Книга: Имитатор



Сергей Николаевич ЕСИН

ИМИТАТОР

Враги начали мне мстить за пятьсот лет до моего рождения.

Они притаились в запасниках музеев, в изустной молве, на обложках откидных календарей и на стенах чайных.

Они захватили все редакции и издательства, выставочные залы и общественные заведения. А самое главное – сознание окружающих меня людей. Ни щелочки не осталось, чтобы протиснуться и утвердиться. Ни шанса на настоящую, не сиюминутную, а бессмертную славу.

Они позанимали все… "В манере Пикассо", "рубенсовская женщина", "поленовский пейзаж", "кустодиевский тип", "лица, как у Глазунова", Кандинский, Малевич, Репин, Серов, Пуссен, Ватто, Рублев, Феофан Грек, Снайдерс, Тициан…

А я – Семираев.

Разве и моя фамилия неизвестна? Разве в московских посольствах, в чикагских особняках и у парижских коллекционеров нет и нескольких моих картин и портретов? Есть! Я говорю это небрежно, пробрасываю между прочим в разговоре с коллегами. Это тоже целая школа. Никакого нажима, так, к слову, если зайдет разговор. "Да, купили какие-то толстосумы с моей парижской выставки". Но можно подать иначе: "Не знаю, что делать со временем. Вот шведы просят на недельку податься к ним. От небрежного хранения осыпается один мой портрет – я уже и забыл какой, только помню, что писал в Москве какую-то шведскую дипломатку лет двадцать назад, – а вот теперь перекупил у нее национальный музей, и просят приехать произвести авторскую реставрацию. И надо, чувствую, но времени никакого нет. Фреску в театре надо кончать. Может быть, в следующий сезон приурочу к какой-нибудь оказии".

Ах, время, время. И у нас в музеях, в запасниках, в залах, хранятся мои портреты, картины, даже этюды. Ну что же, бывают и зрители, и искусствоведы, которые льют над ними слезу и произносят горячие слова! О, поверить бы мне в эти слова, в эти глаза, которые иногда горят на диспутах и обсуждениях, в эти записи в книге отзывов! Но я-то знаю себе цену, знаю, сколько это стоит. И ненавижу – всех, любого, кто когда-нибудь держал в руке кисть или карандаш. И себя – свою вечную ложь, свою вечную боязнь, свою надежду: а вдруг!

Не будет этого вдруг. В самом осадке своих надежд я знаю: не будет, все ляжет мертвым, заинвентаризированным хламом, и через сто, двести, триста лет ни один искусствовед, сдув пыль с моих полотен, не загорится трепетом открытия. Может быть, только отдадут должное: иллюзорный стиль 70-х годов. Ну а что мне? Мне остается ненавидеть предшественников и через силу бежать за своею организованной славой. Какой там бой, какие надежды! Бег, всю жизнь бег.

Я бегун, выносливый бегун на марафоне собстывенной жизни. И я знаю, что мне не стать чемпионом. Но я еще подурачу головы, покручу своей загадкой. О жизнь, куда ты пролетаешь?

Но скорее бы, скорее неслись годы. Может быть, еще успею. Может быть, похоронят на Ваганьковском, где-нибудь поближе к Есенину и Высоцкому. Помогут вечно молодые поэты. В одной регистрационной книге смертей, смотришь, в одной строке оказался и в энциклопедии. Дерзай, художник! Дерзай, иллюзионист! Но молчи. Молчи! И чтобы у наследничков не возникло, на гибель себе же, никаких сомнений, так и пометим на первой странице этой тетради: "После моей смерти – сжечь!"

ГЛАВА I

Я никогда не позволяю себе опаздывать на работу. Без трех минут девять я уже в кабинете. Три минуты нужно, чтобы включить селектор, как следует усесться в кресло, повесить пиджак на спинку – демократизм в одежде веяние времени, а стиль у меня простецкий, эдакий рубаха-парень, – чуть раскидать бумаги в рабочем беспорядке, расположить так, будто со вчерашнего дня я не покидал своего трудового места, и оглядеться вокруг.

Я люблю свой кабинет. Не так-то просто было организовать экспозицию в музее таким образом, чтобы под кабинет ушла знаменитая царская спальня. Больше вроде и негде оказалось устроить директору кабинет. Ну ничего, это меня не смущает – все же лучшая комната во дворце. В конце концов, оба мы в своем роде аристократы.

Впрочем, иногда на портрете графа работы Левицкого, висящего напротив моего стола, я ловлю обозленный взгляд бывшего хозяина. Обычно это случается зимой, под вечер. Из трех полукруглых до пола окон льется жемчужный свет. Вдали, за чуть подмороженным стеклом, видны парк с деревянными саркофагами, закрывающими нежную мраморную скульптуру, дальний пруд, угадываемый по чернеющим ветлам, и совсем недалеко – тоненькая ниточка пригородной электрички. Перед самым окном на снегу прыгают вороны. И вот часов около четырех через крепкие зимние туманы вдруг прорывается солнце, обнажает заструги на сугробах и бьет дальше, через террасы, прямо в бывшую спальню. Тут мне кажется, что меняется куртуазная улыбка знаменитого авантюриста и кавалера. Чуть женственный в обрамлении пудреных локонов парика, рассыпавшихся по воротнику зеленого преображенского мундира, чуть женственный подбородок начинает дрожать. Граф жестко сводит губы, брови у него ломаются. И я жду: разожмется вся в перстнях крепкая мужицкая рука, в которой просвещенный граф держит томик Вольтера? "Вон! – командирским тоном крикнет граф. – Вон, холоп!" И барской ручкой, оглаживающей гривы знаменитых скакунов и ножки парижских танцовщиц, грозно укажет мне на дверь. Наяву в эти минуты мне снится, как я бегу, подхлестываемый голосом крепостника, сквозь анфилады по-зимнему пустынных комнат, и вслед, вдогонку, жестокой неотвратимостью наказания летит скабрезный томик Вольтера и графский башмак. О, как бьется сердце! Я мчусь со всех ног и знаю, что сейчас откроются стеклянные двери низковатого вестибюля, и простоволосый, в домашнем пиджачке, в валенках деревенский мальчишка – каким я приехал искать счастье в Москву – вылетит в снег, в сугробы. И тут же краснорожая и подобострастная, всегда готовая выполнить несправедливую барскую волю, наваливается дворня. И бьют, бьют…

Бьют английские башенные часы за стеной в приемной, и я просыпаюсь.

Но нет! Граф по-прежнему висит на пеньковых шнурах напротив моего стола, и, уже привыкший к его зимним выходкам в эти часы ветреного заката, я поднимаюсь из-за стола, становлюсь напротив хозяйского портрета и говорю:

– В вашем почтенном возрасте, ваше сиятельство, не следует совершать лишних движений. И гневаться не следует. Ведите себя спокойнее, граф. Будьте сдержаннее, коли уж так бесславно сдали историческую площадку. Прошлое – ваше, но в исторической перспективе – я! Висите спокойно, миленький, иначе отправлю в совсем некомфортабельный запасник – у вас прежде была там людская или каретный сарай? – висите и не рыпайтесь, не тревожьте моей крепкой психики, иначе я покажу вам историческую справедливость во всей ее грубой и непреложной простоте.

Для своего кабинета я подобрал подходящие сюжеты: злейших врагов надо держать на виду, поблизости, чтобы был стимул жить!

Слева от хозяина, на той же стене, – Илья Ефремович Репин. Этот сухорукий баловень судьбы представляет мне одного из великих князей. Длинное, как у лошади, неулыбающееся дегенеративное лицо, слюнявый рот, расплывчатые, белесые, еле прописанные глаза – умел пригвоздить старик. Умел польстить, глумясь над натурой. Как вылизано шитье, петельки на придворном сюртуке, разводы муара по голубой ленте. Ничего не поделаешь – шедевр! Великий князь, говорят, был личным другом одного из последних владельцев дворца. За это и сподобился много лет назад попасть в наш запасник. Правда, позже было мнение передать портрет в Третьяковку или в Русский музей. Ну уж дудки – мы не можем разбазаривать фонды своей коллекции. Этот инвентарный номер принадлежал графской канцелярии… Дудки! Еще догадаются некоторые умники выставить потом в экспозиции. Да обожраться ему, что ли, блаженному сухорукому старику, посмертной славой? Сколько можно! Пускай повисит у меня. И комната подходящая, и стенка не слишком уж светлая. Да и директору в таком соседстве репрезентативнее. Целее будет портретик. Искусство, знаете ли, принадлежит народу, а я его кровинушка, его плоть, его шустрый гений.

Остальные картины в комнате уж так, мелочевка, правда, все XVIII век, портреты, портретцы из усадеб, дамы в капорах и робронах, мужчины при лентах и в мундирах, но под самым потолком кабинета висит темненькое полотнышко – "Муза увенчивает художника". Кипарисики, луна, молоденький художник и муза с лавровым атрибутом и жеманным, похотливым выражением лица. Выбрала, дескать, и увенчала. А я, глядя на это полотнышко, все время размышляю: неплох счастливец и хороша демократка, но кто же устраивал паблисити юному гению? Кто шепнул в розовое ушко беспристрастной любительнице прекрасного о существовании скромного жреца? Сама узнала? Ах, оставьте эти шуточки! Небось эту искусствоведку художник закормил диким медом, либо папа-рабовладелец прислал ей перед церемонией освежеванного бычка. Слава художника была в его руках. В назидание мне, как постоянное напоминание о скрытых рычагах искусства и висит старенькая золоченая картинка. Помни, художник!

Моя гордость в кабинете – письменный стол. В первые дни, когда стол привезли из реставрации, меня охватывал некий мистический ужас. Стол не признавал человека. Он управлял им, он повелевал. Я все время боялся, что кто-нибудь без стука зайдет в кабинет, потому что стол заставлял принимать позы, держать спину прямо, делать величественные жесты. Я смирял стол, как норовистую лошадь, как молодого мустанга. Сначала я боялся всего: огромной столешницы, крытой голубым сукном, бронзового литого бордюрчика, обегавшего сукно с трех сторон, единственного выдвижного ящика в центре. Я не знал, как за ним сидеть, потому что он выставлял меня голеньким: у стола не было ни спасительных тумб, фланкирующих человека со сторон, ни передней доски, прикрывающей низ туловища и ноги от посетителей. Лишь четыре лакированных ножки да бильярдное поле сверху. За этим дивной красоты и работы столом надо было сидеть в лосинах! Я это понял потом. Но разве когда-нибудь я отступал? Разве человек исчерпаем в своей воле?

Отступать было некуда, мы начали привыкать друг к другу, и я понял, что становлюсь величественным. То, чего мне не хватало всю жизнь. Я будто вырос, я будто позабыл, к а к иногда на меня смотрят художники, мои собратья по цеху, коллеги, я будто перешагнул некий порог, за которым оставил постоянный страх разоблачения. Но, может быть, и время мне помогло, – ведь справедлив же закон диалектики о переходе количества в качество – сотни картин и портретов, которые я написал, которые ругали мои завистливые собратья, но хвалила пресса, о которых выходили монографии, сотни этих работ как бы отчуждали от меня мое имя, сделали его плавающим в эфире, самостоятельным, и мне надо было дотянуться до собственного имени, жить, ходить и двигаться, как повелевало оно.

Но я не распространял тайну стола, я молчал, и в тяжелые минуты стол давал мне импульс. И разве можно было выдать эту тайну, сказать кому-нибудь, что за этим столом, по преданию, какой-то царь, какой-то российский император, находясь в гостях в графском дворце, то ли подписал манифест об освобождении крестьян, то ли читал проект этого манифеста, то ли подписал что-то другое. Но сидел, но читал, но подписывал! А здесь, конечно, не пиетет перед елочной мишурой монархии, а то совпадение судьбы, которое дает силы человеку: ведь за столом решались реальные, имеющие долговременное действие проблемы, так, может быть, и мне, наперекор всему, судьба подарит возможность оставить свое имя в будущем, сохранит мои картины. Хоть как-нибудь, боком припишет меня к истории. И потому, когда мне трудно, когда события подпирают, когда трещит семья моя и дом, я опираюсь руками о синее сукно и подмаргиваю хозяину-графу. Спокойнее, спокойнее, Семираев. А разве ты так мало уже достиг?

…Без одной минуты девять. Как отъезжающий в поезде, я неотрывно гляжу на стрелки часов. Сейчас они в последний раз дрогнут: часовая окончательно утвердится на цифре "девять", а минутная захватит "двенадцать". Настает секунда моего морального торжества. Минутного торжества, но мне достаточно и его. Я нажимаю кнопку селектора, и где-то в глубине дворцового здания начинает выть зуммер вызова, и потом, как всегда, раздается голос старшего хранителя Юлии Борисовны:

– Юрий Алексеевич, я вас слушаю.

– Доброе утро, Юлия Борисовна.

Одна задача уже выполнена: директор на месте, директор бдит, директор неутомим, для него не существует перемен погоды, тяжелых зимних рассветов, самочувствия, семейных обстоятельств – директор в кабинете, по его утреннему звонку можно проверять часы. Такая легенда живет в музее. Я поддерживаю ее, лелею и развиваю. Иногда вечерами, когда цепочкой через зимний парк в седьмом часу служащие торопятся на автобус или к вечерней электричке, которая через десять минут подвезет их к привокзальному метро, они часто могут наблюдать, как в трех полукруглых окнах первого этажа полыхает свет. Оставаясь в здании один, я не закрываю тяжелых занавесей на окнах. Расходясь домой, служащие видят: директор, склонившись над столом, подписывает бумаги.

Зато день мой. Правда, и днем, вернее, утром, советуясь с хранителем, заведующим музейными отделами, хозяйственниками, я как бы между прочим, как бы проговариваясь, иногда планирую про себя: "В половине двенадцатого надо быть в министерстве, потом поеду на закупочную комиссию, в четыре свидание с приезжим коллекционером, который хочет предложить музею что-то неожиданное, в половине шестого я вернусь – ах, какой плотный день, думают мои сотрудники! – минут двадцать буду подписывать банковские поручения главбуху, он к тому времени приготовит документы, потому что послезавтра зарплата, а часиков с половины седьмого до восьми мы могли бы с вами хорошо и душевно посидеть, а?" И тут же, как будто только вспомнив, что у всех семьи, магазины, свои заботы, опять как бы про себя говорю: "Ах, нет. Вам надо идти домой, кормить домашних, а у меня? У меня старческая бессоница и единственная в жизни любовь и игрушка – музей. Нет, нет, в шесть чтобы вас в здании не было (зачем музею другой подвижник, кроме директора?). Все договорим и решим с вами послезавтра. Что там у меня за заботы послезавтра?" Я листаю настольный календарь и вроде про себя шепчу: "Утром академия… Вот и времечко нам для душевного разговора: половина первого. Устроит?" Какие преданные зрители в моем театре одного актера! Какие благодарные сердца! Какие взгляды я получаю в ответ! "Ну, конечно, устроит, Юрий Алексеевич. А я к этому времени просмотрю весь материал". И решишь, как надо поступить, миленькая, – в музее у нас работают в основном женщины, – и решишь хорошо, правильно. Я ведь, хочется мне признаться в ответ на восторженный взгляд, вообще думаю: зачем я вам нужен? Вы так прекрасно, деловито, талантливо, заинтересованно справляетесь сами. Любите, творите. А я буду днем писать свои портреты, думать над своими картинами. Я не могу забыть о себе. Ах, какая жажда бессмертия, восхищения, славы неистребимо сидит во мне! Надо только чаще смотреть на себя в зеркало: не прорывается ли она во взглядах, в жестах, в руках!

– Доброе утро, Юрий Алексеевич, – слышится через селектор грустное контральто главного хранителя.

– Если вас не затруднит, Юлия Борисовна, – веду я свою партию осторожно и точно, потому что с женщиной, говорящей на шести языках и переписывающейся со всеми крупнейшими западными художниками, только так и можно, ибо в характере у нее не может угнездиться ни подозрительность, ни ненависть, ни мстительность – пустой характер! – а лишь фанатический интерес к искусству и той особи животного мира, которая называется "человек", – если вам, Юлия Борисовна, нетрудно, попросите ко мне Ростислава Николаевича.

– Он, кажется, спустился в мастерскую, – отвечает Юлия Борисовна. – Я закрою хранилище и схожу за ним.

– Благодарю вас, Юлия Борисовна.

Ведь она, думаю я про Юлию Борисовну, патологически не умеет врать. Значит, из-за какой-то дьявольской привязанности к Славочке ей с утра померещилось, что он пришел, в момент нашего с ней разговора она уже совершенно утвердилась в своей фантазии и сейчас добросовестно шагает, переступая отечными ногами в войлочных туфлях, в подвал, чтобы обнаружить у закрытой реставрационной мастерской свою ошибку. Что же есть в этом Славочке, если все безоговорочно верят в его правоту? Как же сформулировать мне, профессору Семираеву, этот Славочкин феномен? Испускает он электричество, волны, флюиды, что ли?

Ведь, слава богу, я уже знаю его семь лет. Ну, Семираев, сознайся… Сознаюсь: я боюсь его. Я боюсь его молчаливой тихой улыбки, широко посаженных глаз на скуластом лице, бледности, которую не берет загар и которая у него выглядит не признаком нездоровья, а печатью какой-то потусторонности. Я боюсь вести с ним диалог, потому что, даже когда он соглашается со мной, в его непротивостоянии есть оттенок какой-то своей глубинной и уверенной в себе, а не только в логике доказательств правды.



Так было всегда, с первого курса. После первого семестра я понял, что совершил ошибку, взяв этого паренька в свою мастерскую, и принялся тихо и незаметно делать так, чтобы он или ушел совсем – лучше совсем! – либо к другому мастеру.

Как-то дома за обедом Маша сказала:

– Папа, зачем ты это делаешь? Ведь Слава самый талантливый среди нас.

– Что делаю? – спросил я.

Я знал, ч т о я делаю. Но сможет ли дочь сформулировать и осмелится ли сформулировать? Мне показалось вначале, что меня спасла опытность, когда я задал этот вопрос. О, великая опытность! Великое умение холодно владеть ситуацией. За моими плечами уже были дискуссии искусствоведов, споры со зрителями и критиками, и, главное, не те споры, которые уже прошли, а те, которые я, докончив их в действительности, снова провел в своем сознании, где уже точнее отбивался, вовремя задавал нужный вопрос, мял, унижал, высмеивал, делал невеждой оппонента. И я хорошо запоминал все перипетии этого умственного спора и все точные слова и сбивающие наземь реплики.

Но здесь это не помогло. Мое "Что делаю?" и мгновенная реакция могли опрокинуть опытного противника, но дочь или не знала жалости, или не ведала любви ко мне, или была так наивна, что ответила:

– Ты выживаешь Славу, потому что он самый талантливый в твоей мастерской. Ты думаешь, что он талантливее тебя и что он настоящий художник.

И я поразился тогда бледности, которая покрыла вдруг лицо и шею моей дочери. Эта бледность, как мне казалось, не была спецификой волнения, а какой-то Славиной бледностью уверенной в себе правоты.

– Если Слава уйдет в мастерскую к Тарасову или Глазунову, я уйду вместе с ним, хотя ты и мой отец. Я ведь взрослый человек, папа, и могу таким образом выразить свое несогласие с отцом. Искусство ведь не семейное предприятие, правда, папа?

– Понимаешь ли, Маша… – начал я совершенно спокойно.

Впрочем, и весь разговор я провел спокойно. Не было ни громких слов, ни отцовских проклятий, ни криков, ни взаимных попреков. Я понял только одно: моя дочь знает, кто я такой. И возможно, это знает и Слава, но они, конечно, знают и то, чему я могу научить. В стране нет более верного взгляда и точной руки, и вряд ли они захотят потерять такого учителя. Но дочь мне дороже всего, потому что она феноменально талантлива. Наверное, больше, чем Слава. И она моя дочь. Это страховочный вариант судьбы. Если не получится у меня – должно получиться у нее. У нее есть фора – я. Потому что моим толкачем был только я, моя ловкость, моя двужильность. Я занимался искусством и одновременно был возле него, я думал о куске хлеба, а она пусть занимается только искусством, все остальное сделаю или я, или, если меня уже не будет, мое имя.

О, великая опытность! О, вечная моя привычка держать себя в узде! Я не вспылил, я спокойно продолжал:

– Понимаешь ли, Маша, применительно к вашему со Славой возрасту можно говорить только о способностях. Мне кажется, что то слово, которое ты употребила, выражает уже суть чего-то сделанного. И применительно к Славе мы будем говорить так, когда он что-то создаст. Пока он способный ученик, но он работает в моей мастерской и должен жить по ее законам. Я не могу создавать для него особую программу обучения. Если все играют гаммы в темпе адажио, то пусть в этом темпе – на первом, заметь, курсе – играет и он, хотя бог и наделил его беглостью пальцев. Вот эту мысль и постарайся до него довести. И на этом давай закончим разговор, потому что дальше начинаются самолюбия.

В полукруглые окна видно, как в конце аллеи, ведущей к станции, появилась черная точка. Для посетителя это еще рановато. По неискорененной привычке администратора я бросаю взгляд на каминные часы: постукивая вместо маятника бронзовой косой XVIII века, бронзовая смерть уже накосила половину десятого. Значит, появился на работе Славочка. Из нижнего цокольного этажа, из окна коридора возле реставрационной мастерской, забранного решеткой, сейчас неотступно глядит Юлия Борисовна. Взгляд у нее цепкий, дальнозоркий. Мне и смысла нет гадать, Славочка шагает от электрички или нет: первой оповестит о появлении своего любимца Юлия Борисовна. Она же сегодня, наверное, заведет разговор о том, чтобы разрешить реставратору приходить на работу к десяти. Но ответ мой тоже известен. Логика логикой, а порядок порядком. И воспитанная Юлия Борисовна уйдет от разговора. Славочка будет поступать по-своему, я буду нервировать его. Разыскивая его каждое утро, я никогда не осмелюсь, пересилив себя, сделать замечание. Маша? То ощущение безупречной своей правоты, которое распространяет вокруг себя мой ученик? Деликатность перед его обстоятельствами? Не знаю. Не могу, и все.

Наконец на селекторе загорелась лампочка вызова.

– Я слушаю вас, Юлия Борисовна.

– Я передала вашу просьбу Ростиславу Николаевичу…

В этот момент что-то вроде жалости шевельнулось у меня в душе. Бедный парень, ведь летел, наверное, на всех парусах. И все его понимают, ценят его самоотверженность, и лишь я свожу счеты с одаренностью, заставляю расплачиваться за собственную слабость. Как же он, должно быть, ненавидит меня.

Я на минуточку представил себе, как на другом конце города Слава поднимается по будильнику в половине шестого, если не в пять. Позже ему никак не успеть: больные ведь тоже поднимаются очень рано. Судно, белье, капризы. Дать поесть матери, поесть самому, прибрать в комнате, на кухне в их однокомнатной квартире на пятом этаже, сбегать в булочную и молочную – открываются в восемь, – и скорее, скорее в автобус. И так уже семь лет со дня поступления в институт. Образцовый единственный сын.

Маша пыталась меня разжалобить. Хотя, впрочем, вряд ли разжалобить. Мы оба с ней работали в домашней мастерской, в разных углах. Это еще было до того памятного обеда, но я уже приметил у нового студента эту удивительную бледность, когда делал ему замечания, уже приметил взгляд Маши, а потом ее отчужденное выражение и чуть поднятые от напряжения плечи – стеснялась меня, отца? – когда я подходил к мольберту Славика. А в тот день Маша говорила, говорила, и я еще подумал: "Как живо, как хорошо знает подробности, может быть, она уже побывала в этой однокомнатной квартире на пятом этаже в Отрадном? Задать бы ей этот вопрос. Может, отец и имеет право спросить?" Но жизнь меня научила: карты нельзя открывать никому, никогда. В этом я убеждался неоднократно. Я не задал и в тот раз неделикатных личных вопросов. Но разве я не имел права высказать свое мировоззренческое отношение?

И я высказал:

– Для художника слишком большое бремя – быть еще и хорошим сыном.

Я не предвидел реакции-перевертыша.

– Это относится и к дочери?

– Не играй словами. Я сказал то, что хотел сказать.

Как будто я ничего по существу в тот раз не сказал своей дочери. Я ответил ей не мыслью, а формулой, эдакой округленностью, имеющей лишь видимость глубокомыслия. Но я хорошо помню – как приличный человек, который ловит себя на постыдном желании украсть, – мгновенный инстинктивный взгляд, который я бросил на стену домашней мастерской. Они висели рядом, два портрета, на почетном месте уже много лет и никогда не сменялись другими полотнами, как бывает, когда примелькавшиеся пятна и лица вдруг надоедают. Это было непрерывным самоистязанием, но одновременно и ритуальным актом всех посетителей мастерской – дань постоянству в любви. Я хорошо помню, что бросил инстинктивный взгляд на портреты матери и первой жены. Разве их вживе я небестрепетно вышвырнул из своей жизни, когда, каждая в свое время, они стали мне мешать (надо говорить точнее, точно, точно!), стали мешать моей карьере. Мешать тому заложенному во мне, что могло реализоваться.

А, видите ли, Славочка ни через что переступить не может. Даже не хочет инсультную мать сдать в больницу для хроников. О, этот мальчик хочет все: быть и хорошим художником, и хорошим сыном, и верным возлюбленным. Миленький мальчик, ничем не хочет замутить своего душевного покоя. Он что, не понимает, что художник носит в душе ад? О, эти чистоплюи. Им что, привести исторические параллели, рассказать о той брани, которую Микеланджело выливал на головы своих товарищей-художников, напомнить, как Бенвенуто Челлини пырял инакомыслящих коллег по искусству ножом? Отстаивали себя и свою точку зрения.

Разве с тех пор что-нибудь поменялось в нашем специфическом мире? Впрочем, сейчас незачем пырять ножом. Бывает достаточно не купить картину. Какая бездна здесь приемов, как быстро и, главное, непредвзято все решается. Только летает по новичкам карандашик секретаря. "Мне кажется, правая фигура недостаточно прописана. Смотрите, рук нет – одни рукава пиджачка. А где под ними кости, мясо?" И все уже "видят", что никаких костей и мяса нет, и уже видят, что и в ногах-то костей нет. Найдется ли такой, кто твердо скажет: "Чушь! Это живой человек". Сознание скорее подсовывает недостатки. А вот проголосовали уже дружно – рассмотреть картину на следующем заседании закупочной комиссии, то есть через три месяца. Жарь, художник, в собственной мастерской на плитке ливерную колбасу по 64 коп. за кг. Вкусно получается, если со свежим лучком. Работай, надейся, жди следующего заседания.

Тебя еще не клюнул в задницу жареный петух, Славочка, чистый, пригожий ты мой мальчик. Художник – универсальная профессия. Он еще и интриган, и дипломат, и торговец. Даже Пушкин, мой милый, думал о суетном. Торговался с издателями. "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать". Художник – белый и серый ангел сразу. А ты хочешь прожить в крахмальной рубашечке, не склонивши выи? Ты даже меня, своего учителя, не хочешь попросить ни о чем. Все сам. Ну так барабань. Нервничай, торопись на автобус, стрессуй, нянчись со своей душой, со своей мамочкой, идеальный сын, а когда ты будешь писать свои гениальные картины? Погоди, милок, мы тебе подвалим работки в музее, мы тебе подвалим забот.

– Я передала вашу просьбу Ростиславу Николаевичу, и он готов сейчас же к вам зайти, – слышится через селектор голос Юлии Борисовны.

А сколько с ней, с высокоценимой и высокоинтеллигентной Юлией Борисовной, мне нянчиться? Не пора ли почтенной даме избавляться от романтических иллюзий и старушечьей влюбленности? Не в кошки-мышки здесь играем. А уж роль мышки для меня и вовсе была бы нова. В мои-то пятьдесят с лишним лет мне как-то негоже менять амплуа. Будут, правда, валидолы, корвалолы, кордиамины, суета, а может быть, на недельку и гипертонический криз. Трус не играет в хоккей! Пора.

В моем голосе к свинцу начальственного гнева прибавляется – именно этого Юлия Борисовна и не любит – человеческое раздражение. Наддай, Семираев, наддай…

– Юлия Борисовна, я просил разыскать мне Ростислава Николаевича сорок минут назад. Время, которое я предполагал ему уделить, истекло. Теперь я смогу с ним переговорить только в конце рабочего дня.

Пусть понервничает мальчик, а заодно оставит надежду улизнуть пораньше. Господь завещал нам зарабатывать свой хлеб в поте лица своего.

Я не успеваю выключить селектор, голос Юлии Борисовны снова врывается ко мне в кабинет:

– Юрий Алексеевич, я убедительно прошу вас не откладывая принять Ростислава Николаевича. У него настоятельная личная просьба.

Меня всегда деморализует чужая настойчивость и неизвестность. Настойчивость подразумевает силу и уверенность. Неизвестность заставляет преувеличивать размер чужой силы и точки ее приложения. Может быть, что-то разнюхал мой гениальный ученик? Ляпнула что-то Маша? У него поменялись планы? Информация – основа действия. Чтобы управлять событиями, надо ею владеть.

Неверно, что существуют большие события и малые. Малые события – это большие усилия малых людей. А малые люди умеют ставить палки в колеса большим. И потом, пожар надо гасить в зародыше. Горло полоскать, когда начало першить. Так что нам приготовил решительный и настойчивый Славик? Я разве боюсь, просто чуть начинает сосать под сердцем. А собственную нервную систему надо беречь, настоящий марафон лишь начался. В искусстве побеждает не только талант, но и объем, масса. Что Пикассо со своей "Герникой" и без своих трех тысяч картин? А Микеланджело с одним "Давидом"? Лишь эпизоды истории…

Я поворачиваюсь к селектору:

– Хорошо. Пусть поднимается.

И тут же раздается телефонный звонок.

Я с детства тренирован на стрессах. В конце концов, у каждого их хоть отбавляй. Но разве смог бы я работать, если бы допускал до себя всех? Если бы бросался переделывать каждое полотно по совету любого доброхота? Если бы в рефлексии все время перемалывал свои поступки? У меня свой защитный аппарат, выработавшийся с годами. Любую ситуацию рассматриваю как не свою. И при плохом, трагическом известии первое, что я себе говорю: "Ну и что? Мир перевернулся? Жить можно?" И тут же быстро, мгновенно напрягаюсь: сделанного и прошедшего не вернешь – о нем жалеть нечего. Что делать дальше? Все усилия на будущее. Есть выход? Хорошо, будем точно и смело работать в этом направлении. Вперед, заре навстречу!

Когда умерла мать Маши, Мария-старшая, я сказал себе: ее не вернешь, цыц, не психовать. Цели две: объяснить "все" Маше и скрыть, "как она умерла". Пока главное – второе. Несчастный случай. На этой версии и держался до последнего. Четырем допросам подвергли несчастного вдовца, и каждый раз я говорил: "Нет. Нет. Нет. Нет". По отношению к знаменитому художнику следственным органам приходилось вести себя с особой деликатностью. Ничего прямо, все в изящных вуалях. А разве скинешь с чаши весов мою безупречную биографию? Происхождение, восхождение, жизнь. И разве в мастерской художника не может стоять кислота, если уже десять лет я занимаюсь ксилографией? "Нет". Правда, у Марии, если мне память не изменяет, брат умер от белой горячки. "Нет". Правда, у покойной были странности – иногда она на неделю-две пропадала из дома. "Нет". Правда, племянник моей жены осужден за ограбление. Деревенские они, неразвитая эмоциональная основа, тяжелое детство. Я сам родом из деревни, я знаю…

Сейчас бы я добавил и еще кое-что, это бы сократило процедуру до двух разговоров: "У моей дочери тоже обнаружены странности. Какие? Она закончила художественный институт, по специальности живопись, но уже три года не притрагивается к холсту, к карандашу, к кисти".

В любой ситуации главное – не растеряться. Принять ее как данность и действовать. Это снимет первый, глубинный стресс. Но потом случившееся все же просачивается до эмоциональных основ. О, как страх, неуверенность, злоба начинают трясти душу! Бессонная ночь разматывает перед тобою мерзкий кинофильм случившегося. И днем, что бы ты ни делал, как бы ни старался отвлечься, тревога и страх вползают в душу. Но и здесь я нашел противоядие. Боль от любой утраты стихает на третий день, выход из любого, самого безвыходного положения начинает брезжить в конце третьих суток. Да будут благословенны они, третьи сутки! Помни о третьих! С этой мыслью я готовлюсь принять любое известие.

Зазвонил телефон, по которому могло звонить только очень большое начальство. А большое начальство как кара небесная, здесь редко ждешь радости. И тем приятнее, когда у правила бывают исключения. Я, как всегда при таком звонке, подобрался, отринул сиюминутное, мобилизовал память, внимание, реакцию. Я – чиновник.

– Семираев слушает.

По первым звукам голоса я понял, что звонит Иван Матвеевич – и начальство, и друг, если только на горных вершинах административного успеха есть дружба. Но если ее нет, она удачно заменяется солидарностью сходного отношения к жизни, к ремеслу, к жизненным благам, к приемам профессиональной деятельности. Людям, одинаково понимающим эти проблемы, нет надобности расшифровывать их, подавать друг другу опознавательные знаки, какими-то особыми действиями выявлять свое отношение друг к другу. Мы, как птицы, узнаем друг друга по полету, по неуловимым признакам, не по словам. Слова – это лишь слова, жизнь соскучилась по поступкам. Важны не поздравления к празднику, а суть, отношение к человеческому делу. Иван Матвеевич не только мое художественное начальство, но и человек, верящий в меня, в мое искусство. Часто, когда я вижу, как глубоко и заинтересованно он разглядывает мои картины, я думаю: а может быть, я излишне строг к себе? Может быть…

О это сладостное "быть может"!

– Семираев слушает!..

Но начальство все же начальство. Любовь любовью, однако она возникает лишь тогда, когда есть исполнительность, рвение с твоей стороны и уверенность в тебе, а лучше твердое знание, что ты не подведешь, – с той. Здесь надо уметь слушать и горькие истины.

– Слушай, Семираев, – как всегда, Иван Матвеевич берет проблему за рога, – здесь мы подумали, посоветовались, и, в общем, есть мнение…

Я боялся об этом и подумать. Неужели мне?.. Ведь это неправда, что выживают во времени только шедевры. Иногда даже среднее произведение, случайно продравшись через века, прицепившись, как ракушка к кораблю, к старым развалинам или новым дворцам, выплывает в сегодняшний день. В конце концов, мозаики Помпеи – лишь остатки массовой художественной культуры римлян, а фаюмские портреты – лишь инвентарная "фотография" покойника. Все ругают Исаакиевский собор за тяжеловесность, но Монферан-то принадлежит будущему, и сколько еще веков экскурсоводы будут поминать его фамилию, а также тех живописцев и скульпторов, кто помогал украшать здание. Как важно примкнуть к большому делу… А дело сделано – пусть потом разбираются. Значит, Иван Матвеевич будет предлагать э т о мне.



– …В общем, – продолжает Иван Матвеевич, немножко потягивая новость, о которой я уже догадался, – есть мнение, чтобы фреску в Русском зале Института языка в Париже поручить тебе. Заказана тема "Русские реалисты"…

Друг другом, но с Иваном Матвеевичем я знаю, как говорить. Говорить надо выдержанно.

– Понятие "русские реалисты", – осторожно перебиваю я Ивана Матвеевича, – видимо, надо трактовать широко. Я бы включил сюда и Шевченко, и Абая, и Низами. Можно и еще подумать.

– Правильно рассуждаешь, Семираев. Подкованно. Не зря мы тебя сделали директором музея. Когда подготовишь списочек, подъезжай, потолкуем. У нас тоже будут предложения. Рад?

– Рад, Иван Матвеевич. Но у меня есть один вопрос.

Радость – вещь пустая. Мне некогда предаваться разнообразным эмоциям. Пока идет разговор – я считаю.

Что там счетная машина "Минск" в третьем поколении. В своем деле, свое, мною запрограммированное, я считаю быстрее. Я уже вижу эту фреску, вижу лица, вижу композицию. Выхожу на европейский класс! Вот он, мой корабль, который унесет меня и сотни моих картин в будущее. И я сделаю это. Я же мастер, и я об этом знаю, и все знают об этом. Я сделаю как мастер.

А надо как гений. И здесь одному мне не справиться. Здесь нужен Славка с его чертовщиной, преувеличениями. Мне нужно это Славкино «чуть-чуть». Две трети он всегда городит лишнего, но я его поправлю, перепишу. Поправлю так, что он и сам не узнает себя. Но все сразу станет живо. Такая площадка для меня великовата. А у него длинное дыхание. В свое время мотив карусели к моей знаменитой фреске «Рабочая окраина» дал он.

Я ведь не жадный, не мздоимец. Когда пять лет назад мне предложили расписать целую стену в новом московском клубе, я объявил тему у себя в институтской мастерской. Честно и искренне рассказал о трудностях этой своей новой работы студентам и предложил: в качестве курсовой контрольной работы каждый делает по эскизу. Все было скучно, традиционно. Только у Славика на переднем плане в воздухе плыли качели, и на них стояли во весь рост девушка в высоких башмаках (наверняка с Маши по памяти рисовал) и ухватистый лихой гармонист с цветком в петлице. А для профессионала от этих качелей до карусели, плывущей над рабочей слободкой, было совсем рядом. Когда уже готовую, на стене, работу смотрел весь курс, что-то шевельнулось в глазах у Славы и Маши, но тут все ахнули, потому что на фреске был вроде тот же самый парень с гармошкой, хороший, ладный, ухватистый, но парень этот был с лицом Славы. Прямое признание. Я так силен, что мне нечего скрывать. Ай да мастер, ай да молодец, ай да хитрец!

И в этой работе без Славы мне не обойтись. Значит, не зря, как чувствовал, законсервировал я его в реставрационной мастерской. Ревность? Интуиция?

– Ну что там у тебя за вопросик, Семираев?

– Ведь работа большая, ответственная. Мог бы я взять с собой за границу помощника?

– Ты только, Семираев, не размахивайся. Но одного-двух помощников себе подбери. Не больше. Командировка валютная. Пробьем.

Я повесил трубку и сразу посмотрел на музу, венчающую своего грека. Как, красавица, хватит ли в твоем магазине лаврушки? Придется быть порасторопнее. Пора, касаточка, выписывать на зелень наряд и требование. Особенно за количеством не гонись, но по всем правилам: венок, лента, овации, пресса, статья в энциклопедии. До основного издания дело пока не дойдет, я согласен и на статью в "Ежегоднике". И хватит шутковать. Отпущенное для вас, миледи, время истекло.

Сейчас – Славик. Режим наибольшего благоприятствия. Он мой ученик, жених моей дочери. А родственникам надо помогать.

Славик вошел в кабинет со своим плоским чемоданчиком, который называют почему-то "дипломат". Значит, не заходил в реставрационную и не считает нужным скрывать, что сегодня опоздал. Пока он шел к столу, я заметил, что он бледнее обычного. И еще совсем уже дурацкая мысль пришла мне в голову. Как всегда, Славик весь был чистенький, вымытый, ботинки блестели, на брюках стрелки, рубашка отменной свежести. Когда же он успевает так утюжиться? Кто стирает ему рубашки и пришивает пуговицы?

Но расслабляться на этих легких бытовых соображениях я не стал. Крепкие широкие скулы на лице моего ученика каменели более обычного, а далеко поставленные глаза суховато блестели. Как трудно с этими непредсказуемыми личностями. Что задумал этот крепыш? Решил сдать мать в больницу для хроников и уезжает на Северный полюс? Сделал гениальные иллюстрации к "Мастеру и Маргарите" и бросает работу? Пришел меня убить? Просить денег? Мириться? Но при всех условиях – спокойствие. Выигрывает не тот, кто сбивает одну за другой пешки противника, а кто ставит мат королю. Как хорошо, что Иван Матвеевич вовремя позвонил: один ход в запасе у меня уже есть.

– Юрий Алексеевич, я пришел вам сказать… – начал Слава.

– Бог с тобой, Слава. А где здравствуйте?

Инициатива уже в моих руках.

– Здравствуйте, Юрий Алексеевич.

– Как мама, Слава?

Не наградил Бог меня большим умом, не дал то, что называется большим талантом. Я середняк. Но именно поэтому мне пришлось работать, защищаться. Мои сверстники были талантливы, но ленивы. Гениальны, но пили вино и без разбора любили женщин. Я люблю только свое будущее. Им не надо было доказывать, что они художники божьей милостью. А мне пришлось имитировать ум – и я взял начитанностью, талант я взял работоспособностью, точным расчетом, терпением. Их всегда любили окружающие потому, что они такие. А я заставлял себя уважать и любить. Я должен был знать людей. Высчитывать каждую их реплику и движение, аккуратно подыгрывать и, якобы споря, соглашаться. Они говорили, витийствовали, дискутировали во время наших студенческих застолий, а я молчал. Я открывал рот только в том случае, если за вечер собирал фразу, которая, будучи выкинута на стол, производила впечатление козырного туза. А теперь даже я говорю про себя: интуиция. А интуиция – это лишь опыт, знания, железное терпение и чугунный зад.

Интуиция меня не подвела.

– О маме я и пришел с вами поговорить.

Я замолчал. Не надо помогать человеку у тебя просить. Иначе наполовину ты сам становишься просителем.

– Врач сказал, что… – Боже мой, какой белый стал Слава!

Ты можешь не договаривать, мой мальчик. Ведь человеческое не чуждо и мне. Хотя, конечно, мама – это единственное в мире существо, которое поймет и простит. Только мать и могла простить меня. И сейчас тоже на том свете – если есть тот иной свет – она молит за меня. Ну, так что сказал врач?

– Врач сказал, что все з а к о н ч и т с я в течение одной-двух недель. Я бы хотел, Юрий Алексеевич, чтобы на работе…

– Все ясно, Слава. С сегодняшнего дня ты на работе находишься столько, сколько сочтешь нужным. Мы тебе будем отмечать табель. Если тебе нужны деньги, обращайся ко мне. У меня сейчас есть. Если не будет – найду. Не благодари. Экономь силы. Помни: я на тебя рассчитываю. Ты же давно хотел посмотреть Париж? Летом на два-три месяца мы с тобой туда поедем: мне предложили там работу. А кого же брать в помощники, как не собственного ученика? Иди, Слава, быстро. Каждую минуту ты должен быть с мамой. Закрой рот, не благодари. Быстро. Чтобы через минуту тебя в музее не было. Быстро! Быстро!

Здесь я на него почти кричал.

Он никогда не слышал, чтобы я кричал. Я не умею кричать. Это последнее оружие, и я знаю, что на окружающих, привыкших к моему тихому, выработанному многолетней привычкой сдерживаться, интеллигентному, мягкому голосу, это действует оглушительно. Здесь тоже есть свой механизм. Я начинаю т о к о в а т ь, внутри оставаясь совершенно холодным, развязываю одну за другой накрепко завязанные узелки на тайничках души и природной психики: глубоко дышу, сжимаю кулаки, физически напрягаюсь – и вдруг рождается крик. Я представляю, что у меня краснеет лицо, меняется выражение глаз. Но внутри я спокоен и могу остановить себя в любой момент. Где-то я читал, как Сальвини с семнадцатилетней Яблочкиной играл "Отелло" в Малом театре. В финальной сцене, когда в ужасе замер зал, этот ужас перед диким Мавром, с пеной на губах стискивающим ей горло, передался и актрисе. И уже неподдельный, неактерский, а животный, человеческий страх прочел Сальвини в глазах юной партнерши. Тогда великий трагик неслышно для зала по-французски шепнул ей: "Не бойтесь, дитя мое". Кажется, по современной актерской терминологии это называется школой представления. Как называется, бог с ним, важно, чтобы школа действовала.

Я смотрел на солдатски крепкую спину Славки, когда он покидал мой кабинет, и думал, а шейку-то ты, сынок, держишь уже не так прямо. Благодарность – это, милый, то, что тебе не дано перешагнуть. Слабачок ты в этом. Не дано. Теперь и будешь долго бежать за мною, вывозя меня к славе, к венцу жизни.

Мои последние слова – в приемной тихая паника, секретарша изо всех сил лупит по машинке, чтобы заглушить несущийся из кабинета крик, – мои последние слова еще не затихли под фривольной лепниной графской спальни, а глаза уже смеялись, я улыбался, я ликовал.

Слава закрыл дверь. И я мысленно увидел его, белого, сломленного, стоящего прямо под табличкой "Директор музея Ю.А.Семираев".

ГЛАВА II

Жизнь всегда вяжет крепкие узлы. Полного счастья нет. Пока доберешься до сладкого ядрышка, обломаешь зубы о каменную скорлупу. И главное: все через полосочку, одно к одному. Да это кто же позволит Сусанне, когда я того гляди махну в Париж, лихим виражом выходя на пик своей жизни, кто же позволит ей выкидывать фокусы, подрывать мой авторитет, наводить сиюминутную тень на личность профессора Семираева? Это что у профессорской жены за подозрительные родственники в Канаде? Что за престарелая тетка? Она что, раньше не могла возникнуть или Сусанна не может еще годик потерпеть? Нет, и канадской дуре приспичило наконец-то объявиться, и московской приспичило в гости. Подозрительно. Хорошо, живем в либеральное время, и все же…

Какого ей, Сусанне, надо рожна в Канаде? Барахлом и здесь вся осыпана, не знает, что надеть, а что и продавать пора. Почти у каждой армянки какая-нибудь тетка сидит за рубежом уже сто лет и помирает от ностальгии. А если все начнут разъезжать, то в век энергетических трудностей горючего не напасешься. Может, ей, Сусанне, тоже мировой славы захотелось? Да там, за рубежом, этих телепаток и волховательниц, этих сомнительных лекариц навалом, хоть бочками грузи.

Реализоваться надо здесь, на родине! Не баклуши бить, не бегать по премьерам, приемчикам и примеркам, а из-за письменного стола задницы не поднимать. Счастье и фортуна в науке, да и в жизни тоже, даются лишь тому, у кого пьедестал чугунный.

Нет, Сусаннушка, хоть и в один день нам с тобой подфартило, хоть чуть ли не в один и тот же час известия пришли тебе от ветхозаветной тетушки, а мне из инстанций от будущей славы, но тебе придется погодить. С зарубежной теткой, голубушка, тебе рано, для общего сведения, открываться. Вот вернется домой в блеске и триумфах, в лаврах на челе и с зарубежными чемоданами муж, поклонившись Елисейским полям, наглядевшись на ненавистные сокровища Лувра, вот тогда и твоя очередь вояжировать. Лети в любую точку света. Но только мы тебя, ласточка наша, слишком хорошо знаем, изучили досконально твой неукротимый норов – "Я близ Кавказа рождена!", – поэтому торопиться не будем, мнения своего пока не обнародуем, полсловечка упрека не промолвим, мы изобретем что-нибудь эдакое инфернальное, что тебе самой не захочется из Москвы, из теплой квартиры куда-то за тридевять земель, к черту на кулички.

Думай, профессор, думай!

Почему из дорогой столицы не захочется уезжать нашей подруге? Что произойдет? Что случится? А может быть, проще? Ничего не случится, а так, общая слабость, женщине под сорок, неможется…

Ах, Сусанна, дни наши с тобой золотые… Что я без тебя, что без меня ты? Но я ведь хитроумный и так все совершу, что даже Ивану Матвеевичу, давнему твоему дружку, пожаловаться на меня не сможешь. А ведь он все поймет. Наш с тобою сват, наш Гименей. Соединитель рук и душ. К обоюдной пользе и радости.

Кем я был до этой женитьбы? Всего лишь м о д н ы й художник. Начинающий модный художник. Ну, зарабатывал прилично. Но уже тогда хотел большего. Ни музея, ни звания еще не светило. Квартира, правда, уже имелась.

Я люблю свой дом в центре города, свою квартиру. Я строил ее долго и упорно, как муравей, потому что понимал: это не только моя крепость, не только спасательный плот на случай непредвиденных крушений – картины, мебель, иконы, – но это и моя визитная карточка, броская реклама для иностранцев, для заказчиков, для сильных мира сего, это как бы овеществленная вывеска моих художественных привязанностей, широты культуры, терпимости в искусстве. Здесь все имеет свой смысл и свой подтекст, рассчитанный на постороннее восприятие.

Я долго бился за эту квартиру. Пришлось написать не одну начальственную даму и не одну даму, муж которой имел хоть касательное отношение к живительному роднику распределения жилищных площадей. И я таки вырвал верхний этаж старого московского особняка – и уже дело техники, смазанной некими суммами, было перестроить чердак под огромную светлую мастерскую.

О молодость, пора дерзаний! Разве смог бы я сейчас с тем же стоизмом выдержать наглых шабашников, казуистику добывания стройматериалов и саноборудования через чиновников з о д ч е с т в а б л а г о п о л у ч и я всех рангов! Склоку с ГлавАПУ – Главным архитектурно-планировочным управлением? Последнее пало жертвой шабашников, рожденных предприимчивостью. Целая бригада мастеров в пятницу вечером сняла с дома все чердачные перекрытия, а в понедельник вместо ржавой крыши уже стояли стеклянные, на металлических рамах, изготовленных заранее, фонари, дающие свет в мастерскую, и новенькая, вздыбленная на полтора метра выше, чем раньше, кровля, отливающая дефицитным цинком. Сколько здесь было скандалов, нервов, крика, писем в газеты. "Вы что, разве не видели: на доме мемориальная доска?" Так хотелось, но тогда я не мог сказать крикунам, что рано или поздно на доме будет и вторая мраморная доска. Подумаешь, третьестепенный поэт XVIII века! Если бережно дышать на старину, то ведь и живым прохода не будет. В конце концов, каждая пядь земли выстлана костями. И что же – шагу не ступи? Пусть покойники заботятся о своих мертвецах. Мы живые, мы хотим крепко стоять на ногах, расширяться.

И опять знаменитый и модный Семираев написал пару портретов, и все скандалы постепенно ушли, потонули, забылись. И вот уже прагматический жэк требует заплатить излишки за мастерскую – я безропотно, за год вперед. А потом в свою очередь потребовал у жэка, чтобы мастерскую приняли на баланс, внесли в инвентарный план, – и принимают, и вносят. А еще через год я принес в контору справку, что как член Союза художников на основании постановления Совета Народных Комиссаров имею право на пользование дополнительной площадью, и за излишки платить перестал.

Все текло к лучшему в этом лучшем из миров. И все плохое забывалось. Сейчас профессор Семираев просто занимает два верхних, на собственные средства переоборудованных этажа в старом, переполненном жильцами особняке. Профессора не волнует неухоженный, с вонючими мусорными баками двор, куда приходит по утрам его служебная "Волга", грязь на лестницах, пахнущих дореволюционными старухами и кошками, слесаря, на троих распивающие в подъезде, в который когда-то, придерживая стальную шпагу, вбегал третьестепенный поэт XVIII века. Профессор так любит эту часть города, нетронутость ее старинной культуры, что ни за что не переедет ни в одну современную художественную мастерскую. (Хотел бы он, правда, знать, где это сейчас строят для живописцев такие мастерские.) Да Семираев и сам – культура, и вряд ли справедливо лишать ее столицу.

Пусть в его квартире и беспорядок, даже не совсем живописный. Беспорядок, но не безответственность! Слишком много слесарей клубится в подъезде? Но профессор не такой уж неприспособленный к жизни дурачок, поэтому, естественно, его квартира подключена к электронной охране, к пульту. И если кто-нибудь прислонится только к скромной входной двери в квартиру, обитой стареньким ветшающим дерматином, либо тронет стекло в высоких, как башни, фонарях мастерской, на пульте в ближайшем отделении милиции сразу раздастся тревожный сигнал, и уже через пять минут желтая милицейская "канареечка" подлетит к дому, и лихой наряд начнет шуровать на лестничной клетке и крыше. Дороговаты эти услуги, но мы за ценой, как говорится, не постоим!

А что квартира без настоящей, разворотливой хозяйки? Улей без пчел. И соты есть, и цветов вокруг благоухание, а не жужжит ничего окрест, значит, и меда нет.

Улей был, злость была, молодые зубы, страсть выгрызть себе место в жизни, терпение были, непогрешимая – от природы – верная рука была, да дружба молодого тогда Ивана Матвеевича. Тогда иногда я называл его еще Иваном, а когда изредка выпивали в мастерской, обращался и на "ты", но уже тогда Иван Матвеевич вращался в высоких сферах. Я рано распознал в нем птицу высокого полета. Хотя не по центральным вращался он, как сейчас, орбитам, а вроде спутника, в сторонке, но дружба его и тогда была почетна и полезна: человек при должности, со связями, услугами богат. А что с меня за ту дружбу было взять? Нечего! Разве только ключ от мастерской, когда с какой-нибудь сотрудницей надумает провести время в приватной обстановке. На этот случай в холодильнике всегда мерзла бутылка шампанского, лимон хранился, ветчина да бутылка коньяка для "шлифовки" – свободных денег у него никогда не водилось ни раньше, ни теперь. И конечно, о всех юношеских шалостях Ивана Матвеевича я молчал. Мертво. Как граф Монте-Кристо. Иван умел быть благодарным. Дружба его была верна и выгодна.

Он-то мне и сказал, вернее, напомнил, о чем и сам я догадывался: "Юрий Алексеич, тебе надо жениться. И чтобы старые слухи закрыть, и потому что без женитьбы тебе ходу не будет". Иван Матвеевич и познакомил меня с Сусанной. Вернее, вслух помечтал.

Нам тогда было лет по тридцать шесть – тридцать семь, возраст самый переходный, радикулитный, соли за то время, что мы в юности поели и попили, на суставах понаросло – поясницу утром не разогнешь, вот Иван Матвеевич и зачастил по медицине. А попал в руки Сусанны: почти кандидат наук, новые методы. Именно с легкой руки Ивана Матвеевича и пошла о Сусанне громкая слава по начальству.

И про женитьбу он завел разговор уже с прицелом. "Есть, – сказал, – у меня на примете для тебя, Юрий Алексеич, одна женщина. Оба вы друг другу подойдете, будете друг друга подпирать. Натуры артистические. Растете, оба пробиваетесь к жизни. Я ей тоже о тебе рассказал". – "Ну, тогда познакомьте". – "Нет, – ответил Иван Матвеевич, – знакомить я вас не буду. Она познакомится с тобой сама. Она женщина неожиданная". – "А как хоть, скажите, ее зовут". – "Не скажу, со временем сам узнаешь". Я тогда о Сусанне не знал, ни что она в моду вошла, ни даже того, что многие лечатся у нее, ни того, что оба мы в принципе и з о б р а ж а е м свою особенность, свою уникальность и свой талант. А может быть, все изображают, а потом эта масса и переходит в свое качественное изменение, сгущается, как материя, сжимается, как галактика, в то, что человеческая молва называет талантом?

Стоял июль, жаркий, парной. Надо было уезжать из Москвы, но еще загодя, в конце июня, меня пригласил на день рождения знаменитый композитор, чей портрет я тогда только что закончил. На такие мероприятия ходить мне неинтересно, но надо. Должно было быть много народа, а в толчее лучше всего заводить нужные знакомства. Всегда не знаешь, где потеряешь, а где найдешь. Я выработал в себе привычку: к таким вещам относиться как к работе, как к необходимой, хотя и скучной, ее части. Выпить как следует нельзя, еда самая обычная, день потерян, но может возникнуть н е ч т о. Или услышишь что-нибудь важное из нашей художнически-культурной жизни: о готовящемся конкурсе, о хлебном заказе, который потом постараешься схватить или хотя бы передать кому-нибудь из своих, нужных друзей, а такие вещи не забываются, познакомишься с человеком, который может пригодиться в дальнейшем. А помощь в нашей жизни может возникнуть любая, ведь все в молодости нужно: и новая машина, и стройматериалы для дачи, и сменить талон в водительских правах, и организовать путевку, и попасть в зарубежную поездку. "Надо терпеть, Семираев", – говорил я в эти минуты себе. Тратился на подарок, улыбался престарелым женщинам, старался нравиться, делал вид, что крепко пью, строил из себя рубаху-парня, эдакого милягу, самородка, пришедшего с котомкой в Москву, говорил с подвыпившими мужиками о хоккее, о футболе, о счете матча Карпов – Корчной, об этих ненавистных мне предметах, потому что уже тогда, нет, еще раньше, с молодых лет, с первого курса института, меня интересовало только одно – мое будущее, слава, к которой я должен был протиснуться и пробиться.

Прием был назначен на дневные часы, на даче, среди берез. На сколоченных из досок столах среди полянки стояли бутылки, блюда с ветчиной, салатами из ресторана, соленой рыбой, помидорами, редиской, луком. Возле забора, в углу огромного дачного участка, шофер знаменитости жарил шашлык, доставая из пластмассового голубого ведерка и нанизывая на шампуры кусочки баранины. Запах паленого мяса пронизывал окрестности.

Было человек сто пятьдесят. Народ постоянно подъезжал. Проезд к даче был заставлен машинами с изнывающими на жаре шоферами. Присутствовали балерины, генералы, писатели, ученые, врачи, сфера обслуживания: от портнихи хозяйки до дантиста знаменитого композитора. Я ходил в этой толпе, часто чокался – доверие всегда вызывает хорошо пьющий человек, – часто чокался, но не пил, перекидывался со знакомыми невинными анекдотами, приглядывал возможных заказчиков, улыбался, слушал.

Гости табунились по интересам. Было суетно, разобщенно, лениво. Такое мое фланирование по саду продолжалось довольно долго, пока я не почувствовал, что происходит нечто неожиданное. Все как-то напряглись, встрепенулись и начали подтягиваться к высокой стройной женщине лет тридцати, только что вошедшей в садовую калитку. Я сразу зафиксировал: острый пронзительный профиль, черные прямые волосы, разделенные пробором, мрачноватые глаза, утонувшие в глубоких глазницах. Послышалось, как рокот: Сусанна, Сусанна. Экстравагантное имя я отнес за счет восточного происхождения вошедшей, а всеобщее внимание расценил по-другому: "Чья-нибудь дочь, восточная княжна..".

– Кто это? – переспросил у стоявшего рядом хо­зяина.

– Неужели ты не знаешь? Ну, это та, которая лечит. Та самая, которая стажировалась у великой Джуны и, говорят, уже ее переплюнула.

Это теперь "та самая" мне ясна и понятна. Это теперь я знаю ей цену и цену ее дорогостоящей упаковки. Ну что ж, сам создавал ей оправу, ставил декорации, помогал придумывать постоянную маску. Разве сравнишь сегодняшнюю Сусанну с той дилетанткой: какая уверенность в себе, какие позы, каков салон, в котором она принимает гостей, в котором она варит свою известность!

На наших двух верхних этажах особнячка все четко разграничено. Конечно, никаких видимых демаркационных линий нет, но исторически сложилось: верх мой – впрочем, домашние давно ко мне в мастерскую не поднимаются, – а внизу, в квартире, неприкосновенной является комната Маши. Она всегда бывает очень раздражительна, когда, даже предварительно постучав, заходишь к ней.

Сусанна же человек общительный. В трех комнатах, которые числятся за ней, все полно какой-то нелепой чертовщины. По стенам висят африканские маски, не подлинной, конечно, старины, а нечто, что для современных туристов африканцы строчат со скоростью конвейера. Висят всякие амулетики, картинки и масса самых плохоньких, до олеографий, икон. Сусанна сумела завесить ими всю стену в столовой, вынеся кое-что в коридор, откуда, кстати, я забрал в мастерскую прекрасный натюрморт Осмеркина. Под этой экспозицией "ритуальных" изображений стоит огромное резное кресло XVIII века, которое Сусанна тоже добыла где-то на периферии жизни, а рядом с креслом тяжелая китайская ваза, в которой небольшое опахало – все не так просто. В кресле она восседает во время своих публичных вечеров, "наложения" рук и предсказательных сеансов, а об особых функциях опахала я узнал сравнительно недавно. В кульминационный момент своих врачеваний и ученых сборищ Сусанна с опахалом в руке часто гасит свет, нажимая ножкой на напольный выключатель торшера. Свет меркнет лишь на мгновение: Сусанна предупреждает гостей, что это делается для сосредоточения, для облегчения медитаций, но за это мгновение Сусанна – в ее руке все время колышется опахало – в темноте поднимает опахало кверху и за своей спиной легко проводит им по иконам, картинкам и медальончикам.

Потом вечер продолжается в зависимости от программы, но в самом конце, когда включается люстра и Сусанна появляется из кухни, толкая перед собой легкий столик с закусками и парой бутылок сухого вина, кто-нибудь обязательно заметит: все амулетики и иконки на стене висят уже не в прежней стройности, а перекошены, скособочились. Все внимательно рассматривают данный феномен. А Сусанна с подчеркнутой, но ложной скромностью говорит: "И вот так бывает после каждого опыта. Мне каждое утро приходится наводить здесь порядок. Какая-то истекающая из меня сила кособочит все иконы".

Как-то я разозлился и спросил у нее:

– Какая из тебя истекает сила? Ты бы лучше дописала свою диссертацию.

Взгляд у Сусанны сразу же стал пронизывающим, сухим и острым, как игла. Будто в зрачках, как в объективе, сдвинулась на последнее, двадцать второе, деление диафрагма. Ответ Сусанны был в характере моих собственных наблюдений:

– Истекает эмоциональная сила. Биополе. Его не зафиксируешь с фотографической точностью.

"З н а е т?"

– Очень уж научно ты, Сусанна, говоришь. Скорее, физически осязаемая точность рук.

Руки у Сусанны действительно золотые. Все ее врачевание, пристальное глядение в глаза – все это чушь, хотя уже десять лет она ведет какие-то исследования в лаборатории с определением своего уникального биополя, потенциала волновой энергии, вероятности концентрации. Я всегда шучу, когда мы изредка встречаемся в нашей бескрайней квартире: "Ты, Сусанна, не женщина, а электрический скат". Я даже затрудняюсь сказать, серьезно ли моя жена дурачит своими сверхъестественными свойствами половину Москвы, или это бессознательное стремление женщины удерживать вокруг себя внимание? Может быть, случайно она не защитила диссертацию по биологии? Может быть, действительно она соприкасается со скрытым от глаз других будущим? Или здесь просто чудовищная женская интуиция, точно бьющая в свои психологические цели? Иной раз так ловко откроет кому-нибудь "что было", "что будет" – человек руками разводит. То ли в этом особая смысловая многогранность ее высказываний, из которых клиент извлекает свой, понятный ему смысл? Но быть может…

Ведь, черт возьми, о ней сообщали иностранные журналы и даже поместили ее фотографию и живописный портрет, который я написал буквально в дни нашего первого знакомства. Может быть, что-то во всем этом и есть… Но зачем тогда опахало, амулет, кресло?..

А вот руки, золотые руки – это точно. Руки гениальной массажистки. Ведь с этого и началась ее карьера. Сусанна мастерски снимает боль, чудодейственно разглаживает радикулиты, немножко владеет гипнозом. Но какова сама карьера – от медсестры-массажистки, от девчонки из армянской слободки, окончившей курсы при районной больнице, до ученого, почти кандидата наук. Какова хватка и какова энергия! Может быть, хотя и живем много лет, оттого почти чужие, что понимаем друг друга, играем по одним правилам.

Играли. До сегодняшнего дня.

Теперь я выхожу на новое качество. Замахнулся на такую славу, что сбоя быть не должно. Знаменитый русский художник, автор "Реалистов" не должен иметь ни сучка ни задоринки ни в чем. Ни в своей личной биографии, ни в биографии жены. Перед поездкой в Париж, которая должна выбросить меня на гребень общеевропейской известности, мне нужно провести и н в е н т а р и з а ц и ю даже в личной жизни. Думай, художник, смотри, вспоминай. Ты, как садовник, должен формировать крону дерева своей новой жизни. Лишние веточки – вон. Лишние побеги, отбирающие соки, отрезать. Иные законы – иная жизнь.

Мой первый портрет Сусанны, недавно опубликованный в "Штерне" в связи с чудодейственным излечением ею каких-то господ из посольства, до сих пор висит в столовой. Его она не сняла. Живая Сусанна в кресле сидит напротив таинственной и молодой Сусанны в старинной ореховой раме. Я помню, как я писал этот портрет, как впервые пришла Сусанна в мастерскую и как тонко, хотя и понятно мне – я только посмеивался, потому что мой принцип: писать надо еще и так, как того хочет заказчик, – руководила моей работой. Я, в конце концов, не Репин, чтобы издеваться над натурой, которая за это почему-то целует руки. Во время этих сеансов Сусанна осторожно подталкивала меня к тому, чтобы я вокруг ее головы и рук написал легкое сияние, такой легкий, светящийся, лучистый фон. Ее с и л у. Я написал, удостоверил. С раскрытой ладони как бы скатывается свечение. Распахнутые огромные черные глаза. Из-за плеч встает сумрачно-напряженное сверкание, как бы некое шевеление субстанции.

Что делалось на выставке, когда в серии других моих портретов появился и этот с коротенькой надписью "Молодой ученый. Биолог С.Гикая"! Как клубился вокруг портрета народ, как шептались, какие рассказывали небылицы. Факт существования легендарной Сусанны впервые материализовался для широкой публики. До этого ходили лишь апокрифы. Именно после этой выставки Сусанна добилась разрешения, чтобы ее телефон и адрес Мосгорсправка и телефонный узел не выдавали. И вот, когда я как-то приехал к ней в ее кооперативную квартиру на проспекте Вернадского, когда в подъезде заметил робко жмущихся по стенам людей, жаждущих исцеления, увидел гневную лифтершу, засыпанную подарками, тогда я впервые серьезно подумал: "Может быть, мне действительно жениться на Сусанне. Очень хорошо мы бы сработали друг для друга. Такая серьезно возьмется за вожжи моей славы".

В волшебного лебедя превратилась та "самая", модная дамочка, занимающаяся сомнительными опытами. Выходит, при первой встрече я просчитал не все варианты. Не в полной мере проникся удивительными способностями Сусанны? Да пусть, думал, она хоть самого Папу Римского лечит. Мне-то что! Мне кисти в растворителе она все равно мыть не станет. Плохо я тогда просчитал, бездарно. Задним умом мы все крепки. Иван Матвеевич считал, оказывается, успешнее. Ему с начальствующей горки было виднее.

Именно с Сусанны, с этого ее портрета у меня все по-настоящему началось. Она дала мне дополнительный импульс. Ввела в такие дома, что о-го-го! И все же изломала своей страстью к суете и публичности. Какая неутомимость! В иностранное посольство зовут – она готова, на премьеру в театр – пожалуйста, на открытие выставки или показ мод – она в первых рядах. Если бы те силы, которые я потратил на н у ж н ы е встречи и знакомства, чтобы казаться современным человеком в гуще событий, да приложить к искусству, то быть может… И все же мне нельзя так думать, я знаю свой потолок. Такая жизнь – форма моего существования в этом мире… Мы квиты с Сусанной.

Моя женитьба ей тоже многое открыла. Уже не шарлатанка, не сомнительная экспериментаторша, а безбедная и потому бескорыстная л ю б и т е л ь н и ц а, жена известного и состоятельного художника. Крышу она получила, Сусанночка. Но еще до женитьбы поняли мы, что одной повязаны веревочкой, поэтому женским умом сообразила, что выгоднее меня вперед выставлять Я, дескать, всего-навсего скромная знахарка. Получила от своей темной и дикой бабушки неведомую силу, некий наукой не познанный дар и теперь несу их людям, а вот муж у меня – известный, великий художник. Она и произнесла первая это слово "в е л и к и й". И настойчиво это понятие внедряла в общественное сознание, и правильно делала, понимала, с моих дивидендов живем, потому что медленно ее биополе материализовалось в чистую валюту.

С каким энтузиазмом таскала она ко мне в мастерскую разных шведок и датчанок! Всегда после своих журфиксов показывала гостям мою мастерскую. Шла тихо, демонстративно, на цыпочках: мастер работает! Мне оставалось только ублажать своих милых заказчиц. А у них, конечно, свои интересы, свое паблисити. Смотришь, в Нью-Йорке или Стокгольме и выходит журнал с репродукцией написанного мною портрета. А жена посла, его дочь либо какая другая высокопоставленная дама, покровительница искусств, как известно, простому художнику позировать не может, только самому знаменитому, только великому, самому известному в стране. Это уже само собой разумеется. А здесь и я с таким журналом в руках любой заказ вырву. И скромненько – пачку таких журналов начальству на стол: так что же, нет пророков в своем отечестве? Свой дар надо реализовать. А в наше время ни один дар даром не расцветает. Реклама двигает коммерцию. И здесь Сусанна – мастер, виртуоз.

Иван Матвеевич был прав: Сусанна действительно сама меня нашла! Но как! Она не дилетант, даже здесь проявила научный подход. Как хороший актер, выходя на сцену, она не позволяла себе приблизительно знать роль. По Станиславскому: и история, и предыстория, и сверхзадача. В подводной части этого айсберга всегда был свой материк. Перед нашей первой встречей она все обо мне узнала, разведала. Я бы не удивился, если бы знал, что, готовясь к встрече, она составила на меня картотеку и пролистала историю болезни в поликлинике.

Мы встретились с нею на этом дне рождения будто бы совсем случайно. Она так виртуозно управляла своей свитой, что сумела, как матка, окруженная гудящим роем, не подойти, а оказаться подведенной ко мне. И тут Сусанна показала себя не только Кассандрой, но и Ермоловой, Аспазией, Сарой Бернар.

– Вы Семираев? Я узнала вас по фотографии в "Ого­ньке".

Мне осталось только надеть одну из привычных масок: скромный гений, рубаха-парень, деревенский мальчик, не сознающий сам, что творит.

– Я Семираев. Зовут меня Юрий Алексеевич.

– Я преклоняюсь перед вами. Уже двенадцать лет, – продолжала экспансивная девушка, не давая возможности себя остановить, – я хожу на все ваши выставки. С самой первой: "Пейзажи разных мест". Я знаю все ваши картины.

Здесь я немножко оторопел. Этой лекарице вроде от меня ничего не надо. Зачем же такой фимиам? Может быть, не только истеричность и вежливость ведут незнакомку, но и искреннее чувство, потому что она вдруг начала осыпать меня названиями моих картин, проявлять знакомство с портретами, висящими в разных домах, о которых я сам-то позабыл, но которые почему-то видела и помнила она.

Вот это подготовка!

– Я преклоняюсь перед вами, Юрий Алексеевич. Видите, я становлюсь перед вами на колени, потому что так выразить то, что волнует нас всех в жизни и искусстве, смогли только вы. Каждый ваш портрет – это открытие. Вы открываете человека для человека.

Уже по-настоящему смущенный, поднимая ее с пола, я сказал:

– Если хотите, я напишу и ваш портрет.

И в этот момент она чуть заметно пожала мне руку. Кокетливо, но со значением, с тайным смыслом пожала руку и шепнула:

– Видите, я вас нашла.

Но главное она уже сделала. Публично, при всех произнесла с л о в о. Взяла на себя смелость, чувствовала себя уверенной. И пусть негодуют мои скромные товарищи по кисти, пусть шушукаются по углам, пусть называют меня копиистом, чертежником, хоть маляром. Слово сказано, мой м и ф созрел. Легенда началась. Я видел вбирающие глаза у людей, окружающих нас с Сусанной. Ясновидящая ошибется, но не солжет. Она, как младенец, истина в последней инстанции. Слушайте, запоминайте, удивляйтесь, негодуйте. Но эту историю вы расскажете еще двадцать раз. Комментируйте как хотите. Вам предстоит разнести легенду. Я назван как избранный. Моя задача теперь только поддерживать этот миф и давить, давить, давить других коллег-мифотворцев. Теперь вверх по лесенке успеха. Вперед, Семираев!

Не всем, но очень многим я обязан Сусанне. Она дошлифовала меня. То, что жило во мне как сплошной эмпиризм, приобрело характер системы. В конечном счете и своими "Реалистами" я обязан ей: она все предусмотрела.

Она внушала, что свободным художником не проживешь. Пост нужен. Административный пост. Рубенс был послом. Мольер – директором театра. Некрасов издавал "Современник", а Семираеву достался музей. Подумать только, Семираев, своей кистью, своим мастерством ты готовишь себе дорогу к большой, долгой славе, танцуй же, Семираев. Ну пусть тебе за пятьдесят, но ведь еще крепок: ни склероза, ни гипертонии. Пока никого нет, пройдись вальс-бостоном, танцем твоей юности, из комнаты в комнату. Ты же юн, Семираев, девушки смотрят на тебя, мужчины завидуют, мир рукоплещет тебе, все у тебя будет, все получится, ни перед кем не придется ломать шапку, дни твои пролетят беспечально, а лет через тридцать, всего седого, будут тебя под руки вводить в выставочные залы, а ты устало и расслабленно будешь шептать свои оценки. Семираев идет! Как же, живой классик. Неужели тот самый? А я думал, он в прошлом веке жил. Да, да! А в школьных учебниках будет стоять: "Крамской, Репин, Суриков, Серов, Семираев – самые яркие представители русской школы живописи XIX – XX веков".

Смотрит на меня с портрета молодая Сусанна. Длинная шея, огромные глаза, сияние вокруг рук и головы. А я стою перед ней, как Адам перед Господом, и думаю: не подведи, вывези и сейчас. У вас, вещунов и современных колдуний, во всем мире есть знакомства. В каждой столице кто-нибудь свой, какая-нибудь родственная душа. Ты уж напрягись, Сусаннушка, сейчас бы в самый раз какую-нибудь статейку обо мне тиснуть, где-нибудь вякнуть обо мне по зарубежному радио. Нужно паблисити. А то оттягают заказ лучшие друзья, отхрумкают, ножку подставят, перебегут дорогу. Ты уж постарайся, пошли нервный, не поддающийся контролю таможни заряд кому-нибудь в Париж или Чикаго, в Прагу или Софию – тоже хорошо. А если даже и появится в доме неожиданный гость, так сказать, нервная субстанция материализуется в приехавшего из-за рубежа корреспондента, искусствоведа, писателя, я и мастерскую покажу и расскажу о своих глобальных задумках, а уж икры, водки, блинов русских, ныне подорожавшего коньяка – здесь мы ни перед какими затратами не остановимся, в такое дело вкладывать капитал все равно что золото покупать по цене меди, мы даже гостю какую-нибудь плохонькую иконку подарим, лишь бы гость чувствовал себя уютно и хорошо, лишь бы остались у него в памяти хорошие воспоминания о русском самородке Семираеве! Здесь мы расстараемся.

Размечтался я перед портретом своей жены. Нет, не благородные у меня были мысли. Но они мои. Что же мне перед собою рядиться? Дума моя только об одном: "Русские реалисты" должны достаться мне, и только мне. Здесь я буду безжалостен. Я как полководец, считаю и свои резервы и силы противника. Я все должен учесть: и моральный дух войска, и географию. Надо все знать, чтобы ненароком конница во время атаки не скатилась в овраг. Теперь, когда я выхожу на стартовый отрезок своего марафона, когда бегу мимо во все глаза следящих за мной трибун, надо как следует просмотреть все личные дела. Из-за мелочи счастливая случайность не должна уйти. Действительно, руководить, как говорилось, – это предвидеть. А уж коли сам я с младых ногтей конструирую собственную жизнь, то надо каждую тряпочку из прошлого перетряхнуть, ко всему быть готовым, так дело вести, чтобы прошлое не зацепило грядущее. А баланс не очень хорош. Есть прорехи в тылах.

В тот же день, когда Иван Матвеевич позвонил насчет "Реалистов", я зашел в комнату Маши. Здесь, может быть, слабое место. Дочь беспокоит меня больше всего. С Сусанной я справлюсь, потому что на ее хитрость есть моя. На прямоту и откровенность Маши нет управы, нет приема. А решать надо, и решать быстро, потому что без Маши я не получу Славы. Она его профессор и наставник.

Какая же была ошибка, что я помешал их браку! Как это было недальновидно, мелочно и, сознайся, Семираев, неумно. Разве волновало когда-нибудь тебя маленькое тщеславие, маленькие пакости, крошечное честолюбие. Ты же боец на ринге: что тебе несколько пропущенных ударов, пара оплеух – важно пройти через все и победить. Важны овации зала и твоя рука с поднятой победной перчаткой. Испугался талантливого мальчишки. Но ведь один раз, когда оставил его в своей институтской мастерской, превозмог себя. Справился с мелочевкой характера, поддался просьбе дочери, ее нажиму, и ведь был доволен, сколько принес потом Слава пользы на курсе. А здесь взыграло ретивое. Просто струсил, Семираев, иметь возле себя, иметь в семье бледнеющего от волнения соперника. Да ведь ты сам говорил, что от возможности до действительности дистанция огромная. Он только талантливый мальчишка, для которого пробиться труднее, чем для тебя в его годы, потому что ты кроме верной руки и снайперского глаза имел еще и хитроумную, изворотливую голову. А что он? Тюха и гордец. Мальчик хотел жениться на твоей дочери. Вернее, даже по-другому: твоя дочь хотела выйти замуж за этого мальчика. За него и ни за кого другого. Она первая, наверное, поняла, учуяла, что он перспективный. Ведь Маша все же твоя дочь. А у нее чутье. А ты закрутил, завертел: а где будете жить? а что будете есть? Поставил гнусное условие: Слава сдаст мать в больницу для хроников. Всех хотел приобщить к своим грехам, всех сравнять.

Жить в одной комнате со своей больной матерью и молодой женой Слава не захотел. Он, видите ли, не мог себе этого позволить. Не мог позволить себе портить жизнь жене. Мне бы купить им трехкомнатную кооперативную квартиру, помочь, наладить лечение для этой женщины, матери Славы, да они бы все по гроб были мне обязаны. Стали бы рабами навсегда. Обеднел бы я, пошел с сумою по миру? Как мы любим ссылаться на свой горький и никчемный опыт: "Я приехал в Москву в одних портках, и никто кооператива мне не покупал!" И тогда Маша сказала: "Я буду ждать Славу". Я сказал: "До каких пор будешь ждать? Пока не останешься в старых девах?" – "Сколько будет нужно, столько и буду ждать". – "Тургенева ты, дочка, начиталась. Устарел твой Тургенев. Сейчас все читают Юлиана Семенова". – "А я Тургенева читаю". Сказала – сделала. Но ведь и работать бросила.

Я не люблю входить в комнату Маши. После смерти матери она перетащила к себе все принадлежавшие той вещи. Нельзя сказать, что в комнате нет порядка, просто порядок, ведомый одной дочери. Она ничего не выбрасывает. Вся ее жизнь может быть описана через хранящиеся здесь предметы. Первая ее кукла, школьный портфель, первая маленькая палитра, на стенах ее детские акварели, большая палитра, которую она забрала из мастерской и перенесла к себе. Краски ссохлись, закаменели. В комнате стоит мольберт. На нем, уже два года, незаконченный Машин автопортрет. Прописано пол-лица. Один глаз черным буравом неотступно преследует входящего. Другая половина лица лишь намечена. Может быть, видимая половина моя?.. Здесь я знаю характер, потому что я знаю себя, знаю самое плохое. Чем же ты, Мария-старшая, наградила дочь?

Но это же моя дочь! Чем живет она, с кем встречается, о чем думает? Случайно столкнувшись с ней на кухне, мы еле можем сказать друг другу два слова. Но когда я попадаю в ее комнату, мне хочется взять ее платок, перчатку, которую она надевала, шарф, зарыться в них лицом и вдыхать родной и знакомый запах.

На диване разбросаны разные тряпочки, цветные обрывки одежды, лоскутки. Последние полгода Маша вяжет круглые коврики из этих обрывков и дарит всем знакомым. Лишь бы не писать, не рисовать. Что она узнала, кто ей наболтал? Как-то я попросил: "Маша, свяжи коврик мне. Я постелю его под ноги у письменного стола". Через три дня она принесла мне коврик, сделанный из ленточек, которые она нарезала из старого материнского платья. Я узнал материал и расцветку. Желтое с черным. Почему она бросила работу?

Я сажусь на диван, и вдруг острая, как нож, мысль пронзает душу: "А к чему эта гонка? Ведь тебе уже за пятьдесят. Будет ли о тебе статья в энциклопедии или не будет, разве изменится что-нибудь в мире? Ведь живут же люди без всей этой мишуры. Живут и не задумываются о конечной цели существования. Заботятся о детях и внуках. А я даже не знаю, что заботит единственную дочь, чем она дышит". Эта мысль не впервые посещает меня. И я знаю, что единственное спасение – безжалостно гнать ее. Потому что от себя не уйдешь, в пятьдесят лет уже не переделаешься.

Какой-то детский порок, какое-то неясное мне самому унижение в детстве дало мне это обременительное честолюбие, и весь мой духовный мир вызрел на его основании. Надо грустно принимать эту данность и, не останавливаясь, бежать на марафоне собственной жизни. А я так забегался здесь, что упустил дочь. А ведь в ней один из ключей к Славику. Вот и опять легкомыслие сиюминутное. Когда понадобился Славик, вспомнил и о дочери. А с этим надо было разбираться раньше, потому что теперь сроки поджимают. Все думал, что как-нибудь с Машей образуется все само по себе. Страшился аналитического ума Славы. Боялся вводить его в свой дом. А его надо было давно поселить здесь. Скрутить, обмять, заставить поступать по-моему. С ним надо было р а б о т а т ь. Все придумано слабыми, безвольными людьми: любовь, преданность, дружба – это р и т у а л ы, не больше. Все помазаны одним миром, ближе всего к телу своя собственная рубашка.

Ты же зоркий, мастер, смотри, наблюдай. По вещам, предметам в комнате дочери ты должен, как Шерлок Холмс, определить, догадаться, что с ней происходит.

Бегала когда-то здесь Маша, маленькое симпатичное существо с бантиком. Рисовала елочки и домики цветными карандашами. Какие же демоны вселились в нее? Отчего она так любит надеть на себя материнскую блузку и юбку и тихо, притаившись, сидеть где-нибудь в уголке. Ни движения, ни вздоха. За закрытой дверью будто пустая комната. Я несколько раз, обманутый этой тишиной, открывал дверь. И тут же Маша вставала, и два черных бурава сверлили меня.

Я сажусь на диван среди груды нарезанных тряпочек и еще раз медленно оглядываю комнату. На детском столике все те же куклы и аккуратно расставленный кукольный сервиз. Вдруг нижняя полированная дверца книжного шкафа привлекает мое внимание. Я встаю, чтобы ее захлопнуть, но, подойдя, внезапно для себя раскрываю ее до конца. Весь низ заставлен бутылками. Разными: зубровка, старка, но в основном портвейн. И в этот момент в комнату открывается дверь, и входит Маша.

Я за жизнь привык держать себя в руках. К чему вздохи, ахи, заламывания рук? Эмоции ничего не меняют в жизни. Я молча, не выражая удивления ни от увиденного, ни от внезапного появления дочери, закрываю дверцу шкафа и говорю:

– Здравствуй, дочь.

– Здравствуй, папа.

– Где ты была?

– Ездила в Кусково. Мне приснились ночью рисунки на петровских изразцах, и я ездила проверить, правильно ли я их помню.

– Ну и как?

– Изразцы оказались совершенно иными. Сон был фантастическим.

– Нам с тобой надо серьезно поговорить.

– О чем говорить? Ты все знаешь.

– Ты уже два года не работаешь.

– Ты знаешь причины. Мама и твои фотографии. Когда я узнала о существовании фотокомнаты в твоей мастерской, я подумала, зачем заниматься искусством, если можно такими простыми методами, какими пользуешься ты, добиваться в ы д а ю щ и х с я результатов. Зачем?

– О маме мы с тобой много раз говорили.

– Я вспомнила новые аргументы.

– Этим занимался следователь. Не бери на себя роль правосудия.

– У меня другой счет. Я никому не предъявляю обвинений.

– А что касается фотографии… – к этому я был готов, я только не знал, что она обнаружила лабораторию, – разве во все времена художники не привлекали себе на помощь химию, физику, геометрию? Вспомни, как Джотто математически точно рассчитывал перспективу. Вспомни, что Леонардо был не только художником, но и физиком, и математиком…

Пока я это говорил, мой ум метался в поисках выхода. Ясно одно: надо во что бы то ни стало отложить разговор, перенести его. Теперь, когда карты почти открыты, поискать новую систему доказательств. Но недаром я везунок. А впрочем, просто у меня дар каждое обстоятельство поворачивать так, чтобы оно помогало, а не мешало мне из любой ситуации извлекать максимум пользы, заставлять ее работать. Еще рассуждая о Леонардо, я вдруг каким-то чудом услышал, что в входных дверях поворачивается ключ, и, немедленно прервав на полуслове фразу, сказал:

– Пришла Сусанна. Нам с тобой не имеет смысла обсуждать при ней наши семейные и профессиональные дела. Есть вещи поважнее. У меня сегодня был Слава. – Глаза у Маши сразу вспыхнули, и лицо, шея побледнели. – Послушай, Маша, а ты видишься с ним?

Я ведь, смею думать, немножко знаю свою дочь. Она, как покойница ее мать, никогда не соврет. И знаю эту породу все копящих в себе женщин. Им иногда надо выговориться. Только поймать надо эту минуту.

– Я видела Славу сегодня на переходе в метро, когда он ехал на работу.

Будто озарение посетило меня. Она ведь любит Славу не скороспелой забывчивой сегодняшней любовью. В нем и через него видит мир. Это какая-то артезианская любовь. Раз и навсегда. На всю оставшуюся жизнь. Они не выдумали, не внушили себе любовь, а р е ш и л и свою любовь, свою жизнь, молодые, средние, пожилые годы и свою старость. Они все знают о себе до конца дней. И тут нахлынула на меня лютая зависть к этой любви, к прочности характеров двух людей, к счастью этой прочности, которого не досталось вкусить мне. Ведь приобщиться к т а к о м у, постоять рядом и то счастье. И тут все, что связано со мною, с моими поисками и желаниями, показалось мне мелким, грязным, каким-то выморочным, показалось измусоленным и нищенским по сравнению с их п р о с т е н ь к о й человеческой правдой. Они не могут жить друг без друга. Какая же сладко-мучительная у них любовь!

– И ты подошла к нему?

– Нет. Я видела, что он опаздывает на работу. Я только на него посмотрела.

Да что же я, изверг? Разве я желаю плохого своему единственному ребенку? Разве я, взрослый и многоопытный человек, не могу переступить через себя, чтобы не мучить свое единственное дитя? Черт с ними, с деньгами, если за них можно купить не только счастье своему ребенку, но и удачу для себя.

– И часто ты не подходишь к нему?

– Часто.

– Маша, я был не прав…

– Так что, папа, сказал тебе Слава?

– Я сейчас тебе сообщу. Но выслушай меня, выслушай своего отца, который не желает тебе зла. Я был не прав по отношению к Славе. Т ы должна понять меня: я хотел убедиться, что ты его по-настоящему любишь и что он любит тебя. Поезжай сейчас к нему. Он сказал, что его матери очень плохо и врачи ожидают самого неблагоприятного исхода в течение недели. Но запомни, что бы ни случилось, ни произошло, останется она жить или нет, я сделаю все, чтобы вы были вместе. Хочешь, пусть переезжает к нам, хочешь, достанем для вас большой кооператив, чтобы одну из комнат превратить в мастерскую и вы смогли бы работать.

– Папа, я не уверена, что Слава примет что-нибудь от тебя.

И тут я злорадно подумал: "Примет, примет". Все мы мазаны одним миром. Гордости хватает, чтобы отказаться от малого, а для большого нужна большая гордость, а она вся повыветрилась. Нет ее.

Я говорил с дочерью искренне. В этот момент я и думал так. Глядя в ее лицо, я ловил в нем тревогу за Славу, испуг, боль, стремление скорее мчаться к нему, к его заботам, но ни разу в глазах не промелькнуло доверие и что-то похожее на благодарность мне. Она не знала и не чувствовала моих проблем, а если и понимала их, то сочувствия к ним, сострадания к отцу у нее не было. На лице отпечаталась отчужденность и досада, что я случайно проник в ее внутренний мир, к тому, что ей кровно и дорого. Моя дочь была на другом враждующем материке. Она не хотела меня знать, потому что заранее меня знала. Не верила в мою – клянусь, она была! – не верила в мою выскользнувшую искренность. Лучше бы меня не было вовсе, читал я на ее лице. А уж коли я существую и она зависит от меня, то самое большее, на что она могла согласиться, – это на гадливое равнодушное перемирие.

Ну, что ж, значит, как и всегда, один. И все же воин в поле воин и один. Значит, никому не давать пощады. По крайней мере ясно: надеяться надо только на себя. Тылы мои жидковаты. Значит, тем более ни о какой поездке Сусанны к канадской тетке речи быть не может. Сусанна хотя человек и экспансивный, но не без разума. Понимает: поехать не проблема, вернуться в прежнее беззаботное гнездышко труднее. Вернуться так, чтобы снова была сытая и незаботливая жизнь. Без этого она не уедет. Первое: конечно, соглашаться – пусть едет. Даже внешне радоваться этой поездке, пусть, дескать, скорее о с в о б о ж д а е т площадку. И чтобы эта неспокойная мысль у нее возникла, мы ей подбросим письмишко: а муженек-то ваш, Сусанна Карапетовна, вострит лыжи, находится в двусмысленной связи с некой юной и до некоторой степени прекрасной сотрудницей. Их видели! Да и вообще, уважаемая телепатка, вы ему изрядно обрыдли, под вашим телепатическим носом ищет он легкомысленных развлечений, увивается возле разнообразных дам. Выбирает. В том числе весьма сочувствующие взгляды бросает ваш профессор на главного хранителя Юлию Борисовну, которая не чета вам, хоть и постарше. Разговаривает она на шести языках, переписывается со всеми знаменитыми художниками и докторами искусствоведения. Рекламу может дать Юрию Алексеевичу почище любой, потому что авторитет. Мнение ее, дескать, так же безапелляционно, как у газеты "Советская культура". А в зрелом возрасте Юрия Алексеевича, то есть в моем возрасте, главное не легкомысленные успехи, а солидность, польза для искусства и интеллектуальная близость, так что держите крепче штурвал семейной жизни, уважаемая Сусанна Карапетовна, не выпускайте из рук, а то чуть отвлечетесь, и ваш кораблик окажется совсем в ином порту.

Эту акцию совершим, так сказать, на затравочку, для создания общего тревожного фона. Здесь пойдут небольшие истерики, звонкие объяснения, мы, естественно, от всего будем отказываться, отнекиваться, так искренне и так горячо, что поверить нам сможет только невинный шестилетний ребенок, да и тот нынче телевизора насмотрелся – умный. А потом, на грунтовке общей нервозности, организуем парочку ночных звонков с угрозами, нехорошими словами, лживыми намеками. Все как в жизни, все как в авантюрных романах.

Как дополнительная мера – ремонт машины. Отдадим машину Сусанночки в долгосрочный ремонт, угоним чинить по блату куда-нибудь в другой город. Сломается стереотип, походит пешком по большому городу, ознакомится с общественным транспортом, а мы нажмем на совместные посещения вечеринок и званых вечеров, и, если моя драгоценная подруга выпьет лишнюю рюмочку, мы, как всегда, останавливать ее не станем, потому что утром – плохое настроение похмельного синдрома, неуверенность, тремор рук, мои сочувственные взгляды, а там, смотришь, и подскочило давление, началась бессоница, и какая тут заграница! Здесь надо о себе думать, в больнице надо отлежаться, привести нервную систему в порядок. Вот так-то.

Нечего меня ожесточать. Я на всех управу найду. Разве природа зря создавала такую совершенную мыслительную машину, как моя? Природа даром ничего не выдумывает. Каждый вид совершенствуется, точится временем. Не только изящные антилопы нужны лесам и полям, но и львы, и носороги, и всякая тварь, ползающая, жужжащая, кусающая. Так за дело, мастер. Неудачи и упорство судьбы тебя только ожесточают. Через тернии, вперед! "Реалисты" стоят хлопот, стоят свечей, а за Париж издавна надо платить большой обедней.

ГЛАВА III

Что знает эта молодежь, Маша и Слава, обо мне? Почему даже дочь, которая профессионально должна понимать, как многого я достиг со своими с р е д н и м и способностями, каких выдающихся успехов я все же добился, почему даже она не пытается меня понять, проявить сочувствие. Я выгрыз свое место в этом мире. Ей теперь, живя в огромной комфортабельной квартире, имея все условия для работы, ей теперь легко рассуждать, что художественно, а что антихудожественно, что нравственно в искусстве, а что нет. А за счет чего она всю жизнь пила молоко, за счет чего имела всегда теплый дом и баранью котлетку, за счет чего перед глазами у нее всегда были картины Юона и Корина, Туржанского, Осмеркина, Моисеенко и Глазунова – так сказать эстетическое воспитание на дому? За счет этого "антихудожественного". Видите ли, ей не нравится мой предварительный этюд к "Реалистам". Она так и сказала при постороннем, при Славе:

– Папа, ты хочешь, чтобы теперь весь мир узнал, к а к ты работаешь?

Мы оставались вчетвером после поминок по матери Славы. Если мне что-нибудь надо, значит, надо. Что мне эта незнакомая женщина, ее болезнь и ее нищенский дом? Но мне нужен был Слава и – так уж и получилось, не наоборот – через него Маша, которая по дочернему долгу должна была бы идти сама за отцом. И я пошел на эти похороны, мерз в крематории в Никольском, а тем временем Сусанна с какими-то незнакомыми ей женщинами варила борщ, пекла блины, делала гуляш, кутью, резала колбасу и сало на закуску, бегала за водкой. Она понимает, когда припечет, что почем, моя верная жена. Она тоже поняла, чем для нее и для меня могут стать "Реалисты". И если я сказал, что п о й д у на похороны неизвестной мне матери моего ученика, я, профессор и директор, день которого загодя расписан по минутам, и если сказал, хорошо бы ей, Сусанне, помочь Славе с поминками, то моя многомудрая жена, моя сердцеведка, тут не устраивала домашнего бунта, не принялась спорить и возражать, хотя мы должны были идти на прием во французское посольство. Она сняла с рук все свои блестящие колечки и браслетики – знала куда идет! – вынула из ушей камушки, каждый из которых по стоимости равен "Жигулям", взяла на кухне фартук, положила в хозяйственную сумку тапочки и тут же, в ночь, отправилась на квартиру к Славику варить картошку, свеклу и морковь на салат и резать колбасу. Значит, и она поняла, что он мне нужен. А может быть, именно Сусанна о р г а н и з о в а л а мне его?

Как много всегда смерть собирает народа. Я жадно смотрел на остренький профиль незнакомой деревенской женщины, на дешевые восковые розы вокруг ее лица, на белую бумажную ленточку с православными молитвами на лбу – может, пригодится? Я жадно смотрел на простой деревянный гроб и лица старых женщин, столпившихся возле покойной, простые лица, изможденные трудной, в поте лица, жизнью. И у Сусанны в тот момент лицо было отрешенное, печальное. И у меня лицо было печальное и сосредоточенное. Но ведь нам обоим эта женщина тысячу раз чужая. Мы двое попали на эти похороны по необходимости. Но может быть, и все здесь скорее в силу традиции, в силу сложившегося р и т у а л а.

Живому живое. Когда выпадают зубы, надо есть простоквашу, а зубы у меня пока целехоньки. Меня не страшит смерть, разве имеет значение для моей оболочки, в какой ящик затолкают ее, уже начиниющуюся разлагаться? Зубы у меня пока целехоньки, и я с удовольствием пережевываю мясо. Но только волк сразу пускает зубы в дело. Кулак давно перестал быть аргументом в споре. Сосредоточенное грустное лицо профессора, задумавшегося о бренности живого, да по-бабьи пригорюнившееся лицо его восточной жены иногда могут сделать большее.

Расчет был правильный. Еще неделю назад в музее я продумал все точно. Преданного сына надо брать на благодарность, как сома на подтухшую лягушку, на памяти его неизвестной ранее мне матери. Вот здесь даже Маша, эта овчарка при Славе, не посмеет подумать, что папа играет импровизационную роль в новой пьесе.

Что они, сопляки, знают обо мне? Я ведь уже в двадцать лет решил, что все в этом мире для нас, эгоистов, для людей, посвятивших себя одной, сжигающей душу идее, – лишь материал для нашего искусства. Нет уже человека. Нет и нет. Все человеческое кончается с жизнью. Остается лишь распадающаяся плоть. Лишь п а д а л ь, как сказал француз Рембо. Так чего же преклоняться перед этой распадающейся плотью и нянчиться с нею? Ее надо тайно и молча закапывать, не оповещая никого. Разве такая у нас длинная жизнь, чтобы отвлекать живых? Права Библия: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Но я-то делаю живое дело. Сегодняшнее, сиюминутное.

Профессор Семираев мог бы сдать экзамен по актерскому мастерству даже великому Немировичу-Данченко, так искусно открывавшему таланты. Он бы разглядел меня среди видных претендентов, как в свое время разглядел незаметного Москвина в группе уже отвергнутых другими комиссиями. Ну что ж, с грустью скажу себе: "Какой актер пропадает!" Но я сам зритель, сам костюмер, капельдинер, сценарист и критик. Я хороший актер, потому что умею играть свои необъявленные роли до самого падения занавеса.

Я поставил бы себе "четыре" за поведение в крематории: слишком много было жадного художнического любопытства в глазах. Но тут же, отправив на своей служебной "Волге" каких-то особо дряхлых старух, а сам вместе с другими старухами, помоложе, поехав на поминки в общем автобусе, – я отыграл свой балл. А когда мы с Сусанной мыли на кухне посуду, пока быстро, как и положено на поминках, сменялись кутья, блины, стопка водки не чокаясь, борщ, еще стопка водки, гуляш, кисель для первой смены старух, а другая ждала своей очереди в коридорчике и на лестничной клетке, пока мы для этой второй смены слаженно, по-семейному – а кому же еще было этим заниматься, как не нам, почти теще и тестю? – пока мы мыли и вытирали посуду, я думал: "Пожалуй, Семираев, Немирович-Данченко выдал бы тебе диплом с отличием". И еще я думал: "Скорее, скорее. Времени остается мало, уже скоро надо представлять подготовительные картоны, надо скорее переговорить со Славой".

Мы с Сусанной доиграли, как хорошие актеры, все до конца. Когда старухи разошлись, Сусанна вытерла клеенку на кухне, сложила фартук и тапочки в хозяйственную сумку, и тут я сказал:

– Слава, ты в музей пару дней не ходи, разберись с хозяйством, отдохни, на утрате своей не фиксируйся, ничего не вернешь, мама отмучилась. Постарайся отвлечься и подумай о нашей будущей работе.

– А я у ж е подумал, – сказал Слава.

– Слава за эту работу, наверное, не возьмется, – вмешалась в наш разговор Маша.

– Нет, возьмусь. Мне интересно. – возразил Слава, – я у ж е подумал и сделал несколько набросков композиции. Это, конечно, лишь общая идея, и вам, Юрий Алексеевич, может не понравиться. Я сейчас вам покажу.

– У меня, Слава, – сказал я как можно мягче, – тоже есть общая идея.

В первый же день, когда Иван Матвеевич позвонил насчет "Реалистов", я начал думать о композиции. А что значит думать? Разве мы думаем? Просто мысль, еще неясная, туманный образ, вернее, параметры задачи: столько-то квадратных метров, такая-то высота, такие-то фигуры – эти условия, как гвоздь, входят в сознание, и так ходишь, ходишь с этим врезавшимся гвоздем, мерещатся какие-то ублюдочные варианты, и в один прекрасный день, как блеск молнии, все разрешается само собой. Иногда быстро, почти немедленно, иногда мучаешься месяцами. Но в первую же ночь после звонка Ивана Матвеевича в мастерской я посмотрел энциклопедию, прикинул список деятелей культуры, перелистал свое собрание открыток с портретами выдающихся людей, и в эту же ночь общая идея моей главной в жизни картины замаячила передо мной. И удивительно, утром эта идея не показалась мне слишком экстравагантной или дурацкой. С каждым последующим днем я все больше утверждался в ней, и в моем воображении она обрастала конкретными подробностями, становилась отточеннее, начала приобретать характер сверхреальности. Мне стало казаться, что так и было… А почему бы и нет? "И пораженье от победы ты сам не должен отличать..". Почему свой недостаток, вернее, то, что Маша и молодые снобы вменяют мне в недостаток, не превратить в достоинство, в художественный прием моей новой работы? И здесь уже дело техники – несколько карандашных эскизов.

Да, Славочка, да, дружочек. Видимо, мы все мазаны одним миром. Если ты художник, то душа твоя вмещает многое. И добро, и зло густо перемешано в ней. Значит, пока тяжело болела и хрипела в агонии твоя мать, ты, в последний раз вглядываясь в ее еще живое лицо, обдумывал работу, которая приведет тебя, молодого счастливчика, в Париж? А может быть, твоя идея возникла, когда она уже умерла, и, вызвав врача, чтобы он установил факт смерти, ожидая звонка в дверь, ты взял лист бумаги и карандаш? Так не разыгрываем ли мы друг перед другом чуткость, горе, привязанность? Горе – это когда срываются планы, когда уходит то, что принадлежит тебе по праву сильного. Так у тебя есть эскизик? Ну что ж, посмотрим. Сначала взглянем, что придумал ты, мой талантливый ученик. Но сегодня, Славочка, в м о и х руках удача, я сегодня тоже неплохо подумал. Твоя задача дать мне еще один дополнительный импульс. Посмотрим, чем мы обогатим друг друга.

– У меня, Слава, тоже е с т ь о б щ а я и д е я, тоже уже готово несколько эскизиков. – Я похлопал себя по карману пиджака, где лежал блокнот с набросками. – Давай, как на военном совете, начнем с младшего, с тебя.

Впервые я смотрел работу Славы без тайной зависти. Идея была великолепна, но она была несколько не моя. Меня всегда поражала простота Славиных решений. В том, что он сделал сейчас, была такая взвешенная спокойная мудрость, как будто он прожил на свете не двадцать пять лет, а шесть десятков. Я смотрел и думал, что судьба дала мне дополнительный шанс: у меня есть талантливейший ученик.

На листе бумаги он нарисовал почти те же лица, что и я. Наши великие соотечественники сидели как бы в трех рядах амфитеатра. Один перелистывал книгу, другой писал формулы, третий размышлял, четвертый о чем-то спрашивал соседа, а сзади них, постепенно превращаясь в огромную, уходящую за пределы картины массу, возникали еще лица и лица – сразу возникала идея народа, который породил, воспитал и выдвинул из своих недр вождей культуры.

Я искренне восхитился этим простым и мощным решением. По внезапно загоревшимся глазам Маши я понял, что набросков она не видела, но они ей нравятся. В лице Сусанны тоже промелькнула тень одобрения.

– Очень хорошо, Слава. Этот эскиз надо поберечь, здесь многое может пригодиться. И если мы не воспользуемся им сейчас, то когда-нибудь ты сможешь разработать его в большую картину.

А про себя я подумал: "Есть контакт. Я получил импульс. "Народ" я возьму себе".

– А вот что набросал, Слава, я сам.

Три десятка людей стояли полукругом, вдвинутым в глубь композиции. Они стояли отдельными группками, "по интересам". Поэты, прозаики, драматурги, обсуждающие что-то свое. Стоят свободно, но одновременно чуть позируя, чуть скованно, потому что на переднем плане, спиною к зрителям, почти весь покрытый черным бархатом перед громоздкой треногой, стоит фотограф. Он поднял руку, и сейчас все замрут, потому что в этот момент люди, которых никогда нельзя собрать было вместе при их жизни, по знаку старомодного фотографа отправятся к нам, в будущее – в ХХ и ХХI век!

Я знал, что это решение неожиданно не только для меня, чистого портретиста. Здесь был и портрет, и жанр, и мысль, и модное, но ненавязчивое ретро, поэтому даже набросок казался очень по-современному дерзким, почти модернистским. Но сумеют ли трое моих сегодняшних зрителей оценить? Мне в общем-то не нужна их оценка. Я знаю цену этой своей идее, но мне нужна была хотя бы объективность.

Первой прервала затянувшееся молчание Маша:

– Папа, ты хочешь, чтобы теперь весь мир узнал, к а к ты работаешь?

Конечно, это была ревность. Машенька поняла: реализовав в фигуре фотографа все слухи о том, что я рисую не только натуру, но часто пользуюсь фотографией портретируемого, я как бы публично их прекращаю.

Да, это я. Фотограф – это я. Но попробуйте придумать т а к у ю композицию, попробуйте написать ее так, как пишет ф о т о г р а ф Семираев. Гений всегда с изъяном, как самое спелое яблоко в саду с птичьим поклевом. Но ведь таких верных, как у Семираева, глаз и рук нет на обозримом пространстве. У Маши была ревность за Славу. Она-то, бедненькая, решила, что я сразу сдамся. Я тебе сейчас дам, доченька, бой.

– А я и не скрываю, к а к я работаю. Важен результат.

– По-моему, – перебил возникшую перепалку Слава, – то, что вы придумали, Юрий Алексеевич, очень интересно. Я бы только заменил фотографа телевизионным оператором с камерой. Или телевизионного оператора поставил где-нибудь сбоку, в другой точке, как повторение вашего мотива с фотографом. Даже пусть они будут оба. Разноцветные кабели, современная телевизионная камера дали бы хорошую декоративность, и появился бы новый смысл: "Реалисты" – двадцатому веку. И одновременно две точки зрения: века двадцатого и века предшествующего.

Куй железо, пока горячо.

– А я, Слава, если ты позволишь, подумал бы о том, чтобы за главными персонажами поставить фоном множество людей, как у тебя в эскизе. Одно поколение проецирует смысл своих исканий на другое.

Я говорил все это совершенно спокойно. В эту минуту обостренного восприятия я "качал" ситуацию, потому что знаю: иногда в течение одной такой вдохновенной минуты можно сделать больше, чем за месяцы выхаживаний и сидений с карандашом, но внутри душа и сознание раздвоены. И другая половина души клокотала. Да откуда у этой молодежи – у дочери! – эта снисходительность тона, да что они знают обо мне?

…Когда у меня есть свободное время, я вызываю служебную машину и еду за двадцать километров от Москвы. Поблизости есть небольшая творческая дача, и шофер, высаживая меня на шоссе, в полной уверенности, что я иду туда, но я прохожу мимо, пересекаю небольшой лесок и попадаю к одной из городских свалок. И тут же слышу резкий птичий гомон, поднимается вспугнутая мною туча птиц, а когда птицы, успокоившись, садятся, привыкают ко мне, я хожу и наблюдаю свою любимую птицу – ворону.

Напрасно она вызывает в других неприязнь и брезгливость. Ворона самая мужественная и самая отчаянная птица. Я никогда не видел ворон парами. И живут ли они парами? Но весною, летом, зимой, как тяжелая молния, пересекает птица небо и, тяжело махая крыльями, ищет свою охотничью долю… У нее есть воля к жизни и мужество. Она не ищет других теплых краев, не квартирует в человеческом жилье, как разная пернатая мелочь вроде ласточек, только по крайней нужде сбивается в стаи, один на один против зимы и непогоды выходит эта мрачная птица. Она ничего не боится, ни собаки, забежавшей на свалку, ни дикого кота. Она умна и осторожна. Мне нравится медлительный взмах ее крыльев. Нравится наблюдать, как, не торопясь взлетев, птица четко, по операциям, словно воздушный лайнер шасси, поджимает под себя сильные лапы и как, схватив, никогда не делится добычей. Схватила, взлетела, унесла. Мне иногда мерещется, что если есть предыдущая жизнь, то я был не зайцем, не волком, а вороной. А если за пределами нашего существования есть, как говорят индусы, какие-то другие перевоплощения, то я тоже хотел бы быть мудрой неторопливой вороной. Этой одинокой и отчаянной птицей.

Как изболелась душа от попреков, которые я вынужден сносить. Что знают они обо мне? Ванька Жуков, русоголовый мальчик, случайно попавший в Москву и счастливо поступивший в обучение к сапожнику? Ломоносов, пробившийся силой таланта, который упал ему с неба? Нет. Был, дескать, своеобразный живописный Клондайк, и при полном безлюдье Семираев застолбил участок. Время, мол, было такое. Время всегда т а к о е. На время всегда надо жать, давить.

Да, был талант, был. Русоголовый мальчик перед войной карандашиком так точно срисовывал по клеточкам усатого человека, что маленькая деревня ахнула. Матушка Прасковья Михайловна всплеснула руками, учительница Лидия Владимировна восхитилась, а отец посмотрел и ничего не сказал.

– Разве плохо нарисовано?

– Нарисовал ты, Юрча, неплохо, но лучше бы ты нашу корову Звездочку рисовал.

– А Лидия Владимировна сказала, что хорошо.

– Ты бы, Юрча, лучше бы Звездочку рисовал или наших деревенских.

– А Лидия Владимировна сказала, что очень схоже.

– Да ты, Юрча, у нас упорный, как Павлик Морозов.

И с тех пор отец как-то все время боком проходил мимо единственного сына. Боком и боком. "Хорошо Павлику, – думал в то время золотоволосый Ломоносов, – знаменитый и известный. Лидия Владимировна о нем читала в классе. А мне никакого хода". В классе он самый маленький – "метр с кепкой", арифметика идет плохо, лошади его не любят, потому что слабый он и маленький, – скинула его кобыла Зоология, и ребята с собой больше в ночное не берут. Матушка жалеет, то яичко свеженькое принесет: "Выпей, сына", то морковку с грядки, то горсть черной смородины. В кого он только уродился такой маленький? Отец вроде рослый, в Красной Армии служил, культурный, счетоводом в колхозе работает, матушка тоже крупная, статная, а он, Юрча – "метр с кепкой". Только Лидия Владимировна его поддерживает, говорит – талант. Она его талант пестует. Он, Юрча, по клеточкам уже многих знатных людей нарисовал, из газет, в основном, перерисовал или из журнала "Огонек". Лидия Владимировна в поощрение его таланта портреты эти повесила в классе в сосновых рамках. Из города же портретов не привезешь, далеко, деревня глухая, малая. А отец – все боком, боком.

Он, Юрча, мучается, каждый день подходит к дверному косяку, где у него сделаны зарубки: никакого роста его личности нет. Только карандашиком аккуратно заштрихованные клеточки на портретах его над сверстниками возвышают. Ребята с ним уже осторожничают. Юрча и без клеточек в стенной газете может изобразить. Даже Алексея Кузьмича, родного отца, припечатал. Лидия Владимировна стенную газету колхозную делала и велела Юрче изобразить, как Алексей Кузьмич не вышел на уборку картошки. Тот говорил, оправдывался, что как бывший красноармеец, раненный в ногу, он не может исполнять тяжелой физической работы, а также надо срочно ему готовить финансовый отчет за квартал. Лидия Владимировна предложила: пусть Юрча нарисует русскую печь, а на ней лежит Алексей Кузьмич, рядом с ним счеты, а печка, из которой идет дым, стоит на картофельном поле, где все работают. Юрча так и сделал, очень похоже, все его хвалили. Правда, сначала ему показалось, что негоже рисовать на печке отца. Отец в непогоду во сне стонал, а утром мать клала ему на поясницу горячий кирпич и растирала, только после этого Алексей Кузьмич мог приподняться и слезть с кровати. Но выслушав Юрчины сомнения, Лидия Владимировна очень вдумчиво на Юрчу посмотрела и сказала:

– Ты же пионер?

– Пионер.

– Тогда будь принципиальным. Субъективные причины могут найтись у каждого. Надо их п р е о д о л е в а т ь.

Что такое "субъективные" Юрча тогда не знал. Но он преодолел. А когда нарисовал и поздно вечером вернулся из школы, где они с Лидией Владимировной украшали газету, то снова себя п р е о д о л е л и дома ничего не сказал. Утром, в праздник, они все трое – Юрча, Алексей Кузьмич и матушка – пошли к правлению, все собрались туда, потому что должен был состояться митинг. А возле правления висела газета, и все ее разглядывали, читали, хвалили Юрчу за красивую работу. Отец посмотрел тоже.

– Это ты, Юрча, рисовал?

– Я рисовал.

– Хорошо нарисовал, похоже, – сказал отец. – Ты принципиальный товарищ.

А матушка заплакала. И с тех пор отец все от Юрчи боком, боком. И Юрча очень страдал от этого. Прибежит, бывало, в правление какой-нибудь пацаненок, отец его потреплет по голове на глазах у Юрчи, расспросит, как родители живут и какие отметки получает он в школе. А Юрчу, родного сына, никогда не погладит. И когда в сорок первом в армию уходил на нестроевую службу, тоже не поцеловал, по голове не погладил.

– Прощай, сын.

– Ты бы, Алексей, – попросила мать, – поцеловал бы сына на прощание, дал бы ему родительское благословение, – сказала и опять расплакалась.

– Мы мужики, – сказал отец, – нечего нам нежности разводить.

Так и не поцеловал. И Юрча этого ему не простил: "Ишь обиделся за рисунок в стенгазете". А у Юрчи взгляд тяжелый и тогда был, и ныне нелегкий, б л е з л и в ы й взгляд, завистливый. Через месяц в северной деревне получили похоронку. Это значит, остался Юрча у матери один.

…Когда я оглядываюсь назад, мне иной раз самого себя становится жалко. Сколько пришлось испытать, преодолеть, перетерпеть, раздавить в себе, а потом сказать: "Ничего, простится, в последний раз, в будущем я стану лучше, в конце концов, делаю для великой цели". И самое в той еще младенческой жизни гадкое из запомнившегося было, когда вернулся однажды пустой и разбитый из школы. Мать тогда спросила:

– Ты чего так поздно, Юрча?

Мне бы расплакаться, признаться, ткнуться головой в материнский живот, а я уклончиво ответил:

– Мы с Лидией Владимировной занимались арифметикой.

А уже потом все пошло легче! И когда из армии демобилизовался и не остался в селе, хотя мать уже перемогалась и была нездорова, когда не приехал на похороны матушки, когда умерла Мария-старшая. Я только всегда знал, что поступаю жестоко, но успокаивал себя – стечение обстоятельств, роковая необходимость – и мучился, а потом мучиться перестал, как отрубило: хватит, нечего себя растравлять ненужными переживаниями, художник должен отбросить все, что мешает ему двигаться вперед. Я всегда позже был уверен: поступаю так, а не иначе ради своего звездного часа, ради искусства, ради будущего. Всем в то время мне можно было поступиться, все забыть, но не карандашик с бумагой. Уже в школе я понял: единственное, что прибавляет мне роста, помогает первенствовать, – это мой острый глазомер, моя верная рука. И после армии, куда меня, к моей радости – лишь бы вырваться из деревни, от хворой матери, от бедности, – меня забрили, и я по фотографиям делал портреты ротных сержантов, уже маслом делал, не карандашом, а потом портреты офицерских жен, матерей, дедов, и делал их все, согласно невысказанному желанию заказчика, привлекательными – красивее, моложе, мужественнее, здоровее, чем на фотографиях, – я еще раз понял, что только здесь мое будущее, оно в моих руках, и надо пробиваться во что бы то ни стало. Надо учиться.

Машеньке-младшей повезло, она выросла среди книг, среди альбомов с репродукциями великих произведений искусства. Первыми игрушками ее стали карандаши и краски, и она, вместо того чтобы делать из песка куличики, начала рисовать домики. В семь лет она уже писала акварелью, а я, когда поступил в Иркутске в художественное училище, еще не знал, кто такой Валентин Серов. Чем пожертвовала Маша для того, чтобы учиться любимому делу? Ничем. В тринадцать лет у нее появились первые мальчики: телефонные звонки, экскурсии в музеи. А раньше "Артек", академический пионерский лагерь. Кто сейчас полезет в чужую личную жизнь, кто станет копаться в грязном белье? Она сумела найти и полюбить Славу. Разглядеть его, завоевать. А до Славы в будни звонил какой-то Дима. По воскресеньям в подъезде вечно толкался курсант из авиационного училища, Сережа, вечерами возил ее на папиных "Жигулях" сын космонавта, Роман. А я никого не успел полюбить, я был одержим, ежедневно рисовал свои гаммы до обмороков, до изнеможения, как Рахманинов, упражнявшийся на слепой, незвучащей клавиатуре даже в поезде. Но я же был молодой, голодный. Разве кипение крови погасишь гаммами? И на первой же женщине, которую я узнал, узнал по слепой, безотчетной страсти, меня заставили жениться.

О, эти ревнители нравственности и справедливости! Сколько в них зависти и холодной желчи подо всем этим. Разве было кому-нибудь дело до внутренних переживаний студента-выпускника Семираева и натурщицы Марии – скромной семнадцатилетней девчушки, живущей в прислугах, или, как сейчас называют, в домашних работницах, у академика-химика. Девушка копила себе на пальто и чтобы купить корову в свое деревенское хозяйство. В деревне ее ждал жених, и девушка совсем не хотела выходить замуж за студента. А студент уже готовился к славе. Они писал, что знал раньше, по деревне: пастухов на фоне зеленых просторов, бабок возле развалившихся часовен, молодых трактористов, полных здоровья и нерастраченных городом сил. Он имел мужество не рассусоливать, не обсуждать на бесконечных студенческих пирушках, что бы он написал, если бы ему "дали", а, сжав зубы, работал, работал, работал в общежитии, в учебной мастерской, на каникулах, когда все разъезжались. А потом, как потрясение для всех – слух о первой выставке выпускника Института живописи Семираева. У него у единственного было что выставлять. Как, у того Семираева, у которого роман с натурщицей? А это нравственно? Вроде кто-то видел, как эта натурщица плакала в уголке? У него талант? Талант тоже должен выполнять свои обязательства! Что-то закрутилось, завертелось, все зашушукались. Хорошо, Иван Матвеевич, тогда Ваня, секретарь их институтского комитета, прямо и определенно сказал: "Юра, если не женишься на Марии, выставки тебе не видать. Расписаться надо до комсомольского собрания. Ясно?" К несчастью, все тогда оформлялось ошеломляюще быстро, никаких трех месяцев со дня подачи заявления, никаких ожиданий. А Маша теперь спрашивает, почему такой молодой умерла ее мать. Что отвечу ей? З а ч а х л а с нелюбимым мужем, завяла.

Неделю назад Маша все же решила продолжить разговор, который так внезапно и для меня удачно прервался с приходом Сусанны и ее гостей. Уже во втором часу ночи, вернувшись от Славы, она в пальто поднялась ко мне в мастерскую. Я давно знал, что она никогда не говорит, с чем пришла, основная тема возникает позже, поэтому начал с разминочного вопроса сам:

– Ну, как дела у Славы?

– Ужасно. Там неотложка, посторонние люди. Видимо, не сегодня завтра…

– Ты говорила со Славой?

– У нас все обговорено заранее.

– А что именно?

– Я, папа, берегу его от тебя. Наверное, нам будет не нужна большая квартира. Работать и жить можно и в однокомнатной.

– Чем я так перед тобой провинился?

– Я твоя дочь и хорошо тебя знаю. Я думаю, Слава сам по себе несет в душе целый мир, и ему нужно суметь выразиться. А ты, папа, научишь его разным штучкам, и это его собьет.

– Ты ведь, Маша, во-первых, моя дочь, а во-вторых – моя ученица.

– Именно из-за "во-первых" мне ты менее опасен. Как дочь, я лучше всех знаю твои приемы и могу себя оберечь.

– Я имел в виду другое.

– Ты знаешь, ч т о я в тебе ценю. Ты мастер, у тебя верный глаз, но, папа, н а с т о я щ и й художник для меня что-то другое. Как бы тебе объяснить? Вот когда слушаешь, например, Эдиту Пьеху, то вроде это приятно и хорошо, а потом ставишь пластинку с песнями Эдит Пиаф – и здесь не думаешь, хорошо это или плохо, здесь все подлинное. Она не вызывает ассоциаций. А если вызывает, то только сама с собой.

– Ты же не пришла со мной ругаться? Мне уже пятьдесят, и меня не переделаешь.

Я очень спокойно вел этот разговор, похожий на диалог из какой-нибудь современной пьесы. Будто бы не я говорил, а холодно и расчетливо суфлировал реплики. Мне давно неинтересно говорить о том, что я и как делаю. Почему-то все мои собратья по цеху ругают меня, даже стало хорошим тоном меня ругать. Но меня не собьешь. Ведь они ругают, потому что, хотя бы по мастерству, по доходчивости, я выше их. И я иногда боюсь, чтобы меня не сбили. Чем я тогда займу свою жизнь? Ведь тысячи людей, которым нравятся мои произведения, тоже что-то соображают. Пусть я работаю не для мирового искусства, а просто для этих тысяч. А что же, лучше делать шедевры и хранить их на чердаке? Картины, как жемчуг, гибнут, если не входят в соприкосновение с человеческим теплом.

– Ты же пришла, Маша, сказать мне что-то другое. Я даже скажу, зачем ты пришла. Ты уже два года не работаешь, и тебе нравится это безделье. Платяной шкаф у тебя заставлен бутылками – это одно твое занятие. Ты любишь, скорее очень любишь или хорошо придумала, что любишь, Славу, – это второе твое сладкое занятие. А для того, чтобы не работать и всласть заниматься своими занятиями, ты придумала себе нравственную причину. Я тебе скажу, отчего умерла твоя мать.

…На последнем курсе я писал, наверное, самую свою знаменитую картину "Красавица". Я писал по воскресеньям в институтской мастерской, потому что Марии ее хозяева давали выходной. У нас не было никакой любви, а просто деловые отношения: за два часа работы с тремя десятиминутными перерывами Мария, ни чуточки не смущаясь, брала у меня тридцать рублей, которые я или отрывал от своей стипендии, или зарабатывал вместе с ребятами с курса на Киевском вокзале, где мы до глубокой осени разгружали вагоны с овощами. Платили нам так же, как я Марии, закончил работу – сразу получи.

Это была наиболее счастливая моя картина. Она потом объехала весь мир, и ее много раз репродуцировали. На пригорочке стояла девушка, простоволосая, освещенная солнцем, в такой тоненькой кофточке, что через нее, контрастируя с загорелой шеей и руками, просвечивало нежное, не тронутое солнцем тело, просвечивала чуть наметившаяся грудь с розовыми плотными сосками. Успех картины был в выражении лица девушки, в радости нового пышного лета и юной стыдливой женственности. Я чуть стилизовал картину, и, несмотря на современный сельский пейзаж, разворачивающийся за спиной красавицы, ее тонкая кофточка была как бы из другой эпохи. Прозрачная ткань была по вороту обшита речным северным жемчугом, и в розовом ушке у натурщицы тоже лукаво поблескивали, как две капельки молока, две жемчужинки.

Мастерская была холодная, за окном серело, но Мария, уже привыкнув к нашей работе, потому что за последние два года позировала не одному мне, мастерски держала выражение, стояла не ежась, свободно и открыто.

В этот день мне работалось прекрасно. Все практически было завершено, и я делал последние мазки, те мазки, которые кладешь на полотно, уже рискуя, и оно или проваливается, или начинает дерзко дышать жизнью. Перед самым концом сеанса меня что-то не устроило в складках кофточки. Я, положив палитру, подошел, чтобы расправить как мне хотелось, и, когда коснулся груди Марии, вдруг впервые – может быть, потому, что работа была закончена и я уже смотрел на Марию не как на объект изображения, а как на живую женщину, – вдруг впервые я новыми глазами увидел сквозь прозрачную ткань эту грудь с мелкими от холода пупырышками вокруг сосков, и впервые мне, еще не испытавшему близость с женщиной, в голову ударила кровь. Ударила почти до обморока. Но я сдержался. Голова всегда была у меня ясная, холодная. Я сдержался. Когда отходил обратно к мольберту, досчитал до десяти и успокоился. После сеанса на радостях, что работа закончена и, кажется, получилась, мы пошли в кино и сидели рядом. В таких случаях всегда говорится: "они не видели картины", однако фильм я хорошо помню, но почему-то – вероятно, я еще не остыл от работы – несколько раз во время фильма вдруг всплывала в моей памяти одна и та же деталь моего портрета: прозрачная кофточка, под которой нежно светился и розовел упругий сосок. Сейчас я бы сказал, что вело меня подсознание, сейчас, с ссылками на Фрейда и без него, я мог бы все объяснить, но тогда, иззябнув на улице после фильма – Марии возвращаться к хозяевам было еще рано, – я упросил, затянул ее снова в институт, в мастерскую. Мы поставили электрический чайник, хранившийся от пожарников под грудой реквизита, я растирал Марии побелевшие от холода ладошки, а потом, как-то сам собой размяк мой ясный рассудочный характер, я шептал какие-то слова, ничего не хотел предвидеть и думать о последствиях, и случилось все то, что и должно было случиться, когда двое молодых людей остаются вместе, когда в полумраке парует, посвистывая чайник, на улицах холодно, метет поземка и согреться можно, лишь тесно прижавшись друг к другу.

Потом по воскресеньям мы еще несколько раз встречались. Я начал другую работу. Мария мне позировала, и, хотя я с нетерпением ожидал окончания сеанса, отношения наши не стали иными. Видимо, чтобы не чувствовать себя обязанным Марии, не быть зависимым, после каждого сеанса я по-прежнему давал ей обусловленную ранее сумму. И нас обоих это устраивало. Лирика лирикой, а дела делами. Мария даже рассказывала мне о своем женихе, который сейчас в армии, но скоро демобилизуется. Рассказывала, какой они построят дом и что корову назовут Звездочкой.

Я как-то спросил:

– А ты бережешься?

– Берегусь. Мне одна знакомая фельдшерица все рассказала. Но ты тоже осторожничай.

А потом внезапно Мария сказала, что беременна. У меня все внутри похолодело. Что делать? Что? Я совершенно не владел ситуацией. Мне сразу показалось, что в моей жизни все закончится. Дальше пойдут пеленки, детский крик, поиски заработка. Увидев мое побелевшее лицо, она встревожилась:

– Ты не волнуйся, Юра. Мне фельдшерица обещала все сделать.

– Тебе деньги нужны?

– Деньги не помешают, – спокойно сказала Мария. – У меня-то деньги есть, но я ведь на корову коплю. А грех у нас общий.

Но денег не потребовала.

В тот день я успокоился и подумал, что Мария молодец, современная девушка и все неприятное кончилось, позади. Но отношения с ней надо прервать. Надо найти себе опытную вдовушку, чтобы хорошо было и сытно. Но мне в то время было и не до вдовушки, потому что возникла идея выставки в доме студентов, начались всяческие комиссии, показы, выставкомы. Мне бы поговорить с Марией, сходить пару раз с ней в кино или кафе "Молодежное", проявить внимание. Затурканный работой, учебными делами, дипломной картиной, я ослабил бдительность, и Мария кому-то выплакалась на плече. Кому-то из знакомых парней в институте. Поползли слухи, заработали завистники. Под вопросом оказалась выставка. Я снова кинулся к Марии, а она за меня замуж не хочет. Она не хочет замуж, не хочет ребенка, она хочет обратно к себе в деревню, она хочет дождаться своего жениха. И здесь Иван придумал иезуитский ход. Разыскали и крепко припугнули фельдшерицу: в то время аборты были запрещены. И вот когда Мария оказалась в положении безвыходном, она под диктовку Ивана написала, все облитое слезами, письмо жениху и вышла за меня замуж.

Разве я могу сказать Маше, что она не запланированный и не желанный у матери ребенок?

Выставка дала нам комнату в коммунальной квартире. После рождения Маши Мария очень пополнела. Целыми днями она ходила по коридору и кухне, растелешенная, в стареньком застиранном халате. Ничто, кроме маленькой Маши, ее не интересовало. Я смотрел на нее и думал: куда делось мое, хоть и крошечное, чувство к ней? Неужели эта молодая женщина послужила моделью моей знаменитой "Красавицы", которая к этому времени была уже растиражирована в тысячах экземпляров?

А я начал вести какую-то удивительную жизнь. После выставки стал модным художником. Если мои товарищи по цеху к выставке отнеслись довольно сдержанно, то широкая публика оценила ее очень высоко. Для многих портреты без ухищрений простых людей и мои простенькие пейзажи стали открытием не потому, что я изобрел или показал что-то новое, а потому, что в предшествующие годы художники этого не писали. Скромный деревенский пейзаж уступил место, потеснился перед кран-балкой, оказалась забытой выразительность лица сельского жителя, ибо в деревенском портрете на первый план выставлялась не человеческая сущность, а признаки сельской профессии. Если наша братия, художники, быстро сообразила, что мои работы – это, скорее, реставрация старых традиций в живописи, а приемы письма – просто приемы более локального, обобщенного современного стиля, то для иностранцев, часто не видевших и не представлявших богатств и традиций русской школы, я оказался неким модным Колумбом. Среди иностранной колонии в Москве на меня возник спрос. Я делал портреты шведских и итальянских дипломаток, французских киноактрис, писателей и журналистов, навещавших в то время Москву из-за рубежа. Все это накладывало лихорадочный отпечаток не только на ритм работы – пока карта идет, надо торопиться играть, а вдруг сорвешь кон! – но и на сам образ жизни.

У нас в комнате, где мы первоначально жили с ребенком и где была у меня и мастерская, постоянно толкались какие-то люди. Я не стеснялся нашего скромного быта, потому что понимал, что и он служит своеобразной рекламой: условия, в которых работает русский талант! Я даже не настаивал насчет их улучшений, правильно рассчитав, что это еще впереди. Но Марию весь наш быт ужасно раздражал. Она понимала, что при людях надо подтягиваться, заниматься уборкой, а ей этого не хотелось. И не по ленности: она не любила моей работы, моего образа жизни. Ей по-прежнему хотелось только одного – к себе в деревню, в привычное русло и к привычным отношениям. Она все время нервничала. У нас часто бывали скандалы, и, уже отойдя после них, расслабившись, она говорила:

– Не могу я так, Юра, брошу я тебя или отравлюсь уксусной эссенцией.

И всегда самым ненатуральным голосом, подразумевающим несерьезное отношение к ее навязчивой идее, я говорил одну и ту же фразу:

– Дурочка, обожжешь пищевод и связки, останешься калекой. Травись лучше моим растворителем для красок, там есть дихлорэтан – сразу бьет наповал.

Так мы и жили, каждый сам по себе, пока Маше не исполнилось пять лет и мы не переехали в новую двухэтажную квартиру с мастерской в реликтовом доме. Большая квартира, представительная мастерская диктовали свой образ жизни. То есть, по сути дела, он оставался таким же: работа, работа и одновременно какие-то встречи на стороне и постоянные люди в мастерской и в доме.

В новой квартире Мария ассимилировалась еще хуже, чем в нашем прежнем жилище. Все оставалось по-прежнему: слезы, надвигающаяся полнота, быстрое старение. Единственное, что поддерживало Марию, которой были неинтересны ни мои друзья, ни мои посетители, – это проснувшееся в ней стремление обихаживать наше жилище. Проснулись навыки юности – не сибаритствующей натурщицы, а вышколенной домработницы академика. Она мыла окна и полы, вытирала пыль, перетряхивала ковры, развела цветы, и поэтому приходящие к нам люди мешали ей теперь больше, чем раньше. Ей нужно было к ним выходить, потому что я честно старался приохотить ее к своему миру, надеялся, что встречи с образованными, многознающими людьми разовьют ее, и если не сделают более культурной и тонкой, то хотя бы наведут внешний лоск. Мария же принимала эти попытки в штыки. Как-то она даже предложила:

– Юра, не тащи ты меня, когда приходят гости, не знакомь. Если что надо принести или подать, я и так принесу. Пусть думают: ходит какая-то баба, может, домоправительница, а может, домработница. А я буду сидеть у себя в комнате. Дел у меня много – и постирать, и зачинить, и Маше книжку почитать. А то я возле тебя сижу дура дурой, слушаю умные разговоры, а сама разрываюсь: и то не готово, и другое не сделано.

Естественно, я категорически отверг этот способ ее отвлечения от моих забот, но однажды, когда ко мне нагрянула целая банда итальянских журналистов – которые, как я понимал, побывают у меня в мастерской один раз (посещение это стало частью официальной программы многих визитеров) и исчезнут навсегда, ни я, ни Мария их больше никогда не увидим, – и вот когда человек восемь атаковали меня расспросами, веселили через переводчицу, рассказывая самые новые римские истории, и веселились сами, когда в мастерской среди моих картин загремел чей-то портативный магнитофон с песнями входящего в моду на Западе певца, в момент этого содома Мария внесла поднос с бутербродами, бутылками вина и графином кваса, и я вспомнил – исключительно ради экономии своих сил и сил Марии, чтобы предельно сократить процедуру пребывания гостей, а то начнутся представления, комплименты, вопросы о ребенке и т.д., – вспомнил о просьбе Марии и никому ее не представил, а она, расставив принесенное на столе в сторонке, не задержавшись, ушла. Вечер оказался длинным и каким-то беспечным. Жизнерадостные журналисты, против своего обыкновения, совсем по-русски принесли с собою в спортивных сумках изрядный запас выпивки – виски, джин, тогда это было в новинку – все пошло в ход, я много и наравне с гостями пил, когда все пьют много, то выпивки обязательно не хватает, и уже почти ночью, перед расставанием, я открыл дверь, ведущую из мастерской в квартиру, и громко крикнул:

– Мария, в моей комнате в шкафу на второй полке бутылка "Столичной", пожалуйста, принеси нам. – И тут, помню, я еще и пошутил и для иностранцев, и для себя, и для Марии: – Но только, пожалуйста, Мария, – крикнул я, – не перепутай с бутылкой дихлорэтана!

Это была роковая шутка.

На следующий день Мария была мертва.

После ее похорон я стоял у окна в матерской и смотрел во двор. Марию похоронили в кофточке, расшитой мелким жемчугом, в которой я рисовал ее в юности. Из окон был виден наш грязноватый, покрытый серым от копоти снегом двор и огромный, поднимающийся над ним вяз, весь разукрашенный вороньими гнездами. Время было почти вечернее, серое. Вороны нестройно и страшно кричали. В мастерской за столом сидела Маша и, аккуратно макая кисточку в стакан с водой, рисовала акварель. Вдруг Маша подошла ко мне, положила подбородок на подоконник и тоже стала смотреть на двор, на вяз, на ворон, а потом внезапно спросила:

– Папа, а что такое д и х л о р э т а н?..

Как же я могу рассказать Маше, отчего умерла ее мать! Можно рассказать, только рассказав все. Но отцу – дочери? Отсрочку в свое время я получил. И вот теперь слова были найдены.

– Ты пришла, Маша, чтобы утвердиться в своем нравственном праве не работать и продолжать жить той жизнью, которой живешь. Так я скажу, отчего умерла твоя мать. Мама очень любила тебя. Но ни она не любила меня, ни я ее не любил. Ты спросишь, почему же мы тогда поженились? Потому что уже была ты. Я не бил маму, не обижал, но она хотела жить своей, другой жизнью. У мамы, правда, была плохая наследственность, отголосок которой я вижу в твоем безволии и нежелании взяться за работу. Но главное в другом: мама з а ч а х л а с нелюбимым мужем и стала искать свой выход.

Слово было найдено раньше: мама з а ч а х л а.

ГЛАВА IV

Жизнь разве измеряется годами? Она, как поется в популярной песне, измеряется мгновениями, моментами напряжения всех твоих сил. Ситуации – вот пульс времени. Ты чувствуешь себя хозяином, когда владеешь ситуацией, когда созрел, чтобы дать бой. Когда холодная, леденящая душу, но беспроигрышная отвага несет тебя вперед. Распрямляться – это в характере, в природе живого. Ветер гнет лозу, но чуть поутих, и снова она поднялась в рост. А может быть, когда дерево наберется силенок, когда обрастет мощным корьем ствол, оно и не гнется?

Разговор на кухне после смерти Славиной мамы – мой Аустерлиц, мой маленький домашний Тулон. Ведь, наверное, стремясь завоевать любовь и уважение человечества, мы прежде всего рассчитываем выиграть бой на своем семейном плацдарме. В родном отечестве нет пророков. Но именно возле своих виноградников настойчиво пророчит всевидец, здесь ведет главную тяжбу. А я устал от сопротивления дома, от противоборства Маши. Борьба на два фронта изнуряет. Я ведь какое-то время махнул на нее рукой. Пускай варится в собственном соку, пускай занимается Славой, пускай имеет собственное мнение, благо с ним помалкивает. Благо, когда собственное мнение выражается в форме молчаливого неодобрения. Это я переживу. Но после того как возникла идея "Реалистов", дочь стала агрессивной. Здесь уж дудки! Она боится моего влияния на Славу? Ищет правду вообще? А родной папа – самая близкая и доступная арена для упражнений в правдоборчестве, родной папа вроде куклы, на которой самбист отрабатывает свои приемы? Пора распрямляться. Наступать нельзя, имея в арьергарде противника. А если уж все складывается так, что судьба выделила тебе мгновенья удачи, то не воспользуется ими лишь трус.

Тогда, на кухне, я сразу понял, что в этот вечер надо постараться взять все. Я не должен уходить от разговора, раз я уже узнал, что по крайней мере Слава мне не враг, мы уже почти работаем вместе, мы уже почти союзники против Маши. Разговор с дочерью надо вести при нем, как при арбитре. Аргументы мы найдем, тем более что аргументы продуманы заранее, как у домашнего вора, который, заходя в комнату, где под бельем, на полке в шкафу, лежат деньги или золотые побрякушки, еще не открывая дверцу этого шкафа, на всякий случай уже знает, ч т о он скажет, если кто-нибудь войдет, как объяснит, почему оказался здесь в неурочное время и что якобы ему надо в этом шкафу. Аргументы известны. Психологический настрой разговора? Откровенное, почти семейное выяснение отношений. При своих, спокойно, искренне, уважительно. Обнаженная, наглая правота. Ну что ж, вывози еще раз своего баловня, судьба!

– Ты, Маша, все время подчеркиваешь, к а к я работаю. В твоих словах подтекст о какой-то моей постыдной тайне. Я готов с тобою поговорить.

На минуточку я как бы забываю о Славе и Сусанне. Мы по-прежнему сидим вчетвером вокруг кухонного стола, накрытого чистой, но заношенной клеенкой, но гляжу я только на дочь. Я не обращаюсь взглядом за помощью к окружающим. У меня наболело, и я говорю отечески, с той степенью взволнованной искренности, которая подразумевает, что говорящий в пылу доказательств может проговориться. Плоховато меня знают, если так думают! Это похоже на крик в кабинете: я спокоен, как лунная поверхность до эры спутников, расчетлив, как белый медведь, выжидающий у лунки нерпу, чтобы ударом перебить ей хребет. Ну что, Маша и Слава, ушки у вас на макушке? Внове вы услышите лишь то, о чем раньше шушукались. И вам не о чем будет больше шушукаться. Вот она, сила гласности: проступок становится поступком, когда о нем не таясь, как об осознанной необходимости, говорят при всех вслух.

– Слава – человек деликатный, – продолжаю я, все так же пристально вглядываясь в лицо дочери. Глаза она не поднимает. Рассматривает и вертит на пальце дешевое серебрянное колечко с бирюзой, которое ей досталось от матери. – И Слава, дорогая дочь, после твоего бестактного замечания "как я работаю", постарался увести разговор в сторону, но я хотел бы сейчас вернуться к нему. Мы сидим здесь все люди близкие, почти семья. И я готов, Маша, для всех, во всеуслашанье, не только для тебя, расшифровать твои прозрачные намеки. Я очень жалею, дочь, что мы с тобою на эту тему не договорили раньше. Ты воспользовалась своим правом члена семьи и поступила не совсем этично, вторгшись в мое личное. Для Славы и Сусанны я поясню: ты подобрала ключи и вошла в мой кабинет в мастерской. Ты, Машенька, не лишена пространственного мышления, поэтому, видимо, давно уже поняла, что между мастерской и кабинетом выгорожена еще небольшая темная комнатка. Ну, и что ты там нашла? Орудия пыток? Робота, который пишет за меня картины? Артель моих тайных помощников? Что?

Дочь поднимает на меня ненавидящие глаза. Враги! Я понял, что на всю оставшуюся жизнь будем врагами! Боже мой, Семираев, что ты делаешь, ради чего? Ради чего ты позоришь собственную дочь перед женихом ее? Ты ведь знаешь, что, торопясь, ты просто забыл связку ключей в двери кабинета. Не "задернул" нижний шкаф, прикрывающий вход в "тайную". Но, видимо, Семираев, тебе некуда отступать, потому что ты до мозга костей художник и до мозга костей заражен честолюбием. Ты подступил к запланированным вершинам, и тебе остался только штурм. И ты растопчешь свое отцовское сердце.

– Ты, Машенька, поступила безнравственно дважды: вошла в чужую мастерскую и плохо подумала об отце и учителе. Ты думаешь, я не осмелюсь при Славе и Сусанне сказать, что ты нашла в этой комнате? Ты нашла фотолабораторию, мокрые отпечатки и поняла, что часто я снимаю, фотографирую своих портретируемых перед тем, как начинаю их писать. Но я тебе скажу даже больше. Ты не нашла в стене щели с задвижкой. Туда становится автоматическая камера, предварительно наведенная на портретируемого, который, не зная об этом, сидит в мастерской в кресле. У меня здесь много приемов. Или навожу фокус на кресло, или ставлю фокусное расстояние по метражу, а кресло передвигаю на размеченные места. Ты знаешь, я человек с воображением. И камера автоматически каждые десять секунд делает снимок. Тридцать шесть снимков. Как в шпионском фильме. Итак, чтобы тебе был понятен процесс… Зарядив камеру, я возвращаюсь в мастерскую, включаю музыку – обычно Вивальди или Моцарта, эти композиторы делают людей безмятежными, расслабленными – и фотографирую, фотокамера начинает работать в заданном режиме. Я вижу, Слава и Маша, у вас удивленные глаза, вам кажется, что это нарушение каких-то правил. А каких? Я разве по клеточкам воссоздаю свой портрет? Вы видели когда-нибудь, чтобы мой портрет был раскрашенной фотографией? Был без выдумки, был без какой-нибудь острой детали? Но разве в таком случае я не имею права изучать свою натуру? Не имею права изучить ее всеми доступными мне способами? Ведь у микробиолога объектом его исследований такая мелкая частица природы, что он пользуется микроскопом, а от астронома звезда так далеко, что он приникает к окуляру телескопа. Так что же, запретить им пользоваться увеличительными стеклами во имя того, чтобы данные их наук были более л и ч н о с т н ы м и?

– Наука! – врезала в мой монолог свою реплику Маша. – А мы занимаемся искусством.

– Ты не права, Маша. То, что ты говоришь, – это обскурантизм. Мы на своих полотнах проецируем мир, как его видим, то есть как мы его н а б л ю д а е м. Но чтобы наблюдать, надо видеть. Здесь мы имеем право пользоваться всеми современными приемами. Вот сейчас мы начинаем работать над большой фреской, скажем, над большой картиной. Разве кто-нибудь из нас видел Белинского, Салтыкова-Щедрина, Чайковского? Но писать-то мы их будем по чужим портретам, по сделанным кем-то фотографиям. В чем же здесь разница? В чем же тогда обвиняешь ты, Маша, меня? Я кончаю. Давайте похороним этот инцидент. И давайте втроем спокойно работать. Я готов все забыть. Все это меня, положа руку на сердце, не обидело, потому что я не нахожу ничего постыдного в самом факте.

Так я сказал.

Но я-то знаю, зачем мне нужны эти фотографии. Я знаю изъян, который природа мне дала в отместку за верную руку. По складу своего дарования я копиист, великий копиист, которому не дано зажечься непосредственно от самого огня природы. Моя стихия – поправки, дополнения, уточняющие моменты, соавторство. Мне нужен импульс. Я зажигаюсь лишь от опосредованного факта. Я способен сделать гениальным хороший этюд своего ученика. Выправить интересно задуманную картину до первоклассной. Я способен удвоить яркую, самобытную, острохарактерную натуру, но выявить скрытый огонь в ней или тайный порок на стертом, невыразительном лице я не в состоянии. Это будет похожее лицо, и не более. И здесь на помощь мне приходит фотография с ее разоблачающими возможностями. В мгновенном стоп-кадре иной раз больше откровений, чем в автобиографии или милицейском досье. Фотография дает мне ту канву, по которой я уже вышиваю своими красками, направление идеи, которую я уточняю, прибавляя свое, и довожу до нужного мне звучания. Здесь я могу выбирать. У меня в руках дюжина зафиксированных состояний портретируемого и невысказанное, т а й н о е ж е л а н и е: как человек видит сам себя. Да, и здесь надо догадываться, быть психологом, сердцеведом, потому что тайное желание не бывает однозначным. У него есть первооснова: каждый хочет себя видеть умным, благородным, талантливым и по возможности привлекательным. А дальше в соответствии с умом, возрастом и профессией. Умным людям нельзя льстить слишком. Некрасивых надо делать только привлекательными. Актеру можно приписать все положительные качества, он с этим согласится. Начальствующие дамы любят, чтобы их писали в старинных интерьерах. Молодые технократы хотят в своих лицах видеть жестокость суперменов. Очень умного человека можно написать жестоким и властным. Люди по натуре жестокие любят сентиментальные аксессуары: цветы, собак, птиц. Общественные деятели должны выглядеть ре– пре-зен-та-тив-но.

Я иногда смотрел на Машу, когда она училась, и поражался: откуда она все брала? Из каких своих тайников? Почему так быстро, небрежно и весело работала? За два сеанса она делала с натуры такой эскиз, на который мне потребовалась бы неделя. Счастливый талант. Ей не нужно было долго анализировать натуру, как мне, отбирать и рассматривать отпечатки: казалось, только взглянув, она уже знала, как писать. Только мельком взглянув! И дальше уже писала по памяти, писала саму душу, суть модели, а внешняя похожесть – лицо, манера держаться, руки – все это возникало как следствие, само по себе, рожденное этой сутью. И ей так всегда было мало надо, чтобы написать портрет. Всего глаз, прядь волос, закрывающих половину лица, как на ее незаконченном автопротрете, чуть наметить овал лица, прописать руку – и все. Счастливая экономность, рожденная спецификой дарования. А мне нужен весь протокол: и галстук, и булавку в галстуке, и отражение в этой булавке, и каждый завиток волос, и глаза, и морщинки под ними, и пористость кожи, и волоски на запястье… На это уходила уйма времени. Я-то знаю – все решает талант. А копиист, чтобы маскироваться, должен придумывать себе виртуозную манеру. Маша бы могла написать сырой блин вместо лица да два обшитых обшлага, как у сухорукого Репина, и было бы похоже. А я давлюсь, мучаюсь и колонковой кисточкой выписываю каждый волосок.

Ничего не поделаешь, мне нужен импульс! Всем нужен импульс, но не каждый справляется с ним. Это было бы очень легко, если бы каждый мало-мальски умеющий держать кисть в руках, пользуясь и м п у л ь с о м, перерисовывал бы портреты с фотографий. Я недаром обшарил почти все музеи мира. Я недаром в студенческие годы написал не один десяток копий. Пока мои сверстники витийствовали за рюмкой водки, прижимали маленьких подружек в подъездах к пыльным батареям, я, как проклятый, одну за другой на каникулах писал копии в Третьяковке, в Музее имени Пушкина, в Русском музее. Я копировал пейзажи, жанровые картины, натюрморты, портреты. Я никогда не соблазнялся суетностью, чтобы продать уменьшенную копию "Неравного брака" или "Сватовства майора". Эта суета могла принести деньги, но отняла бы столько времени… В молодости, когда ум так быстро впитывает новое, когда для сна хватает пяти часов и, кажется, сами пальцы готовы запомнить чужую манеру, дороже всего должно быть время. Оно самое большое сокровище. Я знал, уверенный в своем призвании и надеждах, что закладываю фундамент для будущего, кую свое благополучие и, если повезет, славу. И поэтому безжалостно – денег-то и на лишний загрунтованный холст не хватало, – безжалостно, только закончив одну копию, доведя до возможной для меня в ту пору степени совершенства, безжалостно соскабливал еще не затвердевший красочный слой, чтобы написать новую, следующую. И не было чувства отчаяния или сожаления, когда лезвие мастихина разрушало гармонию и красоту, повторенную мною вслед за великими мастерами, не было сожаления, когда я представлял, что не пересчитываю, а рву в мусорную корзину синие пятерки, соблазнительно розовые десятки, зеленеющие, как молодые водоросли, полусотенные, которые могли перейти ко мне в руки от любителей первоклассных копий. Я отверг предложение одного шустрого любителя, восхитившегося моим исключительным умением выдерживать не только рисунок, стиль автора, но и фактуру чужого мазка, густого пастозного ли, или подсвеченного изнутри мелкими прозрачными лессировками, я отверг вполне деловое предложение организовать вместе с этим любителем некий синдикат по производству неизвестных шедевров крепостной живописи, найденных якобы по глухим углам, в маленьких городках и на чердаках умирающих старух "из бывших". Как ни близки были, ни желанны эти соблазнительные деньги, я поборол искушение. Мне дорого было время, потому что молодость проходила, я торопился выучиться, чтобы во всеоружии встретить жизнь.

Мои товарищи по учебе говорили: "Наше время – время динамики. Кому нужны мелкие штудии? Ты перерисовываешь Федотова и Крамского – так никто теперь не пишет. Надо работать размашисто, как Матисс или Леже. Юра, кому нужно твое вышивание? Ты учишься вышивать гладью, а жизнь заставляет кроить парашюты". Но я знал, что делал. Штрих на портретах Левицкого и Боровиковского. Каждый блик цвета. Я наизусть, на память смог бы повторить лучшие картины Третьяковки или Русского музея. Импульс должен быть отработан, огранен. И уже помимо моей воли, когда глаз скользит по пробным фотографиям в тайной фотолаборатории, память, как листы расписаний в автоматических справочниках на вокзалах и аэропортах, переворачивает передо мною образцы мирового искусства. Я ничего не ворую, я творчески заимствую. Не компонуется фон? А что там напридумали мастера раннего Возрождения? Не ложится плоское невыразительное лицо современной модели? А мы не будем его делать иным. Мы его обобщим и стилизуем под старинный портрет. Стилизуем чуть-чуть, придадим некую метафорическую недосказанность и обобщенность символа. Предшественники все сделали, все изобрели, умело компонуй и прячь концы в воду, мастер! И всегда учись, никогда не ленись лишний раз заглянуть в монографию о великом живописце. И не стесняйся: курочка клюет только по зернышку, а бывает сыта. Ищи и обрящешь. Разберется в истоках только такой же хитрец с извращенным сознанием, как и ты. Только человек с извилистой, многоемкой душой собирателя на дорогах и тропинках сделанного. Но тебя уже никто не обвинит. Ты слишком известен. Слишком много сделал парадных портретов. Пока живы традиции, мы не пропадем. Они нас выручат, вывезут, прославят, спасительно позволят сослаться на них!

А может быть, и не было быстрых гениев? Может быть, эти гении, эти Рафаэли, запершись в своих мастерских, неделями и годами отрабатывали композицию и цвет, выверяли форму и ракурсы, а потом, спрятав подготовительные эскизы в дальние папки, прилюдно, под звуки лютен и флейт приглашенных музыкантов, под щебет знатных дам и роскошных куртизанок, под всхлипы учеников, впадающих в угодливый экстаз перед несравненным мастерством мэтра, эти Рафаэли, эти прославленные Аппелесы в нарядных комзолах, ведя игривую куртуазную беседу, творили к вящим легендам свои хорошо выверенные экспромты? Может быть, все, так же как и я – в поте лица, в напряжении всех духовных сил, в мелком заимствовании у предшественников, добывали свою великую славу и право быть непогрешимым? Но почему тогда столько шедевров у каждого! А у меня, у известного, знаменитого, лишь м н о г о портретов и картин. Впрочем, два шедевра есть и у меня. По большому счету. Настоящие. Недаром, как талисманы, я их не продаю, не отдаю музеям. В скромных рамочках висят они у меня в мастерской. Портрет Марии-старшей и матери. Наверное, кистью водило первое желание, первое страстное, захватывающее стремление обладать чужой женской плотью. И все же нет. Настоящий, для знатоков, шедевр один. "Красавицу"-Марию я ведь сфотографировал – на снежке, в Сокольниках, в жемчуге первого инея, в бликах первого, предвесеннего, еще февральского красноватого солнца. А потом помогла верная рука и несравненный Венецианов. Мать! Здесь память, и горечь, и раскаяние, и любовь к себе, к своей грешной славолюбивой плоти, к своему желанию жить и выиграть жизнь, за которое она, мать, первая заплатила.

Я приехал в деревню через месяц после своей первой персональной выставки и разминулся с телеграммой, потому что ехал поездом. Мать уже похоронили. Она была последней, кого похоронили на нашем деревенском кладбище. И наша изба была в бывшей деревне последней, еще уцелевшей с тех пор, как всех, за год до того, переселили на центральную усадьбу и бульдозер порушил стены домов и построек. Изба, колодец, пустой сарай для коровы, а вокруг, прямо к избе, к колодцу, небольшому огороду подступало поле овса. Было жутко от того, что наш проселок вел только к одной избе: мать вместе со всеми не поехала. Она написала мне, когда пошли разговоры о переселении, и я ответил, чтобы тянула, никуда не двигалась, покуда не приеду. Она стерегла хозяйство и все мои этюды, наброски, которые я каждое лето, не имея еще квартиры в Москве, свозил к ней. Я ей написал: "Ничего не трогай. Я все разберу сам. Когда-нибудь это будет стоить большие тысячи". По моей просьбе – тогда это было еще немодным – мать несколько лет собирала иконы из покидаемых домов, старые расшитые полотенца, прялки, утварь, ходила даже к умирающим бабкам в дальние деревеньки. Я ей наказывал брать все – и, с ее точки зрения, плохие, и хорошие. Потом я сам рассортирую. И с таким грузом она тронуться не могла.

До материнской избы меня никто не провожал. Наши свойственники, которых я встретил на центральной усадьбе, смотрели на меня косо, как на пьяницу или непутевого. Меня в чем-то будто подозревали. Ну, черт с ними, тогда же сказал я себе. Родни у меня больше нет. Однажды, когда появилась у меня мастерская, а "Огонек" несколько раз печатал репродукции с моих картин, вдруг приехал кто-то из родни с сумкой, с медом, с нашим пахучим малиновым вареньем, я попоил незваного гостя чаем на кухне, собрал все его дары и сказал: "Сегодня можешь переночевать, но чтобы это было в последний раз". Нет у меня родни. Я один за себя.

В избе все было прибрано, мои этюды хранились в холодной летней половине. А в зимней еще пахло матерью, долгой ее болезнью.

В избе я прожил четыре дня. На следующее же утро пришел бригадир, постучал кнутовищем в окно и, не здороваясь, сказал: "Ты скоро уезжаешь? Я собираюсь запахивать и это место". Четыре дня я подкапывал картошку на огороде, резал зеленый лук и ел без хлеба с прошлогодними солеными грибами. С утра до вечера я смотрел старые свои этюды, увязывал в пачки, и накануне своего отъезда, когда бригадир рано поутру должен был пригнать мне грузовик под имущество, я вдруг подумал, что почти не помню лица матери. Помню ее руки, тепло и уют, которые она распространяла вокруг себя, а лица не помню. Помню лицо своей первой учительницы Лидии Владимировны, помню угрюмое лицо отца и его недоверчивый, недоуменный взгляд, который он часто останавливал на мне, а лицо матери забыл. И вдруг ночью непонятная иррациональная паника овладела мною. Я начал вспоминать это лицо. Я засветил две керосиновые лампы, поставил мольберт и в зловещем разгроме переезда, в неприбранной избе с разбросанными вещами и остатками пищи на столе, начал вспоминать…

Руки, оказывается, помнили, помнили лучше, чем мои глаза. Черту за чертой я вспоминал лицо матери. Я написал ее в осеннем теплом платке, стоящей возле старой яблони с облетевшими листьями и с одиноким, тронутым морозцем яблоком, чудом уцелевшим среди ветвей. Здесь так пригодилось мое умение писать все до конца, до каждой морщинки. Две керосиновые лампы отбрасывали на стену мою чудовищную, ломающуюся тень. Мне стало страшно, и как в детстве, когда бывает страшно, кидаешься к матери, так и я кинулся к памяти о ней, силой своего искусства пытаясь в ее старом доме, где она прожила жизнь, вызвать ее, оживить ее своим сыновьим чувством, пытаясь хоть на мгновенье увидеть ее перед собою.

Работая тот раз, я будто бы ничего и не придумывал. Рисунок возник сам собою: старое дерево и старая женщина. В ту ночь я работал и гнал раздумья от себя прочь. Но невольно я все время задумывался над тем, как же сильно у простых крестьянских людей чувство крови, чувство родного. Ведь ни разу не поступила, чтобы было удобно только ей. Я написал, и она стала ждать меня в разоренной деревне, твердя: "Вот приедет сын, тогда и я двинусь". И ведь я действительно собирался приехать сразу после майских праздников. Но тут заканчивалась выставка, стало ясно, что много картин купят коллекционеры. Я понимал, что мать нездорова, у нее одно воспаление легких за другим, надо ехать, ехать. Но я уговаривал себя: привезу кучу денег, отрез ей на платье, туфли новые, приеду и скажу: "На тебе, мать, три тысячи рублей на корову". Я бы дал ей на тысячу, на две тысячи больше, чем она прислала мне.

Когда под утро я заканчивал портрет, я боялся дописать губы. Мне казалось, что, как только я положу последний мазок, мать откроет рот и скажет: "Что же ты так поздно, сынок? Я ведь здесь почти голодом изошла". Я знал, что так, наверное, все и было, потому, как зачумленного, сторонились меня родичи и знакомые на центральной усадьбе. Когда я хотел устроить поминки, все отнеслись к этому так, что я понял: никто не придет. Только одна самая дряхлая в селе старуха сказала мне прямо: "Ты поминок не делай, парень. Мы твою матушку уже помянули. А вот будет девять дней, у меня в хате станем их править, и если ты не уедешь, дождешься – приходи. Только смотри, народ у нас серьезный". От этого с е р ь е з н о г о народа я и сбежал. Ведь на глазах у всех, все знали, мать получала от меня письма, наверное, еще, простая душа, хвасталась: "Сын-студент из Москвы пишет, чтобы пока не переезжала, ждала его". Наверное, еще подчеркивала: "Пишет, чтобы не трогалась, сам меня будет перевозить, заботливый. Знает, что мать здесь одна. Не хочет посторонних утруждать". На глазах у всех и корову мать в марте продавала. Стельную корову. Наверное, все сусеки уже повымела, запасы съела, думала, того и гляди отелится Буренка, и подкормлюсь, отопьюсь парным молочком. Все небось отговаривали: "Да подожди, старая. Кто же весною стельную корову продает?" Но сынок прислал телеграмму, из студенческого скромного достатка за эту телеграмму немалые деньги заплатил, значит, нужда у него крайняя. А сын, крестьянская косточка, он все про крестьянское житье знает, знает, что в деревне корова – кормилица, понимает все ее ученый сын, значит, положение у него пиковое. А сын, зная материнскую безотказность для единого чада, был категоричен. Понимал маменькину психологию. "Срочно продай корову, вышли две тысячи. Юрий". У сына не одна, две незадачи сразу. Доигрался: хотел Марии денег дать, от собственного ребенка хотел откупиться. И первая выставка – тоже образовался непредвиденный расход. Все-таки, скорее, выставка. С Марией уже была ясность.

С выставкой к тому времени все почти сладилось. Дали зал, комиссии посмотрели и одобрили мои картины. Даже отметили, что персональная выставка студента в тот момент, когда за рубежом студенты бунтуют, даже будет иметь политический резонанс. Валяй, студент, шуруй! Но все срывалось, хотя все было разрешено. Стрелочник, как всегда, был виноват. И зал дали, и картины одобрили, но вдруг запил институтский столяр-багетчик и был отправлен на лечение в больницу. Не было на картиных рам. Все тянули, крутили, думали, что образуется, в ректорате искали разные выходы, но когда до открытия осталось пятнадцать дней и уже стало ясно, что по перечислению ни один багетный цех в Москве обрамить семьдесят картин не возьмется, начали вдруг поговаривать, что можно бы взамен индивидуальной сделать отчетную выставку дипломных работ за последнее пятилетие, благо все они в рамах и хранятся в институте. Тут-то и нашел я некоего дядю Васю, который обещал за две тысячи в неделю все качественно сделать, "как у академика".

Ребята с курса, для которых моя выставка как нож в сердце – все-таки вместе учились, и я ничем особенным, кроме настырности, не отличался, а на курсе были и таланты и гении, – ребята с курса уже ходили бодренькие. Каждый считал, что он по крайней мере сделал свою Олимпию, которая, как когда-то в Салоне, сразу вознесет его к известности. А главное, они радовались, что гамузом, все вместе оттеснят настырного втирушку и конъюнктурщика. Они замахнулись на меня! Но я уже созрел. Никто не ожидал, что из скромного деревенского парнишечки вырос боец.

У меня не оставалось выхода, и я дал телеграмму. А что мне было делать? Кем бы без этой выставки я был сейчас? Фортуну только единожды можно оседлать. Тогда-то, обвязав за рога нашу Буренку веревкой, мать и повела продавать ее в райцентр. Моя выставка и мой шедевр стали мне дорого.

Плата уже уплачена, ее не вернуть. О ней можно лишь говорить и сожалеть. Произносить разные слова. Все обертывать словами. Слова в конечном счете покрывают все поступки. Надо только уметь называть вещи своими именами. И уже нет копииста – есть изучение натуры. Нет брошенной матери – есть долг художника. Смерть Марии – выход из душевного тупика. А обвинение дочери – инцидент.

– Ты говоришь, папа, об инциденте, – теперь уже Маша отвечает мне, давая понять, что прекрасно поняла мою мысль, – но я колочусь о другом. И дело не в твоем методе работы. Ты говоришь, что должен изучать натуру всеми доступными способами. Но зачем эти способы? В летчики не берут людей с дефектами зрения. Понимаешь, ты очень много делаешь у х и щ р е н и й, чтобы получить результат. Мне все время кажется, что, создавая то же самое, что и ты, безвестный, еще не пробившийся кто-то мог бы сделать лучше, а ты со своим методом, со своими возможностями, наработанным авторитетом и связями уже з а н и м а е ш ь ячейку. Ведь в искусстве не ходят одними и теми же тропами, а ты слишком много захватил. Кого ты только в Москве не писал! Ну вот как, например, будет пробиваться Слава?

– А как я пробивался? Почему ты думаешь, что меня кто-то толкал, поддерживал, создавал условия? А тебе и Славе уже своим именем я, кстати, создаю режим наибольшего благоприятствия. Значит, ваше будущее зависит от…

– Ты хочешь сказать, что наше будущее зависит от твоего положения? А я не хочу, чтобы мое будущее в искусстве от кого-нибудь зависело. Мне надо знать, что я стою что-то сама по себе.

– Я понимаю Машу, – Слава вмешался в разговор очень осторожно, и в тоне его чувствовалось стремление сгладить возникший конфликт, – речь идет о том, что в ваше время и художников было меньше, поэтому все было на виду. Здесь, наверное, отбор был органичнее.

Но Машу оттеснить от спора Славе не удалось. Откуда у нее вдруг появились такое спокойствие, логически стройная концепция, такая убежденность? И что это за поколение в искусстве, которое начинает биться за все сразу? Но они совершают ошибку. Они соскальзывают в какую-то теоретическую область. "Теория, друг мой, сера..". Если им хочется отстоять "взгляд на жизнь", "стройную теорию", бог с ними, пусть отстаивают. Пусть говорят, приобретают победы в спорах. Моя стихия – практика. Они мне, Слава и Маша, сейчас нужны на э т у единственную работу. После "Реалистов" я буду вне досягаемости, как спутник. Надо дать им выговориться. В запасе у меня есть и другая тактика: если не получается сразу, с наскока, что же, возьмем в "долгую терку". Пускай говорят, говорят, говорят. А я буду слушать, соглашаться с мелочами, поддакивать, слушать и поступать по-своему. Потому что практические приемы жизни одинаковы, вечны. И в мире искусства сегодня, как и десять лет назад, как и сто, как и при Цезаре Борджиа. Возьмем измором, терпением, соглашательством. Пусть чувствуют себя победителями в теории.

А разве, когда начинал я, некоторым нашим молодым гениям тоже не казалось, что мэтры все захватили? Что нигде нельзя выставиться, что критики пишут об одних и тех же именах? Но если ты чувствуешь себя бойцом, надо не трепаться, а выходить на ринг, не забывать, что не только ты, но и тебе там могут попортить шевро.

– Если чувствуешь себя бойцом, Слава, надо выходить на ринг. Вот вы с Машей рассуждаете об органичном отборе, а что отбирать, из чего? У вас двоих пяток картин и десяток законченных портретов. Это очень немного, чтобы начать бомбардировать выставкомы. Ведь в нашем деле, как в выездке, где несколько лет приходится работать на судей, приучать их к новой манере, к привычкам, к посадке, а в живописи – к своей школе, к манере, к кругу интересов. Надо действовать потихоньку, не торопясь, имея в виду, что впереди жизнь.

– Но зачем ты лукавишь, папа? Ты сам стал известен после первой своей персональной выставки, которую получил, будучи студентом.

– Я просто был добросовестным студентом.

Я просто имел голову на плечах.

– Добросовестных студентов – пруд пруди. Ты же понимаешь, папа, что я спрашиваю тебя о другом. Как же ты получил эту выставку? После этого случая наш институт выпускал живописцев еще более двадцати лет, а персональной выставки ни одному студенту не устраивали.

– Ваши студенты пишут изящные ростовские пейзажи, Плещеево озеро, красоты Заполярного Урала. Совмещают учебный процесс и туризм. Здоровое желание забраться подальше и увидеть побольше. А уж если нужда подопрет, и выезжают на Ангару или Енисей, то и тут, побродивши по окрестностям, насмотревшись достопримечательностей, быстро, быстро отписывают свой производственный урок – краны, буровые, пневматические молотки, самосвалы, естественно, на фоне экзотического пейзажа. Или по-другому: пяток акварелей. Красивая девушка со сдвинутой на затылок каской – маляр? штукатур? крановщица? К такой девушке это все подходит. Парень с физкультурным разворотом плеч, со сдвинутой на затылок каской. Если за физкультурными плечами крыло самосвала, буровая вышка, значит, водитель, бурильщик. Иногда парню дают в руки производственные аксессуары: вилку с электродами, кельму, плоскогубцы – и тогда сварщик, каменщик, электрик. И ничего, как правило, в этих парнях нет ни производственного, ни местного, потому что юным художникам некогда отыскивать натуру, узнавать людей, которых они пишут, а то, что выразительно само собой, по своей природе, то и вколачивают в раму. А предмет искусства, не тебе мне, Маша, об этом говорить – человек. Он единственно бесконечно разный и неповторимый. Я ведь в студенчестве не ездил в бог знает какие неизвестные края, а как хотелось! Поезд, иное звездное небо, легендарные места, катерок, улицы на берегу великой реки… Я знал, что там я наберу личных впечатлений и очень долго не смогу переплавить их в свои работы. Это отдаленные, слабые импульсы. Как свет от далеких звезд. Я пять лет, договорившись со своим профессором, ездил только к себе на родину. В знакомую неухоженную деревню. Если я писал какого-нибудь дядю Ваню, то я его до печенок знал. Все, что он думает, мне было известно, как говорит и каким манером стопку ко рту подносит. И работал я там как на барщине. Каждый год я не по десять акварелек привозил, а по три-четыре настоящих портрета. Теперь вам, Слава и Маша, что-нибудь стало ясно?

Чтобы стало совсем, как в букваре, ясно, про себя поправлюсь: не по три-четыре я привозил портрета, а по пять-шесть. Я здесь тоже руку набил. Дядя Ваня, он один. Он известен только в своей деревне. И если я сделаю его красивее, добрее, мужественнее, трудолюбивее, разве кто-нибудь меня укорит? Он ведь тоже для меня только импульс. Только повод для фантазии. Но импульс этот я фиксирую в своем воображении полностью, мне для этого усилителей в своем мозгу строить не надо. Не для истории пишу, для жаждущей опрощения интеллигентной публики. Чуть картиннее разворот плеч, молодцеватая цигарка, зажатая в черной ладони, красная рубаха, которой у дяди Вани отродясь не было, но я не поленился и в институтской реквизиторской ее прихватил. И на полотне уже не конкретный дядя Ваня, а справный мужик, вольготно и весело живущий в своем краю. Живущий здоровой и прочной жизнью, той жизнью, о которой интеллигент, роняя сопли, мечтает. Время подошло такое, что соболезновать соломенным крышам и умиляться иконописным лицам никто не хочет. Я уловил дух оптимизма, настрой, с которым на деревню смотрела интеллигенция. Хотите – смотрите. А если мой профессор, истинный, кондовый, бесполетный реалист, кривится – это факт его личной биографии. И чтобы не кривился заслуженный профессор, чтобы излишне его не волновать, я ему все портреты не показывал. Три-четыре – итог, так сказать, летней практики. Попроще портреты, понадежнее, рубахи на них не такие яркие. А остальные мои красавицы стояли в подрамниках стопочкой у изголовья моей кровати и ждали своего часа.

К пятому курсу я понял: к составу пора прицеплять паровоз. Иван в это время уже был в профкоме. Он твердо верил в меня, в мой удар, в мой характер. Я знал, Иван поддержит, но толчок должен был идти извне. Иван подхватит, раструбит, не даст всем забыть.

Если бы милая моя дочь и будущий зять знали, сколько бессонных ночей провел я в размышлениях! Но мне уже было ведомо: если смолоду, рывком, не станешь знаменитым, будешь потом выгребать всю жизнь, и неизвестно, выгребешь ли к берегу. А когда под старость выгребешь, то весь изработаешься и дальше сил не будет. Но кто же должен был вывести меня к славе? Кто? Кто? Кто станет этим добрым и бескорыстным меценатом? Так я размышлял, лежа без сна на своем студенческом матрасике, пока однажды в бессонницу не надел радионаушники. И тут осенило. В наушниках раздалось: "Передаем концерт солистов московской оперетты". Вопрос был решен. Дальше дело техники. Женщины, артистки, красавицы! Вот хмель, который сбродит мое сусло.

Времени я уже не терял. Стал копаться в прессе, в программках, в афишах, знакомиться с театралами. Надо было выбрать не только красивую, знаменитую, но и влиятельную. Или саму по себе задорную и занозистую, чтобы входила к начальству, хлопая дверью, или такую, у которой со связями муж.

Выбрал троих: звезду оперетты, знаменитую, хотя и не из самых, балерину и стареющую, еще работала со Станиславским, драматическую актрису. Никаких сеансов мне от них было не надо. По фотографиям на обложках журналов я их уже давно написал, все детали будущей композиции тщательно отштудировал в альбоме. Мне необходим был только факт знакомства. Я уже знал, что балерина будет изображена в виде сильфиды с крылышками за спиной, опереточная дива в скромной кофточке за роялем: эдакая труженица в очках склонилась над нотами, и тут кто-то ее окликает, и она поворачивает свою милую головку (опереточная из всех была самая умная и должна была понять эту "нелестную композицию"), а драматическая актриса была изображена стоя, в простом концертном платье, чуть подсвеченном снизу рампой. Скромно, величественно, но с крошечным намеком на серовский портрет Ермоловой. Так сказать, с подтекстом.

У меня в записной книжке был составлен график спектаклей, концертов, репетиций всех троих. Встретив у подъезда театра одну и сверкнув на нее глазами художника и обожателя, я бежал к подъезду другого театра. Я обсыпал шапку и плечи снегом, дескать, на холодной метели стою часами. Вынимал из-за пазухи – скромно, по-студенчески! – один нарцисс или тюльпанчик. Преданность и терпение – через это женщины перешагнуть не могут. Постепенно я познакомился с ними. Вернее, познакомил с собой одну за другой недели через три настойчивых хождений. И сразу начались отказы: нет времени. Но я все же ходил к театру, к подъезду, канючил, получал отказы, потом согласие. И удивлял во время первого же сеанса. На загрунтованном полотне я почти одним росчерком угля наносил рисунок. Я-то знал, я переношу готовый и отработанный. Они ахали, понимали, что встретили гения, и тут же сидели и мурлыкали, как кошечки. Сидели столько, сколько я хотел. У всех трех портретов неизменным было одно – женщины изображены на них на десять лет моложе. И другое: все они получились значительнее, чем были в жизни. Такие портреты не могут долго лежать в запаснике.

Правда, всем троим я – крестьянский, работающий под этуаль сын – показал коллекцию деревенских этюдов. Показал, так сказать, сокровенное. И дамы начали действовать. Начали приводить ко мне знакомых журналистов. Я разработал ритуал и тут. В общежитии во что бы то ни стало поил своих высокопоставленных гостей чаем из закопченного чайника, ставил домашнее варенье и резал деревенское сало. Говорил с ними, чуть округлив звуки, будто во рту у меня некая непрожеванная каша. В общем, речь моя звучала с явным признаком исконной деревенской. Я, кстати, и потом пользовался этим приемом для разговора с начальством, которому всегда ласкал слух мой то ли "акающий", то ли "окающий" говорок.

После никому не нужного аттракциона чаепития, во время которого я "смущенно" не отрывал глаз от стола, я достаточно неуклюже, ловя искоса бросаемые гостями взгляды: "Дурак! Медведь! Гений!", доставал из-под кровати портреты и расставлял их по комнате. Заносчивые гости удивленно распахивали глаза, а я сонно, незаинтересованно, как и положено гению, который не ведает, что творит, моргал глазами и шмыгал носом. После этих визитов в журналах стали появляться подборки: три дяди Вани и одна этуаль, два дяди Вани и другая этуаль, дядя Ваня, тетя Дуся и третья этуаль.

Успех был довольно внушительный, но этуали на этом не удовлетворились. Им нужно было устроить торжественный парад второй молодости. И мне ничего не оставалось делать, как подвести их к мысли, что портреты надо показать в натуре. Все портреты. Дяди Вани и тети Дуси не помешают, ведь публика, в основном, будет смотреть этуалей. Народ должен знать своих героев. Должен знать, что его знаменитые актрисы еще так молоды и обворожительны. В конечном счете самая шустрая этуаль пробралась в высокие культурные сферы, и в один прекрасный день мне приказали показать работы в деканате. А уж Иван Матвеевич с общественным мнением был наготове.

Это то, чего я не сказал Маше и Славе. В тот вечер я ведь принял решение терпеть. Но сколько можно? Они словно две моськи набрасываются на меня. Ведь знают, что я поступлю по-своему. У меня такая дорога, и я с нее уже не смогу сойти. Надо было кончать разговор.

– Маша, – снова заговорил я, – а о чем мы спорим? Ты можешь сформулировать?

– Смогу.

– Ну, валяй.

– Это хорошо, папа, что ты заставил меня сформулировать причину, по которой я бываю с тобой вызывающе дерзка. Я уже тебе говорила, что не считаю, что ты великий художник, но, однако, сознаю, что моя точка зрения может быть излишне тенденциозной. К ней примешивается и недостаток дистанции между тобой как художником и мною как дочерью и художником. Примешиваются и другие мотивы, о которыых ты знаешь. Но сейчас тебе дают… Вернее, я слишком хорошо знаю тебя, поэтому поправлюсь, сказать надо так: теперь ты оттяпал заказ, который бывает раз в двадцать лет. По которому будут судить о качествах и достоинствах нашей художественной школы. И, честно говоря, я не думаю, что ты для этого заказа фигура самая оптимальная. Ты очень влиятельный человек в наших кругах. Почему ты не хочешь работать спокойно, чтобы у тебя за спиной не шушукались? Судя по твоему очень интересному этюду, который ты сейчас нам показал, ты вполне можешь победить на открытом конкурсе. Мы со Славой будем тебе помогать. Почему бы тебе не попытаться уговорить свое начальство, чтобы заказ на этюд в натуру для "Реалистов" заказали еще двум-трем художникам?

Я старался быть спокойным:

– А ты, Маша, всерьез думаешь, что в инстанциях сидят дураки, которые не понимают, что по размаху, по умению, по внутреннему темпераменту для этой работы лучше всего подхожу я?

– Я так не считаю.

– А почему бы тебе, Юрий Алексеевич, – впервые вмешалась в разговор Сусанна, – не поступить так, как предлагает Маша? Не попробовать свою с и л у. Не узнать ее?

Я посмотрел на жену. Она сидела вся пунцовая. Глаза горели. Она или сошла с ума, подумал я, или забо­-лела.

– Сусанна, да ты больна! О чем ты говоришь? Это же не мистическое представление, шарлатанство, как у тебя. Это ремесло. Давайте, – сказал я уже всем, – кончать разговор, а то мы договоримся черт знает до чего. – Я уже не выдержал, весь день на нервах, весь день в маске. Удары сыплются от своих и чужих. Я уже не мог сдерживаться, я уже орал. – Мы договоримся до того, что отдадим заказ в чужие руки. Только где этот художник, который осилит картину в двадцать метров на четыре? Где он? Восемьдесят квадратных метров живописи! Где этот бескорыстный художник? Ты думаешь, деньги мне нужны? Их хватит на мою жизнь и на твою, Маша! Почему я должен отдавать заработанное? Почему? А если я по какой-то случайности не стану победителем этого открытого конкурса, а?

– Значит, судьба, – тихо сказала Маша.

ГЛАВА V

Я – везунок. Что задумано, все сбывается, стоит лишь сильно захотеть. Меня даже смущает. Исполняются самые далекие грезы юности. Разве предполагал я видеть свои картины в музеях, а себя в кресле за столом, за которым было подписано что-то историческое? Я просто всего этого очень хотел.

И я начинаю пугаться этого рокового дара судьбы, как человек из какой-то сказки, погубившей себя желанием, чтобы любой предмет, к которому он прикоснулся, превращался в золото. Ведь от несварения желудка можно умереть. Большому куску рот, конечно, радуется, но его надо суметь прожевать! Иногда я уже трепещу от своих мимолетных желаний…

Сусанна ни в какую Канаду не поедет. Не понадобилось лишних усилий: анонимного телефонного террора, развеселой, но выматывающей ночной жизни. Я проклял свою подлую мысль, возникшую раньше. Со всем в конце концов я бы справился, поездка Сусанны могла бы не стать препятствием для моей.

Я привык, что Сусанна встает утром раньше всех. Я еще только поднимаюсь, а по квартире уже носится запах свежесмолотого кофе, и Сусанна, как птичка, распевает что-то на кухне. Конечно, престарелая, но привычная и полезная птичка.

На следующий день после похорон Славиной мамы Сусанна не встала с постели. Я зашел к ней в комнату, она лежала с открытыми глазами, устремленными в потолок. Мне еще накануне показалось, что она простужена. Но утром голова ее была холодной, губы не обметаны, и только огромные глаза лихорадочно и безумно блестели. Устала, отлежится.

Но все оказалось значительно хуже.

Я понял, как ее люблю, когда ее забрали в больницу. Да, конечно, я любил ее как помощницу, как человека, понимающего мои запросы, но, оказалось, любовь – или привычка? – укоренилась во мне глубже, в самом моем естестве.

Уже на третий день, когда она, так и не выходя из комнаты, пролежала в постели без температуры, без видимого нездоровья, ничего не читая, я спохватился. Вечером пришел к ней, сел на стул, взял за руку.

– Что с тобой, Сусанна?

Внезапно она заплакала. Не было рыданий, всхлипов. Просто слезы потекли у нее из глаз, и она не стала ни вытирать их, ни пытаться скрыть.

– Я устала жить, Юра. Что-то со мной случилось, – медленно, будто не мне, а кому-то смотрящему на нее с потолка, говорила Сусанна, – я потеряла к жизни вкус. Я устала бороться. У меня, Юра, очень маленький дар. Но что-то в моих руках есть. Ведь действительно это руки массажистки. Что-то я соображаю. Но я хотела из маленького дара сделать большой. Не получается. Я устала от гонки представлений, милый Юра, – Сусанна внезапно схватила мою руку и стала целовать ее. Слезы были горячими. – Я хочу умереть. Неужели все кончилось? У меня совсем не осталось сил. Ни на что. Мне все трудно, мне не хочется есть, ходить, дышать. Я не могу, как раньше, показывать спектакли своего "дара", принимать подарки. Я потеряла интерес к работе.

Пока она медленно, сквозь слезы, говорила, у меня в груди возникло удивительное непривычное чувство. Оно возникало, наверное, у солдат, хоронивших в бою своих друзей. Щемящее чувство жалости и ощущение открытого тыла.

Ведь Сусанна единственный человек, который не только понимал меня, но и понимал, каким трудом, какой кровью дается мне каждая моя работа, каждый шаг. Мне не нужно было с ней хитрить, скрываться, и поэтому она одна знала то, что было во мне л у ч ш е г о. Она знала меня всего. Что же дальше будет со мною?

Конечно, в тот момент я и мысли не допускал, что Сусанна так плоха. Я человек активный: найдем врачей, специалистов, вылечим – годы наши еще молодые. Но тут же я подумал, что надо хорошенько запомнить это горестное чувство утраты, потому что оно должно повести меня во время работы над "Реалистами". Все в копилку главной цели жизни.

И еще мелькнула у меня в голове одна коварная мысль. Она порхнула словно весенняя бабочка, помахала крылышками, и нет ее, но я хорошенько ее запомнил, может быть, здесь и есть выход из ситуации, в которую загнали меня Маша и Слава?

Через несколько дней я пригласил к Сусанне знаменитого психиатра. Бородатое светило, подъехавшее к дому на отсвечивающей вороным лаком машине, около часа провозилось с больной и, когда мы остались с ним с глазу на глаз, сказало:

– Дела довольно скверные. Тяжелейшая депрессия, осложненная истощением нервной системы. Очень плохая, близкая к шизофрении, наследственность. Можно было бы попробовать лечить ее дома…

Я перебил:

– Сусанна женщина волевая, она возьмет себя в руки.

– Болезнь в руки не возьмешь.

– А если лечить ее дома? Вы ведь сейчас лечите таблетками. Можно было бы взять сиделку…

– Это все опасно. Ваша жена в таком состоянии, что дело может дойти до катастрофы. Она не хочет жить. И здесь никакая сиделка не углядит.

– Если надо класть в больницу, – сказал я, – надо класть.

– Веселее, Юрий Алексеевич, – сказало бородатое светило, – полежит у нас пару-тройку месяцев в санаторном отделении, естественно, мы ее подлечим, получите как новенькую. В наше время постоянных стрессов – это дело обычное.

Как в современном человеке, в художнике совмещается жалость и расчетливость. Я почти плакал, когда отправлял Сусанну в больницу, собирая ее поклажу: не забыл теплое белье, тапочки, косметические салфетки – ничего не забыл, а уже за два дня до этого, в первые же часы после отъезда профессора из моего дома, я начал крутить машину под кодовым названием "конкурс". Я хорошо запомнил мысль, которая, как бабочка, порхнула у меня в сознании. А разработать операцию было делом техники и знания психологии людей.

Сразу же после визита профессора я позвонил моей доблестной и интеллигентнейшей главной хранительнице Юлии Борисовне и сказал, что с утра в музее не буду, потому что у меня тяжело больна жена, и попросил хранительницу взять мою служебную машину и приехать для решения неотложных дел по музею ко мне на квартиру.

Ну, теперь, думал я, посмотрим, дражайшая Юлия Борисовна, не напрасно ли мы держим специалиста, владеющего шестью иностранными языками и переписывающегося со всей художественной общественностью планеты. Прозондируем ваше сердечко, Юлия Борисовна. Как у вас обстоит дело с простой русской бабьей жалостью? Наверное, как и у современной женщины, ум и образование подновляют жалость. Но так ли сильна ваша европейская образованность, чтобы пересилить крестьянско-деревенское происхождение, моя дорогая? Посмотрим. Я ведь редко ставлю на необъявленных козырей!

Второй мой звонок был Ивану. Ему ни слова о Сусанне. Собранный, четкий – старающийся быть четким – голос. Ивану необходимо было услышать некоторое смущение: в старом прагматике проснулась совесть. Я повел разговор издалека. Я еще раз сказал, как меня радует и трогает доверие начальства, доверие его, Ивана, честь, которая мне оказана. Но эту честь, продолжал я, мне принять невозможно именно вследствие той высокой ответственности, которую на меня накладывает тема новой работы.

– Что ты хочешь? – перебил меня Иван.

Но по плану разговора к сути переходить было рановато. Мы недаром в молодости столько выпили вместе коньяку у меня в мастерской. Достаточно я нагляделся на молодого Ивана, нынче примерного семьянина, а раньше большого ходока по женской части. Я знал его даже слишком хорошо. Грубовато-свойский вопрос меня не смутил. Я пел прежнюю песню в совестливо-бичующей манере. Мне, дескать, неловко, я не уверен в своих силах, есть знаменитые старые мастера, подросла талантливая молодежь.

Но и Иван меня знал.

– Чего ты хочешь? – снова перебил Иван.

О брат мой, о тоскующий важный брат, подумал я, недогадлив ты. Но свой стыдливый курс не сменил. Я только прибавил запинающейся жалости в голосе. Я ждал раздражения у своего друга. Друг другом, а начальнику положено раздражаться. Раздраженный начальник податливее. Ему тоже надо проимитировать свою заинтересованность. Когда тебя, милый друг, понесет, когда начнешь кричать? Ну, слава богу, дождался. И уже в третий раз Иван заорал:

– Не мямли. Тебе не семнадцать лет. Чего ты хочешь?

Совесть у меня заговорила открытым текстом. Другу можно было говорить все прямо, по-солдатски. Чего нам там сообщила дочка, выдающаяся специалистка по этике?

– Я хочу, – в той же тональности заорал в трубку и я, – чтобы мне не смотрели презрительно в спину. Я не выхватываю ни у кого изо рта кусок. Я не хочу подводить и тебя, Иван, чтобы не кивали на нашу дружбу еще с института. Я хочу заработать право писать "Реалистов" на конкурсе. Ты понял это, наконец, административный дуб?

Не пересолил? Нет, вроде с гневом не пересолил. Но на другом конце провода молчание. Думает. Я представил себе каменное лицо Ивана, морщины, облизывающие его лоб, тяжелую волосатую руку, которой он держит трубку. Думай! Я ведь заранее знаю, что ты скажешь, что отвечу я и как ты поступишь. Наконец Ивана прорезало.

– Ты серьезно этого хочешь? – в голосе Ивана участие. Дескать, не захворал ли ты, старина?

В последний раз можно поддать крик, но потом надо переходить на мягкие, искательные интонации. Нельзя зарываться в разговоре с администрацией. Дебют не следует затягивать, может не хватить времени в эндшпиле. И я ору во всю силу самоспровоцированного гнева:

– Хо-чу!!

Пауза.

– Открытый конкурс?

И тут я мягчаю. В конце концов мы же оба начальники, все понимаем.

– Ну, Ваня, – почти мурлыкаю я, – зачем же твоему управлению создавать сложности и конфликтные ситуации. Мы взрослые люди. Молодежь, конечно, попетушится, подерзает, но разве им это под силу?

Объективность! В голосе объективность и уверенность в каждом слове. Все должно быть, как сказал классик, высшей свежести. Я продолжаю:

– У нас, если говорить по существу, десяток сильных монументалистов.

– Десятка нет, – говорит Иван, и я знаю, что он говорит правду, – нет десятка, работающих на европейском уровне. На таком уровне работают, включая тебя, пять человек.

В голосе Ивана уже слышится улыбка. Я ведь понимаю, что мое предложение облегчает его положение: эдакий демократ, даже для друга не сделал поблажки, включил в общий список.

– Хорошо. Пять так пять, – говорю я. – Вот и давай вызови всех пятерых, и в открытую в твоем кабинете потолкуем. Если все согласятся, сделаем между этой пятеркой заказной конкурс. Хорошо?

Иван бубнит что-то ласково-довольное. Мы отбираем фамилии и договариваемся, что Иван через неделю соберет всех участников конкурса. Неделя у меня есть. Неделя на этически-психологические маневры Юлии Борисовны. Крепостей мы без боя не сдаем.

Юлию Борисовну я встретил по заранее подготовленной программе. Сухо, как всегда, сдержанно. Разговор только о музее, о новой экспозиции, о выставках. Все как обычно. Беседа строилась в такой манере, что какие-то личные мотивы исключались, не вписывались в ее общий канцелярско-бюрократический строй. Я ведь и раньше никогда не делился с нею сокровенным. Душевное самораскрытие п о л у ч и л о с ь как бы ненароком.

Правда, помогло, что предыдущую ночь я почти не спал. Вид к утру, как и намечалось, стал подходящий. Удрученный, сломленный человек. Но ведь просто делать вид – это удел молокососов и гордецов. С вечера я долго говорил с Сусанной, а когда она заснула, я поднялся к себе в мастерскую и работал над эскизом. Работа никакая не пропадает, а заодно получился и подходящий внешний вид. В критические моменты можно немножко и поступиться здоровьем, хотя в принципе я решил, что сразу же после "сцены с Юлией Борисовной" для поддержания жизненного тонуса часок надобно поспать, компенсировать ночные усилия.

Итак, мы крутились вокруг наших производственных дел. Речь моя была корректной, грамотной, но несколько комковатой. Я сознательно пробуксовывал на одних и тех же проблемах, отчетливо демонстрируя, что поглощен чем-то более для себя важным, с налетом трагизма, но долг заставляет меня даже в эти минуты говорить о музее. И тут Юлия Борисовна с сорочьим сочувствием спросила:

– Юрий Алексеевич, вы, может быть, нездоровы?

Я уже пятнадцать минут ждал этой реплики, как оперный певец ждет нужного такта и взмаха дирижерской палочки, чтобы вступить со своей каватиной.

– Ах, Юлия Борисовна, – я даже не сдержался и махнул рукой, отчаянно и досадливо: не может человек, страдает, ему надо выговориться. – Все сразу покатилось. Как же я буду жить без Сусанны?..

По-моему, Юлия Борисовна в тот момент испугалась. Она никогда не видела своего директора в таком состоянии. Может быть, директор даже плакал перед этим. Директор рассказывал о бесконечной любви к жене, о той панике, которая его охватила, когда он узнал о ее болезни. Тяжелой болезни. Директор дал понять, что жену в своем сознании почти похоронил, а если не фактически почти похоронил, то она как генератор его духовной жизни – признание особой духовности всегда льстит женскому полу и вызывает расположение – надолго выбывает из строя, оставляя его, директора, без моральной поддержки, в самую торжественную и трудную минуту его творческого существования. Поскольку тут же – искренность должна быть полной или никакой! – Юлия Борисовна узнала о заказе "Реалистов", о страстном желании директора их написать, о том, что это могло бы стать делом всей его жизни, к которому он и готовился всю жизнь, и тут же было рассказано, как директор во имя высших этических целей самоотверженно добивается заказного конкурса. Конкурса хотя бы между пятью монументалистами.

Влага неподдельного сочувствия блестела в девичьем взоре пятидесятилетней хранительницы. Но женщина всегда женщина, и в минуту самого большого душевного подъема она способна вспомнить, что надо отдать платье в химчистку или сдать молочные бутылки. Не оказалась исключением и Юлия Борисовна. Услышав от меня число и фамилии живописцев и по-прежнему глядя невинно-сочувствующим взором, Юлия Борисовна, не прерывая мои излияния, роняет:

– Между четырьмя. Семенов не возьмется, он только что после инфаркта.

Мысли Юлии Борисовны идут в правильном направлении. В направлении уменьшения списка. Надо только, чтобы она дозрела до самостоятельных действий, и я еще раз прокручиваю "дело всей жизни".

Я показываю ей эскизы, подготовленные ранее, и наброски, которые сделал этой ночью, киваю на архивную груду альбомов на столе, намекая, что это тоже штудии к "Реалистам", и перехожу к своему трагическому положению: я знаю, что "Реалистов" напишу лучше, чем все, но сейчас, в эти минуты тяжелой болезни дражайшей супруги, я не могу найти в себе силы, чтобы участвовать в конкурсе. Если бы еще конкурс объявили сроком на полгода, на четыре месяца, но время не ждет, время представления картона с эскизом ограничено двумя месяцами. А в этот период жутких семейных катаклизмов я должен работать, хотя бы не подгоняя себя нереальными сроками.

Мозг женщины – это мозг электронной машины. Продолжая неподдельно блестеть сочувствующими глазами, Юлия Борисовна все время считает и выдает второй вариант:

– Сапожников тоже, наверное, откажется! У него должен быть закончен конференц-зал на родине космонавта к юбилею. Это так же престижно, как Париж. От конференц-зала Сапожников не отступится, потому что иначе отдадут Мельникову. А у Сапожникова Мельников увел жену, так что Сапожникову лучше повеситься, чем знать, что работа и гонорар уходят к врагу.

Женщину, чувствующую себя Пифией, восседающей на треножнике, уже не остановить. Я знаю и третий вариант Юлии Борисовны. Но ведь сыр-бор горит из-за четвертого, из-за Стрелкова. Стрелкову уже семьдесят, но он мужик крепкий, и хотя работает чуть старомодно, как казалось еще несколько лет назад, но сейчас, с модой на ретро, его стиль, в котором сочетаются некоторая архаичность и безукоризненная целостность восприятия здорового реалиста, смотрится как новейший.

Стрелков крепкий, настоящий мастер. Он и сделает что-нибудь простое, без особой выдумки, кондовое, но такое по-земному сильное, что все откроют рот. Мне с ним, пожалуй, не справиться, но у меня есть в запасе двадцать лет. Только зачем эта работа Стрелкову? Ему она не принесет большой известности. Половина довоенных станций метро украшена его росписями. Он почти живой классик. Ему международный заказ – еще одна медаль на грудь. Ну что, мне ему в ноги броситься? Одна надежда на Юлию Борисовну. Но она пока выдает лишь третий, известный мне вариант:

– Косиченко, кажется, собирается в Рим.

Еще бы мне не знать об этом Риме! Не каждый день возникают поездки в Рим для работы на полгода на даче римской академии. И как бы эта поездка досталась Косиченко, если бы не "Реалисты"! Она ему уже не доставалась. Но я от Рима отказался сам "в связи с болезнью жены". И сам же аккуратно предложил вместо своей кандидатуры кандидатуру Косиченко. Здесь уже было не прожевать. Только он твердо должен знать, Косиченко, что если ввяжется в конкурс, то в Рим наверняка не поедет, а в Париж не поедет скорее всего потому, что есть еще Семираев, Сапожников, Семенов и Стрелков. А вот если от конкурса заблаговременно откажется, то Рим для него становится реальным. Он молодой, нечего ему торопиться, за пирогом надо отстоять в очереди.

– Ему, пожалуй, стоит распаковывать чемоданы, – говорю я в ответ на фразу Юлии Борисовны.

Потихонечку я довожу до ее сведения свои логические построения о дальнейшей судьбе Косиченко.

Остается Стрелков. Но о нем Юлия Борисовна молчит. Стрелкову, как асфальтовому катку, все равно, по какой дороге ехать, везде примнет. Но о Стрелкове Юлия Борисовна молчит и это хороший признак. Может быть, ее проняло мое отчаяние? В войну Юлия Борисовна вместе с женой Стрелкова была на земляных работах и дружит до сих пор. Но к Стрелкову не подъедешь на козе. Сумеет ли пронять Стрелкова Юлия Борисовна?

Я увожу разговор в сторону, снова толкую о музее, о новых поступлениях, но неизбежно возвращаюсь к двум пунктам: к своему трагическому ощущению болезни Сусанны и к "Реалистам". В моих словах горечь, и мне кажется, что вместе с моим "лирическим героем" страдает и Юлия Борисовна. Ну, давай, родимая, не подкачай! В моих глазах, я чувствую, такое отчаяние, такая печаль, в голосе столько скорби, я говорю, говорю, говорю. И вдруг вижу: в конце мастерской неслышно появляется о н а.

Я отчетливо сознаю, что это фантом, созданный моим воображением, и не пугаюсь. Это и знак судьбы. Открывается дверь мастерской, и входит моя давнишняя знакомая – муза с картины в служебном кабинете. Она в белом платье и сегодня величественна как никогда. Чуть перебирая над полом ногами, как молодая Плисецкая в "Лебедином озере", она проплывает через всю огромную комнату и останавливается возле кресла Юлии Борисовны. В левой руке у нее лавровый венок, а правой она прижимает к боку глиняный плоский сосуд. Меня совершенно не удивляет, что Юлия Борисовна не видит женщину в белом возле своего локтя, ни то, что не слышит и не обращает внимания на короткий диалог, который я с этой женщиной веду.

– Это миро? – киваю на плоский сосуд.

– Дурак, это мед.

– А-а-а! – восклицаю я, понимая тонкий намек моей покровительницы. А ее уже нет, растаяла, исчезла.

Но мне достаточно и намека. Я ведь помню и искусствоведа-любителя, и папу-рабовладельца, принесшего освежеванного бычка, дабы его счастливец сын был повит лаврами. Раз надо, так надо. Мы, как заявлено ранее, за ценой не постоим. Я достаточно вбил в подсознание Юлии Борисовны свои невысказанные желания, теперь это все надо закрепить, вколотить, так сказать, материальный гвоздь. Пришпилить все накрепко.

Беда с этой интеллигенцией. Я люблю простые и ясные отношения. Если я плачу своей парикмахерше вместо рубля пять, то она, как только видит меня сидящим в общей очереди, немедленно спроваживает своего ординарного клиента и, несмотря на всеобщий ропот, сразу же в кресло сажает меня. Здесь хоть разверзайтесь хляби небесные, но первым под машинку для стрижки попадет профессор Семираев. И то же самое с портным, автомехаником, продавцом в книжном магазине. Здесь все ясно: есть такса – и есть услуги. Автомеханик, так тот даже сам называет цену. Я открываю бумажник, и никакой тебе рефлексии, длительных раздумий. Со сферой обслуживания проще и в общем-то дешевле. Что стоят деньги? Только деньги. С интеллигенцией кусок мяса надо обернуть в несколько бумажек, намотать столько розовых ленточек, столько нацепить поверх бантиков, чтобы мясо не пахло мясом, а розами. Вот и раздумываешь, тратишь извилины. Тем более здесь случай особый, здесь святая наивная душа. Банку меда надо так упаковать, чтобы она превратилась во что-то эфемерное, похожее на порхающую бабочку. Но я уже созрел, я знаю путь к сердцу моей пятидесятилетней девушки-хранительницы.

Я подхожу к стене, где у меня висит прекрасный этюд Серова, уже протягиваю руку, чтобы снять его, и тут, как молния, в сознании мелькает другая, более интересная, хотя и значительно более дорогостоящая мысль. Я снова пересекаю мастерскую, останавливаюсь напротив пейзажа Александра Иванова, пейзажа, который украсит экспозицию любого музея, и бестрепетно его снимаю.

– Это вам, Юлия Борисовна, вы так много для меня и для музея делаете. Как сложится моя жизнь, – опять проблеск трагизма и почти слезы у меня в голосе: что-то вроде намека на самоубийство, – я не знаю, но мне хотелось бы, чтобы у вас обо мне была память.

Я вижу ужас в глазах и на любящем лице Юлии Борисовны. Отказать начальнику? Но она как хранительница знает баснословную цену этой вещи. Я это тоже предвидел, как нечто и другое. Дав ей секунду на размышление, я продолжаю:

– Я знаю вашу щепетильность. Давайте договоримся так. Пускай картина украшает вашу жизнь. Столько, сколько хотите. А потом вы подарите ее музею. Тем более что сам собирался это сделать. Кстати, у этой картины интересная история. Ко мне два года назад заходил в мастерскую Сергей Кириллович Стрелков и опознал этот пейзаж. Он из его коллекции. Был продан через комиссионный магазин в сорок пятом году, когда Стрелков пришел с фронта. А я приобрел у коллекционера в семьдесят шестом. Честно говоря, поступил не очень хорошо, потому что такую картину надо было бы купить для нашего музея. Вот так…

Редкий выстрел. Не одного, не двух зайцев, а трех одной пулей. Одной-единственной, правда золотой…

Умный человек похож на опытного садовника. Не торопится с плодами. Поминутно не расковыривает землю, пытаясь на посаженном зернышке обнаружить наклевышек ростка. Он ждет. Он знает, что хорошо взрыхлил и удобрил почву, насадил добрые семена, вовремя полил. Урожай? Урожай будет. В один прекрасный день покажется стебелек и…

После разговора с Юлией Борисовной я никаких действий не предпринимал. В конце концов надо дать шанс и судьбе. Каждый, конечно, кузнец своего счастья. Но при ковке можно и перекалить железо. Я почти отключился от внешнего мира. Пусть уж без меня противоборствует стихия. Я занят женой. Для меня это сейчас самое дорогое. Гори, дескать, все остальное синим пламенем. Но я знаю, что в данной ситуации именно такое поведение наиболее верное. Совесть, этот ядовитый червячок, крепко живет в душах моих конкурентов.

Я действительно каждый день ездил в больницу. Я специально вызывал казенную машину, потому что самые достоверные для внешнего мира – шоферские легенды. На Открытом шоссе, возле больницы, шофер ждал меня три-четыре часа. Но, клянусь богом, это была не только линия поведения. То, что случилось в моей душе в день, когда Сусанна заболела, стало разрастаться, и чувство жалости, сострадания к жене стало перерождаться в иное, более глубокое.

Какое-то удивительное счастье я, проживший в одной квартире бок о бок с этой женщиной, испытывал именно теперь, когда мы гуляли по маленькому садику больницы. Почему-то почти все ее слова находили отзвук в моей душе. Я даже стал бояться за себя, потому что понимал: у меня нет другой дороги, мне надо идти вперед, иначе я сломаюсь.

Обычно Сусанна рассказывала мне о своем детстве. И я понимаю теперь, как среди узеньких клетушек приморских хибар, военного недостатка, зародилось желание во что бы то ни стало взять у жизни реванш. Мы похожи в этом, только откуда берется это мстительное детское честолюбие?

– Мои сверстники, мои подруги по "классикам" и игре с мячом живут в красивых домах, у них есть отцы, красивые платья, а у меня – у нас с бабушкой саманный домик в овраге, – и у меня только одна кофточка и одна юбка, но я все равно другая, я тоже буду жить как вы, лучше вас…

А разве так же и я не стал искать еще в детстве, чем я, слабый, тщедушный мальчик, мог противостоять своим сверстникам, которые умели ездить верхом, лазить по деревьям, воровать яблоки, переплывать реку? Мне попал в руки карандаш. Я гадливо обрадовался, что карандаш может на бумаге преувеличенно и смешно найти в человеке уязвляющее его сходство. А у Сусанны была только бабушка-крестьянка, которая умела лечить травами простуды и припарками оттягивать боль в пояснице. И еще бабушка гадала на картах, по руке, на кофейной гуще и рассказывала, что совсем маленькой Сусанна упала в десятиметровый колодец и не разбилась, и не утонула. И из всего этого Сусанна сумела сплести целый мир своего превосходства над окружающими. Гадальщик не только пресказатель, но и заклинатель судьбы. Правда, в ней, как и во мне, было удивительное упорство, потому что со средними способностями, без репетиторов, без помощи домашних и нормального семейного воспитания Сусанна закончила десятилетку, работала медсестрой, поступила в медицинский институт, пробилась в Москву и из знания жизни, знания человеческой психологии – нагляделась, столько лет проведя в саманном домике возле палаццо санатория, откуда, шурша шелковыми и панбархатными платьями, тайком забегали к бабушке статные дамы, чтобы узнать свою судьбу, – из знания человеческих недостатков и неукротимых надежд выковала оружие для защиты и борьбы.

Слушая Сусанну, я испытывал чувство, будто нахожусь в мастерской алхимика, который рассказывает мне секрет изготовления золота из ртути. "Берем металлическую трубочку, в которую вставлен золотой стержень. Потом, помешивая этой палочкой ртуть в чаше над огнем, незаметно это золото плавим, и на дне реторты, после того как ртуть испаряется, оказывается кусочек "золота". Бедная, исстрадавшаяся душа Сусанны. Она не выдержала. Не выдержала этой шарлатанщины.

– Ты знаешь, Юра, мне все надоело, – говорила она, медленно гуляя по саду. День был предвесенний, солнечный. На деревьях высвистывали яркие снегири. – Хочется простой, как кусок хлеба, обычной жизни. Я ведь знаю – у меня есть талант физиотерапевта. Я чувствую больного, руки у меня хорошие. Я когда больного массажирую, перед моими глазами стоит очаг поражения. Будто мне самой больно, и будто я сама себя лечу. А все остальное от лукавого. Буду жить тихо, спокойно. Зачем я ищу то, чего, наверное, не существует. Уйду из института куда-нибудь в ведомственную, при заводе, поликлинику, где у мужиков сплошные радикулиты, и начну их лечить. Займусь аутогенной тренировкой, совмещу это с терапевтическими методами. Я давно уже об этом думала, может быть, здесь мне и удастся открыть что-нибудь новое. Ведь хочется что-то в жизни сделать. Буду каждый день работать, начнет копиться материал, смотришь – и защищусь.

Как много общего в нашей судьбе! Только мне уже нет обратного хода. Может быть даже, я успел скрутить талант из своего маленького дара? И теперь не он мне, а я подчиняюсь ему? Иду за ним, а он, как голодный пес, все время требует от меня жертвы, и мне приходится отдавать ему свою жизнь. Мне уже не сойти с круга. И Сусанна понимает это. Но, наверное, два бесконечно честолюбивых человека в одной семье это слишком много. Сусанна освобождает мне площадку. Конечно, она перестанет помогать мне, как раньше, в бесконечном паблисити, оно мне теперь и не нужно, но не будет мне мешать, отвлекая внимание и силы на себя. Теперь это еще более верный и надежный друг. Как важно иметь человека, которому можно все рассказать о себе. Это тоже способ самолечения.

И я рассказывал. Впервые в жизни, не боясь, что сказанным кто-нибудь воспользуется мне во вред.

Я рассказал Сусанне о себе и все о "Реалистах". До дна. Она выслушала и сказала:

– Ты поступил правильно, Юра, и тебе все это необходимо. На "Реалистах" ты очень сильно можешь вырасти как художник. Но, знаешь, я чувствую, эта картина может уйти от тебя. Ты должен за нее бороться, но не должен расстраиваться, если этого не случится. Помнишь, Маша сказала: "Судьба"? Ты мне многое рассказал о себе, того, что не надо рассказывать, но ты уже не тот, прежний, начинающий художник. Ты очень сильно вырос, и вырос – это говорят все – твой талант. Ты вырос. А теперь у тебя наступило другое время. Ты отработал руку и глаз. Теперь тебе надо растить главный компонент таланта – свою душу. Попробуй стать терпимее, заинтересованнее и одновременно безразличнее ко всему. И ты увидишь, что все, за что ты борешься, само пойдет к тебе в руки. Я, Юра, – твердила мне все время Сусанна, – в тебя верю.

Разве я переродился после таких или почти таких переговоров с Сусанной? И нет, и да. Что-то для меня предельно прояснилось. А может быть, это возраст? Но почему-то жить стало легче. Пропал страх за Сусанну? Не суетись, художник. Рембрандт двадцать лет делал офорты, о которых мало кто знал. Может быть, он тоже растил что-то в себе? Ведь последующие работы кладут свой отблеск на предыдущие. А за спиной уже немало сделанного. Нужно новое качество. Подошел ли я к нему? А если и не подошел, надо много и упорно работать, и о н о возникнет. У меня в принципе все есть. Просто так меня уже не задвинуть в запасник. Так ли страшны мне сейчас конкуренты? Пора освобождать рабочее время от суеты.

Нет более скучного для художника периода, когда произведение написано и готово получать аплодисменты. Только сам автор по-настоящему знает достоинства и недостатки своего детища. Слишком долго он над ним думал, проверял возможные варианты поворота сюжета. Он один ведает, что получилось, где не смог прорваться к замыслу или подчинить материал себе. Но еще более скучно ожидать свершения своей интриги. Потому что на то она и интрига, чтобы в с е г д а получаться, чтобы все цепи ее срабатывали вовремя и надежно, как отлаженный часовой механизм, как рассвет и закат. А если при этом еще волноваться, загадывать и переживать, что направленный взрыв, как говорят в технике, может пойти не по тем векторам, то это, извините, означает, что ты плохой взрывник, неопытный специалист – преступно неопытный! – плохой психолог.

Я ничуть не волновался, когда через несколько дней пришел в управление на совещание к Ивану. Запалы должны были сработать. Я в соответствии с технологией пробурил породу, подготовил и заложил взрывчатку, протянул бикфордов шнур, поджег шипящий его конец и проследил, чтобы огонек не потух. У мастера не должно быть сбоев. О праве на неудачу разглагольствуют дилетанты, почерк мастера, манера таланта – это всегда удача. И при сбоях судьба выкинет его на гребень волны. "И пораженье от победы, – сказал провидец поэт, – ты сам не должен отличать". Взрыв будет! Пласты породы, поднятые на одно мгновенье силой расширяющегося газа, упадут в точно намеченное и рассчитанное место.

Естественно, на совещание я умышленно чуть опоздал, пришел последним, когда все мои несостоятельные конкуренты уже осадили дверь кабинета, размягченные и счаст­ливые вниманием к ним большого начальства. Иван, видимо, решил принимать нас по высокому разряду. На столике в углу приемной кипел, контролируемый одной из секретарш, электросамовар, а на подоконнике в боевой готовности стоял накрытый салфеткой поднос с чашками, печеньем, конфетами и разной другой кондитерской снедью, свидетельствующей об уважении к приглашенным. Одного взгляда мне хватило, чтобы понять: поле боя было за мной! Мои друзья-художники сидели веселые, подтянутые, жизнерадостные, как люди, уже принявшие честное и благородное решение. Груды породы уже переместились в нужном направлении, осталось только подписать акт и сообщить прессе.

Ну что, я разве такой уж жесткосердечный? Разве не умею платить за доброе добром? Принявши благородное решение, людям я должен был сделать приятное, напустить на себя печаль, которую они хотели видеть, надеть такую маску приличной отрешенности, какую каждый из них уже смоделировал для меня в воображении.

Скорбно, убитый горем, я обошел по очереди их всех, сидящих, к моему удивлению, не по разным углам приемной, а кучно – еще один довод за полезную силу интриги, она, оказывается, может объединить вечно враждующих между собой людей в единое целое, – каждому пожал руку, вкладывая в пожатие особую печальную сердечность. И каждый взглядом послал мне не только свое скупое мужское сочувствие по случаю трагической болезни моей жены и свою моральную поддержку, но и намек на особую причастность хозяина этого взгляда к тому счастливому повороту сюжета, о котором "я и не догадывался". Какое-то особое подмаргивание, значительная улыбка, преувеличенная энергия рукопожатия должны были подсказать мне потом, через несколько минут, когда я узнаю об их отказах от "Реалистов", кто из них был истинным генератором общей благородной идеи.

Я в свою очередь, горестно сосредоточенный, принимал их невысказанные соболезнования, пожелания крепиться, держать хвост пистолетом, быть мужественным и прочую белиберду, которой принято обволакивать печальника в подобных случаях. Пожеланиями, благими советами и благонамеренными речами вымощена, как известно, дорога в ад.

В кабинете Ивана, когда мы гуськом, уступая друг другу в дверях дорогу, прошли из приемной и расселись вдоль бесконечного, как колхозная нива, стола, мне было откровенно скучно. Чего тянуть, подписывай акт, объявляй прессе! Но я вдумчиво призакрыл глаза, как бы сосредоточившись на мыслях своего доблестного руководителя и своих собственных нелегких мыслях, и погрузился в извивы Ивановой демагогии.

Иван старался. Он рассказал о предложениях зарубежных организаций написать "Реалистов" силами наших художников, о том, как долго они, руководство, думали о кандидатуре художника-монументалиста, о том, как после советов и консультаций решили передать заказ одному из присутствующих здесь, в этом кабинете, мастеру – здесь все стрельнули глазами в меня, нет, определенно, тайн в нашем кругу нет, но определенно и другое: Иван умеет отрабатывать закадычную дружбу, виват тебе, Иван! – но мастер, которому эта работа была предложена, понимая всю ответственность возложенного на него поручения, вошел в руководство с ходатайством о проведении конкурса между лучшими нашими монументалистами. И вот, заканчивал Иван свою десятиминутную речь, с этой целью он и собрал сегодняшнее заседание: настоящим он объявляет, что все приглашенные являются участниками конкурса. Все созданные в результате этого конкурса работы будут переведены в материал и украсят крупнейшие общественные здания в столице и на периферии. Письменные условия конкурса, программа его и уже оформленные авансовые договора сейчас будут розданы.

Речь Ивана была мною п р е д п о л а г а е м а. А вот дальше наступила минута некоторой неизвестности. Уже в приемной я догадался, как закончится это совещание, но как оно п р о й д е т, об этом могла знать только гадалка очень высокой квалификации. Уж Ванечка-то такой квалификацией не обладал. И я с наслаждением наблюдал, как у него отвалилась челюсть, когда сказал "свое" слово Сергей Кириллович Стрелков.

– Уважаемый Иван Матвеевич, – начал Стрелков. – Я говорю здесь как старейший и, возможно, самый опытный, говорю от своего имени и от имени Семенова, Сапожникова и Косиченко. Наверное, это истина, что в нашей среде тайн нет, не удержишь. Мы все четверо знали об этом заказе и о том, зачем вы нас сюда вызвали. Мы все признательны вам за внимание и веру в наши силы, и тем не менее я хотел бы от лица всей нашей группы сказать: мы решили отказаться от этого очень лестного для нас заказа.

Стрелков со своей пепельно-седой бородой выглядел как Зевс. Старая интеллигенция умеет преподносить свои добрые дела. Он был благороден, как Зевс. Да, друзьям-живописцам тоже палец в рот не клади. Легенды об этом бескорыстном отказе четверки разойдутся по всем мастерским и домам творчества. Как приятно иметь дело не с зеленым романтическим юнцом, а с выжженным прагматиком, так сказать, с диалектиком, который стремится получить через кассу даже свой проигрыш. Сколько теперь они наскребут с того же Ивана за свой благородный отказ, насобирают, ничего не прося. Иван в пароксизме благородства, будет сам искать им работы повыгоднее и поинтереснее, отправлять в зарубежные поездки, пробивать монографии и внеочередные выставки. Браво, друзья! Такого поворота событий я от вас не ожидал. Так до конца откачать нефтеносный горизонт! Думал, что каждый из вас будет ссылаться на свои объективные причины, а вы… А как все же вы?..

– Я не скрою, – продолжал дальше Сергей Кириллович, – что у каждого из нас есть свои творческие планы и работа, которая нас ждет, но все-таки не поэтому мы сочли возможным просить руководство заказа передать Юрию Алексеевичу Семираеву. Мы просто уверены, что он выполнит его лучше нас всех. Нам кажется, нет смысла тратить государственные деньги и наши уже немолодые силы на конкурс. Мы полагаем, что к этой работе больше всего подготовлен Юрий Алексеевич.

Ванечкино лицо в этот момент было букетом разнообразных настроений. Ему не пришлось выбивать эту работу для своего друга. Силой обстоятельств заказ сам скатывается тому в руки. Но Ванечка привык заранее знать, как закончатся развивающиеся события, и направлять их, как гребец тяжело нагруженную лодку.

Сначала у Ванечки просто отвалилась челюсть. Заговор? Групповщина? Бунт во вверенной ему области? Потом он увидел, что не сговор, а товарищеская договоренность. И эта договоренность – еще одно свидетельство его удивительной проницательности. Его редкого дара руководства художественной интеллигенцией. Ванечка подобрал челюсть и внушительно надулся. Ура! Наша берет! Он остается счастливым капитаном! Поднять все паруса!

Ванечка произнес ответную прочувственную речь. Ему никто не подсказывал, референт не готовил ему тезисов. Ванечка воспользовался случаем блеснуть перед интеллигенцией. Он выразил искреннюю радость по поводу ее сплоченности, понимания общих задач, ее бескорыстия, он помянул добрым словом всех, кроме, естественно, отзывчивого и эмоционального человека – главной хранительницы Юлии Борисовны, разговаривающей на шести языках, знающей, у кого из художников старшего поколения случился инфаркт и кто у кого увел молодую жену. Ну, что ж, Ванечка тоже заработал конфетку и маленькую легенду своим экспромтным спичем. Каждому свое. Придется привезти ему из Парижа какой-нибудь легкомысленный сувенир.

Все эти мысли, как весенние ласточки, промелькнули у меня в голове, но я старался не поднимать глаз. Я боялся, что в них блеснет нечаянная радость. Человек еще может скрыть горе, но радость – это свыше его сил. Она прет из всех сил, сочится из глаз. Надо долго тренировать себя на поприще жизни, чтобы научиться ее скрывать. Ведь выгрыз, взял свое! Обломилось! Я сидел, стараясь сохранить хмурое выражение лица, но во мне все ликовало.

О блаженный миг расслабления, где ты? Как бы я хотел сейчас оказаться в своем пустом рабочем кабинете. Хотел бы посмотреть на выражение глаз бывшего хозяина дворца. Ну что же, ваше сиятельство, как видите, жизнь улыбается и вашим бывшим крепостным. Мне ведь тоже этим заказом подписывают грамоту на графское достоинство. В следующем издании энциклопедии будет страничная репродукция моей парижской работы, потом, как-нибудь устрою, чтобы мой портрет написал Стрелков, и дело сделано. Стрелков-то в книгу бессмертия попадет. Когда-нибудь будем вместе висеть в одних музейных залах: вот, господин граф, мой портретик работы Стрелкова и – что там писали Крамской, Кипренский, Серов? – Пушкин, Толстой, Ермолова… Компания мне подойдет. А мой скромный дар и грандиозная кисть Стрелкова – вывезут. Вот так-то!

И вы, госпожа муза, недаром осенили меня своим крылом и преподали тонкие уроки политеса. И на нашей улице раздают пряники! Я даже готов утверждать, что существует закон, по которому вовремя подаренное ведро меда оборачивается стоведерной бочкой. Свежего, пахучего, с горных вершин.

Я никого не забуду из моих посторонних вожатых. Даже императорский стол. Договор в министерстве подписывать не буду. Пусть пришлют в музей. Что там было подписано на синем сукне за бронзовым бордюрчиком? Пора порадовать стол новой легендой. Будут говорить: за этим столом что-то подписал русский император, а также знаменитый художник Семираев договор на фреску "Реалисты". Пора обрастать легендами и самому.

"Искусство совершенно бесполезно"? Какой бездарный афоризм придумал Оскар Уайльд. А художнику оно тоже бесполезно? А музе?

Вперед, художник! Мы еще осадим на полном скаку наше быстротекущее время. Еще попразднуем.

Главное, не выдать сейчас радостный, сумасшедший блеск глаз!

ГЛАВА VI

Я знал, что тону.

Это было как во сне, как в детстве. Нырнув так глубоко, насколько хватает воздуха в легких, ты пугаешься у самого дна и, развернувшись в воде, изо всех сил гребешь вверх. Наверху чуть-чуть, пятнышком, светлеет летний день. Грудь заложила непереносимая боль, и тебе кажется, что не догребешь, навсегда останешься среди струящихся водорослей и черных коряг. Страх сковывает мозг, но ты все гребешь, гребешь…

Когда Маша распахнула дверь, и я увидел огромную во всю стену картину, я понял, что тону.

Пятнышко дня светилось где-то в недосягаемой вышине, сердце по-сумасшедшему колотилось, мозг, как загнанная в угол крыса, метался в поисках выхода, я что-то говорил, отвечал, улыбался, но до тех пор, пока Маша, уже выходя из комнаты, тихо, неслышно для окружающих сказала мне: "Это тебе, папа, безвозмездный подарок", – я думал, что уже никогда не выплыву. Все летело к черту, в тартарары. Я получил свое Ватерлоо. Пейзаж после битвы был уныл и жалок.

…Золотая пуля, оказывается, продолжила свой полет. В нашем охотничьем деле одним выстрелом можно убить и не трех зайцев. После заседания в кабинете у Ивана внезапно – да так, что я бы и не придумал, и мечтать об этом бы не мог – решился вопрос и о месте, где я мог бы готовить мой огромный, в размер, эскиз. Конечно, могло бы хватить и моей мастерской, и все же работать там над такого размера произведением было бы затруднительно и не очень удобно. Отвлекали бы и домашние дела, и необходимость ездить на работу, да и занять мастерскую одной работой значило надолго лишить себя возможности доводить до ума кое-какую оставшуюся незавершенку.

Юлия Борисовна, видимо, подумала, что исход совещания у Ивана дело ее рук. А победа, как известно, удесятиряет силы. Удесятиряет шустрость ума. Юлия Борисовна в своем человеколюбии решила, как Александр Македонский, дойти до последних пределов известного мира, поэтому-то ее предложение было для меня неожиданным.

– Юрий Алексеевич, – сказала она, – мы сейчас меняем экспозицию, и три зала, непосредственно примыкающие к вашему кабинету, будут три-четыре месяца свободны. Мы бы могли закрыть паркет фанерой, стены затянуть холстом, и чем вам не мастерская? Это позволило бы сохранить много времени для руководства музеем. В случае острой необходимости вы всегда под рукой. А Ивану Матвеевичу я об этом уже звонила. Он согласен и считает это разумным.

Это было сверхудачно.

Никогда в жизни у меня не было такого счастливого времени, чем два месяца, которые я отдал работе над эскизом для показа комиссии. Все, о чем я мечтал, почти сбылось. Мне помогали смирившиеся Маша и Слава, лучше чувствовала себя Сусанна, крепко продвигался мой главный в жизни увраж. Я сумел ничего не выпустить из рук, все было со мною.

Но почему-то больше всего меня радовало то продолжающееся духовное единение с Сусанной, которое началось с ее болезни. Я вторгался в ту область, которая казалась мне недоступной. В область обычного, семейного, человеческого счастья.

Уже другими глазами я смотрел, как работают и ведут себя друг с другом Маша и Слава. От меня ушла зависть к их отношениям, я мог прочесть каждый их жест и понимал каждое слово, которым они ненароком перебрасывались между собой.

Куда делась строптивость моей дочери? Правда, после смерти Славиной мамаши она не вернулась домой, а осталась жить в их однокомнатной квартире на задворках города, но удивительно легко согласилась помогать мне и уже не ерепенилась, брала довольно большие деньги, которые я им со Славой платил. Не даром же, говорил я, за работу.

– Мы тебе, папа, наработаем, – отвечала Маша, и всегда в эти минуты в ее улыбке проскальзывало что-то от улыбки Марии-старшей.

Работали Слава и Маша прекрасно. Им хватало моего намека, совсем крошечного эскиза, несколько линий, чтобы развить, дополнить идею, художественно ее завершить. Если мне что-то не нравилось, они тут же, без особых споров, переделывали, находили остроту в новом решении. Мне доставляло наслаждение видеть, как они лазили по стремянкам и, как птицы, перекликались из разных углов мастерской. Но их движения, повадки, маршруты в огромном музейном зале, который рабочие под руководством Юлии Борисовны превратили в мастерскую, всегда имели какую-то центростремительную силу. Слава не мог пройти в другой угол мастерской, чтобы не подойти к Маше, а та в свою очередь, работая, все время придвигалась ближе и ближе к мужу.

И все же главное, что меня в них восхищало, – это свобода художественного мышления. Там, где я десять раз примеривался, чтобы провести одну линию, они проводили ее мгновенно. Где я высчитывал, проверяя себя по репродукциям с картин классиков, где я высчитывал блик или рефекс света, они, казалось бы, не задумываясь, почти не глядя на палитру, тыкали кистью, чего-то там мешали и одним ударом ставили на полотне нужную точку. Их дар был о р г а н и ч е н и весел, он был неиссякаем, как молодой ключ. Они выплескивали мир из себя, в то время, как я, прежде чем что-либо сделать, долго вбирал все вовнутрь, копил наблюдения, складывал одно с другим. Боже мой, и как р а н о к ним это пришло! Да, были и неточности, и ошибки, и приблизительность, и небрежность – им не хватало моего фотографического глаза и рук чертежника, – но ведь это всего лишь опыт, тренировка, упражнения. Это придет! А вот то, что есть у них, уже никогда моим не будет.

А может быть, то, что мы называем художественным совершенством – работы старых итальянцев, средневековых немцев, картины Рембрандта, Иванова, Репина, – может быть, все это скорее отточенный, аптекарский дар, чем всплеск вдохновения? Может быть, побеждает не только душа, но и количество, предельность завершенности? Да, да, да, говорю я себе тысячу раз и не верю. Отбрасываю в сторону эти мысли, потому что нечего зря размышлять, поздно, мой паровоз летит по рельсам все вперед и вперед. Сейчас главное справиться со скоростью. Главное – работать. Поверим окружающим. В конце концов, публика выносит суд художнику. А разве не на мои вернисажи у дверей выставочных залов выстраиваются толпы народа? К славе выводит не одна картина художника и не десять, а его судьба, планида.

Во время работы над "Реалистами" я холодным рассудком оградил себя от зависти к ребятам, ее нельзя было даже затаить. Я уже достаточно опытный человек, чтобы знать: это почувствуется в совместной работе, обязательно проявится. И тогда крах. У них другой путь. Их не сжигает неистребимое честолюбие. Им не нужно самоутверждаться во что бы то ни стало, потому что они родились без комплексов. Сызначала мир им дал то, чем только владел.

И все же я ошибся. У них были свои проблемы, которые они решали, оказывается, достаточно четко. Это молодое, хорошо ориентирующееся поколение решило не вступать в обессиливающие, бесполезные этические споры. Они знали, что такое честь, совесть, долг, но они не трясли эти понятия в своих душах, как половики после ухода гостей. Они просто действовали, когда чувствовали, что по их кодексу нравственности они были правы. Действовали, невзирая ни на что. Здесь у них не было толерантности. Важен был принцип. И сколько они здесь экономили сил! Намечали цель и действовали. Они, Маша и Слава. И понимали друг друга так хорошо не только потому, что у них был общий инстинкт цели.

Как-то во время работы я перемолвился с Машей. Вернее, она спросила:

– Папа, для чего тебе, при твоих званиях, так были нужны "Реалисты"?

Вопрос застал меня врасплох, и я ответил так, как думал на самом деле:

– Чтобы потом получить следующих "Реалистов".

– А потом?

– А потом еще следующих. Чтобы не быть связанным с музеем, не дружить с людьми, которые мне совсем не нужны.

– А… – хмыкнула Маша. – Я думала, что ты на этом остановишься.

– Ну, а чего хотела бы от жизни ты? – разозлившись, спросил я у Маши.

Она ответила мгновенно:

– Самореализоваться.

– Что ты под этим понимаешь?

– Получить все то, что я смогла бы получить, если бы внешние обстоятельства по отношению ко мне сложились бы благоприятно.

– Для искусства, для живописи?

– Почему только для искусства, для всей жизни.

– Ты хочешь стать материально обеспеченной, иметь машину, дачу?

– Я человек разумных потребностей. Я хочу стать очень хорошим художником и человеком, свободно планирующим свою жизнь. Я хочу многое увидеть, родить детей. Я хочу в с е, что мне отпущено природой. В с е.

– Может быть, ты переоцениваешь природные дары?

– Нет. Каждый человек знает, что ему отпущено. И если он с этим соглашается и живет по своим внутренним возможностям, хочет лишь того, на что имеет право хотеть, то он счастлив. Я хочу быть счастливой.

Вот такой у нас состоялся разговорчик.

Как же точно формулирует это поколение! Я думал: после того как Юлия Борисовна рассказала Маше, что я добился заказного конкурса на "Реалистов", мы с Машей в мире. А оказывается, шла война. Но в тот момент я и не догадывался о враждебных действиях. Так, обычные философские умствования. Счастливо подвигающаяся работа, ежедневные разговоры с Сусанной – все это усыпило меня.

Юлия Борисовна действительно освободила три зала, составляющие вместе с моим кабинетом анфиладу, окнами выходящую на север. Она закрыла и опечатала последнюю дверь, ведущую уже непосредственно в экспозицию, и пройти в эту новую мастерскую можно было только через мой кабинет. Утром открывал его я сам, а вечером Маша и Слава сдавали ключ охраннику.

Мы все втроем толклись в первом зале, где был натянут огромный подрамник, а во втором зале стоял всякий подсобный материал, хранились краски, развешаны были карандашные этюды, которые я постепенно перевозил из дома.

В девять утра мы втроем – я, Маша и Слава, несущий большую сумку с термосами и бутербродами, – встречались у подъезда музея. В течение полутора-двух часов я занимался с ребятами, смотрел, что они сделали накануне, поправлял рисунок, прописывал важнейшие детали. С одиннадцати до трех занимался музейными делами, проводил совещания, ездил в министерство, на закупочную комиссию или на выставку, а к четырем отправлялся к Сусанне.

За последнее время Сусанне стало значительно лучше. Я торопился взять ее домой, но бородатое светило, усадив нас с Сусанной у себя в кабинете, долго внушало, что необходимо остаться еще месяца на два в больнице. Лечение надо закрепить. Стабилизировать психику. Иначе Сусанна не застрахована от рецидива.

Сусанна рвалась домой. У нее были разнообразные планы и идеи по упрощению быта и по новой жизни – нашей жизни ради друг друга. Но мы согласились с точкой зрения врача, и Сусанна осталась в больнице.

Она похудела, движения стали медлительными, и в выражении лица проступила прежняя женская мягкость.

В больничном садике тоже были перемены. Возле стволов деревьев появились протаявшие лунки, тропинки стали уже от нераскиданных сугробов, перезимовавшие птицы жались к кормушкам. По этим тропинкам бродили разные больничные люди, часто нелепо укутанные, что, очевидно, придавало нелепость их жестам, и, глядя на них, я думал, какое счастье, что у Сусанны все так хорошо обошлось.

Я рассказывал Сусанне о том, как у меня продвигалось дело, о новостях в музее, о всем, что случилось. И при этом отметил про себя, с каким вниманием прислушивался к ее советам. Она была здорова – и я поступал так, как считал нужным сам. Она заболела – и, как ни странно, я стал находить больше полезного в ее словах. Это, видимо, произошло потому, что раньше она приходила к каким-то идеям в принципе теми же логическими ходами, что и я, а теперь в ней ярче заговорило женское, сохраняющее семью и покой близких начало, заговорили женская осторожность и опытность. И несколько такой – спокойной и одновременно беспомощной – была она для меня родней и ближе!

У нее была куча планов на дальнейшую жизнь. И главный из них, стратегический – это я и моя работа. Мы кончили наш бой за выяснение, кто из нас более известен и добычлив. Все свое будущее Сусанна представляла как создание условий для моей работы. Я этому только радовался. Пусть будет хороший и по-настоящему уютный и интеллигентный дом. Моим картинам уже не нужен толкач и рекламный агент, у меня есть имя и будут "Реалисты".

– А зачем тебе, Юра, музей? – говорила Сусанна. – Тебе надо с ним расстаться. В жизни, наверное, надо выбирать что-то одно. Я понимаю: лишние поездки за рубеж и как директор ты вхож в разные сферы. Но так ли теперь это нужно?

Я сам понимал, что эта артезианская скважина уже иссякла, водоносные слои для промышленного освоения истощились, а любительством, мелкой рыночной торговлей и добычей я никогда в жизни не занимался. Но бросить это могучее в самоутверждении подспорье было боязно. У меня нет, знал я, бесспорного дара. В лучшем случае, мои шансы колеблются: пятьдесят на пятьдесят. А в этом случае на чашу весов на всех выставкомах, закупочных комиссиях, при распределении больших заказов давил мой официальный статус, боязнь моего имени, моей вхожести в разные высокие круги.

Почему так коротка жизнь? Только ты вытренируешь себя к ней – надо уходить. Почему так от многого надо отказываться? Может быть, музей мне и действительно уже не нужен, но как добивался я его пять лет назад!

Иван только сочувственно обмолвился, что старик, бывший директор музея, ложится на операцию.

– Рак?

Иван, голубиная душа, печально наклонил голову.

А я уже мгновенно составил план. Больше пяти лет после этой операции никто не живет. И уже на следующий день я отправился в большой вояж по пограничным заставам. В прессе появилась об этом заметка. Потом я в порядке шефства оформил как монументалист профессионально-техническое училище в крупном городе на востоке страны. Об этом поместила информацию центральная молодежная газета. Я вносил деньги в какие-то фонды. Подарил картину Кустодиева одной волжской галерее. Ездил на льдину рисовать полярников. Я сколачивал свою общественную физиономию. А одновременно в обществе, не без моей, конечно, подсказки, вызревала идея, что кроме Семираева занять место директора музея некому.

Уже пошли зондажи через третьих лиц, намеки большого начальства, но Семираев гордо отвечал: "Живописец должен заниматься живописью". Как мне, еще только набиравшему скорость, был нужен в это время этот музей! Он должен был кинуть глянец на возникающую легенду моей судьбы. Надо все прибирать к рукам. Ни от чего не отказываться. В конце концов, Пушкин, Некрасов, Твардовский были главными редакторами, Гете – министром, Томас Моор – канцлером, Бородин – профессором. Конечно, они все были прежде всего Пушкиным и Гете. Но! Чем больше идентичных точек на копии и оригинале, тем выше общее сходство. Еще через сто лет в деталях не разберутся и вовсе. Надо брать, брать, брать!

И наконец Иван, вызвав к себе, говорит:

– Мы посоветовались, мы на тебя, Юрий Алексеевич, надеемся. Тебе надо наводить порядок в музее.

Я клоню взгляд долу и в тон своему другу отвечаю:

– Если надо, – я тяжело, горько, искренне вздыхаю, – значит, надо.

Мы гуляем с Сусанной по садику до шести, а в шесть я уезжаю, потому что надо начинать работать дома.

В жизни у меня еще не было работы более приятной. Я попал в свою стихию. Разыскиваю по энциклопедиям и старым книгам портреты, выискиваю данные об артистах, писателях, художниках – героях моих "Реалистов", стараюсь найти, какого они роста, во что одевались, их привычки, а потом, сначала на небольшом листочке, собираю все это в одной фигуре. Это напоминает блочное строительство. Уже готовые, взятые из книг, со старых гравюр и дагерротипов, детали я сочетаю, подгоняю друг к другу, замазываю и шпаклюю швы. Строительные материалы не надо скрывать, бояться, что обнаружится первоисточник. Все наяву, и красота моего труда в том, чтобы ловко на глазах у зрителя, перелицевать ему уже известное, до боли знакомые лица повернуть в ином ракурсе, добавить новых или забытых подробностей и вывести зрителя на иную художественную данность.

Иногда проходят часы и ночи, пока отыщешь р у к и Чернышевского или р о с т Радищева. Но постепенно когда-то живший человек под моим карандашом приобретает зримые черты ц е л о й человеческой фигуры. Одет, обут соответственно эпохе, поставлен в привычную для него позу. Я собираю то, что может навсегда, как дождь, уйти в землю, и силой своего воображения, словно реставратор, дописываю недостающие, выпавшие куски. Я наслаждаюсь, что из-под моей руки как бы заново на уровне суперреальности вновь рождается человек. Я прикасаюсь к его миру, и мне кажется, что меня он и его товарищи, так же заново возрожденные, принимают в свою компанию.

Потом я беру большие листы и фигуру своей фрески делаю в размер, переношу на эти листы. Уже почти безо всяких изменений эти фигуры встанут в картине. Здесь возникает масса новых проблем и вопросов, которые требуют своего разрешения. Цвет глаз, оттенок кожи, характер застежек на обуви, количество пуговиц на сюртуке и фактура материала на камзоле. И каждый раз, выясняя эти подробности, я чувствую, что вдуваю жизнь в ушедшее время, так в о с с о з д а ю человека, что он начинает смотреть на меня и двигаться иначе, чем хотелось бы мне, по своим внутренним законам, по собственной логике. Мне иногда кажется, что он может ожить, потребовать от меня еду, питье, перо и бумагу. Мне становится страшно, и под утро, уходя спать, я оставляю в мастерской включенным свет, чтобы не разгневать вызванного к новому существованию человека.

Наутро готовые большие листы я вывожу в мастер­скую, в музей. Как я горжусь этими портретами, которые потом Маша и Слава переносят на общую композицию. Наша работа быстро и успешно продвигается. Один за другим выстраиваются кумиры нашей духовной жизни, заполняя все пространство картины.

Но если бы я только знал, что дорогие мои помощники делают с этих портретов на одну пересадку, а две! Лишь когда во время просмотра "Реалистов" комиссией Маша открыла дверь третьего, как всегда, как мне показалось, пустого зала, где стоял лишь запасной подрамник для "Реалистов", я понял, что снабдил своих юных друзей слишком подробным материалом, слишком легко усвояемым и обнаженным. Перерисовывая мои портреты в композицию, они так хорошо усваивали систему моих живописных доказательств, что, уже даже в измененном виде, перенести эти портреты на плоскость еще раз для них не составляло труда. Привой был настолько живуч и силен, что начинал давать плоды почти на любом подвое. И самое главное: при повторном перенесении все казалось молодым людям их собственным открытием.

В мои подробные художественные описи интеллектуальных героев прошлого Маша и Слава во время работы вносили и свои коррективы. Они как художники точнее, естественнее и современнее компоновали, чем я, группы, располагали фигуры в неожиданных ракурсах, стягивали композицию общей цветовой гаммой.

Т а й н а я работа получилась прекрасной. Она была лучше и ярче нашего совместного варианта. Сильнее и современнее. И Иван Матвеевич, и члены комиссии поняли это сразу. Они все профессионалы. И я это тоже понял, но понял, что тону.

Слишком много было готового, и это готовое слишком легко приживалось, поэтому Слава и Маша имели время, чтобы создать еще один, как им, наверное, казалось, свой вариант. Доказать что-то мне? Посрамить? Отомстить? Разделаться? Свой вариант! Свой дом из бревен, которые нашли, срубили и обтесали не они, из кирпича, который обожжен и завезен не ими. Но! С первого же взгляда мелькнуло у меня в голове: разве теперь что-нибудь докажешь! Я только не понял, почему меня сразу не хватил удар, не лопнуло сердце, когда после того, как комиссия приняла, приняла на "ура", проаплодировала, поздравила меня с победой, после того, как я уже раскрыл рот, чтобы пригласить всех выпить по рюмке заранее приготовленного коньяка, Маша вдруг сказала громко:

– Папа стесняется показать комиссии еще один вариант.

И как только Маша открыла дверь в третий зал, как только я взглянул на ее со Славой картину, я понял: они сделали е д и н с т в е н н ы й, неповторимый и непогрешимый вариант.

Через открывшуюся дверь я увидел картину впервые. Тот же амфитеатр, который намечал Слава в первоначальном эскизе, мои знакомые и любимые реалисты, лица толпы, тонущей на горизонте, но на первом плане стояла женщина. Полуобнаженной спиною она была повернута к зрителю и медленно, раздвигая стоящих перед нею, она уходила вдаль. Уходило прошлое. Но на руке у женщины сидел, обнимая мать, младенец. Лицо его, упиравшееся подбородком в материнское плечо, было повернуто к зрителю. Уходило, прощаясь, Прошлое, и встречало день сегодняшний Будущее. Дивная, прекрасная метафора, такая необходимая для этой ретроспективной картины!

И тут же выкристаллизовывалось общее мнение:

– Какая скромность! Какая неуверенность в себе! И какая творческая активность! Два таких варианта!

– Конечно, второй!

– Оба варианта – бесспорны.

– Но лучше второй.

Я не знал, что мне и подумать. Вокруг уже горела дискуссия. Члены комиссии бегали из одного зала в другой – сравнивали варианты. Наконец Иван Матвеевич подвел итог:

– Если автор не возражает, то комиссия все же считает, что надо принимать второй вариант.

Первый вариант, по мнению Ивана, все же более внутренний, для использования в стране, и он предлагает сразу же поставить вопрос о покупке композиции для музея современного искусства.

Все кинулись меня поздравлять.

Я только приготовился до последнего защищать первый, мой вариант, нашел аргументы, доводы. Но первой поздравлять бросается ко мне Маша. Тут она мне и шепнула: "Это тебе, папочка, безвозмездный подарок. Не сердись. Ты же сам понимаешь, что главное здесь твое, кровное, н а р а б о т а н н о е".

У меня отлегло от сердца. Сразу же цепким взглядом я увидел, что в их картине надо уточнить, переписать, доделать. Доделаю. Вывезло! Перетянуло!

Но рано радоваться. Верить ли дочери? Может быть, она затягивает меня в новую ловушку? Опять, как и раньше, я балансирую на узкой жердочке. Так ли откровенна и доброжелательна к отцу Маша? Боюсь! Я ведь сразу же, как вошел в зал, увидел и то, что лицо женщины, на одну треть отвернувшейся от зрителя, это лицо Марии-старшей! А ребенок, его мордочка – это копия с детского портрета Маши, который я писал много лет назад.

Один пью первую большую рюмку коньяка.

Добро или коварство? Выплыл или продолжаю тонуть? Я делаю последний гребок. Вроде светит солнце? День серенький. А может быть, я вижу это через слой зеленоватой воды? Поговорить бы с дочерью, узнать бы по ее глазам свой приговор. Не у кого спросить. Никого.

Пока все пили у меня в кабинете, вели умные разговоры, я все время – бочком, бочком – пытался протиснуться к дочери. Но почему-то она все время уходила от меня, все дальше и дальше, ближе к двери, к выходу.

Но я не могу жить в неизвестности. Не могу! У кого же спросить мне сейчас? Надрались, наелись, разошлись, облагодетельствовали. Никого.

Сейчас понесу ключи охраннику. Будь мужественным, мастер! Собирайся и ты в свой одинокий дом, в холодную лисью нору, увешанную бесценными картинами. Что лыбишься, господин граф? Ты думаешь, твоя взяла? Заблуждаешься, благородное отродье. Пока еще жив. Сижу в твоей спальне, сижу за столом твоего повелителя и попиваю коньяк Самтреста. Спускайся на рюмочку. Поднесу. Поднесу, так сказать, как представителю реликтовой эпохи. Ну, так за твое навеки истлевшее здоровье. Прозит! Чин-чин! Бом-бом! Виват, ваше превосходительство!

Не нравится мне сегодня господин граф. Что-то слишком зловещую корчит рожу.

И ты тоже задумал каверзу? Перенесу в запасник, зашлю в провинциальный музей!

Смир-но! Чтобы все стояли смирно, когда пьет Семираев. За собственное здоровье. За собственную удачу. За свое место в искусстве!

Почему не слышу музыки? Почему не гремят виваты?

Смиррр-но! Сошлю! Уничтожу!

Все кончается, все плывет перед глазами. Кажется, как Командор, граф собирается сойти с картины.

А вы чего лыбитесь, великий князь? Грозить кулаком! Да вас наголо остригут! Знаете, что за хулиганство бывает? А на пятнадцать суток в КПЗ не желаете?

И у госпожи музы в руках ведро помоев. Бунт?!

Теперь стены пошли в наступление. Сдвигаются? Пошли! Раздавить меня?

Не выйдет, господа хорошие. Я пока на коне. Я пока за столом. За императорским столом.

Я выпрямляю спину. Делаю значительное лицо. Это уже не просто Семираев, а нечто великое, могучее, грозное. Я чувствую, как и стол подобрался подо мной, трепещет, налился силой.

Да, я не желаю жить в одной комнате с этой швалью на стенах. Предавать в трудную минуту. Но! Поехали! Пошел, стол!

Стол подчинился моему приказу: медленно, как конь командующего на параде, он разворачивается на одном месте и не спеша, фронтом двигается к огромному трехстворчатому окну. Мимо проплывают злобные лица ненавистных портретов.

Сейчас раздастся звон стекла. Но нет. Окна внезапно распахиваются, трепеща занавесками.

По-прежнему сидя в кресле за столом, эдакой колесницей я выкатываюсь в сад. Я сижу с прямой спиной, положив кисти рук на синюю столешницу. Стол, как летающее блюдце, покачался над кустарником, над посеревшим снегом и медленно, будто вдоль по горке, пошел вверх. Это предназначено мне судьбой – все выше и выше.

Внизу просматривается графский, совсем маленький, как макет, дворец, замерший пруд, ниточка электрички. Спиралью огненной галактики мелькнул город, потом расплылись очертания страны. Вот завертелся арбуз земли. Темно.

Туман клубится, как в бане. Не видно даже бронзового бордюрчика. Ветер холодит щеки. Непривычно тихо, как в колодце. А может быть, я уже на том свете? Я уже тень, которая ищет своего перевозчика? Мне страшно. Бо-юсь!

Возьмите мою бессмертную душу, но отдайте мне мое тело. Живое, теплое. Я не хочу жить в пустоте. Не мо-гу!

Хоть бы что-нибудь на горизонте. Хоть звездочка. Хоть бы раздался свисток милиционера. Ничего.

И вдруг я слышу родное, знакомое и любимое. Я узнаю по голосу. Так поет только моя знакомая, замечательная птица. Ворона, ты где? "Я здесь", – раздается внизу, подо мною. Судьба зовет. Я срываюсь со своего кресла. И вдруг чувствую, что лечу.

Мои руки уже не так судорожно молотят воздух. Они обросли тяжелыми перьями, превратились в крылья, и я взмахиваю ими медленно, на вздохе. Я лечу все ниже и ниже.

Вот уже земля мерцает, усадьба с распахнутым, несмотря на зиму, окном.

Теперь я лечу низко, почти над сугробами, лесами, холодными парками, и, только почувствовав запах гари, резко иду вниз.

Тлеет среди мусора костер. Здесь все, такие же, как и я, черные, тупоносые птицы. Мы, вороны, самая мужественная и самостоятельная тварь на земле.

Я складываю крылья, озираюсь, делаю шаг, другой. Что-то клюю. Хорошо. Спокойно. Я наконец-то счастлив. Я пришел к себе. Я занят делом. Мне не нужно никем казаться. Ворона – самая мужественная и полезная птица.

Я успокаиваю себя: ворона – санитар природы.


на главную | моя полка | | Имитатор |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 4
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу