Феликс Яковлевич Дымов Эхо времени Фантастическая гравюра Прежде всего, она не была гравюрой, как это понимают специалисты, хотя именно под этим названием и приобрела свою популярность. То есть, я хочу сказать, она не была оттиснута с деревянного или любого другого клише — её писали самостоятельно, в классической манере короткого мазка, с виртуозной отработкой фона. А гладкая, без единого следа кисти поверхность её ещё больше, чем даже сочные неожиданные краски, напоминала лубок или литографию. Оговорюсь заранее: я никогда не причислял себя не только к специалистам, но даже просто к ревностным любителям живописи. Я знал единственную классификацию: картины приличные — и мура. Да и ценность их представлялась мне в виде некой странной рифмованной последовательности: след, свет, сюжет, портрет. След должен оставаться в моей душе, тут все ясно. Свет… Ну, это свет. Например, в полотнах обоих Рерихов и Рокуэлла Кента. С сюжетом сложнее, просто так не объяснишь. Я не люблю натюрмортов, в картине, на мой взгляд, обязательно должно что-то происходить. Пусть там воюют, целуются или возносятся на небо. В крайнем случае, пусть ничего не делают, но живут — ведь именно так получаются портреты, а человеческие лица безусловно приятнее бессмысленных упражнений с предметами. Вот хотя бы… Впрочем, мне все равно никто не поверит. Лучше уж пользоваться общепризнанным эталоном — улыбкой Джоконды. Так вот. Нашумевшая впоследствии картина была портретом. А если быть совсем точным — иконой. Я получил её в подарок от бабушки. А поскольку я всегда был убежденным атеистом, подарок не вызвал у меня никакого восторга. Но мне не хотелось никого обижать, тем более бабушку: моя обожаемая старушка примчалась на мою свадьбу из глухой деревушки Псижа Новгородской области. Она всплакнула, по очереди обнимая меня и мою молодую жену, и сказала: — Благословляю вас, детушки, самым дорогим, что только есть у меня на свете. Это старинный чудодейственный образок. Я знаю, вы теперь живете по-другому, и не осуждаю вас. Но все-таки обещайте мне всегда его хранить. Пусть приносит счастье в новую семью. — Он слишком хорошо выглядит, чтобы быть древним, — возразил я, взвешивая на ладони небольшую доску. Одну сторону доски, без полей и рамки, занимал поясной портрет старца с несколько усталым худощавым лицом. Не знаю, можно ли о лице сказать «усталое», но именно такое впечатление произвели на меня впалые щеки и выпуклый, неестественно высокий лоб с узлом морщин посередине. А глаза глянули на меня так пронзительно, с такой спокойной мудростью, что я вздрогнул. — Никто не ведает, сколько ему лет, — продолжала бабушка. — С тех пор, как я себя помню, он всегда был таким. Чудодейственный образок… Я неопределенно хмыкнул — не верю я в эти неувядающие краски! — и сунул образок на полку между книгами. Через неделю я бы по старой холостяцкой привычке забыл о нем. Но тут случилось нам разбирать книжные сокровища, удвоившиеся с приходом Лиды. Наткнулись на бабушкину икону. И меня опять поразило удивительное лицо иконописного старца. Я всегда представлял святых этакими сморщенными стручками, низколобыми и хмурыми, с фанатическим полыханием в зрачках и обрубленными пальцами или иными следами убиенной плоти. А тут — высоченный лоб мыслителя и глаза, для которых нет тайн. Как бы я ни относился к религии, но этот взгляд не должен был упираться в o{k|ms~ книжную обложку. Нет-нет, между книгами ему не место! И после коротенького спора — сплошных взаимных уступок — мы повесили образок над нашим изголовьем — под самой полкой с внутренней стороны. Скрытый от посторонних глаз, старец немигающе смотрел перед собой и что-то беспрерывно выпытывал. Мы постоянно ощущали на себе этот взгляд — живой, пристальный и бесконечно мудрый. И чем прозрачней для вечного наблюдателя делались наши жизни, тем настойчивей и изощренней становился его безмолвный вопрос. Это трудно объяснить, но где-то внутри подсознательно вызревало убеждение, что он представитель потусторонних сил. Всяких там загробных, сверхъестественных и надчеловеческих… Ни больше ни меньше. Для меня впечатление было особенно мучительным в силу своей двойственности. Я атеист. Атеист законченный, убежденный. Даже, я бы так осторожно сказал, воинствующий. И