Book: Укрепленные города



Укрепленные города
Укрепленные города

Юрий Милославский


Укрепленные города

ЧАСТЬ 1. Собирайтесь и идите

Страшнее страшных пыток

и схваток родовых

меня гнетет избыток

познаний путевых.

Александр Межиров

1

Им, конечно, следовало меня убить. Или — оставить в абсолютном покое: какая-нибудь работенка со средней заработной платой, мелкие благодеяния, позволяющие прикупить жилье — и машину…

Нет, я не переоцениваю своей значимости, это они и себя, и меня переоценили, чему виной — избыток стремлений к идеалу: у меня к личностному, у них к державному. Иначе все давно бы кончилось: не там, так здесь. И я бы непременно заткнулся! Я бы, поверьте, никогда не открыл бы поганого клеветнического рта. Ничего не пишу — и не писал бы вовсе, ежели бы…

Ежели бы да кабы, да во рту росли грибы.

Мой знакомый фельдфебель Фридман рассказывал, что грибы во рту расти могут — он видел. Лежит в блиндаже труп, во рту у трупа — земля, а в земле — грибы. Фридман считает — шампиньоны.

Вот вам и сослагательные наклонения: овеществленная мечта автора поговорки.

Допускаю — может быть, она не поговорка, а пословица.

Разозлили они меня на свою и на мою голову… Кстати, если у кого-нибудь возникло впечатление, будто я душевно нездоров страдаю маниями величия и преследования моего величия, — впечатление придется изменить. Несколько раз я обращался к незаинтересованным психиатрам. Здоров. Даже нет у меня признаков нервно-психического истощения, которые признаки обязаны были проявиться, — принимая во внимание бытовые и семейные обстоятельства, трудности устройства на новом месте.

Так что повторюсь: разозлили меня, вовремя не утешили — значит, извергну я накопленную за последние десять лет информацию. Ей-то я постараюсь придать общественный интерес, но и свои творческие возможности — не ограничу. Я знаю силу слов, я знаю слов набат. То есть, на самом деле я не согласен с мнением поэта-футуриста: он полагает, что слова могут, а я уверен что не могут. Орфея-певца за его произведения даже в подземное царство впустили мертвую жену чуть было обратно не отдали! Но, скажем, Пушкину не разрешили полечиться за рубежом. Я уж не говорю о Мандельштаме. И лишь в этом, уничижительном смысле, я процитировал строки поэта. Сам же — пишу. Знаю, — а пишу.

Я намеревался сочинять нечто совершенно иное. Но как я давно занимаюсь словами и даже умею изредка обмануть вдохновение (оно мне про любовь, а я ему — о героических успехах всякого народа), — то пока из меня полезет, я спроворюсь рассказать об Анечке Розенкранц. Ее зовут не Анечка, а вдохновение мне на этот раз обмануть не удалось (оно мне — Анечку, а я ему — грязную политтайну… Да не тут-то было!). Неизбежно придет время для тайн, а если оно еще не пришло, то грех мне этим неприходом — да не воспользоваться…

2

Анечка Розенкранц была как бы литературный бабасик, а затем — сражалась за свободную репатриацию евреев из Советского Союза. Один психолог-популяризатор называет такие характеристики «грубым прогнозом поведения». Согласен — для Анечки это не подходит. Грубо.

Но как же ее аттестовать?

Дунька ли она Панаева, бросившая мужа, перешедшая к Некрасову, вводившая в эрекцию даже самого Добролюбова? И все это безобразие происходило на фоне гоголевского периода русской литературы, повестей из народного быта, разгула николаевских жандармов, наконец, на фоне сиреневой с картинкой парижских мод обложки журнала «Современник»… Да, разумеется. Но Анечка не такова, хотя насчет Добролюбова — это на нее похоже. Вводила.

Или какая-нибудь Жорж Занд в брюках, крикливая профура? Нет, никогда! Анечка терпеть не может брюк и очень-очень тихая.

Или, например, моя знакомая Лиля Ландесман. Ее изредка навещал милый друг Ванюха Разин — актер высшей категории, наволакивал за собою тучу поэтов-демократов, абстракционистов, тайных агентов и чтецов запрещенной к изготовлению литературы А муж Лили — человек обеспеченный — ставил много водки, тресковой печени и колбасы из мяса.

Я по молодости Лилю не оценил, хоть и обомлевал от Ванюхиных рассказов:

— Она мне говорит: ты, Ванечка, настоящий алкоголик. А почему? — спрашиваю — А у тебя даже сперма пахнет коньяком!..

Так.

Но Лиле Ландесман было за сорок и я — приведенный — стал волочиться за ее дочкой Светой — с мамиными линзовыми синими глазами.

Волочился-волочился, читал стихи смертельным голосом, сквозь который голос должна крепко проступать мужская сила боль и напевность. Почитал — и потопал в другую комнату, где заприметил зеркало: надо ж посмотреть, был ли у меня в чтении достаточно поэтский вид. Лиля пошла за мной: у нее свой подход к моему перемещению. Стою я возле зеркала, достал расческу, создаю на лбу непокорную прядь И чую что подошла сзади Лиля — я ее в зеркале увидел. Подошла и говорит: — Витя, вы гениальный поэт. Я продернулся весь, а Лиля продолжает:

Какая сила, какая музыка сколько аллитераций!

Да откуда ж она знает, что именно этим и прекрасны мои стихотворения? Как она понимает!

— Я вам почитаю…

— Витик, не надо на «вы»! Неужели я такая взрослая?

— Нет, я так… Я тебе почитаю то, что написал только сегодня, перед тем, как идти к тебе… Где-то так:

Завоет лес, встряхнется и завоет…

— Не надо сейчас, Витик… Я как-то уже ничего не воспринимаю…

— А я всегда воспринимаю стихи!

— Я не такая сильная, Витик…

И дышит на меня тресковой печенью. Я опять принялся за непокорную прядь — застеснялся.

— Ты очень красивый мужчина. Я повернулся к ней, собираясь сделать твердое и скорбное лицо — но не успел. Какое там лицо! Лиля стала разворачивать мне ширинку, приговаривая:

— О, я хочу взять тебя всего в себя…

Ширинка была готова. За слегка закрытой дверью в гостиную муж слабым голосом цитировал сто тридцать третий экземпляр запрещенной периодики. Ванюха, приветствуя мою негу, запел любимую песню «А дело было на бану». Петь-то он пел, но мужа прижал тяжким плечом к стулу, чтобы не произошло мордобития. Чтобы он, Ванюха, не оказался в необходимости мужа поколотить.

Лиля приспустилась на коленки… И тогда громко влетела в комнату любви дочка Света — вся темно-розовая. Не пропала моя волочильня даром, — вернее, пропала…

— Мама (даже не мама, а мама), иди туда… Папа очень нервничает.

3

Вдохновение начинает обманывать меня, а я категорически отказываюсь. Поэтому, уцепившись за что-нибудь, вернусь я к Анечке Розенкранц, так как не к кому мне больше вернуться: Лили — нет, Ванюхи — нет, тайных агентов… Нету, нет никаких агентов ни тайных, ни явных. Некому стихи почитать. Осталась одна Анечка и грязные полит-тайны. Так не угодно ли вам разоблачить перед нами эти замечательные тайны? Не угодно.

Вцеплюсь-ка я, пожалуй, в сто тридцать третий экземпляр запрещенной периодики. На нем уже ни хрена не видать — такой он сто тридцать третий, тусклый и сложенный и микроквадратики. Чувствует его обладатель скрытую радость, — а использовать ее не может: ничего не понятно, стерлись буковки. Знает, что кого-то вызвали и подвергли, а кого, куда и чему — не видит. Но догадывается…

Отвечал за периодику от первого до последнего экземпляра Святослав Плотников — первая Анечкина настоящая любовь. Он, Плотников, не один отвечал, а может, и не отвечал, но он защищал права человека и был — первая любовь. И, забегая вперед, путая милую мне паутину: «родился (ась) — жил (а) — умер (ла)», — вторгаюсь я поддельным мемуаром в Анечкину жизнь: у Плотникова я ее впервые увидел, а она — увидела меня, но не узнала…

Был Святослав Плотников жильцом московской однокомнатной квартиры с прихожей и полукухней-полуванной на Сивцевом Арбате угол Ново-Басманной, что по Кузнецкому мосту. Проминал след на след у его подезда один из трех постоянно прикрепленных к его делу тайных агентов. Тянулись к центральной аппаратной КГБ три кабеля — один потолще, два потоньше. Все три с плотитниковской стороны заканчивались микрофонами, а с государственной — магнитофонами. Через вечер, как закон, дребезжала под его окном машина с вращающейся антенной — записывала беседы по вибрации стекол…

— (И сам я не знаю, чего хихикаю. Завидно, что ли? Ко мне-то всего один кабель был прикреплен и агент — непостоянный. А машина, так та только разок подкатывала — да и то не уверен.)

…Мы уточнили у агента номер квартиры, поблагодарили, поднялись на второй этаж и постучали — звонок был для посторонних. Открыл нам кто-то невнятный дверь — и отступил в двадцатипятисвечовый сумрак. Посмотрел я на потолок — в зенит сумрака — и не увидел ничего. Очень высокий потолок. Осмотрел прихожую — и увидел большой шкаф без дверцы, но с полками. На полках стояли камни и кости вымерших животных. На каждом предмете — табличка; прочесть не смог. Посмотрел на пол — и развеселился: на вершок пепла и окурков, утрамбованных плотно.

Вместо невнятности появилась девушка — бледная, в черном прямом платье с вырезом, босая. Глаза. Рот. Нос… Крупный нос, не по моему, антисемитски-вульгарному вкусу.

Но такая трепетная, культурная, невесомая! Анечка…

— Проходите, ребята, — чуть-чуть присела она на звуке «р», но самую чуть — без провинциального карканья: москвичка, ироничная, грустная, колеблемая… Еще разок все вместе: Анечка!

В комнате табачных отходов по сравнениию с прихожей — вдвое, но лучше утрамбовано. Стоит тахта на десятерых. Над тахтой горит плафончик. На тахте сидит Плотников — в носках, полном пиджачном костюме, волосы вроссыпь. А вокруг, по всем по четырем стенам, — книги. Толстые, старинные, полуразрушенные: три или четыре советских энциклопедии — большие и малые, собрание сочинении В. И. Ленина под редакцией Н. И. Бухарина, предательской рожей к публике брошюра Л. Д. Троцкого «Уроки Октября» а возле самой тахты, чтоб рукою дотянуться полка с юридической литературой: уголовные, уголовно-процессуальные, трудовые исправительно-трудовые кодексы союзных республик, судебные медицины и судебные психиатрии, «Нюрнбергский процесс», «Процесс право-троцкистского блока», сборники административных актов и постановлений…

От непредставимой обычному незадействованному человеку жути постоянного присутствия посторонних говорил Плотников негромко и внятно, без интонаций, но выделяя напроруб все знаки нашего с вами препинания: даже точку с запятой от простой точки можно было отличить.

Еще не с нами он беседовал, но с неизвестным по телефону, время от времени учитывая коненектики в специальный одностраничный блокнот с исчезающим текстом. За это-то время и успел я разглядеть его библиотеку несытым оком книжника.

Поговорил, пробежал по конспектикам, запомнил и отодрал листок от блокнотной основы. Все исчезло.

— Здравствуйте, — сказали мы.

— Здравствуйте, — ответил Плотников.

— Мы пришли… — начали было мы.

— Я знаю- прервал Плотников. — За последнее время участились случаи попыток сталинистов помешать нормальному отправлению правосудия. Бюрократическая машина, нуждающаяся в коренной перестройке, не в состоянии по самой своей сути служить интересам граждан. Разумеется, никто из нас не занимается подрывной деятельностью (он препинулся и добавил) в кавычках. Мы лишь пытаемся помочь гражданам во всех тех случаях, когда их права ущемляются. Присаживайтесь — за стол, — добавил он.

Стол, поглубже в комнате, неосвещенный, был покрыт коврового типа скатертью. Лежал на столе обычный писчебумажный блокнот и тут же — узорное металлическое — серебряное? — блюдо, наполненное бумажной гарью. Написали мы в блокноте, что нам было необходимо. Плотников прочел и свое написал. Вот тогда из небытия снова вытворилась Анечка, с трудом открыла спичечный коробок и сожгла всю нашу переписку. А потом присела у самой тахты, изогнулась и положила головку на необутые ноги Плотникова — в носках с желтоватой задубелой пяткой.

— Восстановление норм законности не может в существующих условиях идти без изгибов и обочин, — говорил Святослав. — Однако важно вовремя заметить эти обочины, а не пытаться сделать вид, будто их не существует.

Девушка Анечка глядела снизу вверх в подвечья Плотникову — как положено. Использую я окончательно права поддельного мемуара и скажу, что Анечка по чистой правде слушала, — чего он, Плотников, первая любовь, говорит. А кроме нее и тайных агентов, этого никто не слушал: все посвященные читали и сами писали. Крутились пятисотметровые бобины в центральной аппаратной, мотали ихние кишки на ус выпускники специального факультета: сопоставляли, анатомировали, делили на установочную, текущую и оперативную части. Плотников-то для них и говорил, чтобы не расстарались сотрудники и выпускники на обыск или киноаппарат в потолке — из-за молчания, из-за грозных двусмысленностей. Потому что, если не давать работы выпускникам, то неизбежно заработает другой отдел — и придется Плотникова сажать. Найдут всякие книги, рукописи, гарь с блюда соберут, восстановят — и посадят лет на пять. Не хотели этого выпускники, не хотел этого Плотников. Никто этого не хотел. Он — говорил, они — записывали на бобины. Придет время — выпускников — на повышение, Плотникова — в Потьму. А пока — Анечка слушает.



4

Анечкина мама — районный врач, Анечкин папа — экономист со страстью к поэзии Иосифа Уткина.

Анечка, начиная с девятого класса, писала стихи, и те стихи обсуждались и зачитывались на занятиях литературной студии Дома Культуры работников связи, где руководил поэт Георгий Айрапетян, автор сборника «Родные причалы».

О Бог и Мать, студийная литература, корневая богатая рифма и бедная глагольная! Ругайте меня на все мои сухие корки, а я о ней, о студийной литературе, еще напишу — это только начало…

Айрапетян говорит: в поэзии главное — настроение, а я говорю — новизна.

Айрапетян говорит — Твардовский, а я говорю — Вознесенский. Пенсионер, что самого адмирала Колчака видел, согласен с Айрапетяном: Ленин, — шепчет пенсионер-очевидец, — Ленин и печник!.. Анечка со мной согласна.

Вечер поэзии: скоро в печать пойдем! Не пойдем. Пойдем в стенгазеты и в самиздат; никуда не пойдем, но уж в печать — это точно, не пойдем.

…И вновь лезет из меня поддельный мемуар — застудийный, позапрошловременной, из другого периода, — когда Анечка еще маленькая была и страшно худенькая. Тогда ее возили папа с мамой в Крым, на курорт. И купали ее голубые позвонки в зеленой прибрежной воде, — не обессудьте за цветовую гамму, — я сам из студии буду родом.

До четырнадцати лет Анечка в одних трусиках могла на пляже обитаться, без никакого лифчика… И подкрепляется мой поддельный мемуар конвертом со знаком всемирного фестиваля молодежи и студентов в Хельсинки. Обратный адрес: Садовое Кольцо, 144а, кв. 66. Розенкранц Ане. Вещественное доказательство № 1. Клянусь говорить правду и только правду, ничего кроме правды.

5

Если я скажу, что все девичьи беды и неурядицы начинаются с выпивки по чужим домам, то вы меня на смех поднимете.

Как поднимете — так и опустите. Я сказал.

Было на столе двенадцать бутылок сухого вина — потому что от водки юноши сразу начинали блевать, а девушки водку не пили. Сидел в уголке Абрам Ошерович Тираспольский, — автор неопубликованного романа «Гетто не сдается». («Немецкий оберштурмбанфюрер Отто Бауэр шел в комендатуру. Внезапно перед ним открылся люк канализации. — Руки вверх! — сказал Изя и спустил курок».) Абрам Ошерович практически ни одной буквы не выговаривал, но писал разборчиво… Так он и сидел — в студии, в редакции комсомольской газеты, на этой дурацкой квартире, где пили сухое вино из двенадцати бутылок: специфически полувоенный (френч), ростом — метр пятьдесят, мелкокурчавый — по прозвищу Хеминхуей.

А я — рядом с ним — читаю, напираю:

По томным раклам пробегает реклама хароновой охрой.

По темным регланам, срывая регламент, проносятся окна.

Хуже всего было с закуской: сухое вино зажирали селедкой и супом. Так Анечка на всю жизнь испортила желудок… Я, например, пил — не закусывая. Тем и спасся. «Половое чувство можно интенсифицировать острой и деликатесной пищей: черной или красной икрой, балыком. Неплохо выпить рюмку хорошего коньяка», — указывается в первой советской книге по сексологии. И далее: «Для того, чтобы прорыв девичьей плевы был как можно менее болезненным, рекомендуется подложить под крестец мягкую, но достаточно эластичную подушечку».

Анечке прорывали в подъезде — раз пять и все не до конца. О пище я уже говорил.

И началась какая-то дрянь: праздновала Анечка радость падения, пьянела от одной рюмки столового — нервы. Товарищи ее тоже праздновали: Анечка, как известно, блядьего вида не имела, оттого всякая мимолетная склонность ее расценивалась юношами как победа. А вскоре начал с нею жить прозаик Валя Чаговец — с шишкой на темени. Он много матерился и Анечку приучил: его Анечкины матюки возбуждали. Она сильно повзрослела, приходила на сухое вино в красном платье и черных чулках. Так ей было хорошо, трагично, бездомно!..

Обида? Что есть обида в приделах литературных?!

На дне рождения Абрама Ошеровича Валя Чаговец схватил Анечку за груди, что ее всегда оскорбляло, толкнул на стенку, поднял, опять посадил и ткнул лицом в винегрет с постным маслом. Анечка начала плакать, а Валя за волосы выбросил ее в дверь.

Гости Валю пристыдили. Тогда он вышел к Анечке в подъезд, где она валялась и рыдала, выбил Анечку на улицу, словил мигом такси — и отправил Анечку в неизвестном направлении.

Час-полтора допивали, скидывались на еще, посылали Абрама Ошеровича в круглосуточный аэродромовский ресторан: «Ты, блядь, именинник, блядь… Гости, блядь, хотят выпить!!!»

И вернулась Анечка: платье красное было частично черным, а чулки черные — красными: от разбитых вдребезги коленок.

— Вы тут пьете, еби вашу мать, а меня уже три раза изнасиловали…

— Так быстро? — спросил Добролюбов.

— А ты вообще молчи, импотент! Так на кого же обижаться?..

Ох, как бил Валю Чаговца Ванюха Разин — просто за подлость, за общее предательство, словами неопределимое, а Анечка его отдирала; собирала Валю с полу по кускам, складывала, подобно сказочной царевне, поливала живой и мертвой водою, — и он, наконец, оживал; еще лежа на полу, цеплялся жидкими руками за Анечкину шею: «Люблю тебя больше себя, сделай мне что-нибудь, я не могу так больше», и Анечка ему: «Валя, ударь меня, сильно ударь, чтобы мне было больно, укуси меня до крови…»

Спели? Спели. Кроме правды все ничего.

6

Марк Левин был первый русский поэт нашего времени. Он был Лермонтов, Марк Левин, — сосланный, выдавленный из жизни. «Собаке — собачья смерть» — повторено было и по его адресу, а он не умирал, — улыбался и писал, сотнями строк, легко и по-ночному, будто бы великим переводом с европейского, — а сам Марк в стороне: разве ж он виноват, что там почти в рифму не пишут и размера не соблюдают. Все было против Марка: вплоть до самой статистики российской, что, невзирая на массовый убой, лишь на день, на час, на минуту позволила Марку Левину стать первым… Нет, не стану об этом — сам на той же статистике въезжаю в русскую литературу нашего, извините за выражение, времени.

Он, Марк, только разок приехал из своего города в Анечкин город — навестить двух-трех друзей. И то было Анечкино вознесение. Вознесение то было Анечкино: сидел перед нею не Валя Хеминхуей, держа в зубах сборник «Гетто родных причалов», а два-три друга Марка Лермонтова — подписатели письма в ООН Центрального Комитета при Совете Министров, фрейдисты-неомарксисты — у вдовы несправедливо утопленного в параше. Пили растворимый кофе с коньяком (наконец-то коньяк!) — и Марк читал:

Был полон окоем ледяными конями…

И заводили в конюшне лубянской рысака для вибрации стекол, и труженики Череповецкого металлургического комбината сдавали народному контролю сверхплановые кабели — один потолще, два потоньше. Они, передовики, сдавали, но Анечка уже рассекречивала свое лучшее:

Осенняя капель, вели уйти в деревья, в российские деревни, в сквозную акварель.

Ночевал Марк Левин с Анечкой на квартире своего друга Плотникова, который Плотников ночевал у вдовы парашноутопленного, которая вдова Анечку на этот поэтический икс-о-клок пригласила и Марку сосводничала, — потому что видела в Анечке пародийное самое себя, а в Марке — мужа своего… И ничего больше не могла она сделать ни для себя, ни для мужа.

Тайный агент протелефонил контролеру своих действий: «Объект у тети, санкционируйте смену местопребывания», отключили в целях экономии электроэнергии все кабели, машину вибрационную усыпили — только осень била в стекла. И учила Анечка Лермонтова всему, чему довелось ей научиться на Абраме Ошеровиче Добролюбове по прозванию Чаговец.

Пора, пора закруглять круг — дабы начать новый.

Как только рассвело, ушел Марк на вокзал, оставив Анечку во сне. Проводил его временнообязанный тайный агент — и вернулся к подъезду, ждать смены. Давно проснулись труженики Череповецкого металлургического, но спала Анечка на будущей своей тахте, спал Плотников на раскладном диване — через комнату от вдовы…

Не желая окончательно впасть в литературно-студийную прозу, я не стану их всех будить, умывать, водить в нужный чулан и кормить яйцами в мешочек. А то я совсем было собрался привести рано встающего Плотникова в утренний сизый дом — и предъявить ему Анечку непокрытой: с двумя коричневыми точками и одним черным равнобедренным треугольником.

Что мешает мне рассказать о их знакомстве? А не знаю я, как они знакомились… Поблагодарила Анечка Плотникова за ночлег — и удалилась. Через неделю опять они встретились: послушали вместе оркестр «Мадригал». И еще через неделю составил главный куратор дела Плотникова небольшое извлечение из оперативного материала — специально для отдела, принимающего решения: «Розенкранц Анна Давидовна, ПЕРВИЧНЫЙ ПОДБОР.»

— Аи да Слава! — сказал принимающий решения по данному вопросу. — Он у нас как, может?

7

— Ты знаешь, я думаю, что уже жила раз на свете, совершила что-то страшное: может, убила кого-нибудь. И поэтому теперь так мучаюсь…

Молчит Плотников.

— Домой не вернусь — это точно. Если ты меня выгонишь, пойду спать на вокзал… А когда полностью расплачусь за прежнюю жизнь — все будет хорошо… Да, Слава?

Молчал Плотников, не мог он заставить себя говорить что-то такое, стыдное, не для бобинного употребления. Но нельзя же все проклятое время молчать. И нельзя писать в темноте — тихо согретому, обволокнутому вытянутыми Анечкиными руками. Более того! Нельзя никак объяснить ей, почему надо молчать, ничего настоящего не говорить, а писать на фантомном блокноте с одним листом или, в крайнем случае, на блокноте реальном, для гостей.

— То, о чем ты говоришь — так называемый метемпсихоз. На четвертой полке справа стоит древнеиндийская философия — утром посмотришь, если тебе интересно.

— Ой, мне интересно!..

Идут-шуршат пятьсот магнитных метров с одной бобины на другую. Завтра утром проснутся выпускники (нужный чулан и яйца в мешочек) — да расшифруют весь Анечкин древнеиндийский метемпсихоз. А вибрационки сегодня нет — не ее день.

Молчит Плотников, молчит, угрелся. И как всегда после второго часа ночи задышала над ним сука-Мнемозина…

Ни за что он не лежал бы вот так, не молчал, и блокноты использовал бы как все люди. Он, правда, был смелый и честный.

— Компромиссы никогда не окупаются! — цитировал, а будто бы свое говорил.

…Судили плотниковского друга народным судом Октябрьского района, открытым процессом: распространение заведомо ложных измышлений, позорящих советский государственный и общественный строй. Стояли друзья подсудимого у перегороженных мусорами дверей открытого процесса и пытались в окна заглянуть. Строжайший приказ получили мусора: никого не пускать, но ни в коем случае не применять физического воздействия! Этот приказ не их личный капитан издал, а сам полковник Джеймс Бонд — в дакроновом костюме, банлоновой сорочке и при часах фирмы «Бом и Мерсье».

Но на третий час процесса ушел один мусор внутрь, в зал — охранить мать подсудимого от проявлений справедливого гнева присутствующих граждан. Тотчас вызвали по рации заменителя — только приказ о неприменении ему не Бонд объявил, но капитан. А это совершенно другое дело. Капитан сказал: «Ты там, Леша, трындюлей не выдавай, л то будет провокация», тогда как полковник Джеймс произнес: «За малейшее повреждение эпителия — утоплю в параше».

Схватил Леша невесту подсудимого за шиворот и завалил на асфальт.

— Как вы смеете так обращаться с женщиной!? — взволнованно спросил Плотников. И сразу ударил его Леша кулаком в лицо, обрушил и, не давая подняться, зачал обрабатывать сапогами по почкам — как учили старшие товарищи. Остальные мусора подумали, что приказ переменился, сунули Плотникова в «газон» вверх карманами и повезли в районное отделение. Только через сорок минут по московскому времени прикатил гуда на особом «остине» (который «остин» в случае Государственной Необходимости преобразовывался в подлодку «Снегурочка-6» с ядерными боеголовками), полковник — такого провала он не испытывал со времен Великой Французской революции.

— Я надеюсь, Святослав Александрович, — вы не в обиде на организацию, которую я здесь представляю, — под языком у полковника дотаивала секретная таблетка, позволяющая сохранять любую мину при любой игре. — Как вы могли убедиться, ненависть и отвращение к перевертышам-диссидентам настолько велика, что никакие приказы не в состоянии погасить пламя мести народной.

Бонд говорил что-то вроде правды, а Плотников понял его наоборот.

(До того дня, когда потрогают ваши почки сапогами — никаких возражений слушать не желаю! И не делайте презрительного лица — я вам не полковник Джеймс Бонд, мне голову заморочить трудно.

Лешины сапоги — наш с вами экзамен. И ничто иное.)

Только в полной темноте решался Плотников раздеваться догола, раз в неделю ходил в гости к одному профессору на дачу — там принимал душ; ни единого движения сделать не мог — подмести, помыть посуду, ел, отвернувшись к стене, в нужник ходил только при полном нетерпеже, и только — дома, когда он в квартире — один.

В два часа ночи лизнула его желтым языком сука-Мнемозина, и бил его Лешин сапог, а он уделался как маленький, цеплялся за голенище, как последний декабрист, — и смотрел на него полковник светловолосый, Джеймс Бонд, покуривая сигарету «Кент» со знаменитым микронитовым фильтром.

— Аня, сделай кофе, пожалуйста. Там, на кухне, ты знаешь…

Поднялась, не одеваясь пошла на кухню, уронила с лязгом ложечку, надбила чашку. Убью, убью, всех убью, сначала всех — потом себя, сапогами по почкам, по процессу правотроцкистского блока…

— Аня!!! Не шуми! Зажги свет… Нет!!! Сначала закрой дверь в комнату, потом зажги…

Господи, что случилось? Ничего не случилось. Господи, что случилось!!!

Неведомо откуда прошли по противоположной окну стене медленные белесые световые квадраты — троллейбус? Служебный автобус? — скорее всего. В такое время троллейбусы не ходят.

8

Исторический фон, исторический фон, как много дум наводит он.

Не могу без гнусной шутки, плачу, мешаю собственному художественному процессу, процессу правотроцкистск…

Заткнись, сволочь, в параше утоплю. Вы здесь пьете, а меня уже три раза изнасиловали!

Сняв дакроновый костюм, банлоновую сорочку, Бома и Мерсью, оставшись в одном нейлоновом белье, полковник Джеймс Бонд играл сам с собою в бейсбол на закрытой площадке общества «Динамо». Неожиданно мяч выскочил из полковничьих рук и заговорил:

— Полковник Бонд, полковник Бонд, вас вызывает шеф!

Полковник оделся и пошел к шефу.

— Чего делаешь? — спросил шеф.

— Служу Объединенному королевству Великой Британии и братской Ирландии.

— Есть особое задание. Время — конец шестидесятых — начало семидесятых. Место — известное. Шифр — Россия. Не справишься — в параше утоплю.

…— Добрый вечер, дорогие друзья, гости нашего ресторана! Я уверен, все вы довольны нашей фирменной национальной разблюдовкой. А сейчас — перед вами выступит эстрадный ансамбль под руководством заслуженного артиста Узбекской ССР- Дизигиллеспиева! Композиторы: Ян Френкель и Оскар Фельцман!! Солист — Муслим Магомаев!!! РОССИЯ…

Я люблю тебя, Россия…

— Да что ты мне рассказываешь, я там был — на Даманском! Они нас так засрачили, что мы не знали, куда деваться… Да что ты мне говоришь?! Ты приказ № 2 знаешь?! Ну, первый — мобилизация всеобщая, угроза непосредственного атомного нападения, — а второй: знаешь?! Это значит — всех младших командиров сменить к брежневой матери!! А то дашь солдату патрон, а он его в сержанта зафенделячит, понял? И — открыть немедленно склады со спецпайком. У нас охраняли ребята, так их приводили к допприсяге о сохранении Государственной тайны СССР! Там, понял, семга, курва, балычата, сыро-копченная колбаса, марокканская сардина, с шестьдесят восьмого — чешское пиво! Ну, так это, когда приказ номер один, а когда ни хера, никакого, курва, приказа, а они поперли — сытые, в дублях, в треухах ондатровых, понял!? А я второй год на комбижире, у всего полка — язва, кровью серут, понял!!? А командир — сержант Запырыч, у него только утром на губе инцидент: он солдату арестованному сказал лед скалывать: пока, говорит, не сколешь, — никакой еды, никакой теплой одежды. И дал ему специальный такой лом, — мы его «радость» называли: он его для нас держал на складе — ни хера острия нет и тяжелый, как падла… Говорит: «Так работай, чтобы лом у тебя в руках поплавился!» Ну, он лом на хер закинул и пошел курить. Запырыч приходит — лед весь на месте. «Солдат, где лом, почему не работаете?» Лом, — говорит, — поплавился!..

Дорогая моя Русь

— (и все это в ритме слоу-рока, солист

Элвис Пресли)

Нерастраченная сила

Неразгаданная грусть.

— Не надо мне никаких конфликтов. Какую бы жидовскую морду народов СССР мы ни взяли: украинскую, литовскую, эстонскую, грузинскую, армянскую — все однохренственно! Поэтому не будем повторяться.



Сколько раз тябя пытали —

Быть России иль ня быть.

Сколько раз в тябя пытались

Душу русскую убить?

— Гусак — он полностью за нас! Там так: напишет, блядь, студент какую-нибудь еботину демократическую на стене — сразу приезжает немецкий танк из демократической Германии — и дает снарядом вдоль улицы, понял?!

Ты вовеки непонятна

Чужеземным мудрецам.

— …Тому объекту — тридцать лет, с конца войны, блядь, стоит. Ночью звонит телефон, солдат докладывает: «Товарищ командир, застрелил нарушителя, проникшего в запретную зону». Все законно — стреляет без предупреждения. Ну, все вольтанулись — там такого вообще никогда не было. Солдату сразу отпуск на месяц без дороги. Через две недели другой в карауле — обратно нарушитель! Ну, стали следить, что за херня-прекрасная маркиза. Стоит наш с автоматом — идет по той стороне дороги немец. Солдат автомат на вскидку: «Ганс, ком, сука!» Немец мандражирует: «Наин, найн…» «Ком!!!» Тот подходит, куда, блядь, денешься. «Ком!» Как тот чудик переступил через полосу — солдат в него полмагазина.

Я б в березовые ситцы

Нарядил бы белый свет.

— … Они к вечеру набухаются в общагах — и сразу драка. Умывальник — драка, туалет — драка, со второй смены придут — драка. А мы поставили им такой аппарат экспериментальный — и сразу тихо как в гробу. Все ласковые, сонные, вялые — сцы ему в морду, ничего не скажет, понял! Скоро пустим в массовое производство.

На «бис»

Я люблю тебя, Россия!

Полковник Бонд за отдельным столиком (без микрофона в столешнице) ел блины беконом.

Я б в березовые ситцы…

Поет Шурочка-ненормальная с непоправимым повреждением головного и спинного мозгов: на вечере художественной самодеятельности больных психоневрологического диспансера. И Яков Яковлевич Лишенин включил Шурочкино бытие в свое неадекватное отношение к действительности. «Выдать, — написал он на имя Ленина с копией главврачу, — товарищу Шурочке сто миллиардов валютных рублей за талантливое исполнение патриотической и прекрасной песни. Я. Я. Лишении, Герой Мира и Директор Вселенной.» А на прошлом вечере, когда Шурочка песню покойного композитора Аркадия Островского «Пусть всегда будет солнце» пела и танец маленьких лебедей танцевала при этом — ничего такого выдать не хотел!

— Господи, какая гадость! Слава, я больше не могу это говно слушать! Как они могут петь в три часа ночи?

— Мы все равно не спим — в те же самые три часа ночи…

— Поцеловать тебя тихонечко? — и ты заснешь…

Ты вовеки непонятна Сионистским хитрецам!

— Не надо, я встану, мне надо записать что-то…

— Ты же утром будешь больной совершенно!

— Аня, спи, я не буду света зажигать. Нащупал Плотников в темноте фантомный блокнот, ручку.

«Попытка использования властями жупела национализма и шовинизма не нова: в годы Великой отечественной войны и сразу после нее к этому же методу прибег Сталин. И теперь — налицо стремление направить возмущение населения…»

Кончилась фантомная многоразовая страница. Отодрал — и все, сами понимаете, исчезло.

9

Поздно просыпается улица, носящая имя Давида — царя-псалмопевца.

Первым очнулся старый человек — владелец пролома в полуторатысячелетней стене у самого исхода Давидовой улицы. Пролом зовется кофейней «Сильвана», а человека имя утеряно: прозвище ему Абу-Шукран. Шукран на его языке — спасибо. Проснулся — и сказал старый человек «спасибо». Спал одетый в приросший к нему то ли пиджак, то ли сюртук, черные узкие портки. Только туфли парусиновые пришлось надеть — и можно идти разжигать примус под ведерным медным чайником, закладывать в стаканы листья свежей мяты: на каждый такой стакан по мятному пучочку, по три ложки сахара, четверть абу-шукрановой горсти черного чая. А второй примус — для кофейного дела, основного в «Сильване»: пьется кофе из малых стаканчиков; берет Абу-Шукран жестяной ковшик с длинной ручкой — финджан, — засыпает туда обильно кофе, сахар — так что остается место на ложку другую воды. Теперь надо не дать смеси вскипеть: лишь тронет ее жар до первого взбаламута — готов кофе. Пей.

Стоят в проломе плетенные из обрывков каната сиденьица на низких деревянных ножках — всего числом пять. Но есть еще и приступка из кирпичей, так что для посетителей места хватает: не все садятся, некоторые пьют стоя. Сидят только мужья вон тех женщин в черных с золотом доземельных платьях, привезших из окрестных деревень Иудеи продавать в Иерусалим овечий сыр и овечье же кислое молоко. Мужья жительниц Иерусалима еще спят, а сами жительницы, в платьях того же покроя, но цветных, расшитых красной, желтой и синей ниткой, несут к своим лоткам, прилавкам, навесам или к таким же самым проломам зелень, фрукты, огурцы, коренья. Несут на головах, не прикасаясь руками. Тяжесть, а им ничего — привыкли, не гнутся, только наплывает на глаза подбровный излишек кожи. Мужики встанут часов в девять-десять, накинут плат на голову — куфия, — и в ближайшие кофейни: глоток сладкой до тошноты водки-арака, кофе для вида и — гашиш. В кальян, в сигарету, в трубку…

А мы — я, Рами, Шуки, — идем в пролом по имени «Сильвана». Нам рассиживаться некогда: служба. Повыцвела на нас темно-зеленая форма, но ботинки еще без пылевого упека в прострочках. Матерчатые ремни в полном комплекте, что на неуставном наречии зовутся «бардачная упряжь». У каждого — американская винтовка, с которой могучие союзники вьетнамскую войну продули, позорники. А для нас винтовка хороша, воевать надо уметь!..

Абу-Шукран нашу тройку выучил за неделю, что мы здесь без смены — каждое утро с шести до четырнадцати. Я — кофе. Рами и Шуки — чай с мятной травою. По сигаретке: вчера американские туристы фотографировались с нами и подарили по пачке «Парламента». С кофе отлично идет. С чаем — еще лучше, так Шуки считает. А Рами — один; черт. Рами — профессионал, командир группы.

— Попили? — он спрашивает. — Двинулись! Платим по два израильских фунта, говорим «шукран».

Раскрылись алладиновы лавки на улице псалмопевца, полезли в них первые туристы.

— Шведка беленькая, смак! — восхищается Шуки, — Похожа на русскую, Ави?

Я теперь — Авигдор, можно сократить до Ави, хоть такое сокращение подходит более к имени Авраам.

— Нет, дорогой!..

— Свяжись… — бурчит Рами. — Время. Я, радист, выволакиваю пол-антенны из американского же передатчика.

— …второй обход, порядок, будем сейчас у Стены, прием…

— …порядок, все.

Там, где стоял Иерусалимской Храм — Стена. Она же Западная Стена, Стена Плача что, конечно, все знают. Рядом с нею чуть ли не полгода чинят канализацию. Стену на нашем участке стерегут два деда их местного ВОХР" а с автоматами без магазинов. Резерввисты в собственных туфлях и носках вместо армейской шерсти и кожи.

Проверяют деды сумки, изредка — карманы. В случае тревожном — зовут нас: для этого есть в ихней будке телефон-вертушка.

— Как дела?

— Порядок… — отвечает младший дед.

Приближается давешняя шведка — в шортах, без лифчика, с огромным красным мешком-палаткой. Скорее всего, была в Нуэббе у Красного моря, загорала и перепихивалась на нудистском пляже, а теперь осматривает Стену и прочие мечети и церкви.

— Слышь, задержи ее, слышь, дед, — не выдерживает Шуки. — Мы ей организуем личный досмотр!.. Мисс, плиз, опен ер прайвет фор зе секьюрити чек!

— Заткнись, — говорит Рами.

Шведка проходит. Деды только потолкли пальцами ее мешочище, а возиться заленились.

— Надо смотреть, как положено! — Рами злой, как собака, со вчерашнего вечера: баба не дала. — Я за вас проверять не обязан! Когда рванет возле Стены — это на вашей совести будет… Думаешь, араб придет с четками и Кораном? Вот такие блядюги и проносят, туристы, шмонька их матери!

Деды расстроились. Один даже порывается бежать за шведкой.

— Перестань, — вмешиваюсь я.

Рами смотрит на меня в упор, но придраться не к чему: берет на голове, ботинки зашнурованы до последнего глазка, и конец шнурка спрятан — все по уставу. Но Рами не даром профессионал.

— Так, — произносит он, и я знаю, что сейчас будет. — Ави, ты сидишь здесь до вызова (час!), а мы продолжим обход вдвоем.

Имеет право, шмонька его сестры! Придется час нюхать канализационные работы и помогать дедам лазить по сумкам…

Рами и Шуки уходят, а я ставлю винтовку между колен, берет снимаю — и под погон, сажусь на ступеньку. Стена внизу, и возле нее по случаю буднего дня человек десять: семеро с женской стороны и трое — с мужской.

Деды сочувственно глядя на меня, предлагают закурить, пожевать лепешку с острой набивкой. Трушу с ними туристов и местных около получаса, дышу дерьмом. Мэра бы сюда на день, обормота жирного!..

— Я пойду к Стене, — деды приятно удивлены: молодой, из красной России, а в Бога верит, а сколько времени в Стране, а откуда, а сколько лет…

— Так я пойду.

До Стены метров сто. Получаю при подходе шапчонку из черного картона, кладу винтовку наземь и прислоняюсь лбом и открытыми ладонями к пегому камню. Не верую я сегодня ни в Отца, ни в Сына, ни в Святаго Духа, ни в нашего Того, что сотворил небо и землю, сломал меня пополам, так что от хруста собственного станового хребта ничего другого не услышишь…

Нахожу я в кармане ручку и клок писчий пишу записку Сломавшему — для запихивания в щель между камнями Стены. «Спаси Господи, всех, кого люблю:…,…,… и Анечку Розенкранц».

— Слава, я вчера днем, когда тебя не было, читала воспоминания о Пушкине. Как ты думаешь, царь Николай все-таки трахнул его жену?

— Слушай, Аня, там что, больше ничего не написано?! Что за идиотский детский интерес — кто кого трахнул…

— Солнышко, не сердись, я просто так, я думала, что ты знаешь, ты же все знаешь…

— Хорошо. Давай как-то поедим, придем в норму. Сегодня в семь придут Липский, Розов, возможно, Минкин…

— Слава, ты двинулся. Зачем тебе эти сионисты?! Нет, все правильно, надо уезжать, если чувствуешь себя евреем, но они страшно противные!

— Видишь ли, Аня, если всерьез, то это все не так просто. Тебе сегодняшнее ночное песнопение не дало разве толчка?! Национальное пробуждение — это не очередная выдумка. Мы как-то не сознаем, что оно — здесь, часть нынешней жизни.

— Слава, а что им от тебя надо?

— Они придут… в гости. Аня, я тебя как-то просил…

— Что, Слава, что?

— Сначала подумать, а потом — говорить.

Плотников знал Минкина по всяким ученым компаниям. Двух других — видел, но не беседовал. Вот и фамилии их завершали читанные по нерекомендованным к употреблению радиовещательным станциям письма со странным для Плотникова повтором: «Мы, советские евреи, желающие выехать в государство Израиль на постоянное место жительства…» И далее — что требуется. А что требуется?

Их, писем, вдруг стало так много — по всем адресам, по всем каналам шла невидимая Плотникову возня. Нет, не возня, но — некие пертурбации, смещения, откровенный вызов полковнику Бонду — так, будто советские евреи, желающие выехать на это самое место жительства и поддерживающие их сенаторы — о существовании полковника не подозревали… Когда хотел Плотников признаться честно, что интересно ему во всем этом деле, то вылезал на поверхность вопрос, стыднее которого не придумаешь: «А почему их не сажают?»

Ни одного закона не зная, ни одной книги не читая, лишь живя на свете, где человек сам себя три раза в день ест и приговаривает: «Вкусно», нельзя было понять это. А читая и зная — еще невозможней. Плотникову, и никому другому, следовало выяснить, что происходит…

10

До семи часов вечера, до прихода гостей сионистов, еще далеко. Плотников пошел давать урок английского языка — средство к существованию, Анечка утрамбовала покрепче новую порцию табачных останков возле тахты и прилегла.

… 9 мая 1965 года праздновала страна двадцатилетие победы над фашистской Германией. Анечке было шестнадцать лет. Сегодня должна произойти вечеринка — поэтому до вечера предполагалось сидеть дома, чтобы не испортить прическу, не испачкать ноги, не вспотеть понапрасну. Но проснулась Анечка бессмысленно рано, так что сколько она ни возилась, опустел промежуток между тремя и семью — как сегодня. И она вышла пройтись на час, может быть, зайти к подруге.

Отпраздновали свое люди, отгуляли уличную часть дня победы. Закрылись все временные ларьки с бутербродами и ситро, неслись миллион миллионов бумажек, промасленных от съестного, тронутых помадой — поев, вытирали женщины губы, — обертки от мороженого и несколько бумажных флажков-наколок с цифрой «20» и артиллерийским салютом.

Прохожих — один на квадратные сто метров. Анечка зашла в сквер имени Скворцова-Степанова скурить сигарету: дома ругались. И от дальнего края аллеи, при начале которой она сидела, направилась к ней группа из трех человек. Анечка восприняла их как двух мужчин, ведущих за ручки ребенка еще внутренне сострила: «Дружная семья гомосеков…» Но приблизилась тройка, и ничего смешного в ней для Анечки не осталось: мужчины были в черных костюмах без покроя, белых рубахах и пластмассовых галстуках. Промеж ними был инвалид, одетый так же, только брюк ему не требовалось: он был вправлен концом туловища в кожано-металлическую тележку на колесиках. Три бесприметных лица: два на одном уровне, третье — много ниже. И куча медалей на них, ни одного ордена. Молчали награды на мужчинах, но на инвалиде побрякивали: он был и для опущенных рук сопутников слишком глубоко расположен, и при ходьбе, ходьбе в ногу, отрывался от асфальта, повисая, — отсюда и бряк.

Подошли к Анечке, расцепили руки. Один мужчина достал коробку папирос «Ялта», другой — спичечный коробок в позолоченном футляре. Дали инвалиду закурить-прикурить. Папиросу держать ему сложно: не рассчитано туловище на равновесие, и как только поднимал инвалид руку ко рту, тележка его грозила завалиться набок. Уцепившись одною пятернею за Анечкино колено, он быстро курил, а сопутники — смотрели. Никогда такой руки на своем колене Анечка не видела: смуглая, с ровными пальцами, ногти розовые и прямоугольные. Но не цвет и не вес Анечку поразил, а объем. Рука была объемной, так Анечка почувствовала; без единого следа влаги, без дрожи. И по всему объему — равномерно теплой. Папиросу инвалид докурил, но руку с колена не снял, полез выше: Анечка даже не то, чтобы уклониться попыталась, а только чуть поджалась. Тогда взяли сопутники Анечку со скамейки, откатив в сторону инвалида, отвели на траву, положили и подняли Анечке юбку. Она лежала, не шевелясь. Один взял ее за руки, развернул вверх и прихватил неразжимной связкой, второй ноги ее за щиколотки принял и раздвинул. Инвалид подкатился к ней и стал выбираться из сиденья, что-то расстегивая и отцепляя. Не смог. Оставили Анечку сопутники и освободили инвалида: один приподнял его за лацканы пиджака от земли, а другой снял тележку. Вновь взяли Анечку за конечности, а инвалид разоблачался из тряпичных сатиновых закруток, веревочек. Обнажился и влез на Анечку, начал притираться. Стянул ей трусики, задышал, потрогал за все. Но молчала его плоть, не каменела. Тогда отпустил Анечкин рукодержатель одну ееруку, подвел ее пальчики к инвалидскому мясу. Инвалид отшвырнул Анечкину щепоть, задвигался резче. Так перемещался, покуда не забрызгал ей бедра.

Сполз, завернулся, сопутники возвратили его в тележку.

— Спасибо, дочка, за день победы…

А вокруг — белый еще день, в любую секунду могли появиться прохожие. Но не появился никто. И они ушли.

— …Слава, Боже мой, мне такой страшный сон снился. Я тебе изменяла во сне.

— Ну расскажи… Подожди, не надо, напиши здесь, что помнишь, я тебе потом объясню.

— Слава, я не помню… Там было, когда я маленькая гуляла в саду…

— А, все понятно. Сад, деревья — фаллические символы.

— Слушай, может быть, нам тоже подать документы?

— Как, как?

— Подать документы на выезд.

— Аня, в комнате не надо разговаривать.

— А что я сказала? Спокойно подать документы и уехать. Здесь все-таки невозможно жить — я на улицу боюсь выходить, видеть эти рожи…

— Помимо всего прочего — я не еврей, как знаешь.

— Фигня! Я еврейка, у меня даже родственники там должны быть.

— Ты же только утром говорила, что сионисты противные.

— А при чем здесь сионисты? Мы уедем и будем жить по-человечески. Я пойду работать и учиться, а ты будешь писать.

— Если уедем, я писать больше не буду…

— Ну, будешь преподавать английский.

Ни единого слова я не напишу, все вслух, расскажу все, что знаю, вслух, писание — в задницу, текущие события, пусть текут без меня, или работать там по проблемам советологии, они же там ничего не знают, создать, наконец, методику, я английским свободно владею, но там же, в Израиле, национализм, но можно же в Америку, Германию, окурки только в пепельницу, в самом деле — жениться на ней и уехать, еврейская жена не роскошь, а средство передвижения, пусть они свои микрофоны туда протянут, подонки, убийцы…

— Мы еще обсудим, Аня, это не к спеху, это — последний звонок, пойми.

11

Как какой-нибудь Тургенев, пробуждая любовное чувство героини, сволакивает ее в весеннюю канаву с талою водой, так и слова Плотникова о звонке совпали со звонком натуральным — в двери. Звонят — пришли посторонние: агенты или сионисты. Агенты не приходят никогда, — пришли обещанные Липский, Розов, Минкин.

Три табуретки принесены из кухни: на тахте могут сидеть только хозяин и Анечка. Но Анечка — не сидит, а заносит в комнату, путаясь и спохватываясь, некоторую посуду, сахарницу, сухарницу с полудомашним торгом: коржи из магазина «Полуфабрикаты» — крем собственного верчения.

— Как ваши дела э-э-э, Михаил? Борисоиич? Никаких просветов?

— Михаил без отчества. В Израиле все по именам: министры, военное руководство… Есть даже один генерал, так его по прозвищу называют.

— Совершенно верно. Но насколько я знаю, фамилию там образуют из отцовского имени: такой-то ибн такой-то, как у братьев Стругацких… Нет, нет, без вашей подсказки! Я сейчас попытаюсь сам проникнуть в тайны еврейской ономастики… Михаэль… — бен-Барух?

— Точно.

— И еще раз: Хаим бен-?

— Нафтали.

— Анатолий значит Нафтали? Будем помнить… Арон Григорьевич, как вы расшифровываетесь? Григорий — это Цви? Ну, тут надо знать язык, на тыке не выскочишь.

— Для вас это вопрос года, вы языки схватываете на лету.

— Схватывал — в прошедшем времени… А если схвачу, произведете меня в еврея? По знакомству разрешите мне миновать обряд инициации… Гиюр, так кажется?

— Гиюр нам самим не помешает. Ахад-Гаам сказал, что Иерусалим сначала строится в сердце, и лишь потом можно совершить восхождение на Землю Отцов.

— Гаам… Он же Ашер Гинцбург. Читал. Не скажу, чтобы это было слишком глубоко. Такой, знаете, наш простой советский Заратустра… А вы читали, конечно?

— Как в одном анекдоте — местами. Приедем — там прочитаем. А пока приходится все время что-то писать. Без глубины…

— Понятно. Хорошо, что вас всех с работ поувольняли. С такой текучкой, как у вас, на одни жалобы три четверти суток уходит… Кстати, Михаил Борисович, я ваш последний коллективный протест слушал: очень характерно… как там? «Мы готовы на все, чтобы вернуть себе право жить со своим народом»…

— Мы хотели, чтоб знали: никакие семафоры нам не указ.

— Ага. Так в чем заключается гиюр, кроме обрезания крайней плоти?

— Вам надо побеседовать с Терлецким или Ханыкиным.

— Ханыкиным?! Он что, тоже теперь еврей? Такая, я бы сказал, старославянская фамилия… Ханыка, ханыга: напоминает арго…

— Он еврей по матери, значит — настоящий еврей. Кстати; прошел все дела: обрезание, Библию… Ходит всегда в шапочке, с кистями, молится в синагоге и дома.

— Занятно. Вот я ему Аннушку отдам на краткосрочные курсы, а она мне потом преподаст иудаизм своими словами… Аннушка, хочешь сделать обрезание?

— А ты не боишься, что я от тебя уйду: честным еврейкам нельзя жить с инородцами.

— Аня, ты превосходишь своей… э-э-э евреистостью наших гостей. Это невежливо.

— Гости, в смысле — Слава, я больше не буду.

— Ладно, все будет хорошо. Скажи же мне теперь, не раздумывая, как ты будешь на еврейском, а?

— Хана. Я буду Хана, дорогой Слава.

— Очень даже. Я знал, но как-то не среагировал. Хана… Например, Хана Ханыкина. Давай, Аня, мы тебя отдадим Ханыкину в жены…

— Он теперь не Ханыкин, а бен-Ханукия.

— Ханукия? А, знаю, такой праздничный светильник. У меня есть великолепнейший альбом с иудейскими древностями… Аня, дай, пожалуйста…

— Что?

— Чем писать.

Не прикоснулись сионисты к Анечкиному пирогу, чаек лишь помешивали: неголодные пришли, покупали пищу в продуктовом сертфикатном магазине на Большой Грузинской — голландский куриный суп с мерными грибами, вырезку, пепси-колу.

Их появление было неотъемлемой частью нашей борьбы за права человека. Плотников их действиям готов был помочь. Свобода эмиграции? В этом смысле они часть процесса. А до максимализма ли теперь… Часть — так часть. И они — выезжанты, отказники, по-настоящему интеллигентные люди. Им удалось найти единственно возможную точку несоприкосновения с Лешиной кирзой и полковничьим бейсболом: наука, техника! Они давали Леше свою техническую мысль, что все равно не спасет Лешу от распада и развала в 1984 году. И недальновидные и тупые Леша с Бондом платили им зарплаты, присваивали почетные звания во всех областях знаний, печатали для ученых альбомы Пикассо в финских типографиях… В научные библиотеки отправлялся Альберт Швейцер и Тейар де-Шарден; сионисты могли никуда не ехать: разве что из кооперативной квартиры — в закрытую лабораторию. И то, что они все-таки едут, само по себе достойно уважения.

Ученые нашли в себе силы отказаться от Лешиной поддержки — и повели за собой многие тысячи других. Понятно, не все эти, тысячи таковы, как наши уважаемые гости. Есть, понятно, люди, стремящиеся улучшить свое материальное положение и избавиться от антисемитизма — что совершенно естественно. Есть евреи, не вошедшие в русскую культуру: из Прибалтики, Грузии. Но авангард — здесь. Да и в провинции именно научно-техническая и гуманитарная интеллигенция приходит к одному и тому же — необходимо выехать в Израиль на постоянное место жительства…

Так, по имеющимся сведениям, в крупном южном городе подал заявление в Отдел Виз и Регистрации заведующий кафедрой марксизма-ленинизма.

Боевики, демонстранты — будем же откровенны! — сели слишком рано и поспешно: результат отчаянности и непонимания происходящего. Он, Плотников, знал кое-кого: была у боевиков ненависть, а национальную идею они не схватили в достаточной степени.

Национальные движения, разворачивающиеся во времени и пространстве, не по балласту своему характеризуются. Хоть это и смахивает на марксизм, что еще недавно преподавал сиониствующий завкафедрой, можно сказать, что именно количество участников национального движения говорит о его качестве и силе. Нравится, нет ли, но именно массовость нацборьбы и создает макроисторические метаморфозы…

Что-то такое думал и примерно так же писал Плотников, объясняясь с гостями, — и гости писали свое, соглашались. Плотников пообещал найти способ предоставить для кружка отказников свой альбом древностей Иудеи, о котором альбоме упоминалось. Вынести его просто так нельзя: агенты засекут, могут задержать. Криминала в альбоме никакого нет, но не стоит заводиться… Также и гости считали важным не дать КГБ возможности обвинить еврейское движение в сотрудничестве с «антисоветчиками».

— Самое опасное теперь — придать нашему делу антисоветскую окраску, — написал на гостевом блокноте один из бенов. — И у нас есть такие Александры Матросовы… Прут грудью на танк!

Договорились, что альбом принесет Анечка, затаив его в широком пальто.

…Жечь, жечь, наговорили полное блюдо, а стекла не дребезжат, дело плохо кончится…

— Аня, ты меня слышишь?

— Да, солнышко…

— Право на свободную эмиграцию — важнейшая составляющая демократии. В целом можно сказать, что власти постараются избавиться от большинства тех, кто изъявил желание уехать, воссоединиться с родственниками. Вопрос — в так называемых отказниках — прежде всего крупных ученых. «Утечка мозгов» нежелательна для государства, и в этом смысле его можно понять, но не простить. Конституция недвусмысленно говорит о праве каждого гражданина самостоятельно избирать место своего проживания. Уважайте собственную конституцию!

— Слава, давай я выброшу…

— Что?

— Бумажки… Надоело жечь…

— Аня!!

— Я же ничего не сказала! Жечь, жечь, жечь.

12

Жгли. А гости спустились по лестнице обошли почти заставившего двери тайного агента — и позалезли в Михаила Липского «Волгу». Михаил Липский, тридцати пяти лет, был кандидат технических наук, один из создателей неизвестного мне заказа № 4. Только одно знаю — заказ этот ездил, и потому представитель заказчика после успешных испытаний сказал: «Дали колеса Родине — значит, Родина даст вам колеса». И дала.

— Он приятный парень, Слава Плотников, — немножко с шизом.

— Розов, добрый и полный.

Минкин радостно засмеялся. Он вел себя дурносмехом, прыскал на одному ему смешное слово; даже научные доклады зачитывал растерянно улыбаясь. Его смешила забавная тугота и сложность, с которой люди писали и читали книги, делали чистую науку и примитивные заказы под номерами. У них, людей, были такие серьезные уморительные рожи, такие важные жизненные обстоятельства — вроде демократии и сионизма…

В шестнадцать лет Минкин кончил школу, и двадцать два — институт. Пошел в аспирантуру, начал клепать диссертацию по теоретической физике. Мог бы и не по физике, а по химии, зоологии, гистологии. Он в неделю-две вникал в самозамкнутое сплетение любого вида знания, усваивал его язык, манеру — и начинал смеяться, придерживая ухваченное за хвост-корень. Минкина веселило то обстоятельство, что людям, дабы пойти в свое дело, надобно было провалиться в него целиком: не только головой и руками, но и чуть не гениталиями. Преподаватели буддизма сами становились буддистами, исследователи и любители икон переходили в христианство. То была советская национальная черта, от которой черты он, Минкин, был свободен — не из принципа, а за ненадобностью.

Вот только вчера он беседовал с философом-персоналистом, собирающимся уезжать. Дал Минкин философу повысказываться минут сорок, потом ухватил его за мягкий корень и потянул на себя! Персоналист побрыкался и перестал.

— Вы бы, Леонид Моисеевич, написали что-нибудь для нашего журнала (Минкин с приятелями литературного толка выпускал время от времени машинописное обозрение «Евреи». Тираж — пять экземпляров, а литераторам лестно), обосновали бы необходимость и неизбежность выезда в Израиль с точки зрения персонализма, — сделал Минкин приятное человеку.

Философ задумался, наморщился, расправил наморщенное, опять съежил… Как можно проявлять себя настолько неосознанным! движениями, раскрывать наголо свою персоналистическую персону!

— Я, пожалуй, не смогу сейчас… Это работа на месяц, а я заканчиваю всякое неотложное. Перед отъездом хочется привести в порядок рукописи… Писанина и писанина. А вы сами напишите! Я вижу, что вы в курсе дела, а я в еврейских специфических проблемах не разбираюсь, как-то не дошла голова…

И Минкин написал статью в два вечера, прямо на машинке — печатать на ходу научился. Называлась: «Параметры и функции еврейского национального движения в СССР — пределы свободы выбора».

Едет «Волга» через всю Москву — по двум новым районам надо развезти пассажиров и возвратиться к себе, в центр. Большая Москва — только в метро это незаметно: ориентиры назад не отходят. В наземном же транспорте едешь на короткие расстояния, такси — дорого. Только пешим ходом ночью — или таким чувством, как у одного моего приятеля, можно воспринять московские размеры:

— Я часто иду с пьянки в шведском посольстве часов в двенадцать и думаю: Господи, какая она гигантская, а я такой маленький и не умираю!

(Куда, куда я вылез со своими приятелями и мемориями?! Под самую их машину… Скорость в Москве повышенная, собьют — и будешь сам виноват… Езжай, шеф, езжай!)

Липский вел внимательно, небыстро: любое нарушение — и спровоцируют все что угодно: под колеса сунут кого-нибудь, столкновение со смертельным исходом, врублюсь в ихний спецгрузовик…

— Когда ты машину думаешь продавать, Миша? — интересуется Розов, свою давно загнавший и теперь завидующий осмотрительности Липского. — Потом получишь на сборы десять дней, отдашь задаром и купить ничего не успеешь.

— Фима, держи свой оптимизм в руках! Ты продал, а я тебя теперь вожу. Если и я продам, кто тебя будет возить, гебисты? Еще минимум год, до приезда Президента, будем сидеть, как миленькие.

Минкин, машиной никогда еще не владевший, представил себе, как Мишка и Фимка заставляют гебешников везти их к синагоге, и противном случае угрожая написать жалобу в американский конгресс — и захохотал.

— Арон, ты — самый веселый еврей СССР! Тебя можно использовать в фильме для Брюссельской конференции: как радостно живет отказник, терпеливо дожидаясь конца срока секретности! И никакого Вергелиса не потребуется: все наглядно и документально.

— Суровый ты, Миша. Настоящий вождь многомиллионных масс израильского народа. Миша — это Герцль сегодня! Прочим между, Слава пришлет к тебе свою наложницу — звезду русской демократии: не вздумай ей у себя микву устраивать, а то она увидит, что ты тоже необрезанный!

— Я еще не окончательно озверел. Это явные стукачи, разве ты не понял?

— Миша, ради меня, перестань, — стонет Розов, — Бред! Плотников столько делает сам, что стучать ему не на кого, только на самого себя! Как тебе это в голову пришло?!

— Он стукач! Я еще никогда не ошибался.

Минкин заржал так, что Розов, прервав стон, пискнул: он, Минкин, представил себе Славку Плотникова и его наложницу в форме, с погонами, но, как обычно, босиком, с этим их параноическим блюдом, загнуться можно! Они стучат в это блюдо…

— Миша, я умру от тебя! Миша — это майор Пронин сегодня! Миша, какие у тебя усталые глаза…

13

Они все стучат: Фимка и Арон, кусок дерьма, остряк-самоучка, и Ханыкин, которого КГБ назначило евреем, Терлецкий, и те, что приезжают из Киева, из Минска, и все эти провокаторы, что устраивают демонстрации, а демократы — вообще настоящие работники ГБ. А те, кто звонит из-за границы, на самом деле не звонят, все организуется здесь, на Лубянке. А эта Сонечка Мармеладова, Анна-Хана, блядища, спит по заданию: стучат друг на друга…

Как она вообще может общаться с такой вонючкой? Вонючий борец за свободу вонючего русского народа: ближе к земле спустился и перестал мыться. Надо им внести новый пункт в Декларацию прав человека, специально для местных условий: «Каждый гражданин имеет право не принимать душ и не ходить в баню».

Он был чувствителен на человеческие запахи: пот подмышек, пот ног, женская и мужская слизь, неделю не мытая голова. Час без малого не мог Липский войти в нужник после жены, с ужасом принюхивался к детям. Благо, квартира была большая. Боялся, что приблизится к нему кто-то, заговорит — и рванет кариезом изо рта…

Полковник Джеймс Бонд прислал к Михаилу Липскому людей пять лет назад: когда Липский-отец окончательно вышел на пенсию и поместил в связи с этим воспоминания в журнале «Отечество».

Они приперлись в полвосьмого утра — в такой час Липский последний раз вставал в день защиты дипломной работы. С тех пор день у него был ненормированный. Они, сволочи, знали из результатов оперативных разработок, что утром он никуда не годен! А сами были свежие и плотные, с университетскими значками; небось ложатся в десять вечера и усыпают без книги…

Они ровненько вошли в его кабинет, где он и ночевал — за редкими сексуальными исключениями. Один — Есенин такой моднячий, с допустимо удлиненными волосами, в мохнатом пиджачке под твид из народной Польши — нагнулся над его, Липского, расклеенными глазами, вытащил из нагрудного карманчика удостоверение, — а Липский без очков ничего не видел! Но по запаху определил их, гебистов, бесплотную вымытость: не пахло, даже утренней зубной пастой, даже комбинацией здорового стула и молочного завтрака — чистота, кто понимает! И это подлое протягивание удостоверения незрячему (знают!) без стекол человеку — как только потянулся за очками, удостоверение спряталось, — Липского разозлить не могло, ибо ничем не пахло. Протягивающий завис над кроватью, не давая приподняться, а второй, склонив голову на плечико, переступал вдоль книжных полок.

— Вставайте быстренько, Михаил Борисович» — сказал удостоверивший личность. — Мы из Комитета государственной безопасности. Хотим с вами побеседовать.

Ежели бы он сказал что-нибудь грозное, знакомое по ненапечатанным запискам жертв произвола, какое-нибудь «попался, который кусался», или насчет веревочки, которой конец приходит! А он сказал свою банальную кагебистскую пошлость. О подобных рассказывали Михаилу знакомые, с присовокуплением своего блестящего, иронического, оскорбительно-смелого ответа. Ну, например: «Если вам угодно побеседовать, то я предпочитаю беседовать у себя дома! Если же речь идет о задержании или аресте (забыл, какая разница…), будьте любезны предъявить ордер».

Ага, а потом — придраться к ордеру: не подписан, не указана причина задержаний или ареста (какая разница?!), пойду только в случае вынесения меня на руках, применяйте насилие, коли есть у вас на это право…

— Я не могу идти, не позавтракав…

— А вы думаете — мы позавтракали? С половины седьмого на работе. Ну, мы вас угостим — в наших краях: там у Петра Андреевича полный термос кофе, а у меня — бутерброды в портфеле… Петр Андреевич, у тебя кофе на всех хватит?

Петр Андреевич — книголюб, интеллигент гебешный! — кивнул:

— Там литр, не меньше.

— Ну, быстренько, по-солдатски, вы в армии были? Там на сборы дают от одной до двух с половиной минут; попадете — придется трудно, будете вечно взыскания получать, а в вашем возрасте и положении будет вам неудобно перед молодыми бойцами… Идите, идите умойтесь, мы подождем.

Какая армия?! Гниды, твари, какая армия!!! Я никуда не пойду, они не имеют права, там все спят вместе — в одной большой комнате, срут вместе по команде, мне говорили, ах, так вот что они решили со мной сделать, и за что? За разговоры…

— Видите, когда хотите — можете быстрее нашего. Наденьте пиджак. Может быть, придется вечером домой возвращаться, будет прохладно.

— Я должен что-то сказать жене.

— Скажите. Что-нибудь сочините: на работу срочно вызывают.

— Ай, да что вы выдумываете! У меня так не бывает.

— Что значит — не бывает? Вам жена не доверяет? Так по утрам на любовные свидания не ходят, да и мы на девушек не похожи… Пришли знакомые — иду гулять! Не Надо ее волновать.

Петр Андреевич вытащил с полки последний полученный том «Библиотеки всемирной литературы», полистал.

— Это только что вышло? А я еще не выкупил… Надо зайти в подписные. Вы все тома получаете? Нет, у вас же и в других изданиях… А я все: только недавно начал библиотеку собирать.

Удостоверитель юмористически кивнул в его сторону:

— Надо идти, а то Петр Андреевич нас с вами замучает! Пока все книги не пересмотрит — не уйдет. Я очень люблю читать и читаю довольно много, но вот этой страсти книжной — нет! А он ползарплаты выкидывает…

Сказал жене — смрадной и бледной, — что идет гулять. К ней утром, пока она не надушится, совершенно подойти невозможно…

Сели в машину. Своей у Михаила тогда еще не было, но он-то отлично знал рвотную смесь носков и бензина! В этой, серой и матовой, не пахло ничем. Ничем. В машине, оказывается, дожидался шофер.

Сели на заднее сиденье, стандартно. Михаила — в середину. Сейчас. Сейчас он воспримет их спортивно-палаческий дух! Нет. Михаил уставился на в меру сверкающий полуботинок Петра-библиофила, на его японский узорный носок; заранее поганясь, потянул ноздрями. Ничего. Есенин тоже не чувствовался. Как это у них получалось?

Они сидели впритык на заднем сидении. При движении должна была начаться мерзостная стыковка ляжками — с мужчинами для Михаила непереносимая. Но Библиофил и Крестьянский Поэт сверхъестественно сохраняли микронное расстояние, — учитывая повороты, торможения, развилки.

А это как получается?

Ехать было — семь минут, не более того.

У ворот — не главных, а каких-то боковых, Есенин и охранник махнулись, не глядя, бумажками: белую на белую. В пути сквозь вестибюль, до лифта, в самом лифте, в коридоре — ничем не пахло. У конечных дверей Петр Андреевич, шепнув нечто на ухо Есенину, смотался — пошел выкупать «Библиотеку всемирной литературы». Есенин пропустил Михаила в комнату, сказал: «Я извиняюсь, минутку, доложусь… А вы располагайтесь».

Кабинет?

Отражало стекло на письменном столе. Под ним — открытки: виды городов, с первым мая, с восьмым марта, фотография плачущего толстячка месяцев восьми. Обои: желтые цветочки и золотые листики — туманные. На стене, против окна, — портрет Сергея Мироновича Кирова. «Ах, огурчики да помидорчики, — завыло в Михаиле: он даже притопнул, заездил плечами, — Сталин Кирова пришил в коридорчике!!!» Едва удержавшись, остановив песенку, продолжал осмотр, Киров был нестандартный: вместо коричневого с тусклым маслом реалистического товарища, висел акварельный с подмывкой и подтушевкой, обвод — штриховой. Экспрессионистический, почти условный… Ах, огурчики!!! В коридорчике!!! Нет, что я смотрю, идиот, это же психологическая атака, оставить одного, они наблюдают каким-то образом, надо не дать им понять, вернее — дать им понять…

Но пришел Есенин.

— Сказал начальству, что мы с вами поладили отлично, спокойно приехали, поговорили о литературе. Сейчас, говорю, будем кофе пить. Так он нам дал домашнего печенья. У него жена готовит — сказка. Я был у него на дне рождения — не мог оторваться от стола. Ничего покупного, все свое, и какое! Сейчас сопрем у Петра Андреевича его знаменитый кофе, — я знаю, где термос, — и все выпьем сами. А что, пусть не опаздывает!

— Я бы хотел, — сказал Михаил, — перейти к делу, по которому меня и привели… Я, как вы понимаете, не чувствую особого аппетита…

— Михаил Борисович, вы же сами говорили, что без завтрака не можете. Что ж вы такой ненастойчивый! Сказали — завтрак, а потом — дела, а теперь?.. И я проголодался; давайте, давайте, быстренько перекусим. Вот бутерброды: вам с колбасой или с сыром? Ваш выбор. Я хозяин, вы гость…

Ну конечно, он же видит, что у меня очко играет, и смеется… Надо есть, кроме всего прочего…

— Простите, как ваше…

— Сергей Александрович.

Вот, еб твою мать, он же явно издевается, какой ужас, между прочим, я разве сказал ему, что он похож? Что я вообще успел ему сказать? Ничего!!! И ничего не скажу… А о чем они могут меня спрашивать? Все между собой знакомы — так можно задержать любого из научного мира и шить ему дело. Кто им тогда бомбы делать будет?

— А фамилия?

— Я же вам показывал удостоверение! Что ж вы такой невнимательный, несобранный…

Он меня учит жить, засранец…

— Вы похожи на своего популярного тезку.

Сергей Александрович засиял — и процитировал:

— Ах и сам я нынче чтой-то стал нестойкай…

— Итак, вы предлагаете подзаправиться… Тащите кофе!

Так и только так: свободно, на его языке…

— Оглянитесь, Михаил Борисович; видите сумку?

За Михайловым стулом стояла большая спортивная сумка с надписью «Аэрофлот».

Я и в самом деле невнимательный. Прямо под ногами…

— Конечно.

— Давайте, быстренько, открывайте — там термос. Возьмете себе крышечку — она не нагревается, а у меня свой рабочий стакан.

Ну и что теперь делать? Не брать, сказать: «Сами возьмите»? Это кретинизм, пацанство, он будет смеяться — и правильно сделает…

— Ну, как кофе?

— Что? Простите, ради Бога, я забыл вам налить… Привычка, я всегда завтракаю один, задумался…

— Ерунда, Михаил Борисович! Я же понимаю, каково вам теперь…

— Да, не слишком приятно…

— Ничего, все пройдет, как с белых яблонь дым. Поговорим — вам легче станет. Самое плохое — держать обиду в себе, ни с кем не делиться, злопыхательствовать в компании неудачников, бездарностей. Искать сочувствие там, где искать его просто противно. Конечно, там посочувствуют — пришел блестящий молодой ученый и проводит с ними свое время, разговаривает! Для них это свадьба с генералом.

— Что?!

— Кофе слабенький. Я дома варю турецкий, сразу с сахаром, густо, хорошо.

— Я вас буду вынужден просить не говорить гадостей про моих знакомых! Что преступного в том, что люди встречаются и беседуют? Пора уже перестать преследовать за убеждения!

Годится, я собрался! Он, дебил, считает, что я настолько примитивен…

— Михаил Борисович! Я нагрубил вам, оскорбил?

— Дело не в грубости…

— Давайте, быстренько, скажите мне: я вам грубил, оскорблял?

— Я говорю…

— Михаил Борисович! Да или нет? Быстро, по-мужски!

— Нет.

— А теперь точно так же: быстро, правдиво, положа руку на сердце — этих сморкачей вы считаете своей компанией? Это ваши друзья?.. Я знаю, что вы им друг, а они вам?

— Какое это имеет значение…

— Я ждал, что вы так ответите — не захотите говорить неправду: вам претит вранье, а сказать правду малознакомому человеку — трудно. Так?

— Естественно, что трудно разговаривать, почти… Вы, может быть, скажете мне, в чем причина вызова?

— Какого вызова? Вас кто-нибудь вызывал, задерживал, арестовывал?

— Меня вытащили из постели…

— Вы меня простите, Михаил Борисович, но мне стыдно за вашу ложь! Зачем учиться врать, если всю жизнь вы прожили честно… Я обратил внимание, что даже жене, вы не могли, физически не могли, сказать неправду. Я это понимаю. Мы всегда считали вас сильным человеком. Я сам напросился на беседу с вами… Все-таки больно разочаровываться в людях…

— Да, я не привык врать…

— Зачем же привыкать?! Давайте, быстренько, скажите мне, как вы только что сказали о так называемых друзьях: правду. Вас арестовали, задержали?

— Меня…

— Михаил Борисович! Да или нет?!

— Нет!

— Спасибо. Вас вызывали?

— Меня…

— Не надо, не к лицу это вам!

— Нет!

— Приехали, слезайте… Вас… ну давайте, быстренько, скажите сами! Мне ли вам слова подсказывать!

— Меня… пригласили.

— А зачем такой сарказм?.. Вас насильно привезли сюда?

— Нет, конечно!

— Все, теперь вы — это вы, а не какой-нибудь… шмаровоз! За вами заехали и пригласили. Когда будете писать заявление, так и напишите.

— О чем вы говорите?! Что писать?!

— Михаил Борисович, вас пригласили. За вами заехали и пригласили — без угроз, без рукоприкладства, упаси Боже! Заехали и пригласили — добровольно. И вы добровольно ответили на приглашение. Я не стал бы вообще заострять на этом внимание, но вы любите точные формулировки… То, что я сейчас сказал — это ваши слова?

— Что вы сейчас сказали?!

— О том, что вы согласились принять приглашение сотрудников Комитета государственной безопасности побеседовать с ними за чашкой кофе. Вы согласны?

— Не понимаю, к чему эта казуистика…

— Михаил Борисович, я тоже не понимаю, к чему эта казуистика. Вы же сами все это сказали — я просто повторил, чтобы не было ошибки, пререканий… Я правильно повторил, ваши слова?

— Сергей Александрович, мне надоело!..

— А мне?! Вы просто пользуетесь своим превосходством в умении дискутировать. Это, знаете, не по-джентльменски… Давайте завершим нашу дискуссию без взаимных обид, а? Чтобы мне ничего не казалось, скажите быстренько — я правильно повторил ваши слова?

— Практически…

— Михаил Борисович, вы мне обещали, нехорошо! Да или нет?

— Да.

— Вы бутерброд не доели? Наверное, хотели с колбасой, а взяли с сыром! А я как раз люблю больше с сыром. Давайте договоримся: вы ничего не делаете и не говорите, не спросив у меня, а то получается, как с этим бутербродом: и вам плохо, и нам неприятно. Договорились?

И впрыгнуло в дверь есенинское начальство — малое и по-балетному стройное. Цвет кожи — светлый коньяк, нет, не коньяк даже, а экспортная шпрота: выдержанная, сухенькая… И рядом лимон. Все знало начальство о своем цвете, — потому была на нем ярко-лимонная шелковая распашонка с короткими рукавчиками, с тончайшей белой змейкой и зеленым крокодильчиком под левым соском. Михаил Липский любил под такую шпроту ржаной хлеб с маслом. Начальник и об этом знал: брючата на нем — хлебно-ржаного цвета со сливочным пояском.

Все было хорошо у Сергея Александровича с Петром Андреевичем. Одно мешало: глаз у них был неспокойный, как будто без зрачка, без центровки. А у аппетитного их начальника глаз был черный, зауженно выведенный к вискам — и смотрел на Михаила.

— Доброе утро, Михаил Борисович!

— Доброе утро.

— Мое имя-отчество: Рэм Тихонович. Как вы, конечно, знаете, в конце двадцатых, да и где-то до середины тридцатых, давали такие имена…

— Я знаю.

— Ну вот. С печеньем расправились? Могу дать еще по штучке.

Сергей Александрович облокотился на Михаилов стул:

— А мы, Рэм Тихонович, только с бутербродами успели покончить — заговорились… — Я что хотел, Сергей Александрович… Доешьте, пожалуйста, свою порцию печенья, а потом зайдите ко мне. Покуда я вас поэксплуатирую, Михаил Борисович успеет написать заявление. Вы только объясните ему, как шапку писать.

— Так я уже готов, Рэм Тихонович… Михаил Борисович, вы сами напишете, только запомните, пожалуйста: в центре листа большими буквами «Заявление», а в правом верхнем углу: «Председателю Комитета государственной безопасности».

Боже мой, Боже мой, что я им напишу? Они даже не сказали, в чем дело, я понятия не имею, что им известно, но — как это ни банально — им, по всей вероятности, известно все… Нельзя ничего писать, почему я сижу, как…

— Я не обязан писать никаких заявлений! Все, что я хотел сказать, я сказал. Если у вас есть вопросы — спрашивайте, я отвечу.

— Михаил Борисович, а ведь мы с вами договорились: сначала подумать, посоветоваться, а потом языком трепать!

— Сергей Александрович, возьмите себя в руки! Вы не первый день работаете… А то Липский воспользуется вашим возмущением — и напишет в ООН жалобу, что его оскорбляли в гебухе. Вы ведь так нас зовете, я не спутал?

— В чем меня обвиняют?!

— Вас? А кто вам сказал, что вас обвиняют? Вас кто-нибудь запугивал? Допрашивал? Оказывал на вас давление? Может быть, Сергей Александрович, который сидит здесь с вами с восьми утра, пять часов подряд, и угощает вас своим завтраком, вас ударил?! Я ему завтра не дам отгула за то, что он потратил на вас весь рабочий день! У него и поважнее дела найдутся… Если вы недовольны — возьмите бумагу и ручку и напишите — в прокуратуру. Мы организация поднадзорная, нас проверяют регулярно, будьте уверены! Всегда проверяли.

— Я не знаю, что вам писать…

— А вы не ждите подсказки! Это только в антисоветских книжонках пишут, что следователь-чекист заготавливает заранее протокол и дает подписать невинному страдальцу! Я вижу, что вы и в эту ложь поверили, Михаил Борисович?

— Я не верю антисоветским книжонкам!

— Не верите — правильно делаете. Прочли их, поняли, кто и зачем их сочиняет, распространяет, размножает — отлично! Садитесь и пишите, а в конце добавите, как собираетесь жить в дальнейшем. А подсказывать вам никто не будет.

— Что вы хотите знать, я вам скажу, дайте мне понять…

— А вы еще не поняли? Все. Сергей Александрович, подпишите ему пропуск пусть идет на все четыре стороны!

— Я ничего не сказал такого, что…

— Все! Вы меня простите за грубость Михаил Борисович, но я вас приблизительно лет на двадцать старше: вы мне надоели! Я с вами беседую пятнадцать минут, а Сергей Александрович — пять часов. Представляю, как вы ему опротивели. Я бы не выдержал, у меня нервы давно измотаны! Сергей Александрович, пишите пропуск Липскому и пусть его уведут отсюда: нам надо работать а не баклуши бить.

— Что мне будет…

А вы надеетесь, что я вам угрожать буду?! Гораздо более опытные провокаторы старались от меня добиться незаконных действии — и безрезультатно. Идите к своим единомышленникам, возьмите у них на прочтение какую-нибудь стряпню — там все написано: вас, бедняжку, отправят без суда и следствия в Сибирь на лесоповал! А мы позже дадим вам возможность убедиться что и это ложь. А пока убирайтесь отсюда!!! Сергей Александрович, где его пропуск?

Четыре дня подряд ходил Михаил Липский в есениново обиталище — без будильника вставал в семь. Два раза свои бутерброды принес, а два раза — Есенин опять угостил Он, впрочем, только позавтракать и поощрить забегал: дела, дела, совсем замотался. А Рэм Тихонович ел домашнее печенье у себя в кабинете — больше не угощал, обиделся на Михаила. И Петр Андреевич ни разу не появился: как ушел в магазин подписных «зданий, так и пропал навсегда…

(Все у нас по три раза — как на спартакиаде народов СССР. А у Бонда-полковника трех попыток не дают. И двух не дают. Одну. В лагерях тоже все с одной попытки: первая, она же последняя. Не знаю, возможно, в жизни и не так, но в гебухе и лагере — так. С первого взгляда, с первого разговора…

Знают они нас, знают, а мы и себя не выучили за длительный и неприятный период. Брезгуем? И после первого, горького, раза — строим по всем правилам броню и ждем: «Ну, троньте теперь!»

А никто не трогает. Никто не играет с нами в остроумную любимую нашу игру, никто над нами умственно-моральную победу одержать не хочет. Такая победа — наша с вами ценность — в других местах не котируется.)

Кто читает те слова, что написал он, Михаил Липский, в заявлении? Что узнать хотел полковник Бонд? Кого наказать, кого словить, кого упредить? Кто учил Сергея Александровича и начальника его Рэма Тихоновича?

Выполнил Михаил заказ № 4, получил от родины колеса. И аж до самых колес пешком колесил по городу — искал Есенина, Библиофила, Шпроту, чтобы увидеть их не на работе, понять, как они живут теперь — когда он свое заявление уже написал. Но так никого ни разу и не встретил. Нет их…

Зови меня по второму разу! Зови, подлец!! Не зовет.

Готовясь ко второму разу, перестал встречаться с упомянутыми в заявлении, — чтобы не о чем было более упоминать. Нашел других, подал с ними за компанию документы в Отдел Виз и Регистрации, получил отказ, подписал сотню обращений черт знает куда, полтора года не работал, беседовал по домашнему своему телефону с Нью-Йорком, Лондоном и Амстердамом, ходил по неизбежности на демонстрацию к Приемной Верховного Совета — и ждал. Ждал, чем кончится эта страшная провокация в масштабе всей страны: они поумнели со времен расстрелов собственных маршалов и директоров промышленных предприятий. Фимка — завербован, Арон — тем более, никто на самом деле к самолету в Ленинграде не подходил: они пытались организовать панику, чтоб мы все поддались на их спектакль, ни одного звука — только выезд. К родственникам, к дядям, тетям, бабушкам — нате вам характеристику с места моей последней работы и вызов от моего двоюродного брата из сельскохозяйственного поселения «что-то такое Ям», хуже всего, что я никак не могу запомнить его имени, а если вспоминаю, то не понимаю — кто брат, а кто — поселение… И вроде это не я Миша Липский, но другой человек, которого человека никакой Есенин не решится угостить своим приплюснутым бутербродом: я, советский еврей, желающий выехать в Государство Израиль на постоянное место жительства, вашего едова жевать на стану!

А если позовут — я знаю, как с вами, скотами, разговаривать.

14

Анечка, Анечка, давай мы с тобой присмотрим под пальто заальбомированные иудейские древности — полное оханукение, никуда они не лезут. Сгибать — жалко, да и не сгибается альбом. Но сколько там идти, пару метров, пока агенты смотрят, а в метро зайти в туалет — и достать, спокойно нести в руках, он же завернут. От метро до дома Липского идти придется пешком — остановка от дома в пятнадцати минутах.

— Аня, иди спокойно. Задержат — я тебе говорил, как себя держать. Напоминаю: не вздумай сопротивляться, но сама не иди. До тех пор, пока не начнут тебя толкать, тянуть.

Запомнила?

— Запомнила, запомнила, все запомнила, солнышко. А если б ты вез патроны?

— Ты когда-нибудь так пошутишь — и к мам придут с обыском на предмет обнаружения складов оружия. Шути понятней для народа.

— Славка, у тебя хорошее настроение! Я вижу. Это надо отметить — за два года знакомства я тебя впервые воспринимаю в хорошем настроении!

— У меня всегда хорошее настроение, уважаемая Аня. Это я кокетничаю — делаю мрачный вид.

— Да-да, я ж тебя совершенно не знаю…

— Аня, большой привет тебе — и передай примерно такого же размера привет знакомым.

— Большое спасибо. Имей в виду: на обратном пути я покупаю бутылку. Если твое притворное хорошее настроение сохранится до моего прихода, — мы будем пить. Я накидаюсь и буду к тебе приставать!

— Точняк — он же верняк. Ну все, солнышко, иди, а то будет поздно…

Садиться в метропоезд надо с умом. Чем больше пересадок — тем больше ума. Но и безо всяких пересадок надо рассчитать, в какой вагон садиться, чтобы при остановке оказаться ближе к необходимому выходу При обилии пересадок эта раскидка еще тоньше и многослойней. Московская ловкость, никому более не доступная. Мне, по крайней мере.

Анечка — профессиональная москвичка, точно сочла и сэкономила около шести секунд… Вот я смеюсь, но сейчас перестану, ибо вижу Анечкину слабую спинку под конспиративным пальто, альбом тяжелый в газете «Труд», токмо моему бесстыдному и внимательному взгляду заметный скос высоких Анечкиных каблуков — чинить надо? А походку Анечкину не опишу: мастерства не хватает. Так дайте же мне мягкую куклу, я, не забывайте, бывший актер кукольного театра имени Клары Цеткин, — я надену куклу на руку (внутри горячо и сыро), надену, говорю, и покажу. Лучше, извините за выражение, один раз увидеть, чем сто раз услышать. Я расслаблю кисть так, чтобы ее костяное присутствие зрителям не мешало, и, перемещаясь вдоль сценической грядки, буду покачивать ею — продольно и поперечно, стараясь, дабы покачивания, совпадая, переходили одно в другое. Время от времени нужны мелкие подрагивания, но это требует не меньшего умения, чем описание: должно учитывать пропорции куклы. На четверть миллибалла сильнее дрогнешь — ив соотношении кукольно-Анечкиных размеров возникает эпилептическая отбойная шатка.

И таким образом доведу я Анечку до искомого дома и подло покину, сведя с кисти, и громадном бетонном дворе с гаражами, с малыми лампами у множества подъездов; и только издалека смогу сочувствовать ее поискам: как она тыкается от дверей к дверям, засматривает на бумажку, где у нее записан номер квартиры, прикидывает, в каком подъезде да какие номера, и так минут десять, сведя на нет достигнутый в метро Выигрыш времени.

Дверь — на двери три замка разного типа и никелевая табличка: «М. Б. Липский, канд. тех. наук», а свободное место занято недавно нанесенными вавилонами; это, Анечка, то же самое, только на языке иврит.

— А, добрый вечер, вечер добрый… Хана, да? Прошу, — и на Михаиле голубой с широкими белыми дополнениями спортивный костюм из посылки, сандалии на босу ногу, ногти блестят — педикюр. — Это сюда повесьте, пожалуйста, а это возьмем в комнату, вперед, не оглядывайтесь, здесь не убрано, когда жены нет — я не убираю, лентяй патологический. Жена? Она с детишками уехала в Лазаревское, чуть отойти, страшное нервное напряжение, — мы прямо сюда, ко мне, что вы пьете, когда пить не хотите, кофе у меня здесь, из кофеварки, варить по-всамделишному так и не научился. Это? Приемник «Хитачи», пришлось купить — иначе невозможно Израиль слушать, — значит, так: сейчас посмотрим, что у нас есть, так — есть у нас с вами, дорогая Хана, самая немножечка настоящего вермута, Фимка, черт, выпил, вы помните Фимку? Толстый такой, — и еще у нас с вами, дорогая Хана, есть французский коньяк и — виски. Хотите виски с пепси-колой?

15

…Об уборке не думать. Относительность идеи чистоты и порядка ясна всем непредубежденным. Пример: если я всегда буду ставить ботинки, скажем, на стол, но только всегда, а не в качестве исключения, то вскоре этот так называемый беспорядок превратится в разновидность порядка. Это будет мой порядок — и не более того. Другой пример — пыль. Если никогда не вытирать пыль ниоткуда, то постепенно пыль органически войдет в структуру предметов, на коих она располагается и — образуется порядок. Таким образом, если я сейчас поддамся странному желанию вытереть пыль с книг, то вместо того чтобы навести порядок, я существующий уже порядок — нарушу. Ведь не полезу же я подметать за тахту! Туда и добраться невозможно. Или стол вытирать — безумие…

Итак, если я уберу пылинки только с одного места, а в других местах их родственников оставлю нетронутыми, то, разрушив порядок существующий, создам беспорядок. А беспорядку придется бороться длительное время, чтобы снова превратиться в порядок. А может и не превратиться: я не проводил структурный анализ обстановки в моей комнате. Кто знает, возможно, уничтожение пыли на книгах приведет к непоправимому разрушению структуры — и все-все рухнет, превратится в хаос…

Отсюда мы можем вывести тщету всех нерадикальных революций и прочих недостаточно насильственных изменений. Они правы: либо все, либо ничего.

Что-то я шутлив не в меру. Анька всегда замечает — женская наблюдательность, связанная с большей активностью подсознания. Женщины живут более рефлекторно, бабья система запретов легче поддается снятию: легкомысленные, ветреные, резвушки — как говаривали в прежние времена. Ну, Анька, мягко говоря, не резвушка. У меня здесь особенно не порезвишься. Уехать с ней — дать развернуться? Ничего не выйдет. Внешней смены обстановки будет недостаточно. Все говно, кроме мочи…

Плотников пропустил визит к профессору с душем, но решил — то есть, что значит — решил? — согласился выкупаться дома: отметить празднично приличное настроение. Но в ванной, отделенной от кухни ситцевой шторой, среди двух разлохмаченных зубных щеток, трех Анечкиных трусиков телесного цвета, полотенца с потемневшей бахромкой, полупустой пудреничной баночки с надписью «Фармацевтические заводы Закопане» и почти полного отсутствия мыла, — запели ноги тоской. Тотчас попалось зеркало над умывальником: зарос и волосы жирные. Как там у Ходасевича: разве мама хотела такого, желто-зеленого, полуседого и мудрого как змея? Мама пропала в больнице — маразм и смерть, а мудрость — наврал Ходасевич: плохой цвет лица не есть свидетельство мудрости. Несчастный дурак из колодца двора завывает сегодня с утра. И лишнего нет у меня башмака, чтобы бросить его в дурака. Все башмаки заняты и стоят на столе. Все черненькие и все прыгают. Поток сознания, известный также под именем «цепи ассоциаций» — высшая мера западной литературы. Никогда я не мог этого всего читать: все говно, кроме мочи российского происхождения. Сколь не примитивно, а так оно и есть. «Проснувшись, Грегор обнаружил, что превратился в насекомое…». Тоже мне, передовая мичуринская агробиология!

Из ванной уходить было нельзя — такое жесткое поражение превратило бы Плотникова на месяц в калеку. На улице раздалось три автомобильных сигнала подряд, и Плотников вошел в полный ужас. Делая вид, что ничего не произошло, он зажег колонку, открыл душ, переступил через бортик ванны, зажмурился. С год назад он погасил бы свет, но в последнее время это было еще хуже. Что-то вывернулось в Плотникове, и нормальная боязнь темноты заменила прежние дурости; лучше всего — комнатный вариант сумрака, но в ванной лампочка без абажура.

Облился, намылил подмышки и лобок. Затем напитал мылом мочалку, — а мыла осталось! — протерся. Смыл медленно. Вылез. И наклонном зеркале промелькнул его, Плотникова, мелко пупырчатый бок. Вытерся, но от ванного пара опять стал скользким. До двери — далеко. Просеменил по мокрому полу — открыл. Пар вытянуло, а пол — мокрый? Половая тряпка — отставное полотенце с дырьями — туточки!

На цыпочках сделал шаг — и вступил в тапки. Зачем же к двери шел босиком? Начал осушать пол, но получилась какая-то гадость: по мере работы пол обрастал мелкими спрессованными грязевыми лепешками, из которых торчали волоски и раздавленные обгорелые кусочки спичек. Что за скотство?! Оказывается, сходила прибухшая к тапкам лажа — смокла и липла к полу. Собрал лепешки пальцами, стал сбрасывать в отлив. Одна присобачилась, он тряс пальцами, пугаясь отброса, как паука. Долго держал кран открытым, пока не проникли все кусочки; по полотенцу-тряпке прошел, нагнулся — ноги в кухне, все остальное в ванной, — скомкал воглую ткань, бросил ее обратно в тамошний таз. Все? Нет, еще одеться. Забыл заготовить чистые трусы и майку, а выйти голым — ни за что, умру, потом при случае предъявят мне мое ню в народном суде Октябрьского района: вот как развлекаются предатели, вот до чего можно дойти в своей ненависти к первому в мире государству… Пришлось возвращаться с полдороги, увлекать из другого — бельевого — таза то, что было направлено в стирку. В комнате разжился чистым, сунулся туда-сюда — и решился: выключил свет (это же секунда!), содрал одно, судорожно надел другое. Еще мгновенное хлопанье по стенке, возле выключателя (где он, гаденыш?!) — и теперь уже окончательно все. А голову помою завтра. Одному нельзя: глаза по необходимости закрыты, открыть их, пока не смоется мыло, плохо. А мыло смывается с шумом, закладывает уши — неизвестно, что вокруг тебя творится. А там — профессор стоит у полузакрытой двери и расспрашивает о произволе: думает, что за шумом водяным ничего не слышно. Господи, Господи, он не знает, как я ему благодарен…

И сразу благодарность на Анечку перешла: Плотников сообразил, что первый раз за два совместных года он так долго остается один — без нее. Он-то никогда не отвыкал быть один, он, Плотников, всю свою дорогу один, но один с Анечкой и один без Анечки — иное, иное. Самые поздние магазины закрываются в десять, а без четверти закрытие — никого уже не пускают. От Липского до Плотникова при любых замедлениях — тридцать пять минут. Где-то в пол-одиннадцатого быть ей дома. А сейчас — пол-десятого. Она, конечно, купит вино; он, Плотников, вина бежит, а водку пить Анечка не может. Собственно говоря, какое там питье — так, чисто символически, главное — по стаканам разлить. Осталось еще два маминых стакана: соединение красного и белого хрусталей, золотая каемочка. И один бокал с тусклыми цветами — от жены, неполная порция чешских рюмок, нестроевые чашки в разных одеждах.

Стучат. Два года, если кто приходит, Анечка дома…

Пришел Володя Полторацкий советоваться. На самом деле не советоваться, а спорить. Спорить с Полторацким Плотников не мог: Володька был автодидакт, доперший, так сказать, своим умом до инакомыслия. Плотников знал таких человек десять — все почти в лагерях и дурдомиках. А Володьку уже выпустили на время — он сел в шестьдесят шестом: психуха общего режима, криминальная зона, тюрьма, политзона, сто первый километр… Опять он в Москву прорвался!

Что там ни говори, система взглядов вырабатывается на отталкивании от системы предыдущей: сначала ничего, затем один день Ивана Денисовича, потом — самиздат и так далее — вплоть до самостоятельного поведения. На неизбежной базе Ремарка, вообще литературы, импрессионистов и постимпрессионистов, Андрея Рублева, Марлена Хуциева, «Свингл Сингерс». Володька же Полторацкий был наоборотник: девятнадцатилетним слесарем после школы рабочей молодежи он раздобыл у соседа коллекцию ресторанных карточек-меню за 1915 год: сосед был какой-то недорезанный, пенсию получал и подхихикивал:

— Бывало, выйдешь на перерыв с капиталистического предприятия (соседу было семьдесят пять), зайдешь в торговую точку и купишь на завтрак булочку с колбаской. Булочка беленькая, мягенькая, под пальцами пружинит, на зубах корочкой хрустит, а колбаса — вку-у-усная, а капитализм — гнетет!..

Два месяца шлялся Володька по ресторанам высшего и первого разрядов — воровал меню. Набрал, сел дома и сравнил — цены, выбор и покупательскую способность (способность он добыл в библиотеке). А сравнив, написал синтаксически-примитивную заметку в заводскую многотиражку. Многотиражка называлась «Тепловозник», а заметка — «Прежде и теперь». На шестой день после отправления заметки в «Тепловозник» Володьку прямо из цеха забрали к Есенину: пришли с ордером, который ордер он, Володька, не потребовал — не знал о таких делах.

Кабинет был другой. Сергей Александрович стихов не цитировал. Он привел Володьку к себе для пятиминутного разговора о рабочей чести русского парня:

— Вовчик, — сказал Сергей Александрович, — между нами, девочками, без булды, у тебя вон руки в мазуте, здесь все курносые, — на хуя попу гармонь, когда есть кадило?

Володька посмотрел на него в упор, — и заходил глаз есенинский по сложной кривой.

— Ты чего, Сергей, в глаза не смотришь? — еще в машине было договорено, что беседа «на ты», — между земляками.

— Набрался вчера до оебенения, так по утрянке голова как искусственный спутник… Та то все до сраки, Вовчик: ты скажи мне по-честному — на хуя тебе эти жиды?

Володька чуть не спросил, о каких таких жидах говорит землячок; но сработала его автодидактическая голова, и он предложил Сергею Александровичу — дыхнуть.

— Че ты? — нахмурился Есенин.

— А ты ж сказал, что выпил вчера: вот я и говорю, дыхни!

— Вовчик, — своим голосом сказал Сергей Александрович, — не выдрачивайся…

— Слушай, чего ты матюкаешься?! — не выдержал Володька. — Матюкаешься — а сразу видно, что не умеешь… В институт тебя обратно отправить надо!

— Задержанный Полторацкий, закройте рот!!! — вошел в кабинет Рэм Тихонович.

— А вы на меня не кричите!

Сразу перестал раздражаться Рэм Тихонович. Внимательно осмотрел он Володьку — задержанного Полторацкого — и сказал:

— Я тебя, фуфло, в подвал на цепь посажу, бандитская гадина, шизофреник.

Появились два особых человека, сволокли Володьку по десятку лестниц — каждая последующая темнее и замусоренней — в какие-то подасфальтные коридоры, закинули в камерку: непонятный дощатый помоет в углу, простейший стол, залитый чернилами, — и кресло, обтянутое сальными цветами… Володька, не осматриваясь, направился к креслу. И явился длинный, плоско-широкий, стриженный гладко назад.

— Сядь сюда, — и указал на помост.

— Прошу предъявить служебное удостоверение, — догадался Володька.

— Говно собачье, сядь сюда.

— Будете грубо выражаться — ударю! — И ударил бы, и умер бы там же, не отходя от кассы — в результате сердечного припадка, резко-злокачественной опухоли. Но раскладка была иной: в камерку прибыл мужик 6oлее тихого вида, бормотнул длинному в ухо — и тот отвалил, улыбаясь.

— Старший следователь Еремин Николай Антонович. Антисоветская агитация и пропаганда. Расписываться на каждом листе. Когда вы впервые познакомились?

А через сутки следствия выяснилось — ни с кем Володька не познакомился. Тогда отпала необходимость расписываться на каждом листе, и родителям сообщили, что их сын в припадке параноидной формы шизофрении отправлен прямо из цеха в больницу, — какие именно странности вы замечали за ним в последнее время, не ел ли он собственные выделения, не проявлял ли полового интереса к животным, птицам и маленьким детям, — сроки лечения устанавливаем не мы, а болезнь, мы ее лечим по нашей методике, нет, нет, он сейчас в невменяемом состоянии, вам тяжело будет, не стоит, я думаю, через два-три месяца, да-да, любые продукты, кроме спиртных напитков, он ведь пил — нечего стесняться: я его лечащий врач, алкоголизм и привел к вспышке, не знаю, не знаю, мы вам сообщим в письменном виде, все понимаю, все — еще молодой, сможет вернуться к жизни.

И никаких тебе британских парламентариев и американских корреспондентов, а родители — никому не скажут. А кому вы предлагаете сказать? Что вы предлагаете сказать мамаше-учетчице и папаше-электрику, если нет у них бибисей, а сплошная «Правда» и «Труд»…

Лучше бы он, дурак, как все, — морды бил прохожим. Забрали бы в отделение, дали, как положено, валенками с песком — и выпустили утром. А так семь лет дома не был.

Начали с советов: Володька рассказал Плотникову, что одному украинскому националисту, когда в тюрьму переводили, усы сожгли: повели брить, он отказался. Тогда крутили его надзиратели, а ответственный зажигалку достал — и держал у отказчика под носом, покуда не обсмалил до нуля… Все лицо обжег.

При Полторацком невозможно было писать в блокнотах — только говорить: громко, облегчая работу вибрационному агрегату, пугая выпускников специального факультета. За одну такую историю можно было схватить полные семь и пять по рогам: это не отказ в защите докторской по литературе Возрождения и даже не процесс в Октябрьском районе. Но делать-то что-то надо?! Надо. Запустим в запрещенную периодику… Слушай, Володя, а он — не бандеровец? Ты, Слава, на меня не обижайся, но за такой вопрос…

Кое-как помирились.

— Слава, смотри: получается так, что мы играем в их игру. А они свою игру знают получше нашего! Вот в лагерях гонят на политзанятия: человек думает — да пошло оно к черту, пойду посижу. Не слушать, не выступать, само собой, а посидеть… А им и не нужно, чтобы ты слушал — им нужно, чтобы ты сидел на их занятиях, вроде ничего не случилось! На свободе тоже никто не слушает, просто так сидят, куняют. Ты понимаешь, что я хочу сказать?

— Володя, милый, я понимаю. Но это — как сказать? — то ли верно, то ли нет. На тех же политзанятиях можно задавать вопросы, уличать их во лжи, в невежестве… Они не соблюдают ими же созданные правила, так? Им их же правила мешают. И если мы заставим их соблюдать ими же установленные законы, этого будет, ой, как много!..

— Я знаю, что ты имеешь в виду! Но давай возьмем выборы…

— Давай возьмем выборы.

— Что ты смеешься? Если ты пойдешь на выборы, зачеркнешь там ихнего кандидата и впишешь Андрея Дмитриевича, его, по-твоему, выберут?

— Формально это метод. Мы принимаем за действительно существующую форму Совет депутатов трудящихся. Представь себе, что несколько десятков! сотен! тысяч! человек проделали то, что ты предложил. Они станут перед дилеммой: либо признаться, что никакой демократии нет, либо соблюсти собственные заповеди… Когда какой-нибудь болван мне говорит, что, я занимаюсь антисоветской деятельностью, я всегда спрашиваю: а можете ли вы привести пример моих действий или выступлений против системы Советов?! Ты понял?

…Что я могу ему сказать, что он от меня хочет, неужели недостаточно всей моей периодики, кабелей, вот уеду — скажу подробнее, резче. Сказать ему в лоб, в морду его крикливую, так называемую правду? Володя, прости, я сдохну в лагере, я не виноват, что не занимался спортом, не рубил дрова и — что ты еще делал? — не умею работать на расточно-строгально-шлифовально-дробильно-сверлильном станке. Я чувствую в нашем с тобою споре пародию на «классовое сознание»: в кавычках! Если мне начнут жечь усы — не потребуется никакой гласности: я скончаюсь в самом процессе этой парикмахерской процедуры. Зачем тебе мой малоаппетитный труп? Я сделаю все, что ты просишь, но не проси! Ты — такой, а я — такой, и не заставляй меня, — а то не к кому будет тебе приходить и спорить, и советоваться по правовым вопросам: похоронят меня, Анька одна уедет…

— Слава, я не болван — все понимаю. Но так никогда не будет: они тебя все равно посадят, они с тобой не дискутировать собираются. Будешь им вреден — посадят. Безо всяких Советов депутатов!

— И тогда всем станет ясно, что происходит!

— Слава, ты что?! Кому станет ясно? От всей вашей группы остался ты и…

— Володя, я тебя прошу не быть ребенком! Что это за терминология? О какой группе ты говоришь? Какая-то неприятно знакомая формулировка… Группа!

«…Я его просто больше не пущу в дом, пусть Анька скажет что меня нет; нет, она права! — расписаться и подать немедленно документы: меня выпустят быстро, я им достаточно надоел. Я, кстати, не первый из либералов, что уехал… Нет меня, Володя, прости — я тебе оттуда письмо напишу. Ох как плохо, где она гуляет, где ее бутылка, солнышко…»

— Ну ладно, Слава, я пошел.

— Будь здоров; ты не сердись, что я завопил…

— Слава!

— Есть такие высказывания, что в этой комнате противопоказаны.

— Схватил. Знаешь, как уголовники говорят: фильтруй феню.

— Как это понять?

— Примерно, как ты сказал: следи за своими выражениями.

— Красиво. Надо запомнить… Но и ты не забывай.

— Бывай. Ане поклон от поклонника.

— Ишь, как заговорил — каламбурами!

— До свидания, старик.

…Анечка придет — вина принесет. Анечка придет — приставать будет. Разве мама хотела такого? Сколько лет прошло, а я ее фотографию боюсь на стену повесить…

16

Отец Михаила Липского, доктор технических наук Борис Израилевич работал в ранней зрелости начальником одного из конструкторских бюро при заместителе наркома танкостроения тов. Зальцмане. Видел Сталина, как я — вас. Был субъектом эпохального случая, который случай я сейчас же и расскажу — сделаю нашим общим достоянием.

Председатель Государственного Комитета Обороны вызвал к себе 1942 года наркома танкостроения тов. Малышева (заместитель, как сказано, — тов. Зальцман: историческая правда), вызвал к себе и спросил:

— Почему ты такие плохие танки делаешь?

— Не я, товарищ Сталин, — отнекивался нарком, — это Зальцмана упущение! Не дороги ему наши интересы…

— Что ты имеешь в виду, подлец? — спросил Председатель.

— Ташкентский герой он, — сказал нарком в предсмертном настроении. Нечего сказать, — плохи танки. Но Председатель любит народную мудрость, понимает ее истоки. Все одно загремел, а вдруг — проскочит?

— Позови начальника конструкторского бюро Липского, — сказал Председатель секретарю и загадочно усмехнулся: любил Председатель народную мудрость, как правильно предполагал тов. Малышев. Но больше этой мудрости любил Председатель превращать человеков в их собственные, человеческие, экскременты — так, чтобы ничего, кроме курящейся горочки, не оставалось. Этим лишний раз подтверждал для себя Председатель ошибочность идеалистического мировоззрения.

Ввели начальника КБ тов. Липского.

— Мне будет приятно, — сказал Председатель, — если ты, дорогой Борис Израилевич, примешь посильное участие в нашем дружеском споре с твоим руководителем товарищем Малышевым. Вопрос в следующем: я позволил себе поинтересоваться, почему танки, за выпуск которых товарищ Малышев несет полную ответственность, такие хреновые. В ответ товарищ Малышев впал в великодержавный шовинизм, затем — выявил себя великорусским держимордой, свалил ответственность на твоего непосредственного начальника и брата по крови тов. Зальцмана. Мне хотелось бы знать твое мнение, товарищ Липский. Я думаю, что бывший нарком Малышев — агент гестапо, обманом втершийся в наше доверие. А ты как думаешь?

— Не в моих правилах умалять вину врагов народа, подобных гестаповцу Малышеву, — ответил Борис Израилевич. — Но если я правильно понял вашу мысль, товарищ Сталин, дело не в разоблаченном враге, а в результатах проведенного вами дознания: мерзкий предатель Малышев под напором неопровержимых доказательств назвал своего сообщника — эсэсовца Зальцмана! Как гласит народная мудрость: есть евреи и есть жиды!

Помолчал Председатель, обдумывая поражение, нанесенное ему представителем избранного народа. Взял со стола мраморную забалбаху — пресс-папье и дзызнул ею тов. Малышева по башке.

А доктор технических наук Борис Израилевич Липский отправился обратно по месту работы. И Малышев вскоре выздоровел. И Зальцман благополучно на пенсию вышел.

Никого не сужу, никого не сужу — на слове не поймаете!

Мы ж с тобой, Анечка, никакого Зальцмана и Борис Израилевича знать не знали, слыхом не слыхивали, видом не видывали — у нас взгляды на жизнь не совпадают…

Налил тебе Миша Липский виски и пепси добавил. Что там пить — один глоток. И ты сделала четверть глотка — и последовал перерыв на долгое время, а Миша Липский лобзал тебя на овальном диване, лобзал и заводился, не видя ни грудей твоих, ни родинки у расхода спины, ни голубизны подкожной за коленками, ничего. Видел Липский только одно: как проникает он в тайны Есенина и лимонно-шпротного начальства, в самую их глубину, в немыслимое по своей недоступности круговерчение — и понимает, чем и как они его победили, заставили заявить на имя Председателя их Комитета… А это проблядь, стукачиха, ей все равно — кому давать, — и я пойму, пойму, пойму, догадаюсь — откуда позор мой и лязганье в сердце, откуда мокрота ладоней и бесконечные слова в кислой пенке. А ты демократический божок, я т-тебя сделаю, храбрец, смотри! Вот, помойка твоя подо мной, — я вас всех пойму, сначала всех — потом себя…

Анечке было неудобно сказать мужику, что она его не хочет. В таких случаях сопротивляться глупо и противно. Если он не понимает, что она, Анечка, на него совершенно не реагирует, сухая, — пусть ему будет хуже. Она лежала, засматривая поверх Михайловых молочных плечей.

Михаил через минуту вскочил, надел свое бело-голубое, очки перекошенные поправил, закурил. Анечка спокойно присела, допила согревшуюся смесь, надела трусики-лифчик — взяла сигарету, втянулась в колготки — прикурила: Михаил дернулся по направлению к зажигалке, но не успел. На комбинации дегенерат оторвал бретельку — нечеловеческая, блядь, страсть! Анечка откопала в сумке булавочку, закрепила. Юбка, свитер, сапоги. Сапоги надо завтра нести чинить. Молчит — усталый, но довольный, подонок!

— Уже почти двенадцать, — сказала. Михаил проверил ее по своим часам, забродил по комнате.

— Я боюсь, между прочим, сама идти. Может, ты меня все-таки подвезешь?.. А то получится, что ты меня не только изнасиловал, но и убил.

Они его поимели. Сейчас она пойдет в милицию или закричит, высунется в окно, в дверь. Сионист-насильник, зверь агрессивный. Нравы хозяев из Тель-Авива.

— Кто тебя насиловал?!

— Ты. Ты не видел, что я тебя не хочу? Зачем ты лез? Я с тобой драться должна?!

Да нет, ничего не будет, куда там она пойдет, в милиции разве что обрадуются, для проверки еще разочек шпокнут всей бригадой. Немытое демократическое содружество. Она не самая, так сказать, чистоплотная женщина в мире. Их давно знают, не поверят… Я, кстати, тоже изменник родины, но котируюсь иначе: Арон правильно говорил, что никакого зла к нам не испытывают — уезжают? И черт с ними! А не выпускают из-за своих обормотских принципов…

— Мне не следует ехать так поздно… Если хочешь, я дам тебе на такси.

— Галантный ты… Хорошо, я вызову. Пошла как у себя дома к телефону, что-то она его заприметила быстро, ага, она знает, где он стоит.

— Не стоит вызывать отсюда. Телефон прослушивается.

— Что ты говоришь? Господи, кому ты нужен…

Я? Что ты знаешь, проститутка, кому я нужен, стикуха. Я? Ты сейчас уйдешь, а мне будут звонить члены английского парламента с Лубянки, все евреи братья, в будущем году в Иерусалиме, проститутка!

— Ты знаешь, Хана, когда я агитирую женщин ехать в Страну — всегда говорю, что там женское белье прекрасное. Помогает! А тебе и не знаю, что сказать, — белье у тебя и так в большом порядке…

Комплимент. Божечки, вот тоже несчастный, чего он так боится, они его специально не отпускают. А он с ума скоро сойдет: закомплексованный до предела.

— Ладно, агитатор, пока. Не бери в голову, бери сам знаешь куда… До свидания, Миша, не обижайся — ты очень хороший. Приходи в гости. Мы, наверное, тоже скоро подадим.

— В добрый час. Я приду, проконсультирую…

— Ой, Миша, у меня к тебе просьба… Не бойся, не бойся, ничего сложного: у тебя бутылка вина есть? Причем непочатая…

— Я не знаю… Сейчас.

Позвякал в баре кабинетном, побрел в кухню — обыскал холодильник.

— А коньяк не годится?

— Годится… Подожди, он из магазина или из «шопа»? Мне нужен простой народный коньяк — или вино.

Простое народное нашлось в шкафу, в кухне: румынское каберне.

— Подойдет?

— Да, Мишенька, спасибо — выпьем за тебя, — чтоб скорее отпустили…

— Ну, счастливо…

— Оставь. Раньше надо было целоваться. Тебе не стыдно?

— В смысле?

— В смысле смотреть теперь Славке в глаза.

— А, перестань, ничего не было…

— Договорились. Не протрепись во время агитаций и консультаций, какое ты у меня белье видел.

— Подожди секунду, я тебя повезу…

— Мишенька, не надо, я не боюсь, это я со злости сказала.

— Я поеду!

— Никуда ты не поедешь — тебе же не хочется, скажи правду.

— Ты не пойдешь одна.

— Пойду. Никто меня не тронет, кому я нужна. А белье под пальто не видно.

— Ты обиделась…

— Наоборот, обрадовалась: ты похвалил мое белье… Пока!

Передачу пропустил? Нет, вполне можно послушать. Длинненький «Хитачи» с двумя динамиками — двадцать шесть сертов.

«…в стране моего прежнего проживания я материально был очень хорошо обеспечен, имел квартиру, телевизор, машину. Но желание воссоединиться со своей землей и близкими людьми привело меня к мысли о приезде сюда.

Я и моя семья живем в Холоне. Это небольшой город неподалеку от самого крупного города Страны — Тель-Авива. Тут надо сказать, что мы не замечаем никакой разницы между маленькими и большими городами: везде идут одни и те же кинокартины, в магазинах имеются все продукты. Если вы хотите побывать в тель-авивских театрах или посетить музеи и достопримечательности Иерусалима, к вашим услугам широкая сеть общественного транспорта; впрочем, наша семья недавно приобрела машину…»

Мы передавали интервью с новоприбывшим Шмуэлем. Читал: Иекутиэль-бен Мордехай. Вы слушаете радиовещательную станцию Израиля из Иерусалима. Передаем краткую сводку последних известий.

Министр иностранных дел Израиля Аба Эбан..»

«Хитачи» работал как Бог. У них передачи неплохо построены — надо будет организовать акцию: серию писем с просьбами. Попросить рассказать об израильской электронной промышленности, о музыкальной жизни… А то у них нет программы типа «Отвечаем на вопросы радиослушателей». Это важно — имеет смысл.

«…наши силы открыли ответный огонь. Как сообщает представитель Армии обороны Израиля; на нашей стороне пострадавших нет».

Нет — и отлично. Армия там маленькая, но технически оснащенная.

17

Текут две речки — Ворскла и Мерла. Я в них рыбу ловил. Там, где речки те сходятся, становятся они похожими на Анечку: будь Анечка блондинкой с голубыми глазами и другим носом. Но они все равно похожи — плечами, пупком и нежными ногами.

Посольство Королевства Нидерландов — голландское посольство. Придемте все! Всем надо попросить деньги на визу, нету денег. Они давились в окошечко за номерками на прием к послу или к его секретарю, что совершенно не важно: кто там из них дает деньги. Кончились моральные победы — они победили, и требуется перед окошком недвусмысленная физическая победа, бой, бой, в Израиле — говорят и пишут в письмах — всех немножко забирают в солдаты. За такое поведение в очереди неголландской, а в другой, давно бы убили, не доводя до отделения внутренних дел. Шнобель бы оторвали, ребра бы из ушей спиралями полезли бы!.. А в голландское посольство пускают только наших, сплошные шнобеля — оторвать некому. Длинные голландцы ван-дер-что-то лишь лыбятся, и секретарша посла — старший лейтенант Комитета государственной безопасности того государства, что так скоро мы покидаем, — имеет нас за государственно-безопасных. Говорит: «Господа, господа, спокойнее. Господин посол примет всех: не сегодня, так завтра, не волнуйтесь, господа, привыкайте к демократии!» Знаем мы эти дела: кто войдет — тот получит, а кто поверит секретутке и привыкнет — тот не получит. Нужно купить пианино, кухонный комбайн из восточной зоны Германии, ковры, велосипеды по числу членов семьи, псевдоподержанный полированный гарнитур, простыни, простыни, транзисторный приемник «Океан», транзисторный приемник «ВЭФ-12», электробритву «Эра», кубинские сигары, ложки деревянные сувенирные, самовар большой и самовар маленький — сувенирный же, лодку надувную, польскую палатку, фотоаппарат «Зенит», водку для возможных таможенников и старых друзей.

Список не кончен, — но Анечку уже пропустили в посольство: законный муж Славка получил законный отказ — ждите, когда поднакопятся демократы (так оно и будет). А пока надо отдать ван-дер-послу приблизительно тысячу метров рукописей на микропленке: возьмет, никуда не денется.

Две речки, Ворскла и Мерла, текут, стараясь походить на Анечку. Втекает Анечка неназойливо промеж кустистым и бурым одесским пузом и твердым боксером из Каунаса, натыкается на производство капроновых бытовых сеток из Кутаиси — и запутывается. Не речки, так рыбка. Скалит Анечка зубки на стоматолога из Львова — спекулянтские рожи, зачем они едут, это им не Советский Союз, в Стране всем работать надо, на жульничестве не выедешь, в партию не вступишь — не поможет. Им придется трудно, но это ничего, их дети станут настоящими евреями. И потому пускают их в Страну Веселых Солдат, Страну Одноглазых и Суровых Даянов, Библейских Ковбоев, Бесплатных Апельсинов!

…Бедный Славка, не нервничай, ты, как евреи, — умный и сильный, Славка, солнышко, целую, нечего прощаться, скоро увидимся, иди домой. И о чем, господа, разговор, наше временное пребывание на несомненной чужбине несколько затянулось: ныне же, во исполнение пророчества, о котором рассказывал мне бен-Ханукия, мы уезжаем. И стоит ли прощания такая встреча? Это я не для нас с Анечкой спрашиваю, а для легкого замаха кулаком — после драки. Отвечаю: нет силы, что остановила бы нас! Пусть стоматологи, пусть капроновые сетки: все, все станет на уготованные нам свои места. Нечего вспоминать, кто был на какие речки похож, ибо через двое-трое суток стану я похож на все имеющиеся у моего государства речки. А если речек мало — выкопаем!

Как легко забывать, вот что значит — наносное, мне не присносущее: прав ты, Бен-Ханукия, и я прав, и все мы правы. До сих пор были не правы, а теперь правы.

Таможенная проверка. Проверяйте, проверяите, фоньки, ничего вашего не возьмем! Анечке даже чемодан не открыли — знали все передано голландскому посольству, а камешков — нет, металлов — нет… Октябрь! наискосок сквозь стекло, Славка расхристанный — сквозь стекло. Об этом писывали плохо, талантов нетути, но писывали, так что я писать не буду, я с тобой, Анечка, поеду, со второй попытки. Шмонайте меня еще раз, будьте настолько любезны, я еду с вон той молодой дамой в слезах. На повторный курс понимания, расставания и прощания. Решил более внимательно осмотреться в материале. Повторение — мать учения, фоньки! Анечка, я согласен: не с чем прощаться, сам испытал. В случае каких-либо осложнений — скажешь мне, я тебя обучу повторному прощанию… Острю я, острю, остроумно себя веду — не понадобятся Анечке мои уроки. Прощание, расставание: ах, как похоже на неверно понятого Мандельштама, я тебе его пришлю, когда он выйдет: в «Библиотеке поэта» (большая серия).

…Слава, иди наконец домой, я постою, провожу — мне еще раз прокатиться нетрудно: я один теперь, бессемейный, сочту своим приятным долгом помочь. Миша Липский проконсультировал, а я — сопроводил. Не слушается меня язык: бен-Ханукия говаривал, что Моисей тоже был косноязычен, а из Египта народ вывел! Давай, я буду косноязычным Моисеем, а ты, Анечка, будешь нашим народом, и я тебя выведу… Времени нет — в другой раз.

Над слиянием Ворсклы и Мерлы разошлись под самолетом облака, раздвинулись по всей глубине. Анечка посмотрела в иллюминатор и увидела самое себя, лежащей внизу.

18

Мы все утро и весь день пытались стреножить ее, — а она не давалась, страшная школьница в бело-зеленом, полосами, платье. Она притворно затихала, зажмуривалась — лишь догорали, скворча сажей, автомобильные покрышки. Тогда и мы отступались, доставали одинаковые белые пачки «Тайм», закуривали. Наш перекур прерывался на пятой-шестой затяжке. Школьница взлетала, вопила слово «Фаласты-ы-ын», и на каждом из этих ее «ы» в нас летели камни, разбивая очки, зубы, отшибая памороки. Ежели бы штабс-капитан Яари имел право на приказ открыть огонь — все было бы иначе: на расстоянии нескольких десятков метров, да еще сквозь противосолнечные стекла, да еще с дюжиной кровоподтеков на теле мы можем палить в кого угодно, даже в нее, в Рамаллу — сумасшедшую стервь… На расстоянии в несколько десятков метров пуля, выпущенная из моего легкого стрелкового оружия, попадая в грудь, проходит насквозь, унося за собой кусок спины, размером с суповую миску. Но в женщин стрелять нельзя, и мы шли на нее в контратаку, заслоняясь центурионовыми, александромакедонскими щитами, либо чем попало, с дрекольем казенного образца, мужья, решившие во что бы то ни стало доказать дрянной бабе, кто в квартире хозяин. И подбежав почти вплоть, успевали заметить, что не баба она, не женщина, что ей то ли двенадцать, то ли четырнадцать лет, что локотки ее остры, что колени торчат, и не бить ее надо, а облить холодной водой, закатать в теплое одеяло, чтоб не могла трепыхаться — и отнести в ее детскую кровать, не мужем быть, но отцом: не обращая внимания на расцарапанные ее коготками щеки, на ее плевки, повторять обалденело: «Ну что ты, дура, что ты…» Покуда не уснет.

Мы успокоили ее к шести вечера. Пришлось заткнуть ей глотку кляпом, закоротить её лапы наручниками, связать ноги ее собственными чулками. С восьми вечера до восьми утра был объявлен комендантский час.

Рамалла временно запаялась.

И я поперся к ротному командиру подпоручику Дану — просить отпуск на четыре часа, съездить в Иерусалим. Не домой, к жене и детям, а к Анечке на улицу Нарциссов, где снимала Анечка комнату у торговца воздушной кукурузой. Мне предстояло дать кукурузнику в рылятник, но повернуть дело так, чтобы это мое подсудное действие заставило его одновременно перестать к Анечке колоться, не повышать квартирную плату до конца года и разрешить ей пользоваться холодильником на хозяйской кухне.

Подпоручик Дан и унтер-офицер Мандельбойм пили кофе с молоком и спорили, как лучше всего избавляться от вражеских трупов на позициях в пустыне. Мандельбойм считал, что трупы надобно хорошенько смочить бензином и поджечь. Штука неприятная, но радикальная. Так поступают сирийцы и египтяне с нашими трупами, и нечего нам ваньку валять. Унтер-офицер Мандельбойм в гражданской своей жизни преподавал в университете литературу восточноевропейского еврейства XV–XVIII веков. Подпоручик Дан был кадровый военный, молодой парень — «цуцик», по выражению Мандельбоймa. «Цуцик» утверждал, что трупы необходимо закапывать — и по возможности глубоко в песок. Его опыт заключался в двух войнах, тогда как ординарный профессор Мандельбойм побывал на трех.

На мой приход никто из спорящих не отреагировал. Мандельбойм приводил веские доказательства:

— Ты ж не проверишь, глубоко его закопали или не слишком. Солдат его сверху присыплет, ты и не заметишь. А к ночи он у тебя начнет лопаться под носом, — так ты тогда поймешь!..

Тут-то Мандельбойм заметил мое интеллигентное присутствие:

— А, русский господин (по-российски с майданек-катыньским акцентом), как делишки? (древнееврейский). Как ты освоился в Стране?

— Полный порядок.

— Полный порядок, что?

— Полный порядок, командир!

Это мы с ним так постоянно шутили, изощрялись на тему типичных диалогов новобранца с ефрейтором-занудой.

Подпоручик Дан слушал меня молча. Я никаких прошений подавать не могу, коли не вижу признаков грядущего ответа, — однако подпоручик был неподвижен. Где-то на восьмой причине он прервал меня:

— Сейчас пойдет в Иерусалим «командкар». Доедешь до Нив Яакова, а оттуда есть автобус в центр. Обратно — в десять! Договорись с шофером: он возвращается. Никаких попутных не тормози. В порядке?

— Сто процентов!

— Привет.

«Командкар» шел со скоростью сто двадцать километров в час. От Рамаллы Стреноженной до Нив Яакова ехали мы пятнадцать минут.

Попутная надыбалась сразу: излюбленный автомобиль иммигрантов из СССР «Вольво». Он взял меня охотно, сам распахнул дверцу, сказал: «Садись, пожалуйста, солдат» — с таким прононсом, что я не стал притворяться, а ответил на родном:

— Спасибо вам большое.

«Вольво» жил в новом районе возле Дворца Наместника, в Нивах Яакова навещал интимно мать-одиночку из Черновиц, сам приеехал из Риги, ни хера порядка нет в государстве.

Анечка попала на улицу Нарциссов (угол улицы короля Георга), сбежав из трехжильцовой государственной квартиры, где получила комнату по распределению от репатриантской жилищной конторы. Три комнаты — три жильчихи. Сабина из Бразилии, Анджела из Соединенных и Анечка. Туда ходили ребятушки из кафе «Вкусняк» — члены движения «Черные пантеры», репортеры еженедельника «Сей мир», студенты Академии художеств. И поскольку они для Анечки все были на одно лицо и на одно все остальное, как для нас с вами — китайцы, она так и не научилась отличать — кто сегодня к ней пришел, а кто вчера с ночи остался: лежит коричневой задницей вверх на Анечкином пледе — прощальном подарке. А вскоре появился у Анечки в гостях Эли Машиях — без бедер, в штанах «Голубой Доллар», в рубашке «Чарли», с лепестками гашиша в серебряной фольге — приехал на плохой машине «Субару». Вкусняки теперь ходили только к Сабине и Анджеле, а Эли Машиях твердо решил заработать Анечкой новую телегу. В прямом смысле заработать и в переносном: у Анечки были водительские права, что позволяло ей купить машину без налогов. Поэтому Эли метил на «мерседес». Я знаю Анечку — она не скоро поняла бы, что происходит. Но растворилась моя записка между камнями Стены — и налетели менты на государственную коммунальную Анечкину квартиру, нашли лепесток — он же палец — и дали всем присутствующим по три года условно. Всем, кроме Эли Машияха: ему сказали, чтоб он туда больше не ходил… Он и послушался — перестал.

Есть город Евпатория, где раньше татары жили. Теперь не живут. Он, город, похож на улицу Нарциссов, на Анечкин дом — пузырчатый известняк, черные деревья, не умеющие шелестеть, плитчатый придворок — без двора, желтый свет на лестнице винтом. Но евпаторийский свет горит сам по себе, на Анечкиной же лестнице жмется кнопка: бахает тогда неисправное реле-автомат, загораются лампы и жужжат. Горит ровно двадцать секунд, потом гаснет. И надо мне добежать до Анечкиной двери, что на верхнем, последнем третьем этаже, возле самого бахающего реле. Можно и по дороге еще раз нажать — кнопки на каждой площадке, только они испортились.

Я забыл сказать, что Анечка не работает второй месяц — специальности нет, а на курсы не идет, языка местного не знает. Она вся закрылась, защитилась, вот и не знает, даже хозяина тутошним матом послать не может. Доходов и у меня мало, но несу я ей добытую по складскому знакомству «боевую порцию»: две банки консервированной говядины, банку соленых помидоров, банку компота, банку шоколадной пасты, шесть леденцов разного окраса, четыре белых пластмассовых вилки, столько же ножиков, тарелок — и вершину добычи: вытащенную из не менее боевой, но пасхальной порции бутылку вина «Красное старое»!

Заработало реле, и побежал я, тюкаясь винтовкой о стены и перила.

Уличный умелец набрал Анечке за десятку ее фамилию и имя латинскими жестяными буквами на деревянной плашке. К плашке Анечка привесила самостоятельно привезенный невропатологический молоточек — на ленте. Забавно и оригинально. И барабаню я в дверь, и засматриваю в глазок, и не вижу ничего, и кулаком стучу, и ожидаю, и чуть не плачу, и белеет мой армейский загар в облупе. А свет, понятно, погас. Спускаюсь, заклиниваю кнопку спичкой, вновь наверх поднимаюсь, и уж не стучу, а замираю — слушаю, как дорабатывает свое Анечкин транзистор-мыльница на доходных батарейках:

«Здесь вещание Израиля из Иерусалима. Часов — восемь. Это новости из уст Хаима Тадмона. В городах Иудеи и Самарии продолжались сегодня в течение всего дня нарушения порядка…»

«Родиться с тобою утром, вечером — умереть, шагать по земле, текущей молоком, горечью и медом, и с каждым днем любить тебя сильнее, и идти за тобой, как пленный…»

Ломаю дверь?

ЧАСТЬ 2. Верста Коломенская

Мы срослись. Как река к берегам

Примерзает гусиною кожей,

Так земля примерзает к ногам,

А душа — к пустырям бездорожий.

Олег Чухонцев

1

Анечку Розенкранц привезли на погост, затянутую в черный сатиновый мешок, наподобие школьной торбочки для калош. С такою ходил я на занятия до четвертого класса — с октября по переход апреля в май. Но на моей торбочке были вышиты имя-фамилия, а на Анечкиной — нет. Анечку негрубо спихнули в выложенную цементными пластинами яму, прикрыли сверку пластинами же: построили ей домик. Ранним вечером Анечка померла, поздним утром ее похоронили.

…Замок выпятился и опять погрузился И собственный пропил, освободив введенные заподлицо головки винтов с залитыми старой эмалью шлицами, язычок замковый отступил из ложа на косяке — и дверь открылась. Был от этого громкий скрип, Пыл мой выкрик, а перед тем — как бы слесарный стук-бряк, но ни одна соседина не высунулась на проверку. А что высовываться, я и сам бы не выполз…

Светился настольник под абажуром, на нем же Анечка записывала разноцветными фломастерами телефонные номера, грелся московский электрокамин с натурально изображенными пламенем и углем, — Братская ГЭС тока не жалеет. По стене следовала открытая водопроводная труба — зазор меж нею и стеною определен скобами вживленными в штукатурку. Труба завершалась краном над раковиной, раковина была заткнута пробкою, стояла там замыленная вода, в воде отмокали трусики. На длинном ремне, переброшенном через трубу — промеж шкафом и раковиной — висела Анечка, одетая в мужской халат посекшегося сизого шелка. Щеки Анечки были черны от краски, стекшей с ресниц, Я погасил камин, и он — потрескивая и сокращаясь — принялся остывать; в комнате стоял кирпичный жар, увлажненный кисло-глюкозным духом плавленной резины — органика. Так что ритуальные действия — поиски телефона, беготня по квартирам и прочие аптечки первой помощи — были ни к чему. На анечкином будильнике с двумя латунными колокольцами заходило за восемь: прибытие ментов, врачей и остальных заняло бы часа полтора. К десяти часам вечера я должен оказаться на базе — как штык! Меня опоздавшего вполне могли на Анечкины похороны не выпустить — кто я ей такой?! Кроме того! подпоручик Дан не имел никакого права освобождать меня в часы действия приказа о боевой готовности. И просить его об этом я не должен был…

Сплотку ключей я нашел в карь анечкиного пальто. Выбрал бывший нужный, проверил вышибленный замок. Ничего не вышло. Возясь, обнаружил, что двери — если замок вывинтить вовсе — можно плотно притворить, пазы не перекосило. Но и это мне не годилось: дверь должна быть заперта, чтобы сломать ее еще раз. Анечка покачивалась, домашняя обувка без задников намеревалась свалиться, придерживаясь лишь на скорченных пальчиках. Я оставил замок и разул ее.

После двадцатиминутного копошения, когда Анечкин маникюрный надфилек стал отверткой, замок не то чтобы починился навсегда, но задвигался. Я завел винты по местам, изъял из набора ключей квартирной и от ящика в почтовой конторе, проверил — не забыл ли чего своего и вышел. Запер снаружи. Любой задолбанный ментяра из телесерии сообразил бы, что с замком нечто творили. Но в бытии ментовская проницательность расходуется на другое. Я потрогал выпуклое Rosenkranz Anna — и пошел-пошел вниз по лестнице. Па первом этаже шоколадная сиська в желтом кимоно выперлась мне наперерез — не стерпела. Зыркнула, разыграла понятную ошибку: спросила «Сами, это ты?» и утопилась в свою хату.

Нет в Иудее зимы, весны, осени. Есть только лето — четыре месяца холодное, восемь месяцев горячее. Но выпадают два-три дня на все времена года, и в этот март анечкиной смерти, в самый ее вечер, когда возвращался я в Рамаллу на армейском «джипе» с белыми цифрами на черном номере, — был мокрым ветер и вопили невидимые прутья по сторонам дороги. Вдавленные в крупнозернистую слякоть, лежали по обочинам кошачье-собачьи тушки, пересчитанные нашими фарами: по одной тушке на каждые сто двадцать пять метров.

Ехали — и приехали. Обиталище мое: английская колониальная крепостца, выстроенная стандартным квадратом с полу башней. «Джип» покатил дальше, в тренировочный лагерь у холма Дом Божий, а я, сквозь спецворота, мимо двух одурелых в касках, мимо фанерных щитиков с надписями «Пот сохраняет кровь», «Солдат, отдавай честь командиру», приблизился к комнат дежурного офицера. А дежурный-то офицер — подпоручик Дан, мой непосредственный, оттого и решился я попросить увольнительную, а он — отказать не решился. А если б я ее не получил? Что сделалось бы там, на улице Нарциссов, на который бы день появился у того замка околоточный надзиратель? А мне бы кто сообщил? А никто.

Англичане внешние крепостные дворы засаживали соснами, а посредине внутреннего насыпали клумбу с пальмою посредине. Где пальмы сохранились, где — нет. У нас-то пальма жила хорошо, и укреплена на ней целлулоидная стрела с информацией: «Столовые младших командиров». Наружные сосны творили северный шумок, а внутренний дворик молчал, огорошенный прожектором, слишком мощным для такого маленького. Я стоял в кольцевом коридоре, смотрел на пальму в окно; заходить в подпоручикову комнату было неполезно — Дан веселился по телефону, занимать который без нужды не разрешалось. Да и то, с чем я пришел к нему, перешибло бы Дану военную радость допустимого нарушения — обетованными молоком и медом дышит в трубку подпоручикова Яэль, когда отвечает он неопределенно на ее «Где ты, когда ты…»

Я желаю застрелить тебя, подпоручик Дан, братуха по званию и умению старший; застрелить — из твоего собственного кляча (так прозван нами Калашников), желаю по насильничать твою Яэль, да так, чтобы ты видел. Ты прости меня, подпоручик Дан, за то, что я не прощу тебя. Я обвиняю тебя в том, что ты не я, что Яэль твоя — жива, в том, что не волочило вас три с куском тысячи километров друг за дружкой, — в том, что я слушал твою команду, когда Анечка включила московский электрокамин, затворила ставни, но не согрелась.

И замочила трусики, и обновила краску на ресницах, слушая вашу, Дан и Яэль песенку, не понимая ни единого слова. А вы, Дан и Яэль, заключите вскорости брачный контракт, и на свадьбу станут дарить вам деньги — наличманы и чеки — и вы возьмете в банке одну льготную ссуду на квартиру, а другую, нельготную, на машину. А мы с Анечкой придем к вам в гости, и вы угостите нас кофием типа «болото» — ложку молотого прямо в стакан с кипятком. Анечка наденет свое новое платье-хламиду с антикварным узором, препояшется полоской кожи без пряжки, на ней же висит она сейчас и тлеет, покуда я жду окончания вашей, Дан и Яэль, беседы. Я знаю, Дан, ты — не виноват, а Яэль — та и вовсе непричем, но хватит вам, мне надобно возвращаться…

Кто? — спросил подпоручик.

— Это Ави.

— Заваливай.

Завалил.

— Все-таки вы, русские, культурные. Наш дурбило и не знает, что в двери стучат, когда войти хотят. Ну, как ты?

— Дан мне бы обратно вернуться… У меня там несчастье.

Все, рассказанное мною, больше всего походило на подлую и жалобную брехню? на частые у молодых солдат припадки безумия — вырваться с базы во что бы то ни стало. Тогда идет в ход самопальная справка о смерти родителей, тогда рискуется семьюдесятью днями тюрьмы за семь дней до дембиля.

Дан мотался по комнате, пиная ногами в рыжих ботинках десантника разбросанные по полу коробки из-под сигарет.

— Да будет благославенна ее память, — сказал он. — Куда ты, к черту, поедешь?! Пошел ты к ебени-мать. Давай-давай, иди уже!!! Кофе хочешь? Посмотрел бы ты на свою рожу… Выпьешь кофе — тогда пойдешь.

— Я в городе зайду в кафе.

— Какое кофе?! У тебя что — денег много? Правда, я сожалею. Милосердный Господь! Молодая девка, страшное дело… У нее проблемы были?

— Дан, ты мне подпиши отпускную, а то военная полиция…

— На ключ, пойди в капральскую, возьми и шкафу бланки и печать. Засратая жизнь, засратая база, засратые арабы. Как мы живем, как мы живем по-идиотски! Ави, и сожалею, держи хвост пистолетом, да будет благословенна ее память… На чем ты поедешь?

И подпоручик Дан собственноручно разбудил дежурного шофера, дрыхнущего с восьми вечера — велел ему отвезти меня в Иерусалим. Дежурный шофер от спросонной неподготовленности заорал было: «Почему это именно я?! Давай «форму 55» для претензий!» — но сходу сообразил и свои выгоды.

Не доезжая двух кварталов до улицы Нарциссов, я вылез. Дежурный шофер развернулся по военному, — так, что все нарциссы завяли от дзизга тормозов, — и покатил в ночную бильярдную «КЛУБ 2000» — сыграть партию. «Плюс-минус час роли не играют, правильно, Ави?» «Правильно, дежурный шофер».

А я вернулся к Анечкиной двери, взломал ее по-новой, вызвал по телефону семьи Хизкияу полицию и «красный шестиконечник». Приезжайте помогать, приезжайте помогать, приезжайте помогать.

Они помогали Анечке до десяти часов утра — сначала в квартире с трусиками в мыльной воде, затем в больничном морге. В десять с половиною часов утра нас с Анечкой повезли на кладбище. Там три мужика из погребального братства отпели и зарыли Анечку за счет Управления Национального Страхования, Министерства Социальной Поддержки, Министерства Вероисповеданий и Муниципалитета Нашей Столицы.

Мужики были в темных сермягах, широких плоских шляпах и резиновых сапогах. Двое зашвыривали Анечку в торбе землей, а третий читал заупокойную молитву. Когда дочиталась молитва до «имярек», я подсказал:

— Анна, дочь Давида.

2

Эх-да! многовековые его страдания.

Эх-да! доблесть его и героизм, стойкость! его и мужество, культуру его богатую! и многогранную, возрождение его национальное, единство его пред лицом опасностей, плечи его могучие, прошлое его славное, настоящее его героическое, будущее его легендарное -

Не люблю.

Знаю, что нехорошо, а не люблю. Хуже! того — ненавижу.

Миссию его историческую, моря и долины его бескрайние, пустыни его, которые время от времени переходят в цветущие сады — и обратно в пустыни.

И его — эх-да! — многовековые страдания. Они, страдания, невероятно продолжительны. Но великий…ский народ ухитрился тем не менее уцелеть. Не сдох до сегодняшнего вечера.

Патриот. Патрио-от! Иди сюда, гнида.

Скажи, какой именно народец я позволил себе иметь в виду?

Угадал.

И ты прав, и ты прав, и ты прав.

Эх-да сидим мы на диване: я и Верста Коломенская — Анечкино наследство, подружка Анечкина по языкообучилищу для молодежи в сельскохозяйственной колонии «Рассветные зорьки». Языка ни та, и другая не выучили.

Сидим. Я — наркотический препарат курю, — сокращенно называется дурь, а Верста — пьет водку «Люксусова» — здешнее производство, секрет вкуса — восточно-европейский.

— Слышь, Верста, — говорю я.

— Какого тебе? — она отвечает.

— Историю одну вспомнил.

— Ну?

— У нас там на матлингвистике один черножопый был. Раз бутыльчик «Плиски» — помнишь? — взяли и пошли в интерклуб, — поддать в кафе. Я у него спрашиваю:

«М" бей, а чего вы все воюете, на хер оно вам всралось?..»

— А на каком, интересно, языке вы говорили?

— На английском. Язык Британского Содружества Наций.

— А как будет «всралось» по-английски?

— Что я тебе, полиглот?

— Не знаешь…

Верста совлекается с дивана, совершает виток волнистых оборотов, — вроде агонийной юлы, — но не заваливается, а становится в позу женского пренебрежения к собеседнику.

— Морда подлая, не знаешь?! Так — не пизди. Понял? А то выгоню на хуй — и пойдешь ночью пешком до своего Иерусалима.

Трясучий, расстроенный, культурный мой улыбец.

— Чего ты. Чего ты озверела, дебильша? Я ж… Я ж вскрыл дурью бессознательные зоны. И отдаю тебе глубочайший интим…

Руки к ней, руки к ней. За каолиновые треугольнички бедер. За треугольнички — тяну на себя. Ты такая длинная, Верста Коломенская.

— Ну? — говорит Верста.

— Да, родненькая.

— Давай, что ты там хотел стравить. Про негров.

— Даю. Так я у него спрашиваю, почему они воюют. А он несет: «Люди племени Ибо напали на людей племени Йорубе. Тогда люди племени Йорубе напали на людей племени Ибо. Тогда люди племени Ибо убили много женщин и детей племени Йорубе. Тогда люди племени Йорубе убили еще больше женщин и детей племени Ибо. Тогда люди племени Ибо обратились в Организацию Объединенных Наций…»

А дальше — нет здоровья рассказывать: хохочу глубинным небом до раздирания слизистой, — хохочу, а остановиться не могу. Дурь слабеет, торчаловка — сходит.

— Что в этом смешного? — выясняет Коломенская.

— А кто его знает?.. Полагаю, что речевые средства комического.

— Ты такой, мудак, сложный, ты такой, блядь, непонятный, ты такой…

— Верста, — заявляю я. — А почему ты yа меня прешь? Я очень хороший и гениальный. Я к тебе очень хорошо отношусь. Я тебя люблю, Верста.

Верста делает мне реверанс. В облегающих брючатах с помидорной расплюхой на коленке, — велено было ничего не ставить на столик, никаких майских салатов! — в облегающих брючатах реверанс делать трудно и похабно.

…Великий…ский народ. Его великолепные здания, слегка проаммиаченные в районе фундамента, его глубокие озера, полные свежей соляной кислоты, его тенистые проспекты, полные меня.

Граммофон объемного звучания свел иглу с последней песенки и отключился.

— Верста, поставь этот пласт еще раз.

— Ты бы мне хоть перевел, чем ты так восторгаешься.

— Годится. Только поставь сама, сил нет двигаться.

— Сил нет… Что ты за мужик? Конечно, сама поставлю — кто тебя до стерео допустит. Хоть одну ценную вещь тот гусь не уволок.

Гусь — бывший муж, недавно убегший от Версты по национальным соображениям. Перевод:.. «как собака, в ночи луна, а она — сидит и плачет.

Притащился попросить у нее прощения.

Бетти, Бетти-Бам, поехали на море, поваляемся рядышком на горячем песке…»

А ты в рифму перевести можешь?

— Нет.

— Тогда расскажи анекдот.

— Плывет Иван-Царевич баттерфляем по Волге. Плывет-плывет, а навстречу ему — говно, «Здравствуй, — глаголет, — Иван-Царевич. Я себя сейчас съем!» «Ну, нет! — речет Иван-Царевич. — Это я тебя съем!» И съел.

— Анальный секс… — поджимается Верста. — Не уважаю. Романсы поставить?

— Зачем же нет?

Коломенская повлеклась к ларю с пластинками, на нем же стоял объемофон (а?!). Устроилась пред ларем на карачках, развела дверцы. Ларь большой, а пластинок мало: сторона Версты — русские романсы в исполнении, пара альбомов тутошного песнопения, Рэй Чарльз — «Ослобони мое сердечко!». Мои подарки. Сторона гуся — Григи-Бахи-Вивальди…

Гусь отсоединился, а квартира еще не перестроилась на одного проживателя: все на двоих. В прихожей под вешалкой — гниленькие прорезинки сорок второго размера, в ванной — преувеличенное количество утиральников, невыброшенные скляночки «после-бритья». Зубные щетки в радостном стаканчике стоят щетинка в щетинку. Один парадонтоз на двоих…

— Верста, а оральный секс ты уважаешь?

Верста выронила небьющуюся Обухову, — и та чуть не разбилась: пол каменный, а ковер ушел по национальным соображениям.

— Что за дела?!

— По ассоциации.

— С чем?

— Орет твой проигрыватель… Верста!

— Аюшки.

— Заткни ему хавало. Сами споем. Вернее — я спою, а ты сыграешь.

— Поешь ты хуево.

— Зато знаю хорошие слова.

Есть у нас гитара. Гитару гусь не унес. Гитара — она прощальный подарок Версте от подруг, что узнали от знакомых жидков о гитарной дороговизне на Ближнем Востоке. Живет у Версты гитара за двенадцать рублев — ждет, покуда за нее три тысячи фунтов выделят… Я спою, а Верста — слова запомнит. И учую я после из пакибытийного ничева, как повторяет Верста мое учение. Для того и храню ее про черный день — сволочь неуспевающую, двоешницу, — славянский слабый пушок ее Венерина холма, кожу ее без пор, светлые ноздри. Длиннее меня на полголовы, младше — на десять лет. Доживет, восприимет…

— Ты петь будешь?

— Пою:

Ах и тошныим мне, добру молодцу, тошнехонько,

Ах и грустныим мне, добру молодцу, грустнехонько,

А мне яства сладка-сахарна на ум нейдет,

Мне Московско-бело-царство — эх-да! — с ума нейдет,

Побывал бы я да в каменной Москове,

Да ин есть тама, братцы, новый сыщичек,

Он по имени-прозванью — Ванька Каинов,

А он требует пашпорты все печатный,

А у нас, братцы, пашпорты своеручный,

Своеручный пашпорты, да фальшивый…

— Клево… Тебе в самом деле от этих сигарет торчит? Я как-то пробовала — только смеяться тянет.

— С одного раза не возьмет.

— Так можно же привыкнуть… Витька! Привыкнешь — окончательно пропадешь.

— Вер-ста. Я — слушай меня!!! — я никогда больше ни к чему не привыкну.

— Философ, блядь. Морда у тебя сильно местная, марокканская, а рассуждаешь как белый человек.

— Хватит пить. Пить — здоровью вредить. Повтори.

— Нет.

— Повтори.

— Взглядик!.. Пить — здоровью подсобить. Встань на минутку, я постелю.

— Верста в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит.

— Ты — тварь!.. Не ломай кайфа, не ломай кайфа, не ломай кайфа!..

И летят мелкие глупые предметы со столика и полочек: неискусные болванчики-статуэтки, календарь-перевертыш родом с Ленинградского монетного двора, — все это летит в меня. А со столика упала также бутылка из-под «Люксусовой», — упала, но не разбилась. То ли удача, то ли чудо, то ли стекло бутылкино предварительно напряжено…

3

Есть три комнаты, сообщенные между собою — и нас много в них, мы танцуем. Это — домашний сбор, вечеринка в подсвете. Мы так редко собираемся вместе, живем в разных городах — и хорошо обнимать девушек, знакомых ровно настолько, чтобы не знакомиться снова, и не опасаешься дыхания друг друга, и руки довольны малою волей, не требуя большего.

Три комнаты в доме на ножках, три комнаты с большою верандою, что по справедливости признается нами за комнату четвертую. Мы — чужие люди; разделенное горе — больше, разделенная радость — меньше, поэтому не стоит делиться ничем, и хорошо нам вместе, ибо мы живем в разных городах, служим на разных службах, и дай нам, Господи, возможность никогда не просить ничего друг у друга, а то и на вечеринку нас не соберешь — так позаботься хотя бы об этом. Гляди-ка, сколько у нас кока-кольных бутылок, сколько освежающей жвачки! Кабы имел я ту жвачку-жевалку лет на двенадцать раньше, — Ларка Шарафутдинова спала бы со мною, а не с Царем-Зверей из «Снежинки».

Иду я постоять на воздухе; притворяю за собой дверь с глазком, спускаюсь по ступенькам. Те ступеньки из тухлых досок, с переломами, а перила починены дрыном от половой щетки — чем теперь пол мыть подметать? За такие перила и не удержишься, — а ступени скруглены застылым проснежием: свалиться — раз плюнуть. Но слезаю; осторожничая, добираюсь до вмерзшего в суглинок половика, оставленного с последнего сухого дня. Окаменели скопленные следы у исхода лестницы, и лампа на столбе у калитки дает видеть волглый наст, где следы — чище и рассредоточенней. У стены сарая — мастерской сапожника Сашки — куча земли основала сугроб, что не стаивает до апреля: грунтовой холод снега бережет. Из бугра-сугроба торчит некий куст. Я тянусь к нему рукою, но все его хлысты резко взбрыкивают, дрожа, собираются в гладкий пук — наподобие! кистевой метлы, — и вновь расходятся. Только он, куст, теперь знает, что я его тронуть хочу — и ждет. На темном заборе начинает мерцать и корчиться световое пятно с плавною бахромою. И возникает крик, построенный на словце «ага» и на бесконечном повторении моего имени во всех возможных видах.

— Ага, Витя, Витюшечка, Витюнчик, Витяра, ага, Витя-Витя-Витя, ага…»

Пятно разляпывается шире — и на его свете стоит голый человек.

Сквозь редкие черные волосы просматривается белая жирная корка-парша, лоб; сведен кожными валиками — это из-за подслепости: так глядеть легче. Вечные очки вдавили на переносице лоснистую щель, в углах глазных — желтые крошки. Конец носа — как пупырчатый продолговатый кошель; из пупырышков торчат мелкие волосяные острия. Ногти на больших пальцах ног вросли в мясцо, прикоснуться невыносимо. Взбухлый водянистым туком живот перекошен влево — не совсем великолепно с внутренними органами, надо понимать.

— Ага, Витя, Витя, Витя. Ага!!!

— Ты что?.. Ты что рычишь, шваркнутый, кретин?! — вылетают из своих спален: толстая Алка из Мурманска, Люська-художница из Москвы, Валечка из Полтавы, некоторые другие. Перекатываются чрез мужей, отшатываются от нежнозаписянных младенчиков — бегут меня будить, — такие старые, в застойных ночных рубахах, с изуродованными пятками, зависают надо мною грудями — большими и малыми чувалами, — перестань, перестань сейчас же, весь дом разбудишь.

Беззвучно, несуществуя, — спит Верста Коломенская, занимает одну двадцатую кровати. А стелила на диване?

— …не хотим спать, и я не хочу спать, и те, кто сейчас слушают нас, спать не хотят, и не спит наш техник. У микрофона Илан Римон и… Эрик Клептон, вы на «волнах Армии Обороны», — в программе «Спать не хотим».

Только через час мне в караул — с трех утра до шести утра.

Два рыла на основных воротах, два патрулируют, два на воротах второстепенного значения. В то время как полагается: три на основных, четыре — в патруле, два на второстепенных. Нарушаем. Шесть рыл вместо девяти.

Моя подушка — из двух одеял казенного образца, простыня — из одного одеяла того же образца. Одеяло… Лишь бакланье с легкоранимым внутренним миром заносит на базу домашнюю трепаную белизну.

Горит свет по всей базе, хоть возле каждого выключателя да розетки написано: «Солдат, не транжирь энергию!» А где нам ее транжирить — дома?! Горит свет в запертых на цилиндры помещениях — придут загасят. Горит свет на складе твердых пайков, на складах — шмоточном и ремонтном. В помещениях офицера связи, офицера личного состава, офицера боезапаса, в помещениях командира базы, командира подразделения, капрала гаража, капрала медпункта.

У ворот куняют «Джинджи» Бутбуль и бухарец Бар-Матаев.

— Бар-Матаев, — спрашивает Бутбуль, — а ты бы мог в России командиру по будке угадать?

Я твою маму ебал. Бутбуль зверски хохочет.

— А почему в России демократии нет?

— Там таких, как ты тоже нет.

— Ничего я не понимаю, что ты говоришь, — соболезнует Бутбуль. — Три года в Государстве, а языка не знаешь.

— Я твой язык — ебал.

— Бар-Матаев, а в России авокадо — есть?

— Есть, — отвечаю я. — На меху — Как?

— Так. У нас там все было на меху — помидоры, бананы, яйца. Холодно, Сибирь потому все на меху. Понял?

Бар-Матаев лыбится, предъявляет зубное золото. Бутбуль хыкает.

— Джинджи, если хочешь — иди, спи. Я заступаю раньше.

Бутбуль ускоренно собирается: сигареты, полусожранная пачка шоколадных вафель, приемничек.

Снулый Бар-Матаев глядит ему вослед.

— Пидарастина.

Семь лет прогудел Бар-Матаев в заключении — крупные хозяйственные преступления республиканского масштаба. Ничего не сделал. Соперники погубили.

— Витька, скажи, — а если я завтра домой уеду, что мне будет?

— Улетишь внутрь. Подожди пару дней — отменят готовность — поедешь.

— Мне теперь надо! Я их всех в рот ебал, козлов. Что, понимаешь, пожилого человека, — заставляют семью бросать на месяц!

Никуда он не поедет.

Недавно опроставшаяся сучка Циля и безымянный кобель на трех с половиной ногах, дремлющие на ломте поролона, выдранного из матраца, одновременно поднимают головы: забылись-то они под музыку бутбульского приемничка, а тишина их пробудила.

— Каменное сердце, — вздыхает Бар-Матаев. — Не понимают, когда с ними, как с порядочными. Если через два дня не отпустят — уйду и всех делов.

Он туго поднимается с узкой сиделки, прямит застывшие хрящи.

— Да, блядь… Когда молодой человек — нигде не болит. Когда пожилой — спина болит, жопа болит, хуй болит… Я в зоне девчонку на снегу драл: слез с нее, а она сдохла. Замерзла. А я — хоть бы что. Сегодня три свитера на себя надел — холодно.

— Ага, Витя-Витя-Витя.

Четыре слоя холмов, несмотря на темноту, можно разобрать, — а можно и не разобрать, если ты их днем никогда не видел. Спотыкаясь, цепляясь долгими каблуками за остатки старинного земледельчества — глыбовые уступы между грядками на склонах, — Анечка идет. С белым личиком жасминного стекла, в душегрейке из сокращенной посылочной шубы; досталась ей шуба на продажу, а она ее не продала — изменила интересам своего национального движения.

Как всегда Анечка сосредоточенная, голова закинута, руки неподвижны. И на каждом спотыке — вся содрогается, обижается на дорогу, на свою неловкость.

4

А Плотникову — везло. Так, во всяком случае, пишется в дружеском письме: «…поперла везуха».

У Плотникова никогда еще не было так много денег — на все хватало. Он платил за непонятную — несмотря на два года житья — квартиру (белая мебель, полуутопленная в стены, маленький цветной «Филлипс», что почти не смотрелся, книжные полки, совмещенные с буфетом), — платил, выписывал чеки: желтые твердоватые бумаги с накатанным узорным крапом — мешающим подделке?.. А кто, кстати, подделывает чеки? — с крапом сложного финансового рисунка и синим бордюром. Чеки каждого пятнадцатого полагалось отсылать на имя Mrs. Hellene Stine, Manchester. И оставалось на все на свете: электричество-газ-вода, мясо в целлофановых пакетах, картошечка — сначала зажаренная, а потом лишь замороженная, а не наоборот, — миллион простокваш, три бутылки спиртного в неделю, ежевичные варенья, медовые печенья, чай, чай, чай. Пять книг в месяц. Мог бы и больше.

А оставалось!

Не копил — просто не снимал со счета. И однажды в банке видя, как впередистояшцй запросил у подьячий сумму остатка в письменном виде — сделал то же самое. Оставалось.

Три фирмы платили Святославу Плотникову за технические переводы с английского, — давали работу изгнаннику и себя не забывали. Три фирмы продавали внешнеторговому объединению «СОЮЗЭКСПОРТ» розовые с темными консолями электронные вычислители, стальные предметы машиностроительного вида, шубы из искусственного меха — все это требовало сопроводительных бумаг на языке заказчика.

Шубы Плотников узнал. Что-то подобное получила Аннушка, что-то подобное получали все, — или не все, но многие получали.

…Нас знают, за нами наблюдают, нам помогают. Шуба пришла из Копенгагена, клеймо — английское. Имя отправителя: Минна Функ, Фунна Минк, нечто такое. Так я — отправил ей благодарственное письмо, завязывающее знакомство и демонстрирующее мою серьезную смелорешимость. Следует по-английски: «Дорогая Фунна-Минна! Большое спасибо за прекрасный подарок. Надеюсь, что вскоре смогу поблагодарить тебя лично. Когда я получу разрешение на выезд в Государство Израиль на постоянное место жительства, мы обязательно увидимся. Быть может, следующее письмо я напишу тебе на нашем родном языке Hebrew. В ожидании того дня, когда я покину пределы СССР и переселюсь в Государство Израиль, я изучаю Hebrew. К сожалению, у нас недостаточно учебников…»

На берегу Средиземного моря у самого Иордана и Киннерета сидит в бетоне и стекле небоскреба из иерусалимского камня brave jew с синими внимательными глазами, молодым лицом и седыми висками. Этот jew — сотрудник секретной службы, не раз с опасностью для проникавший. Перед ним — мои имя, адрес и список заслуг. Рядом приписано: «Послать. Наш парень, настоящий jew». Сидящий набирает номер на диске телефона — голубого с белыми щитами — Давида — и говорит: «Послушай-ка, приятель. Разрази меня гром, если не нашлось кое-что подходящее для Фунны-Минны. Соедини меня с Копом (так сидящий называет Копенгаген), старина. «В Копе-Копенгагене синеглазая, белокурая, вся в хаки jewes Фунна-Минна садится на подземном аэродроме на самолет наших ВВС и прилетает в небоскреб. Сидящий наливает ей стаканчик апельсинового виски, протягивает мою фотографию, что послана была дяде. «Присмотрись-ка повнимательнее, малютка. Пусть ухлопает меня федаюн, если этот парень не стоит одной шкуры бизона — из тех, которые мы получаем от лондонских ребят».

Письмо вернулось из Копенгагена обратно ко мне: адресат отсутствует.

А Плотникову — везло. Он больше года не видел никого из тех, с кем дело делал.

Все первое время трясло Плотникова по всем по четырем по сторонам — прокачкой по кочкам: интервью, статьи, митинги в защиту. Семь газет напечатали, пять радиовещаний передали: «Москва. Агентство. По сведениям, полученным из осведомленных кругов, покинул СССР Святослав Плотников».

Самое неприятное произошло с книгой. Называется «Москва — противостояние». Хрустел договор своим основным экземпляром, шелестел побочными, а даром — Святослав писать не мог.

— Слава, ты долго телишься, — звонил из Соединенных противостоятельный друг. — Твоя работа заполнит брешь; Солж после «Архипа» ничего не делает!

Хорошо хоть аванс за книгу хватило сил вернуть… Положим, особой силы и не потребовалось — три фирмы, три фирмы, три фирмы.

Анька сидела в героическом и слаборазвитом Израиле. Когда закончится первый этап борьбы с произволом — мы уехали не напрасно!! — поедет Плотников к ней. Можно найти тихие зеленые места неподалеку от Кейсарии — читал о таких в путеводителе-рекламе «Следуйте за солнцем на Святую Землю».

Анька мучается — ни пишет ничего, но он и так понимает. Каждый месяц-два посылается на имя старого приятеля — доктора психиатрии Старчевского — некоторое количество стерлингов. Анькины сложности: Слава, мне ничего не нужно, у меня все есть… Старчевский как специалист сможет расшатать систему табуирования.

На Рождество прислали Плотникову уважительный подарок — билет на праздничный дивертисмент в присутствии Ее Величества.

Королевский зал — он не Колонный Дворец Съездов. Дивертисмент песен Краснознаменного ансамбля под управлением Александрова также не включал. Ничего не дергало. Даже Ее Величество в подозрительном по кремплину костюмчике и менингитке, украшенной бриллиантами, Плотникову — вполне бешеному — жилы не тянула. Святослав углубил шею по подбородок в широковатый ворот новой сорочки, и обосторонние соседи были совсем чужие ровные люди, не имеющие никакого касательства ни к «Архипу», ни к борьбе с произволом. Сплошное Счастливого Рождества.

Миновала некоторая часть дивертисмента — и опустился бархатный задник, подпаленный красно-золотым. И вышел певец — после скрипичного проигрыша, узнанного Плотниковым. А певца — Плотников не узнал: попросил у соседа лорнет подчеркнуто древнего вида, стал всматриваться. На певце был темный костюм — двубортный пиджак, подогнанный так, что сразу ясно, насколько плохо у певца с телосложением. Прическа — с заду наперед, но до того тщательно, что схватился Плотников за темя — свое проверил. Неистовой гладкости щеки втянуты, кремовый лак под гримом затопил певцу морщины. Приморски трепыхаясь, певец держал в острых пальцах микрофон — на расстоянии миллиметра от слабых губ.

Ты моя единственная, ты моя несравненная, ты мое счастье, — вот, что ты!

И невидимый баритон-оптимист поделился со слушателями радостным сюрпризом:

— Дамы и господа. Поль Анка!!!

Бурные аплодисменты, переходящие в прострацию.

Камнем черным и смертным сидел Слава Плотников, что танцевал под эту песню со студенткою — кавээнкою Ниной (первая жена) — после вечера поэзии Евгения Александровича Евтуха. Теперь Солж — тогда Евтух. Танцевал Плотников, и переводил Нине слова нивесть откуда достанной пластинки, — не синий с бронзой кружок «Супрафона», не рок на рентгенкостях, — но пластинка! Ты моя единственная, ты моя несравненная, ты мое счастье, вот что ты. И добавлял, отталкивая взрывною согласной прядку от нининого ушка: д-ля меня. А следующую песню Нина танцевала с другим, а он, Плотников, проглядывал глянцевый пакет, отпечатанный небывалыми в тоталитарном государстве красками — по заказу компании «Коламбиа Бродкастинг Систем», — для него, Славы Плотникова, для его единственного и несравненного счастья.

Звени, звени жилками, настройся на последний и светлый полет в назад — куда нет, и откуда нет! — возврата. Был молодой Слава Плотников — стал старый. Простота, кто понимает. А что в промежутке было? А какая разница. Смертным и черным камнем сидел Плотников: считал, сколько им всем лет — Славе, Нине и Полю Анке. Под Полем Анкой понимается исполнитель с подсохшими плечами, сырым лицом и прической, называемой в России «внутренний заем». Ведь если Поль Анка так выглядит, то мы на кого похожи?!

Примерно семь лет переводов в защиту «СОЮЗЭКСПОРТ" а» — до наступления необратимых состояний. Вторую неделю лежит неподписанное мною письмо изгнанников — с требованием ограничить торговлю с Софьей Власьевной, покуда она не прекратит. Сначала брошу работать на торгующие с ней фирмы — потом подпишу. А не брошу — кормиться надо, запастись перед приездом Аньки, или моим к ней переездом. Противостояние.

Закопошился владелец лорнета, и Плотников вернул ему имущество. Сосед покосился-покосился, хотел, возможно, обеспокоиться, но Плотников вдруг принялся выбираться на волю. До межкресельного прохода было полтора десятка сидений, так что Плотников повторял: «Извините, извините…» Его извинили. Домой поехал. Там сел за «Эрику» — писать Анечке:

«Анька, солнышко мое, ты меня всегда так называла, а я тебя никогда. Все стеснялся, дурак! А теперь некого называть и стесняться некого. Помнишь, как ты ждала меня возле ГБ, когда меня в первый раз после нашего со-поселения забрали? На тебе была какая-то голубоватая кофта а рядом с тобой стояли топтуны: тоже меня ждали. А я тогда разозлился, что ты меня увидишь столь страшнючим (семь часов подряд я препирался с этими скотами, устал), и я тебя даже не обнял при встрече. По-моему, ты тогда обиделась. Хоть теперь прошу прощения. Собрался.

…У меня все обычно. Работаю, пытаюсь писать. Мне так тебя не хватает, я только теперь понимаю, как тебе было тяжело Ну конец! Либо я к тебе еду, либо ты ко мне В ближайшие месяцы начинаю закругляться. Моя шкурная натура задним числом подсчитывает: что лучше с материальной, так сказать, точки зрения. Я примерно выяснил разницу цен здесь и у тебя. Если я приеду, то на заработанные до сегодняшнего дня деньги мы сможем жить без дополнительных доходов год-полтора. С другой стороны, эти полтора года пройдут быстро. В Израиле мне, очевидно, будет сложнее устроиться. Так что я прошу: прими-ка на сей раз ты оптимальное решение. Я всегда знал, что ты сильнее и умнее меня, но обстоятельства складывались так, что решать приходилось мне. Теперь твоя очередь! Только не откладывай, а то я просто возьму и приеду.

Хочу тебя попросить об одном деле. У тебя есть адрес Нины (он записан в мой подарок — палехскую записную книжечку). Она о тебе знает, очень тебя жалела, что ты со мной связалась. Нина все понимает, письму твоему не удивится, а я ей писать не хочу: ей, возможно, будет неприятно. В последние дни я о ней беспокоюсь, хотя ты знаешь, что ни в какие парапсихологии не верю. Но ты напиши. Договорились?

Целую тебя и обнимаю, что раньше делалось мной недостаточно. Ты не думай, что я с ума сошел. Я, вероятно, разобрался сам в себе, и знаю, чего хочу (тебя) и чего не хочу (всего остального).

Храни тебя Бог, ты моя любимая, а я твой Слава».

Плотников мог писать письма только с налету — во мгновенный ответ, так, чтобы сразу сложить, заслюнить конверт, адрес обозначить — и все. Лучше и отправить немедленно же, но возможно и с ночи до утра. Если конверта под руками не было, — то и письма не возникали: Плотников не в состоянии был их перечитывать, пред запоздавшей отправкой. Стыдно за всякие «дорогой». И часто бывало так, что не найдя конверта, Плотников раздирал письмо на кусочки — не то что слов, букв не оставалось. Рвал — не глядя, многократно и долго, боясь, чтобы не попалась ему в глаза выпавшая частица. Кусочки сминал в предельно малый комок — и в мусорник. И как раз — конверта не оказалось; цветной сверток, где хранились постепенно уменьшающиеся запасы длинных «авиа» с красно-голубым шлагбаумом, был пуст. Плотников расшвырял бумажные свалы ниш, портфеля, тумбы письменного стола — и не нашел ничего похожего. Тогда, повернув извлеченные из-под валика «Эрики» листки пустою стороною вверх, бросил на них — для душевного спокойствия — пару приблудных «TIME-ов». Разыскал на кухне тюбик некоего всемогущего гуммиарабика — все клеит. Стал мастерить конверт. Но ничего не смастерилось, — только меж руками и предметами провлеклись тончайшие тяжи, выпущенные этой сюрреалистической липучкой. К бумаге невозможно дотронуться — пристает кожа, а если потянуть, то бумага расслаивается, шипя почти прозрачным лоскутом, неотстающим от пальцевой подушечки. Мерзотина. Плотников свалил на пол пачку старых эпистолий — и догадался: выбрал оттуда жесткий и сверкающий фирменный конверт от знаменитого университета, наклеил на использованный передок вполне прямоугольный белый листок. Получился новый конверт! Проступивший по краям избыток клея не вредил бесповоротно — годится, годится никуда не денется! Перед написанием адреса передохнул: не выносил перечерков и поправок на выходных данных… Полагалось бы привлечь старушку «Оптиму» с латинским шрифтом, но не привлек, опасаясь непредвиденного. Наклейка, например, отстанет, перекосится. И надписал в английском стиле — не отрывая карандашика от плоскости до окончания слова; все точки и черточки ежели и ставятся то потом. Г-же Анне Розенкранц. 21, Нарциссов-ул., квартира 6, Иерусалим, Израиль. Посидел. И пошутил ему одному — и оставшимся в России делать дело друзьям — понятным стилем: добавил под «Израиль» уточнение — «Средний Восток».

Час после этого перемещался по комнате, не мог уснуть-прилечь: от как бы радости за свою находчивость в конвертной придумке. А то пропало бы письмо. Несколько раз леденел и останавливался — проверял, положено ли послание в конверт. Конверт полон, все хорошо. Интересно, нет ли какого-нибудь «авиа-экспресс», чтобы быстрее дошло. Немного удержать Аньку, не дать ей забыть меня — и съедемся, точно съедемся. Мне и в самом деле никто не нужен, нет во мне никакой полигамичности…

Широкая пепельница в виде половины кокосового ореха приняла дополнительные бычки «Данхилла». Накрыла их красная и плоская пачка, — опустела она, курить нечего, спать — пора. Святослав включил возлеподушечный транзистор, и уткнувшись в едва слышимое пиликанье — раз-синкопа, два-синкопа, — настроился на то спокойствие — заснул. В советской майке посеревшего трикотажа и новых нейлоновых трусах. Анечка ему писала, чтобы он белье покупал только хлопковое, иначе промежность преет.

5

Держали их вместе, а распустили — поочередно.

— Уедете все, никого не оставим, этого нам не нужно, — произносится майором Алексеем Афанасьевичем Нечаевым, замначальником Отдела Виз и Регистрации. — Ваша коллективная жалоба в Совет Национальностей рассмотрена…

— Ответ будет выдан на руки?

Слишком быстро и слишком язвительно, Фимка, дай ему договорить, дегенерату, он что-нибудь обязательно сболтнет, а мы используем его треп в последующем обращении…

— …отвечаю: ваша коллективная жалоба в Совет Национальностей рассмотрена. Ответ в устной форме в присутствии подписавших жалобу.

Давай, Миша!

— Майор.

Без товарища, просто «майор». Хорошо бы «господин майор», но начнутся пререкания и крики.

— Майор (усмехайся-усмехайся), наша коллективная жалоба в Совет Национальностей была направлена туда в письменном виде. Таким образом… (Да, таким образом: по тексту будущего обращения), у нас имеются все основания настаивать (неверно: не настаивать, а надеяться) виноват, надеяться на адекватную (знаешь, дегенерат, что такое «адекватную»?) форму ответа…

— …сообщаю в присутствии.

Арон!

— Прошу прощения, заместитель начальника…

Гениально, гениально, забивает «майора» и «господина»!

— …если мне не изменяет память…

— Это — лишнее, красоты слога дегенерату не понять. И употребление слова «измена» в нашей ситуации…

— …на жалобу, как правило, отвечает та инстанция, куда данная жалоба была направлена.

На взлете, на взлете!

— …и я хотел бы знать…

Не «я», мыслитель, мы, мы, мы — «мы» хотели бы знать…

— …имеются ли у вас, заместитель начальника, соответствующие полномочия от Совета Национальностей выступать в роли его полноправного представителя. Насколько мне…

— Опять?!

— …известно, Совет Национальностей является выборной организацией. Имеется ли у вас нотариально заверенное… доверенность, за подписью ответственных лиц, состоящих в руководстве Совета Национальностей?

А? Дегенерат?

— Ответ в устной форме. Поскольку Совет Национальностей не является организацией, занимающейся вопросами выезда из СССР, ваша жалоба была направлена в Отдел Виз и Регистрации. Руководство Отдела поручило мне дать вам ответ. Будете слушать?

Фима!!

— Устный ответ на письменную жалобу является нарушением существующего законодательства.

— Не хотите слушать. Пожалуйста, вы свободны.

Нет, так дело не пойдет. Его ответ нужен нам, а не ему. В этом смысле демокретины правы: только сказанное может быть обнародовано.

— Мы вас внимательно слушаем, майор.

— Ответ в устной форме: поскольку лица, подписавшие жалобу, по роду своих служебных обязанностей могли быть знакомы с режимными материалами, содержащими Государственную Тайну СССР, в чем от них были отобраны установленные законом подписки, их выезд за пределы СССР в настоящее время нецелесообразен. Уточнение сроков режимности в индивидуальном порядке. Все.

— На основании каких законов отбираются подписки?!

Арон, спокойно! спо-кой-но, без паники…

— Вы подписывали?

— Вам известно, заместитель начальника, что согласно «Положению о Паспортах» паспорт любого советского гражданина должен быть по его требованию обменян на заграничный в течение десяти дней?!

— Вы допуск имели? Подписку давали?

— Кто решает вопрос о сроках?!

— Отдел Виз и Регистрации…

— Вы специалист в области технических дисциплин?!

— Отдел Виз и Регистрации.

— Мы хотели бы получить имена сотрудников Отдела, занимающихся вопросами нашей режимности… так называемой режимности.

— Это, вы и без меня понимаете, невозможно, поскольку этими вопросами занимаются… закрыто. Обратитесь по вопросу сроков — получите ответ в индивидуальном порядке.

— Вы хотите сказать, что в Отделе Виз и Регистрации существует закрытый сектор?!

— Это вы хотите сказать, Минкин. Я уже все сказал.

Теперь я. Давай!!!

— Майор… (а дальше?) Обращаем ваше внимание на то, что наука развивается крайне быстрыми темпами. (Какого ты вылупился на меня, гений? Обделался со своими законами?! Надо было дать дегенерату выговориться — и уйти. А теперь придется его накручивать.) Все мы, здесь присутствующие (отсечь общие вопросы, нечего диссидятину валять!), не работаем больше трех лет. С тех пор наука ушла далеко вперед. Неужели вы полагаете, что те учреждения, где мы работали, топчутся на месте?

— Ваш напарник правильно отметил, что я не специалист в науке. Вы сами подписали форму допуска, добровольно; хотели интересную работу. Спросите у Розова, если не знаете, как его в шестьдесят восьмом году в Болгарию не пустили.

— Речь идет не о туристической поездке, а о выезде на постоянное жительство на нашу Историческую… Государство Израиль.

— Тем более, раз о постоянном.

«…категорически отказался дать письменный ответ на нашу жалобу, не говоря уж о том, что мы обращались отнюдь не в ОВиР, а в Совет Национальностей Верховного Совета СССР. Оставляя в стороне вопрос о подмене функций Верховного Совета служащими ОВиР" а, мы настоятельно требуем немедленного пересмотра «принципа режимности», тем более, что никакой угрозы интересам СССР — с нашей стороны не существует: это бюрократическая отговорка, долженствующая законно обставить вопиющее попрание наших прав на…»

— Майор, мы считаем своим долгом заявить, что ваш ответ нас категорически не удовлетворяет.

— Раз вы все здесь, могу сообщить сроки.

— Эти мифы нам хорошо известны.

— Тогда все. Уедете, никого лишнее время задерживать не будем. А то кое-кто думает, можно вроде птичек: ф-р-р — и улетели. Всему свой срок.

— Я гляжу вы и в птичках разбираетесь, заместитель начальника?!

— Грубите, грубите. Вы для меня, знаете… Между прочим, рекомендую всем в течение двух недель устроиться на работу — будем привлекать за тунеядство.

Подкололи.

— Надо ли понимать ваши слова так, что вы угрожаете нам судебными преследованиями за желание выехать в Государство Израиль?

— Я вам рекомендую устроиться на работу в течение двух недель.

— Вы отлично знаете, заместитель начальника майор Нечаев…

Розовский синтез.

— …что только по вашей вине мы долгие годы должны существовать на птичьих правах…

Хорошо обыграл дегенератских птичек!

— …лишенные любого дела и средств к существованию.

— Вы бы лучше молчали о средствах к существованию.

Заело тебя, дегенерат! Тебе, небось, и полосатых не дают…

Вы сознательно заставляете нас дисквалифицироваться.

Вам никто работать не мешал. И сейчас рабочие руки нужны: на строительстве, например. Перед тем как продать Родину, можете и поработать, как все советские люди.

О-о-о!

— Вы, майор, кажется, приравниваете право на свободный выезд к близким к предательству?!

Оно!

«…Голословно обвинил в «предательстве родины и тунеядстве», угрожал репрессиями…»

— Бросьте вы меня, Липский, подлавливать. Я вам сказал: устраивайтесь на работу и спокойно ждите. Вы ж законы знаете.

— Итак, майор: вместо ответа на наши вопросы вы назвали нас тунеядцами и предателями…

— Вы свободны.

На такие встречи ходили с семейством — частично. Прямо в Отделе могли захомутать — тогда помчится Михайлова жена в канадском выворотном кожушке, а за нею — кудрявый Розова сын: на Центральный телеграф. Жена Минкина ни единого раза не появлялась: не верил Арон Минкин в овировские неожиданности.

— Миша, предусмотрительность такого порядка — продолжение паники другими средствами. Вызов в ОВиР для задержания — непозволительная роскошь, могущая перепугать всех подавантов. Зачем переоценивать? ОВиР — одно, арест — другое. Моя Леночка тоже нервничает: видит у нашего подъезда топтунчиков — и ждет, когда, наконец, они нас заберут… Так в жизни не бывает, родимец: кто топчется, тот не арестовывает.

— Арон, твое дело.

Твое, твое дело, не наше! Почему мы с Фимкой подвергаем опасности своих, а ты нет; почему мои должны о тебе сообщать, а не…

— Ты напрасно вибрируешь. Леночка у меня — человек литературы, а ты, слава Богу, вполне прагматичен. Думай и отвечай: ГБ разделяет вместе со всеми прочими, прошу прощения, органами тяготы скрытой безработицы?

— Не понял.

— А я уверен, что ты понял. Если у них одни и те же чины будут и под нашими окнами скучать, и арестовывать, придется им половину сотрудников разогнать.

— Арон, я тебе сказал. Твое дело.

— Миша, я просил тебя — подумать! ГБ — часть системы со всеми особенностями системы.

— Хорошо, но почему не могут арестовать вОВиР" е?!

— Потому что ОВиР — ширма, официально-легальная ширма. На самом-то деле, ты ведь догадываешься, что не наш несчастный Нечаев тебя в Союзе держит? Отсюда вывод: в потемкинской деревне никто грубо ломать декорации не будет.

— В провинции бывали случаи…

— В провинции, но не здесь, под носом у посольств и корров. Ты вообще обратил внимание, что девяносто девять… загнул я, — девяносто пять процентов сидящих по нашим делам — из провинции?

…Михайлова жена на клеенчатном пуфике в овировской прихожей — ждала, читала «Джуз, Год энд Хистори» — идея мужа. Розовский кудрявчик захватил из дому набор подаренных ему веселых аккумуляторных фонариков — и кормил их из овировской розетки.

— Папа, пошли?

— Ты что тороплив, о Гидеон (стал Генка Розов Гидеоном…)? — ответил кудрявчику Минкин — вместо пыхающего Розова. — Приборы осветительные зарядил?

— А как же.

— Значит, можно идти. Да, Фима?

— Остришь.

— Острю. Острил, острю и буду острить. Жена Липского бултыхнула в котомку скучных «Джузов», просмотрела — там ли перчатки, сигареты, пудреница — ее зеркальцем следила за входною дверью.

— Идем?

…Ушли вместе, а уехали — поочередно.

— Миша, Миша, не ждите нас, мы чуть задержимся! — Розов с Ароном на такси, четвертые по счету: ибо сначала Миша с Беллой-женою, с детишками, что визжат и толкаются; бессонная колотня трех последних дней и ночей; за ними — две гебешных легковухи цветом в какао «Наша марка»; и потом уж — Фимка Розов с Ароном Минкиным, — чтоб не ехать вплотную, эскортом…

— В Шереметьево.

Шереметет, метет март, волочат его «дворники» по стеклу — туда-сюда, туда-сюда.

— Вы куда — в Израиль?

— Я сказал: в Шереметьево.

Будто ты сам не знаешь, гебистская тварь, поддельный таксист в штатском, когда в далекий край уходит самолет, я не скажу «прощай», скажу легитраот[1].

Все.

6

С погодой происходили странные истории. Если так пойдет и дальше — и помереть не успею, застану холод на южных границах. Будущих южных границах.

Дома у нас было целых три печки: большая белая, так называемая, русская: у дедушки в комнате — железная, на кривых слабых ногах. И во дворе что-то такое стояло. Все три топил Стась — по субботам. В остальные же дни…

Ничего не поделаешь. Придется признать обязательной установку двойных рам, увеличить поперечное сечение стен; монтировать радиаторы не только в северных, но и в остальных районах Государства.

Директор Департамента Контактов тайный советник Арнон Литани знает, что занести ему сегодня в недавно начатый дневник: «Старческое брюзжание началось у меня незаметно: погода. Отлично помню иной климат: летом жарко, а зимою — холодно. Несмотря на внешний идиотизм подобных соображений, глобальное изменение климата — совсем неплохой пример неподконтрольных событий…»

Сам Арнон Литани, понятное дело, не мерз: до двадцати лет — Западная Белоруссия, до двадцати четырех — Сибирь (на самом-то деле, не Сибирь это, но Урал), затем — через всю Великую, Малую, Белую, через всяческое Ковно-Вильно — до Варшавы. Почти обратный путь и более того. Товарищ лейтенант Мошковский Аркадий Нухемович, полковой переводчик. Бывший член национального спортивного объединения «Работяги», сущий кандидат в члены Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков).

А в сорок пятом — встреча в пивном подвальчике на Маршалковской: напрочь забытый Левка — член конкурирующего национального спортивного объединения «Герои». А с ним — двое. Один всю войну выдавал себя за поляка, другой — за украинца. Служили во вспомогательных частях… Но украинец-то, украинец — чуть ли не в хозяйственный подотдел гестапо пристроился! Хохот на весь подвальчик: как они, чертовы притворитки, свои обрезанные в необрезанные превратили? Оказывается, есть способ…

Виды задач: уничтожение общего врага при незабвении основной национальной цели. Отсюда: нелегальная беседа легальных людей: поляк с украинцем теперь в НКВД (МГБ?..). Помогают искоренять националистические банды на территориях, вошедших в состав СССР незадолго до начала Великой Отечественной войны. И того и другого вскоре арестовали. Арестовали, демобилизовали — и убили.

Один Левка вел себя рискованно — дезертир Советской Армии (обманул, гад, комиссара Ванду Василевскую!). Представитель Агентства-Для-Палестины…

Еще виды задач: основная национальная цель согласуется с незабвением принципиальной разницы в подходе.

Отсюда: Левка дал понять, что чуть ли не до сорок второго велись переговоры. Надо было попытаться спасти всех этих несчастных баранов, еврейцев — как называл их председатель объединения «Работяги». Председатель «Героев» высказывался иначе, но в том же духе.

— Наши предлагали так: поднимаем в Палестине восстание против англичан, а вы нам — пароходы с охраной. Или без охраны — сами только не стреляйте. Грузим в Европе сколько сможем…

— Левка, ты всегда был дурак.

— Погоди! — Отмахивается, захлебывается пивною пеной дурак. — Погоди! Ваши не согласились, параллельно начали какую-то тягомотину с американцами, с Советами… Немцы получили известия…

Последний раз виделся с Левкой в сорок восьмом — незадолго до Провозглашения Государства. Левка стал — Арье Шомрон.

И еще виды задач: политический строй Государства должен быть таков, чтобы созданные в догосударственный период институции приняли бы на себя всю полноту власти, Геройские работяги, работящие герои — все мы знаем: в момент, когда демократия создает помехи укреплению Государства, мы… Так каков должен быть политический строй? А таков! И к нему — память о старой дружбе.

Отсюда: Левка Шомрон не забыт мною, Аркашей Литани. Строй строем, а и посей неожиданно холодный день мрет сердце от любви ко всем этим нашим носам, ушам, — и к черной роже привратника Департамента Контактов. Сам эту рожу из Персии вывез, приспособил к Государственной Службе.

А Левка — умер.

Каждый год в день твоей смерти беру я, Арнон, твою, Арье, вдову — Соньку-телефонистку — и везу ее к твоему известняковому прямоугольничку. «Арье сын Реувена Шомрон. Блажен муж, иже не идет на сборища нечестивых… Псалом первый, стих первый.»

…Были часы от двух до четырех, когда жители земли Леванта — отдыхают. Вот Арнон Литани и отдыхал — домой не ехал, работу не работал. Он сидел в черном, как бы кожаном, кресле с раскачкой. Спинка на полметра выше головы, колесики не скрипят, подлокотники — замшевые. Замшу Арнон подклеил сам.

Точно такое кресло было в пустом ныне кабинете Главнокомандующего-Провозгласителя Государства. И Арнон так и видел его (себя?..) — тугой низкорослый куб со скругленными углами, мудрость и свирепость державных моршин, летучая седая бахромка по периметру башки…

Двадцатипятилетний персональный шнырь — сын старинного приятеля по «Работягам» — шептался с кем-то под дверьми, раздражал.

— Гади, — крикнул Арнон, — в чем дело?

— Порядок, командир. — (Арнон — полковник резерва, начинал в Ударных Отрядах).

В свою очередь Гади:

— Арнон, тебе кофе сделать?

— Попозже.

Попозже — кофе, а сейчас — порядок. Лет двенадцать назад, когда еще регулярно показывали в кинотеатрах советские фильмы, Арнон глядел один — о гражданской у них войне… Они избежать гражданской войны не смогли, а мы — смогли! Но не это суть важно, а прекрасная песня, ее же Арнон перевел, как мог, детям. Недавно — внукам переводил.

Работа у нас такая,

Забота наша простая —

Жила бы страна родная,

И нету других забот!

И — правильно. (В дневнике, однако же, записано: «Все увеличивающаяся несводимость второстепенного к главному…») Нет — правильно! Если б не их антисемитизм, могли бы вместе делать большие дела.

— Гади, можно кофе.

Шнырь. В галстуке, пиджачонке — новая порода. Самая новая. Беленький, нос подъят. В случае чего всегда сможет определиться в любое славяно-нордическое окружение. Хозподотделы — гестапо, энкаведэ, дефензива… Есть способ обрезанный в необрезанный превратить.

А я? А я схожу с ума от маразматической злобы — дневник не помогает, лекарства — тем более. Гади — отличный парень, служил старшим сержантом у десантников, делает бакалавра на бизнес администрейшн. И он никакого окружения, никакого «в случае чего» не допустит! Мы им переломаем кости!! А если не дай Бог — то мы, уходя, громко хлопнем дверью!!! Двадцать поколений они будут дебилов рождать…

Пришло кофе.

— Гади, зови боссов.

Арнон глотал кофе и слушал, как оповещает Гади начальников Отделов: «Рафи, как жизнь?» И не давая ответить: «Это Гади Зоар. Иди к Арнону.»

Зоар. Был Зайднер — стал Зоар. Оставил первую и последнюю буквы, а середину выдрал. Но это ведь не он, это — еще папаша. Когда Зоар-старший последний раз был Зайднером? Тогда же, когда Арнон последний раз был Аркашей…

Они сидели в полуночном кабаке-веранде, и Яффа Яркони (как ее настоящая фамилия?..), еще с собственным, не косметическим носом, пела свое: «Страна моя — малютка.» Танго такое было, все танцевали. Никто не помнит, как Яффина настоящая фамилия… И я не помню. Пили мы тогда «Розу Кармеля» — и прощались. С именами? Какие там имена: просто вышел приказ — на службе по внешним сношениям всем принять имена национальные. Никаких Зельдовичей, Хаймовичей, Абрамовичей. Одни Зоары.

Яффа Яркони — певица трех войн. У русских в войну была… точно! Клава Шульженкова… Нет — Шульженкина…Нет — Шульженко. А у нас — Яффа.

Не говори мне «прощай», скажи мне просто «до свиданья»… Второе танго. Чернушка — так ее в отряде звали… Танго третье.

Вступили: начальник Отдела Информации Игаль Бен-Хорин — желтая дощица в блеклых прожилках, сероглазый лик опасной бритвой, с рыжим чубиком, в мальчишеском наряде; начальник Отдела Исследований Рафаэль Шахар — непонятно кто, плечистая тишина, мохнатая плешина; Рахамим Hoax — Отдел Контроля. Старлейт совармии. Он, Рахамим, единственный из главных Департамента, что ни лагеря ни пробовал, ни дня в ссылке не был. Разве что зачесть ему в узничество армейскую «губу».

Еженедельное совещание. Первое дело — принесенная Зоаром-шнырем четырехэкземплярная бумага: «Относительно — дополнительных данных.» А сверху: как водится — Государство, Департамент, кому: всем начальникам отделов, распространение: ограниченное. «Уважаемый (ые) господин (да), в дополнение к отчету от определенного месяца желательно присовокупить…» Присовокупили.

Бумага в целом предлагала следующее: многие прибывшие в Государство Представители Движения-за-выезд требуют квартиры отдельно от родителей, прибывших вместе с Представителями, а также раньше или позже. Однако Службы Интеграции не в состоянии предоставить всем престарелым отдельное жилье и потому вынуждены в ряде случаев поселять родителей Представителей в специально оборудованных двух- и трехжильцовых квартирах, либо в небольших городках, как правило, расположенных на некотором расстоянии от мест проживания Представителей, находящихся в центре Государства. Смысл: бумага обращала внимание на тот факт, что родители Представителей могут стать объектом провокаций со стороны враждебных организаций и государств.

— Я ему, блядиному сыну, сто раз говорил, — завелся без ключа нетонкий человек Ноах-старлейт. — Я ему тысячу раз говорил: «Неужели трудно дать двадцати ребятам, нашим ребятам! то, что им хочется?!»

— Ты не понял, господин мой, — заговорил вредный Игаль, пошел писать бритвою направо-налево. — Они, господин мой, не хотят жить с родителями. Они хотят пять комнат, а родителей — не хотят. В России они жили впятером в одной комнате, а в Государстве они хотят жить одни в пяти комнатах…

Тяжело знать про всех — все, а не говорить — ничего.

Легко знать половину, а считать, будто знаешь — все.

А хуже всего: знать, что знаешь, считать, что считаешь — но не говорить никому. Так, мол, и так, Левка, понял? Ты всегда был дурак. Хотя бы потому, что национальное спортивное объединение «Работяги» — более национально, более спортивно. А «Герои» твои — компания глупцов: никакого спорта, одна шовинистическая партизанщина. Разве ж мы не хотим создать Национальное Спортивное Объединение от Нила до Евфрата? Всему свое время, Левка, понял?

— Молодые не хотят жить со старыми — естественно, — делится результатом многолетних исследований Рафаэль Шахар — начальник соответствующего Отдела. — Но мы о чем? О безопасности. Решаем! Лица, входящие в составленный нашим Департаментом список, должны без криков получать квартиры поблизости от…

Левка — был дурак. Шахар — ну, нет! Не дурак, а не понимает. Нет никакого ущерба безопасности. Даже если этих горбышей, этих низеньких и колченогих пап-мам, мам-пап враги Государства приведут под конвоем в квартиры их активных детей, разденут донага и начнут стегать по горбам раскаленными шомполами, марая приобретенные активными ковры — со скидкой в двадцать процентов, — дети с честью выдержат испытание. Врагам придется перейти к детям — и тогда… А-а, Арнон, ты по-настоящему сошел с ума. Почему я ненавижу их? За то, что они не хотят жить с мамами-папами, папами-мамами. А мои дылды хотят со мною жить?! Так я ж — здоровый дядька, я и сам с ними жить не стану!.. Сам, коли надо — им же и помогу!..Господи, Твоя воля, — прости, — но Ты превратил в мыло родителей Игаля, родителей Шахара… Бедный Шахар. Пригласит на беседу очередного активного — и спрашивает: «Скажите, вам фамилия Ройхман — ничего не говорит? Ну, не имеет значения… Старший брат. Я понимаю. Нет, не думаю, чтобы он участвовал: ему семьдесят должно быть. Как в сорок первом году расстались, так… Хорошо. Так вы говорите, что КГБ пытался завербовать… «Бедный Шахар. Бедный я — приходишь домой из «Работяги» — сидит папа, читает польскую газету. «Арнон, как дела?» Отлично, папа. А мама где?» А мамочка пошла к Левенбергу за мылом…»

Не получается. Откуда папа знать-то может, что меня теперь Арноном…

— Ты говоришь, — дать им, что просят? Не оставлял Игаль на друге-Ноахе живого места.

— Этот… Элькин, журналист, выбил пять комнат — с учетом матери. И выгнал ее на улицу. Пришлось в приют устраивать! Они все…

Как говаривал руководитель национального спортивного объединения «Работяги»: не обобщай еврейцев. Как говаривал, не помню, кто: чти отца своего и матерь свою. Проклят всякий, кто. Проклят. И выпил Ной вина, и опьянел, и обнажил себя посреди шатра своего. И увидел Хам наготу отца своего… Когда Ной проспался от вина своего и увидел, что сотворил над ним меньшой, то сказал: проклят Ханаан, раб рабов да будет он у братьев своих.

В целях сохранения безопасности — прикрыть наготу не глядя. И Арнон указал:

— Сделаем запрос. Квартирные проблемы — за минуту не исчезнут.

А если б Ты, Господи, повелел Исааку принести в жертву Авраама? И Сарру заодно. Не то, чтобы я решаюсь советовать.

И прости, Господи, Рафаэля Шахара за то, что вопросы его — туфта. Давно известно — умер брат, только официального сообщения не получено. Так вот: КГБ, зная, что Шахар брата разыскивает, может агента подсунуть. Знающий мертвого брата — есть агент. Допустимо? А я, Господи, прощу его за то, что не верит Рафаэль Шахар в братнину смерть — ждет.

А Ты за это — прости меня.

7

То ли это небо — цветом в серую соль, то ли это море, цветом — естественно! — в небеленую парусину, то ли это — стихи для Маринки Веселовской, — кои давно написаны и напечатаны не однажды? И Маринке самой — сорок лет. Это тебе не болт собачий, — а сорок лет петербурженке из коммунальной, петербурженке с лестницы, где железные перила. Как вела она меня по лестнице ледяной. По лестнице ледяной — стылые перила. Молча, молча! (Автоцитата).

То ли это сад по имени Зеркальная Струя, где над конструктивистским прудом не дремлют плакучие ивы; не дремлют, — но независимо ото всех вместе взятых романсов, — бодрствуют?

То ли это пьянка с то ли дурным, то ли хитрым кагебистом Валерой, пьянка за день до откидона. Поил он меня коньяком одесского разлива и просил ему альбомы «Классик дель Арте» высылать на домашний адрес — собирает… Болван? Шпиен? Вольтанутый? Не знаю и знать не хочу.

…В той мельнице-маслобойке водились бы черти — «будь я поромантичней. Но и масел там уже не били — речка позволила себе обмелеть. Зато были в ней, речке, некоторые пресноводные мидии. Ими кормили свиней, а, возможно, гусей. Украина.

И по пути на Гомель начались, — говорят, — Брянские леса. Каждое дерево равномерно обложено снегом. Брянские леса были столь велики, что и краешек их поезд объезжал около двух суток. Они, леса, не являлись природным богатством, либо, например, великой стройкой коммунизма, либо великой стройкой иной общественно-экономической формации. Брянские леса были велики — и никакое дальнейшее укрепление государства не могло заставить те леса врасти обратно во чугунную землю. Даже если собрать воедино все трудящиеся массы, вооружить их современной технологией, поставить во главе масс Вейсмана-Моргана-Бербанка-Лысенко и параличного академика-орденоносца Василия Робертовича Вильямса, — все равно: в ближайший исторический период задача будет далека от полного разрешения. Возможно, что я ошибаюсь, но — обнадежен. Беларусь.

Все остальное — исключая солнечную Среднюю Азию, гористый Кавказ, сравнительно недавно освобожденные прибалтийские республики со столицей в Рижском Бальзаме, — было Россией.

Прощай, солнышко мое, — по междугороднему не дозвонишься, по международному — накладно, а письма — требуют причины. Кто кого требует?

На белом «олдсмобиле» под малиновый «панк», да под столь же малиновые «диско» и «кантри-стайл»? Не при моем общественном и материальном положении. Словом, я не смогу, а те, кто похвалялись, будто могут, давно скоропостижно скончались от безвременной апоплексии… Пришел пиздец всему казачеству.

— Сие есть политическая концепция?

— Граф, вы смешон, сие, напротив, не есть политическая концепция.

До пяти можно заниматься замедленным перебором старых текстов. С трех до пяти. С часу до трех можно делать неизвестно что: но не полезные занятия. Полезные занятия — это затолк в стиральную машину подгнивших простыней. Простыни подгнили, так как по окончании предыдущей стирки я очень долго держал их в тазу мокрыми. Хотя не позже, чем через три дня следовало вывезти их на крышу, где находятся бельевые веревки. Я-то вывез, но все веревки были заняты, а единственная незанятая была разрезана на кусочки длиной в двадцать-трид-цать сантиметров. Развлекались. Я и удалил обратно грузный желтый таз. Даже если б я повесил тряпье, то все равно часть простынь подгнила бы: я не снимаю повешенное дня четыре, а за это время случился бы ураганный ветер, что срывает белье, расчленяя вялые прищепки, — срывает и бросает в кучи цемента, оставленные строителями три года тому. Странный цемент: множество дурных погод прошло, а он — свеж и рассыпчат… Та часть белья, что не попадает в цемент, несется по направлению к Мертвому морю. Но не долетает, оказывается на овечьих пастбищах ближайшей арабской деревеньки, — безлиственной, стыдливой, в окружении голубых бугорков. Значит, сила ветра преувеличена высотою, скоростью пролета облаков, открытым пространством. А мне до этого наблюдения казалось, что прыгни я с крыши, то будет меня телепать-кувыркать, разносить-вздымать, покуда не шлепнет о дальний пригорок смесью помидора, сырого яйца и чего-то вроде этого пласта красноватой селедки с выпершими паутинными косточками… Селедка по имени «матиас» упала на пол и в пищу теперь не пригодна.

С одиннадцати утра до часу дня я вставал, умывался-одевался (чистил зубы пастой «Кольонс», что подвергалась неоднократной рекламе иорданского королевского телевидения, вытирал задницу туалетной бумагой «Молетт» — устаю я от внимания к именам бытовых продуктов, но так надо: знамение времян), шел в бакалейную лавочку курляндского-эстляндского выходца. Выходец вознамерился продать мне по самовольно завышенным ценам субсидированные Государством: белый батон, пакет молока, стаканчик сметаны, сто граммов сыра, сто граммов масла, пачку сигарет «Нельсон». Я называл приобретаемую мною хаванину на своем бронебойном иврит, а выходец повторял наименования на языке пятой графы. Повторил — и выдавил чек из автоматической кассы: нам вашего не надо. Я чек изучил и, глядя на банки ананасного компота, стоящие на подпотолочной полке, спросил: «Третья цифра снизу — что?» Научись, выходец, моему короткому взреву на последнем слоге: так унтер из Курдистана вопрошал меня насчет ржавчины в затворе…

— Я дико извиняюсь, — ответил выходец. — Ты ж понимаешь, что я тебя не наебываю. Местную гниду наебу, черного, — а своего человека — я еще не настолько дешевый.

Вычеркнул, пересчитал, подвел итог — и назвал истинную цену белого батона, пакета молока, стаканчика сметаны, ста граммов сыра, ста граммов масла, пачки сигарет «Нельсон».

На завтрак я приготовил: поджаренный в масле хлеб, сыр, чай, пять черных маслин. Маслины, чай, а также немногочисленную колбасу я беру в магазине валютного вида, расположенном в районе проживания национального меньшинства — преимущественно христианского вероисповедания. Разговор только по-английски, — но мой персональный «макаров» с патроном в стволе стоит на запасном пути у копчика, упрятанный во внутреннюю кобуру. Люблю добрососедские отношения, скляночки с русской и датской икрой, крабами датскими же, круглые картоночки с французскими плавленными сырками. Выходит Валери Жискар д" Стан из Елисейского дворца, кирнет «Наполеону» и сырком — загрызет. Худо ли?

Есть часы от пяти до семи. К ним надо готовиться, их надо пройти, постоять, пробыть, не давая себе воли признаться, — что это за часы. С четырех часов надо готовиться: одеревенеть, превратиться в сухое растеньице с полым стеблем, ни в коем случае не видеть измерителей времени — и тогда все пройдет. Нельзя звонить по телефону: никого из мало-мальски хороших людей дома не окажется, а напорешься на сукотину, которой в жизни не позвонил бы — если б не часы от пяти и до семи. Стыдно потом будет — после часов от пяти и до семи. Не звони, Витя, не звони, Витя. Книжечку почитай, — у тебя их как грязи, две тысячи экземпляров. Главное, двигайся упорядочено и системно. Из армии тебя выгнали за психическое расстройство? Выгнали. На пристойную работу тебя берут? Не берут. А делать ты что-нибудь можешь? Не можешь. А желаешь? Не желаешь. А где твоя жена? А нетути. А где твои детки? А…далеко. А как ты себя чувствуешь? А — хорошо. А стишок новый хочешь продекламировать? Хочу, Так декламируй! Декламирую: от пяти и до семи — Вечер Смертныя Тоски. От тюрьмы да от сумы — голоски да лоскутки… А дальше? Будьте любезны: зарекался, а попал — не был загодя готов. Пузырями выпал пар тридцати моих годов. Замечательные стишки. Двадцати моих годов, тридцати моих годов, сорока моих годов. На десять лет в каждую сторону стишками себя обеспечил. А как насчет обязательности каждого слова в настоящем художественном произведении? А как насчет того, чтобы сходить на хуй. Ну-у-у…

Телефон зазвенел. Зазвенел телефон, потому что уже семь часов и три минуты. Еще раз проскочило.

— Да.

— Витька, привет.

— Верста, садись в тачку и приезжай, только мгновенно.

— Во тебе! Потом в семь утра вставать и ехать обратно.

— А чего ты звонишь?

— Так; пропал ты что-то, вот я и решила узнать — может, ты сдох.

— Нет.

— Ну и слава Богу. Чем ты занят?

— Жизнью.

— Ясно. Будь здоров, дорого разговаривать. Мог бы девушке перезвонить.

— Я сейчас приеду.

— Приезжай. Но учти…

— Явления менструального цикла?

— Явления. И чтобы не было разговоров о русской и зарубежной литературе, арабо-израильском конфликте и прочего говна. Серьезно, Витя, я не шучу. Мне это не интересно, понял?

— Некоторые говорили, что телефонные разговоры между Иерусалимом и Тель-Авивом стоят бабки…

— Я тебя предупреждаю. А то ты после расстраиваешься, а я злюсь.

— Я поехал.

— Счастливого пути.

Задние сидения в автобусе устранены — дабы палестинским борцам за национальную независимость труднее бомбы стало подкла-дывать. А остальные сидения — засижены пассажирами. Трясись, Витя, сзади, как в России трясся: смотри в пол, или закрой глаза — тогда возникает полное совпадение и приведет к воспоминаниям… Но ехали мы за переменою ощущений?! Тогда гляди; на всех мужах зеленые вздутые куртки с капюшонами-колпаками — военная одежда. Кто в части спер, кто купил — красиво и удобно. И на мне такая же куртка. И мы похожи друг на друга — наглым смуглым покоем лиц, джинсами в обтяжку, сорочками, раскрытыми до средостения. Скажи мне, Витя, ты кто такой? Авигдор Бен-Арье, старший рядовой в запасе, личный номер: раз-два-три-четыре-пять, вышел Витя погулять.

А в окне — провал, в нем же огненный хлест и мигание: Иерусалим, Иерусалим избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает детей своих под крылья, и вы не захотели! Се, оставляется вам дом ваш пуст. Невиданый плакатик висит над головою: «На вашем тампоне грибки и бациллы! Лишь только «Нимфон» гарантийно стерилен!» Надо будет Версте сказать, чтобы она себя ничем бацильным не тампонировала.

8

Мы поехали в Ялту — где растет золотой виноград, где цикады звенят по ночам…

Аккорд, — переход на иной вариант гитарного боя. Бьет по струнам Гриша-певец из ресторана «Парк».

О, Ялта, красавица-Ялта!

Где хребты и отроги твои начинаются,

Крым, по шоссейной дороге летел комфортабельный «ЗИМ»…

О Ялта, где цветет золотой виноград, красавица-Ялта, где цикады звенят по ночам!

За курорт, за междузавтракообеденный шашлык из квадратного корыта с ножками на распорках, — точно в таком я перемыл в мазуте миллион тронутых коррозией частиц автоматика «Узи»: слыхали? стреляли?

— за трикотажные плавки с белою опояскою да с рыбкою золотою на бедре, за японское полотенце из синтетической махры с люрексом, за винишко березка из бочек с утра до вечера, за — дождались! — море с шести утра до полудня, за опять-таки — море с половины пятого до половины восьмого пополудни, за курзал, где стоит на постаменте в три обхвата шестилетний Лукич в натуральную величину, покрашенный медянкой, —

конец первой песни — припев:

так за все за это, за отдых, блядь, отдых! неужто не постараться подкопить к отпуску? Если с семьей, то ничего нет страшного: жена твоя подобреет, подзагорит, попка и сиськи у ней укрепятся, — можно, значит, и жене засадить.

А если ты одинокий или одинокая, в смысле — сам или сама едешь, так! — не стыдись, дорогой, своего ундинизма: приблизительно двадцать четыре рабочих дня и где-то пять выходных.

Тебя не осудит самый последний подлец — поймет тебя даже на ночном песке, на известной по литературе молодой супруге ядерного физика-импотента, между двумя скульпторами из Москвы, под лейтенантом с подлодки, в одурелой от стыда ручке преподавательницы средней школы Ленинграда, — как рада она, что сделала маникюр! — не осудит последний подлец лунный подтек из ротикового уголка студентки из холодного города Новосибирска, —

конец второй песни — припев:

двадцать четыре рабочих дня и где-то пять выходных.

А кто ж не захочет уехать в курорт — навсегда?

Что не натворишь, как не потрудишься за Вечный Курорт, чем только не рискнешь, во что только не влезешь? Да разве ж Иисус пошел бы на крест, кабы не знал, что воскреснет? Любое временное страдание — за Вечный Курорт! Все-все будем говорить правду, не убоимся кесаря, превратим воду в березку — и гвозди прибьют нас ко кресту без наркоза, и придут к нашей гробнице печальные Маши (и Вани!), и спросят: — А где ж Он?

— А Он очистился страданием от тридцатитрехлетнего стука на партсобраниях.

— Да ну?!

— Вот вам и «ну». Очистился и вознесся на Вечный Курорт. Пойдите и возвестите.

И они — Маши и Вани — пойдут и возвестят, что вознеслись мы во Вечную Ялту, Вечное Цхалтубо, Вечный Судак.

Я был уверен, что этим летом увижу город на цветущем берегу. И вдруг увидел, залитый светом, цветущий город — мою мечту. Ялта, где растет золотой виноград, где цикады звенят по ночам…

А здесь нас нет.

А — здесь — нас — нет.

А-а зде-есь на-ас не-ет.

Конец третьей песни.

Верста сидела такая злая, что я даже разговор переменить боялся. Обещал не говорить об умном?! Но кто ж его знал, что у нее в гостях — психиатр Старчевский Муля-Эммануил. Неужто, Верста, маленькая моя, запретишь ты мне наплевать душепроходцу в умное лицо?..

— Я с вами, Виктор, совершенно согласен: колоссальная безалаберщина, страшный бюрократизм… Тем не менее… Я вам говорил, Таечка (Верстаечка?), как мне мои коллеги предсказывали, что я буду в Израиле камни таскать? Ну, я уже имел кое-какие данные о здешних… штуках в психиатрии. Фрейдизм, разговорчики…

— Муля, — сказала свирепая Верста, — голова у меня не проходит. Оптальгин жрешь-жрешь и хоть бы х…

Старчевский внимательно повеселел.

— Хны.

— Если вы всерьез, — то оптальгин принимать не стоит, он изменяет состав крови: по новым данным. Я забегу к вам на днях — померяю давление. Или зайдите ко мне в клинику…

А домой вы меня не зовете, Муля?

— Вы правда так думаете, Тая (Верста — я?)!? как будто вы у нас никогда не были… В клинике — если хотите — я вас более-менее капитально исследую. Но по-моему вы тут с Виктором упорно вдаряете по бутылке, отсюда и голова дает о себе знать.

— Я не пью. Спаиваю. Пользуюсь одиночеством… как вы говорите? Таи?

— Что вы такой сердитый, Виктор? Хотите, я и вас обследую… Я пару месяцев назад был у вас в стольном граде Иерусалиме и видел… Аннушку, Славину подругу. Произвела на меня очень тяжелое впечатление. Страшно, страшно изменилась. Я ее приглашал домой, предлагал посмотреть — что с ней такое… Так, не в лоб, а интересовался, как ее самочувствие… Вы ее видите, Виктор?

— Примерно через день.

— И как она, по-вашему?

— По всякому.

— А Славу вы знали? По Москве… Я имею в виду, Славу Плотникова?

— Мало.

— Да… Я с ним время от времени переписываюсь — он занят необычайно. Там тоже идет неприятная грызня… Первых мест на всех не хватает. Но он, все же, в Лондоне, а основная масса демократов в Париже, в Штатах…

Верста — складная линеечка — распрямилась рывками и чухнула на кухню: лучше выпить кофея, чем не выпить ничего.

— …так он мне пишет, что волнуется — от Аннушки ничего давно не было. Я бы ей позвонил, но у нее, сколько мне известно, нет телефона. Если не трудно передайте ей…

— Что передать?

— Мои слова.

— Какие именно слова?

— Виктор, дорогой мой Виктор, можно я вам скажу кое-что? У вас есть одна неприятная черта — неприятная и, я бы сказал, нежизненная, мешающая жить, непрактичная: вы всегда почему-то считаете собеседника глупее вас… Я заранее прошу прощения, но — Тайка в кухне? Она не слышит — что вы выступаете передо мной? Я прекрасно понял, о чем вы говорили — и в этом вопросе с вами солидарен…

— Я вроде бы говорил о погоде.

— Можно я закончу? Речь у нас шла о разочаровании, общем разочаровании. Но хочу вам напомнить — каждый свое собственное разочарование носит с собой. Вот я: пришел в больницу, а на меня — как на дикаря!.. Конечно — они знают все тайны подсознательного, а я — советский коновал… Что я должен был делать? У меня буквально сердце кровью обливалось: множество больных, которых можно вылечить ме-ди-ка-мен-та-ми! Не болтовней, а определенными инъекциями…

— Серой под кожу?

— Дурачок вы. Причем здесь сера под кожу… А они — ведут свои психологические беседы! У человека — типичнейшая вялотекущая шизофрения, бред реформаторства, его лечить надо, а они ему потакают, лясы с ним точат! Невроз, фобия… Я ему на свой страх и риск дал восемь таблеток банального элатрола в день — и через три недели бред у него поблек! А по-вашему: надо было сказать — хрен с ним совсем, я никому не нужен, все пропало?!

Теперь, несмотря на все препятствия, я добился возможности лечить своих больных, как я считаю нужным!

— Молодое Государство; все находится… в движении. Надо как-то спокойней, уверенней относиться к происходящему… Слава Плотников мне пишет: «Качественного отличия степеней подавления свободы, которого мы ждали — не существует: только количественное…»! Английской свободы хватало всему миру, это — образец для всех западных демократий, а ему — все мало! Конечно, в Израиле еще сложнее. Но знаете — я циник-оптимист. Если все говно, то в этом говне лично для меня как-то проще, чем в советском. А будет еще проще — года через два-три…

Верста, стоя в дверях с подносом, корчила мне богопротивные рожи.

Я глядел под стол: у Старчевского — девичьи пальчики на ногах, размер обувки не выше тридцать седьмого! Отдельные, полупрозрачные, с умеренными ноготками, лежали пальчики в открытой сандалии…

Написать раз виденному Плотникову: «Приезжай, помянем»?.. А потом — сходим к Муле Старчевскому — он нас бесплатно каким-нибудь инсулинчиком накачает, и поблекнет наш бред, Плотников.

«Дорогой Святослав, я Вас почти не знаю, и Вы меня, вероятно, не помните… Я дружил с Вашей знакомой, а она почему-то повесилась… Это произвело на меня (и на Старчевского…) тяжелое впечатление.»

Уважающий Вас, Виктор!!!

Верста распространила чашки по столу.

Старчевский уже потрагивал ложечкой сахар.

«Судебная медицина». Раздел «Учение о смерти». Мозг превращается в грязнозеленую маркую массу, на правой голени — гнилостная сеть, кожа почернела и подсохла, отстает лоскутьями, матка выворачивается наружу — так называемые «посмертные роды».

Здравствуй, Анечка, как отдыхалось тебе на Вечном Курорте — между Эли Машияхом и Нисимом Атиэ, как грелось в приблудных солдатских носках из серой крученой шерсти, как плясалось в новом платье и с платиновой цепочкой на правой голени без гнилостной сети, как тебе купалось — всегда у бережка, москвички плавать, дуры, не умеют. Поедем с тобой для начала на Мертвое море, там проще плавать научиться: вода держит… Давай так: жду тебя в двенадцать у Дамасских Ворот — пойдем в «Иерусалимские сласти», поедим трефных тартинок — копыта нераздвоены и чешуи нет; сходим с Стенке — я там давно не был; если не устанешь — пойдем в Гефсиманию, потреплемся по-русски с монашками: арабки, свободно владеют. К семи-полвосьмого пойдет транспорт, сядем, Анечка, в комфортабельный «ЗИМ»…

…— вот отсутствие транспорта по субботам — это как раз чистейшая фикция. У меня есть машина — и я еду, не позволяю, чтобы меня насильственно обращали в иудаизм. В Америке по субботам в синагоги на машинах ездят — ну и что? Ничего. Зато бедный Виктор должен быть правоверным поневоле.

Потому он и сидит столь мрачно-ступорозный… Вы же знаете все психиатрические термины, так? Вроде «серы под кожу»… Иногда, кстати, ничего другого и невозможно применить… Когда хирурги вас кромсают ножами, вы на них не сердитесь, Виктор!? Да… Отсюда элементы религиозного засилья. Читали, они камни бросают в машины? Это можно. Если ничего не делать всю неделю, только комментировать Талмуд, то в субботу можно и дома посидеть, отдохнуть. А я работаю как проклятый, — и в субботу могу себе позволить съездить к друзьям, к морю… Пусть сделают два выходных дня: для правоверных — суббота, а для нас, грешных, воскресенье, как во всем цивилизованном мире… Да, Таечка? что вы на это скажете?

— Ничего, Муля, не скажу. Спросите у Вити.

Верста мне этот талмудический вечерок простит не раньше чем через полтора часа…

Старчевский допил кофе до уровня нижнего лепестка тюльпанной грозди, изображенной на чашке.

— Виктор, вас подвезти до Центральной Автобусной? — стал собираться, стал уходить…

— Верста, привет, — сказал я.

— До встречи, Таечка, милая, — сказал Старчевский.

— Приезжайте, Муля, — сказала Верста. Мы поехали в Ялту.

Через три четверти часа я вернулся к Версте, истратив на такси последнюю сотню — автобусы не ходили.

— Ты совсем охуел?

— Я так понимаю, ты желаешь сказать, что надо было мне остаться и дать твоему товарищу-психиатру возможность поговорить с остальными общими товарищами и друзьями о том, с кем ты спишь.

— Витька, не надо врать, противно! Ты же уехал из-за себя, а не из-за меня. Тебе забить, кто и что про меня скажет! Это ты, блядь, не хотел, чтобы Муля знал, где ты ночуешь!! Ты же гордый, ты суровый, ты скрытный, твоя жизнь — загадка для человечества!.. Скажи, зачем ты постоянно врешь, причем по пустякам? Ни в чем серьезном соврать не можешь, а по мелочам — врешь?..

9

— Спи, Верста, спи, тупая ты, как я не знаю что, спи, чего ты плачешь, что я тебе сделал, я просто так — пошутил, я ему не хотел говорить, что Анька умерла, а этому Плотникову я сам завтра напишу, ну не буду же я сейчас вставать и письма писать, у меня руки не двигаются, ну перестань, я тебе серьезно говорю — перестань, давай-давай, повернись на правый бок — дам овса тебе мешок, приходи к нам, тетя-кошка, нашу мышку покачать, ладно — не хочешь колыбельной песни, расскажу тебе колыбельную сказку, солдатскую, хочешь?..

Вся подушка была вывожена в мокром, разведенном слезами Версты, сигаретном пепле, одеяло комом выпирало из пододеяльника, а Верста рыдала и рыдала — столь горько, — что я вылетел прыжком из постели, — хрястнула под пяткой спичечница, — и прижимая ладонью к ребрам онемелое от грохота сердце, рявкнул:

— Заткнись, гадина!!!

И Верста, длиннючая, Коломенская, воздвиглась на кровати, трясясь крошечными дряблыми молочными железками, головой чуть ли не под потолок, удвоилась черною тенью -

— Пошел вон, подонок, сука ебаная, жиртрест…

Жиртрест, не чуяный двадцать лет без малого, мгновенно насел на меня раскаленным конусом — с головы до ног, — и я заплакал, бросился на Версту, повалил, смешав с одеялом, придавил кучу всем своим жиртрестом, отыскал личико Версты, сдавил по ушам руками и стал мыть языком, вылизывать, захлебываясь нашими общими слезами и соплями. Верста ворочалась, поджимала ноги, — а через десять минут сомлела…

…— Откуда ты знаешь это слово?

— Какое?

— Жиртрест.

— Ты обиделся, да? не надо, хорошо? Ты очень красивый…

— Нет, не обиделся. Откуда ты знаешь слово? Ты ж еще маленькая, даже когда я в школе учился, так уже почти никто не говорил.

— Братик мой старший научил — мне было лет шесть, а я помню… Видишь, я тоже гениальная, вроде тебя.

— Ты одна гениальная, а я мудак.

— Некоторые обещали солдатскую сказку.

— А кто спать будет? Жан-Поль Сартр?

— Гумилев с Ахматовой.

— Сказки бабушки Арины Красная Шапочка и серый волк.

— Он взял ее и натянул…

— Сначала сказку.

— Верста. Четыре утра.

— Хочу порнографическую сказку.

— Она не порнографическая, а мистическая.

— О, нет, ни хуя подобного! Тогда не хочу никаких сказок.

— А просила…

— А я не знала, что она мистическая…

— Мистически-бытовая.

— Витька, тебе Россия снится?

— Верста, объясни мне одну вещь: почему тебе все можно — и мистика, и сновидения, и все такое прочее, а мне ничего нельзя?

— Мне снилось, что я приехала в Ленинград и звоню с вокзала папе… В смысле, хочу позвонить, а у меня только израильские монетки, а двухкопеечной нет. И я боюсь попросить, чтобы не узнали, кто я такая… К чему бы это.

— К дождю.

— Мудак.

— Сказка.

Жил-был капрал Хаддад — родом из Йемена. В июне одна тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года по общепринятому летоисчислению был позван капрал Хаддад к ответственному шпыню армейской службы безопасности. Как и многие другие младшие командиры из восточных стран, получил Хаддад начальство над двумястами пленными арабами. Завел капрал Хаддад к себе в палатку главного по чину и образованию пленного и сказал: «Гляди, Махмуд. Я такой человек! Я вам и курево достану, и жратва будет, и вода, и душ заделаем для всех, и форменки. Но если я увижу… Не! Почувствую краем мозгов какое-нибудь шевеление, — всех блядиных сынов перестреляю без разговоров.»

Прошло сколько-то там времени. Хаддад и воду давал выше нормы, и еду… А блядины сыны желали жить, есть и пить, душ принимать, а не умирать по дурному.

Ночью пленные спали в специальных огорожинах без крыш, а Хаддад и два его солдата забавлялись игрой под названием шеш — беш: помесь шашек, лото и домино, чтобы вы знали. Один спит — двое играют. Но вскоре приелись капралу его партнеры — тем более, что он сам их играть научил. Начал Хаддад помаленьку приглашать на забаву пленных — сперва Махмуда, а потом и других. Солдаты только рады были — спали дольше. Хаддад и Махмуд играли в шеш-беш и разговаривали. Вполне можно играть без слов, но мозжила, просилась наружу жизнь — пленного и охранника. Застоялась в них судьба до войны, не всегда же они воевали… И был это единственный мыслимый в их положении невысказанный намек на: ты — человек, я — человек… Потому что обо всем можно поговорить, но о таком лишь, что не мешало Хаддаду быть стражем, а Махмуду — плененным.

Из всех инструкций безопасности, запомнилась Хаддаду одна — у пленных надо время от времени, мораль понижать: не давать им забыть, что почем. И капрал в любой беседе с пленными старался логично перейти на то, как арабы хотели всех нас в море сбросить, и как мы их за шесть дней раздолбали. И если б не американцы с русскими, то заняли бы мы Каир, Дамаск и столицу Хашимитского Королевства Рабат-Аммон. Пленные соглашались.

Когда играл капрал с Махмудом, то о морали забывал — не до того. Но однажды, под самый конец победоносной партии, сказал Хаддад: «Сделали мы вас на сухую!» «Нет, не вы!» — ответил пленный. «А ну, заткни глотку, — лязгнул Хаддад затвором. — Сейчас начетверо перерубаю!!» «Хаддад, — прошептал пленный, — позволь мне рассказать тебе… Многие в нашем отряде могут засвидетельствовать мои слова…»

И рассказал капралу пленный Махмуд, как во время главного сражения, увидел он на ближнем холме-джабеле трех бородачей-великанов в белых хламидах. Бородачи простирали руки то над арабами, то над нами. Когда вздымалась длиннопалая длань бородача над Махмудовым войском, в ту же секунду превращались арабы в черный прах, сносимый ветром. А когда над нашими — не брало их прямое попадение. Махмуд сам стрелял — и видел, как отпрыгивали смятые пули от хлопчатобумажных гимнастерок…

«Вы — воры и негодяи, прелюбодеи и обманщики, — Махмуд говорил так быстро, что капрал только головою мотал. — Вы не боитесь зарабатывать на братьях… Да, мы хотели сбросить вас в море, мы хотели истребить вас; но не дано это нам, не дано!.. Вы, низкие подлецы, стоите ближе всех народов к Богу: сначала вы, потом — христиане и лишь третьими — мы, мусульмане…»

И заплакал Махмуд от ненависти.

— Поняли, ребята, — говорит Хаддад, кухонный командир нашей базы. — Так оно и было… Араб — это тебе не наш. Он тебе Всевышним над брехней не поклянется…

Хаддад разваливается задумчиво на некоей рухляди и кресельного вида, им самим приволоченной на кухню, выволакивает из пачки сигарету и продолжает:

— А мы что?! Войну выиграли и Бога вспомнили? Хрена! Разврат, у девок ляжки напоказ, работать не хотим, только друг у друга воруем! Дети, чуть из мамкиной дырки выскочат, наркотики смалят… На молитву никого не затащишь, — Хаддад притрагивается к своей вязаной голубой шапчонке, размером с пятак, — а в кино с голыми жопами — будьте любезны! Вот арабы и задвинули в семьдесят третьем — во-от такой нам и задвинули.

Хаддад показывает — отмеряет по локоть — какой нам задвинули.

— Ты, русский, — обращается капрал ко мне, — Ты в Синае служил. Главную маркитантскую лавку знаешь? Ну, в Рефиддим? Так там перед последней войной египетские шпионы вместе с нашими солдатами в очереди стояли!

— Зачем?!

— А так. Шоколад покупали, сок апельсиновый. Свободно! Запросто через нашу линию переходили, чего надо — смотрели, в маркитантской закупались — и домой.

Ясно?

И Хаддад предупреждает:

— Не образумимся — нам еще и не так задвинут. Подмахивать не придется…

Пять часов утра. Сидит Верста на постели, коленями подбородок подпирает; шею Версте сгибать почти не приходится. Вот и еще одну ночь я хитро перебыл, обманул Анечку с Верстою: первая не пришла ко мне по холмам, вторая — не заснула.

Ни слова правды никому и никогда… А днем — посплю.

— Витя, а это — правда?

— Озвезденела ты по случаю бессонной ночи; спи. Есть у тебя время…

— Ты так… страшно рассказывал. Ты тоже думаешь, что это правда.

— Верста, ты же знаешь, что я ради красного словца продам мать и отца. А ради Красной Шапочки продам Дюймовочку.

…Бодрый я встает, гладит дремлющую Версту по спинке вдоль — с добрым утром, с новым счастьем, — бодрый я идет на кухню, где раковина завалена немытою посудой, где бубнит холодильник, где растет золотой виноград на картинке-календаре; бодрый я группирует на столе молоко, яйцо и пластинку черствой белой булки — гренку бодрый я готовит Версте на завтрак…

— Витька, — сипит Верста, — дай поспать, не громыхай…

Не громыхаю.

Лезу в шкалик, осматриваю жестяные шкатулки родом из Таллина — красные в белый горошек, мал-мала меньше. Надписи: «Соль», «Сахар», «Крупа», «Чай» — отсутствие содержимого надписям не соответствует. Несколько чаинок нахожу в «Корице». Сахарные остатки — в «Крупе».

Ни слова правды никому и никогда.

10

Из дневников Арнона Литани: «У мамы было две сестры… Отлично помню, что у тети Баси ее младшая — Мирка, вышла замуж в тридцать девятом. Уехала с мужем из Львова в Киев перед самой войной: учиться.»

Под началом войны понимал Арнон не тридцать девятый, а сорок первый.

«…мама мне писала — получил ее письмо за неделю до ареста, — что Миркин муж, Давид Розенкранц, послан во Львов советскими, человек хороший.

Мамины письма до сих пор могу наизусть: «послан советскими, человек хороший…» Вполне возможно, что Мирка с мужем выжили — эвакуировались из Киева…Скорее всего — у них дети: Мирка была, что называется, цветущая…»

Вчерашнее возвращение домой — около семи вечера. Арноновы флоксы орошаются автоматическими капельницами.

В это самое время прогуливался житель соседнего домика — от калитки семьи Литани, до своей — доктор Артур Эйлон. Настоящая фамилия — Шварцман. Тоже готовился к внешним сношениям, переименовался — но ничего не вышло: пробыл пять лет каким-то десятым атташе и на том стопнулся… Арнон называл его про себя Пи-Эйч-Ди, согласно надписи на столбике возле соседской калитки. Доктор философии Артур Шварцман-Эйлон.

Шварцман был родом из Харбина, выпускник сначала гимназии имени Федора Михаиловича Достоевского, а после — Сорбонны. Пиэйчдировал в Университете, знал бессмысленное количество языков. На языках он Арнона и подзуживал… Давно узнав, что «полковник Литани» — так Шварцман прозвал соседа — человек, принимающий решения по русским делам, он при каждой встрече разводил улыбкой точные морщины щек, делал руки караваем — и начинал:

— Доброго здоровьичка вам, батюшка мой, Ваше Превосходительство, Арнон Hayмыч!.. Что-то вы нешто с личика-то спали… Никак опять прострел мучит?

Арнон русский знал. Знал? Но он не Максим Горький и не Александр Невский!..

— Понемножечку себе, (что такое «прострел»?). Здоровье в порядке, немножечко-таки устаю на работе… (Блядин сын!)

Эйлон в России не был. Поэтому речь его была — из русских книг. Речь небывалых, надежно мертвых русских людей, словесников гимназии имени Достоевского; чье несуществование зафиксировано, подтверждено — и доктор Артур Эйлон своими придирками к тайному советнику Арнону Литани положения не менял. Нету! Да и не говорил так никто.

— Эх-ма, батюшка мой, Арнон Hayмыч… Служба, знать, корень точит! И я давеча у лекаря моего был: профессора Иерушалми Якова Соломоныча знаете, небось?

— Когда вы были?

— А давеча, Арнон Hayмыч. Третьего дня сынок меня к морю возил — косточки промять, а давеча — у Яков" Соломоныча, у профессора. Видный такой мужичище, хоть и годами постарше нашего будет…

— Я тоже заметил, что он еще без очок ходит, — попадался Арнон.

— Бог с вами, батюшка мой, — со скорбным добродушием сминались уста доктора Эйлона, белые его глаза палили на Арноне пеструю распашонку, бочкоподобную Арнонову шею. — Никак вы речений моих не уразумели? С просителями-то, Ваше Превосходительство, с просителями как изъясняетесь?.. А я-то, дурень, вас морю, от службы отдохнуть не даю… Нукося, на идиш, на идиш побеседуем, либо, коли есть на то ваша воля — на панском, на польском, то есть.

С женою Арнона — Товой, — Эйлон разговаривал на немыслимом — каком-то саддукейско-каббалистическом — языке: выяснил, что Това из древней династии богословов. Узнав у нее же, что Арнон две недели командировался во Франции, Эйлон чуть ли не месяц после пил Арнонову кровь французским приемом: умудрился прочесть ему какую-то поэму Рембо («Ее великолепно, кстати, перевела на русский Цветаева… знаете? Вообще, что там ни говори, а русская школа перевода — одна из высочайших. Возьмите хоть Пушкина: ранний его перевод из Парни. Гениально передан словообраз «клок летучий»)

Вчера Арнон проскочил благополучно. Не дав доктору издать очередной российский народный возглас, жестко припарковал машину — так, что доктор вынужден был даже отскочить в сторону, произнес «Мир вам, добрый вечер, как самочувствие» — и запер за собою калитку. Эйлон продолжил прогулку, как ни в чем не бывало.

Итак: Арнон — проскочил, Пи-Эйч-ди — продолжил, Това — действия, связанные с ужином; и не отдадим мы врагу ничего, тем более чай, заваренный по-человечески, а не онанистским опусканием бумажного мешочка с пищевой краской в горячую воду; тем более не отдадим врагу бутерброд с ягненком, сваренным в молоке его матери: булка с маслом и колбасою. Не достанется врагу любимый Арноном салат из помидоров, зеленого перца и лука, политый лимонным соком, гипертонически посоленный, канцерогенно присыпанный паприкою.

В девять вечера — программа телевизионных новостей «Взгляд». Политика, экономика, взрыв, кража, борьба за освобождение советского еврейства, еще кража, спорт, погода. В Эйлатском заливе и заливе Соломона — 45 градусов тепла. Грубые шутки и наглые намеки комментаторов — левая мафия, сволочи, никакой ответственности.

Утихомирил телевизор — до криминальной серии. Засветил радиоприемник, желая послушать политматериалы секции русскоязычного вещания — поскольку до последних месяцев заметки нашего обозревателя составлялись в Департаменте. Лишь недавно они там стали самостоятельно… Восемьдесят человек в отделе удалось устроить, а на ВВС — двадцать с небольшим едва держатся.

«…стояла ясная солнечная погода. «Заметки пропустил, — но те, кому положено, слушают. Надо будет завтра попросить отчет за две последних недели. Стояла погода… Фокусы в духе доктора Эйлона. Стоит не погода, а… Была ясная и солнечная погода — так будет правильнее. Но молодцы — голоса, почти как у московских дикторов — так легче воспринимается слушателями в России.

За освобождение: в месяц — раз, а то и реже. Зато все материалы поступают только от нас, никаких корреспондентов, случайных данных. Чуть ли не из военной разведки идет трепотня наружу — тянут-тянут, газетчики, сволочи безответственные, кого-то за язык! Не говоря уж о парламентских болтунах. Но не из наших — номер не пройдет! Большая школа — жизнь в Советском Союзе: Государственная Тайна не только в Букве, но и в Духе… Впрочем, особенно и не лезут. Активисты обижаются: мало к ним интереса проявляют. Во-первых и хорошо, что не проявляют — это не всегда полезно. Не понимают, дурьи головы, что прессе только палец дай, она и всю руку откусит. А во-вторых… Ты что думал, активист, Государству доброе дело делаешь, когда выезда добиваешься?! Нет. Это Государство тебя готово принять, невзирая на трудности. Героизм твой закончился на Венской пересылке — у нас за открытые письма не сажают. Научишься читать, возьмешь газеты — увидишь, как дают по мозгам. Но Государство от этого не слабеет. Говори-говори.

Из дневника: «Свобода слова — не может повредить Государству. Советы этого почему-то не поняли. Слово на своем пути не должно встречать никакой упругой среды, никакого сопротивления… Опасен только рикошет. Грубо выражаясь, пусть мочатся в вату — тогда не будет брызг… Забавно, что самый большой критик в газете «Последние Новости» зарабатывает жирнее всех. И это не подкуп — он, действительно, пишет здорово, читателей привлекает…»

Гов ори-говори.

А теперь — всерьез. Чего они хотят? Государственной силы? Вряд ли. Или они эту силу понимают иначе? Не думаю…

Ваше желание Государственной силы, к сожалению, неосуществимо, господа! (Когда-нибудь я соберу всю свору, запущу в Департамент самых едких ребят из средств массовой информации — вы ведь давно мечтали о внимании средств?! — и устрою им полный разрыв жопы!..)

Итак, ваше желание неосуществимо, господа. Исторически сложилось так, что Государственная сила дается второму поколению — я и мне подобные: всего лишь результат стечения обстоятельств… Не могли мы дожидаться второго поколения. Возможно, ваши дети. Тихо! Все поедут! Да, в агитационные поездки пошлем всех. В Европы, в Америки. И интервью у всех возьмут…

Чего они хотят, Ничего, кроме поездок? Нет. Поездки — это понятно, и я, полковник Литани, — человек восприимчивый и широкий, — согласен принять идею платы за героизм. Платы за работу. Не добровольствуй! Первая заповедь всякой настоящей армии. Плачу. Но у них — иное… Идею героизма за плату я принять не могу. Все? Нет. Героизм за плату? Ясно вижу их готовность. На что? На все… В России пионеры кричали: «Всегда готов!!» Я, директор Департамента Контактов, тайный советник Арнон Литани, — готов не всегда и не на все. Сам Провозгласитель Государства на все — готов не был…

Я боюсь их, я стараюсь не доводить их до крайности, где и начинается готовность на все… Я их боюсь. Твердо уверен: они могут разорвать на куски, если не дать им квартиру, на облюбованном участке. В этом случае они могут причинить вред Государству.

А Государственную силу — они растратят на выбор квартир и мебели. Того не знают, что самое сложное для обладателя Государственной силы — умение отказаться от слишком частого перебора квартир. Была бы сила — квартира найдется…

Таково мое мнение, господа. Никому не скажу, виду не подам. Сделаю все от меня зависящее, чтобы ваша активность ограничилась взаимными доносами и нежеланием жить с папами-мамами, мамами-папами. На телевизионном окошке по нью-йоркским закоулкам беззвучные машины: не рипели тормоза, не сопровождала сирена вращение вспышки на лбу «воронка», ведомого Коджаком и Хатчем, пистолет в руках уголовненького преступничка трепетал, лупил в Закон, — но молча, как бы со спецглушителем…

— Арнон, ты решил смотреть фильм без звука?

— Извини; я так много видел похожего, что был совершенно уверен, будто все слышу.

11

На улице Судей, между заведением «Демис Руссос» и пирожковой братьев Мадари, есть подворотня без ворот: тупиковый коридор, заканчивающийся калиткой, покрытой голубым, с фигурной надписью «Бюро знакомств «РОЗИ» — от и до». Сейчас после «до» и бюро не обслуживает. Возле калитки сидит на корточках Шоши — в колготках, непрозрачных в районе исподнего и черной майке. Шоши тридцать два года, а ее дочке — семнадцать. Родила Шоши от своего папы, но дочка все равно получилась красивая. Дочку зовут Циона. Она, Циона, родила недавно дочку от своего дедушки — Шошиного папы. Шошин папа в свое отцовство не верит. Он-то считает, будто Шоши родила выблядка и Циона родила выблядка: от неизвестных вонючих ашкеназийцев.

Ашкеназиец, — если кто не знает, — это такой гнусный Мойшеле Рабинович, родом из Польши, жрущий фаршированную рыбу и вареную в сахарной воде морковь, чиновник или министр, разъезжающий на собственной машине по всему миру. Сын суки, член парламентский!

Вонючие ашкеназийцы при первой же встрече посыпали Шошиного папу порошком ДДТ, перевезли в домик из гофрированной жести и социально обеспечили. А Шошин папа в отместку за все за это дул напиток «арак», торговал по мелочам запрещенными травками и спал со своей дочкой.

Постепенно все перемешалось: гофрированная жесть износилась, жильем стала улица Судей, среди вонючих ашкеназийцев нашлись люди с сердцем, а среди братьев-сефардов обнаружились сволочные деловары, строительные подрядчики и фаршированные дрянью чиновники. Брат-сефард, — если кто не знает, — это такой отличный крепкий парень, настоящей мужчина, родом из Северной Африки, проливающий пот и кровь за наше Государство и ни черта за пролитие не получающий. Прямой человек, открытая душа!

«РОЗИ» не работает, закрылась до утра, а Шоши до утра — открыта.

Кинуть палку с налета, без единого прикосновения к Шошиным семидесяти килограммам, как какой-нибудь Лебедь-Леде, стоит всего пятьдесят фунтов. Но где ж он, искусник? Приступает клиент к примыканию, — но хоть раз да зажмет Шошины буфера в припадке страсти, по лапает, еще и целоваться полезет. Целоваться не позволяется никому, а палка с зажимом стоит сто фунтов. И — платят, не связываются. Шоши и сама может крепко отметелить, и на ее крик выходит папа — Моррис Кадури. Моррис Кадури — в шортах, в кожаной курточке на голое тело и в красном гоночно-жокейском кепарике с длинным козырьком; кепарик прикрывает лысину, но в целом Моррис молод: ковбойские складки на вытянутой будке, бакенбарды до уровня мочек ушей — чернота леопардовых пятен пополам с никелем. «Рыжон» пятьдесят пятой ближневосточной пробы висит на цепке, пылает сквозь грудную волосню. Моррис может убить.

А дочка Шошина торчит на стульчике в баре «Но ly Land» — напротив британского консульства. Кровавый померанец — волосы Ционы, одета она в джинсята снежного цвета с надписью Mini fuck на правой ягодице, босоножки у нее из серебрянного волокна, а мужская сорочка-безрукавка — изготовлена компанией «НОМ». На три номера больше, чем нужно… Так и нужно! Все равно прокалывают сорочку Ционы соски. Двадцать волосяной толщины браслетов на Ционином запястьи, а на шейке — придерживает шнурок золотое имя — Ziona…

— Ави, дружище, как оно ничего?! — Моррис сидит на своем аварийном балконе, наблюдает, как во мраке Шоши переругивается с тремя пацанятами: «Шоши, иди сюда». «Что ты хочешь?» «Хочу тебя выебать». «Выеби свою сестру». «Не смей упоминать мою сестру, блядь-дочь-бляди!!» «Скажи это своей матери», «Шоши, иди сюда.» «Что ты хочешь?»…

— Полный порядок, — отвечаю я.

— Зайдешь?

— С наслаждением.

На балконе стоят два плетеных креслица и такой же столик. На столике лежат две дурные сигареты. Я присоединяю к ним бутылку монастырского коньяка «Латрун» — Верста решила больше коньяка не пить. Моррис поднимается со своего кресла — дух морозит от его медленности!., — погружается на несколько секунд в забалконную комнату, — там полная тьма, — и возвращается с двумя лафитниками.

— За бытие!

— За бытие, Моррис.

— Да погибнут наши враги, Ави!

— Аминь.

Моррис вынимает из кармана шортов сплющенную вчетверо бумагу в государственном конверте поносного цвета, тыкает мне.

— Почитай, что они пишут, вонючие ашкеназийские собаки.

«Государство, Департамент, Бюро Социальной Поддержки…только в том случае, если ты начнешь работать в конвенциональные часы… Относительно твоей задолженности по квартирной плате, Бюро готово взвесить вопрос о погашении твоего долга после того, как ты представишь расчетный лист твоего жалованья… С большим благословением…»

— Ну, Ави? Ты видишь? Блядь-дочь-бляди, говно-дочь-говна, наша социальная работница, ничтожество, я зарежу ее детей, задавлю ее мать, я сожгу им ихний обосранный Департамент, — она мне пишет… Я был там неделю назад. Какой-то грязный ашкеназийский дед попер на меня с револьвером: «Я-а вы-изову полицие», — Моррис изображает ашкеназийского деда. — Я разбил ему его носатую харю. Я им переломал все ихние стулья, разорвал ихние грязные ашкеназийские документы…

— Успокойся, дружище. Глотнем?

— Само собой… О, я ненавижу их, Ави, я ненавижу этих Рабиновичей, этих Чарли-Чаплинов! Я им сказал: Ави, ты знаешь, что я им сказал? Я им так сказал: Это вам не Россия, это вам не Сибирь, у нас в Израиле, слава Имени, демократии, это не ваша ебаная Польша, откуда вы все сбежали, когда немцы собрались сделать из вашего вонючего жира косметику… Они прибежали сюда, привезли на самолетах нас, настоящих евреев, и хотят превратить нас в слуг!.. Если я через три дня не начну получать полное пособие на всю семью — плюс квартира, плюс нянька для Циониной малышки, я возьму пару гранат и сделаю им сладкую жизнь. Клянусь, Ави, я сделаю с ними то, что никакой араб не делал.

— Как супруга, Моррис?

— Она поехала в Димону навестить сестру… Ты думаешь, я шучу? Пусть вытекут мои глаза, если я не подброшу им гранату!

— Моррис, ты мне не подкинешь… — и я указываю на дурные сигареты. — Парочку пальцев. Я тебе заплачу через…

— Нет, ты никогда не заплатишь мне, Ави. Я не вонючий рабинович, я люблю своих друзей, я не беру с них деньги. Ты мой брат — и я не опозорю себя: ведь и я попрошу твоей помощи, если эти твари доведут меня до бедности… Но сегодня я еще могу помочь друзьям, обеспечить всем необходимым семью!

— Спасибо.

— Ты уходишь.

— Надо мотать в Иерусалим. Я и так двое суток на ногах.

Шоши уже не сидела на корточках, и возле нее топтался кто-то в пиджаке и шляпе — похоже, что студент духовного училища. Шоши по высокому классу держала сигарету, заманчиво и непреклонно улыбалась, пускала дымок в невидимое мне лицо пиджачношляпника. Пацанята сосредоточились и ждали контакта.

Денег было ровно на место в маршрутном такси «Тель-Авив — Иерусалим». Так что персональное такси я брать не стал, а пошел пешком — через улицу Судей, сквозь улицу имени Постоянного Фонда и улицу имени Основного Фонда, по всем Центрам и Бульварам — к Средиземному морю, Но ly Land.

Тель-Авивский диавол творил ночную погоду: мешал сукровичный, слизистый пар дня с вечерним суховеем, морским фосфором, смалью и отгаром трактирных противней. На главных улицах добавлял в нее диавол противопотную взвесь — женскую защиту…

…Циона торчала на стульчике, волосы ее — кровавый померанец, а возле — rich American tourist в первопоселенческом колпачке с надписью «Народ Израиля жив», в клетчатых штанах из стекловолокна, купленных в Бруклине на распродаже, при галстуке из ацетатного шелка, там же приобретенном. Вонючая ашкеназийская собака?

Циона зарабатывала двадцать тысяч фунтов в месяц: днем — в сверхзакрытом салоне интимного массажа «Суламифи», ночью — в Но ly Land.

На десять — жила, десять откладывала в Пролетарском Банке на сберегательную программу «Живая Сила». К двадцати двум годам намечались своя квартира и замужество.

— Ави, привет, как дела, что.

— Ты можешь выскочить?

— Еще чуточку.

— Я подожду у Бумы, годится?

Бума Либерман был грязный вонючий ашкеназиец. Он содержал — в переулке рядом с Но ly Land — самый грязный и вонючий ресторан на Ближнем Востоке. Ресторан назывался «Риволи». Есть такое знаменитое место в Париже…

Сефардские бандиты несколько раз пытались обложить Буму налогом на страх, били ему морду и посуду, налопывались и напивались, не заплатив, но Бума оброка не давал. Для тех, кто не знает: сефардский бандит — это такое тупое дикое существо, не желающее трудиться, разрушающее порядок в Государстве, мешающее красный перец с черным…

Если бы не Рони Зильбер — инспектор частной компании по охране имущества — наш человек, ашкеназиец, Бума сошел бы с ума — и давно.

Для тех, кто не знает: наш человек-ашкеназиец — это такой культурный приличный парень, вежливый, умеющий пользоваться свободой и демократией, основавший наше Государство.

— Ави, что ты так поздно здесь уже сейчас? У тебя что-то не так хорошо? — Бума отодрал прилипшую к клеенке пепельницу, высыпал ее содержимое нам под ноги — и приклеил пепельницу обратно.

— Циону жду.

— Это такая тварь? Все они твари, позорящие наш народ!.. Мы их спасли от арабов, дали им все, что у нас было, а они?.. Что они вообще? Они там сидели на пальмах и пили арак, и здесь они ведут себя так же само… Что они от тебя хотят, преступники, что?

— Бума, дай поесть.

— Ради Бога, ради Бога, ради… Что ты хочешь кушать, Ави? Ты хочешь свежий такой свекольник, такой?

— И выпить. Зубровочки, — а, Бума?

— Тебе? Тебе я дам, что я только себе даю. Зубровочки? Да. Я дам тебе зубровочки. Если ты хочешь зубровочки, так я дам тебе зубровочки, я.

— Возьмешь чек? — на кассе «Риволи» было написано трехъязычно «Чеки не принимаются!»

— Чек? Если ты мне дашь не чек, а я не знаю… Ну, не чек! Так я у тебя приму. Я у тебя? Я у тебя приму то, что ты мне дашь. Если ты мне еще скажешь, почему ты такой шляющийся по Тель-Авиву, так я тебе дам все, что у меня есть.

— Я был в гостях…

— У русской девочки? У русской девочки ты был в гостях, ты?

— Точ-но.

— Так точно, да? Когда нас освобождали советские, они говорили: «так точно». Ты веришь, я уже был мертвый, когда они пришли в лагерь, я был не живой, а мертвый…

Бума принес тарелку свекольника. Он нес ее так, что все его пальцы, — кроме большого, — до третьего суставчика погрузились в хлебово. Бутылку с зубровкой, рюмки, нож-вилку Бума нес подмышкой.

— За бытие, Бума.

— За бытие. Да. Будь ты мне здоров, а я тебе уже постараюсь.

— Ты по-русски пьешь, Бума — после первой не закусываешь.

— А что, в Польше, ты думаешь, мы не пили, мы?

Влетела Циона. Клац-клац — серебряные босоножки, кровавый померанец, пятки вместе, соски — врозь.

— Бума, как ты?

— Что хочет госпожа?

— Ави, я Буме не нравлюсь: сейчас рыдать начну…

Не мог Бума спокойно видеть бабу — дышал голубыми глазами, подтягивал брюхо поближе к позвоночнику.

— Ладно, Ави, что ты хотел.

— Кроме тебя?

— Кроме меня. Правда, нет времени.

— С тобой днем работает… русская поливалка — баскетбольного роста, на Языке — не базлает, шатенка.

— Почему?

— Что «почему»?

— И ты на языке не базлаешь: «почему», как в английском; в смысле: хочу знать, почему ты спрашиваешь!

— Циона, иди работать в Интеграцию: будешь балдежная учительница…

— За две с половиной тысячи в месяц — и трахаться с боссом.

— Так как — работает?

— Что-то появилось похожее — задвинутая до предела.

— Сколько ей кидают?

— Не знаю. Мало. Она приходит пару раз в неделю. Слушай, я там не начальник…

— Просьба. Маленькая.

— О деньгах — нет. Я жопой не шевельну, пусть сама старается…

— Циона. Когда мужик говорит — надо слушать. А еще восточная женщина.

— Ави, давай говори. Нет времени.

— Когда к вам приходят русские — ее не пускайте.

— Ты у нас был когда-нибудь?.. Не суди по кино. Что значит «не пускайте»? Я тебе сейчас объясню…

— Не надо. Не хочу ничего знать, мне это не нужно. Короче, — можно, чтобы русские не узнали, что их соотечественница у вас работает?

— Я поговорю.

— Не поговори, а сделай.

— С Божьей помощью… Не хватай меня за руки, я тебя не боюсь.

— Да или нет?

— Я поговорю… Ой! Да-да, все сделаю для твоего удовольствия… Ой! Вот теперь больно. Не будь хамом. Я сказала — сделаю. Что смогу.

Клац-клац, кровавый померанец, народ Израиля жив…

— Бума, я почесал.

— Всего хорошего, всего. Деточка ты моя!

— Я все собирался у тебя спросить, но забываю…

— Ну. Что тебе хочется у меня спросить?

— Почему «Риволи»?

— Что значит почему «Риволи»? Почему «Риволи»? Жену мою зовут Рива, потому «Риволи».

— А где твоя жена, Бума?

— Осталась там, откуда меня спасли. Да.

Пей, говно-сын-говна.

12

Боязнь пред бабой — как бы чрезмерная смелость.

Посмотрите, как великолепно он движется — предмет: сигарета, папироса любого сорта, какая-нибудь, черт ее знает, сигара. Смешнее всего трубка — с ней, с трубкой, выделывают!.. Посмотрите, как взрывается спичка, как звякает зажигалка… Возможны неудачи: первая спичка ломается, вторая гасится собственным вашим всхлипом, третья — дает прикурить, но с самого краю. Еще раз! Срывается палец со шпенька зажигалки: слишком резко, слишком слабо, слишком быстро, — а сигаретный фильтр к тому времени прирос к эпидерме, мундштук трубки пустил на язык горечь.

Прикурил.

Побеждай же невидимого питона. Лаокоончик, как вы себя субъективно чувствуете? Зачем перекошены плечи, зачем вздут живот, зачем ноги попали под внутренний дождь, что чирикает в туфлях?

Уселся.

Уговорить лицо. Распустить лоб, равносторонне улыбаться, но без морщин на щеках, а брови — да не вздымятся дырявой крышею над домиком страдания. Может, их нахмурить? И смотреть — смотреть, не страшась.

Где твой семестр по гипнозу — факультативный, без зачета?!

Вам хорошо, вам спокойно, вам никогда еще не было так спокойно, мы с вами одни в комнате, вы ощущаете, как наполняются приятной теплотой ваши губы, груди становятся тугими и горячими, вам что-то ласково мешает между ногами, вам так хорошо, как не было ни разу, вы осторожно берете меня за руку и гладите себя везде моей рукой… Это не я, это вы сами… Вы облизываете мне пальцы, неторопливо проводите моей рукой по всему телу: шея… между грудями… живот… раздвигаете моими пальцами… Вновь облизываете мои пальцы.

Победа!!!

Студентом четвертого курса Муля Стар-чевскйй вместе с двумя пригородными простаками, сдававшими остеологию шесть раз, — в часы ночного дежурства заволок в ординаторскую учительницу рисования Марию Дмитриевну Глушко, — диагностированную сексуальным психозом. На больших переменах Мария Дмитриевна отдавалась в мужском туалете ученикам седьмых-восьмых классов. Все осталось бы неузнанным, — но Мария Дмитриевна организовала урок изображения обнаженной натуры. Рисовать ее никто не стал, зато раскрасили Марию Дмитриевну чернилами и акварелью, начертали ей на животе стрелу, указующую на вагину, затолкали туда же несколько карандашей, — и тогда староста класса Галя Канторович не выдержала и позвала директора школы.

В клинике Мария Дмитриевна приняла эмбриональную позу. И решил Муля Стар-чевский продемонстрировать силу внушения. Он долго пытался уговорить Марию Дмитриевну сосредоточиться на «волшебной палочке»: стеклянный химический шпатель, им самим обтянутый фольгой, — но не получалось. Голая Мария Дмитриевна лежала калачиком в уголке ординаторской, прикрыв растопыренными перстами веселые глаза; недавно стриженная голова ее начинала уж помаленьку щетиниться светлою остью.

— Внимательно. Внимательно смотрите сюда. Но не напрягайтесь. Вам легко. Вам хочется встать на ноги…

Пригородные простаки вдруг заржали. Выволокли Марию Дмитриевну из уголка, чуть изменили ее эмбриональную позу и засунули в нее с двух сторон; облегчились, вернули Марию Дмитриевну в прежнее положение, стали в противуположный конец комнаты и принялись в Марию Дмитриевну харкать, стараясь угадать по глазам. Мария Дмитриевна постанывала, негромко смеялась, размазывала слюну по лицу, заглатывала, что удавалось.

Ревность — острые слезы из предстательной. Швырнул Муля волшебную палочку в стенную газету «Павловец».

— Вам тоже место в палате!

— А, иди, дурак…

Мария Дмитриевна безо всякого внушения сменила эмбриональную позу на горизонтальную — легла на пол лицом вверх. Один из простаков сел ей на лицо, соединил задницу со ртом Марии Дмитриевны и выдавил в него густую и круглую коричневую запятую. Мария Дмитриевна съела ее — и Языком запросила добавки.

— Нет больше, — сказал простак. — Прошла любовь.

— Компотик! — закричал второй простак, сбросил с Марии Дмитриевны опустевшего товарища — и дал ей запить съеденое мочой.

…Простаки отказались тащить Марию Дмитриевну в душ, и Муля сделал это один. В душевой со всех труб были сорваны сетчатые воронки и вода била ножевой струей, как из пожарного шланга. Мария Дмитриевна лежала на асфальтовом полу с выбоинами, а Муля мыл ее, тер, заставлял прополоскать глотку. Оставил ее на несколько минут под водой, по трем лестницам бегом вернулся к себе, принес собственное полотенце, вытер. Осмотрел. Еще раз выбежал, принес собственное мыло «Земляничное». Еще раз вымыл, еще раз вытер. Завернул Марию Дмитриевну в халат, с трудом поднял и понес обратно в палату. У самых дверей — повернул в комнату дежурного врача. Сам-то врач спал в другой комнате, где не было телефона и проверка не мыслилась — в парткабинете.

Эммануил положил Марию Дмитриевну на кушетку, запер дверь на задвижку. Разделся, погасил свет и лег рядом. До пересменки — шести утра — оставалось много. Муля вылизал Марию Дмитриевну от пальцев ног до зажмуренных глаз. А она, — когда вспомнила, — касательно целовала его затылок.

— Святослав Александрович, вы сами знаете, что понятия здоровья и болезни в психиатрии весьма и весьма относительны… Например? Хотите откровенно? Я — я! себя рядом с вами чувствую больным патологическим ужасом… С тем же успехом вас можно назвать больным патологическим бесстрашием! Скажите, — у вас нет бессознательного сопротивления? если вам не хочется, не отвечайте, — скажите, то чем вы занимаетесь, приносит вам удовлетворение?.. Я неточно выразился… Удовлетворение, как нечто сугубо человеческое, телесное… Как, скажем, чувство сытости, наслаждения… Вам — приятно?! Ах, как я с вами теряюсь… Для себя ли вы занимаетесь все этим… Нет, не то!

— Дорогой мой Эммануил Яковлевич, вы избрали неподходящий объект. Насколько я себя знаю — мне лучше самокопанием не заниматься: это может кончиться плачевно…

— Вот! Отсюда мое несогласие с Фрейдом: он считает, что весь мусор подсознательного надо выволакивать на поверхность, производить, так сказать, генеральные уборки, да еще при ярком свете…

— При свете совести…

— Простите, что вы?

— Нет, нет, ничегошеньки. Простите, что перебил.

— Да, при ярком свете… Ни в коем случае! Закрыть, заколотить наглухо! Вы когда-нибудь видели, как ведут себя больные под общей анастезией? В какой-то момент они начинают… визжать, выть — страшные безумные слова; дергаются, трясутся. Кора спит, а подкорка выходит на свободу. Жуть… Это надо видеть… И все это дерьмо предлагается выволакивать на поверхность?! Осудить — так иногда говорится. А если ни больной, ни врач не в состоянии осудить? Если они согласны с подкоркой?!

— Я ведь не врач… Ладно — давайте-ка данную текущую рюмку выпьем на «ты», чтобы я мог поддержать столь тетатетный род беседы… Будь здоров, Эммануил.

— Будь здоров, Слава… Прости, — Святослав.

— Слава. Я просто не уверен, что твое имя сокращается для тебя достаточно приемлемо. Эма, Моля, Нуля?.. Ты согласен на такое гермафродитство?

— Муля. Жена говорит: Миля… Назовите хоть горшком.

— Ты знаешь, что вы с Христом — тезки?

— Не понял.

— И нарекут Ему имя Эммануил, что значит с нами Бог… Пророчество… Евангелие…

— В самом деле? Лестно и ответственно.

— Собственно говоря, Христос-то и сформулировал впервые задачу психиатров: придите ко Мне, все страждущие и обремененные и Я успокою вас… Ибо иго Мое — благо и бремя Мое — легко… Не обратил внимания?

— Это относится к мифу о всемогуществе врача. Миф, который мы сами и поддерживаем. Например… Хочешь, открою врачебную тайну? Знаешь популярнейшее сердечное средство — валидол? Сам принимал неоднократно… А знаешь — валидол… ничто, плацебо. Никаких медикаментозных препаратов не содержит, ничего лечащего… Вот так спаивают ответственных работников и они выдают служебные секреты…

— Можешь быть абсолютно спокоен. Я даже не перестану принимать валидол. Плацебо или что другое, а мне — помогает.

— Ты идеальный пациент. Хочешь, я тебя загипнотизирую?

— Другим разом. Теперь вот что: твоя готовность… ходить ко мне в дом сама по себе свидетельствует в твою пользу… Каков я в качестве психотерапевта?

— Для начала — допустимо.

— Поэтому — задам я тебе… ряд вопросов. Первый — имеешь ли ты возможность посещения спецпалат, где…

— Больше не надо. Слава, если я тебе интересен только для дела, то я тебе не пригожусь. Прости. То, о чем ты спрашиваешь, для меня недоступно. А то, что доступно — тебе не нужно… Семнадцатилетний негодяй изнасиловал шестидесятилетнюю соседку, отрезал ножницами ей груди… Экспертиза. Еще подробности? Девственник тридцати лет влюбился в сослуживицу. Взаимностью не ответили. Тогда он себе… он себя оскопил и послал свой пенис в бандероли любимому существу… Я сознательно привожу примеры, могущие дернуть слушателя за нерв. Все очень примитивно и скучно. Убийцы по бытовым мотивам проходят экспертизу, самоубийцы-неудачники проходят экспертизу… Воры симулируют клептоманию. Извини — еще один миф.

— Как раз очень интересно… Но ты знаешь, о ком и о чем я спросил.

— Знаю. То, что мне известно, известно и тебе — разве что в большем объеме… У меня, — ох, я уже крепко хороший, — есть вопрос, за который ты меня выгонишь отсюда без права возвращения.

— Рискни.

— Рискнул. Скажи — они все здоровы? Я никого из них ни разу не видел, не общался, не обследовал… Готов поверить на слово. Флайшберг — здоров?! Горбовская — здорова?! И этот… Человек, добровольно превративший себя из обеспеченного, — не доносами, не жополизанием! — честным трудом по специальности, — превративший себя в изгоя и нищего, оставивший без гроша жену и калеку-сына, затопивший все госконторы полуграмотными письмами по вопросам, в которых он ни хера не понимает!.. Он — тоже здоров? Слышал такое слово — мегаломания?

Старчевского с женою и дочкой поселили в приморской гостинице «Зеленый берег», превращенной в центр интеграции. На своей двери Эммануил прибил табличку: «Доктор психиатрии»; написал в газетку статью «Преодоление», где разъяснил, что отсутствие национального чувства и боязнь идентификации со своим народом — психическое заболевание. Он, Эммануил, здоров — вместился в нем полный припас новой речи, — а презренные терапевты (в неизбежном и ближайшем будущем семейные лекаря) пять лет подряд тыкают пальцем в пациента, спрашивая: «Это болит или это болит?» Что — это?! Как в студенческих меданекдотах: диагноз — воспаление руки, воспаление ноги, укус неизвестным животным, вылезшим из болота.

Боязнь пред бабою — как бы чрезмерная смелость.

— Присядьте, Аня. Нет, не так; ближе. Еще ближе. Вот…

Взгляд: подтягивание нижних век, зрачки чуть приподняты, готовясь закатиться. Вариант прищура.

— Вы опять отодвинулись. Ближе! Во-от… Вы меня боитесь? Нет, скажите правду. Боитесь. Если вы действительно захотите, чтобы я вам помог — вы должны помочь мне…

Человеческая машина. Пощады бы.

— Вы знаете такое слово — раппорт? Не надо отодвигаться…

— Ты мерзкий… Не надо, пожалуйста, меня трогать… Я пришла, потому что Слава написал… Ты — сука!!! Я скажу Славке и он тебя убьет!!!

Я вижу, это у вас… стойкое впечатление, будто все мужчины желали бы… обладать вами.

Пощады бы, пощады бы, пощады бы. Пощады — бы?

Ночью зарежу жену — нападение террористов. Сам — боролся — и уцелел. Заберу тебя к себе… Дочка скоро уйдет в университетское общежитие… Я оближу тебя сверху донизу, вымою своим мылом — «Бритиш Фреш».

Пощады бы.

У Старчевского накопилось довольно много предназначенных Анечке стерлингов. Писать Славе о произошедшей во время Анечкиного визита истории — невозможно.

Поехать отдать — чуть позже, когда забудет, когда забуду, когда забудем. Пусть приедет сама!

13

Во всем штатском стояли ориентальные нахалюги — от начала Крестного Пути, до шоссе, ведущего к Храму Марии-Магдалины. Нахалюги не были профессиональными туристоводами, никаких особенных путей и мест — не знали; они, нахалюги, были стройными молодыми представителями угнетенных и оккупированных — за это и любили их туристы Такие молодые, такие стройные, а уже — угнетенные!..

Нахалюги, не обращая на меня внимания, пытались продать свою угнетенность Версте, вытянутой мною в Иерусалим, ибо Верста — в платье цвета манитобы, на каблуках, что сводили мой рост к комплексу неполноценности — шла за туристку. Ротик ее был полуоткрыт, она была Дочкой Русого Христа — и жаловалась:

— Витька, накрылся мой нос — я сгорю… Хамсин. Если говорят, что он плывет, хамсин, плывет, изгибается — сочиняют. Хамсин тверд, и краски его — на сером и голубом. Желтое от него светлеет, белое — темнеет. Хамсин вздувает гланды твои и полипы, и ноздри твои слипаются. Хамсин мог бы сойти за мороз, — но это не по моей части.

— Верста, меняем направление — хочу тебя угостить настоящим кофе.

Охамсинелая Верста покорно развернулась, даже не забранилась.

Первый раз в жизни я пил кофе в провале «Сильвана» после полудня. Первый раз в жизни пил я кофе у Абу-Шукрана, одетый не в мундир, а в серые «Ли», муругую распашонку, обутый во французские плетенные шлепанцы Нет на моей груди золотого тавра «Армия Обороны». Я беззащитен. Обороните меня, ребятки, — покуда я пью тяжкий Абу-Шукранов кофе, и Верста его пьет — перегородив ногами чуть ли не весь пролом, чуть ли не придерживая коленями низко приспущенное лицо торговца ношенными вещами… Протягивает мне торговец сигарету «Фарид». Узнал? Узнал. Сколько раз я твой мешок выворачивал наизнанку, искал взрывчатые во хламе, — взрывчатые для освобождения Палестины. Ни черта я не нашел. Но и ты Палестину не освободил. Квиты.

Бойцы вспоминают минувшие дни. Я был плохим бойцом, и стыдно мне вспоминать, как не застрелил я эту подлянку — наемного военного шоферину, — когда он — в деловом хулиганском безумии-мостырке — намеревался запузырить двадцать из двадцати пяти возможных в депрессивную кучку новобранцев-низкопрофильников (один даже хромой…). Депрессивная кучка четыре часа дожидалась возле склада положенных ей спальных мешков и мешала шоферине проехать… — Все русские — навоз! — воскликнул шоферина и дал очередь по крыше склада. Депрессивные распластались по стенке…

Русских среди них было — до двух третей. Может, поэтому я и не заступился? Чтобы не сказали: за своих! сколько Авигдора не корми, а он все в лес глядит.

Простить пора: себе, шоферине, кладовщику.

А ручки-то у меня тогда застыли — нет того, чтобы зачесать в ответ, хотя бы по скатам его МАК" а…

Тридцать видов орешков продают в лавке напротив. Сорок видов пряных присыпок.

— Верста, хочешь орешка?

— Нет… Слушай, ка-акой кофе! Как он его делает? Почему у него все как-то вместе: гущи нет, а сама вода такая густая?

Абу-Шукран затаился в самой глубине провала: готовил три спецчашечки богатому клиенту — торговцу радиоаппаратурой. Пацанчик-слуга ждал исполнения заказа, побарабанивал едва чуемо по латунному кривенькому подносу. К подносу напаяны жесткие проволоки, съединенные кольцом — держалка. Побарабанивает — в ритм, идущий из хозяйского магазина: минимум, пять приемников на одной волне, и великий старый артист поет: «Любимая, любимая, — как могла ты оказаться столь далеко, что сок твоих губок стал горечью на моих пересохших устах, — увы! Любимая, любимая, — как могла ты…»

На капроновой дерюге узлов, в которых лежат прянности и орешки, написано UNRRA. Помощь угнетенным и оккупированным.

Вернулись на Крестный Путь. Возле ларька, толкающего открытки, порнографической видимости иконки, фотопленки и соки-воды, стояли табуретки, похожие на Абу-Шукрановские, но поновее. Я взял бутылочки «Севен-Ап» — со дна холодильного сундука, в зеленом тумане.

Верста притянула к себе глоточек, — я видел, как прошел он по соломинке, — и возрадовалась:

— Почти как ситро!

— Потому и взял… А ты — присядь, в ногах правды нет.

— Но правды нет и выше.

— Остроумная женщина Верста.

— Гнусный идиот Витя.

Группа интеллигентных пилигримов шла по направлению к Гефсиманскому Саду — глядеть с терраски на как бы бетонные рассевшиеся дерева, отделенные от ухоженных травяных грядок.

За ними шел турист с женою, турист малого роста, в полубелом, прикрытый вариантом канотье. Рядом шла его высокая жена — лет на пятнадцать моложе. Вдруг турист стал красно-сливовым, качнулся и вырвало его прямо под ноги высокой молодой жене. Усадила туриста жена на табуретку в четверти метра от нас с Верстою, сняла с него канотье и скорострельную камеру «Кодак», сдернула с собственной шеи косынку, подхватила протянутую ей бутылку с содовой — и оттерла мужу плешину. Зашептала, закопошилась — и муж отошел, тронул ей руки.

— Возраст, — сказал нивесть откуда взятый человек с жестяным ковшом. — Сегодня очень жарко.

В ковше была вода, ее же плеснул человек на блевотиный участок — замыл, чтобы никто не отвращался.

— Тебе не противно? — спросила Верста.

— Нет. А если б мне так пришлось — ты бы меня вызволять стала? Медицинская сестра в беленькой косыночке…

— Ты у меня, наверно, сто раз валялся в обнимку с унитазом.

— Я тебя, вроде, о чем-то спросил.

— Не знаю. Я теряюсь. У Леньки (беглый муж) песок в мочевом пузыре. Его схватило, так я к соседям побежала…

Символически говоря, турист с женою — были я Верста через неопределенное количество лет. Параллель настолько красивая, что и сблевать не грешно. Блевать — не грешно; Иисус, волоча непропорционально сколоченные доски по Крестному Пути, — блевал. И в тех местах, где пала его пена, построены Спасы-на-Блевотине. Дали Ему уксусу, смешанного с желчью и, отведав, не хотел пить…

То есть блевал, вися на поперечине, а кто-то, пошутив, пытался запихнуть жижу в Него обратно. На Голгофе не блевать! Верста погладила меня по голове.

— Коня на скаку остановит, — и булькнула «Севен-апом», — коня на скаку остановит, в горящую избу войдет. Идеальный для вас, подонков, вариант.

— Предполагается, что я заширялся — и поджег избу, а коня забыл привязать? Конь может скакать сколько ему влезет, а изба — хуй же с ней, Верста, пусть горит… Нечего тебе в горяшую избу заходить.

— Заговорил!

— Верста, — и я рывком обрушил ее на себя, завязил в коленях, — Верста, выходи за меня замуж.

Верста рванулась, но я придержал ее покрепче. Она отпихивалась каблуками, открываясь до трусиков — сильнее, сильнее.

Привлечь внимание на Крестном Пути — трудно. Но мы привлекли. Даже юная арабомать в тончайшем сиреневом летнике и белой шелковой косыночке, арабомать, везущая тихого дуренка в коляске, — пригляделась к нашему поведению.

— Я не хочу, — сказала Верста. И я отпустил ее.

— Выходи за меня замуж.

Верста изо всех сил ломанула мне мизинец. А того не знала — не сказал ей, что ощущеньица болевые у меня понижены со дня Анечкиной смерти. Ломай, ломай.

— Или возьми меня в мужья. Мы будем самые красивые, самые веселые, самые счастливые… Одно дело, вообще-то, уже сделано — мы и так самые красивые. Осталась малость: самые веселые, самые счастливые.

— У тебя в доме кладбищем пахнет.

— Приди и убери… Приди, сука, и убери!!

— Заговорил…

— Прости, есть одна тонкость… Я ж тонкий. Ты вообще не хочешь замуж или ты за меня не хочешь…

— За тебя не хочу.

— Я ебал в душу твою правду.

— Еби свою — дешевле обойдется.

— Что будет?

— С кем?

— К примеру, с нами.

— Проводишь меня на Центральную Станцию. Причем займешь мне бабки на дорогу…

— Займешь…

— …а ты сядешь на свой автобус и поедешь домой.

— На кладбище. Что ж ты так быстро собралась? На работу опаздываешь?

— Я сегодня работаю с пяти.

— И до?..

— До девяти.

— Где существует такой своеобразный рабочий день?

— В…тряпочном магазине.

— Ну-ну. Эксклузивно живешь.

— А ты где сейчас?

— Сторожу религиозную больницу. Пилю санитарок. Сестры не дают.

— Пойдем, Витька — такая я, не расстраивайся.

— Не буду. Телефон у тебя в магазине есть?

— У нас к телефону не зовут.

— Хорошо. Теперь — простыми словами. Болт мой — в твоем распоряжении. Предлагаю в качестве бесплатного приложения руку и сердце.

— Руку — чтобы за сиськи меня щипать, когда я у тебя сосу, а сердце — чтобы читать мне любимые стихотворения.

— Люблю тебя.

— И жить без меня не можешь?

— Могу — но не хочу. А жить я могу безо всего, ты же знаешь.

— Шантаж?

— Да. Боюсь умереть.

…Говорить — говорим, а движемся. Нечувствительно добрели до улицы Саладдина. У кабака «Боб» выпили по шербету из стеклянного бочонка, перегруженного льдом. Вверх, вверх — по Яффской дороге, мимо муниципалитета. Еще вверх, вверх — возможно, вниз? — по хамсину сухостойному — до улицы имени неизвестного мне Лунца. Не имеется ли ввиду Ответственный-за-Главпсихухи КГБ Даниил Романович Лунц? Не имеется. Улица так давно зовется, а Даниил Романович еще заявления на выезд не подал.

Географическая идиотка Верста умела уезжать только с Центральных Станций. А существуют и другие пути — вот хоть бы отсюда, с Лунцевой улицы.

Восьмиместный, — считая водителя, — «Мерседес» готов к отъезду. Привилегированное место на облучке, я — шибанув дверцею по предплечью законного претендента, — застолбил для Версты: чтобы никто ее с боков не зажимал, не обкуривал, чтобы ноги ей было — куда протянуть.

Сгустись, Анечка, над Верстовой постелью — и скажи…

Другой вариант: делегация. Представительная делегация тех, кто любил меня, кому я жизнь надрезал и себя привил. Делегация протягивает к Версте руки с разномастным маникюром; мужьишки с потрошней ждут за воротами; делегация всех времен и народов. Одеты — анахронически.

— Люби его, люби его. Пусть наши слезки ему не отливаются…

Салон интимного массажа «Суламифь» принимает посланниц из далекой-заснеженной-загадочной…

— Любите Витю — и зачтется вам!

Предавай меня, свет мой, близнец мой, сон мой детский.

Учил когда-то сумасшедший человек, как надо женщин привораживать: делается восьмигранник из чистой меди; на каждой грани имя твое начертать арамейскими буквами. Произнесть некоторые слова… Но — не помню, разучился. Да и человек тот — вены себе осколками собственных окуляров перерезал, когда волочили человека — в ментовку.

14

Уровень Арнон принимал сам. Всех остальных принимали то Бен-Хорин, то Шахар. Уровень — производство двух враждебных учреждений. Враждуем, но уважаем. Берет враждебное учреждение ведерко желтозеленой глины — и лепит уровень. Создает. Продержит сколько нужно, чтобы подсохло, — и отсылает к нам. А мы оживляем.

Московские сведения дополнены и скорректированы — дабы оживить, кого следует и как следует.

…один дурак предложил фиксировать количество подписей под открытыми письмами: сколько у кого. Разве важно — сколько?! А если письмо бессмысленно резкое, позволяющее начать репрессии за клевету на их Строй?! Люди, занятые основным — Борьбой-за-Выезд — такое письмо не подпишут. Мы не должны рваться в советскую тюрьму, мы должны рваться из советской тюрьмы — по-русски звучит не так, чтобы гладко, но эту фразу Арнон повторял на всех мыслимых совещаниях, на всех мыслимых языках…

Арнон и рад был бы никого не принимать. Он знал, что принятые им активисты сразу же попадают в новый ряд. Уровень создавал уровень. И с того уровня начинались обиды — также идущие рядами. Служба-По-Специальности? Можно. По Специальности Активного Борца? Можно, «…но еще томятся на чужой и враждебной территории мои братья: и пока они не воссоединятся со своими близкими, я ни на минуту…»? Можно. На — бери, не ной. Три первых года подряд — можно. Встретишь любого зачуханного конгрессника: здесь, там… Но не всю жизнь!

Тогда взрывались обиды первого ряда: лезли на прием к парламентским, к министерским, создавали консультативные советы.

Второй ряд: обращения к лидеру коалиции и к лидеру оппозиции. Оригинал — в коалицию, копия в оппозицию. Требовали создать консультативные советы с решающим голосом.

Третий ряд обид: «…даже если бы на посту г-на Литани находился советский агент, он не решился бы действовать столь преступно, опасаясь разоблачения. Вина за Провал-Интеграции-Новоприбывших лежит на…»

Ну, парень — видишь? Вот я — пятьдесят восемь лет, две войны, одна жена, трое детей. Согласен с тобой: я старая скотина, полубезумный неграмотный тайный советник, рухлядь. Договорились? Но доносы — некрасиво… В России ты ж на своих соперников по Борьбе доносы в ВДНХ не писал? Или писал? Не знаю… Хоть я и советский агент, а не знаю. Вот кто из вас слегка постукивал — правильно я выражаюсь? — знаю. На здоровье. Представь: все, как тебе хочется — поверили тебе, назначили тебя мною. Но неужели ты хотел бы загнать меня в наручники?! Не жалко? За шпионаж в пользу враждебной державы и у нас пожизненное дают… Не жалко? Знаешь молитву «Боже, полный милосердия»?..

Будь готов! Всегда готов!

Этот. Светло морковный с курчавинкой. Выдающийся инженер. Оборонное значение. Руки лапшой. А мои — полковничьего боевого литья с маленькими круглыми кулаками. Позвольте представиться: старая скотина, советский шпион, законсервированный еще Ежинским… виноват, Ежовским… виноват, Ежовым. По его приказу сотворил я это несусветное Государство и заманил в него — тебя. Попались мы — призвали нас с Запада и Востока, Югу сказали: «Отдай!» и Северу: «Не удерживай!»…Перепутал страны света, но ты не бойся, ибо я с тобой.

— Как дела, Михаил Борисович?

— Отлично.

— Что будем пить?

— Апельсиновый сок. Когда я пью его, то понимаю, что наконец-то дома.

— О, вы поэт. Пушкин, Лермонтов, Есенин, да?

— Бялик лучше… Кстати, в Союзе мало его сборников. Нельзя ли устроить засылку? Лучше с промежутками в месяц, небольшими партиями…

— Обсудим-обсудам. — И на солдатском: Гади, апельсиновый сок для господинчика, а для начальника-засранца… то же самое. — И на русском:

— Вы поняли, что я сказал?

— Общий смысл уловил совершенно ясно. Практически все понял. Мы работали по второй части «Тысяча слов»…

— Ты хочешь — поговорим на Святом Языке, Михаэль?

— Я говорю не очень хорошо теперь.

— Нет, вы прекрасно говорите! Всего пол года в Стране, да еще три месяца разъезжали… Устали? Не даем мы вам отдохнуть.

— Некогда отдыхать. Думаю присмотреться к Службе-по-Специальности, но надо ребят вызволять.

— Выз-во-лим. Вас вырвали — их тоже выдерем с зубами… Правильно я выражаюсь?

— Точнее будет: выдерем зубами, без «с».

— Немножко научусь. Пять лет назад я и не представлял, что когда-нибудь пригодится мой русский…

…Настолько я старый советский шпион, что и язык позабыл. Расскажет он мне сколько у него накопилось — и тотчас свершится переворот. Арнона Литани расстреляют, а Михаэля Липского… Ну нет, фамилию придется тебе обновить до полной неузнаваемости! Вот, скажем, из этой дряни — «Эксодуса»: читал, надо думать, в Москве… Передаст ему свою фамилию главный герой-суперменш, одержимый сосредоточенным идиотизмом — Бен-Ами. Сын-Моего-На-рода, если перевести…А Михаэля Бен-Ами назначает вместо Арнона Литани советским шпионом. И все будет превосходно…

— Михаил Борисович, я заранее прошу прощения — сегодня у нас полного разбора дел не получится. Предлагаю: сегодня обсудить что-то маленькое, но вам от нас нужное, а большую встречу мы назначим на конец месяца. Извините? Прошу.

— Я понимаю э-э-э-э степень вашей занятости, господин Литани. Но в таком случае я, собственно, не слишком уверен, что стоит теперь ограничиться…

— Не надо уже сердиться. Мы не такие сволочи, как может показаться, но и не такие святые, как казалось вам оттуда… Будет хорошо?

— Будет замечательно. Есть незначительная на первый взгляд деталь — мы готовим сборник открытых писем. Предварительное название «На Родину». Проблема такого порядка… Имеется несколько писем, где указаны подписи лиц…нехарактерных для Движения в целом. Фрагментарность их участия в Борьбе, чрезмерное увлечение демократическим аспектом, отгороженность от основной массы, то есть — от ядра…

— Я понял, я понял. Давайте нам список, посмотрим…

Список у него с собой. Не читая, подпишу — отправим всех упомянутых в крематорий. Я пойду впереди. Именем народа!!! — Я бы хотел, чтобы вы его проглядели вчерне э-э-э в моем присутствии. Вы уловите принципы нашего отбора…

— Уловим. Давайте сюда.

…,…,…,…,…,…,…, Розенкранц Анна Давидовна,…,…,…, Розенкранц…, Анна…, Давидовна…, Розенкранц Анна Давидовна. Розенкранц Анна Давидовна…

— Розенкранц Анна Давидовна.

— Да-да?

— Список мужской. Одна женщина…

— А… Это москвичка, землячка в какой-то степени. Случайный человек… Ее муж, я бы сказал, морганатический муж — Святослав Плотников, деятель диссидентского крыла русских национал-демократов, опасаясь ареста, вынужден был уехать. Вот и, собственно… Ее подписи… А у нас тогда каждый голос был на счету… Но в перспективе сборника, мы считаем, должно создаться четкое представление…

— Будет полный порядок в танковых частях. Ваше желание — понял. Это правильно, что вы хотите сделать. Телефон ваш у нас есть, а московский слава Богу, пора вычеркнуть… Так что…

— Вы представляете, я уже забыл свой номер в Москве.

— Только так, только так, Михаэль. Только так! — Левкин лозунг. Левка, ты всегда был дурак, но сегодня — замолви за меня… Благодарю Тебя, Боже, полный милосердия за… Я не знаю, что Ты задумал, что Ты сделаешь со мною. Дал мне дожить до сего дня. Розенкранц Анна Давидовна — Миркина дочка?! Я сейчас — Ты ж не пошутишь так надо мною, пощадишь? Слышу, как Ты отвечаешь: «Пощажу». Недели на две заберу ее к себе — Това обрадуется. Делать ей у нас нечего — скучно… У Гади есть какая-нибудь компания… Шелопайская. Для еврейской девочки из России? Она будет стесняться… Я сейчас, я сейчас.

— Гади, в темпе, вызови мне Лиора из Интеграции.

Бени Лиор — Начальник Отдела Служб. Два часа. Сидит или смылся?

— Арнон? Получай Бени.

Сидит.

— Бени, как самочувствие? Слушай: приехал добрый дядя из Нью-Йорка, мы ему готовим детский утренник. Точно. Мы тебе утренник — ты нам деньжонки. Только так… Будь симпатягой, пошли свою… откуда я знаю? Аялу пошли, пошли Аялу в архив. Ничего, один раз в десять лет бывает срочно! Слышишь? Пошли Аялу в архив — пиши: Розенкранц Анна. Отец — Давид. В позапрошлом году… Минуту, я проверю.

На оставленный активистом список. Молодчик, не поленился — есть дата прибытия.

— Лиор, слышишь? В позапрошлом году… Да, только теперь мы очнулись. В позапрошлом году. Имя матери, год рождения. Адрес… Удостоверение иммигранта? Ты б не напомнил, я б не сообразил. Ну, действуй, мужик.

Имя — Розенкранц Анна.

Имя отца — Давид.

Имя матери — Мирка.

Время рождения — 20 мая 1949.

Страна рождения — Россия, Москва.

Время Восхождения-на-Землю — 6.9.73.

Номер удостоверения личности — 1 (шесть цифирных знаков).

Номер удостоверения иммигранта — шесть цифирных знаков.

Жилье — ул. Бен-Моше 210/3, Иерусалим.

Това уехала к детям в Свежесть на два дня. Дома жрать нечего — кроме замороженных гарниров «Санфрост». Замороженный зеленый горошек, замороженная кукуруза… Не пойдет! Завтра с утра еду в «Сверхмагазин», готовлю сам… Вести Миркину дочку в ресторан?! Готовлю — сам! Подарок?.. Косметика. Что я в этом понимаю? Что пойму, то и возьму. В России — все говорят — косметики нет. Двадцать шестой год Миркиной дочке. Выходит, Мирка родила лет в тридцать, она младше меня на два? три?.. Но с чего я взял, что у нее одна… Выдам ее замуж за красивого парня, здоровенного, с нормальной службой. Что говорил активный? Плотников? Пилотников. Никаких пилотов! Еще за нашего — куда ни шло, а за, черт его маму знает, антикоммуниста, политика — хватит с нас политики… Как они уцелели, Мирка и ее Давид? Боже, полный милосердия, правильно ли я понимаю Тебя?

Арнон вышел из дому, осмотрел свою машину. «Ауди». Миркиной дочке помогу купить, но что-то простое… У меня в двадцать пять и велосипеда не было. Квартиру бы ей надо — у нас на съемной тяжело. Но вроде, сдают от Государства, бессрочно? Ссуду большую дают?.. Поможем, у моих-то дом семикомнатный, на мое наследство им положить. Квартира! А машина — подождет. Приедут Мирка с мужем… Живы? Завтра буду знать.

Родственники у меня за границей — теперь в разведку не возьмут, придется до пенсии в советских шпионах.

Позову Пи-Эйч-Ди выпить водки — есть. «Смирнофф» — Смирр-но!!! И какие-то огурцы маринованные обнаружились.

Доктор Эйлон на прогулку еще не выходил, а звать его специально Арнон не решался — и проходил до шести вечера из комнаты в комнату, примеряя Миркиной дочке все виденные на департаментских молодицах платья, блузки на узеньких шлейках — еврейская девочка из России будет стесняться? — какие-то брюки с черными кожаными заплатами на коленках и ягодицах, — будет стесняться! — Товин мутносеребряный браслет с зеленым камнем, курсы учителей младших классов, курсы дипломированных секретарш, построенную тройками роту десантников с лицом Гади и в красных беретах, с «крылышками» на груди, «Ауди» и «Фиат 127». Себя самого: посмотрел в зеркало у Товиной постели. Бычий бугор лба, нос клубнем, багровый загар раскрытой груда, глаза растворенной сероты — подсвет желтый… Боже, полный милосердия.

Эйлон вылез — размеренный и злой — прошелся у собственной калитки, положил ладонь на переплетение железных узоров.

— Навестите меня, доктор? — Арнон чуть было не потянул Пи-Эйч-Ди за рукав.

— Что, батюшка мой, скукотища заела? — Эйлон даже не улыбнулся, губы его заковало.

— Наоборот. Есть у меня причина взять у вас несколько уроков русского языка.

— Нешто в Московию посылают?

— Доктор Эйлон, Артур — ко мне приехали. Из России.

— Эва… — И на трудовом, новехоньком древнееврейском, — Сестра?!

— Дочь двоюродной сестры, — Арнон и по сей день не помнил степеней родства на Святом Языке. — У маминой сестры были дети… Так что дочь… Хочу сказать… Моя двоюродная сестра уцелела, и ее дочь, оказывается, около двух лет здесь. Завтра пойду к ней. А сегодня — предлагаю небольшой русский вечер. «Смирновка». Есть, говоря по правде, нечего.

Первый стопец они выпили, хвалясь друг перед другом — локоть приподнят, выдох, все до дна! И закашлялись.

Разлили по второй.

— Я полагаю, — сказал доктор Эйлон, — не следует приобретать квартиру по государственным…каналам. Мне рассказывали, что качество строительства отвратительное… Кроме того — в пригороде: будет ей далеко к вам приезжать. Не помню, говорил я, — у меня в Германском Посаде есть двухкомнатная… Поселите ее покуда там — мебель прекрасная, холодильник, плита, телевизор…

— Уж разрешите мне все это ей — купить. Новое. — Арнон разлил водку.

— Я вам как-будто ничего не дарю. Если ей у меня понравится — будем рассчитываться. А то как бы не появилась в газетах статья об одном крупном чиновнике, похитившем у многодетных семей и молодоженов еще одну квартиру для «русских»… Причем сведения эти попадут в газету от ваших же подопечных… Я позавчера слушал передачу на том языке, который вы называете русским. Выступал некто Липский. Ну, я вам скажу… Позвольте, как там было? А! «Сомнительный человеческий материал, который представляют из себя ассимилированные евреи…»

— Пусть говорит, как ему нравится.

— Он уверен, что это вам нравится — поэтому и говорит подобные пакости!

— Вы когда-нибудь пробовали оставить в покое мою службу?.. Артур, водки мы еще выпьем? Или это и все, на что способен сомнительный человеческий материал…

— Арнон, квартиру не покупайте. Купите ей машину, пошлите ее в Ниццу, но не швыряйте деньги в бездонную дыру нашего родного сортира!

— Без этого сортира — утопили бы нас в сортире.

— Блестяще. И в самом деле после таких заявлений американцы начинают рыдать и забрасывать вас тысяче долларовыми купюрами?

— Заткнись.

— А квартиру где купишь?

— Нигде. Поселю мою русскую красавицу у тебя, попрошу небольшую отсрочку. А там глядишь — и платить не придется…

— Так оно и будет.

— За каким чертом мне делать из тебя благодетеля, доктор. Пятый год тебе не дает покоя качество моего русского, а теперь — тебе не дает покоя моя русская племянница. Ей двадцать пять! А из твоей квартиры, как и из тебя самого, труха сыплется! Дохлятина… Ты в армии был? Звание?! Воинский номер?!

— Командир! Ты уже давно превратился в жирную чиновную свинью. Если ты не возьмешь у меня квартиру — лучше не выходи вечером во двор. Я в присутствии твоей племянницы начну говорить с тобой по-российски — но всерьез! — и она сбежит от тебя обратно в Москву!

— Она уже два года живет в Государстве. Уверен, что ей наплевать на антисемитские выкрутасы. О, русский язык! Смирр-но! Рав-няйсь! Еб твою мать!

— Полковник. Ты болван.

— Квартиру возьмешь?

— Артур, тебе опасно пить водку. У тебя заболят все твои печенки-селезенки. Труп ходячий… Артур, к тебе ходят какие-то молодые ребята из Университета — я видел. Парни по высшему классу…

— Ну что ты, Арнон. Это всего лишь жалкие докторанты на факультете сравнительного литературоведения… Есть и философы. Для твоей родственницы необходим преуспевающий молодой взяточник, член Правящей партии.

— Доктор, ты гораздо больший болван, чем я.

А эти твои… докторанты поведут дочь моей двоюродной сестры в Университет… В Университет, — а не в бардак для левых дегенератов!

— Или в молитвенный дом для правых фашистов. Арнон, если ты сию же секунду не поумнеешь — больше шансов тебе не представится. Квартиру возьмешь?

— Куплю.

— Порядок. Купишь у меня?

— Нет выхода.

— Тогда я пойду спать. В случае моей смерти от ночного пьянства с отставным полковником-бюрократом, квартира для твоей племянницы будет потеряна… Разве что ты заставишь друзей из Министерства Вероисповеданий выдать справку в том, что я воскрес.

— Спокойной ночи, квартировладелец. Завтра вечером я приведу к тебе в гости: русские любят искусство, а у тебя, я знаю, висит на стенах всяческая мазня… Будь здоров, ладно?

— За три дня ручаюсь. А потом я тебе не нужен.

Сколько шуму, — а водки и половины не выпили. Куда нам до русских…

Боже, полный милосердия, что Ты еще приготовил для меня, Тайного Советника Арнона Литани?

…Арнон отправил «Смирнофф» обратно в морозилку, за пакеты с горошком; завел будильник наручного трехциферблатного хронометра на семь утра. Подумал — и переставил на восемь. Некуда спешить. Встану в восемь. Выеду — в половине девятого. По дороге куплю подарок и продукты. К одиннадцати часам буду знать, какая дочка у Мирки.


май 1978 — октябрь 1979. Иерусалим.

Примечания

1

легитраот (искаж. древнееврейский) - до свидания; точнее - свидимся.


home | my bookshelf | | Укрепленные города |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 4
Средний рейтинг 4.3 из 5



Оцените эту книгу