Book: Белая ночь в окне



Белая ночь в окне

Николай Жернаков

Белая ночь в окне

Повесть

Белая ночь в окне


Белая ночь в окне

Глава первая

Трудно сказать, который час. На Северной Двине июнь, а в это время ночи пронизаны светом междузорья. Вечерняя заря потухла, обесцветила небо, но не омрачила его. Серебристо-матовый свет льется неведомо откуда, словно и сверху и от самой земли. Сквозь него мягко прочерчиваются гребни лесных вершин вдали, но вблизи четко обрисовано каждое дерево. И сосновая рощица на холме, рядом с поселком, проглядывается насквозь.

К полуночи, перемежаясь, затихли птичьи голоса. Они, как всегда, угасли вместе с зарей. Но она уже скоро снова затеплится почти на том же месте, где затухала. Вот-вот надо ждать новых песен.

Садик смородины и малины прижился и хорошо разросся под окном. Даша сама осенью посадила его и теперь радовалась лесным музыкантам. Они избрали местом своих зоревых сборищ ее любимые кусты.

Надо бы распахнуть окно, но даже убрать занавески она не решается. Не потому, конечно, что тот, кто сидит напротив окна, на пне, на берегу речки Вайнушки, может подумать, что Даша не спит из-за него. Нет, ей просто лень подняться.

А сон все не приходит. Прислонилась виском к спинке кровати, металл приятно холодит лоб, даже голова перестала болеть. А что в груди пустота какая-то — так чего ж ты хочешь, Дарья Борисовна? День-деньской покрутишься в делянках, идешь домой — ноги гудят.

Сегодня шла, думала: как через порог шагну, так и свалюсь. А тут, видишь, какой сон! Сон наяву...

За тонкой стеной-перегородкой сегодня не слышно обычного в этот час храпа. Неужели и соседка не спит? Скорее всего не спит, слушает. Прижала ухо к своему коврику с лебедями и слушает. А может быть, тоже смотрит в окно. Из-за косяка, прикрыв лицо занавеской, следит за ним, угадывает: что он за человек? Она ведь страшно любопытна, Дашина соседка. А сама Даша разве не такая же? Нет, полно искать недостатки в других, полно!


— Вот и кавалера, слава богу, завели, Дашенька... — пропела соседка, едва лишь Даша вечером после работы ступила на крыльцо.

— Вы о чем?

Соседка только поджала губы. Дескать, не хотите откровенно, не надо.

Но тут же — не утерпела — пояснила:

— Уж два раза наведывался сюда один. Молодой такой. И не скажу, чтобы некрасивый. В шляпе.

«Кавалер»... Слово-то какое противное. Даша — и «кавалер». Не вяжется. А может, это не он приходил? Кто же тогда?

— Да вот он вышагивает, спрашиватель ваш, — соседка кивнула в сторону поселка.

Даша взглянула. Владимир... Она потерялась, схватилась за соседкино плечо, быстро шепнула:

— Прошу вас... Прошу... Меня нет дома, — и, чуть не столкнув ее с крыльца, рванулась в свою комнату.

У соседки любопытством загорелись глаза. Немедля шмыгнула вслед за Дашей.

— Хорошо... Пусть вас дома нет. Да когда он заспрашивает, чего я должна ему говорить?

— Что хотите. Ну... уехала, ушла, неизвестно когда будет. Только, бога ради, подите, подите к нему!

Соседка вышла. Даша сидела ни жива, ни мертва, улавливала разговор в коридорчике. И удивительно! Почему-то только тут и поняла, что соседка еще тоже молодая. Да и голос у нее перестал скрипеть, совсем изменился, наполнился силой и певучестью:

— Вы опять к нам? Пожалте...

Владимир пробормотал в ответ что-то невнятное. И снова ее певучий голос:

— Нет ее. Ушла и не сказала, когда будет. У нее ответственная работа, знаете ли...

Вот как распелась: «Знаете ли, знаете ли... » Кто ее просит о работе? И отчего это она вздумала жеманиться?

Вместе с досадой на явное жеманство соседки вспомнилось Даше давно забытое выражение лица Владимира. Когда женщина ему нравилась, он принимал томный, чуть задумчивый вид человека занятого. В то же время как бы давал понять, что он рад.

Неужели, и расспрашивая о Даше, Владимир кокетничает?

— Что за работа у товарища Обуховой, это не секрет?

— Нет, зачем же! Она начальник какой-то. Над дорогами, что ли... Да, над лежневыми.

— Ну! Неужели над лежневками?!

Бедный Володя! Всегда ему хотелось казаться умнее, чем он есть. Вряд ли он хоть немножко представляет себе, что это такое — лесовозная лежневка.

— Да. Дарья Борисовна — инженер! Так что передать, ежели она к вечеру подойдет все же?

— Передайте, пожалуйста, если вас не затруднит, что я еще приду. В десять.

— Ах, что вы! Какие трудности!..

Шорох тяжелой наружной двери. Потом нарочито испуганный вскрик:

— Ой, ой! Подождите-ко... А как о вас сказать-то? Зовут-то вас как?

И приглушаемый дверью ответ:

— Скажите: «Спрашивал Владимир».

Даша выскочила в коридорчик, как только за Владимиром закрылась дверь.

Какое сияние на наивно-догадливой физиономии соседки! Она, кажется, рада? Чему же? Очень все неприятно...

— Пожалуйста, и в десять меня нет... — заторопилась Даша. — Да-а... Лучше скажите, чтобы совсем не приходил больше.

Соседку даже передернуло:

— Что я вам — почта?!

Даша непонимающе поглядела на нее и, спохватившись, смешалась еще больше:

— Простите, Алевтина Ивановна... Ведь, кроме вас, некому.

И стыд за свою беспомощность и досада на себя за это и на то, что никого нет, кроме Алевтины Ивановны, которая теперь знает так много, — все разом захватило Дашу, мешало собраться с мыслями, принять какое-то важное, срочно необходимое решение. То краснея, то бледнея, она только говорила просяще:

— Это так важно... Очень важно.

В глазах соседки заиграла полуулыбка, полуусмешечка. Следовало бы оборвать ее, поставить на место, а надо молчать и слушать:

— Ладно уж вам... Передадим все как надо...

Что она думает, эта женщина? Даша еще поговорит с начальником лесопункта об этой Алевтине Ивановне. Заведующая клубом, а все время дома. Да еще открыто признает, что вся ее работа — висячий замок: «Открыть да закрыть». В клубе бывает лишь какое-то подобие танцев да изредка кино. Скука. Зато рядом, за стенкой, идет другая работа: соседка бойко рисует коврики с лебедями, с лодкой, с влюбленными, с луной и пальмой. Поселок, кажется, уже насыщен ими. Теперь Алевтина Ивановна взялась за колхозников, носит свои изделия в соседнюю деревню. Вот «просветитель»!

Но какое Даше дело сейчас и до самой соседки и до ее занятий? Ах, да! Надо, чтобы она сказала ему. Сказала ему... Отказала ему...

— Идите-ка отдохните, Дашенька. Будьте покойные, все как есть передам. Как он подъявится ужо ввечеру-то, так и... будьте покойны.

И он «подъявился». И снова в голосе Алевтины Ивановны были те же ужимочки. Хотелось выбежать в коридор, оттолкнуть Алевтину Ивановну. Увести Владимира к себе. Но в ту же минуту представилось, как соседка поутру разносит по поселку смачную сплетню. Дойдет до Саши...

Даша по собственному опыту знает силу пословицы «Клевета — как сажа: не обожжет, так замарает». И она сидела в комнате и невольно слушала разговоры. В голосе Владимира не было давешнего кокетства.

— Надеюсь, комната ее не на замке? Разрешите, может быть, взглянуть?

Тут Даша и сделала глупость, как это бывало и раньше с нею, когда она растеряется. Ну кто ее просил вмешиваться? Кто ее толкнул, прежде чем Алевтина Ивановна собралась с ответом, самой распахнуть дверь и встать на пороге? Кого она хотела удивить? Но дело было сделано. Владимир остолбенел.

— Нельзя вам в комнату, Владимир Петрович! Прошу вас уйти... Не беспокойте людей по пустякам...

Вот так. Эффектно?

Белая ночь в окне

Вслед за тем Даша захлопнула дверь. Задохнувшимся голосом Владимир крикнул: «Дарюш!»

Когда-то для нее музыкой звучало это «Дарюш». Цену ему знали только они двое. Теперь, хлопнув дверью, Даша разорвала «Дарюш» надвое: «Дар...» — громкое и ясное — унесла в комнату, а «юш» — глухое и тревожное — осталось у него, за дверью.

Она щелкнула ключом в замке и села к своей одинокой кровати на табуретку. Тут она и сидит без движения с той самой минуты.

Он тоже сидит против ее окна, на берегу Вайнушки. Часто курит. Или, вдруг вскочив, ходит по-над рекой, то снимая, то надевая шляпу.

По бурной воде лесной речушки стихийно — молем— плывут бревна. Плывут так густо, что вода только кое-где пробивается тусклым окошечком. И кажется, что это не бревна несет по реке, а застывшие в дремоте ели и сосны неудержимо движутся по другому берегу. А человек этот, на фоне желтовато-коричневой от бревен реки и зеленого леса за ней, так одинок в глухой таежной замяти, так непонятен в своем черном костюме и мягкой шляпе...

И не поймет Даша, жалко ли ей этого человека, или жалко только прошлого, или то и другое вместе.

Может, все это снится ей, встает в памяти, чтобы предостеречь? Саша, кажется, скоро станет совсем родным, и тогда судьба ее опять сделает крутой поворот.

Владимир все не уходит. Чужой и ненужный в этом белесом мягком свете июньской ночи, он сидит, ходит, маячит под окном.

Вот он снова сел, закурил. Дымок папиросы вьется около полей шляпы. И Даша мысленно видит прищур его глаз, «коричневых в крапинку», как шутила она бывало.

Белая ночь в окне

Конечно же, Владимир чувствует себя обиженным. И поэтому — она знает — глаза его затенены печалью: обижен-то он, по его мнению, несправедливо. Как же! Оскорблены его самые лучшие чувства.

Вьется дымок, вьется. Владимир разметает его рукой. Отгоняет дым и комаров.

Глава вторая

Проклятые комары! Днем Владимир их не замечал. А сейчас и дым от папиросы их не берет.

Владимир краем глаза следит за окном. Хотя оно и занавешено, Даша, наверное, наблюдает. Не впустить его в комнату!.. Дикость! В соседнем окне изредка шевелится занавеска. Наверное, соседка Дашина не спит. Ей-то зачем не спать? Хотя она так выгибалась, что... Тьфу! Глупости все.

До Дашиного окна не больше двадцати метров. Владимиру вдруг стало жалко себя до боли в висках. Что за судьба? Казалось, уже достиг многого, вот-вот и на вершине. Но потом история с Дашей, ссора с начальством — и все летит к черту! Другим сходит, а он как проклятый.

Отстанут ли в конце концов комары? Звенят, лезут в уши, в нос, в рот...

Эх, Дарюш, Дарюш... Ведь сама виновата! Нет того, чтобы поддержать человека, помочь, понять его. Взяла и ушла совсем. А может быть, она не верит в него? Ну, это уж вряд ли... Она всегда восхищалась его талантом. О Володиных талантах спорили еще его отец с матерью.

— Вот ты, Поленька, — говорил отец, — где нашла себя? Врач, и неплохой врач. А случись с тобой театральное несчастье, была бы ты посредственной актрисой.

— А ты, Петя, готов все человечество агрономами сделать, — язвила мать.

— И был бы на земле рай! — подхватывал отец.

— Счастье для человечества, Петр Николаевич, что руки у тебя коротки.

— Но когда у мальчика по агрономии «отлично», а по пению кол... Пойми же ты наконец!

— Ребенка надо было отдавать в музыкальное с пяти лет, а не совать его в школу, где педагоги не могут отличить нотную тетрадь от китайской грамоты!

Мама, конечно, и сейчас еще артистка. Врач-то она скорее по обязанности. Как-то она с восторгом и сожалением рассказала Володе историю своего неудачного театрального дебюта.

— Это у меня началось еще в детстве. Твоя бабушка пела в театре оперетты. Ах, какая это была артистка! Но протекции тогда ей не составилось, так она и оставалась в провинциальном театре. Там и голос потеряла. Ну и взялась за меня. К десяти годам я уже пела «Снегурочку». Все наши гости бывали в восторге. И в школьном драмкружке я была первой.

Тут мама задумалась, вспоминая сладкое время успехов. А Володя, хотя и был еще мал, с пониманием переждал грустную паузу.

— Все шло хорошо! — внезапно воодушевляясь, воскликнула мама. — Музыкальным образованием со мной занималась мамина подруга. Они подготовили меня в консерваторию. И я была бы там, если бы не твой папа!

— Что же он сделал?

— Тебе об этом еще рано бы знать, Володенька...

— Мамочка, расскажи!.. Я пойму.

— Ну так и быть. Все равно ты узнаешь когда-нибудь... — Она вздыхала. — Пусть уж лучше услышишь от меня самой, чем от людей.

Володя согласно кивал, хотя не понимал, почему было бы плохо услышать мамину историю от людей: в ней не было ничего таинственного, несмотря на таинственный вид мамы.

— Видишь ли, мы с папой стали друзьями, когда я еще училась в школе. Он преподавал у нас в девятых и десятых классах. И... как бы тебе понятнее объяснить... На выпускном вечере он сделал мне предложение.

— Хотел, чтобы ты стала его женой? — уточнил Володя.

— Представь, так оно и было! Но я тогда ему отказала. Отказала — и все. Глупышка была, конечно, но отказать хватило ума. Тогда папа бросился к маме, к бабушке твоей. Я не знаю, как он сумел ее убедить, только мама так все устроила, что уже через месяц мы с папой и в загс пошли. Это случилось в июне, а в конце августа он повез меня в Ленинград, в консерваторию, экзаменоваться.

— На артистку?

— На артистку, Володенька, по классу пения.

— И ты провалилась?! — Володя сделал большие глаза.

— Представь: провалилась! У меня совсем испортился голос. Самой было слушать противно! Не приняли.

— А потом?

— Что потом? Прошел год, я поступила на медицинский. Твой папа с бабушкой настояли. Он имел на нее такое влияние! Даже непонятно, почему. — Мама приподняла плечи. — Она же была настоящая актриса, твоя бабушка! А вдруг: «В медицинский!» — и слушать больше ничего не хочет.

Мама взволновалась, обняла Володю.

— Но ты... Ты будешь артистом, Володенька! Маме твоей не пришлось, но ты будешь, будешь... У тебя талант! Папа не видит, а я вижу это...

«Да, да... Мама, конечно, была права. Ведь закончил же я музыкальное училище, хотя — из-за упрямства отца — и с большим опозданием. И не моя вина, что из училища послали в глушь, на Север. Завистники! Не дали продолжить образование. Ну и начались глупые разговоры: «Не нашел призвания, не нашел призвания! Артиста не получилось. Чушь!»

Однако эти комары сведут с ума!

Владимир вынул новую папиросу. С сожалением покачал головой: папирос в портсигаре почти не оставалось. Он сокрушенно вздохнул и снова оглянулся на Дашино окно.

Не одна Даша думала о Владимире. Алевтина Ивановна лежала в кровати, но не спала.

«Что меж них произошло? — думала она, вспоминая глаза Владимира. — Видать, образованный, да и красавец. Ишь ты, какой чернявый! С юга, должно. Не пожилось им, что ли? Ну и что с того, что не пожилось? А приехал, так ты пусти человека... Приласкай. Человек с дороги, видать, маяту маялся, перся сюда по нашему-то бездорожью, да в ботиночках-то... Может, у него вся надея была на тебя, может, он хочет все по-хорошему, по-честному...»

Чего только не нашепчет молодой женщине белая ночь да вынужденная бессонница! Уже Алевтина Ивановна ставит себя на место соседки и видит в ней если не соперницу, то не меньше, чем злодейку, бессердечную да и небольшого ума бабенку. «Экого сокола да не пустить ночевать, ежели уж была раньше промежду вами любовь!»

Рассуждая так, Алевтина Ивановна проникается вдруг сожалением к себе, к своей одинокой жизни. Крепко сжимает жаркую подушку. Потом садится на постели и время от времени поднимает глаза на фотографию, что висит против кровати на стене. С фотографии, дразня улыбкой, смотрит широколицый солдат в лихо заломленной к виску пилотке. Рядом с солдатом смеется счастливая Алевтина Ивановна.

Раздумья приводят Алевтину Ивановну почему-то к мысли, что «во всем виноваты такие вот сухопарые, как эта инженерша. У самих ни рожи, ни кожи, а финтят-вертят такими вот мужиками. И что получается? Ни себе, ни собакам, вот что получается!»

Алевтина Ивановна сердито смотрит, как «соседкин хахаль» прогуливается по берегу. Вскоре она ненадолго засыпает.


Даша поднялась с табуретки, на цыпочках, словно в комнате спал больной, прошла до стола, отпила два-три глотка молока из стакана. Она только сейчас вспомнила, что ничего не ела с обеда. Но и молока не хотелось.

Взглянула в окно.

Владимир опять поднялся с пенька, опять размеренно зашагал — замаячил взад-вперед. Дымок ленточкой тянется от его головы, в безветрии стоит крошечной голубоватой тучкой над елочным подростом. Вершинки елочек не доходят Владимиру до пояса. Казалось, он плывет в зеленой длинной лодке против течения, против потока бревен, устремленного к Двине.

Против течения... Он и по течению-то совсем не умел плавать. Впервые Даша села с ним в лодку там, на светлом проточном озере, около родной ее деревни. Владимир с маху бил веслами по воде, а лодка ни с места. Даша не могла удержаться от смеха.

— А еще говорил: «Чемпион по гребле». Дай-ка лучше я.

Он, неуклюже пробираясь в корму, нечаянно прижался к Дашиной спине. Долго не мог перешагнуть сиденье, будто ногой зацепился за него. Смущенно отшутился прямо Даше в ухо:

— Я ж не говорил, по какой гребле... Я чемпион только на байдарках. Знаешь, с двухлопастным веслом.

Вряд ли это было правдой. Удивительно легко иногда выговаривал Владимир заведомую неправду. Но Дашу это мало волновало. Волновали черная шевелюра, смуглые щеки, веселая усмешка на полных губах и главное — а может быть, и не это было главным? — Володя же артист, музыкант, художественный руководитель Дома культуры!

Что ж, Дарья, теперь ты как угодно можешь относиться к нему. Тебе уже кажется, что сегодня он назойлив. Но ведь было такое время, когда если бы тебе кто-нибудь сказал: «Беги от него, это плохой человек», — ты посмеялась бы над подобным чудаком. Так чего же винить его за прошлое? Ты посмотри на него, послушай его сейчас. Да погляди и в себя: может, ты любишь его? Может, ты ждала его?




Владимир услышал сильный треск на реке и встревоженно посмотрел в ту сторону. Ничего особенного: бревно на бревно наскочило (видно, в дно уперлось), полезло в берег, кромсая его торцом, как тараном. И, как бы негодуя на помеху, со стуком, шорохом, скрежетом соседние бревна стали толкать его, напирать на него со всех сторон. А оно, словно ища спасения, все глубже уходило в землю, и вскоре из берега торчал только комель длиною не более метра. Тогда нагромождение бревен рухнуло, река, словно утомленная борьбой, вздохнула, и вздох этот отозвался глухим звуком далеко-далеко.

Все успокоилось. Бревна так же неслись и неслись мимо. И уже нельзя было понять, которые из них только что лезли в драку. Казалось, им всем было некогда, все спешили, все они заняты неотложным делом.

Вот так. Походя выбросили товарища из своей компании. Да еще и в землю запихали — не мешай! И все опять пошло своим чередом.

А в жизни разве не так? Что изменилось, когда Владимира, по существу, выгнали из театра? А что-нибудь изменится, если он умрет сейчас? Разве не так же люди будут сплавлять бревна по этой глухой лесной реке? Разве не такие же белесые, насквозь просвечивающие ночи будут дремать над лесом, над этим поселком?

Да, ничего, ничего не изменится... Черт знает что за чушь эта жизнь! Стоило родиться, учиться, спорить, драться за местечко под небом, будто это очень важно и нужно...

Родной деревней Владимир считал Елатьму. Стояла она в рязанских лесах. В ней он родился двадцать шесть лет назад в семье агронома Петра Сергеевича и врача местной больницы Полины Владимировны Обуховых.

В школе, в соседнем селе Шилькове, прошли восемь лет. Тогда в рязанских лесах была у него одна дорога: Елатьма — Шильково. Зато потом дорог образовалось столько, что глаза разбежались. И все-таки Владимир увидел свою.

Да... Далеко до Елатьмы от этого убогого поселка! А название у поселка, между прочим, словно в насмешку, развеселое — Комаринский. Вряд ли свое прозвище поселок получил от известной плясовой песни, скорее всего из-за обилия лесного зверья — комаров.

Владимир даже воротник поднял и отворотами лацканов прикрыл грудь, но комары все равно победно гудели, добывали его кровь.

Это было нестерпимо, и потому, наверное, в такой прохладной чистоте представала в памяти заснеженная зимняя лесная дорога до Шилькова.

На пути по целине, прямиком через веселый лес, лежало пять километров полян, оврагов, холмов. Ежедневно, утром и вечером.

И вот дело пойдет, бывало, к весне. Утра станут пронзительно звонки и чисты. Лыжи зашипят под ногой, разламывая тонкую корочку предвесеннего наста. А сам лес, как песня. Ходит в вышине ветер, сосны гудят. Внизу синица «пенькает», пестрый дятел пускает трель. Елка, погнутая в осеннюю бурю, скрипит в лад с гудом вершин. Даже тетеря — вспугни ее — сядет на березу, закокает, и все к месту, все входит в лесную песню.

Володя, бывало, рассказывал об этом за вечерним чаем. Тогда-то и зародился великий родительский спор о Володином призвании.

Петр Сергеевич пороется на полке, сунет сыну книгу, богато украшенную цветными иллюстрациями. Леса, цветы и птицы так и пестрили перед глазами Володи.

Полина Владимировна щурилась:

— Петя, не забивай ребенку голову! Он будет артистом... Его место на сцене. И оставь, Петя, свои уроки ботаники. Это вовсе ни к чему не ведет. Довольно того, что я по твоей милости...

Тут мама резко вставала, а папа, виновато пыхтя, уносил книгу.

Володе было жалко ярких картинок, но он сердито— по-маминому — поглядывал на отца. Конечно, Володя будет артистом! Чего же папа еще спорит, когда надо радоваться?!

Да-а... Папы давно нет. Пока он был жив, сын так и не смог поступить в музыкальное училище до окончания восьмилетки, а вернее, до отцовской смерти. Спасибо маме — устроила. Правда, поздновато, но Владимир добился своего. Вот только кругом завистники. Дорога в искусство нелегка.

Глава третья

Владимир вздрогнул: кто-то тронул его за плечо. Мелькнула мысль: «Сама вышла, Дарюш... Она всегда была понятлива...» Но тут послышался густой хрипловатый бас:

— Закурить не найдем, молодой человек?

За спиной стоял парень, высокий, угловатый, с длинными руками и тонкими, неприятно прямыми ногами. Он опирался на маленький блестящий багор с коротким ратовищем. Ноги в резиновых сапогах с такими широкими раструбами голенищ, будто он надел их специально на смех людям. Костистое большеносое лицо парня ничего не выражало, точно он и не спрашивал только что закурить, а так просто подошел да и стоит тут от нечего делать.

Пока Владимир разглядывал его, досадуя на свою ошибку, но злясь не на себя, а на Дашу, парень снова повторил вопрос своим глуховатым баском:

— Замахрить-то, говорю, не сообразим? — И добавил, как бы оправдываясь: — Гнус... проклятый одолевает бесподобно!

Признаться, Владимир даже взгрустнул при виде своего почти пустого портсигара, однако он — хотя и не без труда — поборол себя и протянул папиросы. Парень склонился и кой-как поймал красноватыми длинными пальцами папироску.

— Свои-то все уже сегодня выдымил. Гнус, — еще раз присказал он.

Владимир, сожалея, посмотрел: в портсигаре сиротливо раскатились по сторонам две последние папиросы. Парень достал спички из заднего кармана узких брюк (на нем все было тесное, узкое, точно он нарочно оделся так), закурил и с видом человека, которому давно знакомо все на этом берегу, уселся на соседний пень рядом с Владимиром. Острые колени парня поднялись едва ли не вровень с подбородком. И стало вдруг видно, что это уже не парень и не молодой, а скорее пожилой человек. Редкая, но курчавая русая бородка, как пеплом, припорошена сединой.