не то чтобы меня кто- нибудь особенно агитировал. Или, скажем, насильно вырывал из меня это признание. Совсем нет. Просто каким-то образом с детства, с книгами и наблюдениями в меня вошла вера в материальное. В окружающем меня мире не нашлось места богу. Наивысшим критерием любого действия или явления я начал считать закон сохранения энергии — закон, по которому немыслим никакой акт творения. Ибо что такое акт творения? Божественное создание всего из ничего. С этих своих прочных позиций я могу объяснить всё. Абсолютно всё, . . кроме разве факта собственной смерти. Действительно. Мне больно и обидно, но в конце концов нетрудно представить себе пустоту вместо любого человека, самого знакомого или крайне близкого. Его не будет — и «De mortuis out bene, out nihil…»1 Но как представить себе свое собственное отсутствие? Распад ощущений? Черноту вместо полнокровных неуловимых мыслей? Короче, как моему единственному и неповторимому «Я» ощутить всю бессмысленность и бесконечность собственного небытия? Бр-рр! Пожалуй, только этим меня и не устраивает материализм. Однако я скорее поверю в переселение душ или в непостижимое ментальное поле Вселенной, чем в существование загробного мира! И вот мне, стихийному материалисту, да ещё с философским уклоном, попадается сие потустороннее произведение — живое воплощение «Портрета Дориана Грея»! Я бы, может, смирился, будь оно из древней египетской пирамиды или из забытого индийского храма. Но православная икона? Икона!! Я предположил, что впечатление одушевленности, «эффект присутствия» старца происходит от мастерства иконописца. Моим любимым занятием стала детская игра в «гляделки»: кто кого пересмотрит. Конечно, я всегда первый отводил взгляд. Но мне кажется, вовсе не потому, что состязался с портретом: просто его глаза излучали куда больше жесткости и леденящей силы! Постепенно я изучил каждую черточку необыкновенного лица, запомнил любую его деталь — от легчайшего колышущегося на ветру хохолка над огромным, едва припущенным по краям и потому обнаженным лбом, до затейливого завитка под крохотным, с едва намеченными губами ртом. Странный, никогда мной не виданный узел морщин выглядел неестественным, но не посторонним посреди гладкого лба. А диковатые, чуточку асимметричные усики как-то уж очень неизбежно переходили в небольшую ладную бородку, взбитую незатейливыми и мягкими колечками. Это был во всех отношениях необыкновенный портрет, чью необыкновенность лишь подчеркивало то, что когда-то его сотворил богомаз. Но скоро я узнал, что мой портрет не единственный в мире. Как-то раз, перелистывая немецкое издание «Собрания новгородских икон», я наткнулся на точно такого же старца. Не nwem| владея языком, я тем не менее разобрался, что где-то — впрочем, что значит, где-то? — под боком у меня, в Новгороде — существует огромная, 177X129 сантиметров, икона. А раз так, то мой чудодейственный образок, о котором пока не подозревает никто из историков, всего лишь её маленькая копия. Это было неожиданно и обидно — ведь я привык считать себя единственным владельцем чуда! В каталоге «Художник РСФСР», куда я заглянул по совету Лиды, я наконец отыскал моего старца в натуре. Разумеется, если натурой считать репродукцию деревянной, писанной яичной темперой иконы, хранящейся в Новгородском историко-архитектурном музее- заповеднике. В каталоге приводился и текст уставной надписи: «В лето 6802 (1294) при князи Андреи Александровичи и при архиепископе Клименте и при посаднике Андреи Климовичи написана бысть икона сия повелением и стежанием раба божия Николы Васильевичь святому Николе в честь и славу от века и до века. А писал грешный Алекса Петров сын. Да в лето 7064 (1556) при державе царя и Государя великаго князя Ивана Васильевича всея Руси самодержца и при архиепископе Пимене Великого Новгорода и Пскова повелением и стежанием Никольского игумена Антония обновлен бысть си образ святого Николая Чудотворца Липенского монастыря». Вот так. Никола Липный. Николай Чудотворец Липенского монастыря. Больше всего меня поразили даты: 1294 и 1556. Дата написания и дата обновления. Дело в том, что на обороте моего образка было одно число: 6801. Раньше мне это ничего не говорило. Но теперь! О, теперь это значило, что «грешный Алекса Петров» написал моего старца на целый год раньше большой иконы. Вероятно, как этюд к будущей доске — чуть не сказал, к будущему полотну. И никто никогда не обновлял образок — в течение почти семисот лет! От такого вывода у меня даже голова закружилась. Семьсот лет! Четверть изученной земной истории. А образок и не думает стареть или тускнеть. Будто вчера нарисованный! В чем же секрет неувядающих красок? И почему искусник-богомаз не повторил своего изобретения для уставного образа, а написал его обыкновенной яичной темперой? И, наконец, кто же ему позировал?! Я по-новому, с ещё большим интересом и уважением посмотрел на Николу-чудотворца. Его лицо было по-прежнему живо и непроницаемо. И таким же упорным, неотвратимым, как удар, был взгляд. О, этот взгляд! Я чувствовал его даже с закрытыми глазами — всей кожей, нервами, волосами, каким-то периодическим и безболезненным жжением языка, внезапной искоркой по руке, неожиданным и приятным нытьем зубов. А может быть, ещё более тонкими и неосознанными способами восприятия? Не случайно ведь мысль о сверхчувственных, неизвестных науке колебаниях материи приходила на ум, когда бессонными ночами я прятался от «святого» за вязкой стеной глухого мрака или, не выдержав, набрасывал на икону мохнатое полотенце. Ибо сквозь плотную ткань и сквозь кромешный мрак повсюду в комнате находил меня этот взгляд. Нет, я не боялся Николы. Ни его «святости». Ни его древности. Ни даже того, что картина — с этого момента я незаметно начал называть икону просто картиной, пока ещё раз не переменил названия на гравюру, — так вот, повторяю, меня уже не испугало очередное открытие, на которые образок оказался так щедр. Картина всегда была чуточку тепловатой. Тепловатой для глаза. Тепловатой на ощупь. Тепловатой навеваемым настроением… Нам знакомы понятия «теплые тона», «теплый день», «теплая кастрюля». В иконе суммировались все эти ощущения тепла: от красок, от солнечного дуновения, от огня. Тепло воспринималось глазами, ладонями, лицом. Теплая на ощупь — это качество стало её неотъемлемым свойством. Я специально выносил Николу на мороз, тер qmecnl, поливал водой. Условия экспериментов были, конечно, варварскими. Но характер у Чудотворца не портился. Интересно, что сама эта теплота ощущалась все время по-разному — трогаешь икону днем или ночью, на рассвете или в час заката, в солнце или в грозу. Нельзя сказать, что икона светилась, или там горела, или тлела. Термометр никак не реагировал на колебания температуры «святого». Тем не менее, эта теплота не оставалась мертвой и однородной. Она грела и ощущалась так же материально, как взгляд Чудотворца. Я уже сказал, что не боялся Николы. Но однажды все-таки даже мне стало жутко. У меня много лет воспитывался ручной уж Ромка — умнейшее безобидное пресмыкающееся почти метровой длины, с зеленоватой черной спинкой и двумя оранжевыми пятнышками на задней части головы. Жил он спокойно и независимо, появлялся когда хотел, ел только то, что нравилось. А нравились ему исключительно молоко с белой булкой. Да и то не со всякой: он почему-то терпеть не мог саек. Еще Ромка любил лягушат, ловил мышей, а насытившись, испытывал живейшую необходимость отоспаться под моей подушкой. Заберется, голову высунет и лежит, лишь язычком постреливает. Вполне естественно, это пришлось не по душе моей молодой жене. Вообще-то у Лиды характер вполне милый, легкий. А вот перед змеями какой-то инстинктивный, патологический ужас. И тут уж ничего нельзя было поделать Какая разница, ядовитая ли это гюрза или совершенно ручной уж, если только самый нежный шелест по паркету превращал Лиду в мертвенно-белый манекен? «Или он или я!» — заявила Лида, не оставляя мне выбора. Пришлось заточить Ромку в клетку. Отдать его в зоопарк или куда-нибудь в школьный живой уголок не хватило моих сил — слишком привык я к нему за полтора десятка лет. Надо сказать, он отнесся к переменам философски. Спокойно посматривал на мир со своего нового места на приемнике, как раз напротив нашего дивана, и всем своим видом даже сквозь проволочную сетку выражал полнейшее презрение к этим временным трудностям. Он продолжал со вкусом лакать молоко, с интересом прислушивался к музыке из полированного ящика под