17
Ночь надо отоспаться, скоро пересменок, а днем какой сон? Но он, этот столь нужный сон, не шел. Сверлят мозг слова: четвертый месяц войны, четвертый… И за три месяца всего два письма от Игоря. Что там с ним? А тут еще мама прихворнула. На работу еле ходит, а уж дома только лежит. Вызывать врача запретила:
— Обычное мое состояние. Лекарства есть, а в институте на нашей кафедре я одна лаборантка осталась. Не умру, даю слово.
Еще и шутит… И вот надо покупать что-то, готовить… Всю жизнь этим занималась мама, а теперь надо самой.
И все равно ей легче, чем деду Коле, Диме, Мухину, Вальке. Она каждый день бывает дома, а они, кроме цеха, столовки и нар в убежище, где спят, ничего не видят. Грузят, грузят… Мухин жаловался:
— Хоть бы для продукции страдали, а то одно: скорей, скорей. Жена обижается: женились по любви… тридцать лет назад. Всех бы этих гитлеров с подпевалами в трубу!
Худой, маленький, желтолицый, Мухин похож на старенького мальчишку.
Тут-тук-тук-тук… тихий, знакомый-презнакомый стук в окно у кровати Али. Спросонья послышалось? Вроде бы не спала. Стук повторился, но еще тише, как бы в подтверждение: да, стучу. Аля, натянув платье, сунув ноги в туфли, выбежала на крыльцо.
Ночь дохнула октябрьской свежестью, отчего резче ощутился запах паленого сукна, дегтя, махорки. Перед нею стоял военный, это от него так непривычно пахло. Человек с фронта? Откуда ей знать, как пахнет война, военных-то видела только на улице издали.
— Здравствуй, — как-то неуверенно сказал человек шепотом.
— Кто это? — шепот показался совсем незнакомым.
— Не узнала? — чуть громче спросил он.
— Игорь? Не может быть…
— Может.
— Пойдем скорее в комнату, — заторопилась Аля. — Я разбужу маму, она обрадуется!
— А ты? — и тут же, будто испугавшись, смял свой вопрос новым: — Где дед?
— На казарменном. Ключ, как всегда, под ступенькой парадного крыльца, на вашем обычном месте.
Из прихожей он свернул в кухню, включил свет. Лампочка была слабенькая, электроэнергию надо экономить, да и некому в кухне хозяйничать по вечерам. Аля шла позади, поглядывая на пол, некоторые половицы осели, того и гляди в потемках каблук сломаешь… и впереди увидела странные, с широченными голенищами сапоги на ногах Игоря. Оглядевшись, он снял шапку, сел на пустой стол. Курчавые волосы давно не стрижены, лицо темное, измученное, глаза лихорадочно блестят.
— Ты болен? Я подогрею чай, пересядь, примус же…
Он придержал дверцу стола ногой:
— Нет, нет.
И смотрел, смотрел… А взгляд неуверенный. Возле губ скобки морщин, скулы стали резче, грубее.
— Что с тобой?
— Н-ничего… Главное — ты. Ты молодец.
Она о себе ни слова, а он уже с выводом — молодец.
Лампочка медленно погасла. В кухне холодновато и какая-то глухая тишина. Нюрка с Машей на работе, мама спит, с улицы тоже ни звука.
— Ты надолго?
— Сейчас же дальше. Эшелон на станции, — на этот раз голос был тверже.
— Но откуда ты?
— Мы… едем на переформирование. Понимаешь, твоя фотокарточка сгорела вместе с планшетом.
Она бросилась в комнату. Мама, верно, лежала на спине, дышала трудно, всхрапывая. Пусть спит. В темноте Аля нащупала альбом на этажерке, раскрыла, как полагала, заднюю корочку и вынула фотокарточку, она там была одна. Вернулась с нею в кухню. Игорь чиркнул спичкой, смотрел на фотокарточку, пока ее пламя не погасло.
— Теперь ни она от меня, ни я от нее, вместе будем воевать. — Он шевельнулся: — Мне пора.
— Ты должен сказать… что стряслось? — Он молчал. — Не доверяешь, да?
Это была их давняя, еще детская, формула. После этого «не доверяешь» следовало доказать обратное. И он не устоял, он доверял ей всецело.
— На бронепоезде… я был командиром площадки, — и замолк.
Она ждала, ничего не спрашивая, хотя понятия не имела, что это за площадка, которой он командовал.
— Мы стояли долго. Яблоками объедались, неподалеку сады колхозные. Солнце, трава и эти яблоки… на деревьях, на траве… красные, желтые, запах! И вдруг команда: едем.
В темноте он пошелестел бумагой, закурил. Махорочный дым, такой непривычный для Али… Знать бы, у ребят папирос попросила бы…
— На ночь, ложась спать, я, по своей дурацкой привычке, разулся. Только дежурные офицеры и часовые не спали. Разоспались под стук колес. А поезд как споткнулся. Света нет, от толчка все полетело к чер… Да. Команда: всем из бронепоезда. А уже дым глаза ест, выскочить бы… горим. Как были, повыскакивали, я босиком, где там сапоги искать? Хоть оружие при мне. Уже начинало рассветать, из полутьмы огонь, мелкий ружейный и покрупнее, похоже, пушки. Пушки близко, не страшно, перелет, а ружейный огонь — это пехота.
Он встал, тяжело потоптался, сел.
— Мой старшина Дубенко кричит: ложитесь, товарищ лейтенант, а я не могу. Иду и стреляю в силуэты немцев, они мутные, и все это как во сне. Зато мне в грудь вполне реально ткнули дулом автомата. Я машинально, как бывало в боксе, отбросил рукой это дуло вбок. Очередь прострочила над плечом. Я смотрю: этот немец автомат выправляет… ну, я выстрелил. Он упал, я нагнулся подобрать автомат, из пистолета много не настреляешь и увидел… это старик, в морщинах, и седая прядь из-под каски. Оказывается, солнце взошло. Упал он как-то чудно, вроде сел и головой к ногам клонится, клонится, а на широченные, тупоносые сапоги кровь капает…
Он наугад бросил окурок в раковину, и тот зашипел.
— Надо было отступать, и я повел огонь по немцам из автомата, но теперь они были обычные, живые, а не силуэты. Отходил на голоса своих.
— Как же ты узнал в таком гаме свои голоса?
— По словам, их только наши умеют так впечатывать.
— А дальше?
— Отбили атаку. А бронепоезд разворочен, пристрелялись, гады. Собрались в лесу, кто уцелел. А на душе скребет… старика этого, немца, я же… не убил, мучается, наверное? Так что же, добить?
Они надолго замолчали. Вопрос Игоря ей никогда в жизни бы в голову не пришел. «Добить». Ужасом от этого слова дохнуло…
— Командир бронепоезда проверяет наличный состав, а я босиком. И тут является мой старшина и бряк, перед мною стоят сапоги. Я их сразу узнал. А Дубенко говорит:
— Босым до Берлина не дойдете, товарищ лейтенант, а они гарные, чоботы як железны.
А я не могу их в руки взять. И мой старшина понял:
— Тому старику они вже не сгодятся, помер, а вам ехать нема на чем, только своим ходом, — как ребенка уговаривает и чистые портянки протягивает: — Та не шарахайтесь, це мои, сменные.
Надо поблагодарить Дубенко, а я никак. А он приволок мне шинель, красноармейскую, тоже с убитого, но нашего.
Он пошел к крану, напился в темноте, опять сел. Алю знобило.
— Я учился тактике, стратегии, ну, устав, оружие и прочее. Бронепоезд казался твердыней, а его разнесли… Дальнобойные расчеты, боеприпасы, а тут… старик немец. Убил и в его сапогах дальше. Мародерство какое-то шиворот-навыворот. А Дубенко, он старше меня, трое ребятишек…
— Война-зверюга, ще не такэ покажет, все побороть трэба!
Я молчу, а во мне… нельзя так!
Аля почувствовала, как кровь прилила к лицу, сказала с болью:
— А то, что он тебя… можно? Или решил, что в армии тебе нечего больше делать?
— Ты что подумала?! Струсил, да?
— Если раскисать над каждым немцем, они до Москвы доберутся. Тут если не ты, то тебя. И меня. И всех.
— Да. Выходили из окружения, видели повешенных… и девушек тоже.
Под потолком слабо засветилась лампочка. Алю уже не знобило, наоборот, стало жарко. Игорь соскочил со стола, посмотрел на нее внимательно и молча пошел. Она прихватила в прихожей мамин старый платок и, накинув его на плечи, шла рядом с Игорем по Малой Бронной, темной, тихой и прохладной.
— Дальше нельзя, патруль задержит. — Он остановился, взял ее руки в свои, горячие-прегорячие.
Ей захотелось приласкать его, такого замученного, ослабевшего. Но он словно почувствовал волну ее жалости, подобрался, самолюбиво и обиженно:
— Забудь этот мой приход.
И, выпустив ее руку, быстро пошел, четко ступая тяжеленными сапогами. Аля закусила губу, чуть не плача от бессилия. Он вырвался из пекла, а она ничем не облегчила навалившегося.
Шла обратно и думала: он же из боя, он убивал. Так страшно, а она не нашла нужных слов, вырвались, какие пришли в голову, ну как Нюрка… Все правильно, но как страшно! До ее ли поцелуя ему, от смерти вырвался. И шел-то он не к ней, а к деду Коле. Уж старый нашел бы что сказать, чтобы Игорю стало полегче. А она просто подвернулась в такой момент, когда надо, нестерпимо надо открыть боль души. Толку-то? Хорошо хоть о Пашке не брякнула. Как же ему скверно, ни о ком не спросил. Устал смертельно. Его бы к Маше в дезокамеру, отмыть, переодеть во все чистое, дать выспаться. А он опять в эшелон.
Ушел. И остался. Как иголка в сердце, ни дышать, ни шевельнуться — в памяти только он. Если бы знать, если бы самой видеть, самой так же… На фронт? Ах, если бы…