home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


Моя первая книга и другие

Моя первая книга! Вот она стоит передо мной, в светло-розовой бумажной суперобложке, словно краснея за все свои грехи. «Джером К. Джером. На сцене — и за сценой» (прописная буква «К» очень большая, а за ней строчная «д», так что многие читатели решили, будто автора зовут Джером Кджером). «Краткое жизнеописание начинающего актера. Цена 1 шиллинг. «Леденхолл пресс». Лондон, 1885».

Она появилась на свет на Уитфилд-стрит, Тоттнем-Корт-роуд, в задней комнате третьего этажа, окнами на кладбище. Сейчас там часовня Уитфилда. Предыдущий жилец — должно быть, молодой клерк вроде меня — был влюблен в девушку по имени Анни. Лежа в кровати, он выводил на покрытых копотью обоях посвященные ей стихи — если можно их так назвать. Строчки вились меж китайских пагод, воинов и склоненных над водою ив. Одна строфа мне запомнилась:

Анни, Анни, всех прекрасней.

Пред тобой стою безгласный.

О, злая доля бедняка!

Не для меня твоя рука.

Эта надпись, прямо против подушки, — первое, что я видел утром, проснувшись. К моей жизни она тоже отлично подходила и оттого навевала грусть.

Я пробовал писать короткие рассказы, эссе, сатирические заметки. Один рассказ — всего один! — приняли в газете под названием «Лампада». История была невероятно печальная, о девушке, которая отдала жизнь ради любимого и превратилась в водопад. Газета вскоре скончалась. Все остальные рассказы возвращались ко мне с удручающей неизменностью. Иногда их сопровождали несколько любезных слов от редактора, иногда — нет. Иные присылали с неприличной поспешностью, буквально следующей почтой, иные хранили в редакции месяцами — судя по виду рукописи, в мусорной корзинке. Сердце у меня застывало свинцовым комом в груди каждый раз, как маленькая домашняя раба, стукнув в дверь, появлялась на пороге с конвертом в руках. Она протягивала мне рукопись, прихватив ее фартуком, чтобы не замарать, и если при этом улыбалась, мне мерещилось, что она надо мной насмехается. Чаще бедная, затюканная служанка смотрела невесело, и тогда я воображал, что она меня жалеет. На улице я шарахался от почтальона — мне казалось, он знает о моем позоре. Бойкие журналисты в юмористических журналах любят изощряться в остроумии по поводу авторов, чьи произведения не принимают, — любопытно, сами они прошли когда-нибудь через эту пытку?

К счастью, моим любимым поэтом в то время был Лонгфелло. Сейчас принято над ним потешаться. Возможно, у него не все стихи выдерживают уровень, скажем, «Постройки корабля», но слабые стихотворения есть и у Вордсворта. Для начинающего, кому предстоит тягаться с гигантами, он еще долго будет верным помощником. Года за два до времени, о котором идет речь, я написал ему длинное бессвязное письмо, изливая все свои беды, и адресовал его просто: «Америка, Генри Уодсворту Лонгфелло». Он мне ответил так, словно прекрасно знал мою жизнь и вполне меня понимал. Я всегда обращался к нему за утешением, когда приходилось особенно плохо, а однажды, скрючившись у еле тлеющего огня в камине, прочел его поэму, начинавшуюся так:

«У огня сидел художник, неудачей огорчен».

Мне показалось, что сочиняя ее, Лонгфелло думал обо мне. А когда я прочел последние строчки: «Для творений дерзновенных годно все, что пред тобой», — я понял, что Лонгфелло советует мне поменьше думать о страданиях воображаемых девушек, превращенных в водопады, и тому подобных красивостях, а писать о том, что пережил сам. Я расскажу миру историю персонажа по имени Джером — как он убежал из дома и поступил в театр, и обо всех удивительных и трогательных событиях, что с ним приключились. В тот же вечер я приступил к работе, и через три месяца книга была закончена. Я разыскал актера по имени Джонсон — старейшего на подмостках, по его собственным словам, и как посмотришь на него, сразу в это поверишь. Он играл с Эдмундом Кином, Макреди, Фелпсом и Бутом, не говоря уже обо мне. Мы вместе выступали у Эстли в «Мазепе». В третьем акте нам была доверена задача отвязать Лайзу Вебер от измученной долгой скачкой лошади и пронести через всю сцену. Я поддерживал голову, а Джонсон — ноги. Актриса была, как сказал бы мистер Манталини[186], чертовски статная женщина, и весила никак не меньше четырнадцати стоунов. Пока мы ее тащили, она сыпала леденящими душу угрозами, подробно описывая, что с нами сделает, если мы ее уроним. Однажды старина Джонсон вышел из себя. «Слышь, парень, — обратился он ко мне громким шепотом. — Давай кинем ее в оркестровую яму!» И начал раскачивать ношу. Больше ругани мы от нее не слышали. Когда я снова его отыскал, Джонсон играл в труппе Уилсона Баррета в старом театре Принцессы. Я встречал его у служебного выхода, и мы отправлялись в маленькую таверну на Оксфордском рынке. В те дни там действительно был рынок, с деревянными ларьками по краю и прилавками в центре — там, где сейчас доходный дом Оксфорд-Мэншнс. Джонсон просматривал мою рукопись, вылавливая ошибки, а из тех историй, что он мне рассказывал, можно было бы составить отдельную замечательную книгу. Я собирался ее написать, но закончить мы не успели — Джонсон умер.

Мне больше нравилось работать на улице, а не в моей унылой каморке. Любимым кабинетом служила Портленд-плейс. Меня привлекало спокойное достоинство этой площади. С записной книжкой и карандашом в руках я останавливался под фонарем и набрасывал только что придуманную фразу. Поначалу полицейские смотрели с подозрением. Пришлось им объяснить, и тогда они стали дружелюбнее. Я часто зачитывал им отрывки, казавшиеся мне смешными или интересными. Самым придирчивым слушателем оказался один инспектор, суровый старый шотландец, неизменно проходивший мимо церкви Всех Душ ровно в ту минуту, когда часы начинали бить одиннадцать. Если удавалось его рассмешить, я шел домой с чувством хорошо сделанной работы.

Готовая книга отправилась по редакциям. Сперва я отправил ее, кажется, в «Аргоси». Главным редактором была миссис Генри Вуд, но на самом деле вся работа шла через низенького толстяка по фамилии Питерс. Он же редактировал «Газету для девочек», и в каждом номере помещал письмо «от тетушки Фанни». В этих письмах он давал вполне разумные советы о любви, замужестве, о том, как сохранить хороший цвет лица, как достойно одеваться на пятнадцать фунтов в год, и прочее. Я с ним довольно близко познакомился. Добродушный старый холостяк жил в очаровательном коттедже в Суррее, был большим знатоком и ценителем портвейна. Вслед за ним шанс заполучить мою книгу я предоставил Джорджу Огастесу Сейла, тогдашнему редактору литературного журнала «Темпл». Он написал мне, что книга ему понравилась, но, к сожалению, она не совсем подходит для семейного чтения. Сейла тоже был тонким ценителем портвейна. Еще он, как Сирано де Бержерак, был крайне чувствителен к намекам по поводу формы его носа. Однажды он подал в суд на человека, позволившего себе едкое замечание в этом духе на каком-то публичном обеде. Сейла был блестящим рассказчиком — при условии, что ему позволят безраздельно завладеть вниманием всей компании. Помню, на обеде на Харли-стрит некий молодой доктор, незнакомый с обычаями богемы, начал что-то рассказывать прежде, чем Сейла как следует разогнался. История была интересная, потом доктор сразу же начал другую. Завязался общий разговор. Когда мы наконец вспомнили беднягу Сейла, выяснилось, что он ушел домой.

Затем я предложил свою книгу журналу «Тинслейз мэгэзин». Старину Тинслея невозможно было застать в конторе. Мы обычно встречались в его излюбленном ресторанчике поблизости от редакции. В то время сухой закон еще не входил в сферу «практической политики», как выразился бы мистер Гладстон, а уж среди издательской братии о таком и помыслить никто не мог. Помню случай, когда один человек впервые заказал чай с гренками в клубе «Дикарь». Официант, извинившись, попросил повторить заказ. Тот повторил. Официант сказал: «Слушаю, сэр», — и побежал советоваться с управляющим. К счастью, управляющий был женат. Его жена дала взаймы заварочный чайничек и вообще взяла дело в свои руки. Об этом происшествии еще недели две говорили в клубе. Большинство завсегдатаев видели в нем признак грядущего упадка и гибели английской литературы.

В конце концов, отчаявшись пробиться в популярные журналы, я отправил рукопись в только что созданный дешевый журнал под названием «Игра». Ответ пришел через четыре дня:

«Уважаемый сэр, мне очень нравятся ваши заметки. Не могли бы вы зайти завтра утром, до двенадцати? Искренне ваш, У. Эйлмер Гауинг, редактор».

Я не спал всю ночь.

Эйлмер Гауинг, бывший актер, играл роли юнцов в театре «Хеймаркет» при Бакстоне под именем Уолтер Гордон. Чарлз Мэтьюс прозвал его «джентльмен Гордон». Удачно женившись, он издавал «Игру» себе в убыток, просто потому, что не мог жить без театра. Его жена, миниатюрная, словно птичка, писала стихи для журнала. Они жили в чудесном домике в Кенсингтоне, на Виктория-роуд. Эйлмер Гауинг был первым в моей жизни редактором, который обрадовался моему приходу. Пожал мне обе руки и предложил сигарету… Это было как во сне. В моей истории ему больше всего понравилось, что там все — правда. Он сам пережил то же самое, сорок лет назад. Гауинг спросил, сколько я хочу получить за право издать книгу в виде серии выпусков. Я бы и даром ему уступил такое право. Он снова пожал мне руку и вручил пятифунтовую банкноту. У меня никогда раньше не было пятифунтовой банкноты. Духу не хватило ее потратить. Я убрал ее в жестяную коробку, где хранил свои немногочисленные сокровища: старые фотографии, письма и локон. Позже, когда удача мне улыбнулась, я вытащил банкноту и на часть этой суммы купил в магазинчике на Гудж-стрит подержанное бюро в георгианском стиле. С тех пор я только за ним работаю.

Эйлмер Гауинг остался мне хорошим другом. Раз в неделю он приезжал в Лондон и приглашал меня обедать. Я думаю, он знал, что значит хороший обед для молодого человека, снимающего комнату и зарабатывающего двадцать пять шиллингов в неделю. У него я впервые познакомился со знаменитостями: актером Джоном Клейтоном и его женой, дочкой Диона Бусико. Бедняга Клейтон! Помню, на премьере в Королевском придворном театре ему нужно было играть мужа, от которого сбежала нежно любимая жена, — именно это в тот самый день произошло с ним самим. Мы думали, он не выдержит, но нет, он доиграл до конца, а потом ушел к себе, в пустой дом. Среди гостей бывали еще старик Бакстон, миссис Чиппендейл, драматург Полгрейв Симпсон с крючковатым носом и пронзительными черными глазами. Он ходил в длинном плаще и фетровой шляпе с широкими полями, и однажды пятого ноября прибыл в клуб «Гаррик», окруженный толпой орущих и улюлюкающих мальчишек, — они приняли его за ожившего Гая Фокса. Миссис Чиппендейл была очень полная дама. Помню, когда в «Хеймаркете» возобновили спектакль «Путь домой»[187], она развеселила публику. Ее героиня бродила по палубе корабля, таская с собой смешную походную табуреточку, которую за ней не было видно. «Ищешь сиденье, дорогая?» — спросил старик Бакстон, игравший ее мужа. Она ответила: «Сиденье-то у меж есть. Ищу, куда бы его пристроить».

Мои новые друзья считали, что найти издателя для книги будет совсем нетрудно. Мне дали множество рекомендательных писем, но книгоиздатели оказались такими же непробиваемыми, как и журнальные редакторы. Послушать их, складывается впечатление, что издавать книги — самое ужасное и убыточное занятие на свете. Некоторые высказывались в том духе, что книга могла бы иметь успех, если я оплачу расходы по ее изданию. Ознакомившись с моими финансовыми обстоятельствами, они заметно охладевали к достоинствам рукописи. В конце концов Тьюэр согласился опубликовать книгу при условии, что я уступлю ему безвозмездно авторские права. Книга продавалась неплохо, но критики были глубоко шокированы. Большинство объявили ее полной ерундой, а три года спустя, рецензируя мою следующую книгу, «Досужие размышления досужего человека», выражали сожаление, что автор такой замечательной первой книги в дальнейшем так резко снизил уровень своих творений.

Думаю, смело можно сказать, что в первые двадцать лет моей писательской карьеры ни одного другого автора в Англии так не поносили, как меня. «Панч» неизменно именовал меня «Гарри К’Гарри», после чего наставительно вещал о том, какой великий грех для писателя — путать юмор с вульгарностью и остроумие с наглостью. Что касается журнала «Нэшнл обсервер», даже галке в Реймсском соборе не досталось столько проклятий, сколько обрушивали на мою голову едва ли не каждую неделю Уильям Эрнест Хенли и его надменные молодые люди. Я бы должен быть польщен, но в то время я все принимал всерьез и немало страдал. Макс Бирбом постоянно на меня гневался. «Стандард» объявил меня чумой английской беллетристики, а «Морнинг пост» приводила в пример того, к каким печальным последствиям приводит излишнее образование среди низших классов. На обеде по случаю открытия ресторана «Краснапольски» на Оксфорд-стрит (ныне «Фраскати») меня усадили рядом с литератором Гарольдом Фредериком, только что прибывшим из Америки. Я заметил, что он посматривает на меня с любопытством.

— Где ваш каменный топор? — спросил он вдруг. — Оставили в гардеробной?

Он объяснил, что по отзывам в английских литературных журналах представлял меня каким-то первобытным дикарем.

Следующим моим редактором был Фредерик Уильям Робинсон (автор романа «Бабушкины деньги»). Он затеял издавать ежемесячный журнал под названием «Родные пенаты». Я отправил ему начало своих «Досужих размышлений», он ответил, пригласил прийти. Он жил в приятном старом доме, в шумнолиственном Брикстоне — в то время район можно было так назвать. Мы пили чай в его прекрасной библиотеке, окнами в сад. Погода стояла холодная, и целая стайка птиц кормилась со столика в саду. То и дело какая-нибудь с громким писком подскакивала к самому окну; тогда Робинсон, сказав: «Извините меня на минуточку», — отрезал кусочек кекса и выносил наружу. Мое эссе ему понравилось, он увидел в нем новые мотивы, и мы договорились, что я напишу для него чертову дюжину подобных зарисовок.

Кроме меня, в «Пенатах» печатались Суинберн, Уоттс-Дантон, доктор Уэстленд Марстон и его слепой сын — поэт Филипп Марстон, Кулсон Кернахан, Уильям Шарп, Ковентри Патмор, Брет Гарт и Дж. М. Барри. Позднее Барри как-то говорил, что впервые приехал в Лондон специально, чтобы увидеть своими глазами редакцию, из которой выходят в мир «Родные пенаты», и остался несколько разочарован видом конторы в третьем этаже дома на узкой улочке поблизости от Патерностер-роу. По его мнению, даже на доходы с одних только его, Барри, произведений Робинсон мог бы выстроить настоящий дворец.

Барри отлично произносил застольные речи — в тех редких случаях, когда, поддавшись на уговоры, преодолевал свою природную робость. Он сам рассказывал о своем первом выступлении. Случилось это в Глазго. Студенты устроили обед в честь профессора Блэки. Профессор согласился участвовать при условии, что за столом не будут произносить речей, — он их терпеть не мог. Разрезвившись после обеда, молодые люди наполовину лестью, наполовину запугиванием вынудили ничего не подозревающего Барри произнесли тост за здоровье профессора. Когда Барри завел речь о том, какая великая честь ему выпала, Блэки вскочил и набросился на него, аки лев рыкающий. Объявив Барри сатанинским отродьем, а всю остальную компанию — висельниками, он пулей вылетел из комнаты. Барри сел ни жив ни мертв, пытаясь вспомнить слова молитвы, но вдохновленный общим весельем, понемногу пришел в себя. Тосты и спичи продолжались, и около полуночи Барри снова встал, на этот раз по собственному почину, чтобы произнести очередную речь. Тем временем профессор, успокоившись в тишине своего кабинета, решил, что, пожалуй, слишком сурово обошелся с молодежью, и вернулся, чтобы с ними помириться. Он вошел как раз в ту минуту, когда Барри только-только вознесся к вершинам красноречия. Профессор окинул взглядом комнату и всплеснул руками.

— Боже ты мой, парень до сих пор долдонит! — вскричал он и ринулся вниз по лестнице.

Робинсон не мог много платить авторам. Я за свои эссе получал, кажется, по одной гинее, а люди более известные, думаю, писали не из корысти, а просто от хорошего отношения к Робинсону. В те времена часто возникала дружба между редактором и авторами. Было какое-то чувство общности. Став редактором, я старался возродить такую традицию и надеюсь, в большой мере это мне удалось. Но в целом крупные издательские синдикаты ее убили. Сдаешь рукопись агенту, он ее продает по такой-то цене за тысячу слов, прочее никого не интересует. Литературу нынче измеряют в точных цифрах. Когда я в прошлый раз был в Америке, одна газета зазывала читающую публику: «Великолепный новый рассказ, по доллару за слово!» Не знаю, кто автор — в объявлении его имя не упоминалось. «Должно быть, замечательный рассказ!» — восхищались люди. Я сам никогда не получал больше десяти центов за слово, и то приходилось выдерживать постоянную внутреннюю борьбу. Каждый раз, вычеркивая лишнее прилагательное или совершенно необязательное наречие, я невольно думал: «Ну вот, еще четыре пенса выбросил» — или пять, в зависимости от обменного курса.

Человеку семейному тяжело приходится при такой зловредной системе. Скажем, героиня чересчур болтлива, это не вяжется с ее характером, не идет к ее бездонным глазам. Вдобавок она то же самое говорила при первой встрече с героем. С точки зрения художественности текста все это нужно безжалостно вымарать. Автор хватается за карандаш, но муж и отец в его лице останавливает занесенную руку и шепчет: «Не мешай ей! Пусть болтает! Страстная исповедь истерзанной души, так тебя раздражающая, поможет оплатить счета за воду!»

Я назвал свою стопку эссе «Досужие мысли досужего человека». Опубликовало ее все то же издательство, «Леденхолл пресс». Книга продавалась, по распространенному выражению, как горячие пирожки. Тьюер со своей всегдашней изобретательностью дал ей светло-желтую обложку, сразу бросающуюся в глаза на полках магазинов. Каждую тысячу экземпляров он называл отдельным изданием, и к концу года их накопилось двадцать три. Я получал процент с продаж, два с половиной пенса за экземпляр, и мечтал о теплом пальто. Здесь я говорю только об Англии. Америка оказала мне любезность, издав книгу пиратским образом. Там сборник расходился стотысячными тиражами. Подозреваю, главное несчастье моей жизни состоит в том, что я родился на шесть лет раньше, чем нужно, — иначе говоря, в области авторских прав совесть у Америки проснулась на шесть лет позже. «Трое в лодке» продавались в США огромными тиражами — общим счетом более миллиона, — однако эта «богоизбранная» страна не заплатила мне ни за ту ни за другую книгу, если не считать славного Генри Холта, который и по сей день присылает мне ежегодно чек на скромную сумму.

По словам Барри, честолюбивая мечта каждого англичанина — написать письмо в «Таймс»; по крайней мере так было во времена нашей молодости. Барри жил в переулке, выходящем на Кавендиш-сквер, а я поблизости, на Ньюмен-стрит. Как-то вечером я доверительно сообщил ему, что мне пришла мысль написать письмо в «Таймс». Я считал, что это неплохой способ напомнить о себе читателям.

— Не опубликуют, — сказал Барри.

— Почему? — удивился я.

— Ты не женат, — ответил он. — Я специально изучал этот вопрос и заметил, что «Таймс» специализируется на семейных ценностях. Ты не семейный человек. Ты пока не можешь подписать письмо: «Отец семейства», или «Родитель семерых», или хотя бы «Встревоженная мать». Ты не вправе писать письма в «Таймс». Иди женись. Породи детей. А потом приходи ко мне опять за советом.

Мы заспорили. Между прочим, как только я ушел, Барри сел и написал статью на эту тему. А я решил не сдаваться и дождаться открытия сезона в Академии художеств. Естественно, сразу появилось письмо на тему «Обнаженная натура в искусстве», за подписью «Британская матрона». В восьмидесятых этот вопрос обсуждали постоянно. Уже не помню точно, что я написал в ответном письме. Важно было привлечь внимание. Главный довод состоял в том, что если кто и виноват, так сам Господь Бог. Я соглашался с «Британской матроной», что здоровые, полные сил мужчина или женщина — особенно женщина — зрелище малопристойное, и всего лишь порекомендовал ей направить свое возмущение по иному адресу. Письмо я подписал полным именем, и «Таймс» его опубликовала, вопреки прогнозам Барри.

В викторианскую эпоху поминать Бога можно было только по воскресеньям. Утром я проснулся знаменитым — точнее было бы сказать, печально знаменитым. Так выразилась единственная родственница, чьим мнением я дорожил. Ну и пусть! Обо мне говорили в омнибусах. Я стал общественным деятелем.

И к последующим моим письмам «Таймс» тоже отнеслась благосклонно. Я высказывался об опасностях, подстерегающих нас на лондонских улицах: о собаках, пристегнутых поводком к старушкам, о детских колясках, лавирующих в толпе, о ковровых дорожках, расстеленных на тротуаре перед домами богачей на беду рассеянному пешеходу. Я давал «Отцу семейства» советы по воспитанию дочерей. Я рассуждал о том, возможно ли прожить на семьсот фунтов в год. В редакционных статьях «Таймс» меня называли «юмористом». Вероятно, подразумевался комплимент, но впоследствии критики не раз меня попрекали этим словом.

Я занимался писательством по вечерам, а с десяти до шести по-прежнему оставался клерком. В то время я служил у адвоката по имени Ходжсон на Солсбери-стрит, в «Адельфи», сейчас там отель «Сесил». По дороге домой я покупал бифштекс или отбивную себе на ужин. У хозяев лондонских меблированных комнат водится лишь один предмет кухонной утвари — сковородка. Любые продукты готовятся исключительно с ее помощью, и в результате вся еда имеет одинаковый вкус. После того как убирали со стола, я садился за писание. Главным моим развлечением был театр. Я сделался завсегдатаем премьер. В случае заметных событий театральной жизни — таких как спектакли с участием Ирвинга в «Лицеуме» или оперетты Гилберта и Салливана — приходилось ждать у входа несколько часов, а заканчивалось все грандиозной свалкой, как только послышится скрип высоких дверей и разнесется весть: «Открыли!» Премьеры бывали чаще всего по субботам. Я уходил из конторы в два и, наскоро перекусив, занимал место у входа в партер или на галерку, смотря по состоянию финансов. С опытом иные из нас освоили умение протискиваться мимо основной массы, прижимаясь вплотную к стене. Понятие «очереди» к нам тогда еще не завезли. Мы презирали эти парижские штучки. Часто, придя за минуту до открытия, я ухитрялся занять место в первом ряду. Оглядываясь через плечо на бедных простаков, проторчавших у театра с полудня, я ощущал уколы совести. Но так уж устроен мир, да и кто я такой, чтобы критиковать своих учителей?

Мы, заядлые премьерщики, узнавали друг друга в лицо. И вот одному из нас, некоему Хениджу Манделлу, пришла идея организовать клуб, где мы могли бы в относительно уютной обстановке обсуждать всевозможные новости сцены и мир кулис.

Так был основан клуб «Театралы». Он стал довольно известным и, кажется, существует по сей день, хотя больше не наводит ужас на узколобых режиссеров и несправедливых критиков, как в былые времена. Мы встречались в кофейне на Холлиуэл-стрит — мрачноватой улице с ветхими деревянными домами и пыльными витринами антикварных лавок, где были выставлены картины маслом «в духе» Корреджо, Тенирса и других, потускневшие ювелирные украшения, побитые молью платья и, среди прочей мешанины, книги и фотографии непристойного содержания, с прозрачным намеком, что внутри могут найтись еще более «любопытные» материалы. На Холлиуэл-стрит располагалось старое здание театра «Опера-Комик». Там ставили ранние произведения Гилберта и Салливана. А рядом, в театре «Глобус», больше тысячи спектаклей выдержали «Секретарь» и «Тетка Чарлея» — в то время это был долгий срок. За углом, на Уич-стрит, стоял старый театр «Олимпик», где я влюбился в Марион Терри. Уич-стрит выводила к Клер-Маркету — территории приключений. Сейчас там все снесли и воздвигли величественный комплекс Королевского судного двора. Добродетель торжествует, а порок ищет себе новое пристанище — и надо полагать, находит.

Первым президентом клуба «Театралы» был Аддисон Брайт — низенький, с великолепной головой. О нем говорили: выглядит таким умным, каких не бывает. Однако его ум почти соответствовал внешности. Он снимал квартирку вместе с художником Бернардом Партриджем поблизости от отеля «Лангем». Одна комната служила одновременно столовой, кабинетом, кухней и спальней. Там собиралась блистательная остроумная молодежь. Мне Аддисон Брайт был очень симпатичен. До сих пор не могу понять, почему он не сделался актером, — играл он замечательно. Мог прочитать режиссеру пьесу лучше автора, и потому стал театральным агентом: дело в то время новое и непривычное. Все мы, начинающие драматурги, были его клиентами.

Впрочем, это уже тема для другой главы. Здесь о клубе «Театралов» речь зашла потому, что благодаря ему я написал «Мир сцены». Основатель клуба, Хенидж Манделл, работал в типографской фирме и уговорил своего шефа издавать газету под названием «Театрал». Вскоре бедняга Хенидж умер, и газета прекратила свое существование. Я написал для нее несколько редакционных статей. Совсем забыл о них — вспомнил буквально на днях, проглядывая старые бумаги. Боюсь, я был немного ханжой. Надеюсь, что сейчас это прошло, хотя о себе судить трудно. В одном номере газеты я свысока укоряю Мари Темпест и некоего джентльмена по имени Лесли, наставительно вещая, что высшее удовлетворение испытываешь, если можешь пронести по жизни нетронутым белый цветок безупречной морали. В другой статье я осуждаю Роберта Бьюкенена за то, что он в своем самомнении вообразил, будто широкой общественности интересна его частная жизнь.

В «Театрале» впервые увидел свет «Мир сцены». Очерки публиковались без подписи, и журналы, доселе клеймившие меня и мои произведения как позор английской литературы, дружно бросились им подражать. Позднее Бернард Партридж сделал к ним иллюстрации, и мы вдвоем опубликовали сборник на свой страх и риск. Оказалось, что книгоиздательство — не такое уж трудное дело. Если бы можно было начать все сначала, я бы всегда только сам издавал свои работы.

Бернард Партридж в двадцать пять был одним из самых красивых мужчин в Лондоне. Мы уже много лет не виделись. Нашу дружбу разрушила одна история, но опять-таки здесь для нее не место. Скажу только, что он был прав, а я виноват. Иллюстрации к «Миру сцены» принадлежат к числу его лучших работ. Героя он рисовал с себя, а моделью для Авантюристки послужила Гертруда Кингстон.

Книга имела успех. То был период расцвета театра «Адельфи». Все писали мелодрамы — Симс и Петитт, Мэнвил Фенн, Огастес Гаррис, Артур Ширли, Дион Бусико и Генри Артур Джонс. Персонажи пьес были хорошо знакомы публике: Герой, чья главная цель в жизни — добиться, чтобы его обвинили в преступлениях, которых он не совершал; Злодей, единственный на сцене носивший фрак; вечно страдающая Героиня; Адвокат, очень старый, очень высокий и очень худой; Авантюристка, вечно теряющая и путающая своих мужей; Матрос в постоянно спадающих брюках; Ирландец, исправно оплачивающий аренду земельного участка и всей душой преданный хозяину поместья… Теперь их уж нет. Жаль, если мы с Партриджем поспособствовали их уходу. Они были лучше — понятнее и человечнее, — чем пришедшие им на смену марионетки.

По старым письмам видно, что я тогда учился на юриста. Нет, я ни в коем случае не собирался бросать литературу. Если адвокаты — например, Гилберт и Гранди — пишут романы и пьесы, почему бы и стряпчим не совмещать свою работу с литературными занятиями? К тому же я только что женился и стал непривычно благоразумен. Как сказали бы сейчас: «Осторожность прежде всего». Я проходил обучение в конторе мистера Андерсона Роуза[188]. На Стрэнде, на Арундел-стрит. У него была прекрасная коллекция старинной фарфоровой и оловянной посуды. Кроме того, он пользовался известностью как коллекционер произведений живописи. Портрет его матери, миссис Андерсон Роуз, кисти Сэндиса, в свое время произвел сенсацию и до сих пор знаменит. Старого добряка в конторе все любили, и клиенты любили тоже, пока он не умер, — тогда их чувства переменились. Подозреваю, Гренвилл-Баркер его знал или слышал о нем и вывел в своей пьесе «Наследство Войси».

С его смертью закончилась и моя мечта стать юристом. По отношению ко мне он был сама доброта — опекал и обещал добывать мне работу. Я решил сжечь корабли и посвятить себя писательству. Жена меня поддерживала. Она наполовину ирландка и немного безрассудна.


Записки недовольного юнца | Избранные произведения в одном томе | Колесо перемен







Loading...