Book: Рудольф Нуреев. Неистовый гений



Рудольф Нуреев. Неистовый гений

Ариан Дольфюс

Рудольф Нуреев. Неистовый гений


Моей слишком рано ушедшей сестре Фанни

Моим родителям, влюбленным в танец

Кристофу и Саше, столько сделавшим для выхода этой книги


Выдающиеся гении сделаны не для того, чтобы нравиться боязливым душам.

Шарль Бодлер

Я гражданин мира — везде как дома или, скорее, везде чужой.

Эразм Роттердамский

Будьте любовником прекрасного.

Карло Блазис, хореограф

По какой причине все выдающиеся люди являются ярко выраженными меланхоликами?

Аристотель

Впервые я встретил Рудольфа Нуреева в 1983 году на первом своем международном конкурсе в Париже, после завершения третьего тура. Он пришел к нам за кулисы и поздравил меня с победой. В то время он был уже легендой. Мне было тогда 20 лет, и это было потрясающее ощущение — увидеть живого Нуреева!


Вечером был прекрасный ужин для участников конкурса на Елисейских Полях. Почти все победители были русскими и сидели за отдельным — «призовым» — столом, он подсел к нам. Состоялась долгая беседа, Нуреев много рассказывал, иногда спрашивал… и спустя два месяца в Кировском театре появился журнал «Сезон де ля данс», где на обложке была огромная фотография Рудольфа в окружении нас — русских танцовщиков, сделанная там, на этой встрече. Напомню, что в те времена Нуреев считался диссидентом, общаться с ним было категорически запрещено — негласно, естественно… После появления в России и в театре этого журнала я не ездил четыре года никуда…


Последняя встреча с Нуреевым произошла в Канаде, на гала‑концерте «Дар звезд». В театре, где мы должны были выступать, он накануне играл роль в спектакле «King and I». Я пришел в этот день к артистическому входу и передал для него записку с просьбой, чтобы он оставил билеты для русских артистов на вечерний спектакль. И он оставил, и мы пришли.


Название книги очень точное. Я считаю Рудольфа Нуреева величайшим, непревзойденным танцовщиком, из когда‑либо вообще существовавших. Он не танцовщик XX или XXI века — он единственный на все времена. Он очень много сделал для развития мужского танца на Западе. Когда Рудольф остался во Франции, танец в Европе пошел по другой колее, в подражание Нурееву. Это был человек, бесконечно преданный своему делу, бесконечно обожествлявший балет. Для меня его личность всегда являлась примером, и я считаю, что он был и остается безусловным лидером в мужском танце.


Для меня это очень близкий, даже родной человек. Непокоренный Нуреев.


Фарух Рузиматов

Рудольф Нуреев. Неистовый гений

Пролог

Как открывают для себя Рудольфа Нуреева? Разумеется, через танец! Но есть и другие варианты. Впервые я узнала о Нурееве, когда мне было десять: я прочитала книгу о нем. Шел 1976 год. Звезда Нуреева находилась в зените, и английские издатели хорошо это понимали. Ту книгу я не просто читала — я не расставалась с ней и знала наизусть каждую фотографию. Спустя два года я впервые увидела Нуреева на сцене. Он танцевал во Дворце спорта у Версальских ворот. Он был Ромео, а я конечно же была его Джульеттой… Думаю, как и все зрительницы, присутствовавшие на этом спектакле.


Годами маленькой девочке, занимавшейся танцем, повторяли, что Нуреев — «самый великий танцовщик в мире». Она читала об этом, это было написано во всех газетах, из которых она вырезала и наклеивала в большую тетрадь статьи о балете. (Гораздо позднее, и это совершенно точно, все эти вырезки ей здорово пригодились.) Но в тот вечер, накануне спектакля у Версальских ворот, у маленькой девочки от страха сводило живот: а вдруг все это неправда? а вдруг Нуреев не «самый великий танцовщик в мире»? Взрослые любят обманывать — может, они обманули ее и в этот раз? Но, к счастью, Нуреев был, как всегда, на высоте. Он был настоящим Ромео, и он действительно оказался великим танцовщиком. Девочка успокоилась. И однажды она решила написать о нем.

Прошло десять лет. На службу в отдел культуры газеты «Франс Суар» поступила девушка. Через два месяца, в декабре 1988 года, юной стажерке‑балетоманке дали задание: надо взять интервью у Рудольфа Нуреева! Царь и бог парижской Гранд‑опера с помощью фирмы, оказывающей услуги по производству кинематографической продукции (SFP в Бри‑сюр‑Марн), решил заснять своего «Щелкунчика». Съемки понадобились ему и для того, чтобы представить новую приму — Элизабет Морен; рождение звезды — это всегда волнующее событие, которому Нуреев хотел придать еще большую яркость.

Взять интервью очень легко: достаточно три часа следить за съемками, во время перерыва поприсутствовать на номинации, а затем увидеться с самим Рудольфом Нуреевым! Между тремя съемками, десятью совещаниями и двумя перепалками со всей труппой у него наверняка найдутся три минуты. А если не три, то уж две точно!

Для журналиста существуют три типа артистов: говоруны, молчуны и непредсказуемые. Нуреев был из тех, кого пишущая братия может и обожать, и ненавидеть. Но при этом многое зависело от самого журналиста. Нуреева надо было либо привлечь, обольстить, либо… бежать от него. Видеть, как он приближается твердым шагом, видеть, как его глаза пронзают тебя исподлобья (голова наклонена, как будто он готов броситься в бой), — это испытание не для каждого. Но если выдержать это испытание, появляется ощущение, что завоеван весь мир!


Впоследствии я встречала Нуреева много раз. Я брала интервью у него дома, в его грим‑уборной, в маленькой машине его подруги Дус, на набережной канала Урк в три часа утра, где он снимал фантастическую короткометражку на музыку Мишеля Леграна…

Жизнь Нуреева вступила в пору сумерек. Настроение его было изменчивым, тело все чаще подводило, но он делал вид, что ничего не происходит. В Опере дела шли неважно, история его любви с Парижем подходила к концу и вылилась в гневных слезах финальной «Баядерки»… В тот вечер я была там, и, как все остальные зрители, знала, что вижу его в последний раз.

А затем тот мрачный январский день 1993 года, когда надо было писать некролог для «Франс Суар»… Вы думаете, это легко — всю жизнь изложить на шести листках?


Прошло еще десять лет, и я поняла, что должна дойти до конца — описать эту необыкновенную жизнь, собрать, пока еще есть время, свидетельства тех, кто жил и работал рядом с моим кумиром.

Я не застала великой эпохи Нуреева. Той, когда молодой русский танцовщик, сбежавший при невероятных обстоятельствах из СССР, воодушевлял Париж, электризовал Лондон, заставлял волноваться сердца ньюйоркцев, канадцев, итальянцев, австралийцев… Мой Нуреев — зрелый мастер, мэтр… Но разве это что‑то меняет в его восприятии?

Я никогда не была в числе личных знакомых Нуреева, приглашаемых на ужин, обменивавшихся с ним поцелуями в гримуборной… Однако я была зрительницей. И не просто зрительницей, а восхищенной, благодарной, покоренной зрительницей. В течение двадцати с лишним лет я наблюдала за ним как на сцене, так и за кулисами. Я видела его обманутым принцем в «Лебедином озере», безутешным принцем в «Жизели», влюбленным принцем в «Спящей красавице»… Я видела его бандитом в «Марко Спада»[1], плутом в «Дон Кихоте», королем и стариком в «Щелкунчике»… Постоянное присутствие этих спектаклей в балетном репертуаре Парижской оперы позволило мне множество раз смотреть и пересматривать балеты, в которых Нуреев танцевал сам и которые он поставил как хореограф.

Кому‑то может показаться недостатком, что я не была его личной знакомой, но мне это кажется козырем. Я свободна от какой‑либо прямой связи с героем этой книги, на мне нет груза морального, дружеского или иного табу, благодаря чему я могла выстраивать эту книгу так, как хотелось.

Изучать Нуреева — это с головой окунуться в историю западного балета, традиции которого были унаследованы русским танцовщиком, но при этом он развил эти традиции, стал новатором. Важно также понимать, почему Нуреев занимал ведущее положение на мировой сцене в течение тридцати лет. Беглец из России возбуждал страсти и раззадоривал критиков, которые либо превозносили, либо ненавидели его. Пресса, как французская, так и иностранная, билась насмерть по поводу его персоны. Критики и балетная публика в конце концов сошлись во мнении, чем‑то напомнившем трепетное отношение к Марии Каллас: существо, выходящее за рамки обычного, дразнящее, восхищающее, не оставляющее место для соперников. Во Франции, как, впрочем, и в других странах, существовали про— и антинуреевцы. Журналистские поединки были страстными и захватывающими, что, несомненно, принесло свою пользу — благодаря персоне Нуреева был описан весь спектр танца последней трети XX века. Однако изучение Нуреева — это также и постоянное погружение в историю ушедшего века, потому что в каждый период своей жизни Нуреев оказывался удивительным воплощением своего времени. Судите сами: человек, чье детство выпало на войну, а юность — на период «оттепели», сменившей сталинские репрессии. Бегство на Запад — одно из первых и, пожалуй, одно из самых громких. Что еще? Не будем скрывать — Нуреев был символом гомосексуализма и, наверное, остается им до сих пор. Годы под знаком СПИДа — это тоже Нуреев, и все это делало его личность гораздо более масштабной, чем просто фигура танцовщика.


Нуреев не просто сделал карьеру, он сам по кирпичикам складывал свою судьбу, начиная с детства. Американцы любят говорить о таких людях: self made man — человек, который сделал себя сам. И это действительно так: «жалкий татарин» из Уфы, выросший в бедной семье, бесконечно далекой от мира балета, своим взлетом он обязан только самому себе, своему упорству и… таланту, конечно. Но талант, как ни странно, я бы поставила здесь на последнее место. Талантливы многие — Нуреев один. У Нуреева была страстная, кипучая натура, взрывной темперамент, о котором впоследствии ходили легенды, — вот что объясняет всё. Не будь этого, Нуреев не смог бы заставить признать свой талант повсюду, включая Ленинград. Без его вызывающего нахальства (в самом лучшем значении этого слова) не было бы неповторимого стиля нуреевского танца, не было бы вообще ничего. В конце концов, надо решиться на то, чтобы иметь плохую репутацию, и Нуреев, как это ни парадоксально, решился на это, потому что он не мог быть другим. Его личность была частью его успеха, а дурная репутация сопутствовала этому успеху. Высокопарно выражаясь, Нуреев предпочел трагизм славы скуке счастья и заплатил за это огромную цену, но, думаю, ни разу не пожалел.


В ходе работы над этой книгой я и сама попала под обаяние его личности. Парадокс в том, что, не зная Нуреева, я узнавала его все больше и больше. Чтобы попытаться понять, кем, собственно, был Рудольф Нуреев, я перечитала сотни статей, перерыла архивы Кэ д’Орсе[2] и французской полиции, специально летала за океан, чтобы уточнить некоторые данные в нью‑йоркском фонде своего кумира. Но главное — я проинтервьюировала около ста человек. Прежде всего — танцовщиков и хореографов, работавших с Нуреевым, а также его близких.

Признаться, я опасалась, что соберу свидетельства либо восторженные, либо критичные, в зависимости от того, в каких отношениях с Нуреевым находился тот или иной человек. К счастью, все оказалось не так. Когда я начинала работу над книгой, Рудольфа Нуреева не было в живых уже девять лет. Как мне казалось, это идеальный момент для сбора свидетельств — воспоминания еще не стерлись, а чувства уже начали терять былую остроту. Когда я закончила писать, после его ухода прошло четырнадцать лет, но… страсти не утихли, только смягчились. Вот оно — лучшее свидетельство гениальности!

Пользуясь случаем, хочу поблагодарить всех, кто уделил мне свое время и оказал доверие. Мои собеседники сумели рассказать мне о «своем» Нурееве, и я была поражена многогранностью его натуры.


В течение пяти лет я жила Нуреевым. Он занимал мои ночи, когда я писала, дни, когда я была в поисках, часы, когда я брала интервью, выслушивая тех, кто его знал. В это радостное время, отмеченное, не скрою, и моментами сомнений, я не испытывала ни секунды скуки. Потому что в Нурееве всё захватывающе, всё — через край, всё выходит за пределы нормы.

Как автор, я мечтала об одном — чтобы его портрет, представленный в книге, оказался как можно более точным. Рудольф Нуреев был сложной личностью, сотканной из парадоксов. Он мало откровенничал и, когда говорил, взвешивал каждое слово. «Вещь в себе» — вот лучшая его характеристика. Но я все же надеюсь, что люди, знавшие его близко, найдут его таким, каким он был.

И наконец, моим огромным желанием было бы то, чтобы по прочтении этой книги читатель, ничего не знавший о балете, почувствовал бы потребность открыть для себя этот волшебный мир.

Итак, увертюра окончена, занавес поднимается…




Глава 1. Откровение

Я нерусский, я татарин.

А татарин — это не простое существо,

это смесь нежности и грубости.

Рудольф Нуреев

В жизни Рудольфа Нуреева все необычно. Даже его рождение — в вагоне поезда, где‑то посреди огромной Сибири.

О своем удивительном появлении на свет в транссибирском экспрессе Нуреев всегда говорил как о «самом романтическом» моменте своей жизни. Правда, в действительности это было не совсем так.


Март 1938 года. Фарида Нуреева с тремя маленькими дочками, восьмилетней Розой, шестилетней Лилией и трехлетней Разидой, ехала во Владивосток к мужу, политруку Красной армии Хамиту. Она села на поезд в Казани; ей предстояло ехать целую неделю в переполненном вагоне — вы думаете, это просто при беременности сроком восемь с половиной месяцев? На дворе стоял март. В Восточной Сибири в это время еще по‑настоящему холодно. Озеро Байкал покрыто льдом, бескрайние леса утопают в снегу. Примерно такая картинка и была за окном, когда 17 марта 1938 года в вагоне третьего класса Фарида раньше срока родила мальчика. «В момент моего рождения поезд шел берегом озера Байкал, приближаясь к Иркутску», — напишет позже Рудольф Нуреев в своей автобиографии, вышедшей в 1962 году в Париже и Лондоне{2}.

Как ни странно, но это ложь. Маленький Рудик не мог родиться на берегах Байкала до приезда в Иркутск, где его сестра Роза сойдет с поезда и побежит на почту, «чтобы сообщить отцу об этой счастливой новости», по очень простой причине: транссибирский экспресс, идущий с запада на восток, от Москвы до Владивостока, проходит вдоль Байкала после того, как минует Иркутск, который стоит на реке Ангаре, вытекающей из Байкала, но не самом озере.

В действительности Рудольф Нуреев никогда точно не знал, где он родился. В поезде — да, об этом говорили и мать, и сестры, это стало семейным преданием, но вот официальные документы противоречивы. В свидетельстве о рождении указывается, что он появился на свет 17 марта 1938 года в поселке Раздольное, в сотне километров на северо‑запад от Владивостока; очевидно, в Раздольном находился гарнизон его отца[3]. В советском паспорте, предъявленном в префектуре Парижа 16 июня 1961 года, в графе «Место рождения» значится… Луганская область. Луганск (а это на Украине) указан и в первом прошении вида на жительства. 21 июня Нуреев пишет повторное прошение, и местом рождения указывает Раздольное.


Тот факт, что Фарида не могла точно знать место, где она родила, понять можно. Но к чему эта «выдумка» насчет его появления на свет «на берегах озера Байкал»?

Ответ, как мне кажется, лежит на поверхности. Рудольф Нуреев (кстати, на Западе его часто называли Нуриевым — для европейцев такая транскрипция татарской фамилии более привычна) — сентиментальный, как и все артисты, влюбленный в прекрасное человек — жил в особом, ирреальном мире, где смещены многие понятия. Байкал? Да, только Байкал — одно из самых красивых озер мира! И конечно же Иркутск — город высокой культуры, жемчужина Сибири. Иркутск, основанный в 1661 году, прославился не только тем, что исстари через него проходили торговые пути, связывающие Россию с Китаем. Там до сих пор сохранились очень красивые деревянные дома, а рядом с ними — каменные, построенные после 1825 года. В этом городе в предреволюционные времена работали более десяти театров на 240 тысяч жителей. Через Иркутск провел своего Михаила Строгова Жюль Верн[4]; беспрецедентному культурному расцвету Иркутска способствовали Волконский, Трубецкой и многие другие декабристы{3}; Чехов скажет о нем: «Это город очень щегольский, почти европейский». Поскольку русские меценаты построили в Иркутске копию Лувра, его называют «маленьким сибирским Парижем»[5]. Знал ли об этом Рудольф, переходя на Запад? Вряд ли. Как и всегда, последующая «перезапись» его рождения, как и многих других моментов его прошлого, способствовала сотворению легенды, которую танцовщик очень скоро создаст вокруг себя. Раздольное и совсем уж непонятный Луганск останутся за скобками. Простим же творцу романтическое видение своего прихода в этот мир!


Родиться в Сибири весной тридцать восьмого — это вам не так просто. Сталин с небывалой жестокостью топил свою страну в массовых репрессиях. Слежка, доносы, разоблачения и неизбежная депортация в исправительные лагеря многократно возросли после убийства в 1934 году Сергея Мироновича Кирова, члена Политбюро ЦК ВКП (б); это убийство дало Сталину новый предлог для уничтожения «врагов народа». В июле 1937 года Политбюро постановило «немедленно арестовывать всех кулаков и преступников, а наиболее враждебных из них расстреливать». Повсеместно составлялись списки «лиц, подлежащих расстрелу и выселению». Требовалось совсем немного, чтобы оказаться под подозрением в «предательстве»: достаточно было быть «кулаком» (зажиточным крестьянином), «частным предпринимателем» (простым ремесленником или торговцем), «буржуазным специалистом» либо принадлежать к семье «врага народа». В разряд неугодных власти попадали также радиолюбители, «контактирующие с иностранцами», имеющие родственников за пределами Советского Союза, носители иностранных фамилий и прочие лица. Как вы понимаете, заснуть спокойно в такой стране не мог никто.

Сталин собственноручно подписал более трехсот списков, включающих около 44 тысяч имен. Тридцать девять тысяч человек были приговорены к высшей мере, то есть к расстрелу. Каждый регион Советского Союза должен был выполнять план по арестам и казням. Чистку планировалось завершить к 15 марта 1938 года — за два дня до рождения Нуреева.

Эти страшные годы (тридцать седьмой и тридцать восьмой) в истории нарекли годами «Большого террора»; именно в этот период были приведены в исполнение 85 процентов всех смертных приговоров, вынесенных в течение сталинского периода{4}.


Хамит Нуриахметович Фаслиев{5}, отец Рудольфа, занимал в Красной армии, сократившейся в результате репрессий в десять (!) раз, должность одновременно и уязвимую, и весьма защищенную. И вот почему: как политрук, он принадлежал к политической администрации Рабоче‑крестьянской Красной армии. Иначе говоря, занимался политическим воспитанием солдат. Он проводил занятия, на которых рассказывал о преимуществах социализма и выдающейся роли Сталина в жизни страны, о чести советского народа и прочей идеологической мишуре, а параллельно должен был писать отчеты о поведении своих подчиненных. В разгар сталинских чисток, возможно, ему приходилось выполнять немало грязной работы… Представьте себе реакцию этого человека — профессионального военного, убежденного коммуниста, когда двадцать три года спустя его собственный сын осмелится «предать Родину‑мать», да еще с таким громким резонансом!

Безоговорочная приверженность Нуреева‑старшего к коммунистической доктрине — показатель политики массированной ассимиляции этнических меньшинств в сталинском Советском Союзе. Разумеется, Хамит и Фарида Нуреевы были советскими гражданами, но при этом они принадлежали к племени татар, тюркско‑монгольскому народу, происходящему от потомков Чингисхана.

Грозные кочевые племена татаро‑монголов некогда наводили ужас на всю средневековую Евразию. В начале сороковых годов XIII века татаро‑монголы создали огромное государство — Золотую Орду, которое простиралось от Нижнего Дуная и Финского залива на западе и до бассейна Иртыша и Нижней Оби на востоке; южные границы Золотой Орды некогда тянулись вдоль Черного, Каспийского и Аральского морей, а северные доходили до Новгородских земель. Полагали даже, что татары представляют собой всю совокупность кочевников Центральной Азии.

Прекрасно организованная армия Чингисхана поработила многие народы, но больше всех от набегов татаро‑монголов пострадали Русские земли. Достаточно сказать, что под властью потомков великого завоевателя Россия находились около трехсот лет. Но потом времена изменились. В 1552 году в результате походов Ивана Грозного Казанское ханство, образовавшееся в результате распада Золотой Орды, было присоединено к Русскому государству, а в 1917 году татары безоговорочно приняли советскую власть.

Рудольф Нуреев любил подчеркивать свое татарское происхождение. «Я не считаю Нуреевых русскими в буквальном смысле этого слова. Обе ветви нашей семьи были татарами, — говорит он в своей биографии. — Я не могу определить точно, что значит для меня быть татарином, а не русским, но я чувствую эту разницу своей плотью. Наша татарская кровь течет быстрее и всегда готова вскипеть. Я думаю также, что мы более чувствительные, чем русские; в нас есть какая‑то азиатская нежность, но также и пылкость, что досталась нам от предков. Татарин — это не простое существо, это смесь нежности и грубости: довольно редкое сочетание у русских. Татары готовы вспыхнуть, ввязаться в драку, но в то же время они хитры и коварны, как лисы. Я — татарин, и я именно такой»{6}.

Эти слова лучше всего представляют блистательного танцовщика. Он, несомненно, гордится своим происхождением, наделившим его пылким и непреклонным характером. Кстати, Нуреев свидетельствовал при своем переезде на Запад, что он предпочитает забыть свое недавнее прошлое (советское, «русское») и хочет вернуться к корням, дабы создать свою собственную мифологию.


Родители Нуреева оба происходили из мусульманских семей. Хамит родился в 1903 году в небольшом селе под Уфой (столица Башкирии, республики на стыке Европы и Азии, в предгорьях Урала); Фарида — в 1905 году в Казани, городе двадцати пяти мечетей, столице соседнего Татарстана. Хамит посещал медресе, школу по изучению Корана, он умел читать и писать на трех языках: арабском, татарском и русском, одно время он даже собирался стать имамом. Фарида, его будущая жена, воспитывалась в семье брата. Ее родители умерли, когда ей было всего семь лет. Она так и не выучилась правильно писать по‑русски, зато бегло читала по‑арабски, поскольку посещала мусульманскую школу для девочек в Казани. Молодые люди встретились в 1927 году и спустя год поженились. Между собой они говорили по‑татарски; этот язык близок к тюркскому, татарская письменность до 1927 года основывалась на арабской графике, затем, короткое время, на латинице, а в 1939 году была переведена на русскую графическую основу. Дети Хамита и Фариды дома говорили по‑татарски, а в школе — по‑русски. Таким было смешение культур, которое уже тогда формировало багаж будущей звезды балета.

И все же быть мусульманином в Советском Союзе нелегко, хотя в автономных республиках, где большая часть населения исповедовала ислам, религиозная практика не была уничтожена. Очень скоро Нуреевы выбрали себе другого пророка: Сталин, а не Магомет. Более того, глава семьи решил вступить в партию. Он сделал этот выбор не по принуждению, а скорее по убеждению, хотя и не без примеси расчета. В коммунизме Хамит видел способ выбраться из бедности — вот почему он сознательно стремился влиться в ряды тех, кто строит новое общество. Большевистская доктрина, основанная на диктатуре пролетариата, не была для него чуждой.

К моменту рождения Рудольфа и речи не было о том, чтобы в семье соблюдали религиозные традиции, поэтому сложно измерить то влияние, которое оказала на него мусульманская культура. Тем не менее будет ошибочным утверждать, что он воспитывался вне ее. В мусульманской семье сын занимает главное место, и для Хамита очень важно было иметь наследника. До такой степени, что при рождении Лилии, второй дочери, Фарида пишет письмо мужу (он служил в отдаленном гарнизоне), в котором объявляет о рождении… сына. «Мама солгала, желая сделать отца счастливым, — поясняет потом Нуреев. — Она мне рассказывала, что, приехав домой, отец лишился дара речи, был совершенно подавлен, обнаружив обман»{7}. Вот почему Хамит был так рад рождению Рудольфа. И разумеется, он возлагал на него, единственного сына, надежду, что тот станем гарантом чести семьи, ее защитником, продолжателем ее традиций.

Как мусульманин (хотя и отказавшийся от веры), Хамит полагал, что сын должен пользоваться в семье определенными привилегиями. Например, мальчику зазорно было заниматься домашними делами. Старшие сестры Рудика, даже когда он подрос, всегда обслуживали его за столом, и это воспринималось как должное. Думаю, Хамит был бы не против, чтобы сын стал военным. Но Рудольф избрал для себя другую стезю. Он пошел наперекор воле отца, и ему требовалась безумная дерзость, чтобы отстоять свое право заниматься танцами.


Нуреев ненавидел говорить о своем детстве, поскольку первые пятнадцать лет его жизни были отмечены крайней бедностью.

В июне сорок первого, когда Рудику было три года, семья опять пересекла страну, но теперь уже в другом направлении: с востока на запад. На Советский Союз было совершено вероломное нападение, Хамит ушел на фронт, а Фарида с детьми поехала в Башкирию. Вот когда наступил настоящий кошмар! Несчастной женщине приходилось думать о том, как прокормить четверых детей.

Сначала их приютила семья православных крестьян. Как я понимаю, это были старообрядцы — чем еще объяснить столь явную приверженность вере в стране воинствующего атеизма? Рудик с удовольствием присоединялся к долгим молитвам по одной весьма привлекательной для него причине: когда молитвы заканчивались, он получал картофелину или ложку творога. Это сердило Фариду, но мальчиком руководил инстинкт выживания; пусть бессознательно, но он уже понял, что исполнять пожелания других можно и в своих интересах.

Затем они поселились в центре Уфы, но и там условия были не лучше. В одной комнате с Нуреевыми ютились еще три семьи. В доме не было ни электричества, ни водопровода. Для отопления и приготовления пищи служила маленькая печь.

Рудик спал в одной кровати со своими сестрами. Его часто можно было видеть плачущим. По вечерам он засыпал голодным, и мать, приходившая поздно, будила его, чтобы накормить.

Чтобы раздобыть еду, Фарида совершала многокилометровые походы: иногда подрабатывала, иногда выменивала на картошку и молоко кое‑что из вещей. Однажды зимой она увидела в темноте горящие глаза. Это были волки — спасаясь от голода, они подходили близко к жилью. Дрожа от страха, Фарида разожгла огонь, чтобы отогнать хищников. «Мужества ей не занимать», — выдал единственный комментарий по этому поводу подросший Рудольф{8}.

А вот другой пример из жизни семьи. Бедность была такой, что дети собирали на помойках бумагу и бутылки, чтобы потом сдать в пункты приема. Летом маленький Рудик продавал на рынке воду.

Однажды Фариде удалось обменять костюм мужа на муку. В тот вечер она от души смеялась, когда дети говорили: «Папин пиджак такой вкусный!»

Остается добавить, что сам Нуреев позже скажет об этих годах: «Ужас и голод». Нескончаемые зимние месяцы в холодном доме, пустой желудок и постоянное ощущение смерти — ведь почти у каждого из их знакомых кто‑то погиб на фронте.


Первый раз в детский сад мать принесла Рудика на закорках, потому что у него не было обуви. Он донашивал одежду сестер, но в этом не было ничего удивительного — в те годы так жили многие. И все же в детском саду были и другие дети — «лучше меня одетые, а главное — лучше накормленные», как вспоминает сам Нуреев{9}. Это больно кольнуло его, тем более что «лучше одетые» не принимали «оборванца» в свои игры. Оскорбленный, Нуреев развил в себе инстинкт отстраненности, и такое поведение было свойственно ему всю жизнь. Как мог, он защищал себя: если надо, плакал, чтобы привлечь на свою сторону воспитательницу; если надо, нападал на обидчиков. У него не было друзей. В свободное время он любил слушать музыку по радиоприемнику или шел вершину холма, откуда хорошо была видна железная дорога. Глядя на поезда, он представлял, что когда‑нибудь уедет на одном из них{10}.


В начальной школе Рудик был хорошим учеником, усидчивым, внимательным, но по‑прежнему замкнутым. Однажды, когда ему было лет семь, учительница решила поставить танец к какому‑то празднику. Для танца она отобрала нескольких детей, и Рудик попал в их число. Он с удовольствием репетировал. Танец настолько увлек его, что он и дома продолжал танцевать. На следующее утро Рудик побежал записываться в танцевальный кружок. Фарида была счастлива: наконец‑то ее непокорный ребенок нашел себе занятие по душе! Руководительница кружка говорила, что у мальчика талант и что он должен ехать учиться балету в Ленинград. Семь лет — самый подходящий возраст, чтобы начать обучение! Но Фарида в это не верила. Ленинград далеко. И к тому же это очень дорого…


Первого января 1945 года Фарида решила сводить своих детей на балет «Песнь аистов». На сцене Башкирской оперы танцевали артисты Большого и Кировского театров, эвакуированные во время войны. У Фариды хватило денег только на один билет, но благодаря давке перед входом все пятеро Нуреевых благополучно проникли в зал. Чудо, которое открыл для себя маленький Рудик, он не забудет никогда: «Театр с прекрасным мягким освещением, огромной хрустальной люстрой, и повсюду бархат, золото… Это был другой мир, совсем не похожий на тот, в котором я жил… В тот вечер, глядя на артистов, которые парили над сценой, презирая законы тяготения, я понял, что хочу стать танцовщиком, что я буду им»{11}.



Одно посещение театра — и все волшебным образом изменилось. В тот вечер Рудольф Нуреев почувствовал зов своей настоящей судьбы. Это почти мистическое открытие перевернуло его жизнь. У него было призвание, он знал это.

У мальчика появилась цель — попасть в училище при Кировском театре. Да, Ленинград далеко, но это его не смущало. Он знал, что однажды кто‑то возьмет его за руку и «выведет на правильную дорогу» — тот, кто сделает из него выдающегося танцовщика{12}.


Но один человек предпримет все, чтобы помешать ему. На следующий год, душным летним вечером сорок шестого, в дверь постучали. Это был Хамит, вернувшийся наконец с войны. (Кадровый военный, он служил в Германии и после того, как Красная армия победоносно вошла в Берлин.)

Рудику уже восемь. До сих пор, если не считать раннего детства, его окружали исключительно женщины. И вдруг возникает мужская фигура, фигура соперника, если хотите. Отец встал между ним и матерью, теперь он воплощал собой родительский авторитет. И он был резко настроен против планов сына.


Рудольфу понадобилось время, чтобы признать в Хамите, которого он не видел пять лет, своего отца. Как и его старшие сестры, поначалу он обращался к отцу на «вы» и разговаривал с ним по‑русски, что выводило Хамита из себя. Очень скоро этот авторитарный человек начал командовать в семье, как привык командовать своими подчиненными. Он относился к своим детям строго, без поблажек, с глубоким убеждением в том, что всякая «лирика» играет в жизни весьма и весьма незначительную роль. Рудик был первый, кого коснулись принципы отцовского воспитания. Позиция Хамита была предельно ясна: «Ты мальчик, а мальчик — это будущий мужчина». Заядлый рыбак и охотник, Хамит заставлял сына разделять свои увлечения. В первый раз взяв с собой Рудика, он посадил его в рюкзак, чтобы не вести за руку. Однажды, когда Хамит пошел искать подстреленную дичь, Рудик потерялся. «Мне было страшно, и я кричал. Отец пришел за мной, когда было совсем поздно. И его очень позабавило мое отчаяние. Моя мать никогда не простила ему этой истории»{13}.

Детские страхи редко забываются, и Рудольф также не забыл об этом событии. Но Хамит оставался верен себе. Так, он не допускал, чтобы кто‑то из детей позволил себе заплакать. В трудные минуты Рудику приходилось глотать слезы. Но суровые уроки все же не прошли даром: Рудольф научился не показывать свою слабость, как бы тяжело ему ни было. В глубине души он ненавидел методы отца, однако в своей взрослой жизни очень часто применял их по отношению к другим.


Вскоре Рудик почувствовал, что отец противится его призванию. Мальчик каждый вечер танцевал дома под восхищенными взглядами матери и сестер. Но однажды Хамит сделал ему неприятное замечание, и домашние концерты прекратились. Но это не означало, что с танцами покончено. Рудик по‑прежнему посещал кружок, хотя и опасался, что отец узнает об этом. Однако хитрость Рудика была безгранична. Чтобы оправдать свое отсутствие, он говорил, что ходил за продуктами. Очереди у магазинов в то время были очень длинными, и это звучало вполне правдоподобно. Иногда, правда, все кончалось плохо. «Отец бил меня всякий раз, когда я возвращался домой слишком поздно. Но я продолжал. Поскольку мать была на моей стороне, мне было легче терпеть унижения…»{14}.


В десять лет Рудольф получил свою первую премию за исполнение народного танца на областном конкурсе юных талантов. Он был замечен балериной, когда‑то работавшей в Ленинграде, Анной Ивановной Удельцовой, и она решила давать ему уроки классического балета. Муж Удельцовой вызвался «научить хорошим манерам этого тщедушного, необузданного мальчишку»{15}. В 1989 г., когда Нуреев приезжал в Ленинград — в первый и в последний раз после бегства на Запад, — Удельцова специально пришла в Кировский, чтобы посмотреть на «мальчика», которого открыла. Ей шел уже сто второй год, и Рудольф принес цветы прямо в директорскую ложу, специально зарезервированную для этой удивительной женщины.

Вернемся, однако, в послевоенную Уфу. Удельцова, никогда не прерывавшая связи с родным городом, часто ездила в Ленинград, а по возвращении рассказывала Рудику о спектаклях, которые успела посмотреть. От нее он услышал о творчестве Анны Павловой, других балетных исполнителей. Удельцова много сделала для него, но ему нужен был настоящий преподаватель. Понимая, насколько талантлив этот ребенок, Анна Ивановна передала эстафету Елене Войтович, балетмейстеру уфимского театра. Очень скоро Рудик стал лучшим в ее группе (Войтович вела ее на общественных началах), и не только в том, что касается танца: он проявил огромную страсть к музыке. В мир музыки его ввела аккомпаниатор Ирина Александровна Воронина, еще одна в этой тройке муз, сумевших понять непокорного, взрывного, но такого усердного мальчишку.


Рудольф Нуреев заболел балетом. Отныне для него не было ничего важнее танца, но в школе отметки снижались катастрофически. Всерьез обеспокоенный будущим сына, Хамит несколько раз приходил к классной руководительнице. «Он хотел, чтобы Рудик получил техническое образование, стал инженером, — вспоминает Таисия Халтурина, — и просил меня повлиять на него. Но я этого не сделала. Это было бесполезно. Рудик был решительным, и он всегда добивался своего»{16}.

Отношения со сверстниками у Нуреева не складывались. Одноклассников он презирал, как презирал все, что не связано с миром балета. «У него не было общего языка с другими, — свидетельствует Халтурина. — Он вечно с кем‑то конфликтовал. Мне иногда казалось, что он специально нарывался на ссоры и драки, и я вынуждена была мирить его с мальчишками. Боже, какой он был упрямый! Но, по правде сказать, он знал себе цену, и это бросалось в глаза»{17}. Услышав обидное «балерина», Нуреев мог постоять за себя. В драках он не соблюдал никаких ограничений. Хамит знал об этом и… в глубине души был доволен.


Между тем жизнь текла своим чередом. В составе ансамбля народного танца Рудик Нуреев объездил с концертами всю область. На «гастроли» ансамбль выезжал на двух грузовиках. По прибытии в какое‑нибудь селение, бортики грузовиков откидывали, и получалась импровизированная сцена. Нуреев всегда был гвоздем программы.


Когда Рудольфу исполнилось пятнадцать, его официально зачислили на курс подготовки артистов балета при уфимской опере. Наконец‑то он выходит на настоящую сцену! Разумеется, пока в массовке, но и это кружит ему голову. Он чувствует себя счастливым, получив возможность почти каждый вечер участвовать в спектаклях!

Однако Нуреев‑старший по‑прежнему сомневается в выборе сына. «Артистическая карьера — это слишком легкомысленное занятие, увлеченность которым быстро проходит, но самое главное — это совершенно не мужское дело», — не устает повторять он{18}.

Чтобы избежать ссор, Рудик дожидался, пока отец уйдет на работу, и только тогда бежал в театр. Едва ли не каждый день он приходил в класс с опозданием и выслушивал замечания преподавателей, но при этом он ни разу не рассказал об истинной причине своих задержек.

На пути к самосовершенствованию Нуреева уже никто и ничто не могло остановить. Он знал, что у него мало времени. Ему уже пятнадцать, и нужно было действовать быстро, чтобы стать великим танцовщиком. Вот почему он работал как проклятый — не выходил из класса, даже когда занятия заканчивались. Перед огромным, во всю стену, зеркалом он отрабатывал па, которые ему плохо удавались. Иногда он просил разрешения посмотреть на старших, поприсутствовать на репетициях. Он все схватывал на лету и, как ему казалось, мог станцевать любую партию.

Театр — это не школа: здесь все восхищаются талантливым юношей, но в человеческом плане Рудик так и не нашел понимания. Никому не удается наладить контакт с этим необщительным зверьком, способным говорить только о танце!


1953 год. Неделя идет за неделей, месяц за месяцем и… ничего не происходит. На горизонте подающего надежды юноши так и не появился тот, кто «отвел бы его за ручку» в Ленинград. Нуреев понимает, что, если он хочет поторопить ход событий, надо взять дело в свои руки. В один прекрасный день он садится за стол и пишет письмо в Министерство культуры Башкирии. В письме он просит направить его на учебу в Северную столицу. Пока Нуреев ждет ответа, его берут в труппу театра, что означает: с массовкой покончено, и он может рассчитывать на небольшие (пока) роли. Однако рассчитывать без всякой определенности — вовсе не в духе Нуреева. Ознакомившись с приказом о зачислении, он идет к директору и просит поставить его в следующий спектакль (называется роль). Пренебречь существующими правилами, настойчиво попросить (а точнее — потребовать) — это Нуреев будет делать всю жизнь.


Очень скоро балетная труппа уфимского театра едет в Москву, в рамках Дней Башкирской ССР — такие мероприятия, посвященные той или иной республике, ежегодно проводились в Советском Союзе. Нуреев в составе делегации, хотя ни в один спектакль его пока так и не ввели. Но он легко мог заменить любого артиста, поскольку знал все партии наизусть.

В Москве, бросив своих товарищей (а в те времена отделяться от делегации не разрешалось), Нуреев связался с башкирскими артистами, давно уже работающими на большой сцене. Его цель предельно ясна — он хочет, чтобы те представили его своим преподавателям. Аккомпаниатор Нуреева устраивает ему встречу с Асафом Мессерером, знаменитым балетмейстером. Нуреев был приглашен на занятие, которое Мессерер проводил в Большом, после занятия он собирался показать мэтру все, что умеет. Но, к сожалению, не закончив урока, Мессерер вынужден был уйти. Рудольф пришел на следующий день и упросил другого преподавателя посмотреть его. Тот, восхищенный, уверил, что юноше без труда удастся сдать вступительный экзамен в училище Большого театра. Но… у главного театра СССР в тот год не было квоты на прием учащихся из провинции.


Вы думаете, Нуреева это остановило? Ну уж нет — он уже сел в поезд своей судьбы и собирался доехать до конечной. Никогда в своей жизни Нуреев не пасовал перед трудностями. Перед ним захлопнули дверь? Он пролезет в окно!

В Москве, как я уже говорила выше, башкирские артисты должны были держаться вместе. Но Нуреева это не касается — в свободное время он посещает музеи, ходит в театры, гуляет по улицам Москвы. Один характерный штрих, позволяющий понять его личность. На спектакли в Большой попасть было очень трудно. Делегации выделили билеты на балкон, но Нуреев каким‑то образом достал для себя место в партере, и не где‑нибудь, а в первых рядах, где обычно сидела советская элита!


Вердикт педагога из Большого окрылил юношу. Уфа — это слишком мелко для его таланта. Когда ему наконец была предложена роль в первом составе, но не та, на которую он рассчитывал, он отказался. Почему? Потому что надеялся на лучшее. Если он не может поступить в училище Большого, в конце концов, остается Ленинград, о котором он мечтал все эти годы.

Рудольф не мог больше ждать и в августе 1955 года снова сел в поезд. О, это было трудное путешествие! Три дня до Москвы, потом шестнадцать часов до Северной столицы в переполненном вагоне. Но вот все позади, взволнованный, он подошел к дверям Ленинградского художественного училища, «кузницы кадров» Кировского театра[6]. Но… на дворе стояло лето, а летом училище закрыто.

Без всякого смущения Нуреев обратился к первому встречному:

— Я хочу поговорить с товарищем Шелковым, директором… Мужчина обернулся. Это и был Шелков. Нуреев изложил суть дела. Шелков попытался припомнить:

— Нуреев? — И предложил прийти через неделю.

Рудольфу Нурееву, как вы уже, наверное, подсчитали, было семнадцать. Семнадцать для обычного человека — ничто, самое начало жизненного пути, но у балетных свой отсчет времени. Если бы Рудольфа взяли в ЛХУ, ему бы предстояло работать с удвоенной энергией, чтобы наверстать упущенное. Но он готов был бороться. Он стоял у дверей самого лучшего училища в мире, и эти двери должны были для него открыться.


Глава 2. Dissi‑danse

Хотеть — значит мочь.

Рудольф Нуреев

— Молодой человек! Или вы станете великим танцовщиком, или… неудачником. И очень велик шанс, что вы станете танцовщиком‑неудачником…

Когда Рудольф Нуреев выслушал приговор Веры Костровицкой, он сразу понял, что радоваться рано. Конечно, грозный педагог Художественного училища все‑таки порекомендовала принять его, но… пришлось все начинать сначала.

Новичку семнадцать лет, технический багаж у него невелик, и ему надо любой ценой убедить всех, что танец — это его призвание. Однако Рудик горит желанием преуспеть. И… он знает, что ничего не знает. При этом он ни на минуту не усомнился в том, что наделен уникальным дарованием. «Я достоин этого места — и докажу это» — такова была его позиция{19}.


Чтобы заявить о себе, пробиться в число лучших, Нурееву пришлось попотеть. Попав в класс Александра Пушкина{20}, он очень скоро понял, что не на высоте. Сокурсники однажды подвели его к зеркалу в балетном классе и цинично сказали:

— Да ты посмотри на себя, Нуреев… Ты никогда не сможешь танцевать. Это невозможно. Ты не создан для этого. У тебя ничего нет. Ни школы, ни техники. Как ты можешь претендовать на то, чтобы серьезно работать?

Следует уточнить, что через две недели после начала занятий Нуреев попросил перевести его на другой, более высокий уровень. Изначально директор училища Валентин Шелков взял его в свой шестой класс, но Рудольф посчитал, что программа шестого класса для него уже пройденный этап. Сыграло свою роль и то, что юноша не выносил удушающего презрения, которое буквально излучал Шелков. Кроме того, останься он у Шелкова, по окончании учебы ему грозила бы армия, и тогда вся карьера полетела бы к черту. Он потребовал у директора перевести его в восьмой класс, к Пушкину. Вы еще не поняли, что произошло? Через две недели после зачисления в училище мальчишка из провинции осмелился бросить вызов новой власти, не такой, как отцовская, с риском быть исключенным. Но, проявив настойчивость и даже определенную наглость, он дошел до конца и добился своего!


Александр Иванович Пушкин не сделал большой карьеры танцовщика, но был великолепным педагогом. Он сразу сообразил, как подобрать ключик к этому нескладному заносчивому парню, который, казалось, открывал рот лишь для того, чтобы бросить язвительное замечание в чей‑то адрес. А начал он с того, что… не смотрел на своего ученика. Уязвленный, Нуреев отбросил амбиции и стал в точности выполнять все указания учителя.

Шаг за шагом, терпеливо и неспешно Пушкин заставлял Нуреева заучивать движения, развивать мышечную память, при этом ничего не навязывая в приказном порядке. У Пушкина была индивидуальная система упражнений для каждого ученика. «Он предлагал комбинации, адаптированные к возможностям каждого из нас, — вспоминал позже Нуреев. — Эти связки нас так захватывали, что мы испытывали от танца безумное удовольствие. […] Он не заострял внимание на наших недостатках, не пытался заново выстроить наши индивидуальности, но уважал личность каждого и хотел, чтобы своему танцу мы придавали неповторимую окраску»{21}. Для норовистого паренька из Уфы такая методика была самой подходящей.

Нуреев, можно сказать, с аппетитом поглощал многочисленные учебные предметы. Занятия, как правило, начинались в восемь утра. Сначала — двухчасовые лекции по истории искусства и литературе. В полдень — урок классического танца, который продолжался более двух часов. Затем часовой обеденный перерыв, и в училище возобновляются занятия. С 17 до 19 часов — характерные (народные) танцы (самый любимый предмет Нуреева). Раз в неделю — урок фехтования. Как видите, дни очень насыщенные, но молодой человек горел беспримерным желанием учиться.

В Уфе Нуреев считал, что в танце техника не главное. Однако теперь его отношение к технике резко изменилось. Его цель — довести до автоматизма каждое движение. Вечером, после десяти часов занятий, Рудик изводил своего соседа по общежитию, вытаскивая того из постели и рассказывая ему о разученных за день па. Он мог бы и показать их, но крохотная площадь комнаты не позволяла сделать это.


Нуреев быстро пошел в гору. Через два года он уже мог танцевать сложные вариации из классического репертуара. В мае 1958 года с па‑де‑де из «Корсара» он победил в престижном Международном конкурсе артистов балета в Москве{22}. Овации были такими, что Рудольф несколько раз выходил на бис. За кулисами — впервые в жизни — он принимал поздравления. «В тот вечер я испытал на сцене потрясающее, ни с чем не сравнимое удовольствие. Когда Владимир Васильев, надежда Большого театра, подошел сказать мне, что я его покорил, все во мне перевернулось. Никто еще не делал мне такого комплимента»{23}.


Вы еще не забыли о сложном характере Нуреева? Если он и вызывал восхищение, то только в танце. Его танец был идеален (или почти идеален, учитывая, что Рудольф пока только постигал высокое искусство), но вот поведение по‑прежнему оставалось проблематичным. В Ленинграде, также как и в Уфе, он не мог ужиться с кем бы то ни было. Нуреев не уважал сокурсников, считал безнадежно ленивыми, а себя неизменно ставил выше других. Так, он категорически отказывался поливать пол в балетном классе перед уроком, в то время как по сложившемуся обычаю этим должны были заниматься именно новички{24}. Однажды он репетировал в классе один и, не раздумывая, запустил стулом в тех, кто попросил его освободить помещение. Ему нетрудно было сделать это, так как физически он был очень крепок{25}.

Понятно, что странный юноша из Уфы не был избавлен от обидных насмешек. Пример другим показывал Шелков. За глаза он называл Нуреева «никчемным провинциалом, взятым из жалости»{26}. Пушкин впоследствии рассказывал Нурееву, что перевод из шестого класса в восьмой директор сопроводил словами: «Даю вам этого одержимого идиота. Парень он неприятный и не очень умный, да и в танце ничего не понимает»{27}.

Многие ученики открыто насмехались над сильным татарским акцентом Нуреева, над его «деревенским» видом, над его поношенной одеждой — «невзрачной», как напишет впоследствии Никита Долгушин{28}.

Все эти выпады объясняются тем, что Нуреев, по сути, вторгся в Ленинград, поправ сложившиеся законы. В училище Кировского театра, управляемом жесткой рукой, 80 процентов учащихся были русскими, и все — выходцами из более образованного слоя общества, нежели то, в котором рос Нуреев. Для многих это действительно был шок: вдруг появляется молодой татарин с необычной внешностью: слегка раскосые глаза, высокие скулы, мясистые губы; тело далеко не идеальных пропорций; по‑русски говорит с сильным акцентом; к классическому танцу еще мало приучен — и вот это «чудо» начинает претендовать, чтобы устанавливать свои порядки! Вдобавок ко всему несдержанный на язык юноша в запале мог крикнуть своим товарищам: «Вам не нравится, что я татарин? Но татары некогда подчинили себе русский народ, и я научу вас считаться со мной!» Выглядело это не слишком красиво, и на Нуреева быстро навесили ярлык дикаря.

Мало кто знал, что юноша невыносимо страдал от унижений, страдал до такой степени, что всякому общению предпочитал гордое одиночество. Впрочем, несмотря на импульсивные вспышки вроде той, о которой я рассказала выше, он был немногословен. По причине простой, но для него, несомненно, драматической, которую открыл спустя много лет своей подруге Любе Мясниковой, когда ненадолго приезжал в Ленинград. «Рудик признался мне, что в то время старался не раскрывать рта, дабы не выдать свое провинциальное происхождение», — вспоминает она{29}.

Обуреваемый пока еще не реализованными творческими желаниями, Нуреев был выше реального мира, парил над ним, а может, просто выпал из него. Он действительно не знал элементарных правил хорошего тона. Он торопился успеть на поезд своей судьбы — и в спешке не научился жить в обществе. Но ведь этому его никто и не учил. Пушкин, его любимый преподаватель, у которого он даже жил одно время, развивал его способности, но не вводил в жизнь группы. Во всяком случае, если попытки и предпринимались, они не увенчались успехом…


Однако Рудольф, как настоящий артист, умел быть и совершенно другим. Личность, состоящая из контрастов, он мог быть и ангелом, и демоном. Но ангельские крылья прорастали у него только за стенами училища.

В доме у Ксении и Александра Пушкиных он чувствовал себя «словно на островке безопасности»{30}. Эта пара, любезно приютившая его, часто приглашала к себе гостей. Нуреев жадно впитывал в себя умные разговоры. Однако и друзья Пушкиных были восхищены живым умом «провинциала», его явной тягой к прекрасному. (Впоследствии Нуреев воссоздаст у себя дома в Париже похожую атмосферу — атмосферу дружеского, непринужденного общения; на вечера к нему будут приходить лучшие из лучших, настоящие звезды.)

В лице Ксении и Александра Пушкиных Рудик Нуреев, выходец из простой семьи, более того — из семьи татарской, нашел себе приемных родителей. У них дома он был на особом положении. Бытовыми и прочими проблемами занималась Ксения, и она позволяла своему любимцу все. В том числе спать на супружеской постели. Позднее по Ленинграду поползли слухи, что отношения Рудольфа и Ксении выходили за рамки дружеских и уж тем более отеческих. Бывшая балерина Кировского театра, «мужеподобная и агрессивная», как говорили о ней недоброжелатели («Какой разительный контраст с ее тихим и спокойным мужем!»), имела сильное влияние на Нуреева. Вот как об этом вспоминает Михаил Барышников: «Когда люди его задевали, а таких было немало, она всегда бросала ему: „Быть равнодушным — это не так уж и плохо. А точнее сказать — это очень хорошо“. По существу ее слова означали: „Не обращай внимания на этих негодяев!“»{31}. Уроки Ксении Пушкиной не прошли даром: Нуреев никогда не будет обращать внимания на «негодяев». Впрочем, и на других тоже.

Несмотря на замкнутость Нуреева, вне Кировского театра у него появились несколько друзей, правда, не имевших отношения к балету. С ними он чувствовал себя комфортно: его уважали, его не поносили, ему не завидовали. В узком кругу он мог ненадолго отбросить свою непомерную гордыню и даже проявить смирение, которое, оказывается, пусть и в зачаточном состоянии, все же присутствовало в его характере. Ленинградские друзья Нуреева, молодые и не очень, были высокообразованными людьми, они ввели его в мир литературы и современного искусства. На импровизированных поэтических вечерах часто засиживались до утра, и надо признать, что самым ходовым напитком на таких вечерах был вовсе не чай, а водка. К числу близких друзей Нуреева относилась Тамара Закржевская, студентка‑филолог; иногда она приглашала Рудольфа на лекции в университет. Студенты‑физики Леонид Романков и его сестра‑близнец Люба взахлеб рассказывали юноше о Хемингуэе, Олдингтоне, импрессионистах. «Рудольф нас слушал, но почти ничего не говорил.


Он с жадностью тянулся к новому. Его в то время отличала необычайная скромность. Он говорил нам, что завидует. Чему? Культурной среде, в которой мы росли», — вспоминал Леонид{32}. Люба Романкова заметила, что Нуреев избегал политики. «Эти темы часто возникали за ужином. Но Рудольф всегда молчал. Его это совершенно не интересовало»{33}.


С друзьями Рудольф отдыхает душой, но источник внутренней радости для него по‑прежнему один — танец. В стенах училища он испытывает противоречивые чувства — настоящее счастье, когда танцует, и… беспредельное одиночество.

Однако нельзя сказать, что одиночество его удручает, — он познает «глубокий вкус к одиночеству»{34}. Поступив в училище и поселившись в общежитии, он передвинул свою кровать за шкаф, чтобы отгородиться от соседей по комнате. Для себя юный татарин решил, что никогда не будет вставать с ними одновременно, «дабы не пришлось вместе завтракать»{35}. Однажды вечером он выгнал из комнаты девятнадцать (!) своих сокурсников. Когда комендант общежития, привлеченная шумом в коридоре, пришла и открыла дверь, она обнаружила Рудольфа, в одиночестве лежащего на кровати и слушающего симфонию Бетховена!

Музыка — вторая страсть Нуреева. Он проводил долгие часы в нотном магазине и брал бесплатные уроки у аккомпаниатора Малого театра. Он открыл для себя Моцарта, Шумана, Бетховена и Баха, который станет его любимым композитором. Вернувшись в общежитие с десятком партитур под мышкой, он разбирал на пианино то, что мог, или просил кого‑нибудь из соседей помочь ему в этом. Учится самому, учиться у других — так было и будет всегда…

Музыка служила идеальным фоном для жизни вне общества. Нуреев часто посещал концертные залы, где испытывал, по его собственным словам, «чистую радость и какое‑то удивительно болезненное удовольствие»{36}.

Вообще, Нуреев редко допускает подобные интимные откровенности. В своей автобиографии он лишь вскользь упоминает, что ему приходилось переживать серьезные депрессивные моменты. Я бы назвала их моментами слабости, спрятанными за маской цинизма — защитной, но и разрушительной одновременно.


По натуре Нуреев асоциален и одинок, он и в самом деле не создан для жизни в обществе. Еще меньше — для жизни в коммунистическом обществе…

Его воинствующий индивидуализм очень скоро становится провокационным. Не стоит забывать, что речь идет о советской России пятидесятых годов. После смерти Сталина и короткой борьбы за власть бразды правления взял в свои руки Никита Хрущев, и не просто взял, а подверг критическому анализу деятельность своего предшественника. Однако говорить о десталинизации умов пока еще не приходится. Политическая оппозиция режиму в те годы отсутствовала, зато слежка и доносы на подозрительных лиц, неприятие тех, чей голос звучал не в лад с другими, были вполне обычным явлением.

Советские люди часто поддерживали коммунистические организации (партию и комсомол) с единственной целью — не навлечь на себя неприятности. А как в такой ситуации вел себя Рудольф Нуреев?

Сын убежденных коммунистов (Фарида тоже была членом партии) решительно отказался вступать в комсомол. Комсомольцы Кировского театра настойчиво зазывали его на свои собрания, но Рудольф не хотел к ним присоединяться. Вот его собственные слова: «Все комсомольцы одеваются, думают и говорят одинаково. С того момента, когда я стал что‑то соображать, я раз и навсегда решил, что для меня невозможно присоединиться к ним»{37}. Стать членом партии, минуя комсомол, он бы не смог, да и не рвался туда, хотя в те годы членство в КПСС давало многие привилегии. Беспартийные не вызывали доверия, и им не было дороги в профессии. Впрочем, Нуреев почти не пострадал из‑за своей позиции. КГБ и Кировский театр работали тогда в тандеме — «опасным индивидуалистам» выезды за рубеж, особенно в капиталистические страны, были заказаны. Но талант есть талант — на сцене Кировского Нуреев будет танцевать гораздо чаще, чем обычно доверяют начинающему артисту. Любой другой советский человек, будь он «конформистом» и «подстрекателем», давно бы уже имел неприятности. Но артист, а тем более артист талантливый, всегда может рассчитывать на свою растущую славу.

Рудольфа Нуреева приняли в Кировский театр в 1958 году с распростертыми объятиями. Сразу по окончании училища он был назначен солистом. Такой же чести была удостоена его партнерша Алла Сизова, а раньше — Михаил Фокин и Вацлав Нижинский. Кировский Нуреев выбрал сам — аналогичные предложения поступали из Большого театра и Музыкального театра им. Станиславского и Немировича‑Данченко в Москве.


Нуреев проработал в Кировском всего три сезона. Но эти три сезона принесли ему громкую славу, о которой западный мир… почти ничего не знал. На Западе до сих пор считают, что это они в 1961 году открыли Нуреева — «нового Нижинского». Но повторяю — в Советском Союзе Нуреев был уже знаменит. В балетных кругах говорили только о нем.

Три сезона — семнадцать партий. А сколько спектаклей? Если исключить гастрольные выступления, на сцене Кировского Нуреев станцевал примерно тридцать раз, может, немного больше. Итак, десять спектаклей в сезон. Сейчас кажется — до смешного мало. Но Нурееву двадцать, а в те годы артистической молодежи надо было дожидаться своего часа, поскольку приоритет отдавался более опытным танцовщикам. Но Нуреев был на особом положении, о чем он и сам говорил впоследствии.

Буквально через месяц после окончания училища ему была поручена первая большая роль. В «Лауренсии»{38} в 1958 году он танцует Фрондосо, испанского крестьянина‑ревнивца, готового убить своего соперника. Эту очень выигрышную роль, с большим количеством характерных танцев (например, с кастаньетами), предложила ему Наталия Дудинская — блистательная Лауренсия. Приме было уже сорок шесть, она была замужем за Константином Сергеевым {39}, руководителем балетной труппы театра. Танцевать с Дудинской — огромный риск для Нуреева, но, с другой стороны, ему оказали доверие, и он справился.

Давно уже сцена Кировского не видела такого пылкого Фрондосо. «Это было как извержение Везувия…» — вспоминал Саша Минц, сокурсник Рудольфа. В вечер дебюта все единодушно признали: в Кировском взошла новая звезда. «Нуреев был совершенно органичен в своей виртуозности, — отмечала критик Вера Чистякова. — Его юношеская пылкость электризовала зал». А что же сама Дудинская, от одного слова которой в театре зависело очень многое? На следующий день она сказала, что увидела в Нурееве не только великого танцовщика, «но также и великого актера».

Затем он исполнил роль чабана Армена в балете «Гаянэ» Арама Хачатуряна{40}. Его партнерша — Нинель Кургапкина (как и Дудинская, она была старше Нуреева; разница в возрасте составляла девять лет). «Мы работали самозабвенно, — вспоминает Кургапкина. — Нуреев быстро все схватывал. За две недели он выучил роль, которая отнюдь не была простой. Но он был прирожденным танцовщиком».

Ленинградская публика была покорена прыжками Нуреева, его виртуозностью, безупречной техникой, но еще больше — его драматическим талантом. В «Гаянэ» татарин Нуреев был в своей стихии, он привнес в балет подлинно восточный дух.

Публика рукоплескала, но Нурееву хотелось доказать, что он способен быть и романтическим танцовщиком. В Кировском многие сомневались, что из татарина можно сделать принца. Однако уже в следующем сезоне Нуреев прощается с ролями крестьян и невольников (он блестяще танцевал па‑де‑де в «Корсаре») — теперь ему смело поручают лучшие роли репертуара.

Нурееву всего двадцать один, а он уже задействован в «Баядерке» и «Жизели», — вот настоящее признание таланта! В адановской «Жизели» Нуреев воодушевляет публику до такой степени, что уже в первом акте ему аплодируют стоя! «Жизель» 1959 года вообще была необычной, потому что впервые руководство Кировского решилось выпустить на сцену сразу двух молодых танцовщиков — Ирину Колпакову и Рудольфа Нуреева.

…В тот вечер, 12 декабря 1959 года, в «Жизели» предстал совершенно новый принц. Не ветреный аристократ, приударивший за наивной пейзанкой, которая потеряла рассудок, узнав, что у него есть невеста, а человек, познавший настоящее чувство. Но… Альбер боится своих чувств, вот почему трагедия, разворачивающаяся в первом акте (безумие и гибель Жизели), неизбежна. Принц потрясен и убегает не столько из малодушия, сколько желая скрыть свой ужас. Во втором акте он приходит на могилу Жизели. (Надо было видеть Нуреева, закутанного в длинный черный плащ, с охапкой белых лилий в руках! Боже, какое страдание отражалось на его лице…) Альбер пытается сделать невозможное: воскресить девушку, которая — единственная! — могла бы стать смыслом его существования. У него появляются видения, его окружают девушки‑виллисы, преждевременно ушедшие из жизни из‑за несчастной любви; бесплотная Жизель — Колпакова парит над сценой; она прекрасна, как никогда. «Нуреев, одержимый страстью, танцевал будто в трансе. Казалось, что к концу спектакля он уже не мог управлять своими движениями. Его прыжки постепенно теряли высоту, руки опадали, жизнь уходила из его тела на наших глазах»{41}. Это был триумф!


В следующем, 1960 году Нуреев танцевал цирюльника Базиля в «Дон Кихоте» А. Ф. Минкуса, также он вводился на роль принца Дезире в «Спящей красавице» П. И. Чайковского; оба балета в постановке великого Мариуса Петипа.

Рудольф не переставал удивлять публику. В последнем акте «Баядерки» (роль воина Солора, влюбленного в танцовщицу Никию) он исполняет знаменитые двойные ассамбле {42}, а в вариации второго акта «Жизели» — бесподобные антраша сис {43}. Эти нововведения вызвали бешеную ярость многочисленных пуристов Кировского, вынужденных признать, однако, что Нуреев — Солор и Нуреев — Альбер на сцене весьма убедителен.

Нуреев внес в Кировский театр еще одно фундаментальное новшество: он танцевал на очень высоких полупуантах. (До него мужчины пользовались четвертью пуантов.) Рудольф понимал, что так удлиняет свою фигуру (от природы у него были коротковатые ноги). Остается добавить, что новая манера танцевать моментально была перехвачена соперниками.

В своем артистическом диссидентстве Нуреев пошел еще дальше: он кардинально изменил сценический костюм. До него мужчины обычно танцевали в штанишках, скрывающих промежность. И вот однажды вечером без всякого предупреждения (об этом знал только костюмер) на сцену вышел Базиль, романтический герой «Дон Кихота», одетый… в обтягивающее трико, что многим показалось совершенно неприличным. За кулисами поднялась паника. Нурееву велели одеться, но он отказался и… выиграл партию. Очень скоро все поняли, что молодой танцовщик был прав: в трико бедра освобождаются, что позволяет без искусственных затруднений выполнять сложные движения, ноги кажутся длиннее… Нижинский, допустивший подобную провокацию, в 1911 году был изгнан из Мариинского театра, но Рудольфа Нуреева никто и не думал выгонять.

Известно, что для «Жизели» Нуреев сам подбирал варианты костюмов. Воспользовавшись фотографиями из профессиональных западных журналов, он набросал камзол для Альбера и показал свой рисунок главному костюмеру Кировского театра. Пожелания танцовщика были учтены. В «Баядерке» он отказался от индийских шароваров, стилизованных, но тяжелых, и в третьем акте, когда Солор, забываясь сном, видит погибшую Никию, предстал в трико и ярко‑синей тунике, полностью открывающей бедра{44}. «На сцене он создавал впечатление полета сквозь тени», — вспоминала его Никия, Ольга Моисеева.

Вполне логично, что молодая звезда Кировского готов отстаивать собственное правило: артист не должен механически исполнять предложенный ему рисунок роли — роль следует проживать, только в этом случае можно добиться успеха. Никто не мог помешать ему ввести новые па или модернизировать существующие, если это, конечно, не нарушало стилистику роли. В Кировском, где неукоснительно следовали традиции, подобный демарш не мог пройти незамеченным.

Однажды, будучи очень взвинченным, Рудольф резко заговорил с преподавателем в репетиционном зале:

— Вы не можете заставить нас танцевать, как сорок лет назад! Именно из‑за таких людей, как вы, классический балет умирает! Публика ходит в театр не для того, чтобы посмотреть на технически безупречный танец первого солиста, второго солиста и так далее… Публике нужны чувства! Перестаньте заставлять нас всех делать одно и то же, будто мы бесчувственные автоматы! Единственный способ сохранить искусство балета — это уважать нашу индивидуальность!

В зале, где было много народу, повисла мертвая тишина, тишина разрушительная, способная пошатнуть стены двухсотлетнего учреждения. Нуреев был убежден, что индивидуальность в искусстве всегда должна торжествовать над некими коллективными установками. Многие танцовщики думали также, но никто из них не решился излить свои чувства. Почему? Думаю, из атавистического страха.

Да, у Нуреева изначально был мятежный характер, но его протест связан даже не с этим. Когда Нуреев пришел в ЛХУ, ему было не всего, а уже семнадцать лет. Безусловно, он был талантлив, но у него не было багажа, который нужно было сохранять. У него не было школы, и Нуреев из своего временного отставания (к позднему вхождению в мир классического танца я бы добавила отсутствие настоящей культуры) сумел извлечь главный козырь — он стал новатором в балетном искусстве, он проложил в нем свою дорогу.


Стиль Нуреева нравился публике. Его горячность, его природная пылкость покоряли. У этого невысокого татарина была поистине кошачья грация!

После каждого выхода на сцену молодого бога забрасывали охапками цветов, что формально запрещалось (сцена должна быть чистой). Но понимающие билетерши Кировского смотрели на это сквозь пальцы. Нинель Кургапкина, танцевавшая с Нуреевым в «Дон Кихоте», вспоминала, как она умоляла своего партнера попросить фанаток бросать цветы только в финальном выходе. «Роз было так много, что я рисковала поскользнуться в конце сольной диагонали. Но Рудольф говорил, что не может контролировать своих поклонников. В следующий раз розы опять усыпали сцену. И я увидела, как Рудольф подбирает один цветок за другим, собирает все лепестки и только после этого скрывается в кулисе, чтобы уступить мне место…»

После спектаклей у служебного входа Нуреева караулили восторженные толпы. Его стали узнавать на улицах, в театрах, в кино. Разумеется, ему это нравилось. И разумеется, это не уменьшало его высокомерия. И так несдержанный на язык, он стал позволять себе еще больше. Нуреева нельзя было «пропесочить» на комсомольском или партийном собрании, но однажды его вызвали на художественный совет, чтобы указать на недопустимое для «советского артиста» поведение. Но вместо того чтобы извиниться и признать свою неправоту, Нуреев разразился речью… о рабском поклонении начальству в стенах театра!

Не могу не отметить, что в своей автобиографии он уделяет много места тому, как на него «клеветали», но при этом не допускает и мысли о том, что и сам иногда смахивал на клеветника… С той лишь разницей, что опускаться до разоблачительных писем и доносов было не в его правилах.

Очень скоро Нуреев стал ощущать себя диким зверем, загнанным в клетку. На репетициях, в общении с коллегами он был несносен, зато на сцене публика видела другого Нуреева.


Рано или поздно Нуреев пришел к выводу, что сцена Кировского мала для него. Голодному зверю хотелось посмотреть, что едят в других местах. И вот он отправился на охоту. В частности, стал изучать английский и даже съездил в Москву, чтобы познакомиться с американскими актерами, гастролирующими с бродвейским мюзиклом. Он вслух восторгался западной литературой, западной модой, западным образом жизни…

В Кировском начали проявлять беспокойство по поводу этих его «сомнительных пристрастий». Как только в Москву или Ленинград приезжала какая‑нибудь западная труппа, его поскорее отправляли в провинцию. Конечно, Нурееву это не нравилось. Однажды он вернулся с полдороги из одного очень трудного турне в глубинку, и… получил всего лишь нагоняй от начальства, что никак не отразилось на его карьере. Нуреев был брендом Кировского, поэтому его не могли уволить, и его выпускали за границу. (Слово «выпускали» западному читателю кажется странным, но в Советском Союзе было много невыездных артистов; Нуреев, к счастью, не относился к их числу.)

Во время гастролей в Вене непокорный татарин проскользнул в ложу Ролана Пети и прошептал ему:

— I see you again [7]{45}.

Возвращаясь из Австрии, труппа должна была сделать пересадку в Киеве. Нуреев тайком ушел, чтобы посмотреть собор Святой Софии, и отстал от поезда. Тотчас же по труппе пополз слушок: «Рудольф рванул обратно в Вену!»

16 июня 1961 года, когда Нуреев совершил настоящий побег, это всех застало врасплох, но никого не удивило.


Глава 3. «Большой прыжок» на Запад

Я запретил себе ностальгию.

Я никогда не думаю о моей родине.

Как будто я родился на Западе.

Рудольф Нуреев

В конце концов терпение чиновников лопнуло. Рудольф Нуреев не должен был поехать в Париж. Если бы все прошло, как планировалось, «большого прыжка» на Запад в июне 1961 года могло бы и не быть, но… Но в жизни Нуреева ничего не шло по порядку, и уж тем более по определенному кем‑то порядку.

За полгода до парижских гастролей, в декабре 1960 года, Нуреева отправили танцевать в Йошкар‑Олу{46}. До города надо было добираться на тряском поезде, что само по себе портило настроение, да и сцена там оказалась скверной. После первого же вечера Нуреев решил: «Все, с меня хватит» — и, прервав гастроли, уехал в Ленинград. Но в Ленинграде его уже поджидала телеграмма: «Срочно явиться с объяснениями в Министерство культуры». В Москве ему объявили, что отныне он становится невыездным, а его поведение расценивается как «строжайшее нарушение трудовой дисциплины». Кроме того, он лишался привилегии «выступать на правительственных концертах»{47}. Что касается концертов — это еще можно было пережить, но стать невыездным — это уже серьезно, да еще накануне первого в истории Кировского театра большого западного турне, намеченного надето. Прощай, свобода, прощай, Париж…

Но случилось так, что Рудольфу Нурееву улыбнулась удача.


Этой огромной удачей он обязан француженке Жанин Ринге, приехавшей на переговоры в Ленинград для подготовки гастролей. Она была сотрудницей ALAP{48}, структуры, обеспечивающей организацию культурного обмена между Францией и Советским Союзом. Приезд Кировского театра в Париж должен был стать значительнейшим событием в истории балета. Никогда еще прославленная труппа не танцевала во Франции, на родине классического балета. Первая попытка привезти в Париж артистов Кировского и Большого в 1954 году оказалась неудачной, потому что за неделю до начала гастролей Франция потерпела поражение в битве при Дьенбьенфу[8] и ей было не до балета. «Труппа Большого имела оглушительный успех в Лондоне в 1956 г., но западному зрителю этого было мало. В 1961 г. советское правительство решило наконец отправить Кировский в Париж и Лондон, а также в Нью‑Йорк, в сентябре. Это был совершенно исключительный проект, — вспоминает Жанин Ринге. — В Ленинграде Константин Сергеев пригласил меня посмотреть „Лебединое озеро“, „Жизель“ и „Спящую красавицу“, которые намечались для гастролей в Париже. Я отметила, что солистки Кировского действительно великолепны, но среди мужской части труппы почти не было звезд. „Вот это всё“, — сказали мне. Совершенно случайно я заметила афишу „Дон Кихота“ и выразила желание пойти на спектакль. Сергеев принялся меня отговаривать: „Вы знаете, это слабый спектакль, он вам не понравится“, — но я все же отыскала местечко в зрительном зале. Балет и в самом деле был средним, однако я была покорена молодым танцовщиком, он исполнял роль Базиля. Все смотрели только на него. Почему же мне ни словом не обмолвились об этом артисте? Я узнала его имя у билетерши и, взволнованная, вернулась в гостиницу. В тот же вечер я отправила телеграмму директору агентства Фернану Люмброзо: „В Кировском прячут великого танцовщика!“ На следующий день пришел ответ: „Дорогая Жанин, вы слишком молоды, чтобы утверждать это“»{49}.

Вернувшись в Париж, Жанин Ринге продолжала настаивать: «Если вы мне не верите, спросите госпожу Фурцеву, министра культуры». Фурцева подтвердила, что Нуреев действительно «хороший танцовщик», но «слишком недисциплинированный». Жорж Сориа и Фернан Люмброзо, французские продюсеры, сделали все, чтобы Нуреева включили в списки. «Они требовали, чтобы Дудинскую и Сергеева заменили молодые артисты, способные зажечь парижскую публику. В крайнем случае они готовы были попросить вмешаться Центральный комитет Французской компартии…» — рассказывала мне Жанин Ринге{50}.

Советские чиновники попали в сложную ситуацию. Франция настаивала на участии в гастролях смутьяна, нарушителя спокойствия, которого следовало бы проучить. К тому же Нуреевым просили заменить самого Сергеева! Но престиж страны оказался выше иных соображений: 11 мая 1961 года Нуреев летит в Париж. Виза была выдана 6 мая, то есть за пять дней до вылета{51}. Правда, Рудольф опасался, что в последний момент его все‑таки могут снять с рейса, что было весьма распространенной практикой, особенно в отношении балетных. Расслабился он, только когда самолет набрал высоту. Выездная комиссия никогда бы не выдала ему разрешения на выезд, если бы не вмешательство французской стороны!

Перед зарубежными гастролями все артисты проходили специальный инструктаж: нельзя встречаться с иностранцами, нельзя выходить в город в одиночку, потому что «Франция и Англия — очень опасные страны». Вы думаете, Нуреев, которому следовало бы быть вдвойне осторожным, собирался соблюдать эти запреты? Вовсе нет! Этот необузданный татарин — потомок Чингисхана, ненавидящий всякое принуждение, — тотчас же по прибытии в Париж бросился на завоевание этого манящего мира.


По приезду артистов Кировского представили французским коллегам. Официальная церемония проходила в большом фойе Опера Гарнье[9]. «Мы стояли по струнке в два ряда, напротив друг друга, — вспоминает Пьер Лакотт{52}. — Среди советских артистов, довольно блеклых, выделялся один молодой танцовщик. На нем был узкий костюмчик, маленький галстучек… Чувствовалось, что он хотел отличиться от других. Парень пристально смотрел на нас. Мы подумали, что он, вероятно, видел наши выступления. Потом он подошел к нам, в то время как ни один русский не посмел этого сделать в течение всего вечера. На правильном английском он тихо сказал, что хотел бы встретиться с нами, но не может этого сделать, не имеет права. Мы стали просить Сергеева, руководителя труппы, чтобы тот дал разрешение на частную встречу. Тот отказал, но потом милостиво согласился при условии, что Нуреев будет в сопровождении»{53}.

На следующий вечер Клод Бесси{54} организовала ужин у себя дома. На ужине присутствовали Клер Мотт {55}, Пьер Лакотт, Рудольф Нуреев и Юрий Соловьев, сосед Рудольфа по гостиничному номеру. «В отличие от сдержанного Соловьева Нуреев был раскован, он задавал тысячу вопросов, хотел все узнать, все открыть, — свидетельствует Пьер Лакотт. — Когда мы проводили его до отеля на площади Республики, он погрустнел. Клер подарила ему коробку шоколадных конфет, он съел одну и сказал: „Боюсь, мы больше никогда не увидимся“»{56}.

В сущности, повода для пессимизма у него не было: Нуреев встречался со своими новыми друзьями каждый вечер. Один, потому что Соловьев боялся продолжать эти опасные встречи, которые подчас проходили в лучших традициях детективного жанра. После спектакля Нуреев возвращался вместе со всеми на автобусе, шел в номер, через некоторое время гасил свет, будто ложился спать, и… потихоньку выскальзывал через боковую дверь. Он прекрасно знал, что за ним следят, но плевал на это. Когда он возвращался под утро, его обычно встречал сопровождающий (на гастроли с театром всегда выезжали представители КГБ).

— Надеюсь, вы больше не будете делать этого? — спрашивал он.

— И не надейтесь, — дерзко отвечал Нуреев.

Возможно, он уже сделал свой выбор.


Париж — особый город, в него трудно не влюбиться. И Рудольф не стал исключением. Он хотел посмотреть Лувр, Версальский дворец, музей Родена, церковь Сен‑Жермен‑де‑Пре, самую старую в городе, после посещения которой он признался, что хотел бы жить вблизи нее.

Особый предмет его интереса — все, что связано с миром искусства. Нуреев открыл для себя «Вестсайдскую историю» Джерома Роббинса, «Болеро» Мориса Бежара, молодого Делона в театральном спектакле «Жаль, что она шлюха»… Он увидел знаменитый американский фильм «Бен Гур»[10], заставивший его сказать, что «все американцы убийцы», он увидел также девушек «Крейзи Хоре»[11], из‑за которых расплакался, и его друзья не могли понять почему.

Среди новых парижских знакомых Нуреева была Клара Сен, молодая женщина, чилийка по происхождению, страстная балетоманка и невеста Венсана Мальро, отец которого, писатель Андре Мальро, в те годы был государственным секретарем по культуре. Незадолго до приезда Кировского театра в жизни Клары произошла трагедия: ее жених разбился в автомобильной аварии, вместе с ним погиб и его брат. Вечера в Опере были для нее способом заполнить пустоту, видеть людей и хоть на мгновение забыть о том, что произошло. После спектаклей Рудольф и Клара вместе бродили по Парижу. Молодой артист в экстазе замирал перед магазинами, особенно перед книжными, которые он принимал за библиотеки, ведь книги можно было свободно просматривать и даже читать, не выходя из маленького уютного зала. Каково же было удивление Клары, когда в большом детском магазине «Синий гном» Рудольф купил себе электрический поезд, объяснив это тем, что у него «никогда не было хороших игрушек, вообще не было игрушек».

«Руди был очарован, как ребенок, всем, что перед ним открылось. Для него это было, как приход весны», — сказала мне Клара Сен, когда я встретилась с ней, работая над этой книгой. Но при этом она отметила, что у Рудольфа был «очень твердый характер, даже, возможно, излишне авторитарный».

Благодаря Кларе Нуреев познакомился с Раймундо де Лорреном, директором Балетной труппы маркиза де Куэваса[12], которая давала «Спящую красавицу» в Театре Шанз Элизе. Ему не понравилось увиденное, и он открыто сказал директору: «Ваша „Спящая“ — это не балет, а мюзик‑холл»{57}.


Однажды вечером Нуреев на глазах у всех уселся в ложе Гранд‑опера рядом с Кларой. Руководство Кировского было в ярости. Но Нуреев, покоривший парижскую публику, был уже вне досягаемости. Его не могли отстранить от спектаклей и отправить в Союз.

Надо отметить, что Сергеев сделал все возможное, чтобы принизить значение Нуреева. Гастроли открывала «Спящая красавица», но Рудольф не участвовал в этом спектакле (он был во втором составе). Расчет строился на том, что пресса будет петь дифирамбы другим солистам. Однако вездесущие журналисты побывали на прогонах (генеральных репетициях накануне спектакля) и, конечно, были покорены Нуреевым. По Парижу быстрее ветра распространилась новость: Кировский привез гения! Восторженная статья Рене Сервена в «Авроре» подтвердила этот слух: Сервен, признанный знаток балета, к мнению которого прислушивались, утверждал, что через несколько дней публика увидит нового Нижинского.


Когда Рудольф впервые появился на сцене в третьем акте «Баядерки», Париж взорвался.

…Умирает Никия, возлюбленная Солора — Нуреева. Солор безутешен. Его любви добивается Гамзатти, дочь раджи. Но Солор видит только Никию. Забываясь в коротком сне, он попадает в Царство теней.

Под нежную музыку Минкуса в безупречную линию выстраиваются тридцать две девушки‑тени. Солор ищет среди них свою Никию. Он пытается вернуть ее, но она ускользает…

В тот вечер на сцене творилось волшебство. «Я был поражен, — делится своими впечатлениями Пьер Лакотт. — Обаяние Нуреева было головокружительно!»{58}.

Чтобы усилить эффект, Рудольф выступал в тунике, эскиз которой придумал сам, к тому же он полностью изменил свою вариацию в па‑де‑де. С согласия Сергеева он добавил в нее элементы из «Корсара», очень виртуозные и зрелищные. Французская публика не знала в то время ни «Баядерку», ни «Корсара», поэтому не могла заметить подмены.

После спектакля публика неистовствовала. Нуреев выходил на поклоны много раз. Он выиграл свою партию!


На следующий день Нуреев проснулся знаменитым. О нем написали все крупнейшие парижские издания. В «Авроре» говорилось: «У русского балета есть свой космический первопроходец»{59}. «Фигаро» воздавала хвалы «летающему Рудольфу», а «Монд» расценивала его как «нового Нижинского». Хотя мало кто из нынешних парижан мог видеть на сцене Нижинского (он умер в 1950 году в возрасте шестидесяти одного года), это сравнение возникло сразу же. Ведь и Нижинский, прибыв в Париж из Петербурга, покорил Францию.


Такой же успех имели и представления во Дворце спорта. Каждый раз, когда Рудольф появлялся на сцене, он вызывал гром аплодисментов. Это повышало уверенность молодого артиста в себе. Его талант, его успех и только что полученная Премия Нижинского — все это, как он был уверен, делало его неуязвимым. Ему советовали умерить свое «прозападное рвение», прекратить ночные вылазки с «сомнительными молодыми людьми», но ему все было нипочем.

Опьяненный свободой, Рудольф был совершенно счастлив. В 1961 году он еще мальчишка. Ему всего двадцать три, у него нет семьи, которую надо кормить, зато есть огромные амбиции. Единственное, что омрачает его существование: мысль о грядущем возвращении. Нетрудно было догадаться, что ждет его на Родине: бесконечная череда унижений. Нинель Кургапкина была лишена парижских гастролей за куда более мелкие провинности (в Вене она была слишком заметна на публике). Он не сможет танцевать, сколько захочет, он не сможет выбирать друзей по своему усмотрению и ту сексуальную жизнь, которая ему подходит…

За несколько дней до отъезда из Парижа (далее труппа должна была поехать в Лондон) в кабаре «Лидо» давали представление в честь советских артистов. Жанин Ринге рассказывала: «Рудольф сел рядом и негромко проговорил мне на ухо:

— Здесь есть люди, которые советуют мне остаться. Что вы об этом думаете?

Я побледнела, но он посмотрел на меня и сказал:

— Не волнуйтесь! Я никогда не уйду из Кировского…»{60}.

Пятнадцатого июня Рудольф закрыл парижские гастроли оглушительным успехом «Лебединого озера». Он решил хорошенько отметить это событие со своими французскими друзьями. «Когда я увидела, как он уходит с Кларой Сен, — продолжает Жанин Ринге, — я вспомнила его слова, и мне стало не по себе…»{61}.

Клара знала, что они с Рудольфом увидятся в Лондоне, куда молодая женщина пообещала приехать, чтобы стать свидетельницей триумфа своего друга. Когда мы беседовали с ней, она с теплотой вспоминала прощальный ужин. «После ужина Руди захотел в последний раз совершить прогулку по ночному городу.

— Может быть, я вижу Париж в последний раз, — вздохнул он.

Мы прошлись по набережным Сены; домой я вернулась около четырех утра».

Рудольф продолжал бродить в одиночестве, наблюдая, как просыпается город, как открываются кафе, как поливальные машины чистят тротуары. Когда он вернулся в отель, было около семи. У него оставалось время только для сбора вещей, поэтому к завтраку он не вышел.


Нуреев был готов отправиться в Лондон. В конце концов, Лондон не хуже Парижа, и там его ждет успех! Он сел в автобус, который должен был отвезти труппу в аэропорт Бурже. Именно в автобусе произошло нечто необычное. Ответственный за турне, некто Богданов, вдруг начал раздавать билеты на самолет в руки артистам, что было не принято. Рудольф не придал этому значения. Но в аэропорту Богданов без объяснений опять собрал билеты. «С его стороны это был выверенный маневр, — напишет позже Нуреев. — Меня хотели убедить в том, что место до Лондона мне зарезервировано. Но зачем это было делать, если я действительно летел туда? Вся эта странная мизансцена была разыграна, чтобы обмануть меня, чтобы внушить мне иллюзию безопасности. Разумеется, это возымело обратное действие. У меня больше не было сомнений: мне хотят запретить лететь вместе с труппой и принимают меры, чтобы… Об этом „чтобы“ я и думать боялся»{62}.

Когда Рудольф прибыл в Бурже, там уже были его французские друзья, пришедшие проститься с ним. Среди них он увидел Пьера Лакотта и Жан‑Пьера Боннфу, солиста Гранд‑опера, а также Оливье Мерлена, балетного критика из газеты «Монд». Рудольф подошел к ним, но буквально следом к группе приблизился Константин Сергеев. «Он был необычно приветлив с нами, французами», — вспоминает Пьер Лакотт{63}. Затем Сергеев отвел Рудольфа в сторонку и сказал ему:

— Рудик, ты сейчас не полетишь в Лондон. Присоединишься к нам через несколько дней. Мы только что получили телеграмму из Москвы, ты должен завтра танцевать в Кремле. Твой самолет через два часа.

Рудольф побледнел. Он сразу понял: никакого торжества в Кремле, разумеется, не намечалось, Париж — это последняя милость властей перед казнью. Он был совершенно уверен: «Больше никаких поездок за границу, никакой перспективы стать звездой. Скорее всего, меня отправят в Уфу, да и то в лучшем случае. Может быть, мне не дадут больше выйти на сцену. Для меня это было равносильно смертному приговору, если так — мне оставалось только покончить с собой»{64}.

Как громом пораженный, Нуреев подошел объявить новость артистам Кировского. Многие сочувствовали ему, другие советовали «без нервов» вернуться в Москву, обещая, что они всей труппой пойдут ходатайствовать за него в посольство СССР в Лондоне{65}. Все, однако, поняли, что Нуреев стал изгоем, и никто не пошел просить о нем Сергеева. Когда артисты дружной толпой отправились на посадку, Нуреев в слезах бился головой о стену. Как потом рассказывали, в самолете, летевшем в Лондон, стояла мертвая тишина.


В газетах писали, что Нуреев, совершивший «большой прыжок к свободе», вел себя смело и по‑хорошему нагло, но действительность была другой. Вспомнив, что Клара Сен прекрасно знала Андре Мальро, он стал умолять своих французских друзей позвонить ей, чтобы та поскорее приехала в Бурже. И он в буквальном смысле рухнул на руки Пьера Лакотта.

«Нуреев плакал, как ребенок, — рассказывала Жанин Ринге, — и только повторял мне по‑английски:

— Я мертвец, я мертвец!

Лакотту, стоявшему рядом, он показал маленький разрезной нож для бумаги, подаренный французским танцовщиком, и, рыдая, выдохнул:

— Помогите мне, помогите мне, или я убью себя!»{66}.

«Я никогда никого не видел в таком состоянии, — вспоминает Пьер Лакотт. — Я подумал, что все это принимает невероятно театральные размеры»{67}.

Французы пошли к Сергееву, чтобы сказать ему, что Нуреев никогда не отзывался негативно о своей стране, но это не имело никакого результата.


Клара приехала в аэропорт через полчаса после звонка и увидела Рудольфа, сидящего в баре, плотно окруженного с обеих сторон крепкими парнями. Она прекрасно поняла, что сейчас занимает его мысли. Клара подошла и объяснила агентам КГБ, что хотела всего лишь попрощаться со своим другом. Обнимая ее, Рудольф прошептал по‑английски:

— Я хочу остаться здесь. Пожалуйста, помоги мне!

— Ты уверен? — спросила Клара также по‑английски.

— Да, — тихо ответил он.

Клара заметила на верхнем этаже полицейский пункт и бегом бросилась туда. Запыхавшись, она обратилась к дежурному:

— Вот что здесь происходит. Два агента КГБ, там, внизу, хотят силой увезти танцовщика Кировского театра в СССР, в то время как он совсем этого не хочет.

— Это так? Он на самом деле артист балета? Вы уверены, что он не ученый? — стал расспрашивать полицейский.

— Да, да, я его знаю!

— Ну хорошо. Но от нас‑то вы чего хотите?

— Чтобы вы помогли ему остаться здесь.

— Мы не можем пойти за ним. Он должен сам прийти к нам. Постарайтесь изолировать его и объясните ему все это. Мы будем ждать вас поблизости{68}.

Клара спускалась в бар на ватных ногах. Она понимала, что судьба Рудольфа сейчас находится в ее руках. Ей надо действовать безошибочно, а главное — не медлить.

Она подошла к Рудольфу, но агенты оттеснили ее. Подключив все свое обаяние, Клара дала им понять, что ей очень грустно покидать своего друга. Ей удалось шепнуть Рудольфу:

— Видишь двух полицейских вон там? Ты должен подойти к ним и сказать, что хочешь остаться здесь.

— Ты точно знаешь, что это сработает? — прошептал ей Рудольф, целуя в щеку.

— Да, я только что говорила с ними.

Нуреев был в нерешительности лишь одно мгновение. «Я почувствовал, что мне надо немедленно бежать, но буквально за одну секунду мои мышцы словно свинцом налились. „Я не сумею…“ — подумал я. А потом ринулся»{69}.

Вскочив, он устремился к полицейским комиссарам и сбивчиво пробормотал:

— I want to stay here! I want to stay here! [13]

Громилы из КГБ, застигнутые врасплох, бросились за ним. Но было уже слишком поздно. Нуреев, все еще бледный от страха, находился под защитой французской полиции. Русские напрасно протестовали, вопя о «похищении советского гражданина»: мятежник ускользнул от них окончательно{70}.


И тем не менее, даже под защитой полиции, Нуреев был в панике. Ему «так долго вдалбливали в голову подозрительность» {71}, что он был уверен: все это плохо кончится: «Французское правительство примет меня, сделает себе шумную рекламу на моем решении остаться, а потом сдаст меня в руки русских»{72}.

В полицейском отделении Нурееву объяснили, что он может попросить политического убежища.

— Месье, но вы должны поразмыслить какое‑то время, чтобы ваше решение было взвешенным… — Комиссар указал на дверь, ведущую в соседнюю комнату. В комнате был и второй выход — на летное поле, где стоял «Туполев», готовый вылететь в Москву.

Когда Рудольф встал, чтобы пройти туда, в полицейское отделение ворвался представитель советского посольства.

— Ты не можешь так поступить! Ты должен вернуться в Москву! Выступишь там и присоединишься к труппе в Лондоне. Какое политическое убежище?! Ты хоть представляешь, чем это для тебя обернется?! — кричал он.

Нуреев, не слушая его, истерично мотал головой:

— Нет! Нет! Нет!

Молодая женщина, очевидно секретарь, также пыталась внести свою лепту:

— Это безумие оставаться здесь! У вас никогда не будет работы! Вы от голода умрете!

Позже Нуреев вспоминал, что кто‑то предлагал сделать ему укол, чтобы он успокоился.

— Пожалуйста, оставьте меня, пожалуйста… — Обхватив голову руками, танцовщик вышел в указанную ему комнату. Перед ним пронеслась вся его жизнь. Он подумал о матери, об отце, о партнерах по сцене, о Пушкине, «моем учителе, который для меня был почти как отец», о Тамаре, «девушке, которую я, кажется, любил», и наконец — о Кировском театре. «Кировский — это самое дорогое в моей жизни, он сделал из меня того, кем я был; я вспоминал также об этой жизни, состоящей из ежедневной травли, инсинуаций, пошлых доносов. Той жизни, которая, как я хорошо знал, довела столько молодых артистов до того, чтобы поставить в ней точку, бросившись с моста»{73}.

Через пять минут Нуреев толкнул дверь, ведущую в кабинет полицейского комиссара, — дверь в неизведанное, дверь на Запад…

Еще раз повторю: в тот день в Бурже не было никакого «большого прыжка к свободе», никакого акта зрелищной отваги, как напишут на следующий день газеты и как Нуреев подтвердит это в своей автобиографии, а после никогда не захочет касаться больной для него темы. В тот момент в четырех стенах просто был сделан отчаянный, но ясный выбор молодого человека, стоящего на краю бездны.


Удрученный своей оплошностью, КГБ должен был отчитываться за свой чудовищный промах перед кремлевскими властями. Неслыханное оскорбление для всесильного ведомства! Через три дня после драматических событий в Бурже был составлен «Рапорт о предательстве артиста балета P. X. Нуреева». В нем говорилось:


«Информирую вас, что 16 июня 1961 года Рудольф Хамитович Нуреев, 1938 года рождения, татарин, беспартийный, холостой, артист балета Ленинградского государственного академического театра оперы и балета им. С. М. Кирова, предал Родину во время гастролей во Франции.

3 июня с. г. из Парижа поступили данные о том, что Нуреев нарушает правила поведения советских граждан за рубежом, выходит один в город, возвращается в гостиницу поздно вечером. Кроме того, он завязал близкие отношения с французскими артистами (некоторые из них гомосексуалисты). Хотя с Нуреевым были проведены предупредительные беседы, он свое поведение не изменил.

Комитет государственной безопасности по согласованию с выездной комиссией ЦК КПСС дал приказ своему резиденту в Париже заставить Нуреева вернуться в СССР. 8 июня с. г. парижский резидент информировал нас, что Нуреев прекратил ночные выходы в город и улучшил свое поведение, в соответствии с чем посол принял решение приостановить его возвращение в СССР.

16 июня с. г. во время отъезда труппы в Лондон, следуя инструкциям Министерства иностранных дел СССР и по согласованию с решением выездной комиссии, посольство приняло решение отправить Нуреева в Москву. Однако, прибыв в аэропорт, Нуреев отказался вылететь на Родину. Он обратился к французской полиции и попросил, чтобы ему помогли остаться в стране. Незамедлительно полицейские подготовили для Нуреева просьбу о предоставлении убежища и попросили его подписать документ, что он и сделал. Прибывший в аэропорт советский консул имел с Нуреевым беседу, но тот не изменил своего намерения о предательстве. Посольство СССР подало в этой связи ноту протеста французскому Министерству иностранных дел.

У P. X. Нуреева в Советском Союзе остались: в г. Уфе — отец, начальник отдела безопасности завода; мать, пенсионерка. Две сестры Нуреева также проживают в г. Уфе, третья — в Ленинграде.

P. X. Нуреев характеризуется недисциплинированностью, нетерпимостью к замечаниям и грубым поведением. Относительно его политических намерений никаких компрометирующих материалов не обнаружено, так же как и на членов его семьи. Ранее Нуреев неоднократно выезжал за рубеж.


Председатель КГБ

А. Шелепин»{74}.


То, что Нуреева взяли на гастроли в Париж, походило на чудо. Парадокс, но и его удавшийся переход на Запад также был обеспечен невероятным стечением обстоятельств. Если вы внимательно читали рапорт, то наверняка отметили: Рудольфа планировали отправить в СССР раньше (и более незаметно). Думаю, что решение отложить его возвращение в Союз принималось по просьбе Сергеева, который отлично понимал, что парижское турне Кировского театра стало событием именно благодаря молодому танцовщику.

Мало кто знает, но в Бурже Нурееву фантастически повезло: по каким‑то причинам рейс в Москву откладывался на два часа. Если бы не это, Клара не успела бы приехать. Рудольф также воспользовался невероятной беспечностью сотрудников КГБ, которым было поручено не спускать с него глаз. Жанин Ринге говорила, что видела, «как они в баре опрокидывали одну рюмку коньяка за другой. Когда Нуреев начал отбиваться, парни стояли совершенно отупевшие! Мы всегда думали, что КГБ — свирепая организация. Но, как выяснилось, люди, работавшие в ней, зачастую не способны выполнить возложенные на них задачи. Неумно поступила и администрация Кировского. Если она действительно хотела добиться результата, ей не надо было предупреждать Нуреева об изменении маршрута именно в зале аэропорта. Надо было дождаться, когда он пройдет таможню, — подальше от глаз западных свидетелей! Рудольфа удалось спасти, потому что при этой жуткой сцене присутствовали его французские друзья, среди которых были журналисты»{75}.

Добавим еще один несомненно удачный штрих: благосклонное отношение к Нурееву французских полицейских, один из которых, дивизионный комиссар, был большим любителем балета, а другой, Григорий Алексинский, — сын белого офицера, покинувшего Россию в 1917 году. И наконец, что тоже немаловажно, в крайнем случае Нуреев мог бы рассчитывать на вмешательство Андре Мальро, очевидное, но ни в коем случае не официальное.


Официальная историография склонна рассматривать переход Нуреева как внезапный и неожиданный. Да, он бредил Западом, но идея остаться во Франции никогда бы не пришла ему в голову, если бы не провальные действия КГБ, подтолкнувшие его к ней. Эта версия в то время устраивала всех. Для Рудольфа спонтанность его поступка позволила ему избежать роли отпетого диссидента и таким образом уберечь своих близких, оставшихся в СССР. Для французского государства импульсивная просьба о политическом убежище также была удобоварима, ведь генерал де Голль в шестидесятые годы развивал политику добрососедства с Москвой. Ну и, наконец, для КГБ речь шла о минимальных потерях, поскольку Нуреев был «всего лишь артистом балета».

Однако насколько спонтанной была его «спонтанность»? В Ленинграде, за несколько дней до отъезда во Францию, он говорил своим друзьям, что понимает «невозвращенцев». Он встречался с Валерием Пановым, знаменитым танцовщиком из Ленинградского Малого театра оперы и балета, которого насильственно отправили в СССР из Сан‑Франциско, потому что во время американских гастролей тот проявлял (как и Нуреев во Франции) «слишком большой интерес к западной жизни»{76}. Валерий Панов рассказывал в своей автобиографии, что Нуреев приходил к нему за месяц до своего отъезда в Париж. «Он дождался меня после репетиции и спросил, что же на самом деле произошло со мной в Америке и что было потом…»{77}.

По приезде в Париж желание остаться поселилось в Нурееве довольно быстро, и об этом известно. С каждым днем им все больше овладевал страх возвращения. Может быть, поэтому он, мусульманин (и я бы добавила — атеист), отправился в церковь, расположенную рядом с Оперой? Там он стал просить Божественные силы: «Подайте мне знак, чтобы я остался, иначе у меня никогда не хватит смелости принять такое решение!»{78}.

И этот спасительный знак был подан… КГБ! Дьявол всемогущий фактически протянул ему шест, столь необходимый для совершения «большого прыжка».


Глава 4. Политик поневоле

Я хочу снова увидеть свою мать.

Рудольф Нуреев

Артист балета Рудольф Хамитович Нуреев выразил желание остаться на Западе. Что ж, для этого надо попросить убежища у французских властей. Казалось бы, ничего особенного (все мы вольны выбирать, где нам жить), но за один день советский «Нижинский» потеряет всё. Он больше не звезда знаменитого Кировского театра — теперь он политический символ. Поневоле. Имя Нуреева навсегда срастется с понятием «беглец от советской действительности». Он сделает все, чтобы снять с себя лохмотья этого ложного и смутного образа. Но у него ничего не получится. Свобода имеет цену: Рудольф расплатился тем, что в течение всей своей жизни будет окружен угрозами, шантажом и подозрением.


1961 год — самый разгар «холодной войны». В этом контексте побег Нуреева приобретает огромное значение, о котором он сам изначально не догадывался.

В 1961 году отношения Востока и Запада столь натянуты, что никто не исключал риска нового мирового конфликта. И не просто конфликта — а с возможным использованием ядерного оружия.

Во‑первых, Берлинский кризис. Огромное количество восточных немцев, недовольных идеологией и уровнем жизни, ежегодно покидало свою страну{79}. Чтобы покончить с этим, хозяин Кремля решил изменить статус бывшей немецкой столицы. Он предложил превратить Западный Берлин в демилитаризированный свободный город под управлением Организации Объединенных Наций. В противном случае Советский Союз грозился передать контроль над городом властям ГДР. Такой расклад (фактическое присоединение Западного Берлина к новому, искусственно созданному социалистическому государству) для западных политиков был неприемлем, и они намеревались сохранить город любой ценой. В конце концов Хрущев отказался от своего ультиматума, но в целях усиления контроля за границей между Восточным и Западным Берлином была воздвигнута знаменитая Берлинская стена.

Во вторых, события, предшествовавшие Карибскому кризису, который разразился на следующий год. Молодой президент‑демократ Джон Фицджеральд Кеннеди, пришедший в Белый дом в январе 1961 года, решил вплотную заняться «кубинской угрозой». После недолгих раздумий он благословил план высадки на Кубу враждебных революции сил. 17–19 апреля 1961 года в бухте Кочинос на южном берегу острова произошло сражение, которое окончилось неудачей наемников, подготовленных и вооруженных США. Это больно ударило по престижу Соединенных Штатов, тем более что накануне русские произвели успешный запуск на орбиту первого космического корабля с человеком на борту.

Как видите, международная обстановка к 16 июня 1961 года была далеко не спокойной. С одной стороны — Советский Союз, готовый, если потребуется, броситься в рукопашную, отстаивая свои интересы. С другой стороны — Запад (включая Америку), не желавший уступать давлению Москвы. И тут вдруг какой‑то танцоришка предает свою коммунистическую родину и просит убежища на Западе!

Для Запада спонтанная авантюра Нуреева была необыкновенна хороша. Газеты всего мира смаковали эту потрясающую историю: молодой советский артист вырывается из лап КГБ и совершает «большой прыжок к свободе»! Ах, вас не интересует политика? Тогда знайте — он сделал это ради прекрасных глаз одной парижанки в трауре; все популярные газеты обсуждали историю его любви с Кларой Сен. Британская «Дейли Экспресс» так и озаглавила свою передовицу от 17 июня: «ПРЫЖОК К СВОБОДЕ». Ниже шел подзаголовок: «Девушка подтверждает, что русские преследовали ее друга». (Большая фотография Клары Сен, а рядом — фото Нуреева в полный рост.) «Дейли Мейл» (Лондон) также дает снимок Клары, а под ним — маленькое фото танцовщика. Заголовок гласит: «Советская звезда уходит». Подзаголовок еще ярче: «Новый Нижинский кричит: „Я хочу быть свободным!“ Русские в Париже пытаются его удержать»{80}. Американская ежедневная газета «Интернешнл Геральд Трибюн» (парижский выпуск) помещает на первой странице статью «Звезда советского балета рвется к свободе», снабдив ее фотографией молодого артиста в театральном костюме.

Почему Клара, а не Рудольф (на фото, я имею в виду)? В аэропорту ни один фотограф не успел запечатлеть Нуреева, немедленно увезенного полицией в Париж. Но зато оставшаяся Клара Сен отвечала на вопросы журналистов (которых оповестил Оливье Мерлен, позвонивший в «Пари Матч») под непрерывными вспышками фотокамер. Репортеры имели время вернуться в Париж и проявить свои пленки, тогда как раздобыть фотографии танцовщика было гораздо труднее.

Через несколько дней за Нуреева принялось телевидение. Однако сюжеты оказались скупы: молодой человек, очень красивый и очень уверенный в себе, на неважном английском твердил, что его поступок не имеет никакой политической подоплеки.

Как ни странно, но в Соединенных Штатах побег Нуреева не вызвал большого резонанса. До такой степени, что деловой еженедельник «Тайм» в двадцатых числах июня на странице, посвященной России, поместил портрет Екатерины Фурцевой, министра культуры СССР, и в статье, восхваляющей ее успехи, коротко указал на «единственный промах» сановной дамы (кажется, бывшей ткачихи) — бегство «молодого артиста». Причем статья сопровождалась фотографией… Юрия Соловьева с подписью: «Перебежчик Рудольф Нуреев: „Хорошо, что полицейские оказались рядом“»{81}.


Западные средства массовой информации резюмировали поступок Нуреева двумя словами: «поиск свободы». Политической свободы, разумеется. Этого было достаточно, чтобы оскорбленный Советский Союз выразил официальный протест, указывающий на недопустимость «задержания советского гражданина». Однако Франция через свое Министерство иностранных дел ответила, что «речь шла о предоставлении убежища по просьбе самого Нуреева»{82}.

Как бы то ни было, муссирование в прессе этого «большого прыжка к свободе» (на фоне сложной международной обстановки) сразу же превратило Нуреева в героя, «вырвавшегося из коммунистического ада». А ведь он был не единственным артистом балета, покинувшим Россию{83}. В сороковые — пятидесятые годы многие советские люди, попав за границу, оставались на Западе{84}, и пресса не сходила с ума в связи с этими фактами. Почему же бегство Нуреева так завладело умами?

По мнению Владимира Федоровского, бывшего политического советника Горбачева в Париже, «Нуреев был первым выдающимся советским артистом послевоенного периода, посмевшим дезертировать»{85}. Поимка такой крупной рыбы очень льстила западному сознанию.

Возможно, для Нуреева все бы обошлось более‑менее благоприятно (с точки зрения реакции советских властей), если бы не еще одно «но». В 1958 году Нобелевской премии по литературе был удостоен Борис Пастернак. Годом раньше роман «Доктор Живаго» был опубликован за пределами СССР, поэтому присуждение премии вызвало резкую критику в советской печати. Пастернак был исключен из Союза писателей, а от Нобелевской премии он вынужден был отказаться. Кремль, однако, почувствовал, какой силой может быть художник, творец в разгар «холодной войны». Отвергаемый «советскими людьми», в «стане врага» он становился иконой, «жертвой борьбы с коммунизмом». Пастернаку «позволили» умереть на Родине (он умер от рака легких в мае 1960 года){86}, а вот Нуреев автоматически становился изгоем. Кроме того, оскорбление, нанесенное «танцоришкой» сотрудникам КГБ, сделало из него лицо, особо ненавидимое в недрах этой организации{87}. Гонения продолжались более четверти века — до 1987 года, когда Нуреев вернулся в Россию. КГБ так и не удалось устранить его физически, но эта всесильная организация изрядно попортила ему жизнь на Западе. В канцеляриях и правительствах он всегда вызывал большое недоверие.


В тот день, когда Нуреев устроил демарш в аэропорту Бурже, и западные, и восточные секретные службы были приведены в готовность номер один. Кто этот молодой артист‑дезертир? Шпион? Если да, то чей? Агент КГБ, если предположить, что он «ненастоящий диссидент»? Агент ЦРУ? А может, во время гастролей в Париже его завербовала французская разведка? Не спешите улыбаться, в начале шестидесятых годов подобные домыслы воспринимались со всей серьезностью.

Французы были настроены к Нурееву тем более настороженно, что советские перебежчики могли помешать нейтральному курсу генерала де Голля в отношениях с СССР. В Бурже Нурееву задавали обычные вопросы. В протокол было записано: «Вышепоименованный заявил о своей собственной инициативе следующее: „Я обращаюсь к вам без какого‑либо внешнего нажима. Я не хочу более возвращаться в мою страну и прошу предоставить мне право убежища“. Отмечаем, что это заявление было сделано в присутствии г‑на Клейменова, генерального консула СССР в Париже. Перед этим заинтересованное лицо в нашем присутствии лично информировало г‑на Михаила Романова, атташе посольства СССР в Париже, о своем желании не возвращаться более в свою страну и попросить о предоставлении права убежища во Франции. Это утверждение было повторено всем сотрудникам посольства СССР, просившим с ним встречи, и эти заявления делались добровольно»{88}.

Из Бурже офицеры Общей разведки немедленно перевезли Нуреева в Префектуру полиции для более глубокого допроса.

В тот же день между 18 и 20 часами Министерство внутренних дел сообщило по телефону в Префектуру о пожелании коллег из Министерства иностранных дел: «Если представитель советского посольства захочет послушать г‑на Нуреева, целесообразно будет не препятствовать ему в этом, но настоять на присутствии третьего лица». 28 июня министр иностранных дел направил запрос министру внутренних дел, в котором уточнил: «Мне было бы интересно располагать сведениями, полученными вами о личности г‑на Нуреева, о мотивах, побудивших его на обращение к властям Франции, а также другой информацией, которую он мог бы сообщить о Советском Союзе»{89}.

Выражаясь яснее, речь идет о том, чтобы допросить Нуреева.


Западные секретные службы всегда интересовались советскими артистами. Не потому, что они были носителями военных или иных секретов, — просто считалось (вероятно, не без оснований), что КГБ давало им небольшие задания на время гастролей. Так, артисты могли передавать сообщения, устанавливать контакты с агентами, работающими на Западе, вербовать «нужных» лиц. Кроме того, артистов всегда сопровождали сотрудники КГБ, которых тоже неплохо было бы вычислить… И если внезапный побег Нуреева был политически неудобен для дипломатов, то для разведки он представлял немалый интерес. Тем более что к началу шестидесятых французская разведка не была достаточно осведомлена о том, что происходит в Советском Союзе, ведь у нее на тот момент был другой участок активной деятельности — Алжир.


ДСТ[14] признает сегодня, что инспекторы задали Нурееву два вполне определенных вопроса: 1) состоит ли попросивший убежища молодой человек в отношениях с советскими секретными службами? 2) знает ли он людей, сотрудничающих с этими службами?

В 1989 году Нуреев обмолвился: «Мне предлагали смотреть за русскими, чтобы выявлять среди них шпионов»{90}. Согласился он или нет — об этом ДСТ умалчивает до сих пор. Логично предположить, что нет: сбежавший танцовщик всегда испытывал глубочайшее отвращение к доносчикам. К тому же по известным причинам Нуреев был лишен советского гражданства, и у него не было никаких причин служить какому‑либо государству.

В досье службы Общей разведки о ситуации с Нуреевым, датируемом августом 1961 года, имеется следующее заключение: «Хотя заявитель [Нуреев] удовлетворен тем, что избежал порабощения советским режимом, он не проявляет в политическом плане выраженную враждебность по отношению к руководителям СССР. Также не установлено никаких связей с его стороны с участниками новой русской оппозиции, штаб‑квартира которых находится в Мюнхене. Весьма очевидно, что Нуреев полностью поглощен только своим искусством»{91}.

Досье беглеца больше не пополнялось.

Когда в январе 1962 года Нуреев впервые вступил на американскую землю, ФБР отнеслось к нему с большой осторожностью{92}. Американские спецслужбы вплоть до конца семидесятых подозревали, что Нуреев работает на «врага».

…18 марта 1964 года в комнате калифорнийского мотеля при ремонтных работах была обнаружена странная записка, спрятанная за гипсовой плиткой. В ней по‑английски от руки были написаны следующие слова: «Нуреев… [неразборчиво] я вошел в контакт с агентом в MLS, и он согласен, чтобы мы ждали, перед тем как попробовать 3689001427. Надеюсь, что вы найдете сообщение в том месте, которое вы мне указали, 19-7. Я не совсем согласен с этим тайником. Он слишком заметен». Записка, разумеется, была передана по назначению, и ФБР начало расследование. По мнению специалистов‑криптографов, аббревиатура MLS означала Monterey Language School, языковую школу, предназначенную исключительно для военных. Она располагалась в Монтерее, в тридцати километрах от мотеля, где была найдена записка. Следователям из ФБР был хорошо известен «интерес, проявляемый в прошлом разведывательными службами коммунистического блока к деятельности этой школы». Фамилия, указанная в записке, у всех была на слуху. Что еще надо было, чтобы развязать широкую операцию по прочесыванию окружения молодого танцовщика?

«19–7» — это дата: 19 июля. ФБР, изучившее до мелочей распорядок жизни Нуреева, установило, что с 28 июня по 5 июля 1963 года он выступал в Лос‑Анджелесе с лондонским Королевским балетом[15]. Значит, он вполне мог заехать в мотель, даже если ни один клиент под именем Нуреев в книгах учета постояльцев не был зарегистрирован. Сотрудники ФБР нашли и опросили всех клиентов, занимавших комнату между июлем 1963‑го и мартом 1964 года. Один из бывших постояльцев, как отмечалось в отчете, «пользовался дешевой туалетной водой», и скорее всего, «он был гомосексуалистом». Было установлено, что в «номере проживали двое мужчин, но кровать была одна». Так может, одним из мужчин и был Нуреев?

Отделению ФБР в Лос‑Анджелесе было поручено проанализировать все звонки, которые делал Нуреев во время гастролей в США (они записывались), но все оказалось чисто.

В августе 1964 года «русский танцовщик» был вызван для беседы в отделение ФБР в Сан‑Франциско. Отвечая на вопросы, Нуреев, «казался очень раздраженным»{95}.

Еще бы ему не быть раздраженным! Подкрепленное фактами обвинение в шпионаже в пользу Советского Союза грозило длительным тюремным заключением или, что еще хуже, немедленной высылкой из страны и возвращением на Родину.

Насколько мне известно, в 1972 году ФБР снова возобновило расследование. Бюро следило за перемещениями Нуреева в течение многих лет.


Но больше всего Нуреев страдал из‑за «родного» КГБ. Это всесильное ведомство угрожало ему до самой горбачевской перестройки!

Чрезвычайное внимание средств массовой информации к побегу Нуреева было для него благоприятным с совершенно неожиданной точки зрения: человека, получившего широкую известность, трудно было устранить.

Заботясь о том, чтобы не потерять Нуреева из виду, КГБ прибегал к обычной практике слежки. Друзья Рудольфа (Клара Сен, Пьер Лакотт и Раймундо де Лоррен) каждое утро видели агентов‑«топтунов» в подъездах своих домов. За самим Нуреевым слежка была очень плотной, но он был надежно защищен французскими телохранителями. Часто среди ночи в квартире, где он скрывался, раздавались телефонные звонки, но в трубке слышалось лишь молчание.

Летом 1961 года в Довиль ему позвонила мать (КГБ потрудился разыскать для нее сына) — она умоляла его вернуться. Рудольф был одновременно и раздражен, и расстроен и в конце концов сказал ей:

— Почему ты не задаешь мне единственно важный вопрос: «Счастлив ли ты?» Давай спроси меня, счастлив ли я.

Фарида спросила, и Рудольф ответил:

— Да. Здесь я счастлив.

Тогдашние балетные критики часто получали анонимные письма с угрозами, как, например, Оливье Мерлен, который рассказал об этом в своей газете: «Насколько я могу судить по анонимным письмам, которые приходят после каждого хвалебного отзыва о таланте Нуреева, его политические противники разоружатся не так скоро»{96}.

КГБ заставлял также писать родных и близких Рудольфа. Самые первые послания из СССР пришли уже в конце июня 1961 года. Журналист, который по договоренности должен был сфотографировать танцовщика, протянул ему три запечатанных конверта, переданных из посольства СССР. В одном была телеграмма от матери (она написала всего три слова: «Вернись к нам»). В другом — несколько слов от отца (бывший политрук возмущался тем, что его сын предал Родину). Третье письмо оказалось от Пушкина, и именно оно морально раздавило Нуреева. «Этот единственный человек, который действительно хорошо знал меня, писал, что „Париж — декадентский город, который может только развратить“. Что, оставшись в Европе, я не только „потеряю технику“, но и „моральную чистоту“. Единственное, что, по его мнению, я должен был сделать, — это немедленно вернуться»{97}.

Рудольф поначалу очень переживал, но потом инстинктивно осознал, что эти послания (может быть, за исключением письма от отца) были написаны под диктовку сотрудников КГБ. И все же ему было досадно, что «никто, даже люди, которых я больше всего любил, так никогда и не сумели меня понять»{98}.


Вскоре КГБ перешел к решительным действиям, в духе того смутного времени. Первого июля 1961 года Нуреев танцевал в «Спящей красавице» в составе Балетной труппы маркиза де Куэваса. В тот вечер он исполнял небольшую, но сложную роль Синей Птицы. Откуда ему было знать, что среди публики присутствовали «товарищи»!

Едва Нуреев появился на сцене, как в зале раздались выкрики:

— Предатель! Изменник! Продажная тварь! В Москву! В Москву!

С балкона первого яруса полетели мешочки с какой‑то вонючей жидкостью и мелкие монеты, которые легко можно было принять за осколки стекла. Стараясь оставаться невозмутимым, Нуреев продолжил свою партию, но при этом, как сам потом признался, «боялся попасть не в такт, поскольку не слышал ни единой ноты»{99}. Остальная публика сначала была в ступоре, а потом начала изо всех сил аплодировать артисту.

Раздались крики:

— Браво! Да здравствует свобода! Да здравствует Нуреев!

В театр приехала полиция; самые шумные «товарищи» были выдворены из зала, но другие все еще продолжали изливать брань.

Спектакль завершился в накаленной до предела обстановке. Выходя на поклоны, Нуреев сорвал овации.

Однако попытка сорвать представление — сущая мелочь по сравнению с тем, что ждало беглеца в дальнейшем.

Пятого ноября 1961 года Нуреев должен был танцевать «Спящую…» в Гамбурге. И вдруг произошло неожиданное. Незадолго до поднятия занавеса, когда артисты уже разогревались перед выходом на сцену, с колосников обрушились потоки воды. Понадобилось добрых десять минут, чтобы прекратить потоп. Как оказалось, «по ошибке» «кто‑то» открыл противопожарные краны. Полиция установила, что вода одновременно лилась из трех мест. Спектакль пришлось отменить, но Нуреев, тем не менее, танцевал на следующий день.


Прошло полгода. Нуреев стал звездой Королевского балета. Лондон сходил по нему с ума. Мод и Найджел Гослинг начали писать его биографию{100}.

В ноябре 1962 года КГБ, вдвойне уязвленный артистическими успехами невозвращенца и «литературной провокацией», как писалось в отчетах (главы из еще не вышедшей книги публиковались в прессе), приступил к разработке нового плана. При Сталине с перебежчиками не миндальничали: всем подписывался смертный приговор. При Хрущеве наказание варьировалось (наряду с физическим устранением применялись и «мягкие» формы наказания). В отношении Нуреева целью, поставленной перед Восьмым отделом, специализирующимся на диссидентах, было «уменьшить профессиональные возможности танцовщика». На нормальном языке это означало искалечить тело — инструмент, с помощью которого достигался успех. Специалисты отдела, заплечных дел мастера, прокручивали разные сценарии: автомобильная авария, насилие, падение декораций на сцене… Единственным условием было соблюдение тайны. Забегая вперед, отмечу, что аналогичные оперативные меры планировались и в отношении Наталии Макаровой после ее ухода на Запад в 1970 году{101} — однажды балка декораций упала в двух миллиметрах от ее ног. Что это — случайное происшествие или спровоцированное действие? Удивительно, но никакого расследования по этому поводу проведено не было. За Михаилом Барышниковым после его побега в 1974 году также была установлена плотная слежка, но прямое физическое устранение к тому времени уже не практиковалось. Кажется, никакого точного плана изувечить Барышникова не существовало, в отличие от Нуреева и Макаровой. Информацией о всех троих артистах КГБ снабжал один и тот же агент под кличкой Моррис. Этот агент был танцовщиком{102}.

К счастью, усилия, потраченные КГБ на то, чтобы навредить звездам балета, ни к чему не привели. Возможно, из‑за того, что мишени были слишком заметны в мире искусства, но в стратегическом плане ничего особенного из себя не представляли. Ведь не физики же они, в конце концов!


Нуреев догадывался о планах КГБ в отношении собственной персоны (физическое устранение) и сделал все возможное, чтобы избежать опасности. В декабре 1962 года он поехал в Сидней к Эрику Брюну{103}. На всякий случай билет был зарезервирован на чужое имя. При пересадке в Каире пилот попросил всех пассажиров покинуть самолет по техническим причинам. Нуреев вдруг осознал все коварство замысла: стоит ему спуститься по трапу, как он будет арестован!

— Простите, мадемуазель, но я никуда не пойду… — обратился он к стюардессе. — Мне… мне грозит опасность!

Девушка проявила сочувствие и заперла бледного Нуреева в туалете. На борт поднялись мужчины с бандитскими физиономиями. Два агента КГБ перерыли весь самолет; стучали они и в дверь туалета, но стюардесса остановила их:

— К сожалению, запор сломан, месье…

В результате агенты ушли, что‑то невнятно бормоча себе под нос.

Страх быть похищенным никогда не покидал Нуреева. Первое время он даже носил с собой нож со стопором и всегда просил, чтобы кто‑нибудь провожал его. Ощущая за собой слежку, он тут же садился в такси и уезжал. В ресторане он усаживался так, чтобы за спиной у него никого не было. Если интервью происходило в личной грим‑уборной, он всегда требовал присутствия третьего лица. На гастроли Нуреев всегда летал отдельно от труппы. В 1978 году он был обеспокоен тем, что его тогдашний молодой французский любовник бегло говорит по‑русски. «Я уверен, что мне его гэбисты подсунули», — пожаловался он одному из друзей{104}. В 1985 году при возвращении с гастролей в Китае и Японии менеджер труппы заказал рейс с пересадкой в Москве. «Я узнала об этом буквально накануне вылета, — вспоминала Мари‑Сюзанн Субье, личный ассистент Нуреева, — и сразу же поменяла билет, ничего не говоря Рудольфу. Он пришел бы в ужас от одной мысли, что ему придется сесть в Москве»{105}.


Опасность подпитывала паранойяльную натуру Нуреева. Как ни парадоксально, она даже стимулировала его. КГБ хочет его запугать? Пусть, но он не поддастся. Спустя время Нуреев стал подтрунивать над агентами КГБ. Он неоднократно приходил на спектакли Кировского или Большого, когда те гастролировали на Западе, прекрасно зная, что «службы» засекли его присутствие. Ирина Колпакова, его давнишняя партнерша по «Жизели», танцевавшая с Кировским в Вероне (шел 1966 год), не успела сообщить директору театра Рашинскому, что Нуреев в зрительном зале, как за их спиной раздался тихий голос:

— А я уже здесь!{106}

Майя Плисецкая{107} также рассказывала, что, когда она была на гастролях с Большим театром в Нью‑Йорке (1962 год), Нуреев прислал ей в отель огромный букет цветов. В приложенной записке он поздравил ее с успехом и выразил надежду, что когда‑нибудь они будут танцевать вместе. Разумеется, он не оставил ни адреса, ни телефона. «Аккомпаниатор» из КГБ, которому поручалось неотступно следить за артистами из Москвы, на следующее утро пришел в номер Майи, заваленный цветами, и объявил, что Нуреев в городе. Потом он понюхал букет, присланный Нуреевым, и задумчиво произнес:

— Представьте, что он прислал бы вам цветы… Что бы вы стали делать?

Дальше — больше. Нуреев приходил за кулисы встретиться с советскими артистами. Самых смелых он тайком приглашал к себе домой, где устраивал незабываемые посиделки: ели по‑французски, пили по‑русски и ночь напролет говорили о балете…


Поскольку ослабить позиции Нуреева на Западе гэбистам не удалось, они вцепились в его родных. Дом Нуреевых в Уфе был буквально перевернут обысками. Вся корреспонденция просматривалась. Бедного Хамита подвергли публичному поруганию на партийном собрании и в конце концов исключили из рядов КПСС.

Старшая сестра Нуреева, Роза, всегда поддерживавшая брата в его страсти к балету, работала в Ленинграде воспитательницей. Она очень мало получала, но так и не добилась прибавки к зарплате. Говорят, она страдала манией преследования… Что ж, это можно понять. Когда твой телефон постоянно прослушивается, трудно сохранить здоровый дух. Чтобы разговаривать с кем‑то о брате, Роза придумала целую систему. Например, она спрашивала свою подругу Аллу Осипенко{108}:

— Тебе сосиски нужны?

«Сосисками» в данном случае были видеозаписи выступлений Рудольфа, попадавшие к Розе неисповедимыми путями.

Коварство агентов КГБ состояло в том, что они не сжигали мосты между Рудольфом и его семьей. Телефонные разговоры были «разрешены», — и вы знаете, по какой причине? Гэбисты надеялись, что любовь Нуреева к матери заставит его вернуться на родину!

К слову сказать, где бы Рудольф ни находился, он еженедельно звонил Фариде. Та приходила на центральный почтамт Уфы, потому что у нее дома не было телефона.

Тема разговоров не менялась на протяжении двадцати лет. Нуреев уверял свою мать, что он здоров, а потом докладывал о состоянии своего кошелька. Фариде внушили, что на Западе все живут плохо, и она не могла поверить, что у ее сына нет денежных проблем. Когда Рудольф захотел подарить ей цветной телевизор, она спросила, хватит ли денег на такую дорогую покупку, а ведь состояние Нуреева в то время оценивалось в миллионы долларов. «Заканчивая разговор с матерью, Рудольф всегда был грустен» {109}, — вспоминает Луиджи Пиньотти, массажист танцовщика, сопровождавший его во всех мировых турне.

«Железный занавес», равно как и абсолютно различный образ жизни, никогда не разрушал духовного единства Рудольфа с матерью. А вот с отцом было совершенно иначе. После событий 16 июня 1961 года они никогда больше не разговаривали. В феврале 1968 года Хамит умер от рака легких.

Прекрасно осознавая экономическую ситуацию в стране, Нуреев регулярно присылал деньги матери и сестрам. Нет‑нет, почтой он не пользовался — тугие пачки долларов передавали артисты, выезжающие на гастроли в СССР, друзья и знакомые. Кроме денег они везли сладости (издержки голодного детства!), хорошую обувь, вечерние платья от Шанель, меховые шубы от Ив Сен‑Лорана… Подарки совершенно сюрреалистские, даже провокационные, плохо вписывающиеся в советскую повседневность. Однако для Нуреева было чрезвычайно важно послать именно предметы роскоши: если родные до сих пор сомневаются, что он добился успеха, эти платья и шубы — неоспоримое доказательство его состоятельности.


Уехав из Уфы в Ленинград, Нуреев отдалился от своей семьи, оставшись на Западе, он покинул ее окончательно. Однако всю свою жизнь он мечтал воссоединить семью, перевезти на Запад свою мать и сестер.

Начиная с 1963 года он не переставал просить выездную визу для матери, но ему систематически отказывали. А между тем это был шанс для КГБ вернуть беглеца. Если бы аналитики в погонах внимательно читали интервью танцовщика, то они бы поняли, насколько сильно влияние Фариды на сына. Так, в журнале «Мари‑Клер» за октябрь 1961 года было написано: «Нуреев боится, что мать приедет за ним в Париж и отвезет его в СССР. Однажды его спросили об этом, и он подтвердил: „Наверняка я бы проглотил приманку“».

«Я много раз видела Рудольфа в его лондонском доме, — вспоминает Николь Гонзалес, его парижский пресс‑атташе, — готового ехать в аэропорт за матерью. Вроде бы ей давали визу, и Руди оплачивал билет на самолет. Но в последнюю минуту приходила телеграмма, в которой говорилось, что его матери в самолете нет. „Я уже начинаю к этому привыкать“, — вздыхал он»{110}.

Нуреев как заведенный продолжал делать официальные запросы, убежденный, что однажды чиновники сдадутся. Чиновники, может быть, и сдались бы, но в дело вмешивалась политика.


По сути, жизнь семьи Нуреевых во многом зависела от случайностей международной дипломатии. В 1970 году Рудольф был страшно огорчен побегом Наталии Макаровой, потому что был убежден: это негативно отразится на его собственной судьбе. Решения Хельсинкского совещания 1975 года{111} вселили в него большие надежды, но на практике ничего не произошло, и для Нуреева это было поводом для депрессии.

В 1976 году, отчаявшись увидеть мать, он решился заговорить. Выйдя из больницы в Калифорнии, где он оказался из‑за пневмонии, Нуреев официально обратился к американскому президенту Джеральду Форду и британскому премьеру Гарольду Вильсону с просьбой оказать давление на Брежнева. Год спустя, незадолго до конференции в Белграде, на которой предстояло конкретизировать Хельсинкские соглашения, он повторил попытку.

1 апреля 1977 года «Нью‑Йорк Таймс» опубликовала открытое письмо Нуреева, в котором тот подтверждал свою добрую волю и свой политический нейтралитет. Просьбы, обращенные к Кремлю (выпустить за рубеж Фариду Нурееву, ее дочь Розу и внучку Гюзель), по всему миру поддержали люди, хорошо знавшие талантливого танцовщика (всего было собрано более ста тысяч подписей). Но сердце человека, который мог бы решить эту проблему (я полагаю, Брежнева), дрогнуло не сразу.

Гюзель, которой было уже девятнадцать лет, позвонила своему знаменитому дяде в июле 1980‑го. Как оказалось, она вышла замуж за молодого эквадорца, учившегося в Советском Союзе, чтобы на законных основаниях выехать из страны. Рудольф срочно перевез ее в Нью‑Йорк. Для обоих встреча была настоящим шоком. Девушка плохо адаптировалась к западному образу жизни и не понимала элементарных вещей. Она не получила достойного образования, не умела себя вести и не проявляла ни малейшего интереса к миру искусства. Тем не менее гонору ей было не занимать. Когда, например, Рудольф спросил ее, что она сделала с шикарными меховыми вещицами, которые он присылал в СССР, она ответила, что оставила их там, потому что была уверена, что на Западе они вышли из моды. Рудольфу это не нравилось, но он помогал ей во всем. Ему казалось, что так он оплачивает долг перед своей семьей. Все расходы Гюзель он взял на себя.

Через два года, в 1982 году, в Лондон приехала Роза. Ей было пятьдесят два. Встреча брата и сестры также обернулась катастрофой. Розе казалось, что Рудольф тратит слишком много денег, ей не нравились его друзья, а если взять шире — то и его образ жизни. Рудольф с трудом терпел вторжение сестры в свое личное пространство. У обоих был взрывной характер, делавший невозможным мирное сосуществование. Но надо отдать должное Рудольфу — он передал Розе свой огромный дом в Ля Тюрби под Монте‑Карло и купил квартиру племяннице в Париже, на набережной Вольтера, в доме, где жил сам.

А как же другие сестры? Лилия была очень больна, а Разида сильно привязана к матери. Они не хотели покидать Уфу. Фариде с каждым годом все труднее было ходить, а это означало, что она уже никогда не увидит своими глазами, на что же похож этот Запад, одновременно и вожделенный и проклинаемый. Однако Рудольф все же встретится с матерью, но гораздо позже.


В своей родной стране Рудольф Нуреев сразу был признан персоной нон грата. В октябре 1961 года его осудили как предателя родины. В отсутствие обвиняемого дело рассматривалось заочно. Обвинение основывалось на показаниях сотрудников КГБ. Пушкины, несмотря ни на что, наняли адвоката, который предложил Ксении выступить свидетелем (Рудольф на самом деле позвонил ей 9 июня и с радостью сообщил, что едет в Лондон). Суд, однако, отклонил это свидетельство. Процесс проходил за закрытыми дверями, присутствовали только несколько близких, среди которых была Роза. Присяжные заседатели настаивали на тюремном заключении от семи до четырнадцати лет. Судья снизила срок до семи лет. Такое решение было скорее «милосердным», потому что «изменникам Родины» могла грозить смертная казнь. Санкционируя приговор, КГБ полагал, что Нуреев, польщенный такой снисходительностью, быстрее проявит желание вернуться{112}.

Обычно подобные процессы широко освещались в советской прессе, чтобы покрыть позором имя «предателей». Но советским людям пришлось ждать до 9 апреля 1963 года {113}, когда о побеге Нуреева постфактум сообщили «Известия». Поводом для статьи послужило интервью, данное Сержем Лифарем{114} журналу «Paris Jour». Советская газета перепечатала его полностью, за исключением упоминания о «домах и виллах», которые Нуреев уже приобрел к тому времени.

Рассуждения Лифаря, пышущие ненавистью, были очень показательны. Именитый балетмейстер испытывал жгучую зависть к «мужику» Нурееву. Лифарь покинул Россию в 1921 году, но всегда хотел привлечь к себе милостивое внимание советского режима{115}.

Так что же говорил Лифарь по поводу своего соперника?

«Нуреев нестабилен, истеричен и тщеславен. Все его заявления, все статьи и книга о нем (впрочем, написанная другими) создали ему ореол таинственности, которой на самом деле нет. […] Его ренегатский поступок нельзя оправдать, к тому же Нуреев не является ни политическим, ни идейным дезертиром: просто мальчишка взбунтовался против дисциплины, необходимой во всяком виде искусства. Эта дисциплина — работа, а не виски в пять утра. В настоящее время он предал всех: взял английское гражданство и, наверное, рассчитывает стать лордом, что выглядит комично для уроженца Сибири. И потом, он заявляет, что не любит ни Россию, ни Францию (которая его приняла). Ни к Британии, ни к Америке у него тоже нет никаких чувств. Тогда что же он любит?»{116}.

«Известия» добавили к этому свой комментарий: «Если поначалу Нуреев пользовался скандальной популярностью, то сегодня западная пресса признает, что он вырождается как танцовщик и достиг высочайшей степени моральной развращенности человека».

После публикации интервью в «Paris Jour» Лифаря замучили телефонными звонками с угрозами. Но Лифарь никогда не опровергал своих слов. Он только выразил сожаление «о том политическом подтексте, который придал его высказываниям Советский Союз, в то время как речь шла всего лишь о таланте танцовщика»{117}.

Нуреев никак не реагировал на всю эту клевету. Но его память не была короткой: он не танцевал ни в одном балете мэтра Парижской оперы и всегда подчеркивал, что испытывает презрение к стилю Лифаря.

Статья в «Известиях» была единственным упоминанием о Рудольфе Нурееве в советской прессе. Его фотографии исчезли со стен Кировского театра. Редкие записи выступлений были уничтожены. Страницы западных журналов, рассказывающие о «русском чуде», безжалостно вырывались на таможне. Так продолжалось до 1987 года, когда имя Нуреева снова замелькало в газетах.


Все планы КГБ провалились: Нуреева не удалось убить, не удалось сломить психологически, и он стал знаменит во всем мире. Оставалось последнее средство воздействия: применить политическое давление.

Когда в 1962 году Нинетт де Валуа пригласила Нуреева на постоянную работу в Королевский балет, советская сторона в знак протеста отменила гастроли Майи Плисецкой в Великобритании, а также отклонила просьбу, обращенную к выдающемуся педагогу Большого театра Асафу Мессереру, провести мастер‑класс для английских танцовщиков. На британцев это не произвело особого впечатления, поскольку они были убеждены, что заполучили лучшего танцовщика в мире.

А что же моя родная Франция? Французская публика была очарована «новым Нижинским», но при этом театральное руководство палец о палец не ударило, чтобы удержать у себя этого свалившегося с неба гения. Нуреев был принесен в жертву дипломатии. Опасения политиков от культуры понятны: если бы Нуреев свободно танцевал на французской сцене, СССР, возможно, прекратил бы всякий культурный обмен, достаточно оживленный в шестидесятые годы.

В январе 1963‑го Парижская опера все же объявила, что Нуреев будет принимать участие в спектаклях начиная с марта. Планировалось, что он появится в «Жизели» с Иветт Шовире, великой французской балериной того времени. Однако «по высшему решению, выходящему за рамки Оперы» {118}, представления были отменены.

«Второе пришествие» Нуреева в Париж по‑настоящему состоялось только в 1968 году, после Пражской весны, раздавленной советскими танками. Сначала он блеснул в «Щелкунчике», а затем в новой постановке Ролана Пети под названием «Экстаз». После этого Нуреев каждый год выступал на сцене Грандопера. В 1983 году «любовная связь» превратилась в «официальный брак», когда Нурееву доверили — высшая честь! — руководство балетной труппой.

В сущности, взять на себя управление балетом ему предлагали и раньше, в 1973 году, но этот проект зачах в зародыше, поскольку Нуреев имел твердое намерение выступать по всему миру. Кроме того, поползли слухи, что он собирается уволить половину труппы, чтобы заменить французов англичанами.

Через десять лет положение изменилось. Нуреев стал старше, и, главное, другой была политическая ситуация. В мае 1981 года к власти во Франции пришли левые, намеревавшиеся совершить своего рода культурную революцию. Вопрос о назначении Нуреева обсуждался в Елисейском дворце. Франсуа Миттеран, давая согласие, одним выстрелом убивал двух зайцев. Москву он таким образом предупреждал, что намерен принимать независимые решения, а Соединенным Штатам давал понять, что приход коммунистов во французское правительство вовсе не является вселенской катастрофой. Нуреев, сам того не желая, опять превращался в политический символ.

Весной 1982 года в Париж на двухмесячные гастроли должен был приехать балет Кировского театра. «Советские чиновники негодовали — до них уже дошли слухи о грядущем назначении „перебежчика“, — вспоминает продюсер Андре Томазо. — Они угрожали запретить приезд русских во Францию и бойкотировать любое турне французских артистов, если Нуреева допустят до руководства балетом Парижской оперы. Это была истерика!»{119}.

Советская сторона опустилась до закулисных интриг, чтобы не дать ход этому «гнусному плану». Так, Юг Галль, бывший солист Гранд‑опера, руководивший в то время балетом в Женеве, рассказывал, что в 1982 году его посетили три эмиссара: советский посол и два чиновника из Министерства культуры. «Они спросили меня, как следует поступить, чтобы воспрепятствовать назначению Нуреева в Парижскую оперу! Я им ответил, что был и остаюсь другом Рудольфа. „Неужели ваш КГБ не знает об этом?“ Как оказалось, секретные службы были плохо информированы»{120}.

К советнику Джека Ланга Андре Ларкье (собственно, он и занимался назначением Нуреева) также приходили многочисленные визитеры. «Атташе советского посольства бушевал:

— Нуреев дезертир, вы не можете сделать этого!

— Взгляните фактам в лицо, — увещевал я его. — Нуреев не враг Советскому Союзу…

Во время нашей следующей встречи он сделал мне забавное предложение:

— Если уж вы так хотите русского артиста, возьмите Владимира Васильева… Или Майю Плисецкую…

— Слишком поздно, — ответил я ему. — Мы уже подписали контракт»{121}.

Вот так Нуреев завоевал Париж, а Плисецкая в том же году возглавила балет в Риме.


Возглавив балетную труппу лучшего театра Франции, Нуреев выиграл у Москвы генеральное сражение на профессиональном фронте. Ему недоставало лишь главной победы: увидеть свою мать. Для него это было бы счастьем.


Через два года после того, как Нуреев приступил к своим должностным обязанностям, в Советском Союзе произошла еще одна революция. Михаил Горбачев поставил перед собою цель реформировать загнившие общественно‑экономические отношения. Тогда же он публично покаялся перед Западом за допущенные прежде ошибки. «Речь шла о реабилитации знаменитых перебежчиков, на которых так долго показывали пальцем, — объяснял мне Владимир Федоровский. — Нуреев, Солженицын и Сахаров стали приоритетными фигурами нового режима. Ответственные лица КГБ были настроены крайне враждебно по отношению к этой реабилитационной политике, и мы организовали все у них за спиной. Впрочем, это был единственный способ разрушить их систему. Восстановить положительный образ Нуреева значило разбить фанатичные догмы КГБ»{122}.


По иронии судьбы именно в Париже Рудольф отказался подчиниться советским властям в июне 1961 года. И именно в Париже спустя двадцать с лишним лет эти же власти умоляли его вернуться в страну.

Нуреев безумно хотел увидеть свою мать, поскольку он знал, что дни ее сочтены{123}. Тем не менее он по‑прежнему панически боялся вернуться в Советский Союз, и у него не было никакого повода доверять новоявленным кремлевским вождям. Федоровский, который, напомню, был советником Горбачева в Париже, все же начал вести переговоры с французским министром культуры и средств массовой информации Франсуа Леотаром.

Незадолго до этого, в июне 1987 года, Ив Мурузи, близкий друг Нуреева, делая репортаж для канала TF1 из Ленинграда, в прямом эфире спросил министра: «Что вы думаете о ситуации с Нуреевым?» Леотар ответил, что «надо найти гуманное решение его проблемы, касающейся встречи с матерью», и что возвращение звезды «может быть совмещено с официальными гастролями Парижской оперы в СССР».

Третьего октября 1987 года в доме Андре Томазо, тонкого знатока франко‑советских культурных обменов, был организован дружеский ужин в честь премьеры «Лебединого озера» в постановке Нуреева на сцене Гранд‑опера. На ужине кроме хозяина дома и виновника торжества присутствовали Жанин Ринге, Рэймон Суби (патрон Парижской оперы), Владимир Федоровский и поверенный в делах советского посольства. После завершения ужина трое русских уединились в небольшой комнате.

«Нуреев сначала отказался нам поверить, — вспоминает Федоровский. — Но его реакция была совершенно нормальной: он ставил знак равенства между сотрудниками советского посольства и сотрудниками КГБ. Он не сомневался, что мы хотим заманить его в ловушку»{124}.

Разговор натолкнулся на непонимание.

— Вы диссидент, которому пришлось многое выстрадать, — заявил Нурееву один из присутствующих. — У нас моральный долг по отношению к вам, и мы хотим вас реабилитировать. Ваш приезд будет очень способствовать нашей новой политике…

— Ну уж нет! — ответил Рудольф. — Я не диссидент. Я артист балета. И у меня одна‑единственная причина вернуться в СССР — увидеться в Уфе с матерью.

— Но вы — личность политического масштаба, Рудольф, хотите вы того или нет! — возразил Федоровский.

— Вот уж точно, я никогда не был политиком и никогда не буду им. Я всего лишь хочу встретиться с матерью! — продолжал стоять на своем Нуреев.

«Рудольф не сомневался в том, что я его обманываю, — комментировал Федоровский. — По сути, в тот вечер он был чрезвычайно проницателен и проявил себя гораздо более тонким дипломатом, чем я!»{125}Разговор длился более пяти часов.

«Мы пили белое вино, один бокал за другим. Вы ведь знаете русских: когда они пьянеют, они теряют осторожность. Рудольф воскрешал в памяти ту Россию, которую он помнил и которой ему не хватало. Он много говорил о себе, приводил доказательства своего сопереживания соотечественникам. На рассвете мы расстались добрыми друзьями»{126}.

Нуреев не хотел, чтобы его поездке придавалось политическое звучание, и Федоровский заверил его:

— Относительно прессы не волнуйтесь. Журналистам будет сказано: «Рудольф Нуреев хочет увидеть свою мать, и эта возможность ему предоставлена. Точка».

И все же у Нуреева был повод для беспокойства. Он по‑прежнему был осужден, и ему по‑прежнему грозило тюремное заключение. Так ехать или остаться? Известия от матери были неутешительными. Ему надо было поторопиться, чтобы застать ее в живых. Решившись наконец, он потребовал некоторых гарантий: виза на двое суток (всего на двое суток — он все еще боялся) и сопровождение двух человек: Жанин Ринге, которая способствовала его приезду во Францию, и Рок‑Оливье Мэстр, высший чиновник Министерства культуры, близкий к руководству Парижской оперы. Условия Нуреева были с легкостью приняты. Чтобы дополнительно защитить себя, он скрепил своей подписью программу пребывания в СССР и отдал один экземпляр французским властям. Страшась самого худшего, он позвонил Джекки Онассис, чтобы попросить ее бить во все колокола, если вдруг случится самое худшее. Что же касается даты отъезда, то даже близким друзьям он сообщил о ней буквально накануне.

Эта поездка должна была носить сугубо частный характер. Никакой прессы, никакого телевидения — так захотел сам Рудольф. Но в жизни не всегда бывает так, как нам хочется.


В субботу 14 ноября 1987 года Рудольф Нуреев поднялся на борт самолета «Эр Франс», вылетающего в Москву. «Он был охвачен страхом гораздо больше, чем обычно, когда летел самолетом, — рассказывала Жанин Ринге. — В московском аэропорту его встретил рой западных журналистов, осаждавших просьбами прокомментировать это историческое возвращение. Руди, натянутый как струна и находившийся в полной боевой готовности, на корню пресекал все „политические“ вопросы и ограничился тем, что по‑английски, по‑французски и по‑русски сказал: „Я очень рад, и причина моей радости в том, что скоро я увижусь с матерью и сестрами“{127}. Затем он сел в машину французского посольства. Было 14 часов 30 минут. В сопровождении брата и сестры Романковых, друзей его юности, специально приехавших из Ленинграда, Рудольф и два его «ангела‑хранителя» покатили по Москве.

В 22 часа старенький аэрофлотовский «Туполев» взял курс на Уфу. Из‑за разницы во времени в столице Башкирии было уже два часа ночи. В аэропорту Нуреева ждали сестра Разида с двумя сыновьями, двадцатипятилетним Виктором и восемнадцатилетним Юрием, а также двадцативосьмилетняя Альфия, дочь Лилии. «Это была странная встреча, — вспоминала Жанин Ринге. — Не было ни слез, ни каких‑либо бурных эмоций. Только букет цветов, как обычно в России, и поцелуи»{128}. Разида оставила своего брата в отеле «Россия» и сказала, что утром они поедут к матери.

После встречи с Фаридой Рудольф был мрачен и ничего не хотел рассказывать своим друзьям. Затем он предложил им прогуляться по городу. В старом районе Уфы, где еще сохранились деревянные избы, он немного ожил. Но волнующего узнавания не произошло. От дома, где он провел свое детство, ничего не осталось, на его месте возвели многоэтажное бетонное здание. По странному совпадению в школе, где он учился, теперь работала школа танцев; войти внутрь не удалось, потому что было воскресенье. Нуреев хотел навестить своих муз, Удельцову, Войтович и Воронину, но никого из них не оказалось дома. Зато удалось попасть в уфимский театр. Нуреев поднялся на сцену, испытывая сложные чувства: он начинал здесь еще статистом и вот вернулся, но уже совсем в другом качестве.

После театра (он был в нем днем) Рудольф собирался пойти на мусульманское кладбище проведать могилу отца, но в последний момент передумал: слишком много снега… и в любом случае, пора возвращаться.


Подробности встречи Нуреева с матерью стали известны позднее. Прежде всего он был поражен бытовыми условиями своей семьи. В двух крохотных комнатах проживали пять человек: Фарида, сестра Нуреева Лилия, у которой к этому времени было совсем плохо с головой, и Альфия, дочь Лилии, с мужем Олегом и сыном шести лет.

Во время небольшого застолья, организованного Альфией, все были очень смущены. Никто не знал, о чем говорить.

Фарида в застолье не участвовала. Разида ввела брата в комнату матери. Рудольф увидел маленькую старушку, лежавшую в постели, морщинистую и слабую; говорила она с большим трудом. Понадобилось время, чтобы он оправился от увиденного. Разида спросила мать, узнает ли она своего сына, и Фарида еле слышно прошептала:

— Разве такое может быть?

Рудольф не разобрал и вопросительно посмотрел на сестру.

Та объяснила:

— Мама думает, что у нее галлюцинации.

Около часа Рудольф оставался у изголовья матери, он смотрел на нее и пытался разобрать невнятное бормотание. Выйдя из комнаты, он был удручен — ему казалось, что мать его не узнала. Когда Разида спросила у Фариды, поняла ли она, кто к ней приходил, Фарида кивнула:

— Да, это был Рудик.

Но Рудольф не поверил сестре.

В итоге приезд в Уфу обернулся драмой. Нуреев надеялся хоть немного отогреться душой, но вместо этого получил занозу в сердце. КГБ сделал все, чтобы исковеркать его жизнь.


Глава 5. Танцовщик, не похожий ни на кого

Где бы я ни оказался, я везде чужак.

Рудольф Нуреев

«Когда Нуреев оказался на Западе, это была как бомба, брошенная в мир балета», — сказала однажды Нинетт де Валуа{129}.

От энергичной ирландки, основательницы Королевского балета, не так просто дождаться похвалы. Но, открыв этого молодого, ни на кого не похожего танцовщика, она очень скоро поняла: публика будет покорена. И действительно: Нуреев совершил революцию в мире классического балета, отбросив все существующие правила и традиции.

«Западные артисты, как это ни грубо звучит, танцевали ногами, от бедер до стоп, верхняя часть тела в танце почти не участвовала. Когда пришел Нуреев, мы обнаружили, что он танцует всем телом», — это тоже слова Нинетт де Валуа{130}.

«Рудольф обладал необыкновенной гибкостью и подвижностью спины. Ощущалась русская школа танца, благодаря которой он активно использовал руки, спину, голову», — подтверждает Джон Персивал, британский журналист, пишущий о балете{131}.

Об особом «русском стиле» ходили легенды, равно как и о потрясающей школе Санкт‑Петербурга{132}. В Петербурге сформировались Вацлав Нижинский, Анна Павлова, Тамара Карсавина, Ольга Спесивцева, Галина Уланова. Выросший из «Русских сезонов» 1909 года «Русский балет Дягилева» (Ballets russes) — это тоже петербуржская школа. «Русского стиля» придерживались знаменитые хореографы — Джордж Баланчин, Лидия Лопухова, Михаил Фокин, так или иначе связанные с Санкт‑Петербургом. Отрадно отметить, что в развитие петербуржской школы внес свою лепту Мариус Петипа, француз по происхождению, работавший преимущественно в России. Для Мариинского театра он поставил знаменитые балеты: «Лебединое озеро», «Щелкунчик», «Спящая красавица», неизвестные на Западе.

Однако к 1960‑м годам все сказанное выше уже принадлежало истории. Советский Союз практически не посылал своих артистов на Запад. Самый лучший из них (Нуреев) решил остаться. Его появление покорило европейскую, а потом и американскую публику. И все же мне хочется быть объективной: в наши дни Нуреев не смог бы вызвать подобного культурного шока, потому что мир танца больше не знает границ, и стили, свойственные разным школам, потеряли свою «национальность»{133}.


Нинетт де Валуа пригласила молодое дарование в Королевский балет не только потому, что разглядела в Нурееве задатки звезды. Она была заинтересована и в другом: ей хотелось познакомить английскую публику с великолепным наследием классического балета.

Как ни странно, Великобритания не имела хоть сколько‑нибудь значимых хореографических традиций (я имею в виду собственных хореографических традиций). Балетная труппа «Sadler's Wells» блистательной ирландки образовалась в 1931 году и превратилась в официальный Королевский балет в 1957 году. D 1935 году был создан «London Festival Ballet» (тогда он назывался «Markova — Dolin Ballet»). А теперь сравните — балет Парижской оперы появился в 1661 году, а балет Мариинского театра — в 1783 году.

«Мы дебютировали через сто пятьдесят лет после всех в Европе, — признается Нинетт де Валуа, — и Рудольф пришел к нам именно в тот момент, когда мы начинали. Лучшего нам и ждать было нельзя»{134}. В другом издании она пишет: «Для Рудольфа наш балет предоставил возможность творческого роста. Мы нашли в нем классическое прошлое, а он нашел в нас живое настоящее»{135}.

У Нуреева в Королевском балете не было ни одного серьезного соперника. И ему действительно было над чем поработать. Он наконец‑то проникся вкусом «british touch» — «легкого прикосновения», о котором ему столько говорил Пушкин, — но при этом в танце оставался Волшебным принцем из России, которого боготворила Англия.

Нуреева рассматривали на Западе не только как экспрессивного танцовщика, «Чингисхана балета», но и как носителя культуры, существовавшей за «железным занавесом». Я говорю не о коммунистической культуре, или культуре социалистического реализма, а о великом наследии прошлого.

Сам Нуреев иногда чувствовал себя миссионером, поставив перед собой задачу сохранить классический балет. На Западе классические, или романтические, балеты{136} были почти забыты, и Нуреев рьяно взялся за их возрождение. Сначала как танцовщик (придерживаясь классической школы), затем, в зрелые годы, как постановщик. В своем творчестве он добивался единственной цели: показать, что между двумя пируэтами или тремя купе жете {137} есть любовь, жизнь и смерть.

К тому же Нуреев был романтической личностью в истинном смысле этого слова, что, безусловно, наложило отпечаток на его творчество. Мятежный, необузданный, свободолюбивый, воинственный, безрассудный, эгоистичный — все эти эпитеты характеризуют его как нельзя лучше. Но он также был и пугливым человеком, ностальгирующим, меланхоличным и… бесконечно одиноким. Зная это, можно легко понять, почему ему так удавалось воплотить на сцене романтических персонажей. В одном интервью он так и сказал: «Я — романтический танцовщик». И тут же добавил: «Я всегда танцую то, что думаю и как я это чувствую» {138}{139}.


Нурееву, такому непохожему на других, было чем покорить Нинетт де Валуа, а вместе с ней и западную публику. На первое место следует поставить фантастические прыжки «русского гения», позволявшие сравнивать его с Нижинским. Речь идет об элевации (от франц. elevation — подъем, возвышение), которой владели далеко не все артисты. «Юрий Соловьев прыгал выше меня, — свидетельствует сам Нуреев. — Но я использовал сцену таким образом, что у зрителей создавалось ощущение, будто я прыгал выше»{140}.

Кроме прыжков следует отметить знаменитую нуреевскую пятую позицию: выворотные ступни плотно прилегают одна к другой, пятка к носку и носок к пятке; вес таким образом распределяется равномерно. Запад не привык к такой стойке {141}, но очень скоро Нуреев превратил классическую пятую позицию в «произведение искусства».

Русский танцовщик обладал еще одним даром: музыкальностью. Его тело становилось продолжением музыки (немногие артисты балета обладают таким даром), но при этом Нуреев интерпретировал музыку в столь своеобразной манере, что некоторые говорили, будто он… антимузыкален.


Очень скоро Нуреева стали называть «величайшим танцовщиком в мире». Однако с точки зрения его технических возможностей это было далеко от истины. Некоторые танцовщики его поколения обладали лучшей техникой, чем он. Например, Юрий Соловьев из Кировского, Владимир Васильев из Большого, парижанин Серж Головин, русский по происхождению, француз Жан Бабиле, датчанин Эрик Брюн… Из представителей более молодого поколения отмечу Михаила Барышникова. Следует, однако, учесть, что Нуреев начал танцевать позже, чем они, и всегда страдал из‑за серьезных технических и физических недостатков: у него были короткая шея, короткие ноги, короткие руки и короткое туловище. Но свои недостатки Нуреев со временем превратил в достоинства. Гениальность артиста в том и состоит, чтобы уметь преподнести свои недостатки, и Нуреев это делал с блеском.


Но, конечно, главный его козырь — магнетическая харизма, и на сцене, и в жизни. Тут у него не было соперников. Когда другие танцевали телом, Нуреев танцевал нутром, и это меняло все. «Каждое па должно нести метку крови моего героя», — повторял он часто.

Нуреев не просто танцевал, он был одержим танцем. Надо было видеть его на сцене, чтобы влюбиться окончательно и бесповоротно. Он прыгал невероятно высоко, он вращался на огромной скорости, он выполнял лишние пируэты, которых не должно было быть, но при этом заканчивал свою партию с точностью до секунды, и его ноги безупречно вставали в пятую позицию, позицию победителя!

И если бы это были только лишние пируэты… Учитывая, что в классическом балете все символично, он часто вел сольную партию по собственной оригинальной выдумке, вот почему публика ходила на Нуреева — увидеть рождение шедевра, который на следующем спектакле может обрести совершенно иные черты{142}.

Притягательная экспрессивность Нуреева заразит и его партнеров. Марго Фонтейн рассказывала, что она видела из кулис Метрополитен‑опера в Нью‑Йорке в 1965 году, как раз перед выходом на сцену, чтобы присоединиться к Нурееву в па‑де‑де в «Корсаре»: «Самое первое па его вариации невозможно описать. Казалось, будто он прохаживается по невидимому ковру‑самолету. В это невозможно поверить! Очевидно, знаменитые прыжки Нижинского, как о них рассказывают, производили такое же впечатление. Но я уверена, что никто и никогда не танцевал „Корсара“ так, как Рудольф, а потому в этом случае я позволю себе употребить слово „божественно “»{143}.

И это было тем более «божественно», что Нуреев не просто прыгал. С первого момента его появления в «Корсаре» публика понимала, что Конрад — Нуреев безумно влюблен в женщину, которая сейчас к нему присоединится{144}. Увлеченная неистовством своего молодого партнера, Марго — Медора как вихрь появлялась на сцене и бросала букет цветов своему корсару. Волшебство начиналось…


Нуреев умел выразить боль положением рук, грусть — посадкой головы, радость — ладонью. Никакой другой танцовщик его поколения не умел делать этого…

О пылкости Нуреева, о его заразительной увлеченности хорошо сказал солист Большого театра Андрис Лиепа: «Нуреев появлялся на сцене, словно заклинатель змей, и превращал публику в кобру, загипнотизированную его движениями»{145}.

Когда расспрашиваешь очевидцев той великой эпохи, что представлял собой Нуреев на сцене, часто слышишь одни и те же определения: «молодой лев», «кошка», «пантера». Его высокие прыжки и мягкое приземление неминуемо наводили на мысль о грациозных прыжках крупных хищников. Добавить сюда пронзительный неподвижный взгляд и гривку темных волос, всегда взлохмаченных, словно их растрепал ветер. Появившись на Западе, Нуреев предложил танец одновременно рафинированный и брутальный. «Его движения не были замутнены условностями, — вспоминала французская балерина Виолетта Верди. — Нуреев танцевал как дикарь, но при этом его танец дышал свежестью и обладал абсолютной целостностью. И это был классический танец»{146}.


Два других определения, также постоянно присутствующих при описании того, что представлял из себя танцовщик Нуреев, — это «невероятно чувственный» и «очень эротичный».

«Мне не приходилось видеть на сцене кого‑либо столь же сексуального, — признался солист Королевского балета Дэвид Уолл, — и для нас это было совершенно неожиданным»{147}.

После Нижинского такие эпитеты никогда не употреблялись в отношении классического танцовщика, потому что ни один из них не вызывал подобных ощущений со времен «Послеполуденного отдыха Фавна»[16]. В классическом балете эротизм подавлялся, и чувства (до Нуреева) почти никак не передавались. Балет был красивым действом, но не более. Впрочем, даже в ультраклассических, «корсетных» балетах Нуреев умел двигаться так раскрепощенно и при этом так смотрел на свою партнершу, что все ощущали, как он источает истинную чувственность. Эротизм танцовщика подчеркивался и плотно облегающим костюмом с большими вырезами. По большому счету, Нурееву необязательно было танцевать, чтобы обольщать. Ему достаточно было выйти на сцену, пройтись по ней, и все сидящие в зале начинали испытывать волнение.

Солист балета Парижской оперы Микаэль Денар говорил о Нурееве так: «В его танце был эротизм, потому что для него не существовало никаких табу. Он танцевал, как и жил, с огромным сексуальным аппетитом»{148}.

То же подтверждает и Виолетта Верди: «Танцовщик показывает себя таким, каков он есть. Сцена — это место, которое обнажает в наибольшей степени. И мне кажется, что Руди не боялся показать свою сущность, свое я»{149}.

Виолетта Верди заметила однажды, что, наблюдая за танцующим Нуреевым, складывалось впечатление, будто «вы видите великую куртизанку или настоящую мусульманскую шлюху»{150}.


Нуреев танцевал, как женщина или как мужчина? «Что за глупый вопрос!» — скажете вы. Между тем он до сих пор вызывает споры среди истинных поклонников балета. Одни утверждают, что в Нурееве была очень большая женственность, вплоть до изнеженности и вычурной манерности. Другие, напротив, считали, что его танец вызывающе мужественен. Но для большей части публики, думаю, существовала сексуальная двоякость, некое сочетание мужского и женского начала, которое и придавало танцу Нуреева такую оригинальность. Особенно это бросалось в глаза в «Сильфидах» Михаила Фокина. Молодой поэт‑мечтатель в исполнении Нуреева столь далек от всего земного, что ему и в самом деле трудно придать какие‑либо сексуальные признаки.

«Руди — танцовщик, сотканный из такого разнообразия красоты, что вы можете смело сказать: он не имеет пола. Или что он совмещает оба пола, — утверждала Виолетта Верди. — Во всяком случае, он гораздо выше обычного танцовщика‑мужчины. Он создал новый пол, некое танцующее существо. Вы не видите в нем мужчину или женщину, вы видите только танцовщика, великого танцовщика. Нечто вроде фавна или птицы, что‑то дикое и очень красивое»{151}.

Такой комплимент не мог не понравиться Нурееву. Потому что всю свою жизнь он боролся за право мужчин танцевать, как женщина. «Я всегда думал, — говорил Рудольф в 1978 году, — что я обладаю достаточной техникой, достаточной чувственностью и уязвимостью, чтобы заставить мое тело говорить столь же красноречиво, как женщина. Я был уверен, что мужчина тоже может быть столь же экспрессивным и рафинированным и при этом не казаться нелепым. И я это доказал»{152}.

Действительно, Нуреев развивал «флюидность» тела, стремился к мягкой постановке рук, был склонен к замедлениям, что обычно свойственно технике балерин. В Кировском, напомню, он танцевал на очень высоких полупуантах (чего не делал ни один мужчина) и высоко поднимал ногу в арабесках, что для мужчин считалось неприличным. Одновременно Рудольф обладал всем, что требовалось от танцовщика: мощью в прыжках, силой в поддержках. Нуреев‑танцовщик, умевший все, полумужчина‑полуженщина, был абсолютно самодостаточен. Он феминизировал танец, как считают некоторые, и на спектакле вполне мог бы заменить партнершу. Правда, находились и такие, кто принимал это за отсутствие элегантности.

Публика достаточно скоро привыкла к его чувственности и его андрогинности. Эти качества также были немалой составляющей его успеха, потому что оказались очень своевременны в эпоху сексуальной раскрепощенности. Они привлекали и интриговали как мужчин, так и женщин, как молодых, так и старых, людей с традиционной и нетрадиционной ориентацией.

В 1961 году можно было прочитать, что «у Нуреева женственные руки, которым недостает мужественности»{153}. Через десять лет такой аргумент показался бы смешным. Нуреев заставил всех считаться с его эстетикой, и новое поколение танцовщиков почувствовало вкус к тому, чтобы танцевать так, как им хочется, без нарочитой демонстрации мужских качеств. Кристофер Гейбл, соперник Нуреева в Королевском балете, позже признался: «Рудольф позволил нам взлететь над условностями. Танцовщики моего поколения были на сцене абсолютно бесцветными. Нуреев же двигался с таким лиризмом, какого не смел проявить ни один английский артист‑мужчина. У него были очень романтические руки, он не боялся проявить в движениях нежность, тогда как нормой были мужественные танцовщики. С ним вдруг стало понятно, что нет никакой нужды демонстрировать свою мужественность. Необходимость говорить „Смотрите же, я мужчина!“ отпала сама собой»{154}.

В Кировском театре борьба Нуреева за феминизацию танцовщиков‑мужчин, за право использовать язык танца для максимально полного раскрытия образа не увенчалась успехом. Нуреев вызвал насмешки, когда захотел выучить женские вариации. Но для него понимание женского танца было очевидной необходимостью. «Я никогда не пропускал спектакли Кировского с участием Натальи Дудинской или Аллы Шелест, — говорил он в 1962 году. — Мужской танец в России был очень грубым. Никто и представить не мог, что можно быть лиричным, что мужчина может исполнять женские па. А я делал это»{155}.

Интерес Нуреева к женскому танцу исходил не только от присутствовавшей в нем женственности (и он горел желанием выразить ее средствами своего искусства). Прежде всего, он стремился все испробовать, все прочувствовать и в готовом виде преподнести публике.

Став хореографом, Нуреев рискнул ввести в великие балеты Мариуса Петипа мужские соло, основанные на женской технике — с долгими адажио и плавными связками, — которые наконец‑то позволили ему доказать, что и мужчина может представить поэтический танец без того, чтобы показаться слишком изнеженным и, соответственно, неестественным. Он считал также, что и женщина должна уметь танцевать, как мужчина, и демонстрировал это в своих собственных постановках.

Британская балерина Моника Мэйсон рассказала в одном из интервью, что, когда она получила роль одной из трех Теней в «Баядерке», Нуреев заявил ей: «Моника, я замедлю твою вариацию, потому что хочу, чтобы ты прыгала очень высоко, как парни». Когда Наталия Макарова увидела это несколько лет спустя, она была в ужасе: «Но он хочет заставить тебя быть похожей на мужчину!»{156}

Нуреев придавал такую поэтичность мужскому танцу, что его манера двигаться не могла не интересовать женщин. «Это было невероятно: неужели я, танцовщица, могу учиться у него, танцовщика? — говорила Виолетта Верди. — Его адажио были такими красивыми в своей грациозности, что у балерин был повод для размышления. На самом деле Рудольф мог конкурировать с женщинами, а это редчайшее качество у танцовщика»{157}.

Нуреев танцевал с обольстительной современностью, приковывая к себе все внимание публики. Первой жертвой «русского урагана» стал Серж Головин, звезда Балетной труппы маркиза де Куэваса. В «Спящей красавице» он танцевал Принца, а Нуреев исполнял небольшую роль Синей Птицы, но при этом приковывал все внимание к себе. Один очевидец рассказывал мне: «С того дня, как пришел Нуреев, артистическая уборная Головина сразу опустела. Богемный Париж, толпившийся там ранее, переместился в артистическую уборную Рудольфа». Нуреев затмил и других французских артистов: карьеры таких танцовщиков, как Аттилио Лабис, Сириль Атанасофф, Микаэль Денар, Патрик Дюпон, в один миг были обожжены слепящим огнем Рудольфа. А что говорить о Лондоне, где изливался «яд Нуреева», как когда‑то изливался «яд Павловой»? Дэвид Блэр, собиравшийся стать новым партнером Марго Фонтейн, признал себя побежденным. Кристофер Гейбл, удрученный тем, что все‑таки должен был уступить Нурееву роль в постановке «Ромео и Джульетта» 1965 года, на следующий год покинул Королевский балет.

Прорыв Нуреева на западную сцену невольно ударил и по Эрику Брюну, в которого Рудольф был влюблен. В 1961 году балетоманы расценивали тридцатитрехлетнего Брюна как одного из самых интересных танцовщиков середины века. В Соединенных Штатах Брюн прославился благодаря незабываемой партии в «Жизели». Он был настоящим принцем классического балета, архетипом идеального танцовщика. В мае 1961 года, за месяц до вторжения Нуреева на западную сцену, американская «Тайм» посвятила ему большую хвалебную статью.

Эрик Брюн с болезненной скромностью признавал свой собственный талант: «В пятнадцать лет меня называли необыкновенным. В девятнадцать я доказал, что такой я и есть. Однако я всегда избегал ответственности. Мне было страшно: вдруг я не сумею выполнить того, чего от меня ждут? До Руди у меня не было конкурентов, а с его появлением я почувствовал, как он меня настигает. Несмотря на приписываемое мне звание „величайшего западного танцовщика“, у меня было ощущение, что я достиг точки невозврата»{158}. Рудольф был для него и стимулом и одновременно могильщиком.

Нуреев, влюбленный в Брюна‑танцовщика, может быть, даже больше, чем в Брюна‑мужчину, привязался к нему как к человеку. Брюн был его божеством еще с ленинградских времен, и он решил, что датчанин будет его учителем. «Когда впервые встречаешь того, кем восхищаешься, страшно разочароваться, — говорил он американской балерине Линде Мэйбэрдак. — Иногда твой идол не отвечает твоим ожиданиям. Но с Эриком получилось так, что две души и два сердца признали друг друга сразу»{159}.

После встречи в сентябре 1961 года эти двое больше не расставались. В Копенгагене Рудольф жил у Брюна. По утрам они давали друг другу уроки. Работали молчаливо и с большой любознательностью, открывая, что в танце говорят на одном языке, но с разными акцентами. Несходство стиля подчеркивалось тем, что танцовщики, по сути, были антиподами друг друга: один благородный, таинственный, поглощенный своим совершенством; другой — экспансивный, предельно искренний на сцене. Один боялся позволить себе лишнего, другой смело экспериментировал. Один — Аполлон, другой — Дионис. К тому же они любовники. Может быть, поэтому гордец Нуреев говорил, что Брюн — единственный, кто может его чему‑то научить? Он хочет всего от своего духовного отца, наставника и любовника. Всего, и даже слишком многого.

Брюн очень скоро понял, что Нуреев теперь его главный соперник. Это стало очевидным в феврале 1962 года, когда обоих приняли в качестве «приглашенных артистов» в Королевский балет. Такого еще не было, чтобы знаменитый лондонский балет приглашал иностранных танцовщиков на длительный срок{160}. «Битник и принц взяли Лондон приступом», — написала «Интернешнл Геральд Трибюн», спешно направившая одного из своих критиков разобраться в ситуации поточнее. Нуреев и Брюн поселились вместе в квартире, которую снял датчанин. Они оба были заняты поочередно в одних и тех же спектаклях: «Жизель», «Лебединое озеро», «Спящая красавица», «Сильфида», «Дон Кихот»… Соревнование между двумя любовниками началось.

Нуреев присутствовал на каждой репетиции Эрика Брюна и его партнерши Сони Аровой. Он позволяет себе делать замечания, что‑то советует, и это так действует на Брюна, что датчанин однажды доверительно сказал своей партнерше: «Я чувствую, что больше неспособен быть классическим танцовщиком». Нуреев же не видел ничего плохого в сравнении их танцевальных концепций. Но король‑лев (Брюн) все более ощущал, как молодой тигр (Нуреев) нападает на него. Получилось так, что новый любимчик балета отправил в нокаут артиста, которого сам же и боготворил.

Ситуацию усугубляли средства массовой информации. Нуреев молод, горяч и умопомрачительно красив. Он только что совершил побег из Совдепии и теперь танцует с Марго Фонтейн, королевой английского балета. Нуреев был во всех газетах и во всех телепередачах, тогда как о Брюне упоминалось лишь в кратких заметках на страницах, посвященных культуре. Волей‑неволей критики сравнивали их. «Они смотрели на нас, как коршуны на добычу. Казалось, они заключали пари, кто из нас двоих выживет» {161}, — с горечью констатировал Брюн.

Приговор не заставил себя ждать: в апреле 1962 года Королевский балет выбрал «битника», отказав Эрику Брюну в статусе «приглашенного артиста», потому что места для двух иностранцев не нашлось. Брюн был морально уничтожен и считал, что его карьера закончена. Балетоманы ценили его, но широкая публика выбрала Нуреева, а вместе с публикой за Нуреева проголосовал и Королевский балет.

Покинув Лондон, Брюн уехал в Нью‑Йорк к Баланчину, где продержался только один сезон, так как не сошелся характером с хозяином. Страдая болями в животе, Эрик обвинял в этом Баланчина и, разумеется, Нуреева. Однажды в ярости — между двумя стаканами алкоголя, к которому он пристрастился, — Брюн закричал на Рудольфа: «Ты пришел, так или иначе, чтобы меня убить!»{162}

Растущая популярность Нуреева вызывала непомерную зависть датчанина, к тому же он катастрофически быстро терял поклонников. Карла Фраччи, молодая итальянская балерина, партнерша обоих танцовщиков, однажды сказала: «Нуреев — это Каллас, поющая Беллини. Брюн — это Шварцкопф[17], поющая Моцарта»{163}. Как известно, Каллас — это судьба, а Шварцкопф — карьера.

Совместное существование становилось удушающим. Брюн испытывал стресс, когда знал, что Нуреев в зале. При виде его он мог получить травму или у него вдруг начинались такие боли в животе, что Нуреев, который знал все его роли наизусть, много раз подменял его на сцене. Получив в 1964 году травму в «Сильфиде», Брюн (а он только что появился в этом спектакле перед канадцами) вынужден был через три дня уступить свое место Нурееву, который был очень доволен этим. Однако на следующий день, зарядившись энергией успеха своего молодого соперника, Эрик снова вышел на сцену и станцевал так, как не танцевал никогда. На поклонах занавес поднимали 25 раз. Это была положительная сторона их соперничества.

Когда примерно в то же время Парижская опера пригласила Брюна танцевать «Жизель» с Иветт Шовире, пресса представила его как «учителя Нуреева». Это страшно обидело его. «Зачем же учителю танцевать, Жизель“?» — жаловался он{164}. Точно так же он переживал, когда после спектакля они с Рудольфом пошли ужинать к «Максиму»: «Конечно, в туже минуту, как мы вошли, все узнали его, и никто не имел понятия, кто я такой»{165}.

В 1971 году Эрик Брюн резко распрощался с классическим балетом. Ему было сорок три года, он еще мог танцевать главные роли репертуара. Но тень вездесущего Нуреева оказала немалое влияние на его решение{166}.

Нуреев никогда не забывал, чем он обязан датскому танцовщику: глубокие поиски совершенства, погруженность в работу, вкус к разным стилям и школам — все это во многом пришло от него. Брюн еще раньше, чем Нуреев, покинул свою родную труппу, чтобы в одиночку завоевать мир танца, но ему не пришлось совершать «побег», в отличие от Рудольфа.

Да, Брюн завидовал огромному успеху Нуреева, но он знал и цену этого успеха. «Однажды я сказал Рудольфу, что ни за что на свете не согласился бы поменяться с ним местами. Я не смог бы сделать и десятой доли того, что делал он, чтобы оставаться знаменитым. Руди нравится быть публичной личностью, а мне — нет»{167}.


Поскольку Рудольф Нуреев действительно любил быть на виду, поскольку он жаждал станцевать все, потеснив при этом других, то очень скоро в мире танца у него появились враги. Он это прекрасно понимал. «Где бы я ни оказался, я везде чужак, — признавался он Джону Груену в мае 1974 года, будучи на пике своей карьеры. — Я чужой на Западе, чужой в любой труппе, и это чувство возникает у меня каждый раз, когда я куда‑нибудь попадаю. Это не слишком приятно. И тем не менее я не хочу оказаться в стороне. Я знаю, что должен сделать, я знаю, что я могу дать. У меня миссия, которую я должен выполнить…»{168}.

Итак, было произнесено загадочное слово миссия… Миссионеров, насколько мне известно из истории, не слишком любят аборигены. Нуреева это тоже коснулось. В Кировском он был неудобен. О Королевском балете (двенадцать лет в статусе звезды!) он сам скажет впоследствии не без злости и разочарования: «Я был необходим, чтобы заполнять театр, служил грелкой, чтобы чайник всегда был горячим, а потом должен был уйти как можно скорее. Убирайся! Приведи нам публику и убирайся! Поезжай в Америку, чтобы там заполнить театры… Получай пинок под зад. Пошел вон…»{169}.

Для Нуреева еще более неприятным было то, что едкие замечания исходили не только от врагов. Эрик Брюн, очень близкий для него человек, проявил жестокость, когда отказался участвовать в 1974 году в серии турне под названием «Нуреев и Друзья». Свой отказ Брюн объяснил такими словами: «Я сказал ему: „Руди, я не могу быть одним из твоих друзей в этой программе, потому что среди тех, кого ты собрал, нет ни одного человека, кто был бы твоим настоящим другом, хотя ты и назвал свой вечер вечером друзей“»{170}.

Нападки прессы были порой невыносимыми. В 1975 году «Нью‑Йорк Таймс» опубликовала целую подборку нелицеприятных высказываний. В частности, Джон Фрезер, критик из «Торонто Глоб энд Мэйл», просил Нуреева «собрать чемоданы и убираться прочь», считая что его «повсеместное присутствие в течение трех лет» стало «препятствием, мешающим сделать необходимый выбор»{171}. Но о чем журналист не упомянул, так это о том, что канадская труппа искала директора и думала предложить это место именно Нурееву.

«Слишком дорогостоящий», «слишком холерический», слишком неудобный для других солистов, «которые оставались не у дел, когда танцевал Нуреев», — эти упреки почти слово в слово были повторены десять лет спустя в Парижской опере. Как писал тот же Фрезер, «Нуреев остался тем, кем он был всегда с тех пор, как покинул Россию: чужаком в чужих странах»{172}.

И тем не менее этот «чужак» стал самым крупным явлением в мире балета. У зрителей с уст слетало лишь одно имя, и это было имя Нуреева.


В 1961 году французы говорили о Нурееве как о новом Нижинском. Год спустя за проливом Ла‑Манш он стал «pop star dancer»{173}. И это показывает, до какой степени Нуреев отличался от других. В своем творчестве он во многом подчинялся логике шоу‑бизнеса, которая предполагает просчитанное афиширование артиста средствами массовой информации и вложение огромных денег. Это вряд ли могло понравиться в антизвездном мире классического танца. Но Нуреев и здесь совершил революцию. Благодаря ему гонорары артистов балета, и мужчин, и женщин, сильно выросли, справедливо достигнув уровня певцов и киноактеров.

Сам Нуреев стал торговой маркой, брендом. Нью‑Йоркская Метрополитен‑опера первой поместила на афишу не портрет примы‑балерины, а фотографию Нуреева. Теперь публика ходила не на «Жизель» и «Лебединое озеро», не на балет Парижской оперы, а на Рудольфа Нуреева. И в некотором роде это было кощунством.

Однако ажиотаж вокруг Нуреева был коммерчески своевременен. Он помог выявить глубокие изменения в академическом танце. И это вскоре стало очевидным по балетам, поставленным Нуреевым. Он переделал хореографию на свой манер: там, где раньше главной героиней была женщина, Нуреев сфокусировал внимание на герое. Фактически, он маскулинизировал танец и вывел вперед мужскую часть труппы.

Нуреев значительно поднял технический уровень мужского танца, потому что придумывал для себя и для других невероятно сложные вариации. И это очень подстегивало его современников. «Если Нуреев может это сделать, значит, и я смогу научиться», — сказал однажды сам себе Фернандо Бухонес, один из лучших американских танцовщиков того времени. Каждое появление Нуреева порождало дух соревновательности среди артистов, все его конкуренты испытывали непреодолимую потребность помериться силой с этим «новым богом танца».

В паре с Марго Фонтейн Нуреев изменил подход к па‑де‑де в классическом балете. Если раньше мужчина был второстепенной фигурой, то теперь речь шла о равноценном партнерстве. Стотридцатилетняя диктатура балерины на сцене закончилась.

Обращаясь к истории балета, следует сказать, что танцовщики‑мужчины и раньше знавали часы славы. В XVIII веке по всей Европе кипели страсти вокруг таких имен, как Луи Дюпре, Новерр, Дюпор, братья Еардель, отец и сын Вестри… В те времена для дворянина было хорошим тоном брать уроки танца. XIX век вывел на сцену классических балерин. Мария Тальони (1804–1884), итальянка, танцуя в «Сильфиде», произвела настоящий фурор, впервые встав на пуанты. Старый Свет сходил с ума по таким звездам, как Фанни Эльсслер, Фанни Черрито, Люсиль Еран и Карлотта Еризи. Не стоит забывать и о русских балеринах, которых взрастил в Петербурге Мариус Петипа.

Воздушность романтических танцовщиц воодушевляла тогдашнюю публику, которая усматривала в этом гораздо больше красоты, чем в мощных мужских прыжках. Мужчины нужны были только для того, чтобы оторвать балерину от земли и создать иллюзию полета либо чтобы поддержать ее, когда требовалось сохранить равновесие. Так продолжалось очень долго. Дошло до того, что в Парижской опере мужские роли стали поручать танцовщицам‑травести! Неприязнь к «балетным месье» была такова, что в 1891 году французский парламент даже предложил упразднить танцовщиков‑мужчин… Более‑менее снисходительно к мужчинам относился Мариус Петипа, который давал возможность танцовщикам самим ставить вариации.

С тех пор почти ничего не изменилось: абсолютным воплощением танца оставались балерины‑женщины. И редкие исключения (Нижинский) только подтверждали общее правило.

Нуреев кардинально изменил положение вещей. Разумеется, он был далеко не первым, кто захотел вернуть позолоту мужскому танцу. В тридцатых — сороковых годах над этим работали Вахтанг Чабукиани, Серж Лифарь и конечно же Морис Бежар. Но я смею утверждать, что по‑настоящему вернуть мужчину на сцену удалось только Нурееву.

Невероятная слава Нуреева привела к тому, что классические балеты стали показывать на стадионах, во Дворцах спорта, ими заинтересовалось телевидение. Нуреева, которого едва терпели в профессиональной среде, широкая публика неизменно встречала овациями.

Под воздействием Нуреева мужчины‑танцовщики стали использовать более яркий грим, переоделись в другие костюмы, по‑другому выходили на поклоны; их партии стали более живыми и зрелищными… То, что непокорный Нуреев так долго старался привить, наконец‑то было воспринято. Ролан Пети сказал в этой связи о Нурееве: «Это дар гения, он оставлял след на каждом, кто оказывался с ним рядом»{174}.

Злой гений для одних, добрый гений для других, Нуреев помог своим коллегам подняться выше. Он действовал в полном соответствии с миссией, которая была ему уготована…

Канадцам (как впоследствии и французам в Гранд‑опера) он давал бесчисленные советы. «Волшебство прыжка не в том, что вы оказываетесь высоко от пола, а в том, каким образом вы это делаете», — говорил он. Или еще: «Танцуйте с нахальством. Не сдерживайте себя! Робость никому не интересна. Если вы робки, вас съест ваш костюм и декорации. Овладейте сценой и командуйте ею! У вас есть талант, так отдайте ему себя! Публика приходит в театр, чтобы увидеть людей, одержимых тем, что они делают»{175}.

Сам Нуреев был одержим, и это было видно. Он хотел стряхнуть пыль с классического балета, революционизировать его изнутри, и ему это удалось. Превратив танец в живое и волнующее искусство, он выполнил свою миссию.


Глава 6. Королева Марго

Мы становились одним телом, одной душой.

Рудольф Нуреев

Один из самых лучших балетных дуэтов Рудольф Нуреев — Марго Фонтейн мог бы никогда не сложиться. В самый первый раз, когда молодой русский попросил ее станцевать с ним, прима английского балета воспротивилась и сказала категорическое «нет». Если бы Марго не хватило дерзости, если бы муж не убедил ее, что это будет великолепным рекламным ходом, она бы никогда не поменяла своего мнения. И классический балет лишился бы одной из самых интересных страниц, а судьба Нуреева… Еще неизвестно, как бы сложилась его судьба!

Рудольф покорно это признавал: «Встреча с Марго, несомненно, была моей самой большой удачей»{176}. И он был более чем прав.


…В тот октябрьский день 1961 года Марго пригласила Нуреева к себе в Лондон, чтобы посмотреть, на что же похож этот юный гений. Легендарная балерина Галина Уланова только что отказалась от гала‑концерта, планировавшегося через месяц. Может быть, этот маленький беглец, о котором взахлеб рассказывают все газеты, сумеет поправить дело? С первого раза Марго почувствовала, что Рудольф «очень подозрителен», «способен одарить ледяным взглядом», но «его лицо постоянно меняется, отражая каждую мысль». «Я сделала ему какое‑то легкое, глупое замечание. Вдруг он расхохотался, и вся его физиономия преобразилась. Он больше не был настороже, его улыбка была широкой и обаятельной»{177}.

Лед треснул. Они приняли друг друга. «С первого мгновения я понял, что нашел друга, — написано в „Автобиографии“ Нуреева. — И это был один из самых радостных моментов с тех пор, как я оказался на Западе»{178}.

Однако еще ничего не произошло.

В 1961 году Нурееву было двадцать три года. Марго сорок два. В Королевском балете у нее не было ни одной соперницы, публика готова была носить ее на руках, потому что она одновременно воплощала классические традиции и современные веяния. Пожалованная в 1956 году орденом Британской империи, она символизировала также роскошную аристократическую Англию, представленную лучшими из лучших. В Соединенных Штатах она также была осыпана похвалами. Начиная с 1949 года ей посвящали первые полосы такие газеты, как «Тайм» и «Ньюсуик».

Однако в 1961 году из‑за своего возраста Марго Фонтейн была «приглашенной солисткой». Ее давний партнер, сорокачетырехлетний Майкл Сомс, решил уйти со сцены в июне, после возвращения с гастролей из СССР. Ходили слухи, что и Марго собиралась поступить так же, но она все не могла решиться. Тело пока еще в великолепной форме, так зачем же уходить? Сомса заменил двадцатидевятилетний Дэвид Блэр, но дуэт не сложился. Может быть, не просто так великая гранд‑дама танца заинтересовалась Нуреевым, который был на девятнадцать лет моложе ее?

Они сидела и беседовали за чашкой чая, и вдруг Нуреев предложил ей станцевать вместе в одноактном балете «Видение розы» на музыку Карла Марии фон Вебера (постановка Михаила Фокина), но Марго отказалась, считая, что слишком стара для «русского юноши»{179}. Рудольф обиделся, и Марго, чтобы наладить отношения, попросила его станцевать па‑де‑де из «Лебединого озера» с американкой Розеллой Хайтауэр в гала‑концерте, посвященном творчеству самой Фонтейн. Фредерик Эштон[18], хореограф Марго, на это согласился.

Наблюдая за Рудольфом на репетициях, Марго отметила, что он заставлял работать свое тело, «как паровую машину». «Я думала, что Руди никогда не дойдет до конца своего соло, если будет тратить столько сил на каждое движение. Мне кажется, что именно в то утро он запал мне в сердце»{180}.

Утром 2 ноября Рудольф танцевал в первый раз на английской сцене (в Королевском театре Дрюри Лэйн, самом старом в Лондоне — он был основан в 1663 году). Сложившееся о нем мнение подтвердилось: гений, пришедший из‑за «железного занавеса». Рудольф сам выбрал музыку для своего соло. Это была «Трагическая поэма» Александра Скрябина, произведение сложное и очень русское. Нуреев воплотил на сцене ровно то, что хотел: меланхоличное, в высшей степени чувственное звериное одиночество. «Он метался по сцене, как лев в клетке, разрывающий свои оковы. Точно как Спартак», — вспоминает критик Клив Барнс{181}.

В начале танца плечи Нуреева были прикрыты алой накидкой, но затем он сбрасывал ее, к восторгу английской публики{182}. За четыре минуты Рудольф покорил Лондон. После па‑де‑де из «Лебединого озера» публика так неистовствовала, что Рудольфу пришлось повторить свою вариацию.

Те, кто видел Нуреева на гастролях в Париже, еще в составе Кировского, не удивились восторженному приему. Что было неожиданным (в Лондоне это не принято), так это огромная толпа у театрального входа, которая кричала, визжала и хотела дотронуться до новой звезды.

Свидетельница всего этого, Нинетт де Валуа, благородная патронесса Королевского балета, немедленно пригласила беглеца танцевать «Жизель» в «Ковент‑Гарден» и предложила Марго Фонтейн стать его партнершей.

«Моей первой реакцией, — вспоминала Марго, — были слова:

— Боже, вы не думаете, что я слишком стара для этого?

Я пообещала дать ответ завтра. Дома мы с моим мужем Тито[19] пришли к выводу, что Рудольф станет громкой сенсацией будущего года, а потому у меня есть смысл вскочить в уходящий поезд либо уйти совсем»{183}.

Забегая вперед, скажу, что совместное путешествие длилось семнадцать лет, до того дня в 1979 году, когда Нуреев и Фонтейн танцевали вместе в последний раз. Это было в Лондоне, для прощания они выбрали «Видение розы», тот самый балет, от которого Марго так опрометчиво отказалась ранее.


Семнадцать лет партнерства{184}, двадцать шесть балетных постановок, семьсот спектаклей в разных полушариях — это пример исключительного долголетия артистического дуэта. Удивительно также и то, что ни один из них не получил серьезной травмы и что Марго никогда не чувствовала себя ущербной из‑за своего возраста, скорее наоборот.


21 февраля 1962 года — примечательная дата в истории танца. В тот вечер Рудольф и Марго в первый раз танцевали вместе в «Жизели». В зале присутствовал весь Лондон, в том числе королева‑мать, ее дочь Маргарет и лорд Сноудон[20], отснявший многочисленные фотографии во время репетиций; эти фотографии публиковались в прессе и сделали из балета событие раньше времени. Журналистская братия восхищалась новым дуэтом, даже еще не видев его на сцене.

Маленький штрих: молодежь, среди которой были не только балетоманы, предвкушая событие, провела ночь перед «Ковент‑Гарден», чтобы получить контрамарки на стоячие места, распределявшиеся прямо перед спектаклем.

В тот вечер Нуреев не просто танцевал Альбера — он был им. Он сходил с ума от любви и увлекал своим чувством публику. Второй акт он закончил по‑своему.

…Начинает светать. Девушки‑виллисы лишаются своей власти и, одна за другой, исчезают. В последний раз мелькает призрак Жизели. Слышны звуки охотничьих рожков — это ищут Альбера. Охваченный страданием, он медленно ласкает собственную руку, которой недавно касалась возлюбленная, словно желая сохранить последнее ощущение исчезнувшего счастья.

В зале надолго воцарилась полнейшая тишина, сменившаяся громовой овацией. Люди кричали «браво», топали ногами, студенты свистели от восторга; занавес поднимался двадцать четыре раза!

Марго Фонтейн, с улыбкой на устах, сделала то, что имела обыкновение делать на каждом спектакле: получив охапку красных роз, предварительно положенных в кулисах ее мужем Тито, она выбрала одну, поцеловала ее и подарила своему партнеру. Восхищенный Нуреев тотчас же опустился на одно колено и прильнул в долгом поцелуе к ее руке. Публика взревела от восторга, а Марго сочла этот жест со стороны парня, «не умевшего говорить спасибо», выражением глубокого искреннего чувства, «о котором он не мог сказать словами»{185}.

На следующий день британская критика разделилась на два лагеря: «про» и «контра». Или, иначе, на тех, кто безоговорочно принял хореографические новшества Нуреева, и тех, кому они категорически не понравились. Была пресса, допускавшая, что иностранец, «русский», имеет право привнести свое в храм британского танца, и была пресса, требовавшая сохранения английского стиля. Однако все критики сходились в одном: Нуреев чертовски расшевелил Марго Фонтейн, подарил ей новую молодость! До такой степени, что на третьем и последнем спектакле присутствовала сама Елизавета II.

В газетах писалось, что это «странное существо» сумело придать условному искусству не просто красоту, но чувства и естественность. Таким был кукиш, сунутый в нос КГБ, запретившему Нурееву лондонское турне. Лондон принял Рудольфа, как приняла его Марго.


Марго и Рудольф не были ровесниками, имели разное происхождение, даже разное образование. Они прибыли с двух разных планет. Марго — англичанка из зажиточной семьи; по мнению ее матери, она была очень способной и ей все легко давалось. Рудольф — татарин из бедной семьи; поскольку все свое время он отдавал танцу, в других сторонах жизни он плохо ориентировался. Марго танцевала «по‑английски» — сдержанно и элегантно. Рудольф танцевал по‑русски — эффектно и безудержно. Она была общительна, любезна, спокойна. Он был плохо воспитан и раздражителен. Союз этих двух столь разных людей породил, тем не менее, примечательный симбиоз, словно каждый нашел в другом свою недостающую половину, свое совершенное дополнение для достижения общей цели. Нуреев выразил это в короткой и сильной фразе: «Это не была она, это не был я. Это была общая цель»{186}.

И все же, как ни странно, Марго и Рудольф были во многом похожи. У них был один и тот же репертуар, что представляло огромную удачу. В ту время очень мало танцовщиц на Западе имели в активе столько классических балетов. Пожалуй, труппа Нинетт де Валуа была единственной, где целиком сохранили постановки «Спящей красавицы», «Лебединого озера», «Жизели» и «Щелкунчика».

Марго и Рудольфа объединяли также общая любовь к сцене и одинаковое упорство в работе. Они обладали схожим чувством юмора, и… оба любили чай. И это не должно вызывать улыбок, потому что tea time было спасительной отдушиной для нейтрализации раздражительности Рудольфа{187}. И наконец, это были тела, идеальные пропорции которых создавали в пространстве единую линию, порождая оптическую иллюзию полного физического взаимопроникновения.

Эта волшебная пара сразу же поставила свои отношения на основу равенства. Артистически это была революция. До сих пор партнеры Марго находились на сцене в ее тени. Она не навязывала этого — просто таковы были обычаи классического балета начиная с XIX века. Нуреев же настоял на том, чтобы сломать старые правила. «Па‑де‑де — это диалог влюбленных. Как же они будут говорить, если один из двоих нем?» — однажды сказал он{188}.


Танец Нуреева и Фонтейн не был безмолвным, между ними постоянно происходил диалог. Их репетиции нередко были яростными, и дело доходило чуть не до драки, но на сцене вы видели настоящую пару, разговаривающую танцем. И при этом ни один из них не доминировал над другим.

В профессиональном плане опытная Марго не давала себя в обиду. «Перед выходом на сцену я иногда думала: „Кто будет смотреть на меня, если рядом — молодой лев, подпрыгивающий на три метра от пола и выделывающий все эти необыкновенные штуки?“ А Рудольф, оказывается, говорил себе: „Когда я на сцене рядом с ней, кто меня заметит?“ В спектакле была мощь из‑за того, что каждый из нас выходил на сцену, подгоняемый, если так можно сказать, другим. Но у нас была одна и та же мысль о том, что надо дать спектаклю. И это здорово работало!»{189}.

Марго очень быстро поняла, что ей не удастся изменить Рудольфа. Что его надо воспринимать таким, каков он есть, и никогда не поддаваться на его провокационные замечания. «Эти частые перемены настроения не имели значения. Через пять минут от них не оставалось и следа»{190}.

Она была убеждена, что имеет дело с человеком, сложившимся и в то же время незрелым, и потому дала ему возможность взрослеть самому. Рудольф сразу почувствовал это: «Марго, веселая и прагматичная, взяла меня под свое крыло, но давала мне жить моей собственной жизнью, как я того хотел. Она меня прекрасно понимала»{191}.

Когда они встретились, Рудольфу было всего двадцать три года, и к тому же у него почти не было шансов снова увидеть свою мать. «Ему отчаянно не хватало материнской заботы», — заметил английский хореограф Кеннет Макмиллан. Марго добровольно согласилась играть роль мамочки, как она сама признавалась в том. Она зашивала ему балетные туфли, готовила чай в его уборной, гладила ему одежду, то есть делала то, что нормальная партнерша никогда бы не стала делать.

Разница в возрасте все менее и менее смущала ее, и она без колебаний рассказала в своей автобиографии, как на одном из нью‑йоркских приемов к Рудольфу наклонилась высокопоставленная дама и спросила его:

— Это кто? Ваша мама?


А Нуреев? Что он дал Марго? Помимо того что он продлил ее артистическую жизнь, он стал глотком свежего воздуха и в личной жизни своей партнерши. 8 июня 1964 года муж Марго стал жертвой покушения. Он был кандидатом на выборах в Законодательное собрание Панамы и получил пулю в самый разгар избирательной кампании. Покушение совершил Альфредо Хименез, которому Тито пообещал пост своего заместителя, но при определенных условиях… Поговаривали также, что Тито, известный своими победами над женским полом, долгое время был любовником жены Хименеза и осмеянный муж таким образом отомстил обидчику. Не знаю по каким причинам, но Хименез так и не был арестован, а Тито остался парализованным на всю жизнь. Он не мог двигаться, не мог самостоятельно есть, не мог читать, писать и говорить. Марго, подумывавшая в течение какого‑то времени о разводе, оставила эту мысль навсегда. И до самой смерти своего мужа, наступившей через двадцать пять лет, она вела себя героически. Она возила Тито на кресле‑каталке в театры, на приемы, в ночные клубы, она с ним разговаривала, не будучи по‑настоящему уверенной, что он ее слышит, и никогда не опускала руки.

Великая балерина оказалась в очень не простой ситуации: Тито постоянно нуждался в лечении, а оно требовало денег, к тому же надо было держать сразу несколько сиделок. Все свои личные сбережения мистер Ариесо истратил на избирательную кампанию, и финансовое бремя полностью легло на плечи Марго. Вот почему она не могла бросить сцену. Она любила Тито и хотела продлить ему жизнь, хотя никогда не была уверена в ответных чувствах супруга{192}.

Много лет спустя, когда Марго сама заболела раком и ей потребовалось длительное, дорогостоящее лечение, Рудольф в свою очередь стал помогать ей. Эта финансовая щедрость, столь не свойственная ему, объясняется взаимным обожанием друг друга.


С Нуреевым Фонтейн продолжала не только зарабатывать на жизнь, но и открывать новые перспективы в балетном искусстве. Она сразу же начала прислушиваться к молодому танцовщику, столь уверенному в себе и в совершенстве знающему предмет. «Я многому научилась, просто наблюдая за Рудольфом на занятиях. Никогда раньше я не видела па, выполненные с такой точностью и добросовестностью. Парадоксальным было то, что этот молодой человек, которого все считали спонтанным в танце, проявлял отчаянную привязанность к технике в тех местах, где я, классическая балерина, была очарована эмоциональной стороной спектакля»{193}.

Благодаря Нурееву Марго совершила невероятный прогресс, несмотря на свой зрелый возраст. Клив Барнс, в то время критик «Нью‑Йорк Таймс», констатировал, что «в сорок пять Марго танцевала лучше, чем в двадцать. И еще более удивительно, что в сорок пять лучше, чем в тридцать пять»{194}.

«Начиная с 1962 года, — вспоминает британский фотограф Кейт Моней, — мы наблюдали нечто невероятное: танцовщица, которой за сорок, удивительным образом улучшила свой технический арсенал. Нуреев был в восторге от того, к чему могло привести это возрождение»{195}.


Марго настолько поверила в свои силы, что готова была внести изменения в роли, которые танцевала в течение двадцати с лишним лет; ей хотелось соответствовать новым веяниям в балетном искусстве. Она согласилась сделать это в «Жизели», работа над которой, по словам самой Марго, была «нежданным счастьем»{196}. «Каждая репетиция была как представление. Я помню, что люди из кордебалета плакали даже во время прогонов», — через тридцать лет после премьеры вспоминал Нуреев{197}.

На «Лебедином озере» атмосфера была не такой восторженной. Это второй балет, который они станцевали вместе. Спектакль показывался на ежегодном фестивале в Нерви (Италия) в июле 1962 года. Официально пресса приглашена не была, и поэтому некому было описать разногласия между Фонтейн, которая знала, что она — лучшая исполнительница роли Одетты — Одиллии, и Нуреевым, ненавидевшим версию Королевского балета.

В конце концов Марго отказалась от знаменитых выходов, которые так не нравились Рудольфу. Она также согласилась завершить первый акт романтическим соло в собственной интерпретации, и чуть позже британская пресса восторженно отозвалась об этом «настоящем партнерстве, которое существует лишь тогда, когда каждый вдохновляет и укрепляет другого», как писала «Санди Телеграф».

«Лебединое озеро» стало в итоге одним из самых успешных спектаклей. В Вене в октябре 1964 года занавес поднимался 89 (!) раз, этот рекорд не перекрыт и по сей день (он записан в Книге рекордов Гиннесса 2004 г.).

Еще одним доказательством легендарного успеха пары Фонтейн — Нуреев явился выпуск австрийской почтовой марки с их изображением.


Мировая пресса исключительно тепло отзывалась о нежданно сложившемся дуэте. Однако среди пишущей братии были и такие, кто не воспринимал пару. Например, ветеран американской критики Джон Мартин, работавший в «Нью‑Йорк Таймс» с 1927 года. «Для Королевского балета настал черный день, когда в Лондон прибыл Нуреев, это „ходячее недоразумение“, — написал он после первого американского турне английской труппы весной 1963 года. — Видеть этого парня партнером Фонтейн — что может быть печальнее, о каком бы балете ни шла речь». А заканчивалась статья так: «Трудно не почувствовать себя так, словно тебя предали; впечатление такое, будто Марго пришла на великосветский бал с жиголо»{198}.

Джон Мартин боролся за «моральную чистоту» Марго, а Америка, наоборот, рукоплескала нежной «Жизели», тревожному «Лебединому озеру», взрывному «Корсару». По свидетельствам очевидцев, Фонтейн и Нуреев были не просто парой, как другие. На каждом спектакле с их участием творилась загадочная алхимия, о которой Марго Фонтейн выразилась так: «Когда я на сцене, я не вижу Рудольфа, мужчину, которого я хорошо знаю, с которым говорю каждый день. Я вижу Альбера, или Дезире, или другого персонажа, настолько он был ими одержим»{199}.

Рудольф говорил: «Мы становились одним телом, одной душой. Мы двигались так, что дополняли друг друга во всех движениях. Не было больше никакой культурной пропасти, никакой разницы в возрасте. Мы были поглощены нашими персонажами. Публика была в восхищении, потому что мы были в восхищении друг от друга, от наших ролей»{200}.


Фонтейн и Нуреев решительно взялись за дело, начав с двух легендарных балетов ХГХ века — «Жизели» и «Лебединого озера». Но эти два спектакля были лишь первыми в длинном списке совместных работ. Всего они станцевали вместе двадцать шесть балетов{201}.

Участие в гала‑концертах приносило неплохие доходы, но публика ждала от пары больших классических балетов, да и сами они получали от них удовольствие. За «Жизелью» и «Лебединым озером» последовали «Спящая красавица», «Раймонда» и «Баядерка»{202}. В этих балетах гармонично сочетались классическая правильность Марго и романтизм Рудольфа, ее английская сдержанность и его русское буйство.

В конце 1966 года они начали танцевать вместе «Спящую красавицу». Принцесса Аврора явилась для Марго своеобразной визитной карточкой, с которой она гастролировала (с триумфом) в Соединенных Штатах. Роль принца — также одна из лучших ролей Рудольфа.

Они не были единодушны, когда решились взяться за этот балет (лондонская премьера состоялась 26 декабря, когда все переваривали рождественский ужин). Но четыре года спустя Нуреев изменил хореографию, добавив несколько вариаций, — и спектакль заиграл новыми красками.


Нуреев очень рано начал перекраивать классику на свой манер, к вящему неудовольствию английских пуристов, убежденных, что «святотатственные прочтения» принижают роль балета. Но так ли это на самом деле?

В ноябре 1962 года Нуреев обновил свое знаменитое па‑де‑де из «Корсара», которым он сначала вдохновил советскую публику, а затем покорил парижан{203}. Па‑де‑де, напомню вам, состоит из общего выхода (лирическое адажио), двух сольных вариаций — танцовщицы и танцовщика — и совместной заключительной коды. Свою собственную блестящую партию, состоящую из эффектных прыжков и оборотов, Рудольф разумно сочетал с необычайной виртуозностью Марго Фонтейн. Когда он с необузданным буйством, как и положено корсару, метался по сцене, публика уже не владела собой. Нуреев «прыгал, как тигр», Фонтейн, зараженная его энергией, «танцевала с огромной живостью», «зал ревел от восторга, потому что лицезрел величайших звезд, и от этого перехватывало дыхание», — писала лондонская пресса.

В 1975 году, когда Фонтейн было уже пятьдесят шесть лет, она все еще завоевывала своего корсара. Па‑де‑де сразу же стало хитом, а теперь вдумайтесь — десять минут танца и двадцать минут сумасшедших оваций! Именно так происходило в Нью‑Йорке во время первого турне Фонтейн и Нуреева в апреле 1963 года. На следующий день «Нью‑Йорк Геральд Трибюн» отозвалась о звездном выступлении так: «The hottest little team in show‑business». Формула, подхваченная затем американской прессой, красноречива: «Этот дуэт, вышедший из небольшого мира балета, влился в огромную, всемогущую вселенную шоу‑бизнеса».


Когда в 1963 году Нуреев предложил переделать третий акт «Баядерки», его идею восприняли с прохладцей. Стоит ли разрушать версию Петипа? Сумеет ли «чужак» внушить «русский стиль» английской труппе? И почему надо навязывать «старую» Марго Фонтейн, тогда как недавно сменившееся руководство Королевского балета{204} намерено выдвигать молодежь? К всеобщему удивлению, Нуреев выиграл по всем статьям.

Премьера все же состоялась. В тот вечер «неудобный Нуреев» сделал лондонцам щедрый подарок. «В „Баядерке“, — писала „Дэнс энд Дэнсерс“, — он показал всем нам великую классику, а главное, научил нас, как ее танцевать. Даже если бы завтра ему предстояло уехать, все равно он столько сделал, что британский балет навсегда останется обязанным ему». Нельзя было польстить больше!

Нуреев танцевал блистательно, демонстрируя, что он вовсе не намерен разрушать классические традиции. Марго также была представлена с самой лучшей стороны. В один миг двадцатишестилетнему Рудольфу были прощены все его грехи.

На следующий год Нуреев поставил «Раймонду», однако публика встретила этот спектакль прохладно. Надо сказать, что над «Раймондой» навис злой рок. Это произведение на музыку А. К. Глазунова было совершенно не известно западной публике. Либретто, основанное на средневековой рыцарской легенде, многим казалось сложным и напыщенным. Вдобавок ко всему накануне премьеры произошло драматическое происшествие с Тито Ариесо. Марго уехала к мужу, и Рудольф в течение суток должен был ввести другую балерину, которая не справилась с ролью. В итоге Королевский балет принял решение не включать «Раймонду» в свое осеннее турне и поскорее забыть о ней.

Через три месяца Рудольф попросил Марго поучаствовать вместе с ним в создании новой версии «Лебединого озера» для Венской оперы. Это был последний балет, поставленный для великой танцовщицы, и он имел шумный успех{205}.


Тем не менее дуэт опять заставил о себе говорить, когда в феврале 1965 года Кеннет Макмиллан осуществил постановку «Ромео и Джульетты». Британский хореограф делал ставку на двух своих любимых артистов Королевского балета — Кристофера Гейбла и Линн Сеймур. Но в его планы вмешались исключительно коммерческие расчеты. Американский продюсер Сол Юрок требовал, чтобы на открытии нью‑йоркского сезона Королевского балета выступила пара Нуреев — Фонтейн. Более того, он пригрозил, что отменит гастроли вообще, если не будет этого дуэта. Макмиллан пытался сопротивляться, но дирекция «Ковент‑Гарден» заставила его подчиниться.

Марго не просила этой роли, считая, что она старовата для пятнадцатилетней Джульетты. У Рудольфа было другое мнение, кроме того, ему не понравилось, что его обошли, но он терпеливо ждал своего часа. И дождался — Макмиллан вынужден был уступить, но был столь подавлен, что Линн и Кристофер сами обучали своих соперников. Для Линн это было тем более тяжело, потому что она прервала беременность, лишь бы не отказываться от роли всей своей жизни.

Как вы понимаете, репетиции проходили в ужасной атмосфере. Марго сомневалась в себе, у Рудольфа были проблемы с левой щиколоткой, что вынуждало его только намечать некоторые па. К тому же оба постоянно меняли рисунок танца — к ярости Макмиллана, который видел, как «уродуется его детище».

Состояние щиколотки было настолько плохим, что Нуреев был не уверен, сможет ли он выступить в день премьеры, и его собирались заменить Кристофером Гейблом. На генеральную Нуреев не пришел, и Гейбл полагал, что настал его час, но вдруг увидел соперника в кулисах, неторопливо снимающего шерстяной свитер и гетры.

…9 февраля 1965 года Лондон рыдал, глядя на изумительную пару, которая выходила на поклоны сорок три раза. Марго (сорок шесть лет) сумела создать образ юной, неопытной Джульетты, законопослушной и жертвенной. В тот вечер она танцевала и для Тито, присутствующего в зале. Рудольф проявил себя не только отличным танцовщиком (что было ожидаемо), но и великолепным драматическим актером. Его Ромео одновременно был и насмешливым подростком (с Меркуцио и Бенволио), и лирическим героем (с Джульеттой). В сцене смерти Джульетты он был потрясающим. Редко доводилось видеть русского, столь глубоко пронизанного шекспировским духом! Нуреев опять доказал, что он крупнейший актер‑танцовщик, «показывающий на сцене живые чувства, а не абстрактные страдания одного из этих марионеточных принцев»{206}. А теперь возвращаясь к его травме. «Таймс» констатировала, что «он танцует на одной ноге лучше, чем большинство мужчин на двух».

Я нисколько не преувеличиваю: целых два месяца вся пресса в Нью‑Йорке писала только о Нурееве, «человеке времени». Телевизионные каналы приглашали его наперебой, «Ньюсуик» и «Тайм» посвятили ему первые полосы на одной и той же неделе; он стал узнаваемым настолько, что на него оборачивались на улицах. Миф родился.

Нуреев, Фонтейн… Фонтейн, Нуреев… В течение лета снимается киноверсия балета «Ромео и Джульетта». Заглавные роли, естественно, отданы Рудольфу и Марго. Пройдоха Юрок отказывается сообщать, когда танцует звездная пара, чтобы залы не пустовали в другие дни. Но публика, узнав, что Нуреева и Фонтейн не будет, нередко покидала спектакли. Когда молодая солистка пришла по этому поводу с жалобой к Фреду Эштону, тот ей ответил: «Ты должна осознать, что единственная причина, по которой мы смогли организовать гастроли, это Фонтейн и Нуреев. Американцы интересуются не нами, а только ИМИ!»{207}.

Для Кеннета Макмиллана все это было слишком, и в следующем году он подписал контракт с Берлинским балетом. За ним ушла Линн Сеймур, а Кристофер Гейбл через год вообще отказался от карьеры танцовщика.

Рудольф и Марго оставили в своей тени многих британских артистов, которые могли бы сделать прекрасную карьеру, если бы им давали побольше возможности быть на сцене{208}.

С 1968 года руководство «Ковент‑Гарден» пришло к выводу, что надо чаще разделять пару Нуреев — Фонтейн, чтобы привлечь больше публики и снизить стоимость выступлений звездного дуэта (Марго в то время стоила так же дорого, как и оперная дива Мария Каллас){209}. Вместе с Нуреевым стали танцевать Мерль Парк, Антуанетт Сибли, Линн Сеймур. Им было столько же, сколько и Рудольфу, и они получили свой шанс. Правда, после спектаклей их сопровождал шепоток скептиков: «Ах, если бы вы видели в этой роли Марго Фонтейн…»


Сломать романтический образ исполнителей решился Ролан Пети. Поставив на сцене «Ковент‑Гарден» балет по мотивам поэмы Джона Мильтона «Потерянный рай», он поручил главные партии Марго и Рудольфу. Премьера состоялась 23 февраля 1967 года. Необычным было все — от электронной музыки Мариуса Констана до поп‑артовых декораций. Для Марго это погружение в современность оказалось весьма шокирующим. «Мой выход происходил через люк посредине рампы, — рассказывала она. — Чтобы долезть до него, я должна была ползти на коленях по наклонному настилу и ждать, пока люк откроется… Какой кошмар отметить подобным образом свой сорок восьмой день рождения!»{210}. «Хотел бы я тоже танцевать в сорок восемь лет…» — такова была реакция Рудольфа на ее слова{211}.

