Book: Как там страна (сборник рассказов)



Как там страна (сборник рассказов)

Александр Покровский

Как там страна

сборник рассказов

Купить книгу "Как там страна (сборник рассказов)" Покровский Александр

Русичи великая поля чрьлеными щиты прегородиши, ищущи себъ чти…

«Слово о пълку Игоревъ»

ГДЕ Я ТОЛЬКО НЕ НОЧЕВАЛ

Я ночевал везде: на вокзалах, если до них добирался, на скамейках, в гостиницах и даже в общежитиях для строителей. Приходишь в общежитие для строителей, которое помещается где-то в стороне от большой дороги — маленькое, покосившееся, одноэтажное, — и говоришь дежурной:

— Можно у вас переночевать?

А она смотрит на тебя, с головы до ног будто вывалянного в снегу — такая на дворе непогода, и уже час ночи, куда же ты пойдешь в такой холод, не в подворотню же, — и говорит:

— Два рубля.

И ты выкладываешь эти два рубля, а тебе дают простыни и наволочку и приводят в комнату, где уже лежат пять человек, и ты в потемках, стараясь не разрушить их храп, стелешь постель, а потом, стянув с себя шинель и всю одежду, влезаешь под одеяло — колючее, потому что простынь коротковата, и только закрыл глаза, как закружилась голова — это бывает, когда пешком идешь целый день, и немедленно ты чувствуешь, что падаешь куда-то глубоко-глубоко и летишь, летишь, и ничего не можешь поделать, потому что вроде связаны у тебя руки и ноги.

Ты падаешь так до самого утра.

Мне иногда кажется, что все это мне только когда-то приснилось…

МАЭСТРО

Я все время вижу себя под ореховым деревом. Не знаю, почему.

Странно как-то.

Смотрю в окно заиндевелое и вижу, что вокруг лето, зной, а я сижу под ореховым деревом, а вокруг разбросано много-много орехов, и я беру любой из них и так слегка только нажимаю. И в моих могучих, пахнущих отжатой сурепкой ладонях он трескается, а потом я его неторопливо выедаю, а мимо бежит-бежит тропинка — так бежит-бежит — и срывается вниз, и петляет по крутизне к морю.

Внизу ведь море. Ласковое. 35 градусов. Наверное, я в Греции.

— Пахомов!

Опять. Старпом. Прощай, Греция. Совершенно невозможно. У нас. Быть в Греции.

— Ты в море идешь?

Вот как. У нас теперь интересуются, иду ли я в море. И не просто интересуются, а суетятся, влажнея, торопятся узнать, хочу ли я в море. Не мешает ли мне чего. Хотеть. А раньше у нас был «священный долг» и я всем был должен. Я всегда был должен. Сколько себя помню — постоянно в долгах. С рождения. Только родился, и сразу должен. А, кстати, может, я не хотел рождаться. Мне было уютно, тепло, сыро, кормили, а потом, не спросясь, достали, и я всем стал должен. И дети мои будут должны. Я их буду учить, водить за ручку в театр и через проезжую часть, и какое-то время они не будут знать о своем долге, а потом исполнится им 18 лет, и о долге вспомнят. Мальчиков посадят вроде бы даже в застенок — это я про наши вооруженные силы, а девочки будут с нетерпением ожидать замужества, чтобы они родили для застенка мальчиков.

— Пахомов, я с тобой разговариваю. Ты меня слышишь?

— Слышу.

— Ну?

— Александр Евсеич, я вчера видел чудный сон: у нас ракета после запуска из-под воды, как вы понимаете, не выдержала глумлений, развернулась и полетела на Москву. Там она взорвалась, и через некоторое время на улицах Филадельфии продавали сувенирные осколки нашего Белого дома. И назывались они «русский Белый дом».

— Ты заму эту историю расскажи.

— Не могу.

— Почему?

— После того как они предали свои идеалы и вышли из партии, я с ними не разговариваю. Пусть даже эти идеалы были ложными и противоречивыми. Все равно. Не люблю я перебежчиков.

— Я тебя спрашиваю, ты в море идешь?

— Отвечаю: не иду.

— Почему?

— Мне за прошлый раз не заплатили. Вы мне обещали. Клятвенно. Что заплатят по приходу в базу. Ну и что? Обманули?

— Я деньгами не заведую.

— Если вы ими не заведуете, то присылайте ко мне того, кто заведует, и я с ним в один миг договорюсь. Я сговорчивый.

Вот как мы теперь разговариваем со старпомами и ходим в море из-под палки, конечно, но с помощью пряника.

Времена меняются.

В море теперь ходит сборная нашей базы, и чтоб ее набрать, старпом бродит по казарме и договаривается.

И пряник у нас один — деньги.

Пиастры на бочку, вашу какашу!

Принимаем и дублоны, и тугрики, франки, лиры, японские йены, грезы бородавочника, но больше всего любим доллары.

Очень любим.

Со слезами на бесстыжих глазах.

Я случайно видел одного чиновника, а у него в руках — доллары. Так вы знаете, плакал человек от счастья.

Я иногда думаю, хватит кривляться, объявим себя последним штатом Америки и заживем, и чиновничья у нас будет в два раза меньше, потому что зачем нужны свои, если есть чужие. А то неудобно как-то, в море ходим, а врагов нет.

И кормят говном. На первое капуста с водой, на второе капуста без воды, на третье — вода без капусты.

Нальют первое, а она там лежит на дне, красивая как Офелия.

А деликатесы, как принято, заменяются по таблице замен: икра на балык, балык на селедку, селедка на сено, сено никто не ест, но его еще не подвезли.

Лейтенанты служить отказываются, старички ждут пенсию, как Пенелопа своего Одиссея, а таких, как я, пихают в море.

А я ведь специалист. Маэстро в своем деле. И в названном качестве нас на флотилии только два с половиной человека. Так что марку держим и в море ходим исключительно после предоплаты.

А по-другому пусть им зайцы служат.

А то повадились: приходят деньги на флотилию, и в первую очередь их получает штаб, затем тыл, а потом они дают на какой-нибудь экипаж все, что осталось, и все бегают, занимают там до следующего раза.

Я тоже какое-то время так жил, пока не понял наконец кое-что про свою незаменимость. Тут-то они и попались, влипли, пламенные испанские пидарасы.

Они влипли, а мы теперь при деньгах.

Правда, оплошности иногда случаются. Вот как в прошлый раз: мне пообещали, а я и уши распустил. Но это с нами теперь крайне редко происходит.

А не найдут никого — пускай флагман вместо меня сходит. Слегка проветрится. А то в штабе и в тылу теперь организовалась дивная жизнь. Сначала они продали все: разложили по кучкам медь, нержавейку, маломагнитную сталь, зип и загнали все это к Павкиной матери, а теперь они зарегистрировали на собственных жен продовольственные ларьки и на штабных машинах туда водку возят.

Чудная жизнь. В пять часов море на замок и мы в лавке. Как в Египте. Россия — страна фараонов.

Вот пускай фараоны и охраняют наше водное пространство.

А я без денег не могу.

Устаю быстро и в Грецию хочу.

С удовольствием, кстати, поехал бы.

Поднимать греческий флот.

О КОЗЫРЬКЕ

Только не о козырьке от фуражки, о другом козырьке.

Видели, как дерьмо замерзает в унитазе?

Наверное, не видели?

Где ж вам видеть, если вы там никогда не были.

Это бывает на севере во время великих холодов.

Правда, оно замерзает не совсем в унитазе, оно замерзает на улице, в канализации, а в унитазе оно потом скапливается, и еще оно скапливается в ванне, особенно если квартира на первом этаже, а все остальные этажи срут по-прежнему, невзирая на то, что канализация замерзла, и ты бегаешь снизу-вверх и говоришь им: не срите, а они все равно срут, и в ванне у тебя прибывает.

От этого можно свихнуться.

