home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



VII

Прошло ровно три недели. Семен Андреевич покинул Родниковку наутро следовавшего после прибытия парохода с телом Натальи Петровны дня, так что он не присутствовал при печальных обрядах. Если очень сильное впечатление произвел на него сам Петр Иванович с его системою бессмертия, то еще сильнее, но уже в других сферах его душевных способностей, оказалась смерть Натальи Петровны. Бесконечное число раз приходил ему на ум вопрос: что совершилось в самом Петре Ивановиче и заставило его упасть в ноги священнику, представителю той церкви, веру в которую считал он недостаточно причинным явлением? Почему он перекрестился? А что-нибудь да произошло в нем непременно, но что? Слова, сказанные Петром Ивановичем: «Болею душою… холодно… темно…», постоянно звучали в его ушах, как бы сказаны они были только что, за минуту!

Объехав уезд и побывав в Астрахани, Подгорский направлялся обратно в Петербург. Он поднимался по Волге на одном из пароходов Зевеке и решил остановиться в Родниковке, на сутки или на двое. По мере приближения к ней воспоминанья об очень тяжелых минутах, проведенных им в день катастрофы с Натальею Петровною, возникали в нем с ясностью необыкновенною. Он никак не мог дать себе отчета в том: каким образом сложилась тогда в его фантазии совершенно небывалая история с деньгами, будто бы похищенными женою у мужа, ее бегство с Федором Лукичом, удивительное измышление о том, что он, Федор Лукич, топит Наталью Петровну, и она кричит ему, утопая и захлебываясь: «Изверг?!» И вдруг, что же? Наталья Петровна действительно утонула, но утонул также, спасая ее, и Федор Лукич. Пожалуй, думалось Семену Андреевичу, я проехал на пароходе где-нибудь близехонько над его трупом, или подле него, если его не вытащили.

Сильно занимало его посмотреть, каков теперь Петр Иванович, «профессор бессмертия»? Подгорский видел его на берегу Волги, при свете фонарей, без шапки, простоволосым, бросившимся в ноги священнику, почти обезумевшим. Петр Иванович показался ему тогда таким безнадежно слабым, таким во всех чувствах и мыслях вконец подкошенным, настолько рухнувшим в себя, что в ту минуту сразу свеялся из мыслей Подгорского тот убежденный «профессор бессмертия», который на некоторое время начертался в них достаточно четко, вслед за долгою и любопытною беседою в кабинете, под шум родника.

Подгорский сошел с парохода часа в четыре пополудни, против Родниковки, и шлюпка доставила его к знакомому устью ручья и доскам на козлах. Пока лодочник привязывал лодку и вытаскивал чемодан, Семен Андреевич направился в гору, и первое, на что он натолкнулся – это была могила Натальи Петровны. Белый деревянный крест, окруженный деревянною решеткою, как и крест, неокрашенною, поднимался на самом краю отрога, у подошвы которого струился ручей. Знакомые звуки ручья перенесли мысли Подгорского к тому, что имело место три недели тому назад. Он поднялся к кресту и обошел его. Вспомнилась ему она, веселая, болтливая, сияющая здоровьем и красотою, и как звала она его в Астрахань; теперь он возвращался из Астрахани, а она, уже почти столько же времени, покоилась под землею. Во что обратилась она теперь?

Сад, в который прошел Подгорский вслед за тем, сиял как прежде множеством цветов, а лилии, цветок Благовещенья, серебрились в огромном количестве.

Подле дома и в самом доме, к которому прошел он знакомой дорожкою, не замечалось никакого изменения, и такие же, как прежде, кибитки, и люди с белыми бинтами расположились подле него. Семен Андреевич прошел в сад и направился прямо к окну кабинета. Он не ошибся: Петр Иванович сидел за письменным столом, подле окна, и тотчас же заметил прибытие гостя.

– Пожалуйте, пожалуйте! Милости просим! – проговорил он и впустил Семена Андреевича в кабинет со стороны балкона. – Очень, очень рад!

