Book: Врубель



Врубель

Вера Домитеева

Врубель

НЕСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ СЛОВ


Врубель
Врубель

Первое, абсолютно неоспоримое о Врубеле — особенный.

Ни соратников, ни наследников, всегда отдельно, сам себе направление и метод. Особый стиль, особый шифр и, главное, особенная власть мгновенно вызывать навстречу волны сильнейших наших чувств, причем тех самых лучших чувств, которые обычно то ли спят, то ли таятся, то ли задвинуты подальше ввиду неактуальности.

В общем, недаром Михаилу Врубелю создан огромный персональный зал в центральной национальной галерее.

Интересно, однако, что многочисленные летописцы Врубеля великолепно, один лучше другого, исследовали его путь в искусстве, избегая прямого жизнеописания, — полагая, видимо, биографическую хронику жанром неподходящим, слишком плоским для творца дивно воспарившего искусства. Логично, памятуя слова Блока о том, что всё у Врубеля «похоже на сказку более, чем на обыкновенную жизнь», а потому существование его предстает как «житие».

Но если все-таки без нимба и легенд?

Как ни странно, тут мнения знатоков решительно расходятся.

«И даже если бы он не написал ни одной картины, он все же остался бы великим человеком, необыкновенно сложным и прекрасным», — утверждал лично знавший Врубеля его первый биограф. А вот автору, наиболее тонко писавшему о Врубеле в советскую эпоху, виделось, что «масштаб дарования превышал масштаб личности», что «высшие стремления его как художника тормозились некоторыми свойствами его человеческого характера». Хотя одновременно другой весьма авторитетный автор сделал другой вывод — «значение личности Врубеля велико не только для истории искусства, но и для истории идей».

Насчет идей сказано было не случайно. Популярный титул художника-философа касательно Врубеля отнюдь не метафора. Только зачем же выяснять пункты мышления, мировоззрения живописца, если изобразительные жанры тем и сильны, что слов не надо? И в этом отношении всё обстоит настолько превосходно, что пылкая любовь к Врубелю ныне изобрела для него суперсовременный эпитет — «плазменный». Прожигает, стало быть, до перехода земной материи в звездное вещество.

Эмоции! Они и рвутся понять взвихривший их исток, хоть сколько-то понять ушедшего, давно истлевшего автора. Ясно ведь, что его работы плод не одних пророческих видений и божественно высоких пластических талантов, но метки сильно пережитых им очарований, разочарований, привязанностей, возражений, упований…

Каких?

Ради чего он, собственно, стремился своими образами «будить душу»?

Что ж, попытаемся сегодняшним сознанием разведать, чем жилось полтора века назад Михаилу Александровичу Врубелю.

Трудновато подступиться к переплетению имен, событий, бесчисленных сведений. По счастью, есть профессиональный врубелевский совет, дабы «не делать вздор», увязнув в мешанине всякой всячины, начинать «от детали». Ну и начнем, благо как раз такая — яркая, крупная — деталь имеется.

Глава первая

ФАМИЛЬНАЯ БИБЛИОТЕКА

Старинной фамильной реликвией в семействе Врубель была библиотека.

Деталь, в которой различимы стиль жизни, статус, даже запах семейного гнезда (острее всего, быть может, именно блаженный книжный запах), и камертон личной стихии великого художника, и его кровное преемство. Что за библиотека? Собственно, уже не библиотека, рассеянная по наследникам, а лишь малая ее часть. Остатки изданий, главным образом немецких, собранных тем предком, прадедом гения, который первым в роду стал российским подданным.

Пересекать границу и вообще перемещаться ему ради этого не пришлось. В 1807 году Наполеон и Александр 1 на личной встрече заключили Тильзитский мир. Вынудив царя подписать ряд крайне невыгодных для России пунктов, Бонапарт подсластил пилюлю: самовластно подарил русскому государю принадлежавшее на тот момент Пруссии польское Белостокское воеводство. Аристократия Российской империи негодовала — дар Наполеона выглядел подачкой сеньора своему вассалу. Прусский король Фридрих Вильгельм III плакал от обиды и вероломства «друга, брата и союзника» Александра. Жители Белостокского департамента Восточной Пруссии в одночасье сделались жителями Белостокского уезда Гродненской губернии, в их числе и служивший судьей в родном городе Белостоке Антон Антонович Врубель.

Происхождение его неведомо. Фамилия Врубель не из знатных. Тем больше чести этому Антону Врубелю (по-польски, надо полагать, Антонию, на прусский лад — Оттону, Отто), который сумел получить образование в германском университете и чья культура, чья любовь к мировой книжной классике через три поколения впрямую отразились сильнейшим пристрастием его правнука. Унаследованные старинные тома Шекспира и Гёте — красивый документ семейной генеалогии, благородством превосходящий любые родословные грамоты.

Попутно еще некий мотив. Не стоило бы даже упоминать известную дорисовку корней, не выясненных до Адама, мнением о глубоко скрытом еврействе, что уже просто анекдотично. Но поскольку данное утверждение относительно художника Михаила Врубеля все чаще мелькает и в текстах полуграмотных интернетовских блогеров, и в трудах авторов с ученой степенью, коснемся этой воспаленной темы.

Оснований тут чуть больше, нежели в разоблачениях Пушкина-«Пушкинда». Действительно, польская фамилия Врубель (по-русски — «воробей») популярна у польских евреев, особенно уроженцев Белостока и прилегающих земель. Вероятно ли, что прадед Михаила Врубеля был крещеным евреем, принявшим католичество хотя бы ради поступления на юридический факультет прусского университета, куда лица иудейской веры никоим образом не допускались? Теоретически не исключено. Практически же, кроме «сомнительной» фамилии, никакой привязки к гипотетическим семитским праотцам не обнаружить. Начиная от вряд ли возможной для еврея, пусть христианина, женитьбы предка Врубеля на барышне из варшавских Мелковских, ярых националистов, борцов за гордую шляхетскую независимость. До твердой национальной самоидентификации всей врубелевской родни и характерных, многократно отмеченных современниками чисто польских черт натуры и наружности художника. Не принимать же во внимание аргументы вроде излюбленного живописцем Врубелем «иудейского типажа», что вынудило бы причислить к евреям бесчисленное количество мастеров, включая всех иконописцев. Так что, хотя родство с древним библейским народом сделало бы пышный генетический букет Михаила Врубеля еще богаче, но чего нет, того нет.

Дворянами в России польско-прусские Врубели стали не сразу. Дворянство себе и своим потомкам заслужил сын Антона Антоновича, родившийся в Белостоке в 1799 году Михаил Антонович, вся жизнь которого была связана с армией. Пожалованный ему, тридцатилетнему, потомственный дворянский статус также был военным, «приобретенным по воинскому чину».

Известно об этом Врубеле немного. Возможно, отцовскому юридическому поприщу он предпочел армейский путь по личному влечению, а возможно, из тех соображений, что кадетские корпуса обеспечивали воспитанникам больше прав, более видные места и быструю карьеру. У него она сложилась так: Кавказ, к сорока трем годам орден Святого Георгия 4-го класса «за выслугу» (25 лет в офицерской полевой службе и боевой опыт), к пятидесяти — звание генерал-майора и финальный виток — почти десяток лет в должности наказного атамана Астраханского казачьего войска. Что касается личных свойств Михаила Антоновича Врубеля, есть лишь отрывочные сведения насчет его буйного темперамента, крутого нрава и страсти к хмельным напиткам.

Как-то не очень ясно, являлось назначение атаманом в Астрахань наградой доблестному старому служаке или же своеобразной ссылкой. Во всяком случае, традиционно ссыльный Прикаспийский край — с тяжелым климатом (сорокаградусный зной летом, тридцатиградусные холода черными бесснежными зимами), унылым ландшафтом голых степей, периодическими эпидемиями то чумы, то холеры — комфортом для проживания не отличался. Не меньше трудностей представляло управление весьма склонным к дерзкой вольности почти трехтысячным войском, включавшим помимо основной массы волжских казаков-станичников отряды калмыков и ногайцев и не зря вызвавшим необходимость сменить здесь традиционно выборных казацких атаманов «наказными» — назначаемыми из высшего офицерства Кавказского корпуса.

Каковы бы ни были грешные слабости этого деда художника, смелостью и силой духа генерал Врубель обладал наверняка.

Черты родства прочнее всего передаются через поколение, но бабушек Михаила Врубеля нет возможности даже хоть сколько-то представить; ни штриха их облика, их вкусов нигде не упомянуто. Всё, что уверенно можно сказать о них: обе были женами военных и у обеих мужья отличались властной волей, непременной при высоких командных должностях. У одной супруг увенчал карьеру генеральским чином, у другой — завершил путь как вице-адмирал.

Стратегическая важность Астраханского края — южного форпоста России, вечно неспокойная обстановка (былинные набеги кочевников случались тут даже в середине XIX века) и, главное, ситуация тянувшейся Кавказской войны требовали подчинения обширной территории военному губернатору. Одновременно с появлением в Астрахани нового наказного атамана Врубеля губернию возглавил ветеран службы на Каспии, командир астраханского порта и главный командир Каспийской флотилии Григорий Гаврилович Басаргин.

Посвященные ему статьи специальных и общих энциклопедий характеризуют адмирала Григория Басаргина лишь длинным перечнем сражений, орденов и научных экспедиций. Тем не менее из флотских рапортов и памятных записок какие-то элементы его портрета все же просматриваются. Вот юный гардемарин на корабле русской эскадры отважно участвует в боях против турецкого флота на Средиземном море, а позднее, с той же отвагой — на Северном море, против флота французского. Затем те 20 лет капитаном в приграничных и почти неисследованных каспийских водах, когда обнаружились и другие качества смельчака. Решительный ум во время высадки десанта, уничтожившего укрепления персов. Явный дипломатический талант на переговорах с вождями туркменских кочевых племен, которых он убедил выступить против Персии. Интерес к неосвоенным диким краям, благодаря чему так успешно проходили под его руководством экспедиции, представившие Гидрографическому департаменту Морского министерства материал для издания замечательно точных карт и атласов. Способность стойко переносить долгое одиночество в дальних исследовательских походах с небольшой командой или на островной флотской базе, где, как увиделось заезжему мичману, «он жил отшельником на жалком острове». Выдержка или внутренняя тяга к независимой обособленности? Кто знает, почему приступы болезненной душевной смуты настигли морехода-картографа не в годы уединенного и зачастую опасного обследования неизвестных берегов и заливов, а на пристани почетного административного поприща. Впрочем, принимая губернаторский пост, адмирал Басаргин был еще вполне здоров.

Резиденции астраханского наказного атамана и военного губернатора находились буквально рядом, на главной городской площади, теснейшему сотрудничеству командиров сопутствовала дружба между их многодетными семьями. А дальше, как в романах: у генерала рос сын Александр, у адмирала подрастала дочка Анна…

На радость искусствоведам — ведь это отец гения, так тесно связанный с ним и внешним сходством, и горячим сочувствием, и резким несогласием, — образ Александра Михайловича Врубеля рисуется достаточно отчетливо. Окончивший кадетский корпус офицер, натурой он, похоже, пошел в деда, белостокского судью. Не обнаруживал ничего похожего на колоритные, хотя не слишком позитивные свойства своего родителя, был человеком сугубо положительным и приятным в общении, сдержанным, широкообразованным, да и дедовскую наклонность к юриспруденции он подтвердил, когда уже в зрелые годы сумел развернуть не увлекавшую его армейскую карьеру, поступив в академию и став военным юристом.

Нетрудно представить самое отрадное впечатление, которое Александр Врубель, будучи еще молодым офицером Тенгинского пехотного полка (вот как изящно, исподволь во врубелевской теме забрезжил лермонтовский мотив…), произвел в Астрахани, куда возвратился с боевой медалью за участие в кавказских операциях и начавшейся Крымской кампании. Через два года службы в штабе военного губернатора адъютант Врубель повел к алтарю очаровательную адмиральскую дочь.

Красивая, должно быть, была пара — невысокий, но крепкого сложения, белокурый и голубоглазый жених в мундире штабс-капитана и хрупкая темноволосая невеста с застенчивым прищуром карих глаз. Характеры, надо полагать, тоже неплохо дополняли друг друга: разумный и надежный Александр Михайлович — кроткая, словно слегка отрешенная Анна Григорьевна.

Только не стоит представлять воспитанную на окраине империи барышню робкой дикаркой. Восторженное впечатление от манер и обширных познаний юных астраханских дам оставил — кто бы, вы думали? — Александр Дюма. Правда, его мемуарный очерк «Из Парижа в Астрахань» (1858) сообщает, что на морской прогулке по Каспию парижского писателя сопровождала не дочь губернатора Анна, уже вслед за супругом покинувшая город, а одна из ее сестер и вместе с ней младшая сестра мужа Анны — «мадемуазель Врубель, дочь отважного русского генерала, прославленного на Кавказе». Молодые спутницы поразили Дюма, во-первых, разумеется, тем, что «говорили и писали по-французски как француженки», но еще более тем, что «были очень образованны и находились в курсе дел нашей литературы», прекрасно знали произведения Ламартина, Гюго, Бальзака и Мюссе, на удивление справедливо судили о современных французских поэтах и романистах.

Культурным кругозором молодая жена Александра Врубеля была вполне под стать мужу, а родовитостью явно его превосходила. Идущий от ордынских пращуров древний дворянский род Басаргиных знаменит многими именами. Самое известное, конечно, — Николай Васильевич Басаргин, декабрист, 20 лет проведший в каторге, автор замечательных «Записок» о сибирском житье ссыльнопоселенцев. Да и два адмирала — отец, а вслед за ним и брат Анны Басаргиной — с честью послужили как воинской, так и научной славе отечества.

К этой линии у Анны Григорьевны со стороны матери, урожденной фон Краббе, добавились предки датского происхождения. Тут небольшое примечание: все-таки датского, как дружно отмечают первые биографы художника Александр Павлович Иванов и Степан Петрович Яремич, а не финского, как почему-то утвердилось в более поздних монографиях. Характерно, что среди авторов советского времени «датскую» версию относительно бабушки Михаила Врубеля с материнской стороны указывает только Николай Михайлович Тарабукин, специалист дореволюционной академической культуры, пригласивший в организованную им в 1923 году Группу по изучению творчества Врубеля сестру художника и много с ней общавшийся. Кстати, Тарабукин добавляет к перечню унаследованных Врубелем национальных линий еще и немецкую. Что касается рода фон Краббе, их заслуги и достойный общественный статус засвидетельствованы наличием среди них члена финляндского сейма, а также упоминанием нескольких фон Краббе в анналах Российской армии и флота.

Такая вот русско-польско-скандинавско-азиатская смесь досталась мальчику, сделавшему фамилию Врубель явлением и символом.

Что дает любопытный факт столь многонациональной крови? Вообще-то ровным счетом ничего (варианты тут бесконечны), разве что простор для воображения ее носителя. Скажем, художник Врубель с ощутимым удовольствием пояснял личный интерес к Востоку текущим в его жилах «басаргинским татарством», и основания подобного родства он, вероятно, находил в собственных увлечениях плодами многих разноплеменных культур.

Теперь, наконец, о нем самом.

Михаил Врубель родился 17 марта 1856 года.

В истории государства это конец николаевской эпохи, год коронации Александра II Освободителя, а в хронике русской культуры — дата рождения великого художника и, кроме того, год издания впервые напечатанного, причем за границей, в Германии, лермонтовского «Демона».

На свет Михаил Врубель появился в Омске, городе на слиянии тихой Оми и могучего Иртыша, куда его отец получил назначение старшим штабным адъютантом Отдельного сибирского корпуса. Увы, переезд из жаркой прикаспийской Астрахани в морозный Омск дорого обошелся жене офицера. От природы некрепкая здоровьем, она стала хворать, подводили слабые легкие. Частые роды тоже не улучшали ее состояния; за шесть лет супружества у Врубелей появилось четверо детей: почти погодки Анна, Михаил, Екатерина и Александр.



Михаил, первый сын, особенно тревожил молодых родителей: уж очень он был хилым, пугающе поздно начал ходить, мало и неохотно говорил. Правда, ни криком, ни капризами не докучал; напротив, умилял редкой в ребенке постоянной тихой кротостью.

Несомненно, материнская черта. И материнский овальный фотографический портрет. И единственное живое воспоминание: лежащая в постели больная мать вырезает им, детям, из бумаги «человечков, лошадей и различные фантастические фигуры». И это всё, что ему сохранилось от нее.

Впрочем, всё ли? Психологи утверждают, что основа характера формируется у ребенка до трех лет, — Анна Григорьевна умерла, когда Михаилу как раз исполнилось три года. Вряд ли трехлетний ребенок мог в полноте пережить, даже понять семейную трагедию, однако ощущение — чисто врубелевское ощущение — идеальности как нераздельного единства красоты, тайны и печали корнями почти наверняка оттуда, от живой прелести и загадочного горестного исчезновения нежной матери.

Александр Михайлович остался с четырьмя малышами на руках. Сочувствуя ситуации, начальство устроило ему перевод из Омска обратно в Астрахань. Там могли помочь и его родные, и родня покойной жены.

Омск в биографии Михаила Врубеля больше не появится, останется лишь городом, в котором он родился, в котором сегодня восстанавливается Воскресенский крепостной собор, где его крестили, а позже отпевали его безвременно ушедшую из жизни мать. Но как-то невозможно покинуть этот город, не поклонившись омичам за их память о Врубеле. Внимательно прослежены малейшие следы омского пребывания врубелевской семьи, круг ее общения с домами местной интеллигенции, дружеские и даже отчасти родственные связи. Благоговейно и досконально исследовано единственное в коллекции Омского музея изобразительных искусств им. М. А. Врубеля врубелевское произведение — великолепный декоративный триптих «Цветы». И почему-то кажется точным, уместным, что именно сюда в конце концов попали изысканно монументальные «Розы и лилии», «Желтые розы», «Хризантемы» — словно присланные художником на могилу матери. И почему-то приятно, что не каменная улица носит в Омске его имя, а тенистый зеленый сквер, сквер Врубеля между улицей Лермонтова и берегом реки Оми…

Вернемся в конец 1850-х.

Каким был Врубель в пору пробуждающихся личных вкусов? Куда тянуло слабенького, молчаливого, наполовину осиротевшего мальчика? Явственный магнит его раннего детства можно увидеть умными честными глазами старшей сестры Анны, которая останется единственной единоутробной (младшим детям их родителей не суждено будет дожить даже до отрочества).

Сохранилось немало писем Врубеля, адресованных Анюте, Нюте, Нюточке и подписанных «твой Миша», «твой брат и друг Миша». Не всё сообщалось Анне, представлявшейся брату образцовым человеком «долга, чести и труда», но более доверительных отношений у него не было ни с кем и никогда. И хотя люди это были очень разные — мятежный художник и его стойкая, добронравная, не вышедшая замуж, целиком посвятившая себя учительству сестра, — понимали они друг друга хорошо. Намного пережив брата, Анна Александровна Врубель оставила воспоминания о нем. Эти воспоминания (вышли они через год после ее смерти, в 1929-м) сдержанны, лаконичны, суховаты, зато четко настроены на достоверность. Так каким помнился сестре ее едва вышедший из младенчества, еще не умеющий читать брат Миша?

«В моем сознании ранних лет жизни, — пишет она, — брат является нередко погруженным самым серьезным образом в рассматривание журнала „Живописное обозрение“, а позднее иллюстраций к уцелевшим остаткам сочинений Шекспира из дедовской библиотеки». Выразительная сцена. И, нет сомнений, чрезвычайно характерная. Задолго до мемуаров, в ответном письме критику Павлу Давыдовичу Эттингеру, искавшему сведения о родословной Врубеля, ссылка Анны Александровны на «библиотеку, оставшуюся от прадеда, состоявшую преимущественно из книг немецких», сразу наводит на образ брата, который «из нее почерпнул первое знакомство с Шекспиром, рассматривая иллюстрации».

А в старинной немецкой книжной гравюре было что подолгу разглядывать. Изобилие персонажей, их удивительных одежд, затейливых предметов и радость бесконечно находить все новые подробности в знакомых композициях, плюс к тому упоительная для ребенка натуральность штриховых изображений, тщательно, до узора на камзоле, до ворсинок на меховом плаще, вычерченных резцом граверов Германии. Действительно, чудесный вариант картонных зайцев или нянюшкиных сказок. То есть, конечно, в игрушки малыш Врубель играл и сказки слушал. Книжные картинки — предпочитались. Что же крохотный мальчик мог увидеть на картинках неизвестной и непонятной жизни? Да уж что-нибудь видел, какими-то своими сюжетами наполнял сцены, придумывал характеры. Собственно, тогда происходило самое главное — зацветал коренной для творчества дар фантазии. А как именно это происходило в недрах детства Михаила Врубеля, каждый волен домысливать самостоятельно.

Итак, собственный сокровенный мир начал расти опережающими темпами, обильно питаясь красивой сложностью книжных изображений, ну и затем, естественно, чтением самих книг. Счастливый все-таки ребенок. Рано открывший блаженство читать, узнавая имена диковинных людей из иллюстраций, перипетии не всегда понятных, но тем более увлекательных сюжетов, а там, где рисунков к текстам нет, своим воображением рисовать героев и как-нибудь да прояснять себе туманности неведомых понятий и названий. Еще не различая литературных иерархий, наравне переживая за короля Лира, Оливера Твиста и сказочную Сандрильону, безмерно расширяя ими круг любимых близких, приобретая лучших в мире, навеки верных спутников.

Что говорить, повезло детям, самостийно природнившимся к мировой классике, чьи шедевры куда чаще со скрипом впихиваются усердием наставников (а с воцарением веселых электронных просветителей что-то вовсе впихиваться перестали). Хотя, конечно, тут помимо врожденной склонности важны условия: наличие дома хороших книг, а главное — родителей, этими книгами дорожащих.

Мелькнувшее как притягательный для мальчика объект «Живописное обозрение» много говорит об атмосфере в семье Врубелей.

Название первого в России научно-популярного иллюстрированного журнала полностью звучало так: «Живописное обозрение достопамятных предметов из наук, искусств, художеств, промышленности и общежития с присовокуплением живописного путешествия по земному шару и жизнеописаний знаменитых людей». Издание вполне отвечало задаче служить «живописной энциклопедией». Редакционный анонс с намерением предложить читателю «все, что только могут представить нам науки, знания, художества, ремесла, быт человечества, мир древний и новый», подтверждался массой великолепно отпечатанных гравюр (около трехсот изображений в каждом томе). Этот солидный московский ежегодник не надо путать с более поздними, издававшимися в Санкт-Петербурге с конца 1860-х, в основном беллетристическими, ежемесячниками и еженедельниками под тем же названием. Ежегодник, который выпускался в Москве с 1835 по 1844 год, был организован по образцу знаменитого английского «Журнала за пенни» («Penny Magazine»), Жаль только, выходила журнальная энциклопедия недолго, меньше десяти лет — издание не окупалось, подписчиков набиралось маловато в стране, где число грамотных в 1840-е годы недотягивало до шести процентов. Так что бережно хранивший выпуски «Живописного обозрения» и приобретавший для детей роскошно иллюстрированные (между прочим, весьма недешевые при его скромных средствах) книги-альбомы типа «Гении искусства» или «География в эстампах» отец Михаила Врубеля, безусловно, принадлежал к просвещенной элите общества.

Какой именно части русских образованных людей, всегда разбитых на идейные команды, готовых к схватке по всем вопросам бытия?

Проще всего это выяснить методом «скажи мне, кто твой друг». С двумя кузенами из обширной родни Александр Михайлович был особенно дружен: с Виктором Антоновичем Арцимовичем и Александром Ильичом Скребицким.

Имена известные, замечательные.

Виктор Арцимович (мать его приходилась родной сестрой генералу Врубелю, наказному атаману Астраханского казачьего войска) — крупный правовед. В молодости он столь энергично и толково участвовал в ревизии Сибири и других российских краев, что получил назначение на пост губернатора Тобольска, а там так рьяно и успешно улучшал благоустройство богом забытого города, школьное образование, условия в больницах, тюрьмах и просто в жизни местных ссыльных вплоть до их привлечения к сотрудничеству в основанной им же губернской газете, что даже Герцен признал его «лучшим губернатором России». «Это был человек!» — еще выше оценил Арцимовича бесконечно почитавший его Анатолий Федорович Кони. Человечность эта, в частности, сказалась, когда, возглавив потом Калужскую губернию и практически осуществляя отмену крепостного права, строгий законник Арцимович наибольшее внимание уделил разъяснению самим крестьянам малопонятных, нередко даже неизвестных им параграфов объявленной реформы. И позднее, уже сенатором, членом многих юридических комиссий, он вел все ту же линию, которую сам называл «силой гражданской мысли и христианских стремлений».

Александр Скребицкий — по окончании Петербургского университета тоже юрист, по окончании второго, Дерптского, — доктор медицины. Как юрист и историк — это автор многотомного труда с тщательным фактическим изложением всех условий предреформенного состояния русской деревни, а как врач-окулист — ученый, активно ратовавший за масштабную борьбу со слепотой. Кроме своей научной публицистики, Скребицкий много сделал, чтобы реально помочь отрезанным от культуры, массово обреченным на нищенство слепым людям, — наладить в стране книгопечатание для незрячих.

К этим двум двоюродным братьям тянулся, на них определенным образом равнялся Александр Михайлович Врубель, вырываясь из тягостной рутины армейских смотров, строевых учений и в итоге пробив себе вожделенную военно-юридическую стезю.

Примечательно, что всех троих роднила не только общая ветвь приверженных наукам предков Врубелей из Белостока, но и такая своеобразная реликвия, как доставшиеся каждому из них в наследство старинные книжные тома. К примеру, собрание Скребицкого ценнейшей частью включало перешедшие ему от деда, А. Ф. Врубеля, труды по юриспруденции — редкие начиная с XVI века издания на латыни и немецком. (В 1903 году библиотека А. И. Скребицкого была передана в дар Румянцевскому музею. Сегодня ее остатки — пока обнаружено лишь 600 томов из первоначально принятых на хранение четырех тысяч — находятся в фонде личных коллекций Российской государственной библиотеки.)

Всех троих вдохновляло время Великих реформ: освобождение крестьян, освобождение накопившейся либерально-культурной энергии. Они не сомневались в перечне фундаментальных ценностей. Знания, рвение, гуманность, но прежде всего истинное правосудие — единственное средство истребить зло повсеместного беззакония в казенных порядках и еще более — в умах сограждан.

А сколько надежд возлагалось на следующее поколение достойных и добросовестных энтузиастов!

Надо думать, от вида малютки-сына, задумчиво созерцающего страницы с изображением чего-нибудь вроде драматичных сцен в замке Принца Датского или познавательной экзотики арабского базара, отцовское сердце Александра Михайловича таяло. Хотя порой и щемило: сын Миша подрастал слишком уж тихим, слишком уж неразговорчивым, слишком напоминавшим мечтательную и меланхоличную покойную жену. Появлялись ли опасения в связи с возможно отзывавшимися в характере ребенка странностями его деда, адмирала Басаргина, которого под конец жизни мучили кошмары навязчивых идей? Вряд ли: теорией наследственности в ту эпоху еще не увлекались.

В 1863 году вдовец Александр Михайлович Врубель вновь женился.

Женился чрезвычайно удачно и для себя, и для детей. Супругой его стала прекрасно образованная петербурженка Елизавета Христиановна Вессель. Судя по упоминанию ее брата о детстве в родительском имении Лужского уезда Санкт-Петербургской губернии, отчий дом был достаточно состоятельным, а глава семьи, совершавший в 1840-е годы «служебные поездки по расследованию на месте разных столкновений между помещиками и крестьянами в губерниях Новгородской, Тверской, Московской, Владимирской, Нижегородской, Казанской и Оренбургской», занимал довольно высокое положение в судебном ведомстве.

В семейство Врубель Елизавета Христиановна вошла не мачехой, а заботливой матушкой, на несколько лет посвятившей себя исключительно детям мужа (первый собственный ребенок у нее появился лишь в 1867-м). К тому же она оказалась великолепной пианисткой, и Михаил, как вспоминает сестра, «бывал прикован к роялю, слушая вдумчиво ее музыку». Он хорошо видится в это время — не по годам серьезный семилетний мальчик с домашним прозвищем «молчуна и философа».

Вообще все Вессели сердечно приняли нового зятя с его малолетним выводком. Вессели — звучит не очень громко; романтичное творчество Михаила Врубеля скорее провоцирует на более подробный разговор о родном ему по крови аристократическом и героическом клане Басаргиных. И отчего бы, в самом деле, не рассказать о них; хотя бы, например, о брате покойной матери, родном дяде художника Владимире Григорьевиче.

Морской офицер Владимир Басаргин к описываемому моменту успел дважды пересечь Тихий океан на корветах «Рында» и «Норвик», произвести ряд важных географических изысканий. Позже он станет командиром фрегатов и броненосцев, флаг-капитаном Александра III, будет зачислен в императорскую свиту, отправится сопровождать цесаревича Николая в поездке на Дальний Восток, получит ранг вице-адмирала и назначение генерал-адъютантом его величества. Недостает лишь повода, вернее оснований, связать яркую фигуру Владимира Григорьевича Басаргина с живым течением врубелевской биографии. Нет ни единого следа каких-либо общений с ним племянника-художника.

Вот с тетушками, материнскими сестрами Ольгой и Марией, юный Врубель виделся; хотя лишь очень изредка и покаянно признавая себя «непочтительным племянником». Однако сестры матери во врубелевских письмах именуются не иначе как Ольга Григорьевна, Мария Григорьевна, и бабушку со стороны матери юный Врубель называет «бабушкой Краббе», а просто бабушкой, причем явно любимой — мать своей мачехи («мамаши», «мамы», «мамочки»), и постоянно им упоминаемые «дядя Коля», «тетя Варя», «тетя Валя» — все это Вессели.

К новой родне, согревшей теплом по-настоящему близкого, родного гнезда, а стало быть, имевшей немалое влияние, следует присмотреться повнимательнее. Когда — при Екатерине, Елизавете, а может, еще при Петре — прибыли в Санкт-Петербург их предки, неведомо, но в середине XIX века это уже прочно обрусевшие питерские немцы, к высшему свету не принадлежавшие, зато пополнившие тонковатый слой отечественной интеллигенции. Достаточно известный приток выходцев из сопредельных стран, с особым трудолюбием пахавших на ниве культуры и просвещения. Вессели здесь типичнейший образчик.

Честность духовных устремлений само собой и, помимо того, крайне прилежное отношение ко всякому делу.

Скажем, игра на фортепиано, что положено было освоить всякой приличной барышне. Серьезные занятия музыкой у Елизаветы Христиановны не завершились консерваторией исключительно по причине отсутствия таковой в российской столице, но ее сестре Александре («Асе» врубелевских писем), которая была много моложе, повезло: в 1862 году стараниями Антона Рубинштейна первая в России Петербургская консерватория наконец организовалась, и Александра Христиановна ее окончила. Не стоит сейчас распространяться о роли музыки в искусстве Врубеля, о том значении, которое имела ежедневно звучавшая в его детстве фортепианная классика, — эта тема естественно возникнет на страницах дальнейшей биографии художника. И не одна музыка, сама любовь к искусству впитывалась как блаженный, но абсолютно обязательный усердный труд постижения гармонических вариаций.

И конечно, даже, наверное, в первую очередь семейная среда со специфичным тоном ласковой шутливости и четких незыблемых правил повседневного распорядка. Среда, откуда и первый, близкий до конца жизни друг юности, ровесник «Жоржа» (прозвище самого младшего брата мачехи, Георгия Христиановича), и направление первых живописных опытов, и масса штрихов личного характера, от ощутимого в богатой, изощренной врубелевской пластике оттенка некоего педантизма до бытовых привычек вроде удивлявшей коллег живописца чрезвычайной опрятности и неукоснительно соблюдавшихся утренних холодных обливаний. Среда, которую Врубель в свое время, понятное дело, оставит, сохранив, однако, многое из того, что внесла в его жизнь искренне полюбившая детей мужа, изо всех сил старавшаяся заменить им мать Елизавета Вессель.



И заменила? Ну, почти. Идиллии все же не получилось. Поклонники Врубеля должны благодарить Елизавету Христиановну за разумное попечение о детях, в том числе те «диеты сырого мяса и рыбьих жиров», которые насмешливо вспомнились взрослому художнику, но без которых хилый мальчик вряд ли обрел бы удивительную силу и гибкость руки бесподобного рисовальщика. Современники вообще неоднократно отмечали неожиданное при небольшом росте и внешней хрупкости великолепное врубелевское телосложение.

С влиянием мачехи на душевный склад Михаила Врубеля сложнее. Заметно, что, несмотря на прекрасные отношения между всеми братьями, сестрами (всего их в итоге образовалось шестеро), двое старших, Анна и Михаил, все-таки держались внутри семьи своим сплоченным альянсом. Трудно не заметить их огорчавшее отца желание поскорее начать самостоятельную жизнь вдали от дома. И хотя до какой-либо неприязни к мачехе дело не доходило, напротив, имела место очевидная привязанность, но холодок подчас сквозил. Дарованный пасынками Елизавете Христиановне титул «чудная Мадринька — перл матерей» приправлен явной ироничностью. Конечно, заветный идеальный образ рано утраченной родной матери не мог не вызывать сравнений, не обострять чуткости к некоторым «неродным» качествам мачехи, включая жестковатость ее рациональных воспитательных мер.

Воспитателю следует уважать «основное естественное право человека, по которому только он один, а никто другой, может располагать собой» — а это чьи золотые слова? А это из статьи активно, можно сказать — профессионально, участвовавшего в воспитании юных Врубелей брата Елизаветы Христиановны, «дяди Коли».

Филолог, выпускник Санкт-Петербургского университета по факультету восточных языков, много публиковавшийся ученый с кругом интересов от экономики до песенного фольклора, наибольший след Николай Христианович Вессель оставил в педагогике. Опыт по этой части в стране был еще невеликий, всего лишь полувековой, и царствование Александра II словами высочайшего манифеста: «Да развивается повсюду и с новой силой стремление к просвещению и всякой полезной деятельности…» энергично вдохновило педагогическую мысль.

Почему, задавал хорошие вопросы Вессель, «мы плохо знаем и понимаем наше отечество», почему в России, где необозримы плодоносные земли и обильны дары природы, «вдруг являются люди, которые не в состоянии заработать себе кусок насущного хлеба»? Потому, отвечал он, что наш человек не подготовлен к самостоятельной жизни, приучен лишь служить там, исполнять то, где и что ему назначено. Пора, призывал владевший многими языками и объездивший много стран Николай Вессель, во имя устранения «главной причины наших несовершенств» создать, наконец, прочный фундамент гигантского родного государства — повсеместно ввести всеобщее обязательное среднее образование. И самое важное — центральная идея Весселя, который тут был в полном единомыслии с Николаем Ивановичем Пироговым и Львом Николаевичем Толстым, — выпускать школьника в мир человеком, осознавшим личные свои силы и наклонности. И, разумеется, солидно оснащенным познаниями разнообразных школьных наук. О, к этому аспекту Николай Вессель, не в пример большинству коллег, относился скептически, полагая множество учебных предметов, учебных часов, уроков на дом «самым верным средством для образования в голове полного хаоса и для совершенного отупления». Нет, всё внимание общему развитию ребенка, а соответственно, не заваливать ученика гнетущей массой бессвязных сведений, но всячески возбуждать его ум, память и восприятие, сосредоточив воспитанника на усвоении «главных общих истин».

Примерно то же, о чем нынче толкуют нейрофизиологи, привлеченные обществом педагогов к разработке правил информационной гигиены (именно в этой среде сегодня всё чаще обсуждается актуальность работ Весселя).

Уважение Николай Вессель заслужил и в свое время. Детальные проекты ученого всесторонне рассматривались в комиссиях и комитетах — и с благодарностью неизменно отклонялись. Недоумение вызывали ссылки автора на новомодную психологию, чтилась традиция сочинения уставов и циркуляров. Тем не менее весомость экспертного мнения Весселя сомнению не подлежала, что уж говорить о его авторитете для родни.

Следуя своему пониманию этапов детского развития, Николай Христианович был, в частности, увлечен внедрением в воспитательную практику игр, развивающих ребенка радостью и вдохновением. Недаром первым его фольклорным сборником были «Гусельки»: многовековой опыт мудрой народной дидактики в форме ласковых колыбельных, веселых потешек, прибауток. Наверняка не без совета Николая Христиановича Александр Михайлович Врубель стал выписывать детский журнал «Дело и отдых», где наряду с рассказами, стихами печатались описания игровых затей, интересных самостоятельных занятий. Не забыты были и занимательные приключенческие книжки.

Благотворный результат не замедлил сказаться.

Книги увели молчаливого, слишком серьезного мальчика в уединенный мир воображения, они же отворили его замкнутость, дав путь к общению, причем с большим успехом, буквально с аплодисментами, ибо роли главных героев своих домашних игр-инсценировок Михаил Врубель, разумеется, оставлял за собой.

У него даже появилась первая поклонница. Совершенно очарованная им десятилетняя сверстница Верочка, младшая дочь дружившего с его родителями писателя Даниила Лукича Мордовцева, частая гостья в саратовском доме Врубелей. Да и как было не плениться этим мальчиком — «до того хорошо он умел играть и выдумывать» и притом «сразу произвел на меня впечатление своей наружностью». Очень привлекательно выглядел неистощимый сочинитель всяких, большей частью корабельных, приключений, с его цветущим видом, светлыми, очень густыми вьющимися волосами, красивым лбом, ослепительным цветом лица и глазами, «полными жизни и огня».

Благодаря приметливой памяти Веры Данииловны можно, наконец, поближе рассмотреть и других членов врубелевской семьи.

Старшую из детей Анюту — «кроткое, бесконечно уступчивое существо». Назначенного командовать Саратовским губернским батальоном полковника Александра Михайловича Врубеля — «это был невысокого роста блондин, с правильными чертами лица, полноватый, с добродушным и милым выражением». Его помогавшую воспитывать детей еще со времени кончины первой жены младшую незамужнюю сестру Ольгу Михайловну, у которой «длинноватые черные глаза смотрели мягко, а рот часто улыбался». Несколько стеснялась маленькая гостья перед женой полковника Елизаветой Христиановной — дамой, впрочем, тоже всегда приветливой и любезной. Запомнились ее «причесанные на пробор русые, слегка пушистые волосы, небольшие, но блестящие серые глаза, довольно длинный нос с раздувающимися ноздрями и довольно большой рот с очень тонкими губами».

Кстати, именно благодаря Елизавете Христиановне, вернее ее фортепианной игре на городском благотворительном концерте, состоялось приятное знакомство Врубелей с семьей писателя Мордовцева. Тогда у этого писателя еще не появилось чрезвычайно популярных позже исторических романов, но уже публиковался ряд живо написанных им (видимо, под влиянием тесного общения Даниила Лукича с высланным в Саратов историком Костомаровым) исторических монографий, посвященных по преимуществу самозванцам и разбойничеству. Сочинения эти привлекли внимание столичной интеллигенции, даже заходила речь о приглашении автора в Санкт-Петербургский университет, где Мордовцев мог бы возглавить кафедру русской истории.

Характерное, надо сказать, знакомство для достаточно светских Врубелей, на каждом новом месте своей кочевой жизни обзаводившихся друзьями, преданными искусству и наукам. В Саратове, например, их дом нередко навещала известная пианистка Наталия Пасхалова. Но продолжим о впечатлениях Верочки Мордовцевой.

Разговоры взрослых ее не занимали или, скорее, просто при детях не велись. Всё внимание было приковано к Мише, которого она «просто обожала», к этому «кумиру всех девочек», наперебой кидавшихся выбирать его при игре в фанты. Вот в связи с этим неотрывным вниманием дополнительный смысл появляется у описания того, как Верочка — своими ли глазами или постоянно ловя, перехватывая взгляды чаровавшего ее мальчика — наблюдает виртуозную игру на рояле Елизаветы Христиановны. «Мне очень нравилось смотреть, — вспоминает она через много лет, — как быстро-быстро бегали по клавишам ее белые руки с длинными, унизанными кольцами, пальцами, как качались длинные серьги; нравилось слушать, как звякали и брякали браслеты на руках». Частично такое впечатление поясняет повышенное пристрастие Врубеля к сверкающим граням, переливам самоцветов или же любых цветных стекляшек, его страсть вводить в краску дающие блеск золота и серебра металлические порошки (позднее, при окислении, увы, так попортившие его живопись) — давняя прочная ассоциация, зримое ощущение прекрасной музыки.

Рисунками Миши девочка тоже, к сожалению, не интересовалась, хотя ей приходилось слышать о его рисовальных способностях. Затерялась и подаренная ей на память акварельная ветка алых роз. Зато ее воспоминания сохранили какие-то детали казенной квартиры в сохранившихся доныне трехэтажных «желтых казармах». Маленькой глазастой гостье запомнились частые оконные переплеты и очень широкие подоконники в толстых стенах николаевского военного строения, довольно нарядная гостиная с роялем, а рядом почти голое канцелярское помещение, где ничего кроме длинных столов, стульев и табуретов, из которых Мишей ловко строились ему же лучше всех покорявшиеся горы и скалы. Собирали детей для игр, между прочим, только по воскресным или праздничным дням, так что можно увидеть драгоценные для женской памяти мемуаристки их парадные костюмы. Гостья Верочка в бордовом платьице с тюлевым воротом-пелеринкой, Анюта тоже в «хорошеньком» светлом платье на бретелях, мальчики в шелковых косоворотках: у младшего, Саши — синяя, у Миши необыкновенно удачно оттеняющая его белокурую прелесть — голубая.

Нескрываемую симпатию к Мише Врубелю рассказчица поясняет не одной его внешностью и богатой фантазией, но обаятельным отсутствием какой-либо мальчишеской грубости, тем, что в натуре его было «много мягкости и нежности, что-то женственное». А вместе с тем она же отмечает его настойчивое лидерство, требование беспрекословного подчинения его воле. Непростой характер. Похоже, и самому объекту восхищенного рассказа не по душе были личности однозначные. Если случалось ему вместо рыцарственных капитанов изображать изредка страшного злодея, так этот пират или разбойник по ходу приключений непременно расцветал потаенным благородством и великодушием.

Что касается подробностей «в высшей степени романтичных» игр-представлений сценариста, режиссера и премьера Миши Врубеля, их пересказывать излишне — «носили на себе яркий отпечаток влияния тогдашней ходовой детской литературы — Купера, Майн Рида и т. п.».

Однако что ж это опять всё книги, книги, если разговор о великом художнике?

Еще и мало, когда речь о Врубеле, поскольку не припомнить живописца, так откровенно, настойчиво и органично связавшего свое творчество с литературой.

Абсолютно вопреки свежайшим веяниям эпохи.

Глава вторая

КАРТИНКИ

Как раз в год вторичной женитьбы Врубеля-отца горстка дерзких французов объявила войну повествовательной картине, противопоставив «книжному хламу старых академий» исключительно живописную стихию и презрительно окрестив «литературой» традиционное сочинительство художников. Жюри ежегодного официального Парижского салона холсты наглецов, естественно, забраковало, но политичный монарх-мещанин Наполеон III распорядился организовать «Салон отверженных» для всеобщего свободного обозрения мятежных произведений. Народ валом повалил полюбопытствовать насчет безобразий и вволю поглумиться над опусами вроде «Завтрака на траве», где нахал Эдуар Мане додумался изобразить сидящих на лужайке двух очень прилично одетых месье в компании с абсолютно голой женщиной. Нет, будь это какая-нибудь нимфа, одалиска и если бы какие-то хитоны вместо сюртуков, ну кто бы возразил. И не такой наготой, не в таких скромных позах щедро угощали парижан сюжеты, благопристойно оформленные «мифологией» либо «Востоком». Но тут… О чем это вообще? И для чего эта мадемуазель разделась в парке среди бела дня? Чушь и бесстыдство!

Культурный Париж крайне скептично отреагировал на эпатажное живописание, а в Петербурге насчет деклараций провозвестников импрессионизма никто пока слыхом не слыхивал. У просвещенной петербургской публики темой дебатов стал случившийся всё в том же году скандал в стенах несокрушимо возвышавшейся над Невой родной Академии художеств. «Бунт четырнадцати» — четырнадцати академистов, отказавшихся писать общую выпускную конкурсную программу «Пир в Валгалле» и вместо этого сюжета из скандинавской мифологии покорнейше просивших совет академии разрешить каждому работать над собственной темой, а в случае отказа уволить их со званием свободных художников. Совет академии в единодушном негодовании в просьбе немедленно отказал и всех уволил. Дальнейшее общеизвестно: Санкт-Петербургская артель художников — Товарищество передвижных художественных выставок — установка на реализм, по преимуществу критический, — огромный публичный успех — полное торжество над ветхим академизмом…

Интересно бы знать, как обсуждалось начало этой битвы у живо интересовавшихся ходом художественной жизни Весселей и Врубелей, но сведений об этом нет.

Есть, однако, подробно воспроизведенный Репиным спор Владимира Васильевича Стасова, только что в серии статей разгромившего гниль академической рутины, с любимцем академической школы, молодым ее лидером Генрихом Семирадским.

Кратко очертив сословное и прочее разнообразие собравшихся для встречи со знаменитым критиком товарищей по Академии художеств (сам автор, Илья Репин — «военный поселянин из Чугуева, самоучка», Марк Антокольский — «еврей из Вильно, с малым самообразованием», еще трое: «сын профессора Казанского университета», «купеческий сын из Ельца», «литвак из пятого класса гимназии» и самый храбрый в компании Семирадский — «поляк, окончивший Харьковский университет, сын генерала, получивший хорошее воспитание»), Репин приступает к пересказу словесного поединка. Фраза Стасова насчет «классической фальши» и нарочито удивленное возражение Семирадского, после чего:

«Владимир Васильевич сразу рассердился и начал без удержу поносить всех этих Юпитеров, Аполлонов и Юнон, — черт бы их всех побрал! — эту фальшь, эти выдумки, которых никогда в жизни не было.

Семирадский почувствовал себя на экзамене из любимого предмета, к которому он только что прекрасно подготовился.

— Я в первый раз слышу, — заговорил он с иронией, — что созданиям человеческого гения, который творит из области высшего мира — своей души, предпочитаются обыденные явления повседневной жизни. Это значит: творчеству вы предпочитаете копии с натуры — повседневной пошлости житейской?

— А! Вот как! Следовательно, вы ни во что не ставите голландцев? А ведь они дали нам живую историю своей жизни, своего народа в чудеснейших созданиях кисти… согласитесь, что по сравнению с ними антики Греции представляются какими-то кастрированными. В них не чувствуется ни малейшей правды — это все рутина и выдумка.

— Зато в них есть нечто, что выше правды, — горячился Семирадский. — Про всякое гениальное создание можно сказать, что в нем нет правды, то есть той пошлой правды, над которой парит „нас возвышающий обман“ (по выражению Пушкина); и великие откровения красоты эллинов, которую они постигли своей традиционной школой в течение столетий, были выше нашей правды…

— Да ведь это-то и есть мерзятина, от которой тошнит, — кричал, уже выходя из себя, Владимир Васильевич».

Схватка набирала обороты:

«Не слушая противника, Стасов разносил отжившую классику. Кричал, что бесплодно тратятся молодые лучшие силы на обезьянью дрессировку: что нам подделываться под то древнее искусство, которое свое сказало, и продолжать его, работать в его духе — бессмысленно и бесплодно… У нас свои национальные задачи, надо уметь видеть свою жизнь и представлять то, что никогда не было представлено. Сколько у нас своеобразного и в жизни, и в лицах, и в архитектуре, и в костюмах, и в природе, а главное — в самом характере людей, в их страсти. Типы, типы подавайте! Страстью проникайтесь, особенно своей, самобытной!»

Крик души. И призыв вполне логичный. Тем более что Владимир Васильевич действительно «очень хорошо изучил искусство, знал прекрасно греков и все эстетические трактаты и золотые сечения мудрецов-теоретиков, которыми щеголял перед ним Семирадский». Ну а тот?

Ничуть не стушевался — «с красивым пафосом отстаивал значение красоты в искусствах; кричал, что повседневная пошлость и в жизни надоела. Безобразие форм, представляющее только сплошные аномалии природы, эти уродства просто невыносимы для развитого эстетического глаза. И что будет, ежели художники станут заваливать нас кругом картинами житейского ничтожества и безобразия! Ведь это так легко!.. И в архитектуре так опротивели уже все эти петухи, дешевые полотенца и боярские костюмы, такая пошлость и дешевка во всем этом! И эти факты с тенденцией, эти поучения ничего общего с искусством не имеют… Это литература, это скука, это всё рассудочная проза!»…

Тоже искренний крик души. Но бедная «литература»! Живописцы обеих воюющих партий стали попрекать ею друг друга.

Обмен мнениями между Николаем Христиановичем Весселем и Александром Михайловичем Врубелем не отличался, конечно, подобной неистовой горячностью. Вероятно, Николай Христианович как гуманист отчетливо демократичной либеральной установки признавал общую правоту стасовской критики. Вероятно, Александр Михайлович как патриот и прогрессист умеренного толка готов был согласиться с важностью «своих национальных задач», хотя всякое посягательство на классику он, без сомнения, оценивал неодобрительно.

Было осенью 1863 года еще одно громкое событие в петербургской художественной жизни. На академической выставке приехавший после нескольких лет работы во Флоренции Николай Ге показал свою вызвавшую фурор картину «Тайная вечеря», однако разговор о ней отложим до поры, когда появится возможность сопоставить новаторство Ге с новациями евангельской темы у Врубеля.

Михаил Врубель в 1863-м всего лишь пару лет как начал рисовать. Забавно, что он, которому будут необычайно близки слова Семирадского: «А насчет правды в искусстве — так это еще большой вопрос… нам, может быть, всегда дороже то, чего никогда не было», ребенком начал с самого что ни на есть жанрово-сатирического реализма. «Он зарисовывал с большой живостью сцены из семейного быта», — сообщает сестра, приводя для примера описание одной из таких сцен, «изображавшей с большим комизмом слугу, долговязого малого, называвшегося в шутку Дон Базилио, энергично раздувающего самовар при помощи собственного сапога».

Неодолимой изобразительной страсти, о которой часто читаешь в биографиях художников, кажется, не наблюдалось, однако способности были налицо, и отец, используя пребывание семьи в Петербурге, стал водить сына в Рисовальную школу под покровительством Императорского общества поощрения художеств.

Пять классов этой школы, рассчитанной на тысячу вольно-приходящих, давали начальную подготовку по академической методе. Врубель, естественно, очутился в первом, увешанном восхитительными рисунками-оригиналами для подражания. «Они нарисованы с таким совершенством великолепной техники и чистоты отделки, — вспоминалось Репину, — что на них всегда глазеют ученики: не оторвать глаз — дивная работа. Нигде не притерто: так чисто рассыпаются красивые штрихи, такая сила в темных местах… Неужели это простыми руками на бумаге человек мог сделать!» Принесенный сыном из школы рисунок гипсовой головы Аполлона имел весьма похвальную оценку. Успехи следовало развивать.

В 1865 году майора Александра Врубеля, получившего вскоре звание подполковника, командировали возглавлять Саратовский губернский батальон. В Саратове Александр Михайлович Врубель пригласил для частных занятий с сыном преподавателя рисования из местной мужской гимназии Андрея Сергеевича Година, который познакомил мальчика с «элементами техники рисования с натуры». А затем удивительный саратовский эпизод. Бывают же такие послания судьбы! Дабы ничего не умалить, не приукрасить, слово — сестре:

«В Саратов была привезена однажды, по всей вероятности для католической церкви, копия с фрески Микеланджело „Страшный суд“. Отец, узнав об этом, повел брата смотреть ее. Брат усиленно просил повторить осмотр ее и, возвратясь, воспроизвел ее наизусть во всех характерных подробностях».

Как выглядела композиция, «наизусть» сделанная детской рукой, неизвестно и даже не столь важно. Известно и важно, что девятилетний мальчик узнал, отличил, не пропустил встречу. Поразительное творение, пусть в копии, довелось ему увидеть. Ошеломляюще сильный образ с монументальной, неожиданно могучей фигурой Христа меж небесной блаженной высью и пропастью преисподней, с густым вихрем возносящихся либо низвергаемых тел вокруг одиноко воздвигнутого, вскинувшего напряженную ладонь, словно от боли прикрывшего глаза Сына Божия.

Самостоятельное повторение трагического образа Микеланджело — неплохой изобразительный эпиграф к поэме врубелевского искусства.

Казалось бы, тут и должно было начаться стремительное восхождение гения. Вовсе нет. До первых шагов осознавшего себя художника пройдут еще годы и годы. Занятий рисованием и живописью Врубель не оставит. Он снова будет посещать классы столичной Рисовальной школы (когда отец станет слушателем Военно-юридической академии и семья вновь на пару лет переберется в Санкт-Петербург), потом — Рисовальной школы в Одессе (куда семья переедет соответственно новому отцовскому назначению), но все это в пределах симпатичного увлечения юного дилетанта.

Странно. Почему же так поздно прорежется его призвание?

Да как это вообще возможно при том феноменальном художественном даре, которым он бесспорно от самого рождения обладал?

Вспархивает сумасшедшая мыслишка: а был ли Врубель именно художником? Быть может, настоящий его талант предполагал сферу гораздо более широкую, включавшую изобразительную пластику лишь отблеском, аспектом способностей к неведомым свершениям?.. Однако глянем на любую, хоть самого плохонького качества, репродукцию любой его работы и стряхнем нелепое наваждение. О да, это художник — и какой! — только уж очень необыкновенный. По-видимому, то, к чему в искусстве был призван Врубель, требовало длительной подготовки особым образом.

Готовили, конечно, собственный опыт, собственное восприятие. В душу не заглянешь, но наружную колею внешних впечатлений и полученного образования проследить можно. И сразу ясно — того и другого юному Врубелю досталось в количестве неординарном.

Ни белых метелей сибирского Омска, ни черных бурь знойной Астрахани покинувший эти города еще малышом Михаил Врубель помнить, естественно, не мог. Хотя он гений, стало быть, и естество его иное. Тем более что сегодня наукой выяснено — мозг-то наш помнит всё, хранит буквально каждый миг, каждое впечатление, только вот в оперативную маломощную память выводятся ничтожные крохи. Ну, это опять-таки у людей обыкновенных, а у гениев…

Но Петербург, свои походы в «Рисовальную школу на Бирже», школу в торжественном, почти античном здании Тома де Томона, в красивейшем месте города, на стрелке Васильевского острова со свечами Ростральных колонн и видом на ленты набережных, на самый парадный разворот дворцовых классицистических фасадов — это он помнил наверняка. И сумрак темного гранита, и перламутровый свет низкого облачного неба, и свинцовый оттенок невской волны.

А следом — как специально для контраста — Саратов: солнце, голубое небо, белые пески вдоль волжской шири, изумрудные сады, золотистые срубы бесконечных торговых складов и багровый кирпич крытых светлой жестью основательных купеческих особняков. Не случайно именно Саратов дал особенно плодоносную, может быть, самую цветущую ветвь русской живописи.

Саратовской живописи у мальчика Михаила Врубеля, конечно, еще нет. Возраст не тот. Два саратовских года — это для него книжно-театрализованные игры с участием Верочки Мордовцевой, первые посещения городского театра, о которых ему впоследствии вспоминалось: «В детстве меня часто водили в театр и непременно на романтические пьесы», занятия с лучшим тогдашним саратовским преподавателем рисунка Андреем Сергеевичем Годиным. Кроме того, началось его серьезное, пока еще домашнее образование под руководством Николая Александровича Пескова. Родители умели находить ему учителей.

Молодой дворянин Николай Песков, окончив саратовскую гимназию (где преподавал тогда Николай Гаврилович Чернышевский), поступил в Казанский университет, но за участие в панихиде по убитым в столкновении с властями крестьянам был исключен и возвращен в родной город под надзор полиции. Господи, что за счастье для провинции были эти свободномыслящие, широкообразованные ссыльные, в ином случае непременно осевшие бы в столицах. Мало того что Николай Александрович увлек юного Врубеля предметами начального гимназического курса, он еще водил его изучать естествознание прямо на природе, странствовал с ним по окрестным холмам, откуда порой удавалось приносить такие потрясающие находки, как зубы ископаемой акулы.

И вновь после солнечных пшеничных полей, зеленых холмов и глубоких оврагов Саратова строгая равнина расчисленного каменного Петербурга. Теперь взрослеющим глазам мальчика открывалась во всей красе своеобразная часть города — уютная Коломна (пушкинский «Домик в Коломне» это здесь). Здесь, на углу Торговой и Малой Мастерской, жил со своей семьей Николай Александрович Вессель, здесь вообще охотно обитали россияне иноземного происхождения и, так сказать, культурного слоя. Невдалеке от Весселей на три года занятий Александра Михайловича в Военно-юридической академии поселились Врубели. Михаил стал учеником 5-й (Аларчинской) городской классической гимназии у Аларчина моста. Хорошая гимназия, передовая. Обучение в ней постоянно совершенствовалось. Еще до появления Врубеля были введены уроки танцев, затем — гимнастика и как раз при нем — греческий язык. Правда, уроки церковного пения не привились, и своей церкви в гимназии не имелось, только молитвенный зал с киотом и портретами государей. Зато два раза в неделю после уроков проводились литературные беседы для старшеклассников, а сами гимназисты ставили школьные спектакли.

Еще одно нововведение произошло в период учебы здесь Михаила Врубеля, но непосредственно коснулось оно позже его старшей сестры Анны. В 1869 году педагог Иосиф Иванович Паульсон (соредактор Николая Весселя по журналу «Учитель») получил разрешение создать в столице и разместить в помещении Аларчинской гимназии первые женские курсы в «объеме средних учебных заведений». «Средних» тут понимай — «мужских», поскольку девочек учили и в средних, и в высших заведениях, но женских, по программам, заметно облегченным в части научных дисциплин. Аларчинские курсы были первоосновой знаменитых Бестужевских. Уроки Михаила в этой гимназии и учеба его сестры на Аларчинских курсах по времени не совпали, при нем в тех классах, где он занимался днем, вечерами штудировали серьезные предметы другие барышни, в их числе будущая народоволка Софья Перовская. Но это уже слишком далеко от Врубеля.

Чем увлекался тогда он? Больше всего не рисованием, хотя занятия в школе при Императорском обществе поощрения художеств он снова посещал. Оказывается — естествоведением, что, впрочем, совершенно логично после саратовских уроков-путешествий с Николаем Песковым. Причем строение материи, ее органических форм и минералов настолько заинтересовало гимназиста младших классов, что он самостоятельно вырастил из мела гроздь четко и системно разросшихся кристаллов, — занятно для любознательного школьника, крайне перспективно для будущего личного живописного метода.

А через три года снова из Петербурга на юг. Александр Михайлович, уже дипломированный военный юрист, получил назначение на должность судьи Одесского гарнизона.

Одесса. Как-то нелепо описывать ее после Катаева, Чуковского, Олеши и других вышедших отсюда мэтров литературы. Ну да, то самое Черное море (море — впервые для Врубеля, если не считать едва ли все-таки успевшие впечатлить его волны Каспия), те самые белые акации и розовые свечи цветущих каштанов. Роскошный Приморский бульвар и от него к морскому порту та самая монументальная лестница, увенчанная наверху площадью с бронзовым дюком — памятником первому одесскому градоначальнику, герцогу (дюку) Арману Эмманюэлю де Ришелье, на русский манер Эммануилу Осиповичу.

Славные деяния потомка знаменитого кардинала, ставшего генерал-губернатором Новороссии и сделавшего Одессу своей резиденцией, включали среди прочего основание лицея. Вернее, Ришелье выдвинул идею создать на юге России лицейское, повышенного типа, образовательное заведение и хлопотал о том у весьма благоволившего к нему Александра I, но осуществилась эта мечта уже тогда, когда бежавший от французской революции герцог вернулся на свою вновь монархическую историческую родину. Одесские хронисты утверждают, что, получив известие об открытии лицея (в 1817-м, всего через шесть лет после основания пушкинского, Царскосельского), их бывший губернатор, ныне французский премьер-министр, прослезился. Достоверно известен его щедрый дар лицеистам — личная библиотека дюка и немалая сумма его российской пожизненной пенсии. Благодарность россиян выразилась в присвоении лицею, «лучшему украшению Одессы», имени де Ришелье.

Необычайно высокий уровень Ришельевского лицея позволил позже, при Александре II, преобразовать это почти университетское заведение в настоящий Императорский Новороссийский университет[1]. Тогда же отдельной наследной частью лицея была образована еще одна городская гордость — Ришельевская гимназия.

О ней написано так много, что остается лишь выбрать автора, по времени наиболее близкого тем годам, когда в классах этой гимназии занимался Михаил Врубель. И такой автор отыскивается без труда. Вторая часть известной тетралогии Николая Георгиевича Гарина-Михайловского, продолжающая «Детство Тёмы» повесть «Гимназисты» посвящена периоду учебы главного героя в Ришельевской гимназии на рубеже 1860–1870-х годов, а Врубели переехали в Одессу в 1870-м, то есть почти полная синхронность. Удобный случай значительно расширить экспозицию мимолетного вздоха Михаила Врубеля через десяток лет: «…столько чудных юных воспоминаний, милая Одесса, море, гимназия, товарищество…»

Несомненно, Врубелю тоже вспоминался залитый ярким солнцем «город со своими нарядными, звонкими улицами, панелями в тени акаций, с белыми маркизами» и то, как отрадно в летнем зное «свежая волна воздуха несет аромат моря и жасмина». Наверняка украшали его одесскую юность и красочно описанные Гариным морские прогулки на парусных лодках, и дебаты на все животрепещущие темы, от страшных слухов о введении греческого языка до светлых представлений о будущем человечества, обещающем стать «жизнью людей альтруистических». Приятно и немного грустно читать сегодня об этих школьниках, чьи умственные интересы рождали мысль поместить в рукописном гимназическом журнале «популяризацию, например, Фохта, Молешота, Бюхнера» (триада часто поминавшихся Писаревым позитивистов) и чье высокое чувство личного достоинства видится из нынешних дней нереально прекрасным. Сразу, конечно, соблазн поискать среди гаринских старшеклассников персонаж, схожий с юным Михаилом Врубелем.

Не получается. Сословно Врубель ближе всего герою повести Артему Карташеву, который тоже из семьи военного, правда, повыше чином, но нет у Врубелей ни собственного дома в Одессе, ни деревенского имения; да и натура маловато читавшего, плоховато учившегося шалопая Тёмы от врубелевской далека. Еще меньше сходства с идейно-передовым лидером компании, сыном чиновника и простой мещанки Корневым или с хохлацким парнишкой совсем простецкого происхождения, зато философического склада Берендеем по прозвищу Диоген. Вот разве что фигура обворожительно галантного интеллектуала Рыльского («небольшой, чистенький, с самоуверенным лицом, с насмешливыми серыми глазами») набором черт напоминает Михаила Врубеля. Рыльский умен, лучше прочих образован, превосходно воспитан и достаточно явно проявляет свое превосходство в части как свободомыслия, так и безукоризненных манер, имея, по мнению товарищей, лишь одну слабость, а именно — «был слишком поляк».

Врубелю, разумеется, тоже доводилось слышать в классе что-нибудь вроде реплики, брошенной Рыльскому одним малосимпатичным однокашником:

— Терпеть не могу поляков за их чванливое нахальство.

— Это к прежнему счету, — с обычным остроумием парирует Рыльский грубый выпад, — немцев не терплю за их возмутительное высокомерие, французов — за их пустое легкомыслие…

Похож этот благородно-ироничный тон на то, как мог бы в том же возрасте в подобной ситуации ответить Михаил Врубель? Легко проверить, благо появляется возможность услышать, наконец, его прямую речь.

Приступаем к чтению первого из дошедших до нас писем Врубеля. Октябрь 1872 года, ученик седьмого класса одесской Ришельевской гимназии пишет сестре, которая, избрав профессию наставницы гимназисток, недавно уехала учиться на столичных педагогических курсах.

Вступительные строчки: «Тысячу, тысячу раз завидую тебе, милая Анюта, что ты в Петербурге: понимаете ли вы, сударыня, что значит для человека, сидящего в этой трепроклятой Одессе…» И развитие темы завистливых чувств: «…тысячу раз повторяю, что задыхался от зависти, когда читал ваше письмо, в котором, без сомнения, тьма достоинств, о, тьма неотъемлемых достоинств, и только один крошечный недостаток, что хотя от него и веет Петербургом, так как оно написано в Петербурге, на петербургской бумаге, петербургскими чернилами, но в строках не видно и тени Петербурга». И развитие темы упрека: «Помилуйте, сударыня, неужели у вас так мало впечатлительности, восприимчивости и т. д. (об остальном справьтесь в любой теории словесности или в какой-нибудь критической статье Белинского), что он не произвел на вас никакого впечатления, ничего такого, что, будучи передано на бумагу, дало бы весьма приятное и интересное чтение для известной нам личности Михаила Врубеля, пресмыкающегося в солончаковых степях Скифии или, проще, обитающего в городе Одессе»…

Речисто, щеголевато, несколько пенисто — ему 16 лет. И у него действительно на редкость легкое перо. Очень-очень начитанный юноша с чутким слухом к ритму фразы и переливам интонаций.

Он также уже сведущ в театральном искусстве, как музыкальном, так и драматическом. На представлениях бывает часто, только что со спектакля комической оперы и доволен «очень порядочным» исполнением гастролирующих итальянцев. Хотя примадонна с ее «обработанным, но очень маленьким голосом» здесь восхитительная, в слышанной незадолго до того серьезной опере просто никуда не годилась. Затем критический разбор виденного в прошлое воскресенье «Ревизора», где актер в роли Городничего «был хорош, только в некоторых местах немного утрировал», актер в роли Осипа «неподражаем», а Хлестаков «во втором акте был хорош, но в третьем, увы, очень плох» и в конце монолога «чрезвычайно неестествен». От свежих театральных впечатлений естественный переход к вокальным успехам пятилетней сестры Лили — «из нее непременно выйдет отличная певица» (совершенно справедливая уверенность относительно грядущей певческой карьеры Елизаветы Александровны Врубель). Затем милая деталь о болтовне малыша брата, «толстяка Володьки». Ага, вот и долгожданные вести насчет собственного изобразительного творчества.

«Я рисую масляными красками портрет покойного Саши». Саши — умершего три года назад младшего родного брата, чей портрет с фотографии, по мнению автора, «выходит недурно», так как «даже мамаша призналась, что сходство большое». Следом высказано намерение вскоре начать портрет братишки Володи и сообщено, что портрет старшей сестры-курсистки окончен, «висит за стеклом над диваном у Папаши в кабинете». Ограничившись этим перечислением, «теперь несколько слов о гимназии». Какая досадная лапидарность! Ни словечка об устремлениях в своих живописных опытах, хотя бы о вкусах, о любимых мастерах. Или их еще не было?

Зато «несколько слов о гимназии» — подробное, эмоциональное повествование. Которое — именно в плане своеобразия творческих импульсов Врубеля — стоит прочесть серьезно и внимательно. Даже полудетские сетования на то, что латинист, «наш знаменитый латинист Опацкий», не сочувствуя явно возросшему рвению учеников, «ужасно придирчив», тогда как сам инспектор «очень лестно отозвался о прилежании седьмого класса».

К вопросу об уровне преподавания отметим, что Станислав Флорианович Опацкий (известный филолог, автор гимназических учебников по латинскому синтаксису, а также трудов, посвященных сатирам Ювенала и литературной деятельности Плиния Младшего) был знаменит далеко за пределами одесской Ришельевской гимназии, позднее он стал профессором Казанского университета. Надо пояснить и то, почему особенно важным стало прилежание семиклассников. Как раз тогда образование в классических гимназиях официально было признано недостаточным, новым министерским циркуляром вводился восьмой класс и аттестат зрелости. Точнее, увеличенная исключительно за счет классических языков (удваивалось число уроков латинского, появлялся другой, равный по важности древний язык — греческий) программа седьмого класса была разделена на два учебных года и к обучению во втором, выпускном, допускались лишь лучшие из лучших.

Врубель учился блестяще. Шел в своем классе первым. И увлекался не только словесностью, где, как легко догадаться по эпистолярному стилю гимназиста, его огромным, на десятки страниц, сочинениям был обеспечен заслуженный успех. Не только историей, по которой, как вспоминает сестра, писал «сверх нормы, большие сочинения на темы из античной жизни и средневековья». Не только латинскими классиками, которых со своим переводом любил вслух читать сестре на каникулах. Точные науки тоже отнюдь не отвращали ученика с развитым логическим аппаратом и гибкой памятью.

Однако где ж такое видано, чтобы начинающий юный художник сокрушался о недостатке учебных часов, положенных на геометрию, алгебру, тригонометрию и космографию? И сколь восторженно излита в письме благодарность учителю физики за то, что тот, лишенный на уроках времени для наглядных опытов, «позволил являться нам по воскресеньям в физический кабинет, где нам их и показывает, а также объясняет более трудные статьи». Своеобразные удовольствия школяра. В юной компании из повести Гарина ничего подобного не наблюдается. Даже досуг гимназиста Врубеля вдохновенно посвящен школьным наукам, в ущерб рисованию. Тогда — вроде бы и в ущерб…

Вообще трудно оторваться от письма, где дорога каждая мелочь, каждая деталь привычек, домашнего обихода. Например, как отмечался в семье отцовский день рождения. «Гостей не было никого. Утром Папаша, Лиля и я отправились в католическую церковь, отслушали мессу, затем пили кофе, обедали, а вечером отправились в Итальянскую оперу».

Михаил Врубель был крещен в православной вере, да и его отец, патриотичный русский офицер, полагал себя католиком скорее «по недоразумению», к тому же не слишком счастливому, тормозившему, осложнявшему армейскую карьеру. И тем не менее — это мы уже о Врубеле-сыне — мессы в костеле, семейные предания, известные колкости насчет всяких там «полячишек» (обиды, как всегда, с особой продуктивностью) питали индивидуальный вариант мифа о чисто польском героизме, чисто польской куртуазной утонченности и прочих никому другому на свете не доступных польских доблестях и добродетелях. Семья мечтала, что по окончании Военно-юридической академии Александру Михайловичу удастся получить назначение в Варшаву. Юному Михаилу Врубелю тоже грезилось гулянье в зелени варшавских Лазенковских садов. О, Варшава! Нечто вроде благородного Петербурга в ореоле почти парижского изящества.

Так он, Михаил Врубель, ощущал себя поляком? Непростой вопрос. В определенной мере — да, порой даже подчеркнуто во внешнем образе европейца, чуть отъединенного от титульной российской нации и с легкой романтичной тенью аристократа в изгнании. Однако романтика обличий сама по себе, а натура есть сумма вживе укорененных привязанностей и пристрастий. Кстати, изрядно поездив по Европе, в грезившуюся Варшаву, имея на то все возможности, Врубель почему-то не заглянул. Что-то у него с этим, как говорится, не заладилось.

Но русский-нерусский, по крови столько-то, по нраву так, по духу эдак — бесовская калькуляция. Всё решается внутренним отношением к России, и оно ясно выражено юным Врубелем опять-таки еще в гимназические годы. В другом его одесском письме, написанном чуть позже, под впечатлением случившейся на праздники поездки в Кишинев.

Зачин уже не зависть к столичной жизни, а искренняя радость за сестру. «Ты, милая Анюта, на отличном пути: ты учишься, живешь в русском, деятельном, свежем городе и сама, следовательно, ведешь жизнь деятельную». Кишиневское светское общество юношу ужаснуло — это «застой, болото с его скверными миазмами», где несть числа общественным порокам («самодурство, кокетство, фатовство, разврат, мошенничество и т. д.»). Ладно еще дремучесть засевших по хуторам степняков. Гнев обличителя обрушен на представителей бессарабского бомонда, которые, «воспитываясь в русских учебных заведениях, должны бы были, кажется, любить русских и отдавать справедливость их цивилизованности, но нет — они предпочитают основательному образованию, даваемому русскими учебными заведениями, те жалкие верхушки французской цивилизованности, которые они нахватали от гувернеров и гувернанток…».

У самого юного Врубеля, естественно, твердый ориентир на грандиозные высоты русской культуры, одну из которых он явит личным вариантом ее страстной исповедальности и личным подтверждением, прямо-таки манифестом ее «всемирной отзывчивости». Но раз уж с неизбежностью всплывает мотив инонациональных струй, имеет смысл уточнить, чьи культурные традиции сильнее всего отзывались в воспетой гимназистом российской цивилизованности.

Вполне отчетливо — германские. Манера непременно щебетать по-французски и одеваться по парижской моде не должна вводить в заблуждение. Немецкая историческая школа (а стало быть, оценка своего и общечеловеческого опыта), немецкий научный подход, немецкая музыка (где Бах, Моцарт, Бетховен), немецкая поэзия (где Шиллер и Гете), немецкая философия (имен не перечислить) — влились в основы российского бытия. И повседневный быт значительно переменился благодаря призванным из Германии булочникам, аптекарям, всякого рода высококлассным специалистам. А собственно, как могло сложиться иначе, если и пополнение царствующей династии постоянно призывалось из немецких княжеств.

Яркий пример наитеснейших связей — помянутое юным Врубелем «основательное образование». Созданный в 1861 году как форпост отечественной педагогической мысли журнал «Учитель», одним из двух главных соредакторов которого был Николай Вессель, в программной статье без обиняков декларировал: «Германия есть настоящая родина науки вообще и педагогики в особенности». Журнал рассказывал об опыте различных зарубежных школ, публиковал идеи Яна Коменского, Руссо и Песталоцци, однако не случайно вскоре появились обвинения редакции в германофильстве. Впрочем, позже содружество русских учителей признало объективную причину несколько чрезмерных увлечений немецкой образовательной системой: «Когда настала крайняя нужда в педагогических знаниях, а их не было, что же было делать русским педагогам?»

Германское — для русского сознания всегда с оттенком тяжеловатой сумрачности, а после XX века, после двух кошмарных мировых войн, стократ более угрюмое — для Врубеля, впитавшего через мачеху и всю ее петербургскую родню немецкий компонент российской столичной культуры, таковым отнюдь не являлось, и повторявшая прусскую методу гимназическая школа его, как выяснилось, нисколько не угнетала. Хандра могла накатить, например, из-за собственной летней каникулярной лени: «…собирался прочесть „L’histoire des girondins“ [„Историю жирондистов“] Ламартина… пройти 50 английских уроков из Оллендорфа, прочесть Фауста на немецком — и ничего из этого не сделал!»

Очень кстати в те дни уныния пришлось освежительное веяние еще одной влиятельной зарубежной культуры. Произошло знакомство с французскими актерами, труппа которых поселилась на даче по соседству.

Милейшие, вполне приличные и принятые в доме люди («пили у нас несколько раз чай») так живо, остроумно рассказывали о французской жизни, что совершенно пленили самокритично загрустившего юношу. Знакомство продолжилось, хотя родителям это сближение показалось не слишком уместным. Сын обиделся. Не то чтобы упрек, но подспудное недовольство, отголосок противостояния звенят в написанном им вскоре после Рождества письме, где об отце, бодро одолевающем заболевание глаз, — «в своем всегдашнем настроении: жажде деятельности и подвижности», а следом о себе самом, бедном затворнике, — «провожу нынешние праздники весело — сверх обыкновения, так как вот уже четыре года, как я провожу праздники никуда не выходя, кое-что почитывая и порисовывая». Уточняется, что исключительный случай веселости (по мнению отца — явно неумеренной в ответственный год окончания гимназии) именно от дружбы с французами. Поясняется: «Я с ними тем больше сошелся, что вижу в них отличных знатоков искусства», а потому «нахожу с ними нескончаемые темы для разговора». Приводится неоспоримый довод в пользу новых знакомых — им понравились его рисунки пером, наброски персонажей из оперетт, дававшихся французской труппой; и он услышал комплименты своим способностям.

— Согласись, — взывает к сестре-арбитру рисовальщик, — что это знакомство очень оригинально, мило и интересно.

Анна Врубель наверняка согласилась, она вообще с раннего детства имела склонность всех примирять и успокаивать.

Акварельное изображение вальсирующих на сцене месье и мадемуазель, над которым юный художник корпел теперь день за днем, вместо того чтобы заниматься или, по крайней мере, прочесть наконец подаренную ему отцом «Историю жирондистов» Ламартина, Александра Михайловича не радовало. Но у сына на фоне периодически нападавшей, неделями не отпускавшей его молчаливой грусти появилась еще манера вдруг застывать, глядя в пространство, то ли цепенея, то ли видя сны наяву, и повторять их летние, доводившие обоих до крайнего раздражения споры не хотелось.

Споры о чем? Тут в биографии художника Врубеля самый стандартный пункт — разумеется, об искусстве. Нет, не о тех произведениях, которыми он расширял ассортимент своих начальных живописных проб. Что могло быть невиннее и обычнее старательно выписанных копий: «Читающая старушка» и «Старик, рассматривающий череп» прославленного кропотливой отделкой деталей голландца Герарда Доу, «Закат на море» Айвазовского и романтичный «Восход солнца» немецкого пейзажиста Эдуарда Гильдебрандта. Недаром последняя картинка (так скромно автор называет свои «писанные самоучкою» работы), «пейзаж со снегом, мостиком и мельницей», заслужила вполне исчислимый коммерческий успех — «стоит в магазине Шмидта и продается за 25 рублей».

Споры вспыхнули по проблеме фундаментальной, неразрешенной, до сего дня терзающей пытливые умы. Этика и эстетика, красота и мораль — в унисон, независимую параллель или, того хуже, в контраст?

— Не знаю, как тебе, — дерзает сообщить Врубель сестре, — а мне кажется, что моральная сторона в человеке не держит ни в какой зависимости эстетическую: Рафаэль и Дольче были далеко не возвышенными любителями прекрасного пола, а между тем никто не воображал и не писал таких идеально чистых мадонн и святых.

Господи Иисусе! Должно быть, отец пораженно охнул, услышав эдакое из уст сына. Его ли это Миша вдруг цинично покусился на основу основ, взялся оспаривать высоконравственный исток всякого подлинно прекрасного человеческого деяния? Наверняка не сам, наверняка с чужих слов, под чьим-либо посторонним воздействием. Именно так. Воздействовал на гимназиста некий его знакомец Клименко. Без имени и отчества, без указания на возраст и род занятий, только с краткой характеристикой: «большой знаток в искусствах, весельчак и, что нераздельно в русском человеке с эстетическими наклонностями, порядочный гуляка». Да уж, не слишком убедительный в родительских глазах авторитет.

Насчет присущей Клименко моральной шаткости, которая «не нравится многим, в том числе и мне», сын был готов согласиться, и тем не менее — «я решил верить в его эстетическую критику». Но почему же, почему?

Аргумент выдвигается совершенно в духе отцовского почтения к солидности познаний. Клименко критикует не так, как большинство («на основании вкуса»); Клименко судит об искусстве «на основании очень многого читанного и виденного им по этому предмету», а это дает «вескость и основательность его суждениям», на что только можно и должно опираться «таланту, не имеющему под собой еще никакой твердой почвы, каков — мой». Последнее замечание особенно интересно: стало быть, затрепетавший в собственной груди талант уже почувствован, уже возникло желание найти ему опору. Хотя каких таких мудрых писаний начитался искушенный Клименко, неизвестно, да и ресурс его осведомленности навряд ли превышал эрудицию образованных родителей. Другое поманило — дерзость, насмешливая дерзость «весельчака и знатока в искусствах». Этого витамина в предоставленном семьей богатом культурном рационе впрямь не водилось.

А все-таки любопытно, кем был тот пленивший Клименко, первый гость из еще неясного, смутно зовущего вольного мира за пределами четко отлаженных в доме правил. И, между прочим, где же юный Врубель мог свести с ним знакомство? Возможно, у тех же очаровавших его французов гастрольной труппы. Возможно, сам новый знакомый тоже пробовал себя в каких-то театральных затеях. Артисты — народ интересный, занимательный, для Михаила Врубеля еще и по натуре родственный.

Упоминалось о необычайно увлекавших его в детстве играх-инсценировках. Воображение подсказывало также драматизм сольных актерских импровизаций с удачным применением изобразительных способностей. Однажды, например, в день 1 апреля сын вышел к родителям из детской, искусно разрисовав себе лицо громадным кровоточащим шрамом. Сюрприз получился не совсем юмористический, зато эффектный.

Театр увлекал гимназиста Врубеля едва ли не больше, чем живопись. Во всяком случае, порассуждав насчет навеянной Клименко значительной поправки к семейным эстетическим воззрениям и перечисляя одесские новости, Врубель сначала сообщает о гастролях петербургской оперы, о состоявшемся благодаря родственнику отца, заядлому театралу Витольду Аполлинарьевичу Красовскому знакомстве с известными столичными певцами Корсовым и Дервизом, а лишь затем — о посетившей город «Передвижной художественной выставке».

Причем о самой выставке, впервые показавшей одесситам отечественный живописный реализм, ни слова. А ведь на этой (второй по счету, первая до Одессы не добралась) экспозиции Товарищества передвижников демонстрировались такие будоражившие публику картины, как остро обличительный холст Мясоедова «Земство обедает», представленный Перовым психологически мощный портрет Достоевского и «гвоздь» той выставки — созданный вне каких-либо церковных и академических канонов «Христос в пустыне» Крамского. И Врубелю все это не понравилось? Наверное. По крайней мере, не захватило.

Наиболее важным впечатлением от экспозиции осталось опять-таки знакомство (как же, однако, он нуждался в общении с людьми, причастными к искусству!), на сей раз — с Эмилием Самойловичем Вилье де Лиль-Аданом, смотрителем размещенной в галерее Н. А. Новосельского выставки передвижников.

Этот «очень милый человек, жандармский офицер, сам прекрасный пейзажист» любезно предложил когда угодно приходить и писать в его мастерской, а кроме того, обещал доставать для копирования вещи галерейной коллекции. До техники опытного дилетанта Вилье гимназисту было далеко, но во вкусах они, надо полагать, сошлись. Акварельные пейзажи Вилье и тогда, и позднее, когда он стал работать в Одесской рисовальной школе, и еще позже, когда он, уехав в Париж, продолжал выступать заграничным экспонентом Императорского общества акварелистов и на выставках товарищества, варьировали примерно те же романтически-идиллические мотивы, что выбирались юным копиистом Врубелем и принесли ему первый успех в витрине магазина Шмидта. Родня всецело поддерживала, разделяла — во многом, конечно, и направляла — эти вкусы. В случае благополучного исполнения очередной из запланированных картинок Врубель намеревался послать ее «в Петербург в подарок дяде Коле».

Так что, кем бы ни был неведомый Клименко, надо отдать ему должное: он-то сразу определил, что гораздо больше подражательной масляной живописи гимназисту-самоучке удавались его «фантазии карандашом». Хотя бы одним глазком взглянуть на те фантазии… Впрочем, основу их угадать нетрудно: композиции по мотивам, взятым из книг.

Отчего же все-таки не «из жизни»? Разве Врубель ее не видел, разве она его не волновала? Разглядел же он — и как критично! — убогий кишиневский высший свет. Однако вся картина комично пошлого быта вмиг схвачена вступительным эпитетом — «гоголевская», а стиль сарказмов узнаваем от Белинского. А при желании очертить характерную интонацию или особенную прелесть женского лица — наготове образы «милого Тургенева», а сладость собственной мечты — «достойна музы Феокрита» и т. д. Конечно, несколько избыточная книжность вследствие минимального личного опыта. Но не только поэтому.

Так рано и так широко для него развернулись просторы творческих миров, так ясно виделось их полное страстей и мыслей население, так глубоко переживались темы гениальных вымыслов, что этот мощный космос перевешивал в сознании мелкость будничной суеты, не часто радующей даровитостью сюжетов. Стихия музыки или котурны сцены отвечали уровню смелых и оригинальных литературных откровений, а мера окружающей житейской правды — нет, не отвечала. Откуда же возьмется интерес к предметам малоинтересным?

Что, в самом деле, скучное однообразие судебных дел одесского гарнизона, где трудится Александр Михайлович Врубель, в сравнении с тем, как сам верховный громовержец решает исход поединка героев-воинов, демонстрируя высшее олимпийское беспристрастие, но предварительно намекнув любимой дочери, что учтет ее нежное влечение к одному из бойцов и с божественной легкостью превзойдет земную человеческую справедливость.

Зевс распростер, промыслитель, весы золотые; на них он

Бросил два жребия Смерти, в сон погружающий долгий:

Жребий один Ахиллеса, другой — Приамова сына.

Взял посредине и поднял: поникнул Гектора жребий…

Гомер. Илиада. Песнь XXII: 209–212. Перевод Н. И. Гнедича.

Что проза одесского порта, где брань биндюжников, вульгарный визг торговок, вечный гвалт покупщиков и перекупщиков, в сравнении с гаванью «морем объятой Итаки», откуда навстречу подвигам устремляются гребцы на чернобоком корабле под высокими белыми парусами:

Свежий повеял Зефир, ошумляющий темное море.

Бодрых гребцов возбуждая, велел Телемах им скорее

Снасти устроить; ему повинуясь, сосновую мачту

Подняли разом они и, глубоко в гнездо водрузивши,

В нем утвердили ее, а с боков натянули веревки;

Белый потом привязали ремнями плетеными парус;

Ветром наполнившись, он поднялся, и пурпурные волны

Звучно под килем потекшего в них корабля зашумели;

Он же бежал по волнам, разгребая себе в них дорогу

Гомер. Одиссея. Песнь II: 421–429. Перевод В. А. Жуковского.

Томик Гомера с «Илиадой» и «Одиссеей» Врубель всегда возил с собой, его любимая книга известна.

Соученикам его в те годы полагалось любить другие сочинения. Они и любили, увлеченно штудировали Генри Бокля или Чарлза Дарвина, напрочь отвергая «все то, что понимается под словом „художественно“». Потому что, разъясняет юношам в повести Гарина вдумчивый и серьезный, чистейшей души студент университета, «в погоне за этой красотой гибнет знание». Человек же (имеется в виду поэт), вместо того чтобы осмысливать жизнь «в систематичном изложении постоянно накопляющегося, неотразимого вывода», занят невесть чем — «сидит болваном и ждет, пока его идиот Аполлон потащит в широкошумные дубравы… пакость! Уж если этакому болвану охота время свое тратить, так и пусть его, ну, а читать его ерунду прямо уж преступление…». Много смешного, но была здесь своя правда. Честного, прямого взгляда на мир в России вечно недоставало. Увлечение молодежи ясностью рациональных конструкций понятно.

Остается представить, как на фоне объединявшего развитых гимназистов страстного материализма и дружной ученической ненависти к латыни — шесть часов в неделю, четвертая часть времени пропадает! обидное унижение! шутовской предмет! — выглядела позиция стойкого классициста Врубеля, ублажавшего себя в свободное время чтением древних греков и латинян.

Был, однако, тогда среди современных писателей общий кумир, на котором сходились юные адепты Писарева, поклонник Гомера, их родители и вообще россияне обоего пола, всякого возраста и звания. Попробуйте угадать, кто это: Достоевский, Лев Толстой, Эмиль Золя?.. Угадать невозможно. Имя кумира — Шпильгаген. Ныне известный лишь историкам литературы, а когда-то обходивший по тиражам и библиотечной статистике всех авторов прошлого и настоящего немецкий писатель Фридрих Шпильгаген.

Сложно прочувствовать, чем так пленяли его толстенные романы, особенно тот, что назывался у него «В строю», а в русском переводе «Один в поле не воин». Сегодня дочитать этот томище, не утонув в безбрежных водах его риторики, непросто, а ведь читали, еще как! Упивались. Налицо, конечно, востребованная идейная насыщенность повествования, взгляды автора, разочарованного неудачей революции 1848 года, определенные параллели печального положения общества в полицейском режиме Пруссии и России, да и художественный принцип «натуральной, строгой объективности» добросовестно исполнял заявку времени. Без того вряд ли этот роман Шпильгагена кроме радикальной молодежи, вносившей его в свои «каталоги систематического чтения» наряду с «Историческими письмами» Петра Лаврова и статьями Николая Добролюбова, равно восхищал бы совсем юного тогда сладкоголосого лирика Семена Надсона и многоопытного, пронзительно зоркого Салтыкова-Щедрина, молодых Леонида Андреева и Василия Розанова. Роман с призывом к некоей свободе на базе высоконравственного гуманизма вполне годился также для уютных семейных чтений.

Как раз об этом в письме Михаила Врубеля: «Мы читаем сообща (Папаша, Мамаша и я) „Один в поле не воин“ Шпильгагена». И тут же предложение сестре: «Если ты его тоже читала, то я могу тебе прислать в следующем письме, если хочешь, портрет главного героя романа — Лео, так, как он мне представляется».

Каким ему представлялся Лео Гутман, эта личность великого ума, великой воли, этот прирожденный вождь, одинокий и трагически гибнущий герой? Разумеется, личным идеалом. Родители могли сколько угодно вторить справедливому выводу автора о пагубности эгоизма и невозможности переменить мир в одиночку. Их старшего сына — в этом-то, зная произведения Врубеля, можно быть уверенным — вдохновляло именно одиночество героя, смело и рискованно возвысившегося над затхлой средой.

Придется все-таки пунктирно пересказать фабулу, ибо при всей декларативности центрального образа (вернее, именно благодаря ей) здесь четко обрисован тот архетип титана-одиночки, который будет постоянно воодушевлять творчество Врубеля. Недаром еще не знавший термина «архетип» и предлагавший чрезвычайно перспективную гипотезу устойчивых литературных формул, Александр Николаевич Веселовский в своей университетской лекции 1870 года, не смущаясь сопоставлением Эсхила со Шпильгагеном, отмечал, что в образе Лео у современного автора угадывается античный Прометей.

Сюжет Шпильгагена: бедный воспитанник барона, угрюмый крестьянский сирота Лео презирает лицемерного благодетеля и всех его домочадцев, выделяя лишь еще одну баронскую воспитанницу — гордую Сильвию. Попытка смирить свой мятежный дух религией Лео не удается. Под влиянием местного идеалиста-демократа он примыкает к восстанию селян во время революции 1848 года. Бунт подавлен, и юный Лео бежит за границу. Затем он появляется взрослым, совсем другим: теперь это врач необыкновенного ума, блистательный оратор и неотразимый светский кавалер. Вновь встреча с Сильвией, страстный роман. Барон тем временем обуржуазился, застроил свое поместье фабриками, крестьяне превратились в угнетенный пролетариат, в массу, инертную без руководящей идеи великого человека, коим, естественно, выступает Лео. В борьбе за справедливость он становится политиком. Пытается убедить либеральную буржуазию опереться на рабочий класс, но безуспешно. Тогда ставка на короля, который может привлечь рабочих для противостояния буржуазным олигархам. Красота Сильвии позволяет Лео проникнуть в придворную среду, король им очарован, дает ему деньги выкупить баронские фабрики, дарит роскошную виллу, однако не решается назначить правительство реформаторов. Дабы усилить влияние на монарха, Лео готов, пожертвовав любовью, жениться на дочери важного генерала. Сильвия с горя бросается в воду, пролетарии не в силах конкурировать с капиталистом и поджигают ненавистную фабрику, король умирает, а Лео, погрузившись в мрачное отчаяние, гибнет на дуэли. Такой вот актуальный Прометей — мученик идеи, успевший бросить искру рабочего движения.

Шпильгаген в образе своего Лео активно использовал яркие черты личности Фердинанда Лассаля, что было хорошо известно, добавляло роману политической остроты и весьма способствовало его популярности. Возможно, Врубелю тоже был небезынтересен реальный прототип героя, возможно, в его рисунке даже отразилась на редкость эффектная внешность основателя немецкой социал-демократии. Только уж не демократия и пролетарские союзы вдохновляли юного художника, а в первую очередь линия бурной личной жизни благородного деспота Лассаля-Лео.

Рассказывая о многочисленных рисунках на литературные темы, об «элементах живописи, музыки и театра», ставших «с ранних лет жизненной стихией брата», Анна Врубель обошла молчанием элемент романтический. А в том, что этот элемент имел значительное место, сомневаться не приходится: всю жизнь друзья подтрунивали над Врубелем, практически не выходившим из состояния очередной безумной влюбленности. Неясно, отвечал ли он взаимностью на детское обожание Верочки Мордовцевой, но уже в гимназии, куда ученики поступали с десяти лет и к старшим классам обзаводились усиками, а кое-кто и бородкой, Врубель конечно же прошел весь путь сердечных горестей и радостей, которыми будоражили душу Артема Карташева гимназистка Манечка, деревенская Одарка, горничная Таня и т. д. Чувственный компонент, надо полагать, был не последним во врубелевских мечтах о студенческом будущем вдали от бдительных очей Александра Михайловича и Елизаветы Христиановны (в их среде, между прочим, даже слово «влюблен» считалось пошлостью).

Юноше, окончившему Ришельевскую гимназию с золотой медалью, открывалось много сияющих дорог. О поприще профессионального художника тогда не помышляли ни родители, ни даже сам вчерашний гимназист. Единственно достойным признавался путь в университет. Но где, какой? Тут кроме профессуры и состава научных дисциплин приходилось учитывать финансовый лимит большого многодетного семейства, жившего на отцовское жалованье военного юриста и вынужденного регулярно держать жильцов-пансионеров. Проживание сына в чужом городе потребует расходов, которых не покроешь студенческой стипендией.

На помощь пришел Николай Христианович, готовый предоставить племяннику свой петербургский кров и стол. Молодой дядюшка-приятель «Жоржа» Вессель уже год учился на столичном юридическом факультете, туда же решено было определиться Михаилу.

«Я очень и очень рад предложению дяди Коли. Мною овладел in gens desiderium Petropolis[2]! Подальше, в самом деле, от этой Одессы…»

И восемнадцатилетний Врубель уехал в желанный Санкт-Петербург.

Глава третья

КАТЕГОРИЧЕСКИЙ ИМПЕРАТИВ

Тринадцать юридических дисциплин, разделенных на три группы предметов.

В первой — общетеоретические: «Энциклопедия права» (суть юридических и политических наук, а также их философии) и «Римское право» (его эволюция, догматика, византийская версия). Вторая группа — исторический аспект важнейших древних и новых законодательств. Третья — право во всех конкретных отраслях: государственное, гражданское, уголовное, финансовое, полицейское, международное, церковное… Плюс криминалистика, плюс получение практических навыков делопроизводства, подготовки документов судебного следствия и т. п.

Почему Врубель решил изучать все это? Прежде всего, семейная традиция, но вообще, как пишет Александр Бенуа, тоже в свое время и фактически вместе со всеми будущими мирискусниками проследовавший из гимназии прямиком на юридический факультет, «так полагалось». Считалось, «что и тем, кто вовсе не собирались посвятить себя специально юриспруденции, „не бесполезно для жизни приобрести познания, преподававшиеся на юридическом факультете, что предметы, изучаемые на нем, служат продолжением все того же общего образования“, а диплом, полученный на государственном экзамене юридического факультета, „отворял все двери“ — иди служить куда хочешь».

В результате юридический факультет Санкт-Петербургского университета гордится именами многих учившихся здесь гигантов отечественного искусства, в том числе таких, как Михаил Врубель и Александр Блок. Степень успехов и прилежания знаменитых студентов при этом не уточняется.

Блок, например, уже на втором курсе, где вынужден был заниматься второй год, отчаянно затосковал, в письме отцу (29 октября 1901 года) просил понять, что «почувствовал свою полную неспособность к практическим наукам» и «возымел намерение перейти на филологический». Четвертью века раньше (весной 1876-го) Врубель тоже писал своему отцу подобное письмо с той только разницей, что объяснял позорную необходимость еще на год остаться на втором курсе не органическим отказом от правоведения, а напротив — осенившей его «не совсем красивой на первый взгляд, но зато практичной» мыслью упрочить свои знания и повысить оценки, дабы «иметь при выходе известное количество баллов для кандидатского диплома, без коего несть спасения».

Практичная идея не выручила. Проучившись в университете на год больше положенного срока, заключительной конкурсной работы Врубель не написал и диплом кандидата права не получил, вышел с более чем скромным званием «действительного студента».

Кочующее по разным текстам восхищение Врубелем, который блистательно окончил сразу два (а то и три) гуманитарных факультета, — чистейший миф. Основана легенда, видимо, на сообщении Константина Коровина, для чьих мемуаров, как и для живописи, характерны яркий широкий мазок и небрежение мелочной дотошностью. Тем не менее Коровин умел с изумительной точностью схватывать главное. Пусть студент Врубель не радовал профессоров отлично выученным предметом, пусть вялая подготовка студенческого бала тревожила его сильнее, чем экзамены, что «грозят своей страшною реальностью», но знания — знания, нужные ему, — он впитывал прекрасно и действительно кроме факультетских, обязательных, ходил слушать лекции по программам историков, филологов. При его темпераменте даже удивительно, что ему удалось дотянуть до конца, пройти весь курс унылых юридических наук. Должно быть, дисциплина заботливого, но весьма строгого домашнего воспитания еще не выветрилась.

Многозначительно обронив насчет неких необходимых лично ему знаний, надо бы пояснить, в чем он вообще тогда нуждался. А это балы, пирушки, вечеринки, болтовня до рассвета, хохот, шумные молодежные дебаты и прочие способы «пожуировать настоящим» — весь опыт студенческой вольницы, в котором только и возможно было выяснить, куда направлен, к чему от природы приспособлен его восприимчивый ум. Определить индивидуальные внутренние эквиваленты, как выразился бы сегодняшний психолог.

Конечно, Врубель злоупотреблял чрезмерно снисходительным присмотром дядюшки; замечательный теоретик педагогики Николай Вессель в собственной воспитательной практике допускал немало промашек, не сумел гармонично развить даже собственных, склонных к безвольной праздности детей. Но Врубель-то был не ленив. И одно дело штудировать Платона, когда ты «неблагообразно» остался на второй год и под страхом провала долбишь тексты несданных общетеоретических дисциплин, другое — самому и для себя читать, например, те же сократические диалоги, упиваясь мудрым афинским остроумием. Одно дело солидно рассуждать о социально-экономической доктрине Пьера Прудона у любимых отцовских родственников Арцимовичей (где не нравилась «кислая» мадам Арцимович), совсем другое — дискутировать о довольно плоских эстетических тезисах основателя анархизма с насмешливыми образованными барышнями, которые «отзывчивы ко всяким интересам, волнующим молодежь», которых всегда много в доме у бабушки, «умеющей не стеснять шумливых увлечений молодежи». Или разбирать трактат Готхольда Лессинга «Лаокоон», обсуждать границы живописи и поэзии, отправившись веселой молодой компанией («la grande Comitée», — шутит Врубель, то есть большим советом, своей требовательной комиссией) в поход по залам Академии художеств.

Кстати, Лессинг, определяя специфику пластического и поэтического, отдавал предпочтение «более широкой», способной развернуть образ во времени поэзии, а Врубель той поры? Находил он уже нечто, что ставит немую статичность живописи с ее возможностью мгновенно и цельно охватить картину мира выше прочих искусств, или пока тоже признавал первенство литературы и даже сам пробовал писать стихи, прозу, некие эссе? Кто, прочтя письма Врубеля, усомнится, что такие пробы производились и будоражили его волнением, не сравнимым с тоскливым беспокойством перед грудами нераскрытых законоведческих томов.

Заниматься на юридическом факультете действительно было трудно, выдерживали далеко не все. К примеру, поступивший сюда тремя годами раньше Врубеля автор «Гимназистов» Гарин-Михайловский, не сдав энциклопедию права, вынужден был оставить университет, пойти учиться на инженера. А Врубель все же кое-как одолевал, сваливал с плеч экзамен за экзаменом. И нельзя полностью согласиться с его отцом, горевавшим впоследствии о бесплодном пребывании сына в университете, о пяти даром потерянных годах. Извлек ли Михаил Врубель что-нибудь ценное лично для себя из юридических наук — сомнительно, но не зря назывался факультет первоначально «философско-юридическим», традиция такого подхода к обучению юристов сохранялась. Еще один фрагмент воспоминаний Бенуа: «…из некоторых предметов, „наименее судейских“ и „наиболее общих“, мы почерпнули для себя пользу несомненную. Эти познания дисциплинировали наше мышление, познакомили нас с различными философскими системами. Если до того мы ознакомились, благодаря классическому образованию, с Платоном, с Аристотелем, то теперь мы узнали и Декарта, и Локка, и Лейбница, и Канта, и Гегеля, и Шопенгауэра».

Вот эту сторону занятий Врубель воспринял прекрасно. В университетские годы его отчетливо и сильно повлекло к философии.

Неубедительно? Ничего себе философ — то бегает по театрам, то по музеям бродит с барышнями, то на домашнем балу проплясал до четырех утра, и все ему недосуг осуществить заявленное в письме родителям главное свое стремление «заняться как следует». Но, читая у страшно серьезного гимназиста «я положил себе за правило отвечать как можно обстоятельнее и логичнее на вопросы, которые задаешь себе по поводу разных явлений в жизни», невольно улыбнешься, а на студенческие сообщения о Лессинге и Прудоне вперемешку со спектаклями и вечеринками улыбка иного рода: приятно, что художник с молодости задумался о смысле творчества, не смущался собственной независимой позицией — «я в этих прениях чуть не один defend la cause[3] „искусства для искусства“, и против меня масса защитников утилизации искусства».

И что с того, что на экзамене по государственному праву Александр Дмитриевич Градовский — светило, поборник защищающего личность беспристрастного гражданского закона, — осведомившись, где сейчас Александр Михайлович Врубель (переведенный к тому времени из Одессы в Вильно), не смог поставить сыну хорошего знакомого оценку выше четверки. Есть высшее, высочайшее право, о котором у зрелого, умудренного Пушкина:

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

— Вот счастье! вот права…

А. С. Пушкин «Из Пиндемонти» (1836).

И почему же, в самом деле, несовместимы глубина мысли и радость? Что-нибудь да обозначает устойчивое выражение «духовные радости». «Веселую науку» предложит будущий кумир Врубеля среди мыслителей, «гениальный немец» Фридрих Ницше.

А тогда, в университетские годы, гением философии, вызвавшим личный и самый пристальный интерес, стал для Врубеля Иммануил Кант. Но сначала все-таки о студенческой жизни, потребовавшей философских осмыслений.

Рьяно заинтересовавшись теорией эстетики, сам Врубель в пору пребывания на юридическом факультете творчеством занимался мало. Виновником, «совершенно отвлекшим меня от занятия искусством», он в своей поздней краткой автобиографии неопределенно назовет Санкт-Петербург. Слишком много головокружительной, впервые вкушаемой вольности, слишком много впечатлений от всего, включая богатейшие собрания картин.

Реакции у него бывали сильные. Анне Врубель помнились их совместные, сразу после его приезда из Одессы посещения Эрмитажа, в том числе «одно, когда, в силу, очевидно, крайнего напряжения внимания и интенсивности впечатлений, с братом в конце обхода зала сделалось дурно».

Хотя время от времени он все же рисовал. Сюжеты прежнего направления. «На темы из литературы, как современной, так и классической, — рассказывает сестра. — Тут были тургеневские и толстовские типы (между первыми вспоминаются Лиза и Лаврецкий из „Дворянского гнезда“, между вторыми „Анна Каренина“ и „Сцена свидания Анны Карениной с сыном“), „Маргарита“ Гёте, шекспировские „Гамлет“ и „Венецианский купец“, „Данте и Беатриса“, „Орфей перед погребальным пламенем Эвридики“ и он же, оплакивающий ее, и, вероятно, еще много других…» Кое-что (совсем мало) из перечисленных рисунков сохранилось, особенно часто репродуцируется композиция «Свидание Анны Карениной с сыном». Что ж, выразительно, но с точки зрения графических достоинств это произведение еще, так сказать, «доврубелевского» периода в искусстве Врубеля. Очень похоже на стиль тогдашних журнальных иллюстраций: донельзя романтично, даже мелодраматично, и весьма тщательно отделано.

Врубель

Свидание Анны Карениной с сыном. Бумага, карандаш. 1878 г.

Редкий пример натурной, причем автопортретной сцены в чудом сохранившемся наброске с изображением лежащего на диване друга Саши Валуева и себя, сидящего рядом. Момент неких волнующих полночных прений. Саша Валуев — тоже студент, обоим еще нет и двадцати. Рискнем предположить, что сообща решавшийся в компании «вопрос о значении и цели пластических искусств» здесь, в этом ночном юношеском разговоре, был все-таки не на первом месте.

У Николая Христиановича Весселя, давшего приют Михаилу Врубелю, проживал тогда еще один студент — приехавший из Омска учиться инженерным наукам Петя Капустин, приятель, как бы даже родственник молодых Врубелей (он приходился племянником великому химику Менделееву, с которым у Анны и Михаила тоже имелась некоторая родственная связь по материнской линии Басаргиных). Так вот Капустин в письме Анне Врубель не без насмешливости доложил, что ее братец Миша, побывав на оперном спектакле «Гамлет» с участием гастролировавшей в Петербурге всемирно знаменитой Христины Нильсон, исполнился безумного восторга от солистки — «Нильсон для него теперь предмет всех разговоров и помышлений».

Присоединившись к сонму обожателей шведской певицы, исполнявшей в опере Амбруаза Тома партию Офелии, и не имея средств на корзины роз или драгоценные сувениры, оставалось прибегнуть к испытанному — изобразительному — выражению потрясенных чувств. Правда, нет сведений и о том, сделал ли Михаил Врубель во время ее гастролей в феврале 1875-го, учась на первом курсе университета, «какую-то картину», удалось ли ему, как собирался, поднести свой дар артистке. Зато хорошо известны неоднократные варианты «Гамлета и Офелии» в его живописи следующего десятилетия. Известно также, что пролог — волшебный голос, льющийся со сцены, а вслед за тем глубокая страстная влюбленность — совершенно на драматургический лад повторится, отзовется в его судьбе полнозвучным развитием этого мотива.

Жизнь Врубеля поразительно насыщена симметрией повторов и совпадений; экономная в наборе первоэлементов, она на удивление богата узором их вариаций. Отблеск гармонии сфер в бытии избранника небес? Или сама способность ощущать несокрушимо гармонический строй универсума выстраивает рисунок судьбы без лишних завитушек?

Наверное, другие эпизоды университетских лет тоже намечали силовые линии расширявшегося личного пространства. Скажем, впечатления, связанные с семейством Валуевых, у которых Врубель долгое время буквально дневал и ночевал. Увы, в части документальных свидетельств об этой почти десятилетней дружбе с трудом наскребаются какие-то крохи. Из переписки Врубеля и его родни (Анне Врубель, учившейся на курсах с дочерью Валуевых, тоже был хорошо знаком этот радушный дом) возникает общий контур состоятельного столичного семейства с обаятельным интеллигентно-богемным оттенком. Видится очень увлекавший молодого Врубеля стиль жизни: череда музыкальных вечеров, литературных викторин, живых картин, любительских спектаклей, ужины с беседами чуть не до рассвета… Хотя многие элементарные моменты остаются неясными.

Счастье, что есть Интернет. Никакими архивными изысканиями не удалось бы наткнуться на интервью журналиста с живущей сегодня представительницей интересующего семейства, причем как раз правнучкой врубелевского друга Саши Валуева. Учился он, оказывается, не в университете, а, как и оба его брата, в Институте инженеров путей сообщения (то есть никак уж не «сокурсник» Врубеля, каковым его принято аттестовать). Чем ценно это уточнение? А тем, что, стало быть, сокурсником Саши являлся поминавшийся недавно Петр Капустин, чья сестра, Надя Капустина, была среди первых девиц, допущенных к учению в Императорской Академии художеств, и это, в свою очередь, нам проясняет, как молодежная компания под валуевским кровом пополнилась художниками, — факт, в жизни Врубеля сыгравший огромную роль. Попутно выяснилось, что писательница, автор когда-то очень популярных, предназначенных для юношества биографий великих людей, Анна Петровна Валуева-Мунт, это жена Павла Валуева, старшего брата Саши. Расшифровались наконец инициалы их отца — звали его Михаил Павлович, до службы в таможне он служил на флоте. Решился не дававший покоя вопрос: имел ли этот М. П. Валуев какое-либо родственное отношение к министру внутренних дел, графу Петру Александровичу Валуеву, крупному государственному деятелю, не чуждому также изящной словесности и отмеченному в энциклопедиях, посвященных двум главным русским поэтам, ибо встречался с Пушкиным, был знаком с Лермонтовым, посещавшим его дом? Выяснилось — имел; хотя и довольно дальнее, но кровное.

Гостеприимному особняку «врубелевских» Валуевых на 5-й линии Васильевского острова тоже доводилось принимать безусловных гениев. В конце 1870-х тут часто бывал Модест Мусоргский, подружившийся с Марией Павловной Валуевой еще тогда, когда хозяйка дома носила девичью фамилию Юдина. Мусоргский охотно играл в ее гостиной на рояле, не щадил клавиши и пел, а в предпоследнюю свою зиму он даже на некоторое время поселился здесь. В ту пору и Михаил Врубель нередко гостевал в этих стенах. Общались? Разумеется. Насколько тесно? Ну, в пределах очевидной разницы лет и положения. В посвященном Врубелю мемуарном очерке киевского музыканта Яновского отмечен разговор с художником о композиторе, что «пришелся ему по душе»: «…коснулись Мусоргского. Тут Врубель стал припоминать свои встречи с Мусоргским, с которым он был когда-то знаком, рассказал о том, что в Петербурге на Владимирском проспекте есть старый ресторан, что в этом ресторане (знаменитый „Давыдка“, тут завсегдатаем бывал и Достоевский) долгое время сохранялся стол, испещренный нотными записями и набросками Мусоргского».

До «дружбы» уставшего жить композитора с веселым студентом-юристом, что иной раз слетает с разгоряченных перьев, дело, конечно, не могло дойти, но избыток горячности тут понять можно. Встречи молодого Врубеля с Мусоргским! Мусоргским, уже сочинившим «Картинки с выставки», «Бориса Годунова», «Хованщину» и трагически догоравшим от невзгод, алкоголя, непонимания его музыки, своих безудержных страстей. В чертах характера двух этих гениев, их специфичном способе существования, крутых перепадах творческой энергии и непростых отношениях даже с самым благожелательным окружением немало общего — здесь дорог был бы каждый штрих живых контактов. Однако нет этих штрихов. В наиболее надежном источнике материалов о врубелевских настроениях — лакуна. После февраля 1875-го ни одного письма сестре до апреля 1879-го.

Обидно. Те самые годы, когда Михаил жил вдали от Анны (сестра уехала в Оренбург, получив место педагога тамошнего Николаевского женского института) и ему было чем с ней поделиться, когда ему случилось в первый раз выехать за границу, когда происходило превращение нерадивого студента-юриста в одержимого художника.

Относительно посланий из Парижа и Швейцарии, откуда «брат писал полные интереса письма, сопровождая их текст набросками пером» в мемуарах сестры краткое пояснение — «письма эти, к сожалению, не сохранились». Но первая заграничная поездка Врубеля состоялась летом 1875 года, и об отсутствии писем следующих трех лет никаких комментариев. Тоже, надо понимать, пропали. Крайне аккуратная и методичная Анна Александровна сама такое дорогое сердцу сокровище потерять не могла. Куда же они подевались? Конечно: война 1914 года, две революции, затем Гражданская война — катаклизмов хватало. Российская империя исчезла невесть куда, не то что какие-то там письма. Смущает только избирательность пропажи. Ну, предположим, заграничные письма со ставшими уже очевидной большой ценностью рисунками Врубеля мог выманить или просто выкрасть какой-нибудь страстный поклонник творчества художника, либо азартный коллекционер, либо трезвый торговец раритетами. Всех их в конце 1920-х годов немало бродило по коридорам петроградского Дома искусств, где в комнате нижнего этажа поселилась, принимала визитеров, давала частные уроки и умерла престарелая сестра Михаила Врубеля. Зачем, однако, гипотетический делец или ценитель искусства прихватил несколько конвертов с текстами без зарисовок и почему именно эти? Объяснений и тут сколько угодно: случайно, второпях, лежали в одной связке, кого-то ужасно интересовал именно этот вот период. И все-таки… А вдруг то была жертва во имя брата, именно ради светлой памяти о нем? Не могло ли так сложиться, что вернейшей наперснице пришлось выступить в роли ответственного и решительного цензора? Не могла ли сестра и друг из неких высших соображений надежно скрыть, где-нибудь отдельно хранить вредящий чем-либо фрагмент эпистолярного наследия?

Версия первая — политическая.

На рубеже 1910–1920-х годов, когда готовился к изданию первый сборник врубелевских писем, авангард еще шел в ногу с послереволюционной идеологией (во всяком случае — фразеологией), а Врубель уже был причислен к буржуазному модернизму, отягощенному мистикой. Конечно, ситуация в стране пока недозрела до арестов и ссылок за неправильные эстетические вкусы. Однако издавать переписку «мистика, эстета-декадента, хотя и наиболее глубокого в мировом искусстве», как в начале 1920-х определял Врубеля авторитетный критик А. В. Бакушинский, уже следовало с оглядкой.

Сделаем отступление. Опасное увлечение Врубелем позднее не последней долей вины отзовется в судьбе репрессированного Николая Тарабукина, организатора «группы по изучению творчества Врубеля» при Государственной академии художественных наук (ГАХН). Тарабукину, к счастью, удалось уцелеть в лагере, даже выпустить потом свою книгу о художнике. Еще ужаснее судьба Дмитрия Саввича Недовича, известного переводчика Ювенала и Гёте, одного из организаторов самой ГАХН, сделавшего там интереснейший доклад «Демонизм и Врубель», позже от безвыходности или излишней самонадеянности затеявшего зловещие игры с теософией, мистикой и НКВД. В 1946-м Недович был арестован и через год умер от истощения в бутырской тюремной больнице.

А что, если кроме несозвучной эстетики в тех врубелевских письмах имелась и откровенная идейная реакционность? Политических страстей Михаил Врубель всегда брезгливо чурался, но взгляд на жизнь отечества имел вполне определенный, полагая главной угрозой для России хамство.

— Хамство, — говаривал он, — энергия безвкусного глупца погубит страну.

Это в зрелые годы, а что уж в русле подобной тематики мог бы наговорить (написать) близким студент Врубель, с его «страстишкой блеснуть красноречием», представить нетрудно. И если нечто в этом роде имело место в пропавших письмах, тогда загадка их исчезновения объяснима и даже сохраняется надежда вдруг отыскать их в чьем-нибудь личном архиве.

Версия вторая — этическая.

Мастера Серебряного века, в отличие от правил предыдущей культурной эпохи, своей личной жизни не скрывали, напротив, почитая биографию артиста его главным творческим произведением, подробно разворачивали перед публикой персональные сплетения аполлонического света и дионисийских темных страстей. Дружно признавшее во Врубеле пророка символизма новое поколение нисколько не смутил бы некий неправедный аспект его существования, как раз это и привлекло бы повышенное внимание. Могли ли содержаться в письмах сестре какие-то упоминания беспутных похождений Врубеля? Очень даже. В самой изящной, деликатной и остроумной форме, разумеется, полунамеками (из которых знатоки тут же достроили бы полновесно пикантные сюжеты), но могли. Какие приключения, например, разнообразили ту его первую заграничную поездку, о которой сестра в мемуарах лишь коротко обмолвилась: «…сопровождал в путешествие за границу одного юношу с матерью, для занятий с первым латинским языком»? Могла ли Анна Врубель, при ее совершенно другом понимании интереса к искусству, не расценивать излишнее любопытство к жизни ее брата оскорбительной пошлостью? Могла ли она допустить, чтобы какой-то материал для сплетен (или ультрасмелых трактовок врубелевских образов) оказался не то что в печати, но хотя бы в руках иначе воспитанных аналитиков творчества?

Версия третья, самая простая — обсуждаемых писем никогда не существовало, за эти три года Михаил Врубель ни разу не написал сестре.

А такое возможно? Возможно и такое. В его письмах родителям еще более долгий перерыв. Подчеркнем — письмах, настоящих письмах с рассказом о себе. Поздравительные отписки в канун Рождества либо ко дню именин не в счет, Врубеля там не больше чем в листках отрывных календарей.

Доверительное отношение к сестре не растаяло: позже ей снова будут поверяться надежды, радужные планы, печали самокритичных выводов. Потребность и несомненное умение словесно оформлять потоки своих переживаний, размышлений тоже остались при нем. Значит, если временно отпала надобность в беседах с главной его конфиденткой, вывод единственный — появилась другая хорошая аудитория. Изрядную ее долю составляла, естественно, новая молодежная компания, только у молодых ровесников есть неприятная привычка перебивать, насмешничать и, не дослушав, выкладывать свои мнения, а Врубель любил порассуждать со вкусом, развернуть мысль каскадом сладостного остроумия. Слушатели, способные внимательно и с удовольствием, отчасти даже умилением, оценить игру ума и небанальный запас знаний в пространных монологах студента, нашлись.

Искусительный Санкт-Петербург впрямь заметно «отвлек» как от искусства, так и от родни. Однако Михаил Врубель не бездельничал, ограничиваясь лишь вялой учебой, чтением любимых философов да энергичным участием в студенческих увеселениях. Выбранный в пику моде щеголять демократичной внешней небрежностью дендизм обходился недешево. Стипендию Врубель не получал (несколько раз его даже формально исключали ввиду не внесенной в срок платы за учебу и скверной успеваемости), суммы скромных отцовских субсидий мгновенно улетали на прачку, букеты и прочий жизненно необходимый джентльмену обиход, так что он регулярно подрабатывал репетиторством и гувернерством. И это важная страница его опыта — проживание по разным семьям в качестве гувернера. Собственно, в плане приобретения специальности здесь главный положительный итог его университетских лет. Юрист из него не получился, зато гувернер вышел прекрасный, что неоднократно выручало потом в трудные периоды.

Обычное в практике студентов репетиторское дело не только пополняло тощие кошельки. Попадая в дома состоятельных, просвещенных и большей частью занимающих достаточно солидное положение нанимателей, студенты получали шанс приобщиться к влиятельным сферам. Высокообразованные юноши, еще не растратившие пыл только что освоенных познаний, производили наилучшее впечатление, а если к тому же они демонстрировали отменное воспитание, а если к тому же их речи были действительно содержательны… Расположение хозяев дома нередко становилось покровительством, подчас значительно менявшим жизненный путь.

Так произошло, например, с успевшим в 19 лет окончить (!) восточное отделение университета Николаем Весселем, который считал для себя определяющим период, когда ему случилось поступить наставником в дом князя А. М. Горчакова, министра иностранных дел. Страна переживала время грандиозных реформ, и Весселя привлек вопрос народного образования. Князь заинтересовался его заметками, одобрил, ознакомил с его идеями других министров. В результате гувернер получил предложение отрецензировать ряд образовательных проектов. «Таким образом, — пишет Вессель, — я сделался экспертом-педагогом».

Старшие не всегда отмахивались от разговорчивого младшего поколения. Бывало, что и слушали, и подолгу. В жизни того же Николая Весселя есть на эту тему столь интересный эпизод, что, хоть это и не имеет прямого отношения к Михаилу Врубелю, грех не рассказать. Среди многих программ Весселя им был разработан проект открытия учительских семинарий, а на пост министра народного просвещения тогда заступил известный своей реакционностью Д. А. Толстой, которому представлялось, что подобные семинарии будут плодить атеистов и учителями нужно делать окончивших семинарии духовные. Вессель был вызван на беседу, после чего представил министру свой генеральный план организации в России цельной, взаимосвязанной образовательной системы. Министр-ретроград повел себя неординарно — признался молодому ученому, что вовсе не имеет представления об устройстве европейских школ и лишь отчасти — о российской ситуации. Договорились, что специалист прочтет министру «последовательный курс» по данному вопросу. И далее, рассказывает Николай Христианович, начались его «занятия у гр. Толстого, продолжавшиеся в течение трех следующих зим по вечерам от 9 до 12 часов, и я прочел ему целый курс истории училищ в главных государствах Западной Европы и в России».

Феноменальная история. Подобных вершин гувернер Михаил Врубель не достиг, лекций министрам не читал, да и проектов преобразования государственных институций у него не имелось, да и желания в корне отличались от стремлений его дяди. Врубель — артист. Артист, пока еще не разобравшийся с творческим жанром, — одно врожденное влечение завораживать, покорять публику. И покорял.

А как было не покориться, если, допустим, вы в отъезде, дети оставлены в имении, но ваши тревоги успокаивает подробнейший (и в каком милом тоне составленный!) отчет взятого на лето репетитора. Вас не может не тронуть детальное изложение случившейся у ребенка небольшой простуды: ее причина, энергичные лечебные меры — «приготовлен был очень злой горчичник, и мои ручательства в действительности средства подействовали на Колю так, что он продержал горчичник минут семь»; благополучный исход и даже нравственный урок — «это маленькое происшествие прошло не без пользы для Коли, чересчур либеральными речами восстававшего против запрета купаться». Вам приятно узнать, что занятия детей латынью хорошо продвигаются. Симпатично, что молодой наставник ваших чад умеет найти подход к детям и не жалеет времени на приобщение к наукам крестьянских ребятишек («надо было видеть, с какой широкой улыбкой самодовольствия произносили они мудреное „масштаб“»). Вас забавляет описание смешной детской ссоры, когда вследствие «неосторожной резкости Коли» обида «повергла страдательное лицо Борю в сильную жажду мести». Вам отрадно, что «эстетика у нас тоже не забыта: было несколько маленьких музыкальных вечеров… Коля сыграл три сонаты и между ними очень удачно разученную им Sonata pathétique». Не гувернер — мечта.

Знающий, умеющий преподавать, сердечный, чуткий, притом всегда корректный — обворожительный сколь для детей, столь и для их родителей, — Врубель прекрасно вписывался в быт семей его учеников и быстро становился другом дома.

Письмо, из которого цитировались свидетельства его неустанных гувернерских попечений, написано было в имении Починок Смоленской губернии, некогда родовом поместье Михаила Глинки, где летом теперь отдыхало семейство сенатора Бера, супруга которого Юлия Михайловна (ей и адресовано врубелевское письмо) была племянницей композитора. Из многократно упомянутого Коли позже тоже получился серьезный музыкант — Николай Дмитриевич Бер, композитор, собиратель народных песен, хормейстер и дирижер Большого театра.

К Берам Врубель попал через младшую сестру мачехи Асю, вышедшую замуж за представителя этого рода. В роскошный дом питерских богачей Папмелей на Лифляндской улице он переселился — и, как оказалось, на полдесятка лет — не прибегая к рекомендациям, исключительно благодаря собственной славе знатока латыни, способного подтянуть отстававшего в этом предмете сокурсника Володю Папмеля.

Своим огромным состоянием сахарозаводчики Папмели были обязаны верно выбранному направлению коммерции: в первой половине XIX века сахарное производство являлось в Петербурге наиболее прибыльным ввиду растущего спроса на этот продукт, тем более что сырьем для него тогда служил тростник, прибывавший из-за моря через санкт-петербургский порт. Но самым выгодным для Папмелей оказался прием на работу юного ученика Леопольда Кенига, который быстро дорос до положения первого помощника, а позже, занимаясь другим сахарным предприятием, женился на дочери бывшего хозяина. Ко времени, когда Врубель взялся репетировать по латыни сына Александра Карловича Папмеля, роли переменились, и теперь уже отец Володи числился помощником «сахарного короля» Кенига, по усмотрению которого регулировалась цена сахара во всей России.

Этот могущественный Леопольд Кениг в унисон с Папмелями не остался равнодушен к обаянию и талантам появившегося возле его племянника приятеля-репетитора. Кенигу даже выпала честь открыть список врубелевских меценатов, что обязывает хотя бы бегло обрисовать его персону.

Заимев первый собственный завод, делец Кениг не погнушался поехать в Гамбург, чтобы простым рабочим освоить передовую (паровую) систему сахароварения и внедрить ее затем на своем производстве. Причем наряду с модернизацией завода на берегу Большой Невки и возведением там очередного великолепного хозяйского особняка около новых производственных корпусов были созданы клуб, столовая, общежитие для рабочих, разбиты парк, сад и цветник, устроена оранжерея. Едва наметился переход от тростникового сахара к свекловичному, Кениг тут же скупил десятки тысяч десятин в Харьковской губернии, организовал несколько рафинадных заводов вблизи дешевого сырья, завел и там невероятной красоты сады и парки, доныне влекущие туристов к руинам его дворца на Украине. Почуяв, что рентабельность сахарного производства в Петербурге стала уступать текстильному, Кениг расторопно выхлопотал разрешение городской управы на переоборудование своего сахарного завода под хлопчатобумажное производство — возникла знаменитая питерская Чернореченская мануфактура. Много чего успел сообразить и воплотить легендарный миллионер Леопольд Кениг, в натуре которого помимо завидной деловой хватки приметно билась эстетическая жилка: не случайно в юности он сам мечтал стать архитектором, не случайно именно для Кенига Михаил Врубель будет задумывать первую свою самостоятельную картину.

Но что же у Папмелей, как-то померкших в тени «сахарного короля»? Жил-то Врубель все-таки у них, на годы просто сроднился с этой, как пишет его сестра, «тепло относившейся к нему» семьей, «где ценил известный красивый уют, возможность еженедельного наслаждения музыкой (итальянская опера) и в особенности — близкого знакомства с массой снимков с созданий мировых гениев художественного творчества».

Небольшая деталь: эту семью «одного коммерческого деятеля» Анна Врубель сочла нужным характеризовать «полунемецкой», что ей и в голову бы не пришло относительно аналогичного происхождения Весселей или Беров. Дело, видимо, не только в том, что, в отличие от них, совершенно обрусевших, россиянами и никем иным себя не ощущавших, Папмели и Кениги сохраняли тесную связь с родиной предков, постоянно бывали там, гостили подолгу и основательно (одно из имений Леопольда Кенига, выстроенное в Бонне, до сих пор служит резиденцией канцлера Германии). Дело в достаточно очевидной неприязни.

Причина отчасти раскрывается в опубликованной сразу после смерти Врубеля большой работе, которую ее автор, Александр Павлович Иванов, по скромности назвал «опытом биографии», хотя искусство Врубеля исследовано там хронологически впервые и с глубиной на все времена (правда, рассмотрен только ранний творческий период). Вдумчиво-благоговейный подход Иванова импонировал сестре художника, рассказавшей этому биографу несколько больше, чем она позволила себе в собственных мемуарах.

«У Папмелей, — сообщает Иванов, — Врубель жил, как родной: зимою ездил с ними в оперу, летом переселялся со всеми на дачу в Петергоф. Папмели ни в чем себе не отказывали, и всё у них было не похоже на строгий и скромный уклад в семье самого Врубеля; дом был полной чашей, даже в излишне буквальном смысле, и именно у Папмелей обнаружилась во Врубеле впервые склонность к вину, в котором здесь никогда не было недостатка».

Что ж, неудержимая страсть к алкоголю действительно принесла много горя близким Михаила Врубеля. Но, наверное, эта злосчастная склонность обнаружилась бы и без радушных застолий у Папмелей. Чуждая атмосфера их дома обижала родных тем, что Врубель явно предпочитал ее пребыванию в отцовской семье.

Родители зовут его на каникулы к себе, в Поплавы под Вильно. Он юлит, отвечает не им, а сестре, которая уже приехала туда. Уверяет, что для него всё зависит от того, «перейдет ли Володя Папмель без переэкзаменовки?», ссылается на совесть, не позволяющую бросить подопечного товарища, дает понять, что настойчиво ищет выход: «А может, я справлюсь с этой совестливостью и передам свое дело Капустину, который на лето остается в Питере, а сам устремлюсь для давно и искренне желанного свидания с Вами и для более спокойных и усидчивых занятий». Следом, разумеется, обещание: «как только выяснится, — напишу (это будет не позже этой недели)» — и поспешный нырок из неуютной темы в русло волнующего всю семью вопроса об ожидаемом служебном переводе Александра Михайловича в Петербург. Горячую преданность родному дому выражают сплошные восклицательные знаки: «Что за восторг — эта новость! Наконец-то мы все соединимся! Поздравляю Папашу, Мамашу и тебя, Нюта, с этими так близкими к осуществлению надеждами! Славно заживем!»

А как он сам сейчас живет? «Но тороплюсь кончить. Прощай, дорогая моя Нюточка! Обнимаю и целую тебя! Поговорил бы о планах на будущее, да тороплюсь. Обнимаю крепко Папашу, Мамашу. Целую дорогих детишек. До свиданья…» И так из лета в лето: после зимы в питерском доме Папмелей под тем или иным предлогом с ними же в дачный Петергоф. Даже когда отца перевели в столицу, когда семья жила в городе, нанимала летнюю дачу совсем близко, почти что рядом.

Променял. Ясно — жилось у богачей неплохо: комфорт, абонированная на весь сезон ложа в опере, коллекция увражей, наверняка и за границу с собой возили, и на всем готовом, без необходимости расходовать свой скромный заработок на бытовые нужды. Кстати, начинается уклончивый письменный ответ с редчайшей в существовании Врубеля, необычайно приятной для него возможности деньгами выручить сестру (в основном, до и после случалось наоборот).

Родителей жаль, не забыть бы только, какие тяжкие дары достались их старшему сыну.

Призвание гонит на поиски благоприятной почвы. Отметим аспекты, меняющие освещение не слишком симпатичной измены преданной родне. У Папмелей было красиво. Оформление домашнего интерьера у Врубелей не могло отличаться особенным изяществом хотя бы по причине их бесконечных переездов, не говоря об ограниченных средствах, которые в этой семье не полагалось тратить на бесполезную, далекую от их привычек элегантность. Франтовство сына Миши (весьма своеобразное, об этом будет отдельный разговор) виделось родне непонятным, слегка комичным чудачеством. А в доме Папмелей гардины не в тон ковру или картина в неподходящей раме были немыслимы. Не мелочи для такого эстета, каким уродился Врубель, — насущная потребность. И Папмели ценили его эстетизм, его яркие рисовальные способности. У них — противоположно установке родителей — ему охотно прощали манкирование осточертевшей юриспруденцией, восхищенно поощряли в артистичном молодом друге то, что отцу с матерью представлялось лишь хорошим дополнением к профессии, разумным любительским увлечением сына, занятого настоящим делом. К тому же специфическое преимущество быть семейному кругу близким и одновременно посторонним, вольным, не утеснять себя всенепременным клановым единомыслием. И право (некоторым образом даже обязанность) лелеять свою даровитую оригинальность, так украшавшую быт просвещенных добрых Папмелей.

Тем временем мечты всё чаще оформлялись в листах графических фантазий, и всякий знак внимания к ним чуялся обещанием вот-вот найти собственный курс в тумане клубившихся надежд.

Поскорее свернув объяснения своей сыновней черствости, уже после подписи «искренне любящий брат и друг Миша», несмотря на спешку, не дающую рассказать о личных планах, Врубель все-таки успевает поделиться (похвалиться) важнейшей новостью. «Зовет меня к себе Виллье… который видел мой рисунок и понес его Микешину. Кроме того, еще несколько комплиментов от противоположной (мое предыдущее письмо) школы».

Напомним: Эмилий Вилье — давний, еще с одесских гимназических времен покровитель изобразительных опытов Врубеля. Отнести рисунок Михаилу Осиповичу Микешину — показать, предложить эту работу издателю сатирического журнала «Пчела». Письмо с пояснением насчет ободряющей своими комплиментами «противоположной школы» не сохранилось, но тоже понятно, о чем речь.

«К концу моего университетского поприща я сошелся с несколькими учениками Академии Художеств из тесной семьи почитателей и учеников П. П. Чистякова», — отмечает Врубель в краткой автобиографии.

С мягким, ангельской внешности Николаем Бруни, а также со строгим как нравом, так и обликом Василием Савинским он познакомился у привечавших художественную молодежь Валуевых. Сблизиться с этими академистами на почве общего поклонения классике Античности и Ренессанса ему было нетрудно, иное дело — удостоиться их похвалы. Приобщение к основам академической методы в посещавшихся Врубелем рисовальных школах тут не играло решающей роли. Микешин тоже был питомцем академии, однако ни пышный романтичный историзм уже воздвигнутых тогда по его проектам памятников Екатерине II в Петербурге или Тысячелетию России в Новгороде, ни, тем более, тускловато банальная жанровость его журнальных рисунков и карикатур не вызывали одобрения упомянутых молодых художников. Это же были не просто академисты, а чистяковцы — сплоченный кружок единомышленников, державшихся в академии наподобие возникшей внутри официальной церкви секты с культом чистоты первых христиан.

Прекрасная компания, чтобы вместе ходить на выставки и обсуждать картины, промеряя творения современников эталоном близких сердцу классических образцов. Отличная возможность вместе порисовать, сравнить успехи, убедиться в своем ничуть не уступающем умении. Умении, например, вполне достаточном, чтобы практически заняться иллюстрированием печатных изданий (чем, собственно, Врубель по своей охоте всегда так увлеченно занимался). Однако цель определилась по-другому, в другом масштабе, и едва это произошло, Михаила Врубеля как подменили.

Присоединившись к штудиям Савинского и Бруни в академических вечерних классах, куда помимо своих студентов свободно допускались и мало-мальски способные любители, Врубель мог вволю совершенствовать пластические навыки. Что касается уроков у боготворимого новыми друзьями Чистякова, и это было легко получить в числе питомцев частной мастерской Павла Петровича. Но нет! Нет — всё круто переменить! В 26 лет сызнова начать учиться, вопреки избегавшей конфликтов натуре пойти на открытое столкновение и твердо заявить отцу, что сын ставит крест на планах каких-либо юридических трудов, что, отслужив после диплома годичную воинскую повинность, он поступает на первый курс петербургской Академии художеств. Ничего не поделаешь — категорический императив.

Спасибо Папмелям за то, что дружба с ними поддержала влечение Врубеля к изобразительному творчеству, спасибо семейству Валуевых за то, что в их среде нашлись товарищи, свято чтившие живопись, но особенная благодарность Иммануилу Канту, который философски обосновал, укрепил, более всех вдохновил решительный выбор.

Кант? На старте дороги Михаила Врубеля в искусстве Кант? Да, Кант. Странно, конечно, для художника, но на то он и Врубель, изумлявший свидетелей его дней «странный Врубель». Многое в нем и в его необычной образной исповеди не понять, попросту не разглядеть, оставив в стороне «кантианский» подтекст, так что придется хоть мельком вникнуть.

Тезисы Канта, чье имя с понятием «категорического императива» спаяно в той же степени, как представление о врубелевском творчестве с образом Демона, Михаил Врубель начал осваивать еще первокурсником университета «по Куно Фишеру». Вроде бы несолидно, на самом деле — лучший путь к пониманию строжайше логичных и бесконечно ветвистых кантовских умопостроений.

Опубликовав в 1781 году «Критику чистого разума», Кант приготовился встретить бурю хулы или шквал восторгов. Их не последовало: никто ничего не понял. Разочарованный философ подготовил краткий и, как ему казалось, общедоступный вариант («Пролегомены ко всякой будущей метафизике…») — результат прежний. Лишь после того, как профессор теологии Иоганн Шульц выпустил в свет «Разъясняющее изложение „Критики чистого разума“», проблема доступности этой «Критики» в определенной мере разрешилась. А когда в середине XIX века появились посвященные Канту работы немецкого историка философии Куно Фишера, конструкция новаторского критицизма открылась во всей красе. Талантливейший Куно Фишер, пишет в предисловии к недавнему переизданию его «Истории новой философии» составитель и редактор Александр Иванович Панченко, «сумел репродуцировать великие философские системы в литературно-эстетической форме удивительного блеска и ясности». Учитывая, что главным героем гегельянца Фишера все же стал Кант (дифирамб к юбилею историка недаром назывался «Куно Фишер и его Кант»), знакомство с кантовской теорией при посредстве Фишера можно считать личной удачей Михаила Врубеля.

Одушевившее знакомство продолжилось по первоисточникам, что, как свидетельствует о Врубеле его младший коллега и страстный почитатель Степан Яремич, «оставило глубокий след на всю жизнь». Верно сказано, но слабовато. Кантовское осмысление бытия в биографии Врубеля много больше, нежели «весьма значительный в его умственной жизни факт». Оно прочно впиталось разумом, поскольку внятно ответило душе (совпало в истоках интеллектуального вкуса, если угодно), прояснив для начала взгляд на самого себя.

Краткости ради воспользуемся древней схемой диалога ученика с мудрецом.

— Почему вечный разлад, вечно изнутри томит, язвит какое-то сомнение? Что за тревожный тайный зов вдруг заставляет замирать? Отчего чувство реальности в такой миг словно двоится?

— Естественно, — объяснял ни на йоту не склонный к мистицизму Кант. — Ведь наделенный разумом человек — обитатель двух миров. Один мир явлен нам в присущих чувству и уму определенных координатах, он всегда только вровень со стадией наших познаний, представлений. Другой мир, в котором мы, люди, пребываем, — неведомый нам мир вещей как они есть «в себе», вне правил и границ нашего опыта. Свободный мир, не скованный системой необходимых разуму ориентиров времени, пространства, причинно-следственных связей, но потому принципиально непознаваемый.

— Мир полной и безграничной свободы! Ваш философский вариант идеального неземного бытия?

— Отнюдь. Именно этот «другой мир» есть всеобщая, в частности земная, подлинная реальность, а мир, известный нам, лишь одна из возможных, доступных нам в данный момент ее интерпретаций.

— Не стоит ли тогда вообще признать картину нашей жизни иллюзией сознания?

— Не стоит. В качестве аргумента предлагаю ощутить разницу между такой безусловно существующей денежной единицей, как талер, и монетой у вас в кармане. По-разному, но действительны оба мира.

— И никакого общего пространства, точки схода?

— Такая точка это вы, я, всякий человек. Принадлежащий обоим мирам человек, подвластный всем законам естественной необходимости и тем не менее способный, даже обязанный обнаружить свою абсолютную свободу.

— Причудливое сочетание свободы и обязанности.

— Не сочетание — тождество! Единство свободы с моральным долгом.

— У меня столько моральных долгов, однако веяния свободы я пока что-то не почувствовал…

— Почувствуете, когда в вас возникнет категоричный нравственный приказ, который вынудит пойти наперекор любым соображениям пользы, удовольствий или просто благоразумия. Когда вы сами, невзирая на внешние моральные авторитеты, собственным внутренним судом определите нравственное повеление, которое готовы будете распространить на всех и принять для себя как безусловный закон существования. Только тогда освобождение из пут природных прагматичных целей, только там — на высотах чистейшего долга — человек обретает достоинство истинной свободы.

— Красивая идея.

— Вот от чрезмерной увлеченности идеями я бы предостерег. Умением сотворять идеи нередко себя обманывает даже сам разум.

— На что же тогда полагаться?..

Хватит, пожалуй, терзать дух философа вульгарным арифметическим переложением его алгебры.

Яремич, говоря о том главном, что было воспринято Врубелем от Канта, выделяет усвоенную навсегда «ясность расчленения жизни физической от жизни моральной». То есть «сознание, что физическая жизнь с ее обыденными потребностями — одно, а жизнь моральная, подчиненная неумолимому долгу, в которой нет ничего угодливого, что бы льстило людям, — совершенно другое». Отсюда, полагает он, у Врубеля «такая мягкость, уступчивость, застенчивость в житейских мелочах дня и железное упорство в деле общего высшего направления жизни».

Нельзя не согласиться. Хотя не только этика, но ряд других своеобразных позиций Канта еще потребует вернуться к их присутствию во врубелевских темах, идеях и конфликтах. Сейчас, в связи с этапом принятого наконец Врубелем твердого решения стать художником, упомянем только один момент, наверняка служивший серьезным дополнительным стимулом.

Вовсе не думая заниматься эстетикой, Кант натолкнулся на нее в поиске моста между чувством и рассудком. Связующий элемент был обнаружен в интуитивном «продуктивном воображении». Способность применять осознанный и оцененный опыт тоже оказалась разновидностью интуиции. Здесь уже недалеко было до интуиции эстетической, до открытия третьей сферы между природой и свободой — сферы красоты, до выяснения особой роли творчества и, соответственно, особой миссии гениев, наличие которых Кант, между прочим, признавал только в области искусства.

Убедительно выстроить перед впечатлительным, художественно одаренным юношей подобный график движения познавательной воли к недосягаемому совершенству — это фактически снабдить молодого человека ясной долгосрочной программой.

Нет никаких сомнений, что учиться в академических классах Михаил Врубель шел не за тем, чтобы там сделаться мастером живописи или даже большим мастером. Он, разумеется, намеревался стать гением.

Задатки имелись, но единственным противоядием отраве столь опасного намерения мог выступить лишь какой-нибудь необыкновенный педагог, умеющий осадить и не унизить, встряхнуть и не оттолкнуть, властно направить куда надо и вдохновить, а прежде всего — понравиться ученику с объемистым культурным багажом, амбициозным вкусом и неординарно развитым интеллектом.

Короче, гению был нужен гениальный учитель.

Глава четвертая

НЕКТАР СОЗНАНИЯ

Всю профессуру, все начальство российской «Академии трех знатнейших художеств» Чистяков презрительно называл «немцами». Не в смысле этнических претензий (к «немцам» одинаково причислялись фон Бок, Петр Шамшин, Павел Черкасов, Карл Вениг…), а в понятном образном смысле канцелярского энтузиазма и равнодушия касательно проблем отечественной школы. Война шла десятилетиями: на одной стороне служивший в звании всего лишь ассистента адъюнкт-профессор Чистяков, на другой — все прочие, маститые. Силы были примерно равные.

По типу личности Павел Петрович Чистяков — это герой. Настоящий герой, который ничего не боится и совершает подвиги. Что касается его индивидуальности, она пока все-таки не разгадана.

Одолевает желание на манер прерывающих передачи экстренных сообщений воззвать к ведущим теоретикам, историкам культуры: да обратите же свое внимание на Чистякова! Крупнейшая фигура, национальный гений в масштабе Чаадаева, Герцена или Станиславского. Никакого же толка из текста в текст почтительно бубнить «исторический живописец и выдающийся педагог». Много ли, кстати, значит это «выдающийся»? Честно сказать, не слишком сложно было «выдаваться» в коллективе тогдашних довольно бесцветных академических преподавателей. Переложенное нафталином наследие чрезвычайно своеобычного и актуального мыслителя время от времени вспоминается в узком кругу искусствоведов, но не открыто в ряду вершин русской философии искусства, в сущности, оно остается неизвестным — почему? Смущает, вероятно, что у Чистякова в деле обучения творчеству была какая-то архаично-рационалистичная «система». Была — оригинальная, фантастически плодоносная, забытая, пародийно усохшая до суммы технических приемов, до той самой рутины, против которой восстал Чистяков. Не вдохновляет, видимо, его собственная живопись — малоизвестная, великолепная. Не вызывает интереса его центральное произведение, всю жизнь писавшееся, так и не оконченное полотно «Смерть Мессалины».

А вот, к слову, и первая загадка чистяковской личности — тема. Ну с какой стати сосредоточенно серьезного, одержимого высшей идеальностью молодого русского художника, «сына людей простого звания» из Весьегонского уезда Тверской губернии, примагнитило к образу древнеримской матроны, которая даже в эпоху полного упадка нравов ухитрилась сделаться символом ненасытной порочности?

Доказывая в классах академии свое право на историческую живопись, Павел Чистяков самостоятельно выбрал тему композиции «Патриарх Гермоген в темнице отказывается подписать грамоту о сдаче Москвы», конкурсная его картина изображала распрю на свадьбе Василия Темного — сюжеты наглядно соответствовали характеру и темпераменту ученика. После выпуска, в длительной заграничной стажировке должен был, кажется, созреть замысел еще более созвучный, и нате-ка вдруг — «Мессалина». Полностью называется картина «Последние минуты Мессалины, жены римского императора Клавдия». Последние минуты: палачи, присланные казнить наглую распутницу, уже явились. Сама дерзко творившая запредельные бесстыдства императрица, обмякнув от ужаса, тяжело оседая подле старающейся поддержать ее матери, пытается заколоть себя кинжалом (неожиданным призраком и почему-то ничуть не кощунственно — интересно, насколько бессознательно для автора? — сквозь композицию этой группы проблескивает отсвет классических трактовок «Снятия с креста»). Убийцы рядом, хотя бы благопристойно умереть, но в смертной муке рука ослабела, нож скользит, не вонзается — чаемого благородства не достичь.

«Судили здесь четырех разбойников, — рассказывает в письме из Рима Вере Егоровне Мейер, своей ученице и будущей жене, приступивший к „Мессалине“ Чистяков. — Я едва, едва удерживался, чтобы не зарыдать, глядя на их жалкие лица и на рубища, одежду этих людей-животных… да что и говорить, переехало, зацепило, видно! Всё для меня родное; чужое горе — мое горе, всё меня мучит, всё тревожит… Mama mia! Да что же это! А?»

Следом еще о себе в Риме, чуть не дословно вторя лермонтовскому мотиву в Пятигорске: «Выйдешь часов в 9 вечера на улицу, пусто, темно… над головой глубоко, глубоко в лазурево-темном небе приветливо мерцают звезды, а тебе грустно. Боже мой, что же это? Один, один…»

И когда пять лет минуло, и он всё возится с образом своей «странной и несчастной» героини, когда друзья уже начинают шутить, а недруги — публиковать издевательские пасквили, грустная усмешка — «в самом деле, не себя ли я изображаю этой Мессалиной».

И через 20 лет: «Хотя композиция картины удачная, и до сих пор остается без изменения, но частности не поддаются…»

А он хотел, чтобы поддавались! И ему, и его ученикам.

Причина, наверное, лоб. Очень запоминавшийся в его наружности «огромный круглый череп мудреца» с высоким, круто выпуклым упрямым лбом, вместительность которого позволяла не ограничивать количество осаждавших вопросов и без устали их решать. Особенно донимала проблема утраты. Не один Чистяков, конечно, видел, что классику Высокого Возрождения и XVII, золотого века живописи ни в какой из специально учрежденных на то европейских академий сохранить не удалось. Традиции боготворились, а дышать живопись перестала. И что делать? Зрячий народ разделился на охранителей и прогрессистов: первые убеждали чтить вымершее племя титанов и честно, по мере слабых сил служить у алтаря; вторые звали отважно ринуться на новые пути. Обе линии, траурно признававшие обрыв живой классической дороги, Чистяков отверг. Передовой современный порыв к правде — к «натуральности», как тогда говорили, — он полностью разделял, но именно несравненной степенью натуральности и отличались, по его мнению, старые мастера. Стало быть, следовало выяснить, чем это обеспечено. Чистяков думал. В себе им более всего ценилась упорная самостоятельность:

— Будучи пытлив с детства, я всё решал сам, по-своему. Вообще люблю до всего доходить.

Натуру классики знали бесподобно, стремились до дна узнать природу, иные не брезговали тайно покупать трупы у могильщиков и самолично их препарировать. А зачем, спрашивается, безумный интерес к подкожной плоти, если без того видно, румянец или бледность на лице. Суть, понял Павел Чистяков, в страстном накале любовного неотрывного взгляда на натуру, в жажде знать, видеть предмет буквально насквозь. Потерянная мощь воздействия великой живописи шла от особенной силы — силы предельно напряженного внимания к зримому миру. И чем доказывалась эта сила, известно — хорошо рисовали мастера. Но одним только пылом, тем более каноном тут не возьмешь. Требовалось уяснить, что такое хорошо.

Насчет безусловного высшего единства законов природы и пластики научно мыслящий Чистяков не сомневался, а потому занялся собственным исследованием оптических закономерностей восприятия, логикой перевода впечатлений на плоскость листа, холста. В известной мере повторялась кантовская битва со скептиками и догматиками. Философ оценил свой критицизм «Коперниковским переворотом» во взгляде на мир. Чистяков тоже не умалил себя сравнением. Пластически, вывел он, держится впечатляющая правда бесконечно разнообразной высокой живописи костяком верного рисунка. Как убедиться, что он верный? Найти фундаментальные законы его строительства. Самому создать «систему поверочного рисования, о которой хлопотал Леонардо да Винчи».

Помогало учительство. Привычка объяснять себе естественно сопровождалась страстью разъяснять другим. Преподавал Чистяков с молодости и весьма успешно, быстро прославился как педагог. Желание учить «правильному» рисованию обязывало составить внятную грамматику. Ученики поражались новым истинам, воспламенялись, учителя обожали и трудились с бешеным энтузиазмом. Согласно теории рисуемый объект надо было понять во всех подробностях каркаса и поверхности, в точном соизмерении целого и всех частей. Требовательность Чистякова простиралась до невиданных границ. Не удержаться от каламбура: именно что до невиданных — до невидимых обычному взгляду, но проницаемых глазом упорным и разумным тончайших или вовсе скрытых элементов формы. Как, собственно, мы смотрим? Вроде бы так: глянули, увидали, потом картинку сознанием оценили. Не так. Само смотрение — сознание, глаз — орган мозга. Здесь основа чистяковской теории и педагогической методы.

«Современная психология позволяет нам считать процесс видения творческой деятельностью человеческого разума. На сенсорном уровне восприятие достигает того, что в царстве разума известно под названием „понимание“». — Чистяков это осознал не хуже Рудольфа Арнхейма.

Отсюда постоянство апелляций Павла Петровича к уму, мышлению:

— Искусство требует мастерства вполне сознательного.

— У кого насколько обширна область мыслительной потребности, настолько оно и дается.

— Рисовать — значит соображать.

Отсюда его призыв как можно больше читать: тренировать мозги и чувства. Отсюда его главная задача не самоцельно рисовальной грамоте обучать (чему благополучно учили и учат без Чистякова), главное — развивать потенциал умного зрения. Словами Врубеля — «расширять и физический и эстетический глаз».

Такое впечатление, что редкостный интеллектуал с уникальной зрительной способностью Михаил Врубель явился для того, чтобы сполна выразить правоту чистяковской системы.

В точности неизвестно, как и даже когда они встретились; официально Врубель начал заниматься в классе Чистякова осенью 1882 года, но, учитывая дружбу с Бруни и Савинским, мог бывать в личной чистяковской мастерской гораздо раньше. (Скорее всего, и бывал: сам он упоминает все-таки о четырех, не только о последних двух своих академических годах в натурном классе Чистякова.) Любопытно, пришлось ли ему тоже пройти знаменитый обряд изгнания амбиций, которому Павел Петрович подвергал впервые пришедших к нему художников, и только начинающих, и уже пишущих картины. Столько раз пересказано, как педагог предлагает нарисовать с натуры что-нибудь совсем простенькое: коробок спичек, карандаш, листок бумаги, скомканный платок — и каким конфузом ученика завершается вводный урок на тему «рисунок — дело сложное». Во всяком случае, одной из важнейших заслуг Чистякова Врубель отметил умение «удивительно быстро развенчать в глазах каждого неофита мечты картинного мастерства».

Что до известных случаев с коварным предложением показать для начала, в самом примитивном упражнении, свой рисовальный навык, полностью не оскандалился, кажется, только юный Серов (хотя и тут описаны разные версии). Так ведь какая подготовка у Серова: с раннего детства занятия в Мюнхене под руководством Кёппинга, с девяти лет под крылом Репина. Илья Ефимович и направил любимца к «нашему единственному всеобщему учителю».

Невероятно, чтобы выпало такое двойное везение: наставником — Павел Петрович Чистяков, а товарищем — сдавший экзамены в Академию художеств одновременно с Врубелем Валентин Серов. Впрочем, мудрецы давно твердят, что, как только займешься своим делом, всё странным образом изменится и будет помогать тебе.

Сразу Врубелю с Серовым сблизиться, конечно, было сложно, разница в возрасте огромная: Врубелю уже двадцать пятый год, а Серову шестнадцати-то еще не исполнилось. И вообще непохожи. Скромного вида коренастый крепыш Серов, еще маленьким мальчиком бесповоротно, не по-детски повернувший на путь художника, — и обаятельный франт, худощаво элегантный, с изящными манерами Врубель. Его начитанность, литературность, блестяще пройденный курс гимназических наук, увлечение Гомером и латынью — и подросток Серов, который знать ничего не хотел кроме карандашей и палитры, мучил мать отказом хоть сколько-то заняться изучением общеобразовательных предметов и осчастливил ее, когда лишь накануне поступления в академию «стал увлекаться чтением». Врожденное упорство в достижении цели у Серова — широкое эстетство, долгий период туманных художественных грез у Врубеля…

Стоп, не туда: что-то в духе заглавия просветительского романа «Твердость и легкомыслие». Общего, разумеется, было больше, гораздо больше, так много, что вскоре Врубель напишет сестре о Серове: «Мы очень сошлись. Дороги наши одинаковые, и взгляды как-то вырабатываются параллельно».

Неудивительно. Сходство у них различается даже на уровне органики.

Оба в самом раннем детстве со странностями; оба с некоторой трудностью, с какой-то заминкой встраивались в жизнь. Врубель почти до трех лет не ходил, не проявлял естественного ребяческого желания кричать и беспрерывно лопотать, говорил очень мало. Серов того хуже: речь ему поначалу вообще не давалась. «Не говорит, да и только. Кроме звуков „му“ и „бу“, ничего не мог произнести. Когда ему минуло два года, я стала советоваться с опытными матерями, — пишет в воспоминаниях о своем первенце Валентина Семеновна Серова, — пришлось долго возиться, пока он усвоил себе несколько слогов». Далее рассказано о периодически нападавших на сына, словно бы тормозивших его моментах, «когда какая-то вялость, умственная неповоротливость мешала ему осиливать самые обыкновенные затруднения. Миновав такие периоды, он снова входил в норму и проявлял остроумие, понятливость, а главное — феноменальную наблюдательность». Нечто аналогичное в тревоживших родителей, внезапно охватывавших гимназиста Врубеля приступах упадка чувств, безмысленного оцепенения. Насчет общей, сменявшей фазу апатии феноменальной наблюдательности этих будущих великих художников говорить не приходится. Так же как о безусловно объединявшей их удивительной памяти, зоркости, чувстве пропорций и прочих обязательных слагаемых таланта изображать.

Да и столь явные контрастные черты молодого Врубеля и юного Серова — так ли контрастны? Баснословное усердие Серова, 100 раз исправлявшего, до дыр протиравшего свои рисунки. А та многодневная усидчивость, с которой Врубель отделывал акварель для французских артистов и тщательные живописные копии, вытачивал складки драпировок, всякую мелкую предметную канитель на своих любительских иллюстрациях? Или вот гибкость натуры, более всего, кажется, отличающая Врубеля от Серова. Но Валентин Серов разве без гибкости? Свежо и вдумчиво писавший об искусстве (в частности, о Серове и Врубеле) замечательный, рано погибший критик Всеволод Дмитриев особым даром Серова определил именно «гибкую приспособляемость во славу искусства», умение увидеть сильнейших и проникнуть в их ремесло, будь то Репин, Врубель, Константин Коровин, Диего Веласкес или Андерс Цорн. И не только в искусстве проявлялась пластичность Серова. С однокашниками по баварской народной школе он такой же отчаянный драчун, а в ласковом культурном мюнхенском семействе чарует милой застенчивостью. Хорошо известны его конфликты с матерью, но сколь бы ни пеняла Валентина Семеновна на упрямый нрав сына, понятно, что как раз это дурное качество ей лично ближе, роднее и приятнее всех других и она втайне любуется своим упрямцем.

Краем коснувшись тут семейных отношений, невозможно пройти мимо параллели в обстоятельствах, формировавших характеры Врубеля и Серова.

Жизнь у них начиналась в атмосфере достаточно близкой, если иметь в виду безусловный для родителей того и другого приоритет высокой культуры, хотя в среде по тону разной настолько, насколько семейный уклад интеллигентного военного мог отличаться от обихода в доме знаменитого композитора, дружески общавшегося с Тургеневым, Островским или Рихардом Вагнером. Притом бросается в глаза одинаковый первый драматичный узел биографии: Врубель в трехлетием возрасте потерял мать; Серову не было пяти, когда он лишился отца. Доставшееся каждому полусиротство, несомненно, вплелось в характер погруженного в себя малолетнего «молчуна и философа» Врубеля и чрезвычайно замкнутого в детстве Серова, который крайне редко позволял матери «заглянуть в сокровенные уголки своей душевной жизни». И выходили из отъединенности они похоже: волной хлынувшего наружу артистизма, изобретательного, обильно подпитанного ресурсом присущих им обоим актерских и юмористических наклонностей.

Ирония скептичного Серова хорошо известна, прекрасно читается в его рисунках к басням, отчетливо витает в массе его портретов. Насмешливо-саркастичный взгляд Врубеля заметен лишь в его словесных рассуждениях, в творчестве вроде бы не отображен. Однако были и у Врубеля шаржи, забавные рисунки, иногда известные по мемуарам (вроде самых первых, именно комических зарисовок, о которых упоминает сестра), почти целиком бесследно канувшие с ворохами совершенно не ценимых автором набросков, но в редких случаях все же кое-кем сохраненные. Сохранились они и от университетских дней, и от тоскливых месяцев послеуниверситетской службы в Военно-судном управлении (воинская повинность, увенчанная чином бомбардира запаса, она же последняя, из уважения к отцу, проба обжиться в юридическом ведомстве), и от периода молодой дружбы с Серовым, и от более поздних лет вплоть до карикатур, неожиданно вкрапленных в творчество самого черного, самого тяжкого финального этапа. Без юмора не жилось ни ипохондрику Серову, ни меланхолику Врубелю. Юмором от рождения до конца пути полны были оба.

Опять перебор: теперь уже не Серов и Врубель, а прямо-таки братья-близнецы. Впрочем, на довольно продолжительный срок их отношения действительно напоминают братство, старшинство в котором и по годам, и по успехам в академической учебе, естественно, у Врубеля.

А Врубель той поры — даже трудно выразить степень его восторженного чувства — всецело предан, всей душой привержен урокам, мнениям, суждениям Павла Петровича Чистякова.

В желании приоткрыть тайны врубелевской натуры важный вопрос — чем покорил Чистяков. Такое в опыте Врубеля впервые и никогда больше не повторится: безусловное доверие к безусловному авторитету. Предположить, что всегда, не без надменной обособленности, возражавший вкусам сверстников Михаил Врубель просто-напросто вслед за Бруни и Савинским разделил коллективное обожание учителя, невозможно. Что же околдовало гордеца? Ответ напрашивается, если не упускать из виду насквозь пропитавшую его книжную поэтику и представить впечатление, которое произвела на него встреченная вживе фантастически оригинальная личность с переливами отваги неистового Роланда, благородства короля Артура, чувствительности Вертера и практичности хитроумного Одиссея.

Чистяков необыкновенный. О работе над рисунком он грозно пророчит: «Шалить нельзя, искусство ревниво, требует полной отдачи и не терпит полумер», но знает, как утомительно часами напряженно постигать рисовальную законность, и специальной педагогической задачей у него колко теребить гаснущее увлечение, вместо монотонных нотаций всяким замечанием ученику озадачить того, огорошить, рассмешить.

Репину вспоминалось, как уже в конце академического курса Василий Поленов, еще в детстве имевший счастье вместе со своими братьями и сестрами заниматься у Чистякова, радостно сообщил о приезде учителя из Рима и стал рассказывать о нем. «Его восторги от Чистякова переходили в истерический хохот — так оригинален, своеобразен был Павел Петрович». Два взрослых академиста, практически выпускники уговорили педагога заново учить их азам (тот предложил им, уже писавшим большие конкурсные картины на финишную большую золотую медаль, заняться по его системе рисованием элементов гипсовой головы) — «и были до потери всех прежних наших понятий об искусстве удивлены, очарованы и наполнены новыми откровениями Чистякова, с совершенно новой стороны подходившего к искусству. Его своеобразная манера, особый тверской жаргон, отсутствие совсем иностранных слов до того радовали нас, что мы весь урок хохотали, как помешанные, от восторга, слушая эти невероятные истины и термины».

Чистяков блистательно афористичен.

Там, где положено указать на взаимосвязь частей целого, у него с незабываемой конкретностью:

— Рисуя глаз, смотри на ухо.

Там, где назидательно рассуждают о важности неослабного внимания на каждом этапе работы, у него коротко:

— Всё — во всю мочь.

Чистяков изумительно чуток.

Уже опытного живописца Виктора Васнецова, который пробовал заниматься у Чистякова, не справился с заданием, изнемог: «Не могу больше, Павел Петрович», учитель, щадя ранимую душу художника и сочувствуя его образным поискам фольклорной национальной самобытности, принуждать к освоению своей системы не стал, благословил идти собственным путем. Но ученицу, свою племянницу Варвару Баруздину, за несуразно построенный рисунок не стеснялся по-свойски упрекнуть, задевая самую чувствительную для барышни струну и подспудно воодушевляя: «Экая ты, мать моя, уродина! Ты старайся быть во всем красивой. Комнату метешь — и ту с любовью мети».

Кстати, об ученицах. Девушек в Академии художеств училось ровно в десять раз меньше, чем юношей, но, может быть, в связи с особым вдохновением первой волны женщин, еще полулегально, как бы на пробу допущенных к высшему художественному образованию, учились они ревностно, прилежно занимались и у Чистякова. При этом в многочисленных воспоминаниях о личной чистяковской мастерской под сводами нижнего этажа академии, об этой легендарной мастерской окнами на Соловьев сад, нигде не отмечено каких-либо завязавшихся там романтичных отношений. Возникали же сердечные симпатии, не могли не возникать. Как видно, если вспыхивали таковые, то обнаруживались за порогом помещения, где горела одна страсть и каждый силился уловить в наставлениях педагога главный, важнейший для себя момент.

А Врубель? Можно угадать, что было лично для него наиболее вдохновительным? Пожалуй, да. Во врубелевском дифирамбе педагогу акцент на том, что Чистяков «умел зажечь любовь к тайнам искусства самодовлеющего, искусства избранных». Избранных!..

Действительно, Павел Петрович превозносил и призывал лелеять аристократизм. Не сословный, разумеется (что было бы дикостью для Чистякова, получившего от доброго помещика вольную, ставшего свободным на третий день после рождения), а тот, которым сберегается «природная красота в манерах, поведении, в отношении к ближним». Что касается живописи, то вершина — это «художники-аристократы, которых каждый набросок, каждая черта так выразительно доказывает тонкое чутье и опытность и изучение». Противоположно — пошлая публика без вкуса и понимания, которой годен и какой-нибудь «плебей в искусстве, а по-русски неуч».

И как Врубель учился! Как, по его словам, «беззаветно и фанатично» постигал благородство пластики по Чистякову! «До того был занят работою, что чуть не вошел в Академии в пословицу. Если не работал, то думал о работе», — пишет он сестре.

Между прочим, отвращавший многих от строгих правил Чистякова схематизм Врубелю открылся как раз преодолением угнетавшей в классах «схематизации природы, которая так возмущает реальное чувство».

— Когда я начал занятия у Чистякова, — объясняет он, — мне страсть понравились основные его положения, потому что они были не что иное, как формула моего живого отношения к природе, какое мне вложено.

И что же такое было «ему вложено»? Восприимчивый глаз, чуткость и наблюдательность — ничего нового, присуще всякому художнику. Оригинальность отношения Врубеля к природе — степень чувствительности его зрения. Степень, которую хочется назвать предельной. Не потому, конечно, что действительно предел, а просто до Михаила Врубеля никто тут пока не добрался.

Врубель, как можно догадаться, испытывал какое-то неведомое (нам известное разве что по его работам), необычайно острое наслаждение, всматриваясь в логику и прихоти земного формотворчества. Языка, чтобы сполна выразить такую зрительную утонченность, не существовало. В ранних любительских рисунках Врубеля заметно, что больше всего нравится автору вытачивать детали, мелкие подробности вроде кружевной манжетки, волнистой пряди разметавшихся волос или какой-нибудь затейливой вещицы на столе, однако это отражало страстность пристального созерцания как бы исподволь.

А Чистяков востребовал, на первый план поставил именно эту страсть. Его система звала, сконцентрировав во взгляде все силы ума и чувства, смотреть, смотреть, смотреть! Не в лист бумаги утыкаться, прилежно разделывая рисунок штриховкой, растушевкой или модной тогда у академистов «конопаткой», а напряженно вникать в стройность до бесконечности сложной натуры.

Сетования одного приунывшего от неудач состоятельного ученика Павел Петрович пресек, обронив, что этому рисовальщику всего-то надо поставить за спиной слугу, дабы тот регулярно напоминал: «Барин, глядите на натуру!»

— Вдумчиво глядите вокруг себя, — повторял учитель. — Ищите красоту не условную, не придуманную, а ту, которую подскажет сама природа. За любовь к ней она в свою очередь раскроет вам свои объятия и откроет все тайны…

Особенность сверхпристального зрения разъясняет, как случилось, что менее однокашников натренированный в рисунке Врубель, попав к Чистякову, вдруг оказался подготовленнее всех. Рисовал он в юности не так уж много, в университетские годы и вовсе от случая к случаю, зато смотрел. От природы умел или сам с детства научился смотреть «как следует». Сомнений нет, что талантливость глаза — подпочва врубелевской гениальности.

Дальше про Врубеля у Чистякова всё понятно. В каторжных рисовальных трудах Врубель блаженствовал, и сложности заданий обостряли упоительный поиск сокровищ.

Ведь мало было точно, по всем рисовально-строительным правилам нарисовать натуру («верно, но скверно», — хмыкал Чистяков). Требовалось еще обнаружить красоту структурной вязи, штрихом и линией проявить личную находчивость, передать трепет душевного любования формой. И еще одно непременное условие, которое очень выразительно звучит в обороте негативных оценок Чистякова, памятных его словечек: про нечто, изображенное тупо и пусто — «чемодан», «чемоданисто»; насчет работ, усердно, до черноты замусоленных — «заслонка». Божественная мера, артистическая легкость сверх всего требовались.

Врубель полнее других ухватил, о чем толкует Павел Петрович. Работал как образцовый чистяковец. Так его и воспринимали.

В мемуарах Михаила Нестерова, который, поучившись в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, в начале 1880-х отправился в питерскую Академию художеств, но ни шуток-прибауток, ни системы превозносимого Чистякова тогда не понял (о чем постоянно потом горевал), есть несколько вариантов первого впечатления от Врубеля. Трижды — сильный, видимо, был эффект — описана сцена, когда рассказчику указывают на сидящего впереди, «в плафоне» (месте особо ценном, заранее занимаемом вблизи натурщика) «наиболее даровитого чистяковца», а Нестеров наблюдает, как тот странным образом рисует, и почему-то не целиком фигуру, только отдельные части: руку с плечом в ракурсе, ухо, следок.

В тексте, где упор у Нестерова на свои тогдашние раздраженные чувства: «Рисунок был подробно сработан, умно штудирован, убедителен, но прием идти не от общего к частному… а от частностей — неизвестно куда, мне не нравился. Восторги, расточаемые Врубелю, который был одним из любимых учеников Чистякова, меня не трогали». В другом мемуарном повествовании чуть больше о том, как именно рисовал Врубель, — «рисовал подробно, с большим знанием анатомии, воспроизводя не только внешний, видимый рисунок, но тот внутренний, невидимый, но существующий». И уже в специальном очерке «Врубель и Серов» про то, чем отличался Врубель, — «рисовал не как все, рисовал с напряженным вниманием, выслушивая, нащупывая глазом, мозгом, чутьем тонкого наблюдателя тот предмет, который хотел постичь раз навсегда».

Там же об отношении товарищей, которое «было двоякое: удивлялись одни, недоумевали другие, но те и другие чувствовали в нем явление чрезвычайное». А вводной фразой к этому очерку: «Врубель и Серов — вот тема, на которой может „сломать себе шею“ любое беспристрастие, любая объективность».

Тема впрямь сложная, но что касается лет, проведенных в Академии художеств, тут разночтений нет. Все ясно видели, кто впереди. Игорь Грабарь, автор фундаментальной (и, так сказать, авторизованной благодаря непосредственному контакту с объектом изучения) монографии о Серове, пишет, что, перейдя от Репина к Чистякову, на первых порах Серов сбивался, но чистяковская линия брала верх, так что «к концу года он, по его собственному признанию, находился уже под бесспорным влиянием его товарища по мастерской Врубеля». И насчет следующих лет: «Значительно старший по возрасту, образованный, начитанный, давно уже разбиравшийся в сложных вопросах искусства и выработавший очень определенные, твердые взгляды на задачи искусства и технику живописи, Врубель, естественно, вскоре будет оказывать еще более решающее влияние на своего юного друга».

Все это без слов читается в работах, которые у Серова тогда, после репинской школы живописного рисунка, стали заметно строже, и юному художнику такая перемена не в упрек. Напротив, как писал Дмитриев, «длительный гипноз манеры Врубеля» служит «доказательством необыкновенной восприимчивости и впечатлительности Серова».

Хотя сам мастер через много лет вспоминал об этом без особого восторга. «Как-то зимой 1901 года, — рассказывает Яремич, — кто-то в моем присутствии спросил Серова: верно ли, что он находился некоторое время под влиянием Врубеля, или это только легенда. После некоторой паузы художник, как бы подавленный этим вопросом, сказал: „Да, был такой грех“».

Зато Врубелю (по случайному совпадению, в краткой автобиографии, написанной им в том же 1901 году) свое восторженное следование за Чистяковым припомнилось чистой радостью — «благодаря его руководительству, я вспоминаю четыре года работы в Академии как самые светлые в моей художественной жизни». Теперь надо бы завершить сюжет счастливой встречи Врубеля и Чистякова выразительным изъявлением чувств учителя к своему лучшему, любимому ученику. Однако нужной цитаты не находится. Лучший-то лучший, а самый любимый вряд ли.

Из массы своих учеников больше всего любил Павел Петрович Василия Савинского, рано оставшегося без отца и отечески пригретого Чистяковым. Правда, в условиях неутомимой битвы Павла Петровича с косной академической элитой его поддержка нередко оборачивалась на дороге любимца ухабами и рогатками. Здесь надо было обладать такой внутренней мощью, какую, скажем, имел Суриков, выстоявший в опоре на дружбу Чистякова, когда, к негодованию учителя, «допотопные болванотропы» проглядели, провалили суриковскую конкурсную программу. Но Суриков — это Суриков. Творческую судьбу художника Василия Евменьевича Савинского по-настоящему счастливой не назовешь, хотя были и картины, и звание профессора, и почет стойкому хранителю заветов Чистякова. В истории искусства он все-таки остался не своей живописью, о которой так болел душой Павел Петрович, а обретенной еще в ученичестве славой великолепного рисовальщика (его работы тех лет поныне среди музейных академических эталонов) и обширной своей перепиской с учителем, который множество ценнейших соображений изложил именно в письмах к нему. Ему, Василию Савинскому, уехавшему совершенствоваться за границу, Чистяков в числе новостей сообщал иногда и о Врубеле.

Например, по поводу устроенных педагогом у себя воскресных вечерних собраний, где ближайшие ученики (Бруни, Врубель, Серов, Василий Матэ, Алексей Зреляков, Леонид Саллос, Владимир Дервиз, упоминавшаяся Варвара Баруздина, Елена Рейхардт, будущий скульптор Роберт Бах) рисовали натурщика, а Чистяков учил их «живой связи в фигуре»:

— Врубель меня радует. Что-то тонкое и строгое в то же время начинает проявляться в его работах. Серов и Бах тоже обещают много хорошего.

Или позже, когда Врубель покинул академию:

— Бруни и все прочие здоровы. Зреляков на зиму едет в деревню. Грустно было расставаться с Врубелем. Он уехал на зиму в Венецию. Замечательный он будет техник, да и вообще артист, если…

Многовато этих «если» мерцало для Чистякова в молодом Врубеле. Некий оттенок одного из них можно почувствовать в детском впечатлении дочери Павла Петровича, Веры Павловны: «Мы не особенно любили Врубеля, когда были маленькими. Он был какой-то холодный, сдержанный. Тогда как Серов, на вид медвежонок, возился с нами, играл с нами…»

Безупречная корректность, заботливо ухоженная внешность Врубеля стилистически не совсем вписывались в «семейную» атмосферу тесного круга чистяковцев. Не то чтобы там было принято развязно болтать или, чего доброго, красоваться в нечищеных штиблетах (сам учитель всегда являл собой пример идеальной опрятности), и все же Врубель довольно заметно выпадал из тона. Крайне любезный, но закрытый, горячей дружеской участливости к окружающим он не проявлял, обсуждения сотрясавших академию местных сенсаций сторонился, предпочитал беседы на отвлеченные темы. Прекрасные манеры не рассеивали, а скорее усиливали ощущение его высокомерной горделивости, пресловутого «панского гонора». И, похоже, сам он не возражал — скорее настаивал — на подобном восприятии своей персоны.

Первый из костюмных образов, которыми Врубель предъявлял и отгораживал себя, это придуманный им еще в университете особенный длинный сюртук из чесучи, покроем напоминавший польский кунтуш и дополненный парой высоких сапог с кисточками.

Не могли вызвать симпатий Чистякова ни этот театрализованный, причем декларативно «нерусский» наряд, ни излишнее увлечение вином, ни чрезмерная светскость. Настораживала чуждая волевой натуре Павла Петровича, заметная, несмотря на гордую позу ученика, нетвердость его характера, хотя именно в ту пору переменчивость Врубеля проявилась самым комплиментарным для педагога образом.

Погружение в работу по чистяковской методе принесло такие плоды, что Врубелю каникулы теперь лишь «глупое, бестолковое праздничное болтанье», «беспутное, развращающее шатанье». Декоративный дендизм истаял, сменившись вдохновенной аскезой, и Михаил Врубель спешит сообщить сестре о своем кардинальном обновлении, «окончательном забвении всего постороннего»:

— Нынешний год не смущало меня являться в общество в засаленном пиджачке, не огорчала по целым месяцам тянувшаяся сухотка кармана, потерял всякий аппетит к пирушкам и вообще совсем бросил пить; в театр пользовался из десяти приглашений одним. Видишь, сколько подвигов! И вместе с тем как легко и хорошо жилось.

Легко и хорошо… Точнее не определить, чем отличается от прежних композиций (скажем, от искренне страстной, но достаточно ходульной патетики «Анны Карениной») сделанный в 1882 году акварельный портрет Зинаиды Штукенберг. Тончайшая лепка лица, множество едва заметных прикосновений кисти, отметившей несчетные переливы пластики там, где глазу, кажется, и зацепиться не за что. Абсолютная предметная убедительность бархатной шляпки, тюлевой вуалетки, шелковых шляпных лент при тактичном умении оставить аксессуары в подобающей им роли. И глаза. Едва ли не впервые узнаваемо «врубелевские глаза», которым в одной давней серьезной монографии с полным основанием посвящена отдельная глава. Глаза, тайна которых побудила современного киевского знатока искусства с лупой исследовать зрачки персонажей Врубеля и что-то такое технически (заодно и мистически) удивительное там обнаружить. Возможно. Мало ли у мастера приемов. Вон их сколько уже в ученическом портрете, не насмотришься.

Но вновь и вновь — красота глаз. Прочно усвоена чистяковская рекомендация глаза писать со скрупулезной точностью, «чтобы были как живые, остальное посвободнее». Понятно, почему на нескольких по каким-то причинам незаконченных графических портретах Врубеля идеально встроенные ниши глазниц, точно посаженные глазные яблоки остались без зрачка, без выражения. Это в самый последний момент, иначе сразу под власть взгляда и мало интереса разбираться в других деталях.

Ясные, с блеском, словно удвоенным прозрачной грустной влагой, серо-голубые глаза юной Зинаиды Антоновны, невесты Саши Валуева, наглядно поясняют размышления Врубеля о далеко не безоблачном счастье друга («они слишком серьезные оба человека, чтобы ворковать, и слишком молоды, чтобы быть друг к другу менее требовательными»). Вместе с тем выразительность портрета в немалой мере обязана совпадению живых черт с типом волновавшего еще гимназиста Врубеля «прекрасного, немного страждущего лица». Средоточием такого лица задумчивый, пристальный, не отпускающий взгляд. Мерцание почти говорящего, почти понятного, почти отгаданного, но все-таки запретно скрытого, не твоего, душевного предчувствия. Зинаида Валуева, в девичестве Штукенберг, проживет долгую-долгую жизнь и чего только не увидит, скончается она в блокадную ленинградскую зиму. Совершенно не обязательно, конечно, что-нибудь знать о ней, о ее участи, но замечательно все-таки, что так долго не гасли, чуть не до нашей эпохи досияли эти глаза.

Ни глаз, опущенных на рукоделье, ни душевных волнений в портрете «Старушки Кнорре за вязанием». Однако тоже в своем роде чудеса. Врубель предлагал видеть тут «подвиг терпения и прилежания — работа четырехмесячная аккуратно по три, четыре часа в сутки». А как вообще возможно столько времени трудиться на небольшом листе бумаги прозрачной текучей акварелью, которую во избежание грязи лучше не смывать для переделок? Это же не масло, которое, лишь дай слою подсохнуть, и крой дальше, изменяй, уточняй до бесконечности. А так: цветная крохотная капелька вплотную к цветной капельке, капелька к капельке — и постепенно все подробности морщинистых щек, узловатых пальцев трудолюбивой престарелой бонны Папмелей, все блики оловянной коробочки, все тесемочки-помпончики узорной корзинки для шитья.

Не без удовольствия Михаил Врубель роняет в письме, что его акварельные композиции могут выглядеть «вроде дорогой работы Фортуни, кличка которого все более за мною утверждается в Академии» и принести успех на петербургских экспозициях.

Испанец Карло Мариано Фортуни своим талантом виртуозно и с поразительной натуральностью передавать искристый, атласный, узорный, ювелирный блеск в ансамблях всяких красивых вещиц к этому времени покорил мир. У Врубеля же почему-то никогда даже до выставок — хотя бы, например, до ежегодных выставок в недавно основанном Императорском обществе русских акварелистов — дело не доходило.

Отчасти собственная незаботливость по этой части, но больше строгая критичность Чистякова, знатока и мастера акварели. Павел Петрович лично хорошо знал Фортуни, когда-то в Риме они вместе работали в студии, устроенной бывшим натурщиком Джиджи (в «академии Джиджи», как она называлась у художников), даже соперничали. Высоко ценя талант испанца, Чистяков, однако, со временем сделал вывод: однообразен Фортуни, всё ушло на манеру, получился изысканный фотограф. Не годится. Нет, неустанно упражнять знающий чуткий глаз, а дальше «по сюжету и прием», и персональный, от рождения данный «природный оттенок» свою дорогу найдет.

Врубелю мнение Павла Петровича всего дороже. Но с Чистяковым трудно. Блеснешь приемом — заподозрит манерность, желание «угодить убогому ничтожеству». Сосредоточишься на точном воспроизведении предмета — подойдет и хмуро бросит:

— Так натурально, что даже противно.

Куда щедрее на похвалу Илья Ефимович Репин. Он тоже очень увлекся акварелью, организовал у себя акварельные вечера и утренники. Экспансивного Репина талантливость всегда приводит в восторг, будь то педагогика Чистякова — «вот учитель, так учитель! Единственный!!» или умение его учеников. В первую очередь, естественно, успехи почти родного Валентина Серова, рядом с ним — Врубеля: «Молодежь эта золотая!!! Я у них учусь».

Силу и жизненную проникновенность репинской живописи видели все, Врубель тоже. Особенно тронул портрет Мусоргского. Узнав о роковой опасности, настигающей гениального друга, немедленно примчавшись из Москвы запечатлеть его черты, Репин успел сделать этот портрет буквально накануне смерти композитора. Ничего вроде не сочинено и не подчеркнуто в изображении памятного Михаилу Врубелю некрасивого, нездорово одутловатого лица, уставших от всего глаз с красными прожилками. Просто полуфигура Мусоргского в больничном халате на фоне голой стены лазарета. Скромность как бы натурного этюда и вечный памятник душе, то самое искусство, которому высший чистяковский балл «простота — высота».

Репина Михаил Врубель чрезвычайно уважал, к его пылким речам прислушивался, воодушевленно заявлял Анне:

— Никуда, никуда положительно не ступлю ногой — так только и возможно работать. Все эти обеты особенно волнуют меня сегодня, под впечатлением нахожусь беседы с Репиным, который только что был у меня. Сильное он имеет на меня влияние: так ясны и просты его взгляды на задачу художника и на способы подготовки к ней — так искренни, так мало похожи на чесанье языка (чем вообще мы так много занимаемся и что так портит нас и нашу жизнь), так, наконец, строго и блестяще отражаются в его жизни.

И вдруг, спустя всего три месяца, сообщение:

— Репин как-то сам к нам, чистяковцам, охладел, да мы, хотя и очень расположены к нему, но чувствуем, что отшатнулись: ни откровенности, ни любовности отношений уже быть не может.

Не разрыв (Врубель все-таки собирается на Пасху навестить Репина), но разлад принципиальный. Чистяковцы оскорблены. Место драматичных событий — очередная экспозиция Товарищества передвижников, причина — «вереницы холстов, которые смеялись над нашей любовью, муками, трудом». Горчайшая обида — от «самого капитального по талантливости и размерам произведения на выставке», от репинского полотна «Крестный ход в Курской губернии».

Больнее всего, что даже Репин — его-то не упрекнешь, что у него «форма, главнейшее содержание пластики, в загоне!» — унизил свой могучий дар до публицистики. Да это же измена, это рабство, горячится Михаил Врубель, и хуже того:

— Это значит надувать публику. Пользуясь ее невежеством, красть у нее то специальное наслаждение, которое отличает душевное состояние перед произведением искусства от состояния перед развернутым печатным листом. Ведь это лучшую частицу жизни у человека украсть!

Придя после выставки на репинский акварельный сеанс, Врубель при обсуждении экспозиции и, разумеется, ее центральной вещи счел за лучшее промолчать. Репин понял: ответил необычной, несколько раздраженной сухостью. Тяжелее всех в этой ситуации было, однако, не Врубелю, закаленному поборнику «искусства для искусства», не Репину, который, кстати, вскоре выступит ярым защитником того же тезиса. В труднейшем положении оказался выпестованный Ильей Ефимовичем, набиравшийся сил возле его мольберта, совсем недавно ездивший с ним в Хотьково, где Репин писал этюды к «Крестному ходу», любимец Антон (так Валентин Серов переименовал себя из сладенького Тоши, Валентоши). Серов выбрал позицию чистяковца. Тепло глубокой личной симпатии к Репину он сохранил, но навсегда приобрел некую, как выразилась его мать, «трезвенность» в оценке репинской живописи.

Школа Чистякова требовала многого.

Отнюдь не только рисовально-живописного «культа глубокой натуры». Необходимость точного опорного рисунка понималась Чистяковым предельно широко.

Ученице Анне Поповой запомнился интересный разговор. Говорили на академическом балу, забыв про танцы, о сводках с полей Русско-турецкой войны и промахах российского командования.

— Да что, оттого всё плохо — не по рисунку начали! — отрезал Чистяков.

— И жить надо по рисунку? — спросил кто-то.

— Еще бы!

Вот так и чистяковские упреки передвижникам, нередко позволявшим себе пренебречь формой, а что ужаснее для Чистякова, у которого даже брань в адрес всяких косных «немцев» своеобразна: «…глухари, олухи, тля слепая, бесформенная». Без формы — гаже некуда. И не за склонность непременно всадить в холст публицистическую мысль корил Павел Петрович. «Идея у нас подчиняет себе технику» — это, по мнению Чистякова, коренное духовное свойство русского творчества. Мучило — «уж больно что-то грубо работают молодцы-то наши».

Политическая острота в картинах возмущала, это да. Опять-таки не дерзким вызовом властям, ибо с правителями передвижники жили в мире и согласии, свергать монархию не собирались, да и монаршее семейство было к ним милостиво. Столичную выставку 1881-го, где Репин показывал портрет Мусоргского, а Суриков «Утро стрелецкой казни», устроители до срока закрыли, искренне скорбя о гибели убитого народовольцами Александра II, а уж эпоха Александра III это просто апофеоз товарищества — воцарение его членов в Императорской академии художеств, куда передвижников призвали на места целиком уволенной прежней профессуры. К слову сказать, едва ли не самая отличительная черта русского искусства — это явственный романтизм реалистов, классицизм романтиков, монархизм демократов и т. д. (Вообще, видимо, главная национальная черта: не то чтобы все россияне гении, но друзья парадокса — поголовно.) Фрондерство на передвижных экспозициях, конечно, наблюдалось; Чистяков ему не доверял, полагая приманкой для публики, в чем сразу три смертных греха. Во-первых, развращение толпы; во-вторых, умаление священной живописи; в-третьих, туманящая мозги самим живописцам погоня за наживой.

Способ существования независимого Товарищества передвижных художественных выставок был единственно возможный — коммерческий, все доходы от сбыта картин. Соблазн огромный. Кропотливо трудиться над картиной «невыгодно, долго, да и трудно — деньги нужны. А деньги дает добрая публика-потребитель. Значит, люди эти, эти художники, вперед родину не двинут».

Алчность Чистяков обличал со страстью библейского пророка. Еще в молодости наставлял младшего брата:

— Люби искусство ради искусства и пользы, и пусть оно будет свято, а не цель или средство разбогатеть. Богатых в полном смысле не должно быть — это вздор, наконец, это подло: всякий, даже честный богач — бесчестен, особенно, кто скоро разбогател. Богач богатеет в ущерб другим!..

Сам Павел Петрович долгие годы жил почти нищенски, презрев заботу о деньгах («Бог мой, заработки, как это противно для меня!»). Будучи уже адъюнкт-профессором, плату за вечерние, до глубокой ночи, и воскресные занятия в личной мастерской с учащихся академии брать отказывался. Считал это своим долгом, к тому же отдохновением от общества жадных и ленивых коллег-сверстников. И в старости бессребреник Чистяков, глядя вокруг, увы, не находил желанных перемен:

— Собираем деньги разными средствами. Дуем по всем по трем, а куда вынесет, не знаем. Может ли искусство при таких условиях подниматься, да и жизнь сама? Нет, не может.

В этом идейном направлении тоже самым преданным чистяковцем выказал себя Михаил Врубель, всю жизнь демонстрировавший благородное презрение к финансам не менее ярко, чем аристократизм рисунка.

А живое пребывание рядом с Чистяковым для Врубеля навсегда незабываемое полное счастье. Тем более что помимо всего у Павла Петровича, только подняться из мастерской наверх, в академическую его квартиру, еще одно небесное блаженство — музыка.

Собрания художников в квартире Чистяковых постоянно украшались пением, музицированием, выступлениями известных профессионалов. Музыку Павел Петрович любил всякую — серьезную, легкую, русскую, итальянскую, хотя вершиной признавал Бетховена. Не случайно опекавшийся им в годы заграничной стажировки Василия Савинского его младший брат, Владимир Савинский, сделался композитором, руководителем Великорусского оркестра духовной музыки. Сам Чистяков хорошо пел красивым высоким баритоном и был строгим ценителем умения «держать голос». Общая страсть к музыке особенно сблизила Павла Петровича с Измаилом Ивановичем Срезневским, крупным филологом, историком, основателем школы петербургских славистов. Дети Измаила Ивановича тоже отличались разнообразными талантами (два сына — писатель и ученый, три дочери — писательница, пианистка и записавшая немало наставлений Чистякова его ученица, художница). Михаилу Врубелю приятное, продлившееся на много лет знакомство со столь достойным семейством было лестно и тем, что там признали не только рисовальные его способности. Сестре он написал об этом:

— Очень музыкальная семья. По субботам раз в месяц у них бывают музыкальные вечера. У меня они и один родственник Чистякова, хороший музыкант и композитор, открыли «отличный, большой» тенор, и послезавтра я уже участвую на вечере у Срезневских. Пою трио из «Русалки» с Савинским и m-lle Чистяковой и еще пою в хоре тореадора из «Кармен».

И вообще:

— Ах, Нюта, сколько есть интересного пересказать: сам, люди и искусство, пью и не напьюсь этого нектара сознания!

Сладок нектар, что говорить. Между тем, если перечесть письма, заметки Чистякова, искусство неотступно требует. Требует ума и гигантского усердия, требует «замечательной энергии», работать требует «чисто для искусства» и т. п. Императив совсем по Канту. И та же настроенность на абсолют: «Искусство чистое, высокое, настоящее полное искусство живописи в применении только к обиходной практике не думается. Оно удовлетворяет, прежде всего, само себя. Оно совершенно во всех частях его составляющих, словом, само — познание полное».

Да остается ли тут место для хоть сколько-то реального воплощения идеала?

Кантовский ригоризм подобные сомнения отметал (добро есть добро, даже если никто не добр). Чистяков волновался о живом течении художества и был все же не столь суров. В числе его императивных заветов и такой — «искусство требует нежного сердца».

Глава пятая

РАФАЭЛЬ И ГАМЛЕТ

Паровоз, выбравшись наконец из питерской низины, пыхтел по холмистым сельским землям. В тряских хвостовых вагонах третьего класса было холодно и сильно пахло гарью. За окном тянулись сизые хвойные леса. Снег почти стаял. Откосы вдоль колеи открыли волны бурой прошлогодней травы, на песке между черными от сажи остатками сугробов уже белели стайки храбрых северных первоцветов. Серов, зябко нахохлившись в углу вагонной лавки, дремал. Сидевшие напротив него кузина и его товарищ беседовали.

— Я сейчас в положении Левина, — проговорил Михаил Врубель, глядя на Машу.

В смятении Константина Левина, который самозабвенно любит княжну Кити Щербацкую, но никак не решается сделать ей предложение, — откровеннее признаться было невозможно. Маша предпочла, однако, не понять.

Детали боковых сюжетных линий «Анны Карениной» подзабылись и насчет Левина припомнились только какие-то терзавшие того морально-социальные проблемы, объясняла много лет спустя Мария Яковлевна Львова, урожденная Симонович. «Представилось, что Михаил Александрович о них и говорит, что он, такой одаренный художник, не может совместить свой взгляд на искусство, свой предстоящий ему путь со взглядами общества». В голове, мол, не укладывалось, что ею, «простой и наивной девочкой», мог заинтересоваться «этот блестящий художник, умный человек со светским лоском». Отговорки, конечно (какая девятнадцатилетняя девушка перепутает влюбленность поклонника с его нравственными исканиями), и участливая сердечность Маши Симонович. Стократ деликатнее честного отказа было утешать самолюбие художника речами о его таланте и великолепных творческих перспективах.

А может, всё было не совсем так. Может быть, непонятливая Маша ждала большего и таилась, ощущая некую неопределенность в чувствах Врубеля, увлеченного не столько персонально ею, сколько образом застенчиво серьезной юной женственности, под впечатлением которой у него очередной порыв:

— Как бы хотелось вплести свое существование в это душевное и строгое!

Вероятно, намек Врубеля на сходство своей ситуации с любовью толстовского героя подсознательно вобрал и то, что поначалу влюбляется Левин вообще в домашнюю среду юной княжны (как подчеркнуто в романе Толстого, «именно в дом, в семью, в особенности в женскую половину семьи»). Впечатлительный художник не мог не отозваться на атмосферу, столь созвучную фазе его самой напряженной академической учебы.

Дни напролет труды и труды. Расписание жесткое: в семь утра подъем, с половины восьмого два часа рисования с анатомических моделей, затем час урока малолетней ученице Мане Папмель, далее до двух академический этюдный класс, с трех до половины пятого работа над акварельным натюрмортом, а с пяти до семи опять в классе, теперь натурном, и еще три раза в неделю вечерние занятия с восьми до десяти. По воскресеньям тоже с утра до четырех дня самостоятельные штудии, а с шести вечера вновь ученичество у Чистякова, в его частной мастерской. И только раз в неделю праздничный просвет — субботний, долгий, порой чуть не до зари, вечер в доме на Кирочной (в Ленинграде она стала улицей Салтыкова-Щедрина), в семействе тетушки Серова, Аделаиды Семеновны Симонович.

Новая для Врубеля среда. Российская трудовая интеллигенция в ее наилучшем, если не сказать — идеальном, воплощении.

Дочери московского, средней руки коммерсанта Бергмана, и Валентина, вышедшая замуж за маститого композитора Серова, и ставшая женой молодого врача Якова Симоновича Аделаида, выросли страстными народницами с жаждой сеять разумное, доброе, вечное. Нередкий среди шестидесятниц тип культурных барышень из обрусевших еврейских семей. Редкостной оказалась дельность этих двух идеалисток.

Аделаида Семеновна свою линию нашла во внедрении на российской почве фребелевской системы детских садов — знаменитой, новаторской тогда европейской системы раннего развития (самораскрытия) природных способностей ребенка. Выбор направления — личный: честнейший и слегка наивный. Характерна поездка к Герцену, у которого молодожены Симоновичи надеялись получить указания относительно первостепенно нужной деятельности (предполагалось, видимо, нечто вроде печатания нелегальной литературы). Еще характернее серьезность, с которой ими была воспринята решительная рекомендация Герцена возвратиться домой, чтобы «делать хотя бы маленькое дело на благо России».

Дело, равно близкое медику Якову Симоновичу и его тяготевшей к педагогике жене, определилось в Швейцарии, куда Аделаида, не смирившись с грубым отказом ей, женщине, посещать лекции Московского университета, уехала ради получения высшего образования и откуда привезла на родину опыт занятий под руководством ученицы Фридриха Фребеля. Поистине благое дело — в спектре воодушевленного служения народу идея гражданского служения младенцам и малышам явилась, безусловно, одной из самых здравых. А российский успех системы, которую Симоновичи начали пропагандировать изданием своего журнала «Детский сад» и практически развивать устройством «элементарных частных школ» в Петербурге, затем Тифлисе и снова в Петербурге, был предопределен особым складом передовых молодых супругов.

Рано поженившиеся, бесконечно преданные друг другу, они ничуть не походили на радикально аморальных нигилистов. «Разумное» в их деятельности (от конкретных методов дошкольного воспитания до критики религиозной основы теории Фребеля, перетолкованной в современном духе верований социальных) прочно крепилось «добрым и вечным» — искренним патриархальным чадолюбием. Что ж, как ни назови это, божественным началом или сугубо человеческим, мистическим или этическим, важнее всего рано извлечь великий творческий инстинкт, дать ему вольно прорасти и уберечь врожденно талантливых детей от судьбы унылой бездарности. И это превосходно получалось. Лучшее подтверждение — собственные дети Аделаиды Семеновны и Якова Мироновича, их сын и полдюжины дочерей.

Юные лица двоюродных сестер неоднократно вдохновляли кисть Серова, так что можно наглядно убедиться в достигнутой телесно-психической гармонии по-разному милых и миловидных, на живописных портретах непременно прогретых летними лучами и словно светящихся благородной сдержанностью Ольги, Нади, Ляли… Но первым в памяти, конечно, портрет сидящей в кружевной тени под липой Маши — «Девушка, освещенная солнцем», символ новой красоты, достоверно зарифмовавший очарование с интеллектом, девичью прелесть с интеллигентностью.

Врубель Машу Симонович впервые увидел зимой 1884-го, за четыре года до создания знаменитого серовского портрета. То есть черты девушки еще нежнее и сероглазая серьезность еще трогательнее. К тому же родственная талантливость. Сказался ли свежий энтузиазм родителей, особенно усердно развивавших новорожденную старшую дочь «шестью дарами» Фребеля (цельными и разъемными шарами, кубиками, пирамидками для самого начального и сразу творческого освоения пространства) или это было заложено в девочке от природы, но Маша с детства хорошо лепила, рисовала и собиралась стать скульптором. Не увлечься ею было невозможно. Намерение Михаила Врубеля в отдельном письме рассказать сестре о неких летних «происшествиях из мира сердечного» («темы настолько богатые…») бесследно испарилось. Правда, о развитии отношений после впечатлившей встречи с Машей — «праздничное знакомство и надолго; страшно много интересного и впереди мерещится еще больше» — письма Врубеля тоже умолчали. Однако есть ли вероятность, что сердце юной Марии Яковлевны впрямь не дрогнуло, не отозвалось?

— Какой он был красивый! — восторженно вспоминал соученик Врубеля по Академии художеств Ян Ционглинский.

О том же и Серов, ронявший, когда разговор касался Врубеля: «Михаил Александрович — красавец».

Действительно. Даже если не полностью доверять врубелевским автопортретам того времени — красиво вылепленное лицо мерцает то лирикой взгляда, нежного до беззащитности, то патетикой взора, сурово и беспощадно сверлящего. Даже если разглядывать беспристрастный фотоснимок с изображением трех молодых студентов академии — Михаила Врубеля, Валентина Серова, Владимира Дервиза. Удачная фотография. Характеры отпечатались очень внятно. На взгляд ничего не стоит распределить персонажей, так сказать, по жизненным ролям.

Спокойно и уверенно сидящий на стуле в центре Дервиз демонстрирует весь набор молодости положительной, включая вполне уместно обрамляющие умное, уже по-настоящему взрослое лицо густые усы и бородку. Уверенность не оттого, что родовит, что его дядя владелец несметных, нажитых на железнодорожных концессиях капиталов, а отец член Государственного совета, сенатор (хотя баронский титул и огромное наследственное состояние неплохо помогают избавиться от робости). Такова натура Владимира, для друзей — Вольдемара фон Дервиза. Всякое знание, будь то науки в Училище правоведения, уроки живописи у известного питерского акварелиста Луиджи Премацци или позднее, в бытность образцовым помещиком и просветителем Тверского края, изучение агрономических премудростей, усваивается им основательно, применяется разумно, активно, с несомненной пользой.

Стоящие по обе стороны от Дервиза приятели явно не обладают его завидным душевным равновесием. Серов, хотя выглядит старше своих семнадцати и позу выбрал подчеркнуто небрежную, руки в карманах и над губой усики для солидности, но по-юношески напряжен, а потому самолюбиво замкнут, застегнут наглухо к миру лишь дерзким взглядом исподлобья да саркастичным недоверием.

И Врубель — моложавый не по возрасту, с красивым чисто выбритым лицом, с красиво зачесанной назад гривой довольно длинных белокурых вьющихся волос, рука на груди заложена за борт сюртука, взор вскинут в давно обжитые эмпиреи — поэт, мятущийся поэт, не ошибешься.

Три приятеля ощущают себя наособицу и в молодежном содружестве чистяковцев держатся отдельной компанией. «Мы трое единственные понимающие серьезную акварель в Академии», — поясняет сестре Врубель. Сообщить об этом тем более приятно, что сам он тут несомненный лидер. Серов сосредоточенно осваивает структурный прием его пластики. Дервиз (которому сестра и все «адепты Врубеля обязаны горячею благодарностью за сохранность целой коллекции рисунков его академического периода») тщательно собирает листы врубелевских штудий.

Вот таким — эффектным и авторитетным — Врубель появился у Симоновичей, где о нем, разумеется, уже были наслышаны. Он не разочаровал.

Больше всего у молодежи, веселившейся по субботам в этом доме, ценились искусство и остроумие. Бездельничать, впрочем, не полагалось, салонная болтовня презиралась. Любовь к искусству и чувство юмора следовало проявить творчески. Было где развернуться Врубелю.

Затеют шарады — никто не сравнится с ним в шутливой изобретательности. Серов придумает показывать балаганный «зверинец», определив каждому роль подходящего животного. Врубеля он назначит ламой (травоядный лиризм врубелевской внешности в другом варианте юмористического зоосада Серова был представлен образом «каменного барана») — и тот артистично, одним поворотом головы продемонстрирует сходство своего профиля, пышной волнистой шевелюры, пухлого выступа верхней губы и темных глаз под светлыми ресницами с верблюжьим силуэтом, томным взглядом грациозной альпаки. Заспорят об опере — знаток Врубель споет, сыграет, всех убедит в несравненных достоинствах околдовавшей его французской новинки «Кармен». Начнут читать стихи — Врубель поразит оригинальным чтением Лермонтова. Строфы любимого поэта он читал не принятым у декламаторов манером, не нараспев, а как-то на свой лад — скандируя, переживая значительность каждого слова, слога, звука.

Лермонтов в его сознании жил постоянно. На праздники в Академии художеств было принято ставить литературно-музыкальные композиции, Врубель по понятным причинам быстро вошел в состав устроителей. Совсем недавно он исполнил несколько рисунков, проецировавшихся на экран в виде «туманных картин», пока со сцены читались отрывки из пушкинской трагедии «Моцарт и Сальери» и звучали фрагменты «Реквиема». А в дневнике готовившего этот вечер руководителя академического хора И. Ф. Тюменева осталась запись о том, что Михаил Врубель «подал мысль прочесть когда-нибудь полное поэтическое произведение, например „Демона“, с художественными и музыкальными иллюстрациями».

Чем бы ни надумала развлечь себя молодежь в гостиной Симоновичей, все уже ждали — Врубель блеснет, удивит, изумит эрудицией. Насчет его триумфов в рисовальных турнирах за длинным обеденным столом и говорить нечего.

«Между художниками Врубель, конечно, первенствовал. Он был старше всех, был начитан, разносторонне осведомлен не только в вопросах художественных, — он был вообще очень сведущий, тонко образованный молодой человек». Свидетельство матери Серова, женщины колючей и комплиментами не сыпавшей, показательно. Но еще интереснее, что в обнаруженном у Симоновичей «богатейшем наборе симпатичных лиц» наибольшую симпатию Врубеля (ну, кроме юной Маши, разумеется) вызвала именно она — исповедовавшая полярные ему взгляды, некрасивая, немолодая, дурно и небрежно одетая, сама у себя не находившая ничего женственного Валентина Семеновна. Опять можно почувствовать вскипавший во Врубеле отклик на людей необычных. Чего-чего, а нестандартности Серовой было не занимать.

И не так даже важно, что это первая русская женщина-композитор. Произведения ее остались в разряде ценностей культурно-исторических. Зато натура, пламенем горевший в ней альтруизм и смелость творческих предприятий памятны. С молодости Валентина Семеновна не страшилась шокировать ближних и дальних. Рано проявившая такие способности к музыке, что Русское музыкальное общество направило ее в Санкт-Петербургскую консерваторию своей стипендиаткой, а там сам Антон Рубинштейн взял себе в ученицы, через год из консерватории она ушла ввиду внезапного замужества. Познакомилась с теоретиком и композитором Серовым, консерваторские авторитеты не признававшим, пленилась его взглядами, им самим, совсем еще юная стала женой весьма немолодого Александра Николаевича. Преданность мужу, с которым ей посчастливилось составлять «одну душу», ничуть, однако, не растворила ее в личности супруга и учителя. И скептицизм его, эстета, относительно владевших ею круто демократических идей ничуть не охладил народнической страсти. Оставшись после смерти мужа фактически без средств, Валентина Семеновна попыталась выхлопотать часть доходов от постановок его опер «Юдифь» и «Рогнеда» на воспитание сына (раньше о том же безрезультатно хлопотали А. К. Толстой и Тургенев), успеха не добилась, не сдалась, по черновикам завершила оперу мужа «Вражья сила», собрала четыре больших тома его критических работ. Сама же занялась дальнейшим своим музыкальным образованием за границей и развитием явных изобразительных талантов сына Тоши. Когда сын, наконец, твердо встал на свой путь, поступил в Академию художеств, возражать против его требований независимости мать не стала. Напротив, тоже сочла себя теперь совершенно свободной. «Почувствовала, что мои материнские обязанности прекратились, — пишет она, — и тотчас ринулась в народ для осуществления задачи всей моей жизни: перенести музыку в деревню».

Санкт-Петербург Валентина Семеновна покинула, поселилась вблизи Глеба Успенского в деревне соседней губернии с намерением приобщить селян к оперной классике. Как реализовался ее экзотический проект не только организовывать крестьянские хоры, но в нищих селах с крытыми соломой избами ставить оперные спектакли? Коротко говоря — великолепно. Несравненно удачнее, нежели пропаганда политических свобод из уст обряженных в тулупы и нарочито по-простецки изъяснявшихся городских чужаков, которых темные крестьяне не понимали и добросовестно сдавали местным властям. А просвещенные дары Серовой приживались, ложились на сердце, срастались со стихией русской деревни, где песня взлет души и главная отрада. «Бытие определяет сознание» — с формулой Маркса, чтимого идейными соратниками Валентины Семеновны и раздраженно отрицаемого компанией ее сына, как ни крути, не поспоришь. Хотя в умном марксизме все-таки без ответа — а «бытие»? А бытие-то это самое, со всеми его экономическими фазами, чем же оно определяется?

Мощнее всего, возможно, бесплотной музыкой.

Во всяком случае, переустройство душ оперным пением виделось композитору Серовой реальным шагом к переустройству общества на началах достоинства и справедливости. Ход мыслей, малопонятный идеалистам-агитаторам, но, в целом, достаточно близкий идеалистам артистического склада. Врубель прислушался. Периодически встречаясь с Валентиной Семеновной (каждую субботу приезжать из новгородской деревни к сестре в Петербург ей было затруднительно, однако дважды в месяц она все же сюда добиралась), он обнаружил, что ему не так уж чужд ее своеобычный социально-возвышенный настрой.

Валентина Семеновна часто играла на рояле в гостиной сестры отрывки из своего последнего сочинения: написанной по канве драмы Карла Гуцкова оперы «Уриэль Акоста». Особенное впечатление производили вкрапленные в партитуру мелодии древней синагогальной музыки. Трагический сюжет захватывал. Живший в Голландии XVI века иудей Акоста, отлученный, измученный преследованиями вольнодумец, ради любимой невесты попытался примириться с раввинами, согласившись на публичное покаяние. Церемония, кроме исповеди с амвона, требовала наказать отступника, раздев его до пояса, символически побив камнями и положив на порог под ноги молящихся, дабы те при выходе из синагоги «попирали» его, перешагивая через распростертое тело. Процедуру Акоста выдержал, но пережить унижение не смог и во всеуслышание подтвердил свою ересь. Отданная другому невеста приняла яд. Ночью, уйдя за черту города, философ Акоста покончил с собой.

По-видимому, Врубель очень живописно рассказывал, какой ему видится финальная сцена — «ученики, пришедшие за трупом побитого камнями Акосты, выносят его из развалин по тропинке вниз холма, вдали Антверпен, брезжит утро…». Серова попросила его написать эскиз для постановки, предполагавшейся вскоре на московской сцене. Эскиз был с воодушевлением начат, хотя был ли закончен, неизвестно. Так или иначе, спектаклю он не пригодился. К премьере, которая состоялась через год, оформление готовил Василий Дмитриевич Поленов, и на сцене Большого театра опера шла целиком в его декорациях.

Эскизом расположение Врубеля к Серовой не ограничилось. Врубель дорожил общением с удивительной женщиной, всегда храбро поступавшей по-своему и легко променявшей европейский комфорт на житье в убогой, вечно нетопленной избе. Кстати, поезд, где возле тактично дремавшего Серова происходило неудачное объяснение Врубеля с Машей Симонович, вез молодых друзей как раз в Сябринцы, к Валентине Семеновне. Неблизкий, между прочим, путь, шесть часов только поездом. Возможно, в тот приезд и появился портретный врубелевский рисунок. Единственный, сделанный большим мастером натурный портрет Серовой (если не считать холст Репина, запечатлевший ее в образе «Царевны Софьи»). Сын собирался писать мать, уже стояли мольберт и подрамник, но из-за столкновения двух чересчур сходных, нервных, неуступчивых характеров сеанс был прерван, больше не возобновлялся. Очерки о Валентине Семеновне Серовой обычно сопровождает ее графический портрет работы Михаила Врубеля.

К милейшей Аделаиде Семеновне, столь мудро организовавшей у себя в квартире вечера вдохновительного отдыха, Врубель тоже проявлял всяческое внимание. С интересом расспрашивал о тонкостях фребелевской педагогики, не забывал доставить литературную новинку, обсудить взволновавший на лекции вопрос. Хотя чего-то первостепенно важного в сочувствии Врубеля Аделаида Семеновна не находила.

Дружеский контакт горевшей творчеством сестры с талантливым другом племянника ее, конечно, радовал. Вообще, Врубель был украшением субботних вечеров. Надменности он тут не проявлял, старался быть приятным для всех, включая младших детей, которым он принес и замечательно читал вслух сказки Андерсена. Тем не менее взгляд хозяйки дома на нем задерживался иногда чуть дольше, чем на остальных участниках очередной соревновательной забавы. Какой-то он другой. Достоинств масса, но какой-то другой…

Три молодых художника на правах ближайших друзей сделались постоянными гостями дома, где цвели поклонницы талантов, чудеснейшие девушки. Естественно, все перевлюблялись.

Дервиз чуть не с первого вечера обосновался подле рояля, за которым многие часы проводила признанная музыкантша Надя. У Дервизов, надо сказать, было фамильное влечение к вокалу. Тот дядя Вольдемара, чьи роскошные затеи до сих пор восхищают жителей Ниццы, на сказочной своей вилле «Долина роз» завел личный оперный театр, куда баснословно богатый меломан Павел Григорьевич Дервиз приглашал первых солистов Европы. Другой дядя, Николай Григорьевич Дервиз, сам стал певцом, известным тенором Императорского Мариинского театра (это с ним на его одесских гастролях когда-то имел счастье познакомиться гимназист Врубель). Оба дяди, кроме того, сочиняли романсы, и среди них такие перлы, как классический «Вечерний звон» или цыганский «Грусть-тоска меня томила». Голос Вольдемара для сцены был, конечно, слабоват, но в исполнение любимых романсов Чайковского и Шуберта он вкладывал всю душу, очарованную взглядом черных бездонных очей Нади Симонович. Созвучие этой пары сложилось сразу. Солидный Дервиз был словно создан сделаться опорой для хрупкой Нади.

Серов на «субботниках» обычно помалкивал, уткнувшись с карандашом в неизменно лежавший перед ним альбомчик. При этом свой выбор он сделал раньше всех и прочно. С той же твердостью, с какой он заявлял: «Принципов у меня мало, зато я их крепко придерживаюсь». Идеал любви и семейной жизни был для него ясен — вот так, как здесь, на Кирочной. Чувствовал он себя тут не «как дома», а именно в единственно доставшемся его юности по-настоящему родном прибежище. Мать, умея быть лишь товарищем, с ранних лет постоянно пристраивала его под крыло более подходящих воспитателей: в интеллигентскую колонию-коммуну своей подруги, в Париже к Репину, в Москве к Савве Ивановичу и Елизавете Григорьевне Мамонтовым, в Петербурге к сестре. Кого-то из временных опекунов Серов искренне полюбил, кого-то навек возненавидел. У Симоновичей по вкусу оказалось всё — уклад, привычки и те самые «принципы». Где же еще было искать желанную подругу? К счастью, одну из кузин не отделяла преграда кровного родства. Несколько лет назад Яков Миронович лечил от бронхита девочку и боролся с запущенной чахоткой ее матери. Взрослую больную ему спасти не удалось, а сироту Олю Трубникову Симоновичи удочерили. Наверное, при иных обстоятельствах Серов так же полюбил бы тихую строгость, неговорливую стойкость своей «беленькой-беленькой голубки» (женщин «с нажимом» он, по рассказам матери, не переносил). Но ему повезло найти невесту в самом близком сердцу семействе.

Врубель оказывал явное предпочтение Маше. Охотно помогал ей. Тем более что в лепке — на вечерах Маша чаще всего лепила — толк он знал. Машин талант он счел настолько сильным, что предложил ей заниматься скульптурой рядом с ним и его друзьями в его, Врубеля, мастерской. А как он говорил, как преданно внимала Маша его словам о терниях и розах в судьбе художника, с каким жаром произносились его речи о нищих гениях, с каким пылом — о развращающих деньгах!

Все это звучало прекрасно и вполне отвечало укорененным в доме заветам бескорыстия. Вот только почему чуткий Врубель не видел, что в семье, где ему так нравилось бывать, не тот период, чтобы декларировать презрение к деньгам?

Момент, когда Серов ввел друзей в круг родни, был для семейства трудным. Год назад неожиданно скончался Яков Миронович. Семья не впала в нищету, материально она всегда держалась не столько скромным жалованьем отца, врача Елизаветинской детской больницы (побочных заработков доктор Симонович не имел, вне службы лечил малолетних пациентов и их родителей бесплатно), сколько энергичной педагогической практикой жены. Но ручеек казенных выплат был надежным, а частная школа, основной источник средств, без напряжения каждодневных усилий могла зачахнуть. В школе трудились все старшие дочери. Включился, разумеется, Серов: взял на себя рисовальные классы. И Дервиз, едва появился, кинулся всяко содействовать школьным делам.

Врубель остался в стороне. Врубеля восхищала Аделаида Семеновна, способная, руководя школой, ведя уроки, с утра до вечера заботясь о хозяйстве и хлопоча о младших детях, выкраивать часы для занятий на историко-филологическом отделении Бестужевских курсов. Помочь ей с ее школой он, отличный гувернер, опытный репетитор, даже не подумал.

Практицизм не сходился с философией романтика.

«Миша становится все более и более философом, — вздыхал Александр Михайлович Врубель в письме старшей дочери. — Щемит сердце видеть его не имеющим ни копейки, ни приличной одежды и никакого заработка в ближайшем будущем. И Миша об этом не заботится. Во всяком случае к Пасхе я уговорю его завести себе (на мои деньги) сюртучную пару. Ведь та единственная, которая у него есть, вся в пятнах, в красках, и он уверяет, что ничего, — так подобает художнику…»

Новым сюртуком Михаил Врубель, судя по фотографии, обзавелся. Но от охотно принимавшейся во времена юридической учебы отцовской помощи деньгами он теперь отказывался наотрез. Философия повелевала не замечать нужду, трудиться до изнеможения у мольберта и ни на что не отвлекаться.

Относительно неучастия в общем дружном порыве поддержать школу Симоновичей сыграло роль еще одно коренное качество Врубеля. Его, природного одиночку, не заражал энтузиазм единства, коллективное отвращало.

Но как же тогда товарищество, сплоченная троица академистов?

Дружба эта крепилась страстью к живописи, к акварели. Внутри тройственного союза имелись разные оттенки. Не случайно все-таки на снимке с однокашниками Михаил Врубель не в центре, а сбоку и смотрит вдаль. Быть закадычным, задушевным другом, каким Серов до конца жизни стал для Дервиза, а Дервиз для Серова, он не стремился. Некогда. В прямом смысле — не было времени при его фанатичном учебном режиме на долгие доверительные разговоры, излияния и прочий строительный материал храма дружбы. Да вроде бы и незачем. Приятели по академии ценились прежде всего как «достойные соперники». Не слишком удивляет, что в посвященном Валентину Серову рассказе Владимира Дервиза об общих академических годах солист тогдашнего трио Врубель упомянут лишь пару раз, бегло и крайне сухо. Дефицит трогательных воспоминаний даже побудил мемуариста, восхищаясь серовским умением видеть и передавать цвет («нечто подобное абсолютному слуху»), оттенить этот дар сравнительным несовершенством врубелевского колористического зрения. У дружбы особая память. Надо думать, в свое время насмешливость Врубеля по адресу чрезмерно состоятельного Вольдемара проявилась не только карикатурой, где он изобразил устроенное Дервизом для всей компании шикарное катание на санях — роскошных дорогих санях, в которых дрожат окоченевшие от холода, весьма скромно одетые барышни и кавалеры и блаженствует один Дервиз в своей жаркой бобровой шинели.

А Валентин Серов Врубелю очень нравился. Самостоятельный и независимый. В 16 лет, едва лишь сделался студентом, завел себе отдельное жилье недалеко от академии, сам начал зарабатывать на жизнь, добывать крохи рисунками для пособий по ботанике. Существовал, как полагается существовать бедному, зато вольному художнику. Так, как не совсем пока получалось у Михаила Врубеля.

Он по-прежнему пользовался гостеприимством Папмелей. Хотя многолетнее пребывание в их доме требовало известной гибкости, которой, видимо, не обладала младшая сестра мачехи Ася, приглашенная летом к Папмелям и в результате какого-то конфликта съехавшая от них. Из-за «неумения отнестись к окружающим как к индивидам, а не как к представителям ее чересчур смелых и отвлеченных категорий», пояснял Врубель эту неприятную историю. Ему было легче.

— У меня есть всегда в запасе некоторое скверное savoir vivre[4], — горьковато констатировал он свое преимущество. — Необходимость меня помирит с неизяществом.

Но пример юного товарища тревожил душу. Они и впрямь «очень сошлись». Настолько, что весной 1883-го у Врубеля даже возник план «на зиму эмансипироваться и жить в комнатке на Васильевском, хоть бы вместе с Серовым». Не получилось, ибо заработать за лето достаточно денег не удалось. Впрочем, огромный шаг к самостоятельности все же был сделан — по соседству с жильем Серова Врубель снял себе мастерскую. В этой мастерской общение друзей стало еще более тесным. Непрерывным, взаимно одушевляющим и, заметим, сугубо творческим. До степени душевной близости отношения (а тон их устанавливал, конечно, старший друг) не доходили. И если Серову в беседах со своим биографом две петербургские зимы, когда ему и Дервизу довелось работать во врубелевской мастерской, вспоминались «с большой теплотой», то сообщение самого Врубеля о начале их совместных акварельных радений звучит без лишних сантиментов:

— Узнав, что я нанимаю мастерскую, двое приятелей Серов и Дервиз пристали присоединиться к ним писать натурщицу в обстановке renessance, понатасканной от Дервиза, племянника знаменитого богача… Моя мастерская, а их натура. Я принял предложение.

Собственная мастерская — это прекрасно, это работа на свободе, средство сбежать от ненавистной подражательности:

— Вон из-под роскошной тени общих веяний и стремлений в каморку, но свою — каморку своего специального труда — там счастье!

Откуда же, однако, взялись средства снимать мастерскую, притом что намеченное репетиторство срывалось, надежды рисовать для журнальных редакций не сбывались, отцовская помощь отвергалась и Михаил Врубель был на мели? Явились деньги единственно возможным образом — присылала сестра. Часть своего жалованья наставница оренбургских институток «чудный человек Нюта» ежемесячно отправляла брату в Петербург. Это было их тайной: временные займы, которые Михаил вот-вот вернет с лихвой. Но тайной, болезненно переживавшейся самим Врубелем.

Началось с того, что впервые полученный от Анны щедрый денежный подарок заставил Врубеля, взяв лишь сумму, спасавшую от отчисления из Академии художеств, твердо и не щадя себя объясниться с сестрой:

— Остальное прошу, моя Нюточка, не обижаясь, принять обратно. Я буду говорить совершенно откровенно, если хочешь — цинично. Я вовсе не горд — это не достаточно сильно: я почти подл в денежных отношениях — я бы принял от тебя деньги совершенно равнодушно, если бы это не повлекло за собой другой подлости: скрывать, что ты — источник моих доходов, потому что признаться в этом — значит слишком уже не бояться презрения даже людей близких, на что я уже совершенно не способен.

Брат просил впредь не искушать его: «Не ставь ты соблазнов моей слабости».

Анна (недаром брат ласково называл ее «мамашечкой») уговаривала, что сейчас главное для Михаила и лично для нее — его работа.

Его работа! Тут было не устоять… Живя одной работой, здесь он был чист. Цифры «займов» оговаривались четко: ровно столько, чтобы уплатить очередной взнос за учебу, за аренду мастерской, ни рублем больше. И скоро, скоро он отблагодарит сестру, докажет отцу и родне, что не ошибся, сменив юристику на живопись.

Победа, верилось, не за горами. Ведь не только кружок преданных чистяковцев — вся академия, все руководство школы, включая закоренелых недоброжелателей Павла Петровича и его фаворитов, признает в Михаиле Врубеле едва ли не наследника Рафаэля. И пусть с медалями, главным мерилом академических успехов, постоянно какие-то осечки. Медали это ерунда, убеждал Врубель верного Серова: «Первые номера все равно получают только тупицы, и стремиться к ним незачем». Пускай экзаменаторы морщатся на незавершенность его этюдов, когда ему самому нет надобности заутюживать остро взятые акценты эталонной гармонической гладью.

Однако чем, как не гармонией, пленяет удостоенная-таки малой серебряной медали композиция «Обручение Марии с Иосифом», перед которой всегда толпа учащихся. Ни одно упоминание этого большого, изящно подцвеченного сепией перового рисунка не обойдется без эпитета «рафаэлевский», иначе не назвать восхитительно ненатужное единство изобретательной детальности и абсолютной образной ясности. Возносящаяся меж высоких колонн лестница, с обеих ее сторон живописно теснятся группы пришедших в храм, наверху по центру священник, соединяющий новобрачных, — композиция словно сама собой выстраивает схему устойчивой пирамиды, вызывает непременную ассоциацию с рафаэлевской фреской, умиляет преданностью классике. Работа, слов нет, виртуозная.

При подготовке торжества в честь четырехсотлетия со дня рождения Рафаэля транспарант на фасаде Санкт-Петербургской академии художеств было поручено сделать Михаилу Врубелю, и аллегорию Гения — летящую над суетой классически совершенную деву в античном хитоне — этот студент исполнил к полному удовольствию академических светил. Особая благосклонность ректората подтвердилась заказанным вскоре Врубелю транспарантом ко дню рождения цесаревича.

У Рафаэля в русской духовной культуре статус вершинный. Гравюрные копии «Сикстинской мадонны» напоминанием о вечной красоте украшали дома многих образованных людей, скажем, квартиру Достоевского. Что говорить об академии, для которой искусство Рафаэля — идеал, а сам великий мастер — своего рода святой покровитель цитадели непререкаемого классицизма. Столь же благоговейно чтил божественного Санцио Михаил Врубель. Однако юбилейные торжества — а Рафаэля в стенах Академии художеств чествовали даже дважды: в марте 1883-го парадно и официально, с присутствием избранной публики и особ императорской фамилии, затем в апреле, уже только своей корпорацией, на вечере академистов, — и серия юбилейных публикаций и репродукций побудили заново обдумать творчество кумира.

Врубель

Михаил Врубель. Автопортретный этюд для композиции «Гамлет и Офелия». Бумага, карандаш. 1883 г.

Врубель

Обручение Марии с Иосифом. Бумага, сепия, перо, акварель. 1881 г.

Пунктирно излагая в письме вызревшее у него «свое учение о Рафаэле», Врубель дерзко свергает ложноклассических идолов, не смущаясь перечислением знаменитостей как иностранных («разных Энгров, Делакруа, Давидов…»), так и отечественных («Бруни, Басиных…»). Все корифеи европейских академий, в том числе русской, на его взгляд, упрощали и огрубляли Рафаэля, все их трактовки рафаэлевских заветов не более чем «переделки Гамлета Вольтером». И ореол сентиментальной святости навязан гению упадком вкуса следующих веков. Подлинный Рафаэль велик, ибо «он глубоко реален».

Смело и от души, и почти в точности по Чистякову. Но «реализм»? Уж не качнуло ли пылкого Врубеля в сторону порвавших с академией поборников демократически-реалистического жанра? А Врубель, видимо, и к реализму живопись этих художников, однобоко озабоченных политикой и бытом, не причислял. Нет, реализм — это «глубина и всесторонность». Истинно рафаэлевский реализм во славу самостоятельных прав живописи, залог «величавости будущего здания искусства». И — «как утешительна эта солидарность!».

Разумеется, солидарность с Рафаэлем следовало подтвердить собственным холстом. Личным живописным созвучием с высокой правдой «чудных, дышащих движением композиций». Картиной, своей картиной. Правда, Павел Петрович Чистяков писание картин учениками не поощрял, полагал — рано. Но как удержаться, когда чувствуешь, что готов. Тем более что Репин часто видится с Врубелем и, противоположно Чистякову, твердит:

— Начинайте вы какую-нибудь работу помимо академии и добивайтесь, чтобы она самому вам понравилась.

К тому же радушные Папмели давно с нетерпением ждут, когда их замечательно искусный друг (как дивно нарисован его карандашный портрет Володи Папмеля!) порадует настоящим своим произведением. А Леопольд Кениг, желая дать реальный стимул, сделал уже и заказ на картину, и сколь великодушно — жанр, тема, техника на усмотрение художника. Заранее обозначен лишь один пункт — гонорар в 200 рублей. Неплохо, разом можно будет освободиться от мерзких финансовых проблем, утвердить репутацию, заявить творческую зрелость. Да и какие особенные сложности?

Воображения у Врубеля достаточно, в рисунке и композиции он способен творить такие чудеса, как делавшиеся за одну ночь на аршинном ватманском листе многофигурные мифологические сцены по сюжетам, заданным в академии. Как живописец, ну если пока не Рафаэль, то почти Фортуни.

Увы, с картиной как-то не клеилось…

История двухлетних врубелевских поисков «своей картины» — это хроника бесконечных терзаний. И первой трудностью, как ни странно, стало — о чем? О чем должна поведать зрителям его кисть? Казалось бы, не тщась сразить сюжетом на злобу дня, он просто мог выбрать любой очаровавший глаз мотив. Михаил Врубель с этого и начал.

Мотив был выбран, когда летом в Петергофе он вечерами подолгу бродил по балтийскому берегу.

«Хожу приглядываться к весьма живописному быту рыбаков, — делился он с Анной, не поленившись описать особенно заинтересовавшее впечатление. — Приглянулся мне между ними один старичок: темное, как старый медный пятак, лицо, с выцветшими желтоватыми волосами и в войлок всклоченной бородой; закоптелая, засмоленная белая с черными полосами фуфайка кутает его старческий с выдавшимися лопатками стан; лодка его внутри и сверху напоминает оттенки выветрившейся кости; с киля — мокрая и бархатисто-зеленая, как спина какого-нибудь морского чудища, с заплатами из свежего дерева, шелковистым блеском на солнце напоминающая поверхность Кучкуровских соломинок…»

Хотелось, чтобы сестра его глазами во всех подробностях увидела сюжет:

«Прелестная лодка. Прибавь к ней лиловато-сизовато-голубоватые переливы вечерней зыби, перерезанной прихотливыми изгибами глубокого, глубокого рыже-зеленого силуэта отражения. Рыбак сидит на полу привязанной к берегу лодки, ноги свесил за борт и предается вечернему отдохновению».

Выразительный литературный этюд о «прелестной лодке» был слово в слово переписан в отчетном рапорте родителям, с обнадеживающей добавкой — «вот картинка, которую я намерен написать Кенигу, которую уже набросал на память».

Не картина, а многократно упомянутая в связи с этим замыслом «картинка». Картинка в стиле тех пасторальных копий, что когда-то старательно изготовлялись к именинам родственников. Надо полагать, изучивший пристрастия мецената Кенига Михаил Врубель учел направление знакомых эстетических вкусов. А разделять их ему, нынешнему, было уже невмоготу.

Всё вроде складывалось: старый рыбак соглашался позировать за двугривенный в час, и денег из очередной присылки Нюты как раз хватало, и, в конце концов, что плохого в идилличности симпатичного живописного мотива. Картинка не состоялась.

В начале осени новое сообщение: «Кенигсовская картина, между прочим, совершенно изменилась содержанием и способом воспроизведения…»

Жанр теперь как бы исторический. Нечто из античного прошлого времен Римской империи. Модный поздний Рим с модным ароматом сладковатой гнильцы, излюбленная тема салонного академизма. Сюжет?

«Сюжет препошленький, — признает автор, — перемигивание двух молодых существ у ложа вздремнувшего от действия вина толстого бонвивана».

В замысленной картине отчетлив привкус терпкой порочной чувственности: перемигиваются возле храпящего патриция юноша-кифаред и юный виночерпий. И ракурс взят прихотливый: сцена смотрится словно откуда-то с балкона или из верхнего окна. И освещение «после заката солнца, без рефлексов» выбрано ради эффектной силуэтности. Намерений Михаил Врубель не скрывает — «всё бьет на некоторое сходство с Альмою Тадема».

Ну что ж, прославленный на всю Европу мэтр артистично исполнявшихся изящных «античных» сюжетов, работавший в Англии голландец Лоуренс Альма-Тадема — уместный ориентир, если «цель — конкурс на премию за историческую картину, какой бывает весной при Обществе поощрения художников». Леопольд Кениг тоже, без сомнения, останется доволен.

Предварительный акварельный эскиз двигался, буквально разрастаясь подклейками бумаги сверху и с боков. Пластика музейных мраморов оживала в естественности поз, непринужденном изяществе складок и причесок, точности бытовых аксессуаров. Прозрачный филигранный рисунок в узловых фрагментах густел, наливался плотным цветным пятном и таял паутинным графическим плетением просторных пауз. Ритм лаконичных линий с игрой колкой легкой кисти веял поэтикой Катулла и Овидия.

Приходили друзья, смотрели, восхищенно крутили головой. Побывал Репин.

«Репин видел у меня подробную акварельную обработку этого сюжета в настоящую величину, и она ему понравилась: сказал, что стильно, что переносит в эпоху».

Репинская восторженность известна, но тут он не пересолил. Тонкостью мастерства Врубель уже на самом деле мог перещеголять блиставшего в подобных темах старшего академиста, уже академика Генриха Семирадского и даже самого Тадему. Надежды на премию Общества поощрения были отнюдь не беспочвенны.

Почему не закончил, бросил? Или… спасибо, что не закончил?

Можно долго нанизывать упреки в банальности, салонности, но стоит взглянуть, и только ахнешь — изумительная вещь. Бог с ним, с пошлым сюжетом. И неоконченность, похоже, здесь основа всей колдовской вязи рельефных, предельно четких, и растворенных, призрачно зыбких, форм. Должно быть, Врубелю интуитивно почувствовался предел образа-намека, и акварель он бросил на пике ее изысканной красоты.

Главным же в охлаждении к своим «Пирующим римлянам» явилась усталость от сочинительства на темы не вовсе чуждые, но по сути чужие. Имитировать модных мэтров Врубелю было несложно, с его выучкой. Изображать оживших древних римлян у него получалось даже без натуры (хватало академических скульптурных слепков). Но публикой, арбитрами востребованы, а ему-то самому зачем вдруг эти кифареды и патриции? Тошно, бессмысленно…

Не первый раз такой душевный конфликт с античным сюжетом у безмерно чтящего классику русского художника.

Примерно то же в свое время ощутил столь же отважно внимательный к личным переживаниям образа молодой академист Николай Ге. Вдохновился было эпизодом древнеримской истории, решил написать сцену, где благородный отец Виргинии по навету коварного Аппия убивает свою невинную дочь. «Целые кучи я написал эскизов, — рассказывает Ге. — Но, дойдя до конца, я увидел, что и отца римлянина я не знаю, и Аппия я не знаю, следовательно, это не живая мысль, а фраза. Я и бросил этот сюжет…»

Своя «историческая картина» у Врубеля не задалась, однако надежд на премию тесно связанного с императорской академией, престижного Общества поощрения художеств он не оставил. Только теперь его расчеты на конкурсную премию «за жанр».

Жанр этот, как и в прежних планах, соединит творчество с заработком (картина опять-таки для Кенига), однако угождать кому-либо, чему-либо Михаил Врубель на сей раз не станет. Вещь будет «для себя». И ее жанровость, конечно, не обнаружит ни передового черноземного духа, ни пряничной глазури консерваторов. Она предъявит современный достойный извод рафаэлевского реализма. Сюжет, отображающий жизнь «глубоко и всесторонне», во врубелевской жанровой картине был взят из мира (догадайтесь-ка с трех раз), из мира литературной классики — «Гамлет», точнее «Гамлет и Офелия».

Новаторским такой сюжет 1883 года назвать трудно, но актуальным он действительно являлся. После убийства Царя-освободителя четкость в противоборстве двух идейных лагерей несколько смазалась. Бомбисты сильно пошатнули как уверенную либеральность демократов, так и твердость приверженцев самодержавия. За той эпохой закрепились синонимы «тяжкой поры», «кризисных сумерек», но отчего же? Есть закономерность: меньше ясности в политических позициях — больше страсти в разгадках сложных человеческих тайн. Так что эпоха неплохая — задумчивая. В частности, вновь тогда накатил на Россию вал гамлетизма. Общественные настроения затрепетали ветрами неподатливых вопросов. Не увлекся Шекспиром, кажется, только Лев Толстой.

Толковали образ героя главной шекспировской трагедии, как всегда, кто во что горазд. Тянули кто куда хотел. В Гамлете виделся подвижник, безвольный нытик, революционер, католик (или протестант), отступник, Христос, Сатана. Всё чаще — просто идеал мыслящей личности. С этой позиции выступил, например, ровесник Врубеля, бывший его соученик по юридическому факультету, поэт Николай Минкин, незадолго до того своей поэмой в нелегальной газете «Народная воля» вдохновивший Репина на полотно «Отказ от исповеди перед казнью».

Врубель, и тут он был не одинок, акцентом собственного Гамлета сделал его бесстрашный самоанализ. Михаил Врубель, разумеется, был в курсе трактовок Гёте, немецких романтиков «Бури и натиска», английских и французских поэтов, критиков. Ему конечно же были известны посвященные Шекспиру и специально «Гамлету» эссе открывшего ему кантовский космос Куно Фишера. Врубель, естественно, читал массу российских статей о Гамлете или «Гамлетах наших дней», он видел постановку с Гамлетом в исполнении Сальвини. Но не стоит преувеличивать, измышлять многозначные параллели. Врубелевская версия темы «Гамлет и Офелия» с достаточной ясностью ограничена. Эта картина Врубеля откровенно о нем самом.

«Гамлетовские» автопортретные рисунки остались в рамках общих образных поисков, для акварельного эскиза картины позировали чистяковцы Николай Бруни и Мария Диллон. Однако эскиз сохранил отчасти черты авторской внешности, а уж сомнения, тревоги, думы героя композиции — целиком персональные проблемы автора.

У Врубеля, что, несомненно, выделяет его интерпретацию, датский принц Гамлет — художник. Так и изображен: фронтально к зрителю сидящий в кресле Гамлет держит в руках альбом, что-то рисует на листе, невидимом для зрителей. И глядит он с холста взглядом художника — сосредоточенным, неотрывным. Всё ядро композиции в решительной прямоте этого взгляда. Молодой, трогательно одинокий Гамлет в упор смотрит на мир, на всех тех, кому не понять его пути, его мучений…

Заметно портились отношения Михаила Врубеля с отцом. Александр Михайлович переживал. К неустроенному, очень странно живущему сыну он взывал редко, за бесполезностью объяснений. Сетовал в письмах давно стоявшей на своих ногах, уже и помогавшей родне Анне: «Миша будет писать картину по заказу Кенига на 200 руб. Ни сюжет, ни размеры, ни даже чем должна быть написана картина не определено. Сказано только, что написать картину в 200 руб. Разумеется, это вид благотворения. Ах!.. когда кончатся благотворения и наступит пора независимого состояния для Миши, давно уже — Михаила Александровича! Миша, к сожалению, смотрит на это иначе, говоря, что он рассчитается с благотворителями (Папмелями, Валуевыми, Кенигами и прочими) в будущем. Дай Бог, но ведь будущее неизвестно…»

А Михаилу Врубелю и настоящее безрадостно. Картина не идет.

— Делал для этого всевозможные приготовления, явился и сюжет, и эскиз сделал; но всё твержу себе «начну писать картину», и звучит это так холодно, безобразно, нестрастно…

Стоны поистине гамлетовской одинокой тоски. Однако же картина не об одном Гамлете, она ведь о двоих, то есть об отношениях, но вот они как раз невнятны. Художник каменно застыл, не поворачивая головы, а сзади, прильнув щекой к высокой спинке кресла, вьется, ластится большеглазая Офелия. Связи между персонажами никакой; читается, скорее, довольно прямолинейный отказ от искуса клейкой и ненадежной женской любви. А еще вспоминается невольно забавная сентенция Чистякова: «Мужчина — устойчив, честен и потому туповат. Женщина — вертлява, пестро сметлива и потому реальна во всех своих взглядах на жизнь».

Но по какой же все-таки причине застряла картина с самым что ни на есть интересным автору сюжетом? Врубель и сам не мог понять, пока не разобрался насчет неких тягостных ощущений при работе над «Пирующими римлянами».

— Представь, — спешит он сообщить сестре, — до какого отчаяния и омерзения я доходил, когда до того отдалился от себя, что решил писать картину без натуры.

Без подпитки скрупулезным изучением натуры вянет страсть живописца, усыхает родниковый «ключ живого отношения». Удивительно вовремя приятелей осенило вместе писать натурщицу у него в мастерской. Усадили опытную натурщицу Агафью в то же кресло, что служило для «Гамлета», окружили обнаженное тело каскадом старинных узорных драпировок. Флорентийский тисненый бархат, венецианскую парчу доставил Дервиз из родительского дома на Фонтанке. В особняке Дервизов и драгоценная коллекция живописи, и много собрано прекрасных ренессансных вещиц.

Пошла работа!

— Занялись мы акварелью… Подталкиваемый действительно удачно, прелестно скомпонованным мотивом модели, не стесненный во времени и не прерываемый замечаниями: «зачем у вас здесь так растрепан рисунок», когда в другом уголке только что начал с любовью утопать в созерцании тонкости, разнообразия и гармонии, задетый за живое соревнованием с достойными соперниками…

Наконец-то сверкнула удача:

— Переделывал по десяти раз одно и то же место, и вот с неделю тому назад вышел первый живой кусок, который меня привел в восторг; рассматриваю его фокус и оказывается — просто наивная передача самых подробных живых впечатлений…

«Натурщица в обстановке Ренессанса» — это уже вполне проявленный и ясно узнаваемый художественный почерк Врубеля. Углубленная пристальность и тончайшая живописная чеканка, гранящая форму до малейших ее изгибов.

Врубель воспрянул:

— Я считаю, что переживаю момент сильного шага вперед. Теперь и картина представляется мне рядом интересных, ясно поставленных и разрешенных задач.

Период радостного упоения «Натурщицей» совпал с началом еженедельных визитов к Симоновичам. Не оттого ли в новой компании сразу разгорелась радостная взаимная приязнь. Ее отсвет в холсте с начатым новым вариантом «Гамлета».

Терпеливый добряк Николай Бруни часами больше позировать не мог, так как приступил к своей конкурсной программе на малую золотую медаль; соученица Диллон, которая «невозможно пудрится и имеет отвратительный лиловый оттенок на фоне гобелена», тоже была отставлена. В роли Гамлета позировал теперь Серов, в роли Офелии — милая Маша. И хотя композиция примерно та же, тональность содержания в сравнении с акварельным эскизом сильно изменилась. Офелия на холсте — сама кротость, нежность, ни тени кокетства. Опустив голову в скромном уборе, стоит рядом; руки (одна опущена на подлокотник, другая протянута вдоль спинки кресла) словно охраняют, успокаивают клокочущие чувства Гамлета. Гамлет же здесь, теснее прижав к груди рисовальный альбом, замер в тревожных сомнениях. Взгляд его теперь направлен не на зрителя, а внутрь себя, сумрачно, напряженно и нерешительно.

Редчайший случай — можно точно, без додумок, узнать, какими же вопросами встревожен герой (автор) картины. Вопросы процарапаны черенком кисти по сырой краске в углу холста. Надпись прерывистая, недоговоренная, это пометки для себя, не для читателей, но все-таки прочтем.

«Сознание 1) Бесконечного. Перепутанность понятий о зависимости человека 2) Жизни. Бесконечное и догмат, бесконечное и наука… первобытного… бесконечное и догмат в союзе с сознанием жизни, покуда нравственность зиждется на…»

В литературе о Врубеле несколько расшифровок этого лапидарного конспекта авторских раздумий. Все сходятся на том, что завершением последних слов предполагался моральный долг, то бишь категорический императив. Стало быть, весь текст следует понимать в духе кантовской философии, читая «бесконечное» как абсолют мира вещей в себе и тем самым несколько проясняя волновавший художника, извечно присущий сознанию сложный конфликт страстей, интуитивных ощущений абсолюта и нормативных средств мышления. Никак у человека не выходит примирить чувства и с «бесконечным», и с догматом, религиозным ли, научным ли. Клубок распутывает лишь всесильный, покрывающий все распри (всю «перепутанность понятий») императив, который надо расслышать и принять.

А просто ли принять его? «Жить или не жить согласно его неласковому зову?» — вот вопрос художника Гамлета на холсте Михаила Врубеля.

Яремич, касаясь происходивших отчасти на его глазах борений во врубелевской непростой душе, приводит цитату из Канта по какому-то старинному изданию. Наверное, и Врубель читал именно этот, не очень складный, зато точный перевод: «Высокое достоинство долга не имеет ничего общего с наслаждением жизнью; оно имеет свой собственный своеобразный закон и свой собственный своеобразный суд; если бы то и другое захотели встряхнуть так, чтобы смешать их, и как Целебное средство предложить больной душе, они тотчас же разъединились бы сами собой; если этого нет, то первое не имеет действительной силы; если бы физическая жизнь приобретала некоторую силу, то безвозвратно исчез бы моральный закон».

Напрямую отразивший неподдельные врубелевские страсти по Канту и подытоживший академический период «Гамлет» предваряет весь ряд образов, пластика которых у зрелого Врубеля зазвучит обертонами его главной, вопросительной, трепетно и трагично взыскующей интонации. В «Гамлете» она уже есть, только взята пока лобовым штурмом. Но жизнь постарается, усложнит инфантильному гению личный опыт, изранит и умудрит, организует ему важнейшую встречу с огромным, неведомым ему пока духовно-художественным миром.

На вечерах у Симоновичей, когда одни читали вслух, другие музицировали, третьи лепили и рисовали, Михаил Врубель, как запомнилось Валентине Семеновне Серовой, частенько «чертил византийские лики». Сначала кажется — ошиблась, спутала мемуаристка. «Византийские лики», труды в древних киевских храмах — это же позже, это следующий этап. Однако ничего не перепутала Валентина Семеновна. Еще осенью 1883-го Врубелю поступило предложение принять участие в храмовой живописи, он согласился, обещав приехать по окончании учебного года. Так что зимой готовился к работе в Киеве. Предложение было достаточно лестным и сулило довольно солидный заработок.

Отъезд Врубеля из Санкт-Петербурга прервал совместное творчество в его мастерской. Холст «Гамлет и Офелия» был оставлен до возвращения автора. Роман с Машей Симонович так и не начался. По некоторым сведениям, Врубель звал ее, почти коллегу, ехать с ним в Киев, да строгая Аделаида Семеновна не решилась отпустить дочь. Ну, в общем, не сложилось у Михаила Врубеля с влюбленностью в «Девушку, освещенную солнцем».

Должно быть, освещение не его, а может, просто, как говорится, не судьба.

Глава шестая

СУДЬБА

Что бы вы поручили Врубелю? С волшебной властью направлять гениев на участки исторически неразрешенных или недорешенных проблем, какую миссию вы бы определили для него?

Движение культуры без потерь не обходится. В России одной из самых крупных, обидных утрат была необычайно быстро и успешно воспринятая, но в связи с монгольским нашествием почти забытая художественная традиция Византии. Разумеется, бесследно она не исчезла, осела в подпочве, однако, едва воспрянув после изгнания ордынцев, вновь приникла под ударами петровского кнута, гнавшего страну прочь от «азиатчины». А что же, спрашивается, плохого в цветниках западной культуры, которые отлично прижились на русском грунте? Да ничего, кроме некоторого сходства с триумфом современного ландшафтного дизайна, когда специалисты за день ровняют кочковатые, поросшие стихийным разнотравьем сотки и раскатывают на них привезенный в рулонах изумительный английский газон.

Пропажей византийского наследства в XIX веке озаботились наконец политики. Победившей Бонапарта и не желавшей долее ходить в меньших европейских братьях Российской империи как никогда пристало выступить преемницей могучей восточнохристианской державы, которая выстроила церковь, монархию, искусство с интеллектуальной изощренностью сынов греческой философской классики и на протяжении столетий царственно возвышалась над народами полуварварских средневековых королевств Западной Европы.

Богатая идея (глашатаем ее выступил дипломат, патриот, поэт Федор Иванович Тютчев) — подпереть систему православного самодержавия мощным фундаментом Византии. Не будем в тысячный раз выяснять, почему не вышло. Не станем горестно удивляться, почему так неуклюже и бездарно делались попытки хоть сколько-нибудь уравнять в правах непременное для просвещенных людей изучение мудрых текстов Рима с трудами мудрецов Константинополя. Удержимся от сетований на невежество относительно империи-наставницы, о которой помнится лишь мрак злокозненного «византизма», хотя навскидку ясно, что по части дворцовых интриг Меровинги и Капетинги проявились не светлее Комнинов и Палеологов. Вообще забудем вечную европейскую распрю Восток — Запад. Лучше спросим — а смысл? Ведь сильно изменился со времен первого крещения русский человек, и наличие в нем созвучий с мироощущением стародавних духовных учителей было весьма проблематичным. Действительно ли стоило откапывать византийские корни?

Отвечать на подобные вопросы способно только искусство. Не всякое, конечно. Хранившая греческий канон иконопись в России XIX века считалась областью ремесленной, творческих первачей не привлекала и мало что могла поведать о недрах современного сознания. Образцы официально принятого русско-византийского стиля тоже не слишком убеждали в заявленном родстве. Возведенный во вкусе государя Николая Павловича московский храм Христа Спасителя смесью ампира с элементами константинопольского зодчества честно декларировал протокол о намерениях, выглядел и парадно и внушительно, оставляя, однако, в смущении: где ж тут Русь, где ж тут Византия…

Хорошо было бы направить к заглохшим истокам какого-то очень большого художника с неординарной широтой ума, культуры и, прежде всего — непредвзятого, не повязанного никакой идейной присягой, сбивающей эстетический компас. Какого-нибудь тонко образованного и сверхчуткого, сверхталантливого одиночку. Идеально, если Врубеля.

Чудеса? Чудеса — Врубелю и выпало проверить на актуальность многосложную русскую красоту по-византийски.

Произошло это практически случайно. Историк Прахов, который в начале 1880-х возглавил реставрацию древних киевских храмов, подыскивал живописца достаточно умелого для серьезных церковных работ и достаточно скромного, чтобы не обременять финансовую смету цифрой своих гонораров.

О Прахове отдельно. Он из главных персонажей в панораме врубелевской жизни.

Адриана Викторовича Прахова отличало пластичное единство духовности и прагматизма. Видимо, сыграло роль то, что у него не сложилось стать художником. Дефект глазного нерва вынудил ограничиться научным изучением искусства, но творческий темперамент требовал наглядно воплощенных результатов. Еще в бытность студентом-филологом Санкт-Петербургского университета, он, подружившись с Репиным и разглядев талант этого выходца из глубинки, составил для него специальный курс общего развития. Дабы художнику потом было «свободнее в определении своей судьбы». И вправду, личность Репина, по его собственным неоднократным заверениям, сильно окрепла благодаря наставнику, который, между прочим, был на два года моложе ученика.

А через несколько лет оба уже в Европе. Репин совершенствует мастерство, Прахов шлифует эрудицию историка и теоретика изящных искусств. К Прахову везде тянутся преданные искусству соотечественники. В Риме, например, среди постоянных участников экскурсий по праховской программе, постоянных гостей у праховского самовара товарищи Репина по Академии художеств Марк Антокольский, Василий Поленов, а еще необыкновенно милая чистым душевным энтузиазмом молодая чета из нового поколения купечества, Лиза и Савва Мамонтовы. Савву особенно влекут шедевры Ренессанса, Лизе милее осматривать катакомбы первых христиан, Адриан Прахов всюду завораживает, вдохновляет щедротами его несметных познаний. Разговоры всё чаще не о Риме — о России. От энергичных речей Прахова, от упоения счастливой дружбой, от римского солнца компания полнится оптимизмом. Ах, этим бы весельем, этой свежестью взбодрить родимое искусство! А почему нет? Строятся планы. По их контурам вскоре на родине возникнет явление значительное, очень и очень дельное — Мамонтовский художественный кружок. В практике этого кружка москвичей петербуржец Прахов участвовать не сможет, однако в истории кружка останется как идеолог, давший импульс, подтолкнувший к делам во славу Красоты, уточнивший направление.

Направление из двух слагаемых: подлинная русская самобытность и европейская культурность.

Личную же стезю Прахов по возвращении из-за границы обрел в сфере «православной археологии». Вектор научных изысканий (магистерская его диссертация посвящена анализу скульптур на фронтоне античного храма в Афинах, докторская — вопросам зодчества Древнего Египта) и живой опыт путешествий по миру органично, в согласии с реальным историческим процессом, вывели ученого к исследованию памятников начального христианства на Руси. Страстью Прахова сделалось открытие древнерусских храмовых сокровищ. Причем результаты своих экспедиций Адриан Викторович — зажигательный оратор и отчасти все-таки художник, отовсюду привозивший массу собственноручных копий, зарисовок, — умел подать весьма эффектно. Некоторых это смущало. Эффектно — понятие, непременно всплывающее в описаниях поступков, приемов и даже внешности пышноволосого, высоколобого, с острым взглядом сквозь стеклышки очков, профессора Прахова. И сколь широк диапазон истолкований «эффектности», столь широка шкала оценок, которые получал Прахов. Для одних «мудрый энтузиаст», «идеалист самых возвышенных воззрений», для других «искушенный в интригах сибарит», для третьих вовсе «бестия», «ловкий делец». Имело место всё: мудрость, энтузиазм, ловкачество, корыстный интерес. Вопрос лишь: что дороже?

Кто, кроме Прахова, мог бы в те годы продемонстрировать русские храмы не только в их самостоятельной красе, но в контексте мировых поисков сакральных художественных форм? Культура Прахова была ценнее его не самых возвышенных свойств. Востребованная фигура. Ведь, в сущности, запалом эпохальных Великих реформ являлась именно культура, культурный рывок всех отраслей, державных институций. Историк искусства Прахов — человек того же призыва, что плеяда первой русской адвокатуры. Те же невероятная эрудиция, блеск ума, деловитый профессионализм, те же издержки амбиций и сребролюбия, тот же явственный выигрыш для страны. Так что, как бы ни фыркали зоилы, право руководить комплексом храмовых работ в Киеве Адриан Прахов получил по справедливости.

Дело было государственного масштаба. Сами устои в нем подлежали оформлению. Тем не менее затеянное еще при Николае I, так сказать, навстречу грядущему юбилею — девятьсотлетию крещения Руси, которое согласно летописям следовало отмечать в 1898-м, — дело годами практически не двигалось. Выявленные еще в середине века ценнейшие объекты древнего зодчества по-прежнему тихо ветшали, а новый собор в честь крестителя Руси святого равноапостольного князя Владимира, в замысле утвержденный Синодом и государем еще в 1852-м и заложенный почему-то лишь десять лет спустя, никак не строился. Сначала не ладилось с проектом, потом у почти возведенного на Бибиковском бульваре храма треснули арочные своды и пришлось менять конструкцию, начался поиск виноватых. Так прошло еще десять лет. Отставленного архитектора Беретти сменил другой столичный корифей, Рудольф Бернгард. Только в начале 1880-х трудами киевского епархиального зодчего Владимира Николаева собор был, в целом, выстроен. Теперь предстояло его обставить, расписать и декорировать. И снова пошли споры на тему «кому поручить?». Вот тут-то церковному комитету свой детально вычерченный проект и свои услуги предложил профессор Прахов. Киевское духовенство ему отказало, ссылаясь на чрезмерную пышность, а также дороговизну и вообще малореальный размах предложенного им убранства, предпочтя и впредь иметь дело со своим, местным архитектором Николаевым. Решение, однако, вынес Петербург. Мнение Санкт-Петербургского общества архитекторов и личная поддержка министра внутренних дел графа Дмитрия Андреевича Толстого (прежде обер-прокурора Синода, затем министра просвещения, того самого, кстати, кого молодой Николай Вессель когда-то просвещал насчет западной школьной педагогики) поставили во главе всех киевских художественно-реставрационных работ Прахова.

Центром праховских забот стал, разумеется, пустой и голый новый громадный собор. Одновременно именно новый собор, его фундаментальный смысл преемства, нерушимой духовной связи с родиной православия, взывал к экстренным мерам по восстановлению достойного вида древних русско-византийских храмов. Интереснейшим звеном Прахову виделся здесь интерьер Кирилловской церкви.

Воздвигнутый чуть позже Софии Киевской, менее грандиозный, расположенный на дальней окраине города, в Дорогожичах, этот древнейший монастырский храм Святителей Кирилла и Афанасия Александрийских давал особые возможности. Снаружи его давно перестроили в системе нарядного украинского барокко, и тут уже ничего было не поделать. По счастью, внутри, частично заменив полуразрушенную роспись новой церковной живописью, остальную поверхность старых облезлых стен монахи благолепия ради просто побелили, сохранив тем самым под известкой драгоценные фрески XII века. И если отмыть, подновить остатки фресок, недостающие фрагменты дописать, а кое-где позволить себе и пофантазировать: заполнить пустые участки стен созданием новых композиций в древнем стиле, — какой эффект! Какая цельность впечатления!

Варварство, на современный взгляд. Реставрация, которую уместнее называть реконструкцией. А уж придуманный профессором иконостас, которого вообще быть не могло первоначально в Кирилловской церкви, — что ж это как не откровенный презренный новодел? Да, однозначно. Но глубокий поклон Прахову за вольность. Без иконостаса (как было принято в церквях во времена киевских Ольговичей) все равно в действующем храме не обошлись бы. А не сверкни у Прахова идея вместо высокого, заслонявшего лучшую часть старых росписей иконостаса «соорудить одноярусный, мраморный иконостас в византийском стиле», сделать алтарную преграду низкой, с одним рядом из четырех больших икон, так — страшно и представить! — не возник бы повод для приглашения в Киев Врубеля. То есть сначала не Врубеля конкретно, поначалу просто подходящего молодого живописца.

Приятно перечесть воспоминания Адриана Викторовича о том, как на его горизонте появился Михаил Врубель.

«Боясь, что в мое отсутствие комитет, ведавший денежными средствами, поручит написать образа какому-нибудь местному художнику-богомазу, — повествует профессор, — я взял на себя заботу найти в Петербурге талантливого ученика Академии художеств, который мог бы выполнить в Киеве этот заказ, не выходя за пределы скупо отпущенных по смете денежных средств.

В Питере, приехав осенью читать лекции в университете, я не мог сразу заняться этим делом… Наконец, собрался и прямо отправился в Академию художеств к своему старому другу П. П. Чистякову. Он лучше других профессоров знал талантливую молодежь всей Академии, и его ученики работали солиднее, чем в других мастерских. Рассказал ему подробно о всех своих работах в Киеве… Закончил свой рассказ просьбой рекомендовать кого-нибудь из его талантливых учеников, кто согласился бы приехать в Киев и написать за 1200 рублей, со своими материалами, на цинковых досках четыре образа для сочиненного мною одноярусного мраморного иконостаса в византийском стиле, что в ту пору было неслыханным новшеством.

— Тебе эту работу не предлагаю, так как для тебя она не может представить ни художественного, ни материального интереса, но, вероятно, ты можешь рекомендовать мне кого-нибудь из своих учеников или вообще из студентов Академии.

Только что кончил, как кто-то постучал в дверь.

— Войдите! — крикнул П. П. Чистяков.

Дверь мастерской отворилась, и вошел с довольно большой папкой в руках стройный, худощавый молодой человек среднего роста, с лицом не русского типа. Одет он был аккуратно, в студенческую форму, даже со шпагой, которую студенты в то время неохотно носили.

— А вот — на ловца и зверь бежит! Вот тебе и художник! Лучшего, более талантливого и более подходящего для выполнения твоего заказа я никого не могу рекомендовать. Знакомьтесь: мой ученик, Михаил Александрович Врубель, — мой друг, профессор Адриан Викторович Прахов. Попроси, чтобы он показал тебе все свои работы, и сам увидишь, на что он способен…

…Через несколько дней я побывал у него, — просмотрел все работы и убедился в том, что имею дело с выдающимся талантом, превосходным рисовальщиком, а главное для меня — стилистом, хорошо понимающим античный мир и могущим, при некотором руководстве, отлично справиться с византийским стилем, не пользовавшимся в те времена почетом среди художественной молодежи.

Понравилось мне и его серьезное отношение к моему деловому предложению. Он охотно его принял, но оговорил только срок начала работы. Не сразу схватился за нее, как сделал бы на его месте другой ученик Академии. Мне он сказал, что хочет поработать еще эту зиму под руководством П. П. Чистякова. Мы уговорились, что весной следующего, 1884 года он приедет в Киев, чтобы писать образа на месте».

Мемуары эти не без поздних лукавых поправок, писались они в годы, когда хотя и не сложились еще методы настоящей научной реставрации, но упоминать о чересчур вольных вторжениях в пространство древних росписей было уже неприлично, и потому акцент у Прахова как раз на собственной борьбе, в ходе которой «удалось отстоять у духовенства, хозяев церкви, право на сохранение этих фресок в полной неприкосновенности, без реставрации и дорисовок». Надо отдать Прахову справедливость: он пытался оградить роспись от малярных способов поновления. Но его собственные, весьма спорные приемы реставрации, промахи в технологии, а главное, упрямство церковных распорядителей, ни за что не желавших допускать музейность в храме, кончились тем, что поверхность матово-блеклых старинных фресок по обыкновению оживили яркой масляной живописью. «Отстоять» благородную древность от вторжения вульгарности не удалось. Возможно, рассказ о знакомстве с Врубелем тоже чем-нибудь приукрашен, вроде упоминания довольно фантастично бы смотревшегося в классах рисования мундира со шпагой (скорее это образная правда, вобравшая подчеркнуто «дворянский» стиль поведения Врубеля и его склонность к театрализации костюмов). Во всяком случае, со шпагой или без нее, красивый эпизод, в основе достоверный безусловно.

Интересно только, действительно ли, зовя Врубеля, Прахов ждал от него выполнения четырех обсуждавшихся иконостасных композиций или уже имел в виду вовсю использовать его для творческой реставрации многометровых стенных изображений. Со стенами Кирилловской церкви возникла заминка. Самому Адриану Викторовичу вплотную заниматься ими было невозможно. Ежедневно тысячи проблем. Попробуйте-ка примирить бдительный надзор ортодоксов, критерии художества, вкус светских верховных властей и суд критичной культурной элиты, да беспрестанно трясти деньги из казны, да наблюдать за качеством работ сразу в нескольких храмах. На расчистку и поновление кирилловских фресок Прахов подрядил давнего приятеля, учившегося вместе с Репиным и вместе с ним частенько бывавшего в питерской квартире Праховых, до слез потешавшего компанию байками из малороссийского быта киевлянина Миколу Мурашко, ныне Николая Ивановича Мурашко — основателя и директора Киевской рисовальной школы. Не утративший, видимо, памятной друзьям юности «грациозной хохлацкой ленцы», Николай Иванович передоверил руководство реставрацией одному из своих старших, прилежных учеников, Николаю Глобе. Лето 1883-го Глоба трудился во главе артели однокашников, осенью (с началом учебного сезона и холодов работы замирали) уехал в Петербург, поступил в Академию художеств и больше не вернулся.

Зато в Киев приехал Врубель.

Очутился в сказке, в счастливом сне. На станции его встречали и сразу отвезли к Праховым. Смесь первых киевских впечатлений — благоуханный воздух садов, благодушное население, аллея роскошных пирамидальных тополей центрального бульвара — и пролетка уже у ворот профессорского дома на углу Владимирской и Большой Житомирской.

Дом очаровал. Всё на широкую ногу: просторно, изобильно, артистично. Стены гостиной сплошь в картинах и этюдах знаменитостей. На диванных подушках старинное шитье по лионскому бархату вперемешку с вышивками украинских мастериц, изящество подсвечников венецианского стекла в соседстве с темным серебром старинных неуклюжих канделябров, столики, шкафчики завалены экзотикой раритетов со всех концов света. И ясно — не напоказ, здесь так живут: не слишком огорчаясь из-за пыли, расставляя букеты чертополоха в древних китайских вазах.

Изумила супруга хозяина, Эмилия Львовна. С порога повела себя радушным другом. Улыбчиво допросив, как доехал и достаточно ли увлекательным оказался роман для дорожного чтения, продолжала с искренним ласковым вниманием расспрашивать о предпочтениях в литературе, а заодно в музыке, в театре, и, судя по ее кратким шутливым репликам, сама являлась тут отменным знатоком. И ни следа чопорности, ни тени жеманства. Редкостная простота по-настоящему высокого тона. Оригинального, видимо, склада милая дама — под стать ее огромным, неправдоподобно синим глазам.

Перед дверью в столовую Эмилия Львовна засмеялась:

— Адриан Викторович привез из Египта двенадцать голов мумий и столько же набальзамированных кошек, и я не знаю, как от них избавиться. Я не сомневаюсь, что его жестоко там надули, потому что эта древность, которой три тысячи лет, уже страшно испортилась, и в столовую нашу нельзя войти, я начинаю бояться чумы!

В столовой было не до мумий. Подобного собрания гостей Врубелю видеть еще не приходилось. Хозяйка поочередно представляла его профессору кафедры православного богословия, теологу-ксендзу, группе не обременявших себя сюртуками «блузников» с нигилистическими шевелюрами, поэту «тоже только что из Петербурга», местной фельдшерице, автору нашумевшего на всю Россию сочинения, тихому парижскому архивисту, бородатому сказителю с Урала, балканскому князю, солисту Киевской оперы… Беседа за обедом прояснила, что здесь ведать не ведают о существовании политики, битвы с цензурой или конфликта вероисповеданий. И, как ни удивительно, в отсутствие этих первостепенно важных тем разговор лился, не умолкая.

После обеда Адриан Викторович увел Врубеля в свой кабинет. Состоялась первая из тех домашних лекций, которые хорошо помнились сыну Праховых Николаю Адриановичу:

«Отец раскладывал листы хромолитографированных таблиц с мозаик римских церквей и фотографии с византийских, новгородских и кавказских древностей. Для нашего отца, много лет прожившего в Италии, побывавшего в Египте, Малой Азии, Палестине, Греции и много лет работавшего над изучением древних памятников византийской и русской старины в Великом Новгороде и в Киеве, все это было уже хорошо знакомо, а для Врубеля — ново и потому особенно интересно. Показывая Михаилу Александровичу цветные таблицы, отец, видавший эти мозаики в натуре и основательно их изучивший, объяснял происхождение каждой из них, характерные особенности композиции, попутно указывая на некоторые красочные погрешности хромолитографий…»

Кое-что о Византии Врубель, конечно, знал; как-никак история была его коньком. Но даже с приправой помнившихся по книгам живописных деталей набор фактов мерцал куцым пунктиром. (Император Константин, в желании контролировать путь из Черного моря в Средиземное основавший на территории исконно населенной греками римской колонии Византий «Новый Рим» — Константинополь… Раскол принявшей христианство Римской империи на Западную империю латинов и Восточную империю «ромеев», «римлян» по-гречески… Тысячелетнее их противостояние… Вражда двух главных христианских церквей… Византийский деспотизм и догматизм… Русичи у врат Царьграда… Рыцари Четвертого крестового похода, шедшие освобождать Гроб Господень, но завернувшие в Константинополь и разграбившие его… Теснящие Византию со всех сторон иноверцы… Флорентийская уния, унизительное для православных владык объединение с ненавистным католичеством… Что еще? Ах да, турецкая осада, гибель Византии в 1453 году и переименование Константинополя в Стамбул.)

Вынужденный извиниться за скудость познаний, Врубель счел все-таки необходимым высказать свою позицию. Заявил, что, рискуя обнаружить перед профессором полное невежество, испытывает некоторые сомнения относительно «высочайшей» культуры Византии. Разумеется, с чем сравнивать. На этапе раннего Средневековья приоритет избежавшей захвата вандалами Восточнохристианской империи над Западной неоспорим. Но дальше? Разве догматичное византийское богословие достигло таких высот, как западноевропейское мышление в лице, скажем, Бэкона, Паскаля или Канта? Разве бесспорно прекрасное, но иссушенное мертвящей схемой искусство Византии способно впечатлять так, как искусство охвативших всю полноту жизни титанов Возрождения? Причина, может быть, в сковавшем развитие византийской живописи довольно долгом, кажется, периоде иконоборчества?

Адриан Викторович получил превосходный повод перейти к обстоятельной дискуссии.

Иконоборчество? Михаил Александрович ошибается, полагая его препоной для развития искусства. Почти два века жесточайшей полемики о смысле и цели храмовых изображений позволили выйти за рамки эллинизма, создать новую духовную эстетику. Что касается вершин мышления, то не кажется ли Михаилу Александровичу, что богословски развивавшие теорию Платона византийцы выбрали удачнее, нежели мыслители, во главу угла поставившие логику Аристотеля? В конце концов, даже упомянутый сейчас великий Кант всей гениальной своей концепцией о мире абсолютов и ущербном его подобии в нашем сознании, по сути, новым языком варьирует древний платоновский тезис о мире чистых идей и материи вторичных земных копий. И не стоит недооценивать догматиков Византии. Не столь уж они догматичны. Если бы интеллигенция сегодня прочла «Триады» Григория Паламы, вникла в его учение о божественных энергиях, то завтра, кто знает, не сделались бы самые просвещенные из нас рьяными паламитами. Единственное, пожалуй, что удержало бы, так это призыв исихазма к священному безмолвствованию…

Заглянувшая в кабинет Эмилия Львовна потребовала продолжить диспут за ужином. Решено было, что Врубель пока остановится у Праховых: беспокоиться не о чем, в нижнем этаже полно комнат для гостей и Михаил Александрович никого не стеснит.

Назавтра состоялось знакомство с храмом, для которого Врубелю предстояло написать четыре стильные иконы. Солнце сквозь все раскрытые оконные проемы, купольные люки высвечивало обстроенные лесами стены. Пахло сырой штукатуркой и масляной краской, с помощью которой фрескам возвращали всё похищенное временем и плесенью. Под звяканье ведер со специальным раствором шла энергичная отмывка росписей.

Адриан Викторович рассказывал об истории Кирилловской церкви.

Когда-то в этом месте сходились главные дороги на Киев, отсюда основатель Киево-Кирилловского Свято-Троицкого монастыря черниговский князь Всеволод Ольгович в 1139 году штурмовал город и занял великий киевский престол. Храм Святителей Кирилла и Афанасия Александрийских был возведен князем в середине XII века, со временем рядом наросли прочие монастырские постройки, теперь же на территории давно упраздненного монастыря комплекс богоугодных заведений: сиротский приют, лечебница для душевнобольных и небольшая фельдшерская школа. Архитектура храма — любопытнейшая смесь нескольких стилей…

Забрызганные известкой хлопчики из Киевской рисовальной школы исподтишка глазели с лесов на маститого профессора и его столичного гостя.

Адриан Викторович продолжал говорить. Сетовал на скупость церковников, не согласившихся с его эскизом бронзовых Царских врат алтарной преграды («а мне для орнаментации хотелось использовать декоративные, колючие листья растущего здесь повсюду будяка, чертополоха. Увы, этот облюбованный мною украинский „аканф“ и листья клена показались слишком трудоемкими, удорожающими работу»). Зато иконостас уже заказан. Выполнением займется солидная фирма «Антонио Тузини и Джузеппе Росси», у них большое заведение в Одессе, а в Киеве — филиал, где они изготовляют преимущественно надгробные памятники. Надо надеяться, итальянцы не подведут, как подвел местный живописец, который вел здесь реставрационные работы и так не вовремя исчез…

Торжественность уходящих ввысь стен, великолепие арочных сводов вызывали в памяти итальянские храмы — просторы для вольной кисти ренессансных мастеров. Среди испещренных утратами кирилловских фресок на месте бесследно исчезнувших композиций белели обширные пустоты.

Хронику событий продолжает рассказ много чего повидавшего и намотавшего себе на ус директора Киевской рисовальной школы, по совместительству подрядчика проводившихся реставраций Николая Ивановича Мурашко:

«Пришел ко мне молодой или, вернее сказать, моложавый человек с светлым пушком на месте усов и бороды, среднего здоровья, даже немножко бесцветный лицом. Одетый небогато, с темно-серым маленьким брильком (шляпой. — В. Д.) на голове, Михаил Александрович не производил внушительного впечатления, но его прекрасная петербургская речь, его интеллигентность и ум скоро заставляли обратить на него внимание. При моей попытке с ним поторговаться насчет платы — он, дескать, такой молодой еще и я его не знаю, чтобы сразу платить ему столько же, сколько я платил его предшественнику, — он возразил: „Я не так уже молод, я отбыл уже воинскую повинность, потом могу сказать, что я недурно рисую и у меня талант композиции“. Такая прямота мне показалась чуть-чуть забавною, но его серьезный вид при этом заставил меня задуматься и принять без дальнейшего спора его предложение».

У Александра Михайловича Врубеля отлегло от сердца. Всю весну в сообщениях харьковских и центральных газет о столичных выставках родня безуспешно искала имя Михаила Врубеля, удивляясь отсутствию его работ на экспозициях, пытаясь что-то разузнать окольными путями. И наконец-то «приятное известие — письмо Миши из Киева».

«Он действительно, — с облегчением узнал отец, — работает там над реставрацией какого-то храма XII столетия. Работа весьма почтенна, интересна и хорошо оплачена — за каждые 24 дня работы, от 6 часов утра до 12 и от 2 до 6 часов вечера — 300 рублей. Работа продлится по уведомлению Миши 76 дней. Следовательно, он пишет, в эти три месяца я обеспечу себя на всю зиму».

Особенно порадовало отца, что его нервный сын «как будто пришел в себя, оторвался, как он говорит, от психологии, — (той самой, надо полагать, которая обрывочно зафиксирована в углу холста „Гамлет и Офелия“), — и слава, слава Богу!».

Самая крупная и свободная роспись Врубеля в Кирилловской церкви — написанное на коробовом своде хоров «Сошествие Святого Духа на апостолов». Изображен момент, когда в пятидесятый день после распятия Христа на учеников его сошел Святой Дух, после чего они, познав неведомые языки, отправились проповедовать христианство по всей земле.

Чрезвычайно своеобразная, часто поражающая зрителей, по остроте вполне созвучная нынешним жанрам фэнтези, композиционная идея придумана не Врубелем. Схема ее — полукруг апостолов, чьи золотые нимбы соединены с эмблемой Святого Духа зонтом лучей наподобие связки воздуходувных шлангов, — древневизантийского происхождения, а конкретно взята с рисунка на чеканном складне из старинного тбилисского армяно-грузинского монастыря. Есть свидетельство, что Врубель при работе руководствовался той же схемой на снимке евангельской миниатюры из кутаисского Гелатского монастыря. Так или иначе, использование данного мотива откликалось, по мысли Прахова, на выявленные археологией в Киеве ощутимые следы кавказской ветви византийского искусства. Византия активно проникала на Русь через Кавказ, православные миссионеры еще до Крещения Руси приходили в Киев, приплывали по Волге в Новгород из Армении и Грузии, оттуда же, естественно, явилось позже и немало монахов-живописцев, так что прообраз достаточно правомерный.

Роспись очень выразительна, хотя восхищаться ее «истинно византийской мистичностью» несколько преждевременно. Пока лишь подступ к византийским духовным мирам.

Скорее в подтексте росписи взаиморасположение художника и профессора, их восторг друг от друга. Так и видится, как Врубель показывает очередной свеженаписанный фрагмент, а Прахов одобрительно комментирует стилизованную, но живую, почти жанровую портретность образов (в качестве критика на страницах «Пчелы» Адриан Викторович был поборником живописного реализма) и предлагает увековечить очередную персону из числа знакомых лиц.

В облике помещенной в центр композиции матери Спасителя черты доброго домашнего друга Праховых Марии Федоровны Ершовой, молодой фельдшерицы, которая, между прочим, потом вышла замуж за одного из художников, работавших в Кирилловской церкви. Апостол, сидящий вторым по левую руку Богородицы, — когда-то преподававший в одесской Ришельевской гимназии и хорошо помнивший юного отличника Врубеля знаток древности протоиерей кафедрального Софийского собора Петр Григорьевич Лебединцев. По правую руку Богоматери вторым изображен сосредоточенно размышляющий киевский археолог Гошкевич, третьим, еще глубже ушедшим в свои думы, — настоятель Кирилловского прихода Петр Орловский, который, не убоявшись спора с менее образованным начальством, сумел разглядеть ценность обнаруженных под побелкой древних фресок и привлечь к ним внимание Русского археологического общества, а четвертым, молитвенно сложившим ладони и воздевшим глаза к небу, — сам Адриан Викторович…

Византийцы, конечно, так не поступали, но почему бы художнику Врубелю не позволить себе дерзость, роднящую с Рафаэлем, запечатлевшим в образах философов своей «афинской школы» лица и личности современников?

Строй византийского искусства открывался постепенно.

Бывали моменты, когда его удавалось прочувствовать почти физически. Например, когда Врубель загорелся написать «Благовествующего Гавриила» по оставшимся на месте фрески процарапанным графьям — когда, укладывая живопись в контуры древнего рисунка, каждым мазком вживался в его ритм.

Апостолы, пророки, ангелы, святители, композиции «Сошествие Святого Духа», «Въезд Господень в Иерусалим» и «Оплакивание тела Христа тремя слетевшимися на его гроб архангелами» — несколько больших росписей и еще полтораста отдельных фигур Врубель создал или восстановил из фактического небытия за свое первое киевское лето.

Конечно, этот немыслимый объем не выполнить бы без артели юных помощников. Толковые, работящие, очень способные (произведения многих теперь в лучших музейных собраниях), они недолго дичились. Подмастерья надивиться не могли на то, как виртуозно работал Врубель.

Монументальное многофигурное «Сошествие» писалось им прямо на стене, без картонов в размер, без какой-либо эскизной композиции, лишь изредка в процессе работы отдельные детали уточнялись набросками на клочках бумаги. Или понадобилось, скажем, написать композицию из двух фигур ангелов на плоскости, перерезанной настилом плотно прижатых к стене строительных лесов. Вызывать плотников, разбирать-собирать доски долго, хлопотно и дорого. Врубель полез наверх и без эскиза, не сделав даже предварительной разметки, написал верхнюю часть фигур, затем, спустившись под настил, отдельно сделал нижнюю. Сам потом, когда леса сняли, удивился, как точно всё сошлось. Подкупал артельщиков и стиль поведения их мастера. Получив деньги, Михаил Александрович устраивал общую обильную трапезу. Не было денег — со всеми жевал употреблявшийся для стирания наносимых углем контуров хлебный мякиш.

К некоторой необычности руководителя артель привыкла, воспринимая оригинальность его художественных приемов или манеры одеваться в естественном единстве. Хотя при первой встрече Врубель мог производить сильное впечатление.

Сговорившись с Николаем Ивановичем Мурашко насчет работы, Врубель и поселился в его доме. Уютно и удобно: пешком недалеко до церкви. Всего-то от Афанасьевской улицы пройти через окраинную лихую Лукьяновку, спуститься в глубокий, заросший репьяками, а потому «Репьяхов яр» и тропинкой по дну оврага, вдоль ручья прямиком до кручи, на краю которой высится Кирилловский храм.

Однажды, подойдя к спуску в овраг, Врубель заметил рисующего подростка и, разумеется, подошел взглянуть. По преданию в Репьяховом яру квартировал когда-то Змей Горыныч, пещеру его там показывают до сих пор. Надо полагать, парнишке показалось, что ему явился некто из свиты Горыныча. «Зрелище было более чем необыкновенное, — описывает эту встречу Лев Ковальский, — за моей спиной стоял белокурый, почти белый блондин, молодой, с очень характерной головой, маленькие усики тоже почти белые. Невысокого роста, очень пропорционального сложения, одет… вот это-то в то время и могло меня более всего поразить… весь в черный бархатный костюм, в чулках, коротких панталонах и штиблетах. В общем, это был молодой венецианец с картины Тинторетто или Тициана…»

А любопытно, между прочим, как Врубель объяснял портным фасоны подобных своих костюмов; сам, что ли, их кроил, как Гоголь свои жилеты? Но зачем нарядился вдруг венецианцем, ясно: необходимость войти в образ, в атмосферу данного этапа жизни и творческих трудов. Что касается периода стилизаций церковного византийского искусства, так не в монашескую же греческую рясу обрядиться. Венеция веками являлась прочнейшей частью Византии, венецианская живопись — плоть от плоти живописи византийской. «Старинный венецианец» в самый раз. А мальчику, которого ошеломил этот наряд, еще выпадет счастье поработать возле Врубеля и поучиться у него, благоговейно сохранить в памяти детали общения со «странным и чудесным» великим художником.

«Михаил Александрович очень всех к себе располагал и внушил уважение к себе всей маленькой артели, работающей под его ближайшим контролем, удивительно умел всегда защищать ее интересы, не задевая моих интересов, как хозяина, — рассказывает Мурашко. — Как истинно интеллигентный человек, уважая себя, он уважал даже самого маленького члена нашей артели. Вечера проводили мирно в моей семье. Как будто сейчас я вижу перед собой балкон, кругом брошенный, запущенный старый сад. За чайным столом несколько молодых людей, группа детей. Михаил Александрович весело, мило шутил со всеми и отправлялся к себе в мезонин. В открытые окна мы слышали или „Ночи безумные“, или „Благословляю вас, леса“ — популярные романсы того времени… Хорошо жилось…»

По закону художественных, то есть исключительно жизненных, сценариев ликующая нота на предельной высоте должна сорваться в контрастный драматизм. «Весна моей жизни», — скажет через много лет Михаил Врубель о начальной своей киевской поре. Бурная случилась весна. «А из рощи, рощи темной песнь любви несется», — вспоминает сын Праховых еще один популярный в то время романс, который Врубель часто напевал, решался даже исполнять у рояля, когда ему аккомпанировала мать мемуариста и «когда не было чужих, присутствие которых его стесняло».

Почему его угораздило влюбиться не в одну из множества украшавших Киев прелестных барышень, а в даму отнюдь не молодую, красотой не блиставшую, да еще — это уж крайне неудачно — в жену патрона? Знай мы тут ответ, так знали бы о Врубеле почти всё. Но мы не знаем.

Памятуя, что рос художник с неутоленной жаждой сладкой материнской нежности, можно и Фрейда припомнить. Однако как раз материнства Эмилии Львовны Врубель вопреки реальности замечать не хотел. Всегда охотно и легко сходившийся с детьми, двух ее дочерей и сына он явно избегал. (Из мемуаров Николая Прахова: «Новый гость держался от нас как-то в стороне… его равнодушие к подрастающим детям и ко всяким играм было причиной того, что первое время для моих сестер и меня он оставался каким-то „отвлеченным понятием“. Попытки моих сестер, особенно младшей шаловливой Оли, вовлечь его в какую-нибудь общую возню, игру или проказы, неизменно кончались неудачей. Вежливый, корректный, иногда даже слишком изысканно любезный, М. А. Врубель всегда находил какой-нибудь благовидный предлог для деликатного отказа».)

Грянувшая, ни следа не оставившая от влюбленности в Машу Симонович, роковая страсть? Врубелю вспоминается его любимая литература. Тургеневская тема — смотри повесть «Вешние воды». Впрочем, отсылка едва ли годится. В «Вешних водах» героя накрывает вал необоримой плотской страсти, а чувство Врубеля к Эмилии Львовне? Ее потомки, упомянув первым делом о глазах — «у нашей матери были чудесные глаза темно-василькового цвета», «глаза у бабули были ярко-синие, замечательные», — следом обязательно упреждают какие-либо недостойные мысли, настаивая на сугубо платонической врубелевской любви. Домыслы киевлян, которым широко распахнутый дом Праховых заменял «Санта-Барбару», можно не принимать во внимание. И тверже всего на стороне потомков тут характер самой Эмилии Львовны, дамы в поведении порой дерзкой, эксцентричной, однако не менее того проявлявшей насмешливое здравомыслие. Ее саму бы ужаснул комизм любовной близости молодого, а на вид и вовсе юного художника с матроной, семью годами его старше и не обладавшей наружностью сирены.

Некрасивая, коренастая, курносая и толстогубая, рано поседевшая и располневшая — наперебой свидетельствуют современники, дружно заключая, однако, нелестный перечень словами о безусловной привлекательности ее обаятельно экспансивной прямоты и аристократичной, шокировавшей лишь мещан непринужденности. Хотя даже возможность влюбиться в нее виделась сомнительной. Злословили, что Адриан Прахов женился на ней лишь потому, что невеста, официально значившаяся французской подданной Эмилией Марией Клементиной Лестель, являлась внебрачной, но признанной дочерью одного из ближайших сотрудников Александра II — военного министра Милютина. В мемуарах бродит и версия о том, что Дмитрию Алексеевичу Милютину, «последнему фельдмаршалу России», она приходилась лишь племянницей, являясь дочерью то ли его брата, то ли сестры, во всяком случае, ее «милютинское» происхождение было широко известно и этого вполне хватало сплетникам, не видевшим в женитьбе Прахова иных причин, чем то, что брак с Эмилией Лестель-Милютиной открывал доступ к высочайшим сферам. Поклеп — Праховы в свое время поженились по взаимной страстной любви. Другое дело, что их супружеская жизнь с годами становилась все менее безоблачной.

Вечно окруженный поклонницами Адриан Викторович нередко поддавался грешным соблазнам. Узнав об очередной измене мужа, Эмилия Львовна гневно покидала дом. Потом друзья ехали успокаивать, возвращать беглянку, а она, вернувшись к семье и детям, запиралась у себя, часами играла на рояле, растворяя обиду в рыдающих и примиряющих аккордах. Врубелю, заслужившему право на душевную дружбу с ней, доводилось видеть Эмилию Львовну в минуты горя, выбивавшего ее из колеи. Никакого тайного романа, разумеется, не возникло, но некий, не имевший продолжения и тем не менее одаривший художника фантастическими надеждами эпизод не исключен. Одно в точности засвидетельствовано реалиями врубелевской биографии: увиденный когда-то особенный взгляд Праховой — это вскинутое лицо с омытыми страданием необыкновенными глазами — без преувеличения перевернул и жизнь Врубеля, и его искусство.

Множеством притягательных для Врубеля черт обладала эта женщина. Поразительно свободная во вкусах и суждениях, она свободно говорила обо всем, в том числе о вещах, при дамах обычно не обсуждавшихся. Незаурядная музыкантша, она концертировала вместе с Листом во время его гастролей в Киеве. И та жившая в ней незаживающая, обостряющая чуткость ранка «незаконного» происхождения, которая как-то интимно связывалась с незабытой грустью полусиротских детских врубелевских лет. И даже то, что кровным батюшкой ее являлся не кто-либо из важных сановников, а почитавшийся в доме Врубелей как добрый гений Дмитрий Алексеевич Милютин. Не проведи он своих коренным образом реорганизовавших русскую армию благодетельных реформ, не стремись он всемерно повышать культуру воинства, не удалось бы строевому офицеру Александру Михайловичу Врубелю сделаться военным юристом. К тому же лермонтовский отсвет на фигуре славного военного реформатора: соученик поэта по Московскому университетскому благородному пансиону, Дмитрий Милютин, редактируя там рукописный журнал «Улей», стал первым публикатором ранних стихотворений Лермонтова.

Чудесный букет поводов для дружбы, мотивов для симпатии, но если о том, чем зажглось мощное любовное чувство, опять только глаза, ее глаза… Вообще для некоторых натур, восприятием и поэтическим визионерством близких Врубелю, в очах, сиявших небесной голубизной, открывался какой-то особый смысл. Недаром ведь «создание мечты» юному Лермонтову увиделось «с глазами, полными лазурного огня». Именно этой лермонтовской строкой в стихотворном рассказе о своих встречах с трижды являвшейся ему вечно женственной, связующей Творца с его земным творением, «пронизанной лазурью» Мировой Душой воспользовался философ и лирик Владимир Соловьев. В свою очередь, Блок, говоря о единственной, случайной, на улице, встрече со странным незнакомцем, оказавшимся боготворимым им Соловьевым, опять-таки выделил упавший на него взгляд «бездонной синевы», в котором светился чистый дух, не ведающий пространств и времен.

Возможно ли, однако, реальную женщину, далеко не красавицу, полюбить буквально за красивые глаза? Михаил Врубель, стало быть, мог. Более того. Пересматривая его работы киевской поры, не отрешиться от ощущения, что вот здесь — в живой синеве магически влекущих женских глаз и гипнотизме очей византийских ликов — совпало, вспыхнуло. У древней Византии нашелся в России XIX века достойный собеседник, а Врубель если не нашел себя, то ощутил нерв своего стиля.

С «византийского» взгляда на портретных рисунках Эмилии Праховой лица в произведениях Врубеля при всем разнообразии получают определенное родство. Оно глазастой своей глубиной отчасти сходно с еще довизантийскими, протоиконными фаюмскими портретами. С писавшимися на дощечках портретами, которые в египетском оазисе Фаюм члены христианской общины ставили на могилах в знак торжествующей над тленом неумирающей души.

Но в самом деле глаза Праховой смотрелись так уж необычно? По-видимому, так. Хищно приметливый писатель Иероним Ясинский, один из ближайших друзей Праховых (Эмилия Львовна звала его «Жеромчиком»), определил оригинальность ее глаз без поэтизмов — «казалось, что она в голубых очках». И тот же Ясинский поведал об огромном начатом полотне, взглянуть на которое его с двумя приятелями однажды пригласил Михаил Врубель:

«Мы пришли и диву дались. Берлинской лазурью был бойко, магистрально, как выражаются французы, подмазан конь-першерон, а на нем верхом по-мужски вся голая с оплывшим телом сидит Эмилия Львовна, безумно похожая.

— Мне хотелось светом ее синих глаз окрасить всю картину, — сказал Врубель в ответ на наше молчание».

Никто больше подобного холста у Врубеля не видел, никто ни о чем подобном не обмолвился, так что это явная выдумка довольно скандального романиста и мемуариста, которого кто только не поносил за клевету на ближних. И замысел картины, описанной Ясинским, вполне в духе эротических мотивов его беллетристики, но отнюдь не в стиле Врубеля, который, вздумай даже он написать Прахову обнаженной, изобразил бы ее стройной нимфой и вообще любил отнюдь не раздевать, а именно волшебно, фантазийно одевать своих прекрасных героинь. Другое дело, что то ли от глаз возлюбленной, то ли в связи с символикой цвета, у византийцев означавшего сферу запредельного, но в Клеве палитра Врубеля действительно заметно перестроилась и появились композиции, всецело завязанные гаммой звучных синих тонов.

Культ своей киевской Прекрасной Дамы художник ничуть не скрывал. Адриана Викторовича это вначале забавляло, даже льстило его вкусу.

— А с чего бы она понравилась мне, если бы никому не нравилась? — шутил он о жене и ее верном воздыхателе.

Потом паж, неотлучно следовавший за супругой и неотрывно ее созерцавший, стал слегка раздражать. Тем более что с переездом Праховых на дачу Врубель тоже практически переселился в их летнюю, невдалеке от города и от Кирилловской церкви, резиденцию, где в числе прочих гостей мило и умело развлекал общество, постоянно кого-то (преимущественно — хозяйку) рисовал в своих альбомчиках, но прежде всего откровенно поклонялся боготворимой Эмилии Львовне.

Талант художника Прахов прекрасно оценил. Только Врубелю было под силу так искусно восстановить композицию в купольном барабане Святой Софии. Адриан Викторович среди прочего открыл там мозаичный фрагмент изображения ангелов, олицетворяющих времена года. Из четырех фигур сохранилась лишь одна, три остальные дописал Врубель. И как! Учтя и зрительный ракурс, и объемность смальтовых камешков, мазками плоской кисти, как мозаикой, выложил основные цветовые поля переливами оттенков. Работать бы да работать с таким виртуозом. Однако следовало как-то остудить поклонника жены, как-то прервать его грозившее выйти из берегов рыцарское служение.

Чтобы по-настоящему проникнуться духом Византии, объяснял живописцу-стилизатору профессор, мало знакомства с русским изводом греческих православных росписей. Необходимо изучить византийскую классику на ее фундаментальных образцах.

— Поезжайте на зиму в Италию. Сначала в Равенну, познакомьтесь там с древними мозаиками церквей Сан-Витале, Сант-Апполинаре-ин-классе, Сант-Апполинаре-нуово, а потом поселитесь в Венеции. Климат в ней мягкий, зимой иностранцев приезжает мало, — рисовал манящие перспективы Прахов. — Тут же, под боком, собор Святого Марка с его чудесными мозаиками разных эпох, а в часе езды на гондоле, на острове Торчелло, в церкви Санта-Мария-Ассунта — прекрасно сохранившиеся мозаики XII века. Кроме этого, во Дворце дожей, в церквях и в музеях — чудесные венецианские колористы…

Идея зиму провести в Венеции и там, проникнувшись величием старых мастеров, написать образа для иконостаса Кирилловской церкви была хороша, но… Уехать?

— Вы будете фофаном, если не поедете теперь в Италию, — досадливо повторял осенними вечерами Адриан Викторович.

Подуставшая от ребячески восторженного, по-детски настойчивого обожания и тоже уже ощущавшая некоторую неловкость ситуации, Эмилия Львовна очень поддерживала столь разумный план.

В начале ноября отец известил Анну Врубель, что их Миша, вместо того чтобы вернуться из Киева в Петербург, уезжает «в Венецию до весны!».

Доводы в пользу неожиданной поездки: едет он туда, во-первых, потому, что за лето скопил почти шесть с половиной сотен; во-вторых, у него заказ — четыре большие иконы, и за каждую ему заплатят по 300 рублей, только исполнить их нужно в том именно стиле, каким особенно прославлены творения в древних храмах Равенны и Венеции. «Наконец, потому, что в Венеции зимой день и свет гораздо больше и климат лучше, чем в Петербурге».

До крайности резонно.

А доучиться в Академии художеств? Ведь ни положенного набора медалей, ни завершающей конкурсной картины, ни звания, ни документа, подтверждающего, что художник. Забыто. Всё забыто, ибо Михаил Врубель постановил вообще начать новую жизнь.

Глава седьмая

ВЕНЕЦИАНСКИЙ АЛЬБОМ

Перед Венецией он ненадолго заехал к родным.

«На свой туалет он теперь не обращает никакого внимания! — взахлеб докладывала удивительные новости младшая сестра Лиля старшей Анне. — Носит, знаешь, такую шляпу с широкими полями не первой молодости, вязаные черные перчатки, самое простое драповое пальто и какую-то особенную рабочую курточку, и хотя он обзавелся теперь новым сюртуком, но все-таки никто не узнал бы в нем прежнего Мишу, любящего по-модному одеться».

Наглядное намерение жить в скромном трудолюбии, отринув суетное щегольство, еще разительнее выявилось за столом. К изумлению семьи, оказалось, что нынешний Михаил Врубель «терпеть не может вина и разных пикантных закусок, а любит самую здоровую пишу, например, пьет кипяченое молоко».

Какая нежданная радость для родителей! Но порадоваться за него и вместе с ним как-то не удавалось. Беседы с сыном не клеились.

Старания Елизаветы Христиановны расшевелить Михаила разговором о хорошем начале его профессиональных трудов, о его первом значительном гонораре, вслед за чем «посыплются на него и заказы, а с ними и слава и прочее», успеха не имели. Михаил в ответ был вежлив и суховат.

Попытки Александра Михайловича наедине, всерьез и по-мужски, обсудить сыновние планы заканчивались еще неудачнее, завершаясь взаимным недовольством. Отцу очень хотелось знать: чем объясняется у сына внезапное забвение верных многолетних петербургских друзей, горячая и отчего-то тоже вмиг погасшая привязанность к новому окружению? И что это была за странная идея на лето уехать в деревню, к матери Валентина Серова? И почему сын перед самым окончанием учебы вдруг решил бросить столь ценимую им прежде академию? И как он думает без нее пробиваться, чем себя обеспечивать? Как видит цель своих живописных трудов и как вообще он смотрит на современное искусство?

А сыну очень не хотелось отвечать. Отмалчивался, жаловался на мигрени (они впрямь часто его мучили и в Петербурге, и в Киеве), вяло ронял общие фразы.

Чуть разговорчивее он был с Лилей. Жадное любопытство бравшей уроки пения семнадцатилетней вокалистки к брату-художнику вдохновляло больше, чем прописи отцовских рекомендаций. В итоге семейство узнало, что ставших вроде бы почти родными Валуевых Михаил, да, совсем забросил, так уж вышло. Но с Папмелями распрощался вполне дружески. А увлечение идеализмом прекрасных дочерей мадам Симонович и восхищение энергичной духовностью ее сестры вплоть до возникшей было мысли помогать ей в оперном просвещении народа — все это чересчур наивно. Высота помыслов, а в сущности уныло, однообразно до оскомины. Примерно так и с академией — закиснешь, переучившись в ней. Тем более что знатоки находят его мастерство достаточно зрелым, и Прахов уже предложил работать во Владимирском соборе, где росписи начнутся по весне. И сам он уже ощутил свои возможности, и дорожит этим, и ни в каких дипломах не нуждается, — наличие таланта удостоверит его живопись.

На фоне меланхолий, уже накопивших ученику академии массу разочарованно брошенных работ, оптимистичную самоуверенность Михаила стоило признать переменой положительной. Хотелось верить, что сын прав. Только очень обидело, что впервые он, навестив родных, не привез показать «хоть бы какого-нибудь» своего рисунка да и дома впервые никого, ничего не рисовал. То ли демонстративно разграничил искусство и родственный долг, то ли попросту маялся.

«Расположение духа у него как бы скучающее», — резюмировал отец после отъезда сына, не прогостившего и трех дней.

Еще бы не скучать, когда ни словом, ни намеком нельзя обмолвиться о том, что разрывает. На память Михаил забрал у родителей недавно доставленный из Оренбурга фотопортрет старшей сестры. Лишь ей, тихой и верной, никогда ни в чем не упрекавшей, он мог хотя бы приоткрыть случившийся в судьбе переворот — явление «настоящих целей жизни».

И Анна, полтора года не получавшая от брата писем, прочла:

— Один чудесный человек (ах, Аня, какие бывают люди!) сказал мне: «Вы слишком много думаете о себе; это и вам мешает жить, и огорчает тех, которых вы думаете, что любите, а на самом деле заслоняете все собой в разных театральных позах»… Нет, проще да и еще вроде: «любовь должна быть деятельна и самоотверженна». Все это простое, а для меня до того показалось ново…

Интересное письмо. Особенно впечатляет речь «чудесного человека», говорящего с художником на языке как бы умышленно упрощенном, как с малышом. Согласное покаяние тоже звучит почти по-детски:

— В эти полтора года я сделал много ничтожного и негодного и вижу с горечью, сколько надо работать над собой.

Но Врубель не ребенок: не увлекаются дети Кантом, не упиваются изощренностью мастерства. Что же воодушевило принять этот тон? Мы здесь не про любовь и, упаси боже, не про глубины подсознания. Нас тут интересует специфичный импульс к трудовым подвигам. Подобное уже встречалось, когда надменный Врубель внимал Чистякову и, впав в аскезу, поражал фанатичным усердием. Кстати, регистр окрыляющих символов тот же: тогда — художественный аристократизм, теперь — беззаветное рыцарское служение. Врубелевские девизы на щите врожденной обособленности. Сложно ему жилось: она ведь была нелегка, ноша невесть откуда бравшегося в эфирно нежной душе каменного, не сдвинешь, самостояния. Проблема крайне неуживчивых личных субстанций. Понять это со стороны-то не выходит, а вот представьте, если изнутри. Естественно, будут чудачества, позерство (упрек, что «в разных театральных позах», брошен точно) и назойливый «головной сумбур», мешавший спокойно работать, понуждавший непременно объяснять себе себя самого. Жаждалось простоты. Идеал верного стойкого рыцаря всё прояснял и всё оправдывал. Тесня угрюмого философа, освобождал бодрого живописца:

— Горечь прочь, и скорей за дело. Дней через пять я буду в Венеции… чуть не сегодня только начинаю порядочную и стоящую внимания жизнь. Немножко фразисто! Хорошо, что говорю это не седой и измученный, а полный силы для осуществления фразы.

Словно во избежание смущавшей Врубеля патетики его венецианская поездка началась прямо-таки анекдотом.

В Венецию Врубель поехал не один. Выдвинутая Праховым идея отправить вместе с ним выпускника Киевской рисовальной школы пришлась по душе как Мурашко, организатору школьной учебы, так и его земляку (оба из Глухова) Ивану Николаевичу Терещенко, который, будучи миллионером, школу субсидировал, а в качестве молодого, университетски образованного знатока искусства всяко способствовал развитию учеников. Выбран был хорошо справлявшийся при реставрации с росписью по эскизам Врубеля, способный, исполнительный Самуил Гайдук. Теперь Гайдуку поручалось под опекой Врубеля исполнить для школы серию образцовых натурных этюдов и ряд копий с шедевров венецианской живописи. Кроме того, шутил Прахов, Гайдук будет полезен, «чтобы Врубель не заскучал в Венеции от одиночества». Это всех, знавших хмурый нрав Гайдука, немало веселило. Дальше было еще смешнее.

«Пустились они в дальний путь, — любил рассказывать эту историю Адриан Викторович. — Доехали благополучно до Вены, где остановились в гостинице до вечернего прямого поезда в Венецию. Гайдук почему-то не захотел идти осматривать город. Михаил Александрович отправился один, и в одном из музеев неожиданно встретил своего петербургского приятеля, который увлек его обедать в ресторан…

Кончилось тем, что Михаил Александрович совершенно забыл, кто он и как сюда попал. Забыл, что вечером отходит поезд в Венецию, что с этим поездом должен он ехать и что в гостинице оставлен им Самуил Гайдук, не знающий никакого другого языка, кроме русского и украинского… А Гайдук тем временем сидел в гостинице один как на иголках, ожидая возвращения Врубеля из города. То и дело посматривал на часы и на свой проездной билет. Наконец решил, что дольше ждать нельзя, пора ехать на вокзал, куда, вероятно, поехал и Михаил Александрович, прямо из города. Расплатился в гостинице, объясняясь знаками, как глухонемой, и поехал. На вокзале Врубеля не было… Кто-то из железнодорожных служащих увидел тощую фигуру человека, беспомощно мечущегося по перрону с легким чемоданом в руке. Угадал в нем иностранца, заговорил сперва по-немецки, потом по-французски, по-английски. Получив ответ на непонятном ему языке, он увидел зажатый в кулак билет до Венеции и усадил, как ребенка, в вагон взрослого человека, считавшего себя совершенно погибшим без Врубеля. Вагон был прямого сообщения, заблудиться было невозможно, но где и как должен был устроиться на первых порах человек, попавший впервые за границу и не знавший ни одного иностранного языка?..»

Финал истории благополучный: Венеция невелика, всем ее извилистым закоулкам приезжие предпочитают простор центральной площади перед собором Сан-Марко, там и закончилась разлука. Правда, до дня счастливой встречи Гайдук промучился один еще больше двух суток, хотел было уже ехать назад. Он воплощение мрачной покорности судьбе в чудесном врубелевском рисунке тушью и акварелью, и кажется, «Гайдук накуксился» не столько из-за спитого чая, как поясняет подпись, сколько от путешествия с непредсказуемым опекуном.

Дешевое жилье себе и Гайдуку Врубель нашел недалеко от центра, в бельэтаже старинного дома на улице Сан-Маурицио. Две комнаты: в одной спать, в другой, огромной, работать. Зябко очень и мебель ветхая, зато высокие лепные потолки, по стенам фресковая роспись, мастерская с окном во всю стену, имелась спиртовка, позволявшая чаевничать в любой час, — что еще надо художникам?

Но Венеция! Ведь Михаил Врубель впервые увидел этот подлинно неземной, не земляной, волшебный город из струящихся вод с берегами узорных мраморных фасадов, густо и пестро смешавших столь лакомый для туристов каталог античных, готических, мавританских архитектурных прихотей. Венеция была прекрасна — тихо (зима же, не сезон) дремала в холодной туманной сырости, не отвлекала. Не мешала Врубелю «перелистывать ее как полезную специальную книгу».

Первейшим пунктом по программе изучения венецианско-византийских памятников был храм на острове Торчелло. Фантастическое место.

Пустынный заброшенный остров, идеальный для дум о бренности. Не поверить, что когда-то это был главный в лагуне, процветающий торговый город. Бурлила портовая жизнь: сюда везли, отсюда развозили драгоценный константинопольский товар. Даже важнейший в политическом отделении от Византии подвиг — «возвращение» небесного покровителя венецианцев святого Марка, чьи мощи удалось похитить из Александрии, — был совершен хваткими купцами-мореходами Торчелло. Сгубил город избыток илистых наносов. Гавань превратилась в зловонное болото, жители сбежали от повально косившей малярии. Увезено было все что возможно, включая тесаный камень разобранных городских строений. От прежнего остались всего четыре здания: два скромных, как служебные постройки, палаццо с музейными коллекциями, небольшая средневековая церковь и самый древний на территории венецианского архипелага, посвященный вознесению Пресвятой Девы собор Санта-Мария-Ассунта — заповедник византийской классики.

Декабрьский день добавил ощущений от поездки на остров Торчелло. Гайдук в альбомной зарисовке Врубеля съежился на скамье гондолы, руки упрятаны в рукава теплого пальто, ноги закутаны пледом. Стоявший с веслом на носу узкой черной лодки гондольер хмуро молчал, чуть колыхались серо-пепельные воды «мертвой лагуны». На берегу никого. Дорогой вдоль заросшего канала тоже тишь и запустение, и вот он, знаменитый собор. Рядом с маленькой церковью в венце аркад на беломраморных колоннах еще строже чертежная простота его массивной базилики, еще отчетливее крепостная мощь его высокой квадратной башни. А внутри…

«Родная как есть Византия», — отписал Врубель Прахову по возвращении с Торчелло. Родная-то она родная и примерно той эпохи, когда искусство Византии пришло на Русь, а все-таки настрой иной. В сравнении с живописью древнерусских храмов мозаики Торчелло суше и менее всего нацелены тешить затейливой декоративностью. Тут с внушительной прямотой демонстрируется сама идея зрелого византийского художества.

В торцах высокого центрального нефа друг против друга две грандиозные композиции. Впереди, на восточной, алтарной, стороне, в огромной полукруглой нише средоточие молитвенных чувств — образ Богоматери. На западной стене подробное грозное напутствие выходящим из храма — «Страшный суд».

Стиль этих изображений, зримо утверждающих незримое и воплощающих бесплотное, трудно определить лексикой теории искусств. За неимением лучшего бытует термин «мистический материализм». Впрочем, задача была действительно в сведении воедино материи и мистики.

Унаследовав способность эллинов к диалогу культур, византийские богословы не чурались дискуссий с догматиками иудейского и мусульманского единобожия. И веруя вместе с ними в безусловный приоритет горнего над земным, Отцы восточнохристианской церкви не могли не признать логичности запрета на священные изображения грешной телесности. Но принять голые стены синагог или абстрактную орнаментацию мечетей, лишиться к тому же огромной агитационной силы сюжетных изображений душа возвышенных и прагматичных наследников Эллады тоже не смогла. Потребовалось новое, принципиально новое искусство. Его основой стало то же, на что опиралась интерпретация ветхозаветных текстов в свете евангельского Нового Завета, — перевод сюжетов на язык символов. Византийским теологам и весь природный мир виделся каталогом шифров, которыми Бог говорит с людьми. Кодекс изографов обязывал теперь не двоить обольстительную иллюзорность временной земной жизни, а прозревать сквозь ее контуры дух вечных истин.

Выглядело это, например, так, как предлагалось зрителям «Страшного суда» на стене собора на острове Торчелло.

От пола до потолка, в пять ярусов узловые звенья темы (воскресение мертвых, отделение праведных от грешных, образы ада, рая и т. д.). Масса фигур, застывших, плоских и разного размера в разных группах. Объемная перспектива отменена, деталей минимум, приметы вроде райских пальм или адских костров условным скупым узором. Сцены развернуты фронтально, никак не связаны между собой, соседствуют набором неких впритык размешенных монументальных учебных таблиц… Скучно и дидактично? Напротив: экспрессии хоть отбавляй. Воздействие сильнейшее. И Врубель уже понимал, за счет чего. Всё дело в перемене мест известных, непременных изобразительных слагаемых. Жизнеподобие (лидирующий элемент античной классики) сокращено почти до схемы, зато на первый план выведен скрытно организующий любую форму ритм. Волнами энергичных ритмов напряжены пульсация пауз и силуэтов, перезвон чеканных линий, перекличка симметричных аккордов. Формальный секрет здесь — явственная, всемерно подчеркнутая музыкальность безмолвной пластики.

Странным сегодня кажется, что до Врубеля никто из русских мастеров, приезжавших поглядеть мозаики Торчелло и Равенны, не видел утонченного византийского новаторства. Однако же не видели. Твердо усвоили, где вершина вершин (она, естественно, в золотом веке афинских мраморов да в Ренессансе), так что равнение на эталон, а прочее боковым зрением. В обаянии древних христианских мозаик читалась лишь свежесть наивности, напористая вольность примитива.

Конечно, у Врубеля было преимущество. Он-то после киевских реставраций-реконструкций разглядывал тот же «Страшный суд» храма в Торчелло отчасти уже как сотоварищ константинопольских художников. Часть их приемов он успел опробовать, другие сейчас обнаруживал, впечатывал в память ума и сердца. Распознавал акценты метода зоркостью тренированного наблюдателя, свободой искушенного эстета, а более всего каким-то личным, интимным созвучием. Испытывал, что называется, насущный интерес. В контакте с Византией прояснялось что-то, к чему он пытался пробиться самостоятельно. Вспомнить хотя бы петербургские вариации его «Гамлета». Будь этот «Гамлет» написан после приобщения к системе храмовых росписей, мы бы уверенно сказали, откуда в трактовке героя, шекспировского мученика рефлексии, крупный статично-фронтальный план и взгляд в упор, — ясно же, от иконы. Но ведь за год до Киева, исключительно собственной интуицией этот образ сложился именно так. Хотя, хотя… Врубель ведь, как запомнилось Валентине Семеновне Серовой, той зимой на вечерах у Симоновичей «чертил византийские лики», примериваясь к стилю, в котором предстояло поработать. Бессознательно, быть может, иконное влияние уже сказалось.

Но вот совсем ранний, еще до Академии художеств сделанный Врубелем рисунок с очень дорогой ему (и многократно впоследствии варьированной) темой: в данном случае — с изображением тоненькой, клонящейся, как былинка на ветру, олицетворяющей одинокую грусть Маргариты из «Фауста». Знать не знал тогда Врубель, какое монументальное чудо доведется ему увидеть на далеком венецианском острове.

Напротив «Страшного суда», в контраст с его кишащей многолюдностью, одиноко возносится над алтарем Санта-Мария-Ассунта. Во всю высоту сферической части апсиды тянется ее аскетичный, узкий, с легким изгибом силуэт. Названная «невыразимо печальной», она уходит от земли, как бы истаивая и прощаясь с миром тяжелой, четко обрисованной слезой. Предельная одухотворенность, запредельное одиночество. На руках Пресвятой Девы младенец, но рядом с ней никого и ничего, лишь обширная пустота загадочного золотистого сияния.

Как-то даже трудно поверить, что жутковато таинственный золотой фон, по византийскому канону обозначающий пространство инобытия, выложен здесь множеством тех же стеклянных кубиков с подкладкой из фольги, которые потом чрезвычайно полюбились венецианцам в нарядной дворцовой праздничности их церквей. Техника техникой, а результат — согласно идеям авторов.

Вкус Михаила Врубеля явно на византийской стороне. Зацепили его трагичные мотивы Торчелло; эхом проявится в его работах, в искусстве совсем других времен, других проблем, и величаво ритмизованный строй, и слеза на щеке, и печаль, мерцающая золотом. Ну, куда денешься — родство. К чисто венецианским художественным фейерверкам ему пришлось довольно долго привыкать.

Он тосковал. Перепад был слишком резким. После бешеных трудовых темпов в Киеве целыми днями праздное, от шедевра к шедевру, блуждание по соборам и галереям. После энтузиазма, подпитанного восхищением юных артельщиков, одобрением знатоков и улыбкой владычицы сердца, приступы беспокойной неуверенности. В ожидании заказанных для иконостаса специальных цинковых досок пресноватый, по привычке да чтобы вечер скоротать, этюдный натурный тренаж за компанию с Гайдуком. Вместо увлекательных разговоров, остроумных пикировок на обедах у Праховых рядом один насупленный Семен Гайдук. Тут затоскуешь.

Столовался Врубель в скромной соседней траттории. Ее клиенты, городская мелкота разных профессий, шумные спорщики, являвшиеся каждый со своей газетой, художника из России привечали искренней почтительной лаской. Обслужить его самолично выходил живописный, в синей куртке и феске набекрень, синьор Этторе, и предлагаемое им дешевое вино — нельзя же в Италии обедать без вина — было вполне пригодным. Только при всей симпатии сотрапезников к чужеземцу, так мило говорившему на их наречии, беседы не шли дальше восклицательной любезной болтовни. Не для итальянцев тягучие песни безбрежных русских умствований, бездонных душевных излияний.

Соотечественники на венецианских улицах сейчас, в зимнюю слякоть, появлялись редко. Однажды случился праздник — встреча, личное знакомство с заехавшим в Венецию, заочно Михаилу Врубелю давно известным Дмитрием Ивановичем Менделеевым.

Любопытно, что Менделеева и Врубеля соединяло сразу несколько жизненных нитей. Ненадолго оказавшийся в 1840-х годах на службе в Омском пограничном управлении сибирских казаков декабрист Николай Басаргин успел там жениться на Ольге Менделеевой, старшей сестре будущего ученого. Так что когда через десяток лет в Омск прибыли штабс-капитан Александр Врубель с супругой, урожденной Басаргиной, омичи Менделеевы встретили их по-родственному. Особенно сдружилась молодая чета Врубель с близкой им по культурным интересам семьей другой сестры Дмитрия Менделеева, Екатерины, вышедшей замуж за крупного местного чиновника Капустина. Но косвенным родством перепутья Михаила Врубеля и Менделеева не ограничились.

1870-е годы. И Врубели, и Капустины, и профессор химии Дмитрий Иванович Менделеев в Петербурге. Юное поколение, унаследовав дружбу родителей, тесно общается, а занятый только наукой немолодой ученый весома далек от них. Однако у Нади Капустиной подруга, тоже поступившая в Академию художеств, тоже ставшая чистяковкой Аня Попова, и знаменитый химик вдруг безумно влюбляется в эту девушку. Несколько лет драматичных перипетий, наконец свадьба, теперь Менделеев со всей страстью стремится постичь близкий жене художественный мир. Еженедельно у него на средах передовые живописцы Товарищества передвижников и по отдельным дням Павел Петрович Чистяков с его отдельной точкой зрения. В менделеевской лаборатории ныне одна из целей — послужить искусству опытом естественно-научных знаний. Исследуются точный состав и взаимодействие красок, грунтовок, лаков, растворителей и т. п. Результаты докладываются на специальных чтениях в Академии художеств, публикуются затем в «Вестнике изящных искусств».

Насколько это было актуально, Врубель понял, столкнувшись с проблемой сохранения живописи в каменных храмах, где сырости не избежать. Прахов в Киеве много этим занимался, внедрял новейшие методы. Пробовал, например, использовать для защиты древних росписей воск, замечательно проявлявший цвет и противостоявший наружной влаге, но не спасавший, ибо под восковой пленкой плесень на штукатурке зацветала еще гуще. Заказанные в итальянской фирме для иконостаса, замучившие потом Врубеля неподъемные цинковые доски («трое силачей едва ворочают») представляли очередной способ надежно сохранить красочные слои. Хотя опять каверза: не желала масляная краска ложиться на сверхпрочный, негниющий и нержавеющий цинк. Не лучше ли усовершенствовать рецепты венецианцев, которые, отказавшись от фресок в условиях их жутко влажного климата, писали храмовые композиции просто на специально обработанном холсте, монтируя затем панно на стенах?

Тем нашлось много. Наверняка, в частности, обсуждался вышедший недавно научный труд Ф. Ф. Петрушевского «Свет и цвета сами по себе и по отношению к живописи». Вопросы изобразительной оптики Михаила Врубеля всегда чрезвычайно интересовали. Вот свидетельство его киевского знакомца:

«В живописи Врубелю хотелось добиться невероятных световых эффектов, и он толковал о разделении красок с авторитетом физика. Химию красок и, как он выражался, „физиологию спектра“ он изучал усидчиво и прилежно. Книгу профессора Петрушевского о красках он раскритиковал и готов был, если бы представилась возможность, засесть за ее переработку.

— Тут нужна, — говорил он, — не только призма, преломляющая белый свет, но и призма, преломляющая лучи нашего художественного вдохновения!

— Это уж что-то из четвертого измерения, — с улыбкою заметил присутствовавший при одной такой беседе врач Иван Федорович Сабанеев.

— Пожалуй, — серьезно согласился Врубель. — Вдохновение может быть разложено только разве в призме высших измерений. Тут Евклид не годится».

Как не вспомнить насчет «призмы высших измерений», увидев побывавшего во временном врубелевском ателье Менделеева таким, каким с натуры зарисовал его художник. Фактически набросок, но язык не поворачивается назвать наброском этот графический портрет. Совершенно необыкновенный человек, не то колдун, не то пророк, сидит, глубоко угнездившись в кресле, глядит, насквозь прожигает вещим взором.

Подобных гостей в мастерской на улице Сан-Маурицио больше принимать не довелось, и вообще визитеры не донимали. Единственным постоянным гостем Врубеля стал прилепившийся к теплу его пристанища молодой, тощий, как спичка, бедолага еврей из России. Он был певцом, тенором, лечил горло у местного специалиста. Тревожить связки ему категорически запрещалось, но он без пения не мог и напевал вполголоса по вечерам целые арии. Врубель симпатизировал ему, денег подкидывал, просто подкармливал.

Общения страшно не хватало.

И пейзаж хваленой Венеции не утешал. Где вы, сады и бульвары Киева, где сень вашей густой листвы, шелестящей всегда в унисон с заветным чувством? Деревца-то не увидишь. (Дотошный современный турист подсчитал — 24 дерева на всю Венецию, и то еще надо их отыскать по дворикам или на балконах, а во времена Врубеля и этого количества не набралось бы.) Карнавал местной архитектуры, сплошной камень, разделанный, разукрашенный на все лады, утомлял глаз впечатлением назойливой бутафории. Сумбурно и чуждо.

Нежданным родным приветом прилетело письмо из Рима, от Василия Савинского. Тот тоже хандрил: в петербургском академическом совете его отчетные заграничные этюды забракованы, грозят лишить субсидии, Павел Петрович воюет за него, но, по всей видимости, безуспешно, посему настроение хоть вешайся. Узнав от Чистякова, что Врубель в Венеции, Савинский написал, поведал о своих бедах, спрашивал, как устроился товарищ, интересовался самочувствием.

— Не могу быстро справляться с тем, что меня теснит, — жаловался в ответ Врубель, поясняя: — Новизна на меня сначала производит холодное впечатление декорации, потом она мне делается противной необходимостью всегда иметь ее перед собой…

Далее о том, что сейчас, в начале января 1885-го, у него, у Врубеля, как раз эта гнусная вторая фаза, но есть надежда на следующую, когда он свыкнется, приглядится и в неизбежных «прогулках из своего внутреннего мирка» почувствует даже теплоту к неуютным пока местам. Что касается самочувствия, так и ему похвалиться нечем:

— Иногда чувствую себя сильным, подготовленным, а иногда так падешь духом, так падешь…

Да здравствует дружба чистяковцев! Вдвойне (и для впадавшего в уныние Врубеля, и для нашего желания его понять) удачно, что отзывчивым римским другом проявился тогда не кто-нибудь еще, а Василий Савинский. Сосредоточенно серьезный аналитик, трудяга, поклонявшийся искусству, он, не умея развлекаться приятельской болтовней, соответственно настраивал стиль переписки. Небезынтересный штрих — сверстники, соученики, давние знакомцы Врубель и Савинский обращались друг к другу по имени-отчеству («дорогой Михаил Александрович», «милый, милый Василий Евменьевич»). Не всякий адресат востребовал бы непременно мотивировать степень симпатии к местным великим мастерам, не всякий воодушевил бы четко формулировать суждения о самых важных для творчества вещах. Нам также повезло, что намеченная Врубелем поездка в Рим, к Савинскому, из-за нехватки средств не состоялась. Поговорили бы художники, поделились бы ностальгической грустью и обсудили волновавшие вопросы, и никогда бы не узнать, какие взгляды вызрели у Михаила Врубеля в его полугодовом венецианском уединении. Но, поскольку это именно итоговые выводы, отложим их до весны, приведем под конец главы.

Пока зима. Только что в одиночестве отпразднован Новый год. Работу над иконостасом все никак не начать: первую из четырех цинковых досок доставили, но с ней проблемы, надо ждать, когда из Киева пришлют рекомендации технологов. Остается бродить по музеям и улучшать настроение по методу Павла Петровича Чистякова: у того вернейшее средство от расстройства нервов — «рисовать внимательно и строго». А в сумерках, при свече утешаться отрадой эпистолярных лирических монологов.

То есть наверняка был диалог, писала из Киева и Эмилия Львовна. Не уцелело ничего: ни его исповедей, ни ее ответов. Исчезли ее письма (может, позже она попросила их вернуть, может, он сам в тяжелую минуту их уничтожил). Как пропала кипа писем о его тогдашних переживаниях, мы знаем. С посланиями Михаила Врубеля Эмилия Прахова поступила решительно. Все содержавшиеся там наброски, зарисовки, тщательно вырезав, наклеила в альбом — не лишила нас, зрителей, изобразительной хроники венецианских трудов и дней художника. А тексты, адресованные лично ей, Прахова бережно хранила, перед смертью наказав дочери всё сжечь, что та и сделала. Безумно жаль утраты? Если честно, не очень. Достойное решение. Кто бы удержался от использования (в чисто научных целях, разумеется) столь бесценных «биографических источников». Читали бы, публиковали, вовсю цитировали… Умница Эмилия Львовна! Не позволила посторонним глазам жадно шарить по сокровенным строчкам.

И поневоле опять призадумаешься о натуре несколько неожиданной по внешним параметрам избранницы гения. Неординарная дама. Что б вот ей хоть на краю жизни не погордиться, не явить себя миру музой, кумиром, богиней молодого Михаила Врубеля, слава которого к тому времени уже воссияла полным светом. Ничто, кажется, не мешало. Эмилия Львовна пережила Врубеля на 17 лет, романтическая история красиво мерцала в давнем прошлом, да и семейная ситуация больше не призывала к умолчаниям: дети выросли, супруги Праховы давно расстались, Адриан Викторович давно переехал обратно в Петербург, жил отдельно от своей киевской семьи. Наилучший момент напомнить себе и окружающим, чье сердце она когда-то покорила, кого повергла к своим ногам. Ан нет. Ни мемуаров, ни письменных доказательств завидного женского триумфа. Подвиг, не подвиг, но редкий вид женственности: наглухо запертый ларец сердечных тайн и ноль тщеславия.

Эпизод с беспощадным сожжением чрезвычайно лестной корреспонденции как-то вдруг проясняет, за что же, кроме синих глаз, Врубель так полюбил Эмилию Прахову. У Гёте это узнающее собственный внутренний код и потому необоримое притяжение обозначено заглавием «Избирательное сродство», и, между прочим, именно при чтении этого романа юный Врубель проникся к Гёте «самым глубоким восторгом». Но осложнялся врубелевский поиск родственной натуры тем, что виделось ему желанное отражение по-разному, в диапазоне от безропотно кроткой Маргариты до неукротимо вольной Кармен. И что с того, что Эмилия Львовна была старше, что лицо ее не отличалось тонкостью черт, — волнующая многоцветность чуткости и дерзости, откровенных печалей и веселых сумасбродств переливалась в ней оттенками заветной для Врубеля красоты душевного благородства.

Громко звучит? Очень громко. И очень ясно выражено. Такую высокую ноту художник взял с момента, когда еще в Киеве увидел Прахову моделью будущей своей иконостасной Богородицы, с первого же ее карандашного портрета в образе Царицы Небесной. Несколько подобных рисунков варьируют главный аккорд образа — взгляд, как вспышка. Излучение безоглядно возвышенных чувств, чистосердечия и скорбного непонимания подлых стихий. Красиво, сильно. Вот понять бы еще меру натурной правды и фантазии.

Врубель

Женская голова (Э. Л. Прахова). Бумага, графитный карандаш, масло. 1884 г.

Врубель

Автопортрет. Бумага, карандаш. 1885 г.

Что ж, есть ведь фотография, возможность почти вживе оценить взгляд, поразивший Врубеля в самое сердце. Помимо эскизной графики имеется сделанный, вероятно, по просьбе художника снимок Праховой крупным планом, в нужном повороте, с шалью, покрывающей голову на манер богородичного мафория. Ракурс чуть снизу для этой характерной внешности невыгодный, им заметно утяжеляются и без того чересчур массивные губы и толстый курносый нос. Но даже тут свет глаз осиливает, побеждает физическую грубоватость черт. А от подготовительных портретов впечатление, что трогал-то и вдохновлял мастера именно контраст наружного несовершенства с победительной внутренней озаренностью. И кто решится назвать некрасивым это вылепленное природой без лишнего изящества лицо, божественная женственность которого реально светится огнем живой души. Зримый триумф духа над плотью. Отчетливая точка схода, где убеждения равнодушного к религии идеалиста в полном согласии с доктриной церковной византийской живописи.

Из нескольких рисунков Богоматери с обликом Праховой чаще всего воспроизводится в альбомах тот, лучший, с мазком масляной краски (след осенившей было автора и, к счастью, не осуществленной мысли перевести эту графику в живопись), который, собственно, наглядно представляет всю идею, идеологию, концепцию творчества Врубеля. Как хорошо, однако, что гениям скучно на скоростных трассах концептуалистов.

Казалось бы, образ найден, в принципе уже решен. Тем больше интригует, почему же от самого эффектного, самого острого его акцента — от яркого сияния прозрачно-лучистых очей — Врубель в итоговой картине отказался.

Несоответствие канону его вряд ли бы смутило. Ну, написал бы глаза Богоматери не синими, а карими, как полагалось, нашел бы способ выразить их специфичное, так цепко схваченное в карандашном замысле свечение. Но он ведь, сильно затенив глазницы, превратив светлый пламень в мерцание из темноглазой глубины, всю тональность образа перестроил.

Портретность, впрочем, сохранилась; воспел художник, несомненно, любимую им женщину. Приезжавший весной на пару недель в Венецию, гостивший у Врубеля Николай Иванович Мурашко сразу ее узнал.

«Тип Богоматери, — рассказывал потом Николай Иванович, — он взял с общей знакомой нам госпожи в России. Это было ярко выражено, и я не мог этого не заметить. Он рассмеялся:

— А вы узнали?

— Да, только вы дали ей другое выражение; в натуре это неудержимая крикуха, а у вас — кроткое, тихое выражение.

— Разве она крикуха? Нет, это вы ее не знаете…»

Как относимся, так и знаем. Мурашко насмешничал — Врубель восторженно любовался. Художник уж конечно видел, что молчаливым терпением Эмилия Львовна не отличалась. Друзья дома, а домочадцы и подавно, привыкли, что в любой момент она могла взорваться, раскричаться, или заплакать, или с хохотом облить водой прическу талдычившей банальности знакомой дамы, или в сердцах шваркнуть тарелку об пол. Сколько раз это упомянуто в воспоминаниях, сколько поводов фыркнуть, попенять на истерики, дикие выходки. Но удивительное дело: у мемуаристов нет упреков. Одним она нравилась больше, другим меньше, но в натуральности ее эксцессов никто не усомнился. И надо полагать, что главным пунктом искомого душевного родства Врубель в ней, ни на кого не похожей, обнаружил благородную отвагу быть собой. Свойство для Врубеля ценнейшее. Такую смелость он сам в себе ощущал, с юности культивировал. Не всегда ловко умел проявить, излишне напрягался, рисовался. У Праховой это получалось куда легче, совсем естественно. Она, бесспорно, дала ему мастер-класс по части независимости без натуги. Было за что ее боготворить.

А как все же произошло, что развитый в эскизах образ сильно перекроился в картине и благородство, звенящее экстазом, сменилось благородством глубокой стоической тишины? Разлука поспособствовала.

Вдали от богини Врубель переживал счастливейший период своей любви. Любимая постоянно была рядом, ее не отвлекали дети, гости, этикет, она принадлежала лишь ему — в мечтах, разумеется, зато без малейших помех. Каждое ее письмо свидетельствовало об изумительном сходстве их взглядов, что дополнительно вполне предметно подтверждалось запечатленным в одной из акварелей Врубеля, прижимавшим к его столу листки писем пресс-папье черного мрамора с навершием в виде рукопожатия двух беломраморных ладоней. «Избирательное сродство» росло день ото дня. Художник играл за двоих, царица грез вбирала его меланхоличность, его мягкость, его замкнутость. В Богоматери для кирилловского иконостаса воплотилось, можно сказать, идеальное слияние двух душ, и лик с чертами Праховой проникнут трепетом сердца Врубеля.

Пора также воздать должное Венеции.

Чем бы ни руководствовался Адриан Викторович Прахов, отсылая сюда чрезмерно пылкого романтика, предсказание больших творческих прибытков от поездки сбылось. Поначалу всецело увлеченный византийской древностью, Михаил Врубель открыл-таки для себя сокровища самой живописной из живописных школ Италии (заявлял потом на родине коллегам: «Художники — только венецианцы»). Имея дело с кистью и палитрой, не устоять перед парадом чистого искусства, избавленного от рассудочных, повествовательных, жалящих, ноющих примесей. Тициан, гнушаясь нудными «историями» римлян и флорентийцев, свои картины называл «поэзиями». Только живопись! Только волшебный колорит, игра света и радостная чувственная прелесть пластики. И разве важен повод упиваться каскадом гармоничных форм и собственным талантом?

Подчас, правда, доходило до курьезов. Паоло Веронезе изобразил «Тайную вечерю» таким роскошным застольем, что пришлось ему в трибунале святой инквизиции объяснять, почему на его полотне среди массы разряженных гостей «негры, немцы и собаки, коих не могло быть на последнем ужине Христа с учениками». Впрочем, обошлось переименованием, картина стала «Пиром в доме Левия». Даже Сурикова (он, кстати, посетил Венецию в том же году, что Врубель, за полгода до него), Сурикова, покоренного размахом Веронезе и гаммой его «тонов Адриатического моря», коробило венецианское тщеславие. «Я заметил, — писал он о Веронезе Чистякову, — что ни одной картины у него нет без своего портрета. Зачем он так себя любил?»

Врубелю, подобно Сурикову, в искусстве самых прославленных венецианцев недоставало «душевного выражения». Больше Тициана и Веронезе ему нравился Тинторетто, чудотворец в изображении сложнейших ракурсов, контрастов, фосфоресцирующих отблесков. Но и такое дивное художество он, поразмыслив, пригвоздил — «ковер».

Назад, в раннее утро венецианского искусства тянуло Михаила Врубеля. Там для него нашелся мастер «лучше всех» — Джованни Беллини, мастер «с глубиной». Родоначальник всей венецианской художественной ветви, Беллини как-то органично, не споря с Византией, прорастил на византийском корне свежий, необыкновенно красивый побег. Гимн духовного догмата умягчился нежной итальянской напевностью. Уже не жесткая статичность, а задумчиво отрешенный покой, еще не воздух, но тихое-тихое благоговейное дыхание, еще не пейзаж, но почти непременное его присутствие. Бесподобное равновесие между условным знаком и теплой человечностью. Реальность изображена на алтарных картинах Джамбеллино, как ласково называли мастера земляки. Столь же прекрасная и натуральная, как музицирующие подле трона Святой Девы ангелы с лютнями и скрипками. Врубель был очарован, делал акварельные наброски с картин Беллини в церквях Сан-Джобе, Сан-Дзаккариа, в галерее Академии. Мадонн, держащих на руках младенца или придерживающих дитя возле себя, Беллини написал великое множество, им вообще создан тот тип композиции, который в следующем веке достигнет вершин у Рафаэля, Леонардо, а четыре столетия спустя — у Михаила Врубеля.

Если не верится в уместность предложения рассматривать этот врубелевский образ в ряду мировых шедевров, оцените сами. С нынешней техникой дело нехитрое. Потратьте полчаса, соберите на своем компьютерном экране лучшие, на ваш взгляд, классические версии «Мадонн с младенцами» и поместите среди них «Богоматерь с младенцем» киевского кирилловского иконостаса. Ну что? На уровне? И вы заметили, конечно, как оригинально взята Врубелем композиция, с каким пластическим и смысловым строгим изяществом белоснежный силуэт младенца Христа целиком — буквальной сердцевиной — вписан в пурпурный силуэт материнской фигуры, как мелодичны все сопряжения оттенков, ясных контуров.

Пожелавших расширить виртуальную галерею, чтобы увидеть произведение Врубеля, так сказать, в контексте его эпохи, ждет еще одно сильное впечатление. Достаточно вывесить рядом, скажем, любую из потрясавших публику, восхитительно живых мадонн врубелевского современника француза Вильяма Адольфа Бугро. Оторопь берет. При наличии чего-то общего в позднеакадемической тяге к эстетской маэстрии, к остроте, возбуждающей нервы зрителя, это даже не контраст, это разное… Всё тут разное. Трагизм — и личико модели глянцевых фотосессий, этот намеренный фотографический эффект с откровенным эротическим подтекстом — и заставляющее замереть прикосновение к тайне. Нет, родиться в России с умом и талантом бывает все-таки не худо.

Большие перспективы открывал для храмовой православной живописи (которую как раз в те времена из падчериц российской Академии художеств перевели в главный жанр государственной идеологии) написанный Врубелем в Венеции иконостас. И не забудем, что включал этот иконостас четыре живописные композиции. Хотя три мужских лика выразительностью уступают «Богоматери», смотрятся наподобие ее небесных стражей, но и «Святой Кирилл», и «Святой Афанасий», а в особенности торжественно сумрачный «Христос Спаситель», образы отнюдь не пустые. Исполнены же они так, как никто кроме Врубеля просто не додумался бы. Цветные, гармоничных оттенков одеяния поверху тонко проштрихованы мазками черно-белых тонов. Изысканный прием, который дает ощущение драгоценной старинности, а навеян, несомненно, белильными штрихами («светами», «оживками») древней иконописи. Умел Врубель разговаривать с традицией.

Возможно, живописная изобретательность в трех мужских священных ликах, кроме всего, подстегивалась желанием как можно быстрее привести эти образа в законченный вид. Справился с ними автор молниеносно: все три начал и завершил за полтора месяца. К апрелю он уже изнемог от жажды вернуться домой. Что ему кропотливо изучать заграничные образцы, когда «материалу, и живого, гибель и у нас». Религиозное искусство его увлекло. Теологический аспект Врубель, художник под знаменем «искусство — вот наша религия», предпочитал воспринимать в плане историко-художественном. Хотя, надо отметить, Библию он знал прекрасно, за что высокообразованный киевский протоиерей Лебединцев, бывший его гимназический учитель Закона Божьего, очень к нему благоволил. Но христианский миф или античный, выше всего идеал. Уловить его, разглядеть, прочувствовать…

Венеция была хорошим местом, чтобы из многих размышлений о серьезных вещах отпрессовались выводы. В апреле они «нагишом, без закруглений и предпосылок» изложены в письме Василию Савинскому.

Одну мысль, чрезвычайно для Врубеля важную, кардинальную, ему долго не удавалось выразить, зато сложилась она афоризмом на все времена: «Как „техника“ есть только способность видеть, так „творчество“ — глубоко чувствовать».

Сказал, как на скале высек. Что к этому добавить? А идущее следом и уже лишнее вроде бы уточнение насчет характера необходимых глубоких чувств едва ли не интереснее самого тезиса. Речь, оказывается, вовсе не об отличающих артиста специфических эмоциях его приметливой и впечатлительной натуры. Наоборот — для творческого состояния необходимо чувствовать со всей доступной глубиной, то есть «забыть, что ты художник, и обрадоваться тому, что ты, прежде всего, человек».

И где же, продолжает Врубель, именно так возможно чувствовать, творить, «как не среди родных комбинаций?». Всё письмо воодушевлено уверенностью: «Крылья — это родная почва и жизнь». Домой, домой! Надоевшая итальянская жизнь представляется лишь «милым и пустым прожившимся дилетантом». Родные берега зовут сверкающими кладами — «сколько у нас красоты на Руси!».

Стиль не совсем врубелевской славянофильской лексики, но искренность Михаила Врубеля вне сомнений, она чиста, пламенна, основательна, хотя и слегка неполна. «А почему особенно хочу вернуться? Это дело душевное…» — приоткрывает брат сестре Анюте (одной ей, да и то опять намеком) интимный ностальгический мотив.

И под конец письма с итогами венецианских дум вздох радости:

— Через недели две кончаю свою работу и стремглав в Киев. Там, должно быть, чудная наша весна.

Глава восьмая

ДЕМОНЫ

Приходится положиться на слухи, надежных источников здесь нет. Говорили, что по возвращении в Киев Врубель немедленно сделал предложение Эмилии Львовне. Иные утверждали, что намерение жениться на Праховой он объявил даже не ей, а придя к ее мужу. Сцена, если вообразить, нетривиальная, хотя на Врубеля похоже. Рыцарь и должен был действовать как-то вот так: оберегая даму, выясняя все сколько-нибудь задевающие ее вопросы в честном мужском разговоре.

Так или иначе, объяснение имело место. Отношения переменились. На Врубеля не пал гнев разъяренного супруга, ему не нанесли обид, даже не отказали от дома. Умные культурные Праховы скорее испытали жалость к смешному, трогательно миниатюрному, обезумевшему от любви герою. Ему тактично постарались внушить, сколь нелепы эти матримониальные фантазии и в какое неловкое положение он поставил своих добрых друзей. Предложено было, конечно, всё забыть. Не забыл, разумеется, никто из участников драмы. По наблюдениям завсегдатая праховской гостиной, Адриан Викторович, устрашенный неистовым упорством влюбленного, с трудом после того выносил присутствие Врубеля и «определенно его боялся», а Эмилия Львовна нередко возмущалась врубелевской инфантильностью. Михаил Врубель страдал. Страдал невыносимо.

— Что это у вас на груди белые большие полосы, как шрамы? — удивился гостивший год спустя в имении под Киевом Константин Коровин, когда вместе с только что представленным ему Михаилом Александровичем Врубелем они разделись в купальне.

— Да, это шрамы. Я резал себя ножом.

— А что же это такое вы себя резали-то ножом — ведь это должно быть больно. Что это — операция, что ль, как это?

— Поймете ли вы, — сказал Михаил Александрович. — Значит, что я любил женщину, она меня не любила — даже любила, но многое мешало ее пониманию меня. Я страдал в невозможности объяснить ей это мешающее. Я страдал, но когда резал себя, страдания уменьшались.

— Да, сильно вы любили…

— Если любовь, то она сильна.

Это Врубель.

Однако нам, которым до Врубеля, как до луны, не отрешиться от проклятой бытовщины. Любовь любовью, а как, где, на какие средства он мечтал устроить семейный рай с любимой женщиной и тремя ее чадами? О чем он думал? «О себе!» — не преминула бы тут воскликнуть Эмилия Львовна Прахова. И была бы права. В глубь своих чувств или в высь своих озарений — вертикаль, мало связанная с горизонталью житейских полей.

Киевская пытка длилась весь май и почти весь июнь, в конце которого Михаил Врубель уехал в Одессу. Спасительное бегство. Еще счастье, что сил хватило на побег, он тогда впал в прострацию, о работе забыл, существовал с трудом. Есть ощущение, что кто-то помог ему решиться на отъезд. Кстати, известно старание Эмилии Львовны наладить курс его одесского житья; благодаря ей Врубель в Одессе стал бывать у профессора медицины Андрея Сергеевича Шкляревского, регулярно публиковавшего актуальные и дельные статьи по вопросам современной живописи. Прахова все-таки пеклась о «сущем ребенке». Но почему в Одессу? А куда? Податься-то Врубелю было, в общем, некуда. Разве что в Петербург — заканчивать гордо оставленную Академию художеств или к родителям — до дна испить чашу унижения под их горько вздыхающей опекой.

Вдруг как нельзя вовремя (словно извещенный добрым ангелом о врубелевской катастрофе) прорезался давний одесский товарищ Врубеля Борис Эдуардс. Когда-то он вместе с гимназистом Врубелем посещал Одесскую рисовальную школу, затем около двух лет, одновременно с Врубелем, только на отделении скульптуры, учился в Академии художеств, теперь в Одессе у него уже были и свой дом, и своя мастерская. Наделенный энергичной деловитостью, Эдуардс — сын казачки и занимавшегося морской торговлей, обосновавшегося в России британского коммерсанта, внук военного секретаря английского губернатора Мальты, правнук первого коменданта завоеванного англичанами Гибралтара — полнился планами оживить и перестроить одесскую художественную жизнь. Жизнь эта текла довольно вяло. У местных журналистов той эпохи лейтмотивом упреки городу, где бизнес предпочитают культуре и публика равнодушна к искусству. Но не мешал же бизнес увлечению одесситов музыкой, театром или той же журналистикой. С интересом к изобразительному искусству не очень ладилось. Маловато было его знатоков, коллекционеров, а соответственно, и меценатов. Не отвечало, видно, созерцание безмолвной, неподвижной пластики здешнему кипучему темпераменту. Тем не менее кое-что под эгидой одесского Общества изящных искусств, пользовавшегося личным покровительством великого князя Владимира Александровича, происходило. Больше всего великого князя, президента императорской Академии художеств и патронируемого им общества, заботила Рисовальная школа. В 1885 году у школы наконец появилось собственное помещение, а сама школа, превращенная в полноценное среднее учебное заведение, подверглась коренной реорганизации.

Приговорив к увольнению педагогов-рутинеров (ими оказались практически все), кураторы от академии постановили сформировать новый преподавательский состав. Дружная победа прогрессивной творческой молодежи и самодержавной культурной политики. Интернациональный классицизм, одинаково возвышенный и риторичный что в Милане, что в Берлине, что в Одессе, не отвечал развороту русской монархии от космополитичного либерального европейства времен Александра II к утверждению исконных ценностей в эпоху Александра III. Симпатии высочайших покровителей искусства перенеслись на реалистов, патриотично вдохновлявшихся сюжетами родной истории, действительности и природы. В свою очередь, основателям Товарищества передвижников надоели прежние ядовитые сарказмы, полюбились симпатичные бытовые сценки, вместо правды черных горестей захотелось правды солнечных просторов. Молодые одесские художники всем сердцем предались этим новым веяниям.

Борис Эдуардс, любимый ученик классициста Луиджи Иорини (единственного из старых педагогов, оставленного вести его прекрасный скульптурный класс), увлекся жанровой скульптурой, грустными и забавными живыми типажами, вызвавшими небывалый интерес у местной публики. Самый сильный среди молодых живописцев Кириак Костанди лиричными сценами, красиво погруженными в южный пейзаж, завоевал право выступать в качестве экспонента на передвижных выставках. Оба, разумеется, вошли в число новых преподавателей Одесской рисовальной школы. Между тем реформаторский энтузиазм Эдуардса звал товарищей далеко за горизонт школьных преобразований. В кружке собиравшихся у него коллег кроме выставок и частных студий замысливалось независимое творческо-коммерческое объединение всех южнорусских художественных сил по образцу столичного товарищества. Планы отнюдь не прожектерские, со временем они осуществятся. Первоначально же возникла серьезная препона — не хватало в Одессе ярких мастеров. Костанди, Эдуардс, наезжавший из своей степной усадьбы портретист и жанрист, уже полноправный член Товарищества передвижников Николай Кузнецов, еще трое-четверо — маловато для грандиозных планов. Проявившего себя еще в школе, блиставшего в академии, а ныне работавшего совсем рядом, в Киеве, Михаила Врубеля призвали укрепить группу одесситов.

Одесса встретила его замечательно. Весьма благосклонно отнеслись к его появлению руководивший Рисовальной школой милейший Франц Осипович Моранди и его соотечественник, «старый гарибальдиец» Луиджи Иорини. Дружески обнялись с ним чистяковские питомцы Костанди и Кузнецов. Эдуардс был совершенно счастлив. Врубеля он устроил отдельно квартировать в своем поместительном домовладении, уговаривал остаться в Одессе навсегда. И не остаться ли? Такая мысль Врубеля посещала. Город почти родной, коллеги исключительно доброжелательны и смотрят на него с надеждой. Только бы на душе стало легче «Настроение мое переменное, но думаю-таки сладить с собой, промуштровав себя основательно на этюдах», — в июле писал Врубель сестре.

Несколько пейзажных этюдов он сделал, лишний раз продемонстрировав дар как-то очень полно и пристально видеть натуру. Хотя этюды понимались им не более чем рабочим подспорьем. Порыв одесских реалистов к непременной, всячески подчеркнутой натурности произведений он не разделял. Что за искусство без фантазии, без сотворения образа переживанием и воображением! Но как творить, что творить, когда душа ноет, ноет и не перестает ныть.

Дрогнуло сердце — весть из Киева: газета «Киевлянин» с похвалой отозвалась о его росписях в Кирилловской церкви. Похвалить похвалили, только вот переврали всё, назвав его стильные композиции «копиями» древних образчиков. Ладно, отец и тому рад, впервые имя сына в газетной рецензии, и пусть неточный отзыв, все же лестный.

От Михаила в Харьков сообщения поступали самые путаные. То у него намечен ряд незаказных, но чрезвычайно важных его творчеству работ, а то вдруг ему надобность поехать в Киев ради пары каких-то небольших частных заказов; то весь он поглощен идеей будущей большой картины, то его занимает перспектива исполнить иконостас для училища в Кишиневе. То чуть не завтра начинает преподавание в Рисовальной школе, что даст ему твердый приличный заработок, а то уже сентябрь, про школу ни гу-гу и просьба срочно выслать 25 рублей. Деньги отец, конечно, выслал. Ситуация была ему непонятна (зачем из Киева в Одессу, что сыну в этой Одессе, почему не писать картину у родителей, без забот о жилье и хлебе?), Александр Михайлович подозревал тут извечный сюжет «ищите женщину» и усердно хлопотал достать Михаилу заказ на царские портреты для Харьковской городской думы. Что удивительно, сын от заказа, добытого отцом, не отнекивался, не увиливал, даже напоминал о нем, — стало быть, совсем край. И когда харьковский, солидный и почетный, заказ для сына растаял как мираж («Дума нашла просимые 400 рублей расходом не по силам…»), не удержаться от сердитого упрека: «Вот что значит не слушать добрых советов и жить только своим и для своего „я“».

Воплем горькой обиды у отца:

— И чего достиг Миша с его талантами, способностями?!

Михаилу Врубелю 30 лет. Он сам лучше других знает, чего достиг и чего не достиг, сам корит себя за «леность и вольнодумное легкомыслие», а главное:

— А главное все кругом твердит: довольно обещаний, пора исполнение. Пора, пора…

Наплывал с детства волновавший образ, вереницы решений бежали в голове. Плохо, что не с кем было обсудить. Кто рядом? Искренний, серьезный, редкостной доброты Кириак Костанди, который робеет оскорбить природу своеволием, каждый мазок сверяет на натуре. Колоритный богатырь Николай Кузнецов, вместо уланской гвардии решивший вдруг податься в живописцы, здоровый реалист в искусстве, а также в своей помещичьей усадьбе, где, говорят, хозяйство образцовое, скот — загляденье и места очень для охоты хороши. Полубританец Борис Эдуардс, деловитый, ваяет день и ночь, хочет освоить за границей ремесло бронзолитейщика, чтобы после наладить собственный завод художественного литья, сейчас по горло занят устроением первой своей персональной выставки. Славный народ; все толкуют о жизненности, живых красках, свежей лепке… До сих пор единственным достойным сотоварищем встретился Валентин Серов. Серова бы сюда.

— Врубель мне написал, советует похерить академию, переселиться в Одессу, там у них будто бы хороший кружок художников: Кузнецов, Костанди и т. д. и т. д., и будто бы хотят там устроить нечто вроде заграничных частных студий… — делился с московским приятелем Серов.

В академии без Врубеля Серову сделалось как-то безотрадно («сам себе противен, товарищи противны, разговоры их пошлы, стены, Академия — все, решительно все противно»). А в Одессу его тянуло: туда перебралась работать и поправлять югом подорванное петербургским климатом здоровье невеста Серова, Леля Трубникова.

Между прочим, рядом с ней была тогда Маша Симонович. Не знал разве Врубель об этом? Случайно не встретились? Оба сочли, что незачем? Маше в недалеком будущем предстояло отправиться в Париж, заниматься там скульптурой, потом выйти замуж за врача, политэмигранта из России, родить двух замечательных сыновей, жить долго и счастливо…

А к другу Врубелю и притом свидеться с невестой, притом в больших надеждах обустроиться — трудиться и заработать художеством средства для женитьбы — ранней осенью прибыл в Одессу Серов.

Одесский кружок горячо приветствовал такое пополнение. Жилье Валентину нашлось этажом выше комнат Михаила. Общались тесно, ежедневно, бесконечно. На мольберте Врубеля стояло начатое полотно, автор показывал, рассказывал, объяснял, обильно цитировал Гомера и Платона, читал стихи на языках живых и мертвых — его муза не отличалась молчаливостью. Серов, слушатель идеальный, не перебивал. Хотел было поведать кое-что из свежих летних впечатлений от Мюнхенской пинакотеки, Международной художественной выставки в Антверпене, но Врубель выслушал вполуха и вновь продолжил комментировать свой холст. И говорил он вещи интересные.

Дом, где это происходило, сохранился. Со вкусом выстроенный трехэтажный особняк, ныне обшарпанный донельзя и загороженный какими-то дрянными штукатурными стенками. Раньше он значился домом 18 по Софиевской улице (адрес, указанный в письмах Врубеля и Серова), потом стал числиться домом 3 по переулку Ляпунова, ныне опять Софиевскому. Энтузиасты его разыскали, даже ухитрились сфотографировать значительную часть фасада. Исторический дом. Одесские борцы за культурное наследие призывают хотя бы мемориальную доску установить: «Дом-мастерская скульптора Б. В. Эдуардса, автора знаменитых монументов, одного из основателей Товарищества южнорусских художников». Стоило бы еще добавить, что здесь в 1885 году проживали Михаил Врубель и Валентин Серов. А то и просто сообщить на памятной табличке — «здесь родился врубелевский Демон».

В начале XX века писавшие о Врубеле кинулись к Серову, который видел тот одесский, самый первый вариант главного врубелевского героя. Видел тогда Серов поясное изображение Демона на фоне гор. Выглядел холст необычно. Для фона автор использовал фотографию, сюжет ее Серову не запомнился, «но в опрокинутом виде снимок представлял удивительно сложный узор, похожий на угасший кратер или пейзаж на луне». Картина создавалась лишь двумя масляными красками: белилами и сажей.

Прямой вызов вдохновениям передовых тогдашних живописцев. Вы, друзья, гонитесь поймать нюансы цвета в полуденных лучах или рассветных дымках? А не угодно ли вам форму, предметную форму, прочувствовать в таком богатстве вылепливающей ее светотени, чтобы лишь точностью и тонкостью бесцветных тональных градаций выразить игру колорита? Ах да, ведь нынче живописцам недосуг всерьез овладевать рисунком, им надо поскорее блеснуть «красочной гаммой». Вы поклоняетесь «естественности» и согласно парижской моде принялись холсты писать в садах, в полях, дабы вдруг ненароком в мастерской не умалить святыню «правды» греховной выдумкой? А про свою натуру (творческую как-никак) господам живописцам забыть естественно? Вы упиваетесь созвучием эмоций с природными мотивами, но не желаете ли заглянуть поглубже этих приятно очевидных полутайн — в сумрак тайн подлинных? Что, страшновато? Так искусство не для робких!

Врубелю была свойственна «некоторая заносчивость», отметил его юный почитатель. Глупо предполагать, что черно-белая фантазия первого «Демона» имела целью уязвить коллег, однако оттенок презрительных амбиций в замысле очевиден. Должно быть, странно было наблюдать, как мягкий, деликатный, чуть не комически учтивый Михаил Александрович взвивался до вершин гордыни художника Врубеля. В обиходе он отличался кротостью именно несвойственной миру артистов.

«Характерной чертой его было отсутствие злоречия, — с каким-то изумлением констатировал не упускавший случая разоблачить пороки творческой богемы писатель Ясинский, — он решительно ни о ком дурно не отзывался. Когда заходила речь об его явных недоброжелателях, он умолкал, начинал чувствовать себя неловко и старался перевести разговор на другой предмет». Но стоит коснуться искусства, от Михаила Врубеля насмешки в адрес рисовать-то толком не умеющих «вздорных художников» и оскорбительное равнодушие к произведениям современников. Величие мастера, у которого ни времени, ни любопытства заглядывать в их мастерские, разбираться в их единениях-расхождениях, посещать их выставки. Они как могут что-то там изображают. Он может иначе.

И вот о тайне, олицетворенной одесским «Демоном» и длинным рядом его последующих трансформаций. Этот демон…

Начитанный культурный зритель сейчас поморщится, но извините — вновь набившее оскомину предупреждение. Сто раз говорено, а надо (актуальный контекст обязывает) настырно повторить в сто первый: демоны Михаила Врубеля не из области мистики, эзотерики и всяческой чертовщины попроще. Они четко указанного автором древнегреческого происхождения. Интерес к Врубелю, тем более стремление войти в его мир как минимум включает уважение к настоятельной просьбе художника не путать его героя с чертом или дьяволом, ибо его демон, античный даймо́н (ударение на последнем слоге) — это «душа».

Необъяснимое устройство человеческой души, в недрах которой присутствует некто, время от времени хватающий руль, заставляющий поступать, выбирать, решать — даже чувствовать! — как бы вот «вопреки себе». Кто же это? Даймоны, безымянные божества ниже богов, выше людей, носители необоримых небесных сил, — определили конкретно и поэтично мыслившие древние греки. В «Одиссее» даймоны то и дело налетают на персонажей; чаще злые, злокозненные, страшные, но порой благодетельные, одаряющие, выручающие. В классическую эру Античности они уже не носятся между землей и небом, а прочно поселяются внутри каждого человека и — простакам почти неслышные, а мудрецам вроде Сократа очень внятные — определяют его жребий. Потом за 25 столетий каких только именований не придумалось: лукавый бес, ангел-хранитель, интуиция, категорический императив, внутренний голос, импульс подсознания, двойственная персонификация психики индивидуума… «Что ни день, то все новые и новые выдумки. Чего мы только не умеем! Чего не можем! Но чего-то, и самого важного, все-таки не хватает нам, — записал Лев Толстой среди своих размышлений „О душе“. — Нехорошо нам оттого, что мы знаем много лишнего, а не знаем самого нужного: самих себя. Не знаем того, кто живет в нас».

Так и не знаем. И Михаил Врубель не узнал. Он показал, как ему видится неведомый управитель его души, его судьбы. Представился художнику образ в известной степени сродни мощным, трагично одиноким Люциферам, которых реабилитировал бунтарский антиклерикальный романтизм Нового времени. Только с большой, весьма существенной поправкой. Главный запал демонов байронического толка — бунт, мятеж, адский пир непослушания догматам — во врубелевском образном изводе не искрит. Любимый образ Врубеля заряжен упрятанной глубоко внутрь, меланхоличной, не плещущей наружу энергией.

Надо сказать, в России, сильно впечатленной печальным Демоном поэмы Лермонтова, романсовые, оперные, стихотворные модификации этого героя приобрели такую популярность, что в картине воплощать его было опасно из-за слишком банальной темы (многие живописцы, может, оттого и не решились). Страхи не для Врубеля. Он был уверен, что все сколько-нибудь важные темы давно известны и варьировались бесконечно, так что новатор лишь обязан выяснить свой личный взгляд на них, найти герою старых мифов новый прием изображения, новый изобразительный типаж. В иллюстрациях придворного любимца, венгерского мастера Михаила Зичи и на оперных подмостках Демон чаровал наружностью пригожего кавказца благородных кровей и хорошего воспитания. А судя по тому, что Валентин Серов насчет особых примет Демона, рожденного в Одессе, не обмолвился, там уже появился незабываемый облик — туча темных волос и взор расширенных горящих глаз на скорбно застывшем лице. Как появился? Не будем ходить вокруг да около, признаемся в желании найти близ Врубеля кого-то, кто помог найти оригинальный вид и характер его Демона.

Претендентов немало. Николаю Прахову показалось, что Врубеля чрезвычайно впечатлил баритон Иоаким Викторович Тартаков, который пел партию Демона в киевской оперной антрепризе, эффектно выделяясь красотой голоса и «своей большой круглой головой с львиной гривой вьющихся волос». Хотя полный восторга от оперы Рубинштейна Врубель, вернувшись из театра, «стал, — как рассказывает Николай Прахов, — с большим увлечением писать, но не „Демона“, как можно было предположить, а одну из артисток хора… Его пленило, как он объяснял, живописное, красочное сочетание золотисто-желтого корсета, черных волос, малиново-красной шапочки и металлического кувшина». И если уж брать основой впечатлившую «гриву», так у писателя Ясинского, с которым Врубель часто виделся, которого неоднократно рисовал, грива была еще эффектнее: иссиня-черная, длины и пышности необычайной.

Вообще, одних наружных впечатлений не хватило бы прозреть в холсте загадочного Демона. Импульс начать работу над картиной мог дать и человек непростого душевного устройства, без внешних признаков какого-либо «демонизма». Например, привечавший Врубеля летом 1885 года профессор Шкляревский. Кажется, всё вокруг тревожило вопросами его широкий чуткий интеллект. Алексей Сергеевич публиковал результаты своих сугубо научных исследований в сфере патофизиологии, писал проницательные статьи об искусстве (чего стоит замечание о полотне Крамского «Христос в пустыне» — «момент перехода слабости в силу в форме одного мимолетного мгновенья»), издал интереснейшую работу «Об отличительных свойствах мужского и женского типов, в приложении к вопросу о высшем образовании женщин» и т. п. И отсвет роковой любовной драмы мерцает на его фигуре. В молодые годы с ним познакомилась вдали от дома Елена Дмитриевна Поленова, сестра художника Поленова, сама тоже ставшая художницей. Завязался роман. Талантливый провинциальный врач и дочь сенатора решили пожениться, но родители, люди весьма просвещенные, а все же не без предрассудков, сочли подобный брак категорически невозможным. Елена Дмитриевна на том похоронила свою женскую судьбу: как в монастырь, ушла в искусство и связанную с ним общественную деятельность. Да и Шкляревскому финал романа стоил многих переживаний, утончивших критерии его «эстетических чувствований». Врубель буквально накануне создания первого «Демона» сам, не по заказу, намеревался писать портрет Шкляревского. Жаль, что не написал, — не сопоставить образы. Кто знает, может быть, и у профессора имелась густая демонская шевелюра.

А у кого она уж точно была, так это у Дмитрия Ивановича Менделеева. Вспомним его портрет в натурном венецианском рисунке Врубеля — ну чем не Демон? Старше, правда, молодых врубелевских «даймонов», зато по всем параметрам личность намного сверх обычного. Нужды нет здесь расписывать его всему свету известную гениальность и не менее знаменитую оригинальность. Коснемся лишь того, как умел любить Менделеев. Упоминалось, что уже немолодым он вдруг влюбился в юную ученицу Чистякова Анну Попову. И дальше что? Полная невозможность соединиться с ней. Он на тот момент человек женатый, она из донской казачьей семьи со строгими устоями. Пять лет длилась история самоотверженных подвигов Менделеева, его неимоверных усилий получить развод, добиться расположения родителей Анны и, главное, ничем не оскорбить девичьих нежных чувств. Сражение за возлюбленную шло на пределе страстей, без любви ему смерть, и был момент отчаяния, когда Дмитрий Иванович твердо решил — с палубы в океан. Выразительны его поэтические пристрастия: он очень любил Байрона, особенно «Тьму» и трагедию «Каин». Из произведений русской поэзии наиболее близким ощущал «Silentium!» Тютчева:

Лишь жить в самом себе умей —

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум;

Их оглушит наружный шум,

Дневные разгонят лучи,

Внимай их пенью — и молчи!..

Внешне Менделеев Андрею Белому виделся Саваофом, другим при виде его вспоминались иные боги и вожди. Он очень выделялся в толпе. Анна Ивановна Попова-Менделеева вспоминала, как шестнадцатилетней девушкой впервые увидела будущего мужа на публичном торжестве в университете.

«Публика уже наполнила зал. Вдруг какой-то шепот и легкий гул. Лица оживились. Что такое, кто идет? „Менделеев, Менделеев“, громко шептали на хорах. В проходе между стульями шел совершенно особенного вида человек. Довольно высокого роста, несколько приподнятые плечи, большая развевающаяся грива пушистых русых волос, блестящие синие глаза, прямой нос, красиво очерченные губы, серьезное выразительное лицо, быстрые движения. Он шел скоро, всей фигурой вперед, как бы рассекая волны, волосы от быстрого движения колыхались. Вид внушительный и величественный… Он так отличался от остальных, как если бы в птичий двор домашних птиц влетел орел, или если бы в домашнее стадо вбежал дикий олень». Очень был годен на роль одного из прототипов врубелевского героя Дмитрий Иванович Менделеев.

Наконец тот, кто чрезвычайно яркой своей натурой и наружностью еще в студенческие времена поражал Михаила Врубеля, а также всех вокруг, включая Достоевского, который вроде даже собирался изобразить этого человека главным персонажем своего нового романа.

Когда непутевый студент, веселый франт Михаил Врубель тянул лямку тринадцати правовых дисциплин, на небосводе юридического факультета сияла звезда — молодой ученый, по окончании курса оставленный при университете, Александр Львович Блок. Всё в нем привлекало внимание: исключительно ясный логичный ум в соединении с настойчивым эстетизмом (поклонник Флобера, он силился флоберовским точеным стилем излагать теоретические сочинения по вопросам политики и государственного права); беспощадная ироничность рядом с глубокой вдохновенной музыкальностью. И облик, приметный для мужчин, насмерть сражавший особ дамского пола.

«Был он брюнет с серо-зелеными глазами и тонкими чертами лица; черные, сросшиеся брови, продолговатое, бледное лицо, необыкновенно яркие губы и тяжелый взгляд придавали его лицу мрачное выражение, — описывает его внешность Мария Андреевна Бекетова, резюмируя: — Странный, нервный… демонический облик». Несмотря на то, что этот редкий умник и красавец припадками дикой жестокости чуть не до смерти замучил молоденькую свою жену, родную любимую сестру Марии Андреевны, мемуаристка отдает ему должное: «Это был человек с большим и своеобразным отвлеченным умом и тонким литературным вкусом. Его любимцами были Гёте, Шекспир и Флобер. Из русских писателей он особенно любил Достоевского и Лермонтова. К „Демону“ у него было особенное отношение. Он исключительно ценил не только поэму Лермонтова, но и оперу Рубинштейна, которую знал наизусть и беспрестанно играл в собственном переложении». Блестящий ученый, искатель совершенной художественной формы, а к тому же «талантливейший пианист с серьезными вкусами… исполнение Александра Львовича отличалось точностью, свободой, силой. Но главное обаяние заключалось в какой-то стихийной демонической страстности; получалось впечатление вдохновенного порыва, стремительного полета».

«Демон», «демон», «демон» — повторяется во всех свидетельствах, суждениях касательно Александра Львовича Блока. Это же слово сразу вспомнишь, увидев его фотографии. Прекрасное, скорбно напряженное лицо с печатью трагичной участи. Действительно, путь его, так счастливо начавшись, почему-то круто пошел вниз. Недолгий и просто кошмарный брак, не получившаяся карьера профессора в Варшаве, неприятные странности, фанатичная одержимость особыми своими геополитическими идеями, под конец полубезумное одиночество — все те угрюмые ступени судьбы отца, которые отрефлексировал и траурно оплакал Александр Александрович Блок в горчайшей поэме «Возмездие».

Могла ли феноменальная зрительная память Врубеля не сохранить отпечаток того молодого, прекрасного и скорбного, лица — не приложить живой образ того пленника собственной невесть чем и зачем изломанной души к замыслу живописного «Демона»? Не потому ли поэт Блок, наследник отцовских «порывов и падений», с неистовым, каким-то даже экстатическим восторгом принял демониану Врубеля, что узнал кровные родовые черты?

А Валентин Серов, вызванный Врубелем в Одессу, ежедневно созерцавший «Демона» на мольберте друга, никаких «демонизмов» в себе не чувствовал и менее всего стремился ими обзавестись. Идею картины он и без пояснений автора отлично понял. Как не понять, когда совсем недавно он сам невесело раздумывал в письме невесте: «Во мне точно червяк какой-то, который постоянно сосет мне душу, а что за червяк — трудно определить. Постоянное недовольство собой, что ли: кажется, что так. Избавиться от него нельзя… может быть, и не нужно, но все же тяжело».

Эх, черт-те что творится в человеческой душе! Но каждому свое.

С фантастическими образами художник Серов чувствовал себя неуютно. Не любил он ничего «ненатурального». Дервиз рассказывал, как Валентин готовился писать картину «Русалка»: «Стремясь дать возможно более верное изображение человеческого лица под водой и передать все изменения, происходящие от преломления света в воде, он опустил в воду гипсовую маску и написал с нее этюд, а для того, чтобы передать верно цвет тела в воде, он писал этюд с мальчика, посаженного в воду». Пришло бы что-нибудь подобное в голову Михаилу Врубелю? Ему что ассирийский царь, что ангел — живьем их видит.

«Демон» положил некий предел гипнотическому влиянию Врубеля на Серова. Посидел Валентин Серов у друга, наслушался его, насмотрелся на его полотно и принял приглашение с юности хорошо ему знакомого Николая Дмитриевича Кузнецова погостить в кузнецовском имении. Там, в Степановке, написал Серов своих «Волов». Почти месяц с натуры писал их — двух огромных, крепко и ладно сложенных мирных работяг, медлительных и тяжеленных, копыта тонут в рыхлой земле. Работал Серов на воздухе, на скотном дворе, а грянули холода, руки зябли и кисть в негнущихся пальцах не держалась. Николай Дмитриевич хохотал, подбадривал, костры с двух сторон от этюдника разводил, чтобы грели упрямого живописца. И не зря мучился Серов. Болезненно придирчивый к себе, всегда-то собой недовольный, «Волов», однако, он ценил («первая вещь, за живопись которой мне не очень было стыдно… мусолил и мусолил без конца, потому что казалось, что в первый раз что-то такое в живописи словно стало разъясниваться», «высмотрел у природы нечто такое, чего раньше никогда не замечал»). На самые ответственные выставки, в числе лучших своих работ, посылал этот холст, обязательно включал его в подборки репродукций своей живописи.

Да-с, как любил приговаривать Серов, важнее всего художнику свой путь, он же свой стиль, свой взгляд и прочее, ради чего искусство.

У Михаила Врубеля «гордый дух», «сын эфира» — у Валентина Серова могучие «Волы».

Пока Серов мерз и упорствовал в битве за творческую независимость, Врубель тоже времени даром не терял. Замысел «Демона» разросся до проекта создать монументальный ансамбль из четырех композиций. Так что очередная новость для отца: «Миша начал писать большую картину 5 аршин длины, 3 аршина ширины, называет ее Тетралогия. Сюжет: Демон, Тамара. Смерть Тамары, Христос у гроба Тамары»…

Родные, получив известие о «тетралогии», уже не знали, что и думать. В постоянно менявшиеся планы сына Александр Михайлович верить перестал. Повторял в каждом письме одно — звал Михаила в Харьков, под отчий кров. Тот обещал непременно прибыть на Рождество. Отец вздыхал, но все-таки надеялся: «Пошлю ему на дорогу денег. Может быть, и приедет…»

Получив в декабре деньги на поездку в Харьков, Михаил Врубель немедленно собрался и покинул Одессу. Новый, 1886 год он встретил в Киеве.

Глава девятая

ФЛЮГЕР

По личным — каким же еще? — личным причинам снова в Киев. Понятно: неугасшая любовь, непохороненные упования на росписи в новом соборе.

Хотя Михаил Врубель причиной называл не это. Словно повторяя мотивы, гнавшие его, восемнадцатилетнего, «подальше от этой Одессы» с ее «коммерческо-индифферентным взглядом на все», он говорил, что одесская жизнь им с Серовым не понравилась (Серов почти сразу после отъезда Врубеля уехал в Москву), поскольку «коммерческие интересы поглощали все внимание местного общества, а нам хотелось жить там, где выше их стоят художественные интересы». Скрывал истинные основания жажды вернуться в Киев? Какие уж такие высокие художественные интересы могли отличать тамошнюю жизнь?

«Тихий, широко разбросанный, не особенно многолюдный провинциальный город, — описывает Киев 1880-х годов киевлянин Яремич. — Повсюду роскошные сады и среди них в пышной зелени уютные дома-особняки». Быт состоятельных граждан, среди которых встречались «люди симпатичные, радушные и даже с задатками меценатства», еще по сути помещичий, барский. В той атмосфере «Киева как центра общественной мысли еще не существовало». Пульс интеллектуальных интересов несколько живее бился в профессорской среде. Возбужденные планами возрождения древних киевских храмов ученые умы Университета Святого Владимира и Киевской духовной академии «изощрялись в разрешении вопросов метафизики, истории, археологии», хотя «умствовали на такие темы осторожно, не рискуя зацепиться за рогатки тогдашней цензуры». Градус внимания собственно к искусству заметно повысился с появлением Прахова, притоком живописцев для работ под его началом и постоянным обсуждением творческих задач в его салоне…

Степан Петрович Яремич — свидетель происходившего, позднее оригинальный пейзажист, критик, сотрудник Эрмитажа — в рассказе о близкой Врубелю киевской среде сосредоточен на лицах и событиях, непосредственно связанных с изобразительным искусством. Вслед за великолепно изданной в 1911 году монографией Яремича «Врубель» это стало традицией. Но в Киеве также имелся очень близкий Врубелю и чрезвычайно интересный литературный круг.

Парижский «Манифест символизма» прозвучал в 1886-м, годом рождения русского символизма принято считать 1892-й, когда свой знаменитый доклад сделал Дмитрий Мережковский. Однако еще летом 1884 года в России — и не в Москве, не в Петербурге, а в Киеве! — на страницах киевской либеральной газеты «Заря» была изложена программа, которую специалисты ныне расценивают «первым публичным манифестом русского символизма». Так-то вот насчет «тихих провинциальных» городов!

Дерзость киевских эстетов изумляет чуть меньше, если учесть, что серия полемических статей с конечным утверждением «самоценной красоты» печаталась в июльских и августовских номерах. Летом — когда в Киев ради благодати вишневых садов и упоительных бесед на тенистых верандах съезжались разлетевшиеся по столицам уроженцы здешних или прилегающих земель. На отдыхе, на свободе, на природе, в приятной компании понимающих друг друга лириков, прозаиков и преданной аудитории смелее проговаривались, ярче оформлялись новаторские мысли об искусстве. Эффект дачного приволья сродни такому крупному явлению отечественной культуры, как Мамонтовский (Абрамцевский) художественный кружок, этому вольному содружеству мастеров, летними месяцами весело гостивших в Абрамцеве, прекрасном подмосковном имении Саввы Мамонтова. Практика свидетельствует, что серьезным идеям, зачатым в богемной творческой игре, обеспечена живучесть.

«На лето приехал ко мне поэт Минский. Затеяли в „Заре“, для оживления газеты, дружескую полемику… Было сказано много красивых слов. Долго потом питалась нами критика», — без особенного пиетета к тем своим историческим выступлениям пишет организатор газетной баталии.

В задаче представить авторов «декларации предсимволистского эстетизма» сложнее всего с ее инициатором, Иеронимом (Жеромом) Ясинским. Не из-за скудости сведений о нем, а как раз ввиду массы разноречивых его характеристик. Беллетрист, безусловно, даровитый — безвестный сочинитель, обласканный в столице расположением мало кому симпатизирующего Салтыкова-Щедрина и теплым участием замкнутого престарелого Гончарова, — Ясинский многими чертами неприятно удивил современников. Во-первых, при чрезвычайной писательской плодовитости и популярности, имея талант «жгучий, острый и широко интеллигентный» (оценка Акима Волынского), он редко радовал вещами, «достойными его богатых сил». Во-вторых, пасквилянт, под более чем прозрачными масками своих персонажей разоблачавший низости и мерзости известных лиц, от Буренина до Лескова. В-третьих, порнограф, любитель подробно остановиться на изображении «животных свойств человека». В-четвертых, перевертыш: сегодня он народник, завтра либерал, послезавтра рьяный консерватор и т. д. Но всё бы это ничего; простили бы, поскольку все-таки Ясинский был «талантлив дьявольски», к тому же помогал подняться многим будущим корифеям Серебряного века, да он с Октябрем 1917 года оскандалился. Увидел в большевике русского сверхчеловека, на седьмом десятке лет вступил в партию коммунистов и ездил к кронштадтским матросам читать им лекции о Ницше.

Однако же нам можно ограничиться периодом общения Ясинского с Врубелем, когда неоднозначного молодого литератора отличала вполне положительная тяга к освобождению искусства, справа затиснутого жесткой клерикальной цензурой, а слева — тенденциозностью радикалов. (Примечательно, что в картине 1888 года «Николай Мирликийский освобождает от смерти трех невинно осужденных» Репин моделью святого, чья рука отводит карающий меч, избрал Льва Толстого, палача писал с атлетически сложенного одессита Николая Кузнецова, а Ясинскому дал роль казнимого на плахе.)

Священное имя для той линии, которая влекла Ясинского и его эстетических единоверцев, — Флобер. Именно любовь к еще не переведенному на русский, почти неизвестному в России Флоберу помогла начинавшему как журналист Ясинскому войти в общество утонченных петербургских интеллектуалов во главе со знаменитым адвокатом и критиком князем Александром Николаевичем Урусовым. В первую очередь Флоберу (а также Бодлеру и Тургеневу) посвящались специальные вечера сплотившихся вокруг уже маститого Ясинского киевских «Новых романтиков», восхищенных флоберовским методом «объективного письма» и кристальной чистотой флоберовского стиля.

Врубеля с Ясинским тоже свел русский флоберианец, жестоко поплатившийся за свой изящный вкус, С. П. Якубович.

Вот ведь беда — тенью, мелькнувшим силуэтом различается фигура этого человека, по духу явно родственного Михаилу Врубелю. Даже имя его — Сергей Петрович? — в научных изданиях указано предположительно. Почти никакой информации о нем. Кто он, откуда? Коренной киевлянин или судьба прибила к днепровским берегам, случайно ли его сожженная цензурой единственная книга была напечатана в московской типографии? Да еще путаница с однофамильцем. Нет, это не Петр Филиппович Якубович, прошедший каторгу народник, писавший под псевдонимом Мельшин (между прочим, и Якубович-Мельшин увлекался новейшей французской литературой, переводил стихи Бодлера). О личности того Якубовича, которого Врубель встретил в доме Праховых, лишь несколько фраз у мемуариста Ясинского. Согласно ему, этот «насмешливый Якубович» представлял собой «тип прожившегося барина» — стало быть, дворянин, воспитание, образование, привычка швырять деньги на ветер. Классический «лишний человек», неиссякаемый рассказчик, он был «душой киевских вечеринок». Блистал на журфиксах писательницы Шабельской, вечерах присяжного поверенного Куперника, многолюдных праховских застольях, почитался как мэтр у молодых «новых романтиков». Остроумец — беседуя с Праховым, шутил: «Да вы, Адриан Викторович, с балкона видите все русские старые соборы, которые вам надо реставрировать»; с приятелями иронизировал более едко, «говорил, что Прахов видит в России только колокольни, перелетает, как коршун, с одной на другую и золотит себе лапы об их кресты».

В истории русской культуры С. П. Якубович отмечен всего лишь парой строк примечания — «переводчик изданной в 1879 г. драмы Гюстава Флобера „Искушение пустынника“. В 1880 г. тираж издания по постановлению Комитета министров был конфискован и уничтожен».

Взяться в 1879 году (еще при жизни Флобера) за перевод «Искушения святого Антония» — значило обладать изрядным свободомыслием и ресурсом обширнейших познаний. Сюжет осаждающих отшельника виде́ний движется чередой образов, сотворенных мировой мифологией, религией, философией, воображением поэтов и теорией натуралистов. Искус всевозможных идеалов, истин и ересей завершается прорывом героя к собственной правде. В блаженном экстазе отшельник обуреваем жаждой «летать и плавать, трубить, щебетать, рычать, обладать крыльями, чешуей, покровом древесной коры… течь как вода, сиять как свет… быть всякой формой, каждым ее элементом — стать самой материей!». Иначе говоря, он хочет ощутить, он ощущает себя всесильным творцом. И тогда, как указано в ремарке финальной сцены, золотые облака свиваются складками поднятого занавеса — «открывается небо».

Можно представить, какой восторг у Врубеля вызвала эта философско-символическая драма, сколько удовольствия ему доставило общение с ее переводчиком.

При экстраординарной страсти Михаила Врубеля к литературе — фактически все темы врубелевской пластики имеют откровенный литературный исток — естественно было тесное общение художника с писательской братией.

У Праховых часто и подолгу гостил Владимир Людвигович Кигн (псевдоним В. Дедлов), журналист, критик, автор ярких очерков самобытной народной жизни. Кигн, знавший Прахова по сотрудничеству в одних петербургских изданиях, горячо сочувствовал реконструкциям древнерусской старины и поискам современного национального Большого стиля. Владимир Людвигович занимательно рассказывал о детстве в Могилевском сельском Дедлове, о матери, собирательнице белорусского фольклора, о собственных наблюдениях народного характера, который его вдохновлял и тревожил. Выход из «ада русской распущенности, плутовства и темноты» виделся ему честным осознанием пороков россиян и высвобождением их богатырских свежих сил. Суть его надежд четко изложена в тексте альбома 1901 года «Киевский Владимирский собор и его художественные творцы»: «…максимально полное национальное самоопределение — единственный способ изжить расколотость и смуту современной России, где „национальное“ в силу исторических причин утрачено либо недопроявлено». Кигн был одним из первых биографов Виктора Михайловича Васнецова; биографию Михаила Врубеля он, пожалуй, писать бы не стал, хотя пусть и частично, но защитил в трудную минуту врубелевское творчество. С умным почвенником Кигном Врубель в Киеве тоже сдружился. Вообще, линия русофильского искусства Врубелю была отнюдь не чужда, только он понимал ее по-своему, вдали от упований на твердыню православия. Как понимал? Это он выскажет серией произведений следующего десятилетия.

Но продолжим о его интересе к выступлениям «пред-символистов». Спор, затеянный летом 1884-го на страницах киевской газеты, напрямую поднял очень волновавший Врубеля вопрос о «специальном деле» художника. Для затравки на первой полосе «Зари» был перепечатан из петербургского журнала «Ребус» фрагмент неизданной «Исповеди» Льва Толстого. Начальные отклики критиковали толстовское неверие в науку и прогресс. Затем активнейший сотрудник газетной редакции Ясинский повернул полемику в другое русло: его опечалил отказ великого писателя от искусства ради нравственной проповеди. Возражая Толстому собственной исповедью, он рассказал, как в юности увлекся идеалами шестидесятников, отрицал красоту, доверял лишь ясным научным выкладкам и как все милли, бокли, Марксы враз померкли в «ошеломляющем впечатлении» от «Анны Карениной». В романе открылась жизнь, «трепещущая избытком крови, мяса… полная изумительных художественных подробностей… перед которою все курсы политической экономии, физиологии, психологии не стоят, по-моему, выеденного яйца». Искусство не затем, чтобы научить, а чтобы «сделать людей счастливее, доставляя им одно из самых высоких наслаждений».

Звучит вариацией давней тирады Михаила Врубеля в защиту «специального наслаждения» перед шедеврами искусства (этой «лучшей частицы жизни человека»), что неудивительно, поскольку Ясинский и Врубель используют термины, исповедуют принципы кантовской эстетики.

Несколько выступлений Ясинского подытожены гимном искусству, которое превосходит все виды разумной человеческой деятельности, ибо:

оно вечно (в отличие от изменчивых идеологий);

самодостаточно («цель его заключается в самой деятельности»);

без поучений научает «мудрости сердца»;

плоды его пока что единственное «общее счастье».

Конец полемике? Все позиции таких эстетов, как Михаил Врубель, или Жером Ясинский, или познакомивший их С. П. Якубович, перечислены? Нет, главный лозунг (тот самый «пред-символизм») впереди. Крещендо завершила апологию искусства статья поэта Николая Минского.

В этой статье под названием «Старинный спор» провозглашалась коренная разница между наукой и искусством: наука познает природные законы — искусство творит новую природу. И мир, творимый истинным художником, «живее действительности», так как «перерождает» ее, а заодно восприимчивых зрителей, читателей. И нынешний газетный спор есть вечная битва руководящих общественных идеологий со свободной творческой личностью, которой дано создавать «новое небо и новую землю». Поставить Художника выше было уже невозможно. Дискуссия закончилась. У Михаила Врубеля явились все основания считать киевский духовный климат очень благоприятным для себя.

Общество живописцев, за редким исключением неначитанных, к философским конструкциям равнодушных, озабоченных лишь решением узкоцеховых задач, Врубель не слишком жаловал.

Литераторы, владеющие языками, развитые чтением в оригинале древних и современных гениев, были ему ближе. Ясинский в тот период переводил французские новинки: романы и новеллы Золя, Мопассана, Гонкуров. В огромном переводческом наследии Николая Минского и новый полный текст «Илиады», и древневосточная фантазия Флобера «Саламбо». Однако первое, чем одаряет общение с писателями, это прослушивание их собственных произведений. Среди альбомных зарисовок Врубеля карандашный портрет Ясинского проработан подробнее прочих — модель предоставила возможность долго ее рассматривать: Жером читал друзьям свои рассказы о киевских босяках. Живописное городское отребье криминального пошиба облюбовало расположенные за территорией огромного старинного Царского сада крутые откосы над Днепром. Беспаспортные бродяги, воры, чудовищные пропойцы настроили себе в густом кустарнике наполовину врытые в землю крытые дерном шалаши, существовали там кто по-семейному, с подругами, а кто на вольный холостой манер. Удивлять экзотикой типажей и судеб обитателей киевской «Кукушкиной дачи» автор придумал задолго до пьесы Горького «На дне» и знаменитой постановки Художественного театра. Тема да и характер изложения привлекали свежестью, наблюдательной остротой, хотя никаких пересечений с абсолютно безбытным образным миром Врубеля здесь, разумеется, не случилось. Не откликались в творческом воображении Врубеля жанровые мотивы, будь то дикий босяцкий обиход или семейные драмы интеллигентов в повествованиях Ясинского, или так хорошо знакомая художнику и так, на его взгляд, метко схваченная («прелесть как интересно!») заграничная повседневность в путевых очерках Владимира Кигна. Зато в стихах поэта Минского не раз появлялись аналоги врубелевских вдохновений.

С Николаем Виленкиным, из верности отчему краю взявшим псевдоним Минский, Михаила Врубеля знакомить в Киеве не потребовалось. Они вместе учились в Петербургском университете (кстати, там же, на том же юрфаке курсом младше учился Владимир Кигн). Симпатий они тогда друг к другу не питали. Студент Врубель отстаивал святыню вечной классики, а лиру Минского общественным протестом настраивал «стон некрасовских бурлаков». Поэту пришлось пострадать: первый его стихотворный сборник цензура в 1883-м изъяла и сожгла. Михаил Врубель не сочувствовал. Сплоченное гневливое нытье гражданской темы он презирал, пожалуй, еще больше, чем оскорбительную для высокого искусства жанрово-бытовую дрызготню. Однако то была лишь «первая жизнь» Минского, который и сам удивлялся контрастам своего пути: «Много-много жизней пришлось пережить за свою жизнь, и каждая рождала другие песни». Желающим представить смену авангардных течений русской художественной жизни 1880–1910-х годов биография Минского может послужить удобным дайджестом. И, надо отметить, Минский не подключался быстрее всех к свежепрочерченным маршрутам, он лично объявлял, куда, на какой новый берег зовет время. Поэт не то чтобы великий, хотя с памятными строчками (и все почему-то про сны: «Сны мимолетные, сны беззаботные снятся лишь раз…»; «Как сон пройдут дела и помыслы людей…»; «Какой-то сон божественный любя…»), он грешил звоном броских деклараций. Характерно, например, его стихотворение, от которого иногда ведут отсчет символистской поэзии. Вслед за полемикой эстетов и позитивистов оно было опубликовано в «Заре»:

Быть может, я — сон, что приснился другому,

Быть может, подобье чему-то иному,

Быть может, я вымысел чей-то и миф,

Намек или иероглиф…

Высокопарность слегка отдает комизмом монументальных мудростей Козьмы Пруткова. Но в моросящих злым холодным дождиком закатных сумерках «хождения в народ» новый дорожный указатель был вбит крепко и надпись на нем была вполне разборчива.

Незадолго до киевской встречи с Врубелем у Минского началась «вторая жизнь»: от народнических бичующих плачей его повлекло к «вечному и чистому». 1885 годом — годом рождения одесского, первого «Демона» Врубеля — датирован «Мой демон» Минского. «Мой демон страшен тем…» — с этим зачином дерзко перечислен ряд качеств ангельски прекрасных. Страшен «мой демон», в частности, тем, что он «высшей правды ждет страстней, чем серафим», а самое ужасное — «мой», не сбежать от его томлений, его «печали неземной». Читаешь и злишься: всё в лоб, патетика наивная, схема сиротской голизны, а между тем как аннотация к образу Врубеля. Сюжет-то один к одному и дата совпадает. Кто кого подтолкнул?

В принципе, это безразлично. Сюжетных авторских приоритетов в искусстве не доищешься, и ни малейшего значения они не имеют. Положим, Минский сочинил, а Врубель зажегся, поскольку это отвечало его многолетним раздумьям и свежему опыту личной трагедии. Что с того? Лермонтовские прозрения от прозрений Врубеля ни капли не отнимают, тем более лирические декларации Николая Минского. Просто из любопытства тянет выяснить этот вопрос.

Привычка обязательно плясать от печки, то бишь от словесности (а также устойчивый персональный ориентир Врубеля на литературу), в пользу первенства Минского. Но отчего бы не обратное влияние? Вот после возвращения Врубеля в Киев, когда у него, уже не связанного ежедневным трудом над церковными росписями, что ни день появлялись оригинальные композиции, Минский, отроду не державший в руках кисть, вдруг чрезвычайно увлекся живописью. Друзья шутили, что близ его дачи теперь на траву не присесть — всё вымазано красками с его палитры. И разве нечего поэту получить из уст художника, особенно если этот художник обладает красноречием Врубеля и говорит на любимую тему? Нам никогда уже не отыскать тех фраз, тех замечаний, которыми Михаил Врубель поучаствовал в киевском «пред-символизме», но относительно весомой доли его вклада можно не сомневаться.

Пик общения Врубеля с молодыми литераторами пришелся на лето 1886 года, когда в Киеве образовался прямо-таки фестиваль новаторской поэзии и прозы. Помимо называвшихся лиц в это лето на даче у Ясинского гостил трагичнейший и благороднейший романтик-реалист Всеволод Гаршин. Приезжал, слабым от чахотки голосом читал стихи, сводил с ума толпы поклонниц, почти полгода вел в «Заре» критический отдел певец уныния и печали Семен Надсон. Созвучий с Врубелем немало и у Надсона, еще больше — в рассказах Гаршина, однако уже многовато о писателях. А сам-то Михаил Врубель тогда?

Существует запечатлевший Врубеля в то лето великолепный литературный портрет. Создан он, к стыду окружавших Врубеля литераторов-профессионалов, не беллетристом, вообще не книжником, а живописцем из живописцев, Константином Коровиным. Каким образом Коровин, вроде бы мало читавший, в литературной технике не сведущий, на склоне лет сделался замечательным писателем, как умудрился на бумаге сохранить живое слово знаменитых своих устных баек, — тайна его громадного таланта и неожиданного для многих его знакомых тонкого, скрытного, глубокого ума. Ярче его никто о Врубеле не написал. Только вычитывать документальный репортаж из текстов Константина Коровина не стоит. Это настоящий писатель, умелый создатель образов. Врубелю в рассказах Коровина посвящено много сцен и два специальных мемуарных очерка. Первый, естественно, об обстоятельствах их знакомства.

Встретились они случайно в полтавском имении В. С. Трифановского. Врубель к этому «очень милому и обязательному человеку» приехал отдохнуть, а заодно написать портрет его сына. Коровин просто по-приятельски гостил в Березовке.

Итак, тридцатилетний Михаил Врубель глазами Коровина. Выглядит он старше и внушительнее того очень молоденького, очень хрупкого, очень белокурого художника, которого позапрошлым летом увидели Николай Иванович Мурашко и юный сын Праховых. У Коровина Врубель невысокий, худощавый, «сдержанный, как бы спокойный», с лицом явно не простонародным, — короче, «полный иностранец-англичанин, хорошо причесанный, тщательно бритый, с тонкими крепкими руками». И всё как-то особенно красиво в нем: красиво ест, красиво держится, красив небольшим мускулистым телом. Затем ударный эпизод в купальне с цитированным в начале главы диалогом о шрамах и любви — и перед вами человек, чье поведение, существование, чьи чувства необыкновенны. А следом и совсем невероятное — как он работает, этот «фантаст и творец личной формы».

«Утром Врубель начал писать с фотографической карточки покойного сына хозяев дома, где мы гостили. Он взял у меня краски: желтую, черную, зеленую и киноварь. После обеда Врубель позвал меня смотреть портрет. Пошли все. Военный дядя стоит, горячится и говорит: „Не кончено еще, не кончено“. Он махал руками и говорил „не кончено“, вроде как испугавшись чего-то. Врубель написал желтой охрой с зеленой (ярким центром губы киноварью) византийскую форму, как тон икон, с обведенными кругами подобно новгородским ликам Христа. Было красиво и особенно. Мальчик был похож, но жутковато смотрел белыми зрачками. „Как интересно“, — сказал Михаил Александрович. Все молчали, потом пошли на террасу пить чай. Дядя говорил: „Не кончено еще, а вот Маковский, тот — раз и готово“.

Хозяйка сказала мне: „Скажите вы Михаилу Александровичу, я ему все говорю — ведь у Коли были голубые глаза, а он делает белые“. — „Потом, матушка, он сделает голубые: еще не кончено“, — говорит дядя, искренне желающий, чтобы все было по-хорошему. По всему было видно, что портрет Михаила Александровича взволновал весь дом. Стало тише, невесело, перестали говорить анекдоты, слушая которые от души смеялся Михаил Александрович, и даже сам рассказывал анекдот, что к нему совершенно не шло, и рассказывал невозможно плохо.

На другой день портрет был переписан. Лицо бело-голубое, в два раза больше натуры, глаза зеленые, зрачки черные. Он был весь мягкий, как вата, как облако. Дядя умолк. За обедом вздумали рассказать анекдот, ничего не вышло — мимо. А я смотрел на Михаила Александровича, на его английскую выправку и думал: „А замечательный ты человек“…

На другой день дядя поймал меня в саду — я писал мотив, маленький этюд, — подошел ко мне и сел рядом. Я бросил писать, тоже сел на лавочку, которая была около. Дядя вздохнул. „Ну, что же это такое, Константин Алексеевич, — с укором в голосе начал дядя, — ведь его просят, все говорят, все — у Колечки были ведь голубые глаза, так зачем же он сделал зеленые? Ведь Михаил Александрович — воспитаннейший, культурнейший человек, ведь вы видите сами… И потом, голова очень велика! Я ему говорю: ‘Михаил Александрович, голова очень велика и глаза нужно голубые’, и дал ему честное слово, что так было. Знаете, что он отвечал? — Это совсем не нужно!“ Но при этом, надо заметить, характерно то, что этот дядя, простой и добрый человек, столь озабоченный и обеспокоившийся Михаилом Александровичем, даже не вздумал посмотреть, что я писал тут, около него.

К вечеру портрет был опять желтый, но другого тона, с дивным орнаментом герба сурикового тона, но такого орнамента, что я никогда не видел. На другой день портрет опять для всеобщего удовольствия был просто нарисован с фотографии, очень скоро и очень просто раскрашен, с голубыми глазами. Все были в восторге. Орнамента, герба не было, был простой коричневый фон. Дядя сказал: „Ну вот, я прав — теперь окончен“, целовался с Михаилом Александровичем. Все были веселы и довольны».

Смешно, легко, незабываемо и точно о сути творческого феномена по имени Михаил Врубель. О бесподобных отношениях мастера с формой, как бы не остывшей, не окончательной, не закрепленной, постоянно готовой изменяться как угодно.

Всегда ли это отличало работу Врубеля? Кажется, подобного не наблюдалось ни в кропотливых акварелях академических лет, ни в период освоения византийских секретов, ни в Венеции, ни в Одессе. А вот со времени вторичного приезда в Киев — да, своей необъяснимой жаждой каждый день переписывать мотив Врубель стал изумлять всех, не только Коровина. Какой-то перелом внутри. Сознательно был выбран такой способ одолевать житейские барьеры, либо органика спонтанно взяла верх над привитыми установками, боль разочарования довела, либо так праздновалось избавление от боли, — Врубель пустил себя на волю волн. Жить, как придется, творить, как захочется. Никаких целей не преследовать, нетвердостью характера не угнетаться, и на простор, послушно всем ветрам. С улыбкой признавать свою «флюгероватость», в письмах сестре подписью ставить «Флюгер».

Что ж, флюгер — устройство изящное и прочное. Вращение чуткого флажка в нем обеспечено кольцом, надетым на устойчивый железный стержень.

Глава десятая

КРИСТАЛЛЫ

— Веду жизнь гомерическую; три четверти денег извожу на еду и половину времени на сон, — усмешливо сообщает сестре из Киева Врубель. — Приезжал сюда Серов. Он мне не признался, но я заметил, что он мысленно разевал рот на мой гомеризм.

Этот врубелевский жвачно-дремотный «гомеризм» что-то сильно смахивает на депрессию. И донимала регулярно нападавшая мигрень. Врубель спасался от нее, подолгу держа руки в тазу с горячей водой и активно глотая фенацетин. Однажды в разгар приступа «вдруг страстно захотелось редиски и простого черного хлеба». Добрел до рынка, купил, съел, и, как ни странно, отпустило.

— Когда я себя и в искусстве буду чувствовать таким же облегченным? А то всё оно стоит не то угрозой, не то сожалением, воспоминанием, мечтой и мало, мало баловало спокойными, здоровыми минутами.

Тогдашний образ жизни Врубеля тоже здоровым не назовешь. Кроме мигреней голова часто раскалывалась с похмелья. Вновь, как в студенческую пору, его завихрило страстью к вину, к «чувственному разгулу». Опять разбивание оков ради свободных поисков себя? Или гораздо проще? Скажем, генетика, наследство от деда-генерала, возглавлявшего казачье войско? Но, во-первых, про того деда толком-то ничего не известно, а во-вторых, пьянство, наверное, и помогало Михаилу Врубелю, не только рушило его здоровье и бюджет. Говоря об оковах, которые он силился сбросить, на первом месте видятся не узы родства, распорядков и регламентов, а изолированность. От рождения ему данная, для творчества весьма полезная отъединенность. Конечно же он по природе был особенный. И хотя проблем с общением вроде бы не возникало (современниками не раз отмечен его шарм, «умение нравиться приятным ему людям»), однако были здесь, по-видимому, сложности.

Ну, что бы это значило, когда в том же письме, где про лечение редиской с хлебом, Врубель — Михаил Врубель с его культом личной позиции, личной, по-своему всё преломляющей призмой — вдруг заявляет:

— С каждым днем всё больше чувствую, что отречение от своей индивидуальности и того, что природа бессознательно создала в защиту ее, есть половина задачи художника.

Это он, надо понимать, о необходимости подняться над убогим своекорыстием, интуитивно приобщиться к высшей сфере мироздания. А все же без экскурсов в идеи впечатлившего Врубеля в те годы Шопенгауэра или увлекавшего сестру художника толстовского богоискательства понятно, что неординарно развитая индивидуальность порой обременительна. Первейший выход тогда по старинному рецепту со знаком равенства между вином и дружбой («Поднимем бокалы, содвинем их разом…»). Хмельные вечеринки — это, быть может, отчаянные вылазки Врубеля в «быть как все».

С веселой молодой компанией в Киеве было где развлечься. Кружку «новых романтиков», вернее их вождей, ровесников Врубеля, приглянулся кафешантан «Шато-де-флер» в бывшем Царском саду. Угощались напитками и наслаждались музыкальными номерами на эстраде. Люди богемные, беспечно пылкие не брезговали посещением и менее артистичных злачных мест, благо город славился их обилием. Три десятка шикарных публичных домов в «Ямках», на Ямской улице, каждый вечер (за исключением трех последних дней Страстной недели и кануна Благовещения) ждали гостей. Наделавшая в свое время шума повесть Куприна «Яма» рисует сцены киевской порочной ночной жизни: «…все окна ярко освещены, веселая музыка скрипок и роялей доносится сквозь стекла, беспрерывно подъезжают и уезжают извозчики. Во всех домах двери открыты настежь, и сквозь них видны с улицы: крутая лестница и узкий коридор вверху, и белое сверкание многогранного рефлектора лампы, и зеленые стены сеней, расписанные швейцарскими пейзажами…» Впрочем, визитами сюда не слишком увлекались. Приятнее было перемежать застолье романсами и спорами о метафизике. Компания привлекала оригинальных персон. Таких, например, как профессор философии Алексей Александрович Козлов, от своего былого нигилизма сохранивший стойкость борца за полигамный брак. Недавно он издал ученый труд «Генезис пространства и времени Канта», а ныне с покорявшим образованных курсисток жаром излагал лично им изобретенный «панпсихизм».

Врубель зато всех перещеголял экстравагантностью костюма.

Венецианский черный бархатный ансамбль с беретом и белыми чулками уже не годился. Теперь был сшит собственного фасона длиннополый камзол, к нему полагались панталоны до колен, чулки черные и черные туфли — наряд, в котором художник, сбривший бородку и усы, «странно напоминал католического каноника». Кроме того, Врубель соорудил себе пальто с семью (семью!) суконными пелеринами в тонах увядающей листвы. В провинции не оценили врубелевский отклик на фасон «деррика», пальто с многослойным воротом-пелериной, эстетское изобретение английского лорда. Правда, к зиме элегантное пальто ушло к закладчику, так что пришлось гулять по холоду в камзоле, пугая обывателей до такой степени, что некий почтенный господин, осердясь, обозвал щеголя дураком. Жаль, не присутствовал на пирушке, где Врубель веселил приятелей рассказом про этот случай, «насмешливый Якубович». Куда-то запропастился душа общества, переводчик флоберовского «Искушения». А он пропал, как узнали потом, навеки — «уморил себя голодом, из гордости ни к кому не обратившись».

Тоже частенько голодавший Врубель выжил. Ему помогли. Недаром он снова стремился в Киев. За те месяцы, что он с волшебным мастерством и чародейской скоростью реконструировал росписи Кирилловской церкви, Михаил Врубель покорил наиболее тонких местных знатоков. Поддерживать живописца, вернувшегося из Одессы без копейки, взялся Иван Николаевич Терещенко. Меньше всего этот малороссийский миллионщик походил на дремучего степняка толстосума. (Забавно, кстати, что капиталы и второго после «сахарного короля» Леопольда Кенига доброго врубелевского мецената были нажиты производством рафинада.) Но Иван Николаевич интереса к торговле свекловичным сахаром не имел. По образованию юрист, он недолго служил корнетом в Гродненском гусарском лейб-гвардии полку, женился на дочери командира и, не сойдясь с родителем в своих эстетски романтических причудах, уехал в Европу собирать произведения искусства. В коллекционерстве Иван Терещенко соперничал с самими братьями Третьяковыми. Глаз на живопись у него оказался пронзительно острым. Неким образом это отражено во врубелевской акварели, которую автор называл «Боярин», «Иван Грозный», а каталоги именуют «Портретом мужчины в старинном костюме». К этюду брошенной на стул старинной украинской парчи Врубель, увидев кусок ткани драгоценно изукрашенным кафтаном, пририсовал сверху выразительное черноглазое лицо «Ивана Николыча». Терещенко любил искусство, любил художников. Четверть века содержал Киевскую рисовальную школу, посылал ее учеников доучиваться за границей. Нищий Врубель сразу по возвращении в Киев получил от него целых 300 рублей в счет пока лишь задуманной картины «Восточная сказка». Живопись кирилловского иконостаса обещала тут нечто дивное.

Упоминание церковных образов требует затронуть тему неучастия Врубеля в росписях Владимирского собора.

Решал всё Прахов, это так. А мог он решить по-другому? Предположение, что Адриан Викторович, получив сделанный в Венеции иконостас, отказался от услуг Врубеля из ревности, абсурдно. У профессора, наблюдавшего работу Врубеля над эскизами «Богоматери», узнаваемость изображения своей супруги и своего чада (моделью младенца Иисуса послужила младшая дочь Праховых, Оленька) вызывала эмоции самые приятные. А уж как нужен был Прахову Врубель во Владимирском соборе!

С приглашением живописцев для росписи нового грандиозного собора возникла проблема. Как всегда, когда кесари берутся за Божье дело, а священство пополняет кесарево войско, благие намерения устремились в известном направлении. Официальный курс на православие был взят так грубо, с таким грубым понуканием, таким упрощением тончайших духовных материй, что интеллигенцию отшатнуло. Плюс, разумеется, атеистические ветры с просвещенного Запада, плюс невежество как способ борьбы с безбожным терроризмом, плюс воодушевившие многих, увы, многих отечественных пастырей гонения на иноверцев. Понятия Бога и Церкви для значительной части русской культурной элиты перестали совпадать.

Вот на таком фоне Прахов искал художников, дабы в государственном масштабе воспеть чистоту и самобытность русского христианства. Репин, а вслед за ним Поленов под разными предлогами уклонились, Суриков тоже приехать не смог. Из крупных мастеров согласился возглавить соборную роспись только истово православный и всецело преданный престолу Виктор Михайлович Васнецов. Врубель, который будоражащим общественным дебатам не внимал, помогать Васнецову был бы счастлив. Васнецов, в свою очередь, ценил пластический дар Врубеля. Но Прахов был опытным организатором, и одно дело ему как руководителю дорожить талантом, хваткой, фантазией художника, другое — ежедневный рабочий контакт, немыслимый без солидарности, без доверительной дружеской теплоты. Возможно ли?

Личное, весьма похолодавшее отношение к Врубелю Прахов во имя дела, наверное бы, превозмог. Но доверять, в работе доверять Врубелю было трудно. Его давно доставленные из Венеции образа ведь все еще стояли в кладовой, хотя по договору гонорар художнику включал и его обязательство за свой счет оплатить монтаж иконостаса. Стало быть, дополнительные хлопоты Адриану Викторовичу. И даже относительно сугубо живописных храмовых трудов, в которых Врубель поначалу обнаружил столько рвения, нельзя надеться на рабочую дисциплину. Пусть приглашенные из Рима братья Сведомские не блещут выдающимся талантом, творят в пределах средне-европейского академизма, но, как бы они ни веселились накануне, оба с утра в положенный час на строительных лесах. А Врубель? То зачастит к Праховым, появляется регулярно, изъявляет стойкую преданность Эмилии Львовне, шутит с детьми, оживленно болтает с художниками, съехавшимися расписывать собор. Добродушные весельчаки Павел и Александр Сведомские, эти русские поляки, уроженцы Пермского края, учившиеся в Дюссельдорфской академии, осевшие в Риме, но сейчас охотно приехавшие в Киев, от Врубеля в полном восторге, да и другим гостям общение с ним сплошное удовольствие. И вдруг исчезнет Михаил Врубель, и нет его неделями, и ясно всем, кроме детей, куда, зачем он скрылся.

— Таланту бездна, но воли на алтын! — резюмировал Александру Михайловичу Врубелю причину всех бед с его сыном Прахов.

Исхлопотав-таки от военного министра разрешение на поездку в Киев, Александр Михайлович смог наконец увидеть, что же происходит у Михаила. Житье сына ужаснуло: «…ни одного стола, ни одного стула. Вся меблировка два простых табурета и кровать. Ни теплого одеяла, ни теплого пальто, ни платья, кроме того, которое на нем… Больно, горько до слез».

Два холста, внушавшие сыну большие надежды, также, на взгляд отца, были не вполне достойны «того реноме, которым пользуется Миша».

С «Восточной сказкой», начатой под впечатлением вечера, когда у Праховых вслух читали по-французски «Сказки Шахерезады», Михаил Врубель возился уже полгода. Теперь он собирался заново писать картину на чистом холсте. Отца удивил малоинтересный эпизод, выбранный для воплощения арабских волшебных историй. «Сюжет этой картины, по моему мнению, небогат… Шатер Персидского принца весь из персидских, крайне пестрых, ковров. Софа, на ней, в пестрых одеяниях, возлежит принц, причем в пестроте не только контуры его фигуры, но и лицо трудно рассмотреть. Возле софы, на ковре, женщина — тоже с трудом выделяющаяся из пестрого фона. Затем должны быть еще две женские фигуры, из коих одна крадется, чтобы убить принца, вот и все… да еще освещение посредством трех светильников из нефти. Словом, то, что я видел, далеко не стоит семисот рублей». (700 рублей Михаил Врубель к этому времени успел набрать у Терещенко авансами за картину.)

Другая же картина, которой «Миша предан всей душой», увиделась отцу просто отвратительной. Писавшийся уже год, притом почему-то «одною серою масляною краской» Демон показался ему «злою, чувственною, отталкивающей пожилой женщиной».

Погодим снисходительно усмехаться над зрительской наивностью полковника Врубеля. Писателю Дедлову-Кигну тот Демон тоже вспоминался жутковатым андрогином: «Одутловатое, скопческое лицо, без возраста. Выпуклые тусклые глаза с безумным выражением тупой, холодной, но невыразимо тяжкой тоски. На безобразном неподвижном лице — та же печать каменного отчаяния». Есть еще беглое свидетельство о том, что в этом Демоне не так отчетливо, как в «Богоматери», но опять же проглядывали «черты знакомой киевской дамы». По типу, как рассказывал друживший тогда с Врубелем художник Николай Пимоненко, одесско-киевский живописный Демон «очень близко походил на скульптуру „Демона“ в собрании А. П. Боткиной», то есть на ту скульптурную голову из раскрашенного гипса, которая сейчас в экспозиции Русского музея и в которой женственный образный оттенок очевиден. Такова была авторская программа. Михаил объяснял отцу, что «Демон — это дух, соединяющий в себе мужской и женский облик. Дух, не столько злобный, сколько страдающий и скорбный, но при всем том дух властный… величавый».

Полковник Врубель не принадлежал, конечно, к утонченным ценителям искусства, но он прежде всего страдал за сына и верно угадал, что Демон, столь дорогой его Мише, «едва ли будет симпатичен для публики… даже для академиков». И вообще, отцовская любовь проникновеннее художественной критики. Делясь со старшей дочерью горькими впечатлениями от жизни Михаила, надеясь на благотворное влияние Анны и зная ее деликатность, Александр Михайлович все-таки просит дочь: «Только ты пиши ему мягко, не обнаруживай всего, что я писал к тебе».

Самолюбивый, ранимый, обидчивый Михаил Врубель.

Филигранную акварель с изображением танцорки в алом испанском платье он преподнес Эмилии Львовне, а когда та отказалась взять подарок, ибо место подобным сокровищам в коллекции Терещенко, изорвал лист на мелкие клочки. Погибла акварель. Ситуация повторилась с акварельным эскизом «Восточной сказки». Вновь принес «на память» Эмилии Львовне, вновь услыхал совет показать вещь Ивану Николаевичу, который охотно приобретет ее, вновь тут же порвал лист и убежал. К счастью, куски были крупнее, их собрали, потом уговорили Врубеля восстановить эскиз. Фрагменты он собрал, наклеив на картон, а сзади, чтобы не коробилось, подклеил первый попавшийся под руку этюд — им оказался узор парчи, дополненный портретом Ивана Терещенко. Хорошо еще, что приклеил этюд обратной, не лицевой, стороной, — пропал бы и этот акварельный перл.

Врубель, «такой странный, неожиданный, совершенно бескорыстный», совсем не ценил деньги. О его беспечном отношении к финансам Мурашко пишет: «Он давал, не помышляя о возврате. Сам брал, думал всегда, что свободно возвратит, но если это не складывалось, он как-то не огорчался. Денежная математика у него прямо была слаба…» По определению Нестерова, «Михаил Александрович был как пушкинская Русалочка: „а что такое деньги, я не знаю“». Это редко, но бывает; в среде художников, поэтов встречается чаще, чем где-либо. Но чтобы живописец абсолютно не ценил своих творений, забывал о них, не берег хотя бы как следы вдохновенных минут?..

Мастерство свое Врубель сознавал, в ответ на восхищение не без гордости кивал: «Это так, это хорошо — я умею». Однако сделает и бросит, в мусор выкинет или угробит, использовав слой красок как грунтовку для новой композиции. Заметен также недостаток пиетета к чужим произведениям. О его равнодушии к картинам современников упоминалось. Но много ли в его письменных рассуждениях ссылок на полотна классиков? Обычно письма художников пестрят названиями музейных шедевров. Не то у Врубеля, у него литературных заглавий в разы больше. На выставки он после учебы в академии ходить перестал, заграничные галереи посещал исключительно по делу, в музеях тосковал — «музей это покойницкая». Сгори вдруг в одночасье все музейные хранилища, он не счел бы это вселенской катастрофой. Где же тогда в материальном, зримом, вещном мире были его ценности?

Михаил Врубель обожал драгоценные камни, жемчуг, ювелирный металл, а также бисер, блестки, цветные стекляшки, осколки хрусталя, морозные льдинки — все, что сияет, светится, мерцает в бесконечно переменчивой игре лучей. Пленяет красотой, в которой всякая вспышка нова и нет убийственно застывшей окончательности.

Виртуозные акварельные рисунки Врубеля охотно брали в заклад, платили подчас даже больше, чем назначал автор. «Представьте, — радостно делился Врубель, — я понес в ссудную кассу Розмитальского свою акварель, спросил за нее два рубля, а он сам дал мне целых пять!» Из киевских закладчиков художник чаще всего навещал Дахновича. Что нетипично для ростовщика, Дахнович был щедр к молодым живописцам. Нередко выступавший в роли мецената, он без заклада и возврата ссужал Врубеля небольшими суммами, а главное, в его заведении Врубелю позволялось не только сквозь витрину любоваться самоцветами, но брать в руки горстку заложенных ювелирами камешков, пересыпать их из ладони в ладонь, упиваться каскадом искристых переливов.

Этой завороженностью до краев полон эскиз «Восточной сказки». Небогатый, по мнению отца художника, сюжет здесь не особо важен, его не сразу-то и разглядишь, да и какая разница, что происходит в султанском шатре, — тайна, волшебно мерцающая тайна. Акварель эта в связи с ее тонкостью плохо, грубо воспроизводится типографским зерном и пикселями электронных репродукций. Для тех, кто не бывал в Киевском музее русского искусства, приведем отрывок из книги досконально изучавшего врубелевские произведения H. М. Тарабукина: «„Восточную сказку“ можно оценить только в подлиннике. У меня, признаюсь, не хватает смелости описать ее колорит. Она вся переливается цветами и оттенками, как груда драгоценных камней… Первое впечатление — совершенно ошеломляющей яркости, звонкости, пестроты и беспредметности. Глаз не может различить очертаний изобразительной формы… Но по мере того как глаз осваивается с цветовым разнообразием, все отчетливее становятся контуры рисунка, и, наконец, картина выступает во всей пластичности, и уже дивишься, что вначале за пестротой не видел совершенно ясно гармонически спокойной композиции».

Прием, которым исполнена «Восточная сказка», часто дает основание параллелям с методом французских пуантилистов. Общность налицо: и тут, и там изображение из мелких цветных точечек. Цели — прямо противоположные. Пуантилисты — «научные импрессионисты» в противовес «импрессионистам-романтикам» — рационально добивались эффекта физически натуральной оптики, Врубель, фантазируя, строил заведомо «нереальную» реальность. Мерцание «Восточной сказки» до некоторой степени приоткрывает стиль его заветного существования. Так — по-другому, в романтических сюжетах, таинственно, сказочно красиво — ему хотелось жить, на такой жизни он настаивал, презрев шаблон модных одежд и модных живописных течений, в такую жизнь перемещал милых ему людей.

В действительности Маня Дахнович («Девочка на фоне персидского ковра») всего лишь красивый грустный ребенок с темными кудрями. В действительности Врубеля она принцесса загадочных восточных стран. И поглядите-ка, как ей идут старинные шелка и жемчуга, как ей уютно в ковровом шатре, наверняка отраднее, интереснее, чем в папиной ссудной кассе. И если вам покажется, что ее взгляд не по-детски печален, если ребенок непременно видится вам с веселой проказливой рожицей, вы давно не смотрели на детей. Руки девочки крест-накрест сложены на коленях, в унизанных перстнями пальчиках роза и кинжал, вечные эмблемы любви и смерти. Не чересчур ли бутафорский антураж? А Врубель и сам не чурался эмблематических аксессуаров.

На вечерах у Праховых он появлялся одетым строго: темный сюртук и жилет, всегда в высоких крахмальных воротничках, только на шее вместо галстука старинный венецианский кружевной чулок. Вещицу, из которой Ясинский состряпал целый мемуарный сюжет о чулке, якобы выкраденном у прачки Эмилии Львовны, Михаил Врубель, по сообщению Серова, привез из Венеции, купил там в антикварной лавке. Повязывал вместо галстука ввиду изящества предмета и знаком поклонения Прекрасной Даме.

Его чудачества… Болезнь, сгубившая Врубеля, побудила некоторых мемуаристов задним числом еще в Киеве обнаружить у художника странности психики.

Первая из таковых — «зеленый нос». Случайно измазав краской кончик носа, Врубель вместо того, чтобы смыть пятно, густо выкрасил нос изумрудной зеленью и через весь город отправился известить Прахову о том, что у мужчин тоже есть перспективы кокетливого макияжа, пример которого он демонстрирует. И что тут странного? Шутка. Хороший повод среди дня навестить Эмилию Львовну и посмешить ее.

Такую странность, как «непомерно огромные глаза» на лицах его живописных персонажей, даже обсуждать нелепо. Не странен и «лишний сустав» возле запястья какой-то фигуры (мемуарист запамятовал, какой именно, но неземной, поскольку речь о церковных эскизах). Врубель ведь разъяснил: «Это не ошибка в анатомии, я ее хорошо знаю. Это добавочное тело, которого еще нет у человека, но которое необходимо, чтобы кисть руки свободно двигалась во всех направлениях». Ему ли, постоянно, даже на ходу упражнявшему кисть правой руки для рисовальной гибкости, было не знать, чего руке пока недостает для совершенства.

Труднее добраться до подоплеки эпизода с отъездом «на похороны отца».

Приходит Врубель поздно вечером к Праховым, у которых в этот час сидят Виктор Васнецов, братья Сведомские, Вильгельм Котарбинский (основная начальная бригада живописцев Владимирского собора). Он угрюм, молчалив. Его спрашивают, что стряслось, он отвечает: «Умер отец, срочно надо ехать в Харьков — хоронить». Товарищи, зная безденежье Врубеля, тихонько собирают, тактично вручают ему энную сумму, провожают на вокзал, сажают в поезд, и он уезжает. А буквально на следующий день звонок в парадную дверь Праховых: пожилой военный просит доложить, что профессора желает видеть полковник Врубель.

Зачем понадобилось Михаилу Врубелю выдумывать про смерть отца? Не деньги же он хотел выманить коварным трюком? Спешно требовалось уехать, это ясно. Момент, однако, был самый неподходящий. Росписи нового собора шли уже третий год, Врубеля наконец-то допустили принять участие: писать орнаменты на арках, а кроме того, по эскизам Павла Сведомского исполнить в боковых приделах четыре плафона со сценами «последних дней творения». Как тут сбежишь, как убедишь, что не уехать невозможно? Ничего лучше безусловной для всех траурной причины не придумалось. Вышло неловко, некрасиво, совсем несказочно, но случается такое даже с чистейшими эстетами. Странно в этой истории лишь полное доверие художников-«соборян» к искренности врубелевского поступка (товарищи сочли случай необъяснимым, вернувшемуся через неделю Врубелю никто о происшествии не напомнил, и сам он тоже словно всё забыл). Не стоило бы деликатным, участливым друзьям консультироваться у известного киевского психиатра, который, разумеется, признал у героя странной истории все симптомы душевного расстройства.

Огорченному отсутствием сына отцу художника профессор Прахов объяснил внезапный отъезд Михаила Врубеля очередным любовным увлечением молодого человека. Судя по всему, Адриан Викторович попал в точку. Причиной срочной поездки была, по-видимому, некая англичанка, певшая на эстраде «Шато» вместе с отцом, сестрой и маленьким братишкой. Врубеля очаровала строгость черт одухотворенного лица девушки, он часто бывал в ее приветливом семействе. Известно, что, когда англичанка собралась на гастроли в другой город, Врубель рвался сопровождать ее. Рыцарское поклонение Эмилии Львовне не мешало ему временно увлекаться то одной, то другой пассией.

Романы киевской поры подсказали канву для легенд, возникших после смерти гения. В Саратове до сих пор радуют журналистов сенсационными семейными преданиями «потомки Врубеля». Хотя сочинители мифа о роковой страсти живописца к Марцелле Соколовской (авторство принадлежит либо самой Марцелле, еще до революции вышедшей замуж за американца польского происхождения и умершей в 1960-х годах в Соединенных Штатах, либо оставшемуся на Украине ее сыну Яну, случайному однофамильцу великого художника) даже не озаботились приличным знанием фактов врубелевской биографии.

Нет, все-таки единственной настоящей странностью, проявившейся у Врубеля в Киеве, можно считать уничтожение собственных картин, поверх которых писались новые сюжеты.

«На серовато-зеленом холме, покрытом звездочками белых маргариток, росло, в центре картины, тоненькое деревцо с раскинутыми на обе стороны ветвями с крупными темно-зелеными листьями лимонного или апельсинового дерева. Под ним, на холме, лежали, прижавшись головами к тонкому стволу дерева, нагие фигуры Адама и Евы. Тела их рисовались почти симметрично, легким сиреневым силуэтом на фоне золотистой угасающей зари, заливающей ровным светом все небо». Прелесть этой картины поразила гимназиста Николая Прахова и опытного живописца Павла Сведомского, но вторично полюбоваться ею не пришлось. Зайдя через пару дней в мастерскую, они увидели холст перевернутым вертикально и на нем вместо «Адама и Евы» гарцующую на гнедой лошади цирковую наездницу в черном цилиндре, с хлыстом в руке. Та же циркачка, только уже на рыжем коне, навсегда скрыла восхитившую Виктора Васнецова «чудесную Богородицу». У Михаила Нестерова есть рассказ о замечательно оригинальном «Молении о чаше», уже практически законченном, уже купленном Терещенко, но не пополнившем его собрание, так как композиция пропала опять-таки ради изображения звезды киевского цирка Анны Гаппе, стоящей на лошади в готовности к полету сквозь обтянутый бумагой обруч.

На глазах помогавшего Врубелю в росписях молодого живописца Виктора Замирайло «Демон» исчез под ковром цветущих роз. Прощай, жутковато скорбящий, три года пытавший автора Демон в тонах пепла и черных скал! Остроумным (довольно популярным у современных декоративистов) приемом: макая комки газеты в краску и прижимая их к холсту, Врубель сплошь запечатал полотно бутонами разных оттенков. Впоследствии и этот холст он самолично уничтожил.

Подобных случаев — а они будут повторяться до конца жизни — так много, что монотонные ссылки на нетерпение художника и отсутствие рядом чистого холста не проходят. Объясняющий все на свете диагноз «душевного расстройства» тоже не убеждает, а главное, ничего не объясняет. Душа Михаила Врубеля явно была устроена как-то «не так». Но как?

Возможно, о чем-то сходном, о мироощущении, возможно, близком Врубелю, говорит традиция японского искусства. Эта традиция чтит образ безвестного творчества. Рассказывается, что жил в Средневековье дзенский монах, поэт, бродил в одиночестве по горным лесам, сочинял стихи и вырезал их на сосне, а затем специально припасенным маленьким скребком тщательно счищал с коры иероглифы. Не важно, что никто никогда не прочтет, не узнает. Сделано — стало быть, существует. И сохрани иль уничтожь затем стихи, творение уже неотменимо присутствует в вечном круговороте тающих и возникающих миров.

Александр Михайлович Врубель, вернувшись из Киева, тревожился, что его сын «впадает в мистицизм, что он чересчур углубляется». Нас вот в век информации тянет осовременить неопределенный «мистицизм» догадкой о стихийном дзен-буддизме Михаила Врубеля. Удалимся с просторов философических гипотез.

Комната, которую Врубель снимал на Пироговской улице, нищетой ужасала не только его отца. Зимой комната не отапливалась.

«Придешь к нему, — рассказывал живописец Николай Пимоненко, — а у него страшный холод, вода для умывания замерзла, а он работает как ни в чем не бывало.

— Как вы можете это выносить?

— А ничего! — махнет рукой и переводит разговор на другую тему».

Это зима после возвращения из Одессы. Весной полегчало, летом же в Киеве, под Киевом райская благодать. С осени, когда начались росписи Владимирского собора, Виктор Михайлович Васнецов предложил Врубелю для творчества часть своей мастерской в соборной крестильне. Позже появилась возможность нанять превосходную мастерскую пейзажиста Владимира Орловского («с комнатою при ней и балконом на Днепр, возле церкви Андрея Первозванного, с хозяйским отоплением»). Приятно написать сестре в Оренбург:

«Ты можешь приехать гостить ко мне хоть на все лето, комфортабельно поместясь в комнате с балконом на единственную в Киеве панораму».

Настроение повысилось, работалось неплохо. Сестра порадовала интересным чтением, прислав книгу Елены Блаватской «Из пещер и дебрей Индостана», опубликованную в «Русском вестнике» с авторским псевдонимом Радда-Бай («Раддабай прелесть. Я вообще большой поклонник Индии и Востока; это должно быть Басаргинское татарство»). Никаких проблем, если бы не скверная человеческая привычка ежедневно кормиться.

Зная, что любую единовременную сумму Врубель спустит мигом, друзья старались организовать ему регулярный заработок. Находили частные уроки живописи для приятельниц Эмилии Львовны Праховой. Брат Николая Ивановича Мурашко, Александр Иванович, хозяин иконописной и столярно-позолотной мастерской, предложил Врубелю писать образа. Уговорились по 40 рублей за икону, но кисть Врубеля отказывалась просто тиражировать канон, и дело не пошло. Вдохновивший было выгодным занятием порыв художника «иллюминовать» (то есть раскрашивать) акварелью фотографические виды Днепровских порогов, естественно, быстро выдохся.

Некоторое время Михаил Врубель преподавал в Рисовальной школе. Он часто там работал в кабинете директора, пользуясь предоставленным в полное его распоряжение школьным ресурсом красок, глины и прочих нужных материалов. Ученикам его далекие от «полированных» эталонов рисунки углем («и зачем это он углем рисует?») не нравились. Вылепленный из глины Демон («странная голова и поразительно похожая на него самого») тем более — «весь опять состоял из углов». И чему учил Михаил Александрович, временно заменивший одного из педагогов, было непонятно. Подсаживался к ученику, брал кисть и просто переписывал часть твоего этюда. Выправишь этюд по-своему, он назавтра придет и, не заметив бунта, снова переделает. Притом «на него нельзя было обижаться, так как все относящееся к искусству он делал искренне, как ребенок, и с убеждением пророка… к тому же он был очень вежлив и чрезвычайно деликатен — все вместе взятое обезоруживало». Но разъяснить он ничего не мог, только твердил, что прежде всего — «форма». А что за форма?

Тогда же, весной 1886-го, приезжал со своего черниговского хутора, беседовал с учениками, «учил юношей искусству» Николай Николаевич Ге. (Удивительно, что Ге и Врубель не пересеклись; видно, Врубель как раз опять отлучался на неделю-другую.) Автор знаменитой «Тайной вечери» и не менее знаменитого исторического полотна «Петр I допрашивает царевича Алексея Петровича в Петергофе» тоже говорил о форме — звал забыть «мертвую» форму ради формы «живой». Вот кто умел зажечь творческих юношей! Стройный седовласый старец с горящими глазами пламенно убеждал, что специальные заботы о передаче материальной формы — «мертвый способ, устроенный для бездарных, слепых, холодных… Для даровитого, видящего, слышащего, понимающего нужно одно: быть живым, чутким, наблюдающим, помнящим и быть, главное, полным тем содержанием, которое в сердце…».

С точки зрения Ге упорный врубелевский формализм являлся именно мертвечиной. Врубель, в свою очередь, весьма скептично воспринимал «художника, который вместо искусства занимается кладкой печей». (Пережив глубокий жизненный кризис, Николай Николаевич Ге обрел счастье и опору в дружбе с Толстым, в яснополянском христианстве, и вслед за писателем-пахарем трудился как крестьянин: складывал печи в сельских хатах.) Но любопытнейшее совпадение — Врубель в Киеве, а Ге у себя на хуторе фактически одновременно работали над одним, лично выбранным евангельским сюжетом: сценой в Гефсиманском саду, где Христос ночью перед казнью одиноко молит Отца «пронести мимо чашу сию». Ге пытался, отринув «технику», выразить «самое задушевное, самое дорогое». Врубель скорее демонстрировал свое мастерство. Обоих увлекла трагичная фантастика призрачного лунного сияния.

Напишешь и задумаешься: совпадение? А может, кто-то из постоянно бывавших на хуторе Ге учеников, выпускников Рисовальной школы восторженными рассказами о картине Ге вызвал Врубеля на заочное соревнование? Впрочем, эскиз «Восточной сказки» доказывает собственное врубелевское влечение к полному тайны ночному мотиву. И мотив этот не был для Врубеля случайным: преображающий дневную реальность лунный свет насытил хрупкой ажурной синевой третий, киевский вариант «Гамлета и Офелии».

Подход, как и в двух первых версиях сюжета, автобиографический. Гамлета Врубель писал с себя (хотел видеть себя таким — опаленным мрачными думами, сурово демоничным?); в образе кротко застывшей Офелии — Людмила Тарновская, младшая сестра Н. Я. Мацневой, дамы, неплохо писавшей маслом и бравшей у Врубеля уроки акварельной техники. Через Мацневу, урожденную Тарновскую, Врубель познакомился с ее отцом, Яковом Васильевичем, а также его братом, Василием Васильевичем Тарновским.

Василий Васильевич, бессменный предводитель уездного дворянства, коллекционер картин и собиратель малороссийских исторических реликвий, владел на Черниговщине прославленной Качановкой — поместьем, сохранившим ампирный дворец екатерининского фельдмаршала Петра Румянцева-Задунайского и роскошно благоустроенным в XIX веке при Тарновских, которые помимо новых построек украсили усадьбу колоссальным, едва ли не самым крупным в Европе ландшафтным парком. Михаил Врубель пополнил список гостивших в Качановке знаменитостей (Василий Жуковский, Гоголь, Тарас Шевченко, Карл Брюллов…). К художникам тут благоволили. Репин останавливался в Качановке, работая над «Запорожцами». (На картине казак в смушковой папахе справа от писаря — хозяин поместья. Он же — герой репинского холста «Гетман». В жизни фанатичный украинофил, Василий Васильевич носил длинные, по-казацки вислые усы и накинутый на плечи казацкий плащик «кабиняк» с алмазной пряжкой.) Сюда приезжал на лето любимец Александра II, автор нарядных портретов и «боярских пиров», всегда весело напевавший за мольбертом Константин Егорович Маковский. В атмосфере, где к отстоявшей от дома на сотню метров церкви полагалось ездить в запряженных цугом экипажах (владелец поместья впереди в коляске четвериком с форейтором), где стол накрывали персон на двадцать пять и, как вспоминал сын Маковского, «за каждым из сидевших ближе к хозяевам стоял лакей-казачок (синий кафтан и пунцовый кушак)», Михаил Врубель, видимо, не чувствовал себя на должном уровне. Сомнительно, чтобы и ему ставили за стулом лакея-казачка.

Зато как уютно было Врубелю в Мотовиловке под Киевом, в усадьбе Якова Васильевича Тарновского.

— Обстановка, — писал оттуда Врубель, — самая превосходная! Прекрасный дом и чудный сад, и только один старик Тарновский, который с большим интересом относится к моей работе.

В Мотовиловке Михаил Врубель начал сочинять эскизы стенных композиций Владимирского собора. Кто их ему заказал? Никто. Но он, ободренный похвалами Васнецова и Сведомских, уверил себя, что «вопрос об участии в работах устроится скоро». За лето в Мотовиловке он написал также «Моление о чаше» для здешней церкви и так сдружился с сыном Якова Васильевича и его благодушной супруги, что осенью поселился на киевской холостяцкой квартире Николая Тарновского. Дружба эта, правда, через пару месяцев расстроилась. Квартиру уезжавший за границу молодой Тарновский ликвидировал, а Врубель переселился в меблированные комнаты Чарнецкого на Большой Владимирской. Комментарий Врубеля: «Я рад, горшок котлу не товарищ» — горчит обидой человека, которому дали понять разницу положений барчука и нахлебника. Тем не менее у стариков Тарновских Врубель продолжал бывать, гостить, и с удовольствием:

— Канун Рождества я обедал и был на елке у Тарновских — чудные это люди, столько сдержанности, серьезности и самого тонкого внимания к жизни при полной физической возможности всем этим пренебречь.

Дополнительно стимулировала визиты к Тарновским их младшая дочь Людмила. Глядя на нее, юную, стройную, застенчиво молчаливую, манящую «тихим пристанищем», Михаил Врубель размечтался. Собирался уже сделать предложение, однако при всей симпатии к таланту и светскому обаянию Врубеля — для этой Офелии нашелся более подходящий жених. Удар был не столь сокрушителен, как финал грез о Праховой, но ранил чувствительно. Написанная маслом на картоне небольшая композиция «Гамлет и Офелия» долго валялась в Рисовальной школе и наверняка пропала бы, не вытащи случайно ученик Дядченко из печки смятую картонку.

Только монументальная стенная живопись могла противостоять беззаботности Врубеля насчет своего творческого наследия. Дошло все-таки дело и до стен собора. Михаил Врубель, как не кляни его ненадежность, был невероятно одарен, а Прахов не был оперным злодеем. К тому же все вокруг переживали за гибнущий талант. Адриан Викторович сдался. Павел Сведомский, честно признаваясь, что не силен в декоративном сочинительстве, уговорил поручить Врубелю орнаменты в его, Сведомского, части стенных росписей.

Об этих орнаментах на арках и оконных обрамлениях боковых приделов позже были написаны поэмы.

«Какой чудный, Богом данный талант сказался в них; какой чистой, ясной, вдохновенной музыкой льются они по стенам! — восклицал Александр Бенуа в журнале „Мир искусства“. — Какими холодными, официальными, рассудочными и сухими кажутся рядом произведения Васнецова! Эти орнаменты Врубеля совершенно поразительны. Они не сделаны в каком-либо стиле, но сколько в них собственного, настоящего стиля». Коснувшись тех же врубелевских работ на страницах своей «Истории русской живописи в XIX веке», Бенуа сделал вывод: «Его фантастические разводы по стенам киевского Владимирского собора — плавные и музыкальные, как сновидения, сплетающиеся дивными линиями, переливающиеся чарующими красочными сочетаниями, — пожалуй, наиболее свободное и художественное явление во всем этом памятнике современного русского искусства».

На взгляд Александра Павловича Иванова, автора первого биографического очерка о Врубеле, арочные орнаменты Врубеля создают «как бы орнаментальную интродукцию к „Дням творения“, написанным в плафонах наосов другими мастерами». «Потоки тонов, синих и фиолетовых, горя глубокими переливами, текут друг к другу… как странные золотые змеи, сплетаются и расплетаются стебли пшеницы, увенчанные головами-колосьями… меж вихрями светлых струй мерцают золотые рыбы… среди райской листвы мерещатся человеческие обличья» — это «как бы еще незавершенные думы Творца», зримо звучащие «прозрачной и грозной музыкой».

Один из молодых исполнителей живописной орнаментации, Лев Ковальский вблизи наблюдал работу Врубеля: «Он рисовал пастелью проекты орнаментов колоссальных арок, много раз переделывая, создавал, творил, не заглядывая в так называемые материалы… нет, все выливалось из-под рук на бумагу в натуральную величину. Написанные орнаменты проходил сам лично, изменяя тот или другой тон, отыскивая гармонию и доводя незатейливые мотивы до дивной композиции, исполненной музыкальности и фантастичности. Орнаменты Врубеля в Соборе св. Владимира — это chef d’oeuvre композиции, пятна, рисунка и тона».

Однако в период завершения колоссальной соборной росписи (храм был освящен в 1896 году) орнаменты казались элементом настолько несущественным, что на мраморной доске с перечнем всех художников, трудившихся во Владимирском соборе, Врубеля даже не упомянули. Теперь киевский экскурсовод первым делом поведет вас смотреть гениальные декоративные фантазии. Но Врубель тоже не считал соборные орнаменты работой особенно значительной. Его грели надежды на «лицевую» (сюжетную) роспись. С ее воплощением не складывалось.

Исполненный Врубелем по эскизу Сведомского плафон «Отделение воды от тверди» строительный комитет забраковал из-за несоответствия живописной манеры утвержденному эскизному проекту (плафон был переписан Котарбинским). Собственный врубелевский эскиз «Воскресение Христово» — единственный сюжет, который разрабатывался с согласия Прахова, выделившего для этого «Воскресения» часть стены в боковом северном приделе главного алтаря, — комитет отверг, сочтя неканоничными фигуры уснувших римских стражей. Остальные, самостоятельно делавшиеся художником эскизные композиции Прахов отклонил ввиду ряда технических просчетов, а на деле по ясной ему и очевидной причине — живопись Врубеля выламывалась из общего соборного оформления, для нее нужно было бы «построить собор совершенно в особенном стиле».

Отказы не обескуражили. Врубель продолжал делать варианты задуманных эскизов. Слабостей у него хватало, но тут натура живописца обнаружила недюжинную выносливость. Период работы во Владимирском соборе ознаменовался примечательной переменой костюма. Бывший «венецианец», затем «каноник», оделся теперь, по словам его подмастерья, «вроде того, как значительно позже стали одеваться циклисты». Циклистами тогда называли велосипедистов; иным свидетелям тот костюм виделся жокейским или альпинистским: высокие шнурованные башмаки, бриджи, пиджачная куртка — спортсмен, готовый к состязаниям.

Что касается скульптурного Демона, то пылившийся в школе Мурашко глиняный бюст рассохся и рассыпался. А та фигурка, которую Врубель начал лепить, предполагая использовать как модель для картины, планируя к тому же выставить ее на конкурс проектов памятников Лермонтову и вызывая улыбки Васнецова: «Да я ведь знаю, вы очень практичны», та скульптура тоже развалилась. Причем Васнецов, зайдя как-то к Врубелю, увидел того поющим и пляшущим вокруг обломков на полу, весело сообщившим, что счастливым случаем «избавлен теперь от необходимости ломать этого Демона своими руками».

От живописного Христа, начатого у Тарновских, прошедшего уже несколько образных стадий, Врубель также подчас «уставал до омерзения», до невозможности неделями даже смотреть на холст.

Метался, отвлекался, активно проявлял общительность, легко хватался за любой заказ (однажды подрядился делать эскизы цирковых костюмов, изготовил их аж четыре сотни по двугривенному за штуку). Потом вдруг снова становился тихим, замкнутым, сосредоточенно корпевшим над эскизами соборных росписей, реальных лишь в его воображении. Из солидных меблированных комнат Чарнецкого Врубель давно перебрался в комнатенку на углу Крещатика и Фундуклеевской — комфорт его не волновал. А что, что волновало Михаила Врубеля?

Сохранившийся итог четырехлетних киевских трудов от эскиза «Восточной сказки» до орнаментов во Владимирском соборе невелик. Из картинных произведений самая крупная работа — «Девочка на фоне персидского ковра», которой пришлось удовольствоваться Терещенко взамен так и ненаписанного холста «Восточная сказка». Еще две небольшие композиции маслом это «Голова Христа» и «Гамлет и Офелия».

Неопределенные по манере, неустоявшиеся в пластическом решении врубелевские «Гамлеты» академической поры от киевского «Гамлета», датированного 1888 годом, отличаются как насыщенный раствор от кристаллизовавшегося в нем вещества. Небыстрое, как положено в данном химическом процессе, наращивание кристаллов. А они уже засверкали, откровения вызревшей гениальности. Гениальные этюды цветов, которые Михаил Врубель писал, не зная, как иначе объяснить дамам-ученицам свойства акварели, и о которых он, конечно, тут же забывал (низкий поклон мадам Е. П. Бунге, бережно их сохранившей). Оставшиеся на бумаге гениальные церковные эскизы, которые не вызвали большого интереса и надолго остались лишь событиями внутренней жизни художника, — его чудеса, новаторское право которых предстояло доказывать и доказывать холстами следующих лет.

Среди не пошедших в дело врубелевских композиций для собора какой-то особенно емкой изысканностью выделяется большой, вертикального формата лист — акварельный «Ангел с кадилом и свечой». Его еще любят называть «Синим ангелом». На глубоком синем фоне профильная белоснежно-перламутровая фигура в полный рост — не связанный с определенным сюжетом обитатель иного мира легкой и медленной поступью движется куда-то, проходит мимо, отрешенный, загадочный, нездешний. Образ небожителя двоится светлой ангельской прелестью и затаенной трагичной напряженностью.

Глава одиннадцатая

ПОЛЕЗНАЯ КОНКУРЕНЦИЯ

А к родителям в Харьков Врубелю все же пришлось съездить. Слава богу, не на похороны, а чтобы поддержать отца, удрученного неприятностями. Закрывался Харьковский военный округ, что означало новое место службы, переезд и прочие тяготы. Скверное отцовское настроение Михаил Врубель не улучшил, поскольку опять целый месяц томился, почти ничего не делал (начал писать «Демона» и соскоблил, начал на этом холсте писать «Кармен» и бросил), явственно выказал влечение к сюжетам «весьма фривольного свойства» (обдумывал такие композиции, как «Шато», «Дуэтистки»). Об открывшейся у Анны в Оренбурге, в Николаевском женском институте вакансии учителя рисования он и слушать не хотел, зато в разговорах обнаруживал «неимоверное самомнение».

И следующим летом Михаил Врубель должен был срочно отправиться к родным, уже в Казань, — отец тяжело заболел. Оправившись и выйдя в отставку, Александр Михайлович решил поселиться в городе, где никак не налаживалась жизнь его любимого, сумасбродного и больше остальных детей тревожившего старшего сына. Семья перебралась в Киев; ждали, когда вернется заехавший повидать знакомых москвичей Михаил. Не дождались — Михаил Врубель в Москве задержался на полтора десятка лет.

По просьбе брата навестивший племянника перед Рождеством 1889 года подполковник Антон Михайлович Врубель отрапортовал в Киев, что «Миша здрав, невредим и весел… Сошелся с прежними своими товарищами-художниками: Серовым и Коровиным, и на днях сообща открывают мастерскую».

Неожиданный поворот. Сам Врубель не предполагал, что так получится. Московский — собственно, основной — период его творчества начался практически случайно.

Приходил дядя Антон к Михаилу на Долгоруковскую (в советские времена — Каляевскую) улицу, в мастерскую Константина Коровина. Здесь, однако, Врубель поселился не сразу. Сначала Серов устроил его в мастерской другого приятеля, но там ввиду шероховатых отношений с владельцем помещения Врубелю было неуютно, чаще он ночевал во временном жилище цирковых гастролеров — супружеской пары, прекрасную половину которой представляла та самая наездница, чьи изображения перекрыли несколько киевских композиций. В Москву-то Врубель завернул более всего из-за приезда туда труппы кочующих итальянских акробатов.

Ослепительно яркий, оглушительно гремящий, изумляющий, ошеломляющий, по жанровой сути сверхъестественный, цирк необычайно увлек Врубеля. Ввел его в цирковое закулисье, по-видимому, непутевый брат Ясинского — выступавший на арене как факир Александр Земгано. Взяв себе имя из заглавия переводившегося братом романа Гонкуров, этот бродяга, фокусник и фантастический враль потчевал публику сеансами восточной магии и прирабатывал по домам, мороча купеческих дурех визитами и даже «поцелуями» загробных призраков. Личность, похоже, была любопытная, лихим артистизмом наделенная с избытком. Писатель Ясинский братца-трюкача стеснялся и вздохнул с облегчением, когда тот наконец отбыл из Киева. Врубель же свою близость цирковой богеме всячески демонстрировал. Первое, что он сделал, встретив в Москве Серова и Коровина, позвал их в цирк.

Из коровинского рассказа известно, с каким воодушевлением Врубель показывал приятелям номер покорившей его артистки и как мила оказалась в домашней обстановке чета его итальянских цирковых друзей. Рассказчиком выразительно обрисованы пестрое очарование чужеземцев на осенних московских улицах (у циркачки «пальто красного цвета тесно охватывало тонкую талию, голубая шляпа с розовыми перьями и желтая шерстяная вязаная юбка с черными оборками», у ее мужа, силача, шея закутана «толстым красным шарфом»), прелесть матово-белого женского лица в короне густой черной косы, грация приветливых итальянцев и естественность сближения Врубеля с этими залетевшими в Россию радужными райскими птицами. И подспудно особо важный для автора сюжет.

— А хороша? — спрашивает Врубель по окончании номера летающей наездницы.

— Так себе, — отвечает Серов. — Прощай.

В другом варианте той же новеллы на восклицание Врубеля: «Видите, какая женщина!» — Серов пожимает плечами: «Ничего особенного…» и уходит.

Серов, сославшись на поздний час, уезжает домой, а Константин Коровин конечно же остается. Вместе с Врубелем он идет в гости к итальянцам, вместе с ним восхищается «женственной женщиной» и всё улавливает, принимает, разделяет:

— Я увидел, что в ней есть какая-то особенная красота… Я понял, почему она так нравилась Михаилу Александровичу.

И еще тоньше, еще глубже: «После ужина с итальянцами Врубель сказал мне:

— Она, эта наездница, из бедной семьи, но она хорошего рода. Ты не думай, что я питаю к ней какие-нибудь чувства, как к женщине. Нет…

— Это я понимаю…

— Понимаешь? Да. Это мало кто поймет…»

Никто, никто кроме Коровина не умел понять Врубеля. Даже Серову, стойкому в многолетней товарищеской верности Михаилу, разноголосица личных врубелевских качеств не представлялась образцовой. Только Коровин во Врубеле нашел идеал художника, только он разглядел, что это «чистейший из людей». В пылу отстаивания своего первенства подле Врубеля Коровин порой договаривается до нелепостей вроде того, что и с Валентином Серовым Михаила Врубеля познакомил он, Коровин. Несущественно! Коровинские рассказы о Врубеле полнокровно пульсируют единственно безусловной в искусстве правдой — правдой чувств, которая разными путями вела трех таких разных, таких подлинных художников, как Врубель, Константин Коровин и Валентин Серов.

А кстати, что Серов? Не ревновал? Не обидело его, что Константин (с которым он в московской своей жизни сдружился не разлей вода, до одного на двоих прозвища «Коров и Серовин») восторженно прикипел к появившемуся в Москве Врубелю? Вроде бы нет, не обиделся Серов. Его побратимству с Коровиным это не помеха, ведь Врубель Косте не брат — кумир, и с полным на то основанием. А если и кольнуло что Серова, так не тот он человек, чтобы обнаружить свое переживание. Тянет продолжить — в отличие от друга Константина, весельчака и балагура с душой нараспашку. Не клюнем на щедрую приманку страстного рыболова Коровина. Охотно предъявлявший себя в роли шута-простака, простаком Константин Коровин отнюдь не являлся и душу свою отнюдь не распахивал. Серов был заперт на сто замков, Константин Коровин — на тысячу.

О женитьбе Серова (она состоялась в январе 1889-го) приглашенный свидетелем Илья Ефимович Репин и шафер Сергей Мамонтов узнали лишь накануне венчания. О женитьбе Константина Коровина вообще мало что известно. Нельзя даже сказать, состоял ли он в те годы в браке или обвенчался с Анной Фидлер только в конце 1890-х по случаю рождения их сына Лёши. В глубокой сумрачной тени биографии художника остается его жена Анна Яковлевна, актриса миманса, безмолвно украшавшая мизансцены оперных спектаклей, Коровина безумно любившая, не понимавшая, мучившая, раздражавшая, полвека прожившая с ним и проводившая его в могилу на погосте парижского предместья Бьянкур. Семья, супруга — как-то это совсем не подходило «богемистому Косте», который словно играючи писал картины, шутил, чаровал, «влюблял в себя направо и налево», открыто заводил романы, всем на зависть «легко и жизнерадостно проходил школьный, а потом и житейский путь свой». Всегда везло этому баловню судьбы. Только вдруг в одном из писем у Коровина, уже престарелого парижского эмигранта, от обиды на сравнение его с беспечным мальчиком прорывается: «Я в 27 лет нес на кладбище своего первого сына Анны Яковлевны…» Горе это, значит, переживалось в 1888-м, когда на выставке засверкала целая серия солнечных коровинских картин. Ни тогда, ни позже беды — а их немало, ох, немало досталось Коровину — не омрачили его холстов, не сбили тон его бесконечных забавных историй, которыми он развлекал бесчисленных приятелей. Ни с кем за исключением надежного, как швейцарский сейф, Серова он не делился печалями, невеселыми мыслями. Серов-то его знал. Вот он, молодой Константин Коровин на портрете, сделанном Серовым, в той самой, приютившей Врубеля мастерской на Долгоруковской, — непринужденно откинулся на кушетке, под локтем яркая, как его этюды, полосатая подушка, полеживает и глядит очень серьезным, очень внимательным взглядом.

Много причин с ответным вниманием вглядеться в него. Крупная, поворотная, что называется, фигура. Развернул-таки русскую живопись к импрессионизму. Не то чтобы никто из отечественных мастеров не знал об этом направлении; в Париже наши художники бывали, холсты импрессионистов, конечно, примечали, какие-то приемы их использовали. Душа не откликалась на эффекты бессюжетных, чисто зрительных «впечатлений» («impressions»). Врубель только-только устроился в коровинской мастерской, когда Серов с молодой женой отправился на очередную Всемирную выставку в Париже посмотреть, что новенького в европейском искусстве. И что же? «Масса хламу», а «художник, пожалуй, единственный, оставшийся хорошо и с приятностью в памяти», — Жюль Бастьен-Лепаж. У Василия Поленова, Елены Поленовой, у Михаила Нестерова в их письмах с Парижской выставки та же присяга в верности душевному и содержательному Бастьен-Лепажу, чья «Деревенская любовь» в московском собрании Сергея Михайловича Третьякова ласкала глаз и грела сердце. Да и Коровин в его парижской поездке поначалу лишь у Бастьена обнаруживал «что-то очень поэтическое», однако довольно скоро распознал лиричность передовой галльской живописи, проникся, привез на родину ее энергию и свежесть — и убедил. С французских картин поэзию импрессионизма не прочли, зато с коровинских холстов усвоили так, что в ближайшие десятилетия выставки затопил поток московского импрессионизма. И Русский Север открыл живописцам-лирикам Коровин, и уникальный российский феномен сценической работы больших художников возглавил он, и обложка первого номера журнала «Мир искусства» была нарисована им. И одного того хватило бы для пристального интереса к его личности, что Константин Коровин первым признал во Врубеле гения. Не задним числом, не в хоре дифирамбов, а в заветной записной книжке, в пору, когда Врубеля еще даже не ругали, имени такого еще не слышали.

«Пониматель» — определил Константина Коровина любивший подолгу с ним беседовать его сверстник, вдумчивый московский живописец Василий Переплетчиков. Оборотная сторона коровинского сверхчуткого понимания в замечании соученика по Московскому училищу живописи Михаила Нестерова: «Костя, как хамелеон, был изменчив». А как же было не меняться, если главной из врожденных способностей Коровина, основой его «природного прельщения» была, научно выражаясь, эмпатия — изобильно ему отпущенная способность органично вживаться в чувствования людей. Чувством схватывал, о чем толковали в пейзажном классе застенчиво бормотавший про влажную весеннюю бересту Алексей Кондратьевич Саврасов или разъяснявший свойства красочного спектра Василий Дмитриевич Поленов. Впервые попав за кулисы, мигом уловил, чего, собственно, хочет от него, декоратора, от постановки и вообще от театра затеявший Частную оперу Савва Иванович Мамонтов. Рядом с молчальником Серовым без слов угадывал думы и настроения друга. Наставники в «милом Костеньке», естественно, души не чаяли. Именно Костю Коровина, слабоватого по части принципов, бескомпромиссный Серов «любил как-то особенно нежно».

Что касается Врубеля, от него взаимной чуткости ждать не приходилось, не создан он был для дружбы, но Константин Коровин ему нравился. И некоторые эпизоды (мы не забудем в свое время их упомянуть) позволяют думать, что Коровина Врубель выделял среди коллег особой своей душевной симпатией. Хотя комплиментами не баловал. «Раз он как-то немножко похвалил меня, — улыбается Коровин, — сказав:

— Ты видишь краски, цветно, и начинаешь понимать декоративную концепцию…»

Серову и того не перепадало. Ни хвалы, ни хулы: «Серов показал свои работы. Врубель ничего не сказал».

Что-то разладилось в товариществе Михаила Врубеля с Валентином Серовым. «Я с ним только не стесняюсь, — вывел еще в Киеве Врубель, — но удовольствия прежнего уже не нахожу». Слишком правильным, и чем дальше, тем больше, становился ответственный, семейственный, честный и рассудительный Серов. Удовольствие доставляло кутить, голодать, часами гулять в Петровском парке и разговаривать с неправильным Коровиным.

Казалось бы, абсолютно несхожие — рожденный в дворянском звании, тщательно выправляющий манжеты, долго укладывающий безукоризненный пробор Михаил Врубель и в метрике значившийся «ейским мещанином», обходившийся без расчески Константин Коровин, с вечно торчавшим между жилетом и ремнем клоком сорочки. Тем не менее современники находили немало общего в их нестойких и самолюбивых характерах, безалаберном житье, в отличавшей обоих шутливой говорливости.

Говорили они обо всем, в том числе о женщинах, разумеется. И, разумеется, о Пушкине.

— А знаешь что, — произносит Врубель, — Пушкин не был счастлив, и вряд ли он нравился им…

— Кому им?

— Женщинам. Цыгане, Алеко… Странное что-то есть…

Коровин вторит, изумляясь мудрому не по годам лицеисту:

— «Не привлечешь питомца музы / Ты на предательскую грудь»…

Пушкина Константин обожал, многое знал наизусть; далеко ли от этого центра простирался круг чтения Коровина, из его рассказов не поймешь. Познания Врубеля казались ему безмерными, счастьем было слушать человека, который «ни разу не сказал о том, что не так, что не интересно». Вдохновенно изложенные Врубелем идеи Канта, а также отпрысков кантовской философии Шопенгауэра и Ницше захватывали воображение. Особенно пришелся по сердцу Шопенгауэр — симпатичный старикан, даром что злющий был, как черт. Отлично украсил свой кабинет: бюст Канта, бронзовая статуэтка Будды, портреты Гёте, Декарта и Шекспира и 16 гравюр с изображением собак! «Мир как воля и представление» — это ж только свой брат художник мог придумать. А уж тот выход, те два средства достойно одолеть горести жизни у Артура Шопенгауэра точь-в-точь как у Константина Коровина: искусство и сострадание. Сочувствие земным тварям, в первую очередь невинным собакам, лошадям, всем этим ежам, барсукам и ручным зайцам, постоянно пыхтевшим возле Коровина, спасавшим хозяина от уныния. Программная «радость» живописца Коровина одного корня с пресловутым пессимизмом Шопенгауэра.

Что есть искусство, в чем его верховный смысл? Незнание теоретической логики вынудило Коровина объясниться коротко и просто. Светом пушкинской поэзии ему просияло — искусство это «жизнь настоящая, стройная, гармоничная, не та, которая кругом, страшная и смешная».

На ту, которая кругом, Коровин в юные годы насмотрелся. Бедность внезапно разорившейся семьи. Грязь, дикость, нравы фабричной окраины. Растерянность отца, наследника солидных купеческих капиталов, щеголя студента, вдруг оказавшегося жалким мелким конторщиком, не вынесшего, застрелившего себя. Унизительные прошения, просьбы освободить от платы за обучение в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, куда Сергея и Константина определил их дальний родственник Илларион Михайлович Прянишников. Мытарства любимого старшего брата Сережи, угрюмого отшельника, весь свой талант отдавшего упорному изучению человеческих зол и подлостей… Нет, ни за что! Настроить глаз на солнце, не въедаться в сюжет, не копаться в психологии (итоги аналитики всегда безрадостны), поймать стройный пластический аккорд и славить прекрасное мгновение! Быстрый размашистый мазок Коровина поэтизирует мимолетность. Кратки счастливые виде́ния «настоящей» жизни. Как их удержишь?

Серов попытался. Дважды это ему великолепно удалось. Бунт против гнетущих обличений-поучений — «хочу, хочу отрадного и буду писать только отрадное!» — выплеснулся знаменитыми картинами. Летом 1887-го появилась «Девочка с персиками», следующим летом — «Девушка, освещенная солнцем». Натура Серова и от вспышек отрадной живой гармонии требовала достаточной основательности. Дважды условия сошлись в необходимой полноте. Лето, природа, погода, автор, счастливый приближением долгожданной свадьбы и еще не обремененный заботами главы семейства, еще не накопивший мизантропических эмоций в колее «злого портретчика». И конечно, модели, как более никто и никогда располагавшие к уверенной радости их созерцания. Сидящая у стола с персиком в ладонях Верочка Мамонтова, это покорявшая все сердца озорная «абрамцевская богиня». Это Абрамцево, куда мать привезла Серова мальчиком, где ему обильно досталось отеческой поддержки Саввы Ивановича Мамонтова, материнского тепла Елизаветы Григорьевны Мамонтовой и компанейского веселья с ватагой их детей, племянников. Это летние каникулы с походами, кавалькадами, это дни зимних каникул с праздниками домашних представлений, в которых Серов красил декорации, махал саблей, выделывал балетные антраша, дурачился наперебой с приятелями. Усадебный сад в окне за спиной «Девочки с персиками» — райский сад юности Валентина Серова.

В другом, не подмосковном, а тверском уголке рая сидит под липой Маша Симонович. «Ты первая девочка, с которой можно говорить по душе», — писал ей когда-то четырнадцатилетний Валентин. Теперь ему двадцать три, ей на год больше. Она родная по крови, наклонностям, вкусам, принципам. Тихий полдень и ничего не происходит. Художник смотрит на модель, а модель на него (и, между прочим, что-то врубелевское витает в композиции, настроении, специфической мозаичной кладке мазков этого холста). Много лет спустя Марии Яковлевне вспоминалось: «Он все писал — я все сидела. Часы, дни, недели летели, вот уже начался третий месяц позирования… да, я просидела три месяца!.. Только теперь, на расстоянии пятидесяти лет, в спокойной старости, можно делать анализ чувств, нас так волновавших. Время молодости, чувства бессознательные, но можно сказать почти наверное, что было некоторое увлечение с обеих сторон». Незадолго до смерти Валентин Александрович Серов приходил посмотреть новую развеску картин в Третьяковской галерее, долго стоял перед своим портретом Маши, потом не Грабарю, водившему его по экспозиции, куда-то в сторону проговорил: «Написал вот эту вещь, а потом всю жизнь, как ни пыжился, ничего уж не вышло: тут весь выдохся… И самому мне чудно, что это я сделал, — до того на меня непохожее. Тогда я вроде как с ума спятил. Надо это временами: нет-нет да малость и спятить. А то ничего не выйдет».

«Спятить» в ученых трактатах неупотребительно. Шопенгауэр в корректных терминах констатирует практически непременное соприкосновение гениальности и безумия. Естественная плата за способность мощью духа прозреть сквозь мглу страстей и заблуждений ту истинную сущность, о которой на свой лад, но вполне единомысленно сообщали человечеству Платон, Кант и ведические тексты Древней Индии. Поди, однако, угоди философу, воспевшему искусство — путь познания бытия — суммой духовного завета Запада и Востока.

Как бы ни завораживал Коровин тонкостью вибраций теплой дымчатой гаммы своих «Испанок» (картина 1886 года «У балкона. Испанки Леонора и Ампара»), сколь бы ни длилось очарование «солнечных девушек» Серова, эти стоп-кадры минутного совершенства недотягивают до откровений «чистой созерцательности». Но жаль, что капитальный труд Артура Шопенгауэра принято издавать без иллюстраций. Они есть. Тезисы насчет «гениального способа созерцания», когда объект настолько поглощает внимание созерцателя, что тот, забыв личные цели и желания, становится лишь «ясным оком мира» и в явлениях отдельных феноменов проницает первичный абсолют, — все это с замечательной наглядностью могли бы проиллюстрировать рисунки Врубеля, его натурные этюды цветов.

«С натуры во всю мочь и без всяких целей» — просто показать ученицам, как он, Михаил Врубель, видит цветок азалии, красную розу, белый ирис, как переносит свое зрительное понимание на лист бумаги. На листах живые цветки в пустом пространстве. Они притягивают… чем? Балансом между искусным натурализмом старинных «обманок» и лихим скупым росчерком тщеславных модернистов? Формулой Сократа «красота это мера»? Значительностью странного существования растений, неподвижно пребывающих в постоянном изменении материальных контуров? Бесцельной, разуму недоступной расточительностью сложнейшей архитектуры в каждом из эфемерных, неисчислимых и неповторимых овеществлений проектной ботанической идеи? Медитативным приближением невесть к чему, но к чему-то основному, осевому, сверхважному?

По аналогии с эффектом «медленного чтения», при котором слова набухают пропущенным на бегу звуком, расцветают букетами смыслов, пристальность Врубеля можно бы обозначить «медленным зрением», которое неспешно читает каталог матриц и вариаций предметных форм.

«Придет, например, в какую-нибудь гостиную, — рассказывал о Врубеле Серов, — и все рассмотрит одинаково внимательно — и дурное, и хорошее, — каждый предмет».

Рассмотрит, накрепко запомнит, потом достанет что угодно в любой момент и чародействует. «Когда он писал на холсте или на бумаге, — говорит Коровин, — мне казалось, что это какой-то жонглер показывает фокусы… оборванные линии, соединяясь постепенно одна с другой, давали четкий образ его создания. Чрезвычайно сложные формы».

— Как же это ты, словно по памяти пишешь? — спрашивает Коровин.

— Да. Я вижу это перед собой и рисую как бы с натуры, — отвечает Врубель.

Описывая внешность изящно сложенного, пасторально светлокудрого Врубеля, Яремич отметил «упрямый и прочный затылок — признак железного упорства». Телесное присутствие металла отмечено и Коровиным: «Держа как бы боком в руке кисть, он своей железной рукой в разных местах жестко наносил линии… Он сам был напряжение, внимание, как сталь были пальцы. Он весь был как из железа…» И абсолютное (опять-таки «железное») спокойствие Врубеля, забывавшего в работе обычную свою нервность.

С той же спокойно сосредоточенной пристальностью, с какой он добирался до сути цветка, какого-нибудь веера, орнамента, с той же ясностью виделись ему образы таинства смерти и великой загадки послесмертия.

Четыре варианта «Надгробного плача» (известно четыре, а было по меньшей мере шесть) развивают лаконичную конструкцию: четкая горизонталь окоченевшего, безнадежно мертвого тела и всполох скорби в фигуре сидящей у гроба сына Богоматери. Материнское горе заставляет Богородицу то припасть лицом к саркофагу, то, распрямившись, застыть и лишь плачущими очами по-прежнему искать ответа на слепой, каменно немой маске покойника. В фоне сцены появляется пейзаж, сменяется условным пейзажным задником, вовсе исчезает — везде над фигурами купол просторной скорбной паузы. Растворяющая время тишина неразрешимой человеческой трагедии.

В иной, потусторонней, фантастической тишине совершается чудо «Воскресения». Евангельских описаний этого события нет, нет и такого иконописного канона, но тема довольно популярна в католическом искусстве. У Врубеля образ вне аналогий. Его Христос не возносится к небесам в плавном парении, не воскресает для новой жизни, он вообще не оживает — некие силы, излучаемые белизной трехцветно горящего по краям креста, некие энергии космического радужного свечения вытягивают тело из свитка погребальных пелен, поднимают недвижную фигуру с раскрытыми, однако уже нездешними глазами, со взором, исполненным страшной, непостижимой Пустоты.

Дара фантазии маловато, чтобы так ясно говорить о том, чему нет слов.

— Ну, что я буду делать со змеем, скажи, пожалуйста? — год назад жаловался приятелю Серов, получив заказ на рисунки для детского издания Библии. — Что он, змей, из себя должен изображать, чтобы для детей было удобопонятно — и художественно чтобы тоже было… Знаешь, какая мне пришла в голову мысль. Отчего бы в сем деле, в смысле иллюстрирования Библии, не пригласить (если дело идет всерьез) в сотрудники Врубеля? Насколько я его знаю и знаю его способности, больше чем кого другого, — мне кажется, он мог бы сделать прекраснейшие рисунки и, думаю, участвовать в этом не отказался бы…

Увы, издатель, Анатолий Иванович Мамонтов отказался от мысли выпустить Библию для детей.

Приятеля, с которым Серов обсуждал возможность привлечения Врубеля к библейским рисункам, звали Илья Остроухов. Худющий долговязый очкарик «Семёныч» комично смотрелся рядом с приземистым крепышом Серовым (что запечатлено соответствующим врубелевским шаржем). Хотя комичного в его характере, в его породе замоскворецкого купечества, было немного. Серьезно образованный, владевший несколькими европейскими языками, прекрасно игравший на рояле, он в юности изучал коммерческое дело и увлекался биологией. Судьба свела его с семейством Мамонтовых, приобщила к обществу Абрамцевского кружка. Среди художников он тоже решил заняться живописью. Начал заядлый натуралист сразу с пейзажа — сразу получилось. Затем уроки Чистякова и Владимира Маковского, выставки и значительный успех вплоть до того, что «Золотую осень» Остроухова приобрел Третьяков.

Дружбой с Валентином Серовым Илья Остроухов чрезвычайно дорожил. Общались они тесно: вместе проехались по Европе, вместе работали в остроуховской мастерской на Ленивке, вместе осенью 1888-го съездили в Киев. Там Врубель помимо шокирующих демонстраций «гомеризма» угощал их показом своих эскизов для собора, и Остроухов, что называется, сделал стойку. Коллекционировать искусство он начал одновременно с писанием пейзажей, собирал пока в основном этюдные, эскизные вещи, предпочитая получать их в подарок от друзей. Ему очень хотелось получить акварельный «Надгробный плач», но Врубель то ли не понял намек, то ли не захотел понять. Настойчивый Остроухов, уже уехав из Киева в Петербург, пытался нажать через Васнецова, писал ему: «Врубелю скажите, что надеюсь скоро видеться с ним в Москве; до сих пор не могу забыть его эскизов — что бы ему догадаться обогатить одним из них мою коллекцию? Завтра же насплетничаю о нем Чистякову». Михаил Врубель не откликнулся. А спустя пару лет, когда Врубеля романтическим вольным ветром занесло в Москву, роли переменились. Остроухов теперь признанный мастер пейзажа, действительный член Археологического общества, стремительно набирающий вес коллекционер, фактически правая рука Третьякова. И безвестный, что-то там расписавший в провинции Врубель, принося тысячу извинений за беспокойство, смущенно упомянув «нашу маленькую историю с киевскими эскизами», дважды подряд обращается к многоуважаемому Илье Семеновичу. Почтительно просит зайти взглянуть на эскиз «Воскресения», который «начинает принимать очень приличный вид», так что, может, удастся «как-нибудь его пристроить рублей за двадцать — мне уехать в Киев».

Друзья уговаривали Врубеля не покидать Москву. Москва сейчас столица русского искусства: недаром же Суриков и Васнецов, Поленов и Репин из Петербурга переехали сюда. Москва, в отличие от петербургского официоза и киевской археологии, привечает новаторов. Молодежи, угнетаемой академизмом или диктатом передвижников, здесь есть где показать себя публике. В Московском обществе любителей художеств наряду с постоянной экспозицией проводят периодические выставки, конкурсы, вручают премии. На прошлогоднем Рождественском конкурсе Коровина наградили и за жанр, и за пейзаж, Серову за «Девочку с персиками» дали портретную премию. А «Девушка, освещенная солнцем», которую в отсутствие Серова Остроухов возил показывать Третьякову, теперь в собрании самого Павла Михайловича. И вот от этой-то бьющей ключом жизни опять в киевское затишье? Угождать Прахову, изумлять школяров, приводить в восхищение благодушно непритязательных Сведомских?

Соперничать на киевской арене Врубелю впрямь, пожалуй, было не с кем. А относительно Москвы, при всем неприятии каких-либо современных художественных направлений — «нет возвышенности!» — Михаил Врубель должен был признать:

— Васнецов правду говорил, что я здесь попаду в полезную для меня конкуренцию.

Естественным образом родилась идея работать втроем. Насчет Серова и Коровина понятно. Они дружили, творили, так сказать, на равной ноге. Вскоре Серову пристроят комнату к мастерской Коровина, несколько лет они прекрасно проработают бок о бок на Долгоруковской. Сложнее представить, как мыслилось сообща работать с Врубелем, который только и знает, что дразнить приятелей.

Дразнит в мастерской:

— Нарисуй три пары женских рук, поднятых вверх и соединенных вместе, — и что, не можешь? Рисовать не умеешь… Зачем рисуешь лошадь? Нарисуй хвост — тоже не можешь… Рисуй целый день, нет, ты рисуй и молчи: когда нарисуешь, тогда говори об искусстве.

Дразнит в парке:

— Нарисуйте попробуйте просветы воздуха в ветвях — не нарисуете. Как они красивы!

Дразнит в ресторане, любуясь бутылкой французского шампанского:

— Смотри — ярлык, какая красота. Попробуй-ка сделать — это трудно. Французы умеют, а тебе не сделать.

Насмешки эти любовно собраны, записаны Константином Коровиным. Ему в радость чистота врубелевской, прямо-таки мальчишеской заносчивости. По возрасту Коровин ровно посередине Врубеля и Серова, а жизненным опытом старше их обоих. Ласково смотрит на удивительные эстетические прихоти гениального ребенка.

На последние 25 рублей Михаил Врубель (как не вспомнить оцененный им в 20 рублей эскиз «Воскресения») покупает флакон дорогих духов, выливает их в кувшин с водой и, раздевшись, стоя в тазу возле печки, совершает ароматическое утреннее обливание.

Готовый к поездке на пикник экипаж не может тронуться, пока Михаил Врубель, выкинув прикрепленный у коляски неподходящий букет, не нарвет каких-то красненьких цветочков, ножницами не подстрижет пучок ровным тугим шариком, не добьется стильного единства с черной лаковой коляской.

Михаил Врубель, продав случайному покупателю за три рубля дивный рисунок, покупает себе пару белых лайковых перчаток, чтобы, раз надев, бросить, поморщившись: «Как вульгарно».

Но когда Михаил Врубель творит, очень взрослый Коровин полон робкого благоговения: «Я поклонялся его таланту». У Серова вывод насчет расстановки творческих сил строже и суше: «Врубель шел впереди всех, до него было не достать».

Даже пробовать не стоило. Серовский эскиз «Рождества Христова» (Прахов и Серову дал возможность поучаствовать в соборных росписях) откровенно имитирует формальные приемы Врубеля. Впрочем, у медлительного, пропустившего все сроки Серова до стен дело тоже не дошло. И «Рождество», и «Воскресение» на стенах Владимирского собора были написаны Михаилом Нестеровым. Серов не слишком опечалился, к монументальному искусству его не влекло. Исполненный им для тульских помещиков Селезневых плафон «Феб лучезарный» вдохновлялся исключительно нуждой в деньгах и вызывал иронию автора, получившего тысячу рублей «за какой-то вздорный плафон». Коровину же, замечательно себя проявившему по части оперных египетских храмов «Аиды» или индусских храмов «Лакме», мысль о собственной храмовой живописи в голову прийти не могла.

И надо же такому случиться, чтобы в те дни, когда Врубель изощрялся в трудах над своим никому не нужным мистичным акварельным «Воскресением», Серов с Коровиным получили заказ на огромное полотно для церкви Космы и Дамиана в Костроме.

Если библейский змей смутно виделся блестящему анималисту Серову, чудо «Хождения Христа по водам» ему не виделось никак. Церковность была Серову чужда, попов он ненавидел («корыстные, продажные души — одно безобразие»), в чудеса не верил. Серов злился. Коровин, возлагая все надежды на друга, сник. Оптимальное разделение обязанностей — Серову сочинять фигуру, Коровину — озеро и небо — не помогло. Композиция не давалась… И тут произошел хрестоматийно известный эпизод. Всеволод Мамонтов утверждает, что был его свидетелем: «Антон с Костей долго бились и мучились над эскизом „Хождение Христа по водам“. Помню, как Врубель смотрел, смотрел на муки их творчества и не вытерпел. Побежал в столовую комнату, оторвал там от подоконника прилаженный около печки лист серого картона-асбеста и в каких-нибудь полчаса написал на нем акварелью одну из лучших своих вещей…»

Сочный штрих с этим в сердцах отодранным асбестовым картоном. Хотя, вероятно, это осталось в памяти от какой-то другой подобной сцены. Тот эскиз «Хождения по водам», который позже Коровин подарил Третьякову (ни единой врубелевской вещи никогда не купившему), сделан на обычной бумаге, причем склеен из четырех кусков, что подтверждает рассказ Коровина о спасенной им акварели, едва не изрезанной Врубелем для неких его срочных рабочих надобностей.

Врубелевским эскизом соавторы «Хождения по водам» воспользовались лишь отчасти, в основном обошлись все же собственными силами, через полгода покончили с костромской «картинищей». Остались громадный холст, наказ маститого Серова его биографу «в Кострому не ездить и не смотреть» и запись в рабочем альбомчике Коровина: «Кострома. Писал картину с В. Серовым и ныл от скуки, целые дни глупыми воображениями… терзал себя. Никакого света в жизни, никакой силы, только тяжкое уныние остается, бремя дел, на которые я не призван».

Готовивший в 1900-х годах монографию о Валентине Серове Игорь Грабарь много беседовал с героем своего исследования. Обсуждался, в частности, подготовительный период «Хождения по водам». Из книги Грабаря: «Врубель сделал эскиз с такой волшебной маэстрией и так быстро, что оба приятеля были совершенно подавлены. По словам Серова, Врубель ясно видел их беспомощность в сравнении с ним и довольно язвительно говорил на тему о том, что настоящему человеку, созданному для монументальной живописи, ее не заказывают, а „черт знает кому — дают“. И Серов признался, что, как ни горько было слушать эти слова, он не мог не сознавать, что Врубель прав, и ему было больно и стыдно. Он слишком явно чувствовал все превосходство этого человека в мастерстве и уменье…»

Между тем Михаил Врубель в поиске заработка брался за популярные ввиду дешевизны для заказчиков монохромные (итальянским карандашом и соусом) портреты с фотокарточек, сказочным узором заиндевевших ветвей разрисовывал холст — рекламу мороженого для знакомого кондитера, в ожидании неких неведомых ценителей ювелирно вытачивал «маленькие эскизики из жизни Маргариты Готье». Кроме того, продолжалась пластическая разработка чуда «Вознесения». Плоть Христа преображалась сиянием множества прозрачных, многоцветно горящих алмазных граней.

— Я хочу, — пояснял Врубель, — чтобы все тело лучилось, чтобы все оно сверкало, как один огромный бриллиант жизни.

Сам-то он, Миша Врубель, чудо из чудес. Пообедал самолично запеченным в золе яйцом, запив его ликером пополам с водой, и сидит — как ни в чем не бывало рисует своей тонкой акварельной кисточкой материю иного бытия, нетварный вечный свет.

Успешливых друзей мучила совесть.

Однако трудно с Врубелем. На выставки не ходит («я ваших выставок не смотрю!»), в Московское общество любителей художеств — представиться, показать свои работы — его не затащишь. А и удастся затащить, так вряд ли выйдет толк. Обворожит манерами, культурой, но почерком слегка испугает и вконец испортит дело несносным своим критическим апломбом.

Единственное место, где можно было надеяться на понимание его таланта и чудачеств, находилось по хорошо известному Серову и Коровину адресу: Садовая-Спасская, 6, дом С. И. Мамонтова.

Глава двенадцатая

МОЛИТВА

Купечество уверенно вышло на авансцену государства, а на большие официальные балы московского генерал-губернатора сословие торгашей по-прежнему не допускалось. Элита оскорбленного купечества игнорировала эту кастовую спесь с высоты патриотичной деловитости, истинного христолюбия, щедрого благотворения и — чего уж никак не ожидалось от вчерашних чуек — благородного художественного вкуса. Особенно был знаменит вкусом к прекрасному Савва Иванович Мамонтов. Кузен его жены, Константин Алексеев (всему миру известный как режиссер Константин Сергеевич Станиславский), выразительно описал авторитетность своего «учителя эстетики»:

«Принесут ли картину, появится ли доморощенный художник, музыкант, певец, актер или просто красивый человек, достойный кисти живописца или резца скульптора, — и каждый скажет: „Надо непременно показать его Савве Ивановичу!“ Помню, принесли вновь покрашенный шкаф с моими игрушками; небесный колер и искусство маляра так восхитили меня, что я с гордостью воскликнул: „Нет, это непременно надо показать Савве Ивановичу!“ Еще пример: к нам приехали гостить две воспитанницы отца, очень красивые девушки: одна брюнетка, другая блондинка. Как же не показать их Савве Ивановичу? И вот, скрывая от красавиц истинный смысл затеи, вся компания поехала встречать почти единственный в то время поезд, который приходил из Москвы. С ним ежедневно возвращался к себе в имение Савва Иванович. Задержали поезд, показали красавиц, рассказали всю их родословную и после с гордостью прибавляли, говоря о них: „Сам Савва Иванович остался в восторге“».

Представители торговых династий Боткиных, Третьяковых, Морозовых, Рябушинских и пр., кого ни возьми, личности преоригинальные, но Савва Мамонтов — «московский Петроний», признанный «арбитр изящества», — даже среди них наособицу.

С четким определением, кем являлся Савва Иванович Мамонтов, всегда заминка. Согласно словарям это промышленник и меценат, иногда поясняется, что еще скульптор, музыкант и драматург, организатор Абрамцевского кружка и первого в России частного оперного театра, — всё верно и всё не совсем. Удачнее краткая его характеристика в романе Амфитеатрова — «миллионер, железнодорожник и кругом артист». Именно что кругом. Чем ни займется, выйдет артистично и толково. Начнет в Милане (куда отец отправил изучать текстильную коммерцию) брать уроки вокала — певец для сцены; попробует в Риме, в мастерской Антокольского лепить — готовый скульптор. У него даже возникнет мысль бросить к черту предпринимательские хлопоты. Денег много, наследственного, нажитого на откупах состояния хватит, чтобы, как пишет Мамонтов молодой жене, «не очень запрягаться во всякие дела… все-таки до известной степени принадлежать себе». А станет директором Общества Московско-Ярославской дороги, вникнет в работу компании, в ее возможности, и настроение иное: «…вообразить даже немыслимо, чтоб я бросил это дело, уж больно полюбилось, и удача заманчива». Разлад дел практических и артистических не возникает, если в знаменателе всегда творчество. Зачем подъем отечественной индустрии отдельно от подъема национального искусства? Пускай взаимно воодушевляются. Задумано новой магистралью связать Донбасс с мариупольским портом. Акционеры жмутся, бормочут об авантюре, не верят в барыши, — их надо вдохновить картинами, красотой вековечной народной мечты. А живописец Васнецов, чье тяготение к фольклору критики не поняли, пусть вдохновится скоростной дорогой к залежам донецких угольных сокровищ. Васнецов вдохновился, написал первую свою сказочную картину «Ковер-самолет», затем «Трех царевен подземного царства» и «Битву русских со скифами». Правление дороги, однако, тратиться на вдохновения живописца отказалось. Ладно, не всё сразу. Мамонтовский проект новой железнодорожной линии на торгах победил, Донецкая дорога была построена. «Ковер» и «Битву» купил сам Савва Иванович, «Трех царевен» — его брат Анатолий Иванович, книгоиздатель.

В столовой дома на Садовой-Спасской, где на стене, над головой хозяина горел красками васнецовский «Ковер-самолет», летел изловивший Жар-птицу удалой Иван-царевич, и состоялось знакомство Врубеля с Мамонтовым.

Они немало уже знали друг о друге. Михаил Врубель больше, так как в Киеве у Праховых часто звучало имя Мамонтова, старинного друга, крестного отца их первенца. К тому же летом в Киев приезжал, под опекой Васнецова принимал участие в орнаментальной росписи Владимирского собора сын Мамонтовых Андрей, ученик архитектурных классов Московского училища живописи, ваяния и зодчества, и очень симпатичным показался Врубелю тихий, скромный, способный юноша. И разумеется, в Москве приятели Валентин и Константин уже все уши прожужжали рассказами про Савву Ивановича. Тот тоже успел наслушаться о Врубеле, о его даровании. С тех пор как Антон (Тоша Серов) начал учиться в Академии художеств, он на все похвалы своим успехам твердил: «У меня настоящего таланта нет, а вот есть у меня товарищ Врубель, это исключительный талант» и в доказательство даже врубелевские рисунки в своем альбоме показывал (что, впрочем, не убеждало; лучшими, не такими «дикими», признавались работы самого Антона). Но и вернувшийся из Киева Дрюша, как в семье звали Андрея Мамонтова, с несвойственной его кроткому нраву горячностью превозносил бесподобный врубелевский талант. В общем, Врубеля с любопытством ждали, и он наконец появился.

«Как-то осенью 1889 года, когда вся наша семья уже перебралась на зиму в Москву, — пишет Всеволод Мамонтов, — отец за обедом объявил нам, что В. А. Серов собирался сегодня вечером прийти к послеобеденному чаю и посулил привести к нам своего товарища и друга М. А. Врубеля… Только успели мы занять свои места за чайным столом, как появились ожидаемые желанные гости. С Антоном вошел стройный, немного выше его ростом молодой блондин, щеголевато одетый. Запомнилось хорошо, что он был обут, как альпинисты, в высоких чулках. По наружности своей он нисколько не походил на художника. К сожалению, не запомнился мне разговор с ним за чаепитием, помню только отчетливо, как сильно он заинтересовал отца и как последний, проводив гостей, заявил, что надо обязательно приручить нового знакомого».

Необходимость приручать свидетельствует, видимо, о неких строптивых заявлениях гостя. Вроде того, как Врубель (в передаче Константина Коровина) высказался относительно созданной старейшим членом кружка Марком Матвеевичем Антокольским мраморной композиции «Христос перед судом народа».

«Савва Иванович отдернул тяжелый полог, где в нише стояла статуя Антокольского „Христос“, и вопросительно посмотрел на Врубеля. Врубель как-то равнодушно сказал:

— Это в натуральный рост человека, видно — руки сформованы с натурщика. Как-то неприятно смотреть, это не скульптура…

Савва Иванович удивленно взглянул на меня и спросил Врубеля:

— Вам не нравится?

— Нет, — ответил Врубель. — Это что-то другое — не скульптура, не искусство.

Савва Иванович еще более удивился и сказал:

— А всем нравится…

— Вот и плохо, — заметил Врубель, — что всем».

Но долго приручать Михаила Врубеля не пришлось. С декабря он уже живет в мамонтовском доме: готовит вместе с Серовым декорации к домашней постановке «Царя Саула», пока Савва Иванович в соавторстве со старшим сыном Сергеем спешно дописывает стихотворную трагедию.

Художники охотно откликались на зов Мамонтова, дружно теснились возле него. Спрашивается: почему художники? Почему скульпторы и живописцы составили ядро кружка и даже певцы, музыканты у новатора оперной сцены Мамонтова как бы во вторую очередь, а писательский люд вовсе в стороне? Ответ простой: Савва Иванович обожал процесс творения, столь явственный, столь ощутимый в пластическом искусстве. Что тут литературных дел мастер, который засядет в своем углу, кропает нечто, не видно, не слышно, потом когда-нибудь предъявит результат. А какой результат в том, чего добивался Мамонтов? Звал-то он не плоды собирать — существовать красиво! Деятельно, осмысленно, изобретательно, с музыкой вместо занудной бубнежки. Издалека яснее суть трудноуловимого призвания Мамонтова, его «таланта открывать таланты», «зажигать энергию окружающих», «возбуждать творческий энтузиазм». Конечно же это режиссура, хотя своеобычная; Мамонтов был режиссером прекрасной жизни. Обойдясь без программ и манифестов, круг художников вокруг Мамонтова сплачивался радостью вольного труда, желанием выразить что-то особенно родное в отчих землях, надежной мамонтовской поддержкой и счастьем общения с себе подобными. Единственно безусловная художественная общность Поленова, Репина, Антокольского, Васнецова, Серова, Коровина, Нестерова, Врубеля — все как один ярые меломаны.

Впрочем, без литераторов содружество не обошлось. Через четверть века после возникновения кружка Поленов в письме Мамонтову вспоминает человека, который «сделался, почти без ведома для себя, основателем нашего единения». Это как раз литератор, фамилия его Прахов. Не Адриан, давший толчок будущему сообществу мамонтовцев, а приезжавший из Дерпта, где он профессорствовал, в любимую Первопрестольную и месяцами гостивший у Мамонтовых его старший брат, Мстислав. Странный, блаженный, сильно пьющий книжник, лингвист, тонкий исследователь «Слова о полку Игореве» и толкователь былин, первый русский переводчик персидской поэзии Хафиза и собрания стихотворений Гейне. Их двоих, Мстислава Прахова и Савву Мамонтова, честнейший Поленов венчает лаврами родоначальников. Мстислав Викторович, наивный идеалист, во времена задавившей эстетику доктрины имел мужество пойти против течения, выдвинул потребность в красоте как «одно из необходимейших начал человеческого существования». А ты, обращается Поленов к Мамонтову: «…ухватился за это и, поняв не теорией, а чувством, стал проводить в жизнь». Красотой обнажается нелепость спора западников и славянофилов. Не видишь стрельчатую готику родимых елок, так и кружевные зонты пиний не оценишь, вслепую пялишься на воды Рейна, так и волжскую ширь не разглядишь. На уровне Пушкина, Данте, Шиллера, Хайяма токсины раболепного снобизма равно с отравой самохвальства выпадают в осадок, очищая, возвышая свободный дух. Ну что понятнее, что желаннее, что нужнее? Всеволод Мамонтов. Бумага, уголь, растушевка, сангина. 1890–1891 гг.

Врубель

Всеволод Мамонтов. Бумага, уголь, растушевка, сангина. 1890–1891 гг.

Врубель

Андрей Мамонтов. Бумага, смешанная техника. 1890 г.

Реализация наивного идеализма началась с предложенных Мстиславом Праховым совместных чтений классики всех времен и народов. К чтениям готовились, читали по ролям, горячо обсуждали. Поскольку в большинстве художники органично перешли к воплощению образов в живых картинах (между прочим, открыла этот жанр в кружке картина «Демон и Тамара» в постановке Василия Поленова). Оттуда уже по прямой к домашним спектаклям. Давались они раза два-три в год, на Рождество обязательно и еще летом, на дачном отдыхе. Участвовали все, от мэтров до пятилетней мелюзги. Кто не мог выступать, шил, сколачивал, красил, на худой конец в счастливом обалдении путался под ногами. Пьесы по библейским, сказочным или легким комическим сюжетам чаще всего писал, адаптировал, переводил сам Мамонтов, музыку сочиняли или подбирали Мамонтов с Поленовым, в декорациях отличались Поленов и Васнецов. Дошло до того, что силами друзей и домочадцев Савва Иванович отважился поставить оперу «Алая роза» (музыку по его либретто написал молодой композитор Николай Кротков). Зрителей набилось больше сотни, явилась «вся музыкальная Москва». Постановщику улыбнулась слава — «даже Чайковский очень сетовал на то, что ему не удалось видеть спектакль».

Тогда Савва Иванович сделал решительный рывок: основал в 1885 году собственный частный публичный театр. И не какой-нибудь, а оперный. Идея состояла в том, чтобы подарить москвичам русскую оперную музыку в исполнении молодых («не испорченных казенной школой») русских артистов и в оформлении настоящих живописцев. Оформление публике, в целом, понравилось, остальное гораздо меньше. Савва Иванович агитировал, раздавал учащейся молодежи бесплатные билеты, но любопытства зрителям хватило ненадолго, зал пустовал. Несколько выправил ситуацию маневр с приглашением европейских, преимущественно итальянских, оперных звезд. Хотя и с такой приманкой еле-еле удалось дотянуть третий сезон, после чего труппа Частной оперы — до лучших времен, в скором наступлении которых Мамонтов ни на миг не усомнился, — переместилась на подмостки провинциальных городов. Перед москвичами мамонтовский оперный ансамбль, усиленный итальянцами, теперь появлялся лишь в период отведенных для иностранных гастролеров великопостных недель.

Между тем домашние спектакли ставились своим чередом. В канун 1890 года тему победоносной красоты очередным образом предстояло раскрыть трагедией «Царь Саул». Для приобщения Врубеля к кружку ничего лучше театральной кутерьмы нельзя было придумать: знакомство сразу со всеми, повод блеснуть своим искусством, своей культурой и фантазией. Декораций он прежде не писал — тем интереснее было взяться. Больше всех волновался Серов. Напряженно следил за реакцией хозяев на своего непредсказуемого друга. Только ближе к премьере успокоился: «Мы с Врубелем в данное время находимся всецело у Саввы Ивановича, т. е. днюем и ночуем из-за этих самых декораций. Савва Иванович и Елизавета Григорьевна чрезвычайно милы с нами, и я рад, что они так ласковы с Врубелем». Оставлять Врубеля одного в чужом доме на первых порах не стоило, да и не хотелось. «Везде порядочная скука, — пояснял Серов. — С Врубелем мне интереснее». Триумф декораций он тоже целиком отнес к заслугам Врубеля — «затея его, я помогал ему как простой или почти простой поденщик». Редким запасом благородства обладал этот верный врубелевский товарищ. А декорации, от которых остались три репродукции эскизов, видимо, впрямь были хороши. Особенно долгих рукоплесканий удостоилась «Лунная ночь перед дворцом Саула». Облитая светом луны первобытно массивная архитектура Древнего Востока, ночь над причудливыми силуэтами смоковниц и маслин, тревожный контрапункт зловещей мрачности Саула, первого царя Израиля, и ярко горящей в небе звезды Давида, пастуха, чьи песни рассеивают скорбь и ведут юношу путем избранника Господня.

Врубель принял участие и во второй, комедийной части театрального представления. Повторяли водевиль Саввы Ивановича «Каморра» о шайке неаполитанских мошенников, которые ищут, кого бы облапошить, и с большим прибытком для себя помогают чужестранцу графу Тюльпанову вырвать возлюбленную из лап ее корыстных опекунов. Приметив увлечение Врубеля знакомой барышней, Мамонтов пробовал его на роль пылкого графа, но предпочел другого исполнителя. Зато в «Каморре» Михаил Врубель выступил как певец — в дуэте за сценой пел сладчайшую «Санта-Лючию».

Исследователи спорят о той, что пленила Врубеля, весной сообщившего сестре:

— Я сильно привязался (и думаю, как только стану на ноги, сделать предложение) к одной особе…

Приметы — «она только темная шатенка с карими глазами; но и волосы, и глаза кажутся черными-черными, рядом с матово-бледным, чистым, как бы точеным лицом… Носик очень изящной работы, с горбинкой, напоминает лисичку. Все впечатление овального личика с маленьким подбородком и слегка приподнятыми внешними углами глаз напоминает тонкую загадочность не без злинки — сфинксов. Но я несколько раз видел, как эти глаза смотрели просто-просто и мягко, как у телушки…» — дают основание опознать приятельницу и любимицу молодых мамонтовцев Мару Олив. Ее лицо характерной «лисички» запечатлено в рисунке Врубеля и в живописном портрете Серова, сделанном позже, когда Мара Константиновна стала женой племянника Саввы Ивановича, Юрия Мамонтова; в портрете Репина, когда она уже была супругой известного военного и общественного деятеля Федора Дмитриевича Свербеева; в портрете Малявина, когда Мара Олив-Свербеева сделалась меценаткой и многолетней тайной страстью одного из основателей Добровольческой армии генерала Ивана Эрдели. Задорный темперамент особы, которая противоположно последней киевской пассии Врубеля, манившей тихим пристанищем, «обещает широкий союз оборонительный и наступательный в борьбе с самим собою», тоже вполне совмещается с характером кокетливо своенравной, острой на язык Мары Олив. Но кое-что не совпадает. Врубель, мужчина невысокий, вряд ли увидел бы весьма рослую Мару Олив девушкой «небольшого роста». Вряд ли касательно Мары Олив с ее наследственным, от французских предков, титулом графини он подчеркнул бы, что, в отличие от родовитой Людмилы Тарновской, этот «девятнадцатилетний друг» ему ближе «и по физической организации, и по общественному положению».

Так что скорее речь в его письме о балерине Брониславе Гузикевич. Перечисленные внешние приметы в равной степени соответствуют и ей. Ее слегка раскосыми глазами и носиком с горбинкой Врубель любовался в большом графическом портрете осенью 1889-го. Неостывшее восхищение ее гордым точеным профилем он увековечил на стенке вазы в первых своих керамических опытах весной 1890-го. Тогда же рядом с Врубелем тот же профиль на своей, иного стиля вазе воспроизвел Валентин Серов. Грациозная наружность Брониславы Гузикевич будила воображение.

Однако бог с ними, с претендентками на место московской чаровницы, подразнившей и обманувшей чувства Врубеля. Тем более что лисье личико Мары Олив виделось некоторым хищной крысиной мордочкой, а балерина Гузикевич, как-то связанная, вероятно, с мамонтовским театром, ничем кроме внимания Врубеля в истории искусства не отмечена. Очень удачно, что любовь, еще в начале мая продолжавшая питать грезы супружеского счастья, к концу месяца исчерпалась («уже прошло»). Ни к чему кружащие голову влюбленности, когда художник в предощущении взлета:

— Мания, что непременно скажу что-то новое, не оставляет меня…

Обстоятельства самые благоприятные. Бытовые проблемы сняты: заинтересовавшись талантом Врубеля (и не без внимания к его гувернерским навыкам), Мамонтовы пригласили Врубеля жить у них наравне с их сыновьями. В просторном мамонтовском особняке и печи хорошо топились, и рояли были отлично настроены, и библиотека была полна роскошными изданиями. Сама по себе интересна обстановка красивой жизни в мамонтовском понимании. Внизу огромная столовая, с выписанным из Италии мозаичным полом, цветными стеклами окон, громадным камином и висящим у входа старинным флорентийским колоколом. Наверху, между небольшой гостиной и скромным письменным кабинетом Саввы Ивановича, главное помещение дома — кабинет-мастерская, вернее обширный зал, где Мамонтов и его друзья лепили, рисовали или устраивали читки, где происходили концерты и спектакли. Это помещение тоже блистало убранством: по стенам картины, потолок отделан мореным дубом, в глубине зала на фоне малиновой драпировки гипсовый слепок Венеры Милосской. А спальня на всех троих сыновей в доме была одна. Простая большая комната в глубине первого этажа, пять поставленных рядом кроватей — три для Сергея, Андрея, Всеволода, две для их остававшихся ночевать, гостить товарищей (одну из этих двух кроватей занял теперь Врубель), — и здесь единственная роскошь это прочная мебель работы финских мастеров.

Излишний бытовой комфорт в эстетике коренных мамонтовцев отдавал дурновкусием. Женился Илья Остроухов; приданое супруги, одной из наследниц боткинских чаеторговых миллионов, позволило вить гнездышко со всем мыслимым в ту пору европейским комфортом. И Валентин Серов заметно охладел к приятелю: «Редко вижусь с Семенычем, какая-то неловкость установилась между нами… Нет-с, обстановка и все такое много значат… Притом его теперешняя, всегдашняя забота об устройстве дома как можно комфортабельнее и роскошнее положительно наводит на меня тоску. А дом, действительно, комфортабелен до неприятности».

У Мамонтовых Врубель в прекрасном жилище, замечательно приспособленном для творчества. Ему предоставлен весь рабочий зал, в котором Васнецов писал свой эпохальный «Каменный век», а Поленов недавно завершил монументальное полотно «Христос и грешница». Никто не мешает, не смущает, члены мамонтовского семейства разъехались кто куда. Сергей сразу после Рождества умчался в Петербург заканчивать Николаевское кавалерийское училище, Всеволод, сдав последний экзамен в университете, отправился в столицу провожать старшего брата на службу в Варшаву, Елизавета Григорьевна с девочками на дачный сезон отбыла в Абрамцево, Савва Иванович бывает на Садовой-Спасской лишь наездами. В доме только Врубель и с застенчивым обожанием глядящий на него Дрюша, который по целым дням чертит свои архитектурные эскизы. «Обстановка моей работы превосходная», — пишет Врубель сестре. И силы есть: «Я чувствую, что я окреп», и куража прибавилось в условиях «полезной конкуренции». И должен же он наконец явить Москве и миру зрелость, уверенную новизну его искусства.

Но почему-то никак не начать:

— Я все-таки, как помнишь, в том стихотворении, которое нам в Астрахани или Саратове (не припомню) стоило столько слез, могу повторить про себя: «Où vas-tu? Je n’en sais rien»…

«Куда идешь? Я этого не знаю» — простенькая строчка какого-то детского французского стишка. Хотя все-таки любопытно, над чем плакали малютки, малыш Миша с сестричкой Нютой, и что на тридцать четвертом году жизни все так же, до слез трогает художника Михаила Врубеля. О, стоило, однако, полюбопытствовать! Стишок-то оказался совсем не детским, строчка из знаменитейшего «Листка» Антуана Венсана Арно. Намертво позабылись гремевшие при Бонапарте и в эпоху Реставрации трагедии этого поэта и драматурга, члена Французской академии, дочиста выветрилась соль его злободневных басен, а лирическая миниатюра классициста Арно, перепетая на всех европейских языках его крохотная элегия о гонимом ветром одиноко летящем листочке третье столетие теребит душу, растравляет слезные железы. И нигде, кажется, так страстно не откликнулись на «Листок» Арно, как в России. Минимум десяток великолепных прямых переводов и несчетное количество вариаций на тему.

Через два года после публикации оригинала появился «Листок» Жуковского:

От дружной ветки отлученный,

Скажи, листок уединенный,

Куда летишь?.. «Не знаю сам;

Гроза разбила дуб родимый;

С тех пор по долам, по горам

По воле случая носимый.

Стремлюсь, куда велит мне рок,

Куда на свете все стремится,

Куда и лист лавровый мчится,

И легкий розовый листок».

Почти одновременно зазвучал по-русски «Листок» Дениса Давыдова:

Листок иссохший, одинокой,

Пролетный гость степи широкой.

Куда твой путь, голубчик мой?

И далее, на все лады, от золотого пушкинского века до Серебряного.

Но прежде всего в памяти, конечно, «Дубовый листок оторвался от ветки родимой /И в степь укатился, жестокою бурей гонимый». Лермонтов вечный символ элегии Арно напоил романтизмом, присвоил, переиначил, развил до целой баллады (строки которой умирающий Бунин цитировал в доказательство того, что все-таки не Пушкина, а Лермонтова следует почитать первым поэтом России). У Лермонтова одинокий скиталец-листок летит, мчится, плывет во множестве стихов. И герои поэм у него с той же метафорой. Мцыри растет в стенах монастыря: «…угрюм и одинок, / Грозой оторванный листок». Демон (в редакции 1833 года): «Он жил забыт и одинок, / Грозой оторванный листок». Даже душу от тела в лермонтовских черновиках рок отрывает, «как ветер от сухих ветвей листок». Чувствительная реакция малолетнего, о Лермонтове еще не ведавшего Врубеля на французский оригинал «Листка» самым убедительным образом подтверждает врожденное созвучие миров поэта и художника. Вот уж подлинно родство душ.

Роковое «куда?» и в ответ честное грустное «не знаю» вспомнилось, донеслось из детства камертоном начатой в просторном мамонтовском кабинете наиболее знаменитой картины Врубеля.

Вообще-то, Михаил Врубель, не рвавшийся, но, разумеется, желавший быть понятым, четко осознавал, кого надо изобразить, чтобы по крайней мере быть воспринятым. Его сделанный в Киеве вывод — «что публика, которую я люблю, более всего желает видеть? Христа» — имел все основания. Исповедальный уклон русского искусства многократно и с активным зрительским откликом находил воплощение в образе Богочеловека. Особенно это стало заметно, когда после программной академической идеальности Христа художники отвоевали право на более вольные трактовки. В русле прилежно читавшихся русскими мастерами двух официально запрещенных сочинений с одинаковым названием «Жизнь Иисуса» (книги из-под пера немецкого теолога Давида Штрауса и французского историка Эрнеста Ренана) живописцы стали рассматривать Христа как лицо вполне историческое, учителя добра, эталон человечности, мученика нравственного долга и т. д. — соответственно актуальным общественным запросам и личным драмам авторов.

Поиски «живого Иисуса» в русской живописной христологии открылись «Явлением Мессии» Александра Иванова, гениально показавшего приход Спасителя широким разворотом персональных чаяний и упований. Правда, полотну Иванова на встрече с публикой не повезло; великое произведение прибыло из Рима в Санкт-Петербург в пору начавшихся скандальных стычек академизма с реализмом, не до Мессии тогда было. Лишь несколько позднее (жаль, художник успел умереть) опомнились, признали национальной классикой. Зато привезенная из Флоренции пять лет спустя «Тайная вечеря» Николая Ге сразу произвела фурор. Причем восторги плеснулись с обеих воюющих сторон. Академики восхваляли картину, «исполненную с особенным искусством», передвижники славили интимную теплоту «реальной психологической драмы». Змеиное шипение части критики насчет того, что тут «не Тайная вечеря, а открытая вечеринка», только оттеняло грандиозный успех Ге.

В отчаянии распростертый ничком на земле Гефсиманского сада Христос Василия Перова, одиноко крепящий в пустыне свой учительный дух Христос Ивана Крамского, стойкое благородство Христа перед жестоко глумливой толпой в скульптуре Антокольского, эффектное действо «Христос и грешница» в композиции Семирадского и словно отповедь этой декоративной банальности высота этического смысла, достоверность исторических реалий в «Христе и грешнице» Василия Поленова — успех у публики мог быть колоссальным или ограниченным, но без внимания подобные сюжеты не оставались. И, несомненно, решись Врубель «сказать новое» своим особенным Христом — например, по собственному же эскизу представить на большом холсте чудо Вознесения, написав фигуру «всю как бы из мелких бриллиантов», — резонанс был бы обеспечен достаточно шумный. Однако в рассуждениях Врубеля не велика цена честолюбивым «головным» новациям, нужна ведь новизна «от сердца».

Не получилось, говоря по правде, такой сердечной новизны во врубелевском киевском «Молении о чаше» и других тогдашних пробах на смежную тему. Не хватило чего-то, когда художник «окончательно решил писать Христа», поскольку «судьба подарила такие прекрасные материалы в виде трех фотографий прекрасно освещенного пригорка с группами алоэ между ослепительно белых камней и почти черных букетов выжженной травы; унылая каменистая котловина для второго плана; целая коллекция ребятишек в рубашонках под ярким солнцем для мотивов складок хитона». И бесполезно было подхлестывать образ преувеличенным экстазом. Варварская выходка внучки старика Тарновского, которая по-своему переписала глаза врубелевского Христа для церкви в Мотовиловке, простодушно пояснив: «Они были такие сумасшедшие…», с детской простотой обнаружила фальшивящую ноту. Из адамантов складывать светозарный силуэт или как-то иначе стараться «создать иллюзию Христа наивозможно прекрасною», а не появится Спаситель, если автору «вся религиозная обрядность, включая и Христово Воскресение… даже досадны, до того чужды». А созданная в Киеве, чрезвычайно выразительная «Голова Христа»? Иисус ли это обжигает взором измученного мрачного отшельника? Ясно, что провидящего свою стезю Сына Божия не было в сердце Врубеля. И потому:

— Вот уже с месяц я пишу Демона. То есть не то чтобы монументального Демона, которого я напишу еще со временем, а «демоническое» — полуобнаженная, крылатая, молодая, уныло-задумчивая фигура сидит, обняв колена, на фоне заката и смотрит на цветущую поляну, с которой ей протягиваются ветви, гнущиеся под цветами.

Сохранился этюд с фиксацией такого замысла. Картина сложилась аскетичнее и много сильнее.

Занимательный опрос когда-то провела группа искусствоведов у выхода из Третьяковской галереи. Выходивших посетителей просили по свежим впечатлениям припомнить, какого цвета крылья у «Демона сидящего». Из нескольких десятков ответов большинство сходилось на чем-то лиловатом, сиренево-жемчужном. Были варианты крыльев прозрачных, даже черных. Примерно треть опрошенных точно вспомнить цвет не смогла. Лишь пятеро твердо ответили, что никаких крыльев у этого Демона нет. Действительно, нет. Но «крылатость» печально застывшей мощной юношеской фигуры явственно существует. Возможно, мираж создается контуром гигантских соцветий за плечом или намеком волны откинутых на спину пышных темных волос, или поэтика здесь такова, что не домыслить крылья невозможно.

Избыток намеченной в эскизе сюжетной лирики на холсте устранен. Ни крыльев, ни поляны, напрасно цветущей перед глазами грустного юноши, ни усыпанных цветами протянутых ему ветвей. Смотрит молодой Демон в бездну, освещенную низкими закатными огнями, громадные цветки подле него лишь метка земного ландшафта. Весь сюжет — состояние героя. Бесконечно длящийся миг его переживаний. Значительность минуты чисто изобразительно доказана преображением материи. Растительная трепетная мякоть отвердевает горнорудной драгоценностью, рельефная телесная мускулатура блестит тяжестью металлического слитка. Живопись выстроена так богато и так плотно, что каждый квадратный дециметр холста достоин выступать отдельным объектом созерцания. А вся эта сложная игра граненых бликов, резких отблесков стучится в память каким-то знакомым лермонтовским мотивом… Ну да — «кремнистый путь». Возможный лишь в горном пейзаже, не глинистый, не песчаный, не просто каменный, а именно кремнистый путь, который искрами острых изломов кремния сродни пространству, где звезда с звездою говорит.

Хотя сам-то этот Демон Михаила Врубеля не слишком похож на лермонтовского «врага небес». Не та слеза на его смуглой щеке, что камень насквозь прожгла «…слезою жаркою, как пламень, / Нечеловеческой слезой». Да и катится она не из померкших, а из ясных, ярких, очень по-человечески тоскующих глаз.

Память о слезе «невыразимо печальной» Пресвятой Девы из мозаики храма на пустынном острове Торчелло несомненно жила в сознании художника. Но бесконечным числом вариаций богат образ скорбного одинокого плача.

Читавшим стихи Бодлера в подлиннике тут могла вспоминаться другая слеза. Александру Блоку этот врубелевский Демон увиделся «Юношей в забытьи „Скуки“», и под «Скукой» разумелось, конечно, вступительное, без заглавия, стихотворение бодлеровской сюиты «Цветы зла». Длинноты русских словесных единиц при переводе более краткой галльской речи вынуждают ради адекватной ритмики стиха кое-чем жертвовать. В известном переводе Эллиса выпала строка с первой реакцией лирического героя на кошмар наплывающей вселенской Скуки, дословно в той строке «глаз тяжелеет грузом невольных слез». Излишне напоминать, что не стоит соотносить мышление, воображение Врубеля исключительно с творчеством русских поэтов. Понятно, что за кадром «Демона сидящего» немало изгнанников рая в поэзии Мильтона, Байрона, Гёте, Альфреда де Виньи, что художника волновали интонации классичной ясности Антуана Арно, кромешной горечи Шарля Бодлера, мистичной фантастики Эдгара По. Много иностранных литературных отзвуков в подтексте самого популярного произведения Врубеля. Его сидящий в скалах, одиноко тоскующий на каменных вершинах Демон густо пропитан европейством высшего качества. Однако же вот почему-то как раз этот образ интимно, избирательно любим отечественным зрителем. Творение проникновенно родное.

Хотелось бы понять, чем. Ну, попробуем уточнить содержание образной символики. Что главное здесь? Отрешенность, сосредоточенность, отверженность, печаль и тяжесть, и томление, и напряжение… Пожалуй, лучше доискаться, чего тут нет. Нет, как ни странно, вопросительной тревоги, столь свойственной образам Врубеля. Другое что-то. Сокровеннее и пронзительнее. Сидящий Демон не гипнотизирует взором иконной прямоты глаза в глаза. Куда-то в сторону направлен, к чему-то обращен его вскинутый взгляд. Атлетичное тело сковано бездействием, разочарованно поникло, замерло, почти закаменело, однако молодое лицо все же гордо приподнято. Не верит молодость в безысходность, глядит с напрасным и все-таки стойким ожиданием, безмолвно заклинающей надеждой.

Слеза Бодлера не из этой человеческой трагедии: разве этому юноше может пригрезиться утешение в виде «кровавых эшафотов»? Сидит он, нежный и бессильный богатырь, не в бодлеровской свирепо мстительной тоске и не в блоковском оледеневшем отчаянии. Иная лира тут поет. Стало быть, что ни говори, а лермонтовская? Лермонтовский музыкальный ключ сомнению не подлежит. Только не кинуться взахлеб цитировать поэму «Демон». От зла ли, им самим веками безмерно творимого и наскучившего, устала душа героя картины? Если преодолеть соблазн увлекательного наложения текста поэмы на живописный образ, то состоянию героя, настроению его печали изумительно созвучны другие, самые, как бы сказать, недемонические, строки Лермонтова:

В минуту жизни трудную

Теснится ль в сердце грусть:

Одну молитву чудную

Твержу я наизусть.

Претит соединение Демона с молитвой? Так ведь не в том уровне, в каком пугал себя и читателя поэт Минский, которому «мой демон страшен» тем, в частности, что, «…когда ж его прогнать хочу молитвой чистой, / Он вместе молится со мной». Смущает «Молитва Демона», ну, назовите «Моление души» или «Душа молящая» (пафос скверноват, но не уродливее инвентарного «Демон сидящий»). И главное, взгляните, посмотрите еще раз на профиль в сторону неясно пламенеющих огней, на устремленный к дальним высям влажный страдающий глаз, на сцепленные, как во врубелевском «Молении о чаше», ладони, на стесненное, напряженно сжатое сутулым комком тело и сияние прорастающих из скалы хрустально лучистых соцветий — сплошное одинокое упование. Конечно, это особенная, нецерковная, несмиренная молитва души-гордыни, но все-таки исторгнутое скорбью моление, молитва. Обращена она у атеиста Врубеля, у его падшего ангела, естественно, не к Богу, а к чему-то неназванному и незнаемому, что, по удачному выражению Юнга, «шифруется словом Бог». Регистр переживаний героя молитвенный.

Интересно здесь перечесть одну написанную уже в начале XX века работу Василия Розанова (он, кстати сказать, того же года рождения, что и Врубель). Статья памяти Александра Иванова, творца «Явления Христа народу», дала автору повод со свойственной ему яркостью сначала дотла разругать пустой театрализованный этнографизм подобного рода академических картин. Введение подытожено досадой на то, что даже в гениальном по замыслу полотне Иванова не оказалось важнейшего для русской интерпретации евангельских сюжетов — «ничего нежного, проницающего, трогающего, преображающего…».

Сменившая фальшь академистов правда реалистов Розанову тоже не в радость. Достоверные изображения сцен и типажей монастырского или околоцерковного быта вновь обернулись «чистой этнографией». Куда же идти?

Предложено, бросив рассмотренную «гадость и ненужность», увидеть, что «христианство — эта полу-реальность, полу-мечта, полу-факт, полу-ожидание» есть прежде всего «факт души». А следовательно, пора бы художникам, по примеру Достоевского, внести в трактовки религиозной темы «нашу психологию, наши специальные ожидания и специальные страдания, разочарования, недоумения…».

Заключительный пассаж о специфичности «веры русских». Она, особенная эта вера, говорит Розанов, по-разному существует для иерархии и паствы. У церковных чинов она целиком в «обряде», тогда как у окормляемых — в «молитве». Обряды, конечно, всем верующим людом исполняются, и однако — «русские, „исполняя обряды“, имеют молитву вне их, независимо от них, пожалуй, согласно с ними или, точнее, параллельно с ними, — но как нечто особое, как другой, лирический, свой у каждого мир».

Довольно убедительно, не так ли?

Пусть очевидный перехлест: резко развести веру служителей церкви и веру прихожан понадобилось ради внятности, так уж устроено наше двоичное мышление, поблагодарим публициста за решительный акцент на «внутренне-душевном». Оспорим лишь сетование на то, что этой-то драгоценнейшей сердцевины, маловато затронутой литературой, живопись вовсе не коснулась. Касалась, и много раз. Не так, может быть, энергично, как хотелось бы Розанову, хотя немало было мастеров, целенаправленно искавших свет не ритуальной, потаенной внутренней молитвы на лицах соотечественников. Не говоря о Нестерове, Васнецове, это и Павел Чистяков, и Суриков, и, разумеется, Николай Ге, и чрезвычайно свежо разрабатывавший эту тему брат Константина Коровина Сергей Коровин. Коснулся ее и Врубель — с неожиданной, далекой от чего-либо божественного, казалось бы, даже противоположной стороны.

Нет, не будем приписывать Врубелю порыв чуждых ему желаний выразить религиозный молитвенный дух, но что такое молитва вне обрядов, вне конфессий, а именно «как нечто особое, как другой, лирический, свой у каждого мир», это ему было известно и это в его картине есть.

Правда, даже воспевший свою заветную молитву Лермонтов слов ее не открыл, Врубель тем более. Свобода нам догадываться, о чем молит душа фатально несчастливого в любви живописца-отщепенца, одержимого манией, что он «непременно скажет что-то новое». У каждого тут есть право и стимул собственным опытом наполнять вместительный образ. Если же о художнике, так кроме того и этого, и этого, и этого, мольба, чтобы уберегло, дало сил выстоять и высказать. И чтобы увидели…

Высказался художник на тот момент сполна.

Увидели немногие, лишь те, кто был вхож в кабинетный зал Саввы Ивановича Мамонтова. Восхищение Серова и Коровина почти никто не разделил. Кто-то пришел в недоумение, насмешничал, кто-то счел образ «Демона» оскорбительным для христианских чувств, кому-то уютнее было принять эту живопись за грубый начальный подмалевок. Шок от картины не удивителен, если припомнить, что менее десятка лет назад васнецовская тихо грустящая у пруда «Аленушка» коробила критику «необузданной экспрессией». Слишком уж нов был язык врубелевской кисти, ни на что — ни на петербургский академизм, ни на московский импрессионизм, ни на парижский Салон, ни на парижское антисалонное бунтарство — не похоже.

Примечательно, что даже весело поощрявший всякую творческую дерзость Мамонтов медлил с признанием достоинств врубелевской художественной новизны. По словам Серова, «слегка даже совестился», когда какой-нибудь поборник трезвого реализма натыкался в Мамонтовском кабинете-мастерской на этот «сумасбродный» холст. Ошарашенного градоначальника Рукавишникова Мамонтову, как рассказывает Коровин, удалось успокоить только объяснением, что эта дикость «проба красок для мозаики». Во всяком случае, «Демона сидящего» Савва Иванович не купил. Возможно, искренне полагал вещь незавершенной. А может, и сам автор предполагал еще поработать над ней.

Со своим «Демоном» и скудным личным скарбом Врубель вскоре перебрался в съемную комнату под боком у семейства, тяготевшего к искусству и просветительству подобно Мамонтовым, а в некоторых отношениях даже более передового.

Глава тринадцатая

ПРОБЛЕМАТИЧЕСКИЕ НАТУРЫ

Если показалось, что Врубель съехал от Мамонтовых из-за обид, что художника уязвили гримасы и хихиканья перед его «Демоном», что ранило непонимание стыдившегося за его холст «арбитра изящества», отбросьте ложное впечатление. Признаков подобных страданий живописца не наблюдалось, тесные контакты с Саввой Ивановичем сохранились, взаимное дружелюбие проявлялось в полной мере. Что ему, Михаилу Врубелю, творцу в броне философа, пошлые мнения современников? Иного гениям не светит. И потом, как же без пощечин? Поэтам без того никак. Биографии у них по лермонтовской колее — «Я жить хочу, хочу печали…». Наплевать им на финалы с белой горячкой, клиникой, петлей, пулей в голове. Условие ремесла. «Искусство — это боль», — знал Достоевский, о чем говорил.

Переезд Михаила Врубеля был связан с необычайным везением. Врубеля в составе целой группы художников пригласили иллюстрировать юбилейный, к пятидесятилетию со дня гибели поэта, двухтомник сочинений Лермонтова. Оригинальное издание. Задумано было своего рода приношение мастеров изобразительного искусства гению поэзии. Каждый иллюстратор мог выбрать наиболее близкие себе сюжеты. Пересечения, рисунки разных авторов к одному тексту, не возбранялись, даже приветствовались. Лермонтов глазами восемнадцати живописцев старшего поколения (Репин, Шишкин, Владимир Маковский, Айвазовский, Поленов, Виктор Васнецов…) и уже заявившей о себе молодежи (Серов, Константин Коровин, Леонид Пастернак, Аполлинарий Васнецов…) — это само по себе обещало интересный состязательный смотр и поощряло подписчиков дорогого издания. В анонсированном перечне «лучших наших художественных сил» единственным совершенно неведомым публике мастером значился некий М. Врубель.

Придумавший, готовивший уникальный двухтомник пайщик издательства братьев Кушнеревых Петр Петрович Кончаловский сам узнал об этом художнике только в процессе составления бригады иллюстраторов. Кто же свел его с Врубелем? Называются разные имена. Сын Саввы Ивановича Мамонтова пишет, что знакомство Кончаловского с Врубелем организовал его отец. Коровин отмечает здесь свою инициативу. Редактировал книжное оформление Леонид Пастернак, и автор посвященного ему исследования уверяет, что Врубель был приглашен по настоянию Пастернака. Надо полагать, все посодействовали. Хотя самым активным пропагандистом врубелевского таланта, как вспоминалось потомкам Кончаловского, и тогда опять проявил себя Серов. Цепочка, приведшая к Врубелю, выглядела так: в поиске наиболее достойных молодых художников Кончаловский обратился за советом к Поленову. Поленов из числа группировавшейся вокруг него молодежи указал на Леонида Пастернака, уже имевшего удачный опыт журнальной графики. Пастернак, взявшись сделать серию рисунков и корректировать все типографские оттиски, рекомендовал непременно привлечь Валентина Серова. Серову предложили дать иллюстрации к поэме «Демон»; Серов согласился, но заявил, что есть мастер, у которого образ Демона давно и превосходно разработан. Личное знакомство с Врубелем, с его вариациями лермонтовских мотивов Кончаловского убедило.

На этом пролог к дебюту Врубеля перед широкой аудиторией можно было бы завершить. Однако всплывает еще одно, давно не звучавшее имя. В письме отца художника старшей дочери весть из Петербурга: «Николай Христианович предлагает Мише иллюстрировать лермонтовского „Демона“, ко дню 50-летия со дня смерти поэта». Неизвестно, какое издание подразумевал Николай Вессель. Связи в книжном мире у него были большие, а «юбилейного Лермонтова» в 1891 году выпустили многие. Правда, с оригинальными рисунками таких петербургских изданий всего два, и, соответственно, Врубель мог бы блеснуть на страницах однотомника, изданного Ф. Ф. Павленковым (в тексте больше сотни крайне слабых иллюстраций художника М. Е. Малышева), или двухтомника, выпущенного товариществом М. О. Вольфа (эти книги украшены четырьмя десятками комически наивных композиций художника В. А. Полякова). Но не исключено, что Николай Христианович хотел сосватать племянника руководителю того самого издания, для которого поработал Михаил Врубель. Кончаловский искал художников и в Петербурге, с этой целью приезжал туда к Репину. Возможно, он также обсуждал свой грандиозный литературно-художественный проект с авторитетным Весселем, работавшим тогда над капитальным трудом «Русский литературный пантеон: Родная словесность в классических образцах и примерах».

Проекты у темпераментного интеллектуала Петра Петровича Кончаловского следовали один за другим, причем всегда реализовывались, хотя и с разной степенью успеха для их инициатора.

По образованию естественник, Кончаловский готовился всерьез заняться в Петербурге химией под руководством профессора Бекетова. Женитьба на курсистке, дочери харьковского помещика, изменила планы. Петр Петрович отправился в имение жены перестраивать отношения владельца усадьбы с недавними крепостными на началах гуманности и современной агрономии. Хозяйство пришло в упадок, зато Кончаловского избрали мировым судьей. Однако, не будучи членом организации народников, он так активно отстаивал права крестьян, что вскоре был арестован и сослан в архангельские Холмогоры. В ссылке принципиально беспартийный оппозиционер энтузиазма не утратил, по самоучителю освоил английский язык, увлекся переводом. В частности, сделал первые полные переводы «Робинзона Крузо» Даниэля Дефо и «Путешествий Гулливера» Джонатана Свифта. Тем временем харьковским губернатором был назначен Михаил Тариэлович Лорис-Меликов, и жена Кончаловского обратилась к государственнику-либералу с просьбой освободить ее мужа, уже многодетного отца. Петру Петровичу разрешено было вернуться. В Харькове он открыл книжный магазин новинок передовой литературы. Предприятие расцвело, магазин приобрел такую популярность у местных вольнодумцев, что его опечатали и закрыли. После этого было еще несколько культуртрегерских затей, включая опереточный театр, а с переездом в Москву всю свою инициативную энергию Кончаловский направил в сферу книгоиздательства. Как сотрудник и вскоре пайщик типографии Кушнеревых Петр Петрович развернул большую программу по достойному изданию отечественной и зарубежной классики, в том числе выпустил знаменитый в истории лермонтовских изданий, необычайно широко иллюстрированный юбилейный двухтомник 1891 года.

Иллюстраторы горячо поддерживали издателя на всех этапах книжной подготовки, работали скорее в дар великому поэту, ибо плата за рисунки была невелика. Опирался Кончаловский на молодых художников, с ними — с Леонидом Пастернаком, Серовым, Врубелем, Аполлинарием Васнецовым — определял тип, формат, оформление издания, их вкусу, их суждениям он доверял. Энергией же был моложе всех. Приязнь Серова и Врубеля к чуткому работодателю, страстному вдохновителю быстро переросла в личную дружбу с Петром Петровичем. Оба художника живописными портретами запечатлели его умную, лобастую, полную новых планов голову. Оба сделались близкими людьми в его большом семействе. А семья отличалась сложным составом и нестандартностью внутрисемейных отношений.

Еще в Петербурге молодая чета Кончаловских пригрела девушку из бедняцкой пролетарской среды. Взяли ее, Акилину Максимовну Копаневу, нянчить малышку Антонину, первого ребенка Петра Петровича и Виктории Тимофеевны. Юная няня тянулась к образованию, ей всячески содействовали. Деление на господ и прислугу в доме не допускалось. Акилина стала родным человеком, взяла на себя ведение хозяйства, в моменты безденежья выручала семью своей кулинарией — брала «обедальщиков», отпуская готовую домашнюю еду. В деревню на Украину, естественно, уехали все вместе. Там у Виктории Тимофеевны родилась вторая дочь, Елена, а в следующем году дочь родилась у Акилины Максимовны. Ситуация не новая, но разрешили ее единодушные во взглядах супруги Кончаловские не по старинке. Руководствуясь тем, что жить надо честно и человечно, никто никого не оставил. Просто в семье теперь был один отец и две мамы: одну (Викторию Тимофеевну) дети называли «мама родная», другую (Акилину Максимовну) — «мама милинина», от ласкового «моя милая». Конечно, без сложностей не обходилось. Случалось, что вечно хлопотавшая на кухне, с вечной папиросой в зубах, Акилина Максимовна, бунтуя, уходила служить в других домах. Но ее дети — кроме Виктории, названной в честь официальной жены Петра Петровича, у нее еще появился сын Максим — никогда не расставались с остальными братьями, сестрами, питая нежную любовь к обеим матерям, не говоря о боготворимом отце.

С ясностью выдающегося терапевта диагностировал свое не совсем обычное детство Максим Петрович Кончаловский. Рос он робким, застенчивым, нерешительным мальчиком в контраст бойкому жизнерадостному Пете, который был всего лишь на полгода младше его. Учились они в одном гимназическом классе, уроки за двоих делал отличник Максим, поскольку Петя хотел только рисовать или бегать по крышам, и вместо ревности Макс восторженно обожал брата-ровесника. Домашней ласки и заботы больше доставалось часто болевшему Максиму, даже отец, смиряя обычную вспыльчивость, почти никогда не наказывал Макса за шалости. А что касается общего мира и согласия, «это, — как пишет в своих мемуарах Максим Петрович, — всецело исходило от исключительно любящей и необыкновенной натуры Виктории Тимофеевны», в которой «всегда поражали ее свободные, радикальные взгляды и необыкновенная доброта». Тем не менее некоторое недомыслие родителей, а также безмозглое сочувствие соседей, гладивших по головке «бедного ребенка» и одарявших его конфетками, и более всего сильнейшая привязанность к настоящей кровной матери, страдания от разлук с ней, временами уходившей жить у чужих людей, тяготили. В итоге, тихий послушный мальчик «рано почувствовал какую-то странность и нелегальность своего положения», пугая взрослых внезапными вспышками капризов, припадками истеричных слез.

Зачем рассказ о горестях чувствительного мальчика, если повесть о Врубеле? Затем, что во взаимоотношениях с Максимом Кончаловским эгоист Врубель проявился довольно неожиданно. Но это чуть позже.

Петр Петрович внушал детям, что драгоценнее всего в человеке умение выбирать, отличать наилучшее от второсортного. Дабы развить их вкус, детей с ранних лет приучали читать самые хорошие книги, слушать самую прекрасную музыку, смотреть самые впечатляющие постановки. Когда отец, которого что ни день навещали знаменитые художники, поселил Врубеля буквально рядом, снял ему комнату этажом ниже собственной квартиры, у Пети и Макса сомнений не осталось в том, кто самый-самый из современных мастеров.

Врубель

Надгробный плач. Вариант эскиза росписи Владимирского собора в Киеве. Бумага, акварель, графитный карандаш. 1887–1888 гг.

Врубель

Голова Демона. Бумага, смешанная техника. 1890–1891 гг.

На первой встрече с издателем Кончаловским Михаил Врубель показал ему свой еще киевской поры рисунок «Голова Демона на фоне гор». Родственная горной гряде шапка волос, словно поток застывшей лавы, таинственное пламя глаз, ледяная бледность лица и жар запекшихся чувственных губ — Демон, подлинный лермонтовский Демон! Вопрос об участии Врубеля в юбилейном издании был решен. Художник сразу принялся за иллюстрации. Каждый вечер, иной раз и днем, Петр Петрович заезжал в мамонтовский дом взглянуть, как продвигается работа, видел труд рисовальщика, а также избыток отвлекавших того «порывов к кубку жизни», и состоялся переезд.

Появление Врубеля стало ярчайшим событием школьных лет гимназистов Кончаловских. Пятнадцатилетние подростки бредили лермонтовскими стихами. Михаил Александрович, во всем такой необыкновенный, воспринимался почти двойником автора поэмы «Демон». Петю, чья первая картина маслом изображала Дарьяльское ущелье, не вытащить было из комнаты Врубеля. Михаил Александрович часами колдовал черной акварелью, «а я, — вспоминалось академику живописи Петру Кончаловскому, — торчал у него все время. Мешал, наверное, страшно. Рисунок ему не понравится — он изрежет, выбросит, а я подберу, склею и под подушку к себе…». Будущий художник имел счастье вблизи наблюдать фантастичный, выразительно описанный Коровиным процесс врубелевского рисования, завороженно следить за тем, как Врубель «остро, будто прицеливаясь или что-то отмечая, отрезывая в разных местах на картоне, клал обрывистые штрихи, тонкие, прямые, и с тем же отрывом их соединял. Тут находил глаз, внизу ковер, слева решетку, в середине ухо и т. д., и так все соединялось, соединялось, заливалось тушью — и лицо Тамары, и руки, и звезды в решетках окна». И допустить, чтобы подобные сокровища с грудой обрезков пошли на растопку? Несколько композиций к «Демону» сохранились лишь благодаря тщательной реставрации юного Петра Кончаловского.

Не одним рисовальным мастерством покорил Врубель. Его умение говорить со школярами, как с равными собеседниками. Его эрудиция, не мешавшая разделять увлечение романтикой Вальтера Скотта. Изобретательность его домашних спектаклей (под руководством Врубеля силами гимназистов ставились «Горе от ума», сцены из «Леса» Островского, «Севильский цирюльник» Бомарше). Но прежде всего, разумеется, его вызывавшие массу волнений книжные рисунки. Преданность Врубелю особо крепилась необходимостью верно и стойко защищать художника.

Иллюстрации Врубеля проходили с трудом. Печатники негодовали на оригиналы, невозможные для воспроизведения. Пастернак уламывал полиграфистов, рисунки приходилось поправлять. Владелец типографии жаловался: «В какую историю, Петр Петрович, вы меня вовлекли с этим Врубелем! Его все кругом бранят, и никто ничего не понимает в его рисунках». Битвы яростного спорщика Петра Петровича Кончаловского не страшили, Врубеля он полюбил и готов был насмерть стоять за него. Хуже, что искусство Врубеля не находило поддержки у большинства его коллег, а мнение профессионалов следовало уважать. К огорчению Максима Кончаловского, болезненно переживавшего выпады в адрес Михаила Александровича, «художники, чувствуя во Врубеле большой талант и, может быть, несколько завидуя ему, отнеслись к нему не вполне дружелюбно», позволяли себе пренебрежительные отзывы типа «опять Врубель здесь чего-то насандорачил». В поисках справедливости Петр Петрович обратился ко всеми уважаемому Виктору Михайловичу Васнецову. Послал ему типографские оттиски и, подчеркнув, что сам он врубелевской графикой вполне удовлетворен, сообщил о загвоздке: «Меня смущают многие художники и многие из публики относительно рисунков Врубеля». Позицию третейского судьи отражает письмо Васнецова младшему брату. Своими композициями, пишет Виктор Михайлович, он «не очень доволен», а «Серов — недурен, Врубель (Тамара) положительно хорош». Серов же это свое выступление в качестве иллюстратора счел крайне неудачным, рисунков этих своих стыдился («помесь Репина и Врубеля»), впоследствии вообще отрицал надобность иллюстрирования книг, успехом в данном жанре признавал только «Демона» с рисунками Врубеля и «Медного всадника» в оформлении Александра Бенуа.

Десятого апреля 1891 года оба юбилейных тома иллюстрированных сочинений Лермонтова получили цензурное разрешение. Кончаловский устроил парадный обед в ресторане «Мавритания». Издание вышло в свет и осчастливило критику. Было где развернуться, обозревая изобразительный ряд «Кончаловского столпотворения». Каждый находил здесь индивидуальные созвучия и диссонансы, но поразительна единодушная, без исключений, антипатия рецензентов к «некоему художнику Врубелю, давшему ряд самых невозможных и нелепых композиций». Претензии повторялись из статьи в статью: грубо, уродливо, карикатурно, неумело и несуразно. Читатели ужасались «образцам непозволительного и отталкивающего декадентства» с той же искренностью, с какой через 20 лет будут согласно кивать, читая экспертный вывод Николая Врангеля касательно иллюстраций к Лермонтову: «Только один Врубель изумляет, поражает и захватывает, передает, хоть и „в переводе на новый язык“, поэтическую сущность лермонтовского духа, стиха и стиля».

Людей начала 1890-х годов — а среди критиков, громивших безграмотного декадента Врубеля, кроме вождя демократического лагеря Владимира Стасова, которого современный изящный вкус требует непременно пнуть, были писатель П. Н. Полевой, пушкинист В. Е. Якушкин и другие весьма достойные, высококультурные личности — Врубель безумно раздражал, поскольку утомлял их зрение. Они буквально затруднялись понять, различить, что изображено. Богатый плотный узор натуральных и орнаментальных элементов воспринимался не метафорой поэзии, не музыкой «восточной повести», а хаосом штрихов и клякс, противной нарочитой путаницей наподобие картинок-загадок с предложением найти персонажа, которого художник запрятал вниз головой в густом плетении ветвей древесной кроны. Примечательно, что даже верным оруженосцам Максу и Пете графический стиль Врубеля виделся загадочным шифром — «иногда нужно было долго всматриваться, чтобы в его поразительных рисунках подсмотреть реальный мир». Любопытно, что в расшифровке отличался самый младший Кончаловский, первоклассник Митя. Отдельные детали все-таки порой ставили в тупик. Так, юные друзья однажды спросили Михаила Александровича, зачем в его акварели на небе какие-то «черненькие червячки». Художник засмеялся: «Это дает атмосферу».

А что было разгадывать в предельно ясно отчеканенных композициях, сегодня и не очень догадаешься. Сегодня эту классику в статусе произведений, конгениальных поэзии Лермонтова, репродуцируют в специальных альбомах, экспонируют как самостоятельные станковые образы (каковыми они по сути и являются, ибо технологию печати Врубель в расчет не принимал и по обыкновению давал себе волю «утопать в созерцании тонкости»). И мы благодарно смотрим, наслаждаясь дарами рисовальщика, подобного которому в русском искусстве больше не родилось. И разумеется, не все рисунки кушнеревского издания оцениваем как вершины. Видно, что в иллюстрациях к «Герою нашего времени» художника занимал один Печорин, что в иллюстрации к «Еврейской мелодии. Из Байрона» мотивы Давида и Саула разыграны по нотам домашней мамонтовской постановки, что иллюстрация «Русалки» попросту малоудачна. Все силы художника — «Демону», все главные шедевры здесь. Недаром часть из них исполнена в нехарактерно для врубелевской графики большом, до метра высотой, размере.

И как раз эти-то крупноформатные листы с изображением встреч Демона и Тамары, эти тончайше разработанные сцены с каскадом смелых приемов, счастливых пластических находок, чем-то царапают. Творения гения тут — страшно вымолвить — мысленно хочется подредактировать. Набравшись духу, скажем откровенно — убрать бы из этих великолепных композиций фигуру Демона. Как он хорош, печальный Демон, одиноко стоящий у стен обители или с высот взирающий на долину Арагвы, или упорно, пристально глядящий в своем «портрете» крупным планом на фоне гор. Но для чего его явление в чудесно скомпонованной «Пляске Тамары»? Должно быть, сходным образом опершись на бутафорскую скалу, пел арию баритон Тартаков в опере Рубинштейна. Зачем Демон так картинно, с кокетливо оголенным плечом, позирует подле рыдающей девушки в рисунке «Не плачь, дитя», зачем он с такой аффектацией (и тем же приторно оголенным плечом) пронзает робкую красавицу зловещим страстным взором в рисунке «Я дам тебе все, все земное»?.. Листая иллюстрации Врубеля, трудно не увидеть, что одиночные образы, будь то Демон, Тамара или конь, несущийся быстрее лани, прекрасны, а двойной образ, как правило, срыв. Это заметно не только в серии к «Демону». Схватка Казбича с Азаматом в иллюстрации к «Бэле», другие двухфигурные сцены «Героя» тоже отдают трафаретной мелодрамой. Дуэтные отношения художнику Врубелю явно не давались.

Интуитивно Михаил Врубель всегда находил способ зрительно как-то разделить изображенную пару. В ранних композициях «Гамлета и Офелии» между героями преграда высокой спинки кресла, в поздней, киевской композиции их фигуры разведены просторной пейзажной паузой. Адам и Ева в картине, известной со слов Николая Прахова, симметрично возлежали на холме по сторонам райского древа. Примерно тот же композиционный ход в основе декоративного экрана «Гвидон»: холст во всю высоту перегорожен хрупким деревцем, по одну сторону профиль царевича, по другую — плывущий лебедь. И тому подобное. Там, где сюжет вынуждал драматично сблизить, эмоционально связать персонажей, образ артачился, приходилось подхлестывать.

Желание удалить Демона из сцен его встреч с младой грузинкой одолевало самого Врубеля. Эпизод рокового свидания в келье представлен ныне тремя графическими вариантами. От первого уцелела лишь вертикальная часть с изображением Тамары — фигуру Демона автор отрезал и уничтожил. Второй вариант также, соответственно расположению фигур, был разрезан художником по диагонали и вновь остался бы фрагментом без Демона, не успей Петя Кончаловский подобрать забракованный кусок и склеить лист. Третий вариант готового свершиться демонического лобзания все же вошел в издание, хотя искомой убедительности образ так и не достиг. А изумительной по графическому воплощению звуков кавказских бубнов и струнных чонгури «Пляской Тамары» (с присутствием Демона, невидимого для участников сцены, но чересчур заметного в композиции) Врубель был недоволен и на включении «Пляски» в число иллюстраций не настаивал.

Врубель

Пляска Тамары. Бумага, черная акварель, белила. 1890–1891 гг.

Врубель

Тамара и Демон («Не плачь, дитя…»). Бумага, черная акварель. 1890–1891 гг.

Всё это удобная отправная точка, чтобы пуститься в рассуждения о натуре чуткой только к себе, холодновато отстраненной, плоховато понимавшей сердечность взаимоотношений, да и не жаждавшей ее понять. Подтверждений тому масса. С родителями черств, с товарищами горд и равнодушен, с дамами сплошь фантазии эгоистичного мечтателя, притом способность легко прилепляться к милым семействам и еще легче отлепляться. Дефицит тепла очевиден.

Но вот другой случай. Давно закончилась полоса почти родственного пребывания Врубеля возле Кончаловских. Михаил Врубель, отъединясь от друзей и добрых покровителей, живет своей себялюбивой жизнью в дешевых меблированных комнатах на Каланчевке. Максим Кончаловский, оканчивая гимназию, дает уроки. Дом ученика неподалеку от врубелевских меблирашек «Санкт-Петербург», и несколько часов между гимназией и вечерним уроком Максим неизменно проводит у Михаила Александровича. «Он каждый день трогательно ждал меня с кипящим самоваром, — пишет Максим Петрович, — угощал чаем, и, как помню, я съедал целую пятикопеечную французскую булку. Он показывал мне свои картины, беседовал со мною, и мне было дорого и приятно его общество. Затем после урока мы с ним шли пешком или, если у него были деньги, катили на извозчике обедать».

Кончаловских Врубель не забыл, бывал у них, ценил их общество, чуть не женился на их дочери Елене, а лучшим другом из членов семейства ему на много лет стал этот внимательно глядевший серьезными, широко расставленными глазами юноша с рано растревоженной душой. И в мамонтовском доме Врубель дружбой, участием, вниманием отличил Андрея, меланхоличного молчальника с кротким задумчивым взором из-под густых ресниц. Уж не себя ли гордец Врубель узнавал в застенчивых, душевно уязвимых юных товарищах?

Стоит отметить, что врубелевский романтизм несколько иного свойства, чем романтизм лермонтовский. Чего угодно искал живописец, но не бури, не «битв упорных». У Врубеля не появилось желания иллюстрировать «Мцыри», и не дай боже, если бы пришлось. Трудно представить, как сумел бы он изобразить кровавый бой подростка с диким барсом. Михаил Врубель не боец. Байрон в свое время без устали дразнил лириков Озерной школы, весело призывая сменить их озера океаном. И Лермонтову упоительны ветры морских гроз, океанских ураганов. А Врубель все-таки именно озеро. Огромное бездонное озеро, воды которого прекрасны и таинственны. Наверное, в их глубине и тайна неудач перманентно влюбленного художника.

Девятнадцатилетняя Лёля Кончаловская работала в руководимом ее отцом книжном магазине на Петровских линиях. Не красавица, но очаровательно живая, отзывчивая, остроумная, с хорошим художественным вкусом, она была весьма привлекательна. Поклонники вокруг нее роем вились. На чай с пирожками в Лёлиной комнатке за антресольными шкафами слеталось много артистичных воздыхателей. Расточал свое неотразимое обаяние Константин Коровин. Сверкая синими глазами, сияя золотой шевелюрой, звучно декламировал свои стихи Константин Бальмонт. Серьезно увлекся Лёлей Михаил Врубель. Казалось, вот-вот последует предложение. Вместо того Врубель вдруг неожиданно пропал. И не похоже, что девушка его обидела; она сама не находила объяснений: «Приходил, бывал у нас каждый день, а потом исчез». Может, родители Елены, убоявшись такого жениха, откровенно высказали Михаилу Александровичу сомнения относительно его союза с их дочерью? Ухажера Бальмонта, ценя его как стихотворца, Петр Петрович решительно спровадил ввиду неустойчивой натуры поэта и его пристрастия к Бахусу. Врубель этих пороков, увы, тоже был не чужд. Но почему-то представляется, что ему в доме Кончаловских многое бы простилось, так прочно он пленил здесь всех, и детей, и родителей. Возможно, особых причин исчезновения доискиваться не стоит; возможно, Врубель отъехал ненадолго, а вернуться как-то уже не вышло. Или, всякое ведь бывает, его под впечатлением визита отца вдруг посетило благоразумие, развеявшее план намеченной женитьбы.

Выйдя в отставку в чине генерал-лейтенанта и тяготясь перспективой доживать век отставником на пенсии, Александр Михайлович пытался вновь устроиться на службу. Из Одессы (не дождавшись Михаила в Киеве, родительское семейство переселилось в Одессу) он ездил хлопотать в столицу, заезжал в Москву. Комната сына в Харитоньевском переулке была, разумеется, несравненно приличнее его жуткой киевской норы, однако в остальном по-прежнему: «…что говорится — ни ложки, ни плошки, и, кажется, даже нет черного сюртука». Правда, готовится солидное издание сочинений Лермонтова, «и Миша помешает в нем 5 больших и 13 малых иллюстраций (за 800 рублей гонорара, из которого часть уже получена), и притом в одном пиджаке. Беда с талантами!».

Да уж, не угадать, чего от них дождешься.

«Вы полагаете, что иметь жалование в 6–8 тысяч руб. по смерть, получить красивый угол в Академии с отопкой и освещением есть уже высокое блаженство для художника, а я думаю, что это есть совершенное его несчастие. Русский исторический живописец должен быть бездомен, совершенно свободен, никогда ничему не подчинен, независимость его должна быть беспредельна. Вечно в наблюдениях натуры, вечно в недрах тихой умственной жизни… Купеческие расчеты никогда не подвинут вперед художества, а в шитом высоко стоящем воротнике тоже нельзя ничего сделать, кроме стоять вытянувшись». Отповедь эта эпистолярному наследию Врубеля в самый раз. А написал письмо и, прямо говоря, нагрубил им профессору живописи Андрею Ивановичу Иванову его прилежный ученик, его патриархально почтительный сын, тишайший и скромнейший Александр Иванов.

Двадцать лет он писал в Риме свое «Явление Мессии», одушевленный грандиозными задачами. Во-первых, своим, доселе никогда в изображениях не появлявшимся сюжетом «выразить сущность всего Евангелия». Во-вторых, вместо рутинной академической церковной живописи создать новый ее стиль, новый «иконный род». И наконец, «заставить согласиться иностранцев, что русские живописцы не хуже их». Идеи комитет Общества поощрения художников одобрял. Но шли годы, картину Иванов не слал, только изводил патронов бесконечными мольбами о продлении пенсиона. Мало того, он самовольно отправился по Италии тратить время и деньги на изучение росписей Джотто, прочего стародавнего хлама потому якобы, что те неумелые мастера, не зная «светских угодностей Ренессанса», писали наивно, «с теплой верой». И этого мало. Иванов донимал просьбами одна нелепее другой. То ему надобность из Италии, которой Рафаэлю было достаточно, ехать в Палестину — смотреть природу краев, где был явлен Спаситель (комитет, естественно, отказал). То подавай ему копии примитивных древнерусских икон, «дабы иметь понятие, как нам греки передали сей образ». Короче, чудил.

Страдая от недостатка образованности, преклоняясь перед учеными умами, Иванов выработал педантичный «метод сличения». Для каждого лица в огромной многофигурной композиции десятки эскизов, копии с картин, зарисовки классической скульптуры, портретные типажи современного еврейского гетто. Всякий камень, всякий кустик полотна о явлении Искупителя выверялся множеством этюдов на натуре. Работавшие в Риме русские художники считали безумным и этот метод, и его автора. Рисовали карикатуры, в которых Иванов, обросший, одичавший, на больных глазах очки, из-под плаща обтрепанные панталоны, с посохом странника блуждает по римским окрестностям. Товарищей, их веселой компании художник чурался. Мнительность его разрослась до подозрений, что кто-то хочет его отравить. Мастерскую он запер чугунными засовами, никого не пускал, гигантский холст никому не показывал. Измученный, полуголодный, держался убеждением — «сего труда ни один человек, кроме меня, кончить не может».

И с помощью исхлопотавших ему денежные пособия Гоголя и Жуковского свою картину Александр Иванов завершил. Дописал полотно безразличной вялой кистью. Энтузиазма не нашлось, чтобы под конец хотя бы покрыть холст общим тоном, объединить пестроватый колорит. Горьки были переживания живописца, охладевшего к своему творению. Еще горше — художник утратил веру. Набожный восторг, о чистоте и высоте которого он радел 20 лет, растаял. Теперь в мечтах ему рисовался невиданный, отнюдь не церковный храм, где будет представлен «результат всех верований». По стенам колоссального сооружения разместятся сотни монументальных картин. Осью рассказа о духовном пути человечества станут эпизоды земной жизни Христа, сопровождать их будут параллели сюжетов Ветхого Завета, образов античной мифологии. Художник тщательно продумал содержание, схему расположения картин. Предстояло сочинить 500 композиций, 200 эскизов цикла Иванов успел сделать.

У Александра Иванова имелось совершенно конкретное представление об идеальном русском художнике. В записях, озаглавленных им «Мысли при чтении Библии», четко расписано, что, как и для чего надлежит делать художнику. Определен его социальный статус, даже вид — это «почетный гражданин, одет по-купечески». Ему открыт свободный доступ во дворец, хотя на царских церемониях он лишь присутствует и «ни в какие дела не мешается». Но «в грустный или ярый час царя он составляет Гусли» (образ, навеянный песнопениями Давида перед Саулом), «то есть рассказывает Государю какой-нибудь эпохический факт Библии», а под конец рассказа, смывшего с души правителя печаль и ярость, «показывает оконченный эскиз, который до сего времени держит в величайшем секрете», и священная мудрость зримо открывается публике. Смысл всего — «таким образом смягчается нрав Царя посредством искусства Живописи и располагает его к Благотворениям для своего народа». Не забыт пункт о материальных условиях живописца: «Художник живет милостинным подаянием, у его дома стоит кружка…»

Исключительной странностью отличался наивный, как дитя, пронзительно честный, абсолютно гениальный Александр Иванов. В причудах упрямого характера с ним мог сравниться разве что Николай Ге.

Темперамент Николая Николаевича Ге захлестывал до края и через край. Этого художника в творчестве и по жизни вел экстаз. Воспламенившись героизмом товарища по киевской гимназии Пармёна Забелло, который ради учебы на скульптора чуть не пешком добрался с юга до Петербурга, Николай Ге мог в одночасье «прозреть», увидеть превосходство искусства над наукой, бросить университетскую учебу на физико-математическом факультете, поступить в Академию художеств. Пылая восторгом духовного родства, он мог жениться на старшей сестре Пармёна фактически по переписке, сделав девушке предложение еще до очного знакомства. Помимо идеализма у Ге, несомненно, были задатки лидера. Он и стал им после невероятного успеха его «Тайной вечери». Академия вне лестницы чинов наградила автора званием профессора, реалисты рукоплескали, образ драматичного противостояния учителя и ученика-отступника в сотнях снимках разошелся по стране, картину за большую сумму приобрел государь. Цель — «найти свою мысль, свое чувство в вечно истинном, в религии человеческой» — была достигнута. Чего недоставало? Формы! Свежей, зажигательной, непосредственно выражающей горение чувства формы.

Как рассказывает сам Ге, он искал ее «в стороне и от академизма, и от передвижничества, от ремесленной выучки первых и от дилетантской кустарности вторых». Нащупал он свою дорогу живописью полотна «Вестники Воскресения». Сюжет здесь построен на контрасте тьмы и света: справа покидающие Голгофу палачи, скотоподобные римские воины, слева спешит в город, почти летит в лучах зари Магдалина, просветленная виде́нием воскресшего Спасителя. Показанную на выставке в Петербурге эту картину злопыхатели открыто, друзья втихомолку осмеяли. Магдалину сравнивали с «крупной птицей вроде сороки», экспрессивно написанный холст виделся наспех подмалеванным эскизом. Зато автор великолепно комментировал свою новую живопись. На его «четвергах» собирался цвет литературы: Тургенев, Некрасов, Салтыков, постоянно бывали историки Костомаров и Кавелин. Заслушивались речами Ге молодые художники Крамской, Репин, Антокольский. Сильное впечатление на Репина произвела проповедь во славу наивной искренности Джотто и Чимабуэ.

— Ведь вот, вот что нужно! — восклицал Николай Николаевич. — Вся наша блестящая техника, знания — все это отвалится, как ненужная мишура. Нужен этот дух, эта выразительность главной сути картины, то, что называется вдохновением! Мы заблуждаемся в нашей специальности, нам надо начинать снова!

Создание независимого Товарищества передвижных выставок чрезвычайно воодушевило Ге. Он стал одним из его учредителей, членом правления. На первую экспозицию товарищества Ге поставил холст «Петр Первый и царевич Алексей». Вновь, как в «Тайной вечере», волнующая тема измены, противоборства идей и психологий. Вновь добротная внятная живопись: драма исторического семейного допроса в Петергофе выписана с тщанием любимых царем Петром голландцев. Вновь абсолютная победа — восторг, овации со всех сторон, в рецензиях «Ге решительно царит на выставке». Успех и слава пуще прежнего. А затем… Затем неуемный Николай Ге опять пытается опровергать дряхлую методу, убеждать, что искусству нужны лишь высота мысли и сила воображения. Холсты его передвижники на свои выставки берут, но кисло. Публика холодна, критика равнодушна. Даже заказчиков на портреты (а Ге из демократичных убеждений назначал цены очень низкие) почти не находится. Ползут слухи о том, что Ге вконец разучился писать.

В середине 1870-х Николай Ге покидает Санкт-Петербург. Уезжает с семьей на Черниговщину, поселяется на купленном у тестя хуторе. Ничего он больше не хочет, в искусство не верит, картин не пишет.

— Неужели здесь вас не тянет к живописи, Николай Николаевич? — удивлялся навестивший хуторянина Ге Репин.

— Нет, да и ни к чему; нам теперь искусство совсем не нужно. У нас вся культура еще на такой низкой ступени… Какое тут еще искусство!

Но раздается громовой глас Льва Толстого «В чем моя вера?», «Так что же нам делать?» — и Николай Ге, оставив уныние, возрождается. «Все стало мне ясно, — пишет Ге. — Искусство потонуло в том, что выше его, несоизмеримо». Прояснилось значение и назначение искусства — «только через высокое содержание можно найти и дать совершенную форму»… При встрече с Толстым объятия, радостные слезы. Отныне они братья и соратники. На передвижную выставку 1890 года Ге привозит картину «Что есть истина? Христос и Пилат». Товарищи рады снова видеть черниговского отшельника. Картина, где в противовес не только сытому циничному военачальнику, а всем «ложным, поповским» благостным образам Иисуса художник изобразил Христа исхудавшим, взлохмаченным, дочерна загоревшим нищим проповедником, вызывает недоумение. Государь Александр III перед холстом роняет: «Какой же это Христос? Это больной Миклухо-Маклай». Суворин в «Новом времени» глумится, рассказывая о детишках, которые про этого Христа на снимке в каталоге спрашивали: «Папа, это черт?» Зато радикальная молодежь в восхищении, хотя не от живописи, до которой ей дела нет; молодых будоражит политическая острота: официально картина запрещена к публичному показу. Но что теперь художнику гонения, непонимание, когда Лев Николаевич Толстой заявляет, что ему лично Николай Ге среди прочих живописцев «все равно что Монблан перед муравьиными кочками». Одного Толстой (да, видимо, и сам Ге в пылу толстовства) не замечает: напрочь отвергая всякие внешние ухищрения искусства, толкует-то живописец Ге все время о своей новой — «живой» — форме.

Коллеги дипломатично рекомендуют художнику «прибавить работы с натуры», так как «реализм формы нынче обязателен, глаза привыкли», а он будто нарочно утрирует рисунок, швыряет краску на холст резкими импульсивными мазками. Для следующей выставки Николай Ге привозит холст «Совесть (Иуда)», произведение, что создано «подъемом озаряющей минуты». Оценка подозрительного к броским фокусам Чистякова — «выдумано и кое-как напачкано». И даже искренне расположенный к Николаю Николаевичу, вообще весьма благожелательный Поленов сообщает жене: «Очень и очень слабая вещь. На черно-синем фоне стоит длинная и мягкая тумба, завернутая в простыню и освещенная голубым светом, вроде бенгальского огня, а направо, вдали, какие-то желтенькие и серенькие мазочки. Это уводят Христа. Ужасно жаль, что так плохо, потому что Ге очень хороший человек».

Газетные рецензии на необычную живопись Ге и приводить не хочется. Кстати, брань в адрес картины «Совесть (Иуда)» лилась в один год с разгромом «безумных и безобразных» иллюстраций Врубеля к «Демону». Пластика этих художников диаметрально противоположна, а критику они сердили одинаково.

Странный Александр Иванов, странный Николай Ге и Михаил Врубель, до такой степени странный, что эпитет титулом прирос к его имени («и странный Врубель вспоминается», — пишет Шаляпин). «Странных» среди больших русских живописцев хоть отбавляй. Скажем, чудак Суриков — прославлен, богат, горделив, взыскателен, а вся обстановка его комнаты — это кровать без пружинного матраса, рукомойник с куском простого мыла на табуретке и крепкий сундук с этюдами. Сюртуки Суриков шьет у Деллоса, первого московского портного, но всегда одного собственного фасона, как никто в мире не носит. Или чудак Серов — в творчестве от успеха к успеху, портретист от Бога, у заказчиков нарасхват, у знатоков в большом почете, а он все мрачнее, все раздраженнее насчет портретного труда: «Опять надо идти писать противные морды».

Трудный народ. «Проблематические натуры», назвал такого рода невропатов мудрый Гёте. Упоминавшийся лидер читательской популярности Шпильгаген определение Гёте взял заглавием очередного своего пудового романа. В России его «Problematische Naturen» издали с названием «Загадочные натуры». Звучит для русского уха лучше, компактнее, хотя жаль все-таки точности — «проблематические».

Сопоставлением дат — 15 июля вышел иллюстрированный Лермонтов, 20 июля в Абрамцеве скончался от отека легких 22-летний Андрей Мамонтов — получаем разгадку внезапного исчезновения Врубеля с орбиты Кончаловских. Уехал проводить юного товарища в последний путь. А не вернулся вследствие стечения многих обстоятельств, главное из которых — потому что Врубель был художником. Иллюстрировать книги его не соблазняло, а больше как художнику ему около Кончаловских делать, собственно, было нечего. Зато в Абрамцеве заманчивое дело для Врубеля нашлось.

Не получая от стремительно растущей толпы зрителей желаемого понимания, европейские мастера искусства придумали коварный ход. Если зритель с его неразвитым вкусом не способен прийти к миру художников, этот мир сам придет к нему. Доступно и приятно внедрится новым изяществом быта, насытит тусклый обиход художеством, исподволь превратит равнодушного обывателя в трепетного ценителя и… Замаячили на горизонте огни вселенского счастья. Ведь красота спасет мир? Спасет, обязательно спасет! Ждать только долго. Хотелось поторопить процесс. Живописцы и скульпторы стали осваивать традиционные ремесла. Спектр был широк: резьба, плетение, гобелен, текстиль, стекло, металл… Практически одновременно Михаил Врубель в Абрамцеве и Поль Гоген в Париже страстно увлеклись керамикой. Многозначительных подтекстов данное сопоставление имен не содержит — факт эпохи, характерное русло творческих поисков. Задачи в работе с горшечной глиной Врубель и Гоген ставили разные. Сближал лишь вдохновительный для них обоих момент сотворчества с огнем, на финальном этапе обжига вносящим негаданные коррективы.

Интерес к цветной керамике в Абрамцевский кружок привезла из французских мастерских Елена Поленова. Но развлекаться росписью готовых вазочек, тарелочек Савве Ивановичу Мамонтову было мелко и скучновато. Одно из строений на территории усадьбы он переоборудовал в гончарную мастерскую. Сюда заглядывали все художники кружка, почти все пробовали что-нибудь лепить, расцвечивать и обжигать в печи — штука занятная. Надолго и всерьез керамика тут захватила одного Врубеля. Неудивительно ли, что самый утилитарный жанр увлек самого непрактичного из мамонтовцев? Отнюдь, если взять во внимание именно заоблачный курс врубелевской жизни.

Михаил Врубель в истории русского искусства на том далеко отстоящем от общего строя фланге, где высятся причудливые силуэты Александра Иванова и Николая Ге. Кредо этих трех одиноких великанов сходятся в творческом девизе Микеланджело «поднимать от земли к небу!». Героям, призванным на такой подвиг, нужна опора, и она найдется, была бы воля, был бы порыв — поднимать. Иванов опирался на Библию, потом уверовал в науку. Ге укреплял себя толстовской этикой. Врубелю пригодилась утопия стиля с расплывчатым обозначением «модерн». Угрозы, скрытые в идее ради красоты и блага переформатировать принципиально бесполезное искусство в нечто полезное (в предмет, продукт, товар — итог известен), еще ничем не обнаружились. Энтузиасты возвышения быта до прекрасного бытия и не поверили бы в некий сомнительный аспект их светлых чаяний. Впрочем, будь все они так бескорыстны, так беспечны, как сумасброд Врубель, то… но это утопия почище спасения мира прикладным искусством.

Когда-то, когда молодая чета Мамонтовых в 1870 году приобрела усадьбу, бывшее гнездо Сергея Тимофеевича Аксакова и его сыновей, в Абрамцеве их, как Онегина в деревенском доме почившего дядюшки, грустью канувшей старины встретили «печи в пестрых изразцах». Печи не грели, искрошились изразцы и кирпичи. Отопительное хозяйство переложили заново. Но поправимо же! Можно ведь возродить чудесный старинный декор. Вернуть тоскливым белым кафельным печам узорную затейливость. Взамен облупленной и закопченной штукатурки облицевать фасады зданий глазурованной керамикой, майоликой, радужное сверкание которой не выц