Неверный свет ночи скрывал до этого и дряблость щек. Теперь же сразу стали видны все морщины. Лишь бородка несколько скрашивала лицо.

Некоторое время молчали. Владимир с горечью посмотрел на Дашино окно и недовольно покосился на гостя.

— Что вы тут с дрючком этим по ночам делаете?

Он еще днем видел сплавщиков у реки с такими же дрючками, только у тех были дрючки подлиннее.

Человек затянулся, но не заглотнул дым, а, отгоняя комаров, клубом выдохнул его перед собою. Он не удивился новому названию багра и коротко ответил:

— Сну нету. Беда с подобными ночами!

— А как же будете работать днем?

— Приобык уж. Да найду время, сосну маленько днем-то.

Гость сбил Владимира с мысли о Даше, о прошлом. Раздражение росло. Ему вдруг показалось, что этот человек все знает. Знает, зачем Владимир сидит здесь, знает, кто он такой. Вполне возможно, что его подослали. Эта уборщица (так почему-то в мыслях стал он именовать Алевтину Ивановну) вроде чего-то недоговаривает. В самом деле: пришел, сел, сидит. Нахал!

— К чему бы это? — вдруг недоуменно спросил человек, обращаясь скорее в пространство, чем к собеседнику.

«Не сумасшедший ли?» — осторожно посмотрел на него Владимир и спросил:

— Что?

— Да вот это... Белая ночь. Вовсе она ни к чему. Только сну нету от этого мерцания.

Владимир будто впервые осмотрелся вокруг. «Мерцания» он не увидел. По-прежнему текли мимо бревна. Они утекали и утекали в прозрачную белесую даль. Казалось, никогда не будет конца этому потоку.

И опять, едва Владимир остановил взгляд на кромке противоположного берега, поток вдруг остановился, и с тою же быстротой начала двигаться на берегу темно-зеленая полоса леса.

В далеком просвете зеленого коридора между берегами, на повороте, клубится над рекою туман. Позади, на холмах, меж невыкорчеванных пней, в глубоком покое стоят щитовые финские домики. Чудная ночь прошивает каждую улицу поселка, каждый просвет между домами, все вырисовывается четко; грани коньков у крыш видны даже лучше, чем при дневном свете.

В самом деле, разве это ночь? Разве можно спать в такую ночь? Да и то верно: к чему она? Прав этот чудак, прав. Была бы ночь черна, Владимиру легче было бы и с Дашей. Он тогда, пожалуй, еще постучался бы.

Человек уже докурил папиросу и сидел, положив бородку на багор, кинутый себе в колени.

— Наваждение, — подытожил он свои раздумья. — Совсем бесподобно! Но и неплохо, с другой стороны. Лесок плавить способно.

— Вы что, сплавщик? — спросил Владимир.

— Не-е, у брата я. Вроде в гостях, а вроде и по делу. Одежонки-то с собой, в лесу чтоб бродить, не захватил. Потянет меня ночью к речке, так я братнюю сгребу — и айда. — Он вздохнул. — Какое там сплавщик! Был конь, да изъездился.

— Сколько ж вам лет?

— Годы-то невелики, пятьдесят два всего.

— Война?

Владимир окинул глазами нескладную худую фигуру: руки, ноги на месте. «Легкие прострелены», — почему-то решил он.

— Война-то война, да не одна она, — вздохнул гость.

Смешно расспрашивать незнакомого человека. Так вот: ни с того, ни с сего. Да и зачем? Только бы он ушел скорее. Не мешал бы. Наверное, Даша уже одумалась и ждет. Не может того быть, чтобы ей не захотелось узнать, с чем он пришел к ней! А тут изволь беседовать.


Когда к Владимиру подошел странный гость, Даша ужаснулась, но совсем не по той причине, о которой думал Владимир.

«Боже мой! Все будто сговорились!» — воскликнула она.

Она говорила себе, что не хочет думать ни о Владимире, ни о его собеседнике, что у нее просто бессонница и стоит только лечь, как сон придет сам собой.

Даша рассуждала так, а сама с большим трудом сдерживала себя, чтобы не глядеть в окно.

В памяти всплыл прохладный вечерний борок, что стоял у озера на ее родине.

Да, они были в тот вечер, уже уходящий в ночь, в сосновом борке по-над озером. Борок — «Храм счастья», «Священная роща», «Оазис любви» — каких только названий не надавал ему Владимир! Они претили немножко своей шутливой пышностью, но это говорил Володя, и Даше было хорошо.

Он пришел на свидание чем-то взбудораженный и внутренне как бы отдаленный от нее. Такое с ним бывало уже не раз.

Будто невидимая холодная стена опускалась между ними, и тогда сквозь нее пытались пройти и не проходили искренние слова. Они затаивались глубоко около сердца. И появлялись вопросы, вроде: «Ты не скучал обо мне?» или «Какой чудесный вечер, правда?»

Даше было привычно брать на себя вину за ничем не вызванное с ее стороны отчуждение. Она робко гладила его щеку, стараясь пройтись пальцами по нежной коже около мочки уха — так он любил, — и молча жалась к нему. Холодная стена рушилась, единственные для них двоих слова находились.

И так делалось хорошо, словно совершалось таинство. Дороже этих минут Даша, кажется, ничего не знала.

В тот раз Даше надо было сказать ему кое-что важное. Но у него был «минор», как любил он говорить в такие минуты. Он ничего не заметил, и у нее пропало желание говорить о том, заветном. Она спросила:

— Володя, ты еще не видел сегодня маму?

Он только утром приехал из города.

— Маму? Нет.

— А ты не заметил, что мама обо всем догадывается?

— Неужели догадывается? — Он в изумлении посмотрел на Дашу, думая, очевидно, о чем-то своем.

— Да. Мне кажется, она меня насквозь видит. — Даше все еще хотелось пробиться к сердцу Владимира, чтобы он начал понимать ее.

— Ну, что она такое, твоя мама? Ты все преувеличиваешь!

— Она о нас... вместе думает. Вчера посмотрела на меня за ужином и спрашивает: «Где же вы, — говорит, — жить думаете, Дашенька?» Ты понимаешь? Мне хоть сквозь землю! Еще ничего, говорю, не знаем. «Что же он, — говорит, — твой-то, думает? — Это она про тебя. — Я согласна, мол, живите хоть у меня здесь. А дальше сами увидите».

— Где это здесь? — Владимир неприязненно сморщился, но глядел так, будто он ничего не понимает. — Где «здесь»?

— У нас, конечно!

— Дарюш, послушай, что я скажу... Садись вот сюда. — Он потащил ее за руку к берегу.

Нет, он совсем думает о другом. И дело тут не в его «миноре». Он просто далеко от нее. Как он не понимает, что с ней? Как он может не понимать, думать о своем, о другом, не о ней, не о них двоих?

Обида поднялась к горлу. Хотелось крикнуть, да только сглотнула судорожно. Но он и этого не заметил.

— Даша... Ты только послушай, что я скажу... Ты понимаешь, как я рад?! Да-ар-юш...

Владимир сжал ее плечи, стал целовать в щеки, в шею, в губы. Он и теперь еще не замечал, что она не отвечает ему.

Наконец Даша осторожно высвободилась. Чужим для себя голосом спросила:

— Чему же ты так рад, Володя?

— Во-первых, я рассчитался в Доме культуры.

— Почему?

— Ты же сама видишь. Кто меня здесь оценил? Только и слышишь: «Обухов туда, Обухов сюда...» Мотайся с концертами по району... А концертанты? Сплошь бездарь! Петушиные голоса! Я теперь в народном хоре...

— Кем же ты поступил... туда?

— Пока баянистом. Мне дадут квартиру... Не комнату, а квартиру. Директор филармонии так и сказал: «Поживете где-нибудь у знакомых, потом получите квартиру». Знай наших, товарищ Обухова!

Уже три месяца прошло с того часа, как Даша, девчонка, едва выскочившая из десятого класса, стала его женой, стала Обуховой. Но об этом не знала даже мама. Володя просил не говорить пока никому: «Твоя-то мама еще туда-сюда... Не дай бог, если дойдет до моей мамаши! Она же — ты знаешь — запретила мне жениться».

— Володя...

— Что, Дарюш, ты рада?

Она не ответила, спросила:

— Когда ты уезжаешь?

— Завтра. Передам свое хозяйство и поеду. Временный худрук уже есть. Порядок!

«Нет. Не скажу. Боюсь...»

Она боялась. Боялась его, может быть, нечаянного, бездушного, неосторожного слова. Боялась совсем потерять то, что так рано, так легко нашла.

Володя уехал. Обещал скоро перевезти ее в город, в новую квартиру. Она, веря и не веря, терпеливо ждала. Но ему, только-только заявившему о себе их первенцу, она запретила ждать. Оторвала от себя кусочек жизни... Теперь сыночку исполнилось бы уже семь лет. Владимир не знал и не узнает о том, что было. Вот что сделал тот вечер!

Глава четвертая

Незнакомец по-прежнему не смотрел на Владимира. Он и разговор-то вел, наверное, больше с самим собой и не особенно беспокоился, слушают ли его. Сидел все в той же странной позе: ноги, согнутые в коленях под острым углом, почти упирались в подбородок. Они давно должны бы затечь, но, казалось, это нисколько его не беспокоило.

— Конечно, сказать, парень я был ничего себе, здоровый. Чего бы мне не робить? На то рожден человек. Только ты себе думаешь: «Вот я ее за хвост да и шерсть стричь». А, глядишь, самого тебя остригли вчистую.

Он помолчал, отмахиваясь от комаров. Потом заговорил о другом. Но и это «другое» казалось естественным в его речи.

— Комара возьми. Есть в ём смысл? Нет как будто! А он, прохвостина, тот же тунеядец. Повадки-то у них одни. Скажем, о тунеядце. Кто он такой, ежели по-хорошему рассмотреть? Тот же кровопиец и гнус. Ему-то кажется, что он робит. А на поверку завсегда на шее у кого ни то сидит. То ли у папы с мамой, то ли вобще у народа. Нынче и тунеядец-то пошел с разумом... Он те не только водку пьет да кривые танцы танцует, он, бывает, и на службу с портфеликом ходит. И никак ты не возьмешь его. Сидит этакой дядя в своей конторе, как мышь в норе. А пользы от него пшик! Вонь одна.

Владимиру очень хотелось закурить. Но, закуривая, можно лишиться последней папиросы: надо будет, как ни жалко, угостить человека. И так и этак грел рукой в кармане портсигар, не решаясь вытащить его. В конце концов папиросы были вынуты и угощение предложено.

— Спасибо, — просто сказал незнакомец, впервые оборачиваясь. — Я ить куритель-то никакой. Так только балуюсь, когда, бывает, в грудях накалится.

Отказ почему-то не столько обрадовал, сколько огорчил Владимира. Он-то оберегал свой запас, он-то мучился, и все напрасно. Он в недоумении поглядел на раскрытый портсигар, где сиротски лежали остатки пачки «Беломора» — две папиросы. И, не закурив сам, медленно положил портсигар в карман брюк, чего никогда не делал раньше, если был в пиджаке. И даже эта своя непонятная рассеянность огорчила его. Он сердито переложил портсигар на его законное место. Но все не мог успокоиться, будто пришелец в чем-то неожиданно усовестил его.

— Простите, вас как зовут? — спросил он примирительно. — А то сидим, разговариваем. Даже неудобно.

— Ничего, все удобно. Зовут меня, между прочим, Романом... Роман Фомич был от рождения, а по фамилии — Бальнев. У нас на Вологодчине целая деревня есть Бальневых. — Он усмехнулся. — Комедия была в сорок-то первом! Построили нас перед посадкой в теплушки, почитай что всю деревню. Командир вздумал учинить нам проверку. Ну и получилось: «Бальнев! Бальнев! Бальнев!» — кричит. Смеху подобно! Я возьми и высунься, потянуло меня за язык-то. «Восемнадцать, — говорю, — нас человек, Бальневых, товарищ командир! Чем, — говорю, — кричать, лучше бы подали команду: «Бальневы, два шага вперед!» И считай себе, сделай милость, пожалуйста!» Ну и заробил спервоначалу, еще не служимши, схлопотал себе наряд. До самой Москвы дневалил в штабной теплушке у того командира на глазах. А у него, милого, чевой-то по службе не ладилось. И пошпынял же он меня бесподобно!

