Прощание с Леонардо
Близился грустный финал сложных взаимоотношений Леонардо с Боттичелли. Своеобразная дружба, порой обострявшаяся почти до вражды, — одна из многих загадок обоих вечно таинственных художников. Не случайно в своем «Трактате о живописи» Леонардо называет по имени только Сандро, не удостаивая упоминанием, кроме «нашего Боттичелли», никого из современных ему живописцев. В этом и преднамеренность и случайность. Винчианец словно беседует с Боттичелли на страницах своего артистического «дневника», и запись бесед полна неостывшего жара недавних споров. Недолгое время спустя и этот несчастный, фактически единственный собеседник исчезает из Кодексов того, кого не напрасно позднее назвали «гением интеллектуальной энергии».
Подобно Леонардо да Винчи, у Боттичелли, в сущности, никогда не было по-настоящему близкого друга, перед которым он всерьез захотел бы излить свою душу. У Леонардо — от ясного сознания своего крайнего превосходства, у Боттичелли — от не лишенной того же сознания чрезмерной его ранимости. Хотя, подобно Сандро, у Леонардо также имелась в Милане своя «Академия» — отфильтрованный кружок избранных умов. И все-таки оба существуют без подлинного друга, несмотря на то, что тот и другой часто бывали окружены целой толпою приятелей, прихлебателей, учеников и поклонников.
Леонардо, незаконный сын нотариуса и крестьянки, в сущности, как и Боттичелли, выходец из народа, однако оба не пожелали довольствоваться положением «скромных ремесленников», став первыми во Флоренции выразителями определенного «аристократизма» в искусстве и жизни, дотоле неслыханного среди итальянских художников. Удовлетворяя эти честолюбивые стремления, винчианец жил не по средствам, постоянно тратясь на изысканные пристрастия к дорогой одежде и породистым лошадям. А Сандро, большой любитель кутнуть, пожалуй, даже превосходил его в безудержном транжирстве.
Но Боттичелли, не менее Леонардо внутренне чуждый своей семье, так и не сумел преодолеть своей житейской от нее зависимости, не нашел в себе сил от нее отказаться. А Леонардо стал одним из первых бродячих артистов-скитальцев, целиком оторвавшихся от своей среды. И это не объяснить только тем, что Леонардо в жизни был исключительно организованным, а Сандро несобранным и безалаберным. Лишь в замкнутых рамках своей души — своего искусства — Боттичелли сохранил ото всех строгую автономность. Леонардо всю жизнь искал полной независимости во всем, Боттичелли даже не делал таких попыток — ему было достаточно внутренней свободы творить и тратить себя безоглядно. Леонардо и Сандро — сближение на раннем этапе этих двух искателей новых путей было так же естественно, как охлаждение и расхождение впоследствии. Леонардо изначально поставил себя как бы в стороне — фактически почти вне общества, что, впрочем, не мешало ему разрешать отдельные его проблемы. Однако в леонардовском решении эти последние с неизбежностью обретали глобальные, вселенские масштабы, мерилом которых, правда, служил человек, но человек этот выходил неизбежно гигантом под стать самому винчианцу. Боттичелли, по-своему не меньший индивидуалист, все-таки оставался в гуще общества и оттого сделался чутким выразителем его внутренних трудноуловимых колебательных состояний, его еще не осмысленных логикой сокровенных надежд, его духовных взлетов и заблуждений. Леонардо, участвовавший в походах Борджа, тем не менее лишь наблюдатель, стоящий над всякою схваткой; тогда как Боттичелли, не сделавший за всю жизнь ни единого военного рейда, все же идейный соучастник всего происходящего.
Но не напрасно Сандро, бывший только на семь лет старше, считается в искусствоведении художником XV века, тогда как Леонардо — представителем Высокого Возрождения XVI века. Ибо он первым приходит в живопись не только как художник, но как исследователь, чьи художественные идеалы нашли продолжение у завершителей Ренессанса Рафаэля и Корреджо. Для Леонардо, как и для Сандро, в основе поэтики живописи — священное «неистовство», то есть активное вдохновение, а не созерцание, не умозрение. Но если «неистовство» Боттичелли во многом совпадает с трактовкой пустившего его в оборот Марсилио Фичино, воплощая духовную одержимость, томление и порыв к сверхчувственному, то для Леонардо то же самое вдохновение определяется в большей степени реальным опытом, страстным пафосом изучения и анализа всех природных вещей. У Боттичелли анализом верховодит опять-таки его воображение.
Справедливым представляется боязливый вывод Вазари, который он исключил из последнего варианта своей биографии Леонардо да Винчи: «И таковы были его причуды, что, философствуя о явлениях природы, он стремился распознать особые свойства трав, продолжая в то же время наблюдать превращения неба, бег луны и пути солнца. Вследствие чего он создал в своем уме еретический взгляд на вещи и, не согласный ни с какою религией, предпочитал, по-видимому, быть философом, а не христианином».
Сандро, напротив, всегда во что бы то ни стало необходимо верить — в наслаждение ли, в искупление, но непременно всецело и безраздельно, иначе жизнь его подрывалась в самом корне и мир его шатался. Леонардо куда свободнее было верить единственно в себя самого, полагаясь во всем в первую очередь на собственные силы, масштабы которых он знал лучше всех, безуспешно пытавшихся его постигнуть. Сандро и в самопонимании, столь ему близком, в сущности, всю свою жизнь бродит на ощупь. Это и создает зачастую надчеловеческий взгляд Леонардо и «человеческую, слишком человеческую» подоплеку нравственных метаний Боттичелли.
Винчианца, вечно погруженного в вопросы высокоэстетические и научные, этически-нравственная сторона жизни меньше всего занимала, Боттичелли весь целиком существует в атмосфере нравственных вопросов. Не напрасно и краски в боттичеллевской живописи подаются как знаки скорее эмоционально-духовных, нежели природных состояний, вопреки практическим выводам Леонардо.
В отличие от винчианца, соперничавшего в своем творчестве с природой, Боттичелли никогда себя с нею не отождествляет, изначально противопоставив ей себя как создателя мира иного — мира человеческой культуры. В противоположность Сандро в искусстве Леонардо никогда не было никаких литературных иллюстраций, почти никакой истории — одна природная действительность, очищенная от всего случайного, словно отфильтрованная в самом сущностно необходимом.
Доказывая на страницах своих трактатов превосходство живописи над поэзией как искусства более близкого жизненной истине, Леонардо имел в виду живопись с теми достоинствами осязательной реальности, которых, как с сожалением отмечал он, было лишено пропитанное литературными ассоциациями искусство Боттичелли. В конечном счете Леонардо упрекает Сандро за его равнодушие к миру природы, в котором человек — только частичка ее бесконечно безмерного величия.
Так выясняется основное различие: Леонардо стремится изведать все тайны природного космоса, а Боттичелли — человеческого. Леонардо — художник-исследователь окружающего мира, Сандро — певец исключительно внутренней жизни души. Поэтому последнему в значительной степени принадлежит первенствующая роль в утверждении субъективности в итальянском искусстве Возрождения. И непревзойденным гением объективности в нем остался Леонардо. Но именно в неподражаемой «узости» Сандро была его главная сила, позволившая изучать единственный его «предмет» — психику человека — с невиданной до того подробностью и поэтической углубленностью. И именно непомерная «широта» винчианца не позволяла ему признать это. Он полон пафоса неожиданных открытий. Боттичелли — скорее, неожиданностей характера.
Сандро никогда не делал злых «карикатур», как Леонардо, у которого они служили антитезой его идеалу, но сам боттичеллиевский идеал предполагал некоторое уклонение к гротеску. Если пойти еще дальше, то возникает экспрессия его поздних вещей, также порою на грани «карикатуры». Но главная разница в том, что Леонардо при трансформации и «сдвигах» показывает неизменность определенных человеческих характеров, тогда как Боттичелли — изменчивость их градации. «Неправильность» его образов, их постоянная колебательность находятся где-то между обеими крайностями красоты и уродства у Леонардо. И это симптоматично, ибо вся вселенная с невиданной силой замкнулась для Сандро на человеке, в образе которого он впервые с такою интимной проникновенностью уловил не только возможность гармонии, но и душевную трещину, обрыв связей.
В конечном счете у Леонардо его противоречия или, точнее, богатейшее разнообразие качеств, уживались если не в полном согласии, то в подобии определенной высшей гармонии. Противоречия Боттичелли разрывали его — внутренняя борьба характерна для всех этапов его развития. Противоречия терзали его, но они же углубляли и двигали его искусство. Сведение всех жизненных диссонансов в конечную гармонию картины было главной задачей Леонардо.