Я имею в виду то обстоятельство, что можно свихнуться от собственного бессилия.

У нас старпом мчался как вихрь по всем этажам и стучал во все двери, которые либо не открывали,

либо открывали и говорили, что мы, дескать, не срем,

а сами срали самым наглым образом,

и старпом прибегал и смотрел в ванну, где копилось дерьмо,

и впоследствии, от расстройства, разумеется,

он напился вусмерть и, что совсем уже непонятно,

вывалился из окна на лестнице пятого этажа.

Но упал он не вниз головой, как водится,

а в полете, с каждым метром трезвея, сообразил — головой нельзя, спиной нельзя, ногами, животом тоже нельзя — поджал ножки и грянулся задницей о козырек над парадной и сломал его совершенно.

Козырек просто вдребезги разлетелся.

И хорошо еще, что в нем было так мало цемента,

просто совсем его не было,

может быть, там все клеилось и не цементом вовсе,

а слюной мидий,

я не знаю, вполне возможно,

и еще хорошо, что в нем совершенно отсутствовала железная арматура, хотя она должна была там быть.

Старпом только смещение двух позвонков себе заработал, а все из-за того, что дерьмо замерзло в унитазе на первом этаже.

по поводу ПРЕДЫДУЩЕГО РАССКАЗА

Тут недавно мне начали говорить, что все это выдумка, что, мол, не мог старпом упасть на козырек.

А я им говорю: чистая правда. Мне самому когда рассказали, что старпом двести шестнадцатой упал на козырек, я сразу же спросил: «Фуражки?» — оказалось, не фуражки.

И в «скорой помощи», куда немедленно позвонили насчет того, что старпом упал на козырек, тоже спросили: «Фуражки?!» А им говорят. «Нет, не фуражки! Он упал на козырек!» — а они опять: «Фуражки!» — «Да нет же! Не фуражки! Он упал на козырек!!!»— «Фуражки!!!» — «Блядь! Да не фуражки же!!! Не фу-ра-ж-ки!!!» — и так пятнадцать раз подряд, потому что в те мгновения от волнения никто не мог сообразить, что бывает другой козырек.

Не от фуражки.

И насчет того, что тот козырек, который не от фуражки, был сделан без арматуры, тоже были всяческие недоверчивые выражения — мол, так уж точно не бывает, а я им напомнил, как в сто пятом доме забыли один лестничный пролет вовремя вставить и потом наружную стенку ломали, а у соседей на первом этаже общую трубу канализации со всего дома вывели посреди спальни.

Она у них выходила из потолка и уходила в пол рядом с подушкой.

Пришлось им выкрасить ее в белый цвет и черную крапушку, под березку.

Два года жили рядом с Ниагарским водопадом.

И еще относительно козырька, чтоб окончательно рассеять все сомнения: у Коти Лаптева, когда его назначили старшим над жилым домом в городке, в трех подъездах козырьки были, а в одном не было, и там все время в период дождей скапливалась вода, которая затем текла в подвал.

И Котьке командующий лично приказал восстановить над подъездом козырек, и когда Котька спросил его: «Из чего мне его сделать?» — командующий ему сказал: «Из собственных утренних испражнений».

И тогда Котя совершенно опечалился, и, видя такое его плачевное состояние, один из матросиков, в прошлом неплохой штукатур, ему предложил: «Товарищ лейтенант, да бросьте вы переживать. Вы мне найдите немного цемента и песка. Я из дранки сплету навес, привинчу его над подъездом, а потом оштукатурю. Ни одна собака не подкопается. Два года простоит, а потом это будут уже не ваши проблемы».

Так и сделали, и простоял тот навес ровно два года.

Потом рухнул. От скопившегося снега. На комиссию из Москвы.

Кстати, и все прочие части предыдущего рассказика также подвергались различным сомнениям.

В одном только никто не сомневался — в том, что дерьмо замерзло в унитазе.

КАК ТАМ СТРАНА?

Невероятно!

Я вчера чуть не сошел с ума.

Две недели в море — всплытие-погружение, всплытие-погрркение, не спали, не жрали, спешка, суета, режимы рваные и к тому же, понятное дело, мощнейшее информационное голодание, так что только вошел в квартиру в 7 утра, сразу же, в шинели, не раздеваясь, прошел к телевизору, чтоб узнать, как там страна.

Включил и чуть не сдох.

Там на экране мужик мордой тужится — ам-ам! — руками водит и не издает ни звука.

С экрана тишина.

И я сразу понял, что сошел с ума.

Выключил, подождал, опять включаю — опять мужик и опять тишина. Я даже застонал, по-моему.

Точно.

Сошел.

Как же я детям-то своим все это объясню.

И тут на мое счастье на экране появляется дикторша и говорит, что завтра, в это же время, можно будет поставить перед экраном гораздо больше воды.

Оказывается, это выступает незнакомый мне молчаливый кудесник Чумак, и он заряжает воду космической праной для всей страны.

Вот я смеялся!

Вот я заливался малиновым колокольчиком, падал на диван, а потом с дивана, всхлипывал, причмокивал, чирикал воробьем. Оказывается, я не сошел с ума.

После этого я немедленно уснул.

Прямо в шинели, на полу, совершенно счастливый.



КАЮТА

… 

— …а потом ты ей вдул, да?

— Ну что за выражение, Саня, яростные английские маркитантки. «Вдул». Я не вдул, я пальцами, пальцами открыл для себя нежнейшую область, в которой сейчас же обнаружил томительнейшую, стыдливейшую сырость, куда точнейшими ударами и направил своего Гаврюшу.

— А…

— Да, и никак иначе.

Мы с Саней Юркиным лежим в каюте. Он на верхней полке, я на нижней. Уже тридцатые сутки автономки, и я рассказываю ему о бабах.

— Она была тигрица. Клеопатра. Она меня царапала, кусала, сосала, лизала, как конфету. Она брала мое лицо и с силой водила им по груди, по груди, животу и ниже, заталкивала меня носом в пах, а потом возвращала меня наверх, хватала губами мои губы, а языком, что только она не делала своим языком. Она задыхалась. Ее сердце птичкой колотилось в маленьком тельце, и я слышал этот ужасный, сумасшедший бой. Спутанные, мокрые копны мелких кудрей, влажные, скользкие груди, пахнущие свежим сеном, жаркое опустошенное лицо и скачка. Она скакала на мне, как ковбой. Ее зад поднимался вверх с судорогой, со страданием, она почти отрывалась от моих направляющих, вернее, от одного направляющего, и тут же с силой опускалась — трах! трах-тебедух!

— О-о…

— Она говорила «Не заморить ли нам червячка?» И она замаривала его. Червячок просто валился с ног, падал без сил. Она его дергала, массировала, мяла, трепала. Дай ей волю, она б его оторвала. А потом она тащила меня в ванну, где опускалась на колени и вновь поедала его, и он, казалось бы совершенно безжизненный, немедленно оживал, опоясанный жилами, в нем нарастало безжалостное давление, а она словно чувствовала это его состояние, и сейчас же в ней обнаруживалось сострадание, материнская нежность, участие. Она лишь слегка удерживала его, предлагая передохнуть, но как только он поддавался на эти ее уговоры и успокаивался, она вновь набрасывалась на него, и он, несчастный, бежал от нее, но все это ему только казалось, потому что этакое его бегство входило в ее планы и направлялось ею же…

— А-а…

— И он, понявший это слишком уж поздно, забился, сначала сильно, а потом все слабее и слабее, покоряясь неизбежному, и наконец грянули струи, и она вынула его и оросила свое лицо, и особенно глаза…

— А-а.

Тут я кончил,

Саня, по-моему, тоже.

ТЯЖКИЙ СЛУЧАЙ

У нас Севастьяныч спятил. Командир БЧ-5, капитан второго ранга Севастьянов. Полностью и окончательно. Рехнулся. За два дня до пенсии.

Сначала он полдня ходил по казарме, озаренный своим собственным светом, а потом вдруг сел и написал письмо в исполком со своими предложениями относительно путей развития региона. Через два дня ему ответили (в полном соответствии с полученными анализами), и он нам всем это письмо зачитывал.

— Вот! — говорил он, и глаза его горели. — Я им написал, что в Малых Карелах среди музейных изб нужно открыть ресторан в русском стиле. Представляете себе, — он больно схватывал ближайших за плечо, — бревенчатая изба, за стеной неторопливо играет народная музыка, а в горнице накрыт стол с льняными скатертями. И за него садятся иностранцы, и под стопку водочки им подают щи и гречневую кашу с маслицем, блины с икрой, расстегаи и сбитень, и все это в деревянных тарелках и есть надо деревянными ложками. А потом те тарелки и те ложки (помытые, конечно) им заворачивают в качестве бесплатных сувениров.

Потрясающе! У него все было продумано. От архангелогородского хорового пения с притоптыванием до медведя на цепи и цыган.

Он подсчитал количество ложек и кормежек, помножил все это на деньги, и у него получалась астрономическая цифра, от которой, видимо, и произошло повреждение рассудка.

— Я им писал, — во взгляде его, по-моему, было что-то волчье, — я предложил им разводить пчел! На городских лужайках! А для голубей можно вообще выстроить специальные голубятни-ловушки.

А потом голубей, особенно их подросших птенцов, пойманных в этих ловушках, согласно теории, следовало варить до отвара, а потом тем отваром лечить малокровие.

А еще у него было предложение по разведению северных раков, форели, выдр и алтайских сурков, а также по выращиванию тополя, обвитого горохом, на корм скоту.

С ним нельзя было не согласиться. У него имелось множество всяческих цифр.

— Они мне ответили. (Пожар, а не человек, клянусь мамой, пожар.) Вот. Они пишут: «Дорогой наш человек! Товарищ!» — или вот: «…мы воплотим все ваши идеи в самом ближайшем будущем. С приветом такой-то». Прочитайте.


Да.


По приказанию командира с ним какое-то время разговаривал зам, а потом еще долго-долго они вместе с доктором ходили по казарме под ручку.

СЫНОК

Известно, что настоящие поэты не пердят, а пускают ветры.

А в промежутках, когда они их не пускают, они делают что-нибудь для России.

Именно так.

Например, они детей своих родют.

То есть я хотел сказать, что они, видимо, так или иначе участвуют в порочном зачатии собственного потомства, потому что в тех детях, которые у них потом получаются, есть что-то от тех ветров, которые они пускают, не будучи способными пердеть, как все нормальные люди.

Вот смотрю я на Сереженьку Калмановского, нашего начальника отдела строевого и кадров, сына настоящего поэта, на этом простом основании ни дня не проведшего в море, вдали от родных берегов, и все-то мне, знаете ли, кажется, что передо мной не человек, а говно.

Они вместе с командиром недавно весь медный кабель продали на сторону, а также они продали все, что только смогли продать, а что не смогли — сдали в аренду, и эти их свойства, открывшиеся высокому собранию совсем недавно, что-то сделали с нашим сынком Сережей — он совершенно оскотинился и посчитал, что он все теперь может.

К примеру, он может устроить пьяный дебош и побить кого-нибудь из сослуживцев по лицу, и побитое лицо сослуживца, зная о комичных обстоятельствах, связывающих теперь этого мерзавца с командиром, никуда не пойдет жаловаться, утрется и проглотит.

Но побитое лицо все-таки наструячило рапорт и отдало его по команде, и все ждали, что же будет, но оказалось, прав был Сереженька — ничего ему не было, а лицо, покрасневшее сперва от побоев, а затем от обид и унижений, покидая кабинет начальства, даже сказать-то толком ничего не смогло, только заикалось с горловыми перехватами, и я бы эту историю несомненно позабыл, не повернись оно так, что теперь вот Сереженька, в качестве проверяющего, пытается мне доказать, что я недостаточно тщательно несу службу дежурного по части.

Я, видите ли, не так представился по телефону, точнее, я совсем по нему не представился и, что самое ужасное, не узнав Сережин голос, чуть ли не послал его 57 раз на хер и заставил самого его представиться, и так напомнить о себе, а потом не испугался за содеянное, не извинился и тем самым вынудил его прискакать ко мне с проверкой правильности несения дежурно-вахтенной службы.


Эх!


Драгоценные мои читатели!

Когда я вижу перед собой сынка, охамевшего от безнаказанности, я ведь могу озвереть.

А тем более что я при оружии и рядом со мной свидетелей нет. Мы с Сережей один на один.

— Слушай, ты, — говорю я ему, приближаясь, — любитель меди, мы тут одни в дежурной рубке, и сейчас у нас с тобой будет дуэль. Знаешь детскую считалку. «На золотом крыльце сидели…»? Так вот сейчас и посчитаемся. И кто из нас двоих выиграет, того я и застрелю в пах.

Ну как, согласен, поэтический ребенок?

И достаю парабеллум. И вы знаете, потек наш Сережа. Потек.

С папиными запахами.

Мне даже по морде его бить расхотелось.

Так только, ткнул пару раз.

После чего меня немедленно сняли с вахты.

А потом и в запас уволили.


Бы-л-ля.

СКОТОВОЗЫ

Ну, вы уже знаете, наверное, что до службы мы добирались на скотовозах, на этих больших машинах, крытых брезентом, с надписью «люди».

Как-то офицеры расхрабрились настолько, что на очередном опросе жалоб и заявлений посетовали на то положение, по которому им до службы приходится идти пешком восемнадцать километров, и все тогда испугались, как бы офицеры не застрелили кого-нибудь в рот, потому что если офицер начал жаловаться на смотрах, это означает, что он доведен до отчаяния и обязательно, заступив в патруль, застрелит кого-нибудь в рот, поэтому начальство рассудило, что легче пойти у офицеров на поводу и дать им эти скотовозы.

И дали.

Ровно в 7 утра они подъезжали к Дофу, а там их уже поджидала толпа, которая начинала бежать навстречу этим замечательным машинам задолго до того, как они разворачивались и останавливались.

Первый добежавший бросался на высокий борт, пытаясь забросить в него сначала одну ногу, а потом рывком и все тело, но тут его настигали сзади, и на него наваливалась разгоряченная толпа.

Она ударяла его в спину, отчего ноги у бедняги скользили по льду и въезжали под машину, а руками он все еще судорожно цеплялся за борт, но потом и они исчезали, покрываемые телами в черных шинелях.

Слабосильный отпускал руки и пропадал под машиной, а могучий вдруг вырастал из-под тел, подбросив кого-нибудь головой, и все сейчас же заполняли кузов, а потом машина, как следует тряхнув на ухабине, набирала скорость, и все успокаивались, затихали от усталости, цепенели в расслаблении лицами, на которых таяли сказочные снежинки Снежной Королевы, и машина тонула в пурге, о которой теперь напоминали только бешеные вихри, врывающиеся под брезент и справа, и слева, и сзади, конечно.

А потом вдруг в недрах машины кто-то совершенно пьяненький внезапно решал, что он едет не в ту базу, и, вполголоса матерясь — от… еж… твою мать… — он начинал пробираться к выходу, шагая по ногам и полам шинелей, и все оживали, кричали ему в спину: «Эй, блядь… куда прешь…» — а он, отругиваясь, высоко поднимая колени, добирался до борта и, поворотившись вглубь машины, говорил напоследок: «Сами вы… бляди…» — а потом шагал на полном ходу через борт.

Ругань мгновенно обрывалась, и все только вскрикивали: «Ах!» — а затем все стихали, потому что человек явно убился, бросались посмотреть, как там, и сквозь снегопад сначала ничего невозможно было разглядеть, а потом среди пурги на дороге внезапно вырастали длинные ноги, разведенные в разные стороны, потому что полы шинели опадали, как лепестки у цветка, обнажая их, потому что он как шагнул за борт, так сразу и ушел с головой в сугроб и застрял там вертикально.

А потом ноги шевелились, выдыхалось: «Жив, сука!» — и сейчас же все успокаивались, забывая обо всем совершенно, и даже успевали подремать чуть ли не до самого КПП.

КОГДА ПРИХОДЯТ ВЕЛИКАНЫ

Мне всегда хотелось вам рассказать, как росомаха идет по следу. Когда она идет по твоему следу, а ты один, зимой, пешком, по заснеженной дороге, и впереди, на сколько хватает глаз, ни деревца, ни человека, а сзади она — останавливается, принюхивается и догоняет тебя неуклюжими прыжками; или рассказать о том, как мы в пургу, ночью, по штормовому предупреждению бежали на лодку, а ветер выл, как тысяча бездомных собак, и приходилось пригибаться к земле, потому что отбрасывало, тащило назад, а лицо бросало твердую, как алмаз, ледовую крошку; а бежать надо быстро, отворачивая от ветра лицо не только потому, что крошка секла его в кровь, но и потому, что ветер не давал вдохнуть, раздирал губы, набивался в рот, а ноги скользили, и приходилось грудью ложиться на ветер, а он сначала упорствует, а потом вдруг поддается, и не удержаться, и падаешь, а потом встаешь и снова вперед.

Добежал — света нет: где-то оборвало провода, только лодка освещена маленьким огоньком, а верхний вахтенный давно превратился в сугроб, а рядом с ним елозит трап, с которого сорвало парусину, и лодка гуляет — отходит от пирса на ослабевших швартовых и снова надвигается на него.

Это вахта их ослабила, иначе швартовые натянулись бы, как жилы, а потом, лопнув с хлопком, хлестанули бы все, что попало, и все, что попало, разлетелось бы вдребезги.

Но ты уже на трапе, и ты становишься на четвереньки, потому что иначе никак, а где-то там, под трапом, далеко или близко — неизвестно — тянется к тебе черная вода. Между лодкой и пирсом она поднимается и опускается, словно дышит, как человек, пробежавший километровку, а с другой стороны, там, где бьется ветер, выбрасываются вверх длинные лохмотья волн, они встают и оседают, а упав, лупят по борту, как хорошие бичи, а ты стараешься угадать, чтоб не попасть под удар, чтоб юркнуть, как мышь, в люк, торопясь, скользя, обдираясь о мокрые ступени и поручни, упасть вниз, туда, где свет хоть какой-то, где тишина и тепло, и вломиться на свой пост, и спросить там своих: «Все на месте?» — услышать, что все, а потом свалиться в кресло, накрыться ватником, попросить чаю и, пока его готовят, почувствовать вдруг, как кто-то неведомый тебе неторопливо разводит в мисочке мед с водой и невесомой кисточкой касается твоих век, и они сейчас же тяжелеют, и верхние устремляются к нижним, словно только в этом движении и заключается их основное назначение, а во рту язык уже сделался ненужным, чужим, а спина, плечи, колени, локти уже нашли какие-то выступы в кресле и сразу же к ним прилипли — не в силах сдвинуться с места, хотя ты обещаешь себе пошевелиться сейчас, прямо сейчас, и окружающий мир вдруг наполнится великанами, которые подойдут и встанут у изголовья.

ВЕНЯ

У Вени Тараскина всегда прекрасное расположение духа. Всегда детская улыбка на круглом лице и все такое. А если и случается ему пукнуть в присутствии прекрасных дам, то Веня всякий раз извиняется и, подумав, говорит «И великие тоже пердели».

И я его понимаю.

И я его приветствую.

И я люблю его, наконец, за жизнелюбие, за улыбку и несгибаемость.

А тут вдруг на днях вижу его хмурым и неприветливым. Я ему: «Веня!» — а он только рукой махнул. Потом выясняется: вызывают его вчера в финчасть, и там начфин, эта сволочь наша голубоглазая, ему и предлагает: ты, мол, не получал свои пайковые целый год и, может, вообще их никогда не получишь. А давай сделаем так: отдаешь мне десять процентов, и я тебе их хоть завтра выдаю.

— А я так растерялся, Саня, представляешь, что и сказать-то толком ничего не смог. Промямлил что-то — мя-мя-мя — а потом говорю, спасибо, значит, не надо мне таких пайковых. А вышел от него, и как меня понесло: да чтоб тебе кошку в жопу сунули пьяные цыгане, да чтоб тебя в тисках зажали и специальная собака тебе яйца откусила, да чтоб тебя оттрахала стая пигмеев, да чтоб…

— Веня, — говорю ему, — брось. Эта блядина все равно помрет как скотина и перед смертью, силясь что-то сказать своим близким, поднатужится, поднатужится, так как смерть — это ведь тяжелая, изнурительная работа, не всем по плечу, и кроме того, нужно же успеть сказать окружающим нечто важное — но кроме тех пайковых он так ничего и не вспомнит. Потому что нечего вспоминать. Потому что жизнь у него — полное говно. И скажет он тогда своим родственникам какую-нибудь ерунду. Например: живите долго. Брось, Веня. Плевать. Все равно ведь бесславно сдохнет.

И смотрю, от этих слов, особенно после того, как я сказал, что начфин сдохнет бесславно, Веня даже лицом посветлел и задышал с облечением.

— Действительно, — говорит, — чего это я, Саня?

И улыбнулся той своей улыбкой, которую я так люблю.

НА БРЕТЕЛЬКАХ

…вредно к бабам ходить в том смысле, что они навредить могут: то вещи выкинут в форточку, то на ключ запрут. Вот Юрка Морозов, конь педальный, наш лейтенант-гидроакустик, пошел, конечно же, к бабе, но был он в то время уже с сильно поврежденным здоровьем, то есть пьян был, язва-холера, и на этом простом основании не смог помочь девушке на гормональном уровне и заснул там самым пошлым макаром. А она, вне всякого сомнения абсолютная блядь корабельная, в отместку отрезала ему брюки по самое колено, и утром он был вынужден их надеть, но, поскольку после колена они у него уже заканчивались, то пришлось ему их спустить вниз на помочах до ботинок, то бишь на этаких веревочных подтяжках, которые он тут же и сделал из бумажного шпагата, потому что только он и был под рукой. Сверху ведь шинель надевается, а она от земли на тридцать сантиметров, так что в принципе можно было только эти тридцать сантиметров брюк и иметь для прикрытия, а у него их даже больше оставалось, и все бы ничего, если бы не мотня, которая при хождении по дорогам не давала раздвигать ноги и тем самым создавала ряд дополнительных помех.

Ему бы разрезать мотню. Но тут он, видимо, не сообразил, потому как занят был своим положением в пространстве и во времени. Так что приходилось идти мелкими приставными шагами, будто тебе яйца дробью отстрелили, потому что боялся он, как бы вся эта его тряхомудь совершенно не развалилась.

И вот утро, все в строю, чинно-благородно, подъем флага, «На флаг и гюйс!…» — словом, все в атмосфере, как и положено, томно, и тут все замечают, как со стороны поселка лейтенант движется к строю этакими медленными элегантными прыжками. Перемещается, значит, как идолы острова Пасхи.

— Морозов! — говорит ему старпом — Ты-ы чего?

А он только молча распахнул шинель, а там обнарркились брючки-карлики на бретельках и над ними трусы.



Тут-то все и полегли.

Наиподлейшим образом.

НА ХАМСКОЕ ПОЛЕ

Утром мы стояли вперемежку с работягами в очереди на автобус. Ехать должны были на Хамское поле.

Там завод по ремонту подводных лодок, и мы на нем ремонтируемся.

С утра все хмурые, но торжественные.

И вот только автобус подползает к той самой яме у остановки, где мы все и находимся,

как тут же, невесть откуда, появляются два алкоголика, которые пытаются влезть без очереди,

и их, конечно же, теплое адамово яблоко Семенова-Тяньшанского, молча хватают за пятый позвонок и из рук в руки передают в тот самый конец, где они и должны находиться.

Но пока их туда доставляли, они успели поссориться между собой и подраться.

Все уже влезли, а у них все еще идет потасовка.

И вот один изловчился, отпихнул другого и попер в двери,

А второй, после толчка в поисках равновесия,

взмахнул руками и ухватил взлезающего за длинный размотавшийся шарф и дернул.

И выдернул его как раз в тот момент, когда дверь автобуса закрылась.

И тому зажало голову.

Он от натуги краснеет, но сказать ничего не может.

А тот, что остался, вдруг так обрадовался,

просто от счастья смехом зашелся, совершенно протрезвел, подскочил мелким бесом, подпрыгнул и влепил ему звонкую пощечину.

А автобус в это время в это время медленно, как черепаха после кладки детей на Каймановых островах,

выбирается из ямы.

И тот, уже бегом, все еще догоняет автобус, смеясь, подпрыгивает и бьет по лицу,

на что застрявший только морщится и багровеет,

а тот все догоняет, смеется, подскакивает и бьет, бьет, бьет.

А бедняга все морщится и старается увернуться от удара, а куда там увернешься,

и этот все бежит, бежит, бежит…

И тут застрявший неожиданно плюнул, и этот плевок настиг нападающего в полете,

в самой верхней мертвой точке,

и там было столько слюны — просто во всю рожу, и она была такой клейкости, такой вязкости, что нападавший запутался в ней, как тля в сиропе, и тщетно пытался снять ее с лица.

Он снимал ее как паутину, на бегу,

и она ни в какую не снималась,

и он все еще по инерции, все еще на бегу, все еще пытался освободиться и споткнулся,

и ухнул в случившуюся по дороге огромнейшую лужу, и скрылся в ней совершенно, оставив на поверхности только ботинки и кусок ноги.

Он остался лежать, а мы поехали на Хамское поле.

С УТРА

С утра у старпома всегда был остановившийся взгляд и говорил он всегда только: «Ну да-а…» Оживлялся он лишь в столовой, где на завтрак давали: яйцо (или омлет из яичного порошка), сгущенку — одна чайная ложка на человека., мед — 5 грамм, сыр плавленый — 30 грамм, масло — 10 грамм, паштет — 30 грамм, сок березовый — 75 грамм, чай или кофе — один стакан, хлеб — бери сколько хочешь, и кружок колбасы твердого копчения — 15 грамм (по сорок палок в бочке, пересыпанных опилками).

Съев все это в одно мгновение, он еще какое-то время смотрел на кружок колбасы твердого копчения, которым всегда завершалась трапеза, а потом медленно и торжественно отправлял его в рот и замирал. Видимо, колбаса во рту тут же начинала растворяться, потому что глаза у старпома по-хорошему влажнели, и все его лицо обретало благостное, светлое выражение, и это был тот самый необыкновенный внутренний свет, которым время от времени озаряются все творческие люди. Но вот растворение, видимо, заканчивалось, и колбаса, окончательно истлев, исчезала в глубинах старпомова организма, и лицо его темнело, он произносил: «Ну что, на сегодня все хорошее уже было», — после чего он шел на корабль нас сношать.

НЕИНТЕРЕСНО КАК-ТО

Неинтересно как-то теперь. То ли дело раньше.

Всегда настороже.

Постоянно начеку.

Вглядываешься в окружающее.

Впериваешь свой взор во тьму.

Ждешь: может прилетит что-нибудь поверх голов.

И всегда готов — к посрамлению, к поражению, и расположен к принятию: либо превратностей судьбы, либо подлостей собственного начальства, которое к тому же еще все время приходилось задабривать, участливо лизать, прихотливо прогибаться, искренне интересуясь: «Как там ваше натуральное самочувствие?» — а он, сука, — и снаружи тупой, и внутри тупой, и все у него хорошо с самочувствием, потому что не может быть плохо, потому что те, кому с самого начала плохо, до начальства не доживают.

Хочет ему стать плохо, но не получается. Настолько он незатейлив. И на твое подобострастное: «Как ваше…» — следует милостивый кивок — прогиб засчитан.

Или тебя ловят по дороге:

— Что у вас в кармане?

Выворачиваешь, а там — блокнот.

— Пронумерован?

Да.

— Прошнурован?

Конечно.

— А у помощника учтен?

А как же.

— А ну проверим вас на ведение неучтенных всяких там записей.

Проверяй, горемыка, проверяй. Записи-то мы делаем не здесь. Это у нас смотровой блокнот, и все вы — мое начальство — с потрясающей периодичностью его проверяете. Только некоторым достаточно одного раза, для периодичности, а кому-то — и двух мало.

Или болтовня. У нас же раньше как было? Все болтали, но чуть только скользкий разговор — а у нас это чаще, чем в других родах войск, потому что мозгов побольше и вообще, — так немедленно замолкают, или смотрят в сторону, или глаза себе веселые делают.

Поэтому на флотских остальные всегда обижались, сетовали, бывало: мол, вас, водоплавающих, юфит вашу мать, совершенно не поймешь, когда вы нам уши киноварью красите, а когда всерьез.

Потом Фома придумал отговорку: «Скажите тем, кто вас послал, что капитан второго ранга Фоминцев этот разговор не поддержал». И все. И мы ею пользовались при любых обстоятельствах.

И все всегда в тонусе были, потому что опасно было не только в море ходить на гнилом железе, но и вообще опасно было — говорить, дышать, жить.

А теперь только в море ходить опасно.

А поэтому неинтересно как-то.

ШУТКИ БОГОВ

— Надоел мне министр обороны, — процедил сквозь зубы Серега, оторвав от цыпленка изрядный кусок.

Дело в том, что мы с Серегой на юге, под тентом, в непосредственной близости к полуденному морю. Слезы наворачиваются на глаза, как вспомню, сколько в этом году нам с ним пришлось пережить, плавая над бездной, не говоря уже о том, что все это на хер никому не надо.

Двести восемьдесят суток ходовых в году — это и сдохнуть можно, господа хорошие. Поэтому мы только что проглотили пинту холодного чешского пива, и оно заполнило нам желудок с жадностью, достойной забортной воды, ворвавшейся через пробоину. Оно просто рухнуло внутрь и омыло там каждый волосок. Благородная жидкость. Правда, Серега мне тут же заявил, что волосатые желудки бывают только у коров, на что я заметил, что и хрен с ним. Все равно хорошо. А потом мы это дело закушали шашлычком и теперь развлекаемся цыпленком табака — этой курицей, на ходу прихлопнутой лопатой, которая, впрочем, своими размерами скорее напоминает половинку новорожденного мустанга. Господи, как хорошо!

— Точно такое серапе я видел на Морисе Джеральде, — произносит Серега, провожая пристальным взглядом двух местных дам в немыслимых по красоте пестрых нарядах, устроившихся неподалеку, после этого он икает и возвращается к затронутой теме.

— Благочестивый Ксаверий! — обращается он ко мне с бокалом холодного пива в руке. Серега считает, что если уж мы с ним лежим на полатях под навесом, бережно обернутые в огромные белые одеяла, то вполне можем сойти за римлян на пиру. — Искуснейший! Не кажется ли тебе, что наш министр обороны, вкупе с иными печальниками, не слишком уж сильно печалится о нуждах родного отечествва? Я в недоумении, сменившемся недавно огорчением, а затем и смятением. На границах неспокойно. Активизировались дикие даки. Они уже построили бани и научились метать копья в цель. Клянусь Геркулесом, дорого бы это им стоило, не будь наш бедолага самой последней шляпой в целом ряду различнейших шляп. Не уверен, что он читал хоть когда-либо Вергилия или Плиния-младшего. Думаю, ему также неизвестно творение великого Лукреция «О природе вещей». Да и умеет ли он читать? Пора снимать дурака.

— Как же тебе это все видится, благородный Версавий? — спрашиваю я у Сереги. — Яд, подлог, подметные письма в сенат?

— К чему все это, благоразумнейший! Люди смешны, неумны, их помыслы неопрятны, ничтожны, их усилия корыстны, а потуги — жалки. Несчастные! Они обращаются со своей жизнью с завидным расточительством, точно им даровано бессмертие. Тем самым они замахиваются на саму идею бессмертия и возбуждают к себе ненависть богов. Их мысли прозрачны, потешны. Они и не подозревают о существовании критической массы. Они быстренько набирают ее, и — ах! — с ними происходят разные разности. К примеру, несчастья. Он, наш бедняга, уже набрал свою критическую массу. Частицы испытали соударение, жернова пришли в движение, а в нашей же власти, как ты понимаешь, только лишь выбор сюжета. Я думаю, что это должно быть что-то связанное с утратой не совести и памяти, но чести. Ведь бесчестие — это яма для трех поколений. Как ты полагаешь?

— Казнокрадство?

— Оставь, великодушный, оставь все эти детали для нищих духом. Если ты не против. Мы выбираем бесчестие. Он умрет от бесчестия. Решено. А как все это произойдет? Не все ли равно как. «Фортуна нон пенис, ин мание нон реципа!»

— Впрочем, — Серега покосился на соседних дам, — мне более всего нравится идея с прелюбодеянием. И побольше навоза. Ему в нем тепло.

— Как ты велик, мудрейший, — воскликнул я в полном восторге.

— Я знаю, — махнул он устало в ответ.

А вечером мы узнали, что нашего министра сняли.

За прелюбодеяние.

«ДВА ЩЕ»

Это мое прозвище.

Сокращенное от генище-талантище.

Я сам его выдумал, потому что все равно какое-нибудь дадут, и может быть, даже дадут такое, что не обрадуешься.

Так что о своем втором имени лучше позаботиться заранее.

Чтоб не выглядеть потом полным идиотом.

Я как только попал в часть, так сразу и сказал: «Зовите меня „два ще“ — сокращенное от генище-талантище».

Они даже рот раскрыть не успели.

До того их обезоружила моя наглость.

Уставились не мигая, маленькие голландцы.

И только через какое-то время кто-то подал голос «Еще один Архимед», — имея в виду то положение, что до меня у них был лейтенант, который задумал бежать отсюда на самодельной подводной лодке.

Лейтенантом я начинал с Русского острова.

Понимаете, есть такой остров в нашей галактике, с которого принято начинать.

Это потом уже я стал уважаемым человеком, автором множества электромеханических чудес, с помощью которых уничтожалось местное начальство, а сначала мы там любое дерьмо, падающее сверху, незащищенными руками подбирали, в сторону относили, горкой складывали и полгода мхом обкладывали помещение от подножья до вершины, потому что, видите ли, почему-то считалось, что человек на этом острове будет жить только летом, а зимой не будет, и поэтому, спирохеты печальные, трубы центрального отопления, строго говоря, проводить совершенно не обязательно.

Эх-ма! Чучело эвенковеда!

И почему нельзя объявить себя страной, отдельным государством, заявить о немедленном своем отсоединении от горячо любимой родины, а потом обнести себя забором, вырыть ров и принять внутри себя законы и правила, то есть объявить о ненападении, и главное, о любви к своим подданным — в данном случае к самому себе.

У меня все было бы по справедливости.

И человека я бы тоже объявил самой большой ценностью, но на этом основании я не охотился бы за ним и днем и ночью, за всяким и каждым, потому что нельзя.

Это потом уже, когда я вырвался с этого острова на Чукотку, я готов был целовать в шею отдыхающих тюленей и пользовать в жопу проплывающих моржей.

И вскинешь, бывало, голову к лазурным-лазурным небесам, а там летят и летят красные-синие-желтые воздушные шары с дебиловатыми сынами Америки в корзинах, потому что вот же она, Америка, гаучо гамоны, рядом же, через пролив. И думаешь, бывало: снять бы тебя, мерзавца, одним выстрелом из винта, потому что ничего-то ты в этой жизни не понимаешь, и на этом простом основании можно шлепнуть тебя, горемычного, ни одна же зараза не справится, куда это ты запропастился, а потом вдруг такая любовь ко всему сущему на тебя нахлынет — и сосет, и сосет, просто беда — и в горле закипит. Зайдется, займется пузырьками, и думаешь тогда, со вздохом глядя на проплывающий шарик: «Живи, дурашка!»

Или можно восхищаться строением человеческой плоти, кисти там или лодыжки: сколько в ней всяческих косточек, чухонский балалай, и как здорово все работает.

Я всегда ими восхищаюсь, когда выдается свободная минутка. Достаю и с удовольствием оглядываю.

Однажды даже захотелось привлечь к этому восхищению нашего помощника.

— Смотри, — говорю ему, — как здорово устроена человеческая кисть или же лодыжка!

А он на меня посмотрел как на ненормального.

Не внял.

Может быть, потому что на камбузе как раз в это время вскипали крабовые ноги и все его мысли были в котле?

Очень может быть.

Степень свежести краба!

Это когда он лежит на столе и наблюдает за тем, как в котле варятся его ноги.

А потом тело того краба-наблюдателя, отмороженные акантоцевалы, только что вместе с нашим помощником внимательно следившего за процессом варения, полетело за борт, надетое на крючок, и там на него кинулась такая рыбища — мамон да мадина! — описания которой не было ни в одном учебнике.

Ее вскрывал наш корабельный врач.

Если вам потребуется когда-нибудь кого-нибудь вскрыть по диагонали, смело обращайтесь к нашему доктору, новозеландские тараканы.

Это вдохновенный специалист.

Он по требухе определит ваш возраст и половые пристрастия.

Он располосует любую тварь и по внутренностям установит ее наименование и немедленно скажет, можно ее есть или нельзя.

Но ту он резал-резал, но так ничего и не установил, потому что устал.

Махнул только рукой: «Варите!» — и мы ее, неопознанную, немедленно сварили и съели вместе со всеми потрохами, потому что усиленно есть хотели, потому что были голодны.

Нам перед самым отходом загрузили одно только просо червивое, остальное, говорят, в море достанете.

Так что достали и съели в один общий вздох.

Ну хоть бы один, скотина, обмишурился, отравился или же занемог.

А док, натренировавшись таким образом, затем матросиков резал так же легко и беззаботно.

Разваливал в собственное врачебное удовольствие.

Избавлял от аппендицитов и прочих зараз.

Пустяковый прыщик приводил к незамедлительной ампутации.

— Пойдемте вниз, потом вправо, остановимся у печени.

— Доктор, а я буду жить?

— Па-че-му пациент до сих пор в сознании?!

А в Индийском океане у нас произошел совершенно нетипичный случай прободной желудочной язвы.

Нам даже пытались помочь. Мария Магдалина! Нам пытались сгрузить на палубу индийского врача, кишки островитянина!

Настоящего гуру.

А на море качка, рачьи перепонки.

И как нам сблизиться — неизвестно.

Корабли сошлись, насколько это возможно, и пляшут вверх-вниз!

А абордажных крючьев нет, чтоб друг к другу приклеиться, поэтому посадили индийского гуру на доску и начали медленно, член етишкин, и аккуратно выдвигать его за борт, и чем дальше доска выдвигается, тем, естественно, гибче она становится и тем шире у индийца открываются глаза, и без того огромные, красивейшей формы.

Наконец он не выдержал да как заорет: «Хенахурухо!» — и вполз по доске задницей незамедлительно вверх.

После этого меня назначили на корабль-матку.

Но сначала я, конечно, напустил командиру в каюту сточную вонючую воду по самое колено, а потом вместо горячей воды у него из крана в умывальнике пошло дизельное топливо.

Мама моя бразильская!

Только он замыслил личность помыть, неожиданный наш, и ладошки бесполезные свои пристроил, как ему тут же безоговорочно в них и нассали с пенкой.

А все потому, что он меня на берег не пускал совершенно, фалопения в бородавках, и всякий раз «БЧ-5 последнее место…», тили-тоили и прочее дерьмо.

Вот и покушали маринованные ушки от федоткиной зверушки.

Для заполнения стоками пришлось слив из буфетной перекрыть, а затем передавить настоявшееся сусло из пожарного брандспойта.

Словом, ничего особенного.

А вот с дизельным топливом, ляпа дель соль, пришлось повозиться: не хотело оно в каюту лезть, и все тут.

Пришлось через систему охлаждения дизелей: здесь, здесь и здесь перекрыть, кое-что пережать и по команде «Подана вода на расход!» — умыть командира соляркой.

Ох и рожа у него была!

Ох и визг!

Вкуснотища!

И потом меня сразу же отмандаринили на корабль.

Матку.

Там я выучил финский язык, потому что эту матку строили в Финляндии и вся документация была на этом прогрессивном языке, и я ту документацию читал-читал — чуть умом не чокнулся и костеязычием не заболел, а потом вдруг с какого-то листа, кошачьи молочные железы, почувствовал, что понимаю финский язык, хотя у меня кроме путеводителя по стране Суоми ничего под руками не наблюдалось.

Родина моя великая!

Обращаюсь непосредственно к тебе, потому что больше обратиться не к кому. Когда в следующий раз ты захочешь создать что-нибудь выдающееся, влагалище узорчатое, ты лучше сразу назначь на это дело человека, любящего финскую литературу и речитативом читающего тебе на ночь Калевалу, а от всех этих плоскогубых идиотов, сука афинская, которых ты почему-то находишь в последний момент на приемку корабля, избавься заранее, отправь их, к примеру, своевременно навоз что ли птичий голыми руками разгребать.

Больше об этом говорить не хочется, папильоте де пенис!

Рыгать тянет.

Лучше говорить о том чудесном корабле.

О матке.

Вы, наверное, знаете, что такое матка?

Не знаете?

Сейчас объясню.

Это такой корабль, на который черти-что наворочено: на нем сверху-сбоку-снизу-сверху и внутри налипли танки, самолеты, пушки, пулеметы, ракеты-гарпуны, торпеды, бомбы и подводные лодки.

Представляете, подплывает под нее подводная лодка, и матка на нее сверху садится, как морская звезда на гребешок, а потом осушается в этой матке некоторый внутренний док, пузырь Соломона, она над водой поднимается, скарабея инфузория, и лодочка у нее оказывается внутри, и можно дальше путешествовать.

Но все это только теория, тетины пролежни, а в жизни финнам ничего не объяснили: мол, знаете что, вот этот чудесный внутренний объем мы будем не белибердой всяческой заполнять в кромешной темноте самосознания, а современными подводными лодками, етит твою мать, и финны сделали, конечно, такой объем — пожали плечами, чего не сделать — и замандорили, но нижнюю палубу на вес подводной лодки при осушении внутреннего дока не рассчитали.

В общем, чано лучано, как объясните там, на Западе, так вам и сделают.

И корабль получился замечательный, но с абсолютно бесполезным объемом внутри, который теперь только и можно было заполнять всякой нетяжелой ерундой.

Матку сварили огромными кусками, и в этих чудесных кусках уже заранее были просверлены все отверстия, которые при сложении куска с куском, как это ни парадоксально, совпадали.

Если б ее делали у нас, мама наша Чита, то, уверяю вас, ничего бы не совпало.

Все бы дырки сверлили заново.

А тут, брюхатые экзистенциалисты, как приклеились — и уже кабели протянули там, где они и должны были быть, и электроники, электроники, электроники — компьютеры, видеокамеры, телевизоры, магнитофоны, ежедневная потребность в пресной воде при полной загрузке 1600 тонн и на каждого матроса по отдельной каюте с душем, горячей водой и видеомагнитофоном. Охренеть можно!

А приемная комиссия собирала грибы.

Ее набрали от последнего матроса до командира — не могу, повторюсь, иначе снова рыгать начну — в соседней выгребной яме и послали в Финляндию на четыре месяца на приемку корабля, а они там в обед собирали грибы и жарили их на вертеле, потому что хотели сэкономить суточные и привезти домой доллары.

И как они потом дошли до родных берегов, не ведая даже, где у них котлы стоят, — загадка мирозданья.

Пришли, пришвартовались, и начался грабеж, ведь в каждой каюте был пылесос «Филипс» и чайник «Филипс».

Пылесборник в ведомости значился как «пылесборное устройство», а чайник — как «стакан для кипячения воды».

— Пылесборное устройство? Да это ж веник с совком! Стакан для кипячения воды вам нужен? Дайте им стакан.

Ой, блядь!

Соблазненная Вирсавия!

Печальный Урия!

Не могу не материться.

Я так считаю, что младший командный состав в адрес старшего имеет на это неотъемлемое право.

В предыдущей фразе я, может, стилистически что-то напутал, но против сути не погрешил.

Только старпом отправил домой два полных контейнера.

Остальные, спотыкаясь от возбуждения, утащили в руках то, что смогли, и когда все свистнули, начальство стало мыться.

Я не знаю, сколько раз в день может мыться наше начальство.

Сколько оно может сидеть в сауне, промежность конская, завернутое в простынь.

Я, конечно, понимаю, что у них вместо рожи давно налицо только жопа поросячья, но даже она, как мне кажется, после пятнадцатого раза должна вялыми лохмотьями совершенно отпадать и на полу уже рулонами сворачиваться.

— Включить сауну! Выключить сауну! Включить… Выключить…

Через месяц полетели все нагревательные элементы и все котлы встали раком, потому что не выдержали издевательства.

Дорогие начальники! Все, что сейчас скажу, предназначено только для вас, потому что все остальные все это и так знают.

Котлы. Могут. Работать. Только. Тогда. Когда. Через них. Проходит. Расчетное. Количество. Воды.

А при меньшем количестве воды они выходят из строя, беременные бармалеи!

А если вы приказываете в каюты матросам горячую воду не подавать, все болезни Америго Веспучи, а подавать только в вашу каюту, то котел не просто выходит из строя, он взрывается, как дохлый аллигатор с озера Титикака, и обломки его очень долго летают по воздуху.

Фу, барабаны! Больше не могу.

Вся автоматика встала, как уже говорилось, только раком, и испортилось все, что только могло испортиться.

А потом они заверещали:

— У нас еще не кончился гарантийный ремонт! Вот! Пусть теперь нам финны все отремонтируют! Кто у нас знает финский язык?

Ну, естественно, финский язык знал только я.

Я думал, я поседею над этими ремонтными ведомостями, покроюсь коростой и стигматами от нервного истощения, но в конце концов я эту финскую поэму родил. «Хей-я! Вот оно, выпадение кисты архиепископа!» — как говорят в таких случаях на островах Папуа Новой Гвинеи и закалывают по этому поводу свинью, а потом вождь, разжевав самый сладкий кусок, вкладывает его глубоко в рот самому почетному гостю на этом празднике жизни.

Для согласования работ приехал финн.

Папа этого проекта.

— Я, — сказал он, — папа этого проекта.

А наших налетело — в колонну по одному никогда не выровнять: плешивые, паршивые, линялые, все в каких-то лишаях и родинках, и пахнет от них как от стойла для зебр, особенно когда волнуются (не зебры, конечно), а называются наши: «замы», «замы по тех» и «по этих», «помы», «начи» и прочая, и прочая, словом, все первые и у всех пауки на погонах. Даже с Камчатки один прискакал, красивый, как бивни мамонта.

Финн их спрашивает:

— А вы кто?

— А мы, — говорят ему, — ответственные по этому проекту замы, помы…

— Понятно, — говорит финн, — я буду говорить только с командиром, механиком и тем, кто составлял ведомость. Остальные мне (на хер финский) не нужны. Так что не обессудьте.

В общем, все вон.

И остались мы вчетвером — остальных за дверь.

Они там стояли, никуда не расходясь, и ушами шевелили, как слоны перед случкой, и изредка самый нервный слон прикладывал свое щербатое ухо к переборке и говорил остальным:

— Они там хотят… это… как это… вот это…

А что это-то, калека припадочная, кость ирландская?

Он услышал про «это» только сейчас, но от волнения даже повторить не смог.

А остальные в тот момент только горестно вздыхали.

Несравненные мои толстомордики, гульфики гнойчатые, ходячие мои сухотки мозга!

Не волнуйтесь вы так понапрасну.

Согласовали мы ведомость, согласовали.

Бегите теперь наперегонки к телефонам и докладывайте своему начальству, что только под вашим чутким руководством, папа Чипполино, старший лейтенант механических служб Козлов, изобилие идиотов, составил и согласовал ведомость гарантийных работ на финском языке. Будут вам новые козлы, бу-дут, чтоб вы опять мылись ежедневно, ш-ш-ша-ка-лы!

А потом, партус паладино, — сказочная жизнь! Ремонт! Ремонт, мать вашу!

Норвегия. Финляндия, Швеция!

И везде уважение и везде отношение.

Я все могу сделать за такое отношение.

Я могу не спать, не жрать, я могу в дождь и в снег.

Ты только относись ко мне… Эх, да чего там…

Ну и, конечно, по возвращении мы немедленно охамели, и это естественно, потому что кроме нас все равно эту красоту никто крутиться не заставит, и когда пришло время идти нашей суперматке во главе каравана, отрыжка аргентинского удава, для того, чтоб доставить всем северным оленям лыжи и валенки, на палубу ступил начальник экспедиции капитан первого ранга, блестящий, как мечта олигофрена.


А мы его не то чтобы сразу «на колу вертели», нет, конечно.

Просто не прониклись к нему должным уважением, я так считаю, и когда он потребовал для себя каюту механика освободить, Витя Попов — ударение на первом слоге — наш механик, возмутился:

— У меня там электроники полная каюта, связь и компьютеры!

— Что? Вы возражаете? Как ваша фамилия?

И через два часа этот пришлый капитан первого ранга, губы толстолобика, вручает ему телеграмму, по которой Витя наш снят с должности, понижен в звании, снова назначен, но в другое место, и проездные документы ему уже выписаны до этого места. В общем, как говорил один мой знакомый своей любимой девушке: «Вы сломали мне гнома».

— Ни хрена себе! — сказал Витя. Он от обиды даже протрезвел. — Меня посылают на... ни хрена себе!» — и ушел с корабля. Совсем. В чем был. Даже без фуражки. В одних шлепанцах.

И остались мы без механика.

Вызывают меня. Сидит командир и этот хер заоблачный.

— Вы, — говорят они мне в один голос, — с сегодняшнего дня назначаетесь механиком этого корабля.

И у меня, знаете ли, сейчас же образовалась гусиная кожа на руках, а на спине мурашки, пупырышки, каждая пупырышка размером с бенгальскую мандавошку.

— Вы чего, — говорю, — товарищ командир. Я ведь только электрик, и вы меня в механики перед походом не заманите. И потом у меня… эта… бабушка умерла… вчера… я как раз хотел вам о похоронах доложить.

И сейчас же у всей команды тоже немедленно все ближайшие родственники в один миг загнулись.

Грандиозный падеж.

Папы, мамы, бабушки, дедушки.

Все прислали телеграммы, подписанные в морге и заверенные в военкомате.

И у всех похороны в ближайшую пятницу.

У офицеров, мичманов и матросов.

— Это бунт! — вскричал тот малопонятный капитан первого ранга, начальник экспедиции, и побежал телеграфировать в то место, откуда только что сняли нашего механика.

И на следующий день налетело столько капитанов первого ранга, что и представить себе невозможно.

Я и не знал, малые половые губы таитянки, жены Ван Гога, что такое количество капразов у нас в одном месте можно собрать.

Все они сели по каютам, афродитовы щели, и начали с нами ласково разговаривать, но наши, чушки на макушке, все прошли — и Крым, и рым, и пять километров канализации, так что держались до последнего молодцами, мотали головами и говорили, что им срочно нужно, к примеру, «маму хоронить».

Тогда они взяли за окончательно сопревшую промежность нашего капитана и стали с ним беседовать, и после этих бесед, яйца царя Мидаса, от него осталось только место вонючее и глаза безумные, а человека больше не было.

То есть не было в нем ничего человеческого, небеса Тасмании: ни стати, ни голоса, ни совести, ни чести.

Наконец выяснили, что бунт из-за механика, вернее, из-за того, что этот тип — начальник экспедиции — приказом из Москвы перевел нашего механика к маме Фене.

— А-а… вот оно что. И где же он теперь… ваш механик?

— Уехал (к маме Фене).

— Как это уехал?

— А так.

— Вернуть! Немедленно поймать! Найти! Достать! Догнать! Доставить! Привести!

И побежали гонцы врассыпную по городу, и достали они механика в одном очень часто посещаемом месте — никуда он не уехал, потому что от расстройства загулял.

И доставляют нашего механика, скорлупа от кокоса, а на нем разве что только мокрый недожеванный презерватив не болтается, перед светлые очи комиссии по бунтам.

— Вы это чего это? — говорит ему комиссия.

— А чего меня этот козел из каюты выгнал? — говорит механик и дышит чесноком.

И никого не смущает острота формулировок, и сейчас же все кивают, мол, козел, всенепременнейше козел, и приказ о возвращении механика тут же подписан, и каюта ему возвращена, и бунт немедленно прекратился, и пошли мы во главе каравана на Северный полюс снабжать это место валенками и лыжами.

Как вернулись, всех разогнали, колченогие имажинисты.

А корабль наш чудесный продали, клянусь очами.

Китайцам.

По цене металлолома.

КАК ПИШЕТСЯ РАССКАЗ

«Ровно в 12 часов по Гринвичу Петя Касаткин закрыл свой рот». Действительно, а чего бы Пете Касаткину не закрыть свой рот? По Гринвичу. Интересно, зачем он его вообще открывал? А вот и чьи-то голоса:

— Между прочим, наш зам, судя по всему, в прошлой жизни был конским слепнем.

— Навозом он был. Конским

— Да нет, у него склад ума татарской женщины.

— А у вас шаловливое лицо.

— Хорошо еще, что не шалавистое.

— Слушайте, маженуар — это одеколон или мужик?

— Ну ты, слепок с античной ночной вазы, чего застыл с алебардой?

— Дождались! Сцена пятая, картина седьмая, те же и тень отца Гамлета. Голоса слабеют и пропадают.

Я пишу рассказ. Я пишу его в любое время: когда стою, сижу, лежу, еду. Могу из-за рассказа уехать не туда. «Ровно в 12 часов по Гринвичу…» Он начинается всегда с одной только фразы. Вот как эта. Главное — не торопить рассказ, и он пойдет сам. А ты вроде бы и не при чем. Ты наблюдаешь со стороны, как он обрастает словами, и как слова соединяются друг с другом, как они друг в друга влюбляются, втюриваются, втюхиваются, и как они изменяют друг другу, бросают на полпути. А потом с какого-то момента вдруг пошли, пошли люди, лица, события. Они хлынули, они мешают друг другу, и половина рассказа уходит неизвестно куда, так никогда и не попав на бумагу.

Может быть, когда-нибудь память вернет их?

Вполне может быть.

А может быть, и нет. А раз нет, значит так и должно было случиться.


Купить книгу "Как там страна (сборник рассказов)" Покровский Александр

home | my bookshelf | | Как там страна (сборник рассказов) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 8
Средний рейтинг 4.4 из 5



Оцените эту книгу