Бальнев засмеялся неожиданно звонко, заливисто, как мог смеяться тот вологодский парень, подшутивший над командиром в горячую минуту его службы. Потом посерьезнел:

— Один наряд внеочередь только и довелось мне заполучить на войне. А дальше все в очередь. Только те наряды посурьезней первого оказались, пострашней, что ли, сказать.



После этих слов Бальнев долго сидел молча. И, глядя на него, Владимир вспомнил, как отец уходил на войну, и оттого, может быть, этот нелепо сгорбившийся на пне Роман Фомич Бальнев стал вдруг как-то ближе и понятнее. Владимир даже нашел некоторое сходство Бальнева с отцом, хотя в чем оно было, это сходство, он не мог бы сказать. И, однако, Бальнев чем-то напомнил отца. Может быть, своей инвалидностью?

Первый день войны не застал отца в Елатьме. Он был в командировке. Через три дня пришла телеграмма: «Мобилизовался добровольно еду фронт подробности письмом Петр».

Телеграмма до сих пор хранится у матери в заветной шкатулочке вместе с другой телеграммой — о возвращении отца домой — и свидетельством о его смерти уже после войны.

Недолго довелось повоевать Петру Сергеевичу Обухову. Офицер запаса, политработник, он попал в свою часть в Смоленске в самые горестные для города дни. Скоро отец вернулся, но без ног. Без обеих.

На специальной коляске пылил он теперь по улицам Елатьмы. А когда земля требовала, чтобы он бывал на полях совхоза или в Шилькове, решительно взлетал на таратайку и мчался туда. Именно взлетал. Подкатив свою коляску к телеге, бросал в нее костыли, брался за роспуски жилистыми, темными руками и, качнувшись, перебрасывал свое квадратное тело на сиденье.

Володя не слышал, чтобы отец когда-нибудь пожаловался. Директор совхоза как-то подскочил подсадить его в таратайку да еще при этом присказал жалостливо: «Каково тебе, Сергеич, без ног-то...» Отец отстранил его рукой так, что директор, попав каблуком в колдобину, едва удержался на своих крепких ногах. Уже из таратайки Петр Сергеевич пошутил суховато:

— Вам бы самому костыльки.

А в пятьдесят втором, в год окончания Володей восьмого класса, его отец погиб. Об этом случае и сейчас помнят в Елатьме, да и во всей округе.

Зимой, под вечер, возвращался Обухов из Шилькова по той дороге, вдоль которой Володе было знакомо каждое деревце. Послышались крики о помощи. И позабыл старый агроном обо всем на свете. Замахал костылем так, что лошадь полетела птицей.

Два дюжих молодца грабили инкассатора. Она припозднилась в Елатьме на работе и шла на село одна. Но за нею, как видно, уже подсматривали. И погибнуть бы женщине, да нагрянул нежданный спаситель. Он прямо с телеги достал костылем одного из грабителей, тот так и остался у дороги навечно. Другой же успел-таки прострелить Петру Сергеевичу горло. Он и задохнулся насмерть, пока инкассатор, все выжимая из лошади, скакала с раненым агрономом обратно в Елатьму.

Владимиру вспомнилось сейчас лицо отца в гробу. Оно застыло как бы в удивлении. Вот, мол, как неожиданно вылетела жизнь из крепкого тела!

И вдруг Владимиру захотелось побольше узнать о судьбе своего собеседника. И комары перестали кусать, хотя их танцевало в воздухе отнюдь не меньше, чем десять минут назад.

Он торопливо закурил. Тронул Бальнева за локоть.

— На каком фронте воевали, товарищ Бальнев?

Тот покачал головой.

— Не было мне счастья такого, не воевал. Обидел я себя бесподобно.

— Как?!

— Так уж. И себя обидел и других. — И, как бы впервые увидев Владимира, поинтересовался: — Ты что, не здешний, видать?

— Только утром приехал... По делам.

— То-то, я гляжу, обличье незнакомое. Я ведь давненько уж тут околачиваюсь, народ примелькался. Из леспромхоза? С проверкой какой, небось?

— Нет, по другому делу.

— Ин, ладно. По делу, так по делу. У всех дела да случаи. Вот и у меня случилось. Ты говоришь, фронт... Фронта мне и нюхнуть не пришлось. А горюшка хлебнуть довелось по завязку. И, думаешь, какая причина? Возомнил о себе много по молодости лет: «Мы-ста вояки. Нам все положено! Война все спишет».

Он, как бы озлясь на что-то, стукнул о колени ратовищем багра.

— Вот ведь, едрит твою по полям, что эта война навеивает! Кругом кровь, враг уж до Москвы того гляди доскоблится. А в иной башке: «Вали, действуй, раз счастье подпадет, на то война!»

Он горестно покрутил головой и продолжал:

— Из Москвы о ту пору направили нас в запасной, в городок один подмосковный. Пока, вишь ли, мы на фронте еще ни к чему были, без нас хорошо кровь проливалась. Нам, значит, ждать.

Ладно. Обжились, начальство распознали. В нашей роте такой командир был — отец родной, не командир! А я вроде связного. Другим в город ни-ни, а для меня у него завсегда дела находились. Потому, как он знает: в город-то мне позарез хочется, а подвести я его, командира-то, ни в жизнь не подведу! Васильков ему была фамилия. По имю-отчеству запомнить не пришлось: «Товарищ командир да товарищ командир» — и все.

А в город меня потянуло бесподобно, так что хошь через штрафбат, так все едино не удержался бы. Да-а... Вишь ты, получилось такое дело: закрутил я, значит, с одной. Ее Галей звали. Она в госпитале санитаркой, что ли, работала, ну, по-нонешнему сказать, няня.

Стакнулся я с ней нечаянно. В нашей роте заболели два солдата. Мне командир и препоручил сопровождать больных-то в госпиталь.

Ну, подъехали. Санитары к нам выходят с носилками, а с ими, значит, девчоночка. Невелика росточком, и по лицу... Ну, этак годков за двадцать, не более того. Чего случилось, не сказать, только посмотрели мы друг на дружку и, пока санитары уволокли одного больного в палату да пока другого стащили, между нами и того... Ну, может, еще не любовь, а так, глупость. Мне, вишь ты, сладко было в те поры даже за руку ее подержать, в глаза посмотреть. Ну, хоть и война кругом, а обнять на первый раз не вышло. Не то, чтобы она не далась, а глазами этак ожгла: «Нельзя. Стыдно!» И все. У меня и руки опустились.

Только она возьми да и спроси, буду ли я, дескать, еще приходить. Я говорю:

— Служба. Как отпустят, воля не своя.

— А вы, — говорит, — с передачкой к больным.

Востра!

Ну, командир, говорю, добрый... Зачастил я к ней. До поцелуев дело зашло.

Бальнев вдруг махнул рукой и нахмурился. Потом как бы изумился:

— И чего во мне? На физиономию я всегда был не так приметен. Рост бесподобный: она у меня вся за пазухой помещалась. А зацелует, бывало! Мороз меж лопаток. Но дальше поцелуев... Все! И думать не велела. Чудно так со мной насчет всего этого говорила, а вроде после того еще желаннее сделалась. Такая была, одним словом...

— Галя, — говорю, — ведь война, сегодня живы, а завтра покойники.

— Если, — говорит, — по закону, я могу, Ромушка (Ромушкой все меня величала), а так не надейся, мне честь девичья дороже жизни.

— Ну уж и жизни! — усмехаюсь так, знаешь...

А она только этак посмотрела, будто удивилась, что я, как придурок, со смешочками о ней думаю. И такое мне сказала:

— Люблю я. Понял? Совсем голову теряю, а не спрошу о тебе. Может, ты женат? Может, ты нехороший человек?

Представь, чуть было не брякнул, что женат, мол, и дитенок есть. Да тут ухарь-то во мне и скажись. Чтобы мне, думаю, да такую дивчину упустить из-за языка своего глупого! Кругом же война. И подумать сейчас тошно: промолчал ведь! А она глядит в бесстыжие мои глаза да так памятно говорит:

— Смотри, Ромушка, обманешь, не жить мне. — Помолчала да и добавила еще: — И тебе тоже.

После таких ее слов мне стало муторно. Вижу, что от сердца говорит. Глаза у нее уж очень правдивые были. А дурак-то во мне молодой-то криком кричит: «Выкобенивается девка! Чего на нее смотреть-то?»

Как-то раз встречает меня (мы все в комнатке видались, у подруги у ейной). И такая-то счастливая! Достает из-за ворота карточку. Смотрю: красивый офицер, и хоть с усами, а вроде на нее обличьем-то смахивает. Ну, сердце все же екнуло: кто, мол, такой?

— Брат, — говорит, — прислал. Живой и невредимый, дорогой мой, Юрочка.

И карточку-то целует. У меня, дурака, инда слеза. Умела она это... выразить. Ну, ладно. Потом приласкалась ко мне, прямо голова вкруг.

И что с ней совершилось? До этого не давалась, чтобы там гимнастерку скинуть или, прямо сказать, сапоги. А тут — военное все долой. Сама в кофтенке в безрукавой, в юбчонке цветами.

— Красивая я, — говорит, — Ромушка?

А у меня и так туман в глазах. И вот, ей-богу... Можешь ты поверить? А как получилось, уж одно сказать, ум за разум заскочил. Потом лежит она рядом, стало быть, жена женой. Это при живой-то моей Парасковье! Целует меня да только приговаривает:

— Навсегда... Я дождусь, хоть сто лет ждать буду.

А у меня, у сволочи, волосы ходят на голове! Потому, как дошло до меня, что подлюка-то я и есть.

Бальнев снова замолк и теперь, кажется, надолго. И как ни хотелось Владимиру узнать поскорее, что же было дальше, он молчал, боялся потревожить раздумье этого странного человека, который только что сам назвал себя сволочью.

Владимир снова посмотрел на Дашино окошко. Почудилось там женское лицо. Но только на один миг. Всмотрелся: нет, окно по-прежнему оголено и неприветливо глядело на светлую, тихую улицу.

Глава пятая

«Что он рассказывает Владимиру? — думала Даша. — Или болтают так просто, от бессонницы? Он ведь чудаковатый, Роман Фомич: иной раз будто дело говорит, а посмотришь — сказка».

Испуг у Даши от внезапного появления Владимира уже прошел. Ну, хорошо: Владимир разыскал ее, приехал... И что же? Разве он имеет над ней хоть малейшую власть? Да нет же! Без него Даша схоронила их второго ребенка; без него закончила лесотехнический техникум; без него нашла дорогу сюда, уехала от мамы на далекий лесопункт. Наконец-то совместная с Владимиром жизнь стала бледнеть в памяти.

Письма сначала от Владимира пусть и редко, но приходили. Квартиры у него в городе все не было. Не ладилось что-то и с работой. Даша исстрадалась, но и виду не показывала. Особенно маме. Только из этого ничего путного не получилось. Мама завела как-то такой разговор:

— Даша, нельзя ли тебе денька на два, на три отпроситься с работы?

— Зачем это?

— В город надо бы съездить.

— А что случилось?

— Да с этими все, как их... С рецептами, прах их возьми! В нашей аптеке нет такого лекарства, что мне врачи-то прописали.

Мама на пенсии. Она давно и безрезультатно лечится. Всю войну ей пришлось работать в лесу да на сплаве. Мужиков дома почти не было. В непролазном снегу обрубала сучки с елей и сосен, поваленных такими же, как она, бабами-лесорубами. Война...

Мама спокойно так глядит на Дашу. А дочь боится и взглянуть, спрятала глаза в амбарную книгу. Работала она счетоводом на складе сельпо. Но под взглядом мамы не цифры были сейчас в той книге, а его глаза улыбались со страницы. Да еще и улыбались-то по-прежнему.

— Как думаешь, Даша, отпустят тебя, если хорошенько попроситься?

Ну и мама! Сколько же ночей обдумывала она свой нехитрый план борьбы за дочкино счастье?

— Ладно... Схожу сегодня к председателю.

Вечером, проводив Дашу на пароход, мама — по старой памяти — перекрестила ее. Шепнула тихонько:

— Дай вам бог... — Потом у нее построжел и взгляд и голос:

— Только ты не гнись очень-то, гордость свою блюди. Помни, что и ты Обухова. Что ж он... на самом деле!

Блюди, помни... Второй раз наказывает мама блюсти гордость. В первую зиму знакомства с Владимиром Даша пропадала вечерами допоздна. Мама в это время тоже не спала. Едва Даша поднималась на крыльцо, мама уже открывала своей полуночнице дверь, за охами да позевотой скрывая тревогу:

— Гдей-то тебя носит? Можно бы и пораньше приходить. Иззябла поди-ко?

