Book: Маунтолив



Маунтолив

Лоренс ДАРРЕЛЛ

МАУНТОЛИВ

Посвящается Клод

Маунтолив

[1]

Рассеялись грезы, как только здравый смысл вступил в свои права, и вовсе неважной она оказалась — сия история грехов преступного ума. Она известна всем и никого не задевает. Но вот, однако, незадача — возьмешься порою за труд продлить сюжет чуть дальше. Едва осмелишься задать себе вопрос — и чем только может не обернуться воплощение сей идеи, коль одна лишь голая форма ее, пустая абстракция, возвышенная вымыслом, способна оказалась тебя затронуть столь глубоко! Отринутая, ненавистная мечта оживает снова, и само существование ее есть уже преступление.

Д. А. Ф. де Сад. «Жюстин»

Il faut que le roman raconte. [2]

Стендаль

УВЕДОМЛЕНИЕ

Все персонажи и ситуации, выведенные в этой книге (она родная сестра «Жюстин» и «Бальтазару» и третий том «Квартета»), чистой воды вымысел.

Я воспользовался исконным правом романиста и позволил себе в ряде случаев некоторые необходимые вольности в отношении как ближневосточной истории, так и состава дипломатического корпуса.

1

Будучи совсем молодым стажером, он уже подавал надежды, и его отправили на год в Египет совершенствоваться в арабском. В Египте на него смотрели как на письмоводителя, временно прикомандированного к Высокой Комиссии в ожидании первого своего назначения; он, однако, держал себя так, как подобает молодым секретарям дипломатических миссий, полностью отдавая себе отчет в глубине ответственности, налагаемой на него будущей должностью.

Вот только сегодня контролировать себя было куда трудней, чем обычно, слишком уж увлекательным делом оказалась рыбалка.

Если честно, он напрочь забыл об отутюженных совсем недавно теннисных брюках, о блейзере цветов родного колледжа и о том, что заливающая понемногу стлани грязная вода успела промочить насквозь его белые парусиновые туфли. В Египте он уже не в первый раз так забывался, не то что в Англии. Он благословил еще раз про себя вполне случайное рекомендательное письмо, чьей милостью он оказался в имении Хознани — в без смысла и плана отстроенном старомодном доме среди озер и дамб без счета, совсем недалеко от Александрии. Да уж.

Плоскодонка толчками шла по мутной воде, чуть забирая к востоку, чтобы занять свое место в широком полукруге, — лодка подходила за лодкой, понемногу окружая отмеченный камышовыми вешками участок озера. И вместе с ними замкнула мир в кольцо Египетская ночь — и все вокруг свела вдруг к барельефу на фоне золотом и фиолетовом. Земля в лиловом сумеречном полусвете стала плотной и плоской, как гобелен, и тихие токи насыщенного озерной влагой воздуха постепенно погружали ее в чуть мерцающую ирреальность, то растягивая, то ломая перспективу, покуда мир не стал в конце концов подобен собствен ному отражению в огромном мыльном пузыре, готовом вот-вот бесшумно лопнуть. И голоса над водой звучали то громко, то мягко, на чистой тихой ноте.

Он кашлянул, и отзвук кашля птицей — крыльями забил через протоку. Почти совсем стемнело, но жара не спадала; рубашка прилипла у него к спине. Из-под воды проступала понемногу тьма, тянулась вверх, но пока лишь подчеркивала контуры осокою поросших островов, разрозненных, щетинистых, как великанские подушечки для булавок, как идущие ко дну дикобразы.

Тихо смыкались единой дугой лодки, в медленном ритме не то молитвы, не то медитации; растворившись, смешались земля и вода, и он никак не мог отделаться от чувства, что плывут они по небу, а не по мелким водам Мареотиса. Где-то за пределами видимости возились гуси, и поднявшийся на крыло выводок разделил вдруг, приподнял от воды краешек неба, волоча за собой через протоку перепончатые лапы, нелепо, как стая гидропланов, туповато переругиваясь на лету. Маунтолив вздохнул, опустил в ладони подбородок и принялся глядеть в коричневую воду за бортом. Он не привык к ощущению счастья. Юность — время разочарований.

За спиной толкал плоскодонку шестом Наруз, младший из братьев, с заячьей губой, выдыхая резко и хрипло, и каждый крен лодки эхом отдавался где-то в чреслах. Ил, тягучий, как патока, тек с шеста обратно в воду с медленным тихим «флоб, флоб», и шест, сахаристо чавкая, снова всасывался в дно. Красиво, но какая вонь, — и он вдруг, к удивлению своему, обнаружил, что ему даже нравятся гнилостные запахи эстуария. Слабые сквознячки морского бриза — до моря было близко — всплескивали по временам, освежая голову. Вилась, звенела мошкара, отблескивая капельками серебра в последних лучах солнца. Паутина переменчивого света бенгальским огоньком пробежала по его душе.

«Наруз, — сказал он, — я так счастлив». — И попал, для себя неожиданно, в торопливый ритм собственного сердца.

Наруз, совсем еще мальчик, рассмеялся тихо, с присвистом и сказал:

«Хорошо, хорошо, — опуская голову. — Это еще рано, подожди. Мы сходимся уже».

Маунтолив улыбнулся. «Египет, — сказал он про себя, как повторяют имя женщины. — Египет».

«Вон там, — произнес Наруз хрипловатым мелодичным голосом, — утки совсем не ruses [3], понимаешь, да? — (Его английский был весьма неуклюж и ходулен.) — На них браконьерствовать совсем легко (ты сказал «браконьерствовать», я не ослышался?). — Ты под ними ныряешь и берешь их за ноги. Проще, чем стрелять, понимаешь? Если пожелаешь, завтра пойдем». — Он снова толкнул шестом лодку и выдохнул.

«А как насчет змей?» — поинтересовался Маунтолив. Днем он видел несколько штук, плывущих по воде, крупных.

Наруз расправил квадратные плечи и усмехнулся.

«Нет змей», — сказал он и опять рассмеялся.

Маунтолив повернулся чуть в сторону и оперся щекой о теплый деревянный нос лодки. Краешком глаза он следил за своим спутником, как тот работал на корме шестом: волосатые руки, напрягавшиеся могучие мышцы ног.

«Может, сменить тебя? — предложил он по-арабски. Он уже заметил, сколько удовольствия может доставить своим гостеприимцам, обращаясь к ним на их родном языке. Они улыбались, когда отвечали, и ответ был почти объятие. — Давай правда?»

«Конечно не надо, — ответил Наруз и улыбнулся.

Великолепные глаза и звучный голос — единственное, что могло искупить эту уродливую улыбку. С курчавых черных волос, хохолком нависших над низким лбом, падали капли пота. И, чтобы отказ не показался вдруг невежливым, добавил: — Станет совсем темно, начнем загон. Я знаю, как делать, а тебе нужно смотреть и увидеть рыбу». — Два маленьких розовых язычка плоти по краям разрезанной надвое губы влажно поблескивали. Он подмигнул англичанину дружески.

Темнота надвигалась на них отовсюду, свет слабел. Наруз неожиданно крикнул:

«Вот сейчас. Смотри туда!» — Он громко хлопнул в ладоши и крикнул одновременно.

Маунтолив вздрогнул и посмотрел туда, куда Наруз показал пальцем.

«Что-что?» — глухо бухнуло ружье с дальней лодки, и небо раскололи надвое совсем иные птицы; медленно встав на крыло, они отсекли землю от неба живой трепещущей розовой раной, как просвечивает сквозь кожицу мякоть граната. Затем, на мгновение став из розовых алыми, они плеснули под конец чистым белым цветом и опали обратно к озеру, как хлопья снега, и растаяли, чуть коснувшись воды.

«Фламинго!» — крикнули они в один голос и рассмеялись, и тут сомкнулась над ними тьма, поглотив мир видимых форм.

Они подождали еще, дыша глубоко и вольно, давая глазам привыкнуть к темноте. С дальних лодок по воде долетали голоса и смех. Кто-то крикнул: «Йа, Наруз!» И еще раз: «Йа, Наруз!» Наруз пробормотал что-то. Потом пришел короткий синкопированный ритм тамтама и тут же растворился где-то в крови и плоти. Маунтолив внезапно поймал себя на том, что выстукивает пальцами борт лодки. Озеро стало бездонным, исчез желтоватый донный ил — мягкий, в трещинах ил с берегов доисторических озер или битумно-черный, нанесенный Нилом походя, по пути к морю. Но тьма и сама пахла илом.

«Йа, Наруз! — снова донесся крик, и Маунтолив узнал голос Нессима, старшего из братьев, — слова ручейком вплелись в мягкую волну морского бриза. — Время… за… жи… гать!»

Наруз коротко крикнул в ответ, как взлаял, и тихо заворчал от удовольствия, нашаривая спички.

«Вот теперь ты посмотришь», — сказал он гордо.

Лодки сошлись ближе и встали чуть неровной окружностью прямо у вешек, в душной темноте искрами вспыхнули спички, и чуть погодя расцвели мерцающими желтыми цветами закрепленные на носах лодок карбидные лампы, вернув глубину пространству, давая ориентиры тем, кто отстал от прочих. Наруз извинился, перебрался через Маунтолива и принялся возиться на носу. На Маунтолива пахнуло потом крепкого мужского тела. Наруз нагнулся, проверил резиновую трубку и встряхнул старую, в бакелитовом корпусе лампу, полную кусочков карбида. Затем он повернул краник и чиркнул спичкой: на минуту их окутали густые клубы дыма — они задержали дыхание, — дым рассеялся, и внизу тоже расцвел вдруг, подобно гигантскому цветному кристаллу, полукруг озерной воды и высветил с жаркой, прямолинейной беспристрастностью волшебного фонаря встревоженные стайки рыб, которые то рассыпались, то, перестроив ряды, вновь сходились вместе, — и в движениях рыбьих тел сквозили удивление, любопытство, едва ли не радость. Наруз резко выдохнул и вернулся на корму.

«Смотри вниз. — Он только что не подтолкнул Маунтолива к борту. — Но голову держи пониже».

Маунтолив не понял смысла последней фразы и повернулся, чтобы переспросить, но Наруз тут же пояснил:

«Наверни куртку на голову. Зимородки видят рыбу, они с ума сходят, а ночью видеть не умеют. В прошлый раз пропороли мне щеку насквозь, а Собхи потерял глаз. Смотри вперед и вниз».

Маунтолив послушно опустил голову и лег ничком, медленно скользя над подернутой мелкой рябью лужицей света, и дно было более не ил, но ложе магического кристалла, живое от водяных черепах, и лягушек, и рыб, скользящих толчками — встревоженных вторжением из высших сфер. Лодка опять накренилась и шла так, пока перелившаяся через стлани вода не залила носки его туфель. Краем глаза он видел теперь широкий полукруг света, гирлянду желтых цветов, быстро смыкавшую концы; и словно для того, чтобы задать лодкам такт и меру движения, выросли над водой барабанная рябь и пение — приглушенные, полные ленивой тоски, но и настойчивые, властные.

Его позвоночник стал с килем лодки единым целым, и каждый рывок дрожью пробегал по телу. Он силился вспомнить и не мог — ощущения были новыми, незнакомыми совершенно.

Вода стала теперь плотней и гуще, подобно овсяному супу, который доводят на медленном огне. Но, присмотревшись повнимательней, он обнаружил: эта иллюзия не от самой воды, но оттого, что рыб стало больше. Дна почти уже не было видно, рыбьи стаи пересекались, сталкивались, соединялись в полки и дивизии, скользили, как по команде, то вправо, то влево, возбужденные тем, как их много; но все они двигались в одном направлении. Стал плотнее и кордон, он затягивался, как удавка, и до следующей лодки, до следующего озерца воскового света на воде было теперь не более двадцати футов. Лодочники кричали резко и хрипло и хлопали по воде ладонями, полные предвкушения огромных рыбьих стай, кочующих у илистого дна, уже тронутых паникой в центре мелеющего полукруга. В движениях рыбьих тел — по кругу, наискось — сквозила уже горячка.

Смутные тени людей принялись разматывать в лодках бредни, крик стал гуще. Маунтолив почувствовал, как кровь быстрее побежала по жилам, забилась от возбуждения.

«Вот сейчас! — выкрикнул за спиной Наруз. — Лежи смирно!»

Вода была уже как кисель, и серебряные рыбьи тела стали выпрыгивать во тьму, вверх, сверкая, как монеты, только для того, чтобы упасть обратно на отмель.

Озера света соприкоснулись, пересеклись и замкнули круг, со всех сторон с бултыханием и плеском прыгали в мелкую воду темные людские фигуры, волоча за собой длинные бредни, переступая понемногу, а темные мотни в промежутках уже были на биты трепещущими рыбьими телами туго, как чулки на Рождество. Охваченные паникой рыбы сотнями выпрыгивали из кипящей воды — холодные брызги захлестывали заикающиеся лампы, — падая в лодки, хлеща отчаянно хвостами, теряя холодные монетки чешуи, и самый ритм их отчаянной борьбы со смертью был так же заразителен, как прежде барабанная дробь. Маунтолив видел, как медленно бредут по мелководью арабы в подоткнутых к поясу долгополых белых одеяниях, толкая всем весом тела длинные черные клячи, продвигая понемногу сеть. Свет отблескивал на смуглых бедрах. В воздухе сгустилось, растеклось понемногу варварское чувство блаженства.

И еще одна неожиданность, ибо небо над ними стало вдруг столь же плотным, как вода под днищами лодок. Неясные тени заполонили воздух, крик и плеск разбудили всех спавших по берегам проток, и жители осокою поросших озерных берегов спешили принять участие в охоте — сотни пеликанов, журавлей и зимородков, выделывая немыслимые пируэты, ложились на крыло, взмывали кверху и пикировали, хватая на лету бьющуюся в воздухе рыбу. Вода и воздух равно кипели жизнью; рыбаки вывели, наконец, свои бредни и принялись перебрасывать рыбу из сетей в лодки, а то и просто-напросто выворачивали мотню через борт, заливая уловом стлани, покуда рулевые не погрузились по щиколотку в живое серебро холодных рыбьих тел. И людям, и птицам хватало рыбы с лишком, и покуда те из стражей озера, что были покрупнее, складывали и расправляли свои нелепые крылья, похожие на старомодные расписные парасоли, или же кружили неторопливо над бурлящей, кишащей рыбой отмелью, со всех сторон слетались зимородки и чайки, с невероятной скоростью закладывая такие траектории, что дух захватывало, обезумевшие от алчности и возбуждения, летели, не видя ничего перед собой, кроме рыбы, то и дело расшибаясь насмерть о лодки, вспарывая острыми клювами темные тела рыбаков — бедра, щеки, — ослепленные жадностью. Плеск воды, хриплые крики, щелканье клювов, шум крыльев и сумасшедшая горячка барабанов придали всему происходящему странное, незабываемое очарование, вызвав в голове Маунтолива смутный образ забытых древнеегипетских фресок, словно бы писанных тьмою и светом.

Рыбаки уже начали гнать птиц прочь, то там, то здесь в лодке вставал во весь рост человек и принимался размахивать палкой в темном воздухе над головой, и поверх кишащей мешанины рыбьих тел вдруг падали магических оттенков радужные перья и сломанные клювы и пятнали кровью серебряную чешую. Бойня продолжалась три четверти часа, покуда лодки не наполнились до краев. Затем неподалеку появился Нессим, крикнул: «Пора возвращаться!» — и указал через протоку на ту сторону, где кто-то невидимый размахивал горящим фонарем, словно вычерчивал в воздухе свод теплой пещеры света, выхватывая на долю секунды из тьмы то гладкий подвижный бок лошади, то зубчатые края пальмовых листьев. «Мать ждет нас», — крикнул Нессим. Византийского типа лицо, из тех, что видишь на фресках Равенны, — правильных пропорций, очерченное ясно, — и темные миндалевидные глаза. Но Маунтолив глядел глубже и сквозь лицо Нессима видел Лейлу, очень на него, на старшего сына, похожую.

«Наруз, — сказал он отрывисто — тот расправлял в воде сеть, — Наруз! — В общем гаме и самого-то себя услышать было трудно. — Пора возвращаться».

Две лодки отделились, наконец, от общей массы и пошли, каждая по-циклопьи глядя перед собой близоруким глазом карбидных ламп, к невидимой дамбе, где в звенящей москитами тишине их терпеливо ждала Лейла. Взошла молодая луна.

Изменчивые озерные сквознячки донесли до них ее голос, она сквозь смех журила их за опоздание, и Наруз рассмеялся тихо, коротко. «Мы наловили много рыбы!» — крикнул Нессим. Она стояла, чуть темнее темноты, и руки их встретились сами, словно ведомые неким безупречно выверенным инстинктом, коему нет места в верхнем, осознанном и расчисленном слое душ. Что-то екнуло у Маунтолива в сердце, когда он встал и выбрался с ее помощью из лодки на дамбу. Но стоило лишь братьям ступить на берег, Наруз тут же крикнул:

«К дому наперегонки, Нессим!»

Они метнулись к лошадям, хохоча во все горло, взлетели в седла — лошади взвились на дыбы и сорвались в галоп.

«Не расшибитесь!» — крикнула она им вслед, но мгновение спустя они уже исчезли из виду, глухо выбивая копытами мягкую спину дамбы, и только отозвался где-то мефистофелевский смешок Наруза.

«Ну что ты с ними будешь делать», — сказала она с притворным смирением, и тут же подошел фактотум с лошадьми.

Они сели в седла и двинулись к дому. Отправив слугу с фонарем вперед, Лейла тут же взяла чуть вправо, колени их соприкоснулись, и они поехали дальше, утешившись призраком телесной близости. Их роман едва успел начаться — дней десять как, — но неискушенному доселе Маунтоливу казалось, что минула вечность, столетье за столетьем отчаянья и счастья…

Он получил воспитание в Англии, и основой воспитания было научиться сдерживать чувства, не хотеть чувствовать. Все прочие науки он превзошел, несмотря на юность, — уметь встречать трудности гостиных и подворотен хладнокровно, лицом к лицу; здесь же, в области переживаний личного свойства, весь его багаж был нервическое немногословие чисто английской восприимчивой души, загнанной до полного бесчувствия в тесные рамки стыдливых фигур умолчания. Воспитание и умение чувствовать редко уживаются вместе, и есть прекрасный выход — заполнить, замаскировать пустоты путаным шифром хороших манер, проверенных форм сношения с внешним миром. Он слышал о том, что есть такие звери — страсти, и читал о них, но считал себя навеки от них защищенным; и вот она, страсть, прорвавшаяся вдруг в скрытый от посторонних глаз мир, живший в нем тайком, как у выросшего из школьной формы школьника, под нарочито невнимательным оком повседневных манер и связей, повседневных бесед и привязанностей. Человек общественный успел едва ли не перезреть в его душе, прежде чем дорос ему до пояса другой человек, внутренний. Лейла вывернула его наизнанку, как выворачивают старый саквояж, и все перемешалось. Теперь он казался себе всего лишь мальчиком, жалким и сентиментальным, и опереться тоже было не на что. Едва ли не с негодованием он понял, что есть на свете вещи, за которые он мог бы даже умереть, — в самой своей жестокой, грубой непреложности несущие крылатое к нему послание, проникшее до самой амальгамы его души. Даже в темноте ему вдруг захотелось покраснеть. Господи, как нелепо. Любить — уже нелепо, вроде как упасть с каминной полки, вдребезги! Он поймал себя на мысли: а что бы подумала мать, представь она вдруг, как они скачут вдвоем мимо призраков пальм, мимо озера с ярким отражением молодой луны, соприкасаясь коленями?



«Тебе хорошо?» — шепнула она, и он почувствовал, как ее губы коснулись его запястья. Что бы влюбленные ни сказали друг другу, все уже было сказано тысячу раз, тысячу тысяч. А поцелуи придумали для того, чтобы незначащие эти пустяки превращать в открытые раны.

«Маунтолив, — снова сказала она. — Дэвид, дорогой».

«Да».

«Ты все молчишь. Мне показалось, ты уснул».

Маунтолив нахмурился, пытаясь совладать с осколками своей души.

«Просто задумался», — сказал он.

И снова губы на запястье.

«Дорогой мой».

«Дорогая».

Так они и ехали, колено к колену, покуда впереди не показался особняк, старый, квадратной формы дом, выстроенный в самом центре расходящейся глубоко в Дельту сети дамб и пресноводных каналов. Балкон на втором этаже был ярко освещен — на балконе в кресле на колесиках сидел, ревниво глядя в ночь, калека с корявым телом и ждал их. Муж Лейлы медленно умирал от некой странной болезни, парализующей одну группу мышц за другой, все явственней и явственней делавшей и без того значительную разницу в возрасте. Немощью своей он был заключен в мертвенно-неподвижный кокон из шалей и пледов; на воле остались лишь руки, длинные руки с изящными нервными пальцами. Диковатое выражение на угрюмом лице, эхом отразившееся в чертах младшего сына, голова, сидящая на плечах чуть косо, — иногда он и впрямь бывал похож на карнавальную маску из тех, что носят на высоких шестах. Остается только добавить, что Лейла его любила!

«Лейла его любила». В уютной тишине души Маунтолив даже и представить себе не мог этих слов иначе, чем на крике, резком крике попугая. Как она может? Этот вопрос не давал ему покоя. Как она может?

Услышав перестук копыт о булыжник внизу, во внутреннем дворике, калека подогнал кресло к балконным перилам и крикнул брюзгливо:

«Лейла, ты?» — И голос был — голос старого ребенка, готового обжечься об ее улыбку, снизу вверх, с земли, уже посланную ему навстречу, о глубокое сладостное контральто, которое прозвучало за улыбкой вслед, мешая восточную готовность подчиняться с той лаской, что понятна и доступна лишь ребенку.

«Да, дорогой».

И она взбежала вверх по длинным деревянным пролетам лестницы, чтобы обнять его, выкрикивая на бегу:

«Мы все вернулись, живые и здоровые».

Маунтолив, не торопясь перекидывая ногу через лошадь, не торопясь же опуская ее на землю, слышал, как старик облегченно вздохнул. Он принялся без особой нужды подтягивать подпругу, лишь бы не увидеть, как они обнимутся. Ревности не было, но здесь ему не доверяли, и это его задевало. Как глупо, как нелепо быть молодым, быть неуклюжим и бестактным и чувствовать, как тебя вытягивают из укромнейших глубин. Как так могло случиться? Он ощутил вдруг, что между ним и Англией — миллионы миль; прошлое, как изношенная кожа на змее, лопнуло вдоль и мешало. Теплая ночь, густой аромат жасмина и роз. Потом, если она придет к нему в комнату, он снова застынет, как стальная игла, без слов, без мысли, примет в свои объятия чужое — странное — молодое тело, едва ли не вовсе без страсти, без сожаления, и закроет глаза, как человек, стоящий под ледяным давлением водопада. Он медленно пошел вверх по лестнице; и ее взгляд сказал ему, что он высок, изящен и хорошо сложен.

«Тебе понравилось, Маунтолив?» — прокаркал инвалид, и в голосе его плавали (как масляная пленка на воде) гордость и подозрительность разом. Высокий слуга негр вкатил в комнату маленький столик, на столике стоял графин виски — вот уж воистину мир наизнанку: пить «отходные» на закате, как полубезумные колониальные чиновники, в этом старом, ветхом доме, полном великолепных, удивительных ковров, где стены увешаны трофейными ассегаями из-под Омдурмана, а вдоль стен — причудливая мебель времен Второй империи, в турецком стиле.

«Садись», — сказал старик, и Маунтолив, улыбнувшись в ответ, сел, заметив себе, что даже и здесь, в гостиной, повсюду лежали журналы и книги — этакие символы неудовлетворенного голода по красоте и мысли, который Лейла старательно держала в узде.

Обычное место газетам и книгам было в гареме, но они всегда каким-то образом просачивались в дом.

У мужа в этом мире доли не было. Она, как могла, старалась, чтобы он и не замечал иных миров, резонно опасаясь его ревности, — чем меньше он мог, тем большим становился занудой. Сыновья его мылись — откуда-то донесся до Маунтолива плеск льющейся воды.

Еще чуть-чуть, он извинится и пойдет переодеться к обеду в белый костюм. Он потягивал виски и низким мелодичным голосом беседовал со скрюченным человеком в кресле-каталке. Он был любовником жены этого старика, это было неправильно и немного пугало; и у него каждый раз просто дух захватывало, когда он наблюдал за Лейлой, — так естественно и просто у нее получалось лгать. (Ее спокойный нежный голос и т. д.; надо постараться поменьше думать о ней.) Он нахмурился и пригубил виски.

Найти сюда дорогу, чтобы вручить по назначению рекомендательное письмо, оказалось делом нелегким. Проезжую дорогу проложили до сей поры лишь до брода, а дальше желающий добраться до затерянного среди каналов дома должен был пересесть на лошадь. Он простоял у брода битый час, покуда некий добрый проезжий не одолжил ему лошадь, помог найти свою судьбу, так сказать. Дома в тот день никого не оказалось, за исключением инвалида. Вручив письмо, составленное в цветистом арабском стиле, Маунтолив с удивлением обнаружил, что старик, читая бессчетные в свой адрес комплименты, произносит положенные по обычаю ответные формулы вслух, как если бы человек, написавший письмо, сам был здесь. Затем он глянул Маунтоливу в глаза открыто и приветливо и заговорил с ним, и Маунтолив стал негромко отвечать.

«Ты переедешь к нам и будешь жить здесь — это единственный способ по-настоящему выучить арабский. На пару месяцев, если ты не против. Мои сыновья знают английский и с радостью станут говорить с тобой, и жена моя тоже. Для них свежее лицо в доме, чужеземец, просто благословение Божье. А Нессим у меня умница, ты не смотри, что он такой молодой, он учится в Оксфорде, на последнем курсе». — Гордость и радость блеснули на мгновенье в запавших его глазах и погасли, уступив дорогу привычным печали и боли. Болезнь вызывает презрение, и больные об этом знают.

Маунтолив принял приглашение и, отказавшись разом от отпуска для поездки домой и от местного отпуска, получил разрешение провести два месяца в поместье Хознани. Перемена была разительной, ему пришлось забыть на время все свои привычки, чтобы приспособиться к неторопливым ритмам быта патриархальной коптской семьи, едва ли претерпевшим хоть какие-то изменения со времен Средневековья, если не со времен более дальних; люди жили здесь, сами того не замечая, в домотканой роскоши феодальных порядков, казавшихся Маунтоливу призрачными — как иллюстрации в старой книге. Мир Бёртона, Бекфорда, леди Хестер… Неужто подобному было еще место в реальности? Но отсюда, изнутри, поначалу он казался себе персонажем на им же самим написанном многофигурном полотне — он вдруг увидел в этом экзотическом способе жить норму бытия.

Никто не думал здесь, как жить, все просто жили, и в том была своя поэзия. Маунтолив, которому начал уже открываться сезам иного языка, почувствовал внезапно, что начинает понемногу постигать и понимать чужую страну, чужие mœurs [4], впервые в жизни. Он окунулся в головокружительное удовольствие терять свое былое «я», следить за ростом нового, незнакомого, готового занять вакантное место. Привычные контуры собственной личности оказались вдруг размытыми и сдвинутыми куда-то в сторону, на периферию. Не в этом ли истинный смысл образования? И он принялся трансплантировать, осторожно пересаживать нетронутый, девственный мир воображения на почву новой жизни.

Само семейство Хознани оказалось на удивление неоднородным. Элегантный Нессим по духу был сродни матери и всецело принадлежал к миру изысканности духовной и умственной. Он, старший сын, всегда был готов услужить ей, касалось ли то мелких знаков внимания — открыть перед нею дверь, поднять платок с пола — или вещей существенных. Его английский и французский были безукоризненны, как его манеры, сильны и изящны, как он сам. По другую же сторону стола — горят беззвучно свечи — сидели другие двое: калека, укутанный в пледы, и младший сын, могучий и звероподобный, как мастиф, — смутное ощущение угрозы сопутствовало ему и готовности взяться за оружие в любой момент, по первому сигналу. Массивный, уродливый, но кроткий притом; и по тому, с какой любовью он впитывал каждое сказанное отцом слово, трудно было не заметить, кто его сюзерен. Простой, открытый взгляд и та же готовность оказать любую услугу; в самом деле, если в какой-то из дней не было необходимости уезжать из дому и лично заниматься обширными семейными владениями, он с радостью отсылал вышколенного до полной немоты мальчика, стоявшего, как на часах, за спинкою отцова кресла, и прислуживал отцу сам, сияя от гордости, даже если ему приходилось буквально носить того на руках — осторожно, нежно — в уборную. Матерью он тоже гордился, но во взгляде его гордость приправлена была какой-то детской печалью, как у отца. Притом между братьями, хоть и разделенными, подобно высаженным в разную почву саженцам оливы, вовсе не было пропасти, даже и намека на отчужденность — их срезали от одного ствола, они это знали и тянулись друг к другу, друг друга дополняли, и каждый был силен там, где другой слаб. Нессим терпеть не мог кровопролития, физической работы и дурных манер; Нарузу все это было в радость. А Лейла? Маунтолив, конечно же, увидел в ней загадку, хотя и мог бы, будь он чуть поопытней, узреть истинную простоту за естественностью манер, за экстравагантностью, как будто бы врожденной, — сильный темперамент, лишенный свободы развернуться так, как ему хотелось бы, и согласившийся по доброте душевной на поиск компромиссов. Ее замужество, к примеру, за человеком много старше ее, было чистой воды сделкой — как то и должно в Египте. Ее семья владела землями, граничившими с имением Хознани, и два имения неплохо смотрелись вместе — более всего история этой помолвки и свадьбы была похожа на партнерское соглашение между двумя крупными компаниями. Что же до счастья ее или несчастья, то подобные соображения вообще не принимались в расчет. Она просто-напросто изголодалась, изголодалась по миру книг и роскоши общения с себе подобными, оставленным навсегда за стенами этого дома, за пределами рассеченного на геральдические доли полей и садов обширного щита семейной собственности. Она была послушна, и сговорчива, и предана семье, как хорошо воспитанное животное. Вот только монотонность здешней жизни угнетала ее и сбивала с толку. Когда-то в юности она блестяще закончила престижное учебное заведение в Каире и несколько лет вынашивала планы продолжить учебу, но уже в Европе. Она хотела стать врачом. Однако в те времена женщины в Египте были счастливы, если им удавалось избежать чадры — не то что узких шор местных догм и обычаев. Европа была для египтян большим универсальным магазином для богатых, не более того. Конечно же, она выезжала несколько раз в Париж с родителями и даже влюбилась в него, как и все мы, но только лишь дело дошло до первых попыток пробить незыблемую стену местного уклада жизни и хотя бы немного ослабить семейные узы, чтобы вырваться в мир, способный дать пищу небесталанному уму, — она наткнулась на гранитный монолит родительского консерватизма. Она должна выйти замуж и жить в Египте, холодно объяснили ей и тут же выискали среди знакомых наилучшую кандидатуру, человека, несомненно, самого богатого и способного из прочих. Вот так, стоя на краю бездонной пропасти мечтаний, красивая и богатая (ее ведь и в самом деле величали в александрийском свете «черной ласточкой»), Лейла обнаружила вдруг, как расплывается, теряет плоть и смысл все, чем она жила доселе. Ей должно было подчиниться. Конечно, никто бы не стал возражать, если бы раз в несколько лет она стала выезжать в Европу с мужем за покупками и просто отдохнуть… Но жизнь ее должна принадлежать Египту.

И она подчинилась, встретив поначалу с тоской и отчаянием, а позже приняв смиренно ту жизнь, которую ей уготовили. Муж ее был добр и рассудителен, вот разве что немного нудноват. Она была настолько предана ему, что полностью погрузилась в его дела и начинания, удалившись (он так хотел) от единственной столицы, хоть сколь-нибудь причастной к отголоскам европейского образа жизни, — Александрии. Она приговорила себя навсегда к отупляющему воздуху Дельты, к пустой бессобытийности жизни в поместье Хознани.

Жила она, по-настоящему жила в основном через Нессима, разъезжавшего в образовательных целях по всей Европе, — его редкие визиты приносили в дом искру жизни. Для удовлетворения же собственной страстной жажды приобщения к миру она выписывала книги и периодику на четырех языках, которыми владела не хуже, чем родным, если не лучше, ибо никто не может мыслить и чувствовать только по-арабски: древняя эта вселенная лишена многомерности, как пышная, но стертая метафора. Так и теплилась долгие годы тихая война взаимных уступок, и только изредка отчаяние Лейлы пробивалось наружу в форме нервных расстройств, от коих муж прописывал ей неизменно одно и то же не без тонкости найденное лекарство — десятидневный отпуск в Александрии, — и оно ни разу еще их не подводило. Но даже и эти краткие визиты делались со временем все реже: она незаметно для себя удалилась от света, ей все труднее становилось поддерживать незначащую беседу, круговорот пустых идей и фраз, на коем только и держится светскость. Городская жизнь стала ее утомлять. Мелка, как воды Мареотиса, фальшива насквозь; с годами обострилась страсть к самоанализу, и уединение было здесь только на пользу, прежние друзья исчезали один за другим, покуда не осталось лишь несколько имен и лиц — Бальтазар, он был врач, Амариль, еще два-три человека. Но Александрия и предназначена была скорее не ей самой, а Нессиму. По возвращении из Европы ему предстояло возглавить быстро растущий банковский дом — филиалы по всему Средиземноморью, корни уходят в судостроение, в нефть и вольфрам, корням нужна вода… Ей к тому времени предстояло окончательно превратиться в отшельницу.

Привычка к одиночеству ее и подвела — к приезду Маунтолива, к вторжению в дом чужака она оказалась не готова. В тот первый день она поздно вернулась с прогулки верхом по пустыне, скользнула на обычное свое место за столом и не без некоторого даже радостного возбуждения оказалась между мужем и гостем мужа. Маунтолив едва взглянул на нее, ибо один только ее голос, волнующий, необычный, породил странного рода вибрации в его душе — он отметил сей факт, но не захотел его анализировать. На ней были белые галифе, желтая рубашка и шарф. Маленькие белые руки, гладкая кожа и ни единого кольца. Ни один из сыновей в тот день к ланчу не появился, и после еды она сама вызвалась показать ему дом и сад, приятно удивленная его вполне приличным арабским и правильным французским. В ее манере обращаться с ним была заботливость не без опаски — так ведет себя женщина с единственным сыном, уже взрослым. Его искренний интерес и желание учиться наполнили ее чувством благодарности, и она сама себе удивилась.

Это было нелепо; но, с другой стороны, ей никогда прежде не доводилось видеть иностранца, столь искренне заинтересованного в том, чтобы понять и в совершенстве постичь их язык, их веру и обычаи. Что же до Маунтолива — чем хуже он собой владел, тем безупречней становились его манеры. Они гуляли по розарию и слушали друг друга как сквозь сон. Им не хватало воздуха, и приходилось дышать глубже.

Когда он в тот вечер распрощался с хозяином дома и получил приглашение приехать еще раз и пожить у них, Лейлу нигде не могли найти. Слуга принес от нее записку — она почувствовала недомогание, у нее разболелась голова, и она уже легла. Но возвращения его она ждала потом напряженно и опасливо.

Конечно же, он встретил тогда и обоих братьев: Нессим как раз приехал после полудня из Александрии — Маунтолив сразу же угадал в нем подобного себе, человека, разметившего жизнь свою согласно некоему коду. Они нервически — и сразу — откликнулись друг на друга, словно по закону музыкальной гармонии.

И Наруз.

«А где наш добрый друг Наруз?» — спросила она мужа так, словно младший сын был не ее — его заботой, его долей в жизни.

«Он заперся в инкубаторе на сорок дней. Вернется завтра».

Лейла как будто слегка смутилась.

«Он должен стать помещиком, семье так удобней, а Нессим — банкиром, — пояснила она Маунтоливу, чуть покраснев. Затем, развернувшись к мужу: — Можно, я покажу Маунтоливу, как Наруз работает?»

«Да, конечно».

Маунтолив был просто очарован тем, как она произнесла его имя. Она сказала «Монтолиф», на французский манер, и собственное имя вдруг показалось ему романтичнейшим из имен. Ничего подобного прежде ему в голову не приходило. Она взяла его за руку, и они пошли через розовый сад, через плантации пальм туда, где в длинном строении из саманного кирпича, низком и глубоко утопленном в землю, были устроены инкубаторы. Они спустились по ступенькам и постучались в дверь раз или два; в конце концов Лейла нетерпеливо толкнула ее, и они оказались в узком коридоре, по обе стороны которого стояли глиняные печи, штук двадцать в общей сложности.



«Закройте дверь», — раздался откуда-то из затянутой паутиной тьмы голос Наруза, а вскоре и сам он появился в дальнем конце сумеречного коридора — посмотреть, кто пришел.

Маунтолива его мрачный взгляд, заячья губа и резкий, хриплый выкрик привели даже в некоторое замешательство; они вторглись ненароком в пещеру некоего отшельника, молодого, но уже вполне взъерошенного. Желтая кожа, глаза в привычном прищуре — от долгого бодрствования во тьме. Однако, увидев их, Наруз извинился; оказалось даже — ему польстило, что они дали себе труд навестить его. Он тут же преисполнился гордости за небольшую семейную мануфактуру и принялся увлеченно объяснять устройство инкубаторов; Лейла тактично стушевалась. Маунтолив уже знал, что искусственное выведение цыплят практиковалось в Египте со времен ранней античности, и рад был возможности получить из первых рук сведения об этом древнем искусстве. Они стояли на подземном, затянутом паутиной фарватере и обсуждали тонкости технологии, температурные режимы, а женщина рядом, с темными, двусмысленно поблескивающими глазами, разглядывала их, не схожих ни фигурой, ни манерами, и сравнивала голоса. Нарузовы изумительной красоты глаза ожили и лучились радостью. Живой интерес гостя к мельчайшим деталям процесса заразил и его, и он старался объяснить все до мелочей — вплоть до чудного способа следить за температурой без термометра, так сказать, «на глаз», просто-напросто вставляя яйцо в глазницу.

Позже, по дороге к дому через розовый сад, Маунтолив сказал Лейле:

«Прекрасный человек ваш сын».

И Лейла совершенно для него неожиданно покраснела и опустила голову. Ответила она, чуть помедлив, тихо и с болью:

«Это на нашей совести, мы ведь не сделали ему вовремя операцию. А потом деревенские дети дразнили его, называли его верблюдом, и он очень переживал. Вы ведь знаете, у верблюда верхняя губа тоже разрезана надвое. Не обращали внимания? Так оно и есть. Наруз столько всего перенес из-за нас».

Маунтолива вдруг захлестнула волна самой искренней симпатии к ней. Но он смолчал. Еще позже, вечером, она исчезла.

То, что он испытывал по отношению к ней, было необычно, и поначалу его это даже несколько смутило, но заглядывать в собственную душу он не привык, не вступил еще, так сказать, во владение этой долей собственности, — и по молодости решил просто-напросто ничего не заметить.

(Все это он вспоминал потом, прокручивал раз за разом, покуда брился перед старомодным зеркалом или завязывал галстук. Повторяя прожитое как урок, он словно бы взглядом со стороны пытался каждый раз вызвать заново и поставить под контроль весь спектр чувств, выпущенных Лейлой на свободу, разбредшихся вольно и дико. По временам он говорил тихо: «Черт!» — шепотом, не разжимая зубов, так, словно вспоминал о жутком каком-то несчастье. Не слишком-то приятно, когда тебя заставляют расти. Но и возбуждает тоже. В нем боролись страх и гротескная нелепая возбужденность.)

Ее муж часто отправлял их вдвоем в пустыню прогуляться верхом, и вот там-то, лежа с нею рядом под полной луной на склоне бархана, вырезанного ветром остро, как сугробик снега в подворотне или краешек оплавленной свечи, он вдруг оказался лицом к лицу с совершенно незнакомой Лейлой. Они уже успели перекусить и тихо переговаривались в призрачном лунном свете. «Погоди, — сказала она как-то вдруг, — у тебя на губе крошка». И, наклонившись к нему, сняла крошку кончиком языка. На долю секунды теплый острый язычок египетской кошки коснулся его нижней губы. (Вот на этом-то месте он всегда говорил про себя: «Черт!») Он побледнел и почувствовал себя так, словно вот-вот растает. Но она была так близко, и в ее близости не было угрозы — она улыбнулась и наморщила нос, — что он, конечно же, обнял ее, нелепо качнувшись вперед, как натыкаешься в темноте на зеркало. Их тихо шепчущие тени встретились и слились, как отражения на поверхности озера. Душа его разлетелась вдруг на тысячу кусков, брызнувших врозь по пустыне. Они соединились так легко, и настолько все вышло само собой; он даже и сам еще некоторое время не понимал, что случилось. Когда же рассудок вернулся к нему, он тут же и выдал, насколько он юн, пробормотав: «Но почему я, Лейла?» — так, словно все двери мира были ей открыты, и очень удивился, когда она откинулась назад и повторила за ним его слова с некоторой даже долей презрения; детскость вопроса и в самом деле ее обидела. «Почему ты? Да потому». И следом, к немалому удивлению Маунтолива, процитировала низким мелодичным голосом отрывок из одного особенно ею любимого автора:

«Возможность великой судьбы открывается сегодня перед нами — величайшей из всех, какие приходилось доселе принимать или отвергать человеческой нации. Раса наша еще молода; раса, происшедшая от смешения лучших северных кровей. Еще не развращен наш нрав, и есть еще в нас твердость, чтобы править, и кротость, чтобы подчиняться. Мы приняли веру, основанную на сострадании, и теперь нам следует либо отречься от нее бесповоротно, либо же научиться ее защищать, утверждая ее.

Честь, завещанная нам когда-то рыцарственными нашими предками, есть главное наше достояние, главное, что оставила нам в наследство наша тысячелетняя история. Чего мы алчем сейчас — это жажда доблести, и пусть англичане, коль скоро лишь грех увидят в том, чтоб домогаться славы, преступнейшими прослывут среди живущих».

Она говорила, а Маунтолив слушал — с удивлением, стыдом и состраданием. Она видела в нем, в том не было теперь сомнения, прототип нации, и нация эта существовала только лишь в ее воображении. Она ласкала искренне и нежно расписной лубок старой доброй Англии. Чувств более странных ему еще испытывать не доводилось. Голос ее окреп, поймав мелодию прозы, она декламировала, как на сцене, и ему вдруг захотелось заплакать.

«Неужто вы, юноши Англии, не вернете стране своей славу былых королей, славу царственного острова, не возвратите миру источник света, средоточие добра и спокойствия; повелительницу наук и искусств; надежного стража великих традиций среди неверных и призрачных видений; верного слугу испытанных временем принципов, не поддающегося на соблазны безрассудных экспериментов и безответственных страстей, сквозь крик, и зависть, и злобу народов несущего с прежним достоинством знамя доброй воли к человеку?»

Слова смутным гулом отдавались у него в ушах.

«Прекрати! Прекрати! — выкрикнул он резко. — Мы давно уже не такие, Лейла!»

Эта коптская леди выкопала и перевела на свой язык абсурдную, на книгах вскормленную грезу. Ему показалось вдруг, что он обманул Лейлу, что волшебные ее объятия достались ему не по праву — нелепость ее домыслов разрушила свершившееся чудо, низвела его до уровня чего-то призрачного и ненастоящего, вроде случайной сделки с уличной шлюхой. Разве можно влюбиться в каменное изваяние умершего крестоносца?

«Ты спросил меня — почему? — сказала она все еще с прежней презрительной ноткой в голосе. — Потому, — со вздохом, — может быть, что ты англичанин».

(Каждый раз, вспоминая эту сцену, он удивлялся ей заново и только лишь ругательством мог выразить свое удивление: «Черт!»)

А затем, как и всем неискушенным любовникам со времен сотворения мира, ему не хватило ума оставить все как есть; он должен был исследовать все тонкости, оценить их и взвесить. Он задавал ей вопросы и ни к одному из ответов не был готов. Он упомянул о муже, и она мигом встала на дыбы — перебив его, зло и резко, не дав договорить:

«Я люблю его. Я не позволю просто так о нем рассуждать. Он благородный человек, и я никогда не сделаю ничего, что могло бы причинить ему боль».

«Но… но…» — лепетал, заикаясь, юный Маунтолив; но она уже заметила полную его растерянность и рассмеялась и снова обняла его.

«Дурачок, Дэвид, какой же ты дурачок ! Он сам позволил мне завести любовника — тебя. Подумай, ну разве не умно с его стороны? Малейшая случайность — он и в самом деле мог меня упустить навсегда. Ты что, никогда не тосковал по любви? Ты не знаешь, как любовь опасна?»

Нет, этого он не знал.

Что мог понять англичанин в чужой, причудливой этой логике, в невообразимой тригонометрии привязанностей и симпатий? Он просто замолчал наглухо. «Единственное условие — я не должна влюбляться, я и не стану». Не потому ли она предпочла полюбить в Маунтоливе Англию, а не самого Маунтолива? Ответа он найти не мог. Шоры незрелости мешали видеть ясно — и находить слова. Он закрыл глаза, и ему вдруг показалось, будто он падает, спиной вперед, в черную пустоту. Лейла же, угадав, что с ним происходит, на шла саму его невинность милой и дала себе обет сделать из него мужчину, пользуясь по случаю каждой женской лаской, каждой доверительной ноткой. Он был и ее любовником, и вместе с тем большим обиженным ребенком; она поможет ему повзрослеть. Вот только (ей пришлось, как черным по белому, записать про себя оговорку) важно не обидеть его своей опекой. Итак, она упрятала подальше собственную опытность и стала для него почти ровесницей. Ему было так просто с ней, что даже чувство вины он постепенно убаюкал и начал — с ее помощью — пестовать иного, непривычного сорта уверенность в себе. Столь же решительно, как она, он сказал себе, что будет уважать ее единственную оговорку и тоже не влюбится в нее, но где юности разобраться в оттенках чувств. Он даже не мог понять, чего он, собственно, хочет, теряясь между пламенной страстью и некой романтической разновидностью того же растения, чьи корни уходят в чистой воды нарциссизм. Страсти душили его. Он был уже просто не в силах что бы то ни было понять. И английское воспитание на каждом шагу подставляло ему ножку. Он даже радоваться не мог, не страдая в то же время от чувства вины. Но и это все — как сквозь дымку: он только догадывался смутно, что встретил нечто большее, нежели любовницу, нежели даже сообщницу. Лейла была не только опытней; едва ли не с чувством обреченности он мало-помалу обнаружил, что ее познания в родной для него словесности куда обширнее, чем у него, и глубже. Но она, образцовый товарищ, примерная любовница, старалась не давать ему ощутить эту разницу. У опытной женщины всегда есть возможность маневра. Она постоянно поддразнивала его, пряча за иронией нежность, — совсем неплохая защита. Она его журила за невежество и тем будила любопытство. И удивлялась про себя накалу его ответной страсти — поцелуи падали, как брызги на раскаленный утюг. Он снова стал видеть Египет иначе, с ее помощью открыв в нем новое для себя измерение. Знать язык недостаточно — теперь он это понимал; Лейла показала ему, сколь мало стоят знания против умения понять, почувствовать.

У него была привычка, едва ли не врожденная, делать записи, и вот теперь его маленький карманный блокнот буквально разбух от интереснейших заметок — результата долгих конных прогулок вдвоем, но заметки эти касались исключительно местных нравов, ведь он не осмелился бы не то что доверить бумаге собственные чувства, но даже и назвать Лейлу хоть раз по имени. В таком примерно духе:


«Воскресенье. Ехали через нищую, в тучах мух деревушку; внезапно спутник мой указал на странные, похожие на клинопись знаки, нацарапанные на стенах домов, и спросил, могу ли я их прочесть. Я, как дурак, сказал, что не могу разобрать ни буквы, и спросил в ответ — не амхарский ли это. Смех. Объяснение таково: раз в полгода сюда заходит некий почтенных лет бродячий торговец из Медины, он продает хну. Хна эта здесь очень ценится именно потому, что доставляют ее из священного города. Крестьяне в большинстве своем слишком бедны, чтобы заплатить сразу, и он открывает им кредит, а на случай, если они или сам он забудет о долге, выписывает счет черепком на глиняной стене».

«Понедельник. Али говорит, что падающие звезды на самом деле камни, которыми ангелы бросаются в джиннов, когда те пытаются подслушать разговоры обитателей рая и выведать тайны будущего. Все арабы боятся пустыни, даже бедуины. Странно».

«Позже: пауза в разговоре, у нас говорят: „Тихий ангел пролетел“. Здесь поступают иначе. Помолчав минуту, положено сказать: „Вахед Дху“, что значит: „Бог един“, и все остальные тут же отвечают с жаром: „Ла Иллах Илла Аллах“, то есть: „Нет Бога, кроме Бога Единого“, после чего разговор возобновляется. Насколько трогательны такого рода мелочи».

«Позже: хозяин дома употребляет странное словосочетание, говоря о том, что удалился от дел. Теперь он „строит душу“».

«Позже: никогда раньше не пробовал кофе по-йеменски, в каждую чашечку добавляют крошку серой амбры. Вкус изумительный».

«Позже: при встрече Мохаммед Шебаб предложил мне понюхать какое-то жасминное благовоние из склянки со стеклянной пробкой — вроде как у нас в Европе угощают сигаретой».

«Позже: здесь любят птиц. На полузаброшенном местном кладбище видел выдолбленные в каменных плитах надгробий маленькие колодцы — для птиц; мой спутник сказал мне, что по пятницам сюда приходят из деревни женщины и приносят свежую воду».

«Позже: Али, фактотум-негр, невообразимых размеров евнух, сказал мне, что здесь боятся голубых глаз и рыжих полос как дурного знака. Любопытно — в Коране ангелы, вопрошающие души умерших, также голубоглазы, и это считается самым в них чудовищным».


Итак, Маунтолив делал свои записи и размышлял над чудными обычаями людей, среди которых ему довелось жить, и продвигался понемногу вперед, с трудом, как то и подобает прилежному студенту, взявшемуся за незнакомую область знаний; но была здесь и доля вдохновения, почти экстаза, когда ему удавалось сыскать ноту соответствия между реальностью и некой сказочной грезой о Востоке, почерпнутой когда-то из книг. И явного несходства было меньше, нежели в той паре, с которой нянчилась Лейла, — поэтический образ Англии и реальное его воплощение в застенчивом, совсем еще зеленом мальчике, избранном ею себе в любовники. Однако же он был отнюдь не глуп; он постигал сейчас два главных в жизни навыка: умение искренне любить и думать.

Случались между тем иного рода эпизоды, задевавшие в его душе совсем иные струны. Однажды они отправились верхом через плантации навестить Халиму, старуху няньку, уже давно ушедшую на заслуженный отдых. Она вынянчила обоих мальчиков и жила подле них, пока они совсем не выросли.

«Она их даже кормила грудью, когда у меня пропадало молоко», — объяснила Лейла.

Наруз хрипло хохотнул.

«И жевала нам, — добавил он. — Ты понимаешь, о чем речь?»

В Египте в те времена слуги должны были разжевывать пищу сами, прежде чем кормить ею ребенка с ложечки.

Халима была вольноотпущенницей-негритянкой из Судана — она теперь тоже «строила душу» в маленьком, плетенном из прутьев домике среди плантаций сахарного тростника, окруженная целым муравейником детей и внуков. Сколько ей лет, Маунтолив так и не понял. Приезду братьев, да еще обоих, она была рада сверх всякой меры, и Маунтолив был тронут, увидев, как они оба спешились и бросились к ней бегом, чтобы обнять ее. И Лейла, казалось, была привязана к ней ничуть не меньше. Когда же старая негритянка чуть-чуть пришла в себя, она во что бы то ни стало захотела исполнить маленький танец в честь гостей; как ни странно, он оказался не лишенным грации. Все они стояли вокруг нее и с воодушевлением хлопали в ладоши в такт, она же пела и поворачивалась потихоньку сначала на одной пятке, потом на другой; когда она кончила петь, объятия и смех возобновились. Непритязательная эта и непроизвольная нежность привела Маунтолива в восторг, он не мог отвести глаз от своей прекрасной дамы, и во взгляде его влюбленность смешана была с каким-то новым чувством, более всего похожим на уважение. Он сгорал от желания быть с нею сейчас же, обнять ее; однако терпеливейшим образом выслушал рассказ Халимы обо всех достоинствах семейства Хознани и о том, как в знак признания ее заслуг ей дали возможность съездить в Мекку аж два раза. Она говорила и держала Наруза за рукав одной рукой, взглядывая на него время от времени с животной совершенно привязанностью. Затем, когда Наруз принялся доставать из ягдташа, неизменно при нем состоявшего, привезенные подарки, — улыбки и гримаски испуга попеременно играли ее лицом, сменяя друг друга, как фазы Луны. Потом она расплакалась.

Бывали и совсем другие вещи, не столь приятные, может быть, на вкус, но ничуть не менее характерные для египетских mœurs. Как-то ранним утром он стал свидетелем короткой сцены, разыгравшейся прямо под его окном. Смуглый юноша стоял в напряженной позе перед иным, незнакомым Нарузом, вперившись — яростно поначалу, но смелость его с каждым мгновением явно таяла — в Нарузовы голубые глаза.

До Маунтолива донеслись слова: «Хозяин, это была не ложь», — дважды, тихим мелодичным голосом, — сам он читал в это время лежа; он встал и подошел к окну в тот самый момент, когда Наруз во второй раз сказал, как прошипел, не разжимая зубов: «Ты снова солгал», — и совершил вдруг нечто, поразившее Маунтолива до глубины души своей чувственной жестокостью; он оказался у окна в то самое мгновение, когда его гостеприимен, вдруг вынул из-за пояса нож и отрезал смуглому юноше мочку уха — медленно, плавным, едва ли не ласковым движением, как срезают виноградинку с грозди тонким фруктовым ножом. Кровь хлынула вниз по шее, но мальчик даже не пошевелился.

«Теперь иди», — сказал Наруз тем же демоническим свистящим полушепотом, — и передай отцу, что за каждую ложь я буду отрезать от тебя по кусочку, покуда мы не доберемся до истины все вместе.

Юноша сорвался с места и убежал, пошатываясь, хватая воздух открытым ртом. Наруз вытер нож о мешковатые штаны и пошел в дом вверх по лестнице, тихонько насвистывая. У Маунтолива язык прилип к нёбу.

А следом (что более всего сбивало с толку в подобных сценах, так это их разнообразие, несхожесть) в тот же день они с Нарузом доехали у самых границ имения — дальше лежала пустыня — до огромного священного дерева, которое бездетные или подверженные недугам жители деревни сплошь увешали разного рода ex voto [5], каждая веточка словно бы расцвела сотней трепещущих на ветру лоскутов. Рядом была рака какого-то древнего отшельника, самое имя которого давно уже позабылось, разве что два-три старика в деревне помнили его. Запущенная могила была, однако, до сих пор местом паломничества, причем заступника в святом отце видели как мусульмане, так и копты; вот там-то, спешиваясь, Наруз сказал вдруг тоном самым что ни на есть естественным:

«Я всегда говорю здесь молитву — давай помолимся вместе, а?»

Маунтолив был слегка ошарашен, но, ни слова не говоря, тоже спешился и встал у покрытой слоем пыли могильной плиты рядом с Нарузом, возведшим уже очи горе, — этакий черт в порыве благочестия. Маунтолив старательно скопировал его позу, сложив ладони лодочкой и прижав их к груди. Затем оба они опустили головы и долго стояли так, молясь про себя, после чего Наруз удовлетворенно выдохнул и провел пальцами вниз по лицу, чтобы впитать благословение, проистекающее от молитвы. Маунтолив, глубоко тронутый, сделал то же.

«Хорошо. Теперь мы помолились», — сказал Наруз, как подвел итог, когда они снова сели в седла и поехали через тихие, залитые солнечным светом ноля, — вот разве что насосы хрипели и чавкали неподалеку, перекачивая воду из канала в арыки. Доехав до конца тенистой пальмовой плантации, они услышали иной, более привычный звук, тихие вздохи саккья, египетских водяных колес, и Наруз повернулся к Маунтоливу, вслушиваясь в простенькую музыкальную фразу.

«Послушай, — сказал он, — послушай саккья. Знаешь их историю? Ну, в деревне так говорят. У Александра Великого были ослиные уши, а знал об этом только один человек. Его цирюльник, и он был грек. Трудно хранить тайну, если ты грек! Вот этот цирюльник, чтобы облегчить душу, пошел в поле и рассказал саккья; с тех пор саккья кричат друг другу — грустно так: „У Александра ослиные уши“. Чудно, да? Нессим говорит, в Александрии, в музее, есть портрет Александра, у него там на голове рога Аммона — может, потому и сказка, пережиток, а? Кто знает?»

Некоторое время они ехали молча.

«Так досадно, когда приходит на ум, что мне на той неделе придется уехать от вас, — сказал Маунтолив. — Так здесь хорошо».

Странное выражение появилось у Наруза на лице, смесь сомнения и беспокойной радости, а еще глубже нечто вроде едва ли не животной обиды; это, наверное, ревность, сказал себе Маунтолив, — ревность к матери. Он с удивлением вглядывался в резкий этот профиль, еще не решив для себя, как понимать подобные вещи. В конце концов, ее дела никого, кроме нее, не касались, разве не так? Или, может быть, их роман все же задевал семейную честь, ведь представления о правах и обязанностях членов клана здесь были куда как строгие, а все Хознани к семье привязаны весьма и весьма. Ему бы хотелось быть откровенным с братьями. Нессим, по крайней мере, понял бы его и ни в коей мере не осудил, но вот в отношении Наруза подобной уверенности у него не было. Младший брат — на него, по большому счету, никак нельзя положиться. Поначалу была радость, было восхищение чужеземцем, но с тех пор все изменилось, как-то незаметно, хотя внешне — ни намека на враждебность, на отчуждение: что-то тайное, почти неуловимое. А может, подумалось Маунтоливу, вовсе и нет ничего, может, он сам из собственного чувства вины налепил себе призраков? Вот так он и ехал рядом с Нарузом, вглядываясь в его резко очерченный профиль, погруженный в не самые приятные раздумья.

Конечно же, разобраться в мыслях младшего из братьев он и не смог бы, ибо думал тот о сцене, произошедшей тому уже несколько недель, без ведома Маунтолива, ночью, когда все в доме спали. Время от времени отец не ложился спать дольше, чем обычно, засиживаясь подолгу на балконе в кресле за какой-нибудь книгой — руководства по управлению хозяйством, по лесонасаждению и прочие в этом роде. В такие вечера заботливый Наруз устраивался в соседней комнате на диване и ждал терпеливо, как пес, сигнала отца, чтобы помочь тому добраться до кровати; сам он никогда ничего без крайней надобности не читал. Но ему нравилось лежать вот так, в желтом свете электрической лампы, ковырять в зубах спичкой и думать ни о чем, пока не донесется с балкона хриплый раздраженный окрик отца — по имени.

В ту ночь он, должно быть, задремал, потому что, когда он открыл глаза, света нигде не было. Луна сияла вовсю, освещая балкон и комнату, но пока он спал, кто-то выключил электричество. На балконе, к немалому его удивлению, было пусто. Нарузу на какой-то миг даже показалось, что он еще не проснулся и видит сон, ибо отец никогда не ложился спать без посторонней помощи. Но покуда он стоял так, залитый лунным светом, и терялся в догадках, ему вдруг послышался знакомый шорох мягких резиновых шин кресла-каталки о деревянный дощатый пол отцовой спальни. Невиданное отклонение от раз и навсегда установленного распорядка. Он прошел через балкон и, крайне изумленный, прокрался на цыпочках по коридору. Дверь в спальню была открыта. Он заглянул внутрь. Луна добралась и досюда, в комнате было светло. Он услышал, как колеса мягко ударили о комод, затем — отрывистый шепоток пальцев, ищущих ручку на ощупь. Скрипнул ящик, и его вдруг захлестнуло волной страха — он вспомнил, что в этом ящике отец хранил свой старый кольт. Он почувствовал вдруг, что не может ни двинуться с места, ни вымолвить ни звука, — открылся барабан, и следом шорох промасленной оберточной бумаги, его ни с чем не спутаешь, и память тут же услужливо пришла ему на помощь. Тихие щелчки патронов, входящих в гнезда. Ощущение было как в страшном сне, когда бежишь что есть мочи и все никак не сдвинешься с места. Барабан щелкнул, вернувшись на место. Оружие было заряжено. Наруз собрался с силами и хотел было шагнуть прямо в комнату, но ноги его не слушались. По спине словно мурашки забегали, и он почувствовал, как на затылке у него встают дыбом волосы. Словно одержимый одним из страшных внутренних табу времен раннего детства, он тихо шагнул вперед — сделав один-единственный шаг — и застыл на пороге, стиснув зубы, чтоб они не стучали.

Луна светила прямо в зеркало, в ее отраженном свете Наруз увидел отца, сидевшего выпрямив спину, глядя в зеркало перед собой с выражением на лице, подобного которому Нарузу раньше видеть не доводилось. Лицо бесстрастное и мрачное, и в неживом, заимствованном дважды свете от трюмо на нем не осталось ничего человеческого, словно те чувства, что тянули из отца понемногу соки, — словно даже и они ушли. Наруз смотрел как завороженный. Давно, в раннем детстве, что-то было такое — не так резко, может быть, не так отстраненно, но что-то в этом роде. Отец тогда рассказывал, как умер Махмуд, управляющий, человек дурной и жестокий, и отец тогда сказал: «И они пришли за ним и привязали его к дереву. Et on lui a coupeee les choses [6] и затолкнули ему в рот». Когда он был ребенком, ему достаточно было произнести эти слова и вспомнить лицо отца, когда он произносил их, — и он едва не падал в обморок. Теперь он вспомнил тот давний случай с удвоенной силой, глядя, как смотрит, не мигая, в зеркало отец, и как он поднимает медленно револьвер и целится, нет, не в висок себе, но в зеркало, и как он повторяет каркающим голосом: «И если она все ж таки влюбится, ты знаешь, что тебе делать».

Потом — молчание и одинокий усталый выдох всхлип. Наруз почувствовал, как слезы сострадания прихлынули к его глазам, но ступор не отпускал: он не мог ни двинуться, ни заговорить, ни даже разрыдаться вслух. Отцова голова упала на грудь, и рука с пистолетом стала опускаться все ниже, покуда Наруз не услышал тихий стук ствола об пол. Долгая дрожащая, яростная тишина обрушилась на комнату, на коридор, на балкон и заполонила все, все вокруг — тишина благословенная, дарующая свободу запертой было крови вернуться обратно в сосуды и в сердце. (Где-то, вздохнув, повернулась во сне Лейла и втиснула белую руку, предмет, так сказать, полемики, между прохладными боками подушек.) Звякнул одинокий москит. Чары рассеялись.

Наруз тихо вернулся по коридору назад, на балкон, постоял с минуту, борясь со слезами, позвал: «Отец…» — голосом скрипучим и ломким — голосом школьника. Тут же в отцовой спальне зажегся свет, закрылся ящик комода и ширкнула резина по дереву. Он подождал еще, пока после долгой достаточно паузы не услышал знакомый раздраженный окрик:

«Наруз!», сказавший ему, что все теперь в порядке. Он высморкался в рукав рубашки и бегом бросился в спальню. Отец сидел лицом к двери, с книгой на коленях.

«Скот ленивый, — сказал он, — я тебя добудиться не мог».

«Прости меня, — сказал Наруз. На душе у него стало вдруг светло и радостно, облегчение было столь велико, что ему внезапно захотелось, чтобы на него наорали, обругали его, унизили. — Я ленивая скотина, свинья неблагодарная, комок соли», — выкрикнул он, надеясь спровоцировать отца на большее оскорбление, на удар плетью. Он улыбался. Он хотел окунуться — сладострастно — в волну отцовской ярости.

«Помоги мне лечь в постель», — коротко сказал калека, и сын нагнулся, чтобы поднять из кресла усохшее донельзя тело, нежно, страстно почти, благодарный уже за то, что отец еще дышит…

Откуда, в самом деле, Маунтоливу было об этом знать? Он чувствовал лишь — не мог не почувствовать — в Нарузе некоторую настороженность по отношению к себе. Нессим, напротив, был открыт и приветлив. С Нарузовым отцом все было яснее некуда — Маунтолива раздражала вечно поникшая его голова, вечная жалость к себе, явственно сквозившая в манере его и в голосе. Была, к несчастью, еще одна причина для конфликта, и напряженность росла, искала выхода и нашла его в конце концов — Маунтолив, не желая того, сам спровоцировал эту вспышку, совершив одну из тех gaffes [7], которых дипломаты более, чем какое-либо иное племя, боятся и с тоской предощущают; одна только память о них способна годами мучить их по ночам. Сама по себе оплошность была пустяковой и к тому же совершенно нелепой, но она дала старику повод взорваться, и Маунтолив за поводом угадал, конечно же, причину. Случилось это за столом вечером, во время обеда, и поначалу все просто-напросто смеялись — и в веселье этом не было ни капли горечи или же принужденности, только лишь улыбчивый протест Лейлы:

«Но, дорогой мой Дэвид, мы вовсе не мусульмане, мы такие же христиане, как и ты

Конечно же, он знал о том — как он мог оговориться? Одна из тех жутких реплик, что, будучи произнесены, кажутся не только неизвинительными, но и непоправимыми — назад не возьмешь. Нессима, кстати, оплошность эта скорее даже позабавила, но никак не оскорбила; с обычной своей тактичностью он не преминул положить гостю руку на запястье, прежде чем расхохотаться, — чтобы Маунтолив не обманулся адресом, смеялись не над ним самим, а над его ошибкой. Однако, стоило смеху угаснуть, он тут же понял, что так просто с рук ему это не сойдет, — по закаменевшему лицу старика, он единственный даже не улыбнулся.

«Не вижу повода для веселья. — Пальцы его вцепились в полированные подлокотники кресла. — Ничего смешного. Эта ошибка точь-в-точь соответствует обычной британской позиции здесь, в Египте, — нам, коптам, всегда приходилось бороться с подобным к себе отношением. До того как они пришли в Египет, между нами и арабами не было никаких трений. Британцы научили мусульман ненавидеть коптов, именно они в ответе за нынешнюю дискриминацию. Да, Маунтолив, британцы. Я знаю, что говорю».

«Мне, право, очень неловко», — пролепетал Маунтолив, все еще пытаясь замять свою оплошность.

«А мне ничуть, — перебил его калека. — Очень хорошо, что мы вышли на эту тему, потому как нам, коптам, приходится жить с этим, тут уж не до шуток. Британцы вынудили мусульман перемениться к нам. Понаблюдай за работой Комиссии. Поговори о коптах со своими здешними соотечественниками, ты увидишь, как они презирают и ненавидят нас. И мусульман заразили тем же».

«Да, сэр, конечно!» — сказал Маунтолив, сгорая со стыда.

«Конечно! — тоном выше повторил больной, кивнув головой на иссохшей складчатой шее, словно уронив ее. — Мы знаем правду».

Лейла невольно дернулась, приподняла руку, будто желая остановить мужа, пока он не сорвался окончательно, но он не обратил на нее внимания. Он откинулся в кресле и заговорил быстро, порой неразборчиво, дожевывая на ходу кусок хлеба:

«И что вы, что англичане вообще знают о коптах, какое вам до нас дело? Какая-то там дурацкая ересь, выродившийся язык, литургия, безнадежно испорченная арабским и греческим. И так было всегда. Когда во время первого крестового похода вы взяли Иерусалим, был тут же издан закон, очень показательный закон: ни один копт не имел права войти в город — в наш Град Святой . Никакой разницы не было для западных христиан между мусульманами, разгромившими их у Ашкелона, и коптами — единственной ветвью христианства, сумевшей прижиться, и неплохо прижиться, на Востоке! А потом ваш добрый епископ Солсберийский открыто заявил, что для него восточные христиане хуже нехристей, и крестоносцы ваши с радостью бросились их резать».

Выражение горечи на его лице взорвалось вдруг злой улыбкой, на мгновение осветившей каждую его черточку. Чуть только мрачная мина калеки — висельник, ни дать ни взять, — вернулась на обычное место, он облизнул губы и снова кинулся в атаку, и Маунтолив понял вдруг, что с самого первого дня тема эта не давала старику покоя, жгла его изнутри. Речь давно была заготовлена впрок, и он только ждал повода, чтобы обрушить ее на гостя. Наруз следил за отцом с немым обожанием, и даже лицо его менялось в зависимости от того, о чем говорил отец. Сказано: «Наш Град Святой» — гордость, сказано: «Хуже неверных» — гнев. Лейла сидела бледная и сосредоточенная и глядела в сторону, на балкон; один Нессим, казалось, был совершенно спокоен. На отца он смотрел сочувственно и с уважением, но без видимых эмоций. И в уголках его рта едва ли не до сих пор пряталась улыбка.

«Знаешь, как называют нас мусульмане? — Голова его снова качнулась. — Я скажу тебе. Гинс Фаруни. Да, мы genus Pharaonicus [8] — истинные потомки древних, суть и соль Египта. Мы называем себя гюпт — как древние египтяне. Но мы и христиане тоже, как ты, только порода наша древней и чище. И все это время мы были мозгом Египта, даже при хедивах. Несмотря на все репрессии, мы занимали здесь почетное место, и нашу веру уважали всегда. Да-да, те самые мусульмане, которые на дух не переносили еврея ли, грека, признавали в копте истинного наследника древнеегипетского племени. Когда Мохаммед Али овладел Египтом, он отдал все финансы в руки коптов. Куда бы ты ни кинул взгляд, Египтом, в сущности, правили мы, поганые копты, потому что мы были умнее и честнее всех прочих. Когда Мохаммед Али прибыл сюда в первый раз — кого он застал у руля, кто держал под контролем все государственные дела? Копт. И он сделал этого копта Великим Визирем».

«Ибрагим Э. Гохарри», — сказал Наруз торжественно, как школьник, уверенный в правильности ответа.

«Именно, — эхом отозвался отец, ничуть не менее торжественно». — Он был единственный во всем Египте человек, коему было позволено курить трубку в присутствии первого из хедивов. Копт!

Маунтолив на чем свет стоит ругал себя за оговорку, послужившую поводом для полномасштабной сей, из всех наличных стволов лекции, но слушал ее весьма внимательно. Все эти обиды были явно не поверхностного свойства.

«А когда Гохарри умер — кем заменил его Мохаммед Али?»

«Гхали Доссом», — тут же с готовностью откликнулся Наруз.

«Именно. Он был министром финансов и полностью контролировал бюджетную и налоговую политику. Копт. Снова копт. А его сына, Басилевса, назначили беем и членом Тайного Совета. Эти люди правили Египтом с честью, и многие из них занимали самые высокие посты».

«Седарус Такла в Эзнехе, — сказал Наруз, — Шехата Хазбаллах в Ассьюте, Гиргис Якуб в Бени Суэфе». — Глаза его горели, он, как змея, грелся в лучах отцова одобрения.

«Так точно, — воскликнул калека, ударив ладонью о подлокотник. — Точно. Даже при Сайде, при Исмаиле копты сыграли свою роль. Прокурором в каждой провинции был копт. Ты понимаешь, что это значит? Такое доверие к христианскому меньшинству. Но мусульмане знали нас, они понимали, что прежде всего мы египтяне, а уж потом — христиане. Египетские христиане — а вы, британцы, с вашими романтическими представлениями о мусульманах, вы задумались хоть раз, что означают эти слова? Единственные восточные христиане , полностью интегрированные в мусульманскую государственную структуру! Немцы бы спали и видели подобрать подобный ключик к Египту, разве не так? Христиане везде, на самых ответственных постах — мюриды, губернаторы и так далее. При Исмаиле копт был даже военным министром».

«Айяд Бен Ханна», — со смаком произнес Наруз.

«Точно. Даже при Араби копт — министр юстиции. И главный церемониймейстер тоже. Оба копты. И другие, множество других».

«Почему же все изменилось?» — спросил Маунтолив тихо, и старик, словно рычагом, приподнял свое тело из кокона, чтобы ткнуть в сторону гостя дрожащим указательным пальцем:

«Британцы испортили все, вы — с вашей вечной ненавистью к коптам. Горст завязал дружеские дипломатические отношения с хедивом Аббасом, и в результате его интриг ни единого копта не осталось не то что в свите хедива, не то что при дворе, но даже ни в одном из государственных учреждений. Да-да, если б тебе довелось пообщаться с кем-нибудь из окружения продажного этого и жестокого человека, за спиной у которого стояли британцы, ты и сам бы уверовал — главный враг Египта есть христианская часть нации. Тут самое время прочитать тебе кое-что».

Наруз мигом, как вышколенный служка, скользнул в соседнюю комнату и вернулся с книгой, заложенной уже на нужном месте. Он положил ее, раскрытую, отцу на колени и в ту же секунду уже сидел где раньше. Прокашлявшись, старик стал читать сухим, надтреснутым голосом:

«"Когда англичане установили над Египтом свой контроль, копты занимали в стране целый ряд высших государственных должностей. Меньше чем за четверть века на министерских постах не осталось ни единого копта. Поначалу судейская коллегия едва ли не целиком состояла из одних коптов, но постепенно их число там сведено было до нуля , практика выживания коптов со всех постов и дискриминации по национальному признаку при назначении в должность принята и по сей день, так что настроения, господствующие в коптской общине, трудно определить иначе, как упадок духа, граничащий с отчаянием!" Это слова англичанина. Честь ему и хвала, что он написал такое».

Он захлопнул книгу и продолжил:

«Теперь, при англичанах, копты лишены права на пост губернатора, да что там, даже мамуром — судебным исполнителем на уровне провинции копт стать не может. Даже тем, кто работает на правительство, приходится работать по воскресеньям, потому как у мусульман день для молитвы — пятница. И в церковь копту пойти уже некогда. Мы неадекватно представлены в правительственных комитетах и комиссиях. Мы платим больший, чем мусульмане, налог на образование, но все образование в стране — исламское, и деньги эти просто не доходят до нас. Но не стану утомлять тебя перечнем всех наших обид. Я просто хотел, чтобы ты понял, почему мы чувствуем в англичанах ненависть к нам, желание нас уничтожить».

«Я не думаю, чтобы и в самом деле …» — промямлил Маунтолив, совершенно ошарашенный критикой столь прямолинейной, еще не решивший, как ему вести себя дальше. Область была совершенно ему неизвестна, ибо все его штудии состояли доселе лишь в прилежном чтении обычного в подобных случаях труда Лейна, общепризнанного евангелия по Египту.

Старик снова кивнул, так, словно каждый его кивок вбивал еще один клин, помогал ему двигаться дальше. Наруз, чье лицо, как зеркало, отражало все нюансы, все оттенки чувств по ходу разговора, тоже кивнул. Затем старик указал на старшего сына.

«Нессим, — сказал он, — посмотри на него . Настоящий копт. Умница, прирожденный дипломат. Какое было бы украшение для египетского дипломатического корпуса. А? Ты сам собираешься стать дипломатом, ты в этом понимаешь побольше моего. Так нет же. Он будет бизнесменом, потому что мы, копты, знаем — это бессмысленно. Бессмысленно ». — Он снова ударил рукой о подлокотник, в уголках рта показалась пена.

Этой-то возможности и ждал, как оказалось, Нессим — он взял отца за руку, смиренно поцеловал ее и сказал с улыбкой:

«Но Дэвиду так или иначе еще придется со всем этим столкнуться. А на сегодня хватит».

И улыбнулся матери через плечо, как будто санкционировал ее приказ — она велела слугам убрать со стола.

Кофе пили на балконе, в неуютном молчании, калека сидел поодаль, отдельно ото всех, и мрачно глядел во тьму; все попытки завязать общий разговор пропали втуне. Старик, надо отдать ему должное, и сам уже стыдился своей вспышки. Он дал себе клятву не касаться более подобных тем при госте, прекрасно понимая, что нарушил — и сознательно — законы гостеприимства. Настала его очередь сожалеть о невозможности вернуть сказанное, как-то загладить впечатление от разговора, поставившего под угрозу их взаимное доверие и расположенность.

И снова Нессимово чувство такта выручило их: он пригласил Маунтолива и Лейлу на прогулку в розовый сад; некоторое время они шли молча, души их и мысли словно набальзамированы были густым ароматом ночных цветов. Когда они отошли достаточно далеко от балкона, чтобы их не могли оттуда услышать, он тихо сказал:

«Дэвид, я надеюсь, ты не держишь зла на отца из-за этой вспышки за обедом. Для него это — больная тема».

«Я понял».

«И знаешь, — горячо заговорила Лейла, явно желая расставить поскорее все точки над i и вернуться к прежней дружеской атмосфере, — как бы он ни был резок с тобой, фактически он прав. Наше положение здесь завидным не назовешь, и все благодаря вам, британцам. Мы здесь нынче нечто вроде тайного общества — мы, блистательная когда-то, ключевая община в нашей собственной стране».

«Но я не понимаю», — начал Маунтолив.

«Все очень просто, — сказал Нессим все так же мягко и тихо. — Есть такое понятие — воинствующая церковь, в ней-то все и дело. Странно, не правда ли, но для нас войны между Крестом и Полумесяцем не было никогда. Это чисто западная придумка. Как и образ кровожадного мусульманина. Мусульмане никогда не преследовали коптов по религиозным мотивам. Напротив, даже и в Коране об Иисусе говорится с уважением, как о предтече Мохаммеда. Помнишь, Лейла цитировала тебе одну из сур, где речь о младенце Иисусе, — помнишь? Он лепил вместе с другими детьми фигурки зверей из глины и потом вдыхал в них жизнь…»

«Я помню».

«И даже в гробнице Мохаммеда, — продолжила Лейла, — был и по-прежнему остается пустой склеп, он ждет тела Иисусова. Согласно пророчеству, его должны похоронить в Медине, у истоков ислама, помнишь? Здесь, в Египте, мусульмане не испытывают к христианскому Богу ничего, кроме любви и почтения. Даже и сегодня. Любого спроси, спроси муэдзина». — («Спроси любого, говорящего правду», — ибо ни один нечистый, пьяница, безумный или женщина не может быть допущен призывать правоверных к молитве.)

«В глубине души вы были и остались крестоносцами», — сказал Нессим мягко, не без иронии, все с той же улыбкой на губах. Он развернулся и пошел прочь меж розовых кустов, оставив их вдвоем. И ладонь Лейлы тут же отправилась искать знакомого пожатья.

«Не бери в голову, — сказала она тихо, совсем другим голосом. — Придет день, и мы вернемся, с вашей ли помощью, без вас ли! У нас крепкая память!»

Они посидели немного на обломке упавшей мраморной колонны и говорили совсем о другом; они остались вдвоем, и большие темы ушли как-то сами собой.

«Какая темень сегодня. И всего одна звезда. Утром, значит, будет дымка. Знаешь, мусульмане верят, что у каждого человека есть своя звезда на небе; когда он рождается, звезда загорается, когда умирает — гаснет. Может быть, это твоя звезда, Дэвид Маунтолив?»

«Или твоя?»

«Для меня слишком яркая. Они, видишь ли, бледнеют со временем. Моя, должно быть, совсем тусклая, я ведь перевалила уже за середину. А когда ты уедешь, она потускнеет еще».

Они обнялись.

Они строили планы, они договорились видеться как можно чаще; он собирался вернуться, как только получит очередной отпуск.

«Но ты ведь не останешься в Египте надолго, — сказала она; печальная улыбка, смиренный взгляд. — Скоро ты получишь назначение. Хотела бы я знать куда. Ты забудешь о нас — нет, нет, англичане сохраняют верность старым друзьям, так ведь? Поцелуй меня».

«Давай не будем думать об этом сейчас, — сказал Маунтолив. У него, если честно, просто не было сил отнестись к предстоящей разлуке спокойно. — Давай о чем-нибудь другом. Кстати, я ездил вчера в Александрию и обыскал весь город, покуда не нашел подходящих подарков Али и прочим слугам».

«И что же ты нашел?»

В комнате у него в чемодане лежали синего стекла бутылочки с водой из Священного Колодца Зем Зем. Вот их-то он и собирался раздать в качестве pourboires. [9]

«Как ты думаешь, ничего, если они получат их из рук неверного?» — спросил он с беспокойством, и Лейла не могла не восхититься им.

«Как здорово, Дэвид! Так это по-английски, столько такта! Что мы будем делать без тебя, когда ты уедешь?»

И он, как ни странно, остался собою доволен. Можно ли было представить себе в ту минуту, что пройдет всего несколько дней, и они лишены будут возможности обняться вот так или сидеть в тишине бок о бок и слушать ритмический шорох крови, шорох времени, утекающего прочь, в молчание — в мертвую пустоту пережитого, ушедшего? Он гнал от себя подобные мысли прочь — уворачивался от острого лезвия правды. Но вот она сказала:

«Ты не бойся, я уже продумала все, что будет с нами, на годы вперед; не улыбайся, может, даже и лучше выйдет, если мы не сможем спать друг с другом и начнем… что? Я не знаю — ну, думать друг о друге, видеть друг друга издалека; как любовники, я имею в виду, которым пришлось разлучиться, которые, может быть, и не должны были становиться любовниками никогда; я стану писать тебе, часто. Начнется наша новая история».

«Перестань, пожалуйста», — сказал он, чувствуя, как сгущается над ним облако безысходности.

«Почему? — отозвалась она и, улыбнувшись, тихонько коснулась губами обоих его висков. — Я опытней тебя. Поживем — увидим».

За легкостью тона он угадал нечто твердое, раз и навсегда устоявшееся, существующее как бы вне времени, — самую суть опыта, которого ему пока недоставало. В ней было спокойное, уверенное благородство, то самое свойство, которое даже и несчастье позволяет принимать с легким сердцем. В ночь перед его отъездом она, хоть и обещала, так и не пришла к нему в комнату. Она была в достаточной степени женщина, чтобы не позволить себе сознательно смягчить боль разлуки: так она будет помниться дольше. За завтраком вид у него был измотанный, глаза усталые, он явно страдал, и ей это было в радость.

Когда он уезжал, она проводила его до переправы, но присутствие Наруза и Нессима сделало любой разговор на интимные темы невозможным, и снова она едва ли не обрадовалась этому обстоятельству. Честно говоря, им уже и нечего было сказать друг другу. Она, сама того не зная, всячески пыталась избежать рутины, некоего привычного ритма, непременного спутника любви физической, — от него-то любовь и ветшает в конце концов. Она хотела, чтобы образ ее остался с ним — четкий, как в фокусе, и без двусмысленных деталей; ибо одна лишь она понимала, что это расставание есть некое лекало, некий образец для расставания куда более определенного и окончательного, расставания, которое, если им и в самом деле суждено отныне сообщаться только лишь посредством слов и бумаги, может отнять у нее Маунтолива навсегда. Сколько писем о любви можно написать, не испытывая, как недостатка воздуха, жажды нового — новой темы, нового сюжета, — дюжину? Чем богаче человеческий опыт, тем более он ограничен возможностью пересказать его, выразить. Слова убивают любовь так же, как убивают они все прочее. Она уже знала, как нужно изменить, куда нужно увести любовь их, чтобы сделать ее от разлуки богаче; но Маунтолив был еще слишком молод, чтобы понять, какое она ему предлагает богатство — открытую сокровищницу воображения. Ей придется подождать, пока он повзрослеет. Она понимала совершенно отчетливо, что любит его и вместе с тем согласна была больше никогда его не видеть. Ее любовь уже смирилась с потерей объекта — с собственною своею смертью — и не сожалела о ней. Это обстоятельство, столь ясно ею осмысленное, дало ей колоссальное перед ним преимущество, — ибо он по-прежнему плескался в неспокойном море чувств, переменчивых и странных, в порывах страсти, жалости к себе и прочих разных младенческих недугах — что поделаешь, режутся зубы, — тогда как она из самой безнадежности, из покинутости своей тянула соки силы и уверенности в себе. Зрелость ума и духа питали ее. И хотя ей и в самом деле было искренне жаль, что он уезжает так скоро, хоть ей и нравилось видеть, как он страдает, нравилось — уже ждать его возвращения, тем не менее сказать ему «прощай» оказалось почти легко.

Они попрощались у переправы и обнялись, все четверо, напоследок. Было славное, звонкое утро, и дальние края озера были скрадены легкой дымкой. Машина, заказанная Нессимом, дожидалась на том берегу под пальмой, черная, дрожащая в раннем мареве точка. Маунтолив, ступив в лодку, оглянулся отчаянно — словно пытаясь навсегда расставить в памяти, в незыблемом порядке, все детали пейзажа, три эти знакомых лица, улыбки и пожелания счастья, на их языке и на его.

«Я вернусь!» — И в тоне его она угадала весь страх, всю боль.

Наруз махнул кривой мускулистой рукой и улыбнулся криво; Нессим же покачал рукою в воздухе и обнял Лейлу за плечи, почуяв до последней нотки все, что творилось у нее в душе, хотя он и не смог бы, наверно, подыскать слов для чувства столь неоднозначного и истинного в сложности своей.

Лодка тронулась. Все кончилось. Навсегда.

2

Документы пришли поздней осенью. Он был несколько озадачен, узнав, что аккредитован в Праге, ведь по логике вещей после столь длительных штудий в арабском имело прямой смысл оставить его где-нибудь в Леванте, там, где его специальные знания могли бы оказаться не без пользы. Однако чувство тревоги быстро улеглось, он принял судьбу свою с должным смирением и без усилия над собой, без неприязни включился в сложнейшую комбинаторику игры на «музыкальных стульях», в которую столь увлеченно и с такой безликой беглостью играет Foreign Office. [10] Единственное утешение, хоть и слабое, — приехав на место, он обнаружил, что все его коллеги без исключения смыслят в местном языке и здешних политических тонкостях ровно столько, сколько он сам. Штат консульства укомплектован был двумя экспертами по Японии и тремя латиноамериканистами. Причуды чешской речи рождали на их лицах привычную меланхолическую мину — одну на всех, они застывали и принимались изучать заснеженный пейзаж сквозь консульские окна, и тяжкая славянская тоска гнела их души. Он приступил к своим обязанностям.

В Александрии, до отъезда, он видел Лейлу раз шесть, но свидания эти происходили в строгой тайне и оттого скорее тяготили, нежели радовали. Он ждал от самого себя щенячьего восторга и вдруг оказывался в собственных глазах расчетливым мерзавцем. Он выбрался даже и в имение, один раз на три дня, — и старая злопамятная магия прежних обстоятельств и места действия приворожила его, но ненадолго — как беглый отблеск от вселенского пожара ушедшей весны. Лейлу, прежнюю Лейлу, он пытался удержать и не мог; бесконечная кривая времени уже подхватила ее и понесла тихо прочь, она становилась не такой, какой он помнил ее. Изменился и внешний фон его жизни, разукрашенный дорогими игрушками, положенными по профессии, — банкетами, юбилеями, непривычными оборотами речи и формами поведения.

Очарование понемногу рассеивалось.

Лейла между тем жила уже иной жизнью; она настолько увлеклась новой ролью, давно уже мысленно выстроенной во всех подробностях, что репетировала ее втайне каждый день, и, к удивлению своему, поняла постепенно, что ждет не дождется его окончательного отъезда — когда распадется прежняя связь. Так ждет первой реплики актер, не уверенный в новой роли. И реплика была «До свидания!» — слова, которых она так боялась раньше.

Потом пришло из Праги первое печальное письмо, и она почувствовала, как поднимается в ее душе новое радостное чувство, ибо теперь она была свободна владеть Маунтоливом так, как ей того хотелось, — ее душа уже успела изголодаться по нему, желанному. Разница в годах — ширится трещина в льдине — уносила все дальше друг от друга их тела. Память плоти ненадежна, нет веры записям в привычном лексиконе ласк и обещаний, они уйдут, как только красота ее, уже не первой свежести, окончательно увянет. Но был иной язык, куда более внятный в зрелом возрасте, и она могла, рассчитывая лишь на внутренние свои резервы, все же удержать его, если только ей достанет смелости поставить разум на место сердца. К тому же, сказала она себе однажды, уверенная, что не ошибется и на этот раз, положим, они дали бы волю своей страсти — сколько времени им было бы отведено? Год? Расстояние же и необходимость перенести отношения на новую, иную почву заставят их крепче держаться друг за друга и заодно подновят краски.

И впрямь образ Лейлы не потускнел для него, но, будучи оправлен в бумажную рамку, претерпел изменения неожиданные и волнующие. Он рос, взрослел — она всегда шла рядом, и письма ее, длинные, изящно и сильно написанные, полные тайного жара письма говорили о потребности жгучей, как и все, что излечимо лишь плотью; о потребности в дружбе, о страхе быть брошенной.

Письма шли в Прагу, в Осло, в Берн и обратно, конверты пухлые, конверты с одним-единственным вложенным листом бумаги, но доминанта сохранялась неизменно — живой, трезвый ум Лейлы. Маунтолив, взрослея, находил в ее письмах — живой лаконичный английский, выразительный французский — некий стимул, разом и помощь, и провокацию. Она утверждала перед ним в мягкой унавоженной почве профессионального житья-бытья, которое требовало от него быть обаятельным и сдержанным и почти ничего сверх, идеи сильные и спорные — так садовник ставит подпорки под плети душистого горошка. Если прежняя любовь и умерла, на ее месте выросла новая. Лейла стала его единственным ментором и конфидентом, она одна могла подбодрить его и успокоить. Только лишь благодаря ее требовательности он научился хорошо писать по-английски и по-французски. Научился ценить вещи, которые вовсе и не должны был оказаться в сфере его интересов, — музыку и живопись. А как бы он иначе стал отвечать ей?

«Ты говоришь, что через месяц будешь в Загребе. Пожалуйста, напиши мне о тамошнем…» — писала она ему, или еще: «Как удачно, что поедешь именно через Амстердам; там как раз сейчас ретроспектива Клее — во французской прессе отзывы просто потрясающие. Пожалуйста, сходи туда и опиши мне свои впечатления, только честно, даже если тебе совсем не понравится. Сама я подлинников никогда не видела». Такова была теперь любовь Лейлы — пародия на страсть, умственный флирт, — да и партнеры поменялись ролями; она, отлученная от сокровищ Европы, с удвоенной жадностью набрасывалась на его длинные письма и на посылки с книгами. Поначалу Маунтолив напрягал все силы, чтобы угнаться за ней, но мало-помалу двери, прежде запертые для него, отворились — живопись, архитектура, литература, музыка. Она дала ему неплохое образование, и почти бесплатно, в тех областях, до которых у него иначе просто руки бы не дошли, да и не хватило бы смелости взяться. И там, где медленно таяла прежняя, поношенная привязанность, росла привязанность совсем иного рода. Маунтолив любил ее всей душой — в прямом смысле слова, ибо душа его была ее произведением.

Прежде он ее любил, теперь он восхищался ею; также и физическая тяга к ней (столь мучительная поначалу) понемногу переродилась в глубокую безотчетную нежность, которая именно в самой невозможности обладания любимым телом и черпала уверенность и силу. Через несколько лет она уже могла себе позволить написать ему: «Мне почему-то кажется, что я ближе к тебе сейчас, на бумаге, чем тогда, за день до расставания. Почему так?» Вопрос был чисто риторический. Она знала почему. И все же добавила следом, для пущей честности:


Может, есть в моем чувстве что-то нездоровое! Со стороны это может показаться сентиментальностью, а то и чудачеством — как знать? И все наши долгие, долгие письма, Дэвид, — не та же ли в них сладкая горечь, что в странном романе Сансеверины с ее племянником Фабрицио? Мне часто думается: они были любовниками — столько в них страсти, и они так близки друг другу. Стендаль ничего не говорит наверное. Хотела бы я узнать Италию поближе. Ну что, совсем твоя любовница состарилась, этакая тетушка, да? Не отвечай, даже если знаешь ответ. И все же хорошо, что мы оба одиночки и в душах наших сплошь обширные белые пятна — как на ранних картах Африки, — и притом нужны друг другу. Я имею в виду, ты единственный сын в семье, и у тебя нет никого, кроме матери, я же — конечно, мне есть о ком подумать, но моя здешняя клетка уж очень тесна. Твой рассказ о балерине и о твоем романе с ней позабавил меня и тронул; спасибо, что ты мне рассказал об этом. Осторожней, дорогой мой друг, не поранься всерьез.


Они уже настолько верили друг другу, что он мог посвятить ее в детали нескольких своих увлечений: романа с Гришкиной, едва не закончившегося скоропалительной женитьбой; несчастливой страсти к любовнице посла, повлекшей за собой дуэль и едва ли не опалу. Если она и чувствовала ревность, то никак ее не выказывала, и письма ее, как всегда, были полны самой нежной привязанности и, если нужно было, — утешений и дельных советов. Они были искренни друг с другом, более того, она порой едва ли не шокировала его своей откровенностью; подобного рода излияния люди обычно доверяют бумаге в том лишь случае, когда им не с кем поговорить. Так, она написала однажды:


Вот я и говорю тебе, я просто остолбенела, когда из зеркала вдруг выплыло мне навстречу обнаженное тело Нессима, и стройный белый торс, совсем как у тебя, и чресла. Я тут же села и, к удивлению своему, разрыдалась, как дура, мне вдруг на минуту почудилось — а не происходит ли моя страсть к тебе из сумеречных глубин подсознания, оттуда, где инцест не грех, а желанная норма; я ведь почти не вхожа в капище секса, которое тамошние ваши доктора теперь взялись изучать с таким рвением. Их открытия вселяют в меня дурные предчувствия. Еще я подумала, а нет ли во мне чего-то от вампира, я ведь всегда с тобой, повсюду, близко, я тяну тебя за рукав, хотя, должно быть, ты уже давно перерос меня. Как тебе кажется? Напиши и убеди меня в обратном, Дэвид, в перерыве между поцелуями малышки Гришкиной, ладно? Вот, посылаю тебе последнее мое фото, чтобы ты мог судить, насколько я постарела. Покажи карточку ей и скажи, что я ничего так не боюсь, как ее необоснованной ревности. Один только взгляд — и она успокоится. Да, чуть не забыла поблагодарить тебя за телеграмму ко дню рождения; когда я читала ее, у меня вдруг встал перед глазами старый полузабытый образ — ты сидишь на балконе и беседуешь с Нессимом. Он теперь такой богатый, такой независимый, что почти и не дает себе труда приезжать к нам хотя бы изредка. Слишком занят великими делами города. И все же… ему тоже меня не хватает, чего и тебе желаю; это сильней, чем если бы мы жили вместе. Мы с Нессимом часто пишем друг другу, и помногу; ум хорошо, а два лучше, вот мы и дублируем наши роли, не мешая, однако, сердцам и душам нашим любить и расти по раздельности. Он — тот самый человек, с чьею помощью мы, копты, в один прекрасный день вернем все то, что потеряли здесь, в Египте, — ну, да хватит об этом…


Продуманные, взвешенные, не без толики мягкого юмора фразы, беглый размашистый почерк по разноцветной почтовой бумаге, он читал их, с нетерпением вскрыв конверт где-нибудь в саду забытой Богом дипломатической миссии, и в голове его наполовину был уже готов ответ, который нужно было успеть написать и отправить с очередными исходящими. От этой дружбы он зависел безраздельно и начинал, как с даты, со слов «Любовь моя» письма, где речь шла исключительно, к примеру, об искусстве, или о любви (его любви), или о жизни (его жизни).

Он тоже, со своей стороны, был скрупулезнейшим образом честен с ней — и мог написать, например, о своей балерине:


Честное слово, одно время я даже всерьез собирался жениться на ней. Конечно, я был очень влюблен. Видишь ли, ее язык, мне совершенно непонятный, с успехом скрывал от меня ее посредственность. К счастью, она рискнула пару раз пофамильярничать со мной на людях, да как еще! Однажды весь их балет был приглашен на прием, и я сел с нею рядом, в надежде, что она станет вести себя с должной осмотрительностью, поскольку никто из моих коллег не знал о нашей связи. Вообрази их удивление — и мои чувства, — когда за ужином она вдруг провела рукой по моему затылку и взъерошила волосы — этакая грубоватая крестьянская ласка! Мне это пошло на пользу. Я вовремя понял, что к чему, и даже когда дело дошло до пресловутой ее беременности — хитрость была уж чересчур прозрачна. Я выздоровел.


Они расстались, и Гришкина обидела его, бросив ему напоследок: «Ты всего-то навсего дипломат. У тебя нет ни убеждений, ни веры!» За разъяснениями столь туманных обвинений он обратился, конечно же, к Лейле. И кто еще, как не Лейла, обсудил бы с ним все возможные в данном случае тонкости с той самой веселой нежностью, что всегда наготове у бывших любовниц.

Так, осторожно и умно, она вела его под руку до тех пор, покуда юношеской его неуклюжести не пришла на смену зрелость, мужской вариант ее собственной зрелости. Они говорили всего лишь на окраинном диалекте любви, но ей и того хватало, он же поглощен был полностью; вот только ни классифицировать, ни анализировать эти чувства он был не в состоянии.

И с ходом лет, со сменою постов перед глазами Лейлы вставали живые краски и сколки жизни тех стран, что, подобно кадрам на экране, просматривал не торопясь Маунтолив. Япония в звездах цветов сакуры, с крючковатым носом Лима. И никогда — Египет, несмотря на все его просьбы о назначении в должности, готовые вот-вот освободиться или уже вакантные. Казалось, Foreign Office никогда не простит ему того, что он выучил арабский, и словно бы даже нарочно его отправляли туда, откуда съездить в отпуск в Египет было либо очень трудно, либо и вовсе невозможно. Но все же связь не прерывалась. Он дважды встречался в Париже с Нессимом — и не более того. Они разошлись, очарованные друг другом, и каждый — собственной своей светскостью.

Со временем обида притупилась, он смирился. Его профессия, где ценятся лишь хладнокровие, сдержанность и способность трезво мыслить, преподала ему урок самый трудный и самый вместе с тем негодный — никогда не высказывать вслух уничижительных суждений. А кроме того — нечто вроде долгой, вполне иезуитской школы самообмана, наделившей его способностью являть миру поверхность раз от разу все более яркую и гладкую, не прилагая при том усилий к иному, внутреннему росту. И если индивидуальное начало не было выхолощено в нем окончательно, то исключительно благодаря Лейле; ибо коллеги его, сплошь сикофанты и карьеристы, сумели бы научить его разве что оттенкам обращения с разного рода начальством и маленьким, трудолюбиво услужливым знакам внимания, которые, при благоприятном стечении обстоятельств, могли бы подготовить почву для очередного продвижения по службе. Его настоящая жизнь стала подземным потоком, похороненным в базальтовой толще и только лишь иногда, невзначай способным выйти на поверхность, в насквозь искусственное бытие дипломата, — так задыхается понемногу кошка, застрявшая в вытяжной трубе. Был ли он счастлив или несчастлив? Он уже и сам не знал. Он был один, только и всего. Несколько раз, с подачи Лейлы, он пытался утешиться в своем принципиальном и безвыходном одиночестве (которое и впрямь начинало понемногу перерастать в эгоизм), просто-напросто женившись. Вот только окруженный постоянно самыми что ни на есть подходящими для данной цели молодыми особами, он тем не менее пришел к выводу, что женщины, способные по-настоящему заинтересовать его, либо все уже замужем, либо же много старше, чем он. Иностранки к рассмотрению не принимались, ибо даже и в те времена смешанный брак мог стать препятствием для карьеры. В дипломатии, как и везде, есть браки правильные и неправильные. Но время шло, и мало-помалу, благодаря мучительному круговороту сей таинственной спирали — и тяжелой работе, и множеству маленьких хитростей и компромиссов, — он подбирался все ближе к узким коридорам дипломатического могущества: к рангу советника или посла. И вот в один прекрасный день давно уже забытый и похороненный за давностью лет мираж воскрес, восстал во всей красе и славе, сияющий и осязаемый; в один прекрасный день он проснулся, чтобы узнать: заветная литера «К» теперь его, и, сверх того, он получил подарок еще более желанный — долгожданную должность посла в Египте…

Лейла же — Лейла не была бы женщиной, не позволь она себе единственный миг слабости, который едва не поставил под угрозу само существование сложившейся между ними уникальной в своем роде системы отношений. Это случилось сразу после смерти ее мужа. Но тут же последовало и романтическое, по всем канонам, наказание за несодеянное, и она возвратилась к своему затворничеству — после безумного, моментально унесшегося сна о свободе, — на сей раз бесповоротно. Может, и к лучшему, ибо она рисковала остаться ни с чем.

После телеграммы о смерти Фалтауса — долгое молчание; затем письмо, совершенно не похожее на ее прежние письма, полное неясностей и колебаний.


Нерешительность моя обернулась, против ожиданий, такой мукой! Л просто схожу сума. Я хочу, чтобы ты очень хорошо подумал над предложением, которое я сейчас тебе сделаю. Проанализируй все возможные его аспекты, и если только малейшая тень сомнения мелькнет у тебя в голове, малейший намек на сомнение, мы просто забудем об этом моем предложении и сделаем вид, что ничего подобного я никогда тебе не писала. Дэвид! Я глядела на себя сегодня в зеркало, со всем вниманием и со всей жестокостью, на какие способна, и вдруг поймала себя на мысли, которую вот уже многие годы гнала прочь. Мысли увидеть тебя снова.Прежде я просто не могла, при всем моем желании, сыскать для подобной встречи ни предлога, ни смысла. Темное облако сомнений мешало мне видеть. Но теперь Фалтаус мертв и похоронен, и вся тачасть моей жизни отрезана, вся без остатка. Другой жизни у меня нет, кроме той, что у нас с тобой одна на двоих, — на бумаге. Грубо говоря, мы с тобой были все это время как двое дрейфующих на разных льдинах, с каждым уходящим годом отрывающихся все дальше друг от друга. Наверно, я подсознательно ждала его смерти, хоть и не желала ее совершенно, иначе как, откуда бы возникла во мне эта надежда, бредовая эта идея? Внезапно прошлой ночью мне пришло в голову, что у нас еще есть в запасе месяцев шесть, может быть даже год, прежде чем мы разойдемся настолько, что уже не сможем дотянуться друг до друга, что, наверно, даже к лучшему. Чушь, да? Ладно! Я и в самом деле только лишь шокирую тебя и поставлю в неловкое положение, если приеду, как запланировала, через два месяца в Париж? Пожалуйста, напиши мне, не откладывая, разуверь меня, отговори от безумной моей затеи — ибо в глубине души я знаю, что это безумие. И все же… наслаждаться тобой несколько месяцев, прежде чем я вернусь сюда и снова приму эту жизнь, — как трудно отказаться от такой надежды. Помоги же мне поскорей от нее отказаться: пускай, когда я все-таки приеду, на душе у меня будет спокойно, и ты будешь для меня (как и все эти годы) чуть больше, чем просто самым близким из моих друзей.


Она прекрасно понимала, что ставить его в подобное положение нечестно, но ничего не могла с собой поделать. И только лишь счастливое стечение обстоятельств, словно бы сама судьба спасла его от необходимости принимать столь трудное решение, — ее письмо положили к нему на стол одновременно с длинной телеграммой от Нессима: Лейла заболела. Потом — он все еще колебался, какой же ответ ей дать, — пришла от нее открытка, написанная новым, незнакомым размашистым почерком, которая и сняла с него — окончательно — всякую ответственность: «Не пиши мне, пока я не смогу читать, я в бинтах с головы до ног. То, что случилось, — очень плохо, но теперь все решилось само собой».

Все то жаркое лето сливная оспа — жесточайшее, быть может, лекарство от тщеты человеческой — мучила ее, разрушая шаг за шагом изысканную некогда красоту. Что толку было притворяться, даже и перед самой собой, будто это событие никак не повлияет на ее дальнейшую жизнь? Повлияет, но как? Маунтолив ждал, агонизируя от полной неопределенности, ждал, когда переписку можно будет возобновить, и от полной безысходности сообщался иногда то с Нессимом, то с Нарузом. У него словно пропасть вдруг разверзлась под ногами.

Затем:


Странное возникает чувство, когда смотришь на собственное лицо, но изрытое — сплошь провалы и оползни — словно перепахали взрывами знакомый пейзаж. Боюсь, отныне мне придется освоиться с мыслью, что я теперь — старая ведьма. И без посторонней помощи. Конечно, это может даже сделать меня сильнее — как кислота, — да Бог с ними, с метафорами. Бог ты мой, это просто софистика, ведь выхода-то все равно нет. И как же мне стыдно теперь за все, что я понаписала тебе в последнем моем длинном письме! Это не то лицо, с которым можно ехать покорять Европу и даже появиться в некоем узком кругу в качестве твоей знакомой, — нет, я не рискну поставить тебя в столь глупое положение. Я заказала сегодня дюжину черных покрывал, из тех, что до сих пор носят женщины моей веры, те, кто победнее. И так мучилась сама после этого, что велела вызвать моего ювелира, чтоб он заново снял все мерки, хочу заказать себе несколько новых колец и браслетов. Я так исхудала за последнее время. Этакая награда самой себе за смелость, так детям обещают сласти, чтобы влить в них горькое лекарство. Бедный маленький Хаким. Он плакал, когда показывал мне свои изделия. Слезы капали мне на пальцы. Но знаешь, я нашла в себе силы шутить, смеяться. Мой голос тоже изменился. Я смертельно устала от темных комнат, от зашторенных наглухо окон. Чадра освободит меня. Ну и конечноя носилась с мыслью о самоубийстве — как иначе? Но нет, если я все ж таки выживу, жалеть себя я не стану. Или, может, женское тщеславие, вопреки привычным представлениям, не предполагает смертельного исхода? Я должна быть спокойной и сильной. Пожалуйста, не впадай во мрачность и не жалей меня. И когда станешь писать, пусть письма твои будут столь же милы, как раньше, ладно?


Но за этим ее письмом последовала еще одна пауза, и только некоторое время спустя переписка возобновилась, впрочем, в письмах ее царило отныне иное настроение — горького и гордого смирения. Она писала, что вернулась обратно в имение, что живет там вдвоем с Нарузом.


Он дикарь, но дикарь весьма заботливый и тактичный — то есть идеальный компаньон. А кроме того, у меня теперь не все в порядке с головой, я не вполне compos mentis [11], так сказать, и удаляюсь по временам на несколько дней в маленький летний домик, ты его помнишь? В самом конце сада. Я читаю там и пишу, и со мною одна лишь змея— этакий домашний дух, огромная, цвета пыли кобра, она совершенно ручная, как кошка. Лучшей компании мне и не нужно. К тому же у меня теперь иные заботы, иные планы. Пустыня снаружи, пустыня внутри!

Чадра — ты мой оазис, признаю,

Вот только места нет объятьям в том раю.

Если я стану писать тебе чушь — во власти африта (слуги так говорят), не отвечай. Приступы длятся не более двух дней.


Так начался отсчет иной эпохи. Годы напролет она сидела в Карм Абу Гирге, чудаковатая затворница, закутанная с ног до головы, и писала свои длинные, изысканные, умные письма и, не трогаясь с места, с прежней царственной свободой путешествовала по утраченным царствам Европы, в которых сам он был пока что гостем — не более. Вот только поубавилось в ней былой неуемной любознательности. Она все реже оглядывалась по сторонам в поисках новых впечатлений и все чаще — назад, словно пытаясь освежить в памяти важные когда-то мелочи. Слышны ли все еще цикады в Тур Мань? Сена у Буживаля и в самом деле цвета зеленой ржи? А шелковые костюмы в сьенском Паллио? Вишневые деревья Наварры… Она пыталась верифицировать прошлое, поглядеть через плечо, и Маунтолив из каждой своей поездки прилежно отправлял ей сувениры. Рембрандтова маленькая обезьянка — она ее придумала или и впрямь видела на полотне? Нет, нет, обезьянка существует, писал он ей печально. Иногда, очень редко, проскальзывали новые темы.


Меня заинтересовали, и весьма, несколько разрозненных стихотворений из сентябрьских «Вэльюз», за подписью некого Людвига Персуордена. Нечто новое в них и резкое. Раз уж ты все равно едешь в Лондон на той неделе, наведи там для меня о нем справки. Он что, немец? Не тот ли это романист, что написал две странные книги об Африке? Имена совпадают.


Просьба эта как раз и привела Маунтолива прямиком к первой встрече с поэтом, сыгравшим далее в его жизни отнюдь не последнюю роль. Несмотря на весь свой едва ли не французский пиетет (с подачи Лейлы, разумеется) перед художниками, он все же нашел имя Персуорден странным, почти комическим, когда надписывал ему открытку и отсылал ее — через издателя. Ответа не было целый месяц, но поскольку в Лондон он приехал на трехмесячные курсы переподготовки, он мог позволить себе толику терпения. Когда же ответ пришел, Маунтолив с удивлением увидел, открыв конверт, листок знакомой, общей для всей Foreign Office почтовой бумаги; как оказалось, Персуорден состоял в должности младшего сотрудника отдела культуры! Он сразу же набрал нужный номер и был приятно удивлен мягкими, без намека на развязность модуляциями на другом конце провода. Он уже было представил его себе наполовину — этаким агрессивным выскочкой — и с облегчением отследил в его голосе цивилизованную нотку сдержанного юмора. Они договорились встретиться в тот же вечер в «Компасах» у Вестминстерского моста, и Маунтолив ждал этой встречи с двойным нетерпением, за себя и за Лейлу, уже предвкушая, как во всех подробностях отпишет ей позже о рандеву с ее поэтом.

С неба сыпала мелкая снежная взвесь, таяла, едва коснувшись тротуаров, и оставалась жить чуть дольше лишь на шляпах и воротниках пальто. (Снежинка на ресницах разбивает мир вдребезги, в радужный вихрь основных цветов спектра.) Маунтолив спрятал, как мог, лицо и, свернув за угол, успел как раз увидеть молодую пару, входящую в «Компасы». На девушке, обернувшейся в дверях, чтобы бросить спутнику через плечо фразу, была прелестная накидка из шотландки, закрепленная большой белой брошью. Теплый электрический свет плеснул на широкое бледное лицо, на темные вьющиеся волосы. Она была потрясающе красива, и нечто особенное в ее красоте, какое-то странное спокойствие, заставило Маунтолива на мгновение задуматься. Потом он понял: она слепая; ее лицо было поднято чуть выше, чем следовало бы, так держатся те, чьим словам не судьба бить в настоящую мишень — в глаза других. Так она стояла целую секунду, пока мужчина не ответил ей что-то со смехом и не подтолкнул ее через порог. Маунтолив вошел следом за ними, и сразу рука его встретила теплую, спокойную руку Персуордена. Слепая девушка, судя по всему, была его сестра. Несколько первых скомканных минут — потом они заняли столик в углу, у камина, и заказали выпить.

Персуорден, пусть в облике его и не было ничего особенного, выглядел человеком вполне нормальным. Он был среднего роста, блеклый блондин с едва заметной ниточкой усов над хорошей формы ртом. Масть его, однако, находилась в разительном противоречии с мастью сестры; Маунтолив пришел даже к выводу, что слепая, вероятно, красится, хотя великолепное темное буйство ее волос выглядело вполне естественным, да и брови, изящные тонкие брови, тоже были темными. Одни только глаза могли бы дать ключ к секрету средиземноморской сей пигментации, а вот их-то как раз и не было видно. То была голова Медузы, слепая театральной слепотой греческой мраморной статуи — ослепшей словно бы от длительного, через века, сосредоточенного созерцания солнечного света и голубой воды. Но при этом — ни намека на властность в выражении лица, только нежное, тихое обаяние. Длинные, с шелковистою кожей пальцы, мягко расширяющиеся у основания, как пальцы пианиста, тихо двигались по гладкой дубовой столешнице на полпути между нею и Маунтоливом, осязая, поверяя на ощупь, — словно бы не решаясь приписать его голосу какие-то определенные свойства. Порою губы ее чуть заметно подрагивали, она как будто повторяла про себя их слова, взвешивая украдкой смысл и звучание; и тогда она становилась похожа на человека, следящего в концерте за музыкальной пьесой с собственной партитурой на коленях.

«Лайза, дорогая моя?» — сказал Персуорден.

«Бренди с содовой». — Голос был чист и мелодичен, на ровной, безмятежной ноте — этим голосом, на этой ноте, произнести бы: «Мед и нектар».

Заказ был принят, они опустились на стулья, как прежде, немного скованно. Брат и сестра сели рядом, и оттого Маунтоливу подумалось — они готовы к обороне. Лайзина рука скользнула к Персуордену в карман. Так начался, несколько отчужденно поначалу, разговор, продлившийся потом до самой ночи, разговор, тщательнейшим образом воспроизведенный им впоследствии для Лейлы: на память, слава Богу, он не жаловался.


Он был сперва немного скован и нашел выход в чуть робкой, застенчивой манере, впрочем, не без приятства. Я был немало удивлен, узнав, что на следующий год его отправляют в Каир; я рассказал ему о тамошних моих друзьях и предложил отрекомендовать его письменно некоторым из них, Нессиму в частности. Может быть, мой чин смутил его поначалу, но вскоре все встало на свои места; много пить он явно не привык и уже после второй заговорил совсем иначе, резковато, но весьма забавно. Я увидел перед собой совершенно иного человека — он не без странностей, конечно, и горазд на парадоксы, как и должно художнику, но у него вполне устоявшиеся взгляды на целый ряд предметов, пусть некоторые из его идей и не в моем вкусе. Сразу чувствуется, что в основе лежит личный опыт, а не желание эпатировать публику. Он, к примеру, придерживается вполне старомодных реакционных убеждений, а потому в достаточной степени mal vu [12] среди собратьев по профессии, они подозревают в нем едва ли не профашистские симпатии; всеобщая эпидемия левизны, да и вообще всякого рода радикализм, откровенно его раздражают. Но взгляды свои он излагал с юмором и без всякого жара. Я, например, так и не смог вытянуть его на серьезный разговор о событиях в Испании. («Все эти beige [13] молодые люди, готовые жизнь положить за Левый литературный клуб!»).


Маунтолив был даже слегка шокирован его высказываниями, столь же резкими, сколь и отточенными, ибо сам он разделял едва ли тогда не всеобщие эгалитаристские симпатии — пусть даже и в аморфном, приправленном изрядной долей либерализма виде, принятом в то время в Office. Персуорден позволял себе порой этакую царственную снисходительность к предмету разговора, и это, как ни странно, и впрямь делало его внушительней.


Каюсь, — писал Маунтолив, — я сидел тогда и думал: вот человек, которого я не смог бы с точностью определить по тому или иному разряду. У него скорее взгляды, нежели позиции, и, должен заметить, он высказал целый ряд идей весьма интересных, я кое-что запомнил, специально для тебя, вроде: «Работа — единственная приемлемая для художника форма общения с современниками, поскольку истинных друзей он ищет среди мертвых либо нерожденных. Потому художник и политика суть вещи несовместимые, это не его дело. Его должен интересовать аспект скорее ценностный, нежели социальный. А нынче все это напоминает мне какой-то дурацкий театр теней, ибо управление государством есть искусство, а не наука, так же как и общество — организм, а не система. Его мельчайшая составная часть — семья, так что роялизм есть самый что ни на есть правильный для него структурный принцип: ведь королевская семья — зеркальное отражение рода человеческого, идолопоклонство здесь вполне уместно. Я имею в виду для нас, британцев, с нашим донкихотским, в сущности, темпераментом и с умственной нашей ленью. О прочих ничего сказать не могу. Что касается капитализма, все его недостатки вполне излечимы посредством справедливого налогообложения. Нам бы поставить целью не мифическое всеобщее равенство, но просто право всеобщей справедливости. Вот только королям придется в подобном случае измыслить целую философию каст и классов, как-то было в Китае; абсолютная монархия — не выход в нашей ситуации, слишком низко пала философия трона. Это и к диктатуре относится тоже».

«Что же до коммунизма, он также безнадежен; стоит только начать препарировать человека с точки зрения экономического бихевиоризма, и жизнь становится безвкусной; а лишать его права на вечную душу, пусть маленькую, но свою, и вовсе безумие». И так далее. Он ездил в Россию, пробыл там месяц в составе культурной миссии, и тамошний воздух пришелся ему не по вкусу; помню, был целый фейерверк boutades [14], вроде: «Унылые евреи, и на лицах — вся меланхолия оккультной арифметики; я спросил одного старика в Киеве, в счастливой ли стране он обитает. Он вздохнул этак резко и, оглядевшись украдкой по сторонам, сказал: „У нас так говорят: однажды, мол, у Люцифера было хорошее настроение, ну, стих на него такой нашел. И захотелось ему для разнообразия сделать доброе дело одно, не больше, ведь ему таки не положено. Вот так и появился ад земной, и назвали его Советской Россией“».

Сестра его в разговоре участия не принимала, все молчала, пробегала иногда пальцами по столу, пальцы гибкие, как усики винограда, но реагировала очень живо, улыбалась его афоризмам так, словно это были, понятные только им двоим злые шутки. Один только раз, когда он отлучился ненадолго, она повернулась ко мне и сказала: «Ему не следовало бы забивать себе голову всей этой чушью. Его единственное дело — приучить себя к отчаянию». Оракул сей, с такой естественностью слетевший с ее уст, поставил меня в тупик, я просто не нашелся, что ему возразить. Он вернулся и снова занял свое место и за столом, и в разговоре, словно, пока ходил, только и обдумывал следующую свою фразу. Он сказал: «Нет, все-таки они биологическая необходимость я о монархии, о королях. Кто знает, может, в них отражена структура человеческой души? Мы нашли неплохой компромисс, выдумав догмат о божественной природе королевской власти, и так все это ловко вышло, что мне бы очень не понравилось, приди вдруг королю на смену диктатор или совет рабочих депутатов: взвод — на изготовку — целься — пли!». Нелепица явная, и я просто обязан был возразить, однако тут мне показалось, что говорит он вполне серьезно. «Я уверяю вас, левые ничем иным не могут кончить; их истинная цель — гражданская война, пусть они еще и сами того не понимают: приглядитесь повнимательней к полудохлым нашим пуританам вроде Шоу и компании, их даже и разоблачать не нужно, они сами разденутся. Марксизм придумали ирландцы и евреи, когда созрели до идеи взять реванш!» Тут я уже не мог не рассмеяться, рассмеялся — надо отдать ему должное — и он. «По крайней мере, это объяснит вам, почему я mal vu, — сказал он, — и почему всегда рад уехать из Англии в любую другую страну, где я могу свалить с себя груз моральной ответственности и желания теоретизировать и далее в том же невеселом духе. В конце концов, какого черта! Я писатель!»

За разговором он успел пропустить еще пару порций, от прежней скованности не осталось и следа. «Прочь, прочь от бесплодных сих земель! Ах, я хочу жить в городах, построенных для женщин; Париж ли, Рим — всё изоморфы женской страсти. Стоит мне только увидеть, в саже с ног до головы, фигурку Нельсона на Трафальгарской площади, и я не могу отделаться от мысли: бедняжке Эмме пришлось трястись аж до Неаполя, чтоб получить право быть ветреной, хорошенькой и d'une splendeur [15] в постели. Что я, Персуорден, делаю среди всех этих людей, помешанных на благопристойности? Я поэт, я укутан плащом-невидимкой, и мне давно пора туда, где люди не стесняются людской своей природы, весьма далекой от всяческих приличий. Я хочу научиться неуважению ко всему на свете, ничего притом не презирая, — извилиста дорога посвященного!»

«Дорогой мой, ты пьян!» — радостно констатировала Лайза.

«Пьян и печален. Печален и пьян. Но счастлив, счастлив!»

Должен сказать тебе, эта новая и неожиданная грань его характера сделала его как-то понятней и ближе для меня. «К чему все эти стилизованные чувства? К чему трепетанья и страхи? Сей бесконечный сумрачный сортир, где стоят по стенам полисвумены в макинтошах и бдят, прямо ты льешь или нет? Подумать только, с каким самозабвеньем расправляют складочки в Британском королевстве; и не ходят по газонам: неудивительно, что каждый раз по возвращении ноги сами несут меня к турникету с надписью: „Только для иностранцев!“».

«Ты пьян», — снова повторила Лайза.

«Нет. Мне просто хорошо». Вполне серьезно: «А счастлив просто так не будешь. Счастье нужно ждать в засаде, как перепелку или как девчонку с усталыми крыльями. Между искусством и умением лежит залив, широкий и глубокий!»

И далее по той же сумасшедшей траектории; и, каюсь, я был захвачен этой вольной игрою ума, забывшегося напрочь. Конечно, то и дело я спотыкался о фразы резкие, чтобы не сказать излишне грубые, и невольно сверялся с реакцией Лайзы, она, однако, была снисходительна и все улыбалась слепой своей улыбкой.

Вышли мы поздно и двинулись в сторону Трафальгарской площади, снег сыпал вовсю. Людей на улицах почти уже не было, и снег заметал за нами следы. На площади поэт твой остановился и воззвал к Нельсону Столпнику так, словно случайно встретил блудного сына. Я уже не помню точно, что он там говорил, но было очень смешно, и я хохотал во все горло. Потом настроение у него вдруг переменилось, он обернулся к сестре и сказал: «Знаешь, Лайза, что весь день сегодня не давало мне покоя? Нынче Блейков день рождения. Подумай только, день рождения чудика Блейка. Я весь день изучал национальное выражение лица, все искал каких-то знаков. И, знаешь, ничего. Лайза, хорошая моя, давай мы отметим день рождения старого хрена, а? Ты, я и Дэвид Маунтолив, прямо здесь и сейчас, — притворимся, что мы французы или итальянцы, притворимся, что все это имеет хоть какой-то смысл». Снегу становилось все больше, прели в кучах последние клеклые листья, ворковали гортанно, створоженно голуби. «Давай, Лайза?» На щеках его выступили яркие розовые пятна. Рот полуоткрыт. Снежинки у нее в волосах как тающие бриллианты. «А как? — спросила она. — Скажи как?»

«Мы для Блейка спляшем», — сказал Персуорден с великолепной серьезной миной на лице, шагнул вперед и вдруг закружил ее в вальсе, напевая негромко мотив «Голубого Дуная». Через плечо сквозь падающий снег он провозгласил: «В честь Вилли и Кейт Блейк». Не знаю, что со мной случилось, но я был просто поражен и растроган — невероятно. Они скользили через площадь под взглядами бронзовых львов, постепенно набирая скорость, ни разу не сбившись с такта, и постепенно стали невесомы, как водяная пыль фонтанов. Как голыши, секущие наискось гладкую поверхность озера, — касание, еще касание; или как камешки через заледенелый пруд… Странное было зрелище. Я глядел на них и совершенно забыл о замерзших своих пальцах, о снеге, набившемся за воротник. Они описали широкий правильный эллипс в пустом заснеженном пространстве, разметая на ходу голубей и листья, выдыхая пар в морозный воздух. И медленно, плавно замкнулась дуга, возвратив их ко мне туда, где я стоял бок о бок с весьма озадаченным полисменом. Сцена была та еще. «Эт'что тут за такое?» — спросил бобби, взирая на них с восторгом изумленья. Они вальсировали столь совершенно, что даже и его, должно быть, проняло. Они всё кружились и кружились, одно великолепное целое, темные волосы Лайзы невесомо парили за ее спиной, ее незрячее лицо было поднято вверх, туда, где пригорюнился на своем покрытом копотью насесте старый адмирал. «Они отмечают день рождения Блейка», — сказал я и почувствовал себя полным идиотом, но полисмен, все так же восхищенно следивший за ними, сразу как-то вдруг подобрел. Он кашлянул и сказал мне: «Н-да, он ведь не смог бы так отплясывать, будь он пьян, правильно? Чего только народ не вытворяет на свой день рождения!»

Вернулись они не скоро, веселые, запыхавшиеся, целуясь то и дело на ходу. К Персуордену окончательно вернулось доброе расположение духа; чуть погодя он сердечнейшим образом пожелал мне доброй ночи, я посадил их в такси, и они уехали. Вот и все! Дорогая моя Лейла, я не знаю, много ли я помог тебе. Я ровным счетом ничего не узнал о частной его жизни, о его происхождении, но у меня еще будет возможность навести справки; а ты сможешь встретиться с ним, когда он приедет в Египет. Он дал мне оттиск небольшой подборки своих последних стихов, посылаю ее тебе. Они еще нигде не были напечатаны.


В согретой жаром парового отопления клубной спальне он перелистывал страницы маленькой книжки больше из чувства долга, нежели для удовольствия. Не только современная поэзия утомляла его, но и поэзия вообще. Он никак не мог настроиться на нужную длину волны, так сказать, сколько ни старался. Ему приходилось раз за разом сводить про себя слова к парафразе, и они увядали прямо на глазах, останавливалась музыка, танцоры опускались наземь. Собственная несостоятельность (Лейла научила его именно так воспринимать эту свою особенность) его раздражала. Но, отщелкивая страницу за страницей, он вдруг зацепился взглядом за стихотворение, посягнувшее, так ему показалось, на права его памяти, и внезапный сквознячок дурных предчувствий пробежал по задворкам его души. Стихотворение было посвящено сестре поэта, недвусмысленное любовное послание к «слепой темноволосой девушке». Спокойное лицо Лайзы Персуорден тут же встало перед ним, заслонив собою текст.

У статуй пулевые дыры глаз,

Сослепу Эрот на этот раз

Обманом неподвижных масок спас

Тихую тайну…

Была в этих строках некая диковатая, нарочитая нескладность; но, родись сейчас новый Катулл, он, должно быть, писал бы так же. Маунтолив задумался. Сглотнув слюну, он перечел стихотворение еще раз. Простая красота бесстыдства. Он долго и мрачно глядел в стену перед собой, потом уронил книжку в конверт и надписал на нем адрес Лейлы.

В тот месяц им так и не удалось больше встретиться, хотя Маунтолив пробовал дозвониться до Персуордена по рабочему телефону. Но каждый раз тот оказывался либо в отгуле, либо в некой таинственной командировке на севере Англии. Тем не менее ему удалось отыскать его сестру, и пару раз они поужинали вместе; он обнаружил в ней очаровательную спутницу, она как-то странно его волновала.

Своим чередом пришел ответ от Лейлы, она благодарила его за информацию, в конце письма была весьма для нее характерная приписка:


Стихи изумительные. Хотя я, конечно же, не хотела бы встречи с художником, которым восхищаюсь. Сдается мне, личность и творчество — вещи куда как далекие друг от друга. Но я рада, что он едет в Египет. Возможно, Нессим сможет помочь ему — или он Нессиму. Поживем — увидим.


Предпоследней фразы Маунтолив не понял.

На следующее лето отпуск его совпал с приездом Нессима в Париж, они встретились, чтобы побродить вдвоем по художественным галереям и договориться о выезде на этюды в Бретань. Они оба лишь недавно стали пробовать себя в живописи и были полны любительского пыла. Там, в Париже, они и столкнулись нос к носу с Персуорденом. То была чистой воды случайность, и Маунтолив с готовностью использовал счастливый шанс помочь ему войти в египетский свет. Сам Персуорден преобразился совершенно и пребывал в счастливейшем из настроений; Нессиму он, кажется, понравился сразу, и весьма. Когда им пришло время уезжать из Парижа, Маунтолив был совершенно искренне убежден в том, что дружба, накрепко сцементированная роскошными обедами и жизнью на широкую ногу, состоялась. Он проводил их поезд и в тот же самый вечер поспешил настрочить доклад Лейле на почтовой бумаге излюбленного своего кафе.


Как грустно было стоять с ними на вокзале и думать: а я, не пройдет и недели, отправлюсь обратно в Россию!

На душе, стоит только вспомнить, становится скверно. Но, знаешь, Персуорден нравится мне раз от разу все больше, и я стал лучше понимать его. Я уже склонен объяснять его грубовато-бранчливую манеру, матерщину, труднопереносимую иногда, вовсе не природной неотесанностью, как прежде, но застенчивостью, спрятанной куда как глубоко, едва ли не чувством вины. И говорил он просто превосходно. Спроси Нессима, он тебе расскажет. Кажется, Персуорден понравился ему даже больше, чем мне. Ну и… что же дальше? Пустые пространства, путь долгий и хладный. Ах, дорогая моя Лейла, как мне тебя не хватает — и всего, что с тобою связано. Увидимся ли мы еще? Если удастся отложить достаточную сумму денег к следующему отпуску, я мог бы прилететь в Египет навестить тебя…


Он и представить себе не мог, что скоро, очень скоро дорога назад, в Египет, сама найдет его — назад, в любимую страну, которой расстояния и долгая разлука сообщили призрачную прелесть гобелена. Ничего нет богаче памяти, может ли память стать обманкой? Этого вопроса он себе не задал ни разу.

3

От батарей парового отопления в бальной зале посольства шло густое тепло, тяжеловесное, как меховая полость, и оттого казалось, что воздухом здешним дышали уже не раз; но тепло было в радость, ибо там, за высокими окнами, расстилались морозные, искрящиеся инеем пейзажи и падал бесконечный снег, — казалось, не только над Россией, но и повсюду в мире уже не первую неделю падал снег. Они застыли, заснули в ледяном оцепенении русской зимы. Словно за стенами, их окружавшими, почти что не осталось места ни движению, ни звуку. Привычный дробот солдатских башмаков у обветшалых будок за железными воротами стих, растворился в зимнем безмолвии. В парках ветви деревьев гнулись все круче и круче под тихо набухающим белым бременем, пока не распрямлялись наконец одна за другой, сбрасывая долой тяжелые снежные шапки, — беззвучный взрыв, оседает плавно облако сверкающих кристаллов снега; и снова все сначала, снова, будто пружины, подаются они под мертвенно-холодным снежным грузом, пока давление не станет невыносимым.

На сегодняшней службе был черед Маунтолива читать отрывок из Писания. Бросая изредка взгляд с аналоя в сумеречную полутьму бальной залы, он видел смутно белеющие лица персонала и коллег-секретарей; бледные, тусклые, — он вдруг представил себе этих людей плавающими кверху брюхом в застывшем озере, как распластанные трупики вмерзших в лед лягушек, белесые силуэты сквозь припорошенное снегом зеркало. Он осторожно кашлянул в кулак, и по залу рябью пробежал мгновенный отклик, повальная эпидемия кашля, но через минуту вновь воцарилась нарушаемая лишь смутным шелестом воды в нагретых батареях мертвенная тишина. Сегодня все как сговорились: мешки под глазами, настроение — хуже некуда. Шестеро караульных, бывшие морпехи, в парадных костюмах, с зализанными височками, в абсурднейшем порыве благочестия. Свет веры на запойных лицах. Маунтолив вздохнул еле слышно, дав голосу волю проинтонировать, крупицу за крупицей, богатства — для прочих незримые — найденного под закладкой отрывка из Евангелия от Иоанна. От аналоя пахло камфарой — Бог знает почему. Посол, как всегда, был еще в постели; последнее время он явно тяготился своими обязанностями и с радостью передоверял их Маунтоливу, который, к счастью, всегда был готов исполнить их с должным изяществом и прилежанием. Сэр Луис давно уже не пытался создать хотя бы видимость заботы о благополучии, телесном и духовном, вверенной ему маленькой паствы. Зачем? Через три месяца ему так или иначе уходить в отставку.

Представительствовать вместо него на разного рода официальных мероприятиях было довольно-таки утомительно, но и не без пользы, думал Маунтолив. Не худшее опытное поле для развития собственных административных дарований. Фактически посольством сейчас управлял он сам, своими руками. И все-таки…

Он заметил, что Коуделл, начальник канцелярии, пытается перехватить его взгляд. Решительно добарабанив отрывок, он рассовал закладки по страницам и медленно пошел к себе на место. Капеллан насморочным голосом изрек краткую сентенцию, пошелестев страницами одиннадцатого издания мидовской Псалтыри, все уткнулись глазами в банальный донельзя текст: «Христовы воины, вперед». В углу с присвистом запыхтела фисгармония, как бегущий за автобусом астматик; затем, обретя вдруг голос, исполнила гнусаво-тягучую вариацию на тему первых двух строк; в глубокой зимней тишине звучала она не приятней бормашины. Маунтолив усилием воли подавил желание передернуться в ожидании обычной заключительной доминанты — рыданий почти человеческих. Неровным, нестройным хором подняли они голоса, чтоб засвидетельствовать… что? Маунтолив вздохнул. Они были маленькой христианской общиной в земле чужой и враждебной, в стране, которая стала огромным концентрационным лагерем только оттого, что разучилась по-человечески здраво мыслить. Коуделл подтолкнул его локтем под локоть, и Маунтолив ответил тем же, выражая готовность к восприятию любой неотложной информации, не обязательно на темы сугубо религиозные. Глава канцелярии запел:

Кому-то нынче повезло,

Идут, как будто в бой (фортиссимо, с воодушевлением),

Пришла шифровка, «молния»,

Ведет их за собой (фортиссимо, с воодушевлением).

Маунтолив поморщился. Обычно по воскресеньям работы было немного, но дежурная шифровальщица оставалась на посту. Почему они, как обычно, не позвонили в резиденцию и не пригласили его просто-напросто к телефону? Может, что-то связанное с новыми увольнениями? Он грустно начал следующий стих:

Никто мне раньше не сказал,

Откуда я мог знать?

Кто дежурный шифровальщик?

Коуделл затряс головой и насупил брови, выводя финал: «Она все еще та-а-ам».

Бравурный проигрыш дал им всем возможность перевести дыхание. Воспользовавшись передышкой, Коуделл сипло прошептал:

«Нет, это „молния“, персоналка. Просто не успели еще разобрать весь текст».

Маунтолив был весь — недоумение, но они оба мигом изгнали малейшие следы эмоций с поверхностей лиц и душ и пропели остаток гимна. Когда все опустились на колени, на неудобные пыльные подушечки, и спрятали в ладонях лица, Коуделл продолжил, не отрывая пальцев от лица:

«Вам дали кавалера и миссию. Позвольте мне первым поздравить вас и все такое».

«Господи Иисусе! — произнес сдавленным шепотом Маунтолив, адресуясь скорее к себе самому, нежели к Создателю. И добавил: — Благодарю вас».

Вдруг у него ослабели колени. Он уже забыл, когда в последний раз ему приходилось с таким трудом сохранять хотя бы внешнюю невозмутимость. Но ведь он еще так молод, разве нет? Капеллан, похожий сейчас почему-то на рыбу-меч, нес несусветную чушь и раздражал Маунтолива сильней, чем обычно. Он стиснул зубы. Где-то в темном уголке души его же собственный голос вполне отчетливо и с каждым разом все более удивленно повторял: «Уехать из России!» Сердце скакало у него в груди.

Наконец служба закончилась, и они потянулись медленно и скорбно из бальной залы по полированным паркетам резиденции, покашливая и перешептываясь. Ему удалось идти в общем темпе, хотя внутри все прыгало и пело. Зайдя в канцелярию, он медленно притворил за собой тяжелую дверь, почувствовав на ходу, как всасывается в клапан дверной обивки медленная струйка воздуха, резко выдохнул и в буквальном смысле слова пролетел три лестничных пролета вниз, туда, где турникетом обозначен был вход в архив. Дежурный клерк поил чаем пару окоченевших тяжелообутых курьеров, сбивавших снег перчатками друг у друга с пальто. По всему полу были разбросаны холщовые сумки в ожидании диппочты и печатей. Сопровождаемый хриплыми: «Доброе утро, сэр», — он промчался к двери в шифровальню, нетерпеливо постучал и подождал, покуда мисс Стил соизволит впустить его. На ее лице играла мрачная улыбка.

«Знаю я, зачем вы пришли, — сказала она. — Там, во входящих, — копия для канцелярии. В вашу почту я тоже положила и еще дала копию секретарю ЕП». [16]

И она, белесая, снова уткнулась в свои шифры. Он отыскал в проволочной корзинке полоску тонкой розовой бумаги с аккуратно перепечатанным текстом шифровки, сел на стул и дважды медленно перечитал ее. Закурил. Мисс Стил подняла голову.

«Можно вас поздравить, сэр?»

«Благодарю вас», — рассеянно отозвался Маунтолив. Он задумчиво поднес ладони к электрообогревателю, чтобы согреть пальцы. Он понемногу начинал ощущать себя совершенно иным человеком. Чувство было незнакомым и пьянящим.

Чуть погодя раздумчиво, неторопливо он поднялся к себе в кабинет, все еще с головой ушедший в новую свою и сладостную грезу. Шторы были раздвинуты, значит, секретарша уже здесь; пару минут он провел у окна, глядя, как вышагивают туда-сюда по утоптанному снегу за обледенелой решеткой центральных ворот часовые. Покуда он стоял так, прозревая сквозь заснеженный пейзаж очертания иного мира, вошла секретарша. Лицо ее буквально лучилось счастьем.

«Ну, наконец-то», — сказала она.

Маунтолив, помедлив, улыбнулся в ответ.

«Да. Вот только не станет ли ЕП ставить мне палки в колеса?»

«Нет конечно, — сказала она с чувством. — С чего бы».

Маунтолив уселся — не в последний ли раз? — за свой рабочий стол и потер подбородок.

«Ему ведь тоже уезжать, месяца через три или около того», — сказала девушка. Она смотрела на него удивленно, едва ли не осуждающе, ибо никак не могла отследить хотя бы отблеск радости — как у атлета, взявшего первый приз, — на его спокойном, как всегда, лице. Даже успех — и какой успех! — не мог оставить трещины на тщательно отполированной сей поверхности.

«Ну, — сказал он медленно, ибо не успел еще прийти в себя, удивленный и растерянный, ошарашенный роскошной негой незаслуженной удачи. — Поживем — увидим».

Им овладела вдруг еще одна столь же новая и ничуть не менее головокружительная мысль. Он смотрел в пустое небо за окном, широко раскрыв глаза. Неужели он и впрямь наконец-то будет волен действовать ? Он столько времени на практике постигал великую науку уходить на задний план, стушевываться, отказываться, так сказать, от себя — неужели всему этому придет-таки конец? Мысль была жутковатой, пугала немного, но и возбуждала — очень. Он вдруг поверил в то, что его истинное «я» сможет теперь найти подходящее поле для самовыражения, сможет поверить теорию практикой; и, все еще во власти увлекательнейших грез, он встал и сказал секретарше:

«Как бы то ни было, я должен спросить благословения у ЕП, прежде чем дать ответ. Он сегодня вряд ли объявится на капитанском мостике, так что положите пока все это под сукно. Подождем до завтра».

Она помешкала немного, разочарованная, у его стола, затем собрала входящие и достала ключ от его личного сейфа.

«Хорошо», — сказала она.

«Спешить некуда», — сказал Маунтолив. Он чувствовал себя так, точно вот-вот родится заново; перед ним лежала важная, настоящая жизнь.

«Не думаю, чтобы моя экзекватура меня уже дожидалась. Ну и так далее».

Но душа его мчалась уже по обходной дорожке, приговаривая на бегу: «Летом все посольство, в полном составе, перебирается на летние квартиры в Александрию. Если бы я смог приурочить приезд…»

Затем, бок о бок с чувством опьянения, прихлынул вдруг знакомый приступ скупости. Маунтолив, как и большинство людей, лишенных роскоши дарить кого-либо своей привязанностью, имел наклонность к вящей бережливости в делах финансовых. Как ни смешно, он ощутил внезапный почти испуг — при мысли о дорогостоящем парадном мундире, обязательном в новом его статусе. Только лишь на той неделе пришел свежий каталог от Скиннерса; в разделе, посвященном Foreign Office, цены выросли невероятно.

Он встал и направился в соседний кабинет, чтобы повидаться с личным секретарем посла. В пепельнице, близ пары звонков, тлела сигарета. На звонках значилось соответственно Его Пр. и Ее Пр. Рядом, на верхнем листке блокнота, секретарь своим округлым женственным почерком вывел: «До одиннадцати не будить». Относилось это явно к Его Пр. Что же до Ее Пр. , то, выдержав в Москве первые шесть месяцев, она поспешила вернуться к прелестям Ниццы и предпочитала с тех пор дожидаться мужниной отставки там. Сигарету Маунтолив затушил.

Обращаться к шефу до полудня смысла не было: российские утра одной только будничной непреложностью своего наступления повергали его в состояние полной апатии, брюзгливой и безысходной, до абсолютной порой глухоты к чему бы то ни было; а поскольку на дальнейшую судьбу Маунтолива он с сегодняшнего дня оказать хоть сколь-нибудь определенного влияния, честно говоря, был уже не способен, он, чего доброго, мог разобидеться на секретариат министерства за то, что они не снеслись с ним заблаговременно, как принято, и не согласовали новое назначение — а выслушивать его претензии пришлось бы Маунтоливу. Ну да и Бог с ним. Он вернулся в уже пустой свой кабинет и уткнулся в свежий «Тайме», дожидаясь с плохо скрытым нетерпением, когда же часы в канцелярии пробьют, прокашлявшись с хрипом и присвистом, полдень. Затем он встал, спустился вниз и, пройдя еще раз через обитые войлоком двери, заскользил стремительно, с едва заметной хромотой, меж мягкими архипелагами нейтрального цвета ковров по полированным паркетам резиденции. Пахло запустением и мастикой, в портьерах — застоявшийся табачный дух. И неизменный калейдоскоп снежинок в каждом окне.

Мерритт, камердинер, кряжистый человек с бледным лицом и мрачной миной церковного старосты, благоприобретенной за долгие годы работы в резиденции, как раз собирался идти наверх; на подносе у него покоились шейкер, полный мартини, и одиноко поблескивающий стакан. Как только Маунтолив поравнялся с ним, он остановился и сказал сипло:

«Только что поднялся, одевается, у него сегодня обед в Кремле, сэр».

Маунтолив кивнул, обошел его и понесся вверх по лестнице, перешагивая через ступеньку. Мерритт вернулся к буфету и поставил на поднос еще один стакан.

Сэр Луис одевался и невесело насвистывал, глядя на свое отражение в большом — в рост человека — зеркале.

«А, это ты, мой мальчик, — сказал он отсутствующим тоном, заметив Маунтолива. — Я еще только одеваюсь Знаю, знаю уже. Черный день для меня. Мне позвонили из канцелярии в одиннадцать. Значит, ты таки своего добился. Поздравляю».

Маунтолив с явным облегчением присел на краешек кровати — новость была воспринята благожелательно. Продолжая мучиться с галстуком и крахмальным воротничком, шеф сказал:

«Сдается мне, что ты бы с радостью прямо сейчас и уехал, а? Жалко, нам тебя будет недоставать».

«Так было бы удобней», — чуть помолчав, признался Маунтолив.

«Жаль. А я надеялся, что ты меня проводишь. Но, как бы то ни было, — свободной рукой он сделал преувеличенно изысканный жест, — ты своего добился. Поменял кортик на шпагу, апофеоз окончательный и безоговорочный».

Он застегнул на ощупь запонки и раздумчиво добавил:

«Конечно, ты мог бы и задержаться ненадолго, ведь нужно время, чтобы получить agreeement. [17] А потом поедешь себе во Дворец целовать ручки и все такое. А?»

«Мне будет чем заняться перед отъездом», — сказал Маунтолив, позволив себе едва заметную нотку твердости при общей неуверенности тона.

Сэр Луис удалился в ванную и принялся чистить под краном щеткой свою вставную челюсть.

«А как насчет очередного наградного списка? — прокричал он в маленькое зеркальце над раковиной. — Ты его дождешься?»

«Да, наверное».

Вошел Мерритт с подносом, и посол крикнул:

«Поставь там где-нибудь. Стакана — два?»

«Да, сэр».

Как только Мерритт притворил за собой дверь, Маунтолив поднялся и стал разливать по стаканам коктейль. Сэр Луис в ванной ворчливо беседовал с собственным отражением в зеркале:

«Да, посольству это выйдет боком. Кстати, Дэвид, могу поспорить, что первая твоя реакция на сию сногсшибательную новость была: вот теперь я волен действовать, а?»

Он хохотнул, как закудахтал, и вернулся к туалетному столику в очень даже сносном расположении духа.

Маунтолив поднял голову, так и не долив себе полпорции мартини, встревоженный столь необычайным для сэра Луиса приступом прозорливости.

«Бог мой, откуда вы знаете?» — спросил он, нахмурившись.

Сэр Луис издал еще один самодовольный клохчущий смешок.

«Всем нам так кажется. Поначалу. Последний, так сказать, мираж. И ты не исключение, мой мальчик, придется и тебе через это пройти. Момент весьма деликатный. Чуть перегнешь палку, самую малость, и трудно будет остановиться — ты уже слишком высокого мнения о собственной интуиции, о собственных талантах — вот тебе и грех прямой против Духа Святаго».

«И в чем же сей грех состоит?»

«В дипломатии есть такой искус — строить политику, опираясь на меньшинство. Слабость всеобщая. Вот смотри, сколько раз мы пытались поставить на здешних правых. Ну и что? Одни неприятности. Меньшинство не стоит и выеденного яйца, если оно не готово драться. В этом все дело!»

Он принял румяной старческой ладошкой свой мартини, с удовлетворением отметив факт запотевания стакана. Они подняли стаканы и обменялись искренними, теплыми улыбками. За последние два года они и в самом деле стали старыми друзьями.

«Мне будет тебя не хватать. Но, в конце концов, через три месяца я и сам уеду из этой… этой страны».

Последние слова он произнес прямо-таки с жаром.

«Придет конец всей этой чуши насчет взвешенности. Пусть восточники подыщут на свой вкус пару-тройку непредвзятых выпускников Лондонского экономического — вот тогда и станут получать такие отчеты, какие им нравятся».

Foreign Office особо отметила недавно, что официальным сообщениям посольства недостает взвешенности. Сэра Луиса это привело в ярость, и он вспыхивал теперь при самом даже беглом воспоминании о столь неуважительном жесте в его сторону. Поставив на столик пустой стакан, он продолжил, обращаясь к собственному отражению в зеркале:

«Взвешенность, видите ли! Если им взбредет на ум отправить посольство в Полинезию, с них станется требовать, чтоб сообщения оттуда начинались чем-нибудь вроде (в голосе у него прорезались — на время цитаты — нотки жалостные и раболепные): „Несмотря на то что сведения об употреблении местным населением в пищу себе подобных в общем подтвердились, уровень расхода прочих пищевых продуктов на душу населения остается достаточно высоким“».

Он вдруг резко оборвал сам себя и, сев, чтобы зашнуровать туфли, сказал:

«Господи, Дэвид, мальчик мой, с кем же, черт побери, я смогу здесь поговорить по-человечески, когда ты уедешь? А? Ты будешь вышагивать там в дурацком парадном мундире, с пером скопы на темечке, похожий на тропическую птицу в брачном оперении, а я — я все так же буду бегать рысью в Кремль и обратно, чтобы лицезреть скучных тамошних скотов».

Коктейль был достаточно крепким. Они оба перевели дыхание, потом Маунтолив сказал:

«И еще, я хотел прицениться к вашему старому мундиру, если, конечно, для вас подобное предложение не оскорбительно».

«Мундир? — переспросил сэр Луис — Как-то я даже об этом не подумал».

«Новый стоил бы сейчас уйму денег».

«Я знаю. Цены опять подскочили. Но мой-то, чтобы привести в надлежащий вид, посылать придется не к портному, а к таксидермисту. И знаешь, у них всегда проблемы с воротничком. Трет. Дурацкие эти галуны. И еще там на аксельбанте шнур расплелся, один или два. Слава Богу, что здесь не монархия, — единственное утешение. Они тут ходят в таких лапсердаках, что… Ну, в общем, я не знаю».

С минуту оба они посидели в раздумий. Потом сэр Луис сказал:

«А сколько ты мне за него дашь?»

Глаза его сузились. Маунтолив поколебался немного, прежде чем ответить:

«Тридцать фунтов», — тоном неожиданно энергичным и решительным.

Сэр Луис всплеснул руками, изображая полное непонимание:

«Тридцать, и только-то? Мне он встал в…»

«Я знаю», — сказал Маунтолив.

«Тридцать фунтов, — закрыв глаза, проговорил сэр Луис, и в голосе его зарокотали громы. — Ну, знаешь, мой мальчик, я считал, что…»

«Шпага-то погнута», — упрямо сказал Маунтолив.

«Да, но не очень заметно, — тут же отозвался сэр Луис — Король Сиама прищемил ее дверцей парадного лимузина. Почетный, так сказать, шрам».

Он снова улыбнулся и стал одеваться дальше, тихо напевая что-то под нос. Ему вдруг безумно понравилось торговаться. Он резко обернулся.

«Пусть будет пятьдесят», — сказал он.

Маунтолив раздумчиво покачал головой.

«Это слишком дорого, сэр».

«Сорок пять».

Маунтолив встал и прошелся взад-вперед по комнате. Удовольствие, которое старик получал от этого поединка воль, было само по себе забавно.

«Я дам вам сорок», — сказал он наконец и снова сел, осторожно, неторопливо.

Сэр Луис яростно драл свои седые волосы двумя тяжелыми, с черепаховыми спинками щетками.

«У тебя в кладовке осталось что-нибудь выпить?»

«Ну, если честно, да, осталось».

«Тогда Бог с тобой, бери за сорок, если накинешь сверху пару ящиков… что там у тебя? Приличное шампанское есть?»

«Есть».

«Ну и ладно. Два — нет, три ящика его самого».

Они рассмеялись оба, и Маунтолив сказал:

«Да, вас на мякине не проведешь».

Сэр Луис растаял от комплимента. Они ударили по рукам, и господин посол обернулся было к подносу, но в это время Маунтолив сказал:

«Простите меня, сэр. Ваш третий по счету».

«Ну? — отозвался сэр Луис, весьма убедительно вздрогнув и изобразив на лице недоумение. — А в чем, собственно, дело?»

Он прекрасно знал, в чем, собственно, дело.

Маунтолив закусил губу.

«Вы настоятельнейшим образом просили меня предупреждать вас впредь». — В голосе прозвучал упрек.

Сэр Луис откинулся еще дальше назад, буквально излучая изумление.

«Не понимаю, что уж может случиться такого страшного, если человек выпьет лишнюю стопочку перед обедом, а?»

«Вы снова начнете гудеть, только и всего», — мрачно изрек Маунтолив.

«Фу, Дэвид, что ты такое несешь!» — возмутился сэр Луис.

«Начнете, сэр, непременно».

За последний год, в предчувствии близкой отставки, посол и впрямь стал слишком много пить — не переходя, правда, границ дозволенного, но время от времени приближаясь к ним вплотную. И за последний же год у него появилась новая и совершенно неожиданная особенность. Пропустив одним коктейлем больше, чем следовало бы, он взял обыкновение издавать во время официальных приемов отчетливый гудящий звук, в низком регистре, чем завоевал в местных дипломатических кругах популярность весьма сомнительного свойства. Сам он при этом ничего необычного за собой не замечал и поначалу с возмущением отметал любые намеки на некоторые особенности собственной манеры. Затем, к немалому своему удивлению, он обнаружил, что и в самом деле напевает про себя, раз за разом, basso profundo [18] один и тот же пассаж из «Марша мертвых» в «Сауле». Таким образом — и выбор темы был вполне уместен — он словно подводил итог собственной жизни, исполненной пронзительного чувства скуки, проведенной в кругу сановников, лишенных всякого намека на иные человеческие чувства. Кто знает, может, то был самый искренний его ответ на ситуацию, которую он сам вот уже несколько лет подсознательно воспринимал как невыносимую; и он был благодарен Маунтоливу: достало же мальчику смелости указать ему на неподобающие привычки и помочь от них отделаться. И тем не менее при каждом напоминании со стороны младшего коллеги он считал своим долгом заявить решительный протест.

«Гудеть? — повторил он еще раз, напыжившись от возмущения. — Никогда еще не доводилось слышать подобной чуши».

Однако стакан он отставил и вернулся к зеркалу бросить, так сказать, последний взгляд.

«Ну ладно, — сказал он, — пора».

Он нажал на кнопку звонка, и тут же явился Мерритт с гарденией на подносе. В том, что касалось цветов, сэр Луис был в своем роде педант и при tenue de ville [19] всегда носил в петлице свой любимый цветок. Жена присылала их ему из Ниццы целыми коробками, а Мерритт держал цветы в холодильнике и доставал по одному по мере надобности.

«Итак, Дэвид, — сказал он и с чувством взял Маунтолива под локоть. — Ты в который раз оказал мне услугу. Никаких сегодня маршей, сколь бы к месту они вдруг ни оказались».

Они медленно сошли вниз по длинной, плавно изогнутой лестнице в холл, где Маунтолив стоял рядом, покуда его шефа кутали в пальто, покуда он натягивал перчатки и вызывал по внутреннему телефону представительский автомобиль.

«Когда бы ты хотел уехать?» — В голосе у него вдруг зазвенела старческая нотка искреннего сожаления.

«Первым рейсом в следующем месяце, сэр. Как раз хватит времени сдать дела и попрощаться».

«Ты не хочешь остаться и проводить меня?»

«Если вы мне прикажете, сэр».

«Ты же знаешь, что я этого не сделаю, — сказал сэр Луис, покачав седою головой, хотя случалось ему в прошлом делать вещи и похуже. — Никогда».

Они еще раз обменялись теплым рукопожатием, и Мерритт, уже услыхавший лязг и скрежет о наст цепей на колесах подъехавшего автомобиля, протиснулся мимо них, чтобы открыть тяжелую дверь парадного. В лица им ударил ветер пополам со снегом. Ковры приподнялись с паркета и осели. Посол опустил голову в тяжелом меховом шеломе и втиснул руки в муфту. Затем, согнувшись чуть не вдвое, шагнул в морозную стылую серость. Маунтолив вздохнул и услышал, как старательно прочищают забитую пыльную глотку часы в резиденции, прежде чем прокашлять час.

Россия осталась позади.

* * *

Берлин был тоже весь в снегу, но только мрачная, всеподавляющая стылость российских заносов сменилась злобной эйфорией вьюги, едва ли менее удручающей. Воздух, как электричеством, заряжен был сумерками и чувством неопределенности. В серо-зеленом свете посольских абажуров он задумчиво выслушал последние оценки недавних действий нового Аттилы, затем — краткий, но емкий обзор осторожных прогнозов на будущее, месяц за месяцем марающих черным мелованную бумагу официальных протоколов немецкого отдела, затем такой же обзор по колонкам распечаток ПО — политических оценок. Неужели и вправду настолько очевидным стал теперь тот факт, что упражнения в политическом сатанизме на опытном поле целой нации окончатся, скорее всего, кровавой баней для всей Европы? Факты могли ошарашить кого угодно. Была, правда, надежда, один-единственный шанс — Аттила мог повернуть на восток, предоставив съежившемуся от страха Западу возможность гнить с миром дальше. Если бы только два темных ангела, парящих над подкоркою Европы, могли столкнуться меж собой и уничтожить друг друга в схватке… Были и некоторые основания для подобных ожиданий.

«Наша единственная надежда, сэр, — тихо и даже с оттенком некоего тайного наслаждения сказал молодой атташе. Сколь привлекательна бывает порой идея тотального уничтожения, особенно если видеть в нем лекарство от классического ennui [20] современного человека. — Единственная надежда», — повторил он.

Экстремист, подумал Маунтолив, нахмурившись. Его приучили избегать крайних взглядов. Что бы ни случилось, в глубине души он всегда останется нейтралом — такова его вторая натура.

Вечером его пригласил на экстравагантный несколько ужин такой же молодой chargeee d'affaires [21] — за отсутствием самого посла, отправившегося в какую-то деловую поездку, — а после ужина они поехали в модное кабаре. Паутинная гармония сводчатых ниш, стены обиты голубым дамастом, огоньки десятков, сотен сигарет гаснут и разгораются снова, как светляки, и в центре круг света, белые огни юпитеров, и заплывший жиром гермафродит с лицом нарвала сучит из воздуха на палочку, словно на веретено, рваный ритм «Фокс Макабр Тотентанца». Омытый жемчужным потом саксофонистов-негров рефрен взлетает раз за разом истерической кодой:


Berlin, dein Tanzer ist der Tod!

Berlin, du wuhlst mit Lust im Kot!

Hall ein! lass sein! und denk ein Bisschen nach:

Du tanzt dir doch vom Leibe nicht die Schach.

Denn du boxt, und du jazzt, und du foxt auf dem Pulverfass! [22]


Прекрасный комментарий к тяжким раздумьям ушедшего дня; но за безумной, похотливой горячкой голосов он уловил, ему показалось, дуновение ритмов иных, куда более древних, — пару строк из Тацита, быть может? Или из хриплых песен воинов, идущих на смерть, как на праздник, прямой дорогой в Вальхаллу? Откуда-то сквозь серпантин и блестки сочился чуть заметный запах скотобойни. Задумчивый сидел Маунтолив в сизых и белых клубах сигаретного дыма, наблюдая за грубой перистальтикой тел в ритме блек-боттома. Слова припева прокручивались снова и снова у него в голове. «Позора ты не вытанцуешь вон», — повторил он вслух, глядя, как расходятся по местам танцевавшие блек-боттом, как свет меняется с зеленого и золотого на фиолетовый.

Внезапно он выпрямился, как вздрогнул, и сказал:

«Бог ты мой!»

В дальнем углу погребка он разглядел знакомое лицо: Нессима. Тот сидел за столиком в окружении нескольких пожилых мужчин в смокингах, курил тонкую манильскую сигару и время от времени кивал. На эстраду они почти совсем не обращали внимания. На столе стояла двухквартовая бутылка шампанского. До Нессимова столика было слишком далеко, чтобы полагаться на сигналы; Маунтолив послал туда карточку и подождал, покуда взгляд Нессима не проследил за указующим перстом кельнера, прежде чем улыбнуться и поднять руку. Они оба встали, и Нессим тут же подошел с обычной своей чуть застенчивой улыбкой, чтобы выложить подобающий по случаю набор восклицаний. В Берлин, по его словам, он приехал по делам на два дня.

«Маркетинг вольфрама», — добавил он вполголоса. На следующий день рано утром он собирался лететь обратно в Египет.

Маунтолив представил его своему коллеге и едва не силой усадил на несколько минут за свой столик.

«Не слишком частое для меня удовольствие — в такое время, в таком месте».

Но оказалось, до Нессима уже дошли слухи о его грядущем новом назначении.

«Знаю, знаю, ничего пока нельзя сказать наверное, — улыбнулся он, — но все же утечка информации имела место быть — нужды нет особо упоминать Персуордена. Можешь себе представить, как мы обрадовались, столько времени прошло».

Они поговорили еще немного, Нессим улыбался, отвечая на вопросы. О Лейле поначалу даже и не упоминали. Чуть погодя на лице у Нессима появилось странное выражение — скрытое лукавство при полной невинности взора; он сказал немного неуверенно:

«И Лейла, она будет просто счастлива».

Он бросил на Маунтолива быстрый взгляд, снизу вверх из-под длинных ресниц, и тут же поспешно отвел его. Загасив свою сигару, он еще раз глянул на Маунтолива, так же быстро и так же двусмысленно. Затем встал и посмотрел внимательно, с едва заметным беспокойством туда, где сидела его собственная компания.

«Мне пора», — сказал он.

Они обсудили прожект возможной встречи в Англии, прежде чем Маунтолив отбудет к новому месту назначения. Нессим говорил как-то неуверенно, в его движениях сквозила скованность. Конечно, сперва следовало дождаться окончательного решения вопроса. Затем вернулся из уборной берлинский коллега Маунтолива, и всякого рода личные темы просто утратили смысл. Они попрощались очень тепло и искренне, и Нессим пошел не торопясь обратно.

«Ваш приятель — он по части вооружений?» — поинтересовался chargeee d'affaires когда они собрались уходить.

Маунтолив покачал головой:

«Он банкир. Если, конечно, вольфрам не имеет отношения к вооружениям — честно говоря, я не знаю».

«Неважно. Праздное любопытство, не более того. Видите ли, все эти люди там, за столиком, были от Круппа. Только и всего».

4

Каждый раз, возвращаясь в Лондон, он испытывал одно и то же чувство — возбужденную нервическую дрожь любовника у двери дома любимой женщины после долгой разлуки; с интонацией отчасти вопросительной. Что, жизнь переменилась? Не случилось ли чего из ряда вон? Быть может, нация проснулась и наконец-то начала жить? Тусклая грязно-серая дымка над Трафальгарской площадью, очерченные сажей карнизы Уайтхолла, шепелявый шорох шин о макадам, навязчивый, негромкий, с конспиративной хрипотцой говорок буксиров за дымчатой кисеей тумана — разом и угроза, и рукопожатие. В глубине души он любил Лондон со всей его тоскливой слякотью, хотя и знал наверное, что не смог бы здесь жить постоянно, давно уже став профессиональным экспатриантом. Сквозь мелкий частый дождь он, закутанный в уютно-теплое тяжелое пальто, пошел в сторону Даунинг-стрит, оглядываясь порой, не без некоторого самолюбования, как на собственное отражение, на лицо Гранд Дюка на рекламных щитах сигарет «Де Решке», точеное лицо, улыбка старого актера.

Он улыбнулся и сам, вспомнив пару едких инвектив Персуордена в адрес родной столицы, и повторил их про себя, как повторяют — мягко — комплимент. Персуорден ловко перебрасывает Лайзину ладошку с локтя на локоть, чтобы завершить широкий неопределенный жест, адресованный вверх фигурке Нельсона; Нельсон закопчен, как обуглен, и укутан, словно бы от холода, в бесчисленную стаю голубей. «Маунтолив! Оглядись! Се дом родной для чудиков и импотентов. Лондон! Хлеб твой чуден на вкус, точно барий, ты пахнешь подозрительностью и жеманством, и все твои судебные процессы не проиграны вовсе, их просто прекратили за давностью лет». Маунтолив смеется и протестует. «Пусть ты прав, но он наш — и он значительнее всех своих недостатков, вместе взятых». Но Персуорден отметает сантименты. Маунтолив улыбнулся еще раз, вспомнив, с какой кислой миной Персуорден рассуждал о местной скуке, об ужимках и варварских обычаях аборигенов. Маунтоливу же и сама скука эта была как бальзам на душу; он любил свою землю, как любят ее, должно быть, лисы. С уютной снисходительной улыбкой он слушал тогда шутливо-гневные нападки друга на родимый остров: «Ах, Англия! Англия, где члены КОБЖОЖ кушают мясо два раза в день, а нудист идет сквозь снег и жадно жрет тропические фрукты. Единственная в мире страна, где стыдятся бедности».

Биг-Бен ударил на знакомой глуховато-вязкой поте. Замерцали тусклые цепочки фонарей, и призмы света, будто водолазные колокола, опустились сквозь дымку на дно. Несмотря на дождь, напротив дома номер десять толклась привычная кучка туристов и просто зевак. Он резко развернулся на ходу и, пройдя под сводчатой аркой Foreign Office, направил свой одинокий шаг в канцелярию, пустынную в сей поздний час; зарегистрировался, отдал распоряжение о переадресовке корреспонденции и о том, чтобы ему отпечатали новые представительские карточки — пороскошней, как подобает по статусу.

Затем, в настроении более раздумчивом, чуть замедлив, сообразно с настроением, шаг, он взошел по лестнице, вдыхая зябкие, паутиной пахнущие сквознячки, и достиг тяжелых амбразур большой приемной залы, где прохаживались взад-вперед швейцары в ливреях. Было уже поздно, большая часть обитателей конторы, именуемой Персуорденом обычно «Главной голубятней», успела сдать свои снабженные нумерованными бирками ключи и раствориться в тумане. Специфический запах, кое-где оазисы света в дверных проемах. Выстукивает о чашечку невидимая чайная ложечка. Кто-то споткнулся впотьмах о стопку алого цвета вал из, собранных вместе для выемки. Маунтолив вздохнул, ощутив привычную тихую радость. Он специально пришел попозже, нужно было кое с кем повидаться, прежде всего с Кенилвортом, и… да нет, ничего определенного; Кенилворта он недолюбливал — может, пригласить его выпить в клуб и тем вознаградить себя за необходимость?.. С недавних пор он числил Кенилворта среди своих недоброжелателей; когда и как так могло случиться, он не знал, никаких открытых разногласий — тем более конфликтов — не было. Тем не менее завязался какой-то узел и мешал, как сучок в древесине.

Они учились вместе в школе и в университете, с разницей в год или в два, но друзьями так и не стали. Потом Маунтолив быстро пошел в гору, легко и без единого лишнего шага поднимаясь по служебной лестнице; Кенилворт же как-то все мешкал, совершал промах за промахом, кочевал из одного заштатного отдела в другой такой же и обратно, получал отличия за выслугу лет, но так и не смог ни разу поймать, так сказать, струю. Он был умен и трудолюбив, вне всяких сомнений. Почему из дельных людей выходят неудачники? Маунтолив играл вопросом так и эдак, раздраженно, с чувством некоторого даже возмущения. Просто не повезло? Ну в конце-то концов — ведь Кенилворт занял-таки пост начальника недавно созданного отдела, что-то связанное с кадрами, впрочем, и само это назначение почти насмешка. Человеку с такими данными, и в его-то годы, руководить одной из чисто административных структур, и ни малейшего выхода в мир реальной политики, ну куда это годится? Тупик. А не имея возможности развиваться, он неминуемо начнет деградировать, рано или поздно, и превратится в чиновника, в бюрократа, как и всякий неудачник.

Обмусоливая эту мысль, Маунтолив поднялся не спеша на четвертый этаж, дабы доложить о своем прибытии Гранье. Он проследовал через фиолетовый полумрак холла и подошел к высоким кремовым дверям, за которыми в мерзлом пузыре зеленого — как сквозь лед и воду — света сидел господин заместитель министра, вырезая перочинным ножичком узор на листе промокательной бумаги. Здесь поздравления звучали веско, ибо приправлены были должной долей профессиональной зависти. Гранье был умен, остер и незлобив и унаследовал от француженки бабушки ловкость мысли и некий неуловимый шарм. К такому человеку трудно не испытывать симпатии. Говорил он быстро, доверительным тоном, отмечая в речи своей фразы с помощью пресс-папье из слоновой кости, словно дирижерской палочкой. Маунтолив легко поддался очарованию его манер и речи: безупречный английский и над словами — невидимые диакритические знаки, коннотации касты.

«Ты, кажется, заглянул по дороге в берлинскую миссию, не так ли? Вполне естественно. Если ты внимательно следил за европейской политикой, для тебя не составит труда оценить масштабы происходящего, как и наши собственные трудности с новым твоим назначением. Так ведь?»

Он не любил слова «война». Слишком отдает театральщиной.

«При самом скверном стечении обстоятельств нам не придется больше выказывать привычной обеспокоенности в отношении Суэца, да, в общем-то, и в отношении всего арабского комплекса проблем. Но поскольку ты там бывал, я уж не стану делать вид, что без моих лекций самому тебе во всем не разобраться, ладно? Однако отчетов твоих мы будем ждать с интересом. Кроме того, ты ведь знаешь арабский».

«Какой там арабский, я его давно забыл».

«Стоп, — сказал Гранье, — не так громко. Не в последнюю очередь именно этому обстоятельству ты и обязан своим назначением. Сможешь быстро вспомнить язык?»

«Если мне дадут возможность использовать накопившиеся отпуска».

«Да, конечно. Тем более теперь, когда Комиссия приказала долго жить, нам придется получить сперва агреман и так далее. К тому же министр наверняка захочет по возвращении из Вашингтона лично ввести тебя в курс дела. А потом, как насчет инвеституры, ручку поцеловать и все такое? Хотя каждое назначение подобного рода мы рассматриваем как дело в высшей степени неотложное… ну, ты же не хуже меня знаешь этакую китайскую неторопливость кадровых перестановок в FO. — Он улыбнулся умной своей, чуть снисходительной улыбкой и закурил турецкую сигарету. — И я вовсе не считаю подобный метод ведения дел наихудшим; чем больше спешки, тем больше путаницы! Спешки больше, доверия меньше. В дипломатии ты волен предполагать, но располагать — никогда. Это и в самом деле, согласись, привилегия Бога. — Гранье был из тех католиков-жизнелюбов, для которых Бог — что-то вроде старейшего члена клуба, чьи поступки и мотивы обсуждению не подлежат. Он вздохнул и помолчал немного, а потом добавил: — Нет, нам таки придется расставить для тебя шахматишки поудобней. Не всякий счел бы Египет лакомым куском. Тем лучше для тебя».

Маунтолив представил себе — как развернул на столе — карту Египта: зеленый долгий становой хребет, пустыни по бокам, вихрится пыль магнитных аномалий городов и вер, затухая в хаосе песков и сухих степей; к северу Суэц, кесарево сечение, впустившее прежде всех сроков в эту страну Восток; затем опять неразбериха, причудливая география гор, гранитных глыб, садов, полей, разбросанных наугад, пунктирные линии границ… Метафора из области шахмат была вполне уместна. И в центре паутины — Каир. Он вздохнул, откланялся и вышел, не забыв заготовить по дороге иное выражение лица, подобающее при встрече с беднягой Кенилвортом.

Спускаясь неторопливо на первый этаж, навстречу почтительным взглядам швейцаров, он глянул на часы и заметил себе с тревогой, что опаздывает на целых десять минут. Оставалось только надеяться, что сей факт не будет сочтен преднамеренным жестом.

«Мистер Кенилворт звонил вниз дважды, сэр. Я сказал ему, где вы».

Маунтолив вздохнул свободней, направился к лестнице и, повернув на сей раз направо, миновав несколько стылых, ничем не пахнущих коридоров, добрался до нужного кабинета, где ждал его Кенилворт, постукивая стеклышком пенсне без оправы о массивный, правильной формы большой палец. Приветствия прозвучали с почти гротескной серьезностью, скрывшей — и весьма успешно — взаимную неприязнь.

«Дэвид, дорогой мой…»

А если, подумалось вдруг Маунтоливу, это антипатия чисто физическая? Двести фунтов откормленной, холеной человечины, этакий лоснящийся боров, да и сноб к тому же. Ранняя седина. В аккуратной манере его жирных, хорошо ухоженных пальцев держать ручку сквозила привычка начинающего вышивальщика — шерстью или мулине.

«Дэвид, дорогой мой!» — Они тепло обнялись. Все складки жира на большом Кенилвортовом теле осели разом, как только он поднялся. Плоть его словно вязали жгутом, крупным номером.

«Кенни, дорогой мой!» — с готовностью сказал Маунтолив и сам себе не понравился.

«Какие славные новости. Льщу себя надеждой, — Кенилворт примерил игривую масочку, — что на сей раз и я, пусть немного, пусть чуть-чуть, но кое-что для тебя сделал. То, что ты владеешь арабским, на шефа произвело неизгладимое впечатление, и напомнил ему о том твой покорный слуга! Что поделаешь — бумажная работа, хорошая память». — Он смущенно хихикнул и сел, подтолкнув предварительно Маунтолива к стулу.

Они немного поговорили о том о сем, наконец Кенилворт соединил на животе пальцы, став вдруг удивительно похожим на аквариумного сомика, и сказал:

«Но вернемся к нашим moutons [23], дружище. Я подготовил для тебя все личные дела, просмотри их. Там все в порядке. Миссия очень сильная, сам увидишь, очень. Твой начальник канцелярии, Эррол, на мой взгляд, заслуживает всяческого доверия. Конечно, личные твои рекомендации мы примем во внимание. Ты проработаешь вопрос с кадрами и дашь мне знать, хорошо? О заме по контрактам подумай тоже. Я не знаю, имеет ли смысл говорить о пресс-атташе, покуда ты не освоишься с тамошними машинистками. Но ведь ты холостяк, кто-то же должен следить за твоей светской жизнью, а? Не думаю, чтобы твой третий секретарь многого стоил».

«Может, я прямо на месте во всем этом и разберусь?»

«Да-да, конечно. Мне просто хотелось помочь тебе устроиться там со всем возможным комфортом».

«Благодарю».

«Сам я намеревался произвести одну-единственную замену. Персуорден, первый политический».

«Персуорден?» — Маунтолив насторожился.

«Я его перевожу. Он положенное отработал, и ему там не очень, судя по всему, понравилось. Мне кажется, перемена места пойдет ему на пользу».

«Он сам просил о переводе?»

«Не так чтобы настаивал».

У Маунтолива где-то в области желудка образовалось маленькое пустое и холодное пространство. Он вынул мундштук — верный признак минутного замешательства, — вставил в него сигарету из серебряного Кенилвортова портсигара и откинулся назад, на спинку тяжелого старомодного стула.

«Есть какие-то иные причины? — спросил он осторожно. — Дело в том, что лично я предпочел бы оставить его, пусть на время».

И без того маленькие глазки Кенилворта сузились. Шея у него покраснела, но до кожи лица приступ раздражения пробиться не смог.

«Честно говоря, есть», — сказал он коротко.

«Объясни, пожалуйста».

«Эррол прислал на него телегу, весьма пространную, найдешь у себя в бумагах. И я тоже считаю, что его стоило бы перевести. Но, в конце концов, на контрактников никогда нельзя было положиться, как на кадровых. Конечно, бывают исключения. Я не говорю, что нашему приятелю нельзя доверять, — Боже упаси! Но позволю себе заметить — он чересчур упрям и самоуверен. Впрочем, soit! [24] Он ведь писатель, не так ли? — Кенилворт смирил вызванного было духа Персуордена короткой, чуть презрительной против воли улыбкой. — Там были постоянные трения с Эрролом. Видишь ли, после того как было подписано Соглашение и Высокую Комиссию мало-помалу разогнали, возникла огромная такая брешь, некий хиатус; все эти конторы, которые там с восемнадцатого года и работали на Комиссию, остались сиротами и не могут взять в толк, в каких же отношениях они с посольством. Тебе предстоит принять пару-тройку решений весьма радикальных. Там все вверх дном. Последние года полтора — полная приостановка жизнедеятельности; притом что все чем-то заняты — посольство без посла воюет со всей этой партизанской братией, которой очень не хочется надевать новую форму. Понимаешь? Будь твой Персуорден хоть трижды гений, но он себе нажил уйму врагов, и не только в составе миссии. Люди вроде Маскелина, к примеру, — он курирует тамошнюю армейскую разведку уже лет пять. Они друг другу буквально глотку перегрызть готовы».

«А при чем здесь армейская разведка?»

«В общем-то ни при чем. Но политический отдел Комиссии в немалой степени зависел от данных, полученных людьми Маскелина. А их отдел обработки информации — базовая структура для Центрального ближневосточного архива и так далее».

«Так чего они, собственно, не поделили?»

«Персуорден — политический секретарь, и он считает, что посольство получило контору Маскелина в наследство от Комиссии. А Маскелину это, естественно, не нравится. Ему бы хотелось соподчинения или, в идеале, полной неподотчетности политическим структурам. Он ведь военный, в конце концов».

«Ну, так и отдать его под начало военному атташе — на первое время».

«Прекрасно. Но дело-то в том, что Маскелин отказывается подчиняться посольству, потому что по званию он выше, чем назначенный туда военный атташе».

«Господи, чушь какая. В каком он звании?»

«Бригадный генерал. Видишь ли, с тех пор как кончилась вся эта свистопляска — я имею в виду восемнадцатый год, — Каир стал координационным центром всей нашей ближневосточной разведсети, и вся информация шла через Маскелина. А теперь Персуорден пытается посягнуть на его свободу и независимость. Команда „к ноге“ кому понравится. Ну, и пошло-поехало. Бедняга Эррол, я, кстати, признаю, что в определенных ситуациях он слабоват, болтается между ними, как ромашка в заводи. Вот почему я считаю, что ты бы сильно облегчил себе задачу, если бы отправил Персуордена куда подальше».

«Или Маскелина».

«Оно бы неплохо, но он подчиняется Министерству обороны. У тебя ничего не выйдет. Он, кстати, больше всех ратовал за то, чтобы ты поскорей приехал и все уладил. Он почему-то уверен, что ты предоставишь ему полную автономию».

«Но я же не могу смириться с присутствием независимой военной разведки на территории, на которой я аккредитован, разве не так?»

«Согласен. Я согласен с тобой, дорогой мой Дэвид».

«А что говорят в МО?»

«Ты же знаешь военных! Они подпишутся под любым твоим решением. Хотят они того или нет. Но они столько сил потратили, чтобы как следует там окопаться. Разветвленная сеть, собственный передатчик в Александрии. Мне кажется, они постараются оставить все как есть».

«Только под моим началом. Иначе никак».

«Вот-вот. Этого-то и добивался Персуорден. Но только исходя из общих интересов кому-то все-таки придется уйти. Дальнейшая перестрелка тухлыми яйцами просто недопустима».

«Какая такая перестрелка?»

«Ну, Маскелин придерживает отчеты, а его заставляют все-таки передать их в политический отдел. А затем Персуорден жалуется на неточности в его отчетах и присылает запрос о том, насколько вообще необходим разведотдел. Говорю тебе, чистой воды фейерверк. Это уже не шутки. Лучше бы ты убрал этого парня. Кроме того, у него, видишь ли, несколько… странные знакомства, неподходящая компания. Эррол обеспокоен его личной безопасностью. Заметь, мы ничего не имеем против Персуордена. Он просто, ну… отчасти парвеню, что ли, а, как ты считаешь? Не знаю даже, как и выразиться. Там все есть, у Эррола в докладной».

Маунтолив вздохнул.

«Наверняка речь идет о принципиальной разнице между Итоном и Уортингом, ты об этом?»

Они посмотрели друг на друга. Фраза не показалась забавной ни тому ни другому. Кенилворт пожал плечами, он явно нервничал.

«Дорогой мой, — сказал он. — Если тебе очень хочется поднять вопрос перед шефом, кто я такой, чтобы тебе мешать, твое мнение, конечно же, над моим возобладает. Но я уже изложил свои взгляды в письменной форме. Если позволишь, я так все и оставлю, в качестве комментария к докладу Эррола. В конце концов, ему за все отвечать».

«Да, конечно».

«Было бы не очень честно по отношению к нему».

Отключившись на долю секунды, Маунтолив успел почувствовать, как пробежала где-то глубоко в душе легкая приятная рябь едва знакомого пока ощущения власти — власти принимать решения в подобных ситуациях, которые доселе разрешались волею судьбы или же оставались надолго ареной нелепого противоборства неких безликих сил; ситуации эти по здравом размышлении не стоили чаще всего и малой толики затраченных усилий. И если он намерен вступить когда-нибудь в принадлежащий ему по праву рождения мир активного действия, надо же с чего-то начать. Глава миссии имеет полное право подбирать и рекомендовать кадры по своему усмотрению. С какой стати Персуорден должен страдать из-за ничтожных бюрократических игрищ и переносить тяготы перевода и переезда в какую-нибудь забытую Богом дыру?

«Боюсь, FO окончательно потеряет его, если мы начнем играть с ним в наши обычные игры, — сказал он не слишком уверенным тоном; и, чтобы как-то компенсировать совершеннейшую неубедительность аргумента, добавил решительно: — Как бы то ни было, я намерен оставить его на некоторое время».

Кенилворт улыбнулся, но глаза к улыбке этой отношения как бы и не имели. Маунтолив почувствовал в сгустившейся вдруг тишине некую окончательность — как захлопнулась за спиной дверь склепа. И ничего уже нельзя было поделать. Он встал с преувеличенной целеустремленностью, сунул догоревшую сигарету в уродливую пепельницу и сказал:

«Я сделаю так, как считаю нужным, а если не увижу в нем толку, кто помешает мне в любой момент его отослать?»

Кенилворт сглотнул осторожно, как жаба под камнем, и медленный его, лишенный всякого выражения взгляд зацепился за случайную точку, за узор на обоях. Тихий шепоток лондонских вечерних улиц просочился в комнату и повис между ними.

«Ну, мне пора, — сказал Маунтолив, ощутивший уже первый легкий приступ неприязни к самому себе. — Заберу все эти папки с собой — я еду за город завтра вечером. За сегодня и за завтра покончу со всеми формальностями, а потом… смею надеяться на отпуск. До свидания, Кенни».

«До свидания». — Но с места он подниматься не стал.

Когда Маунтолив вышел, он кивнул, чуть улыбнувшись, закрывающейся двери, затем со вздохом вернулся к аккуратно перепечатанной докладной записке Эррола, подшитой в папке с надписью «К сведению назначенного в должность посла». Прочитав пару строк, он устало поглядел в темное окно, затем встал, вышел из-за стола, задернул шторы и снял телефонную трубку.

«Соедините меня с архивом, пожалуйста».

Мудрее будет — на данный момент — не слишком настаивать на особом мнении.

Пустячная эта размолвка имела, однако, свои последствия: Маунтолив не стал звать Кенилворта с собою в клуб, как намеревался. И сделал это с некоторым даже облегчением. Взамен он позвонил Лайзе Персуорден и пригласил ее пообедать вместе.


От Лондона до Дьюфорд Мэллоуз езды было от силы часа два, но стоило им выехать за город, и стало ясно, что сельская Англия заметена снегом — вся. Им пришлось сбавить скорость почти на нет, Маунтолива обстоятельство это привело в восторг, но водитель дежурной машины был просто вне себя от ярости.

«На месте будем к Рождеству, сэр, — сказал он, — и то, если повезет».

Деревеньки ледниковой эры, крытые соломой амбары и дома, обновленные снегом, словно вчера лишь созданные — для витрины — неким гением кондитерского дела; белые излучины лугов, испещренные, будто клинописью, отпечатками лапок птиц и выдр, тяжкими кляксами коровьих следов. Окна автомобиля понемногу заплывали наледью. Цепей на колесах у них не было, обогревателя тоже. Милях в трех от деревни они едва не наткнулись на застрявший в снегу грузовик, двое деревенских и какой-то еще человек в форме стояли рядом и дышали на окоченевшие пальцы. Телеграфные столбы вокруг были повалены. На серо-голубом, с искрой, расчищенном от снега ветром льду Ньютонского пруда лежала мертвая птица — ястреб. Нет, в гору на Парсонс Ридж им вовек не взобраться: Маунтолив сжалился наконец над водителем и отпустил его — еще на шоссе, у пешеходного мостика.

«Мне уже недалеко, там, за холмом, — сказал он. — Дойду пешком минут за двадцать пять, не больше».

Шофер обрадовался несказанно и не хотел даже брать чаевые. Он осторожно развернул машину и поехал назад, на север, а Маунтолив, выдохнув плотное облачко пара, ступил на царственно белоснежный ковер.

Он пошел знакомой дорогой прямо через поле, поднимавшееся понемногу, все круче, к невидимому горизонту, похожее (память услужливо дорисовала то, чего не видел глаз) в изысканной простоте своей на передний план Кэвендиша. Привычный пейзаж стал вдруг таинственным, почти невероятным в призрачном свете невидимого солнца, плывущего где-то там, наверху, за непрозрачными наплывами то ли тумана, то ли низкой плотной дымки, — открывались, слой за слоем, дымчато-серые шторы, пропуская его дальше, и снова смыкались за спиной. Дорога полна была воспоминаний — однако, за недостатком видимости, ему пришлось самому по памяти восстановить две крошечные деревушки чуть поодаль, на гребне холма, густые березовые рощи, развалины норманнского замка. Он шел, словно косою снося налипшие на высокой траве шапки снега, брюки, вниз от колен, давно уже промокли, голени заледенели.

Из ниоткуда шагнула вдруг ему навстречу шеренга призрачных дубов, и вместе с деревьями пришел жестяной трескучий шорох, тихое сумеречное бормотание — у них словно зубы стучали от холода; с верхних веток срывалась время от времени пригоршня-другая снега и гулко падала вниз, на землю.

Он поднялся на гребень холма, и пространство ушло из-под ног. По сторонам с мягким шорохом прыснули кролики. Высокую остролистую траву под ногами мороз превратил в хрусткую шиповатую поросль. Время от времени проглядывал сквозь дымку бледный призрак солнца, роняя горсточки рассеянного холодного света, словно далекий газовый фонарь. Он ускорил шаг и, подойдя к высоким воротам у входа в имение, услышал, как застучали его каблуки о покрытие подъездной дорожки. Дубы возле ворот словно усыпаны были брильянтами; он вошел; с ветвей ближайшего дуба сорвались два жирных голубя и, оглушительно тарахтя крыльями, скрылись в тумане — как будто захлопнули разом тысячу книг. Он вздрогнул и улыбнулся. На выгуле, совсем рядом с домом, он заметил заячью лежку. Пробежался по ветвям деревьев ветер, осыпая с нервическим звоном сосульки, — будто разбили тысячу хрустальных бокалов. Он нащупал старый «йельский» ключ от автоматического замка и еще раз улыбнулся, повернув его в скважине, и шагнул через порог, в уютное тепло за дверью, полное не забытых еще запахов — абрикосов и старых книг, мастики и цветов; безошибочная тропка в тот мир, где остались «Петр Пахарь», и пони, и удочки, и альбом с марками. Он остановился прямо в холле и тихо окликнул ее.

Мать сидела у огня в той же самой позе, в какой он оставил ее в прошлый раз, с книгою на коленях, и улыбалась. Между ними давно уже вошло в привычку как бы даже и не замечать его исчезновений и прибытий: вести себя так, будто он всего лишь на несколько минут выходил из большой уютной комнаты, где проходило теперь едва ли не все ее время; она читала, или писала маслом, или же вязала у камина. И улыбалась она той же самой улыбкой — скроенной когда-то раз и навсегда, чтоб сцементировать пространство и время и закалить, как сталь, одиночество, хрупкий стержень ее обычной, без сына, жизни. Маунтолив поставил на пол тяжелый свой кейс и, шагнув к ней, невольно сделал смешной, почти детский жест.

«Бог мой, — сказал он, — я вижу, ты все уже знаешь. А мне так хотелось сделать тебе сюрприз».

Они были оба расстроены, и, поцеловав его, она сказала:

«Гранье заезжали на чашку чая на той неделе. Прости, Дэвид, мне тоже хотелось, чтобы твой сюрприз… Но я совершенно не умею притворяться».

Маунтоливу вдруг по-детски, по-идиотски захотелось расплакаться от обиды: он уже проиграл про себя всю сцену, ее вопрос, свой ответ, от начала до конца. А теперь вроде как сжег нечаянно пьесу, в которую вложено столько воображения, столько тяжелой работы.

«Черт, — сказал он, — как непредусмотрительно с их стороны!»

«Они просто хотели меня порадовать, такая новость. Ты только представь, как я была счастлива».

Но он уже снова ступил, оттолкнувшись легко, без усилия, от слов ее назад, в поток воспоминаний, связанных с домом и с ней, его унесло в такую даль, едва ли не к одиннадцатому дню его рождения, и счастливое чувство полноты бытия поднялось ему навстречу, словно теплая волна от пламени в камине.

«Твой отец будет доволен, — сказала она, чуть помедлив, голосом иным, чуть более резким от невольной, неосознанной нотки ревности, — отметка, памятка об уровне воды в былых когда-то половодьях чувства, давно уже перебродившего — нехотя — в молчаливую покорность судьбе. — Всю твою почту я сложила для тебя в его кабинете».

«Его» кабинет — кабинет, которого отец в глаза не видел. Отцово дезертирство всегда висело между ними, как прочнейшая из связующих нитей, из тех, что поминают редко, но помнят постоянно — незримый вес отъединенного его существования, вдали от них двоих, на другом конце света: в счастье ли, в несчастье, кто знает? «Для тех, стоящих на краю вселенной, не востребованных Богом, ни единым из богов, единственная истина звучит: сама работа есть Любовь». Странная отцова фраза в академическом предисловии к тексту на пали. Маунтолив взвесил на ладони, повертел в руках тяжелый том в зеленом переплете, обдумывая смысл слов и примеряя их к собственным воспоминаниям об отце: смуглый худой человек, худой, как изголодавшаяся чайка; на голове нелепый пробковый шлем. Сейчас, скорей всего, он носит платье индийского факира! Как полагается реагировать в подобных случаях — улыбкой? Отца он не видел с тех пор, как уехал из Индии, с одиннадцати лет; и отец стал кем-то вроде приговоренного in absentia [25] за преступление… которого и не сформулируешь толком. Тихое бегство в мир восточной мудрости, коему сердцем своим он и так принадлежал давно, долгие годы. Необъяснимо и странно.

Маунтолив-старший был плоть от плоти Индии уже ушедшей, старый служака из почти поголовно вымершей команды чиновников, сама беззаветная преданность которых общему бремени сделала из них своего рода касту, но касту, где товарищем по оружию, попавшим в плен к буддийской мудрости, гордились больше, нежели попавшими в плен к наградному листу. Сухая, безличная преданность делу как раз и вела обыкновенно к страстной самоидентификации с предметом, так сказать, заботы — с пространным этим субконтинентом, со всеми племенами его и кастами, с его дворцами, и верами, и руинами дворцов и вер. Поначалу обычный судейский чиновник, буквально за несколько лет он превратился в непревзойденного специалиста по индийской философии, издателя и комментатора редчайших, не изученных доселе текстов. Маунтолив-младший, на пару с матерью, уютно обустроился в Англии в ожидании скорой отставки отца и мужа и, следовательно, счастливого воссоединения; к славной сей дате готовился и дом, обставленный трофеями — его трофеями, его картинами и книгами, катализаторами грядущих саг о долгих годах безупречной службы. И если дом теперь и смахивал отчасти на музей, то исключительно из-за отсутствия протагониста, решившего остаться в Индии, чтобы закончить свои исследования, которым (они оба давно уже это поняли) закончиться суждено лишь посмертно. Что ж, не такой редкий случай в рядах этой расформированной и списанной на берег команды. Но случилось все не вдруг. Он думал долго, не один год, прежде чем пришел к окончательному решению, а потому письмо, в котором он решение это изложил, имело вид документа, проработанного до последней буквы. Фактически то было последнее полученное ими от него письмо. Хотя время от времени случалась оказия и какой-нибудь совершенно посторонний человек, заехавший мимоходом в буддийский монастырь неподалеку от Мадраса, избранный отцом в качестве постоянного места жительства, привозил от него весточку и маленькие знаки внимания. И конечно же, книги, сами по себе, прибывали пунктуальнейшим образом, в роскошных переплетах, с помпезными шапками университетских издательств. Книги были в некотором роде и алиби его, и апологией.

Мать Дэвида решение это приняла со всем возможным уважением и вот уже много лет едва о муже упоминала. Только лишь изредка незримый режиссер их общего сюжета возникал на заснеженном этом острове вот так, в упоминании о «его» кабинете, или в другой подобной же ремарке, которая, оставшись без комментария, испарялась обратно в таинственную (для них) область неизвестных величин, неучтенных факторов. Маунтолив так и не смог никогда разглядеть сквозь зеркальную поверхность чувства собственного достоинства даже намека на истинное положение вещей — насколько же глубоко задело мать отцово дезертирство. Однако между ними, при малейшем намеке на нежелательную тему, возникало острое, едва ли не страстное чувство неловкости, ибо каждый почитал другого обиженным.

Прежде чем переодеться к обеду в тот вечер, Маунтолив прошел в сплошь заставленный книгами кабинет, служивший заодно и оружейной, и вступил в формальное владение «отцовым» столом — процедура, которую он неизменно повторял в каждый свой приезд. Он аккуратно разложил по ящикам и запер свои папки и рассортировал корреспонденцию. Среди открыток и писем оказался пухлый конверт с кипрской маркой, адрес надписан был, вне всякого сомнения, рукою Персуордена. По толщине конверта судя, там должна была быть некая рукопись, и он, недоумевая отчасти, пальцами сломал сургучную печать.


Мой дорогой Дэвид, — гласила первая страница. — Не сомневаюсь, что удивлю тебя посланием столь объемным. Но слухи о твоем назначении дошли до меня буквально только что, и именно в виде слухов; есть целый ряд вещей, касающихся здешних обстоятельств, о которых я хотел бы сообщить тебе, не прибегая к официальным каналам и канальям (хм!) и к обращениям типа «Господин назначенный в должность посла».


Будет, подумал Маунтолив со вздохом, будет еще время переработать всю эту кипу; он отпер еще раз ящик стола и положил письмо среди прочих бумаг. Он посидел за столом еще немного в полной тишине, убаюканный пряным запахом чужих воспоминаний, живущих в этой комнате, во всем этом bric-а-brac [26]: буддийские мандалы из какой-нибудь бирманской обители, лепчийские флаги, иллюстрации к первоизданию «Книги джунглей» в простеньких рамках, коллекция бабочек, всяческая мелочь, пожертвованная по обету в забытый какой-нибудь храм. На полках редкие книги, брошюры: допотопный Киплинг в изданиях Тэккера и Спинка, Калькутта, «родные» издания Эдварда Томпсона, Янгхазбанд, Мэллоуз, Дарби… Когда-нибудь какой-нибудь музей будет счастлив… И каталожные номера хранения вернут предметам этим утраченную было анонимность.

Он подобрал с конторки старый тибетский молитвенный барабан и крутанул его раз или два, вслушиваясь в тихий шепоток — по кругу — резной, из дерева коробочки, набитой до сих пор пожелтевшими полосками бумаги, на которых верующие вывели давным-давно, многократно, классическую фразу: Ом Мани Падме Хум. Случайный подарок, прямо перед отъездом. Когда до отплытия судна оставалось всего несколько часов, он упросил отца купить ему целлулоидный аэроплан, и они вдвоем буквально прочесали весь базар, однако же игрушки так и не нашли. И тогда отец остановился у первого попавшегося лотка, купил у торговца молитвенный барабан и сунул его Дэвиду в руки в качестве замены. Было уже поздно. Пришлось спешить. И прощание вышло какое-то скомканное.

А потом — что потом? Грязно-желтое речное устье под ошалевшим солнцем, радужная пленка полуденного марева скрадывает очертания лиц, дым от горящих причалов, мертвые тела людей, распухшие, синие, плывут по течению вниз… Дальше, еще дальше, память его дорожку забыла. Он отложил тяжелый барабан в сторону и вздохнул. Дрогнуло оконное стекло под порывом ветра, плеснула следом горсть снежной пыли, словно бы напоминая, где он, что он. Он вынул из ящика сборники упражнений по арабскому и толстый словарь. Им теперь судьба на несколько месяцев поселиться у его изголовья.

Ночью, как и следовало ожидать, его посетил домашний злой дух, принявший вид недуга, пунктуально сопровождавшего каждый его приезд домой, — сокрушительной боли в ушах, буквально в несколько минут низводившей его до собственной тени, скорчившейся, сжавши голову руками, в дальнем уголке кровати. Это была своего рода загадка, ибо ни один врач не смог до сих пор не то что излечить, но поставить хотя бы мало-мальски внятный диагноз касательно мучительных ночных приступов. Нигде, кроме как дома, он ничем подобным не страдал. Как обычно, мать услышала его стоны и поняла из прежнего опыта, что они означают, она материализовалась из темноты у постели страдальца и принесла с собой невыразимо сладостную негу забытых слов и ласк и свое обычное лекарство, помогавшее в подобных случаях безотказно. Оно теперь всегда стояло у нее под рукой, в буфете, рядом с кроватью. Салатное масло, нагретое в чайной ложечке на пламени свечи. Он почувствовал, как скользнула теплая капелька масла куда-то глубоко и набальзамировала мозг, а голос матери из темноты ласкал его и обещал покой. Понемногу тяжелые волны боли утихли, вымыв его, так сказать, на плоский берег сна — сна, пробираемого приятной легкой дрожью воспоминаний о детских болезнях: и эту ношу мать разделяла с ним — они даже и заболевали одновременно, словно из сочувствия друг к другу. Неужели и впрямь когда-то они могли лежать в соседних комнатах, переговариваться через открытую настежь дверь, читать друг другу, делить на двоих роскошь совместного выздоровления? Он уже и не помнил наверняка.

Он уснул. Прошла неделя, прежде чем он взялся за официальные бумаги и прочел письмо от Персуордена.

5

Мой дорогой Дэвид,

не сомневаюсь, что удивлю тебя посланием столь объемным. Но слухи о твоем назначении дошли до меня буквально только что, и именно в виде слухов; есть целый ряд вещей, касающихся здешних обстоятельств, о которых я хотел бы сообщить тебе, не прибегая к официальным каналам и канальям (хм!) и к обращениям типа «Господин назначенный в должность посла».

Уф! Что за скука! Ты же знаешь, как я люблю писать письма. И все-таки… Меня к моменту твоего прибытия почти наверняка здесь не будет, ибо я предпринял ряд шагов с целью смыться. После серии хорошо продуманных пакостей мне удалось наконецубедить беднягу Эррола в том, что я не вписываюсь в штат той миссии, которую имел честь украшать своей персоной на протяжении всех этих нескончаемых месяцев. Месяцев — что я говорю! Я прожил здесь полжизни! А Эррол — сам по себе — столь хорош, столь честен, столь незаменим; чудной такой козлообразный индивид: стоит поговорить с ним пять минут, и тебе уже не отделаться от впечатления, что и рожден он был из казенной части. С какой неохотой он очернил меня в своем отчете! Прошу тебя, ничего не предпринимай, чтоб воспрепятствовать моему переводу, каковой должен засим последовать,ибо это соответствует моим сугубо личным планам. Я умоляю Вас, сэр.

Решающим фактором стало то прискорбное обстоятельство, что в данный момент я в бегах, вот уже пять недель как; Эррол будет долго дуться на меня, но подобной соломины даже и такому верблюду не вынести. Я сейчас тебе все объясню. Помнишь ли ты, задаюсь я порой вопросом, одного французского дипломата, толстого такого юношу с рю де Бак? Мы как-то пили вместе — Нессим ставил? По фамилии Помбаль? Ну, так я сбежал с ним на пару — он здесь служит. И мы недурно коротаем время, chez lui. [27] Лето кончилось, безголовое наше посольство вернулось на зиму, следом за Двором Его Величества, в Каир, однако же на сей раз без Твоего Покорного. Я ушел в подполье. Отныне мы встаем в одиннадцать, гоним девочек вон и, приняв горячую ванну, режемся до часу дня в триктрак; затем арак в кафе «Аль Актар», с Бальтазаром, с Амарилем (каковые шлют приветы) — и поздний ланч в Юнион-баре. Затем мы отправляемся порою к Клеа, чтоб полюбопытствовать, что она там пишет в данный момент, а не то идем в кино. Помбаль беспутствует вполне законно: он в местном отпуске. Я же en retraite. [28] Время от времени сердитый Эррол звонит по междугороднему в тщетной попытке взять мой след, и я отвечаю ему голосом poule [29] от Миди. Его это жутко смущает, ибо он догадывается, конечно, что говорю-то я, но вдруг это все же не я? (Коронный номер: если шеф твой кончил Винчестер-колледж — они никогда не рискнут обидеть кого бы то ни было.) Наши беседы по телефону — просто прелесть. Вчера я сообщил ему, что я, Персуорден, лежал на обследовании у профессора Помбаля, но теперь моя гормональная система уже вне опасности. Бедняга Эррол! Когда-нибудь я непременно извинюсь перед ним за все доставленные мною неприятности. Но не теперь. Не раньше чем получу перевод в Сиам или в Сантос.

С моей стороны это очень гадко, я знаю, но… Господи, какая скука в здешней миссии, они же все тут только что не писают в штанишки! Эрролы, он и она, британцы до отвращения. Они, к примеру, обаэкономисты. Ну почему оба-то,мучит меня вопрос. Один из них просто обязан чувствовать себя лишним, причем постоянно. Они и любовью занимаются с точностью до сотой доли, и не долее. И дети их несчастны, как простые дроби!

Ну и так далее. Единственная отрада — Дочкины; он умен, и не без искры Божьей, у нее в головке — ветер, ветер, и еще она злоупотребляет губной помадой. Но… что ей, бедняжке, остается еще, надо же нам как-то себя утешить, если наш крошка муж отрастил себе бороду и обратился в мусульманство! И вот она сидит на краешке его рабочего стола, покачивает ножкой и курит быстро-быстро. Рот слишком красный. Леди не вполне и оттого небезопасна. Муж ее отнюдь не дурак, но очень уж серьезен. Я не решаюсь даже и помыслить — а не потребует ли он со временем дополнительной выдачи законных жен, положенных ему по статусу?

Но позволь мне все же объяснить тебе, в моей тяжеловесной по обыкновению манере, что стоит за всем этим бредом. Меня, как ты знаешь, направили сюда по контракту, и первоначальную свою задачу я выполнил со всей присущей мне верностью долгу — в свидетели зову гигантскую кипу бумаги, озаглавленную «Инструментарий к Пакту о сотрудничестве в области культуры между правительством Его Британского Величества и т. д.».Инструменты, замечу, весьма тупые, ибо что может быть общего у христианской культуры с мусульманской или, скажем, с марксистской! Через наши исходные точки даже и прямой не провести. Ну да и Бог с ними! Мне велено было сделать то-то и то-то, и я сделал. Хотя, как бы ни любил я все здешнее и всех здешних, многих слов я просто не понимаю, если употреблять их применительно к системе образования, основанной на абаке, и к теологии, не доросшей еще до Августина и Аквината. Лично я считаю, что дело безнадежно, и у меня нет partipris [30] по данному поводу. И т. д. Я просто-напросто не представляю, что Д.-Г. Лоренс имеет предложить паше, у коего семнадцать жен за стенкой, хотя, сдается мне, я догадываюсь, которая из них счастливей… Как бы то ни было, я это сделал, в смысле Пакт конечно.

А сделав это, я вдруг обнаружил себя вознесенным на самую верхушку здешней пирамиды, в должность первого политического, и получил возможность читать различные документы и оценить весь наш ближневосточный комплекс как связное целое, то есть как политическую авантюру. Честно говоря, после долгих и упорных штудий я не мог, как ни старался, не прийти к выводу: ни связностью, ни даже собственно политикой здесь и не пахнет — по крайней мере, политикой, способной противостоять тем отнюдь для нас не желательным процессам, которые здесь намечаются.

О прогнивших здешних режимах, безнадежно отсталых и насквозь продажных, надо бы очень здраво поразмыслить; мы не сумеем долго поддерживать их на плаву, делая ставку на самые слабые и коррумпированные институты, в чем, сдается мне, именно и состоит наша генеральная линия. Подобный подход предполагает еще как минимум пятьдесят лет мира и полное отсутствие радикальных симпатий у добрых наших островитян: при таких условиях статус-кво, возможно, и удастся сохранить. Но может ли Англия позволить себе быть столь близорукой, чтобы строить — в нынешней ситуации — здешнюю свою политику на подобных основаниях"? Кто знает? Я не знаю. Я не обязан знать такие вещи как художник;как политический секретарь я полон дурных предчувствий. Поощрять сторонников арабского единства, теряя в то же время возможность использовать старые добрые рычаги, вроде чаши с ядом, кажется мне, мягко говоря, недальновидным: это не политика, это паралик расслабленный. А встраивать арабское единство в и без того уже весьма неприятную систему здешних противоречий представляется мне глупостью просто очаровательной. Неужто нам до сих пор мешает видеть меланхолическая греза арабских ночей, взлелеянная тремя поколениями сексуально ущербных викторианцев, чье больное воображение с повизгиванием откликалось на самую мысль о принципиальной возможности более чем одной законной жены? Или бедуинствующий романтизм в духе Белл и Лоренса Аравийского"? Может, так оно и есть? Однако те викторианцы, что взлелеяли в нас эту грезу, были людьми, всегда готовыми дратьсяза золотое содержание национальной валюты; они прекрасно отдавали себе отчет в том, что мир политики — это джунгли. Теперь же Foreign Office, кажется, искренне убеждена, что лучший способ наладить отношения с джунглями — стать нудистом и покорить зверей и гадов одним лишь видом собственной наготы. Слышу, слышу, как ты вздыхаешь. «Почему бы Персуордену не выражаться точнее.Ах, эти вечные его boutades!» [31]

Ладно, буду выражаться точнее. Я говорил о нежелательных процессах. Не поделить ли их для начала на внешние и внутренние, в духе Эррола? Взгляды мои могут тебе показаться ересью, но тем не менее вот они. Итак, во-первых, та пропасть, что разделяет здесь богатых и бедных, не хуже (не уже), чем в Индии. В Египте на сегодняшний день, к примеру, шесть процентов населения владеет тремя четвертями земли, все же прочие живут на доходы от дырок в сыре. Далее! Население удваивается в каждом втором поколении — или в третьем, что ли? Но цифры, я думаю, ты можешь найти в любом экономическом обзоре. Кроме того, постоянный рост образованного и уже готового за себя постоять среднего класса; дети лавочников получают теперь образование в Оксфорде, где их вскармливают сладеньким молочком либерализма, а когда они приезжают домой, престижные должности, соответствующие их уму и уровню образования, отнюдь их здесь не дожидаются. Babu [32] растет понемногу и хочет власти, и та же скучная история неизбежно повторится здесь, как и повсюду. «Интеллектуальные кули всех стран, соединяйтесь!»

К внутренним этим проблемам вдобавок мы по доброте душевной, просто чтоб не показалось мало, еще и подкидываем пару динамитных шашек, открыто поддерживая национализм, да еще и основанный на религиозном фанатизме. Лично я мусульманством готов восхищаться бесконечно, однако вряд ли стоит забывать, что это воинствующая вера, построенная на голой этике, при полном отсутствии метафизики. Союз Арабских Государств и т. д. …Дружище, объясни хоть ты мне, к чему нам тратить мозги и средства, чтобы повесить себе еще и этот камень на шею, ко всем уже наличествующим там по списку, — в то самое время, когда, как я здесь понял, мы утратили главное: возможность действовать свободно и по своему усмотрению, только благодаря этому мы и обладали здесь правом первого голоса? Едва способные держаться на ногах, ориентированные на времена, когда Адам пахал, а Ева пряла, здешние феодальные режимы могут выстоять против разрушительных тенденций, каковые в наше время в порядке вещей не только здесь, но и повсюду, лишь опираясь на силу оружия; но для того чтоб пользоваться этой силой, чтоб «голосовать шпагой», говоря словами Лоренса Аравийского, нужно истово верить в собственную правоту, быть мистиком отчасти и фанатиком. А во что нынче верит Foreign Office? Теряюсь в догадках. В Египте, к примеру, помимо общего замирения, не делалось до сих пор почти ничего; Высокая Комиссия отдает Богу душу после долгих — с 1888? — лет жизни, не оставив после себя даже намека на служилое сословие, способное хоть как-то стабилизировать сию дрянью из дряни и ради дряни созданную оперетку, которую мы отныне принимаем, кажется, как суверенное государство. Сколь долго смогут искренние заверения и дружеские чувства перевешивать массовое народное недовольство? Королю, чья власть санкционирована одним лишь договором, можно доверять до тех пор, покуда он может доверять своему народу. Как далеко еще до точки возгорания? Я не знаю, и, если честно, мне плевать.Но вот что я знаю наверняка: любой непредвиденный толчок извне, война к примеру, сметет это пугало в один момент. Кстати, именно поэтому я и хотел бы убраться отсюда подобру-поздорову. Я считаю, что нам следует кардинально переориентировать нашу политику здесь и отдать — для начала — реальные рычаги евреям. И чем быстрей, тем лучше.

Теперь о частностях. Едва ли не в самом начале политической моей карьеры я наткнулся на сопротивление некоего отдела МО, специализирующегося на внешней разведке, во главе его стоит бригадный генерал, с порога отметающий всякий намек на то, что его конторе придется рано или поздно присягнуть на верность нам. Проблема субординации, финансирования и прочая чушь; Комиссия в свое время держала его на более чем длинном поводке. Между прочим, это обломок Арабского бюро, сидевший тут тихо, как жаба под камнем, аж с 1918 года! Ясное дело, при общей перестройке системы контора его (мне так казалось) должна быть интегрирована в иные структуры. Но в Египте до недавних пор существовало только консульство, и то в зачаточном состоянии. Поскольку ранее он работал на политический отдел Высокой Комиссии, я счел, что теперь он должен работать на меня, и после серии жестоких баталий если не сломал его, то по крайней мере согнул, зовут его Маскелин. Он настолько типичен, что вызывает к себе некоторый даже интерес, и я, в обычной моей манере, сделал с него массу набросков для книги. (Люди пишут, чтобы расплатиться за утраченную невинность!)

С тех пор как до военных дошло, что трусость возникает — не в последнюю очередь — благодаря богатству воображения, они принялись усердно воспитывать в Маскелине и в племени ему подобных отсутствие такового как главную доблести добились амнезии, по сути едва ли не турецкой. Презрение к смерти переродилось в презрение к жизни, и жизнь подобный человек согласен принимать исключительно на своих условиях. Благодаря промороженным насквозь мозгам он способен вести существование настолько рутинное, что всякий другой давно бы сдох с тоски. Он очень худой, очень высокий, и за годы службы в Индии солнце так его пропекло, что цветом кожи он похож на копченую кобру или на струп, намазанный йодом. Зубы превосходные и лежат на чубуке трубки легко, как перышко. Есть у него чудной такой жест — хотелось бы точно его передать, уж очень характерный, — перед тем как начать говорить, он медленно вынимает трубку изо рта, опускает на нее взгляд, глаза маленькие, черные, и произносит чуть ли не шепотом: «Правда? Вы действительно так считаете?» Гласные тянутся бесконечно долго, покуда не устанут и не умрут в тишине и тоске. Ему не дает покоя тот прискорбный факт, что его образование и воспитание превосходны, но лишь в определенных, строго ограниченных пределах, — оттого он неловко чувствует себя в гражданском платье и ходит повсюду в безупречно пошитом кавалерийском мундире, с видом «Noli me tangere». [33] (Стоит вывести особую породу — и тут же наткнешься на отклонения в поведении.) Обычно он берет с собой великолепного рыжего пойнтера по имени Нелл (в честь жены, что ли?), который спит у него в ногах, пока он читает свои досье, и у него в постели — по ночам. Живет он в отеле, и в номере у него ни единой личной вещи — ни книг, ни фотографий, ни бумаг. Только набор щеток для волос, с серебряными спинками, бутылка виски и газета. (Иногда я представляю себе, как он, оставшись один, пытается в тихом бешенстве снять с себя щетками скальп, дерет этак яростно свой черный, с отблеском волос от висков назад все быстрей и быстрей. Ага, вот так-то лучше — так-то лучше!)

В контору он является к восьми, купив по дороге вчерашний номер «Дейли Телеграф». Я никогда не видел, чтобы он читал еще хоть что-то. Он садится за массивный письменный стол, снедаемый медленным темным чувством отвращения к продажным тварям, окружающим его, а может быть, и к человечеству в целом; невозмутимо изучает и сортирует разнообразие недугов и пороков человеческих и заносит наблюдения свои на листы мелованной бумаги серебряной маленькой ручкой, почерком быстрым и мелким, как муха нагадила. Поток презрения течет по его жилам тяжело и мощно, как Нил во время разлива. Сам суди, что он за numeeero. [34] Живет он исключительно в том странном мире, имя которому — армейская фантазия, ибо авторов многочисленных поступающих к нему донесений он, за редким исключением, и в глаза никогда не видел; ту информацию, что он сличает и сводит воедино, поставляют ему подкупленные секретари, обиженные лакеи и горничные, посаженные под домашний арест. Но это неважно. Он гордится тем, как он читает, своей ИР (интуицией разведчика), совсем как астролог, разбирающий линии судеб людей, совершенно ему незнакомых, не виданных ни разу. Он беспристрастен, горд, как халиф, и честен. Я просто восхищаюсь им порой. Нет, правда.

Маскелин поставил раз и навсегда две метки, между которыми (как между крайними цифрами в термометре) позволено колебаться температурным показателям его одобрения или неодобрения, и обозначены они фразами: «Добрая новость для Раджа» [35] и «Не самая добрая новость для Раджа». Он, конечно же, слишком предан своему делу, чтобы напрячься и хотя бы попробовать вообразить и в самом деле хреновую новость для долбаного Раджа. Подобный человек физически не способен снять шоры и посмотреть на мир по-настоящему; профессионализм и необходимость в постоянном строгом самоконтроле сделали из него отшельника, просто-напросто несведущего в обыденных путях того самого мира, который он поставлен судить. Меня так и подмывает продолжить работу над портретом нашего славного охотника за шпионами, однако воздержусь. Загляни как-нибудь на досуге в пятый по счету из ненаписанных мною романов, и ты найдешь там портрет Телфорда, он у Маскелина вместо тени — большой такой прыщавый штатский, льстивый до неприличия, с плохо подогнанной вставной челюстью; он умудряется раз по сто в секунду обозвать тебя «стариной» в перерывах между нервическими сальными смешками. Его восхищение матерым старым воином описанию не поддается, это надо видеть. Да, бригадир», «Нет, бригадир». И кувырком через стул, слишком спешил услужить; такое впечатление, будто в босса своего он по уши влюблен. Маскелин же сидит и взирает на суету эту молча, и коричневый его подбородок с еще чуть более темной ямочкой торчит вперед, как наконечник стрелы. Или же откинется на спинку кресла-вертушки и побарабанит пальцами по дверце огромного сейфа у себя за спиной, смутно похожий на гурмана, похлопывающего себя по пузу, и скажет: «Так вы мне не верите? А у меня все здесь внутри, все здесь». И, взирая на сей величественный, раз и навсегда завершенный жест, не захочешь, а поверишь, что его досье содержат компромат на весь Божий свет! А может, так оно и есть.

Случилось, собственно, вот что: как-то утром я обнаружил у себя на столе одну из Маскелиновых докладных, озаглавленную «Нессим Хознани»и с подзаголовком «Коптский заговор»,которая почему-то сразу мне не понравилась. Согласно документу, Нессим занимается организацией широкомасштабного и разветвленного заговора, направленного против Египетского Королевского Дома. Данные были по большей части весьма спорными, тем более что с Нессимом я как-никак знаком, но сам документ поставил меня в положение более чем щекотливое, ибо содержал прямое указание на необходимость передачи сведений через посольство в египетский МИД! Ага, перехватило дыхание? Даже если это правда, попади досье к египтянам — и Нессим покойник. Я уже писал о том, что одна из главных особенностей египетского национализма — растущая зависть и ненависть к «инородцам», к полумиллиону, или около того, здешних немусульман? И о том, что сразу после провозглашения полной независимости Египта мусульмане начали притеснять их и грабить? Мозг Египта, да ты и сам знаешь, эти самые инородцы и есть. Они вкладывали свои деньги в эту страну, покуда гарантом стабильности выступал наш сюзеренитет, а теперь вся власть перешла в руки пузатых пашей. Армяне, греки, копты, евреи — все они чувствуют, как лезвие ненависти становится все острей; многие уезжают, и правильно делают, но большинство уехать не в состоянии. Обширные капиталовложения в хлопок и тому подобное — мыслимо ли бросить все в одночасье? «Инородческие» землячества живут буквально от молитвы до молитвы, от взятки до взятки. И пытаются спасти что еще можно спасти, дело всей своей жизни, от растущей алчности пашей. Мы в буквальном смысле слова бросили их на съедение львам!

Так что документ сей я читал и перечитывал, сам понимаешь, в состоянии более чем нервическом. Я знал прекрасно: отдай я только бумаги Эрролу, и он с блеяньем побежит с ними прямо к королю. И я попытался вмешаться, найти в докладной слабые стороны — слава Богу, это оказался не шедевр, — и преуспел, поставив под сомнение ряд утверждений и фактов. Но что по-настоящему взбесило Маскелина: я фактически положил его докладную под сукно —а как иначе я мог не передать ее по инстанции? Я совершил весьма болезненный акт насилия над собственным чувством долга, но, с другой стороны, выбора у меня не было: что бы сделали с документом все эти юные консульские недоумки? Если Нессим и в самом деле виновен в том, что инкриминирует ему Маскелин, ладно; разберемся с ним позже и воздадим по заслугам. Но… ты ведь знаешь Нессима. И я понял, что, покуда сам во всем не разберусь, ничего передавать наверх не стану — есть и другое чувство долга.

Маскелин, конечно же, был в ярости, хотя у него хватило такта не подавать виду. Мы сидели у него в кабинете, вели приятную беседу тоном откровенно ледяным, и температура все падала и падала, пока он демонстрировал мне полное досье и донесения агентов. По большей части они были далеко не так весомы, как я опасался. «Я купил этого человека, Селима, — каркал Маскелин, и я уверен, личный его секретарь ошибаться не может. Существует маленькое тайное общество, встречаются они регулярно — Селим обязан ждать в автомобиле и развозить их потом по домам. Есть еще странные криптограммы, которые рассылаются по всему Ближнему Востоку из клиники Бальтазара, затем визиты к производителям оружия в Швецию и Германию…» Говорю тебе, у меня просто голова кругом пошла. Я уже видел, как всех наших здешних друзей разложили по оцинкованным столам и ребята в форме египетской тайной полиции снимают с них мерку для саванов.

Не могу не признать, что в целом выводы, сделанные Маскелином, были весьма последовательны. Выглядело все это и в самом деле весьма угрожающе; но, к счастью, ряд базисных его положений не выдерживал никакой критики — вещи вроде так называемых шифровок, которые старина Бальтазар рассылает раз в два месяца одним и тем же адресатам во все крупные города Ближнего Востока. Маскелин от этой «ниточки» пока не отказался. Но данные у него далеко не полные, и я жал на сей рычаг сколь хватило сил, к величайшему ужасу Телфорда; сам Маскелин, конечно, ворона пуганая, его сбить с толку — много нужно. Тем не менее я убедил его бумагу попридержать, пока не появятся доказательства более основательные, дающие возможность «существенно расширить фактологическую базу концепции». Он возненавидел меня до конца свои — или моих? — дней, но проглотил молча, и я понял, что выиграл хотя бы временную передышку. Вопрос был — что делать дальше, как использовать выигранное время с максимальной выгодой? Я был, конечно же, совершенно убежден в том, что Нессим во всех этих нелепостях совершенно невиновен. Признаюсь, однако, — доказательств столь же убедительных, как у Маскелина, я представить себе не мог. Чего они на самом деле хотят, в смысле копты? Волей-неволей пришлось пуститься во все тяжкие. Весьма неприятно, конечно, и не должно с профессиональной точки зрения, но que faire? [36] Крошке Людвигу пришлось переодеться частным сыщиком, этаким Натом Пинкертоном, дабы исполнить долг свой! Но с чего начать?

Единственным источником Маскелина в ближайшем окружении был подкупленный его людьми личный Нессимов секретарь Селим; через него он собрал целый ворох интереснейших, хотя и не особо настораживающих по сути своей сведений касательно собственности клана Хознани — земельный банк, пароходная компания, хлопкоочистительные фабрики и так далее. Все остальное fie более чем сплетни и слухи, часть из них весьма двусмысленного свойства, и, если по большому счету, слухи-то к делу не пришьешь. Однако, если собрать все их вместе да вывалить разом, милый наш Нессим становится фигурой просто пугающей. Вот мне и показалось, что лучше всего будет растащить эту кучу по кусочкам. Начать можно было хотя бы с той ее части, которая касалась его женитьбы, — целый фейерверк сплетен вокруг да около, и самого обывательского свойства, нет кумушек ленивей и завистливей, чем александрийские, — хотя и любая другая ниточка сгодилась бы не хуже. Здесь, понятное дело, на первый план вышли чисто англосаксонские подсознательные моральные запреты, я имею в виду Маскелина, конечно. Что же касается Жюстин, я немного с ней знаком и, каюсь, до определенной степени восхищаюсь ее мрачным великолепием. Мне говорили, что Нессиму пришлось за ней даже побегать, прежде чем она дала согласие; не скажу, чтобы у меня союз их вызывал какие-то конкретные опасения, но… даже и по сей день мне не очень-то понятно, на чем он, собственно, держится. Великолепная пара, но впечатление такое, словно они пальцем друг до друга не дотрагиваются; более того, я как-то раз видел, как ее передернуло, едва заметно, когда он наклонился к ней, чтобы снять ниточку с манто. Может, показалось. Не бродит ли и впрямь какая грозовая туча за спиною этой смуглой дамы с атласными глазами! Невротичка, конечно же. Истерична. Изрядная доля еврейской меланхолии. Смутно угадываешь в ней подружку человека, за голову которого объявлена награда… Что я, собственно, имею в виду?

Скажем, Маскелин произносит с сухим этаким, без капли чувства презрением: «Не успела она выйти замуж, тут же завела интрижку, да еще с иностранцем». Речь идет о Дарли, очкастеньком таком симпатяге, который живет у Помбаля за стенкой. Он учительствует ради заработка и пишет романы. У него превосходный округлый затылок, как у новорожденного младенца, верный признак человека культурного; слегка сутулится, волосы светлые и чуть скованная манера, говорящая нам о Великих Чувствах, что рвутся из груди. Брат романтик — ни прибавить, ни убавить! Если посмотреть на него пристально, начнет заикаться. Но он славный парень, готовый все и вся понять и принять… Хотя, по-моему, не самый подходящий материал для лихих леди вроде Нессимовой жены. Что заговорило в ней: тяга к благотворительности или извращенный вкус к невинным агнцам? Одной маленькой тайной больше. Как бы то ни было, именно Дарли с Помбалем на пару познакомили меня с очередной александрийской livre de cheve [37], роман написан по-французски и называется «Mœurs» (недурная и не без приятства изложенная штудия на предмет нимфомании и физической импотенции), автор — бывший муж Жюстин. Написав книгу, он благоразумно развелся с ней и смылся, но здешняя публика не сомневается в том, что прототипом главной героини была именно она, и потому относится к ней с эдакой тяжеловесной симпатией. И знаешь, в этом Городе, где все что ни на есть извращено и полиморфно разом, быть означенным столь плоскостно просто, в качестве персонажа roman vache [38], — ну не редкая ли то удача? Не захочешь, а позавидуешь. Как бы то ни было, это все в прошлом, теперь же Нессим ввел ее в самые верхи le monde [39], где она ведет себя с изысканностью и неповторимой грацией дикой кошки. Это идет и ей самой, и выгодно оттеняет чеканный, смуглый профиль мужа. Счастлив ли он? Но погоди, дай мне поставить вопрос немного иначе — а был ли он когда-нибудь счастлив? Сильней ли он несчастлив теперь, чем прежде? Хм! Мне кажется, могло быть и хуже, ибо девочка не чересчур невинна и не чересчур притом проста. Она совсем неплохо играет на фортепьяно, разве что поменьше бы мрачной патетики, читает много. Кстати, романы Искренне Твоего вызывают особенное восхищение — с обезоруживающей откровенностью. (Попался! Да-да, потому-то я и расположен к ней изначально.)

С другой стороны, не могу понять, что она находит в Дарли. Стоит ей появиться на горизонте, и сердяга весь трепещет, будто палтус на разделочном столе; они с Нессимом, кстати, очень часто видятся и большие друзья. Ох эти мне честные британские парни — неужто всем им суждено обратиться со временем в тайных турков? У Дарли, по крайней мере, есть, должно быть, какой-то шарм, ибо он уже успел чуть раньше угодить эдак по-царски небрежно в сети одной маленькой кабаретной танцовщицы по имени Мелисса. Ты бы ни в жисть не подумал, глядя на него, что он способен управиться с тандемом, да еще с таким. Жертва излишней тонкости чувств? Упомянув одно из имен, он принимается судорожно ломать пальцы, стеклышки очков запотевают. Бедный Дарли! Мне доставляет удовольствие — и самого, заметь, низменного свойства — терзать его, цитируя стишок его меньшого тезки.


Долина есть в Аравии благой,

Там древний ладан лист роняет свой

И в воздух льет, как в чашу, аромат,

Пока земля не станет — райский сад.


Он вспыхивает как спичка и молит меня о пощаде, хотя я не смог бы с уверенностью сказать, за которого Дарли он краснеет; я же продолжаю менторским тоном:


И, спрятав пламень на груди своей,

Гнездо ты вьешь себе среди ветвей,

Прекраснейшая Феникс! Лишь придет

Седым и горьким пеплом стать черед…


Вовсе неплохая метафора для самой Жюстин, есть даже некий изыск. «Прекрати!» — кричит он всякий раз.


Тебе! И погребальный твой костер

Уж пламень благовонный распростер!

И смерть твоя — вдали от суеты!

И к новой жизни возродишься ты!


«Ну, пожалуйста. Хватит!»

«А что такое? Стих не так уж плох, разве нет?»

И завершаю я образом Мелиссы, наряженной в костюм дрезденской фарфоровой пастушки середины XVIII века:


Ни рощ, пи гор не знает та страна,

И эха нет, и ты поешь одна

Слезу янтарную и радугу пера,

Пустыня примет смерть твою, сестра!


Ну, да будет о Дарли! Но для Жюстин я не в состоянии подобрать ни стишка, ни подходящего повода, если только не принять за чистую монету один из афоризмов Помбаля. Он говорит порой с серьезной миной: «Les femmes sont fideieiles аи fond, tu sais? Elles ne trompent que les autres femmes!»[40] Ho я не вижу тем не менее реальных, конкретных причин, по которым Жюстин захотела бы tromper [41] бледнолицую свою соперницу. Для женщины с ее положением в обществе это infra dignitatem. [42] Понимаешь, о чем я?

На Дарли, кстати, у Маскелина тоже зуб, и он бдит за ним, как хорек за мышью; Селим как-то раз донес ему, что настоящая информация на Нессима содержится в маленьком встроенном сейфе — дома, не в офисе. Ключ от сейфа всего один, и Нессим носит его с собой. Сейф, если верить Селиму, буквально набит какими-то бумагами. Но что там за документы, он наверняка не знает. Любовные письма? Хм. Короче говоря, Селим пробовал раз или два в сейф забраться, ничего не вышло. В один прекрасный день наш храбрый Маскелин решил ознакомиться с сейфом лично и снять, если удастся, слепок с замочной скважины. Селим впустил его, он вскарабкался по пожарной лестнице — и буквально нос к носу столкнулся с Дарли, с нашим чичисбеем, тот был в спальне наедине с хозяйкой дома! Слава Богу, Маскелин вовремя услышал их голоса. И не рассказывайте мне после этого, что англичане все, как один, пуритане. Некоторое время спустя мне на глаза попался рассказ, опубликованный здесь Дарли, так вот, один из персонажей там восклицает: «В ее руках я чувствовал себя истерзанным, выжатым до капли, со шкуркой, мокрой от слюны, как между лап огромной, жестоко играющей кошки». Я так и подскочил. «Елки зеленые! — подумал я. — Она же и впрямь сожрет засранца заживо!»

Скажу тебе, повеселился я над всем этим вволю. Дарли — типичный наш соотечественник. Он сноб, и на глазах его шоры. И такой он славный! Чертовщинки в нем нет. (Царство небесное тому ирландцу и тому еврею, что плюнули мне в кровь.) Ну, спрашивается, где я должен здесь видеть сермягу? С Жюстин, должно быть, спать одно удовольствие. И поцелуи радуге подобны, и искры высекает на ходу — согласен. Но толку-то? И тем не менее «падшее создание» для Маскелина — главная нить, по крайней мере была таковой, когда я говорил с ним в последний раз. Почему?

Все эти факты и факторы кувыркались у меня в голове так и эдак, пока я ехал в Александрию, испросив себе длительную деловую командировку, — причину поездки я сформулировал таким образом, чтобы добрый наш Эррол ничего не понял, но все ж таки подписал. Мне и не снилось тогда, что не пройдет и года, и тебе тоже придется во все это вникать. Я знал только, что хочу, во-первых, зарезать Маскелинову писанину, а во-вторых, остаться во всех сюжетах, имеющих касательство к Нессиму, единственным до времени представителем консульства. Было, однако, и ощущение некоторого неудобства. Я ведь не шпион, в конце концов; неужто для того, чтобы обелить имя общего нашего друга, мне придется бегать рысью по всей Александрии в темных очках, в макинтоше на голое тело и с потной рацией под мышкой? Или еще лучше, пойти прямиком к Нессиму и, прочистив горло, сказать как бы между прочим: «Да, кстати, об этой твоей разведывательной сети…» Вот так я и ехал, задумчиво, но твердо положив руки на штурвал. Египет, плоский, как противень, тек с миром прочь по обе стороны машины. На смену зеленому шел синий, синему металлический отблеск павлиньего пера, затем коричневый, как бок газели, пантерно-черный. Пустыня была как сухой поцелуй, ресницы щекочут тихо душу. Н-да! У ночи выросли рога из звезд, как ветви в цветах абрикоса. Я вкатил неспешно в Город, пропустив предварительно пару порций под молодой луной, сиявшей так, словно половину блеска своего она взяла напрокат у полуденного моря. И пахло совсем по-другому. Железный обруч, который всем нам опускает на виски Каир (от ощущения пустыни со всех сторон?), ослаб сперва, а затем и вовсе растаял — на смену пришло обещание прохладного моря, дороги для души назад, в Европу… Пардон. Заговорился.

Я позвонил Нессиму домой, но они оба уехали на какой-то прием; на душе у меня стало чуть легче, я направил стопы свои в кафе «Аль Актар», в надежде найти там подходящую компанию, и нашел лишь приятеля нашего Дарли. Он мне нравится. Нравится мне, в частности, его манера выпрыгивать из штанов, когда он принимается обсуждать насущные проблемы современного искусства, чем с особенным упорством он занимается в присутствии Искренне Твоего — с чего бы? Я отвечаю, стараюсь как могу и пью свой арак. Но все эти глобальности давят мне на нервы. Для художника, я думаю, как и для публики, такого понятия, как искусство, не существует; а существует оно исключительно для критиков и для тех, кто обитает в лобных пазухах собственных голов. И художник, и публика просто-напросто регистрируют, подобно сейсмографу, некий электрический заряд, и разум здесь, извините, ни при чем. Ты чуешь только, как расходятся волны, и, если повезет, успеваешь настроиться на нужную частоту. Но пытаться разложить сам процесс на составные части для гербария вершки, корешки — не выйдет. (Сдается мне, так смотрят на искусство все те, кто не смог ему вовремя сдаться с оружием в руках — со всеми потрохами.) Парадокс. Ну и Бог бы с ним.

Дарли в означенный вечер просто соловьем разливался, и я его слушал даже не без удовольствия. Он и в самом делеславный парень, и нюх у него есть. Однако же, услыхав, что в скором времени, после похода в синема с очередным, предметом страсти, здесь должен появиться Помбаль, я вздохнул свободней. Я, к слову сказать, питал надежды на дружеское его гостеприимство, ибо гостиницы здесь дороги и я бы с большим удовольствием вложил свои квартирные во что-нибудь жидкое и по возможности горючее. Вскоре и впрямь появился Помбаль, с роскошным алым пятном во всю щеку: маменька предмета страсти застукала их в фойе. Вечер удался на славу, или впрямь, как ожидалось, остался chez [43]него ночевать.

Наутро я встал спозаранку и ничего еще наверное не решил, хотя в голове у меня по-прежнему царил полный хаос. И все-таки, подумал я, а что бы мне не навестить Нессима прямо у него в конторе, благо не впервой, — попью на дармовщинку кофе и убью часок-другой. Взлетая с тихим шелестом вверх в большом стеклянном лифте, я немного нервничал. Машинистки и клерки были сама предупредительность и мигом провели меня прямо к нему, в огромный, с высоким сводчатым потолком кабинет… Вот здесь-то и начались странности. Он, как оказалось, не только ждал меня, но и догадывался о причине моего визита! На лице у него были радость, облегчение и полная, не без лукавства, уверенность в себе. «Я весь уже просто извелся, — и в глазах его запрыгали бесенята, — в ожидании, когда же ты наконец придешь и припрешь меня к стенке — станешь задавать вопросы. Ну, наконец-то! Словно гора с плеч свалилась!» Все преграды меж нами пали, и я понял, что могу идти на «вы», с открытым забралом. Против мягкой, искренней его манеры трудно устоять. Да я и не слишком-то пыжился — устоять.

Так называемое тайное общество, объяснил он мне, всего-то навсего кружок по изучению основ каббалы, где штудируют свой мумбо-юмбо грядущие адепты салонного мистицизма. Видит Бог, сей Град-столица суеверных. Даже Клеа каждое утро начинает с того, что составляет на день гороскоп. Секты просто кишмя кишат. Стоит ли удивляться, что и Бальтазар тоже квохчет над выводком начинающих эзотериков? Что же касается криптограммы, это всего лишь некий герметический волапюк — добрый старый бустрофедон, ни больше и ни меньше, с помощью которого сообщаются между собой руководители подобных же лож по всему Ближнему Востоку. В биржевых сводках или, скажем, в дружеской переписке двух математиков, работающих над одной и той же проблемой, тайн, я думаю, можно сыскать не меньше, как ты считаешь? Нессим набросал мне для примера подобный текст и объяснил в общем и в целом, как его следует читать. А потом добавил, что проверить его сведения можно в любой момент через Дарли, который тоже пристрастился — с Жюстин на пару к тайным сим вечерям и впитывает всей душой древнюю мудрость Востока. Уж он-тонам-де поведает о подрывной деятельности местных чудиков! А покуда — никаких вопросов. «Но я не могу не сказать тебе, — он чуть помедлил, — о том, что существует и другое движение, политическое, к которому я также имею самое прямое отношение. Чисто коптское и созданное с единственной целью — сплотить коптов; не для того, чтобы поднимать восстание против кого бы то ни было (да и как ты себе это представляешь?), но просто чтобы собрать их всех вместе, упрочить религиозные и политические связи, с тем чтобы наша община постепенно смогла вернуть себе место под солнцем. Теперь, когда британцы, всегда относившиеся к нам с неприязнью, ушли из Египта, мы могли бы, наверно, добиться ряда высоких постов для наших людей, выбрать нескольких депутатов в парламент и так далее. Во всем этом нет ничего, что заставило бы встревожиться хоть одного мусульманина, при условии, что он не дурак, конечно. Ничего незаконного, никакой опасности; мы просто хотим занять достойное место в нашей собственной стране, как самая образованная и самая предприимчивая община во всем Египте».

Потом была еще целая лекция о коптах, об их истории, о печалях, так сказать, без радостей, — не стану тебя утомлять, ты ведь наверняка все это знаешь. Но говорил он с тихой такой, если не сказать затаенной, яростью, заинтересовавшей меня, и весьма, — по контрасту с одним нашим с тобой старым знакомым по имени Нессим, он еще спокойный такой, сдержанный, мягкий, помнишь его, да? Позже, когда я познакомился с его матерью, я понял, откуда ветер дует; она и есть основная движущая сила сей мечты об утраченном рае, по крайней мере, мне так показалось. А Нессим все говорил, говорил. «И европейцам — французам, англичанам — тоже незачем нас опасаться. Мы любим вас, и тех и других. Наша современная культура построена по английским и французским образцам. Мы не просим ни помощи, ни денег. Мы патриоты Египта, но мы прекрасно знаем, что такое арабский национализм, насколько он дик и фанатичен, а потому недалек тот день, когда между вами и арабами возникнут проблемы куда как серьезные. Они уже заигрывают с Гитлером. Мы, меньшинства, в опасности, и чем дальше, тем больше. Единственное, на что нам остается надеяться, что процесс сей будет приостановлен, хотя бы даже и война послужила тому причиной, и вы получите повод вернуться назад, на прежние позиции. В противном случае нас экспроприируют и превратят в рабов. Но мы все же надеемся на вас и на французов. Да и вы в нас заинтересованы; подумай сам, маленькая, но очень сплоченная группа богатейших наших банкиров и предпринимателей могла бы оказать на внутреннюю ситуацию влияние, никоим образом не сопоставимое с процентной численностью коптской общины. Мы ваша пятая колонна в Египте, братья христиане.Еще год-другой, движение наше наберет силу, и мы сможем при случае вполне уверенно нажать на ключевые финансовые и промышленные рычаги — как это пригодилось бы вашим внешнеполитическим ведомствам. Потому я и ждал с таким нетерпением встречи с тобой, ведь для Англии мы — плацдарм на Востоке, дружественный анклав в регионе, который день ото дня относится к вам все более враждебно». И он откинулся в кресле, выдохнувшись окончательно, но с улыбкой.

«Я понимаю, конечно же, — сказал он, — что ты, ко всему прочему, лицо официальное. Пожалуйста, держи все в тайне, прошу тебя как друга. Египтянам нужен только повод, чтобы начать экспроприацию — конфисковать миллионы, которые мы контролируем; может быть, кое-кого из нас даже и убить. Они не должны ничего о нас знать. Вот почему мы и собираемся тайно, и движение организуем так медленно, с такой осторожностью. Ошибок быть не должно, сам понимаешь. Персуорден, дорогой ты мой. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что ты нисколько не обязан принимать мои слова на веру, без доказательств. И я намерен предпринять шаг весьма необычный. Послезавтра — Ситна Дамьяна, и у нас назначена в пустыне встреча. Я бы очень хотел, чтобы ты поехал туда со мной, сам бы посмотрел, послушал, сделал бы собственные выводы и о составе движения, и о его намерениях. Пройдет совсем немного времени, и мы сможем принести здесь Англии большую пользу; я хочу, чтоб англичане поскорей это поняли. Ты поедешь?»

Поеду ли я!

Я поехал. И понял, вернувшись, что до той поры Египта не видел и не знал — настоящего Египта, скрытого от нас за удушливым зноем городских улиц, за роскошными гостиными, за виллами банкиров, где на веранды залетают брызги моря, за Фондовой биржей, за Яхт-клубом, за мечетью… Но погоди покуда.

Выехали мы по холодку, по хрустально-розовой заре и прокатились немного вдоль по дороге на Абукир, прежде чем свернуть от побережья вглубь; затем по пыльной грунтовой дороге мимо пустынных проселков, каналов и заброшенных просек в осоке, вырубленных когда-то пашами, чтобы добраться до охотничьих хаток на озере. В конце концов машину пришлось оставить, но здесь-то нас и дожидался младший Нессимов брат — троглодит с gueule casseeee [44], ломанолицый Наруз. Слушай, какой контраст составляет этот черномазый крестьянин рядом с Нессимом! А силища какая! Я просто глаз от него оторвать не мог. В руках он вертел великолепный кнут из позвонков гиппопотама и обтянутый бегемотовой кожей — настоящий курбаш. Я видел, как он снимал им стрекозу с цветка с пятнадцати шагов; потом уже в пустыне он загнал дикую собаку и разрезал ее на части в два удара. Он ее в буквальном смысле слова расчленил двумя ударами, ничего себе игрушка! Итак, мы сели в седла и поехали к дому в мрачноватом молчании. Ты ведь тоже там был, лет сто назад, если я не ошибаюсь? Состоялись официальные дружеские переговоры с матерью семейства, чудаковатая такая баба, с ног до головы закутанная в черное, а сверху еще и чадра; но властная — этакая вдовствующая императрица в изгнании, великолепный английский и голос надтреснутый, спекшийся какой-то, как будто вот-вот сорвется в истерику. Красивый голос, но странный, весь как на грани, на лезвии, лучше не скажешь — голос отца-пустынника (или сестры-пустынницы?). Не знаю. Вроде бы сыновья должны были отвезти меня в пустыню, в монастырь. Вроде бы Наруз должен был держать там речь. Первый его опыт — так сказать, премьера. Не скажу, чтобы косматый туземец произвел на меня впечатление оратора. Челюсти работают безостановочно, на висках ходят жилы! Я, помню, подумал, что во сне он просто обязан скрежетать зубами. И при всем при том — голубые глаза, чистые, как у девочки. Нессим к нему очень привязан. И, Бог ты мой, какой наездник!

На следующее утро мы тронулись в путь; по паре лошадей на брата — арабских, относятся к ним очень бережно и целый караван шаркающих по песку верблюдов в подарок «людям» от Наруза; их должны были там зарезать и сожрать. То был путь неблизкий и нелегкий, миражи не оставили камня на камне от способности ясно видеть и трезво рассуждать, вода была горькой, в собственной шкуре жарко было как в аду, так что к концу прогулки Искренне Твой сделался усталым и злым. Такое впечатление, будто вместо головы у тебя сковородка, ее поставили на угли и жарят собственные твои мозги! Мои шипели вполне явственно, когда мы добрались до первых чахлых пальм и перед глазами у меня зажужжал, уже с подскоком, образ монастыря в пустыне, на том месте, где бедной Дамьяне при Диоклетиане снесли башку с плеч во славу Господа нашего Иисуса Христа.

Ко времени нашего прибытия уже успели опуститься сумерки, и мы въехали вдруг, прямо на лошадях, в роскошно раскрашенную гравюру, которая могла бы стать иллюстрацией… к чему? К «Ватеку»!Огромный лагерь: шатры, шалаши, времянки. Тысяч, наверное, шесть пилигримов расположились вокруг нас в жилищах из бумаги и прутьев, из холста и ковров. Целый город вырос в одночасье, с собственной системой освещения, даже с канализацией, — целый город, включая небольшой, но изысканный квартал сестренок наших во грехе. Топочут в темноте верблюды, коптят, лопочут факелы и фонари. Слуги разбили для нас палатку под каким-то обвалившимся сводом, где тихо беседовали два мрачных бородатых дервиша, где сложены были у стены хоругви, как переливчатые крылья здешних ночных бабочек, — при свете большого бумажного фонаря, исписанного сплошь арабской вязью. Спустилась тьма кромешная, но маленькие интермедии — ярмарочные, балаганные, как полагается, — она лишь оттенила. У меня просто ноги зудели пробежаться по окрестностям; друзей моих это, видимо, тоже вполне устраивало, вера, церковь, все такое, и Нессим назначил мне рандеву в палатке через полтора часа. А я его едва уже слушал, настолько захватил меня сей химерический город с глинистыми улочками, с длинными ярдами лотков — переизбыток пищи: дыни, яйца, бананы, сласти, сплавленные воедино неровным, неземным почти светом. Каждый александрийский лоточник, каждый бродячий торговец счел своим долгом откочевать сюда с товаром. В темных закоулках играли, как мыши попискивали, дети, а взрослые готовили ужин в шалашах и палатках, освещенных маленькими коптящими свечками. Словно чья-то безликая могучая воля ходила тихо под поверхностью эфемерного здешнего быта, рождая завихрения коротких сюжетов и сцен. В крохотной будке поет проститутка, красивая, статная, — половодье тоски, заунывные долгие ноты и резанные мелко лесенки четвертьтонов — и надевает не спеша облегающее, в спиралях блесток платье. У двери табличка — цена. И вовсе даже не дорого, подумал я и проклял от души свои долги и обязательства. Чуть дальше сказитель выводил, стеная, душещипательный романс об Эль-Загуре. В импровизированных кафе на центральных «проспектах» под фонарями и флагами сидели люди, пили коричную, пили шербет. За стеной монастыря шла служба, пели. Снаружи характерный сухой стук — фехтовали на палках, и толпа приветствовала криком каждый изыск, каждый удачный выпад. Надгробья, утопающие в цветах, маслянистый отблеск арбузной кожуры, мясо на жаровнях, пропитавшее весь воздух окрест пряным запахом, — колбаски, и шашлык, и шипящие, шкворчащие потроха. Спектр звука на спектр света, и сплавились, слились в одно, не делимое далее. Взошла луна, рогами кверху.

В большом шатре кучка мокрых от пота сиренево-смуглых суданцев с отрешенными лицами танцевала под странную музыку — нечто вроде фисгармонии, только очень маленькой, с ломким резковатым звуком, вертикальная клавиатура и раскрашенные бутылочные тыквы вместо трубок; ритм задавал мосластый черный парень, вызванивая стальным прутом по куску подвешенной к опорному шесту железной рельсы. Там я наткнулся на одного из слуг Червони, тот был искренне рад нашей встрече и едва ли не силой влил в меня порцию чудного суданского пива, его здесь называют мерисса. Я сел и стал смотреть на танцоров, сосредоточенных, с горящими глазами, медленное движение по кругу забавными такими мелкими шажками, опускают на землю переднюю часть ступни, резко, а потом поворачивают, будто раздавили таракана. Потом ворвалась барабанная дробь, я обернулся и увидел идущего мимо дервиша с большим верблюжьим барабаном в руках — сияющая красной медью полусфера. Он был черный — рифьят, — и, поскольку я никогда еще не видел всех этих фокусов с хождением по углям и поеданием живых скорпионов, я встал и пошел за ним следом. (Никогда не забуду: мусульмане поют что-то вроде поминальных песен по Дамьяне, христианской святой, очень трогательно; я слышал, как они завывали «Йа Ситт Йа Бинт Эль Вали» снова и снова. «О госпожа, жена наместника». Полный восторг.) Во тьме — хоть глаза коли — набрел я все-таки на компанию дервишей, в лужице света между двумя проломами в стене. Танец почти уже кончился, и они успели превратить одного из своих в живой подсвечник, облепленный со всех сторон горящими свечами; расплавленный воск тек по нему ручьями — буквально. В конце концов какой-то старикашка подошел к нему и проколол ему кинжалом обе щеки насквозь. На кончик лезвия и на рукоятку он водрузил по тяжелому подсвечнику с полдюжиной свечей на каждом. Преображенный в пылающее древо, юноша привстал на цыпочки и медленно закружился в танце. Когда он обернулся несколько раз вокруг себя и остановился наконец, кто-то просто-напросто выдернул кинжал из его лица, старик смочил слюной пальцы и дотронулся ими до ран. Через секунду юноша уже улыбался, и, судя по всему, ему было совсем не больно. И взгляд стал вполне осознанным.

А вместо задника — белая пустыня, где луна колдует над камнями, обращая их то в черепа, то в мельничные жернова. Грохнули разом барабаны и трубы, и промчались мимо всадники в конических шапках, в руках деревянные сабли, крики на высокой ноте, как женские. Дело шло к скачкам — на лошадях и верблюдах. Прекрасно, подумал я, пусть будут скачки; но, походив туда-сюда в поисках местечка получше, я наткнулся, сам того не желая, на гротескную сцену, которой бы охотно избежал, если б знал заранее. Резали Нарузовых верблюдов. Эти бедолаги лежали себе, как обычно, поджав под грудь передние ноги, как кошки, и вдруг откуда-то из темноты на них налетела целая орда — отблески луны на лезвиях секир. Кровь у меня словно колом встала в жилах, но я уже не мог оторваться от дикого этого зрелища. Животные не сделали ни единого движения, чтобы уйти из-под ударов, каждый удар — по рукоять. Ноги отрубали в несколько ударов, как будто бы совсем без боли, как будто ветви с дерева. Вокруг скакали дети в пятнах лунной светотени, подбирали с песка огромные куски сочащегося кровью мяса и убегали с ними в лагерь. Верблюды глядели вверх, на луну, запрокинув шеи, молча. Отрубленные ноги, выпавшие внутренности; наконец и головы упали, словно скульптуры, под ударами секир и легли на песок с открытыми все еще глазами. Люди с топорами кричали, перебрасывались шутками за работой. Тяжелый мягкий ковер черной крови расползался понемногу по песку, и мальчишки разносили кровь по округе, несли ее на подошвах ног дальше, к городу-призраку. У меня вдруг подкатила к горлу тошнота, и я вернулся туда, где был свет и можно было выпить; я сел на скамейку и стал глядеть на идущих мимо, просто чтобы успокоить нервы. Там-то и отыскал меня Нессим и повез в монастырь через ворота, потом мимо келий, построенных тесно, небольшими группами, — здесь их называют «соты». (Тебе не приходило в голову, что все ранние религии построены были по принципу пчелиных сот, в подражание Бог знает каким биологическим законам?..) А потом мы пришли наконец-то к церкви.

Великолепный иконостас, свечи старинной выделки с восковыми бородами, горящие на аналое, свет чуть приглушенный и от зерен ладана — цвета цветочной пыльцы; и могучие голоса, льющиеся, будто полноводная река по каменистому руслу литургии святого Василия. Мягкая смена темпа, повороты и паузы, звук спускается медленно, ступень за ступенью, чтобы всплеснуть, взлететь вдруг на невероятную высоту и в гортанях, и в душах этих темнокожих, с отблеском пламени на лицах людей. Хор проплыл перед нами, подобно стае лебедей, высокие алые шапочки-шлемы и белые одежды с нашитыми красными крестами. Как играли свечи с черными курчавыми их волосами, с каплями пота на лицах! Огромные глаза, словно на фресках, блестящие голубоватые белки. Господи, как молода Христианская церковь; каждый из этих молодых коптов в алых кардинальских шапочках был Рамзес Второй, ни больше и ни меньше. Огромные паникадила, клубы белоснежного благовонного дыма. Снаружи — улюлюканье всадников, скачки в разгаре, внутри — рокочущие раскаты Слова, и только.

Подвесные лампы на длинных цепях и под ними — страусовые яйца. (Почему? — всегда терзался любопытством.)

Мне показалось поначалу, что здесь и было место нашего назначения, но мы обогнули толпу верующих по краю и пошли по ступенькам вниз, в подземелье. Анфилада больших, чисто выбеленных известью комнат. В одной из них, освещенной также свечами, сидели на шатких деревянных скамьях люди и ждали нас. Нессим чуть сжал мне руку выше локтя и подтолкнул к скамье у самой стенки, сидевшие там мужчины, немолодые уже, подвинулись, чтобы дать мне место. «Сначала я сам поговорю с ними, — прошептал он, — а потом должен говорить Наруз — в первый раз». Младшего брата видно не было. Люди вокруг меня одеты были в халаты, но под халатами кое у кого угадывался европейский костюм. У некоторых на головах — арабского образца накидки. Судя по ухоженным ногтям и ладоням, рабочих здесь не было. Они беседовали между собой по-арабски, но очень тихо. Никто не курил.

Добрый наш Нессим вышел вперед и обратился к аудитории с привычной спокойной сноровкой человека, ведущего рутинное заседание совета директоров. Говорил он негромко и, насколько я понял, удовольствовался детальным отчетом об основных событиях за истекший период: того-то выбрали в такой-то комитет, проведены предварительные мероприятия по организации такого-то фонда и так далее. Очень было похоже, что обращается он к собранию акционеров банка. Они мрачно слушали. Несколько негромких вопросов, он отвечал сжато. Потом он сказал: «Но это еще не все, это детали. Вам хотелось бы, наверно, услышать кое-что о нашей нации, о нашей вере, о чем даже и священники наши чаще всего не имеют понятия. Мой брат Наруз, вы все его знаете, скажет сейчас несколько слов».

Какого еще черта, спросил я себя, ожидают они услышать от этого бабуина? Очень интересно. И вот из тьмы, из соседней залы, вышел Наруз, в белом халате, бледный как полотно. Волосы прилипли ко лбу, лохматый, дикий — ну, в общем, у шахтера выходной. Нет, пожалуй, еще больше on напоминал напуганного сельского викария в плохо выглаженном стихаре; тяжелые лапы стиснуты на груди, аж костяшки побелели. Он занял место за чем-то вроде деревянного аналоя с горящей одинокой свечой и с нескрываемым ужасом глянул на собравшихся в зале людей, непрерывно ворочая мускулами плеч и рук. На мгновение мне показалось: вот сейчас он грохнется в обморок. Он разжал судорожно стиснутые челюсти, но так и не издал ни звука — словно парализованный.

По залу пробежал шепоток, и я заметил, как Нессим посмотрел на него встревоженно, готовый, очевидно, прийти на помощь. Но Наруз застыл, как дротик, глядя прямо перед собой так, словно за белой стеной, за нашими спинами наблюдал жуткую какую-то сцену. Затем рот его дернулся, заходили конвульсивно челюсти, язык, мягкое нёбо, а потом он выкрикнул хрипло: «Медад! Медад!» То была просьба о помощи свыше, дервиши и проповедники кричат так, прежде чем войти в транс. Лицо его напряглось и застыло. И вдруг он переменился совершенно — как будто электрический ток подвели внезапно к его телу, к мускулам его и к чреслам. Он расслабился и медленно, запинаясь начал говорить, вращая изумительной красоты глазами, как будто потоком неостановимо льющихся слов он сам владел лишь отчасти, как будто и говорить ему было тяжело и больно… Зрелище было жутковатое, и с минуту, наверное, я ни слова не мог разобрать, говорил он очень невнятно. Затем поток прорвался, словно сдернули покров, и голос его тут же набрал силу, завибрировал в желтоватом от света воздухе, как мощный музыкальный инструмент.

«Наш Египет, любимая наша страна», — он тянул слова, как ириску, ворковал, пришептывал. Ясно было, что он ни слова не готовил заранее, — то была не речь, но импровизация, вдохновленная, ниспосланная свыше, такое случается иногда — великолепные, захватывающие дух экспромты пьяных, сказителей и профессиональных плакальщиц, что идут за здешними похоронными процессиями и выкрикивают стихи, прекрасные стихи, полные смерти и боли. Поток напряжения, могучий тихий ток волнами пошел от него и залил комнату под потолок; все мы словно бы подсоединились к этой же цепи, даже и я, со школьным моим арабским! Мелодия, мощь, скрытые, словно джинн в кувшине, яростностъ и нежность голоса его ударили в нас, швырнули нас наземь, как великая музыка. Даже и неважно было, понятны ли сами слова. Да и сейчас, в общем, неважно. Все равно пересказать, объяснить это невозможно. «Нил… зеленая река, текущая в душах наших, слышит детей своих. Они вернутся к Нилу. Потомки фараонов, дети Ра, ветви от ствола святого Марка. Они отыщут место, где родится свет». И так далее. По временам он закрывал глаза, давая словам волю течь свободно, поднимая последние шлюзы. А один раз запрокинул голову назад, улыбаясь, как пес, не открывая глаз, покуда свет не сверкнул на самых дальних его зубах, на зубах мудрости. И голос! Он жил отдельно от тела, поднимался до рыка и рева, падал до шелеста, едва слышного, дрожал, и ворковал, и выл. Он то откусывал слова с лязгом, как волчий капкан, то катал их тягуче и плавно, словно в меду. Мы все были в его власти до единого. Но видел бы ты, насколько ошарашен и встревожен был Нессим. Он явно ничего подобного не ждал — белый как мел, руки трясутся. Время от времени и его уносил поток Нарузовой речи, я видел, как он едва ли не с раздражением смахнул слезу.

Так продолжалось что-то около трех четвертей часа, потом вдруг, без всяких видимых причин, поток иссяк — как задули свечу. Наруз стоял перед нами и хватал воздух ртом — словно выброшенный приливной волной, нездешней музыки на берег, чужой и пустынный. Словно захлопнулся железный ставень — молчание невосполнимое. Его руки снова нашли друг друга, сцепились. Он испуганно выдохнул, едва ли не на стоне, и выбежал из залы как-то по-крабьи, боком. Воцарилась оглушительная тишина, такая бывает после гениального концерта — великого актера ли, оркестра, — та самая, насыщенная влагой жизни тишина, в которой слышишь, как лопаются, прорастают семена в человеческих душах и начинают искать путь к свету знания о самих себе. Я был совершенно счастлив и выжат, как лимон.

Наконец встал Нессим и сделал даже не жест, обрывок жеста. Он тоже был измочален и двигался как глубокий старик; взял меня за руку и вывел наверх, в церковь, где царил дикий гвалт цимбал и колокольчиков. Мы прошли сквозь густые клубы фимиама, которые вырывались откуда-то снизу, словно из центра земли, из населенного ангелами с демонами пополам пустого пространства в подножии нашего мира. Мы уже вышли наружу, в млечно-белый свет луны, а он все повторял без остановки: «Никогда бы не поверил, никогда бы 'не подумал па Наруза. Он проповедник. Ятолько-то и просил его поговорить о нашей истории, а он…» Он никак не мог найти нужных слов. Никто, казалось, и не подозревал, что в их среде возможен этакий маг, способный зачаровать их всех, подчинить себе, — человек с кнутом. «Он мог бы встать во главе большого религиозного движения», — помню, подумал я. Нессим шагал со мною рядом, в пятнистой тени пальм, устало и задумчиво. «Нет, он и в самом деле милостию Божьей проповедник, — сказал он опять удивленно. — Вот почему он ездит к Таор». И тут же объяснил: Наруз ездит, и часто, в пустыню навестить знаменитую местную святую (кстати, говорят, у нее три груди) — она живет в крошечной нише в скале недалеко от Вади Натруна; она целительница и творит настоящие чудеса, но в люди никогда не выходит. «Когда его нет, — сказал Нессим, — значит, он либо уехал на остров охотиться на рыбу с новым своим гарпунным ружьем, либо же к Таор. Третьего не дано».

Когда мы вернулись назад, к палатке, новоявленный пророк лежал, завернувшись в одеяло, и хрипло всхлипывал, как раненая верблюдица. Мы вошли, и он замолчал, только дрожал еще некоторое время крупной дрожью. Мы оба не знали, что и сказать — ему или друг другу, — и улеглись в тот вечер спать молча, как будто рассорились вдрызг. Вот уж воистину вовек не забуду!

Я еще долго не мог заснуть, все прокручивал про себя события дня ушедшего. Наутро мы поднялись чуть свет (чертовски холодно для мая месяца — брезент просто колом стоял, промерз насквозь) и на заре были уже в седлах. Наруз оправился совершенно. Он забавлялся с кнутом и донимал понемногу слуг, этак по-барски добродушно, короче, был в прекраснейшем из настроений. Нессим же все думал о чем-то, весь в себе. Снова долгая, утомительная поездка и нескрываемая радость при виде пальм на горизонте, взъерошенных надменно. Мы передохнули и остались в Карм Абу Гирге еще на одну ночь. Мать семейства поначалу % нам не вышла, и нам пообещали рандеву с ней позже, вечером. Вечером-то и произошла еще одна странная сцена, к которой Нессим оказался, судя по всему, готов не более моего. Едва мы подошли — через розовый сад — к ее маленькому летнему домику, она появилась в дверном проеме с фонарем в руке и спросила: «Ну, дети мои, как все произошло?» И тут Наруз падает вдруг на колени и протягивает руки к ней. Нессим и я не знали, куда глаза девать. Она же совершенно невозмутимо шагнула вперед и обняла обеими руками этого клохчущего, трясущегося в рыданиях феллаха, одновременно — молча, жестом лишь — повелев нам уйти. Надо сказать, я был весьма признателен Нессиму, когда он скользнул наконец первым назад, меж розовых кустов, и подал мне пример, как вести себя в ситуации столь странной.

«Нет, это совсем другой Наруз, — повторял он тихо, с совершенно искренним изумлением. — Я и знать не знал, что он на такое способен».

Чуть позже Наруз вернулся в дом счастливый, окрыленный, мы играли допоздна в карты и пили арак. Он показал мне, лучась от гордости, ружье, сделанное для него по спецзаказу в Мюнхене. Оно стреляет под водой тяжеленным таким дротиком и работает на сжатом воздухе. Развлечение, судя по рассказам, то еще, и я был удостоен приглашения съездить как-нибудь с ним на пару, в выходные, на любимый его островок и набить там кучу рыбы. Пророк исчез бесследно и вернулся младший сын, простак и деревенщина.

Уф! Не хочется упускать характерных деталей, тебе они могут сгодиться позже, когда меня уже здесь не будет. Извини, если надоел. На обратном пути в Город имел долгую беседу с Нессимом, и в голове у меня наконец все встало на свои места. Мне показалось, что с политической точки зрения коптская община может нам еще сгодиться весьма и весьма; и я был уверен — при соответствующей подаче материала даже и Маскелин будет в состоянии все это проглотить. Мечты, мечты!

Итак, я примчался, трепеща крылышками, обратно в Каир, чтобы расставить там шахматишки на новый лад. Первым делом пошел к Маскелину и поселился с ним хорошими новостями. К полному моему недоумению, он вдруг буквально побелел от ярости, ноздри втянул, даже уши вытянулись в струнку, как у гончей. «Вы хотите сказать, что пытались дополнить секретные разведданные и консультировались с этой целью у объекта наблюдения? Это противоречит элементарнейшим правилам разведдеятельности. И как вы могли поверить хотя бы слову — это же очевидная легенда. Никогда не слыхал ни о чем подобном. Вы самовольно блокируете документ, идущий по линии Минобороны, бросаете тень на мою агентуру, обвиняете нас в том, что мы не знаем своего дела, и т. д. . ..» Остальное дострой себе сам. Я начал понемногу закипать. А он знай себе читает мне лекцию дальше: «Я занимаюсь этим вот уже пятнадцать лет. Я говорю вам, здесь пахнет оружием, подрывной деятельностью. Вы не доверяете моей интуиции разведчика, я, в свою очередь, считаю ваши методы более чем странными. Почему бы нам в таком случае не передать его египтянам —и пусть они разберутся сами?» Конечно, этого я как раз и не мог допустить, и он о том прекрасно знал. Следом он поставил меня в известность, что просил МО нажать в Лондоне на необходимые рычаги и к Эрролу писал о том, что нужно «поменять лошадей». Как, собственно, и следовало ожидать. Но тут я решил зайти с другой стороны. «Послушайте, — сказал я Видел я ваши источники. Они арабы, все до одного, и, как таковые, доверия не заслуживают. Как насчет джентльменского соглашения? Спешки никакой нет — мы можем изучать себе этих Хознани сколько душе угодно, но как насчет того, чтобы опираться на иные источники — на английские? Если ваши выводы подтвердятся, клянусь вам, я сдамся и устрою публичное покаяние по полной программе, в противном случае я буду драться до конца».

«Какого рода источники вы имеете в виду?»

«Скажем, в египетской полиции работает довольно много англичан. Они говорят по-арабски и знают всех, о ком идет речь. Почему бы кое-кого из них не использовать?»

Он долго смотрел на меня.

«Но они все насквозь продажны, они не лучше арабов. Нимрод продаетпрессе досье. «Глоб» платит ему двадцать фунтов в месяц за конфиденциальную информацию».

«Должны быть и другого рода люди».

«Вот уж чего хватает! Вы бы их видели!»

«Есть еще Дарли, который ходит на те вечеринки, которые вас так тревожат. Почему бы не попросить его помочь нам?»

«Я не стану ставить под удар свою сеть, привлекая подобных типов. Дело того не стоит. Это небезопасно».

«Почему бы не создать в таком случае отдельную сеть? Пусть Телфорд этим и займется. Конкретно по коптскому делу, узкая специализация. И никаких выходов на вашу основную сеть. Ведь вы же смогли бы это сделать, разве нет?

Он медленно, по сантиметру, смерил меня взглядом. «Смог бы, если б захотел, — признался-таки.И если бы был уверен, что это хоть к чему-то нас приведет. Но это никуда нас не приведет».

«Ну а почему же не попробовать? Ваше собственное положение здесь весьма двусмысленно — покуда не приедет посол, не определит ваш статус и не рассудит нас. Предположим, я даю делу ход и всю группу египтяне берут». «Ну и что?»

«Предположим, она могла бы — а я уверен, что может, — оказаться весьма полезной для британских интересов в этом регионе, — скажут ли вам спасибо за то, что вы позволили египтянам задавить ее в зародыше? А если и в самом деле вы окажетесь правы, всегда ведь можно…» «Я подумаю над вашим предложением». Видно было, как ему того не хотелось, — но ведь пришлось же. И он таки переменил решение: позвонил мне на следующий же день и сказал, что сделает по-моему, хотя «сохраняет за собой право»; война между нами не кончилась. Может, он просто услышал о твоем назначении и узнал, что мы друзья? Не знаю.

Уф! Ну, вот почти и все, что я имел тебе сказать; что же до прочего, страна все та и все там же; что есть на свете аномального, кривого, полиморфного, косого, двусмысленного, неясного, причудливого, странного или просто не в своем уме — все на месте. Желаю тебе от души всем этим насладиться — без меня. Уверен, что успех твоей посольской миссии затмит все ожидания. И может быть, хоть крохотную пользу принесут тебе те обрывки информации, что собрал для тебя в поте лица своего Искренне Твой

Чудвиг ван Греховен.


Маунтолив изучил сей документ весьма тщательно. Тон послания он счел неподобающим, полученные же сведения насторожили его, хотя и не слишком. Но в конце-то концов, нет на свете миссии, которую не грызли бы распри; личные обиды, расхождения во взглядах — к этому всегда нужно быть готовым. На минуту он задумался: а не мудрей ли и в самом деле будет дать Персуордену желанный перевод; однако он быстро подавил эту мысль, вытеснив ее другой. Если уж он собрался действовать самостоятельно, он не может себе позволить с первых же шагов выказывать нерешительность — даже и в отношении Кенилворта. Он вышагивал сквозь заснеженные пейзажи, выжидал, пока события и факты сами сложатся в определенную систему, в проекцию собственного будущего. В конце концов он сочинил и отправил Персуордену запоздалый ответ, плод долгих раздумий и многочисленных правок, посредством обычной диппочты.


Мой дорогой П.

Должен поблагодарить тебя за твое письмо, содержащее весьма интересные данные. Я не считаю себя вправе принимать какие-либо решения до приезда. Не хочу опережать события. Как бы то ни было, я решил оставить тебя в составе миссии еще на год. Боюсь, я стану предъявлять к дисциплине более жесткие требования, нежели теперешний ваш глава канцелярии; и я уверен, ты не подведешь меня, сколь бы унылой ни виделась тебе подобная перспектива. Многое предстоит еще сделать в этом направлении, многое решить до моего отъезда.

Искренне твой Дэвид Маунтолив.

Ему показалось, что в окончательном варианте удалось соблюсти необходимые пропорции дружеского «держись, товарищ, я с тобой» и отеческой строгости. Хотя Персуорден наверняка не позволил бы себе писать в тоне столь запанибратском, знай он, что ему придется служить у сэра Дэвида под началом. И тем не менее если уж делать дело, то начинать надо с самого начала и даже в мелочах не позволять себе слабости.

Но про себя он успел принять решение, он уже знал, что сделает там, на месте, устроит Маскелину перевод куда-нибудь подальше, а Персуордена повысит в должности до главного советника посольства по политическим вопросам. При всем при том на донышке души, в осадке, копался гаденький какой-то червячок. Но он не смог не улыбнуться, получив от Персуордена ответную открытку, — горбатого могила исправит.

Мой Посол, — гласил текст. — Новость ты мне преподнес не из лучших. У тебя ж до черта под рукой всяких там лохматых итонцев — на выбор… И тем не менее. К твоим услугам.

6

Самолет качнулся, как ссутулился, и заскользил медленно и тихо вниз, к земле, в фиолетовый тамошний вечер. Рыжевато-желтая пустыня, монотонный рисунок резанных ветром — будто по лекалу — барханов уступил место памятной еще рельефной карте Дельты. Лениво изогнутые русла, расходящиеся ветви мощного бурого ствола, крохотные зернышки фелук, несомые течением к морю, вниз. Пустынные эстуарии, песчаные косы — безлюдные задворки плодородных нильских земель, где собираются по-заговорщицки, тайком, рыбы и птицы. То здесь, то там река двоилась побегами бамбука, петлей захлестывая островок с рощицей смоковниц, с минаретом, с полдюжиною чахлых пальм, освещающих мягко, словно коснулись кончиком пера, плоский, тоской пропитанный пейзаж, — раскаленный воздух, миражи, тяжелая от влаги тишина. Квадратики возделанной земли, то здесь, то там старательно подшитые заплаты на изношенном твидовом пледе; вокруг же битумно-черные топи меж выгнутых плавно коричневых лент воды. И то здесь, то там вдруг выглянут на Божий свет костяшки розового известняка.

В крошечной кабине самолета было жарко, как в аду. Маунтолив буквально не на жизнь, а на смерть бился за каждый вздох с крабьим панцирем парадного мундира. Скиннерс оказался волшебником — мундир сидел как влитой, вот только весил он. Такое впечатление, будто на тебя напялили боксерскую перчатку. Еще чуть-чуть, и он сварится заживо. По груди под глухою броней сбегали струйки пота. Взрывоопасная смесь возбуждения и тревоги грозила вот-вот разрешиться приступом тошноты. Неужто и впрямь его вырвет в самолете — первый раз в жизни? Только бы пронесло. Блевать в роскошную, заново отделанную парадную шляпу — вот это будет номер. «Пять минут до посадки» — слова, нацарапанные косо на листке из пилотской планшетки. Слава Богу. Он кивнул, как автомат, и поймал себя на том, что обмахивается своим опереточным головным убором. Впрочем, это уже часть его самого. Увидев себя в зеркальце, он удивился: надо же, а на вид как огурчик.

Они пошли по окружности вниз, и навстречу им поднялись лиловые сумерки. Было такое впечатление, будто весь Египет, вся эта громада от горизонта до горизонта погружается понемногу в чернильницу. Метнулись навстречу золотистые, насквозь пропеченные солнцем смерчики пыли, будто стайка пустынных бесов, задиристых и праздных, и сквозь них он увидел наконец минареты с маленькими, как грудки девочки-подростка, куполами и башенки знаменитых здешних гробниц; перламутрово-розовые склоны холмов Мокаттам, как плоть сквозь ноготь.

На аэродроме уже толклись официальные лица и бок о бок с египтянами члены его собственной — отныне — миссии с женами; жены, все до единой, в перчатках и шляпках с вуалью, как будто собрались на конную прогулку по старой доброй Англии. Если бы только не пот, буквально ручьями бегущий по лицам. Маунтолив ощутил сквозь подошвы полированных парадных туфель terra firma [45] и перевел наконец дух. На земле было, пожалуй, даже жарче, чем в самолете, но тошнота прошла. Он шагнул, пробуя силы, вперед и понял, пожимая руки, насколько все переменилось в мире, стоило ему только надеть парадный вицмундир. Внезапно он почувствовал себя страшно одиноким — отныне, дошло до него вдруг, он, в обмен на deference [46] обычных человеческих существ, вынужден будет навсегда отказаться от дружбы с кем-либо из них. Он был закован в мундир, как в латы. И мундир же изолировал его от мира, где люди могут чувствовать себя свободно — друг с другом и наедине. «Господи! — подумал он. — Я обречен на веки вечные клянчить крохи нормальных человеческих чувств у людей, обязанных мне кланяться, — нет, не мне, чину моему! Я стану скоро похож на того несчастного священника из Сассекса, который, чтобы доказать всем, что он тоже человек, произносил вполшепота слово „какашка“».

Но минутный спазм, рецидив одиночества, растворился в радостях нового чувства — иного уровня владения собой. Ничего не оставалось делать, кроме как включить на полную мощность генератор обаяния: быть джентльменом до кончиков ногтей, быть воплощением высокого стиля; имеет, в конце-то концов, человек право получать удовольствие от подобных вещей и не дергать себя всякий раз за рукав? Он опробовал себя на ближней шеренге египетских должностных лиц, обратившись к ним на изысканном арабском. Расцвели улыбки, и следом моментальная перестрелка взглядами — вот это да! Знал он также, как встать в полупрофиль к внезапному фейерверку фотовспышек во время приветственной речи — бисер греющих душу банальностей узором по шелковой ткани языка, с едва заметным, как очаровательная аристократическая картавинка, акцентом, — чем тут же покорил разношерстную журналистскую братию.

Рванул вдруг оркестр, безбожно фальшивя, и в заунывных переливах европейской, без сомнения, мелодии, переложенной на арабские четвертьтона, он не сразу узнал собственный национальный гимн. Звучало душераздирающе, и он с трудом подавил желание улыбнуться. Советники-англичане, обучавшие туземную полицию, явно сделали упор на приемы владения тромбоном в местных условиях. Было в исполнении этом нечто дикарски джазовое, этакий хаотический импровиз, как если бы редкую старинную музыку (Палестрина?) взялись вдруг интерпретировать для каминных щипцов и решетки. Он встал «смирно». Ветхий бимбаши со стеклянным глазом стоял перед оркестром — тоже во фрунт, хотя вертикаль явно давалась ему с большим трудом. Потом наступила тишина. «Прошу прощения за оркестр, — шепотом сказал Нимрод-паша. — Видите ли, сэр, это сборная команда. Музыканты по большей части больны». Маунтолив кивнул, как на похоронах, сострадательно и мрачно, и приступил к следующему номеру программы. Он прошелся — весь воплощение своей высокой миссии — взад-вперед вдоль строя почетного караула, оценил выправку; от солдат шел густой дух сезамового масла и пота, двое или трое приветливо ему улыбнулись. Просто чудо. Он едва не улыбнулся в ответ. Затем, вернувшись, засвидетельствовал свое почтение членам протокольного отдела, столь же потным и пряным, в шикарных красных фесках — как в перевернутых горшках для комнатных растений. Здесь улыбки цвели бесконечно и передавались многократно от одного официального лица к другому официальному лицу — как ломтики неспелого арбуза. Посол, говорящий по-арабски! Он улыбнулся чуть застенчиво и зафиксировал улыбку, зная из опыта, что на эту его маску люди клюют охотнее всего. Уж такие-то вещи выходили у него теперь почти автоматически. Краем глаза он заметил, не без гордости, как начали поддаваться очарованию тонкогубой — и чуть на сторону — его улыбки даже члены миссии, особенно жены членов миссии. Они явно расслабились, и лица их следили за ним теперь неотрывно, как подсолнухи за ходом солнца. Для каждого из секретарей у него нашлась нужная пара слов.

Затем наконец посольский лимузин повез его, чуть слышно урча, к резиденции на берегу Нила. Эррол поехал с ними, чтобы лично провести экскурсию по кабинетам и залам и представить ему технический персонал. Размеры здания и роскошь отделки восхитили Маунтолива и отчасти напугали. Жить одному во всех этих комнатах — какой холостяк не отшатнется в ужасе.

— И все же, — сказал он едва ли не с тоскою в голосе, — иначе, наверно, действительно нельзя. Приемы и все такое.

Он прошелся по огромной бальной зале, по музыкальным гостиным, по террасам, выходящим на зеленые ухоженные лужайки, что спускались до самой нильской, цвета какао воды, — и дом гулким эхом отзывался на каждый его шаг. Снаружи жужжали, вертели длинными шеями и шипели, как гуси, поливалки, рассеивая день и ночь водяную пыль по жесткому, изумрудного цвета ковру. Раздеваясь в изящных пропорций ванной комнате с дымчатого стекла безделушками на полках, он слушал их приглушенные выдохи, а потом включил холодный душ. Эррола он отпустил почти сразу же, пригласив вернуться после обеда, чтобы обсудить насущные проекты и планы.

— Я устал, — искренне сказал ему Маунтолив, — хочу пообедать один, в тишине и покое. Такая жара — мне бы следовало помнить, а я вот забыл.

Нил прибывал, наполняя воздух тягостной душной влагой ежегодного половодья, карабкаясь по каменной стене у подножия посольского парка — один скользкий дюйм за другим. С полчаса он лежал в постели и слушал, как подкатывают к воротам авто, как эхом перекатываются в холле шаги и голоса. Господа члены миссии деловито спешили оставить автограф в красной, в роскошном сафьяновом переплете книге.

И только Персуорден так и не счел нужным появиться. Что, все еще не наигрался в прятки? Маунтолив решил при первой же возможности устроить ему выволочку; в нынешнем статусе он не мог себе позволить терпеть подобное, это поставило бы его в неловкое положение перед остальными сотрудниками. Оставалось надеяться, что старый друг все же не вынудит его предпринимать не слишком приятные шаги, проявлять, так сказать, власть, — при одной только мысли его передернуло. И тем не менее…

Передохнув немного, он пообедал в углу просторной террасы, в одной рубашке и в легких брюках, сунув ноги в сандалии. Потом встал, скинул сандалии долой и пошел босиком по залитой светом прожекторов лужайке вниз, к реке, и почувствовал остро, как покалывают босые ноги жесткие язычки ярко-зеленой травы. Трава была слишком жесткой, какая-то африканская, видимо, разновидность, и у корней стебельки ее, несмотря на постоянный полив, покрыты были пылью, как перхотью. Три павлина с великолепными аргусоглазыми хвостами бродили в тени. Мягкое, черное, припудренное звездной пылью небо. Ну, вот он и приехал — во всех смыслах слова. Припомнилась фраза из какой-то Персуорденовой книжки: «Писатель, самый одинокий зверь на свете…» Стакан с виски у него в руке был как кусок льда. Он лег в душной африканской тьме прямо на траву и уставился вверх, в небо, позволив сонной, бездумной здешней ночи сомкнуться над собой постепенно, дюйм за дюймом, как полой воде у подножия парка. Почему сквозит тоска за каждым жестом, за поверхностью вещей, зачем она, когда он так уверен во власти своей и силе и в себе самом? Черт знает что.

Прибыл, проглотив торопливо обед свой, Эррол и был очарован, застав шефа распростертым, словно морская звезда, посреди лужайки, в дреме. Подобного рода неформальность — добрый знак.

«Позвоните, скажите, чтобы вам принесли выпить, — царственно и благосклонно сказал Маунтолив, — и присоединяйтесь ко мне: здесь немного прохладней. Задувает с реки».

Эррол повиновался и нескладно опустился на траву. Они поговорили — в общем — о раскладе на ближайшее время.

«Я знаю, — сказал Маунтолив, — что все посольство ждет не дождется летнего переезда в Александрию. Я помню прекрасно, я ведь служил здесь младшим сотрудником при Комиссии. Ну что ж, мы и уедем из этой душегубки сразу, как только я представлю свои верительные грамоты. Король ведь объявится в Диване через три дня? Да, мне сказал Абдель Латиф на аэродроме. Прекрасно. В таком случае завтра я жду всех секретарей с женами к чаю, а вечером всех младших сотрудников — на коктейль. Прочее обождет, пока вы не сформируете спецпоезд и не упакуете вализы. Что в Александрии?»

Эррол туманно улыбнулся.

«Все в порядке, сэр. Пришлось немного поработать локтями, не мы одни переезжаем, но египтяне нас не обидели. Протокольный отдел отыскал для нас превосходную резиденцию с весьма достойным помещением для летнего консульства и еще несколько зданий для прочих наших нужд. Лучше не бывает. Потребуется два-три человека со стороны, не более; я уже составил штатное расписание, и все мы сможем провести там по три недели поочередно. Технический персонал можно отправить чуть пораньше. Вы, должно быть, намереваетесь организовывать все приемы уже на месте. Двор перебирается на летние квартиры через две недели. Никаких проблем».

Никаких проблем! Звучало обнадеживающе. Маунтолив вздохнул и погрузился в молчание. Из темноты по ту сторону обширной водной глади пришел неясный, смутный гул, похожий на слитную многоголосицу пчелиного роя, смех и пение пополам с отчаянной скороговоркой систров.

«Я же совсем забыл, — вскинулся Маунтолив, — Слезы Изиды! Сегодня же Ночь Слез, так ведь?»

Эррол кивнул с видом знатока.

«Да, сэр».

Река вот-вот оживет, появятся фелуки, переполненные людьми, и голосами, и перезвоном струн. Изида-Диана возрадуется нынче на небесах, хотя отсюда, сквозь белый конус электрического света, ночного неба почти не видать. Маунтолив поднял голову вверх, отыскивая знакомые созвездия.

«Ну что же, на сегодня все», — сказал он, и Эррол тут же встал с земли, прокашлялся и сказал осторожно:

«Персуорден не появился сегодня, у него грипп».

Маунтоливу сей жест лояльности показался добрым знаком.

«Я знаю, у вас с ним неприятности. Я позабочусь о том, чтобы он вел себя иначе».

Эррол посмотрел на него — удивление с восхищением пополам.

«Спасибо, сэр!»

Маунтолив проводил его не торопясь до террасы.

«Еще я хотел бы пригласить на обед Маскелина. Завтра вечером, если его это устроит».

Эррол медленно кивнул:

«Он был на аэродроме, сэр».

«Я его не заметил. Пожалуйста, передайте моему секретарю, чтобы он озаботился приглашением на завтра. Но сперва созвонитесь с ним и, если завтра он не сможет, дайте мне знать. На четверть девятого, черный галстук» [47]

«Будет сделано, сэр».

«Мне нужно срочно с ним переговорить: у нас намечается здесь некоторая реорганизация, и я очень надеюсь на его сотрудничество. Мне говорили, что он прекрасный офицер».

На лице Эррола появилось несколько неуверенное выражение.

«У него были весьма серьезные трения с Персуорденом. А на этой неделе он буквально брал миссию измором. Он, конечно, отнюдь не дурак, но… несколько излишне прямолинеен, что ли».

Эррол явно осторожничал, прощупывал почву.

«Ладно, — сказал Маунтолив, — я сперва поговорю с ним, а уж потом буду принимать решения. Я думаю, новая расстановка сил устроит всех, даже и мистера Персуордена в числе прочих».

Они пожелали друг другу доброй ночи.

День следующий полон был для Маунтолива знакомой рутины, но воспринимаемой, так сказать, под иным углом зрения — с позиции человека, при появлении которого все незамедлительно встают. Это грело, возбуждало, но и беспокоило; будучи в ранге советника, он умудрялся сохранять дружеские, удобные для обеих сторон отношения с младшим дипломатическим персоналом любого уровня. Даже туповатые, неповоротливые морские пехотинцы, охранявшие обычно посольства и консульства, никогда его не сторонились, а если и воспринимали как существо иной породы, то как существо неизменно дружественное и всяческого доверия достойное. Теперь же они застывали намертво, в стойках едва ли не оборонительных.

Вот они, горькие плоды власти, думал он, смиренно привыкая к новой роли.

Как бы то ни было, первый акт он отыграл гладко; и даже коктейль прошел настолько удачно, что расходились господа дипломаты почти с неохотой. Он немного задержался, переодеваясь к обеду, и, когда спустился вниз, в покойную — как холодное полотенце на горячечный лоб — гостиную, свежим, после ванны, и в свежем костюме, Маскелин уже его ждал.

«Ага, Маунтолив!» — сказал сей старый служака, встал не торопясь и вытянул перед собой руку жестом сухим, невыразительным и абсолютно спокойным.

Маунтолив ощутил вдруг легкий укол раздражения — этакое амикошонство после целого дня поклонов и расшаркиваний. («Господи, — подумал он тут же, — неужто я и в самом деле в душе провинциал?»)

«Мой дорогой бригадир…» — В итоге первая его фраза вышла с некоторой прохладцей, не слишком явной, но вполне различимой. Может быть, Маскелин и хотел-то всего лишь подчеркнуть, что он человек из команды, работающей на Минобороны, а не на Foreign Office? В таком случае он сделал это не лучшим образом. Тем не менее, отчасти даже против собственной воли, Маунтолив ощутил вдруг прилив симпатии к этому худому, явно одинокому человеку с усталыми глазами и невыразительным голосом. Он был некрасив, но и в некрасивости своей как-то неуловимо элегантен. Допотопный его смокинг был скверно вычищен и отутюжен, но и качество материала, и покрой — просто превосходны. Маскелин не спеша потягивал коктейль, осторожно опуская к стакану длинное, как морда борзой, лицо. Маунтолива он изучал с полнейшей невозмутимостью. Некоторое время они обменивались незначащими, подобающими случаю любезностями, и как Маунтолив ни пытался с собою бороться, Маскелин ему скорее нравился, несмотря на сухую, слегка бесцеремонную манеру. Ему вдруг показалось, что он встретил себе подобного, человека, который никак не мог решиться приписать жизни тот или иной конкретный смысл.

Присутствие прислуги исключало любой другой разговор, кроме как на самые общие темы, обедали они на лужайке, и Маскелин, казалось, ничего не имел против оттяжек, выжидая нужного момента. Только однажды прозвучало имя — Персуорден, и Маскелин сказал, особо не церемонясь:

«Да, мы с ним едва знакомы, если не считать, конечно, официальных контактов. Забавно, но отец его — фамилия уж очень редкая, вряд ли я ошибаюсь, — отец его был во время войны у меня в роте. Орден получил, „За боевые заслуги“, посмертно. Кстати, я его к ордену и представил: потом, конечно, была проблема отыскать прямого наследника. Сынишка-то был тогда совсем маленький, наверно. Конечно, я мог и ошибиться — да, в общем, оно и неважно».

Маунтолив был заинтригован.

«Честно говоря, — сказал он, — мне кажется, вы не ошибаетесь — он мне как-то раз о чем-то таком рассказывал. А вы с ним об этом говорили?»

«Господи, да нет конечно! С какой стати?»

Маскелина вопрос этот, по всей видимости, едва ли не шокировал.

«Сын, видите ли, не совсем… в моем духе человек, — сказал он тихо, но вовсе без предубеждения, просто констатировал факт. — Он… я… ну, я прочел одну из его книг».

И остановился резко, так, словно этим все уже было сказано, словно вопрос был решен раз и навсегда.

«Смелый, наверное, был человек», — сказал Маунтолив, чуть помедлив.

«Да — а может, и нет, — раздумчиво отозвался его гость. — Трудно сказать. Он не был солдатом — настоящим солдатом. На фронте такое часто бывало. Отважным человек становится из трусости не реже, чем из храбрости, — вот что странно-то. И в данном случае — в общем, ни один солдат бы так не поступил. Странно это все».

«И все-таки…» — запротестовал было Маунтолив.

«Позвольте, я объясню поподробней. Есть разница между храбростью необходимой и храбростью, надобности в которой нет и не было. Если бы он вспомнил, чему его обучали в лагерях, он не сделал бы того, что сделал. Похоже на софистику, я понимаю. Он просто потерял голову, в буквальном смысле слова, и действовал совсем не думая. Я восхищаюсь им безмерно как человеком, но не как солдатом. Жизнь — штука куда как более требовательная, чем то иногда кажется, это, знаете ли, целая наука, по крайней мере она должна была бы быть наукой».

Он говорил сухо, отчетливо отделяя фразу от фразы. Тема эта явно не была для него в новинку — в качестве предмета для внутренних дискуссий.

«Сомневаюсь», — сказал Маунтолив.

«Я могу ошибаться», — тут же согласился с ним Маскелин.

Ступающие неслышно слуги убрали наконец со стола, оставив их наедине с вином и сигарами, и Маскелин решился-таки перейти к непосредственной причине своего визита.

«Я думаю, вы в курсе всех тех разногласий, которые возникли между нами и вашим политическим отделом. Конфликт вышел весьма серьезный, и все мы ждали вас с нетерпением: в вашей власти его разрешить».

Маунтолив кивнул.

«В том, что касается меня, вопрос решен, — сказал он с едва уловимой ноткой раздражения в голосе (ему не нравилось, когда его торопили). — Я обсудил проблемы эти с вашим непосредственным начальством во вторник и предложил принципиально новую схему, которая, как мне кажется, должна вам понравиться. На этой неделе вам должно прийти подтверждение приказа о переводе службы вашей в Иерусалим, там отныне будет и разведцентр, и ваша штаб-квартира. Таким образом, снимается вопрос и о званиях, и о порядке подчинения; вы можете оставить здесь региональный центр под началом Телфорда, он человек штатский, но ранг его будет, естественно, совсем иным. Для общего удобства он может сотрудничать с нами и поддерживать постоянную связь с нашим разведотделом».

Молчание. Маскелин сосредоточенно изучал пепел на кончике своей сигары, в уголках рта — легкий намек на улыбку.

«Итак, Персуорден выиграл, — сказал он тихо. — Ну что же».

Маунтолива улыбка его разом удивила и задела, хотя, по правде говоря, улыбку злую она и отдаленно не напоминала.

«Персуорден, — сказал он так же тихо, — получил выговор за задержку документов, идущих по линии Министерства обороны; с другой стороны, так уж получилось, что я с предметом записки вашей знаком весьма обстоятельно, и я согласен с тем, что вам следовало бы собрать куда более убедительный и однозначный корпус данных, прежде чем просить нас предпринять определенные шаги».

«По правде говоря, мы этим как раз сейчас и занимаемся; Телфорд создал целую агентуру ради одного этого человека, ради Хознани, — хотя некоторые из кандидатов, предложенных Персу орденом, кажутся несколько… ну, мягко говоря, от них вреда больше, чем пользы. И тем не менее Телфорд, чтобы не обострять отношений с Персуорденом, работает с ними. Однако… н-да; в общем, один из них продает информацию журналистам, другой, так сказать, утешает супругу Хознани. Потом, есть еще один, Скоби, который в свободное от работы время надевает женское платье и разгуливает в александрийской гавани, — рассчитывать на него как на источник информации в тамошней полиции можно разве что из милости. Короче говоря, я буду искренне рад доверить эту сеть Телфорду, а сам займусь чем-нибудь более серьезным. Господи, что за люди!»

«Поскольку я еще не в курсе всех обстоятельств, — сказал Маунтолив, — от комментариев пока воздержусь. Но я намерен заняться этим всерьез».

«Я вам приведу пример, — сказал Маскелин, — весьма для них для всех характерный — с точки зрения пользы дела. На прошлой неделе Телфорд поручил этому полицейскому, по фамилии Скоби, вполне рутинное дело. Когда сирийцы хотят поиграть в умных, они не прибегают к услугам дипкурьеров; они доверяют почту даме, племяннице вице-консула, которая и везет ее в Каир в поезде. Нас интересовало содержимое одного пакета — там, по нашим предположениям, должны были оказаться данные относительно поставок оружия. Скоби выдали коробку с шоколадом, с одной-единственной „заряженной“ конфетой на всю коробку, — и пометили ее, яснее некуда. Все, что ему нужно было сделать, это дать дамочке поспать пару часов и поработать с конвертом. Знаете, чем все кончилось? Когда поезд пришел в Каир, его нашли в купе спящим и не могли разбудить еще двадцать четыре часа. Нам пришлось везти его в американский госпиталь. Должно быть, когда он подсел в купе этой дамы, поезд тряхнуло и конфеты в коробке перевернулись. Та, которую мы так прилежно пометили, легла помеченной стороной вниз; а он не смог вспомнить, которая из них ему нужна. В панике он съел ее сам. Вот я и спрашиваю вас…»

В безжизненных глазах Маскелина что-то вспыхнуло, пока он пересказывал эту историю, — и погасло.

«Подобным людям доверять нельзя», — резюмировал он совершенно ледяным тоном.

«Я обещаю вам, что выясню степень пригодности к делу каждой из предложенных Персуорденом кандидатур, я обещаю также, что, если вы будете адресовать документы на мое имя, не будет никаких задержек и препон и прецедент вмешательства со стороны дипломатических структур в дела МО прецедентом и останется».

«Благодарю вас».

Он поднялся, чтобы откланяться, и, на вид по крайней мере, был удовлетворен вполне. Жестом отпустив посольский лимузин с флажками прямо от парадного и пробормотав что-то насчет «законной вечерней», он пошел прочь, накинув — чтобы замаскировать смокинг — легкий плащ.

Маунтолив стоял в дверях и следил за его высокой худой фигурой, то вступающей в очередной оазис желтого света под уличным фонарем, то вновь исчезающей во тьме, абсурдно худой и длинной — из-за расстояния. Он вздохнул устало, но и с облегчением. Тяжелый выдался день. С Маскелином покончено.

Он вернулся на пустынную лужайку и выпил еще одну рюмку, перед тем как лечь спать. Все-таки за сегодня он сделал немало, и с толком. Скинул с себя, наверное, с дюжину неприятных обязанностей, из коих последняя — поставить Маскелина в известность относительно дальнейшей его судьбы — была, пожалуй, самой трудной. Теперь можно расслабиться.

Но перед тем как подняться наверх, он походил еще по тихому дому, из комнаты в комнату, задумчиво и неторопливо, — вынашивая ощущение уверенности в достижении высшей возможной степени власти со всей скрытой ото всех и вся тайной гордостью женщины, обнаружившей вдруг, что она беременна.

7

Поскольку официальные его обязанности в отношении столицы были выполнены успешно, Маунтолив счел себя вправе перебежать Двору дорогу и незамедлительно перенести штаб-квартиру во вторую здешнюю столицу, в Александрию. Пока все шло на удивление гладко. Его Величество лично отметил достоинства его арабской речи, а журналистов он и вовсе очаровал, точно зная, в какой именно момент выгодней всего будет перейти на арабский. В каждой местной газете он находил в те дни свой портрет с непременной застенчивой, чуть на сторону улыбкой. Разбирая стопку газетных вырезок, он поймал себя на мысли: «Бог мой, не попасться бы самому на собственную удочку». Фотографии были превосходны; он был, ни много ни мало, воплощением элегантности — седеющие виски, резной профиль. «Одних культурных навыков, пожалуй, недостанет, чтоб не поддаться очарованию собственной персоны. Меня же затянет понемногу, как песком занесет, мягко, ненавязчиво во все эти милые формальности, от которых я даже и удовольствия-то не получаю». Он думал, опершись подбородком на запястье: «И почему не пишет Лейла? Может, хоть в Александрии получу от нее пару слов?»

Но уж по крайней мере из Каира он мог отбыть с попутным ветром. Прочие дипломатические миссии — французы, итальянцы — просто с ума сходили от зависти: такой успех!

Сам переезд завершен был в образцово-показательные сроки — благодаря трудяге Эрролу и прилежанию персонала. В день отъезда он мог себе позволить встать попозже и пройтись пешком до вокзала, поспев прямо к отходу спецпоезда, зная, что весь дипобоз, благодаря которому на летних квартирах можно будет создавать хотя бы видимость работы: чемоданы, контейнеры, ящики, алые сумки для диппочты с золотыми королевскими вензелями — уже погружен. В Каире ко времени отъезда стало просто невыносимо жарко. На душе у них у всех, однако, было легко и празднично, покуда поезд полз со скрежетом и лязгом через пустыню к побережью.

В Александрии стояло лучшее из всех времен года; отбушевали злые весенние хамсины, и Город вырядился в летний свой убор — разноцветные тенты вдоль по Гранд Корниш, ряд за рядом суденышки, окружившие пестрым шельфом, под сенью орудийных дул, массивные острова боевых кораблей, и каймою вдоль кромки берега безмятежно-голубой бухты Яхт-клуба — всех оттенков и форм паруса. Открылся и бальный сезон, и Нессим смог наконец закатить давно обещанный прием в честь вернувшегося в Египет старого друга. Размах был поистине восточный, и вся Александрия сочла своим прямым долгом засвидетельствовать Маунтоливу почтение, так, словно вернулся блудный ее сын, хотя, по правде говоря, кроме Нессима и его семьи, он прежде здесь мало кого знал. Но он был рад возобновить знакомство с двумя врачами, Бальтазаром и Амарилем, почти неразлучными и вечно задиравшими друг друга, и с Клеа, с которой познакомился еще в Европе. Вянущий понемногу над тихим вечерним морем свет солнца отражался от полированных, в тяжелых медных рамах оконных стекол, обращая их — ненадолго — в расплавленные бриллианты, покуда не таял сам, не растворялся постепенно в бархатном аквамарине египетских сумерек. Задернуты шторы, и мягкие выдохи сотен свечей вкрадчиво окутывают длинные столы, накрахмаленные салфетки и скатерти; перемигиваются огоньки, отражаясь, дробясь в высоких ножках бокалов. То было время отдыха, и приглашения то на бал, то на выезд верхом на пикник, то на морские купания сыпались градом. Прохладные морские ветры не давали солнцу зверствовать, воздух был свеж и бодрил, как бокал брюта.

Маунтолив с головою ушел в привычный когда-то порядок вещей — с чувством облегчения, едва ли не благодарности. Нессим занял, так сказать, положенное место, как картина на стене алькова, специально под нее выстроенного, и общество Жюстин — сей чернобровой царственной красавицы с Нессимом рядом — сделало его фигурой еще более светской. Маунтоливу она понравилась, понравилось ощущать на себе ее оценивающий взгляд, в котором некое — не без сострадания, что ли, — любопытство мешалось с явным и ясно выраженным восхищением. Превосходная пара, думал он едва ли не с завистью: похожи на людей, с детства обученных работать вместе, чувствующих инстинктивно желания и потребности друг друга, всегда готовых без единого слова прийти друг другу на помощь — улыбкой ли, взглядом. Она была красива, сдержанна и не слишком, по всей видимости, разговорчива, и все же Маунтоливу показалось, что за ее резкими, взвешенными фразами сквозит отчаянная, обезоруживающая искренность — как некий тайный источник тепла. Может быть, она просто-напросто рада была встретить человека, который ценил ее мужа столь же высоко, как и она сама? Спокойное, бесхитростное рукопожатие — еще одно тому доказательство, как и немного дрожащий голос, она сказала: «Я так привыкла слышать о вас как о Дэвиде, что мне трудно будет называть вас как-нибудь иначе». Что же до Нессима — он ничего не растерял за годы разлуки, но только лишь добавил — этаким суперкарго — к врожденному благородству и шарму широту интересов, суждений и взглядов и выглядел совершеннейшим европейцем — в разительном контрасте с провинциальной здешней публикой. Чего стоила одна только его тактичность: он ни разу не позволил себе затронуть тему, которая могла бы иметь для Маунтолива связь с материями деловыми, и это несмотря на то, что они частенько выезжали вдвоем поохотиться, поплавать, походить под парусом или на этюды. Любая политическая информация, которую необходимо было довести до сведения Маунтолива, неизменно подавалась через Персуордена. Ни намека, ни лишнего слова, ни единой оплошности, способной хотя бы косвенно скомпрометировать их дружбу, смешав дела и отдых или заставив Маунтолива выбирать меж личными пристрастиями и долгом.

Но самая приятная неожиданность была связана с Персуорденом, который с готовностью возложил на себя все обязанности, вытекающие из его нового и достаточно ответственного положения. Пара резких фраз, написанных жуткими красными чернилами, — исключительная прерогатива глав миссий, — привела его к повиновению и заставила дать обещание «отрастить себе еще один фиговый листок», что и было с должной обязательностью сделано. Ответ его был вполне искренним, и Маунтолив был ему за это благодарен: наконец-то он сможет рассчитывать на самостоятельность суждений, не переходящую притом определенных границ и не позволяющую мнениям и самомнениям играть без удержу. Что еще? Да, новая летняя резиденция оказалась и впрямь восхитительной, в прохладном сосновом парке, сразу за Рушди. Там были два прекрасных корта с жестким покрытием, которые звенели теперь с утра до вечера от ударов теннисных ракеток. Персонал, казалось, от нового главы миссии был просто в восторге. Вот только… оставалась одна загадка: почему молчит Лейла? И вот однажды вечером Нессим вручил ему конверт, и адрес был написан почерком таким знакомым… Маунтолив положил письмо в карман, чтобы прочесть его потом, в одиночестве.


Твое возвращение в Египет — ты, должно быть, заранее знал, что так оно и будет? — совершенно выбило меня из колеи: перевернулась моя тележка с яблоками. Я брожу по дому и все никак не могу собрать кусочки воедино. Сама себе удивляюсь, не стану скрывать. Я так долго жила с тобой воображаемым — и владела тобою, заметь, одна и всецело,что теперь мне придется, дабы вернуть тебя к жизни, едва ли не заново выдумать тебя. Кто знает, может, я, рисуя твой портрет, лгала себе все эти годы? Может быть, ты фикция, плод моего воображения, а не официальное лицо из плоти и крови, следующее курсом своим меж людей, огней и дипломатий. Мне покуда недостает смелости сопоставить с реальностью истину — я боюсь. Не торопи упрямую дуру, которая, как постепенно выясняется, никогда не знает, чего она хочет. Конечно, нам давно уже следовало бы повидаться, но я все прячусь, как улитка в домике. Потерпи еще. Я жду, я не могу не ждать, пока течение там, внутри, не переменится. Я так разозлилась, когда услышала, что ты едешь, — и разревелась, как последняя дура, просто от злости. А может, это паника, только и всего? Мне кажется, мне удалось-таки забыть… собственное мое лицо за все эти годы. И вдруг оно явилось мне опять, как Железная Маска. Н-да, ну ничего, скоро смелость моя ко мне вернется, не бойся. Рано или поздно мы обязательно встретимся, хотя бы для того, чтобы шокировать друг друга. Когда! Пока не знаю. Не знаю.


Печальный, он читал ее письмо на террасе в сумерках и думал: «Бог знает, как нужно было бы ответить ей; мысли разбегаются, как тараканы. Что я могу сказать, что сделать? Ничего». Но это слово отозвалось ему гулкой какой-то пустотой. «Терпение», — сказал он вполголоса, так и эдак покрутив его про себя, чтобы рассмотреть получше. Позже, на балу у Червони, среди синих огней и щелкающих под ногами змеек серпантина, терпение вновь показалось ему не таким уж и страшным зверем. Он окунулся в привычную ласковость мира улыбок и дружеских взглядов, где жили воспоминания о долгих выездах верхом вдвоем с Нессимом, и разговоры с Амарилем, и острое, едва ли не порочное удовольствие танцевать с ослепительной светловолосой Клеа. Да, здесь ему легко было быть терпеливым, держать себя в тугой узде. Обстоятельства, место и время — всё награды за терпеливость. Безоблачное будущее и никаких тревожных знаков на горизонте, если уж даже и предчувствие надвигающейся понемногу войны делилось открыто и поровну — на всех. «Они и в самом деле в состоянии стереть с лица земли целый город, эти бомбардировщики? — тихо спрашивала Клеа. — Мне всегда казалось, что подобные изобретения выражают наши самые сокровенные желания; ведь мы же все хотели бы прикончить человека городского, не так ли? Мы все? Да, но как же трудно будет отказаться от Лондона с Парижем. Вы об этом думали?»

Думал ли он? Маунтолив чуть сдвинул тонкие брови и покачал головой. Он думал о Лейле, закутанной, словно монахиня, в длинное черное покрывало, о том, как она сидит в Карм Абу Гирге, в летнем домике, где пыль по углам, а вокруг кусты великолепных роз, — одна и говорит со змеей, а та слушает, положив голову — как наконечник копья — на свернутый кольцами хвост.

Неспешное, тихое лето текло себе дальше — с профессиональной точки зрения хлопот у Маунтолива почитай что и не было — в Городе, столь скором на дружбу, столь искусном в умении жить и получать от жизни радость. День за днем отражения разноцветных парусов заполаскивали, опадали в зеркале александрийской бухты, меж стальных бронированных башен, магические белые барашки безупречным, бесконечным пунктиром размечали пронзительно белые пляжи, выжженные африканским солнцем до цвета гашеной извести. По ночам, сидя над роскошно разубранным, в блуждающих гирляндах светляков посольским парком, он слышал гулкий басовитый ход винтов: шли на восток, уже за гаванью, на рейде, океанские лайнеры, шли в порты оборотной стороны земного шара. Верхом, вдвоем с Нессимом, они наведывались в небольшие оазисы в пустыне — дрожат сквозь марево листья финиковых пальм, почти бесплотные, неотличимые от миражей, — а то исследовали бронзовые сочленения песчаниковых скал вокруг Города; лошади шли быстро, хоть и несли воды и пищи вдоволь, чтобы разговорчивые и любопытные всадники ни в чем не знали отказа.

Он съездил в Петру и в странную коралловую дельту вдоль побережья Красного моря, населенную густо, как в базарный день, косяками ярких, всех цветов радуги рыб. Длинные прохладные балконы летней резиденции эхом отзывались ночь за ночью хрустальному перезвону льда в высоких бокалах, хрустальному перезвону банальностей и общих мест, от коих сам он бывал порой в восторге, — столь уместными казались они и столь безупречно вписывались в пространство и время Города, который, и не Маунтоливу ли знать о том, только лишь в получении удовольствий видел смысл и цель любых человеческих дел; здесь, на балконах, повисших над черно-голубой литоралью древней бухты, освещенных медовым теплым светом свечей, расцветала, обретала плоть и форму мозаика новых сюжетов и связей; благодаря им Маунтолив уже не чувствовал себя отлученным от рода людского той властью, что была отныне частью его собственной личности. Он был популярен и мог вскоре стать едва ли не общим любимцем. Даже здешняя патологическая — от дряхлости духовной — усталость, готовность потакать своим наималейшим капризам и прихотям была полна очарования для тех, кто мог себе позволить быть от пороков этих в стороне. Александрия казалась ему желаннейшей из летних столиц, где всегда наготове дружба и гостеприимство, в греческом смысле слова. Но почему же все-таки он никак не мог почувствовать себя дома, на родине?

Сами александрийцы были в Египте чужаками, изгнанниками; Египет жил себе спокойно и мощно за переливчатой поверхностью александрийской грезы, окруженный раскаленным добела кольцом пустынь и осененный благодатью суровой веры, отринувшей все радости земные: Египет лохмотьев и язв, красоты и отчаяния. Александрия все еще оставалась Европой, столицей Европы азиатской, ежели таковая возможна. Она и близко не была похожа на Каир, где весь уклад жизни был скроен на египетский лад, где Маунтолив обычно говорил на цветистом, пространном арабском; здесь сценою владели французский, итальянский и греческий. Стиль жизни, светские манеры — все было здесь другое, кроилось по европейским лекалам, верблюды же, и пальмы, и туземцы в долгополых одеяниях существовали только лишь как ярко разукрашенный фриз, как театральный задник для жизни, разделенной надвое у самого корня.

Потом явилась осень, и ему пришлось вернуться в зимнюю столицу — звали дела; Лейла по-прежнему молчала, его это озадачивало и даже обижало немного; но в работе был свой интерес, и покуда все, что бы он ни делал, давалось ему с удивительной легкостью. Нужно было составлять доклады, разнообразные отчеты, военные и социоэкономические. Штат его утрясся окончательно и работал сноровисто и четко, даже Персуорден старался как мог. Враждебность Эррола, никогда, впрочем, и не бывшую особенно глубокой, удалось успешно нейтрализовать и заключить, так сказать, перемирие, долгосрочное и взаимовыгодное. Причин быть самим собой довольным у Маунтолива хватало.

Затем, как раз под карнавал, пришло письмо, гласившее, что Лейла решилась наконец с ним встретиться — с одним условием: они оба должны быть одеты, соответственно месту и времени, в закрытые черные домино — излюбленное в Александрии праздничное платье. Ее опасения он понял и принял. Более того, мысль пришлась ему по вкусу, он ласково поговорил с Нессимом, дал свое согласие на приглашение и сказал, что намеревается перевести на время карнавала в Александрию свою штаб-квартиру, пускай секретари получат, как и он, удовольствие от праздника. Приехав, он застал Александрию под пронзительным летним небом, голубым, как птичье яйцо, Город грелся и нежился, и только по ночам забредали иногда из пустыни хрусткие заморозки. Здесь его, однако, поджидало очередное разочарование: ночью на балу у Червони, когда Жюстин взяла его под руку и провела через весь сад к укромному месту, где и должна была состояться встреча, они нашли там лишь пустую мраморную скамью и крохотный шелковый ридикюль, а в нем записку, намазанную наскоро губной помадой: «В последнюю минуту сдали нервы. Прости». Он попытался скрыть от Жюстин досаду, сама она, казалось, не верила глазам своим и все повторяла: «Но как же так, она специально ехала сюда из Карм Абу Гирга. Не понимаю. Она весь день была с Нессимом». Теперь ее рука сжимала его локоть чуть сильнее, и в пожатии он углядел сочувствие, искреннее и очень женское, — пока они шли, расстроенные, досадливо проталкиваясь сквозь развеселые фигуры в домино, через сад обратно к дому.

У пруда он заметил краем глаза Амариля; тот сидел без капюшона рядом с худенькой фигуркой в домино и говорил негромко, но в интонации была мольба; время от времени он подавался вперед, чтобы обнять свою визави. Маунтолив вдруг почувствовал укол зависти, хотя, видит Бог, в желании своем видеть Лейлу он не смог бы отследить и тени физической страсти. Просто-напросто, согласно некой парадоксальнейшей из логик, он не мог вступить с полным правом во владение Египтом, покуда не повидается с ней, — ибо в ней представлен был иной, почти мифический образ той самой реальности, которую переживал, которой овладевал он изо дня в день. Он чувствовал себя подводником, что крутит и крутит ручку настройки перископа, пытаясь совместить двойное поле видения, настроить хрусталики глаз на нужный фокус. Не пройдя через новую встречу с ней, он знал откуда-то, что уязвим, беспомощен и не способен ни свериться с пожелтевшей картой прежних своих воспоминаний о здешнем магическом ландшафте, ни выстроить новой из новых своих ощущений. Однако же судьбу свою он принял философски. В конце концов, причин тревожиться всерьез просто не было. Терпение — теперь он мог в терпении упражняться сколь угодно долго и ждать, когда она снова соберется с духом.

Кроме того, возникли иные привязанности, словно бы специально для того, чтобы заполнить брешь, — дружба с Бальтазаром (он частенько наведывался пообедать и поиграть в шахматы), дружба с Амарилем, с Пьером Бальбзом, с семейством Червони. И Клеа — как раз в то время она начала неторопливо, по обыкновению, писать с него портрет. Мать давно уже просила прислать ей его портрет маслом; теперь у него была возможность позировать чуть не каждый день в блистательном посольском мундире, который сэр Луис когда-то давно, в прошлой жизни, столь любезно ему продал. Прекрасный получится сюрприз, как раз на Рождество, думал он и рад был, что Клеа корпит над портретом, подскабливая и переписывая раз за разом неудачные, с ее точки зрения, места. От нее-то (она говорила за работой, чтобы лица моделей были «живыми») он и узнал за лето массу интереснейших сведений о трудах и днях александрийцев — поэтичнейший фантазм пополам с гротескной драмой. Так уж привыкли жить эти блудные дети: диковатый эпос обитателей модерных свайных построек, небоскребов из стекла и камня, чьи фундаменты — средь фараоновых руин, а окна — на Европу.

Одна из этих сказок поразила его до глубины души — сюжет о страсти Амариля (элегантного, всеми любимого в Городе доктора), к которому он сам в последнее время как-то по-особенному привязался. Самое имя его звучало в устах Клеа с интонацией общей в Городе симпатии к этому славному, чуть застенчивому человеку, который столько раз божился, что никогда-де не выпадет ему счастье быть любимым женщиной.

«Бедный Амариль, — с улыбкою и вздохом, за работой, — рассказать вам его историю? Есть в ней что-то типическое. А сколько радости доставила она всем его друзьям, ведь мы-то уже думали, что он так и не соберется никогда и не влюбится, будет все чего-то ждать — и в конце концов упустит последний рейс».

«Но Амариль ведь уезжает за границу, в Англию, — сказал Маунтолив. — Должен ли я думать, что его сердце разбито? И кто такая эта Семира? Расскажите, прошу вас».

«Добродетельная Семира!» — Клеа опять улыбнулась сама себе, отставила мольберт и протянула ему папку с рисунками.

«Носы, сплошь одни носы», — удивленно сказал он, и она кивнула.

«Амариль гонял меня месяца три, я бегала по Городу и собирала коллекцию носов, чтобы она могла выбрать на свой вкус; носы живых и мертвых. Носы из Яхт-клуба, из Этуаль, с фресок в музее, с монет… А сколько пришлось попотеть над систематизацией материала, над компаративным, так сказать, исследованием. В конце концов они остановили выбор на носе безымянного солдатика с одной фиванской фрески».

Маунтолив не знал, что и думать.

«Ну, Клеа, пожалуйста, расскажите мне саму историю».

«Вы обещаете сидеть смирно и не шевелиться?»

«Клянусь».

«Ну ладно. Ведь вы успели уже познакомиться с Амарилем поближе: человек очаровательный, романтик до мозга костей, друг, каких поискать, диагност потрясающий, но нас он буквально в отчаяние приводил. Казалось, он просто не в состоянии влюбиться и не влюбится никогда. Нам было так жаль его — вы же знаете, мы, александрийцы, только снаружи такие циники, а в глубине души мы народ сентиментальный донельзя, и, конечно же, нам хочется, чтобы наши друзья получали от жизни радость. Не то чтобы он был несчастлив — да и любовницы у него время от времени случались, но ни разу une amie [48] в особенном, здешнем смысле слова. Он сам частенько нам на это жаловался — я думаю, не для того только, чтоб вызвать жалость или любопытство к собственной персоне, но отчасти и для самоутверждения: все, мол, в порядке, я по-прежнему нравлюсь женскому племени, их тянет ко мне и т. д. И вот в прошлом году на карнавале свершилось чудо. Он встретил худенькую даму в домино. Фейерверк страсти — они, между нами, зашли чуть дальше, чем то обычно принято у Амариля, он любовник очень осторожный. Встреча эта преобразила его совершенно, однако… девушка исчезла, так и не сняв маски, и не оставила даже имени своего. Белые узкие руки и колечко с желтым камнем — вот и все, что он знал о ней, поскольку, несмотря на столь самозабвенные объятия, маску снять она отказалась, и, как ни странно, ему не удалось ни разу поцеловать ее, хотя ему и не было отказано… в иных знаках внимания. Бог мой, вот я уже и сплетничаю! Ну, неважно».

С той поры Амариль стал просто невыносим. Хотя, не могу не признать, романтический бзик очень ему шел — он ведь романтик до кончиков ногтей. Год напролет он рыскал по Городу в поисках пары рук, искал их где можно и где нельзя, извел всех своих друзей просьбами прийти ему на помощь, практику забросил и едва не стал местной притчей во языцех. Это было забавно, его страдания тронули нас до глубины души, но мы-то чем могли помочь? Найти ее? Как? Насилу он дождался карнавала на следующий год: дело в том, что она обещала вернуться на место их первой встречи.

Вот тут-то и начинается самое забавное. Она явилась, они опять поклялись друг другу в любви до гробовой доски; но на сей раз Амариль решил не дать ей улизнуть, чего бы это ему ни стоило, — она опять делалась как-то уж очень уклончива, чуть дело касалось адресов и лиц. В конце концов он в полном отчаянии заявил ей прямо, что никуда ее не отпустит, чем вусмерть бедняжку перепугал. (Он мне сам все это рассказал — явился рано утром, походкой отставного алкоголика, блаженная улыбка на лице, в глазах ужас и волосы дыбом — прелесть, правда?)

Барышня пару раз пыталась сделать ноги, но не тут-то было, он приклеился к ней намертво и настоял на своем — отвез ее домой в одном из допотопных этих конных экипажей. Она к тому времени уже ничего не соображала; когда они добрались до восточной окраины Города — места безлюдные и диковатые, заброшенные поместья, ничьи сады, вырождающиеся понемногу, — она выскочила и бросилась бежать. Одержимый романтической страстью, Амариль преследовал нимфу по пятам и поймал ее у самого входа в какой-то темный двор. В пылу погони он сдернул с нее капюшон, и несчастное создание рухнуло в слезах на приступочку у входа. Рассказ его был в этом месте — как сцена из готической новеллы. Она сидела, сотрясаясь не то от смеха, не то от рыданий, и закрывала лицо руками. У нее не было носа. На секунду им овладела едва ли не паника, он ведь суевернейший из смертных и знает все, и даже больше, о том, как вампиры наведываются в Город во время карнавала. Он перекрестил ее, потом дотронулся в кармане до зубчика чеснока — она не исчезла. Тут в нем проснулся клиницист и диагност; он завел ее во двор (она почти что потеряла сознание от унижения и страха) и принялся изучать ее лицо. Он говорил мне, что слышал, как мозги его тикали дешевым этаким будильником и вызванивали один за другим вероятные диагнозы, в то время как сам он задыхался и сердце только что не остановилось вовсе. Он перебирал возможные причины подобного явления, повторяя с содроганием милые слова вроде: «сифилис», «проказа», «люпус» — и поворачивая так и эдак маленькое изуродованное ее лицо. Потом закричал, как мог, зло: «Как тебя зовут?» Она прошелестела еле слышно: «Семира — я добродетельная Семира». Он был настолько невменяем, что расхохотался в голос.

Вот здесь-то собака и зарыта. Семира — единственная дочь одного глухого старика. Семья из оттоманов и была когда-то, при хедивах, на самых верхах, богатая, знатная и все такое. Но им катастрофически не везло, несчастье за несчастьем, сыновья один за другим посходили с ума, и теперь о них все напрочь забыли. Да еще и бедность ко всему. Старик отец, тоже полусумасшедший, запер Семиру в старом, ветшающем год от года доме и заставлял ходить в чадре почти все время. Мало-помалу в обществе о ней стали рассказывать сказки — девушка, которая сама надела чадру, проводит жизнь в молитве, девушка, которая никогда не выходила и не выйдет из дому, она и глубочайший мистик, и почти святая; или еще: она глухонемая и прикована к постели. Слухи туманные, многозначительные, к истине касательства почти не имевшие, как и любые слухи в Александрии. Однако слухи слухами — добродетельная Семира успела стать частью нашего фольклора, но о ней самой никто ничего не знал наверное. И вот вдруг оказалось, что притягательная сила карнавала и для нее была неодолима и что она, достав где-то домино, бегает незваным гостем, зайцем, так сказать, с бала на бал!

Но я совсем забыла об Амариле. На шум спустился вниз слуга со свечою в руке. Амариль выразил недвусмысленное желание поговорить с хозяином дома. Он уже принял решение. Старенький девочкин папа спал себе тихо в допотопной кровати под паланкином на четырех резных столбах в загаженной летучими мышами спаленке под самой крышей дома. Сама Семира почти уже не подавала признаков жизни. Но Амариль-то принял великое решение, что могло его остановить? Он взял в одну руку свечу, перебросил через локоть другой бесчувственное тело девушки, взошел пролет за пролетом по лестнице вверх и буквально вышиб дверь папиной спальни. Старику, должно быть, не часто доводилось быть участником подобных сцен, да еще и в собственной комнате, — Амариль воспроизводит факты с трогательной романтической выспренностью и до того себя доводит каждый раз, что не может удержаться от слез. Более всего, сдается мне, его потрясает могущество собственной фантазии: я ведь тоже люблю его очень, вы знаете, и, признаюсь, даже и у меня подкатил к горлу ком, когда он рассказал мне, как поставил свечу у изножья кровати и, опустившись на колени вдвоем с Семирой, сказал: «Я хочу взять вашу дочь замуж и вернуть ее обратно в мир». Старику потребовалось немало времени, чтобы, оправившись сперва от испуга, понять, о чем идет речь. Затем он содрогнулся, разглядев наконец-то изысканное благородство очертаний той коленопреклоненной фигуры, что стояла с его дочерью рука об руку и просила с невыразимым и страстным достоинством о чем-то совершенно невозможном.

«Но ведь, — подал наконец-то голос старик, — никто не возьмет ее замуж, у нее же нет носа». Он выбрался из постели в длинной нечистой ночной сорочке и засеменил вокруг Амариля, изучая его, как изучают, должно быть, редкий энтомологический феномен. (Я цитирую.) Затем дотронулся до него босой ступней — словно проверяя, не дух ли перед ним бесплотный, — и повторил: «Кто вы такой, что собираетесь взять за себя безносую женщину?» Амариль ответил: «Я врач из Европы, и я дам ей новый нос», — ибо мысль эта, совершенно безумная мысль, начала уже понемногу складываться в его мозгу. При этих словах Семира взрыдала в голос и обратила к нему прекрасное свое и вместе с тем ужасное лицо; Амариль же возгремел: «Семира, согласна ли ты стать моей женой?» Она едва-едва прошелестела положенное «Да», хотя сомнения грызли ее разве что чуть менее жестоко, чем старенького отца. Амариль остался и стал говорить с ними — и к утру уговорил.

На следующий день, когда он вернулся, ему велено было передать, что увидеть Семиру никак невозможно и что предложение его отклоняется как неисполнимое. Но Амариль отступать не собирался, он еще раз силою пробился в дом и закатил папе сцену.

А в руках вы держите как раз ту фантастическую грезу, которой живет Амариль. Поскольку Семира, как бы она его ни любила и как бы ни хотелось ей замуж, не покинет дом отца своего до тех пор, покуда Амариль не исполнит данного им обещания. Амариль предложил жениться на ней тут же, но старик поосторожничал, ему нужны были гарантии относительно носа. Да, но какого носа? Для начала был приглашен Бальтазар, они обследовали Семиру вместе и уверились наконец, что это не проказа и не сифилис, а редкая форма люпуса — были сообщения о подобных сложных случаях кожного туберкулеза из района Дамьетты. Болезнь была запущена до крайности, и результат, грубо говоря, налицо. Должна вам сказать, зрелище просто кошмарное — длинная такая щель, как рыбьи жабры.

Я тоже была допущена на врачебные консилиумы, а потом ходила к Семире просто так, читала ей в полутемных комнатах, где она провела большую часть жизни. У нее чудесные темные глаза, этакая одалиска, прекрасной формы рот, подбородок всем на зависть — а посередине рыбьи жабры! Экая несправедливость. Ей сто лет потребовалось, чтобы действительно поверить в то, что хирургия в состоянии решить подобную проблему. И здесь, конечно же, Амариль был просто великолепен — сумел победить ее отвращение к зеркалам, убедил ее выбрать себе нос, как иной дает любовнице возможность самой выбирать дорогую браслетку от Пьерантони. Единственный верный подход, потому как она сама победила понемногу все свои комплексы и с некоторой даже гордостью выбирала подарок столь ценный — важнейшее из всех сокровищ женского лица; ведь каждый взгляд сложной своей геометрией, а значит, и смыслом своим обязан — в качестве некой Архимедовой точки — форме носа; без этого красивые глаза, и зубы, и волосы останутся пустыми побрякушками, а не частью прекрасного целого.

Но здесь возникли иного рода сложности, ибо само по себе воссоздание носа требует уникальных хирургических технологий, достаточно редких на нынешний день; Амариль же, хотя он и хирург, не допускает и мысли о малейших возможных ошибках, способных повлиять на результат. Вы же понимаете, он в конечном счете сам лепит женщину своей мечты, лицо согласно заказанным спецификациям; разве что у Пигмалиона был до него подобный шанс! Он трудится над своим проектом так, словно от этого зависит вся его дальнейшая жизнь, — и сдается мне, отчасти так оно и есть.

Сама операция должна проводиться поэтапно, и времени уйдет очень много. Я столько раз слышала, как они обсуждают каждую мелочь, каждую деталь, что мне кажется: дайте мне только скальпель в руки, и я бы сама все сделала с завязанными глазами. Сперва вырезается полоска реберного хряща, вот здесь, где ребро соединяется с грудиной, и из нее готовится пересадочный материал. Затем надсекается треугольный кусочек кожи на лбу и стягивается вниз, чтобы накрыть нос, — индийская техника, Бальтазар так говорит; но они не отказались еще и от варианта пересадки кожи и тканей с внутренней части бедра… Можете себе представить, сколько романтики в подобных рассуждениях для художника или скульптора. А сейчас Амариль отправляется в Англию совершенствоваться в новейших операционных технологиях под руководством лучших мастеров. Потому и обратился к вам за визой. Сколько месяцев ему на это потребуется, мы пока не знаем, но собирается он с видом рыцаря, отбывающего на поиски Святого Грааля. Ибо оперировать он намерен только сам. А тем временем Семира будет ждать его здесь, а я дала ему слово наведываться к ней как можно чаще, и развлекать ее, и забавлять всеми доступными средствами. Это не сложно, ведь мир реальный, за стенами дома и сада, кажется ей странным и жестоким и в то же время романтичным. Все, что она видела до сих пор, или почти все, — это две-три карнавальные ночи. Александрия для нее — как книжка с картинками, как волшебная сказка. Понадобится время, пока она привыкнет к ней настоящей — с резкими контурами, с острыми углами, с опасными и грешными и уж вовсе не романтическими обитателями. Но вы опять сдвинулись с места!

Маунтолив извинился и сказал:

«Вы вот сказали сейчас „не романтические“ — и удивили меня; я как раз думал о том, сколь романтичным выглядит это для человека со стороны».

«Амариль — исключение, хотя мы все его и любим. Здесь редко встретишь человека столь благородного, столь далекого от всяческой корысти. Что же касается Семиры — я и представить не берусь, какое будущее ее ожидает, как аукнутся ей раскрашенные романтические картинки». — Клеа вздохнула, улыбнулась и прикурила сигарету.

«Espeeerons» [49] — тихо сказала она.

8

«Я тебя сто раз просил не пользоваться моей бритвой, — жалобно сказал Помбаль, — а ты все равно опять ею бреешься. Ведь ты же знаешь, как я боюсь сифилиса. А где гарантии, что ты в очередной раз не порежешься? И пойдет, между прочим, кровь».

«Mon cher colleieigue [50], — тоном донельзя чопорным отозвался Персуорден (он как раз брил под носом) и следом, с гримасой, долженствующей означать задетую графскую гордость, — что вы имеете в виду? Я британский подданный. Hien [51]

Он помолчал немного, а затем, отмахивая такт Помбалевой, длиною в саперный тесак опасной бритвой, мрачно продекламировал:

Британец лошадь заменил железной тягой двигателя мощного,

Еще чуть-чуть, и разрешит проблему он зачатья непорочного.

И вот тогда родиться станут дети

Не под капустою, а в профсоюзном комитете.

«Бог знает, какая там инфекция у тебя в крови, — не унимался Помбаль; он как раз поставил ногу на биде и пытался совладать с неисправной подвязкой на жирной белой икре. — Ты же ничего не можешь сказать наверняка».

«Я писатель, — сказал Персуорден еще более гордо и чопорно. — И следовательно, уж сказать-то я в состоянии. В моих жилах крови нет. Плазма, — он перешел на жизнерадостные интонации обвинительного заключения, — вот что течет в моих венах. Как иначе справлялся бы я со своей работой? Подумай. Для «Спектейтора» я Ubique [52], для «Нью Стейтсмена» я Mens Sana. [53] Если я пишу в «Дейли Уоркер», я подписываюсь Corpore Sano. [54] Я также Paralysis Agitans [55] для «Таймс» и Ejaculateo Praecox [56] для «Нью вёрс». Я…» — Но тут вдохновение его оставило.

«Ни разу не видел, чтобы ты — и вдруг работал», — сказал Помбаль.

«Чем меньше я работаю, тем меньше зарабатываю. Если бы работа приносила мне больше сотни фунтов в год, я бы уже не смог с полным правом претендовать на непонятость. — Он взрыдал — сдавленно и весьма убедительно».

«Compris. [57] Ты снова пил. Я и бутылку видел в коридоре, на столике. Не рановато ли?»

«Мне хотелось быть с тобою честным. В конце концов, это же твое вино. Я не хотел ничего от тебя скрывать. Я и выпил-то всего глоточек-другой».

«Есть повод?»

«А как же. Нынче вечером, мой дорогой Жорж, я собираюсь предпринять нечто меня недостойное. Я избавился от опаснейшего из врагов моих и существенно расширил занимаемый плацдарм. С профессиональной точки зрения есть повод ликовать. Вот я и собираюсь пригласить себя самого на торжественный ужин в собственную честь».

«А кто платит?»

«Сам я ужин сей и закажу, и съем, и оплачу».

«Звучит не слишком заманчиво».

Персуорден послал ему — в зеркало — исполненный возмущения взгляд.

«Напротив, — сказал он. — Тихий вечер — единственное, о чем я мечтаю. Над чудными устрицами от Диамандакиса я сложу еще фрагмент-другой для будущей автобиографии».

«И назовешь ее?»

«"Вокруг да около". Первая фраза звучать будет так: „Впервые я встретил Генри Джеймса в одном алжирском борделе. На коленях у него сидела пара обнаженных гурий“».

«А я-то думал, Генри Джеймс был голубой».

Персуорден врубил на полную катушку душ и вступил под освежающие струи с воплем:

«Чтоб я не слышал больше литературной критики из уст француза».

Помбаль трудолюбиво и поспешно провел расческой по темнокудрой голове и глянул на часы.

«Merde, — сказал он, — я, кажется, опять не уложу себя в срок».

Персуорден победно возопил. Они говорили между собой то по-французски, то по-английски, но чужой язык для каждого так и остался чужим. Ошибкам они радовались, как школьники. Каждый ляп приветствовался криками восторга и немедля становился орудием взаимоиздевательств и взаимоунижений. Персуорден скакал под душем и вопил, перекрывая шорох струй: «Что б тебе в таком случае не остаться дома и не послушать, что тебе в кротких колебаниях дадут по радио?» (Помбаль за день до того имел неосторожность забраться в дебри английской радиотерминологии, и забыть ему об этом не давали никак.) Он надул щеки и всем своим видом выразил крайнюю степень возмущения.

«Ничего подобного я не говорил». «Еще как говорил».

«Я не говорил „кроткие колебания“, я сказал „краткие колебания“».

«И того лучше. Ваши ребята с Кэ д'Орсэ приводят меня просто в ужас. Я не стану утверждать, что мой французский безупречен, но я бы никогда…»

«Если я начну вспоминать твои ляпы… ха-ха!» Но Персуорден продолжал изгаляться: «Нет, ты положительно помешался на безопасном сексе. Что ему, видите ли, после кратких — я правильно понял?» — колебаний дадут по радио?

Помбаль швырнул в него скатанным полотенцем и тут же вывалился из ванной вон, чтобы не получить чего-нибудь в ответ.

Немного погодя, уже в спальне, где Помбаль оправлял перед зеркалом перышки, пикировка продолжилась.

«Не собираешься ли ты часом после ужина в „Этуаль“, старый грязный развратник?»

«А куда же я еще могу после ужина собираться? — ответил Персуорден. — Я станцую фокс-макабр с подружкой приятеля нашего Дарли, а не то со Свевой. Нет, несколько фокс-макабров. Затем, чуть позже, как бедный путешественник, чей запас пеммикана вышел на прошлой неделе, исключительно для того, чтоб не замерзнуть ночью в тундре, я выберу одну из них и сведу ее в свой номер в «Старом стервятнике». И стану точить о ее хилую плоть свои усталые когти». — Он сымпровизировал вариацию на тему песни стервятника, терзающего труп, — нечто вроде гортанного сиплого карканья. Помбаля передернуло.

«Чудовище! — крикнул он. — Я ухожу — счастливо оставаться».

«С Богом, сын мой. Toujours la maladresse!» [58]

«Toujours».

Это был их боевой клич.

Оставшись один, Персуорден не спеша вытерся дырявым банным полотенцем и завершил свой одинокий туалет. В водоснабжении «Старого стервятника» случались перебои, и нередко в подобных случаях Персуорден отправлялся через площадь наискосок, к Помбалю, в поисках неспешной утренней ванны и горячей воды для бритья. Время от времени, когда Помбаль уезжал в отпуск, он фактически перебирался в его квартиру и делил ее, не без толики внутреннего дискомфорта, с Дарли, обитавшим таинственно и скрытно в дальнем конце коридора. Хорошо было сбежать иногда от одиночества гулкого гостиничного номера, от кип бумаги, нараставших гроздьями, как грибы, вокруг основного ствола его следующего романа. Сбежать как всегда, впрочем… Патологическая тяга литератора быть наедине с самим собой: «Писатель, самый одинокий зверь из всех людских существ». «Это цитата из великого Персуордена», — пояснил он собственному отражению в зеркале, пока повязывал галстук. Сегодня он станет ужинать в тиши и потакании своим маленьким слабостям, один! Эррол звал его к себе, он отказался, расшаркался как мог и отказался, зная, что ждет его там — бездарный, тягомотный вечер, настольные игры для полудурков или бридж. «Мой Бог! — говаривал, бывало, Помбаль. — Что за манера у твоих соотечественников убивать время! Все эти гостиные, провонявшие, как грязными носками, онтологическим чувством вины. Позволишь себе высказать одну-единственную мысль — и вечеринка сходит с рельсов, все застывают в неловком молчании… Я стараюсь как могу, но мне все время кажется, что я всем наступаю на ноги. А потому наутро я автоматически посылаю хозяйке цветы… Что вы за нация такая! Француза способен до безумия заинтриговать сам способ вашего существования; скажи мне честно, вы даже и в ванну привыкли забираться при макинтоше и галстуке?»

Бедный Дэвид Маунтолив! Персуорден думал о нем с чувством искреннего участия. Какую цену приходится платить кадровым дипломатам за терпкие плоды власти! Ему, должно быть, и ночью снятся все те благоглупости, которые приходится выслушивать днем, и внимательно выслушивать, с интересом, — во имя самого святого, что только есть в его профессии, — желания понравиться, и польстить, и удержать внимание, чтобы «повлиять» так или иначе. А впрочем, каждый переделывает мир как умеет.

Зачесывая волосы назад, он поймал себя на том, что думает о Маскелине, который трясся, должно быть, как раз в это время в иерусалимском экспрессе — толчок за скрипучим толчком, сонный перестук колес — мимо барханов и апельсиновых рощ, посасывая длинную трубку; в раскаленном вагоне, облепленный снаружи мухами, а изнутри снедаемый гордыней, корпоративной гордостью понемногу вымирающего клана… Почему такие, как он, проигрывают? Маскелин, униженный донельзя новой должностью, замаскированной под продвижение по службе. Последний и самый жестокий пинок под зад. (Его охватило чувство, похожее на угрызение совести, ибо он успел по достоинству оценить характер этого несгибаемого и неподкупного старого вояки.) Ядовитый, зашоренный сухарь, но там, где человек Персуорден ставил «обжалованью не подлежит», Персуорден-писатель нашел, что оценить и чем восхититься. (Он ведь и впрямь делал с него наброски, и много, — то-то бы удивился Маскелин, узнай он об этом.) Как он держит трубку, как ходит, задрав нос; его скрытность, осторожность… Может, сгодится когда-нибудь. «Не становятся ли для тебя реальные люди не более чем выжимками „характеров“, и не отдаляет ли это тебя от них понемногу? Да. Ибо наблюдение предполагает некое пустое пространство между тобой и наблюдаемым — человеком ли, предметом. Да. Затрудняет обычные человеческие реакции — на простую привязанность, на дружбу, на любовь и так далее. Но проблема эта отнюдь не прерогатива писателя, эта проблема — всеобщая. Ты взрослеешь, а значит, ломаешь, теряешь, отказываешься ради того, чтобы научиться строить, находить и связывать воедино, но только лучше, надежнее, что ли… М-да!» За приступ тайной симпатии к Маскелину он вознаградил себя воспоминанием о некоторых его явных глупостях. И какое самомнение! «Молодой человек, послужите в разведке с мое, и у вас сама собою разовьется интуиция. Вы сможете за версту отличить своего от чужого». Мысль о возможности саморазвития интуиции у человека, подобного Маскелину, была по меньшей мере восхитительна. Персуорден рассмеялся громко и радостно и снял с вешалки плащ.

Он скользнул, легкий как перышко, на сумеречную улицу, улыбаясь и пересчитывая деньги. Лучшее в Александрии время дня — улицы понемногу пропитывались синевато-металлическим отливом копирки, но по-прежнему щедро тратили накопленный за день жар. Фонари зажглись не всюду, и большие лиловые сгустки тьмы бродили по Городу, размывая очертания, переписывая наново тусклой акварелью дневные карандашные эскизы домов и человеческих фигур. Пробуждались сонные кафе под сверчковый стрекот мандолин, под гудронное чавканье нагретых за день шин, на тротуарах становилось тесно — одетые в белое люди, алые точки фесок. Острый запах мокрой земли и мочи от ящичков с цветами на балконах. Лимузины разлетались прочь от Биржи, мягко переговариваясь гнусавыми голосами клаксонов, — полированный полет особым образом нашпигованных гусей. Ослепнуть так, наполовину, залив глаз лиловой сумеречной марью, идти легко, покойно, плечом касаясь рукава толпы, вдыхать сухой бодрящий воздух… те редкие секунды счастья, на которые натыкался он время от времени совершенно случайно. Тротуары еще берегли тепло, совсем как дыня, когда ее взрезаешь в сумерках; тяжкий влажный жар сочится понемногу сквозь тонкие подметки туфель. Забегают с моря сквознячки с прохладой и влагой на подносах, но редко, пока еще редко. Воздух сух и полон — насквозь — статического электричества (трещит расческа в волосах), как будто плывешь под водой в теплом августовском море, пронизанном холодными ручейками течений. Он шел не торопясь по направлению к Бодро, ныряя по дороге в маленькие, замкнутые на себе лужицы запахов — облачко духов от проходящей мимо женщины, струйка жасмина из темной подворотни, — и знал, что скоро влажный воздух моря сотрет их все, смешает и заглушит до утра собой. Лучшей минуты для аперитива в полутьме и не придумать.

Длинные деревянные балконы, уставленные вдоль перил выдыхающими тусклый запах влажной земли растениями в кадках, уже заполнились человеческими существами, из коих сумерки лепили беглые шаржи — на позу, на жест — и тут же проглатывали нарисованное. Разноцветные тенты подрагивали чуть заметно над пятнами голубоватой мглы в полутемных аллеях, рождая смутное чувство тревоги, отчасти сродни ощущениям тех мужчин и женщин, что встречаются сейчас тайком: деловито-беглые авансы, нервические жесты рук, как ночные бабочки, — и разлетаются по злачным местам вечерней Александрии. Скоро дымка рассеется, и электрический свет заиграет на столовых приборах, на белоснежных салфетках и скатертях, на серьгах, на бриллиантовых колье, на напомаженных, с прямым пробором головах и на улыбках — белые зубы на смуглом лице, как удар бича. Заскользят по городу авто, развозя по ресторанам и дансингам случайный срочный фрахт… Лучшее время дня из всех возможных. Он сидел, опираясь спиной о деревянную решетку, заплетенную ползучей какой-то зеленью, и полусонно разглядывал улицу, никем не замеченный, сумеречный аноним. Даже за соседним столиком узнать кого-нибудь было бы очень трудно, одни лишь силуэты из черного картона, не более того. Лениво сочились из темноты голоса, лилово-дымчатые вечерние голоса александрийцев, — не то биржевые сводки за день, не то ленивые бейты газелей — кто разберет во тьме?

Как свеж, как славен на вкус «Дюбонне» в сочетании с zeste de citron [59], сколько в нем европейской конкретики, давным-давно покинутой, но не забытой, живущей напряженной сложной жизнью под призрачною тканью бытия ублюдочной столицы Александра! Пригубив, он подумал о Помбале — с завистью; о ферме в Нормандии, куда этот сукин сын вернется в один прекрасный день и будет счастлив. Сколь отрадна мысль о неразрывной связи с собственной страной, о возможности в любой момент вернуться! Но при одной только мысли об этом его передернуло от омерзения и в то же время от горького, больного чувства утраты — ну почему все так, а не иначе? (Она сказала: «Я читала очень медленно — не потому, что до сих пор не привыкла к Брайлю [60]; мне хотелось подчиниться силе каждого прочитанного слова даже там, где ты жесток или слаб, чтобы добраться до зернышка мысли»). Зернышко! Фраза, которая звенела у него в ушах, как отзвук свистнувшей над ухом пули. Он вспомнил — мраморная бледность, лицо морской богини, волосы зачесаны назад, упали на плечи; взгляд незрячих глаз через парк, где горят, дымят надсадно осенние мертвые листья и ветки; Медуза в снегах, одетая в старенькую шаль из шотландки. Слепые просиживают день за днем в мрачном читальном зале в библиотеке под землей, в озерцах тьмы и света, и пальцы бегают, как муравьи, по наколотым специальной машинкой поверхностям страниц. («Я так хотела понять, но не смогла».) Вот здесь-то и прошибет тебя холодный пот, здесь развернешься ты на триста шестьдесят, человек-планета, и уткнешься со стоном в подушку! (Зажглись фонари, темно-синие вуали поднялись поспешно к небу, в ночь, и растворились. Лица, человеческие лица…) Он разглядывал их внимательно, едва ли не жадно, так, словно пытался угадать глубинные, скрытые побуждения этих людей, ту потаенную цель, для которой, праздные, как мотыльки, кочевали они от одного источника желтого света к другому; палец в переблеске перстней, искорка сережки, золотой зуб, прочно вделанный в оправу чувственной улыбки. «Официант, каман вахед, да, еще один, пожалуйста». И мысли, полуодетые плотью слова, снова забродили в голове (невинные, очищенные тьмой и алкоголем), те мысли, что, может быть, вырядятся позже в маскарадные костюмы стихотворных строк… Пришельцы из иных миров, из жизней прожитых.

Да, он останется еще на год — еще на полный год, просто из дружеского расположения к Маунтоливу. И дурака валять не станет. Затем перевод — но от мысли сей он отвратил лице свое, ибо мысль была опасна. Цейлон? Сантос? Было что-то во всем этом Египте, в задыхающейся зноем здешней шири — гротескные граниты в память о мертвых царях и выросшие на месте могил города, — что мешало ему здесь дышать. Не самое подходящее место для того, чтобы предаваться воспоминаниям, — а резкая, скрипуче-грубая реальность повседневной здешней жизни была почти на грани человеческих сил. Незаживающие язвы, секс, благовония и деньги.

Продавцы газет выкрикивали заголовки вечерних известий на какой-то странной, полубезумной, тревожащей смеси языков — греческий, арабский и французский в качестве основных компонентов. Мальчишки неслись по улице, завывая, как крылатые посланцы преисподней, возглашая всем ушам… падение Константинополя? Белые широкие одежды подоткнуты выше колен. Они кричали жалостно, так, словно умирали с голоду. Он перегнулся через угол своего деревянного портика и купил газету — почитать за ужином. Читать за едой — еще одна роскошь, в которой он не мог себе отказать.

Затем пошел не спеша вдоль пассажа, вдоль шеренги маленьких кафе, мимо розово-лиловой в темноте мечети (плывущей в темном небе), библиотеки, собора (табличка на стене: «Здесь покоился когда-то прах великого Александра») и так далее, по длинной извилистой улице, спускавшейся постепенно к морю. Морские сквознячки бегло обнюхивали закоулки, дразня прохладой кожу щек.

Свернув за угол, он столкнулся с темной фигурой в макинтоше и не сразу узнал в ней Дарли. Сама собой пробормоталась положенная пара любезностей, тяжелых от липкого чувства взаимной неловкости. Вежливость вдруг словно приклеила их друг к другу и к улице, обратившейся разом в некое подобие клейкой ленты, ловушки для мух. Затем наконец Дарли удалось-таки выпутаться первым, он свернул вбок, на какую-то темную улочку, объясняя на ходу: «Ну, не стану вас больше задерживать. Я и сам, кстати, устал как собака. Пойду домой, залезу в ванну». Персуорден с минуту стоял, глядя ему вослед, озадаченный непривычным чувством неловкости, терзаемый воспоминанием о грязных влажных полотенцах, оставленных им на полу в Помбалевой ванной, о венчике серой от сбритой щетины мыльной пены в раковине… Ах, бедолага! Но как так получалось — этот человек ему нравился, он уважал его, но никак не мог вести себя с ним естественно. Он тут же переходил на вымученно-задушевный, насквозь фальшивый тон. Наверняка со стороны звучало так, словно он пытался свысока третировать Дарли, а он просто нервничал, вот и все. Эдакий живчик, на манер сельского эскулапа, подшучивающего над остолопом пациентом… а, черт! Надо будет как-нибудь затащить его к себе в отель, поставить выпивку и постараться узнать его хотя бы чуть ближе. Но ведь он уже и так пытался несколько раз зимой, когда они бродили по городу вдвоем. В конце концов он припечатал неудовольствие свое — собой и ситуацией — одной фразой: «Но бедный сей засранец интересуется литературой — в его-то годы!»

Он дошел до маленькой греческой таверны у моря, здесь подавали устриц, вдоль стен — всех размеров и форм пеньки и бочонки, из кухни вырывался время от времени клуб дыма, тянуло барабулей и осьминогами, жаренными в оливковом масле; хорошее настроение вернулось незамедлительно. Он уселся среди оборванных рыбаков и матросов с левантинских легких шхун, заказал себе устриц и нырнул в газету, и вечер понемногу начал складываться в уютную теплую форму, свободную от великих идей и пустопорожней болтовни, назойливой и плоской. Позже, может быть, удастся перекинуться на книгу — он потихоньку продвигался к концу, болезненно, трудно, в редкие минуты передышки, украденные тайком от протокола профессиональных будней, украденные даже и от тех обстоятельств, что он сам вокруг себя построил, — доблесть лени, доблесть прозябания во славу стада. («Как насчет рюмочки?» — «А что, я не против». Сколько было вечеров, потраченных вот так?)

А газеты? Интересовали его в основном Faits Divers [61] — те маленькие странности путей человечьих, в которых порой отражается суть вида homo, которые живут себе за многословием понятий и логик, в самых закоснелых, задавленных рутиною и практицизмом жизнях способные отыскать привкус комедии и тайны. Бок о бок с шапкою передовицы, надлежащей быть назавтра отынтерпретированной вкратце в пресс-релизе для Маунтолива: АРАБСКОЕ ЕДИНСТВО: ПРИЗРАК ВОЗВРАЩАЕТСЯ? — он натыкался на живущие неистребимо маленькие трагифарсы, на заголовки вроде: ЗНАМЕНИТЫЙ РЕЛИГИОЗНЫЙ ЛИДЕР ЗАСТРЯЛ В ЛИФТЕ — или: ПСИХ СРЫВАЕТ БАНК В МОНТЕ-КАРЛО, где отражались мельком, по случайности, вдруг макабрические бредни страстей и судеб.

Позже, под влиянием изысканной кухни от «Куан-де-Франс», он стал тянуть свой вечер с наслаждением, еще более неторопливым, — как трубку опиума. Сжатый путаницей стальных пружин — для пущей портативности, — внутренний мир его принялся понемногу разматывать тугие катушки то ли с проволокой, то ли с леской, вытягивая на все четыре стороны бесцветные нити мыслей, которые время от времени морзяночным пунктиром пробивались на поверхность, туда, где он в состоянии был их отследить и понять. Он словно бы и впрямь стал вдруг чувствительнейшим аппаратом, настроенным на прием, — редкая удача, чистый сеанс связи!

В десять он набросал на оборотной стороне банковского извещения с полдюжины гномических фраз, россыпь маленьких деталей для будущей книги. Под заголовком: «Десять. Гиппогриф на наделе измором не брал. Пара монологов для старины Парра?» Ниже в беспорядке слова и фразы, собравшиеся где-то внутри из ничего, подобно капелькам росы. Позже их можно будет отполировать и должным образом оправить и сделать из них арматуру — для сюжетов ли, для персонажей.

а) Каждый шаг к неизвестному — новая тайна.

б) Вот он я, брожу на двух ногах, поименован — антология всей европейской мысли от Рабле до де Сада.

в) Человек станет счастлив, когда его боги займутся самосовершенствованием.

г) И святые мрут с венками из страстей на головах.

д) Такой, чтоб выше Божьего стыда и ниже людского презрения.

е) Владеть человеческим сердцем — чума без вакцины.

ж) Все великие книги суть экскурсии в сострадание.

з) Все мы идем по тропе грезы желтого проса.

Потом, когда-нибудь, эти оракулы вплетутся сами в личность Старого Парра, этакого Тиресия-сенсуалиста из последнего романа, хотя, прорезываясь вот так, без строя и явственной цели, они не содержали пока даже и намека на тот порядок, в котором рано или поздно выстроятся.

Он зевнул. Вторая рюмка арманьяка приятно грела изнутри и туманила мозг. Город за серыми тентами вспомнил наконец-то к ночи, какого он роду и племени. Черные лица сливались теперь с черным фоном, по улице шли костюмы, пустые внутри, — как в «Человеке-невидимке». Красные фески венчали головы, неразличимые во тьме, темнее тьмы, чернее черного. Насвистывая еле слышно, он заплатил по счету и снова двинулся вдоль по Корниш, туда, где сиял, перемигивал, манил неровным ярким светом зеленый пузырь «Этуаль»; он нырнул, как в бутылочное горло, вниз по узкой лестнице и поднял голову уже в безвоздушной кубатуре танцзала, враз полуослепнув от кроваво-красного света, и приостановился на миг только для того, чтобы Золтан смог принять плащ. Сегодня не было причины лишний раз вспоминать о толстой подшивке не оплаченных до сих пор расписок за выпитое здесь — он взял под новую зарплату умопомрачительный аванс. «Две новые девочки, — шепнул ему на ухо маленький кельнер, — обе из Венгрии», — облизнул сухие губы и улыбнулся. Выглядел он так, словно его долго жарили в оливковом масле, покуда кожа не стала темно-коричневой — глубокий теплый тон.

Представление подходило к концу; народу было битком, однако лиц знакомых он, слава Богу, не заметил. Огни погасли, плеснувши ультрафиолетом, прежде чем уйти во тьму, — затем под рокот барабанов и тамбуринную дрожь луч яркого серебряного света выхватил из ниоткуда последнюю из уходящих танцовщиц. Она обернулась — звякнули мониста, плеснули десятком острых лучиков света — и, вспыхнув варяжской дикой ладьей, скользнула в остро пахнущий коридор, к уборным.

Ему не часто случалось перекинуться с Мелиссой парой слов со времени той первой встречи много месяцев назад, а ее визиты в Помбалеву квартиру с его визитами совпадали крайне редко. И Дарли тоже старательно держал ее в секрете — из ревности, что ли, или стыдился ее? Кто знает? Они улыбались друг другу, встретившись на улице случайно, раскланивались — вот и все. Он неторопливо выпил виски, потом еще, глядя на нее задумчиво и неотрывно и чувствуя, как где-то там, внутри, ярче разгораются огни, как ноги начинают поддаваться понемногу слащавому тусклому ритму черного джаза. Ему нравилось танцевать, нравилась неторопливая, на четыре такта тасовка нот и пауз, нравилось, как впитывается ритм в деревянный паркет под пальцами ног, сквозь подошвы. Может, потанцевать с ней?

Танцор он был слишком хороший, чтобы выдумывать лишние па; обняв Мелиссу, он едва только дал себе труд скользить легко и мягко по паркету, мурлыкая чуть слышно мелодию «Jamais de la vie». Она улыбнулась, ей было, должно быть, приятно встретить здесь знакомое лицо, пришельца из мира снаружи. Он чувствовал, как лежит у него на плече ее узкая, с тонким запястьем рука, — пальцы вцепились в ткань, как лапка ласточки. «Ты en forme [62]», — сказал она. «Я en forme», — ответил он. Они перебросились еще полдюжиной приятных, незначащих безделок, согласно времени и месту. Ее кошмарный французский позабавил его — и заинтриговал. Потом она подошла к его столику, и он поставил ей пару coups de champagne [63] стандартная плата за разговор с глазу на глаз. Она работала в тот вечер, за каждый танец с ней партнер должен был платить, и маленькая интерлюдия позволила ей немного передохнуть, дать роздых ногам. Говорила она чуть угрюмо, положив подбородок на руку, и, глядя на нее в упор, он нашел ее далее красивой, на свой болезненно-бледный манер. У нее были хорошие глаза — и робкие в них тусклые искры, как шрамы от былых ударов; слишком гордая, чтобы жизнь не била наотмашь? Выглядела она между тем, да и была наверняка, больной, и всерьез. Он черкнул наискосок: «Нежные соцветия чахотки». Очередной стаканчик виски спустил с цепи его мрачноватое чувство юмора, каскад острот и парадоксов вызвал у нее приступ неудержимого, совершенно ненапряженного смеха, который, в свою очередь, к немалому своему удивлению, он нашел восхитительным. Он начал, пусть смутно пока, понимать, что нашел в ней Дарли — тот самый gamine [64] зов Города; худой, веселый и злой беспризорник, всегда готовый принять любой удар, любую данность. Когда они снова пошли танцевать, он спросил ее иронически и полупьяно: «Melissa, comment vous deeefendez-vous contre la foule?» [65] Ее ответ, в силу невнятных каких-то причин, поразил его до глубины души. Она подняла на него взгляд, взгляд женщины, прожившей на свете уже не одну тысячу лет, и ответила мягко: «Monsieur, je ne me deeefends plus». [66] В меланхолической ее улыбке не было и тени жалости к себе. Она сделала едва уловимый жест и словно разом обвела рукой весь мир: «Смотрите сами», — вялые страсти, вялые воли демонов-покровителей «Этуаль», одетые в костюмы человеческих тел, колыхались безликой массой в душном кубе клуба. Он понял и почувствовал вдруг приступ раскаяния за то, что никогда не принимал ее всерьез. Господи, тупая, самодовольная, близорукая свинья! Влекомый бурно прихлынувшей волной, он прижался щекою к ее щеке, свободно и преданно, как брат. Она была абсолютно естественна !

Все человеческие оковы пали разом, и они смогли говорить вольно, без задней мысли, как старые друзья. Вечер снашивался понемногу, и он танцевал с ней все чаще и чаще. Ей это, кажется, нравилось, хотя, танцуя, он теперь совсем не говорил, снявший шоры, счастливый. Он даже и не пытался заигрывать с ней, но чувствовал каким-то непостижимым образом, что принят. Затем, ближе к полуночи, объявился жирный и разряженный в пух и прах банкир-сириец и принялся недвусмысленно ее отбивать. С удивлением, едва ли не с возмущением Персуорден следил за тем, что творилось в его собственной душе: он не хотел уступать ни за что, в нем проснулось чувство ревности. Он выругался шепотом. Но пересел за другой столик — поближе к танцевальной площадке, чтобы иметь возможность перехватить ее сразу, как только заиграет музыка. Сама Мелисса, казалось, не замечала этой яростной борьбы. Она устала. В конце концов он спросил ее:

«Что вы собираетесь делать после работы? Вы пойдете сегодня туда, к Дарли?»

Услышав имя, она улыбнулась и покачала головой.

«Мне нужны деньги на — впрочем, неважно, — сказала мягко и тут же добавила тоном куда более резким, так, словно испугалась совершенно излишней доверчивости: — на зимнее пальто. У нас совсем нет денег. А мне приходится прилично выглядеть — работа такая. Ясно?»

Персуорден сказал:

«Но не с этим же кошмарным сирийцем?»

Деньги! Мысль резанула его. Мелисса взглянула на него с каким-то веселым смирением. И сказала тихо, без надрыва, без капли смущения в голосе:

«Он предложил мне пятьсот пиастров, если я поеду к нему домой. Я отказалась пока, но позже — позже придется, должно быть, согласиться и поехать».

Она пожала плечами.

Персуорден выругался — уже вполголоса.

«Нет, — сказал он, — идемте со мной. Я дам вам тысячу, если уж на то пошло».

Глаза у нее округлились при упоминании о сумме столь невероятной. Он почти физически почувствовал, как она отсчитывает деньги, монету за монетой, как будто на абаке, как взвешивает их в руке, распределяя: вот это еда, вот это плата за квартиру, вот это на тряпки.

«Я не шучу, — сказал он отрывисто. И добавил почти без паузы: — А Дарли в курсе?»

«Да, конечно, — сказала она тихо. — Вы знаете, он очень славный. Наша жизнь — сплошная борьба за жизнь, но он понимает меня. Он мне верит. Он никогда ни о чем не спрашивает. Он знает, что в один прекрасный день, когда мы соберем довольно денег и уедем отсюда, я все это оставлю совсем. Это неважно — для нас».

Звучало дико, как страшное богохульство из уст ребенка. Персуорден рассмеялся.

«Пойдем прямо сейчас», — сказал он как-то вдруг; он уже сгорал от желания овладеть ею, убаюкать ее и сожрать в липкой паутине омерзительных, из чувства ложного сострадания ласк.

«Пойдем, Мелисса, девочка моя», — сказал он; она вздрогнула и побледнела как мел, и он понял, что совершил ошибку, ибо все и всяческие такого рода дела имели право на существование строго вне пределов ее глубокой и страстной привязанности к Дарли. Он очень сам себе не понравился, но остановиться уже не мог.

«Слушай, вот что я тебе скажу, — проговорил он торопливо, — я дам Дарли денег, много денег, чуть позже, к концу месяца», — хватит, чтобы увезти тебя отсюда.

Она, казалось, не слушала его и не слышала.

«Я пойду возьму пальто, — проговорила она негромким, механическим каким-то голосом, — а ты подожди меня в холле».

Она пошла договариваться с менеджером, а Персуорден остался ждать в агонии пыла. Он наткнулся вдруг на великолепный способ преодолеть сей шквал пуританских по сути угрызений совести, бушующий под гладкой на вид поверхностью беспутной жизни маленькой александрийской шлюшки.

Несколько недель тому назад он получил через Нессима короткую записку от Лейлы, написанную почерком изысканным донельзя, записка гласила:


Дорогой мистер Персуорден,

обращаюсь к Вам с просьбой сослужить мне службу не совсем обычную. Умер мой дядюшка, персона весьма знатная и заметная. Он был большой англоман и языком вашим владел едва ли не лучше, чем своим собственным; в завещании он указал особо, что на его надгробии должно поместить эпитафию на английском, в стихах или в прозе, но текст по возможности должен быть оригинальным. Мне бы очень хотелось почтить его память и исполнить его последнюю волю слово в слово, потому-то я к Вам и пишу: не возьметесь ли Вы за сей труд, вполне обычный для поэтов Древнего Китая, но непривычный в наши дни. С моей стороны я была бы счастлива предложить Вам за труд Ваш сумму в 500 фунтов стерлингов.


Эпитафия была в должный срок отправлена, а следом пришли и деньги — на его счет в банке; однако, к удивлению своему, он обнаружил, что не в состоянии ими воспользоваться. Странный какой-то предрассудок. Он никогда не писал стихов на заказ и никогда не писал эпитафий. Даже в самой этой сумме, чересчур большой, было что-то не то — как дурная примета. Деньги остались в банке, до последнего пенни. И вот совершенно внезапно его осенило — он отдаст деньги Дарли! И загладит, помимо прочего, вину за свой обычный с ним высокомерный тон, за дурацкое неумение вести себя так, как следовало бы.

Она пошла с ним в отель, прижавшись к бедру его тесно, как ножны, — профессиональная походка уличной женщины. Они едва перекинулись парой слов. На улицах было пусто.

Допотопный грязный лифт — пыльная бурая шнуровка по канту сидений, в ржавых пятнах кружевные занавески на зеркалах — дернулся и плавно пошел вверх, в паутинно-серый мрак. «Еще чуть-чуть, — подумал он, — и провалюсь в бездонную шахту ногами вперед, с ней вместе, руки прилипли к рукам, к губам — губы, пока не захлестнется удавка на шее и не запляшут перед глазами звезды. Сбежать, забыться, чего еще искать в незнакомом женском теле?»

Перед дверью он поцеловал ее, не торопясь, вжимаясь понемногу в податливый мягкий конус теплых губ, покуда зубы не стукнулись коротко о зубы с неприятным вяжущим звуком. Она не ответила, но и не сопротивлялась, безвольно подставив ему бесстрастное маленькое лицо (и безглазое во тьме, словно оконное стекло, заиндевевшее на морозе). В ней не было ни искры возбуждения — одна бескрайняя, всепоглощающая усталость. Руки совершенно холодные. Он взял их в свои, и мощная волна меланхолии захлестнула и его тоже. Неужто придется остаться в одиночестве — опять? Он тут же нацепил спасительную комедийную маску пьяного, одна из лучших, из удачнейших его комедийных ролей, и принялся привычно сооружать вокруг реальности строительные леса слов — шаткие эшафоты, глаголики балок, — чтобы закрыть ее, затасовать и разрушить.

«Viens, viens! — выкрикнул он фальцетом, вернувшись неприметно для себя к той самой насквозь фальшивой жизнерадостности, которая мешала ему говорить с Дарли, и понял вдруг, что и в самом деле пьян. — Le maоtre vous invite!» [67]

Без улыбки, доверчивая, как ягненок, она перешагнула порог и оглядела комнату. Он нашарил выключатель ночника. Ночник не работал. Он зажег свечу, стоявшую на ночном столике в блюдце, и обернулся к ней, с большими черными пятнами тени в ноздрях и глазницах. Они глядели друг на друга, он нес какую-то несусветную чушь, только чтобы успокоиться самому. Потом замолчал, когда понял, что она даже и улыбнуться от усталости не в силах. Чуть погодя, все так же — ни улыбки, ни слова, — она стала раздеваться, снимая вещь за вещью и роняя их тут же на дрянной гостиничный ковер.

Какое-то время он лежал, исследуя в полумраке ее худенькое тело с чуть выпирающими косыми частокольчиками ребер (как лист папоротника) и маленькими, будто бы незрелыми еще, твердыми бутонами грудей. Он молчал, она беспокойно вздохнула и прошелестела что-то неслышное.

«Laissez. Laissez parler les doigts… comme сссa» [68], — прошептал он, и она замолчала. Ему хотелось произнести всего одно какое-нибудь слово, очень простое и очень конкретное. В тишине он почувствовал, как она начинает сопротивляться — ему, роскошной неге полумрака и растущей понемногу силе его мужских желаний, бороться за то, чтобы отделить, отстранить вибрации плоти от своей истинной жизни, чтобы провести их по ведомству обыденных сцен, неизбежных и тягостных. «Отдельное купе, — подумал он; и: — А на двери табличка: „Смерть“?» Ему все хотелось найти ее слабое место, подобрать отмычку к тайне приливов и отливов нежности, бродивших там, у нее под кожей, но собственная воля вдруг подвела его, желание отхлынуло и растеклось топленым воском. Он побледнел и откинулся на спину, глядя лихорадочно блестящими глазами в неопрятный потолок, глядя сквозь время — назад. Где-то хрипло пробили часы, и звук уходящего времени разбудил Мелиссу, выдернул ее из полусна, вернул права желанию — сделать все как должно; должна быть страсть, значит, будет страсть, а вот спать нельзя, не должно.

Они играли друг с другом, чеканя фальшивую монету отрывочных всплесков желания, ложного в самых корнях своих, не способного ни разгореться всерьез, ни погаснуть. (Можно лежать так, раздвинув губы и ноги, целую вечность, пытаясь припомнить что-то самое главное, что вертится на кончике языка, на грани сознания. И за целую жизнь так и не вспомнить, что же это — имя, город, день, час… биологическая память молчит.) Она вздохнула резко, будто всхлипнула, взяв его в бледные задумчивые пальцы, нежно, как берут птенца, выпавшего наземь из гнезда. Сперва сомнение, а потом желание поправить дело отразились друг за другом на ее лице — она как будто винила себя за обрыв сеанса связи, за то, что выключили ток. Она издала негромкий горловой звук, и он понял: она думает о деньгах. Такая сумма! Когда еще дождешься подобного купечества — и от кого? Теперь ее жесткая замкнутость, приземленность и грубый расчет уже раздражали его.

«Cheeeri». [69]

Объятия их напоминали сухой механический секс восковых слепков, двух гипсовых фигур на могильной плите. Ее руки двигались заученно и ловко по цилиндрическим сводам его ребер и чресел, шеи, щек; пальцы нажимали тихонько то там, то тут в темноте, как пальцы слепого, что ищут на ощупь потайную дверцу, давно забытую панель, которая должна, должна непременно плавно податься, уйти вглубь и дать дорогу к иному миру, из времени — прочь. И все было зря. Она огляделась в отчаянии. Они лежали под кошмарным, полным отраженного морем света луны окном, и занавеска ходила, пузырилась, как парус, — совсем как над кроватью Дарли. Комната пропахла стеарином, полна была исписанных листов и яблок — он их грыз за работой. Простыни были грязные.

Как всегда, там, в невероятной глубине, где не было места ни чувству унижения, ни разочарованию в себе, он писал легко и быстро, с совершенно ясной головой. Он уже много лет как привык выписывать жизнь свою про себя — процесс письма и процесс проживания жизни протекали одновременно. Каждый прожитый момент он переносил прямиком на бумагу, свеженький, с пылу с жару, обнаженный и зримый насквозь…

«Ладно, — зло сказала она, полная решимости не упустить обещанные пиастры, которые уже успела мысленно получить и потратить, — я сделаю тебе сейчас la Veuve [70]» — и у него перехватило дыхание от восторга чисто писательского — жаргонное это словечко было украдено из арсенала прежних прозвищ французской гильотины и преображало ее жуткий оскал в скрытую метафору комплекса кастрации. La Veuve! Кишащие акулами моря любви смыкаются над головой обреченного мореплавателя в безголосой неподвижности сна, глубоководной грезы, что тянет медленно вниз, все глубже и глубже, безрукого, безногого, разваливающегося на куски… пока не скользнет с обыденным тихим шелестом отточенная сталь и нелепый мыслящий овощ («репу напряги») не шлепнется в корзину, дергаясь и трепеща, как пойманная рыба…

«Mon cœur, — сказал он хрипло, — mon ange [71]» просто пробуя на язык банальнейшие из метафор, пытаясь отследить в них проблеск ушедшей нежности, утраченного рая, заметенного серым предутренним снегом. Mon ange. Зев клыкастой морской вдовушки с видом на нечто чужое, волшебное.

Вдруг она воскликнула в отчаянии:

«О Господи! В чем дело? Ты что, не хочешь?» — И голос ее сорвался чуть ли не на рыдание. Она положила его мягкую, едва ли не женскую ладонь себе на колено и раскрыла, как книгу, склонив над нею удивленное — с оттенком безнадежности — лицо. Подобрала под себя ноги и переставила свечку поближе, чтобы лучше видеть линии. Волосы упали ей на лицо.

Он тронул пальцем розовый блик пламени на голом ее плече и сказал насмешливо:

«Да ты еще и гадаешь, а?»

Но она даже не подняла головы. Ответила коротко:

«В этом Городе гадают все».

Так они оставались — живая картина — достаточно долго. «Caput mortem [72] любовной сцены», — подумал он саркастически.

Мелисса вздохнула, словно бы даже и с облегчением, и подняла голову.

«Теперь я поняла, — сказала она тихо. — Ты закрылся, твое сердце закрылось совсем».

Она соединила указательный палец с указательным, большой — с большим, так, как складывают руки, чтобы задушить кролика. Глаза ее зажглись изнутри — состраданием?

«Твоя жизнь умерла, она закрылась. У Дарли — не так. Он широкий… очень широкий… открытый. — Она раскинула вдруг руки и снова уронила их на колени. И добавила с безотчетной, невероятной силой правды: — Он еще может любить ».

Ему словно пощечину влепили — наотмашь. Свеча мигнула.

«Посмотри еще, — сказал он недобро. — Скажи мне еще что-нибудь».

Она, однако, совершенно не заметила ни злости, ни горечи в его голосе и снова согнулась над загадочной белой рукой.

«Тебе все рассказывать?» — шепнула она, и на секунду у него перехватило дыхание.

«Да», — отрывисто ответил он.

Мелисса улыбнулась чужой какой-то, странной улыбкой, словно бы ей одной понятной шутке.

«Я так себе гадалка, — сказала она тихо. — Я скажу тебе только то, что вижу — Потом подняла на него ясные свои глаза и добавила: — Я вижу смерть, очень близко».

Персуорден мрачно ухмыльнулся:

«Прекрасно».

Мелисса пальцем заправила волосы за ухо и снова наклонилась к руке.

«Ага, очень близко. Ты об этом узнаешь чуть ли не через час. Господи, чушь какая!»

Она коротко рассмеялась. И принялась, к полному его недоумению, описывать Лайзу.

«Слепая — не твоя жена ».

Она закрыла глаза и резко выбросила перед собой руки, словно оттолкнула кого-то.

«Да, — сказал Персуорден, — это она, это моя сестра».

«Твоя сестра?» — Мелиссу словно громом поразило. Она уронила его ладонь. Ей еще ни разу не удавалось, играя в эту игру, попасть в десятку.

Персуорден сказал мрачно:

«Она и я, мы были любовниками. Мы никогда уже не сможем любить кого-то еще».

И, сказав это, почувствовал вдруг, как легко ему будет сказать ей и остальное тоже, сказать ей все. Он владел собой как никогда, она смотрела на него с нежностью и состраданием. Может, все вышло так просто, потому что говорили они по-французски? Чужой язык, и именно французский, дал правде страсти сил стоять спокойно, холодно, с почти жестокой непреложностью под испытующим взглядом обычного человеческого опыта. У него была собственная, для внутреннего пользования, чудная фраза — «неусмешливая речь», как раз к месту. А может быть, просто-напросто он нашел наконец нужный ключ, нужную длину волны, потому все и выговорилось так легко? Она не судила его, все и так было понятно и знакомо. Она кивала и время от времени хмурила брови, а он говорил — о Лайзе, о том, как порвал с ней, как пытался жениться и как из брака ничего не вышло.

Меж восхищением и жалостью они поцеловались, теперь по-настоящему страстно, соединенные узами заложенных в память сюжетов, соединенные тем, что разделили между собой нечто важное, как преломили хлеб.

«Я видела это на руке, — сказала она, — на твоей руке». — Она, кажется, даже испугалась странной точности своих способностей.

А он? Он всегда мечтал о ком-то, с кем мог бы говорить свободно, — но только человек этот не должен был понимать всего, до конца ! Тихо потрескивала свеча. На зеркале кусочком мыла для бритья он вывел насмешливые вирши, посвященные Жюстин, первые строки гласили:

Проклятья хуже нет

И муки духа,

Коль видеть глаз начнет

И слышать — ухо!

Он повторял их про себя в уютной тишине души и думал о смуглой женщине с напряженным, сосредоточенным лицом, сидевшей здесь же при свече и в той же самой позе, что и Мелисса сейчас: лицом к нему, подбородок уперт в колено, и рука — на его руке, жест простой и очень женский. Он стал говорить дальше о сестре, о бесконечном поиске счастья большего, чем-то, которое ему помнилось, и совсем другие стихи выплыли из неких сумеречных глубин — беспорядочный комментарий к странному тексту, в не меньшей степени результат начитанности, чем жизненного опыта. Стоило ему вновь увидеть беломраморное это лицо — темные волосы, отброшенные назад, легшие тяжелой кипой локонов на хрупкую башенку шеи, мочки ушей, подбородок с ямочкой, — лицо, как в черную дыру, уходящее в две огромные пустые глазницы, — он тут же услышал голос, повторяющий во тьме:

Amors par force vos demeine!

Combien durra vostre folie?

Trop avez mene ceste vie. [73]

Он услышал, как произносит чужие слова. С горьким смешком, например: «Англосаксы выдумали фразу „внебрачная связь“, ибо не верят в изменчивость любви, в ее разнообразие. — И Мелисса, которая кивала с миною столь мрачной и сочувственной, стала казаться ему существом очень важным и нужным, — она же видела перед собой мужчину, поверяющего ей те вещи, что заведомо ей были недоступны, сокровища загадочной мужской вселенной, мерцавшей неизменно промеж слюнявой сентиментальностью и скотской волей к насилию! — В моей родной стране все те изысканные вещи, которые возможны между тобой и женщиной, суть покушение на устои и повод для развода».

Его резкий, надтреснутый смешок напугал ее. Он стал вдруг уродливым, мерзким. Но вот голос его снова упал до шепота, и он стал говорить дальше, осторожно прижав ее ладонь к щеке, как прижимают руку к ушибленному месту; внутри же невидимый голос бубнил свой тайный комментарий:

Как случай сей квалифицирует законов уложенье?

Агапе, Эрос — покушение на саморасчлененье?

Запертые в зачарованном замке, меж перепуганных самими собой поцелуев и ласк, которым не зажить вовеки, они вступили — какое безумие! — в бесконечный список любящих, в аркаду головокружений и клятв, коей нет ни конца, ни начала, только стих ковался чеканно в голове у него; и тело ее — как там у Рюделя? — «хрупкое и замкнутое нежно»? Он вздохнул и смел, как паутину, свои воспоминания, сказав про себя: «Позже в поисках аскезы он последовал за отцами-пустынниками во град Александрию, дабы поселиться там промежду двух пустынь, промежду двух грудей Мелиссы. О morosa delectatio. [74] И схоронил лице свое промеж двух дюн, покрытый живой копною ея волос».

Затем — молчание, снаружи и внутри, и глаза его глядели светом, и дрожащие губы складывали в первый раз слова, всё те же самые, но только живые тепе и полные страсти. Ее вдруг пробила дрожь, она поняла, что теперь от него не спастись, что придется отдаться ему совершенно.

«Мелисса», — сказал он, победитель.

Они насладились друг другом медленно и мудро как старые друзья, потерявшиеся давным-давно, a потом нашедшиеся вновь среди унылых серых толп блуждающих по гулким эхом отзывчивому Граду. И вот — была Мелисса, которой он искал: закрыт глаза, открытый теплый, дышащий чуть слышно рот вырванная нежно из сна поцелуем, в розовом свете свечи. «Пора идти». Она, однако, прижималась к е телу все тесней и тесней, всхлипывая от усталости. Он поглядел на нее сверху вниз, она устроилась в изгибе его локтя.

«Ну, пророчица, что ты еще мне не сказала? — спросил он радостно и тихо.

«Чепуха, все чепуха, — отозвалась она сквозь сон. — У меня иногда получается угадать по руке характер — но будущее! Я не такая умная».

За окошком забрезжил рассвет. Он встал, внезапно и для себя самого, пошел в ванную, включил воду. Она хлынула сразу, настоящий кипяток, заполнив комнату клубами пара! Отель «Старый стервятник», собственной персоной; горячая вода в сей странный час, чего же боле. В мальчишеском каком-то возбуждении он позвал ее:

«Мелисса, эй, приди и раствори костей твою усталость, или я никогда тебя отсюда не выгоню. Он все думал, как бы переправить Дарли эти пятьсот фунтов, да так, чтобы скрыть источник благодеяния. Деньги соперника в любви от эпитафии на смерть старого копта — он и догадываться ни о чем подобном не должен!

«Мелисса!» — позвал он снова, но она спала.

Он поднял на руки бесчувственное тело и отнес ее в ванную. Уютно устроившись в теплой воде, она проснулась, развернулась понемногу, как один из тех чудных японских бумажных цветов, что открываются в воде. Она пошевелила в воде руками, распределяя роскошь тепла по маленьким своим полудетским грудям, и расцвела, все больше розовея, — бедра, плечи, живот. Персуорден присел на биде и, опустив руку в теплую воду, говорил с ней, покуда она совсем не проснулась.

«Ты слишком-то не залеживайся, — сказал он. — Дарли будет сердиться».

«Дарли! Пф! Он этой ночью опять отправился куда-то с Жюстин. — Она села и принялась намыливать руки и грудь, вдыхая изысканную негу мыльной пены, как вдыхают букеты тонких вин. Имя соперницы она произнесла с гримасой отвращения, злой и боязливой в то же время, настолько не вязавшейся с ней, настоящей, что Персуорден не мог не удивиться. — Такие люди — эти Хознани, — сказала она презрительно. — А Дарли, он верит им, бедняжка, ей верит. Она его просто использует. Он слишком хороший, слишком наивный».

«Использует его?»

Она включила душ, выпустив на волю добрых демонов пара, и кивнула, подняв к нему сморщенное — под жгучими струйками воды — лицо.

«Уж о них-то я знаю все».

«Что ты знаешь?»

Он ощутил внутри какой-то странный зуд, столь явный и властный, что даже и назвать-то его по имени непонятно было как. Она вот-вот перевернет весь мир его, как опрокидывают ненароком чернильницу или аквариум с золотыми рыбками. Улыбаясь влюбленно, стоя в облаке пара, как ангел, сошедший с небес, на картине эпохи барокко.

«Что ты знаешь?» — повторил он.

Мелисса разглядывала в карманном зеркальце трещинку в зубе, тело мокрое, все покрыто капельками влаги.

«Сейчас расскажу. Я была одно время на содержании у одного очень важного человека, у Коэна, очень важный человек и очень богатый. — Было в этом ее хвастовстве нечто трогательное. — Он работал с Нессимом Хознани и кое-что мне рассказывал. А еще он говорил во сне. Он уже умер. Я думаю, его отравили, он слишком много знал. Он помогал переправлять оружие на Ближний Восток, в Палестину, для Нессима Хознани. Очень большие партии. Он говорил: „Pour faire sauter les Anglais!“ [75] — Она вытолкнула эти слова с интонацией мстительной, а потом, чуть подумав, добавила: — Он делал так. — Было нечто гротескное в том, как она изобразила повадку Коэна собирать в щепоть пальцы, целовать их и махать ими в воздухе. — «Tout а toi, John Bull!»» [76] — Лицо ее сморщилось, исказилось, пародируя злобу мертвого еврея.

«Одевайся», — сказал Персуорден шепотом.

Он ушел в другую комнату и некоторое время стоял, тупо глядя в голую стену над книжной полкой. Было такое ощущение, словно весь этот Город обрушился вдруг ему на голову.

«Вот почему я не люблю Хознани, — крикнула из ванной Мелисса другим совершенно, как у базарной торговки, бесстыжим — на взвизге — голосом. — Они не любят англичан, а делают вид, что любят».

«Одевайся, — выкрикнул он резко, так, будто разговаривал с лошадью. — И давай убирайся отсюда».

Запнувшись вдруг, она вытерлась и на цыпочках вышла из ванной, сказав:

«Я сейчас, мигом».

Персуорден стоял совершенно неподвижно, глядя в стену — сосредоточенно, не видя ничего вокруг. Он будто с другой планеты упал. Стоял как статуя из тяжелого металла. Одеваясь, Мелисса бросала в его сторону быстрые взгляды.

«А что случилось?» — спросила она.

Он не ответил. Он думал яростно.

Когда она оделась, он взял ее под руку и молча вывел вниз по лестнице и на улицу. Небо светлело. Еще горели фонари, и от них еще падали тени. Время от времени она взглядывала ему в лицо, но лицо его было бесстрастно. Они шли прочь от очередного фонаря, тени становились длиннее и тоньше и размазывались понемногу, пока не возникали снова, от иного уже источника света. Персуорден шел медленно, расслабленной, усталой походкой и все еще держал ее под руку. В каждой из длинных, прыгающих под ногами теней он видел теперь совершенно отчетливо силуэт поверженного Маскелина.

На углу, не выходя на площадь, он остановился и с тем же отсутствующим выражением на лице сказал:

«Tiens! Совсем забыл. Вот тысяча, которую я тебе обещал».

Он поцеловал ее в щеку и повернул назад, к отелю, больше не сказав ни слова.

9

Маунтолив был в отъезде, в официальном турне по хлопкоочистительным фабрикам Дельты, когда ему сообщили эту новость, — позвонил Телфорд. Поначалу он просто не поверил своим ушам. Тон у Телфорда был фатоватый, впрочем, телефон плюс плохо подогнанные мосты, да и сама по себе смерть в рутинной работе Телфорда была событием не слишком частым. К тому же смерть врага! Он с явным трудом удерживал голос на мрачной, скорбной, сочувственной ноте, и некий призвук ликования мешал. Говорил он как участковый коронер.

«Я подумал, вам бы следовало знать, сэр, и взял на себя смелость оторвать вас от дел. Нимрод-паша позвонил мне среди ночи, и я сам туда съездил. Прокуратура все уже опечатала, доктор Бальтазар тоже там был. Я поогляделся там немного, покуда он выписывал свидетельство о смерти. Мне разрешили взять личные записи, принадлежавшие… покойному. Ничего особо интересного. Рукопись романа. Все произошло совершенно внезапно. Он очень много пил накануне — боюсь, что и не только накануне. Н-да».

«Но… — среагировал наконец Маунтолив еле слышно, недоверие и ярость перемешались в нем, как вода и масло. — Какого черта… — В коленях у него родилась вдруг страшная слабость. Он придвинул стул, сел и раздраженно выкрикнул в трубку: — Да, да, Телфорд, продолжайте. Все, что вы знаете».

Телфорд прочистил горло, уверившись, что его новость действительно вызывает интерес, и попытался выстроить из привычного хаоса некий порядок.

«Значит, так, сэр. Мы проследили весь его вчерашний день. Он явился сюда очень небритый и весь какой-то — Эррол говорит — изможденный; спросил вас. Но вы как раз только что уехали. Секретарша ваша говорит, он сел за ваш стол и что-то написал — довольно долго сидел — и велел передать вам в собственные руки. Он настоял, чтобы она поставила на письме гриф „Секретно“ и запечатала конверт воском. Он сейчас у вас в сейфе. Затем он ушел и отправился… ну, скажем, выпить. Провел весь день в таверне на берегу моря, неподалеку от Монтасы, он часто там бывал. Обыкновенная лачуга у самой кромки прилива — полдюжины бревен и крыша из пальмовых листьев, хозяин — грек. Сидел там целый день, писал и пил. Если верить владельцу, пил он зибиб, и довольно много. Он попросил, чтобы стол ему поставили прямо у воды, на песке. Было ветрено, и хозяин предложил ему перебраться внутрь, там уютнее. Но нет же. Он так и остался сидеть у моря. Ближе к вечеру он съел сэндвич и вернулся на трамвае в Город. Зашел ко мне.

«Так. Что дальше?»

Телфорд поколебался, глотнул воздуха.

«Он зашел в контору. Должен вам сказать, хоть он и был небрит, но настроение у него было очень хорошее. Шутил. А потом попросил у меня таблетку цианида — вы знаете, какого рода. Я не хотел бы объяснять подробней. Эта линия не слишком-то надежна. Вы меня понимаете, сэр».

«Да, да, конечно, — крикнул в трубку Маунтолив. — Ну же, дальше».

Телфорд, все еще заикаясь и мямля, продолжил:

«Он сказал, ему нужно отравить больного пса. Звучало весьма убедительно, я и дал одну. Ею-то он, скорее всего, и воспользовался, согласно заключению доктора Бальтазара. Я надеюсь, вы не думаете, сэр, что я каким-то образом…» Маунтолив ничего не думал, его переполняло возмущение, что сотрудник миссии позволил себе скомпрометировать его поступком столь вопиющим! Стоп, чушь какая. «Не будь дураком», — прошептал он сам себе. Но чувство, будто Персуорден виноват перед ним, не ушло. Черт, как-то все непоследовательно, и вообще порядочные люди так не поступают, — и странно к тому же. На какую-то долю секунды он увидел перед собой лицо Кенилворта. Он встряхнул трубку — слышимость была ни к черту — и заорал:

«Но что, в конце концов, все это значит?»

«Не знаю, — беспомощно отозвался Телфорд. — Непонятно все как-то».

Бледный, Маунтолив обернулся и пробормотал что-то скомканное, извиняясь перед маленькой группой пашей, стоявших рядом с телефоном в мрачноватой заводской пристройке. Немедленно — и самоуничижительно — плеснули руки, как стая взлетающих голубей. Никаких неудобств, никаких претензий. Господин посол занят всегда, и его проблемы не нашего ума дело. Мы можем и подождать.

«Телфорд», — сказал Маунтолив отрывисто и зло.

«Да, сэр».

«Расскажите мне все. Все, что вам известно».

Телфорд прокашлялся и замямлил опять:

«Ну, в общем, на мой взгляд, ничего особенно важного. Последним его видел в живых этот тип, Дарли, он школьный учитель. Вы, наверно, и не знаете его, сэр. Короче говоря, он встретил его по пути назад, в гостиницу. Он пригласил Дарли выпить к себе, и они довольно долго сидели там, разговаривали и пили джин. Покойный не сказал ничего представляющего для нас хоть какой-то интерес и определенно ничего, что могло бы навести на мысль о его дальнейших суицидальных планах. Наоборот, он даже сказал, что собирается уехать с ночным поездом в Газу отдохнуть. Он показывал Дарли гранки своего последнего романа, они, кстати, были упакованы, и адрес надписан, и еще макинтош, набитый всем, что может ему пригодиться в дороге, — пижама там, зубная паста. Почему он передумал? Я не знаю, сэр, но ответ может быть у вас в сейфе. Я потому вам и позвонил».

«Понятно», — сказал Маунтолив.

Странностей не убавилось, но он уже начал каким-то образом привыкать к мысли о том, что Персуорден сошел со сцены. Шок понемногу проходил, рассасывался — оставалась только тайна. Телфорд все лепетал в телефон что-то невнятное.

«Да, — сказал Маунтолив; к нему вернулось самообладание. — Да».

Ему потребовалось буквально несколько секунд, чтобы надеть привычную дипломатическую маску и проникнуться неподдельным интересом к хлопкоочистительной фабрике и к ее гулко ухающей машинерии. Он очень старался не показаться ушедшим чересчур в свои проблемы и выказать, напротив, подобающую заинтересованность в предмете экскурсии. Попутно он пытался разобраться в причинах своей нелепой вспышки гнева на Персуордена, совершившего акт, по природе своей… крайне эгоистический. Тьфу ты, черт! И все же сам акт был типичен, поскольку неосмотрителен совершенно: может, имело смысл заранее ожидать чего-то подобного? Теперь его гнев уравновесился глубокой депрессией.

Он прикатил на машине обратно, вне себя от нетерпения, и по дороге буквально места себе не находил. Было такое ощущение, что вот сейчас он вызовет Персуордена к себе, потребует объяснений, устроит ему разнос и назначит суровую, но вполне заслуженную епитимью. Приехал он ближе к вечеру, консульство закрывалось, но работяга Эррол еще корпел над какими-то архиважными отчетами. У всех, вплоть до шифровальщиц, вид был унылый донельзя — на людей, живущих на чужбине, смерть соотечественника редко действует иначе. Он заставил себя идти не торопясь, говорить не торопясь, не суетиться. Спешка, как и откровенные проявления чувств, достойна сожаления, ибо выдает власть импульса, эмоций там, где править должен один только здравый смысл. Его секретарша уже ушла, но он взял ключ от личного сейфа в архиве и спокойно взошел по ступенькам — два коротких пролета — к себе в кабинет. Ритм сердца, к счастью, никому, кроме него самого, слышен не был.

«Пожитки» покойного (трудно было бы сыскать слово более подходящее, дабы означить поэтическую волю случая) лежали у него на столе и выглядели все вместе нелепо до удивления. Кипа исписанной бумаги, адресованная издателю бандероль, макинтош и всяческая распоследняя дребедень, переписанная дотошным Телфордом в интересах истины (Маунтолив, впрочем, подобной поэзии был чужд совершенно). Он вздрогнул, увидев среди прочего бескровное лицо самого Персуордена — посмертная маска из парижского гипса с приложенной запиской от Бальтазара: «Я взял на себя смелость сделать с лица слепок. Думаю, пригодится». Лицо Персуордена! Под определенным углом зрения смерть может выглядеть как приступ дурного расположения духа. Маунтолив дотронулся до слепка не без некого суеверного внутреннего сопротивления, подвигал пальцами туда-сюда. По телу у него пробежали мурашки, его передернуло; он вдруг понял, что боится смерти.

Далее — к сейфу, за письмом, печати он сломал прямо пальцами — пальцы дрожали — и сел к столу. Уж здесь-то должна содержаться некая рациональная экзегеза этого чудовищного преступления против хорошего тона! Он резко втянул в себя воздух.


Мой дорогой Дэвид,

я порвал уже с полдюжины листов — все пытался объяснить тебе что-то. Каждый раз оказывалось, что я пишу литературу. Которой и без того уже до черта. Мое же решение напрямую связано с жизнью. Парадокс! Прости, старина, ради Бога. Совершенно случайно, со стороны нежданной, до меня дошли сведения о том, что Маскелиновы теории относительно Нессима были верны, мои же ошибочны. Я не стану раскрывать тебе своих источников ни сейчас, ни позже. Но я теперь знаю наверное, что Нессим поставляет контрабандой в Палестину оружие, и не первый день. Он, скорее всего, и есть тот самый неизвестный поставщик, через которого регулярно идут особо крупные партии, — см. Док. № 7 (Секретный фонд. Мандат. Папка 341. Разведка), — ну, да ты помнишь.

Я, однако, столкнулся с элементарной проблемой морального характера, вытекающей из вышеизложенного откровения, каковую решить мне не под силу. Я знаю, что следует в данном случае делать. Но так уж получилось, что этот человек — мой друг. Следовательно… quietus. [77] (Таким образом, разрешаются, кстати, и некоторые другие проблемы, куда более глубокие.) Увы и ах! Что за скучный мир мы создали, чтобы жить в нем. Кишение заговоров и контрзаговоров. До меня — буквально на днях — дошло, что это не мой мир. (Слышу, слышу, как ты ругаешься сквозь зубы.)

Я даже чувствую себя некоторым образом скотиной, сваливая на тебя так вот просто всю ответственность за происходящее, но знаешь, по правде говоря, в глубине души я отдаю себе отчет в том, что и ответственность-то на самом деле не моя и никогда моею не была. Она твоя! И я весьма тебе по этому поводу сочувствую. Но… ведь ты же кадровый… и должен действовать там, где я прошу меня уволить!

Я знаю: с точки зрения долга креста на мне нет; но я все же дал Нессиму знать, что игру его мы раскусили и что информация прошла. Конечно, тебя, как и его кстати, конфиденциальная информация ни к чему не обязывает, ты ведь можешь вполне не пустить ее дальше и вообще обо всем забыть. Грядущие твои искушения зависти во мне не вызывают. О моих же поспорить, сам понимаешь, уже не получится. Я устал, дружище; устал до смерти, как принято говорить у живых.

Так что…

Будь ласков, передай моей сестре, что я ее люблю и что я думал о ней постоянно, передашь'? Спасибо.

Преданный тебе Л. П.

Маунтолив был просто ошарашен. Читая, он чувствовал, как бледнеет. Потом долго сидел, изучая выражение лица на посмертной маске, — весьма характерная, нахальная до крайности мина, которая свойственна была спящему Персуордену; и в то же время отчаянно боролся с приступом ярости, зарницами полыхавшим по всем четырем сторонам внутреннего небосклона.

— Но это же глупость, — выкрикнул он наконец и ударил ладонью о стол. — Совершеннейшая глупость. Никто не кончает с собой по официальным мотивам! — Собственные слова — он еще не успел произнести их — ему тоже не показались интеллектуальным изыском, и он выругался. И вот тут-то впервые он потерялся совершенно.

Чтобы хоть как-то успокоиться, он заставил себя прочитать отпечатанный на машинке доклад Телфорда, медленно и очень внимательно, произнося вполшепота каждое слово, шевеля губами так, словно выполняя упражнение по языку. Это был отчет обо всех перемещениях Персуордена за двадцать четыре часа до смерти с показаниями самых разных людей, видевших его. Некоторые из показаний были довольно-таки любопытны: к примеру, Бальтазар видел его утром в кафе «Аль Актар», Персуорден пил арак и ел croissant. Он, очевидно, получил тем же утром письмо от сестры и читал его с видом сосредоточенным и мрачным. Когда вошел Бальтазар, он тут же сунул письмо в карман. Был он очень небрит и помят. В последовавшем разговоре ничего (за исключением одной ремарки) интересного не было. Фраза эта Бальтазару почему-то запомнилась. Персуорден прошедшим вечером танцевал с Мелиссой и сказал что-то вроде, мол, вот бы на ком жениться. («Это, скорее всего, была шутка», — пояснил Бальтазар.) Еще он говорил, что начал новую книгу, «всё про Любовь». Маунтолив, карабкаясь от строчки к строчке по странице вниз, вздохнул. Любовь! Потом начались странности. Персуорден купил бланк завещания и заполнил его, сделав своим литературным душеприказчиком сестру и отказав пятьсот фунтов школьному учителю Дарли и его любовнице. Датировал он сей документ почему-то задним числом, с разницею в несколько месяцев, — может быть, просто забыл дату? Потом попросил двух шифровальщиц заверить завещание.

Письмо от сестры прилагалось также, однако Телфорд тактично поместил его в отдельный конверт и запечатал. Маунтолив прочел его, озадаченно качая головой, а затем, залившись краской, сунул в карман. Он облизнул сухие губы и нахмурился, глядючи в стену. Лайза!

В дверях застенчиво возник Эррол и удивлен был до крайности, застав на щеке у шефа слезу. Он тут же тактично нырнул за дверь и поспешнейшим образом ретировался в собственный кабинет, мучимый чувством дипломатической неуместности, отчасти схожим с тем, что испытывал Маунтолив, когда ему позвонил Телфорд. В кабинете Эррол сел за стол и принялся с нервической сосредоточенностью думать: «Хороший дипломат никогда не выкажет своих чувств». Затем осторожно и хмуро закурил. Ему впервые показалось, что ноги-то у господина посла глиняные. Это каким-то непостижимым образом повысило его собственную самооценку, Маунтолив, в конце концов, всего лишь человек… Тем не менее открытие это почему-то сбивало с толку.

Этажом выше Маунтолив тоже прикурил сигарету, чтобы успокоить нервы. Тональность восприятия всей этой чудовищной ситуации постепенно менялась: чистый акт Персуордена (необъяснимый прыжок в анонимность, головою вниз) понемногу уступал место смыслу акта — тем следствиям, которые он влек за собой. Нессим! Тут он почувствовал, как его собственная душа съежилась и сжалась, и более глубокий, невыразимый по сути своей приступ ярости овладел им. Нессим! («Ну почему? — сказал его внутренний голос — Не было же ровным счетом никакой необходимости…») И вот дурацким этим сальто-мортале Персуорден переложил фактически всю тяжесть морального выбора на его, Маунтолива, собственные плечи. Он разворошил осиное гнездо: старый как мир конфликт между долгом, разумом и личной привязанностью, тяжкий крест любого политика, вечная и единственная — будем надеяться — болевая точка господина посла! Но какова свинья, подумал он (едва ли не с восхищением), с какой легкостью он перекинул ношу — просто до гениальности: уйти, и дело с концом! И добавил печально: «А Нессиму я доверял из-за Лейлы». Неприятность за неприятностью. Он курил и глядел на маску, прозревая сквозь мертвенную белизну гипса (сработано любящими пальцами Клеа с грубого Бальтазарова негатива) теплые, живые черты сына Лейлы: смуглая кожа, отстраненность в выражении лица — равеннская фреска! А затем он подумал, и даже подумал-то шепотом: «А может, и впрямь, в конце-то концов, за всем этим стоит Лейла?»

(«У дипломатов не может быть друзей, — сказала как-то Гришкина едко, стараясь его задеть, спровоцировать. — Они людей — используют». Она имела в виду, что он якобы использовал ее тело, ее красоту; теперь же, когда она забеременела…)

Он выдохнул медленно, мощно; груженый никотином кислород дал время нервам прийти в себя, повыгнал из головы дурь. Туман рассеялся, и он увидел пускай не очень ясные пока, но очертания нового ландшафта; ибо случилось нечто, повлекшее за собой неизбежные изменения в диспозициях дел и радостей, изменения в каждой значимой дате календаря, выстроенного им на ближайшее время: теннис, и пикники, и поездки верхом. Даже у простейших этих форм контакта с обыденным внешним миром, позволявших развеять taedium vitae [78] одиночества, появился отныне словно бы некий привкус и мешал. Далее: следовало решить, что же делать с той информацией, которую столь бесцеремонно сбросил ему Персуорден. Конечно, необходимо передать ее по инстанции. Но вот здесь-то он мог и погодить. Так ли уж необходимо передавать ее по инстанции? Данные, изложенные в письме, лишены были даже намека на малейшие основания — за исключением разве что ошеломляющей непреложности самого факта смерти, которая… Он снова закурил и проговорил шепотом: «В помраченном состоянии рассудка». Тут уж, по крайней мере, позволительна была мрачная усмешка! В конце концов, самоубийство в дипломатии не такой уж и редкий случай: был же этот парнишка Гривз, влюбившийся сдуру в девочку из кордебалета, в России…

И тем не менее он чувствовал себя весьма угнетенным столь злонамеренным предательством со стороны друга, и близкого, заметьте, друга.

Так, ладно. Предположим, он просто-напросто сожжет письмо, взяв на себя весь прилагающийся груз моральной ответственности. Проще некуда: каминная решетка в двух шагах, поднести только спичку. Он мог бы в дальнейшем вести себя так, словно и не подозревал никогда ничего подобного, — да, если опустить тот факт, что Нессим-то знает, что он знает. Нет, он в ловушке.

И тут его чувство долга, как туфли, которые жмут, стало давать о себе знать при каждом шаге. Он представил себе Жюстин и Нессима, как они танцуют вдвоем молча, слепо, полузакрыв глаза, отвернув друг от друга чуть в сторону смуглые лица. Он видел их уже иначе, как будто в ином измерении, — лишенные плоти и чувств силуэты на примитивной фреске. Кто знает, им, может, тоже пришлось бороться с чувством долга, с чувством ответственности — перед кем? «Перед самими собой хотя бы», — печально прошептал он и покачал головой. Он никогда уже не сможет взглянуть Нессиму в глаза.

Его вдруг осенило. До сей поры их отношения с Нессимом были свободны от всяческих предосудительных сюжетов благодаря Нессимову такту — и существованию Персуордена. Господин литератор, представляя собой, так сказать, официальное звено, давал им свободу быть просто людьми. Им даже и близко не приходилось касаться материй деловых и политических. Отныне счастливая эта возможность была утрачена навсегда. И в этом смысле Персуорден тоже посягнул на его свободу. Что же до Лейлы, не здесь ли ключ к ее загадочному молчанию, к нежеланию, да нет, к невозможности увидеться с ним лицом к лицу?

Он вздохнул и позвонил Эрролу.

«Взгляните-ка вот на это», — сказал он. Глава его канцелярии с готовностью сел и принялся читать письмо. Время от времени он кивал очень медленно. Маунтолив прокашлялся.

«Весьма сумбурно, не так ли?» — сказал, презирая себя за то, что пытается поставить под сомнение слова и смыслы куда как ясные, пытается подтолкнуть Эррола, ибо сам-то он решение давно уже принял.

Эррол перечел письмо дважды внимательнейшим образом и отдал его Маунтоливу через стол.

«Н-да, выглядит весьма необычно, — осторожно сказал он, прощупывая по обыкновению почву. Не его ума дело давать подобным документам оценки. Оценки должны исходить от непосредственного начальства. — Выглядит несколько, э-э, несоразмерно ситуации, я бы сказал», — нашел он наконец удобную формулировку, нащупал, так сказать, ногой опору. Маунтолив сказал, нахмурясь: «Боюсь, от Персуордена следовало ожидать чего-то подобного. Очень жаль, что я не прислушался в свое время к вашим относительно него оценкам. Вы были правы, этот человек сидел не на своем месте — а я был не прав».

Глаз Эррола блеснул — гордость скромного трудяги. Однако же он смолчал, глядя на Маунтолива.

«Вы знаете, конечно, — сказал сей последний, — что Хознани уже некоторое время находился под подозрением».

«Да, конечно».

«Здесь, однако, отсутствуют доказательства того, о чем он говорит». — Он раздраженно постучал по письму пальцем дважды. Эррол откинулся на спинку стула и втянул ноздрями воздух.

«Ну, не знаю, — сказал он, все так же пробуя лед, — звучит, на мой взгляд, весьма убедительно».

«Не думаю, — возразил Маунтолив, — чтобы это могло служить веским основанием для официального доклада. Конечно, мы доложим в Лондон во всех подробностях. Но я решил ничего не сообщать в прокуратуру, обойдутся. Что вы скажете?»

Эррол сложил на коленях руки. На губах у него проявилась — медленно — лукавая улыбка.

«А может, передать материалы египтянам, — мягко предложил он, — и пусть решают сами. Это избавило бы нас от необходимости оказывать дипломатическое давление в том случае, если… если впоследствии все это дело примет более конкретные очертания. Хознани, он ведь был вашим другом, сэр?»

Маунтолив почувствовал, что кожа у него на скулах порозовела.

«В том, что касается дела, у дипломата нет друзей, — сказал он холодно и услышал в голосе своем интонации другого дипломата, по имени Понтий Пилат».

«Так точно, сэр». — Эррол глядел на него с восхищением.

«Как только вина Хознани будет доказана, мы будем вынуждены действовать. Но за отсутствием веских улик мы находимся пока в положении довольно шатком. С Мемлик-пашой — вы же знаете, он не слишком-то пробритански настроен… Я все думаю…»

«Да, сэр?»

Маунтолив подождал, словно бы принюхиваясь, и почувствовал, что Эррол начинает понемногу поддаваться. Несколько времени они сидели в потемках, думали. Затем по-театральному эффектно господин посол включил настольную лампу и сказал тоном решительным и твердым:

«Если вы не против, мы не пустим сюда египтян до тех пор, пока у нас, по крайней мере, не появится более конкретная информация. Лондон мы, конечно же, проинформируем. И естественно, с нашими оценками. Но никаких частных лиц, даже родственников. Да, кстати, вы не могли бы взять на себя переписку с родственниками? Придумайте что-нибудь такое…» — Бледное лицо Лайзы Персуорден встало перед ним, и его словно током ударило.

«Да, конечно. Я захватил с собой его личное дело. Кроме жены есть, кажется, одна только сестра, в Имперском институте слепых». — Эррол деловито зашелестел страницами, но Маунтолив сказал:

«Да-да. Я с ней знаком».

Эррол поднялся.

Маунтолив добавил еще:

«Я думаю, было бы справедливо отправить копию еще и Маскелину в Иерусалим, как вы считаете?»

«Определенно, сэр».

«А в прочем все останется между нами?»

«Так точно, сэр».

«Большое вам спасибо, — сказал Маунтолив с теплотой необычайной. Он вдруг почувствовал себя очень старым и слабым. Настолько слабым, что даже засомневался, а донесут ли его ноги вниз по лестнице до резиденции».

«Пока все».

Эррол вышел, прикрыв за собою дверь, с лицом сосредоточенным, как у глухонемого.

Маунтолив позвонил в буфет и попросил принести стакан бульона и бисквиты. Ел и пил он почему-то очень жадно и глядел притом не отрываясь на белую маску и на рукопись романа. Чувств было два — глубокой пакостности на душе и большой, невосполнимой утраты, и он не знал, которому из них отдать предпочтение. Потом он подумал, что Персуорден, помимо прочего, и сам того не желая, навсегда разлучил его с Лейлой. Да, и это тоже. Может быть, и вправду навсегда.

В тот же вечер, однако, он произнес весьма дельную речь (писал ее Эррол) в Александрийской Торговой палате, восхитив собравшихся банкиров беглым французским. Аплодисменты рокотали, распухая под потолок в величественной банкетной зале «Мохаммед Али клуба». Нессим, сидевший за противоположным концом длинного стола, сказал ответное слово — спокойно, деловито, бесстрастно. Раз или два во время обеда Маунтолив почувствовал на себе его темный, внимательный взгляд, он явно искал его глаз, пытался выведать что-то. Маунтолив, однако, глазами с ним встречаться не стал. Между ними отныне разверзлись пропасти, и ни один не знал, как перекинуть мост. После обеда он наткнулся на Нессима в холле, тот надевал пальто. У него возникло почти непреодолимое желание поговорить о смерти Персуордена. Предмет беседы возник между ними почти физически, навязчивым нелепым призраком покачиваясь в сумеречном воздухе. Маунтолив вдруг почувствовал стыд, как будто из-за какого-то физического дефекта, — как если бы его великолепную улыбку изуродовал вдруг выбитый или выпавший внезапно передний зуб. Он не сказал ни слова, Нессим тоже. В привычной, уверенной и мягкой манере двух высоких мужчин, куривших у парадного в ожидании автомобилей, невозможно было отследить ни малейшего намека на то, что творилось у них внутри. Однако же новая манера видеть уже возникла между ними, зоркая, трезвая и очень жесткая. Как странно: несколько слов, нацарапанных на клочке бумаги, сумели сделать их — врагами!

Потом, откинувшись на мягкой коже в украшенном флажками лимузине, затягиваясь неторопливо роскошной сигарой, Маунтолив почувствовал, как его душа, самая глубокая и нежная ее часть, становится сухой и пыльной, как египетский надгробный камень. Странно — но все ж таки бок о бок с этими глубинными переживаниями сосуществовали иные, бренные, пустые: он был в восторге от того, какой имел успех, как очаровал банкиров. Он, несомненно, был великолепен. Журналисты, в качестве величайшего одолжения, получили копии его сегодняшней речи заранее, и назавтра она будет слово в слово напечатана в утренних выпусках и должным образом проиллюстрирована свежими фото. Дипкорпус, как всегда, будет кусать локти от зависти. Почему никто, кроме него, не догадался сделать заявление о золотом стандарте: с одной стороны, вполне публичное, с другой же — завуалированное так изящно? Он попытался закрепить течение мысли на шипучей этой точке, бросить якорь в тихой бухте заслуженного самовосхищения, но тщетно. Он так и не увидел Лейлу. И увидит ли теперь?

Где-то там, внутри, упала некая преграда, открылась в дамбе течь. Он ввязался в новый, незнакомый внутренний конфликт, черты его лица сделались строже, изменился, стал целеустремленнее и строже ритм походки.

В ту же ночь на него обрушился мучительный приступ боли в ушах, такой же, каким он обычно отмечал каждое возвращение домой. Впервые в жизни болезнь эта приключилась с ним вне стен и палисадов материнской заботы, и он встревожился всерьез. Он попытался, и весьма неуклюже, заняться самолечением, изгнать, так сказать, беса проверенным домашним средством, однако по неопытности перекалил салатное масло и, влив его себе в ухо, заработал в придачу весьма неприятный ожог. В результате данного инцидента он провел в постели три бесконечных муторных дня, читая детективы и глядя во время долгих пауз в белую стену. По крайней мере, это извинило его отсутствие на церемонии кремации Персуордена — он бы наверняка встретил там Нессима. Среди многочисленных посланий и подарков, хлынувших в резиденцию, стоило лишь вести о его недуге просочиться в Город, был великолепный букет цветов от Нессима и Жюстин с пожеланиями скорейшего выздоровления. Будучи александрийцами и друзьями, иначе они поступить не могли.

Он много думал о них в те долгие бессонные ночи и впервые, в свете нового видения ситуации, узрел в них загадку, нет, две загадки. Даже и личные их отношения, моральная, так сказать, их основа, стали казаться ему чем-то странным, чего он никогда раньше правильно не понимал, не оценивал ясно. Неким странным образом дружба мешала ему увидеть в них людей, которые, подобно ему самому, были способны жить на нескольких уровнях сразу. Конспираторы, любовники — где же ключ к сей загадке? Тут он совершенно потерялся.

Но, может быть, искать ключи стоило бы чуть дальше, в прошлом, дальше, чем в состоянии были заглянуть с точки зрения дня сегодняшнего — он ли сам, Персуорден ли.

Он многого не знал о Жюстин и Нессиме — а знал бы, глядишь, и разобрался бы сам. Эти факты совершенно необходимы для нашей истории, однако, чтобы включить их должным образом в ткань повествования, нам придется пройти по собственным же следам вспять, ко времени, которое непосредственно предшествовало заключению этого странного брака.

10

Глубокие александрийские сумерки еще не успели окончательно взять их в плен.

«Но так ли уж… как бы выразиться поточней?.. Она тебе действительно необходима, Нессим? Я, конечно, все знаю, ты ходишь за ней по пятам, и она, конечно же, догадывается, чего ты хочешь».

Золотистая головка Клеа оставалась недвижна на фоне окна, ее взгляд прикован был к рисунку, двигалась только рука с угольком. Рисунок был почти закончен, еще от силы несколько штрихов, быстрых, летучих, и модель может быть свободна. Нессим надел, специально для позирования, полосатый свитер. Он лежал на неудобном маленьком диване, в руках — гитара, на которой он отродясь не игрывал, и хмурил брови.

«Как вы произносите в Александрии это слово — любовь? — спросил он наконец вполголоса. — Вот в чем вопрос. Одиночество, бессонница, bonheur, chagrin [79] — я не желаю ей зла, Клеа, и не хочу ее обидеть. Но я чувствую, что где-то каким-то непостижимым образом я нужен ей так же, как она мне нужна. Ну, говори же, Клеа». — Он знал, что лжет. Она — не знала.

Она с сомнением покачала головой, все еще не отрывая взгляда от бумаги, затем пожала плечами:

«Я люблю вас обоих, чего бы еще желать? И я поговорила с ней, как ты просил меня, попробовала спровоцировать ее, испытать. По-моему, это безнадежно». — А так ли уж она сама уверена в том, что говорит, подумалось ей. Она чересчур подвержена порой чужим влияниям и мнениям.

«Ложная гордость?» — спросил он быстро.

«Она только смеется, этак сухо, и, — Клеа изобразила безразличный жест, — вот так еще! Эта книжка, „Mœurs“, ее ведь словно голышом по Городу пустили, мне кажется, она так считает. Она думает, что не способна составить чье-либо счастье. По крайней мере, она так говорит».

«А кто ее об этом просит?»

«Она уверена, что ты. Потом, конечно же, твой статус. И наконец, она же все-таки еврейка. Поставь себя на ее место. — Клеа чуть помолчала. И добавила тем же отрешенным тоном: — Если ты и нужен ей, то для того только, чтобы деньги твои помогли ей найти ребенка. А для этого она слишком горда. Но… ведь ты же читал „Mœurs“. Что я буду повторяться».

«Даже и не открывал, — сказал он порывисто, — и не стану, и она это знает. Я ей так и сказал. Господи, Клеа!» — Он вздохнул. Это была еще одна ложь.

Клеа опять помолчала, поглядела в его смуглое лицо. Потом заговорила снова, подтирая большим пальцем в углу рисунка:

«Chevalier sans peur [80] и так далее. Вполне в твоем духе, Нессим. Но стоит ли нас, женщин, так идеализировать? Не слишком ли ты еще ребенок — для александрийца-то?»

«Я не идеализирую, я прекрасно знаю про все ее мистерии, потери и истерики. Кто не знает? Ее прошлое и настоящее… суть достояние всеобщее. Я просто-напросто считаю, что она составит прекрасную пару для человека столь…»

«Столь?»

«Бесплодного, как я, — сказал он вдруг и перевернулся на другой бок, улыбнувшись и нахмурившись разом. — Знаешь, мне иногда кажется, что я никогда не смогу влюбиться по-настоящему, пока жива моя мать, — а ей и до старости-то еще далеко. Ты что-то хотела сказать?»

Клеа покачала головой. Она затянулась сигаретой, тлевшей в пепельнице рядом с мольбертом, и вновь склонилась над своим творением.

«Ладно, — сказал Нессим, — я встречусь с ней сегодня вечером и постараюсь сделать все, что в моих силах, чтобы она меня поняла».

«Не „полюбила тебя“?»

«Я не настолько глуп, как то порою кажется».

«Но если она не может тебя полюбить, что толку притворяться?»

«Я и сам-то не знаю, смогу ли я; видишь ли, мы оба некоторым образом les вmes veuves. [81]

«О, lа, lа!» — откликнулась Клеа с сомнением, но все же и с улыбкой.

«Любовь, быть может, еще долго будет между нами сам-третей, incognito, — сказал он, нахмурясь на белую стену и придав выражению лица нужную твердость. — Но она — здесь. И я просто должен заставить Жюстин увидеть ее. — Он закусил губу. — Не слишком ли загадками я говорю?» — Что означало в переводе: «Ну что, обманул я тебя?»

«Ну вот, ты снова сдвинулся с места, — сказала она с упреком и затем, чуть погодя, очень тихо: — Да. Загадок хватает. Ваша, сударь, страсть выглядит несколько voulue. [82] Besoin d'aimer без besoin d'edomiktre aimeee? [83] А, черт!»

Он опять пошевельнулся. Она раздраженно положила уголек и собралась уже было устроить ему выволочку, но тут ее взгляд упал на часы на каминной полке.

«Пора идти, — сказала она. — Ты не должен заставлять ее ждать».

«Ага, — сказал он, быстро встал, стянул свитер, схватил в охапку свое шикарное пальто и нашарил в кармане ключи от машины. Затем, вдруг опомнившись, бросился к зеркалу, зачесал нетерпеливыми, быстрыми движениями волосы назад, представив вдруг себя со стороны, глазами Жюстин. — Как бы я хотел объяснить все то, что думаю. Ты веришь в любовь по договору для тех, чьи души еще не готовы любить по-настоящему? Tendresse против amour-passion [84], а, Клеа? Если бы у нее были родители, я бы у них ее купил, ни минуты не задумываясь. Было бы ей лет тринадцать, она бы ни думать, ни чувствовать еще не имела права, ведь так?»

«Тринадцать!» — сказала Клеа с отвращением, ее передернуло; она подала ему пальто.

«А может быть, — заговорил он снова, с иронией уже очевидной, — мне просто нравится быть несчастным… как ты думаешь?»

«Тогда бы ты верил в страсть. А ты не веришь».

«Я-то верю… вот только…»

Он выдал обворожительнейшую из своих улыбок и вычертил в воздухе жест — отчаянный, но и мягкий: частью смирение, частью бунт.

«Впрочем, да что с тебя толку, — сказал он. — Все мы только и ждем, чтобы кто-то нас чему-то научил».

«Проваливай, — сказала Клеа, — эта тема мне осточертела. Только поцелуй меня сначала».

Они обнялись — друзья, — и она шепнула ему на ухо:

«Удачи!»

Нессим же проговорил сквозь зубы:

«Хватит с меня твоих детских вопросов. Все — чушь. Пора мне самому сделать для себя хоть что-то. — Он ударил себя кулаком в ладонь — такой обычно сдержанный, и вдруг такие страсти».

«Бог ты мой, — сказала она, и ее голубые глаза от удивления стали вдвое больше прежнего, — это что-то новое!» — Они рассмеялись оба.

Он осторожно пожал ей локоть и, повернувшись, буквально слетел вниз по темной уже лестнице на улицу, прочь. Лимузин с готовностью повиновался малейшему движению его руки; он покатил — клаксон вместо рыцарского рога — вниз по Саад Заглуль, через трамвайные пути, к морю. Он говорил с собой по-арабски, вполголоса и очень быстро. Она, должно быть, уже ждала в длинном мрачном холле отеля «Сесиль», сложив затянутые в тонкую кожу перчаток пальцы на сумочке, глядя в окно, где на маленькой муниципальной площади за ветхою ширмой пальм, заполаскивающих со скрипом и шорохом, словно сорванными парусами, листьями, ворочалось, переливаясь сонно, вспенивалось и опадало море.

Он свернул за угол и уткнулся бампером в процессию, направлявшуюся как раз к центру города; редкий дождик пополам с водяной пылью из гавани темнил на глазах яркие цвета знамен, хлопавших на ветру тяжело и сконфуженно. Людские голоса и металлические треугольники взяли первые пробные ноты, С досадливым выражением на лице он выскочил из машины, запер ее, нервически глянул на часы и пробежал бегом последнюю сотню ярдов, отделявшую его от вращающихся стеклянных дверей, за которыми крошилась, будто пропитанный водою лед, гулкая тишина гостиничного холла. Вошел он, запыхавшись, но уверенный в себе, как никогда. Осада Жюстин длилась вот уже несколько месяцев. Чем же она завершится — поражением, победой?

Он вспомнил, как Клеа говорила ему: «Знаешь, мне иногда кажется, что она и ей подобные на самом деле вовсе и не человеческие существа. Если они и живут, то не только, не столько в той своей части, которая воплощена в человеческой форме. Впрочем, любой человек, одержимый одной какой-нибудь страстью, очень на них похож. Для большинства из нас жизнь — что-то вроде хобби. Она же скорее некий природный феномен, красочный, могучий, дикий, работающий на полную мощность — или никак. Она одержимая, а одержимого ничему нельзя научить, и сам он ничему научиться не может. Ее толкает смерть, и жить иначе она не сможет; но, дорогой мой Нессим, — на какой же козе ты собираешься к ней такой подъехать?»

Он еще не знал, они фехтовали пока на дальней дистанции и говорили на разных языках. «Так ведь может продолжаться до бесконечности», — подумал он вдруг с отчаянием. Виделись они отнюдь не однажды — по предварительной формальной договоренности, с бесстрастием едва ли не александрийских брокеров, обсуждающих проект хлопкового синдиката. Но так уж в Городе принято.

С изящным, тщательно отрепетированным жестом он предложил ей большую сумму денег, пояснив при этом:

«Соображения имущественного неравенства должны влиять на ваше решение в последнюю очередь. Я решил сделать вам подарок ко дню рождения, который позволит вам ощутить себя ничем и ни с кем не связанной — просто женщиной, Жюстин! Все это чушь и дрянь, но чушь и дрянь, проникающая в этом Городе всюду, все способная отравить! Дадим себе волю быть свободными, прежде чем принимать решения».

Ход, однако, не сработал и даже спровоцировал ее на вопрос, откровенно язвительный и выражающий притом явное нежелание понять:

«Может, ты хочешь переспать со мной? Я к твоим услугам, пожалуйста. О! Я сделаю все, что ты хочешь, Нессим».

Это его разозлило, даже вывело, пожалуй, из себя. Пробовать в том же направлении и дальше было бессмысленно. Затем внезапно сквозь тяжкое плетенье логики истина сверкнула ему издалека спасительным маячком. Он удивленно сказал себе: «Господи, да все же проще простого, меня не понимают только потому, что я неискренен, вот и все». Он понял: даже и во власти самых страстных к ней чувств он подумал в первую очередь о деньгах как о способе повлиять на нее («освобождение» было только предлогом, главное — попытка хоть каким-то образом завязать ее на себе); а потом, почти уже отчаявшись, он решился наконец, как на крайнее средство, довериться ей, отдаться во власть ее целиком. Это было, конечно, безумие, но иных путей обязать ее чем-то у него не осталось, а уж на чувстве обязанности, долга можно строить и дальше. Так ребенок иной раз нарочно подвергает себя опасности, чтобы наверняка заручиться вниманием к себе, той самой материнской любовью, которой ему не хватает…

«Послушай, — сказал он иным совершенно голосом, полным новых, непривычных вибраций, и вот теперь-то побледнел. — Я хочу быть с тобой искренним. То, что называется реальной жизнью, меня не интересует. — Губы у него дрожали, голос тоже. — Я рисую себе отношения куда более близкие, чем-то может предложить какая угодно страсть, — узы общей веры. — На минуту ей подумалось, а не адепт ли он чудной какой-нибудь новой секты, он это ей, что ли, предлагает? Но слушать она стала с интересом, он явно был искренен и очень волновался, ее это забавляло и немножко беспокоило. — Я хочу объяснить тебе кое-что прямо сейчас, хотя если об этом узнает кто-то чужой, и мне самому, и всей моей семье ущерб может быть нанесен непоправимый; и, конечно, в первую очередь тому делу, которому я служу. Я хочу оказаться в твоей власти весь. Допустим, что для любви мы оба мертвы… Я хочу попросить стать тебя участником опасного…»

Странная вещь, но стоило ему только заговорить вот так, внутренним, мысленным своим языком, и она в первый раз по-настоящему им заинтересовалась, и как мужчиной тоже. Впервые он задел в ней некую отзывчивую струну, настроившись на лад, куда как далекий от дел сердечных. К удивлению своему, к досаде и одновременно к полному своему восхищению, она поняла, что ее просят разделить отнюдь не одно его ложе — но всю жизнь его, ту единственную тайную страсть, которой она вся была подчинена. Обычно только художники способны предложить сей странный и лишенный личного начала контракт, и ни одна женщина, заслуживающая имени своего, не в состоянии от него отказаться; он предлагал ей не руку и сердце (здесь-то как раз, нагородив ложь на ложь, он получил в ответ лишь подозрительность), но партнерство в службе демону, коим сам был одержим. Если уж на то пошло, это и был тот единственный смысл, который он способен был понимать под словом «любовь». Осторожно, медленно, собрав чувства в горсть, раз уж он решился рассказать ей все, он начал подбирать слово за словом и выстраивать, пестовать их.

«Ты знаешь, все мы знаем, что наши дни сочтены, с тех пор как англичане и французы утратили контроль над Ближним Востоком. Нас, национальные меньшинства, со всем, что мы создали здесь за века и века, понемногу захлестывает арабский мир, мусульманский мир, и скоро захлестнет окончательно. Кое-кто из нас пытается сопротивляться; здесь, в Египте, — армяне, копты, евреи и греки, но работа идет, организационная пока работа, и за пределами Египта. В Египте значительную часть этой работы делаю я. Для того только, чтобы защитить самих себя, жизнь свою, свое право здесь жить. Ты сама прекрасно это понимаешь, это понимают все. Но для тех, кто видит чуть глубже, кто в состоянии оглянуться назад, в историю…»

Он улыбнулся чуть на сторону — улыбка злая и притом не без толики самодовольства.

«Те, кто видит глубже, понимают, что ничего, кроме прекраснодушных сцен, выйти из этого не может; мы никогда не сможем завоевать себе место под солнцем, кроме как по милости нации, достаточно цивилизованной и сильной, чтобы подчинить себе весь регион. Эпоха Франции и Англии прошла — как бы мы их ни любили. Кто-то должен занять их место — кто?» — Он глубоко вздохнул и помолчал немного, потом стиснул коленями сжатые вместе руки, так, словно мысль, готовую уже родиться, приходилось для начала выжимать медленно и сладострастно из некой тугой губки.

Он заговорил снова, шепотом.

«Есть только одна нация, способная определить будущее всего и вся на Ближнем Востоке. Всего и вся — парадокс, но даже и уровень жизни самих этих треклятых мусульман зависит в первую очередь от них, от их ресурсов и от степени их причастности к власти. Ты поняла меня, Жюстин? Мне обязательно нужно назвать имя? А может, тебе вообще все это не интересно? — Он сверкнул на нее улыбкой. Глаза их встретились. Они сидели, глядя друг на друга так, как могут глядеть только влюбленные, и влюбленные страстно. Он никогда еще не видел ее такой бледной, такой отчаянной, и взгляд ее сразу стал совершенно иным — цепким, умным, злым. — Назвать?» — повторил он отрывисто; она вдруг разжала губы, покачала головой и медленно, на выдохе, произнесла одно-единственное слово:

«Палестина».

Последовала долгая пауза, он смотрел на нее, ликуя.

«Значит, я не ошибся, — сказал он наконец, и она поняла, что он имел в виду: он долго приглядывался к ней, долго ее домогался не зря. — Да, Жюстин, Палестина. Если евреям удастся вырвать, завоевать свободу, нам всем станет много легче. Это единственная надежда для нас… для чужаков. — Слово это он произнес не без горечи. Они закурили оба, дрожащими руками, и одновременно выпустили дым друг другу навстречу, захваченные новым совершенно чувством — взаимопонимания, покоя. — Все наше состояние пошло на ту войну, что должна вот-вот разразиться — там, — сказал он еле слышно. — От этого зависит все, буквально все. Здесь, конечно же, идет совершенно другая работа, я тебе потом все объясню. Британцы и французы помогают нам, они не видят в том вреда. Мне их жаль. Они достойны жалости, ибо в них нет больше воли ни драться, ни даже думать. — Интонация была — презрение, но, впрочем, не без нотки жалости. — Но евреи — в них молодая кровь, общеевропейская площадка для петушиных боев среди гнилого болота вымирающей расы. — Он помолчал, потом сказал вдруг голосом резким, звенящим: — Жюстин». — Медленно, раздумчиво их руки двинулись навстречу друг другу. Замкнулись пальцы, переплелись. На лицах у обоих застыло ликующее выражение неизбежности происходящего, и едва ли не ужаса.

Его образ внезапно стал иным. Теперь он будто был подсвечен изнутри величием почти пугающим. Она курила, смотрела на него и видела совсем другого человека — корсара, искателя приключений, играющего жизнями людей; и власть его, даже власть денег, стала неким трагедийным фоном для нового образа. Она поняла, что и он также видит не ее — не Жюстин, отразившуюся разом во всех окрестных зеркалах или убранную, как в рамку, в дорогие побрякушки и тряпки, — но кого-то более близкого даже, чем товарищ по камере, пожизненной одиночке духа.

Он предлагал ей договор, по сути своей совершенно фаустовский. Было и еще одно обстоятельство, ее поразившее: впервые в жизни она почувствовала, как поднялось в ней желание, в ней, в ее сброшенном, как сыгравшая карта, опустошенном теле, на которое сама она привыкла смотреть как только лишь на источник наслаждений, зеркальное отражение реальности. Ей вдруг очень захотелось лечь с ним в постель — нет, с его планами, с его грезой, с его одержимостью, его деньгами, со смертью его, наконец! Она как будто только сейчас поняла самую суть той любви, что он ей предлагал; свое единственное сокровище, зеницу ока своего, несчастный этот заговор, который зрел в его душе так долго и так мучительно, который лишил его всех прочих желаний, страстей. Ей показалось на мгновенье, что чувства ее угодили в какую-то гигантскую паутину, под заклятие неведомых ей законов и сил, живущих глубже, много глубже ее сознательной воли, ее желаний, приливной волны ее вечной тяги к самоуничтожению и отливной — ее человеческого я. Их пальцы были по-прежнему сплетены, как музыкальный аккорд, живущий силою их тел и душ. Одна-единственная его фраза: «Теперь моя жизнь в твоих руках», — и перед глазами у нее что-то вспыхнуло, и сердце забилось, как молот.

«Мне нужно идти, — сказала она, и странный, неведомый прежде страх плеснул в ней. — Мне и в самом деле нужно идти».

Все вокруг было как в тумане, старые пути-дороги размыты вихрями воли куда более властной, чем тяга физическая.

«Слава Богу, — сказал он шепотом; и еще раз: — Слава Богу. Наконец-то все разрешилось».

Но чувство облегчения замешано было на страхе. Как ему удалось провернуть в замочной скважине ключ? Принеся себя в жертву правде, отдавшись на милость ее. Шаг неразумный, дурацкий шаг, но других путей не оставалось. Он вынужден был так поступить. Еще он знал — подсознательно, — что восточная женщина не сенсуалистка в европейском смысле слова: ни капли сентиментальности в ней, ни слезинки лишней. Ее природные идефиксы суть власть, политика и собственность, как бы она сама того ни отрицала. Секс тоже тикает в ее головке, но сами те рельсы, по которым он скользит, смягчены и смазаны жестокой кинетикой денег. Откликнувшись на зов на языке политики и силы, Жюстин была искренна, как, может быть, еще ни разу в жизни: она откликнулась, как цветок откликается на луч света. И только теперь — они говорили спокойно и тихо, склонив головы друг к другу, как два цветка, — она смогла наконец сказать волшебное слово:

«Ах, Нессим, я и думать не думала, что вдруг возьму и соглашусь. Откуда ты узнал, что я существую для тех лишь, кто в меня верит?»

Он посмотрел на нее очень внимательно, возбужденный и даже напуганный немного, узнав в ней великолепнейшую страсть восточного духа — страсть к повиновению, к абсолютному, женскому по сути повиновению, которое и есть одна из наибольших сил в подлунном мире.

Вместе они спустились к машине, и Жюстин внезапно ощутила невероятную слабость, словно ее только что выудили из самых потаенных глубин и бросили посреди океана.

«Я не знаю, что еще сказать».

«Ничего. Просто начинай жить».

Парадоксам истинной любви числа нет. Она почувствовала себя так, словно ее наотмашь ударили по лицу. Она зашла в ближайшее кафе и заказала чашку горячего шоколада. Когда она поднесла чашку ко рту, руки у нее дрожали. Затем она причесалась и подкрасилась. Она знала, что красота ее — всего лишь вывеска, презирала ее, но освежить не забывала.

Несколькими часами позже в офисе, за столом, Нессим, дав себе время подумать, снял полированную телефонную трубку и набрал номер Каподистриа.

«Да Капо, — произнес он тихо, — ты помнишь о моих планах относительно женитьбы на Жюстин? Все в порядке. Я хочу, чтобы ты сам сообщил об этом комитету. Я думаю, теперь у них не будет оснований не доверять мне потому только, что я не еврей, — поскольку теперь я на еврейке женат. Что скажешь? — Иронические поздравления с другого конца провода он выслушал с выражением нетерпения на лице. — Любые шутки такого рода я считаю совершенно неуместными, — сказал он наконец ледяным тоном, — я руководствовался чувствами в не меньшей степени, нежели соображениями иного порядка. В качестве старого друга я бы рекомендовал тебе больше не говорить со мной в подобном тоне. Моя личная жизнь, мои чувства суть мое личное дело. Если им угодно совпасть с интересами общего дела, тем лучше. Но вряд ли стоит брать на себя смелость ставить честь моей жены, а следовательно, и мою честь тоже, под сомнение. Я ее люблю», — Он произнес последнюю фразу, и на душе у него стало муторно: что-то он сделал не то. И все же слово было верное, вне всякого сомнения, — любовь.

И только после этого он положил наконец трубку медленно, так, словно она весила тонну, и стал пристально вглядываться в собственное отражение на полированной поверхности стола. Он говорил сам с собою, про себя: «Она считает, и она права, что любит во мне все то, в чем я не мужчина, не просто человек. Не будь у меня всех этих планов, чтобы предложить ей, я мог бы хоть сто лет еще за ней ходить. В чем же все-таки смысл короткого этого слова из четырех букв [85], которое мы, как игральные кости в стакане, перекатываем в наших головах, — любовь?» Он чуть не задохнулся от презрения к самому себе.

Той же ночью она неожиданно явилась к нему в особняк, часы как раз били одиннадцать. Он еще не ложился, сидел одетый у камина и разбирал бумаги.

«Ты ведь даже не звонила, да? — спросил он удивленно, восхищенно. — Как здорово!»

Она стояла в дверях, молчала, хмурилась, покуда слуга, проведший ее в дом, не скрылся. Затем шагнула вперед, позволив меховой пелеринке соскользнуть с ее плеч просто-напросто на пол. Они обнялись молча и страстно. Ее взгляд, ликующий и вместе с тем пугливый, остановился на нем.

«Теперь наконец-то я знаю тебя, Нессим Хознани».

Любовник и конспиратор — птицы одного полета. В ней уже бродили соки богатства, интриги, тайны, депутаты страсти. На лице — выражение полной невинности, приходящее лишь тогда, когда жизнь обращается в подвиг в религиозном смысле слова.

«Я пришла за дальнейшими указаниями и инструкциями», — сказала она.

Нессим преобразился. Он помчался наверх, к маленькому сейфу в спальне, и вернулся с папками, набитыми разного рода корреспонденцией, — словно бы пытаясь доказать, что он говорил правду, что каждое его слово можно подтвердить здесь и сейчас, прямо на месте. Он принялся объяснять ей, демонстрировать воочию то, о чем ни мать его, ни брат не знали, — степень его причастности к палестинскому подполью. Они сели у огня и говорили, говорили почти до самого утра.

«Из всего этого тебе станут понятны мои теперешние заботы. И помочь ты сможешь тоже. Во-первых, сомнения и колебания Еврейского комитета. Я хочу, чтобы с ними поговорила ты. Они не доверяют мне: еще бы, копт предлагает им помощь, в то время как местные евреи изо всех сил стараются остаться в стороне из опасения скомпрометировать себя перед египтянами. Их нужно успокоить, Жюстин. Понадобится еще некоторое время, чтобы окончательно отработать схему доставки оружия. Далее, все это следует держать в строжайшей тайне от здешних наших доброхотов, от французов и англичан. Я знаю, что они уже проявляют нездоровый интерес и к моей персоне, и ко всему, чем я втайне занимаюсь. Хотя, насколько мне известно, пока у них ничего на меня нет. Но среди них есть два человека, представляющих для нас особенный интерес. Связь Дарли с Мелиссой — первая point neuralgique [86], я тебе уже говорил, она была любовницей Коэна, того самого, что умер год назад. Он был главным нашим агентом во всем, что касалось доставки оружия, и знал о нас все. Сказал ли он что-нибудь ей? Я не знаю. Еще одна фигура, и куда более сомнительная, — Персуорден; в посольстве он явно числится по политической части. Мы с ним большие друзья и все такое, но… я не знаю, что ему может быть известно, что он подозревает и так далее. При необходимости нужно будет втереть ему очки, попытаться продать ему с потрохами невиннейшего свойства культурное и общекоммунальное движение в коптской среде. Главное — заставить его раскрыть свои карты. И в этом ты мне в состоянии помочь. Боже мой, Жюстин, я знал, что ты меня поймешь!»

Ее смуглые черты в неровном свете пляшущих в камине язычков огня полны были новой и предельной ясности, новой силы. Она кивнула. И сказала хрипловатым низким своим голосом:

«Спасибо тебе, Нессим Хознани. Теперь я знаю, что мне делать».

Затем, чуть позже, они закрыли высокие двери, отложили бумаги прочь и прямо у камина, на ковре, занялись любовью — со страстной сосредоточенностью суккубов. Сколь яростны и страстны ни были их поцелуи, то была лишь иллюстрация, и притом весьма прозрачная, их общего сюжета. Они нащупали друг в друге слабые места, те скрытые в глухой чащобе норы, где таится логово любви. У Жюстин не осталось ни внутренних запретов, ни закрытых зон, и то, что могло показаться в ней беспутством и буйством, явилось вдруг — стоило чуть сместить точку отсчета — могучим коэффициентом вполне осознанного вхождения в любовь как в поток: формой идентичности самой себе, какой она еще ни с кем не знала. Общая тайна дала ей свободу и волю действовать. А Нессим, идя в ее объятиях ко дну, со всей своей мягкой — девственной почти — податливостью, женской по сути, чувствовал себя тряпичной куклой, которую треплют и бьют как попало. Бархатные прикосновения ее губ напомнили о белой арабской кобыле, которая была у него в детстве; хаотическая смесь воспоминаний металась перед ним, будто испуганная стая разноцветных птиц. Он был выжат до капли, на грани слез, и весь лучился притом невыразимым чувством благодарности с нежностью пополам. Магические эти поцелуи выпили, растворили в себе всю тоску его, все одиночество. Он нашел, с кем поделиться тайной, — женщину для самых потаенных уголков своей души. Парадокс на парадоксе!

Она же, она как будто причастилась сокровищам духовной его силы, выраженным символически, как то ни странно, в сокровищах чисто земных: холодная ружейная сталь, холодные девичьи грудки бомб и гранат, рожденных из вольфрама, из гуммиарабика, из джута, морских перевозок, опалов, пряностей, шелков, плодовых деревьев…

Он чувствовал ее всю, верхом на себе, и в конвульсивных движениях ее лона ощущал страсть восполнить, оплодотворить саму его деятельность и пожать несущие смерть плоды его силы и власти, дать жизнь чреватым смертью порождениям женщины воистину бесплодной. Лицо ее лишено было всякого выражения, как маска Шивы. Оно не было ни уродливым, ни прекрасным, но обнаженным, и только, — как лицо Власти. Она казалась современницей (эта любовь) Фаустова толка любовей святых, превзошедших зыбкую науку сохранения семени, чтоб лучше превзойти самих себя, — ибо синее пламя этой любви рождало не жар, но холод тела. Но воля и мозг возгорались, словно опущенные в негашеную известь. То была чувственность настоящая, и ни единого из цивилизованных ядов окрест, чтобы утолить боль, чтобы сделать ее годной к употреблению внутрь для общества, построенного целиком на романтической идее истины. Неужто оттого перестала она быть любовью? Парацельс описывал подобные взаимоотношения между кабалли. Желающие могут увидеть здесь суровый, лишенный мысли лик Афродиты доисторической.

И все это время он думал: «Когда это кончится, когда я отыщу ее пропавшего ребенка — мы будем тогда настолько близки, что у нее даже и мысли не возникнет оставить меня». Страстная сила их объятий происходила от соучастия, от феноменов более глубоких и злобных, чем взбалмошные соблазны ума или плоти. Он покорил ее, предложив ей брак, который, будучи сам по себе обманкой, ширмой, был выстроен в соответствии с целью, способной их обоих приговорить к смерти ! И только этот смысл отныне стоял для нее за словом «секс»! Ожидание смерти, смерти на двоих, возбуждало — и как еще!

Едва забрезжила заря, он отвез ее домой; подождал, покуда лифт не заберется медленно, с трудом, на третий этаж и не спустится снова. Лифт вернулся, остановился перед ним с глухим металлическим звуком, что-то щелкнуло, и огонек погас. Ну вот, человек исчез, а запах остался.

Духи назывались «Jamais de la vie».

11

Все лето напролет и осень конспираторы работали рука об руку, подняв искусство светского приема на высоты, прежде в Городе невиданные и неслыханные. Тихие часы вдвоем выдавались крайне редко — за отсутствием в доме этой самой тишины. Дом был озвучен постоянно то прохладными, как лист папоротника, всплесками струнных квартетов, то глубинными занырами саксофонов, вопивших в ночи, как обманутые мужья. Кухни, когда-то пустынные и гулкие, эхом отдавались непрерывной суматохе слуг, праздник следовал за праздником почти без пауз. В Городе сочли, что Нессим решил во что бы то ни стало ввести Жюстин в элиту света, — как будто провинциальный александрийский бомонд мог хоть чем-то прельстить человека, давно уже ставшего, как Нессим, европейцем в душе. Нет, эти безупречно спланированные атаки на твердыню светского общества второй столицы служили целям одновременно исследовательским и диверсионным. Они создавали прекрасный фон, на котором наши заговорщики имели возможность действовать со всей необходимой им свободой. Они трудились не покладая рук — и только лишь когда усталость от трудов и дней становилась невыносимой, выкрадывали короткие каникулы в маленькой загородной резиденции, которую Нессим окрестил Летним дворцом Жюстин; там они могли читать, и писать, и купаться, и наслаждаться обществом избранных друзей — Клеа, Амариля, Бальтазара.

Но каждый раз после долгих этих проведенных в дебрях светской болтовни, в дремучих дебрях тарелок и бутылок с вином вечеров они запирали двери, самолично заложив тяжелые дверные запоры, и со вздохом поворачивали обратно, к лестнице наверх, предоставляя прислуге расправиться с deeebris [87]; дом должен быть к утру вычищен совершенно; неторопливо шли наверх, рука об руку, и задерживались ненадолго на лестничной площадке, чтобы скинуть туфли и улыбнуться друг другу в большом напольном зеркале. Затем, чтобы дать мозгам и душам роздых, прохаживались взад-вперед по галерее, где собрана была прекрасная коллекция импрессионистов. Они говорили на темы совершенно нейтральные, и жадные Нессимовы глаза исследовали дюйм за дюймом великие полотна, немые свидетельства оправданности бытия потаенных миров, страстей глубинных и невидимых.

Наконец доходили они и до меблированных изящно и с любовью смежных спален на северной, прохладной стороне дома. Распорядок был всегда один и тот же: Нессим ложился в чем был на кровать, Жюстин же зажигала спиртовку, чтобы приготовить ему отвар валерианы, — он всегда его пил перед сном, успокаивал нервы. Она же ставила к кровати маленький карточный столик, они играли партию-другую в криббедж или в пикет и говорили, говорили одержимо о том, что в самом деле занимало их пробуждающиеся к ночи души. В такие времена их смуглые, страстные лица сияли тихим светом своего рода святости, основанной на тайном служении, светом общей воли и сросшихся животами страстей. Этой ночью все было как всегда. Она едва успела раздать карты, и зазвонил телефон. Нессим поднял трубку, послушал немного и, не говоря ни слова, передал ее Жюстин. С улыбкою она подняла вопросительно брови, муж кивнул. «Алло, — голос был с хрипотцой, в нем тотчас появились мастерски сыгранные сонные интонации, она как будто только что проснулась. — Да, дорогой мой. Конечно. Нет, я не спала. Да, я одна». Нессим методично, не торопясь развернул веером карты и принялся их изучать, менять местами, без всякого видимого выражения на лице. Разговор, от запинки к запинке, подошел к концу, потом человек на том конце провода пожелал доброй ночи и дал отбой. Жюстин со вздохом положила трубку и сделала медленный брезгливый жест, словно снимала грязные перчатки или выпутывалась из мотка шерсти.

«Это был Дарли, бедняжка. — Она взяла со стола карты. Нессим на миг поднял глаза, выложил карту и назвал ставку. Игра пошла, и она стала говорить тихо, словно бы сама с собой. — Он в совершеннейшем восторге от дневников. Ты помнишь? Я делала для Арноти заметки к „Mœurs“ под диктовку, когда он повредил запястье. Потом мы их сброшюровали и переплели. Все те куски, которые он в конце концов не использовал. Я выдала их Дарли за мой дневник. — Она улыбнулась печально. — Он и впрямь их принял за мои, сказал сейчас, и, по-моему, не без основания, что у меня мужской склад ума! Еще сказал, что мой французский оставляет желать лучшего, — вот бы Арноти порадовался, а?»

«Мне жаль его, — сказал Нессим тихо, мягко. — Он славный. В один прекрасный день я наберусь духу и объясню ему все как есть».

«Но я не могу понять, почему тебя так беспокоит эта крошка, Мелисса, — сказала Жюстин, она опять-таки словно спорила с собой, а не говорила с ним. — Я прощупывала его так и эдак. Он ничего не знает. Я уверена, что и она ничего не знает. Только потому, что она состояла в любовницах у Коэна… Не знаю».

Нессим положил карты и сказал:

«А я вот не могу отделаться от ощущения, что она о чем-то по меньшей мере догадывается. Коэн был дурак, и дурак хвастливый, а уж он-то знал все, что только можно было знать».

«А ей-то он зачем стал бы докладывать?»

«Просто-напросто после его смерти, стоило мне наткнуться на нее где-нибудь в Городе, и она смотрела на меня как-то не так — словно обладала какой-то сторонней обо мне информацией, по-другому, в общем. Трудно объяснить».

Они молча играли, пока не закипел чайник. Затем Жюстин отложила карты и приготовила валериану. Пока он маленькими глотками пил отвар, она пошла в другую комнату, чтобы снять украшения. Нессим услышал, как щелкнули, расстегиваясь, серьги, потом — тихие всплески таблеток снотворного, падающих в стакан. Она вернулась и села за карточный столик.

«Ну, ладно, если ты ее опасаешься, почему бы каким-нибудь образом не избавиться от нее? — Он встревоженно поднял глаза, она тут же добавила: — Нет-нет, я ей зла не желаю, но сделать так, чтобы она уехала».

«Я так и думал поступить, но потом, когда в нее влюбился Дарли, я… пожалел его, что ли».

«Такого рода соображениям места быть не должно», — отчеканила она, и он кивнул едва ли не с робостью.

«Я знаю», — сказал он.

Жюстин опять сдала карты, они занялись игрой.

«Я сама устрою ее отъезд — руками того же Дарли. Амариль уверен, что она серьезно больна, и уже порекомендовал ему отправить ее в один иерусалимский санаторий, там у них какой-то особенный курс лечения. Я предложила Дарли денег. И теперь он пребывает в ужаснейшем смятении духа. Очень по-английски. Он и впрямь хороший человек, Нессим, хотя как раз сейчас он очень тебя боится и шарахаться готов от каждого куста».

«Я знаю».

«Но Мелисса должна уехать. Я так ему и сказала».

«Прекрасно. — Затем иным совершенно голосом, взглянув ей в глаза: — А что с Персуорденом?»

Вопрос повис между ними в гулкой ночной тишине и дрожал, как стрелка компаса. Взгляд его чуть погодя скользнул обратно в карты. На лице у Жюстин появилось новое выражение, ожесточенное и диковатое. Она отточенным движением прикурила сигарету и сказала:

«Я тебе уже говорила, он человек весьма необычный — c'est un personnage. Если он что-то знает, он не захочет сказать, из него и намека не вытянешь. Трудно объяснить».

Она глядела на него внимательно, долго, отстраненно изучая его смуглое лицо, он смотрел в карты.

«Я вот что хочу сказать насчет различий между ними. Дарли очень сентиментален и очень ко мне привязан, а потому не опасен совершенно. Даже если в его распоряжении и окажется некая нежелательная информация, он ее использовать не станет, похоронит ее, и все. Персуорден — другое дело! — Глаза ее сверкнули. — Он холоден, умен и замкнут. Аморален насквозь — как египтянин! Если мы с тобой завтра помрем, он слишком переживать не станет. Я все никак не могу достать его. Но в перспективе — это враг, с которым придется считаться всерьез».

Он снова поднял глаза, какое-то время они сидели молча, пытаясь заглянуть, как сквозь стену, друг другу в души. Теперь его глаза были полны горящей, страстной ласки, как у некой странной, благородной хищной птицы. Он облизнул губы и ничего не сказал. На языке у него так и вертелось: «Я боюсь, что ты окончательно в него влюбишься». И только из непонятной ему самому стыдливости он сдержался.

«Нессим».

«Да».

Она загасила сигарету и, уйдя глубоко в себя, поднялась, заходила взад-вперед по комнате, руки крест-накрест под мышками. Как всегда в глубоком раздумий, двигалась она как-то странно, немного даже чудно — крадучись, как хищный зверь. Глаза ее затуманились, потухли. Он подобрал, не глядя, карты, перетасовал колоду раз, другой. Затем отложил их и поднял ладони к пылающим щекам.

Она тут же оказалась рядом, положила ему на лоб теплую руку.

«У тебя опять температура».

«Нет, не думаю», — ответил он быстро, почти автоматически.

«Давай я смеряю».

«Нет».

Она села напротив, наклонилась вперед и снова принялась смотреть ему в глаза.

«Нессим, что происходит? Твое здоровье… эта температура, и ты совсем не спишь, ведь так?»

Он улыбнулся устало и прижал ее ладонь тыльной стороной к своей горячей щеке.

«Чепуха, — сказал он. — Просто напряжение сказывается, дело-то идет к концу. Еще пришлось сказать Лейле правду. Она, когда поняла размах наших планов, встревожилась не на шутку. И с Маунтоливом ей будет теперь труднее. Я думаю, она потому и не стала встречаться с ним тогда, на карнавале, помнишь? Я в то утро обо всем ей как раз и доложил. Впрочем, неважно. Еще несколько месяцев — все, комар носу не подточит. Остальное будет зависеть уже от них самих. Но Лейле, конечно же, идея с отъездом пришлась не по вкусу. Как и следовало ожидать. И потом, у меня еще есть проблемы, и немаловажные».

«Что за проблемы?»

Он, однако, покачал головой, встал и принялся раздеваться. В постели он допил валериану и лег, скрестив руки на груди, вытянув ноги, — ни дать ни взять, барельеф крестоносца на саркофаге. Жюстин выключила свет и молча постояла в дверях. Потом сказала наконец:

«Нессим. Я боюсь, с тобою происходит что-то, чего я не понимаю. Скажи, пожалуйста!»

Последовала долгая пауза. Заговорила опять она:

«Чем все это кончится?»

Он немного привстал и посмотрел на нее.

«К осени, когда все будет готово, придется изменить диспозицию. Может быть, придется расстаться примерно на год, Жюстин. Я хочу, чтобы ты отправилась туда и была там, когда все начнется. Лейле нужно будет уехать на ферму в Кении. Здесь наверняка реакция будет весьма обостренная, и я хочу ее встретить лицом к лицу».

«Ты говоришь во сне».

«Я вымотался совершенно», — он почти выкрикнул коротко, зло.

Жюстин стояла молча, недвижный силуэт в дверном проеме.

«А что другие?» — спросила она мягко, и он снова поднялся, чтобы ответить все так же раздраженно.

«Единственный, кто нас сейчас беспокоит, это Да Капо. Придется сымитировать убийство или как-то иначе дать ему исчезнуть, он очень скомпрометирован. Деталей я еще не обдумывал. Он хочет, чтобы я предъявил претензии на его страховку, он, между нами, разорен совершенно, так что его исчезновение выгодно всем и с любой точки зрения. Мы после об этом поговорим. Устроить все это будет не слишком сложно».

Она раздумчиво ушла к себе в комнату и стала готовиться ко сну. В соседней спальне вздыхал, ворочался Нессим. Она поглядела в зеркало на усталое, озабоченное свое лицо, смыла макияж и расчесалась на ночь. Потом нагая скользнула между простынями, щелкнула выключателем и погрузилась легко, без усилия в сон буквально через несколько секунд.

Ближе к утру Нессим босой пришел к ней в комнату. Она проснулась, почувствовав на плечах его ладони; он стоял на коленях с кроватью рядом и весь трясся — поначалу она приняла этот пароксизм за слезы. Но он дрожал как в лихорадке, и зубы у него стучали.

«Что ты?» — начала она несвязно, но он положил ей тут же на губы руку, и она замолчала.

«Я просто должен, я не могу тебе не сказать, почему веду себя так странно. Я больше не могу молчать, не вытерплю. Жюстин, есть еще одна проблема. Жюстин, это ужасно, но мне, наверное, придется убрать Наруза. У меня такое чувство, что я уже наполовину свихнулся. Он совершенно отбился от рук. И я не знаю, что с ним делать. Я не знаю, что делать!»

Разговор сей имел место совсем незадолго до внезапного самоубийства Персуордена в отеле «Старый стервятник».

12

Однако же самоубийство Персуордена, сей акт эгоизма и трусости, а также последовавшее за ним открытие истинных его мотивов, фарватера, так сказать, его смерти, смешало шахматную партию отнюдь не одному Маунтоливу. Также и Нессим, столь долго тешивший себя все той же грезой о великолепной завершенности некого деяния, свободного и логичного, внезапно увидел себя жертвой могучих полей тяготения, которые скрыто живут в самой природе наших собственных, внешне подконтрольных нам дел, заставляя их разрастаться как бы уже и помимо нашей воли, ветвиться, выбрасывать побеги; так разрастается пятно на белоснежном потолке. И в самом деле, хозяевам ситуации пришлось понемногу привыкать к мысли, что они слуги ими же в игру вовлеченных сил и что природа аксиоматически управлению не подлежит. Им пришлось ходить не теми путями, которые они для себя выбирали; они попали в сферу действия неких магнитных полей, тех самых сил, что разворачивают волею луны динамику приливов и отливов, что гонят блесткие стада лосося в переполненные реки, — сюжеты прорастают, извиваясь, в будущее, и не в силах человеческих ни поставить им пределы, ни обуздать их. Маунтолив смутно догадывался о чем-то подобном, лежа с ощущением некоторого внутреннего неудобства в кровати и глядя, как поднимаются к потолку ленивые спирали сигарного дыма; Нессим и Жюстин догадывались об этом с куда большей определенностью, лежа лоб к холодному лбу, открыв темноте глаза и переговариваясь шепотом. Они знали, с молчаливого попустительства безликой некой воли, и чувствовали, как окружают их понемногу невнятные знамения — парадигмы сил, сорвавшихся, а может, спущенных с цепи и требующих воплотиться. Но как? Каким образом? Окончательных ответов на подобные вопросы не было.

Персуорден, прежде чем лечь в стылую, последнюю свою постель, бок о бок с замирающими, тихо бормочущими образами Мелиссы или Жюстин — или Бог знает какими еще воспоминаниями, — позвонил Нессиму и сказал голосом чужим, незнакомым, полным какого-то жестокого смирения и тихого перезвона близких уже колокольчиков смерти: «Как пишут в книгах, вопрос жизни и смерти. Да, пожалуйста, приезжай немедленно. Я оставил записку в месте, очень для тебя подходящем: на зеркале». Он дал отбой, хохотнув коротко, чем испугал всерьез встревоженного — мурашки по коже — человека на другом конце провода. Нессиму не нужно было дважды повторять, он с лету распознал предупреждение о грядущих бедах. На зеркале в затхлом гостиничном номере, среди цитат для внутреннего, так сказать, писательского употребления, он обнаружил следующие слова, написанные мокрой палочкой для бритья, большими буквами:

НЕССИМ, КОЭН ПАЛЕСТИНА И Т. Д. ВСЕ ВСКРЫЛОСЬ ПОШЛО НАВЕРХ.

Послание это он едва успел стереть, прежде чем послышались в холле голоса и следом отчаянная морзянка по дверной панели, прежде чем тихо вошли Бальтазар и Жюстин. Но слова и воспоминание о коротком смешке напоследок (словно Пан воскрес по случаю) навсегда остались раскаленной сталью в памяти его. Позже, когда он пересказывал все это Жюстин, на лице его была нервическая безучастность, ибо одно даже упоминание о происшедшем словно бы примораживало его. Этой ночью сна не будет, он уже понял; Персуорденово послание должно обсудить со всех возможных точек зрения, проанализировать, расшифровать прямо здесь и сейчас, — они лежали, недвижно, как статуи на александрийских надгробиях, бок о бок в темной комнате, распахнутые широко глаза уставлены в глаза напротив, как незрячие, нечеловечьи, неживые зеркала из кварца, мертвые звезды. Рука в руке, они вздыхали и шептались, и он все повторял: «Я же говорил тебе, это Мелисса… Она так смотрела на меня, словно… Я так и знал». Проблема выстраивалась за проблемой, они переплетались, соединялись в его голове внахлест, и одна была — что делать с Нарузом?

Он чувствовал себя хозяином осажденного замка, который слышит вдруг в ночной тишине из-под земли невнятный шум, и различает звук кирки, затем лопаты, шаги железных ног, и понимает, что это вражеские саперы прогрызают камень, дюйм за дюймом, под его неприступной стеной. Как Маунтолив обязан будет действовать, если ему обо всем сообщат? (Забавно, как сама эта фраза выдавала их обоих с головой, они уже покинули орбиту свободной человеческой воли.) Они были оба обязаны теперь, как привязаны к разворачивающемуся некоему действу, которого ни один из них, в общем-то, не планировал и не хотел. Они пустились в антраша свободы воли, а очнулись в кандалах, прикованными намертво к скрипучей телеге истории. И изменилось все одним лишь поворотом калейдоскопа. Персуорден! Писатель, повторявший неоднократно: «В один прекрасный день люди поймут, что только художник в состоянии заставить нечто произойти; потому и общество имеет быть основано на нем». Deus ex machina! Умирая, он использовал их обоих как… общественный нужник, словно бы только для того, чтобы продемонстрировать истинность своего афоризма! Сколько бы можно было найти иных возможностей, чтобы не разделять их бесповоротно актом смерти, чтобы не делать их врагами, распределив информацию, которая не нужна, неудобна была ни тому ни другому, — как карты раздал! Теперь все висело на волоске. Маунтолив будет действовать, но только если не действовать не сможет; а одно его единственное слово Мемлик-паше выведет на сцену иные силы, возникнут новые опасности… Город гулко выпевал во тьме сложную ритмику смерти — взвизгивали шины на пустынных площадях, рокотали лайнеры, пронзительно вскрикивали в гавани буксиры; он почувствовал, как никогда, неодолимую тягу Города, мертвый его дрейф: из года в год все глубже увязают камни в бесплодных дюнах Мареотиса. Он принялся выстраивать логику происходящего сначала так, после эдак, вертя события и схемы, как песочные часы; но песок-то сочился все тот же, те же самые вопросы, один за другим, без ответа, с тяжелой свинцовой непреложностью. Опасность довлела над ним весомо и грубо, и пусть они просчитывали вероятность риска взвешенно и объективно — к подобному повороту событий они оказались не готовы, не тот запас прочности. Странно. Жюстин, сдвинув брови, закусив костяшку пальца, все думала отчаянно, молча, и сердце его потянулось к ней, к благородству молчания (недвижный взгляд Сивиллы), она дала ему смелость думать дальше, оценить ситуацию. Они должны продолжать действовать так, как если бы ничто не изменилось, хотя реально переменилось все. Явилась данность: они должны, бесстрастные, как рыцари в глухих железных латах, следовать прежним курсом, и в данности этой были разом и отчужденность, и новая, более прочная связь; страстное братство по оружию, привилегия фронтовиков, знающих, что дальше ничего не будет, что в словах любовь, семья, друзья, дом смысла больше нет, а есть последняя служба железной некой воле, являющей себя в латной маске долга.

«Мы должны быть готовы к любой случайности, — сказал он, губы высохли от сигарет без счета, — и продержаться, пока не закончим дела. Может быть, у нас времени больше, чем кажется; в конце концов, может ничего и не произойти. Может, Маунтоливу и вовсе не стали докладывать. — Потом добавил тише, словно под тяжестью осознания неизбежного: — А если доложили, мы будем знать: он сразу же к нам переменится».

Он мог в любой момент на любом перекрестке оказаться лицом к лицу с наемным убийцей — мало ли в Городе темных углов; или однажды еда его окажется отравленной — что стоит подкупить слугу. Но подобного рода неожиданности можно было хотя бы предвидеть, готовиться к ним, не допускать случайностей. Жюстин лежала молча, широко открыв глаза.

«И еще, — сказал он, — я завтра же поговорю с Нарузом. Ему нужно открыть глаза, если потребуется — силой».

Несколько недель назад, придя к себе в офис, он застал в кресле для посетителей мрачного седого Серапамуна, курившего сигарету. Серапамун был богатейшим и, вне всякого сомнения, самым влиятельным из коптских хлопковых королей и играл решающую роль в поддержке организованного Нессимом коптского движения. Они были старыми друзьями, хотя Серапамун и принадлежал к другому поколению. Спокойное, мягкое лицо, низкий голос, неторопливая и властная манера человека образованного и уверенного в себе — все недвусмысленные ссылки на Европу. Говорил он умно и быстро.

«Нессим, — сказал он мягко, — я пришел к тебе не как частное лицо — как представитель Комитета. Задачу, поставленную передо мной, приятной не назовешь. Могу я говорить с тобой прямо, без вражды и злобы? Мы очень обеспокоены — очень».

Нессим закрыл глаза, запер дверь, снял с рычага телефонную трубку и дружески пожал Серапамуну плечо, проходя за спинкой его кресла к себе на место.

«А как иначе, — сказал он. — Говори».

«Твой брат, Наруз».

«Что с ним такое?»

«Нессим, затевая наше коммунальное движение, ты же не собирался начать джихад или еще что-нибудь в этом роде, способное обеспокоить египетское правительство? Нет, конечно. Мы так и думали, и если мы присоединились к тебе, то исключительно потому, что поверили твоим политическим уверениям насчет места под солнцем и более достойного представительства коптской общины в органах власти. — С минуту он курил молча, задумавшись о чем-то. Затем продолжил: — Наш общинный патриотизм ни в коем случае не отменяет иного патриотизма — ведь мы египтяне, не так ли? Мы были рады, когда Наруз стал проповедовать основы нашей веры и национального самосознания, да-да, очень рады, ибо вещи эти должно говорить, должно чувствовать. Однако… ты не был на собраниях уже около трех месяцев. Ты в курсе тех изменений, которые за это время произошли? Наруз настолько уверовал в свои таланты, что теперь он говорит вещи, способные очень серьезно нас всех скомпрометировать. Мы в высшей степени обеспокоены. Он уверен, что выполняет некую миссию. В голове у него полная путаница, обрывки каких-то странных теорий, хаос совершеннейший, и, когда он впадает в транс, все это льется из уст его сплошным потоком, и поток сей будет очень нехорошо смотреться на бумаге, если попадет ненароком на глаза Мемлик-паше. — Еще одна долгая пауза. Нессим почувствовал, что бледнеет. Серапамун заговорил снова своим низким, мягким, как бархатным, голосом: — Сказать, что копты найдут свое место под солнцем, — это одно дело; сказать же, что они сотрут с лица земли прогнивший режим зажравшихся пашей, владеющих девятью десятыми всех египетских земель… Говорить о захвате власти и о наведении в Египте порядка…»

«Он это говорил?» — спросил, заикаясь, Нессим, и визитер его мрачно кивнул.

«Да. Слава Всевышнему, мы все еще встречаемся тайно. В последний раз он стал бредить, как какой-нибудь мелбуз [88] и кричал, что, если это потребуется для достижения наших целей, он вооружит бедуинов. Ты можешь как-нибудь его унять?»

Нессим облизнул сухие губы.

«Я и знать ничего не знал», — сказал он.

«Мы очень озабочены судьбою самого движения, подобные проповеди ему не на пользу. Мы рассчитываем на тебя, сделай что можешь. Его, дорогой мой Нессим, нужно унять или, по крайней мере, заставить разобраться в истинных наших намерениях. Он слишком часто встречается с Таор — он постоянно с ней в пустыне. Не думаю, чтобы у нее водились хоть какие-то политические идеи, но вот религиозной экзальтацией он каждый раз подзаряжается надолго. Он говорил о ней сам, говорил, что они часами простаивают на коленях в песке под палящим солнцем и молятся вместе. „Мне теперь являются ее видения, а ей — мои“. Так он сказал. А еще он стал очень много пить. Все это требует внимания, причем внимания самого неотложного».

«Я встречусь с ним немедленно», — сказал тогда Нессим, и теперь, глядя в темные, спокойные глаза Жюстин, — он знал, что она много сильнее, чем сам он, — повторял эту фразу тихо, пробуя ее на звук, как пробуют на прочность лезвие ножа. Он все откладывал эту встречу, предлог находился всегда, хотя и знал, что рано или поздно ехать придется, придется заново утверждать свою власть над Нарузом — и не над тем Нарузом… что был ему знаком.

А тут еще вмешался, и так неуклюже, Персуорден, смешав в одну кучу предательство и смерть, чтобы добавить и это к тому грузу, что уже давил ему на плечи, проблемы, о которых Наруз ровным счетом ничего не знал, хотя воспаленный ум его шел, оказывается, параллельным курсом, и тоже — отсюда и в вечность… У него появилось такое чувство, словно обстоятельства сомкнулись над ним, словно он задыхается под весом забот, им же самим изобретенных. Так внезапно все переменилось — буквально в несколько недель… Беспомощность, как вьюнок, ползла по его душе, и любое решение отныне было продиктовано не собственной его волей, но рождалось в качестве ответа на давление извне исторической необходимости, в которой он увяз, как в зыбучем песке.

Но если он уже не мог контролировать обстоятельства, то себя самого, свои нервы он контролировать был просто обязан. Транквилизаторы на несколько недель заняли место самоконтроля и помогли, пусть на время, заклясть пароксизмы подкорки; упражнения с пистолетом, бесплодная и детская по сути попытка застраховаться от наемных убийц, тоже сыграли роль отвлекающего фактора. Он был словно одержим; давно забытые детские сны без роздыха и срока изводили его, едва ли не более реальные, чем сама реальность. Он обратился за консультацией к Бальтазару, но поскольку истинного содержания забот своих и страхов он явно открывать не собирался, его лукавый друг предложил ему записывать сны по возможности, — что и было исполнено. Однако не избавиться от призраков, покуда не встретишь их лицом к лицу и не заставишь смириться, навязав им бой на шатких мостках разума.

Он долго откладывал встречу с Нарузом, все ждал, когда оправится, когда будет поувереннее себя чувствовать. По счастью, встречались члены инициативной группы не слишком часто. Но день ото дня желания и сил схлестнуться с Нарузом становилось все меньше и меньше, и в конце концов именно Жюстин, сказав в нужный момент единственно нужное слово, фактически заставила его отправиться в Карм Абу Гирг. Взяв его за лацканы пальто, она произнесла медленно и членораздельно:

«Я бы поехала сама и убила его, если бы не знала, что это навсегда нас разлучит. Но если ты решишь, что это надо сделать, у меня достанет смелости отдать за тебя надлежащие распоряжения».

Она, конечно, не имела в виду ничего подобного. То был трюк, уловка, чтобы привести его в чувство, — и действительно, в мгновение ока пелена упала, дымка нерешительности, мешавшая видеть и жить, рассеялась. Ее слова, такие страшные и сказанные так спокойно, с толикою даже — печали? — разбудили в нем прежнюю, страстную к ней любовь, и на глаза ему едва не навернулись слезы. Он глядел на нее, как верующий смотрит на чудотворную икону, — и в самом деле, черты ее лица, недвижные и мрачные, с тлеющим угрюмым огоньком в глазах, напоминали о древних, византийского письма иконах.

«Жюстин», — сказал он, руки у него дрожали.

«Нессим», — хрипло откликнулась она и облизнула губы, в глазах отчаянная, варварская какая-то решимость.

Голосом почти ликующим (препоны пали) он сказал ей:

«Не бойся, я поеду сегодня же вечером. Так или иначе, но все решится». — Он исполнился вдруг взявшимися из ниоткуда силой и властью, решимостью привести брата в чувство и отвести от народа своего, коптов, хотя бы эту явную опасность.

Решительный сей настрой не оставил его и позже, когда уже во второй половине дня он выехал из Александрии и понесся лихо по грунтовым проселкам вдоль каналов, вздымая тучи пыли, туда, где его должны были ждать лошади, — он упредил о приезде по телефону. Ему уже не терпелось встретиться с братом, хотелось переиграть, переглядеть его, восстановить исконное право старшего — и самого себя, сильного, в собственных глазах. Али, фактотум, встретил его у брода и тут же рассыпался в привычных формах вежливости, тем еще раз утвердив в его законном праве. Он, в конце концов, был старший сын. Али пригнал в поводу Нарузова белого араба; они пошли вдоль каналов широким галопом, и отраженья скакали рядом в мутном зеркале илистой здешней воды. Он спросил только, дома ли брат, Али в ответ кивнул. Дальше до самого дома не было сказано ни единого слова. Фиолетовый сумеречный свет уже окрасил воздух, над озером поднималась дымка. На фоне меркнущего ока солнца плясали серебристые смерчики мошкары, ловили прозрачными крылышками последние выдохи тепла. Утки собирались на ночь семьями. Какой покой! Быстрыми стежками, застывая на поворотах, зачиркали в воздухе летучие мыши. Летучие мыши!

Дом покоился в прохладном сизом полумраке, спрятавшись в тени пригорка, на котором стояла деревня, — высокий белый деревенский минарет еще отблескивал в лучах заката. Спешившись, он услыхал сухой щелчок бича и увидел на верхнем балконе мужскую фигуру, вглядывающуюся напряженно вниз, в синий колодец внутреннего двора. То был Наруз и не Наруз — разом. Разве может один-единственный жест человека, давно и близко знакомого, выдать происшедшую в нем перемену — полную перемену? Человек с бичом там, наверху, впившийся взглядом в сизый сумрак под ногами, самою позой своей демонстрировал некую неведомую прежде важность и властность, не свойственную, так сказать, обычному репертуару Нарузовых жестов и поз.

«Он упражняется, — тихо сказал Али, принимая поводья, — каждый вечер теперь упражняется с бичом на летучих мышах».

Нессиму показалось, что он чего-то недослышал.

«На летучих мышах? » — еле слышно переспросил он.

Человек на балконе — этот новый, незнакомый Наруз — хохотнул вдруг и выкрикнул хрипло:

«Тринадцать».

Нессим распахнул двери и стоял теперь, как в рамке, на фоне света — снаружи. Он сказал тоном вполне бытовым, домашним, направив голос свой, подобно чревовещателю, наверх, туда, где на фоне быстро темнеющего неба стоял на верхней лестничной площадке темный силуэт в плаще, с бичом, собранным в кольца у правого бедра, не шевелясь.

«Йа, Наруз», — сказал он, вложив в их обычное с детских лет приветствие максимум тепла и радости.

«Йа, Нессим», — пришел ответ после паузы, и опустилось долгое, подернутое нервической рябью молчание.

Нессим, освоившись понемногу с темнотой, увидел, что внутренний дворик был усыпан, как кусками рваных зонтиков, тельцами летучих мышей: некоторые еще бились, ползали в лужах собственной крови, другие лежали тихо, разрезанные ударом на части. Вот, значит, чем занимается Наруз по вечерам — «упражняется на летучих мышах»! Он постоял еще немного молча, не уверенный в себе, не уверенный в том, что нужно сказать дальше. Внезапно у него за спиной фактотум захлопнул двери, и он очутился во тьме, черный на черном фоне, а сверху наблюдал за ним, стоя твердо и упрямо в выжидательной позе, некий незнакомец по имени Наруз. Скользнула через квадратик неба летучая мышь, и он заметил, как дернулась невольно Нарузова рука и упала снова; с позиции на верхней лестничной площадке он мог поражать свои, так сказать, мишени не только вверх, но и вниз. Снова тишина, затем отворилась со скрипом дверь, бросив наземь полоску света, вошел с метлою фактотум и принялся выметать изувеченные тельца Нарузовых жертв, пятнавшие земляной пол внутреннего двора. Наруз чуть наклонился вперед и, когда подрагивающая чуть заметно кучка крыльев и плоти была сметена уже почти к самой двери, спросил все так же хрипло:

«Тринадцать, а?»

«Тринадцать».

Он сказал, и у Нессима внутри родилась невнятная нервическая дрожь, в голосе этом что-то было не то — резкий командный тон человека, обкурившегося гашиша или опиума; голос человека, говорящего с некой новой орбиты в незнакомой галактике. Он набрал не торопясь полную грудь воздуха и обратился еще раз к фигуре на лестнице:

«Йа, Наруз. Я приехал поговорить с тобой по очень важному и срочному делу».

«Подымайся, — сказал Наруз, как взлаял. — Я жду тебя здесь, Нессим». — Голос этот многое прояснил для Нессима, ибо никогда еще голос брата не был совершенно лишен нот приветливых и радостных. Пару месяцев назад Наруз сбежал бы вниз, перепрыгивая через ступеньку, неловко растопырив руки, выкрикивая на ходу: «Нессим, как здорово, что ты приехал!» Нессим прошел через двор и положил ладонь на пыльные деревянные перила.

«Это очень важно», — сказал он резко, сухо, словно пытаясь утвердиться в реальности этой живой картины: темный двор, одинокая фигура с бичом — бич легкий в руке, как пушинка, — стоит на фоне неба и смотрит на него.

Наруз повторил: «Подымайся», — тоном ниже, и вдруг сел, положив бич рядом, на верхней ступеньке. Впервые в жизни, подумал Нессим, ни словом привета не встретил его Карм Абу Гирг. Он пошел по ступенькам медленно, глядя вверх.

На первой площадке было много светлее, когда же он преодолел второй пролет, света стало в достатке, чтобы разглядеть лицо брата. Наруз сидел тихо, в плаще и высоких ботинках. Бич свернулся кольцами на выступе перил, рукоять лежала у него на коленях. Рядом на пыльном дощатом полу стояла полупустая бутылка джина. Подбородок уперт в грудь, глаза из-под кустистых бровей смотрят вниз на приближающегося чужака с выражением жестким, почти свирепым и полным в то же время странной, словно робкой какой-то печали. Он забавлялся старой своей игрой, резко сжимал и разжимал зубы, отчего на висках у него ходили желваки, как бился тяжкий пульс. Он смотрел, как поднимается медленно брат, и на лице у него застыло выражение мрачной нерешительности, подсвечиваемое время от времени вспышками скрытой ярости, старательно зажатой в тиски. Когда Нессим добрался до предпоследней лестничной площадки и поставил ногу на очередную ступеньку, Наруз пошевелился вдруг, издав булькающий, лающий звук — так обращаются к собаке, — и вытянул перед собой волосатую лапу. Нессим невольно остановился и услышал:

«Стой там, Нессим», — сказано было новым, властным голосом без особой, однако, злобной в нем ноты.

Он постоял на месте, чуть подавшись вперед, чтобы получше рассмотреть и понять сей незнакомый жест: выброшена вперед квадратная ладонь, чуть не проклятие, но пальцы все же подрагивают.

«Ты пьян, — сказал он наконец негромко, но с отчетливой, звонкой нотой неудовольствия в голосе. — Наруз, прежде за тобой такого не водилось».

Тень улыбки, как будто бы презренья к самому себе, промелькнула на уродливых губах брата. И растеклась вдруг медленно в усмешку, обнажившую целиком его заячью губу, и затем исчезла, словно утопленная некой мыслью, которую не в силах была выразить адекватно. У Наруза на лице появилось новое выражение — он словно поздравлял себя, неуверенно пока еще, с победой, — и гордость, сентиментальная пьяная гордость.

«Чего ты от меня хочешь? — спросил он хрипло. — Скажи здесь, Нессим. Я упражняюсь».

«Пойдем в дом, там и поговорим».

Наруз покачал головой, задумался, а потом решительно заявил:

«Ты можешь сказать здесь».

«Наруз , — почти уже крикнул Нессим, задетый явной наглостью брата, тем тоном, которым будят обычно спящего. — Пожалуйста ».

Человек, сидящий на верхней ступеньке, глянул на него этак странно — возбуждение и притом чуть не жалость к собеседнику — и еще раз покачал головой.

«Я сказал, Нессим», — заплетающимся языком.

Нессимов голос сорвался, словно ударившись о гулкую тишину двора. Звучал он теперь почти что жалко:

«Мне просто необходимо поговорить с тобой, ты можешь понять?»

«Говори здесь, сейчас. Я слушаю».

Это была и в самом деле новая, незнакомая личность, человек в плаще. Нессим почувствовал, как на скулах у него проступает румянец. Он поднялся парою ступенек выше и зашептал напористо:

«Наруз, я пришел от них. Ради Бога, что ты им там такого наговорил? Комитет просто в ужасе от твоих слов. — Он сорвался и, выхватив оставленные Серапамуном бумажки, принялся размахивать ими перед собой, выкрикивая: — Вот… я это получил от них».

Нарузовы глаза блеснули на миг пьяной гордостью, не без величия, впрочем, — он выставил подбородок вперед и развернул могучие плечи.

«Мои слова, Нессим? — рыкнул он и, кивнув, добавил: — И слова Таор. Когда придет время, мы будем знать, что нам делать. Никто не должен бояться. Мы не мечтатели, не прожектеры».

«Прожектеры, — выкрикнул, задохнувшись, Нессим, почти уже вне себя от страха за все и вся, от бессилия, обиженный до глубины души нежеланием младшего брата понять, увидеть, принять если не слова, то хотя бы его самого. — Вы и есть прожектеры! Я тысячу раз объяснял тебе, что мы пытаемся сделать… чего мы хотим, разве не так? Только тупой крестьянин, идиот вроде тебя…» — Но слова эти, стрекалом, бандерильями вонзившиеся бы в иное время Нарузу в душу, пропали втуне. Наруз сжал губы и сделал секущее движение рукой, разрезав слева направо перед собою воздух.

«Слова, — сказал он жестко. — Теперь я знаю тебя, брат мой».

Нессим оглянулся вокруг дико, словно бы в поисках поддержки, словно бы в поисках орудия, достаточно тяжелого, чтобы вколотить привезенные с собою истины в тупую эту голову. Волна истерической по сути ярости захлестнула его, ярости на одуревшую эту скотину без единого проблеска мысли в глазах. Он весь дрожал: ему и пригрезиться не могло ничего подобного, покуда он ехал из Александрии, такой решительный, такой собранный.

«Где Лейла?» — спросил он резко, словно одно ее имя, как заклинание, могло помочь ему, и Наруз рассмеялся коротко, как плетью щелкнул:

«В летнем домике, ты разве не знаешь? Почему бы тебе не сходить к ней, если так хочется? — Он хохотнул опять и добавил, кивая головой с нелепым ребяческим выражением лица: — Она теперь сердится на тебя. Наконец-то, хоть раз в жизни, на тебя, а не на меня. Ты заставил ее плакать, Нессим». — Нижняя губа его дрогнула.

«Пьяница», — беспомощно прошипел Нессим.

Нарузовы глаза сверкнули. Он хекнул резко, коротко, как взлаял, откинув голову назад. Затем внезапно, без всякого перехода ухмылка исчезла, опять сменившись раздумчивым, скорбным выражением лица. Он облизнул губы и прошептал:

«Йа, Нессим», — еле слышно, словно обретая мало-помалу прежнее чувство пропорции.

Но Нессим, побелевший от ярости, был почти уже вне себя. Он кинулся наверх, схватил Наруза за плечи, встряхнул и принялся орать на него в голос:

«Кретин, ты же нас всех подставишь! Вот на это посмотри, это от Серапамуна. Комитет самораспустился до тех пор, пока ты не прекратишь нести чушь. Ты понимаешь? Ты рехнулся, Наруз. Бога ради, Наруз, пойми ты, о чем я говорю… — Но большая братнина голова качалась теперь из стороны в сторону и вовсе безжизненно, противоречивые чувства, как волны мячиком, играли его лицом, он был как бык, затравленный, загнанный в угол, опустивший голову на тяжкой шее. — Наруз, послушай же меня».

Лицо, медленно поднявшееся Нессиму навстречу, стало, казалось, в два раза больше, пустое, с потухшим взором, полным в то же время неким новым знанием, которое и близко не было знакомо со стерильными круговоротами разума; он полон был непонимания и гнева, смятенного, больного, ищущего, как выразить себя, как сказать. Они глядели друг на друга в ярости. Нессим был белый как мел и дышал тяжело, брат же его сидел неподвижно и просто смотрел на него, раздвинув губы, обнажив белоснежные зубы, будто загипнотизированный.

«Ты меня слышишь? Ты что, оглох? — Нессим тряхнул его еще раз, но Наруз одним движением глыбистого плеча сбросил назойливую руку, лицо его стало наливаться кровью. Нессима несло, он не мог уже остановиться, клубок проблем без конца и начала бился внутри, искал выхода и вылился в конце концов в несвязный поток обвинений: — Ты уже нас всех подставил, даже Лейлу, даже себя самого, даже Маунтолива». — По какой такой случайности сорвалось у него с языка это роковое имя? Один этот звук словно бы наэлектризовал Наруза, наполнил его до краев иным, торжествующим, отчаянным чувством.

«Маунтолив, — выкрикнул он низким, рыкающим голосом и явственно заскрежетал зубами; еще чуть-чуть, казалось, и он взорвется, как варяжский берсерк. Однако же он не двинулся с места, и только рука его коротко дернулась к рукояти бича. — Эта британская свинья!» — прогремел он, едва ли не выплевывая слово за словом.

«Зачем ты это сказал?»

И следом совершенно внезапно Наруз преобразился еще раз: тело его обмякло, осело, он глянул вверх с ехидной какой-то миной, усмехнулся и сказал почти что шепотом:

«Ты продал ему нашу мать , Нессим. Ты знал, что отец этого не переживет».

Это уже было слишком. Нессим обрушился на него всем телом, молотя кулаками, выкрикивая безостановочно одно ругательство за другим на арабском, и бил его, бил. Но удары сыпались мякиной на это каменное тело. Наруз не сдвинулся с места, не сделал даже попытки уйти, защититься, — здесь, по крайней мере, приоритет старшинства устоял. Он не мог ответить старшему брату ударом на удар. Но, сложившись вдвое, хихикая под градом абсолютно бессмысленных ударов, он снова и снова повторял ядовито и тихо:

«Ты продал нашу мать ».

Нессим бил его, покуда не ссадил себе костяшки до крови. Наруз согнулся под лихорадочным этим натиском все с той же куражливой, гордой и горькой ухмылкой, повторяя свистящим, ликующим шепотом одну и ту же фразу. В конце концов Нессим сам крикнул: «Хватит», — остановился, откинулся на перила и под тяжестью изнеможения своего скатился вниз, до первой лестничной площадки. Он весь дрожал. Погрозив кулаком темной, сидящей на верхней ступеньке фигуре, он крикнул нечто несусветное:

«Я сам пойду к Серапамуну, лично. Ты еще узнаешь, кто здесь хозяин».

Наруз издал короткий презрительный смешок и ничего не ответил.

Оправляя на ходу пришедшую в полный беспорядок одежду, Нессим сбежал по ступенькам вниз, в теперь уже совершенно темный двор. Лошади, его и фактотума, стояли у железной коновязи за дверью. Он вскочил в седло, все еще дрожа и бормоча себе что-то под нос; из-под аркады тотчас выбежал Али и отпер ворота. Наруз уже стоял хорошо различимый на фоне желтого, изнутри освещенного окна гостиной. Яркие языки ярости на всех и вся плясали у Нессима перед глазами, но была и нерешительность: он ведь прекрасно отдавал себе отчет в том, что миссия его далека от завершения, да что там — провалилась полностью. Со смутной, не вполне еще сложившейся идеей предложить молчаливой фигуре на лестнице еще один шанс вступить в переговоры или же попробовать найти rapprochement [89] он послал коня своего обратно во внутренний дворик и встал посередине, глядя вверх. Наруз пошевелился.

«Наруз, — сказал Нессим тихо. — Я говорю тебе раз и навсегда. Ты еще увидишь, кто из нас будет хозяином. На твоем месте я бы…»

Но темная фигура разразилась в ответ хохотом.

«Хозяин и слуга, — крикнул Наруз презрительно. — Да, Нессим. Мы оба увидим. А теперь…»

Он перегнулся через перила, и Нессим услышал, как невидимой коброй пополз по доскам во тьме наверху Нарузов бич — и лизнул тихий сумеречный воздух. Щелчок, следом еще один, оглушительный, словно захлопнулась с грохотом огромная мышеловка, и свернутые в трубку листы бумаги с неодолимой силой высвободились из его руки и разлетелись по двору. Наруз опять рассмеялся, уже на более высокой, истерической ноте. Нессимова рука ощутила жар удара, хотя кожи бич не коснулся.

«А теперь проваливай», — крикнул Наруз, бич еще раз развернулся в воздухе и ударил на сей раз прямо над крупом лошади.

Нессим встал в стременах и, потрясая кулаком, крикнул брату еще раз:

«Вот увидишь!»

Но голос его прозвучал жалко, едва пробившись сквозь хаос противоречивых идей и чувств. Он ударил пятками по бокам коня, развернулся и с места сорвался в галоп, пригнувшись к самой холке; брызнули искры — копыта ударили о каменный порог. Он несся как сумасшедший назад, к броду, где ждала его машина, с лицом, перекошенным от ярости; но по дороге гнев его стихал, уступая место гадостному чувству не то раздражения, не то омерзения, ленивыми скользкими кольцами обвившему постепенно мозг и душу, как ядовитая змея. Следом накатили нежданные валы раскаяния, ибо железной цепи семейных связей более не существовало, что-то было нарушено, сломано, разорено бесповоротно. Лишенный власти, закрепленной всем феодальным укладом жизни за ним как за старшим, он вдруг почувствовал себя изгоем, блудным сыном, почти сиротой. В самой сердцевине его гнева изначально билось и чувство вины: он знал, что осквернил себя внезапной этой дракой с человеком одной с ним крови. Он вырулил на дорогу и медленно поехал в Город, чувствуя, как бегут по щекам слезы иного, нового бессилия и жалости к себе.

Странно, однако же в глубине души он знал, давно уже знал, что так и будет, — с первых, неясных еще слов Серапамуна он догадался о грядущей схватке с братом и боялся ее. Степень ответственности перед следствиями тех сюжетов, что были им самим затеяны и коим сам он вынужден был теперь служить, возросла неизмеримо. Теоретически в подобном случае он должен был лишить Наруза земель, и денег, и доли в наследстве, и даже при необходимости… его! (Он хватил в полную силу по тормозам, машина, взвизгнув, остановилась, и он еще долго сидел, ругаясь вполголоса. Он гнал от себя эту мысль уже в сотый, наверное, раз. Но каждый в его ситуации подумал бы о том же, это неизбежно. «Никогда, — подумал он с тоской, — никогда я не понимал Наруза». Но, в конце концов, не обязательно же понимать человека для того, чтобы любить его. Привязанность его не была глубокой, основанной на этом самом понимании: они оба следовали вполне определенным семейным условностям и любили друг друга так, как следует братьям. И вдруг веревка лопнула.) Он ударил по баранке обеими руками — руки болели — и крикнул:

«Я никогда не причиню ему вреда».

Он выжал сцепление, повторяя про себя «никогда» снова и снова. Однако же он знал превосходно, что его решение — всего лишь очередная слабость, ибо любовь к брату вступала в явное противоречие с его же собственным представлением о чувстве долга. Здесь на помощь ему пришло спасительное alter ego с таблеткою успокоительного наготове: «Все это не так серьезно, как кажется. Придется, конечно, движение на время распустить. Позже попрошу Серапамуна самого организовать что-нибудь наподобие. Мы вполне в состоянии изолировать этого… фанатика». Он, оказывается, никогда не отдавал себе отчета в степени своей настоящей привязанности к ненавистному брату, теперь совершенно свихнувшемуся на почве религиозной по сути и поэтической картины Египта грядущего, Египта светлого и славного. «Мы искать должны вечной сути живого здесь, на земле, в наших сердцах и на собственной нашей земле, чье имя — Египет». Слова Наруза, фраза из многих фраз, записанных за ним без связи и формы по указке Серапамуна. «Мы должны бороться против несправедливости мирской, а в сердцах наших — против несправедливости божества, уважающего только лишь борьбу человека за овладение собственной своей душой». Интересно, это бредни старушки Таор или часть того совместного видения, о котором говорил этот темный фанатик? Иные фразы, зацепив шипами поэтических смыслов, пришли ему на память: «Властвовать — значит быть во власти; но и властитель, и подданный знать должны о божественной природе предназначения своего, о доле своей в наследии Божьем. Ил Египта поднимается в нас, он забивает нам глотку, которой мы взываем к Богу живому».

Перед ним возникло на мгновение сведенное судорогой лицо и тот тихий, сдавленный голос, которым Наруз, впервые приготовившийся явить миру свою одержимость, призывал на помощь неведомого духа, носителя абсолютной истины. «Медад! Медад!» Его передернуло. А потом постепенно до него дошло, что неким парадоксальным образом Наруз пожалуй что и прав в странном желании своем разбудить, возжечь спящую мертвым сном волю, ибо мир является ему не подобием гигантской шахматной доски, но ритмом, пульсом, бьющимся в груди могучей воли, которую одна лишь поэзия псалмов и в состоянии разбудить и сдвинуть с места. Разбудить не разум, не кору головного мозга с ее примитивной математикой категорий и форм, но спящую красавицу там, внутри, — поэтическое знание о мире, свернувшееся светлыми кольцами, как родник, в каждом человеческом сердце. Сама эта мысль встревожила его, и немало, он понял вдруг, что брат действительно мог бы стать пророком, религиозным лидером — в иных обстоятельствах, конечно, в ином пространстве и времени, — уж в этом-то Нессим разбирался. Наруз был уникум, он был в своем роде гений, вынужденный, однако, трудиться на ниве сухой и бесплодной, где духу его не дано процвести, где семени он не даст и его заглушат тернии.

Он добрался до дому, остановил машину прямо у ворот и побежал по лестнице вверх, перепрыгивая через две ступеньки. Один из приступов поноса со рвотой, ставших привычными за последние несколько недель, случился с ним у самого дома. Он промчался мимо Жюстин, лежавшей, широко открыв глаза, в постели, — горела лампа на туалетном столике, у Жюстин на груди покоилась партитура какого-то концерта. Она даже не пошевелилась, только, выпустив задумчиво дым, сказала:

«Ты уже, так скоро?»

Нессим влетел в ванную, разом рванул оба крана и рукоятку душа, чтобы заглушить рвоту. Затем брезгливо освободился от одежды, как от грязных бинтов, и встал под обжигающие струи, чтобы смыть с себя, освободиться от всех и всяческих бесчестий, заполонивших душу. Он знал: она будет лежать тихо, задумчиво курить, размеренно, как маятник, поднося сигарету ко рту, и ждать, пока он сам обо всем не расскажет, — под книжной полкой, вытянувшись на спине, и маска ухмыляется ей со стены. Воду он выключил, и она услышала, как он растирается бешено полотенцем.

«Нессим», — позвала она вполголоса.

«Полный провал, — тут же откликнулся он. — Он окончательно спятил, Жюстин, я так и не смог ничего от него добиться. Это был просто кошмар».

Жюстин молча курила и глядела прямо перед собой в занавеску. Комната была полна запаха вайды, тлевшей тихо в большой вазе рядом с телефоном. Она положила партитуру на пол возле кровати.

«Нессим», — сказала она тем хрипловатым голосом, который так нравился ему теперь.

«Да».

«Я все думаю».

Он тут же вышел — растрепанные мокрые волосы, босые ноги, желтый шелковый халат, руки заткнуты в карманы чуть не по самые локти, зажженная сигарета в уголке рта. И принялся вышагивать взад-вперед в изножье кровати. Потом сказал решительно, тщательно подбирая слово к слову:

«Вся эта истерия происходит оттого, что я боюсь; боюсь — нам придется рано или поздно причинить ему зло. Но даже если он будет опасен для нас, мы никогда ему зла не причиним, никогда. Я себе это пообещал. Я уже все обдумал. Это, может быть, и неразумно с точки зрения дела, но руки у нас должны быть чистыми — хотя бы в этом смысле. Ты со мной?»

Он посмотрел на нее отчаянно, страстно, в поисках той Жюстин, которая жила в его воображении. Она лежала, как на плаву, на дамасском черном покрывале, скрестив руки, вытянув ноги, как барельеф на крышке склепа, и глядела на него. Черные глаза, черный завиток волос упал на лоб. Она лежала в тишине уютной этой комнаты, помнившей наперечет (если у стен есть уши) все тайны, все планы, — под тибетской, с горящими глазницами маской. За ней отблескивали переплетами на полках книги, собранные ею, хотя не все она читала. (Она использовала тексты как каталог случайностей и судеб, перелистывала их не глядя, опускала палец наугад, а после толковала найденную фразу — «библиомантия» сему искусству имя.) Шопенгауэр, Юм, Шпенглер и, как ни странно, несколько романов, три из них — Персуордена. Корешки из полированной кожи отражали огоньки свечей. Она прочистила горло, загасила сигарету и сказала тоном абсолютно спокойным:

«Я подпишусь подо всем, что ты скажешь. В настоящий момент твоя слабость опасна для нас обоих. Кроме того, твое здоровье всех нас беспокоит, Бальтазара не в последнюю очередь. Даже люди ненаблюдательные, вроде Дарли, стали обращать внимание. Это нехорошо». — Ее голос был холоден и лишен всяческого выражения.

«Жюстин! — Его душили чувства. Он подошел и сел с ней рядом, обхватил ее за плечи, обнял яростно. Глаза его сияли — благодарность с восторгом пополам. — Я устал, — сказал он, — я такой слабый».

Он вытянулся с нею рядом, закинул руки за голову и лежал так; молчал, думал. Долгое время они лежали молча рядом. Наконец она заговорила:

«Дарли приходил сегодня к ужину, ушел прямо перед твоим приездом. Он сказал, что на той неделе посольство перебирается обратно в Каир. Маунтолив вряд ли объявится теперь в Александрии до самого Рождества. У нас будет шанс отдохнуть, собраться с силами. Я сказала Селиму, что мы на той неделе уедем в Абузир на целый месяц. Тебе нужно отдохнуть, Нессим. Мы будем плавать, поездим верхом по пустыне, не будем думать ни о чем, слышишь? Чуть погодя я приглашу Дарли, пусть поживет немного с нами, и тебе будет с кем поболтать, кроме меня. Я же знаю, он тебе нравится, ты от него не устаешь. Это нам обоим пойдет на пользу. Время от времени я стану приезжать сюда на ночь с инспекцией, так сказать… что скажешь?»

Нессим издал что-то вроде тихого стона и отвернулся.

«Что? — шепнула она, и губы ее тоже потянулись куда-то в сторону. — Что не так?»

Он вздохнул глубоко и сказал:

«Не то, что ты думаешь. Ты права, он нравится мне, и нам с ним есть о чем поговорить. Дело в чертовом этом актерстве, в масках, которые приходится надевать даже перед собственными друзьями. Если бы только нам не приходилось все время играть роли, Жюстин».

Но, обернувшись, он увидел ее глаза — и выражение смятения, едва ли не страха на лице.

«Господи, — сказала она задумчиво, печально и закрыла глаза. — Нессим! Тогда я не буду знать — кто же я на самом деле».

* * *

Двое мужчин молча сидели друг напротив друга в теплом зимнем саду над великолепной шахматной доской с фигурками из слоновой кости — в прекраснейшем из расположений духа. Эти шахматы подарила Маунтоливу мать на двадцать первый его день рождения. Время от времени один из них начинал говорить, словно бы сам с собою. То не был разговор, просто мысли вслух, взаимосоприкосновения душ, занятых на самом деле великой стратегией шахмат: побочный продукт дружбы, уходящий корнями в чреватое смыслом молчание игры королей. Бальтазар говорил о Персуордене:

«Никак не отвяжусь от этого его самоубийства. Такое чувство, будто я чего-то недопонял. Я воспринял сей акт как выражение презрения к миру, презрения к тем путям, которыми ходит мир».

Маунтолив быстро глянул на него поверх доски: «Нет-нет. Конфликт между чувством и долгом. — Затем добавил быстро: — Только я многого не могу тебе сказать. Приедет его сестра, она расскажет больше, если захочет».

Они замолчали. Бальтазар вздохнул и сказал: «Истина нагая и бесстыжая. Великолепная фраза. Но мы-то всегда ее видим такой, какой она хочет казаться, не такой, какая она есть на самом деле. У каждого — своя интерпретация».

Еще одна долгая пауза. Бальтазар loquitur [90] задумчиво, сам себе:

«Ловишь себя порой на играх в бога и получаешь по рукам. Случилось мне как-то раз насмерть рассориться с Дмитрием Рандиди, но вовсе не с дочерью его, и только чтобы ему досадить (я на карнавал оделся цыганкой), я принялся предсказывать ей судьбу. Завтра же, сказал я ей, ее ждет событие невероятной важности, упустить которое просто нельзя, — человек, сидящий на разрушенной башне в Тапосирисе. „Ты не скажешь ни слова, — сказал я ей, — а просто упадешь к нему в объятия с закрытыми глазами. Имя его начинаться будет на Л, а фамилия — на Дж“. (У меня, к слову сказать, был уже на примете один придурок с этими самыми инициалами, и до него в тот вечер было рукой подать — через дорогу, у Червони. Белесые ресницы, морда отвратная, волосики жидкие, бесцветные.) Она мне и поверила — я был просто вне себя от радости. Выдав ей судьбы полфунта, — цыганкам верят все, а у меня и нос крючком, и цвет лица под стать, чем не цыганка, — устроив все в лучшем виде, я перебежал через дорогу и вызвал Л. Дж., сказав, что у меня к нему послание. Я знал, что он суеверен, меня он не узнал. И объяснил ему его, так сказать, роль. Зло, согласен, и грязно. Я всего лишь хотел досадить Рандиди. И все случилось так, как я хотел. Славная девочка послушалась цыганки и влюбилась в эту морщинистую рыжую жабу. Пары более нелепой и представить себе было трудно. Но в том-то и заключался мой фокус — пусть Рандиди попрыгает! Сработало — лучше не бывает, и я умом своим повосхищался на славу. Он, конечно, о браке и слышать не захотел. Влюбленных, которых я придумал, моих влюбленных, разлучили. А потом Габи Рандиди, эта славная девочка, приняла яд. Можешь себе представить, каким я вышел умником. Для отца это был, конечно же, страшный удар, и неврастения (она у них в семье жила как раз за стенкой) наконец-то его одолела. Прошлой осенью его нашли висящим на решетке, которая поддерживает самую знаменитую в Городе лозу, ту самую, которая…»

И в тишине, пришедшей следом, вполголоса добавил:

«Всего-то навсего одна из множества историй безжалостного этого Града. Но, если я не ошибаюсь, гардэ, берегите вашу королеву, сударь!..»

13

С первым тихим шепотком осеннего дождя Маунтолив отправился в Каир, на зимние квартиры, с целым ворохом так и не решенных проблем; в отношении откровений, содержавшихся в прощальном послании Персуордена, Лондон хранил молчание, и вообще, судя по всему, расположен был скорее посочувствовать главе миссии, чьи подчиненные оказались слабоваты на излом, нежели критиковать его или же затевать сколь-нибудь серьезное служебное расследование. Полнее всего, быть может, это настроение было выражено в длинном и весьма помпезном письме от Кенилворта; тому захотелось вдруг обсудить трагедию в подробностях, присовокупив заверения в том, что «все в Office», конечно, опечалены, но не удивлены нисколько. Персуордена всегда считали своего рода outreee [91], не так ли? По правде говоря, чего-то подобного от него и ждали все, и уже давно.


Его шарм, — писал Кенилворт тем полным достоинства стилем, которым обыкновенно формулировались так называемые «взвешенные оценки», — отнюдь не компенсировал его же недостатков. Нет нужды особо ссылаться на личное дело, которое я показывал тебе в прошлый раз.In Pace Requiescat.[92] Однако мы здесь с симпатией и пониманием отнеслись к твоим действиям, вполне резонным, конечно же, когда ты, невзирая на все перечисленные выше соображения, дал ему еще один шанс поработать в составе миссии, хотя его манеры и были там сочтены неподобающими, а взгляды — не слишком здравыми.


Маунтолив читал, ерзая на стуле, вздергивая брови, но растущее чувство неприязни к Кенилворту странным образом мешалось с облегчением почти иррациональным, ибо за всеми этими экивоками ему грезились призраки Жюстин и Нессима, людей, стоящих вне закона.

Если он и уезжал из Александрии с неохотой, то потому лишь, что ему не давала покоя главная неразрешенная проблема — Лейла. Он боялся своего нового строя мыслей в отношении ее самой и возможного ее участия в заговоре — если она действительно участвовала в заговоре — и чувствовал себя преступником, лелеющим чувство вины за преступление, еще даже и не успевшее стать достоянием гласности. Не лучше ли было просто отправиться к ней, не считаясь ни с чем, — приехать без предупреждения в Карм Абу Гирг и вытянуть из нее правду? Нет, невозможно. Он заставил себя не думать о полном не самых приятных знамений будущем и собрался, вздыхая печально, в Каир, чтобы вновь нырнуть в молочно-теплый поток общественных дел и связей, чтобы отвлечься.

Впервые в жизни сухие плоды протокола показались ему соблазнительными, приятными на вкус — болеутоляющее, так сказать, времяпрепровождение, — и он отдался ходу встреч и мероприятий с вниманием и сосредоточенностью, почти как наркотику. Никогда еще не было в нем столько шарма, хорошо, к слову сказать, рассчитанного шарма, никогда еще с таким вниманием не относился он к пустякам и пустячишкам дипломатического житья-бытья, превращая их тем самым в нечто вполне достойное внимания света. Вся колония каирских зануд, как один человек, искала встреч с ним. Прошло совсем немного времени, и стали замечать, как быстро он старится, — и тут же приписали сей прискорбный феномен той нескончаемой круговерти развлечений и радостей, которой он предался столь самозабвенно. Какая, однако, ирония! Его популярность росла волна за волной. Теперь, однако, ему все чаще казалось, что за очаровательной праздной маской, отданной им на откуп миру, ничего, собственно говоря, и нет, кроме взявшихся невесть откуда неуверенности и страха. Напрочь отрезанный от Лейлы, он чувствовал себя изгоем, едва ли не сиротой. Все, что ему осталось, был горький наркотик протокола — за него-то он и цеплялся отчаянно и безнадежно.

Просыпаясь поутру от звука раздвигаемых лакеем штор — почтительно, неторопливо, как стоило бы, наверно, отводить тяжелый занавес пред входом в склеп Джульетты, — он велел обыкновенно принести газеты и просматривал их с интересом, уписывая на завтрак уже вошедший в привычку набор деликатесов. Но понемногу нарастало нетерпение, он ждал осторожного стука в дверь и следом бородатого третьего секретаря с распорядком дня и прочим рабочим багажом. Он надеялся, безумно надеялся, что день окажется забит под завязку, и мучился почти физически в тех редких случаях, когда речь шла всего-то навсего о двух-трех назначенных заранее встречах. С тщательно замаскированным нетерпением он откидывался на подушки, и Донкин читал ему распорядок дня голосом апостола, возвещающего новый символ веры. Официальные мероприятия, столь скучные обыкновенно, звучали ушам Маунтолива нотою надежды, обещания, лекарством от сплина. Полный сластолюбивейших предвкушений, он слушал, а Донкин старательно выкликал:

«В одиннадцать заехать к Рахад-паше, огласить меморандум о британских частных инвестициях. Все необходимые данные в распоряжении канцелярии. Затем сэр Джон и леди Джиллиатт приглашены на ланч. На аэродроме их встретил Эррол. Да, сэр, цветы для леди отправлены в отель. Они сделают запись в книге сегодня в одиннадцать. Их дочь неважно чувствует себя сегодня, так что placement [93] пришлось составлять заново, но поскольку вы уже пригласили Хайда-пашу и американского министра, я взял на себя смелость и вставил Эррола с женой; так все остается по-прежнему. С протоколом сверяться необходимости не было, поскольку сэр Джон здесь с частным визитом, — об этом было широко объявлено в прессе».

Отложив в сторону изящно отпечатанный на меловой с гербами бумаге меморандум, Маунтолив вздохнул и сказал:

«Как новый chef, годен он на что-нибудь путное? Пришлите его ко мне, немного позже, в кабинет. Я знаю, что Джиллиатты любят больше всего на свете».

Донкин кивнул и сделал на листе пометку, прежде чем продолжить:

«В шесть часов пополудни коктейль в честь сэра Джона у Хайды. Вы также приняли приглашение на обед в Итальянском посольстве — обед в честь синьора Марибора. Времени заехать домой практически не остается».

«Я переоденусь заблаговременно», — сказал раздумчиво Маунтолив.

«Здесь еще одна или две пометки вашей рукой, сэр, я их не смог до конца разобрать. В одной речь об „Аромат-базаре“ и о персидской сирени».

«Да-да, я помню. Обещал сводить туда леди Джиллиатт. Будьте добры, распорядитесь насчет автомобиля и позвоните, что мы будем. После ланча — скажем, в три тридцать».

«Далее еще одна пометка: „Подарки к ланчу“».

«Ага, — сказал Маунтолив, — я понемногу становлюсь восточным человеком. Видите ли, сэр Джон может оказаться для нас полезен в Лондоне, в Office, и я подумал, нелишне было бы сделать так, чтобы этот визит ему запомнился, ну, а зная о его пристрастиях… Не будете ли вы так любезны съездить к Карда на Сулейман-паше и купить там для меня пару маленьких копий с тель-аль-актарских статуэток, только непременно раскрашенных, ладно? Был бы вам очень обязан. Безделушки, но очень славные. И проследите, чтобы их упаковали вместе с карточкой и положили у тарелок. Большое вам спасибо».

Оставшись опять в одиночестве, он глотнул чаю, мысленно выстроив перед собой грядущий переполненный день, богатый обещаниями развлечений и дел, которые наверняка не оставят места назойливым бредням разного рода внутренних голосов. Он принял ванну и оделся медленно, со вкусом, полностью отдавшись выбору предметов туалета для утреннего визита, и галстук повязал перед зеркалом так, словно отправлялся на собственную свадьбу. «Мне придется вскорости радикальнейшим образом переменить свою жизнь, — подумал он, — а не то она станет пустой совершенно. Как бы это получше устроить?» Где-то в самой середине цепи причин и следствий он нащупал недостающее звено, гулко звякнувшее в пустоте словом «друг». Он повторил слово вслух перед зеркалом. Да, вот здесь-то собака и зарыта. «Мне нужно завести себе пса, — подумал он с умильным тихим чувством и с жалостью к себе, — вот и будет мне друг. Будет о ком заботиться. Можно будет ходить с ним к Нилу на прогулку». И улыбнулся… Боже, что за чушь лезет в голову. Тем не менее во время обычного утреннего обхода посольства он заглянул к Эрролу и спросил его тоном очень серьезным, какая, по его мнению, собачья порода более всего подходит старому холостяку. Состоялась обстоятельная, не без приятства, дискуссия о сравнительных достоинствах разнообразнейших собачьих пород; в конце концов они пришли к заключению, что оптимальный набор качеств можно найти в какой-нибудь разновидности фокстерьера. Фокстерьер! Он вертел это слово так и эдак, спускаясь вниз по лестнице, чтоб навестить служебных атташе, и поражался ослиному своему упрямству. «То ли еще будет!»

Секретарша уже успела аккуратнейшим образом разложить бумаги по соответствующим корзинам и выстроить красные вализы вдоль стены; одинокая спиралька электрокамина поддерживала в офисе температуру, вполне пригодную для существования. С преувеличенным усердием он засел за свои телеграммы и за черновые варианты официальных ответов, надиктованные старательной командой младших сотрудников миссии. Он поймал себя на том, что почти непрерывно вычеркивает фразы, изменяет их, переставляет слова в предложениях, делает на полях пометки; это было что-то новое, он никогда прежде не замечал за собой особого усердия на бранном поприще делового английского языка, более того, ему внушала просто скуку претенциозная велеречивость, которой его собственные произведения начинали страдать после набегов шефа, когда сам он был еще младшим сотрудником при министре, воображавшем себя Божьей милостью стилистом, — а бывают ли исключения в Office? Нет, не бывает в Office исключений. Никогда он ничем подобным не страдал, теперь же та насильственная сосредоточенность, с которой он жил и работал, начала давать плоды — он постепенно становился придирой и занудой, и это уже начинало раздражать, понемногу пока, и работягу Эррола, и штат вообще. Он знал о том, но продолжал упорствовать неколебимо; он критиковал, перепроверял по десять раз, исправлял и снова исправлял работу — которая, и он прекрасно это понимал, сделана была вполне прилично, — вооружившись Полным Оксфордским словарем и справочником Скита, похожий более всего на средневекового схоласта, расщепляющего волоски теологических доктрин. Он закурил трубку из верескового корня и задумчиво ею попыхивал, а рука его черкала безостановочно и делала заметки на полях гладкой мелованной бумаги.

В десять, как обычно, раздался долгожданный перезвон блюдец и чашечек, и явился Бен, из консульской охраны, неловко балансируя чашкой боврила и тарелкой сухариков, — провозвестником отдыха и подкрепления сил. Маунтолив растекся на четверть часа в кресле, прихлебывая чай и хмуро глядя в стену с разбросанными там и сям нейтральных тонов японскими эстампами — стандартное оформление, избранное Министерством общественных работ для посольских кабинетов. После перерыва настанет время заняться корреспонденцией из Палестины; в архиве все уже рассортировали как должно — тяжелые холщовые сумки на полу, клерки у раскладных столов, покрытых зеленым сукном, секретарши из разных отделов томятся за деревянной загородкой в ожидании своей доли добычи… Сегодня утром было у него нехорошее какое-то предчувствие, что-то слишком уж долго Маскелин не подавал признаков жизни. Он даже и не подтвердил получения копии Персуорденова последнего письма, не говоря уже о каких-либо комментариях. Почему, интересно бы знать.

Раздался стук в дверь, и вошел неуверенной, нескладной своей походкой Эррол с объемистым конвертом в руках — солидные печати, адрес надписан каллиграфически. «От Маскелина, сэр».

Маунтолив встал и прошелся по комнате, старательно имитируя беспечность и радость бытия.

«Бог мой, — сказал он, взвесив пакет в руке, прежде чем передать его обратно Эрролу — Это не с голубиной почтой прибыло? Интересно, что там такое? Тянет на роман, не меньше, а?»

«Так точно, сэр».

«Ну что ж, открой его, мальчик мой». («Н-да, — печально заметил он про себя, — понабрался я манер от сэра Луиса, эдакий дядюшка; надо бы вырвать плевел сей с корнем, пока еще не слишком поздно».)

Эррол неловко разрезал тяжелый конверт ножом. Толстенный меморандум и целая кипа фотокопий высыпались между ними на стол. Маунтолив испытал неприятное тихое чувство, похожее слегка даже на испуг, увидев мелкий четкий почерк старого вояки, — пояснительная записка на листе почтовой бумаги, с короной в углу.

«Так, ну и что у нас здесь», — сказал он, усаживаясь за стол. «Мой дорогой посол», — далее текст письма был набран без единой помарки на машинке с крупным шрифтом. Эррол перелистывал стопку аккуратнейшим образом сшитых между собой фотокопий, выхватывая пару фраз то здесь, то там и время от времени удивленно посвистывая. Маунтолив прочитал:


Мой дорогой посол,

уверен, что содержимое пакета заинтересует Вас, все эти данные были наработаны моим отделом совсем недавно, в ходе целой серии широкомасштабных операций здесь, в Палестине.

В наши руки попала большая часть весьма оживленной и обстоятельной переписки, которая велась на протяжении нескольких последних лет между Хознани, предметом моей исходной, известнойВам докладной записки, и так называемым Еврейским вооруженным подпольем в Хайфе и Иерусалиме. Человеку непредвзятому достаточно будет единственного на нее взгляда, чтобы понять: если я и ошибался, то исключительно в сторону недооценки вышеупомянутого джентльмена. Количества оружия и снаряжения, оговариваемых в прилагаемых накладных, достаточно значительны, чтобы заставить руководство подмандатных территорий всерьез понервничать. С целью перехвата грузов были предприняты все необходимые меры, хотя и без особого до сей поры успеха.

Все это заставляет меня вернуться, и куда более настоятельно, к вопросу чисто политическому: что делать с Хознани дальше? Как Вам известно, я с самого начала был сторонником простейшего из всех возможных вариантов: одно только слово, вовремя сказанное египтянам, — и проблема будет решена. Даже и Мемлик-паша вряд ли станет ставить под угрозу англо-египетские отношения и ново-обретенную Египтом свободу; если предпринять определенные шаги, он просто вынужден будет действовать. Я думаю, нам нет необходимости вникать, как именно он будет действовать. По крайней мере, наши руки останутся чистыми. В одном я уверен: Хознани нужно остановить, и чем раньше, тем лучше.

Я посылаю копии документов в МО и FO. Лондонская копия пойдет авиа, специальным рейсом верховного уполномоченного для особо срочной диппочты. Не сомневаюсь, что вы узнаете о реакции Лондона еще до конца этой недели. Комментарии относительно письма мистера Персуордена представляются мне в данной ситуации излишними. Приложения к данному меморандуму представляют сами по себе объяснение вполне достаточное. Совершенно очевидно, что он просто-напросто не смог встретить свой долг лицом к лицу.

С чем и остаюсь,

Ваш покорный слуга

Оливер Маскелин, бригадир.


Они вздохнули одновременно и посмотрели друг на друга.

«Ну что ж, — сказал наконец Эррол, сластолюбиво перелистывая глянцевитые фотокопии. — Теперь у нас есть неопровержимые доказательства». — Он только что не лучился от радости.

Маунтолив бессильно кивнул и раскурил еще одну трубку. Эррол сказал:

«Я просмотрел корреспонденцию более чем бегло, сэр, но каждое письмо подписано Хознани. Конечно, все они машинописные. Вам, наверно, хочется самому во всем разобраться спокойно, не торопясь, — я, пожалуй, удалюсь на часок; вызовете меня, когда понадоблюсь. Все пока?»

Маунтолив пролистнул с ясным чувством отвращения, едва ли не тошноты, толстую подшивку и молча кивнул.

«Понятно», — живо среагировал Эррол и развернулся. Когда он был уже в дверях, речь наконец вернулась к Маунтоливу, и, будто бы со стороны, он услышал собственный голос, сиплый и слабый.

«Эррол, — сказал он, — вот еще что: дайте знать в Лондон, что мы получили меморандум Маскелина и что мы au courant. [94] Передайте, что мы ждем инструкций».

Эррол кивнул, улыбнулся и, пятясь, шагнул в коридор. Маунтолив развернулся к столу и взялся невнимательно и желчно за факсимиле. Он прочитал одно или два письма медленно, почти не понимая, о чем идет речь, и вдруг у него закружилась голова. Стены кабинета сдвинулись с места и стали смыкаться к середине и у него над головой. Он глубоко вдохнул носом, с закрытыми глазами. Пальцы начали тихо, сами по себе, выстукивать на переплете папки синкопированный ритм маленьких арабских барабанов, ту ломаную скороговорку, что разносится каждую ночь над водами Нила с безымянной какой-нибудь лодчонки. Так он и сидел, тихо выговаривая хитрый шаг египетского танца, закрыв глаза, как слепой, и гонял в голове взад-вперед один и тот же вопрос: «Ну, и что же дальше?»

А что, собственно, будет дальше?

«Телеграмма с инструкциями придет, скорей всего, сегодня к вечеру», — пробормотал он.

Вот здесь-то круг официальных его обязанностей сыграл роль опоры весьма своевременной. Несмотря на неотвязный рой проблем, разного рода дела протащили его через весь день, как любопытного щенка на поводке. Утро выдалось вполне загруженным. Ланч удался на славу, а не объявленный заранее визит в «Аромат-базар» и вовсе утвердил за ним образ хозяина превыше всех похвал. Когда все кончилось, он прилег на полчаса у себя в спальне, за задернутыми шторами, потягивая чай и продолжая бесконечный, всегдашний свой внутренний спор, начинавшийся обыкновенно фразой: «Так кем же мне в итоге быть, дураком или фатом, — вот в чем вопрос». Чувство презрения к себе было настолько интенсивным, что он и думать забыл о всех проблемах, хоть как-то связанных с Нессимом Хознани, до шести часов вечера, когда опять открылась канцелярия. Он принял холодный душ и переоделся, прежде чем выйти неторопливо из резиденции.

Зайдя к себе в кабинет, он обнаружил, что настольная лампа горит, а в кресле сидит Эррол с телеграммой на розовом бланке в руке и лучезарно улыбается.

«Только что поступила, сэр», — сказал он и протянул ее шефу так, словно это был букет специально для него сорванных цветов.

Маунтолив шумно прокашлялся, словно пытаясь чисто физическим актом прочистить мозг и аппарат восприятия разом. Он боялся, что руки у него станут дрожать, а потому осторожно положил депешу на стол, сунул руки в карманы брюк и наклонился, чтобы прочитать ее, выражая всем своим видом (он, по крайней мере, на то надеялся) не более чем вежливое любопытство.

«Там все как дважды два, сэр», — с энтузиазмом сказал Эррол, словно пытаясь высечь из шефа ответную искру. Маунтолив, однако, прочел депешу дважды, и очень внимательно, прежде чем поднял на него глаза.

«Мне нужно в туалет, — торопливо сказал он, буквально отодвинув с дороги младшего коллегу, — вернусь через минуту, и мы все обсудим. Хотя, конечно, все яснее некуда. Завтра и приступим. Одну минуту, а?»

Озадаченный, Эррол испарился. Маунтолив рванул к туалету, колени у него дрожали. Через четверть часа, однако, к нему вполне вернулось самообладание, и он беззаботнейшей из походок сошел по лестнице вниз, к кабинету Эррола; вошел он без стука, с телеграммой в руке. Эррол сидел за столом, он только что положил телефонную трубку и улыбался.

Маунтолив протянул ему телеграмму и опустился в кресло, обратив с неудовольствием внимание на всякого рода неподобающий хлам у Эррола на столе, личные, так сказать, вещи: фарфоровая, в виде силихэм-терьера, пепельница, Библия, подушечка для булавок, дорогая ручка с колпачком на подставке из зеленого мрамора, свинцовое пресс-папье в форме статуи Афины… Подобное барахло валяется обычно в стародевичьих корзинках для вязания; но, в конце-то концов, Эррол и был чем-то вроде старой девы. Он откашлялся.

«Значит, так, сэр, — сказал Эррол, снимая очки, — я позвонил в протокольный отдел и сказал, что вы хотели бы встретиться завтра с министром по очень срочному делу. Вам, наверно, имело бы смысл надеть мундир, как вы считаете?»

«Мундир?» — слабо отозвался Маунтолив.

«Полная боевая раскраска производит на египтян впечатление совершенно безотказное».

«Посмотрим. Впрочем, да, наверно».

«Они обычно судят о важности того, что вы хотите сказать, по тому, как вы оделись, чтобы это сказать. Донкин нам об этом все уши успел прожужжать, и я думаю, он прав».

«Он и в самом деле прав, мой мальчик». — (Тьфу ты! Опять полез старый дядюшка! Черт!)

«И еще. Вы, наверное, захотите сопроводить устное заявление развернутой aide-meeemoire. [95] Вам придется предоставить им все необходимые доказательства, чтобы подкрепить свою точку зрения, не так ли, сэр?»

Маунтолив кивнул с готовностью. Его вдруг захлестнула волна ненависти к Нессиму, настолько неожиданная, что он сам себе подивился. Причина была, конечно же, очевидна вполне — он вынужден был занять подобную позицию по милости необдуманных действий друга, вынужден начать против него, так сказать, процесс. Один за другим сменились несколько моментальных кадров — Нессим бежит в Дельту, Нессим в тюрьме Хадра, Нессим в кандалах, Нессим, отравленный слугой за ланчем… С египтянами ни в чем нельзя быть уверенным. Собственную некомпетентность они возмещают переизбытком рвения, способным завести куда угодно. Он вздохнул.

«Конечно же, я надену мундир», — сказал он мрачно.

«Я набросаю aide-meeemoire».

«Было бы неплохо».

«Займусь этим через полчаса».

«Благодарю вас. И еще, я хотел бы взять с собой Донкина. Он знает арабский куда лучше моего и мог бы вести своего рода протокол, а потом мы сможем дать в Лондон полный отчет об этой встрече. Пошлете его ко мне, когда он ознакомится с сутью дела. Благодарю вас».

Все следующее утро он слонялся по кабинету, перекладывал с места на место бумаги, понуждая себя сесть за работу. В полдень явился моложавый бородатый Донкин с уже отпечатанной aide-meeemoire и свежей новостью — Маунтоливу назначено на завтра, на двенадцать тридцать. Из-за мелких нервических черт лица и водянистых глаз Донкин казался еще моложе, чем был, и козлиная его бородка выглядела маскарадным излишеством. Он принял предложенную сигарету и стал курить ее быстро, не затягиваясь, как школьница.

«Итак, — с улыбкой сказал Маунтолив, — жду ваших соображений по поводу будущего нашего демарша. Эррол объяснил вам?»

«Так точно, сэр».

«И что вы думаете по поводу сего… решительного официального протеста?»

Донкин глубоко вздохнул и произнес раздумчиво:

«Сомневаюсь, чтобы вам удалось добиться от них в скором времени хоть сколь-нибудь решительных действий, сэр. Король болеет, а потому в правительстве сплошь разброд и шатание, у них и собственных проблем хватает. Все они боятся друг друга и тянут в разные стороны. Я уверен, что Hyp согласится с вами и попытается заставить Мемлика действовать согласно вашему заявлению… но… — Он втянул задумчиво губы с сигаретой вместе. — Я не знаю. Вы же представляете себе Мемлика. Он ненавидит британцев».

У Маунтолива, совершенно для него неожиданно, стало улучшаться настроение.

«Бог ты мой, — сказал он, — а я ведь даже и не пытался взглянуть на ситуацию в этом ракурсе. Но они же не могут просто проигнорировать нашу ноту. В конце концов, мальчик мой, это же просто завуалированная угроза».

«Я знаю, сэр».

«Я, честно говоря, просто не вижу, каким образом они смогут ее проигнорировать».

«Ну, сэр, в данный момент жизнь короля висит на волоске. Он может, допустим, умереть сегодня же ночью. В Диване он не появлялся уже около шести месяцев. Сейчас все друг за другом следят, всплыли старые распри, да и новых хватает с избытком. Если он умрет, расстановка сил изменится совершенно, и все об этом знают. И прежде всех — Hyp. Кстати, до меня дошли слухи, что они с Мемликом не разговаривают. Был какой-то весьма серьезный инцидент со взятками, которые Мемлик берет с просителей».

«А сам Hyp не берет взяток?»

Донкин улыбнулся едва заметной сардонической улыбкой и покачал головой медленно, с явным сомнением.

«Не знаю, сэр, — сказал он просто, — подозреваю, что все они берут и не брать не могут. Впрочем, возможно, я ошибаюсь. Однако на месте Хознани я попытался бы по крайней мере застопорить ход дела, дав Мемлику солидную взятку. Он до взяток настолько жаден, что стал уже… именем в Египте почти нарицательным».

Маунтолив изо всех сил попытался нахмуриться.

«Надеюсь, что вы ошибаетесь, — сказал он. — Поскольку правительство Его Величества намерено добиться в данном случае конкретных результатов, и я постараюсь добиться того же. Как бы то ни было, поживем — увидим, не так ли?»

Донкин о чем-то все думал, хмурился молча. Посидев еще немного, он докурил и встал. Сказал осторожно:

«Из услышанного мною от Эррола я сделал вывод: Хознани знает, что игру его мы раскрыли. Если это так, почему он не свернул ее и сам не скрылся? Очевидно, он просчитал возможные варианты наших дальнейших действий, так? Раз он не стал суетиться, значит, уверен в том, что в случае чего сможет каким-то образом держать Мемлика в узде. Я всего лишь думаю вслух, сэр».

Маунтолив долго глядел на него, широко открыв глаза. Он все пытался задавить в себе возникшее внезапно, как ему казалось, почти предательское чувство оптимизма.

«Более чем интересно, — сказал он наконец. — Признаюсь, мне это и в голову не приходило».

«Лично я вообще не стал бы впутывать в это дело египтян, — коварно продолжал Донкин. Он явно был из тех, кто подкладывал в школе кнопки учителю на стул. — Хотя, конечно, не мое дело рассуждать о подобных вещах. Мне кажется, у бригадира Маскелина есть самые разнообразные способы улаживать подобные недоразумения. На мой взгляд, было бы много надежней и проще оставить дипломатические каналы побоку и просто-напросто дать нужному человеку немного денег — и Хознани умрет. Это будет стоить не более сотни фунтов».

«Ну что же, большое вам спасибо, — негромко сказал Маунтолив; оптимизм его как-то сразу весь улетучился, уступив место темному водовороту полуосознанных чувств, о которых он, по наивности своей, и вовсе уж собрался позабыть, — Благодарю вас, Донкин». — (Донкин, подумал он злобно, как только начинает говорить о кинжалах и яде, становится ужасно похож на молодого Ленина. Легко убить человека чужими руками и по чужому приказу, будучи третьим секретарем.)

Оставшись один, он принялся вышагивать по зеленому ковру, балансируя на грани весьма противоречивых чувств. По левую руку стояла надежда, по правую — отчаяние. Что бы теперь ни случилось, изменить уже ничего нельзя. Ему и впрямь придется действовать, и результаты этих действий судить согласно обычным человеческим меркам бессмысленно. Кто-нибудь из древних наверняка уже разродился по данному поводу философской сентенцией. Лег он в ту ночь очень поздно, крутил на граммофоне любимые пластинки и пил много больше обычного. Время от времени он садился за письменный, в георгианском стиле стол и заносил над чистым листом бумаги — с гербом, как положено, — ручку.


Дорогая моя Лейла. В настоящий момент мне более чем необходимо повидать тебя; я просто вынужден просить тебя преодолеть твое…


Но ничего не вышло. Он комкал письмо за письмом и с досадой швырял их в корзину. Преодолеть твое что? Неужто он и впрямь… и Лейлу тоже? Где-то на самых дальних горизонтах тихо трепыхалась даже не мысль, почти уверенность в том, что именно она, а не Нессим, стояла у истоков этой чудовищной авантюры. Первотолчок, так сказать. А не поведать ли об этом Нуру? И собственному правительству — не сообщить ли тоже? И не резонно ли предположить, что Наруз — он ведь в семье человек действия, не так ли? — гораздо в большей степени причастен к заговору, чем Нессим? Он вздохнул. Какая им-то, любому из них, будет выгода в случае успеха еврейских повстанцев? Маунтолив слишком верил, не мог не верить в мистический образ Англии, чтобы допустить даже мысль о человеке, способном разувериться в ней как в определяющем и незыблемом факторе безопасности и стабильности.

Нет-нет, это чистой воды безумие; типичный случай, когда погоня за сверхприбылями начисто отшибает способность оценить ситуацию здраво. Как это похоже на Египет! Он прививал не торопясь к этой мысли свою досаду и презрение, как перемешивают в горчичнице горчицу и уксус. Как это похоже на Египет! Н-да, странно, однако на Нессима это не похоже вовсе.

Сон все не шел. Он накинул легкий плащ — было не холодно, плащ, однако, скрадывал очертания фигуры — и вышел прогуляться далеко и надолго, чтоб успокоить бестолковое мельтешение мыслей; оказавшись на улице, он поймал себя на совершенно идиотском чувстве сожаления, что нет с ним рядом этого самого щенка, который шел бы следом и занимал его, отвлекал. Вышел он через калитку для слуг, а потому на обратном пути, около двух часов ночи, чрезвычайно поразил стоявших у парадного на посту блистательного кавасса и двух полицейских — в такое время, господин посол, и на своих двоих, что вовсе уже для господина посла непозволительно. Он пожелал им церемонно, по-арабски, доброй ночи и отпер дверь своим ключом. Снял плащ и медленно, чуть припадая на ногу, прошел сквозь освещенный холл, сопровождаемый призраком щенка, который позади него оставлял повсюду на паркете призрачные же мокрые отпечатки лап…

Поднимаясь к себе в апартаменты, он наткнулся на лестничной площадке на завершенный теперь уже портрет работы Клеа, одиноко стоявший у стенки. Он выругался шепотом: надо же, опять забыл — вот уже шесть недель, как он собирался отправить его маме. Надо будет непременно завтра же озаботить этим отдел доставки. У них могут возникнуть сложности, размер все-таки, мягко говоря, нестандартный, ну да и черт с ними; в крайнем случае придется на них нажать — дешевле встанет, чем выписывать экспортную лицензию на так называемое произведение искусства. (Уж в данном-то случае это было бы явным преувеличением.) Но с тех пор как один немецкий археолог вывез чуть не целый вагон египетских статуэток и распродал их по всем европейским музеям, правительство вдруг озаботилось вывозом из страны предметов художественного творчества. Наверняка начнутся всякие задержки, проволочки, покуда они не решат, можно вывезти сей шедевр или нельзя. Нет уж, пусть лучше портретом займется отдел доставки; и маме будет радость. Исполнившись сентиментальных чувств, он представил, как она сидит у камина, читает — в рамке заснеженного зимнего пейзажа. Он должен ей письмо, и длинное. Но не сейчас. «Когда все кончится», — сказал он и невольно передернул плечами.

Он лег в постель и скользнул тут же в узкий лабиринт снов, без глубины, без отдыха, и бродил в нем, спотыкаясь, до самого утра — греза о бесконечном плетении проток и заводей, о бесчисленных рыбьих стаях и тучах водоплавающих птиц, среди которых скользили в лодке два юных тела, он сам и Лейла, радуясь тихому ритму всплесков весел в воде и далекому рокоту тамтама над фиолетовым ночным пейзажем; где-то рядом, позади, на грани сна и ночи, шла другая лодка, черный силуэт, и в ней две фигуры — два брата, у обоих в руках длинноствольные ружья. Та лодка их скоро догонит, но, согревшись в теплых объятиях Лейлы, как Антоний при Акциуме, он почти не чувствует страха. Они не разговаривают, по крайней мере голосов он не слышит. Он слышит только токи — от тела своего к телу женщины и обратно, словно ходит туда-сюда кровь. Они, помимо речи, мысли мимо, — усохшие во много раз фигурки незабытого прошлого, которого не жаль, которое дорого бесконечно, потому что не вернуть его никогда. Он спал и знал во сне, что спит, а когда проснулся, ощутил с удивлением и мукой на подушке слезы. Принимая положенный завтрак, он вдруг заподозрил, что у него температура, но термометр отказался подтвердить его опасения. Он с неохотой встал и сошел при полном параде вниз буквально в последнюю минуту — Донкин с пачкой документов под мышкой нервически мерил шагами холл.

«Ну, — сказал Маунтолив, означивая жестом коннотации костюма, — вот я и готов».

В черном лимузине с трепещущим флажком на капоте они бесшумно пронеслись сквозь Город к министерству, где ждал их застенчивый обезьяноподобный египтянин, полный каких-то своих забот и тревог. Парадный посольский мундир явно произвел на него неизгладимое впечатление, как и тот неоспоримый факт, что его почтили визитом два лучших арабиста британской миссии. Он сиял и раскланивался и автоматически с привычной ловкостью сделал первый шаг в обмене формальными знаками внимания. Он был печальный маленький человек с запонками из белой жести и спутанными курчавыми волосами. Его желание польстить, доставить гостям удовольствие, устроить их поудобнее было столь велико, что он моментально перешел на интонации совершенно дружеские, едва ли не слащаво-приторные. Традиционный кофе по-турецки и сласти он подал так, словно это было признание в любви. Он беспрестанно промокал лоб и все улыбался, улыбался, дружелюбный этакий австралопитек.

«Ах, господин посол, — сказал он сахарным совершенно голосом, когда от комплиментов настало время переходить к делу — Вы превосходно знаете нашу страну и наш язык. Мы верим вам». — Что в переводе означало: «Вы прекрасно знаете, что мы продажны и что поделать с этим ничего нельзя, это часть древней здешней культуры, а потому ваше присутствие нисколько нас не стеснит».

Затем, покуда Маунтолив читал свою составленную в довольно сильных выражениях ноту и возводил, говоря фигурально, памятник нерукотворный упорству Маскелина, Hyp сидел, сложив лапки на сером, изящного покроя жилете, мрачный, как зародыш в банке. Он слушал, недоверчиво качал время от времени головой, и его лицо все больше вытягивалось. Когда Маунтолив закончил, он вскочил и сказал порывисто:

«Конечно. Конечно же. Сразу». — И следом, словно вспомнив о чем-то, осторожно сел обратно в кресло и принялся теребить запонки.

Маунтолив вздохнул и тоже встал.

«Миссию мою приятной не назовешь, — сказал он, — однако же необходимость обязывает. Могу ли я заверить мое правительство в том, что подобного рода деятельность будет пресечена со всей подобающей спешностью?»

«Со всей подобающей спешностью. Со всей подобающей спешностью». — Маленький человечек в кресле кивнул дважды и облизнул сухие губы; складывалось такое впечатление, будто он не совсем понимает, о чем идет речь.

«Я сегодня же встречусь с Мемликом, — сказал он несколько тише. Изменился и тембр его голоса. Он кашлянул и съел цукат, отряхнув сахар с пальцев шелковым носовым платком. — Да-да». — Если в массивном документе, лежавшем перед ним на столе, что-то и вызвало его любопытство (по крайней мере, Маунтоливу так показалось), так это фотокопии. Такого он еще не видел. Они были частью тех неведомых миров науки и грез безумных, в которых жили люди Запада, — миров больших возможностей и колоссальной ответственности, откуда люди эти сходили иногда, одетые в роскошные мундиры, чтобы сделать жизнь простых египтян куда сложнее, чем она могла бы быть. — «Да. Да. Да», — снова сказал Hyp, словно пытаясь придать разговору должный вес и ритм и заверить визитера в своих наилучших намерениях.

Маунтоливу все это совсем не понравилось: сам тон переговоров был лишен какого-то стержня, целеполагания и сути. Нелепое радостное чувство снова плеснуло у него в груди, и, чтобы наказать себя за это (и в угоду чувству долга), он сделал шаг вперед и еще немного надавил на собеседника:

«Если вам так будет удобней, Hyp, и если вы дадите мне соответствующие полномочия, я готов лично изложить все эти факты и наши относительно них рекомендации Мемлик-паше. Скажите только слово». — Но здесь он задел нежную, едва успевшую зажить кожицу протокола и национальной гордости.

«Высокочтимый господин мой, — сказал Hyp с просительной улыбкой и жестом арабского нищего, донимающего богатого иностранца, — это было бы против правил. Ибо дело это является внутренним делом. Было бы неправильно с моей стороны, если бы я согласился».

И тут он, конечно же, прав, думал Маунтолив, пока они в неловком молчании ехали назад в посольство; мы больше не можем отдавать здесь приказы, как отдавала когда-то приказы Высокая Комиссия. Донкин с задумчивой и чуть насмешливой улыбкой внимательно изучал пальцы. На капоте весело плясал флажок, живо напоминавший Маунтоливу вымпел на тридцатифутовой Нессимовой яхте, которая режет наискосок воды гавани…

«Что вы обо всем этом думаете, Донкин?» — спросил он, положив руку на локоть сидящего рядом бородатого молодого человека.

«Если честно, сэр, я с самого начала сомневался».

«Да и я, знаете ли, тоже. — Тут его прорвало: — Но им придется действовать, никуда они не денутся; я этого так не оставлю». — (Он думал: «Лондон ведь житья не даст, пока я не смогу представить хоть какую-то видимость результата».) Ненависть к Нессиму, чьи черты каким-то непостижимым образом — как в фокусе с двойной экспозицией — наложились на мрачную физиономию Маскелина, вновь захлестнула его. На пути через холл он поймал свое отражение в длинном тамошнем зеркале и с удивлением заметил на лице обиженное, капризное выражение.

В тот же день он обнаружил, что сотрудники посольства и обслуживающий персонал раздражают его час от часу все больше. Они словно бы нарочно сговорились довести его до белого каления.

14

Ежели у Нессима и достало смелости посмеяться, получив наконец приглашение, ежели, прислонив напыщенный сей опус к чернильнице, чтоб насладиться им сполна, он и смог смеяться, тихо и немного нервически, в пустоту кабинета, то потому лишь, что думал он при этом так: «Сказав: „Человек сей беспринципен“, — имеешь тем самым в виду, что он унаследовал по праву рождения те или иные принципы, коими предпочел теперь пренебречь. Но возможно ли представить себе человека от рождения совершенно бессовестного? Человека, который от рождения не знал бы такого слова — душа ? (Мемлик)».

Н-да, легко представить человека безногого, безрукого, слепого, но вот странный некий дефект органов внутренней секреции, непоступление в организм флюида, именуемого душой, — не чудо ли, не повод ли для удивления, может быть, даже сострадания? (Мемлик.) Встречались люди, чьи чувства плыли водяною пылью, рассыпались, так сказать, на составляющие, на невидимые миру атомы; и те, кто заморозил собственные чувства насмерть, — «онемелые сердца»; были и такие, кто рожден без чувства ценностей, — моральные дальтоники. Подобных много среди власть имущих — они идут по жизни, как во сне, в облаке своих идей и действий, не имеющих внутреннего стержня и смысла. А Мемлик — из их числа? Этот человек вызывал у Нессима странное, почти восторженное любопытство — так энтомолог берет впервые в руки не описанный наукой вид жука.

Зажег сигарету. Встал, походил по комнате, останавливаясь у стола, чтоб прочитать еще раз приглашение и посмеяться — про себя. Облегчение — и любопытство с тревогой пополам; тревожащее любопытство — и облегчение снова. Он снял трубку и поговорил с Жюстин улыбчиво, тихо: «Гора сходила к Магомету». (Читай: Маунтолив и Hyp.) «Да, моя дорогая. Гораздо легче знать наверняка. Вся моя токсикология и пальба навскидку! Какая чушь, не правда ли? Я очень надеялся, что именно так все и кончится, но, конечно же, всегда лучше лишний раз подстраховаться. Ну что ж, на Магомета надавили, и он разродился маленьким таким мышонком в виде приглашения на Вирд». Вздернув скептически бровь, он послушал, как она смеется в трубку. «Прошу тебя, дорогая моя, найди там у нас Коран пороскошней и пришли ко мне в офис. В библиотеке были, кажется, два или три совсем древних, обложенных слоновой костью. Да, я заберу его с собой в Каир в среду. Нельзя же не подарить ему Коран, как же иначе». (Мемлик.) Пришло время шутить. Передышка будет недолгой, но, по крайней мере, можно пока перестать бояться яда или одинокой фигуры в аллее вечером, которая может оказаться… Нет. Ситуация по меньшей мере обещала теперь весьма необходимую отсрочку.

Сегодня, в шестидесятые годы, дом Мемлик-паши стал известен в отдаленнейших столицах мира благодаря в первую очередь ярко выраженному архитектурному облику банка, который носит имя своего основателя; странные особенности вкуса этого таинственного человека наложили отпечаток и на сами здания — все они построены по одному и тому же совершенно гротескному проекту, этакая травестия египетской гробницы, увиденной глазами ученика Ле Корбюзье! Где бы вам ни случилось встретить этот мрачный фасад, вы непременно остановитесь, чтобы подивиться капризам фантазии автора — в Риме ли, в Рио. Невысокие, но мощные колонны живо напомнят вам о мамонте, который приболел элефантиазисом, — пережиток или, может, возрождение макабрического древнего бреда — нечто вроде оттоманско-египетской готики? Возведите Юстон-стейшн в энную степень, и вот тогда… Но теперь власть этого человека ощутима далеко за пределами Египта, она просочилась в большой и широкий мир через вычурные дымоходы банков — эта власть расходилась волнами от маленького инкрустированного кофейного столика, на котором он писал (если он вообще когда-нибудь писал), от обшарпанного желтого дивана, на котором обычная здесь летаргия держала его день за днем, как якорь. (В особо торжественных случаях он надевал феску и желтые замшевые перчатки. В руке — обыкновенная, на рынке купленная мухобойка, которую его ювелир украсил изящным узором из мелкого жемчуга.) Он никогда не улыбался. Один греческий фотограф попросил его как-то сделать — во имя искусства — исключение из правила; беднягу тут же бесцеремоннейшим образом выволокли во двор, разложили на травке и влепили под шорох пальм дюжину горячих — за оскорбление чести и достоинства.

Может быть, причину следовало искать в странном смешении кровей в его жилах; отец был албанец, мать — нубийка. Жуткая эта смесь была взрывоопасна даже в разных телах — ураганные супружеские сцены частенько будили его в детстве по ночам. Он был единственным сыном. Оттого-то, быть может, и уживались в нем жестокость и полная — внешняя — апатия, тихий, на шепоте, почти по-женски порой высокий голос при полном отсутствии какой-либо жестикуляции. И внешний облик: длинные шелковистые, чуть вьющиеся волосы, нос и рот, резанные плоско по темному нубийскому песчанику и надетые, как барельеф, на совершенно круглый альпийской лепки череп — кошмар физиогномики. Если бы ему и впрямь взбрело в голову улыбнуться, на свет явилось бы негритянской белизны полукружие под растянувшимися плоско, как резиновые, ноздрями. Кожа вся в темных мушках и цвета, весьма любимого в Египте, — сигарный лист. Благодаря депиляторам вроде халавы его тело не знало волос — даже подмышки и руки. Но маленькие глазки, спрятанные в складках кожи, как два чесночных зубчика. Природное беспокойство они привычно топили в выражении неколебимо снулом: полное отсутствие смысла в подернутых бесцветным флером белках — как если бы душа, обитавшая в большом этом теле, находилась в постоянной отлучке по неведомым личным мотивам. Губы очень яркие, в особенности нижняя, и эта припухлость, насыщенность цветом предполагала — эпилепсию?

Как он поднялся так быстро на самый верх? Шаг за шагом, медлительной и трудной стезей клерка при Комиссии (которая научила его презирать своих тогдашних хозяев) и, наконец, с помощью старого доброго непотизма. Методы его были немногочисленны и вполне предсказуемы. Когда Египет стал самостоятельным государством, он удивил всех и вся, даже тех, кто составлял ему прежде протекцию, одним прыжком усевшись в кресло министра внутренних дел. И только тогда позволил себе снять обманчивую маску посредственности, которую усердно носил все эти годы. Он знал прекрасно, как создать вокруг своего имени необходимое эхо при помощи метких ударов бича, — ведь теперь-то бич был у него в руках. Робкая душа египтянина вечно жаждет кнута. «Покуда люди для тебя что мухи, нужды не будешь знать ни в чем». Так гласит поговорка. Прошло не больше года, а его имени уже боялись; ходили слухи, что даже и престарелый король старается не переходить ему открыто дорогу. Страна обрела свою свободу — и он обрел свою, по крайней мере во всем, что касалось египетских мусульман. За европейцами сохранилось, согласно договоренности, право решать свои юридические проблемы и отвечать по предъявленным обвинениям в les tribunaux mixtes [96], европейских судах, где обвинители, присяжные и судьи были европейцы. Египетская же система правопорядка (если, шутки ради, так ее назвать), целиком и полностью подконтрольная людям Мемлика, вся была анахронизмом, пережитком времен феодальных: страшная в той же степени, в какой лишенная всякой логики и смысла. Эра хедивов словно бы и не уходила в прошлое, и Мемлик вел себя как человек с султанским фирманом, ярлыком, в руках. По правде говоря, не было в Египте человека, который мог бы всерьез ему противостоять. Он карал жестоко и часто, не задавая лишних вопросов и опираясь зачастую на одни только слухи, на самые смутные подозрения. Люди исчезали тихо, не оставляя следа, и никаких инстанций, способных дать ход апелляциям — если таковые вообще имели место быть, — просто не существовало. Иногда те, кто исчез, возвращались чуть позже к обычной жизни, со вкусом изувеченные или с аккуратно выколотыми глазами — и странным образом не расположенные прилюдно обсуждать свои несчастья. («Ну что, проверим, а вдруг он прекрасный певец», — говаривал, по слухам, Мемлик; имелась в виду операция по удалению канарейке глаз кусочком раскаленной проволоки — вполне обыденная операция, в результате которой птички пели куда веселей.)

Он был ленив и умен, а потому штат свой набрал по преимуществу из армян и греков. В министерстве, в своем роскошном кабинете, он появлялся крайне редко, доверяя ведение текущих дел нескольким избранным фаворитам; объяснением и одновременно поводом для жалоб служил переизбыток докучливых просителей, якобы не дававших ему там покоя. (Если честно, он просто боялся, что в один прекрасный день его там убьют, — место было небезопасное. Было проще простого подложить, скажем, бомбу в один из годами не открывавшихся шкафов, где среди желтеющих год от года папок резвились мыши. Идею эту исподволь внушил ему Хаким Эффенди, чтобы самому иметь в министерстве свободу рук. Мемлик прекрасно понял его игру, но не стал придавать этой скромной хитрости значения.)

Взамен он приспособил для аудиенций старый, беспорядочной постройки, дом на берегу Нила. Вокруг — целый парк: апельсиновые деревья, пальмы. Под самым окном священная река. Там всегда было на что взглянуть, за чем понаблюдать: скользят вверх и вниз по реке фелуки, выходят покататься на весельных лодках горожане, порой — одинокая моторка… А еще — дом был слишком далеко, чтобы просители могли осаждать его день и ночь с нелепыми мольбами за своих канувших, как в воду, близких. (Хаким в министерстве тоже должен был получать свою долю прибыли.) Здесь Мемлик принимал людей слишком значимых, чтобы отделаться от них так просто: с трудом приподнимался, садился на желтый диван и ставил ноги в роскошных, жемчугом шитых туфлях на дамаскиновую черную скамеечку, правая рука в нагрудном кармане, в левой — воплощением милосердия — любимая мухобойка. Особо приближенный штаб, внимавший его повседневным заботам, состоял из Кирилла, секретаря-армянина, и с кукольным личиком итальянца по имени Рафаэль, а по профессии — брадобрея и сводника; эти двое составляли ему компанию и скрашивали скуку официальных трудов и дней обещаниями удовольствий столь извращенных, что они были способны воспламенить воображение человека, в котором все желания, кроме жажды денег, давно уже умерли. Я сказал, что Мемлик никогда не улыбался, но порою, в добром расположении духа, он задумчиво гладил Рафаэля по курчавой головенке и подносил к губам пальцы, чтобы заглушить смех. В такие минуты, подумав немного, он снимал с допотопного телефона длинную, гусиной шеей гнутую трубку и с кем-нибудь говорил вполголоса, хотя бы просто с дежурным Центральной тюрьмы, ради невиннейшего удовольствия услышать, как проклюнется в голосе на том конце провода испуг, едва он назовет свое имя. Рафаэль рассыпался при этом синкопами коротеньких смешков, и смеялся, покуда слезы не начинали бежать у него по лицу, и заталкивал в рот платок. Но Мемлик не улыбался. Он едва заметно втягивал щеки и говорил: «Аллах! Ты смеешься». Однако случалось этакое весьма нечасто.

Был ли он и впрямь тем чудовищем, которое привыкли в нем видеть? Правды не узнает никто и никогда. Легенды словно сами собой плетутся вокруг подобных людей, потому как они и принадлежат-то скорее к миру легенд, нежели к реальной жизни. (Как-то раз случилось ему испугаться импотенции; он тут же отправился в тюрьму и приказал насмерть засечь у себя на глазах двух девушек, в то время как третьей вменили в обязанность — сколь причудливы фигуры речи языка Пророка — поднимать его упавший дух. Говорили, что он лично присутствует на каждой казни и что дрожит и непрерывно сплевывает. А после требует сифон содовой, чтобы унять жажду… Но кто и когда проверит все эти легенды на соответствие фактам?)

Он был суеверен до крайности и брал фантастические взятки — и благодаря взяточничеству составил себе состояние столь же фантастическое; но как нам совместить с этим его необычайную религиозность — фанатическое рвение прилежнейшего из правоверных, удивительное, впрочем, в каждом, если каждый сей не египтянин. Вот здесь-то и была причина ссоры с не менее благочестивым Нуром, ибо Мемлик установил у себя нечто вроде придворного ритуала по приему взяток. Всем было известно, как нужно дать Мемлику взятку и не показаться при том невеждой: приобрести особенный какой-нибудь экземпляр Священной Книги, переложить страницы банкнотами или иными денежными знаками и предложить ему — со всеми возможными реверансами — в подарок для пополнения библиотеки. Он книгу возьмет и скажет: он сходит, мол, сейчас наверх и глянет, нет ли у него точно такой же. Проситель понимал, что просьба его будет удовлетворена, если по возвращении Мемлик благодарил его еще раз и книги при нем не было; если же Мемлик говорил клиенту, что такая книга у него уже есть, и отдавал Коран обратно (хотя денежные знаки неизбежно оказывались изъяты), проситель знал уже наверно: ничего не выйдет. Эту маленькую церемонию Hyp и назвал как-то раз «практикой, позорящей Пророка», — чем и заслужил тихую ненависть Мемлика.

Просторная оранжерея, избранная им для заседаний своего приватного Дивана, тоже была сама по себе зрелищем. Веерообразные окна с цветным, дешевого витражного стекла узором мигом делали из каждого входящего клоуна, арлекина, разбрасывая по одеждам и лицам людей, пересекающих длинный зал, чтоб поприветствовать хозяина, зеленые, алые и голубые пятна. За мутными окнами бежала мутная, цвета какао вода, а на другом берегу, как раз напротив, стояло британское посольство, элегантный ухоженный парк, где гулял по вечерам, оставшись один, Маунтолив. Заднюю стену Мемликовых приемных покоев почти во всю длину занимали два огромных, нелепых викторианских полотна кисти некоего давно почившего в бозе гения; ни один мыслимый в природе крюк не вынес бы этих титанических творений, а потому они стояли на полу, издалека похожие на забранные в раму гобелены. Но каковы сюжеты! На одной преисполненные важности момента иудеи пересекали изящно расступившиеся пред ними воды Чермного моря, на другой косматый Моисей ударял кривым пастушьим посохом о бутафорскую скалу. Однако манерные сии парафразы библейских тем непостижимым образом составляли гармонию с прочей здешней обстановкой — огромные турецкие ковры, синим дамаскином обитые жесткие стулья с высокими неудобными спинками, невероятных размеров, кошмарною гидрой витая медная люстра, круг за кругом сиявшие днем и ночью мертвенно-неподвижные электрические лампы. По правую руку от желтого дивана стоял бюст Фуше в натуральную величину, поражая посетителей — с первого взгляда — очевидной неуместностью. Как-то раз один французский дипломат, так сказать, польстил Мемлику, промолвив: «Вас считают лучшим министром внутренних дел нового времени — и впрямь со времен Фуше вряд ли кто в состоянии с вами тягаться». Комплимент был не без шпильки, но воображение у Мемлика разыгралось, и он тут же выписал из Франции этот самый бюст. Помещенный в атмосферу безудержной восточной лести, Фуше глядел с укоризной, тем более что пыль с него не вытирали ни разу. Тот же самый дипломат охарактеризовал как-то Мемликовы приемные покои как помесь заброшенного естественнонаучного музея с уголком хрустального дворца — получилось резковато, но точно.

Вежливый Нессимов глаз не обошел деталей этих искрой скрытого веселья, покуда он стоял в дверях и ждал, когда глашатай выкликнет его имя. Будучи коптом, получить приглашение на Вирд, на вечер молитвы, к грозному Мемлик-паше — уже забавно и чревато грудой смыслов. В самом мероприятии, сколь бы странным оно ни казалось, не было ровным счетом ничего необычного. Мемлик частенько собирал у себя так называемые Ночи Господни, и религиозный пыл в таинственной этой фигуре вовсе не представлялся чем-то лишним; внимательно, ни мускулом не шевельнув, он слушал чтеца иногда до двух, до трех часов ночи, с видом впавшей в зимнюю спячку змеи, порой он даже присоединялся к общему выдоху «Аллах», которым собравшиеся встречали особо сильные места из Писания…

Легкой живой походкой Нессим пересек зал и сел пред Мемликовы очи, прикоснувшись предварительно, как полагается, к груди и к губам, чтоб выразить благодарность за приглашение, которое для него — такая честь. В тот вечер народу было немного, кроме него человек девять-десять, не больше, и он понял: Мемлик хочет к нему приглядеться и, если получится, переброситься наедине парой слов. Он принес с собой изысканный маленький Коран, завернутый в мягкую оберточную бумагу, предварительно проложив его страницы банковскими чеками, имевшими силу в Швейцарии.

«О паша, — сказал он тихо, — я столько слышал о легендарной вашей библиотеке; я прошу одной только милости — позвольте скромному книголюбу предложить вам скромный в нее же вклад». — Он положил подарок на маленький столик и принял тут же предложенные кофе и засахаренные фрукты.

Мемлик не ответил и не шевельнулся на своем диване, дав ему время пригубить кофе, а потом сказал небрежно:

«Хозяину — большая честь: это всё мои друзья. — В порядке совершенно случайном он представил нескольких из своих гостей; компания, надо сказать, подобралась довольно странная — для Ночи Господней: никого хоть сколь-нибудь заметного в Каире Нессим не увидел. Если честно, всех этих людей он видел впервые в жизни, но с каждым был внимательнейшим образом вежлив. Затем он позволил себе два-три общих замечания относительно изысканности, а также удивительно удачного выбора приемных покоев и еще… о высокой пробе живописи. Мемлик не остался равнодушен и ответствовал лениво: — Это разом и кабинет мой, и приемная. Я здесь живу».

«Мне часто рассказывали об этом доме, — сказал Нессим с куртуазнейшей из мин, — те избранники судьбы, которым посчастливилось бывать здесь по делу ли, удовольствия ли ради».

«Я работаю, — сверкнул глазом Мемлик, — исключительно по вторникам. В прочие же дни недели здесь собираются мои друзья».

Нессим не остался глух к недоброму намеку: вторник для мусульманина самый неблагоприятный день, ибо во вторник Бог создал все, что ни на есть на земле дурного. В этот день казнят преступников; никто не осмелится жениться во вторник, ибо есть на то поговорка: «Во вторник женился, во вторник и вздернули его». Говоря словами Пророка: «Во вторник создал Господь тьму кромешную».

«К счастью, — ответил с улыбкой Нессим, — сегодня понедельник, день, когда созданы были деревья». — И изящно перевел разговор на великолепные пальмы, кивавшие лохмато за окном: этот поворот сломал лед и заслужил восхищение публики.

Ветер переменился, и после получаса несвязной общей беседы разошлись раздвижные панели в дальнем конце залы: собравшихся пригласили к ужину, накрытому на двух больших столах. Комната была убрана великолепными цветами. Здесь, за дорогими деликатесами Мемликовой вечерней трапезы, огонек дружелюбного оживления стал чуть более внятен. Один-два человека сказали тосты, Мемлик же, хоть ничего и не ел, ходил не торопясь от места к месту, тихо проговаривая сдобренные едва заметными смыслами любезности. Нессим сидел в углу, Мемлик подошел к нему и сказал без затей и весьма дружелюбно:

«Я, собственно, хотел увидеться именно с вами, Хознани».

«Большая честь для меня, Мемлик-паша».

«Я видел вас на приемах, но у нас нет общих друзей, которые могли бы нас представить. Очень жаль».

«Очень жаль».

Мемлик вздохнул и обмахнулся мухобойкой, сославшись мимоходом на душную ночь. Потом сказал тоном человека, ведущего с собой какой-то тайный спор, тоном почти неуверенным:

«Господин мой, Пророк сказал, что великая власть влечет за собою великих же врагов. Я знаю, вы человек весьма влиятельный».

«Власть моя ничтожна, но врагов у меня хватает».

«Очень жаль».

«И в самом деле».

Мемлик перекинул вес на левую ногу и ковырнул задумчиво в зубах, затем продолжил:

«Я думаю, мы очень скоро придем к взаимопониманию».

Нессим отвесил вежливый поклон и молчал, покуда хозяин дома глядел на него, весь раздумье, и дышал ровно и тихо ртом. Мемлик сказал:

«Когда им приходит охота кляузничать, они являются ко мне, и головы у них как фонтаны, где кляузы вместо воды. Это меня утомляет, но порой выходит так, что мне приходится защищать интересы кляузников. Вы успеваете за моей мыслью?»

«Вполне».

«Бывают минуты, когда я не связан и могу не совершать определенных действий. Но бывают и другие, когда я эти действия совершить обязан. В подобных случаях, Нессим Хознани, мудрый человек уничтожил бы повод для кляуз».

Нессим грациозно склонился и снова смолчал. Развивать диалектику раскладов и сил не имело смысла до тех пор, пока предложенный им ранее подарок не будет принят. Мемлик это, очевидно, почувствовал и, вздохнув, направился к соседней группе гостей; ужин вскоре закончился, все вернулись в приемную. Здесь Нессимов пульс забился быстрее, ибо Мемлик взял со столика со вкусом упакованную книгу и извинился перед гостями, сказав:

«Я должен сравнить ее с теми, что у меня наверху. Шейх — он сегодня из Имбаби — скоро будет. Садитесь, располагайтесь поудобней. Я скоро присоединюсь к вам».

Он вышел. Потекла ленивая беседа, в которой Нессим участвовал по мере сил, чувствуя, что сердце у него бьется в совершенно ином, и неудобном, ритме; когда он поднес к губам сигарету, пальцы дрожали. Чуть погодя двери открылись опять, впустив в комнату старого слепого шейха, духовного наставника на сегодняшнюю Ночь Господню. Собравшиеся окружили его — рукопожатия, комплименты. А следом вошел и Мемлик, и Нессим увидел, что руки у него пусты: он еле слышно прошелестел благодарственную молитву и вытер лоб.

Собраться снова — привычно и быстро. Он стоял чуть в стороне, кучка одетых в темное джентльменов теснилась вокруг слепого старого проповедника, чье безучастное, лишенное всякого выражения лицо поворачивалось от голоса к голосу, словно прибор, построенный нарочно, чтобы улавливать любой звук; надмирная отстраненность абсолютной веры, тем более самодостаточной и цельной, что ее предмет неподотчетен разуму. Руки шейх соединил на груди; скромный, как спартанский мальчик, полный кинетической красоты человек с душой, принесенной по обету Богу.

Вошедший за шейхом следом паша двинулся опять в Нессимов угол, но так медленно, такими кругами, что Нессиму показалось — он не дойдет никогда. Он останавливался, он говорил комплименты, он старательно не глядел в нужную сторону. Наконец он оказался рядом, буквально бок о бок, поглаживая умными тонкими пальцами украшенную жемчугом рукоять мухобойки.

«Ваш подарок великолепен. — Голос тихий, с едва уловимой, где-то очень глубоко, струйкой меда. — Я не могу отказаться от удовольствия принять его. Впрочем, господин мой, ваши эрудиция и вкус известны всем. Выкажи я удивление, я бы выставил себя невеждой».

Формула, обычно употребляемая Мемликом, была столь гладко и столь искусно переведена на арабский, что Нессима это не могло не удивить — и польстило тоже. Подобные обороты речи могли быть свойственны только людям действительно весьма культурным. Он не знал, что память у Мемлика была — на зависть и что к подобного рода встречам он всегда готовился заранее. Он еще раз склонил голову, как будто принимая акколаду, и смолчал. Мемлик немного поиграл мухобойкой, потом добавил, уже другим тоном:

«Есть, конечно же, одно обстоятельство. Я говорил вам о кляузах, которые поступают ко мне, эфенди мой. В подобных случаях рано или поздно мне приходится начинать расследование. Очень жаль».

Нессим поднял на египтянина живые свои черные глаза и, не убирая улыбки, сказал:

«Господин мой, к европейскому Рождеству — дело нескольких месяцев — не будет больше повода для кляуз».

Пауза.

«Значит, время имеет смысл», — сказал задумчиво Мемлик.

«Время — тот воздух, которым мы дышим, как гласит поговорка».

Паша сделал полуоборот и, обращаясь словно бы и не к одному уже Нессиму, добавил:

«Такой человек, как вы, тонкий, знающий, — просто находка для моей коллекции. Надеюсь, вы откроете для меня многие сокровища Слова Божьего».

И снова Нессим поклонился:

«Ровно столько, сколько будет вам угодно, паша».

«Жаль, что мы не встретились раньше, очень жаль».

«Очень жаль».

Мемлик снова стал хозяином дома и повернулся к гостям. Широкий круг неудобных стульев с жесткими спинками был уже почти весь занят. Мемлик дошел до дивана и медленно на него взобрался, с видом пловца, вдруг обнаружившего посреди океана плот; Нессим же выбрал стул подальше. Мемлик хлопнул в ладоши, и слуги тотчас убрали кофейные чашечки и блюдца с засахаренными фруктами; потом внесли для проповедника большое, с высокой спинкой элегантное кресло — резные подлокотники, зеленая обивка — и поставили его чуть в сторону от всех прочих. Один из гостей встал и, почтительно бормоча, провел слепого к креслу. Слуги отступили в полном боевом порядке к двери, закрыли и заперли ее. Вирд готов был начаться. Мемлик открыл, так сказать, заседание цитатой из Газали, теолога, — опять же к немалому удивлению Нессима.

«Единственный способ, — сказал Мемлик, — соединиться с Богом — обращаться к Нему непрерывно». — Сказав это, он откинулся на спинку дивана и закрыл глаза, словно бы утомленный усилием. Но фраза воспринята была как сигнал: слепой шейх поднял голову на морщинистой шее, глубоко вздохнул, собираясь начать, и все, кто был в зале, среагировали как один человек, как одно тело. Сигареты были затушены, ноги, закинутые одна за другую, стали ровно, расстегнутые пуговицы нашли свои петли, всякая небрежность поз и жестов исчезла в один момент.

Все ждали — и с чувством — голоса надтреснутого, старческого, мелодичного, первых строф Священного Писания, и во внимании этом и вере, озарившей тесный круг отмеченных пороком и корыстью лиц, не было ни игры, ни позы. Кто-то подался вперед, облизнув губы, словно губами ожидая принять облатку Божьего слова; иные наклонили головы и закрыли глаза, готовясь — к новой музыке? Старый шейх сел, опустил на колени восковые руки и прочел первую суру, полную медвяным теплым светом знакомых смыслов, голос его поначалу слегка подрагивал, но постепенно набрал уверенность и силу, отталкиваясь от внимательной тишины зала. Глаза его были теперь широко открыты, матовые, как у мертвого зайца. Слушатели следовали за ходом текста, ловя с восторгом и вниманием каждое сказанное слово, и искали общий путь в мощном потоке поэтической речи, как рыбья стайка, ведомая в открытом море безошибочным инстинктом вожака. Нессим расслабился, напряжение ушло, дав место ощущению тепла где-то в области сердца; он любил суры, и голос у проповедника был хорош, хотя мелодия только намечалась пока где-то на периферии, спорадически, тускло. Но то был «голос глубин души» — подобно артерии, направленному току крови, его духовная сила пронзала плоть стихов, наполняя их новыми смыслами, разнообразием тонов и ароматов, и люди слушались его и отвечали дрожью почти физической, как напрягаются паруса под налетевшим шквалом. «Аллах!» — выдыхали они, встречая каждый новый знакомый перл Писания, и этот тихий шепот добавлял уверенности голосу в его сладком, нежном регистре. «Голос с музыкою слаще благодати» — есть такая поговорка. Род декламации был драматический, с широким диапазоном стилей, проповедник приводил голос в соответствие с сутью текста — то гремел, то молил, то проклинал, то советовал. Ничего удивительного, таким он быть и должен, в Египте слепые сказители способны с голоса запоминать огромные отрезки текста, а Коран по объему равен примерно двум третям Нового Завета. Нессим слушал его с восхищением и нежностью, глядя вниз, на цветистый ковер, полузавороженный отливами, приливами и зыбкой рябью голоса, отвлекшего внимание от беспроволочных линий «за» и «против», от бесконечного внутреннего торга — как именно сочтет необходимым Мемлик ответить на давление, которое будет вынужден оказать на него Маунтолив.

Между сурами — несколько секунд молчания, никто не шевелился, не издавал ни звука, в созерцании сказанного прежде. Проповедник опускал подбородок на грудь, словно собираясь с силами, и тихо сплетал пальцы. Затем он снова поднимал глаза к невидимому свету, и магический пульс текста завораживал аудиторию. Коран был прочитан весь уже после полуночи, старик перешел к историям и притчам, и слушатели немного расслабились; то была уже не музыка, здесь был нужен ум, и быстрота реакции, и юмор: своего рода диалектика Откровения — этика и руководство по эксплуатации. Изменился голос, изменились люди, на лицах проступили снова привычная хитрость и хватка тружеников мира сего — банкиров, студентов, деловых людей.

Еще два часа, и вечер кончился. Мемлик проводил гостей туда, где их ждали автомобили с белыми капельками росы на колесах и хромированных плоскостях. Нессиму он сказал тихим небрежным голосом — голосом, который сразу вывел на самую суть дальнейших взаимоотношений, как свинцовый тяжкий водовод:

«Я приглашу вас снова, господин мой, на подольше. И подумайте».

Пальцем он осторожно прижал пуговицу Нессимова пальто, словно желая сказанное подчеркнуть.

Нессим поблагодарил его и пошел по подъездной дорожке между пальмами туда, где оставил свой лимузин; явное облегчение, не без явной же примеси сомнений. Во всяком случае, думалось ему, он выиграл передышку, которая, правда, никак не отменяет тех сил, что против него ополчились. Но даже и за передышку нужно быть благодарным — однако надолго ли? Гадать покуда смысла нет.

Жюстин еще не ложилась. Она сидела в холле «Шефердс-отеля», под часами, за нетронутой чашкой кофе по-турецки. С обычной своей приветливой улыбкой он шагнул сквозь стеклянную дверь, и она тут же встала; с места она не двинулась, только глядела на него напряженно, взволнованно, словно пытаясь угадать его чувства по тому, что он нес в руках. И расслабилась вдруг, улыбнулась облегченно:

«Фу ты! Как гора с плеч! Слава Богу! Ты только вошел, и я все поняла по твоему лицу».

Они обнялись не спеша и нежно, и он опустился в кресло с ней рядом:

«Бог ты мой, я думал, это никогда не кончится. Мне тоже пришлось поволноваться. Ты ужинала одна?»

«Да. И видела Дэвида».

«Маунтолива?»

«Он был здесь на каком-то званом обеде. Он поклонился мне, этак холодно, но даже не остановился.

Впрочем, с ним были люди, банкиры или что-то вроде того».

Нессим заказал кофе и, прихлебывая понемногу, дал ей отчет о проведенном у Мемлика вечере.

«Теперь ясно, — сказал он задумчиво, — британцы пустили в ход те папки с корреспонденцией, которые им удалось перехватить в Палестине. Наше отделение в Хайфе докладывало об этом Каподистриа. Логичнее всего было передать их Нуру и заставить его… предпринять определенные шаги. — На оборотной стороне конверта он нарисовал карандашом маленькую виселицу с висящей на ниточке крохотной, похожей на муху фигуркой. — Мемлик дал мне понять, что он сможет потянуть некоторое время, но давление на него оказывают настолько серьезное, что бесконечно тянуть он не сможет; ему придется рано или поздно пойти Нуру навстречу. Я, в сущности, сказал ему, что к Рождеству я смогу… я буду вне опасной зоны. Тогда его расследование ни к чему не приведет».

«Если все будет идти по плану».

«Все будет идти по плану».

«И что тогда?»

«И что тогда! — Нессим вытянул над головой свои длинные руки, зевнул и кивнул в ее сторону. — Займем новую диспозицию. Да Капо исчезнет, ты уедешь, Лейла съездит в Кению отдохнуть, на подольше, вместе с Нарузом. Вот что тогда».

«А ты?»

«Я останусь еще на некоторое время, прослежу, чтобы все шло как надо. Я нужен в первую голову здесь, нужен общине. Есть еще несколько неотложных политических вопросов. А потом — к тебе, и уедем куда-нибудь надолго, в Европу или еще… куда ты хочешь».

Она глядела на него без улыбки.

«Что-то мне не по себе, — сказала она наконец, погасив невольную дрожь. — Нессим, давай съездим к Нилу на часок, успокоимся, а потом уже — спать».

Он был рад побаловать ее, и целый час машина мягко шуршала по величественным, обсаженным жакарандами нильским набережным, урчал чуть слышно мотор, они переговаривались вполголоса.

«Вот что меня беспокоит, — сказала она, — Мемлик ведь теперь с тебя не слезет. Удастся тебе руку-то с плеча стряхнуть? Если он найдет на тебя надежный компромат, он хватки не ослабит, пока не выжмет из тебя все до капли».

«Как бы то ни было, — тихо ответил Нессим, — нам выбирать не приходится. Потому как начни он только процесс, и, ты сама прекрасно знаешь, правительство не упустит случая конфисковать нашу собственность. Уж лучше я стану удовлетворять его личные аппетиты, пока достанет средств. Потом посмотрим. Главное — собрать все силы перед решающей… схваткой».

Они как раз ехали мимо освещенных ярко садов британского посольства. Жюстин встрепенулась и дернула его за рукав, она углядела знакомую худощавую фигуру в пижаме, отрешенно вышагивающую по зеленой лужайке.

«Маунтолив», — сказала она.

Нессим печально глянул в сторону сада, и вдруг его охватило искушение остановить машину, забраться в сад и устроить старому другу сюрприз. Вещь вполне обыкновенная для них — три месяца тому назад. Куда все это подевалось?

«Он простудится, — сказала Жюстин, — босиком-то. У него телеграмма».

Нессим прибавил скорость, и машина свернула на шоссе.

«Скорей всего, — сказал он, — у него бессонница, вышел побродить босиком по травке, ноги охладить, чтобы лучше спалось. Ты и сама так часто делала раньше. Помнишь?»

«А телеграмма?»

В телеграмме, с которой бессонный посол бродил по своим ночным владениям, заглядывая в нее время от времени, покуривая сигару, никакой особенной тайны не было. Раз в неделю они играли с Бальтазаром по телеграфу партию в шахматы — это событие каждый раз утешало его в горестях и доставляло ту тихую, безмятежную радость, которую занятые по горло люди находят в отгадывании кроссвордов. Он и внимания не обратил на лимузин, проехавший мимо сада и покативший себе в сторону Города.

15

Так они и жили, не первый месяц, актеры: словно бы пойманные раз и навсегда в гротескных позах, имевших иллюстрировать собой непредсказуемость путей Господних. Маунтолив, сильнее прочих одержимый чувством профессионального несоответствия, ощущал себя не человеком уже, но инструментом, без собственной воли и цели, во власти мощных гравитационных полей большой политики. Настроения, порывы, личные пристрастия отныне лишены были, так сказать, доли в наследстве и существовали сами по себе, на пайке более чем голодном. А Нессим, интересно, он тоже чувствовал, как воцаряется повсюду гнилостный запах стагнации? Маунтолив часто с горечью возвращался мыслью вспять, к случайной фразе сэра Луиса, дравшего щетками перед зеркалом скальп: «Иллюзия, что ты волен действовать!» Время от времени на него накатывали теперь мучительные приступы головной боли, с зубами тоже начались нелады. Он почему-то решил, что это все оттого, что он слишком много курит, попытался бросить, но безуспешно. Борьба с табаком горести его только лишь усугубила.

Но если даже у него отныне были связаны руки, что же говорить о разных прочих? Подобиями бесплотных созданий больного воображения виделись они, лишенные смысла, пустые, как костюмы без тел; расставленные по местам, в строгом согласии со сценарием бесцветной драмы противоборствующих воль. Нессим, Жюстин, Лейла — лишены отныне плоти, словно персонажи из снов, живущие в тусклом мире, чьи обитатели из воска и без лиц. Трудно было себя заставить даже просто помнить о долге любви к ним. И молчание Лейлы прежде прочего указывало на явственный грех соучастия.

Осень подошла к концу, а Нур никак не мог представить доказательств активных действий египетской стороны. Пуповина, коей миссия Маунтолива была связана с Лондоном, засорялась все более — сперва длинными, а потом и очень длинными телеграммами: речитативы упреков и нотаций и рекомендаций по скорейшему осуществлению действий, которые Маунтолив научился воспринимать уже не как результат случайного стечения обстоятельств, но как необходимость. Интересен был, неким парадоксальным образом, и первый большой урок, преподнесенный ему его же собственной профессией; ибо вне пределов жестко очерченного круга личных колебаний и страхов он следил за развитием ситуации пристально, с чувством восхищения и ужаса пополам. К Нуру он ездил теперь капризной этакой мумией, едва ли не стесняясь своего роскошного, хоть и купленного с рук мундира, долженствующего противную сторону пугать и понукать. Старенький министр лихорадочно пытался каждый раз его утешить: с энтузиазмом обезьяны, скачущей на конце длинной цепи. Но что он мог изменить? Он старательно делал хорошую мину, но игра все не шла. Предпринятое Мемликом расследование пока что далеко от завершения. Жуть как важно выяснить правду до самой последней инстанции. Есть еще нераспутанные нити. И так далее.

Маунтолив делал то, чего никогда прежде ему делать не доводилось. Он багровел и стучал не зло, но вполне убедительно по пыльному столу между ними. Он становился мрачнее тучи и предсказывал разрыв дипломатических отношений. Он даже представил Нура к награде… поняв, что это последний доступный ему аргумент. И все зря.

Мемлик, отрешенный, ленивый и толстый, уселся рядом раскорякой и застил свет: все обещал и ничего не делал. Каждый норовил теперь нажать на смежную инстанцию и согласно протоколу, и помимо всех протоколов: Маскелин и палестинская Высокая Комиссия давили на Лондон, требуя решительных действий; Лондон, в дымке величественных назиданий, давил на Маунтолива; Маунтолив давил на Нура, расстраивая старика до слез, наглядно доказывая ему его полное бессилие, ибо с Мемликом без явной поддержки короля он сладить не мог, а король был болен, и болен опасно. В самой нижней точке этой перевернутой пирамиды сидела крохотная фигурка министра внутренних дел, с его бесценной, запертой в скрипучих шкафах коллекцией Коранов.

Вынужденный и далее оказывать дипломатическое давление, Маунтолив по-прежнему сиял в приемной Нура светом пугающим и совершенно тщетным, как стареющий jeune premier [97], выслушивал обстоятельный Нуров поток извинений, выпивал положенную чашку кофе и тоскливо глядел в умоляющие, древние, как Нил, глаза напротив.

«Но какие вам еще нужны доказательства, паша, помимо тех бумаг, что я вам уже передал? — Ладошки министра широко разошлись, разгладив полоску воздуха так, словно он пытался втереть в нее кольдкрем; он каждой порой источал приязнь, примирительность и просьбу простить — как пот. — Он вникает в самую суть проблемы, — беспомощно проскрипел Hyp. — Начнем с того, что в Египте не один Хознани, — и вовсе с отчаянием в глазах. Взад-вперед качалась черепашья голова на морщинистой шее, ровно, как маятник».

Маунтолив выругался про себя, представив себе длинные телеграммы из Лондона, одну за другой, бесконечные, как ленточный червь. Нессим с завидной ловкостью укрылся, так сказать, в мертвой зоне между своих многочисленных противников, и никто из них не мог его достать — пока. Нашла-таки коса на камень.

Один только Донкин забавлялся от души, наблюдая все эти па — столь для Египта типичные. Собственная любовь к мусульманам научила его видеть их мотивы на три фута вглубь, отслеживать игру их совершенно детских страстей, вроде жадности к примеру, за лживыми обещаниями, за театральным министерским молчанием. Маунтолив перед лицом этих испытаний становился медленно, но верно истеричен, и это Донкина забавляло тоже. Шеф час от часу превращался, под давлением превосходящих сил, в обычного сановника, обидчивого, надутого, сентиментального. Кто бы мог поверить в такие перемены всего лишь пару месяцев назад?

Замечание о том, что в Египте не один Хознани, Нуру не принадлежало и было плодом цепкой мысли предусмотрительного Рафаэля — он высказал эту мысль как-то утром, брея по обыкновению хозяина; Мемлик к мнениям цирюльника прислушивался, и весьма, — разве тот не европеец? За утренним бритьем обычно обсуждались события дня грядущего. Рафаэль всегда был полон идей и мнений, но подавал он их путями окольными и облекал пусть и в упрощенную, но зато легкодоступную форму. Он знал, что Мемлик обеспокоен настойчивостью Нура, хотя и не выкажет этого ни за что на свете, и знал еще: Мемлик станет действовать в том только случае, если король поправится настолько, что будет в состоянии дать Нуру аудиенцию. Дело времени и случая; а пока — почему бы не засунуть дело Хознани куда подальше? Едва ли не дюжина подобных дел уже лежала под сукном, собирая пыль (или, может быть, деньги), ибо король был болен.

В один прекрасный день Его Величество, благодаря уходу своих новых немецких докторов, почувствует себя много лучше и аудиенцию даст. Он пошлет за Нуром. Тут-то все и кончится. Что будет дальше: старенький телефон с гнутой трубкой на столике возле желтого дивана негромко задребезжит, и старческий голос на том конце провода (тщательно скрывая ликующие ноты) скажет: «Это Hyp, я говорю из самого Дивана самого короля, я получил аудиенцию. То дело, о котором мы говорили, касательно британского правительства. Оно должно теперь сдвинуться с места, и довести его нужно до конца. Будь славен Господь наш!»

«Будь славен Господь наш!» — И с этого момента руки у Мемлика будут связаны. Но покуда он был еще агент свободной воли и волен был выказывать презрение к старшему — по возрасту — министру, игнорируя его запросы.

«Есть на свете два брата, экселенц, — сказал Рафаэль совершенно сказительским тоном, и на его маленьком кукольном лице явилось выражение туманное и разом жесткое. — Два брата Хознани, а не один, экселенц. — Он вздохнул, а ловкие пальцы его продолжали цеплять щепотки темной Мемликовой кожи и выбривать их начисто. Он не спешил, ибо зарегистрировать идею в голове у мусульманина — все равно что выкрасить стену: нужно дождаться, когда первый слой подсохнет, прежде чем накладывать второй. — Из двух этих братьев один богат землей, а у другого много денег — я о том, который подарил Коран. Зачем экселенцу земля? Но тот, чей кошелек бездонен…» — В голосе — вся сила презрения человека без корней к земле, сколь угодно хорошей.

«Так, так, но ведь…» — сказал Мемлик с неторопливым, вялым нетерпением, но губами не двинул под хрусткими поцелуями бритвы. Он зацепился за тему и ждал продолжения.

Рафаэль улыбнулся и помедлил минуту.

«И в самом деле, — сказал он раздумчиво, — бумаги, полученные вами от Его Превосходительства, были подписаны Хознани — фамилией были подписаны. Кто же может с уверенностью сказать, который из братьев их подписал, который виновен, а который — нет? И если вдуматься по-настоящему, стоит ли приносить в жертву человека с деньгами ради человека с землей? Я бы не стал, экселенц, я бы не стал так делать».

«А что бы сделал ты, мой Рафаэль?»

«Для таких людей, как британцы, можно сделать вид, что виноват был бедный брат, а не богатый.

Я только лишь думаю вслух, экселенц, маленький человек среди больших и важных дел».

Мемлик тихо дышал, не открывая рта, прикрыв и глаза тоже. Никогда не выказывать удивления — уж этому-то он научился. Однако же мысль, зависшая праздно в голове, была сама по себе удивительна. За последний месяц его библиотека пополнилась тремя очень ценными экземплярами, не оставившими никакого сомнения в том, что его клиент, старший Хознани, человек достаточно богатый. Он думал, как кули ворочал. Удовлетворить и британцев, и собственные аппетиты… Не глупо, совсем не глупо!

Не далее чем в восьмистах ярдах от кресла, в котором раскинулся Мемлик, по другую сторону мутных нильских вод сидел над бумагами Маунтолив. Перед ним на полированном столе тускло отблескивала большая, пышно изукрашенная пригласительная карточка, предлагавшая ему почтить своим присутствием одно из величайших светских событий года — Нессимову утиную охоту на озере Мареотис. Он прислонил ее к чернильнице, чтобы прочитать еще раз, и по лицу его пробежало странное выражение — упрека?

С той же почтой пришел еще один пакет, и даже более важный: Лейла молчала куда как долго, но и теперь он сразу углядел ее нервический почерк на тщательно разлинованном, шипром пахнущем конверте. Внутри, однако, он нашел вырванный из ученической тетрадки листок, исписанный словами и фразами, разбросанными абы как, словно бы в невероятной спешке:


Дэвид, я уезжаю за границу, может, надолго, а может, и нет, пока не знаю; против воли. Нессим велел. Но я должна увидеть тебя до отъезда. Наберусь смелости и встречусь с тобой в последний вечер, не подведи меня. У меня есть о чем спросить тебя и есть что сказать. Это «дело»! Клянусь тебе, я ничего о нем не знала до самого карнавала; теперь только ты, только ты в состоянии спасти…


И далее не разбери-поймешь; Маунтолив был обуреваем странной мешаниной чувств — невесть откуда взявшееся облегчение трепетно мерцало чуть не на грани злости: «Да что ты говоришь?» Как будто вчера расстались, столько времени прошло, и вот она будет ждать его как ни в чем не бывал