Согласно замечанию Уолтера Патера, он, «обладая тайными и недозволенными знаниями», странным образом «невредимо проходит через самые трагические события, постигшие отчизну и его друзей как человек, явившийся случайно или с секретной миссией». Чуждый привязанности к месту, Леонардо по склонности сделался «гражданином мира». Сандро Боттичелли до мозга костей был гражданином своей Флоренции, заблуждавшимся, но непременно преданным ей. Отсюда понятна та странность, что столь спокойному человеку, как Леонардо, никогда не сиделось на месте, а беспокойный его коллега ни разу не смог оторваться надолго от родины. Боттичелли неизменно радовало благополучие и страшили бедствия Флоренции.
Это обусловило диаметрально противоположный подход Леонардо и Боттичелли к животрепещущей для всей Италии «проблеме Борджа». Леонардо с любопытством завзятого экспериментатора, иногда переходившим в холодное любование, наблюдал в стане хищника, к чему может привести бесконтрольное утоление политической и человеческой необузданности. Но Сандро Боттичелли ненавидел Борджа последнею горькой ненавистью в своей жизни — как последней любовью его стал Савонарола. Тем большее негодование, а затем и неприязнь до содрогания должна была вызвать у него непонятная позиция бывшего друга.
Взаимные счеты между Леонардо и Флоренцией тоже все более запутывались. Потерпев неудачу с фреской «Битва при Ангиари», автор не желает даже смотреть на нее. Все более озадаченная его причудами Синьория и вышедший наконец из последнего терпения многотерпеливый Содерини требуют либо закончить работу, либо возвратить им уже затраченные деньги. И это как раз в то время, когда французский наместник Милана Шарль д’Амбуаз, главнокомандующий французскими войсками миланский кондотьер Тривульцио и наконец сам король Людовик XII наперебой заигрывают с художником.
В июне 1506 г. он по вызову д’Амбуаза, маркиза де Шомон, отбывает в Милан с обязательством Синьории вернуться через три месяца или уплатить неустойку. В Милане флорентинский «маг» обрабатывает свои многочисленные разрозненные записи, намереваясь составить свод сочинений по всем отраслям науки. Из-за этого он надолго задерживается с возвращением. В апреле 1507 г. Леонардо особым предписанием Людовика XII получает виноградник, подаренный некогда еще Лодовико Моро, а в начале мая выплачивает заждавшейся Синьории пресловутую неустойку, сняв таким образом с себя обвинение в оскорблении столь чувствительной чести республики. Французы помогают ему закончить многолетний судебный процесс из-за неоконченной «Мадонны в скалах», а также обещавшую столь же затянуться унизительную тяжбу с родными из-за отцовского наследства. Теперь все концы были обрублены — и ничто уже не связывало Леонардо с неласковой родиной. Во Флоренцию он больше не вернется.
24 августа 1507 г. въехавший в Милан Людовик XII, растроганный великолепием праздника, устроенного в его честь беглым гением, окончательно выпрашивает его у Флоренции уже в качестве «нашего милого и любимого Леонардо да Винчи, нашего придворного художника и инженера». И новоявленный верноподанный французского монарха покидает негостеприимную для него землю Италии, увозя с собой, словно в качестве грустной памятки о Флоренции, манящую и загадочно улыбчивую «Джоконду» — одновременно любовь свою и художественное кредо, — с которой не в силах расстаться.
В последних картинах, исполненных им в промежутке между Ломбардией и Францией, «джокондовская» улыбка, доведенная до такого совершенства в портрете Моны Лизы, становится все более подчеркнуто чувственной, скептичной и горькой на болезненных и двусмысленно красивых лицах «Вакха», «Иоанна Крестителя» и «Леды». Печать пресыщения и усталости все явственней проступает на них.
В зрелой и меланхолической фигуре нагой «Леды» как бы навсегда замирает в рафинированно змеящейся линии обольстительно женственный изгиб, который некогда столь выявлял девственную прелесть боттичеллевской «Венеры». Глаза леонардовской «Леды» опущены долу с аффектацией не столько застенчивости, сколько умудренного кокетства.
Соблазнительная картина украшала резиденцию французских монархов вплоть до того достопамятного момента в XVII уже веке, когда впавшая в непомерно религиозное рвение последняя фаворитка «Короля-солнца» Людовика XIV мадам де Ментенон, в приступе благочестивого ханжества инспектируя королевскую коллекцию, совершила акт редкостного вандализма, повелев уничтожить «Леду» как нечто безнравственное.
А Леонардо да Винчи суждено было умереть на чужбине…