Войдя в комнату, Семен Андреевич не мог не заметить весьма существенного в ней изменения: изображение Распятия освещалось лампадкою, а Библия, лежавшая до того на столе, помещена под образом на особой полочке. Сам Петр Иванович как будто немного побледнел, но добродушная улыбка его осталась той же самою, что и была. Он усадил гостя, предложил курить и в ожидании обеда распорядился о том, чтобы принесена была превосходная персиковая вода, холодная и искрившаяся не хуже шампанского.

Пока все это совершалось, Семен Андреевич, прислушиваясь к шуму источника, взглянул в окно и был поражен картиною, ему представившеюся. Между ветвей высоких и густых осокорей открыта просека, возможно круглого очертания, и в зелени листвы, как в бархатной рамке, вся озаренная светом солнца, виднелась могила Натальи Петровны. Густота зелени, благодаря залегавшим в ней теням, была так велика, белизна креста в солнечных лучах над могилою так ярка, воздух так прозрачен, что, казалось, крест находился близехонько к кабинету, чуть не в кабинете; за ним расстилалось голубое небо и нескончаемая даль заволжских степей. Семена Андреевича настолько поразила картинность этого вида, что Абатулов заметил его пристальный взгляд.

– Да, да, с могилой этой вышло очень хорошо! Я не думал, что так хорошо выйдет; у меня теперь в моем кабинете как будто одним жильцом больше; покойная жена, по правде сказать, не особенно-то часто хаживала ко мне; я гораздо чаще заходил к ней, потому что все мои деньги находились у нее. Ну, а теперь мы больше вместе, больше…

– Да-с, – продолжал Петр Иванович, – горе жизни есть великое просветление души человека! При том горе, которое так негаданно быстро постигло меня, я убедился во многом, совершенно для меня новом и даже неожиданном. Вот, например, самое важное, в чем я убедился, это то, что я уразумел значение веры! Помните, Семен Андреевич, я говорил иначе, я в ее причинности сомневался, я неясно понимал, какое именно может занимать она место, к чему она, если допустить, что объяснений науки вполне достаточно? Теперь я знаю. Есть минуты в жизни, когда в силу внутреннего сокрушения всей духовной системы парализуются в человеке не только все орудия мышления, но, и это главное, нет времени на соображение, на приведение в действие этих орудий самоуяснения и самозащиты. Это те страшные минуты жизни, в которые не верящий накладывает на себя руку, или совершает преступление, или, наоборот, вполне бездействует и тем обусловливает горе себе и другим. Для верящего в такие минуты достаточно одной только мгновенной мысли о Боге, достаточно ухватиться… Говорят: кто не тонул, тот не молился! Это ужасно верно! И я, Семен Андреевич, ухватился, помолился впервые именно тогда! Я тонул и уразумел причинность и место веры. Но об этом после, а теперь скажите мне, как провели вы время, – спросил Петр Иванович, – удачно ли исполнили поручение? Помогли ли вам сведения моих калмыков?

– Да, кое-что исполнил, – ответил Семен Андреевич, – и в общем, доволен. Но что за безобразная трубная музыка в молитвенных ставках, в хурулах калмыков? Эти двухсаженные трубы, подвешенные к верху шатра, трубы змеиных обликов, к амбушюрам которых для того чтобы играть на них, калмыки подсаживаются на землю? Как далеки от молитвенного настроения эти дерущие слух звуки! Неужели и такая молитва может ублажать? – Все это Подгорский сказал с намерением вызвать Петра Ивановича на дальнейшие объяснения, вовсе не желая отлагать их на «после». Глубочайшее, светлейшее спокойствие этого человека поражало его, и он чувствовал в этом спокойствии присутствие какого-то глубоко осмысленного решения.

– А вы разве сомневались? – спросил Петр Иванович. – Мне всегда приходило в голову, что эти религии азиатского востока, с их ревом и грохотом служения, как бы отголоски тех вулканических катаклизмов, которые когда-то совершались в тех странах; их религии зародились в треске и крушении огнедышащих явлений земли, и вот откуда их чудовищные музыки. Наша молитва – иная, и, поверьте мне, что молитву эту, так же как и значение веры, можно познать полностью только в горе. Вспоминается мне при этом опять-таки очень любимый мной Тиндаль. Он говорит где-то, что если молитва человека прямого действия на физический мир не оказывает, то она действует на дух человека, не подлежит сомнению, что она орудует в силу закона сохранения и распределения сил и еще «прославит», как говорил Тиндаль, этот закон в его крайних пределах. Я испытал на себе это «прославление». Молитва эта может быть иногда так быстра, тонка, сильна, высока, так неуловимодуховна, что мы даже и характеризовать ее не можем! По Гризингеру, не подлежит сомнению, что хотя наши слова и принадлежат к сфере деятельности человека, но бывают все-таки такие минуты, когда наша внутренняя жизнь становится выше формы слова, т. е., попросту нам не хватает слов; как из глубины души поднимается тогда вдруг нечто невыразимо-чудесное, невысказываемое, никогда не достигавшее слуха человека, и в такие минуты нам кажется, что все, что мы знаем и до чего можем достичь, никогда не может быть выполнением того блаженства, которое в подобные минуты обещано нам нашим внутренним чувством! Помните, также у Достоевского в «Идиоте» есть сходная с этим характеристика эпилептического состояния: ощущения больного удесятерились, ум и сердце озарялись необыкновенным светом, все волнения, все беспокойства умиротворялись разом и разрешались каким-то высшим спокойствием, полным ясной, гармонической радости и надежды, полным разума и окончательной причины; эти минуты проходили быстро, как молния; и даже после припадка вспоминались больному, как полное примирение, как «молитвенное», высшее слияние с синтезом жизни. Я вовсе не говорю, что молитва есть эпилептическое состояние; я вспомнил Достоевского только для одного слова: «молитвенное», употребленное им для объяснения nес plus ultra освобождения души от «земляности»… А молитву Спасителя в Гефсиманском саду помните: у евангелиста Матфея сказано: «Душа моя скорбит смертельно»… у евангелиста Марка: «И начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа моя скорбит смертельно», у евангелиста Луки: «И находясь в борении, прилежнее молился; и был пот Его, как капли крови, падающие на землю!» Евангелие! Вот уж поистине книга откровений! В нем то и дело чередуются откровения. Вот хоть бы эта молитва Спасителя! Господи, что бы можно было дать за то, чтобы иметь ее перед глазами, именно ее, эту Гефсиманскую молитву души, которая «скорбела», «находилась в борении», «начала ужасаться», – заметьте: не «ужасалась», а «начала ужасаться», что безмерно сильнее! Эта молитва, вызывавшая «пот, как капли крови», несомненно свидетельствует нам о двух вещах: во-первых, что Спаситель непременно находился в сомнении, и, во-вторых, находясь в нем, обратился ни к чему иному, как к молитве! И я в своем горе постиг такую именно молитву, какой не постигал, не чаял прежде и – успокоился. Ничто иное, как горе, вразумило, научило меня…

– Простите меня, – заметил Подгорский, – но уже этих двух приобретений – веры и молитвы, вполне достаточно для того, чтобы человеку желать горя:

– Желать – это будет не по-божески, но что одно только горе улучшает, очищает, направляет человека, так это верно; помните, что значит «несение своего креста»! И не только эти два даяния принесло мне горе, оно дало мне еще и третье, до той поры мне тоже не вполне ясное. Я понял, наконец, значение земной церкви и ее служителей. Я не совсем ясно помню, что именно говорил я на берегу, когда подошел к вам в вечер прибытия парохода с телом; ведь я, кажется, к вам подошел и говорил что-то, что – не знаю, но вспоминаю очень хорошо, что чувствовал, что хотел сказать! Как воздух задыхающемуся, нужен мне был служитель церкви, вещественный знак церкви, этого прямого свидетельства Бога на земле! Мне казалось, что душа моя уходит, и она ушла бы, непременно, если бы не появился мой дорогой отец Игнатий! Да-с, Семен Андреевич, в минуты полной расшатанности человека, когда он сокрушен в себе, а, следовательно, для него сокрушен и весь мир, церковь, как внешняя изобразительница молитвы, веры и Бога, церковь в ее неподвижности от века, в ее текстах и речениях, замшившихся в бесконечной давности, церковь, чуждая изменяемости, в смысле моды и развития, одна только остающаяся незыблемою, неподвижною в верчении времени, становится вполне необходимою! Только такую, несомненно неподвижную во времени церковь, мне нужно, потому что только за такую церковь, неизменяющуюся в изменяемости всего, всего решительно, могу я, утопающий, ухватиться. И можете ли вы представить себе тот великий восторг, когда эта церковь, в ее вечности и незыблемости, в ее безвременном могуществе, со всеми подвижниками веры и полным представительством их лучезарного, страдальческого сонма, приходит к вам, к ничтожеству, в лице ее служителя, приходит сама in personam, со всею своею благодатью, приходит на ваш зов, на зов маленького, единичного, вконец сокрушенного человечка, и, став над вами, говорит: Встань!! Отсюда, Семен Андреевич, чтобы кончить на этот предмет, можете сделать сами три немаленьких заключения: во-первых, как преступен пьяный или развратный служитель церкви; второе, в какой юдоли неведения обретаются все эти Редстокисты и Пашковцы, и как их там звать, и, в-третьих, и это самое важное, что именно наша православная церковь в ее прочности и неизменяемости имеет великое преимущество, не говорю уже перед лютеранством, но и пред католичеством. О религиях нехристианских – нечего и толковать!..

Целых трое суток провел Семен Андреевич у Абатулова; бесконечно много было говорено на те же предметы, но замечательно, что в самых великих и противоречивых отвлеченностях, всегда оказывалось у Абатулова гораздо менее метафизики, чем можно предполагать, и, наоборот, то и дело, подтверждались однажды приведенные Петром Ивановичем мнения Тиндаля, Шопенгауэра и Гартмана, что, если уже что-либо мистично и трансцендентально, так это именно материя и что, в этом смысле, мистичен даже пищеварительный процесс. Удивительно просто и хорошо намечалась у Петра Ивановича, так казалось Семену Андреевичу, система этики, правила для нравственной жизни человека, выработанные им. Меньше всего оказывалось в этой этике пуризма, строгости, нетерпимости: в ней царила одна только светлейшая простота, и в этом смысле оказался он, до глубины души, до мозга костей своих – православным. Особенно много основывал Петр Иванович на значении «совести» в человеке, признавая ее, согласно смыслу всех положений своей системы, существующею на свете, так же доказательно, чуть ли не более доказательно и ощутимо, чем кислород. Но из всего того, что поведал Семену Андреевичу «профессор бессмертия», в памяти его запечатлелось одно, действительно характерное, но уже полумистическое разъяснение.

– Смерть жены, – сказал Петр Иванович, – открыла мне значение веры, церкви, молитвы. Помню, как теперь, мысли мои на всех панихидах, сначала неясные, сбивчивые, но в день отпевания, уже достигшие зрелости и полной хрустальности. Мысли мои, благодаря совершенно особенным, счастливым обстоятельствам произрастания, поднялись чрезвычайно быстро; есть, как вы знаете, организмы в природе, растительные и животные, являющиеся в жизнь, достигающие зрелости, дающие потомство и умирающие менее, чем за сутки. Я, видите ли, так много лет, так усиленно, постоянно, ежечасно исследовал мою мысль о невозможности отрицать единоличное бессмертие, не отрицая всего порядка бытия, я так сжился с нею, собирая по зернышкам, по песчинкам, всякие нужные мне данные, что, в силу вполне законных рефлексов мозга, сквозь пение «со святыми упокой», работал мысленно все-таки в том же направлении. Церковная молитва самым родственным образом свивалась у меня с научным соображением; я настойчиво искал в словах богослужения чего-либо разрушительного для моей системы и, к великому счастью, – не нашел…

– Конечно, в первые минуты известия о смерти моей жены я ни о чем решительно думать не мог. Помните ли вы, как в «Откровении Иоанновом» сказано, что Вавилон, город великий, опоил «яростным вином блуда» все народы? Таким «яростным вином печали» опоила меня смерть жены! Но с самого появления отца Игнатия, или, лучше, не его лично, а вечной, незыблемой церкви Христовой в лице ее представителя, на мой одиночный зов, я стал успокаиваться, скоро о неистовстве, жгучести, бешенстве, пьяности тоски моей – не было и помину.

– Только в таком успокоенном, каким я стал, могли, конечно, законно совершаться те рефлексы мозга, о которых я только что вспомнил. Я стоял и сидел у гроба жены, которую любил беспредельно, много, много раз. Ну вот, думалось мне, то, что ты доказывал, совершилось; вот ее тело, а душа? Она, по-твоему, с нашим миром общения иметь не может, она стала частичкою тепла, вышедшего из обращения в мироздании, получила бесформенную форму, она вошла путем смерти в ежеминутно увеличивающиеся и, с погасанием людей, постоянно возрастающие количества уравновешенной и уже теперь принявшей «вечный покой» температуры! Так ли это? Что, если нет? Страшное чувство одолевало меня! Хорошо писать о чем-либо на бумаге, но совсем другое стоять с чем-либо лицом к лицу. Я думаю, что какой-нибудь юный, прошедший все высшие военные курсы офицер, попав впервые в бой, должен испытывать то, что испытывал я. На что ему вся самоуверенность теории, все примеры военной истории, когда кругом свищут пули и люди валятся? Как, по-видимому, бессильны становятся все его знания, когда, вместо разрисованных карточек, которые он двигал по плану, или вместо лагерных маневров, где его мнимые противники были, на самом деле, его лучшими друзьями, конь его скользит по грязи, образовавшейся от крови, и злобно выпученные очи убитых свидетельствуют о том, каково должно быть расположение духа противника! Я тоже попал тогда на подобное поле сражения! «Тут», подле меня, – несомненное разложение, неимение лика, безобразие, а «там», неизвестно где, в силу тех именно доводов, которые я же сочинил, я же признал, моим, имеющим со временем разложиться, т. е. очень слабым, так сказать, временным мозгом, должна обретаться, в непостижимой вечности, какая-то совсем неопределенная, не то весомая – не то невесомая, не то мертвая – не то живая, неочертимая – и в то же самое время в силу своей индивидуальности, вероятно, имеющая какое-либо свое очертание – душа! Степени убедительности между «тут» и «там», согласитесь, были очень и очень различны!

– И все-таки, – продолжал Петр Иванович, – верьте мне или не верьте, но я не сомневался ни одною вибрацией моего мозга. Мне чаще другого вспоминалось то, что сказано в Евангелии: «В доме отца моего обителей много» и «места» их не определить. Изредка, пожалуй, сознавал я в себе ощущения, которые готов назвать, если хотите, «странными»; особенно сильно ощущал я эту «странность» именно тогда, когда смотрел на гроб! Но эти «странные» ощущения всегда улетучивались, как только отворачивался я от этой действительности, от гроба, или закрывал глаза, или задумывался. Тогда! О, тогда чувствовал я себя опять в своей сфере, сознательно плывущим на всех парусах. Помню, что уже после похорон размышляя о причинах этих «странных» чувств моих, и пришел я к заключению, что причины их надобно искать ни в чем ином, как в нас самих, во всей глупой обстановке нашей жизни.

– От раннего детства, начиная в науке, в обществе не перестают толковать нам на все лады, что со смертью все кончено, что нет причинности, оправдываемой наукой, которая могла бы допустить отдельное от тела существование души, и что тут, если угодно, остается место одной только вере! Самую идею веры подрывают в вас, иногда очень остроумно и всегда с расчетом на успех, многие тысячи людей образованного общества; не оставляют ни одного окошечка для просвета, который мне так несомненно, так ясно виден; нередки недостойные служители церкви: весело гуляет по величайшим истинам насмешка, и вдруг… после десятков лет таких условий вас ставят вдруг у открытого гроба и спрашивают: Ну, что, где же твоя система? Бедное, мягкотелое, бескровное существо, вы подвергнуты сразу какому-то убийственному морозу или, если хотите, белокалильному жару, и что же остается вам делать? Я, лично, хотя и оказался настолько счастливым, что чувствовал на себе некоторый, как бы покров моей системы, не могшей возникнуть без убеждения и веры в логику быта, но все-таки будучи поставлен в необходимость проверить свою теорию на практике, при условии мгновенной, фактической потери любимейшего существа в мире – моей жены! – чувствовал себя в положении, названном мною «странным». Мало-помалу, однако, эта неопределенная «странность» ощущений, бесспорно, уступала место прежней уверенности. Я находился в бою впервые… смерть унесла человеческую жертву… что-то исчезло… совершилась какая-то громадная, вершительная перемена! Не признать ли безумие бытия? Это гораздо проще! Но что же тогда с остальным бытием мироздания? Ведь не умерло же оно со смертью жены? Какое имею я право придавать своему субъективному чувству чисто объективное значение? На каком основании дерзаю я уяснить себе все сокрытое передо мною во всей необъятности и непостижимости, какими-то несчастными тремя измерениями, семью красками и основанною на них слабенькою логикою! Злополучный я банкрот своих собственных убеждений, не умеющий в силу привычки признать даже несомненного и не имеющий для этого самой нехитрой смелости…

– И помню я, помню очень хорошо, что когда простился с женою в последний раз, то почувствовал, что вошел, так сказать, в полное равновесие температуры моих собственных убеждений, в «вечный покой» глубочайшего моего сознания и искреннейшей моей веры, которых теперь князю мира сего не сокрушить… Что за глубина и истина в Иоанновом Евангелии, в последнем, прочтенном над гробом, в котором объясняется, для чего изыдут «сотворшая блага» и «сотворшая зла»! Много, Семен Андреевич, вынесла наша земля физических катаклизмов, но только однажды совершился на ней катаклизм в духовном бытии земного человечества, а именно, с появлением Иисуса Христа. Тут я должен предупредить вас, что ударюсь немного в метафизику, в мистику. Мне думается, что появление Сына Божия здесь, на земле, а не на другой планете, совершилось, вероятно, в силу того, что высшею интеллектуальной потенцией в мироздании является, вероятно, человечество. Вполне научным, естественным путем никоим образом не объяснить значения Спасителя; катаклизм в духовном бытии человечества, им произведенный, так неизмеримо громаден, по сравнению с другими наиважнейшими, как то: крушение Греции, Рима, появление Будды, Магомета и прочее, что уразуметь его причинность обычным путем мы положительно не можем. Деятельность Спасителя – факт несомненный, но, в то же время, и вполне единичный, беспримерный; не представляется ли эта единичность снабженною всеми отличиями чуда? Можно ли признать явление, вполне единичное, исключительное, хотя и несомненное, явлением вполне нормальным? Едва ли можно; а если это так, то всякий мистик пойдет дальше… Если дух человека действительно высшая потенция материального мира, если право на дальнейшее, высшее по смерти развитие имеет только та душа, что сотворила «блага», то Богочеловек, так сказать, еще здесь, на земле, как бы перешел грань земного развития, и это именно изображено наглядно в Вознесении Христовом: у евангелиста Луки сказано, что Он, на глазах учеников своих, «стал отдаляться от них». Как уместно здесь это слово «отдаляться», и как ясно показала деятельность Спасителя, что значит «блага», и в какую сторону должно быть направлено развитие человеческой души?

– Не могу также не вспомнить, говоря о Спасителе, последних строк знаменитого сочинения Страуса. Он, как известно, признавал Спасителя не более, как за простого смертного: оставаясь верным своему глубочайшему скептицизму, Страус, заканчивая сочинение, не мог, однако, не сказать следующего: «Я признаю Христа за такого человека, в сознании которого единение божественного и человеческого возникло в первый раз и с такою энергией, что для абсолютной полноты этого единения не хватает только неизмеримо малого и что, в этом смысле, Христос – пример единственный в истории и не имеющий себе равного». Что это за «неизмеримо малое», чего не хватало в Спасителе, для достижения какого-то немецкого «абсолюта», – Страус, в целых двух томах своего сочинения, не объяснил ни одною строкой!

– И кажется мне, Семен Андреевич, – говорил Абатулов, – когда я смотрю на могилу жены из моего окна, что она действительно только «отдалилась»! Будь я богат, я, знаете ли, непременно поставил бы над нею своеобразную часовню. Вся она была бы сложена из стекла, т е. из стеклянных кирпичей, так что внутренность ее находилась бы в постоянном, непрерывном общении со светом земли; с зарею она заливалась бы красными, огненными лучами молодого солнца, при лунном сиянии – лазоревыми тенями, в непроглядную тьму воробьиной ночи она стояла бы как и вся природа, погруженною в мрак и вспыхивала бы, во всей своей цельности, при блеске буревой молнии или летней зарницы. В этом имелось бы наглядное свидетельство того, что душа почившей жилицы ее не исчезла, а только «отдалилась». Я бы одухотворил все стены и весь свод часовни изображениями в самом стекле заветных ликов мучеников, признанных нашей церковью, в их цветных одеждах, по строгановскому подлиннику, и они, глядя со стен, являлись бы действительно светоносными, сквозящими, сотканными из лучей. Надобно только припомнить и понять, что значит «мученики»!

– Но все это, дорогой Семен Андреевич, только фантазия, сути дела вовсе не меняющая. Я, впрочем, предупредил вас, что ударюсь в метафизику, которую вольны вы принять или не принять, но что «благая» душа, в силу чисто естественнонаучных законов, должна быть единолично бессмертна, так это несомненно и это не метафизика. Я сообщил вам все, что знал на этот предмет, я указал вам на несомненность существования двери в бессмертие и желал бы поведать свои мысли возможно многим… но только отнюдь не в качестве самозванного пророка. У нас давно в ходу пророчества разных видов и достоинств, это правда, но все-таки пророчества; вспомните, чтобы начать снизу, деревенских пророков раскола, штувды и перейдите прямо к спиритам и недавно появившимся Редстоку и Пашкову! В моих доводах нет ничего сходного с ихними: я простой исследователь, делающий свои заключения… Впрочем, виноват, между мною и перечисленными пророками есть сходство: все мы, вместе взятые, не новы под луною, все пульсируем, все повторяем какие-то зады…

Прошло двое суток пребывания Подгорского в Родниковке. Ко времени прибытия парохода, направлявшегося вверх по Волге, такого же крупного американского, как тот, на котором Подгорский прибыл… Абатулов проводил гостя до ближайшей пристани.

– Прощайте! Прощайте еще раз! – закричал ему Подгорский с палубы, при первых поворотах неуклюжих колес американца.

– Нет! Никак не прощайте, а до свидания, здесь или там! – ответил ему Абатулов.

Публика, слышавшая это прощание, конечно, не поняла его.


предыдущая глава | Профессор бессмертия |