home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



15

Так они и жили, не первый месяц, актеры: словно бы пойманные раз и навсегда в гротескных позах, имевших иллюстрировать собой непредсказуемость путей Господних. Маунтолив, сильнее прочих одержимый чувством профессионального несоответствия, ощущал себя не человеком уже, но инструментом, без собственной воли и цели, во власти мощных гравитационных полей большой политики. Настроения, порывы, личные пристрастия отныне лишены были, так сказать, доли в наследстве и существовали сами по себе, на пайке более чем голодном. А Нессим, интересно, он тоже чувствовал, как воцаряется повсюду гнилостный запах стагнации? Маунтолив часто с горечью возвращался мыслью вспять, к случайной фразе сэра Луиса, дравшего щетками перед зеркалом скальп: «Иллюзия, что ты волен действовать!» Время от времени на него накатывали теперь мучительные приступы головной боли, с зубами тоже начались нелады. Он почему-то решил, что это все оттого, что он слишком много курит, попытался бросить, но безуспешно. Борьба с табаком горести его только лишь усугубила.

Но если даже у него отныне были связаны руки, что же говорить о разных прочих? Подобиями бесплотных созданий больного воображения виделись они, лишенные смысла, пустые, как костюмы без тел; расставленные по местам, в строгом согласии со сценарием бесцветной драмы противоборствующих воль. Нессим, Жюстин, Лейла — лишены отныне плоти, словно персонажи из снов, живущие в тусклом мире, чьи обитатели из воска и без лиц. Трудно было себя заставить даже просто помнить о долге любви к ним. И молчание Лейлы прежде прочего указывало на явственный грех соучастия.

Осень подошла к концу, а Нур никак не мог представить доказательств активных действий египетской стороны. Пуповина, коей миссия Маунтолива была связана с Лондоном, засорялась все более — сперва длинными, а потом и очень длинными телеграммами: речитативы упреков и нотаций и рекомендаций по скорейшему осуществлению действий, которые Маунтолив научился воспринимать уже не как результат случайного стечения обстоятельств, но как необходимость. Интересен был, неким парадоксальным образом, и первый большой урок, преподнесенный ему его же собственной профессией; ибо вне пределов жестко очерченного круга личных колебаний и страхов он следил за развитием ситуации пристально, с чувством восхищения и ужаса пополам. К Нуру он ездил теперь капризной этакой мумией, едва ли не стесняясь своего роскошного, хоть и купленного с рук мундира, долженствующего противную сторону пугать и понукать. Старенький министр лихорадочно пытался каждый раз его утешить: с энтузиазмом обезьяны, скачущей на конце длинной цепи. Но что он мог изменить? Он старательно делал хорошую мину, но игра все не шла. Предпринятое Мемликом расследование пока что далеко от завершения. Жуть как важно выяснить правду до самой последней инстанции. Есть еще нераспутанные нити. И так далее.

Маунтолив делал то, чего никогда прежде ему делать не доводилось. Он багровел и стучал не зло, но вполне убедительно по пыльному столу между ними. Он становился мрачнее тучи и предсказывал разрыв дипломатических отношений. Он даже представил Нура к награде… поняв, что это последний доступный ему аргумент. И все зря.

Мемлик, отрешенный, ленивый и толстый, уселся рядом раскорякой и застил свет: все обещал и ничего не делал. Каждый норовил теперь нажать на смежную инстанцию и согласно протоколу, и помимо всех протоколов: Маскелин и палестинская Высокая Комиссия давили на Лондон, требуя решительных действий; Лондон, в дымке величественных назиданий, давил на Маунтолива; Маунтолив давил на Нура, расстраивая старика до слез, наглядно доказывая ему его полное бессилие, ибо с Мемликом без явной поддержки короля он сладить не мог, а король был болен, и болен опасно. В самой нижней точке этой перевернутой пирамиды сидела крохотная фигурка министра внутренних дел, с его бесценной, запертой в скрипучих шкафах коллекцией Коранов.

Вынужденный и далее оказывать дипломатическое давление, Маунтолив по-прежнему сиял в приемной Нура светом пугающим и совершенно тщетным, как стареющий jeune premier [97], выслушивал обстоятельный Нуров поток извинений, выпивал положенную чашку кофе и тоскливо глядел в умоляющие, древние, как Нил, глаза напротив.

«Но какие вам еще нужны доказательства, паша, помимо тех бумаг, что я вам уже передал? — Ладошки министра широко разошлись, разгладив полоску воздуха так, словно он пытался втереть в нее кольдкрем; он каждой порой источал приязнь, примирительность и просьбу простить — как пот. — Он вникает в самую суть проблемы, — беспомощно проскрипел Hyp. — Начнем с того, что в Египте не один Хознани, — и вовсе с отчаянием в глазах. Взад-вперед качалась черепашья голова на морщинистой шее, ровно, как маятник».

Маунтолив выругался про себя, представив себе длинные телеграммы из Лондона, одну за другой, бесконечные, как ленточный червь. Нессим с завидной ловкостью укрылся, так сказать, в мертвой зоне между своих многочисленных противников, и никто из них не мог его достать — пока. Нашла-таки коса на камень.

Один только Донкин забавлялся от души, наблюдая все эти па — столь для Египта типичные. Собственная любовь к мусульманам научила его видеть их мотивы на три фута вглубь, отслеживать игру их совершенно детских страстей, вроде жадности к примеру, за лживыми обещаниями, за театральным министерским молчанием. Маунтолив перед лицом этих испытаний становился медленно, но верно истеричен, и это Донкина забавляло тоже. Шеф час от часу превращался, под давлением превосходящих сил, в обычного сановника, обидчивого, надутого, сентиментального. Кто бы мог поверить в такие перемены всего лишь пару месяцев назад?

Замечание о том, что в Египте не один Хознани, Нуру не принадлежало и было плодом цепкой мысли предусмотрительного Рафаэля — он высказал эту мысль как-то утром, брея по обыкновению хозяина; Мемлик к мнениям цирюльника прислушивался, и весьма, — разве тот не европеец? За утренним бритьем обычно обсуждались события дня грядущего. Рафаэль всегда был полон идей и мнений, но подавал он их путями окольными и облекал пусть и в упрощенную, но зато легкодоступную форму. Он знал, что Мемлик обеспокоен настойчивостью Нура, хотя и не выкажет этого ни за что на свете, и знал еще: Мемлик станет действовать в том только случае, если король поправится настолько, что будет в состоянии дать Нуру аудиенцию. Дело времени и случая; а пока — почему бы не засунуть дело Хознани куда подальше? Едва ли не дюжина подобных дел уже лежала под сукном, собирая пыль (или, может быть, деньги), ибо король был болен.

В один прекрасный день Его Величество, благодаря уходу своих новых немецких докторов, почувствует себя много лучше и аудиенцию даст. Он пошлет за Нуром. Тут-то все и кончится. Что будет дальше: старенький телефон с гнутой трубкой на столике возле желтого дивана негромко задребезжит, и старческий голос на том конце провода (тщательно скрывая ликующие ноты) скажет: «Это Hyp, я говорю из самого Дивана самого короля, я получил аудиенцию. То дело, о котором мы говорили, касательно британского правительства. Оно должно теперь сдвинуться с места, и довести его нужно до конца. Будь славен Господь наш!»

«Будь славен Господь наш!» — И с этого момента руки у Мемлика будут связаны. Но покуда он был еще агент свободной воли и волен был выказывать презрение к старшему — по возрасту — министру, игнорируя его запросы.

«Есть на свете два брата, экселенц, — сказал Рафаэль совершенно сказительским тоном, и на его маленьком кукольном лице явилось выражение туманное и разом жесткое. — Два брата Хознани, а не один, экселенц. — Он вздохнул, а ловкие пальцы его продолжали цеплять щепотки темной Мемликовой кожи и выбривать их начисто. Он не спешил, ибо зарегистрировать идею в голове у мусульманина — все равно что выкрасить стену: нужно дождаться, когда первый слой подсохнет, прежде чем накладывать второй. — Из двух этих братьев один богат землей, а у другого много денег — я о том, который подарил Коран. Зачем экселенцу земля? Но тот, чей кошелек бездонен…» — В голосе — вся сила презрения человека без корней к земле, сколь угодно хорошей.