ним, заглатывал целиком лягушат и полеживал потом, изогнувшись в черный знак бесконечности Но вот я заметил, что Ромка тоже перестал спать. Целые дни над свитым в кольцо телом торчала Ромкина голова, уставив в нас пристальный змеиный взгляд. Про день я уже не говорю. В любое время ночи можно было включить лампу — и уколоться о две блестящие бусины — две холодные засасывающие бездны. Я чувствовал, что Лида нервничает по-прежнему. Да и сам понимал: долго так продолжаться не может. Однажды она схватила меня за руку: — Убери его. Куда хочешь девай. Он меня ненавидит! — Кто? — Сам знаешь. Он возненавидел меня за то, что его посадили в клетку. Эта ненависть давит и обволакивает меня. Я ощущаю её каждой клеточкой тела — от волос до ногтей на ногах. Убирай куда хочешь! — Глупенькая, что ты выдумываешь? — Нет, нет! Ты посмотри, как он смотрит. Он убьет меня одним этим взглядом. Я боюсь. Мне страшно спать на этом диване, под этим взглядом, под этой иконой. Прошу тебя: сделай что-нибудь. Унеси его. Он все равно меня подкараулит, а если это случится, если он только дотронется — я умру от одного его прикосновения! Это был абсурд. Бред. Мистика. Чернокнижие, в конце концов. Но абсурд последовательный. И правдивый. Разумом я сознавал, что такого быть не может. Но где-то в подсознании, в неподчиненном jnmrpnk~ уголке мозга нарастало крошечное сомнение и немыслимыми путями, какими-то зигзагами самовнушения пробивалось в сознание, отравляя и запутывая всю реальность происходящего. Собственно, если наши газеты всерьез могли рассуждать о любви кобры к пограничнику (помните, всю печать обошли эти смешные статьи?), то почему у другого пресмыкающегося — ужа — не могло возникнуть противоположного чувства к человеку — ненависти? Сердцем, вполне по-человечески, я где-то даже оправдывал это существо. Ситуация! Всю жизнь я свято верил в естественное. И тем больше, чем больше оно оспаривалось искусством, религией или оккультизмом. Я млел от сладких ужасов, зачитываясь чудовищными вымыслами Орасио Кирога. Отмахивался от необоснованных претензий на всезнание христиан. Наслаждался феериями Блаватской и Крыжановской, презирая их за убогую мотивировку явлений, за фанатическое невежество, за божественную экзальтацию. И никогда не пасовал перед их «эзотерическими тайнами», понимая всю эфемерность воздействия их произведений на мою психику. Оккультисты затрагивали глубоко, но ненадолго. Да и в эти короткие периоды сопереживания я не смешивал их вымыслов с окружающим меня реальным миром. Выдумки оставались в книжке. А мир сохранял свою твердость, доступность, объяснимость, поддавался эксперименту, всегда одинаково отзывался на одни и те же действия. По натуре я готов допустить самое невероятное и сверхфантастическое событие — лишь бы для него нашлось материалистическое толкование. А тут впервые столкнулся с вещью, которая этого самого толкования не имела. И пока разум мой твердил, что «этого не может быть, потому что не может быть никогда», вся эмоциональная половина моей души восставала против него, и я ничего не мог поделать с собственным дуализмом. Я дождался, пока Лида куда-то ушла, и открыл клетку. Ромка зашевелился, высунул сквозь дверцу голову и плавными извивами потянул свое длинное тело сначала на приемник, потом мне на руку и на плечо. Он любил тяжелым зеленовато-черным галстуком повиснуть у меня на шее, и два оранжевых пятнышка ложились обычно туда, где полагалось быть сверхмодному узелку. Но сегодня он полз и полз и, едва выпростав из клетки хвост, вдруг неуловимым броском без толчка прянул в воздух. Упругая лента — воплощенная отточенность и грация — перелетела комнату, скользнула над нашим диваном и бесшумной черной молнией вонзилась в святой лик Николы- чудотворца. Я никогда не подозревал, что длинное ужиное тело — итог миллионолетней эволюции, которая довела приспособляемость вида до умопомрачительного совершенства, убив этим в нем саму возможность дальнейшего развития, — я никогда не подозревал, что ужиное тело обладает такой огромной силой. Ромка вмазался, вложился в портрет, изломав и скомкав себя, как вкладывается — колено в колено — подзорная труба. Мы не угадали в Ромке преданности, переведя на понятный нам язык взаимоненавистнических