А раз прямо посоветовала:

— К анбару-то не надо бы тебе с ним. От людей нехорошо.

Амбар, старый, еще доколхозный хлебный сарай, стоял за околицей. Как же мама могла додуматься-догадаться, что именно туда он приходит на свидание с Дашей?

— С кем это с ним-то, мама?

— С кем, с кем... Не одна же ты там стены-то подпираешь? — И добавила: — Гордость девичью не забывай, Дарья!

А утром, как всегда, вместе пошли: Даша на работу, мама в совхоз за молоком. Мимо амбара. Мама на него глазами повела и отвернулась, как и дело не ее. А Даша глянула — стыдом, как жаром, обдало: на белой от морозного ночного инея стене, как в кино на экране, отогрелись-отпечатались две фигуры. Да ведь как передалось: на одной голове— шапка островерхая. Вот как мороз — ночной предатель — осрамил перед матерью! Ведь шапка такая только и была у одной Даши во всей деревне!


Врасплох Владимира застать в городе не хотелось, хотя и разное думалось про его жизнь. Нет, на подвохи Даша не пойдет. Что есть, то есть. Сам скажет, если разлюбил. А ловить его за руку... Нет!

Владимир встретил ее на пристани. Обнялись, расцеловались — что-то нет прежнего тепла. Да и то сказать, поотвыкли уж.

— Ты лучше сначала в письме бы написала. А то сразу телеграммой...

— Я, Володя, по делу, по маминому. Так-то мне было недосуг все.

— Ну, хорошо, хорошо! Досуг, недосуг... Когда только ты по-русски говорить научишься?

Сели в трамвай. Ехали долго, далеко за город, в какой-то заводской поселок.

— Я не могу с тобой в мужское общежитие. Пока гостишь, поживем у моего товарища. Он на лесозаводе завклубом. Квартира у него — что надо!

«Пока гостишь...» И по имени не называет. Все «ты», «с тобой», «тебе». Будто это и есть мое имя. О жизни, о здоровье, о работе — ни вопросика...»

У товарища жили в отдельной комнате. И, кажется, сдружились снова по-настоящему. Но надо было уезжать. Даже подумать было страшно, что уезжать-то надо опять в неизвестность, опять долгими ночами тоску тосковать по его рукам, по его губам, по всему, что есть в нем, дорогом, любимом...

Да, несмотря ни на что — любимом!

А Владимир снова горячо доказывал и ей и еще кому-то, — может быть, себе — свою правду. А правда вся была в том, что завистники очернили его перед руководством. Ему, Владимиру Обухову, оскорбленному и, конечно же, непонятому, пришлось уйти из хора.

— Я им докажу! — Владимир потемневшими глазами смотрел на Дашу, не видя ее. — Они еще спохватятся, когда Владимир Обухов выйдет на сцену оперного театра... Да, вот где я нашел свое место! Подумаешь, хор! Филармония-я! Они еще не знают Владимира Обухова!

— Володя, неужели приняли?!

Даша уже снова верила в него. Конечно же, он талантлив! Бывало, в Доме культуры все подружки с ума сходили по нему, все завидовали Дашиному счастью.

— Приняли, Дарюш, приняли, — как бы очнувшись, говорил он между поцелуями. — Теперь-то уж получу квартиру. Как мы заживем с тобой! Потерпи, уж немного осталось тебе прозябать в этой дыре.

— Маму тоже возьмем к себе? — сияла Даша, забывая все обиды и горе.

— И маму... И мою маму. И пусть живут себе наши старушки да радуются.

Когда он провожал ее домой, у обоих в глазах стояли слезы: Даше не хотелось расставаться, а Владимир, наверное, играл, как всегда.


Шли месяцы. Владимир писал неохотно и мало. Письма все больше походили на жалобы. Ему, видишь ли, и в театре не дают дороги потому-де, что «некоторые» боятся его конкуренции. Он довольствуется пока «амплуа статиста». Все из-за того, что он талантлив более, чем хочется «некоторым».

Владимира всегда почему-то окружали завистники и бездари.

Даша не особенно ясно представляла себе, что такое «амплуа статиста», но понимала, что это не нравится Владимиру. И жалела его, писала, что приедет, успокоит, что все в конце концов будет хорошо, только бы они любили друг друга.

Он отвечал на такие письма быстрее обыкновенного. Советовал подождать, не тратиться. Сам он вот-вот нагрянет к Даше в деревню.

Такие письма — хотя они-то и были самыми нежными — били прямо по сердцу, и Даша в тревоге ходила с красными от ночных раздумий глазами. Мама ничего как будто не замечала. У нее все ладно да все хорошо. И когда Дашу стало мутить от одного вида пищи, мама вроде бы не очень обеспокоилась.

Вот почему было страшной неожиданностью, когда она пришла ночью к дочке в постель. Долго они лежали рядом. Мама молча гладила ее по голове, как ребенка, наконец сказала непреклонно:

— Этого не смей изничтожать! Пусть живет, вырастим.

Кудесница-мама! Она даже знала, кто должен появиться на свет. Раз как-то за утренним чаем Даша дрогнула вся и осторожно поставила недопитое блюдце на стол, словно к чему-то прислушивалась. Мама оглядела Дашу и улыбнулась той своей хорошей улыбкой, какую Даша редко видела у нее и, наверное, потому особенно любила.

— Куда он тебе толкнул? — спросила мама.

— Вот сюда...

— Неужто в левый бок? Под сердце?

— Да, как будто.

— Вот и хорошо. Девку жди.

Можно было смеяться над бабьими приметами, но вышло по-маминому: родилась девочка. Видно, недаром была когда-то у мамы куча детей. А осталась только Даша: и так помирали, и на сплаве один утонул, да и война двоих взяла. Но у мамы и сейчас голова не белеет. Только глаза из синих стали серо-голубыми да тело «ссохлось все», как она сама говорила.

А Владимир и дочери своей не видал. Даша перед тем, как родить Ирочку, нашла деньги, поехала в город снова. Думала обрадовать отца.

Белая ночь в окне

Не обрадовала.

Зачем же он теперь сидит под ее окном? О чем они могут говорить с Романом Фомичом?


...Владимир снова повернулся к Бальневу:

— Чем же это кончилось, Роман Фомич?

Сухие длинные руки Бальнева все так же устало лежали на багре, сутулая спина и приподнятые плечи служили как бы продолжением пня.

Казалось, он вырастал из пня, подобно сказочному мужичку-лесовичку.

— Что кончилось? Ничего не кончилось, тогда-то все и началось только. Конца и сейчас не видать. — Бальнев говорил монотонно, глядя в одну точку и головы не повернул, точно не хотел показать собеседнику своего худого, бледного лица. — Не надоело, так слушай, — продолжал он, как бы осердясь и на Владимира и на себя, что очертя голову разоткровенничался с незнакомым человеком.

— Нет, что вы! Наоборот, — сказал Владимир.

— Наоборот... Так и получилось все наоборот. Я хотел поиграть да и дальше... Только нет, голубок! Вообще, скажу тебе, если кто стал бы мне толковать: вот, мол, как дело было, — ни в жизнь не поверил бы! — Бальнев вздохнул. — А ты хошь верь, хошь нет. Я только рассказываю, вспоминаю, что ли, сказать. Мое место, милый человек, около тебя сейчас телячье: помычал, поел и на соломку. А твое дело хозяйское: не любо — не слушай.

— Да что вы!

Но на возглас Владимира Бальнев не обратил никакого внимания и продолжал:

— Был тогда у нас в роте, прямо сказать, народ всякий. Но хуже меня, как я теперь прикидываю, вряд ли... Не найти было. Однако выискался-таки один плюгавый такой солдатишко, ростом поменее моей Гали. Он-то и сыграл с нами заглавную ноту. Беда, коли природа обидела человека! Тогда у него все кругом виноватые. Такой не спустит и полшутки, а за надсмешку и вовсе горло может перекусить. Я по веселости своего характера частенько над ним пошучивал. С моего поганого языка прозвали недомерка-солдатишку «аршин без вершка». Он и затаился. А сам, хитрюга, за мной вприглядку жил. И представь: все, как есть, узнал про мое с Галей соленое счастье. Узнал бы да смолчал, тогда и ему и мне одна цена, а узнал да донес — другая.

Вот раз иду я к своей любушке. Только, значит, я в комнату, а тут — пых! — и Галя следом. Я понятно, рад бесподобно, рот до ушей, глаза, надо быть, дурацкие, губы, конешно, к ней тяну... Вспоминать противно! А она, простая душа, хитрить-то не может, не умеет, ну и сразу мне в лицо: «Бальнев... Ты... ты...» — Хотела, видать, высказать правильно: «Подлец, мол», — да тут губы у нее затряслись.

И подает она мне, значит, письмишко. Беру. Почерк, виданный раньше, а подписи нет. Стал читать. И с первой строки понял: «Он! Аршин без вершка». Да ведь как выписывает, пигалица! И женат-де Бальнев уже не на одной, и даже еще лишнего ребенка ко мне приписал. Вот ведь иуда!

«Это правда?» — спрашивает Галя. И не дай и не приведи господи кому услышать такой голос! Хотелось, вишь ты, ей, чтобы писание это враньем обернулось. Клеветаньем, что ли сказать.

Да разве я мог ей еще раз соврать! Ну, само собой, она и без моих объяснений все правильно определила и тихонько да строго так говорит: «Вон!» — И на дверь показывает.

Поверишь ли, до чего мне сделалось страшно? Ровно я должен с яра вперед башкой на камни прыгнуть... Чего бы тут дальше с нами было, не сказать, но, спасибо (хотя куда, к черту, спасибо-то говорю!), где-то неподалеку бомба взорвалась, и другая, и третья.

Галя глянула в окно, крикнула, будто ее за горло схватили: «Госпиталь бомбят!»

А сама оклемалась маленько и — бегом. Я за ней.

Прибегли: горит, полыхает. Стон, вой! Бомба-то всю середину зданья напрочь вынесла вместе с ранеными, вместе с персоналом... Ну, а в крылах-то зданья все еще люди кричат в огне! Галя — туда. Я не отстаю. Она по лестнице наверх, я за ней. Кругом что-то бесподобное делается. «Галя! — хватаю ее. — Галя! Куда ты?» Молчит и дальше, дальше...

Бальнев вдруг схватил себя за волосы, уронил голову в колени. Стукнул лбом в багорик и замычал что-то непонятное.

У Владимира мурашки пробежали по плечам.

Бальнев видел сейчас перед собой и лестницу и свою Галю в те минуты, когда, может быть, на ходу седела его голова. И опять Владимиру фигура Бальнева напомнила отца, хотя внешне вроде и не было никакого сходства.

Владимир робко тронул Бальнева за локоть.

— Ну, полно вам... Что уж!..

Но Бальнев еще некоторое время сидел так. И снова заговорил, продолжая жить в том далеком, а для него всегда близком времени.

— Забежали мы в одну палату, а там!.. Вспомнить страшно: ребятишки малы больны да ранены! Что рёву! Схватил я трех ребят кряду — отколь силы взял? — в узел спеленал их, в одеяло: на улице, думаю, отдышутся. И — вниз. Галя с ребятенком за мной. Раз сбегали, второй. Водой внизу обливаемся, головы тряпьем замотали. Но чую: горим вовсе! Третий раз нас не пущают. Какой-то чин ошалел совсем, кулак мне под нос показывает: по-русски, мол, тебе говорят: рухнуло там все. А Галю бабы держат, не пущают. А она все одно только, помню, кричит: «Пустите! Там дети!»

Ну, вырвалась-таки. Я тому чину тоже намахнул маленько так в грудь — и за Галей. Подбегаем к месту, где, значит, палате с ребятами быть, а там уже пусто. Все улетело, осталась площадка только у лестницы да дверь в палату, туда, к ребятишкам-то, висит, как на смех. Распахни ее, дверь-то, и ступай себе сразу в преисподнюю. Мы — обратно, ко второму этажу. И там все рухнуло. Мы, выходит, висим, что ли сказать, где-то в воздухе, как птицы. Лестница-то чудом каким-то торчит у стены.

Бальнев снова оборвал резко, замолчал, со всхлипом хватанул ртом воздух и уже после большой паузы докончил тихо:

— Да... А лестница в тот миг возьми и брякнись. И померкло все.

— Как же... Почему же вы остались живы? — тоже задохнувшись, спросил Владимир.

— И правильно. Не надо бы мне... — живо согласился Бальнев. — Да не довелось, вишь. И пошло все в другом направлении. Ее, Галю-то, откинуло от меня. Там она и... сгорела. А меня надо же было каким-то чудом при крушении-то выкинуть на улицу.

Так... Лежу я, значит, в госпитале. Орден почему-то вышел из Москвы. Мол, за геройство. Какое уж там геройство, если разобрать?!

Он опять умолк. А Владимир увидел перед собой эту маленькую Галю так ярко, что, казалось, она жила в нем самом.

И вдруг рядом с нею возник другой образ. Уже не Галя, а Даша сурово и непреклонно глядела на Владимира так же, как тогда в городе, когда она повернулась от порога и ушла, не сказав ни слова на прощание.

Свои же собственные слова, сказанные ей тогда, звучали у Владимира в ушах: «Ты с ума сошла! Зачем нам ребенок? Ведь тогда к черту консерватория! Ребенок свяжет нам руки! Нет. И не думай. Я знаю одного врача. Еще не поздно».

Глава шестая

Владимир со страхом поглядел на Бальнева, точно опасаясь, не подслушал ли он его мысли. Но тот сидел в каком-то оцепенении.

«А что я сделал? Не оценил Дашиной любви? Так она сама меня бросила. Не ушла бы тогда, осталась да сказала бы твердо: «Хочу иметь ребенка», — что я, зверь, что ли? Обдумали бы вместе, может, я и согласился бы...

Правда, тогда я жил с другой. А кто не ошибается? Молод, один. Даша не хотела жить со мной в городе. Ей нравилось с мамой. Не силой же было тащить ее к себе!

Да, она во всем виновата. Мамаша тоже тогда говорила, что Даша очень много о себе думает. Следовало поставить ее на место. Правда, она не знала, что я живу с другой. Но я артист! Мне нужна свобода».

И будто по глазам Владимира ударили. Перед ним возникла телеграмма: «Ирочка умерла хороним пятницу Даша».

Он долго не мог понять, какая Ирочка. И наконец-то дошло, что это Дашина дочь и, скорее всего, его дочь. (Он не шутя задумывался: «А моя ли это дочь?») И написал в ответ, что он, дескать, очень сожалеет, но у него спектакли, выехать не может, хороните без него.

И денег — впервые за все время! — денег послал. Что-то рублей пятьдесят, кажется. Деньги-то не надо было посылать. Дочери он не знал, не видал. С Дашей уже не жил. Нет, это в самом деле было глупо с его стороны — посылать деньги.

«Прошу вас выйти и не беспокоить людей по пустякам!» Почему она сегодня так поступила? Не выслушала, ничего не спросила... Ну, тяжело ей без мужа, можно, конечно, поверить. А ему легко? Все завидуют, подсиживают, не дают хода.

Из театра тоже пришлось уйти. А все глупая ревность толстого пустозвона-режиссера. Осел! Вообразил себе какие-то особенные отношения между своей женой и Владимиром.

Убрали Владимира, конечно, не из-за ревности, а припомнили разговорчик один: «Хватит! Давайте роль, а статистом можете сами быть, вам подойдет». Только и было сказано режиссеру. Но все полетело к чертям собачьим!

Директор тоже хотел доказать, что он великий артист. А Владимир прямо заявил: «Насколько я понимаю, для игры на сцене нужны данные». Директор, как видно, принял на свой счет. Ну что же, так и следовало!

Зато каков результат: «Владимир Обухов отчислен из театра за отсутствием творческого роста». Вот так приказ! И написал-то, подлец, безграмотно... Ну, подожди! На периферии талант быстрей заметят. А там и в область. В столицу... Владимиру еще всего-то двадцать шесть лет.

Недавно мама приезжала в театр. Ходила к директору. Странно, но она не поделилась с Владимиром. Как воды в рот набрала. Все как-то в сторону глядела. Потом Владимир узнал, о чем напел ей директор. Ну, ничего! Мамаша всегда была покладистой. И, слава богу, ни в чем Владимиру не отказывала.

Проклятые комары! Кусаются, как собаки! И курить больше нечего.

Владимир снова почувствовал и назойливо знойное комариное гудение и зуд сразу в десяти местах.

А перед глазами до одури однообразно все текут и текут бревна. Белая ночь кончается. Солнце уже зажгло вершины сосен на другом берегу Вайнушки. Крикнула ранняя кукушка. Треснула дробь — это дятел. И звонко встретил солнечный свет лесной конек.


Алевтине Ивановне приснилось, будто соседкин знакомый лезет в окно. Она и во сне понимает, что это во сне. Стоит только заставить себя проснуться, и страхи исчезнут. Но проснуться она сама не хочет. А «чернявый» уже в комнате, уже подходит к кровати... Она замирает. Зная, что все это ненастоящее, она ждет, нетерпеливо ждет. Ей мнится, будто он склоняется над нею щека к щеке, и все лицо ее обдает жаром.

Страшный грохот разбудил ее. Она испугалась по-настоящему. Что такое? Уж не срывают ли дверь с петель, — «грохота» не было, просто Даша неосторожно передвинула табуретку. Алевтина Ивановна прежде всего бросилась к окну: соседкин знакомый там. Кто еще с ним? Неужели женщина? Нелепый вид Бальнева поначалу смутил Алевтину Ивановну, но вскоре она поняла, что это Роман Фомич.

Она накинула халатик, распахнула окно: чего ей стесняться? Все одно не спится. Солнышко всходит. Она сядет к окошечку, погреется. Наплевать ей на ухажеров инженерши!

Она обнаружила, что щека у нее и в самом деле горит, точно оплеуху кто залепил. Это солнышко добралось до ее подушки и через стекло нажгло кожу.

А про оплеуху не зря вспомнилось. С оплеухи-то у Алевтины Ивановны началось знакомство с Федей.


Федя, Федя... Ты служишь в своей Карелии и не знаешь, что делается на сердце у Алевтины Ивановны в эту белую ночь. Нет, знаешь. Обязательно должен знать. В Карелии сейчас тоже белые ночи. Федя думает о ней.

Перед Алевтиной Ивановной возникла вдруг родная деревня, луг с озером за околицей Белой Горки.

Алевтина — Алька Рябова — прыгает-греется с ребятишками у костра. На дворе июль, жарко. А они на берегу озерка прыгают около огня. Не вылезали из воды по часу. До того доныряют, бывало, что воздух, накаленный солнцем, кажется холодным-холодным. Мальчишки и девчонки трясут худенькими задками над костром, хохочут, подтрунивают друг над дружкой. Зябко, весело!

И потом, уже в юности, хорошо около озера мечталось в такие вот белые ночи. Сидит девчонка на берегу. От запаха цветов голова кругом. Алька книгу в сторону — мечтает. Вот она уже закончила ФЗО. Хорошо бы, направили в свой лесопункт, где работают мама и папа. Аля Рябова тоже хочет работать в лесу. Но она будет строить. Она учится на штукатура. Веселая работа.

Но закончили ФЗО, и какой-то равнодушный дядя заслал их туда, где нечего было строить. Начались нудные «разные» работы. Негде показать мастерство! Потом после хлопот и протестов девушек перевели в райцентр, на отделочные работы нового Дома культуры.

Вроде бы все вошло в свою колею, не приглянись тогда Аля Рябова секретарю райкома комсомола: активная-де, бойкая комсомолка, нечего ей с кельмой на лесах плясать.

Выдвинули Алю комсоргом группы. Кажется, справилась. Потом избрали в члены райкома. Стала Аля штатным инструктором. Стала ребят поучать, как надо жить и работать, повышать знания. А сама знаний не повышала: некогда.

«Вот начну с нового года... Вот заочно буду учиться...» А тут очередные выборы. В члены райкома больше не избрали. Куда теперь?

Стала Аля учеником библиотекаря, а потом и библиотекарем в лесном поселке. Прошел год, видит: читатели грамотнее ее. Многие откровенно сердятся: «Не за свое дело взялась!»

У Али Рябовой хватило совести просить другую работу. «А заведовать клубом ты сможешь?» «Кто его знает! Надо попробовать». Будто нарочно о настоящей ее специальности никто и не вспомнил. «Грязной» она казалась уже и самой Але. Так в трудовой книжке появилось: «Библиотекарь, зав. клубом».

А сейчас Алевтина Ивановна Рябова «несет уже две нагрузки»: заведует клубом и выдает книги. Работа ей не по душе. «Скучно до отворота», — пишет она в письмах Феде.

Федя грозится, что после демобилизации (он четвертый год служит сверхсрочно) приедет и возьмется за учебу Алевтины Ивановны основательно. Алевтину Ивановну даже радуют его выговоры («Заботится, милый!»), но у самой до учебы все как-то руки не доходят. Да и куда торопиться? Федя демобилизуется, приедет, вместе и нажмут.

Федя занимал все ее сердце. Он появился неожиданно. Она работала тогда в соседнем лесопункте завклубом. Любила ходить на танцы: «почётили» кавалеры. В тот вечер чаще других ее приглашал шустрый такой старшина. Слово за слово — разузнала: дружок у него работает на лесопункте, так он к дружку приехал на побывку. И сам лесорубом был до службы.

Понять дал: холостой. Но Алевтина Ивановна не особенно поверила. И все же была рада, помолодела, птичкой вспархивала, как только старшина подходил, протягивая руку, звал на танец.

Но вечер закончился неудачно. Была в поселке компания. Работали ребята кое-как, а выпить любили. Подебоширить были тоже большие мастера. Как обычно, их принесло в клуб. Один нагловатый такой (и раньше надоедал Алевтине Ивановне) из-под носа старшины потащил ее за руку. Тогда старшина взял хулигана за ворот, покачал из стороны в сторону, пока тому не заикалось, да и закатил новому знакомцу оплеуху.

Дебоширы готовы были разорвать старшину. С помощью Алевтины Ивановны ему удалось укрыться в пустой комнате. Ночь прошла в радостной близости и тревоге, а утром старшина уехал. Через месяц пришло письмо. Оно, как самое дорогое, и сейчас лежит в ее комоде. Старшина писал, что не может забыть того вечера, только и думает о нем (ясно было: «о ней»).

Алевтина Ивановна в ответе осторожно дала понять, что и ей вечер очень памятен. Пошла переписка. А через год старшина снова гостил у них на лесопункте, хотя дружка его здесь уже и не было.


Алевтина Ивановна косит глазом, смотрит на фотографию Феди. Она мысленно читает Федины слова на обороте карточки: «Не забывай, что ты моя, и твой навеки буду я».

«Не беспокойся, Феденька... Раз надо, ждала и еще буду ждать. Но ведь можешь же ты демобилизоваться поскорее? Приезжай!»

Алевтина Ивановна слышит, как у соседки скрипит пол под табуреткой, поднимает голову, глядит на тех двух, что за окном, и сожалеюще вздыхает: «Бедная инженерша... Видно, хорошо насолил тебе чернявый! В избу не пустила, а сама маяту маешься — не спишь».

Ей становится жаль этих людей, особенно теперь, когда она думает о Феде. «У нас, Феденька, никогда так не будет, как у них, верно?» Алевтина Ивановна улыбается фотографии и даже подмигивает ей, как живому человеку.

Глава седьмая

Третий час. Ночь идет к концу. Скоро первая смена дорожных рабочих пройдет мимо Дашиного окошка. Надо бы перехватить здесь бригадира, сказать ему об изменениях на прокладке трассы. У Даши из головы вон, что Саша наказывал: «Предупреди дорожников с вечера: пока у Старого ручья делянки не будет».

Даша с досадой посмотрела в окно: сидят. И Роман Фомич не уходит. Видно, рад старик, что нашел собеседника. Только непонятно, о чем они могут толковать?

Что предпринять? Если пройти к опушке леса по задворью, ее не заметят. А выйдет на дорогу в лесу и перехватит бригадира. Потом спать.

Она накинула шерстяной связанный мамой платок и вышла в коридорчик, как всегда, стукнув дверью, чтобы соседка знала об уходе. Сейчас-то не надо было этого делать, только поздно спохватилась, привычка подвела. Но у соседки тихо, спит, наверное. Тем лучше.

Ей опять вспомнилась мама.

Даша тогда только что приехала из города. От Владимира. Вошла в избу и поразилась: потолки, печка, плита сверкали голубоватой белизной; тесаные стены в кухне, полати, переборка к запечью — все заново покрашено веселой голубой краской; горница оклеена светлыми обоями, пол тоже покрашен, блестит, хоть глядись в него.

— Мама, ты это все сама? Зачем тебе понадобилось так убиваться?

— Эк, сказала: «Убиваться»! А вдруг помру, люди придут проститься, посмотрят: стены ободраны, потолки, печки что в той кузнице. Обои мухами засижены... Что скажут? Вот, скажут, как она жила! На народ выйдет, вроде и человек. А дома — пататуй пататуем. Слонялась, видно, из угла в угол, вот с грязи все и лопнуло.

— Да не все ли равно, что скажут люди.

Мама поджала губы, гневно посмотрела на Дашин живот (он тогда уж очень заметен стал) и сказала только:

— Ой, Дарья! Ничему-то, видать, я тебя не сумела научить. Попомни мать-то: поздно будет колодец рыть, когда люди пить запросят. Вишь у тебя какое понятие: «Не все ли равно, что люди скажут...» Эх, девка! Да ведь ты уж сама-то на той мети ходишь. И все на глазах у людей.

«На той мети» — по-маминому означает «на той отметке, на той поре, скоро уж...»

Как Даша поняла ее! И «пататуй» тоже хорошо памятен. На мамином языке это никчемный, никому не нужный человек.

В соседях жил до старости, по словам мамы, несусветный лодырь, мужик-бобыль по прозвищу «Пататуй». Так жил, бедолага, что, когда помер, никто не хватился, никто не проведал, никому до Пататуя не было дела. Так и лежал в своей хибаре пять дней. Да и до могилы его проводить никто не пришел.

Наверное, только одна такая есть на свете мать, как Дашина мама. Когда родилась Ирочка, соседки языки измочалили, гадая о Дашиной судьбе больше, чем о своей собственной. Находили дело, сидели в кухне, заводили речь издалека:

— Дайкося, думаю, понаведаюсь в суседи, хошь поговорю, узнаю, как народ-от живет...

А потом уж будто к слову:

— Какова роженица-то? Ребеночек-то каков? Имечко-то какое дали?

Мама и виду не подает. Сладко ли ей слушать намеки на вдовье положение дочери при живом муже? Даша, сидя в горенке, все слышит. Слышит, как мама обряжается у печки, слышит ее ровный, совсем обычный голос:

— Ирочкой нарекли. Отец, вишь ли, настоял. По мне-то как хотят! Ирочка так Ирочка. Это уж их, родителево, дело.

Нетерпение узнать побольше так и толкает гостью:

— А кем он ноне, муж-то Дарьюшкин? Сказывали: на театре все играет. Деньги-то, наверное, лопатой гребет?

Даша готова выбежать в кухню, вытолкать непрошеную гостью взашей, готова упасть маме на грудь...

Вот опять ее голос:

— И не говори, соседка, денежки, думаю, немалые зарабливает. Надысь опять платье послал, самолучшее купил.

— Видали его на Дарьюшке, видали, — подтверждает гостья. — Богато платье-то да тако ли фасонисто...

А поплин-то на платье Даша покупана в городе сама, и шила платье все та же на все руки мастерица — мама.


Так-то, Владимир Петрович... Мама охраняла дочернюю, а за одно и твою честь, хотя чести у тебя — давно догадалась она — нет и не было. Но и сейчас, наверное, в деревне мало кто знает, куда исчезла Даша: к мужу ли в новую квартиру или подальше от мужа и от всех его квартир.

У Даши до сих пор в памяти мамины ответы любопытным:

— Уехала доченька к мужу. Хорошо, видать, живут. Ладно! А что Ирочка померла, так с богом не поспоришь. Может, и к лучшему. Кто знает? Люди они молодые, еще не один ребеночек народится. Дело житейское. Дай им бог!

А ты, Владимир Петрович, даже не удосужился повидать свою дочку. Даже похоронить ее не приехал. Пятьдесят рублей послал. Слышишь: пятьдесят рублей! За дочь. За Ирочку...


Даша стояла на повороте дороги под молодой, но уже высоконькой и прямой, как свечка, сосенкой, глядела в сторону поселка. Сейчас появятся рабочие, Даша повидает бригадира и пойдет домой спать. Сиди, Владимир, жди. Только Даша никогда не превратится в прежнюю, послушную, всепрощающую. Нет!

Утренний ветер качнул крону сосенки. По ней будто прошла легкая дрожь.

Даша подняла глаза: маленькая крона, а густая. Ствол в нее, как стрела, нацелился. Какой он светлый, радостный, меднотелый! Как загар на Сашиных плечах.

Даша закрыла глаза, потерлась щекой о прохладную, нежную кожицу-кору. И стыдно и сладостно думать о Саше. Только о Саше. И ни о ком другом.


Разговор на дороге. Рабочие идут. Но почему-то из лесу, не из поселка. Кто в такую рань бродил в лесу?

Даша не хотела бы никому показываться сейчас. Она отшагнула от сосны в придорожный подрост и даже чуть-чуть присела в нем: так ее поразил один голос.

На дороге показались двое: бригадир дорожных рабочих и Саша. Пропустить их или выйти? Саша что-то говорит, но его слова пролетают мимо Дашиных ушей. Она слышит только звук его голоса.

«Пропустить их или выйти?» — все еще думает Даша, а сама уже идет навстречу. Она совсем не замечает своего бригадира, только Саше одному протягивает руку, одному ему говорит:

— Доброе утро, Александр Фомич! По грибы ходили? Не рано ли?

— Здравствуйте, Даша!

Сейчас Саша увидит тех, двоих. Может быть, спросит: кто это беседует с Романом Фомичом под ее, Дашиным, окном? Что она скажет ему? Как скажет?

Надо ли говорить?

Бригадир постоял, поглядывая то на одного, то на другого, потом нарочито равнодушно сказал:

— Так я пойду, Александр Фомич. Прямиком-то по опушке любо сейчас.

Тот молча кивнул.

— Новую-то трассу, Дарья Борисовна, товарищ Бальнев показывал мне. — Бригадир повернулся к Даше. — Так что теперь все в порядке.

Белая ночь в окне

Он шагнул на боковую тропу и пропал в лесу.

— Зачем ты подменяешь меня? — зарделась Даша.

— И не подумаю, я по пути... Да и не спалось что-то.

Он взял ее руку, легонько потянул:

— Даша!..

— Постой... Мне надо сказать тебе... Это очень серьезно, очень.

— Не надо ничего говорить.

Он стоял перед нею — высокий, чуть сутулый. Она покорно прислонила голову к Сашиному плечу.


Уж солнышко на елку взобралось. Поднял наконец от багра свою голову Роман Фомич.

— Скоро Александру надо быть из лесу.

Эти слова прошли мимо сознания Владимира. Роман Фомич помолчал немного. Снова опустил свою бороду на багор и, уставясь в бесконечный поток перед собой, восхитился:

— Ишь ты, как весело плывут бревна-то! Совсем живые... Эк их, как жить торопятся!

Потом озабоченно сказал:

— Тоже не накуролесил бы чего Александр-то. Инженер-то инженер, а умом чистый ребенок.

— Хорошо, хорошо, Роман Фомич, — перебил Владимир, не вдумываясь в смысл слов Бальнева. — Вы мне лучше скажите: разве не глупо, простите, мучить себя прошлым?

— А совесть?!

— При чем тут совесть?

Бальнев осуждающе качнул бородкой.

— Она, брат, есть, совесть-то... Еще в госпитале со мной было. Лежу, смерти себе прошу... Домой, натурально, ни звука. К чему бабу заводить, от семьи отрывать да от малого ребенка. Да, думаю себе, очень-то и нужен я им, калека.

Вот раз идет ко мне в палату человек. Вижу, кубики на вороту. О ту пору все под войной ходили, смешно было бы невоенного мужика увидеть в госпитале. Только у меня чевой-то сразу сердце упало: две капли так не похожи, как тот офицер на Галю.

И мне вопрос: «Роман Бальнев?»

«Ну, я», — отвечаю, а самого уж догадка трясет всего: Юра это, Галин брат!..

Пристал с ножом к горлу: расскажи, мол, о последних ее минутах.

Чего тут поднялось во мне! Не могу ему объяснять, нету голосу, да и полно! Только в глазах... ну, не то чтобы слезы, а так, вроде не вижу ничего, вся палата в тумане.

Бальнев сжал обеими руками багор, точно хотел переломить его надвое, и Владимир впервые отметил красноту старых ожогов на коже костлявых пальцев.

— Вот те и совесть, — продолжал Бальнев, все так же устремив взгляд на реку, будто не рядом с собой, а там, в потоке, видел он своего собеседника. — Она все что хочет, то и сотворит с человеком, ежели тот человек в сознанье придет. Ты и рад-радехонек все перезабыть, а она тебя цап за глотку — и все, не дыши!

Да... Поочухался я маленько, хочу все же сказать ему, каков я есть молодец. А он и рта раскрыть больше не дал:

«Хорошо, хорошо, молчите. Спасибо вам за все».

«За что?» — хриплю ему.

«Сестра мне писала. Благородный вы человек. Она вас любила!»

Так вот сказал мне тот Юра на прощанье и ходу из госпиталя. И адреса не оставил.

Бальнев повернул наконец голову.

— Ты говоришь: совесть. А вот я, не поверишь, чуть не задохнулся от его «спасиба», потому как оно, «спасибо» это, мне насквозь все сердце просверлило! «Благородный человек!» — Он посмотрел на Владимира, будто того не было перед глазами. — И посейчас завсегда Галя глядит мне в душу... Хошь верь, хошь нет... Никуда не могу спрятаться.

Последние слова Бальнев произнес почти шепотом. Владимиру стало скучно.

Конечно, история Бальнева примечательная, и, наверное, нелегко ему вспоминать прошлое. Но зато прошлое-то какое? Война! Тогда все измерялось другой мерой.

Вполне возможно, что в те дни жили такие Гали. В наше время Владимиру они что-то не встречались.

Он уже без недавнего уважения посмотрел на Бальнева. Расстроился старик. Прибавил, наверное, половину. «Хошь верь, хошь нет...»

Прав: у каждого своя стежка-дорожка.

Вот у Владимира: жена рядом, а он комаров всю ночь кормит, на ее окошко поглядывает. Спросил ты, старик, какая она, боль у Владимира?

Бальнев все еще молчал. И было в его молчании словно какое-то несогласие с невысказанными мыслями Владимира.

Одно это уже раздражало, как комариная монотонная песня в ушах.

— Вот она, ночь-то, — неожиданно задушевным голосом заговорил Бальнев. — Не успели слова сказать, а ее — пых! — и нету. У нас под Вологдой таких светлых не бывает. У нас ночки темнее, а далеко ли, думаешь, отсель? Вот тебе как природа распорядилась!

«Будет ли он еще рассказывать?»— глядел на него Владимир, все. так же не улавливая смысла слов Бальнева о природе, как недавно о каком-то Александре. Так обычно, читая интересную книгу, он пропускал, перелистывал в ней страницы с описанием природы, искал «острых» мест.

— А брательника моего все нету... Он мимо нас по этой дороге должен бы идти, — неожиданно добавил к сказанному Бальнев.

— Откуда же он ночью? — спросил, наконец, Владимир.

— Да дела, вишь ты, подперли. Ночь не ночь — дело-то не спрашивает.

Глава восьмая

— Закурить больше нету? — спросил Бальнев.

И только тут Владимир вспомнил о своей последней папиросе. Вот ведь как отшибло память! Одну из двух Владимир выкурил во время рассказа Бальнева, почти не заметив этого, а про другую и совсем забыл. Владимир достал папиросу.

— Закурить-то есть, но одна всего.

— Ин, ладно... Курите. Мне оставите на затяжку — и спасибо.

Владимир только хотел спросить, не «в грудях ли опять накалилось», не потому ли, мол, потянуло тебя к табаку? Бальнев сам подтвердил:

— Я вот как представлю, понимаешь ли, все перед собой, так бесподобно курнуть потянет!

И продолжал опять по-своему, странно, будто он не молчал и не прерывал рассказа:

— Да... Уехал брат-от Галин. Ничего я не смог ему объяснить про себя. Зато вскорости довелось-таки объясниться. Ох и довелось!

Бальнев посмотрел на пальцы Владимира, в которых дымилась папироса, точно опасался, что тот забудет оставить ему «курнуть».