Самая яркая картина этого балета — погружение Адама — Нуреева (он был в обтягивающем трико с обнаженным торсом) в огромный рот над сценой. Думаю, Пети хотел сказать этим: смотрите, перед вами сексуальный, чувственный танцовщик, полный антипод принцев в жабо, которые за сто с лишним лет уже порядком поднадоели публике. В тот вечер в «Ковент‑Гарден» присутствовали поп‑идолы Марианна Фэйтфул и Мик Джаггер. Разумеется, они были в восторге. Пресса по достоинству оценила «нового Нуреева», и это не важно, что «Потерянный рай» оказался балетом‑однодневкой, ведь он позволил Рудольфу сделать первый шаг к современности.

Через два года Ролан Пети создал для пары новый авангардный балет «Пеллеас и Мелизанда» по пьесе Мориса Метерлинка. От Нуреева требовались многочисленные поддержки и долгое финальное соло, а Марго Фонтейн больше ползала по сцене, принимая «красивые позы». «Эксперимент оказался неудовлетворительным, — признался позже сам хореограф. — Только монстр [Нуреев] много веселился. Он был готов на любые авантюры. Тем не менее, несмотря на талант моих исполнителей, балет был длинным и скучным, и публика осталась недовольной»{212}.

В 1975 году Марго единственный раз появилась в балете «Павана Мавра» Хосе Лимона, который Нуреев танцевал в концертном варианте. В том же самом году она смело согласилась выступить в балете «Люцифер» на музыку Пауля Хиндемита. Ей было уже пятьдесят шесть, и это был единственный раз, когда разница в возрасте между ней и Рудольфом выявилась с такой очевидностью.


А вот в балете «Маргарита и Арман», поставленному по роману Александра Дюма‑сына «Дама с камелиями», разница в возрасте подчеркивалась обдуманно.

…Эта история началась весной 1962 года. На слуху у всех была волшебная «Жизель», и Нинетт де Валуа решила создать «что‑нибудь в этом духе, и не менее впечатляющее»{213}. Новую (и пока еще не известно какую) постановку она заказала Фреду Эштону. Эштон сначала подумывал о Манон Леско, а потом обратился к истории Маргариты Готье, Дамы с камелиями, влюбленной в юного Армана. Она — куртизанка, он — добропорядочный буржуа: антагонизм был интересен. Маргарита и Арман полюбили друг друга сумасшедшей, запретной, но вместе с тем и высокоромантической любовью. И добавлю, очень хореографичной {214}{215}.

Эштон, говоривший о себе, что он всегда был «необыкновенно чувствительным и романтичным», собирался делать не длинный, основанный на фактах балет, а «поэтическую элегию» на сонату си‑минор Ференца Листа{216}. Для этого он выбрал очень простую, почти кинематографическую конструкцию: знакомство, деревенская идиллия влюбленных, объяснение на балу и болезнь Маргариты.

Драматизма в балете было более чем достаточно: очень сильное впечатление производила, в частности, сцена, когда Арман в разгар великосветского приема швыряет Маргарите в лицо пачку денег. За сорок минут балета, в котором были заняты еще пятнадцать артистов на второстепенных ролях, Фонтейн и Нуреев исполнили несколько страстных па‑де‑де в волшебном обрамлении декораций, созданных Сесилом Битоном{217}. Битон придумал спроецировать на белом занавесе огромные чернобелые фотографии обоих героев — дополнительное доказательство изысканной звездности исполнителей.

Для того чтобы этот «карманный балет» имел огромный успех, вместе были собраны все необходимые ингредиенты. Англия в это время сходила с ума из‑за «Битлз» и в не меньшей мере — из‑за трагической истории Маргариты и Армана.

Нуреев также находился в возбуждении. «Это был первый балет, поставленный специально для меня, и это был очень, очень важный момент», — вспоминал он позднее{218}.

Когда в декабре 1962 года вдруг стало известно, что проект отложен на неопределенный срок из‑за травмы Рудольфа, английская пресса закусила удила так, «словно речь шла о перераспределении министерских портфелей», — писала «Дэнс энд Дэнсерс». Однако в конце концов состоялось пятнадцать незабываемых репетиций. «Нас было четверо одержимых{219} — рассказывал Нуреев. — Мы импровизировали, веселились, все время забывая, зачем мы здесь собрались. Я злился. Марго была очень подвижна, ей было легко импровизировать. Но мне было необходимо знать, что же мы все‑таки будем делать на сцене»{220}.

Рудольф нервничал и — редчайший случай! — признавал это сам. Когда подошел день премьеры (12 марта 1963 года), он поставил весь «Ковент‑Гарден» на уши. Ему не понравился придуманный Сесилом Битоном жакет в духе Вертера, казавшийся ему слишком длинным, и он изрезал его ножницами. Он со скепсисом смотрел на роскошные негативы, которые Битон велел ему показать.

В день генеральной репетиции в зале толклось не менее пятидесяти фотографов. Даже Марго никогда в своей жизни не видела такого скопления.

Описывая это событие, директор по связям с прессой Королевского балета послал комичное письмо Сесилу Битону, уехавшему в Голливуд:

«Сводка с фронта Нуреева.

Погода: очень грозовая.

Дорогой Сесил!

Какой сегодня день — бешенство, истерические драмы! […] Генеральная началась в 9.30, и с первого же выхода мы поняли, что повеселимся… Он [Нуреев] омерзительно обращался с Марго, грубо толкал ее, порвал свою сорочку (вашу) и бросил ее в оркестровую яму. […] Он выдал такую демонстрацию плохих манер, что все мы дрожали от страха и старались не попадаться ему на глаза ввиду состояния террора, в котором он пребывал».

Заканчивалось письмо так: «Он изобразил подобие улыбки, ему помогли надеть рубашку, и вдруг гроза остановилась… Его стали фотографировать. Марго была бесстрастной, словно ничего не произошло. Он танцевал волшебно… солнце вернулось!»{221}.


Во время репетиций Марго чувствовала примерно то же, что и публика на мартовской премьере. «Почти никто не знал, где кончается правда и начинается вымысел», — лукаво отметила она в своих мемуарах.

Действительно, опасная связь молодого человека и зрелой женщины (на сцене) была своеобразной метафорой реальности. Фонтейн тогда многие упрекали в том, что она опустилась до молодого смутьяна, не уважающего условности классического балета, вообще не уважающего условности. Эштон очень верно подловил момент, соткав свою мелодраму из страсти, гнева, запретов и отчаяния. В своей хореографии он до такой степени изменил обычной британской сдержанности, что «на сцену даже неловко было смотреть; финальное па‑де‑де пропитано натуральной болью», — писал английский критик Дэвид Воган{222}.

«Это было как раз то, чего люди ждали от „листовского“ романа между Фонтейн и Нуреевым», — заметил Клив Барнс{223}.

А вот слова Клемента Криспа: «Балет „Маргарита и Арман“ играл на двусмысленности прочтений любви с первого взгляда и завидно превозносил то, чем становилась пара Марго — Рудольф: зарождение артистической любви на глазах публики»{224}.


Балет Эштона послужил прелюдией ко всем спекуляциям по поводу Рудольфа и Марго. История, которую они проживали на сцене, не могла не продолжаться в настоящей жизни, что длительно подпитывало спекуляции прессы — в особенности британской, — падкой до пикантных деталей, которые могли бы убедить читателя.

Более пятнадцати лет Рудольфа и Марго преследовали папарацци, статьи о них выходили под двусмысленными заголовками («Марго — моя любимая партнерша»), но они и на самом деле не разлучались: их видели вместе на торжественных приемах, в ресторанах и танцевальных клубах.

Как отмечала Виолетта Верди, столь совершенный артистический дуэт «дарил публике возможность подумать, что в каждой благовоспитанной леди прячутся сильные инстинкты, ждущие удовлетворения. И если Марго дала выход этому, значит, в этом что‑то есть. Наблюдая за ними, публика словно смотрела в замочную скважину. И думала, что подмостки театра — это не что иное, как спальня»{225}.

Нуреев часто говорил своим близким: «Мне надо было бы жениться на Марго». Любили ли они друг друга? Развились ли у них со временем более интимные отношения, чем простое сотрудничество танцовщиков? Каждый, кто знал Нуреева, имеет свой ответ, и все ответы разные. Для одних любые отношения сексуального порядка были невозможны, потому что Рудольф всегда предпочитал мужчин, потому что Марго была замужем, потому что внеартистическая связь могла бы негативно отразиться на их работе, и оба это прекрасно знали. Для Джоан Тринг, английской ассистентки Нуреева, сопровождавшей его в турне в течение многих лет, идея об интимной связи абсолютно невообразима: «Я так часто бывала с ними… Я бы что‑нибудь почувствовала, но я никогда не видела ни одного признака подобного рода»{226}.

К версии влюбленности склоняются прежде всего танцовщики. Согласно Шарлю Жюду, которому Нуреев во многом доверялся в последние дни своей жизни, «Рудольф имел авантюру с Марго»{227}. Гислен Тесмар, со своей стороны, делала следующий вывод: «Рудольф однажды сказал нам: „Как подумаю, что мог бы иметь сына восемнадцати лет …“ Мы остолбенели и спросили себя: неужели Марго могла быть беременной?»{228}.

Кроме некоторых противоречивых признаний самого Рудольфа, нет ни одного формального доказательства, что они были сексуальными партнерами. В своих мемуарах Марго лишь слегка касалась этого предмета, и весьма туманным пером: «Между нами возникла странная привязанность, которую мы не могли толково объяснить. Ее можно описать как глубокое чувство, как любовь, особенно если допустить, что любовь может принимать различные формы и достигать разных уровней…»

Итак, загадка осталась неразгаданной. И по сути, это даже хорошо. Рудольф Нуреев и Марго Фонтейн любили друг друга на сцене, и это самое главное.


Глава 7. Репетиции и жизнь вне сцены

Искусство спрятать искусство —

это, несомненно, ключ к величию артиста.

Рудольф Нуреев

Рудольф Нуреев никогда не поступал, как другие. Способ, которым он готовил свои роли, удивительный и не свойственный никому, многих ставил в тупик и был его силой и слабостью одновременно.

Нуреев обладал двумя редкими качествами: отличная зрительная и мышечная память, а также поражающая быстрота усваивать последовательность движений. Именно это позволило ему исполнить впечатляющее число ролей.


В юности Рудольф смог заменить заболевшего танцовщика и поехать вместо него в Москву, потому что выучил его партию, наблюдая, как тот ее исполняет. Он никогда не забудет это усилие.

Когда Эрик Брюн в декабре 1964 года получил травму и не смог танцевать «Сильфиду» с Национальным балетом Канады, Рудольф всего за сорок восемь часов выучил его роль. В 1973 году он за короткое время разучил четыре роли из модернового балета «Павана Мавра» Хосе Лимона, хотя исполнял всего одну из них. В апреле 1974 года, когда у него оказалось пять свободных дней между спектаклями, он съездил в Лондон, где работал над главными ролями в серьезных трехактных балетах «Тщетная предосторожность» в постановке Эштона и «Манон» Макмиллана. В следующем году в Нью‑Йорке его дар поспевать всюду позволил ему репетировать во второй половине дня классическую «Раймонду» в Американском театре балета («American Ballet Theater»), а утро проводить с Мартой Грэхем, великой жрицей современного танца, которая ставила для него и Марго Фонтейн «Люцифера» Эль Дабха. В следующем году в Лондоне днем он снимался в фильме «Валентино» у Кена Расселла, а потом до полуночи учил роль в «Лунном Пьеро» американского хореографа Глена Тетли. Сумасшествие? Нет, Нуреев всего лишь пожинал плоды своей страсти к новому. «Я как губка, — говорил он, — смотрю и впитываю»{229}.

В 1984 году он попробует себя в стиле барокко, который раньше был ему совершенно неизвестен{230}. Хореограф Франсин Лансело «была удивлена манерой Нуреева, когда он работал без нот, а лишь повторял, имитировал, а затем и усваивал довольно сложные связки. Инстинктивно он находил естественное положение рук, смысл жестов… Руди схватывал и реагировал мгновенно. Его недостатком, возможно, было то, что он прилагал слишком большую силу, а нужно было, чтобы он уменьшал силу в пользу изящества. Вообще, он тратил слишком много энергии, вместо того чтобы доверять своей чувствительности. Но это сверхталантливый артист в той области, где я всего лишь ремесленник»{231}. Как я понимаю, Франсин резюмировала оборотную сторону гениальности Нуреева: схватывая все на лету, он отказывался тратить время, чтобы отточить свою работу.


Хореографам было не так просто подладиться к этому монстру, навязывающему свой собственный ритм и постоянно отлучающемуся. И тем не менее многие подчинялись сложному расписанию Нуреева. Рудольф был убежден, что сумеет навязать свои правила, однако случалось, что хореографы отказывались от постановки либо брали другого исполнителя, потому что Нуреев не мог уделить достаточно времени для работы. Так, Ролан Пети, мечтавший поставить для Рудольфа «Призрак оперы», прекратил репетиции, когда заметил, что они с каждым днем сокращаются. То же самое сделал и Морис Бежар, хотя Нуреев умолял его дать ему возможность станцевать «Наш Фауст».

Впрочем, когда время находилось, Рудольф трепетно работал над своими ролями. Его главная цель была предельно ясна: сделать танец вразумительным, чтобы публика понимала его. На репетициях он всегда задавал массу вопросов: «Почему? Как? Зачем этот жест в этот самый момент?»

Перед каждой новой работой Нуреев внимательно прослушивал партитуру и читал либретто, а еще чаще — оригинальное произведение, на основе которого ставился балет. «Каждый жест танцовщика должен иметь точное психологическое значение, — писал он. — Одна и та же комбинация движений может появляться в различных балетах, но дело в том, что каждый балет рассказывает уникальную историю, со своими персонажами. Поэтому даже повторяющиеся па должны трактоваться по‑разному, чтобы публика не ошибалась. Это сродни драматическому мастерству, позволяющему прочесть один и тот же текст в разной манере, потому что интонационно можно изменять значение слов. Новое в старом — все это заставляет часами изучать правильную постановку плеча, подбородка и даже мышц брюшного пресса. Да, это так — хороший танцовщик изучает каждую часть тела, в точности как хороший механик изучает каждую деталь машины. Затем надо составить вместе все части мозаики, склеить их и умножить на личную выразительность артиста. Поэтому наш танец, который часто кажется публике спонтанным, это продукт многодневного изучения и долгих часов, проведенных у зеркала, чтобы выявить малейший неверный поворот. Словом, надо постараться влить побольше себя самого в свое искусство»{232}.


Рудольф Нуреев часто сравнивал работу танцовщика с работой драматического актера. И это не случайно: в ЛХУ преподавали актерское мастерство. Многие спектакли Кировского театра были поставлены по системе Станиславского{233}. Сам Нуреев говорил: «Я считаю Станиславского одним из моих первейших учителей»{234}, — и это высказывание не лишено особого мистического смысла, потому что основатель Художественного театра умер в год рождения Нуреева.

Приехав в Лондон в начале своей артистической деятельности на Западе, Нуреев с удовольствием обнаружил склонность англичан к театрализованному танцу, восходящему к шекспировской традиции. Впоследствии Нуреев‑хореограф неукоснительно требовал от исполнителей, чтобы они придавали своим персонажам жизнь, облекали их плотью, играли, как драматические актеры, правда, однако, не давая им ключа к этому. На репетициях Рудольф никогда не распространялся о психологии персонажей, но давал советы‑подсказки. Об одном из таких советов вспоминал австрийский танцовщик Микаэль Биркмайер, который в 1964 году попеременно с Нуреевым танцевал Принца в «Лебедином озере»: «Никогда не выходи на сцену, не имея в голове всей истории. И храни ее там до конца»{235}.

Нуреев был способен донести и внушить свои эмоции до самого последнего ряда зрительного зала, потому что он умел придать любому своему движению точный смысл. Это называют харизмой, эффектом присутствия или магнетизмом. Но я бы назвала это умением мыслить на сцене.

Актер от Бога, Нуреев умел играть широчайшую палитру чувств, но в жизни он был способен на откровенную холодность. Именно в этом секрет артиста, способного сказать о себе самом: «На сцене и в кино я романтик. Но в реальной жизни я практик и прагматик. И совсем не сентиментален…»{236}.


Танцовщик, который играет? Актер, который танцует? Нуреев вплотную подошел к этому вопросу в «Золушке», опровергнув традиционную версию сказки Перро. Действие нуреевской «Золушки» происходит в Голливуде в тридцатые годы; задники были написаны в стиле ар‑деко. Бал Золушки — это не что иное, как грандиозная съемка а‑ля Басби Бэркли[21] с предсказуемым финалом: никому не известная замарашка вдруг становится звездой кино. Позднее произведение, датируемое 1986 годом, появилось не случайно: по сути, это плод долгих лет любви Нуреева к кинематографу.

Заниматься кино — очень органично для Рудольфа, потому что он обладал чувственной красотой и бесспорным киногеничным обаянием. Однако роман с кино состоялся не сразу — Нуреев снялся в своем первом фильме только в 1976 году, когда ему было уже тридцать восемь{237}. Нетрудно вообразить всеобщее помешательство, если бы он снялся в Голливуде сразу по прибытии на Запад, ведь уже тогда английские газеты называли его «русским Джеймсом Дином»[22]. Начиная с 1962 года, даже несмотря на сильный акцент, ему предлагали много ролей. Но Нуреев отказывался от всех, потому что ничто не могло заменить ему танец и сцену для выражения истинных эмоций. В 1972 году он отверг предложение Кена Расселла сняться в фильме о Нижинском. «У меня оставалось не так много лет, чтобы танцевать, — объяснил он. — Тогда почему же я должен был отказываться от этих лет ради фильма?»{238}. В театре ему также делались некоторые серьезные предложения, например сыграть заглавную роль в «Гамлете», но проект так и остался невоплощенным.

Рудольфа интересовали не только театр и кино, а вообще все виды живого искусства. Еще самые первые западные интервьюеры были поражены, когда он признался, сколько всего успел посмотреть за десять дней в Париже. Работая в Кировском, он мог сесть в самолет и отправиться в Москву на один день, чтобы попасть на выступление какого‑то определенного танцовщика, увидеть определенный фильм или побывать на гастрольном спектакле. Именно так он встретился с молодой Мариной Влади, муж которой, режиссер Робер Оссейн, в 1959 году привез в Москву свой фильм «Приговор». Эта неутолимая любознательность передалась Нурееву от его уфимского педагога Анны Удельцовой, ежегодно ездившей в Ленинград, «чтобы посмотреть, что нового появилось в мире танца», — вспоминал Нуреев{239}.


После целого дня репетиций Рудольф редко шел домой. Его настоящим домом был театр. Именно там он жил, именно там билось его сердце. Он часто повторял: «Быть дома — это быть там, где тебя ждут. А меня ждут в театре»{240}. Куда бы он ни приехал, он везде в первую очередь интересовался театральной жизнью. Балет, опера, драма, комедия — его привлекало все{241}. Иногда за один вечер (а свободных вечеров было так мало!) он умудрялся побывать на нескольких представлениях… Перед вечерним спектаклем Нуреев мог выкроить время, чтобы посетить выставку{242}.

То же самое было и с кино. Французский педагог Рэймон Франшетти, регулярно приглашаемый в Королевский балет, вспоминал, что в Лондоне, в шестидесятые годы, Рудольф водил его в каждый свободный от репетиций день «смотреть фильмы, один за одним, переходя из кинотеатра в кинотеатр, и так целый день»{243}. Кроме того Нуреев, страдавший бессонницей, был жадным потребителем видеопродукции. Дома в Париже он за одну ночь мог просмотреть целую серию кассет. Ранее, в Лондоне, когда он только оказался на Западе, Найджел Гослинг, британский театральный критик, организовывал для него киновечера, чтобы познакомить «русского друга» с великими фильмами мирового кинематографа, которые тот не мог видеть в СССР. В киноискусстве Рудольфа интересовало всё, от немого до сугубо авторского кино. Он обожал анимацию, любил вестерны и музыкальные комедии, смотрел порно. Ради фильма, который он не хотел пропустить, Нуреев мог уйти с званого ужина, а потом вернуться к десерту и рассказывать о том, что он только что увидел, демонстрируя глубокое чувство кинематографического анализа.

Эта абсолютная страсть к любым формам искусства не так часта у танцовщиков. Труд артистов балета требует чрезмерного физического напряжения, а потому у них зачастую не остается ни времени, ни сил восторгаться фильмами или спектаклями в других жанрах. Нуреев же брал самое лучшее из других видов искусства для обогащения своего собственного таланта.


Нуреев также очень внимательно следил за выступлениями других танцовщиков. Еще в Ленинграде, в период обучения, он предпочитал получить нагоняй, чем пропустить спектакли Кировского театра, на которые, как ни странно, студентам ЛХУ трудно было попасть.

Оказавшись на Западе, Нуреев открыл для себя и немедленно полюбил искрометный талант Фреда Астера[23]. Он часто восхвалял Астера, завидуя легкости его танца. В нем он видел квинтэссенцию того, чем должен быть дуэт в классическом балете. «Посмотрите на Фреда, — говорил он, — это не только кавалер для танцовщицы, он танцует вместе с ней. Вот так нужно исполнять па‑де‑де!»{244}. Он даже считал, что американский артист повлиял на него в манере слышать музыку.

Как я уже говорила, Нуреев слышал музыку по‑своему, и иногда его считали антимузыкальным танцовщиком. В этом он тоже отталкивался от Астера. «Астер открыл нам, что танцовщик не раб музыки. Он может навязать свой собственный ритм, свою собственную фразировку, как любой другой инструмент в оркестре», — говорил он{245}.

Блестяще исполнив чечетку в «Маппет‑Шоу» в январе 1978 года, Нуреев воздал честь своему кумиру. Своеобразный привет Астеру передан и в нуреевской версии «Золушки» (намек на знаменитую вариацию с вешалкой, которую с неподражаемым юмором исполнял американский танцовщик).

Но бесспорным, непревзойденным образцом для Нуреева, конечно, оставался Эрик Брюн.


Среди женщин‑балерин образцом и в жизни, и в работе для Нуреева была Марго Фонтейн. А до нее? Еще в Уфе он был наслышан о таланте Анны Павловой{246} и именно на Павлову поклялся быть похожим. В своей автобиографии он говорит только о ней, и никогда о Нижинском{247}. Павлова была символом его детства, потому что Анна Удельцова много рассказывала о балерине, которую она видела лично. «Удельцова объясняла мне, как Павлова самозабвенно работала, чтобы добиться безупречной техники, но при этом ей удавалось „набросить вуаль“ на эту технику, создавая иллюзию дразнящей легкости. У зрителей создавалось впечатление, что они видели чудо, рождающееся на их глазах. Это меня потрясло. Искусство спрятать искусство — это, несомненно, ключ к величию артиста», — писал он{248}.

Позднее, в Ленинграде, Рудольф увидел кадры кинохроники, запечатлевшие Павлову, и для него это было откровение. «Она говорила своим телом. Я не могу найти слов, чтобы описать изящество в выражении чувств, то совершенство, ту красоту, которая становилась уже нечеловеческой…»{249}. Нуреев, которому было всего двадцать три года, делится еще одним воспоминанием, которое стало пророческим: «Я видел в Ленинграде старый фильм, снятый за несколько месяцев до ее смерти. Павлова уже не могла танцевать как прежде, ограничивалась небольшими бурре[24], некоторыми позициями рук и движениями кистей{250}. Танца почти не было, и тем не менее, глядя на это, невозможно было удержаться от слез. Это было так красиво, так духовно… Было видно, что ее лицо превратилось в маску, но это не имело никакого значения. Я видел только ее красоту»{251}. Как известно, Нуреев тоже танцевал до самой смерти, и ему было немногим меньше, чем Павловой.

Обосновавшись на Западе, Нуреев встретился с еще одним обожателем русской примы в лице Фреда Эштона. Эштон видел выступление Павловой в Перу в 1917 году (ему тогда было 13 лет) и потом неоднократно говорил, что именно она открыла ему мир танца.

У Павловой и Нуреева было много общего: балетное образование в училище при Мариинском (Кировском) театре, одинаковое ощущение миссии, которую надо выполнить за пределами России, одинаково навязчивая потребность в сцене и даже один и тот же американский продюсер: Сол Юрок.

Как и Павлова, Нуреев возложил свою жизнь на алтарь танца. Он отдался танцу с трепетным благоговением и безграничной преданностью. Театр был его храмом. Балетный станок — алтарем. Великие балеты репертуара — Священным Писанием. И каждый вечер, когда поднимался занавес, он совершал богослужение.

Нуреев часто повторял, что «сцена — это храм», что «танец — это принесение своего тела в жертву». Вот такие сильные слова, которые ни разу не звучали из уст других исполнителей. Барышников признавал это: «Чего Рудольф всегда хотел — это танцевать каждый вечер по всему миру. Я — нет. В этом была разница между нами. Мне иногда случалось испытывать скуку на сцене. Ему — никогда»{252}. По мнению Гислен Тесмар, «Рудольф танцевал по одной причине. В нем жила страсть. Танцевать — это для него был вопрос жизни и смерти, и даже нас, танцовщиков, это потрясало»{253}.

Нуреев не мог допустить, что работающие с ним танцовщики не полны такого же самоотречения, и это нередко вызывало конфликты. Понятно, почему он ощущал себя близким Достоевскому и Ван Гогу — «из‑за их великодушия и неистовой силы» {254}, а Гленну Гулду[25] — «потому что он сумел вложить всю свою жизнь в работу»{255}. Все четверо (включая самого Нуреева) были захвачены выполнением своей задачи и не поняты, недооценены современниками.


«Все, что я делал, имело смысл только потому, что существовал танец» {256}, — часто говорил Нуреев, который даже друзей выбирал в зависимости от того, могли ли они быть полезными в его работе. Для Рудольфа это не было циничным: его подстегивала неутолимая жажда узнавать. Он организовал свою жизнь в соответствии с хронической нехваткой времени и ценил своих друзей прежде всего по тем знаниям, которыми они обладали. «Мне нужны сильные люди, помогающие построить себя», — сказал он в 1968 году. И добавил: «Образование своему сыну должен давать отец»{257}. Его отец этого не сделал, и Рудольф нашел много отцов‑заместителей по всему свету, каждый знаток в своей области.

В области танца это, без сомнения, были Александр Пушкин и Эрик Брюн, его учитель и любовник, которого он даже называл Daddy. В остальных областях молодой человек весьма скромного происхождения умел обольстить чувствительную к его жажде знаний интеллигенцию.

После Пушкина работу по развитию его общей культуры продолжили Мод и Найджел Гослинги, его лондонские наставники. С ними он говорил о танце, смотрел многие фильмы, проникал в суть поэзии Шекспира и Байрона (Найджел делал для него некоторые исследования, когда Нуреев работал над «Ромео и Джульеттой» и «Манфредом»). Гослинги также открыли для него мир живописи (Найджел был критиком‑искусствоведом). Историю искусства Нуреев познавал с бароном Ротшильдом в Лондоне, и особенно с Эцио Фриджерио, который научил его понимать живопись. Стильному театральному художнику начиная с 1977 года Нуреев заказывал декорации для своих постановок («Ромео и Джульетта», «Лебединое озеро», «Баядерка»). Он хотел всему от него научиться, расспрашивал обо всем, и они проводили долгие часы в разговорах.

«С ним мы разговаривали только об искусстве, никогда не говорили о чем‑то другом, — вспоминал Фриджерио. — Рудольф хотел все узнать, все понять об итальянской живописи, которую он плохо знал, потому что из советских музеев старались изгнать произведения на сугубо религиозные сюжеты. И это была единственная тема наших разговоров. До такой степени, что у меня было ощущение, будто я был другом только для части его самого. Одной‑единственной части»{258}.

С другой своей итальянской подругой, журналисткой Викторией Оттоленги, он проводил долгие часы в телефонных разговорах, расспрашивая ее, как она рассматривает того или иного героя из балета. Она также отмечала, что «Рудольф говорил мало. Он в основном задавал вопросы и слушал»{259}.

Нуреев тянулся к тем, кто разбирался в музыке, причем не мелочился. Например, он имел длительные беседы с Леонардом Бернстайном[26], своим соседом по этажу в Дакота‑билдинг в Нью‑Йорке. Из всех своих друзей и знакомых он хотел вытянуть то, чего сам не знал. Одной танцовщице из Парижской оперы, погруженной в учебник по информатике, он сказал:

— Очень хорошо. Продолжайте! Потом меня научите.


Жадный читатель, желавший понять великую философию своего времени, Нуреев очень рано заинтересовался психоанализом, что было удивительным для юного танцовщика из Советского Союза. Мод Гослинг рассказывала мне, что во время их первой встречи в ноябре 1961 года в Лондоне Рудольф попросил у ее мужа: «Расскажите мне об этом Фрейде. Что за окна он открыл?»{260}. По сути, Рудольф не преувеличивал, когда говорил позднее: «Приехав сюда в 1961 году, я был как испытывающий жажду, который хотел пить из колодца знаний»{261}.


Будучи убежденным, что танцовщик выходит на сцену не для того, чтобы технично исполнить те или иные движения, но чтобы прожить историю своего персонажа, заставляя петь все тело целиком, Нуреев очень рано развил собственную теорию, вызвавшую беспокойство в балетном мире: по его мнению, танцовщик должен обсуждать с хореографом свое личное видение роли, отстаивать свою точку зрения. Однако «золотое правило» классического балета состояло в том, чтобы придерживаться линии предыдущих поколений танцовщиков. От артиста требовалось сделать «идентично», потому что надо было «соответствовать традиции»{262}.

Для Нуреева это было очевидно неприемлемым. Он стоял на своем: танцовщик находится на сцене не для того, чтобы «механически воспроизводить», а чтобы предлагать. Танцевать историю для него — это также рассказывать и свою собственную историю.

В наши дни практика личного прочтения широко распространена — во многом благодаря Нурееву. Классика сегодня востребована по всему миру, потому что ее не перечитывают, а читают по‑новому. Потому что даже в классике подуло ветром свободы. Но в шестидесятых годах, еще раз повторю, тенденция была такова, чтобы как можно точнее сохранить балетное наследие. В «Автобиографии» Нуреева написано: «Британцы очень консервативны в классических балетах. Совершенно точно, что постановки „Лебединого озера“ и „Спящей красавицы“ в „Ковент‑Гарден“ наиболее близки к оригинальным версиям дореволюционного Мариинского театра. Но для меня это не добродетель, а ошибка. Чтобы сохранить театральное произведение живым, чтобы спектакль производил на зрителей то же воздействие, что и в день его создания, он должен без конца эволюционировать. Иначе спектакль погибнет, подобно музейному экспонату в витрине»{263}.

Нуреев проводил аналогии с драматическим театром: «Я заметил, что в „Олд Вик“ или в Стратфорде‑на‑Эйвоне{264} никто не пытался воспроизвести елизаветинские постановки, сохраняя верность в деталях. Напротив, Шекспира постоянно ставят в новых и современных версиях, и именно это делает его живым. Для меня произведение искусства — это что‑то живое. Сохранить верность духу произведения более важно, чем добиваться точности»{265}. Этот принцип Рудольф стремился применять в течение всей своей жизни.


Нуреев умел преподнести себя. Ни один зритель не сможет забыть, как он выходил на сцену. Чего стоит его первое появление в «Баядерке», когда он стремительно выбегал из‑за кулис! В нем был такой порыв, такая стремительность, что казалось, будто он возник из другого мира.

Таким же эффектным было и появление во втором акте «Жизели». «Даже его ноги, видные из‑под длинной черной мантии, что‑то выражали, — говорит Мод Гослинг о премьерном спектакле 1962 года в Лондоне. — Его выход был настолько прекрасен, что зрители буквально обливались слезами еще до того, как он начинал танцевать»{266}.

Рудольф умел выходить на сцену и… оставаться на ней. Традиционно в классическом балете звездный танцовщик‑солист исполняет свою вариацию, а затем уходит в кулисы. Рудольф же никогда так не поступал. Он был полностью вовлечен в действие: смешивался с толпой, если подразумевались массовые сцены, иногда даже танцевал с кордебалетом, нисколько не нарушая стилистику спектакля. «Например, в „Дон Кихоте“ он танцевал со всеми, и это делало других лучше», — свидетельствует Алет Франсийон, репетитор из Парижской оперы{267}. Правда, кое‑кто считал, что Нуреев тянул одеяло на себя, затмевая выступления других артистов, потому что публика смотрела только на него… Этого нельзя отрицать, но это жестокий закон искусства: если ты знаешь, как добыть огонь, то должен уметь его сохранить.

Нуреев скрупулезно работал над тем, чтобы наилучшим образом показать любую часть своего тела. Об этом говорит Рэймон Франшетти: «Рудольф великолепно знал, как поставить руку под свет»{268}. Кстати, именно благодаря своим волшебным рукам Нуреев был приглашен в Королевский балет. В ноябре 1961 года, когда он впервые танцевал в Лондоне, Нинетт де Валуа была не особенно впечатлена его соло, специально поставленным Эштоном. Но она была потрясена манерой Рудольфа выходить на поклоны по окончании выступления: «Я увидела его руку, поднимающуюся с такой благородной грацией, его кисть, протянутую с таким чувством… Внезапно и очень ясно я представила его в роли Альбера в, Жизели“»{269}. Продолжение, как известно, вошло в историю танца.

Для Нуреева не было мелочей. В алхимии спектакля для него важным было всё: хореография, декорации, костюмы…

В раннем детстве, когда его старшая сестра Роза приносила домой погладить костюмы перед выступлением, Рудольф чувствовал себя самым счастливым человеком на свете. «Для меня это было райским наслаждением, — вспоминал он. — Я раскладывал их на кровати, я смотрел на них не отрываясь, и у меня было впечатление, что я надеваю их. Я их поглаживал, я ласкал их, я их чувствовал… Они производили на меня какое‑то наркотическое воздействие»{270}.

Приехав в Париж с Кировским театром, он в первую очередь купил сценические костюмы, балетные туфли и парик, еще не думая о побеге…

Нуреев прекрасно знал, что надо сделать, чтобы скрыть некоторые дефекты своей фигуры. «Короткий камзол, сильно приподнятый на бедрах, чтобы удлинить ноги, и сильно декольтированный, чтобы открыть шею и выгодно преподнести торс, — вспоминает Филипп Бино, бывший директор костюмного цеха Парижской оперы. — На ногах — плотно облегающее трико. Все камзолы Рудольфа застегивались спереди — это позволяло держать спину прямой и быстро менять костюм. Нуреев прекрасно знал особенности тканей. Для своих постановок он заказывал пачки определенной длины, в зависимости от того, чего хотел добиться. Он любил красивые ткани: парчу, шелк, тафту — и добивался, чтобы танцовщики‑звезды обращали внимание не только на свой костюм, но и на костюм своего партнера. Сам он присутствовал на многих примерках и часто просил что‑то переделать в последний момент, потому что знал: костюмеры Оперы могут творить чудеса. И он никогда не забывал нас отблагодарить»{271}.

Интерес Нуреева к костюмам был таков, что он их коллекционировал{272}. В 1971 году в Лондоне он пригласил к себе домой Барышникова{273}. Разговор шел исключительно о танце. «Он был целиком поглощен этой темой, — вспоминает его коллега, который был моложе на десять лет. — Затем Рудольф повел меня в свою гардеробную, полную костюмов. Он показывал, как они скроены — по особенному фасону: очень облегающие на торсе, чтобы не задираться, и с отверстиями под мышками, чтобы облегчить движения. Я внимательно слушал и смотрел, но в какой‑то момент меня это начало утомлять. В то время я еще не соображал, что костюм — это неотъемлемая часть нашего искусства. Сейчас — да. Для Рудольфа же все, что касалось тела на сцене, было чрезвычайно важным»{274}.

Совершенно понятно, что Рудольф также знал, как надо гримироваться, чтобы максимально выявить эротическое начало героя. В настоящее время сценический макияж скромен, но в шестидесятые — семидесятые годы было совсем не так, и многие танцовщики пошли по пути Нуреева: подведенные глаза, подчеркнутые брови, чувственный рот…

Даже своей прическе он уделял чрезвычайное внимание, что не ускользало от средств массовой информации. Журнал «Тайм» иронизировал, что Нуреев «расчесывает свою непокорную гриву электрическим миксером»{275}. «Когда мы танцевали вместе, — делилась британская балерина Соня Арова, — за кулисами я постоянно приподнимала ему волосы с помощью заколок и покрывала лаком. Он находил такую прическу очень поэтической»{276}. В Штутгарте однажды видели, как он пришел в репетиционный зал в бигуди, что вызвало веселый смех танцовщиков.

Остается сказать, что в конечном счете Нуреев мог появиться на сцене почти в полной темноте: его силуэт, его походка делали его немедленно узнаваемым. Это и был «почерк Нуреева».

Забота о мелочах, внимание ко всему, что составляет спектакль, не должны дать нам забыть, что Нуреев был очень скор на принятие решений. Он мало рассуждал, но быстро действовал. Он работал интенсивно, и его партнеры были вынуждены к нему приспосабливаться.

«Рудольф был подобен порыву ветра, — рассказывала Ноэлла Понтуа, танцевавшая с ним с 1968 года. — Он спешно прибывал в Парижскую оперу, проводил пять репетиций между двумя поездками, навязывал собственную версию па‑де‑де, заставляя таким образом дирижера и оркестр в последний момент заново работать над партитурой, и мы оказывались на сцене. Надо было поторапливаться и быть податливой, очень податливой. Я была молодая солистка и приняла правила игры. Наши редкие репетиции вызывали чувство неудовлетворенности, но на сцене Рудольф выдавал что‑нибудь невероятное, потому что феноменально умел вдохнуть жизнь в своего персонажа»{277}. То же самое говорит Моник Лудьер, танцевавшая с Нуреевым с 1981 года: «Рудольф был партнером‑фантомом. Он танцевал повсюду невероятно много, и я часто репетировала одна. Не могу сказать, что это было приятно. Иногда у него появлялось желание стать хорошим партнером, иногда нет, потому что ему было наплевать. В такие дни приходилось рассчитывать только на себя»{278}.

Теперь вам, надеюсь, понятно, почему Нуреев подходил к выбору партнерши столь внимательно. «Мне необходима профессиональная совместимость, — честно признавался он. — Я смотрю, как человек работает, и уже вижу, будет ли у нас взаимодействие. Я не люблю приятелей на сцене. Для меня друг по сцене — это прежде всего прекрасный артист, способный разделить мое видение и продумать спектакль также, как я. Кто‑то такой, с кем я могу дойти до заключительной идеи»{279}.

«Итак, хорошие партнеры подобраны, мыслительная работа проведена еще раньше, значит, двух‑трех репетиций для спектакля вполне достаточно, а иногда хватает и полдня», — примерно так рассуждал Нуреев. Сорок пять минут для дуэта, который надо срочно выучить, пока не подняли занавес, вплоть до того, что иногда с партнершами он встречался уже непосредственно на сцене — в па‑де‑де, поставленном накануне на салфетке в ресторане. Это не шутка — подобных историй об экстремальных условиях работы с Нуреевым не счесть. Все они укладываются в одну схему: Рудольф чувствовал себя комфортно только в ажиотаже. Он любил пугать себя и нагонять страх на своих партнерш. В том числе, когда он появлялся в театре в последнюю минуту, когда разговаривал с ними во время танца, когда за кулисами отвлекал их, когда давал волю вспышкам гнева, снимая свой собственный стресс и проверяя партнерш на прочность. Но… все балерины говорили, что он зажигал их своим темпераментом, стоило им выйти из кулис. Вот что значит гений!

Каждое представление с Нуреевым было особенным, неотформатированным. Он считал, что на сцене надо быть как в жизни: смеяться, плакать, любить, ревновать, мечтать… Иными словами, надо оставаться самим собой. Без фальши. Без лжи. Без притворства. Ему это удавалось.

Марта Грэхем говорила: «Движение никогда не обманет». Нуреев мог бы добавить: «Спектакль никогда не обманет». Сцена была его естественным обиталищем, его настоящей жизнью.


Нуреев мог остановиться во время спектакля. Он делал знак дирижеру, если музыка казалось ему чересчур быстрой. Оркестр прекращал играть, а потом начинал снова. Потеряв равновесие во время вариации, Нуреев мог повторить ее. Он снимал балетную туфлю прямо на сцене, если она причиняла ему боль. Он мог танцевать в рабочем трико или не снимая вязаной шапочки. Он показывал пальцем на луч света, который не поспевал за ним. Он отбивал такт, пока танцевала его партнерша. Он приветствовал зрителей поднятой рукой или жестом изображал, что придушит их, если они не слишком сильно выражали свой восторг.

Эти нарушения, очевидно неконтролируемые, были глубоко искренними. Тем не менее подобные шалости были недопустимы для других артистов. Нуреев‑хореограф требовал, чтобы они танцевали в строгом соответствии с его указаниями, и никаких вязаных шапочек: что позволено Юпитеру, не позволено быку. «Вы обманываете», — часто бросал он танцовщикам Парижской оперы, едва они появлялись за кулисами (возможно, ему не нравилась мимика или какое‑то движение). «Good boy», — сказал он артисту, упавшему на сцене, хотя и сам падал неоднократно.

Несомненно, и публика, и пресса обожали его проделки. На званых обедах только и говорили о выходках Нуреева, они регулярно подпитывали газетную хронику. Однажды Нуреев открыл занавес перед началом спектакля и заорал на нетерпеливых зрителей:

— Эй, вы, заткнитесь!

Присутствующий в зале меценат позже сказал:

— Не знаю, что мне запомнилось больше: когда Нуреев танцевал или то, что я был свидетелем проявления его негодования{280}.

«Рудольф совершенно дедраматизировал сущность спектакля, — сказала мне Гислен Тесмар. — Для него сцена отнюдь не искусственное отклонение в ритме дня. Это не какой‑то момент в ритме обычной жизни. Это реальность жизни, которую он разделял с публикой. Мы, артисты, никогда не находимся в абсолюте и можем себе позволить быть несовершенными. Потому что мы — люди»{281}.


Глава 8. Классический танцовщик

Петипа — великое па.

Рудольф Нуреев

«Без классического балета нет искусства танца. Нет образования, нет дисциплины, нет построения. Именно классика создала мои кости и мышцы, сформировала мое тело и отточила технику. А вы, во Франции, даже не сохранили балетов Мариуса Петипа в репертуаре!» — взорвался однажды Нуреев в 1969 году, когда он, тем не менее, танцевал в Парижской опере «Лебединое озеро», единственный полный балет Петипа, который все же был в репертуаре французского театра{282}.

Для принца классического балета, каким, собственно, и был Нуреев, Мариус Петипа всегда оставался самым любимым хореографом. «Петипа был для Рудольфа как обед по‑французски, достойный Гаргантюа, настолько хорошо сервированный, что можно все съесть, а живот не разболится»{283}. Нуреев посвятил жизнь исполнению бессмертных произведений Петипа и даже возобновил хореографию не менее шести его балетов. Он заботился о том, чтобы творения Петипа не стали музейными экспонатами, но танцевал он их всегда по‑своему, одновременно и мятежно, и очень уважительно, как сын, почитающий своего отца. Лучшие балеты Нуреева (всего их было 130) — это, конечно, «Лебединое озеро», «Спящая красавица», «Жизель», «Баядерка» и «Дон Кихот». Лишь «Жизель» не была в оригинале поставлена Петипа, но именно Петипа открыл этот балет в России, и именно в «Жизели» Нуреев заявил о себе как о романтическом танцовщике.

Следовательно, Петипа был для Нуреева его автором, как драматический актер может о себе сказать, что его автор — Шекспир.


Мариус Петипа в балете то же самое, что Верди — в опере, Александр Дюма‑отец — в литературе или Дэвид Лин[27] — в кинематографе: великий создатель балетных спектаклей, рассказчик волшебных историй средствами танца, что так нравилось Нурееву с детства.

Петипа прошел славный путь, о котором можно только мечтать. Он родился в Марселе 11 марта 1818 года{284} в семье танцовщика Жана‑Антуана Петипа. Учился у отца и Огюста Вестриса, танцевал во многих странах Европы и даже в Америке, пока не обосновался в 1847 году в Санкт‑Петербурге, в Мариинском театре. В Мариинке он был сначала танцовщиком, затем, с 1862 года, балетмейстером и наконец, с 1869 года, — главным балетмейстером.

Петипа вершил судьбами русского классического танца до 1904 года. Это был золотой век балетного искусства, с благословения императорской фамилии, охотно поддерживавшей роскошные постановки (в балетах Петипа иногда принимали участие одновременно до двухсот артистов, для которых шилось свыше пятисот костюмов). Сначала Петипа поставил балеты, которые пока еще шли в Европе, но постепенно исчезали с афиш. Благодаря ему русские сохранили «Жизель», «Сильфиду» и «Пахиту», «Коппелию», «Корсара»…

Однако миссия Петипа не окончилась сохранением старых балетов. Для русской публики он создал около шестидесяти новых постановок, нередко будучи при этом и автором либретто. Сюжеты он черпал в сказках Перро и Гофмана, в романах Сервантеса и Теофиля Готье. Действие его балетов разворачивалось в Египте и Индии, в Испании и Франции… Герои Петипа любили друг друга, несмотря ни на что. Создавать волшебную атмосферу спектакля помогал кордебалет в грандиозных и хорошо отработанных мизансценах.

Масштабные постановки вернули балету главенствующую роль, которую у него на какое‑то время отняла опера. Однако балет Петипа отличался от существовавших раньше форм. Прежде всего, он обрел логическую структуру: теперь это был единый спектакль со своей драматургией, а не эффектные вставные номера. В музыкальном плане Петипа сумел привлечь к написанию балетов таких композиторов, как Чайковский и Глазунов.

Нуреев был воспитан на этих великих спектаклях, являвшихся визитной карточкой Кировского театра.


Еще в ЛХУ Нуреев внимательно изучал балеты французского мастера. От Петипа он перенял вкус к виртуозному танцу, который так подходил ему по темпераменту (Рудольф любил танцевать «во всю ширь сцены», предпочитая, чтобы она была как можно больше). Бывший критик «Фигаро» Рене Сирвен заметил: «Петипа взял билет в Санкт‑Петербург в один конец, но Нуреев подарил ему обратный. Французский хореограф создавал свои балеты в Санкт‑Петербурге, Рудольф вернул их во Францию»{285}. Добавлю: он подарил их всему миру, сделав из них событие эпохи.

Без малейшего художественного компромисса Нуреев заполнял огромные залы; обновленные балеты с его участием шли даже на стадионах, где собиралось по 30 тысяч зрителей, многие из которых раньше и понятия не имели, что такое «Лебединое озеро» или «Спящая красавица». Нуреев обратил их к танцу, даже если они пришли посмотреть на него самого. Тем, кто упрекал его, что он стал танцевать «Лебединое…» в «плебейском» Дворце спорта в Париже, он парировал, что даже в XIX веке танец никогда не был привилегией немногочисленных счастливчиков{286}. Более чем кто‑либо Нуреев вульгаризировал буржуазное искусство, и это, я понимаю, не могло нравиться всем.

Но зато это нравилось широкой публике. Потому что в танце Нуреев отдавал лучшее, что было в нем, и публика это чувствовала безошибочно. Нуреев был увлечен величием спектакля, он вкладывал в свои роли такой драматизм и такую страстность, что зрители уходили домой убежденные: истории о прекрасных принцах бессмертны, а значит, актуальны.


Нуреев постоянно менялся. В качестве примера приведу «Спящую красавицу». В 1961 году, еще в Кировском, его Дезире был слегка диковат, зато имел невероятную прыгучесть. В том же году в Балетной труппе маркиза де Куэваса (где он поочередно исполнял роли принца и Синей Птицы) был уже совсем другой Нуреев. «Его выход в последнем акте был царственно величественным», — свидетельствует Рэймон Франшетти{287}. Серж Лифарь, честолюбие которого, как известно, не знало границ, бросил, пораженный: «Потрясающе! С моих времен мы такого еще не видели!»{288}. В Королевском балете — королевская поза: в «Спящей…». Нуреев был настоящим родовитым принцем, аристократом до кончиков ногтей, и… он был воздушным, выполняя те же пируэты. Прыгучесть и воздушность — это все‑таки не одно и то же.

Однако очень скоро мятежный артист придал своему принцу черточку сумасбродности.

Год спустя Ричард Бакл, критик лондонской «Санди Таймс», констатировал, что Нуреев превратился в «поп‑танцовщика», модного и знаменитого. «В „Спящей красавице“, — писал Бакл, рецензируя спектакль Королевского балета, — Нуреев танцует с усталой сдержанностью, истинно по‑королевски; он словно жалует вас титулом графа своей улыбкой, но я все время ждал, что в любой момент этот парень может выкинуть какой‑нибудь трюк, достойный поп‑идола. Ведет себя как настоящий джентльмен — и вдруг оскалит зубы и вцепится вам в шею…»{289}.

Анализ Бакла прекрасно иллюстрирует мысль, которую Нуреев хотел донести до своих зрителей: принц из волшебной сказки может быть вполне земным, а не сделанным из мармелада…

А вот как критик газеты «Монд» Оливье Мерлен рассказывает о Нурееве в «Спящей…», показанной в парижском Дворце спорта в 1971 году (партию принцессы Авроры исполняла Ноэлла Понтуа): «Рудольф Нуреев выбежал на сцену в вышитом золотом камзоле настоящего принца. В одно мгновение атмосфера сменилась. Первая вариация, за ней сразу же вторая, в которых я узнавал и не узнавал хореографию Петипа. […] Нуреев превратился в бога танца, и ни у кого не возникло бы мысли оспаривать его вселенную. В течении двадцати минут наэлектризованный зал смотрел на головокружительную виртуозность танцовщика, на его ошеломительное вращение волчком при вытянутых ногах, на буйство пируэтов в воздухе, на кошачьи прыжки, на внезапные скачки в сторону, и все это с безумным дерзновением, выворачивая душу, как будто лишь он один может это сделать. Триумф был полный: аплодисменты обрушивались посреди танца, подтверждая единодушное помешательство. В третьем акте адажио в исполнении Нуреева и Понтуа стало еще одним свидетельством большого искусства. Чудо длилось целых десять минут. Когда адажио закончилось, публика взревела…»{290}.


Если «Спящая красавица» открыла Нуреева Западу, то «Лебединое озеро» {291}, без сомнения, заставило Запад полюбить его. История простая: мать принца Зигфрида предлагает ему выбрать невесту, но он отказывается. Случайно оказавшись на берегу озера, он с удивлением видит, как стая лебедей превращается в девушек. Королева лебедей Одетта рассказывает Зигфриду, что она и ее подруги стали жертвами злого волшебника Ротбарта, превратившего их в белокрылых птиц, — только по ночам они принимают человеческий облик. Чары Ротбарта могут быть сняты любовью. Разумеется, Зигфрид влюбляется в Одетту. На следующий день мать Зигфрида устраивает бал, посвященный совершеннолетию принца. На этом балу появляется неизвестный рыцарь (Ротбарт) с красавицей дочерью (Одиллией), которую Зигфрид принимает за Одетту. Одиллия обольщает принца, и он называет Одиллию своей невестой. Когда в окно замка начинает биться белый лебедь, Зигфрид понимает свою ошибку и бежит к озеру. Он погибает, но девушки‑лебеди освобождаются от чар Ротбарта.

В исполнении Нуреева принц был не принцем‑растяпой, а молодым мятежным человеком, имеющим право на ошибку. История получилась очень современной…

Нуреев настоял на исключении небольших партий, но добавил длинную мужскую вариацию в конце первого акта, потому что «принц не может сиднем сидеть на своем троне весь акт», как он говорил за кулисами. Были такие, кто оценил его дерзость и был тронут, как, например, Ричард Бакл, писавший: «Зигфрид — Нуреев казался таким задумчивым… Эта вариация создавала мечтательно‑грустное настроение. Молодой принц, почти подросток, в трауре по своей потерянной юности…»{292}. Но были и недовольные, как Клив Барнс из «Дэнс энд Дэнсерс»: «Мне совсем не нравится, что этот мальчишка двадцати четырех лет разрушил то, что три поколения танцовщиков старались сохранить!»{293}. Другой критик написал: «Нуреев самый крупный танцовщик после Нижинского? Или он самодовольный и чересчур перехваленный авантюрист, разыгрывающий шутку в мире балета? Дискуссия еще предстоит…»{294}.

Но публика уже вынесла свой вердикт. Она видела прежде всего то, что ей принес Нуреев: страстность, самоотречение, виртуозность.

В 1969 году, когда он танцевал «Лебединое озеро» в парижском Дворце спорта с труппой Гранд‑опера, солисты‑французы были возмущены тем, что на афише имя Нуреева набрано гораздо крупнее, чем их имена. Но тем не менее они были восхищены его искусством. «Надо было видеть Рудольфа в последнем акте, как он безнадежно искал своего белого лебедя, которого предал… В нем было такое трогательное, совершенно искреннее отчаяние, берущее за душу…» — вспоминал Микаэль Денар, у которого впоследствии сложились непростые отношения с Нуреевым, однако он никогда не оспаривал потрясающий магнетизм своего соперника{295}.

Клер Мотт, исполнявшая роль Одетты, рассказала своему мужу Марио Буа следующее: «Танцевать четвертый акт с Рудольфом — это чудесно; я поворачиваюсь, думая, что он вдалеке, а он на коленях у моих ног! На следующий день тот же поворот — а он на другом краю сцены, и я спешу к нему, как спешила бы в жизни влюбленная женщина. Представь, что все это ради создания спонтанности в чувствах!»{296}.


Благодаря «Дон Кихоту», созданному Петипа в 1869 году, Нуреев доказал, что обладает еще и комическим даром, качеством весьма редким у классических танцовщиков. Балет «Дон Кихот» не исполнялся на Западе. Хорошо было известно только виртуозное па‑де‑де из третьего акта, которое всегда вызывало бешеный восторг публики на гала‑концертах{297}. В 1966 году Нуреев поставил собственную версию «Дон Кихота» и с блеском станцевал Базиля, предприимчивого хитреца цирюльника, влюбленного в дочь трактирщика Китри.

«Нуреев, которому, казалось, лет двенадцать, кривлялся, как подвыпившая обезьяна, танцевал азартно, и имел при этом бешеный успех» {298}, — комментировал Ричард Бакл в октябре 1973 года. Балет был успешным, и потому его брали нарасхват многие труппы. Нуреевская версия до сих пор остается самой сочной и наиболее танцуемой из всех имеющихся вариантов.


Еще одно достижение Нуреева — «Раймонда» {299}, которую тоже не знали на Западе. Действие этого балета разворачивается в Средние века, во времена Крестовых походов. Нуреев решил вернуть его в репертуар, опираясь на свои собственные воспоминания как зрителя (в Кировском он танцевал только па‑декатр), и ему это удалось, если судить по тому, что балет до сих пор востребован.


В «Щелкунчике»{300} Нуреев исполнял сразу две роли: прекрасного Принца и крестного Дроссельмейера. Хитрость заключалась в том, что это позволяло ему находиться на сцене вдвое больше…


И наконец, «Баядерка»{301}. Именно через Солора парижская публика вечером 18 мая 1961 года познакомилась с невероятно эмоциональным танцовщиком, карьера которого только начиналась… Два года спустя, в 1963‑м, Нуреев поставил третий акт для Королевского балета. А еще через двадцать девять лет он предложил Западу собственную версию «Баядерки». Увы, он уже не мог танцевать… В октябре 1992 года, обессиленный, едва передвигающий ноги, Нуреев все же пришел на премьеру в Опера Гарнье, чтобы поприветствовать публику. По окончании спектакля весь зал аплодировал ему стоя. По злому замыслу судьбы тот, кто возник на этой сцене и в этом же балете тридцать один год назад, теперь уходил навсегда…


Всю свою жизнь Нуреев прожил с Зигфридом, Дезире, Базилем и Солором, которые были его героями в балетах Петипа. В пятьдесят лет, когда Нуреев был уже очень болен, он все еще танцевал принцев, хотя и с риском разочаровать своих зрителей. Но танцевать для него было «вопросом жизни и смерти» — говоря так, он не преувеличивал.

Балеты Петипа были у Нуреева в крови. Наверное, потому, что он был выходцем из России, «русским», как называли его на Западе. Брижитт Лефевр, директор балета Парижской оперы, тонко подметила, что он жил, «неся в себе то, с чем порвал навсегда»{302}.

Однако Нуреев остался на Западе не для того, чтобы танцевать те же балеты Петипа, что и в Ленинграде. Всю свою жизнь он учился. И значительно обогатил палитру классического балета.


Но классика — это не только балеты Петипа. Датским Мариусом Петипа был Огюст (Август) Бурнонвиль (1805–1879). Как и Петипа, Бурнонвиль родился в семье танцовщика, как и Петипа, танцевал в Европе (кстати, и в Парижской опере тоже); его партнершей одно время была знаменитая Мария Тальони. Восемнадцать лет, с 1830 по 1848 год, он был солистом, балетмейстером и педагогом датского Королевского балета; в 1861–1864 годах — главным балетмейстером Королевской оперы (Стокгольм). Среди лучших постановок Бурнонвиля «Сильфида» на музыку Хермана Лёвеншелля (1836), «Неаполь» Нильса Гаде, Эдварда Хельстеда, Хольгера Паулли и Ханса Лумбье (1842), «Ярмарка в Брюгге» Паулли и другие — всего около пятидесяти постановок.

До того как покинуть СССР, Нуреев никогда не танцевал балеты Бурнонвиля, потому что в те годы их еще не было в репертуаре Кировского театра{303}. Оказавшись на Западе, он решил выучить их в оригинальной версии. Вот почему он приехал в Копенгаген в сентябре 1961 года, где встретился с Эриком Брюном.

Хореография Бурнонвиля подразумевала быструю смену движений, скорости в начальной стадии прыжка и точности в работе стопы, так что Нурееву было над чем поработать. Тем не менее он быстро освоил новый для себя стиль. Из балетов датского постановщика кроме «Сильфиды» он танцевал «Праздник цветов в Гензано» (с 1962 года), «Вентана» (с 1975 года) и «Консерваторию» (с 1977 года). Также он добавил в программу своего турне «Нуреев и Друзья» дивертисмент из «Неаполя».

Насколько хорошо это было? Флемминг Флиндт, многократно приглашавший Нуреева танцевать в датском Королевском балете, директором которого он в то время был, говорит без обиняков: «Хореографический стиль Бурнонвиля, полностью свободный от чувственности, но веселый и дружеский, мало подходил Нурееву. Нуреев был эротичен и агрессивен. Единственный балет, в котором он был великолепен, это „Сильфида“, потому что это романтическая драма. И к тому же по происхождению это французский балет. Иными словами, это не чистый Бурнонвиль»{304}.

Нуреев, разумеется, мечтал о «Сильфиде» {305}, из которой он танцевал лишь па‑де‑де с Марго Фонтейн. Поэтому, когда Эрик Брюн в декабре 1964 года возобновил спектакль для Национального балета Канады, он немедленно отправился туда, чтобы присутствовать на репетициях. После травмы Брюна Нуреев смог его заменить с пол‑оборота, зная наизусть главную роль.

…В килте и красных носках (действие балета разворачивается в Шотландии) Нуреев был неподражаем. Он сумел передать через танец «земную радость жизни» Бурнонвиля и в то же время показать страдания своего героя, Джемса, который не в силах изгнать из своего сердца образ прекрасной Сильфиды, девушки‑видения, навевающей ему сны любви.

Критики упрекали Нуреева в том, что он слишком пафосен там, где датчане выражают сдержанность, но простые зрители не видели этих тонкостей. Джемс Нуреева был чувственным и лиричным. Он сам был видением, о котором можно только мечтать…

Именно в «Сильфиде» Нуреев единственный раз вернулся на сцену Кировского театра в ноябре 1989 года. Болезнь уже не давала ему двигаться по сцене с необходимым проворством, и выглядело это катастрофически, но Рудольф сам захотел показать своим соотечественникам именно этот спектакль.

В заключение скажу, что «Сильфида» сохранилась для нас в киноверсии, хотя и в урезанном виде{306}.


Огромным преимуществом Нуреева был его комический темперамент, который он использовал в двух балетах, совсем не похожих на то, что он делал раньше. С января 1962 года в Марселе он танцует «Тщетную предосторожность» — поистине раритетный балет, поставленный в 1789 году французским хореографом Жаном Добервалем{307}. В основу своего балета Доберваль положил французские народные мелодии, но в 1828 году музыку к спектаклю написал композитор Луи Герольд, а в в 1864 году — Петер Гертель. Соответственно, балет имеет две музыкальные версии.

Впервые балетная сцена была отдана не принцам и сказочным существам, а реальным людям, крестьянам, которые тоже имеют право на любовь и счастье.

Сюжет балета таков: жадная фермерша Марцелина хочет выдать свою дочь Лизу замуж за глуповатого парня Никеза, потому что его отец Мишо, по деревенским понятиям, весьма состоятельный человек. Но Лиза любит бедного крестьянина Колена. Марцелина не разрешает дочери встречаться с Коленом, но, разумеется, дело заканчивается свадьбой.

Нуреев так жизнерадостно танцевал Колена, что публика и сама готова была пуститься в пляс вместе с ним. Спустя двенадцать лет, в 1974 году, ему удалось убедить руководство лондонского Королевского балета возобновить хореографическую версию Фреда Эштона. От этого выиграли все — и театр, и зрители. Критик Джон Персиваль написал: «Молодой Нуреев был такого мощного романтизма, что сложно представить его в простенькой пасторальной комедии… Но возобновление постановки Эштона позволило ему показать на сцене добрый юмор и теплоту, которые составляют часть его собственной натуры и которые так редко эксплуатируются на сцене»{308}.

Вторая комическая роль Нуреева — Базиль в балете «Дон Кихот». Я бы, однако, добавила в этот список еще и Франца из балета «Коппелия» по мотивам новеллы Гофмана «Песочный человек» на музыку Луи Делида (постановка Эрика Брюна для Национального балета Канады, 1974 г.).

В этом классическом французском балете Нуреев великолепен в образе молодого шалопая, который умеет и сам пошутить и над которым подшучивают (по сюжету он влюбляется в механическую куклу Коппелию, но его невеста Сванильда быстро прочищает ему мозги). Как писали Мод и Найджел Гослинги, «Рудольф играет здесь самого себя — он обожает паясничать!»{309}. Эрик Брюн неслучайно пригласил Нуреева на главную роль!


Совершенно очевидно, что балеты прошлого с Нуреевым обрели второе дыхание, а его самого наиболее часто сравнивали с Вацлавом Нижинским. Карьера Нуреева настолько похожа на жизненный путь Нижинского, что в июле 1961 года он получил предложение воплотить в кино образ своего знаменитого предшественника. Что ж, Нуреев и Нижинский действительно похожи. И того и другого в мире воспринимали как русских, но по происхождению один поляк, а другой татарин. Оба вышли из одного театра — Мариинского (который потом стал Кировским) и оба покинули его (ради Запада!) примерно в одном возрасте: Нижинский в двадцать лет, Нуреев в двадцать три года. Оба стали знамениты в Париже буквально за один день. Первого называли «северным Вестрисом»[28], второго — «новым Нижинским». И тот и другой родились в бедных семьях (единственное различие, правда существенное, — родители Нижинского были танцовщиками), у обоих были натянутые и даже бурные отношения с отцами, над обоими насмехались в училище, в частности из‑за этнической принадлежности (молодого Нижинского дразнили «полячишкой» и «япошкой» — за узкий разрез глаз и высокие скулы, а Нуреева — «татарским голодранцем»), оба плохо приживались в коллективе. У обоих строение тела было мало приспособленным к танцу (короткие ноги, сильные бедра, широкий торс и узкая талия у Нуреева; не по‑балетному плоские ступни у Нижинского). Они танцевали одни и те же репертуарные роли {310}, и оба испытывали потребность изменить законы балета. Нижинский хотел танцевать на пуантах (он даже предлагал однажды выйти на сцену вместо Тамары Карсавиной в «Жар‑Птице») и отказался надеть приличествующие кюлоты в «Жизели», из‑за чего был изгнан из Мариинского театра. Вам не кажется знакомым этот сюжет? Согласно редким свидетельствам тех, кто видел на сцене и Нижинского, и Нуреева (Нижинский покинул сцену в 1917 году {311}, а умер в 1950 году в Лондоне, в возрасте шестидесяти одного года), оба обладали кошачьей грацией и великолепной элевацией. И оба завораживали публику. (Здесь надо бы добавить: «И не всегда восторженно воспринимались балетными критиками…») Но на этом общее течение их судеб заканчивается.

Карьера Нижинского была короткой (десять лет), а остаток жизни — зловещим, с долгим погружением в ад безумия. Карьера Нуреева, напротив, оказалась очень длинной, но его жизнь оборвалась трагически рано. По ту сторону танца Нижинский порождал досужие слухи своим душевным состоянием, а Нуреев — своей экстравагантностью. Как хореограф Нижинский пошел дальше Нуреева, поскольку Нуреев всегда, даже в самых смелых своих изысканиях, держался за классический танец. У Нижинского был наставник — Дягилев {312}, Нуреев был сам по себе. Нижинский трагически воспринимал свою бисексуальность, Нуреев прекрасно уживался со своей «неправильной» ориентацией. Нижинский шокировал там, где Нуреев просто смущал. Нижинский был впереди своего времени, а Нуреев — точно в своей эпохе.

Как ни странно, сам Нуреев совершенно не испытывал гордости от того, что его сравнивали с самым легендарным танцовщиком XX века. Одному журналисту, который как‑то спросил его, как он реагирует на то, что его называют «новым Нижинским», Нуреев насмешливо ответил:

— Мне жаль Нижинского, если это так! Не очень‑то приятно это слышать…

В действительности Нуреев оставался в сомнении по поводу своей схожести с Нижинским. «Хватит пальцев на одной руке, чтобы пересчитать тех, кто видел его на сцене, поэтому я не понимаю, как можно делать подобные сравнения!» — с досадой говорил он. Но сестра Вацлава Нижинского Бронислава, побывав на спектакле Нуреева в 1961 году, воскликнула: «Нуреев — это реинкарнация моего брата!»

Нуреева, вероятно, пугало повторение судьбы Нижинского, и потому он хотел положить конец этим сравнениям. Наверное, по его мнению, он и так слишком был похож на своего предшественника. Мы не можем сделать каких‑либо заключений, потому что до сих пор не найдено ни одного записанного на пленку свидетельства и танец Нижинского можно только вообразить. В течение многих лет Нуреев запрещал себе репертуар Вацлава Нижинского периода громкой славы «Русских сезонов»{313}. Он отказался от всех предложений сняться в фильмах, где он должен был исполнить главную роль{314}. Однако интерес к балетам, которые танцевал Нижинский все‑таки оказался сильнее.


С 1962 года Нуреев исполнял роль Поэта в «Сильфидах» Михаила Фокина на музыку Фредерика Шопена. В роли Поэта до него выступал и Нижинский, однако нельзя сказать, что это лучшее из репертуара «северного Вестриса».

В 1963 году Нуреев отважился проникнуть в хрупкий и неустойчивый мир Нижинского, возобновив балет «Петрушка» (музыка Игоря Стравинского, либретто Стравинского и Александра Бенуа, хореография Михаила Фокина; первое представление состоялось 13 июня 1911 года в парижском театре «Шатле» под управлением Пьера Монте).

Сюжет этого лубочного, «балаганного» балета прост: во время гуляния на Масленицу в Петербурге разворачивается трагедия. Кукла Петрушка влюблен в куклу Балерину, но она предпочитает Петрушке Арапа, набитого соломой. Всё условно, и… всё по‑настоящему, как в «большом» балете. Рудольфа — Петрушку восхваляли, он был ярким, но, увы, не слишком убедительным: роль одураченной, униженной куклы была не для него. Однако когда в самом конце он возникал на сцене в виде привидения (Арап убивает Петрушку), в нем все же было что‑то от отчаявшегося Нижинского, каким он стал в конце жизни.


Нуреев‑артист возобладал над Нуреевым‑танцовщиком, и это было другое прочтение балета — балета о Нижинском и его «кукловоде» Дягилеве, как написала одна из газет.

Однако критика в целом разнесла нуреевского «Петрушку» в пух и прах, в том числе и Александр Бланд (напомню, псевдоним Найджела Гослинга), который заметил, что «попытка была не очень удачной»{315}. Сам Нуреев также был недоволен, и ему понадобилось еще десять лет, чтобы вернуться к этой «очеловеченной кукле». Рождественский спектакль 1972 года, состоявшийся в Парижской опере, оказался куда более убедительным{316}. Нуреев попытаться изобразить существо слабое и отчаявшееся, это был его Петрушка. Работа была проделана огромная, хотя вряд ли кто мог сказать о нем так, как Сара Бернар сказала о Нижинском, когда увидела его в балете Стравинского: «Мне страшно, мне страшно, потому что я вижу самого большого в мире актера».

В 1979 году Нуреев выступал в Соединенных Штатах с программой «Памяти Дягилева»{317}. За один вечер публика увидела «Петрушку» и «Видение розы», а также — впервые! — «Послеполуденный отдых Фавна», знаменитый балет Нижинского, наделавший шуму в 1912 году. Столь плотная программа позволила увидеть Нуреева во всех ипостасях. Публика валила валом, но критика привередничала. В частности, Арлен Крос, язвительное перо «Нью‑Йоркера», позволила себе написать: «Петрушка Нуреева поистине ужасен! Суетливый, вертлявый, нескладный — как маленький мальчик в поисках туалетной комнаты!»{318}.

Мы много говорили о «Петрушке» и ничего — о «Видении розы». Этот одноактный балет на музыку Карла Вебера поставил Михаил Фокин. В основу балета положено стихотворение Теофиля Готье «Я — дух розы, которая вчера на балу была у тебя в руках…». Нижинский ненавидел свою роль в этом спектакле, находя ее «слишком красивой», хотя и приносящей успех. В смело облегающем костюме с нашитыми розовыми лепестками он буквально гипнотизировал публику. Особенно впечатляющим был финал, когда Нижинский исчезал в плавном прыжке: он и вправду был ускользающим видением.

«Слишком красивая» роль давно привлекала Нуреева. Приехав на гастроли в Париж в мае 1961 года, он узнал, что Пьер Лакотт хорошо знаком с этим произведением, и попросил его позаниматься с ним. «Рудольф был очень нетерпелив, — вспоминает французский хореограф. — Он словно чувствовал, что ему надо делать все быстро. Мы провели в зале около двух часов. В одном месте он поменял положение рук, и я сделал ему замечание, но он ответил: „Не надо прерывать мое вдохновение “. Позже он в сердцах сказал мне, что работать со мной невозможно»{319}.

«Видение…» интересовало Нуреева до такой степени, что в этой роли он хотел дебютировать с Марго Фонтейн в Лондоне. Но, как известно, британская балерина отклонила его предложение. Восемнадцать лет спустя они все‑таки станцевали «Видение…», и это был их прощальный спектакль в Лондоне. Скептики говорили, что заключительный прыжок не произвел большого впечатления, но Нурееву уже сорок лет, и он вдвое старше прыгучего Нижинского, каким тот был в 1911 году, когда этот балет был поставлен.

И наконец, «Послеполуденный отдых Фавна» — балет, неразрывно связанный с именем Нижинского; Нуреев танцевал его, пока были силы, даже несмотря на болезнь.

«Послеполуденный отдых…» — это первая постановка самого Нижинского, и она, еще раз скажу, вызвала громкий скандал в Париже 29 мая 1912 года. Фавн, полубожество‑получеловек, одетый в облегающее пятнистое трико, танцевал только в профиль, навевая мысли о рисунках на античных вазах и отчасти о кубизме. В финальной сцене Фавн поднимался на скалу, вдыхал аромат оброненного нимфой шарфа и «предавался на нем пороку», как говорил об этом Кокто. «Нижинский откидывал голову назад, широко открывал рот и беззвучно хохотал… Это был волшебный миг театра», — вспоминала одна из нимф, Лидия Соколова{320}.

Буржуазную публику едва удар не хватил при виде всего этого, с галерки раздался свист, впрочем, послышалось и несколько робких возгласов «браво», которые Дягилев расценил вполне достаточными, чтобы повторить балет (его продолжительность всего одиннадцать минут). На следующий день владелец «Фигаро» Гастон Кольметт гневно обличал в своей газете «неприятное создание с грубыми, бесстыдными жестами». По его мнению, «нимфы, которые и сами были разочарованы тем, что им нечего танцевать», создавали впечатление «изваянных в камне». Говорят Огюст Роден, прочитав это, с усмешкой сказал: «Скорее это комплимент, чем праща, пущенная в Нижинского».

Нуреева, несомненно, привлекала такая необычная, чувственная роль. Но он все же не торопился воплотить Фавна на сцене. В 1972 году он танцевал «Afternoon of a Faun», современную версию Джерома Роббинса, но это было не то.

Впервые Фавна «по Нижинскому» Нуреев представил в фильме «Валентино», снятом в 1976 году. Гримеры фильма постарались: представьте себе обнаженное существо (так казалось) с нарисованными прямо на теле пятнами. Однако на этом сходство заканчивалось (если оно вообще существовало).

В 1978 году Нуреев согласился принять участие в юмористическом балете голландца Тоера ван Шайка на ту же музыку Дебюсси. Его герой — разбитной парень‑уборщик, флиртующий с двумя молоденькими работницами во время обеденного перерыва; чтобы рассмешить девушек (и смутить их), он исполняет танец Фавна.

Когда же наконец он станцевал настоящего Фавна в Нью‑Йорке в 1979 году, критики отозвались о его исполнении положительно, включая самых ворчливых. Но кое‑кто все же выразил сожаление. Например, Арлен Крос, написавшая, что Нуреев «двигается от одной позы к другой в статическом несогласии. Судя по фотографиям Нижинского, последний был непристоен в этой роли, чего у элегантного Нуреева нет совсем»{321}.

Через два месяца Нуреев исполнил «Фавна» в Лондоне. Его нимфой была Марго Фонтейн, после этого они никогда больше не танцевали вместе…

Но «Фавн» сопровождал Рудольфа до самого заката. «,Фавн“ — это мой „Умирающий лебедь», — сказал он за полгода до смерти. — Каждый раз, когда на сцене появлялась новая звезда, Анна Павлова просила свою костюмершу:

— Приготовьте мне пачку для „Умирающего лебедя“.

Она уже ничего не могла, только ходить по сцене, но при этом оставалась знаменитой. Я же повсюду исполняю „Фавна“. Я действительно доволен, что у меня есть балет, который можно танцевать повсюду, днем и ночью…»{322}.

До сих пор меня мучает вопрос: понял ли Нуреев своего собрата по танцу, этого гения, равно возносимого и проклинаемого? Уверенности нет. Нуреев‑артист с трудом допускал мысль, что такой даровитый от природы танцовщик, как Нижинский, добровольно отказался от «красивого» в искусстве балета…

Нижинский презрел эстетические законы танца, в частности практикуя слишком сильное сведение стоп и колен, а также рваные, неритмичные движения. Нуреев не воспринимал этого. Он видел красоту танца в его виртуозности. В этой связи он использовал идеальную для себя хореографию Мариуса Петипа, отца настоящего классического танца. И вместе с тем он не был чужд новаторству — именно по этой причине в его репертуаре присутствовали и балеты Нижинского.


В шестидесятые годы, годы бунтарства и новизны, приверженность Нуреева к классическому балету обернулась немалыми насмешками. Пуристы упрекали в его в том, что он недостаточно классичен. «Леваки» смотрели с презрением на эту звезду, воспевающую прошлое… В 1965 году французский еженедельник «L'Express» составил красноречивый портрет Нуреева, учитывающий реалии той эпохи: «В жизни Нуреев не боится ни чрезмерности, ни скандала, ни авантюры. Браво! Браво! Увы! Увы! Перед вами самая экстравагантная звезда из балетных звезд и самый классический артист своего времени. И при этом он более, чем кто‑либо другой, способен вдохновить великих хореографов. Впрочем, кажется, его это не очень интересует…»{323}.

Критик Патрик Тевенон не знал, что Нуреев просто ждал своего часа.


Глава 9. Современный танцовщик

Я охотник за хореографами.

Рудольф Нуреев

«Надо все испытать, даже с риском ошибиться. Любой опыт благотворен, плохой он или хороший»{324}. Это кредо Рудольф Нуреев применял к себе лично, как никто другой. Певец, актер, дирижер — для него не было ничего невозможного. Но его самой серьезной «внебрачной» авантюрой был современный танец. Он посвятил ему добрую часть шестидесятых годов, исполнив не менее сорока пяти ролей, основанных на различных современных стилях. Это огромная цифра, но для Нуреева ясно одно: «Танцовщик подобен инструменту, на котором надо уметь играть все, и современный танец — это расширение моих собственных границ»{325}. Романтический принц хотел научиться танцам своей эпохи. И он это сделал!


Надо учитывать, что Нуреев прибыл из советской России, где любая попытка абстракции в танце расценивалась как декадентская. Как ни странно, он долгое время ощущал груз этого консервативного наследия, вовсе не считая его ненужным балластом. «Поначалу мной владела уверенность, что русская школа — это эталон, что истина находится в Москве и Ленинграде, что уроки наших преподавателей не могут подвергаться сомнению. И лишь потом я понял, что подобные взгляды тормозят меня, замедляя восприятие внешнего влияния», — признался он в 1983 году{326}. И тем не менее в современном танце Нуреев пошел гораздо дальше своих западных коллег.


В шестидесятые годы «классики» и слышать не хотели о «модернистах», а последние находились в состоянии войны с первыми. Они никогда не работали в одном театре, у них была разная публика, и если кто‑то по недосмотру переходил из одного лагеря в другой, то уже никогда не возвращался. Было несколько перелетных птиц, как, например, американские хореографы Глен Тетли и Пол Тейлор, успешно пробовавшие себя в разных стилях, но каждое правило имеет свое исключение. Для Нуреева (романтического принца) пробовать себя в чем‑то другом было рискованно, но он все же рискнул. И знаете почему? Потому что, подобно Бодлеру, он получал «удовольствие оттого, что вызываешь отвращение».


Свой первый артистический шок от современного балета Нуреев датировал июлем 1964 года. Он был в Сполете (Италия) на Фестивале двух миров, который проводится с 1958 года по предложению итальянского композитора Джан‑Карло Менотти, живущего в США. Там он увидел балет Пола Тейлора «Золотой венец» («Auréole»), поразивший его технической сложностью{327}. «Я видел, как танцевала труппа Пола Тейлора, и был покорен, — вспоминал Нуреев через двадцать лет. — Я сказал ему: „Я хочу танцевать в ваших балетах“. К тому времени я уже готов был по‑другому использовать свое тело»{328}.

О чем Нуреев умалчивает, так это о том, что ему понадобилось восемь лет, чтобы убедить Тейлора дать ему танцевать «Auréole». Потому что в 1964 году американец не откликнулся на его просьбы. И Тейлор был не единственным, кто остерегался Нуреева, который был воплощением «правильного» балета. К тому же Нуреев уже получил репутацию переменчивого человека, человека настроения, и его интерес к современному балету можно было рассматривать как пустое любопытство. Однако Нуреев, получив отказ, решил «вышибить дверь, если не пускают по‑хорошему»{329}.


Первым, кто открыл для него дверь в современный балет, был Ролан Пети. Это случилось в 1965 году.

Нуреев только что станцевал «Ромео и Джульетту», и у него образовалось немного свободного времени, которого как раз хватило для того, чтобы сняться в фильме «Юноша и Смерть». Одноименный балет по сценарию Жана Кокто на музыку Иоганна Себастьяна Баха Пети поставил в 1946 году для Театра Елисейских Полей. Сюжет экзистенциален: молодой художник в своей комнатушке под крышей ждет свидания. Но женщина, которая приходит к нему, — не кто иная, как сама Смерть. Она готовит Юноше петлю, в которой тот после мучительных колебаний повисает…

Партнершей Нуреева стала Зизи Жанмер, выдающаяся французская балерина, супруга Ролана Пети. Съемки финансировало французское телевидение, но оно явно поскупилось. Из‑за недостаточности средств не были представлены в полном объеме великолепные декорации Жоржа Вахевича, уроженца Одессы, с 1921 года жившего во Франции. Из‑за недостатка времени почти не было репетиций, но Ролан Пети, умеющий обращаться со звездами, сразу понял, что он может вытянуть из Нуреева. Пети снимал его очень близко, с многочисленными крупными планами, и не прогадал. Нуреев насытил роль неожиданными для балета красками: его Юноша находится в пограничном состоянии, и это было скорее драматическое представление, чем танцевальное. Не знаю, принимал ли Нуреев участие в обсуждении костюмов, но он представал перед нами в обтягивающих джинсах и с обнаженным торсом, что добавляло ему сексуальности.

К великому сожалению Нуреева, которому фильм понравился, он так и не станцевал «Юношу…» на сцене. «Но он никогда и не просил меня поставить этот балет на сцене, — оправдывался Ролан Пети. — Барышников — да. И я поставил для него»{330}. К слову, Нуреев был очень задет этим{331}.

Ролан Пети создал три балета для Нуреева и Марго Фонтейн{332}. Один из них, «Экстаз» на музыку Скрябина, остался в анналах как самое освистанное представление Нуреева в Парижской опере (октябрь 1968 года). Публика ожидала от пары большей виртуозности. Но Марго, не очень склонная к современному танцу, чувствовала себя неловко, ползая по полу в соответствии с замыслом хореографа, который намного опередил свое время.

Нуреев, более открытый, чем Марго, к восприятию нового, отнюдь не являлся образцом сговорчивости. Так, «Потерянный рай» (музыка М. Констана) родился «с помощью щипцов», как рассказывал сам Ролан Пети. «Первая репетиция в Лондоне провалилась. Невозмутимый монстр (Нуреев) ждал „свежего взгляда“, и бедный французский хореограф должен был показать себя на высоте положения. Я не знал, что делать. Оскорблять его, толкать, выбить из седла, предложив ему хореографию, которую ему будет трудно исполнить?»{333}. Чувствовавший себя больным после недавней непроходимости кишечника и странно неуверенный в себе, Пети отказался от борьбы, уехал из Лондона, но вернулся по настоянию Марго и Зизи… чтобы услышать от «грубого мужика», которого он просил повторить одно и то же па три раза:

— Нет. Только один раз.

«Я немедленно прекратил репетицию и ушел. На следующий день он сделал предложенное ему па первый раз, потом посмотрел на меня и, секунду поколебавшись, сделал его еще два раза подряд. Мы улыбнулись друг другу и с тех пор стали друзьями и единомышленниками»{334}.

Вот так Нуреев «проверял» хореографов: в бесконечном противостоянии. И это порой выводило их из терпения. Много лет спустя Ролан Пети поссорился с Рудольфом после того, как тот «изуродовал» его Квазимодо в «Соборе Парижской Богоматери» в 1983 году. Рассерженный хореограф изъял все свои балеты из репертуара Парижской оперы. Однако спустя время мэтры помирились окончательно и навсегда.


Первым современным хореографом, с которым Нуреев имел сердечное взаимопонимание, стал голландец Руди ван Данциг{335}. Они были близки по возрасту, к тому же Руди ван Данциг одинаково хорошо владел выразительными средствами и современного, и классического балета. Нуреев прекрасно ладил с ним. «С Руди я открыл новую манеру выражения чувств: некоторое смятение послевоенной молодежи», — говорил он впоследствии{336}.

В 1968 году у Нуреева выпадают две свободные недели, и он, прослышав о молодом хореографе, умолил ван Данцига позволить ему станцевать композицию «Памятник умершему юноше», созданную тремя годами ранее. В то время когда американские кампусы пытались делать революцию (хиппи и прочие бунтари), Нуреев и ван Данциг совершили свою собственную в Амстердаме. Сюжет композиции очень дерзкий: герой в исполнении Нуреева — бисексуал с подавленными желаниями, который в итоге решает уйти из жизни, будучи раздавленный своей нерешительностью (он никак не может понять, к кому же его больше влечет: к женщине или мужчине). Композиция, навеянная реальной смертью молодого поэта, состояла из ретроспекций коротких, очень сильных и очень кинематографических сцен; сопровождалась она электронной музыкой Жана Бермана.

Нуреев многим рисковал, когда проявил интерес к этому короткому балету: там есть сцены недвусмысленной гомосексуальной любви, а также довольно грубые, если не сказать жестокие, сцены между противоположными полами. Но его это не смущало. «Я искал произведение, — признавался он позднее, — которое научило бы меня новому языку, новому способу выразить себя. Танцовщик должен меняться, учиться, экспериментировать, а значит, расти»{337}.

Репетиции шли со скрипом. Две первые вообще «казались катастрофой», как выразился один из журналистов, присутствовавших в репетиционном зале Национального балета Нидерландов. «Кордебалет был скован присутствием звезды, а Нуреев воспринял эту естественную скованность (она бы непременно прошла) как проявленную по отношению к нему холодность. Напряжение было очевидным. Г‑н Нуреев старался в точности повторять то, что танцевал г‑н ван Данциг, но это было неубедительно. Его партнеры протягивали ему руку в нерешительности, в то время как действие требовало выраженной интимности. Ван Данциг упал духом, и это было заметно, а Нуреев был одинок и совсем не расположен к общению»{338}.

В процессе работы ван Данциг и Нуреев очень много спорили. Но ван Данциг верно понял Рудольфа. В интервью журналисту он сказал: «Классическому танцовщику всё казалось странным. Странная музыка, странные люди, иная манера работать… И он вовсе не строил из себя капризную звезду. Звезда — это был его образ. В действительности же Рудольф очень одинокий человек, и эта одна из причин, почему он так хотел эту роль. Герой моей композиции — молодой человек, оглядывающийся назад в своем одиночестве. Это как раз то, что произошло в его собственной жизни, и это была его собственная история»{339}.

Да, это так и было, но тем не менее Нуреев старался не выдавать себя. Однажды он спросил у хореографа:

— Скажи, о чем говорит этот балет? Он любит парней, так?

— Нет, — ответил ван Данциг. — Он до сих пор не знает, кто его привлекает больше: мужчины или женщины.

— Тогда этот парень глупый, — обронил танцовщик.

Но на этом сходство заканчивается, и ван Данциг это тоже понимал. «Мой герой — Юноша — робок и не уверен в себе. Это антигерой, а Рудольф не то чтобы не хотел быть антигероем — он даже и не пытался им стать. Рудольф мог быть только героем, его научили этому. Советский балет всегда выстраивался вокруг неординарных персонажей»{340}.

Нуреев по‑своему передал драму Юноши, на что молодой голландский хореограф не обиделся. Более того, он был польщен: крупнейший танцовщик мира соизволил обратить внимание на его работу, а потом протащил ее в лондонский Королевский балет, заявив, что планирует показать ее во время турне по Соединенным Штатам. Он сам объявил новость ван Данцигу, который оставался в сомнении: надо ли расширять зрительскую аудиторию? «Его ужасно нервировало, что я колебался, а не прыгал от радости. Это было совершенно типично для Рудольфа»{341}.

Следующий балет — «Канаты времени» (весна 1970 года) — был первым современным произведением, поставленным ван Данцигом именно «под Нуреева», чем Нуреев был весьма горд. Нуреев сам настоял на том, чтобы снова взять того же композитора — Жана Бермана: ему хотелось немного встряхнуть консервативную публику «Ковент‑Гарден» (балет ставился в Лондоне), он также сам выбирал себе партнеров.

Надо, однако, отметить, что работа над «Канатами…» была эпизодической. Рудольф уезжал, приезжал, танцуя спектакли и здесь, и там (надо ли говорить о его фантастической востребованности!), и ван Данциг был вынужден взять танцовщика‑дублера, несмотря на формальный запрет Нуреева. Когда Нуреев вернулся в Лондон из очередной поездки и увидел в репетиционном зале Энтони Дауэлла (который и был дублером), он попытался проигнорировать его и начал исполнять вариации.

— Тебя разве зовут Энтони? — спросил ван Данциг.

Уязвленный Нуреев вылетел из зала.

Это случай развеселил Королевский балет, но уже назавтра все вошло в русло. Вернувшись в зал, Нуреев, по выражению самого ван Данцига, работал «как раб на плантации», иногда даже по ночам.

Результат превзошел ожидания: 2 марта 1970 года публика билась в истерике. Нуреева вызывали пятнадцать раз, овациями были встречены также ван Данциг и Жан Берман. А что же написала пресса? «Вид пустой оркестровой ямы, в то время как мощные диссонирующие звуки неслись ниоткуда, — это было шокирующим нововведением для Оперы», — отмечал репортер агентства Рейтер{342}. О спектакле писали и после премьеры. Критиковали «космическую хореографию» и «претенциозный символизм» ван Данцига, отметили рваный облегающий костюм Нуреева и его постоянное присутствие на сцене в течение тридцати пяти минут (продолжительность балета), но публика, еще раз повторю, была совершенно покорена. В Нью‑Йорке, где «Канаты…» были показаны через три месяца, все сошлись во мнении, что необходимо поздравить Нуреева за смелость, «такого удивительного, похожего на мускулистое животное, танцующее с невероятной грациозностью». И дальше, в той же газете: «В балете, который рассказывает о том, что все в мире преходяще и все взаимосвязано, Нуреев дает безжалостный личный отчет о предназначении человека»{343}.

Сохраняя верность Руди ван Данцигу (их связывали тесные человеческие отношения), Нуреев встретился с ним еще трижды («Про темный дом», «Уносимые легким ветром», «Улисс»). Каждый раз голландский хореограф видел в нем героя, окруженного людьми, но всегда бесконечно одинокого.

Особой строкой хочу выделить балет «Про темный дом», герой которого, приглашенный на странный вечер, «предается запретным мечтаниям о других гостях, почти обнаженных, играет с ними в эротические игры и даже ведет с одним из них борцовский поединок — аллюзия на „Валентино“ Кена Рассела»{344}.


В начале семидесятых Нуреев встречает Мориса Бежара. Результатом этой встречи было одно‑единственное произведение, но какое! «Le Chant du compagnon errant» — «Песни странствующего подмастерья» на музыку Густава Малера. Шедевр был представлен 11 марта 1971 года в огромном зале «Форест Нэйшенл» на шесть тысяч мест в Брюсселе. Вместе с Нуреевым танцевал Паоло Бортолуцци, звезда труппы Бежара. Согласитесь, событие незаурядное: психологический мужской дуэт на музыку четырех классических романсов Густава Малера!

Во время работы над постановкой не удалось избежать конфронтации. Нуреев выделил для репетиций всего восемь дней, и отношения между двумя мэтрами стали натянутыми. «Рудольф ждал, что Морис даст ему чего „поесть“, то есть станцевать, — вспоминал Робер Данвер, танцовщик из труппы Бежара и друг Нуреева, выполнявший функции посредника между ними. — В репетиционном зале он только намечал рисунок роли, вместо того чтобы танцевать, и это раздражало Мориса. Они были как два тигра в одной клетке. Бросалось в глаза, что они недолюбливают друг друга, что они слишком разные в своем понимании танца и жизни — аскетической для Мориса и звездной для Рудольфа»{345}.

Бежар никогда публично не говорил о возникших трениях, но сделал косвенный намек на них в своем интервью газете «Орор» за несколько дней до премьеры: «Было довольно занимательно наблюдать разницу между двумя танцовщиками: Паоло понимает все с лету, но начинает уставать после двух‑трех часов репетиций, тогда как Рудольф чувствует движение только после того, как поработает над ним часами»{346}.

Тем не менее результат был налицо: за восемнадцать минут Бежар сумел создать потрясающе правдивый портрет Нуреева, расставив акценты на его одиночестве, на его резких переменах настроения и многочисленных парадоксах личности. На сцене был пылкий и тревожный, одухотворенный и приземленный, всегда окруженный людьми и бесконечно одинокий человек, царственный и измученный, мрачный и просветленный. Сюжет, навеянный образом средневекового подмастерья, странствующего из города в город, пришелся по душе Нурееву. «Он тоже был путником, его странствия никогда не прекращались, — напишет впоследствии Морис Бежар. — Что сопровождало его? Ну, разумеется, танец… смерть, конечно, наша подруга, наша истина… но мы ведь не уверены в этом…»{347}.

Паоло Бортолуцци, один из самых любимых танцовщиков Бежара, прекрасно уравновешивал Нуреева. В их дуэте не было сексуального подтекста, но все же атмосфера двусмысленности ощущалась. Каждому зрителю предстояло самостоятельно разгадать подкинутую Бежаром загадку: что означает присутствие на сцене второй мужской фигуры? Варианты были разные — что это отец, друг, брат, любовник, что это alter ego героя, что это его судьба, смерть, темная сила и даже смерть, несущая пустоту. Я лично склоняюсь к последнему мнению: в конце минибалета партнер кладет герою руку на плечо и постепенно уводит в тень от огней рампы. А как еще танцовщик может уйти со сцены? — только умереть!

Нуреев танцевал «Песни странствующего подмастерья» двадцать лет, во всех театрах мира. «Я понимаю, почему публика любит это произведение, — сказал он однажды. — Потому что в этом дуэте выступает на поверхность наиболее правдивая и наиболее скрытая часть меня самого: моя уязвимость»{348}.

Самый первый спектакль, вернусь к нему еще раз, был триумфальным. Публика была распалена до предела, что необыкновенно тронуло Бежара{349}. Однако последние представления, через двадцать лет, оказались почти провальными, потому что Нуреев был уже на исходе сил, но никак не мог остановиться.

Нуреев танцевал «Песни…» со многими партнерами, значительно менее известными, чем он сам, но никогда не подавлял их своим присутствием. Хореография, выстроенная на безоговорочном паритете между двумя танцовщиками, этого просто не позволяла, и Рудольф это прекрасно понимал. Паоло Бортолуцци сменил Жан Гизерикс, Гизерикса — Патрик Арман, Армана — Жорж Донн, но самый запоминающийся дуэт, пожалуй, получился с Шарлем Жюдом, звездой Парижской оперы (он был последним партнером Нуреева в этом спектакле). Наполовину вьетнамец, Жюд имел такие же раскосые глаза и такие же высокие скулы, как у Нуреева, но дело было не только во внешнем сходстве: их объединяла одинаковая кошачья грация в танце; на сцене они создавали эффект близнецов, а в психологическом плане наводили на мысль о раздвоении личности. По мнению Виттории Оттоленги, «Шарль Жюд воплощал прекрасное лицо последнего любовника, каким может быть только Смерть»{350}.

В тот же мартовский вечер 1971 года Нуреев представил вариацию из «Весны священной», также в постановке Бежара. Но критикам вариация не понравилась. В короткий промежуток времени Нуреев «перешел от лучшего к худшему, — отметил Андре‑Филипп Эрсен, главный редактор „Танцевальных сезонов“ — С открытым ртом, вылезшими из орбит глазами, он был похож на Ивана Мозжухина, исполняющего смерть Петра Великого в немом фильме. Несомненно, танец был замечателен, но мимика, преувеличенная в сто раз, делала Рудольфа совершенно невыносимым, тем более что его спорное исполнение не сочеталось с величием балета Стравинского»{351}. Месье Эрсен был не одинок в своем неприятии Нуреева в «Весне…». Возможно, учитывая это, танцовщик и отошел в сторону. «У нас было много совместных проектов, — вспоминал Бежар, — но у Рудольфа никогда не было времени, чтобы репетировать. „No time “, — говорил он мне. Ему надо было все делать быстро, очень быстро, и все попробовать. В этом он был как нимфоман»{352}.

Между Бежаром и Нуреевым отношения сложились беспорядочные и носили печать творческой зависти. Как отмечала одна из их общих знакомых, Рудольф завидовал таланту хореографа, а Морис завидовал таланту танцовщика. Париж был местом соперничества между ними. В семидесятых годах Бежар и Нуреев оба были знаменосцами популярного танца, и только они могли заполнять до отказа залы. В восьмидесятых Бежар был не в восторге от того, что Нуреев возглавил балет Парижской оперы. Он сам короткое время был художественным руководителем труппы и имел определенные идеи по поводу того, какой должна быть первая хореографическая сцена Франции.

Гроза разразилась на публике в 1986 году, когда Бежар решил самостоятельно возвести в ранг звезд двух солистов из своей постановки «Арепо», в то время как это была прерогатива Нуреева. Нуреев, пораженный самоуправством со стороны Бежара, сделал все, чтобы дирекция Гранд‑опера официально выразила свой протест. На следующий день в прямом эфире канала TF1 Бежар потребовал головы Нуреева, а несколько дней спустя опубликовал в «Фигаро» злобное открытое письмо, подписанное также и Роланом Пети. Бежар и Нуреев так и не помирились…

И все же, несмотря на открытую войну, Бежар никогда не запрещал Нурееву танцевать свои «Песни…». 23 октября 1990 года еще никто не знал, что Париж видит его танец в последний раз — именно в этом балете. Его тело уже не подчинялось ему, как прежде, однако символика была как на ладони: Подмастерье (Нуреев) передавал факел другому — Патрику Дюпону, своему вчерашнему сопернику и своему преемнику, возглавившему балет Гранд‑опера.


С хореографом Гленом Тетли{353} у Нуреева сложились более спокойные отношения. Этот европеизированный американец сразу же разглядел современного танцовщика, таящегося в Рудольфе. «Его манера танцевать классику, доводя все до крайности, с огромным физическим риском и потрясающей свободой, была в конечном счете очень современным видением танца», — считал Тетли{354}. Рудольф со своей стороны чувствовал себя комфортно в стиле, пропагандируемым американцем. В 1983 году он говорил: «Я пробовался во всем. Но именно Тетли дал мне больше всех. Его пластика мне подходила более всего»{355}.

И действительно, Тетли не мог не заинтересовать Нуреева: начавший танцевать очень поздно, Тетли был открыт для современного танца, но при этом он много работал и на ниве классического балета. Он был стопроцентным американцем, но обожал Европу, особенно Италию, где купил себе странную средневековую башню. Но главное, у Глена был балет, который восхищал Рудольфа, — «Лунный Пьеро», созданный в 1962 году на певучие мелодии Арнольда Шёнберга.

Сюжет по мотивам стихотворений Альбера Жиро прост: Пьеро одинок в своем мире, он живет в шаткой башне из стальных трубок. Вдруг появляются Бригелла и Коломбина, жестокая пара, унижающая бедную куклу. Пьеро получает пощечину за то, что хотел произвести впечатление на Коломбину. Поднимаясь на свою башню, Пьеро смотрит на Землю (именно так — в гипотетическом смысле) и видит, что ничего хорошего на ней не происходит. Осознав это, он умирает.

По мнению Тетли, Нуреев не имел ничего общего с опустошенным Пьеро. «Я даже находил, что у него нет ни физических, ни психологических качеств для этой роли, — вспоминал он. — Пьеро витал в небесах, а Рудольф крепко стоял на земле, как все говорили»{356}.

Нуреев увидел этот балет в 1965 году в исполнении самого Тетли. Зачарованный, он умолял хореографа отдать роль ему. Как и с Полом Тейлором, Нурееву пришлось долго ждать — целых одиннадцать лет. Прежде чем ввести Рудольфа в свое культовое произведение, Тетли попробовал его в других своих балетах — «Field figures» на музыку Штокхаузена {357}, «Лабиринтах» и «Тристане». «Тристан», поставленный для Парижской оперы, потерпел обидный провал, но послужил окончательным доводом для хореографа: «Во время работы Рудольф оставался очень собранным и очень открытым. Он поистине имел инстинкт к современному движению. Тогда он мне говорил, что готов для Пьеро, и он был прав»{358}.

«Лунный Пьеро» был вызовом для Нуреева, достаточно зрелого в своих поисках, способного отказаться от виртуозности ради других целей. Прежде всего публика восторгалась драматическим талантом танцовщика. Его Пьеро переживал настоящие человеческие чувства, и многие в зале задумывались о своей собственной жизни, что редко бывает на балетных представлениях.

В декабре 1976 года Нуреев исполняет «Лунного Пьеро» в Копенгагене (с Королевским балетом Дании) и сразу же включает его в программу «Нуреев и Друзья». Париж увидел постановку весной 1977 года и также был восхищен: «Нуреев удивительно правдоподобный Пьеро, у которого разрывы на душе и на сердце видны сквозь разломы тела. Его жесты утопающего, остающиеся без ответа, несут патетику, подвластную только большому артисту», — написал в «Танцевальных сезонах» Жан‑Клод Дьени{359}{360}.


«Я охотник за хореографами», — изящно выразился Нуреев. И это было правдой. Словно ревностный коллекционер бабочек, он неутомимо залавливал в свои сети самых известных создателей балетов.

«Я не востребован, — вместе с тем жаловался он. — Потому что я чужак. Хореографы хотят выпускать своих собственных танцовщиков. А я — аутсайдер. И всегда буду аутсайдером!» Но продолжение звучит куда более оптимистично: «Я хочу выманить всё у того, кто может мне дать хоть что‑то. Я знаю, как и на кого напасть. Марта Грэхем говорила в таком случае: „Я воровкаи краду всегда самое лучшее!“ Я испытываю то же самое. Мне надо все украсть. Мне надо все станцевать»{361}.

Просматривая многочисленные видеозаписи, расспрашивая коллег, Нуреев прекрасно знал, кто что делает и с каким балетом в тот или иной момент его карьеры он бы попал в струю. Его «охотничьи трофеи» были небедные, и это тем более примечательно, что ему приходилось буквально упрашивать хореографов ввести его в ту или иную постановку. В этом нет никакого парадокса: Нуреева боялись. Непредсказуемый и своенравный, он мог в любой момент изменить хореографию и поглотить авторский замысел в своих интересах.

Вот пример: в июле 1983 года на сцене Метрополитен‑опера в Нью‑Йорке, танцуя «Собор Парижской Богоматери» Ролана Пети с Национальным балетом Марселя и Наталией Макаровой, он вдруг исполнил несколько больших прыжков и оборотов в воздухе, двигаясь по кругу вдоль края сцены, как в «Спящей красавице». Пети было от чего упасть в обморок. Квазимодо на глазах публики превратился в волшебного принца, вместо того чтобы оставаться уродливым горбуном, которому полагалось танцевать прихрамывая, с опущенной к груди головой! То, что проделал Нуреев, было искажением смысла!

«Вместо того чтобы попытаться выучить балет на репетициях, — вспоминал Ролан Пети, — Рудольф не снимал своих сандалий „Schol“ на толстой каучуковой подошве и думал о чем‑то другом. Он меня очень разочаровывал, и я даже спрашивал себя, не является ли это выражением тотального презрения, которое я столько раз наблюдал по отношению к его многочисленным партнерам по работе!»{362}.

После «Собора…» Нуреев и Пети встретились на шикарном ужине, данном в их честь. Оба были в бешенстве, и ссора не замедлила разразиться. «Нуреев, извергая пламя из очей, дым из ноздрей и растягивая рот по‑жабьи, сказал по‑английски:

— Я узнал, мистер Петиттт, что я вам не понравился в вашем дерьмовом балете. Так вот знайте, мистер Петиттт, что мне плевать на ваш балет и на всю вашу дерьмовую французскую хореографию, а также на все, что может быть произведено вами и вашим французским стилем!»{363}. Пети был готов взорваться, оба уже сцепились, но хищников разняла Зизи Жанмер. Когда Нуреев возглавил балет Парижской оперы, Пети приказал немедленно изъять из репертуара все свои постановки. Холодная война длилась три года.


«Я ездил по миру, чтобы посмотреть, как танцуют и что танцуют. И мне нравятся американцы. У них есть свобода творчества. На них не давит европейское прошлое» {364}, — заметил Нуреев, еще в 1974 году утверждавший, что «американский modern dance не менее важен в истории искусства, чем грамматика Петипа»{365}.

Трансатлантическим проводником для Нуреева стал Глен Тетли, но он был не единственным. Настало время вспомнить Пола Тейлора, так поразившего Рудольфа на фестивале в Сполете.

Путь Нуреева к этому выдающемуся, полному юмора хореографу был долгим и трудным. Танцевать «Auréole» ему пришлось только через восемь лет, в 1972 году{366}. Ожидание было для него мучительным. Он признавался впоследствии, ошибившись на два года: «Я должен был вкалывать десять лет, прежде чем начать работать с Полом… Я должен был доказать ему свою добрую волю, свое хорошее намерение, удостоверить его, что я вполне серьезен, что я не хочу быть только звездой…»{367}.

Нуреев с трудом воспринимал то, что в относительно небольшом мире современного танца его расценивали как незаконно вторгшегося чужака. «Мне приклеили такой ярлык, что многие ждали моего провала, — говорил он в 1970 году после своего появления в „Канатах времени“. — Однако я выдержал. И я не предал танец. Я серьезный человек. Что еще мне надо всем доказать? Может, вам надо укусить меня, чтобы узнать, поддельный ли я или сделан из золота?»{368}.

Через два года после этих заявлений Нуреев наконец‑то начал работать с Тейлором. И даже более того, он был включен в труппу «Paul Taylor Dance Company» {369}.

Дебют состоялся в Мехико, но публика встретила Нуреева прохладно. Он исполнял роль Медведя в пародийном балете «Книга чудовищ» («Book of beasts»){370}. Актеры танцевали босиком, и ночью Пола Тейлора разбудил местный продюсер, умолявший его показать «балет на пуантах». Раздраженный хореограф вынужден был сказать ему, что у него нет в запасе пуантов.

Я слышала, что Тейлор не был убежден в правильности выбора. «Я никогда не приветствовал идею приглашать других артистов в мою компанию», — якобы говорил он. Однако спустя год ему пришлось изменить свое мнение. В 1973 году он приехал со своей труппой на неделю в Лондон, и два представления без Нуреева прошли в полупустом зале. Пять других вечеров, когда Рудольф танцевал, вместительный зал «Sadler’s Wells» был набит битком.

В следующем году Тейлора убедили «показать» Нуреева в Нью‑Йорке. Пол колебался, «но ввиду финансовой выгоды, которую Нуреев мог бы принести компании, я сделал ему это предложение, и он согласился»{371}. Потеряв голову от радости, что его приглашают танцевать «Auréole» на родине современного танца, Нуреев совершил невозможное. В воскресенье он вылетел на «Конкорде» в Америку, на следующий день дал два спектакля и в тот же вечер отправился обратно в Париж, где через десять часов вышел на сцену Гранд‑опера. Тейлор мог быть доволен: за один день Рудольф значительно пополнил счета его компании.

Кстати говоря, Нуреев был самым дорогим танцовщиком в мире, и продюсеры знали это. Он мог поправить финансовые дела любой труппы и превратить скромное, терпящее убытки турне в запоминающееся событие. Но очевидно и то, что он мог выступить и бесплатно, если балет его действительно интересовал.

Тейлор дал возможность Нурееву танцевать «Auréole» до конца его жизни. Однако он никогда не был по‑настоящему уверен в том, что Нуреев подходит для его балета. В этих живых сюитах на музыку Генделя Нуреев должен был танцевать босиком, чередуя медленные фазы с очень быстрыми, а также совершать прыжки без всякой подготовки. Он с трудом воспринимал эту новую для него технику, хотя публика не видела «крови и пота» — только огонь. «Манера, с которой Руди погружался в работу, его кураж в преодолении трудностей, его пылкость и магнетизм были очевидны, — замечал Тейлор. — И тем не менее, вероятно потому, что классический балет и современный танец зиждятся на различных подходах, мне не удалось по‑настоящему научить его танцевать в той манере, которая устроила бы нас обоих. Я думаю, если бы он мог взять годичный отпуск и не давать спектакли, а только учиться современной технике, он бы достиг большего. Но поскольку публика никогда не жаловалась, для чего бы ему делать это?»{372}.

Тейлор давал Нурееву танцевать, но специально для него он не создал ни одного балета.


Научиться современной технике Нуреев мог бы и у Хосе Лимона {373}, одного из крупнейших представителей американского танца‑модерн, но тот умирает в декабре 1972 года, буквально через несколько недель после начала совместной работы с Рудольфом.

Хосе Лимон обладал сокровищем, в котором Нуреев сразу разглядел отличный козырь для своих вечеров «Нуреев и Друзья». Речь идет о балете «Павана Мавра», навеянном трагедией Шекспира «Отелло». Это лучшее произведение хореографа, созданное в 1949 году. В шекспировские времена паваной открывались балы в королевских дворцах. Это медленное, величавое шествие, очень близкое к классическим балетам. В интерпретации Лимона павана завораживает, гипнотизирует, уводит в мир страстей и боли героев. Нуреев — Мавр, снедаемый ревностью, был неподражаем. Ему почти нечего танцевать, но он и так все смог выразить с помощью драматического таланта.


Думаю, я не буду оригинальной, если скажу, что «Павана Мавра» Хосе Лимона — балет на стыке классического и современного искусства. С Мюрреем Луисом, другим американским хореографом, Нуреев принялся за более легкие, воздушные, комические и по‑настоящему современные роли. В 1975‑м, том самом году, когда началась его авантюра с Мартой Грэхем, Нуреев исполняет с труппой «Scottish Ballet» балет Мюррея Луиса «Момент», поставленный на музыку Равеля. Первые спектакли прошли с аншлагом, но затем случилось неожиданное. В 1977 году, в Париже, Нуреев танцевал «Жизель», а после длинного антракта — «Момент». И вдруг «зрители начали уходить целыми рядами. Такой Нуреев их не интересовал, или, скорее, они не сумели увидеть его…» — писала позже Марсель Мишель, критикесса из «Монд»{374}.

Между тем Нуреев продолжал упорствовать, тяготея к новому. Он часто говорил: «Для меня публика не является главенствующим фактором»{375}. Начиная с 1978 года выступления с труппой Мюррея Луиса стали постоянными. Специально для него были поставлены два балета: «Vivace» на музыку Баха (любимого композитора Нуреева) и «Брайтонская Венера» на музыку Коула Портера. В первом «не было ни пируэтов, ни манежа (проход в танце по краю сцены), — отмечалось в газете „Монд“. — Нуреев медленно разворачивался с растяжением на разрыв равновесия, что странным образом создавало впечатление одиночества и печали, словно это была большая птица, пойманная в ловушку света»{376}. Во втором он появлялся на сцене в плавках, парусиновой шляпе и черных очках, настраивая публику на легкий лад: комический талант Рудольфа был также несомненен. По‑настоящему поняла Нуреева несравненная Марта Грэхем, родоначальница американского современного танца{377}. И это при том, что Грэхем всегда восставала против классического балета и создала мало мужских ролей! Не стоит, однако, забывать, что Нурееву всегда удавалось налаживать отношения с сильными женщинами и что Грэхем не любила танцовщиков, поддакивающих хореографу. «Мне совершенно не хочется, чтобы артисты моей компании были похожи на меня, — писала она в своих мемуарах. — У меня нет никакого желания видеть повсюду стереотипную „меня“. Что за отвратительная идея! Надо, чтобы танцовщики, сохраняя след моей работы, чувствовали себя свободными быть той личностью, которой они являются». В заключение она добавила: «Именно это я всегда ощущала с Барышниковым, Нуреевым и Фонтейн»{378}.

В Нурееве Марта нашла свое мужское alter ego: он был так же поглощен танцем и обладал искренностью, перекликающейся с ее знаменитым девизом «Движение никогда не обманет».

В 1969 году Марта оставила сцену (ей было уже семьдесят пять). Это настолько удручило ее, что она начала пить и впала в тяжелую депрессию, которая привела ее к коме. «Я не собиралась так сразу прекратить танцевать, — писала она. — Я поменяла рисунок танца, чтобы приспособиться к моему ухудшающемуся состоянию. Но я знала, что придется уйти, и это меня угнетало. Без танца я предпочла бы умереть…»{379}. Чтобы вновь обрести себя, ей понадобилось долгих три года.

С Нуреевым Марта начала работать только в 1975 году, когда ей было уже за восемьдесят. Он вдохнул в нее спасительную энергию, и впоследствии она выразилась не без изящества: «С ним я многому научилась, но и он научился многому»{380}. В том же интервью она кокетливо добавляет: «Чего бы я не отдала, чтобы танцевать с Рудольфом!»{381}.

Марта Грэхем — анархистка, готовая на провокацию, бесконечно влюбленная в танец и всегда одинокая «еретичка»{382}. Она любила мужчин и секс и помещала в свои балеты мощную сексуальную символику, столь естественную для Нуреева и шокирующую пуританскую Америку. Нью‑йоркская школа Марты Грэхем негласно называлась «Храм истины ниже пояса»{383}. Сама Грэхем могла сказать ученице: «Ну ты совсем своей вагиной не шевелишь!» Может, у нее Нуреев набрался выражений, заставлявших краснеть танцовщиков Парижской оперы: «Эй вы, сомкните задницу! А вам зажать вагину!»?

Безошибочное чутье позволило Марте увидеть, что Нуреев будет неотразим в «Люцифере». «После своего падения Люцифер насмехался над Богом, — говорила она. — Наполовину божество, наполовину человек, он стал божеством света. Всякий артист несет свет. Именно поэтому я сделала „Люцифера“ с Нуреевым. Это бог света»{384}.

С первых же репетиций американская пифия навязывает свои правила. Рудольф часто опаздывал, она сердилась и наконец решилась высказать ему свое «фэ»: «Я не уверена, что решилась бы на это, если бы знала о его скандальной репутации. Я сказала ему, что да, он великий артист, но и избалованный, упрямый ребенок. И что это только начало. Заикаясь, он принес мне свои извинения. Это на него повлияло. Он больше никогда не опаздывал»{385}.

Как и предполагала Марта, Нуреев оказался взрывным и смелым Люцифером. Он блестяще танцевал премьеру, несмотря на серьезный вывих, полученный тремя днями раньше. «Акробат Бога», как Грэхем любила называть своих танцовщиков (у нее даже был балет «Акробаты Бога» на музыку К. Суримаха, поставленный в 1960 году), вышел на сцену в Нью‑Йорке 19 июня 1975 года с туго перевязанной щиколоткой. Очевидцы рассказывали, что, приехав в театр, он плакал от боли, чего с ним раньше никогда не случалось. Но ушел он оттуда победителем, покорив публику с самого начала. В простых трусиках, он танцевал босиком именно так, как хотела Марта: соблюдая ее хореографию, но сохраняя свою индивидуальность. Люцифер Нуреева, маленькое запуганное существо, постепенно набирался уверенности и начинал доминировать над жизнью.

Его успех понятен: Нуреев пришел в современный танец не для того, чтобы навязывать себя, а для того, чтобы научиться. Он честно в этом признавался, когда работал с Мартой Грэхем. «Я не претендую на то, чтобы быть экспертом в современном танце», — говорил он американским журналистам{386}.

У Марты Грэхем Нуреев танцевал также три других ее произведения: «Весна в Аппалачах», «Ночное путешествие» и «Письмо Скарлетт». В первом (музыка А. Копленда, постановка 1944 года) он исполнял роль проповедника (черные брюки, черная шляпа), благословляющего чету пионеров, приехавших покорять американский Запад. Его танец, в строгом соответствии с замыслом Марты, нес в себе тревогу. Примечательно, что впоследствии в этом балете вместе с Нуреевым будет танцевать Барышников.

«Ночное путешествие» на музыку У. Шумена публика освистала. Нет, не сам балет (он был поставлен в 1947 году), а Эдипа — Нуреева, влюбленного в свою мать Иокасту. Марта не рассердилась на Рудольфа за провал, более того, она официально включила его в свою труппу. «Martha Graham Dance Company» была единственной труппой, если не считать Парижской оперы, где Нуреев был «постоянным членом». За свои выступления у Марты (как и у Пола Тейлора) он не требовал ни единого доллара…{387}.


Марта Грэхем оказала огромное влияние на Нуреева: и в том, что касалось исполнительского мастерства, и в манере контролировать свое дыхание, и в раскрепощении верхней части тела, но главное — отчасти она сформировала его как хореографа, хотя это и громкое заявление. В балете «Ромео и Джульетта», который Нуреев поставил в 1977 году, в «Манфреде» (1979 год) и «Раймонде» (1983 год) хорошо просматривается почерк жрицы современного танца.

С Джеромом Роббинсом6{388}, человеком, разрывающимся между Бродвеем и классическим балетом, у Нуреева было много общего. Их вкусы во многом совпадали и даже более того — у них были общие корни. Роббинс родился в Нью‑Йорке, но его родители — выходцы из западной части России. В начале прошлого века еврейская семья (настоящая фамилия Роббинса — Рабинович) бежала от погромов в Америку. Как и Нуреев, Роббинс стал танцовщиком вопреки воле отца. Как и Нуреев, он не зацикливался на классике, и не случайно лучшая его постановка — «Вестсайдская история», которая со временем сама стала классикой. Роббинсу и Нурееву многое можно было сделать. И тем не менее их встречи оказались мимолетными…

Первые впечатления друг о друге были взаимно пренебрежительными. О «Вестсайдской истории», которую молодой Нуреев увидел в Париже в июне 1961 года, он без колебаний сказал журналистам: «Да, это великолепно, но я хочу упрекнуть Джерома Роббинса: в его работе ошибкой является то, что хореография слишком абстрактна и слишком коллективна. Все идет к тому, чтобы пренебречь танцовщиком или доминировать над ним. Именно так поступали в Кировском театре»{389}. Категоричное видение молодости, которое Рудольф впоследствии смягчил!

Роббинс впервые увидел Нуреева в «Спящей красавице», когда тот танцевал с труппой маркиза де Куэваса в Театре Елисейских Полей. Пьер Верже, сопровождавший Джерома, заметил его недовольную гримасу. «Вернемся‑ка к нашему ужину. Что‑то меня это не впечатлило, — презрительно бросил хореограф{390}.

В составе Королевского балета Нуреев танцевал две постановки Роббинса: «Собрание танцев» («Dances at a gathering») в 1970 году и «Послеполуденный отдых Фавна» в 1971‑м. И надо сказать, что он в полной мере ощутил тиранию Роббинса. Чрезвычайно требовательный, Роббинс заставлял артистов до изнеможения переделывать движения, лишь бы в точности достичь того, что ему хотелось видеть. За кулисами с трепетом ждали окончания спектакля — если Роббинс оставался недоволен, он мог впасть в состояние крайнего гнева, расценивая малейшее отклонение от хореографии как акт личного предательства. В своем маниакальном пристрастии к точности жеста, а также зная репутацию Нуреева, который любил перестраивать балеты на свой лад, Роббинс не хотел уступать ему ни на йоту. Но это не останавливало Нуреева, такого же перфекциониста, как и сам мэтр.

Тем не менее во время репетиций «Dances at a gathering» все проходило хорошо. Роббинс поставил «Dances …» специально для «New York City Ballet» в мае 1969 года, положив в основу фортепьянные произведения Шопена. В постановке были заняты десять танцовщиков. Кто будет танцевать первым, а кто последним, Роббинс решал в последнюю минуту (надо было знать каждый танец из собрания). Нуреева он видел в начальном и финальном соло. Для того чтобы Нуреев понял, что в выходах нет никакой системы звездности, Роббинс шептал ему на ухо, когда уже звучали первые такты: «До тех пор, пока ты не сойдешь со сцены, я не хочу, чтобы публика знала, кто ты есть…» Иными словами: «Все должны знать, что это произведение Роббинса, который и есть звезда. Роббинс, а не Рудольф Нуреев»{391}.

Нуреев пытался отличиться, но за Роббинсом всегда было последнее слово. Так, например, костюм Нуреева в «Dances …» состоял из свободной белой рубашки, светло‑коричневого трико и темно‑коричневых сапог. Нурееву это не нравилось, и он настаивал на белом трико, чтобы подчеркнуть форму своих ног и ягодиц. В белом трико он и репетировал. Однако в день генеральной репетиции Джером Роббинс попросил костюмера принести коричневое трико и направился с ним в уборную звезды. Никто не знает, что там было сказано, но Нуреев вышел из уборной, одетый в трико коричневого цвета.

Год спустя Нуреев вновь работает с Роббинсом над «Послеполуденным отдыхом Фавна». На ту же музыку Дебюсси (незабываемая версия Нижинского!) Роббинс создал целомудренный балет о нарциссизме танцовщиков. Действие балета развивается в репетиционном зале с огромной зеркальной стеной, в которую танцовщики могут смотреться и показать себя. Нурееву роль удалась, он снискал большой успех…

В течение многих лет отношения Нуреева и Роббинса оставались напряженными. Однако, по мнению Гислен Тесмар, танцевавшей с Рудольфом «Послеполуденный отдых Фавна» в Парижской опере в 1974 году, «Роббинс, в отличие от Баланчина, был польщен тем, что работал с Нуреевым. Лично мне он казался менее придирчивым к нему, чем к другим танцовщикам. Но я думаю, он никогда не верил в готовность Рудольфа к открытому сотрудничеству»{392}.


Очевидно, что самые напряженные отношения у Нуреева сложились с Джорджем Баланчиным. Неудача тем более оскорбительная, что этот американец был для Рудольфа абсолютным образцом. Если он и остался на Западе, то во многом ради того, чтобы работать у Баланчина в Нью‑Йорке.

Нуреев был уверен, что Баланчин проявит к нему симпатию. Оба выходцы из Кировского (Мариинского) театра, для обоих кумиры Петипа и Чайковский, оба покинули свою родную страну без надежды вернуться. Они должны были найти общий язык! Но этого не случилось, и даже наоборот.

В 1961 году Рудольф не мог представить, что Баланчин уже в тысяче световых лет от белых пачек Мариинского, который он покинул в 1924 году. Хореограф к тому времени культивировал стойкое неприятие балета по‑советски. Ему решительно не понравились гастроли Большого театра в Нью‑Йорке в 1958 году и гастроли Кировского в 1961‑м. Когда в октябре 1962 года Баланчин впервые приехал в Советский Союз вместе со своей труппой («New York City Ballet»), он не мог не заметить, что танец на его исторической родине впал в летаргию. До такой степени, что одному журналисту с московского радио, сказавшему ему: «Добро пожаловать в Москву, на родину классического балета!», он ответил: «Прошу прощения! Я могу допустить, что Россия — родина романтического балета. А родиной классического балета отныне является Америка»{393}. На протяжении всего турне Баланчин неустанно поправлял своих советских собеседников, которые хотели видеть его едва ли не блудным сыном, вернувшимся на родину: «Нет, я не русский, я американец!»

Но Нуреев ничего этого не знал. И в своем творчестве (на тот момент) он воплощал именно то, что Баланчин терпеливо оттеснял в течение тридцати восьми лет.

Первая встреча Баланчина и «маленького русского» состоялась в начале 1962 года. В тот вечер они говорили о музыке, о русской литературе, об опере. Но Баланчин, вопреки ожиданиям Рудольфа, не сделал ему никакого профессионального предложения.

Как и Роббинс, Баланчин скривил недовольную гримасу на спектакле Нуреева, который посчитал за «шоу одного артиста: „Я сам. Я красивый мужчина. И я один против всех“»{394}. Такая позиция была для Баланчина совершенно неприемлема: в его труппе царил дух коллективизма.

Весной 1962 года Нуреев умолял Баланчина взять его в свою компанию, но тот сухо ответил:

— У меня классических балетов не танцуют. Когда вы устанете от своих принцев, тогда можете ко мне прийти.

Но Рудольф никогда не уставал от классики, несмотря на свой интерес к современному танцу. Когда через год он вновь стал намекать Баланчину (через прессу), что готов танцевать одну часть сезона в «Ковент‑Гарден», а другую — с «New York City Ballet», ответом ему было красноречивое молчание.

Однако Нуреев вряд ли вписался бы в труппу Баланчина. Во‑первых, из‑за духа коллективизма, о котором я уже говорила, во‑вторых, потому, что американский хореограф отдавал предпочтение танцовщицам. Для него балет — «это прежде всего женщина. Во всех других сферах первенство отдается мужчине. Но в балете — женщина первая»{395}.

Были и еще причины. Невысокий Нуреев смотрелся бы неважно рядом с высокорослыми танцовщицами, обладавшими скоростью, которой ему недоставало. В стиле Баланчина главенствует нижняя часть тела, а не верхняя, Баланчин требовал технической точности, а не выражения чувств, что, собственно, и составляло гений Нуреева. «Баланчин никогда не смотрел вверх, только в пол. Никогда на танцовщиков — только на их ноги. Он творил не для взгляда зрителя, а чтобы рисовать на полу ритм и паузы, которые он слышал в музыке», — заключила после смерти Баланчина Мария Толчиф, легендарная танцовщица труппы{396}. Нуреев же не обладал великолепными ногами, но зато обладал незабываемым взглядом, и это было не важно для того, кого прозвали Великий мистер Б.

В отличие от Нуреева патрон «New York City Ballet» любил женщин, американскую культуру и аскетическую жизнь. В работе он был жесток и мог очень быстро потерять интерес к танцовщику, не вдаваясь в объяснения. Баланчин не терпел, когда кто‑то начинал нажимать на него, и ожидал от своих танцовщиков полнейшего послушания. Он считал, что его компания прекрасно может обойтись и без приглашенных звезд, которых готов был заподозрить в меркантильности. «Юрок (продюсер) и Нуреев интересуются деньгами. Я же интересуюсь балетом», — заявил он в 1968 году{397}.

Теперь вы понимаете, почему Нурееву не нашлось места в труппе Баланчина?

Впоследствии, в 1978 году, Баланчин пригласил в свой коллектив Михаила Барышникова. Что же повлияло на его решение? По мнению Барбары Хорган, личной ассистентки Баланчина, «просто время было другим. В 1962 году Джорджу еще надо было работать на имидж своей компании. В 1978‑м его труппа была посильнее, чем любая звезда балета. К тому же Барышников хорошо знал творчество Баланчина, в то время как Нуреев в 1962 году не имел о нем ни малейшего понятия. И вдобавок Миша был готов пожертвовать своей зарплатой…»{398}.

Какая у Нуреева была репутация? Распутный, непокорный, эгоцентричный, добивающийся (за редкими исключениями) высоких гонораров? Да, разумеется. Но были и другие качества, столь же истинные. Нуреев любил танец более, чем что‑либо другое, и любил Баланчина более, чем кого‑либо другого. Чтобы лучше овладеть стилем Баланчина, он даже брал уроки у Стэнли Уильямса, преподавателя «School of American Ballet», в которой учились молодые танцовщики. Нуреев мог выучить роль за один час, и это понравилось бы Баланчину, обожавшему выпускать артистов на сцену в последнюю минуту в роли, выученной после обеда. Но Нурееву так и не пришлось продемонстрировать свои умения. Когда наконец они начали работать вместе над «Мещанином во дворянстве» в 1979 году, Нуреев ловил каждое слово своего кумира, но Баланчин, будучи уже очень больным, вскоре прекратил репетиции.

И все же Нуреев станцевал несколько балетов Баланчина{399}. На Рождество 1962 года в Чикаго была представлена «Тема с вариациями». Публика в целом осталась довольна, однако чикагские балетоманы нашли, что Рудольф выпадал из стиля Баланчина, так как ему не хватало темпа. Больше «Тему с вариациями» он никогда не танцевал.

Спустя время Нуреев принялся за другой балет Баланчина — «Аполлон Мусагет», одно из знаковых произведений мастера. Баланчин создал его в возрасте двадцати четырех лет, когда еще работал в Европе. Для танцовщика это великолепная роль, очень насыщенная (рождение Аполлона, обучение под руководством муз: Терпсихоры, Каллиопы и Полигимнии, а затем восхождение в царство богов), и Нуреев внес в нее большую пылкость. Но темп и здесь был замедлен. Тем не менее Рудольф понравился критике, которая отметила, что на сцене предстал скорее Дионис, чем Аполлон, более пламенный и… более земной.

Баланчин к триумфу Нуреева был непричастен. Он не обучал его роли, не давал никаких рекомендаций — он направил для этого в Венскую оперу своего балетмейстера Джона Тараса, который с удивлением открыл для себя другого Нуреева — увлеченного, скрупулезного, желавшего все узнать о различных версиях «Аполлона…» (первым исполнителем был Серж Лифарь), стремящегося максимально приблизиться к правде балета.

По неизвестным причинам Баланчин со временем возненавидел свое произведение — до такой степени, что решил больше не ставить его в репертуар собственной труппы. Однако он дал возможность Нурееву исполнять «Аполлона…» по всему миру — со всеми отклонениями от хореографии, с партнерами, о которых ничего не знал, под фонограмму… И в таком замедленном темпе, что со всех сторон Рудольфу напоминали, что он танцует не так, как того желал мэтр.

Сюзанна Фаррелл танцевала «Аполлона…» с Нуреевым в 1984 году. С первой же репетиции она увидела, что появились проблемы. «Мы исполняли два разных балета, — рассказывала она в своих мемуарах. — Диагональ не была больше диагональю, нормальная арабеска становилась чрезмерно замедленной. Во время репетиций мы сглаживали некоторые несоответствия, и даже если окончательная версия не была такой, как в „New York City Ballet “, все же это был достойный компромисс»{400}.

Компромисс — это как раз то, на что Баланчин решил пойти с этим «злодеем исполнителем». Уточню, что мэтр всегда был очень расчетлив со своими балетами, расчетлив в прямом смысле слова. Однажды он сказал продюсеру Полу Сциларду, удивившемуся, что «Аполлон…» полностью оказался в руках Нуреева: «Ах это… Ну, это другое дело! За „Аполлона…“ я получаю кучу денег, а мне нужны деньги для моей школы. Юрок мне очень дорого платит за право исполнять этот балет»{401}.

Когда Рудольф танцевал «Аполлона…» в Нью‑Йорке в рамках программы «Нуреев и Друзья», которая шла в самых больших залах и с очень высокими ценами на билеты, Баланчин затребовал пять процентов от выручки, что в общем‑то было обычным тарифом для бродвейских коммерческих спектаклей. Но это была огромная сумма, гораздо большая, чем можно было получить при любой другой возможности. Как и Бежар, как и Пол Тейлор, Баланчин видел в Нурееве курицу, несущую золотые яйца… Свою незаинтересованность в танцовщике Баланчин доказал тем, что смирился с показом «Аполлона…» на Бродвее, и тем, что ни разу не пригласил его танцевать у себя, в своей нью‑йоркской вотчине.

Однако Нуреев показал «Аполлона…» в самых отдаленных уголках мира. Танцуя спектакль в течение двадцати лет, он стал самым эффективным посланником Баланчина.

В 1988 году, когда Нуреев подходил к своему пятидесятилетию, Фонд Баланчина (сам Баланчин умер в 1983 году) начал косо посматривать на все внесенные изменения. Никого не интересовало, что возраст и болезнь не позволяли уже Нурееву исполнять балет в первоначальной версии. Фонд сообщил ему, что отзовет права. «Нуреев впал в ярость, — вспоминала Барбара Хорган. — Его менеджер Эндрю Гроссман пытался уладить дело, объясняя, что „дать Нурееву танцевать «Аполлона…» по всему миру — это сохранять Баланчина живым“, но все было напрасно»{402}. Отчаяние Нуреева усугублялось тем, что он собирался представить «Аполлона…» русской публике во время своего возвращения в Кировский театр в ноябре 1989 года. Увы, ему не оставили выбора.

Баланчин не скрывал своего безразличия к Нурееву. Однажды, присутствуя на репетиции в Парижской опере, он наклонился к Полу Сциларду и спросил: «А кто это такой там танцует?» — вероятно, в расчете на то, что это донесут Рудольфу. И вдруг в 1978 году он решает сделать для него постановку! Речь идет о «Мещанине во дворянстве», третьей, обновленной версии балета, известного с 1932 года{403}.

Премьера состоялась 8 апреля 1979 года. В роли господина Журдена был заявлен Жан‑Пьер Боннфу, в роли Люсиль — Патрисия Макбрид, оба достаточно известные танцовщики, но кордебалет состоял из учащихся «School of American Ballet», и если бы не Нуреев, событие вряд ли попало бы в разряд особых.

«Баланчин видел Рудольфа в роли Клеонта, влюбленного в Люсиль, потому что это комическая роль, где надо было больше играть, чем танцевать», — хладнокровно проанализировала ситуацию Барбара Хорган{404}. Выходит, предложение Баланчина, которого так ждал Нуреев, не было для него столь уж лестным… Возможно, Баланчин и видел в нем большого актера, но никогда не рассматривал его как большого танцовщика. По сути, хореограф в циничной манере отверг все, чего добился Рудольф в своей карьере. Но для Нуреева это не имело значения. Важным было только то, что после восемнадцати лет ожидания он получил возможность работать со своим божеством…

Во время репетиций Нуреев вел себя безукоризненно. Он никогда не опаздывал, он был покладистым и предупредительным. В обед он заказывал для Баланчина блюда из «Русского чайного дома». Они разговаривали по‑русски, что было не так‑то просто для обоих. «Рудольфу маниакально хотелось понравиться Мистеру Б.», — вспоминала педагог‑репетитор Сьюзан Хэндл{405}. Он вдруг стал хорошим учеником, хотя и добавлял технически сложные элементы, о которых его не просили, — исключительно ради того, чтобы доказать Баланчину, что он все может, несмотря на возраст (сорок один год). Увы, Баланчин заболел и больше не мог присутствовать на репетициях. Работу над спектаклем закончили Джером Роббинс и Петер Мартинс. Роббинс, в частности, поставил сцену ужина, где Рудольф был просто неотразим.

Баланчин не прогадал: в многоплановой роли Клеонта Нуреев оказался безукоризненным. К фарсу он добавил бурлеск, меняя костюмы, походку, хореографические стили (то он учитель музыки, то учитель танцев, то портной, то турок…). Но нью‑йоркская критика встретила спектакль прохладно. Она увидела только «великолепную метафору того, чем стал сам Нуреев, артист, прыгающий из одной труппы в другую, от одной роли к другой»{406}. Разочаровалась и публика, предпочитавшая видеть танцовщика в образе романтического принца.

Через несколько месяцев спектакль был показан в Париже. Мольера там знали получше, и Рудольфа принимали гораздо теплее. «Нуреев, без сомнения, великолепен, — отмечал Жан Котте во „Франс Суар“. — Его дисгармоничный стиль создает чудо в граничащем с фарсом жанре»{407}. А вот Сьюзан Хэндл, приехавшая обучать танцовщиков Гранд‑опера, была огорчена, что приходится репетировать без «главного действующего лица», постоянно разъезжавшего по городам и весям. Когда Нуреев снова танцевал «Мещанина…» в Париже (шел уже 1984 год), она констатировала, что «Руди дал своей роли полную свободу…»{408}.

Нуреев никогда не выказал ни малейшей злопамятности по отношению к Баланчину. Когда тот умер в 1983 году, он пел ему лишь восторженные дифирамбы. Как будто, недосягаемый, Баланчин был для него еще более притягателен.


Нуреев был поклонником современного танца, но никогда не пылал страстью к более радикальным, минималистским постановкам. Хореографический язык постмодернистского танца он находил слишком обедненным. Восторгаясь Пиной Бауш, он, тем не менее, считал, что «она была бы неуместна в Парижской опере»{409}.

В конечном счете Нуреев так и не встретил в «своего» хореографа. Он не стал музой ни для одного из них, тогда как ему хотелось этого. В 1971 году, готовясь к работе с Бежаром, Нуреев громко заявил: «Никто не дал мне еще такой роли, чтобы она застала меня врасплох, и не сказал мне обо мне самом то, чего бы я не знал. Мое стремление — чтобы хореографы меня нашли. Я верю, что во мне есть еще что‑то, ожидающее открытия»{410}.

В безудержных поисках идеальной встречи Нуреев все же пересекся с тремя‑четырьмя хореографами, которые что‑то почувствовали: Марта Грэхем, Глен Тетли и Руди ван Данциг. (Бежар, конечно, тоже видел Рудольфа насквозь в своих «Песнях странствующего подмастерья».) Все они выявили одну очень личную черту Рудольфа: его чрезвычайное одиночество. Неужели он хотел, чтобы именно это проглядывало сквозь его роли?

Я бы назвала современные постановки с участием Нуреева прекрасными эскизами. К сожалению, ни один из хореографов не развил их в рисунок. Впрочем, винить в этом некого. Лучшим хореографом для Рудольфа Нуреева был сам Рудольф Нуреев.


Глава 10. Хореограф

Танцовщиков надо кормить.

Рудольф Нуреев

Кто‑то родится хореографом, кто‑то танцовщиком. Нуреев всегда хотел быть и тем и другим, что вечно ему ставили в упрек. При жизни неоспоримая звезда балетной сцены так и не был признан талантливым хореографом, и эти, порой жестокие суждения кажутся сегодня особенно несправедливыми.


С пятнадцати лет, а это очень рано для такого юного танцовщика, Рудольф интересовался историей балета, его «устройством», как сказали бы технари, всеми ролями, а не только теми, что ему приходилось исполнять, даже декорациями и светом. В Ленинграде он часто уходил из училища, чтобы посмотреть спектакли в Кировском театре. Он устраивался за кулисами или где‑нибудь повыше в зале, чтобы его никто не прогнал, и пытался запомнить каждую мелочь. Возможно, именно тогда в нем прорезался хореограф? «Я следил за танцовщиками, за их манерой двигаться влево или вправо, смотрел, как они выходят на поклоны, как снимают шляпу, запоминал, где стоят слуги, богатые и бедные, как складывается ансамбль на сцене. Все это я сохранял у себя в голове», — рассказывал он впоследствии{411}.

По возвращении в училище Рудольф записывал все увиденное в маленький блокнот, однако это закончилось плачевно. «Я полностью законспектировал „Сильфид“ Фокина, сам не знаю почему. Наверно, у меня была мысль, что когда‑нибудь я вернусь в Уфу и поставлю там этот и другие балеты… Но тетрадка потом пропала. Через какое‑то время я обнаружил последнюю страницу с моими рисунками в унитазе, в туалете. Можно легко представить, на что сгодилась остальная моя работа. С того дня я решил рассчитывать только на свою зрительную память»{412}. А память у него оказалась поистине удивительной.

Нуреев не случайно стал хореографом. Для него это было такой же жизненной необходимостью, как и танцевать. Необходимостью, основанной на различных причинах. Когда молодой советский артист прибыл на Запад и вдруг обнаружил, что является почти единственным обладателем такого мощного хореографического багажа, он очень скоро решил познакомить с классическими балетами остальной мир. Для него это была его миссия, долг памяти, но не только: вдохнуть новую жизнь в балеты Петипа, которые вошли в его плоть и кровь, было верным способом, пусть и неосознанным, сохранить неразрывную связь со своей родиной.


Прагматичный Нуреев также понимал, что у него есть особый интерес ставить балеты: для себя и «под себя». Таким образом он уходил от недовольства других хореографов либо от собственной неудовлетворенности. Хореограф Нуреев единственный мог удовлетворить потребности танцовщика Нуреева. «Делать хореографию — это обеспечивать мой завтрашний день, — говорил он. — Как только я перебрался на Запад, я сразу же начал ставить балеты, потому что танцевал я недостаточно и не был уверен в своем будущем. В серии из двадцати „Спящих красавиц“ или двадцати „Лебединых озер“ надо было танцевать в очередь с другими, и я чувствовал себя занятым лишь наполовину. У меня было очень сильное ощущение нестабильности в моей работе.


Поэтому я решил развивать другую сторону моей деятельности, отправляясь делать постановки в Вене, в миланском „Ла Скала“ в Торонто, в Сиднее, где угодно»{413}.

В первую очередь он сделал пробный шаг, поставив в своей манере для гала‑концертов несколько фрагментов из балетов, которые танцевал в Кировском{414}.

Убедившись в его таланте хореографа, Нинетт де Валуа решилась. В 1963 году она предложила Рудольфу поставить третий акт «Баядерки» — тот самый знаменитый акт, действие которого происходит в Царстве Теней. Нуреев был огорчен: «Всего лишь один акт? Так мало?» — и заикнулся о постановке всего балета. Но ему ответили, что это произведение давно уже вышло из моды. Пришлось загнать свою обиду поглубже и принять предложение.


«Баядерке» (пусть и в урезанном виде), запланированной в «Ковент‑Гарден» на ноябрь 1963 года, было чем заинтересовать англичан. Во‑первых, волнующая музыка Минкуса, во‑вторых, классическая хореография Петипа и, наконец, в‑третьих — новая, авторская версия Нуреева.

Третий акт — самый зрелищный. На сцене, кроме Солора и Никни, двадцать четыре танцовщицы. Девушки‑тени в голубоватых пачках кажутся игрой лунного света… В этой тонкой работе Нуреев доказал, что он понимает женский танец лучше, чем кто‑либо.

Те, кому довелось видеть «Баядерку» два года назад, во время гастролей Кировского театра, убедились в том, что Нурееву удалось привнести в «Ковент‑Гарден» русский дух. Никто не ожидал, что английские танцовщицы, привычные к прямолинейному стилю, будут проникнуты таким романтизмом. Надо ли говорить о том, что публика приняла эту постановку восторженно!


Набирая очки как хореограф (и пристрастившись к этой новой для себя деятельности), Нуреев позволил себе заявить с подкупающей простосердечностью: «Я чувствую себя дирижером, управляющим музыкантами. Это дает невероятное ощущение — видеть танцовщиков, которые отвечают вам. Вы берете группу людей и вдруг понимаете, что можете с ними что‑то сделать»{415}.

Итак, Нуреев начал собирать бесценную коллекцию балетов Петипа, которые он пересматривал и исправлял в соответствии с собственным видением. Производство шло непрерывно, один балет за другим, словно Нуреев боялся забыть «рецептуру» и «ингредиенты». Менее чем за три года, не оставляя сцены, он поставил пять балетов для четырех европейских трупп. К своим двадцати девяти годам Нуреев перечитал по‑своему самое основное из Петипа: от «Раймонды» в 1964 году до «Щелкунчика» в 1967‑м (между ними были «Лебединое озеро» в 1964‑м, а в 1966‑м «Спящая красавица» и «Дон Кихот» с интервалом в девять недель).


В 1964 году англичане заказали Нурееву полную версию «Раймонды», зрелищного балета Мариуса Петипа, почти не известного на Западе (ни в Европе, ни в Америке целиком балет никогда не исполнялся). Но главное, почти никто на Западе не знал историю создания этого шедевра. Либретто к «Раймонде» написала бывшая балерина Л. Пашкова, но Петипа, многократно изменявший сюжет в ходе постановочного процесса, по праву считается ее соавтором. В том, что касается музыки, Петипа конечно же хотел видеть автором партитуры П. И. Чайковского, но Чайковский умер в 1893 году, и предложение было сделано молодому композитору Александру Глазунову, который блестяще справился со своей задачей — его музыка оказалась очень славянской, но при этом окрашенной пленительными красками восточных танцев, как и просил хореограф.

Действие балета начинается в замке графини де Дорис, где празднуются именины Раймонды, ее племянницы. У Раймонды есть жених, рыцарь Жан де Бриенн; на именинах он не присутствует, но должен приехать в замок на следующий день. Неожиданно для всех в замке появляется сарацинский рыцарь Абдерахман; плененный красотой Раймонды, он решает похитить девушку. Ночью Раймонда видит во сне своего жениха; она бросается в его объятия, но де Бриенн вдруг исчезает, и на его месте оказывается Абдерахман. Раймонда с негодованием отвергает его. На следующий день празднество продолжается. Абдерахман, уже не во сне, а наяву, говорит Раймонде о своей любви. Девушка с трудом сдерживает свой гнев. В разгар пира Абдерахман делает попытку похитить Раймонду, но ему мешает приехавший жених девушки. Король, под знаменами которого сражался рыцарь, приказывает разрешить спор двух соперников поединком. Все заканчивается счастливо: сарацин повержен, а счастливые Раймонда и Жан де Бриенн празднуют свадьбу.

Ввиду отсутствия сильной интриги Петипа снабдил свое произведение множеством танцев: арабскими, испанскими, венгерскими, которые чередовались с академическими вальсами и нежными па‑де‑де… Было чем «накормить танцовщиков», как часто повторял Нуреев. Погрузившись в «Раймонду», он хлебнул трудностей, поскольку сам никогда не танцевал этот балет, за исключением па‑де‑катра для юношей в сцене бала.

Начинающий хореограф считал, что «„Раймонда“ — история недостаточна занимательная. Сегодняшней публике не хватит терпения смотреть ее»{416}. Действительно, в оригинале балет длится более трех часов, и Нуреев решился на сокращения. Критика приняла это благосклонно. «Удалив почти всю пантомиму, Нуреев дал нам в итоге абстрактный балет, простой виртуозный танец», — написал обозреватель из «Дэнсинг Таймс», а его коллега из «Дэнс энд Дэнсерс» отметил, что «постановщик нахально стремился преуменьшить слабые места балета, просто не обращая на них внимания».

Но на самом деле Нуреев сделал сокращения неосознанно — он практически не знал этого произведения! «Я читал либретто в возрасте тринадцати лет и помнил, что там говорилось о замке, о друге‑предателе, открывшем замок сарацинам, и о массе подобных вещей… — признался он в 1972 году. — Проблема состояла в том, что здесь, на Западе, я не смог отыскать оригинала. Частично решить этот вопрос мне помогли мои друзья из Союза»{417}.

Да, это так: Нуреев‑хореограф не имел доступа к источникам. Изгнанный из своей страны, он не мог пользоваться архивами Мариуса Петипа, находящимися в Ленинграде и Москве. Ему регулярно присылались записанные на пленку спектакли Кировского и Большого, которые он внимательно расшифровывал, но все равно пришлось ждать 1989 года (поездка в Ленинград), чтобы наконец прочитать партитуры XIX века. Из Ленинграда он вернулся, нагруженный кучей бумаг. В частности, он в спешке сделал фотокопию партитуры «Баядерки», которую через три года использовал в работе.

Как видите, в шестидесятых, семидесятых и даже в восьмидесятых годах у Нуреева не было возможности осуществить настоящую исследовательскую работу. Это еще одна из причин (помимо творческого зуда), почему он решил стать не «археологом балета», а его «гранильщиком». «Балеты Петипа, — говорил он, — подобны драгоценным камням, которые надо заново вставить в оправу, чтобы их сверкание бросилось в глаза нашим современникам»{418}. Восстановление балетов в прежнем виде казалось ему нецелесообразным. Но он, повторю, и не мог воспроизвести оригинальные версии.


На фестивале в Сполете балет был показан полностью, но потом Королевский балет решил танцевать только третий акт «Раймонды». Нуреев был огорчен, но сумел совладать со своими чувствами. Не хотят англичане? Ничего, он предложит полную версию еще кому‑нибудь. Например, Австралийскому балету, созданному всего три года назад. Осенью 1965 года Нуреев поменял декорации, сделал еще какие‑то доработки, но когда труппа прибыла в Париж, критика скорчила гримасу. Оливье Мерлен из «Монда» жаловался на «нудятину». «Вариации солистов больше похожи на выступления в танцевальном конкурсе или упражнения в репетиционном зале», — писал он. А под конец следовал убийственный вывод: «Нурееву‑хореографу присуждается оценка ноль»{419}.

В ответ Нуреев, как одержимый, снова принялся переделывать «Раймонду». В 1972 году он предложил ее Балету Цюриха, в 1975‑м — престижному Американскому театру балета, а в 1983‑м, не без нахальства (ведь это был самый критикуемый спектакль), — Парижской опере.

В соответствии с веяниями времени Нуреев добавил в «Раймонду» фрейдистские ноты. В частности, в сцене сна Раймонды Жан де Бриенн кажется безликим и бесцветным, явно проигрывающим на фоне Абдерахмана, который представлен не опасным арабом, а предметом эротических фантазмов для девушки, испытывающей запретное влечение к врагу. Смерть Абдерахмана в поединке (этого «секс‑символа», по определению Нуреева) означает конец ее плотских страстей. Раймонда теперь может отдаться супружескому долгу и выйти замуж за своего суженого. Точка зрения Нуреева кажется пессимистичной, но он однажды сказал, что именно так понимает «рутину брака» и любовного долга вообще.

Несомненно, Раймонда в постановке Нуреева остается центральным персонажем балета (она исполняет семь сольных вариаций). Но зритель не мог не почувствовать, что особой его любовью отмечена роль сарацина — с 1975 года ее исполнял Эрик Брюн, а с 1983‑го (обновленная версия для Парижской оперы) — Жан Гизерикс{420}.

В версии 1983 года Нуреев расширил участие кордебалета. Надо сказать, что к кордебалету он вообще относился серьезно. В одном из телевизионных интервью он сказал: «На сцене главное — это кордебалет. Без него нет и не может быть звезды». В Парижской опере Рудольф занимался с кордебалетом две недели подряд по шесть часов без перерыва, когда ставил Фантастический вальс из первого акта «Раймонды». В финале было необыкновенное зрелище: татарин Нуреев, потомок Чингисхана, воссоздал Восток своей мечты. В этом ему помог художник Николас Георгиадис, придумавший великолепные декорации и костюмы (драгоценные камни — фальшивые, надо признаться, — переливающиеся всеми цветами радуги натуральные шелка, восточные ковры и драпировки…). Парижская опера смогла сделать Нурееву такой подарок: «Раймонда» наконец‑то оказалась на высоте его амбиций!


После «Раймонды» 1964 года Нуреев ставит в Венской опере балет, который смело можно назвать его визитной карточкой: «Лебединое озеро» с участием Марго Фонтейн. Историческая премьера состоялась 15 октября 1964 года.

В Вене Нуреев был почетным guest star и мог себе позволить многое. На постановку ему выделили шестьсот тысяч шиллингов — совсем неплохо по тем временам. Но он был недоволен. В частности, дискуссия с администрацией Оперы по поводу костюмов была завершена показательной фразой: «Я не могу и не хочу сокращать мои пристрастия по вашим лимитам!»{421}.

В создании спектакля принимал участие Эрик Брюн, часто присутствующий в репетиционном зале. Австрийский танцовщик Микаэль Биркмайер, которому в то время было двадцать лет и которого Нуреев выбрал для исполнения роли Зигфрида во втором составе, вспоминал: «Эрик и Рудольф постоянно спорили. Они были как горящие угли. Эрик стремился умерить хореографическое рвение Рудольфа, желавшего уместить в музыку как можно больше движений. Больше всех страдала Марго, так как именно на нее сыпалась ругань Рудольфа. Но она знала его наизусть и уходила из зала на полчаса, чтобы татарин остыл»{422}.

Нурееву было от чего прийти в такое возбуждение, ведь он рассчитывал совершить своего рода революцию. Традиционно балет воспринимали как злоключения девушки‑лебедя, но для Рудольфа это была совсем другая история — история мужчины: одинокий принц влюбляется в химеру, чтобы забыть о реальности. «В моей постановке я поместил принца в центр, — пояснял он, — потому что „Лебединое озеро“ — это трагедия принца, а не его возлюбленной. А во всех постановках, которые я видел, на принца не обращали внимания»{423}.

Нуреев возвысил Зигфрида до центральной фигуры, но теперь не было смысла заканчивать историю на обнадеживающей ноте, как предлагало оригинальное либретто (Одетта и Зигфрид умирают, но находят друг друга в загробном мире). Принц для Нуреева является антигероем (ведь он совершает предательство!), и никакого «хеппи‑энда» быть не могло. В его постановке Зигфрид погибает, поглощенный водами разлившегося озера; в последний момент он видит, как над ним пролетает Одетта, — зло, таким образом, наказано. «В Вене я заставил принца умереть, потому что он и так умер — как человек, как личность, — сказал Нуреев через год. И добавил: — Здесь, на Западе, я обрел свободу быть пессимистом…»{424}.

В Лондоне, двумя годами раньше, Нуреев представил публике свое знаменитое соло из первого акта, «исполнив его в совершенно женской манере», как возмущался Клив Барнс{425}. В Вене Рудольф продолжал в том же духе, настаивая на том, что мужчина должен уметь танцевать с «лиризмом и нежностью». Он даже предрекал, что грядущие поколения «не будут спрашивать, кто танцует — мужчина или женщина. Будет только танец, а пол исполнителя придаст лишь дополнительную окраску»{426}. Тот, кто интересуется балетом, знает — Нуреев был прав.

Совершенно гамлетовский Зигфрид Нуреева{427} предстает не понятым своим окружением, «рожденным для страдания, всегда в стороне», отмечал немецкий критик Хорст Кёглер, назвавший свою статью «Балет по имени Зигфрид». «Здесь мы присутствуем при медленном саморазрушении благородной души. […] То, что предлагает нам Нуреев, не драма, а элегия, лишенная всякой виртуозности и блеска ради простоты и трогательной волны лиризма»{428}.

Нуреев удивил публику. Его привыкли видеть виртуозным, мощным, немного кокетливым, а в венской постановке «Лебединого…» он оказался смиренным и лишенным всякого важничанья. «Надо сказать публике, что ты одинок, что ищешь что‑то. Если после твоей вариации публика замерла и не аплодирует, значит, ты танцевал хорошо», — говорил он Микаэлю Бирмайеру{429}.

Рудольф запретил балеринам Венской оперы отрабатывать знаменитые волнообразные движения рук. По его мнению, Одетта и ее подруги — это прежде всего женщины, а не птицы. Решение необычное, но на это была особая причина. «В то время Рудольф восторгался английским танцем, который воплощала Марго Фонтейн, — очень элегантным, но прямолинейным, — вспоминал Биркмайер. — О Кировском театре он старался не вспоминать»{430}. Через двадцать лет солист Парижской оперы Патрис Бар сказал то же самое, когда Нуреев показал «Лебединое…» во Франции: «Рудольф всегда хотел забыть русскую школу, которую называл shit russian dancing (дерьмовый русский танец). Он обожал английский танец и датский стиль Бурнонвиля, которые, впрочем, не подходили ему. Но ему хотелось вылепить свои балеты по этим меркам»{431}.

Венская премьера «Лебединого озера» стала сенсацией. О ней писали даже в Америке: «Здесь, в Центральной Европе, где классика зачастую выглядит окаменелостью, попытка Нуреева обновить то, что известно всем, оказалась удачной. Это счастье, что он возбудил борьбу мнений в наших театрах. Это тот хлеб, которым питается искусство»{432}.


Небывалым успехом венской постановки Нуреев всегда гордился. Удивительно, что он ждал еще двадцать лет, прежде чем предложить «Лебединое…» французам. Начал он с того, что показал балетной труппе Гранд‑опера видеозапись спектакля. Но это не значит, что никаких изменений не последовало. Появился пролог, которого не было в версии 1964 года. В прологе принц видит сон, в котором огромный крылатый хищник, схватив в когти маленького лебедя, уносит его в небеса. «По мнению Зигмунда Фрейда, — указывалось в программке, — птица — это отнюдь не невинный образ. Немцы, говоря о сексуальной активности, очень часто употребляют слово „vogeln“ („птица“), а итальянцы называют мужской член „ucello“ (тоже „птица“). Это лишь маленькие фрагменты больших понятий, которые позволяют нам узнать, что полеты во сне означают не что другое, как жгучее желание сексуальной деятельности»{433}.

«Озеро…» Нуреева фрейдистское не только из‑за символа лебедя. Вольфганг и Ротбарт у него — это один персонаж, воплощение темной стороны мужского существа. В кошмарном сне юного Зигфрида строгий наставник Вольфганг принимает черты Ротбарта, злого гения. Таким образом незначительный персонаж (Вольфганг) вдруг разом превращается в грозного и злобного. По сути, это образ властного отца, которому не стоит поддаваться. В первоначальной версии Вольфганг всего лишь поощряет принца к правильному выбору невесты. В нуреевском кошмаре Вольфганг‑Ротбарт следует за ним по пятам, проверяет его, подсылая к нему «идеальную женщину», пользуется его наивностью и гнусно предает на публике. Униженный Зигфрид не может выкарабкаться из этой ситуации — он не может «убить отца», поэтому погибает сам.

Этой двойной роли Нуреев добавляет еще одно измерение: Вольфганг‑Ротбарт — еще и гомосексуальное искушение. В конце первого акта Вольфганг кладет принцу руку на плечо, обладая хваткой соблазнителя; он танцует в паре с ним, и эти дуэты полны чувственного насилия. В последнем акте Зигфрид бросается в объятия Вольфганга, рассчитывая найти в них защиту. Вольфганг — инициатор и господин, отец и любовник. Одетый в черную кожу, Ротбарт‑Вольфганг, несущей злое предзнаменование, специально показан как образ гомосексуального вожделения молодого человека, которому прочили приличный, достойный его титула брак.

Запретное гомосексуальное искушение сквозит и во время знаменитого полонеза из первого акта. В версии 1964 года его исполняли смешанные пары, а в версии 1984‑го — шестнадцать мужчин.

Было ли это «Лебединое озеро» действительно революционным? Разумеется, Нуреев переступил через кое‑какие моральные запреты. Но он не заставил танцевать в образе лебедей бритоголовых мужчин, как это сделал швед Мате Экк в 1987 году, а затем и британец Мэттью Боурн в 1995‑м, хотя и признавался британской танцовщице Патрисии Руан, что «видит лебедей скорее мужчинами»{434}. Он не превратил Ротбарта в королеву‑мать, как это сделал Эрик Брюн в 1967 году. Он не выставлял Зигфрида в образе Людовика II Баварского, якобы присутствующего на представлении «Лебединого озера», — интерпретация Джона Немайера 1976 года{435}.

В сущности, Нуреев сохранил большое уважение к формам и образам, которые сделали из этого балета легенду. Он просто сместил акценты, придал балету мужское начало и попытался подогнать роль Вольфганга‑Ротбарта под себя: на тот момент ему было сорок шесть лет, и он знал, что вскоре перестанет танцевать принца.


В 1966 году Нуреев поставил «Спящую красавицу» в миланском театре «Ла Скала». Это был роскошный спектакль! Триста парадных костюмов эпохи Людовика XIV, пышные парики, блестящие стразы… Резная карета принца, барочная кровать, на которой принцесса проспала сто лет, колонны из искусственного мрамора, который выглядел не хуже настоящего, — это лишь маленькая толика чудес. Спектакль настолько выходил за рамки, что пресса сочла своим долгом сначала описать его в цифрах. Так, согласно «Дэнсинг Таймс», на постановку было потрачено 350 тысяч канадских долларов, то есть на треть больше первоначальной сметы{436}.

В 1975 году, когда Нуреев поставил «Спящую…» для Лондонского фестиваля балета (ныне Английский национальный балет), обозреватели «Дэйли Мэйл» посчитали, что он использовал девяносто танцовщиков, три сотни костюмов и двадцать пять тонн реквизита{437}. Однако Нуреев огорчался, что у него задействовано меньше артистов, чем при постановке балета в Мариинском в 1890 году{438}. «Только в „Вальсе цветов“ Петипа использовал семьдесят два танцовщика. Я стремился быть как можно ближе к оригинальной постановке, даже несмотря на вынужденные компромиссы. У Петипа была потрясающая манера заполнять сцену танцовщиками. Именно это мне бы и хотелось воспроизвести»{439}.

Готовясь к постановке, Нуреев руководствовался письмами Новерра, балетмейстера при Марии Антуанетте, а также саркастическими заметками Сен‑Симона об интригах двора. Благодаря этому чтению, двор в «Спящей…» обрел жизнь. Он был гротескным, с королем и королевой, не справляющимися со своими обязанностями, с дамами‑охотницами (читай — хищницами) и испуганными пажами, подчиняющимися приказам смешного церемониймейстера Каталабюта.

Поскольку Нурееву было не привыкать, он развил роль принца, довольно скромную у Петипа. Выход принца во втором акте (сапоги до колен, бархатный костюм и шляпа с пером) был более пышным, чем выход Авроры в первом. Но разве Нуреев мог выйти на сцену скромно? Как и в «Лебедином озере», его немного непоседливый герой оказывается одиноким молодым человеком, захваченным меланхолическим самоанализом, склонным к видениям юной девы, пробуждающим желания…

Британская пресса приняла спектакль прохладно. «Дэнсинг Таймс» ворчала: «В финале грандиозность постановки торжествует над исполнением. Хрупкость балета, его мечтательный и фантастический смысл рушатся под тяжестью костюмов…»{440}.

В январе 1976 года «Спящую…» увидел Париж (спектакль показали во Дворце спорта в рамках балетного фестиваля). Незадолго до этого парижские балетоманы смогли насладиться скромной постановкой кубинской балерины Алисии Алонсо — думаю, поэтому на голову Нуреева вылился изрядный поток критики. В частности, газета «Монд» отметила, что версия Алонсо «кажется гораздо более интеллектуальной в сравнении с тем, что нам постарались навязать»{441}. Только «Фигаро» горячо защищала это «радостное барокко в его естественном изобилии». «Можно мечтать о совсем другом празднике света и цвета, более соответствующем нашему времени. Но будет ли он столь близок духу Чайковского, великолепию его творений?»{442}.

Когда в 1989 году праздновали двухсотлетие Французской революции, Нуреев поставил свою «Спящую…» в Парижской опере с бюджетом шесть миллионов франков. И опять накатила волна критики. «Неудобоваримое желе» — по мнению «Франс Суар»{443} и по моему собственному мнению. «Огромный торт, тяжеловатый для желудка, — вторила „Монд“ и добавляла: — Когда Нуреев отходит от либретто, он все запутывает. Ясность мысли не является сильной стороной Нуреева‑хореографа»{444}. Даже при возобновлении этого балета десять лет спустя предпочтения Нуреева опять заставили говорить о себе. Так, «Дэнсинг Нау» разобрала по косточкам его версию и удивилась, что «фея Карабос в конце концов усаживается на троне». «С каких это пор „Спящая красавица“ стала марксистской притчей?»{445} — возмутился критик, предложив исторический ракурс, который наверняка развеселил бы Нуреева.

Нуреевская «Спящая красавица» не является чем‑то выдающимся в истории танца. Но она была важна тем, что ее посмотрели сотни тысяч зрителей по всему миру, она шла в огромных залах, что означало популяризацию искусства, предназначенного для узкой прослойки завсегдатаев тесных оперных театров. Она также доказала, до какой степени Нуреев, начиная с 1966 года, умел заставить заказчиков считаться с его вкусами (и расходами) во всем мире.


«Дон Кихот» — третий балет Мариуса Петипа, поставленный Нуреевым в Вене в декабре 1966 года, через пару месяцев после премьеры «Спящей…» в Милане. От версальской роскоши к испанской таверне, от царственных поз к народным хотам — все в «Дон Кихоте» шло вразрез с предыдущим спектаклем. Музыка Минкуса не имела ничего от элегантной изысканности Чайковского. Жеманные придворные уступили место простым жизнерадостным людям из Барселоны и окрестностей. Интрига состояла в том, что красавица Китри, дочь трактирщика Лоренцо, должна выйти замуж за богатого дворянина Гамаша, а не за своего возлюбленного, цирюльника Базиля. Доблестный рыцарь Дон Кихот и его оруженосец Санчо Панса неуклюже вмешиваются в эту историю…

Здесь все казалось неожиданным. Кордебалет, выстроенный в большие систематизированные ансамбли в «Спящей…», вдруг получил визуальную свободу; индивидуальные действия придумывались Нуреевым для каждого танцовщика на сцене. В этом Рудольф отдалился от Петипа и опирался на версию Александра Горского, которую знал по Кировскому театру. Горский значительно переработал творения своего учителя, стремясь внести в них систему Станиславского, для которого сцена являлась точным отражением реальной жизни. Кордебалет у Горского превращен в слаженный ансамбль, где каждый танцовщик блистал, тем не менее, яркой индивидуальностью{446}.

Нуреев был сторонником именно такого видения танца. «Рудольф всегда говорил нам, что не следует выходить на сцену, если нечего рассказать. Меня он всегда учил танцевать с головой, — делился воспоминаниями Микаэль Биркмайер, которого Нуреев выбрал для исполнения роли Дон Кихота. — На репетициях он говорил мне: „По‑моему, ты не очень красноречив в театральном плане“. Я понимаю, он дал мне эту роль, чтобы я стал лучше. Ведь он был великолепным психологом, умевшим разглядеть сильные и слабые стороны каждого. Для него Дон Кихот — персонаж, сущность которого в основном передается жестами и мимикой, — был большой ролью, требовавшей такой же концентрации, как если бы я танцевал Базиля»{447}.

Первого декабря 1966 года венская публика была в таком волнении, что пришлось опустить противопожарный занавес, чтобы заставить ее наконец покинуть зал, когда спектакль был завершен. Критики же проявили себя куда более скептически, упрекая Нуреева в том, что он поставил балет по своей мерке, «выставив обыкновенные техничные номера в балете», в котором «действие движется куда попало»{448}.

Однако «Дон Кихот» Нуреева был на высоте. Если интрига и не была запутанной, то она отличалась жизнерадостностью и ясностью. Но главное — она была сценичной. Впервые Нуреев продемонстрировал, что обладает большой склонностью к комическому, даже карикатурному. Гамаш — это типично мольеровский мещанин, неуклюжий и чересчур вычурный, постоянно выворачивающий ноги и смешно обороняющийся зонтиком. Дон Кихот — возвышенный и мечтательный, настоящий рыцарь печального образа, однако вызывающей смех одним своим видом. Его оруженосец Санчо Панса, скорее материалист, чем идеалист, у Нуреева представлен плутоватым монахом, крадущим рыбу и задирающим юбки у девушек, — рискованная затея насмехаться (в 1966 году!) над служителями Церкви.

В комедийном спектакле Нуреев сумел противопоставить двойную поэтическую драму — драму, переживаемую Дон Кихотом в мечтах о Дульсинее, и драму вполне земную, разворачивающуюся между Базилем и Китри. Эти двое сбегают, чтобы иметь возможность любить друг друга, и укрываются в цыганском таборе. По воле Нуреева в этом месте балета исполняется совершенно новое, чувственное па‑де‑де, музыка для которого была заимствована из «Баядерки».


Нуреев привез свой спектакль в Австралию и согласился сделать там киноверсию, но при условии, что сам будет режиссером{449}. Съемки с Австралийским балетом проходили в огромном ангаре заброшенного аэропорта при участии оператора, работавшего со Стэнли Кубриком. Удивительно, но Нуреев доказал всем, что он еще и талантливый кинематографист, знающий, как расположить камеры, чтобы они не только схватывали действие, но и улавливали выражение лица. Он хотел смонтировать фильм по подобию музыкальной комедии и контролировал с тележки каждый момент. Актер и режиссер Ричард Эттенборо, проведший на съемочной площадке один день, был «поражен, увидев человека, не имевшего никакого опыта в кинематографе, но при этом несомненно обладавшего инстинктом в постановке фильма и выборе углов зрения»{450}. В результате получился потрясающий фильм‑балет, явившийся провозвестником нового способа сохранить танец и рассказать о танце средствами кино{451}.


«Щелкунчик», которого Нуреев поставил в 1967 году в Стокгольме, не имел успеха, выпавшего на долю «Дон Кихота». В спектакле не осталось ничего от милой детской сказки, которую балетные труппы во всем мире показывают к долгожданным рождественским праздникам{452}. Либретто «Щелкунчика»{453} как нельзя больше соответствует праздничному настрою. В рождественский вечер Маша (в западном варианте — Клара) получает от своего крестного Дроссельмейера деревянную куклу для колки орехов, которая в конце концов ломается. После волнующего праздника у елки девочка засыпает. В ночном кошмаре она видит, как на Щелкунчика нападают мыши. Игрушки оживают и будят девочку. Маша успевает спасти Щелкунчика. Благодаря этому смелому поступку Щелкунчик превращается в прекрасного Принца, который уводит девочку в волшебный, укутанный снегом лес, затем в изумительную Страну сладостей, где Фея Драже заставляет танцевать Чай (китайский танец), Кофе (арабский танец), Шоколад (испанский танец), Водку (русский танец), а также целый выводок трубочек с кремом. Как видите, «Щелкунчик» — это настоящий детский балет.

Однако Нуреев все видит иначе. «Щелкунчик» для него — это фрейдистское сновидение, переживаемое ребенком. Ради этого он обращается к литературной основе — сказке Гофмана, отвергая «подслащенную историю» Петипа. Акцент был сделан на мрачных сторонах сказки, касаться которых Петипа не желал. Доброй Феи Драже в версии Нуреева нет, зато ощущается страх от кровавых сражений с мышиным королем{454}. Щелкунчик у Нуреева является символом зарождения желания. Это пугающий период в жизни совсем молоденькой девушки. Рудольф учел, что Клара находится в возрасте, когда начинают ненавидеть своих родителей. Родители в ее сне — это летучие мыши {455}, которые, вероятно, хотят наказать ее за «темные» желания. И только волшебный Принц может спасти девочку от острых когтей. Затем Принц переносит Клару в чистый мир влюбленных (Вальс снежинок). Танцы разных стран, исполняемые членами ее семьи, — это наваждение, преследующее девочку. В конце балета Клара уже взрослая. Она почувствовала любовь, увидела мир, поменяла свое детское голубое платьице на блестящую пачку и танцует большое финальное па‑де‑де с Принцем.

Роль Щелкунчика, Принца и Дроссельмейера у Нуреева исполняет один танцовщик. В финале оказывается, что старик Дроссельмейер и есть тот, кто разбудил неосознанные желания подростка через большую деревянную куклу, символика которой становится поистине фаллической… Далеко же Рудольф ушел от детской сказки Петипа!

Однако самому Нурееву это новое прочтение нравилось. И даже очень — потому что оно нахальное, потому что в нем смешаны юмор, романтизм и фантастика, и кроме того, оно позволяло ему исполнять роли трех персонажей сразу! Тон задавал Дроссельмейер — взбалмошный страшноватый старикан с повязкой на глазу и растрепанными седыми космами, но в то же время смешной и трогательный, когда он выделывает фокусы перед ребятней, превращая мальчишек и девчонок в механические куклы. Нуреев всегда блистал в этой роли и с очевидным удовольствием переходил от образа ворчливого старика к роскошному, прекрасно воспитанному Принцу. Его Принц мужественен и печален, как и подобает быть Принцу из девичьих грез.

Для критиков жесткая версия Нуреева давала пищу для дискуссий. Когда Королевский балет представил «Щелкунчика» в Нью‑Йорке в мае 1968 года, его темные стороны вызвали отторжение американской прессы. «Чем можно объяснить это повторяющееся в балете насилие? — вопрошал обозреватель из „Дэнс Мэгэзин“. — Неужели таков мир, увиденный ребенком? Или он создан для ребенка? Но для чего?»{456}. Специализированный американский журнал перечислял сцены в первом акте, «где дети зло дерутся и смеются друг над другом, где страшные жестокие крысы пожирают двух маленьких девочек… Разве эти акты жестокости имеют хоть сколько‑нибудь значимые причины для присутствия в балете? Напротив, они придают спектаклю неуместную эксцентричность…»{457}.

Нуреевский «Щелкунчик» никогда не включался в репертуар американских компаний, хотя Соединенные Штаты были без ума от этого спектакля. «Версия Рудольфа была слишком мрачна для среднего американского зрителя», — высказалась в наши дни Сьюзанн Хэндл из «New York City Ballet»{458}.

Своим «Щелкунчиком» Нуреев сумел создать на основе давно существующего балета свою собственную оригинальную драматургию с главенствующей идеей, строго выдерживаемой на протяжении всего спектакля. Впервые Нуреев отошел от Петипа и по форме, и по содержанию.


За три года, с 1964 по 1967 год, Нуреев поставил шесть балетов Петипа. Он объединил в них все, что помнил по Кировскому театру, и все, что хотел дать западному зрителю.

Свои балеты Нуреев возил по всему миру и предлагал заинтересованным компаниям. Статус компании для него не имел значения. Это могли быть компании высшего класса, как, например, лондонский Королевский балет, или менее известные, например Театр Колон в Буэнос‑Айресе. Важно другое — Нуреев везде оставлял о себе воспоминание как о грозном хореографе, чей стиль отличается от других, как о необузданном татарине, способном на вспышки ярости. Но татарин уезжал, и каждый понимал, что тот, о ком злословили за спиной, был наставником, которому не было равных.


Нуреев никогда не имел уверенности в том, что он хороший хореограф. В 1971 году он признался Джону Персивалю: «Не знаю, насколько я хореограф, по крайней мере на этот момент. Хореография требует полной отдачи, гораздо большей, чем я могу сделать сегодня, когда еще продолжаю танцевать. Трудно быть хореографом для себя самого, потому что появляются те или иные привычки, но нет никого, кто бы сказал, что их надо искоренять. Это одна из причин, по которым я сделал все эти старые балеты, — чтобы научиться искусству сценографии»{459}.


В 1977 году Нуреев принялся за постановку «Ромео и Джульетты» для Лондонского фестиваля балета. Теперь перед ним была настоящая театральная драма{460}. Брошенный вызов был тем более пикантен, что он собирался ставить спектакль у англичан, которым не надо было рассказывать, кто такой Шекспир. Сделать «Ромео и Джульетту» в Лондоне в 1977 году означало также показать нос Королевскому балету, который находился на другом берегу Темзы и в афише которого значился этот балет в постановке Макмиллана (та самая версия, которую Нуреев танцевал с Марго Фонтейн еще в прошлом году). Увы, Рудольф знал, что теперь он уже никогда не будет танцевать со своей дорогой Джульеттой — Марго{461}. С новым руководством «Ковент‑Гарден», отказавшимся от практики приглашения звезд, он и сам стал персоной нон грата, а потому поставить спектакль в конкурирующей труппе было его маленькой местью за все.

Нуреев скрупулезно читал и перечитывал Шекспира (в русском переводе), а также многочисленные исследования об эпохе Возрождения и о шекспировской Англии. Ему очень помог в этой работе мистер Гослинг, подготовивший для него исторические заметки. Думаю, Рудольф находился под очевидным влиянием «Ромео…» Макмиллана, спектакля, в котором он танцевал с 1965 года, а также модерновой постановки Джерома Роббинса «Вестсайдская история», увиденной в 1961 году в Париже. Но самое большое впечатление на него произвел грандиозный фильм Франко Дзеффирелли, вышедший в 1968 году, где «с великим мастерством была показана оргия звуков, красок и оттенков; живая, а не искусственная эпоха, любовь, брызжущая жизнью, горделивым вызовом и постоянным самопредставлением», как писал Анри Шапье{462}.

Нуреев обожал кино, он только что закончил сниматься в «Валентино» и потому создавал свой балет скорее как фильм — с многочисленными действующими лицами, с великолепными декорациями и хорошо отработанными сценами поединков, которые ставили специально приглашенные фехтовальщики из Голливуда. В итоге получилась этакая многожанровая смесь, отвечающая его натуре человека, хватающегося за всё.

Результат был впечатляющим. В частности, Нуреев создал для влюбленных невероятно трудное па‑де‑де, внезапно прерываемое — в соответствии с контрастной партитурой Прокофьева. Ему удались массовые сцены — например, бал у Капулетти или очень реалистические стычки на улицах Вероны. Он без прикрас показал жестокость в сценах между враждующими кланами, включив в них настоящие удары кулаком и драки, полные ненависти{463}.

Для этого монументального произведения продолжительностью в четыре часа он мобилизовал все силы Лондонского фестиваля балета, и работа шла в чрезвычайно напряженном режиме. В первое время, когда Нуреев еще снимался в «Валентино», он мог назначить репетицию в девять часов вечера! В последние шесть недель ритм работы стал просто бешеным. «Мы репетировали с десяти утра до десяти вечера без перерыва каждый день — причем без обеда! — да еще по воскресеньям по четыре‑пять часов», — вспоминала Патрисия Руан, исполнительница роли Джульетты{464}. (Она, кстати, любит рассказывать о том, что выучила роль Джульетты без Рудольфа, потому что он вечно был занят, и не только постановочными проблемами.)

Несмотря на сумасшедший ритм, Нуреев катастрофически не успевал. За два дня до премьеры он еще не поставил финальный дуэт у могилы, который был только обсужден за ресторанным столиком. «В день премьеры мы в буквальном смысле слова импровизировали этот сложный кусок. Но потом мы его так и танцевали», — призналась Патрисия Руан{465}.

В этом полном страсти балете артисты на самом деле подвергались огромному физическому риску. Например, Джульетте приходилось с разбегу падать на колени, кубарем скатываться с лестницы, а в финальной сцене Ромео тащил ее по полу, думая, что его возлюбленная еще жива. Патрисия Руан рассказывала, что все ее тело было покрыто синяками, которые никак не проходили, потому что Нуреев требовал, чтобы она танцевала каждый вечер, пока шла постановка. Сегодня, когда Патрисия обучает других Джульетт, она советует им снимать боль большим количеством мази с арникой{466} — опыт, вынесенный из 1977 года. А критик газеты «Монд» Сильвия де Нюссак по прошествии времени написала даже, что «Рудольф Нуреев вдохновлялся садизмом, когда ставил „Ромео…“»{467}.

В той истории все было запредельно. Достаточно было увидеть, как репетируют Ромео и Джульетта, чтобы понять хореографическую метафору Нуреева: если двое любят друг друга всем сердцем, то они любят и всем телом, да так, что дух захватывает. Хореография Нуреева требовала отличного дыхания и совершенной координации всех частей тела. Без этого невозможно было дойти до конца десятиминутного па‑де‑де, например, на балконе, которое состояло из прыжков и пируэтов, отчаянного пробега вокруг сцены и акробатических поддержек. Как отмечала Патрисия Руан, «было невозможно воспользоваться секундой, чтобы передохнуть, но красота этих па‑де‑де была такой, что мы сознательно шли до предела своих возможностей, до предела своих чувств, а иногда и преодолевая себя»{468}. Между тем это и была самая настоящая жизненная философия Нуреева. «Этот адреналин был отражением Рудольфа, его желания жить, его потребности все испытать за двадцать четыре часа», — делилась своими размышлениями Элизабет Морен, великая Джульетта Парижской оперы{469}.

По мнению Нуреева, Джульетта была сильной, почти как мужчина. «Па‑де‑де, созданные Рудольфом, требовали, чтобы влюбленные обладали почти одинаковой физической силой — это соответствовало его идее, что Джульетта полна инициативы. Она пускается в интриги, она строит планы, она вовсе не хрупкое дитя, а настоящий сорванец в юбке, и ее надо танцевать так, чтобы сохранить хореографическое равновесие между партнерами, — делилась со мной Патрисия Руан. — Этот образ сорванца в юбке пришел, вероятно, от того, что Рудольф где‑то вычитал, будто во времена Шекспира не было актрис. Джульетту тогда играл актер‑мужчина, и это его очень интриговало. Если бы он решился, его Джульетта была бы мальчиком»{470}.

В нуреевской постановке очень удачным в театральном плане оказался контраст между приятелем Ромео — веселым Меркуцио и его противником — мрачным кузеном Джульетты Тибальтом, питающим к девушке двусмысленную привязанность. Нуреев вообще умел с большой театральностью выписать роли второго плана. Меркуцио он наградил всеми чертами, которые не мог придать Ромео: словоохотливый чудак, обожающий жизнь, грустный клоун, — шутовство, смешанное с трагизмом… Сцену долгой агонии, которую все принимают за игру, Нуреев сделал великолепно — как мужской эквивалент безумия Жизели. Кстати, Меркуцио был идеальной ролью для самого Нуреева. Макмиллан думал об этом еще в 1965 году, но разве мог Нуреев в то время танцевать второстепенную роль? Публика не поняла бы такого выбора. Поэтому Рудольф взял свое гораздо позднее, в 1984 году, когда стал танцевать Меркуцио в Парижской опере.

В сравнении с Джульеттой, Меркуцио и Тибальтом Ромео у Нуреева выглядел гораздо более блеклым. Один критик, впечатленный мужскими ролями второго плана, даже посоветовал Нурееву назвать балет «Меркуцио и Тибальт».

Что касается исторического контекста, то Нуреев еще дальше отошел от общепринятых клише. Его Возрождение было не леонардовским, а скорее медичиевским и очень шекспировским. Сам Нуреев видел сходство между различными эпохами: «Я убежден, что и Верона эпохи Возрождения, и Лондон эпохи Елизаветы I имели много общего, а именно секс и насилие. И это роднит их с нашей эпохой»{471}. Говоря так, Нуреев думал, очевидно, и о собственном жизненном опыте: о своем советском детстве, совпавшем с годами войны. В «Автобиографии» 1962 года написано: «Смерть стояла за каждым углом. […] В каждой семье был муж, или сын, или брат, погибший на войне. Других ценностей я не знал. И нужно время, очень большое время, чтобы уравновесить ощущения детства, состоявшие из постоянного ощущения ужаса…»{472}. Зная об этом, становится понятно, почему Нуреев так умело показал крайнюю жестокость, царящую на улицах тихой Вероны.

Для работы над спектаклем он пригласил итальянского художника‑декоратора Эцио Фриджерио и его жену Франку Скуарчапино{473}. Тонкие знатоки итальянского Возрождения, они воспользовались творениями некоторых выдающихся художников той эпохи (Франческо Лаурана, Антонио Пизанелло, Пьетро Перуджино) и воспроизвели трехмерные изображения их пейзажей. С помощью костюмов и декораций, буквально сошедших с полотен мастеров, Нуреев воплотил в жизнь старую мечту: соединить в гармонии живопись и танец. Эту интересную параллель между танцем и живописью Нуреев проводил очень давно. «Я — как художник, — говорил он в период работы над „Раймондой“. — Сцена для меня — рама, и теперь надо построить линии внутри»{474}. Нуреев, будучи духовно развитым человеком, наверняка читал «Письма о танце» французского балетмейстера Новерра, который еще в 1760 году написал: «Балет — это картина, сцена — полотно, движения действующих лиц — краски, выражение их лиц — кисть. […] Выбор музыки, костюмы и декорации создают колорит; и в конечном счете композитор — это художник»{475}.

Многоплановая постановка «Ромео и Джульетты», премьера которой состоялась 2 июня 1977 года в лондонском Колизее, остается самым эмблематическим произведением Нуреева‑хореографа. В этой большой драме он, освободившись от наследия Петипа, сконцентрировал все свои хореографические, музыкальные и театральные пристрастия, создав, как сам признавался, «настоящий шедевр»{476}. Что же касается хореографического стиля, то еще ни в одном балете Нуреева не чувствовалось такого сильного внешнего воздействия. В этом нет ничего удивительного. К 1977 году он испытывал влияние Марты Грэхем, Глена Тетли, Пола Тейлора, Джерома Роббинса, взяв от них все самое лучшее. Безутешное соло Джульетты над мертвым Тибальтом напоминает одну из грэхемовских вариаций. Па‑де‑катр Париса, Джульетты и старших Капулетти очень похож на «Павану Мавра» Хосе Лимона. Нуреев, как губка впитывавший в себя все новое, теперь хотел показать это. В его спектакле были даже намеки на мюзиклы, которые он обожал: на «Вестсайдскую историю» и даже на «Хэлло, Долли!». Кое‑кто, возможно, готов сказать, что он брал чужое за образец ввиду отсутствия времени и оригинальности. Но на самом деле эти цитаты скорее демонстрируют его кредо: танцовщик должен уметь танцевать всё и быть открытым для любого влияния.

Но пресса не прощала ему этого. После лондонской премьеры британские критики безжалостно упрекали Нуреева в том, что он предпочел романтизму жестокость, что Меркуцио противопоставил Ромео. Зато театральные (не балетные) критики оценили присутствие в спектакле Шекспира.

Когда следующей зимой парижане увидели этот балет во Дворце спорта, французская пресса как с цепи сорвалась. В «Танцевальных сезонах» «Ромео…» обозвали «окрошкой»; Пьер Жюльен в «Авроре» объявил, что постановка «вызывает растерянность»; один лишь Оливье Мерлен из «Монда» осадил свое обычное отвращение к хореографии Нуреева и признал, что спектакль произвел на него «великолепное впечатление»{477}.

В Милане Нуреев поставил «Ромео и Джульетту» в 1980 году. Публика спектакль приняла, но Альберто Теста, ставивший танцы для фильма Франко Дзеффирелли, счел хореографию «слишком тяжеловесной, невротической, окрашенной эротикой, без поэзии, трудно читаемой»{478}. Когда в 1984 году спектакль был возобновлен в Парижской опере, о нем отзывались более благоприятно. Произведение было сокращено, Нуреев занял артистов самого высокого уровня, привычных, как и он сам, к современному стилю. Это, наверное, и объясняло все: лондонские и миланские танцовщики почти не знали современную хореографию.


Через два года после памятного лондонского спектакля Нуреев предложил Парижской опере поставить балет по другому произведению английской литературы: теперь его интересовал «Манфред» Байрона{479}.

Лорд Байрон, британский Артюр Рембо, вызывал восхищение Нуреева. Свободный художник, человек вне закона, беспутный и экзальтированный, любовник и мужчин, и женщин, рыскающий по свету в поисках идеала, Байрон был для него воплощением романтического персонажа. Во Франции Байрона знали мало, и это при том, что он оказал влияние на весь европейский романтизм, от Ламартина до Оскара Уайльда — художников, к которым Нуреев испытывал огромную привязанность.

В балете Нуреева Манфред отождествляется с самим Байроном{480}. Он хромой (по крайней мере, в первой сцене), влюбленный (вплоть до инцеста) в свою сводную сестру и явно тяготеющий к бисексуальности. Совершенно очевидно, что этот балет Нуреев создавал для себя и… о себе.

Премьера «Манфреда» состоялась 20 ноября 1979 года в парижском Дворце спорта, но, увы, без Нуреева, который получил травму: танцуя «Щелкунчик» в Берлине он сломал плюсну правой ноги. Вместо него на сцену вышел Жан Гизерикс. Продажа билетов из‑за этого застопорилась, огромный зал на пять тысяч зрителей был полупустым.

Балет не снискал большого успеха, несмотря на огромное количество «горячего» подтекста. В частности, роль поэта Перси Биша Шелли (этого персонажа нет в поэме, но в реальной жизни Байрон испытывал к нему нежные чувства) должен был исполнять Шарль Жюд, в которого Нуреев долгое время был сильно влюблен, но тот так и не ответил ему взаимностью{481}. Сценическая жизнь «Манфреда» оказалась короткой. Балет остался в истории как одна из крупных неудач Рудольфа.


Влюбленный в английскую литературу, Нуреев в начале восьмидесятых снова возвратился к Шекспиру, замыслив одноактный балет по мотивам «Бури». Шекспир привлекал его тем, что «герои великого драматурга не знают мелочности»{482}.

В этом балете продолжительностью пятьдесят три минуты на музыку Чайковского очень современная, подчеркнуто острая хореография. И лишь па‑де‑де Миранды и ее возлюбленного Фердинанда вносят ноту успокоения. Красив также дуэт Просперо и Ариэля, сошедшего с небес, но многие сравнивали его с тем, что поставил на сцене миланского театра «Пикколо» Джорджио Стрел ер.

В Лондоне (1982 год) «Буря» была принята благосклонно, тогда как в Париже реакция была ледяной. И это мягко сказано. 9 марта 1984 года занавес в Опере, когда Нуреев — Просперо выходил на поклоны, поднялся всего три раза, добрая половина зала свистела и улюлюкала. В газете «Котидьен де Пари» Жерар Маннони эмоционально разоблачал «мешанину, в которой ничего нельзя разобрать, истерический язык жестов, безобразные костюмы и гротескные парики». В заключение он заявил, что «блуждающий Нуреев потерял всякое доверие»{483}. Оливье Мерлен из «Монда» был не более снисходителен, сравнивая Нуреева с «буйным помешанным, который жонглирует жестяными коронами, топает ногами, гримасничает, как маньяк, размахивает руками, как уличный регулировщик, боксирует с воздухом и плавает брассом…»{484}. В тот же вечер в театре был показан балет Лифаря, заклятого врага Нуреева, и этот балет понравился публике гораздо больше. «Буря» тоже вошла в ряд явных неудач.


В 1985 году Рудольф Нуреев принялся за постановку для Парижской оперы произведения, навеянного американской культурой: танцевальной версии романа Генри Джеймса «Вашингтонская площадь». Этот роман, опубликованный в 1881 году, описывает Америку 30‑х годов XIX века через жизнь обыкновенных людей и особенно интересен с точки зрения создания характеров, особенно женского. Доктору Слоперу, высокомерному представителю высших кругов, противостоит его дочь — Кэтрин Слопер, романтичная и немного наивная героиня. Она должна выбирать между своей любовью к Моррису и отцом, неприемлющим «чужака», между желанием и долгом. Пройдя нелегкий путь взросления, Кэтрин осталась верна своим принципам. Она одинока в личной жизни, но востребована в обществе.

Задумывая балет, Нуреев рассчитывал рассказать о личном — о своих взаимоотношениях с отцом. Возможно, поэтому он выбрал для себя роль доктора Слопера. Но… его ждал абсолютный, сокрушительный провал. Плохи были декорации, выполненные испанским художником Антони Тауле, который разделил площадку пополам, что мешало публике видеть половину сцены. Также для всех была очевидна «общая тяжеловесность» хореографического решения. Нуреев хотел показать героиню, задыхающуюся в атмосфере семьи, в то время как жизнь за ее пределами бьет ключом. Для этого он создал ряд явно вставных дивертисментов — с военными парадами, ковбоями, первыми поселенцами и суфражистками. По сути, это была символика, которую Баланчин использовал в некоторых своих балетах, воспевающих американскую культуру. Для парижан все это было чересчур клишированным. Социальный реализм также многих раздражал. Лиз Брюнель из «Матэн де Пари» вопрошала: «Когда же будет положен конец подобного рода посредственности, неприемлемой в Национальном Оперном театре?»{485}.


Через год после «Вашингтонской площади» Нуреев поставил «Золушку». Но… со сказкой Шарля Перро, написанной в 1697 году, было покончено — действие развивалось в совершенно другой эпохе. По предложению художника Петрика Ионеско (поначалу Нуреев отнесся к этой идее с недоверием) вместо волшебной страны на сцене был показан Голливуд 30‑х годов. Добрая фея стала мужчиной‑кинопродюсером, который случайно «открыл» Золушку. Он считает ее очаровательной и убеждает прийти на кастинг. Волшебный принц — это знаменитый актер, назначенный на главную роль в будущем фильме. Карета — надувной «кадиллак», бал — съемочная площадка… Когда Золушка становится настоящей звездой вечера, она убегает, страшась увидеть конец прекрасного сна. Влюбленный актер ищет ее по всем ночным заведениям Лос‑Анджелеса и наконец находит в бедном домишке, одетую в лохмотья. Но он все равно ее любит, потому что она красива, талантлива и рождена, чтобы стать звездой. Продюсер снимает голливудский хеппи‑энд, где главное — па‑де‑де Золушки и актера.

О чем мечтали девушки 80‑х годов? Конечно же стать кинозвездами! — вот почему Нуреев попал точно в цель. Голливудская система создания звезд была представлена им с любовью и иронией. Продюсер с длинной сигарой (намек на американского комика Граучо Маркса и продюсера Сола Юрока) ликует от радости, что нашел редкую жемчужину. Но он же предупреждает девушку о быстротекущем времени (двенадцать ударов в полночь), об уходящей молодости и славе. «Вся драма Золушки — это ход времени, страх увидеть крушение своей мечты, потерять убегающее вместе с молодостью счастье», — было написано в программке Парижской оперы 1986 года.

В интерпретации Нуреева «Золушка» стала притчей с очень американской моралью: надо суметь не упустить свой шанс, отказаться от фатальности судьбы, верить в мечту и удачу. Только в этом случае можно раскрыть себя в искусстве, пусть даже и ненастоящем, и обрести, таким образом, личное счастье. И опять Нуреев рассказал о себе: когда‑то Кировский театр был для него, как Голливуд для нынешних Золушек, и если бы он был маленьким Руди из Теннесси, он бы, наверное, мечтал стать Джеймсом Дином или Кларком Гейблом…

Его балет — это ода американскому кино. Рудольф был киноманом и потому щедро использовал цитаты великих. Так, Золушка копирует Чарли Чаплина, кружится с актером‑звездой, как Сид Харисе и Фред Астер во «Все на сцену!», а в завершение уподобляется Грете Гарбо в «Королеве Кристине». Неприятности ассистента режиссера заставляют вспомнить о Бастере Китоне; большая лестница, по которой Золушка, новоиспеченная звезда, спускается на плечах фотографов, напоминает о Джуди Гарланд в «Безумствах Зигфельда».

Мир танца, вернее то, что его окружает, Нуреев пародировал жалкими потугами двух сестриц, не забыв и о злобной мамаше, ревностно охраняющей своих дочек, как и все матери начинающих танцовщиц.

Танцовщикам Гранд‑опера «Золушка» позволяла оттачивать мастерство. От них требовалось быть хорошими актерами, освободиться от оков классического балета и вплотную подойти к мюзиклу. Комические роли второго плана были сознательно усилены. Например, роль деспотичной мамаши играл мужчина (он танцевал на пуантах). Продюсер (Нуреев делал эту роль для себя) танцевал мало, но веселился вовсю. И наоборот, актер, влюбленный в Золушку, танцевал много, но казался каким‑то отстраненным. Настоящей звездой балета была Сильви Гиллем, для которой Нуреев и создал роль Золушки (в других составах ее исполняли Элизабет Платель и Изабель Герен).

Французская пресса по достоинству оценила «Золушку», столь отличную от оригинала. Зато американцы, слишком хорошо знакомые со всеми этими окологолливудскими мифами, упрекнули Нуреева… в недостатке смелости, когда тот привез спектакль на официальные гастроли в Нью‑Йорк в 1987 году и в Лос‑Анджелес в 1988‑м.


Если вы помните, Нинетт де Валуа в 1963 году предложила Нурееву поставить третий акт «Баядерки». Прошло двадцать девять лет, и Нуреев поставил полную (или почти полную) версию балета. В этом есть что‑то мистическое: с «Баядерки» все начиналось и «Баядеркой» заканчивалось — круг замкнулся. Свое последнее творение Нуреев создал в 1992 году, за три месяца до смерти. Начатая в Лондоне (1963 год) и завершенная в Париже (1992‑й), «Баядерка» прочертила линию, соединяющую два западноевропейских города, в которых Нуреев жил и работал больше всего. А можно и по‑другому: линия была прочерчена от Парижа, открывшего для себя молодого советского танцовщика в мае 1961 года, до Парижа, приветствовавшего живую легенду 8 октября 1992 года, когда состоялась премьера.

Нуреев обожал этот балет. Его отец приехал один‑единственный раз из Уфы в Ленинград весной 1960 года ради того, чтобы увидеть своего сына именно в этом балете. Но на Западе Нурееву не удавалось убедить оперные театры поставить «Баядерку». Тем острее была его зависть, когда Наталия Макарова с большим успехом поставила этот балет в 1980 году в Америке…

Возглавив балетную труппу Парижской оперы, Нуреев был близок к тому, чтобы осуществить свою мечту. Планировалось выпустить «Баядерку» в 1989 году, но постановка задержалась на три года. Он знал, что время его торопит: вирус СПИДа неумолимо пожирал тело… Когда наконец решено было сделать премьеру в октябре 1992 года, никто не мог поручиться, что Нуреев еще будет жив.

В 1989 году Нуреев увидел «Баядерку» еще раз на сцене Кировского театра. Острый взгляд и неослабевающая память позволили ему запомнить мельчайшие детали. К тому же он раздобыл рукописи Петипа с заметками об этом балете. В течение шести месяцев он работал над рукописями и партитурой со своим верным другом, английским дирижером Джоном Ланчбери. В партитуре не хватало многих страниц, а им обоим хотелось сделать новую оркестровку и внести добавления.

Постановка балета сопровождалась сложностями. Парижская опера, уже затратившая шесть миллионов франков, отказалась от последнего акта, в котором рушился дворец раджи во время свадьбы Солора и Гамзатти. Для первых двух актов художник Эцио Фриджерио изготовил огромный купол из стекла и алюминия. Получалось, что для каждого спектакля купол пришлось бы переделывать заново. Нуреев вынужден был согласиться с тем, что полная версия — дело недостижимое и ему придется закончить балет третьим актом (Царство Теней), как и было в Советском Союзе{486}.

«Баядеркой» открывался новый сезон, и Нуреев, совершенно обессиленный, обратился за помощью к Нинель Кургапкиной, его Гамзатти ленинградского периода. Времена изменились, и бывшая звезда Кировского смогла ассистировать «перебежчику». В июне Рудольф начал репетиции с солистами и поставил несколько новых вариаций (в частности, сцену драки между соперницами — Никией и Гамзатти), но к сентябрю его состояние резко ухудшилось. Он уже едва мог ходить, но тем не менее почти ежедневно приезжал в театр. Там, улегшись в репетиционном зале на диване, он следил за тем, как воплощаются его идеи. Репетициями он руководил с помощью единственного своего оружия: взгляда. Завернувшись в одеяло и натянув на голову шапочку, он внимательно наблюдал за артистами — в его глазах читалось всё.

Обстановка была наэлектризованной. «Это был разгул страстей, — вспоминает Франка Скуарчапино, художница по костюмам (сто двадцать мужских и двести женских — все выполнены из шелка, закупленного в Бали). — Каждый из нас — танцовщики, костюмеры, рабочие сцены — полностью отдавал себя ради того, чтобы Рудольф мог гордиться своим последним спектаклем»{487}.

И ему было чем гордиться. Восьмого октября 1992 года, в четверг, театр был полон. Все знали, что присутствуют на последнем спектакле Нуреева, что это произведение — его завещание живущим. И его возвращением к истокам. Потому что все было так, как в Кировском во времена его юности. Воин Солор, баядерка Никия, танцующая с корзиной цветов, в которой затаилась ядовитая змея, дочь раджи Гамзатти, тридцать две девушки‑тени в пачках…

В сцене шествия Бадрината (второе действие, третья картина) Солор восседает на спине огромного слона. Этого слона на колесиках из своей юности Рудольф потребовал прежде всего.

Слишком изнуренный, чтобы изменять хореографию Петипа, да и не желавший делать этого, Нуреев сохранил все фольклорные танцы, столь дорогие его сердцу (второе действие, вторая картина), тем более что они прекрасно вписывались в канву классического балета. Впоследствии Нинель Кургапкина сказала, что «версия Рудольфа была почти такой, как в Кировском»{488}. Но рука мастера — в данном случае Нуреева — все равно чувствовалась: по виртуозности вариаций, по безупречной слаженности ансамбля, особенно в знаменитом третьем акте. «Баядерка», которую Нуреев стремился сделать как можно ближе к оригиналу, стала самым уравновешенным, самым нескандальным его балетом.


Действительно ли Нуреев создал новый хореографический стиль? Он никогда не был теоретиком и в своем творчестве скорее опирался на вдохновение. Его хореография — это плод всего виденного, почерпнутого в поездках по миру. Но он был первым, кто сломал перегородки между различными школами: русской, английской, французской, американской… Набираясь там и здесь всего, что представляло для него интерес, Рудольф синтезировал собственный танец. У русских он перенял строгую ритмику характерного танца, у англичан — жесткость рук, у американцев — умение раскрепощать верхнюю часть тела.

Нуреев говорил о себе: «Я похититель движений». И он действительно «похищал» их у своих современников. Он смешивал всё, изготавливая свою персональную микстуру, которая не всегда его удовлетворяла, но над которой он умел и посмеяться, например, спросив однажды у Гислен Тесмар: «Ну что, не очень густой у меня получился супчик?» Да, «супчик» порой был густоват, и Нуреев знал это лучше, чем кто‑либо другой.

Никогда в своей жизни исполнителя и хореографа Рудольф не шел по пути «простого». Его танец — это беспрерывный поток движений, всегда живых и сложных, хотя иногда перегруженных.

Будучи еще совсем молодым, Нуреев разработал похвальную теорию: каждое па должно о чем‑то рассказывать, обозначать эмоцию. В качестве танцовщика он это делал гениально. Но в качестве хореографа часто желал несовместимого: как, к примеру, соединить опьянение движением с ясностью повествования? В сложных местах он обращался к Петипа, и публика сразу ощущала эффект. Танец становился более сдержанным, хотя и оставался виртуозным.

Ничто не воодушевляло Нуреева больше, чем сложные связки, чем постоянные смены направления, чем двойные реверансы в воздухе, умышленно дополненные многочисленными поворотами… Он обожал малое батри[29], потому что не очень хорошо владел им, и позу в пятой позиции, потому что достиг в ней совершенства. Он забавлялся тем, что заставлял себя делать связки как слева направо, так и справа налево, хотя у танцовщика всегда одна часть тела более сильная, чем другая. Но в музыкальном плане он запрещал себе всякие фантазии: если одна и та же музыкальная тема звучала восемь раз, то ровно восемь раз он повторял одно и то же па — в обе стороны…

Во всей этой эйфории был, тем не менее, строгий смысл. «Рудольф ставил хореографию в том же порядке, как утренний урок, — рассказывал Шарль Жюд. — Тело разогревалось на сцене точно также, как в репетиционном зале. Быстрые вариации предварялись медленными. Пируэты, небольшие прыжки, затем малые батри, большие батри — все это связывалось, чтобы подготовить тело и подойти к большому финальному па‑де‑де. Это было очень здорово продумано, но танцевать это было невероятно сложно. Чтобы помочь нам, Рудольф учил танцовщиков управлять дыханием с помощью специальной техники, позволявшей иметь на сцене такой же сердечный ритм, как и за кулисами, чтобы не уставать. Это были советы, которые никогда и никто не давал нам, в то время как они были чрезвычайно важны»{489}.


Нуреев‑хореограф продуманно создавал карьеру других артистов, если работал с ними долго. «Мои вариации в „Лебедином озере“ 1984 года были подготовкой к „Спящей красавице“ 1989 года», — призналась Элизабет Платель{490}. То же самое подтвердила и Моник Лудьер: «Рудольф выстраивал сезоны, держа в уме карьеру своих танцовщиков. Он знал, в чем нуждался каждый артист, чтобы расти»{491}.


Нуреев не признавал балетов, где действие не имело связок. Для него остановка, пусть даже трижды оправданная, была сродни тому, чтобы вдруг в разговоре прервать фразу на полуслове. «Рудольф придумывал па даже для того, чтобы просто выбежать на сцену и встать на место, от которого он начинал танцевать», — отмечал Шарль Жюд{492}. «Слишком много па!» — говорил ему в Вене Эрик Брюн. «Подчисти!» — советовала ему Клер Мотт. Однако Нуреев никого не слушал. Поговаривали, будто он хотел добавить дополнительные па к знаменитому «Танцу маленьких лебедей» в «Озере»!

Вся эта хореографическая говорливость явно отличалась от природы самого Нуреева, который был скуп на слова. По Моник Лудьер, эта говорливость была следствием «ужасной боязни впасть в лиризм, слащавость или карикатурный романтизм. Он заполнял провисающие места техникой, чтобы не создавать излишних эмоций: нет, не в танце — в жизни прежде всего»{493}.


Многие говорят о том, что хореография Нуреева немузыкальна. Одни утверждают, что в ней нет ритма, другие — что Нуреев подстраивал ритм под свои цели. Пианистка Элизабет Купер говорила мне: «Рудольф имел очень своеобразную манеру отсчитывать такты. Он никогда не соблюдал предписанный темп, замедлял музыку, сводя с ума дирижеров. У него был свой, очень индивидуальный внутренний ритм»{494}. Патрис Барт, танцевавший в Парижской опере с пятнадцати лет, впоследствии хореограф, считал, что «у Рудольфа была очень своеобразная музыкальность, состоявшая в том, что музыкальные фразы часто стирались, нарушая последовательность. Ему очень нравилось, чтобы играли так, чтобы чувствовался приоритет ритма над мелодией. Это было непросто, и не всегда выходило так, как ему хотелось»{495}.

На самом деле такой манере слушать музыку Нуреев научился в Кировском театре. Тем же «недугом» страдала и Наталия Макарова. «В отличие от многих западных танцовщиц я делила музыку Чайковского не на такты, которые надо считать, а на фразы, которые я могла спеть, — рассказывает она в автобиографии. — Как и любой рассказ, балетное повествование должно быть непрерывным. Поэтому я пела своим танцем, чтобы заставить движение продлиться, также как певец тянет ноту. […] Именно так нас учили в Вагановском училище, а потом в Кировском театре. В Кировском мы не фиксировали позиции точно на музыку. Иногда приходилось выходить за ноту, но при этом всегда сохранялась генеральная линия хореографии. На Западе это русское бельканто не приветствовали. Многие считали его антимузыкальным»{496}.


Стиль Нуреева воспринимали далеко не все. Мари Редон, в те времена танцевавшая в кордебалете Парижской оперы, говорила так: «Его стиль был настолько мучителен, что в конце концов я начинала ощущать не только физические, но и душевные муки. Ведь танец в своей сущности — это что‑то чистое и нежное, очень поэтическое. Тело в танце непрерывно изменяется, перетекает, но у Рудольфа все было наоборот. Он постоянно стремился противодействовать логике — пойти направо, если тело должно пойти налево. И это не было никогда ни спокойным, ни тихим. Это был его образ»{497}.


Душевные мучения самого Нуреева выдают темы, которые он выбирал как хореограф. Зарождение желания, трагическая, подчас невозможная любовь, бремя власти, долг по отношению к кому‑либо, бегство в мечты или кошмары — вот что его привлекало. Пересматривая балеты Петипа в прочтении Нуреева трудно поверить, что они когда‑то были любимым развлечением императорской семьи. Опираясь на фрейдистские ориентиры, Нуреев открывал темные, мучительные грани произведений. «Балет есть метафора», — часто повторял он.

Его герои много переживали, их внутренние монологи, выраженные долгими сольными вариациями, часто трагичны. У его героев почти не было друзей, не было и понимающих родителей, но матери всегда оказывались более мягкими, чем отцы. «В противоположность жизни, текущей снаружи, в закрытом мире театра могут и должны разыгрываться драмы», — говорил он по поводу своих постановок{498}. Надо ли видеть в этом метафору звезды, страдающей от одиночества?


Большинство героев Нуреева часто находятся на стыке двух миров. И в этом тоже есть метафора. Дети, вступающие во взрослую жизнь… Бедняки, получившие богатство… Заснувшие и проснувшиеся в другом мире… Им надо адаптироваться, понять новые правила, равно также, как это пришлось сделать и самому Нурееву. Через год после своего побега он написал: «Когда я вижу некоторые стороны западного общества, у меня иногда создается впечатление, что я участвую в игре, правила которой мне никто не объяснил. Чувствуешь себя ребенком, которому дали сложную игрушку без инструкции по пользованию»{499}.

Во всех балетах, поставленных Нуреевым‑изгнанником, его герои хотят убежать от своей судьбы, но она их все равно настигает.

Нуреев нередко создавал героев‑двойников, противопоставляя Добро — Злу: Жан де Бриенн — Абдерахман, Меркуцио — Тибальт, Карабос — Фея Сирени, Золушка и ее сестры… Они танцуют у него вместе, составляя воинственные дуэты или трио, по образу внутренних демонов, населяющих каждого из нас.


В жизни Нуреев был ярым женоненавистником, но в своей хореографии он отнюдь не был им: все его героини динамичны и предприимчивы (пример матери?), в то время как герои‑мужчины более погружены в себя, задумчивы и беспокойны.

Нет никакого сомнения в том, что в некоторых его балетах присутствует гомосексуальность, хотя она никогда не подчеркивалась, а только намечалась серией мужских дуэтов, о чем невозможно было помыслить в XIX веке.


Чувство вины — еще одна периодически возникающая тема. Она была стержневой в «Манфреде», «Ромео и Джульетте» и «Лебедином озере». Как известно, Нуреев никогда не забывал, что своим побегом на Запад он обрек близких, оставшихся в Советском Союзе, на положение изгоев.


Звезда балета, Нуреев всегда мечтал — правда, без особой уверенности — стать звездой киноэкрана. У него было несколько случайных ролей в Голливуде, которые не принесли ему успеха. Но совершенно очевидно, что все его балеты очень кинематографичны. Они имели широкий формат, в них были крупные планы, и в них содержалась фабула, достойная лучших режиссеров «большого кино»…


Рудольф любил вдохнуть в свои балеты некоторую долю распущенности, причем делал это тонко и ненавязчиво. В «Ромео и Джульетте» Монтекки и Капулетти постоянно обмениваются неприличными жестами, а кормилица Джульетты — настоящая потаскуха. В «Дон Кихоте» Санчо Панса хоть и становится монахом, но охотно поглаживает по заду девиц, а цирюльник Базиль заигрывает с девушками, чтобы подразнить Китри.


Можно только удивляться, что в хореографии Нуреева не нашло воплощения ни одно произведение русской литературы. Некоторые видели в нем идеального исполнителя главной роли в «Идиоте» Достоевского или в «Шинели» Гоголя{500}. Однако сам Нуреев никогда не обращался к русским классикам, хотя с успехом мог бы воплотить любовные терзания героев. Жан Гизерикс подталкивал его к мысли сделать балет по «Братьям Карамазовым» — широкую фреску с четырьмя мужскими ролями на выбор, но проект остался неосуществленным. Зато Рудольф остался верен русской музыке, на которую поставлены почти все его балеты.


Несмотря на все усилия, при жизни Нуреев не получил большого признания как хореограф. Он был модной звездой, человеком абсолютно непредсказуемым, даже эксцентричным, но балеты ставил слишком несовременные, на взгляд некоторых критиков и продвинутой части публики. Что же касается остальной публики, то она приходила посмотреть на то, как танцует Нуреев, а не на его хореографию. Можно сказать, что богатство нуреевской хореографии начинают обнаруживать только сейчас. Это с легкостью объясняет Патрис Барт: «Для танцовщиков всегда было трудно воплотить хореографическую мысль Рудольфа. В Парижской опере явление Рудольфа было подобно порыву ветра. Работу над спектаклем он заканчивал в последний момент. В день премьеры, когда в зале присутствовали критики, балет, разумеется, еще не был готов… С годами танцовщики приспособились к стилю Рудольфа, научились ему, да и публика привыкла к его постановкам. Как любое настоящее произведение искусства, хореография Нуреева приобретает со временем все большую ценность»{501}.

Многочисленные Кассандры предрекали, что балеты Нуреева, созданные прежде всего под него самого, не пройдут проверку временем. Но время доказало обратное. Разумеется, его постановки по плечу только крупным труппам, потому что они дорогостоящие и требуют великолепно подготовленных исполнителей. Таких компаний не так уж много. В Вене, Милане, Торонто и особенно в Париже постоянно исполняются произведения Нуреева. Его балеты не дошли только до России. Но и Петипа, кумир Нуреева, никогда при своей жизни не видел названий своих балетов на афишах Франции. Так что все еще может произойти.


Глава 11. Вызов собственному телу

Если мускулов уже нет, то кожа еще остается.

Рудольф Нуреев

«Рудольф не был особенно красив, он был скорее среднего роста, гибкий и сильный, у него были упругие бедра, очень мускулистые коротковатые ноги, плоский корпус, крепкие кисти рук, мясистый рот; верхняя губа с особой отметиной, изуродованная шрамом‑трещиной, как у шпаны, как у хулигана…» — так описал Рудольфа Нуреева Ролан Пети{502}. К этому описанию надо бы добавить пронзительный взгляд слегка раскосых глаз. По правде говоря, ничто из этого не соответствует идеальному представлению о классическом танцовщике, о романтическом принце классического балетного репертуара.

Очевидно, все эти недостатки должны были тормозить юного татарина на старте. Но у него был другой подход — недостатки превратить в достоинства, исправить то, что недодала природа.

Еще в училище он отличался не только талантом, но и беспримерной работоспособностью. Он никогда не был доволен собой. Да, это так, его тело не было создано для артиста балета, но он приложил немало сил, по‑новому моделируя свое тело. И в этом добился успеха.


Очень скоро молодой Нуреев, невысокий, коренастый танцовщик, понял две вещи: если он хочет преуспеть, ему нельзя расслабляться; но если он хочет блистать, ему надо быть безжалостным по отношению к самому себе.

Ему никто ничего не подсказывал — он сам заметил, в чем была его слабость, благодаря телевидению, которое вело съемки Московского конкурса артистов балета в 1958 году{503}. Исполнив па‑де‑де из «Корсара», Рудольф завоевал золотую медаль. Казалось бы, все хорошо, но его собственное суждение было безапелляционным: «Вдруг я увидел себя и понял: на сцене я был никем. Я прыгал, я вращался, но при этом я был абсолютно безмолвным телом. Самое первое впечатление — я почувствовал себя уничтоженным: в моем теле полно изъянов, и оно не может говорить…»{504}.

Нуреев увидел, что ему необходимо поработать над техникой: развить гибкость, отточить позиции, сильнее напрягать колени. Чтобы достичь этого, ему приходилось пахать как каторжному.

«Он был как танк, который нельзя остановить, — говорил впоследствии Михаил Барышников, который в силу своей молодости не мог видеть Нуреева в Кировском театре, но он слышал о потрясающей работоспособности Рудольфа от танцовщиков, хорошо знавших его. — Рудольф начал довольно поздно, поэтому техника доставляла ему большие проблемы, и от этого он приходил в бешенство. Иногда, если ему не удавалось какое‑то па, он разражался рыданиями и убегал из класса. Репетиция заканчивалась. Но он возвращался в десять часов вечера и работал один в репетиционном зале до тех пор, пока у него не получится»{505}.


Все, кому доводилось работать вместе с Нуреевым, были в изумлении от его маниакального стремления к совершенству.

По большому счету, Нуреев хотел одного — стать превосходным танцовщиком. Ради этой цели он готов был на все. Оказавшись на Западе, он поспешил в Копенгаген, чтобы обучиться датской технике, в которой точность движения захватывала своей виртуозностью. Кроме того, он хотел уменьшить свои массивные бедра.

Петер Мартинс{506}, бывший в те годы учеником балетной школы в Копенгагене, увидел Нуреева, приехавшего брать уроки у Веры Волковой. «Он был, как это у нас называется, грязным танцовщиком. В его исполнении не было тонкости, не было чистоты. Зато было много русского. Как необработанный алмаз, сказал бы я, но и это не точное определение. Чтобы отточить технику, чтобы открыть для себя иной путь, по сравнению с тем, чему он научился в России, ему нужны были годы напряженных усилий. Он работал всю свою жизнь, чтобы стать настоящим классическим танцовщиком, таким как Эрик Брюн. Но он так и не стал им»{507}. Безапелляционное суждение, но, очевидно, справедливое — примерно то же говорили и другие танцовщики, причем во всем мире. Однако вот парадокс — зрители не замечали погрешностей, завороженные магнетизмом Нуреева.

В 1965 году, когда Нуреев впервые отправился с лондонским Королевским балетом в Соединенные Штаты и получил там беспрецедентную для классического танцовщика раскрутку в средствах массовой информации, он занимался у Валентины Переяславец, русской преподавательницы, работавшей в школе Американского театра балета. Со своим неподражаемым славянским акцентом, столь похожим на акцент ее ученика, она говорила о нем: «Иногда Руди на сцене не очень точен. Но на уроке — никогда. Никогда!»{508}.

Вот еще один парадокс: такая требовательность к себе за кулисами, а на публике — небрежность. Но этот парадокс объясним: Нуреев хотел быть первым среди равных, а где, как не на уроке, в окружении танцовщиков, подтвердить это.

«Рудольф был неутомим. Рядом с ним мы казались дилетантами, — делится воспоминаниями Рэймон Франшетти, воспитавший не одно поколение танцовщиков. — Когда я преподавал в шестидесятых годах в Королевском балете Лондона, я жил у него. Каждый вечер он уходил кутить и возвращался в четыре утра, но обязательно утром являлся в класс, в том числе и в воскресенье»{509}.

Другой заслуженный педагог из Парижской оперы, Жильбер Майер, вспоминал, как Рудольф звонил ему по телефону и на ломаном французском просил: «Жильберрр, могу заниматься станок воскресенье с вами? Я танцевать вечер в Рим»{510}. Видя такое упорство, Майер не мог ему отказать. «Рудольф не любил заниматься у станка один. Он хотел, чтобы на него смотрели и делали ему замечания. Все элементы он выполнял как направо, так и налево и просил давать ему дополнительные упражнения, особенно прыжки»{511}.

На занятия в Школе танца при Гранд‑опера Нуреев всегда приходил одетый в белую майку и черное трико — другие ученики одевались точно так же. Жаку Намону было всего двадцать три года, когда он начал преподавательскую деятельность (1971 год). «Нуреев приходил по субботам, — рассказывает он. — Я, понятно, был гораздо моложе его. И был мало кому известен. Все со страхом ожидали, что хищник сожрет меня с потрохами. В первую очередь боялся я сам. Но Рудольф сразу же установил со мной как с преподавателем уважительные отношения. Он решил сыграть в эту игру, и я мог считать его обычным учеником»{512}.

Обычный ученик, но не такой, как другие. Даже у станка Нуреев оставался Нуреевым. Он мог поспорить по поводу музыкального ритма. Или прервать объяснения преподавателя вопросом, как выполняется прыжок: с приземлением на одну ногу или на две, «в один такт или в два такта»? Он мог быть усердным и сговорчивым, а мог в категорической форме настаивать на своем. «Однажды мы долго спорили по поводу названия некоторых комбинаций. К согласию мы так и не пришли. В конце концов я сказал ему, чтобы он купил словарь балетных терминов, и ушел, — вспоминал Жильбер Майер. — В глубине души Рудольф обожал такой тип отношений»{513}.

В классе Нуреев всегда задавал тон — другие были вынуждены приспосабливался к его ритму. Ему нравилось работать у станка в замедленном темпе, «как будто тело нежно касается пола», отмечал Гектор Зараспе, педагог Рудольфа во время его пребывания в Нью‑Йорке{514}. Одетый в застиранный свитер, дырявые гетры и драное трико, с сильно затянутым на талии ремнем и в вечной шерстяной шапочке на голове, Нуреев отрабатывал движения, как его учил ленинградский педагог Александр Пушкин. Элизабет Купер, аккомпаниатор репетиционного зале в 1960–1970‑х годах, вспоминала: «Вдруг на уроке у Рэймона Франшетти темп замедлялся наполовину. Плие, которыми начинается разогрев у перекладины, длились целую вечность. Я была вынуждена импровизировать, чтобы не слишком чрезмерно замедлять Шопена»{515}.

Рудольф ежедневно заставлял работать свое тело у станка. Даже за полгода до смерти он приходил в класс. Он уже ничего не мог делать, но в этом было что‑то очень важное для него — «вопрос жизни и смерти», как он говорил еще с молодости.

Эту потребность, столь же тираническую, сколь и мазохистскую, Нуреев с необыкновенной ясностью объяснил Луиджи Пиньотти, своему личному массажисту, сопровождавшему его во всех турне с 1972 по 1992 год. «Когда я его массировал, каждое утро в 9 часов, Рудольф мне говорил в конце: „Так, теперь пойду издеваться над своим телом“ — и отправлялся в класс»{516}. Никто из танцовщиков не говорил ничего подобного! Жан Гизерикс, звезда первой величины Парижской оперы, был в недоумении от этого: «Я не любил этих сверхтренировок Рудольфа. Он всегда работал через силу, ужасно потел. Делал и часто переделывал, что очень жестоко изнашивало его организм. Наверное, это была другая грань его необузданности. Мне никогда не была понятна эта идея, что танец должен быть выстрадан. Ему было, вероятно, необходимо, чтобы тело работало как машина, чтобы пар валил от тела. Класс для него был неким очищением от допущенных накануне злоупотреблений»{517}.


Быть на уроке каждое утро было для Нуреева обязательным правилом, быть на сцене каждый вечер — абсолютной потребностью.

С середины шестидесятых годов, когда по‑настоящему началась его международная карьера, и до 1983 года, когда он принял руководство балетной труппой Парижской оперы, ежегодно Нуреев танцевал до 250 спектаклей. Двести пятьдесят спектаклей за 365 дней! То есть, иначе говоря, каждый год в течение двадцати лет два вечера из трех Нуреев выступал в какой‑нибудь части света. Это означало, что он пересаживался из одного самолета в другой и мчался из театра в театр. Сколько раз он пересек Атлантику на «Конкорде», чтобы, станцевав в Париже, вечером выйти на сцену в Нью‑Йорке, а на следующий день утром опять вернуться в Париж или Лондон? Сколько раз ему приходилось из аэропорта ехать прямиком в театр, поработать в классе, наскоро порепетировать, поспать часок‑другой, а когда поднимался занавес, танцевать с партнерами, которых практически не знал? Сколько раз ему случалось отказываться от репетиций с ними, потому что у него просто не было физических сил? Местные продюсеры рвали волосы на голове, опасаясь худшего, когда видели его угрюмую физиономию, но вот звенел последний звонок, и он появлялся на сцене с улыбкой на устах.

Возьмем для примера сезон 1972/73 года. В сентябре Нуреев был в Торонто, ставил свою версию «Спящей красавицы» для Национального балета Канады. Как только прошла премьера, он отправился с труппой на гастроли: тринадцать городов Северной Америки за восемь недель, с сентября по ноябрь 1972 года. Во время этого турне он сам танцевал в своей «Спящей…», и это при том, что ему, как постановщику, каждый вечер приходилось следить за постановкой света, за расположением артистов — вообще за всем. Он танцует также в «Сильфиде», «Лебедином озере» и в «Паване Мавра», которую только что поставил Хосе Лимон… В конце осени он покидает канадскую компанию, но снова присоединяется к ней следующей весной.

Два зимних месяца, разделявшие канадские турне, дали ему время отправиться в Сидней, где он сначала станцевал с Австралийским балетом «Дон Кихота», а затем снял свою киноверсию этого спектакля. С коробками пленки в руках в декабре он уехал в Лондон, чтобы закончить монтаж фильма. В «Ковент‑Гарден» он станцевал «Блудного сына» Джорджа Баланчина, балет в трех сценах на музыку Сергея Прокофьева, а в Парижской опере за один вечер — «Сильфид», «Аполлона Мусагета» и «Петрушку» (в память Сергея Дягилева). Затем он закончил свой фильм и отправился с канадцами в Соединенные Штаты на гастроли (с конца января по апрель). За два с половиной месяца канадская труппа выступила в двадцать одном (!) городе, после чего приехала в американскую танцевальную Мекку — Метрополитен‑опера, где Нуреев представил свою новую «Спящую…», одновременно танцуя «Сильфиду» и «Павану Мавра». В июле он вернулся в Парижскую оперу, чтобы в Квадратном дворе Лувра станцевать «Лебединое озеро» с тремя разными партнершами…

Нуреев — рекордсмен по числу представлений, данных на сценах пяти континентов. Никогда ни один артист столько не танцевал. Это объясняется еще и тем, что Нуреев всегда испытывал ребяческую потребность быть первым. В ограниченном мирке классического танца царит дух соперничества, что может показаться противоречащим искусству. Некоторые танцовщики весьма далеки от подобного состояния духа, но у Рудольфа чувство соперничества присутствовало постоянно. О своем главном конкуренте на международной сцене, Михаиле Барышникове, он с презрением говорил: «Да он не сделал и четверти того, что мне удалось».

«Готовый заменить кого угодно с лёту», по словам Шарля Жюда, Нуреев хотел успеть повсюду. Что это — отголоски детских мечтаний? Из Уфы, где он часами напролет рассматривал географические карты, Рудольф мечтал уехать в Ленинград. Из Кировского театра он удрал, чтобы посмотреть мир. И он его посмотрел.

Нуреев был татарин, и это тоже многое объясняет. Он испытывал зудящую потребность в освоении новых территорий, оседлый образ жизни для него был невозможен. «В Рудольфе была одна захватывающая черта, — говорила Гислен Тесмар. — Я бы назвала ее неистребимый дух борьбы. Руди строил свою карьеру, словно уходил на войну — в крестовый поход по всему миру. После наших ужинов я всегда видела, как он брал телефон и звонил своим друзьям всюду, предлагая свои балеты, раздавая идеи, договариваясь о выступлениях. Он никогда не ждал, развалясь в шезлонге, пока ему принесут контракты»{518}.

Уже очень скоро после «большого прыжка» из аэропорта Бурже Нуреев имел внушительный список трофеев в виде бесчисленных виз в паспорте без гражданства. В Западной Европе он снимал сливки со всех существующих балетных компаний{519}. Разумеется, он танцевал с тремя гигантами — лондонский Королевский балет, Парижская опера и миланская «Ла Скала», — но в этом списке были также Лондонский фестиваль балета, Шотландский балет, балетные труппы Западного Берлина, Штутгарта, Цюриха, Базеля, Вены, Рима, Флоренции, Марселя, Нанси, Балет Рейна, Королевский балет Швеции, Датский балет, Национальный балет Нидерландов…

Не только Европа отзывалась на его предложения. В 1970 году он уехал в Австралию к Роберту Хелпману{520}. Благодаря магическому имени «Рудольф Нуреев», австралийские артисты, переезды которых стоили слишком дорого, чтобы устраивать частые турне, бороздили весь мир. Точно так же было и с Национальным балетом Канады, где Рудольф делал прекрасные спектакли с 1972 по 1979 год.

В Соединенных Штатах звезда Нуреева сияла особенно ярко. Тем не менее его контракты с американскими компаниями были не столь многочисленны. Он пробовал сотрудничать с двумя крупнейшими труппами страны — Американским театром балета и «New York City Ballet», но работа в них была эпизодической. Он предлагал свои услуги очень хорошим компаниям, таким как Балет Чикаго (с 1962 года) или Бостона (когда им руководила его большой друг Виолетта Верди), а также чикагской труппе «Joffrey Ballet», в которой был как классический, так и современный репертуар. В действительности же Нуреев лелеял другую мысль относительно США: проникнуть в современные компании, что парадоксальным образом удалось ему гораздо лучше.

Сотрудничество с различными компаниями позволяло Нурееву утолять свою потребность танцевать роли всех героев во всех великих балетах. И делать это в различных вариантах, предлагаемых хореографами. Безусловно, это помогло ему, когда он начал ставить свои собственные версии. Так, он мог сравнивать различные версии «Спящих красавиц», «Щелкунчиков», «Дон Кихотов», «Раймонд», «Баядерок» и т. д., чтобы отобрать для себя самое лучшее.


Разные континенты, разные страны, разные часовые пояса… К счастью для Нуреева, его организм без проблем приспосабливался к разнице во времени. Рудольф спал, как только выпадала такая возможность, и довольствовался ежедневно не более чем четырьмя часами сна. Но тем не менее он испытывал проблемы, связанные с путешествиями. Так, всю жизнь он испытывал панический страх перед самолетами. Его фобия доходила до того, что он разузнавал как можно больше о типах самолетов, выполняющих тот или иной рейс, чтобы выбрать казавшийся ему наиболее надежным. Поскольку у него не было другого выбора (самолет все‑таки самое быстрое средство передвижения), он всегда соблюдал некий ритуал. Усевшись в первом классе, он выпивал несколько бокалов шампанского, чтобы постараться забыть о своем страхе. Однако первые часы полета он проводил, «объятый ужасом», как вспоминали его попутчики. Если было возможно, он предпочитал проделать путь на машине, выезжая поздно ночью, после спектакля (другие артисты спокойно летели самолетом на следующее утро). Разве можем мы не сказать после этого, что самопожертвование Нуреева ради искусства было полным и абсолютным?

Однако нельзя сбрасывать со счетов и то, что гастроли очень многих компаний полностью зависели от единственного артиста — Рудольфа Нуреева. С ним залы были полны. Без него — пустовали. Нуреев играл огромную роль в экономике танца, и он знал это.


Нуреев всегда внимательно читал контракты. Если у приглашающей компании не было своих звезд, он настаивал на том, чтобы танцевать в течение пяти дней в неделю, плюс два представления в субботу, утром и вечером… Руководство театров не надо было уговаривать. Иногда в контрактах содержались пункты, унизительные для танцовщиков приглашающей труппы. Весной 1979 года Нуреев предложил «Joffrey Ballet» объединить три волнующих балета — «Петрушку», «Видение розы» и «Послеполуденный отдых Фавна» — в спектакль «Памяти Нижинского» (два последних балета в Нью‑Йорке не видели более тридцати лет). Контракт, составленный его американским продюсером Джеймсом Нидерландером, обязывал директора труппы заключить договор страхования на случай, если Рудольф не сможет танцевать. В случае отказа Нуреева от участия в спектакле компания не имела права заменить его другим артистом, потому что это влекло за собой разрыв договора страхования. В итоге Нуреев отменил три спектакля, что не могло не вызвать недовольства труппы. Продлив свои гастроли на Бродвее, «Joffrey Ballet» покрыл огромный дефицит в 1,6 миллиона долларов. Тем не менее следующим летом компания была вынуждена уволить своих артистов{521}.


У Нуреева была настоятельная потребность ежевечерне представать перед публикой. Ему хотелось быть уверенным, что он на своем месте. Словно не было в мире никаких иных доказательств его существования, кроме танца. Его мышцы, как наркотика, требовали адской нагрузки. «В какой‑то момент организм привыкает к этому ритму. И если ты не танцуешь каждый вечер, все рушится», — говорила его друг Виттория Оттоленги{522}. Мускулы требуют свое. Но и душа тоже просит. «Если я сделаю перерыв на несколько дней, это будет ужасно, — признавался сам Нуреев. — Я начинаю беспокоиться: все ли у меня хорошо? смогу ли я продолжать, как раньше? Когда я снова начинаю танцевать и все делаю правильно, я успокаиваюсь. Я вижу, что все работает как надо. Вы знаете, поезд едет, если он на рельсах»{523}.

Сравнение с поездом Рудольф выбрал неспроста… Локомотив по имени «Нуреев» летел на всей скорости, и это на протяжении тридцати лет. Иногда случались поломки, но Нуреев не позволял себе расслабляться. Подлечившись, он продолжал в том же темпе. Всегда.


Разумеется, Нуреев отдавал себе отчет в том, что он работает слишком много, что тем самым он играет с огнем. «Как и все артисты, я мазохист. А зритель — он садист. Вот такое противоречие. Публика жаждет крови! Она хочет на меня смотреть, как приходят смотреть корриду. Она хочет увидеть, как я упаду», — говорил он{524}. Но танцовщик ошибался, считая публику более циничной, чем она есть на самом деле. Публика может обожать своих кумиров, потом забывать их или осуждать. Но она никогда не захочет увидеть, как кумир чахнет сам по себе.


Нуреев был живым божеством танца, иконой, идолом. Но он и сам возносил дань на алтарь Терпсихоры. Он спал по четыре часа в сутки, он не отказывал себе в выпивке, он развлекался до поздней ночи. И при этом никогда — действительно никогда! — не пропускал занятия в классе на следующее утро. Те самые занятия, «очищающие от допущенных накануне излишеств».

Как он держался? Его невероятная физическая выносливость в сочетании с потребностью быть на сцене каждый вечер парадоксальным образом позволяла ему обходиться без травм. Сколько раз ему приходилось танцевать с температурой под сорок? с болью в спине или колене? с невыносимой ломотой во всем теле? В таких ситуациях любой другой артист отменял представление — но только не он. Одному танцовщику из Бостонского балета, который порвал связки и попросил заменить его кем‑нибудь другим, Нуреев сказал: «Если мускулов уже нет, то кожа еще остается»{525}.

В мире балета Нуреев имел прозвище Rudolf‑Never‑off {526}. Шарль Жюд, сопровождавший Рудольфа на протяжении пятнадцати лет в его турне «Нуреев и Друзья», вспоминал: «С ним никогда нельзя было отступать. Рудольф исходил из принципа, что, танцуя через силу, ты забываешь о боли. И в этом была доля истины. Он научил меня разогревать больное место, изменять хореографию в зависимости от поврежденной стороны тела. Но одно было неоспоримым: когда Рудольф танцевал, он испытывал страдание»{527}.

Надо было видеть Рудольфа, покидающего сцену. Полностью измочаленный, со сбившимся дыханием — и это при том, что еще несколько секунд назад он с улыбкой на устах заканчивал свою вариацию под рукоплескания публики. Его массажист немедленно накидывал ему на плечи полотенце или халат, а потом начинал приводить в порядок мышцы.

Нурееву чувство боли было хорошо известно. Многие годы он танцевал в трико меньшего размера — для того чтобы ноги казались тоньше. Перед началом спектакля его массажист часто бинтовал ему бедра. Окружение Нуреева по‑разному объясняло причины этой необычной процедуры. Одни говорили, что мышцы ног уже не имеют прежнего тонуса. Другие считали, что у Рудольфа варикозное расширение вен. Луиджи Пиньотти пояснил, что «Нуреев страдал болями в стопе. Эластичные бинты позволяли облегчить воздействие на ноги веса тела»{528}.

Даже Ролан Пети, прекрасно знающий, что такое танцевать, был поражен, когда увидел мистера Пиньотти за работой по окончании спектакля во Дворце спорта в семидесятых годах. «Он с осторожностью разматывал многочисленные бинты, которые оплетали ноги Рудольфа, как мумию. Через несколько секунд показались вздувшиеся переплетенные вены, словно готовые лопнуть. Зрелище было впечатляющим. Пиньотти, как доктор Франкенштейн, наконец освободил Руди от панциря, который его поддерживал и помогал танцевать в бешеном ритме»{529}.

Тирания Нуреева по отношению к собственному телу была чем‑то вроде дьявольского провоцирования, словно он хотел продемонстрировать всем свою волю, свою работоспособность и доказывать, что никто не способен сделать столько, сколько может он.


Даже самым нелюбознательным будет интересно узнать, что Нуреев, будучи таким перфекционистом в репетиционном зале, на сцене нередко бывал очень приблизительным. Сам он, впрочем, хорошо знал об этом и часто спрашивал друзей:

— Хорошо ли старый конь танцевал сегодня?

Однако в глубине души ему это было не так уж важно. Самое главное, что он вышел на сцену. Значит, он жив. Что же поделать, если сегодня ты не само совершенство…

Специализированную прессу Нуреев всегда разделял на два противоположных крыла: ту, которая снисходительно относилась к его выходкам и неточностям («Главное — харизма!»), и ту, которая не принимала этого. Всю его жизнь, и особенно начиная со второй половины семидесятых, об одном и том же спектакле критика отзывалась как восторженно, так и убийственно. Однако Нурееву и дела было мало до этого, критику он расценивал как «ненужную писанину». Николь Гонзалес, его верная пресс‑атташе во Франции, говорила: «Я приносила ему в уборную газеты с критическими статьями, но Рудольф просматривал только выписки о доходах за день»{530}.

Удивительно и то, что танцовщик такого масштаба был очень непритязателен по отношению к месту, где проходил спектакль. В погоне за покорением мира он мог танцевать где угодно, порой в невыносимых климатических условиях. Спектакль запланирован? — значит, он состоится…

В июле 1973 года балет Гранд‑опера танцевал в великолепном Квадратном дворе Лувра под открытым небом. Хьюг Галль, в те годы помощник директора Парижской оперы Рольфа Либермана, вспоминал: «Однажды, как раз перед спектаклем, прошел сильный дождь и похолодало. Все принялись сгонять воду со сцены. Артисты крепились, но понемногу замерзали, и некоторые уже не хотели танцевать. Рудольф же спокойно разогревался. Ни слова не говоря»{531}.

Десять лет спустя, в декабре 1983 года, Нуреев, уже в качестве руководителя балетной труппы Парижской оперы, повез свой коллектив в Италию. Труппа должна была танцевать «Дон Кихота» и «Коппелию» во Дворце спорта в Милане, а затем в Риме. «В Риме в зале было восемь градусов, — вспоминала режиссер Гранд‑опера в тот период Анна Фоссюрье. — Премьера была отменена — артисты отказывались танцевать. В другие вечера Рудольф попросил расставить вокруг него жаровни, чтобы согреться. И это его очень забавляло»{532}.

Звездные артисты всегда очень требовательны к качеству залов, где им предстоит выступать. Как ни странно, Нурееву это было неважно. Его единственными требованиями было покрытие сцены (не бетонное — танцевать на таком жестком полу очень болезненно для щиколоток и спины) и регулируемый кондиционер. В остальном ему все годилось. Танцевать, только танцевать! Всегда и где угодно. Даже в спортивном зале, как на Сейшельских островах. Даже на стадионе, как в Каракасе.

В 1990 году он принял предложение привезти в Турцию «Спящую красавицу». «Театр в Стамбуле по‑настоящему никогда не функционировал, — вспоминает Анна Фоссюрье. — Все было в ужасном запустении. Гонорар Нуреева был символическим. Но он не выразил недовольства. Он просто хотел сделать подарок этой стране своим танцем, потому что турецкий язык напоминал ему родной татарский»{533}.


Нуреев нередко танцевал в театрах средней руки и в небольших городах ради того, чтобы собрать побольше публики и заработать побольше денег. Причины более чем понятны: в течение двадцати двух лет он был в «свободном полете», не связанный ни с одной из компаний постоянно. Так в чем же дело?

Летом 1961 года Запад открыл для себя этого дикаря, танцевавшего так, как никто другой не танцевал. Это было необычно, но Нурееву пришлось стучаться во все двери, чтобы его приняли. Рафинированный балетный мир опасался пускать в клетку этого, без сомнения, великолепного, но такого опасного хищника. Вот когда он научился довольствоваться малым.

Разумеется, через полгода после побега из СССР в Королевском балете Лондона Нуреева приняли с распростертыми объятиями (благодаря Марго Фонтейн, замечу в скобках), но затем ситуация изменилась. Марго Фонтейн перешагнула пятидесятилетний рубеж, и в недрах труппы другие солисты изнывали от нетерпения. Кеннет Макмиллан, принявший руководство компанией после трехлетнего изгнания в Берлине, устал от капризов Нуреева. Тот же считал себя недооцененным. «Рудольф полагал, что он интересен Королевскому балету, пока он в паре с Марго. И он был уверен, что после ее ухода на него просто наплюют», — отмечал Луиджи Пиньотти{534}. В 1977 году новый директор Норман Моррис официально положил конец практике приглашения звезд со стороны. С тех пор Нуреев возвращался в Королевский балет лишь эпизодически.

В Парижскую оперу, по государственным резонам (Франция не хотела портить отношений с Советским Союзом), Нурееву не было доступа до 1967 года. Конечно, в семидесятые его регулярно приглашали выступать на прославленной сцене. Рольф Либерман, директор Оперы, очень его любил, и Рудольф мог выбирать спектакли и партнеров. Между 1967 и 1983 годами Нуреев станцевал девяносто спектаклей и до сих пор остается в ранге самого приглашаемого артиста за весь период существования Оперы. Но его появление всегда встречалось с зубовным скрежетом. Так, в 1980 году французский балет отказался от гастролей в США, потому что американский продюсер не скрывал, что заинтересован только и только в Рудольфе (предусматривалось, что он будет танцевать «Манфреда» в собственной постановке). Гастроли заявлялись как событие, ведь это было первое турне труппы с 1948 года! Но… артисты не согласились играть роль статистов и отказались от поездки. Взамен в парижском Дворце Конгрессов двадцать три раза дали «Лебединое озеро», однако Нуреев был занят… всего четыре раза!

Что же касается двух крупнейших американских компаний, «New York City Ballet» Баланчина и Американского театра балета, то они почти никогда не приглашали Нуреева, хотя он столько сделал, чтобы быть приглашенным. Он был неудобным, он занимал слишком много места (это с одной стороны) и очень страдал от этого (с другой). В 1974 году, когда он уже был в зените славы, он дал два совета Михаилу Барышникову, недавно перебравшемуся на Запад и уже выступавшему в «Жизели» в Американском театре балета: «Не давай никому писать твою биографию в двадцать четыре года. И не бегай с места на место. Оставайся со своей компанией»{535}. Дружеский совет? Или попытка нейтрализовать молодого опасного конкурента?

Почему Нуреев после Королевского балета так и не смог устроиться на правах постоянного солиста в большую классическую труппу? Думаю, не только по причине переменчивого характера или оттого, что многие компании предпочитали «своих» артистов. Очень скоро Нуреев стал мегазвездой, которая не могла принадлежать какой‑то одной труппе. Про выдающихся танцовщиков говорили, что это солист (звезда) Королевского балета, Парижской оперы, «Ла Скала», или Кировского, или Большого. Они представляли школу, которой оставались верны, закончив исполнительскую карьеру, они становились преподавателями — там же. Обрубив канаты своего корабля, Нуреев совершил своего рода артистическое кощунство, обрекшее его на вечное скитание. И на славу ради выживания.

Но это тоже часть карьеры Нуреева, неудобного и непокорного. Карьеры, поломавшей неписаные законы мира традиций. Путь, проделанный в одиночку, сделал из Нуреева особенного танцовщика, образ которого вызывал противоречивые реакции: коллеги и восхищались им, и отвергали его.


Очень скоро Нуреев понял: чтобы быть на виду, надо делать как большие музыканты: устраивать сольные концерты, организовать свои собственные выступления, без привязки к какой‑либо труппе, в конце концов, он звезда и имеет на это полное право. В 1974 году его замысел принимает форму проекта «Нуреев и Друзья». Это была небольшая подвижная группа танцовщиков, исполнявших отрывки из балетов по всему миру. И эта группа продержалась до 1992 года! То есть почти восемнадцать лет, в течение которых Нуреев выступал по шесть дней в неделю (а по субботам утром и вечером) в спектаклях, которые держались на одном лишь его имени.

В артистическом плане проект «Нуреев и Друзья» не был чем‑то выдающимся. За неимением времени на освоение нового Рудольф танцевал все те же бесконечные соло и па‑де‑де. Впоследствии, чтобы сократить расходы, труппа была сведена до минимума, и выступления по большей части проходили под фонограмму. «Лучше платить хорошей команде, чем плохому оркестру», — говорил Нуреев{536}.

Рудольф сам составлял программы и план выступлений. Гость во многих крупных компаниях, теперь он становился могучей приглашающей стороной. Он находил партнеров в труппах, с которыми выступал, и часто сманивал их «подзаработать» с ним. Обычно он приглашал более молодых, чем он сам, малоизвестных и, несомненно, менее оплачиваемых артистов. Так, по свидетельству Луиджи Пиньотти, его собственный гонорар с 1982 года составлял порядка 10 000 долларов за выступление, тогда как партнеры в «Друзьях» получали тысячу‑две за вечер. «Если танцовщик становился более привередливым, Рудольф говорил мне: „Луиджи, этот всё, конец. Найди менее дорогого “», — открыл тайну синьор Пиньотти, который со временем стал менеджером Рудольфа.

Такая разница в оплате кому‑то могла показаться шокирующей. Но возможность танцевать по всему миру предоставляется не так уж часто. А Нуреев в течение многих лет выводил на сцену молодых танцовщиков из разных стран и позволял им очень неплохо зарабатывать. О дна‑две тысячи долларов за вечер — это сумма, которую артист кордебалета не зарабатывал и за месяц. Поэтому предложение было привлекательным.

Через его «Друзей» прошли очень многие танцовщики. Англичане — Мерл Парк, Антуанетта Сибли, Марго Фонтейн {537}, канадка Карен Кэйн, швед Кеннет Грев, с 1979 года много французов, которых он хорошо знал: Вильфрид Пьолле, Жан Гизерикс, Шарль Жюд, Лоран Ил ер, Манюэль Легри, Изабель Герен, Сильви Гиллем, Моник Лудьер, Эвелин Дессютер, Эрик Камийо, Мари‑Кристин Муи…

Итак, что же исполнялось на сценических площадках, от самых престижных до самых скромных?

Программа была изысканной, позволявшей показать все грани таланта самого Нуреева и приобщить простую публику к искусству танца. Разумеется, па‑де‑де из «Дон Кихота», «Спящей красавицы» и «Корсара»; па‑де‑де из «Праздника цветов в Гензано» и па‑де‑сис из «Неаполя»; «Послеполуденный отдых Фавна», «Видение розы» и «Петрушка»; из современных постановок — «Песни странствующего подмастерья» Бежара, «Канаты времени» ван Данцига, «Урок» Флеминга Флиндта, «Auréole» Пола Тейлора, «Братья» Дэвида Парсонса, «Лунный Пьеро» Глена Тетли; представление всегда завершала «Павана Мавра» Хосе Лимона. Вообще, это был особый ритуал. Вечер начинался с «Аполлона Мусагета» Баланчина и заканчивался «Паваной Мавра». Такой финал был несколько странным, потому что «Павана…» — балет грустный и маловиртуозный. Но Нуреев часто отказывал себе в громком финале. Свою программу он сознательно заканчивал не на апофеозе, а скорее на эмоциях, на чувствах. «Если хочется произвести на публику напоследок настоящее глубокое впечатление, надо завершить спектакль самым эмоциональным, самым медленным отрывком. Даже если он горький и меланхоличный. Надо сделать так, чтобы люди возвращались домой со слезами на глазах и с внутренним трепетом»{538}. Вот так открывался истинный темперамент Нуреева — более ностальгический, чем праздничный, более задумчивый, чем экспансивный.

На протяжении вечера Нуреев появлялся на сцене минимум четыре раза. Он мог за один вечер станцевать «Корсара», «Песни странствующего подмастерья», «Аполлона…» и «Павану…» или соединить в одном спектакле «Фавна», «Видение розы» и «Петрушку». Все были взаимозаменяемы в случае необходимости. Жан Гизерикс, бывший партнером Нуреева по «Подмастерью» в течение десяти лет, вспоминал, как однажды они танцевали три русских балета во Флоренции, и Рудольф вдруг сказал ему: «Я завтра тала Милан. Вы делать „Петрушка“, нет, Мавра“», — обязав Гизерикса «подучить роль за одни сутки»{539}.

Адреналин, спешка, скорость, риск, постоянный вызов — вот настоящее горючее для Нуреева, обожавшего переворачивать с ног на голову программы, приезжать повсюду в последний момент, делать в каждую минуту что‑то полезное. И никогда не ждать.

Ждать — худшее из слов и худшее из зол для Нуреева, который никогда в жизни не приезжал заранее, чтобы сесть в самолет. Его ассистентка в Опера Гарнье Мари‑Сьюзанн Суби вспоминала: «Сколько раз было, что по дороге в аэропорт Руасси Рудольф говорил мне: „Заедем сначала на блошиный рынок“. Я бледнела от страха, что мы точно опоздаем на самолет. Только потом я поняла, что авиакомпании его ждали. Они знали, что Рудольф был пассажиром самой последней минуты»{540}.

Нуреева ждали не только самолеты, но и зрители. Ему случалось выходить на сцену с большим опозданием, как, например, в 1981 году в Метрополитен‑опера, где он танцевал в собственной постановке «Ромео и Джульетты» с балетом миланского театра. «В тот момент, когда спектакль должен был начаться, Рудольф только‑только стал разогреваться за сценой, — вспоминал Джузеппе Карбоне, тогдашний директор театра „Ла Скала“. — Для Соединенных Штатов такое опоздание немыслимо. Все думали, что это из‑за итальянцев. Чтобы заставить Рудольфа прийти на следующий спектакль вовремя, я пригрозил ему, что созову пресс‑конференцию и расскажу, кто является виновником опоздания»{541}. Но для Рудольфа опоздания не существовало. На своем весьма неплохом английском он всегда говорил:

— I’m not late. I’m not in time {542}.

«Как многие русские, Рудольф никогда не спешил, — объясняла Николь Гонзалес, — и в этом был парадокс его постоянной сверхактивности. Перед спектаклем он любил принять очень горячую ванну. Из дома он всегда выходил в самую последнюю минуту, совершенно не думая, что в большом городе в шесть часов вечера в движении транспорта могут быть заторы. Его всегда надо было немного подгонять. Однажды вечером на площади Согласия была такая пробка, что Рудольф, видя, что он здорово опаздывает на спектакль во Дворец спорта, принялся поносить меня всякими словами. Мне совсем не хотелось выслушивать оскорбления, и я вышла из машины, оставив ему ключи. Он принялся сигналить как сумасшедший. Это было и смешно, и очень неприятно. Работая на него, я не могла себе позволить бросить его. Я опять села в машину и повела ее в гробовом молчании»{543}.

Приехав в театр, Нурееву оставалось лишь выпить несколько стаканов очень сладкого чаю, разогреть тело, надеть костюм, наложить грим, выбрать хорошую пару балетной обуви, спуститься к сцене, убедиться, что публика пришла, что оркестр начал увертюру, увидеть загорающиеся в темноте прожекторы — и наконец ощутить, что он существует.


Глава 12. Рудимания

Для них я игрушка.

Рудольф Нуреев

Рудольф Нуреев стал знаменитым в одночасье и остался таким навсегда. Это не может не удивлять. Ведь сценическое искусство чрезвычайно эфемерно, а балет никогда не был искусством масс.

До Нуреева известностью пользовались семья Вестри, три поколения которой выступали на сценах европейских театров, затем конечно же Мария Тальони и, наконец, Нижинский и Павлова. Но эти артисты — достояние истории, своего рода «музейные экспонаты». Что же касается Нуреева, то он был настоящей звездой, идолом для молодых и старых, иконой, на которую молились. Что же в нем было такое, что он сумел войти в коллективное сознание?


Рудольфа Нуреева отличало от других то, что он был выдающейся личностью, идеально вписавшейся в свою эпоху с искусством, которое было не из его времени.

Что значит звезда? «Человек, которого узнает и признает ваша консьержка», — лаконично ответил Жак Сегела, профессионал от рекламы и специалист по средствам коммуникации{544}. Рудольф был звездой, которой восхищались потому, что ее свет выходил за рамки привычного. В шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы, в то славное для него тридцатилетие, жизнь простых людей не интересовала никого. Однако жизнь самого Рудольфа была необыкновенной с самого начала, и это умножало его шансы стать звездой. То, что происходило в дальнейшем, после «большого прыжка» на Запад, можно было смело публиковать в «желтой» прессе с пометкой «шок и шик». И Нуреев никогда не чурался этого — он сам преподносил средствам массовой информации «жареные факты» из своей биографии. Ведь очевидно, что артист не станет звездой, если он сам страстно не захочет этого. И если не будет этому способствовать.

Что бы там ни говорили, Нурееву нравилась его растущая популярность, которая зачастую не имела ничего общего с балетной деятельностью. На его славу одновременно работали средства массовой информации, люди, умеющие считать деньги, и конечно же он сам.


Под прицел средств массовой информации Нуреев попал в день своего побега (оставим за скобками короткие заметки о гастролях Кировского театра). И тогда это ему не понравилось. Не понравилось настолько, что он стремился защитить себя. «Мне кажется, парижане меня не поняли… — сказал он спустя девять месяцев. — В Лондоне меня приняли гораздо лучше»{545}. Я могу только догадываться о том, что он имел в виду, но и английская пресса крепко взяла его в оборот. Его творческий союз с Марго Фонтейн был воспринят как главнейшее артистическое событие, и даже более того. Алхимия этой пары была столь необыкновенна, что вопросов рождалось множество. Как они держатся? Почему им удается так хорошо ладить друг с другом? В чем их секрет? Любят ли они друг друга вне сцены? «Принцесса и Мужик», «Утонченная Марго и Распутин», «Прима‑балерина и русский Джеймс Дин» — эти и другие заголовки не сходили со страниц британских газет.

Однако если Марго Фонтейн и способствовала проявлению интереса британцев к своему партнеру, то лишь минимально. Нуреев символизировал собой эпоху, о которой теперь говорят, что она была эпохой молодых бунтарей. Британия 1962 года, не боявшаяся в отличие от Франции разонравиться Советам, восхищалась этим «хулиганом», бросившим вызов властям! В то время как Париж заигрывал с Москвой и поручал полиции усмирять молодежь, орущую вместе с Джонни Холидеем[30], Лондон восторгался Джином Винсентом[31], открывал для себя «Битлз», которые выпустили свою первую «сорокапятку» («Love Me Do»), и слушал очень скоро пробившуюся в прямой эфир Би‑би‑си… Такой Лондон не мог не боготворить Нуреева, классического танцовщика, разбудившего Марго Фонтейн.

«Роллинг Стоунз» были еще в эмбриональном состоянии, а Рудольф Нуреев уже хорошенько прошелся метлой по классическому балету в «Ковент‑Гарден», предвещая бурю, которая очень скоро сметет культурные и социальные условности. Он привел в театр нового зрителя — молодежь, хотя и служил искусству ушедшего века. Но его случай особый. Молодежь (и не только молодежь) шла смотреть на Нуреева, потому что он был необычным, потому что Бог явно отметил его талантом, потому что за ним вился шлейф историй как раз в духе времени — историй протеста и невероятной смелости.

При этом Нуреев не был ни революционером, ни ниспровергателем, что, в сущности, одно и то же. Напротив, он отстаивал право примирить противоборствующие стороны, а еще лучше — приспособить их под себя. «Мятеж — это когда вы берете власть в свои руки и переделываете мир по вашей мерке», — говорил он{546}.

Но я все же назову его бунтарем. Он воплощал для молодежи пример того, к чему она сама стремилась: создать мечту своей жизни и в конце концов жить по этой мечте. У него получилось — через бунт, через преодоление, — значит, получится и у других.

В сороковые и пятидесятые годы идолы молодежи принадлежали миру спорта. Все были без ума от велосипедистов (Фаусто Коппи, Жак Анкетиль), футболистов (Раймон Копа, Пеле, Бобби Чарлтон), атлетов (Эмиль Затопек, Мимун), автогонщиков (Хуан Мануэль Фангио, Хоуторн). Однако в шестидесятые внимание переключается на артистов. И прежде всего на необычных, молодых, сексуальных мужчин, которые не только вносили новое в искусство, но и бросали вызов буржуазным условностям.

Вслед за Элвисом Пресли и Джеймсом Дином, одновременно с «Битлз», но до «Роллинг Стоунз», Рудольф Нуреев ворвался в этот пантеон свободного мира. Он не пел и не играл в кино. Он танцевал, а танец во всех его проявлениях в те времена вызывал особый интерес.


Нуреев никогда не был таким, как все. Он заставлял других говорить о себе. Он танцевал с женщиной, намного старше себя. Он был холост и обладал чувственной красотой, трогавшей сердца и парней, и девушек. Его герои на балетной сцене перерастали рамки, отведенные им авторами либретто. Прежде всего, они были живыми, страдающими людьми, бунтующими против существующих правил, — как раз в духе эпохи, которую воплощал Нуреев. В «Жизели» принц Альбер влюбляется в крестьянку, и Нуреев показывал нам его в искушении отойти от классового долга. Ромео безнадежно любит свою Джульетту вопреки желанию родителей — чем не конфликт поколений, под знаком которого прошли шестидесятые? Зигфрид, принц из «Лебединого озера», говорит «нет» своей матери, когда та представляет ему на выбор будущих невест, — не наводит ли это на мысль о подавляемой гомосексуальности? Арман вызывающе ведет себя с отцом, любя Маргариту. Гамлет ненавидит весь мир…

В исполнении Нуреева классический балет становился почти призывом к тому, что в шестидесятые годы называли «свободной любовью», призывом искушающим, несмотря на почтенный возраст танцевальных произведений. «Жизель» — 1841 год, «Лебединое озеро» — 1877 год, «Щелкунчик» — 1892 год; тем более удивительно было вдруг получить возможность прочитать их заново — с точки зрения сексуального освобождения личности.


Нуреев защищал свое право танцевать так, как он чувствует, право на женственность, равно как и на мужественность, на чрезвычайно соблазнительную андрогинность. В 1912 году Нижинский шокировал зрителей своим «Послеполуденным отдыхом Фавна», таким «неподобающим, с этими гнусными телодвижениями эротического скотоложства»{547}. В шестидесятых чрезмерная чувственность исполнителя (теперь уже Нуреева) больше не раздражала. Напротив, она являлась изюминкой. Такой Фавн нравился молодым, ободрял тех, кто постарше, и… соблазнял гомосексуалистов, число которых среди балетной публики возрастало.

Нуреев породил сумасшествие. Новообращенные балетоманы проводили ночь в спальных мешках при лондонском холоде, чтобы купить билет в «Ковент‑Гарден», который стоил недешево, и надо было пожертвовать чем‑то другим. На следующее утро они снова приходили к театру, чтобы купить за баснословные деньги снимки, сделанные фотографами‑пиратами. Совершенно невообразимая вещь с другими артистами балета!

Не менее впечатляющим было и то, что происходило в самом театре. Когда вместе танцевали Марго и Рудольф (билеты по умопомрачительному спецтарифу «Фонтейн — Нуреев»), занавес на поклонах поднимался не менее двадцати раз, а кроме того, на сцену из амфитеатра летели свернутые записки с любовными посланиями. Например: «Руди, мы любим тебя!», «В тот же час в следующем году?», «Браво, Нуреев!», «Несравненный!», «Неповторимый!».. Или такая: «Rudi — Margot Forever»{548}, как на рок‑концертах.

Норман Кристенсен, один из директоров Метрополитен‑опера, жаловался некоторое время спустя после триумфа звездной пары в апреле 1968 года: «Когда танцует Нуреев, нашим силам безопасности невозможно поддерживать порядок в зрительном зале. Мы раньше никогда не имели дела с такой публикой в оперном театре. Зрители у нас сейчас молодые, носят длинные волосы и мини‑юбки, среди них невероятного облика хиппи, и когда они бросаются из амфитеатра в партер, то людей давят, толкают… Нам нужны специальные подразделения и дополнительные кресла‑каталки. Эта молодежь неконтролируемая! Мы имеем дело с дикой ордой, которая визжит и рыдает…»{549}.


Эротизм Нуреева на сцене, его неоспоримая чувственная красота сделали из него секс‑символа. До такой степени, что некоторые зрители делали совершенно невероятные комментарии, как, например, одна молодая англичанка, со всей серьезностью утверждавшая: «Когда Руди танцует, у меня впечатление, будто я принимаю участие в оргии»{550}. Зрители с более пуританскими взглядами говорили (правда, с некоторой брезгливостью) об «эмоциональной оргии». Молодые женщины скандировали на улице у служебного входа в театр: «We want Rudi, preferably in the nudo!»{551}.

Вы думаете, эта фраза случайна? — как бы не так! В июне 1961 года обнаженный Нуреев согласился позировать (в Париже) знаменитому американскому фотографу Ричарду Аведону. Прекрасно отдававший себе отчет в скандальности этой фотосессии, Рудольф запретил публикацию снимков. Однако шесть лет спустя они все же были напечатаны и распространялись из‑под полы; негативы были обнаружены в редакции журнала «Вот». Роберту Гейблу, нью‑йоркскому фану, попросившему Нуреева поставить автограф на одном из подпольных номеров журнала, продаваемых по цене золота, Нуреев сухо ответил: «О чем речь? Разве вы не видите, что на этих фотографиях изображен не я?»{552}.

Во всех городах, где бы ни появлялся Нуреев, люди встречали его в аэропорту, как сегодня встречают футболистов, посылали ему красные розы, целовали пол, по которому он проходил, просили, чтобы он поставил свой автограф на щеке, чтобы потом сделать татуировку, толпились перед его машиной, бросали плюшевые игрушки на сцену, как бросают поп‑звездам…

В тот день, когда Нурееву исполнился 41 год, 17 марта 1979 года, он направлялся в театр, где должен был танцевать «Петрушку», «Послеполуденный отдых Фавна» и «Видение розы» (в один вечер!), однако его лимузин был заблокирован толпой в районе Тайм‑сквер (дело происходило в Нью‑Йорке); фанаты запускали фейерверки в его честь, а в конце спектакля (в тот день он начался с большим опозданием) весь зал дружно спел ему «Happy birthday»…

Вокруг Нуреева образовался круг поклонников, приходивших на его спектакли каждый вечер и следовавших за ним из театра в театр, из города в город, из страны в страну. И это в течение тридцати лет! «Это были обычные люди, из среднего класса, не имевшие или почти не имевшие личной жизни; весь свой отпуск они посвящали тому, чтобы сопровождать Рудольфа», — подтверждает Луиджи Пиньотти{553}. Среди них были англичане, французы, итальянцы, немцы, американцы, канадцы… представители всех национальностей!


Нуреева везде принимали восторженно, но везде по‑разному. Во Франции рудимания никогда не переходила разумных границ. Этому есть свое объяснение. В шестидесятых годах, в самое яркое десятилетие его карьеры, Рудольф мало танцевал в Париже, не чаще двух раз в год. Это было ничто по сравнению со спектаклями, которые он ежемесячно давал в Лондоне, а также с гастролями по Северной Америке, обычно длившимися не меньше трех месяцев.

В ранг суперзвезды Нуреева возвели англичане и американцы. Англичане потому, что он выбрал их страну своим домом, и конечно же потому, что воскресил из небытия Марго Фонтейн. Американцы — по другим причинам. В их глазах он был героем, бросившим вызов КГБ, что льстило Америке. Он был «хорошим русским парнем» (татарин — это слишком сложно для западного восприятия), находившимся в оппозиции режиму. Он жил экстравагантно и без ложной стыдливости, как живут многие американцы. И наконец, он был танцовщиком, а американцы с танцем накоротке, они не расценивают его как элитарное искусство (как говорил сам Рудольф, «американцы думают, что танец — это искусство нашего времени»){554}. К тому же это был артист‑трудяга, не замечающий времени, когда дело касалось работы. Во всех смыслах это был образец для подражания!


Линн и Сэнди Перри, две сестрички родом из Филадельфии, прибыли в Нью‑Йорк в начале шестидесятых. Нуреева они открыли благодаря телевидению. В то время им было двадцать пять и двадцать семь лет, и они были весьма далеки от мира танца. Но телегеничная аура Рудольфа их покорила. «Мы узнали Нуреева раньше, чем увидели его, живьем“», — сказала впоследствии одна из них{555}. На сцене они увидели Нуреева в «Баядерке» (он танцевал с Марго Фонтейн) во время гастролей Королевского балета в Нью‑Йорке в 1965 году. Эмоции были столь сильными, что до самой смерти артиста женщины приезжали посмотреть на него в Лондон, Сидней, Париж, Вашингтон, Милан или Афины, не говоря уже об американских городах, которые Рудольф «прочесывал» со второстепенными компаниями. Они шестьдесят раз посмотрели музыкальную комедию «Король и я» с участием Нуреева (это был последний его спектакль на американской земле). Когда я разговаривала с ними, они сказали: «Мы поняли: Рудольф имел внутреннюю потребность быть на сцене, и он обладал глубоким желанием приобщить к танцу как можно большее число людей. Мы как раз и были такими людьми»{556}.

Сэнди, более фанатичная и мобильная поклонница (она работала в туристическом агентстве и пользовалась привилегией покупать недорогие авиабилеты), со временем стала «предводительницей» нью‑йоркских фанов и, в частности, занималась сбором подписей под петицией, в которой Рудольф обращался к советским властям с просьбой выпустить из СССР его мать Фариду. В Сиднее Сэнди передала танцовщику списки с именами тысяч людей, поддержавших его просьбу. Именно ей Рудольф предложил пожить несколько дней на его американском ранчо, чтобы последить за домом и вовремя заплатить арендную плату. Иногда ей приходилось подвозить ему забытый костюм, например плащ для «Жизели», и, разумеется, она очень гордилась таким доверием.

«Начиная с 1973 года, — рассказывала Сэнди, — в Метрополитен‑опера установился своеобразный ритуал. Нам, фанаткам, было разрешено в последнюю очередь бросать ему букеты цветов. Мы составляли их сами, с утра, подбирая цветы к его костюму. Например, для „Сильфиды“ мы добавляли к букету шотландскую ленту, для „Петрушки“ цветы были желтые и красные, а для всех ролей принцев — белые плюс немного золотого для „Лебединого озера“… Мы приносили в театр около пятидесяти букетов и распределяли их среди фанов, участвовавших в складчине. Во время последнего выхода на поклоны большой занавес открывался, и Рудольф появлялся один, он медленно подходил к авансцене, и это был для нас сигнал бросать наши букеты. Рудольф собирал их один за другим, иногда даже ловил на лету, как в бейсболе, а мы, счастливые, визжали от восторга, будто на футбольном стадионе. Это было потрясающе. И это продолжалось, продолжалось… Ни для какого другого танцовщика, даже для Барышникова, так не делалось…»{557}.

Линн дополнила со своей стороны: «С Рудольфом было всегда три спектакля в одном. Разумеется, сам балет, а затем церемония выхода на поклоны, очень изысканная, особенно когда он танцевал с Марго. И наконец, выход артистов, при котором магия шоу продлевалась…»{558}.

В артистическую уборную к Рудольфу шли вереницы друзей и удачливых незнакомцев, спешивших принести свои поздравления, и иногда он только через час мог выйти из театра. Но фаны уже ждали его, несмотря на дождь, снег или ветер. Кто‑то просил автограф (Рудольф всегда подписывался Noureev, на французский манер), кто‑то просто хотел взглянуть, чтобы сохранить в памяти его образ, образ человека на все времена… По словам Линн, «Рудольф никогда не избегал общения со своими фанами. Он прекрасно знал, чего от него ждала его публика. Он терпеливо раздавал автографы, глядя в лицо каждому»{559}.

Однако так было не всегда. Если Рудольф торопился поскорее закончить, если был в плохом настроении или его ждал важный ужин, то он, непредсказуемый, мог пройти быстрым шагом, расталкивая толпу и бросая высокомерные взоры на публику. Однажды он сказал британской танцовщице Майне Гилгуд: «Смотри, пришли поглазеть на зверя в клетке, как в зоопарке…»{560}.

Поскольку Нуреев на публике всегда был педантичным постановщиком собственной жизни, то каждый его выход сам по себе был шоу. В 1970 году Пьер Журдан в своем документальном фильме о Нурееве{561} запечатлел эту невероятную сцену. Рудольф в длинном черном кожаном пальто и норковой шапке выходит из театра, пробирается сквозь толпу, принимает розу, протянутую ему обожателем, и использует ее, чтобы осенить крестом присутствующих. Бог Нуреев благословляет своих верноподданных. С широкой полунасмешливой‑полурадостной улыбкой.

Нет ничего удивительного в том, что с фанатами (сестрички Перри — редкое исключение) Нуреев предпочитал держать дистанцию. Он никогда не реагировал на их замечания по поводу очень высокой стоимости билетов, не был ни словоохотливым, ни щедрым (в частности, он не подарил своим фанам ни одной пары балетной обуви, хотя эта традиция широко распространена среди танцовщиков), но тем не менее он мог быть и внимательным по отношению к ним. Однажды группа американских поклонников приехала на его выступление в Париж 17 марта, в день его рождения. «Я позвонила ему по телефону, чтобы поздравить, — рассказывала Сэнди, — и он сказал: „Приходите ко мне после спектакля!“ — „Но нас 80 человек!“ — ответила я ему. „Ничего страшного. Приходите все!“ И мы все, совершенно смущенные, отправились к нему на набережную Вольтера, в эту потрясающую квартиру»{562}.


Для многих фанатов — и мужчин, и женщин — Нуреев был очевидным объектом сексуальных мечтаний. Но в отличие от других звезд, иногда позволявших себе легкие интрижки, рассчитанные, как правило на пиар, он решительно избегал отношений сексуального характера со своими поклонниками или поклонницами. Его многочисленные приключения никогда не касались его почитателей, с которыми он поддерживал двойственные отрицательно‑уважительные отношения. Рудольф был очень подозрителен к людям, не входившим в круг его близких друзей, особенно в первые годы жизни на Западе; ему всегда казалось, что среди его знакомых (случайных знакомых) могут оказаться советские эмиссары с далекоидущими планами. Он также всегда стремился сохранять дистанцию, быть на определенной высоте. В этом смысле он «находился в некоем аутизме стоящего над всеми божества, которое полностью отрешено от желаний других, но подчинено только своему собственному желанию», — отмечал писатель и психоаналитик Филипп Грембер{563}.

Рудольф, как известно, культивировал саркастический, черный юмор по отношению к другим, в том числе и к своим фанам. Однажды он задал Филиппу Гремберу странный вопрос:

— Почему большинство моих самых верных поклонниц страдает ожирением?

Психоаналитик, находившийся под фрейдистским влиянием, ответил ему большим письмом, в котором все разложил по полочкам. Назвав поклонниц Рудольфа «прекраснозадыми Венерами, поклонявшимися культу Аполлона», он сделал вывод, что их избыточный вес может быть результатом «аффективной фрустрации, компенсированной булимией». Постоянно ускользающий от них Нуреев стал, таким образом, «архетипом мужчины, которого надо съесть». Но в то же время они запрещают себе приближаться к нему, имея тело, «не соответствующее критериям худобы, к которым стремится танцовщик». Эти женщины (главным образом американки) расценивают себя также как «матери‑кормилицы». «Ваши поклонницы, Рудольф, — писал Грембер, — интуитивно понимают, до какой степени судьба танцовщика хрупка и ранима под обманчивой видимостью славы». И наконец, психоаналитик выдвинул еще одну гипотезу: избыточный вес поклонниц — это воплощение «возврата подавленного желания» самого танцовщика, который находится в состоянии постоянной борьбы с искушением съесть лишнее. «И вот отвергнутые килограммы возвращаются в толпу верных толстых почитательниц!» (В скобках замечу, что Грембер, оставив свой труд в приемной Парижской оперы, так и не узнал, какого же мнения был Нуреев о его анализе.)

Будучи человеком от природы проницательным, Рудольф подозревал, что переливающийся через край энтузиазм «нуреевистов» имеет свойство быстро улетучиваться. «Сегодня я, но не исключено, что завтра будет кто‑то другой», — говорил он в 1965 году{564}. Однако до сих пор никто из танцовщиков не был удостоен такого же обожания.

Рудольф видел, как его фанаты стареют вместе с ним, как с возрастом становятся менее шумными, как все более разочаровываются по мере того, как он терял свое великолепие. К концу восьмидесятых залы были по‑прежнему полны, но толпа поклонников явно поредела.

Шарль Жюд вспоминал: «Люди осаждали его все меньше и меньше… Возможно, и потому, что боялись его. И это его очень огорчало. По‑настоящему»{565}. Всю свою жизнь Нуреев путешествовал с этим эскортом фанов, следующих за ним по пятам. Они были постоянным индикатором его таланта, его успешности… Но как только его звезда стала закатываться, многие отпали. Это означало не только конец его карьеры, но и близкий физический конец, о чем знал только он один.


Рудольф Нуреев был также лакомым куском для прессы, и не только для обозревателей из рубрики «Культура». Так, в 1963 году газеты всего мира раструбили о том, что танцовщик был арестован в Торонто канадской полицией, потому что он попытался дать пинок под зад полицейскому, который не советовал ему танцевать на улице глубокой ночью. В 1967 году было сообщено, что Нуреева и Фонтейн задержали на вечеринке в Сан‑Франциско, устроенной местными хиппарями; причина задержания — курение марихуаны. Телевидение немедленно оказалось на месте и запечатлело Марго в ее роскошном белом манто из меха горностая и Рудольфа в узких брючках и рубашке‑поло за решеткой «обезьянника». Надо было видеть Рудольфа перед лесом микрофонов, хранящего абсолютное молчание на протяжении достаточно долгого времени (о эта знаменитая театральная пауза!), чтобы понять, до какой степени он умел использовать свой имидж.

Рудольф нередко жаловался на прессу, но не избегал ее. Он понимал, что КГБ не осмелится напасть на него, если его имя не будет сходить со страниц журналов и газет. Один из первых советов, данных им Михаилу Барышникову после его побега на Запад в 1974 году, заключался в следующем: «Сделай так, чтобы ты постоянно мелькал на первых страницах газет. И не важно, какая это будет для тебя реклама, хорошая или плохая. Быть всегда на пике новостей — самый лучший способ выжить»{566}. Своим близким он говорил: «Я даю прессе пользоваться мной, но я и сам тоже умело ею пользуюсь»{567}.

Для Рудольфа пресса была и средством выживания, и коммерческим предприятием. Чтобы заполнить залы и привлечь продюсеров, надо было заставить говорить о себе. Этому сразу научил его американский продюсер Сол Юрок.

Соломон Юрок родился в бедной украинской деревне в 1888 году. На Западе (в Нью‑Йорке, в 1906 году) он оказался, как и Рудольф, совсем один. Очевидно, ему приходилось голодать, но голод только подстегивает предприимчивость. Перебрав множество профессий, он стал импресарио. Достаточно сказать, что среди его клиентов были Анна Павлова и Федор Шаляпин, а позже Ван Клиберн и Айзек Стерн.

Нуреев был польщен тем, что Юрок, необычайно популярный в США {568}, выбрал именно его. Юрок рекомендовал ему дать такие‑то и такие‑то интервью, советовал мелькать в таких‑то и таких‑то ресторанах, появляться на определенных званых вечерах. Как ни странно, непокорный Рудольф охотно прислушивался к его советам. Привычный иметь дело со звездами и их непомерными требованиями, Юрок всегда говорил: «Если они не капризничают, то мне таких и не надо. Это в природе большого артиста быть таким». Ну что ж, в случае с Нуреевым он вкусил этого сполна.


Обустроившись на Западе, Нуреев очень скоро расстался с унылой манерой одеваться «по‑советски»; в магазинах он покупал себе экстравагантные вещи, которые ему нравились. Это тоже привлекало внимание прессы. Его так часто снимали в яркой одежде, что он даже стал законодателем мужской моды шестидесятых годов. В подражание Нурееву мужчины стали носить кожаные куртки с поднятым воротником, кожаную кепку, брюки‑«сигареты» и приталенные рубашки на молнии. Самые смелые, опять же в подражание Нурееву, надевали длинные пальто из меха или кожи ярких цветов, включая красный и белый, или лаковые ботинки, или тяжелые «ковбойские» сапоги на каблуках… А чего стоили его знаменитые «куртки Неру» с высоким воротником‑стойкой, ставшие неизменным атрибутом тех лет, — позже точно такие же носили «битлы» и их поклонники. Его вещи никогда не были банальными, они были остромодными, или совершенно отвязными, как сказала бы современная молодежь. Рудольф следовал собственной логике: ему надо было продолжать спектакль даже за стенами театра.

Отдельно надо сказать и о его прическе Нуреева. На Западе он появился с растрепанными волосами, закрывавшими уши и падавшими на лоб густой челкой. Для нашего времени ничего особенного. Но в те годы, да еще в балете, где артисты традиционно стриглись очень коротко, такой внешний вид вызывал шок. Критики критиковали, а хроникеры увлеченно смаковали. Это дало свои плоды: в 1963 году стрижка «а‑ля Нуреев» была самой востребованной у… американских дамских парикмахеров! Еще до того, как дамы стали просить постричь их под Мика Джаггера… Годы спустя Рудольф не без юмора сказал Шарлю Жюду: «Я ведь даже придумал носить длинные волосы…» Хотя в действительности длинные волосы носили и Байрон, и Рэмбо, и Шопен. Все романтики, как и он сам.

Нуреев тщательно следил за своей шевелюрой и обладал шкафами, набитыми дорогой (шикарной, шокирующей) одеждой. Однако ему случалось носить не снимая одну и ту же вещицу, если она ему нравилась. Один из его друзей вспоминал в 1972 году: «Он мог прийти разодетый как принц, а мог выглядеть клошаром. Все зависело от его настроения в данный момент»{569}. Двадцать лет спустя, уже будучи очень больным и оттого всегда зябнувший, Нуреев носил вечный зеленый берет на поредевших волосах, длинные, видавшие виды пальто и шерстяные свитера, которые при этом были веселой расцветки. За три месяца до смерти он говорил: «На мне сегодня надеты вместе Кристиан Диор, Миссони и Кензо. Это фольклорно и весело, как характерный танец»{570}. Он весь был в этом: русский Рудольф и богатый Нуреев…


Надо вообразить, чем было в то время появление этого молодого сексуального денди на ужинах в высшем обществе Парижа, Лондона или Нью‑Йорка. На удивление, Рудольф всегда нравился стареющим светским львицам и львам. Но и ему нравилось проникать в этот неизвестный мир, привлекающий красивой плотью, красивыми итерьерами и настоящими произведениями искусства. Благодаря Марго Фонтейн перед этим «провинциальным голодранцем», как его еще недавно называли в Ленинграде, вдруг открылись все двери. Он припадал к руке английской королевы, обедал в приватном кругу с принцессой Маргарет, часто виделся с принцессой Иордании Фириал, еще чаще — с Джекки Кеннеди и ее сестрой Ли. Его приглашали в круизы Аристотель Онассис, близкий друг Марго Фонтейн, и Ставрос Ниархос, греческий балетоман, вечный соперник Онассиса.

Среди богатых знакомых Нуреева были и такие, с кем у него установились глубокие, искренние отношения. В Лондоне Нуреев любил бывать у Якоба Ротшильда, крупного банкира и большого почитателя искусства; вдвоем они могли часами говорить о живописи, к вящему удовольствию Рудольфа, который узнавал от барона много нового и интересного. В Париже его большим другом была Мари‑Элен де Ротшильд, всегда остававшаяся для Рудольфа верной наперсницей, покровительствующей, но не чересчур.

В свои апартаменты на Пятой авеню Нуреева допускали многие богатые американки. Одной из самых первых американок, относившихся к нему благосклонно, была Джекки Кеннеди, присутствовавшая на выступлениях Нуреева с Королевским балетом в апреле 1963 года в Метрополитен‑опера. Появление на спектакле супруги американского президента было огромной честью для Рудольфа. А через несколько дней она пригласила Рудольфа, Марго Фонтейн и Фреда Эштона в Белый дом, предоставив в их распоряжение специальный самолет. Бывший советский гражданин Рудольф Нуреев не мог отказать себе в удовольствии, войдя в Овальный кабинет, усесться в кресло Президента Соединенных Штатов. Какой был бы кадр, если бы здесь оказался фотограф!

Среди богатых поклонников были и такие, с кем у Рудольфа установились двусмысленные отношения. Такое времяпрепровождение было для него одновременно и забавным, и не вызывающим опасения, потому что он знал: эти люди, по крайней мере, испытывают к нему интерес не ради его столь быстро накапливаемых денег. Никаких иллюзий по поводу этих отношений он не испытывал. «Для них я игрушка», — любил повторять он.


Рудольф приехал на Запад, будучи еще очень молодым человеком, и в те беззаботные годы он с удовольствием ходил на многочисленные праздники и вечеринки. Этот ночной мотылек любил появляться в ресторанах и на модных дискотеках, создавая впечатление принадлежности к элите «джет‑сетторов» — прожигателей жизни. В Париже он часто обедал в ресторане «Maxim's», а в Лондоне ужинал в «Arethusa» или в «Caprice», где завсегдатаями были звезды шоу‑бизнеса. Затем он отправлялся танцевать твист или джерк к Дэнни Ля Рю или в «Ad Lib», дорогие частные клубы, куда простым смертным дорога была заказана.

В это верится с трудом, но большим другом Рудольфа стал Мик Джаггер. Он присутствовал на всех премьерах Нуреева, и его тогдашняя подружка, певица Марианна Фэйтфул, признавала, что они ходили на спектакли, не только чтобы посмотреть, как танцует Нуреев, но и «чтобы подзарядиться». «Было совершенно очевидно, что Рудольф оказывал на нас влияние своей личностью и своим умением концентрироваться на сцене». «Между Миком и Руди, в их манере находиться на сцене, в их трепетности и эротичности, было что‑то схожее», — утверждает она{571}. Эта схожесть не ускользнула и от прессы, которая видела в Нурееве «старшего члена „Роллинг Стоунз“».

Рудимания распространилась даже на Голливуд, который был без ума от «этого русского». В шестидесятые годы поклонницами Нуреева были Одри Хэпберн, Марлен Дитрих, Бетт Дэвис, Натали Вуд…

То же касалось и художников. В 1965 году Энди Уорхол, обожавший Нуреева, устроил в его честь праздник на своей знаменитой «Фабрике» («Factory»), культовом месте нью‑йоркского модного творчества. Король поп‑арта, работавший над массовой медиатизацией, разумеется, интересовался Нуреевым, артистом, символизирующим сотворение идола по‑американски. Однако Нуреев ответного интереса к художнику не испытывал. Их единственная встреча, организованная Уорхолом ради интервью, которое он хотел взять для своего журнала, потерпела фиаско, потому что Нуреев прекратил беседу после первого же вопроса: «Какого цвета у вас глаза?» Известный фотограф Роберт Мапплторп, присутствующий при этом, был поражен внезапной вспышкой гнева Нуреева — он вырвал камеру у него из рук и засветил все пленки. И все же незлопамятный Уорхол написал несколько портретов Нуреева.

Нарисовать Нуреева — этой идеей были одержимы многие художники. Рудольф страстно любил живопись, но позирование в ателье казалось ему слишком утомительным занятием. Кроме того, ему не хотелось, чтобы его изображали в статичном положении. Но ухватить его в танце — это была очень трудная задача, поэтому лучшее из того, что имеется, — наброски Дэвида Хокни, который запечатлел Рудольфа вытянувшимся в кресле с закрытыми глазами, и портрет работы Майкла Уишарта.

Отдельно следует сказать об американце Джеймсе Уайете, которого Нурееву представил Энди Уорхол. Он сопровождал Нуреева около года, для того чтобы изучить каждое его движение и запечатлеть в акварели и масляных красках. Они подружились. Рудольфу нравилась в Уайете его скрупулезность в анатомических исследованиях (Уайет учился мастерству, рисуя тела в морге, что забавляло Рудольфа), но еще более его привлекало, как он сам говорил, «несходство в жизненных условиях». Уайет, принадлежавший к старой династии британских художников, вел тихую семейную жизнь в деревне. Дом Уайетов в Пенсильвании для Рудольфа стал неким «островком безопасности», и он любил проводить там уик‑энды. Но, как ни странно, Нуреев не был поклонником творчества Уайета. Однажды он появился в ателье художника и стал упрекать его в неточности. Но и Уайет не остался в долгу. «В глубине души я был в большем восторге от той экспрессии, которую он излучал, чем от него как от танцовщика», — признался он уже в наши дни{572}. «В тот день, когда я написал его танцующим в меховой шубе, он сильно рассердился. Для меня это была фантазия вокруг Нуреева и его русского происхождения. Наверное, мне надо было объяснить ему, что речь идет о моей интерпретации. О свободе, с которой я писал портрет…»{573}. Портреты Уайета отражали прежде всего настроение артиста, а не его физический облик, и Рудольфу они не нравились. Вероятно, в них было то, чего ему не хотелось видеть в себе самом{574}.


С фотографами Нуреев был не менее требовательным. Между ними разыгрывалась долгая и непрерывная партия притяжения‑отталкивания. Рудольф не отказывался, чтобы его снимали, так как знал, что этим поддерживается его известность, подогревается интерес к нему. Он позировал крупным мастерам фотографии, среди которых были Ричард Аведон, Сесил Битон, лорд Сноудон, Анри Картье‑Брессон, Энни Лейбовиц. Съемки никогда не были статичными. По выражению лица Нуреева можно почувствовать, насколько он вытягивал все соки из фотографа, а не наоборот. Однажды один из них отметил красоту его взгляда, и Рудольф тотчас же прикрыл себе глаза руками: эта великолепная фотография сказала о нем все. Он мог уйти из студии, хлопнув дверью, если ему не нравились предложения фотографа или если у него лопалось терпение.

С фотографами, специализирующимися на танце, Рудольф тем более не миндальничал. Он знал, что их работы окажут влияние на его репутацию. Во время генеральной репетиции, на которой присутствие фотографов обязательно, артисты танцуют в костюмах и гриме, как на спектакле. Все, но только не Нуреев. «Он мог появиться в шерстяных трико, с растрепанными волосами, с термосом в руке, в сабо на босу ногу, а если это была его постановка, то он мог ходить по сцене во время действия от одного артиста к другому. Мы не могли работать, но ему было на это наплевать, — вспоминала Колетт Массон, французский фотограф. — Рудольф был непредсказуем. Он мог исчезнуть, а потом вдруг появиться в костюме и танцевать восхитительно. Он как бы говорил этим: „Вот сейчас я готов, я в форме. Можете меня фотографировать “. В семидесятых годах он был великолепным „экземпляром“ для профессионального объектива. Но и договориться с ним было непросто. Он, к примеру, мог попросить посмотреть фотографии, а потом разорвать их у вас на глазах, а это самое большое унижение для фотографа‑профессионала»{575}. Однако в подобных случаях он лишь копировал Марго Фонтейн, которая была безжалостна к своим фотографиям… но в отличие от Рудольфа всегда любезна с теми, кто их делал.

И тем не менее Нуреев умел остановиться, когда в игру вступал его собственный интерес. Лорд Сноудон, командированный журналом «Лайф», в 1964 году сопровождал Нуреева и Фонтейн в Вену, где Нуреевым было поставлено «Лебединое озеро». Он следовал за артистами повсюду и сделал, в частности, знаменитую серию снимков на ярмарке, где парочка развлекалась, словно ребятня, на аттракционе «автородео» и в тире. «Рудольф действительно здорово веселился. Но у него была отвратительная манера рвать снимки. Я сказал ему: „Рудольф, не делай этого. Они стоят очень дорого. И кроме того, возможно, они пойдут на обложку „Лайф“. Он мне ответил: „Ну хорошо! Если ты делать обложка, я не рвать фото“»{576}.

Парадокс, но Нуреев, который был способен потребовать деньги за публикацию фотографий, никогда не устраивал никаких судебных процессов и не препятствовал распространению снимков, не всегда лестных для него, особенно в конце жизни. За несколько недель до смерти, возвращаясь со своего острова Сен‑Бартелеми, он дал сфотографировать себя на трапе самолета, хотя знал, что выглядит просто чудовищно. Он не разгонял папарацци, а давал им возможность работать. Однажды он рассердился на своего врача, пожелавшего изменить маршрут, когда узнал, что Рудольфа в засаде ждут фотографы. В таком эксгибиционизме Нуреева нет ничего удивительного: человек имиджа, он всегда точно знал, что хотел явить миру.

С прессой Нуреев также вел себя как хотел, и для журналистов он никогда не был легким «клиентом». Пишущей братии нередко приходилось брать у него интервью на бегу, в рекордно короткое время — например, за пять минут до начала спектакля в грим‑уборной. Нуреев всегда заботился о том, чтобы его воспринимали как танцовщика, а не прожигателя жизни, и потому считал своей главной обязанностью привести интервьюера к единственному сюжету — танцу. Если интервью уходило в сторону или он считал вопрос неинтересным, то он мог быть очень резким. «Идиотский вопрос», — говорил он и ждал следующего, вперив взгляд в пришедшего в замешательство журналиста. «Если мне не понравится, я останавливаю», — предупредил он одного английского репортера{577}.

Рудольф обладал также талантом срежиссировать себя самого, если хотел смягчить свои недостатки, в частности лингвистические. В 1967 году, когда Ролан Пети и Марго Фонтейн, сменяя друг друга, без устали говорили в одной из передач английского телевидения о «Пеллеасе и Мелизанде», Рудольф с простотой гения углубился в книгу. Он неспешно переворачивал страницы, не говоря ни слова, со своей неизменной улыбочкой на губах, — и все видели только его{578}.

Журналистам он мог лгать и мог говорить правду. Он мог быть и откровенным, и недоверчивым. Он практически наизусть знал, чего от него хотела пресса. И потому он не отказывал себе в удовольствии иногда поиграть с ней. В сентябре 1961 года он лукаво утверждал, что народному танцу его обучил собственный отец!{579}. В 1972 году он отказался от того, чтобы в его честь назвали беговую лошадь, приведя следующие аргументы: «Во‑первых, я не знаком с этой лошадью. А если она не выиграет? В газетах напишут: „Нуреев проиграл“. А если упадет? Появится большой заголовок: „Нуреев сломал ногу при падении…“ Пусть возьмут имя Нижинский. По крайней мере, тот уже умер»{580}.

Как любой публичный персонаж, Нуреев со временем научился использовать средства массовой информации, чтобы подпитывать свою карьеру. О Королевском балете, когда лондонская труппа приглашала его все меньше и меньше, он высказывался в английской прессе: «Как бы то ни было, я всегда служил им, чтобы заполнить театр. Я был для них чем‑то вроде бабы на чайнике, чтобы тот не остывал». В 1989 году, когда его спросили, будет ли продлен контракт с Гранд‑опера, он ответил: «Я не собираюсь быть консьержем в Опере».

За свою жизнь он появлялся на обложках журналов самых немыслимых направлений, в том числе очень рок‑н‑ролльного «Rolling Stone», популярного «People», шикарного «Vogue» и, разумеется, «Paris Match». Ему не всегда нравилось то, что о нем говорили, но всегда нравилось, что он заставлял о себе говорить. Ведь он прекрасно знал, что «звезда балета — это только танцовщик, которым завладела пресса»{581}.

В начале своей жизни на Западе Нуреев пугался этой бушующей прессы. И понятно, почему в 1986 году он признался: «Когда я оказался в Лондоне в 1962 году, я сделал все, чтобы заставить замолчать превозносившую меня прессу. Другие танцовщики Королевского балета, завидуя мне, не переносили эту лавину журналистов. Я постарался придавить истерию, чтобы установить мир с Королевским балетом. Но истерия продолжалась даже против моей воли»{582}. Как бы не так…


Для своей раскрутки Нуреев широко использовал телевидение. По примеру Марго Фонтейн, давно работавшей с Би‑би‑си, он рассматривал телевидение как способ показать себя одновременно миллионам зрителей. В шестидесятых и семидесятых годах он принимал участие в самых различных телевизионных шоу по обе стороны океана. Разумеется, это сыграло громадную роль в росте его популярности.

Танцевать в телевизионных студиях было трудно. Во‑первых, они тесные, во‑вторых, как правило, с очень неудобным бетонным полом, в лучшем случае на скорую руку покрытым деревянным настилом. Но Нуреев даже в таких условиях держал руку на пульсе. Он контролировал расположение камер, настаивал на новых оригинальных ракурсах, уже тогда проявляя явную предрасположенность к кинематографической деятельности.

Также он очень рано разглядел в телевидении еще одно немаловажное преимущество: просматривая записи, он мог настоять на внесении изменений. Ранее примерно с той же целью он использовал кинокамеру. В Ленинграде он попросил одного из своих друзей заснять его спектакли. «Рудольф увидел, что его поклоны в конце были пресными и незапоминающимися. Он принялся работать над ними, и теперь мы знаем, насколько контакт с публикой стал частью его легенды», — вспоминал Уоллес Поттс, кинематографист и архивариус фонда Нуреева{583}.

Рудольф просил телевизионщиков отдавать ему даже те куски, которые не вошли в передачу после монтажа его телевизионных интервью. Выдумаете, из‑за непомерного самолюбования? Нет — ради стремления к совершенству! Расценивая свою деятельность на телевидении как своего рода спектакль, Нуреев внимательно пересматривал интервью, чтобы выявить в них недостатки и отметить положительные моменты. Он ничего не пускал на самотек и считал, что создаваемый им на телеэкране образ составляет неотъемлемую часть его искусства. В этом смысле он предчувствовал, во что превратится нынешний мир зрелищ, в которых форма является чуть ли не более важной стороной, чем содержание.


Нуреев был незаурядным шоуменом, оригинальным, необычным, обладающим великолепной реакцией. Создатели ток‑шоу знали, что от него можно ждать чего угодно.

Так, в 1973 году на «Dick Cavett Show» (прямой эфир в {584}.30)41Нуреев приехал одетый в невероятный костюм из змеиной кожи. Каветт, равнодушный к балету, толком не знал, о чем расспрашивать своего гостя. Между тем, благодаря шуткам Рудольфа, который в тот вечер был в ударе, шоу стало одним из лучших за все время существования передачи.

«По крайней мере, у вас можно смеяться над самим собой. В России это невозможно», — доверительно сказал Рудольф телеведущему Мерву Гриффину на Си‑би‑эс. Доказывая этот постулат, Нуреев согласился стать объектом пародии на себя самого в чрезвычайно популярном «Маппет‑Шоу», куда до этого никогда не приглашали артистов балета. Ему предложили станцевать па‑де‑де из «Свиного озера» {585}, с хрюшкой Пигги, огромной куклой, изображающей придурковатую обольстительницу. В конце коды Рудольф швырял ее на пол, потирая руки и смеясь, а потом распевал с хрюшкой в сауне, с одним лишь полотенцем на чреслах, и Пигги делала недвусмысленные намеки на размеры его мужского достоинства. Закончился номер исполнением чечетки в честь Фреда Астера. В тот вечер Нуреев сделал для своей славы больше, чем за десять лет карьеры на сцене.


В 1960–1970 годах первый канал французского телевидения, Би‑би‑си (Великобритания), Си‑би‑эс и Пи‑би‑эс (США) показывали балеты, записанные не в студии, а непосредственно в оперных театрах, — с участием Нуреева. Благодаря Нурееву балет входил в каждый дом в самое удобное время — в половине девятого вечера. Благодаря Нурееву обрела свое призвание многочисленная юная поросль. Так, в Лондоне в 1963 году в училище при Королевском балете было принято меньше десяти мальчиков (конкурс был небольшим), а в 1964 году их было уже семнадцать{586}. Возросло количество балетных трупп. В США в 1961 году насчитывалось двадцать четыре труппы, а к 1974 году их стало двести шестнадцать. Балетомания коснулась и публики. В 1961 году балетные спектакли посетили около миллиона американцев, а в 1974 году — десять миллионов.

Нуреев всегда имел вкус к славе, но при всей своей экстравагантности он добивался славы прежде всего профессиональным мастерством. По иронии судьбы этот «предатель родины» делал то, к чему призывали народные комиссары Совдепии, — нес искусство в массы.


Глава 13. Внутренние демоны

Жизнь слишком коротка.

Я свободен и потому делаю что хочу.

Рудольф Нуреев

На сцене Нуреев был счастлив. Он парил в потоках света, захваченный танцем. Там, на подмостках, все покорялось ему, даже сила земного притяжения. Он был хозяином самому себе и камертоном для других. Стоило ему облачиться в театральный костюм, и он больше не был Рудольфом Нуреевым — он был принцем Дезире, или Зигфридом, или Аполлоном, или Петрушкой, Альбером, Солором, Ромео, Джемсом, Люцифером…

Но… занавес опускался, Нуреев смывал с лица грим и снова оказывался человеком. Несносным татарином интриганом, чудовищем для других, но прежде всего неудобным для самого себя. Всю свою жизнь Рудольф Нуреев был лучшим союзником и одновременно злейшим врагом Рудольфа Нуреева.


Рудольфа Нуреева боготворили, но его также и ненавидели. И было из‑за чего, ведь стиль его отношений с другими людьми был очень и очень непрост. Этот диковатый парень из Уфы так и не научился нормально вести себя в обществе. Он не хотел подчиняться правилам и даже получал своего рода кайф от того, чтобы нахально переступать через эти правила. Да и знал ли он эти правила, если ни у кого не нашлось времени, чтобы научить его политесу?

Пока он был маленьким, его мать Фарида была занята куда более важными делами. Ей надо было найти еду для своих детей, содержать дом в порядке — и все это при катастрофическом безденежье. Однако это не мешало ей отдавать всю свою любовь единственному сыну, который, как она скоро заметила, был не такой, как другие. В школе попытки учителей приструнить чрезмерно подвижного ученика были напрасными. Авторитарность отца также не привела ни к чему. Рудольф так и остался на всю жизнь невосприимчивым к любому авторитету, кроме своего собственного. По его мнению, сложившемуся еще в ранней юности, человеческие отношения строятся по схеме «защита — нападение». «Любезность, приветливость? Да они никому в жизни не помогли! — говорил он в 1968 году. — Чаще всего это обыкновенное проявление слабости. Как только вы станете любезным, люди вас запросто уничтожат»{587}.

Рудольф Нуреев, двадцати трех лет от роду, распаковавший свой чемодан в Париже, был диким зверьком, вырвавшимся из клетки. Он имел минимальные представления о приличиях, очень далекие от того, что было общепринятым на Западе в шестидесятые годы.


Что в нем сразу шокировало, так это его язык, ни в коей мере не отвечавший критериям западной вежливости. Всю свою жизнь Рудольф Нуреев сыпал ругательствами и словами с грязным подтекстом, обращаясь к тем, кто вызывал его раздражение. «Вы, вариация кака‑дерьмо!» — отпускал он танцовщикам Парижской оперы. Кому‑то мог посоветовать: «Вы подбирать свои яйца и уходить!» или «Имейте штаны, когда вы перед публикой». Танцовщиц он просил «сжать влагалище», «не потерять плод» или упрекал их в том, что у них «зад зашитый». Отъявленный женоненавистник, он обожал провокационно называть женщин в глаза bitch или cunt — потаскуха или шлюха. Его любимым ругательством было русское матерное словцо «и…». Он всегда произносил его с насмешкой, потому что было очевидно, что это словцо оставляло всех в недоумении, поскольку никто не понимал по‑русски. Что касается fuck, то Рудольф под разными соусами всегда вставлял его в свою английскую речь.

Начиная с 1961 года у Нуреева не было возможности пересекаться с соотечественниками, и он больше не использовал русский язык ни в работе, ни в жизни, не говоря уже о татарском, своем родном языке. Очень скоро он уже мог говорить по‑английски, по‑французски и по‑итальянски. Но его знание языков оставалось поверхностным. При этом он быстро усвоил, что ругательства, на каком бы языке они ни звучали, имеют свое преимущество: те, к кому они обращены, прекрасно понимают, о чем идет речь. Кроме того, ругательства действуют как замечательная защита, ведь оскорбленный человек немеет от грубости. Значит, твоя взяла.

Нуреев никогда не спрягал глаголы во французском языке, а ругательства были средством выражаться быстро и лаконично, не загромождая фразу «ненужными» словами. Говорить мало и емко — это тоже помогало скрыть пробелы в языке, а заодно экономить силы, когда тело подвергалось такой чудовищной нагрузке каждый день. Нуреев редко подавал голос в репетиционном зале (кстати, голос у него был тихим) — он предпочитал подзывать к себе танцовщиков свистом. Понятно, что это не способствовало возникновению дружеских отношений.

Ведя себя подобным образом, Нуреев позиционировал себя, ни много ни мало, продолжателем традиции вульгарности принцев, ведь известно, что королевские семьи когда‑то изобиловали отпрысками, обожавшими пересыпать свою речь солеными шутками и непристойностями.

Fuck и прочие ругательства были для советского эмигранта ощутимым доказательством того, что он сумел адаптироваться к американской культуре в ее самом свободном и анархистском духе. Для выдающейся звезды, которой Нуреев стал в короткие сроки, это оставалось также удобным способом проверить истинное отношение других к нему. «Вы хотите меня видеть в вашем светском кругу? Тогда осторожнее — я плохо воспитан», — вполне допускаю, что он мог сказать так нуворишам, бросавшимся к его ногам.


Рудольфу понадобились годы, чтобы в его лексиконе появились слова «бонжур» и «мерси». Луиджи Пиньотти утверждал: «От него никогда нельзя было услышать „извините“. Также и слова „пожалуйста “ в его лексиконе не существовало. И наоборот, „Я хочу это сейчас же!“ звучало постоянно»{588}.

Если Нуреев что‑то хотел, он должен был иметь это немедленно. А знаете почему? Потому что этот человек всегда спешил. Его нетерпение в сочетании с желанием жить быстро (и полной жизнью) проявлялось постоянно.

Так, на репетициях Нуреев‑хореограф очень быстро выходил из себя, если не получал немедленно того, что ему хотелось. Тон повышался. Если ему не хватало слов, если и сортирные ругательства не помогали, он переходил к физическому насилию. Когда в руках Нуреева оказывался термос с горячим чаем, тем, кто находился поблизости, лучше было бы заранее отойти в сторонку, потому что у Рудольфа была дурная привычка швырять все, что под руку попадало, будь то термос, тяжелая пепельница или тарелка с супом, принесенная на обед. Припадки ярости у Нуреева вскоре стали широко известны в балетной среде. Но они происходили не только за закрытыми дверьми репетиционных залов.

В ресторане Рудольф демонстративно покидал столик, если обслуживание не было слишком быстрым, если место ему не нравилось или если его раздражали люди вокруг. В начале своей лондонской жизни он водил машину без водительского удостоверения, которое он в конце концов получил, вероятно, благодаря чьей‑то протекции — настолько безумным он был за рулем. Соблюдать правила движения — это было не для него. В шестидесятых годах Рэймон Франшетти, регулярно дававший мастер‑класс в Королевском балете Лондона, жил у Нуреева: «По утрам мы выскакивали из дому в последнюю минуту, потому что Рудольф все время висел на телефоне, и уже опаздывали на урок. Мы быстро садились в его „мерседес“, и Рудольф мчал изо всех сил. Водил он очень плохо, никогда не тормозил у светофоров и часто выскакивал на встречную полосу. Он был гонщик. И очень опасный»{589}.

Отчаянный смельчак, Нуреев имел внутреннюю потребность вести себя вызывающе с властью, какой бы она ни была. Так, репортер «Ньюсуик», приехавший в Лондон в 1965 году, чтобы сделать репортаж, посвященный «новому Нижинскому», стал свидетелем забавной сцены в ресторане: «Его секретарь подошел к нему и попросил подписать официальный документ, признающий ответственность в мелком дорожном происшествии. Рудольф начал возмущаться: „Нуреев никогда не признает себя виноватым!“ Порвав бумагу, он вышел из ресторана»{590}.


Совершенно очевидно, что хроническое нетерпение Нуреева хлестало через край и на сцене.

В тот день, когда он танцевал «Лебединое озеро» с Наталией Макаровой и балетом Парижской оперы под открытым небом в Квадратном дворе Лувра, разразился скандал. Шел июль 1973 года, публика неистовствовала перед афишей с именами двух самых выдающихся «перебежчиков» из Кировского театра. Макарова — Нуреев — это был божественный дуэт. Но очень скоро он распался. Накануне спектакля вместе они репетировали мало, да еще всю вторую половину дня хлестал дождь. Подмостки, построенные в Квадратном дворе, промокли, температура в разгар лета опустилась до десяти градусов. Нуреев в любой момент мог отказаться танцевать на площадке, которая ему не нравилась, и публике было объявлено, что, «учитывая неблагоприятные погодные условия», Макарова воздержится от исполнения знаменитых 32 фуэте в вариации третьего акта. Все это не предвещало ничего хорошего.

«Все ожидали битву титанов, — вспоминала танцовщица кордебалета Мари Реду. — За кулисами ощущалось, что назревает конфликт. В па‑де‑де третьего акта Наташа делает пике‑арабеск, и Рудольф должен был ее поддержать. Но он не приблизился, а, наоборот, отошел еще дальше назад. В результате она проехалась по полу животом»{591}. Макарова всё не поднималась, публика затаила дыхание, потом танцовщица привстала, проверила, не сломана ли у нее шея, и героически закончила вариацию, вознагражденную бурными овациями.

Макарова станцевала еще два спектакля, но от последующих отказалась, после того как рентген диагностировал повреждение шейного позвонка. Через месяц в Филадельфии на пресс‑конференции она заявила: «Больше никогда я не буду танцевать с Руди. Он так завистлив, этот человек! Он пришел в ярость, увидев, что толпы зрителей пришли посмотреть не на него, а на меня в „Лебедином озере“. Я привыкла к более тонким, внимательным и чутким партнерам»{592}.

Пресса всего мира смаковала очередной каприз Нуреева, в глазах которого Макарова сама была виновата: по его мнению, она стала выполнять элемент не в том месте, которое предполагалось… Почему же он должен был бежать через сцену сломя голову, чтобы ее поймать?


Как любой чрезвычайно властолюбивый человек, Нуреев любил схлестнуться с такой же изобретательной личностью, как и он сам. «Рудольф всегда любил сильных людей, — говорила мне Элизабет Купер, пианистка‑аккомпаниатор. — Ему нравились острый ум и чувство юмора. Но надо было удивить его, а это не многим удавалось»{593}.

Хореограф Франсуаза Адре, часто встречавшаяся с Нуреевым, когда была членом отборочной комиссии на конкурсе в кордебалет Парижской оперы, утверждала: «Рудольфу нравились люди, не прятавшиеся от урагана, который он собою представлял. О том, как он принимает решения, слагали легенды, и надо было убрать у него из‑под руки все эти пепельницы. Но я не представляла, что он может быть таким открытым и так внимательно слушать!»{594}.


Нурееву была ненавистна сама мысль о самоцензуре, и он очень ценил настоящих людей. «Рядом с ним всегда надо было проходить тест на искренность, — утверждала Виолетта Верди, знавшая его с 1961 года. — По его мнению, искренность была самым главным качеством, подтверждающим цельность характера. Чтобы остаться его другом, надо было уметь высоко держать голову и, если понадобится, ругаться с ним»{595}. Ей вторит Гислен Тесмар: «Рудольф обладал невероятным животным инстинктом. Он мог учуять хорошую добычу, отделить хорошие и плохие профессиональные отношения, отличить человека, которому можно доверять, от того, которого надо остерегаться»{596}. По его мнению, отношения, при которых люди мирятся с недостатками друг друга, и есть приемлемые. К слову, «безжалостный» Нуреев работал с одними и теми же людьми долгие годы. Так, массажист Луиджи Пиньотти сопровождал его во всех мировых турне в течение двадцати лет, начиная с 1972 года. До этого была англичанка Джоан Тринг, которая проработала с Нуреевым девять лет, выполняя функции личного секретаря. В Париже в течение тридцати (!) лет его пресс‑атташе была Николь Гонзалес. В Парижской опере в течение шести лет его первыми помощниками были Патрисия Руанн, Патрис Барт и Женя Поляков — англичанка, француз и русский, замещавшие слишком часто колесившего по свету танцовщика‑директора.

Рудольф, будучи невероятно подозрительным, также оставался верен людям, которые занимались его денежными вопросами. Тем не менее он не переставал громко жаловаться и уличать их в том, что они проматывают его состояние. Однако благодаря им он зарабатывал много, очень много денег…

От своих друзей он требовал одного — понимания. Мотавшийся по свету, он уже не обращал внимания, который час в Лондоне, Париже или Лос‑Анджелесе. Если у него вдруг возникало желание поболтать, он брался за телефон.

— Hello, it's Rudolf. Do I wake up? {597}— спрашивал он, прекрасно зная ответ.

«Вы отвечали ему: „Я сплю“, — но потом разговаривали с ним целый час», — вспоминала Николь Гонзалес{598}.

Рудольф очень мало спал, страдая хронической бессонницей, но главное — ему надо было убедиться в привязанности к нему других людей. С помощью волшебства телефонной связи он постоянно чувствовал присутствие своих друзей.


С близкими людьми Нуреев был несговорчив, требователен, порой несправедлив, но почти всегда уважителен. Однако это не относится к тем, кто оставался за кругом избранных.

Со случайными знакомыми он умел быть убийственно презрительным, в том числе и с известными артистами, даже звездами его калибра. Однажды в 1977 году в Нью‑Йорке он ужинал вместе с Арнольдом Шварценеггером. Актер был уже довольно хорошо известен в США, но еще плоховато изъяснялся по‑английски и явно был смущен обществом Нуреева. В начале ужина он спросил:

— Вы часто ездите в Россию?

Рудольф, задетый за живое тем, что Шварценеггер ничего не знает о нем, и взволнованный самим вопросом, сухо ответил:

— Каждый день езжу. — После чего резко повернулся спиной к своему обожателю{599}.

Певица и актриса Барбра Стрейзанд, думая, что поступает правильно, зашла к Рудольфу в уборную после спектакля в Лос‑Анджелесе, чтобы поприветствовать его.

— Вы знаете, я приехала издалека, чтобы посмотреть на вас, — сказала она, как бы приводя доказательства своего восхищения.

— Но я никогда и не просил вас приезжать, — немедленно отбрил он звезду резкой репликой{600}.

Рудольф был не только патологически груб, но иногда и жесток. Он рано осознал: «Чтобы выжить, надо уничтожить другого» — и не без провокационности подал это откровение репортеру «Ньюсуик» в 1965 году{601}. Сам он выжил именно благодаря тому, что чувствовал себя почти уничтоженным в своем детстве… Свой девиз он всегда изощренно применял на практике, никогда не упуская случая зло подшутить или раздать обидные клички тем, кого не любил или кому завидовал. Хореографа Клод Бесси, которую Рудольф ненавидел, он называл Bessy‑bêtise (по‑французски пустяк). После скандала в Квадратном дворе Лувра униженная Наталия Макарова стала Natashtray Macabrava (Macabre по‑французски мрачный, погребальный, a Ashtray по‑английски — пепельница), Барышникова, которого он считал излишне американизированным, он прозвал Микки Маус…

Да и в обществе Нуреев любил унизить людей, а заодно поиграть на их восхищении.

«В течение вечера, когда Рудольф был в жизнерадостном настроении, он мог милостиво посвятить вам четверть часа, и это было великолепно, у вас создавалось впечатление, что вы его единственный друг, — вспоминал танцовщик Робер Данвер. — И вдруг он резко отворачивался и начинал точно так же вести себя с другим. За один вечер он обретал десятки друзей. Да, Рудольф был таким. Надо было, чтобы он отыскал вас в толпе, чтобы вы это оценили. Но если вы сами придете к нему, то это всё, конец. Это было солнце, которое сияло и могло обжечь, если вы подходили слишком близко»{602}.


Даже вне сцены Нуреев культивировал искусство всегда быть на виду. Сколько раз он устраивал скандалы на официальных ужинах и светских приемах! Лишенный каких бы то ни было принципов, неспособный ждать, Руди, невыносимое избалованное дитя, был способен на что угодно.

В 1964 году он был с Королевским балетом на фестивале в Сполете. Директор фестиваля, композитор Джан‑Карло Менотти, организовал праздничный вечер в честь британской труппы. Ужин был организован в форме шведского стола. Нуреев попросил, чтобы ему подали спагетти, на что получил ответ, что он сам может взять спагетти на столе. Это невинное замечание привело двадцатишестилетнего танцовщика в ярость. Он запустил тарелку в стену, взял свой бокал с вином и отправил его туда же, при этом он кричал:

— Нуреев никогда не обслуживает себя сам! Ему подают!

Через год Нуреева пригласил на обед Лукино Висконти, который задумал снять фильм о жизни Нижинского и в связи с этим думал о Нурееве. В то время великий итальянский режиссер как раз снимал в Лондоне своего «Трубадура». Рудольф пришел в сопровождении своего верного рыцаря того периода Жан‑Клода Бриали. «Там за столом было человек пятьдесят, среди которых английская королева и Клаудиа Кардинале, — вспоминал французский актер. — Рудольф был одет, как клошар, в то время как мы находились в пафосном „Савойе“, а его длинные волосы небрежно падали ему на глаза. В тот вечер он был мрачен. Он уселся напротив Лукино. Вдруг через пять минут, когда только успели принести первое блюдо, Руди встал с намерением уйти. Я догнал его и сказал, что он не может так поступить, что так не делается. Он посмотрел мне прямо в глаза и ответил: „Жизнь слишком коротка, Жан. Я свободен и потому делаю что хочу“. В этом был весь Рудольф»{603}.

Вероятно, в тот вечер он почувствовал, что его могла затмить английская королева.

Однако Рудольф напрасно старался делать вид, что равнодушен к светским приемам. Он любил быть в центре внимания. Он любил обольщать, а не просто нравиться. И он получал удовольствие в культивировании дурных манер. На обеды в свою честь Нуреев приходил с опозданием, да еще в компании с десятком приятелей, которых никто не ждал. Он не извинялся и не представлял своих друзей хозяевам. Но всегда вставал, чтобы поприветствовать VIP‑персон. Уделив минуту для обмена любезностями (если из человека можно было извлечь хоть какой‑нибудь личный интерес), он сразу же отворачивался. «Рудольф полагал, что он солнце, вокруг которого должны вращаться все остальные, — сказал Жан‑Клод Бриали. — Это вообще свойство очень больших артистов, звезд. Например, Мария Каллас всегда говорила только о себе. А французская актриса Габриель Режан, делившая славу с Сарой Бернар, могла сказать так: „Вокруг меня туман… туман… туман…“»{604}.

Король‑Солнце, Нуреев знал, что он излучал сияние, когда оказывался на публике. В ресторане все смотрели только на него. На любой вечеринке, на любом приеме он был в центре внимания. Таким образом, он продолжал играть свой спектакль. Это был такой непреодолимый нарциссизм.


У Нуреева нередко случались приступы одиночества. Он мог без предупреждения завалиться к друзьям, сказать общее «привет» и провести остаток вечера, не раскрыв рта, читая книгу или слушая пластинки. Виттория Оттоленги, балетный критик и друг Нуреева, рассказывая о нем, вспомнила несколько свободных дней, проведенных в его обществе: «Он не говорил ничего, погрузившись в чтение. В то время он увлекся мемуарами Гольдони, которые читал по‑французски. Он обожал его циничный юмор»{605}.

Бывало, пригласив к себе друзей, Рудольф мог внезапно уйти, чтобы посмотреть видео или поиграть на клавесине в соседней комнате. «Дайте одному побыть», — говорил он тем, кто стучал в его дверь, чтобы узнать, как у него дела, и позвать снова в гостиную. «Руди был чудовищно одинок. Но если он не выносил общества других людей, он все же хотел, чтобы они были где‑то рядом, у него дома, чтобы они производили какой‑то шум, чтобы у него было впечатление, что его дом не пустой», — делилась своими воспоминаниями Мари‑Клод Пьетрагалла{606}.

Вызывающее поведение, основанное на неприятии других людей, у Нуреева, как ни странно, уравновешивалось странной потребностью в чьем‑то присутствии. Лучшей компанией для него всегда были танцовщики. В Парижской опере «он ждал только одного — чтобы танцовщики его любили, подходили к нему, расспрашивали… Но он наводил на них страх, люди с трудом могли его понимать, выносить его непредсказуемый и мрачный характер», — свидетельствует Николь Гонзалес{607}.


Был ли счастлив Рудольф в своих турне «Нуреев и Друзья»? Турне — это особенный момент в жизни артиста. Все подчинено вечернему спектаклю, артисты бок о бок проводят двадцать четыре часа в сутки… Обстановка вполне благоприятная для излияния чувств. По всем признакам Рудольф наконец‑то создал свою маленькую семью. Группа артистов (не более десяти человек), набранных им самим, артистов, которым он в самом деле хотел подарить свою дружбу.

Очень любознательный, Нуреев не довольствовался только лишь присутствием этих счастливчиков. Он постоянно увлекал их в свои внебалетные приключения. «Он мог сделать огромный крюк, чтобы посмотреть какую‑нибудь церковь, или музей, или город, — вспоминала Мари‑Кристин Муи. — Для него это был своеобразный способ не остаться одному. Посещение музея было предлогом, чтобы побудить нас остаться с ним»{608}. Иногда расписание поджимало. «Сколько раз Рудольф добивался, чтобы музей или церковь открыли для него ночью, после спектакля!» — говорила Элизабет Платель{609}. Луиджи Пиньотти не может забыть марафонского забега в Италии, полностью спланированного Рудольфом: «Завтрак в Риме, обед во Флоренции, ужин в Венеции… Шарль Жюд без сил спал прямо в машине. А Рудольф ликовал»{610}.

Новым танцовщикам, имевшим горячее желание работать, Нуреев готов был многое дать от себя. Поставить свое имя в афише с молодыми, никому не известными артистами — на это немногие решались. Такая практика принятия в свой круг молодых была показателем не только великодушия Нуреева, но и умения угадать звезд завтрашнего дня. И все же в чем‑то Рудольф лукавил. Для него важно было доминировать над юным поколением, к которому он относился очень ревностно. Как об этом сказал Ги Варейлес, танцовщик Парижской оперы, в то время представитель профсоюза, настроенный к Нурееву враждебно: «Руди любил сильные личности, но надо было, чтобы они чувствовали себя приниженными, чтобы он мог лепить их по своему усмотрению»{611}.


Властелин по натуре, Нуреев оставался таким по отношению к другим всю свою жизнь. Но, вероятно, была одна личность, которую он не мог обуздать, — он сам. Хорошее название для будущего исследователя — «Нуреев и его демоны»!

В октябре 1987 года Рудольф танцевал «Весну в Аппалачах» Марты Грэхем на гала‑концерте в пользу американской балетной труппы. Тогда он делил сцену с Михаилом Барышниковым, своим вечным соперником. Затем был устроен ужин в шикарном отеле на Манхэттене. Были приглашены все спонсоры этого вечера, которые могли наслаждаться обществом звезд. Рудольф должен был сидеть напротив Марты Грэхем. Это его устраивало, он питал к ней огромное уважение и даже собирался показать один из ее спектаклей на сцене Парижской оперы. Но Марта, поскольку он не обратился к ней ни с единым словом, решила пересесть, чтобы поболтать с более общительными гостями. Увидев, что Марта покинула свое место, Рудольф впал в ярость. Выскочив с криками из‑за стола, он ушел из отеля. На этом его отношения с Мартой прервались. Она умерла через четыре года, так и не предоставив Опере даже небольшую свою постановку. В тот вечер Нуреев мог пенять лишь на своих демонов. Тех самых, что помешали ему держать нервы в узде.


Очень часто агрессивность Нуреева била через край и принимала совсем уж неприемлемые формы. Самым ярким примером служит пощечина, которую он дал однажды знаменитому Мишелю Рено, преподавателю балетной труппы{612}. Это случилось в июле 1984 года. Нуреев, назначенный руководителем балетной трупы в сентябре 1983 года, брал у Мишеля уроки. Однажды Мишель предложил ему, помимо прочих упражнений у перекладины, сделать дегаже (отвод ноги) со ступней flex (пальцы ног кверху, а не вниз, к полу, как требует классическая традиция). Нуреев, привычный к большему классицизму, авторитарно заявил: «Это не танец! Это гимнастика!» Мишель не прислушался, полагая, что хозяин на уроке он сам. Нуреев разозлился, что с ним не посчитались, отошел от перекладины, приблизился к Мишелю и ударил его по лицу.

Шок!

Прекращение занятия!

Рентгеновский снимок показал небольшое повреждение челюсти. Рено подал иск на возмещение морального ущерба, а кордебалет обратился с требованием отстранить Нуреева от должности. Был судебный процесс, и импульсивный Нуреев его проиграл. Ему присудили штраф — шестьдесят тысяч франков в пользу потерпевшего. По иронии судьбы через год Мишель Рено передал эту сумму Школе танца, возглавляемой Клод Бесси, с которой у Нуреева было вечное противостояние.

За десять лет до этого Нуреев разгромил в приступе ярости коридор за кулисами. В тот сезон он танцевал с труппой Национального балета Канады. Однажды в Государственном театре Нью‑Йорка он исполнял роль принца в «Спящей красавице» и заметил, что прожекторы, которые должны были следовать за феей Карабос, не поспевают. Нуреев разозлился и не вышел на сцену в тот самый волнующий момент, когда должен был нежным поцелуем пробудить принцессу Аврору от столетнего сна. Луиджи Пиньотти, присутствовавший в зале, сразу понял, что происходит что‑то из ряда вон выходящее, и поспешил за кулисы. «Рудольф был в коридоре, ведущем к грим‑уборным. Он кричал, все крушил, срывал со стен рамы. Ворвавшись в свою гримерку, он в буквальном смысле слова разгромил ее. Работники театра и артисты были в ужасе, не зная, что делать. Я вошел в уборную, чтобы успокоить его. Он кричал и в то же время рыдал. Он не понимал, почему люди так плохо выполняют свою работу. Сам он посвящал себя работе без остатка и полагал, что и другие должны делать так же. Задетый за живое, он уронил голову мне на грудь и так постепенно начал успокаиваться. У Рудольфа энергия била через край и порой приводила его в неистовство»{613}.

Нуреев был невыносим, перед тем как выйти на сцену. В театр он приезжал очень поздно, разогревался в последнюю минуту, чем приводил в ужас свое окружение. Он был груб с гримером, выражал недовольство костюмом, балетными туфлями, да чем угодно. «Ему необходимо было пребывать в раздражении. Ему необходимо было, чтобы кровь забурлила, чтобы на сцене он мог взорваться, — говорил впоследствии Робер Данвер. — Такая у него была манера подготовить свое тело. Но это всегда переливало через край. К тому же он и нас втягивал в нервозность. Он фактически использовал нас, чтобы разогреться самому и чтобы нас разогреть перед спектаклем»{614}.

И однако же Нуреев страшился этих проявлений. Ведь он знал, что не в состоянии сдержать себя. В борьбе против других, против любых правил он был прежде всего в борьбе с самим собой. Темы физического насилия он старался избегать. Своему другу Виттории Оттоленги, спросившей его однажды об этих грубых выходках, он ответил, очевидно пытаясь защититься: «Слава богу, есть хоть немного темперамента! Хоть немного страсти! Без страсти, которую мы испытываем к разным вещам, это не жизнь, а существование…»{615}. Через некоторое время он признался той же Виттории: «Я уязвим, я очень уязвим…»

А может, вспышки гнева у Рудольфа были свидетельством его душевной болезни? Жан‑Люку Шоплену, главному администратору балетной труппы Парижской оперы, которого он сам пригласил в 1985 году и с которым был в хороших отношениях, Нуреев однажды доверительно признался: «В моей семье было много душевных болезней…» Шоплен подтверждает: «Рудольф боялся самого себя. Он знал, что его инстинкты могли завести куда угодно. И броски термоса были способом помешать себе зайти слишком далеко»{616}.

Попытка направить в нужное русло свои эмоции была бы поступком взрослого человека, но она так и не была предпринята. Марго Фонтейн, испытывавшая к Рудольфу настоящую привязанность, сама однажды резюмировала его характер следующими словами: «Артистически Рудольф очень зрелый человек, но эмоционально — совершенно незрелый» {617}, и все приведенные факты это подтверждают. Нуреев очень рано стал взрослым и очень скоро — знаменитым, его жизнь была такой и никакой другой. На самом деле у Рудольфа просто не было времени вырасти по‑настоящему.

До самых последних дней Рудольф по сути оставался маленьким Рудиком, который был бесконечно одинок. Он был способен завопить, чтобы обратить на себя внимание, или подраться с тем, кого считал своим врагом. В 1968 году, в разгар войны во Вьетнаме, интервьюеру одной американской газете он говорил, что «люди привыкли драться, и это их право, это у них в крови. Люди — как животные. Молодые парни подрастают и должны, как тигры, точить свои когти. И надо, чтобы они это делали, чтобы они дрались… Именно поэтому придуманы войны…». И дальше он утверждает: «Мне вот этого не надо. Я нашел, как подавить свои инстинкты, может быть, не все, но во всяком случае, большую их часть. Я их оборачиваю во что‑то созидательное, а не разрушительное»{618}.

Несомненно. Но все же какая‑то часть его оставалась саморазрушительной. Потому что некоторые его неосознанные стремления, о которых сам Рудольф был прекрасно осведомлен, так и не удалось усмирить, и он навсегда остался этаким неуправляемым ребенком. Способным и в пятьдесят лет дать кому‑то пинок под зад, как мальчишка, швырнуть оказавшийся под рукой предмет, а потом собирать обломки или, сконфузившись, подойти к жертве и расцеловать ее. Когда ему было далеко за двадцать, он коллекционировал электрические поезда в своем огромном лондонском доме и с удовольствием играл на досуге. Как ребенок, Нуреев говорил кое‑как и писал с орфографическими ошибками (вот почему он никогда никому не писал писем!). Как ребенок, он шел к тому, кто дарил ему больше подарков, и, как ребенок, употреблял бранные слова, чтобы посмотреть на реакцию окружающих. Этого избалованного ребенка никогда не наказывали. Он был в почете, он был знаменит, он был всесилен. Но за это он дорого заплатил.

Репортеру «Эсквайра», спросившему его в 1968 году, что для него является наиболее трудным, Рудольф ответил с редкой откровенностью: «Жить с самим собой. Когда я работаю, я счастлив. Но между двумя ангажементами я разваливаюсь. Я совершенно разрушен. Я невыносим. Я становлюсь словно пьяным. Не знаю сам, что с собою делать…» «Часто ли вы думаете о самоубийстве?» — последовал следующий вопрос. «Каждый день», — сказал Рудольф{619}.

В своем личном зеркале Нуреев видел отражение асоциального и уязвимого человека, который так и не вырос. Он так и остался навсегда советским татарчонком, таким непослушным, но горячо любимым своей матерью. Почему он не шел на уступки? Потому что не хотел. Потому что не умел. Это порой было для него мучительно. Но таковы правила жизни. Ну и пусть его выходки кому‑то не нравились, зато он был честен перед собой.


Глава 14. Бедняк, богач…

From me to me.

Рудольф Нуреев

Родившийся бедняком, Рудольф Нуреев умер миллионером. Никогда ни один танцовщик не заработал столько же, как он. Везение? Скорее закономерность. Нуреев испытывал огромную потребность быть на сцене, и его труд высоко оплачивался. Деньги для Нуреева были инструментом жизни. И инструментом выживания.


В Ленинграде, став солистом, Нуреев получал две тысячи рублей в месяц, что соответствовало примерно тремстам долларам. Совсем немного по западным меркам, но гораздо выше средней зарплаты в Советском Союзе. Рудольф никогда не требовал прибавки к жалованью, в те годы деньги имели для него второстепенное значение. Он хотел одного — танцевать. Но, оказавшись на Западе, он мгновенно понял, что его труд может оплачиваться совсем по‑другому. Буквально через три месяца после побега он заявил с потрясающим апломбом: «Здесь я чувствую, что могу запросить столько денег, сколько хочу, потому что на Западе по сумме, которую зарабатывают, определяется ценность людей»{620}. За эти 90 дней Рудольф познал совершенно новые для него правила. Он, молодой смутьян, моментально проникся индивидуалистским духом шестидесятых. И он готов был оговаривать цену своего существования. С присущей ему провокационностью он сказал об этом четыре года спустя: «Я, Нуреев, — танцовщик, и больше ничего. Я продаюсь. Я — частное предприятие. Если нравится, можете купить. Если не нравится, идите своей дорогой»{621}. Продюсеры будут его покупать, но они предупреждены: Рудольф Хамитович Нуреев за любые деньги не продается, он знает себе цену.


На следующий день после побега Нуреев уже обсуждал свой контракт с Балетной труппой маркиза де Куэваса: восемь тысяч долларов в месяц, и это после трехсот в Кировском! В сентябре 1961 года он согласился сняться для немецкого телевидения за четыре тысячи долларов (были представлены отрывки из второго акта «Жизели» и «Видение розы»). Четыре года спустя он стал запрашивать за спектакль две тысячи восемьсот долларов. В начале семидесятых, с образованием дуэта Фонтейн — Нуреев, цена подскочила до семи тысяч за вечер (Марго получала на тысячу больше). Через десять лет, создав группу «Нуреев и Друзья», Рудольф требовал по десять тысяч долларов за выступление, а выступал он почти каждый день (двести представлений в год). В 1990 году, когда интересы Нуреева стал представлять Эндрю Ероссман, менеджер нового поколения, работавший на транснациональную американскую компанию «Columbia Artists Management», сумма гонорара удвоилась. Нуреев оплачивался так же хорошо, как тенор, — случай уникальный в мире танца, в котором гонорары были несправедливо занижены по сравнению с оперным искусством. По мнению Луиджи Пиньотти, если бы Рудольф продолжал работать в наши дни (во всем блеске своего таланта), его стоимость достигала бы миллиона долларов за спектакль.

Почему эти цифры так ошеломляют? Вот, для сравнения: в 1964 году артисты Королевского балета получали сорок фунтов в неделю, в то время как Нуреев — триста фунтов за спектакль, и эта сумма через три года возросла до тысячи двухсот пятидесяти фунтов. Когда он запрашивал по десять тысяч долларов за выступление в рамках цикла «Нуреев и Друзья», другие танцовщики довольствовались одной‑двумя тысячами. В семидесятые Рудольф танцевал по двести пятьдесят спектаклей в год, и поэтому понятно, почему он стал самым богатым танцовщиком в мире. Однако на пятки ему наступал Барышников, и Нуреев однажды сказал: «Я не хочу быть менее богатым, чем этот Микки Маус»{622}.

Важно уточнить и еще одну деталь: Нуреев получал огромные гонорары, но они не были слишком завышены, потому что он приносил огромную прибыль своим продюсерам.


Нурееву не откажешь в сообразительности. Очень скоро он понял, что некоторым театрам надо давать послабления. Частные театры готовы были купить его по цене золота, но с ними славы не сделаешь. А вот танцуя на сцене Парижской или Венской оперы, в Метрополитен‑опера, «Ла Скала» или в «Ковент‑Гарден», можно войти в историю. С такими установками Рудольф мог и уступить. «В восьмидесятых годах Рудольф запрашивал 3500–4000 долларов за вечер, — вспоминала Джейн Хэрман, входившая в те годы в дирекцию Метрополитен‑опера. — Это было немного, но с учетом того, что Нуреев танцевал семь раз в неделю в течение трех недель, выставленный счет был весьма ощутимым. Но что поделать — зал был полон, и прибыли росли соответственно…»{623}.

В конце своей карьеры, зная, что танцует он уже не так хорошо, как прежде, Нуреев не поднимал цену, и это тоже было продуманное решение: продюсеры стали охотнее ангажировать его.

Когда в 1983 году Нуреев пришел в Парижскую оперу в качестве руководителя балетной труппы, он согласился получать не очень высокую зарплату (35 тысяч франков), но при этом он получал гонорары за хореографию и за каждый выход на сцену в качестве танцовщика (сорок представлений за первый сезон; за один вечер — те же 35 тысяч франков).


Разумеется, Рудольф обогащался, продавая свои собственные постановки. Театры должным образом платили ему за это, ведь строка на афишах «Хореография Рудольфа Нуреева» приносила дополнительные прибыли. Примечательно, что в начале своей карьеры Нуреев еще не знал, что может получать деньги за авторские права, а впоследствии сделал своим доверенным лицом издателя Марио Буа, мужа Клер Мотт. «Мне он стал доверять, как только увидел, что я могу приносить ему деньги, причем каждый вечер», — рассказывал Марио{624}. В 1966 году за «Спящую красавицу», поставленную в Милане, Нуреев получал 25 долларов за вечер (авторские отчисления). В настоящее время Фонд Нуреева получает за его постановки тысячи долларов.

Рудольф умел быть покладистым. «В 1987 году, в мой первый сезон во главе Королевского балета Фландрии, — вспоминает Робер Данвер, — я хотел поставить в афишу его „Дон Кихота“. Горлински, импресарио Нуреева, сказал мне, что права на балет стоят 90 тысяч долларов и что Рудольф просит роялти в размере 500 долларов за каждый показ. Для нас это было очень дорого. Я позвонил Рудольфу, объяснил ему ситуацию, и он мне сразу ответил: „Плати, сколько можешь“. В результате мы платили в три раза меньше. Потом он приехал в Антверпен, посмотрел спектакль и вдруг сказал: „А ведь ты не оплатил мне билет на поезд, чтобы я приехал сюда…“ Вот в этом был весь Рудольф»{625}.


В 1974 году Нуреев согласился сняться в рекламе меховой фирмы «Blackglama». Компанию ему составили Марго Фонтейн и Марта Грэхем. Слоган рекламы был: «Легенде это к лицу! Может ли быть лучше?» Большую часть гонорара Рудольф и Марго перевели в пользу компании Марты. Спустя восемь лет Нуреев снялся в рекламе японской водки «Сантори». Издавна компания «Сантори», основанная в 1899 году, пользовалась рекламными услугами американских кинозвезд. Предложение, сделанное Нурееву, доказывало, до какой степени танцовщик стал равен звездам Голливуда.

Ни на какие другие рекламные акции Нуреев не соглашался. Ему очень часто предлагали дать свое имя серии товаров для балета, но и это его не привлекало, в отличие от Барышникова, который раздавал свое имя направо и налево.


Ангелом‑хранителем финансов Нуреева, человеком, ниспосланным ему Провидением, был Сандор Горлински. Горлински родился в Киеве накануне Второй мировой войны. Каким‑то образом его семья оказалась в Лондоне, где он вырос и получил образование. Как и Рудольф, Сандор любил вкусную еду, хорошую выпивку и удачу в делах. Рудольф знал, что Горлински прекрасный импресарио, что он работал у Артуро Тосканини и Марии Каллас и что он умеет уладить любые финансовые вопросы своих подопечных.

Горлински вдобавок ко всему оказался превосходным биржевым игроком. Однажды в семидесятых годах он заметил необычайное повышение курса золота, удерживавшееся в течение двух суток. Продав несколько золотых слитков, принадлежащих Нурееву, он за одну ночь удвоил его состояние.


Камнем преткновения для Рудольфа были налоги. Советскому эмигранту было трудно понять, что налоги надо платить добровольно. В 1968 году в Нью‑Йорке произошел неприятный инцидент. Нуреева попросили предъявить декларацию о доходах, и вдруг выяснилось, что он не оплатил и половины налогов. Узнав о сумме штрафа и о грозящей ему экстрадиции, Рудольф гневно заявил, что не понимает, «как страна (Соединенные Штаты), претендующая на звание демократической, может подвергать кого‑то гонениям, как будто он преступник!»{626}.

Когда в 1983 году Нуреев оговаривал условия контракта в Парижской опере, он потребовал, чтобы его присутствие на рабочем месте директора ограничилось 180 днями в году, чтобы не платить подоходный налог.

Это маниакальное отвращение к налогам, слишком абстрактным для него и слишком реальным, когда дело касалось выплат, развилось у Нуреева сразу после его перехода на Запад. В январе 1962 года, на одном из ужинов, танцовщик, только начинавший сколачивать свое состояние, обратился к банкиру Чарлзу Гордону, мужу своей партнерши Нади Нериной: «Чарлик, Эрик Брюн сказал, что ты мне можешь помочь. Я бедный. Денег нет. Я хочу делать деньги. И я хочу уйти от налогов!» Чарлз Гордон вспоминал: «От его последних слов я остолбенел. Он смотрел мне прямо в глаза, чтобы понять, как я буду реагировать на эти слова. А как я мог реагировать? Ведь даже эксперты‑бухгалтеры не слишком много знают об этом. У нас, на Западе, это непреложный закон — налоги надо платить»{627}. Между тем именно Чарлз Гордон познакомил Рудольфа с Горлински. И именно он посоветовал Горлински создать компанию в Люксембурге, который был настоящим налоговым раем. «Эта компания имела бы единственное назначение — взимать налоги с гонораров Нуреева, выплаченных без каких‑либо фискальных удержаний»{628}.

В 1975 году Нуреев, научившийся к том времени разбираться в биржевых курсах по газете «Нью‑Йорк Таймс», одобрил идею создания фонда («Ballet Promotion Foundation») в Вадуце (Лихтенштейн), еще одном райском местечке, если говорить о налогах. Какова была цель этого фонда? Прежде всего управлять состоянием Нуреева, но также помогать молодым танцовщикам путем присуждения стипендий.


При отличных отношениях с Горлински и другими знатоками финансов Нуреев мог поносить их на чем свет стоит и неустанно повторять: «Никогда, никогда нельзя забывать, что мы кормим людей, которые с удовольствием порубили бы нас на куски и сожрали!»{629}. В первые годы на Западе он панически боялся передать свои деньги в руки специалистов или просто разместить их на банковском счете. Юный перебежчик так мало доверял осаждавшим его продюсерам и еще меньше разбирался в банковской системе, что требовал уплаты наличными, и с этими деньгами в карманах он так и ходил по городу! «Рудольф хотел только наличные. И я сам видел, как он таскал по улицам Нью‑Йорка десять тысяч долларов в банкнотах, засунув их в носки и положив в сумку», — вспоминал хореограф Гектор Зараспе{630}. Ничего удивительного — как и его предки татары, Рудольф все свое носил с собой. Даже годы спустя он предпочитал наличные, да еще настаивал на том, чтобы сумму отсчитывали в его присутствии. «В тот день, когда я сообщил ему, что только что получил для него 800 тысяч франков за авторские права, — рассказывал Марио Буа, — он потребовал, чтобы я тотчас же принес ему всю сумму. Наличными! Немедленно! Через час!»{631}. Деньги его завораживали, они были зримым подтверждением того, что он наконец вырвался из крайней бедности своего детства. Однако, по мнению Гислен Тесмар, «Рудольф никогда по‑настоящему не осознавал, насколько он богат. Для него идея иметь счет в швейцарском банке была восхитительна, но он не вникал в подробности. Он ничего не рассчитывал. У него было очень абстрактное понятие о стоимости вещей. В Риме, где мы танцевали „Марко Спада“, мы зашли к антиквару. Рудольф захотел купить кровать в стиле ампир, которая якобы принадлежала сестре Наполеона. Он обожал эту эпоху и просто горел желанием приобрести этот предмет. Я посоветовала ему позвонить Горлински, но он меня не послушал. Потом он вдруг узнал, что кровать является подделкой, и со злостью задвинул ее в какой‑то угол»{632}.


В повседневных расходах богач Рудольф Нуреев был невероятно скуп. Своим гостям он не уставал напоминать, чтобы они гасили свет, выходя из комнаты. Иногда, принимая друзей, он посылал кого‑то в магазин и «забывал» потом возместить расходы. Покупая ботинки в магазине, он пытался торговаться. У него был огромный дом, но он обходился без домработницы (в его окружении всегда находилась женщина, добровольно и безвозмездно бравшая на себя хлопоты по хозяйству). Даже в конце жизни, пожираемый болезнью, Рудольф с отвращением отвергал мысль нанять себе сиделку на целый день — из гордости, из чувства независимости, но также и из‑за нежелания входить в расходы.

Рудольф редко делал подарки своим друзьям, хотя, например, Ролану Пети он подарил великолепный набор бокалов, который Пети заметил в антикварном магазине, куда они заходили вместе. Были и анекдотичные случаи. Однажды Николь Гонзалес пригласила Рудольфа в «Сет», шикарное ночное заведение Парижа семидесятых годов. Приглядевшись к салатнице, стоявшей на столе, Николь сказала, что находит ее очень оригинальной. Чуть позже выяснилось, что в тот вечер она отмечала свой день рождения. «Рудольф взял со стола салатницу, вывалил ее содержимое в свою тарелку и произнес: „Держите подарок от меня на день рождения!“ Мы хохотали как безумные…»{633}.

Никто никогда не видел, чтобы Нуреев сам доставал в ресторане кошелек — он предпочитал подождать, пока расплатятся другие. Как вспоминал Марио Буа, Нуреев однажды пригласил его в бистро на набережной Вольтера, чтобы поговорить о делах. «За столом он настоял на том, чтобы я выбрал в меню все, что мне доставит удовольствие. Когда принесли счет, он так неприлично долго оставался на блюдечке, что в конце концов я встал и пошел платить»{634}.

После спектакля, особенно на гастролях, артисты часто ужинали вместе. Рудольф приглашал в ресторан важных персон и десяток‑другой друзей, не имевших отношения к театральному миру. «Но он никогда не платил за приглашенных, — рассказывала мне Бабет Купер. — Потому что считал, что его присутствие и так слишком большая честь для всех, и особенно для богатых воздыхателей, о которых он часто говорил: „Я всего лишь игрушка для них“. Ну, а чтобы иметь эту игрушку, надо раскошелиться»{635}.

По мнению Гислен Тесмар, «соображения Рудольфа были таковы: если меня любят, то могут заплатить. А если платят, то это доказывает, что меня любят. Это был такая манера самоутверждения, очень примитивный и малокультурный способ узнать с помощью денег истинную природу привязанности других по отношению к нему»{636}.


Рудольф методически выискивал, как бы сэкономить на своих ежедневных расходах. Например, в самолетах он всегда летал первым классом. Но билеты часто покупал в эконом‑класс. Приезжая в аэропорт, он обязательно представлялся у стойки регистрации: «Я — Нуреев». Хитрость удавалась: звезду незамедлительно размещали в бизнес‑классе по цене билета в эконом‑классе.

Еще более символична его неосознанная потребность не потерять ни копейки. Гектор Зараспе, преподаватель Нуреева в Нью‑Йорке, вспоминал, как он гулял по Манхэттену со своим знаменитым учеником и уронил на землю монетку в один цент. «Рудольф поставил сверху ногу и сказал: „Это моя “. И он был совершенно серьезен, говоря это. Я, как и он, происходил из очень бедной семьи и потому мог понять, откуда у него такое страстное отношение к деньгам. Даже будучи богатейшим человеком, Рудольф никогда не забывал, откуда он пришел и как его мать лезла из кожи вон, чтобы принести в дом хоть немного денег. Его страх безденежья, его потребность экономить, вероятно, происходили оттуда»{637}.


При всей своей скупости Нуреев имел неодолимую страсть к приобретательству. Сделать подарок другим — это нет, зато для себя он ничего не жалел. Гислен Тесмар рассказывала: «Однажды Рудольф показал мне небольшую вещицу, которая, очевидно, была достаточно ценной. „Посмотри! Посмотри! Отгадай — кто мне это подарил?“ Наивная, я стала перечислять его друзей. „Нет, нет, нет! Это я! From me to me!“ — ответил он. В этом был весь Рудольф. Он был горд показать, что мог подарить себе красивую вещь. Хотя в глубине души ему хотелось получить этот подарок от другого. Не потому, что он тогда не потратил бы денег, а просто ради удовольствия получить его. Рудольф всегда испытывал эту потребность, в общем‑то свойственную женщинам, — получать подарки. Чтобы кто‑то другой с радостью доказывал свою любовь к нему»{638}.

Но для миллионера Нуреева единственным роскошным подарком, полученным от жизни, была его публика. И успех.


Как будто проклиная ту темную и тесную комнату, где прошло его детство, Рудольф приобрел не один дом. По всем сторонам света у него их было не менее семи. Этому бедуину‑кочевнику надо было разбить здесь и там изумительные шатры из тесаного камня, порой с архитектурными излишествами, в которых он мог и не жить, но простое существование которых укрепляло его душевное спокойствие.

Свое первое вложение в недвижимость Нуреев сделал летом 1962 года, купив виллу в Ля Тюрби вблизи Монте‑Карло. Молодой человек полюбил этот район Средиземноморья за его краски. Он был очарован здешней природой. Вилла была просторная, вдобавок ко всему в ней имелась большая репетиционная студия, устроенная для прежней владелицы, певицы Мэри Гарднер.

Дом Нуреева был открыт всем веяниям эпохи; гости, приезжавшие к нему, пили, курили, танцевали и предавались всем мыслимым удовольствиям шестидесятых годов. Но сам Нуреев бывал в Ля Тюрби не так уж и часто. В 1978 году Витториа Оттоленги попросила его описать виллу, на что он с юмором ответил: «Да я уже и не помню, ведь я два года там не был. Спроси меня лучше, на что похож мой номер в нью‑йоркском отеле…»{639}. Тем не менее, приезжая в Ля Тюрби лишь эпизодически, Нуреев не стал продавать дом, хотя он все более приходил в упадок.

В 1967 году Нуреев купил особняк в Лондоне, расположенный напротив Ричмонд‑парка. До этого он жил в небольшой квартире, «скромной, можно сказать бедной, с мало используемой кухней, неизбежным душем вместо ванны и спальней без мебели и украшений; большая, всегда не убранная кровать и вечно занятый телефон на стуле», — по описаниям Ролана Пети{640}. Но Рудольф никогда и не жил по‑настоящему в этой квартирке. Чаще он обитал у Мод и Найджела Гослингов. Там не надо было тратиться. В его распоряжении всегда была комната, и он приходил и уходил без всякого предупреждения.

Особняк у Ричмонд‑парка — это была самая крупная покупка за всю лондонскую карьеру. Огромный замок XVIII века, просторный и холодный, был мало приспособлен для повседневной жизни, зато позволял Нурееву почувствовать себя английским лордом. В особняке было шесть спален и четыре гостиные. Перед домом — английский сад, в который забегали дикие косули. Но от «Ковент‑Гарден» особняк находился далеко, а ежедневные поездки на машине были сопряжены с дорожными заторами, что приводило Нуреева в бешенство. Были, однако, и положительные стороны. Рядом находилась Школа Королевского балета и аэропорт Хитроу, из которого Рудольф так же часто летал на гастроли, как другие пользуются метро.


Свою нью‑йоркскую шестикомнатную квартиру, расположенную в двух шагах от Метрополитен‑опера, в шикарнейшем небоскребе «Дакота», из окон которого открывался вид на Центральный парк, Нуреев купил в 1979 году. Его соседями по шестому этажу в то время были Джон Леннон и Йоко Оно, вдова Хамфри Богарта, Лорин Бэколл, и Леонард Бернстайн{641}. В тот же год в Париже он купил квартиру по адресу набережная Вольтера, 23, в самом сердце столицы, с видом на Сену, Лувр и парк Тюильри. На этой набережной селились знаменитости, и здесь когда‑то жили Вольтер, Энгр, Делакруа, Коро, Вагнер, Мюссе, Бодлер…

Надо ли говорить о том, что квартира Нуреева была роскошно обставлена. Настолько роскошно, что ее даже приходил снимать лорд Сноудон, известный фотограф и супруг британской принцессы Маргарет. Эти фотографии обошли весь мир{642}.


Очередная покупка Нуреева была совершенно другого рода. В США, в штате Вирджиния, он приобрел ранчо. Дом из тринадцати комнат (постройка XVIII века) был окружен гигантским парком с речкой и мельницей. Там Нуреев мог удовлетворить свою любовь к природе и воплотить мечты джентльмена‑фермера. В 1986 году, когда он привез в Нью‑Йорк и Вашингтон балет Парижской оперы, вся труппа была приглашена на «гарден‑пати». Никогда раньше Нуреев не устраивал подобного праздника для своих коллег. «Рудольф был так горд открыть для нас двери своего гигантского дома», — вспоминала впоследствии Анна Фоссюрье{643}. Сам хозяин, однако, не часто наезжал в свое имение. Да, впрочем, когда ему было делать это, если он без устали колесил по всему миру?

Между тем обстановка ранчо была весьма скромной. В одной из комнат находился огромный старинный орган, но при этом не было ни нормальной кровати, ни стола — только походные койки и матрасы на полу. Но это не мешало Нурееву приглашать к себе знаменитостей.

Однажды он попросил свою нью‑йоркскую знакомую Наташу Харли, чтобы она приехала в Вирджинию и помогла ему кое‑кого принять. «Я совершенно не представляла, о ком шла речь, но согласилась и полетела на самолете в Вашингтон. Приехав, я обнаружила пустой дом. Там стоял только диван. Ни стульев, ни стола — совершенно ничего, чтобы провести с удобством вечер. Я накрыла стол, как могла. Вскоре приехал Рудольф в сопровождении Джекки Кеннеди! В то время она писала книгу о Пушкине. И весь вечер Рудольф читал ей по‑русски „Евгения Онегина“, которого он знал наизусть, а потом переводил на английский и объяснял, кто есть кто. Джекки слушала, не пропустив ни слова. Это было совершенно великолепное и сюрреалистическое зрелище»{644}.

Да, это так: непредсказуемый Рудольф Нуреев мог принять самых знаменитых людей мира в пустых интерьерах, буквально на матрасе, брошенном на пол. В конце своей жизни он утверждал с некоторым преувеличением: «Почти все дома, которые я покупал, были за городом. В Лондоне — далеко от центра. В США была отдельно стоящая ферма. В Монте‑Карло я был в горах». Он забыл сказать о Нью‑Йорке и Париже, что противоречило его аргументу, но хорошо выявляло заключительную мысль: «Я не создан для жизни в обществе. Там я чувствую себя не на своем месте»{645}.


В конце восьмидесятых годов, уже страдавший неизлечимой болезнью, Нуреев сознательно стремился к уединению. В 1990 году, получив очень большие деньги за музыкальную комедию «Король и я», он купил себе виллу на одном из Карибских островов — Сен‑Бартелеми. Конечно, это место трудно назвать уединенным, ибо там издавна селились звезды (Барышников тоже имел там виллу), но Нуреев выбрал для себя дом, расположенный на высоком мысе, в отдалении от других. Шарль Жюд, гостивший у Нуреева за три месяца до его смерти, отмечал, что «этот дикий неказистый берег, а он именно и был таким с той стороны острова, где никто не селился, отвечал внутреннему настрою Рудольфа и был великолепной противоположностью его роскошным апартаментам в Париже и Нью‑Йорке»{646}.

За год до этого Нуреев вложил деньги в покупку других островов, также в теплом море и также с богатой историей, но другого рода. В 1989 году он приобрел за полтора миллиона долларов архипелаг Галли, состоящий из трех небольших скалистых островков, расположенных примерно в двух километрах от побережья Италии. Покупка этого архипелага (вопреки советам Горлински, который разобиделся из‑за этого на всю жизнь) для танцовщика была символичной. «Мой путь к Галли пролегал издалека, — объяснял он Виттории Оттоленги. — Еще в двадцать три года я полюбил Средиземноморье, казавшееся мне райским местом. Еще бы, ведь я жил в холодной стране, где небо всегда низкое, а солнце едва светит. Как только я начал зарабатывать, я стал искать свой кусочек моря. Я думал, что нашел его в Монте‑Карло, потом в Турции. Потом я пришел к мысли, что только пребывание на корабле может насытить мою жажду синевы, солнца и покоя. Галли и есть тот самый корабль посреди моря, и при этом самого чарующего моря в мире»{647}.

Психоаналитики видят в покупке знаменитостями островов возврат в лоно матери, тонкую потребность быть в окружении воды, как младенец в материнской утробе… Прежде чем найти это благословенное место‑убежище, Рудольф потратил двадцать семь лет и совершил не одно кругосветное путешествие. Теперь он мог быть на «ты» с небом и морем. К сожалению, скалы Галли были мало приспособлены к практической жизни. На островках не было водопровода, требовалось множество ремонтных работ, и надо было целый час плыть на катере, чтобы добраться до «большой земли», до Неаполя. Для очень больного человека не самые подходящие условия, тем не менее Нуреев захотел провести здесь несколько недель летом 1992 года, своего последнего лета…

Романтик Рудольф знал, что над Галли витает родственная ему душа — душа Леонида Мясина{648}. Русский танцовщик и хореограф, такой же кочевник, как и Нуреев, купил эти острова в 1922 году у архитектора Ле Корбюзье. Он сам создал план дома, разбил на террасах виноградники и фр