Book: Волошинов, Бахтин и лингвистика



Волошинов, Бахтин и лингвистика

Владимир Михайлович Алпатов

Волошинов, Бахтин и лингвистика

ПРЕДИСЛОВИЕ

Предмет данной книги – рассмотрение лингвистических идей, содержащихся в сочинениях М. М. Бахтина и так называемого круга Бахтина, прежде всего в цикле, изданном под именем друга Бахтина Валентина Николаевича Волошинова.

Бахтинистика уже превратилась в самостоятельную научную дисциплину, выходящую за рамки истории науки в обычном смысле и до некоторой степени приобретшую эзотерический характер. Литература, посвященная сочинениям, принадлежащим или приписываемым Бахтину, неисчерпаема. Михаил Михайлович Бахтин превратился в героя легенд и мифов, а его имя проникает (по крайней мере, на Западе) даже в массовую культуру. Вот примеры, приводимые британской исследовательницей: «Один из персонажей фильма „Дым“ (1995; режиссер Вейн Ванг) рассказывает историю о некоем великом русском философе и завзятом курильщике Михаиле Бахтине, который в качестве папиросной бумаги использовал страницы своей рукописи; а книга „Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса“ недавно упоминалась в газете „The Guardian“ в качестве показательного теоретического эквивалента фильмов „Carry On“ (примитивно-грубые сериалы)».[1] Даже в далекой Бразилии «сложился едва ли не культ М. М. Бахтина».[2]

Я не собираюсь рассматривать труды Бахтина и его круга во всей их полноте. Будучи по профессии лингвистом, я хочу обратиться лишь к той их части, где речь специально идет о проблемах языка. В 20-х гг. это прежде всего так называемый волошиновский цикл, особенно центральная его работа – изданная впервые в 1929 г. книга «Марксизм и философия языка» (далее сокращенно – МФЯ). Я не могу претендовать и на полный охват проблематики даже этих работ, поскольку проблемы, там затрагиваемые, выходят за пределы лингвистики. Я, безусловно, сознаю, что картина при этом получается неполной и односторонней, тем более что Бахтин в первую очередь считал себя не лингвистом, а философом, а Волошинов, лингвист по образованию, также имел склонность к рассмотрению философских проблем. Однако в существующей литературе по МФЯ и в примыкающих к книге статьях наблюдается, особенно в нашей стране, обратный перекос: их философская проблематика рассматривается гораздо в большей степени, чем лингвистическая. Если за рубежом уже имеется определенная традиция и лингвистического анализа этих работ, и использования их идей в лингвистике, у нас пока что и то и другое существует в очень ограниченных масштабах. При всей престижности имени Бахтина его наследие и наследие его круга не очень освоено нашими лингвистами; в причинах этого я также постараюсь разобраться. Надо учитывать и то, что Бахтин, уже без всякого участия Волошинова, продолжал обращаться к проблемам языка и в работах 30, 40, 50-х и начала 60-х гг., в большинстве опубликованных лишь в 70—90-е гг. Некоторые из них по проблематике – чисто лингвистические, другие посвящены литературе, но экскурсы в лингвистику и там занимают немалое место. Однако и эти сочинения гораздо лучше изучены философами и литературоведами, чем лингвистами. В книге я постарался рассмотреть в лингвистическом плане и эти сочинения Бахтина с учетом эволюции идей их автора.

Если связь идей Бахтина и круга Бахтина с развитием мировой философии, истоки их философских концепций и влияние на современные философские течения изучены уже достаточно хорошо, то включение МФЯ и других их работ в контекст мировой лингвистики до сих пор проведено лишь в малой степени. Я постарался в своей книге рассмотреть и эти проблемы.

Книга состоит из семи глав; «боковые» проблемы, выходящие за рамки ее основной проблематики, но как-то с ней связанные, выделены в экскурсы. Первая глава дает краткую характеристику развития мировой лингвистики к моменту появления МФЯ, в ней рассмотрены лингвистические истоки концепции МФЯ и примыкающих работ волошиновского цикла, анализируется отношение авторов этого цикла к своим предшественникам и современникам. К главе примыкает экскурс о М. М. Бахтине и В. В. Виноградове. Во второй главе речь идет о том, как авторы МФЯ подходили к своей главной книге по вопросам языка, рассмотрены их более ранние публикации, прежде всего статья «Слово в жизни и слово в поэзии», выявляется по сохранившимся свидетельствам история написания МФЯ (где многое до сих пор не может быть восстановлено). К главе примыкают два экскурса. Один экскурс посвящен проблеме, очень активно дебатируемой уже более четверти века, – проблеме авторства МФЯ и других текстов волошиновского цикла. Я не считаю эту проблему первостепенной, поэтому все, что относится к ней, вынесено в экскурс и не затрагивается в остальной части книги. Скажу лишь, что до конца эта проблема не решается из-за отсутствия документальной основы, и мне кажется более разумным исходить из признания двойного авторства спорных текстов. Везде будет говориться об их авторах во множественном числе. Второй экскурс посвящен частной проблеме, затронутой в «Слове в жизни и слове в поэзии», – проблеме форм вежливости японского языка. Третья глава—центральная в книге, она специально посвящена идеям МФЯ, имеющим отношение к лингвистике. В четвертой главе отдельно рассматриваются проблемы марксизма в МФЯ в связи с предпринимавшимися у нас в 20-е гг. и в начале 30-х гг. попытками построения марксистской лингвистики; к главе примыкает экскурс о дальнейшей судьбе марксистской лингвистики. Пятая глава посвящена событиям, происходившим после появления МФЯ: анализируются последние по времени написания тексты волошиновского цикла, рассмотрены отзывы на МФЯ в литературе того времени, идеи МФЯ сопоставляются с идеями некоторых ученых 30—Ю-х гг. В шестой главе рассматриваются лингвистические проблемы поздних работ Бахтина, начиная от «Слова в романе», написанного в 30-е гг., и кончая фрагментом о металин-гвистике во втором варианте книги о Достоевском, относящемся к началу 60-х гг. Наконец, в седьмой главе делается попытка сопоставить идеи трудов, рассмотренных в книге, с лингвистикой последних десятилетий.

По проблематике данной книги ее автор с 1995 г. уже публиковал ряд статей. В конце книги приводится их список. Однако представляется, что следует попытаться обобщить их проблематику в рамках единой монографии. Ранее публиковавшиеся статьи при включении в текст книги подверглись переработке, иногда значительной.

Автор приносит искреннюю благодарность Н. А. Панькову, своей активностью и настойчивостью во многом стимулировавшему работу над книгой в разных ее вариантах.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

МФЯ И ЛИНГВИСТИКА XIX в. И НАЧАЛА XX в

Вопрос о философских источниках МФЯ, о параллелях между МФЯ и современными книге философскими течениями достаточно разработан в бахтинистике, см. особенно.[3] Однако МФЯ – все-таки книга по теории языка. Поэтому нужно рассмотреть и отношение книги к различным течениям мировой и отечественной науки о языке, выяснить ее место в истории этой науки. А эта проблема до сих пор как следует не изучена. С ее рассмотрения мы и начнем свой рассказ.

1.1. МФЯ и развитие мировой лингвистики до начала XX в

1.1.1. История лингвистики в МФЯ и у других лингвистов

Как известно, МФЯ – во многом историографическое сочинение. Значительную часть книги занимает анализ лингвистических и философских работ, посвященных теории языка или некоторым более конкретным вопросам языка. Это – во второй части книги целиком первая глава и во многом вторая и третья главы, а в третьей части вторая и третья главы. Как мне представляется, именно эти разделы, особенно во второй части, принадлежат к наиболее интересным в книге.

История лингвистики XIX в. и начала XX в. рассматривалась в то время многими. Представляется, что многое в концепции МФЯ может быть прояснено, если мы сопоставим ее трактовку в МФЯ и у других авторов.

Точки зрения на этот счет могли быть различными. Однако наиболее влиятельной с 20-х гг. была идея о том, что после посмертного издания в 1916 г. «Курса общей лингвистики» Фердинанда де Сос-сюра наука о языке вошла в новый этап своего развития, что «новая» лингвистика принципиально отличается от «старой», господствовавшей в XIX в. Такое понимание истории лингвистики остается (при разных оценках смены парадигм) преобладающим по сей день. У нас уже в 20-е гг. эту точку зрения четко высказывала Р. О. Шор, о взглядах которой речь еще будет идти. Образцом данного подхода могут служить две статьи, которые именно в качестве представительных текстов такого рода включены в известную хрестоматию по истории лингвистики В. А. Звегинцева.

Обе статьи относятся к несколько более позднему времени, чем МФЯ: статья датского лингвиста Виго Брёндаля появилась в 1939 г., а статья чешского лингвиста Вилема Матезиуса написана в начале 40-х гг. и издана в 1947 г. (посмертно). Авторы статей жили в разных странах и относились к разным направлениям внутри структурализма, но к истории науки о языке относились сходным образом.

В. Брёндаль противопоставляет новую, структурную лингвистику прежней, позитивистской, рассматриваемой как единое целое. Два направления, как показано у В. Брёндаля, различны по методологическим основам и несовместимы друг с другом. Под позитивистской лингвистикой в первую очередь понимается «сравнительная грамматика – детище XXIX века»,[4] в основном в ее позднем, младограмматическом виде, поскольку именно от младограмматизма отталкивались Ф. де Соссюр и другие основатели структурализма. Старая наука исторична, новая в основном занимается синхронией; старая интересовалась фактами, новая – структурами; старая устанавливает законы, новая строит модели; старая основывалась на индукции, новая – на дедукции; старая трактовала изменения в языке как эволюционные, новая учитывает скачки из одного состояния в другое.

Подход В. Матезиуса сходен, однако он «старую» науку рассматривает более дифференцированно. Там, по его мнению, существовали два направления и «две различные теоретические и методические точки зрения».[5] «Одним из таких взглядов был исторический и генетический», идущий от Ф. Боппа через А. Шлейхера к младограмматизму, составляющему «высший этап в развитии этого направления».[6] Второе, «аналитическое» направление В. Матезиус связал с именами В. фон Гумбольдта и его последователей – X. Штейнталя и Ф. Н. Финка. Главной особенностью подхода Гумбольдта, по мнению Матезиуса, было то, что «его целью было стремление углубить общие принципы лингвистического исследования. Именно поэтому он мало интересовался историческим развитием языка, а сравнивал различные языки с чисто аналитической точки зрения, не обращая внимания на их генетическое родство».[7] Эта черта его концепции оценивается положительно, но «идеи аналитического направления могли бы стать плодотворными в развитии языкознания, если бы их авторы смогли ясно и чисто лингвистическим способом сформулировать последние и на базе их создать точные исследовательские приемы. Этого не случилось».[8] Науке прошлого века противопоставляется современная структурная лингвистика; ее основателем, наряду с Ф. де Соссюром, признается (в меньшей степени) и И. А. Бодуэн де Куртенэ.

Отметим еще два общих свойства подходов датского и чешского лингвистов. Оба считают началом научной лингвистики начало XIX в., игнорируя все то, что было раньше. Оба исходят из того, что современная лингвистика—исключительно продукт XX в.

А теперь обратимся к концепции МФЯ. Она выделяет в истории мировой лингвистики два основных направления, именуемые «абстрактным объективизмом» и «индивидуалистическим субьективизмом». Все, что есть в науке о языке, – либо одно, либо другое, либо их сочетание. Это противопоставление проходит через всю вторую часть книги и сохраняется в третьей части. Такая концепция совсем не похожа на концепцию В. Брёндаля, но на первый взгляд ближе к концепции В. Матезиуса, «аналитическое» направление которого по своему составу близко к «индивидуалистическому субьективизму» МФЯ.

В обоих случаях направление лингвистики возводится к В. фон Гумбольдту, а среди его представителей назван X. Штейнталь. Однако для Матезиуса «аналитическое» направление уже в прошлом, последний из упомянутых его представителей – Ф. Н. Финк, умерший в 1910 г. Но МФЯ доводит «индивидуалистический субьективизм» до современности. К нему отнесены К. Фосслер, его ученик Л. Шпитцер, а также Б. Кроче[9] (далее в ссылках на это издание будут приводиться лишь номера страниц). А все эти ученые в 1929 г. были живы и активно работали (кстати, живы они были и в годы, когда писали свои статьи В. Брёндаль и В. Ма-тезиус, но те проигнорировали их существование). Более того, согласно МФЯ «школа Фосслера… бесспорно является одним из могущественнейших направлений современной философско-лингвистической мысли» (262). Конечно, к концу 30-х—началу 40-х гг. эта школа, еще существовавшая, уже стала не столь влиятельна, поэтому было больше оснований ее не замечать.

Но главное—даже не это, а критерии выделения существенных признаков направления. Вот как в МФЯ определяются основные черты «индивидуалистического субьективизма»:

1) язык есть деятельность, непрерывный творческий процесс созидания

Волошинов, Бахтин и лингвистика

, осуществляемый индивидуальными речевыми актами;

2) законы языкового творчества суть индивидуально-психологические законы;

3) творчество языка – осмысленное творчество, аналогичное художественному;

4) язык как готовый продукт

Волошинов, Бахтин и лингвистика

, как устойчивая система языка (словарь, грамматика, фонетика) является как бы омертвевшим отложением, застывшей лавой языкового творчества, абстрактно конструируемый лингвистикой в целях практического научения языку как готовому орудию (260–261).

Как будет показано ниже, не все из этих черт восходят к В. фон Гумбольдту. В основных чертах здесь воспроизводится концепция К. Фосслера. Но к Гумбольдту восходит важнейшее противопоставление energeia – ergon, понимание языка как деятельности. Это совсем не то, что интересно у великого немецкого ученого для В. Матезиуса. Последний писал: «Мысль о том, что анализировать язык означает анализировать деятельность (energeia), а не результат деятельности (ergon), хотя и помогла ему понять значение функции в языке, но вместе с тем принуждала его слишком высоко оценивать психологическую точку зрения».[10] Эта мысль у Матезиуса, как и у других структуралистов, не получила развития. Как сказано выше, интересен для него Гумбольдт прежде всего как основатель сопоставительного изучения языков вне зависимости от их родства, то есть как основатель типологии. Именно поэтому, надо думать, он упоминает Штейнталя и Финка и игнорирует Фосслера и Кроче: первые занимались типологией, а последние—нет.

Другое же направление, выделенное в МФЯ, «абстрактный объективизм», не укладывается в схемы В. Брёндаля и В. Матезиуса. С одной стороны, к нему отнесена вся «новая» лингвистика, начиная от Ф. де Соссюра, а также и И. А. Бодуэн де Куртенэ. Но с другой стороны, «корни направления нужно искать в рационализме XXVII и XVIII вв. Эти корни уходят в картезианскую почву» (271). Данные идеи «свое первое и очень отчетливое выражение… получили у Лейбница в его концепции универсальной грамматики» (271). Формулировка об этих идеях как «рожденных на французской почве» (272) заставляет вспомнить не только о «картезианской почве», но и о том, что Н. Xомский позже назовет «картезианской лингвистикой», то есть о «Грамматике Пор-Рояля» и других французских грамматиках XVII– ХVIII вв., хотя в книге они ни разу не названы. Впрочем, надо учитывать, что в первой половине XXX в. эти грамматики имели незаслуженно плохую репутацию, и на них не всегда обращали внимание.

Так сказано в первой главе второй части. А дальше, во второй главе той же части, если не история, то хотя бы предыстория «абстрактного объективизма» раздвигается еще дальше. В основе этого подхода согласно МФЯ лежит «филологизм», «практическая и теоретическая установка на изучение мертвых чужих языков, сохранившихся в письменных памятниках… Филологизм является неизбежной чертой всей европейской лингвистики…. Как бы далеко в глубь времен мы ни уходили, прослеживая историю лингвистических категорий и методов, мы всюду встречаем филологов. Филологами были не только александрийцы, филологами были и римляне и греки (Аристотель– типичный филолог); филологами были индусы» (286).

В отношении исконности филологизма лингвистики авторы МФЯ не были правы, о чем будет сказано ниже. Но сейчас важно отметить, что согласно МФЯ именно «абстрактный объективизм» исторически первичен. Его корни очень глубоки, а эксплицитно выражаться он начал не то в XVII в., не то у Г. Лейбница в начале XVIII в., то есть за век или полтора до эпохи романтизма, породившей «индивидуалистический субьективизм». То есть лингвистика Соссюра по сути не нова. Здесь коренной пункт расхождений МФЯ с точкой зрения, выраженной у В. Брёндаля, В. Матезиуса и многих других.



Наконец, ведущая лингвистическая парадигма XIX в. – сравнительно-историческая, законченно выраженная у младограмматиков, – также трактуется в МФЯ иным образом, чем у структуралистов. Для В. Брёндаля это единственная, а для В. Матезиуса—главная альтернатива современной лингвистике. Но для МФЯ это вообще не есть особое направление в науке, поскольку младограмматизм имеет «по отношению к двум разобранным направлениям смешанный или компромиссный характер» (277). Младограмматики были связаны с «индивидуалистическим субьективизмом», «стремясь к его нижнему– физиологическому пределу. Индивид, творящий язык, для них в основном – физиологическая особь» (277). Однако они имели сходство и с «абстрактным объективизмом», поскольку «пытались построить незыблемые естественнонаучные законы языка, совершенно изьятые из какого бы то ни было индивидуального произвола говорящих» (277). Любопытно, что В. Брёндаль стремление младограмматиков установить законы языка (кстати, это стремление заметно уменьшалось с развитием младограматизма) считал чертой, противопоставленной структурному подходу, но для МФЯ это – наоборот, свойство, сближающее соссюрианство с младограмматизмом.

Отметим, что черты, сближающие согласно МФЯ младограмматиков с «индивидуалистическим субьективизмом» («психофизиологическая почва»), скорее являются общими чертами даже не лингвистической, а общенаучной парадигмы второй половины XXIX в. Индиви-дуальный психологизм был свойствен и X. Штейнталю, и младограмматикам, и спорившим с ними с разных позиций К. Фосслеру и И.А. Бодуэну де Куртенэ. А в начале XX в. отход от него (еще не в крайнем виде) наметился не только у Ф. де Соссюра, но и у далеко не совпадавшего с ним по идеям А. Мейе (который, впрочем, в МФЯ также отнесен к «абстрактному объективизму»). Если это учитывать, младограмматики окажутся ближе к «абстрактному объективизму».

Важно, что классификация лингвистических направлений в МФЯ не выделяет в качестве существенных признаков ни параметр «исторический—синхронный подход к языку», ни параметр «анализ изолированных фактов – анализ структуры языка». Последний из них, впрочем, отражен несколько иным образом: упомянут «академический позитивизм», стремящийся «не принята, ни одной принципиаль-ной точки зрения и провозгласить „факт“ как последнюю основу и критерий всякого познания» (277); отмечу также во введении к книге слова о «преклонении перед „фактом“» (218) в позитивизме. Это как бы «нулевой» подход, снимающий противопоставление двух подходов; для авторов МФЯ он столь же неприемлем, как и эклектизм, механически сочетающий черты двух подходов. А в младограмма-тизме такой, крайне позитивистский подход был очень распространен и со временем усиливался.

Итак, по сути подход МФЯ к истории лингвистики принципиаль-но иной, чем у его современников (ниже я еще буду говорить о полемике авторов книги с Р. О. Шор). В некоторых пунктах он скорее напоминает (хотя, разумеется, далеко не во всем) подход к истории лингвистики у Н. Xомского, который будет предложен спустя сорок лет. Но об этом речь пойдет в последней главе.

1.1.2. МФЯ о причинах формирования «абстрактного объективизма»

Вернемся к характеристике «абстрактного объективизма» в МФЯ. Как и черты «индивидуалистического объективизма», его черты формулируются в виде четырех пунктов:

1) Язык естьустойчивая неизменная система нормативно тождественных языковых форм, преднаходимая индивидуальным сознанием и непререкаемая для него.

2) Законы языка суть специфические лингвистические законы связи между языковыми знаками внутри данной замкнутой языковой системы. Эти законы объективны по отношению ко всякому субьективному сознанию.

3) Специфические языковые связи не имеют ничего общего с идеологическими ценностями (художественными, познавательными и иными). Никакие идеологические мотивы не обосновывают явления языка. Между словом и его значением нет ни естественной и понятной сознанию, ни художественной связи.

4) Индивидуальные акты говорения являются, с точки зрения языка, лишь случайными преломлениями и вариациями или просто искажениями нормативно тождественных форм; но именно эти акты индивидуального говорения обьясняют историческую изменчивость языковых форм, которая как таковая с точки зрения системы языка иррациональна и бессмысленна. Между системой языка и ее историей нет ни связи, ни общности мотивов. Они чужды друг другу (270–271).

Очевидно, что эти четыре «основоположения», как подчеркивают сами авторы, «являются антитезами соответствующих четырех основоположений» (271) «индивидуалистического субьективизма». Безусловно, такое суммарное перечисление усредняет и схематизирует взгляды всего направления. Отмечу и заметное противоречие между первым и четвертым пунктами: в первом пункте говорится о языке как «неизменной системе», а в четвертом оказывается, что языковые формы имеют «историческую изменчивость», а помимо «системы языка» существует и «история языка». Однако здесь, безусловно, отражается существенное противоречие, имеющееся и у самих «абстрактных объективистов», особенно у Ф. де Соссюра. «Неизменность системы» – некоторый идеал или по крайней мере удобное допущение для «абстрактного объективизма» (авторы «Грамматики Пор-Рояля» и Г. Лейбниц подходили к языку строго синхронно, исторический подход к языку начал формироваться лишь в XVIII в. и окончательно оформился в начале XIX в.). Однако изменение языка – несомненный факт, и его учет требовал усложнения теории «абстрактного объективизма» с включением в нее «антиномий» и пр. Не разграничены при перечислении «основоположений» и две, строго говоря, разные вещи: отрицание некоторого явления и отказ от его рассмотрения. Например, редко кто-то из структуралистов буквально говорил, что внеязыковые (идеологические, по терминологии МФЯ) мотивы «не обосновывают явления языка». Они имели в виду другое: для лингвистики это обоснование неважно, им занимаются психологи, антропологи, литературоведы и др. См., например, идеи Л. Блумфилда о языковых реакциях на внеязыковые стимулы[11] или идеи такого крайнего структуралиста, как З. Xаррис.[12]

Перечисление признаков «абстрактного объективизма» в МФЯ явно ориентировано на концепцию Ф. де Соссюра. Сейчас уже ясно, например, что положение о том, что «между системой языка и его историей нет ни связи, ни общности мотивов», – прежде всего осо-бенность его концепции. Продолжатели идей Соссюра чаще всего либо вообще не обращались к истории языка, либо признавали тесные связи диахронии с синхронией, как, например, Р. Якобсон.

Конечно, надо учитывать, что в 1928 г., когда писалась книга, перспективы развития структуралистского варианта «абстрактного объективизма» еще не были до конца ясны. Во всяком случае, на этот счет еще были возможны споры вроде тех, в которые авторы МФЯ вступили с Р. О. Шор, считавшей эти перспективы значитель-ными. Развитие структурализма находилось еще на ранней стадии. Пражский кружок образовался почти одновременно с написанием и публикацией МФЯ, а ставшие его манифестом «Тезисы Пражского кружка» выйдут несколькими месяцами позже. Леонард Блумфилд уже работал, но еще мало был известен за пределами США, а его главная книга «Язык» появится лишь в 1933 г. Глоссематика также станет известна лишь на несколько лет позже выхода МФЯ. Авторы МФЯ еще имели основания считать, что «идеи абстрактного обьективизма и до настоящего времени господствуют преимущественно во Франции» (272). Любопытно, что тут же образцом источника этих идей признается «Женевская школа». Вряд ли авторы МФЯ не знали, что Женева находится в Швейцарии, а не во Франции; просто «Франция» здесь – условное наименование для территории распространения французского языка (точно так же под «немецкой наукой» в книге понимается без какого-либо разграничения германская и австрийская). Среди франкоязычных ученых упоминаются лингвисты Ф. де Соссюр, Ш. Балли, А. Сеше, А. Мейе и повлиявший на них социолог Э. Дюркгейм. Еще названо несколько имен отечественных ученых, о чем будет сказано ниже. И всё.

Но если о развитии лингвистики после Ф. де Соссюра авторы МФЯ еще не могли адекватно судить, то идеи предшественников знаменитого швейцарца как бы поглощаются его идеями. Картезианцы и Лейбниц лишь кратко упомянуты, а об «абстрактно-объективистской» науке второй половины XVIII в. и всего XIX в. вовсе не сказано, исключая лишь небольшой пункт о понятии закона у младо-грамматиков.

Подробнее, но без упоминания конкретных фактов и имен сказано об истоках «абстрактного объективизма». Его происхождение связывается с решением двух практических задач. Первая из них упоминалась выше: филологизм, толкование древних памятников. Согласно МФЯ «лингвистика появляется там и тогда, где и когда появились филологические потребности. Филологическая потребность родила лингвистику, качала ее колыбель и оставила свою филологическую свирель в ее пеленах. Пробуждать мертвых должна эта свирель. Но для овладения живой речью в ее непрерывном становлении у нее не хватает звуков» (286).

Такая цель влияла на выработку методов: «Руководимая филологической потребностью, лингвистика всегда исходила из законченного монологического высказывания—древнего памятника, как из последней реальности. В работе над таким мертвым монологическим высказыванием или, вернее, рядом таких высказываний, обьединенных для нее только общностью языка, – лингвистика вырабатывала свои методы и категории… Филолог-лингвист вырывает его (памятник. – В.А.) из… реальной сферы, воспринимает так, как если бы он был самодовлеющим, изолированным целым, и противопоставляет ему не активное идеологическое понимание, а совершенно пассивное понимание, в котором не дремлет ответ, как во всяком истинном понимании. Этот изолированный памятник как документ языка филолог соотносит с другими памятниками в общей плоскости данного языка. В процессе такого сопоставления и взаимоосвещения в плоскости языка изолированных монологических высказываний и слагались методы и категории лингвистического мышления» (287–288).

Современный уровень изучения лингвистических традиций требует корректировки положения МФЯ об исконном филологизме в изучении языка. Филологический подход к языку требует двух условий: достаточно большого числа текстов, требующих изучения, и сознания определенных различий между языком этих текстов и обиходным языком: толковать необходимо лишь то, что непонятно или не вполне понятно. Поэтому ни у одного народа филология не могла возникнуть очень рано, тогда как лингвистическая традиция могла сложиться раньше. Из наиболее значительных традиций, пожалуй, лишь японская традиция сформировалась на филологической основе, но она появилась очень поздно: в XVII–XVIII вв., когда письменность непрерывно существовала уже около тысячи лет. В Александрии, где формировалась античная традиция, правда, занимались толкованием Гомера и других древних уже для того времени авторов, однако объектом собственно грамматик (Дионисия Фракийского и др.) был не язык Гомера, а койне, в ту пору живой язык. Именно на материале живого языка, не требовавшего толкования, были разработаны классификация звуков на гласные и согласные, система частей речи, описание грамматических категорий и др. Что же касается «индусов-филологов», то, очевидно, что авторы МФЯ имели очень ограниченное представление о древней индийской лингвистике, в частности о знаменитой грамматике Панини. Уже то, что эта грамматика была создана устно, а затем передавалась в такой форме из поколения в поколение, не свидетельствует о ее филологическом происхождении. И ее назначение было совершенно иным: она состояла из правил, по которым из первичных элементов (корней) строились правильные ритуальные тексты. Это не филологическая, а риторическая задача! О причинах формирования лингвистических традиций подробнее см..[13]

Конечно, из того факта, что традиции не создавались специаль-но для филологических целей, не следует, что такие цели позже не появлялись. Действительно, и в Индии позже сама грамматика Пани-ни была объектом изучения филологов, а место филологии в европейской культуре средних веков и Нового времени было значитель-ным. Однако все-таки роль филологии для ранних этапов изучения языка в МФЯ преувеличена.

Далее в МФЯ делается важное уточнение: «Мертвый язык, изучаемый лингвистом, конечно – чужой для него язык» (288). И далее речь идет о второй практической задаче, повлиявшей на становление «абстрактного объективизма»: задаче обучения языку.

Авторы указывают: «Рожденное в процессе исследовательско-го овладения мертвым чужим языком, лингвистическое мышление служило еще и иной, уже не исследовательской, а преподавательс-кой цели: не разгадывать язык, а научать разгаданному языку. Эта вторая основная задача лингвистики—создать аппарат, необходимый для научения разгаданному языку, так сказать, кодифицировать его в направлении к целям школьной передачи – наложила свой существенный отпечаток на лингвистическое мышление. Фонетика, грамматика, словарь – эти три раздела системы языка, три организующих центра лингвистических категорий—ложились в русле указанных двух задач лингвистики – эвристической и педагогической» (288–289).

С точки зрения исторической первичности две задачи стоило бы поменять местами. Большинство традиций сложились именно на основе решения задачи обучения тому или иному языку культуры: греческому койне, арабскому языку Корана, санскриту; в Китае эта задача была связана с обучением иероглифике. Филологические задачи во всех этих культурах появились позднее. Нельзя также ставить знак равенства между понятиями «мертвый язык» и «чужой язык»: всякий мертвый язык—чужой, но обратное неверно. Традиции редко вырабатывались на основе изучения действительно мертвых языков; даже санскрит, на котором во времена Панини в быту не говорили, был вполне живым языком ритуала. Однако требует внимания идея о выработке традиций на материале чужих языков: «Поразительная черта: от глубочайшей древности и до сегодняшнего дня философия слова и лингвистическое мышление зиждутся на специфическом ощущении чужого, иноязычного слова и на тех задачах, которые ставит именно чужое слово сознанию – разгадать и научить разгаданному» (289).

Введенный здесь термин «чужое слово» как бы перекидывает мостик к изучению проблемы «чужого слова» в последней части МФЯ и в поздних сочинениях М.М. Бахтина. Но сейчас вернемся к истории лингвистики. Здесь надо уточнить само понятие «чужого, иноязычного слова».

История разных традиций, в том числе и европейской, показывает, что языки, обучение которым лежит в основе формирования этих традиций, отнюдь не рассматриваются их носителями как «чужие». Например, для древних греков, безусловно, «чужие» языки «варваров» не могли стать объектом изучения. Единственным таким объектом считался «свой язык», койне, основанный на аттическом диалекте. Однако он был подлинно «своим» не для всех. Показательно, что греческая наука в течение всего классического периода (V–IV вв. до н. э.) не разработала сколько-нибудь развитого аппарата для описания языка; о языке рассуждали в рамках философии. Лишь у Аристотеля можно видеть самое начало разработки этого аппарата, заключавшееся, например, в первой, еще мало детализированной классификации частей речи. И только в Александрии в эпоху эллинизма такой аппарат сложился. То есть лингвистики (грамматики в античной терминологии) не было, пока по-гречески говорили в основном греки и не нужно было специально обучать языку. Но в Египте времен Птолемеев греческий язык (койне), язык администрации и культуры, для большинства населения был «чужим», ему надо было учиться, ему надо было учить, следовательно, его надо было изучать.

Аналогичная ситуация была и в мусульманском мире, где после формирования Арабского халифата очень быстро, в течение одного VIII в. н. э. сложилась развитая лингвистическая традиция. И цент рами ее стали не исконно арабские земли, а Месопотамия (Басра и Куфа), лежащая на границе арабского и персидского мира. Там особенно остро стояла проблема обучения языку Корана (тогда мало отличавшемуся от разговорного) людей, для которых арабский язык не был родным. Великий грамматист Сибавейхи, живший во второй половине VIII в., считается персом по происхождению. Тем более «чужими» были санскрит, язык ритуала, и иероглифический китайский язык, хотя мертвыми они не были; подробнее обо всем этом см. специальную статью.[14]

Переоценивая роль мертвых языков, МФЯ имплицитно отражает другую, на мой взгляд, более важную черту европейской лингвистической традиции и выросшей из нее лингвистической науки: ориентацию на текст как на исходную данность. Двусмысленность термина «текст» – любой результат речевой деятельности и его частный случай – письменный текст – конечно, не случайна. Ориентация на анализ уже существующих текстов особенно наглядна при работе филолога, однако филологизм ко времени появления МФЯ уже не был обязательным свойством работы лингвиста. В то же время более широкое понимание текста (не только письменный, но и устный; не только стандартизованный, но и диалектный) не меняло общей картины. И в древней Александрии, и в Европе 1928 г. изучение языка было анализом текстов, моделированием деятельности слушающего, воспринимающего, а не создающего тексты. Синтетический подход, порождающий тексты, существовал лишь у Панини и других древних индийцев. Ситуация станет меняться лишь на грани 50-х и 60-х гг. XX в., но об этом в последней главе.



Ориентация исследования на анализ готовых, существующих независимо от исследователя текстов способствовала пониманию объекта исследования в виде ergon. Об этой проблеме в МФЯ говорится лишь косвенно, но формулировки книги связаны с этим: «Лингвистика изучает живой язык так, как если бы он был мертвым, и родной—так, как если бы он был чужим» (292); «абстрактный обьективизм» основан на «представлении об языке как о готовой вещи» (293); ему свойственно «неумение понять становление языка изнутри» (293). Слово «объективизм» в названии всего направления тоже связано с этим.

Весь «абстрактный объективизм» в книге связывается с представлением о языке как о чем-то внешнем по отношению к исследователю, о строгом разграничении позиций носителя и исследователя языка. В связи с этим не случайно, что такой подход, прежде всего, связывается с современной авторам наукой о языке.

Позиция традиционной науки о языке по этому вопросу все же, думается, была двойственной. С одной стороны, исходным материалом были готовые и отделенные от исследователя тексты; иссле-дователь мог быть их автором, но их построение и анализ были отделенными друг от друга операциями. С другой стороны, этот анализ предполагал использование (чаще неосознанное) интуиции носителя языка. Происходило как бы вживание исследователя в изучаемый текст, а позиция исследователя опиралась на позицию носителя языка. Интересные соображения на этот счет содержатся у японского лингвиста Токиэда Мотоки,[15] чья концепция будет спе-циально разобрана в пятой главе данной книги. Xотя для формирования лингвистической традиции важна была потребность учиться «чужим» языкам, но изучаться они могли, лишь предварительно став «своими». Членение текста на звуки, на слова, классификация слов, выделение парадигм и т. д. в лингвистических традициях не были ре-зультатом «разгадывания языка», то есть дешифровки, как это утверждается в МФЯ. Все это составляло разные стороны стихийной модели психолингвистического механизма носителя языка. Поэтому позиция авторов МФЯ, согласно которой «абстрактный объективизм» исторически первичен, верна лишь отчасти: он был первичен на-столько, насколько исследователи языка исходили из чисто аналитического подхода к языку; к анализу, однако, добавлялся учет интуиции.

История лингвистики характеризуется борьбой и сосуществованием двух подходов к языку: антропоцентричного и системоцент-ричного.[16] Антропоцентричный подход основан полно-стью или частично на интуиции носителя языка; исследователь языка в качестве метода его анализа использует (осознанно либо бессозна-тельно) интроспекцию. Как я старался обьясните, выше, традиционный подход был именно таким, на что указывает и Е. В. Рахилина. Однако к концу XXIX в. и особенно с начала XXX в. в науке о языке стал распространятся системоцентричный подход, при котором язык рассматривается как полностью внешнее явление по отношению к исследователю, интуиция и интроспекция изгоняются из лингвистики, а образцом для науки о языке признаются естественные науки. Именно это было свойственно «новой» лингвистике первой половины XXX в. Те «абстрактные объективисты», о которых говорится в МФЯ, еще не были самыми крайними представителями системо-центризма, до полного завершения его доведут дескриптивисты, однако общая тенденция была схвачена в МФЯ верно.

Переход от антропоцентризма к системоцентризму был свойствен в то время не только лингвистике. Естественные науки, достигшие к тому времени больших успехов, служили образцом научной строгости, а попытки господствовавших во второй половине XIX в. и в самом начале XXX в. психологических направлений в лингвистике эксплицировать лингвистическую интуицию оказались не очень успешными. К такой экспликации стремился, в частности, И.А. Бодуэн де Куртенэ, но и он уже требовал преодолеть «предрассудок антропоцентризма».[17] У Ф. де Соссюра отход от психологизма уже был значительным, хотя не был еще проведен до конца.

Согласно МФЯ «абстрактный объективизм» довел до логического завершения подход к языку как к «чужому» и «мертвому» обьекту. Уже из самой терминологии можно видеть, что это направление оценивается в книге негативно, однако специально его критика будет мной рассмотрена ниже, в третьей главе.

1.1.3. История «индивидуалистического субьективизма» в МФЯ

Вернемся теперь к характеристикам «индивидуалистического субьективизма». Как уже говорилось, он возводится к Вильгельму фон Гумбольдту. Оценки этого мыслителя в МФЯ очень высоки: «могучая гумбольдтовская мысль» (261), «философский синтез и глубина Гумбольдта» (262); у «абстрактного объективизма» «не было представителя и основоположника, по масштабу равного В. Гумбольдту» (271). Сказано, что «вся послегумбольдтовская лингвистика до наших дней находится под его (Гумбольдта. – В. А.) определяющим влиянием» (261). Приведена и библиография работ Гумбольдта и о Гумбольдте.

И там не менее прямого влияния идей этого великого ученого в книге, как это ни покажется странным, не наблюдается. Во всем тексте нет ни одной ссылки на него (в статье «Слово в жизни и слово в поэзии» есть глухая ссылка на него по частному поводу, о которой речь пойдет в третьем экскурсе). Есть лишь две ссылки на книгу Г. Г Шпета о Гумбольдте, одна из которых (218) прямого отношения к Гумбольдту не имеет, а другая (261) также, прежде всего, характеризует отношение авторов к Шпету: «Концепция Шпета, очень субьективная, лишний раз доказывает, насколько сложен и противоречив Гум-больдт; вариации вышли очень свободными». Сама же «сложность и противоречивость» Гумбольдта должна приниматься читателем на веру. Можно даже предположить, что авторы МФЯ не читали Гум-больдта или читали в небольшом обьеме, а судили о нем на основе его интерпретаций у других авторов (не только Г. Г Шпета, но прежде всего К. Фосслера и его школы).

Если вернуться к «основоположениям» «индивидуалистического субьективизма», процитированным выше, то можно увидеть их неполное соответствие идеям В. фон Гумбольдта, хорошее представление о которых дает наиболее полное русское издание его трудов.[18] Лишь первое и четвертое «основоположения» более или менее соответствуют этим идеям, хотя выражены иначе, исключая восходящие к Гумбольдту, но использовавшиеся и его последователями греческие слова energeia и ergon. Третье «основоположение» о сходстве языкового и художественного творчества также может быть возведено к Гумбольдту, но там этот пункт никак не относится к «основоположениям» и упомянут лишь вскользь. И совсем не соответствует Гумбольдту пункт второй: «Законы языкового творчества суть индивидуально-психологические законы». Но у Гумбольдта индивидуальная психика второстепенна, он все время подчеркивает, что язык – коллективное явление, выражение не духа индивида, а «духа народа»: «Язык… есть лишь продукт языкового сознания нации, и поэтому на главные вопросы о началах и внутренней жизни языка… вообще нельзя должным образом ответить, не поднявшись до точки зрения духовной силы и национальной самобытности».[19] «Язык… не создание народов, а доставшийся им в удел дар, их внутренняя судьба. Когда мы говорим, что язык самодеятелен, самосоздан и божественно свободен, а языки скованы и зависимы от народов, которым принадлежат, то эта не пустая игра слов».[20] «Язык… заложен в самой природе человека и необходим для развития его духовных сил и формирования мировоззрения, а этого человек только тогда сможет достичь, когда свое мышление поставит в связь с общественным мышлением».[21]

Сам ярлык «индивидуалистического субьективизма» мало подходит к Гумбольдту. Этот мыслитель, наоборот, подчеркивал роль объективных законов развития языка, весьма мало зависимых от воли отдельных людей, хотя, разумеется, его понимание таких законов отлично от «объективизма» младограмматиков или структуралистов. И совсем нет у него «индивидуализма»: первичен народ. И «дух народа» – понятие не психологическое. Надо учитывать и то, что во времена Гумбольдта психология только начинала формироваться как наука.

Ситуацию с посмертной судьбой идей Гумбольдта хорошо охарастеризовал современный последователь МФЯ Б. Гаспаров (о концепции которого специально будет говориться в последней главе): «Несмотря на то, что идеи Гумбольдта сохраняли высокую авторитетность на протяжении как большей части XIX, так и XX века, в конкретных описаниях истории и структуры различных языков они фактически не отразились».[22] МФЯ, разумеется, не есть «конкретное описание», но общая традиция почитать немецкого мыслителя, не пользуясь его идеями, проявилась даже здесь. Об этой традиции по сути писали и во времена появления МФЯ. Показательно замечание Л. П. Якубинского о А. И. Томсоне: «Приходится, пожалуй, пожалеть, что Гумбольдт оказал только „нравственное“ влияние на этого, в своей сфере очень знающего, очень тонко наблюдающего исследователя».[23] Да и К. Фос-слер отмечал, что хотя в современной ему лингвистике охотно повторяются слова ergon и energeia, это не означает, что идеи Гумбольдта принимаются всерьез.[24]

И при общей философской направленности МФЯ авторы книги вовсе не используют философские идеи Гумбольдта, проявлявшиеся в его рассуждениях о духе народа и духе языка. Вряд ли они были им близки. Даже там, где ссылка на Гумбольдта была бы уместной с точки зрения их концепции, например в связи с признанием языка социальным явлением, они этого не делают. Из всех коллективов для Гумбольдта, прежде всего, был важен народ, то есть множество людей, говорящих на одном языке. Такое понимание социального в языке, свойственное эпохе романтизма, для авторов МФЯ не было актуальным.

Тем не менее я не могу согласиться с мнением Н. Л. Васильева, который пишет: «Действительно, Волошинов вряд ли обоснованно связывает развитие „индивидуалистического субьективизма“ (фосслерианства) с именем В. Гумбольдта. Скорее… последнего следует рассматривать как предшественника Соссюра».[25] У Соссюра есть влияние Гумбольдта (не упомянутого в соссю-ровском курсе) по некоторым вопросам, например по вопросу о форме и субстанции (материи) языка, но в том, что интересует авторов МФЯ, в понимании языка либо как деятельности, либо как «устойчивой неизменной системы» взгляды двух классиков науки о языке решительно расходились: Гумбольдт (как и его последователь Фос-слер) стоял на первой точке зрения, а Соссюр на второй.

О дальнейшем развитии «индивидуалистического субьективизма» в МФЯ, в частности, говорится: «В русской лингвистической литературе важнейшим представителем первого направления („индивидуалистического субьективизма“. – В.А.) является А. А. Потебня и круг его последователей» (261); названо несколько имен представителей основанной Потебней и уже не существовавшей к 1928 г. Харьковской школы. Однако более в книге нигде идеи этих ученых не используются. Есть мнение о значительном влиянии Потебни на концепцию МФЯ и работ Бахтина 30—50-х гг.,[26] однако трудно об этом судить. Несколько подробнее в МФЯ сказано о продолжателях традиций Гумбольдта в немецкой науке второй половины XIX в. Хаймане Штейнтале и Вильгельме Вундте. Эти ученые действительно сделали шаг в сторону «индивидуалистического субьективизма», обратившись к психологии, поначалу к коллективной, а затем все более к индивидуальной; тем самым их оценки в МФЯ адекватнее, чем оценки Гумбольдта. Указано, что «вундтовская психология народов слагается из психик отдельных индивидов; для него всей полнотой реальности обладают только они» (262). Оценка этого периода в развитии «индивидуалистического субьективизма» не слишком лестна: «направление значительно мельчало» по сравнению с его создателем, на его развитии отразился позитивизм, а у школы Вундта «связь с Гумбольдтом… уже очень слабая» (262). Со всем этим можно согласиться, но и эти ученые затем исчезают со страниц книги.

К числу современных представителей «индивидуалистического субьективизма» отнесен итальянский философ-неогегельянец Бенедетто Кроче, много занимавшийся проблемами философии языка. Вопрос об идеях этого ученого в связи с идеями МФЯ специально разобран в статье,[27] где, в частности, отмечается различие между его идеями и идеями школы Фосслера. Однако в МФЯ о Кроче говорится кратко и тоже лишь в историографическом очерке, где подчеркнуто: «Идеи Бенедетто Кроче во многих отношениях близки к фосслеровским», «и для Кроче (как и для Фос-слера. – В.А.) индивидуальный речевой акт выражения является основным феноменом языка» (264–265). То есть, прежде всего, отмечено сходство идей немецкого и итальянского ученых, а их различие не обсуждается.

Все эти ученые по существу рассматриваются в МФЯ только как предшественники или соратники Карла Фосслера и ученых его школы, прежде всего Лео Шпитцера. Именно идеи этой школы излагаются в приведенных выше «основоположениях» данного направления в языкознании (так же как «основоположения» другого направления излагают концепцию Ф. де Соссюра). За пределами чисто историографического раздела в первой главе второй части из представителей «индивидуалистического субьективизма» в книге названы К. Фосслер, Л. Шпитцер (Шпицер), Е. Лорк, Э. Лерч, Г. Лерч (двое последних в третьей части).

Именно для школы Фосслера были свойственны все четыре «основоположения», в том числе сведение законов творчества к «индвидуально-психологическим» и выдвижение на первый план сходства между языковым и художественным творчеством. А все, что в книге есть от В. фон Гумбольдта, прежде всего понимание языка как деятельности и скепсис по отношению к познавательной ценности информации, содержащейся в грамматиках и словарях, пришло, если использовать любимый термин первой части МФЯ, в «преломлении» школы Фосслера. Поэтому нельзя согласиться с В. В. Колесовым, который, отмечая влияние Гумбольдта на Бахтина, даже не упоминает Фосслера по имени, относя его школу лишь к «крайним проявлениям» гумбольдтианства.[28]

Оценки этой школы в книге исключительно высоки и сравнимы лишь с оценками Гумбольдта. Одна из них приводилась выше. Вот другая: «Первое направление философии языка („индивидуалистический субьективизм“. – В.А.), сбросив с себя путы позитивизма, снова достигло могучего расцвета и широты в понимании своих задач в школе Фосслера» (262). Споря с Р. О. Шор, видевшей в современной лингвистике прежде всего структурализм, авторы МФЯ заявляют: «Этот вывод поражает своей односторонностью и предвзятостью. С фактической стороны он совершенно не верен. Ведь к современной теоретической лингвистике относится и школа Фосслера, являющаяся одним из наиболее мощных движений современной лингвистической мысли. Недопустимо отождествлять современную лингвистику лишь с одним из ее направлений» (316).

И в выборе тематики, и даже в подборе имен в МФЯ (и в других работах волошиновского цикла) ощущается влияние школы Фоссле-ра. Например, в пятой главе будет специально говориться о перекличке идей между МФЯ и К. Бюлером. Этот ученый упомянут и в МФЯ (283), правда по частному вопросу, и как теоретик в предшествовавшем книге «Отчете» В. Н. Волошинова.[29] Но в поле зрения авторов МФЯ оказалась лишь одна его статья,[30] опубликованная как раз в юбилейном сборнике в честь пятидесятилетия Фосслера! Видимо, этот выдающийся ученый стал им известен благодаря их интересу к Фосслеру. Большой фрагмент МФЯ, посвященный отражению в высказывании переживания голода (303–306), навеян (что указано прямо) исследованием Шпитцера об отражении чувства голода в письмах итальянцев из австрийского плена в годы первой мировой войны (об этом исследовании см. также[31]). Наконец, главная конкретно-исследовательская тема МФЯ – несобственно-прямая речь – постоянный предмет исследований школы Фосслера, недаром анализ истории изучения этой темы во многом сводится к анализу работ Э. Лерча, Г. Лерч и Е. Лорка.

И еще гипотеза, которую я не могу доказать и на которой не настаиваю, но которую все же рискну высказать. Одной из постоянных тем ученых школы Фосслера (романистов по конкретной специальности) было изучение Франсуа Рабле. В частности, словообразованию у этого классика литературы была посвящена диссертация Л. Шпитцера.[32] Не здесь ли один из истоков написанной много позднее знаменитой диссертации М. М. Бахтина?

Откуда такой интерес к одному из направлений западной лингвистики, которое мало кто из языковедов 20-х гг. оценивал столь высоко (Р. О. Шор, как мы увидим ниже, была удивлена такими оценками)? При не очень значительной лингвистической эрудиции авторов МФЯ (об этом будет сказано ниже) несомненно их очень хорошее знание большого числа публикаций, вышедших из этой школы, «немногочисленной», по оценкам В. А. Звегинцева.[33]

Тут можно выдвинуть еще одну гипотезу. Обширное наследие работавшего всю первую половину XX в. К. Фосслера лишь в небольшой части переведено на русский язык. Но первые его публикации[34] появились в журнале «Логос», одном из центров русской идеалистической философии того времени. Журнал печатал многих видных русских философов, а также и зарубежных ученых (отмечу среди них «приват-доцента Г. Лукача» из Будапешта). Вопросы философии языка не были в данном издании в числе приоритетных, а К. Фосслер – кажется, единственный автор «Логоса», профессионально занимавшийся лингвистикой. Но именно его участие в журнале не случайно: из видных немецких лингвистов того времени лишь он интересовался философией языка. Другие его современники были склонны к позитивизму и не любили абстракции (один из них, Б. Дельбрюк, утверждал, что хорошее описание языка совместимо с любой теорией). А Фосслер был последовательным антипозитивистом, отстаивавшим идеализм (его собственный термин) в лингвистике; см. об этом, помимо статей в «Логосе», отрывки из его работ, включенные в хрестоматию В. А. Звегинцева.[35]

Бахтин и Волошинов вырастали в обстановке философских споров, кружков и бесед. Оба пришли в лингвистику из философии (Бахтин, впрочем, никогда из нее не уходил). «Логос», безусловно, был известен им с юности и не мог не быть авторитетным для них изданием. Очень вероятно, что философия языка с юности для них (или для кого-то одного из них) ассоциировалась с Карлом Фоссле-ром. А это повлекло за собой и внимательное изучение в оригинале его работ и работ его последователей.

В заключение раздела еще одно наблюдение. При чтении русских переводов работ Фосслера разного времени, невольно кажется, что они принадлежат разным авторам. Переводы советского времени[36] сухи и наукообразны (первый принадлежит известному германисту Б. А. Ильишу, тогда совсем молодому, второй, скорее всего – самому профессору В. А. Звегинцеву). А переводы в «Логосе» (переводчик не указан) звучат совсем иначе – эмоционально и высокопарно; читая их, ощущаешь, что автор – философ, а не профессор лингвистики. И стиль этих переводов нередко напоминает стиль МФЯ с «колыбелями», «свирелями» и др. Не хочу сказать, что Бахтин или Волошинов переводили Фосслера в «Логосе»: это исключено уже потому, что им во время публикации первого из переводов было по 15 лет. Так писали и другие авторы журнала. Это был общий стиль эпохи, под который «причесали» и немецкого ученого.

В связи с этим отмечу, что общая маргинальность МФЯ для советской науки тех лет проявлялась не только в идеях, но и в стиле книги. Книга могла казаться несовременной даже не столько по содержанию, сколько по форме. «Филологическая свирель, пробуждавшая мертвых» и подобные выражения книги должны были казаться слишком «возвышенными» и «пролетарскому» читателю, и профессиональному лингвисту. Это стиль «Логоса» и вообще философии Серебряного века, тогда как языковеды и в предреволюционные годы писали менее эмоционально. Изменить язык и стиль бывает труднее, чем мировоззрение.

Вот один пример на ту же тему. В последней части МФЯ сказано, что у фосслерианцев «иногда язык прямо превращается в игралище индивидуального вкуса» (342). Спустя три года появилась полемическая брошюра против марризма.[37] Стремясь доказать тезис о том, что «у каждого класса свой язык» (свойственный тогда не только Н. Я. Марру, но и его противникам), ее автор сопоставляет словарь В. И. Ленина («сапоги всмятку», «похабный мир», «сволочь идеалистическая» и т. д.) и «буржуазный» словарь П. Н. Милюкова. И в примеры последнего наряду со «стяжанием» и «властеборством» попадает как раз «игралище».[38] Совпадение, конечно, случайное. Однако «игралище» для СССР начала 30-х гг. выглядело как «чужое слово». Во избежание недоразумений скажу, что автор брошюры П. С. Кузнецов (впоследствии один из моих учителей в МГУ) был очень серьезным ученым. У него не было ни желания выслужиться, ни «карнавальной» иронии, просто он бессознательно стремился быть «в ногу» со своим временем. А авторам МФЯ при их симпатиях к марксизму (см. четвертую главу) это не удавалось.

Впрочем, если язык Московской и Ленинградской лингвистических школ был совсем непохож на язык и стиль МФЯ, то как раз Н. Я. Марр и подражавшие ему ученики вроде молодого В. И. Аба-ева были в этом отношении ближе к МФЯ. Может быть, это одна из причин версии о «марризме» МФЯ, о которой речь пойдет ниже.

1.1.4. Философия, философия языка и лингвистика

Помимо анализа идей лингвистов в МФЯ говорится и об идеях философов, как-то касавшихся проблем языка (впрочем, конечно, грань между лингвистами и философами нередко достаточно условна – куда, например, отнести Гумбольдта?). Не будучи по специальности историком философии, я не могу рассмотреть сколько-нибудь детально проблему философских истоков концепции МФЯ; как я уже отмечал, эта проблема сейчас изучается. Особенно надо отметить английского исследователя К. Брандиста.[39] Кое-что, однако, отметить нужно. Например, бросается в глаза, что за исключением упоминавшегося выше Б. Кроче эти философы – только немецкие ученые.

В конце жизни Бахтин рассказывал В. Д. Дувакину, что он с раннего детства говорил по-немецки и немецкий был для него почти первым языком, что И. Канта в оригинале он читал еще в детстве.[40] Конечно, не все такие рассказы надо восприни-мать как абсолютно достоверные. Они могли быть таким же мифотворчеством, как рассказы тому же Дувакину о потомственном дворянстве или окончании классического отделения Петроградского университета. Но что-то они отражают. Безусловно, и Бахтин, и Волошинов росли в атмосфере немецкой философской культуры. Ориентация на эту культуру очень заметна во всех текстах круга Бахтина 20-х гг. Разумеется, это не значит, что авторы МФЯ не знали других языков (по крайней мере, французского): они, например, разбирают в оригинале Ф. де Соссюра, тогда еще не переведенного ни на русский, ни на немецкий язык. Но из франкоязычных авторов сколько-нибудь детально разбираются только Соссюр и Ш. Балли. А. Сеше, А. Мейе и Э. Дюркгейм упомянуты вскользь, Б. Кроче – в двух коротких абзацах. И всё! А немецких фамилий (включая австрийские) больше двух десятков. И как раз в эпоху, когда и лингвистика, и философия уже перестали быть «немецкими науками», какими они были весь XIX век.

Безусловно, немецкая наука (особенно выходящая за рамки позитивизма) близка авторам МФЯ, в ее анализе они как бы дома. Вовсе не обязательно они согласны с разбираемыми авторами; наоборот, нередко они их критикуют. Но Э. Кассирер, В. Дильтей, Г. Коген, Г. Риккерт, Ф. Брентано, Г. Зиммель и другие немецкие философы, упомянутые в книге, – представители привычной культурной среды, мысленный диалог с ними круг Бахтина вел уже давно. В этот ряд естественно входили и К. Фосслер с Л. Шпитцером, пуста, они занимались не только лингвофилософскими, но и конкретно-лингвистическими проблемами.

Вот характерный пример лучшей ориентации авторов МФЯ в философской, чем в лингвистической литературе. В самом начале второй части книги говорится: «Специальных работ по истории философии языка до сих пор нет», а «единственным пока солидным очерком истории философии языка и лингвистики» назван раздел в книге философа Э. Кассирера (259). В рецензии на МФЯ Р. О. Шор, профессиональный историк лингвистики, без труда показала, что это не так и на западных языках есть несколько книг такого рода, написанных не философами, а лингвистами, где информации содержится больше, чем у Кассирера.[41] Сразу отмечу и то, о чем подробнее будет сказано в третьем экскурсе: формы вежливости японского языка отразились в статье «Слово в жизни и слово в поэзии» благодаря тому, что о них упоминалось в книге Э. Кассирера. Этот ученый (среди видных философов-неокантианцев более других касавшийся вопросов языка и во многом следовавший идеям Гумбольдта) вообще был для Бахтина особо значим; см. об этом специальную публикацию,[42] а также;[43] мы вернемся к этому вопросу в третьей главе. В недавнее время на Западе даже был поднят вопрос о «Бахтине-плагиаторе», поскольку в книге о Рабле обнаружились идеи, совпадающие с Кассирером.[44] А недавно Г. Амелин вообще заявил о «глубочайшей неоригинальности» Бахтина, якобы все свои идеи (включая идеи, содержащиеся в публикациях круга Бахтина) заимствовавшего у Г. Зиммеля и других немецких авторов.[45] Такая точка зрения, разумеется, является крайней.

Таким вниманием к немецкой немарксистской философии (о марксизме мы будем специально говорить в четвертой главе) книга резко отличалась от большинства современных ей работ в СССР, не только лингвистических, но и философских (хотя влияние Э. Кас-сирера наблюдалось даже у Н. Я. Марра, что тот признавал). Помимо общего процесса вытеснения из обихода немарксистской философии, не требующего особых обьяснений, надо учитывать еще два обстоятельства.

Во-первых, в 1928–1929 гг. немарксистская философия, причем касавшаяся и проблем языка, в СССР еще существовала: работали и публиковались Г. Г. Шпет, А. Ф. Лосев (последний, кстати, работы по теории языка печатал даже в 50—60-е гг.), оба упомянуты в МФЯ. Но упоминание обоих там либо безоценочно, либо отрицательно. О книге[46] сказано: «Дана основательная критика концепции Вундта, но собственное построение Г. Шпета совершенно неприемлемо» (262); оценка его же книги о Гумбольдте приведена выше. Оба ученых явно не близки авторам МФЯ. А других философов языка тогда у нас не было, исключая марксистов, о которых речь пойдет в четвертой главе.

Во-вторых, в советской лингвистике независимо от общественной ситуации и даже отчасти вопреки ей (марризм требовал иного) в те годы распространялись структурные методы (пусть тогда они так не именовались). А большинству структуралистов была свойственна нелюбовь к «философствованию» (исключая отдельные ветви структурализма вроде глоссематики, связанной с неопозитивизмом). В советской науке о языке тех лет, если отвлечься от попыток построения марксистской лингвистики, о которых будет сказано ниже, не играли сколько-нибудь существенной роли обращения к философским теориям. В этом не было ничего нового: структуралисты следовали заветам позитивизма.

Но следует разобраться еще в одной проблеме, которую несколь-ко лет назад поднял Н. Л. Васильев, один из наиболее серьезных и трезвомыслящих исследователей круга Бахтина в нашей стране. В комментариях к МФЯ в «Тетралогии» он пишет, что проблематика этой книги не относится к лингвистике, поскольку философия языка—особая наука, основанная на «классическом и новом кантианстве».[47] И далее: «Предметом внимания авторов МФЯ является не столько язык, сколько языковая природа человеческого общения – ее коммуникативный, социологический, психологический, эстетический и иные аспекты».[48]

Здесь надо разграничить два вопроса: терминологический и содержательный. Термин «философия языка», нередкий в XIX в., в XX в. стал менее распространенным. Он чаще употребляется философами, обращавшимися к проблемам языка, чем лингвистами, обращающимися к теории своей науки. Среди таких философов дей-ствительно часто бывали кантианцы или неокантианцы, а Бахтин в конце жизни любил говорить о своем кантианстве. Это, однако, не обязательно: вспомним хотя бы чисто лингвистическую и никак не кантианскую книгу датского ученого Отто Есперсена «Философия грамматики»,[49] впервые изданную за пять лет до МФЯ, но далекую от нее по идеям.

Но конечно, отсутствие в том или ином сочинении словосочетания «философия языка» еще не означает, что проблематика там иная по сравнению с трудами, где словосочетание есть. Важнее, конечно, содержательный аспект. Я согласен с Н. Л. Васильевым в том, что в центре внимания МФЯ—не язык как таковой, а использова-ние его человеком (см. об этом в третьей главе). Но перечисленные им аспекты человеческого общения, имея, разумеется, отношение к философии, изучались, и изучались не только философами (и тем более не только последователями И. Канта), но и (в зависимости от специфики того или иного аспекта) специалистами по тем или иным наукам, в том числе лингвистами. Вопросы языкового общения либо включаются в лингвистическую теорию, либо ею принципиально игнорируются, как в последовательном «абстрактном объективизме». Последний подход – тоже, если угодно, некоторая философия, пусть в данном пункте нулевая. А сейчас (см. седьмую главу) проблема общения вновь стала центральной в теоретической лингвистике.

Можно, конечно, проблему, поднятую Н. Л. Васильевым, свести к чисто терминологической и считать, что ученый, не просто описывающий факты языка, а строящий некоторую теорию, уже перестает быть лингвистом и становится философом языка. Но вряд ли столь широкое употребление термина «философия» рационально.

Главное – в другом. Исходя из точки зрения Н. Л. Васильева, мы можем придти к выводу о том, что авторы МФЯ и, например, Ф. де Соссюр различались не только концепциями, но и самими предметами исследования и не имеют никаких точек соприкосновения. Так, кстати, не считали и авторы МФЯ, включавшие «абстрактный объективизм» в число концепций философии языка. См. также современное исследование, где говорится о глубинной философии языка у Соссюра, только не кантианской, а картезианской, чуждой кругу Бахтина.[50]

Я исхожу из другой посылки: в МФЯ, прежде всего во второй части книги (но отчасти и в первой: проблема знака), содержится любопытная лингвистическая концепция, трактующая те же проблемы, что и «обычная» теория языкознания, но с существенно иных позиций. Лингвистическое содержание имеет и третья часть книги, посвященная несобственно-прямой речи. Из этого не следует, что вся проблематика книги является лингвистической. Но и ее лингвистический аспект заслуживает внимания.

I.2. МФЯ и современная книге советская лингвистика

1.2.1. Московская и Петербургская лингвистические школы

Рассмотрев отношение МФЯ к предшествующей и современной ей мировой науке о языке, теперь можно перейти к выявлению места книги в развитии отечественной лингвистики. Здесь есть два аспекта: состояние этой науки в нашей стране к концу 20-х гг. и вопрос о контактах авторов книги с русскими советскими лингвистами. К сожалению, в последнем случае у нас часто мало фактического материала.

Во второй половине XIX в. и в начале XX в. в России сложились четыре ведущие школы языкознания: Харьковская, основанная А. А. Потебней, Московская, созданная Ф. Ф. Фортунатовым, Казанская и Петербургская, сформированные в разное время И. А. Боду-эном де Куртенэ. К 20-м гг. XX в. из этих школ реально остались лишь две: в Xарькове заметных лингвистов уже не было, а в Казани еще работал последний из крупных представителей соответствующей школы В. А. Богородицкий, но он остался изолирован в науке. Господствовали и продолжали развиваться Московская школа, сложившаяся в 80-е гг. XXIX в., и Петербургская, теперь уже Ленинградская школа, возникшая вскоре после переезда в 1900 г. ее основателя в Петербург. Об истории создания Петербургской школы см..[51]

Обе школы формировались в эпоху господства позитивизма и младограмматизма. Однако они заметно отошли от классической концепции младограмматиков, по-разному от нее отталкиваясь. Ф. Ф. Фортунатов, ученый, мало публиковавшийся, но имевший боль-шое влияние на учеников устными курсами лекций, в общетеоретических высказываниях мало отличался от!младограмматиков, но его оригинальность проявилась в конкретной исследовательской практике. Увлекавшийся математикой Фортунатов стремился внести в лингвистику математическую строгость мышления, распространяя ее не только на реконструкцию прасистем, но и на исследования по теории грамматики; см. его посмертно изданные курсы.[52] Фортунатовскую школу ее противники, в том числе и в период появления МФЯ, называли «формальной», поскольку она стремилась рассматривать явления языка строго, на основе языковых форм, без апелляции к значению (хотя, разумеется, с его учетом) и языковому сознанию говорящих. Такой подход закономерно привел многих последователей школы к структурализму. Именно из Московской школы вышли крупнейшие представители европейского структурализма Николай Трубецкой и Роман Якобсон, последний отмечал особую роль Фортунатова в становлении своих идей.[53]

И. А. Бодуэн де Куртенэ, основные труды которого собраны в двухтомнике,[54] был значительно критичнее по отношению к господствующим идеям лингвистики его времени и выдвигал концепции, предвосхищавшие структуралистские. Выше упоми-налась его высокая оценка у В. Матезиуса, достаточно типичная для структуралистов; иногда даже считали, что по сравнению с Бодуэ-ном у Ф. де Соссюра не было ничего особо нового.[55] Петербургская школа по сравнению с Московской характери-зовалась особым интересом к постановке общих проблем, к тому, что в МФЯ названо философией языка; есть даже версия о кантианской основе концепции Бодуэна.[56] Школа не стремилась ограничить исследования строго формальными процедурами, к чему имела склонность Московская школа. Петербургская школа постоянно обращалась к семантике, а психологический уклон сохранялся у нее дольше, чем у москвичей. Именно И. А. Бодуэн де Кур-тенэ ввел в мировую лингвистику понятие фонемы, но он понимал ее как «фонационное представление» в человеческой психике.

Ко времени написания МФЯ Фортунатова давно не было в живых, а Бодуэн де Куртенэ с 1918 г. жил на родине, в Польше. В Москве фортунатовские традиции продолжали Д. Н. Ушаков, М. Н. Петерсон; более молодой Н. Ф. Яковлев, близкий по идеям к Трубецкому и Якобсону, также модифицировал идеи школы в сторону структурализма. Близка к Московской школе была и Р. О. Шор, неоднократно упоминаемая в МФЯ, хотя ее взгляды не всегда отличались последовательностью. Начинали свой научный путь московские лингвисты самого тогда молодого поколения: Р. И. Аванесов, П. С. Кузнецов (упомянутый выше), А. А. Реформатский, В. Н. Сидоров (о них мы поговорим в экскурсе 3). Подробнее о Московской школе см..[57]

Ленинградская школа отошла от идей Бодуэна де Куртенэ больше, чем Московская школа от идей Фортунатова. Из троих выдающихся учеников Бодуэна де Куртенэ в наибольшей степени сохранил верность идеям учителя Е. Д. Поливанов, еще в 1921 г. покинувший Петроград, а оставшиеся в этом городе Л. В. Щерба и Л. П. Яку-бинский, особенно последний, отошли от психологизма и ряда других пунктов концепции учителя. Близок к Ленинградской школе был и не учившийся у Бодуэна де Кутенэ непосредственно Виктор Владимирович Виноградов, о котором в данной книге будет не раз говориться. В 1928 г. он еще жил в Ленинграде, через два года он переедет в Москву, но не примкнет к Московской школе, а будет создавать собственную.

В МФЯ, как уже упоминалось, названа Харьковская школа, а затем говорится о Казанской школе и школе Фортунатова, то есть о Московской школе. Бодуэн де Куртенэ вместе с Н. В. Крушевским отнесен к Казанской школе. Петербургская школа специально не упоминается, но ряд ее представителей фигурирует в книге. Все эти школы, кроме уже не существовавшей харьковской, отнесены к «абстрактному объективизму» и оцениваются равно отрицательно: «Две русские лингвистические школы: школа Фортунатова и так называемая „казанская школа“ (Крушевский и Бодуэн де Куртенэ), являющиеся ярким выражением лингвистического формализма, всецело укладываются в рамки очерченного нами второго направления философско-лингвистической мысли» (273), то есть «абстрактного объективизма». Сюда же отнесен и «последователь „Женевской школы“» В. В. Виноградов (273).

Такая оценка не вполне точна. Все-таки Московская школа в боль-шей степени укладывалась в рамки «абстрактного объективизма», чем Петербургская школа, особенно в ранних вариантах последней. Недаром Московскую школу постоянно обвиняли в «лингвистическом формализме», но И. А. Бодуэна де Куртенэ и Н. В. Крушевско-го отнесли к нему, кажется, лишь в МФЯ. Во всяком случае, эти два выдающихся лингвиста в не меньшей степени выходили за рамки «абстрактного объективизма», чем младограмматики, совмещавшие, по мнению МФЯ, черты обоих направлений. Отнесение В. В. Виноградова к Женевской школе также спорно (см. ниже). Впрочем, к концу 20-х гг. Ленинградская школа, главой которой тогда был Л. В. Щерба, развивалась в сторону более последовательного «абстрактного обьективизма». Дальше всего от него, пожалуй, был Е. Д. Поливанов (о нем речь особо пойдет в четвертой главе), но его работы ни разу не упомянуты ни в МФЯ, ни в других работах волошиновского цикла.

Бросается в глаза и то, что в МФЯ (и вообще в волошиновском цикле) чаще объектом критики служит Ленинградская школа, а представители Московской школы (Р. О. Шор, М. Н. Петерсон) боль-ше фигурируют безоценочно, как источники информации о современной лингвистике Запада. Лишь один раз идет резкая полемика с Р. О. Шор по поводу игнорирования ею школы Фосслера. Впрочем, в последней части книги имеется и полемика с «абстрактным обьективистом» А. М. Пешковским, тоже представителем Московской школы, хотя и занимавшим в ней несколько особую позицию.

Вероятно, больший акцент на полемике именно с ленинградцами, особенно с Виноградовым, связан не столько с принципиальны-ми вопросами, сколько с лучшим личным знакомством, а иногда, как в случае Виноградова, и с пересечением интересов в науке. Отсутствие личных контактов авторов МФЯ с московскими учеными, знакомыми им лишь по публикациям, хорошо видно в связи с допущенной в первом издании МФЯ ошибкой: жившая в Москве Розалия Осиповна Шор несколько раз представлена как мужчина. Один из комментаторов МФЯ считает эту ошибку намеренной, «карнавальной».[58] Нам это представляется невероятным, более естественное предположение – недостаточная осведомлен-ность авторов (ошибка была исправлена во втором издании книги, но сохранена в современных ее переизданиях). Симптоматична и другая ошибка, относящаяся к иной эпохе. Когда в разговоре Бахтина с В. Д. Дувакиным речь зашла о Московской школе и ее основателе, Бахтин спросил своего собеседника: «Вы ученик Фортунатова?».[59] Вопрос странен: Фортунатов умер, когда Дувакину было пять лет (а если учитывать, что Фортунатов оставил преподавание в 1902 г., то трудно было в 1973 г. встретить его живого ученика). Для Бахтина Фортунатов и его ученики – нечто далекое, известное лишь по книгам, и он просто не помнил, когда этот лингвист жил и преподавал.

I.2.2. Авторы МФЯ, их учителя и коллеги

Встает вопрос о том, какую лингвистическую подготовку получили авторы книги и насколько они были связаны с советской наукой о языке тех лет. Здесь больше сведений можно получить о Волоши-нове, но трудно сказать что-либо достоверное о Бахтине. Что-то есть в его беседах с В.Д. Дувакиным, но они все-таки в первую очередь отражают его взгляды последних лет жизни, и не всегда ясно, что было на самом деле.

Нет никаких точных данных о полученном Михаилом Михайловичем образовании. В его окружении в Невеле и Витебске как будто не было ни одного лингвиста (Волошинов тогда еще был от этой науки далек). В Ленинграде он мог общаться со многими тамошними языковедами, но положение не состоящего на службе «домашнего мыслителя» ограничивало деловые контакты, а среди людей, с которыми имелись постоянные личные контакты, к лингвистике непосредственное отношение стал иметь к тому времени лишь Волоши-нов. Даже о личных взаимоотношениях Бахтина с Виноградовым ничего достоверно не известно. Заседание ВАК 21 мая 1949 г., о котором речь пойдет ниже, кажется, единственный документально подтвержденный случай, когда эти два человека видели друг друга.

Как показано в,[60] нет никаких данных о том, чтобы Бахтин когда-либо и где-либо учился после четвертого класса гимназии. Его личные свидетельства разных лет об образовании (как и о многом другом вплоть до года рождения) крайне противоречивы. Вряд ли противоречия были нужны при наличии высшего образования, зато они естественны, если надо было скрывать отсутствие такового и тем более отсутствие среднего образования. Если бы это обнаружилось, то Бахтин лишился бы права преподавать в вузе и не смог бы стать кандидатом наук. Единственный случай, когда сообщение самого Михаила Михайловича можно считать достоверным, – это его заявление на следствии о том, что он не окончил университет и высшего образования не имеет. Как показывает опыт изучения следственных дел второй половины 20-х и первой половины 30-х гг.,[61] при фиксации биографических сведений, прямо не связанных с обвинениями в «контрреволюционной деятельности», подследственный старался быть максимально точным: ошибки и сознательные искажения могли бы привести к дополнительным неприятностям. В итоге можно считать достоверными два факта: М. М. Бахтин учился в гимназии до четвертого класса, М. М. Бахтин не имел высшего образования. Где в довольно большом промежутке между четвертым классом и последним курсом остановилось его образование, неизвестно.

Тем не менее нельзя отрицать возможность того, что он какое-то время учился в Новороссийском университете в Одессе и/или в Петроградском университете. Даже человек, не кончивший гимназию, мог посещать какие-то лекции в качестве вольнослушателя. Беседы с В. Д. Дувакиным показывают, что Бахтин имел представление о ведущих профессорах этих университетов. Впрочем, надо учитывать еще одно обстоятельство: в обоих университетах учился (и тут есть документальные подтверждения) старший его брат Николай Михайлович Бахтин. Поэтому мнение М. М. Бахтина о А. И. Томсоне, И. А. Бодуэне де Куртенэ, Л. В. Щербе могло основываться и на рассказах брата и его университетских друзей (о Щербе – и от Волошинова, учившегося у него позднее).

Учитывая все сказанное, нельзя ни подтвердить, ни отрицать возможность личных встреч Михаила Михайловича еще в юности с несколькими крупными лингвистами. Первым из них мог стать преподававший в Одессе профессор, член-корреспондент Академии наук Александр Иванович Томсон. Это был один из старших учеников Ф. Ф. Фортунатова, преданный учителю и не воспринявший последующее развитие лингвистических идей. Он, например, отрицал фонологию, считая, что она, если и имеет право на существование, относится к психологии, а не к лингвистике. Так он говорил П. С. Кузнецову, с которым беседовал в 1932 г., за три года до смерти; воспоминания о нем Кузнецова см..[62] В то же время А. И. Томсон много занимался экспериментальной фонетикой, весьма критически оцениваемой в МФЯ (257–258). См. также приводившиеся выше слова о нем Л. П. Якубинского, назвавшего Томсона «очень знающим, очень тонко наблюдающим исследователем», который, однако, не был способен оценить Гумбольдта. В классификации МФЯ одесского профессора явно можно отнести к «абстрактным объективистам», хотя и дососсюровской эпохи. В МФЯ и других работах круга Бахтина он не упомянут, но в беседах с Дувакиным Бахтин оценил его очень хорошо: «Я помню, замечательный был лингвист Томсон. Он был прекрасный лингвист, прекрасный лингвист. Мы учились и сдавали по его великолепному учебнику… – „Введение в языкознание“».[63] Упомянуто, что Бахтин «как-то сейчас» хотел его достать, но это оказалось невозможным. Учился у Томсона Бахтин или нет, но учебник введения в языкознание он, несомненно, читал, и это, вероятно, была первая освоенная им лингвистическая книга (кроме, может быть, трудов Фосслера), которую он через много лет вспомнил, надо думать, в связи со своими занятиями по языкознанию.

В Петроградском университете в годы, когда там учился Николай и, может быть, Михаил Бахтин, ведущими лингвистами были Иван Александрович Бодуэн де Куртенэ и его ученик Лев Владимирович Щерба. Первый из них, правда, тогда был связан с университетом мало: после трехмесячного заключения в 1914 г. он вернулся туда всего на год с небольшим после Февральской революции, и то лишь как «внештатный профессор».[64] До нас дошли отзывы Михаила Михайловича об обоих, зафиксированные В. Д. Ду-вакиным.

Бахтин характеризовал Бодуэна де Куртенэ так: «Это был очень крупный ученый. Но. он не был педагогом. Он страшно увлекался, когда читал».[65] Повторена оценка Бодуэна де Куртенэ как большого ученого и плохого лектора, которую давал ему еще его первый ученик Н. В. Крушевский в письме к И. В. Цветаеву: «Лекции его полны содержания совершенно нового с внутренней стороны, с внешней безобразны, потому что он совершенно лишен дара слова»; цитируется по.[66] А о его научных взглядах сказано следующее: «Бодуэн де Куртенэ был, в сущности, основоположником. формализма вообще. Не ОПОЯЗа, а формализма вообще. Но было, собственно, два основоположника, которые создали два типа формализма в языкознании: московский Фортунатов… это один тип формализма. А вот другой тип, который как раз и лег в основу ОПОЯЗа, – это был… Бодуэн де Куртенэ. Он был ближе… вот к тому первоисточнику формализма вообще в мировом языкознании – это де Соссюра».[67] Далее Бахтин говорит: Бодуэн де Куртенэ у Соссюра «не учился, но знал его труды. И знал их сравнительно неплохо».[68]

Нетрудно видеть, что в 1973 г. Бахтин повторил оценки МФЯ. К «формализму» вновь причислена не только фортунатовская школа (что было широко распространено), но и бодуэновская школа (чего, кажется, никто, кроме авторов МФЯ, не делал). «Формализм» здесь употребляется в смысле, близком к смыслу термина МФЯ «абстракт ный объективизм». В высказывании проявляется характерная для Бахтина черта: неточности в конкретике и глубина общих оценок. Бодуэн де Куртенэ предстает как последователь Соссюра (который был его моложе на 12 лет!), «неплохо знавший его труды», при этом Бахтин оговаривает, что имеет в виду лишь посмертно изданный его «Курс». Между тем «Курс» Соссюра вышел, когда Бодуэну был 71 год и тот уже высказал в печати основные свои идеи; в более поздних публикациях он «Курс» Соссюра не упомянул ни разу, и исследователи его творчества спорят о том, насколько он ему был известен. Но идея Бахтина (отсутствующая в МФЯ) о том, что Бодуэн де Куртенэ был ближе к Соссюру, чем Фортунатов и также упоминаемый им А. М. Пешковский, весьма справедлива (хотя Бодуэн в некоторых пунктах выходил за рамки «абстрактного объективизма»). Важно и указание Бахтина на то, что из идей Бодуэна де Куртенэ выросли ОПОЯЗ и формальная школа в литературоведении, враждебная кругу Бахтина (большинство членов ОПОЯЗа учились у Бодуэна).

Оценки Щербы у Бахтина совсем иные: «Щерба, собственно, не был теоретиком, он был все-таки… Во-первых, он был замечательным знатоком французского языка. Его книга основная о французском языке – это наиболее ценная его работа. Потом, он был педагог».[69] Щерба прямо противопоставлен своему учителю: тот был значительным лингвистом и слабым педагогом, а качества ученика противоположны. С оценкой Щербы как не теоретика согласиться трудно, хотя какие-то основания так считать у Бахтина могли быть. Этот лингвист долго находился как бы в тени учителя, проявив себя в 10—20-е гг. в качестве лектора и выдающегося специалиста по экспериментальной фонетике. Наиболее же крупные его теоретические публикации появились позднее: в 30-е и 40-е гг. К тому же Щерба (как и Соссюр, Фортунатов, Якубинский и ряд других ученых) больше реализовался в университетских курсах и печатался не так много. Упомянутая Бахтиным книга—видимо, несколько раз издававшаяся «Фонетика французского языка». Это действительно очень хорошая книга, но все же посвященная сравнительно узкой теме. Однако это – одна из всего лишь трех монографий ученого (две другие – о русских гласных и о лужицком языке). Свою теоретическую концепцию Щерба выразил более всего в ста-тьях, которые были собраны в два сборника уже после его смерти.[70]

Сейчас мы представляем наследие этого ученого иначе, чем это могло казаться в 10—20-е гг. Представление о том, что Щерба – «не теоретик», вероятно, шло и от Волошинова, бесспорно у него учившегося. Видимо, поэтому имя Щербы ни разу не упомянуто в МФЯ, хотя в Ленинграде конца 20-х гг. он был самым именитым лингвистом после Марра. И если бы не беседы с Дувакиным, мы никогда бы не узнали отношения круга Бахтина к этому ученому. Его, видимо, считали там лишь хорошим популяризатором «абстрактно-объективистских» идей своего учителя. Не было обращено внимание даже на такое его высказывание, перекликавшееся с идеями МФЯ (замеченное Л. П. Якубинским в статье о диалогической речи): «Монолог является в значительной степени искусственной языковой формой. подлинное свое бытие язык обнаруживает лишь в диалоге».[71] Отмечу, что имя Л. В. Щербы (бывшего кадета) фигурирует в следственном деле, по которому осужден Бахтин[72] (как и в «деле славистов» 1933–1934 гг.); впрочем, после 1919 г. Щербу не арестовывали.

О лингвистической подготовке Волошинова известно несколь-ко больше. Нет никаких данных о его интересе к науке о языке до 1922 г., до возвращения из Витебска в Петроград. Потом, как свиде-тельствует его биограф Н. Л. Васильев, он поначалу был обусловлен внешними обстоятельствами. Волошинов хотел закончить прерванное в 1916 г. обучение в университете, но не на юридическом факультете, где учился раньше, а на литературно-художественном отделении факультета общественных наук, что вполне отвечало его наклонностям, проявлявшимся в Витебске. Однако по неизвестным нам причинам вопреки его просьбе Волошинов был зачислен на эт-нолого-лингвистическую специальность того же факультета.[73] Там он специализировался по лингвистике.

Курс отделения Волошинов прошел за два года, окончив университет, уже Ленинградский, в 1924 г. О том, у кого он учился, мне рассказал Д. А. Юнов, который готовит об этом публикацию по архивным данным; приношу ему в связи с этим благодарность.

Среди ученых, чьи курсы он должен был слушать, было немало известных: В. Ф. Шишмарев (высоко оцененный Бахтиным в беседах с Дувакиным), С. П. Обнорский, Н. С. Державин и др. Но особо надо отметить три имени. Это Л. В. Щерба, после отьезда И. А. Бодуэна де Куртенэ в Польшу безусловный научный лидер в лингвистической части факультета. Это Л. П. Якубинский, доцент факультета с 1923 г..[74] Это В. В. Виноградов, преподававший там с 1920 г. Правда, в годы, когда Волошинов кончал университет, будущий официальный глава советского языкознания был там «внештатный за неблагонадежностью», как выразился Р. Якобсон в 1925 г. в письме Н. Н. Дурново.[75] Однако Д. А. Юнов подтвердил, что Виноградов был в числе преподавателей, у которых учился Волошинов (отмечу, что Виноградов и Воло-шинов были ровесниками, но жизнь их сложилась так, что первый завершил образование намного раньше).

Возможны контакты Волошинова и с другими видными лингвистами тех лет. С. С. Конкин и Л. С. Конкина упоминают о том, что он какое-то время учился у такого крупного ученого, как Н. Ф. Яковлев.[76] Неясно, когда и как это происходило, поскольку Яковлев жил в Москве, а Волошинов в Ленинграде. Возможно, Яковлев, в те годы популярный «красный профессор», приезжал на короткое время в Ленинград прочесть какой-то курс. Среди знакомых Волошинова конца 20-х гг. Д. А. Юнов назвал имя А. А. Холодовича, тогда начинающего ученого (родился в 1906 г., окончил Ленинградский университет в 1926 г.), а впоследствии одного из крупнейших советских лингвистов 30—70-х гг.

По окончании университета в 1925–1930 гг. Волошинов работал, учился в аспирантуре и вновь работал в Институте сравнительной истории литератур и языков Запада и Востока (ИЛЯЗВ) при Ленинградском государственном университете. Именно к этому периоду относятся все значительные публикации, подписанные его именем. Обращает на себя внимание несоответствие между его местом в структуре института и тематикой его публикаций. В документах ИЛЯЗВ отмечается, что он специализируется по «методологии литературы», работает над «вопросами социологической поэтики», в аспирантуре направление его исследований – «история русской литературы», он некоторое время работал секретарем подсекции методологии литературы (как раз там обсуждался проспект МФЯ), его руководителем в аспирантуре был литературовед В. А. Десницкий. См. обо всем этом.[77] А среди публикаций нет ни одной чисто литературоведческой, разве что рецензия на книгу В. В. Виноградова; литературоведческая проблематика затрагивается в статье «Слово в жизни и слово в поэзии», но и она посвящена пограничным с лингвистикой вопросам; то же можно ска-зать и о третьей части МФЯ. В то же время им издана совсем далекая от литературоведения книга о фрейдизме, остальные же публикации—лингвистические. Вопросы же лингвистики, так или иначе, затрагиваются во всех публикациях, включая и книгу о фрейдизме. Но как лингвист Волошинов выступал в качестве одиночки, мало связанного даже с лингвистической секцией ИЛЯЗВ.

Любопытны здесь представления современников о Волоши-нове. Я успел в 1995 г. поговорить о нем с ныне покойной В. Н. Ярцевой, бывшей, вероятно, одной из последних среди тех, кто знал Валентина Николаевича, хотя и не близко. Она училась в Ленинградском пединституте имени Герцена как раз в годы, когда он там преподавал после закрытия ИЛЯЗВ. Виктория Николаевна, сама лингвист, говорила, что в институте Волошинова воспринимали как литературоведа, в лучшем случае занимавшегося пограничными с лингвистикой вопросами вроде стилистики. А ведь, по архивным данным, он читал тогда введение в языкознание и другие лингвистические курсы. Но лингвисты его «своим» все равно не считали.

Позиция лингвиста среди литературоведов могла быть связана и с личными причинами: как указывает Н. Л. Васильев, В. А. Десницкий «протежировал молодому ученому».[78] Но, вероятно, такая позиция давала Волошинову и определенную свободу, о чем свидетельствует история с обсуждением аспирантского отчета, которая будет обсуждена в следующей главе.

I.2.3. Круг Бахтина и Л. П. Лкубинский

Нам остается обсудить отношения круга Бахтина с тремя видными ленинградскими лингвистами тех лет, упоминаемыми в МФЯ и других публикациях.

Среди профессиональных лингвистов, работавших в ИЛЯЗВ и общавшихся с Волошиновым, самым крупным был Лев Петрович Якубинский. Этот очень заметный в Ленинграде в 20—30-е гг. лингвист после смерти в 1945 г. оказался во многом забыт. Одной из причин этого стало то, что он в основном реализовывал себя как препо-даватель и лектор (а также как хороший организатор науки), очень мало печатаясь. Основные из его прижизненных публикаций собраны в небольшой по обьему книге,[79] до того посмертно был издан один из его лекционных курсов конца 30-х гг.,[80] но он не имеет отношения к нашей теме.

Неизвестно, был ли знаком Якубинский с Бахтиным, но он, безусловно, был в течение нескольких лет тесно связан с Волошино-вым. До революции они одновременно учились на разных факультетах Петербургского/Петроградского университета (Якубинский был на три года старше), но нет данных об их знакомстве тех лет. Но потом, как уже говорилось, Волошинов учился в 1923–1924 гг. у Якубинского в университете. Потом они сталкивались в ИЛЯЗВ, где Якубинский возглавлял лингвистическую секцию. В том числе он входил в комиссию, учитывавшую успеваемость аспирантов института;[81] следовательно, он не мог не познакомиться с «Отчетом» Волошинова. В конце данной главы и в следующей главе я попытаюсь восстановить гипотетические замечания Якубинского к «Отчету». Позже Якубинский и Волошинов параллельно друг другу печатались в журнале «Литературная учеба», о чем будет говориться в пятой главе. После ИЛЯЗВ оба перешли в ЛГПИ имени А. И. 1ер-цена, где Волошинов был некоторое время доцентом, а Якубинский до конца жизни профессором. Вероятно, Волошинова туда устроил именно Якубинский.

Л. П. Якубинский был учеником И. А. Бодуэна де Куртенэ, хотя рано пошел самостоятельным путем. Как ученый он начинал в рамках ОПОЯЗа, одним из создателей которого был; его ранние статьи собраны в книге.[82] Однако уже с начала 20-х гг. он начал отходить от формального метода, что нашло выражение в большой по обьему статье «О диалогической речи», опубликованной в 1923 г. в сборнике «Русская речь. 1» (далее ссылки на ее переиздание в сборнике 1986 г.). Она оказалась самой крупной из теоретических публикаций ученого. В ней он ближе всего подходил к тематике и идеям МФЯ и других работ круга Бахтина.

В МФЯ статья упомянута дважды в третьей части. Она названа единственной в русской литературе работой, посвященной «проблеме диалога с лингвистической точки зрения» (332). Упоминание скорее нейтральное, чем положительное. Второй раз статья упомянута в связи с заимствованным из нее термином «внутреннее репли-цирование» (335). Можно обнаружить и более широкие переклички между данной статьей и МФЯ, а также «Словом в жизни и словом в поэзии».

Это и критика игнорирования в традиционной лингвистике проблем функционирования речи. Это и интерес к идеям В. фон Гумбольдта как одного из ученых, обращавших на них внимание. Это и выдвижение на первый план проблемы диалога: «В сущности, всякое взаимодействие людей есть именно взаимо-действие; оно по существу стремится избежать односторонности, хочет быть двусторонним, диалогичным и бежит монолога».[83] Отмечу и рассуждения Якубинского о роли интонации в диалоге, перекликающиеся с тем, что сказано об этом в МФЯ и «Слове в жизни и слове в поэзии»; даже разбирается один и тот же пример с шестью мастеровыми из «Дневника писателя» Достоевского;[84] ср. (321–322). Также и проблема различия между «словом в жизни» и «словом в поэзии», ключевая для соответствующей статьи, упомянута Якубинским в статье о диалоге[85] и более подробно разобрана в статье времен ОПОЯЗа (1917) «Скопление одинаковых плавных в практическом и поэтическом языке».[86] Влияние идей «теоретика школы формализма» Якубинского на МФЯ уже отмечалось в одном из предисловий к английскому изданию книги[87] (при этом, правда, не указано, что к 1923 г. Якубинский уже отошел от формализма). Идея о влиянии на МФЯ формальной школы через Якубинского повторяется и в другом предисловии.[88]

Впрочем, в статье Якубинского о диалоге есть и существенные расхождения с концепцией МФЯ. Прежде всего, они заключаются в том, что речевую деятельность человека автор статьи рассматривает не только как «социологический факт», но и как «факт психологический (биологический)».[89] С этим авторы МФЯ никак не были согласны, книга подчеркнуто антипсихологична. А статья Якубинского в значительной части посвящена психологическим наблюдениям и самонаблюдениям.

Однако к концу 20-х гг. идеи статьи уже были прошлым для Якубинского. Как позже писал о нем В. В. Виноградов, от работ, имевших «явный отпечаток влияния идеалистической психологии», ученый пришел к тому, что «осваивал марксизм не как догму, а как творческий метод».[90] Такой путь тогда проделали многое, о чем будет говориться в четвертой главе. Но Якубин-ский «заблуждался, принимая теорию Н. Я. Марра за марксистское языкознание».[91] В конце 20-х – начале 30-х гг. Якубинский отличался и активной политической позицией (к тому времени вступил в партию), и стремлением построить марксистскую лингвистику, и верностью марровскому «новому учению», с которым он позже, во второй половине 30-х гг. решительно порвет.

Публикаций в то время у него мало. Это лишь уже упоминавшиеся статьи в «Литературной учебе» [Якубинский 1930а, б, в; Якубинский 1931а, б], потом изданные отдельной книгой [Иванов, Якубин-ский 1932], а также интересная статья с полемикой против Соссюра [Якубинский 1931в] (только эта статья включена в однотомник 1986 г.). Во всех этих публикациях по сравнению со статьей 1923 г. есть движение в сторону концепции, отраженной в МФЯ: полный отказ от психологизма и последовательный социологизм в отношении языка, критика идей Соссюра. Но уже сама тематика другая, что хорошо видно из сопоставления печатавшихся в одной серии статей в «Литературной учебе» (статьи, вышедшие под именем Воло-шинова, будут рассмотрены в пятой главе). Волошинов писал о социальной функции слова и высказывания, продолжая проблематику МФЯ, а Якубинский – об отражении в русском языке социальных различий. Статьи последнего в большей степени соответствовали основной линии развития социолингвистики в СССР тех лет. А критика Соссюра у Якубинского связана далеко не с тем, за что швейцарский ученый критикуется в МФЯ: Якубинский спорит с его высказыванием о невозможности для говорящих сознательно изменить свой язык, из чего следует невозможность целенаправленной языковой политики (здесь Якубинский по сути продолжал идеи своего учителя И. А. Бодуэна де Куртенэ). В четвертой главе я вернусь к этой статье. Лишь изредка Якубинский вспоминал о прежних темах. Говоря о возможности вносить элемент диалога в научно-популярную литературу, он писал: «Всякое утверждение заключает в себе вопрос и ответ в снятом виде» [Якубинский 1931б: 51]. Однако он тут же сводит проблему диалога в письменной речи к его самой примитивной для письменного текста форме – вопросо-ответному (кате-хизисному) изложению.

Итак, и этот лингвист, где-то сходившийся с МФЯ в проблематике и, может быть, даже в чем-то повлиявший на написание этой книги, к 1928–1929 гг. был далек от ее идей. В отечественной науке авторам книги было не на кого опереться. «Индивидуалистический субьективизм», отмеченный в МФЯ у школы Потебни, уже был в прошлом, а наиболее нелюбимый ими «абстрактный объективизм» решительно господствовал. Все ссылки в книге на отечественных авторов – либо критические, либо чисто информационные, либо относятся к частностям.

В заключение раздела отмечу, что идеи Якубинского, до недавнего времени забытого даже на своей родине, сейчас все более привлекают внимание, в том числе и зарубежных исследователей. На проходившем в июле 2002 г. в Кре-Берар (Швейцария) коллоквиуме по советской науке 20—30-х гг. сразу два доклада были специально посвящены Л. П. Якубинскому, в том числе говорилось и о его влиянии на Бахтина. Один из докладов был сделан К. Брандистом, который в недавней публикации пишет о том, что готовит особую статью о влиянии идей Якубинского на концепцию речевых жанров у Бахтина в 50-е гг..[92]

I.2.4. Круг Бахтина и В. В. Виноградов

Среди ученых, к идеям которых, так или иначе, были неравнодушны Бахтин и люди его круга, необходимо обратить внимание и на уже упоминавшегося Виктора Владимировича Виноградова.

Отношение Бахтина к этому человеку составляет некоторую загадку. Как уже было сказано, неизвестно, встречались ли они когда-нибудь до 1949 г. Но они могли быть лично знакомы и в 1916–1918 гг., когда оба жили в Петрограде, и во второй половине 20-х гг., когда они жили в Ленинграде и были связаны с одними и теми же людьми, включая В. Н. Волошинова и П. Н. Медведева. Впрочем, о личных контактах Волошинова и Виноградова известно ненамного больше. Достоверно лишь одно: Виноградов был в числе преподавателей, у которых Волошинов учился в 1922–1924 гг. в университете. Контактировали ли они позже, неизвестно. Н. Л. Васильев называет Во-лошинова «коллегой по работе» Виноградова,[93] исходя, по-видимому, из того, что Виноградов имел в ИЛЯЗВ аспирантов. Но об их каких-либо отношениях в ИЛЯЗВ пока ничего не известно.

Но и в работах круга Бахтина 20-х гг. и в более поздних сочинениях Бахтина чувствуется особое внимание к деятельности Виноградова, хотя чаще связанное с критическим к ней отношением. Бахтиноведы не раз отмечали, что этот ученый был оппонентом Бахтина и его круга на протяжении более чем четырех десятилетий: его критические оценки встречаются у Бахтина или Волошинова с 1924 по 1965 г..[94] Особенно подробно об этом особом отношении пишет Л. А. Гоготишвили в комментариях к лингвистическим работам Бахтина 50-х гг. Об этих комментариях я буду специально говорить в главе шестой, здесь лишь отмечу их «вино-градовский» аспект, в оценке которого (в отличие от ряда других аспектов) я с Л. А. Гоготишвили полностью согласен. Она указывает, что в текстах 50-х гг. Виноградов – главный оппонент даже там, где прямо не упоминается (а в наиболее законченных рукописях его имя ни разу не встречается). Л. А. Гоготишвили отмечает скрытые «антивиноградовские» мотивы в его неоконченных текстах и особенно в подготовительных материалах к ним,[95] а в «Проблеме речевых жанров» видит «виноградовскую призму», сквозь которую рассматриваются враждебные автору концепции [Гоготишвили 1996: 538].

Конечно, это уже 50-е гг. В это время Бахтин в Саранске не мог не сравнивать свою судьбу с судьбой Виноградова: эти судьбы, сходные в 30-е гг., к 50-м гг. сильно разошлись. Но особое отношение к Виноградову чувствуется в 20-е гг. и в волошиновском цикле, и в «Проблемах творчества Достоевского». Как раз этот ученый, в те годы далеко не самый именитый в наших филологических кругах (хотя известный намного больше, чем весь круг Бахтина, и уже опубликовавший несколько книг), казался главным противником. В. В. Ко-лесов высказывает удивление и не находит «разумных обьяснений» в связи с тем, что «не входивший в круг записных формалистов» Виноградов постоянно критиковался Бахтиным (в число работ которого отнесен и волошиновский цикл).[96] Но, как справедливо отмечает Л. А. Гоготишвили, Виноградов, может быть, и не самый враждебный, но самый «затрагивающий» из оппонентов Михаила Михайловича; он постоянно оказывается близок по тематике и далек по теоретическим установкам.[97]

Вернемся к отнесению Виноградова в МФЯ к последователям Женевской школы. Сейчас, когда можно рассмотреть весь творческий путь этого выдающегося русиста, неправомерность такой трактовки особенно очевидна. В историю отечественной науки Виноградов, как я уже писал,[98] вошел прежде всего как хранитель традиций русской дореволюционной науки. К структурализму он в целом относился отрицательно, особенно в публикациях 50—60-х гг. Об этом свидетельствуют и воспоминания о Викторе Владимировиче, см..[99]

Позволю к этому добавить и свои личные воспоминания. Я в 1963–1968 гг., то есть в последние годы жизни Виноградова, учился на отделении структурной и прикладной лингвистики филологического факультета МГУ. Тогда это был ведущий центр «новой» лингвистики, основанной на структурных методах (хотя на Западе эпоха структурализма как раз к этому времени завершилась). «Традиционная» наука о языке, господствовавшая на других отделениях факультета, там оценивалась крайне низко. И чуть ли не главным ее олицетворением казался академик Виноградов, заведовавший кафедрой русского языка на факультете (сказывались, конечно, и неприязненные личные отношения между ним и заведующим кафедрой структурной и прикладной лингвистики В. А. Звегинцевым). На нашей кафедре существовал некий «антикульт» личности Виноградова, как я сейчас понимаю, во многом несправедливый. Академик не оставался в долгу. Помню, как, представляя в апреле 1968 г. заместителю декана М. Н. Зозуле незнакомого молодого человека, он сказал: «Вот наш новый аспирант из Венгрии. К счастью, не по структурным методам». Вообще для последовательных советских структуралистов тех лет Виноградов был таким же главным противником, как для круга Бахтина, только их отношение к академику не выражалось в печати. Иными, однако, были и их позиции (очень последовательный «абст рактный объективизм»), и причины такого отношения (сказывалось высокое официальное положение Виноградова, как бы олицетворявшего «казенную науку»). В 80—90-е гг. некоторые из этих ученых стали относиться к уже покойному Виноградову намного лучше.

Конечно, в конце 20-х гг. это все еще было в будущем. Однако и в 20-е гг. публикации Виноградова вряд ли позволяли видеть в нем более строгого последователя Соссюра, чем, скажем, в Л. В. Щербе. Впрочем, у него и тогда, и даже позже было заметно некоторое влияние Женевской школы, особенно Шарля Балли. Например, его получившая значительное распространение в отечественной науке классификация фразеологизмов представляет собой пересадку на русскую почву соответствующих идей Балли, что показал И. Е. Аничков.[100] Как будет отмечено во второй главе, авторы МФЯ заинтересовались идеями Соссюра через знакомство с идеями его последователя Ш. Балли, а имя последнего, весьма вероятно, они узнали благодаря его упоминанию у Виноградова. Отсюда, видимо, и представление о Виноградове как последователе Женевской школы. Отмечается в волошиновском цикле («О границах поэтики и лингвистики») и влияние на Виноградова идей не очень популярного в нашей стране А. Сеше,[101] книги которого переведены на русский язык лишь сейчас.[102]

Обвинения в соссюрианстве, впрочем, предьявлялись Виноградову и позже. В 1948–1949 гг. он был в числе ученых, подвергшихся травле со стороны представителей марристского лагеря. Один из последних, В. А. Аврорин (в целом – серьезный лингвист, видный исследователь тунгусо-маньчжурских языков и автор лучших в 60– 70-е гг. у нас работ по социолингвистике) назвал Виноградова «проповедником реакционных идей де Соссюра».[103] Для того времени это было еще менее оправдано, чем для конца 20-х гг.

Кстати, не было ли это выступление навеяно формулировкой МФЯ? В. А. Аврорин, в 1929 г. студент-лингвист ЛГУ, мог эту книгу помнить.

В МФЯ имя Виноградова, помимо упомянутого выше включения в число «абстрактных объективистов», встречается еще дважды (оба раза в третьей части). Эти упоминания связаны с частными проблемами и не содержат критики. В книге Виноградова об Ахматовой отмечены «интересные замечания о диалоге полулингвистического характера» (332). Виноградов упомянут и как один из исследователей проблемы роли рассказчика в художественной прозе (338); в одном ряду с ним, в числе других, стоит и Шарль Балли. Несомненно, Виноградов в МФЯ представлен как серьезный представитель «абстрактного объективизма», заслуживающий внимания в связи с частными вопросами, где у него могут быть «интересные замечания», но порочный по методу.

Но Виноградов в пределах волошиновского цикла упомянут не только в МФЯ. Именем Волошинова подписана рецензия на книгу Виноградова «О художественной прозе».[104] В том же 1930 г. появилась и статья «О границах поэтики и лингвистики», в значительной степени посвященная критике концепции Виноградова, содержащейся в разных его публикациях. Об этих работах специ-ально будет говориться в пятой главе. Здесь отмечу лишь общее отношение к Виноградову. Точка зрения здесь та же, что в МФЯ, но оценки резче. В статье подход Виноградова назван «глубоко антиисторичным и антисоциологичным».[105] Но этот порочный подход – не личное свойство автора, а «первородный грех» всей лингвистики.[106] Сам же Виктор Владимирович назван «одним из наиболее тонких и осторожных аналитиков»,[107] «талантливым лингвистом с большим научным кругозором, эстетическим вкусом».[108] То есть опять-таки крупный представитель враждебного подхода. Те же оценки и в короткой (две страницы в журнале) отрицательной рецензии.

Неоднократно упомянут Виноградов и в «Проблемах творчества Достоевского». Здесь, безусловно, два автора соприкасались по тематике: Виноградов тоже писал о стиле и языке Достоевского. Оценки Виноградова в этой книге, изданной под именем Бахтина, те же, что в волошиновском цикле, хотя без резкости двух последних публикаций. Это, разумеется, не свидетельствует ни в пользу общего авторства, ни против него, но показывает общность оценок в круге Бахтина. Как и в МФЯ, интересными признаются некоторые частные наблюдения Виноградова, но общая оценка отрицательна: «Вообще оставаясь в пределах формально-лингвистической стилистики, к собственному художественному заданию стиля подойти нельзя. Ни одно формально-лингвистическое определение слова не покроет его художественных функций в произведении. Подлинные сти-леобразующие факторы остаются вне кругозора В. В. Виноградова».[109] Отмечу, что в новом варианте книги о Достоевском, вышедшем в 1963 г., еще при жизни Виноградова, основные оценки сохраняются, но в добавлениях тон заметно смягчается.

Другая же сторона – В. В. Виноградов – о своих оппонентах отзывалась мало. Бахтина он упоминал лишь изредка, а имя Волошинова он, по данным досконально изучавшего этот вопрос Н. Л. Васильева, упомянул всего один раз, лишь попутно и в одном ряду с М. М. Бахтиным и П. Н. Медведевым.[110] Тот же Н. Л. Васильев находит следы скрытой полемики с МФЯ в статье о стиле «Пиковой дамы» (над которой Виноградов работал в самый момент ареста в феврале 1934 г. и которую он заканчивал в ссылке[111]), однако прямо книга там не названа.

Хватает, конечно, устных рассказов, иногда попадающих в печать. Отметим упоминание Виноградова среди лиц, распространявших версию о Бахтине как единственном авторе волошиновского цикла.[112]

Но вот документ: изданная Н. А. Паньковым[113] стенограмма заседания Высшей аттестационной комиссии (ВАК) от 21 мая 1949 г., где обсуждали диссертацию М. М. Бахтина о Рабле и где среди других выступал Виноградов. Это краткое выступление Виноградова уже служило предметом анализа [Васильев 2000б: 304–306].

Для обоих интересующих нас ученых май 1949 г. не был легким периодом. У Бахтина уже третий год тянулось отвлекавшее его от других занятий дело об утверждении в докторской степени, которая в итоге так и не была ему присуждена. На заседании обстановка для него не была благоприятна, хотя тогда еще не произошло окончательного отказа в присуждении степени доктора (в результате обсуждения работа была отдана автору на доработку). А для Виноградова, тогда уже академика, в разгаре была разгромная критика со стороны марристов. Как рассказывала мне в 1989 г. его вдова Надежда Матвеевна, тогда он всерьез боялся, что ему в третий раз принудительно придется покинуть Москву (этого не произошло, наоборот, через год по воле Сталина он стал во главе филологических наук СССР). Такая ситуация наложила отпечаток на поведение академика на заседании: даже из стенограммы видно, что он, с одной стороны, хочет помочь Бахтину, а с другой стороны, вынужден соблюдать ос-торожность. Среди выступавших более активно, чем Виноградов, защищал диссертанта лишь И. Э. Грабарь.

Речь Виноградова, несомненно, хорошо продумана. Заявляя в духе времени: «Неправильна мысль о влиянии Рабле на Гоголя. Эта мысль… получила хождение в буржуазном литературоведении», – он тут же смягчает оценку: эту мысль «Бахтин немножко… изменил, признав влияние народной литературы. Но это входит (в диссертацию. – В. А.) как побочный эпизод».[114] Диссертант охарактеризован как «человек очень большой культуры, очень больших знаний, ну, необыкновенно талантливый, но, как видите, очень больной»[115] (слова «как видите»—явный намек на отсутствие у Бахтина ноги). В речи особо отмечена положительная рецензия А. В. Луначарского на книгу Бахтина о Достоевском.

Одна формулировка речи загадочна: «Бахтин—почти мой товарищ по Ленинградскому университету».[116] На нее обращали внимание и публикатор, и комментатор выступления.[117] Однако ни тот ни другой не смогли обьяснить значение слов «почти товарищ». Я тоже не берусь это сделать. Версия о Виноградове как «товарище Бахтина по Петербургскому (!) университету» уже появляется в печати,[118] но не имеет подтверждения. Виноградов кончал в Петрограде не университет, а Историко-филологический институт и Археологический институт (оба в 1917 г.). В университете же он только преподавал в 1920–1929 гг. (часть времени внештатно) до переезда в Москву. В эти годы Бахтин там не учился и не работал. Зачем вообще академику было вспоминать о старой дружбе с провинциальным диссертантом? Может быть, Виноградов, откуда-то (откуда?) зная об отсутствии у Бахтина высшего образования, хотел дополнительно подтвердить этими словами его наличие? А может быть, обьявляя о своем знакомстве с ним, академик хотел как-то воздействовать в его пользу на членов ВАК? Кто знает?

Настрой большинства членов ВАК был явно недоброжелатель-ным. Видя это, Виноградов предложил компромиссный вариант: не присуждать Бахтину докторскую степень, но дать звание профессора (для преподавателя провинциального вуза это было важнее). А когда этот вариант не прошел, он согласился с мнением большин-ства отдать диссертацию автору на доработку. И все равно он закончил речь словами: «Сам Бахтин заслуживает некоторого снисхождения и поощрения».[119] Он, конечно, не мог забыть критику по своему адресу в похваленной Луначарским книге. А если он считал, что Бахтин стоял за спиной Волошинова, отозвавшегося о нем еще резче, то он не мог не считать себя обиженным этим вдруг возникшим из небытия человеком. И тем не менее Виноградов, сам находившийся в1949 г. в трудном положении, подал руку Бахтину, которому было еще тяжелее.

О сопоставлении научных взглядов Бахтина и Виноградова уже существует несколько публикаций.[120] Но совсем не изучен вопрос о сопоставлении двух столь ярких личностей, как Михаил Михайлович Бахтин и Виктор Владимирович Виноградов. Этот вопрос я выношу в отдельный Экскурс 1.

Последнее, на что хочется обратить внимание. В беседах Бахтина с Дувакиным имя Виноградова не встречается ни разу. Вряд ли это случайно.

I.2.5. Круг Бахтина и Н. Я. Мирр

В заключение надо рассмотреть вопрос об отношении авторов МФЯ к Н. Я. Марру и его учению. Во время написания книги и примыкающих к ней работ это учение еще не стало непререкаемой догмой, но уже было настолько влиятельным, что его нельзя было игнорировать. Особенно последнее обстоятельство сказывалось в Ленинграде, где жили и авторы МФЯ, и сам академик Марр. Если в Москве даже в 1932 г. могла выйти упоминавшаяся выше брошюра П. С. Кузнецова против марризма, то в Ленинграде к 1928–1929 гг. спорить с марризмом или совсем его игнорировать было уже очень трудно. Подробнее об обстановке тех лет в этом аспекте см..[121]

Некоторые авторы причисляют МФЯ к марристской литературе. Так делает, например, автор вышедшей во Франции книги об истории марризма.[122] Другая исследовательница марризма пишет, что хотя В. Н. Волошинов находился вне «кружка Н. Я. Марра», но «выглядел поддерживавшим марровские стремления».[123] Аргумент она приводит один: Во-лошинов, как и марристы, интересовался проблемой социальной природы человеческого мышления, а не эмпирическими фактами. Заканчивается этот абзац словами о «горьком капризе истории»: Во-лошинов, поддерживавший марризм, был уничтожен, как и его противники,[124] хотя к 1993 г. обстоятельства его смерти уже были известны.

Если в данном случае очевидно недостаточное знание фактов, то несколько странно читать у покойной Н. А. Слюсаревой, много занимавшейся историей советской лингвистики, о том, что статья «Новейшие течения лингвистической мысли на Западе» (сокращенный вариант МФЯ) написана «с позиций яфетической теории».[125] Аргументов нет.

Интерес к социальному в языке и невнимание к эмпирике—критерии очень уж общие. Надо реально посмотреть, что есть в МФЯ от Марра.

Казалось бы, можно найти один реальный аргумент в пользу принадлежности МФЯ к марризму. Выше говорилось, что в этой книге нет положительных оценок советских лингвистов (кроме оценок по очень частным вопросам). Но есть одно исключение: Н. Я. Марр. Он упомянут в книге трижды и всегда в положительных контекстах. Но что это за оценки?

В раннем варианте МФЯ, «Отчете» Волошинова (см. о нем в следующей главе), имя Марра не встречается. Учитывая атмосферу ленинградской лингвистики тех лет с уже сложившимся культом Марра, можно с большой долей вероятности предположить, что среди не дошедших до нас замечаний при обсуждении «Отчета» было и указание на «неучет» теории академика. Это тем более правдоподобно потому, что в обсуждении участвовал Л. П. Якубинский, в это время увлекавшийся этой теорией. Но что обычно делают, если необходимо упомянуть авторитетное, но «чужое» имя? Идут чаще всего двумя путями: либо находят у авторитета какое-то близкое своим идеям высказывание, пусть фигурирующее совсем в ином контексте, либо упоминают его заслуги в той области, где они признаны, пусть эта область выходит за рамки исследования. Все три случая упоминания Марра в МФЯ укладываются в эту схему.

Первый раз Марр упомянут в связи с разбиравшимся выше тезисом о филологизме как определяющей черте «абстрактного обьективизма» с самого его возникновения. Вслед за словами о «свирели, пробуждающей мертвых», сказано: «Совершенно справедливо на эту филологическую сущность индоевропейского лингвистического мышления указывает акад. Н. Я. Марр» (286). Далее идут две цитаты из Марра с резкими оценками «индоевропейской лингвистики», исходящей «от окоченелых форм письменных языков», затем заключение: «Слова академика Н. Я. Марра справедливы, конечно, не толь-ко по отношению к индоевропеистике… но и относительно всей лингвистики, какую мы знаем в истории» (287).

Очевидно, что авторы МФЯ специально искали в трудах академика что-то близкое себе и нашли. Исходя из совсем других посылок, Марр тоже выступал против филологизма, уклона в изучение мертвых, а не живых языков. Цитаты в данном случае не противоречили идеям МФЯ (хотя этого совпадения, конечно, недостаточно для сближения книги с марризмом). Но последнее замечание об индоевропеистике показывает как раз малое знакомство авторов книги с марристской терминологией. Обычно индоевропеистикой называют сравнительно-историческое изучение языков индоевропейской семьи. Таким естественным образом поняли Марра и авторы МФЯ: разумеется, индоевропеистика в этом смысле «задавала тон» в языкознании времен младограмматиков, но к ней не могла сводиться лингвистика всех времен и народов. Но Марр, а вслед за ним его последователи уничижительно называли «индоевропеистикой» любую науку о языке, кроме собственного «нового учения». Для человека, находившего «внутри» марристского цеха, сделанное в МФЯ уточнение было бы излишним, но авторы МФЯ его сделали именно потому, что марристами не были.

Второе упоминание Марра – там, где речь идет об освоении чужого, иноязычного слова и скрещении его со своим. В связи с этим всплывает термин «скрещение языков», один из любимых у Мар-ра. Далее идет: «Идея языкового скрещения, как основного фактора эволюции языков, со всей отчетливостью была выдвинута акад. Н.Я. Марром. Фактор языкового скрещения был признан им как основной и для разрешения проблемы происхождения языка» (291). Далее идут две цитаты из Марра, одна о скрещении, другая о происхождении языка (в отличие от высказываний о филологизме, в которых есть какой-то смысл, в этих двух цитатах современному читателю трудно найти что-либо хоть минимально разумное). Затем вывод: «Здесь мы только намечаем значение чужого слова для проблемы происхождения языка и его эволюции. Сами эти проблемы выходят за пределы нашей работы… Мы отвлекаемся здесь… от особенностей первобытного мышления чужого слова» (292).

В третий и последний раз о Марре говорится в связи с разграничением значения и темы в последней главе второй части книги. Приводится гипотеза Марра о том, что в самую древнейшую эпоху «в распоряжении племени было только одно слово для применения во всех значениях, которые только осознавало человечество». Вывод: «Относительно всезначащего слова, о котором говорил Н.Я. Марр, мы можем сказать следующее: такое слово, в сущности, почти не имеет значения: оно все – тема… Здесь тема, таким образом, поглощает, растворяет в себе значение, не давая ему стабилизироваться и хоть сколько-нибудь отвердеть» (319).

В двух последних случаях, несомненно, имя академика Марра упоминается в связи с его славой как крупнейшего специалиста в области «языковой доистории», происхождения языка и первобытного языка. Поскольку этими проблемами мало кто всерьез занимался, то очень многие принимали марровские безапелляционные утверждения на веру. Вряд ли здесь авторы МФЯ, также не занимавшиеся этими проблемами, составляли исключение. Второе упоминание—чистое «украшательство» книги: мы говорим о «скрещении», Марр тоже говорит о «скрещении», но о скрещении в эпоху происхождения языка, которой мы не занимаемся. Третий случай сложнее. Здесь единственный раз можно говорить о каком-то использова-нии марровских идей. Разграничение двух некоторых понятий (в данном случае – значения и темы) часто ставит вопрос: существует ли предельный случай, когда два понятия совпадают? И здесь марровское «всезначащее слово» далекого прошлого, существование которого нельзя было ни доказать, ни опровергнут^ могло дать пример такого совпадения. Это могло показаться интересным. Но конечно, одного этого явно периферийного для книги рассуждения недостаточно для отнесения МФЯ к марризму.

Разумеется, в книге нет прямой полемики с марризмом. В боль-шинстве случаев она была и не нужна: книга о другом. Однако в обстановке того времени авторы были вынуждены ритуально покло-ниться Марру, найдя при этом способ сделать это, не поступившись принципами. В конце жизни Бахтин, по свидетельству С. Г. Бочарова, называл марксистскую проблематику МФЯ «неприятными добавлениями».[126] О марксизме речь еще впереди. А упоминания Марра (кроме, может быть, последнего) явно имели характер «неприятных добавлений».

И в то же время в самом начале МФЯ, во введении, есть скрытый выпад против марризма. «Единственной марксистской работой, касающейся языка», названа книжка о происхождении речи и мышления[127] (217); впрочем, и она оценивается явно невысоко, а ее проблематика признается далекой от задач МФЯ. Само по себе имя И. И. Презента любопытно. Этот автор сейчас если и известен, то как «теоретик», состоявший в 30—40-е гг. при Т. Д. Лысенко. Это был профессиональный «методолог», занимавшийся созданием «марксистской науки» в любой области. В лингвистике ему, однако, не повезло: марристы не признали его «своим».[128] Ему пришлось переквалифицироваться на биологию, где итог оказался также неудачным, но это выяснилось значительно позже.

Но главное было в том, что формулировка об отсутствии марксистских работ о языке означала непризнание марксистскими многочисленных к тому времени работ самого Марра и его последователей, получивших название «подмарков». Вероятно, марристы заметили это место в книге (тем более что предисловия и введения традиционно читают внимательнее, чем все остальное). И это могло послужить одной из причин отрицательного отношения к книге со стороны марристов, о котором будет говориться в пятой главе. Ритуальные похвалы Марру значили гораздо меньше, чем отказ считать его марксистом.

В заключение раздела надо сделать одно уточнение. В марров-ский лагерь в те годы входили не только малокультурные «подмарки», но и серьезные, ищущие ученые. И у них, особенно у В. И. Абаева, также можно найти идейную перекличку с МФЯ, вовсе не обязательно под прямым влиянием книги. Этот вопрос еще будет рассмотрен в пятой главе. Но безусловно, от марризма авторы МФЯ были далеки.

Из всего сказанного выше можно сделать один вывод. Авторы МФЯ были одиноки и в советской, и в мировой лингвистике. Ближе всего к ним была школа К. Фосслера, в исторической перспективе уже уходившая со сцены. Книга была маргинальной для лингвистики того времени, а ее авторы были маргиналами в советской лингвистике, пришедшими в лингвистику извне. Их научные и личные связи с современными им лингвистами были незначительны, а идеи этих лингвистов отвергались или игнорировались авторами МФЯ.

Экскурс 1

БАХТИН И ВИНОГРАДОВ. ОПЫТ СОПОСТАВЛЕНИЯ ЛИЧНОСТЕЙ

Михаил Михайлович Бахтин и Виктор Владимирович Виноградов являлись одними из наиболее известных и значительных русских ученых-гуманитариев своего поколения. В то же время характеры у них были разные. Даже попадая в сходные обстоятельства, два ученых часто вели себя по-разному. Хочется сопоставить их просто как две личности (вопрос об их научных и человеческих взаимоотношениях специально разбирался в первой главе). По жанру статья несколько похожа на статью,[129] где сопоставляются личности Бахтина и Якобсона.

В биографиях Бахтина и Виноградова много сходного. Они принадлежали к одному поколению и даже были ровесниками: Виноградов родился (по новому стилю) в начале, а Бахтин – в конце 1895 г. Оба происходили из интеллигентных, но не дворянских семей. Оба формировались как специалисты (Виноградов всецело, а Бахтин лишь отчасти) в Петрограде предреволюционных и послереволюционных лет, имея частично сходный круг учителей и знакомых. Оба жили в Ленинграде второй половины 20-х г. и были связаны с одними и теми же учреждениями вроде Института истории искусств (Зубовского). Оба в 20-е г. были «внештатными за неблагонадежность» (используя приведенное выше высказывание Р.Якобсона о Виноградове), а в период «культурной революции» подверглись репрессиям, хотя и в несколько разное время: Бахтин с декабря 1928 г., Виноградов с февраля 1934 г. Оба испытали тюрьму, ссылку, жизнь с «минусом», но обоих судьба уберегла от лагеря. Оба в 1937–1938 гг. подверглись новым нападкам «за допущение в преподавании буржуазного объективизма» (формулировка, примененная тогда к Бахтину в Саранске), но избежали новых несчастий. Оба умерли в Москве в пожилом возрасте (Бахтин пережил Виноградова на пять с половиной лет), получив при жизни широкую известность. Обоим повезло с женами: и Елена Александровна Околович-Бахтина, и Надежда Матвеевна Малышева-Виноградова всю жизнь помогали мужьям в самых тяжелых обстоятельствах (хотя людьми они были разными: Елена Александровна не имела профессии и посвятила жизнь мужу, а Надежда Матвеевна была самостоятельной женщиной, видным музыкальным педагогом). У обоих не было детей. Оба имели преданных учеников, чья помощь много значила в нелегкие годы их жизни.

К обоим может быть применена формулировка из статьи памяти Виноградова, написанной одним из его учеников: «Его жизненный путь был неровным, колеблясь от драматических затруднений до вершин научной и общественной славы».[130] Однако если «драматические затруднения» у обоих были сходными, то вершины научной и особенно общественной славы оказались у них существенно разными.

В весьма разных характерах двух ученых можно найти и некоторые сходные черты. Оба отличались огромной работоспособнос-тью и просто не умели не работать. У обоих эта черта резко выяви-лась в ссылке, когда и того и другого в гнусных жизненных условиях спасала работа. Оба привлекали к себе людей, но в свои зрелые годы почти не имели друзей и держали собеседников на некотором расстоянии. Об обоих вспоминают как о блестящих лекторах, хотя в силу жизненных обстоятельств Бахтин имел меньше возможностей, чем Виноградов, реализовать свое умение выступать.

Я уже отмечал значительное пересечение исследовательских интересов Бахтина и Виноградова. Это хорошо известно литературоведам, но важно подчеркнуть, что оно было и в лингвистике. Взгляды их были разными, но в одном они все-таки сходились, пусть в негативном плане. Оба в конечном итоге не приняли влиятельнейшую научную парадигму двух первых третей XX в., проявившуюся в лингвистике в структурализме, в литературоведении в формальном методе. Как известно, в волошиновском цикле как раз Виноградов представлен как чуть ли не главный в нашей стране представитель данной парадигмы, что трудно считать объективной оценкой. Максимализм авторов МФЯ заставлял их игнорировать различия между «формалистами» и Виноградовым, однако в 50—60-е гг. такое различие Бахтин, безусловно, проводил. Конечно, и в волошиновском цикле, и в поздних сочинениях Бахтина антиструктурализм радикальнее, но и Виноградов, используя отдельные исследовательские приемы структурализма и формальной школы, никогда не присоединялся к ним.

И все-таки людьми Бахтин и Виноградов были совершенно разными. Именно это несходство характеров стало причиной того, что их судьбы, имевшие сходство в 20-е и особенно в 30-е гг. (хотя у Виноградова не было ни Невеля с Витебском, ни чего-то хоть отдаленно похожего на круг Бахтина), решительно разошлись после войны. Различия характеров видны и в их поведении в похожих ситуациях, и в памяти, которую они о себе оставили, и в самих их сочинениях.

Многое показывают самохарактеристики обоих ученых, дошедшие до нас. Для Бахтина это прежде всего записи бесед с В. Д. Дувакиным, неоднократно упоминаемые в этой книге. Рассказы Бахтина часто недостоверны в отношении фактов его биографии, но характер и мировоззрение Михаила Михайловича в последние годы жизни отражены там ярко и достоверно. Для Виноградова это хранящиеся в Архиве РАН 359 очень откровенных его писем 1934–1936 гг. Надежде Матвеевне из вятской ссылки. Они лишь в небольшой части опубликованы А. Б. Гуськовой.[131]

При всех довольно значительных точках пересечения тематики их научные интересы все-таки во многом различались, как и само отношение к творческому процессу. Бахтин, долгое время у нас рассматривавшийся как литературовед, рассматривал себя прежде всего как философа. Так он и заявил В. Д. Дувакину: «Я – философ. Я – мыслитель».[132] Его первые сочинения 20-х гг. были чисто философскими, а под конец жизни, по воспоминаниям С. Г. Бочарова, Михаил Михайлович смотрел на свою жизнь как на неудачу, поскольку «не мог в свое время пофилософствовать всласть».[133] Любая его мысль, любая тема хотя бы в подтексте имеет выход в высокую философию (что, однако, не означает, что она одновременно не может относиться к лингвистике или к литературоведению). Виноградов же при достаточно широкой тематике исследований философом отнюдь не был. Если исходить из принятой у нас номенклатуры ВАК, то его интересы умещались в рамках филологических наук; имевшаяся у него степень доктора этих наук точно их отражала (чего нельзя сказать о кандидате филологических наук Бахтине). О философских взглядах Виноградова говорить вообще довольно сложно, хотя несомненна его склонность к умеренному позитивизму, в традициях которого он воспитывался.

Как-то с этим, возможно, было связано и разное отношение двух ученых к религии. Бахтин, как известно, всю жизнь был религиозен, хотя и далек от официальной церкви. Беседы с Дувакиным это подтверждают. И ничего похожего у сына священника Виноградова. В письмах из вятской ссылки ничего о Боге, а Пасха и Первое мая – в равной степени поводы посмеяться над идиотизмом окружавшей его мещанской среды, особенно ярким в праздники.

Мыслитель Бахтин вообще невысоко ставил профессионализм. Разумеется, он не отрицал необходимости владеть специальностью, но это для него не было главным. Дувакину он говорил, что из окружавших его людей он больше всего уважал тех, кто, как М. В. Юдина, вырывался за рамки профессии.[134] Говоря о друге юности своего брата – Н. Э. Радлове, получившем в советское время известность в качестве художника-карикатуриста, он оговаривал: «Конечно, это не было главное в нем».[135] И ОПОЯЗ он не признавал, в том числе и потому (а может быть, прежде всего потому), что там занимались специальностью и не было главного – «очень глубокого… весело-критического отношения ко всем явлениям жизни и современной культуры».[136] Вообще, вероятно, замыкание в узком кругу проблем своей специальности, будь то лингвистика или поэтика, отталкивало его от структурализма и формальной школы. Недаром одно из главных обвинений структурализма в МФЯ – в ограничении объекта исследования, в обрыве связей лингвистики со всем остальным. Надо думать, такое ограничение не могло быть близко и Бахтину как человеку.

И все иначе у Виноградова, именно профессионала-филолога по своей сути. В его вятских письмах – множество жалоб на московских и провинциальных коллег, деятельность которых он оценивал не выше, чем Бахтин. Но критикует он их совсем за другое: за недостаток профессионализма и знаний, за неумение анализировать тексты и т. д. В письмах жене Виноградов нередко рассуждал о научных проблемах, волновавших его в то время. Например, в одном из опубликованных писем Виноградов обстоятельно обсуждает проблему «Войны и мира» как произведения русско-французской языковой культуры: тогда он как раз писал статью о стиле Льва Толстого, затем опубликованную. Рассуждения интересны, но это конкретные проблемы конкретной работы ученого. Перехода на более общие темы, на «философствование», что постоянно у Бахтина в беседах с Дувакиным, нигде нет.

Различны и сочинения ученых. Ограничимся лингвистическими (включая волошиновский цикл). О чем бы ни говорилось и в этом цикле, и в поздних работах Бахтина, всегда речь идет об общей теории. Даже совсем, казалось бы, конкретная по теме статья о вопросах стилистики на школьных уроках связана с теорией языка. А конкретных примеров всегда немного, причем их анализ в целом значительно менее интересен, чем общие построения (подробнее об этом в тре-тьей и шестой главах). И в истории лингвистики в МФЯ рассмотрены, прежде всего, глобальные вопросы: что такое язык, что такое речевое высказывание и т. д. И беглый суммарный анализ развития мировой науки от древних греков до современности гораздо ярче, чем сухой пересказ французских и немецких работ по несобственно-прямой речи.

И совсем иное впечатление производят лингвистические труды Виноградова. Обратимся, например, к самому капитальному из них – обьемистой книге «Русский язык».[137] Обьем книги, прежде всего, создается за счет огромного количества конкретных примеров. И невозможно не признать, что примеры умело подобраны и хорошо проанализированы. Этот анализ – главное достоинство книги. Большое место в ней занимает и изложение существующих точек зрения на те или иные проблемы, в этом отношении она очень информативна. А говорить об общетеоретической концепции автора нелегко. В целом эта концепция близка к Петербургской школе и особенно к Л. В. Щербе, но не везде она выражена последовательно и она постоянно тонет в частностях. Недоброжелатели Виноградова говорили об «эклектике» и «пасьянсе чужих мнений». Тут было немало преувеличений, но все-таки надо сказать, что теоретиком лингвистики Виноградов не был, хотя в 50—60-е гг. его в СССР многие воспринимали в этом качестве (такую репутацию он получил и в некоторых других странах, например в Японии). Отмечу и то, что ученый всегда занимался только одним языком – русским. Конечно, в любой стране мира наука о собственном языке как часть науки о собственной культуре исключительно важна. А Виноградов почти полвека был одним из крупнейших в мире специалистов по русскому языку, много знавшим, много читавшим (в том числе и зарубежную литературу по специальности, что тогда было не часто у наших русистов), обладавшим прекрасной языковой интуицией, помогавшей ему убедительно анализировать примеры. В изучении фактов русского языка он сделал очень много. В лингвистических текстах Бахтина 40—50-х гг. также почти все примеры взяты из русского языка, но от этого эти тексты не становятся сочинениями по русистике. Это работы по теоретической лингвистике.

Для мыслителя Бахтина, прежде всего, был важен процесс поиска истины. Он, как уже говорилось, умел выступать и читать лекции, не отказывался, особенно в молодости, от выступлений перед самой неблагодарной аудиторией, но по-настоящему хорошо чувствовал себя лишь в кругу друзей и наедине с книгой и листом бумаги. В молодости, до ареста, атмосферой его жизни были многочасовые беседы в табачном дыму о мировых проблемах с узким кругом близких людей. Этот круг сложился в Невеле, потом с некоторыми изменениями сохранялся в Витебске и Ленинграде. Затем жизнь развела Бахтина с друзьями, большинство из которых рано ушли. В Кустанае и Саранске он оказался совсем один (жена здесь не могла ему помочь), но оставался главный собеседник – сам Михаил Михайлович. В последние 15 лет он снова мог общаться с новым кругом участников застольных бесед все с тем же обязательным курением. Но характер бесед уже был другим: Бахтина окружали не близкие по возрасту друзья, а люди гораздо более молодого поколения. А публичности, стремления передать свои идеи широкому кругу людей у Бахтина никогда не было. Конечно, надо учитывать и его многолетнюю болезнь.

Как вспоминают его ученики по Саранску, «посетители… неизменно находили Михаила Михайловича за письменным столом с открытой книгой или журналом».[138] Это было его главное рабочее место. Все остальное, включая педагогическую деятельность, вызывалось лишь необходимостью зарабатывать на жизнь. И дело не только во внешних обстоятельствах. В Саранске Бахтин много лет заведовал кафедрой, но эти функции явно ему не были интересны. Сам он говорил: «Я. официальщину терпеть не могу».[139] Бахтина трудно себе представить в области ученого-администратора, даже в области, не сводимой целиком к «официальщине», скажем, в качестве руководителя коллективного труда с планами, отчетами, распределением обязанностей и пр. И это при том, что ряд сочинений, вышедших из круга Бахтина, видимо, как раз создавался коллективом с Михаилом Михайловичем в роли руководителя. Но атмосфера была другая!

А Виноградов был публичным человеком. Ему всегда была нужна аудитория, но не всякая, а такая, которая могла бы его оценить должным образом. В вятской ссылке он не стал хлопотать о возможности преподавать в местном пединституте, это ему не было интересно. Но ему было важно доносить свои идеи до публики. Как исследователь Виноградов, пожалуй, был даже большим одиночкой, чем Бахтин: вокруг него никогда не было такого круга близких друзей, в спорах с которыми вырабатывалась истина, как вокруг Михаила Михайловича. В молодости у него были близкие друзья, но среди них не было филологов. С людьми своей профессии его связывали либо чисто деловые отношения, либо отношения учителя и ученика. Но зато он охотно брал на себя административные функции. Он много участвовал в коллективных трудах с формальным распределением обязанностей, сначала в качестве рядового сотрудника (Словарь Ушакова), а потом в качестве руководителя (Академическая грамматика). А с 40-х гг. – обязанности декана, директора института, академика-секретаря, главного редактора двух научных журналов и т. д. И в итоговой оценке деятельности Виноградова не меньшее место, чем научное творчество, занимает его научно-организаторская и общественная деятельность. Академический Институт русского языка заслуженно носит его имя.

Бахтин писал для себя и узкого круга друзей (и, может быть, для будущих поколений). В. В. Кожинов писал, что «не было у него ни грана тщеславия».[140] Вряд ли он был совсем лишен честолюбия, но это было внутреннее честолюбие, самоуважение. Недаром под конец жизни он считал ее неудавшейся как раз тогда, когда слава его, наконец, нашла. Но внешнего честолюбия он был лишен.

Любопытна его оценка В. В. Маяковского в беседе с Дувакиным: «И вот он ухватил, значит, номер этого журнала и буквально вьелся в напечатанные его стихи. И тоже как-то чувствовалось, что он смакует свои собственные стихи, смакует больше всего именно тот факт, что они напечатаны. Вот! Вот он напечатан! Одним словом, это на меня произвело очень плохое впечатление. Но ведь нужно сказать так: все это свойственно всем людям, да, но как-то от Маяковского, который все-таки был фигурой карнавальной, следовательно, стоящей выше всего этого, я бы скорей ждал известного презрения к костюму и к напечатанию его стихов. А тут прямо противоположное: как малень-кий человек, он счастлив тем, что вот его опубликовали, хотя он давным-давно был известным человеком и печатался».[141]

Отсюда хорошо известные особенности работы Бахтина. По воспоминаниям С. Г. Бочарова, «он сам говорил о незавершенности как стиле своей работы – незавершенности внутренней и внешней».[142] Тот же Бочаров констатирует, что от ученого остались в основном разрозненные фрагменты и заготовки к трудам, «которые были обречены не быть написанными».[143] Он же отмечает в другой публикации: «От Бахтина – разрозненные фрагменты и тогда, когда он полностью издан. Оба главных больших философских труда начала 20-х годов – обширные, но фрагменты».[144] Начало 20-хгг. – самое начало деятельности Бахтина, но то же самое и значительно позже. Ни один из его значитель-ных по обьему лингвистических текстов 50-х гг. не доведен до конца. Многие работы, к которым автор потерял интерес, вообще не сохранились.

Отсутствие публикаций Бахтина между 1930 и 1963 гг. (кроме статьи о покупательных способностях колхозников и двух газетных рецензий на спектакли), видимо, обьясняется не только внешними обстоятельствами. В его обстоятельствах другие вели себя иначе. И это не только Виноградов, но и, например, несоизмеримый по масштабу деятельности с Бахтиным или Виноградовым, но честный и знающий коллега Бахтина по Саранску Лев Михайлович Кессель; о нем см. специальную публикацию.[145] Он также попал в Саранский пединститут, имея «минус» (в отличие от Бахтина, он до того побывал и в лагере). И все годы жизни в Саранске он печатался в «Ученых записках» института. А Михаил Михайлович за четверть века издавался там один раз, причем уже на пенсии. Очевидно, что дело было не в невозможности публикации: у Бахтина не было желания и просто не было готовых текстов.

А потом инициатива в публикациях исходила не от Бахтина, а от его молодых почитателей, более всего от В. В. Кожинова. Бахтин не сопротивлялся, но активности не проявлял. С. Г. Бочаров свиде-тельствует, что ученый был «довольно отрешен» от этих изданий.[146] И возможно, отсутствие у Бахтина интереса к завершенности своих текстов и к их выходу на читателя может дать и ключ (разумеется, лишь гипотетический) к проблеме авторства «спорных текстов», об этом будет сказано в следующем экскурсе.

И совсем иначе был устроен Виноградов, который вел себя так, как это «свойственно всем людям», по мнению Бахтина. Вот два факта из времен ссылки. Узнав из письма, что его долго задерживавшаяся в издательстве книга «Язык Пушкина», наконец, вышла в свет, он от радости и волнения уже не мог в этот день работать. Совсем как Маяковский! А это была уже девятая его книга и вторая книга за время ссылки. У него возникла идея написать монографию о стиле Гоголя, но так и не нашлось издательства, которое взялось бы ее издать. В результате книга не была написана, Виноградов занялся другими темами. Как профессионал с широким кругом интересов, он не имел какой-то одной «выстраданной темы» и готов был писать сразу о многом, отдавая приоритет сюжетам, которые имели шанс быть скорее опубликованными. Конечно, надо учитывать положение ссыльного, жившего лишь на издательские гонорары (вид заработка, недоступный для Бахтина в Кустанае), но очевидна и нацеленность на результат, а не на процесс научной деятельности. И научное наследие Виноградова совсем не такое, как у Бахтина: не фрагменты и заготовки, а книги, статьи, разделы в коллективных трудах. Большинство работ издано при жизни (и не только в благополучные, но и в самые трудные годы), а неопубликованные по разным причинам труды – в основном, вполне готовые к печати рукописи, сейчас большей частью уже увидевшие свет.

Многие, знавшие Виноградова в последние два десятилетия жизни, отмечают его неравнодушие к чинам и званиям, которыми он долго был обделен, но затем получил компенсацию. И еще одно различие. Бахтин упрекает Маяковского, кроме всего прочего, за отсутствие «презрения к костюму». Все мемуаристы отмечают пренебрежение к быту у Михаила Михайловича, равнодушие к материальной стороне жизни. Постоянно куривший, малоподвижный из-за отсутствия ноги Бахтин, судя по всему, был достаточно неряшлив. А Виктора Владимировича вспоминают как человека исключительно аккуратного, любившего хорошо одеться, собирателя антиквариата.

Еще более важное различие наблюдалось в общественном поведении; оно, конечно, было связано с предыдущими различиями. Сейчас многие склонны несомненное бахтинское изгойство и аутсайдер-ство обьяснять исключительно внешними причинами, давлением общественного строя. Однако думается, что немалую роль играли и многолетняя болезнь, и особенности характера Михаила Михайловича. Сопоставление его биографии с биографиями многих его современников, включая Виноградова, это подтверждает.

Уже установилось мнение о том, что неудача с публикацией статьи в журнале «Русский современник» окончательно показала Бахтину невозможность его легальной деятельности в советских условиях. Но все же одна-единственная неудача вряд ли могла значить столь много. Уже люди его круга вели себя иначе. Самый очевидный пример – П. Н. Медведев, которого не всегда печатали, но который всегда упорно боролся за право быть опубликованным и нередко это право реализовывал; это подробно описано в статье.[147] Биография Волошинова известна меньше, но несомненна его нацеленность на публикации во второй половине 20-х гг. (что случилось с ним в 30-е гг. – пока до конца не ясно). А Бахтину было и физически тяжело, и, главное, неинтересно обивать пороги в редакциях. Позже, как указал мне Н. А. Паньков, сохранилось несколько планов, проспектов предполагавшихся книг, заявок в издательства, относящихся и к ленинградским, и к кустанайским, и к савёловским годам. Однако при первых трудностях Бахтин быстро сдавался. Ничего похожего на активность Виноградова: он добился того, что почти все написанное им в ссылке еще в довоенные годы вышло в свет.

Другая легенда о Бахтине – его полная отверженность после 1928 г., целиком будто бы обусловленная внешними обстоятельствами. Надо сказать, что ее распространению способствовал позже сам Михаил Михайлович. Он, например, говорил Дувакину, что не хлопотал о снятии «минуса», поскольку «это в то время было абсолютно бесполезно».[148] Но сравним его биографию с биографиями «подельников». Не все из них, правда, мне известны, но вот три достаточно известных человека: филолог-классик А. В. Болдырев, друг Александра Блока Е. П. Иванов, востоковед и византинист Н. В. Пигулевская. Все трое к середине 30-х гг. добились возвращения в Ленинград. Двоим первым это, однако, может быть, укоротило жизнь, оборвавшуюся в блокаду. А Пигулевская (в отличие от Бахтина – активный участник кружка А. А. Мейера) жила еще долго, работала активно, а в 1946 г. (задолго до реабилитации) стала членом-корреспондентом АН СССР.

В том же 1946 г. академиком стал и Виноградов. Его последующие звания и награды известны. Кроме прочего, он был депутатом Верховного Совета РСФСР (от Горького, города, где он за семнад-цать лет до того провел несколько дней в тюрьме), а за упомянутую книгу «Русский язык» получил Сталинскую премию 1-й степени. Изгнанная отовсюду в 1950 г. О. М. Фрейденберг годом позже прислала Виноградову поздравление. В нем она выражала радость по поводу того, что книга, ранее обьявлявшаяся «космополитической», получила Сталинскую премию. А ведь реабилитирован Виноградов будет еще лишь через тринадцать лет, всего на три года раньше Бахтина.

Безусловно, погруженный в свой внутренний мир и лишенный социальной активности Бахтин мало что делал для возвращения в Ленинград (где, кстати, до войны жили его мать и сестры, о которых мы очень мало знаем). После окончания срока ссылки он еще два года жил в Кустанае, сказав впоследствии Дувакину о причинах: «Чего мне менять один Кустанай на другой Кустанай».[149] Позже, в 1937 г. он пытался устроиться в Ленинграде или в Москве, но что-то не получалось. Возможную причину сам ученый назвал Дува-кину: «Вообще я враг вот этой всякой… активности и переписки, бумажной активности».[150] Потом Бахтин все же переехал на «101-й километр». Иногда напоминал о себе, выступая в ИМЛИ, делая иногда робкие попытки печататься, но активности по-прежнему не было. Защитить диссертацию его во многом уговорили оставшиеся старые друзья, прежде всего М. В. Юдина. А потом Михаила Михайловича, в общем, устроил Саранск, где во второй приезд его всерьез не преследовали и где он мог спокойно общаться с листом бумаги и книгами (которых, правда, не всегда хватало).

Очень показательно, что смерть Сталина здесь ничего не изменила. Упомянутый выше Л. М. Кессель уже в 1954 г. покинул Саранск и возвратился в Москву. А Бахтин остался в Саранске еще на долгие годы (конечно, надо учитывать, что к тому времени он потерял всех родственников в Ленинграде и Москве). Вероятно, он остался бы там навсегда, если бы не активность его последователей.

И насколько иначе вел себя Виноградов! Весь период ссылки ему хотелось только одного: поскорее вырваться из захолустья, несмотря даже на то что в Вятке, ставшей как раз тогда Кировом, он очень продуктивно работал. Шли хлопоты через жену и учеников. Как рассказывала мне Надежда Матвеевна, помогли В. В. Вересаев и М. А. Цявловский, убедившие высокое начальство в необходимости участия Виктора Владимировича в подготовке Пушкинского юбилея. Три года ссылки сократили до двух. Виноградов, как и Бахтин, мог остаться на прежнем месте, освободившись лишь от обязанности отмечаться в НКВД, но для него это было немыслимо. Получив документ об окончании ссылки, он немедленно уехал из Кирова. Имея «минус», Виноградов прописался на «101-м километре» (в Можайске), но фактически без прописки жил в Москве у жены. У черного хода висело пальто на случай, если нагрянет милиция.[151] В Москве удалось получить работу, но в конце 1938 г. последовало увольнение из Московского городского пединститута, причем ученому «ставилось в вину что-то новое» по сравнению с делом 1934 г..[152] История, аналогичная травле Бахтина в Саранске в 1937 г., где явно его спас лишь арест ректора. В начале 1939 г., после снятия Н. И. Ежова, друзья уговорили Виноградова написать вождю. Письмо Виноградова с просьбой о московской прописке и положительная резолюция Сталина и нескольких членов Политбюро сейчас опубликованы[153] (тем же образом тогда получил прописку и другой репрессированный в 1934 г. видный языковед А. М. Селищев[154]). Потом в жизни Виноградова была еще высылка из Москвы в Тобольск в начале войны. Лишь в 1943 г. он окончательно вернулся в Москву.

Не буду сейчас говорить о причинах возвышения Виноградова в 1950 г., это особая тема, о которой я уже писал.[155] Но в числе прочего могла сыграть роль и еще одна черта, вероятно, также отличавшая Виноградова от Бахтина: его русский патриотизм.

Ни Бахтин, ни Виноградов не были людьми советского мировоззрения. В 20-е гг., как бы это ни показалось сейчас странным, Бахтин, назвавший себя «марксистом-ревизионистом», был к нему даже ближе. Ни о каком марксизме Виноградова (исключая встречавшиеся в его поздних работах ритуальные фразы) говорить не приходится. К власти у Виноградова могло быть даже больше претензий: его отец, рязанский священник, был в 1930 г. арестован, сослан в Казахстан, где вскоре умерли и он, и уехавшая вместе с ним мать.[156] Среди близких же родственников Бахтина, кажется, никто арестован не был. Но священник В. А. Виноградов, не передав сыну религиозности, передал ему патриотический настрой. По рассказу Надежды Матвеевны, из всех обвинений, выдвигавшихся против него в 1949 г., его больше расстраивало обвинение в «космополитизме». И закономерно Виктор Владимирович стал автором книги «Великий русский язык».[157] Если отвлечься от нескольких стандартных для того времени цитат, эта книга по духу – совсем не марксистская и не коммунистическая, а панславистская, однако она хорошо соответствовала умонастроениям в год Победы. И не вызывает сомнений искренность Виноградова, писавшего о величии русского языка по сравнению со всеми другими.

Мог ли Бахтин написать такую книгу? Об этой стороне его мировоззрения известно очень мало. Немного о ней говорится и в беседах с В. Д. Дувакиным, хотя некоторые его высказывания, например, в пользу «внеконфессиональности» религии,[158] свидетельствуют в пользу того, что панславистские и великодержавные идеи были ему чужды.

Подведу итог. Виноградов думал о признании, был чувствителен к критике. Признание он получил еще при жизни. И сейчас его имя не забыто уже потому, что живы многие его благодарные ученики. Виноградовская школа существует и поныне, а специалисты по русскому языку продолжают пользоваться его фундаментальными трудами. Бахтин, умерший лишь кандидатом наук, не искал славы, но тоже получил ее при жизни. А после смерти его известность явно превзошла известность Виноградова, особенно за рубежом. А значение их трудов различно. Один – профессионал, автор солидных, продуманных, законченных трудов по сравнительно узким и конкретным проблемам. Другой оставил после себя немного завершенных текстов и много черновиков и набросков. Однако его труды касаются многих крупных проблем и оказались интересны самым разным читателям, хотя автор совсем об этом не думал.

ГЛАВА ВТОРАЯ

НА ПУТИ К КНИГЕ

Рассмотрев истоки концепции МФЯ, отношение авторов книги к предшественникам и современникам, можно перейти к выяснению творческой истории книги, ставшей главным результатом деятельности круга Бахтина в области теории языка. Две основные темы данной главы: лингвистическая проблематика публикаций волоши-новского цикла 1926–1927 гг. и этапы написания МФЯ. Вторая тема, в свою очередь, распадается на две: одна из них связана с дошедшим до нас и опубликованным Н. А. Паньковым «Отчетом» Волошинова, отражающим промежуточный этап работы над двумя первыми частями книги; другая касается истории написания ее третьей части, первоначально готовившейся отдельно. Именно в связи с данной главой естественно встают вопросы об авторстве МФЯ и других так называемых спорных текстов круга Бахтина. Эти вопросы вряд ли имеют строгое научное решение, можно лишь высказывать те или иные гипотезы; в то же время вся эта проблематика приобрела уже самостоятельное и, на мой взгляд, слишком большое значение; поэтому она вынесена в экскурс и более нигде специально не рассматривается. Еще один экскурс, примыкающий к данной главе, но выходящий за пределы ее основной тематики, связан с формами вежливости японского языка, кратко упоминаемыми в статье «Слово в жизни и слово в поэзии».

II.1. Лингвистическая проблематика публикаций 1926–1927 гг

II.1.1. Статья «Слово в жизни и слово в поэзии»

Эта статья была опубликована как статья В. Н. Волошинова в журнале «Звезда», 1926, № 6 (перепечатана в,[159] ссылки далее на это издание с указанием лишь номера страниц). Если не считать ранних витебских музыковедческих публикаций, это была вторая статья начинающего ученого и первая, посвященная лингвистике.

Статья была предназначена для литературного журнала, рассчитанного на широкого читателя, поэтому в ней минимален научный аппарат, хотя все же в ней есть несколько сносок, в большинстве на работы на немецком языке. Однако статью никак нельзя назвать популярной, она посвящена серьезным научным вопросам и достаточно сложна для понимания.

Больше, чем другие публикации волошиновского цикла, статья связана с литературоведческой проблематикой, считавшейся для Волошинова основной в ИЛЯЗВ. Это видно уже из подзаголовка «К вопросам социологической поэтики». Однако статья выходит за рамки поэтики и литературоведения, эти проблемы в основном концентрируются в ее начале и конце. Статья находится на грани несколь-ких наук, прежде всего лингвистики, литературоведения и социологии. Я постараюсь выделить ее лингвистическую проблематику.

Собственно социологической поэтике посвящена лишь началь-ная, сравнительно небольшая часть статьи (59–65). Затем говорится: «Задачей нашей работы является попытка понять форму поэтического высказывания как форму этого особого эстетического общения, осуществленного на материале слова. Но для этого нам придется более подробно разобрать некоторые стороны словесного высказывания вне искусства—в обычной жизненной речи, так как уже в ней заложены основы, потенции (возможности) будущей художественной формы. Социальная сущность слова выступает здесь яснее, отчетливее, и легче поддается анализу связь высказывания с окружающей социальной средой» (64–65). Тем самым перебрасывается мостик от социологии искусства к рассмотрению лингвистических вопросов, «слова в жизни» (65–74). Затем «слово в жизни» сопоставляется со «словом в поэзии» (75–84). В заключение (85–86) речь снова идет о построении социологической поэтики.

В статье еще нет критики «абстрактного объективизма». Однако уже в ней подчеркивается «ущербность» «отвлеченно-лингвистической точки зрения» на слово (53). Сам термин «слово» здесь, разумеется, употребляется не в «отвлеченно-лингвистическом смысле», не в качестве единицы языка, стоящей в одном ряду с морфемой и словосочетанием. «Слово» выступает в статье то как синоним «высказывания», то как его компонент, то, возможно, как то и другое сразу. Такая многозначность этого термина (можно ли говорить здесь вообще о термине?), как мы увидим дальше, сохранилась и в МФЯ.

В статье подчеркивается непродуктивность анализа слова в отвлечении от «внесловесной ситуации высказывания» (65). Это утверждение иллюстрируется примером, с некоторыми модификациями перешедшим и в МФЯ. Описывается диалог: один собеседник говорит Так! другой не отвечает. С «отвлеченно-лингвистической точки зрения» здесь есть одно однословное высказывание, но «изолированно взятое высказывание „так“ пусто и совершенно бессмысленно. Но тем не менее эта своеобразная беседа двоих, состоящая из одного только, правда, выразительно проинтонированного слова, полна смысла, значения и вполне закончена» (65–66). «Сколько бы мы ни возились с чисто словесной частью высказывания, как бы тонко мы ни определяли фонетический, морфологический, семантический момент слова „так“, – мы ни на один шаг не приблизимся к пониманию целостного смысла беседы» (66). Некоторую информацию нам даст анализ интонации, но и его недостаточно. Не хватает «внесловесно-го контекста».

Нельзя не отметить, что пример приведен очень по делу. Семантика предложений такого рода и тем более семантика слов вроде так очень плохо описывалась в «традиционной» и структурной лингвистике. Прогресс здесь наметился уже в недавнее время, когда лингвисты перешли к учету «внесловесного контекста». С другой стороны, достаточно ясно, что не всякое высказывание столь плохо поддается «отвлеченно-лингвистическому описанию»: контекст может быть минимален, скажем, в научном тексте, и тогда возникает иллюзия его полного отсутствия (об этом, впрочем, ниже в статье сказано). В данных формулировках уже проявляется черта, свойственная всему волошиновскому циклу: максимализм, желание перейти сразу к решению проблем, не решаемых лингвистикой, при игнорировании проблем, ею решаемых.

В статье указаны компоненты «внесловесного контекста» высказывания. Для слушающего этот контекст «слагается из трех моментов: 1) из общегодля говорящих пространственного кругозора… 2) из общего же для обоих знания и понимания положения и, наконец, 3) из общей для них оценки этого положения» (66). Уже тут виден общий подход, сохраняющийся во всем цикле: необходимость учета позиции обоих участников общения, не только говорящего, но и слушающего.

Как весь этот контекст относится к слову? «Слово здесь вовсе не отражает внесловесной ситуации так, как зеркало отражает предмет». Слово либо «разрешает ситуацию, как бы подводит ей оценочный итог», либо (чаще) «активно продолжает и развивает ситуацию, намечает план будущего действия и организует его» (66–67). То есть ситуация первична, высказывание (слово) вторично. Далее высказывание рассматривается уже не как синоним слова, а как целое, которое «слагается из двух частей: 1) из словесно-осуществленной (или актуализованной) части и 2) из подразумеваемой» (67). Высказывание не психологично, не индивидуально (возможны лишь «индивидуальные эмоции» в качестве «обертонов»), а социально. Это «как бы „пароль“, который знают только принадлежащие к тому же самому социальному кругозору» (68) участники общения. Этот кругозор может быть различен: в примере с Так! он обьединяет лишь двоих, но «бывает „подразумеваемое“ семьи, рода, нации, класса, дней, лет и целых эпох» (68).

Безусловно, идеи «внесловесного контекста» и «социального кругозора» предвосхищают современное лингвистическое понятие пресуппозиции. Обычно оно используется применительно к предложению, но может быть распространено и на целые высказывания. Пресуппозиция – это подразумеваемая информация, общая для собеседников; бывают разные виды пресуппозиций: семантическая, прагматическая; см. об этом, например,,[160] где также дан обзор литературы по этому вопросу. Исследования пресуппозиции активно ведутся в лингвистике около трех десятилетий, но в 1926 г. находились еще в зачаточном состоянии.

Далее разбирается вопрос о том, почему анализ интонации в высказывании Так! все-таки дает нечто существенное для его понимания в отличие от толкования и прочего анализа самого слова. Это происходит потому, что в интонации присутствует социальная оценка, существенная для того или иного коллектива. Такая оценка входит в содержание высказывания лишь в особых случаях: «Где основная оценка высказывается и доказывается, там она стала уже сомнитель-ной, отделилась от предмета… Как только оценка из формальных моментов перекинулась в содержание, можно с уверенностью сказать, что подготовляется переоценка» (68–69). В обычных ситуациях оценка лишь «определяет самый выбор слова и форму словесного целого; наиболее чистое же свое выражение она находит в интонации» (69).

Поскольку «интонация устанавливает тесную связь слова с вне-словесным контекстом» (69), то довольно значительный раздел ста-тьи (69–74) специально посвящен изучению роли интонации в высказывании. В то время (да и позже) этот вопрос также был плохо изучен в лингвистике. Если интонация и изучалась, то лишь в «фор-мальном», прежде всего, экспериментально-фонетическом плане.

Как указано в статье, интонация в принципе не зависит от содержания высказывания; это иллюстрируется все тем же примером: «семантически почти пустое» Так! в зависимости от контекста может быть произнесено с самой различной интонацией (69). Роль интонации неоднородна. С одной стороны, «прежде всего именно в интонации соприкасается говорящий со слушателями» (69). Но в то же время в ней может присутствовать и «третий участник» – «герой словесного произведения» (70–71).

Сама терминология, необычная для лингвистики того времени, отсылает современного читателя к известной тогда лишь внутри круга Бахтина и опубликованной только в 1986 г. работе Бахтина «Автор и герой в эстетической деятельности». Этот «герой» может быть конкретным человеком, но может быть кем угодно, даже предметом или явлением природы, в этом случае мы имеем дело с «интонационной метафорой» (71). Итак, «всякая интонация ориентируется в двух направлениях: по отношению к слушателю как союзнику и свидетелю, и по отношению к предмету высказывания как к третьему живому участнику; интонация бранит его, ласкает, принижает или возвеличивает» (72). Разумеется, такой анализ интонации очень краток и чисто умозрителен, используется один-единственный, хотя и хорошо подобранный пример, однако идея о двоякой природе интонации весьма интересна и, как представляется, должным образом еще не освоена лингвистикой.

Выделение «трех участников высказывания» проецируется в статье и на другие моменты словесного высказывания. Не только интонация, но «всякоедействительно произнесенное (или осмысленно написанное) и не дремлющее в лексиконе слово есть выражение и продукт социального взаимодействия трех: говорящего (автора), слушателя (читателя) и того, о ком (или о чем) говорят (героя)» (72). В Экскурсе 3 я проиллюстрирую это положение на материале японских форм вежливости. Роль интонации специфична лишь в одном: «Только на интонации, как на самом чутком, гибком и свободном моменте слова, это социальное происхождение легче всего обнаруживается» (72).

Тем самым определяется ущербность «лингвистической точки зрения», то есть того, что в МФЯ будет названо «абстрактным объективизмом» (там будет уточнено, что не все лингвисты придерживаются такого подхода). «Для лингвистической точки зрения не существует, конечно, ни этого события (взаимного отношения говорящих.—В.А.), ни его живых участников—она имеет дело с абстрактным, голым словом и его абстрактными же моментами (фонетическим, морфологическим и пр.); поэтому-то целостный смысл слова и его идеологическая ценность – познавательная, политическая, эстетическая—недоступны для этой точки зрения. Как не может быть лингвистической логики или лингвистической политики, так не может быть и лингвистической поэтики» (74). Здесь видна скрытая полемика с теми, кто пытался построить такую поэтику; опять-таки вспоминается Виноградов.

Последняя фраза приведенной цитаты перекидывает мост к рассмотрению вопроса об особенностях «слова в поэзии» (слова «художественный» и «поэтический» во всей статье используются как синонимы, а в примерах чаще речь идет о прозе). Указано, что в художественном тексте общий кругозор говорящего и слушателя (или, выражаясь по-современному, пресуппозиция) меньше, чем в «жизненных высказываниях», но он не может не существовать. «Наука до известной степени приближается к этому пределу—научное определение имеет минимум подразумеваемого; но. совсем обой-тись без подразумеваемого и она не может» (75). Тем более не может обойтись без него художественное творчество.

Как указано в статье, «особенно важна в литературе роль подразумеваемых оценок. Можно сказать, что поэтическое произведение– могущественный конденсатор невысказанных социальных оценок: каждое слово насыщено ими. Эти-то социальные оценки и организуют художественную форму как свое непосредственное выражение. Оценками, прежде всего, определяется выбор слова автором и ощущение этого выбора (со-выбор) слушателем» (76).

Далее рассматривается вопрос об отношении «словесного, лингвистического состава произведения» к целому произведению. «Ведь и художественное созерцание поэтического произведения при чтении исходит из графемы (т. е. зрительного образа написанного или напечатанного слова), но уже в следующий момент восприятия этот зрительный образ размыкается и почти погашается другими моментами слова – артикуляцией, звуковым образом, интонацией, значением, – а эти моменты, далее, выведут нас и вообще за пределы слова. И вот можно сказать, что чисто лингвистический момент произведения так относится к художественному целому, как графема относится к целому слову» (77). Такая аналогия любопытна. Но изучение графем в данном смысле (отмечу, что чаще термин «графема» в лингвистике имеет иное значение—письменного знака) мало интересует науку за исключением особой области – психологии чтения; тем самым аналогия дискредитирует «формалистическую эстетику», в том числе и в варианте Виноградова.

«Там, где лингвистический анализ видит только слова и взаимоотношения между их абстрактными моментами (фонетическим, морфологическим, синтаксическим и др.), там для живого художест венного восприятия и конкретного социологического анализа раскрываются отношения между людьми, лишь отраженные и закрепленные в словесном материале. Слово—это костяк, который обрастает живой плотью только в процессе творческого восприятия, следовательно, только в процессе живого социального общения» (78). Итак, в статье подчеркивается в первую очередь сходство между «словом в жизни» и «словом в поэзии», а их различия – скорее количественные, чем качественные.

Далее уточняются некоторые стандартные «моменты содержания», влияющие на языковую форму; при этом опять-таки речь идет и о «жизни», и о «поэзии». Первый из них – «ценностный ранг» героя по отношению к говорящему, двусторонние отношения вроде отношений «господин – раб, владыка—подданный, товарищ – товарищ и т. п.» (78). В связи с этим появляется очень редкое для круга Бахтина и уникальное в волошиновском цикле обращение к «экзотическому» материалу: «Некоторые языки, в особенности японский, обладают богатым и разнообразным арсеналом специальных лексических и грамматических форм, которые употребляют в строгой зависимости от ранга героя высказывания (этикет в языке)» (79).

Японский язык действительно очень интересен в данном плане, см. об этом в Экскурсе 3. Приведу здесь главный вывод экскурса: если бы автор (авторы?) статьи мог (могли?) пользоваться более точными описаниями данного языка, эти данные могли бы дать еще больше материала для развиваемой в статье концепции: там передаются отношения не только между «автором» и «героем», но между всеми тремя участниками социального взаимодействия.

Но языки различаются в этом плане: «то, что для японца является еще вопросом грамматики, для нас является уже вопросом стиля» (79). И снова параллель в «слове в поэзии»: в жанрах героического эпоса, оды и др. строго выражены иерархические отношения, тогда как в современной литературе они тоже выражаются, но менее четко.

«Вторым определяющим стиль моментом взаимоотношения героя и творца является степень их близости друг к другу» (79). Здесь снова даны лингвистические иллюстрации: как общезначимые (различия первого, второго и третьего лица), так и опять (в последний раз в волошиновском цикле) «экзотические» (инклюзив и эксклюзив). В связи с инклюзивом и эксклюзивом (упомянуто его существование в языках аборигенов Австралии) говорится, что и этот «момент» может быть грамматикализован. В связи с обоими упомянутыми случаями грамматикализации дважды дана (кажется, единственный раз во всех сочинениях круга Бахтина) ссылка на В. фон Гумбольдта (впрочем, скорее всего, и она попала через посредство Э. Кассирера). В экскурсе 3 будет говориться о том, что в японском языке возможно грамматическое выражение всех типов отношений, зафиксированных в статье.

Однако «в европейских языках эти и подобные им взаимоотношения между говорящими не находят себе особого грамматического выражения. Характер этих языков более абстрактен и не в такой степени способен отражать ситуацию высказывания своей грамматической структурой. Но зато эти взаимоотношения находят свое выражение – притом несравненно более тонкое и дифференцированное – в стиле и в интонации высказывания» (80). Редкое для круга Бахтина и, конечно, лишь попутное обращение к вопросам лингвистической типологии. Далее опять говорится о стилистическом использовании «момента» в художественном произведении, рассматриваются взаимоотношения автора, героя и слушателя в разных художественных стилях.

В итоговой части статьи определяется отношение между анализом языкового материала и поэтикой в целом: «Технический анализ сведется, таким образом, к вопросу о том, какими лингвистическими средствами осуществляется социально-художественное задание формы. Но без знания этого задания, без уяснения предварительно его смысла, технический анализ—нелеп» (86).

Рассматривая статью в целом, можно видеть, что лингвистика присутствует в ней, прежде всего, как «техника», играющая лишь вспомогательную роль и в «жизни», и в художественном творчестве. Между «словом в жизни» и «словом в поэзии» нет непроходимой грани. Есть лишь количественное различие в степени общности «кругозора» говорящего и слушателя (читателя): в «жизни» для успешности общения оно должно быть больше, чем в «поэзии». Тем самым анализ любого, не только художественного высказывания не должен быть чисто формальным, а должен быть содержательным. Более того, из последней приведенной цитаты видно, что «технический» анализ должен проводиться на основе полного знания всего содержания высказывания. И в 20-е гг. ХХ в., и в наше время наука поступает как раз наоборот: анализ содержания текста основан на предварительном лингвистическом анализе; разумеется, не обязательно этот анализ должен проводиться в явном виде. Когда, скажем, литературовед изучает содержание художественного текста, он уже опирается на знание значения каждого из слов этого текста и грамматических связей между ними. Обычно это знание можно не эксплицировать, исключая особые случаи (например, при неоднозначности), но оно всегда присутствует. В статье по сути призывается это игнорировать.

В статье можно видеть приближение к тем проблемам, которые будут в центре внимания МФЯ. Здесь еще не рассматривается история лингвистики (как будет показано ниже, авторы МФЯ к 1926 г., очевидно, не знали концепцию Соссюра; в то же время термин «актуализированный» в статье может свидетельствовать о знакомстве с III. Балли). Но исследовательская практика лингвистов и представителей «лингвистической поэтики» (из последнихупомянут В. М. Жирмунский, а в подтексте, возможно, присутствует Виноградов) опровергается. Ее критика будет развита в МФЯ.

Эту раннюю статью обьединяет с МФЯ и многое другое: и общий пафос борьбы со сведением языкового анализа к «техническому», и подчеркивание роли говорящего и слушающего в высказывании, и интерес к проблеме интонации. Однако есть и немало различий.

Различия видны и в тематике. В МФЯ не рассмотрены вопросы «слова в поэзии» и построения социологической поэтики, хотя, судя по «Отчету», в первоначальном замысле книги они присутствовали. Но и если брать только тематику, связанную с теорией языка, то можно видеть при переходе от статьи к книге, с одной стороны, расширение тематики, с другой стороны, одну явную потерю: исчез «герой». В МФЯ постоянно говорится о говорящем и слушателе, но третий участник социального общения, выступающий в статье как живая личность, влияющая на сам процесс общения (даже если «герой» – не человек, он может олицетворяться), превращается в пассивную «тему» высказывания. Не удивительно, что в МФЯ не упомянуты ни японские формы вежливости, ни инклюзив и эксклюзив.

В статье уже проявляется нечеткость терминологии, сохранившаяся и в МФЯ (по-разному, например, понимается соотношение «слова» и «высказывания»). Тем не менее ее идеи были интересными. Больших откликов в печати она, по-видимому, не вызвала.

II.1.2. Вопросы языка в книге «Фрейдизм»

Вышедшая в 1927 г. под именем В.Н. Волошинова книга «Фрейдизм», как и предшествовавшая ей статья 1925 г. «По ту сторону социального», стоит особняком среди волошиновского цикла (как и среди работ круга Бахтина в целом). Их тематика выходила за пределы и филологических наук, и, тем более, проблематики, над которой, как считалось, работал Волошинов в ИЛЯЗВ. Но статья стала первой ленинградской публикацией Волошинова, а книга—первой монографией.

Основная проблематика книги, резко оценивающей учение Фрейда, выходит за пределы темы данной книги (хотя кое-что надо будет о ней сказать в четвертой главе в связи с вопросами построения марксистской науки в СССР). Отмечу лишь те ее немногочисленные места, которые как-то связаны с языком (в статье 1925 г. этой проблематики практически нет).

Безусловно, здесь виден подход, аналогичный вышеупомянутой статье «Слово в жизни и слово в поэзии» (один раз упомянутой во «Фрейдизме» (157) в связи с тезисом о зависимости всякого высказывания от социальной ситуации), но с еще большим заострением социологизма. Например, среди критических замечаний З. Фрейду есть и такое: анализируемые Фрейдом словесные высказывания пациента во время сеанса психоанализа отражают не «динамику инди-видуальной души» (как утверждал Фрейд), а «социальную динамику взаимоотношений врача и пациента» (158). Как и в статье, подчеркнуто различие двух пониманий слова—в «узколингвистическом» и в «широком и конкретном социологическом смысле» (162); как и в статье, приоритет отдается второму. Примечательна и такая формулировка: «Всякое словесное высказывание человека является маленьким идеологическим построением» (166). Термин «идеология» не играет существенной роли в статье 1926 г., но станет ключевым в МФЯ.

В отличие от статьи 1926 г. в книге специально говорится о внутренней речи (анализ которой занимал существенное место во фрейдизме). К числу немногих позитивных достижений критикуемого учения отнесено выявление «весьма тяжелых конфликтов между внутренней и внешней речью и между различными пластами внутренней речи»(104), хотя, разумеется, обьяснение конфликтов у Фрейда отвергается. Подчеркнуто отсутствие принципиальных различий между внутренней и внешней речью: внутренняя речь тоже «предполагает возможного слушателя, строится в направлении к нему.

Внутренняя речь такой же продукт и выражение социального общения, как и речь внешняя» (158). Как отмечает современный исследователь, такой подход к внутренней речи, почти приравнивающий ее к внешней речи, был вскоре опровергнут Л. С. Выготским и Н. И. Жинкиным.[161]

Хочется отметить и еще одно место книги, не имевшее, очевидно, специально лингвистического значения для автора (авторов?) «Фрейдизма», но существенное и для истории лингвистики. Дважды в книге критикуется общенаучный принцип, используемый, среди прочих ученых, и Фрейдом: «Психоаналитики… обьясняют форму с точки зрения старого принципа – наименьшей затраты сил. Формально художественно то, что требует от созерцающего минимальной траты энергии при максимальном результате. Этот принцип экономии… применен и Фрейдом при анализе техники острот и анекдотов» (140). «Что такое эта „экономическая точка зрения“ у Фрейда? – Просто огульное перенесение на психику старого как мир принципа „наименьшей траты сил“. Но примененный к субьективно-психическому материалу этот принцип, сам по себе пустой и еще ничего не говорящий, становится просто метафорой, поэтической фразеологией, не больше» (175).

Отвергнутый во «Фрейдизме» «принцип экономии», «наименьшей траты сил» (кстати, отвергнутый и Лениным в «Материализме и эмпириокритицизме») часто использовался лингвистами разных школ для обьяснения причин изменений в языке. Об этом принципе говорил И.А. Бодуэн де Куртенэ еще в 1870 г..[162] Почти одновременно с «Фрейдизмом» идеи своего учителя развивал Е. Д. Поливанов, включавший принцип в свою марксистскую теорию языка.[163] Позже, в 50-е гг., данная концепция послужит темой целой книги французского лингвиста А. Мартине, имеющейся и в русском переводе.[164] Изменения, особенно фонетические и фонологические, обьяснялись «ленью» говорящего (термин Поливанова); сам же «принцип экономии» рассматривался лингвистами (к указанным именам надо добавить Шарля Балли и Романа Якобсона) как потребность говорящего, сдерживаемая потребностями слушающего (для которого важно, наоборот, максимальное различение того, что он воспринимает). То есть «принцип экономии» оказывался тесно связанным с процессом «социального общения», о котором постоянно говорится в волошиновском цикле. Но в данном случае на это во «Фрейдизме» и других работах цикла не было обращено особого внимания.

II.2. История написания МФЯ

II.2.1. Внешние обстоятельства написания книги, два ее компонента

В истории написания МФЯ, несмотря на ряд важных публикаций Н. Л. Васильева и Н. А. Панькова, опирающихся на архивные документы, многое остается неясным.

С декабря 1927 г. Волошинов стал «штатным аспирантом» ИЛЯЗВ,[165] хотя «сверхштатным аспирантом» он стал еще годом раньше, а в аспирантском личном деле датой поступления названо даже 1 сентября 1925 г..[166] Это личное дело, опубликованное Н. А. Паньковым целиком в ДКХ[167] и в главнейшей своей части в «Известиях РАН»,[168] служит основным источником сведений по работе над книгой; сейчас появился и его английский перевод.[169] Впрочем, конечно, надо учесть резонное предостережение публикатора документов: Волошинов в качестве секретаря подсекции методологии литературы сам готовил документы, относящиеся к себе самому, и мог иногда записывать и фиктивные данные.[170]

Данные личного дела и других документов неопровержимо сви-детельствуют, пожалуй, лишь об одном: книга МФЯ в том виде, в каком мы ее знаем, сложилась из двух первоначально разных текстов. Один из этих текстов соответствовал двум первым, другой—третьей части книги (вероятно, кое-что появилось уже в процессе слияния двух текстов).

Н. Л. Васильев указывает: «6 апреля 1928 г. канцелярия ИЛЯЗВа отсылает в ЛенОГИЗ (Ленинградское обьединение государственных издательств. – В. А.) рукопись книги Волошинова „Проблема передачи чужой речи (опыт социолингвистического исследования)“ обьемом в 10 п. л.».[171] По обьему около 10 печатных листов составляет вся книга МФЯ. Однако в издательство явно не была отправлена эта книга в окончательном виде. Этому противоречит и ее название, отражающее проблематику лишь третьей части книги. Этому противоречит и то, что из «Отчета», несомненно, появившегося после 6 апреля, ясно, что две первые части книги тогда в большей части еще не были написаны. Речь может идти лишь о плане отдельного издания третьей части, получившей в итоге совсем иное название, но в большей своей части (кроме первой главы) посвященной проблеме передачи чужой речи. Однако эта часть книги в окончательном виде составляет лишь около трех с половиной печатных листов. Существовал ли в природе более пространный текст, а если существовал, то какова его судьба? Или же в издательство было направлено нечто другое: то ли план-проспект книги, то ли нынешняя ее третья часть (вероятно, еще без первой главы)? Трудно об этом что-либо сказать.

Личное дело дает, однако, несколько иную информацию. В отчете Волошинова о работе в аспирантуре, датированном 5 мая 1928 г., в числе выполненных их работ названа статья «Проблема передачи чужой речи (опыт социолингвистического исследования)», «принятая к печатанию в сборнике „Против идеализма в языкознании“, ГИЗ-ИЛЯЗВ, 1928 г. План статьи прилагается».[172] Название то же, что у упомянутой выше книги; в итоге не только оно не сохранилось, но во всех трех частях МФЯ нигде нет терминов «социолингвистический» или «социолингвистика» (они стали широко употребительными в СССР лишь с 60-х гг.). Однако речь идет не о книге, а о статье, предназначенной для публикации в сборнике, который, надо думать, действительно предполагался для издания, но так и не вышел (во всяком случае, нет никаких данных о его существовании). Можно предполагать, что, когда издание сборника не осуществилось, Волошинов решил присоединить готовую статью к книге на правах ее третьей части.

Обьем статьи в «Отчете» не указан, но далее идет упомянутый план, уже именуемый «оглавлением». Это оглавление, также опубликованное Н. А. Паньковым,[173] соответствует оглавлениям второй, третьей и четвертой глав третьей части МФЯ (331, 341, 359) лишь с незначительными разночтениями. Вероятно, в отчет включено оглавление уже написанного текста, и эти три главы уже существовали к 5 мая. Неясно лишь их отношение к тексту, посланному в ОГИЗ 6 апреля. Одно из двух: либо в течение месяца текст был втрое сокращен, либо с самого начала существовал лишь текст, в итоге напечатанный в книге. Второе мне представляется более вероятным.

Однако оглавление охватывает не всю третью часть книги. Нет там первой, самой короткой ее главы «Теория высказывания и проблема синтаксиса», единственной, выходящей за пределы изучения чужой речи. Вряд ли нужно было бы скрывать ее существование, если она уже была. Само содержание главы также свидетельствует в пользу того, что она была написана позже. Эта очень короткая глава (самая короткая в книге, если не считать введения) служит по содержанию связующим звеном между второй и третьей частями. Там сначала повторена критика «абстрактного объективизма» из второй части, к ней добавляется еще один тезис о невнимании этого направления в лингвистике к проблемам синтаксиса, ставится вопрос об изучении синтаксических проблем, а в заключение предлагается в виде опыта рассмотреть одну из таких проблем – проблему чужой речи (326–330). Очень естественно предположить, что глава появилась тогда, когда возникла идея издать вместе две первоначально разные работы. Для этого понадобилось как-то связать их по содержанию, поэтому была на последнем этапе написана эта главка. Ее появление, возможно, и потребовало дать третьей части более широкое название: «К истории форм высказывания в конструкциях языка (опыт применения социологического метода к проблемам синтаксиса)», хотя синтаксис в целом в ней кратко рассматривается лишь в первой главе.

Итак, можно с уверенностью говорить о том, что большая часть третьей главы книги уже была написана до 5 мая 1928 г., а весьма вероятно, и до 6 апреля того же года. Лишь первая ее глава была добавлена на последнем этапе работы над книгой (видимо, во второй половине 1928 г., не ранее конца лета). Этот вывод может быть подтвержден еще одним наблюдением. Термин «абстрактный объективизм» в смысле, соответствующем второй части книги, в третьей части встречается только в первой главе, а далее он встречается лишь как эпитет, связанный с Ш. Балли. Последнее вполне соответствует употреблению термина в «Отчете», тогда как его более широкое употребление, видимо, появилось позднее (см. ниже).

II.2.2. «Отчет» Волошинова и МФЯ

Значительно сложнее что-то сказать о том, как появились две первые части книги. Здесь некоторую информацию можно извлечь из текста, условно именуемого мной «Отчетом» Волошинова, хотя, как уже говорилось, не во всем ему можно доверять. Этот текст, дважды опубликованный в 1995 г. и сохранившийся в составе личного дела аспиранта В. Н. Волошинова, самим Волошиновым озаглавлен: «Пути и некоторые руководящие мысли работы „Марксизм и философия языка (основы социологического метода в науке о языке)“». Под «руководящими мыслями» имеется в виду разбитый на 14 пунктов текст, содержащий фрагменты, где-то сходящиеся, где-то расходящиеся с текстом МФЯ.

«План» и «руководящие мысли» приложены к собственно «Отчету о работе в ИЛЯЗВ аспиранта В. Н. Волошинова».[174] Он датирован, как уже говорилось, 5 мая 1928 г. Все данные тексты, очевидно, написаны в одно время и вряд ли указанное число сильно отличается от реального. Во-первых, «план» и «руководящие мысли» подлежали обсуждению в связи с концом учебного года. Во-вторых, текст «Отчета», безусловно, отражает этап работы над МФЯ, далекий от окончательного.

Я должен здесь согласиться с критическим замечанием Н. Л. Ва-сильева по поводу моей публикации.[175] Из нее выходило, будто бы «Отчет» отражал положения некоторого более пространного текста, соответствовавшего первым двум частям МФЯ. Васильев совершенно справедливо замечает, что для такого вывода нет оснований.[176] Я, собственно говоря, так и не считал, просто выразился не очень аккуратно. Действительно, отчет в целом показывает разное состояние готовности разных работ. План трех глав последней части книги, очень детализированный и вполне совпадающий с итоговым оглавлением, свидетельствует о готовности соответствующего текста. Однако план книги «Марксизм и философия языка» лишь намечает проблемы, которые предпола-галось затронуть, и сильно расходится с тем, что получилось в итоге. «Руководящие мысли», покрывающие далеко не все пункты плана, производят впечатление готовых, но разрозненных фрагментов или развернутых пунктов плана далеко не законченной работы. Конечно, из этого не следует, что ничего больше не было написано вообще, но очень похоже на то, что в «Отчет» было включено все, что аспирант мог к маю 1928 г. представить. Тем самым очевидно, что третья часть книги в основном была написана раньше первых двух.

Изучение «плана» и «руководящих мыслей» приводит к выводу: то и другое далеко не соответствует окончательному варианту книги. Единственное, что изменилось мало, – это название. Заголовок книги остался тем же, а в подзаголовке «основы» изменились на «основные проблемы». Во всем остальном изменения очень большие, причем очень сильно изменилась вторая часть и меньше первая, а разделы, где речь шла о марксизме, изменились в наименьшей степени.

Обратимся сначала к «руководящим мыслям». Из четырнадцати пунктов лишь пять вошли в окончательный текст дословно или близко к тому, что есть в «Отчете»: это пункты 1–3, 12, 14. Пункты 5, 6, 10, 11 оказались сильно переработанными. Наконец, пункты 4, 7–9, 13 исчезли.

Все исчезнувшие пункты, кроме последнего, относятся к проблематике литературоведения. Как уже отмечалось, эта проблематика занимала существенное место в более ранней статье «Слово в жизни и слово в поэзии», а «Отчет» оказывается здесь ближе к статье, чем к книге. Такая проблематика есть и в «плане», где есть такие пункты, как «Философия языка и проблемы поэтики», «Формальный метод и борьба с ним», «Лингвистика и поэтика», «Преобладающие типы идеологического общения в современной культуре», «Понижение тематизма слова в литературе и жизни». В МФЯ ничего этого нет.

Последний из полностью опущенных в окончательном варианте пунктов—пункт 13, касающийся иных вопросов: речь идет о функциях языка. Перечисляются функции, которые выделяют лингвисты: коммуникативная, экспрессивная, номинативная, эстетическая, познавательная. Такой взгляд отвергается, поскольку коммуникативную функцию нельзя ставить в один ряд с другими: «Коммуникативная функция вовсе не является одной из функций языка, но выражает само существо его: где язык—там коммуникация. Все функции языка развиваются на основе коммуникации, являясь лишь оттенками ее».[177]

В «плане» еще больше проблем, не реализовавшихся в книге. Сопоставляя его с «руководящими мыслями», можно видеть, что последние расположены в соответствии с развертыванием плана, развивая и детализируя многие его пункты и пропуская некоторые из них. Однако есть одно существенное несовпадение. «План» состоит из трех частей, но «руководящие мысли» более или менее охватывают две его первые части и вовсе не затрагивают третьей. Эта третья часть[178] называется «Опыт применения социологического метода к проблеме высказывания в истории языка» – название, перекликающееся с итоговым наименованием третьей части МФЯ, но более широкое. Далее идут весьма интересные названия разделов, в том числе: «Отражение условий речевого общения на структуре языка и формах высказывания (речевых выступлений)», «Раскрытие и осознание различных форм слова в зависимости от меняющихся условий общения. Диалектика слова», «Жизнь высказывания в современных условиях речевого общения», «Отрешение идеологического слова от реального пространства и времени», «Отрешение слова от говорящего», «Судьбы риторического слова» и другие. Первая из указанных тем заставляет вспомнить проблематику, поставленную в статье 1926 г. в связи с отражением в языке социальной иерархии и степени близости участников ситуации; вероятно, в полном варианте книги об этих проблемах говорилось бы здесь. Среди прочих присутствует здесь и проблема чужой речи, которой, судя по плану, должна была быть посвящена вторая из четырех глав третьей части. Однако это – не тема всей третьей части, а лишь одна из ее тем.

Не получили развития и многие пункты плана второй части книги, который сильно расходится с окончательным вариантом (в первой части расхождений меньше). Так, отраженное в «руководящих мыслях» положение о функциях языка входило в предполагаемую четвертую главу этой части, где рассмотрению подлежала проблема коммуникации в разных ее аспектах. Не были написаны и такие разделы, как «Грамматика и стилистика», «Грамматика и логика» и другие. В итоге оказывается, что очень многие темы теории языка, которые первоначально планировалось охватить, не были затронуты в книге (написанный пункт о функциях языка, возможно, был исключен, по-скольку его некуда было вставить). Причин могло быть три. Во-первых, самая простая: для написания всего того, что предполагалось, могло просто не хватить времени. Во-вторых, в связи с расширением в конечном варианте книги историографической проблематики для данных вопросов уже не оставалось места. В-третьих, эта часть плана могла вызвать серьезную критику.

К числу пунктов, которые сохранились в сильно переработанном виде, относятся пункты, где речь идет о монологе и диалоге (частично пункт 10 и полностью пункт 11), и пункты, где говорится об истории лингвистики (пункты 5, 6 и частично 10). О последней проблеме речь особо пойдет ниже.

Пункты «руководящих мыслей», целиком или в основном оставшиеся неизменными, распадаются на две группы. Во-первых, это три пункта, относящиеся к самому началу книги и касающиеся наиболее общих вопросов. Можно сказать, что начало книги (за существенным исключением, касающимся проблемы знака) уже присутствует в отчете. И, что требует внимания, там уже есть большинство марксистских формулировок МФЯ. Если отвлечься от краткого «Введения», не отраженного в отчете и, видимо, писавшегося в самом конце работы над книгой, то можно сказать, что весь марксизм, содержащийся в МФЯ, уже существовал к маю 1928 г. А в это время еще не сформировались ни концепция знака, ни анализ двух направлений в лингвистике, ни разграничение темы и значения, ни многое другое.

Два других сохраненных пункта 12 и 14 касаются частных фрагментов текста, которые в отличие от пункта 13 нашли себе место в книге. Первый из них посвящен соотношению между высказыванием и непрерывным речевым общением, он попал в итоге в главу, посвященную «индивидуалистическому субьективизму». Второй фрагмент, слегка переработанный, касается социальной оценки в языке, здесь явно развивается тематика «Слова в жизни и слова в поэзии», ср. именно здесь оставшийся в МФЯ термин «социальный кругозор». Но входит этот фрагмент в главу о теме и значении, не имеющую аналогов в «Отчете». Есть еще некоторые совпадающие фрагменты. Например, хотя пункт 10 в итоге сильно изменился, имеющийся в нем кусок с критикой понятия закона у!младограмматиков оставлен почти неизменным.

Наконец, в «Отчете» нет даже в виде пунктов плана очень многого из того, что реально вошло в МФЯ. Хотя первая часть изменилась меньше, чем вторая, прибавилось многое, прежде всего концепция знака. В «Отчете» термин «знак» отсутствует вообще, а в отдельных местах видно, как он был впоследствии добавлен. Например, в оглавлении первой главы первой части в «Отчете» есть пункт: «Слово как идеологический феномен par excellence», а в книге находим на этом месте: «Слово как идеологический знак par excellence» (221).

Еще более расходится вторая часть, где вообще надо говорить о новом тексте книги, совпадающем с «Отчетом» лишь в отдельных случаях. Сам план книги и ее тематика здесь иные. В «плане» «Отчета» есть пункт «Краткий очерк западной и русской философии слова», который должен был завершать первую часть книги. Ему, видимо, соответствовал пункт 6 «руководящих мыслей», в котором идет речь об «оживлении принципиальных и методологических интересов внутри самой лингвистики».[179] В предыдущем пункте 5 речь шла о философах. Из этого краткого пункта выросло больше половины второй части книги, где в главы, посвященные разбору направлений лингвистики (не только современной), вкраплены некоторые куски, содержащиеся в «Отчете».

В «Отчете» даже там, где речь идет о лингвистических концепциях, нет ничего похожего. Процитирую большую часть пункта 6 «руководящих указаний»: «В лингвистике пробуждается обостренное и смелое осознание своих общефилософских предпосылок (неустранимых ни в одной положительной науке) и методологических тенденций. Достаточно назвать школу K. Vossler'a (идеалистическая неофилология), сумевшую необычно широко раздвинуть кругозор лингвистического мышления и углубить лингвистическую проблематику, правда, на почве несколько неопределенного философского идеализма. Не меньшее значение имеет школа уже умершего лингвиста Антона Марти, философия языка которого, опубликованная еще в начале века, в настоящее время оказывает громадное влияние.

В связи с учением Марти, старое гумбольдтовское учение о внутренней форме языка выражается в новом виде в работах литературоведов Гёфеля, Вальцеля, Эрматтингера и др. Чисто лингвистические работы и импульсы к ним исходят из школы философа-гегельянца Бенедетто Кроче. Большое общеметодологическое значение в лингвистике имеет и школа Сиверса. Но кроме этих собственно лингвистических направлений в настоящее время слагается особая дисциплина – «наука о выражении», главными представителями которой являются Отмар Руц и графолог Klages (интуитивист). Большой методологический интерес представляют работы женевского лингвиста Bally. Влияние абстрактного объективизма Bally очень велико не только в Западной Европе, но и у нас в России. Существенны также методологические предпосылки таких лингвистов, как Сос-сюр, Ван-Гиннекен (психологическая лингвистика) и др. Особое место занимают психолого-лингвистические исследования Карла Бюлера и Эрдмана».[180]

Этот очерк роднит с окончательным текстом, прежде всего, очень высокая оценка Фосслера и его школы. Однако приведенное упоминание этой школы – единственное в отчете, нет ничего и о связях данной школы с предшественниками (Гумбольдт упомянут лишь в связи с Марти по вопросу о внутренней форме языка, которая как раз в МФЯ не упомянута). Из 14 имен ученых ХХ в. присутствующих в приведенной цитате, в окончательном тексте остались шесть: К. Фосслер, А. Марти, Б. Кроче, Ш. Балли, Ф. де Соссюр, К. Бюлер. Меняются и оценки: школа Марти уже не стоит в одном ряду со школой Фосслера, а сам Марти упомянут лишь вскользь. Еще важнее то, что в паре «Соссюр – Балли» в МФЯ на первое место выставлен уже не второй, а первый. В то же время много новых имен от Лейбница до Шор.

Расхождение нельзя обьяснить тем, что книга к маю 1928 г. была уже написана, а авторы представили в виде отчета совсем другой текст (хотя профессиональные бахтинисты, как показывает опыт, могут все, что угодно, обосновать как «карнавальное» или «масочное» действие). «Отчет» явно показывает незавершенность работы над тем, что потом стало двумя первыми частями книги. К тому же ряд положений «Отчета» указывает на недостаточную эрудицию, а то и на недостаточный профессионализм в области лингвистики того (тех?), кто его писал; в книге это отчасти преодолено.

Плохое владение материалом лингвистики особенно очевидно в области ее истории. Виден достаточно случайный подбор имен в отчете, а среди имен преобладают немецкие, хотя Германия тогда уже потеряла значение центра мировой лингвистики. Главное смешано с второстепенным, упомянуты явно периферийные ученые вплоть до «графолога» и нет гораздо более важных. Особенно странен для любого человека, минимально знающего историю лингвистики, пункт, где лидером одного из основных направлений в лингвистике признан Шарль Балли, тогда как Ф. де Соссюр—один из «рядовых» представителей этого направления вместе с Я. ван Гиннекеном. Хорошо известно, что именно Балли был последователем Соссюра и одним из издателей его главного труда, но никак не наоборот. А сильно сейчас забытый ван Гиннекен был совсем далек и от Соссюра, и от Балли.

Происхождение очерка в пункте 6 очевидно: человек, не начитанный в данной области знаний (пусть даже с лингвистическим образованием, как Волошинов), идет в библиотеку и читает все, что ему попадется под руку, выделяя наиболее для себя интересное. При этом он привык читать, прежде всего, литературу на немецком языке. Это не противоречит тому, что какие-то имена могли быть ему и раньше знакомы, как Карл Фосслер, печатавшийся в журнале «Логос», и Шарль Балли, упоминавшийся у Виноградова.

В МФЯ иерархия другая: «табель о рангах» в основном выдерживается, за исключением по-прежнему очень высокой оценки школы Фосслера, что было принципиально. Зато Балли уже находится на втором плане по сравнению с Соссюром, а к ним добавлен и третий представитель Женевской школы – Альбер Сеше, не названный в «Отчете», тогда как ван Гиннекен исключен из списка. Про автора «Отчета» трудно сказать, читал ли он когда-нибудь Соссюра или судит о нем понаслышке, через Балли. А в МФЯ очевиден очень внимательный анализ «Курса» Соссюра.

Можно предположить, что значительная доработка книги происходила в промежутке между представлением и обсуждением «Отчета» (май и, может быть, июнь 1928 г.) и сдачей книги в печать (не позже осени 1928 г., если в январе 1929 г. книга была уже опубликована: 23 января 1929 г. Волошинов дарил ее Медведеву). Этому, казалось бы, может противоречить тот факт, что статья «Новейшие течения лингвистической мысли на Западе» (сокращенный вариант как раз той части МФЯ, которой не было в «Отчете») помечена 1928 г. Но, вероятно, она печаталась параллельно с книгой, выйдя чуть раньше. И надо отметить еще одну фразу, которую обычно рассматривают только в связи с проблемой авторства МФЯ: слова Е. А. Бахтиной, запомнившиеся С. Г. Бочарову: «Помнишь, Мишенька, как ты диктовал ее (книгу.—В. А.) Валентину Николаевичу на даче в Финляндии?».[181] К вопросу о «диктовке» я вер-нусь в экскурсе 2. Сейчас нам важно то, что, как указывает В. Л. Махлин, речь идет о даче в Юкках (разумеется, не в Финляндии, а в советской части Карельского перешейка) и о лете 1928 г..[182] Следовательно, работа над книгой шла и после «Отчета». Диктовка не может относиться ни к ее третьей части, ни к тем фрагментам (например, марксистским), которые уже были представлены в «Отчете». Видимо, за лето сложились историко-лингвистические и теоретико-лингвистические разделы книги, которые потом были напечатаны и в виде статьи.

Причины, заставившие столь существенно изменить за короткое время концепцию книги, конечно, не поддаются точному восстановлению. Они могли быть результатом авторских размышлений, но могли быть и связаны с критическими замечаниями, кем-то высказанными по поводу отчета. Обе причины, разумеется, не исключают друг друга.

Нельзя не учитывать, что с «Отчетом» знакомился такой значи-тельный (и, безусловно, хорошо знавший положение дел в мировой лингвистике) языковед, как Л. П. Якубинский. Его замечания могли повлиять на изменение концепции книги. Может быть, в обсуждении участвовали и другие профессиональные лингвисты (например, A. А. Холодович). Также, безусловно, в обсуждении участвовали B. А. Десницкий и другие литературоведы.

Одно из гипотетических замечаний, почти наверняка прозвучавшее, уже обсуждалось в конце первой главы: это необходимость считаться с Марром. Об этом мог говорить кто угодно: от Л.П. Яку-бинского, тогда увлекавшегося «новым учением», до специалистов по литературе. Еще одно гипотетическое замечание легко рекон-струировать, поскольку на него дан прямой ответ. В самом начале третьей части МФЯ читаем: «Проблема сравнительного языковедения, очень важная в современной философии языка вследствие того огромного места, какое занимает это языкознание в новое время, к сожалению, в пределах настоящей работы осталась вовсе не затронутой. Проблема эта очень сложна, и для самого поверхностного анализа ее потребовалось бы значительное расширение книги» (326). Среди участвовавших в обсуждении, безусловно, были люди с традиционным филологическим образованием, для которых научное языкознание ассоциировалось со сравнительно-историчес-ким. Им могла быть странной сама проблематика книги.

Другой случай, когда очень вероятно влияние обсуждения «Отчета», – это исключение из книги всей литературоведческой проблематики. Обсуждался «Отчет» в кругу, где преобладали литературоведы, и вполне естественно, что именно данная проблематика вызвала больше всего замечаний и несогласий. Может быть, было решено перенести все эти вопросы в другую книгу, которую также предполагал писать Волошинов: «Введение в социологическую поэтику». В том же отчете от 5 мая 1928 г. указаны четыре уже написанные главы этой книги,[183] судьба которой загадочна.

Наконец, остается вопрос о расширении историко-лингвисти-ческой и теоретико-лингвистической части, самый серьезный. Изменения в оценках ряда лингвистов могут обьясняться двумя причинами: замечаниями профессионального лингвиста (тут естественна кандидатура Якубинского) или чтением соответствующей литературы. Безусловно, гипотетический лингвист мог и указать на подходящие обзоры и очерки по лингвистической историографии. В МФЯ большую роль играют не раз упоминаемые обзоры такого рода М. Н. Петерсона (1923) и особенно Р. О. Шор (1926). Резко разойдясь с Шор по принципиальным оценкам, авторы МФЯ, однако, активно использовали ее (его, как они думали) фактический материал и историографический анализ, прежде всего положение о «Курсе» Соссюра как «главной» книге современной западной науки. «Отчет» не показывает, что его автор (авторы?) был знаком с этими обзорами, вероятно, они стали ему (им) известны на более позднем этапе.

Можно предположить, что перенос основного внимания с немецкого языкознания на «Курс» Соссюра, главный объект критики в МФЯ, сильно повлиял на всю концепцию книги. Полемика с «абстрактным объективизмом» выдвинула на первый план тематику, которая поначалу не предполагалась или предполагалась как второстепенная. Под влиянием Соссюра могла появиться и концепция знака. Проблемы же, фигурировавшие в «плане» и «руководящих мыслях» (кроме проблем марксизма), отошли на второй план и большей частью были исключены. Могло сыграть роль и то, что когда появилась возможность быстро издать книгу (а издана она была очень быстро), авторы уже не имели времени полностью реализовать первоначальный план и лишь добавили готовую работу о чужой речи, которую не удалось издать отдельно.

Теперь можно непосредственно обратиться к концепции МФЯ. Этому посвящена следующая глава.

Экскурс 2

ПРОБЛЕМА АВТОРСТВА «СПОРНЫХ ТЕКСТОВ»

1. Состояние вопроса и его неразрешимость

Проблема авторства МФЯ и других работ волошиновского цикла, а также некоторых публикаций П. Н. Медведева (так называемых «спорных текстов») обсуждалась многократно. Еще в 1995 г. Н.Л. Васильев отмечал, что этот вопрос «оброс уже солидной библиографией (на нескольких языках)».[184] За прошедшие годы она еще разрослась, и я вовсе не собираюсь перечислять ее всю. Важно лишь выявить основные точки зрения и попытаться разобраться в этом запутанном вопросе.

Как указывает Н. Л. Васильев, «к числу так называемых „спорных текстов“ чаще всего относят (иногда со ссылками на устные высказывания самого Бахтина) книги „Фрейдизм“, „Формальный метод в литературоведении“, „Марксизм и философия языка“ и статью „Слово в жизни и слово в поэзии“; реже (с оговорками) статьи Волошинова „О границах поэтики и лингвистики“, „По ту сторону социального“, „Новейшие течения лингвистической мысли на Западе“, его триптих в журнале „Литературная учеба“ и некоторые другие исследования, вышедшие из бахтинского круга».[185] Все перечисленные сочинения опубликованы под именем Волошинова, кроме книги «Формальный метод в литературоведении», изданной под именем Медведева. Этот список требует некоторых коррективов. Вряд ли можно одновременно полностью относить к «спорным текстам» МФЯ и «с оговорками» – статью «Новейшие течения лингвистической мысли на Западе», поскольку последняя – лишь перепечатка части книги с незначительными разночтениями (вроде именования Соссю-ра «давно умершим» в книге и просто «умершим» в статье). Требует уточнения и формулировка «некоторые другие исследования»: под ними, вероятно, имеются в виду статья И. И. Канаева «Современный витализм» (упоминаемая Васильевым ниже) и те статьи Медведева, которые по содержанию примыкают к «Формальному методу», прежде всего статья «Ученый сальеризм». Сразу надо отметить несимметричность между Волошиновым и Медведевым: наследие последнего никогда не включается в «спорные тексты» полностью (не только ранние и поздние работы, писавшиеся вдали от Бахтина, но и часть публикаций второй половины 20-х гг.), а наследие Валентина Николаевича включается сюда целиком (по крайней мере, в известной нам части). Исключение составляют разве что музыковедческие публикации времен Витебска. А его публикации в Ленинграде перечислены в процитированном списке почти полностью, кроме лишь рецензии на Виноградова в журнале «Звезда». Вряд ли кто-то считает, что именно она – один-единственный текст, принадлежащий Волошинову. Гораздо распространеннее мнение о том, что Волошинов сам ничего не писал (по крайней мере, после отьезда из Витебска). Завершенный вид версия приобрела в томе,[186] куда в качестве работ Бахтина включено (вместе с «Современным витализмом», «Ученым сальеризмом» и «Формальным методом…») все изданное под именем Волошинова в 1926–1930 гг.

Такая версия существует давно, хотя до 70-х гг. не проникала в печать. Одно из свидетельств – написанные в первой половине 50-х гг. воспоминания О. М. Фрейденберг (полностью до сих пор не опубликованные). В них Волошинов предстает как «элегантный молодой человек и эстет, автор лингвистической работы, написанной для него Блохиным» (цитируется по[187]). Фрейденберг утверждает, что Волошинов и ей предлагал нечто подобное, она отка-залась и их отношения прервались. Воспоминания писались спустя много лет и содержат явные неточности. Фамилия Бахтина явно ничего не говорила Фрейденберг, и она ее перепутала; вдобавок Воло-шинов назван сотрудником Яфетического института АН СССР, где он никогда не работал. Надо учитывать и крайнюю субьективность этих воспоминаний, написанных в годы, когда Фрейденберг была отставлена от работы. Они переполнены крайне резкими характеристиками очень многих знакомых ей ученых: И. И. Мещанинова, И. А. Орбели, И. И. Толстого и др.; в то же время оценки Марра завышены. Принимать на веру оценки Фрейденберг (что в наши дни нередко делается) никак нельзя. Но ясно, что в отношении «Блохи-на» она пересказывает реально ходившие слухи.

Имеются данные и о том, что другая известная ленинградская исследовательница Л. Я. Гинзбург, хорошо знавшая Волошинова и Медведева, также считала автором «спорных текстов» Бахтина: «В книге В. Н. Волошинова „Марксизм и философия языка“ (1929) все или почти все, по мнению Л. Я., принадлежит Бахтину».[188] Наконец, В. В. Иванов указывает, что о принадлежности той же книги Бахтину он узнал еще в 1956 г. (когда эта книга была совершенно забыта) от В.В.Виноградова.[189] Ниже будет упомянуто еще несколько имен.

Тем не менее до начала 70-х гг. в печати книга всегда упоминалась как работа Волошинова. Под этим именем вышло и первое ее зарубежное издание 1973 г. Однако в том же 1973 г. в Тарту появилась статья В. В. Иванова, основанная на его докладе 1970 г. в Лаборатории вычислительной лингвистики при МГУ. Там в подстрочном примечании говорилось: «Основной текст работ 1–5 и 7 (имеются в виду главные „спорные тексты“, в том числе под номером 5 МФЯ. – В. А.) принадлежит М. М. Бахтину. Его ученики В. Н. Волошинов и П. Н. Медведев, под фамилиями которых они были опубликованы, произвели лишь небольшие вставки и изменения отдельных частей (в некоторых случаях, как в (5), и заголовков) этих статей и книг. Принадлежность всех работ одному автору, подтвержденная свидетельствами очевидцев, явствует из самого текста».[190] Это, по-видимому, первое печатное высказывание такого рода (еще при жизни Бахтина). Отмечу, что версия об изменении заглавия Волошиновым ничем не подтверждается: как уже упоминалось, книга на всех этапах имела одинаковое название. О каком-либо первоначальном заголовке Бахтина данных нет.

Уже через два года в статье «Психоанализ» 3-го издания Большой советской энциклопедии (автор М. Н. Эпштейн) в числе ученых, применявших положения психоанализа в борьбе против формализма и вульгарного социологизма, был назван «В. Волошинов (М. Бахтин)».[191] Такая формулировка, во-первых, приписывала Бахтину волошиновский цикл уже в массовом издании, во-вторых, открывала возможность считать, что Волошинов – просто псевдоним Бахтина. Такое мнение также существовало (некоторое время так считал и я), вот пример из статьи 70-х гг.: «М. М. Бахтину, в частности, принадлежит книга „Марксизм и философия языка“ (Л., 1929), которую он опубликовал под псевдонимом В. Н. Волошинова».[192] Даже в 90-е гг. Н. Л. Васильев должен был подчеркивать: «Волошинов был вполне реальным человеком, а не мифологемой».[193] В 70-е гг., впрочем, имя Волошинова могло у нас рассматриваться и безотносительно к Бахтину: в соседнем томе БСЭ в статье «Речь» (автор А. А. Леонтьев) МФЯ присутствует в библиографии как сочинение Волошинова без упоминания Бахтина.[194] Но к 80-м и особенно к началу 90-х гг. возобладала точка зрения, четко представленная в каталоге РГБ (бывшей Библиотеки имени Ленина). Там под именем Валентина Николаевича Волошино-ва нет ни одного издания, но стоит карточка со словами: «под этим именем публиковал свои работы М. М. Бахтин», на букву Б и надо искать волошиновские публикации (в каталоге Исторической библиотеки в Москве – то же самое). Идея же о том, что «спорные тексты» все же в какой-то небольшой части принадлежат Волошинову и Медведеву, высказанная Ивановым или Гинзбург, затем стала вытесняться идеей о том, что Бахтин – их единственный автор, наиболее активно отстаиваемой И. В. Пешковым. Впрочем, в 90-е гг. стали высказываться разные точки зрения на этот счет, активно опровергать единоличную принадлежность «спорных текстов» Бахтину стали Н. Л. Васильев и Ю. П. Медведев (сын П. Н. Медведева). Сейчас МФЯ и другие работы волошиновского цикла издаются то под именем Бахтина,[195] то (реже) под именем Волошинова.[196]

Что касается аргументов в пользу полного или частичного авторства Бахтина, то наиболее полный (хотя, видимо, не исчерпывающий) их перечень приводит Н. Л. Васильев:

1) Свидетельства и высказывания – прямые и косвенные – лиц, знавших Бахтина или интервьюировавших его.

2) Ссылки на участников литературной жизни 1920-х гг. (В. Б. Шкловского, В. В. Виноградова, Н. Я. Берковского), приписывавших именно Бахтину критику формального метода в литературоведении и языкознании.

3) Сообщения Н. А. Волошиновой (Алексеевской) и Е. А. Бахтиной о том, что отдельные «спорные» книги либо принадлежат Бахтину, либо диктовались им Волошинову, либо готовились к изданию в доме Бахтиных.

4) Согласие и последующий отказ Бахтина подписать документ о его авторском праве на некоторые работы, вышедшие под именами Волошинова и Медведева.

5) Упоминание Бахтиным в разговоре с С. Г. Бочаровым (21 ноября 1974 г.) о том, что во время следствия по делу «Воскресения» ему задавали вопрос о секрете странного авторства.

6) Методологическая и текстологическая близость «спорных текстов» к авторизованным работам Бахтина.

7) Документальное подтверждение И. И. Канаевым бахтинского авторства статьи «Современный витализм», косвенно подкрепляющее версию о возможном участии Бахтина в написании работ Волошинова.

8) Отсутствие у Бахтина ссылок на «спорные тексты», а также публикаций (и попыток к этому) 1925–1928 гг..[197]

Рассмотрим эти аргументы (из них четвертый и пятый не имеют самостоятельного значения и могут быть разобраны вместе с соответственно первым и вторым, зато восьмой явно распадается на два).

Первый аргумент – свидетельства самого Бахтина. Кажется, нет никаких свидетельств такого рода, относящихся к 20—50-м гг. Все нам известное сказано или написано в последние полтора десятилетия жизни Михаила Михайловича. Эти свидетельства распадаются на два класса: верифицируемые (письменные или записанные на магнитофон) и неверифицируемые (устные рассказы, переданные мемуаристами). Первый класс, прежде всего, включает в себя письмо Бахтина В. В. Кожинову от 10 января 1961 г. и беседы с В. Д. Дувакиным 1973 г.

Письмо Кожинову уже несколько раз публиковалось и многократно цитировалось. Рассмотрю наиболее полное издание всей переписки двух видных ученых, подготовленное Н. А. Паньковым,[198] позволяющее рассмотреть слова Бахтина в контексте их написания.

Переписка Бахтина с Кожиновым началась по инициативе последнего в ноябре 1960 г. В третьем по счету письме от 25 декабря того же года (подписано пятью сотрудниками Института мировой литературы АН СССР, но кусок, который будет далее цитироваться, написан от имени Кожинова) говорится: «Я (то есть В. Кожинов) пишу теоретическую работу о художественной речи… В связи с этим мне очень интересно было бы узнать Ваше мнение о двух работах, посвященных одинаковым проблемам. Это давно ценимые мной книги: В. Волошинов. „Марксизм и философия языка“ и П. Медведев „Формальный метод в литературоведении“… Замечу, что В. В. Виноградов (общеизвестный академик)… указал на совпадение теории художественной речи в этих двух книгах и в Вашей книге о Достоевском. И, по-моему, это небезосновательно. Михаил Михайлович, знаете ли Вы эти книги и как Вы относитесь к ним? Мне было бы интересно хотя бы очень короткое Ваше суждение об этом. Простите, что беспокою Вас этими мелочами. Дело в том, что все мы в вопросах художественной речи стоим на той позиции, которая выразилась в упомянутых книгах».[199] Под «нами» имеются в виду, помимо автора письма, С. Г. Бочаров, Г. Д. Гачев, П. В. Палиев-ский, В. Д. Сквозников.

В это время автор письма был знаком с Бахтиным лишь заочно и явно не хотел раскрывать все карты. Достаточно ясно, что вопрос был связан не столько в связи с теорией художественной речи, сколько с интересовавшим Кожинова вопросом авторства этих двух книг. Как видно из последующих писем, он уже слышал к тому времени об их принадлежности Бахтину и, говоря о книгах (которые обьединены общностью концепций, методологии, но все же не «посвящены одинаковым проблемам»), провоцировал собеседника на прояснение проблемы авторства.

Ответ от 10 января показывает, что Бахтин это хорошо понял. Он писал: «Книги „Формальный метод“ и „Марксизм и философия языка“ мне очень хорошо известны. В. Н. Волошинов и П. Н. Медведев – мои покойные друзья; в период создания этих книг мы работали в самом тесном творческом контакте. Более того, в основу этих книг и моей работы о Достоевском положена общая концепция языка и речевого произведения. В этом отношении В. В. Виноградов совершенно прав. Должен заметить, что наличие общей концепции и контакта в работе не снижает самостоятельности и оригинальности каждой из этих книг. Что касается до других работ П. Н. Медведева и В. Н. Волошинова, то они лежат в иной плоскости, не отражают общей концепции и в создании их я никакого участия не принимал. Этой концепции языка и речи, изложенной в указанных книгах без достаточной полноты и не всегда вразумительно, я придерживаюсь и до сих пор, хотя за тридцать лет она совершила, конечно, известную эволюцию. Мне было приятно узнать, что она имеет сторонников и сейчас. По существу же самой концепции разрешите мне написать позже, когда я несколько разгружусь и буду чувствовать себя лучше».[200]

А дальше продолжения диалога не последовало, хотя переписка продолжалась еще долго. Речь в ней идет о многих проблемах, в том числе научных. Подробно обсуждаются проблемы книг о Достоевском и Рабле, речь заходит и о поздних работах Бахтина по лингвистике, но о «спорном цикле» почти ничего. Более трех лет он вообще не упоминается в переписке, затем разговор заводит Кожинов в пись-ме от 5 ноября 1964 г.: «Я только что перечитал (первый раз читал очень давно и весьма плохо понял) „Марксизм и философию языка“ (псевдо-Волошинова). Ваши идеи о двух направлениях в лингвистике, об ограниченности соссюрианства, о проблеме различия „сигнала“ и „знака“ и многое другое замечательны и необходимы сегодня. Я собираюсь писать о структурализме в семиотике и не смогу обой-тись без этого. Придется, конечно, цитировать Волошинова (вернее, я собираюсь не цитировать, а пересказывать). Но очень прошу Вас позволить мне указать, что Волошинов – ваш ученик или, по крайней мере, соратник. Ведь, кроме всего прочего, В. В. Виноградов, Н. Я. Берковский… В. Б. Шкловский и даже Дымшиц знают точно, что книга написана Вами по крайней мере на 9/10».[201] Кожинов здесь в отличие от первого письма четко выражает свое мнение о принадлежности МФЯ. Но Бахтин явно не намерен продолжать диалог по данной теме, в ответном письме от 16 ноября 1964 г. отвечая лишь на прямой вопрос: «Что касается до Волоши-нова, то Вы с полным правом можете назвать его моим учеником»[202] (как отмечает Н. А. Паньков в комментарии,[203] Кожинов ничего об этом тогда не написал). И всё. Больше имя Волошинова (как и Медведева) в переписке не встречается. Уже здесь видно, что Бахтин не был склонен упоми-нать это имя.

Вернемся к письму от 10 января 1961 г. Как мне представляется, это самый серьезный документ по вопросу о «спорных текстах» из всего, что было сказано Бахтиным. И безусловно, только здесь он всерьез высказался о своем отношении к их идеям и о развитии этих идей в своих последующих работах. Отмечу и то, что письма Кожи-нову, особенно первые, написанные тогда, когда Бахтин ничего не знал о своем собеседнике, по тону очень серьезны, в них совершенно нет легенд о себе и желания мистифицировать собеседника, что имеется, например, в беседах с Дувакиным.

Позже Бахтин явно избегал упоминания «спорных текстов» на бумаге. С этим, вероятно, связана и фиксируемая Н. Л. Васильевым история с отказом (после первоначального согласия) подписать документ об авторском праве на эти тексты.

Лишь в 1973 г. мы снова имеем прямой голос Михаила Михайловича в беседах с Дувакиным. Однако для решения данного вопроса эти беседы дают очень немногое, причем умолчания дают, пожалуй, больше, чем прямые слова. О «спорных текстах» речь идет в одной, уже многократно обсуждавшейся фразе: «У меня был близкий друг – Волошинов. Он автор книги „Марксизм и философия языка“, книги, которую мне, так сказать, приписывают».[204] Этот короткий текст И. В. Пешков изучает очень детально, пытаясь с помощью риторических приемов вычитать косвенное признание авторства.[205] Однако из него нельзя никак это вывести, как нельзя вывести и обратное. Констатируется бесспорный факт того, что книгу приписывают Бахтину, и всё!

Отмечу, что во всех магнитофонных беседах заметно отсутствие особого желания рассказывать о Волошинове. О Медведеве речь заходит явно чаще, причем отзывы Бахтина не очень благожелательны; он, например, называет его книгу о Блоке «пустяковой» и «барахольной».[206] А о Волошинове первый раз речь заходит в связи с тем, что он познакомил Бахтина с Вячеславом Ивановым[207] (Н. Л. Васильев считает, что эта встреча произошла в 1924 г.,[208] хотя у Бахтина явно речь идет о событии дореволюционного времени). Как раз здесь попутно он назван «близким другом» и автором МФЯ. Потом Волошинов упомянут в числе других участников круга, «который называют сейчас „круг Бахтина“»,[209] здесь же сказано, что Волошинов был с Бахтиным в Невеле и Витебске. Последний раз Волошинов упомянут как «маленький» поэт, выступавший в салоне М. В. Юдиной, а также как «музыкант, композитор».[210] Помимо редкости упоминаний «близкого друга», заметно и желание отослать собеседника к распространенным мнениям: «мне, так сказать, приписывают», «называют сейчас». О Волошинове неизвестной по другим источникам информации мало. Самое существенное, пожалуй, – свидетельство о знакомстве Волошинова с Бахтиным еще в Петрограде не позднее 1917 г. Впрочем, речь уже шла о недостоверности многих утверждений Бахтина в беседах.

Н. Л. Васильев, анализируя эти слова о Волошинове, отмечает: «Бахтин совершенно игнорирует в данном случае Волошинова как ученого, словно его восприятие личности друга „замкнулось“ на не-вельско-витебском периоде их общения». В связи же со словами о «приписываемой» книге он пишет: «Не свидетельство ли это того, что Волошинов доленинградского и ленинградского периодов представлял собой в сознании Бахтина как бы двух людей, с трудом „уживавшихся“ друг с другом: поэта, музыканта – и филолога, философа?».[211] Точнее, «поэт, музыкант» в его сознании был, а был ли там «филолог, философ» – неизвестно. Кстати, и В. В. Иванов свидетельствует, что в разговорах с ним Бахтин о Медведеве говорил плохо, а о Волошинове не говорил никогда.[212]

Как указывает Н. А. Паньков, «по словам ряда мемуаристов (и в том числе В. В. Кожинова), вспоминавших о последних годах жизни Бахтина, он говорил о книгах „Марксизм и философия языка“ и „Формальный метод в литературоведении“ (а также о вышедшей под именем Волошинова книге „Фрейдизм“) очень неохотно».[213] Сравнительно много он написал о них в письме Кожино-ву, может быть, и потому, что к нему обратились по их поводу в первый раз. Потом, когда вопрос об авторстве стал задаваться часто, он старался избегать ответа, особенно письменного. Характерно и то, что в беседах с Дувакиным фамилия Медведева фигурирует часто, но ни разу не упомянут «Формальный метод» (в отличие от его работ, не приписываемых Бахтину).

Однако в устных беседах Бахтин должен был как-то отвечать на многочисленные вопросы об авторстве. И здесь бросается в глаза то, что сказанное им «несколько настораживает своей противоречи-востью»;[214] см. об этом также.[215] Говорилось весьма разное, хотя в некоторых рамках: кажется, никто из мемуаристов не зафиксировал слов о том, что Бахтин не имел никакого отношения к МФЯ и «Формальному методу».

Вот одно из записанных свидетельств: «Отвечая на мой вопрос об авторстве книг, подписанных именами Медведева и Волошинова, Михаил Михайлович назвал своим созданием книгу о формальном методе. Про другие же работы Бахтин сказал, что в них выражены его идеи, развитые им в лекциях для круга учеников. Он отрицал, что у Волошинова есть что-то самостоятельное, и отмечал в своих отношениях с ровесником, как я записал, „естественное соотношение между учителем и учеником“».[216] О МФЯ похоже на сказанное в письме Кожинову, но «общая концепция» превращается в идеи Бахтина.

Н. А. Паньков, исходя прежде всего из своих бесед с В. В. Ко-жиновым, отмечает, что Бахтин в последние годы жизни по поводу «спорных текстов» «иногда признавался, что написал их „основной текст“. От официальных претензий на авторство названных книг Бахтин. отказался, кстати, низко оценивая эти книги – из-за их вынужденно марксистского колорита».[217] Опять не совсем то же самое, что в письме Кожинову и в предшествующем

высказывании, но сходство есть. Об отказе Бахтина под конец жизни брать ответственность за марксистские разделы «спорных текстов» пишет и В. В. Иванов, вспоминающий слова Бахтина: «Вячеслав Всеволодович, неужели Вы думаете, что я мог бы поставить свое имя на книге под названием „Марксизм и философия языка“. Он интонацией выделил слово „марксизм“».[218] Правда, Иванов делает из этого вывод, что и тексты «фиктивного автора-марксиста» МФЯ тоже был написаны целиком Бахтиным,[219] но сама концепция «фиктивного автора» спорна.

Но есть и другие свидетельства. С. Г. Бочаров вспоминал: Бахтин в беседах с ним говорил, что МФЯ, «Формальный метод», «Фрейдизм» и «Слово в жизни и слово в поэзии» написаны им «с начала до конца»;[220] а ведь из письма Кожинову вытекает, что Бахтин не имел отношения к «Фрейдизму». В. В. Иванов вспоминал похожие утверждения Бахтина о его единоличном авторстве и о том, что Волошинов и Медведев сами предложили издать книги под псевдонимами.[221] Еще одно из свидетельств такого рода повлияло на Р. Якобсона, который в 1979 г. писал югославскому специалисту по Бахтину Р. Матияшевичу: «Профессор Браун Университета (Providence) Томас G. Winner посетил Бахтина незадолго до его смерти и тот прямо заявил Виннеру: „Книга „Марксизм и философия языка“ написана мною“. Несколько московских лингвистов передавали мне то же, со слов Бахтина».[222] Точка зрения Якобсона, несомненно, повлияла на мнения западных ученых, хотя представление о Бахтине как единственном авторе там все же не стало столь общепринятым, как у нас.

Итак, высказывания Бахтина оказываются противоречивыми. Нельзя не учитывать и его склонность к мистификациям, и его возможное желание говорить собеседникам то, что они хотели услышать (что-то они могли и неточно запомнить). Можно согласиться с мнением Д. Шеферда: не следует преувеличивать значение устных версий об авторстве, часто противоречивых.[223]

Но есть некоторый инвариант всего этого. С одной стороны, это признание ответственности за идеи, содержащиеся в МФЯ и «Формальном методе», с другой стороны, явно недоброжелательное отношение к покойным друзьям и к «спорным текстам» в целом, все сильнее выражавшееся по мере укрепления отношений старого ученого с молодыми почитателями. Собеседники Бахтина 60—70-х гг. переживали этап переоценки ценностей и расставания с марксизмом, поэтому их волновала, прежде всего, марксистская проблематика, а Михаил Михайлович, безусловно, стимулировал их поиски и сам специально говорил об этом. Безусловно, в 60—70-е гг. Бахтин уже не мог относиться к марксизму так, как это проявляется в МФЯ и других работах (из чего не следует, что его отношение к этому учению все гда должно было быть одинаковым, см. главу четвертую). Однако в МФЯ и других работах волошиновского цикла его могло не удовлет-ворять и многое другое; см. в главе шестой об эволюции концепции языка в работах Бахтина 50-х гг. по сравнению с МФЯ.

В целом же можно сказать одно: противоречивые высказывания Бахтина (из которых самым достоверным следует считать самое первое в письме Кожинову) дают основания считать, что он участвовал в написании МФЯ и, возможно, других работ волошиновского цикла, но не позволяют установить границы авторства. Хотя среди его высказываний есть и такие, где говорится о его единоличном авторстве, нельзя на основе всей совокупности того, что мы знаем, гово-рить об этом как о чем-то твердо установленном.

Следующие аргументы, приводимые Н. Л. Васильевым, имеют скорее дополнительный характер. Второй аргумент – о мнении многих ленинградских ученых в пользу авторства Бахтина. Примеры таких мнений приводились выше. К нему примыкает и пятый аргумент о расспросах Бахтина на следствии по этому поводу. Если эти расспросы действительно имели место, то они были отражением тех же разговоров, безусловно, имевших место в Ленинграде с конца 20-х гг., с самого времени появления волошиновского цикла.

Показательно, что эти версии идут из среды людей, живших тогда в Ленинграде и в той или иной степени знакомых с Волошиновым (и Медведевым), но не знавших Бахтина, как Фрейденберг, или знавших его только как автора книги о Достоевском, как Виноградов. Можно предполагать, что слух (от кого он первоначально шел, неизвестно) поначалу, во-первых, был связан с оценками Волошинова и Медведева, а не Бахтина, во-вторых, тогда не связывался с марксистской проблематикой книги (такая связь стала актуальной много позже). Пожалуй, наиболее четко мнение, которое могло лежать в основе подобных разговоров, выразила много лет спустя Л. Я. Гинзбург: «Мы же знали этих людей. Не могли они так глубоко писать. Это же были примитивные люди».[224] Рассказ О. М. Фрей-денберг, безусловно, при всей ее субьективности отражает такое же представление о Волошинове. Вспоминаю и свой разговор с В. Н. Ярцевой, хотя она не высказала какого-либо мнения об авторстве МФЯ и других работ: она передала устойчивое, видимо, мнение о Волоши-нове в Пединституте имени Герцена, согласно которому он (в отличие, скажем, от популярного Якубинского) ничего собой не представлял.

Все то, что мы теперь знаем о круге Бахтина и о Волошинове (здесь особо надо отметить разыскания Н. Л. Васильева и Д. А. Юно-ва), не подтверждает этих мнений. Надо также отметить и материалы о юношеских годах Волошинова, связанных с розенкрейцерством,[225] и публикацию того, что писала о нем А. И. Цветаева, высоко чтившая Волошинова даже после того, как тот увлекся «колдовским фолиантом» Маркса.[226] Даже такой сторонник авторства Бахтина, как В. В. Иванов, пишет: «Полагаю, что и вклад самого Волошинова в подготовку книги о философии языка мог быть немалым: он был образованным филологом».[227] Но видимо, Волошинову, поздно пришедшему в среду ленинградских филологов, не удалось там стать «своим», отношения его с большинством лингвистов и литературоведов не сложились. Родным для него был сначала круг розенкрейцеров, затем круг Бахтина, с которым он был связан много лет (если верить рассказам Бахтина Дувакину, то Волошинов из всего этого круга был связан с Бахтиным дольше всего, еще с Петрограда 1916 или 1917 г.); в отличие от самого Михаила Михайловича он сделал попытку выйти за пределы этого круга на более широкое пространство, но это у него (в отличие от Медведева и Пумпянского) до конца не получилось. Может быть, поэтому он и очень легко выпал в начале 30-х гг. из этой среды ленинградских филологов.

В любом случае, однако, все эти рассказы лишь свидетельствуют об общественном мнении в отношении Волошинова (и Медведева), но не о самом авторстве текстов.

Сообщения жены Бахтина и первой жены Волошинова также могут иметь лишь дополнительный характер, хотя, разумеется, у бесхитростной Елены Александровны не могло быть желания мистифицировать своих собеседников. Вот ее уже приводившиеся слова о МФЯ: «Помнишь, Мишенька, как ты диктовал ее Валентину Николаевичу на даче в Финляндии?» Это, безусловно, важное свидетельство, подтверждающее, что Бахтин принимал участие в написании МФЯ. Из него, однако, не следует, что он диктовал всю книгу с начала и до конца, а сам факт диктовки не означает, что Волошинов выступал только в функции переписчика и не вносил чего-то в продиктованный текст. Как сказано во второй главе, «дача в Финляндии» – это лето 1928 г., когда, очевидно, уже существовали третья часть МФЯ и ряд разделов первой части (в том числе те, где речь идет о марксизме). Стало быть, диктовка могла относиться ко второй части, где как раз содержится «концепция языка и речевого произведения», и к некоторым разделам первой части; см. об этом.[228] В.В.Иванов передает также, что Елена Александровна вспоминала и о том, что ее муж был автором «Фрейдизма», текст которого она переписывала.[229] Все эти свидетельства опять-таки подтверждают и иногда уточняют участие Бахтина в написании волошиновского цикла, но не дают ответа на вопрос о границах его участия.

Следующий аргумент связан с «методологической и текстологической близостью» «спорных текстов» с текстами, подписанными Бахтиным. Методологическая близость не может быть решающим аргументом: иначе в любом случае надо было бы сочинения всей научной школы приписывать ее главе. Слова Бахтина Свительскому о «несамостоятельности» Волошинова как раз естественно связываются с тем, что Волошинов писал книгу сам, но на основе идей учителя.

Вопрос о текстологической близости серьезнее. Попытки такого анализа без применения точных методов делал Н. И. Николаев,[230] подход которого достаточно фрагментарен. Недавно И. В. Пешков предпринял попытку статистическими методами доказать принадлежность Бахтину «спорных текстов»;[231] перепечатано в последнем на сегодняшний день переиздании волошиновского цикла.[232] Эта попытка, однако, не убеждает. Исследователь даже не скрывает того, что результат ему известен заранее и остается лишь подобрать доказательства. Он берет «спорные тексты» и тексты, подписанные именем Бахтина, и демонстрирует высокий процент общих словосочетаний, например, таких, как в СССР и Бенедетто Кроче. По поводу подобных сочинений еще до публикации Пешкова Н. Перлина справедливо писала: «Каждый, желающий сыграть роль адвоката дьявола, может взять текст и доказать „авторство Бахтина“»[233] (например, может взять текст бесспорных статей Медведева). Статистические методы, которыми еще на моей памяти увлекались как «точными», сами по себе ничего не доказывают и не опровергают, если не разработан метод сопоставления индивидуальных стилей. Высокий процент совпадений в словосочетаниях может достигаться либо за счет общей тематики, либо за счет «внутрицеховых» привычек, либо за счет индивидуального стиля, но общепризнанных критериев разграничения пока что нет. Не говорю уже о необходимости отсеивать фразеологизмы и тем более сочетания с предлогами, совпадения которых вряд ли можно считать показательными. Так что я не думаю, что сейчас проблема текстологической близости или отдаленности «спорных текстов» с несомненно бахтинскими может быть строго решена. Здесь я согласен с Н. Л. Васильевым.[234]

Седьмой аргумент, связанный со статьей И. И. Канаева, как и указывает сам Н. Л. Васильев, может лишь «косвенно подкреплять версию о возможном участии Бахтина в написании работ Волошинова»; сам по себе он ничего не доказывает и не опровергает. Отмечу, что даже В. Л. Махлин, один из самых убежденных сторонников принадлежности всех текстов Бахтину, признает: «Современный витализм» – «единственный из „спорных текстов“, авторство которых принадлежит М. Бахтину неоспоримо».[235]

Вопрос об отсутствии у Бахтина ссылок на «спорные тексты» уже достаточно изучен, прежде всего, тем же Н. Л. Васильевым. Он перечисляет ссылки разных «спорных текстов» друг на друга.[236] Это, прежде всего, ссылки внутри волошиновского цикла на более ранние публикации, а также ссылки на «Формальный метод» в статье 1930 г. «О границах поэтики и лингвистики» и ссылки на «Слово в жизни и слово в поэзии» в «Формальном методе». Все это не выглядит удивительным: перекрестные ссылки между Волошино-вым и Медведевым касаются рассмотрения сходной тематики. Например, в «О границах поэтики и лингвистики» имеется частный спор с «Формальным методом»: в последней работе влияние Женевской школы на В. В. Виноградова не считается определяющим, тогда как во всем волошиновском цикле точка зрения иная[237] (представляется, что точка зрения в «Формальном методе» более справедлива). Это же относится и к большинству ссылок Волошинова на самого себя. Упоминание «Фрейдизма» в МФЯ (238) также оказывается вполне естественным, поскольку здесь речь заходит о психологии.

Но это касается только взаимных ссылок внутри «спорных текстов». «Ни в одной из авторизованных работ Бахтин не упоминает имени Волошинова (как и Медведева) и не ссылается на его труды, что по меньшей мере странно, поскольку любой исследователь должен отражать предшествующие публикации по затронутой им теме, даже если они его собственные. Лишь в одном из мемуаров о Бахтине говорится о непроизвольном упоминании им книги „Фрейдизм“».[238] Речь идет о воспоминаниях многолетней сослуживицы Бахтина по Саранску В. Б. Естифеевой: в связи с вопросом о влиянии философов на творчество писателей «он (Бахтин. – В. А.) порекомендовал мне ряд книг. Среди них была работа В. Н. Во-лошинова о Фрейде».[239] Этот случай, однако, уникален лишь в том смысле, что Бахтин порекомендовал работу волошиновского цикла по своей инициативе. Кожинову он также порекомендовал пользоваться книгами Волошинова и Медведева, но в ответ на обращение собеседника.

Само по себе отсутствие ссылок не всегда может быть показательно. Например, отсутствие ссылок на МФЯ в «Проблемах творчества Достоевского» или ссылок на эту книгу в последних по времени публикациях Волошинова может быть связано просто с различием тематики (в первом варианте книги о Достоевском в отличие от второго речь совсем не идет о лингвистике). Однако ссылок на МФЯ у Бахтина нет и там, где речь заходит о языке, например, в «Проблемах речевых жанров», работе неоконченной, но, безусловно, авторизованной. Но тут надо учесть еще один фактор, упомянутый Васильевым: «В воспоминаниях о Бахтине не отмечается и факт наличия в его домашней библиотеке трудов Волошинова и Медведева, приписываемых ему, что тоже выглядит странным, если они создавались при участии последнего (хотя мы должны принять во внимание драматические обстоятельства жизни Бахтина – многочисленные переезды, имущественные потери и т. п.); скорее наоборот – подчеркивается неожиданность появления указанных трудов в „поле зрения“ ученого».[240] В.Б.Естифеева вспоминает, что порекомендованную книгу «Фрейдизм» ей с трудом удалось достать у книголюба; стало быть, у Бахтина в Саранске ее не было. Конечно, нет данных о том, были ли у него там МФЯ и другие «спорные тексты» (а книга о Достоевском явно была, при ее подготовке к переизданию он не просил найти экземпляр), но так ли нужно было Бахтину ссылаться на малоизвестную книгу, идеи которой он в ряде вопросов преодолел? Полемика вряд ли была необходимой уже по причине малой известности издания, которого у Бахтина, может быть, и не было под рукой. Там же, где идеи МФЯ у него получили продолжение, он, вполне вероятно, удерживал их в памяти. Все сказанное сохраняет силу при любом соотношении авторства.

В связи со всем этим Н. Л. Васильев затрагивает еще один вопрос. Он отмечает, что при полном отсутствии сохранившихся дарственных книжных надписей Бахтина Волошинову и Медведеву или их надписей Бахтину (что, разумеется, ни о чем не свидетельствует: книги могли не сохраниться) есть надпись Волошинова Медведеву. «В архивах бывшего КГБ сохранился экземпляр МФЯ, подаренный Медведеву со следующей надписью: „Павлу не только „дружески“, но и с любовью. Валентин 19 23/I 29“».[241] Слово «дружески» в кавычках – очевидно, цитата из не дошедшей до нас надписи Медведева Волошинову, скорее всего, на вышедшем незадолго до этого «Формальном методе». Эта надпись – довольно серь-езный аргумент против версии о Волошинове как чисто фиктивном авторе. Перед Медведевым ему не надо было играть роль мнимо-ре-ального автора (как и Медведеву перед Волошиновым), столь же невероятно, что они играли эти роли в расчете на то, что книги с надписями дойдут до потомков. Очевидно, что Волошинов действительно считал себя автором книги (это не исключает того, что туда могли войти идеи, шедшие от Бахтина).

Последний аргумент, разбираемый Н. Л. Васильевым, связан с отсутствием у Бахтина подписанных собственным именем «публикаций (и попыток к этому) в 1925–1928 гг.». Но значит ли это, что в те годы Бахтин не занимался ничем, кроме написания «спорных текстов»? В первом экскурсе уже говорилось о его «незавершенности как стиле работы» и о нелюбви к обиванию порогов в редакциях. Книга о Достоевском – достаточно большой текст (по обьему превосходящий МФЯ и «Фрейдизм»), вышедший почти одновременно с МФЯ. Несомненно, у Бахтина в те годы были и другие тексты, не получившие завершения и не всегда дошедшие до нас. Плюс к этому лекции о литературе и философские беседы с друзьями. А волошиновский цикл охватывает не только 1925–1928 гг., но и два следующих года, когда у Бахтина вышли книга и две статьи. Опять-таки все это не сви-детельствует ни за, ни против авторства Бахтина.

Вероятно, к аргументам в пользу авторства Бахтина, перечисленным Васильевым, могут быть добавлены другие. Остановлюсь лишь на одном, естественно приходящем в голову. Печатная активность Волошинова внезапно оборвалась в середине 1930 г. Дата очень близка ко времени отьезда Бахтина в Кустанай. После этого до самой смерти ни одного выступления в печати! Сам Н. Л. Васильев главной причиной «резкого снижения печатной активности» (не снижения, а полного прекращения!) считает «кампанию критики МФЯ».[242] Но ведь не одного его тогда ругали, а среди, например, языковедов, обруганных в погромном издании,[243] кажется, никто более не прекратил публиковаться совсем. К тому же основная печатная критика происходила в 1931–1932 гг., а прекращение публикаций произошло раньше, примерно за год до ее начала. В случае принятия гипотезы о «подставном авторстве» обьяснение того, почему Волошинов замолчал, очень естественно: потеряв возможность использовать тексты, написанные Бахтиным, Волошинов не мог ничего написать сам (иная ситуация в случае Медведева, который активно печатался вплоть до ареста). Однако можно предположить и другое: круг Бахтина, лишившись центра, распался, а Волошинов, вытолкнутый из привычной среды, растерялся и не смог приспособиться к состоянию духовного одиночества.

Впрочем, прекращение публикаций еще не означает прекращения творческой деятельности; к тому же надо учитывать и болезнь, от которой Волошинов страдал в последние годы жизни. И после 1930 г. Волошинов читал курсы лекций, сначала в Институте имени Герцена, затем в ЛИПКРИ. Н. Л. Васильев, ссылаясь на Д. А. Юнова, занимающегося архивом Волошинова, пишет, что «Волошинов являлся автором ряда монографических работ, о которых ранее не было известно»;[244] вопрос, правда, в том, когда написаны эти работы. Безусловно, их публикация может совершенно по-новому поставить вопрос об авторстве Волошинова.

Следует указать и на еще одну гипотезу. Неоднородность текста МФЯ, особенно разрыв между третьей частью и предшествующими двумя, может рассматриваться как свидетельство их принадлежности двум авторам. Естественно при этом предположить, что первые две части МФЯ принадлежат Бахтину, а третья Волошинову, сейчас к этому склоняется и Н. Л. Васильев.[245] Об этом говорил А. А. Леонтьев в докладе на конференции по истории советской лингвистики в Институте языкознания РАН в январе 1995 г. Но опять-таки нет данных ни для подтверждения, ни для опровержения этой гипотезы. Материалы, приведенные во второй главе, показывают, что первоначально третья часть МФЯ готовилась как отдельная работа, но о том, писалась ли она отдельным автором, данных нет.

Итак, все сказанное приводит к двум выводам. Во-первых, есть серьезные основания считать МФЯ и, с гораздо меньшей уверенно-стью, другие публикации Волошинова написанными с участием Бахтина. В первую очередь это авторство касается теоретических идей книги. Во-вторых, нет достоверных данных в пользу того, что Воло-шинов не принимал участия в написании книги или изданных под его именем статей. Точное разграничение авторства двух авторов не может быть проведено на основе имеющихся данных. Безопаснее счи-тать волошиновский цикл произведением двух авторов и говорить о его создателях во множественном числе, хотя в написании части статей, скорее всего, Бахтин непосредственного участия не принимал (однако и в этом случае Волошинов мог ориентироваться на идеи главы своего кружка).

Как замечает В. Л. Махлин по поводу «спорных текстов», у нас «авторство Бахтина чаще принимается на фактических основаниях и в силу его авторитета».[246] Фактические основания, однако, оказываются, спорными, а авторитет – не есть основание, хотя, конечно, неявно он играет в атрибуции текстов значительную роль. За рубежом же сейчас все более преобладает точка зрения о Волошинове как равноправном авторе МФЯ. Примером может слу-жить конференция «В отсутствие мастера: неизвестный круг Бахтина», организованная в октябре 1999 г. Бахтинским центром при университете Шеффилда (Великобритания). Как подчеркнуто во вводной статье сборника, изданного по материалам конференции,[247] основной пафос конференции заключался в признании самостоятельной ценности за каждым из участников круга Бахтина, в том числе и за Волошиновым. Лишь один из выступавших на конференции решительно отстаивал тезис о единоличном авторстве Бахтина, и это как раз был один из представителей России; участники конференции из других стран единодушно считали иначе. Один из британских участников конференции пишет: «Современное состояние исследований „спорных текстов“ не может убедительно опро-вергнуть предположение о том, что „Формальный метод“ и „Марксизм и философия языка“ были написаны теми, чьи имена стоят на обложках их первых изданий».[248]

Все сказанное, однако, не означает принятия точки зрения, высказанной Н. К. Бонецкой, также сдержанно относящейся к идеям о единоличном авторстве Бахтина: «Пока в этих трудах („спорных текстах“. – В. А.) с достоверностью не обозначен собственный „бахтин-ский“ элемент, привлекать их к разговору о творчестве Бахтина мы не считаем научно корректным».[249] Спорными представляются и попытки отделить Бахтина от Волошинова, предпринимаемые, например, в интересной статье;[250] см. также.[251] Здесь предлагается, например, считать, что Бахтин (в частности, в «Слове в романе») был ближе к неокантианству, а Волошинов последовательно исходил из идей противников этого направления, в том числе К. Бюлера (см. об этом пятую главу). Однако имеющиеся различия могут трактоваться и как изменение позиции самого Бахтина со временем.

Все, что исходило из круга Бахтина, имело отношение к его творчеству. Круг Бахтина в 20-е гг. коллективно вырабатывал общие концепции, сам Михаил Михайлович был лишь «первым среди равных». По существу именно это он и подтвердил в письме Кожинову. Поэтому, например, лингвистическая концепция несомненных работ Бахтина, включая «Проблемы речевых жанров» или фрагмент о металингви-стике в «Проблемах поэтики Достоевского», должна рассматриваться с учетом концепции МФЯ, развитием которой она являлась.

2. Возможная гипотеза о разграничении авторства

Все дальнейшее в данном экскурсе следует рассматривать лишь как умозрительную гипотезу о возможном распределении ролей между авторами МФЯ (о других работах волошиновского цикла речь специально идти не будет). Фактическими подтверждениями или опровержениями ее я не располагаю

Еще раз напомню о словах Михаила Михайловича из письма Ко-жинову: «В период создания этих книг (МФЯ и „Формального метода“. – В. А.) мы работали в самом тесном творческом контакте. Более того, в основу этих книг и моей работы о Достоевском положена общая концепция языка и речевого произведения». Эти слова И. В. Пешков, на мой взгляд, безосновательно, старается интерпретировать как доказательство единого авторства: «Не очень понятно, как концепция книги может существовать отдельно от самой книги».[252] Примеров такой «отдельности» сколько угодно. Достаточно указать на распространенный речевой жанр кандидатской диссертации, где (разумеется, не всегда, но часто) концепция принадлежит руководителю, а текст – диссертанту.

Коллективная разработка тех или иных идей и проблем и их публикация под одним именем или именами части разработчиков – ситуация, распространенная в науке. Приведу лишь два примера из наиболее знакомой мне области лингвистики.

Главный оппонент МФЯ в этой науке – Фердинанд де Соссюр, у которого рассматривается лишь главный теоретический труд – «Курс общей лингвистики». А вопрос об авторстве этого труда (в отличие от других, игнорируемых в МФЯ работ Соссюра) не менее сложен, чем вопрос об авторстве МФЯ, и также породил обширную литературу. А. А. Холодович (когда-то один из знакомых Волошинова) писал уже в 70-е гг.: «Не боясь вступить в конфликт с истиной, мы могли бы констатировать, что эта книга вышла спустя пять лет после смерти Ф. де Соссюра, но мы не решились бы утверждать, что она вышла спустя пять лет после смерти ее автора».[253] В высказывании есть неточность: книга вышла на самом деле через три года после смерти Соссюра.

Соссюр умер в 1913 г., ни разу не высказав в печати свои теоретические идеи. Он лишь излагал их в лекциях перед студентами. Кое-что здесь имело параллели с черновыми набросками Соссюра, сохранившимися в его архиве, но многое имело характер импровизаций у доски. После его смерти два его младших коллеги по Женевскому университету, также упоминаемые в МФЯ, Шарль Балли и Альбер Сеше решили издать его курс по студенческим конспектам (черновики не привлекались и стали известны позже). Как сейчас выясняется, идея издания принадлежит Балли, а основную работу по подготовке текста провел Сеше. «Курс» вышел в 1916 г. и сразу стал знаменит. Хотя сейчас наследие Соссюра, включая все дошедшие до нас черновики и наброски, хорошо изучено (многое из этого имеется и в русском переводе[254]), но вся мировая известность этого ученого все-таки связана с «Курсом»; ср. соответствующие реальности слова Бахтина в беседе с Дувакиным: «Те произведения (Сос-сюра. – В. А.), которые были напечатаны при жизни, не имели большого влияния».[255] Однако впоследствии выяснилось, что фрагменты прочитанных в разное время трех курсов совсем по-иному скомпонованы, многое изменено, а кое-что и написано заново. Обзор этих изменений см..[256] Таким образом, авторов у «Курса» по существу три (собственно соссюровская часть выделяется с трудом, а разграничить, что внес Балли и что внес Сеше, нельзя). Даже после выявления того, что было и чего не было в студенческих конспектах, остается немало загадок. Например, принято считать, что знаменитая фраза, которой заканчивается «Курс»: «Единственным и истинным объектом лингвистики является язык, рассматриваемый в себе и для себя»,[257] «всецело на совести издателей», поскольку ни в одном студенческом конспекте этой фразы нет.[258] Но эта фраза гораздо больше соответствует исследовательской программе самого Соссюра, чем программе Балли и особенно Сеше. Две основные книги последнего, только сейчас вышедшие в русском переводе,[259] от-нюдь не посвящены «языку в себе и для себя». Почему не предположить, что Соссюр говорил что-то подобное в разговоре с Балли или Сеше? Данных нет.

Еще одна проблема, о которой редко вспоминают. За восемь лет до «Курса» вышла теоретическая книга его ученика Альбера Сеше, ныне изданная по-русски.[260] И в этой книге содержатся многие идеи, очень близкие к идеям «Курса», не обратившие, однако, в 1908 г. на себя большого внимания. Один из историков лингвистики даже выступил со статьей, названной «Соссюр как ученик Сеше».[261] Но в ряде случаев приоритет Соссюра установлен на основе его черновиков, относящихся к периоду гораздо раньше 1908 г. Что Сеше взял у Соссюра (может быть, также в связи с устными беседами), что Соссюр взял у Сеше, а что было результатом параллельного развития идей? Многое восстановить уже нельзя. Вопрос о соотношении идей Сеше и Соссюра я специально рассматриваю в публикации.[262]

Если бы «Курс» был издан под тремя фамилиями, то имя Соссю-ра вряд ли было бы так знаменито: при жизни у него была всего одна монография, изданная еще в 1878 г. (автору тогда был 21 год!) и к 10-м гг. ХХ в. основательно забытая (снова ее вспомнили уже благодаря «Курсу»). А Балли и Сеше и перед 1916 г., и после него активно работали. Но издатели «Курса» скромно отошли в тень в память о старшем коллеге. И мировая слава посмертно досталась ученому благодаря книге, которую он не писал и не собирался писать. Ситуация с МФЯ оказалась иной во многом из-за того, что Бахтин знаменит и независимо от «спорных текстов», тогда как у Волошинова более ничего нет.

Второй пример связан с Московской фонологической школой, занимавшей видное место в советском языкознании 30—70-х гг. ХХ в. Известно, что школа сложилась в конце 1920-х – начале 1930-х гг. как обьединение пяти лингвистов. Это были (по алфавиту): Р. И. Аване-сов, П. С. Кузнецов, А. А. Реформатский, В. Н. Сидоров и А. М. Сухотин. В 30-е гг. они были очень тесно сплочены и постоянно общались между собой. Но в эти годы они имели мало возможностей публиковаться и реализовывали свои идеи, прежде всего, в устном общении, а во второй половине 30-х гг. также в лекциях для студентов. Лишь в 1941 г. вышли две первые статьи с изложением фонологической концепции школы.[263] После войны публикаций стало намного больше, но тогда уже не было Сухотина, умершего в 1942 г. От этого ученого остались важные переводы лингвистической литературы (прежде всего первый изданный русский перевод «Курса» Соссюра), но очень мало собственных публикаций.

Среди остальных основателей школы важнейшую роль играл Владимир Николаевич Сидоров (имя этого ученого, кстати, встречается у Бахтина в черновиках «Проблемы речевых жанров»). Эту роль отмечали все другие члены школы. Такие отзывы собраны в томе, изданном к столетию со дня рождения этого ученого[264] (далее приводим лишь номера страниц издания). Р. И. Аванесов: «В. Н. Сидоров и А. М. Сухотин были в значительной мере „дрожжами“, на которых всходило „тесто“ МФШ» (18). Сын П. С. Кузнецова: «Отец… говорил, что при разработке идей Московской фонологической школы главным генератором идей является Сидоров, что во всех совместных с Аванесовым работах основная мысль принадлежит Сидорову» (24). То же Кузнецов говорил и нам, его студентам. А.А. Реформатский в письме Сидорову: «А идей-то у тебя на собрание бы сочинений хватило. Особо ценю: гиперфонему и различие вариаций и вариантов – это краеугольные камни Московской школы» (37). Он же после смерти Сидорова: «Владимир Николаевич был… источником теоретической мысли, тем аккумулятором, который питал и Рубена Аване-сова, и Петю Кузнецова, и меня» (393). Сходен и отзыв наблюдателя со стороны – С. Б. Бернштейна: «Он оказывал огромное влияние на окружающих, это был блестящий человек» (77). Один из учеников Сидорова называет его «ученым-мыслителем, а не ученым-писателем» (121). Другой его ученик пишет: «Для Сидорова теория была нечто строящееся, а не построенное» (82). Похоже на Бахтина?

Но в этом же издании отмечены и другие черты личности Сидорова. Люди, его знавшие, единодушно отмечают, что этот блестящий лингвист хорошо умел формулировать свои идеи в устном общении, но с трудом переносил их на бумагу. Реформатский: «При своем остром уме и большой работоспособности Володя был очень неоперативным» (23). Он же в вышеупомянутом письме отмечает «ма-лопись» своего друга (37). То же отмечают и его ученики: «Огромное количество его блестящих мыслей осталось только в его устной речи, не были превращены в статьи и книги» (83). «Его талантливые соображения по истории отдельных слов и выражений. ни письменной, ни тем более печатной фиксации не получили» (88). «Владимир Николаевич не написал работ, где были бы изложены его лексикологические наблюдения и теоретические обобщения»; они «не нашли отражения в печатных трудах, а остались лишь устным преданием, и то, к сожалению, в небольшой своей части» (93–94). «Многое, к чему он пришел, о чем читал, что щедро раздавал друзьям и ученикам, ока-залось даже не записанным» (112).

Вот еще мнения и воспоминания людей, знавших ученого. М. В. Панов вспоминал его постоянные слова: «Зачем же я буду сейчас писать эту статью? Я же уже всё вам рассказал» (78). Он же приводит другое высказывание Сидорова: «Это уж проверено: как расска-жешь, – пропадает охота писать. Мысль изреченная есть дело, а раз дело сделано, его еще раз делать – это тоска и ненужность» (83). Многим запомнилось его яркое выступление по докладу Р. Якобсона на сьезде славистов в Москве, но «по техническим причинам выступление В. Н. Сидорова на пленке не получилось. Написать текст или пересказать свое выступление В. Н. Сидоров категорически отказался» (78), ничего до нас не дошло.

Многое сохранилось лишь в виде случайных заметок на полях чужих работ вроде такой: «Никаких трех штилей не существовало. Ломоносов их выдумал» (39). В двух фразах основа целой концепции, никак более не выраженной! Но еще чаще идеи Сидорова сохранились в работах других авторов. В. В. Виноградов сказал о нем: «Сидоров – автор очень многих идей, но большая часть разошлась по рукам, в чужих диссертациях» (83). А другие «отцы-основатели» МФШ, у которых, особенно у Аванесова и Кузнецова, публикаций в итоге оказалось немало, прямо указывали на Сидорова как источник идей многих из них. Вот свидетельство Аванесова: «Владимир Николаевич. делал на кафедре доклад, который остался неопубликованным, впрочем, идеи этого доклада я использовал в своих „Очерках русской диалектологии“» (18). Особо следует сказать о понятии гиперфонемы, уже упоминавшемся. Это понятие – одно из ключевых в фонологической концепции школы (отвлекаюсь сейчас от того, что его значения в разных публикациях школы могут несколько различаться). Кто его придумал? В статье, впервые изданной в 1941 г., Кузнецов писал: «В кругах московских лингвистов уже около 10 лет в этом значении употребляется термин гиперфонема, введенный впервые, если не ошибаюсь, В. Н. Сидоровым, но не получивший до сих пор отражения в печати».[265] Подтвердил приоритет Сидорова и А. А. Реформатский, называя гиперфонему «понятием, выдвинутым В. Н. Сидоровым, но печатно им не сформулированным».[266] С. А. Крылов, специально изучивший историю данного термина, отмечает, что Кузнецов и Реформатский пользовались этим термином в публикациях неоднократно, но у Сидорова он зафиксирован только в одном устном выступлении, записанном на магнитофон и посмертно изданном.[267] И не будь приведенных здесь указаний, никто бы не связывал введение данного понятия в концепцию школы с именем Сидорова.

Если Сидоров всё же что-то писал, то чаще с соавторами. Свидетельство Реформатского: «Володя постоянно нуждался в ком-то, кто был бы его соавтором, толкал бы его, раскачивал» (21). Другой автор книги о Сидорове: «Основные фонологические работы его написаны в соавторстве с другими лингвистами, что затрудняет вычленение точки зрения самого Владимира Николаевича. Однако, зная его, можно быть уверенным, что он был активным и часто ведущим началом в разработке взглядов, изложенных в этих статьях» (128).

Такой яркий ученый закономерно превратился в мифическую фигуру, что тоже зафиксировано в сборнике. Один специалист по английскому языку заявил: «Но Сидоров же совершенно мифическая фигура! Он же ничего не написал» (120). Как всегда в мифе, нечто реальное утрируется и доводится до совершенства. Другое проявление того же мифа о Сидорове – слишком резкая оценка С. Б. Берн-штейна: «Это блестящий был человек – ничего не сделано, хотя было очень много надежд» (77). Публикации, и не только в соавторстве, у него были, но почти до смерти у него была лишь одна половина монографии (другую написал Аванесов). Потом ученики еще при жизни автора собрали имевшиеся его тексты и издали в виде двух монографий (одна из них вышла уже посмертно). То же было и с ученой степе-нью. «Когда ему сказали, что нужно бы подготовить список работ для присуждения степени доктора по совокупности работ, он сказал, что на всякую ерунду у него нет времени, и он заниматься этим не будет. В конце концов, этим занялись его друзья, и степень доктора филологических наук ему была присвоена» (25).

Представляется, что многими чертами характера Сидоров напоминал Бахтина. К сожалению, у них было и много общего в судьбе: Сидоров в 1934–1939 гг. единственным из основателей МФШ также побывал в тюрьме и ссылке (а в отличие от Бахтина и в лагере, хотя недолго), пострадав по одному делу с Виноградовым. Ему, впрочем, удалось вернуться в Москву и снова занять место в кружке, который в отличие от кружка Бахтина сумел просуществовать несколько десятилетий вплоть до кончины его участников. И роль Сидорова была сходна с ролью Бахтина в его круге. А многие идеи, связанные для нас с именами Аванесова, Кузнецова и Реформатского (разумеется, от-нюдь не «фиктивных авторов»), были придуманы Сидоровым. Но доводили их до печатного вида его друзья.

Что касается Сухотина, то именно он, а не Реформатский вел курс введения в языкознание во второй половине 30-х гг. в МГПИ, центре данной школы тех лет. И вероятно, в знаменитом учебнике по данному предмету, написанном его другом Реформатским уже после войны, нашли отражение также идеи и материалы курса Сухотина.

Итак, разграничение авторства – вопрос весьма сложный не толь-ко в отношении круга Бахтина. Могут быть самые разные ситуации. Вот еще один пример, происходивший непосредственно на моих глазах. Один ученый, работавший над книгой, обнаружил, что один из написанных ее фрагментов не ложится в общую структуру. В то же время этот кусок был близок по тематике к тому, чем занималась его жена. Он подарил его жене, попросив опубликовать под ее именем как статью, что было осуществлено.

Вопросы соавторства также требуют к себе внимания. Редко когда соавторы абсолютно равноправны по своим функциям. Обычно они либо делят между собой разделы или виды работы, либо, если действительно пишут вместе, играют не одинаковую роль. Позволю воспользоваться примером из литературы, а не из науки. Один из наиболее известных примеров постоянного соавторства в отечественной литературе – Илья Ильф и Евгений Петров, о которых существует немало воспоминаний. Вот что вспоминал один из мемуаристов: «Писал, точнее, записывал, Евгений Петров: у него был более четкий почерк. А Ильф сидел рядом или расхаживал по комнате» [Эрлих 1960: 86]. Чем не Бахтин, диктующий Волошинову? И только в почерке ли тут дело? Можно предполагать, что «ударные места» общих сочинений в основном принадлежали Ильфу, а ответственным за их компоновку и формирование текста был Петров. Это предположение подтверждает и анализ того, что они написали по отдельности. У Ильфа – «Записные книжки», блестящие, но по самому своему жанру состоящие из фрагментов. У Петрова – вполне законченные тексты, но менее интересные, чем написанные им в соавторстве. Правда, «Одноэтажная Америка» писалась в силу вынужденных обстоятельств (болезни Ильфа) по отдельности, каждый из авторов писал по общему плану часть глав. Но, во-первых, к тому времени оба автора уже имели большой опыт работы, во-вторых, это путевые очерки, где каждая глава – тоже в некотором смысле отдельный фрагмент. И, как вспоминает тот же мемуарист, участвовавший в разборке архива обоих писателей, после Ильфа осталось много блестящих и разрозненных фрагментов (совсем как у Бахтина!), а «среди бумаг Петрова не было найдено никаких следов творческой лаборатории» [Эрлих 1960: 138]. Тем не менее никто не считает Петрова фиктивным автором.

А теперь вернусь к кругу Бахтина. В первом экскурсе уже отмечалось, с каким трудом Бахтин умел доводить свои яркие идеи до уровня связного текста. Фрагментов, набросков, подготовительных материалов гораздо больше. И дело здесь, вероятно, не только в его действительно непростых взаимоотношениях с властью, к чему сейчас у нас обычно принято все сводить в связи с Михаилом Михайловичем. Тип автора набросков не так уж редок. Соссюр, опубликовав книгу в возрасте 21 года и защитив диссертацию (не совпадающую по теме с книгой) в возрасте 22 лет, за три с лишним последующих десятилетия издал лишь несколько статей и некоторое число заметок и рецензий, много писал «в стол» и не мог почти ничего закончить.[268] Бахтин за долгую жизнь завершил две книги (была ли полностью завершена исчезнувшая книга о Гёте, мы все-таки не знаем), обе, правда, в двух вариантах (если в случае Рабле считать первым вариантом диссертацию), законченных статей большого обьема также очень немного (из них «Слово в романе» приближается по обьему к книге). А фрагментарность его сочинений несомненна, особенно в саранский период, см. шестую главу.

Все, что известно о возможных соавторах Бахтина, не дает возможности говорить о них как об ученых того же склада. Медведев, безусловно, работал иначе, быстро и легко. Труднее говорить о Волошинове, творческая лаборатория которого пока не исследована. Но все тексты волошиновского цикла (а их за короткое время вышло не так мало) свидетельствуют об их законченности и связности. Особый, конечно, вопрос – две первоначально разные части МФЯ, но и они довольно остроумно соединены между собой. Правда, в третьей главе я фиксирую некоторые нестыковки и между первой и второй частью, возможно, также обьясняемые разным временем написания. Почему не предположить, что роль Бахтина могла в некоторых случаях соответствовать роли Ильфа при Петрове – Волошинове? Или же роли Сидорова в Московской фонологической школе?

Выше говорилось, что слова Елены Александровны о «диктовке» не обязательно значат, что Волошинов записывал слово в слово то, что говорил Бахтин (не говоря уже о том, что нет данных о «диктовке» всей книги). Посторонний наблюдатель, вероятно, мог бы ска-зать и про то, что Ильф «диктовал» книги и рассказы Петрову. Роль Волошинова могла быть при этом двоякой. Во-первых, в отличие от Бахтина он имел лингвистическое образование, его возможную роль «образованного филолога» в тандеме признает и В. В. Иванов. Знание лингвистической литературы (в отличие от философской) могло идти как раз от Волошинова. Во-вторых, Бахтину, как всегда, было трудно формировать из «руководящих мыслей» связный, законченный текст, а Волошинов делал его с учетом фрагментарных идей лидера кружка.

Возможно, так же работали и Бахтин с Медведевым, только там содружество, по-видимому, просуществовало совсем недолго. Медведев был переполнен своими идеями. И можно поставить и еще один вопрос, который никогда не ставится и может показаться еретическим. А не были ли таким же коллективным текстом и «Проблемы творчества Достоевского»? Есть данные о том, что какая-то основа этой книги уже существовала еще в Витебске, не позже 1922 г..[269] Вполне вероятно, что книга долго имела вид незаконченных фрагментов. Однако окончательный вид она приобрела незадолго до издания, что ясно хотя бы из обстоятельного анализа вышедшей во второй половине 20-х гг. литературы. Может быть, и здесь друзья как-то помогли Михаилу Михайловичу довести рукопись до окончательного вида? Здесь, разумеется, наиболее вероятна по-мощь профессиональных литературоведов Л. В. Пумпянского и П. Н. Медведева.

Члены кружка, возглавлявшегося Бахтиным, хорошо дополняли друг друга по специализации (это особо отмечалось на конференции в Шеффилде). Сходные идеи они развивали на разном материале. Про-фессиональным лингвистом там был только Волошинов. Поэтому развитие «общей концепции языка и речевого произведения» не могло проходить без его участия. И трудно предполагать, что его роль была «подставной ролью марксиста» в антимарксистской книге. Главная проблематика МФЯ не была связана с марксизмом ни в позитивном, ни в негативном плане. Общая концепция, разрабатывавшаяся в первую очередь Бахтиным, применялась к лингвистическому материалу вместе с Волошиновым, которому, вероятно, принадлежит основная часть текста книги.

Эта гипотеза вполне согласуется и с последующими оценками самого Бахтина, который считал, что его концепция изложена у Во-лошинова и Медведева «без достаточной полноты и не всегда вразумительно» (что, особенно в отношении МФЯ, не лишено основания). Поэтому он и не мог брать на себя ответственность за разработку этой концепции его соавторами в полном виде, а сами книги он, весьма вероятно, не сохранил в своей библиотеке. Вряд ли это недовольство было связано только с вопросами марксизма, хотя, вероятно, и с ними тоже. Тем не менее развитие концепции в «Проблемах речевых жанров» и других более поздних работах Бахтина несомненно, что он сам признавал в письме Кожинову.

Итак, мне представляется, что текст МФЯ и других работ воло-шиновского цикла, вероятно, написан Волошиновым с учетом идей, формулировок, иногда, может быть, фраз и фрагментов, придуманных Бахтиным, и на основе общей концепции всего его круга. За общую концепцию в дальнейшем, в том числе после смерти Волошино-ва, Бахтин брал на себя ответственность, а за детали ее разработки в волошиновском цикле – нет.

Экскурс 3

О ЯПОНСКИХ ФОРМАХ ВЕЖЛИВОСТИ

В статье «Слово в жизни и слово в поэзии» говорится: «Первым определяющим форму моментом содержания является ценностный ранг изображаемого события и его носителя – героя (назван он или не назван), взятый в строгой корреляции к рангу творящего и созерцающего. Здесь имеет место двустороннее отношение, как и в правовой и политической жизни: господин – раб, владыка – подданный, товарищ – товарищ и т. п. Основной тон стиля высказывания определяется, таким образом, прежде всего тем, о ком идет речь и в каком отношении он находится к говорящему: стоит ли он выше, ниже или наравне с ним на ступенях социальной иерархии» (78). И далее: «Некоторые языки, в особенности японский, обладают богатым и разнообразным арсеналом специфических лексических и грамматических форм, которые употребляются в строгой зависимости от ранга героя высказывания (этикет в языке). Мы можем сказать: то, что для японца является вопросом грамматики, для нас является уже вопросом стиля» (79).

Ниже в той же статье написано: «Вторым определяющим стиль моментом взаимоотношения героя и творца является степень их близости друг к другу. Эта сторона во всех языках имеет и непосредственное грамматическое выражение: первое, второе и третье лицо и меняющаяся структура фразы в зависимости от того, кто является ее субьектом ("я", „ты“ или „он“)… В некоторых языках чисто грамматические формы способны еще более гибко передавать нюансы социального взаимоотношения говорящих и различные степени их близости» (79–80). В последнем случае говорится о формах инклюзива («мы с тобой») и эксклюзива («мы без тебя»), формах двойственного и тройственного числа; японский язык в связи с этим не упоминается, а говорится о «некоторых австралийских языках» (80). Также говорится о том, что в европейских языках такие отношения выражаются не в грамматике, а «в стиле и в интонации высказывания» (80).

Приведенный выше фрагмент статьи не мог меня не заинтересо-вать, потому что система так называемых японских форм вежливости (по-японски кэйго) была предметом моих специальных исследований. Этой проблеме посвящены моя кандидатская диссертация [Алпатов 1971] и основанная на ней монография [Алпатов 1973]. Писал я об этих вопросах и позже [Алпатов 1988: 54–68; 2003б: 71–89].

Данная система хорошо известна специалистам по японскому языку и описывалась многократно, хотя на разном уровне точности. Гораздо реже о ней вспоминают лингвисты-теоретики. Статья «Слово в жизни и слово в поэзии» (1926), кажется, представляет собой самый ранний пример ее упоминания в нашей стране за пределами японистики.

Ясно, что никто из круга Бахтина не занимался японским языком. Обращение к данным этого языка сопровождено в статье сноской на два сочинения на немецком языке: «См. Humboldt W. Kawi-Werk. II, 335, и в учебнике японского языка: Hofmann I. V. Japan Sprachlehre. S. 75» (79). Имя Вильгельма фон Гумбольдта упомянуто и в связи с фактами австралийских языков. Единственный раз во всем волоши-новском цикле дана прямая ссылка на великого немецкого ученого. Однако в упомянутой книге Гумбольдта среди языков, которыми он занимался, вовсе нет японского. Во времена Гумбольдта этот язык в Европе не изучался: Япония была закрытой страной, материал не был доступен, а описания японского языка ограничивались сочинениями португальских миссионеров начала XVII в. Может быть, имеется в виду не японский, а яванский старописьменный язык (кави), которым Гумбольдт действительно занимался и в котором также действительно есть сложная система выражения иерархических отношений.

Однако во второй ссылке речь, безусловно, идет о японском языке. С ней также не все ясно. Японист с такой фамилией и такими инициалами мне неизвестен, а в московских библиотеках его сочинений нет. Но в 70-е гг. XIX в. в Германии работал всего один японист, основатель изучения японского языка в этой стране в период после открытия Японии. У него была фамилия, отличавшаяся от приведенной в статье одной буквой, но другие инициалы: J.J. Hoffmann. Он в эти годы действительно выпустил учебник японского языка и на немецком и на английском языке, в Москве (во ВГБИЛ) есть, однако, лишь английский вариант.[270] Очевидно, что в статье речь идет о немецком варианте того же учебника.

Впрочем, ссылки брались, надо думать, из вторых рук. В одном из докладов на конференции «В отсутствие мастера: неизвестный круг Бахтина» (Шеффилд, октябрь 1999) прямо говорилось о том, что все данные статьи об «экзотических» языках вместе со ссылками взяты из книги.[271] Я уже упоминал, что ссылки на Кассирера и использование его идей встречаются и у самого Бахтина, и у его круга. Данная книга по другим поводам упоминается в МФЯ (223, 241), а ее историографическая часть названа «единственным пока солидным очерком философии языка» (259), что фактически было неверно.

Это обьясняет и то, что в статье дана ссылка не на какую-нибудь русскую работу, хотя описания японского языка по-русски к 1926 г. уже были, и не на английскую, хотя на этом языке их выходило больше всего, а на сильно устаревший немецкий учебник. Э. Кассиреру естественно было использовать работу на родном языке, а таких было тогда немного. Германия тогда была в области японистики далеко не передовой страной, о чем свидетельствует такой пример. В 1907 г. молодой русский студент С. Г. Елисеев (впоследствии – создатель школ японистики в двух странах – Франции и США) был послан родителями учиться японскому языку в Германию. Пробыв там год, он понял, что теряет время, и перебрался в Японию продолжать обучение.

Замечу, что одним из лучших исследователей японских форм вежливости в отечественной науке был А. А. Холодович,[272] а он, как уже упоминалось, принадлежал к числу знакомых Волошинова. Но познакомились они, скорее всего, уже после выхода данной статьи (в 1926 г. Холодович только кончал университет и еще не работал в ИЛЯЗВ). Работы же Холодовича по японским формам вежливости относятся к гораздо более позднему времени, в основном к 70-м гг.

Буду исходить из того, что в ссылке имеется в виду учебник И. И. Хоффманна. Позволю себе процитировать его описание из собственной диссертации: «В работе И. И. Хоффманна предпринимается попытка определить основные правила, которым подчиняется употребление форм вежливости в японском языке. Автор указывает, что в основе их употребления лежат социальные различия, порождающие рассмотрение того или иного лица как высшего или низшего, что японской учтивости свойственно рассматривать действия других по отношению к говорящему как действия высших по отношению к низшему, а собственные действия в интересах других как низшего по отношению к высшим. Отмечается, что японскому языку свойственно рассматривать лиц, равных говорящему, как высших. И. И. Хоффманн, исследуя характер вежливого суффикса „-мас-“״. отметил, что этот элемент может использоваться независимо от того, о ком идет речь. Однако из этого очень важного наблюдения делаются выводы о том, что „-мас-“ вообще не выражает особой вежливости, а используется лишь для того, чтобы „закруглить“ (round off) предложение».[273]

Нельзя не признать, что это описание вполне соответствует идеям «Слова в жизни и слова в поэзии». Японские грамматические формы вежливости отражают соотношения рангов «автора» и «героя» «на ступенях социальной иерархии». Точка зрения данного учебника была адекватнее, чем, например, попытки втиснуть эти формы в рамки европейской категории лица в следующей по времени германской грамматике японского языка.[274] Но самые частотные формы глагола с суффиксом – mas– не втискиваются в предложенную Хоф-фманном схему, а его обьяснение их значения не было убедительным.

Но вот, например, появившаяся еще в конце XIX в. первая русская грамматика японского языка.[275] Там выделяется не один класс кэйго, а два. Есть так называемые «почетные глаголы», одни из которых используются в речи о действиях высших, другие – в речи о низших (или считаемых таковыми из вежливости).[276] С другой стороны, есть показатель – мае-, о котором сказано, что он употребляется в вежливом обращении в разговоре с равными и высшими, а в разговоре с низшими избегается.[277] То есть одни формы вежливости указывают на иерархические отношения между говорящим («автором») и «героем», а другие – на отношения между говорящим и слушателем. В[278] рассмотрена история того, как точка зрения о двух грамматических категориях японского языка постепенно распространялась. Грамматика иеромонаха Дмитрия Смирнова – самое раннее из известных нам описаний, где эти категории разграничены. В западной японистике первой была книга.[279] В Японии это разграничение стало общепринятым после грамматики одного из наиболее крупных лингвистов этой страны.[280]

Теперь общепринята точка зрения о двух грамматических категориях японского языка. Их описание в наиболее популярном виде, без учета более частных явлений, см..[281] Вот диалог из романа Мацумото Сэйтё «Земля – пустыня». Жена спрашивает мужа: Yootei-doori ni o-kaeri ni narimasu? 'Приедете, как условились? . Муж отвечает: Kaeru 'Приеду'. Один и тот же глагол со значением возвращатьея (домой) приведен в двух грамматических формах, первая – o-kaeri ni narimasu – сложная, включающая вспомогательный глагол и несколько аффиксов, вторая – kaeru – максимально простая, состоящая лишь из корня и показателя настояще-будущего времени. По правилам японского этикета (сейчас уже не всегда соблюдаемым) муж стоит в социальной иерархии выше жены. Поскольку во фразе жены муж – одновременно и собеседник и «герой», к нему применены показатели вежливости двух типов. Конструкция с вежливым префиксом o– и вспомогательным глаголом naru передает почтение к нему как к «герою», а суффикс – imas– почтение к нему как к слушателю (отвлекаюсь от несущественных сейчас проблем морфемного членения). В ответе мужа нет ни того ни другого показателя, как обычно бывает при невежливых формах: обращение к жене вежливости не требует, а в случае, когда «героем» является сам говорящий, вежливость к нему правилами японского этикета запрещена.

А вот пример из пьесы Китасиро Ацуси «Дьявол трудолюбив»: Otoosama wa zunzun o-aruki ni natta 'Твой отец быстро ходил'. Здесь имеется та же самая форма вежливости по отношению к «герою», но нет суффикса вежливости по отношению к слушателю. В примере мать говорит с дочерью о своем муже. Следовательно, вежливость должна выражаться только к «герою». Возможны и обратные ситуации, когда вежливость выражается только к собеседнику. Например, в приведенной выше ситуации разговора супругов жена, говоря о своих действиях, должна употреблять формы вроде Kaerimasu 'Приеду'.

Итак, если бы при написании статьи «Слово в жизни и слово в поэзии» использовались более совершенные описания японского языка, то автор (авторы?) мог (могли?) бы получить больше информации в подтверждение высказанных в ней идей. Выше в статье сказано: «Всякое действительно произнесенное (или осмысленно написанное), а не дремлющее в лексиконе слово есть выражение и продукт социального взаимодействия трех: говорящего (автора), слушателя (читателя) и того, о ком (или о чем) говорят (героя)» (72). Эта фраза кажется специально написанной для применения к японскому языку, прежде всего к системе глагола, хотя, разумеется, при написании статьи этот язык совсем не имелся в виду. Отмечу, что в японском языке имеется немало и лексических средств выражения тех или иных видов социальных взаимодействий.

Теперь следует сказать о «степени близости друг к другу» «героя и творца». В японском языке нет противопоставления инклюзива и эксклюзива (кстати, оно есть в другом языке Японских островов – айнском). Замечу, что типология выражения этих отношений в языках рассмотрена в замечательных и недооцененных в нашей лингвистике статьях.[282] Нет там и грамматической категории лица и согласования по лицам. Однако там есть особая грамматическая категория (выражаемая аналитически, конструкциями со вспомогательными глаголами, обычно с первичным значением давать или получать), имеющая прямое отношение к данному типу значений. В отечественной японистике она была выделена в,[283] где была названа категорией центростремитель-ности – центробежности.

Формы такого типа показывают «степень близости» между говорящим и двумя «героями» высказывания: деятелем (субьектом) и адресатом действия. Центростремительные формы показывают, что действие направлено в сторону говорящего, то есть адресат ближе к говорящему, чем деятель (адресат чаще всего – сам говорящий). Значение центробежных форм прямо противоположно. Значения цент-робежности и центростремительности накладываются на значения вежливости по отношению к «герою»: среди вспомогательных глаголов есть вежливые и невежливые. Например, Tazunete kudasaru n deshitara nichiyoobi ga ii desyoo 'Если (вы ее) посетите, то, вероятно, лучше всего (это сделать в) воскресенье' (Исикава Тацудзо). Речь идет о действиях малознакомого собеседника по отношению к родственнице говорящего: употреблена конструкция из деепричастной формы глагола tazuneru 'посещать' и центростремительного вспомогательного глагола kudasaru. В той же сцене из романа Мацумото Сэйтё, где муж разговаривает с женой, он говорит: Kono tsugi tsurete kite ageyoo 'В следующий раз возьму (тебя) вместе (с собой) . Здесь употреблена форма центробежного глагола ageru.

Итак, оказывается, что о формах вежливости японского языка в статье 1926 г. речь зашла не зря. При очень ограниченном представлении автора (авторов?) ее о японском языке концепция «Слова в жизни и слова в поэзии» оказывается хорошо применимой для разных явлений данного языка. Это свидетельствует о плодотворности концепции.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ЛИНГВИСТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМАТИКА МФЯ

Эта глава посвящена главной проблеме книги: анализу лингвистических идей МФЯ. При этом трактовка истории лингвистики в МФЯ уже разобрана в первой главе книги, а вопрос о построении марксистской лингвистики вынесен в четвертую главу.

III.1. Проблемы лингвистической методологии в первой части МФЯ

Как уже говорилось, я не претендую на освещение всей проблематики МФЯ. Особенно это относится к первой части, выходящей по кругу затронутых проблем далеко за рамки науки о языке. Недаром у нас эта часть изучается и комментируется гораздо больше, чем остальные. Например, в издании[284] комментарий к первой части почти вдвое больше комментария к двум другим частям вместе. Сами авторы пишут, что «все разбираемые в этой главе проблемы – философские» (252). Тем не менее первая часть имеет непосредственное отношение к теории языка, прежде всего, в связи с содержащимися в ней концепцией знака и обоснованием социологического подхода к языку.

III. 1.1. Концепция знака в МФЯ

Во второй главе я уже отмечал, что концепция знака отсутствовала на первых этапах работы над МФЯ и была добавлена не ранее мая-июня 1928 г. (вероятнее, летом того же года). Понятие знака проходит через всю первую часть книги, лишь эпизодически встречается во второй и отсутствует в третьей.

Понятие знака вводится в самом начале первой части МФЯ: «Все идеологическое обладает значением: оно представляет, изображает, замещает нечто вне его находящееся, т. е. является знаком. Где нет знака – там нет и идеологии. Физическое тело, так сказать, равно себе самому – оно ничего не означает, всецело совпадая со своей природной единичной данностью. Здесь не приходится говорить об идеологии» (221). Пока отвлечемся от термина «идеология», ис-пользуемого нестандартно. Но термин «знак» используется вполне в обычном смысле. См., например, стандартное определение знака в БСЭ (автор статьи «Знак» – Б. В. Бирюков): «Материальный предмет (явление, событие), выступающий в качестве представителя некоторого другого предмета, свойства или отношения и исполь-зуемый для приобретения, хранения, переработки и передачи сообщений (информации, знаний)».[285]

Далее говорится о том, что и физический предмет, и орудие производства, сами по себе знаками не являющиеся, могут быть превращены в знаки, если им приписывается некое отражение или замещение: «таковы серп и молот в нашем гербе» (222). «Таким образом, рядом с природными явлениями, предметами техники и продуктами потребления существует особый мир – мир знаков. Знаки также – единичные материальные вещи и, как мы видели, любая вещь природы, техники или потребления может сделаться знаком, но при этом она приобретает значение, выходящее за пределы ее единичной данности. Знак не просто существует как часть действительности, но отражает и преломляет другую действительность, поэтому-то он может искажать эту действительность или быть верным ей, воспри-нимать ее под определенным углом зрения и т. п. Ко всякому знаку приложимы критерии идеологической оценки (ложь, истина, пра-вильность, справедливость, добро и пр.). Область идеологии совпадает с областью знаков. Между ними можно поставить знак равенства» (222). Все это также совпадает с обычными представлениями о знаке. Подчеркивается двуплановость знака: это одновременно и «отражение, тень действительности», и «материальная часть самой этой действительности» (223).

Знак – социальное явление: «Необходимо, чтобы два индивида были социально организованы, – составляли коллектив: лишь тогда между ними может образоваться знаковая среда» (225). «Действи-тельность идеологических явлений – объективная действитель-ность социальных знаков. Законы этой действительности суть законы знакового общения, определяемые непосредственно всей совокуп-ностью социально-экономических законов» (226).

Определив общий подход к знаку, авторы МФЯ переходят к анализу важнейшего вида знака—языкового знака: «Нигде этот знаковый характер и эта сплошная всесторонняя обусловленность общением не выражена так ярко и полно, как в языке. Слово – идеологичеекий феномен par excellence. Вся действительность слова всецело растворяется в его функции быть знаком. В нем нет ничего, что было бы равнодушно к этой функции и не было порождено ею. Слово—чистейший и тончайший medium социального общения» (226). Уже в связи с этой цитатой встает вопрос о том, что здесь понимается под словом. С одной стороны, сюда хорошо подставляется слово в обычном лингвистическом смысле: «наиболее типичным языковым знаком является слово».[286] Но с другой стороны, уже в статье «Слово в жизни и слово в поэзии» мы сталкивались с тем, что слово может пониматься в более широком и неопределенном смысле. Здесь речь скорее идет о любом языковом знаке.

Но языковой знак отличается от всех других одним фундаментальным свойством: «Слово является не только наиболее показательным и чистым знаком, слово является, кроме того, нейтральным знаком. Весь остальной знаковый материал специализирован по отдельным областям идеологического творчества… Слово же – нейтрально к специфической, идеологической функции. Оно может нести любую идеологическую функцию: научную, эстетическую, моральную, религиозную. Кроме того, существует громадная область идеологического общения, которая не поддается приурочиванию к какой-либо идеологической сфере. Это – общение жизненное… Материалом жизненного общения является по преимуществу елово. Так называемая разговорная речь и ее формы локализованы именно здесь, в области жизненной идеологии» (226–227). И здесь под «словом» имеется в виду языковой знак самого разного рода. Несомненна здесь связь с проблематикой «Слова в жизни и слова в поэзии». К понятию жизненной идеологии мы вернемся в следующей главе.

При нейтральности к идеологии «елово еопровождает, как необходимый ингредиент, вее вообще идеологичеекое творчеетво. Слово сопровождает и комментирует всякий идеологический акт» (227–228). Уточняется, что сопровождение и комментирование не обязательно связано с говорением: важно здесь и «внутреннее слово», «внутренняя речь» (проблема внутренней речи поднималась еще в книге «Фрейдизм»). Конечно, не всякий идеологический знак поддается замещению словом: приводятся примеры музыкального произведения, живописного образа, религиозного обряда и, наконец, «простейшего жизненного жеста». Однако и такие несловесные знаки «опираются на слово и сопровождаются словом, как пение сопровождается аккомпанементом» (228).

Из сказанного делается вывод: перечисленные особенности слова делают его «основополагающим объектом науки об идеологиях» (228). Изучение любых «идеологических структур» должно ос-новываться на «философии языка как философии идеологического знака» (228). Тут неожиданно вспоминается Луи Ельмслев, ученый, во всем остальном далекий от МФЯ: «Все науки (гуманитарные. – В. А.) группируются вокруг лингвистики».[287]

Вторая глава первой части МФЯ посвящена отражению в слове, то есть в языковом знаке социальных отношений. В частности, говорится: «Всякий знак, как мы знаем, строится между социально организованными людьми в процессе их взаимодействия. Поэтому формы знака обусловлены прежде всего как социальной организацией данных людей, так и ближайшими условиями их взаимодействия. Изменяются эти формы—изменяется и знак. Проследите, эту социальную жизнь и должно быть одною из задач науки об идеологиях» (233). В связи с этим вводится понятие «социального кругозора», знакомого нам по «Слову в жизни и слову в поэзии»: «Реализуясь в процессе социального общения, всякий идеологический знак определяется социальным кругозором данной эпохи и данной социальной группы» (234). Напомню, , что социальная группа может быть любой по обьему: от пары собеседников до «целых эпох».

Далее вводится важное понятие «темы знака»: «Условимся назы-вать ту действительность, которая становится объектом знака, – темою знака. Каждый законченный знак имеет свою тему. Так, каждое словесное выступление имеет свою тему… Тема идеологического знака и форма идеологического знака неразрывно связаны между собой и, конечно, различимы лишь в абстракции» (235).

В связи с этим отмечу одну из загадок МФЯ. Понятие темы вновь становится предметом рассмотрения в четвертой главе второй части книги. Но там оно используется в близком, но не совсем тождественном смысле, а главное, иначе рассматривается соотношение темы и знака. Во второй части понятие знака вообще используется редко, а в четвертой главе слово «знак» встречается один раз и его употребление озадачивает: тема названа «системой знаков» (318). Свойство знака и система знаков названы в разных местах МФЯ одинаково!

Вернемся к первой части МФЯ. Здесь знаковая концепция языка связывается с постоянным для советской лингвистики 20—30-х гг. вопросом о языке и классе. Четко указано: «Класс не совпадает со знаковым коллективом, т. е. с коллективом, употребляющим одни и те же знаки идеологического общения. Так, одним и тем же языком пользуются разные классы» (236). Сейчас такое высказывание может показаться тривиальным. Но ведь идея о классовом характере языка в те годы многократно повторялась в советской лингвистике, нередко в самой прямолинейной форме. Особенно, конечно, здесь усердствовали марристы. Вот типичное для тех лет выступление одного из главных «подмарков» В. Б. Аптекаря (оставшееся тогда, правда, неопубликованным): «Сейчас у нас, безусловно, язык рабочих, прежде всего, будет иметь преобладающее место в литературе, и мы будем изгонять интеллигентские особенности языка. И если сейчас определенно господствующая группа вводит свой стиль в литературный язык, то прежние стилистические украшения, обязательные для каждой статьи, как, например, „Что он Гекубе, что ему Гекуба“, исчезают… Такими языками раньше могли говорить знать, интеллигенция, но не широкие массы, теперь же это, очевидно, в корне переживется» (цитируется по[288]).

Отказ от признания классовости языка хорошо сочетался с идеей о слове как «нейтральном знаке». Однако классовость в языке все-таки отражается: «Бытие, отраженное в знаке, не просто отражено, но преломлено в нем. Чем определяется это преломление бытия в идеологическом знаке? – Скрещением разнонаправленных социальных интересов в пределах одного знакового коллектива, т. е. клае-еовой борьбой… В каждом идеологичеекомзнакеекрещиваютеяразнонаправленные акценты. Язык становится ареною классовой борьбы… Собственно только благодаря этому скрещению акцентов знак жив и подвижен, способен на развитие. Знак, изьятый из напряженной социальной борьбы, оказавшийся как бы по ту сторону борьбы классов, неизбежно захиреет, выродится в аллегорию, станет объектом филологического понимания, а не живого социального разумения» (236). Очевидно, что «многоакцентность» языкового знака применима не только к «преломлению» в нем классовой борьбы в собственном смысле этого термина. Здесь традиционное словоупотребление тех лет отражает более широкое явление: столкновение самых разных по происхождению точек зрения; ср. концепцию полифонии в «Проблемах творчества Достоевского».

Концепция знака находит продолжение и в третьей, последней главе первой части МФЯ, где специально речь идет о проблемах человеческой психики. Там, в частности, сказано: «Дейетвительноеть внутренней пеихики – дейетвительноеть знака… Психическое переживание является знаковым выражением соприкосновения организма с внешней средой. Поэтому-то внутреннюю психику нельзя анализировать как вещь, а можно лишь понимать и истолковывать как знак» (239).

В связи с этим авторы возвращаются к поставленной в первой главе проблеме знака и значения: «Значение может принадлежать только знаку, значение вне знака – фикция. Значение является выражением отношения знака, как единичной действительности, к другой действительности, им замещаемой, представляемой, изображаемой. Значение есть функция знака, поэтому и невозможно представить себе значение (являющееся чистым отношением, функцией) существующим вне знака, как какую-то особую, самостоятельную вещь… Значение не есть вещь и не может быть обособлено от знака как самостоятельная и помимо знака существующая реальность. Поэтому, если переживание имеет значение, если оно может быть понято и истолковано, то оно должно быть дано на материале действитель-ного, реального знака… Переживание и для самого переживающего существует только в знаковом материале» (241).

Подчеркивается, что «знаковым материалом психики по преимуществу является слово – внутренняя речь», а «двигательные реакции, имеющие знаковое значение», второстепенны (242).

Далее в главе уточняется понятие «социального», связанное, в частности, с социальностью знака: «Как коррелят индивидуальному обычно мыслится „социальный“. Такого рода понимание является в корне ложным. Коррелятом социального является „природный“, следовательно, вовсе не индивид как личность, а природная биологическая особь. Содержание „индивидуальной“ психологии по природе столь же социально, как и идеология… Всякий знак, и даже знак индивидуальности – социален» (248–249).

Разграничение психики и идеологии, постоянно обсуждаемое в данной главе, применяется здесь и к решению вопросов, традиционно решаемых лингвистикой: «Всякое внешнее знаковое выражение, например высказывание, может строиться в двух направлениях: к субьекту и от него – к идеологии. В первом случае высказывание имеет целью выразить во внешних знаках внутренние знаки как таковые и требует от слушающего отнесения их к внутреннему контексту, т. е. чисто психологического понимания. В другом случае требуется чисто идеологическое, объективно-предметное понимание данного высказывания» (250). В очень специфических терминах здесь трактуется различие двух сфер языка, которое по-разному опи-сывалось в лингвистике той эпохи: ср. разграничение модуса и дик-тума у Балли, аффективной и интеллектуализированной функций языка в «Тезисах Пражского кружка», коннотативного и денотативного значения в ряде семантических концепций.

Итак, мы видим в МФЯ довольно разработанную знаковую концепцию, дающую право говорить, что ее создатель (для В. В. Иванова это только Бахтин) был «одним из первых исследователей знаковых систем».[289]

Нельзя забывать, что в конце 20-х гг. ХХ в. семиотика—наука о знаковых системах – не только в СССР, но и во всем мире находилась лишь в стадии становления. Хотя термин «знак» восходит к глубокой древности, но формирование теории знака обычно связывают с именами двух ученых: американца Ч. Пирса и швейцарца Ф. де Сос-сюра. Пирс, работавший еще в конце XIX в., имел исторический приоритет, но его труды даже ко времени написания МФЯ в Европе совсем не были известны (в МФЯ нет следов знакомства с ними). А Соссюр был известен очень хорошо. В МФЯ, как уже упоминалось, этот ученый—главный объект критики. Но при этом как бы имеется дополнительное распределение: в первой части книги много говорится о знаке, но Соссюр не упомянут ни разу, а во второй части Соссюр упомянут неоднократно, но лишь эпизодически встречается сам термин «знак». Отмечу и то, что среди критикуемых компонентов концепции швейцарского ученого нет его концепции знака. Кстати, полемика с Соссюром и знаковая концепция появились лишь на позднем этапе работы над книгой, позже «Отчета» и, может быть, одновременно друг с другом.

Нельзя в то же время считать, что именно Соссюр был единственным или даже основным источником семиотических идей МФЯ. Нельзя упускать из виду такого более близкого авторам МФЯ ученого, как Э. Кассирер. Его уже упоминавшаяся книга[290] трижды названа в МФЯ. Несомненно, была учтена и его концепция знака, а некоторые формулировки явно идут оттуда. Рассуждения о специализации «знакового материала» «по отдельным областям идеологического творчества» и способности слова «нести любую идеологическую функцию» явно сопоставимы с идеями Э. Кассирера о «символических формах», где наряду с религией, мифологией, культурой, наукой и др. выделяется в качестве главной «символической формы» язык. О концепции Кассирера см. специальную монографию,[291] а о влиянии этого ученого на Волошинова и Бахтина см. статью.[292] В последней статье показаны сходства и различия между знаковыми концепциями Кассирера и Бахтина. Общее – в подчеркивании того, что языковой знак не есть простое отражение реальности; она, используя выражение МФЯ, преломляется в знаке. Однако концепция знака у Кассирера не социальна, в ней речь идет о связи между внешним миром, языком и сознанием, тогда как в МФЯ знак формируется в социальном взаимодействии.[293]

Вернемся к сопоставлению концепции знака у Соссюра и в МФЯ. Безусловно, концепция Соссюра (даже при том, что она дошла до нас не в авторизованном варианте) изложена гораздо четче и определенней. При достаточной понятности ряда основополагающих положений в МФЯ ощущается неопределенность ряда пунктов концепции и постоянная нечеткость терминологии. Например, очевидно, что знак понимается как знак чего-то, лежащего вне него, во внешнем мире (были лингвисты, как Л. Ельмслев, которые рассматривали знак только «в себе и для себя»). Но разделяется ли в МФЯ основополагающая для Соссюра концепция двусторонности знака? Отметим, что у Кассирера такой концепции не было, и он рассматривал знак как целое.[294]

С одной стороны, значение определяется в МФЯ как функция знака, как отношение знака к «замещаемой им действительности». Тем самым значение не существует вне знака, но не является и частью знака. Но что тогда входит в собственно знак? Только одна «форма»? Но в МФЯ всe время подчеркивается идеологический характер знака, а в одном месте прямо сказано, что в знак помимо формы входит и тема, неразрывно с формой связанная. Получается, что значение находится вне знака, а тема входит в знак. Правда, значительно ниже (в последней главе второй части МФЯ) значение и тема разграничиваются, но не как разные сущности, а как разные ступени абстракции. Далее в первой части говорится, что в знаке «преломлено бытие», «скрещиваются разнонаправленные акценты» и т. д., то есть всe это относится не к функции знака, а к самому знаку. Кстати, нейтральность языкового знака к идеологической функции и отражение в дам разных идеологических акцентов—также далеко не одно и то же.

Представляется, что мы имеем дело с авторскими колебаниями между двумя наиболее исторически значимыми концепциями знака. Традиционные представления о знаке, восходящие к античности, исходили из наличия двух сущностей: предмета (в широком смысле, включая действие, признак и т. д.) и языковой единицы (прежде всего слова). Между ними имеется отношение (функция) именования, которое и может быть названо значением единицы. При таком понимании языковой знак односторонен, в дам присутствует лишь то, что в МФЯ названо его формой. Эта концепция была подвергнута критике Ф. де Соссюром,[295] который предложил иное понимание знака. Согласно его концепции знак—двусторонняя сущ-ность, состоящая из означающего, или акустического образа, и означаемого, или понятия.[296] При таком понимании то, что традиционно называется значением (в частности, значение слова), находится внутри знака, составляя его неотьемлемую часть. Означаемое знака, естественно, связано с внеязыковым феноменом, который обозначен в знаке, но для лингвистики (по крайней мере, для того, что названо внутренней лингвистикой) эта связь несущественна. Последняя идея отвергается в МФЯ (см. ниже).

В то же время концепция двусторонности знака может быть увидена, например, в рассуждениях о неразрывности формы и темы знака, которые похожи на соответственно означающее и означаемое у Соссюра. Идеи о преломлении идеологий внутри знака также легко сочетаются с ней. Но иначе выглядят формулировки о значении как функции знака и об идеологической нейтральности знака: они естественно сочетаются с пониманием знака как односторонней единицы (при понимании идеологии, принятом в МФЯ, «идеологически ней-тральным» может быть лишь означающее, «техника»).

Однако пусть непоследовательное, но определенное сходство с семиотической (семиологической) концепцией Соссюра имеется. И не случайно В. В. Иванов, пытаясь отнести МФЯ к структурализму, опирался, прежде всего, на концепции знака в этой книге; он сопоставляет их не только с Соссюром, но и с Ч. Моррисом, выдвинувшим свои семиотические идеи в 30-е гг..[297]

А дальше еще одна загадка. Если в первой части книги слово «знак» и производные от него встречаются неоднократно почти на каждой странице, то на вторую часть приходится лишь около десятка употреблений этих слов; в третьей части они не встречаются вовсе. Из этого десятка около половины составляет то место, где различаются знак и сигнал; оно будет прокомментировано ниже, но сразу отмечу, что этот кусок занимает обособленное положение в структуре второй части. На остальном же пространстве второй части о знаках вообще почти не говорится, хотя соответствующая проблематика рассматривается. Имеющиеся же употребления слова «знак» выглядят случайными и не терминологическими. То «идеологическим знаком» назван язык в целом (257), то, как и в первой части, знаком названо слово (302); тема, как я уже отмечал, названа «системой знаков» (318). Создается впечатление, что употребление термина «знак» (отсутствующего в «Слове в жизни и слове в поэзии») было последовательно осуществлено лишь в первой части книги. Уже не раз отмечалось (А. А. Леонтьев, Н.Л. Васильев и др.), что третья часть МФЯ заметно отличается от остального текста. Но есть и различия между первой и второй частями. Наиболее существенные из них связаны не только с вопросом о знаке, но и с вопросом о марксизме, о чем специально будет говориться в следующей главе. Пока я не могу предложить какую-либо гипотезу, обьясняющую причины таких различий; можно лишь констатировать факт.

III.1.2. Другие методологические проблемы

Важен для лингвистики и общий методологический подход к изучению языка, предлагаемый в первой части МФЯ.

С самого начала этой книги, уже во введении отвергаются два широко распространенных в науке (включая, разумеется, и лингвистику) подхода: позитивизм, связанный с «преклонением перед „фактом“, понятым не диалектически, а как что-то незыблемое и устойчивое» (218), и индивидуальный психологизм. В критике последнего МФЯ продолжает «Фрейдизм». Во второй части книги эта критика перерастает в критику соответственно «абстрактного объективизма» и «индивидуалистического субьективизма», хотя «абстрактный объективизм» не обязательно «преклоняется» перед фактом.

Безусловно, в МФЯ идут поиски «третьего пути», свободного от недостатков обеих концепций. Однако если мы сравним то основное, что сказано в первой части этой книги о языке, с идеями Соссюра, то напрашивается парадоксальный вывод: эти идеи (разумеется, с точностью до совершенно иной терминологии) не так уж различны.

Концепция языка в первой части в самом огрубленном виде может быть сведена к трем тезисам. Язык – социальное явление, связанное с социальным взаимодействием. Язык—система знаков. Неприемлемы как позитивизм, так и «идеалистический психологизм». Но все это можно найти и у Соссюра. И у него язык «представляет собою социальный аспект речевой деятельности».[298] Язык «есть система знаков» и «наиважнейшая из этих систем».[299] Постоянна критика предшествующей лингвистики, которая занималась лишь анализом фактов и «так и не попыталась выявить природу изучаемого ею предмета»,[300] то есть не сумела создать подлинную теорию языка. Признание же коллективного характера языка исключало и индивидуально-психологический подход к нему. И тем не менее, во второй части МФЯ идет ожесточенная полемика с Ф. де Соссюром. Видимо, отход швейцарского ученого от крайнего позитивизма младограмматиков (выше упоминалось высказывание Б. Дельбрюка о совместимости хорошего описания языка с любой теорией) для авторов МФЯ был недостаточен. Борьба с соссюрианством представлялась им более важной, чем борьба с «преклонением перед фактом» в чистом виде.

В первой части рассматривается и еще одна важная методологическая проблема, связанная с границами учета психологических явлений в науке о языке. В те годы во многих науках, включая лингвистику, шел спор психологизма и антипсихологизма. Антропоцентричный подход к языку, который я упоминал в первой главе, принял в науке второй половины XIX в. вид подчеркнутого психологизма. Психологический подход к языку тогда победил и логический подход, господствовавший до того более двух столетий, и идеи В. фон Гумбольд-та о «духе народа» и «духе языка». К психологизму (кто в большей, кто в меньшей степени) тяготели и чистые позитивисты – младограмматики или Ф. Ф. Фортунатов, и последователи Гумбольдта– Х. Штейнталь, А. А. Потебня или К. Фосслер, и предшественники структурализма – Н. В. Крушевский и И.А. Бодуэн де Куртенэ.

Однако усиление стремления к системоцентризму привело к постепенному отходу от психологизма. Он наметился и у лингвистов, и у ряда философов, в том числе и у упоминавшегося Э. Кассирера. Промежуточный этап такого отхода в лингвистике отражен у Ф. де Соссюра. Для него, с одной стороны, «языковые знаки… пси-хичны по своей сущности»; язык состоит из «ассоциаций», которые «суть реальности, локализующиеся в мозгу».[301] Но с другой стороны, язык—абстрактная система, в которой «нет ничего, кроме различий».[302] Психологизм более всего проявляется в начальных разделах «Курса», а в его дальнейших частях он все более сходит на нет.

Еще дальше отходили от психологизма лингвисты последующей эпохи. Выше уже говорилось о Л. П. Якубинском, который сохранял психологизм в начале 20-х гг. и отказался от него через несколько лет. В эпоху создания МФЯ в советской лингвистике шли активные споры по этому поводу, все более шедшие с перевесом противников психологизма. Московская школа отказалась от учета психических явлений раньше и последовательнее, критикуя за психологизм ленинградцев, особенно Л. В. Щербу; см., например,.[303] Но позже и Л. В. Щерба отказался от психологизма, хотя и не столь последовательно, как лингвисты Московской школы. Лишь немногие ученые, как Е. Д. Поливанов, остались верны психологическому подходу.

Не надо думать, что такой переход составлял специфику советской лингвистики: он шел везде. Его выразил Р. Якобсон, хотя и несколько позже, в 1942 г.: «Наследие „психофонетики“, пусть в скрытой форме, но еще живо. Мы продолжаем разыскивать эквиваленты фонем в сознании говорящего. Как это ни странно, лингвисты, занимающиеся изучением фонемы, больше всего любят подискутировать на тему о способе ее существования. Они, таким образом, бьются над вопросом, ответ на который, естественно, выходит за рамки лингвистики».[304] К концу жизни Якобсон пересмотрит эту точку зрения, но произойдет это уже после «хомскиан-ской революции».

Утверждение системоцентризма приводило и к отказу от применения интроспекции (по крайней мере, в теории). Если язык – внешнее по отношению к исследователю явление, то его нельзя изучать изнутри. При этом (что было особенно явно в дескрипти-визме) запрет налагался на использование интроспекции лингвиста, но не интроспекции информанта: тот воспринимался как часть внешнего мира.

В этом историческом контексте следует рассматривать подход к данной проблеме в МФЯ. Внешне он кажется несколько разным в первой и третьей главах первой части. Пафос первой главы связан с преодолением психологизма: «Наука об идеологиях не завиеит от пеихо-логии и на нее не опираетея. Наоборот… объективная пеихология должна опиратьея на науку об идеологиях… Индивидуальное сознание – не архитектор идеологической надстройки, а только жилец, приютившийся в социальном здании идеологических знаков» (226). Раз философия языка—наука об идеологиях, то она не может основываться ни на индивидуальной, ни на коллективной психологии.

Однако в третьей главе первой части книги эта точка зрения несколько уточняется, в том числе в связи с обращением к проблемам внутренней речи. Здесь авторы отказываются не только от психологизма, но и от крайнего антипсихологизма. С одной стороны, «анти-пеихологизм прав, отказываясь выводить идеологию из пеихики. Более того, психику должно выводить из идеологии» (254). То есть повторяется сказанное выше. Но с другой стороны, «прав и пеихологизм. Нет внешнего знака без внутреннего знака. Внешний знак, неспособный войти в контекст внутренних знаков, т. е. неспособный быть понятым и пережитым, перестает быть знаком, превращаясь в физическую вещь.

Идеологический знак жив своим психическим осуществлением так же, как и психическое осуществление живо своим идеологическим наполнением… Идеологический знак, находящийся вне организма, должен войти во внут ренний мир, чтобы осуществить свое знаковое значение» (254). Тем самым, отказываясь от психологизма лингвистики предшествующей эпохи, авторы МФЯ не принимают и структуралистское понимание языка как абстрактной системы знаков, изучаемой в отвлечении от всего «нелингвистического», включая и психологию.

Показательно и отношение МФЯ к интроспекции: «В своем чистом виде внутренний знак, т. е. переживание, дан лишь для самонаблюдения (интроспекции). Нарушает ли самонаблюдение единство внешнего, объективного опыта? – При правильном понимании психики и самого наблюдения – нисколько не нарушает» (250–251). «Самонаблюдение, как идеологическое понимание, включается в единство объективного опыта» (252). То есть интроспекция правомерна и даже необходима. Это отличает концепцию МФЯ от посылок последовательного структурализма, пытавшегося (по крайней мере, в теории) игнорировать «внутренний знак» и изучать лишь внешний.

III.2. Концепция языка, высказывания и речи в МФЯ

III.2.1. Полемика МФЯ с Ф. де Соссюром

Перехожу к рассмотрению наиболее важных для лингвистики проблем МФЯ, содержащихся во второй части книги. Их обсуждение тесно связано с критическим рассмотрением двух направлений лингвистики, характеристика которых приводилась выше. В этом разделе рассматривается проблематика, связанная с критикой «абстрактного объективизма» в двух первых главах второй части.

Как я уже отмечал, это направление лингвистики в МФЯ в основном сводится к концепции, содержащейся в «Курсе» Ф. де Соссю-ра. В. В. Иванов считал, что в МФЯ спор идет не столько с самим Соссюром, сколько с Ш. Балли и А. Сеше.[305] Но вопрос о соотношении «Курса» Соссюра со студенческими конспектами, с одной стороны, и с черновиками самого Соссюра, с другой, уже хорошо изучен.[306] И достаточно очевидно, что те положения «Курса», которые критикуются в МФЯ, восходят, прежде всего, к самому Соссюру.

Надо включить данную критику в общий контекст отношения к знаменитой книге современников и ближайших потомков. С одной стороны, идеи «Курса» всегда были влиятельными. С другой стороны, их постоянно критиковали и уточняли. Критика шла и от «врагов», и от «друзей». «Дружеская» критика (не обязательно прямая, но всегда имевшая в виду Соссюра, хотя бы в подтексте) неплохо представлена во втором томе известной хрестоматии;[307] см. включенные в том статьи А. Сеше, А. Гардинера, Л. Ельмслева, Э. Бенвениста, Л. В. Щербы, Г. О. Винокура, Р. Якобсона. Критика со стороны «врагов» шла (если не учитывать «методологическую» критику «буржуазной» теории Соссюра у некоторых советских авторов), прежде всего, со стороны представителей старой, сравнительно-исторической научной парадигмы.

Однако чаще всего и те и другие критиковали знаменитого швейцарца совсем не за то, что авторы МФЯ. Из двух знаменитых его дихотомий главным объектом нападок с разных сторон было противопоставление синхронии и диахронии, поскольку именно здесь разрыв с предшествующей традицией был наиболее ощутимым. Весь XIX век «научной» или, по крайней мере, обьяснительной лингвистикой считалась историческая. Обьяснить некоторое явление означало выяснить его происхождение и историческое развитие, а лингвистика, не связанная с историей, признавалась в лучшем случае как «описательная», а то и выводилась за пределы науки. Идея Ф. де Соссюра о приоритете синхронического, не связанного с историей подхода была очень нетрадиционной и с трудом приемлемой. Не только эпигоны младограмматизма, но и в целом доброжелательные к соссюрианству лингвисты вроде Р. О. Шор считали главным недостатком этой концепции «антиисторизм» (это проявится в полемике Шор с МФЯ). С другой же стороны, многие структуралисты считали, что Соссюр недостаточно порывал с традицией как раз в подходе к языковой истории, поскольку он считал диахронию, в отличие от синхронии, несистемной (безусловно, чисто диахроническая часть его «Курса» наиболее традиционна). У ряда лингвистов наблюдались попытки распространить структурный подход и на диахронию. Можно отметить и споры в связи с идеями Соссюра о произвольности знака.

В МФЯ есть попутные замечания об «неисторизме» Соссюра, однако проблема синхронии и диахронии не считается главной, а возможность научного изучения языка в отрыве от истории вполне допускается. Анализ несобственно-прямой речи в целом синхронен, хотя и содержит исторические экскурсы. Не играет существенной роли в МФЯ и проблема произвольности знака.

В то же время другая знаменитая дихотомия Соссюра—разграничение языка и речи – редко служила предметом специальной критики, и ее мало кто отвергал, кроме наиболее крайних традиционалистов. Критиковали не столько само разграничение, сколько недостаточную разработку у Соссюра вопросов, связанных с речью. В главе пятой будут разбираться связанные с этим концепции К. Бюле-ра и А. Гардинера; попытки построить особую лингвистику «организованной речи» были и у одного из издателей «Курса» А. Сеше; см..[308] Однако решительностью отказа от самой сути концепции Соссюра именно по вопросу языка и речи позиция МФЯ не имела аналогов в европейской или американской лингвистике. Единственная работа, имеющая здесь сходство, – книга японского лингвиста М. Токиэда, о которой речь пойдет в пятой главе.

Прежде чем рассматривать полемику МФЯ с Соссюром, надо указать на один терминологический вопрос. В МФЯ сказано: «Приходится удивляться, что книга Соссюра при ее большом влиянии до сих пор не переведена на русский язык» (273). Поэтому авторы сами переводили цитаты из этой книги, выработав собственные эквиваленты терминов. В частности, знаменитая триада langage—langue– parole переведена как речь—язык – высказывание. Однако эта работа не проведена до конца, и часть цитат приведена в оригинале (в СССР тогда это еще допускалось).

Спустя четыре года после выхода в свет МФЯ появилось первое русское издание «Курса общей лингвистики» Ф. де Соссюра под редакцией Р. О. Шор в переводе А. М. Сухотина. Переводчик, не зная или проигнорировав опыт МФЯ, перевел эту систему терминов иначе: речевая деятельноеть – язык—речь. То есть из трех терминов совпадает только один термин язык (вряд ли langue можно перевести иначе), а термином речь в МФЯ и у Сухотина переданы разные термины Соссюра. Терминология издания 1933 г. стала в нашей стране привычной и повторялась во множестве публикаций самых разных авторов, в энциклопедиях и учебниках. Она сохранялась и в последующих переизданиях Соссюра. Лишь в переводе под редакцией Н. А. Слюсаревой термин langage передан как языковая деятельноеть. Система терминов МФЯ не получила распространения, хотя Бахтин, как будет показано в шестой главе, сохранял ее (иногда варьируя) и в 50-е гг. Но, рассматривая, скажем, термин «высказывание», часто встречающийся и в МФЯ, и в поздних работах Бахтина, надо учитывать его соответствие parole у Соссюра. К сожалению, в издании[309] имеется несогласованность: цитата, оставленная в МФЯ без перевода, дана в переводе А. М. Сухотина, что искажает смысл (в издании[310] она, как в 1929 г., дана по-французски).

Критика соссюровской концепции в МФЯ глобальна: она включает в себя отрицание одного из главных ее постулатов – обьективности существования языка (langue). Вспоминается название появившейся спустя четверть века брошюры А. И. Смирницкого «объективность существования языка»,[311] где отстаивается прямо противоположная точка зрения (эта брошюра еще будет упомянута в шестой главе).

В МФЯ вторая глава второй части специально посвящена критике соссюрианства. Уже в самом ее начале сказано: «С действительно объективной точки зрения, пытающейся взглянуть на язык совершенно независимо от того, как он является данному языковому индивиду в данный момент, язык представляется непрерывным потоком становления. Для стоящей над языком объективной точки зрения—нет реального момента, в разрезе которого она могла бы построить синхроническую систему языка» (279–280). «Синхроническая система языка существует лишь с точки зрения субьективного сознания говорящего индивида, принадлежащего к данной языковой группе в данный момент исторического времени» (280). Точка зрения об объективном существовании языка вне субьективного сознания говорящего названа в МФЯ «гипостазирующим абстрактным обьективизмом» (281). Отмечено, впрочем, что так считают не все «обьективисты»: скажем, А. Мейе отдает себе отчет в «абстрактном и условном характере языковой системы» (281).

Надо заметить, что в последующем развитии структурализма постулат об объективном существовании языка был с совсем иных, чем в МФЯ, позиций многими отвергнут. Л. Ельмслев в предельно абстрактном подходе к языку дошел до понимания языка как игры, обязанной лишь удовлетворять требованиям непротиворечивости, полноты и простоты. Некоторые американские дескриптивисты склонялись к рассмотрению языка как «фокус-покуса». Язык все более понимался как объект, который «не существует заранее как таковой», а «конструируется теорией».[312] Однако противоположная точка зрения о том, что язык «имеет онтологическое существование»,[313] оставалась влиятельной: ее придерживались не только А. Гардинер или А. И. Смирницкий, но и, как четко показывает П. Серио, Н. Трубецкой и Р. Якобсон.

Вернемся к МФЯ. Признавая если не объективную, то хотя бы субьективную реальность языковой системы, авторы затем высказывают уже несколько иную точку зрения: «Субьективное сознание говорящего работает с языком вовсе не как с системой нормативно тождественных форм. Такая система является лишь абстракцией, полученной с громадным трудом, с определенной познавательной и практической установкой. Система языка—продукт рефлексии над языком, совершаемой вовсе не сознанием самого говорящего на данном языке и вовсе не в целях самого непосредственного говорения» (281–282).

Это уже близко к представлениям об объекте, который «конструируется теорией». Ср. статью Л. В. Щербы, опубликованную двумя годами позже: «Лингвисты… выводят языковую систему, т. е. словарь и грамматику данного языка, из соответственных текстов, т. е. из соответствующего языкового материала».[314] То есть это – «продукт рефлексии над языком» (правда, Щерба проводит данную идею с некоторыми оговорками). Мы видим, 1 что отход лингвистов от идей о языке как психической реальности, еще присутствовавших у Ф. де Соссюра, приводил их к все большему принятию идей о языке как о конструкте. В более умеренной версии язык – «продукт рефлексии» над реальными высказываниями. А Л. Ельмс-лев и др. делали еще один шаг и считали, что языковая система, как и аналогичные ей системы в математике, – чистый продукт игры ума по определенным правилам (это признание не запрещало применять такие системы для изучения чего-либо реального, но «применимость» теории строго отделялась от ее построения).

Однако как бы ни совпадали такие идеи, выводы из них делались прямо противоположные: структуралисты рассматривали построение языка-конструкта в качестве главной, а то и единственной задачи, в МФЯ же такая задача считается либо фиктивной, либо в лучшем случае имеющей ограниченное практическое значение.

Как указано в МФЯ, система языка в определенном выше смысле не важна ни для говорящего, ни для слушающего. На самом деле «языковое сознание говорящего и слушающего-понимающего, таким образом, практически в живой речевой работе имеет дело вовсе не с абстрактной системой нормативно-тождественных форм, а с язы-ком-речью, в смысле совокупности возможных контекстов употребления данной языковой формы. Слово противостоит говорящему на родном языке—не как слово словаря, а как слово разнообразнейших высказываний языкового сочлена А, сочлена В, сочлена С и т. д., и как слово многообразнейших собственных высказываний. Нужна особая, специфическая установка, чтобы прийти отсюда к себетождественному слову лексикологической системы данного языка, – к слову словаря» (284). А главное, «мы, в действительности, никогда не произносим слова и не слышим слова, а слышим истину или ложь, доброе или злое, важное или неважное, приятное или неприятное и т. д. … Критерий правильности применяется нами к высказыванию лишь в ненормальных или специальных случаях (например, при обучении языку). Нормально, критерий языковой правильности поглощен чисто идеологическим критерием: правильность высказывания поглощается истинностью данного высказывания или его ложностью, его поэтичностью или пошлостью и т. п. Язык в процессе его практического осуществления неотделим от своего идеологического или жизненного наполнения» (284–285).

Итак, языковая система «получена путем абстракции» и «слагается из элементов, абстрактно выделенных из реальных единиц речевого потока—высказываний». Вспомним принятый в книге перевод соссюровских терминов. Тем самым речь в привычном смысле этого термина (то есть высказывание) реальна, а язык – абстракция, вычленяемая исследователем.

Для чего нужна такая абстракция? По мнению МФЯ, в основе данного выделения «лежит практичеекая и теоретичеекая уетановка на изучение мертвых чужих языков, еохранившихея в пиеьменных памятниках» (286). И вслед за этим идет уже рассмотренная в первой главе и исторически, как представляется, не вполне точная концепция о филологическом происхождении «абстрактного объективизма».

Другая причина происхождения «абстрактного объективизма» – педагогическая: см. выше фразу о применении критерия правильности при обучении языку. В связи с этим хочется привести любопытные и не лишенные основания слова современного последователя идей МФЯ: «Все мы знаем, как действует человек, обучающийся какому-то новому для себя делу: танцу, или шахматной игре, или языку. Рационально организованные сведения о предмете, сообщаемые ученику и им усваиваемые, не только ускоряют обучение, но выступают в качестве главной – во всяком случае, наиболее заметной – движущей его силы. Наблюдая, как новичок складывает, элемент за элементом, свои первые танцевальные, или шахматные, или языковые „фразы“, используя только что полученные сведения об их строении, мы видим полное торжество принципа „грамматики“. Чем дальше продвигается ученик в усвоении своего дела, тем реже он нарушает преподанные ему правила… Но вместе с этим – тем труднее оказывается разглядеть в его действиях эффект „применения“ кодифицированных правил. Отдельные элементы сливаются в нерасчленимые блоки; действия развертываются не по единообразной схеме, применяемой буквально, безотносительно к обстоятельствам, а скорее прямо противоположным образом – исходя из все время меняющихся ситуаций».[315]

Тем самым «абстрактный объективизм» может быть полезным для практически важных целей обучения чужому языку. Однако сущность языка (в обычном, обиходном смысле) он раскрыть не может. При этом и без того многозначный термин «язык» постоянно употребляется в МФЯ в двух разных смыслах: в обиходном смысле (авторам книги явно невозможно без него обойтись) и в смысле Соссю-ра, который критикуется. Как правильно указывает современный бельгийский исследователь, привычного противопоставления «язык-речь» в МФЯ нет, а попытки рассматривать проблематику книги в рамках этого противопоставления—лишь «иллюзии интерпретаторов».[316]

«Абстрактный объективизм» признан порочным из-за многих недостатков. Это и неучет реальных процессов говорения и слушания. Это и вырывание языковых явлений из реального контекста. Это и неспособность оперировать рамками более чем отдельного предложения: «построение же целого высказывания лингвистика предоставляет ведению других дисциплин – риторике и поэтике» (294). Это и отрыв языковой системы от процесса ее становления, общий неисторизм подхода (здесь речь заходит о синхронии и диахронии, но, как уже говорилось, этот аспект – лишь один из многих других). А неоднократные указания на неспособность «абстрактного объективизма» изучать «идеологическое наполнение» языка при особом его внимании к «форме», особенно звуковой форме, обращают внимание на неизученность семантики во всех вариантах этого лингвистического направления.

Общая оценка «абстрактного объективизма» крайне негативна: «Проблема реальной данности языковых явлений, как специфического и единого объекта изучения, им разрешена неправильно. Язык, как система нормативно тождественных форм, является абстракцией, могущей быть теоретически и практически оправданной лишь с точки зрения расшифровывания чужого мертвого языка и научения ему. Основою для понимания и обьяснения языковых фактов в их жизни и становлении – эта система быть не может. Наоборот, она уводит нас прочь от живой становящейся реальности языка и его социальных функций, хотя сторонники абстрактного объективизма и претендуют на социологическое значение их точки зрения» (297–298). Последнее замечание прямо относится к Ф. де Соссюру, говорившему о языке как «социальном аспекте речевой деятельности» (речи, по терминологии, принятой в МФЯ).

Последнее обвинение по адресу «абстрактного объективизма» также непосредственно относится к Соссюру: «Абстрактный обьективизм, считая единственно существенной для языковых явлений систему языка, отвергал речевой акт—высказывание—как индивиду-альный. В этом… proton pseudos (основное заблуждение. – В. А.) абстрактного объективизма» (298). На самом же деле «высказывание – социально» (298).

Здесь, как и в ряде других случаев, точка зрения оппонента дана несколько утрированно. Соссюр никогда не говорил, что речь (высказывание, в терминологии, принятой в МФЯ) несущественна. Те-перь мы знаем, 1 что дважды он собирался завершить свой курс лекцией «Лингвистика речи», но оба раза (вероятно, не случайно) не прочел ее. Но справедливо отмечено, что у Соссюра установлена иерархия, в которой изучению языка отведено привилегированное место, а это давало возможность вообще отвлекаться от речи.

Таким образом, никак не подтверждается точка зрения, наиболее четко выраженная В. В. Ивановым, о МФЯ как книге, структуралистской по идеям; то же относится и к другим работам круга Бахтина. Нельзя принять и высказывание Н. А. Слюсаревой: «Критические замечания В. Н. Волошинова не помешали ему, однако, высоко оце-нить „Курс общей лингвистики“, поскольку, по его мнению, де Сос-сюр придал всем идеям абстрактного рационализма поразительную ясность и отчетливость, а формулировки основных положений лингвистики, которые мы находим в этой книге, могут считаться классическими».[317]

По поводу принадлежности МФЯ к структурализму отметим слова В. Л. Махлина: «Результатом в МФЯ оказывается, можно сказать, социально-диалогическая („социологическая“) семиология, которая лишь по недоразумению стала в 60—70-е гг. „собственностью“ структуралистской семиотики, советской и зарубежной: никакого другого „диалогизирующего фона“ (Бахтин) восприятия и разумения „диалогизма“ тогда не оказалось. Осознание принципиального различия структурализма и диалогизма произошло в 80-е гг., причем не в России, а на Западе».[318] О враждебности МФЯ структурализму тот же автор писал и раньше.[319] Я не согласен с В. Л. Махлиным по ряду других вопросов, но в данном случае он прав. О противоположности концепций Соссюра и МФЯ пишет и Б. Вотье.[320]

Что касается мнения Н. А. Слюсаревой, то, действительно, идеи Соссюра признаются в МФЯ «ясным», «отчетливым», «классическим» выражением резко критикуемой и отвергаемой концепции. Примерно так же оценивается и З. Фрейд во «Фрейдизме». Вряд ли такую оценку можно считать «высокой». Отмечу, что в последующих публикациях волошиновского цикла оценки Соссюра еще резче. Смягчатся они в саранских текстах, но это уже иной этап развития концепции. В то же время В. В. Радзишевский вспоминал свой разговор с Бахтиным за год до его смерти: «Я не без опаски спросил у Михаила Михайловича, получится ли у них с Юрием Михайловичем (Лотманом. – В. А.) спор. Он ответил: „Конечно. Я же не структуралист“».[321] Подобные высказывания Бахтина вспоминает и Б. Ф. Егоров.[322] Показательно и отмеченное мемуаристами его нежелание знакомиться с Р. Якобсоном.[323]

О причинах столь резкой оценки концепции Соссюра кругом Бахтина уже немало написано, особенно за рубежом. Высказываются разные гипотезы. Одни авторы, как Б. Вотье, подчеркивают их разные философские источники: картезианство у Соссюра и кантианство у круга Бахтина.[324] Это, вероятно, так. Но, например, К. Хиршкоп и К. Брандист высказывают идеи о политических причинах такой позиции: «"Общество" у Соссюра– пугающе однородный коллектив. Langue описывает бюрократизированный мир… в котором каждый субьект ведет себя соответственно формальным правилам, которым он подчиняется независимо от целей, ценностей и смягчающих обстоятельств».[325] По мнению К. Брандиста, на основе концепции Соссюра получается «официальный язык, навязанный сверху и нейтральный к мест ным или специфическим обстоятельствам, т. е. по существу резко антидемократический»;[326] такая концепция не могла быть приемлемой для Бахтина и его круга. Подобные гипотезы вряд ли возможно доказать или опровергнуть. Трудно себе представить, чтобы погруженный в проблемы лингвистики профессор из Женевы мог себе вообразить то, что выводится интерпретаторами из его концепции языка. Круг Бахтина, разумеется, мог делать и такого рода выводы, однако у нас нет об этом информации. Я не буду строить подобные гипотезы и предпочту при анализе диалога авторов МФЯ с Соссюром оставаться в пределах лингвистики.

III.2.2. В чем правы и в чем не правы авторы МФЯ

Безусловно, в МФЯ мы имеем дело с одной из исторически первых и наиболее продуктивных попыток полемики со структурализмом в лингвистике до Хомского. В то же время предмет полемики здесь шире, и «абстрактный объективизм» вполне правомерно рассмотрен в очень продолжительном историческом контексте. Дей-ствительно, структурализм возник не на пустом месте (как иногда получалось из деклараций структуралистов). Уже выделение парадигм склонения или спряжения, знакомое каждому из нас со школь-ных времен (стол, стола, столу и т. д.), отражает некоторое, пусть чисто интуитивное, представление о «языке как готовом продукте» и о правилах в языке. А первые дошедшие до нас парадигмы строи-лись еще в Древнем Вавилоне; в Александрии более двух тысяч лет назад такой подход к языку уже был хорошо разработанным. В Европе традиция этого подхода с тех пор непрерывно сохранялась, а структурализм лишь эксплицировал и уточнил идеи, лежавшие в основе традиции.

Конечно, общая концепция «абстрактного объективизма» дана в МФЯ в упрощенном и схематизированном виде; к тому же в 1928 г. многого еще нельзя было предугадать. Далеко не все структуралисты укладывались в рамки «абстрактного объективизма» в чистом виде. Уже упомянутый в МФЯ Шарль Балли развивал учение об актуализации, не укладывавшееся в схему изучения «языка в себе и для себя»; то же можно сказать и об идеях появившейся в 1926 г. книги Альбе-ра Сеше.[327] Вскоре после написания МФЯ пражцы предложат функциональный подход к языку. Разрыв между синхронией и диахронией, признанный в МФЯ одной из черт «абстрактного обьективизма», также преодолевался довольно многими из структуралистов. Но в целом надо сказать, что едва ли не все конкретные претензии «абстрактному объективизму» в МФЯ имели основания. В рамках структурализма (как, впрочем, и предшествующих ему направлений) не удалось создать ни полноценной семантики, ни лингвистики текста, ни разработанной социолингвистической теории, ни многого другого. Современный исследователь Соссюра и Бахтина констатирует, что на основе идей Соссюра не удалось подойти ни к семантике, ни к синтаксису.[328]

Однако следует ли из этого, что «абстрактный объективизм» сплошь ошибочен или пригоден только для препарирования «мертвых чужих языков»? Отвлечемся сейчас даже от того, что грамматические правила необходимы для обучения вполне живым языкам (Б. М. Гаспаров в приведенной выше цитате это признает) и что список прикладных задач, решаемых «абстрактным объективизмом», может быть расширен. Как раз во второй половине 20-х гг. в СССР создатели структурной фонологии во главе с Н.Ф. Яковлевым очень успешно работали в области конструирования алфавитов; эта деятельность никак не замечена в МФЯ. Примечательно и то, что в США толчком для перехода к структурным методам послужила работа по изучению бесписьменных индейских языков.

Но обратимся к наиболее общим вопросам. В МФЯ верно отмечено, что говорящий и слушающий в большинстве ситуаций не замечают систему языка и его норму как таковые, а думают о передаваемом с помощью языка содержании. На систему и норму люди, закончившие процесс обучения, обращают внимание лишь в случае того или иного рода помех в коммуникации или при явном отклонении от нормы. Верно, разумеется, и то, что языковая система в том ее виде, который отражен в словарях и грамматиках, представляет собой «продукт рефлексии». Но значит ли это, что язык как некоторое устойчивое явление – искусственно выделяемая абстракция?

Выше уже отмечалось одно противоречие концепции МФЯ: языковая система рассматривается то как нечто существующее «с точки зрения субьективного содержания говорящего индивида», то как «продукт рефлексии, совершаемой вовсе не сознанием говорящего». Представляется, что оба высказывания отражают некоторую реальность, но разную реальность, требующую и разграничения терминов. С одной стороны, носитель языка имеет некоторые, обычно автоматические и не осознаваемые (или частично осознаваемые) представления о своем языковом механизме (то, что принято называть «языковой интуицией»). С другой стороны, в результате «рефлексии над языком» происходит моделирование этих представлений, закрепляемое в грамматиках и словарях. Языковая система в последнем виде не просто извлекается из текстов: попытка такого извлечения в чистом виде – дешифровочный подход у крайних де-скриптивистов, провозглашенный в книге,[329] – оказалась неудачной. Процедуры анализа текстов всегда совмещаются с учетом (осознанным или чаще неосознанным) лингвистической интуиции носителя языка. Это может быть интуиция самого лингвиста как носителя своего родного или хорошо ему известного языка. Это может быть его же интуиция, по аналогии переносимая на другой (например, мертвый) язык. Это может быть интуиция другого лингвиста (например, если автор присоединяется к точке зрения предшественника). Наконец, это может быть интуиция информанта, который опрашивается по определенной методике.

Еще раз вернемся к статье Л. В. Щербы «О трояком аспекте языковых явлений и об эксперименте в языкознании» (1931). Уже приводившееся высказывание об извлечении языковой системы из текстов далее уточняется указанием на то, что для живых языков такое извлечение должно дополняться экспериментом, иначе «получаются мертвые словари и грамматики».[330] Эксперименты, о которых говорил Щерба, так или иначе, оказываются связанными с экспликацией интуиции самого лингвиста (через самонаблюдение) или информанта.

Что же отражает языковая интуиция? Многие исследования, прежде всего, исследования языковых расстройств – афазий,[331] показывают, что в мозгу человека имеется некоторый набор первичных единиц (в норме – слов), хранимых, актуализируемых при говорении и сопоставляемых с воспринимаемой речью при слушании. Существуют также механизмы построения высказываний из таких единиц (или из их уже готовых блоков) и расчленения воспринимаемых высказываний. Данные афазий важны тем, что они свидетельствуют о существовании в мозгу человека от-дельных центров: в одних хранятся единицы языка, в других—правила их сочетания. При повреждении одного из центров может либо нарушиться хранение единиц (тогда говорят правильными фразами, но происходят трудности с их лексическим заполнением), либо выйти из строя механизм построения высказываний (тогда появляется «телеграфный стиль»: человек начинает говорить однословными предложениями). Обширный материал таких нарушений см. в книге;[332] его лингвистическую интерпретацию см..[333]

Тем самым старые идеи И. А. Бодуэна де Куртенэ и других ученых (отчасти разделявшиеся и Соссюром) о психологических коррелятах фонемы, морфемы или слова имеют, безусловно, серьезные основания. Показательно здесь изменение позиции такого чуткого к веяниям времени ученого, как Роман Якобсон. В приводившемся выше высказывании 1942 г. он выводил за пределы лингвистики вопрос о психологических коррелятах фонем, но к концу жизни он очень интересовался исследованиями языковых функций головного мозга (с этим была связана его последняя поездка в СССР в 1979 г.). Конечно, во времена Соссюра или МФЯ информации об этих функциях было значительно меньше, чем сейчас, и в основном можно было заниматься лишь рефлексией над интуитивными представлениями носителей языка. Но эти интуитивные представления являются психическим отражением механизмов мозга. Этот аспект игнорируется в МФЯ (что, впрочем, соответствовало духу времени).

Безусловно, речевые процессы не сводятся к только что упомянутым процессам построения высказываний и отождествления воспринимаемых высказываний с эталоном, хранящимся в мозгу. Несомненно значение процессов актуализации, правил построения сложных высказываний (связного текста), ведения диалога и т. д. К моделированию этих процессов лингвистика в 20-е гг. ХХ в. лишь подступалась, а программа исследований, выдвинутая Соссюром, давала возможность на какой-то период от них отвлечься. Однако те процессы, о которых говорилось выше, составляют как бы «нижний этаж» всех речевых процессов, объективно существующий. Этот «нижний этаж» в наименьшей степени осознается говорящим и слушающим, но он составляет основу всего остального.

Любой «абстрактный объективизм», начиная с александрийцев и кончая структурализмом, ограничивал (обычно бессознательно) объект исследования моделированием указанного «нижнего этажа». Точнее, моделировалась лишь его часть: процессы восприятия текста. Как уже отмечалось в первой главе, вся европейская традиция, как и выросшая из нее научная лингвистика, занималась лишь анализом, но не синтезом текстов. Выше отмечены справедливые слова МФЯ о том, что построение целого высказывания лингвистика предоставила риторике и поэтике. Однако правила риторики и поэтики были совершенно иными, гораздо менее жесткими по сравнению с правилами грамматики.

Долгое время такой подход проводился имплицитно и нестрого. Первые попытки его экспликации появились в психологических направлениях лингвистики второй половины XIX в. (например, у В. Вундта), но они многим казались неубедительными. Вопрос же о границах области лингвистического анализа встал в это же время в связи с появлением экспериментальной фонетики. Первые же фонетические приборы показали существование множества звуковых различий, в том числе явно несущественных для лингвистики. Введение понятия языка в смысле Соссюра дало возможность сознательно и достаточно строго установить рамки первоочередных задач науки о языке. Недаром разграничение языка и речи было подхвачено очень многими и само по себе не вызвало значительного несогласия.

Ф. де Соссюр провозгласил первоочередную задачу лингвистики: изучение языка, langue, сосредоточение на том, что он назвал «внутренней лингвистикой». Он прямо не утверждал, что всем остальным заниматься не нужно, но приоритеты были установлены. А дальше можно было идти разными путями. Одни лингвисты, не возражая против самого разграничения, стремились к лингвистике языка добавить и лингвистику речи, как К. Бюлер и А. Гардинер (см. о них в пятой главе). Другие, не думая о развитии теории, работали в очерченных великим швейцарцем рамках. Третьи, стремясь к большей строгости метода, шли дальше Соссюра и еще больше ограничивали рамки лингвистики. Это ограничение могло проводиться по-разному, что можно видеть в двух влиятельных школах структурализма. Рационалисты-глоссематики во главе с Л. Ельмслевом сводили лингвистику к изучению абстрактных систем, обрывая связи с реальностью. Эмпирики-дескриптивисты, особенно З. Харрис и др., сводили лингвистику к тому, что можно «объективно» наблюдать извне, отказываясь от учета значения и сводя науку о языке к дешифровке.

Авторы МФЯ не шли ни по одному из этих путей, поскольку отвергали соссюровские приоритеты в принципе. Правда, в одном месте можно усмотреть некоторое признание допустимости сознательного ограничения объекта лингвистического исследования: «Языковая форма является лишь абстрактно выделенным моментом динамического целого речевого выступления – высказывания. В кругу определенных лингвистических заданий такая абстракция является, конечно, совершенно правомерной. Однако на почве абстрактного объективизма языковая форма субстанциализируется, становится как бы реально выделимым элементом, способным на собственное изолированное историческое существование» (294–295). Но в целом МФЯ свойствен явно максималистский подход. Вот, пожалуй, концентрированное выражение максимализма: «Субстанциализируя систему языка и воспринимая живой язык как мертвый и чужой, абстрактный объективизм делает его чем-то внешним по отношению к потоку речевого общения. Поток этот движется вперед, а язык, как мяч, перебрасывается из поколения в поколение. Между тем язык движется вместе с потоком и неотделим от него. Он, собственно, не передается, он длится как непрерывный процесс становления. Индивиды вовсе не получают готового языка, они вступают в этот поток речевого общения, вернее, их сознание только в этом потоке и осуществляется впервые. Лишь в процессе научения чужому языку готовое сознание – готовое, благодаря родному языку, – противостоит готовому же языку, который ему и остается толь-ко принять. Родной же язык не принимается людьми – в нем они впервые пробуждаются» (297). Еще в самом начале второй части книги подчеркивается, что язык представляет собой «сложный, многосоставный комплекс», имеющий физический, физиологический, психологический компоненты, но который для понимания его «души» должен быть включен «в гораздо более широкий и обьемлющий его комплекс – в единую сферу организованного социального общения» (258).

По сути вся критика «абстрактного объективизма» в МФЯ сводится к тому, что в его рамках нельзя ответить на ряд вопросов (те же вопросы, на которые он может ответить, во многом дискредитируются в книге). И большинство этих вопросов может быть сведено к одному большому вопросу о «человеческом факторе» в языке. Этот фактор не надо смешивать с антропоцентризмом, без которого и «абстрактный объективизм» не смог бы сформироваться. Но уже у александрийцев язык сводился к системе правил и отделялся от говорившего на нем человека. Человеческая деятельность была слишком сложна и многообразна, в ее хаосе надо было, в первую очередь, выделить наиболее единообразное и четкое. Тем самым рассматривался статичный продукт этой деятельности, ergon, в терминологии Гумбольдта. Соссюр лишь сделал отделение объекта исследования от говорящего более строгим.

Ни структуралисты, ни их предшественники – «традиционалисты» не могли ответить на вопрос о том, как функционирует язык в человеческом обществе. Этот вопрос ставили Бодуэн де Куртенэ и Поливанов, но для той эпохи популярнее оказался подход Соссюра, который снял этот вопрос с повестки дня. Однако он все равно не мог быть устранен. Напоминая о существовании вопроса, авторы МФЯ были правы. Но рассматривать этот вопрос невозможно, не имея ответа на другой, более простой вопрос: как устроен язык. На этом вопросе сосредоточились структуралисты. Вопрос о функционировании языка они либо оставляли «на потом», либо отдавали ант ропологии, психологии и прочим, отличным от лингвистики наукам.

Те же исследования афазий подтверждают, что устройство языка – не фикция и не второстепенный вопрос, связанный с освоением чужих языков. При нормальном владении языком «нижний этаж» речевого механизма работает автоматически и не осознается. Осознание, впрочем, возможно, но для него требуются специальные усилия – отмеченная в МФЯ рефлексия. Но существование этого «этажа» подтверждается при любых проявлениях недостаточного владения языковой системой. Один такой случай—ситуация сознательного обучения чужому языку – специально отмечен в МФЯ. Бывают, однако, и другие случаи. Это и бессознательное обучение родному языку: анализ детской речи также указывает на существование разных центров мозга. Это и случаи, когда взрослый человек недостаточно владеет родным языком (когда, например, мы сталкиваемся с незнакомым словом или, реже, с незнакомой синтаксической конструкцией). Наконец, это случаи афазий. Поэтому существование «потока речевого общения» не означает, что не существует «готового языка». Его отрицание—явный максимализм.

В истории самых разных наук бывают и периоды резкого расширения объекта исследования, и периоды сосредоточения на более узких, но и более четко поставленных проблемах. 20-е гг. ХХ в. для лингвистики были периодом второго типа, хотя, конечно, не все были согласны с сужением тем. Но в результате такого ограничения наука о языке получила теорию оппозиций, концепцию дифференциальных признаков, дистрибуционный анализ и многое другое, какими бы устаревшими ни казались многие теоретические и методологические предрассудки структуралистов. Характерны здесь слова такого, казалось бы, непримиримого противника структурализма, как академик О. Н. Трубачев. В конце жизни он писал: «Следует спокойно признать… что в каждом из нас, хоть, наверное, в разной степени, засели зерна структурализма, непротиворечиво согласующиеся с исследовательской практикой (оппозиции всякого рода, нейтрализация оппозиций etc.), и было бы неблагодарностью отрицать это».[334] Такие оценки структурализма имеются и у Хом-ского, о чем будет говориться в седьмой главе.

Теория соссюрианства была достаточно ограниченной, здесь авторы МФЯ были правы. Но ограничение теории давало возможность развивать структурные методы изучения языка. Это развитие в 1929 г. еще только начиналось, но уже быстро шло вперед. Теория, декларируемая в МФЯ, была более широкой и всеобьемлющей, а признание структурного подхода пригодным в ограниченных целях (даже в целях изучения мертвых языков) давало возможность включить в нее и этот подход в качестве частного случая. Но для развития науки нужны и теории, и исследовательские методы. Метод без теории или с бедной теорией приводит либо к чистой игре, либо к «преклонению перед фактом». Но теория без метода оказывается красивым сооружением, которым любуются, но которое не знают, как использовать. Типичный пример – богатая идеями теория Гум-больдта; Б. М. Гаспаров вполне правильно оценивает ее судьбу. Предвосхищая выводы данной главы, сразу скажу, что метод исследования «потока речевого общения» в МФЯ не выработан. И вряд ли в 1928–1929 гг. эта задача была реализуемой. Одной из причин этого было то, что сначала еще надо было разрабатывать метод анализа «готового продукта», на чем тогда и сосредоточилось большин-ство теоретиков лингвистики.

III.2.3. Знак и сигнал

Чтобы закончить с рассмотрением второй главы второй части книги, надо рассмотреть две затрагиваемые там специальные проблемы: проблему разграничения знака и сигнала и проблему диалога и монолога.

Фрагмент о знаке и сигнале занимает обособленное место в книге, не имея непосредственных логических связей с остальной ее частью и не включаясь в прямую полемику с «абстрактным объективизмом». Разграничение этих двух понятий вводится в связи с процессами говорения и слушания: «Для говорящего языковая форма важна не как устойчивый и всегда себе равный сигнал, а как всегда изменчивый и гибкий знак…. Понимается только знак, узнается же – сигнал» (282).

Что же такое знак и сигнал? Дается определение сигнала, а знак поясняется лишь как то, чем сигнал не является. «Сигнал – внутренне неподвижная, единичная вещь, которая на самом деле ничего не замещает, ничего не отражает и не преломляет, а просто является техническим средством указания на тот или иной предмет (определенный и неподвижный) или на то или иное действие (также определенное и неподвижное!). Сигнал ни в коем случае не относится к области идеологического, сигнал относится к миру технических вещей, к орудиям производства в широком смысле слова» (282–283). Далее говорится об отношении носителя языка к сигналу: «Пока какая-нибудь языковая форма является только сигналом и как такой сигнал узнается понимающим, она отнюдь не является для него языковой формой. Чистой сигнальности нет даже и в начальных фазах научения языку. И здесь форма ориентирована в контексте, и здесь она является знаком, хотя момент сигнальности и коррелятивный ему момент узнания наличны… Из всего этого, конечно, не следует, что момента сигнализации и коррелятивного момента узнания нет в языке. Он есть, но он не конститутивен для языка как такового. Он диалектически снят, поглощен новым качеством знака (т. е. языка, как такового). Сигнал – узнание диалектически сняты в родном языке, т. е. именно для языкового сознания члена данного языкового коллектива. В процессе усвоения чужого языка сигнальность и узнание еще, так сказать, ощущаются, еще не определены, язык еще не стал до конца языком. Идеал усвоения языка—поглощение сигнальности чистой знаковостью, узнания—чистым пониманием» (283–284).

Как уже отмечалось, этот фрагмент – единственное место во второй части книги, где всерьез говорится о знаке. При этом знак рассматривается не в том аспекте, что в первой части МФЯ. Прямо указано и на связь данных идей со статьей Карла Бюлера в сборнике в честь К. Фосслера. Отмечу, что в более поздней (1934) и более известной книге Бюлера термин «сигнал» приобретает иное значение: один из видов знака, а именно знак, непосредственно воздействующий на слушающего.[335]

При отсутствии прямой полемики с Соссюром или с кем-либо из его последователей и здесь очевидна скрытая критика их подхода к языку. С точки зрения авторов МФЯ, знак, признаваемый в «абстрактном объективизме», – лишь сигнал, если и существенный, то только (и то лишь отчасти) в процессе освоения языка. В «готовом продукте» имеются сигналы, также доступные для слушающего, но в «потоке речевого общения» значимы именно знаки. В обычной линт вистической терминологии «сигналы» – единицы языка, а «знаки» – те же единицы, актуализированные в речи (высказывании). Процессами актуализации и включения единиц языка в речь как раз занимались упоминаемые в МФЯ последователи Ф. де Соссюра Ш. Балли и А. Сеше. В МФЯ не отрицается возможность изучения сигналов, но опять-таки предлагается поставить в центр внимания знаки. Однако остается неясным, какими методами их можно изучать.

Наконец, ключевое для всего круга Бахтина понятие диалога рассматривается в данной главе лишь эпизодически. В связи с критикой филологизма сказано: «Руководимая филологической потребностью, лингвистика всегда исходила из законченного монологического высказывания—древнего памятника как из последней реальности. В работе над таким мертвым монологическим высказыванием или, вернее, рядом таких высказываний, обьединенных для нее только общностью языка, – лингвистика вырабатывала свои методы и категории. Но ведь монологическое высказывание является уже абстракцией, правда, так сказать, естественной абстракцией. Всякое монологическое высказывание, в том числе и письменный памятник, на что-то отвечает и установлено на какой-то ответ. Оно – лишь звено в единой цепи речевых выступлений… Памятник, как всякое монологическое высказывание, установлен на то, что его будут вос-принимать в контексте текущей научной жизни или текущей литературной действительности» (287).

В 50-е гг. эти идеи найдут непосредственное продолжение в трудах Бахтина (об этом будет сказано в шестой главе). В это же время обвинение , чуждых ему лингвистических (и литературоведческих) направлений в «монологизме» станет едва ли не главным. Но в отношении «абстрактного объективизма» оно—лишь одно из ряда (тогда как в отношении более близкого «индивидуалистического субьективизма» оно гораздо более важно).

Второй раз критика «монологизма» оппонентов содержится в конце главы: «Глубочайшей ошибкой абстрактного объективизма является еще следующее: различные контексты употребления ка-кого-нибудь одного слова мыслятся им как бы расположенными в одной плоскости. На самом же деле это далеко не так: контексты употребления одного и того же слова часто противоречат друг другу. Классическим случаем такого противостояния контекстов одного и того же слова являются реплики диалога… Всякое реальное высказывание в той или иной степени, в той или иной форме с чем-то соглашается или что-то отрицает. Контексты. находятся в состоянии напряженного и непрерывного взаимодействия и борьбы. Это изменение ценностного акцента слова в разных контекстах совершенно не учитывается лингвистикой и не находит себе никакого отражения в учении о единстве значения… Ценностный аспект выбрасывается за борт лингвистикой вместе с единичным высказыванием (parole)» (296).

Это одно из немногих мест второй части книги, прямо отражающее формулировки «Отчета», хотя там еще они не связывались с критикой «абстрактного объективизма». Несомненна здесь и перекличка с книгой о Достоевском. И конечно, развитие этих идей происходило и в Саранске.

Впрочем, в первой главе я уже отмечал определенное сходство идей МФЯ о диалоге с ранее высказывавшимися идеями Л. В. Щер-бы и Л. П. Якубинского. Об этом пишет и М. И. Шапир, который указывает, что идея о подлинном бытии языка лишь в диалоге была «общей для филологии тех лет концепцией»;[336] помимо Щербы и Якубинского он ссылается и на Г. О. Винокура, Е. Д. Поливанова, В. В. Виноградова, Л. С. Выготского. Точку зрения МФЯ М.И. Шапир в этом ряду вполне закономерно оценивает как «крайнюю».[337]

III.3. Проблемы речевого взаимодействия в МФЯ

Третья глава второй части МФЯ отчасти повторяет по структуре вторую: она посвящена разбору «индивидуалистического субьективизма» так же, как вторая глава—разбору «абстрактного объективизма». Однако критический аспект занимает в ней меньшее место, чем во второй главе, а изложение авторской позиции, наоборот, гораздо более развернуто.

Это, конечно, связано с разным отношением авторов к двум направлениям лингвистической мысли. Если «абстрактный объективизм» Соссюра отвергается во всех пунктах, то «индивидуалистический субьективизм» Фосслера частично поддерживается. О нем сказано: «Индивидуалистический субьективизм прав в том, что единичные высказывания (напомним, что это – то же самое, что parole Соссюра. – В.А.) являются действительною конкретною реальностью в языке и что им принадлежит творческое значение в языке… Совершенно прав индивидуалистический субьективизм в том, что нельзя разрывать языковую форму и ее идеологическое наполнение. Всякое слово—идеологично и всякое применение языка – связано с идеологическим изменением» (311). В связи с этим следует отметить, что, как пишет К. Брандист, Фосслер «прочитал работу Сос-сюра и отозвался о ней с крайней неприязнью» в переписке с Б. Кроче.[338]

Главная претензия к «индивидуалистическому субьективизму» в МФЯ не в том, что это – «субьективизм», а в том, что он «индивидуалистичен»: «Индивидуалистический субьективизм не прав в том, что он игнорирует и не понимает социальной природы высказывания и пытается вывести его из внутреннего мира говорящего как выражение этого внутреннего мира… Не прав индивидуалистический субьективизм в том, что. идеологическое наполнение слова он также выводит из условий индивидуальной психики. Не прав индивидуалистический субьективизм и в том, что он, как и абстрактный обьективизм, в основном исходит из монологического высказывания» (311). Последнее обвинение, правда, тут же смягчается: «Некоторые фосслерианцы начинают подходить к проблеме диалога и, следовательно, к более правильному пониманию речевого взаимодействия» (311). В этой связи упоминаются работы Л. Шпитцера (Шпицера) и О. Дитриха. Однако отмечается: «Метод Лео Шпицера описательно-психологический. Соответствующих принципиально-социологических выводов Лео Шпицер из своего анализа не делает» (311–312);

«Исследования Дитриха лишены также определенного социологического базиса» (312).

Здесь же можно привести сходные оценки тех же ученых в тре-тьей части книги (в подстрочном примечании): «Очень часто можно услышать обвинение Фосслера и фосслерианцев в том, что они занимаются больше вопросами стилистики, чем лингвистикой в строгом смысле слова. В действительности, школа Фосслера интересуется вопросами пограничными, поняв их методологическое и эвристическое значение, и в этом мы усматриваем огромные преимущества этой школы. Беда в том, что в обьяснении этих явлений фосслерианцы, как мы знаем, на первый план выдвигают субьективно-психологические факторы и индивидуально-стилистические задания» (342). И далее следует уже приводившаяся в первой главе фраза о превращении у них языка в «игралище индивидуального вкуса».

Важно здесь отметить указание на то, что преимущества школы Фосслера заключаются в занятии «пограничными вопросами» между лингвистикой и другими науками, в данном случае литературоведением. Именно «пограничные вопросы» стремились изгнать из исследо-вательской практики лингвистики структуралисты (хотя некоторые из них, как пражцы или Г. О. Винокур, интересовались стилистикой и поэтикой). И именно такие вопросы влекли к себе круг Бахтина, недаром в него входили исследователи разных специальностей. Узкая специализация, связанная с отсутствием, по выражению Бахтина, «очень глубокого, весело-критического отношения» к явлениям жизни и культуры, надо думать, раздражала не только самого Михаила Михайловича, но и его окружение. А «абстрактные объективисты», наоборот, отличались стремлением к такой специализации. «Индивидуалистические субьективисты» были ближе.

«Пограничным вопросам» посвящены и фрагменты авторской концепции в разбираемой здесь главе МФЯ. Прежде всего, это проблемы диалога и социальной природы высказывания. Они затрагива-лись и в предшествующей главе, но здесь о них говорится подробнее.

Общий, казалось бы, для двух направлений «монологизм» все-таки признается различным: «абстрактный объективизм» подходит к монологическому высказыванию «с точки зрения пассивно понимающего филолога», а «индивидуалистический субьективизм» – «как бы изнутри, с точки зрения самого говорящего, выражающего себя» (299). Явна симпатия к последнему подходу, хотя бы отчасти правиль-ному. Впрочем, как я уже отмечал, подход к языку с «точки зрения самого говорящего» не был абсолютно чужд европейской лингвистической традиции, а попытка полностью избавиться от него в структурализме оказалась во многом иллюзорной.

Но более важно для авторов МФЯ то, что «монологическое высказывание с точки зрения индивидуалистического субьективизма… является чистым индивидуальным актом, выражением индивидуального сознания, его намерений, интенций, творческих импульсов, вкусов и т. п. Категория выражения – это та высшая и общая категория, под которую подводится языковой акт—высказывание» (299). Создание «теории выражения» признается центральным пунктом «индивидуалистического субьективизма»; при этом подчеркнуто, что «все вообще теории выражения произрастали только на идеалистической и спиритуалистической почве» (300). Теория выражения «неизбежно предполагает, что (внутреннее. – В.А.) выражаемое может как-то сложиться и существовать помимо выражения, что оно существует в одной форме и затем переходит в другую форму. Теория выражения неизбежно представляет некоторый дуализм между внутренним и внешним и известный примат внутреннего, ибо всякий акт объективации (выражения) идет изнутри вовне. Источники его – внутри… Все творческие и организующие выражение силы внутри. Все внешнее – лишь пассивный материал внутреннего оформления» (300). Идеи о «существовании выражаемого помимо выражения» соотносятся с известными концепциями о возможности мышления помимо языка, с которыми В. фон Гумбольдт как раз спорил. Но и для МФЯ такой подход «в корне неверен», ему противопоставлен другой, сформулированный еще в первой части: «Не переживание организует выражение, а наоборот, выражение организует переживание, впервые дает ему форму и определенность направления» (301). Нельзя не отметить здесь сходство с идеями Гумбольдта.

И здесь вновь авторы обращаются к проблеме диалога: «Какой бы момент выражения-высказывания мы ни взяли, он определяется реальными условиями данного высказывания, прежде всего ближайшей социальной ситуацией. Ведь высказывание строится между двумя социально организованными людьми, а если реального собеседника нет, то он предполагается в лице, так сказать, нормального представителя той социальной группы, к которой принадлежит говорящий. Слово ориентировано на собеседника» (301). Здесь снова упомянута проблема отражения в слове иерархических отношений, которая уже поднималась в «Слове в жизни и слове в поэзии». Но эта проблема рассмотрена здесь по-иному: с точки зрения отношения говорящего не к «герою», а к собеседнику. Как показано в экскурсе 3 на примере японского языка, эти два типа отношений могут перекрещиваться и тесно связываться в языке. Однако нигде в волошиновском цикле они не сопоставляются.

Вновь упомянув понятие «социального кругозора» (пресуппозиции) и определив слово как «продукт взаимоотношений говорящего со слушающим» (302), авторы переходят к вопросу о структуре высказывания, до того специально не рассматривавшемуся. «Ближайшая социальная ситуация и более широкая социальная среда всецело определяют– притом, так сказать, изнутри – структуру высказывания. В самом деле, какое бы высказывание мы ни взяли, хотя бы такое, которое не является предметным сообщением (коммуникацией в узком смысле), а словесным выражением какой-нибудь потребности, например голода, мы убедимся, что оно всецело организовано социально. Оно, прежде всего, ближайшим образом определяется участниками события высказывания, и близкими, и далекими, в связи с определенной ситуацией» (302–303).

И здесь впервые в книге, уже во второй ее половине, мы сталкиваемся с более или менее конкретным примером (далее во второй части их еще два, и лишь в третьей части число примеров увеличивается). Это рассмотрение структуры высказывания на примере выражения чувства голода (303–305). Сам пример явно навеян исследованием как раз этого выражения у Л. Шпитцера и основывается на нем. Этот пример будет повторяться и в волошиновском цикле, и позже у Бахтина.

Как показывается в МФЯ, хотя ощущение голода—индивидуаль-ное чувство, но любое его словесное выражение, даже во внутренней речи, уже имеет какую-то «идеологическую форму». «В каком направлении пойдет интонировка внутреннего ощущения голода – это зависит как от ближайшей ситуации переживания, так и от общего социального положения голодающего… Ближайший соци-альный контекст определит тех возможных слушателей, союзников или врагов, на которых будет ориентироваться сознание и переживание голода: будет ли это досада на злую природу, на судьбу, на себя самого, на общество, на определенную общественную группу, на определенного человека и пр. Вне какой бы то ни было ценностной социальной ориентации нет переживания» (303–304). Далее рассматриваются более конкретные виды переживаний в зависимости от отношения к слушателю (в том числе к потенциальному). Этот фрагмент книги, где выделяются, прежде всего, «я – переживание» и «мы – переживание», выглядит сейчас слишком социологичным. Но важен итог: «Все разобранные нами типы переживаний с их основными интонациями чреваты и соответственными формами возможных высказываний. Социальная ситуация всюду определяет – какой образ, какая метафора и какая форма высказывания голода может развиться из данного интонационного направления переживания» (305).

Следующий раздел главы, вновь перекликающийся со статьей «Слово в жизни и слово в поэзии», посвящен так называемой «жизненной идеологии» (306–310). Это понятие введено в связи с вопросом о соотношении переживания и его выражения, прежде всего словесного: «Это обратное влияние оформленного и устойчивого выражения на переживание (т. е. внутреннее выражение) имеет громадное значение и всегда должно учитываться. Можно сказать, что не столько выражение приспособляется к нашему внутреннему миру, сколько наш внутренний мир приспособляется к возможностям нашего выражения и к его возможным путям и направлениям» (307). Указано, что «жизненная идеология» в основном соответствует марксистскому термину «общественная психология» (позже стал чаще употребляться термин «социальная психология»), но «мы предпочитаем избегать слова „психология“» (308). К этому месту надо будет еще вернуться в следующей главе.

Из всего сказанного делается вывод: «Организующий центр всякого высказывания, всякого выражения – не внутри, а вовне: в социальной среде, окружающей особь. Только нечленораздельный крик, действительно, организован внутри физиологического аппарата единичной особи… Но уже самое примитивное человеческое высказывание, осуществленное единичным организмом, с точки зрения своего содержания, своего смысла и значения, организовано вне его – во вне-органических условиях социальной среды. Высказывание как таковое всецело продукт социального взаимодействия, как ближайшего, определяемого ситуацией говорения, так и дальнейшего, определяемого всей совокупностью условий данного говорящего коллектива» (310). Эта формулировка социальной концепции высказывания не была замечена современниками, но активно развивается современными западными социолингвистами (см. ниже, VIL3).

На основе такой концепции авторы, наконец, могут дать собственное определение языка, противопоставленное и «абстрактному объективизму», и «индивидуалистическому субьективизму». Вот оно: «Действительной реальностью языка-речи является не абстрактная система языковых форм, и не изолированное монологическое высказывание, и не психофизиологический акт его осуществления, а социальное событие речевого взаимодействия, осуществляемого высказыванием и высказываниями. Речевое взаимодействие является, таким образом, основною реаль-ностью языка» (312).

Термин «язык-речь» встречается в книге лишь несколько раз и нигде не определяется. Трудно понять, чем различаются «язык-речь» в первой фразе приведенной цитаты и просто «язык» во второй. Скорее всего, ничем. По-видимому, иногда у авторов возникала по-требность особо назвать язык в «житейском» смысле слова в отличие от языка в смысле Соссюра (так же как последнее понятие время от времени именуется «системой языка»).

Вновь, как и в конце предыдущей главы, указано, что «речевое взаимодействие» – более широкое понятие, чем диалог в обычном смысле. «Но можно понимать диалог широко, понимая под ним не только непосредственное громкое речевое общение людей лицом к лицу, а всякое речевое общение, какого бы типа оно ни было. Книга, т. е. печатное речевое выступление, также является элементом речевого общения» (312). Впоследствии из такого широкого понимания диалога постоянно исходил Бахтин.

Под конец главы поставлены, хотя обсуждаются очень кратко, еще две важные проблемы: связи высказывания с «внесловесной ситуацией, ближайшей, а через нее и более широкой» (313) и «проблема форм высказывания как целого» (314). «Реальными типами потока языка-речи являются высказывания» (314), но как отдельные высказывания входят в единое целое, современная лингвистика не знает.

Надо отметить, что позитивная часть главы, посвященная речевому взаимодействию и его важнейшему случаю – диалогу, а также связи высказывания с внесловесной ситуацией – наиболее существенный раздел второй части книги, имеющийся почти дословно уже в «Отчете». Это свидетельствует о том, что эта общая концепция складывалась независимо от критики двух направлений лингвистической мысли, которой в «Отчете» еще не было.

В заключение главы даны в сжатом виде основные положения не только ее, но всех трех глав; это подтверждает, что три главы составляют общее целое, а четвертая имеет вид добавления к ним. Здесь подведен итог рассмотрения двух направлений лингвистической мысли. Хотя выше два направления не рассматривались как равноценные, но, в конечном счете, они оба отвергаются, и предлагается третья точка зрения, отвергающая и тезис (язык как energeia), и антитезис (язык как ergon). Если отвлечься от уже много здесь разбиравшихся критических формулировок, то остается следующее позитивное содержание: «Язык есть непрерывный процесс становления, осуществляемый социальнымречевым взаимодействием говорящих. Законы языкового становления… не могут быть… отрешены от деятельности говорящих индивидов. Законы языкового становления суть социологические законы. Творчество языка не совпадает с художественным творчеством или с каким-нибудь иным специально-идеологическим творчеством. Но в то же время творчество языка не может быть понято в отрыве от наполняющих его идеологических смыслов и ценностей. Становление языка, как и всякое историческое становление, может ощущаться как слепая механическая необходимость, но может стать и „свободной необходимостью“, став осознанной и желанной необходимостью. Структура высказывания является чисто социальной структурой. Высказывание как таковое наличествует между говорящими» (316).

Итак, рассмотрение «индивидуалистического субьективизма» перерастает в изложение оригинальной и интересной, хотя очень кратко и тезисно намеченной теоретико-лингвистической концепции. О ее использовании в современной науке речь пойдет в последней главе.

III.4. Тема, значение и оценка в МФЯ

Последняя, четвертая глава второй части книги заметно отличается от трех предыдущих. Она примерно вдвое короче каждой из остальных, в ней нет историографического анализа и критики чужих точек зрения. Она специально сосредоточена на двух проблемах, причем заглавие главы «Тема и значение в языке» покрывает лишь первую из них; вторая—проблема взаимоотношения значения и оценки.

Первая проблема главы развивает намеченную в конце предыдущей главы проблему высказывания как целого: «Определенное и единое значение, единый смысл, принадлежит всякому высказыванию как целому. Назовем этот смысл целого высказывания его темой. Тема должна быть едина, в противном случае у нас не будет никаких оснований говорить об одном высказывании. Тема высказывания, в сущности, индивидуальна и неповторима как само высказывание. Она является выражением породившей высказывание конкретной исторической ситуации. Высказывание „который час?“ имеет каждый раз другое значение и, следовательно, по нашей терминологии, другую тему, в зависимости от той конкретной исторической ситуации (исторической—в микроскопическом размере), во время которой оно произносится и частью которой, в сущности, оно и является. Отсюда следует, что тема высказывания определяется не только входящими в его состав лингвистическими формами—словами, морфологическими, синтаксическими формами, звуками, интонацией, – но и внесловес-ными моментами ситуации… Только высказывание, взятое во всем конкретной полноте, как исторический феномен, обладает и темой» (317–318).

Явно здесь «темой» названо не то, что так называлось в первой части книги. Данное его употребление более четко и более линг-вистично. Среди обвинений «абстрактному объективизму», как мы помним, было и такое: «Самое целое высказывание и формы этого целого остаются за бортом лингвистического мышления. Построение сложного предложения (периода) – вот максимум лингвистического охвата… У лингвистики нет подхода к формам композиции целого» (294). А здесь предлагаются, пусть в самых общих чертах, подходы к проблеме целого высказывания. Тема – это то, что обьединяет высказывание независимо от его протяженности; она определяется и «лингвистическими формами», и «внесловесными моментами ситуации».

Лингвистика текста как особое направление науки о языке во время появления МФЯ еще не существовала. Когда же в 60—70-е гг. ХХ в. она начала формироваться, то в ней (вряд ли под прямым влиянием МФЯ) появилось и понятие темы как семантического и/или прагматического элемента, обеспечивающего связность текста или его фрагмента; единство темы может обеспечиваться разными фор-мальными элементами: местоимениями, союзами, артиклями. Учитываются при этом и «внесловесные элементы ситуации», например, упоминавшиеся пресуппозиции. Отмечу в этом месте еще один возврат к проблематике «Слова в жизни и слова в поэзии»: анализ высказывания «Который час?» в книге сходен, хотя и в менее разработанном виде, с анализом высказывания «Так!» в статье.

Далее вводится другой термин – «значение», связанный с иным уровнем абстракции. «Под значением, в отличие от темы, мы понимаем все те моменты высказывания, которые повторимы и тождественны себе при всех повторениях. Конечно, эти моменты – абстрактны… но в то же время они—неотделимая, необходимая часть высказывания» (318). Тема и значение устроены по-разному: «Тема высказывания, в сущности, неделима. Значение высказывания, наоборот, распадается на ряд значений входящих в него языковых элементов. Неповторимую тему высказывания „который час?“, взятую в неразрывной связи с конкретной исторической ситуацией, нельзя разделить на элементы. Значение высказывания „который час?“ – одинаковое, конечно, во всех исторических случаях его произнесения, – слагается из значений входящих сюда слов, форм их морфологической и синтаксической связи, вопросительной интонации и т. д.» (318).

Сущность двух понятий дополнительно обьясняется в таких формулировках: «Тема – сложная динамическая система знаков, пытающаяся быть адекватной данному моменту становления. Тема—реакция становящегося сознания на становление бытия. Значение – технический аппарат осуществления темы… Нет темы без значения и значения без темы» (318). Еще одно различие двух понятий заключается в том, что «в сущности, только тема значит нечто определенное… Значение, в сущности, ничего не значит, а обладает лишь потенцией, возможностью значения в конкретной теме» (319–320). Исследование может идти в двух направлениях: от значения к теме и от темы к значению; в первом случае «это будет исследование контекстуального значения данного слова в условиях конкретного высказывания» (320), во втором случае – «исследование значения слов в системе языка, другими словами, исследование словарного слова» (320). Особо критикуются привычные в лингвистике разграничения узуальных и окказиональных, основных и побочных значений слов: «Основная тенденция, лежащая в основе всех подобных различений, – приписать большую ценность именно основному, узуальному моменту значения, который мыслится при этом как реально существующий и устойчивый, – совершенно неверна. Кроме того, непонятой остается тема, которая, конечно, отнюдь не может быть сведена к окказиональному или побочному значению слов» (320).

Рассматривая весь этот фрагмент книги, стоит отметить две его особенности. Безусловно, здесь в отличие от большинства предшествующих разделов МФЯ рассуждения, как бы они ни были по-прежнему общи по тематике, уже ближе к привычным для нас лингвистическим реалиям. Недаром здесь анализируется конкретная фраза «Который час?». Во-вторых, попробуем перевести данные рассуждения на отвергнутый в пред^1дущих главах МФЯ язык соссюровской лингвистики. Такой перевод как раз здесь оказывается не так сложен: значение – элемент языка, тема – элемент речи. Понимание языка как «технического аппарата» для речи, как «потенции, возможности», осуществляемой в речи, – все это вполне вписывается в рамки структурного подхода. Ср., скажем, у Ш. Балли понимание речи как «актуализованного» языка. Концепция единого значения для всего множества высказываний «Который час?» и членимости этого значения на части в соответствии с их общей структурой – также общий постулат всех тех направлений структурализма, которые включали в сферу своих исследований значение. А если вернуться к определению «абстрактного объективизма» в МФЯ, то, что такое значение в указанном смысле, как не элемент «нормативно тождественных языковых форм»?

Обращает на себя внимание и терминология данного фрагмента книги. Она здесь сближается с терминологией «абстрактного объективизма»: «лингвистические формы», «морфологические, синтаксические формы», «морфологическая и синтаксическая связь» и т. д. И сложное употребление термина «слово» в сочинениях круга Бахтина, включая большую часть МФЯ, здесь уступает место более традиционному. Сказано даже в позитивном плане о «значении слов в системе языка», а двумя главами выше само существование этой системы ставилось под сомнение.

Конечно, подобные словоупотребления встречались и, например, в «индивидуалистическом субьективизме». Там подход, именовавшийся «позитивистским», не отвергался полностью, но ограничивался по применимости: «Этот метод вполне оправдан и может привести к ценным наблюдениям, но и одновременно может стать источником ошибок».[339] Роль позитивистского подхода к языку сопоставлялась с ролью анатомии в изучении человека: знать ее необходимо, но «единство организма заключается не в членах и суставах, а в его душе, в его назначении, его энтелехии или как это там ни назови».[340] В МФЯ отброшены душа и энтелехия, но еще более последовательно отвергнут и «анатомический» подход к языку. Но как только авторы книги обращают ся к более конкретным вопросам лингвистики, сразу этот подход приходится учитывать, хотя бы для отграничения его проблем от более интересных и важных сюжетов, в данном случае – от темы.

После всего сказанного снова поднимается главная проблема книги: «Не приходится говорить, что значение принадлежит слову как таковому. Оно осуществляется только в процессе ответного, активного понимания… Значение является эффектом взаимодействия говорящего со слушателем на материале данного звукового комплекса» (321). К. Брандист сопоставляет эту формулировку с идеями К. Бюлера.[341] Выше значение названо «нижним пределом языковой значимости» (319) (что такое «значимость», остается не обьясненным, но явно речь не идет о значимости в смысле Соссюра). Здесь же говорится: «Те, кто игнорирует тему, доступную лишь активному отвечающему пониманию, и пытается в определении значения слова приблизиться к нижнему, устойчивому пределу его, – фактически хотят, выключив ток, зажечь электрическую лампочку. Только ток речевого общения дает слову свет его значения» (321).

То есть значение слова одновременно и нижний предел, и то, что нельзя изучать, ограничиваясь только этим пределом. Все эти рассуждения нельзя назвать строгими и непротиворечивыми. Но опять звучит рефрен: нельзя изучать язык, не обращаясь к речи, не учитывая говорящего и слушателя. Не только тема, игнорируемая «абстрактным объективизмом», но и учитываемое им значение не может быть познано на основе этого порочного подхода.

Затем к понятиям темы и значение добавляется еще одно: оценка. «Реальное слово» (здесь опять «слово» выступает уже в привычном для читателя расширительном смысле) обладает «не только темой и значением… но и оценкой» (321); наиболее явное средство передачи оценки – «экспрессивная интонация». В связи с этим анализируется пример из «Дневника писателя» Достоевского: одно и то же нецензурное слово в речи шести мастеровых, произнесенное с шестью разными интонациями. Выше я упоминал, что этот же пример за несколько лет до МФЯ разбирал Л.П. Якубинский. Пример интересен тем, что семантика слова поглощается в нем семантикой интонации: «Беседа здесь ведется интонациями, выражающими оценки говорящих. Эти оценки и соответствующие им интонации всецело определяются ближайшей социальной ситуацией беседы, поэтому-то они и не нуждаются ни в какой предметной опоре… Тема, присущая каждому высказыванию… всецело осуществляется силами одной экспрессивной интонации без помощи значений слов и грамматических связей» (322–323). И даже если значения и связи существуют, «в жизненной речи интонация часто имеет совершенно независимое от смыслового состава речи значение» (322).

Случай с мастеровыми – один из самых элементарных. Но и в более сложных случаях «высказывания без оценки не построишь. Каждое высказывание есть прежде всего оценивающая ориентация» (323). В сложных высказываниях роль интонации падает, но оценка «будет определять выбор и размещение всех основных значащих элементов высказывания» (323). В связи с этим делается еще одно, само по себе опять-таки справедливое замечание по адресу лингвистов: «Установка на абстрактную систему языка и привела к тому, что большинство лингвистов отрывает оценку от значения, считая ее побочным элементом значения» (323). Даже Антон Марти, «давший наиболее тонкий детализированный анализ словесных значений», определяет оценку лишь как «выражение индивидуального отношения говорящего к предмету речи» (323). Но неприемлема и иная крайность у Г. Г. Шпета, помещающего предметное и оценивающее значения «в разные сферы действительности» (324), тогда как эти значения неразрывны: «Предметное значение формируется оценкой. Изменение значения есть, в сущности, всегда переоценка. Слово или возводится в высший ранг, или бывает разжаловано в низший» (324).

Роль оценочных значений в приведенных высказываниях, пожалуй, несколько преувеличивается, но как раз в те годы лингвисты стали довольно активно обращаться к оценочным и экспрессивным значениям, ранее недооценивавшимся; об этом будет говориться в пятой главе в связи с К. Бюлером. Но здесь, как всегда в МФЯ, особо подчеркнут социальный характер языка. В целом же раздел об оценке изложен достаточно бегло; по мнению К. Брандиста, это – самая неудовлетворительная часть книги.[342]

Итак, мы подошли к концу богатой идеями второй части книги, завершаемой рассмотрением вопроса об оценках в языке.

III.5. Теоретические вопросы третьей части МФЯ

III.5.1. МФЯ о синтаксисе

Когда читатель переходит от второй к третьей части МФЯ, он замечает, что, несмотря даже на логический «мостик» в виде первой короткой главки, книга становится во многом иной. Впрочем, такое же чувство, хотя и в несколько меньшей степени, возникает при переходе от первой части книги ко второй. В экскурсе 2 уже приводи-лась гипотеза А. А. Леонтьева, согласно которой две первые части написаны Бахтиным, а третья—Волошиновым. Н. Л. Васильев пишет: «III часть МФЯ выглядит несколько нелогичной в общей концепции книги—и по материалу, и по характеру изложения (преобладание фактографии над теорией), и по понятийному аппарату» [Васильев 1998: 534].

В виде примера Васильев приводит отсутствие в третьей части термина «философия языка». Строго говоря, он там встречается дважды – в самом начале и в самом конце (326; 380), но оба раза в связи с чужими точками зрения. Но совершенно отсутствуют и многие другие ключевые слова двух других частей, особенно первой: «знак», «марксизм» и производные от них. Редко упоминается «идеология». Нерасчлененно-метафорическое «слово» сохраняется лишь в составе устойчивых сочетаний «авторское слово» и «чужое слово», зато неоднократно говорится о слове в обычном лингвистическом смысле. С другой стороны, появляется ключевой термин «Слова в жизни и слова в поэзии» – «герой», отсутствующий в двух первых частях; однако он выступает, пожалуй, лишь в традиционном смысле: как герой художественного произведения.

В то же время можно видеть и сходство между второй и третьей частями книги. Оно заключено и в социологическом подходе к предмету исследования, и в оценках современной лингвистики. Если ключевые слова первой части книги сходят на нет по пути к третьей части, то вводимые во второй части термины «абстрактный обьективизм» и «индивидуалистический субьективизм» в полной мере сохраняются до конца книги; именно с этой точки зрения рассматриваются конкретные работы по несобственно-прямой речи. Нельзя сказать и о значительных стилистических различиях между второй и третьей частями книги. В целом, первая и третья часть максимально непохожи друг на друга, а вторая часть до некоторой степени заполняет промежуток между ними.

Как уже говорилось во второй главе, третья часть писалась отдельно от двух других и в основном раньше их. Лишь на позднем этапе работы над книгой было решено обьединить все вместе. В связи с обьединением двух текстов была дополнительно написана первая, самая короткая глава третьей части МФЯ. Возможно, проводилась еще некоторая терминологическая унификация. Например, в оглавлении работы по чужой речи, приложенном к «Отчету» (как и в самом «Отчете»), нет термина «индивидуалистический субьективизм», а в итоге он есть и во второй, и в третьей части. Но исконная неоднородность текста не исчезла полностью.

Первая глава третьей части «Теория высказывания и проблема синтаксиса» обьединяет две части МФЯ в два этапа: сначала общая теория, о которой говорилось выше, сводится к частному случаю – синтаксической теории, затем, в свою очередь, синтаксическая теория сужается до ее частного случая – проблемы чужой речи. Такая двуэтапность дала возможность кратко рассмотреть промежуточную проблему роли синтаксиса в языке.

По этому вопросу авторы пишут: «На почве традиционных принципов и методов языкознания и особенно на почве абстрактного объективизма, где эти методы и принципы нашли свое наиболее отчетливое и последовательное выражение, нет продуктивного подхода к проблемам синтаксиса. Все основные категории современного лингвистического мышления, выработанные преимущественно на почве индогерманского (индоевропейского. – В. А.) сравнительного языкознания, насквозь фонетичны и морфологичны. Это мышление, воспитанное на сравнительной фонетике и морфологии, на все остальные явления языка способно смотреть лишь сквозь очки фонетических и морфологических форм. Сквозь эти очки оно пытается взглянуть и на проблемы синтаксиса, что приводит к морфологиза-ции их. Эта скрытая тенденция морфологизировать синтаксическую форму имеет своим следствием то, что в синтаксисе, как нигде в языкознании, господствует схоластическое мышление. Поэтому с синтаксисом дело обстоит чрезвычайно плохо, что открыто признается и большинством представителей индогерманистики» (326).

Данные оценки были справедливы. Отставание синтаксиса, действительно, признававшееся многими, имело две причины. Во-первых, отставание синтаксиса (как и семантики) от фонетики (фонологии) и морфологии обусловливалось большей сложностью объекта, требовавшего более сложных теорий и методов для изучения. Во-вторых, в XIX в. на это еще накладывалось господство сравнительно-исторического метода, основанного на анализе древних письменных текстов разного времени. Сопоставление таких текстов между собой давало немалый материал для фонетических и морфологических реконструкций, но реконструировать синтаксис оказывалось значительно сложнее. Именно в связи с последней причиной и вспоминается (единственный раз в книге) «сравнительное языковедение».

В первой четверти XX в. в мировой лингвистике появилась некоторая тенденция специально обратиться к проблемам синтаксиса. Она нашла отражение за рубежом у упомянутых в МФЯ Т. Калеп-ки и Ш. Балли, а у нас—у А. А. Шахматова и А. М. Пешковского. Впрочем, именно к этим авторам, особенно к Пешковскому, относятся упреки МФЯ в «морфологизации проблем синтаксиса». Затем, однако, синтаксис вновь отошел на периферию лингвистики. В это время (20—Ю-е гг.) приоритетным делом стала разработка новых, структурных методов анализа языка, а вырабатывать методы бывает легче на сравнительно простом материале. И надолго полигоном для отработки новой методики стала даже не фонетика в традиционном смысле, а еще более узкая область – фонология. В меньшей степени эту роль играла морфология, и почти никогда не играл синтаксис. Типичный пример – книга[343] и изданный по-русски ее фрагмент,[344] где говорится о двух видах анализа – фонологическом и морфологическом, а о синтаксисе как бы забывается вообще. Позже, в 50-е гг. дескриптивисты, в том числе и З. Хар-рис, обратились к проблемам синтаксиса. И очень скоро ученик Харриса Ноам Хомский напишет «Синтаксические структуры», ставшие знаком окончания структурной эпохи в лингвистике. Расширение проблематики потребовало не только новых методов, но и новой теории.

В МФЯ о синтаксисе говорится очень кратко. Тем не менее формулировки книги заслуживают внимания: «Из всех форм языка синтаксические формы более всего приближаются к конкретным формам высказывания, к формам конкретных речевых выступлений. Все синтаксические расчленения речи являются расчленением живого тела высказывания и потому с наибольшим трудом поддаются отнесению к абстрактной системе языка. Синтаксические формы конкретнее морфологических и фонетических и теснее связаны с реальными условиями говорения. Поэтому в нашем мышлении живых явлений языка именно синтаксическим формам должен принадлежать примат над морфологическими и фонетическими» (326–327). Формулировки несколько напоминают широко тогда распространенные высказывания Марра и марристов о синтаксисе как «самой существенной части звуковой речи».[345] Однако сходство здесь лишь в критике существующего положения в лингвистике, сущность высказываний различна.

От синтаксиса авторы МФЯ переходят к новой постановке уже дважды поднимавшегося во второй части вопроса о «речевом целом», то есть о связном тексте. Еще раз подчеркивается, что «лингвистическое мышление безнадежно утратило ощущение речевого целого… Ни одна из лингвистических категорий не пригодна для определения целого» (327). И это относится не только к высказываниям, состоящим из многих предложений, но и к самым простым высказываниям из одного слова: «Мы сразу убедимся, если проведем данное слово по всем лингвистическим категориям, что все эти категории определяют слово лишь как возможный элемент речи и не покрывают целого высказывания. Тот плюс, который превращает данное слово в целое высказывание, остается за бортом всех без исключения лингвистических категорий и определений. Доразвив данное слово до законченного предложения со всеми членами (по рецепту „подразумевается“), мы получим простое предложение, а вовсе не высказывание… Лингвистические категории упорно нас тянут от высказывания и его конкретной структуры в абстрактную систему языка» (327–328). Это критическое замечание опять-таки справедливо, однако здесь мы видим лишь констатацию негативной ситуации без какой-либо конкретной положительной программы. Однако спустя много лет в «Проблеме речевых жанров» Бахтин вернется к вопросу о разграничении предложения и высказывания.

Поднят и важный вопрос о структуре высказывания, в том числе о выделении составных частей высказывания – абзацев. Справедливо указано, что «синтаксический состав этих абзацев—чрезвычайно разнообразен: они могут включать в себя от одного слова до большого числа сложных предложений» (328). Следовательно, сущность абзаца не в его формальной структуре. Здесь предвосхищается тематика более поздних исследований по связному тексту, в которых выделяются признаки, позволяющие выделять абзацы как сверхфразовые единства: они могут быть и формальными, и в первую очередь семантическими, связанными с единством темы внутри абзаца и полной или частичной сменой темы при переходе к новому абзацу.

В связи с вопросом об абзацах предложен, хотя очень кратко, и некоторый позитивный подход. Абзацы «в некоторых существенных частях аналогичны репликам диалога. Это – как бы ослабленный и вошедший внутрь монологического высказывания диалог. Ощущение слушателя и читателя и его возможных реакций лежит в основе распадения речи на части, в письменной форме обозначаемые как абзацы» (328). Фиксируются некоторые «классические типы абзацев: вопрос – ответ (когда вопрос ставится самим автором и им же дается ответ), дополнения; предвосхищения возможных возражений; обнаружение в собственной речи кажущихся противоречий и нелепостей и пр. и пр.» (328). «Только изучение форм речевого общения и соответствующих форм целых высказываний может пролить свет на систему абзацев и на все аналогичные проблемы» (329).

Данная проблематика здесь рассмотрена крайне бегло, зато в саранских рукописях Бахтина 50-х гг. она станет основной. Там понятие высказывания будет сужено, но в то же время и уточнено, а проблема связи высказывания с диалогом, в том числе внутренним, получит оригинальное решение.

Таким образом, эта короткая главка оказывается очень насыщенной важными проблемами, которые позднее получат развитие в рукописях Бахтина. Заканчивается она «мостиком» к дальнейшим, гораздо более конкретным по проблематике главам книги: ставится проблема чужой речи и ее видов (прямой, косвенной, несобственной прямой речи), указывается на ее малую изученность.

III.5.2. Чужая речь и ее разновидности

Три последующие главы книги (исключая короткий итоговый раздел последней главы) целиком посвящены чужой речи, особенно ее разновидности – несобственной прямой речи. Выделены три аспекта, более или менее совпадающие с делением на три главы. Это общий подход к чужой речи и ее разновидностям, анализ чужой речи в литературных произведениях и, наконец, обзор немецких и французских (в языковом смысле) работ по проблемам чужой, прежде всего несобственно-прямой речи. Последний аспект тесно связывается с общим подходом МФЯ к истории лингвистики: концепция Ш. Балли рассмотрена как образец «абстрактного объективизма», а идеи школы Фосслера (Э. Лерч, Е. Лорк, Г. Лерч) – как типичный «индивидуалистический субьективизм». В духе критики «абстрактного объективизма» дан и негативный анализ взглядов А. М. Пешковского на косвенную речь (343–346); при этом, однако, соответствующий термин не применяется. Рассмотрение всех этих точек зрения иногда в деталях дополняет и конкретизирует историографическую концепцию второй части книги (некоторые примеры приводи-лись выше), но все же мало добавляет к ней нового. Далее я сосре-доточусь не столько на довольно пространном анализе чужих точек зрения в данных трех главах МФЯ, сколько на позитивных идеях авторов МФЯ.

Вторая глава третьей части «Экспозиция проблемы „чужой речи“» начинается с определения чужой речи: «Это речь в речи, высказывание в высказывании, но в то же время это и речь о речи, высказывание о высказывании… Чужое высказывание является не только темой речи: оно может, так сказать, самолично войти в речь и ее синтаксическую конструкцию как особый конструктивный элемент ее. При этом чужая речь сохраняет свою конструктивную и смысловую самостоятельность, не разрушая и речевой ткани принявшего ее контекста. Но, будучи конструктивным элементом авторской речи, входя в нее самолично, чужое высказывание в то же время является и темой авторской речи, входит в ее тематическое единство именно как чужое высказывание, его же самостоятельная тема входит как тема темы чужой речи» (331). Чужая речь, таким образом, связывается с введенным в конце второй части МФЯ понятием темы; противопоставленное же теме понятие значения при этом не ис-пользуется; безусловно, вся данная проблематика характеризуется как чисто речевая. Самостоятельное высказывание другого субьекта, переносясь в авторский контекст, сохраняет «свое предметное содержание и хотя бы рудименты своей языковой целостности и первоначальной конструктивной независимости» (331); с другой стороны, вырабатываются нормы для «частичной ассимиляции» чужого высказывания в авторской речи.

Далее говорится о сходствах и различиях между чужой речью и диалогом. Там и там происходит «реагирование слова на слово» (332). Однако «в диалоге реплики грамматически разобщены и не инкорпорированы в единый контекст. Ведь нет синтаксических форм, конструирующих единство диалога» (332). В то же время взаимосвязь чужой речи и диалога очень важна: «Продуктивное изучение диалога предполагает более глубокое исследование форм передачи чужой речи, ибо в них отражаются основные и константные тенденции активного восприятия чужой речи; а ведь это восприятие является основополагающим и для диалога» (333).

Как везде в МФЯ, подчеркивается социальный характер рассматриваемого явления. Оно, в том числе, может иметь разные формы в разные исторические эпохи: «Язык отражает не субьективно-психологические колебания, а устойчивые социальные взаимоотношения говорящих. В различных языках, в различные эпохи, в различных социальных группах, в различных целевых контекстах преобладает то одна, то другая форма, то одни, то другие модификации этих форм» (334).

Как всегда, противопоставлены «неправильный» и «правильный» подходы к предмету исследования: «Основная ошибка прежних исследователей форм передачи чужой речи заключается в почти полном отрыве ее от передающего контекста. Отсюда и статичность, неподвижность в определении этих форм (эта статичность характерна вообще для всего научного синтаксиса). Между тем истинным предметом исследования должно быть именно динамическое взаимоотношение этих двух величин – передаваемой („чужой“) и передающей („авторской“) речи… Чужая речь и передающий контекст – только термины динамического взаимоотношения. Эта динамика, в свою очередь, отражает динамику социальной взаимоориентации словесно-идеологически общающихся людей (конечно, в существенных и устойчивых тенденциях этого общения)» (335).

После этого авторы начинают подходить к границам между лингвистикой и литературоведением, переходя к «динамике взаимоотношения авторской и чужой речи» в художественном тексте. Эта динамика рассматривается в связи с социально-историческими условиями появления текстов. Выделяются два основных, по мнению авторов, направления такой динамики. Одно из них названо «линем-ным стилем передачи чужой речи» (336), термин заимствован у немецко-швейцарского искусствоведа Г. Вёльфлина. Это направление стремится «блюсти ее (чужой речи. – В.А.) целостность и аутентичность» (335), четко отграничивать от авторской. Языковые характеристики передачи чужой речи могут сильно различаться: полное господство прямой речи в древнерусском и развитая косвенная речь в старофранцузском языке. Но эти характеристики подчинены характеристикам, относящимся к иным областям культуры: склонности авторов к «авторитарному», «догматическому» слову, отсутствию их стремления индивидуализировать чужую речь. Этот стиль признается господствующим в средневековой литературе и в классицизме.

Второе направление – «живописный стиль» передачи чужой речи, характерный для эпохи Возрождения, «особенно во французском языке» (Рабле!), для конца ХУШв. и почти для всего Х1Хв. (337). Он характеризуется и языковыми, и внеязыковыми особенностями. Первые связаны с тем, что «язык вырабатывает способы более тонкого и гибкого внедрения авторского реплицирования и комментирования в чужую речь» (337), то есть языковая грань между авторской и чужой речью становится менее четкой. Наряду с этим отмечаются стремление индивидуализировать речь героев, насыщение этой речи авторским отношением и пр.

Р.О. Шор в рецензии на МФЯ, о которой еще будет говорить-ся в пятой главе, указывает на «подмену факта лингвистического фактом стилистическим», на изучение «художественного слова» в этом и ряде других разделов третьей части МФЯ.[346] Это замечание не лишено основания. Более частные разновидности «динамического взаимоотношения», о которых говорится в МФЯ далее, выделяются целиком по внелингвистическим основаниям.

В начале третьей главы третьей части «Косвенная речь, прямая речь и их модификации» авторы возвращаются к лингвистическим вопросам, разграничивая «шаблоны передачи чужой речи» и «модификации» этих шаблонов. Их отношение «аналогично отношению живой действительности ритма и абстракции метра» в поэтике. «Шаблон осуществляется лишь в форме определенной модификации его. В модификациях в течение веков или десятилетий накопляются те изменения… которые затем отлагаются в виде прочных языковых образований в синтаксических шаблонах» (341). Итак, снова, как и в случае темы, рассмотрение некоторого понятия (теперь чужой речи) требует использования аппарата, разработанного «абстрактным объективизмом». Опять приходится разграничивать соотносимые с «абстрактным объективизмом» (значение, шаблоны) и требующие иного подхода (тема, модификации) понятия. Традиционные термины, используемые в МФЯ – «прямая речь», «косвенная речь», «несобственная прямая речь» – отнесены как раз к сфере «шаблонов». Сказано также, что шаблон относится к грамматике, а модификации – к стилистике, хотя «проведение строгой границы между грамматикой и стилистикой, между грамматическим шаблоном и стилистической модификацией его – методологически нецелесообразно, да и невозможно» (341).

Шаблоны и модификации рассмотрены на материале трех языков: русского, французского и немецкого; здесь в отличие от всей предшествующей книги немалое место занимает анализ примеров (частично, правда, взятых у других лингвистов). Указано, что в русском и немецком языках шаблонов по существу два: прямая и косвенная речь, а несобственная прямая речь, в отличие от французского языка, лишена в них «отчетливых синтаксических признаков» (342). Но и шаблон косвенной речи в русском языке, где отсутствует согласование времен и «бездействует» сослагательное наклонение, очень слаб. Любопытно, что даже такую чисто лингвистическую особенность авторы стараются обьяснить культурными факторами: «В истории нашего языка не было картезианского, рационалистического периода, когда разумно-самоуверенный и объективный „авторский контекст“ анализировал и расчленял предметный состав чужой речи, создавал сложные и интересные модификации ее косвенной передачи» (342). По мнению авторов, такие особенности русского языка удобны для «живописного стиля». Даже в таком частном вопросе очевидно нежелание авторов ограничиваться «внутренне лингвистическим» подходом к тем или иным явлениям.

Тем не менее и русская косвенная речь имеет особенности, которые нельзя сводить к чисто грамматическим (именно за это критикуется А. М. Пешковский, игнорировавший стилистику). В конструкциях с косвенной речью чужая речь передается «аналитически». Это проявляется в том, что «все эмоционально-аффективные элементы речи, поскольку они выражаются не в содержании, а в формах высказывания, не переходят в этом же виде в косвенную речь. Они переводятся из формы речи в ее содержание» (344). В частности, «все возможные в прямой речи на эмоционально-аффективной почве сокращения, пропуски и т. п. не допускаются аналитической тенденцией косвенной речи и в ее конструкцию входят только в развитом и полном виде» (345). Здесь, кстати, опять можно вспом-нить формы вежливости японского языка: там синтаксически прямая и косвенная речь не различаются (если не считать перенятого у европейцев использования кавычек в письменном тексте), зато они значительно различаются формами вежливости: их сохранение – признак прямой речи. Аналогично и употребление местоимений.

Отмечаются две разновидности косвенной речи: предметно-аналитическая и словесно-аналитическая. При первой передается лишь тема чужого высказывания. При второй в косвенную конструкцию вводятся слова и обороты чужой речи (часто заключенные в кавычки), которые «"остраняются", говоря языком формалистов» (348). Первая разновидность хорошо совмещается с «линейным», вторая – с «живописным» стилем. Как только же анализ переходит от «шаблонов» к более интересным для авторов «модификациям», заметен перенос внимания с проблем языка на проблемы художественного стиля. Показательно такое высказывание: «В русском языке эта (предметно-аналитическая. – В. А.) модификация в общем слабо развита. Преимущественно она встречается в познавательном и риторическом контексте (в научном, в философском, политическом и пр.), где приходится излагать чужие мнения на предмет, сопо-ставлять их, размежевываться с ними. В художественной речи она редка» (347).

Явно здесь чувствуется представление (может быть, и неосознанное) о художественной речи как о чем-то более важном и отражающем более существенные стороны культуры, чем научная, философская, поэтическая речь. Конечно, кроме всего прочего, «живописный» стиль сложнее «линейного», и изучать его может быть интереснее. Однако тут же говорится о «богатстве и разнообразии» предметно-аналитической модификации во французском и немецком языках. Явно имеются в виду не языки вообще, а художественные тексты на этих языках. Здесь сказалось традиционное для русской культуры представление о художественной литературе как о «настоящей литературе» в отличие от «второсортного» словесного творчества канцеляристов, журналистов и даже ученых. Многим еще памятны, например, выступления К. Чуковского против «канцелярита», продиктованные этим же представлением. Отсюда и установившийся у нас термин «литературный язык» для обозначения нормированного языка (например, в английском языке ему соответствует не literary language, а standard language). Даже сейчас очень устойчиво представление о писателях как «хранителях русского языка», удивляющее многих иностранцев: японский рецензент совет ского «Энциклопедического словаря юного филолога» не мог понять, зачем в таком словаре специальные статьи о Пушкине или Толстом.

Далее в МФЯ вовсе не анализируется «познавательный и риторический контекст»; речь целиком идет о художественных текстах, в основном о прозаических. Отмечу, что стихотворные примеры из «Полтавы» и «Кавказского пленника» Пушкина поданы так, как будто они написаны в прозе. Этот анализ, еще более чем анализ предыдущей главы, выходящий за пределы лингвистики, имеет явные переклички с «Проблемами творчества Достоевского»; даже ряд примеров из Достоевского совпадает.

Сосредоточение на анализе художественного текста еще заметнее при переходе от косвенной к прямой речи. Здесь вообще происходит отказ от анализа самого шаблона и «статического описания» его «основных модификаций» (350). Внимание уделено исключительно таким модификациям, которые имеют непосредственный интерес для исследования художественного творчества.

Четвертая глава «Несобственная прямая речь во французском, немецком и русском языке» специально посвящена особому виду чужой речи—несобственной прямой речи (или, как чаще у нас пишут, несобственно-прямой речи). Ее выделение в особый случай было в те годы более свойственно западной, чем отечественной науке, поскольку в русском языке трудно выделить данный вид чужой речи в чистом виде. Разобрав идеи Ш. Балли по этому вопросу, авторы указывают, что виды чужой речи—тот языковой материал, на котором особенно наглядно видны методологические недостатки «абстрактного объективизма». В связи с сопоставлением немецкой и французской несобственной прямой речи у Балли они пишут: «С точки зрения абстрактно-грамматической аналогия Балли безукоризненна, но с точки зрения социально-речевой тенденции это сопоставление не выдерживает критики. Ведь одна и та же социально-речевая тенденция (определяемая одними и теми же социально-экономическими условиями) в различных языках, в зависимости от их грамматических структур, может проявиться в различных внешних признаках. В том или ином языке начинает модифицироваться в определенном направлении именно тот шаблон, который оказывается наиболее гибким в данном отношении. Таким во французском языке оказался шаблон косвенной речи, в немецком и русском—прямой речи» (365). То есть нельзя ограничиваться изучением шаблонов, необходимо учитывать их связь с «социально-речевой тенденцией», игнорируемой Балли и другими лингвистами.

Отношение к школе Фосслера, как всегда, иное. Нередко рассуждения ее представителей сами как бы становятся несобственно-прямой речью для авторов книги; иногда «голос» фосслерианцев, особенно «интересные соображения Гертруды Лерч» (372), почти сливается с авторским. Но дистанция остается, и критика и здесь иногда становится резкой: «Бессмысленно обьяснять какие-либо идеологические явления и формы с помощью субьективно-психических факторов и интенций: ведь это значит обьяснять более ясную и отчетливую идеологему идеологемой же, но более смутной и сумбурной» (373).

«Индивидуализм» школы Фосслера ведет к тому, что в ее исследованиях не отражается «динамика взаимоотношений авторской и чужой речи» (375). «Несобственная прямая речь вовсе не выражает пассивного впечатления от чужого высказывания, но выражает активную ориентацию, отнюдь не сводящуюся к перемене первого лица в третье, а вносящую свои акценты в чужое высказывание, которые сталкиваются и интерферируют здесь с акцентами чужого слова. В объективном языковом явлении несобственной прямой речи совмещается не вчувствование с сохранением дистанции в пределах индивидуальной души, но акценты героя (вчувствование) с акцентами героя (дистанция) в пределах одной и той же языковой конструкции» (375). И еще один упрек: в неучете «акцентуации и экспрессивной интонации высказывания» (376), хотя «в несобственной прямой речи мы узнаем чужое слово не столько по смыслу, отвлеченно взятому, но, прежде всего, по акцентуации и интонированию героя, по ценностному направлению речи» (376). Выявлению таких акцентуации и интонирования посвящен анализ примеров из Пушкина и Достоевского, где возможно выделение несобственной прямой речи (376–377). Согласно авторам МФЯ, в русском языке, в отличие от французского, нет особых синтаксических конструкций несобственной прямой речи, но она характеризуется иным: насыщением речи от третьего лица интонациями и акцентами героя.

III.5.3. Итоговый раздел

В конце четвертой главы говорится: «Остается подвести итоги нашего анализа несобственной прямой речи, а вместе с тем и итоги всей третьей части нашей работы» (378).

В итоговом разделе сказано, прежде всего, о двух проблемах. Одна из них – проблема того, каким образом можно исследовать «слово как идеологическое явление» в историческом плане. Это возможно, по крайней мере, тремя способами. Можно изучать «становление смысла, то есть историю идеологии», это делают история литературы и другие науки, не занимающиеся собственно языком. Можно изучать «становление самого языка», как это делает историческая лингвистика. «Но есть и еще один путь: отражение социального становление слова в самом слове, и два разных раздела этого пути: история философии слова и история слова в слове. И в этом последнем направлении и лежит наша работа… История истины, история художественной правды и история языка могут много выиграть от изучения преломлений их основного феномена – конкретного высказывания—в конструкциях самого языка» (379).

Как понимать эти важнейшие для авторов и не очень ясно изложенные концепции? Отмечу в них три аспекта. Первый непосредственно связан со всем говорившимся постоянно в книге: «Изучать становление языка, совершенно отвлекаясь от преломления в нем социального бытия и от преломляющих сил социально-экономических условий, конечно, нельзя. Нельзя изучать становление слова, отвлекаясь от становления истины и художественной правды в слове и от человеческого общества, для кого эта правда и истина существуют» (379). То есть лингвистика должна быть тесно связана с философией, историей общества, литературоведением и другими науками. В 20-е гг. XX в. большинство лингвистических направлений стремились как раз к обратному: к обособлению лингвистики от других наук (кроме лишь семиотики, в состав которой должна входить лингвистика). Были, правда, и сторонники более близкой к МФЯ точки зрения: Е. Д. Поливанов, Э. Сепир.

Второй аспект—подчеркнутый историзм итоговых выводов книги, в целом в не очень большой степени посвященной истории. Вскользь Соссюр критикуется в числе прочего и за неисторический подход, но концепция авторов в большинстве случаев излагается на вполне синхронном материале. Исторический анализ, например в связи с переходом от «линейного» к «живописному» стилю передачи чужой речи, скорее дополняет теорию, чем составляет ее суть. Тем не менее в итоге авторы призывают изучать слово обязательно в «становлении и изменении», а содержанием всей работы признается «история слова в слове».

В связи с этим уместно привести сходные формулировки из «Проблем творчества Достоевского» (надо обратить внимание на использование терминов Соссюра «синхрония» и «диахрония», редких у нас тогда в работах по литературе). Там сказано: «Мы полагаем, что каждая теоретическая проблема должна быть ориентирована исторически. Между синхронным и диахронным подходом к литературному произведению должна быть непрерывная связь и строгая взаимообусловленность. Но таков методологический идеал. На практике он не всегда осуществим. Здесь чисто технические соображения заставляют иногда абстрактно выделять теоретическую, синхронную проблему и разрабатывать ее самостоятельно. Так поступили и мы. Но историческая точка зрения учитывалась и нами; более того, она служила тем фоном, на котором мы воспринимали каждое разбираемое нами явление».[347] Надо отметить, что этих слов нет в варианте 1963 г.

Безусловно, авторы МФЯ воспитывались на идеях историзма, господствовавших в XXIX в., и в ряде случаев эти идеи у них проявляются. Однако логика постановки новых для науки вопросов заставляла и в той и в другой книге снимать требование обязательного исторического подхода.

Третий аспект, самый неясный, но, вероятно, самый существенный для выяснения концепции, заключается в том, что такое «история слова в слове» и чем она отличается от «истории языка как идеологической материи». Здесь же «история слова в слове» именуется «изучением конкретного высказывания… в конструкциях самого языка». По-видимому, речь идет о не существовавшей еще дисциплине, которая должна заполнить промежуток между лингвистикой и литературоведением (и, возможно, некоторыми другими науками). В част ности, на долю этой дисциплины должно приходиться изучение использования тех или иных средств языка в художественном стиле в целом и у отдельных писателей. Но обычно такая дисциплина называется поэтикой. Как раз в начале ХХХ в., после периода пренебрежения данными проблемами, ею начали активно заниматься с разных методологических позиций. Можно назвать и школу Фосслера, и Виноградова, и Жирмунского, и русских формалистов, и чуть позже Пражский кружок. Однако все эти подходы были в той или иной степени неприемлемы для Бахтина и его круга; интересные соображения о внутренней полемике Бахтина в более поздних его работах с Якобсоном см. в статье,[348] ее русский перевод —.[349] Для круга Бахтина большинство подходов были слишком ориентированы на анализ языка; видимо, поэтому в МФЯ не принят термин «поэтика» (хотя позже Бахтин даже включил его в название нового варианта своей книги о Достоевском), если только речь не заходит о чужой точке зрения.

Вторая тема заключительных страниц МФЯ связана с различными типами чужого слова в современной литературе и отчасти в науке. Исчезает «категорическое слово, слово „от себя“ – утверждающее слово». «Вся речевая деятельность… сводится к размещению „чужих слов“ и „как бы чужих слов“. Даже в гуманитарных науках проявляется тенденция заменять ответственное высказывание по вопросу изображением современного состояния данного вопроса в науке с подсчетом и индуктивным выведением „преобладающей в настоящее время точки зрения“, что и считается иногда наиболее солидным „решением“ вопроса. Во всем этом сказывается поражающая зыбкость и неуверенность идеологического слова. Художественная, риторическая, философская и гуманитарная научная речь становится царством „мнений“, заведомых мнений» (380). Такой процесс назван «овеществлением слова», «понижениемтематизмаслова» (380). Оценки этого процесса, безусловно, отрицательные.

Подробное рассмотрение всех поднятых проблем выводит нас за пределы обсуждаемой здесь тематики. Однако нельзя не отметить того, что эти слова не подтверждают иногда встречающиеся идеи относительно того, что будто бы концепции Бахтина и его круга как бы уравнивают все «голоса» и «точки зрения». Вот, скажем, фраза из уже посмертно опубликованного письма Г. М. Фридленде-ра Н. А. Панькову: «Бахтин „исправил“ автора книги „Система свободы Достоевского“ А. Штейнберга, который уподобил творчество Достоевского полифонии „голосов“ с дирижером, уподобив его оркест ру без дирижера».[350] В только что приведенной цитате необходимость «утверждающего слова» высказана очень четко, а «оркестр без дирижера» в современной культуре (менее всего этот процесс затронул, как здесь же отмечено, негуманитарные науки) – свидетельство кризиса.

Для нашей темы наиболее важно другое. В последнем абзаце МФЯ сказано: «идеологами» «овеществления слова» «у нас и в Западной Европе являются формалистические направления поэтики, лингвистики и философии языка» (380). Нет сомнения в том, что в лингвистике речь идет о Соссюре и его соратниках и последователях. Впрочем, отказ от «категорического слова», от «социальных оценок» был свойствен и более ранним представителям «абстрактного объективизма» (а также младограмматикам и другим лингвистам, колебавшимся, по мнению МФЯ, между двумя подходами). Надо думать, что для авторов МФЯ господствовавший в лингвистике еще с XXIX в. строго объективный подход к своему предмету, игнорирующий «идеологическое наполнение», «истинность или ложность, по-этичность или пошлость» высказываний, не был близок. Снова об этом вопросе несколько в ином ракурсе речь пойдет у Бахтина в «Слове в романе».

III.6. Заключительные замечания

Итак, мы подошли к концу не очень обширной, но богатой идеями книги. Как можно охарактеризовать эти идеи в целом?

В самом грубом виде рассмотренная выше проблематика МФЯ может быть разделена на три группы. Во-первых, это проблематика общеметодологическая: под каким углом зрения следует подходить к языку; ей посвящена, прежде всего, первая часть книги, но время от времени о ней речь заходит и дальше, вплоть до последних страниц. Во-вторых, это проблематика историографическая: как оценивать существующую науку о языке; ей посвящено больше половины обьема второй части и некоторые разделы третьей части. В третьих, это проблематика теоретико-лингвистическая: как трактовать те или иные явления языка и высказывания (речи); к ней относится и анализ конкретных примеров; к ней, начиная с третьей главы, переходит вторая часть книги, и она постоянно присутствует в третьей части. Отвлекаемся сейчас от чисто философской или психологической проблематики первой части и от литературоведческой проблематики, присутствующей в третьей части.

Общеметодологическая концепция, обосновывающая подход к языку как к текучему, непрерывно становящемуся социальному явлению, была плодотворной, хотя явившейся совершенно не ко времени. Как будет показано в седьмой главе, ряд ее положений позже приобрел большую актуальность. Историографическая концепция была серьезной и разумной, хотя несколько экстремистской: полный отказ от идей и методов, разработанных в «абстрактном объективизме» (или даже признание их годными для частных целей обучения чужому языку и толкования текстов) был слишком крайним. Труднее всего говорить о теоретико-лингвистической концепции книги. Она лишь намечена и прописана в отдельных пунктах. Анализ конкретного материала либо отсутствует или почти отсутствует (в двух первых частях), либо имеет крен в сторону литературоведческого анализа (что справедливо заметила Р. О. Шор, самый серьезный из рецензентов МФЯ). И не раз авторам приходится упираться в сделанное ими же ограничение: им не удавалось изучать высказывание, совсем не обращаясь к осуждаемой ими «устойчивой системе нормативно тождественных языковых форм». Особенно это заметно в разделах о теме и значении, шаблонах и модификациях. Приходит ся от «потока речевого общения» возвращаться к «готовому языку», ранее обьявленному несуществующим, хотя бы для разграничения двух классов явлений.

При интересной и содержательной теории в книге не удалось предложить какой-либо метод для изучения «потока речевого общения». Вероятно, в конце 20-гг. XX в. это просто еще было преждевременно. Одной из причин было то, что методика изучения «готового продукта» во многих отношениях не была разработана. В МФЯ верно отмечена теоретическая ограниченность соссюрианства, но время еще требовало соблюдать установленные Соссюром ограничения (отчасти стихийно существовавшие и раньше). Верно указано на проблему чужой речи как на пример проблемы, не решаемой в рамках «абстрактного объективизма», но методика анализа этой проблемы (без уклона в литературоведение или историю) в книге не разработана.

Ю. М. Лотман однажды (в письме Б. Ф. Егорову) писал: «В научном отношении Тынянов, в определенном смысле, подобен Бахтину: конкретные идеи часто ложные, а концепции предвзятые. Но общая направленность исключительно плодотворна и оплодотворяюща».[351] Независимо от проблемы авторства эта цитата применима и к МФЯ: общие идеи книги гораздо более интересны и плодотворны, чем попытки как-то заняться конкретным материалом.

Остановлюсь еще на одной особенности МФЯ. Эта книга у нас привлекает внимание гуманитариев разного профиля, особенно философов и литературоведов, но нередко отвращает от себя «чистых» лингвистов. Возможно, одна из причин заключается в языке и стиле книги. Лингвистика, как известно – одна из самых строгих среди гуманитарных наук. Четкая методика, проверяемость результатов, строгость и однозначность терминологии – все это давно считается нормой для лингвиста (точнее, идеалом, до конца не достижимым, но все-таки не таким далеким). Уже в XXIX в. к этому идеалу стала приближаться компаративистика, а в XX в. это произошло и в синхронных описаниях фонологии и грамматики. Предельным выражением такого подхода стало (в основном, уже после публикации МФЯ) распространение математических моделей в науке о языке, сейчас уже из нее не устранимых, особенно в генеративной лингвистике.

Современные лингвисты привыкли исходить из некоторого эталона строгости (пусть не до конца совпадающего у разных людей, но почти всегда присутствующего). Если работа этому эталону не удовлетворяет, то трудно обойтись без разочарования. Я не раз сталкивался, и со стороны студентов, и со стороны очень крупных лингвистов, с пренебрежительным отношением к трудам В. фон Гумбольдта. При богатстве идей этот ученый не удовлетворяет современным эталонам строгости уже потому, что в его время таких эталонов просто не было. Конечно, их установление было связано сначала с позитивизмом, а позже с неопозитивизмом, а ограниченность этих философских концепций сейчас очевидна. Но считаться с эталонами приходится. Речь сейчас, разумеется, идет даже не о математических моделях или удовлетворении определений математическим требованиям, но хотя бы об определениях, более или менее однозначно понимаемых и допускающих их применение к конкретному лингвистическому материалу.

Нельзя сказать, что все в МФЯ совсем нестрого и непонятно. Пожалуй, строже и доступнее для понимания читателя-лингвиста в книге ее историографическая часть. Понятия «абстрактного обьективизма» и «индивидуалистического субьективизма» введены вполне строго, указаны их границы, их основные признаки описаны подробно, а соответствующие термины однозначно используются по всей книге. То же можно сказать, например, и про чужую речь, про автора, героя и слушателя в «Слове в жизни и слове в поэзии» и т. д.

Но как определите., например, «слово», исходя из употребления этого квазитермина в МФЯ? Показательна, например, статья.[352] Ее автор анализирует трудности с переводами сочинений Бахтина (к которым она относит и МФЯ) на французский и английский языки. Дело даже не в самих словах, а в их значении в том или ином контексте. Например, в переводах на английский язык становление передается десятью способами, смысл и кругозор – девя-тью.[353] И один из самых сложных случаев – «слово», хотя, казалось бы, здесь есть эквиваленты, приводимые в самых элементарных словарях: английское word, французское mot. Но часто эти эквиваленты никак не подходят. Как отмечает К. Збинден, на французский язык слово переводят не только как mot, но и как discours, enonce и даже как parole,[354] хотя последнее французское слово прямо переведено в МФЯ как высказывание. Но выше я уже отмечал, что и в статье 1926 г., и в МФЯ соотношение между словом и высказыванием оказывается разным: то они – синонимы, то – нет. А к этому еще добавляется и употребление слова в обычном смысле в ряде мест. К тому же и в лингвистике этот термин употребляется в весьма разных значениях и скрывает за собой различные явления.[355]

Не только слово, но и высказывание, знак, идеология и ряд других слов в МФЯ и примыкающих статьях—не строгие научные термины, хотя они употребляются в контекстах, в которых читатели-лингвисты привыкли иметь дело с терминами. Сами авторы не столько знали, сколько как-то нащупывали их значение. Иногда какое-то слово постепенно превращается в термин или хотя бы приближается к термину. Так, тема– явно не термин в первой части книги, но в последней главе второй части это слово в большей степени становится термином. Вообще при движении от первой части к третьей подход в целом становится несколько строже.

К. Збинден считает, что в переводах Бахтин выглядит не столь систематичным мыслителем, как на самом деле.[356] Вероятно, это так. Но перевод увеличивает однозначность слов, в том числе терминов, а возможную игру на неоднозначности слов часто нельзя передать на другом языке. Легко найти или придумать эквивалент научного термина (К. Збинден не жалуется на трудности в переводе, например, словосочетания «абстрактный объективизм»). Но как переводить, когда одно слово употребляется в разных значениях, а тут же в некоторых из этих значений появляются и другие слова? Что-то всегда будет утеряно, что может вести, конечно, и к нарушению систематичности.

Нельзя, конечно, говорить, что в лингвистике такого не бывает даже в наши дни. Но такая размытость и нестрогость считается недостатком. А в круге Бахтина во многом мыслили иначе. Показательна проблема, разбираемая в статье Б. Вотье: Соссюр не раз сопоставлял лингвистику с математикой, что абсолютно противоположно подходу Бахтина и его круга.[357] Может быть, отчасти и поэтому отечественные лингвисты и не склонны обращаться к идеям МФЯ. А западным исследователям преодолеть психологический барьер легче: в переводах концепция всегда кажется более последовательной. Есть, конечно, и другая причина такого различия: книга тесно связана с интеллектуальной традицией немецкой науки XIX в. и начала XX в., у нас забытой среди лингвистов.

Впрочем, разные сочинения круга Бахтина могут восприниматься здесь по-разному. Оба варианта книги о Достоевском психологически воспринимались иначе. Второй ее вариант в 60-е гг. советским литературоведам казался чуть ли не образцом строгого научного анализа. В чем здесь дело? Конечно, степень строгости в литературоведении значительно ниже, чем в лингвистике; поэтому здесь не столь значима строгость терминологии. К тому же большей понятности этой книги (как и книги о Рабле) способствует значительное количество анализируемых примеров. Но все-таки эти книги выглядят более отделанными и внятными по сравнению с МФЯ. И лингвистические работы Бахтина 50-х гг., незаконченные и не вполне отделанные, выглядят более четкими, чем законченная и отданная в печать книга МФЯ. О «невразумительности» и «недостаточной полноте» концепции МФЯ, как мы помним, писал и Бахтин в 1961 г. Кожинову. Что-то, может быть, писалось в большой спешке. А может быть, была и другая причина. Хотя я стараюсь не касаться в этой главе проблем авторства, но, может быть, на стиле книги сказались стилистические особенности бывшего мистика и поэта Волошинова? Трудно сказать.

Стиль книги, все многочисленные «колыбели», «свирели» и «игралища», как в первой главе уже отмечалось, очень был не ко времени не только для марксистов, но и для большинства лингвистов той эпохи (как и нынешней). И это тоже способствовало отторжению книги. Сохраняется эта проблема и сейчас. И современный линт вист, просто отражая читательскую оценку, восклицает: «Тексты Бахтина трудно читать».[358]

Но надо ли считать неразработанность терминологии и нестро-гость ряда положений книги только ее недостатком? В МФЯ есть такое место: «Систематизируется обычно (если не исключительно) чужая мысль. Творцы – зачинатели новых идеологических течений – никогда не бывают формалистическими систематизаторами их. Нужно, чтобы прошла творческая эпоха, только тогда начинается формалистическое систематизаторство—дело наследников и эпигонов, чувствующих себя в обладании чужим и отзвучавшим словом» (293). МФЯ создавалась творцами (или творцом?). Богатство идей сопровождалось малой (может быть, слишком малой) склонно-стью к «систематизаторству». Изучение МФЯ с позиций «эпигонов-систематизаторов» только начинается, данная книга, вероятно, одна из ранних попыток такого рода.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ПРОБЛЕМЫ МАРКСИЗМА В МФЯ

Из трех ключевых слов, вынесенных в название рассматриваемой книги, современная отечественная бахтинистика больше всего любит обсуждать марксизм, меньше говорят о философии и совсем мало – о языке. До сих пор я шел обратным путем: рассуждал о языке, лишь эпизодически касался философии и совсем не говорил о марксизме. Но вопрос связи МФЯ с этим учением все-таки надо рассмотреть. И дело даже не в том, что этот вопрос сейчас злободневен у нас и за рубежом. Очень важен аспект, который рассматривают редко, особенно в нашей стране. Книга появилась в период, когда в СССР достаточно часто и иногда весьма серьезно обсуждалась проблема построения марксистской лингвистики. Пусть авторы МФЯ стояли в стороне от споров на этот счет: упоминание ими мало существенной книги И. И. Презента в качестве «единственной марксистской работы, касающейся языка», косвенно свидетельствует об этом. Но появление книги находилось в ряду научных поисков в этом направлении; этот факт сказался и на оценке книги современниками. Поэтому надо рассмотреть МФЯ в ряду других советских работ тех лет, касавшихся построения марксистской лингвистики. Это важно и потому, что по вопросу о связи МФЯ с марксизмом у нас сложился ряд предрассудков и стереотипов, происходящих, как представляется, от слишком эмоционального подхода к проблеме (за рубежом оценки обычно объективнее). К главе примыкает четвертый и последний экскурс данной книги, в котором речь будет идти о развитии проблемы построения марксистского языкознания у нас после начала 30-х гг.

IV.1. Вопросы марксистской лингвистики в СССР 20-х – начала 30-х гг

IV. 1.1. Аспекты рассмотрения вопросов марксистской лингвистики

Прежде всего, нужно уточнить некоторые понятия. Говоря о марксизме в лингвистике, надо разграничить четыре разных аспекта данной проблемы, которые нередко смешивались и продолжают смешиваться. Первый аспект далее я буду стараться выносить за пределы исследования, хотя полностью от него отрешиться, конечно, трудно. Это политические взгляды того или иного лингвиста и отношение его к марксизму вне лингвистики. Такой аспект, разумеется, не может быть абсолютно не связан с остальными, но эта связь может и не быть прямой. В одну сторону она может вовсе отсутствовать: можно быть почитателем марксизма, принимать строй, основанный на марксизме, но никак не применять это учение в своей научной деятельности. Участник «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» Д. Н. Кудрявский был (по крайней мере, в молодости) марксистом во взглядах на общество, что нашло отражение в его агитационных брошюрах, но как лингвист он был позитивистом, близким к младограмматизму. Даже тот факт, что Е. Д. Поливанов был комиссаром, агентом Коминтерна и, по его собственным воспоминаниям, преподавал исторический материализм на рабфаке в Ташкенте,[359] еще не определяет его лингвистические взгляды, хотя в данном случае связь, конечно, была.

Второй аспект, для нас очень важный, относится к тому, как увлечение того или иного лингвиста марксизмом или господство марксистской идеологии в обществе определяет круг интересов ученого, заставляет выбирать тот или иной подход, вовсе, может быть, и не марксистский в собственном смысле. В советском обществе этот аспект всегда был значим, особенно в ранний период. Как мы увидим дальше, общественная обстановка в СССР в 20—30-е гг. способствовала интересу к вопросам социального функционирования языка (не только к вопросам, теперь относимым к социолингвистике, но и, например, к вопросам причин изменений в языке). В 70-е и в начале 80-х гг. ситуация в СССР окажется совсем другой, большинство лингвистов станут вовсе игнорировать эту проблематику, но это будет уже в иную историческую эпоху.

Третий аспект относится к специфической пограничной области науки – социолингвистике, которая одновременно опирается и на лингвистическую и на социологическую теорию. А в социологии марксистская научная парадигма остается и по сей день одной из наиболее влиятельных. Обычно и сейчас то или иное отношение к этой парадигме (в том числе отрицательное и даже «нулевое») остается значимым, это относится и к социолингвистике. В седьмой главе в связи с неомарксистскими подходами в этой дисциплине, нередко вспоминающими МФЯ, об этом специально будет идти речь.

Наконец, последний аспект связан с проблемой существования собственно марксистской лингвистики. В 20—30-е гг. у нас этот аспект подчинял себе все остальные, хотя на практике он чаще подменялся вторым или третьим, а то и первым. Но сейчас он в отличие от остальных имеет лишь историческое значение.

Далее в главе будут рассматриваться второй и четвертый аспекты данной проблемы, а к третьему мы вернемся в седьмой главе.

IV.1.2. Основоположники и классики марксизма о языке

В 20-е гг., когда марксизм еще не рассматривался как застывший свод правил, применимый абсолютно ко всему, советские ученые, обращавшиеся к марксистской лингвистике, должны были конста-тировать: наука о языке относится к областям, до которых «слабо или совсем не коснулась рука основоположников—Маркса и Энгель-са», как сказано в МФЯ (218). То же признавали и другие авторы, отмечавшие, что лингвистика в их трудах существует лишь в «методологических установках».[360]

Высказывания «основоположников» о языке, в том числе и Ленина, а позже и Сталина, были к началу 30-х гг. каталогизированы. См., например, цитатник Т. П. Ломтева[361] или более позднее собрание цитат В. А. Звегинцева.[362] Если пока отвлечься от Ф. Энгельса, то эти авторы бывали представлены либо отдельными высказываниями общефилософского характера (для Ленина это чаще всего были выписанные им цитаты из Гегеля с комментариями), либо, наоборот, очень конкретными высказываниями вроде известной ленинской цитаты о недопустимости злоупотребления иностранными словами. Иногда добавлялась смежная проблематика: почти половину хрестоматии Ломтева составлял раздел «Борьба Ленина против „левой“ мелкобуржуазной фразы». Сейчас речь не идет о специальных работах Сталина по языкознанию, поскольку они появились позже (1950); о них будет говориться в Экскурсе 4.

Любопытны в связи с этим слова представителя иной, хотя также левой интеллектуальной традиции. Н. Хомский в 1969 г. ответил японскому лингвисту Т. Окубо, советовавшему читать Гегеля и Маркса: «Я, конечно, согласен с Вами в отношении того, что Гегель и Маркс—выдающиеся фигуры в истории мысли, но мне неизвестен какой-либо важный их вклад в проблематику, о которой я говорил. Однако я был бы рад услышать об этом».[363] Ответа, видимо, не последовало (письмо позднее было факсимильно напечатано адресатом без указания на дальнейшую переписку).

Исключение среди классиков марксизма, однако, составлял Энгельс, значению лингвистических взглядов которого позднее даже была посвящена целая книга «Энгельс и языкознание».[364] Он обладал склонностью к изучению языков, а в его наследии определенное место занимает лингвистическая проблематика. У него была специальная работа «Франкский диалект»,[365] ставшая у нас, правда, известной лишь в 30-е гг. XX в. В книге «Происхождение семьи, частной собственности и государства»[366] речь неоднократно идет о развитии языков при переходе от первобытного к классовому обществу. В «Анти-Дюринге» полемика с неудачливым философом ведется по многим проблемам, включая и лингвистические.[367] Вопросов языка Энгельс касался и в некоторых других сочинениях, а также в письмах.

Однако если отвлечься от некоторых высказываний общефилософского характера, во всем этом нет ничего специфически марксистского. Энгельс увлекался сравнительно-историческим языкознанием и разбирался в компаративной методике. В письме к Ф. Лас-салю он даже заявлял, что «некогда лелеял смелую мысль разработать сравнительную грамматику славянских языков», но отказался от этого, поскольку «эту задачу с таким блестящим успехом выполнил Миклошич».[368] Во «Франкском диалекте» он занимался спорными вопросами истории немецкого языка, а в «Происхождении семьи, частной собственности и государства» касался вопросов индоевропеистики, исходя из достижений науки о языке того времени. Е. Дюринг подвергался критике за то, что не понял значения этих достижений и придерживался устаревших линт вистических взглядов. Энгельс высоко оценивал труды упомянутых им Ф. Боппа, Я. Гримма, Ф. К. Дица, Ф. Миклошича и учитывал их содержание, но для него позитивные результаты современной ему науки о языке были такими же достижениями передовой науки, как дарвинизм или клеточная теория. Их необходимо учитывать и использовать, но в марксистскую теорию они не входят.

Из авторитетных марксистских работ более позднего времени в СССР особо выделяли брошюру Поля Лафарга о языке Французской революции, переведенную и на русский язык.[369] Эта вполне серьезная работа не содержала теорию языка и была посвящена социолингвистике. Она рассматривала две темы: распространение французского литературного языка в обществе в революционную эпоху и изменения в лексике этого языка, прямо порожденные общественной ситуацией.

Не рассматривались проблемы языка и у наиболее авторитетных русских марксистов, в том числе у Г. В. Плеханова. Можно, впрочем, отметить краткое и очень упрощенное обращение к ним в популярной в 20-е гг. книге Н.И. Бухарина: «С мышлением и языком происходит в дальнейшем то же самое, что и с остальными идеологическими надстройками. Они развиваются под влиянием развития производительных сил».[370] Распространенные в 20—30-е гг. идеи о принадлежности языка к «идеологической надстройке» (отсутствующие у Маркса и Энгельса, как и у Плеханова и Ленина) шли, вероятно, во многом отсюда. Недавно Г Тиханов, рассматривая связи МФЯ и других работ волошиновского цикла с марксизмом, обратил внимание и на эту книгу.[371] Однако у Бухарина обращение к вопросам языка было лишь эпизодическим, а с конца 20-х гг. само это имя стало дискредитированным.

Итак, как сказано во введении к МФЯ, «мы оказались в области философии языка почти без всякой возможности опираться на ка-кие-нибудь вполне определенные положительные достижения в области других наук об идеологиях. Даже литературоведение, благодаря Плеханову наиболее разработанная область этих наук, почти ничего не могла дать нам для нашей темы» (218). «Нет сколько-ни-будь определенных и развитых высказываний о языке в марксистских работах, посвященных иным, близким темам» (217). К аналогичным выводам приходили и другие авторы: «Пока марксистского языкознания не существует ни на Западе, ни у нас».[372]

Марксистскую лингвистику надо было строить самостоятель-но. Предлагалось несколько вариантов ее построения.

IV.1.3. Марризм

Наиболее широко разрекламированной и получившей офици-альную поддержку, но и наиболее явно неудачной из попыток такого рода стало «новое учение о языке» академика Н.Я. Марра и его последователей. Это учение (также именовавшееся «яфетической теорией») было выдвинуто в 1923 г., первоначально без апелляций к марксизму. Однако с 1928 г. Марр постоянно повторял однотипные высказывания вроде следующего: «Материалистический метод яфетической теории—метод диалектического материализма, т. е. тот же марксистский метод, но конкретизированный специальным исследованием на языковом материале».[373] Об этом же заявляли так называемые «подмарки» из окружения академика: С. И. Ковалев, В. Б. Аптекарь, С. Н. Быковский, Л. Г. Башинджагян, позднее Ф. П. Филин и др. (отмечу, что никто из них, кроме Филина, не был лингвистом по образованию).

Однако на деле шло лишь привязывание к марксизму уже готовой концепции. В ней было немало положений, созвучных эпохе: отказ от старой, «буржуазной» науки, рассмотрение всех явлений глобально, в «мировом масштабе», пренебрежение к любым рамкам, в том числе национальным, подчеркнутый социологизм формулировок и выводов. Если это и имело отношение к марксизму, то лишь в том, что выше было названо первым аспектом. Совсем не связаны с марксизмом были самые любимые идеи Марра вроде четырех элементов, «лингвистической палеонтологии», великой исторической роли яфетических народов и т. д.

Когда же Марр вспомнил о существовании марксизма, то началось не его освоение, а его приспособление к уже сложившейся, весьма хаотичной и противоречивой концепции, где было много фантазии вперемежку с идеями Гумбольдта и других ученых прошлых эпох. О том, что получилось в результате, довольно точно сказала в годы борьбы с марризмом одна из недавних последовательниц Марра (кстати, дочь руководителя Волошинова в аспирантуре): <^а-отическое изложение обрывочных и туманных собственных мыслей и беспорядочные ссылки на отдельные произведения классиков марксизма, в большинстве случаев никак не приведенные в связь с трактуемой темой и извращенно толкуемые».[374] Подробнее см. об этом.[375]

Марр и его последователи использовали три приема: голословное приписывание классикам своих идей, приведение цитат не на тему и замалчивание подлинных взглядов Энгельса и других марксистов. Например, марристы бесконечно заявляли о том, что «в марксист ско-ленинском учении язык выступает. как надстроечное, идеологическое явление».[376] В результате в это поверил даже один из наиболее бескомпромиссных критиков марризма А. С. Чикобава, посчитавший учение о надстроечности языка единственным правильным компонентом учения Марра.[377] Однако об этом из видных марксистов писал только Н. И. Бухарин. Если же надо было доказать, что «палеонтология речи. уже предусмотрена самим Марксом»,[378] то приводилась длинная цитата из Маркса, где упоминалось о палеонтологии в обычном смысле этого слова, но речь не шла о языке.

В то же время многие положения классиков марксизма могли не согласовываться с «новым учением», что не смущало Марра, но приводило в ужас его поклонников среди преподавателей диамата. Марр утверждал о классовом характере «звуковой революции» (перехода от жестовой речи к звуковой), хотя, согласно Энгельсу, в это время еще не могло быть никаких классов. Но еще важнее было то, что Марр отрицал родство языков и языковые семьи, а Энгельс всегда исходил из противоположной точки зрения. Поэтому высказывания Энгельса, свидетельствовавшие об этом, марристы старались не вспоминать.

Если Бахтин в конце жизни называл марксистскую проблематику МФЯ «неприятными добавлениями», то для Марра упоминания марксизма и «пролетарского мировоззрения» были «приятными добавлениями», помогавшими этому властному человеку устанавливать монополию во многих гуманитарных науках. Если же надо было выбирать между марксизмом и собственными любимыми идеями, то Марр выбирал последние. Рассказывают, что за границей, где можно было высказываться свободнее, Марр говорил: «Марксисты считают мои работы марксистскими. Что ж, тем лучше для марксизма!»[379] и «С волками жить—по-волчьи выть!».[380] Среди учеников и последователей Марра было, разумеется, много и искренних людей, всерьез считавших «марксизмом в лингвистике» марров-ские четыре элемента (одна такая последовательница Марра после выступления Сталина сошла с ума). Но когда в 1950 г. Сталину пона-добилось показать различия между марксизмом и марризмом, это ока-залось нетрудно сделать.

Выше я отмечал косвенный отказ авторов МФЯ относить работы Марра к «марксистским работам, касающимся языка»; то, что они признавали его авторитетом в области изучения первобытного языка, ничего здесь не меняло. Они были совершенно правы. Попытка Марра приспособиться к марксизму имела чисто коньюнктурный характер.

IV.1.4. Языкофронтовцы

Более искренней и менее экстремистской, но также лишь декларативной попыткой построения марксистской лингвистики была деятельность группировки «Языкофронт». Она существовала в 1930–1932 гг., боролась со сторонниками Марра и окончательно была разгромлена марристами в 1933 г. В эту группировку входили Г. К. Данилов, Я. В. Лоя, П.С. Кузнецов (упоминавшийся в связи с «игралищем») и другие. Главным ее теоретиком выступал Т. П. Ломтев. Сразу отмечу, что и Данилов, и Лоя, и Ломтев обратили внимание на выход МФЯ и писали об этой книге (см. пятую главу).

Ломтев, тогда совсем молодой лингвист (родился в 1906 г.), комсомолец, «выдвиженец» из крестьян, уже всецело исходил из новых реалий. Марксизм для него, как для многих его ровесников, был изначально верным учением, отношение к которому было в значительной степени религиозным. Вопрос был лишь в одном: как связать учение марксизма с фактами науки о языке. В отличие от Марра, не желавшего считаться с этими фактами, языкофронтовцы старались их учитывать. Например, академик мог вопреки всему спокойно утверждать: «Русский (язык. – В. А.) оказался по пластам некоторых стадий более близким к грузинскому, чем русский… к любому славянскому».[381] А Ломтев критиковал его, в числе прочего, и за игнорирование сходства русского, украинского и белорусского языков.

Языкофронтовцы, быстро разгромленные марристами (погиб в годы репрессий среди них, правда, только Данилов), мало что успели опубликовать. Их публикации имеют больше полемический характер, позитивные взгляды изложены совсем кратко. Что-то осталось неопубликованным, как «новая методологическая грамматика, опирающаяся на диалектико-материалистические основания» Лом-тева и его товарищей, упоминаемая в воспоминаниях П. С. Кузнецова (написанных тогда, когда их автор далеко ушел от идей «Языкофрон-та»). Однако опубликованные статьи и рецензии свидетельствуют о том, что подход языкофронтовцев сочетал вполне обычное описание лингвистических фактов и мало связанные с ним общие декларации.

Как и марристы, языкофронтовцы исходили из принадлежности языка к надстройке и из классовости языка. Однако если эти тезисы и связывались с фактами, то лишь самым прямолинейным образом. Выше уже приводились рассуждения Кузнецова об «игралище» Милюкова и «похабном мире» Ленина. Те же идеи были и у Ломтева, который сопоставлял две формулировки разного происхождения: «Сердечный союз народов Европы» и «Революционный союз пролетариев всего мира, братьев по классу».[382] Идеологическая несовместимость этих лозунгов, согласно Ломтеву, означает и их языковую несовместимость. С этими декларациями лишь механически связывались вполне «нормальные» описания языков (что было свойственно Ломтеву и позже, см. Экскурс 4). Как вспоминал Кузнецов, в грамматике Ломтева «части речи определялись как классы слов, отражающие действительность через классовое сознание. Существительное отражало действительность через классовое сознание предметно, глагол отражал действительность через классовое сознание процессно и т. д.». Ясно, что шелуха «классового сознания» мало что добавляла к совершенно традиционному подходу к частям речи.

Если замкнутое сообщество марристов сначала проигнорировало, а потом полностью отвергло МФЯ, то языкофронтовцы поначалу обратили на эту книгу внимание из-за ее привлекательной для них тематики. Однако философские поиски ее авторов были чужды «Языкофронту», контакта и здесь не получилось.

IV.1.5. Поливанов и другие

Конечно, интереснее и содержательнее оказывался марксистский подход к языку у тех лингвистов, которые были профессионалами высокого класса. Выше упоминался Л. П. Якубинский, особо надо отметить выдающегося ученого Е. Д. Поливанова, также ученика Бодуэна де Куртенэ.

Говоря о концепции Поливанова, надо учитывать, что она дошла до нас не полностью. После 1931 г. ученый имел мало возможностей публиковаться (его книга «За марксистское языкознание» вызвала гнев марристов, и ему была закрыта публикация в Москве и Ленинграде). После его ареста в августе 1937 г. (расстрелян Поливанов был в январе 1938 г.) многие рукописи были уничтожены, кое-что пропало еще раньше во время скитаний по Средней Азии. Однако все-таки и в дошедшем до нас наследии ученого проблема построения марксистской лингвистики ставится неоднократно. Ей была посвящена специальная книга,[383] фактически представляющая собой сборник статей. Ряд статей и из этой книги, и из других изданий был включен в посмертный сборник.[384] Кое-что, в том числе ранее не публиковавшиеся рукописи, издано еще позже.[385] Недавно, в 2003 г., в Смоленске, на родине Поливанова, книга 1931 г. переиздана. Из всего того, что нам известно, можно составить представление о концепции Евгения Дмитриевича, хотя, вероятно, не во всех деталях.

Поливанов писал, что марксистская лингвистика – не то же самое, что материалистическая, поскольку «со времен Шлейхера линт вистику можно считать уже материалистической».[386] Главное различие между всей этой наукой о языке и еще не построенной материалистической лингвистикой заключается в том, что «к сожалению, до сих пор лингвистика была только естествен-ноисторической наукой, а не социальной наукой».[387] Не отрицая того, что «важны и факторы коллективно-психологические»,[388] ученый подчеркивал приоритет ность социального подхода к языку: «Для того чтобы эта наука (о языке.—В. А.) была адекватна своему объекту изучения, она должна быть наукой социологической».[389] Не раз говорится о языке как «трудовом процессе», этот термин вынесен даже в название одной из статей: «Факторы фонетической эволюции языка как трудового процесса».[390] Снова отмечу, что под «социологической наукой о языке» Поливанов понимал не только социолингвистику в современном смысле: сюда относится и, например, изучение как внешних, так и внутренних причин языковых изменений.

Не приходится сомневаться в том, что марксистское мировоззрение ученого стимулировало его поиски в этом направлении. Но насколько эти поиски были специфичны именно для марксистского подхода? Сам ученый указывал: «Никто не будет оспаривать того положения, что язык есть явление социальное»;[391] «Я не скажу, чтобы у лучших наших лингвистов прошлого поколения замалчивалась социальная сторона».[392] Он вспоминал предсказание своего учителя, который «констатируя факт, что современные ему западноевропейские и русские лингвисты не занимаются социологической лингвистикой, предполагал вместе с тем, что следующим диалектическим этапом в развитии нашей науки именно и будет поворот в данном направлении – к изучению социальной стороны языка».[393] Отмечено, что такой «поворот, выражающийся именно в искании путей социологической лингвистики»,[394] действительно произошел. По мнению Поливанова, он отразился у Ф. де Соссю-ра, А. Мейе, Ш. Балли, Ж. Вандриеса, О. Есперсена, К. Фосслера и др. В списке фигурируют едва ли не все крупнейшие западные лингвисты, работавшие в 10—20-е гг. XXX в. Сюда попадают представители и «абстрактного объективизма», и «индивидуалистического субьективизма».

Так что поворот к социологической лингвистике оказывается у Поливанова общим свойством времени, прямо не связанным с марксизмом. Дважды он отмечает, что академик А. А. Шахматов, понимавший важность социального подхода к языку, но не имевший теории и метода, собирал разнообразные факты относительно языка и общества, надеясь на создание теории в будущем.[395] Стало быть, отличие Поливанова от предшественников заключалось в попытках построить теорию языка как соци-ального явления. Но в чем заключалась эта теория?

Во всех дошедших до нас работах ученого социологическая, по его терминологии, теория в более или менее конкретном виде строится лишь в одном аспекте: это теория языковых изменений на примере фонологии. Полемизируя с марристами, он постоянно указывал на отсутствие непосредственных связей между изменениями в экономике и языке: «Требовать непосредственного отражения ка-ких-нибудь определенных экономических черт в виде определенных звуков языка, фонетики или определенных форм морфологических, – это приблизительно то же, что требовать, чтобы в момент революции все поршни паровозов стали работать не так, как работали при царизме».[396] Изменения бывают двух типов: чисто внутренние и косвенно обусловленные социально-экономи-ческими причинами. Изменения последнего типа могут определять-ся возникновением или прекращением контактов с теми или иными языками, изменением множества носителей данного языка и др.

Внутренние изменения прямо связывались Поливановым с пониманием языка «как трудовой деятельности, имеющей целью коммуникацию между членами данного (обьединяемого языковым признаком) коллектива… Целевая установка, т. е. то, для чего и ради чего язык существует, – это именно лишь коммуникация, необходимая для связанного кооперативными потребностями коллектива».[397]

В терминологии здесь есть влияние марксизма. Но по сути понимание языка как средства коммуникации в первую очередь – достаточно обычное положение, встречающееся у многих лингвистов и в XIX в., и в XX в., хотя бывали и иные точки зрения.[398] А как раз в 20—30-е гг. XXX в. данный подход нашел четкое отражение у Трубецкого, Якобсона и других лингвистов Пражского кружка; см., например,.[399] И именно пражцы (в отличие от структуралистов ряда других школ) занимались, как и Поливанов, закономерностями языковых изменений. Далекие от марксизма (а то и спорившие с ним, как Трубецкой) члены Пражского кружка имели много общего по идеям с Поливановым. Это признавали обе стороны: см. рецензию Поливанова на книгу Р. Якобсона[400] и, с другой стороны, упоминания Поливанова в изданной переписке Трубецкого с Якобсоном.[401] Если отвлечься от терминологических различий, включая взятые из марксизма термины Поливанова, то главное расхождение было у них в отношении к «фактам коллективно-психологическим». Поливанов более чем кто-либо из школы Бодуэна де Куртенэ, сохранял понимание фонологии как «психофонетики», а пражцы от этого решительно отказались.

Другим постоянным тезисом Поливанова был тезис об отражении в языке законов диалектики. Этому посвящена специальная статья «Закон перехода количества в качество в процессах историко-фо-нетической эволюции»[402] и ряд экскурсов в других статьях. Говоря о проявлении в языке закона перехода количества в качество, ученый отмечает мутационные, скачкообразные изменения в фонологической системе языка, когда две фонемы обьединяются в одну или, наоборот, одна фонема расщепляется на две (соответственно конвергенции и дивергенции, в терминах Поливанова). В ряде статей на разнообразном материале показано, как в ходе фонетической эволюции накапливаются изменения, не затрагивающие систему фонем, а затем происходит скачок и система меняется.

Связь с законом диалектики (сформулированным, впрочем, еще до Маркса Гегелем) здесь, безусловно, найти можно. Однако выявленные закономерности сохраняют силу и без обращения к этому закону. О них в ту эпоху писали и ученые иных школ и традиций. Вот, например, упоминавшийся мной в самом начале книги В. Брёндаль: «Нужно, наконец, признать очевидную прерывность всякого существенного изменения»; наука XXX в. в отличие от старой, эволюционной лингвистики учитывает «прерывистые изменения» и «резкие скачки из одного состояния в другое».[403] Этот взгляд на изменения в языке датский ученый связывает не с законом перехода количества в качество, а с понятиями кванта в современной физике и мутации в современной генетике. О мутациях, впрочем, вспоминал и Поливанов. Так что и здесь мы видим некоторую общую для ряда лингвистических направлений тенденцию, не имевшую марксистской специфики.

Xарактерно и обращение Поливанова к другим общим теориям. Он сам отмечал влияние на него идей видного историка Н. И. Ка-реева, которому он был обязан термином «историология»,[404] то есть выявление закономерностей исторического развития в отличие от «истории» как описания фактов. А Кареев постоянно спорил с марксизмом.

Наконец, рассмотрим еще один пример. В одной из статей сборника «За марксистское языкознание» Поливанов писал о нескольких ролях, которые должен уметь совмещать лингвист. Среди них есть и роль «языкового политика», то есть прогностика будущего языкового развития. Такой лингвист «владеет (хоть и в ограниченных пусть размерах) прогнозом языкового будущего опять-таки в интересах утилитарного языкового строительства (одной из разновидностей „социальной инженерии“ будущего)».[405] Опять-таки связь с марксистским мировоззрением несомненна. И в то же время о необходимости лингвистического прогнозирования писал еще в 1870 г. учитель Поливанова.[406] Несомненно, здесь эстафета перешла к ученику, который облек идею в марксистскую оболочку.

В одной из не опубликованных при жизни работ Евгений Дмитриевич писал: «В эмпирическом исследовании (в частности—линт вистическом) важно не отправляться от марксизма, а прийти к марксизму на основании обследования фактов. Вот почему я и говорю и считаю вполне достаточным сказать, что я марксист—постольку, поскольку делаемые мною выводы из языковых явлений подтверждают основные положения диалектического материализма и методологический принцип установления причинных связей от экономической причины до языкового факта».[407] Здесь ученый, может быть, сам до конца того не сознавая, определял сущность того, что он называл построением марксистской лингвистики. Приверженность марксизму давала определенное направление его исследованиям, влияла на выбор подхода и зачастую самой тематики его работ. То есть речь шла о том, что выше было названо вторым аспектом проблемы марксизма в лингвистике. Выводы Поливанова не противоречили диалектическому материализму (в исконном смысле этого термина, тогда как советской политической коньюнктуре могли противоречить). Однако не противоречили ему и выводы многих других ученых, в том числе и не вспоминавших о его существовании. Марксистской теории языка (четвертый аспект проблемы) у Поливанова, очевидно, не было, пусть даже в не дошедших до нас текстах эта проблема, может быть, разбиралась и подробнее. А в книге[408] в целом проблема, обозначенная в заглавии и предисловии, далее большого места не занимает; главная ее тема – «Революция и язык», изменения в русском и других языках СССР, происшедшие в результате революции.

Как видно из бесед с В.Д. Дувакиным, Бахтину работы Поливанова были известны, упоминает он и о личном с ним знакомстве; остается неясным, к какому времени оно относилось (видимо, к 1916–1918 гг., когда они оба жили в Петрограде, потом их пути никогда не пересекались). Он называет его «фигурой очень значительной», «наиболее сильным лингвистом» в ОПОЯЗе,[409] «эрудированным, а не просто талантливым» ученым.[410] Знал он и обстоятельства биографии Поливанова, в том числе – то, что он «был близок к коммунистической партии».[411] Впрочем, он допускает и фактические неточности, например, говоря об участии Поливанова в эсеровском подполье, которого не было. Однако несмотря на высокую оценку Поливанова как ученого его имя ни разу не упомянуто ни в МФЯ или примыкающих к книге статьях, ни в более поздних трудах Бахтина.

Другими крупными лингвистами, примыкавшими тогда к марксистскому лагерю, были Н. Ф. Яковлев, в основном сосредоточенный на сфере теории и практики языкового строительства, и Л.П. Яку-бинский. О взглядах последнего можно сказать еще меньше, чем о взглядах Поливанова, ввиду малого числа публикаций (при том что он не был репрессирован). Самая значительная из его известных нам публикаций такого рода – уже упоминавшаяся статья с полемикой против Ф. де Соссюра, отрицавшего возможность сознательного вмешательства в развитие языка: «Сам языковой коллектив не имеет власти ни над одним словом; общество принимает язык таким, какой он есть».[412] Эта полемика во многом основана на априорных положениях: «Если Соссюр прав, то невозможно организованное вмешательство общества в языковой процесс, организованное руководство этим процессом, невозможна языковая политика… Если Соссюр прав, то к языковедению, оказывается, неприменим очень известный, но и очень хороший совет Маркса философам – не только изучать, но и преобразовывать мир».[413] Якубинский упрекал швейцарского лингвиста за то, что тот «статично мыслит раз сложившуюся общественную ситуацию».[414] Впрочем, в статье говорится и об осуществленных примерах сознательного вмешательства в развитие языка, например о формировании в XXIX в. чешского литературного языка. Но альтернативный к подходу Соссюра собственный подход намечен лишь в самых общих чертах. При этом тезис о возможности созна-тельного вмешательства в развитие языка (безусловно, хорошо соответствовавший коньюнктуре тех лет) высказывался еще И. А. Бодуэном де Куртенэ, учителем Якубинского. Следует учесть и подверженность Якубинского и Яковлева ряду положений «нового учения о языке» (чем они отличались от Поливанова).

Ни Поливанов, ни Яковлев, ни даже Якубинский никогда не упоминали МФЯ в своих публикациях. А об отношении Яковлева к этой книге я имею косвенную информацию. В библиотеке Института востоковедения РАН имеется экземпляр первого издания МФЯ. Как рассказывает Л. Р. Концевич, он поступил туда в 70-е гг., после смерти Яковлева, в составе его завещанной институту личной библиотеки. Но в экземпляре страницы не разрезаны: Яковлев не стал читать книгу. При этом, как уже упоминалось, Волошинов с Яковлевым были знакомы. А контакты Волошинова с Якубинским были достаточно тесными; вполне возможно, наряду с другой проблематикой МФЯ, они обсуждали и ее марксистскую проблематику. Но данных об этом нет.

Подводя итоги, можно сказать, что марксизм стимулировал исследования ряда советских лингвистов 20-х гг. и начала 30-х гг., но из этого не следует, что ими была создана какая-то особая марксистская лингвистика.

IV.2. Марксизм в МФЯ

IV.2.1. Оценки проблемы марксизма в МФЯ в литературе

Как мы увидим в следующей главе, современники либо ограничивались констатацией марксистской направленности МФЯ, либо не признавали книгу подлинно марксистской. Когда книга стала популярной, вопрос о ее принадлежности к марксизму снова стал дискутироваться, сначала на Западе, а с начала 90-х гг. и у нас.

Точки зрения высказываются разные. Одни авторы безусловно причисляют МФЯ к марксистской литературе. Вот, например, точка зрения лингвиста А. А. Леонтьева: «В лингвистике к марксизму близко стояли М. М. Бахтин („Марксизм и философия языка“), Е. Д. Поливанов и др.».[415] Подчеркивает близость к марксизму МФЯ и других работ круга Бахтина и С. Н. Земляной,[416] особо выделяя неканоничность содержащегося здесь марксизма, его несовпадение с официальными догмами. Распространена такая точка зрения и на Западе, где идеи МФЯ охотно берут на вооружение современные неомарксисты; см. об этом в разделе VII.3.

Встречается и некоторая «средняя линия», высказанная, например, К. Брандистом: Бахтин не был марксистом, но нельзя отвергать и возможности использовать эти идеи для развития марксистских теорий.[417] См. также оценки Г. Тиханова, который видит в МФЯ и во «Фрейдизме» соединение неокантианства и философии жизни с марксизмом,[418] или Б. Вотье, находящего в МФЯ некий сплав истмата с Дильтеем и Гуссерлем.[419] Близка к этому и точка зрения, согласно которой Бахтин не был марксистом, но испытывал к этому учению интерес.[420]

Однако в последние 10–15 лет стали, особенно в России, популярными идеи о МФЯ (как и других трудах круга Бахтина) как о глубоко антимарксистском сочинении. Наиболее четко такой точки зрения придерживается В. Л. Махлин, не раз заявлявший о «двойной маске» Бахтина: выступлении под маской чужого автора и чужого учения. По его мнению, «весь текст» МФЯ «является. не чем иным, как карнавальным переворачиванием официального языка, на котором удается сказать то, чего сам этот „язык“ – марксизм как мировоззрение—никогда не говорил и никогда не сможет сказать, не перестав быть тем, что составляет так называемую „душу“ марксизма».[421] В книге признается определяющим «пафос диалога с марксизмом на языке марксизма».[422] О «карнавальной борьбе с марксизмом» Бахтина пишет и И.В. Пешков.[423]

Наконец, пишут и о том, что данная книга более или менее ней-тральна в отношении марксизма. Например, Е. А. Богатырева пишет, что сочинения, подписанные именами Волошинова и Медведева, «обьединены общей – как бы ритуальной – терминологией, призванной свидетельствовать об их марксистской ориентации. Эта особенность, а также иногда прорывающиеся вульгарно-социологи-ческие тенденции могут быть расценены как дань времени. В целом не характерные для творчества Бахтина, они присутствуют в названных работах, делая их обособленными в контексте всего наследия ученого».[424]

Еще одну точку зрения – о неорганичности использования марксистских идей в МФЯ – можно видеть у Б. Гаспарова, который пишет, что в МФЯ «теория коммуникации связывалась, вполне про-извольным образом, с методологией марксизма».[425] Близка к этому и точка зрения Н. И. Николаева, который, не отрицая проявлений марксизма в некоторых сочинениях круга Бахтина, видит в них лишь результат внешнего давления [Nikolaev 2004: 145].

Сторонники точек зрения об антимарксизме или амарксизме МФЯ исходят из представлений, выработанных в позднесоветскую и постсоветскую эпоху. После того как марксизм, начиная с 30-х гг., превратился, если использовать сказанное по другому поводу выражение О. М. Фрейденберг, в «вицмундирную науку», многие посчитали, что серьезный человек вообще не может увлечься этим учением, а отстаивать его способны лишь откровенные невежды или лицемеры. Но в 20-е гг. было далеко не так. «Вицмундирной наукой» вплоть до рубежа 20—30-х гг. оставалась позитивистская наука «Серебряного века»: младограмматизм в лингвистике, культурно-историческая школа в литературоведении и т. д. Ищущая молодежь искала чего-то нового, именно этим, в частности, во многом обьяснялся временный успех марризма. Поэтому не удивительно и обращение многих к марксизму, далеко не сводимое к коньюнктуре и тем более к страху.

Помимо примеров, приводившихся выше, стоит сказать, например, об эволюции одного из самых ярких людей круга Бахтина (правда, рано от него отошедшего) – М. И. Кагана. Как видно из воспоминаний его жены и дочери,[426] он за период с 1917 по 1937 г. прошел через два периода приятия и два периода неприятия советского строя и марксизма. При этом второй период его сближения с общественным строем и с марксизмом пришелся как раз на годы написания МФЯ и примыкающих к книге статей.

Сторонники идеи об антимарксизме или амарксизме книги также опираются на высказывания самого Михаила Михайловича в последние годы жизни. Например, С. Г. Бочаров вспоминает его слова о том, что он никогда не был марксистом, хотя и интересовался этим учением.[427] Выше я уже несколько раз приводил переданные тем же Бочаровым слова Бахтина о «неприятных добавлениях» (согласующиеся скорее с версией Е. А. Богатыревой, чем с версией В. Л. Махлина – И. В. Пешкова). Безусловно, и воспоминания собеседников старого ученого, и его собственные высказывания в беседах с В.Д. Дувакиным показывают нам человека весьма правых взглядов, для которого эпитет «самый консервативный» был самым положительным.[428] В беседах с Дуваки-ным такая точка зрения проявляется очень последовательно: начиная от отрицательной оценки не только Октября, но и Февраля, и критики Александра Блока как «ренегата интеллигенции» и кончая скептическим отношением к Израилю, где «у власти социалисты». С таким обликом (а где-то, может быть, и «маской»?) хорошо сочетается отвержение марксизма в любом варианте: не только официаль-ном советском, но и левом западном.

Но с Волошиновым было иначе; см. биографические материалы о нем.[429] Склонный в юности к мистике, участник розенкрейцерских кружков,[430] общавшийся на этой почве с Б. М. Зубакиным и А. И. Цветаевой, Волошинов затем столь же пламенно уверовал в марксизм. Вспомним уже приводившиеся слова Анастасии Цветаевой о «колдовской книге», увлекшей его с правильного пути. Перелом в мировоззрении произошел как раз в те годы, когда Волошинов учился лингвистике; это совпадение, скорее всего, случайно, но нельзя полностью ис-ключать здесь, например, влияние Л. П. Якубинского, тоже в эти годы пришедшего к марксизму. По-видимому, из всего круга Бахтина именно Волошинов был увлечен учением Маркса и Энгельса более всего. Судя по стихам А. И. Цветаевой памяти Волошинова, марксистом он остался до конца жизни, однако о его мировоззрении последних лет мы знаем очень мало.

Поскольку Волошинов времен МФЯ и «Фрейдизма» принимал марксизм, а Бахтин под конец жизни его отвергал, то возникает желание противопоставить этих людей с начала и до конца. Иногда такое противопоставление доходит до крайности. Г. Л. Тульчинский в серьезной статье позволяет себе весьма странную фразу: Бахтин «активно сотрудничал с партийно-советскими функционерами В. Н. Волошиновым и П. Н. Медведевым, даже публиковал под их именами книги с идеологически окрашенной критикой фрейдизма и опоязовского формализма, фактически участвуя в соответствующих идеологических кампаниях».[431] К вопросу об «идеологических кампаниях» я еще вернусь. Но каким «партийно-советским функционером» был Волошинов? Малоизвестный беспартийный аспирант, затем доцент, затем профессор весьма скромного учебного заведения, где как-то пытались «расширить кругозор» ленинградским актерам и художникам. То же относится и к Медведеву.

Стремление резко противопоставить Бахтина и людей из его круга естественно проецируется на вопрос авторства «спорных текстов»: идея «идеологической маски» (будь то «карнавальный» вариант В. Л. Махлина, будь то «конформистский» вариант Г. Л. Тульчинско-го) хорошо совмещается с идеей «авторской маски». Однако такое противопоставление снимает вопрос о сотрудничестве двух авторов, выработке ими общих идей.

Все-таки надо учитывать два обстоятельства. Во-первых, снова отмечу, что нельзя отождествлять научные и политические взгляды того или иного автора. Можно религиозно почитать марксизм и никак не следовать ему в исследовательской практике. Можно, наоборот, критически относиться к опыту «реального социализма» и даже возлагать ответственность за него на основоположников марксизма и в то же время сохранять многие марксистские идеи в научном (или квазинаучном) анализе. Примеры последнего мы в наши дни встречаем очень часто, достаточно назвать столь любимые в нашей публицистике идеи Маркса о первоначальном накоплении капитала.

Во-вторых, нельзя не учитывать эволюцию взглядов того или иного ученого, в том числе и Бахтина. Пережив на несколько десятилетий почти весь свой круг, он просто не мог остаться тем же, каким был в 20-е гг. Сейчас, правда, некоторые бахтинисты заявляют об абсолютной неизменности его взглядов, однако это вряд ли так. В шестой главе я буду говорить об эволюции лингвистической концепции в его работах 30—60-х гг. по сравнению с МФЯ. Априорно нельзя отвергать и возможность эволюции его отношения к марксизму. О том, что такую эволюцию необходимо учитывать, пишет Д. Шеферд.[432]

Я не хочу ставить под сомнение искренность антимарксизма Бахтина поздних лет и считать его высказывания на этот счет лишь одной из «масок» (хотя где-то старый ученый мог входить в роль «Овидия среди цыган», как его именовал В. Н. Турбин, утрированно представляя стопроцентную принадлежность к «овидиевской» культуре). Но таков был ученый после тюрьмы, ссылки, многолетнего непризнания. Проецировать этот облик на 20-е гг., когда все это было еще впереди, неправомерно. А его поздние самооценки все же, прежде всего, характеризуют Бахтина в 60—70-е гг.

К тому же нельзя не учитывать и хорошо известной склонности Михаила Михайловича к мистификаторству (определенное сходст во с ним в этом отношении имел Е. Д. Поливанов). И последователям, и В. Д. Дувакину он не раз сообщал о дворянском происхождении, об окончании им классического отделения Петербургского университета, о первоначальном осуждении на 10 лет лагерей (материалы следственного дела[433] этого не подтверждают) и о многом другом. Собеседники Бахтина на основании его слов считали, что он «никогда не был реабилитирован»,[434] хотя, как теперь известно, реабилитация состоялась и Михаил Михайлович о ней знал.[435] Мне самому на юбилейной конференции в Вильнюсе в 1995 г. пришлось слышать доклад исследовательницы из Польши, где, опять-таки на основании слов самого Бахтина, говорилось, что он не мог иметь ничего общего с Союзом писателей СССР и никогда в нем не состоял. И Ц. Тодоров даже в 1997 г. утверждал: Бахтин «не станет членом ни одного союза, ни одной академии».[436] Однако он с 1970 г. все же был членом Союза писателей.[437] Очевидно, что мистификации последних лет имели определенную направленность: выглядеть законченным образцом «Овидия среди цыган», реальность же была сложнее. Тем самым и заявления о нелюбви к марксизму в молодые годы следует прини-мать с осторожностью. Надо обращаться к свидетельствам и документам 20-х гг.

Таких свидетельств немного, но одно из них очень важно: его самооценка на следствии. По ее поводу была дискуссия, связанная с явной ошибкой в ее передаче в книге С. С. Конкина и Л. С. Конкиной; но теперь она потеряла смысл, поскольку Ю. П. Медведев опубликовал обвинительное заключение по делу, где о М. М. Бахтине четко сказано: «считает себя марксистом-ревизионистом».[438] Отмечу, что по делу проходило 70 человек и в документе более никто так не именуется, как не именуется и просто «марксистом»: преобладают «монархисты» и «кадеты». Безусловно, формулировка не придумана следствием и записана в соответствии с тем, как охарактеризовал свои взгляды Михаил Михайлович. На следствии в те годы обычно старались говорить правду, считая, что это поможет. Бахтин, например, был вынужден сознаться в отсутствии у него высшего образования. А в эпоху борьбы с «уклонами» признание в «ревизионизме» звучало ничуть не благонадежнее, чем признание в «кадетских» взглядах. Вероятно, данная формулировка отражала общий дух круга Бахтина, хотя где-то взгляды разных его представителей могли и не совпадать. Однако пора обратиться к тексту самой исследуемой книги.

IV.2.2. Марксизм и его отражение в МФЯ

Читатель, обращающий внимание на данную проблематику, не может не заметить ее неравномерное отражение в книге. Наиболее велика ее концентрация в коротком введении к книге, оно выглядит как текст, вполне обычный среди марксистских текстов той эпохи. Часто говорится о марксизме и в первой части книги, хотя и неравномерно по главам: в двух первых больше, чем в третьей. Но во второй, на мой взгляд, центральной части книги существительного «марксизм» нет вообще, а прилагательное «марксистский» встречается всего три раза. В третьей части книги ни того, ни другого слова нет.

Из трех контекстов употреблений слова «марксистский» во второй части МФЯ два однотипны. Это само название второй части «Пути марксистской философии языка» (257) и одна фраза в конце третьей главы: «Марксистская философия языка и должна положить в свою основу высказывание как реальный феномен языка-речи и как социально-идеологическую структуру» (315). В обоих случаях «марксистская философия языка» – просто некоторый ярлык для обозначения той философии языка, которую авторы призывают построить; почему она марксистская – не обосновывается. Третье упоминание (также в третьей главе) – в полемическом контексте: «Жизненная идеология в нашем понимании в основном соответствует тому, что в марксистской литературе обозначается как „общественная психология“. В данном контексте мы предпочитаем избегать слова „психология“, так как нам важно исключительно содержание психики и сознания, а оно сплошь идеологично, оно определяется не индивидуально-органическими (биологическими, физиологическими), а чисто социологическими факторами» (308). В данном контексте марксизм (здесь это, прежде всего, Г. В. Плеханов) – «чужое слово», вовсе не враждебное, частично сходное, но отличающееся от авторского.

Также во второй и третьей части книги отсутствуют и имеющиеся в первой части специфически марксистские термины вроде «базиса» и «надстройки». Лишь «идеология» – слово, проходящее через всю книгу, вопрос о его значении будет рассмотрен немного ниже.

Создается впечатление, что как только авторы от общих проблем философии переходят к несколько более конкретным (хотя и остающимся еще достаточно абстрактными) проблемам философии языка, марксизм уже не очень им нужен. Никакого «карнавального переворачивания официального языка» увидеть во второй или третьей части нельзя. Наоборот, как раз язык и стиль книги, сохраняющие явное влияние немецкой идеалистической философии, мало похожи на официальные. Штампы эпохи проникают туда не слишком уж часто. А говорить о «карнавальном» замысле книги трудно, в том числе и потому, что концепция карнавала Бахтина, как известно, к 1928 г. еще не существовала.

Не «карнавальная», а вполне серьезная полемика с Ф. де Соссю-ром и (в меньшей степени) с К. Фосслером составляет сущность второй части книги. В третьей же части, опять-таки без какой-либо «маскировки», продолжается та же полемика на примере более частных проблем, находящихся на грани лингвистики и литературоведения.

Нельзя, однако, отрицать незримого присутствия марксизма и в этих двух частях книги. Вряд ли можно говорить о полемике, за исключением частного спора с плехановской концепцией общественной (социальной) психологии. Характерно, что и В. Л. Мах-лин, говоря о «диалоге с марксизмом», редко обращается ко второй и третьей частям МФЯ. Лишь в связи с признанием в книге частичной правоты «индивидуалистического субьективизма» он подчеркивает следование «наследию немецкой гуманистической традиции», отброшенному «советской филологией».[439] Этого мало для утверждений об антимарксизме «всего текста книги».

Присутствие марксизма видно скорее в другом. С марксизмом вполне согласуется общая социологическая направленность книги. Постоянно и на всем ее протяжении подчеркивается идея о соци-альном характере языка, о диалоге и общении, об отражении в языке общественно значимого содержания, о неправомерности индивиду-ально-психологического рассмотрения языка. Нельзя не признать, что все это созвучно марксизму (если, разумеется, не стоять на позиции отождествления марксизма с «тоталитарным злом» и общественной практикой в СССР в худших ее видах). Здесь МФЯ можно сопоставить с работами Е. Д. Поливанова, который находился под влиянием марксизма и также пытался построить социологическую лингвистику, хотя и иным образом, чем в МФЯ. Впрочем, здесь, вероятно, марксизм не был единственным учением, стимулировавшим интерес авторов МФЯ к социальному функционированию языка: эти проблемы ставились и столь важным для них Э. Кассирером,[440] хотя не были для него центральными.

Акцентирование вопроса о марксизме, по сути не занимающего столь уж большое место в книге, могло казаться полезным с точки зрения «проходимости» книги, действительно вышедшей достаточно быстро после написания. Но в то же время авторы книги могли искать и находить точки соприкосновения с собственной концепцией. Недовольство наукой о языке, рассматривавшей свой объект статично, как сумму застывших правил, сужавшей объект исследования, отрывавшей язык от говорящего человека и от общества, вполне могло находить опору в марксизме с его широким и всеобьемлющим подходом к явлениям при особом интересе к социальной сфере.

См. точку зрения, близкую к развиваемой здесь: «"Марксистский след" в творчестве Бахтина – …смущающий его исследователей парадокс. А ведь, если вдуматься, никакого парадокса нет. Бродя среди развалин, оставшихся после классической философии, тяготея как мыслитель к универсальности и системности, он не мог не присмотреться с осторожным любопытством к марксизму—единственной послегегельянской философии, сохранившей в себе эти качества или, по крайней мере, декларировавшей их. Во избежание недомолвок уточню: к марксизму не как социальной теории переустройства общества, а как к цельному философскому учению Михаил Михайлович мог испытывать интерес».[441]

О закономерной связи с марксизмом идей Бахтина 20-х гг. (не означающей их тождества) пишут и за рубежом. Английский исследователь К. Брандист резонно отмечает, что приписывание Бахтину чисто отрицательного отношения к марксизму—упрощение очень сложного вопроса и что не надо отождествлять отношение к официальной советской идеологии и отношение к марксистской мысли.[442] А вот что пишет японский исследователь X. Са-саки: «Представляется, что и связь с марксизмом в работах круга Бахтина конца 20-х – начала 30-х гг., как и в работах Выготского, по сути неожиданно оказывается продолжением философии поступка».[443]

Даже переосмыслив многое, Бахтин не отрицал былого интереса к марксизму. Конечно, обстановка в СССР в 20-е гг. способствовала этому, а насильственное насаждение марксизма к 1928 г. только начиналась (например, в Академии наук марксистом из ее членов называл себя тогда один Н. Я. Марр). Главный противник МФЯ – все-таки не марксизм, а позитивизм и, более конкретно, позитивистская лингвистика, к которой отнесен и Соссюр. Школа Фосслера—в чем-то союзник и источник идей, но во многом и противник; ее влияние отчасти уже преодолено в книге. Марксизм скорее оказывался союзником против той и другой разновидностей «монологизма». Это вовсе не означает, что проблематика книги была марксистской и определялась марксизмом.

Безусловно, во второй и третьей частях книги проявляются те или иные черты времени. Это и упоминавшийся выше крайне соци-ологизированный анализ «социального контекста» при выражении чувства голода, и такое замечание в полемике с фосслерианцем Е. Лорком: «Фантазировать же может буржуа не хуже пролетария. Да и досуга у него больше» (375). Но такие пассажи могут удивить лишь современного читателя, а в 20-е гг. так писали все, кроме разве что подчеркнутых «академистов» старой школы. Тогда всерьез, например, могли думать и писать, что пользоваться китайскими иероглифами могут только «джентри», не занятые трудом (при том что Япония, где иероглифы сохранялись, тогда уже была страной всеобщей грамотности). А анализ выражения чувства голода, как мы помним, представляет собой переосмысление анализа Л. Шпитцера, переведенного из психологических в социологические термины. А к каким, кстати, концепциям можно было прибегнуть в СССР в конце 20-х гг. для социологического анализа, кроме марксистских (часто достаточно примитивизированных)? Разработанных социологических концепций тогда было еще немного; помимо марксистской концепции, вероятно, можно назвать, прежде всего, М. Вебера и Э. Дюрк-гейма. В книге нет никакого следа знакомства с первой, а вторая отвергается как одно из проявлений «абстрактного объективизма».

Вульгарно-марксистскими могут казаться сейчас и формулировки заключительной страницы книги, где речь идет о размывании «ответственной социальной позиции» в современной литературе и науке. Тем не менее здесь подняты весьма серьезные проблемы, связанные, в современной терминологии, с распространением модернизма и модернистского взгляда на мир.

И безусловно, требуют рассмотрения многочисленные употребления во всей книге слова «идеология» и производных от него. Оно явно отличается от исконно марксистского понимания идеологии как «иллюзорного сознания», противопоставленного научному.[444] Но в СССР к 1928 г. господствовало иное понимание идеологии, в отечественной традиции восходящее к Г. В. Плеханову. См., например, энциклопедическое определение: идеология – «система взглядов и идей, в которых осознаются и оцениваются отношения людей к действительности и друг к другу, соци-альные проблемы и конфликты, а также содержатся цели (программы) социальной деятельности, направленной на закрепление или изменение (развитие) данных общественных отношений».[445] Конечно, такое широкое понимание могло и сужаться.

Что же признается идеологией в МФЯ? Е. А. Богатырева считает, что под «областью идеологии» Бахтин «подразумевает в основном сферу духовной культуры, сферу ценностного бытия, область социального общения»,[446] см. также.[447] А Л. Матейка подчеркивает семиотический характер понятия идеологии в МФЯ, неотделимость идеологии от материальной реальности знака.[448] А Г. Тиха-нов, наоборот, подчеркивает различие между семиотическим подходом формальной школы и идеями МФЯ, где идеология связывается прежде всего с социальным взаимодействием людей [Tihanov 1997: 605, 613].

Во всех этих точках зрения есть доля истины. Очень широкое понимание идеологии в МФЯ включает в себя самые разнообразные аспекты. И кстати, оно не так уж расходится с приведенным определением идеологии в БСЭ. Осознания и оценки «отношений людей к действительности и друг к другу» – это как раз то, о чем постоянно говорится в отношении идеологии в МФЯ, а содержание языковых знаков, так как оно обычно понимается в лингвистике (например, у К. Бюлера), в основном и охватывает данные два вида отношений. Не хватает разве что аспекта, связанного с выражением чувств и эмоций говорящего, но в МФЯ как раз этой части содержания знака придается наименьшее значение. Идеология делится во второй части книги на собственно идеологию и жизненную идеологию; в самой книге это разграничение прямо сопоставляется с разграничением соответственно идеологии и общественной психологии у Плеханова (при некоторых отличиях, упомянутых выше). О соотношении этой концепции в марксизме (Г В. Плеханов, Н. И. Бухарин) и в МФЯ см..[449]

Идеология понимается в МФЯ крайне широко, но прежде всего она рассматривается с точки зрения отношения к языковому знаку и языковому выражению. И об идеологии говорится как раз там, где мы бы сейчас сказали о значении, смысле, семантике и т. д. Ср. приводившуюся формулировку о знаке, преломляющем действительность: материальная сторона знака вне идеологии, а знаковое значение – сфера идеологии, по-разному соотносящаяся с действительностью. При отсутствии в книге семантической теории ее роль по сути играет концепция идеологии.

Сейчас употребление слова «идеология» в подобных контекстах выглядит непривычно. По моим наблюдениям, у современных студентов, изучающих МФЯ в курсе истории лингвистики, именно оно вызывает наибольшее удивление (сказывается и дискредитация этого слова в публицистике последних полутора десятилетий). Кстати, не закрепилось оно в этом смысле и в советской лингвистике в 30-е гг. и позже. Но в годы написания МФЯ оно как раз встречалось, и далеко не у одних марксистов. Вот цитата из книги Р. Якобсона, опубликованной в Праге в один год с МФЯ: «Речь идет не о психических процессах, но о явлениях идеологического порядка, а именно о знаках, образующих социальные значимости».[450] Тут об идеологии говорится в смысле, близком с МФЯ. Так же идеологическое противопоставлено психическому, так же предлагается заниматься не психологией, а идеологией. Так что и здесь подход МФЯ лежал в общем русле поисков лингвистики той эпохи (хотя, разумеется, между МФЯ и пражцами было немало расхождений). См. также и концепцию языка как идеологии у В.И. Абаева, о которой речь пойдет в следующей главе, хотя там понимание идеологии несколько иное.

Наконец, мы уже подошли и к первой части книги. Как я уже отмечал, она представляет собой общеметодологическое введение к остальным частям, при этом многое из сказанного здесь не получает в дальнейшем развития. Прежде всего, семиотическая концепция первой части находит продолжение лишь в обособленном внутри второй части фрагменте о знаке и сигнале. То же относится и к ряду марксистских положений первой части вроде отнесения языкового знака к надстройке ввиду его идеологического характера.

Как я уже говорил, большинство прямо марксистских формулировок первой части книги существует уже в «Руководящих мыслях» «Отчета». В дальнейшем первая часть книги значительно выросла в обьеме, но идеи марксизма, игравшие там роль некоторой отправной точки, остались теми же самыми. Прибавилось лишь краткое введение ко всей книге, где определяется ее место среди марксистских работ. Введение явно писалось в самом конце работы над МФЯ (во всяком случае, не раньше того момента, когда было решено обь-единить третью часть с двумя первыми частями). Марксизм был отправной точкой исследования, к нему авторы вернулись в конце пути, когда надо было оформлять книгу как целое. А путь они проделали, находясь в марксистской атмосфере, но не думая специально о марксизме.

Если сравнить две книги, вышедшие под именем Волошинова, то между ними есть различие. Хотя в МФЯ слово «марксизм» вынесено в заглавие, но по сути именно «Фрейдизм» – более марксистская книга. Критика учения З. Фрейда и его последователей ведется с позиций диалектического и исторического материализма, выдерживается классовый подход, фрейдизм рассматривается как одно из проявлений кризиса буржуазного сознания. И ничего похожего в критике «абстрактного объективизма» в МФЯ, где совсем нет речи о его классовых корнях (его возведение к глубокой древности тем более снимает эту проблему); лишь на самой последней странице книги можно увидеть некоторый шаг в этом направлении. Может быть, поэтому разочаровавшийся в марксизме Бахтин в письме к В. В. Кожинову 1961 г. принял на себя ответственность за концепцию МФЯ, но не за концепцию «Фрейдизма». Но, несмотря на все сказанное, нельзя и считать, что две книги расходятся по содержащимся там идеям: там и там видны общий пафос борьбы с биологизмом и психологизмом, утверждение примата социального в человеке.

Кстати, надо вернуться к высказыванию Г. Л. Тульчинского, приписавшего Бахтину и его друзьям участие в «идеологических кампаниях». О сознательном участии в таких кампаниях, думаю, говорить не приходится, но использование работ, вышедших из круга Бахтина, в таких целях, если вообще имело место, то только в связи с «Фрейдизмом». Учение Фрейда, как видно из содержащегося в книге критического обзора литературы, было в нашей стране в 20-е гг. достаточно популярно, в том числе и в марксистской среде. Затем оно, однако, было официально отвергнуто и фактически запрещено на долгие годы; произошло это вскоре после публикации «Фрейдизма». В такой перемене, очевидно, сыграло роль сочувственное отношение к фрейдизму Л. Д. Троцкого, зафиксированное и во «Фрейдизме» (171). Это могло сыграть роль в заказе и быстром издании книги, все равно впоследствии быстро забытой (впрочем, в 50-е гг. в Саранске ее с трудом, но нашли). В случае же МФЯ (и «Формального метода») это совсем невероятно. Вокруг идей Соссюра в советской лингвистике споры велись всегда, но идеологических кампаний против них не было вплоть до конца 40-х гг. (наоборот, в 1933 г. «Курс» издали в Москве). В годы написания МФЯ такие кампании направлял Н. Я. Марр, а он боролся с «индоевропеизмом», игнорируя структурализм. Борьба с идеями Соссюра как выражением «оскудения и маразма» «буржуазной лингвистики»[451] велась лишь в первые годы «холодной войны», когда о МФЯ прочно забыли.

Итак, рассмотрение текста МФЯ позволяет считать, что основная лингвистическая проблематика книги не была ни марксистской, ни антимарксистской. Авторы книги строили собственную концепцию, считаясь с существованием марксизма, используя это учение, но не сливаясь с ним. Если марксистская концепция оказывалась полезной, они брали ее на вооружение. Если что-то в ней не подходило, они спорили с ней (в 1928–1929 гг. это еще допускалось). В целом приняв плехановское разграничение идеологии и общественной психологии, они предлагали иные термины: «научная идеология» и «житейская (жизненная) идеология», очищая тем самым фрагмент марксистской теории от не разделяемого ими психологизма, имевшегося у Плеханова, взгляды которого формировались еще в XIX в.

Нет никаких оснований говорить о «карнавальном переворачивании» марксизма в МФЯ, пафос книги вполне серьезен, а враждебности марксизму не видно. Адекватнее представление о марксистской проблематике как «добавлениях» к книге. Для Бахтина в конце жизни они казались «неприятными», но это не значит, что они были таковыми во время создания книги. Но думается, что значение марксистских идей для авторов МФЯ было более существенным, чем просто «прибавления». Эти идеи задавали некоторые рамки подхода, общую социологическую, «идеологическую» направленность книги, стимулировали интерес к одним проблемам и игнорирование других. Все это вполне сопоставимо с подходами Е. Д. Поливанова и других неконьюнктурных искателей марксистской лингвистики. Но говорить о существовании в МФЯ особой марксистской лингвистики или марксистской философии языка не приходится. Сама задача была невыполнима. Рассмотрение данной проблемы будет продолжено в Экскурсе 4.

Экскурс 4

МАРКСИСТСКАЯ ЛИНГВИСТИКА В 30-70-е гг

В четвертой главе книги речь шла о проблемах марксизма в МФЯ на фоне других попыток построить марксистскую лингвистику, предпринимавшихся в нашей стране в 20-е гг. В связи с этим уместно рас-смотреть и дальнейшее развитие подобных подходов у нас и за рубежом до 70-х гг., происходившее без прямого влияния МФЯ. Лишь в последние десятилетия идеи МФЯ довольно активно используются в современной социолингвистике, об этом будет говориться в седь-мой главе. В экскурсе рассмотрен промежуточный этап, пусть он выходит за пределы основной тематики данной книги.

1. Работы И. В. Сталина по языкознанию

Обсуждение проблем марксистской лингвистики с разных позиций активно шло в СССР с середины 20-х гг. до начала 30-х гг. Последним всплеском такого обсуждения стали дискуссии марристов с языкофронтовцами, завершившиеся в 1933 г. разгромом последних. Затем в советской лингвистике, как и в других гуманитарных науках, эпоха научных поисков в данной области завершилась. Наступило господство догматизма, допускались лишь пересказ концепций, обьявленных «единственно верными», и применение этих концепций к анализу конкретного материала. Лингвистика имела здесь некоторую специфику, связанную с господством «нового учения о языке» Н. Я. Марра, обьявленного «марксизмом в языкознании». После смерти в 1934 г. основателя «нового учения» его наиболее фантастические компоненты уходили в тень, марризм шел на сближения и компромиссы с научной лингвистикой. Однако с осени 1948 г., когда была дана общая установка разоблачать «менделистов-вейсманистов-морганистов», а затем «космополитов» во всех науках, начался возврат к марризму в самом его крайнем варианте.

Это не значило, что наука о языке не развивалась. Шли и конкретные исследования, и разработка теоретических проблем. Немало было и вполне научных дискуссий о природе фонемы и пр. Московская и Ленинградская школы продолжали развиваться и спорить между собой. Но это были споры, если использовать терминологию МФЯ, в рамках «абстрактного объективизма». Речь шла о «внутренней лингвистике», а по самым общим, «методологическим» вопросам спорить не полагалось. К ним, естественно, относилась и марксистская проблематика в отношении языка, которая в основном сводилась к набору кочующих из одной работы в другую цитат. Интереса к этим вопросам не было.

В те годы в стране свободно заниматься проблемами марксистской теории мог лишь один человек – И. В. Сталин. И в июне-августе 1950 г. он неожиданно для всех обратился к ней именно в связи с вопросами языка. В газете «Правда» появилась серия публикаций, вскоре изданная миллионным тиражом в виде единой брошюры,[452] далее ссылки на нее лишь с номером страницы. Она сразу была переведена на многие языки, у нас же два ее переиздания появились лишь спустя более чем полвека.[453] История написания работы Сталина недавно подробно изложена на основе архивных документов в двух статьях.[454] К сожалению, автор, не очень компетентный в вопросах лингвистики, допустил в ней немало ошибок.

Вопрос о причинах обращения вождя к вопросам языкознания требует особого рассмотрения; подробнее см. об этом.[455] Кратко скажу о двух, на мой взгляд, главных причинах. Во-первых, Сталин мог на примере легко уязвимого для критики мар-ризма осудить интернационалистские идеи 20-х гг., несовместимые с новым, великодержавным курсом. Во-вторых, Сталин мог показать себя теоретиком марксизма, рассмотрев проблемы, которыми мало занимались классики этого учения.

В начале своей работы Сталин писал: «Я не языковед и, конечно, не могу полностью удовлетворить товарищей. Что касается марксизма в языкознании, как и в других общественных науках, то к этому делу я имею прямое отношение» (3). В работе часто упоминается слово «марксизм» (правда, как и в МФЯ, неравномерно по частям). Однако если внимательно проанализировать сочинение Сталина, то приходишь к выводу, который, на первый взгляд, кажется парадоксальным: Сталин, говоря о построении марксистского языкознания, по сути отказывает ему в праве на существование.

Первая, самая большая статья Сталина написана в катехизической форме, в виде ответов на четыре вопроса неназванных «товарищей из молодежи» (как показано у Б. С. Илизарова, не существовавших). Два первых ответа связаны с опровержением двух положений марризма: о языке как надстройке и о классовости языка. Хотя в статье они жестко связываются с марризмом, но они имели, особенно в 20—30-е гг., гораздо более широкое хождение. Язык считал классовым даже непримиримый противник марризма Е. Д. Поливанов;[456] не чужды эти идеи и МФЯ. В то же время эти положения не выдвигали ни К. Маркс, ни Ф. Энгельс, ни В. И. Ленин, что развязывало Сталину руки.

Сталин подчеркивал, что язык «для того и существует, для того он и создан, чтобы служить обществу как целому, в качестве орудия общения людей, чтобы он был общим для членов общества и единым для общества, равно обслуживающим членов общества независимо от их классового положения… В этом отношении язык, принци-пиально отличаясь от надстройки, не отличается, однако, от орудий производства, скажем, от машин, которые также безразличны к классам, как язык, и так же одинаково могут обслуживать как капиталистический строй, так и социалистический» (5). В подтверждение этого дважды приводится один аргумент: «Русский язык остался в основном тем же, каким он был до Октябрьского переворота» (3). «Со времени смерти Пушкина прошло более ста лет. За это время были ликвидированы в России феодальный строй, капиталистический строй и возник третий, социалистический строй. Однако если взять, например, русский язык, то он за этот большой промежуток времени не претерпел какой-либо ломки, и современный русский язык по своей структуре мало чем отличается от языка Пушкина» (5). Замечу, кстати, что во всей работе Сталин пользуется словосочетанием «Ок-тябрьский переворот», к которому, несомненно, привык с 20-х гг.; сейчас же оно (в противовес не используемому Сталиным сочетанию «Октябрьская революция») считается чуть ли не фирменным знаком противников советского пути развития.

Итак, Сталин отделяет язык от надстройки и, разумеется, от базиса, но сближает с машинами и другими орудиями производства. Ср. в этой связи сопоставление языковой системы с работой поршней паровоза у Поливанова, который также указывал и на то, что после Октября русский язык принципиально не изменился (но при этом считал в отличие от Сталина язык в классовом обществе классовым явлением).

В другом месте Сталин сравнивает своих оппонентов с «троглодитами», «которые утверждали, что железные дороги, оставшиеся в нашей стране после Октябрьского переворота, являются буржуазными» (10). Но марксизм давал особое обьяснение лишь тем явлениям, которые включаются либо в базис, либо в надстройку. Марксистское учение о машинах и железных дорогах не пытался строить ни один серьезный марксист, а отдельные опыты у нас в советское время обычно осуждались как «вульгаризация» (автор брошюры начала 30-х гг. «Диалектика и кузнечное дело» удостоился лишь фельетона в «Правде»). Тем самым Сталин, нигде не заявляя об этом прямо, подводил читателя к пониманию того, что нет «марксистской» и «буржуазной» лингвистики, а есть единая наука о языке.

В ответах на третий и четвертый вопросы говорилось и о том, какой должна быть эта наука. В частности, в последнем ответе определялось отношение к научному наследию прошлого, прежде всего к сравнительно-историческому языкознанию XIX в. Сталин писал: «Сравнительно-исторический метод, несмотря на его серьезные недостатки, все же лучше, чем действительно идеалистический четырех-элементный анализ Н.Я. Марра, ибо… толкает к работе, к изучению языков… Нельзя отрицать, что языковое родство, например, таких наций, как славянские, не подлежит сомнению, что изучение языкового родства этих наций могло бы принести языкознанию большую пользу в деле изучения законов развития языка» (18).

Первую статью дополняли четыре ответа вождя читателям, в одном из которых (ответе Е. А. Крашенинниковой) реабилитированы ученые, которых марристы называли «формалистами»: «Я думаю что „формализм“ выдуман авторами „нового учения“ для облегчения борьбы со своими противниками в языкознании» (22).

В ответе на третий вопрос указана и позитивная программа языкознания. В целом она, если отвлечься от нескольких марксистских терминов, не отличается от концепций русских языковедов конца XIX – начала XX в., стоявших на позитивистских, младограмматических позициях. Единственный непосредственный консультант вождя по вопросам языкознания А. С. Чикобава, сам последовательный младограмматик по убеждениям, рассказывал, что Сталин из прочитанной им литературы при написании своей работы более всего ориентировался на изданный до революции в Юрьеве (Тарту) учебник.[457]

Сталинские положения, как уже отмечала Н. А. Слюсарева, «в общем не выходили за пределы традиционных представлений, накопленных в науке о языке».[458] Точнее, речь шла о представлениях, накопленных к началу XX в., идеи же структурной лингвистики, преобладавшие к 1950 г., не отражены в работе. «"Материализмом" в языкознании было обьявлено то, что раньше называли „буржуазной наукой“».[459]

Итог работы оказывается двойственным. С одно стороны, ее основная часть завершается словами о необходимости «внедрения марксизма в языкознание» (18). Но с другой стороны, о марксизме много говорится в связи с вопросами о надстройке и классовости языка. Зато в позитивной части, где говорится о том, как строить науку о языке (12–16), это слово упомянуто лишь дважды, причем по одному и тому же поводу: «Марксизм не признаёт внезапных взрывов в развитии языка» (15). «Марксизм считает, что переход языка от старого качества к новому происходит не путем взрыва, не путем уничтожения существующего языка и создания нового, а путем постепенного накопления элементов нового качества, следовательно, путем отмирания элементов старого качества» (15). Но ведь принятый в марксизме закон перехода количества в качество, сформулированный еще Гегелем, предполагает как раз не только «постепенное накопление», но и обусловленный им «взрыв», переход в качественно новое состояние. У Сталина здесь мы видим чисто эволюционный подход к развитию языка, свойственный немецким младограмматикам и их русским последователям вроде Д. Н. Кудрявского. Именно этот подход скрывается у Сталина под марксистской оболочкой.

Всё это соответствовало общему подходу Сталина последних лет жизни. Правя двумя годами раньше доклад Т. Д. Лысенко, «на полях против заявления Лысенко, что „любая наука классовая“, Сталин написал: „ХА-ХА-ХА. А математика? А дарвинизм?“».[460] Как пишет Ж.А. Медведев, «понятие „советская наука“ воспринималось теперь как „отечественная наука“, чтобы подчеркнуть этим преемственность между советским и российским, дореволюционным периодами».[461]

Еще один вопрос, на котором надо остановиться, – о соотношении между МФЯ и работой Сталина. Была попытка представить идеи МФЯ как «предвосхищение» идей Сталина о языке.[462] Эта попытка представляется неубедительной, о чем писал В. Л. Махлин,[463] с которым по данному вопросу можно согласиться. В сталинских работах можно найти переклички (может быть, и случайные) с формулировками «врага народа» Е. Д. Поливанова (см. выше), с брошюрой обьявленного тогда «космополитом» П. С. Кузнецова против Марра (например, о том, что сравни-тельно-историческое языкознание лучше марризма тем, что толкает к изучению языков). Но общие с МФЯ положения, исключая апелляции к марксизму и самые общие формулировки (например, что язык – средство общения между людьми, о чем писали очень многие), найти вряд ли возможно. Об отношении Бахтина в 50-е гг. к сталинской брошюре речь пойдет в шестой главе.

Зато различий можно найти немало. Например, в МФЯ подчеркивается принципиальное различие между орудиями труда, не являющимися знаками, и языком как знаковой системой; Сталин же их сближает. И к надстройке язык безусловно отнесен в начале второй главы первой части МФЯ. Но главное даже не в этом. В двух работах по философии языка под языком понимается не одно и то же.

Для Сталина язык – это прежде всего «грамматический строй» и «основной словарный фонд», то есть главное из того, что фиксируется соответственно в грамматиках и словарях. Уже из этого очевидно, что, с точки зрения МФЯ, работа Сталина относится к «абстрактному объективизму».

Автор недавней японской работы, посвященной вопросам языка в сочинениях Сталина, ставит любопытный вопрос о сходстве идей брошюры 1950 г. со структурализмом.[464] Но идеи структурализма непосредственно у Сталина не отразились, а Танака прав в том смысле, что общее здесь – в более широком круге идей. В МФЯ эти идеи названы «абстрактным объективизмом», свойственным не только Соссюру и его последователям. Ссылаясь на работу,[465] о которой я специально говорю в пятой главе, японский ученый критикует и Сталина, и структуралистов за сведение языка к «технике» при игнорировании «идеологии».[466]

К. Танака излишне снисходителен к марризму и излишне строг к советской лингвистике после 1950 г. Однако заслуживают внимания его слова о том, что работа Сталина показала невозможность существования марксистской лингвистики.[467]

2. Советские работы после 1950 г

После смерти И. В. Сталина ссылки на его труд, переставший издаваться, исчезли очень быстро, реально даже до XX сьезда КПСС. В целом с тех пор о нем чаще вспоминали за рубежом. Там иногда можно встретить работы, основанные на его идеях. Например, см. небольшую книгу индийского автора, посвященную вопросам социального функционирования языка.[468] См. также упомянутую книгу,[469] где сталинская брошюра (в отличие от более ранних работ того же автора по национальному вопросу) оценивается критически. В современной России бывают попытки марксистской интерпретации этой брошюры, например у Ю. П. Белова, но их рассмотрение выходит за пределы лингвистики.

Тем не менее о сталинских публикациях помнили многие (иные лингвисты помнили целые куски из них наизусть), и подспудное их влияние оставалось. Положения младограмматизма, составлявшего важный, но уже пройденный этап науки о языке, стали благодаря ним для многих авторитетными. Нередко их изображали «марксизмом в языкознании».

Но к собственно проблеме марксистского языкознания все это имело мало отношения. Сама эта проблема после 1950 г. и особенно после 1956 г. ушла на периферию внимания. В качестве представительного примера я просмотрел журнал «Вопросы языкознания» за первые полвека издания с 1952 г. Результат оказался на первый взгляд неожиданным. Хотя стандартные упоминания марксизма встречались часто, особенно в первые годы издания журнала, но собственно марксистской проблематики очень мало. За 50—60-е гг. можно отметить лишь три статьи. Это небольшая статья о законах диалектики в языке,[470] информативная историографическая статья о вопросах языка в трудах Антонио Грамши[471] и присланная из Франции статья,[472] о которой речь пойдет ниже. Небольшой всплеск таких публикаций был в 1970 г. в связи с 150-летием со дня рождения Ф. Энгельса, но на этом фактически рассмотрение данной проблематики в журнале закончилось. Замечу, что и активных попыток разоблачения марксизма в последние полтора десятилетия в этом журнале не было. Просто для большинства авторов эти вопросы не были интересны.

Тем не менее, разумеется, слова «марксизм» и «марксистский», в том числе в словосочетании «марксистское языкознание», в 50– 70-е гг. можно было встретить часто. Особенно задавали здесь тон ученые, воспитанные еще в 20—30-е гг. и первоначально принадлежавшие к марристскому лагерю: Ф. П. Филин, Р. А. Будагов и др.; примыкали к ним и более молодые языковеды: В. З. Панфилов и др. В 70-е гг. и в начале 80-х гг. они пользовались официальной поддержкой. Они в целом исходили из положений сталинской брошюры (не ссы-лаясь на нее, это не было принято), иногда с добавлением некоторых идей марристов. Они относили себя к марксизму в науке о языке, резко критикуя «идеалистические» концепции структурализма, а затем и генеративизма. Но что они реально имели в виду под марксизмом?

Множество цитат из классиков здесь не в счет. Как и во времена Марра, они чаще использовались не по существу, а то и с ошибками. Например, Р. А. Будагов рассуждал о трактовке теории относитель-ности Эйнштейна в «Материализме и эмпириокритицизме» Ленина, хотя в этой книге теория не упоминается. Если отвлечься от таких цитат и от политических ярлыков, то оставались три основных теоретических положения.

Во-первых, это понимание лингвистики как чисто исторической науки («антиисторизм» был любимым ругательным эпитетом Ф. П. Филина): «Единственным методом подлинного обьяснения системы является метод исторический, основывающийся на марксистско-ленинском понимании истории».[473] «Синхронно-системный метод» признавался лишь в том случае, если он «решает определенные конкретные задачи и не претендует на главенствующее положение в теории языкознания».[474] Но такие высказывания (естественно, без апелляций к марксизму-ленинизму) вполне соответствовали идеям лингвистики XIX в.

Второй чертой, связанной с первой, был подчеркнутый эмпиризм, отказ от научных абстракций. Структурализм и тем более гене-ративизм постоянно обвинялись в «схематизме», отказе от рассмотрения языковых явлений во всех деталях. Для Ф. П. Филина «какие бы новые принципы составления словарей ни выдвигались, словари всегда будут собранием отдельных слов и ничем другим».[475] Он же вовсе отрицал теорию, не связанную с анализом конкретных фактов: «Появляется странная разновидность языковедов, о которых нельзя сказать, какой или какие языки являются их специальностью»[476] (куда бы он отнес Волошинова?). В каждой теоретической книге Ф. П. Филина или Р. А. Будагова значительную (и лучшую) часть занимают очень конкретные исследования истории отдельных слов. Такой подход тоже идет от XIX в., но не из всего века, как историзм, а из его второй, позитивистской половины, когда господствовало «преклонение перед фактом».

Третья черта имела иной источник: сглаженный марризм, без четырех элементов и других наиболее фантастических частей учения Марра. Эта черта – установление прямолинейной связи между развитием общества и развитием языка: «Толчком к изменениям всегда являются те или иные общественные причины»;[477] «Нельзя не видеть глубокой зависимости языка от общественного строя. Что произошло с русским языком после Октября 1917 года? Проблемы не сводятся только к лексике».[478] Необходимым признавалось «соотнесение этапов развития языка с историей общественных формаций».[479] Такая точка зрения была шагом назад по сравнению с концепциями Е. Д. Поливанова и даже И. В. Сталина.

Официальная «марксистская наука о языке» 50—80-х гг. на деле была сочетанием позитивистского языкознания XIX в. с прямолинейным социологизмом, шедшим от марризма. Ее представители были далеко не во всем едины. Ф. П. Филин был довольно последователь-ным позитивистом, а Р. А. Будагов испытал и некоторое влияние школы К. Фосслера (не столько в общей теории, сколько в установке на историческое изучение индивидуальных стилей и в конкретных исследовательских приемах). Но ничего марксистского в этом не было, на что справедливо указывал В. А. Звегинцев.[480]

Конечно, все сказанное не означает, что позитивизм и следование заветам младограмматизма были свойственны только «официаль-ному» направлению в советской лингвистике; позитивистами были и многие ученые от него далекие. Официально признанный позитивизм в духе начала ХХ в. и не столь признанный, но также многочисленный структурализм (с 50-х гг. этот термин стал широко применяться как самоназвание) – два направления в рамках «абстрактного объективизма» – определяли основное содержание советской лингвистики. С 60-хгг. начали появляться и генеративистские работы, хотя и не в ортодоксальном хомскианском варианте.

От марксизма все это было далеко, а общее отношение того или иного лингвиста к марксизму, как и его отношение к общественному строю, не было жестко связано с его научными идеями. Если среди философов или историков – «шестидесятников» идеи «очищения» марксизма от наслоений сталинской эпохи долго были популярны, то лингвисты об этом совсем не думали. Часть препятствий на пути развития науки о языке была парадоксальным образом убрана Сталиным, остальные можно было (по крайней мере, в рамках «чистой» науки) не замечать. И в начале 60-х гг. бывший теоретик «Языкофронта» Т. П. Ломтев с грустью констатировал: «Говорить о марксизме в языкознании стало признаком дурного тона».[481]

Сам Т. П. Ломтев был одним из немногих, кто продолжал относиться к этой проблеме всерьез и разрабатывал ее до конца жизни. Он пытался соединить марксистскую теорию с достижениями теоретической лингвистики XX в., прежде всего структурализма. В его работах 50-х, 60-х, начала 70-х гг. постоянны высказывания вроде такого: «Анализ значений выражений естественного языка показывает, что принцип отражения, так бескомпромиссно отстаивавшийся В. И. Лениным, представляет собой единственную надежную основу построения непротиворечивой теории семантики предложения естественного языка».[482] Иногда приверженность марксизму толкала лингвиста к постановке достаточно интересных проблем. Например, еще в 1953 г. он ставил вопрос о «противоречии, возникающем между наличными средствами данного языка и растущими потребностями обмена мыслями в процессе общения людей»;[483] в связи с этим он одним из первых в отечественной лингвистике затронул вопрос об избыточности в языке.[484] Впрочем, подобный вопрос без обращения к марксизму примерно в те же годы ставил А. Мартине.[485] Как и Е. Д. Поливанов, Т. П. Ломтев изучал переход количества в качество в истории языков.[486] Но, как я уже говорил в связи с Поливановым, изучение проблем такого рода может стимулироваться марксизмом, но не является, если отвлечься от терминологии, собственно марксистским.

Чаще всего Т. П. Ломтев связывал марксистский (материалистический) подход к языку с некоторыми принципиально важными для него теоретическими положениями. Вот одно из них, повторявшееся им не раз: «Вопрос о противопоставлении материализма и идеализма в грамматических учениях – это вопрос о признании и отрицании субстанции языковых фактов».[487] Другой тезис связан с ролью семантики. Говоря о попытках некоторых американских дескриптивистов исключить из лингвистики значение, Ломтев писал: «Марксизм не может признать правильным такой принцип».[488] Но и понимание языка как сети чистых отношений без учета субстанции, и отрицание семантики были свойственны не всей иностранной лингвистике и даже не всему структурализму. Например, Пражский кружок не придерживался ни того, ни другого. Получалось, что идеалист-евразиец Н. Трубецкой был как минимум близок к марксизму. А основатель дескриптивизма Л. Блумфилд, наоборот, называл свою теорию «материалистической» и стремился применить в лингвистике метод «Капитала» К. Маркса. Отрицание же семантики у некоторых его последователей было доведением этого подхода до крайности. Так что и здесь дело было не в марксизме.

Тем не менее приверженность марксизму помогала Ломтеву «отсеивать» некоторые теоретические подходы. Однако она жестко не определяла его методологию, пусть сам он думал иначе. Учет формы и субстанции или ориентация на обе стороны языкового знака – общие принципы, сочетаемые далеко не со всеми, но со многими концепциями. Что же касается собственно лингвистического содержания поздних работ этого ученого, свободных от упрощений язы-кофронтовских лет, то эти работы, очень неровные по уровню, совмещают традиционный анализ фактов в духе XIX в., попытки освоить методы разных направлений структурализма и некоторые оригиналь-ные идеи; см. итоговую посмертную книгу.[489] Опять-таки это не марксистская лингвистика.

К числу советских лингвистов, продолжавших поиски в этом направлении, следует отнести и академика Б. А. Серебренникова, занимавшегося этим даже в 80-е гг..[490] И опять-таки в этих публикациях влияние марксизма проявляется либо в самых общих положениях вроде определения понятия закона, либо в выборе некоторых проблем, прежде всего все той же проблемы противоречий в языке.[491]

Пожалуй, самая интересная из публикаций в этой области – раздел И. П. Мучника и М. В. Панова в книге о развитии лексики русского языка в советское время.[492] Раздел невелик по обьему, но содержателен. Исходя из слов В. И. Ленина о развитии как борьбе противоположностей, авторы выдвигают ряд языковых антиномий: говорящего и слушающего, узуса и возможностей языковой системы, кода и текста, асимметричности языкового знака, информационной и экспрессивной функций языка. Все это, безусловно, – разработка серьезной, хотя и кратко изложенной языковой теории, причем стремящейся выйти за рамки «абстрактного объективизма».

Работа И. П. Мучника и М. В. Панова еще раз продемонстрировала, что из традиционной марксистской проблематики советское языкознание плодотворнее и успешнее всего разрабатывало проблематику, которую можно трактовать как отражение в языке законов диалектики. Однако, во-первых, эти законы разработаны еще Г. Гегелем и входят не только в марксизм, но в более широкую культурную традицию, во-вторых, лингвистическая проблематика такого рода находится в русле поисков многих направлений науки о языке. Сами И. П. Мучник и М. В. Панов, выделяя антиномии, вспоминают С. Кар-цевского и Р. Якобсона, возможно и влияние Е. Д. Поливанова.

К 80-м гг. проблема марксистской лингвистики в нашей стране (в отличие от Запада и от Японии) оказалась совсем забыта. Даже пора разоблачений марксизма-ленинизма с конца 80-х гг. совсем не затронула лингвистику. Характерно, что попытки трактовать МФЯ как антимарксистскую книгу исходят не из среды лингвистов.

Итак, проблема марксистской лингвистики (не говорю сейчас о социолингвистике), в какой-то степени «закрытая» еще Сталиным, нерешаема в принципе. Впрочем, если вспомнить сейчас разграничение лингвистики и металингвистики, введенное в поздних сочинениях Бахтина, то речь сейчас идет лишь о лингвистике; о металингвис-тике надо говорить особо.

В заключение раздела хочется сказать еще одно. Лингвисты, получившие образование в советское время, прошли школу марксизма. И по крайней мере до 60-х гг. они обычно учили марксизм добросовестно, по первоисточникам. Влияние марксизма редко гасилось влиянием иных философских учений, в том числе религиозных: лингвисты доперестроечной эпохи, за отдельными исключениями, были к ним равнодушны. Из философских учений XX в. какое-то исключение мог составлять лишь неопозитивизм: Л. Витгенштейна или Р. Кар-напа читали и почитали. И все же действие серьезной, хорошо разработанной и всеобьемлющей концепции, не обязательно осознанное, не могло исчезнуть даже у тех, кто активно разочаровался в советском строе.

Представляется, что «прививка» марксизма, прежде всего, проявлялась в сознательном или бессознательном отказе от двух подходов к объекту лингвистики. Во-первых, это нежелание ограничиваться «фактографией». В советской науке долго плюсом считалась «проб-лемность», то есть стремление обобщать, рассматривать конкретные факты не как главную и последнюю реальность, а как проявление каких-то общих закономерностей. Это обьединяло советских лингвистов (и не только лингвистов) разных научных и политических взглядов, по крайней мере до начала 70-х гг. Водораздел больше всего, пожалуй, проходил по географическому принципу: в Ленинграде сознательное «преклонение перед фактом», свойственное крайнему позитивизму, было гораздо распространеннее, чем в Москве. Во-вторых, советские лингвисты не были склонны относиться к своему объекту как к высокой игре, как к «фокус-покусу». Опять-таки ученые разных взглядов (не только лингвисты) стремились выяснить, что происходит «на самом деле». И не случайно, что соответствующим образом воспринимались и зарубежные теории: Пражская школа оказала большее влияние на советскую лингвистику, чем, скажем, глоссе-матика (может быть, стоило бы говорить о Пражско-Московской школе). Не хочу сказать, что все здесь зависело только от прямого или подспудного влияния марксизма. Но все же, все же, все же.

3. Зарубежная марксистская лингвистика и философия языка 30—70-х гг

Данная проблематика, безусловно, неисчерпаема, а я не претендую на сколько-нибудь полное владение информацией. Все-таки хочется остановиться на некоторых подходах.

Вопросы марксистского понимания языковых проблем рассматривались и, как бы это ни показалось кому-то странным, продолжают рассматриваться и на Западе, и на Востоке. В большинстве, разумеется, речь идет о самых общих проблемах языка и о его общественном функционировании. Попытки марксистского подхода к языковой структуре встречаются редко.

Наибольшее развитие марксистские исследования, касающиеся языка, получили в странах с устойчивой левой традицией: в Италии, Франции, послевоенной Японии. Есть они, однако, и в США, и Великобритании. Среди ученых, испытавших влияние марксизма, были и именитые лингвисты: М. Коэн, ближайший ученик А. Мейе, видный французский семитолог и социолингвист, соредактор вместе со своим учителем первой в мире двухтомной энциклопедии «Языки мира», и О. Соважо, основатель школы французских финно-угроведов. С другой стороны, к проблемам языка обращались и такие крупные теоретики марксизма, как А. Грамши.

Безусловно, в странах Запада и в Японии марксизм никогда не был «вицмундирной наукой», сохраняя (в последнее время, разумеется, меньше, чем раньше) притягательность учения, противостоящего официальной науке и господствующему общественному мнению. Сохранялась и возможность разных трактовок марксизма, исчезнувшая в СССР в начале 30-х гг.

Во Франции уже к 30-м гг. сложилась заметная группа лингвистов, стремившихся сформулировать марксистский подход к языку: прежде всего это выше упомянутые М. Коэн и О. Соважо.[493] О. Соважо в данной статье поставил задачу построения марксистской теории языка, но реально большая ее часть посвящена критике марризма, которому здесь задолго до И. В. Сталина отказано в праве именоваться марксистской лингвистикой. А М. Коэн ограничился проблемой «Язык и общество», совмещая идеи П. Ла-фарга с идеями своего учителя А. Мейе и других французских лингвистов социологической школы. Об этих вопросах он писал и позже.[494] Важна и его статья, изданная в СССР,[495] где сказано: «Перед нами не стоит задача – создать целостную марксистскую лингвистику рядом с обычной (традиционной) лингвистикой. Но лингвисты, которые осознали ценность диалектического материализма для прогресса науки вообще, должны подумать о решительном и последовательном его применении для дальнейшего прогресса науки о языке».[496]

И нельзя обойти такую крупную личность, как Антонио Грамши. Основатель Итальянской компартии был по образованию филологом, учился в Туринском университете у крупнейшего итальянского лингвиста тех лет, основателя школы неолингвистов М. Бартоли. Учитель возлагал на ученика большие надежды: Грамши позже писал, что «доставил огорчения моему доброму профессору Бартоли, убежденному, что я и есть тот архангел, который призван посрамить „неограмматиков“»[497] (то есть младограмматиков). В студенческие годы Грамши прошел через влияние идей М. Бартоли и упоминавшегося в данной книге Б. Кроче; оба развивали гегельян-скую традицию. И став марксистом, он сохранил ряд их идей (впрочем, приемлемых и для марксизма), прежде всего активное неприятие позитивизма и последовательный историзм. Лингвистику он всегда считал исторической наукой.

А. Грамши не оправдал ожиданий учителя: не защитив диплом в университете, он ушел в политику, на время забыв о лингвистике. И лишь в последний период жизни (1926–1937), проведенный в заключении, он обратился к теории. В его «Тюремных тетрадях» речь неоднократно заходит о языке. Наряду с рассуждениями общефилософского характера там есть и достаточно конкретные исследования по исторической социолингвистике итальянского языка, подробно рассмотрены социальные функции литературного языка и диалектов в Италии с эпохи Возрождения до ХХ в.

Подход итальянского мыслителя к языку резко отличался как от позитивистского языкознания, так и от современного ему раннего структурализма. Больше точек соприкосновения он имел с теми направлениями, которые в МФЯ отнесены к «индивидуалистическому субьективизму» (к К. Фосслеру и Б. Кроче был близок по идеям и М. Бартоли, не упомянутый в МФЯ). Восприняв ряд идей учителя, он разошелся с ним по вопросу об индивидуальном и коллективном в языке. Если Бартоли, как и Фосслера, интересовало прежде всего индивидуальное языковое творчество, то Грамши подчеркивал иное: любой исторический акт может быть совершен лишь «коллективным человеком». «Необходимо культурно-социальное единство с единым мировоззрением, для этого важен общий язык: коллективное создание одинакового культурного „климата“».[498]

Грамши резко выступал против идей о языке как чистой форме, распространенных в структурализме. Для него язык неразрывно связан с мышлением и культурой: «Язык означает также культуру и философию (пусть даже на стадии обыденного сознания)».[499] «Две национальные культуры, которые являются выражением сходных в своей основе цивилизаций, воспринимают себя как разные, противоположные, противостоящие друг другу по той причине, что они употребляют языки, имеющие за собой различные традиции».[500] Тем самым он подходил к поставленной еще В. фон Гумбольдтом проблеме языковых картин мира и специфике каждой из них: «Но какой язык поддается совершенно точному переводу на другой, какое отдельное слово может быть совершенно точно переведено на другой язык?».[501] Ставил Грамши и вопрос о связи между уровнем развития языка и уровнем развития мировоззрения: человеку, владеющему лишь диалектом, доступно лишь обыденное сознание; на диалекте нельзя выразить сложные идеи. Анализ этих идей см..[502] Такая точка зрения резко противопоставлена точке зрения структуралистов, согласно которой все языки и диалекты абсолютно равноправны. Например, в те же годы Е. Д. Поливанов, далеко не крайний структуралист, описывал фонологию и грамматику японского литературного языка и деревенских говоров абсолютно на равных основаниях. Ср. фразу из современной американской книги: «Языки равны только перед богом и лингвистом».[503] Но не только общественное функционирование языка, но и семантика, изучение картин мира, концептуализации мира не могут исходить из такого равенства, на что обратил внимание итальянский мыслитель.

Грамши не успел до конца оформить свои лингвистические идеи, разбросанные по разным «тетрадям». Но в целом можно говорить о достаточно разработанной философской концепции, включающей в себя и философию языка. Насколько последнюю можно считать марксистской? Она, разумеется, была связана со всей совокупностью взглядов Грамши, но многое в ней шло не только от Маркса, но и от Кроче, Бартоли, косвенно и от Гумбольдта и других. Если использовать термины МФЯ, то он шел от «индивидуалистического субьективизма» к преодолению его «индивидуалистического» компонента. Но и авторы МФЯ шли тем же путем. Так что они двигались в одном направлении, ничего не зная друг о друге. Отметим и более частные переклички: ср. «обыденное сознание» у Грамши и «жизненную идеологию» в МФЯ. Современные неомарксисты используют и идеи Грамши, и идеи МФЯ.

В Италии и позже бывали попытки связать марксизм с лингвистикой. Любопытна книга,[504] см. также рецензию на нее.[505] Из всего, что мне известно в мировой науке, эта книга представляет собой, пожалуй, наиболее развернутую попытку построить марксистскую теорию структуры языка. Однако путь автора – доволь-но механический: за основу берется политэкономическое учение Маркса (повлиявшее, как выше отмечалось, и на Л. Блумфилда) и каждому из его основных понятий ищется лингвистический аналог. Единицы языка, прежде всего слова – это продукты языкового общественного труда и в то же время материал и орудия в ходе дальнейшего языкового труда, создающего новые орудия – сообщения, передающие информацию. Язык в целом – также продукт общественного труда; язык – постоянный капитал, говорящие на нем люди – переменный; удовлетворение потребностей людей – потребительная стоимость, языковая значимость – стоимость; слова и высказывания – товар в процессе общения, языковой коллектив – рынок и т. д.

Предлагается «гомологическая схема» производства материаль-ных и языковых продуктов, где на низших уровнях объекты (фонемы, слова и др.) производятся для построения орудий более высокого уровня (высказываний), на высших – для потребления. В одних случаях автор увязывает лингвистические понятия с политэкономическими, в других – наоборот, выявляет в производстве материальных продуктов аналоги лингвистических понятий.

И сам Ф. де Соссюр проводил аналогии между лингвистикой и политэкономией. Но Ф. Росси-Ланди идет еще дальше, пытаясь довести эту связь до полного изоморфизма, изменяя в связи с этим кое-где соссюровскую концепцию. Иногда такие изменения интересны, например, спор с Соссюром, исходившим из индивидуальности речи. Ф. Росси-Ланди помимо индивидуальных конкретных актов «языковой работы» выделяет «общую речь» как совокупность принятых в коллективе моделей такой работы. Такой подход может быть сопоставлен с подходом А. Гардинера, также отстаивавшего коллективность не только языка, но и речи. Однако, как отмечает и В. Г. Гак, стремление везде искать прямые аналоги с «Капиталом» очень уж прямолинейно. Наибольшие трудности оказываются связанными с поисками аналогов товарно-денежных отношений, Ф. Росси-Ланди так и не смог найти убедительный языковой эквивалент денег.

Очень заметна марксистская лингвистика в Японии. Выше уже упоминалось, что именно японский лингвист советовал Н. Хомскому читать Гегеля и Маркса. Как указывает К. Танака, в послевоенные годы марксистский подход к вопросам языка был в Японии очень популярен, а появление брошюры Сталина вызвало в японской науке о языке большой резонанс, став одной из причин «лингвистического бума» в этой стране.[506]

Наиболее известен ныне покойный лингвист, философ и общественный деятель Ц. Миура, автор трехтомного труда «Сознание и теория языка».[507] В книге затронуто большое число тем и проблем – от рефлексологии и психологии до эстетики. Однако большая часть ее посвящена различным вопросам лингвистики. Речь идет и о философии языка, и о достаточно конкретных вопросах японской грамматики и семантики. Данный труд – пожалуй, самое обьемистое из всех мне известных сочинений по марксизму в языкознании. Отмечу и содержащуюся здесь критику с марксистских позиций работ Сталина по вопросам языка (в СССР ничего подобного никогда не предпринималось).

Идеи Ц. Миура популярны в Японии. Косвенное свидетельство – имеющаяся и в русском переводе книга японского марксиста «Сны Горбачева».[508] Она состоит из статей, писавшихся в годы перестройки в жанре «разговоров в царстве мертвых»: действия Горбачева комментируют (как правило, критически) разные покойные деятели, так или иначе связанные с марксизмом. Среди комментаторов наряду с Лениным, Сталиным, Троцким, Мао Цзэдуном и др. выступает и Миура.

Однако концепция этого ученого выросла из популярной в Японии теории «языка как процесса» М. Токиэда, о которой я специаль-но пишу в пятой главе. Сам Токиэда опубликовал в 1950 г. статью с весьма критической оценкой сталинской брошюры; см. ее посмертную перепечатку,[509] а также ее анализ в книге.[510] Токиэда указывал в ней, что марксизм ему совершенно не известен. Впрочем, среди прочего он критиковал Сталина с позиций защитника классовости языка. Но его последователь Ц. Миура постарался связать его идеи с марксизмом.

Поставлю еще один вопрос, ответа на который я не знаю. В первой половине ХХ в. было не так много попыток создания оригиналь-ных концепций языка, альтернативных структурализму (речь не идет о продолжении традиций XIX в.). И оказывается, что эти концепции (создававшиеся в разных странах независимо друг от друга) были так или иначе связаны с марксизмом: или прямо (МФЯ), или косвенно (неолингвистика через А. Грамши, теория «языка как процесса» через Ц. Миура). А попытки связать марксизм со структурализмом были либо явно периферийны (Ф. Росси-Ланди), либо касались методологии, но не теории (влияние «Капитала» на Л. Блумфилда). Случайно ли это?

О современном неомарксизме на Западе будет сказано в седьмой главе книги.

ГЛАВА ПЯТАЯ

ПОСЛЕ МФЯ

Данная глава не совсем однородна по тематике, в ней речь пойдет о нескольких сюжетах, обьединенных общими временными рамками: 1929-й и последующие годы. Будет говориться об откликах на МФЯ в печати, о проблематике последних публикаций Волошино-ва, появившихся в 1929–1930 гг., а также о некоторых перекличках идей между МФЯ и близкими по времени работами лингвистов разных направлений.

V.1. Оценки МФЯ в литературе конца 20-х – 40-х гг

МФЯ, несомненно, вызвала интерес при появлении. Свидетельство этого – быстрое переиздание книги в 1930 г. Для значительной части книги это даже было третье издание, поскольку еще в конце 1928 г. в пятом номере журнала «Литература и марксизм» была опубликована статья «Новейшие течения лингвистической мысли на Западе». Н. Л. Васильев в предисловии к публикации этой статьи пишет, что она излагает «основные положения… книги „Марксизм и философия языка“ (за исключением третьей ее части)».[511] Это неточно: там не излагается и первая часть. Публикация просто представляет собой три первые главы второй части книги с небольшими сокращениями и совсем незначительными различиями. В статье сконцентрирована проблематика книги, связанная с изложением и критикой «абстрактного объективизма» и «индивидуалистического субьективизма». Нет ничего нового и во втором издании МФЯ, где лишь выправлены опечатки и мелкие неточности.

Интерес к книге проявился и в появлении нескольких рецензий, а также в ссылках на нее в лингвистических работах тех лет. Вопрос об откликах на МФЯ специально изучен Н. Л. Васильевым,[512] часть откликов на МФЯ стала известной благодаря его изысканиям. В то же время я не всегда согласен с его интерпретацией.

Из опубликованных рецензий лишь одну можно считать безусловно положительной:.[513] Рецензия появилась в органе печально известного РАПП «На литературном посту». Ее автор – не очень значительный, но весьма активный лингвист-марксист тех лет, ставший чуть позже одним из основателей «Языкофронта».

Я. В. Лоя называет Волошинова «уважаемым коллегой и товарищем по борьбе», радуется «оживлению марксистской мысли в области языковедения», но удивлен тем, что «как ни странно для марксизма», в книге симпатии на стороне «индивидуалистического субьективизма», и критикует Волошинова за «обилие диалектических словечек и целых фраз», в которых трудно разбираться. Рецензент приветствовал книгу как марксистскую, но более ни в чем не смог разобрать-ся. На мой взгляд, Н. Л. Васильев[514] отнесся к рецензии слишком всерьез.

Положительно упомянута книга и в учебном пособии другого языкофронтовца Г К. Данилова. Он снисходительно назвал Волоши-нова (бывшего на год старше Данилова) в числе «марксистско-линг-вистического молодняка».[515] Одобрил Данилов разграничение знака и сигнала, призыв к изучению целых высказываний, а не слов или звуков.[516] В то же время он не согласился с идеей МФЯ о том, что язык – лишь абстракция: «Как же может осуществляться социальный акт высказывания, раз он в той или иной степени не опирается и не исходит из данной системы языковых норм?».[517]

Гораздо более серьезной, но в целом отрицательной была рецензия Р. О. Шор,[518] которая явно отвечала на полемику с ней в МФЯ. В предыдущих главах речь уже шла о двух справедливых ее замечаниях в рецензии: о малой авторской эрудиции в истории лингвистики, в частности, в незнании работ по истории философии языка, и о недостаточной лингвистичности третьей части книги.

В рецензии есть и положительные оценки. Отмечается акту-альность темы, книга признана четко формулирующей «основные задачи нашей лингвистической современности», поэтому ее появление «является вполне уместным и своевременным».[519] Среди конкретных оценок Шор соглашается с критикой разграничения синхронии и диахронии у Ф. де Соссюра,[520] она сама считала этот пункт недостатком соссюровской концепции. Но на этом похвалы и кончаются. Не только третья часть, но книга в целом признана недостаточно лингвистичной: «Подмена объекта изучения языка изучением художественного слова—подмена, добавим, типичная для фосслерианцев».[521]

Этот недостаток согласно Шор – проявление более общего и самого главного недостатка книги. Она скорее согласна с разграничением лингвистики на «абстрактный объективизм» и «индивидуалистический субьективизм», но оценка направлений у нее совершенно иная. С ее позиций, концепция К. Фосслера—«апология алогизма и иррациональности», где языковой коллектив лишь превращает «в обезличивающее, обессмысливающее орудие общения первоначально творческий акт».[522] В то же время многие положения Соссюра бесспорны, а большая часть его критики в МФЯ некорректна: например, Ф. де Соссюр вовсе не отрицает связь системы знаков с ее идеологическим наполнением.[523] В итоге Шор повторила то, что высказывала и раньше: для создания марксистской лингвистики соссюрианство может быть пригодно после «коренной перестройки», а идеи Фосслера для нас «в корне чужды».[524] То есть оценки в точности противоположны оценкам МФЯ.

Н. Л. Васильев[525] считает рецензию Шор положительной, с чем трудно согласиться. С другой стороны, в одной из зарубежных публикаций данная рецензия оценивается чуть ли не как официальная негативная оценка книги властью.[526] Разумеется, это не так: Шор не была представителем власти, а рецензия находится в рамках лингвистического анализа.

В[527] отмечены и два отклика на МФЯ в провинции: в Харькове[528] и Иркутске.[529] Их авторы принадлежали к молодому поколению языковедов. Первый и