home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



4

Как происходит перелом в человеческой душе? И отчего все, что казалось прежде значительным и важным, вдруг теряет смысл и со дна души поднимаются совершенно иные ценности? Это случается не только с великими мира сего, но и с простыми смертными. Очевидно, потому, что душа живет воистину по своим внутренним законам.

Тихомиров с женой и маленьким Сашей перебрался из Парижа в местечко Ле-Рэнси. Он чувствовал, что в нем происходит тяжелый и мучительный переворот – все ощутимее обретал он некий благодетельный внутренний свет.

Квартирка была самая дрянная – трехэтажный флигель с сараями внизу и тремя тесными комнатенками на втором и третьем этажах. В общем, образовалось огромное владение старинного фасона, нескладное, неуклюжее, неудобное, но просторное.

Катя заняла верх, Тихомиров ночевал там же, а работал внизу, в пустом этаже. Мебели почти не было, и он чувствовал себя и жутко и отрадно в этой фантастической пустоте и тиши, где не слышалось ни звука, кроме шелеста деревьев. Едва ли за час какой-нибудь человек проходил мимо дома, а шума повозки не было слышно целыми днями. Старый-престарый дом только таинственно скрипел, особенно ночами, словно жалуясь на свой возраст. «То были тени предков или мыши…» – повторял себе чьи-то запавшие в память строчки, просыпаясь и подолгу лежа без сна, Тихомиров.

Он думал о своем Саше, больном менингитом, и о мучительных месяцах, проведенных в Париже. Они с Катей ежедневно ждали смерти мальчика, избавления его от страшных мучений, но смерть все медлила. А припадки не проходили, эти ужасные головные боли, от которых несчастный кричал, словно под пыткой, и содрогался в конвульсиях. Продолжалось мучительное лечение – пластыри из шпанских мушек, которые отец при непрерывных криках Саши налеплял, а потом, сжав зубы, сдирал, всякий раз спрашивая себя:

– Из-за чего я его так мучаю? Ведь все равно помрет! И за что мне такое наказание? Верно, есть за что…

Появлявшийся ежедневно старик доктор Рафижу на отчаянные мольбы Тихомирова невозмутимо отвечал:

– Никакой надежды подать не могу, но мы обязаны сделать все, пока он жив.

Месяцами мальчик лежал, облепленный мушками, месяцами, и днем и ночью, к его голове прикладывали лед, месяцами его питали с помощью клизмы. И вечные, бесконечные лекарства, которые он принимал только после угроз и криков:

– Глотай непременно! Силой волью!..

И, случалось, не раз он вливал силой, разжимая челюсти мученика. Проглотит, бедный, и вдруг рвота. И отец опять кричит:

– Не смей! Не смей!

И это часто помогало. О ужас – быть средневековым палачом маленького существа, которое любишь больше всего на свете! Боже мой, сколько вынес Тихомиров – десять раз сам бы лучше согласился умереть, но не мучить мальчика.

Но не нами выбирается крест.

Однако выпадали часы, свободные от страданий, когда Саша чувствовал себя лучше. Чего только Тихомиров не делал, чтобы скрасить их! Он выдумывал бесконечные сказки, игры, доступные больному, носил его на руках по комнатам, покупал игрушки, утешая себя: «Завтра помрет – пусть проведет хоть еще одну счастливую минуту…»

Несчастная Катя тоже билась с больным, дежурила попеременно с мужем, но, измученная сама, рыдала, затыкала уши, убегала при припадках, оставляя Тихомирова один на один с ребенком.

Наступали летние грозы, близился праздник 14 июля, годовщина Французской республики. Саше стало немножко легче: лед с головы убрали, питание улучшилось, хотя по-прежнему соблюдался строгий режим. Мальчик стал даже немного ходить. Доктор Рафижу объявил, что ребенка необходимо обязательно вывезти в деревню, что это единственный шанс воспользоваться улучшением хода болезни, приводившим его в недоумение. Ведь мальчика приговорил к смерти сам Жюль Симон – знаменитость, выше которой не было в Париже. Надо было успеть выехать до празднеств с их шумными фейерверками, гамом и криками – все это было опасно для ребенка.

Одновременно следовало спасаться и от преследования царской охранки. Русское правительство требовало от Франции выдачи Тихомирова как одного из главных государственных преступников. Только вмешательство президента Клемансо, взявшего с Тихомирова слово, что он прекратит заниматься политикой и покинет Париж, спасло его. Впрочем, сам он уже никакой политикой не занимался. Все было в прошлом.

Ле-Рэнси, выбранное ими с Катей, оказалось сущим раем.

Перед флигелем простирался обширный двор, посреди которого стояли два великана – вязы по десять аршин в обхвате, о которых говорили, что им более тысячи лет. Их ветви покрывали чуть не весь садик, расположенный на площадке во дворе. Вокруг сада – чистая, выметенная полоса наподобие дороги, с трех сторон – заборы, а с четвертой – улица. В саду – масса цветов, всего более лилий и роз. И все ярко пестрело и благоухало. Слева и справа от дома хозяина тянулись роскошные дачи с вековыми садами. Особенно хороша была шагах в двухстах совершенно пустая поляна на невысоком косогоре, обрамленная вековыми каштанами, а местами заросшая леском. Она подымалась в развалинах королевского дворца Луи-Филиппа, свергнутого революцией 1848 года. Постройки теперь густо заросли лесом, и под ними виднелись подземные галереи со сводами.

В десяти минутах ходьбы находился настоящий дикий лес, некогда славившийся страшными разбоями и до сих пор служивший темой для парижских литераторов, сочинявших романы ужасов. Остатки этих лесов, некогда тянувшихся на сотни верст, составляли имение Луи-Филиппа; ему принадлежало и Ле-Рэнси. После изгнания короля Наполеон III, чтобы уничтожить в этих краях его влияние, приказал распродать имение по дешевке, нарезав клочки земли местным и пришлым гражданам. Все они тотчас же сделались стойкими верноподданными империи и ничего на свете не страшились так, как возвращения Орлеанской династии. Вот отчего так могуча зелень Ле-Рэнси. Ведь эти великаны, затеняющие дворы, прожили столетия вольной лесной жизнью, прежде чем попали в заточение каменных заборов буржуа или тружеников крестьян.

Парижские знакомые сперва посещали Тихомировых, хоть и редко, так как все-таки от Парижа было далеко. Но визиты эти все сокращались, а к зиме и прекратились вовсе. Наезжал только изредка старик Рафижу, искусный целитель и очень добрый человек.

В Ле-Рэнси Саша почувствовал себя куда лучше, хотя припадки время от времени возобновлялись, да и в хорошее время он требовал за собой ежеминутного ухода и надзора. Особенно часто он бывал подвержен приступам страха, отчасти перед реальными явлениями – паук, собака, отчасти перед фантастическими – иногда в яркий день боялся оставаться в комнате, и его приходилось брать на руки и какими-нибудь историями отвлекать от галлюцинаций. Но все же мальчик ходил, крепчал, к нему возвращался здоровый цвет лица. И он наслаждался новой для себя обстановкой – не мог налюбоваться на могучие вязы, рвал цветы, наблюдал за насекомыми, задумчиво погруженный в мир природы. Шалить он не мог, но, словно старичок, жил в состоянии какого-то блаженного созерцания.

Тихомировы не гуляли далеко в эту пору. Но каштановая поляна была рядом. Вся залитая летним солнцем, она картинно поднималась, обрамленная густой полосой тени от каштанов, а сама была ярко-зеленая. На высоте виднелось несколько разбросанных черных можжевеловых деревьев, в душистой тени которых так любил отдыхать Тихомиров, а на заднем плане вставала густая стена леса, покрывавшего развалины дворца.

Сколько благодетельных часов провел революционер-террорист – теперь уже бывший! – на этой поляне, возле играющего ребенка, погруженный в одиночество и в свои думы. А думал он о многом. В нем росло что-то новое, правду этого нового Тихомиров ощущал с осязательностью, не допускающей никаких сомнений.

Шура, его Шура – сколь многому он научил Тихомирова, без слов, без понятий, одним настроением, в которое он его погружал своими страданиями, любовью, какая в нем разгоралась, наконец, запросами своей маленькой, растущей души! Он привел Тихомирова к Богу. Идти было тяжко, но путь этот открыл ему высший смысл жизни, высший свет.

На поляне – ее Тихомиров называл нашей – росло множество полевых цветов, а в сырых местах произрастали хвощи, удивлявшие Сашу своей формой и жесткостью, были какие-то таинственные норки, в которых, возможно, жили мыши или змеи. Здесь почасту паслось стадо коров, а порою и совершенно ручные ослы. Они сами подбегали к человеку в расчете на какую-нибудь подачку.

На одного осленка Тихомиров сажал иногда Сашу, крепко держа его в руках. Мальчик был в страхе и восторге, хотя осел обычно шагов через десять – пятнадцать выскальзывал и убегал.

Хороша была поляна и ночью, при яркой луне, то прорезывающейся из-за каймы деревьев, то скрывавшейся за ней. Саша особенно удивлялся, что луна как будто следовала за ними.

Катя тоже душевно отдыхала в этой прекрасной местности, видя оживающего мальчика. Она участвовала в общих прогулках, но чаще занималась хозяйством, для чего ей на первых порах пришлось обегать городок и разузнать места ближайших рынков.

Другом для Саши скоро сделался Стап, старая дворняга хозяина, которая играла с детьми так умно и осторожно, словно нянька, никогда не обижая их, и только убегала, если ее уж слишком мучили. С детьми же Саша сходился туго. Он не мог играть с ними по слабости и боязливости, да сначала и не знал по-французски. Зато через несколько месяцев подружился с дочерьми хозяина, девочками, его одногодками.

Неподалеку от дома находилась католическая церковь на берегу бывшего королевского пруда, довольно большого и очень глубокого. По берегу высились тополи-гиганты, каких Тихомиров не видел даже во Владикавказе, Как ни жалок был у католиков церковный колокол, он все же напоминал что-то родное, до боли знакомое сердцу.

«Как определить сущность моего настроения? – спрашивал себя Тихомиров. – Я понял теперь, что мои старые идеалы, а стало быть и вся жизнь вертелись около чего-то фантастического, выдуманного, вздорного. Моя личная практика заговорщика, знакомство с французской политической жизнью, накопляющиеся знания – все убеждало, что наши идеалы, либеральные, радикальные, социалистические, есть величайшее умопомрачение, страшная ложь, и притом ложь глупая».

Тихомиров не сразу отверг все. Сначала он отбросил самое очевидно глупое, то есть такие нелепости, как терроризм и анархизм. Короткое время оставался на позициях революционной умеренности. Очень недолго и лишь некоторыми частичками души был либералом, критиковал революционеров, возмущался их действиями и вообще очень правильно говорил, чего не должно делать. Но в его душе уже вызревала, просилась книжка-исповедь «Почему я перестал быть революционером».

Осенью в Ле-Рэнси к Тихомирову приезжала Софья Михайловна Гинсбург, своего рода знаменитость, с широкими предложениями и программами, в том числе и с планом газеты, которая потом вышла, хотя и без его участия. С ней Тихомиров говорил уже обо всем напрямик. И в ответ на слова, что она едет в Россию убить Александра III, сказал в сердцах:

– Это очень глупо. Вы идете на верную гибель…

Она осталась при своем, заметив на прощание с удивлением:

– В сущности, вы совершенный монархист…

Эта Гинсбург вернулась нелегально в Россию в 1888 году, участвовала в покушении на царя, но в марте следующего года была арестована. Ее приговорили к смертной казни, замененной затем бессрочной каторгой, и заключили в Шлиссельбургскую крепость. Там, в крепости, она вскоре покончила с собой.

Тихомиров все это предвидел. Он не мог отрешиться от того, что жизнь имеет более глубокий смысл, нежели борьба с государством, а стало быть, есть и для отдельного человека иная роль, иная деятельность.

Где она и в чем?

Тихомиров еще долго оставался социалистом, хотя социализм его трещал по всем швам, ибо, вообще говоря, положительное начало в нем отсутствовало. Сознание этого было до крайности мучительным.

Прошлое представлялось Тихомирову по меньшей мере нелепостью, зла в нем – бездна. Из-за чего?

Все то немногое, без чего его уже ничто в жизни не связывало, оказалось разбитым, расстроенным, обессмысленным им самим.

Тихомиров любил отца и мать. Они мучительно вспоминались ему даже тогда, когда он был с головой увлечен революцией. Как только Тихомиров мысленно представлял себе их постылую одинокую жизнь – словно ножом по сердцу. Он гнал от себя мысль о них, но хорошо было, пока знал, как гнать. «Я-де пожертвовал родными великому делу. Я-де жертвую и самим собой, всем на свете. Прочь же мысли!»

Так было прежде. Но вот «великое дело» пошло к черту, его нет и не было, а была одна чепуха и нелепость. Из-за чего же он осудил на муку отца и мать? Ему вспоминался голос отца, тихий, молящий:

– Мы уже старики… Тяжело жить, друг мой… Надо кому-нибудь заботиться о нашей старости…

Тихомиров чувствовал все это, но все же бросил их через месяц, тайком, обманом. Оставил на руках у родителей двух своих маленьких дочек и подло удрал, оскорбил и презрел просьбу стариков!

Эти воспоминания неотступно мучили. Тихомиров написал из Франции родителям – ответила мать. Потом, правда, отец иногда приписывал две строки, в которых только благословлял. Итак, он прощал, прощал, но и только. В радостных и любящих словах матери не было молчаливого упрека отца. Но все же сердце ныло. Конечно, Тихомиров разбил их жизнь и ничем не мог этого поправить. Но как бы догадываясь о его страданиях и стремясь облегчить их, мать писала, сколько счастья им, старикам, доставляют его девочки – Вера и Надя…

Это немного утешало Тихомирова. «Но, – спрашивал он себя, – Вера, Надя, что с ними будет? Старики умрут, а потом?..» Он, конечно, не испытывал особенных чувств к детям, которых едва помнил младенцами. Но ведь остается долг! Можно сказать, зоологически ясно, что отец необходим для детей и без отца дети пропадут. «Зачем же я, подлец, народил на свет этих девочек, – терзался Тихомиров, – которых забросил, как щенят?» И размышляя обо всем этом, начинал любить своих сирот. Сирот при живом отце, о которых думал все больше и о которых постоянно писала мать.

Если даже Вера и Надя, далекие, выросшие без него девочки становились родными, то около него находилось существо, безмерно любимое им, существо, которое он вынянчил и за которое боролся со смертью вот уже несколько месяцев – день и ночь. «Злополучный, больной, хилый Саша – куда я его вогнал? – спрашивал себя в отчаянии Тихомиров. – Что я для него сделал и что ему готовлю? Чему я его буду учить и в какую жизнь вводить?»

Тихомирову вспоминались несчастные эмигрантские дети, растущие какими-то зверьками. А Шурик? Малютка едва лепечет, а какая-нибудь революционно настроенная дура, самодовольно хихикая, спрашивает:

– Шурик! Да скажи же! Ты – анархист или народоволец?..

Ребенок, коверкая язык, лепечет:

– Ахист… Адось…

А дубина в восхищении:

– Ты – адось! Народоволец, милочка! Молодец!..

На душе становилось стыдно и гнусно.

«Бедный мальчишка! – шептал бессонными ночами Тихомиров. – Он уже начал сознавать, что кругом – французы. Но даже не понимает их, их языка. А мы кто? Мы – русские. Что же такое – русские и где Россия? Что это за страна? Извольте-ка объяснить! И почему мы, русские, здесь, во Франции? Плохая ли страна Россия? И вообще, в чем дело? Это просто безвыходные вопросы. Что скажу я о России? Я, который сознаю, что она в миллион раз выше Франции, могу ли я повернуть язык на хулу?..»

В ночной тиши шелестели тысячелетние вязы, шепча что-то свое, древнее; таинственно скрипел половицами ветхий дом, словно призраки его давних обитателей бродили по комнатам; рядом тихо и безмятежно – сон отодвигает все дневные заботы и горести – почивала его Катя. Как жаль ее! Затащил в эту яму, откуда нет выхода. Но все же она взрослый человек. А сын, ребенок? Он-то в чем виноват?

«Все, в чем прежде я ощущал свой долг, что неподдельно любил и люблю, – говорил себе Тихомиров, – все разбито, расстроено, в полном безобразии!»

Все чаще и чаще вспоминалась Россия. Ведь как-никак, а он любил ее. Хорошо в ней или худо, умна она или глупа – это вопросы темные. Хотя все же и они скорее всего против Тихомирова, Ведь в России не плоше живут, во всяком случае не хуже, чем во Франции. А история? Она просто чарует своим колоссальным величием!..

«Я люблю эту страну! – исповедовался кому-то в ночи Тихомиров. – Я люблю и степь, и болота, и горы, и долы, люблю бородатого мужика, люблю базар, запах квашеной капусты, кучи арбузов, запах дегтя, баранки… Все это как живое встает передо мной и… для меня не существует! Вместо России и мужика противный француз буржуа! Все мне чужое, не мое. Из-за чего? Для чего? Мука!..»

И еще – самое главное – вспоминался русский храм, лампады, таинственное золотое мерцание иконостаса, молитвенное пение, бесконечные люди со свечами, торжественный колокол. О, Боже мой! Как это явственно вспомнилось, и не потому ли, что на душе было нечто странное, мистическое, имени чему он не знал?..

Строго говоря, полным безбожником Тихомиров не был никогда. Он твердил себе, что не верит в Бога, что у него материалистическое миросозерцание, однако воевать с Богом боялся – что-то его удерживало. Лишь один раз написал: «Мы не верим больше в руку Божию». И фраза эта смущала, вспоминалась как ложная и даже постыдная. И все потому, что он не имел теории Бога, а имел теорию без Бога, но в то же время давно уже ощутил нечто таинственное, чего долго не понимал, однако не мог отрицать.

Еще в России в 1879, 1880, 1881 годах Тихомиров, живя жизнью заговорщика, стал чувствовать, что и сам он, и все окружающие, воображая делать по-своему, действуют, однако, словно пешки, двигаемые чьей-то рукой, для достижения цели не своей, а какой-то никому не известной. Его удивляло присутствие некоей руки не только в общем ходе политики, но прямо в судьбе его и его товарищей. Эта неизвестная рука действовала так властно, что он испытывал суеверный страх и отчасти обиду:

– Что же я за дурак такой, что буду действовать в чьих-то неизвестных мне целях?..

Поразила Тихомирова и смерть Александра II, которая была совершенно против всяких расчетов и, судя по-человечески, не должна была случиться. Но сам он уже давно не мог отрешиться от ощущения некоей всесильной руки, двигающей всем. Рассудком он считал это суеверием, но чувство пересиливало.

Когда болезнь Саши подвергла его настоящим пыткам, он почувствовал в себе стремление бороться до конца, а с другой стороны, у него явилось нечто вроде молитвы. Он обращался к кому-то в душе, в сердце. К кому? Он не знал, но догадывался, что ни к кому, а все-таки взывал, молил кого-то о пощаде, кому-то давал обеты. Иногда говорил себе: «Господи! Если Ты есть, помоги… Я обещаю то-то и то-то, если Ты есть…»

Тихомиров бережно хранил образок св. Митрофана, никуда без него не выезжал и часто даже не выходил. Вечно носил в кармане и чувствовал себя спокойным. Когда же с ним не было его талисмана, он ждал беды. Этот образок, благословение матери, был брошен им в 1873 году, и через месяц он поплатился почти пятью годами тюрьмы. Но образок не пропал. Непонятно как он очутился у брата, мать его там разыскала и привезла в тюрьму. Месяца через два он был выпущен и с тех пор никогда не решался с ним расстаться.

Выздоровление Саши наполнило Тихомирова чем-то вроде благодарности – неизвестно кому, хотя страх не исчезал, потому что каждую минуту Саша мог свалиться. Он жил именно под Богом … Собственно, Тихомиров не помнил, чтобы благодарил эту таинственную силу, но, признаться, не переставал ее ощущать.

Работал и думал он много. Когда приходили дожди, а потом зима, вел жизнь пустынника. У себя внизу, во втором этаже без мебели, шагал по голым комнатам часами один-одинешенек. Часто, случалось, просто думал, ломал голову: «Что правда? Как жить? Что делать?» Сверху слышался иногда стук шагов Кати или Саши, но долгими часами он оставался наедине с собой.

Вместе с образком св. Митрофана Тихомиров вывез и хранил маленькое Евангелие, подарок сестры Маши. «Не знаю ничего лучше этой книги и дарю ее на память моему дорогому другу» – такую надпись она сделала. Евангелие он время от времени читывал, умел даже привести подходящую цитату, но вот за границей его к нему особенно потянуло.

И Тихомиров попал в некую фантастическую, сумасшедшую, как называл иногда он сам, полосу. Он буквально вел разговоры с кем-то по своему Евангелию.

Лежит он на своей кровати один. Все тихо, только воет в окнах ветер да шелестит со всех сторон обложной дождь. Лежит и думает, думает. Обо всем: и что такое правда, и что ему делать, и что же теперь есть… Голова мутится. Берет Евангелие, раскрывает: глядь, прямо ответ на вопрос. Но ответ неудобный. Шепчет:

– Да как же… Ведь вот какие возражения на это…

Открывает еще раз – снова ответ. Иной раз ну прямо-таки разговор, долгий и серьезный. Тихомиров от себя говорит, Евангелие – от себя. Он ничего вначале не понимал, полагая, что все это – чудачество, но обаяние этого таинственного диалога было слишком велико и ответы столь удачны, словно он разговаривал с неким мудрым, опытным человеком.

И вера вливалась в него с каждым днем, вера еще беспорядочная, неясная, вера неизвестно во что. Веру твердую, догматическую взять было неоткуда, и о ней он еще мало думал. Но стал мало-помалу припоминать молитвы и даже начал иногда распевать их, пробуждая в себе воспоминания церковных мотивов. Оказалось, что он даже иных мест «Символа веры» не мог вспомнить. А молитвенника не было…

Эти таинственные разговоры с Евангелием большею частью касались высших вопросов. Что такое правда? В чем обязанность его, Тихомирова? Но, случалось, искал он утешения и совета в тяжком угнетении от безвыходного материального положения. И вот в одну такую минуту нервного состояния попался ему ответ:

«И избавил его от всех скорбей и даровал мудрость ему и благоволение царя египетского фараона».

Этот ответ упорно попадался много раз, в разные дни. Он поразил Тихомирова своей настойчивостью.

Правду сказать, он в это время настолько не думал о России, что мысль о возвращении на родину даже в голову не приходила. Тем более Тихомиров не мог представить себе, что получит прощение государя. Но после многократного повторения в ответах из Евангелия о благоволении царя египетского начал рассуждать, не идет ли речь о каком-нибудь выдающемся заграничном покровителе? Не Клемансо ли это? Потом думал, сталкиваясь с какой-нибудь знаменитостью: «Не мой ли это царь египетский?..»

Однако когда хаос мыслей начал укладываться, когда он отрекся от старых нелепых идеалов и понял цель жизни личной, а потому и социальной, тогда уже вдруг сказал себе: «Да не государь ли это? Не на Россию ли мне Бог указывает?»

И завет Евангелия был первым ободрением обратиться к Александру III. Без него Тихомиров никогда бы не поверил в возможность прощения. Но надежда начала расти и крепнуть, появился душевный подъем – наперекор бедности, почти нищете, невзгодам, бессмысленно прожитой жизни. Тихомиров писал, перечеркивал, снова писал – своему «царю египетскому фараону»:

«Ваше Императорское Величество,

Государь Всемилостивейший!

Несмотря на воздействие семейного воспитания, полного чувства преданности престолу, я очень рано подвергся влиянию революционных идей. Верование в якобы грядущий революционный переворот было привито моему юношескому уму еще в то время, когда он не был способен к самостоятельной оценке внушаемого. Захваченный этим потоком, погубившим столько других сверстников, я совершил длинный ряд политических преступлений. Двадцатилетним мальчиком, не имея понятия ни о каком существующем строе, я уже стал его ниспровергать в качестве члена кружка «чайковцев»…

…Фанатизированный, но честный мальчик, я тогда еще легко мог бы понять нелепость своих идей. Но тюрьма отрезала меня от отрезвляющего наблюдения действительности и четыре года воспитывала в непрерывном раздражении, в ненависти, на грезах о своем «мученичестве», на фантазиях о кровавых переворотах…

…Осенью 1878 года я был отдан под надзор полиции с определением места обязательного жительства. При моей молодости и жажде широкого наблюдения эта мера поразила меня как громовый удар. Мне казалось, что я снова попадаю в нечто вроде недавно оставленной тюрьмы, и я немедленно бежал, без денег, без планов, даже не зная, кого из революционных друзей сумею разыскать. С этого момента начинается моя нелегальная жизнь…

…К половине 1879 года в сообществе «Земля и воля» образовалось два течения: одно стремилось перейти на почву политической борьбы, имея политические убийства как средства действия. Другое, более мирное, стремилось к пропаганде и организации в народе. Я принадлежал к первому течению. С тяжелым сердцем, с изумлением перед охватившим нас тогда умопомрачением исполняю горькую обязанность припомнить эти страшные 1879–1881 годы…

…Выбранный членом Административного комитета, я участвовал обязательно на всех его заседаниях, между прочим и на тех, где были решены планы преступных покушений, подготовлявшихся в Одессе, Александровске, Москве и Зимнем дворце…

…Я именно руководил газетой «Народная воля», как и вообще имел наблюдение над изданиями сообщества. Мною была редактирована большая часть прокламаций Комитета. Я имел первенствующую роль в выработке «Программы Исполнительного комитета», «Подготовительной работы партии», а также программ мелких сгруппировавшихся около Комитета кружков, в основании которых я принимал большое участие. Я участвовал в устройстве типографии общества…

…Я именно старался создать в самом русском обществе агитацию, а если возможно, то и организацию в пользу конституционного государственного переворота…

Вся эта деятельность, выдвинувшая меня на первое место как организатора так называемой партии «Народной воли», создала мне в ней чрезвычайный авторитет. Но в то же время я стал все холоднее и даже неприязненнее относиться к террору, постоянно грозившему успехам моих планов…»


предыдущая глава | Александр III: Забытый император | cледующая глава