«Так, так, но ведь…» — сказал Мемлик с неторопливым, вялым нетерпением, но губами не двинул под хрусткими поцелуями бритвы. Он зацепился за тему и ждал продолжения.

Рафаэль улыбнулся и помедлил минуту.

«И в самом деле, — сказал он раздумчиво, — бумаги, полученные вами от Его Превосходительства, были подписаны Хознани — фамилией были подписаны. Кто же может с уверенностью сказать, который из братьев их подписал, который виновен, а который — нет? И если вдуматься по-настоящему, стоит ли приносить в жертву человека с деньгами ради человека с землей? Я бы не стал, экселенц, я бы не стал так делать».

«А что бы сделал ты, мой Рафаэль?»

«Для таких людей, как британцы, можно сделать вид, что виноват был бедный брат, а не богатый.

Я только лишь думаю вслух, экселенц, маленький человек среди больших и важных дел».

Мемлик тихо дышал, не открывая рта, прикрыв и глаза тоже. Никогда не выказывать удивления — уж этому-то он научился. Однако же мысль, зависшая праздно в голове, была сама по себе удивительна. За последний месяц его библиотека пополнилась тремя очень ценными экземплярами, не оставившими никакого сомнения в том, что его клиент, старший Хознани, человек достаточно богатый. Он думал, как кули ворочал. Удовлетворить и британцев, и собственные аппетиты… Не глупо, совсем не глупо!

Не далее чем в восьмистах ярдах от кресла, в котором раскинулся Мемлик, по другую сторону мутных нильских вод сидел над бумагами Маунтолив. Перед ним на полированном столе тускло отблескивала большая, пышно изукрашенная пригласительная карточка, предлагавшая ему почтить своим присутствием одно из величайших светских событий года — Нессимову утиную охоту на озере Мареотис. Он прислонил ее к чернильнице, чтобы прочитать еще раз, и по лицу его пробежало странное выражение — упрека?

С той же почтой пришел еще один пакет, и даже более важный: Лейла молчала куда как долго, но и теперь он сразу углядел ее нервический почерк на тщательно разлинованном, шипром пахнущем конверте. Внутри, однако, он нашел вырванный из ученической тетрадки листок, исписанный словами и фразами, разбросанными абы как, словно бы в невероятной спешке:


Дэвид, я уезжаю за границу, может, надолго, а может, и нет, пока не знаю; против воли. Нессим велел. Но я должна увидеть тебя до отъезда. Наберусь смелости и встречусь с тобой в последний вечер, не подведи меня. У меня есть о чем спросить тебя и есть что сказать. Это «дело»! Клянусь тебе, я ничего о нем не знала до самого карнавала; теперь только ты, только ты в состоянии спасти…


И далее не разбери-поймешь; Маунтолив был обуреваем странной мешаниной чувств — невесть откуда взявшееся облегчение трепетно мерцало чуть не на грани злости: «Да что ты говоришь?» Как будто вчера расстались, столько времени прошло, и вот она будет ждать его как ни в чем не бывало, чуть стемнеет, возле «Auberge Bleue», в старом конном закрытом экипаже, не прямо на дороге, а чуть в стороне, в пальмах! По крайней мере, план сей был отмечен отблеском прежнего полета фантазии. По каким-то неведомым причинам Нессим не должен был знать об этой их встрече — а ему-то что за дело? Но известие о том, что она не имела отношения к конспиративной деятельности сына, преисполнило его беспримесным уже облегчением и нежностью. А он-то все это время видел в Лейле враждебную, злую, тайную ипостась Нессима и учился ее ненавидеть! «Моя бедная Лейла», — промолвил он вслух, поднеся конверт к носу, чтобы вдохнуть аромат chypre. [98] Он снял трубку и поговорил вполголоса с Эрролом:

— Насколько я понимаю, Хознани пригласил на охоту весь наш штат? Да? Да уж, в крепости нервов ему не откажешь, в такое-то время… Я-то, конечно, не поеду, но я бы хотел, чтобы вы, ребята, поехали все, заодно и за меня извинитесь. Для поддержания, так сказать, хотя бы внешних приличий. Поедете? Вот и славно, благодарю вас. Да, и еще. Вечером перед охотой я исчезну по личному делу и появлюсь только на следующий день — может быть, даже встретимся на шоссе в пустыне. Да нет, я в самом деле рад за вас. Никаких проблем, и — ни пуха!

Последующие десять дней прошли как в угаре, размеченные лишь перемежающейся лихорадкой будничных хлопот, уже и не наркотика вовсе, позволяющего заткнуть бредням пасть, но пытки — унылой и постной. Глядя утром в зеркало над раковиной в ванной на собственное лицо, подставляя его с чувством нервического чуть не омерзения под лезвие бритвы, он уже чувствовал себя невероятно уставшим, выжатым до капли. Виски у него поседели — теперь уже вполне заметно. Откуда-то из помещений для прислуги назойливо и нудно подвывало радио, словно застряв на весь Божий день на последнем местном шлягере, который все лето преследовал его в Александрии: «Jamais de la vie». Мелодию эту он ненавидел лютой ненавистью. Странное время — серый лимб, наполненный мелким крошевом привычек, обстоятельств и обязанностей, — его раздражало буквально все; но в глубине души он знал, что просто перестраивает силы, собирает полки и дивизии перед решающей встречей — с Лейлой. Каким-то непостижимым образом она, эта встреча, должна была определить даже не столько физически значимый смысл его возвращения в Египет, сколько его психический смысл, в соотнесенности с внутренним способом бытия. Господи! Как неуклюже, как банально выстроилась фраза — но как иначе выговаривать такие вещи? Нужно было взять внутри себя некое ощутимое смутно препятствие, пережить, как ломку голоса, неудобный момент — не воспитания, но созревания чувств.

На лимузине с посольскими флажками он мчал по хрусткой пустыне, радуясь тихому посвисту овеваемого зимним ветром мотора и почти что конскому ржанию пустынных мелких бесов, запутавшихся скопом в ветровом стекле. Давно уже не выезжал он вот так, один, в пустыню — приятное воспоминание о путешествиях иных, счастливых дней. Рассекая надвое податливую стену тихого белого воздуха, со стрелкой спидометра за цифрой шестьдесят, он напевал себе под нос — надо же, какая гадость — мотивчик припева:

Jamais de la vie,

Jamais dans la nuit,

Quand ton coeur se deeemange de chagrin. [99]


Он словно поймал себя за руку и удивился — сколько, интересно, времени он так ехал и пел? Целую вечность. Не то чтобы счастье, но и впрямь ощущение горы, упавшей с плеч: затекшая душа еще зудела, но — Господи! — какое облегчение. Даже и дурацкая эта песенка оказалась в помощь, часть утраченного образа Александрии, которую он находил когда-то очаровательной и которая теперь понемногу возвращалась. Удастся ли вернуть ее? Возможно ли ее вернуть?

Ближе к вечеру он добрался до места, где край пустыни постепенно перетекал в хаос пригородных трущоб, и плавной центростремительной дугой поехал не торопясь объездной дорогой к центру. Небо все было в тучах. Над Александрией гремела гроза. К востоку, над льдисто-зеленой глыбой озера, бушевал ливень — блесткие длинные иглы дырявили шкуру воды, и даже сквозь ненавязчивое бормотание мотора был ощутимо слышен отдаленный шорох дождя. Он окинул взглядом жемчужно-белый Город под черным ватным одеялом, по стеблям минаретов мазнули темно-алым косые полосы заката: как белье макнули в кровь. Секли, ерошили морскую гладь короткие шквалы. А выше кочевали мощные стада сизо-черных, подбитых кровью туч, отбрасывая странный отсвет на улицы и площади белого Града. Дождь был в Александрии редкий и недолгий зимний гость. Чуть погодя, очень скоро, подкрадется сторонкою ровный ветер с моря и в несколько минут расчистит небо, скатает кучевые облака, как ковер. Стеклистый холодок зимнего здешнего неба вернет себе свои права и свет свой и вычистит, отполирует Город заново до кварцевого блеска, как редкий какой-нибудь, на фоне пустыни, артефакт. Нетерпение ушло. Закат понемногу затягивался сумеречной дымкой. Он ехал мимо внешней гавани, бесконечная лента уродливых лачуг, пакгаузы, колеса жирно чавкали о нагретый днем гудрон, чуть сбрызнутый недолгим дождичком. Надо бы убавить газу…

Он медленно въехал в полумрак грозы, дивясь на цветовую гамму света и на горизонт, натянутый как лук. Закат пригоршнями рассыпал рубины по мачтам и рубкам боевых кораблей на рейде (которые скорчились и выставили орудийные дула, будто рогатые жабы). Город снова стал древним; сквозь шорох дождя — по дороге к летней резиденции он попал под дождь — он явственно ощутил его эллинистическую меланхолию, странный, нездешний отсвет молний воссоздал его, раскрасил, как картинку в книжке, — станиоль растрескавшихся тротуаров, улиточьи домики, тертый рог, слюда; лачуги из самана, крашенные в цвет бычьей крови; бродят любовники по площади Мохаммеда Али, заблудившись в дожде с непривычки, несвязно, как ненастроенные инструменты; перестук фиолетовых трамваев у моря, вдоль кружевного плетения пальмовых рощ. Запущенный Город, древний как мир, чьи улицы сцементированы пылью, принесенной ветром из пустыни, сбрызнутой влагой дождя. Он все это чувствовал заново, дав Городу волю развернуться, лечь в его душе огромной морской звездой — стон лайнера, уходящего по кромке заката в море, или поезд, текущий в глубь материка жидкой россыпью алмазов, бормочут неразборчиво колеса в каменистых гулких балках; припорошенные пылью храмы, давно забытые, наполовину занесенные песком…

Маунтолив теперь все видел через призму странной, несвойственной ему ранее усталости быть, в которой узнал наконец знак отличия, вроде нашивки за выслугу лет; жизнь награждает ею человека зрелого вполне — стигматы жизненного опыта, морщины возраста. В гавань плеснуло ветром. Шеренги мокрого такелажа рванулись куда-то, не сходя с привычных мест, забились дрожью, как листва огромного неведомого древа. Слезы побежали вниз по лобовому стеклу, бесшумно и неутомимо заходили дворники… Короткая пробежка в странной, напряженно сжатой тьме, с театральной подсветкой молний, и затем — снова ветер, как положено, с севера, который взбил, взмесил на море обычные белые плюмажи гребней, а после стал ломиться в гигантские ворота облачных замков до тех пор, пока на лица мужчин и женщин не лег отблеск бездонного зимнего неба. Времени оставалось до черта.

Он доехал до летней резиденции, чтобы лично убедиться в том, что персонал о его прибытии извещен; он намеревался остаться здесь на ночь, а с утра отправиться обратно. Он открыл парадное своим ключом, нажав одновременно кнопку звонка, и постоял немного, слушая, как торопливо шаркает по коридорам Али. Когда стариковский зыбкий шаг был совсем уже близко, налетел с ревом северный ветер, задрожали в оконных рамах стекла, и дождь вдруг сразу перестал, как выключили его.

До рандеву оставался час или около того: приятный промежуток времени, в самый раз принять ванну и переодеться. К собственному своему удивлению, он чувствовал себя абсолютно спокойным — ни тебе терзаний, ни сомнений, ни прежней взвинченности с чувством облегчения пополам. Он безоглядно отдался на волю случая.

Он съел сэндвич и выпил две стопки неразбавленного виски, прежде чем выйти и дать лимузину волю скатиться не спеша по Гранд Корниш к «Auberge Bleue», ближе к окраине Города, где уже проглядывали сквозь редкие стволы пальм заблудившиеся белые дюны. Небо расчистилось, белые барашки волн бежали по морю к суше и с грохотом разбивались о металлические пирсы Чэтби, оседая мелкой пылью. У самой грани горизонта тускло проблескивали одинокие молнии — как артиллерийская дуэль двух крейсеров, подумалось ему.

Он съехал осторожно с шоссе на совершенно пустую парковку «Auberge», выключив на ходу подфарники. Посидел с минуту, привыкая к синей полумгле. В «Auberge» было пусто — рановато еще, те, кто намеревается нынче ужинать и танцевать здесь, только еще собираются. А потом он увидел. Прямо у дороги, по другую сторону парка, белая полоска песка и несколько гнутых пальм. Там и стояла гхарри. Горели старомодные фонарики, перемигиваясь, как светлячки, под легким бризом с моря. На козлах дремала темная фигура в феске.

Он пошел по усыпанной гравием площадке легким, радостным шагом, слушая, как скрипят под ногами камушки, и, подойдя к гхарри, негромко позвал:

«Лейла!»

Темный силуэт на козлах на фоне мерцающего смутно неба обернулся, а изнутри, из экипажа, он услышал голос — голос Лейлы, — и фраза была что-то вроде:

«Бог мой! Дэвид, ну вот мы и встретились. Я специально приехала сюда, чтобы сказать тебе…»

Он удивленно подался вперед и напряг, как мог, глаза, но разглядел лишь смутный силуэт в дальнем углу, не больше.

«Забирайся, — сказала она, словно подтолкнув его в спину. — Забирайся, поговорим, ну, давай».

И вот здесь-то чувство ирреальности происходящего настигло наконец Маунтолива — Бог знает почему. Но ощущение было как во сне, когда идешь, не касаясь земли ногами, или взлетишь вдруг и поднимаешься сквозь воздух, как пробка сквозь толщу воды. Все его пять, или сколько их там, чувств потянулись вперед, как антенны, к темной фигуре в углу, пытаясь собрать воедино, как-то уразуметь смысл запинающихся этих фраз: что-то было не так, какой-то был в словах ее странный привкус и мешал — как иностранный акцент в знакомых голосах; весь его аппарат восприятия словно бы накренился, хлебнул воды — ощущение не из приятных.

Между тем все обстояло проще некуда: он не вполне узнал ее голос. Или, если иначе, Лейлу он, пожалуй, узнать бы смог, но вот ушам своим поверил не слишком. Он слышал голос, но не тот хрустально чистый тон, что остался жить в его воображении и населял, как бриллиант парчовую шкатулку, памятное — сквозь дымку — тело Лейлы. Что-то едва ли не вульгарное угадывалось сквозь сбивчивые, зыбкие фразы, и, как будто щербинка на крае бокала, эта чужая нотка попадалась на ощупь — назойливо и неотвязно. Он сделал скидку на возбуждение и Бог знает еще на какие чувства. Но… фразы начинались и гасли, чтобы снова звучать с середины, фразы натыкались одна на другую и мешкали, пытаясь неловко соединить две мысли внахлест. Он нахмурился в темноте, пытаясь понять — откуда взялась эта странная путаница? Голос не был голосом Лейлы — или все-таки?.. Из темноты пришла ладонь и легла ему на руку, и он с готовностью воспользовался шансом разглядеть ее так и эдак в желтоватой мелкой лужице света от масляной лампы в медном держателе на боковине кеба. Неухоженная пухлая ладошка, ногти — ни маникюра, ни лака.

«Лейла — это и в самом деле ты?» — спросил он почти невольно, все еще во власти чувства нереальности, расплывчатости всего и вся; как если бы два сна переплелись, наложились один на другой.

«Забирайся же», — повторил незнакомый голос неведомой, новой Лейлы.

Он подчинился и шагнул вперед, в шаткую кабину кеба, и в ноздри ему ударила странная смесь запахов по основной канве ночного воздуха — еще один широкий шаг в сторону от давно канонизированного образа. Но апельсиновая вода, мята, одеколон и сезам вдобавок: от нее пахло как от престарелой арабской матроны! А потом он поймал еще и тусклую отдушку виски. Однако! — ей тоже пришлось перед встречей успокаивать нервы! Нерешительность и нежность боролись в его душе; прежний образ блистательной, умной, элегантной Лейлы как-то все не лип к этой темной фигуре. Лицо, он просто должен увидеть ее лицо. Словно прочитав его мысли, она сказала:

«Ну, вот я и приехала, без чадры, на встречу с тобой».

Он вдруг подумал — и вздрогнул: «Бог мой! Мне даже и в голову не пришло, а сколько же ей сейчас лет?!»

Она сделала едва заметный знак, и старый извозчик в феске тронул свою клячу с места обратно, на освещенный макадам Гранд Корниш, тихим шагом. Резкий свет голубых уличных фонарей плеснул в кабину раз, другой, третий, и с первым же режущим глаз лучом света Маунтолив обернулся, чтобы взглянуть на женщину с собою рядом. Он увидел растолстевшую широколицую египетскую матрону неопределенных лет, с лицом, жестоко изуродованным оспой, и с глазами, гротескно доведенными сурьмой до полного неправдоподобия. То были живущие отдельной жизнью печальные глаза нелепого некоего персонажа — зверушка из мультика, она одета человеком и пытается двигаться подобно человеку. Поступок действительно смелый — снять чадру — со стороны нелепой этой незнакомки, которая сидела перед ним, с глазами, накрашенными как на фреске, и с видом жалостным и жалким. К любовнику своему она повернулась вроде бы даже и с вызовом, но явно переоценила собственную смелость — пальцы дрожали, и каждый толчок допотопных колес из литой резины рождал ответное колыхание массивного второго подбородка. Полных две секунды они глядели друг на друга не отрываясь, покуда тьма опять не поглотила свет. Затем он поднес ее руку к губам. Рука дрожала как осиновый лист. В мгновенной вспышке света он сумел разглядеть нечесаные, спутавшиеся на затылке волосы, платье, вовсе ей не идущее и надетое в явной спешке. Все в ней было как-то наспех, на авось. И темная кожа, вся в рубцах и оспинках, казалась грубой, как кожа слона. Он ее не узнал — совершенно!

«Лейла!» — воскликнул он (то был почти уже стон), пытаясь сделать хотя бы вид, что он узнал ее, что он рад принять образ любовницы (растаявший, разбитый отныне навеки) из рук этой жалкой горгульи — разжиревшей египтянки, с отметинами возраста и вздорности в буквальном смысле слова на лбу. Каждый раз, как они проезжали мимо фонаря, он глядел на нее и каждый раз оказывался лицом к лицу все с той же зверушкой из комиксов — слоненок, бегемот? Он едва ли понимал, что она там говорит, настолько захвачен был суматохой воспоминаний и чувств.

«Я знала, придет день, и мы встретимся, я так и знала». — Она сжала его ладонь, и он опять почувствовал запах ее дыхания, тяжелую смесь сезама, и мяты, и виски.

Она говорила, он беспокойно слушал, старательно, как слушают речь на чужом языке; и каждый раз, как появлялся в окошке фонарь, опять с замиранием сердца поднимал на нее глаза — а не случилось ли внезапной волшебной перемены? Потом его посетила еще одна мысль: «А что, если и я изменился так же сильно, как она?» В самом деле, что тогда? Когда-то, в далеком прошлом, они обменялись образами друг друга, как медальонами, как образками; на своем теперь он разглядеть ее не мог. Что она могла увидеть на его лице — отпечаток слабости, которая понемногу вытеснила его молодую целеустремленность и силу? Он давно уже вступил в ряды тех, кто ищет с жизнью компромиссов, изящных по возможности. Разве беспомощность его, нехватка твердости и прочих исконно мужских качеств не должна быть написана столь же явно на его глуповатом, безвольном, приятных мягких очертаний лице? Он посмотрел на нее скорбно, почти с отчаянием, пытаясь понять — а она-то, она его узнала? Он забыл, что женщина с дорогим ей образом не расстается никогда; ей быть навечно ослепленной любовью прежних дней, и она не позволит реальности хотя бы на йоту подкорректировать любимые черты.

«Ты и на день не постарел, — сказала незнакомка, дохнув еще одной волной дурного запаха. — Мой любимый, радость моя, мой ангел».

Маунтолив в темноте залился краской — такие слова из уст совершенно незнакомой с ним дамы. А Лейла — та Лейла? Он понял вдруг, что образ, лелеемый нежно, обитавший так долго в самых сокровенных глубинах его души, — исчез, растворился бесследно! Смыслосуть любви и времени внезапно встала перед ним во всей жестокой своей непреложности. Они, он и Лейла, навсегда утратили друг над другом власть, отныне их души друг для друга бесплодны! Там, где было место любви, он ощущал лишь жалость к самому себе и еще одно, неприятное, на брезгливость похожее чувство. А чувств подобных он себе позволить ни в коем случае не мог. Он ругался про себя, пока они тихо катались туда-сюда полутемной аллеей над морем, зимним и холодным, как два инвалида на прогулке перед сном, рука в руке, и сонный перестук копыт, и дребезжание колес. Она стала говорить теперь быстро, путано, перескакивая с предмета на предмет. Но основная нить была. Она явно подбиралась к какой-то главной теме. Завтра вечером ей уезжать.

«Нессим так велел. Жюстин вернется с озера и заберет меня. Потом, в Кангаре, мы расстанемся, и я поеду в Кению, на ферму. Надолго ли — не знаю. Нессим не хочет говорить, не может. Я должна была повидаться с тобой. Мне нужно было хотя бы раз с тобой поговорить. Не о себе — не о нас с тобой, не о нашей любви. О том, что я узнала про Нессима тогда, на карнавале. Я уже совсем было собралась на свидание с тобой — и вдруг он рассказывает мне о Палестине! У меня просто кровь застыла в жилах. Да как же можно, против британцев, хоть что-то! А как же я? Нессим, он, наверно, просто сошел с ума. Я не пришла тогда, я просто не знала бы, что тебе сказать, как глядеть тебе в глаза. Ну вот, теперь ты знаешь все».

Она резко втянула воздух, поспешно, отчаянно, так, словно сказанное было только лишь прелюдией к основной, главной теме. И вдруг ее прорвало.

«Египтяне, они же погубят Нессима, а британцы их на это толкают. Дэвид, это же в твоих силах, ну сделай хоть что-нибудь. Я прошу тебя, спаси моего сына. Спаси его, я тебя умоляю. Ты должен выслушать меня, ты должен мне помочь. Я ведь никогда тебя раньше ни о чем не просила».

В потеках слез и туши она показалась ему совсем уже незнакомой. Он, заикаясь, начал что-то бормотать. И вдруг она выкрикнула в голос:

«Я тебя умоляю, помоги мне!» — И, к полному его смятению, принялась стенать и раскачиваться, как арабка.

«Лейла! — закричал он. — Прекрати! »

Но она уже не слышала его, она раскачивалась из стороны в сторону, повторяя: «Только ты теперь можешь его спасти», — скорее, казалось, для себя самой, чем для кого бы то ни было еще. Потом она попыталась встать прямо в кебе на колени и поцеловать его ноги. Маунтолива к этому времени уже просто трясло — от изумления, отвращения и ярости. Они уже в десятый раз проезжали мимо «Auberge».

«Если ты сейчас же не прекратишь, — выкрикнул он зло, но она опять взвыла — он дернулся и неловко, как-то боком выскочил на дорогу. Какая гнусность заканчивать свидание с ней вот так. Кеб остановился. Ощущая себя полным идиотом, он сказал голосом, который сам услышал словно бы издалека, лишенным всякого выражения, кроме разве что оттенка некой старомодной желчности:

— Я не имею права обсуждать официальные материи с частным лицом. — Фразу более абсурдную придумать было бы трудно. Еще не договорив до конца, он уже не знал, куда ему деваться от стыда, — Лейла. До свидания, Лейла», — сказал он торопливо, на полушепоте и, прежде чем повернуться спиной, пожал ей еще раз руку. И едва не побежал. Он отпер машину, забрался в нее, задыхаясь, захлебываясь чувством глупости, невообразимой совершенно. Кеб уже ехал по темной аллее прочь. Он сидел и смотрел, как темный громоздкий силуэт не спеша свернул на Корниш и исчез. Потом прикурил сигарету и включил зажигание. Ему вдруг некуда стало ехать. Всякое желание, всякий мало-мальский значимый импульс — растаяли, ушли бесследно.

После долгой паузы он поехал медленно и осторожно обратно к летней резиденции, еле слышно разговаривая сам с собой. Света в окнах не было, и он отпер дверь сам, своим ключом. Он бродил из комнаты в комнату, повсюду включая свет: одиночество сообщило ему какую-то странную легкость, даже легкомысленность; выговаривать слугам за небрежение своими прямыми обязанностями не хотелось, да и смысла не было — он же сам сказал Али, что ужинать будет в городе. Потом долго ходил взад-вперед по гостиной, засунув руки в карманы. Нетопленые комнаты пахли сыростью; глядевшее с укоризной постное лицо настенных часов сказало ему — и всего-то начало десятого. Повернувшись резко, он прошел в коктейль-кабинет, налил виски с малой толикой содовой и опрокинул в себя одним движением, как лекарство. Его мозг еле слышно жужжал, словно провод под высоким напряжением. А почему бы и в самом деле не поехать куда-нибудь и не поужинать в одиночестве? Но куда? Александрия вся и весь Египет с нею вдруг стали противны донельзя и легли ему на душу бременем гнетущим и мерзким.

Он выпил кряду еще несколько порций виски, радуясь непривычному ощущению тепла в крови, обычно он пил весьма умеренно. Лейла как-то вдруг оставила его лицом к лицу с реальностью, которая, как ему теперь казалось, всегда таилась за пыльными гобеленами его романтических представлений о мире. В каком-то смысле она и была — Египет, его личный Египет «для внутреннего пользования»; теперь же этот старый, милый его сердцу образ был ошкурен, как картофелина, раздет донага. «Больше пить не стоит, несдержанным быть не стоит», — сказал он сам себе, опрокидывая очередной стакан. Да, именно! Он никогда не был несдержан, никогда не был естественным до конца, не выходил за рамки приличий — ни разу в жизни. Он вечно прятался за умеренностью, за компромиссом; и эта его ущербность как раз и лишила его теперь прежней картины Египта, из которой он так долго тянул соки. Неужели выходит, что все, все это ложь?

Он почувствовал, как подалась под напором извне какая-то дамба, некий барьер в его душе готов был рухнуть. Ему вдруг пришла в голову мысль восстановить утраченные связи с живой жизнью этой воплотившейся в женском теле страны, мысль сделать нечто, чего он не делал со времен далекой юности: он поедет в Город и поужинает в арабском квартале просто и скромно, как какой-нибудь мелкий служащий, или лавочник, или торговец. В маленьком ресторанчике с национальной кухней он съест жареного голубя с рисом и тарелочку засахаренных фруктов; ужин отрезвит его и успокоит, в то время как сопутствующий фон восстановит в нем чувство контакта с реальностью. Он даже и вспомнить не мог, когда в последний раз он был настолько пьян и бывал ли он настолько пьян вообще. Думать было трудно, между мыслями мешались невнятные и юркие, как рыбы, самообвинения.

С этим расплывчатым, сложившимся наполовину планом он вышел в холл и отыскал в углу буфета красную фетровую феску, забытую кем-то из гостей прошлым летом после коктейля. Он как-то вдруг о ней вспомнил. Она валялась там вместе с ничейными клюшками для гольфа и теннисными ракетками. Он хихикнул и надел ее на голову. Внешность его переменилась совершенно. Нетвердо стоя у зеркала, он поразился происшедшей перемене: он видел перед собой не наделенного высокими полномочиями европейца, знатного гостя из миров иных, но un homme quelconque [100]: сирийский делец, маклер из Суэца, представитель тельавивской авиакомпании. Не хватало одной-единственной детали, чтобы этот левантинский образ стал убедителен совершенно, — темные очки, и не снимать их даже в помещении зимой! В верхнем ящике стола у него как раз лежала пара.

Он поехал не торопясь к маленькой площади у вокзала Рамлех, с абсурдным чувством удовольствия от своего маскарада, и пристроил машину — стык в стык — на парковке у отеля «Сесиль»; потом запер ее и тихо пошел прочь с видом человека, решившего оставить прошлое позади, — пошел, наслаждаясь новым, непривычным ощущением полной власти над собственным телом, в сторону арабского квартала, где его наверняка ждал тот самый ужин, которого он искал. На Корниш он пережил один-единственный неприятный момент, заставивший всколыхнуться уснувшие было мертвым сном сомнения и страхи, — он увидел, как чуть поодаль перешла дорогу знакомая фигура и двинулась ему навстречу. Крадущейся походки Бальтазара не узнать было просто невозможно; Маунтолива захлестнуло жаркой волной робости и стыда, но останавливаться он не стал. К его полному восхищению, Бальтазар глянул на него мельком и тут же отвернулся, не узнав старого друга. Они оба без задержки проскочили мимо друг друга, и Маунтолив шумно выдохнул — фу ты, ну ты; и все-таки странно, насколько же способен изменить человека сей вездесущий головной убор, как властно воздействует он на очертания лица. Еще и темные очки! Хихикая под нос, он повернулся спиной к морю и углубился в путаницу переулков, которые должны были вывести его к арабским базарам и ресторанчикам у торгового порта.

Сто против одного, что в этих-то местах никто его не узнает, просто некому его здесь узнавать — европейцы редко появляются в этой части Города. Район, расположившийся по ту сторону квартала красных фонарей, населенный мелкими торговцами, ростовщиками, перекупщиками кофе, владельцами торговых флотилий в одну-две фелуки, контрабандистами; здесь, прямо на улице, одолевало такое чувство, словно время разостлано плоско, как воловья шкура; карта времени, которую ты волен читать из конца в конец, понемногу заполняя отметками случайных совпадений. Сей мир мусульманского времени разворачивался вспять, ко временам Отелло и даже дальше, — кафе, под самый потолок залитые сладкими трелями канареек в клетках, в которых по периметру установлены зеркала, чтоб канарейке казалось, что она не одна. Любовные песни к воображаемым предметам страсти — которые суть всего-то навсего твое же собственное отражение! Как душераздирающе пели они, живые воплощения Любовей человеческих! Здесь же, в смрадном дыхании горящей нафты, сидели за триктраком пожилые евнухи, покуривая длинные наргиле, и каждая затяжка сопровождалась тихим музыкальным бульканьем, похожим на сдавленные рыдания голубей; стены в пятнах пота от висящих на гвоздиках фесок; целые коллекции разноцветных наргиле, рядами, в длинных стеллажах, как мушкеты, ибо каждый курильщик почитал своим долгом иметь в кафе свой собственный, особый. И здесь же гадалки, гадатели — за полпиастра вам намажут синими чернилами ладонь и вытянут наружу все сокровеннейшие тайны судьбы. Здесь коробейники носили в волшебных своих коробах разнообразные, не схожие между собой ни формой, ни способом применения предметы, обладающие vertu [101] от мягких, как пух чертополоха, ширазских и белуджистанских ковров до карт марсельского Таро; хиджазский ладан, зеленые бусины от сглаза, гребни, семена, зеркальца для птичьих клеток, пряности, амулеты, бумажные веера… список можно продолжать до бесконечности; и у каждого, в особом бумажнике, конечно, — как индульгенции — плоды всемирного порнографического древа, на открытках ли, на носовых платках: во всех возможных, но равно унизительных вариациях тот единственный акт, о коем грезят человеческие существа и коего боятся. Таинственная, скрытая, вечно текущая подземная река секса, которая споро проникает сквозь все преграды, возводимые капризнейшими из законов, сквозь вечные стенания аскетов, под биение в грудь и выдирание волос… широкая подземная река, от Петрония до Фрэнка Харриса. (Безвольный дрейф, совокупление идей и образов в пьяной голове Маунтолива, возникают и вянут картинки, изящные, хоть и сформулированные едва наполовину фразы, мыльная пена, радужные пузыри.) Он чувствовал себя великолепно; к опьянению, незнакомому ранее, он привык и пьяным себя уже не ощущал; в нем просто-напросто проснулось грандиозное чувство достоинства и собственной значимости, отчего движения стали легки и уверенны необычайно. Он шел нарочито медленно, как беременная женщина в ожидании срока, жадно впитывая ощущения и звуки.

В конце концов, после долгой прогулки он зашел в небольшую таверну, привлекшую его внимание открытыми жаровнями внутри, выпускавшими время от времени прямо под потолок большие клубы ароматного дыма; запах тимьяна, жареных голубей и риса вызвал у него внезапное чувство голода. Кроме него за столиками сидели буквально один-два посетителя, и видно их было сквозь чад едва-едва. Маунтолив с видимой неохотой опустился на стул, делая, так сказать, одолжение закону всемирного тяготения, и на великолепном своем арабском сделал заказ; очков и фески он снимать не стал. Теперь уже было совершенно ясно, что он вполне сойдет за мусульманина. Хозяин был огромный лысый турок с раскосым татарским лицом, посетителя он обслужил моментально и без единого слова. Так же молча он поставил рядом с тарелкой стакан и наполнил его — всклянь — бесцветным араком из смолы мастикового дерева, называемого здесь просто мастикой. Маунтолив глотнул и задохнулся и поболтал языком во рту — язык вдруг стал ватным, — но был в восторге совершеннейшем. Он первый раз в жизни пил исконный левантийский напиток, да он уже и забыть успел о самом существовании таковых. Забыл он и о том, какие они обычно крепкие, и, поддавшись очарованию ностальгии, заказал второй стакан, чтобы достойно сопроводить великолепный плов и голубя (такого горячего и брызжущего жиром, что пальцы едва терпели). В данный момент он находился на седьмом небе от счастья. Он возвращал себе, реставрировал, покрывал пооблетевшей позолотой размывшийся было после встречи с Лейлой образ Египта, едва не ушедший совсем, едва у него не украденный.

На улице рокотали тамбурины, и детские голоса выводили нечто вроде литании; маленькие группки детей перебегали от ресторанчика к ресторанчику, повторяя снова и снова одну и ту же песенку. После третьего повторения он смог различить слова. Ну, конечно!


О Господи, следи.

За деревом судьбы

И к листьям не пускай

Коварный сок греха —

Мы дети неразумные твои!


«Ну, будь я проклят», — сказал он, пропустив по горлу обжигающий глоток арака и улыбнувшись, ибо смысл этих маленьких процессий стал теперь совершенно ясен. Напротив, у окна, сидел почтенный старый шейх и курил наргиле с невероятно длинным чубуком. Подняв благородных очертаний старческую руку ладонью к шуму, он воскликнул:

«Аллах! Как шумят эти дети!»

Маунтолив улыбнулся ему и сказал:

«Поправьте меня, если я ошибаюсь, господин мой, они ведь поют об Эль Зирд, не так ли?»

Лицо старика озарилось ответной улыбкой, улыбкой святого, и он кивнул:

«Вы верно угадали, господин мой».

Маунтолив очень сам себе понравился и преисполнился пуще прежнего ностальгией об ушедших, полузабытых временах.

«Значит, сегодня ночью, — сказал он, — середина Шаабана, и сотрясется сегодня Древо Судеб Человеческих. Не ошибся ли я на сей раз?»

И снова — восхищенная улыбка и кивок.

«Кто знает, — отозвался старый шейх, — не написаны ли на тех листьях, коим судьба упасть, оба наших имени? — Он пыхнул дымом уютно, самодостаточно, как игрушечный паровозик. — Неисповедимы пути Господни».

Существует поверие, что в ночь середины Шаабана сотрясается Древо Лотоса в раю и на падающих листьях написаны имена тех, кому в наступающем году суждено умереть. В некоторых текстах древо это именуется Деревом Судьбы или Деревом Бренности Человеческой. Маунтолив так обрадовался, вспомнив эту короткую песенку и угадав ее смысл, что заказал еще один стакан, последний, и выпил его стоя, пока расплачивался за ужин. Старый шейх оставил свой наргиле и подошел к нему сквозь чад. Он сказал:

«Эфенди мой, я понял, зачем вы сюда пришли. То, что вы ищете, я вам доставлю». — Он положил два темно-коричневых пальца Маунтоливу на запястье и говорил уверенно и тихо, как человек, которому есть чем поделиться. Лицо его лучилось достоинством и святостью отца-пустынника. Маунтолив был от него просто в восторге.

«Почтеннейший шейх, — сказал он, — поясните непонятливому гостю из Сирии смысл ваших слов».

Старик поклонился дважды, подозрительно огляделся и сказал:

«Окажите мне любезность, следуйте за мной, премногоуважаемый господин мой». — Два коричневых пальца он так и оставил у Маунтолива на запястье, словно слепой.

Они вместе вышли на улицу; романтическое сердце Маунтолива яростно билось — не на пороге ли он мистического некоего озарения, не явлен ли будет ему тайный символ истинной веры? Он столько понаслушался историй о тайнах базаров, о пророках, скитающихся в ожидании, готовых выполнить в любой момент некую тайную миссию по поручению миров неведомых, божественных, строго охраняемых вселенных тайнознания. В мягком облаке тайны они пошли рука об руку, пошатываясь и восстанавливая равновесие через каждые несколько шагов, после чего шейх неизменно награждал своего спутника благосклоннейшей из улыбок. Вдвоем, небыстрой сей походкой, брели они по темным улицам, которые ночь уже успела превратить в систему сложносочиненных тоннелей и бесформенных пещер, по-прежнему отзывавшихся приглушенной гнусавой музыкой и резкими, злыми голосами из-за толстых стен и закрытых ставнями окон.

Маунтолив, с его обострившимся чувством ко всему необычному, с радостной готовностью удивлялся красоте и тайнам этого волшебного Города теней; то здесь, то там масляный светильник или одинокая электрическая лампочка на хилом проводке, раскачивающаяся отрешенно в порывах ночного ветра, вызывали из тьмы вполне узнаваемые очертания. Наконец они свернули на длинную какую-то улицу, украшенную разноцветными флагами, а потом в темный — хоть глаз коли — дворик, где от земли шел смутный запах верблюжьей мочи и жасмина. Впереди маячил дом в окружении толстых стен: просто силуэт на фоне ночного неба. Они вошли в длинное, неправильной формы помещение сквозь высокую дверь, стоявшую открытой настежь, и нырнули во тьму еще более темную. Постояли пару секунд, переводя дыхание. Маунтолив скорее ощутил, чем увидел изъеденные жучком деревянные лестницы, идущие вдоль стен на верхние, заброшенные явно этажи, услышал царапчатую беготню и перевизгиванье крыс в безлюдных коридорах наверху и еще что-то — звук, явно имеющий отношение к человеческим существам, вот только он забыл, в каком контексте. Они пошли куда-то вдоль по темному коридору, полы были изъедены настолько, что подавались под ногой, потом, войдя в какую-то дверь и пригласив его следом, старый шейх любезным тоном проговорил:

«Чтобы скромные наши удовольствия не показались вам менее разнообразными, чем у вас на родине, эфенди мой, я и привел вас сюда. — И следом шепотом: — Подождите меня здесь, я сейчас».

Маунтолив почувствовал, как пальцы соскользнули с его запястья, а потом — выдох двери, закрывшейся у самого плеча. Какое-то время он стоял и ждал, доверчивый, сосредоточенный донельзя.

Тьма стала вдруг настолько плотной, что свет, как ему показалось на секунду, пришел откуда-то очень издалека, чуть не с неба. Словно кто-то открыл и закрыл на небесах дверцу топки. И только-то — вспыхнула спичка. Но в желтом ее неровном свете он обнаружил, что стоит в длинной комнате с высоким потолком, с облупленными, осыпавшимися кое-где стенами, покрытыми граффити и темными отпечатками ладоней — знак, оберегающий суеверных от сглаза. Из мебели был только гигантский продавленный диван, стоявший прямо посередине, как саркофаг. Единственное окошко — все стекла до единого разбиты — понемногу впечатывало в сетчатку глаза островок тьмы иного, чем в доме, оттенка, синеватого, с пылинками звезд. Он посмотрел на неровный, судорожно пляшущий язычок огня и снова услыхал над головой крысиный топоток, а потом еще другой звук, слитый из многих: из шепота, хихиканья и легких шагов босых ног по доскам пола… Он вдруг подумал о девчоночьей спальне в закрытой школе; и, словно вызванная к жизни самой этой мыслью, через отворенную настежь дверь в дальнем конце комнаты хлынула стайка маленьких, одетых в засаленные ночные рубашонки фигурок: словно падшие ангелы. Он угодил в детский бордель, дошло до него вдруг, и его всего перевернуло от отвращения и жалости. Маленькие лица под толстым слоем макияжа, волосы заплетены в косички с бантиками. Зеленые бусины от сглаза. Таких можно увидеть на греческих вазах — выплывающими из могил и склепов со скорбным видом преступников, которые спасаются от правосудия. У передней в руках был источник света — скрученный кусок бечевки в остроконечной глиняной лампе с оливковым маслом. Она нагнулась, поставила сей блуждающий огонек в углу на пол, и сразу же острые детские тени прыгнули на потолок, подобно сонму поверженных бесов.

«Ради Аллаха, нет, — сказал Маунтолив хрипло и повернулся, чтобы открыть дверь. Дверь была заперта с той стороны на деревянную щеколду, и открыть ее изнутри не представлялось возможным. Он приставил губы к отверстию для ключа-кочерыжки и позвал негромко: — О шейх, куда ты подевался?»

Крошечные фигурки подошли совсем близко и обступили его, хором бормоча жалкие непристойности, сюсюкая нежно голосами скорбящих ангелов; он почувствовал теплые ловкие пальчики у себя на плечах и в рукавах пальто.

«О шейх, — позвал он снова, передернув плечами, — я вовсе не этого искал».

Но за дверью царило молчание. Проворные детские ручки обвивались вокруг него, как лианы в джунглях, пальцы пробовали пуговицы на пальто. Он стряхнул их прочь и повернулся к ним, бледный, с невнятным возгласом протеста. Но тут кто-то из девочек нечаянно опрокинул примитивную лампу, и в темноте он почувствовал, как пламенем по сухой траве разрослись в них напряжение и тревога. Его протест мог означать опасность упустить богатого клиента. Теперь в их голосах звучали тревога, злость и даже нотки страха, они и пытались к нему подольститься, и вроде бы даже пугали: одному только Небу известно, какие их ждут наказания, если он сейчас уйдет! Они снова стали цепляться за его пальто; он чувствовал мельтешение их маленьких худых телец вокруг, они пыхтели, они лезли, назойливые, как мошкара, решившие не упустить его во что бы то ни стало. Пальцы бегали по нему, как муравьи, — и в самом деле, ему пришло на память вычитанное как-то и осевшее невесть почему: человека привязали к термитнику под раскаленным солнцем, и термиты мигом объели с костей все, вплоть до последнего волокна.

«Нет», — выкрикнул он снова заплетающимся языком; некий абсурдный запрет мешал ему бороться по-настоящему, хотя он прекрасно понимал, что только серия жестоких, всерьез, ударов и может проложить ему дорогу к спасению. (Самые маленькие были и впрямь совсем еще крохи.) Они уже завладели его руками и карабкались теперь на спину — вспышкой нелепое воспоминание из детства о подушечных баталиях в школьном дормитории. Он бешено забарабанил в дверь локтем, и они заголосили пуще прежнего подвывающими голосами: «О эфенди, покровитель бедных, спасение в несчастьях наших…» Маунтолив застонал и дернулся еще раз, но тут же почувствовал, как теряет вертикаль; его нетвердые колени подались, и тут же натиск был удвоен с лихорадочной, торжествующей яростью.

«Нет!» — закричал он отчаянно, и хор голосов ответил ему: «Да. Да, ради Аллаха!» Они ползали по нему в темноте, и несло от них как от козьего стада. Смешки, непристойный шепот, грубая лесть и ругательства громоздились друг на друга в его затуманенном мозгу. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание.

И вдруг все прояснилось — как будто отдернули занавес, — и он сидел за ним сам, рядом с мамой, перед ревущим в камине огнем, и на коленях книжка с картинками. Она читала вслух, а он пытался следить за ней по книге; но взгляд все время перебегал на большую цветную иллюстрацию, на которой изображен был Гулливер, попавший в плен к лилипутам. Картинка была великолепна невероятной тщательностью прорисовки. Герой, с тяжелыми руками и ногами, лежал на спине, накрытый и притянутый к земле совершенно осязаемой паутиной тросов, а люди-муравьи ползали по всему телу, натягивая новые тросы, вбивая колышки так, чтобы любая его попытка вырваться окончилась ничем. Была в этом рисунке злобная анатомическая точность: запястья, щиколотки, шея привязаны намертво, меж пальцами тяжкой руки также набиты колышки, чтобы пришить бечевками каждый в отдельности палец. Тонкие пряди волос туго намотаны на плотно прижатые к земле крохотные брусья. Даже фалды камзола аккуратнейшим образом пришпилены вдоль по складкам. Он лежал, глядя в немом изумлении в небо; широко раскрытые голубые глаза, губы поджаты. Армия лилипутов сновала по телу его с тачками, кольями, мотками веревки; в движениях сквозило лихорадочное возбуждение муравьев, сладивших с большой добычей. И все это время, выходит, Гулливер так и лежал себе на зеленой траве Лилипутии, среди мириад микроскопических цветов, как цеппелин на приколе.

Очнулся он (не имея ни малейшего понятия, как выбрался из борделя), лежа животом на совершенно ледяном каменном парапете Корниш, лицом к рассветному морю; море сонно перекатывало через каменные пирсы пологие холмы волн и текло обратно, захлебываясь в водоводах. Он помнил только, как бежал, спотыкаясь, по кривым темным улочкам, как пересек дорогу и вышел к морю. Бледная, чисто умытая заря занималась над кочковатой серой бездной, легкий влажный бриз принес ему тошнотворный запах смолы и соленой воды. Он чувствовал себя загулявшим матросом, которого забыли на берегу в чужом порту, на другом конце света. Карманы были вывернуты, как рукава, наизнанку. Из вещей на нем остались только брюки да рваная сорочка. Дорогие запонки и булавки для галстука исчезли, бумажника тоже не было. Его невыносимо тошнило. Но, приходя постепенно в чувство, он понял заодно, где находится: блеснул между пальм луч света на куполе мечети Гохарри. Скоро слепые муэдзины выползут, как замшелые черепахи, чтоб вознести утреннюю молитву Богу Единому Живому. Машину он оставил где-то в четверти мили отсюда. Без фески и темных очков он чувствовал себя совершенно голым. Тяжелой рысцой он пустился бежать вдоль каменного парапета Корниш, радуясь, что вокруг нет никого, кто мог бы его узнать. Пустая площадь у отеля только-только продирала глаза с первым утренним трамваем. Трамвай прогрохотал в сторону Мазариты — пустой. Ключи от машины ушли вместе со всем прочим, и ему пришлось решать задачу весьма унизительного свойства, а именно: взломать замок вынутым из туфли супинатором — в постоянном предощущении паники, ибо в любую минуту мог появиться полицейский и задать вопрос, и вопрос вполне законный, а то и свести его до выяснения в участок. Он буквально кипел от презрения к самому себе, от унижения, и еще болела голова, и очень. В конце концов дверцу он взломал и понесся на бешеной скорости — к счастью, в машине остались ключи шофера — вдоль по пустынным улицам к Рушди. Ключ от парадного был также утерян в бою, и он был вынужден взломать запор на одном из окон гостиной, чтобы забраться в дом. Сперва ему казалось: он примет душ, переоденется, заберется в постель и проспит до полудня, но, стоя под горячими струями воды, он понял, что уснуть не сможет, слишком расходились нервы; мысли копошились, жужжали в голове, как пчелиный рой, — какой уж тут сон. Внезапно он принял решение уехать в Каир немедля, прежде чем проснутся слуги. Он боялся, что не сможет смотреть им в глаза.

Он в страшной спешке переоделся, собрал как попало вещи и помчался через город обратно к шоссе, в пустыню, покидая место преступления, словно самый заурядный вор. Он принял решение. Он попросит о переводе немедленно, все равно куда. Он больше не станет тратить время на Египет, страну мошенников и нищих, на обманчивый этот ландшафт, стирающий в пыль воспоминания и чувства, на людей, которые клянчат дружбы и предают любовь. Он даже и не думал теперь о Лейле; она, должно быть, уже ночью пересекла границу. Но чувство было такое, словно ее и не было никогда.

Бензина в баке на обратную дорогу должно было хватить с избытком. Выруливая последний на выезде из Города поворот, он оглянулся, один-единственный раз и с дрожью отвращения, на жемчужно-белый мираж минаретов, вырастающих прямо из озера. Громыхнул где-то поезд, очень далеко. Он врубил на полную громкость приемник, чтобы ни о чем не думать, а просто мчаться по серебристому пустынному шоссе к зимней столице, на юг. Со всех сторон, как вспугнутые зайцы, прыснули по сторонам дурные мысли и некоторое время еще неслись рядом с машиной, будто потеряв от страха голову. Он понял, что дошел до новой внутри себя границы; отныне его жизнь станет складываться совсем иначе. Все это время он был как будто скован, спеленут туго; теперь же цепь распалась. Он услышал мягкий перебор струн, и знакомый голос Города обрушился на него опять, со своей извращенной негой, со страхами и мудростью всех прожитых веков.


Jamais de la vie,

Jamais dans ton lit,

Quand ton coeur se deeemange de chagrin…


Он выругался вслух и вырубил радио, заставил ненавистный голос замолчать и поехал дальше, хмурясь на пробивающийся потихоньку по краю барханов солнечный свет.

Добрался он на удивление быстро и затормозил у посольства рядом со старенькой туристской малолитражкой Донкина, в которую сам Донкин с Эрролом на пару загружали громоздкий скарб охотников-профессионалов — ружья в футлярах, патронташи, бинокли и металлические термосы. Он запер машину и подошел к ним медленно, смущенно. Они оба тут же радостно ему разулыбались, как два майских солнышка. Им нужно уехать в Александрию не позже полудня. Донкин был возбужден и беспечен. Утренние газеты принесли добрую весть: король резко пошел на поправку, и теперь к концу недели ожидается целая серия аудиенций.

«Уж теперь-то, сэр, — сказал Донкин, — Hyp заставит Мемлика шевелиться. Вот увидите».

Маунтолив кивнул механически; новость тускло звякнула, без ясного звука и цвета, без знамений и тайных смыслов. Ему больше ни до чего не было дела, что бы там ни случилось. Его решение просить о переводе, казалось, сняло с него в дальнейшем всякую ответственность в отношении так называемых личных чувств.

Он задумчиво прошел в резиденцию и велел подать себе завтрак в гостиной. Смутное раздражение, но как бы и со стороны. Потом попросил принести персональную вализу, чтоб покопаться в личной почте. Ничего особо интересного он там не обнаружил: длинное болтливое письмо от сэра Луиса, жарившегося счастливо на солнышке в Ницце; сплошь сплетни об общих знакомых, впрочем забавно и не без юмора. И конечно же, старый raconteur [102] не мог обойтись без анекдота под занавес, чтобы закруглить письмо:


Надеюсь, мой милый мальчик, форма тебе все еще впору. Я тут вспомнил о тебе на прошлой неделе, встретив случайно Клоделя — он французский поэт и был по совместительству послом, — потому что он рассказал мне весьма забавный анекдот о своеммундире. Он тогда служил в Японии. Как-то раз он вышел прогуляться и, случайно обернувшись, обнаружил, что его резиденция горит себе яснее некуда, как масленичный костерок; вся его семья была с ним, так что беспокоиться за их безопасность не приходилось. Но его рукописи, его бесценная коллекция книг и писем — все осталось там, в горящем доме. В тревоге вполне объяснимой он поспешил назад. Было ясно, что дом сгорит дотла. Он добежал уже до парка, когда навстречу ему попалась маленькая, но очень важная фигурка — его японец-дворецкий. Не спеша, преисполненный чувства собственной значимости, он шел навстречу послу, вытянув перед собой руки, совсем как лунатик; на руках висел парадный мундир господина поэта, безупречно сложенный, без единой складки. И сей дворецкий сказал ему гордо и совершенно спокойно: «Беспокоиться не о чем, господин посол. Я спас единственную действительно ценную вещь». А пьеса, написанная наполовину, а рукописи стихов наверху, в ящике уже горящего стола? Я вдруг подумал о тебе, сам не знаю почему.


Он читал, вздыхая, улыбаясь печально и не без зависти: чего бы он сейчас не отдал, чтобы выйти в отставку и писать приятелям из Ниццы. Было еще письмо от матери, несколько счетов от лондонских поставщиков, записка от личного брокера и коротенькое письмецо от сестры Персуордена… Ничего по-настоящему важного.

Раздался стук в дверь, и появился Донкин. Вид у него был слегка удрученный.

«Только что звонили из МИДа, — сказал он, — передали информацию от Нура, он встретится с королем в конце недели. Но… Габр намекнул, что наши данные собственным расследованием Мемлика не подтвердились».

«Что значит „не подтвердились“?»

«Он фактически дал нам понять, что мы подозревали не того Хознани. Настоящий виновник — его брат, который занимается сельским хозяйством и живет на ферме где-то под Александрией».

«Наруз», — сказал Маунтолив недоверчиво и удивленно.

«Да. Ну, по всей видимости, он…»

Они расхохотались, осознав свой полный провал.

«Откровенно говоря, — сказал Маунтолив, ударив кулаком в ладонь, — доверять египтянам нельзя ни на грош. Каким таким, интересно знать, путем они пришли к подобным выводам? Просто уму непостижимо». «И тем не менее таково заключение Мемлика. Я подумал, что вас это может заинтересовать, сэр. Мы-то с Эрролом отбываем в Александрию. Еще что-нибудь?»

Маунтолив покачал головой. Донкин тихо притворил за собой дверь. «Итак, теперь они возьмутся за Наруза. Господи, какая каша, какая все это дрянь». Он отрешенно опустился в кресло и долго разглядывал собственные пальцы, прежде чем налить себе еще одну чашку чая. Он чувствовал, что думать сейчас не в состоянии и тем более не в состоянии принять хоть какое-то, пусть даже самое ничтожное решение. Сегодня же утром он напишет Кенилворту и секретарю по иностранным делам и попросит о переводе. Жаль, что он не сделал этого раньше. Он тяжело вздохнул.

Снова раздался стук в дверь, на сей раз куда более уверенный.

«Войдите», — устало отозвался он. Дверь распахнулась, и в комнату ввалился совершенно перепуганный щенок таксы, этакая сосиска на четырех кривых лапах, в сопровождении Анджелы Эррол, сказавшей тут же, с порога, с идиотской жизнерадостностью, не без агрессивно-кокетливой, кстати, нотки:

«Простите меня за вторжение, но я пришла от лица посольских жен. Вы показались нам человеком довольно одиноким, и мы решили пошевелить, так сказать, мозгами. И в результате появился — Флюк ». [103]

Человек и собака посмотрели друг на друга — тяжело, недоверчиво, молча. Маунтолив искал, что сказать, но слов не было. Он всегда терпеть не мог такс, с их запятыми вместо ног, — не идут, а шлепают на пузе, словно жабы. Флюк был именно такой собакой: забравшись на третий этаж, он уже задыхался, по уши обмотавшись слюнями. Он наконец-то сел и, как будто для того, чтоб выразить раз и навсегда свое полное разочарование в собачьей жизни как принципе и способе существования, наделал на великолепном ширазском ковре большую, мигом впитавшуюся лужу.

«Ну, разве он не прелесть!» — воскликнула супруга главы канцелярии.

У Маунтолива все же достало сил улыбнуться, изобразить верх радости по поводу подарка и выразить подобающую благодарность за жест столь глубоко продуманный. Он был просто вне себя от раздражения.

«Выглядит очаровательно, — сказал он и улыбнулся актерской своей улыбкой, — совершенно очаровательно. Анджела, я вам так благодарен. Так мило с вашей стороны».

Собака лениво зевнула.

«Значит, я передам нашим дамам, что подарок встретил ваше полное одобрение , — оживленно сказала она, направляясь к двери. — Они будут просто в восторге. Нет друга преданней собаки, ведь правда?»

Маунтолив покивал головой очень серьезно.

«И быть не может», — сказал он. И приложил все силы, чтобы не сорваться прямо здесь и сейчас.

Дверь закрылась, он снова сел, поднял к губам чашку чая и уставился не мигая, с явным отвращением в тусклые собачьи глаза. На каминной полке коротко чихнули часы. Пора идти в офис. Столько дел сегодня. Он обещал закончить итоговый экономический доклад и отправить его с недельной почтой. Надо бы поприжать хвосты отделу доставки, пусть займутся наконец портретом. И еще…

Но он все сидел и сидел, глядя на перепуганное маленькое существо на ковре перед дверью и чувствуя, что приливная волна всех мыслимых и немыслимых для человека унижений захлестнула его наконец с головой — и выразилась зримо в этом нелепом, дурацком подарке от обожательниц его и доброхоток. Видно, судьба ему стать garde-malade, нянькою мужеска пола при колченогой этой моське. Неужто иных путей изгнать и позабыть свои печали у него не осталось?.. Он вздохнул и, вздыхая, жал уже кнопку звонка.


предыдущая глава | Маунтолив | cледующая глава