Книга: Дикая охота короля Стаха



Дикая охота короля Стаха

Владимир КОРОТКЕВИЧ

ДИКАЯ ОХОТА КОРОЛЯ СТАХА

Я старый, я очень даже старый человек. И никакая книга не даст вам того, что видел собственными глазами я, Андрей Белорецкий, человек девяноста шести лет. Говорят, что долгую жизнь судьба обычно дарит дуракам, чтобы они пополнили недостаток ума богатым опытом. Ну что ж, я желал бы быть глупым вдвое и прожить еще столько же, потому что я любознательный субъект. Сколько интересного произойдет на земле в следующие девяносто шесть лет!

А если мне скажут, что завтра я умру, ну так что же, отдых тоже неплохая штука. Когда-нибудь люди смогут жить намного дольше меня, и им не будет горько за жизнь: все в ней было, всякого жита по лопате, все я изведал — о чем же сожалеть? Лег и уснул, спокойно, даже с улыбкой.

Я один. Помните, как говорил Шелли:

Тьма придавила

Теплоту скрипичных тонов.

Если двое навек разлучились,

То не нужно ласковых слов.

Она была хорошим человеком, и мы прожили, как говорится в сказке, «долго, счастливо, пока не умерли». Однако хватит надрывать ваше сердце грустными словами, — я ведь говорил, старость моя — радость моя, — лучше расскажу я вам что-нибудь из далеких, молодых моих лет. Тут от меня требуют, чтобы я своим рассказом окончил воспоминания про род Яновских и его упадок, про вымирание белорусской шляхты. Видимо, мне нужно сделать это, потому что, в самом деле, какая же это будет история без конца.

К тому же она близко касается меня, и рассказать про это уже никто не сможет — только я. А вам интересно будет выслушать удивительную историю и потом сказать, что она очень похожа на вымысел.

Так вот, перед началом я скажу, что все это правда, чистая правда, хоть вам и придется положиться в этом только на мое слово.

Глава первая

Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то недели две ночевать на сеновалах или прямо в возке под звездами, пить из криниц воду, от которой ломит зубы и лоб, слушать протяжные, как белорусское горе, песни баб на завалинках. А горя в ту пору хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы.

Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что вопияли и спрашивали у мужика: «Куда бежишь, мужичок?» и «Ты проснешься ль, исполненный сил?…»

Это пришло позже — настоящие страдания за народ. Человек, как известно, честнее всего лет до двадцати пяти, в это время он органически не выносит несправедливости, однако молодежь слишком прислушивается к себе, ей ново и любопытно наблюдать, как новыми чувствами (она уверена, что подобного не испытывал никто) полнится душа.

И лишь потом приходят бессонные ночи над клочком газеты, на котором напечатано такими же буквами, как и все остальное, что сегодня взяли на виселицу троих, понимаете, троих, живых и веселых. Потом приходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это.

Но в ту пору я в глубине души (хотя и считался «красным») был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (что, конечно, было правильно даже во времена Иосафата Кунцевича и белорусской «доказной» инквизиции) и не только стон слышится в наших песнях. Для меня в то время значительно важнее было понять, кто я, каким богам должен молиться. Я родился, как говорили в те времена, с «польской» фамилией — хотя до сих пор не знаю, что в ней такого мазовецкого было, — в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, сподвижник Муравьева) называли нас, беря за основу язык отцов, «древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми». Вот так, даже более русскими, чем сами русские! Проповедовали б нам эту теорию до начала нынешнего столетия — обязательно Беларусь перешибла б Германию, а белорусы стали бы первыми насильниками на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не настоящие русские, жизненное пространство, особенно если б еще добрый Боженька дал нам рога.

Я искал свой народ и начинал понимать, как и многие в то время, что он здесь, рядом, только за два столетия из нашей интеллигенции основательно выбили способность это понимать. Потому-то и работу я выбрал себе необычную — изучение, познание этого народа.

Я окончил гимназию, университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в ту пору только начиналось и считалось среди власть имущих опасным для существующего порядка.

Но повсюду — и только это облегчало дело мое — я встречал внимание и помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, который потом высылал записи сказок мне и Романову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя, и (мой народ жил!) даже в лице губернатора, чрезвычайно хорошего человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором предписывал под угрозой суровых взысканий оказывать мне всяческую помощь.

Спасибо вам, белорусские люди! Даже теперь я молюсь на вас. Что же говорить про те годы…

Постепенно я понял, кто я.

Что заставило меня это сделать?

Может, теплые огни деревень, названия которых и до сих пор какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березовая Воля, урочище Разбитый Рог, Помяречь, Дубрава, Вавёрки?

А может, ночное, когда рассказываются сказки и дрема крадется к тебе под полушубок вместе с холодом? Или пьянящий запах молодого сена и звезды сквозь продранную крышу сеновала? Или даже и не это, а просто сосновые иголки в чайнике дымные, черные хаты, где женщины в андараках[1] прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон.

Это было — мое. За два года я обошел и объехал Менскую, Могилевскую, Витебскую, часть Виленской губернии. И повсюду я видел слепых нищих, видел горе моего народа, дороже которого — я теперь знаю это — у меня не было ничего на свете.

Тогда здесь был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее нестойкие продукты народной фантазии, начали забираться все глубже и глубже, в медвежью глушь.

Я побывал и там, у меня были молодые ноги и молодая жажда знаний. И чего только мне не доводилось видеть!

Видел я церемонию с заломом[2], крапивные святки, редкую даже тогда игру в «ящера». Но чаще я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, огромные выплаканные глаза женщин.

Это была византийская Беларусь!

Это был край охотников и номадов, черных смолокуров, тихого, такого приятного издали звона церквушек над трясиной, край лирников и тьмы.

В то время как раз подходил к концу длительный и болезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длилось долго, почти два столетия.

И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав миллионы, если в начале девятнадцатого умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтично и совсем не грустно, а мерзко, подчас даже жутко в своей обнаженности.

Это было умирание байбаков, что зашились в свои норы, умирание нищих, предки которых были отмечены Городельским привилеем[3]; они жили в полуразрушенных дворцах, ходили едва ли не в домотканых одеждах, но их спесь была безгранична.

Это было одичание без просветления: отвратительные, подчас кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слишком далеко друг от друга посаженных глаз, глаз изуверов и дегенератов.

Топили печки, облицованные голландским кафелем, пощепанными обломками бесценной белорусской мебели семнадцатого столетия, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную тьму сквозь окно, по стеклам которого сбегали наискось флотилии капель.

Таким было то время, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я выбрал скверную пору для экспедиции. Летом, понятно, фольклористу хорошо: тепло, кругом привлекательные пейзажи. Однако самые лучшие результаты наша работа дает в глухие осенние или зимние дни.

Это время игрищ с песнями, посиделок-супрядок с бесконечными историями, а немного позже — крестьянских свадеб. Это наше золотое время.

Но мне удалось поехать только в начале августа, когда не до сказок, а лишь протяжные жнивные песни слышны над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября, а только-только зацепил глухую осень, — когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. В губернии ожидали неотложные дела.

Улов мой был совсем мизерный, и потому я был зол, как поп, что пришел на похороны и вдруг увидел воскресшего покойника. Меня мучила давняя, застарелая хандра, которая шевелилась в те дни на дне каждой белорусской души: неверие в полезность своего дела, бессилие, глухая боль — основные приметы лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, возникает вследствие настойчивой угрозы, что некто в голубом увидит тебя и, мило улыбнувшись, скажет:

— Бжалте в жандармерию.

Особенно мало было у меня древних легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, знаете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут повсюду, среди большей части народа. В белорусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть религиозных легенд.

А вторые, словно цепями, прикованы к какой-нибудь одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с диковинной скалой на берегу озера, с названием дерева или урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Само собой разумеется, такие легенды умирают быстрее, хотя они иногда намного поэтичнее общеизвестных, и, когда их напечатают, они пользуются большей популярностью.

Так, например, вышла на люди легенда про Машеку. Я охотился именно за второй группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают.

Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно уезжать из какой-нибудь местности. Мне казалось, что за зиму, которую я проведу в городе, здесь умрет какая-то бабуся, которая одна — понимаете, одна! — знает чарующее старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными.

Поэтому никого не удивят мои злость и хандра.

Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим.

Думал ли он, что я там едва не лишусь рассудка от пережитого ужаса, открою в себе мужество и найду… Однако не будем забегать вперед.

Сборы мои были недолгими: я уложил необходимые вещи в небольшой дорожный сак, нанял возок и вскоре покинул «стольный град» этого, сравнительно цивилизованного, уезда, чтобы проститься со всякой цивилизацией, переехав в соседний, лесной и болотный, уезд, который по территории не уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга или даже Бельгии.

Поначалу по обе стороны дороги тянулись поля с раскиданными по ним дикими грушами, похожими на дубы. Встречались деревни с целыми колониями аистов, но потом плодородная земля кончилась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли будто колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелью и плесенью, то и дело из-под самых копыт поднимались тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в стаи осенью), кое-где из-под хвои и вереска выглядывали коричневые или уже почерневшие от старости шапки симпатичных толстых боровиков.

Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели в ночном мраке немощные огоньки в их слепых окнах.

Ночь, плачет ребенок, кони что-то тревожатся на дворе — видимо, близко проходит медведь, над вершинами деревьев, над лесным океаном частый звездный дождь.

В хате не продохнуть, девочка качает ногой колыбель. Древний как мир напев, «А-а-а…».

Не хадзi, коцю, па лаўцы -

Буду бiцi па лапцы,

Не ходзь, коцю, па масту[4]

Буду бiцi па хвасту!

А— а-а!

О, какая ужасная, какая вечная и неизмеримая твоя печаль, Беларусь!

Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов.

И все— таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня.

Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре бескрайняя равнина открылась нашему взору.

Это не была обычная равнина, по которой катит свои негустые ржавые волны наша рожь, это не была даже трясина — трясина все же не лишена разнообразия: там есть трава, печальные скрюченные деревца, там может блеснуть озерцо. Нет, это был самый мрачный, самый безнадежный из наших пейзажей: торфяные болота.

Нужно быть человеконенавистником, чтоб выдумать такие места, представление о них может возникнуть только в пещерном мозгу злобного идиота. Но это не было выдумкой, болота лежали перед нами…

Необозримая равнина была коричневого, даже скорее бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная.

Временами на ней встречались огромные нагромождения камней, иногда бурый конус — какой-то обиженный Богом человек выбирал неизвестно зачем торф, — иногда сиротливо глядела на дорогу одним оконцем хатка с высокой печной трубой, а вокруг нее — ни деревца. И даже лес, что тянулся за этой равниной, казался более мрачным, чем был на самом деле. Спустя некоторое время и на этой равнине начали попадаться островки деревьев, черных, поросших мхом и опутанных паутиной, в большинстве скрюченных и уродливых, как на рисунках к страшной сказке.

Но эти островки появлялись и исчезали, и снова тянулась равнина, равнина, бурая равнина.

Я готов был громогласно зареветь от обиды.

И погода, как на грех, стала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, кое-где из них тянулись косые свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи[5] не встретилось нам на дороге, а это была плохая примета: должен был пойти затяжной ночной дождь.

Я готов был уже завернуть к первой хате, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, я сказал кучеру, чтоб ехал быстрее, и плотно закутался в плащ.

А тучи накипали, темные, низкие, дождевые; над равниной тянулись сумерки, такие хмурые и холодные, что мурашки ползли по коже. Вдали блеснула несмелая осенняя молния.

Я успел лишь отметить беспокойной мыслью, что время года слишком позднее для грозы, как на меня, на лошадей, на кучера обрушился океан холодной воды.

Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.

И ночь эта была темная, как сажа, я не видел даже своих пальцев и только по вздрагиванию возка догадывался, что мы еще едем. Кучер тоже, наверное, ничего не видел и целиком положился на инстинкт лошадей. Не знаю, был ли на самом деле у них этот инстинкт: наш возок то и дело кидало из ямы на какой-то бугор и снова в яму.

Комья болотной грязи и тины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я смирился с этим и молился лишь о том, чтоб не угодить в трясину. Я знал, что самые гиблые места встречаются именно в таких болотах — проглотит и возок, и лошадей, и людей, и никому не придет в голову, что здесь кто-то был, что тут несколько минут кричало человеческое существо, пока бурая каша не набилась в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на глубине трех саженей.

Вдруг слева что-то изрыгнуло рев: длинный, протяжный, нечеловеческий. Лошади дернули возок — я чуть не выпал — и понесли невесть куда, видимо, напрямик, по болоту. Потом что-то хрястнуло, и задние колеса потянуло вниз. Чувствуя, что под ноги натекает вода, я схватил кучера за плечо. Тот с каким-то безразличием промолвил:

— Гибнем, пане. Тут нам и гамон[6].

Но мне не хотелось погибать. Я выхватил у кучера кнут и начал хлестать по тому месту во тьме, где должны были быть кони.

Раздался такой истошный вопль, что лошади опять бешено рванули, возок задрожал, будто силясь вырваться из трясины, потом громко чмокнуло под колесами, возок наклонился, затрясся еще сильнее, заржала кобыла. И произошло чудо — возок покатился и вскоре застучал по твердой земле. Только теперь я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.

Я собирался уже было попросить кучера остановить лошадей на этом относительно твердом месте, чтобы переждать ночь, как тут дождь начал утихать. В это время что-то мокрое и колючее хлестнуло меня на лицу. «Еловая лапка, — догадался я. — Значит, это лес. Лошади остановятся сами».

Однако время шло, еловые лапки еще раза два дотрагивались до моего лица, а возок катил вперед ровно и гладко.

Значит, мы были на лесной дороге.

Я решил, что она должна куда-нибудь вывести, и отдался на волю судьбы. И действительно, прошло, может, минут тридцать, и впереди маняще замигал розовый огонек, такой живой и теплый в этой промозглой и мокрой тьме.

Вскоре мы смогли разглядеть, что это не хата лесника и не шалаш смолокура, как я подумал вначале, а какое-то огромное строение, слишком большое даже для города. Перед нами — клумба, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали, вокруг мокрые деревья.

Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо.

Сначала я, затем кучер, потом снова я стучали этим кольцом в дверь. Стучали несмело, стучали немножко посмелее, били кольцом наотмашь, переставали, звали, потом били в дверь ногами — хоть бы хны.



Наконец за дверью заходили, неуверенно, робко. Затем откуда-то сверху послышался сиплый женский голос:

— Кто такие?

— Мы путники, тетушка, впустите.

— А не с охоты ли вы часом?

— Какая там охота, мокрые с головы до пят, едва на ногах держимся. Ради Бога, впустите.

Женщина помолчала, потом с нотками нерешительности спросила:

— А кто же вы такие? Фамилия какая?

— Белорецкий моя фамилия. Я с кучером.

Бабуля за дверью вдруг оживилась:

— Граф Белорецкий?

— Надеюсь быть графом, — ответил я с плебейской непочтительностью к титулам.

Голос посуровел:

— Ну, и иди себе, добрый человек, туда, откуда пришел. Видите ли, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи где-нибудь в лесу берлогу, ежели ты такой шустрый.

— Бабуля, — взмолился я, — с радостью поискал бы, чтоб не беспокоить людей, да я не здешний, я из уезда, заблудились мы, сухой нитки нету.

— Прочь, прочь, — ответил неумолимый голос.

Другой на моем месте, может, схватил бы камень и в ответ на это стал бы бить в дверь, осыпая жестоких хозяев проклятьями, но я даже в этот миг не мог избавиться от мысли, что это плохо — силой вламываться в чужой дом. Поэтому я только вздохнул и обратился к кучеру:

— Ну что же, пойдем отсюда.

Мы было направились к возку. Видимо, наша уступчивость произвела хорошее впечатление, потому что старуха, смягчившись, бросила нам вдогонку:

— Погодите, подорожные. Кто же вы такие?

Я побоялся ответить «фольклорист», потому что дважды после этого слова меня принимали за мазурика. Поэтому ответил:

— Купец.

— А как же вы попали в парк, если вокруг каменная стена и чугунная ограда?

— А я и сам не знаю, — ответил я искренне. — Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, едва выбрались… Ревело там что-то…

По правде говоря, я ни на что уже не надеялся, однако после этих моих слов старуха тихо охнула и испуганно закудахтала:

— А-ах ты, Боже! Это же вы, наверное, из Волотовой прорвы вырвались, ведь только с той стороны и нет ограды. Вот посчастливилось вам, вот повезло. Спасла вас царица небесная. А Матерь Божья! А мученички небесные!

И такая доброта, и такое сочувствие слышались в ее словах, что я простил ей этот час допроса на крыльце.

Старуха загремела запорами, потом дверь со скрипом распахнулась, пропуская в ночную тьму оранжевую полосу тусклого света.

Перед нами стояла невысокого росточка бабуся в широком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в которой, наверное, ходили наши пращуры при короле Стахе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в добрых морщинках, нос крючковатый, а рот огромный, похожий на щипцы для орехов, с немного оттопыренными губами. Кругленькая, как бочечка средней величины, с пухленькими ручками — она так и напрашивалась на то, чтоб ее звали «матушка». И в руках у этой бабуси был огромный ухват: оружие. Я едва не расхохотался, но вовремя вспомнил холодную трясину и дождь и смолчал. Сколько людей и по сей день сдерживают смех над тем, что достойно смеха, вспомнив, что за стеною дождь!

Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и ручьи воды сразу потекли с нашей одежды на пол. Я взглянул на свои ноги и ужаснулся: они почти до колен были в бурой каше, как в сапогах.

Бабуся только покачала головой.

— Видите, я сразу угадала, что это та адова топь. Вы, пан купец, должны поставить Богу большую свечку за то, что так легко отделались. — И она открыла дверь в соседнюю комнату, где пылал камин. — Хорошо отделались. Снимайте одежду, сушитесь. У вас есть во что переодеться?

Сак мой, к счастью, был сухим, я переоделся перед камином, нашу одежду — мою и кучера — бабуся куда-то утащила, а потом возвратилась с сухой — для кучера. Вошла, не обращая внимания на то, что кучер стоял совсем голый и стыдливо поворачивался к ней спиной.

Посмотрела на его посиневшую спину и сказала неодобрительно:

— Ты, малец, от меня не отворачивайся, я старая баба. И пальцев на ногах не поджимай. На вот, переоденься быстрее.

Когда мы немного согрелись у камина, бабуся поглядела на нас глубоко запавшими глазами и сказала:

— Согрелись? Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдешь ночевать с Яном, тут тебе будет неудобно… Ян!…

Явился Ян. Это был подслеповатый старик лет шестидесяти с длинными седыми волосами, острым, как шило, носом, запавшими щеками и усами, свисавшими до середины груди.

Я поначалу удивился, что бабуся одна с ухватом в руке открыла нам дверь, не побоялась двух мужчин, которые явились ночью неизвестно откуда, но после того, как увидел Яна, понял, что тот был где-то в засаде и она надеялась на его помощь.

Помощь была важнецкая: в руках у старика я увидел ружье. Вернее, это было даже не ружье: оружие, которое держал старик, правильнее было бы назвать «мушкетом». Он был выше Яна приблизительно дюймов на шесть, ствол с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад залапанные, вытертые, с полка свисал фитиль. Словом, ему давно было место где-то в музее оружия. Такие ружья обычно стреляют, как пушки, и настолько сильно отдают в плечо, что неподготовленный человек валится на землю, как сноп.

И я почему-то с удовольствием подумал, что у меня в кармане чудесный английский шестизарядный револьвер.

Ян повел кучера к двери, едва переступая негнущимися ногами. Я заметил, что даже руки у него дрожали.

«Надежная помощь хозяйке», — с горечью подумал я.

А хозяйка тронула меня за плечо и пригласила идти за ней в «апартаменты». Мы прошли еще одну комнатку, старуха открыла следующую дверь, и я тихо ахнул от удивления и восторга.

Перед нами была огромная прихожая-гостиная, как это водилось в старинных помещичьих домах. Теперь сказали бы «холл». Но какой красоты!

Она была такая огромная, что мое мрачное отражение в зеркале где-то на противоположной стене казалось не больше сустава мизинца. Пол из дубовых «кирпичей», уже довольно вытертых, беспредельно высокие стены, обшитые черными от старости, блестящими досками с резьбой по краям, окна почти под потолком, маленькие, в глубоких стрельчатых нишах.

Видимо, впотьмах мы очутились на боковом крыльце, потому что направо от меня был парадный вход: широкая, тоже стрельчатая дверь, разделенная деревянными колонками на три части. На колонках была потрескавшаяся от времени резьба: цветы, листья, плоды. За дверью, в глубине вестибюля, — входная дверь, массивная, дубовая, окованная потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над нею — огромное темное окно в ночь и тьму. На окне — мастерской работы кованая решетка.

Я шел по прихожей и удивлялся: какое великолепие и как это все запущено людской нерадивостью. Вот массивная мебель вдоль стен — она скрипит даже в ответ на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из замечательных, немного наивных творений белорусского народного гения — у ног ее слой белой пыли, словно кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь испортил шашель. Вот под потолком люстра, также удивительная по красоте, но висюльки у нее сбиты больше чем наполовину.

Могло показаться, что здесь никто не живет, если бы в огромном камине не пылали дрова и пламя не освещало прихожую неуверенным, мигающим светом.

Почти с середины этой роскошной прихожей широкая беломраморная лестница вела на второй этаж. Здесь было почти все так же, как и на первом этаже, — такая же огромная комната, даже пылал такой же камин, лишь на стенах черное дерево (наверное, это был дуб) чередовалось с потертыми штофными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпалерах красовались портреты в тяжелых рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла. Старуха тронула меня за рукав:

— Я сейчас отведу пана в его комнату. Это недалеко, по коридору. А потом… может, пан хочет поужинать?

Я не отказался, потому что целый день не ел.

— Ну, так пусть пан подождет меня…

Она вернулась минут десять спустя, широко улыбнулась мне и сказала доверчиво:

— Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас стараются лечь как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она вдруг согласилась впустить вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пусть пан меня извинит). Видимо, пан самый достойный доверия из всех тех, кто был здесь за последние три года.

— Как, — удивился я, — разве хозяйка не вы?

— Я экономка, — с достоинством ответила старуха. — Я экономка в лучшем из лучших домов, в хорошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из лучших семей. Это лучше, чем даже быть хозяйкой в не самой лучшей семье.

— Что же это за семья? — неосторожно спросил я. — И где я?

У старухи гневом полыхнули глаза.

— Вы в имении Болотные Ялины[7]. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Яновские! Неужели вы не слыхали?

Я ответил, что, конечно же, слыхал. И этим успокоил старуху.

Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы указывают на плаху неудачнику-любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), попросила извинения и оставила меня одного. Я очень удивился перемене, происшедшей со старухой. На первом этаже она охала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а поднявшись на второй этаж, сразу превратилась черт знает в кого. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором — только экономкой, редкой гостьей и, соответственно переходам, менялась. Глаза у нее были добрые, но, помню, такая перемена мне тогда не очень понравилась.

Оставшись один, я начал рассматривать портреты, что тускло поблескивали на стенах. Их было около семидесяти, старинных и почти новых, — и это было грустное зрелище.

Вот какой-то дворянин чуть ли не в полушубке — одна из самых старых картин, — лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах.

А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широкий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парень!). Рядом с ним мощный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (у его головы щит с фамильным гербом, верхняя половина которого замазана черной краской). А дальше другие, такие же сильные, но глаза туповатые и масляные, носы обрубленные, губы жесткие.

За ними портреты женщин с покатыми плечами, созданными для ласки. У них такие лица, что заплакал бы и палач. Наверное, кто-то из этих женщин и в самом деле сложил голову на плахе в то жестокое время. Неприятно думать, что эти женщины брали еду с блюд руками, а в балдахинах их спален гнездились клопы.

Я остановился у одного портрета, очарованный той удивительной, непонятной улыбкой, которую так неповторимо умели изображать наши старые мастера. Женщина смотрела на меня участливо и загадочно.

«Ты — маленький человек, — как будто говорил ее взгляд, — что ты изведал в жизни? О, если б знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиршеств, если б знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в поединке, одного отравить, одного бросить в руки палачей, помогать мужу стрелять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника свести в могилу своей любовью и потом взять его вину на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной прической».

Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и, хотя я ненавижу аристократов, я понял перед этим портретом, какая это страшная штука «род», какую печать он накладывает на потомков, какая тяжелая ноша старых грехов и вырождения ложится на их плечи.

И еще я понял, что неисчислимые десятилетия пролетели над землей с тех времен, когда эта женщина сидела перед художником. Где они теперь, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогрохотало по их истлевшим костям?

Я ощутил, как ветер этих столетий пролетел за спиной и вздыбил волосы на моей голове.

И еще я ощутил, что в этом доме царит холод, который не изгнать даже каминам, пылающим день и ночь.

Огромные, сумрачные залы со скрипящим паркетом, мрак по углам, извечный сквозняк, запах пыли и мышей и холод, такой холод, что стынет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единого майората, огромного, обнищавшего, почти вымершего рода.

О, какой это был холод! Если б поздних наших декадентов, воспевавших запущенные панские замки, оставить здесь хотя бы на одну ночь, они очень скоро запросились бы на траву, на теплое солнышко.

Крыса смело пересекла по диагонали зал. Меня передернуло. Я снова повернулся к портретам. Это были более поздние портреты. И совсем иные. У мужчин какой-то голодный, недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная, тонкая и неприятная язвительность. И женщины иные: губы слишком похотливые, взгляд манерный и холодный. И очевидно слабели руки: под белой кожей и у мужчин и у женщин просвечивали голубые жилки. Плечи становились уже и подавались вперед, а в выражениях лиц усиливалось сладострастие.

Жизнь, какие жестокие шутки ты проделываешь с теми, кто столетиями жил обособленно, а с народом общался лишь для того, чтобы рождать на свет бастардов.[8]

Мне было тяжело, неприятно смотреть на все это. И снова чувство пронзительного непонятного холода…

Я не услышал шагов за спиной, словно тот, кто подошел, плыл по воздуху. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, под воздействием этого взгляда, обернулся. Женщина стояла за моей спиной и вопросительно смотрела на меня, слегка наклонив голову. Я был ошеломлен. Мне показалось, будто портрет, только что разговаривавший со мной, вдруг ожил и женщина сошла с него.

Не знаю даже, что было между ними общего. Та, на портрете (я оглянулся на него и увидел, что она на месте), была, видимо, высокая, хорошо сложена, с большим запасом жизненных сил, веселая, сильная и красивая. А эта — просто заморыш.

И все же сходство было, то сверхсходство, которое заставляет нас узнавать в толпе двух непохожих братьев: брюнета и блондина. Нет, даже большее. У них были совершенно одинаковые волосы, нос той же формы, тот же разрез рта и те же белые ровные зубы. К этому добавлялось общее сходство в выражении лица, что-то родовое, извечное.

И все же такой неприятной особы мне еще не доводилось видеть. Все то же самое, и все — не то. Маленькая ростом, худенькая, тоненькая, как веточка, с почти неразвитыми бедрами и убогой грудью, с голубыми жилками на шее и руках, в которых, казалось, совсем не было крови — она была слабой, словно стебелек полыни на взмежке.

Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея, даже прическа какая-то невыразительная. И это казалось тем более странным, что волосы были золотистые, пышные и удивительно красивые. Зачем же понадобился этот нелепый узел на затылке?

Черты лица были выразительные, резко очерченные, такие правильные, что сгодились бы в качестве образца даже великому скульптору. И все же я не думаю, чтоб какой-нибудь скульптор соблазнился лепить с нее Юнону: редко увидишь столь неприятное, достойное жалости лицо. Губы искривлены, у носа глубокие тени, цвет лица серый, черные брови в каком-то странном изломе, глаза огромные, черные, но в них застыло какое-то непонятное выражение.

«Бедняжка дьявольски некрасива», — с сочувствием подумал я и опустил глаза.

Я знаю многих женщин, которые до самого гроба не простили бы мне моих опущенных глаз, но эта привыкла видеть, наверное, что-то подобное на лицах всех людей, кого встречала: она совсем не обратила на это внимания.

Не знаю, хотела ли она подать мне руку для поцелуя или протянула ее для пожатия на английский манер, а может, рука просто вздрогнула, но я взял ее хрупкие пальчики и почтительно поднес к губам. Может, я даже задержал их дольше, чем было нужно: я ведь должен был хоть немного искупить свой грех.

Когда я отпустил руку, в глазах этой девушки — нет, даже ребенка — появилось что-то лихорадочное, больное, странное.

Она все так же молча указала мне на кресло перед камином. Однако я не сел, пока не села она. И снова то же самое удивление в глазах. И тут я припомнил, как дрожала ее рука у моих губ, и понял, что она просто не умела ее подавать, что ей никогда не целовали руки. И в самом деле, чего можно было ожидать от этой проклятой Богом болотной дыры среди лесов?

…Когда экономка с поджатыми губами принесла ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем разговариваю.

— Я хозяйка Болотных Ялин. Надежда Яновская.

— Простите, может, мне нужно было представиться раньше? Я, сам того не желая, обманул вашу экономку. Я совсем не купец…

— Я знаю, — очень спокойно ответила она, — купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверями, высоко… есть… незаметные глазки, чтоб смотреть. Когда к нам кто-то приезжает, я сразу вижу. В глазок. Только очень редко, очень редко приезжают к нам люди. И они боятся. И я тоже мало кого могу впустить к нам. Вы не такой, как другие… Редко у нас бывают достойные доверия люди.

Меня неприятно удивила такая, мягко говоря, откровенность. Что это? Тонкий расчет или наивность? Но сколько я ни вглядывался в это искривленное лицо, я не мог разглядеть на нем даже отблеска какой-то задней мысли.



Лицо было простодушное, детское. Но самым убедительным был ее голос: медленный, ленивый, безразличный и одновременно трепетный и прерывистый, словно голос лесной птицы.

— И к тому же я вообще видела вас… прежде.

— Где? — искренне удивился я.

— Не знаю. Я многих людей вижу. Мне кажется, что я вас видела во сне… Часто… А возможно, и не во сне. Вам не случалось чувствовать… словно вы жили когда-то, давно… и теперь открываете, находите опять заново многое из того, что видели… давным-давно?…

Я человек здоровый. И я еще не знал, что подобное бывает иногда у нервных людей с очень тонким восприятием. У них каким-то образом нарушается связь между первичным восприятием и последующими представлениями памяти. Похожее им кажется тождественным, они открывают в предметах, которые им совсем не знакомы, что-то давно известное. А сознание — извечный реалист — сопротивляется этому. Вот так и получается, что предмет одновременно незнаком и таинственно знаком.

Повторяю, я не знал этого. И все же ни на минуту в мой мозг не закралась мысль, что эта девушка может лгать, такой искренностью и безразличием веяло от ее слов.

— Я вас видела, — повторила она снова. — Но кто вы? Я не знаю вас.

— Меня зовут Андрей Белорецкий, панна. Я ученый-фольклорист.

Она совсем не удивилась. Наоборот, удивился я, узнав, что это слово ей знакомо.

— Что же, очень любопытно. А чем вы интересуетесь? Песнями, поговорками?

— Легендами, панна. Старыми местными легендами.

Я испугался не на шутку. Она вдруг выпрямилась, словно ее пытали электрическим током, лицо побледнело, веки сомкнулись.

Я бросился к ней, поддержал ее голову и поднес к губам стакан с водой, но она уже пришла в себя. И тут ее глаза заискрились таким негодованием, таким неизъяснимым укором, что я почувствовал себя последним мерзавцем, хотя и не знал, чего ради я не должен говорить о своей профессии. У меня лишь мелькнула смутная догадка, что здесь что-то связано со старым правилом: «В доме повешенного не говорят о веревке».

Прерывистым голосом она сказала:

— И вы… И вы тоже… За что вы меня мучаете, зачем меня все…

— Спадарыня, панна! Честное слово, я ничего плохого не думал, я ничего не знаю… Смотрите, вот свидетельство от академии, вот письмо губернатора. Я никогда здесь не был. Простите, простите, Бога ради, если я вам сделал больно.

— Ничего, — сказала она. — Ничего, успокойтесь, пан Белорецкий. Это — так… Просто я ненавижу темные творения разума дикарей. Может, и вы когда-нибудь поймете, что это такое — этот мрак. А я поняла давно. Только прежде чем понять до конца — я умру.

Я понял, что бестактно было бы расспрашивать, и промолчал. И лишь немного погодя, когда она успокоилась, сказал:

— Простите, что я вас так разволновал, панна Яновская. Я вижу, что сразу стал вам неприятен. Когда я должен уехать? Мне кажется, лучше сейчас же.

Лицо ее снова исказилось.

— Ах, разве в этом дело! Не надо. Вы очень, очень обидите меня, если уедете сейчас. И к тому же, — голос ее задрожал, — что бы вы ответили, если б я попросила, понимаете, попросила вас остаться здесь, в этом доме, хотя бы на две-три недели? Словом, до того времени, пока окончатся темные ночи осени?

Взгляд ее начал блуждать. На губах появилась жалкая улыбка.

— Потом будет снег… И следы на нем. Конечно, вы поступайте, как хотите. Однако мне было бы неприятно, если б о последней из Яновских сказали, что она забыла старинное гостеприимство.

Она так сказала «последняя из Яновских», эта восемнадцатилетняя девочка, что у меня почему-то сердце сжалось от боли.

— Что же, — продолжала она, — если интересуетесь этой скверной, разве я могу возражать. Некоторые собирают даже змей. Я должна сказать, что вы приехали в заповедный край. Здесь привидений и призраков больше, чем живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают удивительные и страшные истории. Они живут бульбой, голодным пушным хлебом, постной овсянкой и фантазией. Ночевать у них в хатах вам нельзя: там грязь, скученность, лихоманка. Ходите по окрестным хуторам, там вам за деньги, которые пойдут на хлеб или водку, согревающую на мгновение вечно холодную от малярии кровь, расскажут все. А вечером возвращайтесь сюда. Здесь вас всегда будет ожидать стол, и постель, и огонь у камина. Запомните, я хозяйка здесь, крестьяне слушаются меня. Согласны?

К этому времени я уже почти был уверен, что никто этого ребенка не слушается, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, кому другому я улыбнулся бы прямо в глаза, но в этом «приказе» было столько еще не понятной мне мольбы, столько трогательности и ожидания, что я, опустив глаза, сказал:

— Хорошо. Я подчиняюсь желанию панны.

Она не заметила иронической искорки в моих глазах и даже порозовела на миг, видимо, оттого, что ее послушали.

…Остатки очень скромного ужина убрали со стола. Мы остались в креслах перед камином. Яновская оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись ветвями о стекла огромные деревья, и сказала:

— Пан Белорецкий еще не хочет спать?

Этот странный вечер так настроил меня, что спать расхотелось. И вот мы сидим рядом и смотрим в огонь.

— Скажите, — вдруг спросила она, — люди повсюду живут так, как у нас?

Я с недоумением взглянул на нее: неужели она никогда не покидала этого дома? Она, словно поняв меня, ответила:

— Я не была нигде, кроме этой равнины в лесах. Отец мой, это был лучший человек на свете, сам учил меня, он был очень образован. Я, конечно, знаю, какие есть на свете страны, знаю, что не повсюду растут наши ели, но, скажите, всюду ли человеку так сиро и холодно жить на земле?

— Многим холодно жить на земле, панна. Виноваты в этом люди, жаждущие власти, непосильной, невозможной для человека. Виновны также и деньги, из-за которых люди хватают друг друга за глотку. Однако мне кажется, что не всюду так сиротливо, как здесь. Там, за лесами, есть теплые луга, цветы, аисты на деревьях. Там тоже нищета и забитость, но там люди как-то ищут спасения. Они украшают жилища, женщины смеются, дети играют. А тут всего этого очень мало.

— Я догадывалась, — сказала она. — Этот мир манит, но я не нужна нигде, кроме Болотных Ялин. Да и что я буду делать, если там нужны деньги? Скажите, а такие вещи, как любовь, как дружба, там бывают хоть изредка? Или это только в книгах, которые в библиотеке отца?

Я снова ни на минуту не заподозрил, что это двусмысленная шутка, хотя мое положение было довольно неловким: сидеть ночью в комнате и беседовать с малознакомой барышней о любви, да еще по ее инициативе…

— Там это иногда случается.

— Вот я и говорю. Не может быть, чтоб люди лгали. Но здесь ничего этого нету. Здесь трясина и мрак. Здесь волки… волки с пылающими глазами. В такие ночи мне кажется, что нигде, нигде на земле нет солнца.

Мне стало страшно, когда я увидел сухой черный блеск в ее глазах, и, чтобы перевести беседу на что-нибудь иное, сказал:

— Неужели ваши отец и мать не любили друг друга?

Она загадочно улыбнулась:

— У нас не любят. Этот дом тянет из людей жизнь. И потом, кто вам сказал, что у меня была мать. Я ее не помню, ее не помнит в доме никто. Временами мне кажется, что я появилась на свет сама.

Несмотря на глубокую наивность этих слов, я понял, что это — неизвестная сцена из «Декамерона» и смеяться нельзя, потому что все это ужасно. Передо мной сидела восемнадцатилетняя девушка, разговаривала о том, что давно должна была хранить в сердце и что, однако, имело для нее не большую реальность, чем для меня ангелы на небеси.

— Вы ошибаетесь, — буркнул я, — любовь все же дается нам, хотя бы изредка, на земле.

— Волки не могут любить. И как можно любить, если вокруг смерть. Вот она, за окном.

Худенькая прозрачная ручка указала на черные пятна окон. И снова зазвучал голосок:

— Ваши лживые книги пишут, что это огромное таинство, счастье и свет, что человек, когда оно приходит, а другой не любит, убивает себя.

— Да, — ответил я. — Иначе не было б ни женщин, ни мужчин.

— Лжете. Люди убивают не себя, а других, они выпустили на землю тысячи привидений. Я не верю, я никогда не чувствовала этого, значит, его нет. Я ни к кому не хочу прикасаться — я хочу спрятаться от каждого. Я никого не хочу «целовать», о чем так много и странно пишут ваши книги, — люди кусаются.

Даже теперь подобный разговор пугает некоторых мужчин, что же говорить про те времена. Я не принадлежал к нахалам, но мне не было стыдно: она разговаривала о любви так, как иные женщины о погоде. Она не знала, ничего не знала об этом, она была неразбуженная, совсем холодная, холодная как лед. Она даже не могла понимать, стыдно это или нет. И глаза ее открыто смотрели в мои.

Это не могло быть кокетством. Это был ребенок, даже не ребенок, а живой труп.

Она поглубже закуталась в шаль и сказала:

— На земле царит смерть. Это я знаю. Я не люблю, когда лгут о том, чего никогда не было на земле.

Мы помолчали. За стенами вопил ветер. Она передернула плечами и тихо сказала:

— Ужасный край, ужасные деревья, ужасные ночи.

И снова я увидел то же выражение на ее лице и не понял его.

— Скажите, это большие города — Вильня и Менск?

— Довольно большие. Но Москва и Петербург больше.

— И что, там тоже людям неуютно по ночам?

— Нет, что вы. Там в окнах горят огни, там люди смеются на улицах, звенят конки, светят фонари.

Она задумалась.

— Вот видите. А здесь ни одного огня. Вокруг этот старый парк на две версты в каждую сторону, а за ним спят без огней одинокие хаты. В этом дворце около пятидесяти комнат, множество коридоров и разных переходов с темными углами. Он так давно построен… И он очень холодный, потому что предки запретили класть печи, только камины, чтоб было не так, как у простых соседей. Камины пылают днем и ночью, но все равно по углам сырость и повсюду холод. У нас на пятьдесят комнат только три человека. Экономка спит на первом этаже, там же и сторож. Еще в одном из флигелей, за аллеей, живут сторож парка, кухарка и прачка. Тем хорошо. А во второй пристройке дома, с отдельным входом, живет мой управляющий, Игнат Берман-Гацевич. Зачем он нужен, этот управляющий, не знаю, но таков закон. А в доме на весь второй этаж, на тридцать комнат, я одна. И так неуютно, что хочется вжаться в какой-нибудь угол, закутаться с головой, как ребенок, в одеяло и сидеть. Вот сейчас мне почему-то очень хорошо и так покойно, как не было уже два года, когда еще был жив отец. И мне сейчас все равно, есть огни за этими окнами или нет. Знаете, это очень хорошо, когда рядом есть люди…

Она проводила меня до моей комнаты (ее комната была всего через одну) и, когда я уже открывал дверь, сказала:

— Если вы интересуетесь старыми преданиями — поищите в библиотеке, в шкафу для рукописей. Там должен быть рукописный том преданий, наших семейных преданий. Ну, и еще кое-какие документы.

И добавила:

— Спасибо вам, пан Белорецкий.

Я не понял, за что она меня благодарила, и, признаюсь, даже не очень думал об этом, когда вошел в небольшую комнату без задвижки на двери и поставил свечу на стол.

Здесь была кровать, широкая, как поле боя под Койдановом[9]. Над кроватью старый балдахин. На полу — чудесной работы вытертый ковер. Кровать, видимо, застилали с помощью особой палки (как двести лет тому назад), такая она была большая. Палка стояла рядом. Помимо кровати были комод, высокая конторка и стол. Больше ничего.

Я разделся и лег под теплое одеяло, задув свечу. И сразу за окном выступили на синем фоне черные силуэты деревьев и донесся их ровный, навевающий сон шум.

Почему— то ощущение заброшенности подействовало на меня так, что я вытянулся, закинул руки за голову и, едва не засмеявшись от счастья, уснул, будто провалившись в какую-то темную пропасть. Сквозь сон мне казалось еще, что кто-то шел маленькими и осторожными шагами по коридору, но я не обратил на это внимания, я спал и радовался во сне, что сплю.

Это была моя первая ночь и единственная спокойная в доме Яновских в Болотных Ялинах.

Вокруг на многих десятинах шумел и волновался под осенним дождем заброшенный, глухой, потемневший от старости и влаги парк.

Глава вторая

Следующий день был обычным серым днем, какие часто бывают осенью в Беларуси. Утром я не видел хозяйку, мне сказали, что она плохо спит по ночам и потому встает поздно. Лицо экономки, когда я сидел за завтраком, было какое-то уксусно-кислое и такое надутое, что неприятно было смотреть. Поэтому я не задержался за столом, взял в комнате свою большую потрепанную тетрадь, пять карандашей, накинул высохший за ночь плащ и, расспросив дорогу до ближайшего починка[10], вышел из дома.

Мне сразу стало как-то легче, хотя ничто вокруг не располагало к веселью. Только отсюда, с мокрой тропинки, я смог хорошо разглядеть этот дворец. Ночью он показался мне меньше, потому что оба его крыла надежно скрывались в чаще парка и весь первый этаж полностью зарос одичавшей, высокой, как деревья, сиренью. А под сиренью непролазно росли желтые георгины, мясистый репейник, глухая крапива и прочая дрянь. Там и тут, как и во всех переувлажненных местах, высовывал свои лапчатые стебли чистотел, буйно росли медвежья дудка, шиповник, паслен. И на черной сырой земле среди этого разнотравья лежали белые от плесени, видимо, обломанные ветром, корявые сучья деревьев.

Следы работы человеческих рук были видны только перед входом, где мрачным пурпуром горели на большой клумбе поздние астры.

И дом выглядел так мрачно и холодно, что у меня сжалось сердце. Был он двухэтажный, с огромным бельведером и небольшими башенками по сторонам. Бросалось в глаза отсутствие архитектуры, типичное для богатых белорусских построек тех времен, когда наши предки перестали строить замки, но еще требовали от зодчих возводить хоромы, похожие на эту обомшелую старую берлогу.

Я решил идти на хутор лишь после того, как осмотрю здесь все, и пошел по аллее. Черт знает какой дурак надумал насадить в таком мрачном месте ели, но это было сделано, и парк, которому было никак не меньше сотни лет, был ненамного приятнее, чем известный лес у Данте. Ели, толстые — двоим не обхватить, — подступали к самым стенам дворца, заглядывали лапами в окна, возвышались сине-зелеными конусами над крышей. Стволы их затянула седая борода мхов и лишайников, нижние ветви свисали до земли, словно шатры, и аллея напоминала узкое межгорье. Лишь у самого дома виднелись кое-где хмурые, темные от дождя, почти голые исполины липы и один кряжистый дуб, видимо, заповедный, потому что возносил свою вершину на несколько саженей выше самых высоких елей.

Ноги мои бесшумно ступали по хвое. Слева потянуло дымком, и я пошел на запах. Вскоре деревья расступились, чтоб открыть столь же заросший флигель с проваленным крыльцом и заколоченными окнами.

«С полверсты будет до дворца, — подумал я. — Если, скажем, хозяев надумают резать — здесь не услышат, хоть пали из орудий».

У самых окон на двух кирпичах стоял чугунок, и какая-то седая горбатая женщина помешивала в нем ложкой. Наверное, во флигеле дымили печи, и потому хозяева до поздней осени готовили еду на свежем воздухе.

И снова зеленый мрак аллеи. Я очень долго шел по ней, пока не добрался до того места, где мы проникли в парк. Здесь виднелись свежие следы нашего возка, и ограда, чугунная, витая, удивительно тонкой работы, была повалена, разбита на части и отброшена в сторону. Сквозь ее завитки проросли березки. А за оградой (тут аллея поворачивала влево и тянулась неизвестно куда) лежала бурая необъятная равнина с редкими скрюченными деревьями, огромными каменными глыбами, зелеными окнами трясины (в одно из них мы, видимо, вчера едва не угодили, и я похолодел от ужаса).

Одинокая ворона кружилась над этим гиблым местом.

…Когда я под вечер вернулся с хутора домой, я был так измучен, что едва смог взять себя в руки. Мне начинало казаться, что это навсегда: эти бурые равнины, трясины, полуживые от лихоманки люди, вымирающий от старости парк — вся эта безнадежная и все же родная земля, над которой днем тучи, а ночью светит волчье солнце или льет бесконечный ливень.

Надежда Яновская ожидала меня в той же комнате, и снова было то же странное выражение на ее перекошенном лице, то же безразличие к одежде. Лишь на столе, где стоял поздний обед, были изменения.

Обед был самый скромный и не стоил хозяйке ни полушки, потому что все явства были из деревенских продуктов. Только на середине стола стояла бутылка вина, но и оно, видимо, было из своих погребов. Все же остальное было просто фейерверком цветов и форм. Посредине стояла серебряная цветочная ваза, и в ней — две желтые ветки клена, рядом с нею, но, наверно, из другого сервиза, — большая, тоже серебряная суповница, серебряная солонка, тарелки, блюда. Однако меня удивила не сервировка, тем более что вся посуда была разрозненной, темной от старости, кое-где немножко помятой. Удивило меня то, что она была старинной местной работы.

Вы, конечно, знаете, что столетия два-три тому назад серебряная и золотая посуда в Белaруси была преимущественно немецкой работы и ввозилась из Пруссии. Эти предметы, богато украшенные «выкрутасами», фигурками святых и ангелов, были слащавые и красивенькие до тошноты, но ничего не поделаешь, такова была мода.

А это было свое: неуклюжие, коренастые фигурки на вазе, характерный орнамент. И даже у женщин, изображенных на солонке, было широковатое местное лицо.

И ко всему прочему стояли два бокала из радужного старинного стекла, которого теперь на вес золота не сыщешь (край одного бокала, перед нею, был немножко отбит).

Последний и единственный за весь день луч солнца пробился в окно и заиграл в стекле, зажег в нем десятки разноцветных огоньков.

Хозяйка, наверное, заметила мой взгляд и сказала:

— Это последние из трех приборов, которые остались от предка, Романа Жись-Яновского. Но ходит нелепое предание, будто это подарок ему… от короля Стаха.

Сегодня она как-то оживилась, даже не казалась такой некрасивой, видимо, ей нравилась новая роль.

Мы выпили вина и поели, почти все время разговаривая. Вино было красное, как гранат, и очень хорошее. Я совсем развеселился, смешил хозяйку, и у нее даже появились на щеках два не совсем здоровых розовых пятна.

— А почему вы добавили к фамилии вашего предка этот придомок[11] «жись»?

— Давняя история, — снова помрачнев, ответила она. — Дело как будто было на охоте. К глуховатому королю со спины бежал зубр, и увидел это один Роман. Он крикнул: «Жись!» — что по-нашему, по-местному, значит «берегись», и король обернулся, но, отбегая в сторону, упал. Тогда Роман, рискуя убить короля, выстрелом попал зубру в глаз, и тот повалился почти рядом с королем. После этого в наш герб добавили пищаль, а к фамилии придомок «жись».

— Такие случаи могли быть в те времена, — подтвердил я. — Простите, я профан в геральдике. Яновские, мне кажется, ведут свой род на нашей земле с двенадцатого столетия?

— С тринадцатого, — сказала она. — И лучше бы не вели. Эти законы рода — чистая глупость, но против них не пойдешь. Эти камины, эта необходимость жить в этом доме кому-то из наследников, запрет продавать его. А между тем мы нищие. И дом этот — ужасный дом. На нас словно лежит какое-то проклятие. Дважды лишали герба, травили. Почти никто из предков не умер своей смертью. Вот этого в красном плаще живьем отпели в церкви, вот эта женщина с неприятным лицом, наша дальняя родственница, Достоевская (между прочим, дальний предок известного писателя), убила мужа и чуть не добралась до пасынка, ее приговорили к смерти. Что поделаешь, за все это надо платить потомкам, и на мне род Яновских окончится. А как мне иногда хочется на теплое солнце, под сень настоящих деревьев, которые здесь не растут. Порою мне снятся они — молодые, огромные, воздушные, как зеленое облако. И воды, такие светлые, такие полные, что занимает дух, что останавливается от счастья сердце. А тут эти безобразные, мерзкие ели, трясина, мрак…

Пламя камина слегка разрумянило ее лицо. За окнами уже легла глубокая черная ночь, и, кажется, начался снова ливень.

— Ах, пан Белорецкий, я такая счастливая, что вы здесь, что рядом есть человек. Обычно я в такие вечера громко пою, но я и песен хороших не знаю, все старые, из рукописных книг, собранных дедом. И там ужасы: человек тянет по росной траве кровавый след, а колокол, что давно утонул в трясине, звонит по ночам, звонит…

Приходят дни, и отходят дни… —

запела она глубоким дрожащим голосом.

Приходят дни, и отходят дни,

На свет наплывает тень.

Бьется Сказко с Кирдяём-Пацуком,[12]

Бьется и ночь и день.

Кровь от надсады с ногтей бежит,

Мечут пламя, и сталь звенит,

И упал Сказко, и покликал он:

«Где ж вы, други?» Не слышат они.

Любка Юрьевна голос узнала его,

Собрала свои могучий род.

И «побегли есмо» на конях они

До далеких рыжих болот.


— А дальше плохо. Не хочу петь. Только и хорошего, что последние строки:

И они любили друг друга,

И в согласьи их годы шли.

Пока солнце сияло над грешной землей,

Пока вместе в землю пошли.

Я был глубоко, от всего сердца растроган. Такое чувство бывает лишь тогда, когда человек глубоко верит в то, о чем поет. И какая чудесная старинная песня!

А она вдруг уткнулась лицом в ладони и зарыдала. Честное слово, сердце мое облилось кровью. Что поделаешь, я вообще непростительно жалостливый.

Не помню, какими словами я ее утешал.

Уважаемый читатель, до этого самого места я в своем рассказе был, так сказать, суровым реалистом. Вы знаете, я небольшой охотник до романов в духе мадам Радклиф и первый не поверил бы, если б кто рассказал мне о том, что случилось дальше. И оттого тон моего рассказа резко меняется.

Поверьте мне, если б все это было выдумкой — я выдумал бы что-то совсем иное. У меня, надеюсь, хороший вкус, а подобного ни один из уважающих себя романистов не осмелился бы предлагать серьезным людям.

Но я рассказываю чистую правду. Мне нельзя лгать, это для меня слишком личное, слишком важное. Поэтому буду рассказывать, как оно было.

Мы сидели некоторое время молча; камин догорал, и мрак поселился в углах огромного зала, когда я взглянул на нее и испугался: такие широкие были у нее глаза, так странно наклонена голова. И совсем не было видно губ, так они побелели.

— Слышите?

Я прислушался. У меня тонкий слух, однако лишь спустя минуту я услышал то, что слышала она.

Где— то в коридоре, слева от нас, скрипел под чьими-то шагами паркет.

Кто— то шел длинными, бесконечными переходами, и шаги то затихали, то возникали вновь.

— Слышите? Топ-топ-топ…

— Панна Надежда, что с вами, что такое?!

— Пустите меня… Это Малый Человек… Это снова он… По мою душу.

Из всего этого я понял лишь то, что в этом доме кто-то развлекается какими-то нелепыми шутками, что какой-то шалопай пугает женщину.

Не обращая внимания на то, что она вцепилась в мой рукав, пытаясь удержать, я схватил каминную кочергу и бросился по ступеням к коридору. Это было делом минуты, и я распахнул дверь ногой. Огромный коридор был полутемный, но я хорошо видел, что в нем никого нет. Да, никого не было. Были только шаги, которые звучали по-прежнему немного неуверенно, но довольно громко.

Они были совсем близко от меня, но понемногу отдалялись в другой конец коридора.

Что оставалось делать? Воевать с тем, кого не видишь? Я знал, что это напрасная затея, но я швырнул кочергу прямо в то место, откуда слышались шаги. Кочерга прорезала пустоту и со звоном упала на пол.

Смешно? Мне было в то время, как вы догадываетесь, не до смеха. В ответ на мой достохвальный рыцарский удар что-то жалобно застонало, потом послышались еще два-три шага — и все смолкло.

Только тут я вспомнил, что хозяйка осталась одна в огромном, скудно освещенном зале, и поспешил к ней.

Я ожидал, что она потеряла сознание, сошла с ума от ужаса, умерла, но только не то, что увидел. Яновская стояла у камина, лицо ее было суровым, мрачным, почти спокойным, с тем же самым непонятным выражением глаз.

— Напрасно вы бросились туда, — сказала она. — Вы, конечно, никого не видели. Я знаю, потому что вижу его только я и еще иногда экономка. И Берман видел его.

— Кого «его»?

— Малого Человека Болотных Ялин.

— А что это такое?

— Не знаю. Но он появляется, когда в Болотных Ялинах кто-то должен умереть внезапной смертью. Он может ходить еще год, но он дождется своего.

— Возможно, — неудачно пошутил я. — Будет себе ходить еще лет семьдесят, пока вас не похоронят правнуки.

Она резко откинула голову.

— Я ненавижу тех, кто женится. И не смейте шутить на эту тему. Это слишком серьезно. Так погибли восемь моих предков — это только те, о ком имеются записи, и всегда в них упоминается Малый Человек.

— Надежда Романовна, не волнуйтесь, но наши предки верили, между прочим, и в ведьмаков. И всегда находились люди, которые клялись, что видели их.

— А отец? Мой отец? Это не записи, это слышала, это видела я сама. Отец был атеист, но в Малого Человека и он верил, до того самого дня, когда его доконала дикая охота. Я слышала, понимаете?! Тут вы меня не убедите. Эти шаги звучали в нашем дворце перед его смертью почти каждый день.

Что мне было делать? Убеждать ее, что это была слуховая галлюцинация? Но я не галлюцинировал, я отчетливо слышал шаги и стон. Говорить, что это какой-то хитрый акустический эффект? Не знаю, помогло бы это, хотя половина слухов о привидениях в старых домах имеет в своей основе именно такие фокусы. Например, известное привидение дворца Любомирских в Дубровне обнаружилось, наконец, в виде сосуда с ртутью и золотыми монетами, который какой-то неизвестный шутник лет за сто до этого замуровал в дымоход на солнечной стороне. Как только ночной холод уступал место солнечному теплу, почти во всех комнатах второго этажа начинался дикий вой и шуршание.

Однако разве переубедишь в этом глупенькую девчонку? Поэтому я с важным видом спросил:

— А кто он такой, какой он, этот Малый Человек Болотных Ялин?

— Я его видела трижды и все издали. Однажды это было перед самой смертью отца. Дважды — недавно. А слышала, может, сотню раз. И я не испугалась, только последний раз, может… немножко. Я пошла к нему, но он исчез. Это действительно маленький человечек, мне по грудь, он худой и напоминает заморенного ребенка. У него грустные большие глаза, очень длинные руки и неестественно вытянутая голова. Одет он, как одевались двести лет назад, только на западный манер. Одежда зеленая. Он обычно скрывался от меня за поворотом коридора и, пока я добегала, исчезал, хотя коридор совсем глухой. Там есть только комната с давно заброшенным тряпьем. Но она заколочена дюймовыми гвоздями.

Мне стало жаль ее. Несчастная, наверное, просто была на пути к сумасшествию.

— И это еще не все, — осмелела она. — Может, триста лет не было в этом дворце Голубой Женщины — видите, вон той, что на портрете. Семейные предания говорят, что она утолила жажду мести, но я не верила. Это была не такая особа. Когда ее в 1501 году волокли на казнь, она крикнула мужу: «Кости мои не успокоятся, пока не подохнет последний змееныш вашей породы». И потом почти сто лет от нее не было спасения: то чума, то неизвестно кем подброшенная в кубок отрава, то смерть от ночных кошмаров. Она перестала мстить только праправнукам… Но теперь я знаю, что она держит слово. Не так давно ее видел Берман на заколоченном балконе, видели и другие… Не видела только одна я, но это ее привычка: вначале показываться другим, а тому, кому надо, только в смертный час… Мой род прекратится на мне. Я знаю. Ждать осталось недолго. Они будут удовлетворены.

Я взял ее руку и крепко пожал, желая привести девушку в себя, чем-то отвлечь от слов, которые она говорила будто во сне.

— Вы не должны беспокоиться. Если на то пошло, я тоже заинтересовался этим. Привидениям не место в век пара. Я клянусь, что те две недели, которые мне осталось здесь провести, я посвящу разгадке тайны. Ч-черт, какая-то бессмыслица! Только не бойтесь.

Она слабо улыбнулась:

— Что вы… я привыкла. Такое происходит здесь каждую ночь.

И снова то самое, не понятное для меня, выражение лица, которое так портило ее. Только теперь я понял его. Это был ужас, застарелый, темный ужас. Не тот ужас, который заставляет на миг подняться дыбом волосы, а ужас, который настаивается годами, который становится в конце концов обычным состоянием, от которого не могут избавиться даже во сне. Несчастная была бы, может, и недурна собой, если бы не этот постоянный, темный ужас.

А она, несмотря на то что я и так был рядом, придвинулась ко мне еще ближе, чтобы только не видеть стоящей за спиной темноты.

— Ах, пан Белорецкий, это ужасно. В чем моя вина, почему я должна отвечать за грехи дедов? Ведь на эти слабые плечи лег весь непомерный груз без остатка. Он липкий и темный. Если б вы знали, сколько крови, убийств, сиротских слез, грязи на каждом шляхетском гербе! Сколько убитых, запуганных до смерти, обиженных! Мы не имеем права на существование, даже самые честные, самые лучшие. В наших жилах не голубая, а грязная кровь. Неужели вы думаете, что мы, все мы, до двенадцатого колена, не должны отвечать за это, отвечать муками, нищетой, смертью? Мы были безразличными к народу, который терпел мучения с нами рядом и от нас, мы считали его быдлом, скотом, мы лили вино, а они проливали кровь. Они не видели ничего, кроме плохого хлеба. Пан Дубатовк, мой сосед, однажды приехал к отцу и рассказал анекдот о том, как мать-крестьянка привела сына к попу и тот угостил их колдунами[13] с мясом. Ребенок спросил, что это такое. Мать с присущей ей деревенской деликатностью толкнула его под столом ногой и шепнула: «Молчи!» Ребенок съел то, что было на тарелке, потом вздохнул и тихо сказал: «А я десять этих молчов съел». Все, кто слушал анекдот, смеялись, а я готова была дать Дубатовку пощечину. Ничего в том смешного нет, что дети никогда в глаза не видели колдунов, никогда не ели мяса. У них редкие волосы, кривые ноги, в четырнадцать лет это совсем еще дети, а в двадцать пять — деды с морщинистыми старческими лицами. Как их ни корми — они родят таких же детей, если вообще родят. Они отвечали нам восстаниями, свирепствовали в этих восстаниях, потому что терпели неслыханные обиды. И мы потом казнили их. Вот этот, на стене, с бобровым воротником, замучил даже своего двоюродного брата, который перешел на сторону вашчиловцев.[14]

Брата звали Агей Грынкевич-Яновский. Какие мы были безразличные. Такие же двуногие, как и мы, ели траву, хотя наш край, щедрый и богатый, лучший край на земле, никогда не даст человеку умереть от недостатка пищи. Мы торговали родиной, продавали ее алчным соседям, всем, кому не лень, а крестьяне любили ее, свою мачеху, и… подыхали от бесхлебья. И кто обвинит их, когда они возьмут вилы и всадят их нам в грудь? Мне кажется, что даже через сто лет, когда мы все вымрем, когда потомки этих несчастных случайно отыщут какого-нибудь шляхтича — они будут иметь право убить его. Земля не для нас.

Я смотрел на нее удивленно. Эта запальчивость, это вдохновение сделали ее лицо необычным. И я вдруг понял, что никакая она не уродливая, нет! Передо мной была необычная девушка, красивая удивительной, с примесью безумия, красотой. Ух, какая это была красота!!! Наверное, такими были наши древние «пророчицы», которые дрались в отрядах Мурашки и Мужичьего Христа.[15] Это была красота неземная, замученная, с горькими устами и огромными сухими глазами.

И вдруг… все это исчезло. Снова передо мной сидел прежний заморыш. Но я уже знал, какая она на самом деле.

— И все же мне очень не хочется умирать. Я так хочу солнца, иных, не виденных мной лугов, детского смеха. Я очень хочу жить, хотя и не имею на это права. Только мечта о жизни и дала мне силы выдержать последние два года, хотя выхода нет. Здесь ночные шаги, Малый Человек, Голубая Женщина. Я знаю, что умру. И это все дикая охота короля Стаха. Если б не она — мы, возможно, еще жили бы. Она убьет нас.

И она умолкла, умолкла на целый час, пока не пришло время отправляться спать.

Если я прежде был почти безразличен к этой заморенной шляхтяночке, то после ее пылких слов понял, что каким-то чудом из нее получился настоящий человек. Этому человеку нужно было обязательно помочь.

И, лежа во тьме с открытыми глазами, я почти до самого утра думал, что если еще вчера я решил уехать из этого отвратительного места и от его родовитой хозяйки через два дня, то теперь я останусь здесь на неделю, две, три, на месяц, чтобы разгадать все эти тайны и вернуть человеку заслуженный им покой.

Глава третья

Первое, что я сделал на следующий день, это оторвал доски от двери той единственной заколоченной комнаты, в которой только и мог скрыться Малый Человек, если он был существом из плоти и крови. Гвозди заржавели, филенки на двери были целы, в комнате лежал пласт пыли на три пальца. Там никто не мог спрятаться, и я снова заколотил дверь. Потом я обследовал все комнаты в другом крыле и убедился, что скрыться там тоже негде. Над коридором, где я слышал шаги, был чердак, на котором также не было следов. Справа была дверь в мою комнату и комнату хозяйки, затем шла глухая стена и за нею парк.

От всего этого у меня голова пошла кругом. Неужели действительно существует на свете нечто сверхъестественное? С этим я, закаленный «афеист», никогда не мог согласиться.

Мне пришла в голову мысль, что надо пойти в библиотеку и узнать, наконец, что это за дикая охота, о которой мне было неудобно расспрашивать хозяйку. Кстати, я надеялся отыскать там какой-нибудь старый план дома, чтобы потом начать методические поиски. Я знал, что иногда в старых дворцовых стенах были специальные устройства, так называемые «слухачи», то есть тайные пробоины. В них обычно замуровывали «голосники» — особой формы кувшины, которые усиливали звуки. Благодаря им хозяин, находясь в одном конце дворца, мог хорошо слышать, что говорят гости или слуги в противоположном.

Возможно, и здесь было что-то похожее. Какая-нибудь экономка расхаживала ночью на первом этаже, а шаги ее были слышны здесь. Это была слабая надежда, однако чего не случается…

И я направился в библиотеку, которая размещалась между первым и вторым этажами, в отдельном крыле.

Редко мне случалось видеть такие запущенные комнаты. Паркет выбит, огромные окна в пыли, люстры под потолком в пыльных чехлах. Пожалуй, это была самая древняя часть дома, «замчище», вокруг которого потом возник дворец. Это пришло мне в голову, когда я увидел перед самой библиотекой странную комнату. И здесь был камин, но такой огромный, что можно было зажарить зубра, даже гнезда для вертелов еще остались в его стенах. Окна маленькие, из цветных стекол, стены грубо оштукатурены, на потолке перекрещиваются тяжелые квадратные балки, покрытые продымленной резьбой. А на стенах старое грубое оружие.

Словом, это была комната тех «добрых старых времен», когда паны вместе с холопами собирались в одном зале и сидели у огня. Пани и челядинки пряли, пан играл с хлопцами в «двенадцать пальцев»[16] или в кости. Ах, идилличные старые времена!

Правда, тот самый пан мог, когда замерзнут в засаде ноги, отогревать их во внутренностях холопа, которому накануне проиграл в кости[17], но ведь это мелочи, на это обращают внимание только сентиментальные хлюпики.

Простите меня, уважаемые читатели, что я не могу пропустить ни одной комнаты, чтобы не рассказать о ней. Что поделаешь, на старости лет человек становится болтливым. К тому же вы никогда не видели и не увидите подобного, и, возможно, кому-нибудь это покажется интересным.

Библиотека была одного стиля с прихожей. Высокие своды, окна на колонках, кресла, обтянутые коричневой от старости кожей, огромные шкафы мореного дуба и книги, книги, книги.

Ну, как пройти мимо них и не сказать вам хотя бы пару слов! У меня сердце замирает при этих воспоминаниях. Старинные пергаментные книги, книги на первой пористой бумаге, книги на пожелтевшей от старости, гладкой, лоснящейся бумаге. Книги ХVII столетия, которые сразу узнаешь по сорту кожи на переплетах. Рыжая кожа переплетов ХVIII столетия; деревянные доски, обтянутые тонкой черной кожей, на переплетах книг ХVI столетия.

И названия, Боже, какие названия: «Катехизис роусский», «Подлинная хроника Яна Зборовского», «Варлаам-индеянин», «Притча про славия», старые шестодневы, рукописные сборники древних легенд, «Gesta Romanorum» из двухсот рассказов, «Тришчан и Изота», «Бова» в белорусском варианте, «Апофегмы», «Речь Мелешки». Это был клад! А более новые манерные книги с длинными названиями, наподобие: «Плетение амурное, или Тысяча способов, коими адорированный кавалер свой предмет к согласию с амурной жадностию своей привести может». Однако хватит, иначе я рискую никогда не окончить своего описания.

Я так увлекся книгами, что сразу не заметил в комнате другого человека. А он, между тем, поднялся с кресла и выжидательно смотрел на меня. На его губах была приятная улыбка, большие глаза ласково улыбались. Одной рукой он стыдливо придерживал на животе халат. Мы представились:

— Андрей Белорецкий.

— Игнась Берман-Гацевич, управляющий, — сказал он тихим приветливым голосом.

Мы сели. Я смотрел на этого человека с большим интересом. Что могло держать его в этих ужасных Болотных Ялинах? Деньги? Их не было. А он, словно стремясь ответить на мои мысли, сказал:

— Видите, какие книги. Из-за них я и живу здесь. Книголюб.

Книголюб был невысокий, плохо сложенный человек. Лицо его, мягкое и нежное, слишком нежное для мужчины тридцати пяти лет, поражало неживым румянцем, как у фарфоровой куклы. И вообще он был слишком «кукольный». Большие серые глаза, длинные ресницы, прямой носик, тонкие, приятной формы губы. Пастушок с табакерки. И борода у него росла слабо, как у многих белорусов из нездоровых болотных мест.

— Вы, наверное, с северной Менщины? — спросил я.

— О, пан не ошибается, нет, — ответил он. — Прежде жил в губернском городе, а теперь здесь.

Если бы у меня спросили, какая черта этого человека прежде всего бросается в глаза, я сказал бы: «Старомодная галантность». Он был прекрасно воспитан, этот кукленыш, воспитан в духе провинциальной шляхетской галантности, которая смешит нас. Когда смотришь на таких людей, кажется, что в их семье дети, играя в прятки, укрывались под широченной, в шесть полотнищ, шерстяной юбкой бабули, которая вязала чулки или штопала новые носки, чтоб не так быстро продырявились.

И, однако, это впечатление быстро рассеивалось. Что-то пуритански-чопорное, жестковатое было в его глазах, в поджатых губах.

Но того, что дано, не отнимешь. Он был настоящий знаток книг. Спустя минут двадцать я понял это, более того, убедился, что этот самоучка знает древнюю литературу не хуже меня, человека с университетским образованием.

Поэтому я навел разговор на «дикую охоту».

— Почему пан интересуется ею?

— Я этнограф.

— О, тогда конечно, конечно. Однако вряд ли моя скромная особа сможет рассказать об этом так, как нужно высокому гостю. Может, лучше дадим слово пожелтевшим страницам книг. Пан разбирается в литературном языке ХVII столетия?

Артистичным движением (пальцы у него были тонкие, в два раза длиннее нормальных) он открыл один из шкафов.

И вот на моих коленях лежит огромный том, исписанный каллиграфически мелкими, коричневыми от старости буквами[18]: «Года тысеча шестьсот первого не было спокою на этой земли. Только што копный судья Балванович дело рассмотрел про убиение — и свирепое убиение — холопами пана милостивого ихнего Янука Бабаеда. И в иных местах також спокою не было. Дубина ко граду Витебскому подходил, под Кричевом и Мстиславом и у нас хлопы смерть и убийство и вред учиняли. Четырнадцать панов прибили, и, уж без бытности нашей, говорили, еще троих били так, что от того бития не ведали, яко живы будут».

Но вам, наверное, трудно читать такое.

Поэтому я просто перескажу содержание этой легенды.

Дело было в том, что в те времена бунтовали не только холопы. Бунтовала и старинная белорусская шляхта, обиженная новыми порядками. В окрестностях Болотных Ялин было особенно неспокойно. Здесь, в Ходановской пуще, сидел хромой батька Яраш Штамет, который поддерживал очень родовитого белорусского пана Стаха Горского, что был в родстве через предков с князем виленским Александром. Этот молодой, честолюбивый человек поставил перед собой цель: добиться самостоятельности. Для этого были все предпосылки: королевская кровь, которая текла в его жилах (тогда это было очень важно), поддержка окрестного дворянства, большая военная мощь, поддержка православных и «лесных братьев», талант воина, а главное — ужасная нищета, безнадежное положение крестьян. Молодого главаря во всей округе, уже не стесняясь, называли королем.

Но пока он собирал силы и дипломатично туманил головы представителям государственной власти. Силы его, как говорила рукопись, достигали уже восьми тысяч всадников, которые частично скрывались в пуще, частично находились при его дворце.

Наконец глубокой осенью 1602 года все было готово. В окрестных церквах крестьяне приняли присягу королю Стаху, и он неожиданным ударом овладел самым сильным замком в уезде. Ожидали только Яраша Штамета с хлопцами, и поскольку войско было сильным, а король решительным — могло б статься, что в историю Беларуси была б записана новая яркая страница.

Не восторгался королем Стахом лишь Роман Яновский, сильный магнат, владелец Болотных Ялин. Король подозревал, что Роман вступил в предосудительные сношения с гетманом литовским[19] и даже римской церковью. Он предупредил Яновского, что это окончится для него скверно. Яновский заверил его в своем уважении и преданности, и король Стах поверил, даже облобызался с Романом, даже смешал в кубке свою и его кровь, которую потом выпили обе договаривающиеся стороны. Стах одарил Романа серебряной посудой.


Неизвестно, что вынудило Романа решиться на следующее. Или честолюбие, или вероломство, или, может, еще что. Он ведь был другом законному королю. Он пригласил короля Стаха на охоту, и тот выехал к нему со своим небольшим охотничьим отрядом человек в двадцать. Штамет должен был явиться в замок назавтра, времени было достаточно. Король решил задержаться, тем более что предмет охоты был очень соблазнительный: болотная рысь, тварь, которая напоминала размерами и окраской тигра и уже тогда была редкой в наших пущах, а потом, лет через сто, совсем исчезла.

Черное предательство задумал пан Роман. Хотя и был король Стах мужичьим королем, хотя и восстал против божьих владык, но разве не благословил бы Бог его власть, если бы он захватил трон предков своих!

И приехал король Стах в Болотные Ялины, и тут в его честь дворец украсили огнями и закатили пир. И он пил и веселился с паном Романом и другими панами, а панов тех было, может, сотня и еще три десятка. А ночью поехали они на охоту, потому как ночи стояли светлые, а в такие ночи болотная рысь покидает камышовые заросли, и ходит по равнине от Болотных Ялин до урочищ Курганы и Пнюхи, и ловит не только скот, но и одиноких путников.

Потому— то и ненавидят ее все, потому и уничтожают. Волк пройдет мимо, и лесная рысь чаще всего обойдет, болотная нет — людоед она.

Итак, гости все поехали, а Роман с охотой короля Стаха, и со своим старым верным доезжачим Алехно Вороной, и мелким шляхтичем Дубатовком поехали на болотную рысь. А ночь выпала такая, что месяц еле светил, и смутно все было, и скакали по болотам, несмотря на осень, болотные синие огни.

А человечьи огни в жилищах погасли, и, может, даже Бог, по несказанной мудрости своей, погасил огни и в некоторых людских душах. И отстали от загонщиков своих пан Роман и король Стах.

Не успели они оглянуться, как прыгнул из кустов болотный лемпарт[20], сбил ударом груди в грудь коня Романа и выдрал у того коня кусок живота вместе с кишками, ведь такая уж повадка у этого зверя. И упал пан Роман, и ощутил смертельный ужас, потому что зверь пылающими глазами глядел в его лицо, и был он, этот зверь, шире его и доле.

Но тут король Стах спрыгнул со своего лихого коня прямо на спину зверя, схватил его за ухо, отодрал морду от лежащего Романа и кордом, коротким мечом, полоснул по горлу. Лемпарт отбросил его ударом лапы, и Стах отлетел, а умирающий зверь насел на него, но тут и пан Роман вскочил и разбил череп хищника своим боевым чеканом. Так и лежали они втроем, и пан Роман помог королю подняться, поцеловал в уста и сказал:

— Квиты мы с тобой, брате. Ты мне жизнь спас, а я тебе — душу.

А потом встретили их охотники, и решили они провести ночь в лесу и еще пить и гулять, потому что еще не насытились их души и сердца их после битвы с лемпартом просили вина. И разложили они костер в лесу заповедном, и начали пить. А тьма стояла такая, когда исчез месяц, что отойди от костра и не увидишь пальцев на руке. Взяли они бочки вина, что привез Роман, и пили, забавлялись. И никто не знал, что вино то было отравленное, только Роман, Ворона и Дубатовк заранее себя к той отраве приучили.

И все пили, только король Стах пил мало.

Погоди, Роман. Что ты делаешь, Роман? За землю свою хотел сложить голову этот человек. Что же ты божье предначертание собой заменить хочешь? Господства своего тебе жаль, а подумал ли ты, что топчут волю народа твоего, язык и веру его, душу его? Не думаешь ты об этом, зависть и честолюбие в сердце твоем.

И так они пили, пока не стали у людей из охоты короля Стаха слипаться глаза. Но король все говорил, какими счастливыми он сделает всех, когда сядет на трон дедич своих.

И тогда пан Роман взял свой корд, взял его за рукоять двумя руками и, подойдя к королю Стаху со спины, вознес корд над его головой и потом опустил этот корд острием на затылок короля Стаха. Тот клюнул носом, потом поднял голову, поглядел в глаза Романа, и лицо его, залитое кровью, было как вопь ужасная к Богу о мести.

— Что же ты сделал? Ты ведь побратим мой, брат.

А потом, силясь встать, крикнул:

— Зачем продал ты свой народ, отступник? Многих людей лишил ты сейчас счастья.

Роман второй раз ударил его мечом, и тот упал, но дар слова не оставил еще его уст:

— Теперь держись, предатель. Проклятие мое тебе и твоему черному роду! Пусть станет камнем хлеб у рта твоего, пусть бесплодными будут жены ваши, а мужи захлебнутся собственной кровью!

И потом сказал он жалобным от слабости голосом, но жестоко:

— Продал ты свой край, бывший побратим. Но мы не умрем. Мы еще явимся к тебе, и к детям твоим, и к наследникам твоим, я и моя охота. До двенадцатого колена будем мы мстить безжалостно, и не скроетесь вы от нас. Слышишь, до двенадцатого колена! И каждое из поколений твоих будет дрожать более мучительно и ужасно, чем я теперь, у ног твоих.

И уронил голову. А его онемевшая охота наконец пришла в себя и схватилась за ножи. И они бились двадцать против троих, и битва была ужасной. Но трое одолели тех двадцать и убили всех.

А потом они приторочили трупы и раненых, что жалобно стонали, к седлам и погнали коней, и кони помчались прямиком к Волотовой прорве, не разбирая дороги.

И никто не заметил, что в теле короля Стаха еще теплилась искра жизни. Кони летели в ночь, и слабый месяц освещал их длинные гривы, и где-то впереди бегали по кочкам синие огни.

И из этого дикого стада доносился голос короля Стаха:

— Дьяволу отдаю душу свою, если не помогает Бог. Держись, Роман, мы прискачем к тебе конные! Дрожи, Роман, трясись, извечный враг! Мы придем! Мы отомстим!

И никто не знал, что правда была в этих словах, что оружием дьявола, мести и кары стал король Стах. Никакое убийство не заслуживает такого возмездия, как убийство побратима.

Недолго они зажились на свете. Доезжачий Ворона первым увидел тени Стаха и его сподвижников через две недели. Не разбирая дороги, мчалась дикая охота по самой жуткой трясине, по лесу, по воде проток. Не звякали удила, не звенели мечи. На конях сидели молчаливые всадники, и болотные огни катились впереди дикой охоты короля Стаха прямо по трясине.

Алехно лишился рассудка. Погиб после того и Дубатовк. Гетман литовский рассеял мужичьи полки, оставшиеся без вожака, в битве погиб Яраш Штамет. А Роман Яновский был жив и смеялся.

И вот однажды он был на охоте и возвращался один через вересковые пустоши домой. Месяц слабо освещал дорогу. И вдруг забегали где-то сзади синие болотные огни, и долетели оттуда звуки рогов и едва слышный стук копыт. А потом появились смутные тени всадников. Гривы коней развевались по ветру, бежали впереди дикой охоты гепарды, спущенные со сворок. И бесшумно по вереску и трясине летели они. И молчали всадники, а звуки охоты долетали откуда-то с другой стороны. И впереди всех скакал, освещенный луной, туманный и огромный король Стах. И горели глаза и коней, и людей, и гепардов.

И Роман побежал, а они бесшумно и быстро скакали за ним, и кони иногда перебирали ногами в воздухе, и пел дикий вереск, и месяц равнодушно глядел на погоню.

И Роман трижды крикнул: «Дикая охота!» — таким голосом, что услышали даже люди в далеких хатах. А потом дикая охота нагнала его, и сердце его не выдержало. Так погиб Роман.

С того времени многие видели на торфяных равнинах дикую охоту Стаха. И хотя карала она не всех, но мало у кого не разрывалось сердце, когда видел он на болотах мрачные тени всадников.

Так погибли сын Романа и сын его сына, после смерти которого я и пишу об этом для науки и устрашения его потомков, которые, может быть, и смогут добрыми делами лишить силы седое, давнишнее проклятие.

Берегитесь трясины, люди, берегитесь болот ночью, когда синие огни собираются и начинают пляски на самых гиблых местах. Там часто увидите вы двадцать всадников на вороных дрыкгантах[21].

И главный всадник мчится впереди всех. Шляпа с загнутыми полями надвинута на глаза. Не бряцают мечи, не ржут кони.

Только изредка откуда-то издали доносится пение рога. Развеваются гривы, болотные огни мерцают под копытами коней.

По вереску, по гиблой трясине скачет дикая охота и будет скакать до тех пор, пока существует мир. Она — наша земля, нелюбимая нами и страшная. Помилуй нас, Боже!

Я оторвался от бумаги и потряс головой, желая избавиться от диких образов. Берман выжидающе смотрел на меня.

— Ну, что пан, прошу извинения, думает об этом?

— Какая ужасная, красивая и фантастическая легенда! — искренне воскликнул я. — Так и просит кисти большого художника. Чего только нельзя придумать!

— О, если бы это, извините, была только легенда… Знаете, я свободомыслящий человек, я атеист, как каждый человек, который живет душой в наш высокообразованный век. Но в дикую охоту короля Стаха я верю. Да и странно было бы не верить. От нее погибли потомки Романа и почти вымер род Яновских.

— Послушайте, — сказал я. — Я уже говорил это одному человеку, но скажу и вам. Я могу увлекаться старыми легендами, но что меня заставит верить им? Потомки Романа погибли «от охоты» двести лет тому назад. В те времена могилевская летопись серьезно утверждала, что перед войной на могилевских каменных стенах (куда и человек не может взобраться) появлялись кровавые отпечатки ладоней.

— Да, я помню это, — ответил книголюб. — Можно было бы привести и еще ряд примеров, но они… м-м-м… немного фривольные. Наши предки были такие грубые люди.

— Ну, вот видите, — сказал я укоризненно. — А вы верите в охоту…

Кукольный человечек, как мне показалось, колебался.

— Ну, а что бы вы сказали, почтенный, если б я заявил, что видел ее?

— Басни, — жестко отсек я. — И не стыдно вам пугать такими словами, такими сообщениями женщин?

— Это не басни, — порозовел Берман. — Это серьезно. Не всем быть героями, и я, честно говоря, боюсь. Я даже не ем теперь с хозяйкой за одним столом, потому что на таких тоже падет гнев короля Стаха. Да помните, в рукописях…

— И как вы видели дикую охоту?

— Так, как описано здесь, в книге. Я был у Дубатовка, соседа Яновских, — между прочим, потомка того Дубатовка, — и возвращался от него. Я шел вересковой пустошью, как раз мимо огромной груды валунов. И ночь была довольно светлая. Я не услышал, как они появились! Они мчали мимо меня прямо по трясине. О, это было ужасно!

Что— то мутное плеснулось в его глазах. И мне подумалось, что в этом доме, да, наверное, и по всей равнине, нечто нехорошее происходит с мозгами людей.

«Есть ли здесь хоть один нормальный человек? Или, может, все сумасшедшие?» — подумал я.

— Главное, они мчали почти бесшумно. Кони, знаете, такой древней породы, которую теперь с огнем не сыщешь: настоящие полесские дрыкганты с подрезанными жилами у хвостов[22]. Гривы развеваются по ветру, плащи-велеисы[23].

— Велеисы надевались только на панцирь, — непочтительно перебил я. — А какой панцирь может быть на охоте?

— Я знаю, — просто и очень искренне согласился кукольный человек, уставившись на меня большими ласковыми, как у оленя, глазами. — Поверьте, если б я врал, я мог бы придумать что-то более удачное.

— Тогда извините, — смутился я.

— Велеисы развеваются за спинами людей. Пики торчат в воздухе. И мчат, мчат они, как нашествие.

— Еще раз извините, уважаемый пан. А скажите, может, на ужине у соседа вас угощали медом?

— Я не пью, — с достоинством поджал губы Берман-Гацевич. — И скажу вам, они не оставляли даже следов, и туман скрывал ноги коней. И лицо короля. Оно было спокойным, безжизненно-мрачным, сухим и совсем-совсем серым, как туман. Самое главное, они приезжали ко дворцу Яновских в ту ночь. Мне рассказали, когда я вернулся домой, что в полночь загремело кольцо на двери и голос крикнул: «Роман в двенадцатом колене, выходи!»

— Почему Роман?

— Потому что Надежда — последний потомок Романа, как раз его двенадцатое поколение.

— Не верю, — снова сказал я, сопротивляясь до конца, потому что лицо у Бермана было действительно бледное. — Дайте родословец Яновских.

Берман с готовностью вытащил и развернул пергаментную рукопись с «древом достоинства». И действительно, одиннадцать поколений значились со времени Романа Старого. Ниже одиннадцатого поколения, снова Романа, стояла запись, сделанная мелким почерком: «26 октября 1870 года родилась дочь моя, Надежда. Последнее, двенадцатое наше колено, единственное мое дитя. Жестокая судьба, сними с нас свое проклятие, пусть погибнут только одиннадцать поколений. Смилуйся над этим маленьким комочком. Возьми меня, если это необходимо, но пусть выживет она. Она ведь последняя из рода Яновских. Уповаю на тебя».

— Это писал ее отец? — спросил я, растроганный, и подумал, что мне было в год рождения этой девочки восемь лет.

— Да, он. Видите, он предчувствовал. Его судьба — доказательство правдивости легенды про короля Стаха. Он знал ее, они все знали, потому что проклятие висело над потомками этих несчастных, как топор. Тот сойдет с ума, того убьют за деньги братья, тот погибнет во время охоты. Он знал и готовился: обеспечил девушке хотя и мизерный, но доход, нашел заблаговременно опекунов, составил завещание (кстати, я боюсь осени, многие из Яновских не доживали до совершеннолетия, а через два дня будет ее день рождения, и уже дважды появлялась дикая охота у стен дворца). Роман никогда не выходил ночью из дома. Но два года тому назад Надежду Романовну взяла в гости ее родственница по матери, жена шляхтича Кульши. Девочка задержалась у нее допоздна. Роман очень нервничал, когда ее не было дома. А дом Кульши возле самой Волотовой прорвы. Он сел на коня и поехал. Девочка возвратилась домой с Рыгором[24], сторожем Кульши. А пана нету. Поехали искать. А была осень, время, когда охота короля Стаха появляется особенно часто. Мы ехали по следам панского коня, я и Рыгор. Я боялся, а Рыгор — ни капли. Следы вели по дороге, потом свернули и начали петлять по лугу. И сбоку Рыгор отыскал другие следы.

Он хороший охотник, этот Рыгор. Какой ужас, пане! Следы были от двух десятков коней. И подковы старые, с трезубцем, похожим на вилы. Таких давно у нас не куют. И временами эти следы исчезали и появлялись через двадцать, тридцать шагов, словно кони летели по воздуху. Потом мы нашли пыж из ружья пана, я узнал бы его из сотни. Рыгор припомнил, что, когда он вез девочку домой, кто-то стрелял у прорвы. Мы погнали коней быстрее, потому что минуло часов пять, ночь уже темнела перед рассветом. Вскоре мы услышали — где-то ржал конь. Мы выехали на большую прогалину, заросшую вереском. Тут Рыгор отметил, что кони дикой охоты развернулись в лаву и пошли наметом. А конь хозяина несколько раз споткнулся, видимо, устав. — Голос Бермана вдруг одичал и осекся. — И в конце прогалины, как раз там, где начиналась прорва, мы увидели еще живого коня, который лежал со сломанной ногой и кричал так страшно, будто человек. Рыгор сказал, что пан должен быть где-то здесь. Мы нашли его следы, они тянулись от трясины. Я двинулся по ним, но они дошли до коня и исчезли. Здесь, на влажной земле, были вмятины, словно человек упал. И больше ничего. И никаких следов рядом. Охота свернула саженях в десяти от того места. Или Роман вознесся на небо, или кони короля Стаха домчали к нему по воздуху и захватили с собой. Мы подождали с полчаса, и когда наступила предрассветная темень, Рыгор хлопнул себя по лбу и приказал мне нарвать бересты. Я, шляхтич, подчинился этому холопу: он тогда имел такую надо мной власть, словно магнат. Когда мы зажгли бересту — он наклонился над следами. «Ну, что скажешь, пане?» — сказал он с видом явного превосходства. «Я не знаю, зачем ему понадобилось идти от трясины, не знаю, как он туда попал», — ответил я растерянно. Тогда этот хам расхохотался… «Он и не думал идти от трясины. Он, уважаемый пан, шел в трясину. И ноги у него совсем не были вывернуты задом наперед, как ты, возможно, думаешь. Он отступал, отступал к трясине от чего-то страшного. Видишь, вот тут он ударился о землю. Конь сломал ногу, и он перелетел через голову. Он, если хочешь знать, подвернул ногу: видишь, след правой ноги больше и глубже, значит, он подвернул левую ногу. Он пятился к трясине задом. Идем туда, там мы увидим, наверное, и конец». И действительно, мы увидели и конец. Рыгор посветил факелом туда, где был обрыв в трясину, и сказал: «Видишь, тут он поскользнулся». Я держал его за пояс, а он наклонился с этого обрыва и затем позвал меня: «Гляди». И тут я увидел голову Романа, которая торчала из коричневой, масляной жижи прорвы, и скрюченную руку, которой тот успел ухватиться за корневище какого-то трухлявого дерева. Мы вытащили его с большим трудом, вытащили мертвого: в этих безднах часто бьют подводные ключи и он просто замерз. Кроме того, и сердце не выдержало, как говорил потом лекарь. Боже, на его лице был такой ужас, который нельзя пережить и остаться живым! На руке у него был какой-то укус, ворот оторван. Мы приторочили труп к седлу и поехали. И вот не успели мы отъехать и тридцати шагов, как увидели: через просеку плыли смутные тени коней. Было удивительно, что копыта не стучали. А потом запел рог где-то совсем в другой стороне, и так приглушенно, словно сквозь вату. Мы ехали с трупом угнетенные, кони нервничали — они чуют мертвое тело. И ночь была, ох какая ночь! И где-то пел рог дикой охоты. Потом она появлялась лишь изредка. А вот теперь снова… Настает час мести.

Он замолчал, уткнув лицо в ладони, пальцы на которых, белые, артистичные, были длиннее пальцев обычного человека раза в два. Я молчал, и вдруг меня прорвало:

— Как вам все же не стыдно. Мужчины, взрослые мужчины! И не можете защитить! Да пускай бы это был сам дьявол — деритесь, черт побери! И почему не всегда появляется эта охота? Почему при мне еще не была?

— Даже если они появляются часто, они не приходят в ночи перед святыми днями, а также в среду и пятницу.

— Гм, странные призраки… А в воскресенье? — У меня все сильнее росло на душе желание дать по этой фарфоровой, вялой, безвольной морде, потому что такие не способны ни на хороший поступок, ни на криминал — не люди, а трава мокрица, что глушит грядки. — А в филипповки, на петровки они появляются, если уж они такие святые привидения?

— На воскресенье Бог им позволил, потому что, если помните, Стах был убит именно в воскресенье, — совершенно серьезно ответил он.

— Так что же он тогда такое, ваш бог? — гаркнул я. — Он что, стакнулся с дьяволом? Он что, берет души невинных девушек, у которых крови того Романа, может, одна только капля!

Берман молчал.

— Четыре тысячи девяносто шестая часть крови Романа в ее жилах, — подумав, подсчитал я. — На что он тогда годится, этот ваш бог?

— Не кощунствуйте! — испуганно охнул он. — За кого вы заступаетесь?

— Слишком много чертовщины даже для такого дома, — не унимался я. — Малый Человек, Голубая Женщина, а тут еще эта дикая охота короля Стаха. Обложили и изнутри, и извне, чтоб он сгорел, этот дом!…

— Мгм, откровенно скажу вам, уважаемый пан, что я не верю в Человека и Женщину.

— Их видели все. И вы тоже.

— Я не видел, я слышал. А природа звуков нам неизвестна. Да к тому же я очень нервный человек.

— Видела хозяйка.

Глаза Бермана скромно опустились. Он поколебался и сказал тихо:

— Я не могу ей во всем верить… Она… ну, словом, мне кажется, ее бедная головка не вынесла этих ужасов. Она… м-м… своеобразный в психическом отношении человек, чтоб не сказать больше.

Я тоже думал об этом, поэтому смолчал.

— Но я тоже слышал шаги.

— Дикость. Это просто акустический обман. Галлюцинация, уважаемый пан.

Мы посидели молча, я чувствовал, что сам начинаю терять рассудок от милых приключений, которые здесь происходили.

В ту ночь мне приснилось: бесшумно скачет дикая охота короля Стаха. Беззвучно ржут кони, беззвучно опускаются копыта, качаются вырезные поводья. Холодный вереск под их ногами: мчат серые, наклоненные вперед тени, и болотные огни сверкают на лбах коней. А над ними, в небе, горит одинокая, острая, как игла, звезда.

Когда я просыпался, я слышал в коридоре шаги Малого Человека и временами его тихий жалобный стон. А потом опять была черная бездна тяжелого сна, и снова скакала по вереску и трясине стремительная, как стрела, охота.

Глава четвертая

Жители Волотовой прорвы, видимо, не очень любили ездить на большие балы. Я думаю так потому, что не часто бывает в таком уголке совершеннолетие единственной наследницы майората, и все же через два дня в Болотные Ялины съехалось никак не больше четырех десятков человек. Пригласили и меня, хотя я согласился с большой неохотой: я не любил провинциальной шляхты и к тому же почти ничего не сделал за эти дни. Не сделал почти никаких новых записей, а главное, ни на шаг не продвинулся вперед, чтоб разгадать тайну этого чертова логова. На старом плане ХVII столетия никаких слуховых отдушин не было, а шаги и стоны звучали каждую ночь с завидной регулярностью.

Я ломал голову над всей этой чертовщиной, но ничего не мог придумать.

Так вот, впервые, может, за последние два десятка лет дворец встречал гостей. Зажгли плошки над входом, сняли чехлы с люстр, сторож на сей раз превратился в швейцара, из окольных хуторов взяли еще трех служанок. Дворец напоминал нарумяненную бабусю, которая в последний раз решила пойти на бал, вспомнить молодость и потом лечь в могилу.

Не знаю, стоит ли описывать этот шляхетский съезд? Хорошее и целиком правильное описание чего-то подобного вы найдете у Фельки из Рукшениц, незаконно забытого нашего поэта. Боже, какие это были возки! Старые, с покоробленной от времени кожей, совсем без рессор, с колесами в сажень высотой, но обязательно с лакеем на запятках (у «лакеев» были черные от земли руки). Какие это были кони! Россинант показался бы рядом с ними Буцефалом. Тощие, с отвисшей, как сковородник, нижней губой, со съеденными зубами. Упряжь почти сплошь из веревок, зато кое-где на ней сверкали золотые бляшки, что перекочевали сюда с упряжи «золотого века».

«Что это творится на свете, люди добрые? Когда-то один пан ехал на шести конях, а теперь шесть панов на одном коне». Весь процесс панского разорения уместился в одной этой насмешливой народной поговорке.

Берман-Гацевич стоял за моей спиной и отпускал язвительно-вежливые замечания в адрес прибывающих.

— Взгляните, какая свирепа[25]. На ней, наверное, кто-то из Стахов ездил: заслуженный боевой конь… А эта паненка, видите, как оделась: словно на праздник святого Антония. А вот, обратите внимание, цыгане.

«Цыганами» он назвал действительно необычную компанию. К подъезду подкатила самая обычная телега, на которой сидела самая странная компания, которую мне когда-либо приходилось видеть. Тут были и паны и паненки, человек девять, одетые пестро и бедно. И сидели они на телеге густо, как цыгане. И полог был натянут на четырех палках, как у цыган. Недоставало только собаки, которая бежала бы под телегой. Это был захудалый род Грыцкевичевых, кочевавший с одного бала на другой и так, главным образом, кормившийся. Они были дальними родственниками Яновских. И это были потомки «багряного властелина»! Боже, за что караешь!!!

Потом приехала какая-то пожилая дама в очень богатом старинном бархатном платье, уже довольно поношенном, в сопровождении худого, как бич, молодого человека с явно холуйским лицом. Бич нежно прижимал ее локоток.

Дама надушилась такими дрянными духами, что Берман начал чихать, как только она вошла в зал. А мне показалось, что вместе с нею кто-то внес в помещение большой мешок с удодами и оставил его здесь на радость окружающим. Разговаривала дама с самым настоящим французским прононсом, который, как известно, сохранился на земле только в двух местах: в салонах Парижа и в застенке Кобыляны под Оршей.

И другие гости тоже были прелюбопытные. Измятые или слишком гладкие лица, жадные глаза, глаза измученные, глаза умоляющие, с «безуминкой». У одного франта глаза были огромные и выпученные, как у саламандры подземных озер. Я смотрел на церемонию знакомства из-за двери (некоторые из этих близких соседей никогда не виделись и, наверное, не увидятся впредь — старый дворец, может, впервые за последние восемнадцать лет видел такой наплыв гостей). Звуки плохо долетали до меня, потому что в зале уже дудел оркестр из восьми заслуженных инвалидов Полтавской битвы. Я видел замасленные лица, которые галантно улыбались, видел губы, что тянулись к руке хозяйки. Когда они наклонялись, свет падал сверху, и носы казались удивительно длинными, а рты — провалившимися. Они беззвучно расшаркивались, склонялись, бесшумно говорили, потом улыбались и отплывали в сторону, а на их место плыли новые. Это было как в страшном сне.

Они оскаливались, будто выходцы из могил, целовали руку (мне казалось, что они сосут из нее кровь) и беззвучно плыли дальше. А она, такая чистая в своем белом открытом платье, лишь краснела изредка спиной, если какой-нибудь новоявленный донжуан в плотно облегающих панталонах припадал к ее руке слишком пылко. Эти поцелуи, казалось мне, пачкали ее руку чем-то липким и нечистым.

И только теперь я понял, какая она, собственно говоря, одинокая не только в своем доме, но и среди этой шатии.

«Что мне это напоминает? — подумал я. — Ага, пушкинская Татьяна среди чудищ в шалаше. Обложили, бедную, как лань во время охоты».

Здесь почти не было чистых взглядов, но зато какие были фамилии! Казалось, что я сижу в архиве и читаю старинные акты какого-нибудь Пинского копного суда.

— Пан Сава Матфеевич Стаховский с сыновьями, — оповещал лакей.

— Пани Агата Юрьевна Фалендыш-Хобалева с мужем и другом дома.

— Пан Якуб Барбарэ-Гарабурда.

— Пан Мацей Мустафович Асанович.

— Пани Ганна Аурамович-Басяцкая с дочерью.

А Берман стоял за моей спиной и отпускал замечания.

Он впервые за эти дни понравился мне, столько злости было в его высказываниях, такими пылающими глазами встречал он каждого нового гостя и особенно молодых.

Но вот в глазах его промелькнуло нечто столь непонятное, что я невольно глянул в ту сторону, и… глаза мои полезли на лоб: такое странное зрелище я увидел. В зал по ступеням скатывался человек, именно скатывался, иначе это назвать было нельзя. Человек был около сажени ростом, приблизительно как я, но в его одежду вместилось бы три Андрея Белорецких. Огромный живот, ноги в бедрах — словно окорока, невероятно широкая грудь, ладони будто ушаты. Немного случалось мне видеть таких исполинов. Но самое удивительное было не это. На человеке была одежда, которую теперь можно увидеть лишь в музее: красные сапоги на высоких каблуках с подковками (такие назывались у наших предков кабтями), облегающие штаны из каразеи, тонкого сукна. Жупан из вишневого с золотом сукна на груди и животе готов был лопнуть. Поверх его этот исполин натянул чугу, древнюю белорусскую одежду. Чуга висела свободно, красивыми складками, вся переливалась зелеными, золотыми и черными узорами и была подпоясана почти под мышками радужной турецкой шалью.

И над всем этим сидела удивительно маленькая для такой туши голова с такими надутыми щеками, словно человек вот-вот прыснет от смеху. Длинные серые волосы делали голову правильно круглой, маленькие серые глазки смеялись, темные — в них меньше было седины — усы свешивались на грудь. Внешний вид у человека был самый мирный, и только на левой руке висел карбач[26] — короткая витая плеть с серебряной проволокой на конце. Словом, собачник, провинциальный медведь, весельчак и пьяница — это сразу было видно.

Еще у двери он захохотал таким густым и веселым басом, что я тоже невольно улыбнулся. Он шел, и люди расступались перед ним, отвечая ему улыбками, какие только могли появиться на этих кислых лицах, лицах людей касты, которая вырождается. Его, видимо, любили.

«Наконец-то хоть один представитель старого доброго века, подумал я. — Не выродок, не сумасшедший, который может пойти и на героизм, и на преступление. Добрый, простой великан. И как он сочно, красиво говорит по-белорусски!»

Не удивляйтесь последней мысли. Хотя среди мелкой шляхты тогда разговаривали по-белорусски, шляхта того слоя, к которому, видимо, принадлежал этот пан, языка не знала: среди гостей не больше десятка разговаривали на языке Марцинкевича и Каратынского, остальные на варварской смеси польского, русского и белорусского.

А этот разговаривал, как какая-нибудь деревенская сватья. Меткие словечки, шутки, поговорки так и сыпались с его языка, пока он шел от двери до верхнего зала. Признаюсь, с первого взгляда он подкупил меня этим. Он был такой колоритный, что я не сразу заметил его спутника, хотя тот тоже был достоин внимания. Представьте себе молодого человека, высокого, очень хорошо сложенного, одетого по последней моде, что редкость в этой глуши. Он был бы красив, если б не чрезмерная бледность, впалость щек и если б не выражение какого-то необъяснимого озлобления на плотно сжатых губах. Наибольшего внимания на этом желчном, красивом лице заслуживали огромные черные глаза с водянистым блеском, но они были такие безжизненные, что становилось не по себе. Наверное, именно такие были у Лазаря, когда он воскрес.

Между тем исполин поравнялся с лакеем, подслеповатым и глухим, и неожиданно дернул его за плечо.

Тот дремал на ногах, но тут мгновенно подобрался и, разглядев гостей, заулыбался во весь рот и гаркнул:

— Достопочтенный пан-отец Грынь Дубатовк! Пан Алесь Ворона!

— Вечер добрый, панове, — зарокотал Дубатовк. — Что это вы скучные, как мыши под шапкою? Ничего, мы сей миг вас развеселим. Видишь, Ворона, какие паненки! Поторопился я, брат, родиться. У-ух, пригожулечки-красулечки!

Он прошел сквозь толпу (Ворона остановился возле какой-то барышни) и приблизился к Надежде Яновской. Глаза его сузились и заискрились смехом.

— День-вечер добрый, донечка! — И звучно чмокнул ее в лоб, словно выстрелил. Потом отступил. — А какая же ты у меня стала стройная, изящная, красивая! Лежать всей Беларуси у твоих ножек. И пускай на мне на том свете Люцифер смолу возит, если я, старый греховодник, через месяц не буду пить на твоей свадьбе горелку из твоей туфельки. Только что-то глазки грустные. Ничего, сейчас развеселю.

И он с обворожительной медвежьей грацией крутнулся на каблуках.

— Антон, душа темная! Грышка, Пятрусь! Холера вас там прихватила, что ли?

Появились Антон, Грышка и Пятрусь, сгибаясь под тяжестью каких-то огромных свертков.

— Ну, губошлепы-растрепы, кладите все к ногам хозяйки. Разворачивай! Э-э, пачкун, у тебя что, руки из… спины растут? Держи, донька…

Перед Яновской лежал на полу огромный пушистый ковер.

— Держи, доня. Дедовский еще, но совсем не пользованный. Положишь в спальне. У тебя там дует, а ноги у всех Яновских были слабые. Напрасно ты все же, Надзейка, ко мне не переехала два года назад. Умолял ведь — не согласилась. Ну, хорошо, теперь поздно уже, взрослая стала. И мне легче будет, ну его к дьяволу, это опекунство.

— Простите, дядюшка, — тихо сказала Яновская, тронутая вниманием опекуна. — Вы знаете, я хотела быть, где отец…

— Ну-ну-ну, — смущенно сказал Дубатовк. — Оставь. Я и сам к тебе почти не ездил, знал, что будешь волноваться. Друзья мы были с Романом. Ничего, донька, мы, конечно, люди земные, страдаем обжорством, пьянством, однако Бог должен разбираться в душах. И если он разбирается, то Роман, хотя и обходил чаще церковь, а не корчму, давно уже на небе ангелов слушает да глядит в глаза своей бедняге-жене, а моей двоюродной сестре. Бог — он тоже не дурак. Главное — совесть, а дырка во рту, куда чарка просится, последнее дело. И глядят они с неба на тебя, и не жалеет мать, что ценою смерти своей дала тебе жизнь: вон какой ты королевной стала. Скоро и замуж, из рук опекуна на ласковые да сильные руки мужа. Думаешь?

— Прежде не думала, теперь не знаю, — вдруг сказала Яновская.

— Ну-ну, — посерьезнел Дубатовк. — Но… чтоб человек хороший. Не торопись. А теперь держи еще. Вот тут наш старый наряд, настоящий, не какая-нибудь подделка. Потом пойдешь, переоденешься перед танцами. Нечего эту современную мишуру носить.

— Он вряд ли подойдет, только вид испортит, — льстиво подъехала какая-то мелкая шляхтянка.

— А ты молчи, дорогая. Я знаю, что делаю, — буркнул Дубатовк. — Ну, Надзейка, и, наконец, последнее. Долго я думал, дарить ли это, но пользоваться чужим не привык. Это твое. Среди твоих портретов нету одного. Не должен ряд предков прерываться. Ты сама это знаешь, потому что ты древнейшего во всей губернии рода.

На полу, освобожденный от легкой белой ткани, стоял очень старый портрет необычной, видимо, итальянской работы, какой почти не найдешь в белорусской иконографии начала XVII столетия. Не было плоской стены за спиной, не висел на ней герб. Было окно, открытое на вечерние болота, был мрачный день над ними, и был мужчина, сидящий спиной ко всему этому. Неопределенный серо-голубой свет лился на его худощавое лицо, на крепко сплетенные пальцы рук, на черную с золотом одежду.

Лицо этого мужчины было живее, чем у живого, и такое удивительное, жесткое и мрачное, что можно было испугаться. Тени легли в глазницах, и казалось, что даже жилка дрожала на веках. И в нем было родовое сходство с лицом хозяйки, но все то, что было в Яновской приятно и мило, здесь было отвратительным до ужаса. Вероломство, ум, болезненная сумасшедшинка читались в этом спесивом лице, властность до закостенелости, нетерпимость до фанатизма, жестокость до садизма. Я отступил в сторону — большие, до дна читающие в твоей душе глаза повернулись и снова смотрели мне в лицо.

Кто— то вздохнул.

— Роман Старый, — приглушенно сказал Дубатовк, но я сам уже понял, кто это такой, настолько правильно представил его по словам легенды. Я догадался, что это виновник родового проклятия еще и потому, что лицо хозяйки побледнело и она едва заметно покачнулась.

Неизвестно, чем окончилась бы эта немая сцена, но тут кто-то молча и непочтительно толкнул меня в грудь. Я отступил невольно. Это Ворона пробирался сквозь толпу и, стремясь подойти к Яновской, оттолкнул меня. Он спокойно шел дальше, не извинившись, даже не обернувшись в мою сторону, словно на моем месте стоял неживой предмет.

Я происходил из обычных интеллигентов, которые выслуживали из поколения в поколение личное шляхетство, были учеными, инженерами — плебеями с точки зрения этого спесивого шляхтича, предок которого был доезжачим у богатого магната-убийцы. Мне часто приходилось защищать свое достоинство перед такими, и теперь вся моя «плебейская» гордость встала на дыбы.

— Пан, — громко сказал я, — вы считаете, что это достойно настоящего дворянина — толкнуть человека и не извиниться?

Он обернулся.

— Вы это мне?

— Вам, — спокойно ответил я. — Настоящий шляхтич — это джентльмен.

Он подошел ко мне и начал с любопытством рассматривать.

— Гм, — сказал он. — Кто это будет учить шляхтича правилам хорошего тона?

— Не знаю, — также спокойно и язвительно отозвался я. — Во всяком случае, не вы. Необразованный ксендз не должен учить других латыни — ничего хорошего из этого не получится.

Через его плечо я видел лицо Надежды Яновской и с радостью заметил, что наш спор отвлек ее внимание от портрета. Кровь снова прилила к ее лицу, а в глазах промелькнуло что-то похожее на тревогу и ужас.

— Выбирайте выражения, — процедил Ворона.

— Почему? И, главное, с кем? Воспитанный человек знает, что в компании вежливых нужно быть вежливым, а в компании грубиянов — высшая вежливость — платить той же монетой.

Видимо, Ворона не привык получать отпор. Я знавал таких заносчивых индюков. Он удивился, но потом бросил взгляд на хозяйку, снова повернулся ко мне, и в глазах его плеснулась мутная ярость.

— А вы знаете, с кем разговариваете?

— С кем? С Паном Богом?

Я увидел, как рядом с хозяйкой появилось заинтересованное лицо Дубатовка. Ворона начинал закипать.

— Вы разговариваете со мной, с человеком, который привык драть за уши разных парвеню.

— А вам не приходит в голову, что некоторые парвеню сами способны надрать вам уши? И не подходите, иначе предупреждаю вас, ни один шляхтич не получит такого оскорбления действием, как вы от меня.

— Хамская драка на кулаках! — взорвался он.

— Что поделаешь? — холодно заметил я. — Мне случалось встречать дворян, на которых ничто другое не действует. Они не были хамами, их предки были заслуженными псарями, доезжачими, альфонсами у вдовых магнаток.

Я перехватил его руку и держал, как клещами.

— Ну…

— Ах ты! — процедил он.

— Панове, панове, успокойтесь! — с невыразимой тревогой воскликнула Яновская. — Пан Белорецкий, не надо, не надо! Пан Ворона, стыдитесь!

Лицо ее было умоляющим.

Видимо, и Дубатовк понял, что время вмешаться. Он подошел, встал между нами и положил на плечо Вороны тяжелую руку. Лицо его налилось кровью.

— Щенок! — крикнул он. — И это белорус, это житель яновской округи, это шляхтич?! Так оскорбить гостя! Позор моим сединам. Ты что, не видишь, кого задираешь? Это тебе не наши шуты с куриными душонками, это не цыпленок, это — мужчина. И он тебе быстро оборвет усы. Вы дворянин, сударь?

— Дворянин.

— Ну, вот видишь, пан — шляхтич. Если тебе нужно будет с ним побеседовать — вы найдете общий язык. Это шляхтич, и добрый шляхтич, хоть бы и предкам в друзья — не ровня современным соплякам. Проси прощения у хозяйки. Слышишь?

Ворону словно подменили. Он пробормотал какие-то слова и отошел с Дубатовком в сторону. Я остался с Яновской.

— Боже мой, пан Андрей, я так испугалась за вас. Не стоит вам, такому хорошему человеку, связываться с ним.

Я поднял глаза. Дубатовк стоял в стороне и с любопытством переводил взгляд с меня на панну Яновскую.

— Панна Надежда, — с неожиданной для самого себя теплотой сказал я, — я очень вам благодарен, вы добрый и искренний человек, и ваше беспокойство обо мне, вашу приязнь я запомню надолго. Что поделаешь, моя гордость — единственное, что есть у меня, я никому не даю наступить себе на ногу.

— Вот видите, — она опустила глаза. — Вы совсем не такой, как они. Многие из этих родовитых людей поступились бы. Видимо, настоящий шляхтич здесь — вы, а они только притворяются… Но запомните, я очень боюсь за вас. Это опасный человек, человек с ужасной репутацией.

— Знаю, — шутливо ответил я. — Это местный «зубр», помесь Ноздрева…

— Не шутите. Это известный у нас скандалист и бретер. На его совести семь убитых на дуэли… И, возможно, это хуже для вас, что я стою рядом с вами. Понимаете?

Мне совсем не нравился этот маленький гномик женского пола с большими грустными глазами, меня не интересовало, какие отношения существовали между ней и Вороной, был Ворона воздыхателем или отвергнутым поклонником, однако за добро платят добром. Она была такая милая в своей заботе обо мне, что я взял ее ручку и поднес к губам.

— Благодарю, пани.

Она не отняла руки, и ее прозрачные неживые пальчики чуть вздрогнули под моими губами. Словом, все это слишком смахивало на сентиментальный и немножко бульварный роман из жизни большого света.

Оркестр инвалидов заиграл вальс «Миньон», и сразу иллюзия «большого света» исчезла. Сообразно оркестру были уборы, сообразно уборам были танцы. Цимбалы, дуда, нечто подобное на тамбурин, старый гудок и четыре скрипки. Среди скрипачей был цыган и один еврей, скрипка которого все время старалась вместо известных мелодий играть что-то очень грустное, а когда сбивалась на веселый лад, то наигрывала нечто похожее на «Семеро на скрипке». И танцы, которые давно вышли повсюду из моды: «Шаконь», «Па-де-де», даже «Лебедик» — эта манерная белорусская пародия на «Менуэт». Хорошо еще, что я все это умел танцевать, потому что любил народные и старинные танцы.

— Позвольте пригласить вас, панна Надежда, на вальс.

Она немного поколебалась, робко подняла на меня пушистые ресницы.

— Когда-то меня учили. Наверное, я забыла… Но…

И она положила руку, положила как-то неуверенно, неловко, ниже моего плеча. Я поначалу думал, что мы будем посмешищем для всего зала, но скоро успокоился. Я никогда не встречал такой легкости в танце, как у этой девушки. Она не танцевала, она летала в воздухе, и я почти нес ее над полом. И было легко, потому что в ней, как мне казалось, было не больше 125 фунтов. Приблизительно на середине танца я заметил, что лицо ее, до этого сосредоточенное и неуверенное, стало вдруг простым и очень милым. Глаза заискрились, нижняя губка немножко выдалась вперед.

Потом танцевали еще. Она удивительно оживилась, порозовела, и такое сверкание молодости, опьянения, радости появилось на ее лице, что у меня стало тепло на сердце.

«Вот я, — словно говорила ее душа через глаза, большие, черные и блестящие, — вот она я. Вы думали, что меня нет, а я здесь, а я здесь. Хоть в один этот короткий вечер я показалась вам, и вы удивились. Вы считали меня неживой, бледной, бескровной, как росток георгина в подземелье, но вы вынесли меня на свет, я так вам благодарна, вы такие добрые. Видите, и живая зелень появилась в моем стебле, и вскоре, если будет пригревать солнышко, я покажу всему миру свой чудесный алый цветок. Только не надо, не надо меня уносить снова в погреб».

Необычным было отражение радости и ощущения полноценности в ее глазах. Я тоже увлекся им, и глаза мои, наверное, тоже заблестели. Лишь краем глаза видел я окружающее.

И вдруг белка снова юркнула в дупло, радость исчезла из ее глаз, и прежний ужас поселился за ресницами: Ворона давал указания двум лакеям, которые вешали над камином портрет Романа Старого.

Музыка умолкла. К нам приближался Дубатовк, красный и веселый.

— Надеждочка, красавица ты моя. Позвольте старому хрену лапочку.

Он грузно опустился на колено и, смеясь, поцеловал ее руку.

А минуту спустя говорил совсем иным тоном:

— Правило яновской округи такое, что нужно огласить опекунский отчет сразу, как только опекаемой исполнится восемнадцать лет, минута в минуту.

Он вынул из кармана огромную серебряную, с синей эмалью луковицу часов и, сделавшись официальным и подтянутым, объявил:

— Семь часов. Мы идем оглашать отчет. Пойду я, а за второго опекуна, пана Калацечу-Казловского, который живет в городе и по болезни не смог приехать, пойдут по доверию пан Сава Стаховский и пан Алесь Ворона. Нужен еще кто-нибудь из посторонних. Ну… — глаза его пытливо задержались на мне, — ну, хотя бы вы. Вы еще человек молодой, жить будете долго и сможете потом засвидетельствовать, что все здесь делалось честно, по старым обычаям и человеческой совести. Пани Яновская — с нами.

Наше совещание длилось недолго. Вначале прочитали опись имущества, движимого и недвижимого, которое осталось по завещанию отца. Выяснилось, что это, главным образом, дворец и парк, майорат, из которого ни одна вещь не должна исчезнуть и который должен «в вящей славе поддерживать честь рода».

«Хороша честь, — подумал я. — Честь подохнуть от голода в богатом доме».

Дубатовк доказал, что недвижимое имущество сберегалось нерушимо.

Потом выяснилось, что по субституции старшей и единственной наследницей является пани Надежда Яновская.

Перешли к прибылям. Дубатовк сообщил, что небольшой капитал, помещенный Романом Яновским в две банкирские конторы под восемь процентов без права трогать основной капитал, дает сейчас от ста пятидесяти до ста семидесяти рублей ежемесячно. Эта прибыль даже возросла стараниями опекуна, мало того, получена прибавка к основному капиталу в двести восемьдесят пять рублей, которые, при желании, могут пойти на приданое наследнице.

Все покачали головами. Прибыли были мизерными, особенно если учесть необходимость поддерживать в порядке дом.

— А как платить слугам? — спросил я.

— Им выделена в завещании часть наследства, так как они — неотъемлемая часть майората.

— Я просил бы пана Дубатовка объяснить мне, как обстоят дела с заарендованной землей при имении Болотные Ялины? — спросил Сава Стаховский, маленький худощавый человек с такими острыми коленями, что они, казалось, вот-вот прорежут его светлые панталончики. Он, видимо, всегда немного пикировался с Дубатовком и задал ему теперь какой-то ядовитый вопрос. Однако тот не растерялся. Он вытащил большие серебряные очки, платок, который разостлал на коленях, потом ключ и лишь после этого клочок бумаги. Очки он, однако, не надел и начал читать:

— У прадеда пани Яновской было десять тысяч десятин хорошей пахотной земли, не считая леса. У пани Яновской, как это вам, вероятно, известно, уважаемый пан Стаховский, 50 десятин пахотной земли, значительно истощенной. У нее также имеется парк, который не дает ни гроша, и пуща, являющаяся практически также майоратом, ибо это заповедный лес. Скажем прямо, мы могли б поступиться этим правилом, однако, во-первых, доступ в пущу для лесорубов невозможен из-за окружающей ее трясины. А во-вторых, разумно ли это? У Яновской могут появиться дети. Что им делать на 50 десятинах бедной земли? Тогда род совсем придет в упадок. Конечно, пани теперь взрослая, она сама может…

— Я согласна с вами, дядя, — краснея до слез, сказала Надежда Романовна. — Пускай пуща стоит. Я рада, что до нее можно добраться только тропинками, и то в засуху. Жаль изводить такой лес. Пущи — это божьи сады.

— Так вот, — продолжал опекун, — помимо этого, пани принадлежит почти вся яновская округа, но это трясина, торфяные болота и пустоши, на которых не растет ничего, кроме вереска. На этой земле никто никогда не жил, сколько помнит человеческая память. Значит, возьмем только 50 десятин, которые сдаются в аренду за второй сноп. Земля неудобренная, выращивают на ней только рожь, и она дает тридцать, самое большое сорок пудов с десятины. Стоимость ржи 50 копеек за пуд, значит, десятина дает дохода десять рублей в год и, таким образом, со всей земли 500 рублей в год. Вот и все. Эти деньги не задерживаются, можете меня проверить, пан Стаховский.

Я покачал головой. Хозяйка большого имения получала немногим больше двухсот рублей дохода в месяц. А средний чиновник получал 125 рублей. У Яновской было где жить и что есть, однако это была неприкрытая нужда, нужда без просвета. Я, голяк, ученый и журналист, автор четырех книг, имел рублей четыреста в месяц. И мне не нужно валить все в эту прорву — дворец, делать подарки слугам, содержать в относительном порядке парк. Рядом с нею я был Крез.

Мне стало жаль ее, этого ребенка, на плечи которого лег такой непосильный груз.

— Вы очень небогатый человек, — грустно сказал Дубатовк. — На руках у вас, собственно говоря, после всех необходимых расходов остаются копейки.

И он бросил взгляд в мою сторону, очень выразительный и многозначительный взгляд, но мое лицо, полагаю, не выразило ничего. Да и в самом деле, какое это имело касательство ко мне?

Документы передали новой хозяйке. Дубатовк обещал дать личные указания Берману, затем поцеловал Яновскую в лоб и вышел. Мы все тоже возвратились в зал, где публика успела уже устать от танцев. Дубатовк опять вызвал взрыв веселья.

Я не умел танцевать какой-то местный танец, и потому Яновскую сразу умчал Ворона. Потом она куда-то исчезла. Я наблюдал за танцами, когда вдруг почувствовал чей-то взгляд. Неподалеку от меня стоял худощавый, но, видимо, сильный молодой человек, светловолосый, с очень приятным и открытым лицом, одетый скромно, однако с подчеркнутой аккуратностью.

Я не видел, откуда он появился, но он с первого взгляда понравился мне, понравилась даже мягкая аскетичность красивого большого рта и умных карих глаз. Я улыбнулся ему, и он, словно только этого и ожидал, подошел большими плавными шагами, протянул руку:

— Простите, я без церемоний. Андрей Свецилович. Давно хотел познакомиться с вами. Я студент… бывший студент Киевского университета. Меня исключили за участие в студенческих волнениях.

Я тоже представился. Он улыбнулся широкой белозубой улыбкой, такой ясной и доброй, что лицо сразу стало красивым.

— Я знаю, я читал ваши сборники. Не сочтите за комплимент, я вообще не любитель этого, но вы мне стали после них очень симпатичны. Вы занимаетесь полезным, нужным делом и хорошо понимаете свои задачи. Я сужу по вашим предисловиям.

Мы разговорились и отошли к окну в дальнем углу зала. Я спросил, как он попал в Болотные Ялины. Он засмеялся:

— Я дальний родственник Надежды Романовны. Очень дальний. Собственно говоря, от всего корня Яновских сейчас остались только она и я, по женской линии. Кажется, какая-то капля крови этих бывших дейновских князьков течет еще в жилах Гарабурды, но его родство, как и родство Грыцкевичевых, не доказал бы ни один знаток геральдики… Это просто родовое предание. А настоящая Яновская только одна.

Лицо его смягчилось, стало задумчивым.

— А вообще, все это глупости. Все эти геральдические казусы, князьки, магнатские майораты. Будь моя воля, я выпустил бы из жил всю свою магнатскую кровь. Это лишь причина для больших страданий совести. Мне кажется, такие чувства и у Надежды Романовны.

— А мне сказали, что панна Надежда единственная из Яновских.

— Да, так оно и есть. Я очень дальний родственник, и к тому же меня считали умершим. Я не посещал Болотные Ялины пять лет, а сейчас мне двадцать три. Отец выслал меня отсюда, потому что я в восемнадцать лет умирал от любви к тринадцатилетней девочке. Собственно говоря, это ничего, надо было лишь подождать два года, но отец верил в силу старинного проклятия.

— Ну и как, помогла вам высылка? — спросил я.

— Ни на грош. Более того, двух встреч было достаточно, чтоб я почувствовал, что прежнее обожание переросло в любовь.

— А как смотрит на это Надежда Романовна?

Он покраснел так, что у него даже слезы навернулись на глаза.

— О!… Вы догадались! Я очень прошу вас молчать об этом! Дело в том, что я не знаю еще, как она посмотрит. Да это не так важно, поверьте… поверьте мне. Для меня это не важно. Мне просто хорошо с нею, и даже если она будет равнодушна — поверьте, мне все равно будет хорошо и счастливо жить на земле: она ведь будет жить на ней тоже. Она необыкновенный человек. Вокруг нее такое грязное свинство, неприкрытое рабство, а она такая чистая и добрая.

Я улыбнулся от неожиданно нахлынувшего умиления к этому юноше с хорошим и ясным лицом, а он, видимо, посчитал улыбку за насмешку.

— Ну вот, вы также смеетесь, как покойный отец, как дядя Дубатовк…

— Я и не думаю смеяться над вами, пан Андрей! Напротив, мне приятно слышать от вас такие слова. Вы чистый и хороший человек. Только не надо, пожалуй, кому-либо еще рассказывать об этом. Вот вы произнесли имя Дубатовка…

— Благодарю вас за хорошие слова. Однако неужели вы подумали, что я еще кому-нибудь мог говорить об этом?! Ведь вы сами догадались. И дядя Дубатовк — тоже, не знаю почему.

— Хорошо, что догадался Дубатовк, а не Алесь Ворона, — сказал я. — Иначе окончилось бы плохо для одного из вас. Дубатовк ничего. Он опекун, он заинтересован, чтобы Надежда Романовна нашла хорошего мужа. И он, мне кажется, хороший человек, никому не расскажет, как и я. Но вам вообще нужно молчать об этом.

— Это правда, — виновато ответил он. — Я и не подумал, что даже маленький намек вреден для панны Надежды. И вы правы — какой хороший, искренний человек Дубатовк! Настоящий пан-рубака, простой и патриархальный! И такой искренний, такой веселый! Как он любит людей и никому не мешает жить! А его язык?! Я как услыхал, так меня будто по сердцу теплой рукой погладили.

Даже глаза его увлажнились, так он любил Дубатовка. И я был во многом с ним согласен.

— Теперь вы знаете, пан Белорецкий, а больше никто не будет знать. Я не буду компрометировать ее. И вообще я буду нем. Вот вы танцуете с ней, а мне радостно. Беседует она с другим — мне радостно. Пусть только она будет счастлива. Но я вам искренне скажу. — Голос его окреп, а лицо стало, как у юного Давида, который выходит на бой с Голиафом. — Если я буду за тридевять земель и сердцем почувствую, что ее кто-то собирается обидеть, я прилечу оттуда и, хоть бы это был сам Бог, разобью ему голову, кусать буду, биться до последнего, чтоб потом лишь приползти к ее ногам и подохнуть. Поверьте мне. И вдалеке — я всегда с нею.

Глядя на его лицо, я понял, почему боятся власть имущие таких вот стройных, чистых и честных юношей. У них, конечно, широкие глаза, детская улыбка, слабые юношеские руки, шея гордая и стройная, белая, словно мраморная, как будто специально создана для секиры палача, но у них еще и непримиримость, совесть до конца, даже в мелочах, неумение считаться с превосходством чужой грубой силы и фанатическая верность правде. В жизни они неопытные, доверчивые дети до седых волос, в служении правде — горькие, ироничные, преданные до конца, мудрые и непреклонные. Мразь боится таких даже тогда, когда они еще не начинают действовать, и, руководствуясь инстинктом, присущим дряни, травит их всегда Дрянь знает, что они — самая большая опасность для ее существования.

Я понял, что дай такому в руки пистолет и он, все с той же искренней белозубой улыбкой, подойдет к тирану, всадит в него пулю и потом спокойно скажет смерти: «Иди сюда». Он вынесет самые большие страдания и, если не умрет в тюрьме от жажды свободы, спокойно пойдет на эшафот.

Такое безграничное доверие вызвал у меня этот человек, что руки наши встретились в крепком пожатии и я улыбнулся ему, как другу.

— За что вас исключили, пан Свецилович?

— А, чепуха. Началось с того, что мы решили почтить память Шевченко. Нам пригрозили, что в университет введут полицию. — Он даже покраснел. — Ну, мы взбунтовались. А я крикнул, что если они только посмеют сделать это с нашими святыми стенами, то мы кровью смоем с них позор и первая пуля будет тому, кто даст такой приказ. Потом начался шум, и меня схватили. И когда в полиции спросили про национальность, я ответил: «Пиши — украинец».

— Хорошо сказано.

— Я знаю, это очень неосторожно для тех, кто поднялся на борьбу.

— Нет, это хорошо и для них. Один такой ответ стоит десятка пуль. И это значит, что против общего врага — все. Нет никакой разницы между белорусом и украинцем, если над спиной висит плеть.

Мы молча смотрели на танцующих до тех пор, пока Свециловича не передернуло.

— Танцуют. Черт их знает, что такое. Паноптикум какой-то… допотопные ящеры. В профиль не лица, а звериные морды. Мозгов с наперсток, а челюсти, как у динозавра, на семьсот зубов. И платья со шлёпами[27]. И эти страшные лица ублюдков… Несчастный мы все же народ, пан Белорецкий.

— Почему?

— У нас никогда не было настоящих властителей дум.

— Может, это и лучше, — сказал я.

— И все же неприкаянный мы народ… Этот позорный торг родиной на протяжении семи столетий. Поначалу продали Литве[28], потом, едва народ успел ассимилировать ее, полякам, всем, кому не лень, забыв честь и совесть.

На нас начали оглядываться танцующие.

— Видите, оглядываются. Когда душа у человека кричит — им не нравится. Они тут все — одна шайка. Топчут маленьких, отрекаются от чести, продают богатым старцам девушек. Видите вон того — Саву Стаховского: я коня не поставил бы с ним в одной конюшне, боясь за конскую мораль. А это Хобалева, уездная Мессалина. И этот, Асанович, свел в могилу крепостную девушку. Сейчас у него нет на это права, но он все равно продолжает распутничать. Несчастная Беларусь! Добрый, покладистый, снисходительный, романтичный народ в руках такой погани. И пока этот народ будет дураком, так будет всегда. Отдает чужакам лучших своих сынов, лучших поэтов, нарекает чужаками детей своих, пророков своих, как будто очень богат. Отдает своих героев на дыбу, а сам сидит в клетке над миской с бульбой да брюквой и хлопает глазами. Дорого я дал бы тому человеку, который сбросит наконец с шеи народной всю эту гнилую шляхту, тупых homo novus'ов[29], кичливых выскочек, продажных журналистов и сделает его хозяином собственной судьбы. Всю кровь отдал бы.

Видимо, чувства мои обострились: я все время ощущал на спине чей-то взгляд. Когда Свецилович окончил — я обернулся и… был ошеломлен. Надежда Яновская стояла рядом и слушала нас. Но это была не она, это была мечта, лесной дух, сказочный призрак. Она была в средневековой женской одежде: платье, на которое пошло не меньше пятидесяти локтей золотистого воршанского атласа, поверх него — второе, белое с голубыми, отливающими серебром разводами и многочисленными разрезами на рукавах и подоле. Туго затянутая талия была перевита тонким золотистым шнуром, спадающим почти к земле двумя кистями. На плечах был тонкий рубок[30] из белого табина[31]. Волосы были забраны в сетку и украшены шляговым венком[32], старинным женским убором, слегка напоминавшим кораблик, сотканный из серебряных нитей. С обоих рожков этого кораблика свисала к земле тонкая белая вуаль.

Это была королева-лебедь, владелица янтарного дворца, словом, черт знает что, только не прежний гадкий утенок. Я увидел, как глаза Дубатовка выкатились на лоб и у него отвисла челюсть: видимо, и он не ожидал подобного эффекта. Взвизгнула скрипка. Наступила тишина.

Это довольно неудобный наряд, и обычно он сковывает движения не привыкшей к нему женщины, делает ее тяжелой и мешковатой, но эта была в нем, как королева, словно всю жизнь только и носила: гордо откинув голову, она плыла с достоинством, женственно. Из-под вуали лукаво и горделиво улыбались ее большие глаза, разбуженные чувством собственной красоты.

Дубатовк даже хрюкнул от удивления и пошел к ней, все убыстряя шаг. С непонятным выражением боли в глазах взял ее лицо в ладони и поцеловал в лоб, проворчав что-то вроде «такую красоту!…».

А потом губы его снова расплылись в улыбке.

— Королева! Красавица моя! Дождались, святые мученички! Яновская, Яновская до мизинца!!! Позволь, доченька, ножку.

И этот огромный медведь, кряхтя, распростерся на полу и прикоснулся губами к носику ее маленькой туфельки. Потом поднялся и захохотал:

— Ну, доченька, тебе с таким капиталом следует сидеть тихонько, как мышка, не то украдут.

И вдруг подмигнул:

— А не тряхнуть ли нам стариной, как, бывало, ты в детстве со мной танцевала? Подари старому бобру один танец, а там хоть и умирать.

Белая королева протянула ему руку.

— Эй, лебедики, красавцы! — крикнул инвалидам Дубатовк. — Давайте вначале нашего «Ветерка» — круга два, а потом с моего места — знаете какое? — переходите на мазурку!

И шепотом обратился ко мне:

— Всем хороши наши танцы, но такого огневого, как польская мазурка, нет. Только «Левониха» и могла бы поспорить, но для нее надо несколько пар, а эти бабздыри и слюнтяйчики разве могут? Тут нужны балетные ноги, вот как у меня.

И захохотал. А я с ужасом смотрел на его ноги-окорока и думал: «Что он сделает из хорошего танца!»

Между тем все отошли в сторону, расчистили место. Я слышал голоса:

— Сам… Сам будет танцевать.

Я не ушел от этой профанации подальше лишь потому, что хотел посмотреть забытый танец, о котором не однажды слышал и который, говорят, был очень распространен лет восемьдесят тому назад.

Огромная туша Дубатовка выпрямилась, он хмыкнул и взял Яновскую щепотью сверху за прозрачную кисть левой руки.

С первыми же тактами «Ветерка» он стукнул каблуками и пошел тройным шагом то с правой, то с левой ноги. Эта громадина двигалась неожиданно легко, поначалу пристукивая каблуками после каждых трех шагов, а потом просто так, на носках. А рядом с ним плыла она, просто плыла в воздухе, золотистая, белая, голубая, словно райская птица, и ее вуаль вилась в воздухе.

Потом они кружили, плыли, то сближаясь, то отдаляясь, то пересекая друг другу путь. Нет, это не была профанация, как не бывает профанацией танец старого отяжелевшего танцора, который был когда-то великим мастером. Это действительно был «Ветерок», постепенно переходящий в бурю, и вот уже только кружилась в воздухе вуаль, мелькали ноги… И вдруг музыканты рванули мазурку. Собственно, это была не мазурка, а какая-то древняя местная вариация на ее тему, включавшая в себя элементы того же «Ветерка».

И тут махина помчалась вперед, загрохотала каблуками, затем начала плавно возноситься в воздух, ударяя ногой о ногу. А рядом плыла она, легкая, улыбчивая, величественная.

Это было настоящее чудо: два человека в старинных одеждах творили перед нами сказку.

Сделав круг, Дубатовк подвел Яновскую ко мне. Он был красный как рак.

— Заморила она меня… «Вы, дядюшка, как молодой». Мо-ло-дой, мо-ло-дой! Нет, что тут говорить — отъездился конь. Пошлют меня скоро к Абраму на пиво[33]. Вам, молодым, жить, вам песни петь, танцы плясать. Танцуй, хлопец.

Снова начались танцы. Свецилович танцевать не любил. Ворона дулся и тоже не подходил, и мне пришлось танцевать с Яновской до самого ужина. И как она танцевала! Я невольно засмотрелся на это детское лицо, которое вдруг стало таким живым и приятно лукавым. Мы танцевали, и нам все было мало, мы мчались по залу, стены кружились перед нами, и на них нельзя было ничего увидеть. Наверное, она ощущала то же, что и я, а мое чувство можно сравнить лишь с теми снами, которые иногда бывают в юности: тебе снится, что ты танцуешь, и неведомое счастье охватывает сердце. Я видел лишь ее откинутое назад розовое лицо и голову, которая слегка покачивалась в такт музыке.

Пошли ужинать. Когда я вел ее в столовую, мне показалось, что я слышу в углу зала какое-то шипение. Я взглянул туда, в полумрак, увидел чьи-то глаза — там сидели старые пани — и пошел дальше. И ясно услышал, как чей-то сухой голос проскрипел:

— Веселится, словно перед погибелью. Нагрешили, прогневили Бога и еще веселятся… Проклятый род… Ничего, скоро придет дикая охота… Вишь, бесстыдница, целый вечер с этим чужаком, с безбожником. Дружка себе нашла… Ничего, побожусь, что и на нее король Стах восстанет. Начинаются темные ночи.

Эти ледяные мерзкие слова наполнили меня тревогой. В самом деле, я уеду и, может быть, лишу возможности эту девушку выйти замуж. Зачем я с ней целый вечер? Что я делаю? Ведь я совсем не люблю ее и никогда не буду любить, потому что знаю свое сердце. И я твердо решил больше не танцевать с ней и не сидеть рядом за столом. И вообще, нужно уезжать отсюда. Хватит этой панско-шляхетской идиллии, скорее к простым людям, к работе. Я усадил ее и стал сбоку, намереваясь поймать Свециловича и посадить с нею. Однако все мои намерения рассеялись как дым. Свецилович, войдя в залу, сразу сел в конце стола. А Дубатовк уселся рядом с хозяйкой справа и буркнул мне:

— Что стоишь? Садись, брат.

И когда я сел, добавил:

— Добрый шляхтич получился бы из тебя лет сто назад. Руки сильные, глаза стальные. И собой хорош. Вот только любопытно мне узнать, серьезный ли ты человек? Не вертопрах ли?

И я был вынужден сидеть рядом с хозяйкой, ухаживать за ней, прикасаться рукой к ее руке, иногда касаться коленом ее колена. И мне было хорошо, но в то же время разбирала злость на Дубатовка. Сидит хмурый, как дракон, смотрит на меня пытливо. На роль мужа своей подопечной примеряет, что ли? Вскоре все развеселились. Было много съедено, а еще больше выпито. Лица раскраснелись, остроты сыпались градом.

А Дубатовк пил и ел больше всех, отпуская шуточки, от которых все хватались за животы.

И злость моя постепенно прошла. Я даже был благодарен Дубатовку, что он задержал меня здесь.

Потом снова были танцы, и только часов в пять утра гости начали разъезжаться. Дубатовк уезжал одним из последних. Проходя мимо нас, он подошел поближе и хрипло сказал:

— Вот что, хлопец. Приглашаю тебя на послезавтра на холостяцкую пирушку. А ты, донька, как? Может, и ты к нам, с падчерицей посидишь?

— Нет, дядюшка, спасибо. Я останусь дома.

Исполин вздохнул:

— Губишь ты себя, доченька. Ну, да ладно. — И, повернувшись ко мне, продолжал: — Я тебя жду. Смотри. У меня хата без этих заморских штучек, тебе должно быть интересно.

Мы простились с ним, сердечно распрощался я и со Свециловичем.

Дом пустел, затихали шаги, он снова становился глухим и немым, возможно, еще на восемнадцать лет. Слуги ходили и гасили свечи. Хозяйка исчезла, и когда я вошел в зал, то увидел ее в сказочном наряде у пылающего камина. Снова мрак окутал углы зала, в котором еще, казалось, жили звуки музыки и смех. Дом начал жить своей обычной жизнью, темной, глухой и мрачной.

Я подошел поближе и вдруг увидел ее бледное лицо, на котором угасали последние следы радости. Ветер завывал в трубе.

— Пан Белорецкий, — сказала она, — как глухо. Я отвыкла от этого. Пройдемся с вами еще один вальс, прежде чем навсегда…

Голос ее пресекся. Я положил руку на ее талию, и мы, повинуясь внутренней музыке, еще звучавшей в наших ушах, поплыли по залу. Шарканье наших ног глухо отдавалось под потолком. Мне было почему-то даже страшно, как будто я присутствовал на похоронах, а она вновь переживала весь вечер. Ее талия, тонкая и гибкая, чуть покачивалась под моей рукой, кисея развевалась, платье вспыхивало жаром, когда мы попадали в отблеск каминного пламени, и становилось голубым, когда удалялись от камина. Этот старинный наряд, эта вуаль, временами касавшаяся моего лица, эта талия под моей рукой и задумчивые опущенные глаза, наверное, никогда не будут забыты мной.

И вдруг она на мгновение прикоснулась лбом к моему плечу.

— Все. Не могу больше. Достаточно. Это все. Спасибо вам… за все.

Я посмотрел на нее и увидел глаза, блестевшие от невыплаканных слез.

Это было действительно все. Она пошла в свою комнату, а я все смотрел на маленькую фигурку в старинном наряде, что шла по залу, теряясь во мраке под взглядами предков со стены.

Я забыл в эту ночь погасить на столике у окна свечу и лежал на широкой, как луг, кровати, уже засыпая, когда мою дрему прервали шаги в коридоре. Зная, что, выглянув, снова никого не увижу, я лежал спокойно. Скоро шаги умолкли. Я начал было снова дремать, но вдруг встрепенулся.

Сквозь оконное стекло на меня смотрело человеческое лицо.

Человек вправду был очень маленький (я видел его почти по пояс), в кафтане с широким воротником. Это был человек, и все же в нем было что-то нечеловеческое. Его головка была сжата с боков и неестественно вытянута в длину, редкие длинные волосы свисали с нее. Но самым удивительным было лицо Малого Человека. Оно было почти такое же зеленое, как одежда, рот большой, без губ, нос маленький, а нижние веки были непомерно большие, как у жабы. Я сравнил его с обезьяной, но скорее это было обличье настоящей жабы. И глаза, широкие, темные, смотрели на меня с тупой злостью. Потом появилась неестественно длинная зеленоватая рука. Существо глухо застонало, и это вывело меня из оцепенения. Я бросился к окну и, когда уперся в стекло, увидел, что Малого Человека там нет. Он исчез.

Я с треском распахнул окно — холодный воздух хлынул в комнату. Высунув голову, я смотрел во все стороны — никого. Он словно испарился. Прыгнуть вниз он не мог, в этом месте под двумя этажами был еще третий (дом стоял частично на склоне), окна справа и слева были закрыты, да и карниз был такой узкий, что по нему не пробежала б и мышь. Я закрыл окно и задумался, впервые усомнившись в моем умственном здоровье.

Что это могло быть? Я не верю ни в бога, ни в призраки, однако живым человеком это создание быть не могло. Да и откуда оно могло появиться, куда исчезнуть? Где могло существовать? Что-то недоброе и таинственное было в этом доме. Но что? Неужели и впрямь привидение? Все мое воспитание восстало против этого. А может, я пьян? Нет, я почти не пил. Да и откуда возникли б снова те шаги, что сейчас звучат в коридоре? Звучали они тогда или нет, когда я видел лицо этого чудовища в окне?

Любопытство мое достигло пределов возможного. Нет, я не уеду отсюда завтра, как думал, я должен разгадать все это. Женщина, подарившая мне сегодня еще одно хорошее воспоминание, сходит с ума от ужаса, здесь творится что-то не совместимое с законами природы, а я уеду. Но кто поможет мне в поисках? Кто? И припомнились мне слова Свециловича: «Приползу к ногам ее и умру». Да, с ним я и должен встретиться. Мы поймаем эту мерзость, а если нет — я поверю в существование зеленых привидений и ангелов господних.

Глава пятая

Через день я подходил к дому Дубатовка. Мне не хотелось идти, но хозяйка сказала: «Идите, я приказываю. Мне не будет здесь страшно».

Идти следовало на юго-восток от дома. Заросшая травой аллея, по обе стороны которой стоял мрачный, как лес, парк, привела меня к ограде. В одном месте здесь не было железного прута (это была тайна Надежды Яновской, которую она мне выдала), и можно было пролезть. Поэтому мне не пришлось идти на север, по той аллее, по которой я приехал, и обходить весь парк, чтобы попасть на дорогу к дому Дубатовка. Я полез в дырку и выбрался на ровное место. Слева и прямо передо мной были бескрайние вересковые пустоши с редкими купами деревьев, справа какие-то заросли, за ними полная, словно око, речка, потом болотный перекореженный лес, а дальше, видимо, настоящая безнадежная трясина. Где-то очень далеко за вересковыми пустошами виднелись вершины деревьев, наверное, усадьба Дубатовка.

Я медленно шел пустошью, лишь временами угадывая тропинку. И хотя осеннее поле было мрачным и неуютным, хотя дважды над моей головой пролетал огромный ворон — после Болотных Ялин здесь было легко. Все вокруг было привычным: мхи на болотных кочках, сухой вереск между ними, мышка-малютка, тащившая из высокого чертополоха в гнездо белый пух, готовясь к зиме.

Я подошел к усадьбе Дубатовка лишь в сумерки, когда окна его дома были уже ярко освещены. Это был самый обычный шляхетский дом: старинной постройки, приземистый, с маленькими окошками. Он был крыт гонтом, чисто побелен, имел крыльцо с четырьмя колоннами. Провинциальный архитектор не знал, вероятно, известного секрета, и потому колонны казались немного выпуклыми посредине, словно бочонки. Дом окружали старые, огромные, почти облетевшие липы. Позади дома был большой фруктовый сад, за ним — полотнище вспаханной земли.

Я, видимо, припозднился, потому что в доме уже гремели голоса. Встретили меня горячо и страстно.

— Батюшки, святые мученички! — кричал Дубатовк. — Явился-таки, явился блудный сын. За стол его, за стол. Антось, где ты там, лабидуда[34] — обе лапы левые? Разгонную гостю. Прохлопали, черти, даже не салютовали ему, стременной не поднесли. У-у, олухи…

За столом сидели человек десять, все мужчины. Знакомыми мне были только Свецилович, Алесь Ворона и Стаховский. Почти все уже были в основательном подпитии и рассматривали меня почему-то с повышенным интересом. Стол ломился от яств: видимо, Дубатовк был из местных состоятельных шляхтичей. Однако богатство его было относительным. Есть и пить было что, но комнаты, по которым я шел, не отличались роскошью. Стены побелены, ставни покрыты резьбой и ярко окрашены, мебель старая и не очень красивая, зато тяжелая. Старосветчина лезла из каждого угла. В столовой, кроме широкого дубового стола, табуретов, обтянутых зеленой шелковистой холстинкой, двух данцигских кресел, обитых золоченым сафьяном, да тройного зеркала в коричневой раме, изображавшей город с церковными куполами, ничего не было. Пестро одетые гости с любопытством разглядывали меня.

— Что уставились! — гаркнул Дубатовк. — Столичного человека не видели, медведи? А ну, положите гостю, положите ему на блюдо еды, что вам по вкусу.

Волосатые пасти заулыбались, лапы начали двигаться. Вскоре на моем блюде лежал огромный гусь с брусничным вареньем, ножка индейки с яблоками, соленые грибы, десяток колдунов, а со всех сторон только и слышалось:

— А вот пампушки с чесноком… А вот, пане, кусочек окорока дикого кабана, наперченный, огнем горит. Памятью матери заклинаю — возьмите… А вот чудесная… А вот необыкновенный…

— Вот как у нас по-белорусски угощают, — хохотал хозяин, увидев мою растерянность.

Передо мной выросла гора еды. Я попытался протестовать, но это вызвало такой взрыв возмущения (у одного из гостей даже слезы потекли; правда, он был в голубом подпитии), что я сдался.

Лабидуда Антось принес мне на подносе «разгонную» чарку. Я крепкий на хмельное человек, но тут струхнул. В чарке было не меньше бутылки какой-то желтой прозрачной жидкости.

— Не могу.

— Как это не могу? Не может только непорочная девка, да и та быстро соглашается.

— Много, пане Дубатовк.

— Много, когда три жены в хате, да и то не для каждого… Э-э, братцы, нас не уважают. Просите дорогого гостя.

— Не обижайте… Выпейте, — взревели гости медвежьими глотками.

Пришлось выпить. Жидкость обожгла все мое нутро, огненные круги заходили перед глазами, но я сдержался, не сморщился.

— Мужчина! — похвалил Дубатовк.

— Что это? — проглотив добрый кусок окорока, спросил я.

— Го! Старку польскую знаешь, водку знаешь, хохлацкий спотыкач тоже, а нашего «трыс дзивинирыс» не знаешь. Это, брат, по-литовски[35] «трижды девять», водка, на двадцати семи травах. Мы ее секрет у литовцев выведали несколько столетий тому назад. Теперь его и сами литовцы забыли, а мы еще помним. Пей на здоровьице, потом я тебя ставным медом угощу.

— А это что? — спросил я, тыкая вилкой во что-то темное на тарелке.

— Милый ты мой, это лосиные губы в подслащенном уксусе. Ешь, брат, подкрепляйся. Это для богатырей. Предки наши, земля им пухом, не глупые были. Ешь, не отлынивай, ешь.

А через минуту, забыв, что рекомендовал «губы», кричал:

— Нет, брат, ты от меня не уйдешь, не попробовав холодных пирогов с гусиной печенкой. Антось!…

Подошел Антось с пирогами. Я было попытался отказаться.

— Падай гостю в ноги. Бей дурной башкой о пол, проси, потому как гость нас обижает.

Вскоре я тоже был хорош. Вокруг кричали, пели. Дубатовк висел у меня на плече и что-то бубнил, но я не очень слушал. Комната начинала раскачиваться.

А— а, выпьем чарку,

А за ней дру-гу-ю, —

ревел кто-то. И вдруг я вспомнил далекий дом в еловом парке, поросшие мхом деревья, камин, грустную фигурку возле него. На меня навалилась тоска. «Я пьяная свинья, — повторял я, — нельзя роскошествовать, когда другому плохо». И так мне стало жаль ее, что я чуть не расплакался и… сразу протрезвел.

Гости поднимались из-за стола.

— Панове, — говорил Дубатовк, — прогуляйтесь немного, нужно стол освежить.

Боже, это было еще только начало! А ведь они уже пьяны, как сто воршанцев. Было восемь часов вечера. Ничего. Еще рано. Я знал, что, мгновенно протрезвев, больше сегодня не опьянею, но все же решил пить осторожно: еще в болоте завязнешь — будет тогда дел.

Отдыхали, беседовали. Дубатовк показал хорошую коллекцию оружия. Очень хвалил одну старую саблю, которую выпросил у Романа Яновского. Говорил, что русский булат берет медную пластину, польская «зигмунтовка» довольно толстый гвоздь, а эта — наша, секрет еще татары при Витовте завезли. И внутри ртуть, удар такой, что не только медную пластину рассекает, но и толстое бревно. Ему не верили. Он раскричался, велел Антосю принести чурбак. Антось внес в комнату короткий чурбак толщиной в три человеческие шеи, поставил на пол.

Все притихли. Дубатовк примерился, оскалился, и вдруг сабля описала в воздухе почти невидимый полукруг.

Хакнув нутром, Дубатовк потянул саблю на себя и… пересек чурбак наискось. Помахал кистью руки в воздухе. Все молчали, ошеломленные.

— Вот как надо, — коротко бросил он.

В это время мне удалось увести Свециловича на крыльцо и, напомнив ему его слова, рассказать обо всем, что происходило в Болотных Ялинах.

Он очень разволновался, сказал, что слышал об этом и раньше, но не очень верил.

— Теперь верите?

— Вам верю, — просто сказал он. — И обещаю, пока я жив, — ни один волос не упадет с ее головы. Дьявол это, привидение или еще что — я встану на его пути.

Мы условились, что расследовать это дело будем вместе, что он через день приедет ко мне и расскажет, что он узнал в окрестных селениях (разные слухи и сплетни могли принести определенную пользу). Дубатовка решили пока что в дело не впутывать: старик мог разволноваться и по привычке рубануть сплеча.

Ужин продолжался. Снова угощали, снова пили. Я заметил, что Дубатовк наливает себе и мне поровну, пьет и все время испытующе глядит на меня. Когда я выпивал чарку, на его лице появлялось удовлетворение. Это было своеобразное подзадоривание к соревнованию. А в перерывах он предлагал то блины с мачанкой[36], то необычные «штоники»[37] с мясом, так и плавают в масле, святые таких не едали. Очевидно, он изучал меня со всех сторон. Я пил и почти не пьянел.

Остальные, кроме Свециловича, были уже в таком состоянии, когда никто никого не слушает, когда один пьет, второй рассказывает любовную историю, третий надрывается, чтоб обратили внимание на какой-то колоритный факт его биографии, а четвертый вспоминает, какая хорошая была у него мать, а он, такой пьянчуга, такой подлец, оскверняет своей распутной жизнью ее память.

Пели, целовались, кто-то выл:

Моя женка в хате,

А я пью, гуляю.

Шинкарю вола, а душу

Черту пропиваю.

Другой тянул свое:

Расскажите мне, добры людоньки,

Где мой милый ночует.

Если в дальней дороге —

Помоги ему, Боже.

А у вдовушки на постелюшке —

Покарай его, Боже.

А у вдовушки на постелюшке…

Кто— то приподнял голову от стола и пропел свой вариант последней строчки:

Пом— мо-ги ему… тож-же.

Все захохотали.

Между тем Дубатовк покачал головой, словно отгоняя одурь, поднялся и провозгласил:

— Наконец я нашел среди молодых настоящего шляхтича. Он пил сегодня больше меня, я одурел, а он свеж, как куст под дождем. Вы все тут не ухлопали б и половины того. Девять из вас свалились бы с ног, а десятый мычал бы, как теленок. Это мужчина! Это человек! Его, и только его, я с радостью взял бы в друзья юности.

Все начали кричать «слава!». Один Ворона смотрел на меня колюче и мрачно. Пили за мое здоровье, за шляхту — соль земли, за мою будущую жену.

Когда восторг немного поутих, Дубатовк посмотрел мне в глаза и доверительно спросил:

— Женишься?

Я неопределенно мотнул головой, хотя хорошо понимал, о чем он спрашивает. Он, видимо, был уверен в этом, а мне не хотелось убеждать его в обратном. Я понравился старику, он был сейчас в подпитии и мог очень обидеться, если б я ему открыто сказал, что никогда об этом не думал и думать не желаю.

— Она красивая, — продолжал Дубатовк и вздохнул, отводя глаза в сторону.

— Кто? — спросил я.

— Моя подопечная.

Дело зашло слишком далеко, и притворяться дольше было нельзя, иначе получилось бы, что я невольно компрометирую девушку.

— Я не думал об этом, — сказал я. — А если б даже и думал, то это зависит не только от меня. Прежде всего нужно спросить у нее.

— Уходишь от ответа, — вдруг язвительно процедил Ворона (я не ожидал, что он может слышать наш негромкий разговор). — Не хочешь прямо и открыто сказать серьезным людям, что гонишься за деньгами, за родовитой женой.

Меня передернуло. Стараясь держаться спокойно, я ответил:

— Я не собираюсь жениться. И вообще считаю, что разговор о девушке в мужской подвыпившей компании не делает чести настоящему шляхтичу. Замолчите, пан Ворона, не привлекайте внимания пьяных к невинной девушке, не марайте ее репутацию, и я, хотя это страшное оскорбление, прощу его вам.

— Хо! — воскликнул Ворона. — Он мне простит. Этот кот, это хамло.

— Замолчите! — крикнул я. — Как вы оскорбляете ее одним из этих слов, подумайте!

— Панове! Панове! — успокаивал нас Дубатовк. — Ворона, ты пьян.

— Думайте сами. Я спустил вам однажды вашу провинность и не буду этого делать впредь!

— Мерзавец! — гаркнул я, впадая в бешенство.

— Я?!

— Да, вы! — крикнул я так громко, что даже те, что спали, подняли головы от стола. — Я заставлю вас заткнуть глотку.

Столовый нож просвистел в воздухе и плашмя ударился о мою руку. Я вскочил с места, схватил Ворону за грудь и встряхнул. В тот же миг Дубатовк схватил нас за плечи и растащил, молча толкнув Ворону.

— Стыдись, Алесь! — загремел он. — Ты щенок… Мирись сейчас же.

— Нет, погоди, Дубатовк. Дело серьезное. Поздно. Затронута моя честь, — ревел Ворона.

— И моя честь как хозяина. Кто теперь придет ко мне в гости? Все скажут, что Дубатовк вместо доброй водки угощает дуэлями.

— Плевать, — выкрикнул, ощерившись, Ворона.

Дубатовк молча влепил ему оплеуху.

— Теперь ты, прежде всего, будешь драться на саблях со мной, потому что он только взял тебя за грудки, — прошипел он таким голосом, что многие вздрогнули. — Я сделаю так, что мой гость уйдет отсюда живым и здоровым.

— Ошибаешься, — почти спокойно возразил Ворона. — Кто первый оскорбил, тот первый и на очереди. А потом уже я буду драться с тобой, хоть убей меня.

— Алесь, — почти молил Дубатовк, — не позорь мою хату.

— Он будет драться со мной, — твердо сказал Ворона.

— Ну и хорошо, — неожиданно согласился хозяин. — Ничего, пан Белорецкий. Будьте мужественны. Этот свинтус сейчас так пьян, что не сможет держать пистолет. Я, пожалуй, стану рядом с вами, и это будет самое безопасное от пуль место.

— Что вы, пан Рыгор… — Я положил руку ему на плечо. — Не нужно. Я не боюсь. Будьте мужественны и вы.

Ворона уставился на меня своими черными мертвыми глазами.

— Я еще не окончил. Стреляться будем не в саду, иначе этот франт сбежит. И не завтра, иначе он уедет отсюда. Стреляться будем тут, сейчас, в пустой комнате возле омшаника. И каждому по три пули. В темноте.

Дубатовк сделал протестующий жест, но в мою душу уже закралась холодная, безумная ярость. Мне стало все равно, я ненавидел этого человека, забыл Яновскую, работу, себя.

— Я подчиняюсь вашему желанию, — язвительно сказал я. — А вы не используете потемки, чтоб удрать от меня? Впрочем, как хотите.

— Львенок! — услышал я прерывистый голос Дубатовка.

Я взглянул на него и поразился. На старика было жалко смотреть. Лицо его исказилось, в глазах были нечеловеческая печаль и стыд, такой стыд, хоть лопни… Он чуть не плакал, и на конце носа висела подозрительная капля. Он даже в глаза мне не глянул, повернулся и махнул рукой.

Омшаник прилегал к дому. Это было огромное помещение с седым мхом в пазах стен. Паутина, словно раскрученные поставы полотна, свешивалась с соломенной крыши и покачивалась от наших шагов. Два шляхтича несли свечи и проводили нас в комнату возле омшаника, совершенно пустую, с серой грязной штукатуркой и без окон. Здесь пахло мышами и мерзостью запустения.

Если сказать честно, я боялся и даже очень боялся. Мое состояние можно было сравнить с состоянием быка на бойне или человека, сидящего у дантиста. И скверно, и гадко, но и сбежать нельзя.

«Ну, что будет, если он возьмет и выстрелит мне в живот? Ах, это ужасно! Скрыться б куда-нибудь».

Мне почему-то особенно страшной казалась рана в живот. А я еще так хорошо поел.

Я едва не замычал от тоски и отвращения. Но вовремя спохватился и взглянул на Ворону. Он стоял с секундантами у противоположной стены, держа руку в кармане черного фрака, а в правой, опущенной вниз, у него был дуэльный пистолет. Два других ему вложили в карманы. Его желтое, сухое, с выражением брезгливости лицо было спокойным. Не знаю, мог ли я сказать то же о себе.

Два моих секунданта (одним из них был Дубатовк) дали и мне пистолет, а два других пистолета засунули в мои карманы — я ничего не замечал, только смотрел в лицо человека, которого я должен убить, иначе он убьет меня. Я смотрел на него с какой-то необъяснимой жадностью, словно желая понять, за что он хочет убить меня, за что ненавидит.

«А за что я его? — подумал я, будто только у меня был в руке пистолет. — Нет, его нельзя убивать. И даже не в том, не в том дело, все дело в этой вот тонкой, такой слабой человеческой шее, которую так легко свернуть». Я тоже не хотел умирать и поэтому решил устроить так, чтобы Ворона выстрелил три раза, и на этом дуэль окончить.

Секунданты вышли, оставив нас одних в комнате, закрыли дверь. Мы очутились в кромешной тьме. Вскоре прозвучал голос одного из секундантов Вороны:

— Начинайте.

Я сделал левой ногой два «шага» в сторону, а потом осторожно поставил ее на прежнее место. К моему удивлению, все волнение исчезло, я действовал, словно автомат, но так умно и быстро, как никогда не смог бы под контролем мозга. Не слухом, а скорее кожей я чувствовал присутствие Вороны в комнате, там, у другой стены.

Мы молчали. Теперь все зависело от самообладания каждого из нас.

Вспышка озарила комнату. Не выдержал Ворона. Пуля взвизгнула где-то слева от меня, цокнула в стену. Я мог бы выстрелить в этот же момент, так как при вспышке хорошо видел, где находится Ворона. Но я не выстрелил, лишь пощупал рукой то место, куда ударила пуля. Не знаю, зачем мне это было нужно. И остался на том же месте.

Ворона, видимо, не мог даже предположить, что я вторично воспользовался прежним приемом. Я слышал его взволнованное хриплое дыхание.

Раздался второй выстрел Вороны. И снова я не стрелял. Однако стоять без движения у меня больше не было сил, тем более что я слышал: Ворона начал красться вдоль стены в мою сторону.

Нервы мои не выдержали, я тоже начал осторожно двигаться. Темнота смотрела на меня тысячью пистолетных дул. Дуло могло быть в любой точке, я мог наткнуться на него животом, тем более что потерял врага и даже не мог бы сказать, где дверь и где какая стена.

Я остановился, чтобы прислушаться. В это мгновение что-то заставило меня с грохотом броситься боком на пол.

Выстрел прозвучал прямо надо мной, даже, казалось, волосы на голове шевельнулись.

А у меня еще были три пули. На мгновение меня охватила дикая радость, но я вспомнил хрупкую человеческую шею и опустил пистолет.

— Что там у вас происходит? — прозвучал голос за дверью. — Стрелял кто-то один. Убит кто-нибудь, что ли? Быстрее стреляйте, хватит кулагу[38] варить.

И тогда я поднял руку с пистолетом, отвел ее в сторону от того места, где был в момент третьего выстрела Ворона, и нажал на спуск. Надо же было выпустить хотя бы одну пулю. В ответ совсем неожиданно для меня раздался жалобный стон и звук падения человеческого тела.

— Скорее сюда! — крикнул я. — Скорее. Помогите. Кажется, я убил его.

Желтая ослепительная полоса света упала на пол. Когда люди вошли в комнату, я увидел Ворону, который лежал вверх лицом, вытянутый, неподвижный. Я бросился к нему, приподнял его голову. Руки мои наткнулись на что-то теплое и липкое. Лицо Вороны еще больше пожелтело.

Я не выдержал, схватил его за щеки, припал лицом:

— Ворона! Ворона, проснись! Проснись же!

Дубатовк, мрачный и суровый, выплыл откуда то, словно из тумана. Он начал суетиться возле лежащего, потом заглянул мне в глаза и расхохотался. Мне казалось, что я сошел с ума. Я поднялся и, ошалевший, почти в беспамятстве, вытащил из кармана второй пистолет. Мелькнула мысль, что очень просто поднести его к виску и…

— Не хочу, не хочу я ничего больше!

— Ну что ты, парень, что, любенький, — услышал я голос Дубатовка. — Ведь не ты его оскорбил, он нас с тобой хотел опозорить. Ничего, за тобой еще два выстрела. Вишь ты, как тебя корчит! Это все с непривычки, от чистых рук да совестливого сердца. Ну… ну… ты же не убил его, нет. Он только оглушен, словно бык на бойне. Гляди, как ты его ловко. Отстрелил кусок уха да еще и на голове кожу вспорол. Ничего, полежит с недельку — оклемается.

— Не нужно мне ваших двух выстрелов! Не хочу! — кричал я, как ребенок, и чуть не топал ногами. — Дарю ему эти два выстрела!

Ворону подхватили мой секундант и еще какой-то шляхтич, у которого все лицо состояло из огромного вздернутого носа и небритого подбородка. Они его куда-то унесли.

— Пускай берет себе эти два выстрела!

Только теперь я понял, какой это ужас убить человека! Наверное, лучше подохнуть самому. И не потому, что я был таким уж святым. Совсем иное дело, если в стычке, в бою, в порыве ярости. А тут темная комната и человек, который прячется от тебя, словно крыса от фокстерьера. Я выстрелил из обоих пистолетов прямо в стену, бросил их на землю и пошел прочь.

Когда спустя какое-то время я зашел в комнату, где произошла ссора, компания снова сидела за столом. Ворону уложили в одном из дальних покоев под присмотром родственников Дубатовка. Я хотел сразу же уйти домой — не отпустили. Дубатовк усадил рядом с собой и сказал:

— Ничего, парень. Это у тебя все от нервов. Он жив, будет здоров — чего еще? И он будет теперь знать, как вести себя с настоящими людьми. На, выпей… Скажу тебе, ты достойный шляхтич. Так дьявольски хитро вести себя и так мужественно ждать всех трех выстрелов — на это способен не каждый. И хорошо, что ты так благороден — ведь ты мог убить его двумя оставшимися пулями и не сделал этого. Теперь моя хата до последнего креста благодарна тебе.

— И все же это плохо, — сказал один из шляхтичей. — Такая выдержка — это что-то нечеловеческое.

Дубатовк покачал головой.

— Сам виноват, свинья. Сам полез, пьяный дурень. Кто б еще подумал кричать про деньги, кроме него. Ты же, наверное, слышал, что он сватался к Надзейке и получил «гарбуза»[39]. Я уверен, что пан Андрей более обеспеченный человек, чем Яновские. У него голова, работа и руки, а у последней женщины их рода — майорат, на котором нужно сидеть, как собака на сене, и подохнуть от голода на сундуке с деньгами.

И обратился ко всем:

— Панове, я надеюсь на вашу честь. Мне сдается, о том, что случилось, нужно молчать. Это не делает чести Вороне — дьявол с ним, он каторги заслуживает, но это не делает чести и вам, и девушке, имя которой трепал пьяным языком этот шут… Ну, а мне тем более. Единственный, кто вел себя как мужчина, это пан Белорецкий, а он, как и положено настоящему мужчине, не будет болтать.

Все согласились. И гости, видно, умели держать язык за зубами, потому что в округе никто и словом не обмолвился об этом случае.

Когда я уходил, Дубатовк решительно задержал меня на крыльце.

— Коня тебе дать, Андрусь?

Я хорошо ездил верхом, но сейчас хотел прогуляться пешком и немного прийти в себя после всего. Поэтому отказался.

— Ну, гляди…

Я пошел домой вересковой пустошью. Была уже глубокая ночь, месяц прятался за тучами,и какой-то неопределенный, болезненно-серый свет заливал пустошь. Иногда под порывами ветра шелестел сухой вереск, затем наступала полная тишина. Огромные стоячие камни попадались у дороги. Угрюмая это была дорога. Тени от камней разрастались, ложились на нее. Все вокруг было мрачно и уныло. Меня стало клонить ко сну, и я ужаснулся от одной только мысли, какой долгий путь мне предстоит: идти в обход парка, мимо Волотовой прорвы. Не лучше ли снова пойти напрямик через пустошь и отыскать потайной лаз в ограде?

Я свернул с дороги, почти сразу угодил в какую-то тину, вымазался в грязи, выбрался на сухое место, потом снова влез в грязь и наконец уперся в длинное и узкое болото. Ругая себя за то, что сделал большой крюк, я взял влево к зарослям на берегу реки (я знал, что там должно быть суше, так как река обычно сушит землю на своих берегах), вскоре выбрался на ту же тропинку, по которой шел к Дубатовку, и, очутившись в полуверсте от его дома, пошел вдоль зарослей в направлении Болотных Ялин. Впереди, версты за полторы, уже вырисовывался парк, когда какое-то непонятное предчувствие остановило меня: то ли нервы мои, взвинченные в этот вечер выпивкой и опасностью, то ли какое-то шестое чувство подсказали мне, что я не один на равнине.

Что это было, я не знал, но был уверен, что оно еще далеко. Я ускорил шаг и вскоре обошел болотистый язык, куда недавно влез и который преграждал путь. Получилось так, что я стоял почти возле кустов, прямо передо мной в версте был парк Болотных Ялин. Болотистая лощина шириной метров в десять отделяла меня от того места, где я находился минут сорок назад и где угодил в грязь. За лощиной лежала пустошь, ровно освещенная все тем же мерцающим светом, а за нею — дорога. Обернувшись, я увидел далеко справа мигающий огонек в доме Дубатовка, мирный и розовый; а слева, тоже далеко, за пустошами, темнела стена Яновской пущи. Она была очень далеко, на границе пустошей и болот.

Я стоял и слушал, хотя какое-то неспокойное чувство и говорило мне, что оно сейчас ближе. Но я не хотел верить предчувствию: должна быть какая-то реальная причина для такого душевного состояния. Я ничего не видел подозрительного, ничего не слышал. Что же это могло быть, откуда этот сигнал? Я лег на землю, прижался ухом и ощутил равномерное подрагивание. Не скажу, что я очень смелый человек, инстинкт самосохранения у меня, возможно, развит даже сильнее, чем у других, но я всегда был очень любознателен. Я решил подождать и вскоре был вознагражден. Со стороны леса по пустошам довольно стремительно двигалась какая-то темная масса. Поначалу я не мог догадаться, что это такое. Потом услышал дробный и ровный топот копыт. Шелестел вереск. Затем все исчезло, масса, вероятно, спустилась в какую-то ложбину, а когда появилась снова — топот пропал. Она мчалась бесшумно, словно плыла в воздухе, приближалась все ближе и ближе. Еще миг, и я весь подался вперед. В волнах слабого прозрачного тумана четко вырисовывались силуэты всадников, мчавшихся бешеным галопом, только конские гривы развевались по ветру. Я начал считать их и насчитал двадцать. Двадцать первый скакал впереди. Я еще сомневался, но вот ветер принес откуда-то издалека звук охотничьего рога. Холодный сухой мороз прошел по моей спине.

Смутные тени всадников бежали от дороги наискось к болотистой ложбине. Развевались по ветру плащи-велеисы, всадники прямо, как куклы, сидели в седлах, и ни звука не долетало оттуда. Именно в этом молчании и был весь ужас. Какие-то светлые пятна плясали в тумане. А двадцать первый скакал впереди, не шевелясь в седле, глаза его закрывала низко надвинутая шляпа с пером, лицо было мрачное и бледное, губы поджаты.

Дикий вереск пел под копытами коней.

Я внимательно смотрел на острые носы, что торчали из-под шляп, на тонкие, лохматые снизу ноги коней какой-то неизвестной породы.

Безмолвно скакала по вереску дикая охота короля Стаха, наклонившись вперед, мчались серые, призрачные всадники.

Я не сразу понял, что они, блуждая по болоту, напали на мой след и теперь идут им по мою душу. Они остановились, так же безмолвно, возле того места, где я угодил в болото. До них было не больше двух десятков метров через топь, я даже видел что их кони, туманные кони, вороной и пестрой масти, но не слышал ни единого звука, только иногда где-то возле пущи приглушенно пел рог. Я увидел, что один из них наклонился в седле, посмотрел на следы и снова выпрямился. Вожак махнул рукой в ту сторону, куда я пошел, огибая ложбину, и охота помчалась. Еще минут пятнадцать, и она, обогнув ложбину, будет здесь. Холодная злость кипела в моем сердце: ну нет, привидения вы или кто еще, но я вас встречу надлежащим образом!… Револьвер, шесть патронов — и поглядим. Я быстро сунул руку в карман, и… холодный пот выступил у меня на лбу: револьвера не было. Только тут я вспомнил, что оставил его дома, в ящике стола.

«Это конец», — подумал я.

Но ожидать конца сложа руки было не в моих правилах. Через пятнадцать минут они будут здесь. Местность неровная. Кое-где есть болотца, которые я могу перебежать по кочкам, а всадники побоятся увязнуть на лошадях. Таким образом, я смогу запутать следы. Хотя если они привидения, то перелетят опасные места по воздуху.

Я снял сапоги, чтобы в первые минуты не привлечь внимания погони звуком своих шагов, и пошел, поначалу крадучись, а потом, когда ложбина скрылась за кустами, быстрее. Я петлял, бежал по вереску, ноги мои намокли от росы. Вначале я направился вдоль ложбины, потом в кустах круто свернул к Болотным Ялинам. Я бежал по воде и грязи — разве мог я теперь обращать внимание на такие мелочи? Вскоре я снова был на тропинке и, когда обернулся, увидел дикую охоту уже на этой стороне болота. Она с тупым упрямством двигалась по моим следам. Погоня мчалась, гривы и плащи развевались в воздухе.

Пользуясь тем, что меня скрывали кусты, а тропинка шла под гору, я показал такой класс бега, какого не показывал никогда до этого и, пожалуй, никогда после. Я мчался так, что ветер свистел в ушах, жгло в легких, ел глаза пот. А погоня за моей спиной хоть и медленно, но приближалась. Вскоре мне уже казалось, что я упаду и больше не поднимусь (я и в самом деле два раза споткнулся), но бежал, бежал, бежал. Медленно, очень медленно приближался темный парк, а топот звучал все ближе и ближе.

На мое счастье, как сказали бы теперь, пришло второе дыхание. Я бежал напрямик, через ямы и овраги, огибая холмы, на которых меня могли заметить. Топот звучал то ближе, то дальше, то слева, то справа. Не было времени оглядываться, но я все же глянул из кустов. Они, люди дикой охоты, летели за мной в молочном низком тумане.

Их кони распростерлись в воздухе, всадники сидели неподвижно, вереск звенел под копытами. И над ними, в лоскутке чистого неба, горела одинокая острая звезда.

Я скатился с горки, пересек широкую тропу, прыгнул в канаву и побежал по дну. Канава была недалеко от ограды. Я вылез из нее и одним прыжком достиг ограды. Они были в каких-нибудь двадцати саженях от меня, но немного замешкались, потеряв след, и это дало мне возможность пролезть в едва заметный лаз и укрыться в сирени. В парке было совсем темно, и поэтому, когда они промчались мимо меня по тропе, я не смог их разглядеть. Но я хорошо расслышал, как главный простонал: «К прорве…»

Дикая охота поскакала дальше, а я сел на землю. Сердце мое колотилось, как овечий хвост, но я быстро вскочил, зная, что сидеть после бега нельзя. Я хорошо понимал, что получил лишь отсрочку. Они могут быстрее домчать до дома окольным путем, чем я дойду до него напрямик. И я побежал снова. Ноги мои были изранены до крови, несколько раз я падал, зацепившись за корни, еловые лапы хлестали меня по лицу. Громада дворца выросла передо мной совсем неожиданно, и одновременно я услышал топот копыт где-то впереди. Они снова звучали, они гремели так часто, что я чувствовал кожей: они мчат невероятно быстрым галопом.

Я пошел ва-банк. Я мог спрятаться в парке, но во дворце была девушка, которая сейчас, наверное, умирала от страха. Я должен быть там, там было и мое оружие.

В несколько прыжков я очутился на крыльце и забарабанил в дверь:

— Надежда! Панна Надежда! Отоприте!

От моего крика она могла потерять сознание. А копыта стучали уже здесь, рядом с дворцом. Я снова загромыхал.

Двери открылись внезапно. Я вскочил в дом, запер двери и хотел было броситься за оружием, но в глазок увидел, что туманные кони промчались мимо и исчезли за поворотом аллеи.

Я взглянул вначале на Яновскую, потом в зеркало. Очевидно, она была потрясена моим видом: оборванный, исцарапанный, с кровью на руках, со взлохмаченными волосами. Я снова перевел взгляд на Яновскую: бледная, с помертвевшим лицом, она закрыла глаза и спросила:

— Теперь вы верите в дикую охоту короля Стаха?

— Теперь верю, — мрачно ответил я. — И вы не побоялись открыть двери в такой момент?! Маленькое мужественное сердце…

В ответ она разрыдалась:

— Пан Белорецкий… пан Андрей… Андрей. Я так боялась, так боялась за вас. Боже… Боже!… Пускай бы взял ты только меня одну!

Руки мои сжались в кулаки.

— Панна Надежда, я не знаю, привидения это или нет. Привидения не могли быть такими реальными, а люди не могли быть такими призрачными, пылать такой нечистой злобой. Но я клянусь вам: за этот ваш ужас, за эти ваши слезы они заплатят мне, заплатят дорогой ценой. Клянусь вам.

Где— то далеко замирала частая дробь конских копыт.

Глава шестая

Если прежде темп моего рассказа был немного замедленный, то теперь он будет, пожалуй, слишком стремительным. Но что поделать, события со времени той страшной ночи разворачивались с такой быстротой, что у меня кружилась голова.

Утром следующего дня мы ходили с Яновской в деревню, где я записывал легенды. Всю дорогу я убеждал ее, что не нужно так бояться дикой охоты, рассказал, как я вчера обманул ее, а в голове вертелось: «Что же это было? Что?»

Хозяйка немного повеселела, но все же была угнетена: такой я ее еще не видел. А когда возвратился к дворцу (Яновская задержалась возле флигеля со сторожем), я заметил грязный лист бумаги, приколотый колючкой к стволу ели на видном месте. Я сорвал его:

«То, чему суждено, погибнет. Ты, бродяга, пришлый человек, сойди с дороги. Ты здесь чужой, какое дело тебе до проклятых родов. Охота короля Стаха приходит в полночь. Ожидай».

Я лишь пожал плечами. После апокалипсического ужаса, который я пережил накануне, эта угроза показалась мне скверной мелодрамой, непродуманным ходом и убедила меня в земном происхождении этой чертовщины.

Я спрятал записку. А ночью произошло сразу два события. Спал я теперь очень плохо, мучили кошмары. Я проснулся в полночь от шагов, но на этот раз какая-то непонятная уверенность, что это не просто звуки, заставила меня подняться. Я набросил халат, осторожно открыл дверь и вышел в коридор. Шаги звучали в дальнем его конце. Я пошел за ними и…увидел экономку со свечой. Я осторожно последовал за нею, стараясь держаться в темноте. Она вошла в какую-то комнату. Я пошел было вслед, но она выглянула из двери, и я едва успел прижаться к стене. А когда подошел к комнате, то увидел в ней только старый письменный стол и резной шкаф. На подоконнике стояла свеча. Я вошел, осторожно заглянул в шкаф — он был пуст. Комната тоже была пуста. К сожалению, мне нельзя было оставаться в ней: я мог испортить все дело. Поэтому я тихонько возвратился за поворот коридора и стал там. В халате было холодно, мерзли ноги, но я стоял. Прошло, наверное, около часа, когда вдруг еще одно явление потрясло меня. По коридору, в дальнем его конце, двигалась голубая фигура женщины. Откуда она появилась — не знаю: коридор в том конце тоже делал поворот. Она двигалась плавно, словно плыла. Я двинулся туда, но замер, пораженный. Лицо этой женщины было копией лица Надежды Яновской, только удивительно измененного. Оно было величественное, спокойное и значительно старше. Где я видел это лицо? Я уже догадался и все же не верил сам себе. Ну, конечно же, портрет казненной женщины. Голубая Женщина!

Я забыл про экономку, про холод, про все. Эту тайну я должен был разгадать немедленно. А она уплывала, уплывала от меня, и только теперь я заметил, что большое окно в коридоре наполовину открыто. Она ступила на низкий подоконник и исчезла. Я подбежал к окну, выглянул и ничего не увидел, как будто кто-то шутил надо мной. Угол дома был, правда, совсем недалеко, но карниз был такой же узкий, как и под окном моей комнаты. Я ущипнул себя за руку — нет, я не спал.

Я так был потрясен этим новым событием, что чуть не пропустил возвращения экономки. Она шла со свечой, держа в руке какой-то лист бумаги. Я сжался в дверной нише, она прошла мимо, остановилась у окна, покачала головой и, что-то бормоча, закрыла его.

Потом начала спускаться по лестнице на первый этаж.

Что ей нужно было здесь, наверху? Я пошел было к себе, но вдруг остановился и тихонько постучал в дверь Яновской. Чем черт не шутит, а вдруг это была все же она? Я прошептал:

— Надежда Романовна, вы спите?

В ответ я услышал сонное бормотание.

Я возвратился в комнату и, не зажигая свечи, сел на кровати. Меня знобило от холода, а череп просто разламывался от разных противоречивых мыслей.

Глава седьмая

Когда мы на следующий день гуляли с Яновской по аллее, я рассказал ей о происшествиях прошлой ночи. Может, мне и не стоило этого делать, не знаю, но я никак не мог избавиться от мысли, что с экономкой что-то нечисто. Она не удивилась, посмотрела на меня большими кроткими глазами и медленно ответила:

— Видите, а я так переволновалась за вас, что долго не могла уснуть. А потом меня сморил сон, и я ничего не слышала. Не стоит вам вставать ночью, пан Белорецкий. Если что-нибудь с вами случится, я себе этого не прощу… А насчет экономки вы ошибаетесь. Собственно говоря, она может ходить всюду, я не придерживаюсь старых правил, что экономка должна подниматься на второй этаж лишь тогда, когда ее позовут. Тут самое ужасное не она, а Голубая Женщина. Она появилась снова. Обязательно произойдет что-то скверное.

И с суровым мужеством добавила:

— Скорее всего это будет смерть. И я имею все основания думать, что умру я.

Мы сидели в старой, заброшенной беседке. Камни от старости покрылись мхом, который после дождей молодо зазеленел. Посредине беседки стояла мраморная девушка с отбитым ухом, по лицу ее ползла улитка. Яновская посмотрела на нее и грустно улыбнулась.

— Вот так и мы. Мерзость запустения наша жизнь. Вы говорили, что не совсем верите, будто это привидения. Я с вами не согласна. Но если бы и так — что меняется? Не все ли равно, от кого страдать, если нужно страдать, нужно искупать грехи?

— Вы их искупили за эти два года… — начал я.

Однако она не слушала.

— Люди грызутся, как пауки в банке. Шляхта вымирает. Когда-то мы были крепкими, как камень, а теперь… Знаете, если расколоть камень из старого здания, в нем могут оказаться слизняки. Неизвестно, чем они там питаются, но стоит ударить чем-нибудь об этот камень, и он развалится. Так и мы. И пускай ударяют побыстрее.

— И вам не жаль этой красоты? — повел я рукой вокруг.

— Нет, только бы побыстрее. Я вообще давно готова исчезнуть вместе с этим гнездом и не жалела б ни его, ни себя. Но с некоторого времени я стала замечать, что мне немножко жаль жизни. Наверное, она не такая уж плохая штука, как я думала. Наверное, есть смысл поверить в солнце, друзей, цветущие деревья, смелость и верность.

— Это очень хорошо, что вы так стали думать.

— Нет, это очень плохо. Во сто крат тяжелее умирать, любя жизнь, чем так, как я предполагала умереть прежде. Прежде ужас был привычным состоянием моей души, сейчас он превращается во что-то такое, чему нет названия, чего я не желаю. И все потому, что я начала немножко верить людям. Не нужно этой веры, не нужно этой надежды. Лучше так, как было прежде. Так спокойнее.

Мы помолчали, она наклонила себе на колени желтую полуоблетевшую ветку клена и гладила ее.

— Люди не всегда врут. Я очень благодарна вам, пан Белорецкий, за это. Вы должны извинить меня, я слышала ваш разговор со Свециловичем, этой чистой, доброй душой, единственным, кроме вас, да еще, может, дядюшки, человеком в округе. Благодарю за то, что не всюду на земле люди с плоскими головами, толстыми черепами и чугунными мозгами.

— Кстати, о Дубатовке. Как вы считаете, не должен ли я открыться ему, чтоб вместе взяться за разоблачение всей этой мерзости?

Ресницы ее вздрогнули.

— Не надо. Этот человек очень добр, он сотни раз доказывал свою преданность и верность нашему дому, он не дал Гарабурде подать ко взысканию наш вексель еще при отце и сделал это не совсем дозволенным путем: вызвал того на дуэль и сказал, что вся его родня будет вызывать Гарабурду до тех пор, пока он будет жив. Но именно поэтому я и не желаю, чтобы Дубатовк вмешивался. Он слишком горяч, мой дядюшка.

Ее глаза, задумчивые и грустные, вдруг заблестели.

— Пан Белорецкий, я давно хотела сказать вам что-то. После нашего вчерашнего разговора, когда вы клялись, я поняла, что медлить нельзя… Вы должны оставить Болотные Ялины, оставить сегодня, самое позднее — завтра, и уехать в город. Хватит! Отпели скрипки, уложены наряды. В свои права вступает смерть. Вам нечего здесь делать. Уезжайте. Оставьте этот загрязненный столетиями дом, гнилых людей, их преступления тому, что им больше всего подходит: ночи, дождю. Вы слишком живой для этого. И вы чужой.

— Панна Надежда! — воскликнул я. — Что вы говорите! Меня упрекали уже здесь, меня уже называли чужаком. Мог ли я ожидать, что из ваших уст тоже услышу это жестокое слово? Чем я заслужил его?

— Ничем, — сухо ответила она. — Но поздно. Все на свете приходит поздно. Вы слишком живой. Идите к своему народу, к тем, кто живет, голодает и смеется. Идите побеждать. А мертвым оставьте могилы…

— А вы не мой народ? — взорвался я. — А эти люди, запуганные и голодные, это не мой народ? А Свецилович, которому я должен буду изменить, это не мой народ? А эти проклятые Богом болота, где совершается мерзость, это не моя земля? А дети, которые плачут по ночам, услышав топот копыт дикой охоты, которые дрожат от страха всю жизнь, это не дети моих братьев? Как вы смели даже предложить мне такое?!

Она ломала руки.

— Пан Белорецкий… Неужели вы не понимаете, что поздно пробуждать к жизни этот край, меня? Мы устали надеяться, не будите нашей надежды. Поздно! Поздно! Неужели вы не понимаете, что вы один, что вы ничего не сможете сделать, что ваша гибель будет непоправимой бедой! Я не прощу себе этого. О, если б вы знали, какие это страшные привидения, как они жаждут чужой крови!

— Панна Надежда, — сказал я холодно, — ваш дом сильная крепость. Но если вы гоните меня, я уйду в менее надежную, но не оставлю этих мест. Сейчас нужно или умереть, или победить. Умереть — если это привидения. Победить — если это люди. Я не уеду отсюда, ни за что не уеду. Если я мешаю вам — другое дело. Но если ваша просьба вызвана только тем, что вы боитесь за меня, не хотите рисковать моей шкурой, — я остаюсь. В конце концов, это моя шкура, и я имею полное право распоряжаться ею, как пожелаю сам. Понимаете?

Она посмотрела на меня растерянно, со слезами на глазах.

— Как вы могли хотя бы на миг подумать, что я не хочу видеть вас в этом доме? Как вы могли подумать? Вы мужественный человек. Мне спокойно с вами. Наконец, мне хорошо с вами, даже когда вы такой грубый, каким были сейчас. Шляхтич так не сказал бы. Они такие галантные, утонченные, так умеют скрывать свои мысли. Мне так опостылело это. Я хочу видеть вас в этом доме, я только не хочу видеть вас таким, как вчера, или…

— Или убитым, — закончил я. — Не волнуйтесь. Больше вы меня таким не увидите. Оружие со мной. И теперь не я от них, а они от меня будут бегать, если хоть капля крови течет в их бесплотных жилах.

Она встала и пошла из беседки. У самого выхода немного постояла, затем обернулась и, глядя под ноги, сказала:

— Я не хотела, чтоб вы рисковали жизнью. Очень не хотела. Но после вашего ответа я думаю о вас во сто крат лучше. Только будьте осторожны. Не забывайте брать оружие. Я… очень рада, что вы не послушались меня и решили остаться. И я согласна с вами, что людям нужно помочь. Опасность, угрожающая мне, пустяк по сравнению со спокойствием всех людей. Они, может, более достойны счастья, чем те, на солнечных равнинах, потому что они больше страдали в ожидании его. И я согласна с вами: им нужно помочь.

Она ушла, а я еще долго сидел и думал о ней. Я был поражен, встретив в этой глуши такое благородство и душевную красоту.

Вы знаете, как возвышает и укрепляет человека сознание того, что на него полагаются, как на каменную стену. Но я, по-видимому, плохо знал себя, потому что следующая ночь относится к самым ужасным и неприятным воспоминаниям моей жизни. Лет десять спустя, вспомнив ее, я стонал от позора, и жена спрашивала, что со мной стряслось. И я никогда, по сегодняшний день, никому не рассказывал об этой ночи и о мыслях моих.

Может, и вам не поведал бы, но я подумал, что, наверное, не так важны сами по себе постыдные мысли, как то, сумел ли человек их победить, не возвращались ли они к нему снова. И я решил рассказать вам об этом для науки.

Под вечер ко мне пришел Свецилович. У хозяйки болела голова, и она еще до его появления закрылась в комнате. Мы беседовали вдвоем возле камина, и я рассказал ему о случившемся в прошлый вечер.

Изумление отразилось у него на лице, и я спросил, что его так поразило.

— Ничего, — ответил он. — Экономка — это вздор. Возможно, она просто ворует у хозяйки из ее мизерных доходов, возможно, еще что. Я давно знаю эту бабу: довольно скупая и глупая, как сапог. У нее мозги заплыли жиром, и на преступление она не способна, хотя последить за ней, кажется, имеет смысл. Голубая Женщина тоже чепуха. В следующий раз, когда увидите ее, выстрелите в ту сторону. Я не боюсь привидений-женщин. А вот вы лучше угадайте, почему я так удивился, услыхав о вчерашней дикой охоте?

— Н-не знаю.

— Ну, а скажите, не было ли у вас каких-нибудь подозрений насчет Вороны? Скажем, так. Ворона сватается к Яновской, получает «гарбуза», как говорят у нас, и потом, чтобы отомстить, начинает выкидывать шуточки с дикой охотой. Вы не слыхали про сватанье? Да, да, еще два года тому назад, при жизни Романа, он предложил этому тогда еще ребенку руку и сердце. Потому и на вас злобствует, потому и ссоры искал, а когда не вышло — решил убрать вас с дороги. Я только думал, что это будет немного позже.

Я задумался.

— Признаться, такие мысли у меня были. Возможно, я даже дал бы им волю, если б не знал, что Ворона лежит раненый.

— Это как раз чепуха. Почти сразу после вашего ухода он явился к столу, зеленый и мрачный, но почти трезвый. Кровопускание помогло. Он был забинтован, как кочан капусты, были видны только нос и глаза. Дубатовк ему: «Что, хлопец, стыдно, напился как свинья, меня на дуэль вызвал, а нарвался на человека, который дал тебе взбучку?» Ворона попытался улыбнуться, но от слабости пошатнулся: «Сам вижу, дядя, что я дурак. И Белорецкий так меня проучил, что я больше никогда приставать к людям не буду». Дубатовк только головой покачал: «Вот что водочка, сила божья, с остолопами делает». А Ворона ему: «Я думаю, надо у него извинения попросить. Неудобно. Получилось, что пригласили в гости, а попытались высечь». Потом передумал. «Нет, говорит, извинения просить не буду, зол немного. И в конце концов удовлетворение он получил». И я скажу вдобавок, он сидел с нами, а мы пили до самого рассвета. Дубатовк так напился, что возомнил себя христианским мучеником при Нероне и все порывался положить руки в чашу со жженкой[40]. Этот ваш секундант, болван лет под сорок, все плакал и кричал: «Матушка родимая, приди, приласкай, погладь меня по головке. Обижают твоего сыночка, не дают ему больше водки». Человека три так и уснули под столом. Никто из них не выходил ни на минуту, так что к дикой охоте ни Ворона, ни Дубатовк никакого отношения не имеют.

— А вы что, и Дубатовка подозревали?

— А почему бы и нет? — жестко сказал Свецилович. — Я никому сейчас не доверяю. Речь идет о Надежде Романовне. Почему же я буду из числа подозрительных исключать Дубатовка? По какой такой причине? Что он добрый? Ну-у, человек так притвориться может! Я и сам… даже не подходил к вам во время дуэли, чтобы не подозревали, если они преступники. И впредь буду скрывать нашу дружбу. Я и вас подозревал: а вдруг… да вовремя спохватился. Известный этнограф идет в банду! Ха! Так и Дубатовк мог ягненком прикинуться. А главное, не понравился мне этот его подарок, портрет Романа Старого. Как будто нарочно решил девушку из колеи выбить…

— А что, — встрепенулся я, — и в самом деле подозрительно… Она теперь даже у камина сидеть боится.

— То-то же, — мрачно подтвердил Свецилович. — Значит, не он король Стах. Подарок этот как раз говорит в его пользу. И вчерашнее происшествие.

— Послушайте, — сказал я. — А почему бы не предположить, что король Стах это вы. Вы же ушли вчера позже меня, вы ко мне без всякого основания ревнуете. Может быть, вы мне просто глаза туманите, а на самом деле, только я за порог, как вы: «По коням, хлопцы!»

Я ни на миг так не думал, но мне не понравилось, что доверчивый, искренний юноша сегодня излишне подозрителен.

Свецилович смотрел на меня, как очумевший, и хлопал глазами, потом вдруг захохотал, сразу превратившись в прежнего доброго, чистого хлопца.

— То-то же, — ответил я его тоном. — Не грешите на таких стариков, как Дубатовк, напрасно. Оклеветать человека недолго.

— Да я теперь и не подозреваю его, — все еще смеясь, ответил он. — Я же вам говорю, они были со мной. Когда начало светать, Вороне стало очень худо, снова пошла из раны кровь, начал бредить. Послали за дедом-знахарем, потом даже лекаря привезли, не поленились съездить в уезд. Он вынес Вороне «приговор»: лежать в постели всю неделю. Лекарю сказали, что все вышло случайно.

— Ну, а кто еще мог быть?

Мы перебрали всю округу, но ни на ком не остановились. Думали даже про Бермана и, хотя понимали, что он — теленок, решили написать письмо знакомым Свециловича в губернию и узнать, как он там жил прежде и что он за человек. Это было необходимо, потому что он был единственным из людей яновской округи, о котором мы ничего не знали. Мы гадали и так и сяк, но ни до чего не могли додуматься.

— Кто самый богатый в околицах Болотных Ялин? — спросил я.

Свецилович подумал.

— Яновская, кажется… Хотя богатство ее мертвое. Потом идет Гарович (он не живет здесь), потом пан Гарабурда — между прочим, главный наследник Яновской в том случае, если б она умерла теперь. Затем идет, наверное, Дубатовк. Земли у него мало, хозяйство и дом, сами видите, бедны, но, видимо, есть припрятанные деньги, потому что у него всегда едят и пьют гости. Остальные — мелочь.

— Вы говорите — Гарабурда наследник Яновской. Почему он, а не вы, ее родственник?

— Я ведь вам говорил, мой отец сам отказался от права наследия. Опасно, имение не дает дохода, на нем, по слухам, висят какие-то векселя.

— А вы не думаете, что Гарабурда…

— Гм. А какая ему выгода преступлением зарабатывать то, что все равно может принадлежать ему? Скажем, Яновская выйдет замуж — вексель у него, если это не басня. Да он и трус, каких мало.

— Так, — задумался я. — Тогда пойдем иным путем. И вот каким: нужно узнать, кто вызвал в тот вечер Романа из дома. Что мы знаем? Что дочь была у каких-то Кульшей? А может, Роман совсем не к ним ехал? Я ведь это знаю из слов Бермана. Надо спросить у Кульшей. А вы наведите справки о жизни Бермана в губернском городе.

Я проводил его до дороги и уже в сумерках возвращался аллеей. Скверно и неприятно у меня на душе. Аллея, собственно говоря, уже давно превратилась в тропинку и в одном месте огибала огромный, как дерево, куст сирени. Мокрые, сердцеподобные листья, еще совсем зеленые, тускло блестели, с них падали прозрачные капли. Куст плакал.

Я обогнул его и отошел уже шагов на десять, как вдруг сзади что-то сухо треснуло. Я почувствовал жгучую боль в плече.

Стыдно признаться, но у меня затряслись поджилки. «Вот оно, — подумал я, — сейчас пальнут еще раз, и конец». Надо было выстрелить прямо в куст или просто бежать — все было бы умнее того, что сделал я. А я, с большого перепуга, повернулся и бросился бежать прямо на куст, грудью на пули. И тут я услышал, что в кустах что-то затрещало, кто-то бросился наутек. Я гнался за ним, как сумасшедший, и только удивлялся, почему он не стреляет. А он, по-видимому, тоже действовал согласно инстинкту: улепетывал во все лопатки, и так быстро, что я не только догнать — увидеть его не смог.

Тогда я повернулся и пошел домой. Я шел и чуть не ревел от обиды. В комнате осмотрел рану: чепуха, царапина верхнего плечевого мускула. Но за что? За что? Из песни слова не выкинешь, наверное, после перенесенных волнений у меня наступил нервный срыв, и я часа два буквально корчился на своей кровати от ужаса. Никогда б не подумал, что человек может быть таким никчемным слизняком.

Припомнились предупреждение, шаги в коридоре, страшное лицо в окне, Голубая Женщина, бег по вересковой пустоши, этот выстрел в спину.

Убьют, непременно убьют. Мне казалось, что тьма глядит на меня невидимыми глазами какого-то чудовища, что сейчас кто-то подкрадется и схватит. Стыдно признаться, но я натянул одеяло на голову, как будто оно могло меня защитить. И невольно возникла подленькая мыслишка: «Надо бежать. Им легко на меня надеяться. Пускай сами разбираются с этими мерзостями и с этой дикой охотой. С ума сойду, если еще неделю побуду здесь».

Никакие моральные критерии не помогали, я дрожал как осиновый лист и уснул, совершенно обессилев от страха. Наверное, если б прозвучали шаги Малого Человека, я в тот вечер забился бы под кровать, но того, к счастью, не было.

…Утро придало мне мужества, я был спокоен.

Я решил в тот день пойти к Берману, тем более что хозяйка еще хворала. За домом росли огромные, выше человека, уже засыхающие лопухи. Сквозь них я добрался до крыльца и постучал в дверь. Мне не ответили, я потянул дверь на себя, и она открылась. Маленькая передняя была пуста, висело лишь пальто Бермана. Я кашлянул. Что-то зашуршало в комнате. Я постучал — голос Бермана сказал прерывисто:

— К-то? Заходи-те.

Я вошел. Берман приподнялся из-за стола, запахивая халат на груди. Лицо его было бледным.

— Добрый день, пан Берман.

— С-садитесь, садитесь, пожалуйста. — Он засуетился так, что мне стало неловко.

«Зачем я приплелся? Человек любит одиночество. Гляди ты, как переполошился…»

А Берман уже пришел в себя.

— Присаживайтесь, многоуважаемый, садитесь, пожалуйста, высокочтимый пан.

Я посмотрел на кресло и увидел на нем тарелку с чем-то недоеденным и десертную ложку. Берман быстро все убрал.

— Простите, решил удовлетворить свой, как бы вам сказать, аппетит.

— Пожалуйста, ешьте, — сказал я.

— Что вы, что вы!… Есть в присутствии высокоуважаемого пана… Я не смогу.

Губы фарфоровой куклы приятно округлились.

— Вы не замечали, уважаемый, какое это неприятное зрелище, когда человек ест? О, это ужасно! Он тупо чавкает и напоминает скотину. У всех людей так ярко проявляется сходство с каким-нибудь животным. Тот жрет, как лев, тот чавкает, как, извините, то животное, которое пас блудный сын. Нет, дорогой пан, я никогда не ем при людях.

Я сел. Комната была обставлена очень скромно. Железная кровать, которая напоминала гильотину, обеденный стол, два стула, еще стол, заваленный книгами и бумагами. Лишь скатерть на первом столе была необычная, очень тяжелая, синяя с золотом. Свисала она до самого пола.

— Что, удивляетесь? О, уважаемый пан, это единственное, что осталось от былых времен.

— Пан Берман…

— Я слушаю вас, пане.

Он сел, склонив кукольную головку, широко раскрыв серые большие глаза и приподняв брови.

— Я хочу спросить: у вас нет других планов дома?

— М-м… нет… Есть еще один, сделанный лет тридцать назад, но там просто сказано, что он перерисован с того, что я дал вам, и показаны только новые перегородки. Вот он, пожалуйста.

Я посмотрел на план. Берман был прав.

— А скажите, нет ли какого-нибудь замаскированного помещения на втором этаже, возле комнаты с пустым шкафом?

Берман задумался.

— Не знаю, уважаемый пан, не знаю, сударь… Где-то там должен быть секретный личный архив Яновских, но где он — не знаю. Н-не знаю…

Пальцы его так и бегали по скатерти, выбивая какой-то непонятный марш.

Я поднялся, поблагодарил хозяина и вышел.

«Чего он так испугался? — подумалось мне. — Пальцы бегают, лицо белое! У, холостяк чертов, людей начал бояться…»

И, однако, навязчивая мысль сверлила мой мозг.

«Почему? Почему? Нет, здесь что-то нечисто. И почему-то вертится в голове слово „руки“. Руки. Руки. При чем здесь руки? Что-то должно в этом слове скрываться, если оно так настойчиво лезет из подсознания».

Я выходил от него с твердым убеждением, что надо быть очень бдительным. Не нравился мне этот кукольный человечек и особенно его пальцы, которые были в два раза длиннее нормальных и изгибались на столе, как змеи.

Глава восьмая

День был серый и мрачный, такой равнодушно-серый, что хотелось плакать, когда я шел в фольварк Жабичи, который принадлежал Кульшам. Низкие серые тучи ползли над торфяными болотами. Казарменный, однообразный лежал передо мной пейзаж. На ровной коричневой поверхности равнины кое-где двигались серые пятна: пастух пас овец. Я шел краем Волотовой прорвы, и глазу буквально не на чем было отдохнуть. Что-то темное лежало в траве. Я подошел ближе. Это был огромный, метра три в длину, каменный крест. Повалили его давно, потому что даже яма, в которой он стоял, почти сровнялась с землей и заросла. Буквы на кресте были едва видны:

«Раб божий Роман умер здесь скорой смертью. Странствующие люди, молитесь за душу его, чтоб и за вашу кто-то помолился, потому как молитвы ваши особенно Богу по душе».

Я долго стоял возле него. Вот, значит, где погиб Роман Старый!…

— Пане, пане милостивый, — услышал я голос за спиной.

Я обернулся. Женщина в фантастических лохмотьях стояла позади меня и протягивала руку. Молодая, еще довольно красивая, но лицо ее, обтянутое желтой кожей, было такое страшное, что я опустил глаза. На руках у нее лежал ребенок.

Я подал милостыню.

— Может, у пана есть хоть трошки хлеба? Я, боюсь, не дойду. И Ясик умирает…

— А что с ним?

— Не знаю, — беззвучно сказала она.

В моем кармане нашлась конфета, я дал ее женщине, но ребенок остался равнодушным.

— Что же мне делать с тобой, бедняжка?

Дорогой на волокуше ехал крестьянин. Я позвал его, достал рубль и попросил отвезти женщину в Болотные Ялины, чтоб ее там накормили и дали пристанище.

— Дай вам Бог здоровьечка, пан, — со слезами прошептала женщина. — Нам нигде не давали поесть. Покарай, Боже, тех, кто сгоняет людей с земли.

— А кто согнал вас?

— Пан.

— Какой пан?

— Пан Антось. Худой такой…

— А как его фамилия, где ваша деревня?

— Не знаю его фамилии, а веска тут, за лесом. Добрая веска. У нас и гроши были, пять рублей. Но согнали.

В глазах ее было удивление: почему хозяин не взял даже пяти рублей и согнал их с земли.

— А муж где?

— Убили.

— Кто убил?

— Мы кричали, плакали, не хотели уходить. Язэп тоже кричал. Потом стреляли. А ночью пришла дикая охота и утопила в трясине самых больших крикунов. Они исчезли… Больше никто не кричал.

Я поспешил отправить их, а сам пошел дальше, не помня себя от отчаяния. Боже, какая темнота! Какая забитость! Как своротить эту гору? У Дубатовка мы сожрали столько, что хватило бы спасти от смерти сорок Ясиков. Голодному не дают хлеба, его хлебом кормят солдата, который стреляет в него за то, что он голоден. Государственная мудрость! И эти несчастные молчат! За какие грехи караешься ты, мой народ, за что ты мятешься по своей же родной земле, как осенняя листва? Какое запрещенное яблоко съел первый Адам моего племени?

Одни жрали как не в себя, другие умирали под их окнами от голода. Вот поваленный крест над тем, кто бесился с жиру, а вот умирающий от голода ребенок. Веками существовала эта граница между одними и другими — и вот конец, логическое завершение: одичание, мрак во всем государстве, тупой ужас, голод, безумие. И вся Беларусь — единое поле смерти, над которым воет ветер, навоз под ногами тучного, довольного всем скота.

Не помолятся над тобой странствующие люди, Роман Старый. Плюнет каждый на твой упавший крест. И дай Боже мне силы спасти последнюю из твоего рода, которая ни в чем не повинна перед неумолимой правдой мачехи нашей, белорусской истории.

Неужели такой забитый, такой мертвый мой народ?

…Мне пришлось минут сорок пробираться сквозь невысокий влажный лесок за Волотовой прорвой, пока не выбрался на заросшую и узкую тропинку. По обе стороны стояли начавшие облетать осины. Посреди их багрового массива яркими пятнами выделялись пожелтевшие березы и почти еще зеленые дубы. Тропинка сбежала в овраг, где журчал ручей с коричневой, как крепкий чай, водой. Берега ручья были устланы мягким зеленым мхом, такие же зеленые мосты из поваленных бурей деревьев соединяли их. По этим стволам ручей и переходили — на некоторых был содран мох.

Глухо и безлюдно было окрест. Изредка в вершинах деревьев тенькала маленькая птичка, да еще падали оттуда одинокие листья и повисали в паутине меж деревьев. Ручей нес грустные желтые и красные лодочки-листья, а в одном месте, где был небольшой омут, они кружились в вечном танце, словно там водяной варил из них вечерю. Чтобы перейти ручей, мне пришлось сломать для опоры довольно толстую, но совсем сухую осину, сломать одним ударом ноги.

За оврагом лес погустел. Тропинка исчезала в непролазной чаще, ее окружали джунгли малинника, сухой крапивы, ежевики, медвежьей дудки и прочей дряни. Хмель взбирался на деревья, словно зеленое пламя, обвивал их и целыми снопами свешивался вниз, цепляя меня за голову. Вскоре появились первые признаки жизни человека: кусты одичавшей сирени, прямоугольники удобренной земли (бывшие клумбы), спутники человека — высокие лопухи. Заросли сирени стали такими густыми, что я едва выбрался из них на маленькую поляну, на которой стоял надежно скрытый дом. На высоком каменном фундаменте с кирпичным крыльцом и деревянными колоннами, которые еще, наверное, при дедах были покрашены в белый цвет, он накренился на одну сторону, как смертельно раненный, который вот-вот упадет. Перекошенные наличники, оторванная обшивка, радужные от старости стекла. На парадном крыльце между ступеньками выросли лопухи, череда, мощный кипрей, почти загораживающий дверь. А к черному ходу через лужу были набросаны кирпичи. Крыша — зеленая и толстая от жирных, пушистых мхов. Я заглянул в серое окошко: внутри дом казался еще более мрачным и запущенным. Словом, избушка на курьих ножках. Не хватало только бабы-яги, которая лежала б на девятом кирпиче и говорила: «Фу, человечьим духом пахнет!»

Но вскоре появилась и она. В окно на меня смотрело женское лицо, такое сухое, что казалось черепом, обтянутым желтым пергаментом. Седые патлы падали на плечи. Потом появилась рука, похожая на куриную лапу. Рука манила меня сухим сморщенным пальцем.

Я стоял во дворе, не зная, кому адресуется этот жест.

Дверь открылась, и в щель просунулась та же голова.

— Сюда, милостивый пан Грыгор, — произнесла голова. — Здесь убивают несчастные жертвы.

Не скажу, чтобы после такого утешительного сообщения мне очень уж захотелось войти в дом, но старуха спустилась на нижнюю ступеньку крыльца и протянула мне над лужей руку.

— Я давно ожидала вас, мужественный избавитель. Дело в том, что мой раб Рыгор оказался душителем наподобие Синей Бороды. Вы помните, мы читали с вами про Жиля Синюю Бороду. Такой галантный кавалер. Я простила бы Рыгору все, если б он убивал так же галантно, но он холоп. Что поделаешь?

Я пошел за нею. В передней прямо на полу лежал полушубок, рядом с ним седло, на стене висела плеть и несколько заскорузлых лисьих шкур. Кроме того, стоял трехногий табурет и лежал на боку портрет какого-то мужчины, грязный, порванный наискось. А в комнате был такой кавардак, будто четыреста лет назад тут помещался филиал Грюнвальдской битвы и с тех времен здесь ни пыль не сметали, ни стекол не мыли. Кособокий стол с ножками в виде античных гермов, возле него кресла, похожие на ветеранов войны, безногих и едва дышащих. Шкаф у стены накренился и грозил упасть на первого, кто к нему подойдет. Возле двери на полу — большой бюст Вольтера, очень смахивающего на хозяйку. Он кокетливо поглядывал на меня из-под тряпки, которая вместо лавров венчала его голову. В одном углу приткнулось заляпанное чем-то очень похожим на птичий помет трюмо. Верхняя его половина была к тому же покрыта плотным слоем пыли, зато нижнюю тщательно протерли. Осколки посуды, корки хлеба, рыбьи кости валялись всюду. Все это было, как в гнезде зимородка, дно которого выстлано рыбьей чешуей. И сама хозяйка напоминала зимородка, эту мрачную и странную птицу, которая любит одиночество.

Она обернулась ко мне, и я снова увидел ее лицо, с нависшим над самым подбородком носом и огромными зубами.

— Рыцарь, почему бы вам не вытереть пыль с верхней половины трюмо? Я хотела б видеть себя во весь рост. Во всей красе.

Я в нерешительности переминался с ноги на ногу, не зная, как выполнить ее просьбу, а она вдруг сказала:

— А вы очень похожи на моего покойного мужа. Ух, какой это был человек! Он живым вознесся на небо, первый из людей после Ильи-пророка. А Роман живым попал в преисподнюю. Это все злой гений яновской округи — дикая охота короля Стаха. Со дня смерти моего мужа я перестала убирать в доме в знак траура. Правда, красиво? И так романтично!

Она кокетливо улыбнулась и начала строить глазки по неписаным правилам пансионов благородных девиц: «глазки на собеседника, потом в сторону с легким наклоном головы, снова на собеседника, в верхний угол зала и в землю».

Это была злая пародия на человеческие чувства. Все равно как если б обезьяна начала неожиданно исполнять песню Офелии в английском оригинале.

— Здесь красиво. Только страшно! Ой, как страшно!

Она вдруг бросилась от меня на пол и зарылась головой в кучу какого-то грязного тряпья.

— Прочь! Прочь отсюда! Вы король Стах!

Женщина билась в истерике и громко кричала. Я с ужасом подумал, что, возможно, такая судьба ждет всех людей округи, если непонятный страх будет и дальше черным крылом висеть над этой землей.

Я стоял в растерянности, когда чья-то рука легла мне на плечо и грубый мужской голос сказал:

— Зачем вы здесь? Разве не видите, что она немного… не в себе? Чудная?

Мужик пошел в прихожую, принес оттуда продырявленный портрет и поставил на стол. На портрете был изображен пожилой мужчина во фраке и с «Владимиром» в петлице.

Потом вытащил женщину из тряпья, усадил перед портретом.

— Пани Кульша, это не король Стах, нет. Это явился пан фельдмаршал поглядеть на известную здешнюю красавицу. А король Стах — вот тут на портрете, он мертв и никого не может убить.

Женщина посмотрела на портрет. Умолкла. Мужчина достал из-за пазухи кусок хлеба, черного, как земля. Старуха радостно рассмеялась. Она начала отщипывать хлеб и класть его в рот, не сводя глаз с портрета.

— Король Стах. Муженек ты мой. Что воротишь свое лицо?!

Она то царапала портрет, то радостно что-то шептала ему и все ела хлеб. Я получил возможность рассмотреть неизвестного. Он был лет тридцати, в крестьянской свитке и в поршнях — кожаных полесских лаптях. Высокий, хорошо сложенный, с могучей выпуклой грудью, немного сгорбленной, когда сидел, спиной и загорелой шеей. Длинные усы делали лицо суровым и жестковатым. Это впечатление усиливали еще две морщинки меж бровей и широко поставленные жгучие глаза. Белая магерка была низко надвинута на лоб. Чем-то вольным, лесным веяло от него.

— Вы, наверное, Рыгор, сторож Кульши?

— Да, — ответил он с иронией. — А вы, видимо, гость пани Яновской? Слыхал о такой птице. Хорошо поете.

— И вы всегда так с нею? — Я кивнул на старуху, сосредоточенно плевавшую на портрет.

— Всегда. Вот уже два года, как она такая.

— А почему вы не отвезете ее в уезд лечить?

— Жалко. Когда была здорова, то гости ездили, а теперь ни одна собака… Шляхта! Паночки наши, туды их…

— И трудно приходится?

— Да нет, коли я на охоте, то Зося приглядывает за нею. Да она не часто шалеет. И ничего не требует. Только хлеба богато ест, а больше ничего не хочет.

Он вытащил из кармана яблоко и протянул старухе.

— Возьми, уважаемая пани.

— Не хочу, — ответила та, уписывая хлеб. — Всюду отрава, только хлеб чистый, Божий.

— Бачите, — сказал Рыгор мрачно. — Силком раз в день кормим горячим. Иногда пальцы мне покусает: когда даем еду — так ухватит… А неплохая была пани. Да хоть бы и плохая, неможно оставлять божью душу.

И он улыбнулся такой виноватой детской улыбкой, что я удивился.

— И отчего это она?

— Испугалась после смерти Романа. Все они живут в ожидании, и, скажу вам, большинству так и треба. Мудровали над нашим братом.

— Ну, а Яновская?

— На Яновскую грех казать. Добрая баба. Ее жалко.

Я, наконец, осмелел, ибо понял — это не предатель.

— Слушай, Рыгор, я пришел сюда, чтоб кое о чем спросить.

— Спрашивай, — сказал он, тоже переходя на «ты», что мне очень понравилось.

— Я решил распутать это дело с охотой короля Стаха. Понимаешь, никогда не видел привидений, хочу руками пощупать.

— Привидения… Привиды… — хмыкнул он. — Хороши привиды, ежели их кони оставляют на дороге самый настоящий помет. Однако нашто[41] вам это, ласковый пан? Какие такие причины?

Мне не понравилось это обращение.

— Не называй меня паном. Я такой же пан, как и ты. А причина — что ж… просто интересно. И жаль хозяйку и многих других людей.

— Да. Про хозяйку вашу и я слыхал, — искоса взглянул Рыгор и хмуро улыбнулся. — Мы эти вещи понимаем. Это все равно как для меня Зося. А почему не говоришь, что сердит на них, желаешь отомстить? Я ведь знаю, как ты от дикой охоты возле реки удирал.

Я был поражен.

— Откуда ты это знаешь?

— У каждого человека есть глаза, и каждый человек оставляет следы на земле. Удирал ты, как человек с умом. Плохо то, что их следы я всегда теряю. И начинаются они, и кончаются на большаке.

Я рассказал обо всем с самого начала. Рыгор сидел неподвижно, большие шершавые руки его лежали на коленях.

— Я выслушал, — сказал он просто, когда я окончил. — Ты мне нравишься, пан. Из мужиков, что ли? Я так думаю, что если не из мужиков, то возле мужиков лежал близко. Я и сам давно хотел эти привиды тряхнуть, чтобы перья полетели, да товарища не было. Если не шуткуешь, давай вместе. Однако, бачу[42] я, ты это только теперь придумал: обратиться ко мне. Почему вдруг так? И чего хотел до этого?

— Почему решил, сам не знаю. О тебе хорошо говорили: когда Яновская осталась сиротой, ты ее очень жалел. Панна Надежда рассказывала мне, что ты даже хотел перейти в Болотные Ялины сторожем, но что-то помешало. Ну, и потом мне понравилось, что ты независимый, что больную жалеешь. А раньше мне просто хотелось спросить, почему как раз в тот вечер, когда погиб Роман, девочка задержалась у Кульшей?

— Почему задержалась, я и сам не знаю. В тот день у моей хозяйки собрались девчата из окружающих фольварков. Было весело. А вот почему Яновскую пригласили — тоже не знаю, она ведь не была тут много лет. Но сами бачыце, какая пани, она не скажет.

— Почему не скажет, — вдруг почти разумно улыбнулась старуха. — Я скажу. Я не сошла с ума, мне просто так удобно и безопасно. Пригласить бедную Надзейку попросил Гарабурда. И его племянница была тогда у меня. Такому рыцарю, как вы, пан фельдмаршал, я все скажу. Да, да, это Гарабурда посоветовал нам тогда взять к себе ребенка. У нас все такие добрые. Наши векселя у пана Дубатовка — он их не подавал к взысканию. Это, мол, залог того, что будете ездить ко мне почаще в гости, пить вино. Я теперь даже силой могу заставить вас пить водку… Да, все приглашали Надежду. Гарабурда, и фельдмаршал Каменский, и Дубатовк, и Роман, и король Стах. Вот этот. А бедная ж твоя головушка, Надзейка! А лежат же твои косы золотые рядом с костями отца!

Меня передернуло от этого причитания и плача по живому человеку.

— Бачите, немного узнали, — хмуро сказал Рыгор. — Выйдем на минутку.

Когда мы вышли и вопли старухи затихли, Рыгор сказал:

— Что ж, давайте шукать вместе. И меня подмывает поглядеть на это диво. Я буду на земле шукать и среди простых людей, а вы в бумагах и среди шляхты. Может, и найдем.

Глаза его вдруг стали злыми, угольные брови съехались к переносице.

— Бабы, дьяволом выдуманные. Их всех передушить надобно, а из-за тех немногих, что останутся, всем хлопцам передавиться. Но что поделаешь… — И неожиданно закончил: — Вот и я, хотя и жалко моей лесной свободы, все же иногда о Зоське думаю, которая тоже тут живет. Может, и женюсь. Она кухарка. А может, и проживу век один, в лесу. Потому я и тебе поверил, что сам часом начинал беситься из-за чертовых бабьих глаз… (Я совсем так не думал, но не посчитал нужным разубеждать этого медведя.) Но запомни хорошенько, друг. Если ты пришел подбить меня, а потом предать — многие тут на меня зубы точат, — так знай — не жить тебе на земле. Рыгор никого не боится, наоборот, Рыгора все боятся. И друзья у Рыгора есть, иначе тут не проживешь. И стреляет эта рука метко. Словом, знай — убью.

Я смотрел на него с укором, и он, глянув мне в глаза, громко рассмеялся и совсем иным тоном заключил:

— А вообще-то, я тебя давно ожидал. Мне почему-то казалось, что ты этого дела так не оставишь, а если возьмешься распутывать его — меня не минешь. Что ж, поможем друг другу.

Мы простились с ним на опушке, возле Волотовой прорвы, условившись о новых встречах. Я пошел домой, напрямик через парк.

Когда я возвратился в Болотные Ялины, сумерки уже окутали парк, женщина с ребенком спала в одной из комнат на первом этаже, а хозяйки в доме не было. Я ожидал ее около часа и, когда уже совсем стемнело, не выдержал и отправился на поиски. Я прошел совсем немного мрачной аллеей, когда увидел белую фигуру, испуганно двигавшуюся мне навстречу.

— Панна Надежда!

— О-о, это вы? Слава Богу. Я так беспокоилась. Вы шли напрямик?

И застеснялась, опустила глаза в землю. Когда мы подходили к дворцу, я сказал ей тихо:

— Надежда Романовна, никогда не выходите из дома вечером. Обещайте мне это.

Мне едва удалось вырвать у нее это обещание.

Глава девятая

Эта ночь принесла мне разгадку одного интересующего меня вопроса, который оказался вовсе неинтересным. Разве что я еще раз убедился, что подлость живет и в общем-то добрых душах глупых людей.

Дело в том, что, услышав ночные шаги, я снова вышел и увидел экономку со свечой, снова проследил ее путь к комнате со шкафом, но в этот раз решил не отступать. Комната снова была пуста, шкаф — тоже, но я перещупал все доски задней стенки (шкаф стоял в нише), затем попытался поднять их вверх и убедился, что они сдвигаются с места. Бабуся, наверное, была глуховата, иначе услышала бы мои упражнения. Я с трудом протиснулся в образовавшуюся щель и увидел сводчатый ход, который круто вел вниз. Стертые от времени ступеньки были скользкие, а проход таким узким, что я цеплялся плечами за стены. Я с трудом спустился по ступенькам и увидел небольшую, тоже сводчатую комнату. Вдоль стен в ней стояли сундуки, окованные полосами железа, два шкафа. Все это было открыто, и повсюду валялись листы пергамента и бумаги. Посредине стоял стол, возле него грубо сколоченный табурет, а на нем сидела экономка и рассматривала какой-то пожелтевший лист. Меня поразило выражение алчности на ее лице.

Когда я вошел, она закричала с испуга и попыталась спрятать лист. Я успел схватить ее за руку.

— Пани экономка, отдайте это мне. И не скажете ли вы, почему вы каждую ночь ходите сюда, в тайный архив, что здесь делаете, зачем пугаете своими шагами?

— Ух ты, батюшка, какой прыткий!… — быстро оправилась она. — Все ему надо знать…

И, видимо, потому, что находилась на первом этаже и не считала нужным церемониться со мной, заговорила с выразительной народной интонацией:

— А чирья с маком ты не хочешь? Гляди ты, что ему понадобилось! И бумагу сховал. Чтоб от тебя твои дети так хлеб на старости ховали, как ты от меня ту бумагу! У меня, может, больше прав быть тут, чем у тебя. А он, гляди ты, сидит да спрашивает. Чтоб тебя так вереды не спросились да и обсели.

Мне это надоело, и я сказал:

— Ты что, в тюрьму захотела? Ты зачем здесь? Или, может, ты отсюда дикой охоте знаки подаешь?

Экономка обиделась. Лицо ее собралось в морщины.

— Грех вам, пане, — тихо промолвила она. — Я женщина честная, я за своим пришла. Вот оно, в вашей руке, то, что принадлежит мне.

Я взглянул на лист. Там была выписка из постановления комиссии по делу однодворцев. Я пробежал глазами по строкам и в конце прочел:

«И хотя оный Закрэуски и до сей поры утверждает, что у него есть документы в подтверждение своих дворянских прав, а также того, что наследником Яновских по субституции является именно он, а не г-н Гарабурда, дело сие за длительностью двадцатилетнего процесса и бездоказательностью следует предать забвению, а прав дворянства, как недоказанных, г-на Закрэуского Исидора лишить».

— Ну и что из этого? — спросил я.

— А то, батюшка мой, — язвительно пропела экономка, — что я Закрэуская, вот что. А это мой отец судился с великими и сильными. Я не знала, да спасибо добрым людям, надоумили, сказали, что должны где-то здесь быть документы. Взял уездный судья десять красненьких, но и совет хороший дал. Давайте бумагу.

— Не поможет, — сказал я. — Это ведь не документ. Здесь суд отказывает вашему отцу, даже его право на шляхетство не устанавливает. Я об этой проверке мелкой шляхты хорошо знаю. Если б ваш отец имел документы на право субституции после Яновских — другое дело. Но он их не подал — значит, не имел.

На лице экономки отразилась мучительная попытка понять такие сложные вещи.

Потом она спросила недоверчиво:

— А может, Яновские их подкупили? Этим крючкам только давай деньги! Я зна-аю. Отняли у моего отца документы, а здесь спрятали.

— А двадцать лет судиться вы можете? — спросил я. — Еще двадцать лет.

— Я, батюшка, к тому времени, наверное, пойду Пану Богу порты стирать.

— Ну, вот видите. И документов нет. Вы ж здесь все перерыли.

— Все, батюшка, все. Однако жаль своего.

— Но ведь это только неопределенные слухи.

— А денежки — красненькие, синенькие — свои.

— И очень нехорошо рыться ночью в чужих бумагах.

— Батюшка, деньги же свои, — тупо тянула она.

— Их вам не отсудят, даже если б и были документы. Это майорат Яновских на протяжении трех столетий или даже больше.

— Но ведь свое, батюшка, — чуть не плакала она, и лицо ее стало алчным до омерзения. — Я их, миленьких, тут же в чулок запихнула б. Деньги ела б, на деньгах спала б.

— Документов нет, — терял я терпение. — Есть законная наследница.

И тут произошло что-то ужасное: старуха вытянула шею — она у нее стала длинной-длинной — и, приблизив ко мне лицо, свистящим шепотом сказала:

— Так, может… может… она скоро умрет.

Лицо ее даже прояснилось от такой надежды.

— Умрет, и все. Она слабая, спит плохо, крови в жилах почти нету, кашляет. Что ей стоит? Исполнится проклятие. Почему дворец должен достаться Гарабурде, когда в нем могла бы жить я. Ей что, отмучается — и со духом святым. А я бы тут…

Наверное, я изменился в лице, стал страшен, потому что она вдруг втянула голову в плечи.

— На падаль летишь, ворона? А тут не падаль, тут живой человек. И такой человек, подошвы которого ты не стоишь, который имеет больше права жить на земле, чем ты, ступа дурная.

— Б-батюшка… — блеяла она.

— Молчи, ведьма! И ты ее в могилу хочешь свести? Все вы здесь одинаковые, аспиды хищные! Все вы за деньги убить готовы человека! Все вы пауки. Все вы матери за синюю бумажку не пожалеете. А ты знаешь, что такое жизнь, что так легко о смерти другого человека говоришь? Не перед тобой бы перлы рассыпать, но ты выслушай, ты же хочешь, чтобы она солнце живое, радость, хороших людей, долгие годы, которые ее ждут, сменила на подземных червей. Чтобы тебе на деньгах спать, из-за которых сюда дикая охота приходит. Может, ты и Голубую Женщину впускаешь? Зачем вчера окно в коридоре открывала?

— Ба-тюшка ты мой! Я его не открывала! Ведь было ж холодно… Я еще удивилась, почему оно открыто! — почти голосила она.

На лице этой погани было столько страха, что я уже не мог замолчать. Я потерял всякое благоразумие.

— Смерти ей желаешь! Собаки злобные, воронье! Прочь отсюда! Вон! Она благородная, ваша хозяйка, она, может, и не прогонит вас, но я обещаю, если вы не оставите этот дворец, который испоганили своим вонючим дыханием, я всех вас в тюрьму засажу.

Она пошла к лестнице, горько плача. Я следовал за ней. Мы поднялись в комнату со шкафом, и тут я остановился, удивленный. Яновская стояла перед нами в белом платье со свечой в руках. Лицо ее было грустным, она брезгливо смотрела на экономку.

— Пан Белорецкий, я случайно слышала ваш разговор, слышала с самого начала. Я шла почти вслед за вами. Наконец я узнала глубину совести и подлости. А ты… — она обратилась к Закрэвской, понуро стоявшей в стороне, — ты оставайся здесь. Я прощаю тебя. С трудом, но прощаю. Простите и вы, пан Белорецкий. Глупых людей иногда надо прощать. Потому что… Куда она отсюда уйдет? Она никому не нужна, старая глупая баба.

Одна слеза скатилась с ее ресниц. Она повернулась и пошла. Я пошел следом. Яновская остановилась в конце коридора и тихо сказала:

— Люди уродуют души из-за этих бумаг. Если бы не запрещение предков, с какой радостью я отдала б кому-нибудь этот гнилой дом. Он, как и мое имя, для меня одна пытка. Хоть бы скорее умереть. Тогда я оставила б его этой бабе с каменным сердцем и глупой головой. Пускай бы радовалась, если способна ползать на животе из-за этой дряни.

Мы молча спустились в нижний зал и подошли к камину. Стоя, смотрели в огонь, багровые отблески которого ложились на лицо Яновской. За последние дни она заметно изменилась, возможно, повзрослела, возможно, просто стала превращаться в женщину. Наверное, никто, кроме меня, не замечал этих перемен. Только я один видел, что в бледном побеге, что рос в подземелье, затеплилась, пока еще незаметно, жизнь. Взгляд стал более осмысленным и любознательным, хотя застарелый страх по-прежнему лежал маской на лице. Она стала немного оживленнее. Бледный росток начинал почему-то оживать.

— Хорошо стоять вот так, Надежда Романовна, — задумчиво сказал я. — Огонь горит…

— Огонь… Хорошо, когда он есть, когда он горит. Хорошо, когда люди не лгут.

Дикий, нечеловеческой силы крик донесся со двора — казалось, что кричит и рыдает не человек, а демон. И сразу вслед за ним послышался уверенный, властный грохот копыт возле крыльца. А голос рыдал и кричал так жутко, как будто вылетал не из человеческой груди:

— Роман в последнем колене — выходи! Месть! Последняя месть! Авой! Авой!

И кричал еще что-то, чему не было названия. Я мог бы выскочить на крыльцо, стрелять в эту дикую сволочь и уложить на месте хотя бы одного, но на руках у меня лежала она, и я ощущал сквозь платье, как колотилось ее испуганное сердчишко, как оно постепенно замирало, билось все реже и реже. Перепуганный за ее жизнь, я начал робко гладить ее волосы. Она медленно приходила в сознание, и ресницы чуть заметно вздрагивали, когда я дотрагивался рукой до ее головы. Так затюканный щенок принимает ласки человека, который впервые решил погладить его: брови его вздрагивают, ожидая удара каждый раз, когда поднимается рука.

Грохот уже удалялся, и все мое естество было готово к тому, чтобы вместе с нею выскочить на крыльцо, стрелять в этих нетопырей и вместе с нею упасть на ступеньки и сдохнуть, ощущая ее рядом с собой, тут, всю возле себя. Все равно так жить невозможно.

А голос рыдал уже издали:

— Роман! Роман! Выходи! Коням под ноги душу твою! Это еще не теперь! Потом! Завтра… Потом! Но мы придем! Придем!

И тишина. Она лежала в моих объятиях, и как будто тихая музыка начала наигрывать где-то, может, в моей душе. Тихая-тихая, далекая-далекая, нежная: про солнце, малиновые от клевера луга под дымной, мерцающей росой, про заливистую песнь соловья в кронах далеких лип. Ее лицо было спокойным, как у спящего ребенка. Вот прорвался вздох, раскрылись глаза, удивленно посмотрели вокруг, посуровели.

— Простите, я пойду.

И она направилась к лестнице на второй этаж — маленькая белая фигурка…

Только теперь я, еще дрожа от возбуждения, понял, какая мужественная, какая сильная душа была у этой до смерти запуганной девушки, когда она после таких потрясений выходила встречать меня и дважды открыла двери: тогда, когда я, незнакомец, приехал сюда, и тогда, когда бежал к ее двери, в тревоге, под грохот копыт дикой охоты у самых окон. Наверное, охота и темные осенние ночи побудили ее к этому, как чувство доверия вынуждает затравленного псами зайца прижиматься к ногам случайного человека. У девушки были очень хорошие нервы, если она выдержала здесь два года.

Я сел у камина и стал смотреть в огонь. Да, опасность была страшная. Три человека против всех этих темных сил, против неизвестного. Но довольно миндальничать! Они проникают в парк возле Волотовой прорвы — завтра же я устрою там засаду. Руки у меня дрожали: мои нервы были напряжены до предела. А общее состояние было хуже, чем у собаки.

«Может, уехать отсюда?» — шевельнулась запоздалая мысль, отзвук той моей «ночи ужаса», и умерла под напором отчаяния, железной решимости и желания драться.

Хватит! Победа или Волотова прорва — все равно.

Оставить? Ну нет, я не мог оставить этот омерзительный холодный дом, потому что здесь жила та, которую я полюбил. Да, полюбил. И я не стыдился этого. До этого времени у меня, как почти у всякого здорового, морально не развращенного и лишенного чрезмерной чувственности человека, были к женщинам ровные, товарищеские отношения, иногда даже с примесью какого-то непонятного отвращения. Наверное, так оно бывает у многих, пока не приходит настоящее. Оно пришло. Уйти? Я был здесь, рядом, такой для нее сильный и большой (мои внутренние колебания ее не касались), она надеялась на меня, она впервые, наверное, спала спокойно.

Этот миг, когда я держал ее в объятиях, решил для меня все, что накапливалось в моем сердце еще с того времени, когда она восстала в защиту бедных там, у верхнего камина. С каким наслаждением я забрал бы ее отсюда, увез куда-нибудь далеко, целовал бы эти заплаканные глаза, маленькие руки, укрыл бы ее теплым, надежным крылом, простил бы миру его неприютность.

Но что я для нее? Как ни горько об этом думать, она никогда не будет моей. Я — голяк. Она тоже бедная, но она из числа старейших родов, голубая кровь, у нее за плечами «гордая слава бесконечных поколений». «Гордая слава»? Я знал ее теперь, эту гордую славу, которая завершилась одичанием, но мне от этого не было легче. Я плебей. Нет, я буду молчать об этом. Никто никогда не упрекнет меня, что я ради корысти женился на представительнице старинного рода, за который, возможно, умирал где-то на поле боя мой простой предок. И никто не скажет, что я женился на ней, воспользовавшись ее беспомощностью. Единственное, что мне позволено, это лечь за нее в яму, отдать за нее душу свою и хотя бы этим чуточку отблагодарить за то сияние несказанного счастья, которое осветило мою душу в этот мрачный вечер у большого неприютного камина. Я помогу ей спастись — и это все.

Я буду верен, навсегда буду верен этой радости, смешанной с болью, горькой красоте ее глаз и отплачу ей добром за хорошие мысли обо мне. А потом — конец. Я уйду отсюда навсегда, и дороги моей родины нескончаемой лентой будут стлаться предо мной, и солнце встанет в радужных кругах от слез, что просятся на ресницы.

Глава десятая

На следующий день я шел со Свециловичем к небольшому лесному острову возле Яновской пущи. Свецилович был очень весел, много рассуждал о любви вообще и о своей в частности. И столько чистоты и искренности было в его глазах, так наивно, по-детски он был влюблен, что я мысленно дал себе слово никогда не переходить дороги его чувству, не мешать ему, очистить место возле девушки, которую любил сам.

Мы, белорусы, редко умеем любить, не жертвуя чем-то, и я не был исключением из правила. Обычно мы мучаем ту, кого любим, а сами мучаемся еще больше от разных противоречивых мыслей, вопросов, поступков, которые другим удается очень легко привести к единому знаменателю.

Свецилович получил из города письмо, в котором ему сообщали про Бермана.

— О, Берман… Берман. Оказывается, это добрая цаца! Род его старинный, но обедневший и какой-то странный. Вот тут мне пишут, что все они имели непреодолимое влечение к одиночеству и были весьма зловредны, необщительны. Отец его лишился состояния, у него была огромная растрата, и спасся он только тем, что проиграл большую сумму ревизору. Мать жила почти все время при занавешенных окнах, даже гулять выходила только в сумерки. Но самая удивительная личность — сам Берман. Он прослыл исключительным знатоком старинной деревянной скульптуры и стекла. Несколько лет назад случилась неприятная история. Его послали в Мниховичи от общества любителей древности, во главе которого стоял граф Тышкевич. Там, в Мниховичах, закрывали старый костел, а скульптуры, находившиеся в нем — по слухам, больших художественных достоинств, — хотели приобрести для частного музея Тышкевича, который он передавал городу. Берман поехал, прислал оттуда статую святого Христофора и сочинил бумагу, в которой писал, что скульптуры в костеле не представляют никакой ценности. Ему поверили, но спустя какое-то время случайно стало известно, что Берман купил все скульптуры — в общей сложности сто семь фигур — за мизерную цену и продал другому частному коллекционеру за крупную сумму. Одновременно не досчитались значительного количества денег в казне общества любителей. Принялись искать Бермана, но он исчез вместе с матерью и младшим братом, который воспитывался в каком-то частном пансионе и только за год до этого приехал в город. Между прочим, брат его отличался еще большей нелюдимостью. Все время сидел в дальних покоях, не выходя ни к кому, и лишь один раз его видели с Берманом в клубе, где он всем показался очень плохо воспитанным молодым человеком, несмотря на его пребывание в пансионе.

Когда спохватились, то оказалось, что они успели продать дом и исчезнуть. Ими заинтересовались. И тут выяснилось, что эти Берманы вообще никакие не Берманы, а кто — неизвестно.

— Н-да… Немного же мы узнали, — сказал я. — Интересно здесь только то, что Берман — преступник. Но он одурачил такого же, как сам, хищника, и не мне его осуждать. Он еще получит по заслугам, но это потом. Тут любопытно другое. Во-первых, куда девались его мать и брат? Во-вторых, кто он сам в действительности? То, что он появился здесь, понятно. Ему надо было скрыться. А вот кто он, кто его родственники — это надо выяснить. И этим я обязательно поинтересуюсь. А у меня, Свецилович, почти никаких новостей, разве что узнал, да и то из уст безумной, что в ту фатальную ночь выманил Романа из дома Гарабурда. А я даже не запомнил его морды, когда он был на вечере у Яновской.

— Ничего, еще узнаем.

Мы подошли к рощице и углубились в нее. Это была единственная в округе роща, в которой преобладали деревья лиственных пород. И там, на небольшой прогалине, мы увидели Рыгора, который, прислонившись к огромному выворотню, держал на коленях длинное ружье. Увидев нас, он поднялся, по-медвежьи покосился на нас и удобнее перехватил ручницу.

— Берегитесь выходить на болота, берегитесь парка и особливо его южной и восточной окраин, — пробормотал он вместо приветствия.

— Почему? — спросил я, познакомив его со Свециловичем.

— А вот почему, — буркнул он. — Это не привиды. Они слишком хорошо знают потайные стежки через Волотову прорву. Вы удивляетесь, что они мчат без дороги, а они просто знают все тайные убежища в округе и все стежки к ним, они пользуются очень древними подковами, которые прибиты новенькими шипами. Что правда, то правда, их кони ходят, как медведь, сначала левыми, а потом правыми ногами, и шаг у них машистый, значительно шире, чем у наших коней. И они для привидов слишком малосильные. Привидение проходит всюду, а эти только через поваленную ограду у прорвы… Что я узнал еще: в прошлый раз их было не более десяти, потому что только половина коней шла так, как идет конь, когда у него на спине сидит человек. На остальных, наверное, было что-то полегче. Тот, кто мчится впереди, очень горячего нрава: рвет коню губы удилами. И еще — один из них нюхает табак: я обнаружил пыль зеленого табака на том месте, где они останавливались перед последним набегом и натоптали много следов. Место это — большой дуб неподалеку от поваленной ограды.

— Где может быть место их сборов? — спросил я.

— Теперь я знаю, где искать, — спокойно ответил Рыгор. — Это где-то в Яновской пуще. Я определил по следам. Вот поглядите. — Он начал черкать лозовым прутиком по земле. — Вот пуща. Тогда, когда был убит Роман, следы исчезли вот тут, почти у болота, что вокруг пущи. Когда они гнались за тобой после вечери у Дубатовка, следы исчезли севернее, а после той истории возле дворца Яновской, когда они кричали, — еще немного севернее. Видишь, пути почти сходятся.

— Действительно, — согласился я. — И если их продолжить, они сойдутся в одной точке, где-то на болоте.

— Я был там, — скупо, как о самом обычном, буркнул Рыгор. — Болото считается в том месте гиблым, но я видел, что на нем кое-где растет сивец. А там, где растет эта трава, всегда сможет поставить ногу конь паскудника, если паскуднику это будет очень нужно.

— Где это место? — вдруг побледнел Свецилович.

— У Холодной лощины, где лежит камень Ведьмакова ступа.

Свецилович побледнел еще сильнее. Что-то взволновало его, но он овладел собой.

— Что еще? — спросил я.

— Еще то, — угрюмо бормотал Рыгор, — что ты на кривом шляху, Белорецкий. Хотя Романа из хаты тогда выманил Гарабурда, но он к дикой охоте отношения не имеет. В те две ночи, когда она появлялась в последний раз, Гарабурда сидел в своей берлоге, как хомяк в норе. Я знаю, его дом хорошо сторожили.

— Но ведь он заинтересован в смерти или безумии Яновской. Ему это на пользу. Он уговорил Кульшей пригласить в тот вечер Надежду Яновскую к себе, он послал к Кульшам и свою дочь и задержал всех до ночи.

Рыгор задумался. Потом пробормотал:

— Может, и так. Ты умный, ты знаешь. Но Гарабурды там не было, я отвечаю головой. Он плохой ездок. Он трус. И все время сидит во дворце. Но он может подговорить на эту пакость кого-нибудь другого.

И тут Свецилович побледнел еще больше и уставился куда-то, словно обдумывал нечто важное. Я не мешал ему: захочет — скажет сам. Однако думал он недолго.

— Братья, я, кажется, знаю этого человека. Понимаете, вы натолкнули меня на эту догадку. Во-первых: «возле Ведьмаковой ступы». Я вчера вечером видел там человека, очень знакомого мне человека, которого никогда б не заподозрил, и это меня смущает. Он был очень усталый, грязный, ехал верхом к прорве. Увидел меня, приблизился: «Что вы здесь делаете, пан Свецилович?» Я ответил шуткой: «Ищу вчерашний день». А он захохотал и спрашивает: «Разве вчерашний день, дьявол его побери, приходит в сегодняшний?» А я ему: «У всех нас вчерашний день на шее висит». Он тогда: «Однако же не приходит?» Я: «А дикая охота? Пришла ведь из прошлого». Он даже в лице изменился: «Прах ее возьми… Не поминайте вы ее!» И двинулся вдоль трясины на север. Я направился к вам, пан Белорецкий, а когда оглянулся, увидел: он повернул назад и в лог спускается. Спустился и исчез.

— Кто это был? — спросил я.

Свецилович колебался. Потом поднял свои светлые глаза.

— Простите, Белорецкий, прости, Рыгор, но я пока не могу сказать. Это слишком важно, а я не сплетник, я не могу просто так взвалить тяжкое обвинение на плечи человека, который, может, и безвинный. Вы знаете — за такое могут убить даже при одном подозрении. Скажу только, что он был среди гостей у Яновской. Я вечером еще подумаю, взвешу, припомню детально историю о векселях и завтра скажу вам… А пока ничего больше сказать не могу…

— О, конечно. Надежное алиби. О, дураки! И какие расплывчатые мысли! — По аналогии я припомнил и свои неопределенные мысли о «руках», которые должны были мне помочь разобраться в чем-то важном.

Решили, что Рыгор нынешней ночью будет сидеть в Холодной лощине, откуда недалеко до дома Свециловича, где тот жил со старым дядькой-слугой и кухаркой. В случае необходимости мы сможем его найти.

— И все же я не верю, что подкараулю их там во время выхода. Свецилович их спугнул, — хрипловато сказал Рыгор. — Они найдут другую дорогу из пущи на равнину.

— Но другую дорогу в парк не найдут. Я буду подстерегать их у поваленной ограды, — решил я.

— Одному опасно, — опустил глаза Рыгор.

— Но ведь ты тоже будешь один.

— Я? Ну, дурных нема. Я смелый, но не настолько, чтобы одному против двадцати.

— А я говорю вам, — упрямо сказал я, — что хозяйка Болотных Ялин не вынесет, если дикая охота и сегодня появится у стен дома. Я должен не пустить их в парк, если они надумают прийти.

— Я не могу помочь вам сегодня, — задумчиво проговорил Свецилович. — То, что я должен выяснить, более важно. Возможно, дикая охота сегодня вообще не появится. У нее на пути встанет преграда…

— Хорошо, — прервал я его довольно сухо, — вам надо было бы высказать свои соображения, а не загадывать нам загадки. Я выйду сегодня один. Они не ожидают, и я надеюсь на это. Кстати, они не знают, что у меня есть оружие. Я дважды встречался с охотой и еще с тем человеком, который стрелял мне в спину. И никогда не применял его. Ну что ж, они увидят… Как медленно распутываем мы этот узел! Как лениво работают наши мозги!

— Легко и логично распутывается все только в плохих романах, — буркнул обиженный Свецилович. — К тому же мы не сыщики губернской полиции. И слава Богу, что это не так.

Рыгор хмуро ковырял прутиком землю.

— Хватит, — сказал он со вздохом. — Надо действовать. Попрыгают они у меня, гады… И, простите, вы все же паны, и нам по дороге только теперь, но если мы найдем их, мы, мужики, не только убьем этих нелюдей, мы спалим их гнездо, мы по миру ихних потомков пустим! А возможно, и с потомками покончим.

Свецилович рассмеялся:

— Мы с Белорецким бо-ольшие паны! Как говорят, пан — лозовый жупан, оболоневые лапти. А если говорить правду, нужно всех таких уничтожать вместе с панятами, потому что из панят тоже со временем вырастают паны.

— Если только это не сонное видение, эта дикая охота. Ну, не было, никогда не было еще человека, который скрыл бы от меня, лучшего охотника, следы. Привиды, привиды и есть.

Мы простились с Рыгором. Я тоже был частично согласен с его последними словами. Что-то сверхъестественное было в этой охоте. Этот леденящий душу крик — он не мог вылетать из человеческой груди. Грохот копыт, появляющийся только временами. Дрыкганты, порода, которая исчезла, а если даже и не исчезла, то кто в этом захолустье, в этой глухомани был так богат, чтобы купить их. И потом — как объяснить шаги в коридоре? Они ведь как-то должны быть связаны с дикой охотой короля Стаха. Кто такая Голубая Женщина, которая видением исчезла в ночи, если ее двойник (совсем несхожий двойник) мирно спал в комнате? И кому принадлежит то ужасное лицо, что смотрело на меня в окно? Череп мой трещал. Нет, что-то нечеловеческое, преступное, страшное было тут, какая-то смесь чертовщины с реальностью!

Я взглянул на Свециловича, шагавшего рядом, веселого и озорного, как будто эти вопросы для него не существовали. Утро и в самом деле было прекрасное: несмотря на пасмурную погоду, за тучами угадывалось близкое солнце, и каждый желтый листик на деревьях млел и, казалось, даже потягивался от наслаждения под теплой не по-осеннему росяницей.

Через прогалину далеко под нами виднелось ровное займище, дальше — бескрайний простор бурых болот, вересковые пустоши. Болотные Ялины далеко за ними. И во всем этом была какая-то грустная, непонятная красота, от которой у каждого сына этих понурых мест больно и сладко сжимается сердце.

— Посмотрите, осинка выбежала на поле. Вся зарделась, застеснялась, бедная, — растроганным голосом промолвил Свецилович.

Он стоял над обрывом, подавшись вперед. Аскетичный рот стал мягким, робкая, блуждающая улыбка была на лице. Глаза смотрели вдаль, и весь он казался каким-то легким, стремительным, готовым воспарить над этой бедной, дорогой землей.

«Вот так и на крест идут такие, — снова подумал я. — Красивую голову под поганый, грязный топор…»

И действительно, какая-то жажда жизни и готовность к самопожертвованию были в этом красивом лице, в тонких, предки-поэты сказали б «лилейных», руках, в стройной красивой шее, твердых карих глазах с длинными ресницами, но с металлическим блеском в глубине.

— Ах, земля моя! — вздохнул он. — Дорогая моя, единственная! Как же ты неласкова к тем осинкам, что впереди всех выбегают на поле, на свет. Первыми засыплет их снегом зима, сломает ветер. Не торопись, глупенькая… Но где там! Она не может.

Я положил ему руку на плечо, но быстро снял ее. Я понял, что он совсем не такой, как я, что сейчас это человек, который парит над землей, которого здесь нет. Он даже не стесняется высоких слов, которых мужчины обычно избегают.

— Помните, Белорецкий, ваше предисловие к «Беларуским песням, балладам и легендам»? Я помню: «Горько стало моему белорусскому сердцу, когда увидел я такое забвение наших лучших, золотых наших слов и дел». Чудесные слова! Только за них вам простят все грехи. А что же говорить, когда не только мое белорусское, когда мое человеческое сердце болит от заброшенности нашей и общей, страданий, бессильных слез несчастных наших матерей. Нельзя, нельзя так жить, дорогой Белорецкий. Человек добр, а его превращают в животное. Никто, никто не желает дать ему возможность быть человеком. Видимо, нельзя просто крикнуть: «Обнимитесь, люди!» И вот идут люди, на дыбу идут. Не ради славы, а ради того, чтобы убить терзания совести — как иногда идет человек, не зная дороги, в пущу спасать друга, потому что стыдно, стыдно стоять. Идут, плутают, гибнут. Знают только то, что не таким должен быть человек, что нельзя обещать ему райский клевер, что счастье ему нужно под этими вот задымленными потолками. И они мужественнее Христа: они знают, что не воскреснут после распятия. Лишь вороны будут летать над ними да плакать женщины. И, главное, их святые матери.

Он показался мне в эту минуту сверхчеловеком, таким прекрасным, таким достойным, что я с ужасом сквозь завесу будущего почувствовал, предугадал его смерть. Такие не живут. Где это будет? На дыбе в застенке? На виселице перед народом? В безнадежном бою инсургентов с войском? За письменным столом, когда они торопятся записать последние пылающие мысли, дыша остатками легких? В тюремных коридорах, когда им стреляют в затылок, не осмеливаясь взглянуть в глаза?

Глаза его блестели.

— Калиновский шел на виселицу. Перовскую, женщину, на которую только глянуть — и умирай, на эшафот… Такую красоту — грязной веревкой за шею. Знаешь, Яновская немного похожа на нее. Потому ее и обожествляю, хотя это не то. А она была шляхтянка. Значит, есть выход и для некоторых из наших. Только по этой дороге иди, если не хочешь сгнить живьем… Душили. Думаешь, всех передушили? Растет сила. С ними хоть ребром на крюке висеть, лишь бы не мчалась над землей дикая охота короля Стаха, ужас прошлого, его апокалипсис, смерть. Вот закончу я с этим и уеду. Скоро закончу, одна мысль у меня появилась. А там… эх, не могу я здесь. Знаешь, какие у меня есть друзья, что мы намерены начать?! Дрожать будут те, жирные. Нас не передушили. Пахнет сильным пожаром. И годы, годы впереди! Сколько страданий, сколько счастья! Какая золотая, волшебная даль, какое будущее ожидает!

Слезы брызнули у него из глаз. Я не выдержал и бросился ему на шею. Не помню, как мы простились. Помню лишь, что его стройная фигура вырисовалась на вершине кургана. Он обернулся ко мне, взмахнул шляпой, крикнул:

— Годы впереди! Даль! Солнце!

И исчез. Я пошел домой. Я верил: сейчас мне все по плечу. Что значит мрак Болотных Ялин, если впереди солнце, даль и вера? Я верил, что все выполню, что жив народ, если он рождает таких людей.

День был еще впереди, такой большой, сияющий, могучий. Глаза мои смотрели навстречу ему и солнцу, которое пока что скрывалось за тучами.

Глава одиннадцатая

В тот самый вечер, часов около десяти, я лежал, спрятавшись в одичавшей сирени возле поваленной ограды. Приподнятое настроение, чувство бесстрашия еще безраздельно владели мной (они так и не исчезли до конца моего пребывания в Болотных Ялинах). Казалось, что это не мое, любимое мной, худощавое и сильное тело могут клевать вороны, а чье-то другое, до которого мне нет никакого дела. А между тем ситуация была невеселая: и я, и Рыгор, и Свецилович тыкались в разные стороны, как котята в лукошке, и не смогли раскрыть преступников. И место было невеселое. И время — тоже.

Было почти совсем темно. Над ровным хмурым пространством прорвы накипали низкие черные тучи, обещая ближе к ночи проливной дождь (осень вообще была плохая, мрачная, но с частыми буйными ливнями, как летом). Поднялся ветер, зашумели черно-зеленые пирамиды елей, потом опять затихли. Тучи медленно плыли, громоздились над безнадежным, ровным ландшафтом. Где-то далеко-далеко блеснул огонек и, стыдливо поморгав, угас. Чувство одиночества властно охватило сердце. Я был здесь чужим. Свецилович действительно достоин Надежды Романовны, я же абсолютно никому не нужен. Как дыра в заборе.

Долго я лежал или нет — не скажу. Тучи, доходя до меня, редели, но на горизонте вздымались новые.

Странный звук поразил мой слух: где-то далеко и, как мне показалось, справа от меня пел охотничий рог, и хотя я знал, что он звучит в стороне от дороги дикой охоты, невольно стал чаще посматривать в том направлении. Меня беспокоило еще и то, что на болотах начали кое-где появляться белые клочки тумана. Но на том все и кончилось. Вдруг другой звук долетел до меня — где-то зашелестел сухой вереск. Я взглянул в ту сторону, начал всматриваться до боли в глазах и наконец заметил на фоне темной ленты далеких лесов движение каких-то пятен.

Я на миг закрыл глаза, дал им «отойти», а когда открыл, то увидел, что прямо передо мной, и причем совсем недалеко, вырисовываются на равнине туманные силуэты всадников. Снова, как и в прошлый раз, они бесшумно летели огромными прыжками по воздуху. И полное молчание, как будто я оглох, висело над ними. Островерхие войлочные шлыки, волосы и плащи, реющие по ветру, пики — все это запечатлелось в моей памяти. Я начал отползать ближе к кирпичному фундаменту ограды. Охота развернулась, потом сбилась в кучу — беспорядочную и стремительную — и начала поворачивать. Я достал из кармана револьвер.

Их было мало, меньше, чем всегда, — всадников восемь. Куда же ты подевал остальных, король Стах? Куда еще отослал? Я положил револьвер на согнутый локоть левой руки и выстрелил. Я неплохой стрелок и попадал в цель почти в полной темноте, но тут произошло нечто удивительное: всадники скакали дальше как ни в чем не бывало. Я приметил заднего — высокого, крепкого мужчину, — выстрелил: хоть бы покачнулся.

Дикая охота, как бы желая доказать мне свою призрачность, развернулась и скакала уже боком ко мне, недосягаемая для моих выстрелов. Я начал отползать задом к кустам и только успел приблизиться к ним, как кто-то прыгнул на меня и страшной тяжестью прижал к земле. Последний воздух вырвался из моей груди, я даже охнул. И сразу же понял, что это человек, с которым мне не стоит тягаться ни весом, ни силой.

А он пытался выкрутить мне назад руки и свистящим шепотом сипел:

— С-стой, ч-черт, п-погоди… Не уд-дерешь, бандюга, убийца… Держись, дрянь…

Я понял, что, если не употреблю всю свою ловкость, — погиб. Помню только, что с сожалением подумал о призрачной охоте, в которую стрелял и которой ни на волос не повредил. В следующий миг, почувствовав, что лапа неизвестного крадется к моей глотке, я испытанным древним приемом подбил ее. Что-то теплое полилось мне на лицо: это он собственной рукой расквасил себе нос. Затем я ухватил его руку и, заломив под себя, покатился с ним по земле. Он громко охнул, и я понял, что и следующий мой прием имел успех. Но сразу после этого я получил такой удар в переносицу, что болота закружились у меня перед глазами и встали дыбом. Счастье, что я инстинктивно успел напрячь мускулы живота, поэтому следующий удар под дых не принес мне вреда. Волосатые руки уже почти дотянулись до моего горла, когда я припомнил совет своего деда на случай драки с более сильным противником. Невероятным усилием я повернулся на спину, уперся рукой в тяжелый живот неизвестного и двинул своим острым и жестким коленом ему в причинное место. Он невольно подался на меня лицом и грудью, и тогда я, собрав последние силы, коленом и как можно дальше вытянутыми руками сильно поддал его в воздух. Это, видимо, получилось даже слишком сильно: он перелетел через голову, сделал полукруг в воздухе и шмякнулся всем тяжелым — ох, каким тяжелым! — телом на землю. Одновременно я потерял сознание.

… Когда я пришел в себя, то услышал где-то за своей головой чьи-то стоны. Мой противник не мог двинуться с места, я же с огромным усилием пытался подняться на ноги. Я решил садануть ему ногой под сердце, лишить дыхания, но сперва мельком взглянул на болото, где исчезла дикая охота. И вдруг услышал очень знакомый голос, того, кто кряхтел и стонал:

— Ох, черт, откуда взялся этот олух! Какая падла! Мученички наши святые!

Я захохотал. Тот же голос отозвался:

— Это вы, пан Белорецкий. Вряд ли я после сегодняшнего дня смогу быть желанным гостем у женщин. О-ох! Ох, чтоб вас! Кричали б, что это вы. Зачем ползли от ограды?! Только в грех ввели. А эти черти сейчас во-он где, чтоб вас холера… простите.

— Пан Дубатовк! — воскликнул я, удивленный.

— Чтоб вас, пан Белорецкий, холера взяла… о-ох… простите. — Огромная тень села, держась за живот. — Это ж я подстерегал. Забеспокоился — дошли слухи, что с моей донькой происходят какие-то скверные истории. О-ох! И ты тоже караулил?… А чтоб тебя перун шаснул на день Божьего рождества!…

Я поднял с земли револьвер.

— И зачем вы так на меня набросились, пан Дубатовк?

— А черт его знает! Ползет какая-то глиста, так я вот и схватил. Угоднички наши! Чтоб тебя родители твои так на том свете встретили, как ты меня на этом. Как же ты, падла, больно дерешься!

Выяснилось, что старик и без нас узнал о посещениях дикой охоты и решил подкараулить ее, «коль молодые такие уж слабаки — ветром качает — и трусы, что не могут защитить женщину!». Конец этой неожиданной встречи вы знаете. Едва сдерживая смех, который мог показаться неучтивым, я подсадил стонущего Дубатовка на его ледащего коника, стоявшего неподалеку. Он взобрался на него со стонами и проклятиями, сел боком, буркнул что-то вроде «дьявол дернул бороться с призраками — нарвался на дурака с острыми коленями» и поехал.

Его осунувшееся лицо, вся его скособоченная фигура были такими жалкими, что я давился от смеха. Он поехал к своему дому, кряхтя, стеная и осыпая проклятиями всех моих родичей до двадцатого колена.

Дубатовк исчез в темноте, и тут необъяснимая тревога кольнула меня в сердце. Это в подсознании шевельнулась какая-то страшная догадка, готовясь появиться на свет божий. «Руки?» Нет, я так и не мог припомнить, почему волнует меня это слово. Здесь было что-то иное… Ага, почему всадников так мало? Почему только восемь призраков появилось сегодня возле поваленной ограды? Куда подевались остальные? И вдруг тревожная, дикая мысль пронзила меня:

«Свецилович! Его встреча с человеком в Холодной лощине. Его глупая шутка о дикой охоте, которую можно было истолковать так, будто он кого-то подозревает или раскрыл участников этого темного дела. Боже! Если тот человек действительно бандит, он неминуемо сделает попытку убить Свециловича сегодня же. Потому их и мало! Наверное, вторая половина направилась к моему новому другу, а эти — к Болотным Ялинам. Может, они даже видели, как мы беседовали — ведь мы, как дураки, стояли сегодня на виду у всех над обрывом. Ох, какую ошибку, если все это так, совершил ты сегодня, Андрей Свецилович, не рассказав нам, кто был тот человек!»

Я понял, надо торопиться! Может, я еще успею. Успех нашего дела и жизнь доброй юношеской души зависели от быстроты моих ног. И я побежал так, как не бегал даже в ту ночь, когда за мной гналась дикая охота короля Стаха. Я бросился напрямик через парк, перелез через ограду и помчался к дому Свециловича. Я не летел исступленно. Я хорошо понимал, что на весь путь меня не хватит, поэтому решил бежать размеренно: триста шагов бегом, как только можно быстро, и пятьдесят шагов помедленнее. И я придерживался этого темпа, хотя сердце мое после первых двух верст готово было выпрыгнуть из груди. Потом пошло легче, я бежал и переходил на шаг почти машинально и только увеличил норму бега до четырехсот шагов. Шлеп-шлеп-шлеп — и так четыреста раз, топ-топ — пятьдесят раз. Мимо проплывали туманные, одинокие ели. В груди больно жгло, сознание почти не работало. Под конец я считал машинально. Я так устал, что с радостью лег бы на землю или хотя бы увеличил на пяток количество таких спокойных и приятных шагов, но добросовестно боролся с искушением.

Так я прибежал к дому Свециловича — небольшому побеленному строению в глубине чахлого садика. Напрямик по пустым грядам, давя попадавшиеся под ноги последние кочаны капусты, я помчал к крыльцу, украшенному четырьмя деревянными колоннами, и начал барабанить в дверь.

В крайнем окне замигал спокойный огонек, потом старческий голос спросил из-за двери:

— Кого это тут носит?

Это был старый дед, бывший дядька, который жил со Свециловичем.

— Открой, Кондрат. Это я, Белорецкий.

— О Боже! Что случилось? Чего так запыхались?

Дверь открылась. Кондрат в длинной сорочке и валенках стоял передо мной, держа в одной руке ружье, а в другой — свечу.

— Пан дома? — тяжело дыша, спросил я.

— Н-нема, — спокойно ответил он.

— А куда ушел?

— А откуль мне знать? Хиба он дите, пане, чтоб говорить, куда идет.

— Веди в дом, — крикнул я, взвинченный этой холодной невозмутимостью.

— Нашто?

— Может, он оставил какую-нибудь записку.

Мы вошли в комнату Свециловича. Ложе аскета, покрытое серым одеялом, вымытый до желтизны и натертый воском пол, на полу ковер. На простом сосновом столе несколько толстых книг, бумаги, разбросанные перья. Гравированный портрет Марата в ванне, пораженного кинжалом, и написанный карандашом портрет Калиновского висели над столом. На другой стене карикатура: Муравьев с плетью в руке стоит на груде черепов. Его бульдожье лицо грозно. Катков, низко склонившись, лижет ему зад.

Я перевернул на столе все бумаги, но в волнении ничего не нашел, кроме листа, на котором рукой Свециловича было написано: «Неужели он?» Я схватил плетеную корзину для бумаг и вытряхнул содержимое на пол: там ничего интересного, лишь конверт из шероховатой бумаги, на котором лакейским почерком было написано: «Андрусю Свециловичу».

— Были сегодня пану какие-нибудь письма? — спросил я у окончательно изумленного и растерявшегося Кондрата.

— Было одно, я нашел его под дверью, когда вернулся с огорода. И отдал, конечно.

— Оно было не в этом конверте?

— Погодите… Ну, конечно, в нем.

— А где само письмо?

— Письмо? Дьявол его знает. Может, в печке?

Я бросился к печке, открыл дверцу — оттуда повеяло не очень горячим духом. Я увидел у самой дверцы два окурка и маленький клочок белой бумаги. Схватил его — почерк был тот же, что и на конверте.

— Счастье твое, леший тебя подери, — выругался я, — что ты рано вытопил печку.

Но это было еще не совсем счастье. Бумажка была сложена вдвое, и та ее сторона, что была ближе к углям, сейчас уже покрытым серым пеплом, стала совсем коричневой. Букв там разобрать было нельзя.

«Андрусь! Я узнал, что ты интересуешься дикой охотой… ко… Надежде Романовне опасность… моя до… (здесь выгорел большой кусок)… адает. Сегодня я разговаривал с паном Белорецким. Он согласен… поехал в уезд… Дрыкганты — клав… ка… Когда получишь письмо — сразу приходи к… нине, где три отдельные сосны. Я и Белорецкий будем ожидать… ички на… что это… творится на зе… Приходи непременно. Письмо сожги, потому что мне особенно опас… Тв… дру… Над ними тоже ужасная опасность, предотвратить которую можешь только ты… (снова много выгорело)… ходи.

Твой доброжелатель Ликол…»

Дело было ясное: кто-то прислал письмо, чтобы выманить Свециловича из дома. Он поверил. Видимо, тот, кто писал, был ему хорошо знаком. Здесь задумали что-то иезуитски-утонченное. Чтобы он не пошел ко мне, написали, что разговаривали со мной, что я поехал в уезд, что я буду ожидать его где-то на «… нине, где три отдельные сосны». Что за «… нине»? На равнине? Или это «… щине» — в лощине? Медлить было нельзя.

— Кондрат, где тут неподалеку на равнине три большие сосны?

— Черт его знает, — задумался он. — Разве что возле Волотовой прорвы. Там стоят три огромные сосны. Это там, где кони короля Стаха — как говорят люди — влетели в трясину. А что такое?

— А то, что пану Андрею грозит страшная опасность… Давно он ушел?

— Да нет, наверное, час тому.

Я вытащил его на крыльцо, и он, едва не плача, указал мне путь к трем соснам. Я приказал ему оставаться дома, а сам побежал. На этот раз я не перемежал бег шагом. Я летел, я мчал из последних сил, как будто хотел там, у трех сосен, упасть замертво. На ходу сбросил куртку, шапку, выбросил из карманов золотой портсигар и карманное издание Данте, которое всегда носил с собой. Бежать стало немного легче. Я снял бы даже сапоги, если б для этого не надо было останавливаться. Это был бешеный бег. По моим расчетам, я должен был оказаться у сосен минут на двадцать позже моего друга. Ужас, отчаяние, ненависть придавали мне силы. Внезапно поднявшийся ветер подталкивал в спину. Я не замечал, что тучи, в конце концов, заволокли все небо, что что-то тяжелое, давящее нависло над землей: я — мчал…

Три огромные сосны уже вырисовывались вдали, а над ними был такой кромешный мрак, такие темные тучи, такое угрюмое небо… Я ринулся в кусты, ломая их ногами. И тут… впереди прозвучал выстрел, выстрел из старинного пистолета.

Я вскрикнул диким голосом, и, как будто в ответ на мой крик, тишину разорвал бешеный топот конских копыт. Я выскочил на поляну и увидел тени десяти удалявшихся всадников, которые на полном галопе сворачивали в кусты. А под соснами я увидел человеческую фигуру, медленно оседавшую на землю.

Пока я добежал, человек упал вверх лицом, широко раскинув руки, словно желал своим телом прикрыть свою землю от пуль. Я успел еще выстрелить несколько раз в сторону убийц, мне даже показалось, что один из них покачнулся в седле, но сразу же неожиданное горе бросило меня на колени рядом с лежащим.

— Брат! Брат мой! Брат!

Он лежал совсем как живой, и только маленькая ранка, из которой почти не текла кровь, говорила мне жестокую, непоправимую правду.

Пуля пробила висок и вышла через затылок. Я смотрел на него, на эту беспощадно погубленную молодую жизнь, я вцепился в него руками, звал, тормошил и выл, как волк, словно это могло помочь.

Потом сел, положил его голову себе на колени и начал гладить волосы.

— Андрусь! Андрусь! Проснись! Проснись, дорогой!…

Мертвый, он был красив какой-то необычайной красотой. Лицо закинуто, голова повисла, стройная шея, словно из белого мрамора изваянная, лежала на моем колене. Длинные светлые волосы перепутались с сухой желтой травой, и она ласкала их. Рот улыбался, как будто смерть принесла ему какую-то разгадку жизни, глаза были мирно закрыты, и длинные ресницы затеняли их. Руки, такие красивые и сильные, что женщины могли б целовать их в минуты счастья, лежали вдоль тела, словно отдыхали.

Как скорбящая мать, сидел я, положив на колени сына, принявшего пытки на кресте. Я выл над ним и проклинал Бога, беспощадного к своему народу, к лучшим своим сынам:

— Боже! Боже! Всесильный, всесведущий! Чтоб ты пропал, отступник, продавший свой народ.

Что— то грохнуло надо мной, и в следующий миг целый океан воды, ужасный ливень обрушился на болота и пустоши, на затерянный в лесах край. Стонали под ним ели, пригибались к земле. Он бил мне в спину, полосовал землю.

Я сидел, как обезумевший, не замечая ничего. Слова лучшего из людей, услышанные мной несколько часов тому назад, звучали в ушах.

«Сердце мое болит… идут, плутают, гибнут, потому что стыдно стоять… и не воскреснут после распятия… Но думаешь, всех передушили? Годы, годы впереди! Какая золотая, чарующая даль, какое будущее ожидает!… Солнце!»

Я застонал. Солнце скрылось за тучами, будущее, убитое и холодеющее под дождем, лежит здесь на моих коленях.

Я плакал, дождь заливал мне глаза, рот. А руки мои все гладили эту золотую юношескую голову.

— Родина моя! Горемычная мать! Плачь!

Глава двенадцатая

Вороны издали чуют мертвого. На следующий день в яновскую округу явился становой пристав, усатый красивый мужчина. Он приехал без доктора, осмотрел место убийства и важно сказал, что никаких следов из-за ливня обнаружить не удалось (сопровождавший его Рыгор лишь горько усмехнулся в усы). Осмотрел тело убитого, повертел белыми пальцами его голову и изрек:

— Н-ну и саданули!… Сразу лег.

Потом он пил водку и закусывал в доме Свециловича, в комнате, расположенной рядом с залом, где лежал покойник и где его дядька захлебывался слезами, а я сидел буквально прибитый горем и укорами совести. В те минуты для меня ничего не существовало, кроме тонкой свечи, которую держал в красивых руках Андрей: она бросала розовые блики на белую, с кружевами на груди старинную сорочку, которую дядька вытащил из сундука. Но ведь мне нужно было узнать, что думают власти об этом убийстве и что они намерены предпринять.

— Ничего. К сожалению, ничего, — ответил приятным, переливистым голосом становой, играя черными бархатными бровями. — Это дикий угол — расследование здесь невозможно. Я понимаю вашу благородную скорбь… Но что тут можно сделать? Несколько лет назад здесь была настоящая вендетта (он произносил «вандэтта», и, видимо, это слово ему очень нравилось). И мы были бессильны. Такое уж проклятое место. Например, мы могли бы привлечь к ответственности и вас, потому что вы, как говорите сами, применяли оружие против этих… м-м… охотников. Мы не сделаем этого. И что нам до этого? Возможно, это было убийство из-за особы прекрасного пола. Говорят, он был влюблен в эту (он сыто шевельнул бровями)… хозяйку Болотных Ялин. Ничего себе… А может, это вообще было самоубийство? Покойный был «меланхолик», х-хе, страдалец за народ.

— Но я же сам видел дикую охоту!

— Позвольте мне не поверить. Сказки отжили-с… Мне кажется, что вообще ваше знакомство с ним немножко… м-м… п-подозрительно. Я не хочу наводить на вас тень, однако… весьма подозрительно также и то, что вы так упрямо стремитесь переключить внимание следствия на других, на какую-то дикую охоту.

— У меня есть документ, что его выманили из дома.

Становой побагровел, глаза забегали.

— Какой документ? — алчно спросил он, и рука его потянулась ко мне. — Вы должны передать его следствию, и, если посчитают, что этот клочок чего-то стоит, его подошьют к делу.

Рука потянулась к бумажке.

Я спрятал листок, потому что ни его глаза, ни жадно протянутая рука не внушали доверия.

— Я сам передам, когда и кому посчитаю нужным.

— Ну, что ж, — становой что-то проглотил, — дело ваше-с, уважаемый. Но я посоветовал бы вам не дразнить гусей. Здесь варварское население (он многозначительно посмотрел на меня), могут и убить.

— Я этого не очень боюсь. Скажу только, что если полиция вместо прямых ее обязанностей занимается рассуждениями, то сами граждане должны защищать себя. А если исполнительные власти прилагают все усилия, чтобы замять дело, — это приобретает очень неприятный душок и наводит людей на самые неожиданные мысли.

— Это что, — брови станового картинно поползли куда-то к волосам, — оскорбление властей!

— Храни меня Боже! Но это дает мне право переслать копию письма куда-нибудь в губернию.

— Дело ваше. — Становой поковырял в зубах. — Однако, дорогой пан Белорецкий, я советовал бы вам смириться. И потом, вряд ли будет приятно губернским властям узнать, что ученый так защищает бывшего крамольника.

Он галантно, грудным баритоном уговаривал меня: родной отец не мог бы быть внимательнее к сыну, чем он ко мне.

— Погодите, — проговорил я, — разве у нас есть закон, по которому либералы объявляются вне закона, париями? Мерзавец может их убить и не понести ответственности?

— Не преувеличивайте, дорогой Белорецкий, — протянул красавец, — вы склонны преувеличивать ужасы жизни.

Этот хрен неразумный (иного слова я не могу подобрать) считал, наверное, смерть человека всего лишь «преувеличением ужасов».

— А я считаю, — сказал я запальчиво, — что дело необходимо передавать в суд, нужно начать судебное расследование. Здесь — злостный умысел. Здесь людей сводят с ума, конечно же, с определенным намерением. На всю окрестность эта банда наводит ужас, терроризирует, убивает людей.

— Не сто-оит, не стоит так, милсдарь. Народ от этого становится смирнее. Убитый, по слухам, уважал забавы Бахуса. И вообще к таким субъектам опасно выказывать явное сочувствие. Политически неблагонадежный, неблагонамеренный, не заслуживает доверия и… явный сепаратист, мужичий заступник, как бы сказать, рыдалец над младшим братом.

Я был взбешен, но пока сдерживал себя. Только не хватало поссориться еще и с полицией.

— Вы не желаете вмешиваться в дело по убийству шляхтича Свециловича…

— Боже упаси, Боже упаси! — перебил он. — Мы просто сомневаемся, удастся ли нам это дело распутать, и не можем принуждать нашего следователя приложить все силы для решения дела о человеке, который был глубоко несимпатичен направлением своих мыслей всем честным, преданным сыновьям нашей большой родины.

И он с очаровательной улыбкой помахал в воздухе ладонью.

— Хорошо. Если имперский российский суд не хочет заставить следователя установить истину в деле об убийстве шляхтича Свециловича, то, может, он захочет заставить следователя распутать дело о покушении на рассудок и саму жизнь Надежды Яновской, владелицы Болотных Ялин?

Он понимающе посмотрел на меня, даже порозовел от какой-то приятной мысли, причмокнул несколько раз полными влажными губами и спросил:

— А вы почему это так за нее распинаетесь? Наверное, сами попользоваться решили, а? Что ж, одобряю: в постели она, наверное, звучит неплохо.

Кровь бросилась мне в лицо. Оскорбление несчастному другу, оскорбление любимой, которую я даже в мыслях не мог назвать моей, слились в одно. Не помню, как в моей руке оказалась какая-то плеть. Я задохнулся в ярости:

— Ты… ты… гнида!…

И с размаху огрел карбачом по смугло-розовому лицу.

Я думал, он выхватит револьвер и убьет меня. Но этот здоровяк только охал. Я ударил его еще раз по лицу и брезгливо отбросил карбач.

Он пулей вылетел из комнаты во двор, побежал от меня с неожиданной быстротой и только саженей через двести завопил: «Караул!»

Рыгор, узнав обо всем, не одобрил меня. Он сказал, что я испортил все дело, что на следующий день меня наверняка вызовут в уезд и, возможно, посадят на неделю или вышлют за пределы уезда. А я был нужен здесь, потому что наступали самые темные ночи. Но я не жалел. Я вложил всю свою ненависть в этот удар. И пускай уездные власти не ударят палец о палец, чтобы помочь мне, но зато я теперь хорошо знаю, кто мой друг, а кто враг.

Остальные события этого и следующего дня очень смутно запечатлелись в моей памяти. Горько, взахлеб плакал над покойником старый добрый Дубатовк, который с трудом передвигался после моего «угощения». Стояла у гроба бледная Надежда Романовна, закутанная в черную мантилью, такая скорбная и прекрасная, такая чистая.

Потом, словно сон, запомнил я погребальное шествие. Я вел под руку Яновскую и видел, как на фоне серого осеннего неба шли люди без шапок, как скрюченные березки кидали им под ноги желтую мертвую листву. Лицо убитого плыло над головами людей.

Бабы, мужики, дети, старики шли за гробом, и тихое рыдание звучало в воздухе. Рыгор впереди нес на спине большой дубовый крест.

И все громче и громче взмывало над всем скорбным шествием, над мокрой землей голошение баб-плакальщиц:

— А на кого же ты нас покинул?! А чего же ты уснул, родимый? А чего же твои ясные очи закрылись, белые ручки сложились? А кто же нас оборонит от судей неправедных?! А паны кругом немилосердные, креста на них нема! Голубчик ты наш, куда же ты от нас улетел, а на кого ты покинул нас, бедных деток твоих? Хиба вокруг невест тебе не было, что с земелькой ты обвенчался, соколик? А что же это ты себе хатку такую выбрал?! Ни окон в ней, ни дверей, и не небо вольное над крышей — сырая земля!!! И не жена под боком — доска холодная! Ни подружки там, ни любимой! А кто же тебя в уста поцелует?! А кто же тебе головку расчешет?! И что же это примеркли огонечки? И что же это хвои зажурились?! То не женка твоя плачет, любимая! Не она же это плачет, убивается! А то плачут над тобой люди добрые! То не звездочка в небе загорелася! То затлела в ручках твоих свечечка восковая!

Гроб плыл, сопровождаемый такими искренними причитаниями и слезами окрестных людей, каких не купишь у профессиональных воплениц.

И вот глубокая могила. Когда настал час прощаться, Яновская упала на колени и поцеловала руку человека, погибшего за нее. Я с трудом оторвал ее от гроба, когда тот стали опускать в яму. Десятка три крестьян подтащили на полозьях огромный серый камень и начали втаскивать его на холм, где была вырыта одинокая могила. Крест был выбит на камне и еще имя и фамилия — корявыми, неумелыми буквами.

Загремели о крышку гроба комья земли, скрывая от меня дорогое лицо. Потом возле могилы поставили огромный серый камень. Рыгор и пятеро крестьян взяли старые ружья и начали стрелять в равнодушное низкое небо. Последний из Свециловичей-Яновских отплывал в неведомый путь.

— Скоро и со мной это будет, — шепнула мне Яновская. — Хоть бы скорее.

Грохотали выстрелы. Окаменение лежало на лицах людей.

Потом, согласно древнему шляхетскому обычаю, молотом был разбит о надгробный камень родовой герб. Род остался без будущего. Вымер.

Глава тринадцатая

Я чувствовал, что лишусь рассудка, если не буду заниматься поисками, если не найду виновных и не покараю их. Если нету Бога, если нет справедливости у начальства — я буду сам и богом, и судьей.

И, ей— Богу, ад содрогнется, если они попадут мне в руки: жилы буду тянуть из живых.

Рыгор сказал, что его знакомые ведут поиски в пуще, что он сам обследовал место убийства и нашел там окурок. Еще он узнал, что Свециловича поджидал высокий худой человек, который и выкурил под соснами папиросу. Кроме того, в кустах он разыскал бумажный пыж из ружья убийцы, а также пулю, которой был убит мой друг. Когда я развернул пыж, то убедился, что это клочок бумаги, слишком прочной для газеты, скорее всего кусок страницы из какого-то журнала.

Я прочел:

«За каждым из них имеется какая-то провинность, когда их ведут на казнь… Ваше сиятельство, вы забыли про распятого на кресте… Простите, Бог отнял у меня разум…»

Чем— то очень знакомым повеяло на меня от этих слов. Где я мог встретить нечто подобное? И вскоре я припомнил, что читал именно эти слова в журнале «Северо-Западная старина». Когда я спросил у Яновской, кто его здесь выписывает, она безразличным тоном ответила, что, кроме них, —никто. И вот тут-то меня ожидал удар: в библиотеке я выяснил, что в одном из номеров журнала не хватает нескольких страниц и, между прочим, нужной мне.

Я похолодел: дело приобретало очень серьезный оборот, вдохновитель дикой охоты был здесь, во дворце. И кто же это был? Не я и не Яновская, не могла им быть и глупая экономка, которая теперь каждый день плакала, завидев хозяйку, и, по всему было видно, очень раскаивалась в содеянном. Значит, оставался лишь Берман-Гацевич.

Это было логично: он — беглый преступник, хорошо осведомленный о всех событиях человек. Возможно, что это он стрелял в меня, вырвал лист из журнала, убил Свециловича. Было только непонятно, почему он убеждал меня, что наибольшую опасность представляет дикая охота, а не Малый Человек? И еще то, что он, Берман, не мог убить Романа, поскольку не он приглашал Надежду к Кульшам и во время убийства был дома. Однако разве Свецилович в последний день не говорил, что это близкий человек, который был на балу у Яновской? Разве он не предупреждал, что на него нельзя даже подумать? А как он, этот Берман, перепугался, когда я зашел к нему! И потом, разве он не мог быть просто вдохновителем этой мерзости? Правда, как в этом случае объяснить существование Голубой Женщины? Но это вообще самый темный факт во всей истории. А главное, было непонятно, какая Берману в этом выгода?

Но такое исчадие ада может придумать что угодно.

Я взял у Яновской личный архив отца и пересмотрел внимательно материалы его последних дней. Ничего утешительного, кроме записи, что Берман перестал ему нравиться: часто куда-то исчезает из дома, излишне интересуется генеалогией Яновских, старыми планами дворца. Но и это был знаменательный факт! Почему не предположить, что и в появлении Малого Человека, точнее говоря, его шагов, повинен тоже Берман. Мог же он откопать старые планы, использовать какую-то акустическую тайну дворца и каждую ночь пугать людей звуком шагов.

Я изложил свои соображения Рыгору, и тот сказал, что это вполне возможно, даже пообещал помочь, так как его дядька и дед были каменщиками Яновских еще при крепостном праве.

— Ховается где-то тут, злодюга, но вот кто он, где ходы в стенах, как он туда попадает — неведомо, — вздохнул Рыгор. — Ничего, найдем. Но ты берегись. Только и видел я на своем веку двух человечных панов, но вот одного уже нет в живых. Будет жаль, если и с тобой что-нибудь случится. Тогда вся эта ваша паскудная порода не имеет права есть хлеб и портить воздух.

Бермана решили пока что не беспокоить, чтобы не вспугнуть преждевременно.

Потом я принялся за детальное изучение письма неизвестного к Свециловичу. Я перевел не один лист бумаги, пока не восстановил хотя бы приблизительно текст.

«Андрусь! Я узнал, что ты интересуешься дикой охотой короля Стаха и тем, что Надежде Романовне угрожает опасность (дальше ничего не получалось)…моя до… (снова большой пропуск)…страдает. Сегодня я разговаривал с паном Белорецким. Он согласен со мной и поехал в уезд… Дрыкганты — главная… ка… Когда получишь письмо — сразу приходи к…нине, где три отдельные сосны. Я и Белорецкий будем ожидать… ички на… что это творится на земле! Приходи непременно. Письмо сожги, потому что мне особенно опасно… Тв… дру… Над ними тоже ужасная опасность, которую предотвратить можешь только ты… (снова много выгорело)…ходи.

Твой доброжелатель Ликол…»

Черт знает что такое! Я почти ничего не получил от этой расшифровки. Ну, еще раз убедился, что было задумано преступление. Ну, узнал еще, что неизвестный «Ликол» (что за языческое имя!) ловко использовал наши отношения, о которых мог лишь догадываться. И ничего, ничего больше! А между тем огромный серый камень лег на могилу человека, который мог быть для моей родины в сотню раз полезнее, чем я. И не сегодня-завтра такой же камень может придавить и меня. Что тогда будет с Надеждей Романовной?

Тот день принес еще одну новость: я получил повестку. На поразительно плохой серой бумаге высокопарным слогом излагалось приглашение в уездный город, в суд. Надо было ехать. Я договорился с Рыгором о коне, поделился с ним своими соображениями о письме, а он сообщил, что за домом Гарабурды следят, но ничего подозрительного не замечено.

Мои мысли снова возвратились к Берману.

В этот спокойный и не по-осеннему тихий вечер я долго думал над тем, что ожидает меня в уезде, и решил ни в коем случае там не задерживаться. Я уже было собрался пойти отоспаться перед дорогой, когда вдруг, свернув за поворот аллеи, увидел на замшелой скамье Яновскую. Сквозь вековые ели просачивался темно-зеленый свет и призрачными бликами ложился на ее голубое платье, на руки с переплетенными пальцами, на рассеянно глядящие глаза, которые бывают у человека, углубившегося в свои мысли.

Слово, которое я дал самому себе, было твердым, память о мертвом друге еще больше укрепила это слово, и все же я несколько минут с каким-то ликующим восхищением думал о том, что мог бы обнять эту худенькую фигурку, прижать к своей груди. И горестно билось мое сердце, потому что я знал: этого никогда не будет.

Но вышел я к ней из-за деревьев почти спокойным.

Вот подняла голову, увидела меня, и как мило, тепло засияли лучистые глаза.

— Это вы, пан Белорецкий. Присаживайтесь рядом.

Помолчала и сказала с удивительной твердостью:

— Я не спрашиваю вас, за что вы избили человека. Я знаю, если вы так поступили, значит, иначе было нельзя. Но я очень беспокоюсь за вас. Вы должны знать: суда здесь нет. Эти крючки, эти лгуны, эти… ужасные и насквозь продажные люди могут засудить вас. И хотя для шляхтича не такая уж большая провинность побить полицейского, они могут выслать вас отсюда. Они все, вместе с преступниками, образуют единый большой союз. Напрасно умолять их о правосудии: не скоро, может, даже никогда не увидит его этот благородный и несчастный народ. Но отчего вы не сдержались?

— Я заступился за женщину, Надежда Романовна. Вы знаете, у нас такой обычай.

И тут она так проницательно посмотрела мне в глаза, что я похолодел. Откуда этот ребенок мог научиться читать в сердцах, что придало ему такую силу?

— Эта женщина, поверьте, могла и стерпеть. Если вас вышлют, эта женщина заплатит слишком дорогой ценой за удовольствие, которое вы получили, дав по зубам пошлому дураку.

— Не беспокойтесь, я вернусь. А во время моего отсутствия ваш покой будет охранять Рыгор.

Она молча закрыла глаза. Потом сказала:

— Ах, ничего-то вы не поняли… Разве дело в этой защите? Не надо вам ехать в уезд… Поживите здесь еще день-другой и оставьте Ялины навсегда.

Ее рука со вздрагивающими пальцами легла на мой рукав.

— Слышите, я вас очень-очень прошу…

Я был слишком поглощен своими мыслями, поэтому не вник в ее слова и сказал:

— В конце письма к покойному Свециловичу стоит подпись «Ликол…». Нет ли в округе шляхтича, имя и фамилия которого начинались бы так?

Лицо ее сразу помрачнело, как мрачнеет день, когда исчезает солнце.

— Нет, — дрожащим, словно от обиды, голосом ответила она. — Разве что Ликолович… Это вторая часть фамилии покойного Кульши.

— Ну, это вряд ли, — равнодушно ответил я.

И только внимательно взглянув на нее, понял, каким же я был грубым животным. Я увидел, как из-под ладони, которой она прикрыла глаза, выкатилась и поползла вниз тяжелая, нечеловечески одинокая слеза, скорее изнемогающего от отчаяния мужчины, нежели девушки, почти ребенка.

Я всегда теряюсь и становлюсь Слюнтяем Киселевичем от женских и детских слез, а эта слеза была такая, какую упаси Боже увидеть кому-то в жизни, к тому же слеза женщины, ради которой я охотно превратился бы в прах, разбился в лепешку, чтобы только она не была печальной.

— Надежда Романовна, что вы? — забормотал я, и губы мои невольно сложились в улыбочку приблизительно того сорта, какая бывает на лице идиота, присутствующего на похоронах.

— Ничего, — почти спокойно ответила она. — Просто я никогда не буду… настоящим человеком. Я плачу… о Свециловиче… о вас, о себе. Я даже не о нем плачу, а о его загубленной молодости, — я хорошо понимаю это! — о счастье, которое нам заказано, об искренности, которой у нас нет. Уничтожают лучших, уничтожают достойных. Помните, как говорили когда-то: «Не имамы князя, вождя и пророка и, как листья, метемся по грешной земле». Нельзя надеяться на лучшее, одиноко сердцу и душе, и никто не откликнется им. И догорает жизнь.

Встала, судорожным движением сломала веточку, которую держала в руках.

— Прощайте, дорогой пан Белорецкий. Может, мы больше и не увидимся. Но до конца жизни я буду благодарна вам… Вот и все. И конец.

И тут меня прорвало. Не замечая, что повторяю слова Свециловича, я выпалил:

— Пускай убьют — и мертвым притащусь сюда!…

Она ничего не ответила, лишь притронулась к моей руке, молча взглянула в глаза и ушла.

Глава четырнадцатая

Можно было предположить, что солнце обернулось один раз (я употребляю слово «предположить», потому что солнце вообще не показывалось из-за туч), когда я в полдень явился в уезд. Это был плоский, как блин, городок, хуже самого захудалого местечка, и отделяли его от яновской округи лишь верст восемнадцать чахлых лесов. Мой конь чавкал копытами по грязным улицам. Вокруг вместо домов были какие-то курятники, и единственным, что отличало этот городок от деревни, были полосатые будки, возле которых стояли усатые церберы в латаных мундирах, да еще две-три кирпичные лавки на высоких фундаментах. Худые еврейские козы ироничными глазами смотрели на меня с гнилых, ободранных стрех.

В отдалении возвышались замшелые могучие стены древней униатской церкви с двумя стрельчатыми башнями над четырехугольником мрачной каменной плебании.

И над всем этим властвовало такое же, как и повсюду, запустение: на крышах, меж ребристыми слегами, росли довольно высокие березки.

На главной площади грязь была по колено. Перед обшарпанным серым зданием уездного суда, рядом с крыльцом, лежало штук шесть свиней, которые дрожали от холода и временами безуспешно пытались подлезть друг под друга, чтоб согреться. Это всякий раз сопровождалось эксцессами в виде обиженного хрюканья.

Я привязал коня к коновязи и по скрипучим ступенькам поднялся в коридор, где кисло пахло бумажной пылью, чернилами и мышами. Обитую истертой клеенкой дверь в канцелярию чуть оторвал, так она набрякла. Вошел и поначалу ничего не увидел: такой скупой, в табачном дыму свет пробивался сквозь узкие, маленькие окна. Лысый скрюченный человечек, у которого сзади из прорехи штанов вылезал хвостик рубашки, поднял на меня глаза и моргнул. Я очень удивился: верхнее веко осталось неподвижным, а нижнее закрыло весь глаз, как у жабы.

Я назвал себя.

— Вы явились? — удивился человек-жаба. — А мы…

— А вы думали, — продолжил я, — что я не явлюсь в суд, уеду отсюда, сбегу. Ведите меня к вашему судье.

Протоколист вылез из-за конторки и потопал впереди меня в глубь этого дымного ада.

В следующей комнате за большим столом сидели три человека в сюртуках, таких замусоленных, словно они были сшиты из старой бумазеи. Лица повернулись ко мне, и я заметил в глазах одинаковое выражение алчности, наглости и удивления — все же явился.

Это были судья, прокурор и адвокат, один из тех «аблакатов», которые обдирали клиентов как липку, а потом предавали. Голодный, алчный и продажный судебный крючок с головой, похожей на огурец.

И вообще это были не отцы и не дети судебной реформы, а скорее подьячие допетровских времен.

— Пан Белорецкий, — мятым голосом проговорил судья, — мы ажидали вас. Очань прыятна… Мы уважаем людей са сталичным блеском. — И он, не приглашая меня сесть, уставился в какую-то бумагу. — Вы, навернае, знаите, что савершили что-та падобное крыминалу, когда пабили пристава за какую-то невинную шутку? Этта — действие угаловна наказуемое, ибо какурат пративаречит нравам нашей акруги, а такжа и сводам законов империи Рассийскай.

И он посмотрел на меня сквозь очки с очень гордым видом. Он был страшно доволен, этот потомок Шемяки, доволен тем, что вершит в уезде суд и расправу.

Я понял, что, если я не наступлю ему на мозоль, — я погиб. Поэтому я придвинул к себе стул и сел на него верхом.

— Мне кажется, что в яновской округе забыли о вежливости. Поэтому я сяду сам.

Прокурор, молодой человек с темными синяками под глазами, какие бывают у страдающих постыдной болезнью, сухо сказал:

— О вежливости пану не стоит говорить. Вы появились здесь и сразу нарушили спокуй[43] мирных обыватэлюв[44]. Скандалы, драки, попытка завязать дуэлю со смертельным исходом на балу у почтенной пани Яновской. И к тому же посчитали возможным набить полицейского чина при исполнении служебных обовёнзкув[45]. Чужак, а лезете в нашу жизнь…

Холодное бешенство зашевелилось у меня где-то под сердцем.

— Грязные шутки в доме, где ты ешь, следует карать не плетью по лицу, а честной пулей. Он оскорбляет достоинство людей, которые беспомощны перед ним, не могут ответить. Суд должен заниматься именно такими делами, бороться за справедливость. Вы говорите о мирных обывателях. Почему же вы не обращаете внимания на то, как этих мирных обывателей убивают неизвестные преступники. Вашу округу терроризируют, а вы сидите здесь со своими входящими и исходящими… Позор!

— Разгавор аб убийстве гасударственава праступника, а аднака абывацеля и шляхтича Свециловича будет вестись не с вами, — заскрипел судья. — Рассийский суд не атказывает никаму в защите, даже праступникам. Аднака речь идет не аб этам. Вы знаете, что за скарбление пристава мы можем… вас присудить к двум неделям тюрьмы или штрафу и, как гаварили предки, баниции за пределы яновской акруги.

Он был очень уверен в себе.

Я рассердился:

— Вы можете сделать это, применив силу. Но я найду на вас управу в губернии. Вы покрываете убийц, ваш пристав порочил законы империи, говорил, что убийством шляхтича Свециловича вы не намерены заниматься.

Лицо судьи покрылось апоплексической малиновой краской. Он вытянул шею, как гусак, и прошипел:

— А свидзецели этава разгавора, уважаемый пан Беларецкий, у вас есть? Свидзецели? Где ани?

Адвокат, как достойный представитель примиряющего начала в российском суде, обворожительно улыбнулся:

— Натуральна, пану Белорецкому нету свидетель. И вообще, это ест глюпост: пристав не мог это сказать. Пан Белорецкий это себе просто представить, аппонента слова он не схватить.

Он достал из бонбоньерки монпансье, бросил в рот, почмокал губами и добавил:

— Нам, дворянам, положение от пан Белорецкий есть особенно понятный. Мы не хотим вам неприятно делать. Пускай вас тихо и мирно отсюда ехать. Тогда все здесь, как говорить, образуется, и мы дело заминать будем… Ну-с, гут?

Собственно говоря, для меня это был самый разумный выход, но я вспомнил Яновскую.

«Что будет с нею? Для нее это может окончиться смертью или помешательством. Я уеду, а ее, глупенькую, только ленивый не обидит».

Я снова сел на стул, сжал плотно губы и спрятал пальцы между коленями, чтобы они не выдали волнения.

— Я не уеду, — после некоторого молчания сказал я, — пока вы не поймаете преступников, которые прикрываются именем привидений. А потом я исчезну отсюда навсегда.

Судья вздохнул:

— Мне кажется, что вам придется быстрее уйти атсюда, чем паймать этих… ми… михи…

— Мифических, — подсказал адвокат.

— Вот-вот, михических праступников. И придется уйти атсюда не па собственной ахоте.

Вся кровь бросилась мне в лицо. Я чувствовал, что погиб, что они сделают со мной все, что захотят, но бил ва-банк, ставил на последнюю карту, потому что боролся за счастье той, которая была мне дороже всего.

Невероятным усилием я унял дрожь пальцев, вынул из портмоне большой лист бумаги и сунул им под нос. Но голос мой прерывался от ярости:

— Вы, кажется, забыли, что я из Академии наук, что я член Императорского географического общества. И я обещаю вам, что, как только буду свободен, я пожалуюсь государю и не оставлю от вашей вонючей норы камня на камне. Я думаю, что государь не пожалеет трех негодяев, которые хотят меня удалить отсюда, чтобы обстряпывать свои темные дела.

В первый и последний раз я назвал другом человека, которого стыдился называть даже соотечественником. Я ведь всегда старался забыть тот факт, что предки Романовых происходят из Беларуси.

А эти олухи не знали, что каждый второй член географического общества дорого дал бы, чтобы оно не называлось императорским.

Но я уже почти кричал:

— Он заступится! Он защитит!

Думается мне, что они немного заколебались. Судья снова вытянул шею и… все же прошептал:

— А будзет ли приятна гасудару, что член такого уважаемога общества снюхался с гасударственными праступниками? Многие почтенные памещики пажалуются на это таму самому гасудару.

Они обложили меня, как борзые. Я поудобнее уселся, положил ногу на ногу, сложил руки на груди и сказал спокойно (я был оч-чень спокоен, так спокоен, что хоть топись):

— А вы не знаете здешних крестьян? Они, так сказать, пока что искренние монархисты. И я обещаю вам, если вы только изгоните меня отсюда, — я пойду к ним.

Они позеленели.

— Впрочем, я думаю, что до этого дело не дойдет. Вот бумага от самого губернатора, где он предлагает местным властям оказывать мне всяческую поддержку. А вы знаете, что бывает за неподчинение таким приказам.

Гром над ухом так не потряс бы эту публику, как обычный лист бумаги со знакомой подписью. А я, очень напоминая генерала во время подавления бунта, медленно цедил, чувствуя, что мои дела улучшаются:

— Вы что, хотите полететь с должностей? Я сделаю это! А за потворство диким поступкам каких-то изуверов вы тоже ответите!

Глаза судьи забегали.

«Ну что же, — решил я, — семь бед — один ответ».

Я указал остальным на дверь. Они торопливо вышли из комнаты. Я хорошо видел в глазах судьи страх, как у затравленного хорька, видел и еще что-то, скрытое, злобное. Сейчас я подсознательно был уверен, что он связан с тайной дикой охоты, что спастись он может только в том случае, если погибну я, что теперь охота начнет охотиться за мной, потому что это вопрос их жизни, и я, возможно, уже сегодня получу пулю в спину, но бешеная злость, ярость, ненависть сжали мне глотку. Я понял, почему наших предков звали бешеными и говорили, что они бьются, даже будучи мертвыми.

Я сделал шаг, схватил человечка за шкирку, вытащил из-за стола и поднял в воздух. Потряс.

— Кто?! — взревел я и сам почувствовал, что стал страшен.

Он удивительно правильно понял мой вопрос. И, к моему удивлению, завопил на чистом здешнем языке:

— О-ой! Не знаю, не знаю, пане. Ох, что мне делать?! Они убьют меня, убьют!…

Я швырнул его на пол и наклонился над ним:

— Кто?

— Пане, пане. Ручки-ножки поцелую, не надо…

— Кто?!

— Я не знаю. Он прислал мне письмо и в нем триста рублей с требованием удалить вас, потому что вы мешаете. Там было только одно предложение, и в нем говорилось, что он имеет интерес к пани Яновской, что ему выгодна ее смерть или брак с нею. И еще там было сказано, что он молодой и сильный и сумеет в случае чего заткнуть мне глотку.

Сходство судьи с хорьком вдруг дополнилось еще и смрадом. Я посмотрел на залитое слезами лицо этого быдла и, хотя подозревал, что он знает больше, чем говорит, брезгливо оттолкнул его. Не мог я марать руки об этого зас… Не мог. Иначе потерял бы уважение к себе навсегда.

— Вы еще ответите за это, — бросил я от двери. — И от таких мерзавцев зависят судьбы людей! Бедные мужики!

…Я ехал по лесной дороге и думал обо всем, что произошло. Кажется, все становилось на свои места. Конечно, вдохновитель охоты не Дубатовк: какая ему выгода, он не наследник Яновской. И не экономка. И не несчастная безумная в усадьбе Кульшей. Я перебрал всех, даже тех, на кого нельзя было и подумать, потому что стал очень недоверчив. Преступник молод, ему выгодна или смерть Яновской или брак с нею. Значит, он имеет какое-то право на наследство. Этот человек, как говорил Свецилович, был на балу у Яновской, он имел какое-то влияние на Кульшу.

Только два человека соответствовали этим данным: Ворона и Берман. Но почему Ворона так глупо вел себя со мной? Нет, скорее всего это Берман. Он знает историю, он мог вдохновить каких-то бандитов на все эти ужасы. Нужно узнать, какая ему польза от смерти Яновской.

Но кто такой Малый Человек и Голубая Женщина Болотных Ялин? Голова моя пухла от мыслей, и в ней все время вертелось одно и то же слово:

«Рука…» «Рука…» Почему рука? Вот-вот припомню… Нет, снова ускользнуло… Вот темная душа… Ну что же, нужно искать дрыкгантов и весь этот маскарад… И побыстрее.

Глава пятнадцатая

В тот вечер заявился Рыгор, весь в грязи, потный и уставший. Хмуро сидел на пеньке перед дворцом.

— Тайник в лесу, — буркнул наконец. — Сегодня я выследил, что кроме той тропы, где я тогда караулил, есть вторая, с юга. Только она по локоть в трясине. Я забрался в самую пущу, но натолкнулся на непроходимую топь. И не отыскал тропы, чтобы переправиться через нее. Раза два чуть не утонул… Взобрался на вершину самой высокой ели и увидел на той стороне большую прогалину, а на ней посреди кустов и деревьев крышу какого-то большого строения. И дымок. Один раз в той стороне заржал конь.

— Надо будет пойти туда, — сказал я.

— Нет, только без глупостей. Там будут мои люди. И нехай пан извинит, но если мы поймаем этих паршивцев, мы поступим с ними, как с конокрадами.

Его лицо из-под длинных волос смотрело на меня с недоброй усмешкой.

— Мужики терпят, мужики прощают, мужики у нас святые. Но тут я сам потребую, чтоб с этими… как с конокрадами: прибить осиновыми кольями к земле руки и ноги, а потом такой же кол, только побольше, в задний проход, до самого нутра. И от ихних хат даже уголька не оставлю, все пущу пеплом, чтоб даже духа… чтоб духа ихнего смердючего не осталось. — Подумал и добавил: — И ты берегись. Может, и в твоей душе когда-нибудь панский дух забродит. Тогда и с тобой так… пане.

— Дурак ты, Рыгор, — холодно обронил я, — Свецилович тоже был паном, а всю свою короткую жизнь вас, олухов, от жадной шляхты да кичливых судей защищал. Слышал, как над ним голосили? И я могу так погибнуть… за вас. Молчал бы лучше, если Бог разума не дал.

Рыгор криво усмехнулся, потом достал откуда-то из свитки конверт, такой измятый, будто его вытянули из волчьей пасти.

— Ладно, не обижайся… Вот тебе письмо. У Свециловича три дня лежало, на его хату пришло… Почтарь говорил, что сегодня занес тебе в Болотные Ялины еще и второе. Бывай, завтра приду.

Я, не сходя с места, разорвал конверт. Письмо было из губернии от известного знатока местной генеалогии, которому я писал. И в нем был ответ на один из самых важных вопросов:

«Многоуважаемый сударь мой, пан Белорецкий. Посылаю вам сведения о человеке, которым вы интересуетесь. Нигде в моих генеалогических списках, а также и в аксамитных книгах про давность рода Берманов-Гацевичей я ничего не нашел. Но в одном старом акте натолкнулся на сообщение, не лишенное интереса. Обнаружилось, что в 1750 году в деле известного Вольнодумца Немирича имеются сведения о каком-то Бермане-Гацевиче, который за бесчестные деяния был приговорен к баниции — изгнанию за межи бывшего королевства польского и лишен шляхетских прав. Этот Берман был сводным братом Яраша Яновского, что носил прозвище Схизмат. Вы должны знать, что со сменой власти старые приговоры потеряли силу и Берман, если это наследник того Бермана, может претендовать на фамилию Яновской, если главная ветвь этого семейства исчезнет. Примите уверения…» и прочее и прочее.

Я стоял ошеломленный и все перечитывал письмо, хотя уже стемнело и буквы расплывались перед глазами.

— Ч-черт!… Все ясно. Берман, этот мерзавец и изощренный негодяй, — наследник Яновской.

И вдруг мне как стукнуло в голову.

— Рука… откуда рука?… Ага! У Малого Человека, когда он смотрел на меня сквозь стекло, была рука, как у Бермана, такие же длинные, нечеловеческие пальцы.

И я бросился во дворец. По дороге заглянул в свою комнату, но письма там не было. Экономка сказала, что письмо было, должно быть здесь. Она виновато квохтала передо мной: после той ночи в архиве она вообще стала очень льстивой и заискивающей.

— Нет, пан, я не знаю, где письмо… Нет, на нем не было почтового клейма… Нет, скорее всего письмо прислали из яновской округи, а может, из уездного местечка… Нет, здесь никого не было. Вот разве только пан Берман, который заходил сюда, думая, что пан дома…

Я больше не слушал ее. Скользнул взглядом по столу, где лежали разбросанные бумаги, в которых, видно, рылись, и побежал в библиотеку. Там никого не было, только на столе возвышалась груда книг. Их, очевидно, оставили здесь в спешке из-за какого-то более важного дела. Тогда я направился к Берману. И здесь следы поспешности, даже дверь не заперта. Слабый огонек спички бросил кружок света на стол, и я заметил на нем перчатку и разорванный наискось конверт, точно такой же, какой получил Свецилович в тот страшный вечер.

«Пан Белорецкий, уважаемый брат. Я мало знаю про дикую охоту, но все же могу сказать тебе кое-что интересное. К тому же я могу раскрыть один секрет, тайну некоторых темных событий в вашем доме… Возможно, это просто выдумка, но мне кажется, что ты ищешь не там, где нужно, дорогой. Опасность в собственном дворце пани Яновской. Если хочешь знать кое-что про Малого Человека Болотных Ялин — приходи сегодня в девять часов вечера на то место, где погиб Роман и где лежит его крест. Там твой неизвестный благодетель расскажет тебе, в чем корень смертельных происшествий».

Я на миг заколебался, вспомнив участь Свециловича, но долго думать было нельзя: часы показывали без пятнадцати девять. Если Берман главарь дикой охоты и если Малый Человек — дело его рук, то он должен был очень обеспокоиться, прочитав перлюстрированное им письмо. Не пошел ли он вместо меня на встречу с незнакомцем, чтобы заткнуть ему рот? Вполне возможно. А тут еще сторож на мой вопрос о Бермане указал рукой на северо-запад, как раз в направлении дороги, что вела к кресту Романа Старого.

Я побежал туда же. Ах, сколько я побегал за эти дни и, как сказали б теперь, потренировался! Черт бы побрал такой тренинг вместе с Болотными Ялинами! Ночь была светлее, чем обычно. Луна вставала над вересковыми пустошами, такая огромная, круглая, багровая, такая райская, сияющая, такого огненного, счастливого колера была эта планета, что тоска о чем-то светлом, нежном, не похожем на болота и пустоши, сжала мое сердце. Как будто подплыли к земле и сгорали над нею какие-то неизвестные страны, города из расплавленного золота, жизнь которых была совсем иная, не похожая на нашу.

Между тем луна, поднимаясь выше, уменьшилась, побледнела и начала затягиваться маленькими белыми тучками, похожими на кислое молоко. И все снова стало холодным, мрачным и таинственным; хоть садись и пиши балладу про бабу ею, что ехала верхом на коне, и про того милого всадника, который сидел впереди.

Продравшись кое-как через парк, я выбрался на тропинку и уже почти подходил к кресту Романа. Слева стоял мрачной стеной лес, возле креста Романа маячила фигура человека.

И тут… я просто не поверил своим глазам. Откуда-то возникли тени всадников. Они медленно подъезжали к человеку. Все это происходило в полном молчании, и мертвая холодная звезда горела над их головами.

В следующий миг громко прозвучал пистолетный выстрел, кони перешли в галоп и смяли копытами человеческую фигуру. Я был потрясен. Я думал, что увижу встречу негодяев, а стал свидетелем убийства.

В глазах у меня потемнело, а когда я пришел в себя, всадников уже не было.

Страшный, нечеловеческий крик разнесся над болотами, и были в нем ужас, гнев, отчаяние — черт знает что еще. Но я не испугался. Между прочим, с того времени я никогда ничего уже не боялся. Все самое ужасное, что я встречал после тех дней, казалось мне сущим пустяком.

Осторожно, как змей, я пополз к темнеющему в траве мертвому телу. Помню, что побаивался засады, сам жаждал убивать, что полз, извиваясь, среди осенних трав, используя каждое углубление, каждый бугорок. И еще я помню даже сейчас, как вкусно пахла полынь, как пах тимьян, какие сквозные, голубые тени лежали на земле. Как хороша была жизнь даже в этом ужасном месте! А человек был вынужден извиваться, как гад, в траве, вместо того чтоб вольно дышать этим холодным бодрящим воздухом, смотреть на луну, расправлять грудь, ходить от радости на руках, целовать глаза любимой.

Луна светила на мертвое лицо Бермана. Большие кроткие глаза были выпучены, лицо перекошено гримасой нечеловеческого страдания.

За что его? Неужели он не виноват? Ведь я был уверен, что это он.

Ах, как горько, как радостно благоухал тимьян! Травы, даже умирая, пахнут горько и радостно.

В ту же минуту я инстинктивно, еще не понимая, в чем дело, повернул обратно. Я отполз довольно далеко, когда услышал шаги. Шли два человека. Я был под большой плакучей ивой. Поднялся на ноги (люди не могли меня заметить: я сливался с деревом), подпрыгнул и, подтянувшись на руках, взобрался на него и спрятался в ветвях, как огромная древесная лягушка.

Две тени подошли к убитому. Месяц светил прямо на них, но лица были закрыты кусками темной ткани. Странные это были фигуры: в старинных кабтях, в чугах, с длинными волосами, на которых едва держались плетенные из кожаных полосок шапки (такие можно было увидеть в музее града Виленского). На плечах длинные плащи.

Они подошли к телу и склонились над ним. До меня долетели отрывки их разговора.

— Оба попались на одну и ту же удочку… Ликол… Х-хе, как они, однако, поверили этому детскому прозвищу. И тот последыш, и эта свинья. Ликол… Дал им Ликол.

И вдруг один из них удивленно воскликнул:

— Гляди, Пацук, это не тот!

— Как не тот, что ты мелешь?

— А я тебе говорю, что не тот. Это… это тот чудак, что был управляющим у Яновской.

— Ах, чертова душа! Ошиблись малость.

— За эту ошибку, хлопче, — мрачно сказал второй, — с нас Ликол голову снимет. Нехорошо, брат. Двое убитых — ужас! Этим может и начальство заинтересоваться.

— Но почему он явился сюда вместо того?

Второй не ответил. Они отошли от трупа под дерево, на котором я сидел. Если б я пожелал, я мог бы опустить ноги и стать на голову каждому из них, по выбору, или дважды выстрелить из револьвера. С такого расстояния и ребенок попал бы. Я дрожал от волнения, но голос холодного рассудка говорил мне, что этого делать нельзя — я вспугну остальных. С охотой нужно кончать одним ударом. Я и так уже наделал слишком много ошибок, и если погибнет еще и Надежда — тогда останется лишь пойти к Волотовой прорве, сигануть в нее и услышать, как над тобой из топи с диким ревом вырвется воздух.За что он так ненавидит этого Белорецкого? — спросил тот, кого звали Пацуком.

— Думаю, за то, что Белорецкий хочет жениться на Яновской. А тогда дворец ускользнет из рук Ликола.

— Да зачем он ему, это же трухлявый гроб, а не дворец.

— Ну, это ты не говори. Яновским он пользы не приносит, это владение рода, а для постороннего человека большая ценность. К тому же он любит древность, спит и видит себя хозяином огромного, как у предков, замка.

Они замолчали, потом вспыхнул огонек, и ко мне начали ползти сизые завитки табачного дыма. Я понимал уже, что подо мной стоят шляхтичи. Скверный местный язык, который стал грубым от варваризмов польского происхождения, резал ухо. Голоса казались мне знакомыми.

— Сдается, — буркнул после продолжительного молчания Пацук, — что тут еще одна причина: холопы.

— Ты прав. Если убьем еще и этого, они притихнут, как мыши под веником. А то слишком нахальными стали. Недавний бунт, потом убийство управляющего Гарабурды. Глядят нагло. И особенно осмелели после приезда Свециловича. Месяц прожил здесь, падла, а нашкодил нам хуже пожара. Четверых холопов из рук суда выдрал, подал жалобу на двух дворян. А когда этот Белорецкий появился — совсем житья не стало. Сидит в холопских хатах, записывает их глупые байки. Ну, ничего, попритихнет хамье, если мы и этого предателя шляхты придушим… Только надо будет узнать, кто вожак этих наглецов. Я ему не прощу моих спаленных стогов.

— А мне сдается, что я знаю, кто это. Сторож Кульшей Рыгор. Эт-такая наглая морда, как у волка. И никакого тебе почтения.

— Ничего, рыгнется и ему.

Снова помолчали. Потом один сказал:

— А знаешь, Яновскую жалко. Такую женщину довести до сумасшествия или убить — глупость. Таким когда-то ноги целовали. Помнишь, как она на балу в старинном наряде лебедем плыла! Ух-х!

— Да и пан жалеет, — промолвил второй. — Но что поделаешь.

И вдруг захохотал.

— Ты чего?

— Не того прихлопнули! Нам не везет, а ему и того горше. Ты помнишь, как Роман кричал, когда его в трясину загнали? Говорил, что из гроба нас выдаст. ан, видишь, молчит.

И они пошли от дерева.

Я услышал еще, как Пацук произнес басом:

— Ничего, скоро и этого навестим.

Я неслышно соскользнул с дерева и двинулся за ними. Бесшумно ступали мои ноги по траве, кое-где я опять полз.

И, конечно же, снова оказался в дураках, упустив из вида, что у них были кони. Они скрылись за гривкой кустарника, я замедлил шаги, боясь нарваться на них, а в следующее мгновение услышал стук копыт.

Когда я выбрался на дорогу, то увидел вдали двух всадников, бешено гнавших коней от креста Романа на юго-восток.

Мысли мои были грустные: я узнал, что они охотятся за Яновской и за мной, что пощады ожидать нечего, упустил двух бандитов да еще так жестоко ошибся в Бермане. Я, конечно, убедился, что он темная личность: вскрыл мое письмо и зачем-то пошел на это страшное место, где нашел погибель. Сам факт этой смерти заслонил от меня все остальные его грехи. Но из подслушанного разговора я узнал многое и, прежде всего, знал теперь одного из диких охотников. История со спаленными стогами выдала его. Стога сгорели у шляхтича Марка Стахевича, которого я видел на пирушке у Дубатовка. И этот человек был тогда секундантом Вороны. Пускай я ошибся в Бермане, но в Вороне я, кажется, не ошибаюсь. И он будет моим. Только сейчас нужно больше решимости…

А поздно вечером дикая охота короля Стаха явилась снова. Снова выл, голосил, плакал нечеловеческий голос:

— Роман в последнем колене, выходи! Мы пришли! Мы покончим! Мы отдохнем потом! Роман! Роман!

И снова я, укрывшись в кустах у крыльца, стрелял в летучие тени всадников, что мелькали в самом конце залитой лунной дымкой аллеи. Когда я выстрелил первый раз — кони бросились в чащу и исчезли, как будто их никогда и не было. Это было похоже на страшный сон…

Надо было кончать. Я вспомнил слова Марка Стахевича, сказанные им под деревом, насчет обещания Романа выдать убийц после смерти и подумал, что, может, Роман оставил в доме или на месте своей смерти какую-то улику, которую проглядели тогда даже зоркие глаза Рыгора.

И когда пришел Рыгор, мы поспешили с ним на место убийства Романа. Я неплохой ходок, но едва успевал за этой долговязой фигурой. На первый взгляд могло показаться, что Рыгор шел медленно, но движения его были размеренными, и ноги он ставил не так, как обычные люди, а носками внутрь: так ходят все прирожденные охотники. Между прочим, замечено, что это делает каждый шаг приблизительно на дюйм длиннее.

По дороге я передал ему разговор Марка Стахевича с каким-то Пацуком.

— Люди Вороны, — зло буркнул Рыгор. А потом добавил: — А мы думали, что «Ликол…» — это начало фамилии. Пан не так расспрашивал. «Ликол» — это, видать, прозвище. Треба спытать у пани Яновской, кого так звали. Если знал это прозвище Свецилович и даже, может, Берман, значит, она тоже должна знать.

— Я спрашивал у нее.

— Ты спрашивал у нес фамилию, да к тому же ее начало, а не прозвище.

Так мы дошли до известного и дважды уже описанного мной места, где погиб отец Надежды Романовны. Мы переворошили всю сухую траву, хотя глупо было здесь что-либо искать спустя два года. И наконец подошли к тому месту, где над трясиной был небольшой обрыв.

— Тут, — сказал Рыгор.

Над самым обрывом из земли торчал небольшой пенек — обломок ствола росшего когда-то здесь дерева. Его корни, словно могучие змеи, оплетали обрыв, спускались, словно желая напиться, в трясину или просто висели в воздухе.

Я попросил Рыгора вспомнить, были ли видны руки Романа над трясиной.

Тяжелые веки Рыгора опустились, он припомнил:

— Да, были. Правая даже была вытянута, он, видать, хотел ухватиться за корень, но не дотянулся.

— А может, просто кинул что-то туда, под корни, где виднеется яма?

— Давай поглядим.

И мы, держась за корни и ломая ногти, спустились почти к самой трясине, чуть удерживаясь на маленьких скользких уступах крутого склона. Под корнями действительно оказалась яма, но в ней ничего не было.

Я собрался уже взбираться наверх, но меня остановил Рыгор:

— Дурни мы. Если здесь действительно что-то было, то оно уже под пластом ила. Он мог кинуть, но ведь минуло два года, земля в ямке осыпалась и захоронила то… ту вещь.

Мы начали царапать пальцами слежавшийся ил, высыпать его из ямы, и — хотите верьте, хотите нет — вскоре пальцы мои наткнулись на что-то твердое. На моей ладони лежал портсигар из «птичьего глаза». Больше в яме ничего не было.

Мы выбрались на луговину и осторожно обтерли портсигар от рыжего ила, перемешанного с глиной. В портсигаре лежал кусочек белой ткани, видимо, вырванной из сорочки зубами. И на этой тряпочке были едва различимые порыжевшие буквы: «Ворона уби…»

Я передернул плечами. Черт знает что это! Или свидетельство, что Романа убил Ворона, или просьба к Вороне убить кого-то! Рыгор глядел на меня.

— Вот и прояснили, пан Андрей. Загнал его сюда Ворона. Завтра будем его брать.

— Почему завтра? Может, он явится как раз сегодня.

— Сегодня пятница. Пан забыл про это. Бандюка, как говорят, шукай в церкви. Слишком уж они святые да божьи. Режут с именем святой троицы на устах. Они придут завтра, потому что потеряли терпение. Им нужно избавиться от тебя. — Помолчал, глаза полыхнули недобрым пламенем. — Завтра, наконец, приведу мужиков. С вилами. И тебе дадим. Если с нами, то до конца. Будем караулить у поваленной ограды. И всех положим, всех. Под самый корень, чертово семя…

Мы вместе пошли в Болотные Ялины и там узнали, что Надежда Романовна не одна. У нее сидел пан Гарабурда. В последние дни Яновская избегала меня, а когда мы встречались — отводила потемневшие, грустные, как осенняя вода, глаза.

Поэтому я через экономку вызвал ее в нижний зал, где Рыгор мрачно смотрел на святого Юрия, такой же могучий и высокий, как статуя. Яновская пришла, и Рыгор, порядком наследивший на полу, стыдливо спрятал под кресло ноги. Но голос его, когда он обратился к ней, был по-прежнему грубый, только где-то в глубине что-то чуть заметно дрожало.

— Слушайте, ясная пани. Мы нашли короля Стаха. Это Ворона. Дайте мне пару ружей. Завтра мы покончим с ними.

— Кстати, — сказал я, — я ошибся, когда спрашивал у вас, не знаете ли вы человека, фамилия которого начинается с «Ликол…». Теперь я хочу спросить, не знаете ли вы человека, прозвище которого Ликол, просто Ликол? Это самый опасный человек в банде, возможно, даже ее главарь.

— Нет! — вдруг вскрикнула она, ухватившись за грудь. Глаза ее расширились, застыли в ужасе. — Нет! Нет!

— Кто он такой? — мрачно спросил Рыгор.

— Пощадите, пощадите меня! Этого не может быть… Он такой добрый, чистосердечный. Он держал Свециловича и меня на коленях. Тогда наш детский язык не мог вымолвить его имя, мы его коверкали, и так родилось прозвище, которым мы называли его только между собой. Немногие знали это.

— Кто он? — неумолимо повторял Рыгор, двигая каменными челюстями.

И тогда она заплакала. Плакала, всхлипывая, как ребенок. И сквозь рыдания наконец вырвалось:

— Пан Ликол… пан Рыгор Дубатовк.

Я был поражен в самое сердце. Я остолбенел.

— Не может быть! Что вы? Такой хороший человек! И, главное, какая польза? Ведь он не наследник!

А память услужливо подсунула слова одного из негодяев под деревом: «любит старину». И даже неизвестное «ички на…» из письма Свециловичу вдруг закономерно превратилось в любимую поговорку Дубатовка «Мученички наши, что же это творится на земле?!»

Я протер глаза, отогнал оторопь.

Разгадка молнией промелькнула в моей голове.

— Подождите здесь, Надежда Романовна. Подожди и ты, Рыгор. Я пойду к пану Гарабурде. Потом мне нужно будет просмотреть вещи Бермана.

— Хорошо, — грустно сказала Яновская. — Его уже похоронили.

Я побежал по лестнице наверх. Мысль работала в двух направлениях. Первое: Дубатовк мог договориться с Берманом (только почему он убил его?). Второе: Гарабурда тоже мог в чем-то зависеть от Дубатовка.

Когда я распахнул дверь, навстречу мне поднялся с кресла пожилой мужчина с гомерическими ляжками. Он удивленно смотрел на мое решительное лицо.

— Простите, пан Гарабурда, — резко бросил я, словно прыгнул в омут, — я должен задать вам вопрос о ваших отношениях с паном Дубатовком: почему вы позволили этому человеку так помыкать вами?

У него был вид вора, пойманного на месте преступления. Низкий лоб покраснел, глаза забегали. Однако по выражению моего лица он, наверное, понял, что шутить со мной нельзя.

— Что поделаешь… Векселя… — забормотал он.

И снова я попал в мишень, целясь в небо:

— Вы дали пану Дубатовку векселя под имение Яновских, которое вам не принадлежит?

— Это была такая мизерная сумма. Всего три тысячи рублей. Псарня требует так много…

Все начинало становиться на свои места. Чудовищный план Дубатовка постепенно прояснялся.

— По тестаменту Романа Яновского, — забормотал он, снимая дрожащими пальцами что-то с визитки, — установлена такая субституция. Наследство получают дети Яновской… — И жалостно посмотрел мне в глаза. — Их не будет. Она ведь умрет… Она скоро умрет… После нее — муж. А она помешанная, кто на ней женится?… Потом следующая ступенька — последние Яновские. А их нет, нет после смерти Свециловича. Я родственник Яновских по прялке, так сказать, по женской линии. Если не будет детей и мужа — дворец мой. — И он заскулил: — Но как я мог ждать? Я весь в векселях. Я такой несчастный человек. Большинство бумаг скупил пан Рыгор… И еще три тысячи дал. Теперь он тут будет хозяином.

— Послушайте, — процедил я сквозь зубы, — здесь была, есть и будет только одна хозяйка, пани Надежда Яновская.

— Я не надеялся на наследство. Яновская все же могла выйти замуж… И я дал Дубатовку долговое обязательство под обеспечение дворца.

— Ладно. У вас ни стыда, ни совести. Они возле вас даже не ночевали. Но неужели вы не знаете, что это недействительный с финансовой стороны поступок? Что это криминал?

— Нет, не знаю. Я был рад.

— А вы знаете, что вы толкнули Дубатовка на страшные преступления, которым на человеческом языке нет даже названия? В чем виновата бедная девушка, что вы решили лишить ее жизни?

— Я подозревал, что это преступление, — залепетал он, — но моя псарня, дом…

— Гнида! Не хочется мне только марать рук. Вами займется губернский суд. А пока что я своей властью засажу вас на недельку в подземелье этого дома, чтобы вы не могли предупредить других негодяев…

— Это насилие, — заскулил он.

— Вам ли говорить о насилии, вам ли взывать к законам, негодяй? — бросил я. — Что вы об этом знаете, слизняк?

Я позвал Рыгора, и он затолкал Гарабурду в подземелье без окон под центральной частью здания.

Железная дверь с грохотом закрылась за ним.

Глава шестнадцатая

Огонек свечи маячил где-то далеко за темными стеклами. Когда я поднимал глаза, то видел рядом отражение своего лица с резкими тенями.

Я разбирал бумаги Бермана. Мне все же казалось, что я могу найти в них что-нибудь интересное. Берман был слишком сложен, чтоб жить простой овцой.

И вот я с ведома хозяйки вытащил все бумаги из бюро на стол, переложил сюда же книги, письма, документы и сидел, чихая от пыли, густо покрывавшей эти реликвии.

Интересного, однако, было мало. Попалось письмо от матери Бермана, в котором она просила о помощи, и черновик ответа, где он писал, что на его иждивении находится брат, что брат теперь не мешает матери жить так, как она хочет, а в остальном они — квиты. Это было странно: какой брат, где он сейчас?

Потом я раскопал нечто вроде дневника, где рядом с денежными расходами и довольно умными заметками по белорусской истории я нашел и рассуждения Бермана, наподобие вот этих:

«Северо-западный край как понятие — фикция. Возможно, дело в том, что он кровью и мозгом своим служит идее всего космоса, а не пяти губерний, расплачивается за все и готовит в глубине своей нового Мессию для спасения человеческой породы. Поэтому его участь — страдать. Это, однако, не относится к лучшим его представителям, людям силы, аристократам духа».

— Гляди-ка ты, рыцарь духа, человек силы в драных штанах, — проворчал я.

«Единственная моя любовь — брат. Временами мне кажется, что все остальные люди — лишь карикатуры на него и нужен человек, который переделал бы всех по его подобию. Люди должны быть созданиями тьмы. Тогда в их организмах ярче проявляется все прекрасно-животное, что мы должны сберегать и любить. Разве гений не отличается от идиота лишь фиговым листком, который придумали сами люди. Белорецкий меня раздражает своей заурядностью, и, ей-Богу, для него было бы лучше, если б он быстрее исчез».

И еще одна запись.

«Деньги — эманация человеческой власти над стадом других (к сожалению!). Нужно было бы научиться делать мозговую кастрацию всем, кто недостоин сознательной жизни. А лучшим давать безграничное счастье, потому что такая штука, как справедливость, не предусмотрена самой природой. Это касается и меня. Мне нужен покой, которого здесь больше, где бы то ни было, и деньги, чтоб выносить идею, ради которой я появился на свет, идею великолепной и исключительной несправедливости. И мне кажется, что первой ступенькой могла бы быть победа над тем, к чему стремится мое тело и что, однако, необходимо уничтожить — над хозяйкой Болотных Ялин. Она все равно осуждена слепой судьбой на уничтожение. Проклятие на ней сбывается появлением дикой охоты под стенами дворца. Но она сильнее, чем я думал: до сих пор не лишилась рассудка. Король Стах слаб, и исправить его ошибки суждено мне. И, однако, я ревную ее ко всем молодым людям и особенно к Белорецкому. Вчера стрелял в него и был вынужден ретироваться. Плохо стреляю».

Следующий лист:

«Возможно, если я исполню роль божьей силы, высшего предначертания (бывало же такое с обычными смертными), духи зла покинут эти места и я останусь хозяином. Убеждал Белорецкого, что главная опасность — охота. А какая опасность от призраков! Иное дело Малый Человек!

…Золото, золото! Тысячи панегириков нужно пропеть власти твоей над душами людей. Ты все: пеленка ребенка, купленное тело девушки, дружба, любовь и власть, мозг величайших гениев, даже приличная яма в земле. И ко всему этому я пробьюсь».

Я смял бумаги и до боли сжал пальцы.

— Мерзость!

И вдруг среди груды бумаг моя рука натолкнулась на сложенный вчетверо лист пергамента. Я разложил его на коленях и лишь покачал головой: это был план дворца в Болотных Ялинах, план XVI столетия. И на этом плане было четко обозначено целых четыре слуховых канала в стенах! Четыре! Но они были так скрыты в плафонах, что отыскать их просто невозможно. Между прочим, один из них вел от дворцовых подземелий к комнате возле библиотеки (наверное, чтобы подслушивать разговоры узников), а второй соединял библиотеку, заброшенные комнаты для слуг на первом этаже и… комнату, в которой жила Яновская. Два других остались для меня неизвестными: они выходили в коридор, где были расположены комнаты, моя и Яновской, а их продолжение было старательно затерто.

Негодяй отыскал план в архиве и скрыл его.

В плане оказалось еще кое-что, что-то любопытное. В наружной стене дворца значилась пустота, четко были обозначены узкий проход и три каких-то клетушки. А выход оттуда был намечен как раз за поворотом коридора, где я однажды отрывал доски в заколоченную комнату.

Я ругался, как никогда в жизни. Многих неприятностей можно было бы избежать, если б я тщательно простучал стены, обшитые панелями. Но не поздно было и сейчас. Я схватил свечу, взглянул на часы (половина одиннадцатого) и быстро побежал к своему коридору.

Стучал я, наверное, с полчаса, пока не наткнулся на место, которое ответило на мой стук гулким отзвуком, как будто я стучал в дно бочки. Я искал на панели место, за которое можно было бы зацепиться и оторвать хотя бы часть ее, но напрасно. Потом увидел легкие царапины, оставленные чем-то острым. Поэтому я достал складной нож и начал тыкать им в едва заметные щели между панелями. Довольно скоро мне удалось нащупать лезвием ножа нечто поддающееся. Я нажал сильнее — панель заскрипела и начала медленно поворачиваться, образуя узкую щель. Я посмотрел на обратную сторону панели в том месте, куда тыкал ножом, там была глухая доска, изнутри открыть лаз было невозможно. Я даже спустился было вниз, ступенек на пятнадцать, но дверь за спиной жалобно заскрипела, я помчался вверх и как раз вовремя успел придержать ее ногой, чтоб не захлопнулась. Остаться в какой-то крысиной норе одному, с угрозой просидеть тут до второго пришествия, с огарком свечи было глупостью.

Поэтому я оставил дверь полуоткрытой, положил возле оси платок, а сам сел неподалеку на пол с револьвером на коленях. Свечу пришлось задуть, потому что свет ее мог вспугнуть таинственное существо, если бы оно вздумало вылезти из тайника. Свеча, горевшая за поворотом коридора всю ночь, хоть тускло, но освещала его, да и в окно лился неопределенный серый свет.

Не знаю, сколько я так просидел, уткнувшись подбородком в колени. Было около двенадцати, когда дремота начала наваливаться на меня, склеивать веки. Я клевал носом, как ни старался бороться со сном: давали знать минувшие бессонные ночи. В одно из мгновений сознание отказало мне, и я провалился в какую-то темную, душную бездну.

Вы пробовали когда нибудь спать сидя, прислонившись спиной к стене или дереву? Попробуйте. Вы убедитесь, что ощущение падения, которое временами испытываешь, лежа под теплым одеялом, является шестым чувством, доставшимся нам в наследство от нашего предка — обезьяны: оно было необходимо ей, чтоб не упасть с дерева. И, сидя возле дерева, вы во сне будете падать очень часто, просыпаясь и снова засыпая. И наконец удивительные сны овладеют вашей душой, исчезнет миллион лет человеческого существования, и вам покажется, что под деревом допотопный мамонт идет на водопой и глаза пещерного медведя горят из-под скалы.

Приблизительно в таком состоянии был и я. Сны… Сны… Мне казалось, что я сижу на дереве и мне страшно спуститься вниз, потому что подо мной, по земле, крадется какой-то питекантроп. И ночь, и стонут волки за деревьями. В тот самый миг я «упал» и открыл глаза.

В полумраке прямо передо мной двигалось странное существо. Зеленая старомодная одежда была в пыли и паутине, голова, длинная, вытянутая, как бобовое зерно, задумчиво опущена, веки, как у жабы, почти закрывали грустные глаза, а руки были опущены вниз, и длинные-длинные пальцы почти касались пола.

Малый Человек Болотных Ялин прошел мимо и поплыл дальше, а я следил за ним с револьвером. Он открыл окно, потом второе и вылез наружу. Я высунул за ним голову и увидел, что это существо с обезьяньей ловкостью идет по узкому, в три пальца, карнизу. По ходу дела он отщипнул с ветки липы, касавшейся стены, несколько плодиков. Почавкал ими. Одной рукой он помогал себе двигаться. Потом снова пролез в коридор, закрыл окна и медленно двинулся куда-то, страшный в своей нечеловечности. Однажды мне послышалось какое-то бормотание. Малый Человек хлопнул себя по лбу и пропал в темноте, куда не доходил свет далекой свечи. Я поспешил за ним, потому что боялся его исчезновения. Когда я очутился в темноте, то увидел два горящих глаза, которые смотрели из угла с неизъяснимой угрозой.

Я бросился к Малому Человеку, но он тяжело застонал и побрел куда-то, качаясь на тонких ножках. Обернувшись, вперил в меня свой взгляд, погрозил длинным пальцем.

Остолбенев на мгновение, я опомнился, догнал Малого Человека и схватил его за плечи. И сердце мое радостно встрепенулось, потому что это был не призрак.

Когда я выволок существо на свет, оно ткнуло себе пальцем в рот и произнесло скрипучим голосом:

— Ам-ам!…

— Ты кто такой? — встряхнул я его.

И Малый Человек, бывший призрак, ответил заученно:

— Я Базыль. Я Базыль.

И вдруг хитрость, которая бывает и у идиотов, осветила его глаза.

— Я вас… видел. Гы-гы! Я сидел под столом… под столом, брат меня кормил. А вы вдруг — шасть!

И снова зачавкал огромным, до ушей, ртом.

Я понял все. Два негодяя, предводитель дикой охоты и Берман, преследуя одну и ту же цель — избавиться от Яновской, — додумались, собственно, до одного и того же. Берман, зная, что он является родственником Яновской, приехал в Болотные Ялины и тут нашел план слуховых каналов и ходов в стенах. После этого он тайно съездил в город и, бросив мать на произвол судьбы, привез с собою брата, который избегал людей не потому, что любил одиночество, — он просто был безнадежным идиотом. Недаром в клубе удивились его плохому воспитанию (Берман, конечно, привез в клуб не брата, а какого-то случайного человека). В Болотных Ялинах Берман поселил брата в своей комнате, пользуясь тем, что к нему никто не заходил, и приказал сидеть тихо. Во время одного из кормлений я и застал их. Малый Человек сидел, оказывается, под столом, и, протянув руку, я мог бы схватить его.

Ночью Берман заводил его в тайные ходы, и тот вышагивал там, в результате чего в слуховых каналах рождались звуки, которые слышали все жители дома.

Изредка Берман выпускал Малого Человека и в коридор: в этом случае он надевал на него специально сшитый старинный костюм. Пока братец гулял, Берман ожидал его у открытой двери прохода, потому что открыть ее Малый Человек не мог. Иногда ему разрешалось погулять и на свежем воздухе. С обезьяньей, а скорее с паучьей ловкостью он бегал по карнизам здания, заглядывал в окна и, в случае тревоги, молниеносно исчезал за многочисленными углами дворца.

Проделывать все это Малому Человеку было легче легкого, потому что в его пещерном мозгу напрочь отсутствовал инстинкт самосохранения. Он шел по карнизу так спокойно, как мы иногда, забавляясь, идем по рельсу.

Во время такой прогулки и произошла его встреча со мной. Что же случилось потом? Ликол прислал мне письмо, в котором, чтоб вызвать из дома, сдуру брякнул, что располагает сведениями о Малом Человеке. Берман, который в последнее время следил за мной, прочитал письмо и поспешил на место встречи, чтобы как-то договориться с автором письма. Там его приняли за меня, и произошла трагедия, запоздалым свидетелем которой я стал.

А карлик сидел все эти дни в ходах, не имея сил оттуда выбраться, и совсем ослаб от голода. Если б я не открыл дверь, он, наверное, умер бы, так и не догадавшись, почему оставил его тот, кто всегда кормил и ласкал.

Что мне было с ним делать? Несчастный не был виновен в том, что таким появился на свет. Тут он исчезает из нашего рассказа. Я накормил его, объявил Яновской о кончине одного из призраков, населявших дворец, и на следующий день отослал его в уездную больницу для умалишенных.

И впервые я увидел, что надежда затеплилась в глазах хозяйки Болотных Ялин нежным, пока еще слабым огоньком.

Глава семнадцатая

— Ты, Рыгор?

— Я, Андрусь. Точнее, мы.

Я протянул Рыгору руку. Эта ночь была первой за все последнее время безоблачной и лунной. Полная луна заливала торфяные болота, пустоши, парк Болотных Ялин голубым серебром и далеко-далеко блестела в окошке какой-то одинокой хаты. Ночью похолодало, и сейчас болота «потели», рождая в лощинах пряди белого подвижного тумана.

Рыгор выступил из-за кустов, росших у поваленной ограды, а за ним из темноты появились люди, человек двенадцать.

То были мужики. Все в кожухах, вывернутых наизнанку, в одинаковых белых магерках.

И все они при лунном свете были на одно лицо: словно сама земля одновременно породила их. У двоих я увидел длинные ружья, как у Рыгора, третий держал в руке пистолет, остальные были вооружены рогатинами и вилами, а у одного была обыкновенная дубина.

— Кто это? — удивленно спросил я.

— Мужики, — нутром прогудел Рыгор. — Хватит терпеть. Два дня назад дикая охота затоптала на вересковой пустоши брата вот этого мужика. Михалом его зовут.

Михал своим видом действительного напоминал «бурого пана» — медведя. Глубокие маленькие глазки, широкие скулы, руки и ноги — почище, чем у Дубатовка. Глаза были красные и опухшие, а руки так сжимали ружье, что даже суставы пальцев побелели. Взгляд был мрачный и хмурый, но умный.

— Хватит, — повторил Рыгор. — Нам теперь только помирать осталось. А помирать не хочется. И ты, Белорецкий, коли что будет не по тебе, молчи. Это дело наше. И Бог дозволяет на конокрада — всем миром. Сегодня мы их отучим не только людей топтать, но и хлеб есть.

— Это все?

— Нет, — сказал мой новоявленный Чертов Батька[46]. — Эти, во главе с Михалом, останутся тут, под твоей рукой. А мои ожидают у болота, что окружает Яновскую пущу, возле Ведьмаковой ступы. Там еще два десятка. Если охота пойдет там — мы их встренем, если они пойдут неведомой нам, другой дорогой — встренете вы. Мы смотрим за пущей, Холодной лощиной и пустошами, которые рядом. Вы — за Болотными Ялинами. Встреча, если что, в Холодной лощине. Если понадобится подмога — присылайте человека.

И Рыгор исчез во тьме.

Мы устроили засаду. Я дал указание шести мужикам разместиться по обе стороны дороги у поваленной ограды, троим — немного подальше. Получился мешок, или, точнее, мережа. Трое должны были в случае чего преградить охоте путь к отступлению. Я стал за большим деревом у самой тропинки.

Я забыл еще сказать, что на каждого из нас было по три факела. Вполне достаточно, чтобы в случае необходимости осветить все вокруг.

Мои люди в кожухах как легли, так и срослись с землей, их нельзя было отличить от кочек, серая овчина сливалась с пожухлой, убитой осенью травой.

Так мы ждали довольно долго. Луна плыла над болотами, изредка мелькали там какие-то голубые искры, туман то сбивался в сплошную, низкую, коню по колено, пелену, то расползался снова.

Они появились, как всегда, неожиданно. Два десятка туманных всадников на туманных конях. Бесшумно и грозно надвигались они. Не звенели удила, не слышно было человеческих голосов. Беззвучная масса двигалась на нас. Развевались длинные волосы и плащи. Охота мчалась.

А впереди, как и прежде, надвинув шляпу на лицо, скакал король Стах. Мы ожидали, что они прилетят, как ветер, но шагов за сто они… спешились, повозились возле ног коней, и, когда двинулись вновь, до нас долетел совсем неожиданный после тишины грохот копыт.

Медленно приближались они. Вот миновали трясину, вот подъехали к ограде, вот миновали ее. Король Стах ехал прямо на меня, и я увидел, что лицо его белое, как мел.

Вот он почти у моего дерева. Я шагнул вперед, взял коня за уздечку. Одновременно левой рукой, в которой, кроме револьвера, был зажат стек, я сдвинул шляпу ему на затылок.

Трупно-бледное лицо Вороны смотрело на меня большими мертвыми глазами. От неожиданности он, наверное, не знал, что делать, но зато я хорошо знал это.

— Так это вы — король Стах? — спросил я тихо и ударил стеком его по лицу.

Конь Вороны встал на дыбы и кинулся от меня в кучу всадников.

В то же мгновение грохнули ружья засады, вспыхнули факелы и все закружилось в бешеном море огня. Вставали на дыбы кони, падали всадники, кто-то кричал истошным голосом. Я запомнил только лицо Михала, который хладнокровно целился. Сноп огня вырвался из длинного ружья. Потом передо мной проплыло скуластое лицо хлопца с длинными прядями волос, падавшими на лоб. Хлопец работал вилами, как на току, потом поднял их и со страшной силой всадил в брюхо вздыбившегося коня. Всадник, конь и хлопец упали вместе. А я стоял и, несмотря на то что выстрелы раздавались уже и со стороны охоты, что пули посвистывали у моей головы, на выбор стрелял по всадникам, что суетились вокруг. Сзади их тоже поливали огнем.

— Братки, измена!…

— Доскакались!…

— Спасите!…

— Боже! Боже!…

На лицах этих бандитов я увидел ужас, и радость мести овладела мной. Им следовало думать раньше о том, что придет расплата. Я видел, как мужик с дубиной ворвался в гущу схватки и бил ею наотмашь. Вся застарелая ярость, все долготерпение сейчас взорвались припадком неслыханной страсти и боевой смелости. Кто-то рывком стащил с седла одного из охотников, и конь волочил его головой по корням.

Через десять минут все было, по сути, кончено. Кони без седоков протяжно ржали, как снопы, лежали на земле убитые и раненые. Только Ворона, как дьявол, вертелся среди мужиков, отбиваясь мечом. Револьвер зажал в зубах. Дрался он очень здорово. Потом увидел меня. Лицо его перекосилось от такой страшной ненависти, что даже теперь я помню его, а иногда вижу во сне.

Затоптав конем одного из крестьян, он схватил револьвер.

— Держись, подлец! Отнял ее! Тебе тоже не миловаться!

Крестьянин с длинными усами дернул его за ногу, и только поэтому я не рухнул с дыркой в черепе. Ворона понял, что его сейчас стащат с коня, и выстрелом в упор уложил длинноусого.

И тогда я, успев вставить новые патроны, всадил в него все шесть пуль. Ворона, хватаясь руками за воздух, качнулся в седле, но все же повернул коня, сбил наземь скуластого хлопца и помчал в направлении болот. Он все время хватался руками за воздух, но еще держался в седле и вместе с ним (видимо, лопнула подпруга) съезжал набок, пока не повис над землей. Конь свернул, и голова Вороны с размаху ударилась о каменный столб ограды. Брызнули мозги.

Ворона вылетел из седла, ударился о землю и остался лежать неподвижный, мертвый.

Разгром был полный. Страшная дикая охота была повержена руками обычных мужиков в первый же день, когда они немножко поднатужились и поверили, что даже против призраков можно подняться с вилами.

Я осмотрел поле битвы. Крестьяне отводили коней в сторону. Это были настоящие полесские дрыкганты, порода, от которой теперь ничего не осталось. Все в полосах и пятнах, как рыси или леопарды, с белыми ноздрями и глазами, полыхавшими из глубины красным огнем. Я знал, что эта порода отличается удивительно машистой иноходью и во время галопа мчит огромными, оленьими прыжками. Не удивительно, что в тумане их прыжки казались такими большими.

И еще две разгадки пришли неожиданно. Во-первых, у седла каждого охотника висели четыре глубокие овчинные торбы, которые в случае необходимости можно было надеть коням на ноги и завязать у бабок. Шаг становился совсем бесшумным. Во-вторых, среди трупов и раненых я увидел на земле три чучела, которые были одеты так, как и охотники; на них были шляпы с перьями, кабти, чуги, но они были привязаны веревками к седлу. Людей у Вороны, по-видимому, не хватало.

Однако и наши потери были значительны. Мы никогда не победили бы этой банды профессиональных убийц, если б не внезапность нашего нападения. Но даже и при этом результаты были скверные: мужики воевать совсем не умели. Скуластый хлопец, которого сбил конем Ворона, лежал с размозженной головой. У длинного мужика дыра от пули темнела прямо посреди лба. Мужик с дубиной лежал на земле и стриг ногами: отходил. Раненых было в два раза больше. Я тоже получил рану: пуля рикошетом щелкнула мне в затылок.

Мы ругались: Михал бинтовал мне голову, а я кричал, что это чепуха. Между тем среди охотников отыскали одного живого и подвели к разведенному костру. Передо мной стоял с повисшей, как плеть, рукой Марка Стахевич, тот самый шляхтич, разговор которого с Пацуком я подслушал, сидя на дереве. Он выглядел очень колоритно в своей чуге вишневого цвета, в маленькой шляпе, с пустыми сабельными ножнами на боку.

— Ты, кажется, грозил мужикам, Стахевич? Ты умрешь, как эти, — спокойно сказал я. — Но мы можем отпустить тебя, потому что один ты не страшен. Ты уедешь за пределы яновской округи и будешь жить, если расскажешь обо всех ваших пакостях.

Он поколебался, посмотрел на жесткие лица мужиков, залитые багровым отсветом костра, на кожухи, на руки, сжимавшие вилы, и понял, что милости ждать не приходится. Вилы со всех сторон окружали его, дотрагиваясь до тела.

— Это все Дубатовк, — сказал он хмуро. — Дворец Яновских должен был перейти Гарабурде, по тот очень задолжал Дубатовку. Никто об этом не знал, кроме нас, людей Дубатовка. Мы пили у него, и он давал нам деньги. А сам мечтал о дворце. Он не хотел ничего продавать оттуда, хотя дворец стоил много. Ворона говорил, что если бы продать все вещи из дворца музеям, то можно было б получить много тысяч. Случай свел их с Вороной. Ворона не хотел вначале убивать Яновскую, хотя она и указала ему на дверь. Однако, после того как появился Свецилович, согласился и он. Сказка про дикую охоту короля Стаха пришла на ум Дубатовку еще три года назад. У Дубатовка откуда-то имеются припрятанные деньги, хотя живет он как бы бедно. Он вообще очень хитрый, лживый и скрытный человек. Самого умного сумеет обвести вокруг пальца, таким медведем прикинется, что дальше некуда. И вот он поехал на самый лучший конный завод, к обедневшему за последние годы помещику и купил всех дрыкгантов, а потом перевел их в Яновскую пущу, где мы построили убежище и конюшню. Всех удивляло, как мы можем мчать по трясине, где и шага ступить нельзя. А никто не знает, сколько мы поползали по Волотовой прорве в поисках потайных стежек. И отыскали. И изучили. И выучили коней. А потом мчали по местам, где стежка была по локоть под трясиной, а по бокам — непроходимая топь. И к тому же эти кони — чудо! Они бегут на голос Дубатовка, как собаки. Они чуют трясину и, когда стежка прерывается, делают огромные прыжки. И еще: мы всегда выезжали на охоту только ночью, когда туман ползет по земле. И потому все считали нас призраками. А мы еще и молчали всегда. Это был риск. Однако что нам было делать: подыхать с голода на четверти волоки? А Дубатовк платил. И к тому же мы не только доводили до помешательства или смерти Яновскую, мы еще и учили нахальных холопов, чтобы знали страх божий и не мнили о себе слишком много. Дубатовк через Гарабурду заставил Кульшу пригласить к себе девочку, потому что знал — отец забеспокоится. И мы поймали Романа, встретили, перехватили его. Ух и гонка была!… Удирал, как черт… Но его конь сломал ногу.

— Мы знаем это, — язвительно заметил я. — Между прочим, Роман выдал вас с головой именно после смерти, хотя вы его крикам и не верили. Не верили еще несколько дней назад, когда разговаривали с Пацуком после убийства Бермана.

У Стахевича от удивления отвалилась челюсть. Я приказал ему рассказывать дальше.

— Мы навели ужас на всю округу. Батраки соглашались на ту цену, какую давал хозяин. Мы зажили лучше. А Яновскую довели до отчаяния. И тут появился ты, Белорецкий. Дубатовк привез тогда Романа Старого не случайно. Если б не ты, она лишилась бы рассудка через неделю. И тут пан Рыгор увидел, что ошибся. Она была весела. Ты все время танцевал с нею. Дубатовк специально пригласил тебя, когда передавали опекунские дела, чтобы ты убедился, что она бедна. Он хорошо управлял имением — ведь это было его будущее имение. Но бедность Яновской на тебя не подействовала, и тогда тебя решили убрать.

— Кстати, — сказал я, — я никогда не намеревался на ней жениться.

Стахевич несказанно удивился.

— Ну да ладно. Ты все равно мешал нам. Она ожила при тебе. Справедливости ради следует сказать, что Дубатовк действительно любил Яновскую. Ему было жаль губить ее, и если б можно было обойтись без этого, он охотно согласился бы. И тебя он уважал. Говорил нам всегда, что ты настоящий человек, жаль только, что не согласишься быть с нами. Словом, наши дела усложнились: нужно было убрать и тебя, и Свециловича, который имел право наследства и любил Яновскую. Дубатовк пригласил тебя к себе, где Ворона должен был вызвать на дуэль. Он так тонко разыграл все, что никто даже не подумал, что не он, а Дубатовк был зачинщиком, а мы тем временем разглядывали тебя, потому что нам нужно было запомнить твое лицо.

— Дальше, — бросил я.

Стахевич заколебался, но Михал ткнул его вилами в место, откуда растут ноги. Марка исподлобья огляделся вокруг.

— С дуэлью вышла глупость. Дубатовк спаивал тебя, но ты не пьянел. Да еще оказался таким ловким, что уложил Ворону в постель на целых пять дней.

— А как вы тогда могли одновременно быть в доме и гнаться за мной?

Стахевич выдавил из себя:

— За усадьбой Дубатовка ждали другие, новички. Мы поначалу думали пустить их по следам Свециловича, если тебя убьют, но Свецилович сидел с нами до утра, а Ворона был ранен. Их пустили за тобой. Дубатовк до сих пор не может простить себе, что по твоим следам пустили этих сопляков. Если б не это — ты б ни за что не удрал бы. И к тому же мы думали, что ты пойдешь по дороге, а ты пошел пустошью да еще заставил охоту потратить целый час перед болотом. Пока собаки напали на след — было уже поздно. Мы до сих пор не можем понять, как ты сумел улизнуть тогда от нас, ловкач. Но знай, поймали б — не поздоровилось бы.

— А почему рог пел в стороне? И еще, где эти новички сейчас?

Стахевич неохотно продолжал:

— На охотничьем роге играл один из нас, он ехал неподалеку. А новички — вот они, здесь, лежат на земле. Прежде нас было меньше. И мы вели с собой коней с чучелами в седлах. А часть молодых пошла к Холодной ложбине. Мы полагали, что ты там один вместе со своим Рыгором караулишь. Но мы не думали, что вас тут — армия. И дорого заплатили за это. Вот они лежат: Пацук, Ян Стырович, Павлюк Бабаед. И даже Ворона. Ты ногтя его не стоишь. Умен был Ворона, а тоже не минул его Божий суд.

— Зачем вы подбросили мне записку о том, что «охота короля Стаха приходит ночью»?

— Что ты, что ты, — покачал головой Стахевич, — привидения записок не подбрасывают. Мы б на такую глупость не пошли.

«Это, наверное, сделал Берман», — подумал я, а вслух сказал:

— А меня эта записка убедила в том, что вы не привидения, как раз в тот момент, когда я начинал этому верить. Поблагодарите неизвестного благожелателя, потому что с привидениями я вряд ли бы отважился бороться.

Стахевич побледнел и, чуть шевеля губами, бросил:

— Этого человека мы разорвали б на куски. А тебя я ненавижу, несмотря на то, что не моя сила. И я буду молчать.

Рука Михала схватила пленника за шею и сдавила ее.

— Говори. Иначе мы тебя тут…

— Хрен с вами, ваша сила… Радуйтесь, холопы… Но мы вас тоже проучили. Пусть кто-нибудь попробует узнать, куда поделись главные крикуны из деревни Ярки, которую пан Антось Духвица с земли согнал? Спрашивайте, у кого хотите. Жаль, что Дубатовк не приказал подстеречь тебя днем и пристрелить. А ведь это легко было сделать, особенно когда ты к Кульшам шел, Белорецкий. Я тебя видел. Мы еще тогда поняли, что ты веревку на нашу шею приготовил. Кульша старая, хотя и помешанная, но могла про нас что-то брякнуть. Она начала догадываться, что была орудием в наших руках в день убийства Романа. И пришлось ее однажды постращать появлением дикой охоты. Голова у нее слабая, сразу спятила.

Я кипел от мерзостей, о которых рассказывал этот человек. Только теперь мне открылась бездна шляхетского падения. И я внутренне согласился с Рыгором, что эту породу нужно уничтожить, что она начала смердеть на весь свет.

— Продолжай, мразь!

— Когда мы узнали, что Рыгор согласился искать вместе с тобой, мы поняли, что нам придется туго. Тут я впервые увидел, как Дубатовк испугался. Он даже пожелтел. Нужно, говорит, кончать и не ради богатства, а ради спасения собственной шкуры. И мы явились к дворцу.

— Кто это кричал тогда? — сурово спросил я.

— Кто кричал, того больше нет. Вот он лежит… Пацук…

Стахевич откровенно потешался, рассказывал обо всем с гонором, с таким молодечеством, как будто вот-вот «Балладу» Рубинштейна запоет, но я хорошо видел, что он боится, хотя и владеет собой.

— Да и я могу почти так же кричать.

И он закинул голову — вены вздулись у него на шее — и начал выть, то понижая, то повышая голос. Последний раз я услышал крик дикой охоты: нечеловеческий, страшный, демонский.

— Роман! — рыдал и голосил он. — Роман! Роман! Авой! Месть! Мы придем! Роман в последнем колене, выходи!

Голос его покатился над Волотовой прорвой куда-то далеко, начал перекликаться с эхом, заполнил собой весь простор. У меня мороз прошел по спине.

А Стахевич захохотал.

— Ты не вышел тогда, Белорецкий. Ничего, на твоем месте другой подох бы от ужаса. Вначале мы подумали, что ты испугался, но на другой день случилось почти непоправимое. Свецилович нарвался на Ворону, который ездил для вербовки новых охотников и припозднился. И это было аккурат возле стежки, что ведет в пущу, к нашему тайнику. А потом мы проследили, что он встретился с тобой, Белорецкий, в лесу. И хотя он не сказал тогда тебе ничего (это было видно по твоему поведению), мы поняли — с ним надо кончать. Дубатовк послал Свециловичу письмо и выманил из дома. Половину людей направили к трем соснам. А вторая половина — три старых охотника и новички — поехала к Болотным Ялинам. Сам Дубатовк спешился тогда и подкрался к тебе сзади. Но ты успел уже сделать несколько выстрелов, и наши необстрелянные компаньоны бросились наутек. И еще диво: ты так накостылял Дубатовку, что он до сих пор не может ездить верхом, сидит дома. Он и сегодня дома, так что берегитесь, хлопцы. А тебя, Белорецкий, он хорошо тогда объегорил. Ты и очухаться не успел, а уже подсаживал его на коня. Зато со Свециловичем нам повезло. Ворона дождался его, спросил: «Раскрыл диких охотников?» Тот плюнул в сторону Вороны. Ворона выстрелил. И тут появился ты, стрелял в нас, одному прострелил руку. А потом ты избил станового, и тебя вызывали в уезд не без нашей помощи. Ты, наверное, не знаешь, что тебя должны были арестовать, а потом кокнуть по дороге. Но ты, дьявол, оказался слишком ловким, тебе повезло, и письмо губернатора заставило судью отказаться помогать нам. Он на коленях умолял Дубатовка, чтоб тебя быстрее пристрелили. Кстати, когда Ворона стрелял в Свециловича, он применил такую хитрость, которой ты никогда не разгадаешь.

— Почему же? — равнодушно сказал я. — Дубатовк вырвал из журнала у Яновской несколько листов, и из них сделали пыжи. Вы думали, что если я вырвусь живым из ваших лап, то на основании всего этого буду подозревать Бермана.

Скрюченными, похожими на когти пальцами Стахевич царапал грудь.

— Дьявол! — задыхаясь, прохрипел он. — Не нужно было нам связываться с тобой. Но кто мог подумать? Вот они, не думающие, лежат сейчас здесь, как торбы с дерьмом.

Потом снова начал говорить:

— И вот еще одна наша ошибка. Следили за тобой, а за холопами и Рыгором перестали. А они добрались к нам, к убежищу, к потайным стежкам… И даже возле креста Романа тебе повезло, мы убили цыпленка, выпустив тебя из лап. Убили на скаку, не останавливаясь. Кокнули — и дальше. И лишь потом пошли проверить. И даже здесь нарвались на тебя, как дураки. А потом исчез Гарабурда, и мы решили не возвращаться в эту ночь домой, пока не добудем тебя. Вот и добыли…

— Довольно, — сказал я. — Слушать противно. И хотя ты достоин петли — мы не убьем тебя. Мы дали слово. Потом разберемся и, если ты будешь очень виноват, передадим тебя в губернский суд, а если нет — отпустим.

Я не успел окончить, как Стахевич вдруг оттолкнул двух мужиков, вырвался и с необычайной быстротой побежал к коням. Караульного ударил ногой в живот, вскинул тело в седло и с места взял в намет. На ходу он обернулся и крикнул издевательским тоном:

— Жди еще губернского суда! Я к Дубатовку, он на вас, быдло, всю шляхту округи поднимет, всех на месте положит. И тебе, хамло столичное, не жить, и шалаве твоей. А ты, дурной Михал, знай — это я твоего брата стоптал, то же и тебе будет!

Михал повел в воздухе дулом длинного ружья и, не целясь, нажал на спуск. Стахевич молча, как будто так и надо было, кувыркнулся с седла, несколько раз перевернулся на земле и затих.

Михал подошел к нему, взял за уздечку коня и выстрелил Стахевичу прямо в лоб. Потом сурово сказал мне:

— Иди вперед, атаман. Рановато ты с ними добрым стал. Доброту — прочь. Обойдется без марципанов цыганская свадьба. Иди, мы тебя догоним. Иди по дороге к Холодной лощине. И не оглядывайся.

Я пошел. И в самом деле, какое я имел право миндальничать. Если бы этот бандит добрался до Дубатовка — они б всю округу залили кровью. А Дубатовка нужно быстрее брать. Нужно взять сегодня же ночью.

Сзади послышались стоны и вопли. Там добивали раненых. Я хотел обернуться — и не мог. Щипало в глотке. Но разве они не поступили бы с нами еще хуже?

Мужики догнали меня на половине дороги к лощине. Мчали на дрыкгантах с вилами в руках.

— Садись, атаман, — добродушно сказал Михал, указывая на коня. — С этими покончили. А прорва-матушка никому не расскажет…

Я, как только мог спокойнее, ответил:

— Ну и ладно. А сейчас быстрее к Рыгору. Потом вместе с ним пойдем на дом Дубатовка.

Мы домчали до лощины в мгновение ока и там застали самый конец той же трагедии. Рыгор сдержал слово, хотя с пойманными участниками охоты не расправились, как с конокрадами, а просто убили. Перед Рыгором лежал на спине последний из живых — совсем молоденький шляхтич. Я бросился к ним. А тот, поняв по моей одежде, что я не крестьянин, вдруг закричал:

— Матулька! Матулька! Меня убивают.

— Рыгор, — взмолился я, — не надо его убивать, он совсем еще молод.

И я уцепился в его плечо, но тут меня схватили сзади за руки.

— Прочь! — гаркнул Рыгор. — Уведите его, этого оболтуса! А они детей из Ярков шкодовали? Те с голоду сдыхали… с голоду! Человек есть, по-твоему, не имеет права?! У него матулька! А у нас матулек нема?! А у Михалового брата не было матульки? А у тебя ее нету, что ты такой добрый?! Слюнтяй! А ты знаешь, что этот вот «хлопчик молодой» сегодня Сымона, Зоськиного брата, застрелил?! Ничего, мы им учиним, как в песне, «Вавкалакову ночь»[47].

И Рыгор, повернувшись, с силой всадил вилы в то, что распростерлось на земле.

Я отошел в сторону и присел на корточки. Меня рвало, и я не сразу услышал, как Рыгор, когда убитых уже побросали в трясину, подошел и взял меня за плечи:

— Дурень ты, дурень… Думаешь, мне не жалко? Сердце кровью обливается. Спать спокойно, кажется, никогда в жизни не смогу. Но терпеть так терпеть, а уж коли начали, так до конца. Чтоб ни одного не оставить, чтоб только мы одни, под круговой порукой, знали… «Молодой»! Ты думаешь, из этого молодого не вырастет старый гад? Вырастет! Особенно при воспоминаниях об этой ночи. Так будет нашего брата, холопа, «жалеть», что диву дашься. Отпусти его — сюда суд явится. Мне с тобой — в петлю, Михала и остальных — на каторгу. Кровью округу зальют, так будут лупить, что мясо с задниц шматками полетит.

— Я понимаю, — сказал я. — Нужно, чтоб ни один из них не уцелел. Я вот Свециловича вспомнил. Надо, брат, отправляться к последнему из живых, к Дубатовку.

— Добро, — ласково проворчал Рыгор. — Веди. И отряд двинул за мной в сторону дома Дубатовка. Мы летели галопом, кони мчали так, будто за ними гнались волки. Месяц тускло освещал нашу кавалькаду, кожухи мужиков, вилы, мрачные лица, чучела на некоторых конях. Нам пришлось огибать болото вокруг Яновской пущи. Дорога показалась мне довольно долгой, пока мы не увидели кроны лип возле дома Дубатовка. Месяц заливал их мертвенным светом, и, несмотря на позднее время, в трех окнах горел огонь.

Я приказал людям спешиться саженях в пятидесяти от дома и окружить его плотным кольцом. Факелы держать наготове и по сигналу зажечь их. Приказ выполнили молча. Сам я перелез через невысокий забор и пошел между рядами почти уже голых яблонь, залитых мерцающим, неуверенным лунным светом.

— Кто с конями? — спросил я у шедшего за мной Рыгора.

— Хлопец один. Он, в случае чего, подаст нам сигнал. Вельми добре свистит. Прямо соловей-разбойник: кони на колени падают.

Мы крались дальше, и сапоги наши мягко ступали по влажной земле. Я подошел к окну: Дубатовк нервно ходил из угла в угол комнаты, часто поглядывая на стенные часы.

Я не узнал его. Это был совершенно другой Дубатовк и здесь, наедине с собой, конечно, настоящий. Куда девались доброта, сердечность и ласка, куда подевалось розовое, пышущее здоровьем и весельем лицо рождественского деда. У этого Дубатовка лицо было желтое, с резко опущенными уголками рта, с резкими складками возле носа. Глаза запали, смотрели мертво и мрачно. Я ужаснулся, увидев его, как ужасается человек, который проспал ночь в кровати и лишь утром нашел в ней змею, залезшую туда погреться.

«Как я мог быть таким беспечным?» — с ужасом подумал я.

Нет, с ним надо было кончать как можно быстрее. Он один опаснее десяти диких охот. Хорошо, что я во время драки лишил его на какое-то время возможности ездить верхом, иначе нам пришлось бы туго. Он бы не попер прямо на пули, он бы не дробил отряд — он раздавил бы нас с Рыгором, как котят, копытами своих коней, и теперь мы лежали бы на дне прорвы с выколотыми глазами.

— Пришли сюда, Рыгор, человек семь. Пусть ломают дверь парадного входа, а я попытаюсь оторвать доску в омшанике и неожиданно напасть на него оттуда. Только всем сразу…

— А может, попробовать выдать себя за охоту, постучать в окно и, когда откроет, схватить. Родню он отослал куда-то, один в доме, — сказал Рыгор.

— Ничего не получится. Это хитрая лиса.

— А все же попытаемся. Понимаешь, крови жалко…

— Гляди, парень, чтобы не было хуже, — покачал я головой.

Коней подвели к дому. Я с радостью увидел в окно, что лицо пана Рыгора прояснилось. Он пошел со свечой к двери, но вдруг остановился, недоумение отразилось на его лице. И в тот же миг он задул свечу, и комната утонула во мраке. Дело срывалось.

— Хлопцы! — крикнул я. — Ломайте дверь!

Послышался топот бегущих к дому, возгласы. Начали ломать дверь, бить в нее чем-то тяжелым. И в это время из мезонина раздался выстрел. Вслед за выстрелом послышался полный ярости голос:

— Обложили, собаки! Погодите! Шляхта так не сдается!…

И из другого окна мезонина вылетел сноп огня. Дубатовк, видимо, перебегал от окна к окну, стреляя во все стороны по наступающим.

— Ого, да у него там целый арсенал, — тихо сказал Рыгор.

Его слова прервал еще один выстрел. Молодой хлопец, стоявший рядом со мной, упал на землю с пробитой головой. Дубатовк стрелял лучше самого лучшего охотника-полешука. Еще выстрел.

— Прижимайтесь к стенам! — крикнул я. — Там пули не достанут.

Пули наших хлопцев, стоявших за деревьями, откалывали щепки от бревен мезонина, брызгали штукатуркой. Предположить, в каком окне появится Дубатовк, было невозможно. Победа наша обещала быть пирровой.

— Андрей! — гремел голос Дубатовка. — Ты тоже получишь свое. По мою душу пришли, дьяволы, — отдадите свои души.

— Зажигайте факелы, — скомандовал я. — Бросайте их на крышу.

В тот же миг вокруг дома вспыхнули три десятка огней. Некоторые из них, описав в воздухе дугу, падали на крышу и, разбрызгивая смолу, постепенно начинали протягивать языки пламени к окнам мезонина. В ответ на это послышался рев:

— Сорок на одного! Да и то огнем пользуетесь! Благородство!

— Заткнись! — гаркнул я. — А на одну девушку выпускать двадцать бандитов — благородно? Вон они, твои охотники, в трясине лежат, и ты там будешь!

В ответ у моей головы цокнула о штукатурку пуля.

Дом Дубатовка пылал. Стремясь быть подальше от стены, я метнулся к деревьям и чуть не погиб: пуля короля Стаха пропела у моего уха. Даже волосы шевельнулись.

Пламя проникло в мезонин, и там, в огне, сами начали стрелять загодя заряженные ружья. Мы успокоились и совсем было отошли от дома, который превратился в сплошную свечу, когда вдруг возле коней закричал хлопец. Мы взглянули в его сторону и увидели Дубатовка, вылезшего из подземелья саженях в пятидесяти от дома.

— А-ах, — заскрипел зубами Рыгор. — Забыли, что в норе лисицы всегда есть другой ход.

А Дубатовк, петляя, бежал в направлении Волотовой прорвы. Правая рука его висела. Очевидно, я все же угостил гада.

Он мчался со скоростью, неожиданной для его полноты. Я выстрелил из револьвера — далеко. Целый залп вырвался из ружей моих людей — хоть бы хны. Дубатовк пересек небольшой лужок, с маху сиганул в болото и начал прыгать с кочки на кочку, как кузнечик. Оказавшись на безопасном расстоянии, он погрозил нам кулаком.

— Держитесь, пацуки!… — долетел до нас его страшный голос. — Ни одному из вас не жить. Шляхетством, именем, кровью своей клянусь — вырежу вместе с детьми.

Мы были ошеломлены. Но в этот момент раздался свист такой силы, что мне заложило уши. И я увидел, что молодой хлопец тычет одному из коней прямо под хвост пучок колючего сухого чертополоха. И снова пронзительный свист…

Кони ржали, вставали на дыбы. Поняв план этого юноши, мы бросились к дрыкгантам и начали их хлестать. В следующий миг охваченный паникой табун помчал к Волотовой прорве. На некоторых конях еще держались фигуры фальшивых охотников.

Дикий топот копыт разорвал ночь. Кони мчали, как бешеные. Дубатовк, видимо, тоже понял, чем это пахнет, и, безумно вскрикнув, побежал. Он бежал, а кони неслись следом, приученные к этому тем, кто сейчас убегал от них.

Мы смотрели, как бешено мчалась дикая охота короля Стаха, лишенная всадников. Развевались по ветру гривы, летела из-под копыт тина, и одинокая звезда горела в небе над головами коней.

Ближе! Ближе! Расстояние между Дубатовком и взбесившимися животными сокращалось. В отчаянии он свернул со стежки, но обезумевшие кони свернули тоже.

Крик, полный смертельного ужаса, долетел до нас:

— Спасите! О король Стах!…

В тот же миг его ноги с маху провалились в бездну, а кони догнали его и тоже начали проваливаться. Первый дрыкгант смял Дубатовка копытами, вдавил глубже в зловонную топь и заржал.

Заклокотала, заговорила трясина.

— Король Стах!… — донеслось оттуда.

Потом что-то огромное заворочалось в глубине, глотая воду. Кони и человек исчезли, и лишь большие пузыри с шипением лопались на поверхности.

Как свеча, пылал дом последнего «рыцаря», рыцаря ночных разбоев и волчьего солнца. Мужики в вывернутых кожухах и с вилами в руках стояли вокруг дома, залитые багровым, тревожным светом.

Глава восемнадцатая

Я явился домой грязный, усталый и, когда сторож отворил мне дверь, сразу прошел к себе. Наконец со всем этим ужасом было покончено, мы раздавили чугунную дикую силу. Я был так измучен, что, запалив свечу, едва не уснул в кресле, наполовину стащив один сапог. А когда лег, все поплыло перед глазами: болото, пламя над домом Дубатовка, мерный топот копыт, всадники, жуткие крики, лицо Рыгора, опускающего тяжелый трезубец на чью-то голову. И лишь спустя какое-то время тяжелый сон свалился на меня, вдавил голову в подушку, как конь копытом голову Дубатовка. Даже во сне я жил событиями ночи: бежал, стрелял, скакал и ощущал, что ноги мои двигаются во сне.

Пробуждение было странным, хотя мое состояние и нельзя было назвать пробуждением. Еще во сне возникло ощущение чего-то тяжелого, недоброго, как будто надо мной нависла тень какой-то большой последней беды. Казалось, кто-то сидел у меня на ногах, так они отяжелели. Я открыл глаза и увидел Смерть под руку с хохочущим Дубатовком. Я понимал, что это все во сне, но беда осязаемо жила в комнате, она двигалась, она приближалась все ближе и ближе.

Балдахин нависал, наплывал на меня, душил, кисти его раскачивались прямо перед моими глазами. Сердце бешено колотилось. Я чувствовал: что-то неведомое надвигается на меня, его тяжелые шаги звучат по переходам, а я слаб и беспомощен, да и сила моя ни к чему, дурное чудовище сейчас схватит меня, скорее даже не меня, а ее, и хрустнут тонкие, слабые косточки. И не в силах предотвратить это, я тряс головой и мычал, не в состоянии избавиться от тяжелого кошмара.

И вдруг пламя свечи потянулось к потолку, стало уменьшаться и, наконец, погасло, обессиленное борьбой с мраком.

Я посмотрел на дверь — она была приоткрыта. Луна расплескала мертвый свет по стенам комнаты, положила квадраты окна на пол. Голубым туманом курился дымок от погасшей свечи.

И вдруг я увидел два огромных глаза, смотревших на меня сквозь полупрозрачную занавесь. Это было ужасно! Я мотнул головой: на меня смотрела женщина. Но если бы глаза ее смотрели, а то ведь уставились куда-то за меня, словно видели меня насквозь и в то же время не замечали.

Потом она поплыла прочь. Я смотрел на нее, на Голубую Женщину Болотных Ялин, и волосы вставали дыбом, хоть я не знал, явь это или сон, сон моего обессиленного существа.

Это была явь, женщина с портрета, похожая на Надежду Яновскую и в то же время совсем не похожая: удлиненное лицо, спокойное, как смерть, — совсем не то выражение на нем, — сама она была выше и крепче. Глаза смотрели мертво и проникновенно, глубокие, как омут.

Голубая Женщина плыла. Вот она в своем удивительном наряде, который переливался сияющими волнами под туманным лунным светом, выплыла на середину комнаты, протянула руки, шаря ими в воздухе.

Я чувствовал, что окончательно проснулся, но ноги мои были скованы. Удивительный призрак двигался ко мне.

«Что случилось с хозяйкой, может, она мертва сейчас, недаром же такой неописуемый ужас охватил меня только что, во сне?»

Эта мысль придала мне сил. Я сбросил ногами одеяло, приготовился к нападению и, когда она подплыла ближе, схватил ее прямо за протянутые руки. В одной моей руке оказался рукав ее волшебного одеяния — какой-то ускользающий из пальцев флер, другая же крепко держала что-то удивительно тонкое, слабое и теплое.

Сильно рванув ее на себя, я услышал крик. Я понял суть явления, когда увидел, как гримаса ужаса снова легла на лицо, как в глазах, словно пробужденных от сна, появился осмысленный огонек, выражение боли, тревоги и еще чего-то, что бывает в глазах собаки, ожидающей удара. Голубая Женщина задрожала в моих руках, неспособная произнести ни звука, а потом судорожное рыдание вырвалось из ее груди.

Сходство этого создания с Надеждей Яновской было таким разительным, что я, не помня себя, крикнул:

— Надежда Романовна, успокойтесь! Что с вами, где вы?

Она не могла произнести ни слова. Потом ужас наполнил ее зрачки.

— А! — вскрикнула она и испуганно затрясла головой.

Разбуженная от сомнамбулического сна, она еще ничего не понимала, лишь страх переполнял ее маленькое дрожащее сердечко. Неописуемый ужас объял и меня, потому что я знал, что от такого внезапного испуга люди часто теряют рассудок или остаются немыми.

Я плохо соображал, что делаю, как мне спасать ее, и стал покрывать поцелуями ее душистые длинные волосы, испуганно дрожащие веки, холодные руки.

— Надежда Романовна! Надежда Романовна! Любимая! Нежная! Не бойся, я здесь, я с тобой, я уничтожил короля Стаха! Никто уже не нарушит твой добрый, ласковый покой!

Медленно, очень медленно возвращалось к ней сознание. Снова открылись глаза. И я перестал целовать ее.

Хотя это было тяжелее смерти.

— Что это? Что за комната? Почему я здесь? — прошептали ее губы.

Я все еще держал в объятиях эту тонюсенькую тростинку, без которой я, ловкий и сильный, мгновенно сломаюсь. Я держал ее, потому что знал: оставь — и она упадет.

А в глазах ее между тем плеснулся ужас, смешанный с такой безуминкой, что я пожалел, зачем пробудил ее от этого.

— Надежда Романовна! Успокойтесь, ради Бога! Не надо больше бояться. Все-все будет хорошо, светло для вас на земле.

Она не понимала. Черная тень ползла откуда-то из угла к ней (видимо, туча наплывала на луну), она смотрела на нее, и зрачки и глаза ее расширялись, расширялись, расширялись.

Вдруг ветер загрохотал где-то полуоторванным ставнем, завыл, заскулил в трубе. Это было так поразительно похоже на далекий грохот копыт дикой охоты, на нечеловеческий крик: «Роман! Роман! Выходи!» — что я содрогнулся.

А она вдруг закричала, прижалась ко мне. Я ощутил ее грудь, колени под тонкой тканью, она уцепилась за меня, и я, подвластный непреодолимому желанию, прижал ее всю к себе.

— Проклятые деньги! Проклятые деньги! Заберите, заберите меня отсюда, заберите!… Сильный, большой человек, мой властелин, забери меня отсюда! Здесь так страшно, так холодно, так мрачно! Я не хочу, не хочу умирать…

Я перенес ее на кровать, легкую, как дитя. «Копыта» все еще грохотали за окном. Она так уцепилась в мои руки, что я почувствовал боль.

— Забери, забери меня!… Я не могу, не могу…

И все прижималась ко мне, ловила мой взгляд, пряталась у меня на груди.

Я отворачивал лицо, я задыхался. Но я не мог совладать с собой. Это налетело, как вихрь, и слабый человек не устоял. Все слилось, завертелось в огненном круговороте, и она простила мне даже боль…

Луна скрылась за домом, последние отсветы падали на ее лицо, волосы, рассыпавшиеся на моей руке, на радостные, спокойные глаза, глядевшие во мрак.

Готовый разрыдаться от счастья, которое всегда возникает от близости с первой, разрыдаться от сознания, что никто прежде не касался так лицом твоей руки, я с ужасом думал, что она, моя первая, единственная, навсегда моя, могла, если б эти негодяи добились своего, стать похожей на ту, в доме Кульши.

Этого не будет. Нежностью, добротой, вечной благодарностью я сделаю так, что исчезнет ее сомнамбулизм. Ни одного черствого слова не услышит она от меня. Разве не венчал нас немыслимый страх, ожидание смерти, обоюдное желание обычного тепла? Разве не рисковали мы друг ради друга? Разве не получил я ее как величайшее счастье, на которое не надеялся?

Глава девятнадцатая

Вот и все. На следующий день впервые за все это время солнце вместе с легким инеем пало на болота, пустоши, на старые ели парка, на замшелые стены дворца. Высокая трава была обсыпана белой холодной пудрой и алела под первыми лучами солнца. И стены были розовыми, даже помолодели, проснувшись от тяжелого сна, властвовавшего над ними три года. Молодо блестели радужные стекла под неяркими лучами, и отпотевала земля у стен, становилась влажной трава.

Мы уезжали. Возок стоял перед дворцом. Небогатые пожитки привязали сзади. Я вывел из дома Яновскую, закутанную в легкую шубку, сел рядом. Мы бросили последний взгляд на дворец, в котором изведали боль и страдания и неожиданно для себя обрели любовь, за которую не жаль отдать и жизни.

— Что ты думаешь делать со всем этим? — спросил я. Яновская передернула плечами, словно от холода.

— Старинные вещи отдам музеям, остальные пусть возьмут те мужики, которые поднялись на защиту своих хат и спасли меня. Дворец — под больницу, школу или еще что-нибудь. — И горько усмехнулась: — Майорат! Столько крови, такой клубок подлости, коварных преступлений, интриг… И ради чего? Горстка золота… Нет, Бог с ним, с майоратом.

Я обнял ее за узкие плечи.

— Я так и думал. Так и следовало поступить. Не нужно нам всего этого, если мы нашли друг друга.

Мы оставили во дворце новую экономку — вдову с ребенком, которых я однажды подобрал на дороге. Слуги остались на своих местах.

И мы легко вздохнули, когда дворец исчез за поворотом аллеи. С кошмаром было покончено.

Когда мы выехали из парка на вересковую пустошь, тянувшуюся вдоль Волотовой прорвы, и ворота закрылись за нами в последний раз, и уже показались вдали курганы, я увидел человека, стоявшего у дороги.

Человек пошел большими шагами нам навстречу, взял за уздечку коня, и мы узнали Рыгора. Он стоял в кожухе, спутанные волосы падали на лоб, на добрые детские глаза.

Я соскочил с возка.

— Рыгор, дорогой, почему не пришел проститься?

— Хотел встретить вас одних. Тяжко мне после этой истории. Вы молодцы, что уезжаете, здесь повсюду все будет напоминать вам прошлое.

Полез в карман и, покраснев, достал глиняную куклу.

— Это вам, Надежда Романовна… Может, поставите где… вспоминать будете…

Надежда притянула его голову и поцеловала в лоб. Потом сняла серьги и положила их в широкую темную ладонь охотника.

— Твоей будущей жене.

Рыгор крякнул, покачал головой.

— Бывайте вы… Бывайте… Езжайте скорее… А то один грех с вами: распустишь нюни, как баба… Дети вы. Желаю вам наилучшего, самого доброго на земле.

Я расцеловал Рыгора от всей души.

— Рыгор! Друг мой! Едем с нами, пересидишь время, пока будут искать Дубатовка и других. А то еще какой-нибудь негодяй убьет тебя.

Глаза Рыгора посуровели, желваки задвигались на челюстях.

— Го, нехай попробует!…

И руки его сжали длинное ружье, даже вены вздулись.

— Оружие в руках. Вот оно. Нехай возьмут! Не поеду. Мое царство — леса. И это царство должно быть счастливым.

— И я верю в это, — просто сказал я.

Когда мы отъехали, я с опушки еще раз увидел на кургане его большой силуэт. Рыгор стоял на фоне багрового неба с длинным, выше головы, ружьем в руках, в кожухе наизнанку, ладно облегавшем его фигуру. Ветер развевал его длинные волосы.

Царь лесных мест!

Мы ехали лесами весь день и ночь. Следующее утро встретило нас солнцем, мокрой высокой травой, радостью!…

Только теперь я понял, какая разница была между яновской округой и этой землей.

Над чистыми хатами огромные аистиные гнезда и голубая тишина.

Как же должна была смотреть на новый мир моя женщина из восемнадцатого столетия, если даже я за короткое время забыл все это!…

Я взглянул на ту, которая должна была стать моей женой. Глаза ее были широко и счастливо распахнуты, она прижималась ко мне и временами прерывисто вздыхала, как ребенок после слез. Мне очень хотелось, чтоб ей было еще лучше. И я наклонялся и целовал ее руку…

Беспокоила меня в то время, да и позже, ее болезнь. Поэтому я снял на окраине города небольшой домик с садом. Врачи сказали, что все пройдет при спокойной жизни. И действительно, это прошло, когда она прожила со мной два месяца и сказала, что у нас будет ребенок.

Мы окружили друг друга таким морем ласки и внимания, такой любовью, что я даже спустя двадцать лет удивлялся этому, как сну. Нам было хорошо всюду, даже в Сибири, куда я попал в 1902 году. Она была больше чем просто женой, она была другом до смерти.

Мы жили долго и счастливо, как в песне:

Пока солнце сияло над грешной землей…

Но еще и теперь я иногда вижу во сне седые вересковые пустоши, чахлую траву над прорвами и дикую охоту короля Стаха, скачущую по трясине. Не звякают удила, прямо сидят в седлах немые всадники. Ветер развевает их волосы, плащи, гривы коней, и одинокая звезда горит над их головами.

В жутком молчании бешено скачет над землей дикая охота короля Стаха.

Я просыпаюсь и думаю, что не прошло ее время, пока существуют мрак, голод, неравноправие и темный ужас на земле. Она — символ всего этого.

Утопая наполовину в тумане, мчит над мрачной землей дикая охота.

Примечания

1

Андарак — широкая длинная юбка из домотканого материала (бел.).

2

Залом — желая заколдовать чужое поле, недруг завязывал на нем узлом пучок колосьев. Борьба с этим «заломом» была чрезвычайно важным делом (бел.).

3

В «привилей» были внесены наиболее знатные и древние фамилии жителей Беларуси.

4

По полу (бел. , обл.).

5

Пасьмяцюха — хохлатый жаворонок. От слова «смецце» — мусор. Иногда, впрочем, так называют крайне редкого лапландского подорожника, птицу хотя и одного отряда, но совсем другого семейства и рода (бел.).

6

Гамон — конец (бел.).

7

Яліны — ели (бел.).

8

Незаконнорожденный ребенок (франц.).

9

Под Крутогорьем (позднее Койданава) в 1249 году белорусские войска, за шесть лет до смерти Батыя, разгромили татарские войска под началом хана Койдана.

10

Пачынак — одна или две хаты в лесу, начало будущей деревни (бел.).

11

Прыдомак — прозвище: приставка к фамилии, образованная некогда, в давние времена, от клички. Скажем, просто «Леонович» и «Пора-Леонович», оттого что предок, созывая на резню, кричал: «Пора! Пора! » (бел.)

12

Пацук — крыса (бел.).

13

Национальное блюдо из тертого картофеля и крутого теста. Наполняются сырым рубленым мясом с грибами и приправами. Приготовленные, ставятся на легкий дух.

14

Вашчыла — руководитель восстания в 1740-1744 гг.

15

Вожди восстаний на Менщине и в Принеманье в ХVII в.

16

Игра. Выкидывают — кто сколько хочет — пальцы. А затем считают, на кого выпадет проигрыш.

17

Во всяком случае, в самые древние времена имел на это право, скорее всего как символ воистину неограниченной власти. Случаев применения этого права на деле не отмечено.

18

Текст до некоторой степени русифицирован.

19

Военачальник в средневековом белорусском государстве Великом Княжестве Литовском.

20

Лемпарт — рысь, леопард (бел. , арх.).

21

Вымершая белорусско-польская порода коней. Иноходцы белой, реже вороной масти (исключения были редки), в полосы и пятна, как леопарды. Храп — розовый.

22

То, что у англичан называлось «англизировать коня»: подрезать сухожилия с исподу репицы, чтобы она поднялась.

23

Велеис — плащ, застегнутый фибулой на правом плече, чтобы не мешать руке, держащей меч.

24

В русском языке — Егор (прим. Ustas)

25

свирепою на белорусском языке ХVI столетия называли клячу

26

Карбач — короткая толстая плеть (бел.).

27

Шлейфами (бел., диалект.).

28

Тут отражается миф про «завоевание» белорусских земель племенем литва.

29

Человек, занятый торгом, спекуляциями, новым (и грязным) делом. Здесь — выскочка (лат.).

30

Одежда.

31

Ткань светлых и серебристых оттенков.

32

Диалектное обозначение девичьего головного убора.

33

То есть пить пиво к праотцу Аврааму, умирать.

34

ЛабIдуда — пехтерь, пентюх, телепень (от молодости). Нечто молодое, здоровое и нескладное (бел.).

35

Имеются в виду балты-жамойты.

36

Мачанка — подливка из муки, сала, мяса, копченой ветчины и ребрышек, в которую макают («мачают») блины.

37

«ШтонIкI» — вид лапши, нарезанной квадратиками, надрезанными с одной стороны. В кипящем масле со специями разбухают и, действительно, напоминают штаны.

38

Для блюда, называемого кулагой, мука должна была киснуть минимум сутки.

39

Гарбуз — тыква, здесь — отказ (бел.).

40

Зажженный спирт, смешанный с расплавленным на этом же огне сахаром и небольшим количеством вина. Пили горящий, отдувая огонь.

41

Зачем (бел.)

42

Вижу (бел.)

43

Покой (польск. , искаженное).

44

Жителей (польск. , искаженное).

45

Обязанностей (польск. , искаженное).

46

Великий белорусский «благородный разбойник» времен князя Александра (1461-1506), личность полулегендарная.

47

«Ваўкалакава ноч» — крупная резня панов, учиненная мужиками во время восстания Мурашки в XVII в. (бел.).


на главную | моя полка | | Дикая охота короля Стаха |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 130
Средний рейтинг 4.4 из 5



Оцените эту книгу