на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



3

Они познакомились в Москве в начале января 1922 года. Пастернак обладал счастливой способностью легко сходиться с людьми, но с Мандельштамом близости не получилось: мешало различие темпераментов и биографий. Оба были к 1922 году широко известны — хотя Пастернака, конечно, знали меньше: он был автором недавно появившейся «Сестры», Мандельштам только что выпустил «Tristia» и переиздал «Камень»; написал он гораздо меньше, чем Пастернак, но ждали от него большего.

Пастернак был для Мандельштама слишком москвич — избыточный, неутомимый, весь нараспашку. Пастернак написал ему несколько писем — Мандельштам не отвечал: непотому, что не полюбил (высокими оценками Пастернака пестрят его критические обзоры двадцатых), а потому, что и вообще писем старался не писать: разве что жене, и то в зрелые годы. Сохранившиеся его эпистолы немногочисленны и кратки.

Важно, что в письмах к Мандельштаму Пастернак уже в 1925 году старательно отмежевывался от ЛЕФа. Он не то что старается понравиться — хотя старается, конечно, ибо искренне расположен к Мандельштаму и рассчитывает на взаимность; просто он уже замечает, что близость к ЛЕФу компрометирует его в глазах коллег, в особенности петербургских.

«Рассказывал ли Вам Шкловский про конференцию Лефа? (…) Ничтожнее, забавнее и доказательнее зрелища я в жизни не видал. Я сидел гостем, в зрителях, и если бы не легкая обида за Маяковского и Асеева, то все было бы прекрасно: я мирно, беззлобно торжествовал. Это демонстрировался вывод из ряда ложных долголетних допущений. Это был абсурд в лицах, идиллический, пастушеский абсурд. Они только что не объявили искусством чистки медных дверных ручек, но уже Маяковский произнес целую речь о пользе мела, в чаяньи возможностей такого провозглашенья. Я увидел их бедными, старыми, слабыми рыцарями, катящимися от униженья к униженью во имя своей неведомой и никому не нужной дамы» (31 января 1925 года).

Разительно было их внешнее и биографическое несходство: богемный Мандельштам — навсегда отравленный атмосферой Цеха поэтов и всей петербургской литературной жизнью 1913—1917 годов,— и Пастернак, любой богемностью тяготившийся. Бездомность и безбытность Мандельштама — и бытовая укорененность Пастернака, его любовь к колке дров и копанию огорода, забота о жилье и семье, умение обеспечить себя и близких, в том числе и поденщиной, к которой Мандельштам демонстрировал патологическую неспособность… Пастернаковское хроническое чувство вины, в особенности перед народом, читателем, перед всеми, кто работает на земле; ощущение случайности, беззаконности своего причисления к людям труда,— и мандельштамовская гордыня на грани снобизма, святая убежденность в высочайшем предназначении поэта и своем априорном праве на все, в чем поэт нуждается. Можно съесть чужую кашу и взять чужую книгу,— потому что Поэту нужней.

«Его уверенности в правоте я завидую. Вру — смотрю, как на что-то нежданно-чужое. Объективно он не сделал ничего такого, что бы хоть отдаленно оправдывало удары, ему наносимые. А между тем он сам их растит и множит (…). На его и его жены взгляд, я — обыватель, и мы почти что рассорились после этого разговора»,—

пишет Пастернак Цветаевой 30 мая 1929 года. Любопытно, что Мандельштама к концу жизни осенил внезапный демократизм, чувство вины перед современниками, чуть ли не раскаяние в собственной гордыне индивидуалиста,— Пастернак же, напротив, распрямился и заставил своего доктора-протагониста с невыразимым презрением сказать: «Единственное живое и яркое в вас — это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали». Легко представить себе эту фразу в устах Мандельштама, не единожды заявлявшего вслух: «Все, что есть в вас ценного,— то, что вы знали меня». Пастернаку, вероятно, про это рассказывали.

Даже внешне они были противоположны: недаром Пастернак всем казался выше своего среднего роста, а Мандельштам большинству мемуаристов — ниже своего, тоже среднего. Пастернак до старости выглядел много моложе своих лет, только в последний год жизни, по свидетельству Чуковского, превратился в «старичка». Мандельштам и в сорок выглядел стариком, да еще и хор критиков уверял его в том, что он кончился, устарел, остался в тринадцатом… Юношеская свежесть, открытость миру, красота и физическое здоровье Пастернака бросались в глаза — особенно по контрасту с мандельштамовским задыханьем, неловкостью, неряшливостью костюма, вспышками гнева и паники… Параллелизм в их судьбах отмечался многажды и только подчеркивает глубинное несходство: у обоих матери — пианистки, поклонницы Антона Рубинштейна. Оба родились зимой, с разницей в год. Оба с отличием окончили гимназический курс и думали о юридическом факультете. Оба женились в 1923 году. В начале тридцатых оба уехали из Москвы в долгие южные путешествия, но Мандельштам с женой — в нищую каменную Армению, а Пастернак с женой (тогда еще чужой) — в щедрую плодородную Грузию. В середине тридцатых оба испытали припадок внезапной и как будто необъяснимой нервной болезни со сходными симптомами: депрессия, беспричинный страх, неспособность оставаться в одиночестве, бессонница, творческий спад… Мандельштам перенес свою болезнь в воронежской ссылке, куда он попал по доносу московских коллег; Пастернак — на парижском конгрессе писателей, куда его отправили по настоянию коллег европейских.

Ключ к диаметральному различию их творческих методов, установок и биографий дан в одной важной фразе Пастернака; вообще с Мандельштамом он всегда говорил всерьез — оттого такой интерес представляет их переписка и немногочисленные частные встречи. 10 ноября 1932 года, после вечера Осипа Мандельштама в «Литературной газете», Пастернак сказал ему золотые слова:

«Как я вам завидую! Вы как Хлебников… Вам нужна свобода, а мне нужна несвобода».

Пастернак — в 1932 году явно, хоть и не без внутреннего протеста носивший звание первого поэта страны,— и Мандельштам, к 1932 году ставший полунищим маргиналом,— по статусу и популярности в это время настолько несопоставимы, что признание Пастернака «Я вам завидую» выглядит чуть ли не издевательским. И тем не менее — да, завидовал; всегда тяготился своей «нормальностью», внятностью — и подспудно тянулся к тем, кто умеет писать непонятно, темно и торжественно, мало завися от читателя.

Что касается Хлебникова, это никак не комплимент. Отношение Пастернака к предтече русского футуризма было неоднозначным, и тут уж он, при всем самоумалении, настаивал на собственной линии в искусстве. В «Людях и положениях» он признает, что Хлебникова «недооценивал», в «Охранной грамоте» высказывается осторожно и уклончиво:

«Был, правда, Хлебников с его тонкой подлинностью. Но часть его заслуг и доныне для меня недоступна, потому что поэзия моего пониманья все же протекает в истории и в сотрудничестве с действительной жизнью».

Сопоставление Мандельштама с Хлебниковым имеет тот резон, что оба, по мысли Пастернака, свободны — от чувства вины, от избыточных обязательств, которые сам он на себя берет постоянно,— но это также свобода и от «действительной жизни». Вот почему оба они ему «далеки».

Проговорка «мне нужна несвобода» вообще принципиальна для понимания пастернаковской позиции. Еще откровеннее он высказался на эту тему в разговоре с Ольгой Ивинской, который дословно записала присутствовавшая при сем Лидия Чуковская:

«Я — человек отвратительный. Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке».

«Рак в кипятке» — хорошее было бы название для книги о Пастернаке.


предыдущая глава | Борис Пастернак | cледующая глава