отношений странное Ромкино поведение. А он, вооруженный могучим инстинктом — этой бесконечной памятью поколений, наделенный изощренными, недоступными человеческому восприятию органами чувств, всем опытом многовековой борьбы за существование, — он уловил какую-то подозрительную враждебность в пронзительном взгляде Николы. И поступил так же, как поступали до него миллиарды змей: атаковал. Вот тогда мне и стало жутко. Что же такое прояснилось для Ромки с его инфракрасным зрением? И что все-таки с такой силой бросило его на икону, — хотя змеи никогда не охотятся на неподвижные предметы, тем более — неодушевленные? Я снял своего «святого» со стены, повертел так и эдак. Икона как икона. Святой как святой. Обыкновенный чудотворец. Qelhqnrkermhi шалун со странной привычкой не зябнуть и не отводить глаз. Загадка, которую я не мог отгадать… И тогда я решился: завернул Николу в старую газету и понес к другому знакомому мне чудотворцу, Сережке Троянцу. Сережкино прозвище говорит само за себя… и ничего не говорит. Потому что, по нашему мнению, он был искусен, как житель древней Трои: знал и умел всё. То есть рисовал. Писал стихи. Фотографировал. Сочинял. Но лучше всего играл — играл человека, который знает и умеет всё. И в этом ему не было равных: блестящий импровизатор, он мог выдумать что угодно — от падежей несуществующего языка до шкалы для ещё не открытого состояния материи. Он знал толк в живописи. Но даже если б он никогда о ней не слышал, мне больше не к кому было обратиться. С этого момента и начинается вторая жизнь Николы. Вернее, не Николы, а «Фантастической гравюры», как теперь с нашей легкой (по невежеству!) руки называют её все специалисты. Или, ещё вернее, и Николы, и «Фантастической гравюры». Поскольку неожиданно для нас обоих мы стали первооткрывателями ещё одной, самой уникальной в мире картины. Сережка Троянец выставил против иконы всю свою дьявольскую изобретательность, а также многочисленных друзей: художников, химиков и даже одного криминалиста. Икону фотографировали через все мыслимые фильтры. Просвечивали рентгеновскими и ультрафиолетовыми лучами. Рассматривали в микроскоп каждый мазок кисти. Мне кажется, хотя это до сих пор от меня и скрывают, её варили в кастрюле и выпаривали на медленном огне. В общем, подробностей я не знаю, но в результате всех ухищрений удалось снять верхнюю пленку краски — обыкновенную яичную темперу, действительно наложенную Алексой Петровым в 1293 году на ещё более древнюю роспись. То есть именно росписью-то и нельзя было назвать обнаруженную нами обработку дерева, меняющую саму структуру поверхности на глубину приблизительно два миллиметра. Это были как бы многократно наложенные и проявленные изображения — не красками, а каким-то неизвестным земной науке стереофотоспособом. Я не оговорился, поставив рядом эти два слова: земной науке. При всей необычности лика «святого», при всей его исключительной одушевленности и, между прочим, при всей нашей подготовленности к чуду, открытие оказалось ошеломляющим: на нас, навсегда вживленное в дерево, глядело неземное трехглазое лицо. Древний новгородский художник искусно воспользовался кистью, чтобы, замазывая чужое и непривычное, придать ему человеческие черты. Нигде не отступив от общего контура, сохранив рисунок, ткань картины, он вместе с тем придал каждой линии собственную интерпретацию. Превратил в реденький хохолок плящущее над теменем голубоватое пламя. Третий глаз во лбу, чтоб не смущать мирян, замаскировал в странный, но не противоестественный узел морщин. Плотные выступающие образования по бокам головы сделал слегка оттопыренными, посаженными низко, почти у самого подбородка ушами. Два веерообразных пучка щелевидных отверстий стали диковатыми, чуточку асимметричными усиками. Безгубый, немного вытянутый вперед абсолютно круглый рот оказался завитком бороды, так что живописец с трудом втиснул под усы маленький новый ротик с крохотными, едва намеченными губами. Потом оживил привычными красками непривычные для нашего глаза смутные цвета лица и одежды, убрал многочисленные черные пятна фона — и получилась незаурядная, однако вполне земная икона. Так сказать, обыкновенный чудотворец… Но как, откуда попала «Фантастическая гравюра» к Алексе Петрову? Кто изображен на ней? В какие незапамятные времена позировал чужак безвестному анониму, искусство которого донесло до нас неподвластную времени информацию на простом куске дерева? Хотя mer. Так и такими средствами мог писать тот и только тот, кто изображен на этом портрете! Не просто описать, по какой причине я пришел к этому неожиданному и чуточку нелепому выводу. Мы долго спорили, думали, снова спорили, пока не выработали единого толкования. И тут я вкратце коснусь философских основ зрения. Для человека с одним глазом мир предстает плоским. Два глаза развертывают картину по горизонтали, потому что рассматривают объект с двух разных точек зрения. Каждый глаз видит свое, несколько отличное изображение и передает его в мозг, который трансформирует плоские картинки в стереоскопический кадр. При этом, в силу физиологических, если так можно выразиться, допусков на состав, число и восприимчивость палочек и колбочек глаза, в силу микроскопических различий в строении нейронов, проводящих импульс, цветовое видение для каждого глаза тоже различно. Происходит суммирование цветности, и спектр изображения, рассматриваемого двумя глазами, становится значительно богаче, чем для любого из них. Поэтому никогда одно самое зоркое око не заменит двух. Но мы, люди, так привыкли к своему богатству, так горды, так вжились в свои роли «царей природы», что не замечаем, как мы на самом деле зрительно бедны. Окружающее нас пространство трехмерно. Мало одной только развертки по горизонтали. Нужна третья точка для рассмотрения предметов в их дальномерном развитии. Нужен, короче говоря, третий глаз, расположенный выше первых двух. И если двумя глазами человек видит как бы две грани куба, то третьим глазом он мог бы увидеть третью, верхнюю, грань, приобретя что-то вроде панорамного зрения. Частично, разумеется, мы научились компенсировать свой физический недостаток — едва заметным вскидыванием вверх-вниз головы, движением зрачков в вертикальной плоскости. Но лишь одновременное сравнение, совмещение трех изображений позволило бы нам оценить мир в полном объеме. Три — число необходимое и достаточное. Никакое последующее увеличение тут ничего не изменит — в трехмерном пространстве играют роль лишь две базы: горизонтальная и вертикальная. Зато какой поток информации об окружающем мире хлынул бы в наш мозг! И какая беспредельная палитра красок распахнулась бы для наших органов чувств! Да, мы привыкли к своему зрению. Оно дает нам возможность судить о прекрасном, наслаждаться книгами, считывать показания приборов, любить. Оно позволяет увидеть багровую настороженность заката и грациозные шалости котенка, падучую звезду и чуткую гладь лесного озера. Какой же художник сознается в том, что он мог бы писать лучше, если б был совершеннее сам человек? Одни только инженеры-психологи всё переделывают и переделывают пульты управления, подстраиваясь под ограниченные возможности человеческих глаз. Да тяжело вздохнет и отложит в сторону свои чертежи очередной изобретатель новых неосуществимых эффектов циркорамного кино. Мы не жалуемся на свое зрение. Потому что не знаем ничего иного. И ещё потому, что «царь природы» не может иметь ущерба. Но вот я гляжу на трехглазое неземное лицо. Оно написано красками, половину которых мне никогда в жизни не ощутить. Для меня, как и для любого человека, рожденного планетой Земля, навсегда останутся в этих местах картины черные провалы, пустые непрорисованные куски, неожиданные переходы от ощущения цвета — к мраку. Потому что спектр видения неизвестных разумных существ простирается намного дальше в инфракрасную и ультрафиолетовую его области. И художник неведомой планеты умело пользовался всей своей богатой палитрой. Броско очерченный образ представителя чужой vhbhkhg`vhh шагнул к нам через пространство и время, шагнул — ив течение многих веков остался непонятым чудотворцем. А те, кто истово молился ему несколько раз в день, не подозревали о его внешности. Как не подозревал до сих пор и я. И все же — вот он, вот он, сигнал далекого Разума, который мы искали под Баальбекской верандой и на фресках Тассили, в Култубской колонне в Дели и в японских фигурках догу. Сигнал дошел до нас распахнуто и нетленно. И так просто, как в руки случайного поклонника попадает фотография с автографом любимого артиста. Это и есть автограф для всех нас, для всего человечества. Автопортрет… Лишенный всяческой растительности череп я бы все же не рискнул назвать голым — он постепенно, без четкой границы переходил в окружающий фон. Не зря Алекса Петров набросал по краям несуществующий у оригинала реденький пушок — ему нечем было выделить лицо из пространства. Над теменем плясало несколько пучков голубоватого пламени. Я не знаю, в чем тут смысл восприятия, но они именно плясали, постоянно и незаметно для глаза меняя цвет и контур около какого-то общего положения. Все три глаза были накрыты резко изломанными бровями. Веерообразные дыхательные отверстия и круглый рот не вызывали отвращения и тем более — сомнения в закономерности пребывания их на этом лице. И насколько бережно и даже однообразно расходовались цвета при переходе от лица к фону, настолько безудержно, ярко, без полутонов выписаны глаза, щеки, одежда. Некоторые провалы в палитре — конечные, емкие, густые — были на наш земной взгляд совершенно необоснованны. Такими пятнами, например, разделялись язычки голубоватого пламени, делая неправдоподобным мгновенный переход света в тьму. Другие накапливались так постепенно, что оставляли глухое беспокоящее чувство: казалось, напряги всю свою силу воли, и уловишь то, что скрыто за этой недосказанностью. Так у самой грани распада зрительного ощущения написан почти невидимый ореол вокруг головы. Вероятно, такой ореол мы могли бы увидеть у каждого землянина, если бы научились воспринимать биотоки мозга. Художник чужой планеты писал не для землян, вкладывая в портрет тонко схваченную объемность и не ограничивая себя в выборе цвета. Это понял древний живописец Земли и смело покрыл чистыми земными красками неземное лицо. Быть может, тем самым он спас его от уничтожения воинствующими монахами. Но главное — заботясь о ширме, о маске для пришельца, он создал новое оригинальное произведение. Спустя семь веков легкие краски тончайшей пленкой сняты с оригинала и наклеены на новую доску (помните «Курочку Рябу»? «Я снесу вам яичко не золотое, а простое…»). Так в наше время родилась икона, не освященная церковью, но ещё более чудотворная, чем все святые мощи, вместе взятые. Она висит у меня над столом и ежедневно рассказывает свою историю. Так что пусть не удивляются верующие — и у атеистов могут висеть образа. А настоящая «Фантастическая гравюра»? Она все ещё исследуется учеными, и тот самый криминалист, по-моему, собирается выжать из неё диссертацию. Кстати, я слышал, после этой истории многие начали скупать древние иконы и вываривать их до проявления второго изображения. Дай им, святой Никола, стать свидетелями ещё и не таких открытий! Да, портрет писался не для земного зрителя. Мы смотрим на него глазами дальтоника, даже не подозревая о немыслимой полноте чьих-то цветоощущений. Но что же, в конце концов, цвет как не свойство окрашенной поверхности отражать световые лучи преимущественно одной длины волны? Пусть световые волны попадали в невидимые для нас области спектра — мы понимали гораздо больше, wel видели. И что-то здесь было от изощренного змеиного инстинкта. Мы ощущали энергию чужих красок по всей области спектра — от инфракрасного до ультрафиолетового цветов. И краски эти приносили нам неосознанную эмоциональную информацию… Мы улавливали эту информацию на ощупь — вполне заметной живой теплотой. Но и расстояние не умело её убивать — мы ощущали её через всю комнату. Портрет излучал, мы впитывали это излучение даже с закрытыми глазами — всей кожей, нервами, волосами. Оно приходило к нам периодическим и безболезненным жжением языка, внезапной искоркой по руке, неожиданным и приятным нытьем зубов. А может, ещё более тонкими способами восприятия? Несомненно одно: наше зрение прогрессирует. Обезьяны видят два-три цвета. Говорят, неандерталец различал около четырех оттенков. Мы — семь и множество нюансов. Не исключено, что наши потомки увидят мир в двенадцати цветах. И, естественно, оценят всю прелесть «Фантастической гравюры». Но одна мысль не дает мне покоя: вернется ли когда-нибудь к человеку утерянный на ступенях эволюции третий глаз? 1 О мертвых следует говорить хорошее или ничего.