— Кури, — сказал Владимир, протягивая Бальневу мало что не половину папиросы. — Кури, кури... Мне не хочется больше, — добавил он, заметив нерешительность, с какою Бальнев брал окурок.

— Ин спасибо. Оно хорошо к месту-то. — Бальнев стал жадно и коротко глотать дым. Потом выдохнул его густым облачком и продолжал: — Не поверишь, супруга моя, Парасковья, ко мне накатила. Ну, о встрече что будешь говорить... Известно, поплакала надо мной, попричитала. Сердце, конечно сказать, надвое. Да... Погляделись с ней маленько, стали даже спорить! Она мне: «Домой повезу» — а я одно ей: «Параня, одумайся! Бесполезный же я человек, одно основание, тоись...»

Нет, ни в какую!

Тогда я напролом пошел, идиот. Все одно, думаю, надо мне как-то ослобонить ее от себя.

«Параня, — говорю, — зажми свое сердце в кулак и слушай, чего я тебе сейчас скажу».

Она бесподобно побелела. Молчит, обмерла, видать. Сдогадалась, бедная, по голосу поняла, какую я, хороший муж, ей весточку собираюсь преподнести.

Бальнев снова так сжал багор, что следы от ожогов на пальцах стали лиловато-белыми.

— Вот ведь проклятой человек! Выложил ей все, как есть, про Галю про свою и про то, значит, что было промеж нас.

Парасковья моя слушает, а сама вроде окаменела. Ну, думаю, все: теперь-то уж уедет. Оклемается дома, забудет меня, дурака. Она ведь красивая, Парасковья моя, бесподобно.

Ну, ладно. Выслушала она меня, молчит. Встала — молчит, пошла — молчит.

Гляжу, через малое время приходят санитары, обряжают меня в одежу, валят на носилки, несут. И Парасковья с ними ходит бок о бок. «Куда?» — думаю. Не поверишь: домой привезла! Да с той самой поры хошь бы раз упречное слово! Это как? Как мне надо понимать?!

Голос Бальнева разом осекся. Последующие слова он говорил с трудом, задыхаясь:

— Ведь выходила... Можно сказать, из покойника человека сделала. Лекарства-то меня вряд подняли бы. Потому как поуродовался я бесподобно, представить даже невозможно.

Владимир присмотрелся: хотя и нелепой казалась фигура Бальнева, но никакого особенного уродства в ней не обнаруживалось.

— Мало сказать — выходила, нового человека из меня сделала Парасковья моя! Воскрес я с ней, так теперь сознаю!..

Он помолчал немного и доверительно сообщил:

— Деток народилось у нас еще трое. Два парня да девка. Всего-то с первенцем стало четверо. Не сказать, чтобы плохие ребята, все при деле и на хорошем счету у людей. Одного-то уж оженили по осени... Внучонок, понимаешь ли, завелся у нас с Парасковьей. Дочку, Дашеньку, ждем к июлю-то на каникулы из Москвы. На ученье она там в институте.

Бальнев умолк и задумался. Было удивительно видеть на его бледно-лиловом лице какую-то наивно-горделивую улыбку, когда он снова заговорил:

— Ни в жизнь бы не поверил, что работу можно найти при моем-то калечестве! Да суседи стали надоумливать (смекаю теперь, что не без Парани обошлось), пристали с ножом к горлу: поди да поди на учет молока, на ферму. Я, бывало-то, там в бригадирах ходил. Попробовал я да вот уж какой год веду эту бухгалтерию. Не поверишь? Нынче, к майским праздникам, правление премию дало. За сохранность, мол, порядка на дворе, ну, и за прочее там... А разобраться, так я-то при чем?! Только что иногда слово какое найдешь по душе людям. Нет, усмотрели чего-то... Автомобиль мне инвалидный купили с ручным управлением. Ногами в нем вовсе нечего делать. Ну, я, конечно, стараюсь за это за все народу... Потому что люди-то понимают, ну, и я...

Бальнев опять помрачнел.

— Вот так дело и обернулось! Живи да радуйся. Так нет, ничего с характером своим не поделаю. Как представлю всю подлость свою и перед Галей и перед своей Парасковьей — все! Ложись и помирай. Заедает совесть, вовсе спокою не дает...

Дашенька... Владимир слушал Бальнева, а имя его дочери не выходило из головы. У него тоже Дашенька. Правда, капризная, своевольная, кажется, стала. Но такая она даже интереснее прежней, робкой Дарюш. Это ей идет.

Показала Дарюш характер! Но если бы она смогла понять, как трудно ему, разве не нашла бы она для него таких слов, какие нашлись для мужа у Парасковьи Бальневой!..

Задумавшись, Владимир плохо вслушивался, о чем еще говорил Бальнев, но одна фраза снова насторожила, заставила переспросить:

— Вы, простите, о ком это?

— Да о брательнике о своем. Признаться, я больше и примчал сюда по этому делу. Как написал он в письме, мол, жить без нее невмоготу стало, а она — по слухам — семейный человек-то, так и вошло мне в голову клином: «Поезжай! Может, он в чью-то жизнь погибель несет; может, сам себе он враг, да только не понимает того?» Слепой он теперь, как котенок однодневный, потому любовь кому хочешь глаза застит, а ум отнимается навовсе.

Приехал я, присмотрелся: бабеночка и видом и умом — всем взяла, с образованием и на должности на руководящей. И ничего что с брательником-то погодки они: на личико она баска, прямо сказать, девка девкой.

Поспрашивал стороной: живет скромненько, чтобы там блажь какая-нибудь с нашим братом — и не подумать. А кто она, откуда, где ее начало? Спросить-то не у кого, вот беда!

Оно бы и неважно, откуда она. Не с прошлым жить, а с живым человеком. Но опять же рассудить: всякий ручеек свой исток имеет. А каков он, тот исток?

Родничок ли чистый или болотина? Это положено знать, если ты с человеком жить собрался на семейном положении.

Я втолковываю ему, брательнику-то, дескать, ты не жуй портянку-то, чего еще ждешь? Знакомы вы с ней раззнакомы, ежедень видаетесь, для чего же не спросить, кто она в прошедшем времени? Нет ли где, может, детишков, муж куда запропастился, или навовсе холостая?

А мой-ет брательник... «Ты что это, — отвечает, — Роман, с ума ли мне советуешь? С чего это я полезу к ней с дикими расспросами? Я, — говорит, — люблю ее, и ничего больше мне не надо...»

Вот и толкуй! Я ему про Фому, а он мне про Ерему. А знаю, что спокою мне не будет, пока он не придет к какому ни то знаменателю, и уехать отсель не смогу до той поры.

— Да что вам в нем, в брате? Сами же говорите: взрослый, инженер... Неужели вы всерьез думаете, что он вас послушает, если обнаружится в невесте какой-то дефект?

Владимира уже стала забавлять забота этого чудака о чужом счастье. Но Бальнев не обратил никакого внимания на иронию в голосе собеседника.

— Послушает — не послушает... Разве в этом суть? Тут, брат, с другого конца надо подходить. Я ему, брательнику-то, вроде как отец, что ли сказать... А Парасковья моя почитай что мать. Он совсем малой у нас на руках остался. Ну, жена: поеду да поеду, присмотрю за его женитьбой. Разве мысленное это дело? Она же завфермой. А весна на носу, кормов-то чуть, живо можно стадо упустить. Не дай бог, говорю, Параня... Мне надо ехать. Мне-то в самый раз. Ну, поспорила, отпустила-таки. С народом потолковала, согласились, нашли мне замену.

Со стороны леса, на дороге к поселку, показалось двое.

— Кому-то еще не спится, — сказал Владимир с насмешкой и над самим собой и над своим собеседником. Дескать, вот еще чудаки появились, не одни мы целую ночь торчали на берегу реки.

Бальнев тоже посмотрел на дорогу.

Глава девятая

— Вот он! Наконец-то! — просиял Бальнев.

Владимир взглянул еще раз. Глаза у него расширились, брови поползли под шляпу. Он как-то осторожно и неуверенно, точно не желая, чтобы видели это, поднялся с пенька.

Но Бальнев, занятый своими мыслями, ничего не замечал.

— Смотри: вот он, брательник-то мой! И можешь ты представить: с ним-то молодка... Та самая. Дашенькой зовут. Эх-ма! Не спится молодым-то! А то и хорошо, что не спится... В такую ли ночь спать? Ладно. Теперь и я к дому.

Он подумал о чем-то, улыбаясь:

— Видать, у них дело-то к концу, к итогу... Эх, ладно бы!

И сообщил Владимиру:

— Какую неделю я тут околачиваюсь! А что там, в колхозе? Веришь ли, и сну-то, видать, нету из-за этого.

Бальнев неожиданно для привычного уже Владимиру его поведения радостно засуетился, но на этот раз не смог подняться с пенька сразу. Узкие гачи брюк натянулись и словно заклинили что-то в подколенках. Тогда он торопливо подтянул гачи выше колен, и Владимир увидел деревянные протезы обеих ног, на которых блестели полированным металлом рычажки и пружины.

— Чего глядишь? — справившись наконец со своими ногами и опустив гачи в широченные раструбы коротких сапог, подмигнул Бальнев. — Собственной конструкции! Штука бесподобная.

Он так же медленно, вразвалочку, зашагал вдоль берега и, обернувшись, уже на ходу спросил:

— Ты, парень, не пойдешь со мной? Ну, вольному воля... Хозяин — барин, как говорится: хочет живет, хочет удавится.

Владимир, все еще ошеломленный увиденным, хотя и смотрел на неуклюжую фигуру Бальнева, но чувствовал, что Даша с молодым человеком приближается к нему.

Дорога проходила рядом, скрыться некуда. Владимир, еще не уяснив себе, для чего он делает так, быстро подошел под окно к Алевтине Ивановне.

— Сладко же вы спите!

Алевтина Ивановна испуганно вскинулась.

— Доброе утро! — сказал ей Владимир, не в силах в то же время оторвать глаз от подходивших.

— Здравствуйте! — ответила ему Алевтина Ивановна, тоже кося глазом на пару. — Кто ж это? Неужто Дарья Борисовна? Да и...

Алевтина Ивановна посмотрела на Владимира и прикусила язык. «Не знал, с кем его Дашенька... Ишь как глаза-то забегали! Вот беда-то!»

— Дарья Борисовна, приветик! — крикнула она на всякий случай подошедшей Даше. — Александр Фомич, здравствуйте!

Рядом с Дашей шел высокий мужчина. Он, может быть, только ростом напоминал Романа Бальнева. Поношенный ватник он нес внакидку на одном плече. Лицо загорелое и, как показалось Владимиру, решительное. Болотные сапоги измазаны глиной.

Подошедшие поздоровались и хотели пройти мимо, но Владимир неожиданно для самого себя сказал:

— Даша, можно тебя на минутку?

Она остановилась, не оборачиваясь.

— Что тебе надо?

Владимир подошел к ним — прямой, на негнущихся, словно чужих, ногах.

— Даша, ты напрасно демонстрируешь передо мной свою независимость... — задохнулся он.

Мужчина взял Дашу под руку и, чуть прищурившись, настороженно наблюдал за Владимиром.

— Ты ошибаешься... Демонстрировать просто нет необходимости, — твердо выговорила Даша.

— Я приехал сюда на работу, товарищ Обухова. — Владимир особенно нажал на официальный тон, выговаривал ее фамилию медленно, значительно. — И к тебе зашел, как...

Он быстро вскинул глаза на мужчину. Даша перехватила этот взгляд.

— Как мой муж? — досказала она. — Ты не стесняйся, Саша все знает...

«Саша!..»?

— Да?! Я не знаю никакого... Саши. — Владимир, стараясь сделать это насмешливо, поклонился неуклюже. — Но, очевидно, будем знакомы... По необходимости: в одном поселке придется жить.

Белая ночь в окне
Белая ночь в окне

Саша посмотрел на Владимира. Потом тихо сказал:

— Пойдем, Даша.


Они ушли. Внезапно наступила тишина.

Владимир шагнул, запнулся за камушек на дороге и пошел прочь.

Алевтине Ивановне стало жалко его.

— На работу-то куда вас определили? — крикнула она ему вслед для того только, чтобы хоть таким образом показать ему свое участие.

Владимир остановился.

— На работу? Извольте, если вас интересует... Буду заведующим в вашем клубе.

Алевтина Ивановна стояла, открыв рот, часто дышала и шевелила губами, словно хотела спросить еще что-то.

г. Архангельск.

home | my bookshelf | | Белая ночь в окне |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу