на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



ОТЦЫ

У Лукана только что был неприятный разговор. Он даже не пошел обедать, оставил тележку у кювета и отправился на второй километр — заделывать выбоины щебенкой и глиной.

Дорожного обходчика видит всякий, он же не видит лишь тех, кто крадется полями. А там много сусликов. Люди их не трогают и даже радуются, если задается заметить рыжего зверька. Потом дома говорят: «Я видел суслика», — и это событие, и всегда всех оно забавляет.

Михала Дриню Лукан знал и не знал. Было известно лишь, что тот живет в Острой и неутомимо разъезжает на велосипеде между своей деревней и Правно. Обыкновенно, заметив Лукана, Дриня останавливался. Вот и сегодня. Крикнул: «Бог помочь!» — и погнал дальше. Однако, немного отъехав, Дриня затормозил и повернул велосипед. На руле, как и всегда, висел портфель.

— Что нового в Планице, пан Лукан?

Дриня всегда об этом спрашивает. Голос у него мягкий, басовитый, цвет лица смуглый, как у Зембала, рыжеватые усики и такие же волосы. Дриня носит старую, засаленную шляпу с обвисшими, волнистыми полями. Но самое примечательное — его башмаки. Таких Лукан еще не видывал, а когда однажды спросил о них, Дриня охотно объяснил:

— Это канадки.

Башмаки были с высокими голенищами, на шнурках.

— Небось обуваться вам приходится целую вечность?

На это Дриня ответил странно:

— На свете нет ничего вечного.

Вообще у него была какая-то особая манера вести разговор. Лукан любил сравнивать, но Дриню ни с кем сравнить не мог.

— Что может быть в Планице нового? Ничего. Правда, ничего, пан Дриня. Вчера я вас не видел.

— А вы что, соскучились?

— Нет, нет, — виновато, словно оправдываясь, сказал Лукан, заметив, что его слова Дрине не понравились. — Я всего лишь обходчик и потому покорнейше прошу извинить, ведь у меня, как у всякого дорожного обходчика, есть глаза. Что с ними поделаешь? А дорога — это мой хлеб…

Лукану нечего было скрывать. Он выдержал взгляд Дрини. Потом спрыгнул в кювет и принялся стягивать проволокой охапку черешневых веток.

— Как поживает ваш сын? Все воюет?

Лукан не знал, что ответить, и продолжал старательно вязать охапку. Дриня добавил:

— Тот, кто на фронте, воюет. Я так думаю. И если ваш сын будет хорошо сражаться, то вернется героем. Господа дадут ему еврейскую лавку, и при сыне вы заживете неплохо. Лучше торговать, чем быть обходчиком.

— Какой из него торговец! Нет, не создан он для торговли… Он… — И тут Лукан понял, что попал впросак. Дриня просто насмехается над ним.

— Его счастье! Ведь лавки-то уже поделили между собой те, кто не воюет.

За шестнадцать лет службы на долю Лукана выпало немало несправедливостей и унижений, это сделало его человеком робким, затаившим в себе обиду. И ему стоило больших усилий решиться по-своему дать отпор Дрине. Это был отпор человека, всю жизнь прожившего в подчинении и повинующегося не только дорожному мастеру, но и всем господам в округе и даже капризам речки.

— Для чего вы мне это говорите, пан Дриня? Я очень боюсь за него — места себе не нахожу, а вы так нехорошо со мной шутите.

Он продолжал вязать охапку, явно показывая, что разговор окончен. «Ступайте, мол, с богом своей дорогой, а меня оставьте в покое». Но вслух ничего не сказал. Некрасиво было бы прогнать человека, как пастух гонит корову с картофельного поля. Некрасиво, конечно. Лукан уже стянул вязанку, сложил концы проволоки вместе и принялся их скручивать.

И Дрине, кажется, стало не по себе, потому что он снял свою старую шляпу и зачем-то заглянул в нее, — он не думал что-то найти там либо положить туда и так же растерянно надел ее снова. Поведение Лукана его не обидело, потому что он тут же улыбнулся, и стало ясно, что он стоит подле Лукана не случайно, а с определенной целью и намерен довести дело до конца.

— Так, так. Одни воюют, другие богатеют… Но у вас, видно, работы много, я поехал. Всего доброго, А завтра вам меня не встретить. Так что не удивляйтесь.

Дриня приподнял шляпу и улыбнулся.

— Прощайте.

Этой улыбки Лукан не видел. Он стоял нагнувшись, боком к Дрине, и лишь после того, как тот отъехал, выпрямился и посмотрел ему вслед. Дриня, к счастью, не оглянулся и не привел этим обходчика в еще большее смятение.

— Не пойду обедать, — вслух сказал Лукан. Он оставил тележку и вязанку в кювете, а сам с дорожными инструментами и шинелью на плече отправился на второй километр.

Михал Дриня из Острой… Кто он? Ходит в «канадках», цвет лица у него почти такой же землистый, как у Зембала. Велосипед, старый портфель и поношенная шляпа с обвисшими полями. Такую же шляпу носит и Фарник, сосед Лукана, — он сейчас работает в Липинах, в двух километрах к северу от Планицы. В шести километрах от Липин — деревня Остра, это уже на краю света. Шоссе там, с трудом протиснувшись меж высоких горных вершин, бежит потом вниз, совсем в иные места, где живут совсем иные люди. А в Острой живет Михал Дриня. Кто он? «Одни воюют, другие богатеют…» Нет, дорожный обходчик не даст сбить себя с толку словами, как бы справедливы они ни были, хотя бы потому, что их сказал Дриня, старый коммунист: он никому не дает прохода, всем лезет в душу и внушает всякие странные мысли. Обходчик не может позволить себе такие мысли, у него ведь есть свой кусок хлеба, а свой кусок хлеба дороже всяких слов и всей правды на свете. Сосед Лукана, Фарник, тоже коммунист, вернее, бывший коммунист, сейчас в политику не лезет, и впрямь совсем другой человек. Он другой человек, ни к кому не цепляется и ни разу еще не попрекнул Лукана тем, что сын его на Восточном фронте. Фарник — тот потолковее, понимает, что Лукан не сам послал сына на фронт, а что его отправили туда, как и всех остальных. Против закона не попрешь, и пан Дриня обязан ему подчиниться, если даже понимает, что закон не самый справедливый. Да, Фарник потолковее, и когда Лукан пришел к нему и сказал: «Вы разбираетесь в политике, сосед. Не знаете, долго ли еще господа продержат наших ребят на фронте?» — то Фарник ответил: «Не знаю. Откуда мне знать». — «Я за сына боюсь». — «Не бойтесь, пан Лукан, не всякая пуля убивает. И, как знать, может быть, там он кое-чему и научится». Фарник не сказал, чему сын может научиться на фронте, но он человек умный, да. «Одни воюют, другие богатеют…» — «Нет, нет, пан Дриня, оставьте-ка меня в покое. Я в ваши дела не лезу, а вы в мои не вмешивайтесь. Не вы мне хлеб даете, вот так».

Лукан набирал лопатой щебень из кучи, сыпал его в выбоины и все думал. Носил воду из речки, поливал и, сколько ни ломал голову, никак не мог догадаться, почему Михал Дриня из Острой не дает ему покоя.

Прошла легковая машина, а дорожный обходчик не поклонился. И даже не осознал этого. Он работал быстро, это было единственное средство избавиться от беспокойных мыслей, теснившихся в его разгоряченной голове. Он забыл о времени, забыл, что не обедал.

Что такое? Его окликнули?

— Эй, эй, пан Лукан! Я уже научился править одной рукой! Видите! — Пожилой седовласый человек в шерстяном полупальто проехал на велосипеде мимо Лукана, помахав рукой. — Смотрите же, смотрите! — с торжеством воскликнул он и ухватился за руль обеими руками, потому что переднее колесо врезалось в рассыпанный щебень и велосипедист чуть не свалился. Он затормозил и слез с велосипеда. — Вы нарочно мне тут щебня подкинули? Черт вас побери, эдак и упасть недолго. Заходил к вам домой, но никого не застал. Где-нибудь на шоссе, подумал я. Так оно и есть. Искал, искал вас, долго искал. Добрый день!

— Добрый день, пан учитель, здравствуйте! Где же мне быть, как не на дороге? Ищи рыбу в воде, а меня — на шоссе.

— А если рыба уже на столе, тогда как?

— У такой рыбы дела плохи, и обходчика вы тогда найдете за столом.

— Ишь, за столом! Чтоб вас, ну и шутник вы! А вы видели, как я проехал? Знаете, я не очень вас разыграю, сказав, что буду учиться вольтижировке на велосипеде. А вы все копаетесь? Вижу, вижу. Вот как испортили дорогу, ну и ну. Жена мне говорила: не покупай, мол, велосипед, старик, еще убьешься или под машину угодишь. Женщина, сами понимаете! А вот, говорю, возьму и куплю, — да так и сделал. Велосипед у меня всего неделю, а уже слушается, проклятый! — похвалился учитель и приподнял переднее колесо. — Шины-то какие! Эле-гант-ные! Звонить еще не умею. Звонок приделан с левой стороны, а мне надо справа. Приходится кричать: «Бабушка, посторонитесь, не то задавлю!» Теперь вы всё знаете. Я вам не мешаю? Нет? Хорошо. Я рад, что нашел вас. Как поживаете?

Слова лились непрерывным потоком, затопляли все вокруг, словно теплый благодатный дождь, которому помогает ветер. Ян Кляко, учитель и директор липинской школы, сам для себя был ветром. Он размахивал свободной рукой, а если не размахивал, то приподнимал велосипед за седло и руль или катал его взад и вперед. Делал он это не от смущения, а от избытка энергии, какой-то необычайной жажды жизни и потребности в непрерывном движении. Говорил он нараспев, подчеркивая каждое слово, будто вкладывал в каждое из них очень важный для него смысл и как будто обращался не к одному Лукану, а к целой толпе слушателей.

— Как я живу? Помаленьку, пан учитель. Деревья у меня померзли. Одна яблоня и пятнадцать черешен.

Лукан усердно носил лопатой глину и, улыбаясь, поглядывал на Кляко.

— А в мой сад зайцы забрались, черт их возьми, и обгрызли мои яблоньки. Три штуки. Осенью я обвязал деревца соломой, а зайцы все-таки их обглодали. Плохо, видно, я это сделал, кое-как, а заяц есть заяц — скверный гость, когда выпадает много снегу. Да я им спуску не дам, не позволю бесчинствовать. — Тут старик заметил пустое ведро. — Давайте-ка я по воду сбегаю, чтобы зря не стоять. — Он положил велосипед в канаву и поспешил с ведром к речке. — В дорожном деле я смыслю. Вы не возьмете меня в ученики? — засмеялся он громко и певуче.

— Сын вам не пишет? — крикнул ему вслед Лукан.

Кляко остановился.

— Шалопай! Бездельник! — Старик описал рукой большой круг и ладонью поставил точку в середине. — Мой-то? Вам все-таки скажу. Неудачник он, вот что.

Вскоре из ивняка звонко донеслось:

— Река разлилась. Еще бы — снегу-то сколько растаяло! «Не смейте подходить к воде, — твержу я ученикам каждый день. — И следите за братишками и сестренками, не пускайте их на речку. Это опасно, вы можете утонуть». Они, разумеется, обещают не ходить, но что с них возьмешь — дети! Сегодня поймал одного. «Ты тут зачем?» — «Камни бросаю и смотрю, как вода быстро бежит». — «Вот я тебя! Завтра в школе спрошу, что с водой делается — бежит она или течет». Отвел его к матери, и та при мне дала ему хорошую взбучку. Вот вам, извольте. — Учитель поставил ведро перед Луканом. — И лейте, лейте, сколько надо, не бойтесь. Я еще принесу. Жаль, что тут бочки у вас нет. Я бы в одну минуту натаскал полную. Лейте же.

Учитель большими шагами расхаживал по дороге над рекой, в некотором отдалении от Лукана.

— Пишет ли сын? Разве его благородие пан поручик снизойдет черкнуть несколько слов? Лентяй. Другого такого лентяя и не сыскать. После Нового года — одна открытка, и понимай, мол, отец, как знаешь: «Сердечно поздравляю с Новым годом, живу нормально, до скорого свиданья, ваш Яно». И все. Впрочем, я уже говорил вам об этом. С тех пор ни строчки, а ведь скоро май. Я послал пять писем.

— Мой-то пишет. Вчера письмо получил, все исчерканное, шесть строк в нем вымарано. Будто кистью мазали.

— Цензура?

— Должно быть.

— Да, это их работа. Мы не смеем ни о чем знать, а мир горит, земля стонет… Что же он мог написать такое?

Учитель остановился и покачал седой головой.

— Оба они одинаковы, что мой, что ваш. Поздоровается, соседей всех до единого помянет, а в конце напишет крупными буквами отдельной строкой: «Живу хорошо».

— Черт его побери! — рассмеялся Кляко. — «Живу хорошо», и, говорите, отдельной строкой? Славно придумано. Ловок парень на выдумки.

Кляко прохаживался, заложив руки за спину и опустив голову. Поскрипывали его новые ботинки. Брюки были перехвачены у щиколоток зажимами. Он был невысок, но крепкий, жилистый, широкогрудый, и в груди его рождался певучий низкий голос.

— Беспокоит меня сын. Не следовало бы так шутить с отцом. А у него ветер в голове. Я в его годы тоже был не ангелом, отнюдь! Однако в наставниках не нуждался, а если порой и выкидывал какое-нибудь коленце, то тут, — воскликнул учитель, ударив себя в грудь, — совесть была! Она грызла меня, спать не давала. «Ты, такой-сякой, в пьяном виде нагрубил хорошему человеку, стыдись!» Если я делал что-нибудь плохое, то мне казалось, что об этом знает весь свет. Я боялся смотреть людям в глаза. А он? Не знаю, в кого такой у него характер. Легкомыслие необыкновенное! Когда он отслужил срочную, то с год писарем сидел, на кусок хлеба себе зарабатывал в конторе. Однажды вечером приходит домой и говорит: «Отец! До чего же легко живется офицерам: ничего они не делают, только и знают что щеголять в своих мундирах». Так и сказал, пан Лукан, как вы слышите. Вдумайтесь в эти выражения: «Легко им живется: ничего не делают, щеголяют в своих мундирах и купаются в деньгах. Я пойду в офицеры». — «Покажу я тебе офицера!» Не сдержался я… «На, получай первый чин!» — и дал ему затрещину. Это меня до сих пор мучит. Ох, как мучит меня эта оплеуха! Должно быть, с нее все и началось. Из хорошего сына стал поручик, и воюет теперь против Советского Союза. А что, если он вздумает сделать карьеру? У шалопаев бывают такие наклонности. Что тогда? — Старик смотрел в поле. — Положа руку на сердце, пан Лукан: ваш сын ничего не писал о моем Яно? Ведь они в одной батарее служат.

— Я вам покажу это письмо. Оно у меня дома.

— Нет, не надо! Спасибо, вы очень любезны. Никак не отвяжется от меня одна мысль. А она мне совсем ни к чему. Мы ведь с вами старые фронтовики, пан Лукан, оба в первую мировую воевали. Тогда было все равно, кто по какую сторону фронта находится. Это было надувательство, ужасный обман. Люди на обеих сторонах умирали неизвестно за что, гибли как мухи. А нынешняя война другая, теперь не все равно, где стоит солдат. Это и моего сына касается. Моего и вашего.

— Это нас бог наказал…

— Мы оба несчастны, но я — вдвойне. Вам, по крайней мере, нет нужды опасаться за сына. Я знаю вашего парня, учил его. Но мой! Найдет ли он время иногда поразмыслить над своей судьбой, как делывал я в его годы? Поймет ли он, что вокруг него творится? Да, пан Лукан, я перестал надеяться и не жду ничего хорошего. Эта среда! Что тут скажешь? Я знаю офицеров, хорошо знаю и кому угодно напрямик открыто скажу, что, кроме водки, женщин и карт, они ничего не знают. Именно так, как сказал мой сын, — им легко живется и так далее… Только в деньгах они не купаются. В долгах утопают да на диванах валяются… Так ваш сын в самом деле ничего не написал о моем Яно?

Лукан стоял, беспомощно опустив руки, давно ужа занятый своими собственными безрадостными мыслями.

— Я верю, вполне верю вам, извините, что я вас затрудняю, перекладываю на ваши плечи свои невзгоды, у вас и своих достаточно. Но к кому еще я пойду, если не к вам? Даже своей жене я не могу сказать ни слова — она тотчас же начинает плакать, как вчера, например, когда увидела, что почтальон не зашел к нам. Дочери? Что она понимает в свои восемнадцать лет? Не знаю, как и быть…

Старик, ссутулясь, стремительно ходил по дороге. Он размахивал руками, будто ему не хватало слов и он вынужден был дополнять их жестами. И тогда слова приобретали желаемый смысл.

— Да и кто здесь может дать мне совет? Я готов прийти к такому человеку, встряхнуть его и потребовать: говори, говори, внуши мне хоть каплю надежды. Вам и мне или хотя бы только вам, я согласен даже на это. Скажите, вы знаете, что такое взаимная, всеобщая ответственность? — Учитель посмотрел на Лукана и, подойдя совсем близко, уперся ладонями в его грудь. — Вы знаете, что такое взаимная моральная ответственность? — взволнованно зашептал он, широко открыв глаза. — В Липины третьего дня вернулся солдат с Восточного фронта, Павол Томашин, сын липинского кузнеца. Я просидел с ним до глубокой ночи, запершись в комнате. Вы же знаете Томашина. Да, да, сын липинского кузнеца. Забулдыга, как и отец. Его ранило в ногу, и после госпиталя он получил отпуск на месяц. Немцы убивают всех подряд, пан Лукан, убивают детей, беременных женщин. Это не война, какую мы с вами знаем, это преднамеренное истребление. Они хотят истребить русский народ. Славян! А мы кто такие? Я? Вы? Турки мы или славяне? Понимаете? И мой сын!..

Он рывком отнял руки с груди Лукана и замахал кулаками, словно заколачивал в землю невидимые колья.

— Нет, нет! Он не насильник, нет, нет, нет! Не такой он человек. — И старик схватился за волосы. — Но разве это утешение? Какое в этом утешение? Возможно, он в своем эгоизме и не замечает убийств, а если замечает, то затронут ли они его душу, будет ли он из-за них страдать? Он ведь еще совсем молодой и такой легкомысленный! А вокруг него еще более легкомысленные люди, я ведь прекрасно знаю офицерскую среду. Когда-то и я был не лучше. Вспоминать тошно… Вон там идут двое. Посмотрите-ка, я их не узнаю.

Голос учителя оборвался, руки бессильно опустились, но кулаки он не разжал.

— Зембал с сыном. — Лукан невольно потер глаза, которые почему-то затуманились.

— С этим уголовником?

— С ним.

— Не лучше ли такому Зембалу, чем нам?.. — Учитель хотел было продолжать свою мучительную исповедь, но Зембалы быстро приближались. — Мне следовало бы уйти, но они, чего доброго, подумают, что я убегаю и что мы здесь строим козни, замышляем антиправительственный заговор. Теперь это модно. А Зембал не самый порядочный из людей. Сбегаю-ка я за водой, — мгновенно решил старый Кляко, так и сделал.

— Теперь гляди в оба и замечай, как это делается. Смотри! Ямку засыпают щебенкой, а потом глиной. И помалкивай, пока тебя не спросят, — вероятно, в десятый раз наставлял Зембал сына, который был выше своего отца на голову.

Сын не хотел сюда идти, нехорошо, мол, идти к тому, кого хотят вышвырнуть… Не может ли что-нибудь заподозрить Лукан? Пришлось дать разбойнику десяток самых дешевых сигарет. «И стопку!» — потребовал тот. «Вымогаешь, да? Не рано ли?»

Отец все-таки дал. Сейчас он у сына в руках. Впрочем, это ненадолго. «Вот устрою его дорожным обходчиком — сразу присмиреет. Постой, постой, что здесь надо этому седому? Что у них общего? Побежал с ведром к речке. Его место в Липинах, в школе, а он тут околачивается, с ведрами бегает, словно мальчишка. И почему у него такие волосы?»

Планицкий лавочник снял черную шляпу и крикнул:

— И мы помогать идем!

Лукан нахмурился.

— Речка разлилась, как бы из берегов не вышла, — сказал Кляко и холодно поздоровался с Зембалом: — Добрый день. — Потом обратился певуче к Лукану: — Куда прикажете лить, пан обходчик? Хорошенько показывайте.

— Сюда, пан учитель. Хватит, хватит. Всю глину смыли. Потоп устроили, как гроза.

— Потоп, говорите? Надо было предупредить. Теперь как, хватит?

— Еще чуть-чуть. Ладно. Из вас хороший дорожник получится.

— Ну что ж! Не всегда же мне быть учителем.

— Перемена не повредит.

— В самом деле не повредит.

— А теперь сюда. Лейте осторожнее. Выбоина маленькая.

— Вот как, значит — выбоина! А я называю ямкой. Выбоина! Пусть будет выбоина. Черт побери эту ямку, то есть выбоину. Теперь я угадал. Налил в самый раз и даже лучше вашего. Вот вам!

— Глаз у вас точный.

— Это верно. И тем зайцам, что обгрызли мои яблоньки, несдобровать. Осенью — пиф-паф! Принесу вам одного. Зайчатина — превосходное блюдо!

— Со сметаной.

— Разумеется, со сметаной. А еще лучше запечь с овощами. Морковь, петрушка, сельдерей, мускатный орех.

— И все протереть.

— Пре-вос-ход-но! Пан Лукан, мы сходимся с вами во всем!

— Во всем. И даже в том, что еще ведерко воды мне бы не помешало.

— Пра-виль-но! Бегу, бегу. Посторонитесь, здесь работают.

И он побежал вприпрыжку, размахивая ведром и описывая им круги.

Лукан отошел к дальней куче и принялся пересыпать щебень лопатой.

— Н-да! А… — только и мог сказать Зембал.

Все, что он увидел, показалось ему глупым и непонятным; в лучшем случае перед ним кривлялись двое придурковатых. «Пьяные они, что ли? — подумал он. — Но Лукан ведь не пьет. Однако, с каждым может случиться. Даже со священником».

— Даже со священником, — произнес вслух Зембал.

— О чем это вы?

— Ничего! Помалкивай! Гляди да помалкивай! Это называется выбоина. Запомнил? Заруби себе на носу, завтра я тебя повторить заставлю.

— Выбоина. Что тут трудного?

— Не рассуждай, а гляди. А впрочем, хватит, не гляди! Пошли домой! Лукан сегодня малость не в себе. Надрался, видно. Должно быть, седой принес бутылочку, и они вместе ее вылакали. В Липинах паленку гонят. Одному господу известно, кто и у кого там перегонный аппарат. Станешь обходчиком, пошарю-ка я в Липинах, и этого учителишку тоже на чистую воду выведу. Сами будем гнать. Идем. Ну, я пошел домой, пан Лукан. Прогулялся немного — и хватит. Здоровью не повредит! Прощайте! — Он приподнял шляпу. — Пьян, ничего не слышит. Пошевеливайся, чего стал! Седой назад идет. Пошли!

Зембал злобно дернул сына за рукав, тот проворчал в ответ:

— Не лайтесь! Чего это вы?

— Я тебе покажу «не лайтесь», дома узнаешь! Завтра сигарет не получишь! Проси не проси — не дам. «Не лайтесь!» Ишь ты, в тюрьме научился. Может, опять туда захотелось, а?

— Хоть бы и так…

В глазах младшего Зембала вспыхнул злой огонек, и он не угасал, а разгорался, словно его раздувало ветром.

— Поглядите-ка на разбойника! Отца ударить собрался, насильник?

Злой огонек все не угасал. Глаза пожелтели.

— А я-то уже хотел простить тебя, дать завтра десяток. Но теперь не дам, ни за что не дам. Я тебе мозги вправлю, так и знай, вправлю.

Сын до крови прикусил губу.

— Как называется ямка на дороге?

— Выбоина.

— Ладно, я еще подумаю, погляжу… Но о сигаретах забудь и думать, рановато еще. Как называется ямка на дороге?

— Выбоина.

— Что с ней делают?

— Засыпают щебнем.

— А потом?

— Заравнивают глиной и поливают водой из речки.

— Так и быть, подумаю еще, погляжу… А это что такое?

— Дерево.

— Какое?

— Черешня.

— Вот видишь! И что ты за человек? Не могли бы мы всегда так славно прогуливаться? Слышишь, как они смеются? Пьяные. И прилично ли учителю бегать с ведром, будто школьнику?

Сын не слушал отца. В его душе все так и кипело, как в речке, клокотавшей рядом с дорогой.

— Сбежали, ха-ха-ха! — рассмеялся учитель.

— Прогуляться вышли немного, здоровью не повредит, мол.

— Я слышал. Стоял в кустах и все слышал. Мы его проучили. Ну, мне пора, надо еще в Правно успеть.

Они дружески распрощались.

А Зембалы скрылись за поворотом, за тем самым коленом, где в фашины с камнем билась мутная вода.

И снова Лукан один. Немые суслики да полунемые люди: «Добрый день!» или: «Бог помочь!» — а то и этого не скажут, просто помашут рукой или улыбнутся, и снова он один на дороге. Под вечер вернется домой, перекинется словом-другим с кем-нибудь из деревни или даже с незнакомыми, что проходят через Планицу. Но для этого их надо встретить, а они должны спросить его о чем-нибудь, потому что неприлично окликать чужого человека без всякой причины или только потому, что хочется услышать человеческий голос. Потом он проспит ночь, утром отправится на свой участок к немым сусликам да полунемым прохожим. Так живет Лукан шестнадцатый год. В августе пойдет семнадцатый. Много это или мало? Хватает. Младшему сыну уже семнадцать лет, а самому Лукану втрое больше. Нет. Сорок девять. Это много, очень много, но пятидесяти ему еще нет. А что ожидает его, когда стукнет пятьдесят? Улыбнется ли ему тогда жизнь? И улыбнется ли вообще или будет он тянуть все ту же лямку? Или человек воображает о себе больше положенного?

Лукан бросил работу. Стоит. В ведре пусто. Он оперся подбородком на грабли. Пусто и на дороге. Никого не видно ни со стороны Планицы, ни со стороны Правно. Кляко уже в городе. Сказал, что вернется, неизвестно только — засветло или когда уже стемнеет.

Одиночество! Оно захлестывает Лукана, готово пробраться в душу. Как шестнадцать лет назад, когда он только что стал дорожным обходчиком. Тогда ему было тоскливо одному и вся радость была глазеть на сусликов — как они встают на задние лапки, оглядываются, вертят рыжей головкой, перебегают дорогу, торопливо семенят по кювету, заросшему травой. И кажется, что они не бегут, а скользят, словно стремительная форель в речке. Тоскливо ему тогда было, тоскливо и сейчас. Пора собираться домой в Планицу, там живут люди, больше четырехсот душ, там жил бы и старший сын, если б его не угнали на Восточный фронт. Кто за это в ответе? Его не спрашивали. Угнали. Иди! И с чего это Кляко говорит о взаимной ответственности? За что же может отвечать сын обходчика из Планицы? Сын безответного обходчика из какой-то там Планицы? А может, Томашин этот все выдумал? Вернется солдат с фронта и наврет, как водится, с три короба, чтобы кумушки шушукались за его спиной: «Погляди на беднягу. Если бы ты знала, какие муки он принял. Всего и не расскажешь…» Разве сам он, Лукан, не привирал, когда вернулся из Италии? И как еще! Вспоминал реку Пьяве, хоть никогда и в глаза ее не видел. В восьми километрах от этой самой Пьяве был, в грязи валялся, голодный. Это правда. Валялся. И траву вместо хлеба жрал. Корешки. Это тоже правда.

Лукан подходит к тележке, нагружает на нее три черешневых ствола, сверху бросает инструменты, шинель и охапку веток, впрягается и тащит тележку к повороту дороги, где бурную весеннюю воду укрощают фашины с камнями. Устоят ли они? Если не устоят, прибежит дорожный мастер, будет кричать и, может быть, выгонит Лукана со службы. Тоже взаимная ответственность. Всесильный Лукан приказал снегам покрыть двухметровым слоем поля, горные склоны, а потом зажег солнце и дул на него, чтобы оно лучше разгорелось — вот и произошел чуть ли не всемирный потоп. Возле деревни снесло фашины, и мутная полая вода размыла часть шоссе. И войну эту тоже придумал Лукан — ему ведь нечего делать, вот он все время и придумывает. Сыну приказал идти воевать с Советским Союзом и не возвращаться до победного конца… Взаимная ответственность!.. «А ежели я такой всемогущий, то чего же я медлю? Дай-ка лучше вылеплю из глины пару лошадей и — раз-два! — вдохну в них лошадиные души. Хоть бы одну вылепить, чтобы ее можно было в тележку запрячь! Пусть тащит эти черешни проклятые! А сын? Что с сыном? Как он живет там без меня? Да, да, один, без меня и там? Это совсем другое дело. Что видел Томашин, стало быть, видит и он… Славная ты деревенька, Планица! А уместишься в наперстке. Из труб идет дым. Значит, топят планичане дровами из общинного и казенного леса. А я топлю черешнями. Везу три дерева. Превращу их в тепло, и дым потянется через трубу к небу, а может быть, будет стлаться, как иной раз, по земле и поползет между домами. Услышу его запах и смогу закричать на весь мир, что я жив еще… Навозная жижа течет из планицких крестьянских дворов, и ее запах я слышу. Крепкий запах. И я все вижу. Вон шоссе. Для меня оно всего важнее и делит деревню на две неравные части. И дворы вижу, и дома. Вот тут дом Зембалов — на подпорках. Заборы, деревья с распускающимися почками. Вот стая голубей кружит. Это голуби Пастухи — их много, и все они белые. И я будто слышу, как планичане разговаривают за стенами своих домов, и каждого узнаю по голосу. И все-то я вижу, все знаю и все-таки не могу закричать, что я живу! Живу! Жизнь — это радость и что-то еще больше. Какая же радость, если я не знаю, что делает сын, что он делал вчера, что ждет его завтра? И найдется ли у него свободная минутка задуматься о себе, и понимает ли он то, что происходит вокруг? Правду говорил учитель Кляко. Мой сын парень серьезный, у него не было времени стать легкомысленным, он всю свою жизнь трудился, ему некогда было бездельничать. Может быть, он уже не раз думал об этом и уже написал все мне в своем письме. И за то, что все это правда, цензоры замазали письмо черной тушью. Завтра утром, когда в окно будет светить солнце, я приложу письмо к стеклу, может быть, мне удастся что-нибудь разобрать. Мой сын серьезный парень. В замазанных строках прячется его душа, но уж я пробьюсь к ней, и будет мне чем успокоить свою душу. Козленок! Козлик мой! Двадцать два года ему. Я-то зову его козленком, а он переносит такие испытания! Устоит ли он? Хватит ли у него сил устоять? Двадцать два года! Каким был я в его годы? Куда пошлют, туда и иду. В армии тоже был. И с ним может быть так же, да. Не знаю, вправду не знаю, может, Томашин что и приврал? А если все правда, опять же в этом письме… Как только взойдет завтра солнце, приложу письмо к стеклу…»

— Лукан везет черешни. Ого! Сразу три. Что ты на меня уставился? Хворый я, лихоманка меня трясет. Три дня парюсь у печки, а сейчас сказал себе: хватит! Иду проветриться.

Огромный Пастуха в шубе до пят, в барашковой шапке и с шарфом на шее перегородил все шоссе. Такой огромный!

— Ну, коли мы встретились, скажи, не приходил к тебе Зембал?

— Приходил. С сыном приходил. Я чинил дорогу, когда они пришли. Может, с час назад. Пришли и смотрели.

— Смотрели?

— Да. А что?

— Значит, смотрели… Зембал с сыном… Нет, накося выкуси. Где им со мной тягаться! Зембал — прохвост, а ты, Лукан, ступай домой…

Пастуха кивнул большущей головой и поплыл по дороге, величественный, как самая мощная колонна в верхней правненской кирхе, куда ходят немцы.

После этого Лукан рубил черешневые ветки. Когда стемнело и он перестал видеть колоду, он сел на нее, скрестив ноги, все еще думая о сыне. Что делает сын? Что делал вчера и к чему готовится? Лукан даже не заметил, как вернулся с работы младший сын, поздоровался, прислонил велосипед к стене и пошел на кухню. Поужинав, он снова появился во дворе и куда-то укатил на велосипеде. Дорожный обходчик не мог знать, что старый Зембал с женой сочиняют письмо-донос на него, Лукана. А в письме этом они приписывают ему подозрительные мысли насчет государства.

«…И я, как многолетний председатель глинковской словацкой народной партии в Планице, требую произвести обыск в доме вышеупомянутого, потому как естли его не зделают тотчас, я ни за што ниручаюс. На страж! С уважением Зембал Якуб».

Тени.

Огромная луна. Огромная, как голова Пастухи.

Что делает сейчас сын? Что делал вчера и к чему готовится?


МОШЕННИКИ | Избранное | cледующая глава