Книга: Тощие ножки и не только



Тощие ножки и не только

Том Роббинс

Тощие ножки и не только

Алексе д'Авалон, Джинни Раффнер и их розовым туфелькам посвящается

Мессия придет тогда, когда станет никому не нужен.

Франц Кафка

Это конец света, насколько мы понимаем (и поэтому мне хорошо).

Группа «Ар-И-Эм»

Прелюдия

Это комната с обоями Матери Волков. Провинциальный мотельчик, который лично вы полагали фолклорным изобретением, сельского, безвкусного, пейзанского толка.

В этой комнате – будь вы христианин, араб или еврей – появился на свет ваш самый мудрый предок. Линолеум под вашими ногами – священный линолеум. Снимите, пожалуйста, обувь. Совсем недавно линолеум натерли воском из жира шершня, возвратив ему прежний блеск. Ходить по нему босиком – сущее удовольствие. Ничего, если у вас носки дырявые.

В этой комнате родилась ваша музыка. Обратите внимание на пришпиленную к стене барабанную кожу. Она пришпилена к обоям Матери Волков над угловой раковиной, в которой заблудшая жена стирала свои шелковые трусики, разглядывая их в неверном голубом свете неоновой вывески «Мест нет», подозрительно подмигивающей в жидком, скользком свете зари.

Что это за комната? Это комната, где олений рог фигурно взрезал тыкву. Это комната, где сливные трубы утоляли жажду лунным светом. Это комната, где мох постепенно заглушал сокровища, последним добравшись до рубинов. Здесь прослушивались сигналы с усиков-антенн насекомых. Просто поразительно, как часто их сигналы были направлены к звездам.

Даю подсказку: это комната, где был спрятан Раскрашенный Посох, где Раковина лежала, завернутая в священный папирус. В этой глиняной комнате любовники, подобно змеям, сбрасывали с себя старую кожу. Теперь-то вы припомните эти обои? Язык этих обоев? Кровавые розы Матери Волков, которые вибрировали там?

Однако хватит этого безумного лисьего тявканья. Вы прикатили сюда на лесном «кадиллаке», хотя, если послушать вас, давно разучились управлять автомобилем. Вы припарковались между бассейном и рядом почерневших черепов. Вы, конечно, знаете, что это за комната.

Это комната, где Иезавель подкрашивала себе веки трагическим блеском истории, где Далила осваивала на практике лицензию косметолога. Это комната, в которой Саломея сбросила свое седьмое покрывало, танцуя танец наивысшего постижения, демонстрируя тощие ножки и все остальное.

Первое покрывало

* * *

Стоял ясный день самого начала весны, когда отступают холода и вот-вот готова распуститься верба. Новобрачные пересекали всю страну из края в край в огромной жареной индейке.

Индейка лежала на спинке, как и подобает жареным индейкам, добровольно подставив грудь под нож. Ее короткие ножки застыли в некоем игривом положении, из которого при желании нетрудно было перевернуться и вновь встать на ноги. Однако, поскольку полноценных конечностей у индейки не было, данное предположение, естественно, представляется одновременно бессмысленным и смехотворным и лишь подчеркивает уязвимость ее нынешней позы.

Однако, несмотря на свою патетическую ущербность, жареная индейка – или, вернее, исполинская ее копия – лежа на спине передвигалась по шоссе со скоростью шестьдесят миль в час, то есть гораздо быстрее и дальше, чем продвигается к вершинам успеха в подобной же позе любая юная амбициозная актриска.

Индейка, поблескивавшая боками в робком сиянии мартовского солнца, являла собой свадебный подарок, преподнесенный женихом невесте. Вообще-то говоря, истинным подарком невесте было само создание индейки, сам феномен ее существования. Более того, именно факт появления этого чуда природы пред очами расчувствовавшейся по сему поводу избранницы и способствовал заключению брачного союза. Раскроем секрет – жених, чье имя было Бумер Петуэй, использовал индейку для того, чтобы обманом заковать в цепи Гименея невесту по имени Эллен Черри Чарльз. Во всяком случае, именно об этом – о том, что ее обманули, – и думала Эллен Черри спустя неполную неделю после свадьбы, с грустью наблюдая, как индейка вбирает в себя сельские просторы через ветровое стекло и выдувает через зеркальце заднего обзора. Менее чем через неделю после брачной церемонии, которая, судя по всему, отнюдь не обещала стать залогом грядущих десятилетий матримониального блаженства.

Некоторые браки заключаются на небесах, подумала Эллен Черри. Мой брак заключен в Гонконге. Не иначе как к нему приложили руку те самые люди, которые изготавливают резиновые отбивные для собак, которые можно купить в отделе для домашних любимцев в любом универмаге «Кей-Март».

* * *

Пересмешники – истинные артисты птичьего царства. То есть хотя птахи эти и способны исполнять собственные песни, но, будучи от рождения наделены самыми разносторонними из всех способов пернатого самовыражения, не желают бездумно следовать правилам природы. Как и всем художникам, им самой судьбой уготовано преобразовывать действительность. Волевой, смелый, изобретательный пересмешник, не связанный никакими правилами, которых слепо придерживаются все остальные, собирает обрывки птичьих мелодий то с этого дерева, то с того поля, присваивает их, помещает их в новый и неожиданный контекст, заново создавая из одного мира мир совершенно иной. Например, в Северной Каролине слышали, как пересмешник в своем десятиминутном выступлении слил воедино песни тридцати двух разновидностей птиц, подарив миру виртуозный концерт, не служивший никакой практической цели, и тем самым его вполне можно отнести к сфере чистого искусства.

Подобное искусство творил и пересмешник, затаившийся в зарослях кизила и сирени близ Третьей Баптистской церкви в Колониал-Пайнз, одаривая «Создателя ликующими звуками». А в это же время внутри самой церкви – прямоугольном кирпичном строении в георгианском стиле – несколько сотен свежевымытых, хорошо упитанных представителей рода человеческого занимались – нет, отнюдь не созиданием, а разрушением. Полнейшим разрушением. В восточной части центральной Виргинии, там, где находится городишко Колониал-Пайнз, весна вступала в свои права гораздо быстрее, чем на Далеком Западе, по бескрайним просторам которого жареная индейка уносила на восток Бумера Петуэя и его молодую жену. В Виргинии уже распустилась верба; ее примеру, напоминая мучимых запором эльфов, силился последовать кизил. Уже успели дать побеги нарциссы, на прочих разновидностях флоры набухали и лопались почки. Птицы – не только пересмешники – натянули сети своих трелей от верхушек деревьев до изгородей; пчелы и прочие насекомые пробуждались после зимней спячки, потревоженные сиреной собственного, не узнанного ими и пока что еще слабого жужжания. Подставляя весеннему солнцу бока, мир природы пребывал в процессе возрождения и обновления, как будто намеренно бросая тень сомнения на достоверность проповеди, что в эти мгновения завершалась в стенах церкви.

– Господь подал нам знак, – вещал проповедник, стоявший на облицованном дубом подиуме. – Господь подал нам знак! Это было, если угодно, предостережение. Слово, адресованное мудрым. Он дал детям своим хорошо понятный знак, слова, начертанные огромными черными – а может статься, и золотыми – буквами. Вполне возможно, что знак этот светился неоном. Каким бы он ни был, нет никаких сомнений в его предназначении. Господь поместил свой знак прямо перед лицом своего любимого ученика Иоанна, а Иоанн, будучи праведником, Иоанн, будучи мудрецом, не моргнул глазом, не стал чесать голову, не стал задавать лишних вопросов. Святой Иоанн не стал звонить по телефону своему адвокату и просить юридического истолкования господнего знака. Нет, Иоанн прочел его, записал и передал человечеству. Вам и мне.

Голос проповедника напоминал звуки саксофона. Не равнодушно-спокойного саксофона Лестера Янга, а густого, богатого саксофона, скажем, Чарли Барнета. В его голосе слышался удивительный, мрачноватый лиризм, нечто вроде дерзкого вызова, коренящегося в безысходном одиночестве. Изрытое оспинами лицо было каким-то осунувшимся и голодным; это было лицо человека, замученного гнилыми зубами и гнойными фурункулами. Но голос, голос, который издавали уста на этом лице, голос, что звучал из-под мальчишеской копны липких темных волос, отличался завидным плодородием, был бархатист и мрачновато романтичен. Особенно впечатлял этот голос прихожанок церкви; однако им и в голову не могло прийти, что страстность, звучавшая в нем, по всей видимости, подпитывалась гниющей пульпой зубов и гноем фурункулов.

– А сказал всемогущий Отец Иоанну следующее: когда еврей вернется в обетованную землю – да-да! – когда еврей снова окажется у себя дома в стране Из-ра-иль, – то конец света не заставит себя ждать!

Проповедник сделал паузу и обвел взглядом паству. Позднее Верлин Чарльз сказал об этом так: «Когда Бадди смотрит на вас таким взглядом, мне почему-то кажется, будто он готов зубами вырвать бутоньерку из вашей петлицы и моментально слопать ее». «Угу, – согласилась его жена Пэтси. – Только мне кажется, будто ему то же самое хочется сделать с резинкой из моих трусов». Увы, Верлин Чарльз не сумел оценить по достоинству женскую интерпретацию ненасытного взгляда проповедника, о чем и не замедлил сообщить дражайшей супруге.

Слева от алтаря некий радиоинженер поднял вверх три пальца. Преподобный Бадди Винклер краем глаза уловил этот жест и, перестав сверлить взглядом паству, вернулся к микрофону.

– Когда еврей вновь окажется в Земле Обетованной – конец света не за горами! Этот знак Господь дал всем нам. Почему? Неужели вы думаете, что Господь Бог от нечего делать подбросил нам эту информацию, как будто это обычная сплетня или статейка из «Ридерз дайджест»? Или все-таки Господь намеренно явил этот знак Иоанну? Была ли у Господа причина заставить Иоанна записать это пророчество в Книге Откровений? Ну и что вы на это скажете?

Инженер поднял вверх два пальца. Бадди Винклер кивнул и ускорил темп. Манипулируя в лучших традициях Чарли Паркера своим саксофоноподобным голосом, заставляя его звучать со скоростью пятьдесят два такта в минуту и перейдя на альт – его обычный тенор уже не годился для синкопирования, – проповедник разразился самозабвенной диатрибой, направленной одновременно и против семитов, и против антисемитов. Своих братьев по вере он призвал обратить взоры на Иерусалим, город их вечной судьбы. Он призывал их приготовиться к физическому вхождению в этот город, где наиболее праведные из них примут из рук Господа обещанную награду. Он напомнил присутствующим, что в следующее воскресенье расскажет о том, что ждет их при вступлении во врата Нового Иерусалима. Далее Винклер напомнил еще и о том, что на следующей неделе проповедь из цикла о Стремительно Приближающемся Конце Света будет транслироваться по радио на канале «Голос южных баптистов». После этого он повел проповедь на коду, и произнесенное им «Аминь» самым чудесным способом совпало с показом одного пальца.

Когда преподобный Винклер, стоя у дверей, принимал комплименты расходящихся по домам прихожан, его улыбку обрамляли крошечные пузырьки слюны.

– Мощная у вас получилась проповедь, преподобный Винклер!

– Да благословит вас Господь, Рой.

– Преподобный Винклер, вы были само красноречие. Вы так глубоко тронули меня, вы задели тайные струны моей души, вы…

– Это Господь вещал моими устами, мисс Пакетт. Это Он тронул вашу душу.

– Здорово, Бад. Лягушки уже проснулись.

– Даже не знаю, Верлин, найдется ли у меня этой весной время, чтобы нам с тобой половить их.

– То есть ты, Бад, если я правильно тебя поняла, намерен ловить других лягушек?

Фурункулы проповедника сделались багровыми.

– Пэтси, думай, что говоришь.

– Как в той поговорке, про другую рыбу?

– Пэтси, – проповедник произнес это имя с какой-то особой интонацией, словно пытался извлечь из раструба саксофона низкую ноту. В нем одновременно слышались и осуждение, и мольба. Пэтси улыбнулась и пошла прочь, оставив преподобного говорить с другими прихожанами.

Из церкви Верлин и Пэтси Чарльз направились к стоянке, к своему «бьюику».

– Что ты себе позволяешь с ним, Пэтси. Это в божьем-то храме…

– Не в храме, а на ступеньках.

– Но зато в воскресный день!

– Бад он всегда Бад, будь то воскресенье или Четвертое июля.

– А в Судный день?

– Думаю, скоро мы это узнаем, – сказала Пэтси, и Верлин, благо его надежно скрывали заросли сирени, улыбнулся.

– Вот уж не думаю, – сказал он, когда они с Пэтси остановились полюбоваться новеньким «фордом-пикапом», принадлежавшим, как подозревали супруги, кому-то из знакомых. – Вряд ли конец света наступит прямо сей момент. А знаешь почему? Потому что в одном только Нью-Йорке евреев больше, чем в целом государстве Из-ра-иль. – Верлин попытался произнести эту фразу в манере своего преподобного родственника, но это ему не удалось, потому что его голос по звучанию скорее напоминал пронзительную дудку, чем саксофон.

– Так, значит, ты хотел бы их всех депортировать?

– Готов подвергнуться обрезанию, если мне докажут, что в Нью-Йорке евреев меньше, чем в Иерусалиме. Лично я к Армагеддону не готов. Мне еще нужно оплатить кое-какие счета.

– Кстати, хочу тебе напомнить, что у тебя есть дочь, и она мечтает жить в Нью-Йорке.

Услышав слова жены, Верлин нахмурился. На лице его проступила мировая скорбь. Это было гладкое, розовое лицо, не оккупированное ни на левом, ни на правом своем фланге ни единой бакенбардой. Верлин принадлежал к тому типу мужчин, которые, похоже, бреются изнутри. У него было такое же стройное мускулистое тело, как и у родственника-проповедника, но в отличие от Бада лицо его было круглым, гладким и удовлетворенным (что вовсе не совпадает по значению со словом «довольное»). От его щек всегда пахло заплесневелой мочалкой, независимо от того, сколько крема для бритья марки «Олд спайс» он на них изводил.

– Спасибо, что напомнила.

– В Нью-Йорке живут миллионы людей. Стало быть, не так уж плох этот город.

– Извращенцы. Пуэрториканцы. Уличные грабители. Террористы. Как ты их называешь, эти… побирушки с мешками.

– Террористы в Нью-Йорке? Дорогой мой, Нью-Йорк, к твоему сведению, находится в Соединенных Штатах Америки.

– Нет, так обязательно появятся, если уже не появились. Евреи притягивают к себе террористов, как дерьмо – мух. Так было всегда.

– Ты говоришь совсем как Бад, ей-богу. Но евреи не вчера же там появились. В Нью-Йорке с незапамятных времен полно евреев. А с сороковых годов они потихоньку возвращаются в Израиль. Не могу взять в толк, почему вы с Бадом вдруг так ополчились на них?

– Наверно, это все новости виноваты. В них только и говорят, что о Ближнем Востоке, – вздохнул Верлин. – Как будто на свете нет ничего другого.

– Кроме того, Бумер обязательно позаботится об Эллен Черри. Не твои ли это собственные слова?

– Если я это и сказал, то лет сто назад. И с тех пор больше не повторял. А эта его чертова уродина на колесах в виде индейки! Уверен, наша дочь уже обратила мужа в свою богемную веру. Художники! – сплюнул с досады Верлин.

Когда супруги подошли к своему «бьюику», с него вспорхнули два пересмешника. Один из них защебетал что-то на малоизвестном диалекте щегла, а второй в своей песенке слил воедино крик дрозда с резким аккордом, позаимствованным из репертуара дятла. Долгие столетия пересмешники охотились на насекомых и отыскивали семена растений, однако после того как на дорогах юга США стали сотнями появляться автомобили, они быстро поняли, что поиск пищи можно значительно облегчить, просто склевывая с радиаторов припаркованных машин трупики всевозможных козявок, погибших при столкновении с современными средствами передвижения. Пересмешники. Вот кто обращает себе на пользу современные технологии. Вот кто изобретает новые трюки для подкрепления самовыражения. Художники!

* * *

Прежде чем статическое электричество окончательно зажарило ее до хрустящей корочки, воскресная проповедь преподобного Бадди Винклера прорвалась-таки из радиоприемника жареной индейки.

– Дядюшка Бадди! – фыркнула Эллен Черри. Хотя фактически проповедник приходился ей тем, кого южане обычно именуют «нашему забору двоюродный плетень», она привыкла с раннего детства называть его Дядюшкой. Теперь Дядюшка Бадди сделался знаменитостью национального масштаба.

Бумеру это было отлично известно. В последние несколько лет он близко сошелся с ее родственниками – с отцовской стороны, – куда ближе, чем она сама. Бумер, похоже, не заметил, как жена переключила приемник на сводку новостей. («Сегодня в арабском квартале Иерусалима израильские солдаты обстреляли группу…») Бумер, похоже, считал коров. Коров, что подобно комарам облепили клейкую ленточку горизонта. Доведя счет до некоего числа, он улыбнулся. Наверно, мне никогда не узнать, подумала Эллен Черри, сколько же требуется пасущихся где-то у горизонта коров, чтобы мой муж улыбнулся.



Странно, но в местности, подобной этой, – сухой, голой и бескрайней, местности, занятой под кормовые культуры и перемежающейся с плоскими скалами, апокалиптическая проповедь Бадди Винклера приобретала некую убедительность. К западу от Каскадного хребта, в окрестностях Сиэтла, где молодожены начали свое путешествие, леса были столь высоки, внушительны и густы, что казалось, прямо в воздух испускали зеленый дух, щеголяли мшистыми усами и во всю мощь своего голоса орали на лесорубов: «Сами вы пни!» Эти прохладные, величественные леса, пышущие древней как мир витальностью, казалось, опровергали самые убедительные эсхатологические прогнозы. Здесь же, напротив, деревья были какие-то чахлые, хилые, бесцветно-однообразные и редкие. Перед индейкой простиралась ровная и прямая дорога. Мчащихся по ней пассажиров она убаюкивала, погружая в безжизненный ритм, от которого не спасало даже гранулированное пространство пейзажа, напоминавшего желто-бурый слоеный пирог. Далекие точки коров на горизонте, почки на вербах и действительно отпечаток копыта на всем вокруг.

В местности такого рода Эллен Черри всегда ожидала звона золотых часов. Часов с будильником, звенящим как разряды молний и флюгельгорны. Затем прозвучит голос Орсона Уэллса, читающего отрывки из «Книги Мертвых».

– Все это как раз и будет напоминать конец света, – сказала она, – особенно когда мы здесь, в этой глуши, за сотни миль от телефона.

Бумер ничего не ответил. Его внимание было приковано к катившемуся им навстречу грузовику для перевозки скота. Приблизившись к индейке, грузовик резко сбросил скорость и завихлял, едва не сбросив их с дороги в кювет. Водитель высунулся из окошка и удивленно покачал головой. Бумер успел увернуться и сердито посигналил.

– Деревенщина, – пробормотал он. – Чуть было не сбил ножку.

* * *

Колониал-Пайнз – это пригород без города. Расположенный на расстоянии двадцати двух миль от Ричмонда, он никак не может считаться его предместьем, но в то же время не дотягивает до того астрономического числа жителей, которое превращает отдельное поселение в город. Не может похвастаться он и какой-либо промышленностью; и хотя в непосредственной близости от него в избытке выращиваются превосходные помидоры, претендовать на звание сельскохозяйственного района Колониал-Пайнз также не в силах. Это может показаться странным, но центра как такового у городка тоже нет. То, что можно с большой натяжкой считать деловым центром Колониал-Пайнз, являет собой четырехрядное шоссе, по которому, несмотря на развилку, позволяющую сегодня объезжать это местечко, в направлении Флориды и обратно перемещаются тысячи туристов-янки. Участок дороги длиной в три мили, проходящий через Колониал-Пайнз, плотно застроен мотелями, заправочными станциями и ресторанами. Хотя, если признаться честно, «ресторан» – это слишком пышное имя для закусочных-барбекюшниц, лотков с мороженым, стоянок для грузовиков и так называемых семейных гостиниц (чья простоватая, едва ли не тоталитарная кухня никогда – нечего даже надеяться! – не порадует вкусовые бугорки вашего языка ощущениями новыми или смелыми). Жители этого квазигородка зарабатывают себе на жизнь благодаря так называемой Полосе (сравнение ее с Полосой Лас-Вегаса так же смехотворно, как сравнение, скажем, Мэри Осмонд с Мэй Уэст). Впрочем, можно предположить, что немалая часть местных доходов складывается из выручки от штрафов за превышение скорости: слава Колониал-Пайнз как ловушки для водителей-лихачей гремит по всему Восточному побережью от Бостона до Майами.

И все-таки каким же именно образом это сообщество белых, принадлежащих к нижней прослойке среднего класса американцев общим числом девятнадцать тысяч человек зарабатывает себе на жизнь? Где они находят деньги на покупку зеленых жалюзи, электрических газонокосилок и вездесущих американских флагов – это вопрос, способный заставить какого-нибудь демографа тщетно потратить целый месяц на попытки его разрешения. Однако, к счастью, нас это дело совершенно не касается.

Довольно того, если мы скажем следующее: Эллен Черри Чарльз родилась и выросла в городке Колониал-Пайнз, штат Виргиния, который она еще с самой колыбели возненавидела и, будучи совсем юной девочкой, тайно замыслила сбежать от неизбывной скуки, которая, по ее мнению, до сих пор витает удушливым облаком над этим местом. В конечном итоге, хотя и не без трудностей, ей все-таки удалось сбежать оттуда. Однако щупальца родного дома в равной степени и цепкие, и скользкие. Свидетельством того, что Эллен Черри еще не готова обрубить их полностью, были ее еженедельные телефонные звонки родителям. Такой звонок она и сделала в вышеописанный мартовский день.

– Привет! Это я!

– Дорогая! – воскликнула Пэтси. – Как я рада слышать твой голосок! Послушай, прежде чем мы начнем разговаривать, мне нужно одеться. Ты меня застала в тот момент, когда человек, так сказать, голый как сокол.

– Гол как сокол?

– А какая разница? Ты что, насмехаешься, как какая-нибудь фифа-янки, над тем, как я говорю?

– Нет, нет, мама! Голый означает, что на человеке нет никакой одежды. А гол – что на нем не то что одежды нет, но еще и жди чего-нибудь этакого.

Пэтси хихикнула.

– О Господи, малышка. Со мной и случилось что-нибудь этакое… Дело в том, что твой папочка занимался со мной тем, чем он имеет обыкновение заниматься в воскресенье днем. Насколько мне известно, те, кто балует этим своих жен не чаще одного раза в неделю, предпочитают исполнять супружеский долг субботней ночью, а вот твой папочка непременно должен отличаться от других ну хотя бы чем-то. Клянусь тебе, я уверена, это его проповеди Бадди так раскочегаривают. Ведь раскочегаривают же они добрую половину наших дамочек-баптисток. А может, это все из-за футбола, я не знаю. Он обычно сначала смотрит по телевизору футбол… Мне, конечно, не следует болтать с тобой на такие темы. Хотя с другой стороны, ты теперь у нас тоже замужняя женщина.

– Бумер великолепен, мама.

– Отлично. Откуда звонишь?

– Из какого-то городка, где устраивают родео. Где-то уже ближе к Айдахо. Народ обычно считает, что в таких городках вкусные гамбургеры, а коровы пасутся едва ли не на Главной улице. Но, честное слово, в здешних пирожках опилок даже больше, чем у нас в Колониал-Пайнз. Бумер уже умял две штуки и сейчас взялся за третий.

– А ты следи за ним. Не позволяй ему обрасти жирком.

Услышав эти слова, Эллен Черри посмотрела на закусочную, в которой она оставила своего молодого мускулистого муженька. Зеваки уже собрались поглазеть на огромную моторизированную индейку. Бумер стоял в самой гуще этой жиденькой толпы.

– Неужели, джентльмены, вас по-прежнему величают ковбоями? – спросил Бумер и с видом голодного волка, вгрызающегося в луну между второй четвертью и полнолунием, впился зубами в булочку с гамбургером.

Подросток, которому он адресовал свой вопрос, скорее всего был слишком смущен оказанным ему вниманием и не нашелся, что ответить. Поэтому тут же ухватился за возможность получше рассмотреть обувь незнакомца. Не иначе, как ему понадобилась к лету новая пара.

Один из зевак постарше, по-гусиному вытянув шею из воротника джинсового костюма, решил задать встречный вопрос:

– А как, по-твоему, нас следует величать?

Голос его звучал вальяжно и чуть манерно, как у сытого ужа, хорошо отобедавшего жирными мышками и лениво растянувшегося на груде камней под полуденным солнцем.

– Я думал, нынче ковбоев переименовали в служащих по надзору за коровами, – усмехнулся Бумер и захрустел последним листиком салата с капелькой горчицы. – Я где-то читал, – добавил он с набитым ртом, – что самое точное определение вашего брата звучит так: «грубый, невоспитанный викторианский сельскохозяйственный рабочий». Но, сдается мне, оно вряд ли к вам пристанет.

В телефонной трубке послышался топот ног.

– Уфф, – вздохнула Эллен Черри.

– Дорогая, подожди секунду, я сейчас на себя что-нибудь накину!

– Мама, кажется, мне пора закругляться. Нам нужно ехать. Прямо сейчас. Я люблю тебя. Пока.

Сегодня восхищение ковбоем как квинтэссенцией американского героя с большой буквы уже не столь распространенное явление, как это было когда-то. Путешествуя в обществе «служащих по надзору за коровами» по Вайомингу, Жестянка Бобов была вынуждена заметить, что если сравнить американского пастуха, скажем, с японским самураем, то сравнение это будет явно в пользу последнего. По словам Жестянки, «прежде чем вступить в бой, самурай обычно поджигал ладан в своем шлеме, чтобы его голова – на тот случай, если она достанется врагу, – оказалась бы приятной для обоняния. Ковбои – с другой стороны – практически никогда не мылись и не меняли одежду. Если противник самурая ронял меч, то самурай протягивал ему свой запасной клинок, чтобы можно было честно продолжить поединок. Ковбои любили стрелять своим врагам в спину, прячась в засаде. Ну как, уловили разницу?». Ложечка и Грязный Носок обычно диву давались, откуда Жестянке Бобов известно так много о самураях.

– Однажды мне довелось около месяца сидеть на полке рядом с коробкой импортных рисовых крекеров, – обычно следовал ответ Жестянки. – Общаясь с чужестранцами, можно почерпнуть премного полезных и любопытных сведений.

Впрочем, не будем забегать вперед в нашем рассказе. Мы остановились на том, что Бумеру и Эллен Черри пришлось до некоторой степени поспешно убраться из городка любителей родео. Между прочим, толпа зевак, оседлав табун японских грузовичков-пикапов, устремилась за индейкой в погоню и даже пересекла границу штата, углубившись миль на двадцать на территорию штата Айдахо.

* * *

После телефонного звонка Эллен Черри ее мать, до некоторой степени растерянная, зато только что вкусившая плотских утех, оделась, выпила чашку кофе и вышла на нагретое солнцем парадное крыльцо дома, чтобы предаться размышлениям. Ей хотелось еще раз поразмыслить над тем, а не совершила ли ее дочь ошибку, выйдя замуж за Бумера Петуэя, и что Верлин и его кузен Бадди Винклер вполне могли коварно вмешаться в жизнь Эллен Черри, но не в том смысле, что они подсунули ей Бумера, а вообще.

У Пэтси были свои планы в отношении дочери, и ее беспокоило то, что Верлин в принципе мог помешать их осуществлению.

Если ей удастся сделать в Нью-Йорке удачную карьеру на поприще искусства, то исключительно благодаря мне, подумала Пэтси. Она немного раздвинула полы халата, чтобы предзакатное весеннее солнце согрело ее между ног, откуда стекал ручеек мужской жидкости. В которой, как она иногда подозревала, утонула ее собственная артистическая карьера.

В юности Пэтси выступала на стадионах, где пластичными телодвижениями разогревала зрителей и подбадривала свою спортивную команду, мечтая посвятить свою жизнь профессиональному танцу. Почему бы и нет, ведь в пятнадцатилетнем возрасте ее избрали Грейпфрутовой Принцессой округа Окалуса! В семнадцать она познакомилась с Верлином, пилотом ВВС США, выпускником Пенсаколы, и выскочила за него замуж. Выйдя в отставку, Верлин перевез ее в Виргинию, где нашел себе работу инженера-строителя. Всю последующую часть своей жизни, пока муж находился на работе, Пэтси танцевала дома в миленьких беленьких сапожках.

Эллен Черри любила наблюдать за экзерсисами матери, однако вовсе не эти феерические танцевальные па обратили дочь к искусству. Скорее причиной тому стало головокружение. И Колониал-Пайнз.

Два раза в год семья на машине отправлялась во Флориду погостить у родственников Пэтси. Как нарочно, Эллен Черри плохо переносила эти поездки, ее жутко укачивало. Чтобы преодолеть тошноту, ей приходилось путешествовать лежа на спине на заднем сиденье микроавтобуса, устремив взгляд вверх. В результате она научилась воспринимать окружающий мир в совершенно ином ракурсе.

Телефонные столбы проносились мимо нее в виде петель. Она обычно сначала замечала подсветку рекламных щитов, затем их верхушки и только после этого размытое изображение: то мимо пролетал тающий ковбой «Мальборо», то разбухающий ломоть пирога. Постепенно Эллен Черри пристрастилась к экспериментированию. Начала играть в так называемые «зрительные игры». Прищуриваясь и контролируя степень прищура, она научилась добиваться перемещений в пространстве типа «фигура-земля». Фигура-земля, земля-фигура, туда-сюда, вперед-назад. Ей удавалось достигать эффекта цветовой слепоты. По ее желанию пейзаж на протяжении многих-многих миль мог оставаться, допустим, исключительно красным.

– Как чувствует себя папина дочурка? – обычно спрашивал с водительского сиденья Верлин. – Хочешь пи-пи?

Частенько папина дочурка оказывалась просто не в состоянии ответить на его вопрос. Папина дочурка была занята смещением фокуса, стараясь размыть или исказить нормальные ассоциативные отношения объекта и пространства, лишая их привычного смысла, перемещая их в ту в высшей степени таинственную сферу, что лежит между роговой оболочкой глаза и мозгом, чтобы потом забавляться там с ними, как душа пожелает. Параллельные линии электрических проводов под ее динамичным взглядом имели обыкновение пересекаться и нахлестываться друг на друга, утрачивая строгую свою последовательность, а промежутки между ними сжимались или растягивались. Это было особенно интересно в тех случаях, когда эту оптическую смесь взбалтывали птицы. Или же ей нравилось рассматривать само поле зрения, отказывая в благосклонности какому-нибудь центральному объекту вроде водокачки, либо отдавая предпочтение пространству, окружавшему эту водокачку, находя геометрические формы и содержание в тех его участках, которые мы обычно считаем второстепенными, пустыми и малозначимыми. Все это рассматривалось вверх ногами, сбоку, вкривь и вкось, когда тошнота подступала к горлу. Стоит ли удивляться, что теперь Эллен Черри довольно пренебрежительно отнеслась к занятию Бумера Петуэя – подсчету коров на горизонте?

Начиная с первого класса и все годы учебы в средней школе Эллен Черри рисовала лучше остальных детей. При всем уважении к хвастливым уверениям Пэтси следует признать, что страсть к рисованию девочка унаследовала все же от отца-инженера, виртуозно выполнявшего наброски местности, а также всевозможные схемы и чертежи. (Если что она и унаследовала от матери, помимо определенной щенячьей мечтательности, так это восхитительную попку, безупречной формы округлые грудки, дерзкий вздернутый носик, пухлые губки, огромные голубые глаза и карамельного оттенка кудряшки, которые в любом состоянии смотрелись так, будто их обладательница только что принимала участие в съемках фильма «Волшебник из страны Оз». Кстати, эти волосы имели обыкновение откалывать свои собственные номера.) В каждой школе имеется свой неофициальный «школьный художник»; в своей школе этот пост по праву занимала Эллен Черри. Шли годы, во время регулярных поездок во Флориду она, так сказать, обогащала свою оптическую руду, а ее художественные проекты все более усложнялись и со временем приняли прямо-таки авантюрный характер. Эллен Черри стала мало-помалу терять местных своих поклонников. Дети отпускали жестокие комментарии по поводу ее живописных работ. Ей было все равно. Она твердо решила стать художницей.

В Колониал-Пайнз искусства было не больше, чем порнографии в гостиной у квакера. Как это нередко случается, само отсутствие культурного стимула становится культурным стимулом. Для Эллен Черри олицетворением искусства служил рекламный щит на выезде из Колониал-Пайнз. Ему предстояло стать для нее чем-то вроде ковра-самолета, на котором она улетит из своего убогого городишки, где единственным кинотеатром был жалкий драйв-ин, да и тот своим существованием был обязан тому факту, что влюбленные парочки находили его удобным для своих суррогатных любовных утех.

В последний год обучения в школе, страдая от хронического недуга, который Пэтси, знакомая с ним по личному затянувшемуся опыту, называла «панталонной чесоткой», Эллен Черри каждую пятницу посещала вечерние киносеансы в компании Бумера Петуэя.

Когда следующей осенью Эллен Черри сбежала в колледж искусств, она была убеждена, что уже больше никогда не увидит старину Бумера, и это ее вполне устраивало. Увы, около двух часов в первую же ночь под ее окном в спальном корпусе общежития студенток-первокурсниц послышалась какая-то возня, и в следующее мгновение в комнату влез Бумер собственной персоной – с банкой «Пабста» в руке и розой в зубах. В Ричмонд он прикатил на «Харлее» своего брата, после чего по оплетенной плющом стене вскарабкался на третий этаж. Бумер, видите ли, был громоподобно, головокружительно и – это следует отнести в его пользу – искренне влюблен.

– Ты не имеешь права так поступать со мной, – всхлипнул он, когда Эллен Черри попыталась выдворить его обратно через окно. – Ты должна вернуться домой! И всегда быть только со мной! После того, что у нас с тобой было! Мы же записались в том мотеле под одним именем, как муж и жена. Ведь ты брала его в рот!



– Тебе следовало внимательнее читать примечание, дорогой, – шепнула Эллен Черри, пытаясь помочь Бумеру как можно тише спуститься по побегам плюща. – К этим ротовым делам пожизненная гарантия не прилагается.

* * *

Жареную индейку следует считать памятником Бумеровой любви. Посмотрите на нее, пухленькую и лоснящуюся, плывущую по всему Айдахо подобно исполинскому стручку-мутанту. Послушайте, как она неожиданно стреляет двигателем, проезжая мимо серебряных рудников, не иначе как отдавая салют месту рождения ножей и вилок высокой пробы. Ведь только жареная индейка, обладая особой харизмой, только она одна и способна извлечь из темных кухонных шкафов на свет божий столовое серебро, подарив ему ощущение праздника.

Посмотрите, как она скользит по бескрайним картофельным полям, чувствуя себя в обществе картофеля как дома, но вид у нее такой, словно сейчас на нее обильно прольется густая подливка.

В своих недрах, в своем круглолицем трюме она везет внушительную порцию нашего примитивного и языческого багажа.

Примитивный и языческий багаж? У нас? У нас, с нашими лазерами, микрочипами, теологической семинарией и журналом «Тайм»? Разумеется, а вы как думали? Разве по меньшей мере два раза в год миллионы и миллионы нас – кибернетических христиан и факс-аппаратных иудеев не участвуют в ритуале, чрезвычайно стилизованном священнодействии, которое происходит вокруг большой мертвой птицы?

Разве это живое существо не приносят в жертву, как и во время оно, для того, чтобы привлечь внимание божественного духа, чтобы показать свою благодарность за дарованную благосклонность, чтобы испросить благосклонность новую?

Выпотрошенная, приготовленная на медленном огне, будь то газовая или электрическая плита, индейка – центральная фигура на нашем священном пиршестве. Она не что иное, как животное-тотем, собирающий воедино все наше племя.

А поскольку индейка – птица неуклюжая и своенравная, ее приготовление учреждает, а затем и укрепляет племенную иерархию. Имеются всего две ноги, два крыла, некое количество белого мяса и определенное количество темного. Кому какой кусок достанется. Тот, кто разрезает птицу и распределяет ее конечности и органы, подчеркивает, причем совершенно недвусмысленно, ранг каждого из собравшихся.

Вспомните и то, что ноги этой птицы обычно именуют «барабанными палочками», по названию ритуальных предметов, предназначенных для извлечения музыки из наиболее священных первобытных инструментов. Наши далекие предки держали барабаны открыто, на публике, а вот палочки, имевшие более сакральную функцию, обычно хранились в местах, ведомых лишь шаману, знахарю, верховному жрецу или Мудрой Старой Женщине.

Крылышко птицы порождает душевный полет, а ножками, как барабанными палочками, стимулируется пульсирующий ритм сердца мироздания.

Сегодня очень немногие из нас принимают участие в настоящей охоте на индеек и их убийстве, однако почти все мы наблюдаем – часто обуреваемые весьма бурными эмоциями – за имитацией подобных событий. Мы видим это действо на телевизионных экранах непосредственно перед тем, как приступить к общей трапезе. Ведь что такое футбольный мяч, как не метафоричная индейка, пролетающая над лугом? А что такое гол, как не убийство, совершаемое кем-то из членов соперничающих племен? Под наши аплодисменты юные охотники из Алабамы или Нотр-Дам убивают птицу. Затем Мудрая Старая Женщина в облике вашей бабушки приглашает вас к столу, сидя за которым мы притворяемся, будто давно уже не дикари, а сами тем временем рвем на куски ни в чем не повинную птицу.

Осознавал ли Бумер Петуэй этот тотемический подтекст, когда, желая произвести впечатление на свою возлюбленную, сотворил это огромное, суперразмерное украшение праздничного стола? Нет, скорее всего, вряд ли осознавал. Если когда-нибудь упадет последнее покрывало, Бумер, пожалуй, сможет понять, что, собственно, он изготовил. Однако в данный момент он был столь же невежествен и непросвещен, как были невежественны Жестянка Бобов, Ложечка и Грязный Носок до того, как Раскрашенный Посох и Раковина привлекли их внимание к этой теме.

Тем не менее именно Бумер вел по землям штата Айдахо это индейкоподобное творение; это он помогал гигантской птице ускользать из-под разделочных ножей горных кряжей, это он парковал ее на пустынных стоянках, отчего окружающая флора начинала напоминать веточки петрушки.

* * *

Рэндольф «Бумер» Петуэй был по профессии сварщик. На семь лет старше Эллен Черри, рослый, крепкий парень с округлым смуглым лицом и глуповатой улыбкой, – бесспорно, ему была присуща некая разбойничья красота. Он мог много выпить, много гоготал и ходил, слегка прихрамывая, – результат травмы лодыжки, полученной в сварочной мастерской. Несмотря на свою хромоту, он отплясывал под ритмы кантри-рока лучше любого танцора во всей восточной части центральной Виргинии. Некий ценитель хореографического искусства, что работал за стойкой местного бара, заметил как-то раз, что, когда Бумер танцует, он похож на обезьяну на роликах, жонглирующую бритвами во время урагана.

– Он полный идиот, – сообщила Эллен Черри матери, – но, надо отдать ему должное, с ним не соскучишься.

Вдобавок к тому, что Эллеи Черри считала Бумера необычайно волосатым, ее огорчало и то, что он ни черта не смыслил в искусстве; нет – он вообще не интересовался искусством и, что еще хуже, отговаривал ее от увлечения искусством. (Тем не менее, когда юные филистеры из Колониал-Пайнз публично допустили саркастические высказывания в адрес ее «придурковатых» картин, Бумер пригрозил, что начистит им морду стальными мысами своих сварщицких ботинок, и никто не посмел усомниться в его обещаниях.) Еще бы, ведь его вытурили из школы!

Исключенный из школы на неделю за распитие пива в кабинете биологии и за прочие нарушения дисциплины Бумер ушел домой и за парту больше не вернулся. Тренер по легкой и тяжелой атлетике чуть не плакал с досады. Он едва не предложил подающему надежды юному спортивному дарованию некую денежную сумму, лишь бы тот вернулся в школьные стены, но напрасно. Дело в том, что Бумер установил рекорд штата в толкании ядра и метании диска. Половина университетов Атлантического побережья предлагали ему стипендию. Все прочили его в олимпийские чемпионы.

– Предположим, что я посвятил лучшие годы моей жизни спорту, – рассуждал Бумер в разговоре Эллен Черри. – После тяжелых тренировок, пота и мучений – а на соревнованиях мирового класса иначе не бывает, когда не думаешь и не мечтаешь ни о чем другом, кроме толкания ядра, – на что я буду годен в конце концов? Разве что красоваться на коробке с пшеничными хлопьями.

– А на что ты годен сейчас, дорогой? Сжимать в кулаке пивную жестянку?

Действительно, в сжимании алюминиевых банок Бумеру, пожалуй, не было равных в мире. Он в огромных количествах поглощал пиво, а также «Ар-Си-колу». Он в немыслимых масштабах поедал пиццу, арбузы и шоколадные пончики. С грубым изяществом он орудовал своей газовой горелкой, вбухивая сбережения в усовершенствование гоночной «Камаро», которая, похоже, упорно отказывалась носиться с нужной ему скоростью. Бумер танцевал, предавался чревоугодию и глотал шпионские романы. Как-то раз он похвастался, будто перечитал все до единого политические триллеры, причем многие из них даже дважды. Он курил дешевые сигары. Ему не давал покоя тот факт, что он катастрофически быстро лысеет. Он тайком брал уроки танго. Он ухаживал за Эллен Черри Чарльз.

Со стороны могло казаться невероятным, что эти ухаживания нашли поощрение и поддержку у Верлина и Бад-ди, – особенно если учесть отнюдь не безупречную репутацию Бумера и то, что чем старше становилась дочь, тем строже становился Верлин Чарльз. По настоянию родственника он навязал ей строго консервативную манеру одеваться. Он стал цензором ее литературных вкусов, он отслеживал все интересующие ее телепрограммы, даже ввел для нее комендантский час и строго-настрого запретил пользоваться косметикой и духами. Верлин и Бадди, по всей видимости, не догадывались, что каждую пятницу, по вечерам, в придорожном кинотеатре, трусики Эллен Черри сползают вниз по ее ногам, зацепившись за палец Бумера – крепкий палец метателя диска. Или все же догадывались?

Петуэи – старая виргинская семья с добрым именем. В роду имелось немало судей и юристов. В свое время Верлин и Бадди немало «наловили лягушек» с отцом Бумера. И прекрасно понимали такого парня, как Бумер. Зато не понимали Пикассо.

– Художественная школа! Что за пустая трата твоего времени и моих денег, – рассуждал Верлин. – Глупость несусветная, да и только! Бад говорит, что искусство – дело рук сатаны. Лукавый-де задумал преуменьшить творение рук Божьих, и сдается мне, что Бад по-своему прав. Нет, нет, знаю, что это – глупо. Но почему тебе не пойти учиться в какой-нибудь приличный христианский колледж для женщин, получить профессию учительницы? Или выучиться на секретаршу? Выйти замуж за хорошего человека…

– Вроде старины Бумера?

– Любой женщине нужен сильный, работящий мужчина. Или ты мечтаешь прожить всю жизнь со слюнтяем, который лепит куличики из песка на чердаке, где кишмя кишат крысы?

Эллен Черри улыбнулась, вспомнив о мерзких грызунах, сражавшихся за обладание рассыпанным на земле поп-корном в придорожном кинотеатре Роберта Ли.

Исключительно благодаря воинственной поддержке со стороны матери Эллен Черри получила от отца разрешение поступить в университет штата Виргиния в Ричмонде, где имелся один из лучших в стране факультетов изящных искусств. В университете Эллен Черри впервые почувствовала себя поистине счастливой и, окрыленная, принялась – кстати, довольно успешно – грызть гранит науки. В стенах университета она ощутила себя буквально на седьмом небе. Она научилась правильно натягивать и грунтовать холст, узнала, как обходиться с литографическим камнем. Она открыла для себя постэкспрессионизм и творчество Джорджии О'Кифф. Последняя моментально сделалась ее кумиром и главным предметом реферата, за который Эллен Черри удостоилась своей первой оценки «отлично». Она с новым рвением возобновила зрительные игры детских лет, обнаружив, что они – нечто вроде острых вил, пользуясь которыми можно проткнуть то, что Мелвилл назвал «картонной маской» видимой реальности. Ей постепенно стало понятно, что имел в виду де Коонинг, когда сказал: «Все, что я вижу, становится моими формами и моим состоянием».

На выходные она по настоянию папочки автобусом возвращалась в Колониал-Пайнз, где продолжала встречаться с Бумером Петуэем. Свидания с Бумером в номерах дешевых мотелей, их совместное употребление пива помогали ей расслабиться и отдохнуть от напряженных университетских занятий. Таким» образом, у Эллен Черри был довольно приятный образ жизни, который устраивал ее во всех отношениях. Все было хорошо – до тех пор, пока не произошло нечто такое, что нанесло по ее маленькому счастливому мирку сокрушительный удар. В результате она получила душевную травму куда более серьезную, чем хромающая походка Бумера.

Среди прихожан Третьей баптистской церкви Колониал-Пайнз вскоре разнесся слух, что студентам художественного факультета положено рисовать обнаженную натуру. Поговаривали о том, что на таких занятиях перед смешанной аудиторией студентов и студенток расхаживают голые мужчины и женщины. Слух был верен, за исключением того, что никого не заставляли насильно посещать занятия натурного рисунка, а натурщики-мужчины позировали исключительно в плавках. Как бы то ни было, неудовлетворенные ответом университета на их запрос дать соответствующие разъяснения (Эллен Черри в порядке самозащиты отрицала существование подобных занятий) преподобный Бадди Винклер и Верлин Чарльз решили все выяснить сами.

Круша на своем пути мольберты и стулья, Верлин с Бадом ворвались в классную комнату. При виде их студенты орали «Рэмбо! Рэмбо!». Лишь Эллен Черри было не до смеха. Несмотря на ее истерические протесты, Верлин вытащил дочь из аудитории (Бадди Винклер остался, дабы подвергнуть суровой диатрибе преподавателя и обратиться с проповедью к растерянной натурщице). Когда отец принялся собирать ее вещи, из груди Эллен Черри вырвался вопль – острый, как крюк мясника, и черный, как болотная вода.

Скоро в ее комнате появился и Бадди. Впав в ярость, они оба, схватив салфетки, принялись соскребать с лица Эллен Черри губную помаду, румяна и тени. Операция эта производилась так грубо и с такой силой, что со щек начинающей художницы вместе с косметикой была содрана кожа, а губы лопнули, как ошпаренный кипятком помидор. Веки моментально опухли, и поклоннице творчества Джорджии О'Кифф пришлось временно смотреть на мир сквозь узкие щелочки. Девушке казалось, будто она угодила в огненный вихрь и самая чистая, самая светлая часть ее существа теперь изрыта уродливыми оспинами.

Осуществляя чудовищную операцию по «очищению невинного существа от скверны», отец и Бадди то и дело выкрикивали одно и то же слово.

– Иезавель! – раскаркались они. – Иезавель!

* * *

Иезавель путешествовала вместе с Эллен Черри и Бумером в огромной жареной индейке. Куда бы Эллен Черри ни отправлялась, Иезавель всегда следовала за ней. В отличие от Джорджии О'Кифф, которая была ее временным кумиром, Иезавель была вечным ее двойником, свежей раной, в которой она раскачивалась, как в гамаке, скелетом, что клацал костями в глубинах ее плоти. С того самого дня, когда она подверглась публичному унижению в стенах университета, и до дня сегодняшнего в ее крови гулко бухал бубен. И хотя он вполне мог принадлежать Саломее, для Эллен Черри это был бубен Иезавели. Как правило, его звон был негромким, а ритм приглушенным: пройдут долгие месяцы, в течение которых она и ее незримый двойник лишь слегка соприкоснутся друг с другом в зале. Не успела, однако, огромная птица на колесах въехать в разноцветный каньон на юго-востоке штата Айдахо – казалось, будто песчаник здесь имеет лавандовый оттенок теней для глаз и гранатовый цвет губной помады, – как дремлющий до поры до времени ладан Иезавели наполнил нутро индейки своими древними испарениями.

Однако не будем спешить. Иезавель ждала очень долго, так что ничего страшного, если она подождет еще чуть-чуть. Нам же следует начать с самой индейки, ее происхождения, ее назначения и смысла всего ее существования.

Оказавшись дома после того, как Верлин с Бадди вынудили ее уйти из университета, Эллен Черри заперлась у себя в комнате и лила слезы. Внизу, в гостиной на первом этаже, Пэтси и Верлин громко ругались по поводу дочери. Верлин называл жену проституткой. По его словам выходило, что мать дурно влияет на дочь, потворствует ее низменным увлечениям. Вот та и ведет себя как непотребная девка. В ответ Пэтси называла мужа лицемером, который сам похотлив, как козел, но которому не хватает мужества, чтобы честно в этом признаться.

– Господь Бог создал мое тело, – говорила Пэтси, – и я не стыжусь его наготы.

– Прекрасно, – отвечал Верлин. – Почему бы тебе тогда не раздеться, а мне не позвать друзей, чтобы те рисовали с тебя картины?

– Твои друзья не способны выкрасить даже стены в туалете.

Пэтси договорилась до того, что из-за Верлина она загубила свою карьеру танцовщицы, на что Верлин отвечал, что ей следует пасть перед ним на колени и благодарить за то, что он, женившись на ней, спас ее от бесчестья.

Как-то раз Эллен Черри услышала, как отец сказал:

– Она сидит, запершись в своей комнате, вот уже целую неделю. Когда же она наконец спустится к нам сюда вниз?

– Наверное, когда у нее наконец заживет лицо, – ответила Пэтси.

– Ничего страшного с ее лицом не произошло. Мы просто оттерли его во имя Господа нашего. Ничего такого мы ей не сделали.

– В любом случае, Верлин, она спустится к нам не раньше, чем когда захочет или будет к этому готова. Ей уже восемнадцать, она свободная белая девушка.

Я именно такая, подумала Эллен Черри. Она оторвала голову от проплаканной подушки и села на мокрой от слез постели. Господи, как она раньше не додумалась?

– Я именно такая!

Убедившись, что за окном ночь и все вокруг спят крепким сном, она тихонько спустилась вниз. Верлин в это время имитировал в спальне аллигатора, а его супруга ворочалась на диване в гостиной. Эллен Черри сделала себе омлет из четырех яиц, запив его бренди, который Пэтси добавляла в пироги с фруктовой начинкой, – единственная разновидность алкоголя, которую держали в доме.

Утро застало ее в сварочной мастерской, где она каким-то чудом сумела уговорить Бумера, и тот одолжил ей пятьсот долларов. Может, она пригрозила ему, что расскажет его собутыльникам, что он втихаря берет уроки танго. А может, пощекотала ему в ухе своим нежным язычком.

В ту ночь она еще раз спустилась из своей комнаты вниз. Пэтси к этому времени перебралась в спальню, Верлин же похрапывал на диване. Эллен Черри какой-то миг постояла возле спящего отца. Во сне его розовое лицо напомнило ей водяную лилию работы Моне. И она подумала, что Верлин – достойный человек, изуродованный догмой. А Дядюшка Бадди и Пэтси ведут вечную тяжбу за его колеблющуюся душу. Пока вроде бы перевес был на стороне Бадди, однако Эллен Черри была готова поспорить на пять сотен Бумеровых долларов, что на самом деле первенство принадлежит ее матери. Она нагнулась, чтобы поцеловать отца в щеку, но уловила все тот же запах заплесневелой мочалки и передумала.

Затем Эллен Черри села в первый же междугородный автобус, что проезжал через их городок, и покинула пределы Колониал-Пайнз. Было четыре часа утра. Автобус довез ее до Цинциннати. Отсюда она автостопом направилась в сторону Нью-Мексико, намереваясь совершить нечто девчачье и романтическое, например, установить мольберт рядом с могилой Джорджии О'Кифф. Однако она не собиралась долго бродяжничать и поэтому сделала передышку в Сиэтле. Правда, здесь ей пришлось приспособить свои зрительные игры к шипящим занавесам дождя.

Подрабатывая по вечерам официанткой, Эллен Черри заработала на обучение в Корнишском колледже искусств, который через три года и окончила. Учеба в нем изменила ее судьбу только в одном отношении: теперь она имела полное право вступить в ряды Дочерей Дежурного Блюда, местной организации официанток с университетским дипломом. Выплачивая довольно крупные еженедельные взносы, собирая пожертвования, занимаясь мойкой автомашин в купальниках-бикини и продавая выпечку (главным образом похищенную в тех ресторанах, где они работали), Дочери создали некий фонд финансовой поддержки наиболее достойных своих представительниц, чтобы те могли на время отложить в сторону поднос и посвятить себя своему истинному призванию. Эллен Черри тоже удостоилась подобной чести и целых полгода без перерыва писала картины. Работа, которую она завершила, была вывешена в одном из местных ресторанов.

– Сама я сбежала, а мои картины остались, – объяснила она своим коллегам. Скорее всего это был самый счастливый период ее жизни.

Вот уже несколько лет в живописи Сиэтла, равно как и в живописи Нью-Йорка, преобладала школа Большой Уродливой Безмозглой Головы. Коллекционеры и дилеры от искусства, опасаясь вкладывать деньги в новые веяния, были вынуждены увешивать свои стены неуклюжими портретами агрессивных жертв урбанистических страхов: этих истеричных, замученных жизнью хлюпиков, которых, судя по всему, за углом поджидала плутониевая клизма. На заднем фоне неизменно красовались горящие здания, череп и кости или же бешеные собаки с эрегированными пенисами. Однако мир искусства все-таки хоть и медленно, но вращается вокруг своей скрипучей оси, и в один прекрасный день – бац! – знатоки вдруг начинают снова проявлять интерес к цельности, художественному видению и технике, в которой выполнено художественное произведение. Видимо, по причине ностальгии, порожденной неосознанной тягой к природе, не загрязненной отходами промышленного производства и не обезображенной промышленными же предприятиями, впервые после периода Великой Депрессии возродился интерес к пейзажной живописи. Так к дверям Эллен Черри Чарльз потихоньку начали протаптывать тропинку.

Нет, конечно, на ее полотнах камыши вырастали прямо из борта лодки. Ее деревья являли собой петли на фоне пространства. Ее горы были небесно-голубыми, а желтоватое небо цветом напоминало камни. Тем не менее ее пейзажи были узнаваемы, и они нашли своих почитателей. Нет, у нее пока не было ни модной галереи, ни богатых покупателей, но, как поговаривали, она уже была раскрученным художником, хотя и продолжала два раза в неделю подрабатывать официанткой в кафе.

В общем-то именно так она и жила в Сиэтле до тех пор, пока туда не прикатил на индейке Бумер Петуэй.

* * *

Незадолго до выхода на пенсию отец Бумера купил передвижной караван «Эйрстрим», собираясь провести последние золотые годы жизни, колеся по всем Соединенным Штатам.

– Мы прокатимся на этом драндулете от моря до моря, – заявил он супруге.

– И не пропустим ни одного нашего любимого телевизионного шоу, – добавила миссис Петуэй.

Увы, в самый разгар торжеств, посвященных проводам на пенсию, с мистером Петуэем случился удар, и он скончался. Его вдова продала дом и переехала к сестре, предварительно отписав «Эйрстрим» сыну.

«На кой хрен мне сдалось это серебристое яйцо весом в восемь тонн?» – задумался Бумер. Его метафора оказалась как нельзя к месту. Если не считать водительской кабины с рулем и приборной доской, «Эйрстрим» производит именно такое впечатление. Ни дать ни взять гигантское яйцо, отложенное некой металлической птицей-драконом – крутосваренное яичечко, которое статуя Свободы обычно собирается облупить себе на завтрак. Серебристый, как звездный свет, тупорылый, как мордашка морской свиньи, «Эйрстрим» представлял собой продолговатую горошину, боб, колбасную шкурку, надутую ртутью, малый дирижабль мягких форм, лимон (по форме, а не по своим качествам), футбольный мяч титанов.

Каждое утро, прежде чем отправиться на работу, Бумер обычно вставал, уперев руки в боки, перед этим чудом автомобильной промышленности и внимательно его разглядывал, покачивая головой. Время от времени, в тех случаях когда Бумер опаздывал на работу, терзался похмельем или когда имело место то и другое одновременно, он обходил серебристую колымагу вокруг, задевая изуродованной ногой ее запыленные выпуклости. Однажды утром ему в голову пришел один забавный образ. С тех пор всякий раз, когда его взгляду представал серебристый автомонстр, Бумер снова мысленно возвращался к этому образу.

Так продолжалось около года. Однажды в пятницу Бумер проснулся в настроении, которое, пожалуй, лучше всего назвать оперным. Возбужденный, мелодраматичный, готовый взорваться переполнявшей его энергией, ощущая, как голова его кружится от некоей помпезной, фаталистической увертюры, он вспугнул певичку-сопрано, с которой провел ночь, схватил упаковку с шестью банками пива и прикатил на «Эйрстриме» в сварочную мастерскую. Там, игнорируя прочие заказы, он под недовольное ворчание сварщиков целый месяц трудился над гигантскими металлическими «ножками» и парой похожих на обрубки металлических же крылышек, которые затем были приварены в соответствующих местах к корпусу яйцеобразного каравана.

– Вот, – сказал Бумер. – Разве не похоже на жареную индейку?

– Она просто прелесть! И как ты только до этого додумался? – отвечали ему в один голос подружки и нервно подхихикивали.

– Да ты, на хрен, загубил эту дорогущую штуковину, – осуждали его приятели. Про себя они решили, что у Бумера явно поехала крыша.

Обретя после содеянного душевное спокойствие, Бумер полностью, до последней нитки, собрал весь свой гардероб (шесть пар джинсов и пяток гавайских рубашек), сварщицкие инструменты и коллекцию шпионских романов и загрузил все это в передний грузовой отсек новоиспеченной индейки – туда же отправился и солидный запас банок с пивом «Пабст». После чего направил блестящую индюшачью грудку прямиком на северо-запад.

– Если эта штука не поможет мне завоевать сердце Эллен Черри, – сказал он, – то махну-ка я в Мексику и буду лакать текилу, пока не превращусь в живое ископаемое.

* * *

Секс интересует женщин больше, чем мужчин, в этом Эллен Черри была твердо убеждена. Конечно, никто не спорит, мужчины о сексе разговаривают чаще. Послушать их шуточки или заглянуть в журнал «Хастлер», то можно подумать, что секс – это самое серьезное и наиважнейшее дело в их жизни, однако, по ее мнению, все эти нахальные приставания и самое беспардонное бахвальство предназначались главным образом для других мужчин. Просто мужчины считали, что если они хотят казаться мужественными, то непременно должны быть этакими половыми гигантами, трахательными динамо-машинами. То есть к демонстрации сексуальной мощи они прибегали исключительно для того, чтобы поддержать в себе мужественность, в которой сами втайне отнюдь не были уверены. На самом же деле источником этой самой их неуверенности в себе является их относительно слабый интерес к настоящему физическому контакту с женщинами.

Почему это у меня плохо стоит? Почему это мой член не такой большой, как у других? Почему это я становлюсь совершенно никакой после одного оргазма, а у бабы их может быть один за другим целая дюжина, после чего она – ей хоть бы хны! – может трахаться и дальше, да еще с новым мужиком? А откуда мне знать, что ребенок действительно мой? У него же рыжие волосы! Все это вызывало у Эллен Черри смех.

Ее собственный интерес к сексу отличался завидным постоянством и глубиной. И в то же время сохранял инкогнито. В патриархальном обществе неистребимая сексуальность здоровой, полной сил женщины была обязана носить маску чопорной сдержанности. Чуждые самоиронии мужчины щеголяли своими бледными желаниями, в то время как куда более сильные страсти женщин обычно тщательно скрывались. В этом разубедить Эллен Черри не мог никто.

Единственное, что интересовало ее больше, чем секс – а за пять лет, проведенных ею в Сиэтле, она переспала по меньшей мере с восемью мужчинами, ни один из которых не годился Бумеру даже в подметки, – это любовь. А также искусство. Секс, любовь и искусство перемешались в ней, и тут Бумер подогнал свой индейкомобиль к автостоянке у ее дома.

Автомобильный клаксон заставил ее выглянуть в окно кухоньки. Пресловутый сиэтлский дождь пузырил пожарную лестницу, а небо своим цветом напоминало испорченное банановое пюре для детского питания. Однако увиденное разом затмило непогоду. Эллен Черри узрела чудо! Сияющее чудо на фоне дождя. Тридцать два фута в длину, шестнадцать тысяч пятьсот фунтов весом. Мерцающие аварийные огни, включенные «дворники» на ветровом стекле, которые, казалось, бегали друг за другом в догонялки. А еще Бумер Петуэй собственной персоной – отплясывает посреди лужи свой безумный танец, так что во все стороны летят брызги.

– Я сделал ее для тебя! – завопил Бумер. – Сделал для тебя, детка-конфетка!

– Ух ты! Здорово!

Причесавшись первым, что попалось ей под руку (а под руку ей попалась палочка из китайского ресторана с засохшей корочкой тофу), Эллен Черри бросилась вниз по лестнице. Не обращая внимания на мелкий дождь, прямо-таки сияя и лучась восторгом и изумлением, она, держась за руки с создателем сего чуда, обошла кругом диковинный индейкомобиль. Дивясь и восхищаясь, они с Бумером ходили кругами несколько минут, пока не протоптали в мокром асфальте тропинку. В конечном итоге Бумер подхватил Эллен Черри на руки и втащил внутрь, прямо в брюхо серебристого чудовища на колесах. Когда Эллен Черри оказалась на кровати, трусов на ней уже не было.

Он перехитрил меня, подумала она. При помощи искусства и секса он обманом вовлек меня в любовь.


Беда заключалась в том, что Эллен Черри слабо верила в то, что любит Бумера. Не прошло и недели после свадьбы, как любовь начала давать сбои, как тот вентилятор с перетершимся приводным ремнем. У молодой жены возникли опасения, что со временем пройдет и страсть. Просто в одно прекрасное утро выскользнет в форточку и улетит прочь на своих солоноватых красных крылышках. Хотя, что бы ни случилось, искусство непременно ей поможет. Эллен Черри почти не сомневалась, что оно приведет ее в Нью-Йорк. Прославит ее. Позволит ей многого добиться в жизни. Поможет ей завоевать Манхэттен. А также Бронкс и Стейтен-Айленд. Будет ежедневно давать ей хлеб насущный. А пока Бумеровы сварочные работы обеспечат семье и бекон, и скипидар для ее художнических нужд.

– Объясни мне, почему эти твои картины, эти твои намалеванные галлюцинации – черт, ведь без бутылки не понять, что на них изображено, – почему они так много для тебя значат? – как-то раз спросил ее Бумер, звоня по телефону из Виргинии.

Телефонная связь была плохой, но он готов был поклясться, что в ответ его возлюбленная сказала следующее:

– В кишащем привидениями доме жизни искусство – единственная ступенька лестницы, которая не скрипит.


Мистер и миссис Петуэй, коварный обманщик и его жертва, катили в жареной индейке по петле Библейского Пояса. Со всех сторон на них обрушивали мощь своих глоток лозунги культа смерти. «Грядет Иисус!» – истерично вопили рекламные щиты, «Готовься ко встрече с Творцом твоим!», «Покайся, ибо конец близок!». У Жестянки Бобов возникло ощущение, что, если Судного дня ждать еще очень долго, эти люди наверняка соберутся толпой и сами ринутся ему навстречу.

«Время истекает», «Ты уже зарезервировал себе место в Новом Иерусалиме?». Эхо Дядюшки Бадди и ему подобных. Эллен Черри испытала чувство неловкости по отношению к евреям. Особенно после того, как ярко расцвеченные горные вершины и кратеры по сторонам дороги исхитрились и выпустили наружу из банки с румянами ее двойника, старушку Иезавель.

«Принесите ему окровавленную голову блудницы!» – гласил другой щит. Слова эти вызвали у Эллен Черри дрожь, ведь она была той самой блудницей, поскольку в душе считала себя Иезавелью.

Ее давно уже перестало укачивать в автомобиле, однако она продолжала и дальше играть в свои зрительные игры. И тогда однообразие песчаниковых зазубрин на горизонте мгновенно смягчалось, а взаимопроникающие формы столовых гор, похожих на дымовые трубы скальных обломков и лощин, делались расплывчатыми, сливаясь с задним фоном пейзажа, отчего тот приближался к ней, оказываясь в нескольких миллиметрах от ее носа в виде кружевной паутины какого-то нежного цвета. Увы, поскольку цвет этот бывал сродни цвету пудры – то есть близок к оттенку лосося, розового винограда и слоновой кости, – он еще больше напоминал косметику, нежели в те минуты, когда имел жесткие контуры далекой перспективы, так что присутствие Иезавели скорее усиливалось, нежели ослаблялось. И художница бывала вынуждена прервать свои зрительные эксперименты.

В первые дни по прибытии в Сиэтл воспоминания о пережитом унижении все еще бередили Эллен Черри душу. Тогда она достала Библию и принялась искать в ней подробности безнравственного поведения Иезавели. Еще со дней воскресной школы у нее оставалось смутное воспоминание об абсолютно безнравственной распутнице, которая одевалась, как некая рок-н-ролльная вамп-мадонна. Однако как ни напрягала Эллен Черри память, ни одного конкретного факта биографии Иезавели припомнить так и не смогла. Представьте себе ее удивление, когда Книга Царств Ветхого Завета поведала ей о том, что Иезавель была царской женой, и притом женой верной.

Вообще-то история Иезавели состоит всего из нескольких предложений. Похоже, что обоих супругов – ее и царя Ахава – некий молодой человек правоэкстремистского толка по имени Ииуй обвинил в идолопоклонстве. А до этого Ахав довольно нечестным способом заполучил некую недвижимость, принадлежавшую его соседу. Иезавель же якобы пустила некий слух, который в конечном итоге привел к смерти этого соседа. Еврей Ахав был царем северного царства, Израиля, Иезавель же была дочерью финикийского царя. Будучи чужестранкой, она не слишком истово молилась иудейскому богу, что вполне могло стать причиной обвинений ее в идолопоклонстве. Однако за исключением той истории, когда Иезавель поддержала мужа в его якобы нечестной сделке, связанной с земельными владениями, она вела себя вполне достойно – не хуже, чем, скажем, королева Елизавета.


Позднее произошел курьезный, но в то же время фатальный случай. Тщеславный и вероломный Ииуй тайно убил сына Иезавели – Ахав к тому времени погиб в сражении – и прискакал во дворец. Когда Иезавель услышала о его нежданном приезде, она, как говорится в Писании, «нарумянила лицо свое и украсила голову свою, и глядела в окно». В другой версии сказано так: «накрасила глаза» и «убрала голову». Во всяком случае, царица, свежевыхоленная, выглянула в окно, чтобы посмотреть на смутьяна-еврея, а тот повелел «двум, трем евнухам» «выбросить ее». И «брызнула кровь ее на стену», как явствует из старой кровавой Библии. Ииуй же оставил тело царицы во дворе на растерзание псам, а сам направился во дворец угощаться вином. Выпив его изрядное количество, он, видимо, испытал укор совести, потому что приказал своей челяди предать земле супругу Ахава, но к этому времени от нее не осталось «ничего, кроме черепа и ног, и кистей рук».

Эллен Черри сделалось любопытно, как той мухе, которая целый день, жужжа, преследовала игрушечную лошадку. За какие же такие прегрешения Иезавель заслужила звание коварной блудницы? В Музее Славы Стерв ей был отведен отдельный зал, если не целое крыло. Неужели только за то, что вдовая царица сделала себе прическу и воспользовалась косметикой? Неужели только за то, что она выглянула в окно пококетничать с мятежным воином? Строила ему глазки? Даже если и так, разве это повод, чтобы ославить ее на целых три тысячелетия? Разве заслужила она трехтысячелетнее бичевание?

Эллен Черри бродила по пузырящимся от дождя мостовым Сиэтла, переходя в поисках работы от ресторана к ресторану, и все это время таскала на спине груз, равный совокупному весу черепа, пары ног и пары кистей рук. Ногти на ее ногах были покрыты алым лаком, а из отверстия в черепе на ветру развевалась красивая лента. На ходу она думала о следующем:

«Что нам пытается сказать Библия? Неужели сатана – это парикмахер? Или нам следует скормить пуделям Элизабет Арден?[i]»


– Как-то здесь жутковато, Бумер, тебе не кажется?

– Подумаешь! Просто эти места малость смахивают на лунную поверхность.

– Лучше бы мы выбрали прямой маршрут.

– А куда нам спешить? У нас ведь медовый месяц. Медовый месяц на месяце небесном.

– Тебе что, в Нью-Йорк не хочется, что ты так нервничаешь?

– Да нет же, при чем здесь Нью-Йорк! С чего бы мне из-за него нервничать? Нью-Йорк – это всего лишь груда железа и стали. Самое место для сварщика.

Бумер по-новому, с некоторым интересом, стал рассматривать пейзаж. Сейчас они ехали не то по территории Вайоминга, не то Юты. Бумер не мог с уверенностью сказать, где именно. Скальные образования были похожи на меблировку фойе Отеля вечности.

– Тут, – продолжил он, – и газовой горелке недолго дать дуба. Просто возьмет да окочурится, сделается негодной от того, что ею не пользуются. – Он перевел взгляд на свою молодую жену. Ничего опасного в этом взгляде не было. Дорога была прямой и понятной, как глоток неразбавленного алкоголя, а каждый заяц, буде он мужского или женского пола, имел полное право сделать свой выбор, когда ему или ей перебегать дорогу, по которой летел вперед серебристый индейкомобиль. – Лично у меня имеется одна такая штуковина, которая тоже может выйти из строя или вообще усохнет, если мы с тобой прямо сейчас не съедем с дороги и немножко не отдохнем.

– О Господи, Бумер, да ведь ты этим уже занимался утром!

– Так то было утром! – сказал он и стиснул ее бедро.

– Ох, Бумер!

Бумер вырулил на шоссе, но продолжал сжимать Эллен Черри ногу, словно то была и не нога вовсе, а новой формы спортивное ядро, которое он в любую секунду мог запустить прямиком в Книгу рекордов западного Вайоминга. Или все-таки это была Юта?

– Может, это тебе Нью-Йорк не дает покоя, а, малышка?

Эллен Черри покачала своим перекати-полем, своим ураганом цвета жженого сахара, но все-таки ответила:

– Может, и не дает. Знаменитые художники, дилеры, коллекционеры, кураторы галерей, критики. Я буду общаться с людьми могущественными, богатыми, со сложными натурами – я, Эллен Черри Чарльз, одержимая живописью официантка, малютка Иезавель из Колониал-Пайнз!

Бумер снова отвел взгляд от дороги, предоставив очередному зайчишке заключить собственный пакте судьбой. – Миссис Рэндольф Петуэй из семейства виргинских Петуэев – никогда не позволяй им забыть, кто ты такая!

Бумеру не хотелось бы, чтобы она таким вот образом связывала себя с Иезавелью. Как бы легковесно она ни высказывалась на этот счет, ему казалось, что она упрекает себя. Как же можно сделать карьеру, когда тебя постоянно осыпают бранью?

Например, недавно его самого какой-то придурок назвал увальнем-гидроцефалом, так он даже не посмотрел на нахала. Так зачем же она изводит себя?

Сбитая с толку библейским описанием Иезавели – если верить Писанию, то выходило, что косметика сродни колдовству, а кокетство – серьезное преступление, – Эллен Черри спросила у Пэтси (телефонная связь с домом установилась спустя полгода после того, как беглянка обосновалась в Сиэтле), что той известно о низменной репутации древней царицы.

– Она дурная женщина, если не ошибаюсь.

– Мама! Ты можешь сказать что-то конкретное?!

– Твой отец не хотел этого делать, моя девочка. Он не хотел обзывать тебя. Это Бад его науськал. Бад вечно заставляет его терзаться чувством вины из-за их юношеских проделок. Он просто манипулирует твоим отцом. Но…

– Мама, прошу тебя, окажи мне любезность, спроси дядю Бада, какой такой грех совершила Иезавель. Мне хотелось бы знать подробности.

Когда Бадди Винклер в очередной раз зашел к Чарльзам на ужин, Пэтси, что называется в лоб, задала ему вопрос дочери. Наступила гулкая тишина, нарушаемая лишь музыкальным шипением свиных отбивных на сковородке. Проповедник медленно встал со стула, зеленого цвета стула, что так резко контрастировал со спелыми ягодами фурункулов на его лице, и скользнул по Пэтси голодным взглядом, похожим на прикосновение шершавого языка кастрированного бычка. Она почти ощутила, как струйки его холодной слюны капают на ее обсыпанный мукой передник, превращая эти самые крошки муки в тесто.

– Пытаешься испортить мне аппетит, Пэтси? Боишься, что свиных отбивных на всех не хватит? Произносишь имя этой бесстыдной прелюбодейки, этой раскрашенной шлюхи, перед тем, как мы сели за стол? Я требую, чтобы сегодня вечером ты произнесла молитву, чтобы смыла с языка богомерзкое имя блудницы Иезавели!

– Мой язык в полном порядке, спасибо тебе, Бад-ди! – Пэтси даже пошире раскрыла рот буквально в нескольких дюймах от его носа – в надежде, что это поможет преподобному избавиться от тика, которым передернулось его лицо. И действительно, помогло. – Ты мне просто скажи, с кем же прелюбодействовала эта древняя шлюшка?

Бадди сделал шаг назад. То, как Пэтси произнесла слово «прелюбодействовала», лишило его решимости.

– Подожди, Пэтси.

– Ну так все-таки с кем, Бад?

Когда преподобный Винклер заговорил снова, к нему вернулся его саксофонный глас, глас синего пламени. Правда, из-за тика его щека подергивалась после вопроса Пэтси, он немного сбивался с привычного ритма, и верхние регистры оказались слегка смазанными.

– Об этом написано в Книге Откровения Святого Иоанна Богослова, главе второй, в восемнадцатом стихе. Господь, который есть, и был, и грядет, в послании Ангелу Фиатирской церкви…

– Какой-какой церкви?

– Фиатирской.

– Где это такая?

– Не важно! Ее больше нет. И сказал ему Господь: «Но имею немного против тебя, потому что ты попускаешь жене Иезавели, называющей себя пророчицею, учить и вводить в заблуждение рабов моих, любодействовать и есть идоложертвенное».

– Но она же не сама любодействовала. А просто подбивала других.

– Пэтси, ты все неверно понимаешь. Иезавель была пророчицей Ваала. Она была фанатичной язычницей, была мерзкой идолопоклонницей, стремившейся отвлечь израильтян от поклонения Яхве. Целых двадцать семь лет эта женщина использовала свою царскую власть для того, чтобы ниспровергнуть Яхве и заменить его идолами ее родной Финикии.

– А что все это время делал царь?

– Ахав находился под сильным влиянием Иезавели, исполнял все ее капризы. Старая, как мир, история. Сильная женщина заставляет слабого мужчину совершать преступления, которые он по собственной воле никогда бы не совершил.

– Да ну?

– Она хотела превратить Израиль в страну, почитающую Ваала. Я говорю о золотом тельце. Знаешь, о чем я говорю? Я говорю о святилищах в лесах! Я говорю о наготе и оргиях, о человеческих жертвоприношениях! О младенцах, сотнями приносимых в жертву глупому, мерзкому животному! Об убиенных младенцах, разрубленных на куски на окровавленном алтаре в свете луны…

– Ужас какой! – При мысли о свиных отбивных к горлу Пэтси подступила тошнота. – Только прошу тебя, не надо про мертвых младенцев! Не порти аппетит!

– О, мы услышим еще о множестве неприятных вещей, говоря об Иезавели! Ее ложь привела к печальному концу их невинного соседа – только для того, чтобы Ахав смог заполучить его виноградники!

– Значит, маленькая помощница своего муженька зашла слишком далеко, так? А теперь скажи мне, Бад, при чем тут ее макияж?

– Макияж?

– Косметика, которой пользуются женщины. Неужели ее помнят только за это?

– Пэтси, ты когда-нибудь видела зад бабуина?

– Мне показалось, что мы договорились не портить друг другу ужин.

– У бабуина зад краснее, чем твой передник. Иногда на нем выступают пятна голубого и желтого цвета. Зачем, по-твоему, бабуину красный зад? Чтобы привлекать к себе внимание других бабуинов, самок. Зачем Иезавель раскрашивала себе веки и щеки? Готов утверждать, что ты прекрасно знаешь зачем. – Бадди на секунду замолчал, видимо, возвращая свой саксофон в футляр.

– Все понятно, можешь не продолжать. И вообще пора звать Верлина. Сегодня понедельник, и по телевизору будет футбол. Он наверняка захочет поскорее поесть и слинять к ящику.

Через пару дней Пэтси позвонила дочери в Сиэтл и добросовестно, насколько это было возможно, перечислила все прегрешения Иезавели.

– Я польщена, – сказала Эллен Черри. – Приятно было узнать, что меня сравнили с языческой инструкторшей по вопросам прелюбодеяний, растлительницей мужа и задницей бабуина одновременно.

Пэтси, которая намеренно опустила в своем сообщении расчлененных младенцев, предупредила дочь:

– Тебе придется принять то, что проповедует Бадди, но, так сказать, с крупицей соли. Спору нет, он – божий человек; однако старина Бадди до известной степени… э-э… тщеславен.

– Мам, ты говоришь это так, как будто у него заразная болезнь.

– Видишь ли, мне кажется, что по сравнению со СПИДом тщеславие не такая уж страшная вещь. Однако намного хуже, чем корь.

* * *

Они катили на хорошей скорости. Вот уже и жутким скальным развалинам можно сказать «прощай». Но Бумеру почему-то было грустно их покидать. Он любовался, как паладины из пемзы словно вознамерились по-настоящему встать на ноги, выпрямиться, повернуться лицом к своим богам и устремиться прочь с этой грязной планеты в мир, более достойный их молчания. Обернись на них, стойких и кряжистых. Среди них ни одного хлюпика, ни одной кисейной барышни. Нет, эти скалы не художники. Они скорее простые работяги, героические сварщики, которым ничего не стоит починить дверные петли ада, и все же при необходимости – если об этом просят возлюбленные – они в два счета превратят микроавтобус в исполинскую индейку на колесах, обжаренную до румяной корочки в солнечных лучах.

Однако постепенно скальных образований навстречу попадалось все меньше. Поверхность земли все реже вздыбливалась, зато все чаще изгибалась округлыми склонами предгорий. Дорога вела в сторону Скалистых гор. Здесь местность становилась менее засушливой и однообразной. Шоссе проходило параллельно какой-то речушке, впадавшей скорее всего в Грин-ривер. Склоны невысоких холмов поросли можжевельником, а на берегу речки виднелись только что давшие почки осины. Они ужасно походили на индейских скво, спустившихся к воде на постирушки.

Никаких населенных пунктов на пути путешественников не попадалось; впрочем, таковых не значилось и на карте. Однако на первом же повороте – а вы как Мотели! – словно из-под земли вырос огромный шит с цитатой на архаичном английском, апокалиптически вещавший устами давно умершего ближневосточного пророка. Увиденное заставило Эллен Черри вздрогнуть, а несколько секунд спустя и вообще впасть в исступление.

– Тому, кто уродует этими жуткими щитами такой красивый ландшафт, – сказала она себе, – ничего не стоит испортить воздух в телефонной будке, взорвать динамитом кормушку для птицы-пересмешника, использовать Мону Лизу как мишень для игры в дартс, при помощи экспонометра японского производства сжечь дирижабль «Гинденбург» или назвать первенца Ричардом Милхаусом Никсоном.

Они с Бумером катили в своей индейке дальше, а им навстречу набегали все новые и новые холмы. Придорожное пророчество оказалось бессильно заставить его сбавить скорость и убрать руку с бедра Эллен Чарри. Вдруг ее лицо просветлело.

– Бумер, ты понимаешь, что нам с тобой больше нельзя прелюбодействовать?

– Нельзя?! – недоуменно посмотрел на нее Рэндольф Петуэй-третий.

– Нет, ты меня неправильно понял. Мы с тобой теперь муж и жена. В словаре говорится, что прелюбодеяние – это половой акт между людьми, не состоящими в браке. Отныне мы должны называть это как-нибудь по-другому.

– А разве мы с тобой когда-нибудь называли это прелюбодеянием? Слово-то какое дурацкое: прелюбодеяние. Это скорее то, чем занимаются адвокаты. Те, что работают на государство.

– Так что мы с тобой, дорогой, прелюбодействовали в последний раз, – сказала Эллен Черри и накрыла своей маленькой ладошкой его огромную лапищу. – Так чем же мы с тобой будем заниматься теперь?

– Да тем же самым, только называть будем словом поприятнее. – Бумер попытался вспомнить, произносил ли кто-нибудь из героев шпионских романов слово «прелюбодеяние». Джеймс Бонд точно не произносил.

– Как же нам это теперь называть? Чем же приятным мы будем отныне заниматься?

– Я еще не придумал.

– Что ж, тогда подумай. Как тебе хотелось бы называть это?

– Не хочу никак называть. Пока. Уж лучше сразу заняться, без всяких названий. Прямо сейчас.

Поддразнивая мужа, Эллен Черри сама возбудилась. Пока она целовала Бумера в правый уголок рта, тот съехал с дороги и спрятал автомобиль за последней столовой горой на пустынной равнине.

* * *

Будет ли Новый Иерусалим похож на Ричмонд, прекрасную столицу одного из красивейших штатов США? Вряд ли. Будет ли он напоминать город Вашингтон, округ Колумбия, великую столицу нашей великой нации? Тоже нет. А Лондон, Париж или даже – даже что? Какой еще город считают законодателем моды в косметическом отделе универмага? Эту, как ее… Венецию. Будет ли он похож на Венецию? Нет. Не слишком ли я злоупотребляю здесь словом «нет»? Да нет же! Все эти великие города меркнут по сравнению с Новым Иерусалимом. Даже Рим на пике своей славы покажется жалкой трущобой по сравнению с… Талахасси. Талахасси, болван!

Несмотря на подсказку преподобного Бадди Винклера, участник телевикторины назвал столицей Флориды Майами-Бич («Майами-Бич? Не иначе как этот болван из евреев»), отчего лишился награды в виде сервиза веджвудского фарфора и годового запаса маргарина.

– Так, давайте-ка посмотрим. На чем это я остановился? Любой из городов, какие только были построены в нашем мире, включая сказочные достопримечательности властителей Востока, неплохо, это пойдет, «сказочные достопримечательности властителей Востока», бледнеет по сравнению с… хм-м-м… это нормально прозвучит? Да. Бледнеет по сравнению с преображенным Иерусалимом, который Всемогущий Господь спустит с небес на землю, чтобы он служил столицей Его царства земного, город, где… в котором и вы, и я… или я и вы?… будем вечно… Румба. Ну, давай дальше! Румба! Румба? Нет, самба. В чем же разница? Так уже больше никто не танцует. Так, посмотрим. Будем вечно обитать. Обитать или жить? М-м-м…

Преподобный Бадди Винклер никак не мог сосредоточиться. Телевикторина была тут ни при чем. Он всегда смотрел по телевизору игры-шоу, готовясь к проповеди. Подобные передачи скорее вдохновляли его, нежели отвлекали отдела. Более того, служили мощной энергетической подпиткой. Каждый из участников игры стоял у ворот богатства, надеясь получить достойную оценку своим знаниям. Нет, не «Колесо фортуны» сейчас мешало Бадди Винклеру подбирать правильные слова для будущей проповеди, а добрая весть, полученная от сети баптистского радиовещания. Сегодня утром ему сообщили, что две радиостанции в Калифорнии и одна в Орегоне согласились транслировать его еженедельные программы Калифорния, о да! Разговор пойдет о том, как по твоей земле расхаживают блудницы, мытари и прочие грешники. Если его радиопроповеди приобретают популярность с такой скоростью, значит, не за горами страшно сказать, и контракт с телевидением? Тогда просто нельзя откладывать посещение стоматолога. На телеэкране главное – это улыбка, она, ослепительная улыбка, тотчас поможет ему завоевать аудиторию. «Верно я говорю, Боб?» Бадди улыбнулся телеведущему. А затем, когда веселая слюна начала превращаться во рту в подобие тараканьей морилки, он протянул свою отчаявшуюся руку к разноцветному драже фурункулов. «Излечи!» – едва ли не выкрикнул он, однако это было бы не в его правилах.

Мысль Бадди переключилась на визит, который ему предстояло совершить завтра. Одна из его прихожанок, ослепшая в четыре года, в возрасте восьмидесяти двух лет подверглась операции по восстановлению зрения. Операция закончилась беспрецедентным успехом. Однако когда после операции пациентка впервые посмотрелась в зеркало и увидела в нем свое пропаханное морщинами лицо, напоминавшее сильно увеличенный фотоснимок мошонки какого-нибудь лапландца, все эти ущелья и складки, она рассвирепела. Ни разу в жизни не видев старческого лица, женщина подумала, что состояние ее собственного лица – последствие хирургической операции, и вознамерилась обвинить врачей в профессиональной недобросовестности. Разубедить ее в этом не мог никто – ни адвокат, ни родственники, так что Бадди как ее духовнику выпала участь объяснить прозревшей старушенции, как и почему Господь Бог превращает нежные молодые сливы в сморщенный чернослив.

– Семьдесят восемь лет эта женщина пребывала во тьме. Не ведая о том, сливки постепенно свертываются. По крайней мере я не попался в эту ловушку. – Он снова потрогал свои прыщи, после чего вернулся к тексту проповеди.

«О Новом Иерусалиме Господь сообщил Иоанну следующее: его ворота были «каждые из одной жемчужины, а основания стены города украшены всякими драгоценными камнями». Бадди подчеркнул в Библии это место: «…а город был чистое золото, подобен чистому стеклу». Проповедник понял, что должен всячески придерживаться этого описания. В Калифорнии наверняка найдутся умники – любители истины, которые возразят ему, что, мол, чистое золото в качестве строительного материала никуда не годится. Даже в Колониал-Пайнз сыщутся неправедные возмутители спокойствия, которые могут поднять вопрос о практической состоятельности его сравнений. Пэтси Чарльз, например.

Что ж, он будет готов ко всему, он даст любому закоренелому скептику достойный отпор.

– Будь я из этих современных проповедников, то мог бы сказать вам – не понимайте меня буквально. Иоанново видение Нового Иерусалима не стоит принимать за чистую монету. Тут мы имеем дело с символизмом. Иоанну был показан город такой обворожительной красоты, что он был вынужден сравнить его с золотом и драгоценными камнями, потому что ему не хватало слов, чтобы описать этот град выразительно и одновременно правдиво. Иоанн лишь помог себе в этом описании рядом ярких метафор. Если вы полагаете, что святые и пророки библейских времен говорили как университетские преподаватели английского языка, то вас никто не станет разуверять в этом. Я же склонен полагать, что Библия подразумевает именно то, о чем в ней написано. Конечно, абсолютно верно то, что нам с вами ни за что не построить дом из чистого золота, как не стоит рассчитывать на то, что такое здание окажется пригодным для жилья. Даже Дональд Трамп не может строить небоскребы из чистого золота и надеяться на то, что они простоят века. Но Бог, братья и сестры, способен сделать все, что только пожелает! Именно Бог первым делом сотворил золото. При желании Бог мог построить город и из… – Бадди собрался было употребить слова «овсянки», однако вовремя поймал себя на том, что основной массе сегодняшних радиослушателей слово это теперь незнакомо. Однако это еще не значит, будто он готов заменить его на уродца вроде «тофу». Пусть даже не надеются в этой ихней Калифорнии! При мысли о городе из тофу Бадди даже передернуло от омерзения. – Бог мог построить город из… паутины, если бы того захотел, и этот город вполне мог пережить в веках даже… Питтсбург. – Да, обязательно, преподобный Бадди Винклер обязательно выпрямится и скажет всем неверующим искептикам: «Поджелудочная железа! Сладкое мясо – это ваше гурманское название коровьей поджелудочной железы. Продолжай, Боб! Этот гарнитур пластмассовой садовой мебели – мой!»

Увы, Бадди Винклер так и не узнал наверняка, была ли поджелудочная железа правильным ответом, потому что в следующее мгновение телевизионную игру прервал экстренный выпуск новостей. В Иерусалиме в переполненном автобусе снова взорвалась бомба, в результате чего восемнадцать человек погибли, а пятьдесят четыре – ранены.

* * *

Бумер сначала подумал, что они с Эллен Черри займутся любовью внутри индейки – в задней ее части или на угловой двуспальной кровати с пружинным матрасом, розовым постельным бельем и покрывалом в тон, которые обычно убирались в специальное место прямо под кроватью. Однако у Эллен Черри были другие соображения. День был погожий и солнечный, стояла первая неделя весны, машин на дороге почти не было, а в округе почти не видно людей. Вот ей и захотелось заняться приятным супружеским делом на открытом воздухе, на фоне пробуждающейся к жизни растительности под голубым весенним небом.

– Мы устроим пикник, – заявила она и положила в бумажный мешок пачку крекеров, коробочку сардин, банку консервов «Свинина с бобами», баночку пикулей, сыр чеддер, открывалку для консервов, нож и ложечку. Бумер отправил им вслед четыре банки холодного пива. Держась за руки – она маленькая, он – высоченный, она – гибкая, как тростинка, он – прихрамывающий, – они зашагали по берегу речушки. Этот берег находился в тени, поэтому здесь было на пару градусов прохладнее, чем казалось путешественникам внутри микроавтобуса. Поэтому молодожены поспешили вернуться с берега к залитому солнечным светом холму. Выпустив руку жены, Бумер пошел вперед: проверить, нет ли тут змей, а они, надо сказать, вполне могли вовсю здесь ползать, пробудившись от долгой зимней спячки. Вооружившись толстенной палкой, Бумер раздвигал попадавшиеся ему по пути кусты и пучки травы. Время от времени, все еще продолжая подыскивать удобное местечко для пикника, он оглядывался через плечо на Эллен Черри и пристально смотрел на нее, как он обычно делал перед тем, как заняться с ней любовью, словно она была не она, а заново обнаруженный затерянный континент.

Как это благородно с его стороны, подумала Эллен Черри, что он пытается защитить ее! В ее представлении мужчины-южане славились именно таким подкупающим джентльменством. Надежные, как киногерои, вежливые, как чай, учтивые, как соискатели работы в эпоху финансового кризиса. И все же под поверхностью этой нежной и гостеприимной лагуны угрожающе шевелили своими злобными клешнями свирепые лангусты. Ревнивцы и задиры, даже наиболее образованные и воспитанные из них – адвокаты, психологи, банкиры, – регулярно ввязывались в потасовки с мордобоем, зачастую по причине самого невинного флирта. Обычно это случалось на шикарных вечеринках, где осушались целые моря бурбона. И все потому, что мужчины-южане оказались пойманы в ловушку дурно пахнущей заводи маскулинной этики, классического мужского имиджа, из которого большая часть населения в основном благополучно выросла. Нет, конечно, их кодекс чести давал в виде осадка рыцарский шарм, но и способствовал бабуинскому соперничеству, мешавшему им расслабиться прежде, чем они напьются до полного беспамятства. Их сила была лишь фасадом, поскольку проистекала из правил и традиций, а не из знания собственной личности и своих внутренних ресурсов. Они были бумажными тиграми, эти белые мальчики-южане, однако Эллен Черри все же предпочитала их, а не мужчин-латиносов. Эти парни – мексиканцы, пуэрториканцы и даже некоторые итальянцы – абсолютно не обладали чувством юмора в отношении себя. Они буквально взрывались от гнева по поводу оскорблений столь ничтожных, что любой женщине, чтобы разглядеть таковые и убедиться, что это именно оскорбления, наверняка потребовался бы как минимум микроскоп.

Что касается мужчин-греков, то Эллен Черри уже склонялась к тому, что эти одним миром мазаны с латиносами. Но тут ее муж-англосакс, который, как она только что пришла к выводу, был гораздо предпочтительнее многих жителей Средиземноморья, большинства южноамериканцев и всех художественных критиков вместе взятых, помахал палкой, чем прервал ход ее размышлений.

– Посмотри-ка сюда, моя куколка! – позвал ее Бумер, указывая на отверстие в склоне холма чуть ниже скального выступа. – Здесь пещера.

Верно, пещера. Привыкшая разглядывать пейзажи в своей обычной манере, то щурясь, то широко раскрывая глаза, то фокусируя взгляд, то делая его нарочито размытым, приводя в действие зрительную игру для того, чтобы перетянуть садовую мебель Господа Бога из веранды одной сетчатки в другую, Эллен Черри скорее всего не заметила бы ее. Но с другой стороны, и обычный турист также прошел бы мимо, не обратив на пещеру внимания, поскольку пещера эта была небольшой, а ее входное отверстие частично скрыто зарослями можжевельника и осыпью сланца.

Когда супруги взбирались вверх по склону, ко входу в пещеру, оба думали примерно об одном и том же. Дневной ветерок крепчал, и, несмотря на весну – по календарю, во всяком случае, – было довольно холодно. Так что от одной только мысли о том, что придется раздеться, спина тотчас покрывалась мурашками. Хотя кто знает, вдруг пещера окажется теплой, станет для них чем-то вроде уютной гавани, куда они смогут направить каноэ своей плоти. В общем, они будут заниматься любовью, так сказать, на лоне природы, но примерно в тех же комфортных условиях, что и в салоне индейкомобиля.

Естественно, Бумер настоял на том, что для начала сам разведает, что там внутри. Поскольку склон холма был крутым, солнечный свет попадал в пещеру под углом.

– Пещера неглубокая, и в ней очень пыльно, но на вид вроде бы все нормально, – сообщил, убедившись, что змей или медведей, поджидающих той минуты, когда в пещеру войдет его аппетитная женушка, там нет.

Эллен Черри опустилась на четвереньки и последовала за мужем.

Оказавшись внутри, они смогли выпрямиться во весь рост. Однако в пещеру они пришли вовсе не за тем, чтобы стоять, выпрямившись во весь рост.


– Ты когда-нибудь занимался спелеологией? – спросила Эллен Черри, выкладывая из сумки еду.

Бумер прекрасно знал, что такое спелеология, потому что герой романа Треваньяна «Шибуми», его любимого шпионского триллера, был исследователем пещер.

– Это экзотическая форма прелюбодеяния или же то, чем могут заниматься люди, состоящие в законном браке? – тем не менее вопросом на вопрос ответил он.

Эллен Черри поставила на одеяло банку с пикулями. Ясно как божий день – Бумер просто валяет дурака. Несмотря на его буйное хвастовство – она это знала, – ее молодой муж был скорее застенчив, чем нагловат.

– Понимаешь, – наконец произнесла она, – некоторые женатые мужчины – очень опытные спелеологи. – С этими словами Эллен Черри взяла его за левую руку, провела язычком по пальцу с обручальным кольцом, после чего сняла этот залог нерушимого брачного союза. Протест Бумера тотчас утонул в радостном рыке – это Эллен Черри еще раз, в знак награды, вновь провела язычком все по тому же пальцу.

Задрав юбку до пояса и приспустив трусики на несколько соблазнительных дюймов вниз, она быстро засунула кольцо себе во влагалище и немного подтолкнула вглубь, чтобы убедиться, что оно надежно спрятано. После чего с видом фокусника, демонстративно засунувшего кролика к себе в цилиндр, щелкнула резинкой трусов и объявила, что Бумер может попытать счастья в спелеологических изысканиях там, где сочтет нужным.

Вскоре гулкие своды пещеры огласило сопение, ахи, вздохи, шлепки обнаженных животов друг о друга, легкое клацанье золота об эмаль зубов (это супруги передавали соленое обручальное кольцо изо рта в рот) и почти различимая ухом вибрация ее крошечного сталактита.

Бумер тотчас заблудился среди жуков-светляков и шелковистых шорохов летучих мышей. Он ощущал, как вниз по стволу его исследователя, подобно минеральному раствору в вечность подземного озера, стекает горячая струйка. В этих полостях побывали и другие исследователи, в чем Эллен Черри призналась сама, но Бумера утешало то, что он был первым художником, которому довелось пройтись своей кистью по стенам этой вагинальной пещеры Ласко.

Ох, ах, ух – все эти проявления пещерной, первобытной любви были как раз для него, подумал он. Эта восхитительная пещера внутри пещеры, это палеолитическое междуножное святилище, эта святая святых, это дивное погружение в глубину трахальной тьмы. С какой неодолимой силой они смотрели друг другу в глаза, их взгляды переплетались, как спасательное снаряжение открывателей Карлсбада. Бумеру казалось, что они застряли в узкой расщелине, которая в любое мгновение может одним броском вытолкнуть их в сказочный, неведомый зал с многоцветными колоннами и органными трубами сталактитов. Но, увы, неожиданно с губ Эллен Черри сорвалось слово, которое имело на него тот же эффект, как если бы он лбом наткнулся на сталактит.

– Иезавель! – прошептала она.

– Что?

– Пожалуйста, дорогой, назови меня Иезавелью!

– О боже, только не это! – подумал Бумер. – Этого еще не хватало, всяких извращенческих штучек.

Бумер ничего не ответил и лишь усилил мощь возвратно-поступательных движений.

– Ну, давай же, дорогой!

– Уфф! – Господи, зачем ей это? Трюк с обручальным кольцом – придумка, конечно, замечательная, но это…

– Ну давай же! Назови меня Иезавелью!

– Ну ты даешь, Эллен Черри! – произнес вместо этого Бумер и развил еще большую скорость. Однако дражайшая половина продолжала упорствовать, и Бумер был вынужден предупредить супругу, что если они и дальше будут спорить, то он утратит эрекцию. Та и без того уже была не столь безупречна, как в самом начале их любовных игр. – Иезавель! – тем не менее прорычал он.

– Не слышу.

– Иезавель! – На этот раз энтузиазма в библейском имени прозвучало еще меньше, чем в первый.

Эллен Черри впилась ногтями мужу в ягодицы и укусила в плечо.

– Повтори еще раз, Бумер!

Вопреки здравому смыслу – Господи, неужели замужние женщины всегда ведут себя так? – он крикнул более громко и отчетливо:

– Иезавель!

– Иезавель! Иезавель! – повторило эхо, прогрохотав в маленькой пещерке подобно игральной кости, ударяющейся о стенки стаканчика.

Вонзив ногти еще глубже, Эллен Черри дугой выгнулась навстречу мужу. И как страдающий ожирением голубь, издала приглушенный стон.

– Иезавель! – рявкнул Бумер. – Проститутка, дешевая потаскуха, Иеза-блядская-вель!

И в следующее мгновение вырубился. Что касается Эллен Черри, то ее оргазм получил необходимый динамический уклон, который в классическом театре обещает публике либо катастрофу, либо бессмертие, либо и то, и другое одновременно.

Разумеется, никакой публики в крохотной пещерке, затерявшейся среди исчезающей американской дикой природы, не было.

Или все-таки была?

Они лежали молча, почти не касаясь друг друга, погрузившись в посткоитальную негу, граничащую с легким смущением. Каждый ждал, что первым нарушит молчание не он, втайне надеясь, что, когда этот второй заговорит, его или ее слова прозвучат ободряюще и нежно, без тени стыда или укора и без намека на оболганную царицу, жившую в девятом веке до нашей эры. Они могли бы пролежать так, пожалуй, до самого захода солнца, если бы не странные звуки. Минуты через три-четыре после того, как смолкли их сексуальные крики и всхлипы, где-то в глубине пещеры раздалось какое-то шебуршание.

Эллен Черри замерла. Бумер резко принял сидячее положение и начал лихорадочно шарить руками вокруг себя в поисках своей дубинки.

Звуки послышались снова – шорох, а за ним такой же самый звук, какой издавал рабочий башмак Бумера, когда того валила с ног усталость и он подволакивал свою изуродованную ногу. Глаза Эллен Черри расширились, но уже отнюдь не для каких-нибудь там эротических игр. Ее верный защитник – муж-южанин – повернулся в ту сторону, откуда донесся звук. В самом широком своем месте пещера была примерно футов двадцать. Да, свет проникал сюда слабовато, однако задняя стена была хорошо видна. Здесь не было никаких лазеек, и негде было спрятаться – будь то человеку или зверю. И все же… Бумер только сейчас заметил в левом углу пещеры крохотную нишу, этакую половую щель. Находилась она почти под самым потолком, примерно футах в восьми над полом, и поэтому заглянуть туда не представлялось возможным. В нише вряд ли могло прятаться какое-то животное, хотя, предположил Бумер, парочка змей вполне могла избрать эту нишу своим жилищем.

Однако звуки никоим образом не напоминали змеиное шипение, как не было в них сходства с шагами призрака Индейца Джо. Представьте себе, если пожелаете, что некая наивная юная девушка согласилась принять предложение некоего пожилого джентльмена полюбоваться его гравюрами. Представьте себе, как с полки снимают обтянутую в кожу увесистую книгу, как переворачивают ее плотные страницы. Далее представьте себе, как та же юная девушка в нервозном состоянии опрокидывает бутыль с квартой мескаля, которым тот самый, отнюдь не юный джентльмен усиленно потчует ее, как из неволи высвобождается пресловутый мескалевый червячок, неизменный атрибут этого напитка, как он возвращается к жизни и устраивает в корзинке кукурузных хлопьев настоящую революцию. Вот такого рода звуки прозвучали под сводами пещеры.

Возвращается к жизни… Примерно такое самое ощущение испытали и наши молодожены – как они потом признались друг другу – в то мгновение, когда услышали эти звуки, звуки, вызвавшие у них ассоциацию с возвращением к жизни. Однако понять, что же именно возвращалось к жизни, им так и не удалось. Это было нечто зловещее, куда более зловещее, нежели перспектива встретиться с выползающей из ниши жирной, клацающей клыками рептилией. Молодожены торопливо натянули одежду, схватили свои принадлежности для пикника и как ошпаренные выскочили вон из каменной берлоги.

Всю обратную дорогу до шоссе они непрестанно оборачивались, опасаясь возможной погони, и только благополучно оказавшись внутри индейкомобиля, смогли рассмеяться.

– На тебе только один носок, – заметила Эллен Черри.

– Это счастье, что я успел натянуть хотя бы один, – ответил Бумер. – А ты успела-то трусы надеть?

– Конечно. Кем ты меня считаешь? Я что, Иезавель какая-нибудь?

Они внимательно посмотрели друг на друга, затем захихикали и крепко обнялись.

– Выходит, я оставил носок в виде жертвы пещерному божеству, – сказал Бумер.

– Если мне не изменяет память, дорогой, ты эти носки три дня не менял.

– О Боже! Верно. Каков святотатство! Нам надо поскорее сматываться из этого места!

Обмениваясь шуточками, они отъехали уже на довольно приличное расстояние и лишь тогда почувствовали себя в полной безопасности. Однако они пребывали в состоянии такого сильного возбуждения, что не сразу вспомнили, что помимо заскорузлого от пота носка они оставили в пещере красивую серебряную ложечку и жестянку бобов со свининой.

* * *

Примерно через четверть часа после того, как супруги торопливо покинули пещеру, в нише возобновилось прежнее шуршание. Но теперь к нему прислушивались Грязный Носок, Ложечка и Жестянка Бобов.

– Я боюсь, – призналась Ложечка.

– Нам здесь некого бояться, – отозвался Грязный Носок. Его очень позабавила мысль о том, что какой-нибудь гадюке вдруг захочется наброситься на старый фиолетовый носок. Вот окажись сейчас в пещере пусть даже маленькая собачонка, дело приняло бы куда более серьезный оборот.

– Ш-ш-ш, – прошипела Жестянка Бобов. – Вы слышите эти вздохи? Что бы там сейчас такое ни просыпалось, оно просыпается медленно, поскольку сон его был долог, очень долог.

Жестянка Бобов оказалась права. Действительно, минуло уже две тысячи весен с тех пор, как это нечто пробуждалось последний раз. Для того чтобы прервать столь продолжительный сон, видимо, понадобилось кое-что посильнее обычного весеннего равноденствия. Истинной причиной пробуждения стал любовный акт, совершенный мистером и миссис Петуэй. Ему сопутствовало знакомое и высоко почитаемое имя, произнесенное несколько раз и громким эхом прогремевшее под гулкими сводами пещеры. О да, Иезавель была хорошо известна тем, кто спал долгим сном в уютной нише пещеры. Вот уж кто мог дать исчерпывающий ответ на вопросы о раскрашенной блуднице, которые мучили Эллен Черри.

Они, например, могли бы очень многое поведать о культе Ваала. Слово «Ваал» на древнесемитском языке означало «хозяин» или «муж». Бог, который в Библии именуется Ваалом, обладал статусом божества, потому что являлся супругом Астарты. А Иезавель поклонялась именно Астарте.

Кто же такая Астарта? Она была богиней древнесемитского пантеона, точнее, Богиней с Большой Буквы, Богиней Плодородия, Светочем Мира, древнейшим и ! наиболее почитаемым божеством всей истории человечества. Алтари в ее честь воздвигались еще в эпоху неолита, ее следы найдены практически во всех индоевропейских цивилизациях. С ней вряд ли мог тягаться даже «Бог», который сегодня известен под именем Яхве (его имя еще ошибочно пишут как «Иегова») – выскочка и самозванец, взявшийся гораздо позже, которому было далеко до ее популярности. Астарта была матерью самого Бога, а также прародительницей всего на свете. Почитаемая за свою плодородную натуру, этакая родительница и кормящая мать (единственное ее качество, не встречавшее возражений у патриархов), она была властительницей как созидания, так и разрушения, являя собой, по словам одного ученого, «бездну, бывшую источником и основой всего сущего».

В Финикии, родной стране Иезавели, имя этой богини звучало как Астарта. В Вавилоне ее называли Иштар. В Индии – Кали. В Древней Греции ее знали под именем Деметры (в юном варианте – Афродиты).

Если вы ведете происхождение от англосаксов, то ваши далекие предки славили ее как Остару. Если от скандинавов – то Фрею. В Древнем Египте она носила имя Исиды, а кроме того, ассоциировалась с Нут, Хатор или Нейт.

О, эта Богиня имела множество имен и играла немало разных ролей! Она была девственницей, невестой, матерью, шлюхой, колдуньей и судией – и все в одном лице. У нее было больше фаз, чем у соседки нашей родной планеты – Луны. Обратную сторону Луны она знала как свои собственные пять пальцев. Там она делала покупки.

Поскольку эта Богиня была изменчива и игрива; поскольку она смотрела на природный хаос с такой же любовью, как и на природный порядок; поскольку ее нежная женская интуиция часто вступала в противоречие с трезвой мужской рассудочностью; поскольку утробная магия ее дочерей с незапамятных времен затмевала фаллическую мощь ее сыновей, презренные жрецы племени бродячих евреев примерно четыре тысячи лет назад устроили против нее заговор. В результате появилось то, что большинству из нас известно как западная цивилизация. Жизнь по-прежнему зарождается в женском чреве, бодрая эрекция по-прежнему оборачивается вялой немощью, когда превосходящая мужскую женская сексуальность в ней не нуждается. Однако теперь мужчины прибрали божественные каналы в свои руки, и хотя власть эта в значительной степени иллюзорна, их законы, общественные институты и самое изощренное оружие существуют в основном для того, чтобы всячески поддерживать эту иллюзию.

Во времена Иезавели, спустя целое тысячелетие после патриархального бунта, Яхве удалось обзавестись лишь крохотным плацдармом. Сегодня любая эякуляция, любое землетрясение или любое полнолуние перед осенним равноденствием служат напоминанием глубокому мужскому подсознанию о том, что Богиня все еще с нами. А вот в девятом веке до нашей эры ей открыто поклонялись в соседних с древним Израилем странах и тайно – в самом Израиле. Поэтому неудивительно, что, будучи родом из Финикии, супруга царя Ахава начала возводить в честь Астарты святилища, когда в эти святилища толпами устремились израильтяне – чувственная снисходительность Астарты явно была для них предпочтительнее сурового аскетизма Яхве, – патриархи сурово отреагировали на это. Любопытно отметить, что, помимо всего прочего, Иезавели, по словам историка Иосифа Флавия, ставили в вину насаждение деревьев. Поскольку культ Богини обычно справляли в священных рощах, становится понятно, почему патриархи, как тогда, так и сейчас, помешаны на вырубке лесов.

Древнесемитское имя Астарты – Ашторет – упомянуто в Библии только трижды. В тщательно отредактированных патриархальных воплощениях Богиня появляется в Писании под именем Евы и Девы Марии (первая – коварная соблазнительница, вторая – безвольный, пассивный сосуд для вынашивания ребенка). Иоанн называет ее вавилонской блудницей, прелюбодействующим «Зверем», которого невинный, не ведающий, что такое оргазм, «Агнец» победит в битве, которой суждено стать кульминацией всей человеческой истории. Однако рупоры патриархата были слишком сильно напуганы Богиней, ее открытостью, ее разноликостью, ее магией, ее жизненной телесностью, чтобы записать ее истинное имя. Потому-то его и заменили словом «Ваал», что означает, как уже было сказано, «муж». Видимо, додумались-таки, что только божеству мужского пола и могли приносить в жертву младенцев!

Чтобы не быть неправильно истолкованным, чтобы не создать искаженного представления о каком-либо своекорыстном интересе тех, что потягивались и позевывали в подземной нише в чреве пещеры, следует сообщить, что они были, ну, скажем, доверенными лицами реальности, но отнюдь не учеными и не сеятелями религиозных идей. Они вряд ли стали бы – даже будь они способны на это – перечислять, словно состав футбольной команды, целую обойму имен Богини. И вес же, хотя они и не были бы чересчур болтливы в этом отношении, все равно охотно поведали бы Эллен Черри об истинном характере прегрешений Иезавели. Информация к размышлению: ее прегрешение заключалось в ее преданности Астарте. Поскольку эта преданность оказалась заразительной (будучи инстинктивным человеческим рефлексом) и ослабляла культ Яхве, то Иезавель оклеветали, сфабриковали ложное обвинение и умертвили.

Когда пробил ее час, Иезавель ничуть не сомневалась, что жизни ее суждено оборваться. Она изящно убрала свои черные волосы, возложила себе на голову тиару, нарумянила щеки, накрасила губы, подвела глаза и обратила лицо к убийце – стильно, величаво и с достоинством, – как и подобает августейшей особе. Так что лучше не надо о раскрашенных шлюхах.

Обглоданные кости Иезавели – это, возможно, и есть тот самый скелет, что спрятан в нашем с вами общем чулане.

Почему Эллен Черри ничего об этом не знала? Почему все человечество не ведало об этом? Да потому, что глаза нам застилают покрывала невежества, дезинформации и иллюзий. Это они мешают нам подобрать ключ к пониманию путей нашей эволюции, скрывают от нас главную Тайну бытия.

Первое из этих покрывал скрывает от нас надругательство над Богиней, маскирует сексуальный лик планеты, драпирует древний краеугольный камень ужаса пред эросом, эту основу основ религии современного человека.

Однако выслушайте вот что. Коль Раскрашенному Посоху и Раковине разрешено покинуть пещеру, в которой они спали долгим сном – разве помеха на их |пути ложечка, старый вонючий носок и жестянка с бобами? – то Саломея снова может станцевать в Храме свой танец. А если никто не помешает ее танцу, то скоро, возможно, упадет и первое покрывало.

Второе покрывало

* * *

– Вы замечали, – спросил Бумер, – что днем пиво быстрее ударяет в голову, а вечером гораздо медленнее?

Человек, к которому он обратился с этим вопросом, потянул себя за бороду, кивнул, но ничего не ответил.

– Это факт, – продолжил Бумер. – Как стемнеет, я могу выпить в три раза больше, чем днем. Вы за собой никогда этого не замечали?

Эллен Черри находилась в прачечной-автомате, занимаясь стиркой. Отныне, решительно заявила она, Бумер будет выходить в люди в самых свежих, самых гигиеничных чулочно-носочных изделиях, каких только можно добиться при помощи стирально-моющих средств и горячей воды. Если она хоть раз нарушит свой обет, то пусть он напомнит ей о забытом в пещере носке, том самом, чье «благоухание» оскорбляет – как они наполовину в шутку, наполовину всерьез подозревали – некоего хтонического духа, чьим гостеприимством они злоупотребили после того, как тот покровительствовал их восхитительному соитию. Пока Эллен Черри наблюдала за тем, как носки и нижнее белье, то ныряя, то всплывая на поверхность, крутятся и вертятся как белка в колесе, пока она, устремив взор в иллюминатор стиральной машины, предавалась зрительным играм, ее супруг подкреплялся в закусочной на другой стороне улицы.

– Это привычный феномен, – продолжил Бумер, – но я нигде не слышал его научного объяснения, ни на образовательном канале телевидения, ни где-либо еще. А вы?

В баре в тот момент находились всего три посетителя: Бумер, человек, сидевший за стойкой слева от него, и сосед этого посетителя, который также сидел слева. Левый сосед имел мощное телосложение и довольно потрепанный вид. На нем была клетчатая фланелевая рубашка, по которой явно проехалась – и причем неоднократно – какая-то сельскохозяйственная техника. Его борода, похоже, подверглась сходной мучительной процедуре. Он кивнул Бумеру, но опять-таки ничего не ответил. Его приятель, плохоразличимый за тушей клетчатого верзилы, смотрел куда-то вверх. Барменша, не первой молодости особа, стояла у дальнего края стойки, где усердно протирала, рассматривала и вновь протирала дешевые стеклянные бокалы – с таким видом, будто к ней, чтобы отведать местного пива, в любую минуту могла пожаловать Ее Британское Величество со свитой. Где-то под самым потолком работал телевизор, однако никто из присутствующих его не смотрел. Транслировалась какая-то «мыльная опера», героиня которой лила слезы по своему дружку, коего отправили на Ближний Восток для поддержания там мира. Девушка все время недоумевала, почему это арабы и евреи никак не могут жить в мире и согласии.

Бумер, подобно большинству американцев, также задумывался об этом раз ил и два. Сегодня же он задумался о чем-то другом.

– Должно быть, это как-то связано со светом.

Алкоголь каким-то образом преломляет солнечный свет, вызывая некую реакцию в человеческом мозге. Бац! И ударяет прямо по шарам.

Клетчатый по-прежнему хранил молчание. Бумер наклонился к нему ближе.

– Конечно, насколько я понимаю, здесь этот эффект может быть иным. Я хочу сказать, здесь, у вас, в Скалистых горах. Другая высота над уровнем моря. Это же всем понятно – например, павлины перестают кричать на высоте больше пяти тысяч футов. От нее они делаются немыми, как дверные ручки. По-моему, все дверные ручки немые. Существует также широко распространенное убеждение, что они еще и глухие. Такие, понимаете ли, медные Эллен Келлер.[ii] – Бумер расплылся в хитроватой улыбке. – Как знать, может, у вас та же проблема. – Приблизив губы к уху клетчато-бородатого соседа, он прокричал: – Это Энни Салливан с вами говорит! – в надежде, что его молчун-сосед узнает имя женщины-сурдопедагога, научившей мисс Келлер говорить.

Одним медленным, но неизбежным движением своей могучей лапищи здоровяк сбросил Бумера со стула.

– Если бы Господу Богу не было угодно, чтобы мы выпивали ночью, он не стал бы создавать неонового освещения! Прав я или нет? И это вовсе не риторический вопрос! – воскликнул супруг Эллен Черри, пытаясь привести себя в порядок и стряхивая брызги пива с пальмовых ветвей на своей гавайской рубашке.

Они обменялись парой легких ударов, затем сцепились и повалились на пол. Бумер оказался на спине, однако сумел-таки схватить противника за горло – из которого успел вырваться сдавленный писк – и уже начал сжимать его, но тут в бар ворвалась Эллен Черри. Она с ходу огрела борцов сумкой, нагруженной только что постиранным бельем, и растащила их в стороны. Третий посетитель закусочной соскользнул со своего стула, как будто собираясь вмешаться, однако в этот момент из сумки вылетел свежевыстиранный розовый кружевной бюстгальтер и приземлился ему прямо на башмаки. Приятель клетчатого отпрянул в сторону, точно вампир при виде связки чеснока.

Эллен Черри вернула корсетное изделие на место, помогла бойцам встать на ноги и подтолкнула Бумера к выходу.

– Извините, господа, – бросила она на ходу. – Мой муж – полный идиот. – Клетчатый верзила и его спутник согласно кивнули. – Но вы не станете отрицать, что с ним не соскучишься.

Когда супруги почти скрылись за дверью, верзила наконец нарушил молчание и хриплым шепотом проквакал:

– И все-таки я надрал тебе задницу.

Бумер моментально обернулся и погрозил своему недавнему противнику кулаком.

– Никому ты ничего не надрал, чурбан! Накачался стероидами и думаешь, что герой! Ты дисквалифицирован!

Рывком, каким недолго сорвать клюв у тукана, Эллен Черри вытолкнула мужа на улицу. В придорожной канаве снегу еще оставалось примерно с фут. Когда слежавшиеся снежинки увидели огонь в глазах Эллен Черри, каждый такой спрессованный крохотный кристаллик в сугробе грустно захныкал.

– А что тогда с нами будет в августе?! – в унисон вскричали они.

Эллен Черри волновал вопрос совсем другого свойства.

– Черт побери, Бумер! – чертыхнулась она. – Ты и в Нью-Йорке собираешься откалывать подобные фокусы?

* * *

Атмосфера в баре тем временем нормализовалась. На экране телевизора рыдала покинутая девушка, в музыкальном автомате пел покинутый любимой девушкой парень, на пивном бокале исчезала мушиная метка, под потолком густело облако дыма от сигарет «Мальборо», а сидевшие у стойки два посетителя обильно орошали миндалины пивом баварского происхождения. Пили они в унисон.

– Знаешь, – произнес субтильный дружок верзилы, проводя указательным пальцем по банке с пивом «Коорс», – этот говнюк был прав.

– Ты на что намекаешь?

– Пиво забирает днем совсем не так, как ближе к ночи.

– Может, с кем и бывает.

– Начинает клонить в сон. Или мерещится всякая дребедень.

Обычно смех клетчатого бывал настолько похож на предсмертный хрип, что во время каждого комедийного киносеанса находился сострадательный зритель, который в соответствии с методикой Хаймлиха принимался спасать его от удушья – то есть обхватывал сзади и стучал чуть повыше солнечного сплетения. Откашлявшись, клетчатый повторил:

– Мерещится всякая дребедень. Вот сказанул!

– Мне сегодня утром позвонила сестрица. Теперь я понимаю, ктому времени она пропустила пива столько, сколько мы с тобой сегодня вместе взятые. Даже этой штуковины, в которую дышат, не надо, чтобы определить, чем она там накачалась. Я имею в виду ночную выпивку. Значит, утром сегодня, ближе к полудню, она звонит мне из машины откуда-то рядом с Покателло, где они живут. Она уже парочку к этому времени пропустила. И видела кое-что такое…

– Такое?

– Ну, ты понимаешь. Кое-какие странные вещи.

– Нас везде и повсюду окружают вещи, Майк. Куда, черт возьми, ни глянь, повсюду будут вещи. Ты вспомни рубашку этого придурка, которому я надрал задницу. Что же такого увидела твоя сестра – инопланетян, что ли?

– Самые вроде бы обычные вещи, такие привычные маленькие вещицы. Ты просто ни хрена не улавливаешь сути. Было утро, и она уже выдула четыре пива, и когда ехала в машине, ей показалось, что она видела, как вещи разгуливают по дороге. Вот и все.

Верзила недоверчиво покачал огромной своей головищей, поводя ею из стороны в сторону. Он молчал так долго, что можно было подумать, что для восстановления речи ему и впрямь пригодилась бы помощь Энн Салливан. Наконец он подергал себя за бакенбарды и спросил:

– Так что это за вещи такие шли по дороге?

– Да ладно, забудь об этом, – сказал Майк, после чего позвал барменшу, которая вела джихад с мушиными пятнышками на бокалах, заказал еще «Коорса» и выдвинул следующее предложение: – Пусть Дядя Сэм отберет у арабов нефтяные залежи и разберется с ними, арабами, чтоб по гроб жизни помнили.

– Ты только не подумай, что евреи мне милее, чем арабы, – по мне, и те, и другие грязнее, чем сиськи на свиноматке. Но мы обязаны покончить с терроризмом и забрать себе эту чертову нефть.

Майку меньше всего на свете хотелось обсуждать проблемы внешней политики, но разве мог он рассказать кому-нибудь о том, что этим утром его сестре примерещилось, как по деревенской дороге шествовала морская раковина? А также вилка или ложка. И красного цвета палка, и фиолетовый носок. Носок, Господи, обычный носок! И нечто, похожее на консервную банку.

* * *

На свете существуют такие ландшафты, где порой кажется, будто над головой у нас простирается не небо, а самый настоящий космос. Мы ощущаем и видим нечто куда более огромное и глубокое, чем небо, хотя в таких удивительных местах само небо неизменно бывает бездонным. Между головным мозгом и звездами есть такое место, где кончается небо и начинается космос. Стоит нам оказаться в какой-нибудь особенной прерии или на особенной горной вершине в определенное время (эффект может испортить даже самое маленькое и пушистое облачко), как наше отношение с небом истончается и постепенно сходит на нет, тогда как связь с космосом становится прочной и твердой, как кость.

Возле такого возвышенного шва на карте страны, где кусочки лоскутного одеяла – Айдахо, Юта и Вайоминг – сшиты вместе, Жестянка Бобов отдыхала в сумерках, глядя в небо и чувствуя на себе взгляд бездонного свода, который был уже скорее не небом, а космосом.

Это был конец первого дня их путешествия и начало их первого ночного перехода. После событий сегодняшнего утра – сначала подвыпившая женщина едва не перевернулась на своем пикапе, завидев их, бредущих по дороге; затем, вскоре после того, как они свернули с шоссе на проселочную дорогу, их из ружей обстреляли охотники (они, что ли, за зайцев их приняли?), – Раскрашенный Посох и Раковина решили последовать первому совету Жестянки Бобов путешествовать ночью. Посох наивно полагал, что их веселая компания сможет безнаказанно пересечь Америку в дневное время. Добро пожаловать в современный мир, Раскрашенный Посох!

Прячась днем от посторонних взглядов на берегу крохотной речушки, они приготовились ночью снова отправиться в путь. Жестянка Бобов стоял(а) у края оврага, заглядывая сквозь темнеющее небо прямо во владения тишины и божественной благодати. Поскольку сама жестянка была не вполне уверена, какого она пола, будем именовать ее он(а). Итак, исполненный(ая) безмятежного, хотя и с привкусом жести, трепета, он(а) сосредоточился(лась) на том пространственном перекрестке, где пересекаются Близость и Бесконечность, и пытался (лась) с философской точки зрения рассмотреть ту странную ситуацию, в которой оказался (лась).

* * *

Раковина выскользнула из ниши первой. Она вывалилась оттуда таким образом, что приземлилась на свой острый шип, избежав падения набок, при котором легко могла расколоться или треснуть. Какую-то долю секунды она находилось в довольно неустойчивом положении, балансируя на шипе, вонзившемся в пол пещеры. После чего медленно опустилась на нижние края своих завитков. Теперь она, словно какая-нибудь одалиска, вальяжно лежала на боку с завитушками, представив окружающим возможность беспрепятственно и, возможно, даже нескромно разглядывать желтовато-коричневую внешнюю губу, внутреннюю губу кремового оттенка и свою божественно розовую щель.

Жестянке Бобов и Грязному Носку, которые ожидали увидеть нечто скользкое и чешуйчатое, розовое сияние раковины показалось воистину божественным. У Жестянки Бобов возникло ощущение, что ничего прекрасней Раковины он(а) не видел(а) за всю свою жизнь. Грязный Носок присвистнул так, как это обычно делают строительные рабочие, и позвал: «Эй, вы, эй вы, красотка!»

Что касается Ложечки, то она испытала укол ревности и едва не позеленела, как это не раз бывало с ней, когда ей случалось провести целую ночь в майонезе.

Раковина – это голос Будды, место рождения Афродиты, труба, чей глас отпугивает демонов и помогает сбившимся с пути мореходам вернуться к родным берегам. Окрашенная луной, сформированная чистейшей геометрией, раковина – это первозданная красота, священная субмарина, которая несет на своем борту плодородие, торопящееся на свидание с поэзией.

Сформированная чистейшей геометрией? Нет, раковина сама – первозданная геометрия. Ее совершенная логарифмическая спираль закручивается слева направо вокруг оси фундаментальной истины. Домик, проистекающий, подобно поту из пор, из пор мечтаний его обитателя, раковина – превосходный пример архитектуры воображения, логики желания. Отвердевшее чрево, самодвижущееся гнездо – раковина способна пережить своего жильца, своего строителя. Способна продолжать жизнь одна, без него, напоминая забывчивым мира сего об их влажной сексуальности.

Язычок русалки. Язва молочницы. Пудреница куртизанки. Мускус балерины. Дивный свет из божественно-розового гладкого отверстия Раковины заполнил пещеру. Это был розовый оттенок леденцов, розоватый цвет тропиков. Но прежде всего это розовый оттенок женственности. Излучаемый Раковиной свет имел оттенок выдуваемого вагиной пузыря жевательной резинки.


Пока три брошенных людьми предмета восхищались красавицей Раковиной, удивляясь, как она могла оказаться здесь, в темной безводной пещере, вдали от моря, Раскрашенный Посох вылетел из своего укрытия и здорово напугал присутствующих. Раковина приземлилась элегантно, как парашютист. А вот Раскрашенный Посох спрыгнул с дерзким бесстрашием – столь дерзким, что приземлился прямо на Раковину.

Посох не причинил ей никакого вреда, удар пришелся ей по спине, а та была столь же шершавой, сколь гладкой была ее передняя часть. Раковина – это вам не хрупкий моллюск-литорина. Она весила добрых пять фунтов и имела в длину от верхушки до завитка губы одиннадцать с половиной дюймов. Ее острие венчал шип, напоминавший кончик булавы, а завитки у нее на боку были толстыми и крепкими. Казалось, будто спереди, вокруг светло-розового зева отверстия, Раковина совсем голая, однако со всех сторон была защищена желтовато-коричневыми доспехами, увидев которые любой средневековый рыцарь затрясся бы от зависти.

Кстати о железных смокингах. Один из религиозных рекламных щитов, мимо которых ехала наша индейка на колесах, призывал истинно верующих «облачиться в доспехи Господа Бога». Бумер и Эллен Черри не сумели угадать в этом призыве девиз крестоносцев, хотя позднее Эллен Черри было суждено узнать, что именно крестоносцы, эти варвары-рыцари из европейских государств, во славу Христа приложили все усилия к тому, чтобы запереть Ближний Восток в адскую машину, в которой он мучительно корчился все эти долгие столетия.


Раскрашенный Посох соскочил с панциря Раковины, прокатился по полу и замер в нескольких футах от нашего покинутого трио.

– Приветствую вас, – произнес он без тени смущения и ничуть не запыхавшись после сложного гимнастического кульбита (хотя скорее всего вещи не способны дышать или говорить). – Приветствую всех. Судя по вашему виду, вы не имеете никакого отношения к великому соитию, пробудившему нас из долгого сна.

Ложечка покраснела, а Грязный Носок презрительно хмыкнул.

– Тут были люди, – сообщила Жестянка Бобов. – Они уже ушли.

– Какая жалость! – отозвался Раскрашенный Посох.

– Это почему же? – полюбопытствовал Грязный Носок, которой с великой радостью освободился от тирании изуродованной ноги Бумера Пстуэя.

– Они могли бы отвезти нас туда, куда мы непременно должны попасть, – ответил Раскрашенный Посох.

– Даже не рассчитывайте! – воскликнул Грязный Носок.

Как выяснилось, Раскрашенный Посох вообразил, будто Бумер и Эллен Черри – это жрец и жрица культа Астарты, поскольку они, занимаясь любовью, то и дело выкрикивали имя Иезавели. В планы Посоха не входило путешествовать по всей Америке пешком. Он рассчитывал, что его вместе с раковиной почитатели Астарты понесут на руках, как это часто случалось в далекие времена.

Когда же на следующее утро вопреки предостережениям Жестянки Бобов Раскрашенный Посох повел всю компанию в направлении шоссе, Жестянка Бобов доверительно шепнула Раковине:

– Боюсь, что мистер Посох слишком наивен.

– Отнюдь, – поправила ее Раковина. – Просто он не обучен бояться того, чего страшитесь вы.

* * *

Впавшая в истерику сестра Майка назвала Посох красным. На самом же деле его первоначальным цветом была насыщенная, похожая на ржавое железо умбра. Однако за долгие столетия этот минеральный пигмент заметно выцвел, приобретя, подобно памяти танцевального зала, ровный розовый оттенок, и настолько истончился, что местами сквозь него, словно ночное небо, рассматриваемое через рыбацкую сеть, была видна древесина. Ровно посередине Посох опоясывали пять голубых полосок – четыре узкие и одна широкая, – которые также здорово выцвели. Верхняя часть раскрашенного Посоха была слегка зазубрена, как будто в этом месте кто-то пытался вырезать рожки, рожки маленького бычка. Эти похожие на полумесяц бугорки когда-то были покрыты слоем позолоты, и на них еще оставались золотые блестки, напоминая прилипшие к зубам крошки шпината. В дли ну Посох был меньше ярда, однако этой длины вполне хватило бы, чтобы он мог служить тростью какому-нибудь ослепшему жокею или же палочкой дирижеру с надменным характером. Диаметром Посох был со спелую морковку. Если, конечно, бывает морковь идеальной цилиндрической формы.

Подобно тому, как стоит на земле Древо Мира, стоит и его дитя – священный шест. На него взбираются шаманы. Вокруг него пляшут юные девы. Мужчины используют его в качестве указателя. Он указывает на гром, на кометы, мигрирующие стада. Иногда он указывает на вас.

Когда-то давно жил один человек, и была у него палка. Он стал болтать ею в речке и болтал до тех пор пока к ней не прилип волос. Направление, которое указал волос, привело к удовлетворению. Но кого за это благодарить, волос или палку?

Посох – волшебный пенис. Когда он покачивается, то дает жизнь сыновьям и дочерям. Имеет Посох и иное применение. Например, им легко раскроить человеку череп.

Ружья когда-то именовались волшебными палками, однако волшебными они являются лишь наполовину, поскольку могут отнимать жизнь, а вот давать жизнь они не в состоянии.

Если палочку соответствующим образом сильно потереть, то с ее помощью можно получить огонь. Однако если ее раскрасить, то она будет служить совершенно другим целям.

Зигмунд Фрейд как-то раз увидел, как дети крутят обруч на палке, и сделал об этом запись в своем дневнике.

Т.С. Эллиот когда-то написал:

Перекрещенные шесты на полях

Следуют воле ветра.

В карточной колоде имеется четыре масти: бубны, вини, черви и крести. Карточные крести – это палка, которой крестьянин погоняет скот, и волшебная палочка мага. Огреть по спине осла, взбаламутить луну.

Держать палку в руке не менее приятно, чем сжимать всей пятерней меч или фаллос. Если держать ее крепко и умеючи (а это довольно сложно), палка может неожиданно расцвести.

Имеется определенный смысл в том, что раскрашенная палка – это цветущая палка. Такая палка указывает на потаенный лик Божий. Иногда она указывает на тебя самого.

****

Позднее Грязный Носок поинтересовался у Раскрашенного Посоха, задав ему вопрос, который обычно задают при знакомстве на вечеринках: «Чем вы занимаетесь?» На что Посох ответил, что служит навигационным инструментом.

Хотя данное описание его функций было явным преуменьшением, замалчиванием и упрощением, оно не обязательно было ложью. Это было ложью лишь отчасти. А вот Грязный Носок принял его за чистую монету, как, до известной степени, и Жестянка Бобов. Несмотря на ошибочные суждения Посоха по определенным вопросам, нельзя было отрицать, что он безошибочно вел их прямо на Восток.

Почти столь же неожиданно, как Раковина и Посох представились своим новым знакомым, они попросили извинить их.

– Извините нас за нашу невежливость, – сказала Раковина, – но мы пролежали в этой чужой стране очень-очень долго.

– И если только земной шар за время нашего сна не сжался в размерах, – добавил Раскрашенный Посох, – то нам еще предстоит долгое путешествие.

– И куда это вы собрались? – полюбопытствовал Грязный Носок.

– В Священный Град, куда же еще! – ответил Посох с той интонацией, что давала понять вопрошающему, что тот задал, несомненно, глупый вопрос.

– Значит, вам надо в Ватикан, – прошептала Ложечка, которая большую часть жизни провела в вазочке для желе в семействе истых католиков.

Эллен Черри купила ее на распродаже старья, устроенной католическим приходом.

Грязный Носок кивнул, выражая согласие, а вот Жестянка Бобов взболтал(а) свое содержимое, словно демонстрируя тем самым, что сомневается в правоте Ложечки.

– Без людской помощи, – пожаловался Раскрашенный Посох, – мы скорее всего прибудем туда слишком поздно.

– Не стоит беспокоиться по этому поводу, – сказала ему Раковина. – Я всеми своими завитками чувствую, что время у нас еще есть.

Затем, прежде чем Жестянка успел(а) выплеснуть вопросы, от которых буквально закипал залитый в ее(его) внутренности соус, красавица Раковина поинтересовалась в своей сочувственной манере теми обстоятельствами, которые вызвали появление в пещере новых знакомых.

– Что с вами будет дальше? – спросила она после того, как те рассказали о внезапно прерванном пикнике, затеянном двумя человеческими существами.

Ложечка и Носок впали в задумчивость, а вот Жестянка уже явно успел (а) подумать об этом и потому ответил(а):

– Видите ли, здесь довольно сухо. Это большой плюс. Но прежде чем кто-то из людей снова случайно забредет сюда и заберет нас отсюда…

– Кому может понадобиться старый непарный носок? – мрачно перебил ее грязнуля.

– Если на нас не набредет инвалид с деревянной ногой и не заберет с собой, мы все постепенно в той или иной степени станем жертвами природных стихий. Мисс Ложечка пострадает меньше других. Она, конечно, лишится своего изысканного блеска и станет такой же черной, как Арита Франклин, однако будет в целости и сохранности.

– Нет, ничего подобного, – возразила Ложечка, едва ли не всхлипнув. – Какая польза от ложки, которой никто не ест. Ведь я для того и существую, чтобы с моей помощью принимали пищу. – Вместе с ее слезами на поверхность ненамеренно всплыли все ее потаенные желания. Присутствующие ощутили то крайне чувственное удовольствие, которое эта изящная вещичка испытывала, погружаясь в желе или мороженое или попадая в рот. После чего ее сладострастно облизывали, а затем купали в теплой, пузырящейся моющим средством воде.

– Что касается меня, – продолжил(а) Жестянка, – то смею предполагать, что с годами этикетка у меня на боку отклеится, и я потихоньку покроюсь ржавчиной. Или, может быть, мое содержимое забродит, и я взорвусь от распирающих меня газов. Впрочем, я придерживаюсь оптимистического взгляда на жизнь. Какой-нибудь парнишка со склонностью к авантюризму найдет меня и отнесет своему изголодавшемуся вожатому отряда скаутов. – Он(а) сделал(а) паузу. – Бедный мистер Носок. Его ожидает гниль и полное разложение.

Раковина двинулась было к Носку, видимо, чтобы его утешить, однако Раскрашенный Посох остановил ее.

– Мы желаем вам добра, как и самим себе, – сказал он, – но нам действительно пора в путь. Совсем скоро произойдут события крайней важности, которые требуют нашего присутствия.

– Во всяком случае, нам хотелось бы так думать, – добавила Раковина. И с явной неохотой последовала за своим деревянным спутником прочь из пещеры. – Крепитесь, – бросила она на ходу. – Мы походатайствуем за вас перед стихиями.

И они остались одни-одинешеньки, втроем в темной пещере. Одинокие и безмолвные, как чернильные кляксы Моцарта.


Не прошло и часа, как экзотическая парочка вернулась.

– Снова приветствуем вас, – сказала Раковина. – Мы вернулись, чтобы попросить вас о любезности…

– Мы пришли пригласить вас, – поправил ее Посох.

– …составить нам компанию в нашем путешествии.

– В путешествии куда?

– Туда, куда нам надо попасть, – ответила Раковина.

– За исключением Святая Святых, – сказал ее деревянный спутник. – Туда вам нельзя.

– Мы сами не уверены, что сумеем попасть в самое святое место, – призналась Раковина.

– Тому, что случилось дважды, суждено свершиться и в третий раз, – возразил Посох, цитируя древнее речение.

Жестянка Бобов был(а) немного сбит(а) с толку, его(ее) товарищи – пожалуй, еще больше.

– Вы ведь местные, – произнес Посох. – Поскольку жрецов, которые могли бы перевезти нас, я нигде не вижу, вы могли бы оказать нам неоценимую помощь в путешествии через эту огромную страну.

– А кроме того, – добавила перламутровая красавица, – отчасти это наша вина, что вы оказались здесь одни, всеми заброшенные. Мы виноваты сами, потому что вспугнули любовников. И совесть не позволяет нам бросить вас здесь одних. Уверена, вы окажетесь превосходными попутчиками!

– Превосходно! – воскликнул Носок.

Ложечка с надеждой взглянула на Жестянку Бобов.

– Мисс Ложечка полагает, что вы собрались в Ватикан, – сказал(а) Жестянка. – У меня же такое чувство, что все далеко не так просто, как кажется. Что-то не похожи вы на настоящих папистов.

Если бы речь шла о людях, то можно было бы сказать, что чужестранцы – Посох и Раковина – улыбнулись. И тут до Ложечки дошло, что Жестянка абсолютно прав(а).

– Тогда, – продолжил(а) хранитель(ница) бобов и свинины, – у нас к вам пара вопросов. Куда точно вы направляетесь? Как, по-вашему, мы должны вас сопровождать? Вы же знаете, что нам недостает средств передвижения.

– Наша цель – Иерусалим, – ответил Посох. – Мне казалось, мы достаточно ясно сказали об этом.

– Что касается способа передвижения, – вступила в разговор Раковина, – то мы попробуем вдохновить вас.

Подобно всем другим предметам домашнего обихода, троица из индейкомобиля инстинктивно поняла, что имела в виду Раковина.


– Нам нужно подумать над вашим предложением, – заявил(а) Жестянка Бобов.

– Зачем, черт побери? – возразил Грязный Носок.

– Пожалуйста, мистер Носок! – укоризненно простонал(а) Жестянка.

– Хорошо, хорошо, – согласилась Раковина. – Мы вас оставим одних, чтобы вы все обсудили.

– Только просьба ко всем, поторопитесь! – произнес Посох.

Посох и Раковина собрались выйти из пещеры, но Жестянка остановил(а) их.

– Об этом вашем Иерусалиме, – сказал(а) он(а). – Вам, наверное, будет интересно узнать, что сейчас там очень неспокойно – вооруженные столкновения, уличные беспорядки и все такое. Короче говоря, место это очень опасное.

– О Боже! – пискнула Ложечка.

– Да. Вот-вот. И что вы на это скажете? – спросил Грязный Носок.

Раскрашенный Посох, почти не останавливаясь, бросил на ходу:

– Иерусалим испокон веку раздираем кровавыми распрями. Если проливаемая на улицах кровь не поднимется выше моей голубой полоски, значит, там не так опасно, как бывало раньше.


К вящему удовольствию Посоха, голосование прошло быстро и с положительным результатом. Два голоса за путешествие при одном воздержавшемся. Жестянка был(а) слишком любопытен(на), чтобы отвергнуть предложение получше узнать мир и посетить новые места, независимо от того, опасно это или нет, тогда как Носок не мог уразуметь, в каком случае он потеряет больше – любая авантюра казалась ему предпочтительнее участи заживо сгнить в пещере. Онемевшая от дурных предчувствий Ложечка была не в состоянии принять какое-либо решение. Пока ее спутники вкратце обсуждали все «за» и «против», она предавалась пленительным фантазиям о политом сливками шоколадном пудинге и прикосновениях свежего рта юного иезуита, сочащегося жадной слюной.

Узнав о согласии троицы новоявленных друзей, Посох и Раковина взялись за приготовления к ритуалу увеличения частоты. Потребуются немалые усилия и сосредоточенность со стороны всех его участников.

Инертность неодушевленных предметов обманчива. Мир неодушевленных вещей кажется людям статичным и «мертвым» только по причине нашего нейромускулярного шовинизма. Мы настолько влюблены в диапазон собственной деятельности, что остаемся слепы к тому факту, что большинство действий во вселенной разворачивается вне пределов этого диапазона, то есть со скоростью настолько большей или настолько меньшей, чем наша собственная, что они остаются скрыты от нас… ну, скажем… неким покрывалом.

Мы относимся к предметам, заполняющим нашу повседневную жизнь, как будто это абсолютно предсказуемые, твердые тела, покорно застывшие во времени и пространстве.

И все же почему мы так уверены в том, что знаем, чем занимаются окружающие нас предметы в те минуты, когда мы не смотрим на них? Или когда наш взгляд не способен по-настоящему проникнуть в их сущность?

Вот, например, консервная банка фирмы «Ван Кэмп», бобы со свининой. Вглядитесь повнимательнее в ее этикетку. Забудьте про перечень ингредиентов (включая сахар и кукурузный сироп, о наличии которых вы, вероятнее всего, не подозревали). Отвлекитесь от инструкции по приготовлению продукта и упоминания о весе (21 унция или 595 граммов – чуть больше по весу, чем лошадиный мозг). Не принимайте во внимание стилизованный под эпоху освоения Дикого Запада шрифт, которым напечатаны все эти сведения, белую корову и желтое родео на ярко-красном фоне.

Вглядитесь в саму этикетку повнимательнее. Вам потребуется увеличительное стекло, которое тоже отнюдь не является неким пассивным инструментом. Подобно жидкости, оно плывет и капает со скоростью, которую мы оказываемся не в состоянии зафиксировать. При взгляде через него мы видим увеличенное изображение этикетки – шершавая спутанная масса, состоящая из щепочек древесины, мельчайших частичек пеньки, льняных волокон, асбестовых волокон, а также пятнышек чернил, клея и смазки. Все эти вещества имеют свои собственные формальные характеристики, и если подвергнуть их еще более пристальному рассмотрению, а для этого вам стоит вооружиться электронным микроскопом, и если вы исследуете молекулярную структуру каждой пирамидки, кольца, спирали или зигзагообразной цепочки, то наверняка будете поражены.

Но это всего лишь начало, своего рода вступление. Для того чтобы лицезреть главное шоу, нужно заглянуть еще глубже.

На атомном и субатомном уровне трещат и вспыхивают уму непостижимые электрические разряды, проносятся аморфные частицы (имеющие непосредственное отношение – помните об этом! – к составу этикетки, приклеенной к боку жестянки со свининой и бобами). Последние как сумасшедшие вращаются одновременно и вперед, и назад, и вбок, причем с не поддающейся точным вычислениям скоростью, отчего такие выражения, как «приезд», «отъезд», «длительность» и «счастливого пути», становятся просто бессмысленными. Именно на этих уровнях и разыгрывается главная мистерия.

Мистерия, разыгрываемая Раскрашенным Посохом и Раковиной, состояла в фокусировании их собственных силовых полей с тем, чтобы слегка повысить скорости электронов других предметов, расширить хотя бы на самую малость угол разбрасывания их фотонов. Был дан старт квантовому скачку, если хотите. Предметы всегда были способны двигаться. Теперь же, после нескольких часов энергообмена, всплеска энергетических волн и тщательной синхронизации, они получили возможность двигаться со скоростью, доступной для человеческого восприятия, со скоростью, позволяющей им покинуть пещеру, подобно Бумеру Петуэю и Эллен Черри Чарльз, хотя и (если взглянуть на это с человеческой точки зрения) не с такой легкостью.

* * *

Итак, Жестянка Бобов стоял(а) на краю небольшого овражка, наблюдая за тем, как одна за другой, подобно бобам, сваливающимся через край походной сковородки, падают звезды. Он(а) размышлял(а) о приключениях, выпавших на их долю днем, и о той относительной свободе, которую дает относительное увеличение относительного передвижения. Жестянка наверняка испытывал(а) радость, однако первый опыт одушевленной разновидности подвижности привел к преувеличенной оценке его(ее) прежнего состояния несвободы. Можно было многое, очень многое сказать в пользу покоя (относительного покоя, признал (а) Жестянка Бобов, в пользу статичности, которая характеризуется не столько отсутствием возможности двигаться, сколько безмятежным равновесием сил: Это происходит потому, что неодушевленные предметы, пребывая в состоянии покоя, поворачиваются к самим себе и таким образом становятся самим себе идентичны. На них выплескивается безумная неразбериха царства органики. Вокруг них вращается Вселенная. По ним ориентируется Божественное. Их твердость может быть как духовной, так и физической. В неподвижном вихре кружится бесконечность.

Раковина нежным прикосновением острия проколола размышления Жестянки.

– Нам пора в путь, – сказала Раковина. – Раскрашенный Посох определил местоположение по путеводной звезде.

– Эй! – крикнул Грязный Носок. – Окружить их и увести! – Вот уж кто, вне всякого сомнения, резвился от всей души.

Ложечка осторожно приблизилась к краю оврага. Она явно нервничала, хотя и держала себя в руках.

Отлично, подумал(а) Жестянка. Значит, в Иерусалим. Вполне возможно, что Священный Град так и брызжет непримиримыми раздорами, содрогается от взрывов и жужжит пулями, однако вероятность того, что ее, Жестянку, вскроют и употребят в пищу, там была гораздо меньше, нежели в кухонном шкафу Эллен Черри. Иерусалим, как известно, – столица еврейского государства, так что, хотя количество свинины в банке было минимальным – что тоже ни для кого не секрет, – и его было достаточно, чтобы удержать на расстоянии даже самого голодного раввина.

Таким вот образом в самом бодром и приподнятом настроении веселая компания предметов пустилась в путешествие в американскую ночь. Однако прежде чем солнце успело коснуться различных их поверхностей и плоскостей, они столкнулись с жутким испытанием.

Под покровом темноты они – кто вприпрыжку, кто вприскочку, кто вперевалочку, кто мелкими шажками и перебежками – шли по дороге, медленно, но верно поднимаясь все выше вдоль ручья, углубляясь все дальше в предгорья. Несмотря на то что тяготы передвижения были им в новинку, Ложечка, Грязный Носок и Жестянка Бобов держались вполне неплохо. Тем не менее, когда примерно в полночь группа остановилась на привал, вышеназванная троица с превеликой радостью уселась на землю.

– Неслабо все это, чуваки! – заявил Грязный Носок. – Двигаться – это круто. Вот только честно вам признаюсь, корешки, чувствую я себя так, будто пыхнул нехилый косячок!

– Извините меня за высокопарный слог, мистер Носок, – произнесл(а) Жестянка Бобов, – но я бы не рекомендовал(а) вам прибегать к этому жуткому сленгу.

Сказанное уязвило любителя сленговых выражений.

– А что ты, собственно, имеешь против?

– Видите ли, – сказал(а) Жестянка после секундного замешательства, – неточная речь – одна из главных причин ментальных заболеваний человеческих существ.

– Во как?

– Да-да. Именно неспособность правильно воспринимать реальность нередко становится причиной неадекватного поведения у людей. И каждый раз, когда люди заменяют неуклюжим, но универсальным сленговым словцом те слова, которые должны точным образом описывать эмоциональное состояние или ситуацию, они тем самым принижают ориентиры собственной реальности, что еще дальше отталкивает их от твердого берега в туманные воды отчуждения и непонимания.

То, с каким вниманием остальные внимали его(ее) словам, побудило Жестянку продолжить:

– Взять, к примеру, слово «аккуратный». Оно имеет точные коннотации. Аккуратный означает опрятный, ухоженный, чистый. Это ценный инструмент для описания комнаты, прически или рукописи. Или ваше слово «круто». Оно имеет свое собственное, вполне определенное значение. Например – крутая гора, крутой склон. Когда же это слово употребляется в ином, более широком смысле – как это делает сленг, – истинная природа вещи или эмоционального ощущения, которое оно должно представлять, отодвигается в тень. Оно превращается в слово-паразит, в слово-губку. Вы можете выжимать из него новые значения в огромных количествах и никогда не узнаете, какое из них правильное. Когда говорят, что фильм крутой, разве это означает, что говорящий имеет в виду его жанр – комедию, мелодраму или детектив, разве имеется в виду, что сам фильм хорошо снят, что игра актеров – прочувствованная, а сценарий – тонкий и умный? Сленг отличается лаконичностью, привлекательной спонтанностью, все это верно, однако он обесценивает жизненный опыт, стандартизируя его и затуманивая. Он повисает между человечеством и окружающим миром подобно, скажем… покрывалу. Сленг оглупляет людей, вот и все, а глупость в конечном итоге доводит их до безумия. Мне бы ужасно не хотелось, чтобы эта разновидность безумия перешла бы от людей к вещам.

Ложечка, которой, как и Жестянке, удалось посмотреть по телевизору несколько кинофильмов, оценила данную аналогию по достоинству. Раскрашенный Посох и Раковина вообще не имели представления о том, что такое кино. Из остальных участников путешествия только Грязный Носок бывал в кинотеатре, однако его обзор сильно ограничивался нижним краем сидений. Он на какое-то мгновение стих. Можно было даже сказать, что он ненадолго загрустил. Затем он проворчал что-то вроде того, что, мол, его новые товарищи, черт их подери, совершенно точно поняли, что именно он хотел сказать, назвав передвижение крутым, и поэтому не видит никакой необходимости вдаваться в занудные разглагольствования по поводу значения слов. Натянув эластичную резинку на жесткую, заскорузлую пятку, он свернулся калачиком и устроился на отдых.

Ложечка, будучи не в состоянии сдержаться, повернулась к обоим чужестранцам и выпалила:

– Разве это не чудесно! Жестянка Бобов мудр(а), как Соломон!

Чужестранцы переглянулись.

– Ты слышал это? – спросила Раковина. – Царь Соломон все еще пользуется репутацией мудреца!

– Нет, правда! – пискнула Ложечка, и в тоненьком голоске прозвучала неподдельная искренность. – Соломон был мудрейший из людей Земли всех времен!

Раковина деликатно отвернулась, а вот Раскрашенный Посох рассмеялся Ложечке прямо в «лицо». Подумав, что она сделала что-то не так, Ложечка «покраснела» и отошла в сторону. Жестянка же, напротив, подошел(ла) к чужестранцам ближе.

– Извините меня, пожалуйста, – сказал(а) он(а). – Но мне показалось, вы намекнули, что царь Соломон был менее мудр, чем принято считать. Это верно?

– Да, именно так. Все верно, – ответил ей Посох. – Соломон, это ж надо, ха-ха!

Раковина дала более точный ответ:

– Царь Соломон был тщеславен и одержим гордыней, как никто другой из всех людей, как живущих сейчас, так и живших тогда. Главной целью его жизни было прославление собственного имени, увековечивание собственной персоны. Он превратил своих подданных в рабов и нещадно эксплуатировал их для возведения всевозможных памятников во славу самому себе. Что вряд ли можно считать признаком великой мудрости.

– Но ведь он все-таки покрыл себя славой, верно? – спросил(а) Жестянка Бобов, припомнив библейские легенды, преисполненные сказочного величия.

– В эпоху правления Соломона Израиль являл собой нищую и отсталую страну, города которой были грязными деревушками. Даже Иерусалиму никак не удалось произвести впечатление на посещавших его арабов и европейцев.

– Ну а Храм, – запротестовала Жестянка. – Что вы скажете о Храме царя Соломона?

– Соломонов Храм, – повторил Посох. – Ха-ха!

– Во-первых, это был не Соломонов Храм, – пояснила Раковина. – Это был Храм царя Хирама – Хирама, властелина города Тира, Тира – великого города Финикии. Храм носил имя Соломона, верно, но воздвиг его Хирам. Хирам украсил его, обставил, взял под контроль храмовую жизнь. Хотя Храм и находился в Иерусалиме, по своей сути он был святилищем финикийским.

– Как и мы, – вмешался в разговор Посох.

– Верно, – согласилась Раковина. – На службе Израилю состояло немало финикийцев: Хирам, Иезавель, бесчисленные жрецы и жрицы, поклонявшиеся нашей Богине, и, до известной степени, мы – ваши покорные слуги.

До сего момента экзотическая парочка очень туманно сообщала о причинах своего путешествия в Иерусалим, отчего бобы, заключенные в консервной банке, едва ли не попукивали от любопытства. Ухватившись за представившуюся возможность, Жестянка придвинулся(ась) к товарищам еще ближе.

– Подождите-ка секундочку, – сказал(а) он(а). – Вы имеете в виду, что вы хотите сказать, что…

Однако его(ее) собеседники не собирались ничего говорить, по крайней мере в данный момент. От луны отделилось облако, подобно, скажем… покрывалу или, вернее, вуали, спадающей с лица. В неожиданно ярком, серебристом свете весенней луны Раскрашенный Посох крутанулся на одном своем конце, обдав собравшихся дождем колючих, похожих на мельчайшие осколки голубоватого стекла сосновых иголок. Его крохотные рожки дрогнули, подобно камертону, измеряющему высоту звучания звезд. Подобно разорвавшемуся сердцу некоего исполинского животного, Раковина выпустила облако розоватого пара, и когда тот испарился в лучах лунного света, запахло одновременно и медом, и морской водой.

– Нам снова пора в путь, – нежно произнесла Раковина.

Жестянка разбудил(а) своих товарищей, и вскоре пятеро снова отправились в путь по жутковатому ночному лесу.


Следующие три часа они взбирались на камни, перескакивали через поваленные стволы деревьев, бросали вызов теням и упрямо двигались вперед сквозь совиное уханье, столь загадочное и зловещее, что половина всех американцев-горожан при подобных звуках наверняка потянулись бы за флакончиком валиума. Затем они сделали еще одну остановку. Было ясно, что Жестянка, Ложечка и Носок измотаны ночным переходом до предела. Раскрашенный Посох объявил, что в подобных обстоятельствах они отправятся спать рано, за добрых три часа до наступления рассвета, и постараются наверстать потерянное время следующей ночью.

Странники остановились на плоском, ровном участке местности, покрытом мхом. Это было укромное местечко, затерявшееся в самом темном углу леса, куда, однако, сквозь ветви сосен просачивались пучки лунного света, напоминая раскатанные рулоны туалетной бумаги, свисающие из верхних окон какого-нибудь первобытного студенческого общежития. Изгои, исторгнутые из недр гигантской металлической индейки (которая в данный момент была припаркована под неотфильтрован-ными лучами лунного сияния, за много-много миль к востоку отсюда), сочли его вполне приемлемым для отдыха. Они один за другим стали быстро погружаться в сон, по одному устроившись на ночь у основания древесных стволов.

– Доброй ночи, мисс Ложечка! Доброй ночи, мистер Носок!

– Спокойной ночи вам обоим! – ответствовала Ложечка. – Я помяну вас в своих молитвах.

– Угу, – пробормотал Грязный Носок, все еще несколько раздраженный прочитанной ему лекцией о сленге.

Жестянке хотелось спросить Ложечку, кому та будет возносить молитву, однако, зевнув, не стал(а) этого делать. Он(а) даже не слышал(а), как Раковина и Посох выскользнули в чащу леса в поисках полянки побольше, чтобы пообщаться оттуда с созвездиями. Прошел примерно час, прежде чем Жестянку взболтнул из объятий сна чей-то жуткий вопль.


– Помогите! Помогите мне! Черт вас побери! Помогите же мне!

Жестянке потребовалась лишь доля секунды, чтобы узнать голос Грязного Носка. В следующее мгновение глаза различили в темноте силуэт какого-то монстра. В постепенно бледнеющей жидкой лунности лесная тварь казалась огромной и была утыкана со всех сторон длинными иголками, напоминая прическу панка-мутанта, пережившего ядерную катастрофу.

– Помогите! Спасите меня от этого засранца!

– О Боже! Что случилось? В чем дело? – спросила Ложечка.

– Это дикобраз! Он схватил нашего мистера Носка!

Именно так и случилось. Тридцатифунтовый грызун схватил носок зубами и принялся с жадностью жевать его, лакомясь солью, образовавшейся в волокнах ткани от пота Бумера Петуэя.

– Отпусти меня, злобный ублюдок! Помогите!

– Эй, Жестянка, сделайте же что-нибудь! Сделайте что-нибудь, пожалуйста!

Со всей неуклюжей силой своей новоприобретенной подвижности Жестянка обрушился(лась) на переднюю левую лапу дикобраза. Перепуганное животное на какую-то секунду пошатнулось и перестало жевать, едва не выпустив носок из зубов. Затем, по-своему, на свой звериный лад, проанализировав угрозу, исходившую от нападающего, и убедившись, что размеры того не внушают особого опасения, дикобраз отступил в сторону и с размаху огрел Жестянку хвостом.

Надо сказать, что дикобраз был удивлен и даже разочарован, когда его иглы отскочили от металлического контейнера. Тем не менее удар отбросил Жестянку куда-то в тень, и беспардонный грызун снова взялся за пережевывание носка.

– Помогите! Стукните его еще раз! Прошу вас!

Жестянка, чья этикетка пришла в довольно жалкий вид после того, как по ней прошлись иглы дикобраза, подумал(а) о бессмысленности нанесения нового удара. Однако ей(ему) в голову пришла мысль.

– Побыстрее сюда, мисс Ложечка! Сюда! Прислонитесь к этой коряге!

– О Господи!

Хотя на самом деле это была вовсе не коряга, а упавшая сосновая ветка, Ложечка поступила точно так, как ей было сказано.

– Я постараюсь не причинить вам вреда! – сказал(а) Жестянка. Положив в вогнутую часть ложечки небольшой камешек, он(а) вскарабкался(лась) на ветку, прицелился(лась) и прыгнул(а) вниз. Бац! Камешек взмыл ввысь, как будто выпущенный из катапульты, и полетел прямо в дикобраза. Прямое попадание! К несчастью – поскольку Ложечка была приспособлена для стрельбы исключительно засахаренными клубничинами (того сорта и размера, что любил жевать старый епископ), – то камешек причинил дикобразу вреда не больше, чем какой-нибудь овод. Однако после того как в него были выпущены три или четыре таких снаряда, он разозлился и, к огорчению новоявленных артиллеристов, скрылся в чаще леса, унося с собой Грязный Носок, который развевался ну совсем как, скажем… покрывало, соскользнувшее с красавицы из гарема, отдающейся своему господину.

– Я побегу за ними! – крикнул (а) Жестянка. – А вы зовите мистера Посоха!

В последнем не возникло необходимости. Услышав шум, Раскрашенный Посох и Раковина прервали свои небесные бдения и бросились к полянке.

– Что у вас стряслось? – поинтересовалась Раковина.

Ложечка, чей голос прерывался истерическими всхлипываниями, довольно бестолково поведала о случившемся, однако Посох быстро представил себе картину похищения Носка. Он бросился в погоню, и Раковина с Ложечкой устремились вслед за ним.

К этому времени дикобраз уже был возле берега лесной речушки. Там он немного замешкался, продолжая рассеянно жевать свою добычу. От соленого деликатеса он пребывал в состоянии наркотического блаженства и был не слишком озабочен необходимостью вступить в бой с неведомым врагом.

Жестянка оказался(лась) совсем близко от нахального зверя, но не имел(а) ни малейшего представления о том, что ему(ей) следует делать.

Перескакивая подобно китайскому акробату с «головы» на «ноги», разъяренный Посох мчался по лесной тропинке. Подлетев к дикобразу, он смачно врезал ему прямо по носу. Зверь пискнул отболи, выронил Носок и беспокойно заметался, сделав два полных круга вокруг своей жертвы, после чего попытался вскарабкаться на ближайшую сосну.

– По-о-мо-о-ги-и-те! – завопил Грязный Носок. Жестянка Бобов с ужасом понял(а), что, убегая, дикобраз хвостом смахнул его(ее) в пенные воды лесной речушки.

* * *

Честно говоря, Бумер Петуэй стирал свои носки нечасто (аристократы никогда не разделяли буржуазных увлечений личной гигиеной), однако Грязный Носок раз-другой все-таки бывал в воде. Это было лучше, чем оказаться в зубах у дикобраза. Он запаниковал лишь тогда, когда понял, что поток стремительно уносит его вниз по течению – с такой скоростью, что, если его не вызволят из воды, к завтраку он может оказаться на территории штата Айдахо.

Отчаянно барахтаясь, Носок пробился на поверхность, однако течение упрямо тянуло его на дно. Он утратил контроль над ситуацией. Под водой реальность насвистывает совсем другую мелодию, чем на суше. Пространство и время сминаются в комок, как старая газета. Под водой есть свет, причем даже ночью, однако это всего лишь слабый, практически неслышный отзвук того света, который мы все знаем и который так любим.

Свет этот зеленоват, а сияние его скупо. Это акулий свет. Фекальный свет. Свет, при котором Потрошитель вчитывается в список своих будущих жертв. Свет, от которого старались спрятаться наши предшественники, выползшие из болот. Свет, просачивающийся сквозь старческие сморщенные мозги.

Поток выплюнул Носок на поверхность и подбрасывал некоторое время, за которое тот успел позвать на помощь, после чего принялся вновь засасывать в катящийся зеленый бочонок неулыбчивых пенных обезьянок.

Вот так, подумал Носок. Кончена моя трикотажная жизнь. Превращусь в придонную грязь в холодной чертовой речке и никогда больше не увижу эту красотку Раковину. Носок с огромным удовольствием вернулся бы в тесный ящик комода Бумера Петуэя. Он бы даже с удовольствием обнимал его изуродованную ногу, защищал ее от пролитого на пол пива или случайной искры при электросварке. Даже перспектива сгнить заживо в темной сухой пещере в обществе этой жестяной зануды-всезнайки казалась ему более привлекательной, чем гибель в пучине вод.

Говорят, что надежда умирает последней, однако разве не является фактом и то, что когда мы сдаемся под натиском судьбы и перестаем надеяться – искренне перестаем надеяться, – то не происходит ли в этом случае перемена к лучшему? Знатоки дзен-буддизма уверяют, что когда мы убеждаемся в безнадежности той или иной ситуации, то приближаемся к состоянию неподдельной безмятежности – идеальному состоянию разума. Грязный Носок дзен-буддистом не был – для этого в нем было слишком много полиэстера, однако он в значительной мере подчинился судьбе, затягивавшей его все глубже в водную могилу, тем более что вскоре стремнина неожиданно уступила место глубокой заводи. Его безвольная, потрепанная недавними событиями масса устремилась в спокойный омут. Носок немного покрутился, навсегда поселив в душе пары форелей страх перед полимерными божествами, после чего зацепился за какую-то подводную корягу.

Он попытался позвать на помощь, однако не смог издать ничего, кроме бессмысленного пузыря.


Чтобы отыскать его, потребовалось более часа. Подплыв к бедняге, Раковина оживила его своим розовым прикосновением, однако освободить Носок из цепких объятий коряги в одиночку не смогла. Она вплавь вернулась обратно на берег, захватила с собой своего раскрашенного соотечественника и подплыла вместе с ним к коряге. Посоху операция по освобождению удалась вполне, и вместе с Носком они вернулись на борту Раковины на берег.

Волокнистая плоть Носка получила повреждения, в отдельных местах на ней виднелись следы зубов дикобраза. Хуже всего было то, что Носок промок до самой последней нитки и передвигаться по этой причине не мог. Предрассветный холодок пробирал его до самых «костей», и на волокнах проступила тонкая корочка инея.

Несколько упав духом, путешественники задумались о том, что делать дальше. Неожиданно Ложечка заметила в чаще леса какой-то слабо мерцавший огонек. Не имея лучшего выбора, путники зашагали в его направлении. Посох шел, нацепив Носок себе на рожки. Пройдя около сотни ярдов, они оказались возле небольшого кемпинга, где помимо сизого седана «вольво» и палатки с огромным количеством замков-молний, купленной в магазине туристического снаряжения в Сиэтле, обнаружили также весело горящий костерок, жизнерадостно постреливавший углями.

Несмотря на то что костер был разведен совсем недавно, людей поблизости не было видно. Однако из палатки доносилось невнятное бормотание сонных голосов.

– Придется рискнуть, – решили вещи-путешественники. Пока Ложечка следила за палаткой, Посох затащил незадачливого ныряльщика на плоский камень возле костра и оставил там, чтобы он немного просох. Жестянке пришла в голову мысль, что если он(а) прокатится по поверхности Носка, то выжмет из него лишнюю воду и тем самым поможет ему просохнуть немного быстрее. Честно сказать, эта затея не особенно воодушевила бедолагу, но он был слишком слаб и не стал протестовать. Жестянка несколько раз проехался(ась) по нему туда-сюда. С камня начали стекать ручейки воды, и от синтетических волокон носка повалил пар.

– Дорогая! – капризно прозвучал из палатки явно мужской голос. – Я не хочу растворимого кофе, даже если это капучино.

– Это импортный сорт. Он ничем не хуже обычного сваренного.

– Я хочу кофе, сваренного в кофейнике прямо на открытом огне!

– Настоящий мужской кофе, Дэбни?

– Мне безразлична его половая принадлежность!

– Хемингуэевский кофе?

– Конечно.

Женский голос был визгливо-высок, с гнусавинкой, и какой-то сдавленный, словно его владелица говорила через глазки в корсете Джейн Остин.

– Хемингуэй к этому моменту уже наверняка поставил бы точку.

– Еще до наступления рассвета? Чушь! У Хемингуэя были высокие ценности. Он верил в хороший завтрак. В хороший крепкий кофе.

– В обычной обстановке ты вылил бы такой кофе прямо в раковину!

– Но в том-то и дело, что сегодня не обычная обстановка, Хизер! Это ведь наше с тобой приключение.

– Отлично. Значит, если твое чувство романтического приключения потребует, чтобы ты выпил щелочь из аккумулятора…

Мужчина фыркнул. От этого звука бок палатки едва ли не выгнулся наружу.

– Это вовсе не щелочь для аккумулятора. Это колумбийско-новогвинейская смесь от «Старбака».

– Эта смесь превратится в промышленные отходы, как только ее сваришь. Я это к тому, что, если ты желаешь отведать мужской, рыбацкий кофе, тебе придется варить его самому!

– Хи-и-зер! – прохныкал мужчина. – Я развел костер.

Не переставая издавать недовольные звуки, он тем не менее принялся расстегивать молнию на передней стенке палатки.

Постучав своей изящной инкрустированной ручкой по металлическому колышку, к которому крепилась палаточная растяжка, Ложечка подняла тревогу. Подобно памплонскому быку, подцепившему на рога подвыпившего туриста, Посох ловко подхватил Носок с камня и поволок его в кусты. Раковина взялась подталкивать его сзади. Что до Жестянки, то в то самое мгновение, когда Посох примчался за Носком, он(а) закончил (а) раскатывать того на плоском камне. Посох же ненароком задел ее, и от его толчка Жестянка скатился(ась) с камня прямо на тропинку под ноги показавшемуся из палатки любителю кофе.


– Хизер! Здесь что-то непонятное!

– О Боже! – испуганно ахнула женщина. У нее в голове тотчас возникли образы маньяков типа Теда Банди и Чарли Мэнсона.

Мужчина нарочито усмехнулся.

– Это всего лишь животные, дорогая! Какие-то мелкие зверьки, которых привлек сюда свет костра!

– А вдруг они бешеные! – взвизгнула женщина. И уже более спокойным тоном добавила: – Брось в них камень, дорогой!

Мужчина в сизого цвета пижаме, поверх которой была наброшена туристическая куртка, принялся оглядываться по сторонам. Он был еще не стар, лет тридцати пяти – сорока, однако по причине новеньких ботинок ковылял, как какой-нибудь развратный старикашка из дома престарелых. Хотя на его костлявом курносом носике – словно колеса колесницы четвертого века, наехавшей на чахлого христианина, – восседали массивные очки, он все равно казался страшно близоруким. У него была внешность ученого среднего уровня, типичного литературного крота или книжного червя, преждевременно состарившегося в пыльных библиотечных залах в поисках несуществующих поэтических нюансов в творчестве Э.М. Форстера.[iii] Он мог также быть и редактором какой-нибудь городской еженедельной газеты, заполняющим ее страницы рекламой винных магазинов и объявлениями о художественных выставках или тоскливыми и напыщенными рецензиями на натужное пиликанье европейских струнных квартетов. Всего лишь пару дней назад этот человечек, когда его «вольво» пронеслась мимо гигантской индейки на колесах, одарил надменно-пренебрежительным взглядом Бумера Петуэя. Именно тогда Бумер наклонился к Эллен Черри испросил: «Как ты думаешь, существуют мужчины, страдающие от зависти к чужому пенису?»

– Хизер! – позвал мужчина. Его увеличенные толстыми линзами очков глаза обнаружили прямо перед костром некий артефакт.

– Да, дорогой!

– Ты брала с. собой свинину с бобами?

– Что?

– Свинину с бобами.

Сильно прищурившись, он опустился на корточки возле костра. Китайские пальцы рассвета, тонкие и запятнанные опиумом, нежно массировали покрытое синяками дно небесной тверди; ночное совиное уханье в лесах начало постепенно вытесняться первыми добровольными птичьими трелям, а также треском и гудением, что обычно сопровождают пересменку в бригаде насекомых. И где-то с краю этой общепланетарной рутины, которой неизменно удается вдохновлять поэтов – или тех их них, кто уже бодрствует в столь ранний час, – мужчина протянул было руку к консервной банке, однако неожиданно передумал и подтолкнул ее(его) длинной лучинкой для растопки, купленной все в том же магазине туристических принадлежностей.

Затаившаяся в кустарнике Ложечка еле слышно пискнула:

– Что же нам делать?

– Не двигаться! – приказал Раскрашенный Посох.

Из палатки появилась женщина. Внешне она была практически неотличима от мужа и одета в такую же фланелевую пижаму. Очки ее весили никак не меньше небольшого аквариума. Женщина была примерно на дюйм выше своего спутника жизни, и все равно, вздумай она скребницей причесать ушки шетландского пони, ей понадобилось бы для этого встать на ящик для фруктов. Напористая, как полицейский из телесериала, она энергично подошла к беззащитной консервной банке.

– Ты спрашиваешь, покупала ли я свинину с бобами? Я занималась покупками для этой поездки целую неделю…

– Чуть больше недели…

– Извини. Чуть больше недели. Тебе известно, сколько денег я истратила?

– Так, значит, это не наша свинина с бобами?

– Конечно, Дэбни! – Женщина посмотрела на мужа так, будто учуяла вонь калькуттской общественной уборной. Но затем все-таки смягчилась и даже самодовольно усмехнулась. – На завтрак я приготовлю блинчики с апельсиновым припеком. С добавлением «куантро». Но не раньше, чем ты вернешься с уловом.

– Решено, – отозвался ее супруг и приготовился метнуть в огонь миниатюрное полено. -

Сейчас оденусь и отправлюсь удить рыбу. – Забравшись обратно в палатку, он спросил оттуда: – Дорогая, ты не забыла захватить льняную скатерть!

– Разве я когда-нибудь что-то забывала?

С этими словами женщина взяла в руку консервированную банку «Свинина с бобами», осмотрела ее со всех сторон и с поразительной для ее комплекции силой метнула прямо в огромный валун у края площадки.


Первым консервировать продукты питания начал в 1809 году французский кондитер Николя Аппер. Да-да, непритязательный пролетарский сосуд, стараниями которого колбасный фарш попадает с консервного завода на обеденный стол, появился на свет в Париже – родине столь многих гениальных и шикарных вещей. Что ж тогда удивительного в том, что художник по имени Энди Уорхолл сделал такую вещь, как банка консервированного супа, самым признанным образом современного искусства? И можно ли считать простым совпадением, что самый знаменитый парижский танец именуется канканом? Или что прославленный французский кинофестиваль проводится в городке под названием Канны? Да, конечно, все верно, но тем не менее: консервных банок из жести в мире гораздо больше, чем людей (в одних только Соединенных Штатах новых консервных банок производится каждый год более ста миллиардов штук), и они берут свое начало не в какой-нибудь обезьяньей саванне, как мы, люди, а на родине Матисса и Бодлера, Дебюсси и Сары Бернар. В метрополии всех муз, в Городе Света.

Однако, несмотря на искрящийся мир искусства, который окружал рождение консервной банки, она, консервная банка, отличается прочностью и надежностью. Случаи порчи жестянок с консервами или их взрывы крайне редки. Очень часто их вскрывают спустя пятьдесят лет после того, как они были произведены, и их содержимое оказывается вполне съедобным, если вы, конечно, любите душок тушеной баранины. Ах, будь у нас возможность консервировать нашу невинность, нашу детскую непосредственность, наше юношеское либидо! Представьте себе – «Сливки Юности» от фирмы Кэмпбелл! Или «Весенний цыпленок» фирмы Свонсон!

Первые консервные банки изготавливались вручную из жести и запаивались припоем. Сегодня они производятся конвейерным способом из штампованной стали. Единственная жесть в современной «жестяной консервной банке» – это внутреннее покрытие, которое настолько тонко и прозрачно, что через него можно даже читать. Сквозь него вы могли бы прочитать «Жестяной барабан» Понтера Грасса, если бы имели склонность к подобного рода литературе. Олово, которое имеется в жести, имеет привычку «излучать» дополнительные электроны. Эти излишние частички воздвигают барьер на пути содержащихся в продуктах кислот, которые в противном случае привели бы к коррозии консервной банки, медленно разрушая ее изнутри, подобно тому, как политические убеждения разъедают мораль, а религиозные убеждения – разум.

Когда Жестянку швырнули о валун, от удара его(ее) стальной цилиндр, естественно, получил вмятину. Возникла вполне серьезная проблема, поскольку глубокая эта вмятина не могла не нарушить равновесия Жестянки. Однако этим, увы, дело не закончилось, потому что вмятина пришлась как раз по шву, и шов лопнул. В боку возникла дюймовой длины пробоина, через которую стал выливаться похожий на кровь томатный соус.


Насвистывая мелодию из творческого наследия Сергея Прокофьева, мужчина бодро зашагал к реке. Он нес удочку, с которой еще даже не были сняты магазинные ценники. Дрожа от холода, женщина неохотно нанесла жизненно необходимый визит в общественный туалет на территории кемпинга. Как только оба супруга скрылись из виду, Посох и Раковина бросились спасать несчастную Жестянку Бобов. Прежде всего они перевернули бедолагу таким образом, чтобы «рана» оказалась вверху. Это сразу же остановило «кровотечение». Затем толкая – о том, чтобы катить Жестянку, не могло быть и речи – они задвинули его(ее) в кусты. Разведка, предпринятая Раковиной, выявила хорошо замаскированную груду камней, на которую вскоре упадут солнечные лучи. Посох оттащил туда Носок, а затем с помощью Раковины транспортировал туда же и Жестянку. Не исключено, что Посох уже задумался о том, а не ошибся ли он в своих новых попутчиках. Ведь он был талисманом, детектором священного ужаса в сообществе экстатиков, а не медицинской сестрой-сиделкой. Самое время оценить ситуацию.

Несмотря на то что старый фиолетовый носок смертельно устал и пребывал едва ли не в состоянии шока, жизнь его тем не менее была вне опасности. Появившиеся в нем дырки были не слишком велики и не представляли особой угрозы его существованию. Несколько часов пребывания под солнечными лучами высушат его окончательно. Он будет жить и дальше, став немного чище и, кто знает, возможно, немного мудрее.

Что касается сосуда, содержавшего свинину с бобами в томатном соусе, то его жизнь вызывала серьезные опасения. Лежи он в любом другом положении, кроме как вверх поврежденным швом, как вся жидкость из него непременно вытекла бы. В этом случае бобы слиплись бы в комок, а тот при дальнейшем соприкосновении с бактериями неизбежно разложился бы. Изуродованный жестяной контейнер оказался бы хранилищем пригоршни тошнотворной гнили. Несчастный(ая) Жестянка Бобов вышла из строя. Дальнейшее путешествие сделалось невозможным.

Что же делать? Грязный Носок не делал ничего. Он все утро пролежал в состоянии оцепенения, поджариваясь на солнце подобно трудоголику в первый день отпуска на Гавайях. Жестянка в равной степени оставался(ась) неподвижным(ой) и безмолвным(ой). Ни на секунду не отходя от бедняжки, Ложечка постоянно разглаживала на нем(ей) перепачканную бумажную «рубашку», как будто своими нежными прикосновениями надеялась залатать лохмотья. Раковина набросила на всех своих новых товарищей розовую океанскую сеть сострадания, однако это не слишком помогло. Раскрашенный Посох, которого не на шутку встревожила перспектива опоздать в Иерусалим, нервно расхаживал взад-вперед, и его «рожки» пошевеливались, как усики насекомого. Что же делать?

Картина была мрачноватая и вместе с тем скучная. К полудню Жестянка уже не мог(ла) сносить всеобщее уныние.

– Я понимаю, что мне скорее всего придется остаться здесь, – объявил(а) он(а). – С этим я могу примириться. Игра окончена и все такое прочее. Но я не могу допустить, чтобы вы, мистер Посох, и вы, мисс Раковина, ушли, так и не рассказав мне о том, куда я собирался(ась) попасть вместе с вами, но куда я так и не попаду. Меня прямо-таки распирает, и это не шутка, ха-ха, от любопытства. Мне хотелось бы знать цель нашего марафона в Иерусалим и еще… Кто же вы такие? В чем ваша миссия? Чего не увижу я? Оставьте меня под покровом ночи, но, пожалуйста, не оставляйте меня во тьме неведения!

Скорее всего и остальным требовалось нечто такое, что смогло бы отвлечь их от тревожных мыслей. Как бы то ни было. Раскрашенный Посох и Раковина устроились на груде камней (казалось, будто какое-то горное божество пришло домой в сильном подпитии и разбросало по полу одежду) возле изуродованной Жестянки и утолили его(ее) любопытство.

– Как мы вам уже рассказывали, родом мы из Финикии, великой торговой державы, возникшей на берегу ласкового синего моря. Творец одарил Финикию горами и бухтами. Это была страна маяков, кедровых рощ и пурпурной пыли, лежавшей на плодах смоковниц. Она состояла из двух царств – городов-государств Сидона и Тира…

– Вам наверняка будет интересно узнать, что эти два города существуют до сих пор, – вмешался(ась) в рассказ Жестянка. – Они находятся на территории государства, которое сейчас называют Ливаном.

Ложечка одарила Жестянку взглядом полным обожания, как если бы консервная банка в очередной раз поразила ее своей эрудицией.

– Самая занюханная в мире страна, – пробубнил Грязный Носок. – Вы уж извините мой французский. – Он не шевельнул ни единой нитью. Никто из присутствующих даже не подозревал, что он слушает.

– Там давно уже бушует гражданская война, – объяснил(а) Жестянка. – Мусульмане, как обычно, воюют с иудеями, однако мусульмане воюют и с христианами. Там все друг с другом воюют, даже сами мусульмане воюют друг с другом. Это настоящее безумие. Безумная страна смерти.

– Такое с людьми часто бывает, – заметила Раковина.

– Совершенно верно, – согласился(ась) Жестянка. – Но люди в этих ваших прибрежных горных лесах, похоже, обладают настоящим даром творить безумие. Интересно было бы знать, почему это так.

– Видите ли, евреи были первыми, кто отринул Богиню, – пояснила Раковина.

– То есть ислам – это ответвление иудаизма? – осмелился(ась) предположить Жестянка Бобов.

Намекала ли тем самым Раковина, что именно ее Богиня наложила Проклятие – Проклятие, легендарное Проклятие – на иудеев? А в более широком масштабе – и на весь Ближний Восток? А было ли вообще Проклятие? Или же в страданиях этого края и населявших его народов было повинно отчаянное (а временами и ожесточенное) цепляние за узкую, жесткую систему верований? А не могло ли это быть простым совпадением, случайностью исторической и географической? Или страданиям этим существовала иная причина: нечто сказочное, неизведанное, даже немыслимое, некие обстоятельства, скрытые от человеческого знания, чем-то вроде… скажем, покрывала?

Призрачные пловцы, смазанные жиром размышлений, совершили несколько бодрых гребков в водах Жестянкиного разума, однако в нынешнем его(ее) состоянии тот(та) не мог(ла) придать им соответствующую плавучесть, и они стремительно погрузились в глубины бессознательного. Когда пульсация уменьшилась, Жестянка произнес(ла):

– Мне не хотелось бы огорчать вас, но Тир и Сидон сегодня в значительной мере утратили и размеры, и значимость. Они превратились в маленькие захолустные города. Однако вы, если я вас правильно понимаю, собираетесь не к себе на родину. Вы направляетесь не в Ливан, который некогда был Финикией, ваш путь лежит в…

– Наш путь лежит в Священный Град, где должно состояться открытие Третьего Храма, – сказал Раскрашенный Посох. Это было едва ли не единственное релевантное замечание, сделанное им за весь день. Для Посоха все это время оказалось лишь поводом для комментариев в адрес галактик. Посох сравнивал их с чернильницами, в которые он, подобно деловому перу, должен регулярно погружаться.

– Похоже, что вы с нетерпением ожидаете этого события.

– Почти полмира с нетерпением ожидает этого события.

– Каким образом?

– Послушайте, сэр/мадам, разве вы не поняли? – спросила Ложечка, удивленная столь необычным пробелом в эрудиции Жестянки. – Когда будет воздвигнут Третий Храм, это будет означать, что Второе Пришествие наконец настало.

– Третий Храм, Второе Пришествие. Что же будет тогда первым? – удивился(ась) Жестянка.

– Христиане связывают восстановление Храма в Иерусалиме со вторым появлением на Земле своего главного божества, Иисуса Христа, – пояснила Раковина. – Иудеи связывают это событие с первым появлением их долгожданного Мессии. Как я понимаю, вас интересовало именно это. В обоих случаях такое пришествие предполагает конец известного нам мира.

– А если Иисус и Мессия придут, это что же, будут два разных человека? – полюбопытствовал(а) Жестянка. – Они станут участвовать в теледебатах? Они поведут свою паству к двум различным воздаяниям, к разным, строго отделенным друг от друга границами, небесам? А Иисус, набожный иудей, он пойдет с неевреями? Не начнется ли между двумя Спасителями война, которая «спасет» мир тем, что уничтожит его? Посмотрите на современный Ближний Восток, посмотрите на Северную Ирландию. На Индию с ее индусами и сикхами. И вы невольно придете к выводу, что все кровопролитные войны во всем мире – результат религиозных разногласий. Может быть, именно по этой причине я весьма скептически отношусь к религии.

– Вы? – недоверчиво спросила Ложечка. – Но вам в вашем положении…

– Это уже богохульство, разве нет? – пробормотал Грязный Носок.

– Порой все оборачивается далеко не так, как того ожидают люди, – напомнила им Раковина.

Раскрашенный Посох непонятно к чему добавил нечто удивительное и о лунах Сатурна.

– Вы абсолютно правы, – согласился(ась) Жестянка. Он(а) имел(а) в виду, что Раковина совершенно права в том, что касается человеческих надежд и чаяний. Высказывания Носка и Ложечки консервная банка воспринял(а) как неуместный антропоморфизм, а о том, прав или не прав Посох, можно было только гадать. – В конце концов, Иисус отсутствовал целых две тысячи лет. За это время он мог сильно измениться. Что касается Мессии, то это вообще кот в мешке.

Раковина рассмеялась. Это был высокий, музыкальный, веселый смех, похожий на пение полевой мыши, отправляющейся собирать зерно в краю, где все ястребы – вегетарианцы.

– Ваш подход к проблеме вполне здрав, – сказала она. – Вполне может статься, что Третий Храм будет ассоциироваться с… чем-то совсем иным.

– А вы с мистером Посохом знаете, с чем?

– Принимая во внимание прошлое, мы полагаем, что да. И все же, когда все свершится, для нас это тоже будет полной неожиданностью.

– Но ведь наверняка он будет ого-го, этот ваш новый Храм, что вознесется над Иерусалимом, верно?

– У нас есть все причины надеяться.

– А вы с мистером Посохом – неодушевленные предметы – будете принимать в этом участие?

– Хотелось бы надеяться, – ответила Раковина. – Нам обещано, что так и будет. Разве не настало то время для неодушевленных предметов, а также растений и животных, вновь занять свое законное место в делах всего мира? До каких пор людям будет позволено унижать эти неотъемлемые части всего мироздания?

По порванному шву жестяного контейнера пробежала дрожь. То, что стояло за этими словами, привело Жестянку в крайнее возбуждение, хотя, будучи неодушевленным предметом, он(а) и был(а) не в состоянии до конца понять смысл сказанного. А если бы мог(ла), то для нее, пусть пока только для нее, для изуродованной, помятой и лопнувшей консервной банки, второе покрывало уже слетело бы.

Третье покрывало

* * *

Эллен Черри и Бумер пытались придумать, как им отпраздновать юбилей их бракосочетания. Они были женаты вот уже ровно неделю. Хотя Эллен Черри предпочла бы посвятить вечер рисованию – как она ни пыталась, все равно не могла представить себе хотя бы одной стороны замужества, которая бы сравнилась с райским блаженством, которое дарили ей простые, змеящиеся по чистому листу бумаги карандашные линии, – она предложила сходить куда-нибудь потанцевать. Бумер был просто помешан на танцах, однако случилось так, что единственным танцевальным залом, куда можно было бы попасть в среду вечером в местечке Ливингстон, штат Монтана, была «международная» дискотека, которая совсем недавно вытеснила кантри-энд-вестерн-бар в тамошнем отеле «Гризли». Супругов Петуэй заверили, что там собирается вся литературная тусовка Л ивингстона, а также все до единого крутые прожигатели жизни из этой части сельской Монтаны, извиваясь в слепящем фейерверке хрома и неона подобно причудливым фигурам на каком-нибудь шедевре стиля барокко.

– Бесполезно, Хосе, – сказал Бумер. – Когда мне стукнул тридцатник, я прервал все дипломатические отношения с поколением пепси. Всей молодой хиппне, желающей пообщаться со мной, следует искать дипломатические каналы в нейтральной Швейцарии.

Подобное отношение для богемной жизни в Нью-Йорке не подойдет, подумала Эллен Черри. А что же тогда подойдет?

– Если мне не изменяет память, дорогой, твои отношения с фермерами и ранчерами также далеки до взаимопонимания. Так что, может, оно и к лучшему, что сегодня вечером тебе не придется сшибать ногами коровьи лепешки. И вообще мне все труднее въехать в твою внешнюю политику.

– Я отношу себя к числу неприсоединившихся держав.

– Но явно тех, что с агрессивными замашками. – С этими словами Эллен Черри провела рукой по своим волосам. Те были по-прежнему жесткими и вьющимися. Это прикосновение успокаивало ее. Она намотала прядь волос на палец, а затем отпустила, и та снова приняла форму локона. – Чем бы тебе хотелось заняться сегодня вечером?

Бумер придерживался того мнения, что было бы чрезвычайно романтично провести вечер в драйв-ине. Вот где они могли бы от души предаться воспоминаниям о незабвенных вечерах в заведении Роберта Ли. Как оказалось, как раз на этой неделе йеллоустонский кинотеатр для автотуристов вышел из состояния зимней спячки, открыв новый сезон сразу тремя научно-фантастическими блокбастерами под следующими названиями:

2001: Космическая одиссея

2010: Год, когда мы установили контакт

2020: Так кому нужны очки?

Им пришлось заплатить за четыре парковочных места, поскольку именно такое пространство занимала индейка на колесах.

– Плевать на расходы! – закричал Бумер. – Мне ничего не жалко для моей славной женушки!

Опустив глаза, Эллен Черри повернулась к билетеру.

– Прошла всего неделя, – смущенно сказала она.

– Целая неделя! – пророкотал Бумер. – Что скажешь насчет попкорна, дорогая?

– Ты меня вконец испортишь!

Поскольку, заплатив за четыре места, молодожены имели право пользоваться сразу четырьмя усилителями, то грех было этим правом не воспользоваться, в результате мультик с рекламой шоколадного батончика обрушился на них в квадрофоническом варианте. Им также пришлось включить отопление – с заходом солнца со стороны Канады подул сильный ветер, и в придорожном кинотеатре стало холодно. Ветер заполнил все его без исключения места, но слушал только самого себя.

Поскольку Бумер имел законный доступ ко всему, что находилось внутри них, Эллен Черри, чтобы избавить Бумера от хлопот, сама сняла трусики, однако, поцеловав ее всего раз-другой, Бумер направился к встроенному холодильнику, видимо, за пивом, однако, к удивлению Эллен Черри, вернулся с бутылкой вполне неплохого французского шампанского.

– Официант сказал, что это лучшее дополнение к жирному попкорну.

– Ты не безнадежен, – отреагировала Эллен Черри. Она сама не могла понять, обрадовала или встревожила ее эта искорка надежды.

– Поздравляю с юбилеем!

Под юбкой, там, где трусики были да сплыли, где не было ничего, кроме волос и наготы, под юбкой (она ведь была южанкой и не привыкла расхаживать в джинсах или брюках) Эллен Черри скрещивала и разгибала, скрещивала и вновь разгибала пальцы.

* * *

– Интересно, куда их сейчас занесло? – размышлял Верлин Чарльз, раскладывая на кофейном столике карту Соединенных Штатов Америки. Верлин рассматривал штаты, то есть небольшие, по-разному раскрашенные пятна различной формы, символизирующие место обитания великого американского народа. То, что Верлин подразумевал своим вопросом «где они сейчас находятся», относилось именно к пятнышкам-штатам, не более и не менее того. К этим самым пятнышкам, к этим относительно новым, произвольным политическим образованиям люди относились так, как если бы то были естественные природные феномены, старые как мир и непоколебимые, как будто каждое такое пятно было конечным продуктом эволюции («Нет, дети, Техас возник не из Род-Айленда, Техас и Род-Айленд развились от одного и того же общего предка»). А может – хотя это уже скорее в духе креационистов Библейского Пояса, – Соединенные Штаты создал сам Господь Бог; это он, видимо, сев за большой стол в виде кучевых облаков с исполинской титановой ручкой в своей огромной созидательной руке, сказал громовым голосом: «А не сделать ли мне Луизиану похожей на сапог Франкенштейна?» Как бы там ни было, людям очень нравится разглядывать воображаемую поверхность этих штатов.

Поскольку карта напечатана на плоской поверхности, то хватило всего четырех цветов, что– бы ни один штат не сливался со своим соседом. Для глобуса было бы достаточно все тех же четырех цветов. А вот будь карта отпечатана на полом цилиндре – по форме напоминающем пончик, – то, чтобы отличить один штат от другого, потребовалось бы уже семь цветов. Однако существуют, конечно же, и другие причины, почему нам крайне редко попадается карта США на пончике.

– Интересно, где они сейчас находятся? – повторил Верлин. Он мысленно прочерчивал маршрут странствий дочери и зятя, подсознательно желая, чтобы они еще очень, очень не скоро добрались до такого жуткого места, как Нью-Йорк.

– Интересно, куда это его сейчас занесло? – спросила Пэтси, кивнув своим вороньим гнездом (ее волосы являли собой триллион взъерошенных ураганом кудряшек, которые она каким-то немыслимым образом наловчилась укладывать в некое подобие прически и которые по наследству передала дочери) на преподобного Бадди Винклера.

Сидя в кресле перед телевизором, Бадди в данную минуту пребывал в объятиях Морфея. При этом преподобный извивался и дергался, однако ему явно пригрезилось нечто приятное – его тонкие губы были растянуты в благочестивой улыбке. В общем, Винклер немилосердно дергался, брыкался и потел, как коробка со льдом. Пэтси как зачарованная смотрела на него, любуясь исходившим от него светом, ярким свечением его фурункулов. Она даже выключила свет.

– Эй! Что ты делаешь? – проворчал Верлин. – Я же изучаю эту чертову карту.

– Извини, дорогой! Я просто хотела проверить, сможешь ли ты рассматривать ее в свете фурункулов Бадди.

Пэтси снова включила свет, и в то же мгновение Бадди проснулся. Придя в себя и поняв, что на телевидении настал прайм-тайм, а матч давно закончился, он повернулся к Верлину и Пэтси и одарил их серьезной улыбкой.

– Со мной только что разговаривал сам Господь! – сообщил он и в следующую секунду ввел в действие свой саксофоноподобный голос. – Господь воззвал ко мне в этой вот гостиной!

– Как это неучтиво с его стороны! Это, в конце концов, мой дом, мог бы и мне сказать что-нибудь!

– Пэтси!

– А ты, Верлин, слышал Господа Бога? Клянусь, если бы я знала, что Отец Небесный заглянет к нам, я бы вытряхнула наши благословенные пепельницы.

– Пэтси! – в унисон воскликнули Верлин и Бадди.

– Простите. У меня и в мыслях нет насмехаться. Просто это… весьма необычно. – Пэтси посмотрела на Верлина, надеясь, что он поддержит ее, однако тот был запечатан так же крепко, как прямоугольные коробки с сухими завтраками, на которые были ужасно похожи прямоугольные лоскутки на Равнинах. Пэтси сочла себя вправе вернуться к прежнему язвительному тону. – И что же Господь сказал тебе, Бадди? – Интерес ее был неподдельным. Искренне неподдельным.

– Храм, – коротко и непонятно ответил Бадди. – Бог сказал мне что-то там о восстановлении Храма. – Прозвучало это объяснение так, будто преподобный не слишком хорошо расслышал слова Господа.

– Восстановление какого Храма?

Бадди неожиданно вскочил с кресла.

– Сколько сейчас времени?

– Где-то четверть девятого, – ответил Верлин.

– М-м-м. Уже слишком поздно. – Бадди едва ли не с нежностью провел рукой по своим вулканическим прыщам, густо усеивавшим его подбородок. – Первое, что я сделаю завтра утром, – объявил он, – это позвоню по телефону какому-нибудь еврею.

* * *

Жестянка Бобов серьезно опасался(ась), что после того, как Эллен Черри вышла замуж за лысеющего прожигателя жизни по имени Бумер Петуэй, его(ее), не дай Бог, без всяких вскроют, опустошат и вместе с другими пустыми консервными банками привяжут к заднему бамперу автомобиля новобрачных. И когда машина будет ехать по улице, за ней будет тянуться длинный шлейф бумажных флажков, лент, надутых презервативов и выжатого содержимого тюбиков с кремом для бритья. При этом пустые жестянки в самом его хвосте, ударяясь об асфальт, будут цокать и дребезжать, оповещая своим вульгарным грохотом всех и каждого о том, что пассажиры, робея и нервничая, следуют от алтаря к супружескому ложу.

Как оказалось, свадебный автомобиль Эллен Черри имел вид жареной индейки на колесах, но ни у кого из подруг-официанток – которые сначала всплакнули, потом напились, потом опять всплакнули – рука не поднялась разукрасить соответствующим образом столь необычную машину. Индейкомобиль никак не подходил для подобной цели.

– А что, если попробовать клюквенный соус? – предложила одна из официанток.

– Сколько ж, интересно, его понадобится? – возразила другая.

– И как мы его используем? – добавила третья.

– И где мы его в таком количестве возьмем? – полюбопытствовала четвертая.

– И вообще, какое отношение клюквенный соус имеет к будущему мужу, с которого потом еще сдувай пылинки всю жизнь? – спросила пятая.

В конечном итоге подруги даже пальцем не прикоснулись к моторизованной индейке. Скорее всего индейка была завершенным предложением, в том числе и в грамматическом смысле. Предложением, к которому было невозможно добавить ни придаточное, ни еще какую-нибудь фразу. А может, она просто была единственной в своем роде, удивительной и ни на что не похожей.

Итак, Жестянка размышлял(а) о том, хотелось бы ему(ей) оказаться в роли участника(цы) такого пустозвонно-веселого свадебного кортежа. Сумей он(а) при помощи мистера Посоха добраться до какой-нибудь придорожной церкви, лежать ему(ей) сейчас неподвижно в церковном дворике, пустому(ой), без единой капельки соуса, пока кто-нибудь из подруг невесты не подобрал бы его(ей) и не привязал к заднему бамперу свадебного автомобиля, и под звон и дребезжание, возвещавшие миру о том, что «Мы теперь муж и жена!», он(а) навсегда закончил(а) бы свою карьеру – если не в лучах славы, то по крайней мере в качестве участника традиционного ритуала, веселого и шумного. Насколько приятнее это бы было, нежели остаться лежать на груде камней, став поживой для дикобразов, на которую с высоты писают птицы небесные.

Однако погодите. С чего это ему(ей) предаваться столь мрачным фантазиям? До заката оставалась еще пара часов. Солнце с прежней термоядерной небрежностью жизнерадостно превращало водород в гелий со скоростью четыре миллиона двести тысяч тонн в секунду, а в это время внутри нагретой солнцем консервной банки бобы предавались радостным воспоминаниям о фотосинтезе, который сделал возможным их появление на свет. Более того, Раковина продолжила свое повествование. Жестянка отмел(а) прочь ощущение своей неминуемой гибели и весь(вся) обратилась в слух.

* * *

Бумер вознамерился осушить шампанское прямо из горлышка, чем, надо сказать, оскорбил в лучших чувствах свою молодую жену. Будучи южанкой, Эллен Черри отличалась хорошими манерами.

Она вернулась в кухонный отсек и принесла оттуда пару стаканов. Это были стаканы для питьевой воды, но все-таки лучше, чем ничего.

– Дорогой, – сказала она, – я где-то потеряла мою ложечку.

– Разве ты собиралась пить шампанское из ложечки?

– Ценю твой юмор, но нет, боюсь, что не получится.

– Значит, ты собиралась есть этой ложечкой попкорн. Типичная привычка янки; не иначе, как ты подцепила ее в Сиэтле.

– Замолчи, Бумер, – оборвала его Эллен Черри. Киносеанс начался. На экране появились какие-то люди в обезьяньих нарядах и принялись кривляться вокруг огромной скульптуры в виде сладкого батончика. На какой-то миг Эллен Черри показалось, будто это безумная версия рекламы шоколада.

– Что ты имела в виду, сказав, что потеряла ложечку? У тебя была только она одна?

– Ладно, давай забудем об этом. – На экране тем временем обезьяноподобные существа истово поклонялись великому богу Херши. Нечто вроде примитивного шоколадного культа. – У меня, то есть у нас, есть превосходный набор столовых приборов из нержавеющей стали. Но кроме него, у меня была еще серебряная десертная ложечка. Я купила ее на садовой распродаже у одних католиков.

– И эта ложечка была тебе дороже всего на свете, – подытожил Бумер с набитым попкорном ртом. – А теперь ты ее потеряла.

– Ладно, хватит надо мной прикалываться! Подумаешь ложечка! – Эллен Черри разлила по стаканам шампанское. – Просто за три года жизни в Сиэтле у меня была только одна ложечка, именно эта. У меня были китайские палочки для еды и одна ложечка. Скорее всего я забыла ее в той самой пещере.

– Ты хочешь вернуться туда и забрать ее?

– А что, может быть, и хочу!

Бумер удивленно посмотрел на нее.

– Серьезно?

– Нет, Господи, конечно же, нет. Не говори глупостей!

– А то я мог бы вернуться за ней.

– Забудь о ней, Бумер.

– Я съезжу туда и привезу твою ложку. Правда, придется проехать несколько сотен миль, но для тебя я готов на все.

– Не сомневаюсь. Но забудь об этом. Давай лучше выпьем. Это была всего лишь обыкновенная ложечка, купленная на распродаже.

Бумер приветственно поднял свой стакан. На экране появилось изображение космического корабля.

– Что ж, пусть твоя ложечка составит добрую компанию моему носку!

Супруги рассмеялись. Они выпили за первую неделю супружества, в том числе и за тот час, который провели в пещере. Эх, знали бы они обо всем!

* * *

– Итак, мистер Посох был сделан из ствола смоковницы, старой смоковницы, которая, несомненно, обладала некой аурой. Ведь недаром местные жители считали ее волшебной или, во всяком случае, какой-то особенной. Может быть, ее расщепило ударом молнии, а может, под ней протекал ручей. А может, она просто была старым деревом. Иногда бывает довольно того, что ты стар. Например, меня вряд ли кто станет уважать лишь за то, что я консервная банка, зато можно за мой преклонный возраст, как то нередко бывает с консервными банками. Мне довелось кое-что повидать на своем веку и кое-где побывать, узнать кое-что, и мне посчастливилось остаться в живых. Вот поэтому меня можно отнести к особой категории консервных банок; я, видимо, что-то вроде старейшины среди прочих консервированных овощей. С людьми тоже такое часто бывает. Мистер Петуэй как-то сказал мисс Чарльз, что раз ему стукнуло тридцать, то ему пора крахмалить воротнички своих гавайских рубашек. Конечно же, вынужден был признать он, они будут немилосердно натирать ему шею, однако за достоинство следует платить высокую цену. Забавный он парень. Хотя, надо отдать ему должное, на редкость плодовит в деле сбрасывания растительного покрова. Мне очень приятно осознавать, что неодушевленные предметы избавлены от проклятия волосяного покрова на теле. Однако как бы то ни было, но в Финикии выросло это благословенное дерево, из которого мистера Посоха изготовил некий не менее уважаемый звездочет. Когда Раковина и Раскрашенный Посох рассказывали свою историю (участие Посоха в этом рассказе ограничивалось нерелевантными ремарками в сторону насчет того, что попало, а что не попало в паутину звезд), Жестянка повторял(а) все это для самого/самой себя. Такова уж была его(ее) метода усвоения информации. Что бы он(а) ни слышал(а), он(а) тут же повторял(а) это про себя. Таким образом запоминалось гораздо лучше. Было бы крайне интересно проверить, сумел бы кто-нибудь пройти полный курс обучения в Гарварде, используй он методику запоминания, усовершенствованную консервированной банкой со свининой и бобами.

– Этот уважаемый звездочет руководил обсерваторией на равнине Бекаа. Удивительно, но в столь давние времена – примерно за тысячу лет до рождения Христа – уже имелись обсерватории, но, как мне кажется, древние вообще уделяли много внимания небесам, хотя особых инструментов для наблюдения за ними у них не было. Например, у них не было телескопов. А мистера Посоха скорее всего создали в качестве астрономического прибора особого рода. Он указывал на необычные небесные явления.

Звездочет вырезал посох из дерева и пришел с ним в обсерваторию, где, под полной луной, тот был раскрашен некой жрицей. Обсерватория также служила святилищем, куда образованные финикийцы приходили поклониться Астарте. (В числе многочисленных титулов Богини был и такой – Пастушка Звезд.) В святилище прислуживала жрица удивительной красоты, и мистер Посох уверяет, что она обычно отдавалась всякому, кто приносил дары храму Астарты. В ту пору это был новый, прогрессивный способ сбора пожертвований.

В тот же самый год, немного позже, некий мореплаватель пожертвовал храму мисс Раковину. Финикийцы в те далекие годы славились как смелые и искусные мореходы, и этот самый парень нашел ее на каком-то диком берегу. По его мнению, раковина символизировала некий аспект Астарты, потому-то он и принес свою находку звездочету. Тот, в свою очередь, поведал моряку все, что знал о свете звезд. Поведал и жрице, которая как раз продемонстрировала ему неопровержимую связь между влагалищем и созвездием Плеяд. Карлу Сагану есть из-за чего лопнуть от зависти.

Мистер Посох и мисс Раковина с самого начала прекрасно поладили. По отдельности они были хороши, вместе – просто неподражаемы. Подобно Спенсеру Трейси и Кэтрин Хепберн. Постепенно они приобрели репутацию особо действенных талисманов.

Отчасти именно ради них в обсерваторию нанесли визит царь Этбаал и царица Анко Сидонская. Захватили они с собой и дочь свою, Иезавель. Ребенок остался в восторге от своего первого соприкосновения с духовностью. Юная Иезавель поняла, что в жизни есть нечто более значимое и величественное, чем облизывать медовые соты или наряжать любимую обезьянку в диковинные одежды.

Несколько лет спустя, когда Иезавель уже была застенчивой юной женой царя Ахава, родители сообщили ей о смерти того самого звездочета. Иезавель отправила в Финикию своего человека, чтобы тот приобрел для нее хранившиеся в обсерватории талисманы. Посох и Раковина понадобились ей для храма, который она намеревалась возвести в Самарии, столице северного царства, Израиля. Иерусалим был столицей Южного Израиля, именовавшегося в ту пору Иудеей. Разве неверно, что испокон веков существует бесконечное соревнование между Севером и Югом? Северная и Южная Корея, Северный и Южный Вьетнам, Северная и Южная Ирландия, янки и конфедераты, центр города и его окраины. Кто-нибудь скажет мне, почему это так? Может, потому, что южане получают больше солнца, как, например, мистер Носок, который сейчас поджаривается на солнцепеке, тогда как северяне постоянно испытывают недостаток солнечного света? (Хотя северный Израиль вряд ли назовешь прохладным местом.) Южане – обитатели тропиков и всегда проявляли склонность к декадансу, тогда как люди, живущие в высоких широтах, наоборот, тяготели к прогрессу. Декаданс и прогресс, очевидно, всегда противоречат друг другу. Во всяком случае, Израиль и Иудея были соперниками. Когда же Ахав, женившись на Иезавели, своим брачным союзом 143 упрочил связи с Финикией, это стало сродни павлиньему перу на шляпе Израиля, как в военном, так и в торговом отношении. Вместе с Иезавелью Ахав получил и Астарту, что также было неплохим приобретением, потому что большинству его подданных в отличие от злобных старых пердунов-импотентов со смрадным дыханием было наплевать на Яхве. По крайней мере так говорит мисс Раковина.

* * *

Во время просмотра фильма «2010: Год, когда мы установили контакт» Эллен Черри контакт утратила. Она устала от правильных героев, взбесившихся компьютеров и инопланетных шоколадных плиток. («Они вроде бы как с Юпитера, – сказала она. – То есть это даже не «Марс».) Шампанское и попкорн давно кончились, образовав у нее в желудке жирный комок; сеанс петтинга тоже сам собой сошел на нет; в похожих на ведра сиденьях кабины было почти невозможно удобно устроиться.

Наконец ей надоело ерзать на сиденье и прочищать горло, и Эллен Черри осмелилась оставить мужа одного.

– Дорогой, ты не сильно расстроишься, если я вернусь в салон и немного порисую?

– Как хочешь, разве я могу тебя удерживать.

Сказав это, Бумер издал звук, практически неотличимый от предсмертного стона окоченевшего от мороза белого медведя. Однако Эллен Черри предпочла сделать вид, что не заметила внезапного спада супружеской температуры, и, поцеловав мужа в широкий лоб (волосы покидали эту часть его черепной коробки с той же прытью, с какой мальчишки бегут с родительской фермы в направлении огней большого города), поспешила успокоить его:

– Спасибо, милый. Я тебе все компенсирую на наш двухнедельный юбилей.

– Мы тогда уже будем в Нью-Йорке, – ответил Бумер таким тоном, будто прибытие в Нью-Йорк было равносильно тому, что он угодит в аварию.

– Верно! – жизнерадостно воскликнула Эллен Черри. – Это самое большое яблоко в саду, и мы его обольем кое-каким сиропчиком!

Прежде чем Бумер успел что-либо возразить ей, она нырнула из водительской кабины в салон. Надо сказать, что двигалась она довольно быстро и грациозно, если учесть, что на длинной цепи за ней волочился дохлый скунс вины.

Выбрав натянутый на подрамник и хорошо загрунтованный холст, хранившийся в числе ему подобных под раздвижным диванчиком, Эллен Черри подумала: я испортила ему вечер!

Когда Эллен Черри села за мольберт, в голову ей пришли новые мысли: он хотел, чтобы я осталась. Мне хотелось уйти. Кто-то должен был уступить.

Выдавливая из тюбиков колечки краски и смешивая их, она сказала про себя: по его мнению, неправильно, что искусство играет в моей жизни такую важную роль. Но ведь именно поэтому у меня так хорошо получается. Достав кисти и внимательно осмотрев их, Эллен Черри подумала следующее: он говорит, что я люблю искусство больше, чем его. Что ж, он прав. Но я люблю искусство даже больше, чем саму себя.

Взявшись за кисть, думать она перестала. Скунсов трупик вины плавал где-то вдалеке, как комочек шерсти. Вскоре она уже насвистывала и напевала, пританцовывала сначала на одной ноге, а потом на другой. Густо обмакнув кисть, она щедрыми мазками наносила на холст краску; где-то добавляла, где-то размывала, где-то оттеняла белым, где-то черным, где-то смешивала, взбивая наподобие сливок, где-то резкими, отрывистыми мазками выделяла какой-то один цвет. Когда дело касалось техники, Эллен Черри однозначно была потаскухой.

На своем маленьком холсте она воссоздала участок Крейзи-Маунтинз – горную цепь близ Ливингстона, которой они любовались несколькими часами ранее. То есть она воссоздала горы не такими, какими первоначально увидела их, а такими, какими она, в конце концов, предпочла их увидеть. Ведь человек обладает не только восприятием, но также и волей к восприятию, не только способностью обозревать мир, но и способностью менять свое видение. Последнее в конечном итоге есть не что иное, как способность менять сам мир. Тех людей, что признают, что воображение – это владыка реальности, мы называем мудрецами, тех, кто действует, руководствуясь воображением, – художниками.

Или безумцами. Жестянка был(а) прав(а), когда узрел(а) в низкой ориентации на действительность проявление душевного расстройства, однако истинный идиот отличается от идиота-мудреца или идиота-художника отсутствием самоконтроля. Искаженное восприятие мира у идиота не является добровольным или творческим, оно попросту является ложным. Душевнобольные люди – это жертвы неправильно истолковываемых или неуправляемых образов действительности. Когда дело доходит до их реальности, то художники не знают удержу.

Вот и Эллен Черри тоже не знала удержу, переворачивая горы вверх тормашками, превращая скалы в плакучие ивы, ивы – в лимонные пироги с меренгами. Холст вибрировал от мегаджоулей природной энергии: геологии, метеорологии, зоологии и ботаники, смешанных в медленно закипающем гимне природе и краскам. Создавая картину, она пела песню кобальта и окислов, кадмия и умбры. При этом она вслух называла пигменты, подобно тому, как послушник в монастыре может декламировать имена святых: например, «вандейковский коричневый» – святой покровитель дешевых сигар, «розовая марена» – покровительница разгневанных цветочниц.

Она то пела, то насвистывала, то пританцовывала. Она то подмигивала, то прищуривалась, то высовывала язык, то глуповато ухмылялась или хмурилась, то почесывала промежность (ее трусики по-прежнему болтались на рычаге переключения скоростей в водительской кабине индейкомобиля). Она ляпала краску себе на локти и волосы (те были цвета желтой охры – святого покровителя китайцев Тулсы, – и на их фоне шлепки краски еще долго оставались незаметны). Она шлепала, царапала, ударяла и поглаживала холст кистями, растворяясь без остатка в головокружительной трансцендентальности, испытывая блаженство, какое ведомо разве что бродяге, который уносит из города ноги, чтобы снова отправиться в путь.

Законченный продукт? Видите ли, это вам не грубый ломоть реальности и не безобидное облачко фантазии, а нечто среднее. В унылых и однообразных поверхностях голых скал Эллен Черри разглядела яркое колесо капризных эмоций, тогда как в облачках, которые наверняка лучились врожденным непостоянством, она обнаружила безысходность, способную повергнуть в ужас любого специального уполномоченного ООН. Тем не менее она не стала понапрасну тратить время на то, чтобы любоваться законченным продуктом, а тотчас принялась наводить после себя порядок. Однако стоило ей прервать акт творения, как к ней снова подкралось чувство вины. Эллен Черри поспешила вернуться к мужу и тем самым совершила основной смертный грех художника: плохо промыла кисти.

Что касается самого Бумера, то он уже ни в какой спешке не нуждался, поскольку безмятежно спал, навалившись грудью на руль, подобно коврику из медвежьей шкуры. Эллен Черри нежно потрясла его.

Бумер заморгал, и на его лице появилось растерянное выражение, словно акт пробуждения ото сна был для него в новинку, а сама идея пробуждения неподвластна его разумению.

– Зачем ты меня разбудила? – проворчал он.

По какой-то не ясной ей самой причине Эллен Черри не хватило духу сказать правду – что уже второй час ночи, что они занимают сразу четыре места в драйв-ине, затерявшемся где-то в глубинке штата Монтана, что сеанс закончился и все остальные машины разъехались, что шумный вульгарный ветер плюется снежинками, совсем как какой-нибудь арбуз-альбинос – семечками, что служители кинотеатра не осмеливаются стучать в окна гротескного, похожего на индейку автомобиля и скорее всего в эту самую минуту спорят о том, стоит или нет вызвать по телефону шерифа. По какой-то непонятной причине Эллен Черри не осмелилась сказать все это мужу. И поэтому сказала следующее:

– Потому что ты храпел.

Бумер покачал головой. Он не мог поверить собственным ушам.

– Я не храпел, – возмутившись, ответил он. – Я был на задании.

Когда рядом с механической индейкой остановился полицейский автомобиль, Эллен Черри все еще продолжала прокручивать в уме слова мужа, словно, поняв их верно, смогла бы узнать, действительно ли она его любит или все-таки нет.

* * *

Слово «Финикия» означает «страна пурпура». Что за этим кроется? Виноград? Глициния? Обыкновенное словоблудие? Лиловая дымка над холмами? Нет, финикийские купцы славились по всему Средиземноморью исключительно своими выкрашенными в красно-фиолетовый цвет товарами.

Хотите верьте, хотите нет, но источником фиолетового красителя служили тамошние раковины, вернее, морские животные, обитавшие в раковинах, подобной той, что сидит сейчас в трудный час испытаний рядом со мной. Финикийцы устроили настоящую охоту за такими раковинами для получения из них фиолетового красителя. Чтобы извлечь ее обитателя, саму раковину обычно разбивали, чем и объясняется тот факт, почему крупный и невредимый образец вроде присутствующего здесь нашего товарища был относительно редок.

В известном смысле краситель, получаемый из раковин, стал символом Финикии. Финикийский язык был родственен древнееврейскому, на этом языке говорил царь Ахав. Кроме того, евреев и финикийцев связывали и тесные культурные связи. Но несмотря на это, Иезавель все равно тосковала по своей далекой родине. Мисс Раковина служила ей утешением, напоминая не только об Астарте, но и о сонных, окруженных пальмами прибрежных городах, где не только дома и улицы, но и руки их жителей были вечно перепачканы красновато-фиолетовым красителем. Что касается царицы, то, финикиянка до мозга костей, мисс Раковина стала талисманом главного святилища Богини в Самарии. Укутанная в пурпурного цвета папирус, она часто прижималась к царственной груди.

Пурпурная страна. Признайтесь, есть в этих словах своя поэзия. Родина пурпура, подарившая миру фиолетово-бордовый цвет. Вот и наш мистер Носок тоже фиолетового цвета, задумайтесь над этим; фиолетовы круги под глазами мафиози. Фиолетово также клеймо, которое санитарная служба ставит на свежее мясо, разрешая его к продаже. Я борюсь с искушением спросить, почем пошел бы мистер Носок на финикийском рынке. О-оп! Нет, нельзя смеяться. Иначе мой соус выплеснется наружу.

* * *

– Слава Богу, – сказала Пэтси. – Кажется, Бад уехал в хорошем настроении.

– А с какой стати ему быть в дурном?

– А я и не говорю, что в дурном. Как раз наоборот, в хорошем.

– С ним явно что-то случилось, пока он тут дремал после ужина. Наверняка что-то такое особенное. Или Господь Бог разговаривал с ним во сне, или что-то в этом роде. Нам с тобой этого никогда не понять. Пути Господних чудес неисповедимы.

– Это точно, – согласилась Пэтси и вернулась к своему вязанью. Верлин продолжил попытки развернуть дорожную карту. – Хотя знаешь, дорогой, все эти дела с восстановлением Храма – тебе не кажется, что тут что-то неладно?

– Первый раз об этом слышу. И что тут неладного?

– Видишь ли, сегодня так много проповедников слова Божьего, которые алчут славы и денег.

– Ха! Бад не из их числа. Это уж точно!

– Пока еще не из их числа.

– Неужели ты сама настолько безгрешна, Пэт, что готова бросить в него камень?

– Пожалуй, что не безгрешна, – вздохнула Пэтси и замолчала, задумавшись над своими прегрешениями, и даже попыталась сравнить их с теми, которыми мысленно наделила Бадди Винклера: слабость плоти против тщеславия. Эти размышления ни к чему хорошему, разумеется, не привели, и Пэтси в конце концов бросила это занятие. Она улыбнулась, однако поспешила укрыть эту свою фаталистическую улыбку за вязаньем. Нет, все-таки следует признать, решила она про себя, что из семи смертных грехов похоть определенно не самый худший.

* * *

Вечерело. Громкоголосые птицы взахлеб промывали себе горло соком древесных почек, а те в свою очередь изо всех сил пытались освободиться, слой за слоем, от своего тесного викторианского исподнего. И тогда Раскрашенный Посох и Раковина рассказали своим новым друзьям о том, как яхвистская партия древнееврейских женоненавистников погубила репутацию Астарты и ее ревностной сторонницы на земле Израиля, царицы Иезавели, и как потом овдовевшую Иезавель умертвил злобный Ииуй, эта марионетка яхвистов.

Поведали талисманы и о том, как Ииуй, дорвавшись до власти, устроил кровавую чистку, как их самих, спрятав в кувшинах с зерном, под покровом ночи спасли отважные земледельцы. Сотни жрецов и жриц Астарты были безжалостно умерщвлены, а святилища и жертвенники Богини стерты с лица земли. На дворе стоял год 843-й до Рождества Христова – в этот год патриархи праздновали победу.

Однако уже через считанные месяцы дочь Иезавели, Аталия, вышла, так сказать, из левого поля и ухитрилась занять трон владычицы южного Израиля, Иудеи.

Раковину и Посох тайком от всех привезли в Иерусалим и поместили в сам Великий Храм, Первый Храм, так называемый Храм Соломона, величественный еврейский мегапроект. Здесь шепот пурпурных финикийских занавесей, подобно нежной колыбельной, смягчал надрывные псалмы взбудораженного золота.

Аталия правила страной шесть лет; ее жизнь оборвала рука наемного убийцы, подосланного патриархами. За время правления царицы Астарта вновь посадила Иерусалим себе на колени. В Храме, который для Соломона построил Хирам и его искусные мастера, Раскрашенный Посох и Раковина жили бок о бок с золотыми и серебряными листьями, среди десяти тысяч подсвечников, зажигавшихся каждый вечер, по соседству с сорока тысячами арф и двумястами тысячами труб, в окружении инкрустированных драгоценными камнями курильниц, чаш и кубков, среди алебастровых сосудов с благовонными маслами, и – поскольку там находился бронзовый жертвенник, на котором возжигались жертвоприношения, – лопаток, мисок, щипцов для снятия нагара со свеч, отлитых из ажурной бронзы. Вся эта показушная роскошь, сделанная по заказу Соломона, имела мало общего с богиней Астартой, за исключением того, что везде, где только можно, эти вещи были украшены изображениями лотоса, фиг, гранатов и того, что историк Иосиф Флавий называл «презабавнейшими цветами» (каждый из них символизировал вульву). Тем не менее и Посох, и Раковина чувствовали себя вполне уютно среди всего этого показного великолепия, и до тех пор, пока в храме почитали Астарту, их принимали как ценность не меньшую, чем иные сокровища.

Однако во время чистки, последовавшей за убийством Аталии, их запихнули в какую-то темную комнатушку, где они долгие века собирали пыль в обществе всевозможных золотых тельцов, ритуальных сосудов для сбора спермы и материнского молока, бубнов, ослиных масок, танцевальных свитков и ленивых, инкрустированных слоновой костью аспидов.

– В отличие от той самой пещеры, где мы с вами встретились, – пояснила Раковина, – нас не погрузили в сон, так что и для нас, неодушевленных предметов, время текло очень-очень медленно.

Она вспомнила далее, что в хранилище этом валялись кубки из розового дерева, предназначавшиеся для того, чтобы собирать слезы рожениц, и как эти нетерпеливые кубки переполнялись до краев их собственными пыльными слезами. И все же талисманы должны были вернуть себе свое высокое положение.

В течение нескольких столетий, со времени завершения его строительства (962 г. до н. э.) и до разрушения его вавилонянами (586 г. до н. э.), Великий Храм, подобно маятнику, раскачивался между Яхве и Астартой.

Сам Соломон общался с богиней плодородия. Сей факт имеет настолько достоверное документальное подтверждение, что даже ревизионисты – редакторы Библии – не осмелились скрыть его, ограничившись тем, что выдвинули против легендарного царя обвинения в «терпимости к язычеству», которую ему якобы внушили его многочисленные жены-чужестранки. Считалось, что Соломону ведомы тайны мира растений и животных, что он умеет накладывать чары, изгонять демонов и врачевать болезни. Иосифу Флавию рассказывали, что всем этим занимались от имени царя его жены и наложницы. Возможно, что источником его легендарной мудрости были также и женщины-язычницы, коих было более семисот, хотя книга, содержавшая приписываемые ему жемчужины мудрости, была написана лишь спустя шесть столетий после его смерти, а многие его высказывания встречаются у ранних древнегреческих философов.

Во всяком случае, когда в 693 году до нашей эры на трон взошел царь Манассия, маятник качнулся обратно к Астарте. Посох и Раковину вновь извлекли на свет Божий, вытерли от пыли, отполировали и принялись испрашивать у них советов, причем с такой регулярностью и благоговением, какие они знавали лишь в лучшие дни своего пребывания в обсерватории. Раскрашенный Посох не только нес астрономическую вахту на крыше Храма (крыша эта, как мы помним, была сделана из привезенного из Финикии кедра, покрытого позолотой). Вместе с Раковиной его привлекали к участию в ритуалах, которые проводились внутри святилища, где жрецы дефлорировали привилегированных девственниц, победительниц серии конкурсных состязаний «Мисс Иудея».

Ложечка пришла в неописуемый ужас при упоминании о прелюбодеяниях в стенах Святая Святых. Раковина объяснила ей, что Первый Храм буквально сотрясался от сексуальных действий, начиная с первой же ночи после его освящения. Даже в те дни, когда Храм прибрали к рукам левиты (яхвисты), вход в него охраняла пара знаменитых фаллических столпов. И, разумеется, подобно почти всем храмам античного мира, он получал финансовую поддержку в виде заработков храмовых проституток.

– О Боже, – пробормотала Ложечка. Она испытала слабость не меньшую, чем несчастный(ая) Жестянка Бобов, и лишь чудом смогла удержаться в вертикальном положении, иначе точно бы упала на землю.

Жестянка, который(ая) по-прежнему был(а) вынужден(а) терпеть неудобную позу, попытался(ась) ее успокоить.

– Насколько я понимаю, мисс Ложечка, это занятие не имело ничего общего с пошлым траханьем в обшарпанном номере придорожного мотеля или пьяным шпоканьем на заднем сиденье автомобиля, как, вероятно, утверждают лицемеры, которых вы слышали. О нет, это было куда более возвышенное занятие, нежели супружеское соитие. Это было священнодействие, проходившее в соответствии с определенным церемониалом в полном сознании сторон и имевшее целью имитировать акт первоначального творения, ритуал празднования жизни в самый ее интенсивный и значительный миг. Мы говорим не о старом как мир «туда-сюда-обратно» или «шлеп-шлеп-шлеп», мисс Ложечка, мы говорим о том, как возгорается божественная искра и…

Впервые за все это время Ложечка заткнула уши (мыто понимаем, что никаких ушей у нее не было), перекрывая фонтан эрудиции Жестянки, и, оскорбленная в своих лучших чувствах, отвернулась.

Грязный Носок – а он был свидетелем этой сцены – тихонько ухмыльнулся себе под нос (мы-то понимаем, что никакого носа у него не было).

* * *

Подобно языку неоновой лисицы, слизывающей перемолотые кости космических цыплят, солнце слизывало легкий снежок, что за ночь припорошил землю. Эллен Черри уже встала. И была занята тем, что ставила на поднос сандвичи с яичницей, блюдце с шоколадными пончиками и кружку пива – завтрак для Бумера.

Нет, она не строила иллюзий. Она просто пыталась загладить вину – вот и все. Умом она понимала, что не сделала ничего такого, чтобы терзаться раскаянием, но внутреннее чувство подсказывало ей, что это изначальный женский долг – проявлять всяческую заботу о муже. Вот почему она была готова наложить на себя самую суровую епитимью за то, что позволила самому главному в своей жизни на какой-то момент затмить для нее ее святую обязанность – заботу о супруге. Так оно и есть. Нечего даже пытаться бороться с собой.

– Милый, я достаточно положила тебе на хлеб майонеза?

– Да, киска, и большое тебе за это спасибо. – Бумер слизнул каплю майонеза, повисшую у него на верхней губе. – И еще я благодарен тебе за то, что ты вчера уговорила полицейского не запирать меня в тюряжку.

– Надо сказать, Бумер, ты держал себя с ним не слишком почтительно. Он всего лишь попросил тебя предъявить документы. Ему больше ничего не было от тебя нужно.

– Он хотел запугать меня, вот что ему было от меня нужно. Все легавые такие. И почему-то все они на дух меня не выносят.

С этими словами Бумер обмакнул пончик в кружку с пивом.

– Но ты, на мой взгляд, не похож на труса, – заметила Эллен Черри.

– Верно, главное в этой жизни – ничего не бояться, и тогда никто не посмеет указывать тебе, как надо жить. Запомни это правило. Ад – это когда человек боится всего на свете. Рай – когда он не дает себя запугать. – Бумер впился зубами в набрякший пивом пончик. – Теперь тебе понятна моя вера?

– Да, но как человек может не дать себя запугать?

– Верно, черт возьми. – Бумер уставился в кружку с пивом, переливавшимся всеми цветами тела Будды, а затем резко поднял глаза на жену. – Я совсем заврался.

– Что ты имеешь в виду?

– То, что кое-чего я все же боюсь. Например, тебя.

– Ах, прекрати. – Эллен Черри издала сухой смешок, скорее похожий на кашель. – С какой стати тебе меня бояться?

– Потому что ты украла мое сердце.

– Милый! – Эллен Черри никак не ожидала, что у него затуманится взгляд, а рот безвольно отвиснет – точь-в-точь как у готового разреветься ребенка. – Извини, я ни за что на свете не стала бы нарочно…

– Ты украла мое сердце – старое доброе сердце сварщика. И еще это твое искусство. Не знаю, хватит ли тебя для нас двоих.

– Ну конечно, милый, какие могут быть сомнения! – Эллен Черри поймала себя на том, что даже в этот момент, возражая ему, она смотрит куда-то мимо, в окно каравана, – любуясь, как над припорошенными холмами восходит солнце, и думая при этом, как бы она написала этот неоновый лисий язык, слизывающий перемолотые в порошок косточки ангелов.

* * *

На одном из холмов, на которых возник Иерусалим, находился ток для молотьбы. Собственно говоря, то была плоская каменная скала, на которой землепашцы обмолачивали свою пшеницу. Они нещадно трясли и колошматили колосья до тех пор, пока из них не высыпалось зерно. В общем, если верить рассказам, ток этот располагался на горе Мориа – той самой, где, согласно библейскому преданию, папаша Авраам приготовился перерезать горло своему сыну Исааку, дабы доказать свою преданность Яхве. Кстати, задумайтесь, кому вы клялись в своей преданности. В конечном итоге, намеренно ли или случайно, этот плоский холм превратился для евреев в священное место, в центр всеобщего притяжения. Некоторые договорились до того, что якобы этот холм был перенесен сюда из Эдема и под ним похоронен Адам и что когда Соломон решил построить свой Великий Храм, его выбор якобы пал именно на эту гору.

Чтобы он выдержал такое мощное сооружение, какое задумал Соломон – своего рода Суперкупол Веры, – холм предстояло сделать плоским – срыть его вершину – и ступенчатым. Работа эта требовала немало времени и значительных финансовых затрат, но Соломону, или его гарему, хватило мудрости, чтобы уяснить для себя простую истину: коль уж ты вознамерился возвести самое священное на земле здание, святыню, призванную помочь в деле объединения огромного царства, на землях которого проживают самые разные племена, исповедующие самую разную веру, то негоже наспех возводить храм на первом попавшемся пустыре, как какой-нибудь загородный супермаркет. Место для строительства должно быть наделено некой аурой.

(В этом месте Жестянка Бобов, которую Раковина и Раскрашенный Посох усиленно просвещали относительно истории строительства Первого Храма, хотел(а) было их перебить, чтобы поинтересоваться насчет природы этой ауры, однако подозревал (а), что, принимая во внимание их происхождение – оба появились на свет в те времена, когда о подобных вещах принято было говорить со всей серьезностью, – Раковина и Посох разбирались в чародействе. Так что, как всякий начинающий, а посему робкий романист Жестянка Бобов не осмелился(ась) прервать поток их красноречия.)

Как только вершина горы Мориа была превращена в широкое ровное плато, а на ее склонах проложили дороги и устроили ступенчатые террасы, Соломон с помощью Хирама приступил к сооружению своего блистательного детища. Скажем так, Соломон взял на себя роль продюсера, в то время как Хирам был режиссером. Вдвоем они наняли многотысячную труппу. Причем никаких тебе членов профсоюза. Для начала в их распоряжение прибыли сто пятьдесят тысяч ханаанских рабов, которые покорно гнули спину, лишь бы по ней не ходила плетка, плюс тридцать тысяч израилитов, завербованных на строительство проекта века. Последние тоже трудились почти задарма, потому что грошей, которые им выплачивали, не хватало даже на фалафель. А еще там было три тысячи надсмотрщиков, вечно покрикивающих на простых работяг, примерно такое же количество искусных каменщиков, специалистов по металлическим работам, и плотники из родной Хираму Финикии. Финикийцы носили пурпурные одежды и могли позволить себе консервированного цыпленка с горошком, которым они отоваривались в принадлежащем строительной компании магазине.

Но даже так строительство растянулось на семь лет – плюс сюда надо добавить еще три года, затраченных на приобретение всех необходимых материалов. Подозреваю, так обстоят дела с любой грандиозной стройкой, какую затевает правительство. Когда же эта стройка века была наконец завершена, там действительно было на что посмотреть. Только представить себе все эти ступенчатые ряды стен, все эти внутренние дворы – один внутри другого, словно китайская шкатулка, и все это раскинулось на площади в несколько акров! Как уже говорила мисс Раковина, внешние стены, как и внутренние постройки, были выполнены из камня – единственно доступного в самом Израиле строительного материала. Изнутри же камень был обшит древесиной – старым добрым финикийским кедром, а затем этот кедр был покрыт пластинами золота и серебра, многие из которых украшали драгоценные камни. В современных ценах один только счет на благородные металлы, использованные для внутренней отделки Храма, потянул бы на шесть миллиардов долларов. Невольно начинаешь по достоинству оценивать алюминий! Представляешь, во что бы обошлась Соломону страховка, задумай он застраховать свое детище!

Разумеется, когда на сцене появились мисс Раковина и господин Посох, тщеславный царь Соломон уже более ста лет как отошел в мир иной. Историю строительства Храма они прочитали по самим камням. К тому времени, как наши друзья попали туда, место это уже было порядком запущенное и грязноватое, и тем не менее в нем все еще ощущалось былое величие, особенно в дни национальных праздников, когда туда вверх по ступеням стекались тысячи людей – они пели, били в барабаны, пытались усмирить блеющих и упирающихся животных, предназначенных на заклание. Все до единого были так ослеплены сиянием и блеском всего, что их окружало, что были вынуждены то и дело щуриться. Опа! Одну секундочку, Жестянка! Я уже сказал, старина Сол вот уже лет сто, как был на том свете. Неверно. Соломон умер в 933 году до нашей эры. Мисс Раковина и мистер Посох были приняты на работу в Храм в 843 году до н. э. То есть через девяносто лет, а не через сто десять. Когда приходится считать назад, вечно сбиваешься. Кстати, представьте себе, как тяжко приходилось тем, кто жил до того, как на свет появился младенец Иисус. Всю жизнь приходилось считать наоборот. Их предки тоже были вынуждены вести обратный счет – причем с каких времен, невозможно сказать. И вдруг – вжик! – в одно прекрасное утро считать уже было некуда, потому что счет уперся в ноль, и волей-неволей пришлось начинать отсчет в обратном направлении. Говорю вам, из-за смены «до Р.Х» на «Р.Х.» у людей тогда чуть не поехала крыша. Готов поспорить, что кое-кто из израилитов не попал вовремя на прием к дантисту.

* * *

Посвечивая голубой мигалкой, словно деликатесы в супермаркете после ядерной бомбардировки, полицейский автомобиль посигналил видавшему виды микроавтобусу «шевроле», чтобы тот притормозил у тротуара. Дряхлое средство передвижения было все проедено родимыми пятнами ржавчины, а его хвостовая труба изрыгала едкий дым.

– Я преподобный Бадди Винклер, – произнес водитель в надежде произвести впечатление на стражей порядка.

– А я патрульный офицер Дишман. Хотел бы взглянуть на ваши права.

Бадди до этого тащился на скорости не более двадцати девяти миль в час, однако предельная скорость на бульваре была двадцать пять, и к тому же не для транспортных средств с двигателем внутреннего сгорания. Когда вопреки его ожиданиям его персону – к его вящему раздражению – не узнали, проповедник вытащил бумажник. Вместе с бумажником из кармана вылетела обертка от жвачки и, порхая подобно некоему исхудавшему мотыльку, плавно опустилась на залитый голубым светом тротуар прямо у ног полицейского.

– Сегодня со мной беседовал сам Господь, – произнес Бадди. – Я вздремнул после ужина, и Господь снизошел ко мне, и явил мне видение, и возложил на меня миссию. – Бадди постепенно входил в роль. – Когда же выполняешь данное тебе самим Господом Богом поручение, невольно упускаешь из виду ограничения скорости.

В любом другом городке его немедленно препроводили бы в участок, где заставили бы дышать в трубку, но только не здесь, не в Колониал-Пайнз, штат Виргиния. Полицейский не только отпустил нарушителя, даже не пожурив, но и, более того, пожертвовал пять долларов на правое дело, сказав при этом:

– Помяните в своих молитвах моего сынишку Джимми. У него ужасная аллергия.

Бадди тотчас почувствовал, словно он воспарил, однако домой торопиться не стал. Засунув в нагрудный карман пятидолларовую бумажку, в которой он увидел своего рода знак, что Господь благословляет его начинания, он – сам не зная зачем – порулил назад мимо дома Чарльзов – того самого места, где на него снизошла благодать. Сквозь открытые окна гостиной он разглядел своего родственника и его взбалмошную жену. Верлин все еще пытался сложить эту чертову дорожную карту, а Пэтси закончила вязать крючком свой купальник-бикини. Вряд ли вязание заняло у нее много времени. Вещица была такая крошечная, что пара шелковичных червей вполне бы справилась с заданием за время обеденного перерыва.

И хотя Бадди уже проехал их дом, он тем не менее что есть силы нажал на клаксон.

– Да услышит Господь сей ликующий звук! – возопил он сквозь изъеденные червем распятия своей зубопротезной Голгофы.

* * *

Маятник качнулся снова. На сей раз власть перешла в руки к упертому фанатику по имени Иосия, и в течение его тридцатилетнего правления мисс Раковина и мистер Посох старались не привлекать к своим скромным особам излишнего внимания и лишь по ночам скитались от одного тайного святилища к другому. А надо сказать, что пустыня возле Мертвого моря буквально кишела такими святилищами. Если провести параллель с человеческой славой, то можно сказать, что Раковина и Посох были вынуждены довольствоваться небольшими пригородными клубами после длительной звездной карьеры, например, в Голливуде. Тем не менее, к их чести, ни он, ни она не страдали никакими комплексами. Наоборот. Не зря же Первый Храм служил своему народу чем-то вроде казначейства, академии, семинарии, конференц-зала и декораций к разного рода ток-шоу, и в нем постоянно кипели бурные политические, экономические и богословские дебаты (не говоря уже о сексуальных загулах), отчего не раз возникала угроза, что в эти бесконечные дискуссии окажется втянута сама Святая Святых. Грубые же святилища в пустыне, хотя и жили в вечном страхе яхвистских репрессий, неизменно привечали у себя и Раковину, и Посох, давая им возможность отдохнуть телом и душой после заговоров и интриг, что неизменно отравляли мед в ульях властей предержащих.

Хотите верьте, а хотите нет – лично у меня от этого уже голова идет кругом, – но соперничество между Яхве и Астартой ничуть не утихало. После смерти Иосии его приемник, царь Иехоаким, тотчас дал задний ход реформам своего предшественника (не иначе, как чары Древней Богини все еще были сильны), и мисс Раковина и господин Посох, слегка постаревшие от едкой соли, песчаных бурь и копоти костров, были возвращены из усеянной валунами пустыни, чтобы вновь занять подобающее им место в Великом Храме. С 609 по 586 год до Р.Х. они пребывали в числе других жреческих прибамбасов, выступая в роли громоотводов, что способны притягивать к себе капризные молнии Астарты. Кстати, если верить тому, что о них говорят, каждая такая молния способна нанести по человеческой психике мощный удар, сорвав с нее все и всяческие цепи, что приковывают ее к земной юдоли труда и слез. И тогда…

Однажды вечером, когда закатный свет смягчил резкие очертания города, когда от очагов, подобно бородам возносящихся пророков, в тускнеющее небо поднимались клубы дымков, Раскрашенный Посох перенесли на крышу Храма. Внизу под ним – во всем своем убожестве и великолепии – распростерся Иерусалим – заросший колючим кустарником, продуваемый ветрами, иссушенный солнцем город на холмах – жесткий в линиях крыш, гибкий в том, что касается духа, какой-то слегка окосевший от всех этих вечных завоеваний и суеверий, культов и караванов, грабителей и философов, спасителей и разрушителей. И несмотря на это – обитаемое место, убежище, что сейчас погружалось в ночь, полную простых и приятных мелочей, таких, как мехи с вином, пресные лепешки, храп, молитвы и объятия. Его каменные веки уже смежились, забыв про один-единственный долг, который, как я опасаюсь, ему однажды придется улаживать с вечностью.

За Яффскими воротами, подобно зыбучим пескам, поглощающим фламинго, Газа поглотила солнце, и тогда жрецы обратили свои взгляды на восток, где небо было уже довольно темно, чтобы на нем разглядеть пару звезд. Они тотчас заметили непривычное красноватое свечение по всему северо-восточному горизонту, словно где-то там вдали случайная искра подпалила шерстяной плащ, и теперь он тлел и дымился, не зная, то ли огню разгораться дольше, то ли погаснуть. Взгляды жрецов моментально пали на Раскрашенный Посох, однако тот никак не прореагировал. Один из них поднял Посох высоко вверх, указуя им, словно обвиняющим перстом, в сторону далекого свечения. Никакой реакции. Тогда жрецы принялись размахивать им, словно пытаясь уговорить – наверно, лозоходы время от времени проделывают то же самое со своими прутьями. Ни поворота, ни вибрации. Сей инструмент и не думал откликаться на ситуацию. Красное же пятно как светилось, так и продолжало светиться. Странно, очень странно.

* * *

Был такой известный художник-пейзажист, Рассел Четэм, который жил в Ливингстоне, штат Монтана, и Эллен Черри, будучи почитательницей его таланта, надеялась как-нибудь посетить его. Нет, в данный момент от этой идеи лучше отказаться, решила она. Зачем лишний раз своей любовью к искусству сыпать соль на раны Бумера, особенно тогда, когда она сама не знала, чего ей больше хочется – оставаться с ним или послать подальше. Разумеется, она не единственная женщина на свете, которая не могла разобраться в чувствах к собственному мужу. В противном случае Берту Рейнольдсу нет прощения. Вопрос заключался в том, были ли на свете другие женщины, которые не могли разобраться в своих чувствах к собственному мужу спустя всего неделю после свадьбы. Эллен Черри решила, что такие наверняка есть. Пусть немного, пусть считанные единицы, шествуя к алтарю, задавались вопросом: «Что это там за человек в смокинге? С какой стати он на меня так смотрит? И вообще, хочу ли я познакомиться с ним ближе?» Как бы там ни было, но Эллен Черри решила, что правильно сделала, на какое-то время забыв про искусство – по крайней мере до тех пор, пока они не приедут в Нью-Йорк. Когда же – чуть позже днем – разговор у них все-таки зашел об искусстве, эту больную тему затронула не она, а Бумер.

Оставив последний снег таять в горах, оставив знаменитого пейзажиста, Рассела Четэма, в одиночку брести по жизни, так и не встретив в лице Эллен Черри Чарльз родственную душу, они направили свою индейку дальше на северо-восток и ближе к вечеру пересекли величавую Миссури.

– Знаешь, кто любил эту великую реку? – задал вопрос Бумер. – Знаешь, кто жил на ее берегах и любил ее?

Томас Харт Бентон, подумала Эллен Черри. Тем не менее поскольку она не хотела при муже упоминать никаких художников, то ответила:

– Нет, дорогой, не знаю.

– Бандит Джесси Джеймс, – ответил Бумер. – Вот кто.

Какое-то время он молчал, словно река отняла у него язык и унесла со своими водами в далекие края, но затем заговорил снова:

– Джесси Джеймс ограбил целую уйму банков и не меньше поездов. Он бывал и в перестрелках, и в засадах, да в чем угодно, и у него на хвосте постоянно висела целая армия преследователей, даже в рождественские праздники. Но сам старина Джесси ни разу не получил и царапины. И вот однажды он совсем утратил бдительность, и ему взбрело в голову повесить на стену картину. И в тот момент, когда он стоял на стуле, любуясь этой картиной, к нему сзади подкрался Роберт Форд и продырявил ему череп. Вот тебе и все искусство.

Вскоре солнце уже проглядывало сквозь деревья, и жареная индейка, фаршированная молчанием, узрела свое отражение в водах величавой Миссури.

* * *

Жрецы послали за верховной жрицей.

– С твоим посохом что-то неладно, – сказали они ей. – Он никак не реагирует вон на то красное свечение на небе.

Верховная жрица решила проверить сама.

– С посохом все в порядке, – сказала она. – Просто ваше свечение – дело человеческих рук.

Наступила полночь, и все до единого жрецы, жрицы, раввины, мудрецы и члены синедриона стояли на крыше, устремив взоры на северо-восток. К тому времени там было уже три красных свечения.

Всеми презираемый старый пророк по имени Иеремия тоже пытался взобраться на крышу, но всякий раз, как его вонючая седая борода показывалась над верхней ступенькой, кто-нибудь замахивался на него кулаком и прогонял вниз.

– Это вавилоняне! – надрывался воплем Иеремия. – Сам Яхве наслал на вас вавилонян в наказание за то, что вы осквернили его законы.

Иеремия был по крайней мере наполовину прав, и все это прекрасно знали. Наконец было решено отправить гонца во дворец и разбудить царя. И незадолго до рассвета на крышу восшествовал сам царь. Он стоял там, облаченный в пурпурные финикийские одежды, и наблюдал, как пламя пожирает его форпосты.

– Капитулируй! Капитулируй! – взывал к Царю старец Иеремия. – Капитулируй и прими волю Яхве, иначе от Иерусалима не останется камня на камне.

Царь отдал распоряжение при помощи мистера Посоха вправить безумцу мозги, однако верховная жрица, опасаясь, как бы при этом ненароком не сломали бесценную вещь, просто запустила в пророка сандалией.

Собственно говоря, вавилоняне и без того уже правили Иудеей (как ты, надеюсь, помнишь, это южная часть Израиля) целое десятилетие. Примерно также, как Советский Союз правил Польшей или Чехословакией. В то время Вавилон вознесся благодаря своему политическому лидеру, Навуходоносору. Да, теперь таких имен больше нет. Перевелись, измельчали громкие имена. Что за убожества пошли – Рональд, Джордж, Гэри, Джимми или просто Билл. Да эти убогие клички недостойны даже в подметки Навуходоносору. Джон – это так, бирка, ярлык. Навуходоносор – поэма. Монумент. Жужжащий рой ос-убийц, выпущенный на свободу носиться по залам алфавита. Ладно, ближе к делу. За одиннадцать лет до описываемых событий Навуходоносор и его армия уже вторгались в Иерусалим, но, предав разграблению Храм – в результате чего в их мешки перекочевала большая часть десяти тысяч дорогих подсвечников, двухсот тысяч труб и сорока тысяч арф, – они удалились. Навуходоносор пообещал жителям, что, если они будут должным образом вести себя, городу будет дарована автономия. Ха-ха! На что надеялся! Небольшой, но гордый Иерусалим вскоре начал демонстрировать свой непокорный нрав. И вот теперь наводящая ужас вавилонская военная машина расцвечивала небо над городом далеко не праздничным фейерверком.

Иерусалиму было предначертано судьбой выдержать многомесячную осаду, в течение которой мистер Посох не сумел зарегистрировать одно-единственное знамение, что показалось среди облаков. По мере того как голод, жажда и болезни начали косить ряды даже жрецов и жриц, наш герой лежал – позабыт-позаброшен – на крыше храма, на том самом месте, где его бросили после того, как в последний раз – увы, безрезультатно! – взмахнули им в сторону неба.

* * *

Таксист из Сан-Антонио с дипломом ихтиолога крутил и крутил «Колесо Фортуны», загребая колоссальные бабки в каждой категории, но Бадди Винклер почти не смотрел на экран. Бадди – ну кто бы мог подумать! – читал книгу, которую он, краснея и смущаясь, взял в городской библиотеке Колониал-Пайнз.

Как обычно перед ним – будь то на грязноватом пластиковом столе в какой-нибудь забегаловке или дома, на подлокотнике его любимого кресла (просиженного до такой степени, что порой начинка комками так и лезла наружу, словно семена из коробочки молочая), – лежала раскрытая Библия. Но Бадди читал отнюдь не Библию, по крайней мере не сейчас. Он только время от времени заглядывал в нее – точно так же, как актер заглядывает в карточки с репликами. Ему было достаточно пробежать глазами слова «…и открыл он бездну, и поднялся оттуда дым…», чтобы затем целую неделю хорошо поставленным тенором с воодушевлением распространяться на свою любимую тему – о Последних Днях, о кошмарном, кровавом конце человеческой истории, о цунами кипящих потрохов, которое, как утверждали некоторые, смоете лица земли грех и грешников, после чего вселенная вновь предстанет в первозданной своей чистоте – теперь уже навсегда.

В этот мартовский вечер, однако, преподобный Бадди Винклер читал книгу. Более того, на столике рядом с ним можно было увидеть стопку книг такой высоты, что любая кошка без труда забралась бы с нее в гнездо пересмешника в любом соседском саду. Но только одна из этих книг словно цепями приковала к себе внимание Бадди Винклера.

Бадди Винклер иногда подозревал, что его персона не совсем в фаворе у Господа, что Всемогущий не совсем доволен тем, как он, Бадди, ему служит, и для острастки насылает на неугодного проповедника то гнойные прыщи, то нестерпимую зубную боль. Но вот сейчас Господь заговорил с ним, возложил на него миссию. И Бадди почувствовал, что он прощен (даже несмотря на то, что в данный момент прямо в середине подбородка у него красовался фурункул размером и температурой с только что вынутый из печи пудинг). Он чувствовал себя одновременно скромным послушником и героем и был более чем готов подставить под колеса плечо мученика. Но вся беда в том, что ему никак не удавалось склонить к сотрудничеству евреев. Он обзвонил всех до последнего раввинов в Ричмонде и Норфолке (единственный в Колониал-Пайнз еврей был армейским офицером и служил по соседству в Форте-Ли), увы – с нулевым результатом. Стоило ему объяснить им суть его миссии, как они, не стесняясь в выражениях, заявляли ему, что он – того, свихнулся. Бадди никак не ожидал подобной реакции. К тому же упрямство раввинов действовало ему на нервы. Он искренне полагал, что евреи спят и видят, чтобы им построить Третий Храм. Он пребывал в уверенности, что они ждут не дождутся прихода Мессии. Оскорбленный в лучших чувствах, но несгибаемый, он пошел в городскую библиотеку, где взял несколько книг по иудаизму. Именно тогда на глаза ему случайно попалась книженция, от которой он не мог оторваться весь вечер.

Называлась она «Христианские жены: женщины в жизни евангелистов», а своим выходом в свет была обязана перу Джеймса Шаффера и Колин Тодд. Бадди сам не мог толком сказать, что заставило его взять этот сомнительный опус, не говоря уже о том, чтобы с головой погрузиться в чтение. Когда Бадди прочитал, что Тэмми Фэй Баккер, супруга суперпроповедника Джима Баккера, стимулировала интерес муженька тем, что по нескольку раз на дню меняла парики, у него в буквальном смысле отпала челюсть, отчего алая роза фурункула на подбородке тотчас напомнила о себе колючими шипами боли. Когда же Бадди дочитался до того, что миссис Баккер в целях укрепления супружеского союза ни разу не предстала перед своим благоверным без толстого слоя косметики, что она даже в постели не снимала накладные ресницы и серьги – ему стало совсем не до колеса фортуны, пусть уж как-нибудь крутится без него.

– Распутные дщери Иезавели, – твердил он себе, – вот кто они такие, распутные дщери Иезавели.

Неудивительно, подумал Бадди, что Джим Баккер и ему подобные запятнали себя позором. Когда самые чтимые, самые авторитетные проповедники в стране берут в законные супруги раскрашенных распутниц, что ж, из этого следует одно – Век Порока достиг своего апогея. Где же то святилище, куда заказан вход Сатане в его самом злокозненном облике – облике Вавилонской блудницы? Где же ему, Бадди Винклеру, наиболее выдающемуся проповеднику на всем баптистском Юге, где же ему взять себе жену… Господи, о чем это я? – поймал себя Бадди на мысли.

И в это мгновение в дверь негромко постучали.

– Проклятие! – выругался он. – Не иначе как Верлин и Пэтси.

И если Пэтси застукает его за чтением этой книжонки!.. От испуга Бадди Винклер не придумал ничего лучшего, как засунуть проклятую книжку под диван. Он уже было собрался отодвинуть щеколду на двери, как неожиданно обнаружил, что брюки как-то странно топорщатся у него впереди – история, старая как мир: том, который не засунешь ни под какой диван, опус, который нигде не спрячешь.

* * *

Надо отдать Навуходоносору должное – он был наделен изрядным терпением. В этом он был чем-то похож на неодушевленные предметы. Месяц за месяцем он расхаживал по земляному валу, возведенному по его приказу вокруг Иерусалима, задрав вверх свой огромный вавилонский нос. Когда трупный запашок начал явственно щекотать ноздри, Навуходоносор решил, что мертва уже по меньшей мере половина жителей города, и приказал своим военачальникам готовить стенобитные орудия. Когда вавилоняне взялись крушить наиболее уязвимую северную стену, они не встретили почти никакого сопротивления.

Когда брешь в стене была наконец пробита и славные вавилонские парни устремились по узким улочкам в город, наш старый добрый вручную раскрашенный Посох, который до этого, лежа на нагретом солнцем золотом листе, наблюдал за происходящим с крыши Храма, совершил нечто такое, чего ни один неодушевленный предмет (за исключением разве что самых что ни на есть экстраординарных и неизвестных нам ситуаций) не совершал за всю человеческую историю – да что там человеческую! – за миллионы лет. Он вскочил и бросился наутек.

Причины, подвигшие его на столь радикальные действия, мне неизвестны. Можно только догадываться. Возможно, ему до смерти надоела неопределенность его положения, возможно, ему не хотелось, фигурально выражаясь, пойти на дно вместе с тонущим кораблем. Вполне возможно, что для бегства у него вообще не было разумных причин, а если таковые и были, то их истоки надо искать в звездах. Нет-нет, я понимаю, что это было нелегким делом. Я отдаю себе отчет в том, какие неимоверные усилия надо приложить, чтобы привести в действие силы, дремавшие на протяжении веков. Некоторые субатомные частицы пришлось заставить изменить направление движения, заставить их вращаться по неслыханным ранее орбитам. Тем не менее примерно в течение тридцати минут в субъективном человеческом восприятии времени мистер Посох со стуком несся вниз по ступенькам в главный двор Храма.

Стук-стук-стук – мимо трупов отощавших жрецов и жриц, с которыми его некогда связывали узы взаимозависимости, он пересек вестибюль и оказался в огромной зале. Там, в дальнем конце, на высоком постаменте из белого мрамора, завернутая в пурпурные ткани, возлежала мисс Раковина. Пребывай она внутри Святая Святых, наш Посох не смог бы открыть тяжелые, окованные золотом двери и спасти ее. Нет, мисс Раковине такие подробности ни к чему. Главное, Посох каким-то образом сумел убедить ее разбудить в себе способность к передвижению и бежать вместе с ним. Мне известно лишь то, что он сыграл на ее женских страхах.

Мисс Раковина поначалу оказала сопротивление. Насколько мне известно, это типично для представительниц женского пола. Мисс Раковина напомнила Посоху, что вавилоняне преданно почитают Иштар – это та же Астарта, только под несколько другим именем, – и поэтому ни один священный культовый предмет, посвященный Великой Матери, не имеет причин опасаться вавилонян. На что мистер Посох возразил, что солдатня везде одинакова, независимо от века и культуры. Солдаты привыкли грабить, крушить, убивать, насиловать, жечь, и стоит им дорваться до добычи, как для них нет ничего святого – будь то люди или неодушевленные предметы. А вообще он сам бежал отнюдь не потому, что испугался. На это его подвигло… нечто другое.

И мисс Раковина послушалась его.

Они устремились в южном направлении, прочь от надвигающихся с севера вавилонян. Беглецы так увлеклись, так обрадовались дарованному им движению, что не заметили, как их засек отощавший пророк Иеремия и запрыгал на месте. Наконец они добрались до Масличной горы и с ее вершины, из-под тощей тени голых деревьев, принялись наблюдать, как Храм сначала был предан разграблению, затем его разгромили, а потом и вообще подожгли. Хотите называйте его Храмом Соломона, не нравится – храмом Хирама, но это было чудное творение человеческих рук, этот Первый Храм, полный богатства и роскоши, какие не снились даже пресыщенным обитателям Беверли-Хиллз. Это были сердце и легкие, средоточие и венец, якорь и воздушный шар обреченного народа Израилева. Надо отдать вавилонянам должное – они в два счета превратили его в пепел. А потом этот пепел растоптали. Так что от Храма не осталось даже камня.

* * *

– У некоторых женщин томные глаза, – произнес Бумер Петуэй. – У моей жены томные волосы.

И Бумер подмигнул своей женушке Эллен Черри. Они устроили привал в кемпинге для автомобилистов в Северной Дакоте. Индейка их микроавтобуса собрала небольшую толпу любопытных. Однако некоторые из присутствующих вскоре переключили внимание на церемониальные жесты, коими Эллен Черри водила гребнем по своим локонам. Эллен Черри сидела на ступеньках каравана, расчесывая свои пышные кудри. При каждом усилии несчастный гребень изгибался едва ли не пополам.

– Пока они не попали в руки к коммунякам, – заявил Бумер какой-то домохозяйке с мышиными прядками, – волосы у моей жены были такими же прямыми, что и ваши. КГБ пытал их несколько дней напролет, но они не проронили ни слова.

– Ни слова о чем? – спросила женщина.

– А что стало с вашими волосами? – поинтересовался ее двенадцатилетний сын.

Бумер слегка покраснел. Лысина светилась на его голове как огонь маяка. В какой-то момент она даже затмила собой заходящее солнце, чьи лучи сейчас отражались в серебристом фюзеляже индейки.

Эллен Черри хихикнула.

– Мой муж не любит рассказывать о том, что пережил в войну, – сказала она. – Но поверьте мне, его волосы были стойкими, как партизаны. Их можно было зажарить, но они молчали.

– Что-то зябко становится. – Бумер протиснулся мимо нее внутрь каравана.

– Это у него голова мерзнет, – с заговорщицким видом шепнула Эллен Черри мальчонке, и они оба рассмеялись. Затем она проследовала за мужем под крышу индейки. Бумер был в кухонной нише, искал что-то в навесных шкафчиках.

– Когда ты сказала, что их можно было зажарить, мне ужасно захотелось есть, – сказал он, роясь на полке.

– Если ты ищешь свинину с бобами, то там осталось несколько банок.

– Где?

– Да на полке. Посмотри, там есть одна жестянка с бобами, которая стоит там уже несколько лет. Честное слово, я с ней уже в третий раз езжу. Мне ее подарил в Сиэтле один парень, в тот день, когда он окончил художественное училище. Сказал, что эта банка провела у него на полке уж долгие годы. Эти несчастные бобы такие древние, что вместо газа в банке наверняка уже скопились залежи нефти.

– Ее здесь нет.

– Ну, я не знаю…

– Кажется, я подозреваю, что с ними случилось. Мы забыли их в пещере.

– Не может быть.

– Точно, я тебе говорю.

– И бобы тоже?

– Угу.

– Ты уверен, Бумер?

– Разумеется. У меня ведь фотографическая память.

* * *

Жестянка Бобов наблюдал(а), как последние мандариновые шкурки заката кружась исчезают в канализационной трубе где-то позади гор. А затем опустилась полная тьма. И пришло время…

Когда он (а) задумывался(ась) над тем, что Раскрашенный Посох и Раковина были единственными, кому удалось спастись после разрушения Великого Храма в Иерусалиме, тем чудеснее и бесценнее представлялись они ему(ей), и Жестянке Бобов почему-то становилось еще грустней от одной только мысли, что близится час их расставания. Начать с того, что у них наверняка впереди новые ни с чем не сравнимые и, возможно, судьбоносные приключения, в которых ему(ей) уже ни за что не принять участия. Ах, что поделать…

Все равно ему(ей) есть за что благодарить судьбу. Ведь что такое жестянка бобов? Жалкая пешка в игре под названием «Потребление». От поля до фабрики, от полки супермаркета до полки кухонного шкафа ее судьба предельно проста и видна как на ладони. Окончательное место назначения – свалка и канализационный отстойник. И все же получилось так, что ему(ей) удалось избежать этого банального предначертания, ощутить вкус свободы, не ведомый никому из его(ее) собратьев по «низкому положению». Кстати, а чем, если задуматься, отличается жизнь большинства людей? Когда человеческие особи юны, их возят в колясках, которые толкают взрослые. В старости их тоже возят – только в креслах-колясках, которые толкают те, кто помоложе. А в промежуток между одной коляской и другой их просто толкают туда-сюда.

Толстый полог, что отгораживает живое существо от обманчивого, но такого манящего света свободы, от упоительного до головокружения сияния самоопределения, этот полог на мгновение расступился перед Жестянкой Бобов. Очевидно, ослепительный блеск свободы для многих слишком ярок. Стоит случайному порыву ветра на мгновение приподнять золотой парчовый край, как они тотчас впадают в панику. Глаза почему-то начинают моргать, а пальцы судорожно цепляются, ломая все до последнего ногти, в спасительные складки социального контроля. И лишь избранные, в том числе и Жестянка Бобов, купаются в лучах свободы. Ее свет согревает их в тайных и самых неожиданных местах, которые наверняка оставались бы темными и холодными.

Разумеется, тут никак не обойтись без избитой метафоры о мотыльке, обжигающем себе крылья о пламя свечи. Что верно, то верно, любители свободы подвергают себя ежеминутному риску. Но не лучше ли один раз гордо сгореть в пламени свободы, чем медленно вариться заживо в собственном все убывающем соку, сдавленному и спутанному по рукам и ногам, за толстым пологом? Такие мысли навещали Жестянку Бобов. Как говорится, из кастрюли да в полымя. Таково было его(ее) кредо. И не будь он(а) в тягость другим (в чем он(а) не сомневался(ась)), Жестянка Бобов наверняка бы проделал (а) путь на Ближний Восток, даже несмотря на свое увечье! Но увы!

Из осиновой коры и длинных стеблей травы для нее соорудили нечто вроде саней-волокуш, которые взялся тащить Раскрашенный Посох. Когда путь им перегораживал камень, бревно или крутой подъем, Раковина подталкивала сзади. Откинувшись на спину и подставив лунному свету зияющую рану в боку, Жестянка Бобов лежал(а) на волокушах, которые благодаря стараниям его друзей постепенно, миля за милей, несмотря на колдобины и кочки, двигались навстречу рассвету, пока наконец их странная компания не оказалась на заросшем сорняками кладбище на окраине небольшого городка в Вайоминге.

– Прощай, о Жестянка Бобов! Благодарим тебя за твой исполненный мудрости совет относительно этой твоей непонятной страны!

О Раскрашенный Посох, дышащий древностью, полный харизмы и непостижимых загадок. Прощай!

– Пусть Богиня проявит к тебе благосклонность, о благородный сосуд!

О Раковина, прекрасная сирена, всегда готовая прийти на помощь, полная очарования, дарующая надежду и утешение. Прощай!

– Покеда, прохфессор, еще увидимся.

Ну-ну, это мы еще посмотрим, вульгарное создание. Но все равно я ценю твою искренность и энтузиазм. Прощай!

– Бу-ху-ху!

Ложечка, прошу тебя, хватит распускать нюни и убери эти сентиментальные капли! Они тебе не к лицу. Прощай, мисс Ложечка.

Поскольку Раскрашенный Посох намеревался вывести вверенную ему команду за пределы городка еще до рассвета, то церемонию прощания решено было не затягивать. Из зарослей травы рядом с небольшой побеленной церковкой, где они оставили Жестянку Бобов, странники – кто вприпрыжку, кто вприскочку, кто вперевалочку, кто мелкими шажками – один за другим скрылись в канаве. Последней шла Ложечка; она обернулась и бросила на Жестянку Бобов, которая неотрывно смотрел(а) им вслед, полный слез взгляд. Канава была полна воды и талого снега, в ней валялись старые газеты, куски автомобильных покрышек и пустые пивные банки – пустые в той же степени, что и в скором будущем Жестянка Бобов, однако наши маленькие пилигримы смело вступили в это месиво из грязи и мусора, словно то была их дорога к славе. О, неисповедимы пути, ведущие к Иерусалиму!

* * *

– Мы к тебе по поводу чуда, Бад, – сказал Верлин.

– Да благословит Господь ваши души. Заходите. – Бадди Винклер был настолько польщен, что моментально забыл, едва успев заметить, свою вызванную чтением «Христианских жен» эрекцию.

– Да, сэр-р, – пропела Пэтси, пялясь во все глаза на его выпирающую ширинку, но воздерживаясь от комментариев. – Ты наверняка должен был слышать про чудо.

Глаза Бадди моментально сузились, наполнившись разочарованием и подозрением.

– Послушайте, что вы тут оба несете? Какое еще чудо? Где оно произошло?

– Чудесное видение, – пояснил Верлин. – Где-то на Честерфилдской дороге.

Бадди Винклер ощутил, как в нем борются самые противоречивые чувства. С одной стороны, чудесное видение прямо здесь, в его стране, внушало волнение и оптимизм. С другой стороны – он не на шутку встревожился, как бы якобы имевшее место чудо не выбило почву у него из-под ног, затмив его собственное видение – и миссию, которую оно породило. Бадди надеялся, что Верлин и Пэтси, его конгрегация в целом, и если радиокомпания даст согласие, то и вся его радиоаудитория, вскоре всей душой поддержат его миссию – вернее, личными пожертвованиями.

И вот теперь Верлин и Пэтси взахлеб расписывали ему, как какая-то женщина грузит народ рассказом о том, что четвертую ночь подряд фонарь на крыльце ее соседа отбрасывает на ее морозильник тень бородатого мужчины.

– Об этом передавали в сводке местных новостей, – сказал Верлин. – Там уже побывали почти все наши проповедники. Мы подумали, что тебе уж наверняка сообщили.

– Телефон не работает, – буркнул Бадди. – Не иначе, как какой-нибудь раввин постарался.

– Как обидно! – воскликнула Пэтси. – А мы-то подумали, что ты уже там побывал и все знаешь. Ведь для тебя чудо – что сандвич с ветчиной для бездомного бродяги.

К тому времени, когда они наконец добрались до той женщины, было уже десять вечера, но на площадке рядом с ее домом, там, где стоял пресловутый морозильник, собралось человек шестьдесят народу.

– Это он! – заявил кто-то громким шепотом. – Это Иисус!

Бадди однако позволил себе не согласиться, высказав мнение, что тень скорее напоминает Уилли Нельсона.

– Или Кастро, – предположил Верлин. Что касается Пэтси, то она – и притом довольно громко – изрекла следующее:

– Когда Господь наш Бог явит Себя нам, Он, надо полагать, вряд ли выберет для этого бытовой прибор.

* * *

Незадолго до одиннадцати утра к церкви начали съезжаться машины, десятки машин. Жестянка Бобов был(а) готов(а) петь от радости. Подумать только, в первый день его(ее) пребывания возле церкви там состоится бракосочетание! А если ему(ей) и дальше будет так же везти, то где-нибудь в районе обеда он(а) уже будет греметь вслед за увозящим молодых в свадебное путешествие автомобилем!

Собрав силы, Жестянка Бобов встал(а) вертикально. Вмятина в боку мешала сохранять равновесие и затрудняла ходьбу, но Жестянка Бобов тем не менее скособо-чась заковылял(а) к более заметному месту рядом с церковным крыльцом, где он(а) наверняка мог(ла) привлечь к своей особе внимание кого-нибудь из участников брачной церемонии, нуждающегося в его(ее) услугах.

Интересно, найдется ли у кого с собой консервный нож? – подумал (а) Жестянка Бобов. Он(а) и представить себе не мог(ла), что в один прекрасный день произнесет это нелепое словосочетание с таким сладким предвкушением. Фаталистское спокойствие – да, к чему отрицать, но никакого злорадства. Более того, скорее даже некое вожделение звенящего лезвия в своем теле. И вот теперь, когда величайший шанс в истории консервированных овощей был безвозвратно потерян, Жестянка Бобов решил(а), что довольно покоряться судьбе, покоряться тупо и безропотно, как было до того, как он(а) обрел(а) способность к передвижению. В надежде взглянуть на невесту Жестянка Бобов описал(а) целый круг. При этом, подобно нитке из трусов вулкана, из его бока вытек оранжевый ручеек соуса. Он продолжал тянуться из трещины в его(ее) теле, пока не привлек к себе внимание местных муравьев.

И именно в этот момент к церкви подъехал катафалк. А за ним военный джип с почетным караулом.

Жестянка Бобов тотчас отшатнулся(ась) назад, в высокую траву, и залег(ла) между стеблей. В сорока ярдах от него(нее) исполненные скорби близкие и друзья навсегда – или по крайней мере на довольно длительный промежуток времени – предадут земле тело местного мальчишки, который расстался с жизнью, позволив пройтись по своему телу, режа его и кроша, ненасытному консервному ножу Ближнего Востока.

* * *

– Мы могли бы поехать в Нью-Йорк через Канаду, – предложила Эллен Черри. – И тогда проездом заглянули бы в Монреаль.

– Ну уж нет, – протянул Бумер. – Только не туда, где эти лягушатники называют сыр «фромаж». – И он скорчил такую мину, словно ему предложили яд.

– Отлично тебя понимаю, – поддакнула Эллен Черри, не желая раздражать супруга. – Фромаж! Ну и словечко! После него в рот ничего не возьмешь!

– Рано или поздно, – продолжил Бумер, – я бы хотел, чтобы наша крошка побывала в Чикаго.

Эллен Черри выглянула из окошка кухонной ниши. Было уже темно, однако кучка народу все еще продолжала таращиться на моторизованную индейку. Кое-кто размахивал фонариком, и вообще народ вел себя так, словно их сюда с инспекцией прислало Общество по предотвращению жестокого обращения с домашней птицей.

– Но почему именно Чикаго? – спросила Эллен Черри. Уж она-то знала, что в отличие от нее Бумеру вряд ли бы пришло в голову по пути посетить Чикагский институт искусств. Как, впрочем, и Чикагский музей современного искусства – не та у ее супруга голова.

– Да я вот подумал, не посмотреть ли нам то место, где на Валентинов день состоялась резня.

«Проще посмотреть на любую замужнюю женщину четырнадцатого февраля!» – подумала Эллен Черри, но вслух произнесла:

– А что еще?

– Больницу, где скончался Голландец Шульц.

– Ах да, верно, Голландец Шульц. Это не тот самый мальчик, который спас свой городок, засунув пальчик в трещину в дамбе?

Бумер посмотрел на жену с таким видом, словно она предложила ему на ужин спагетти с фромажем.

– Нет, дорогая. Я имел в виду совсем другое. Ты же, по всей видимости, говоришь о мальчике из повести «Серебряные коньки».

Бумер сделал долгий-предолгий глоток пива. Не иначе как у нее на носу «женский праздник». Эллен Черри почему-то называла месячные не иначе как «праздник». Она всегда такая перед этим своим «женским праздником».


Сейчас нам есть смысл оставить их на какое-то время – то есть Бумера Пэтуэя и Эллен Черри Чарльз. Мы временно распрощаемся с ними в кемпинге для автолюбителей в Северной Дакоте, где их караван собрал вокруг себя небольшую толпу вооруженных фонариками обитателей Среднего Запада. Мы оставим их в тот момент, когда они ужинают в обеденной нише своего каравана. Бумер подумывал о том, что, поскольку у жены приближается «праздник», ее следует поживее уговорить лечь пораньше в постель. Ведь как только «праздник» давал о себе знать, жена начинала ужасно суетиться и переживать за простыни. (Вот вам и резня в Валентинов день.) В свою очередь, Эллен Черри думала о том, что коль уж она вышла замуж и держит свой путь в Нью-Йорк, то придется ли ей пострадать – больше или меньше – во имя искусства. И если она пострадает не так уж сильно, значит л и это, что и рисовать она будет тоже меньше, а если пострадает больше – то и рисовать больше. Или же, наоборот, меньше? А если она будет рисовать меньше, то будет ли она рисовать лучше или хуже. А если она будет рисовать больше, то опять-таки лучше или хуже, и вообще играет ли это хоть какую-то роль при условии, если она не будет подрабатывать официанткой?

Так что давайте оставим наших молодоженов. Пусть они сидят за столом и думают – каждый свои – совершенно разные мысли. Давайте ограничимся лишь кратким обзором того, что произошло с ними в пути. Когда же мы догоним их примерно через год после этих событий, их жизнь примет иной, совсем неожиданный оборот.

Эти страницы вовсе не задумывались как хронология странствий через всю Америку, а скорее как некое подтверждение их хотя и косвенной, однако несомненной связи с Иерусалимом, как старым, так и новым, с городом, столь далеким от наших берегов, от нашего образа жизни. И все же я имею смелость утверждать, что это город, в котором духовно обитает каждый из нас. Иерусалим – священный и страшный, кровавый и исполненный божественным светом, самый главный город Америки.


Достаточно сказать, что это путешествие подарило молодоженам радость жизни и радость открытий. Бумер самозабвенно крутил баранку, и они с Эллен Черри не торопясь петляли по стране туда-сюда, оставляя вдоволь времени для супружеского общения друг с другом (за исключением дней ее «женского праздника») и общения дружеского со своими соотечественниками. Кстати, они все-таки заехали в Чикаго, где Эллен Черри написала небольшой городской пейзаж, запечатлев на холсте перекресток, где пуля догнала гангстера по имени Джон Диллинджер (Голландец Шульц, как выяснилось, умер в Нью-Джерси), и преподнесла картину Бумеру в качестве свадебного подарка. В ответ на что растроганный Бумер уронил скупую мужскую слезу, после чего отвел супругу в дансинг.

Добравшись наконец до Нью-Йорка, они позвонили ее родителям, доложив, что на всем пространстве страны народ интересуют исключительно три темы – СПИД, Ближний Восток и Финальная Четверка. СПИД был смертельным и неизлечимым на тот момент заболеванием. Ближний Восток – с его ежедневными фортелями, взлетами и падениями – в головах людей был каким-то образом прочно связан с «концом света». Финальная Четверка представляла собой кульминационный момент межсезонного баскетбольного турнира между колледжами страны (который был как раз в самом разгаре), и уже само его название – по идее, его также можно было окрестить Лучшая Четверка или Первая Четверка, – несло в себе отличие от СПИДА и Ближнего Востока, ощущение некой окончательности, некой энтропии, апокалипсиса, чего-то такого, что приближается к неминуемому концу. Вот почему наши молодожены пришли к выводу, что Америка помешана на идее конца, что идея эта сродни раку мозга. В умах людей царят мысли о завершенности: будь то конец, счастливый или несчастливый, уход – с чувством собственного достоинства или без такового, высшие точки, которые не следует путать с оргазмом. Фигурально выражаясь, людские головы зашли в тупик.

– Представляю, как обрадуется Бад, – сказала Пэтси.

И тут вступил Верлин:

– Послушай, как это называется, суперподвеска или как?

– Говорят, мягко так, словно едешь по картофельному пюре.

– Подозреваю, – буркнул Верлин.

Кстати о жареной индейке. Где бы ни остановились наши путешественники, досужие обыватели неизменно интересовались; «Что вы продаете?», или «Кто ваш спонсор?», или «Какую фирму вы представляете?», или «Нас будут снимать для ТВ?» Все это было печально слышать, но народ просто отказывался верить, что гигантская индейка на колесах – отнюдь не рекламный трюк.

– Им этого никогда не понять, – жаловался Бумер. – У людей в голове не укладывается, что, оказывается, можно что-то делать не ради денег. Что иногда берешься за дело лишь потому, что интересно узнать, что из этого выйдет, потому что у тебя такое подспудное чувство, что из этого наверняка что-нибудь да получится.

Эллен Черри посмотрела на мужа взглядом, в котором читалось нечто очень похожее на восхищение. То есть она посмотрела на него с неким вновь приобретенным оптимизмом. Возможно, это толстокожее существо все-таки способно понять искусство.

* * *

Вперед! Марш! Колонной по одному, в ногу – раз, два, три, четыре (пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать – поскольку у каждого имелось по три пары ног!), шевеля чувствительными усиками на манер параллельных нитей лампочек Сальвадора Дали, отряд черных муравьев (пульсирующая артерия блюзовой мелодии, улетный кайф муравьеда) приближался к текущему(и) Жестянке Бобов примерно так же, как когда-то к Иерусалиму приближались вооруженные до зубов колонны неприятеля.

Цепляясь за каменистые холмы острыми крючьями, как физическими, так и умозрительными, Иерусалим мог лишь стоять и сопротивляться. В отличие от него Жестянка Бобов – то проковыляв ярд в одну сторону, то прокатившись ярд в другую, имел(а) возможность избежать встречи с муравьиным полчищем. Вот в чем слабое место бюрократа – размышлял(а) он(а) с довольной ухмылкой. Они не в состоянии нанести удар по движущейся цели.

Муравьи были облачены в черное, как и те люди внутри церкви, что, надо сказать, не укрылось от Жестянки Бобов. Более того, ему(ей) даже сделалось от этого немного не по себе, однако он(а) нашел(ла) в себе мужество пошутить:

– Не кажется ли вам, что эти муравьи уж слишком чопорны? – спросил(а) он(а) у ближайшего кирпича. – Ведь даже Уильям Бакли, и тот не нацепил бы смокинг, отправляясь на пикник.

Ну а поскольку кирпич был наделен чувством юмора в той же мере, что и муравьи, кирпич одарил Жестянку Бобов равнодушным взглядом, отчего наш(а) герой (иня) предпочел(ла) откатиться на ярд влево. Надо сказать, что эти его(ее) маневры почти не помешали ему(ей) следить за церемонией похорон.

Подобно усопшей матери итальянского семейства, обреченной варить макароны даже для чертей в аду, супруга священника вытягивала из старого, страдающего одышкой органа нити потусторонних спагетти. Борясь с искушением подбросить к ним пару-тройку адских огненных фрикаделек, священник сплетал мишурную гирлянду из бромидов утешения и скорби, которую затем возложил на головы пришедших проститься с телом. И пока, сотрясаемые рыданиями, эти головы подскакивали, как поплавки в излюбленном омуте, он то и дело вплетал такие слова, как «героизм», «самопожертвование» и «вечная память». Затем изуродованный скелет (в глубине костей мечтавший о хорошем рок-н-ролле) вынесли на церковное кладбище, накрыли его американским флагом и выпалили в воздух несколько залпов (словно облака были повинны в том, что парнишка погиб). И пока одинокий горн ранил весеннее утро звуками куда более скорбными, нежели грохот полуночного товарняка, фоб опустили под слой дерна во чрево матери-земли, чтобы со временем он превратился в топливо для реактивных двигателей будущего, которое Вайомингу еще даже не снилось.

Воспринимая в деталях происходящее и одновременно ища спасения от наступающей муравьиной орды, Жестянка Бобов терзался(ась) вопросом, почему человеческие существа словно специально настраивают себя на мучительные переживания и скорбь – ведь большей части их терзаний можно было избежать, причем для этого понадобился бы минимум изобретательности. Почти того не понимая (поскольку не имел(а) возможности познакомиться с тайным смыслом танца Саломеи), Жестянка Бобов тем не менее верно узрел(а) покрывало политических иллюзий – и нежелание человечества выглянуть из-за него хотя бы одним глазом – как истинную причину имевшего место этим утром печального события.

Навсегда потерянный теперь для родных, друзей, подружки, верного пса, общества и самого себя, этот бедный юный морпех погиб – кстати, совсем недалеко от Иерусалима, – практически ничего не понимая в ситуации на Ближнем Востоке. Вероятно, он полагал, что вовлечен в борьбу между правдой и неправдой, между добром и злом, свободой и угнетением. И в этом его вторая ошибка. Третья заключалась в том, что парень свято верил, что, хотя он сам мало что смыслит в ситуации на Ближнем Востоке, зато руководство страны наверняка в ней разбирается. Но его главная – и самая страшная – ошибка была в другом: в том, что он слепо подчинялся приказам. Он ни разу не поставил под сомнение ни методы начальства, ни их мотивы. Он позволил политикам принимать такие решения, которые в конечном итоге привели его к преждевременной гибели.

В конце концов, что такое политика, как не желание распоряжаться собственностью и принимать за других их законные решения? Из чего вытекает, что свобода – этот антипод собственности и угнетению – не может быть результатом политических акций, будь то выборы или баррикады, это скорее продолжение некой личной позиции. Если она и является результатом чего-то, то, пожалуй, легкости.

Неодушевленные объекты, обреченные вести внешне пассивное и покорное существование, вероятно, даже в большей степени, чем люди, осознали, что свобода – это внутреннее состояние, неподконтрольное превратностям политики. Свободой нельзя завладеть. Следовательно, ее нельзя присвоить. Или ею манипулировать. Однако ею можно пожертвовать. Юный солдатик из Вайоминга пожертвовал своей душой задолго до того, как пожертвовал телом. И эта внутренняя смерть – по крайней мере в глазах Жестянки Бобов – была куда более прискорбна, чем последовавшая за ней физическая кончина.

Остается надеяться, что в не таком уж отдаленном будущем, при некоем резком танцевальном па, третье покрывало – то самое, что позволяет политическим выгодам (обычно сиюминутным, часто неумным и, как правило, порочным) маскироваться под вечные и вневременные выражения свободы, добродетели и здравого смысла, – наконец падет. И начиная с того момента, молодые люди будут проявлять большую разборчивость в том, какую «свободу» они готовы защищать, таким образом оберегая свои души; а если они легки еще и на ноги – то и тела.

А пока отдельные личности что есть сил вынуждены дергать за край покрывала. Нет, не только дергать, но и тянуть и тыкать в него, но в конечном итоге, когда им удастся проникнуть на ту сторону, стать хозяевами собственной судьбы. А стать хозяином своей судьбы – это вам не вздремнуть на пляже. Спросите Жестянку Бобов. Обуреваемые желанием полакомиться вытекающим соусом, обуреваемые желанием полакомиться сахаром и кукурузным сиропом в этом соусе (примерно так же, как развитые страны были обуреваемы желанием полакомиться ближневосточной нефтью) муравьи были неумолимы в своем стремлении овладеть Жестянкой. И уже порядком измотали его(ее) силы.

Но точно так же, как один-единственный человек способен перехитрить целое стадо, побитый(ая) и помятый(ая) Жестянка Бобов каким-то только ему(ей) ведомым образом исхитрился(ась) собрать последние силы и совершила) совершенно немыслимый и совершенно неизящный прыжок как раз в середину лужи, возникшей в результате того, что кладбищенский смотритель по окончании похорон переусердствовал с поливкой цветов. Нижняя половина ее этикетки намокла и начала отставать, но, черт возьми, было и в чем обрести утешение. Опешив, преследователи выстроились на берегу, проклиная Создателя, который, сотворив муравьев самыми совершенными существами на всем свете, почему-то забыл или не счел нужным научить их плавать.

Четвертое покрывало

* * *

Это комната с обоями Матери Волков; комната, в которой черная богородица упала в дымовую трубу и прожгла дырку в линолеуме. Несть числа копытам антилопы, что проскакали по этому полу. Неудивительно, что линолеум такой изношенный.

Это комната, из которой была похищена черная богородица, которая позднее оказалась в клетке в великой мечети Мекки. Несмотря на то что прошло столько лет, ее все еще продолжают допрашивать относительно истинного местоположения севера.

Ну почему Полярная звезда не стоит на одном месте? – хотят они знать. Это и… еще одну вещь.

Это комната, в которой саламандру раздавили между страниц словаря рифм, тем самым навсегда изменив поэзию. Здесь Саломея бродила, подняв высоко над головой огромную красную рыбу. Папаша отлупил ее балетной туфелькой и отправил спать без молока и меда. Танец тоже стал иным в этой комнате.

Это комната, таким образом, предназначена для постельных утех. Ванна до краев полна орхидей. Шкаф – полон дыма.

А на обоях Матери Волков поблескивают капельки росы.

* * *

Возможно, Эллен Черри и не выглядела на миллион долларов, зато она уж точно выглядела на налог с миллиона долларов – вряд ли кто нашел бы в себе смелость это отрицать. Рауль, швейцар, был сражен наповал.

Вот уже несколько месяцев Рауль наблюдал за тем, как она носится на Верхнему Вестсайду в кроссовках, заляпанных красками футболках, в джинсовых юбках, даже не накрасив губы, которые, кстати, были такие отвисшие, что при желании она могла бы даже не сгибаясь собирать ими с тротуара мелкие монеты. Но вот сегодня, дождливым осенним днем, она появилась в новеньком ярко-красном виниловом дождевике, накинутом на красное облегающее шерстяное платье, приподнятая над грешной землей туфлями на высоком каблуке – Рауль называл такие «иди за мной и трахни меня», – а благодаря жизнерадостным пигментам в ее помаде и тенях для век обычная насупленность сменилась едва ли не счастливым выражением. Дома, в Колониал-Пайнз такая яркая косметика в сочетании с непослушными локонами наверняка привела бы в действие не один детектор по обнаружению Иезавели. А вот Рауль был не против перемен в ее внешности, хотя что-то на подсознательном уровне заставило его машинально потрогать большим пальцем распятие на шее. Заметив этот жест, Эллен Черри улыбнулась, главным образом потому, что под большим пальцем просматривалось крепкое латиноамериканское тело.

– Потрясающе сегодня выглядите, мэм, – сказал Рауль. – Поймать вам такси?

– Нет-нет, спасибо. Босс сказал, что пришлет за мной машину.

– Вот как? Я и не знал, что вы работаете. А кстати, где, если не секрет?

Пока Рауль открывал для нее дверь, Эллен Черри заметила, как мимо, шурша колесами по мокрой мостовой, проехал сизый микроавтобус «вольво». Ей моментально вспомнился другой «вольво» того же цвета, только седан, мимо которого их индейка проплыла полтора года назад. Помнится, водитель почему-то ужасно подействовал Бумеру на нервы, и чтобы как-то отвлечь супруга и не дать ему разразиться длинной гневной тирадой, она тогда сказала:

– Говорят, что «вольво» самый безопасный автомобиль. Это верно, дорогой?

– Откуда мне знать, черт возьми! – вспылил тогда Бумер. – Наверно, у них там сиденья покрыты чем-то таким, что впитывает из тела токсины.

Эллен Черри погрузилась в воспоминания, и на ее лице тотчас проступила печаль, которую были бессильны разогнать любые тени с помадой.

Рауль пристально наблюдал за ней. Плаш на нем был настолько грязен, что в его складках уже давно можно было выращивать на продажу овощи, зато на голове сидела дорогущая и, что называется, новенькая, с иголочки, форменная шапочка-таблетка. Рауль щеголял в ней каждый день.

– Миз Чарльз, и где это вы работаете, раз так прихорашиваетесь?

– А? – Эллен Черри моментально вернулась в настоящее время – время, когда следовало забыть о печали и искусстве, время новых начинаний, новых возможностей на ниве общественного питания.

– В Иерусалиме, – сказала она.

Перед входом в «Ансонию» остановился лимузин, гладкий и мощный, как капсула с витаминами. Водитель и Рауль попеременно помогли Эллен Черри занять место на заднем сиденье. Какое огромное количество желающих помочь такой миниатюрной девушке!

– В Иерусалиме, черт ее подери, в Иерусалиме, – бормотал Рауль, когда лимузин отъехал от тротуара. Он никак не мог взять в толк, дурит ему голову эта blanquita, эта маленькая белая Иезавель, или нет. В представлении Рауля, имя «Иерусалим» будило в сознании картины чего-то туманного и священного, города на этой земле, но не от мира сего, места, на которое обращены очи ангелов, но где, черт возьми, творились жуткие вещи. Даже Папа, и тот не ездил в Иерусалим. Поскольку город этот был самым священным и самым страшным местом на земле. Стоило Раулю закрыть свои огромные черные глазищи, как он тотчас представлял себе Иерусалим. Он видел камни, и долгополые одежды, и золотые купола, и осликов. Но он не видел никаких ангелов, хотя и знал, что те наверняка крутятся где-то поблизости. Ведь Иерусалим – это такое место, куда ведет все на свете. Потому что он связан с небесами точно так же, как испанский Гарлем с Пуэрто-Рико.

Вернувшись в вестибюль «Ансонии», Рауль снял свой драгоценный головной убор и аккуратно, одна за одной, стряхнул с него капли дождя. А пока стряхивал, решил, что этот самый Иерусалим, в котором работала миссис Чарльз, должно быть клуб. Или же картинная галерея. Рауль помнил, что blanquita – художница. Художником был и ее чокнутый муженек – прежде чем слинял отсюда. Или же она работает в магазине, где продаются произведения религиозного искусства. Это в таком наряде-то? С такой-то попкой? Ну уж нет. Забудь об этом, приятель. Пуэрториканская девушка пошла бы в церковь даже в таких туфлях, как у нее, но только не blanquita. Высокие каблуки делают женщину возвышенней, приближают ее к небу, но тупые гринго этого не понимают. Интересно, кто это ездит в «Иерусалим» на лимузине? Не надо ля-ля!

Вынув из кармана своего замусоленного плаща карандаш, Рауль накарябал в мокром блокноте:

Дева Мария трясется на ослике

Сын Иисус вздернут на крест

Мик Джаггер летает по свету Конкордом

Катящийся камень плесень не ест.

Кто знает, может, он еще запишет для миссис Чарльз песню. И миссис Чарльз услышит ее по радио. И тогда она ему даст, черт ее подери.


Под противным мелким дождем лимузин пронесся сквозь Центральный парк, как стрела, выпущенная индейцем из трубки сквозь густую амазонскую листву прямо промеж лопаток ничего не подозревающему ленивцу. Эллен Черри впервые ехала в автомобиле с тех самых пор, как индейка перешла в другие руки. Завтра она снова превратится в пассажира подземки, но сегодня особый день, и она изо всех сил пыталась создать особое настроение.

Сегодня вечером должно состояться торжественное открытие ресторана «Исаак и Исмаил». Вернее, повторное открытие, потому что первоначально «Исаак и Исмаил» распахнул для посетителей свои двери еще в июне. Но не прошло и двух недель, как в ресторан бросили зажигательную бомбу. И вот теперь, после основательного ремонта, наняв усиленную охрану, его владельцы решили испытать счастье еще раз.

Лично Эллен Черри не слишком тревожилась из-за того, что работает в «И+И». Начиная с завтрашнего утра, она выходит в дневную смену. Ну какой террорист пожалует в ресторан утром? Поговаривали, что те, кто помогал в вечернюю смену или в баре, тряслись как осиновый лист. Ведь кто поручится, что ресторан опять не станет мишенью фанатика?

Вину за теракт в еврейско-арабском ресторане взяли на себя в общей сложности семь организаций, в том числе три военизированных сионистских подразделения, три запрещенные исламские секты и группировка христианских фундаменталистов, известная как Спички Иисуса. Взяв в качестве девиза строчку из евангелиста Луки (12:29), якобы произнесенную Спасителем Нашим «Огонь пришел я низвести на Землю», Спички примерно год-два потихоньку творили свои дела, предавая огню богопротивные заведения, главным образом в Бруклине и Квинсе. Иногда их еще называли Блаженными Пироманьяками или Христовыми Светлячками.

На самом же деле полиция подозревала, что взрыв в ресторане – дело рук восьмой организации, а именно – коалиции ультраортодоксальных сионистов и фанатиков-христиан евангелистского толка, объединенных в так называемый Батальон Третьего Храма. Одним из наиболее громкоголосых его лидеров был преподобный Бадди Винклер из городка Колониал-Пайнз, штат Виргиния.

Дядюшка Бадди нашел своих евреев.

* * *

Однажды араб и еврей открыли напротив штаб-квартиры ООН совместный ресторан…

Звучит прямо-таки как первая строчка анекдота. Но «Исаак и Исмаил» это вам отнюдь не анекдот. Нет, конечно, были в этом деле и свои комичные стороны, как и в любом другом начинании подобного рода, к тому же ни араб, ни еврей не походили на старую напыщенную жабу. И все же «И+И» был вполне серьезным начинанием, идеалистским начинанием и, возможно, до известной степени начинанием героическим.

Араб и еврей задумали открыть совместный ресторан. Это был пример беспримерного сотрудничества, символический жест примирения, громкое провозглашение мира – как на Ближнем Востоке, так и где бы то ни было. Уж если один-единственный акт доброй воли продемонстрирует, что извечные «естественные» враги способны объединить усилия во имя общего дела, сулящего выгоду обеим сторонам, то не исключено, что этот шаг подвигнет кого-нибудь из тех, кто пылает взаимной ненавистью уже в мировом масштабе, посмотреть друг другу в глаза и постараться найти пути к дружбе и взаимовыгодному сотрудничеству. Таковы были их слова, таковы были их надежды.

– Мой отец, бывало, говаривал, – произнес Роланд Абу Хади (он же Исмаил), – что «в саду Аллаха растет редис самых разных сортов». И хотя лично я не разделяю воззрения моего родителя относительно сущности Аллаха, тем не менее мне всегда нравилась эта его поговорка. Более того, я даже подумывал, а не назвать ли нам ресторан «Две редиски», но мой друг Спайк возразил, что такое название вряд ли подойдет. В конце концов мы сошлись на компромиссном решении – «Исаак и Исмаил». И, как мне кажется, не зря, в нем что-то есть. Сразу видно, чего можно достичь.

Это точно. Но с другой стороны, разве стали бы целых восемь экстремистских группировок вынашивать планы, как бы им подложить бомбу в ресторан под названием «Две редиски»?

* * *

Два сорта редиски открыли напротив штаб-квартиры ООН совместный ресторан, которому суждено было стать – по двум совершенно разным причинам (кстати, ни одна из них не имела и малейшего отношения к кулинарии) – самым знаменитым рестораном во всем Нью-Йорке. И назывался этот ресторан «Исаак и Исмаил».

Но почему именно Исаак и Исмаил? Почему не Спайк и Абу или Коэн и Хади? Все дело в мифологии. В том пурпурном выхлопном облаке мифа, через клубы которого в человеческом сознании выкристаллизовываются события и силы такой величины, которые подчас с трудом поддаются объяснению.

Когда Брахма, этот великий индийский бог-отец, вместе с торговыми караванами направил свои стопы на запад, его имя постепенно изменило звучание, превратившись в Абрама. В течение жизни нескольких поколений Абрам приобрел кожу, зубы и густые, кустистые брови и стал известен как Авраам. Тем не менее эта наделенная телесной оболочкой семитская версия Брахмы сохранила за собой статус патриарха.

Прежде чем отправиться в странствия из Месопотамии, этой прародины нашего вида, в землю Ханаанскую в поисках Полярной звезды (которая почему-то постепенно сдвинулась со своего привычного – и, как многие полагали, постоянного – места на северном небосклоне), Авраам взял в жены свою сводную сестру Сараи (известную нам как Сара). До того момента, когда города Содом и Гоморра довели эту практику до таких оргиастических крайностей, что лишились федерального финансирования, кровосмесительство было обычным делом в ближневосточных мифах, а возможно, и в жизни тоже. Когда же по прошествии года или даже более, Сара так и не зачала, вместо законного отпрыска она предложила своему супругу подарок иного рода, а именно – свою служанку по имени Агарь. Авраам взял девушку в свой шатер, где, не теряя понапрасну времени, сделал ей ребенка. Сына, которого Агарь родила ему, назвали Исмаилом.

Спустя какое-то время, в перерыве между копанием колодцев в Южном Ханаане, Авраам сумел-таки обрюхатить свою законную половину. Не зря же говорится: «Кто роет колодцы, тот достает глубже». Ребенок Сары получил имя Исаак.

И вот теперь, когда у них с Авраамом был наконец общий ребенок, Сара дала волю ревности, что накопилась в ней за эти годы, и вышвырнула Агарь и Исмаила вон. Сожительница и ее малолетнее дитя бродили по пустыне, пока наконец не осели в безводной местности, по соседству с нынешней Саудовской Аравией. Когда Исмаил достиг совершеннолетия, Агарь женила его на девушке-египтянке, и, если верить легенде, от этого союза и пошли арабы.

Исаак же, чудом избежав встречи с отцовским ножом, тоже женился, взяв в супруги свою кузину Ревекку, и их потомки вошли в историю как евреи, что на семитском наречии означает «скитальцы».

Так были прочерчены первые разделительные линии. Исаак и Исмаил, единокровные братья, и тот, и другой кочевники, зачатые мифическим протопатриархом, в свою очередь стали родоначальниками таких близких и таких разных народов, один – евреев, другой – арабов. Навечно связанные между собой кровавым вервием взаимного соперничества и ненависти, взаимных оскорблений и клеветы, век за веком они уничтожали друг друга под иссушающим ближневосточным солнцем.

И вот теперь Исаак и Исмаил – псевдонимы двух людей, пытающихся доказать миру, что два разных сорта редиски могут спокойно уживаться в одном огороде, более того, могут даже заниматься перекрестным опылением – при условии, конечно, что вспыльчивый и скандальный хрен оставит их в покое.


Постоянные посетители – а за время своего второго периода славы ресторан действительно прибрел постоянных клиентов – ласково называли ресторанчик «И+И». Обслуга также называла его этим сокращенным именем – за исключением разве что Эллен Черри, которая обычно именовала свое место работы «Иерусалим» по той причине, что его владельцы были так влюблены в этот далекий город, что были готовы превозносить его день и ночь.

В хвалебных гимнах Спайка Коэна и Роланда Абу Хади, как и в размышлениях швейцара Рауля, Иерусалим представал как нечто волшебное и недостижимое, с той разницей, что представления Рауля о Священном Граде были позаимствованы из аляповатых и неточных иллюстраций испаноязычного издания Библии короля Иакова, в то время как Спайк и Абу не только несколько раз бывали в Иерусалиме, но и располагали средствами посетить его снова. Кстати, они вполне могли бы открыть свое заведение в городе своей мечты, если бы израильское правительство дало на то свое согласие.

Но в конечном итоге оба джентльмена остались довольны его нынешним местоположением. И хотя место это, разумеется, не идет ни в какое сравнение с Иерусалимом, близость к штаб-квартире ООН придает ему некую полуофициальную ауру, привязывая его, пусть даже чисто символически, к этому средоточию мечтаний всего мира о мире и единстве. Кроме того, нью-йоркское местоположение давало владельцам гораздо большую возможность засветиться в прессе, чем если бы заведение было расположено в Иерусалиме. Оба держали себя так, словно с самого начала мечтали обосноваться не где-нибудь, а здесь, под сенью ООН.

Что, разумеется, не мешало им постоянно вздыхать об Иерусалиме, как будто этот Иерусалим был прекрасной и богатой дамой, которая, как только оправится после болезни, тотчас возьмет их обоих в любовники.

* * *

Джошуа Коэн, известный позднее как Спайк, появился на свет на Манхэттене, в Нижнем Истсайде, в бедной еврейской семье. Ему было двенадцать лет, когда он впервые увидел пальцы на ногах – не считая тех, что были у него самого и его мамочки. Тут нам придется объяснить почему.

Снежной зимой 1923 года его дед с бабкой по отцовской линии и трое их детей бежали из России – буквально на своих двоих, спасаясь от кратковременного, но жестокого погрома, устроенного чекистами в Киеве. Через Польшу беглецы подались в Германию, где у них имелись родственники. По профессии дед Коэн был портным; его жена собрала в мастерской все до последнего лоскутки, чтобы сшить на время бегства для семьи теплые многослойные пальто и шапки. А вот с обувкой им не повезло, у всех на ногах были летние туфли на тонкой подошве. Когда семья наконец добралась до Германии, пальцы на ногах у всех были отморожены, и их пришлось ампутировать. Все до единого пальцы на обеих ногах каждого Коэна. Пятьдесят пальцев общим счетом, пятьдесят гнойных, позеленевших ошметков угодили в мусорное ведро одной из берлинских больниц.

Из-за их походки берлинцы прозвали их Die Krebs Familie, «Раковое Семейство». Будучи не в состоянии ходить нормальным шагом, Коэны семенили на своих культях бочком, иногда теряя равновесие и падая лицом вниз. Их родственники, которые ужасно стеснялись того, что в их ряды затесались эти несуразные гигантские ракообразные, пустили по кругу шапку и насобирали своим ущербным соплеменникам на билет до Америки.

Когда их средний сын женился (кстати, он был единственным, кто обзавелся своей семьей), он привел молодую жену в дешевую квартирку над портняжной мастерской на Орчард-стрит, где, покачиваясь то в одну сторону, то в другую (Коэнов заносило даже сильнее, чем нашу Жестянку Бобов), странное семейство ежедневно исполняло свою пляску жизни. В детстве Джошуа считал, что в мире нет ничего красивее, чем пальцы на ногах его матери, чем эти десять розовых, удлиненных пальчиков.

После омерзительного зрелища куцых култышек, на которых передвигались остальные члены их семейства, Джошуа любовался пальцами на материнских ногах, нежно гладил их, словно их сотворил из алебастра некий гений эпохи Возрождения, хотя, сказать по правде, это были весьма заурядные образчики. По мере того как мальчик взрослел, его любовь к пальцам на ногах распространилась и на ступни – на целые, здоровые женские ступни. Ну а поскольку в гетто на Орчард-стрит женские ножки не слишком часто выставлялись напоказ, а вылазки на Кони-Айленд были крайне редки, то страсть нашего героя к нижней оконечности нижних конечностей постепенно была перенесена на обувь. Женскую обувь.

Навсегда распрощавшись с портняжным ремеслом, юный Джошуа нанялся подмастерьем к сапожнику. К тому времени, как ему исполнился двадцать один год, он уже открыл небольшой обувной магазинчик в Деланси. К тому времен и, когда ему исполнилось тридцать пять, он уже был известен как Обувной Король Лонг-Айленда, где, демонстративно держась на расстоянии от своих колченогих и куцепалых родственников, он владел несколькими десятками модных обувных магазинов. К тому времени, когда ему исполнилось пятьдесят – сеть его магазинов «Голда Шуз» (в честь мамочки) уже вышла за пределы Нью-Йорка, распространившись на Нью-Джерси и Коннектикут.

Своими знаниями Джошуа Коэн был обязан самообразованию. Он был неплохо начитан в области истории. Примерно где-то в середине своей обувной карьеры он случайно наткнулся в книжке про современную Японию на фотографию двух женщин – мать и дочь, чьи ступни были в буквальном смысле съедены радиационными язвами. Этим женщинам довелось пережить бомбардировку Хиросимы. Джошуа смотрел на фото, и внутри него поднималась волна отвращения и ужаса. Эта картинка повлияла на него в двух отношениях. Во-первых, она пробудила в нем чувство глубокой симпатии к собственной семье. Впервые он задумался о том, что его ракообразные родственники с Орчард-стрит и эти две женщины из Хиросимы – не что иное, как жертвы бесчеловечного отношения человека к человеку. Это в свою очередь разбудило в нем отвращение к войне, репрессиям, терроризму и любому виду насилия, которое способно покалечить человеческую кость и плоть, особенно нежную плоть и милые косточки женских ножек.

И вот результат: Джошуа Коэн стал пацифистом и с годами превратился в активиста движения за мир. Взвалив на себя ответственность за все искалеченные и оторванные пальцы на человеческих ногах, он принимал участие в маршах, пикетах, памфлетах, петициях, акциях протеста против войны во Вьетнаме, Афганистане, Никарагуа, Сальвадоре, Южной Африке. Будучи евреем, он начал обращать все большее и большее внимание на ситуацию на Ближнем Востоке, особенно после поездки в Иерусалим.

К тому времени, когда ему исполнилось шестьдесят, Спайк встретил Роланда Абу Хади и созрел для того, чтобы передать бразды своей обувной империи в руки сына (его жена, застеснявшись болезненной любви супруга к женским ножкам, бросила его меньше чем через год супружества, точнее, через десять месяцев – по месяцу за каждый пальчик, как говаривал сам Джошуа), а себя безраздельно посвятить делу мира на Ближнем Востоке.

Он оставил свои обувные магазины, однако не изменил своим давним симпатиям. Будь то в теннисном клубе или кофейне, когда они с Абу только мечтали открыть свой собственный ресторанчик, за стойкой ли заведения, когда их мечта наконец-то воплотилась в реальность, стоя ли посреди тротуара, когда он со слезами на глазах смотрел, что сотворила зажигательная бомба с их детищем, как, впрочем, и в другие моменты, каких было немало, Джошуа ловил себя на том, что взгляд его скользит куда-то в сторону от того, чем он сейчас непосредственно занят, к обутым нижним конечностям ближайшей к нему представительницы женского пола (как правило, не имеющей ни малейшего отношения к происходящему) и машинально определяет дизайнера и производителя. Расправившись наконец с мирским своим делом, он начинал мысленно импровизировать – а если сюда ремешок, или бантик, или шнурочек, или кисточку, или пряжку, или пару кнопочек. Даже на расстоянии он – будь то гладкая кожа или пупырчатая, телячья, крокодиловая или просто виниловый кожзам – нежно поглаживал товар, а потом, словно переходя к следующему этапу ласк, скользил влюбленным взглядом по очертаниям сего сосуда любви – по мягким, восхитительным припухлостям, гладкой животной мускулатуре, соблазнительному изгибу подъема, головокружительному склону от пятки к мыску; по четко очерченным контурам тончайшей ритмической мембраны, что отделяет внешнее общее от внутреннего частного, иными словами, бесконечность движения от относительного покоя тела в пространстве, что оберегает своим защитным панцирем нежную и потную ножку от битого стекла и собачьих какашек.

О, обувь, как любил тебя Спайк Коэн! Давайте перечислим как.

Он любил тебя всякую – детскую и дамскую, нарядную и спортивную, старушечью и стильную, повседневную и модельную, лакированную и замшевую, на низком каблуке и на высоком, на толстой подошве и тонкой, на платформе и на танкетке, на «манке» и микропорке, с рантом и без, остроносую и тупомысую, тапки и лодочки, «чемоданы» и босоножки, «копыта» и шпильки, шлепанцы и мокасины, баретки и балетки, сандалии и сандалеты, ботинки и ботильоны, сапоги и сапожки, с высоким голенищем и с низким, на шнурках и на молнии, кроссовки и кеды, «хаш паппиз» и «уоллабиз», французские сабо и японские гэта, ортопедические башмаки и рыбацкие бахилы, вьетнамки и чешки, шиповки и бутсы, ботфорты и «казаки», боты и галоши. О, башмачок! Кожаный корабль, что плывет по извилистым асфальтовым рекам и морям вслед за изменчивой звездой моды, остерегаясь коварных рифов мазута и жвачки. В какой-то момент ты танкер, доставляющий шампанское к губам плейбоя, а в другой – плот посреди мерзкого моря грязи и нечистот. Счастливого тебе плавания, о, светлый корабль! И да найдешь ты пристанище в тихом шкафу, вдали от башмачного дерева, к которому тянутся руки желающих сорвать его щедрые плоды!

И пусть сороконожки воспевают свой ужас перед башмаками, Спайк Коэн воспевал свой восторг. В детских воспоминаниях простые закрытые черные туфли его матери были подобны изысканным десертным блюдам, удостоившимся чести демонстрировать персиковое мороженое, из которого были созданы нежные розовые пальчики на ее ногах. И подобно принцу из «Золушки», он инстинктивно знал, что туфелька символизирует собой пещеру, через которую фаллический герой попадает в потустороннюю утробу. Для мальчонки с Орчард-стрит волшебный сапожник Меркурия отнюдь не обладал монополией на крылышки на щиколотках.

И если «И+И» был посвящен делу сохранения человечества и его достижений, то среди последних непременно должно найтись место и для обувных красот. Таким образом, Спайк не испытывал никаких или почти никаких уколов совести по тому поводу, что его пацифистский ресторанный бизнес время от времени отходил на второй план, уступая первый проплывавшим мимо лодочкам. Как верный друг, Абу Хади терпел эти мечтательные моменты, хотя и не вполне понимал. «Скажу честно, – признался он как-то раз, – для меня обувь сродни консервным банкам. То есть туфли – это консервные банки для ног».

Спайк только рассмеялся подобному замечанию. (Некий контейнер для свинины с бобами тоже нашел бы эти слова забавными.) Да, пусть друзья подтрунивают, жены уходят, но факт остается фактом – обувка подобно крепким якорям держала на приколе фальшивые зубы его страсти.

* * *

«Тень не принадлежит телу, которое ее отбрасывает». Это было одно из любимых изречений Роланда Абу Хади. Правда, его понимание этой мудрости было далеко не полным. Он знал, что слова эти имеют некое отношение к тому факту, что своим появлением тень обязана свету, но не телу как таковому; что тень может удлиняться и укорачиваться или вообще пропасть, хотя само тело останется на прежнем месте и не изменит формы. Все это он знал, но что касается его самого, этого было явно недостаточно. Научная подоплека – а коли на то пошло, то и философская подоплека, – его не интересовала. Главным для него было само звучание фразы, заключенная в ней музыка. «Тень не принадлежит телу, которое его отбрасывает». Для Абу это было поэмой в миниатюре. И вообще именно поэзия, эта музыка вещей, сопровождала его всю жизнь.

Он родился в городе, чье название само по себе сродни стихам, – Дар-эс-Салам. Вырос он в Александрии, чьи гласные растут на языке подобно дрожжевому тесту. Языки, которыми владел юный Абу, были весьма прозаические – английский и греческий. И все потому, что его отец был крупным судовладельцем, и именно на этих двух языках в международном мореходном бизнесе вершились дела. Однако письмена, которые он видел повсюду вокруг себя, на рекламных тумбах и фасадах Александрии, были очень даже музыкальными. Они гоняли сложные арпеджо по оптическому нерву. Куда ни кинешь взгляд, повсюду корчилась и извивалась арабская вязь, оживляя потрескавшиеся фасады резкими аккордами лингвистического джаза, этими нотами из песенника ДНК, бьющими энергией завихрениями, первобытными, как нечленораздельные выкрики, и современными, как абстрактные электрические пассажи, исторгаемые синтезаторами.

Абу был просто зачарован оглушительным звуком, напором, темпом этих червеобразных письмен, этой симфонией змеиных глаз, однако бегло читать их он научился лишь много лет спустя – кстати, произошло это в городе Мэдисон, штат Висконсин.

Хотя отец его был сирийцем, а мать египтянкой, а оба они – мусульманами, хотя маленький Абу ежедневно возносил молитвы и изучал Коран, все-таки на первом месте в семействе Хади стоял успех в бизнесе. И именно этому мальчик должен был учиться как на примере отца, так и под мудрым руководством выписанных из Англии и Греции учителей. Надо сказать, что детство Абу Хади являло собой полную противоположность детским годам Спайка Коэна. Абу, Роланд Абу, родился с серебряной ложечкой во рту (выражение, которое неизменно приводило мисс Ложечку в состояние плохо скрываемого эротического возбуждения). «В Александрии, – говаривал он, и гласные у него во рту пенились подобно шипучке, – в Александрии у нас был до свинства роскошный пентхаус». То есть жили они на самой роскошной свинской верхотуре. Вполне приемлемое решение, с поросячьей точки зрения, поскольку никто из семейства Хади ни разу не попробовал запустить в эту хрюшку зубы. Нет, был в жизни Абу такой период, когда в пику всем и вся он питался исключительно венскими сосисками из супермаркета и пивом «Миллер», но это было еще в Мэдисоне, штат Висконсин, и лифт в доме, где он жил, не останавливался на верхнем этаже свиньи.

В возрасте восемнадцати лет Абу отправили в Гарвард, причем выплачиваемое ему содержание как минимум раза в три превосходило жалованье президента его колледжа. Абу быстро сошелся с другими богатенькими студентами, обзавелся крутым авто и вскоре проводил в нью-йоркских ночных клубах больше времени, чем на лекциях. Взращенный на танце живота, он быстро сообразил, что от этого один шаг до танцев постельных. И вскоре уже вовсю изображал полумесяц вокруг попок ночных принцесс по всему Манхэттену. Когда же нерадивого студента призвал к себе декан, дабы объявить, что тот отчислен за неуспеваемость, высокий молодой араб явился к нему, попыхивая сигарой, которая стоила примерно столько же, что и половина мебели в его кабинете, и наверняка была потяжелее телефона на его столе.

Затем Абу попытал счастья в Дьюке. Не зря же через стены этого университета прошли такие люди, как Ричард Никсон и Плаки Перселл.[iv] В стильном костюме, с усами в ниточку, отчего те ужасно напоминали трещину на кофейной чашке, Абу изображал галантного кавалера перед недалекими южанами, которые позволяли ему глазами раздевать их дочерей в обмен на несколько капель запретного абсента, которые он добавлял им в мятные коктейли. Он кончил тем, что добавил плод в утробу одной дебютантки, и, можно сказать, тем же самым жидким воском запечатал свою судьбу. Шериф, который выпроводил Абу за городскую черту, позднее рассказывал о диком языческом бормотании и первобытном зубовном скрежете. На самом же деле пребывавший в состоянии жестокого похмелья Абу Хади пытался перевести на греческий, а затем на ломаный арабский нечто очень даже музыкальное, а именно – строчку из песни: «Негр, пусть не садится солнце для тебя в округе Дарем!»

Следующей остановкой на его пути стал Калифорнийский университет в Лос-Анджелесе, расположенный в непосредственной близости от кинозвезд, шампанского и бассейнов, причем последние были таких размеров, что в них запросто уместился бы не один угнанный им грузовик для перевозки крупного рогатого скота. Кстати, грузовики он угонял так часто, что начал указывать этот род занятий как хобби в своем резюме. В Калифорнийском университете он продержался один семестр. И наконец, сложив с себя академические обязанности, он мог всецело посвятить себя карьере профессионального плейбоя. Абу Хади и послевоенный Лос-Анджелес были словно созданы друг для друга. Однажды вечером, в угаре абсента, шампанского и кокаина, он откусил правый сосок одной старлетке с киностудии Уорнер Бразерз, который затем выплюнул в соусницу. Даже Голливуд был в шоке.

Инцидент попал на страницы грязных газетенок по всему миру. Когда весть о нем достигла Египта, Хади-старший без всякого суда заплатил пострадавшей компенсацию за физический и моральный ущерб в размере восьмидесяти тысяч долларов по курсу 1950 года, после чего телеграммой известил сына, что лишает его – как запятнавшего честь семьи – всякого наследства. Абу только презрительно пожал плечами. Уверенный в том, что со временем отец смягчится и пересмотрит свое решение, он с завидным усердием принялся превращать свой счет в банке в очередной фантом среди других фантомов (фантом успеха, фантом славы). По мере того как деньги превращались в дым, печень заметно укреплялась. И вот однажды настал день, когда, обдав симпатичный розовый особняк, шесть пальм и проходившего мимо пуделя веселой, поющей и танцующей, разноцветной, как голливудский киноэкран, рвотой, Абу обнаружил, что у него нет денег даже на пепто-бисмол.[v]

– Помогите! – возопил он. Это была уже вам не музыка и не поэзия. Но никто и ухом не повел. Ни единый араб во всем в Лос-Анджелесе не внял призывам о помощи. Абу покрыл несмываемым позором все их арабское племя. На его звонки арабам по всей Америке никто не отвечал. «Неверный!» – в гневе бросали его соплеменники в ухо бедным телефонисткам. Наконец, где-то в самом дальнем углу страны, в городке под названием Мэдисон, штат Висконсин, нашелся некий не менее дальний родственник, который предложил ему работу у себя в ресторане – на следующих условиях: Абу проработает у него за минимальную плату три года, в течение которых будет ежедневно в течение часа изучать Коран, а также воздерживаться от употребления алкоголя, свинины и женского общества. Ну как отказаться от подобного предложения!

Поскольку Абу был высок ростом, имел приятные манеры, успел повращаться в свете и поучиться в Гарварде, то он решил, что родственник берет его в качестве старшего официанта или метрдотеля. Увы, зря он тешил себя иллюзиями. Когда Абу прибыл в Мэдисон (благодаря светскому и наманикюренному большому пальцу), его тотчас провели через заднюю дверь ресторана прямиком к огромной лохани, доверху загруженной грязной посудой. «В подсобке есть койка, – сказал ему родственник. – Можешь на ней спать. Но только после того, как отдраишь кухню. И чтобы к завтрашнему дню сбрил свои дурацкие усы».

Вода кипела. Сливные отверстия фыркали. Трубы гудели. Пар поднимался клубами. Мыльные хлопья пузырились (о нет, этим грубым пузырям было далеко до александрийских гласных!). Жир застывал. Грязь накапливалась. В кипятке покачивались островки из листьев салата и утиного жира. На кулинарных лопатках налипал mousseline de volaille, на венчиках засох слой oeufs a la Bourguignonne, в мочалки набились пробки из beurre d'anchois, a корка засохшего теста на противнях напоминала отложения лунного грунта. Противни оставляли на его руках ожоги, сковороды оставляли ожоги на ожогах. Ножницы для резки птицы, терки для натирания сыра, битые винные бокалы, металлические насадки для кухонного комбайна – не иначе как вступив в сговор с ножами всех форм и размеров – вели в мутных водах совместную охоту на его руки, и кололи его, и царапали, и резали. И только раны начинали заживать, как металлические мочалки или чистящий порошок словно нарочно сдирали с кожи едва зажившую корочку, обнажая безжалостному кипятку и соде розовую болезненную плоть. Руки Абу были вечно в склизком жире по самые бицепсы. От горячего пара лицо его сделалось красным как рак, размякшие в кипятке кончики пальцев напоминали крайнюю плоть престарелого отшельника, а еще от них постоянно пахло чесноком, прогорклым маслом и пищевыми отходами. Его одежда тоже насквозь пропиталась теми же тошнотворными ароматами, и в любое время дня и ночи на любой части его тела можно было обнаружить, подобно бородавкам, налипшие кусочки какого-нибудь блюда, частички флоры и фауны столь противной и омерзительной, что ни одна богиня плодородия не рискнула бы ее благословить.

Для многих один только вид этих бурлящих вод с их пышной пеной, бляшками жира, органическими разводами и затаившимися в глубине в ожидании жертвы острыми ножами и битыми бокалами стал бы началом спуска в преисподнюю (ту самую, что придумана Джулией Чайлд в наказание полковнику Сандерсу). И точно, первые несколько дней, когда Роланд Абу Хади тупо смотрел в сливное отверстие, ему виделись там холодные и безжалостные глаза Сатаны, отчего в живот его тотчас впивались цепкие пальцы ужаса, и Абу мерещилось, что где-то поблизости злобно усмехаются и справляют нужду асбестовые упыри. Не дыша и зажмурившись, он погружал руки в этот дьявольский бульон – и моментально терял сознание.

Кстати, это самое прекрасное, что с ним когда-либо произошло.

Примерно через неделю, когда приступы тошноты и головокружения немного поутихли, мытье посуды начало оказывать на него успокаивающий эффект. Более того, очищающий эффект, и даже более того – преображающий эффект. Как если бы помои, в которых он плескался, серые и маслянистые, как прическа гангстера, смыли с него все его высокомерие и самонадеянность. Абу чистил кастрюли и одновременно – и даже не подозревая об этом – чистил свою совесть, соскребал с души ороговевшие мозоли, которыми та успела обрасти, и к ней постепенно возвращалась способность к состраданию. Алкогольная пленка растворилась, обнажив сначала слой вины, а под ним и слой страха. Откуда взялся слой вины, нетрудно понять – чего стоил один только откушенный сосок. Страх же оказался неприятным сюрпризом. До своего крещения в пенном напалме посудомоечной лохани Абу даже не подозревал, насколько силен в нем страх пойти по стопам отца – постоянно носить на лице ту же жесткую, словно накрахмаленную улыбку, отрастить те же цепкие осьминожьи щупальца международного магната, вести жизнь, в которой есть сухие расчеты, но нет места музыке и поэзии.

Постепенно в нем развилась некая кротость. Его мэдисонские родственники приписали эти перемены благотворному влиянию Корана. Однако очистительное воздействие на Абу оказали не суры, а лохань с кипятком, на дне которой в ожидании жертвы притаились коварные ножи, вялились утопшие тараканы, а на поверхности плавали маслянистые пятна французского соуса. Взяв, как часть священнодействия, в руки мочалку, Абу словно приподнимал край мыльного занавеса и входил в свой подводный грот – точно так же, как пилигрим входит для омовения в священную реку. У осклизлого Ганга гусиного жира сложил он печали свои.

Прошло три года. Срок договора истек. Абу, выполнив все, что от него требовалось, распрощался с кастрюлями и сковородами. Монах без монастыря, он бродил по Мэдисону одинокий и потерянный, не зная, куда прибиться. Словно повинуясь некоему условному рефлексу бунтарства, он поначалу пустился в загул: поглощал хот-доги, банками хлестал пиво, а по вечерам увивался – большей частью безуспешно – за женской половиной университета штата Висконсин. Полгода подобного рода занятий не принесли ему и часа удовлетворения. Сбережения испарились, и Абу ничего не оставалось, как вернуться в ресторан и умолять родственника, чтобы тот снова взял его на работу.

– Отлично, – сказал родственник. – Но вот мои тебе условия. Во-первых, ты выучишься на повара. Во-вторых, возьмешь в жены мою дочь.

Конечно, Набила была далеко не красавица, но посмотрите на самого Роланда Абу Хади. Подумаешь, высокого роста брюнет, внешне исполненный чувства собственного достоинства, зато нос… От горячего пара внушительный семитский шнобель Абу приобрел постоянный красный цвет, словно если это и нос, то от какого-нибудь крейсера под названием «Синьор Помидор» или стоп-сигнал над тоннелем. Признайтесь честно, какая девушка позарится на жениха, завидев которого мэдисонская ребятня радостно вопила: «Рудольф! Рудольф! Рудольф!» Скажите, какая невеста мечтает о том, чтобы ее тела касались размокшие от кипятка пальцы, что казалось, будто из каждой складочки на их кончиках вот-вот начнет сочиться холодная, шибающая в нос помоями жидкость.

Связанные против своей воли супружескими узами Абу и Набила постепенно прониклись друг к другу симпатией, а потом и любовью. Чтобы не зависеть от ее отца, они немного поднатужились и по соседству с университетским кампусом открыли прилавок, где торговали фалафелем. Деньги это приносило небольшие, но постоянные, и семья жила просто и счастливо.

Прилавок, где продавался фалафель, стал для Абу своего рода окном в мир науки и знаний, на который ему когда-то было плевать с высокой колокольни. От студентов, аспирантов и молодых преподавателей, которые составляли большую часть его покупателей, он перенимал небольшие поэмы науки, музыкальные строчки искусства и юриспруденции. В свою очередь он угощал их собственного изготовления описаниями Ближнего Востока, этой географической черепахи, которая уже тогда впилась хищными челюстями в ствол американского мозга и ни за что не желала отпускать.

– Египет? – переспрашивал Абу, насыпая горох в мельницу. – Он жаркий, как цыганский медовый месяц, и сухой, как дыхание скарабея. Египет взирает на мир кошачьими глазами. Сердце его из зеленой пасты. Крокодильими когтями и драгоценными камнями мумий Египет навечно нацарапал свое имя на основании истории. До ислама египтян занимала исключительно идея бессмертия. С возникновением ислама они думают исключительною жизни после смерти. В чем разница? Чтобы ее понять, вам надо пожить годик-другой без капли дождя. То есть проблема Ближнего Востока – это в первую очередь проблема климата. Как знать? Например, луна… – С этими словами огурцом размером с собственный нос, но совершенно противоположного цвета, Абу указывал на полумесяцы, украшавшие его прилавок. – Луна в такой же степени исламская, как индуистская или эскимосская. Ее зеркало отражает поэзию, скрытую в каждом из нас. Солнце же – типичный семит.

И так далее, и тому подобное.

Прилавок, где продавался фалафель, давал также хороший обзор антивоенных демонстраций, что потрясали Мэдисон в шестидесятые годы. Наблюдая, как его друзей-студентов гоняет полиция, как их поливают помоями политики, купленные с потрохами военно-промышленным комплексом, Абу вскоре стряхнул с себя безучастность и, встав на сторону сил братской любви, начал принимать участие в демонстрациях пацифистов. Надо сказать, что последнее не на шутку встревожило его супругу, потому что к этому времени у них уже было двое детей, которых надо было кормить-поить. По каким-то причинам Абу частенько становился жертвой слезоточивого газа (подумаешь, газ этот и без того нередко проникал в его лавчонку), зато ему редко доставал ось дубинкой.

Война во Вьетнаме закончилась. Фалафельные годы шли своим чередом дальше. Дети выросли. Абу держал ухо настроенным на музыку событий, зорко следил за мерзавцами в верхних эшелонах власти. В тот день, когда ему пришло письмо из Александрии, он принимал участие в демонстрации в поддержку подписания договора о разоружении. Абу ни сном ни духом не ведал о том, что отец завещал-таки ему шесть миллионов долларов при условии, что к пятидесяти пяти годам сын остепенится и преуспеет в бизнесе. Родственники пытались оспорить право Абу на наследство. Подумаешь забегаловка, где подают фалафель! Тоже мне бизнес! Однако адвокат Абу сумел доказать, что прилавок его клиента с самого первого дня приносил пусть небольшой, но стабильный доход.

– Красный нос, черные чернила, – философски заметил Хади-младший. И получил наследство.

Он свозил супругу в Иерусалим, любимый город своей юности. Они провели там около месяца, видели множество поэтических памятников и несколько актов насилия.

– Теперь я буду читать книги и слушать музыку, – объявил Абу по возвращении в Америку. – А еще я выучусь играть в теннис и стану трудиться во имя достижения мира. Для моей Набилы я найму служанку. Нет, лучше двух служанок. Пусть они пылесосят для нее ковры и застилают постель. А я, Роланд Абу Хади, буду по-прежнему мыть посуду!

* * *

Когда Эллен Черри вышла из лимузина у входа в «Исаак и Исмаил», Абу был на кухне, где уже десятый раз за день придирчиво осматривал посудомоечное оборудование. Поэтому на стук в дверь откликнулся Спайк.

– Как дела, мистер Коэн? – поздоровалась Эллен. – Все готово?

Но Спайк словно язык проглотил – такое впечатление произвели на него ее туфли.

На работу Эллен взял Спайк. Она явилась на интервью в дешевых туфлях на низком каблуке – именно таких, в каких ходить удобнее всего, когда работаешь официанткой. Поэтому трудно сказать, повлияла или нет обувь, в которой она пришла, на его решение. Скорее решающую роль сыграли ее политические взгляды. Вернее, полное их отсутствие. Побеседовав с несколькими десятками желающих принять личное участие в ресторанно-миротворческом эксперименте – все они как один были людьми доброй воли, но совершенно некомпетентными, – Спайк был несказанно рад, что ему наконец-то попалась опытная официантка, которая честно призналась, что понятия не имеет о ситуации на Ближнем Востоке.

– Я художница, – пояснила она.

– Надеюсь, это ваше искусство – не политическое по своему характеру?

– Мало кто из художников пока уяснил себе, мистер Коэн, что искусство и политика вещи несовместимые. И взаимоисключающие.

– А как же этот, как его, Гойя? Его знаменитые антивоенные картины?

– Произведения Гойи производят такое мощное впечатление потому, что у него мощная техника. И это ему помогло. Плохой художник, взявшись живописать ужасы войны, сам, на мой взгляд, совершает не меньшее преступление. Или взять, к примеру, Рубенса, его пышные, розовые, радостные телеса. Разве это не протест против войны? Разве их смысл отличен от кровавого месива тел Гойи? Рубенс говорит жизни «Да!». И мне кажется, что любой, кто говорит жизни «Да!», автоматически говорит «Нет!» войне.

И Спайк взял ее официанткой. Когда же он рассказал о ней Абу, тот предложил повысить ее до метрдотеля утренней смены. Сказано – сделано.


Спустя всего неделю Эллен Черри вновь оказалась без работы. Вот что она сказала по телефону, позвонив родителям в Колониал-Пайнз:

– Если за этим стоит Дядюшка Бадди, пусть гонит мне мои деньги.

– Твой отец говорит, что Бад ни за что на свете не пошел бы на такие крайности, – ответила Пэтси. – По его мнению, это дело рук террористов.

– А что говорит моя мама?

– Ха! Можно подумать, ее кто-то слушает! На нее обращают внимание лишь тогда, когда она предлагает жареного цыпленка или сама знаешь что.

– Что сама знаешь что?

– Ладно, какая разница!

– Так все-таки что?

– Цыц. Все равно не скажу.

На первый взгляд Эллен Черри не слишком переживала по поводу потери работы. Было это в июне, когда она все еще надеялась, что у них с Бумером все наладится. И вот теперь, когда развод ударил ей в нос, как испорченный скунсом воздух, ей срочно нужны были деньги. Бумер обещал ей приличную сумму отступных, если выставка его пройдет успешно, но Эллен Черри решила, что скорее продаст свои волосы музею естественной истории, нежели согласится принять хотя бы крошку этого дурно пахнущего пирога. Когда на нее находила тоска, она представляла себе свои волосы, выставленные в музейной витрине по соседству с косматым мамонтом. В музей на экскурсии будут приходить школьники, которые затем в своих сочинениях будут сравнивать эти два экспоната и пугать преувеличенными подробностями своих младших братьев и сестер. «В ледниковый период было так холодно, что волосы у всех стояли дыбом!» – станут пояснять они, размахивая аляповатыми открытками.

Эллен Черри была в числе немногих, кто вернулся в «Исаак и Исмаил» в его новой реинкарнации. Остальные подыскали себе работу в других местах л ибо обзавелись личными бомбоубежищами. По мере того как на церемонию вторичного открытия съезжалась новая обслуга, Эллен Черри поняла, что в их рядах нет ни одного профессионала общественного питания. Главным образом это были юные идеалисты. Некоторые из них подались на работу в «И+И», поскольку это прибавляло им веса в их собственных глазах. Другие, подозревала она, просто имели суицидальные наклонности.


– Мистер Коэн, мне проверить, все ли готово?

– Нет, нет, не беспокойтесь. Об этом позаботится Тедди. – Тедди был метрдотелем вечерней смены. – Пока отдыхайте. Выпейте чего-нибудь.

– Я заметила, что вы обратили внимание на мои ноги, сэр. Скажите, эти туфли… несколько здесь неуместны?

– Нет-нет, что вы, наоборот. Очень красивые туфли. «Кассини». Надеюсь, вам удалось купить их со скидкой. Знаете, вам нужно еще несколько пар этой марки. Я мог бы помочь вам приобрести их по оптовым ценам. – Спайк протянул Эллен Черри пустой бокал и кивнул в сторону ведерка со льдом. – Кстати, ваши туфельки бросаются в глаза не меньше, чем рубильник Хади.

Эллен Черри вежливо рассмеялась шутке и наполнила бокал. Это была та же самая марка шампанского, каким ее угощал Бумер в кинотеатре для автомобилистов в Монтане. Эллен Черри даже поморщилась. Сентиментальные воспоминания были подобны сосульками из сахарной воды. Неужели всю оставшуюся жизнь она обречена терпеть их уколы в собственное сердце?

Снаружи, на площади перед штаб-квартирой ООН, вода была мягче, но зато какая-то кислая. Цветом и вкусом дождь напоминал пот старой жабы и зачастил еще с самого утра. Вот уже несколько часов он поливал своими уксусными струями автобусы телевизионщиков, которые уже начинали вести сражения за места на стоянке неподалеку от угла Сорок девятой улицы.

Средства массовой информации уделили повторному открытию заведения даже больше внимания, нежели его дебюту. Еще бы, ведь если ресторан, открытый во имя еврейско-арабского братства, тянет на хороший тематический материал, то ресторан, который прямо у вас на глазах взрывом может разнести на маковые зерна, – это уже сенсация.

Одновременно с репортерами, словно по некоему заранее отрежиссированному плану, появились и протестующие: разношерстные группировки упертых сионистских и палестинских фанатиков.

Полиция проследила за тем, чтобы развести их в разные стороны; но когда на намокших плакатах потекла краска, только головные уборы позволяли точно сказать, кто есть кто.

– Ты только обрати внимание – у тех и у других на ногах одинаковые ботинки, – заметил Спайк.

– Точно, – согласился Абу. Он вышел на шум из кухни. – Для птицы в воздухе это миски против кухонных полотенец. А для жука на тротуаре – вообще никакой разницы.

Затем, буквально за считанные минуты до того, как ресторан распахнул двери, к месту действия подъехал автобус, из которого высыпала смесь вполне прилично одетых евреев и арийцев – те и другие почти поголовно в плащах фирмы «Бэрбери». Эти были вооружены мегафонами, а лозунги на их плакатах, требующие немедленного возмездия, выполнены водостойкими красками.

Эллен Черри показалось, что даже сквозь запотевшие от дождя окна она узнала Дядюшку Бадди. Этот человек раздавал указания, кому и где занять позицию, и болтал с полицейскими. Тощий и изможденный, словно. военнопленный, он скорее походил на пугало, которому никакой плащ фирмы «Бэрбери» не в состоянии придать внушительный вид. Нет, это может быть только преподобный Бадди Винклер. Когда же он заговорил в мегафон, отчего его трубный глас прокатился по всему кварталу – а благодаря микрофонам теле– и радиорепортеров и по всей стране, – ошибиться было невозможно. Глас этот одновременно и будоражил, и убаюкивал, его тяжелые аккорды медленно подрагивали, перекатываясь под дождем, словно итальянский жеребец в постели.

Встав подальше от входа, дабы не попасться дядюшке на глаза, Эллен Черри тем не менее внимательно слушала его речи. Бадди призывал применить наконец силу и изгнать мусульман с иерусалимской Храмовой горы, чтобы тем самым ускорить второе пришествие Мессии. Эллен Черри почти ничего не поняла из того, что он здесь вещал, однако голос его подействовал на нее, вернее, на ту ее часть, что расположена между ног, так возбуждающе, что Эллен Черри, скрестив их, принялась пританцовывать на месте, точь-в-точь как маленькая девочка, которой ужасно хочется писать.


Что касается Египта, то Эллен Черри имела о нем весьма смутное представление, например, она была почти уверена, что Рамзес II – это джазовый пианист. Из чего сам собой напрашивается вывод, что в джазе она тоже мало что смыслила. Например, она пребывала в полной уверенности, что «Пташка из Алькатраза» – это тюремная кличка Чарли Паркера. В ее пользу, однако, можно сказать, что она ни разу не перепутала Пташку из Алькатраза со святым Франциском Ассизским – несмотря на то, что толпы их последователей имели между собой много общего.

Один из египетских богов имел птичью голову. Роланд Абу Хади ужасно его напоминал своим огромным ярко-красным шнобелем. Когда Абу вышел из кухни (кстати, мойщик посуды пригрозил увольнением, если Абу не перестанет все время заглядывать ему через плечо), чтобы занять место рядом с Эллен Черри за угловым столиком, она обрадовалась, словно нильская жрица, которую удостоило визитом ястребиноголовое божество. Своим появлением Абу отвлек ее от зуда в клиторе (орган, которому не уделялось внимания вот уже около полугода) и от хаоса на тротуаре, где группы и группки мусульман, христиан и евреев скандировали лозунги и потрясали кулаками. Кстати, теперь к ним присоединилась и кроткая делегация пророков в духе «Нью Эйдж».

Пророки и ясновидящие ухватились за открытие ресторана как за возможность привлечь внимание публики к недавним уже порядком поднадоевшим катаклизмам (вроде землетрясений, комет и парада планет), которые либо так и не состоялись, либо не сумели произвести желанных перемен в общественном сознании.

Так что снаружи ресторана было гораздо больше шума, нежели внутри, – хотя бы потому, что протестующих, пророков, полицейских, телеоператоров, репортеров и просто ротозеев было раз в двадцать больше, чем посетителей. На грандиозную церемонию вторичного открытия ресторана были приглашены пообедать – разумеется, за счет заведения, – несколько знаменитостей, но из тех, кто присутствовал на первом открытии, только у Нормана Мейлера хватило духу прийти сюда еще раз. Мейлер и пара десятков других гостей почти ничего не ели, отдавая предпочтение египетским и израильским винам, из чего можно было сделать вывод, что еда в ресторане была так себе, средней паршивости. Хотя, может статься, гости просто решили не перегружать желудок на тот случай, если придется бежать в укрытие.

Как бы то ни было, Эллен Черри и Абу могли беседовать на нормальных тонах.

– Ты не находишь, что обеденный зал выглядит довольно затрапезно?. – признался Абу. И он махнул рукой в сторону обитых золотистым бамбуком стен. – Неужели мы заплатили дизайнеру деньги за это убожество? Да на всем Ближнем Востоке не найдешь ни единого побега бамбука!

– Может, он решил, что Иерусалим – это где-то в Полинезии? – предположила Эллен Черри.

– Иерусалим – он повсюду, – несколько напыщенно возразил Абу. – Его аура распространяется на весь земной шар. Он везде. Просто в этом зале его маловато. – Абу на мгновение задумался. – Моя дорогая, ты ведь художница. Почему бы нам здесь не повесить кое-что из твоих работ?

А когда Эллен Черри не сразу ответила на его предложение, Абу поспешил добавить:

– Разумеется, мы их застрахуем.

Эллен Черри не могла не улыбнуться. Если вдруг случится так, что ее полотна взлетят на воздух вместе с Исааком и Исмаилом, она от этого только выгадает в финансовом отношении.

– Я показывала вам слайды еще в июне, – сказала она.

Абу мысленно передернулся. Он представил деревья, жутко похожие на престарелых актеров-гомосексуалистов, примеряющих кимоно, красные холмы, что подрагивали, словно резиновые геморроидальные узлы. Отважится ли кто вкушать пищу под сенью подобных шедевров? Хватит ли кому душевного спокойствия размышлять о братстве или чудном граде Иерусалиме?

– Да, моя милая, но, если мне память не изменяет, те картины написаны уже давно. Когда ты жила в этом своем Сиэтле. Как насчет чего-то более… свежего?

– У меня нет ничего более свежего. С тех пор, как я переехала в Нью-Йорк, я почти не брала в руки кисть.

Эллен Черри лгала. Нет, конечно, после того как индейкомобиль был продан Музею современного искусства (кстати, чтобы заполучить сей шедевр, музею пришлось выложить на аукционе сумму намного большую, чем первоначально планировалось, лишь бы только увести его из-под носа одной крупной корпорации, которая мечтала использовать чудо-индейку на параде по поводу Дня Благодарения), она выбросила кисти и краски в мусорное ведро. Но в конце лета снова взялась за кисть. Более того, взялась с рвением. У нее накопилось достаточно полотен, чтобы увешать ими все стены ресторана, включая подсобные помещения и мужской туалет. Но она их никому не показывала, даже своему так называемому дилеру, Ультиме Соммервель, которая, как и Абу, попросила Эллен Черри показать ей новые работы. Но у Эллен Черри пропало всякое желание кому-либо демонстрировать свои творения.

Представьте, однако, себе, что одной совершенно безлунной ночью вам надо облачиться в черную пижаму (что-то наподобие прикида ниндзя или вора-домушника) и при помощи каната и крючьев вскарабкаться вверх по похожему на свадебный торт фасаду отеля «Ансония», что на перекрестке Семьдесят третьей улицы и Бродвея, вскарабкаться на одиннадцатый этаж (эх, жаль мне вашего мягкого места, если вы боитесь высоты!), где при помощи небольшого ломика открыть оконную раму. Допустим, вы сумели подтянуться на закопченный карниз, и ваши ноги в черных тайваньских кроссовках скользнули бы внутрь. Водя лучом крошечного, но мощного карманного фонарика, вы бы наконец обнаружили вышеупомянутые полотна – все как одно поставленные лицом к стенке. Осторожно, чтобы никого не спугнуть, вы бы принялись осматривать их, поворачивая от стенки. К вашему величайшему удивлению, среди них нет ни единого пейзажа! На многих из них не изображено ничего, кроме небольшой серебряной ложечки! На других красуется – опять-таки один-одинешенек – драный фиолетовый носок. А затем, хотя вы уже давно пребываете в полной уверенности, что поп-арт был похоронен вместе с Энди Уорхолом, к вящему своему изумлению обнаруживаете реалистичный портрет банки свиной тушенки с бобами производства компании «Ван Кэмп». И снова, одни за другими, ложки, носки, консервные банки, ложки, носки, консервные банки, и лишь изредка их череду нарушает портрет – во весь рост – обнаженного мужчины, в котором бы вы, будучи любителем и ценителем искусства, моментально узнали бы Рэндольфа «Бумера» Петуэя Третьего. А ваше ухо наверняка уловило бы, как из единственной спальни в квартире доносятся приглушенные всхлипы женщины, которая спит там одна, и тогда вы на цыпочках выйдете из этой галереи Пропавших без Вести, и вам наверняка вспомнятся слова: «Искусство дарит нам то, что не в состоянии дать нам жизнь».


Абу позвали на выход, чтобы они со Спайком дали очередное совместное интервью. Хотя лично он предпочел бы поболтать с Эллен Черри, или наведаться с очередной инспекцией в посудомоечную, или проверить, как там жарится фалафель. Однако коль вы сделали такой широкий публичный жест под названием «Исаак и Исмаил», то волей-неволей приходится иметь дело с прессой.

Абу ушел, а Эллен Черри вновь переключила внимание на демонстрантов. Ей было слышно, как мощный сладкоголосый саксофон Дядюшки Бадди гипнотизирует верующих, как ведет их за собой вверх по склону Храмовой горы, как уговаривает Мессию спуститься с небес и сказать всем привет. Отгороженная от посторонних взглядов занавесом накрахмаленной скатерти, она потрогала у себя между ног. Это было сродни тому, как потрогать живую пчелу. Пчелу, которая продолжает упорно жужжать и трепыхаться, угодив в лужу липкой патоки.

Вскоре к ней снова присоединился Абу.

– Боюсь, Спайк воспринимает демонстрантов слишком близко к сердцу, – произнес он.

– А вас они разве не трогают, мистер Хади? – поинтересовалась Эллен Черри и незаметно подняла к свету свою любопытную левую руку, чтобы проверить, мокры пыльцы или нет.

Разумеется, трогают. Честно говоря, я в ужасе от невежества и страха, которые стоят за таким поведением. И меня волнует вероятность насилия.

Но разница в том, дорогая моя, что я араб, а Спайк – еврей. Да, да! Утверждать, что арабы с евреями братья и сестры, это вовсе не значит утверждать, что они во всем одинаковы. Ведь существуют же у людей расовые различия. Существуют культурные различия, да те же половые! (При слове «половые» Эллен Черри машинально передернулась.) И по-моему, в этих различиях нет ничего плохого. Представить страшно, каким унылым был бы этот мир, если бы вдруг мы все стали одинаковы! Это означало бы конец эволюции! Ее тупик! Быть братьями, жить в мире – для этого вовсе не требуется быть одинаковыми. Скажу больше, для этого вовсе не требуется любить наши различия или восхищаться ими. Но эти различия следует уважать – и быть за них благодарными. Наше сходство дает нам возможность находить общий язык, а различия – проявлять интерес друг к другу. Различия – это то, что придает общению между людьми пикантность, живость, азарт.

И даже если Абу произносил банальности, Эллен Черри было приятно их слушать. Вот если бы мистер Хади мог произносить эти вещи голосом Дядюшки Бадди, подумала Эллен, она последовала бы за ним на край света. А если бы нашелся тот, кому удалось бы соединить содержание речей мистера Хади со стилем преподобного Бадди Вин клера, этот человек наверняка бы смог изобразить убедительное подобие Мессии, пришествия которого с нетерпением ждала толпа наивных душ на улице. Разумеется, такое могло прийти только в пьяную голову, и Эллен Черри была к тому близка.

– И как, по-вашему, демонстранты поведут себя дальше?

– По-моему?

– Нуда, как вы думаете…

Но как мы знаем, локомотив ее мыслей перешел на запасный путь, наверно, затем, чтобы проверить, в порядке ли его взрывоопасный груз. А вот велеречивый товарняк Абу катил себе дальше.

– Среди евреев тоже есть различия, – продолжал мистер Хади. – Было бы ошибкой утверждать, что все евреи скроены одинаково, по одной мерке. И их пресловутое чувство локтя, их солидарность имеет немало исключений. И все же в душе каждого еврея горит свеча. И сколь разными на первый взгляд ни были бы их жизни, каждый еврей, будь то он или она, читает книгу своей жизни при свете этой самой свечи. Спайку больно, когда ему приходится терпеть нападки со стороны других евреев. И пусть он сам это отрицает, наш Спайк, наш Обувной Волчище, я готов поспорить с кем угодно, что эти нападки задевают его за живое, ранят в самое сердце. А вот арабу не привыкать. Мы дрались между собой, сколько себя помним, сколько помнит нас песок в пустыне. Кровная месть, набеги, вражда между кланами – да этого добра у нас больше, чем нефтяных скважин и дромадеров. Арабы воевали между собой гораздо чаще и ожесточеннее, нежели с евреями. Я не удивлюсь, если здесь, на площади рядом с ООН, найдутся арабы, которые мечтают сделать из меня леденец. Непонятно? Надеть на палку мою голову.

Абу умолк и обменялся с Эллен Черри быстрыми взглядами. И тот, и другая пытались отвлечь себя – увы, тщетно – от малоприятного мысленного зрелища – надетой на палку, словно печеная картошка, темноволосой головы Абу.

– Вы художница, – в конце концов возобновил их беседу Абу.

Ага, он сменил тему, подумала про себя Эллен Черри. Снова перевел ее на интерьер. Но боюсь, в этом я ничем ему не смогу помочь. Ему не понять, какие картины я сейчас пишу. Да мне самой почти ничего не понятно.

– Вы художница. И вы наверняка знаете эту большую картину в музее, кисти, ну этого самого, как его, Руссо. Она еще называется «Спящая цыганка».

– Еще бы! Конечно, знаю. Это ведь знаменитая картина.

– Так вот, ее следовало бы назвать «Спящий араб», картину эту. Араб лежит в пустыне, дремлет под сумасшедшей арабской луной. К арабу принюхивается лев, но араб его не боится. Он продолжает предаваться сновидениям. На заднем плане виднеется река. Я думаю, эта река и есть сон араба. Возможно, что лев – это тоже сон: если приглядеться, можно обнаружить, что его лапы не оставляют на песке никаких следов. Как бы то ни было, эта картина – точный и правдивый портрет натуры араба. Вот он перед нами – свирепый и свободный, не ведающий страха, он не боится спать прямо под звездным небом. Но он грезит. Он всегда спит и видит воду. Он спит и видит опасность, даже когда настоящей опасности нет и в помине, лишь бы только показать миру свое бесстрашие. Арабы живут в мире своих фантазий. Мы – непрактичный народ в отличие от евреев. Евреи любят доводить все до конца. Арабы же живут своими мечтами – и ведут беседы с луной. Но, моя дорогая Эллен Черри, что еще прекрасного в картине Руссо? Вы можете мне сказать?

– Что еще? На той картине? Дайте подумать. Ага, если не ошибаюсь, там есть какой-то кувшин…

– Верно. Кувшин с водой. А что еще?

– Од ну минуточку…

– Музыкальный инструмент. Я верно говорю? Что-то вроде мандолины или того, что греки называют «бузуки». А это говорит еще кое-что про нашего араба. Открывает нам еще одну сторону его натуры. Мы не можем без музыки. Мы любим музыку, музыку звезд. Но также и арифметику звезд. И то, и другое – арабское изобретение. Вы когда-нибудь задумывались об этом? Было время, когда арабы задавали тон в искусстве и науке. Наша архитектура была прекрасной и самобытной. Мы изобрели астрономию, современную математику, картографию, судостроение, парфюмерию. Я мог бы перечислять до бесконечности. У нас древняя литературная традиция. В восьмом, девятом, десятом столетиях, когда Европа еще только-только пробуждалась от Темных веков, когда она только-только начинала стряхивать с себя невежество, нищету и варварство, в арабских странах царил дух просвещенности. Тогда арабский мир был богатым, образованным и на свой, несколько горячий, мечтательный лад уточенным.

Но что же произошло? А то, дорогая моя, что нам нанесли небольшой визит крестоносцы. Вернее, нагрянули к нам без всякого приглашения. Христианские рыцари Европы. И принялись резать всех подряд – мужчин, женщин, детей. Кстати, должен заметить, не только арабов, но и евреев, то есть всех нехристиан. Крестоносцы уничтожили всю интеллектуальную и научную жизнь западной Азии и северной Африки. Они предали огню самую большую, самую богатую и полную библиотеку в мире, великую библиотеку в Триполи; они превратили в руины десятки культурных и научных центров тогдашнего мира. Какая трагедия! Какой урон для всего человечества!

Абу перегнулся через столик, через бамбуковые подносы, через бамбуковые кольца для салфеток, через украшенные изображениями лотоса льняные салфетки, увидев которые Спайк задал вполне резонный вопрос; почему в таком случае их ресторан не снабдили также китайскими палочками для еды. Абу вытянул шею до тех пор, пока его рубильник, пока его красный шнобель, это мясистое воплощение разукрашенного посоха, не оказался в считанных миллиметрах от носика Эллен Черри. И словно почувствовав, как метроном в ее трусиках тотчас затикал громче, отсчитывая ритм, отсчитывая эстрогенный ритм, отсчитывая извечный ритм женского плодородия, его губы приоткрылись и… Он заговорил, причем своим обычным спокойным тоном.

– Благородные крестоносцы. Святые крестоносцы. Они превратили арабские земли в помойку Европы. И арабские земли уже никогда не возродились. И никакое количество нефти не купит утонченной культуры и просвещения. Насколько отличны нынешние условия на Ближнем Востоке! Каким спокойным, каким безопасным местом была бы сейчас вся наша планета, не оскверни тогда крестоносцы цивилизацию, которую их скудные умишки были не в состоянии понять! Скажите, моя дорогая Эллен Черри, вам говорили об этом в вашей воскресной школе?

Но Эллен Черри не успела ответить ему, так как в этот момент одна из групп демонстрантов, сейчас трудно сказать, какая именно, попыталась прорваться внутрь, и полиции пришлось пустить в ход дубинки, чтобы выдворить их обратно. Разумеется, заварилась страшная каша. В воздухе мелькали дубинки, летели во все стороны капли крови, щелкали вспышки фотокамер, а гости, проливая вино и отплевываясь чечевицей, бросились в направлении кухни. Что касается Эллен Черри, то клиторальный зуд и легкое головокружение от бокала шампанского под натиском адреналина моментально отступили на второй план, отчего она тоже вскочила было со стула. Абу же не сдвинулся с места.

– Крестоносцам нужен был Иерусалим, – как ни в чем не бывало произнес он. – Иерусалим, их вожделенная цель. Лично я не решился бы ставить им это в вину.


Вечер тянулся долго, между полицией и демонстрантами то и дело вспыхивали потасовки, но ресторан каким-то чудом уцелел. Единственный ущерб – винные пятна на вездесущем бамбуке. Зато засветились по полной программе в средствах массовой информации. Можно сказать, предел мечтаний.

Возвращаясь домой одна, на просторном заднем сиденье лимузина, через город, таящий в себе опасности и неприятные сюрпризы, Эллен Черри чувствовала себя малым ребенком. Не снимая с ног красных шпилек, она подтянула колени к подбородку и обняла их руками. Но от этого она показалась себе еще меньше и, чтобы снова стать большой, задумалась о том, с кем бы ей провести ночь.

Ясно как божий день, что она намеревалась в ближайшее время с кем-нибудь переспать. Чтобы это предсказать, не надо быть Нострадамусом. Но вот с кем?

Первым в ее списке значился Бумер. Как говорится, держи карман шире. Эллен Черри едва не расхохоталась. Через полтора года после того, как они на колесах – вернее, в индейке, – пересекли всю страну, у Эллен Черри уже имелся план: рано или поздно здесь, в Нью-Йорке, она обязательно влюбится в такого же художника, как и она сама. Возможно, даже пользующегося успехом. Это будет человек, способный ее понять, понять ее работы, ее творческие устремления. И если ради этого человека ей придется оставить мужа, что ж, она готова разбить Бумеру сердце. Это казалось настолько неизбежным, что она пошла дальше и даже заготовила речь, искреннюю и слезливую, во время которой она сообщит муженьку, что подает на развод. (Кстати, напоминаю, тогда они ехали по Миннесоте и Висконсину, на ковре, на полу их индейки, еще можно было обнаружить рисовые зерна, которыми их щедро обсыпали во время бракосочетания.) Какую злую шутку, однако, сыграла с ней судьба. С каким треском провалился ее чудный план!

Не она бросила Бумера – он бросил ее. А главное, Эллен Черри пока что так и не встретила своего нью-йоркского художника, которого бы она допустила к себе в душу и в трусы. Если, конечно, таковых не окажется слишком много.

Что касается прочих мужчин, холостяков, которые попадались ей в клубах, барах или на вечеринках, то их роднила между собой одна вещь – обжегшись однажды в точке А, они принимали все меры к тому, чтобы снова не обжечься в точке С, превращаясь в круглых идиотов в точке В. Честно говоря, то же самое верно и в отношении одиноких женщин, которым за тридцать.

Постельные романы на одну ночь исключались однозначно. Недолго СПИД подцепить.

А не взять ли ей в любовники мистера Хади или мистера Коэна? Почему бы и нет? Мистер Хади такой галантный и милый, мистер Коэн такой целеустремленный и видный. Может, в пожилом любовнике есть своя прелесть. Спать с собственным боссом сулит также свои преимущества, хотя, насколько ей известно, рано или поздно официанткам такая связь выходила боком. По крайней мере тем, кого она знала. Увы, мистер Хади женат и счастлив в браке. Что касается мистера Коэна, скажем честно, ей стало немного не по себе, когда он уставился на ее ноги. Как это его назвал мистер Хади? Ах да, Обувной Волчище.

И лишь один мужчина, старше ее годами, однозначно не годился ей в любовники – это Бадди Винклер, даже несмотря на то, что от его голоса между ног у нее тотчас становилось мокро. До сих пор отец скрывал от Бадди, что она вернулась работать в еврейско-арабский ресторан. Правда, до Бада каким-то образом дошло, что они с Бумером больше не живут вместе. Преподобный моментально сделал вывод, что это целиком и полностью вина Эллен Черри, и тотчас выразил готовность снова наставить ее на путь истинный. Господи, не дай Бог, чтобы Бад свалился на нее в самый неподходящий момент, когда она за себя не ручается! Вот уж кто с радостью называл бы ее Иезавелью – сколько ее душа пожелает. Интересно, как это – заниматься любовью с проповедником? – подумала Эллен. Пэтси – та наверняка знает.

У входа в «Ансонию» навстречу ее лимузину вышел Рауль. Дождь прекратился, и на Рауле была тесная светло-коричневая униформа с пластмассовыми «медными» пуговицами. И если бы не шапочка-таблетка у него на голове, он вполне мог бы сойти за офицера военно-воздушных сил какой-нибудь банановой республики. Он помог ей выйти из машины и при этом сильно сжал ей запястье.

– Вы не слишком долго задержались в этом вашем Иерусалиме, Миз Чарльз!

У Рауля один существенный плюс – он всегда на месте. Может, с ним? Прямо сейчас? Действительно, почему бы нет? Колени Эллен Черри моментально приобрели консистенцию жевательной резинки. Но она нашла в себе силы отказаться от этой затеи. Хватит, никаких любовников-латиносов. Она дала себе слово и была готова держаться его так же крепко, как полоска скотча, прилипшая к шерсти лохматой болонки.

Рауль словно прочитал ее мысли – что его кандидатуру рассмотрели и тотчас отвергли. Однако вместо того, чтобы взгрустнуть, видя как миссис Чарльз, даже не удостоив его взглядом, входит в лифт, он нацарапал в блокноте:

Мадди Уотерс плещется в речке,

Джоан Риверс – выбрала грязь

С вами Гуру копошится в салатнице,

Считая листья и тихо смеясь.

Настанет день, когда каждая blanquita в Нью-Йорке будет мечтать о том, чтобы на нее обратил внимания Рауль Ритц. Ведь Рауль родился, чтобы купаться в лучах славы.

Перед зеркалом в ванной Эллен Черри сняла косметику и поразилась – что, собственно говоря, она ежедневно делала вот уже лет двадцать – своей пышной гриве.

– Знаешь, с кем я хотела бы переспать? С кем я действительно хотела бы переспать? – спросила она, глядя на собственное отражение, и хихикнула. – Я бы хотела переспать с единственным подлинным художником во всем Нью-Йорке. Знаешь, кого я имею ввиду? Перевертыша Нормана!

Нет, она имела в виду не Нормана Мейлера, который как-то раз удостоил ее в «И+И» пристальным взглядом, одобрительным или критическим – Эллен Черри так и не могла сказать. Нет, она имела в виду одного уличного артиста, который… да ладно, сейчас не о нем. Его очередь подойдет чуть позже. Дадим пока Эллен Черри возможность выбросить эту затею из головы.


Стук-стук-стук. Кто-то настойчиво стучал, словно поршни у сатанинского мотоцикла. Эллен Черри никак не могла понять, откуда доносится этот стук – снаружи или изнутри. То ли кто-то действительно царапался в дверь, или это похмелье у нее в голове пыталось повесить картину на гвоздь внутри ее черепной коробки. Картину под названием «Избиение младенцев», написанную на черном бархате бабуином, страдающим водянкой мозга.

Она присела в постели и открыла глаза. Причем последнее она сделала с великой осторожностью, чтобы, не дай Бог, они не разбились. У Эллен Черри было такое впечатление, будто они играют в свои зрительные игры без ее ведома. Комната была совершенно не в фокусе, вся какая-то размытая. Эллен Черри даже боялась вздохнуть лишний раз, пока не убедилась, что находится не под водой. Правда, с открытыми глазами ей почему-то было слышнее. Кстати, такое бывает у многих. Стук-стук-стук. Нет, это все-таки в дверь.

– Кто там? – крикнула она и моментально поморщилась.

– Я!

– Кто?

– Я! Открывай! Я ведь как-никак тоже здесь жил. Охо-хо!

Ну почему сейчас, о Боже! Почему именно сейчас? Она не видела этого идиота вот уже больше месяца, и вдруг – здрассьте вам! – он тут как тут, и притом в такой момент, когда она раздета, с похмелья и уж точно выглядит один к одному, как то самое «Избиение младенцев», написанное на черном бархате бабуином, страдающим водянкой мозга. То, что он ни разу не видел ее такой, опухшей с похмелья и всклокоченной, еще ничего не значит. Тогда была одна жизнь, а сейчас совсем другая. Эллен Черри вскочила с постели.

– Дай мне пять минут, – крикнула она, отлично зная, что на самом деле, чтобы привести себя в порядок, ей потребуется нечто большее, нежели просто содрать с языка обои.

Кстати, можно и не причесываться – какой смысл и какая разница? – зато можно сэкономить время. Ровно через восемь минут в зеркале отразилась ее персона, лишь на самую малость не дотянувшая до вершин своего потенциала. Разумеется, ванну принять она не успела, но если побрызгаться туалетной водой «Желание джунглей», то и так сойдет. И Эллен Черри побрызгалась и пошла открывать дверь.

– Привет, малышка.

– Бумер? Какими ветрами?

На нем была выцветшая гавайская рубашка из старых запасов и, если Эллен Черри, конечно, не ошибалась, те же самые рабочие ботинки со стальными мысами, в которых он явился на их бракосочетание. А вот кожаные штаны были явно новыми и дорогими. Берет на его голове был ал, как отрыжка комара, и удачно скрывал обширные залысины, которые – будь они чуть побольше – так и напрашивались, чтобы на них нанесли из баллончика граффити. Берет, правда, был далеко не нов. Бумер пристрастился к этому головному убору, как только узнал, что он художник.

Эллен Черри нашла для него в холодильнике бутылку пива «Пабст», «Голубую ленту», которую он сам там когда-то оставил. В доме не нашлось даже ломтика холодной пиццы, но Бумер отнесся к этому спокойно, потому что утром уже успел проглотить целых три.

– Я тут оказался в вашем районе…

– Понятно. Кстати, как твои дела?

– Лучше некуда.

– Отлично.

– Держу нос по ветру…

– Чудно.

– Ухо востро…

– Ого!

– Рот на замке…

– Ну ты даешь!

– Не сплю, не зеваю.

– Так-так…

– Везде поспеваю.

– Ах вот как это теперь называется!

– Прекрати:

– Ладно, не буду. Как там поживает старушка Ультима?

– Эллен Черри. Я последнее время ее почти не вижу. То есть вижу, но реже, чем раньше. Зато она хотела бы видеть тебя. Я сказал ей, что ты снова занялась живописью.

– Ты ошибся.

– Тогда позволь спросить, что это такое? – и он кивнул – разумеется, вместе с беретом – в сторону пары десятков холстов, приставленных к стенке.

– Эксперименты.

– Не вижу причины, почему…

– Нет! Не смей даже прикасаться к моим картинам!

– А я и не думал, что это картины.

Какое-то время они сидели молча. Бумер выдул свое пиво. Эллен Черри не стала предлагать ему еще. Мощным кулаком бывшего сварщика Бумер смял пустую банку и принялся вертеть в руках, придавая ей то одну, то другую форму. Глядя на бывшего мужа, Эллен Черри подумала, что Бумер вполне может выдать это творение своих рук за очередной экспонат. С него станется.

– Ну а ты как? Нормально? – поинтересовался он.

– Спрашиваешь! Работаю, зарабатываю. На здоровье не жалуюсь. Правда, последнее время возникла одна проблема психического характера. Временами мне кажется, что я – Джэнис Джоплин.

– То есть?

И Эллен Черри запела:

– Хочу вымыть его из своих волос, хочу вымыть его из своих волос…

– Эллен Черри, прекрати…

– И забыть о нем навсегда-а-а…

– Эллен Черри, кому я сказал…

– Извини. Получается помимо моей воли… Иногда эта нахалка просто вселяется в мое тело.

Бумер нервно почесал шею.

– Знаешь, то, что ты сейчас спела, это что-то бродвейское. У Джэнис Джоплин нет такой песни. Она исполняла рок-н-ролл.

– Она умерла, Бумер. А когда певец мертв, ему уже ничто не мешает расширить своей репертуар.

– И вообще, что за бред – как можно вымыть человека из своих волос? Кстати, ты имеешь в виду свои волосы? Да стоит человеку в них запутаться, как уже никакой шампунь не поможет. Можешь мыть сколько влезет, и все без толку.

– Скажем так, тебе это не грозит. Кстати, сколько волос осталось у тебя самого? Под этим твоим дурацким беретом?

Так они и продолжали в том же духе – подкалывая друг друга, ходя вокруг да около того, что мучило каждого из них, но так и не решаясь сказать. Наконец Эллен Черри бросила взгляд на часы и с ужасом поняла, что через двадцать минут она обязана быть на работе. Бумер предложил ее подвезти, и поскольку она опаздывала, то была вынуждена принять его предложение. Она заставила его подождать в прихожей, пока она одевалась, – не столько из скромности, сколько из опасения, что стоит ей повернуться к нему спиной, как он потихоньку посмотрит ее картины.

Спускаясь вниз в лифте, Эллен Черри приготовилась к небольшому показательному флирту с Раулем. Ей хотелось, чтобы Бумер увидел, какой классный чувак положил на нее глаз. Но, увы, у дверей оказался совсем не Рауль. Господи, ну как у нее вылетело из головы, что он заступает на дежурство только в четыре часа дня! Наверно, он сейчас дома, трахает родную сестру. Или чистит шляпу. А может, и то, и другое одновременно.

Но Эллен Черри ошибалась. В этот момент Рауль находился в студии грамзаписи, где на свои кровные, заработанные на открывании дверей в «Ансонии», записывал следующие строчки:

Голубь вразвалку гуляет по крыше,

Таракан – по кухонной мойке,

Моя крошка собралась в Иерусалим,

Где в баре кровь подают за стойкой.

– Лебан-забади. Это египетский сливочный йогурт. Турши. Ах, турши – это такая овощная смесь… в остром соусе… Даджадж-машви. Это половина цыпленка, вымоченного в оливковом масле с лимоном, орегано, чесноком и перцем. Почему полцыпленка переходят дорогу, а, Бумер?

– А ты скажи мне, какая половина.

– Любая. Выбирай сам.

– Знаешь, если его разрезали пополам, то получается какой-то полузадый цыпленок. Такого захочется съесть разве только с голоду.

– Шаурма. Это тонко наструганная говядина с ближневосточными пряностями. Маджадра – рис, приготовленный с чечевицей и сдобренный жареный луком. Розбель-кхальта. Кстати, что это такое, совершенно вылетело из головы.

– Может, так звучит на идиш имя супруги Джимми Картера?

– Скорее имя какой-нибудь стриптизерши. Роз Бел Кхальта, цыганская Роз Ли Ближнего Востока. Но у нас в «И+И» нет никаких стиптизерш. (Пока нет, моя дорогая Эллен Черри. Но скоро будут, вот увидишь. О да, к тому идет!)

– Шиш-кебаб. Это уже никому не надо объяснять. Шиш-кебаб. Шиш-тавук. В принципе то же самое, только из цыпленка. Комичное название, ты не находишь? А вот мистеру Хади оно нравится – шиш-тавук. По его словам, не название, а музыка. Или небольшая поэма.

Бумер покачал головой, отчего берет съехал куда-то набок.

– Ну прямо из-под пера Роберта Фроста, – заметил он.

Пока они ехали в ресторан в его новеньком микро-автобусе-«форде», Эллен Черри мысленно прошлась по всему меню. Ей пришлось это меню выучить наизусть – что делать, если официанты целиком и полностью на твоей ответственности. В обязанности Эллен Черри входило разбираться, если вдруг они ненароком неправильно описывали клиенту блюдо или ошибались, принимая заказ. И хотя выбор блюд был не слишком богат и, по ее мнению, не слишком аппетитный, выучить меню наизусть оказалось делом непростым.

– Баба-гануг. Господи, что же это такое? Я же знала. Баба-гануг…

– Наверно, имя, которое взял себе Ричард Алперт по возвращении из Индии. Или название напитка – помнится мне, его еще дует на Рождество та бабенка из рекламы?

Бумер высадил ее на углу Сорок девятой улицы и площади ООН ровно в десять часов и перед тем, как умчаться, послал ей огромный воздушный поцелуй сварщика. Внешне Эллен Черри не проявила по этому поводу особого восторга, зато внутри нее все мгновенно превратилось в лебан-забади.


Поскольку это был первый обед после вторичного открытия ресторана, Спайк и Абу принимали участие в обслуживании клиентов. В будущем они будут появляться только по вечерам. А первую половину дня проводить, играя в теннис.

Кстати, познакомились они в теннисном клубе для представителей старшего поколения во Флориде. Судьба свела их в качестве партнеров в парной игре. Лучшая пара в клубе, они уже были близки к победе, когда Спайк неожиданно объявил, что не сможет принять участие в заключительном матче. Каково было его удивление, когда Абу сказал, что также не намерен участвовать в финальной игре.

На следующее утро, в то самое время, на которое была назначена так и не сыгранная ими игра, в Майами-Бич состоялся довольно скромный митинг в защиту мира. Спайк и Абу наткнулись друг на друга на площади перед отелем «Фонтенбло», где кандидат на президентский пост – из числа ура-патриотов – с пеной у рта призывал ослабить советское влияние на Ближнем Востоке. Спайк посмотрел на плакат в руках Абу. Абу посмотрел на плакат в руках у Спайка. И оба расхохотались. И стали партнерами не только на теннисном корте и так далее…


Официально Эллен Черри числилась метрдотелем, на самом деле исполняла обязанности администратора. А обязанности эти включали в себя следующее: принимать предварительные заказы на столики, разводить эти заказы на разное время с учетом того, сколько народу будет сидеть за каждым столом, составлять график работы официантов, распределять их обязанности в зале, искать замену заболевшим работникам либо тем, кто просто сачковал, принимать заказанные продукты, следить за тем, чтобы столы были сервированы правильно, чтобы в ведерках со льдом действительно был лед, а в баре имелся выбор напитков, и вообще держать заведение под контролем. От нее не требовалось вести бухгалтерский учет, зато вменялось в обязанность проверять персонал на предмет грязи под ногтями, неприятных запахов, бросающихся в глаза засосов и прыщей. А еще ей было предписано зорко следить за тем, чтобы в баба-гануге не обнаружилась – не дай Бог! – тараканья конечность.

Как и большинство владельцев ресторанов на Манхэттене, Спайк и Абу были вынуждены давать взятки санитарным инспекторам. И тем не менее тощая тараканья нога, налипшая на горошину, подобно ножке красотки, обвившей пляжный мяч, не сулила бизнесу ничего хорошего.

– Какому бизнесу? – скажете вы. Ведь в первый день работы ресторана даже в обеденное время зал был заполнен едва ли на четверть, а сами посетители были большей частью ничего не подозревающие туристы, пришедшие поглазеть на комплекс ООН. Да и тех – когда в двенадцать часов с минутами раздался звонок и некий голос сообщил, что в заведение подложена бомба, – пришлось в срочном порядке выводить из зала.


Они стояли на тротуаре в ожидании, когда прибывшие на место саперы завершат поиски взрывного устройства. Спайк поинтересовался у Эллен Черри, назвал ли звонивший имя организации.

– Нет, – ответила она, – но у него был иностранный акцент. Правда, я затрудняюсь сказать какой – еврейский или арабский.

– Во многих районах Ближнего Востока их не различить, – заметил Спайк. – Люди спрашивают, какое у вас меню – палестинское или израильское? А какая между ними разница? – в свою очередь спрашиваю я. В Иерусалиме все едят примерно одинаковую пищу. Как-то раз – честное слово, я не вру! – Организация Освобождения Палестины подала официальную жалобу в ООН, что, мол, израильтяне украли у них национальное блюдо – фалафель. Ха! Израильтяне только посмеялись и как ели ее, так и продолжают есть. Надеюсь, тебе известно, что на сей счет говорит наука – человек то, что он ест.

– То есть вы хотите сказать, что у евреев и арабов много общего? А вот мистер Хади иного мнения.

– Разные, одинаковые – проблема не в этом. Проблема в том, что и те и другие считают, что они не такие. Что они лучше. Их религии учат их тому, что они лучше. Я люблю мой народ. По крайней мере в последние десятилетия мы, евреи, были умными, предприимчивыми, отзывчивыми, наконец. Добрыми и веселыми. Но утверждать, что мы-де «Богом избранные», что Создатель любит нас сильнее, чем другие народы, – охо-хо! Это значит искушать судьбу. После таких слов ничего хорошего не жди. Того гляди накликаешь беду. Да что там, уже накликали. Иерусалим – самый неспокойный город в мире. На протяжении тысяч лет Иерусалим был столицей человеческой розни и смерти.

– Тогда почему вы с мистером Хади так его любите?

За этим вопросом последовала долгая и выразительная пауза. Она была длиной с Ист-ривер, эту сопливую сиротку Атлантического океана, которая протекала у них за спинами, – не река, а так, сточная канава. Пауза была такая же выразительная, как и штаб-квартира ООН, эта Вавилонская башня современности, башня эгоизма, тайных шифров, надежд и взаимных подозрений, что вздымалась навстречу хрупкому небу всего в квартале от них. Это была долгая, выразительная пауза, во время которой Эллен Черри заподозрила, что Спайк пускает слюни, разглядывая ее туфли.

Ростом Спайк Коэн был гораздо ниже Абу Хади. А еще он был коренастее и – как правило – более эмоционален. В то время как Абу оставался спокоен даже в центре торнадо, Спайк превращался в воронку панических страхов, что бешено вращалась вокруг островка затишья и спокойствия. Волосы его были серебристы, как поднос для королевского чая. Он носил их слегка напомаженными и зачесывал назад. Шевелюра эта чем-то напоминала лунный прилив на гладком хромированном пляже, волну, что разбивалась о некий тропический Детройт. Черты его лица были правильными, как на рекламе греческого деликатеса, зато глаза – вот уж в чем не было ничего классического. Это были сверкающие изумруды, которые вполне могли когда-то принадлежать какому-нибудь идолу в образе ягуара. Нет, в них определенно было нечто кошачье. Спайк был скорее Обувным Львом, нежели Обувным Волчищем. Абу – кстати, он подошел к ним во время затянувшейся паузы – с возрастом пристрастился к темным, строгим и солидным костюмам. Спайк же предпочитал оранжевые спортивные куртки и зеленые галстуки – словно задался целью покорить публику на скачках.

Абу уже было открыл рот, чтобы прокомментировать, какой разгром учинили саперы внутри ресторана, когда Спайк неожиданно поставил на паузе точку.

– За что я больше всего люблю Иерусалим, – произнес он, – так это за то, что деньги там не самое главное.

– То есть?

– Нью-Йорк живет ради денег. И Лос-Анджелес – ради денег. И Лас-Вегас – тоже ради денег. И Даллас. Токио и Лондон, Милан, Цюрих, Сингапур, везде самое главное – деньги. Вот и Тель-Авив тоже живет ради денег. И лишь Иерусалим не такой. Деньги там не главное.

– Спайк совершенно прав, – вставил слово Абу. – Иерусалим живет не ради денег. Он живет ради… чего-то еще.


Наконец саперы объявили, что никакой бомбы нет, бегло допросили Эллен Черри и отбыли восвояси. Глядя на учиненный ими раздрай, Спайк заметил, что от взрыва бомбы ресторан наверняка пострадал бы куда меньше, чем от их усердия. Повсюду под ногами перекатывался горох, оторванная от стен бамбуковая обшивка болталась подобно складкам на теле слона.

– Сколько же спиртного они стащили? – поинтересовался Спайк у бармена.

– Бутылок двенадцать.

– Чтобы потом запивать нашим лучшим бренди свои вшивые пончики.

– Если в следующий раз нам снова позвонят, пусть уж лучше бомбу ищут наши собственные охранники, – предложил Абу.

– Что ты хочешь сказать этим «если»?

Практически вся вторая половина дня ушла на приведение ресторана в божеский вид. Где-то часов в пять поваров и официантов утренней смены отпустили домой, а Эллен Черри вместе со Спайком и Абу села выпить чаю. Спайк плеснул себе в стакан рому.

– Ух, устал, – вздохнул он.

Когда же Эллен Черри выразила начальству свои соболезнования по поводу неурядиц, то и дело сваливавшихся на «И+И», Абу посоветовал ей отнестись к ним по-философски.

– В некотором роде мы даже польщены, – заметил он. – Подумать только, сколько людей, в том числе и наделенных властью, возражают против мирного урегулирования положения на Ближнем Востоке. И нам до известной степени приятно, что в их глазах наш маленький ресторан бросает им вызов. Пусть себе протестуют. Пусть подкладывают бомбы. Лично я польщен.

– А вот я – нет, – возразил Спайк. – Мне больно видеть, что в эти происки втянуты евреи. У меня сердце кровью обливается, хотя с чего? Кому, как не мне, знать, что еще в древние времена были евреи, которые вели себя куда омерзительнее, что библейский еврей дал христианам дурной пример. Только и слышишь «бей, бей, бей», «круши, круши, круши»…

Эллен Черри не выдержала и спросила, откуда же взялись противники мира на Ближнем Востоке, но тотчас поняла, что ляпнула глупость – ей не следовало раскрывать рта. Абу и Спайк – каждый на свой манер – принялись просвещать ее на сей счет. Их объяснения наверняка были бы весьма поучительны, обладай они такими достоинствами, как ясность и логика, но, судя по всему, едва заходит речь о Ближнем Востоке, как две эти бесценные вещи становятся просто излишними. Видимо, ясность и логика Ближнему Востоку ни к чему.

До недавнего времени, когда у Эллен Черри спрашивали, какие ассоциации возникают у нее при словах «Ближний Восток», она бы ответила «ковры».

Она никогда не следила за ситуацией на Ближнем Востоке и только теперь поняла почему. Из-за полной абсурдности этой ситуации. То, что творилось на Ближнем Востоке, было сродни тому, как если бы в чулане, где хранятся швабры, оркестр из семидесяти инструментов одновременно репетировал похоронный и свадебный марши. Или как если бы на пороховом складе проводили съезд пиротехников.

За время работы в «И+И» Эллен Черри узнала для себя немало нового про арабов. Оказывается, арабы бывают самые разные: друзы, шииты, сунниты, жители Хиджаза, бедуины, суфии, ваххабиты и даже афбы-христиане. А еще палестинцы, которые, правда, себя арабами не считают и свысока посматривают на своих пустынных родственничков, «спящих цыганок» с их традициями кочевой жизни. Господи Иисусе! Да на Ближнем Востоке арабов оказалось такое разнообразие, какое и во сне не приснится. И, судя по всему, с евреями была та же самая история. Племя Израилево тоже являло собой отнюдь не единое целое, а весьма широкий и разнообразный политический спектр. А вместо единой еврейской точки зрения таковых имелась целая дюжина, в зависимости от этнической, классовой или религиозной принадлежности – часто взаимоисключающих.

Что до того, кому же принадлежит неоспоримое право на Иерусалим и его окрестности – Палестине или Израилю, и вообще, каково правильное название города – лучше не связывайтесь! Ибо можно привести в равной мере весомые доводы в поддержку и той, и другой стороны. Более того, можно безболезненно – и вполне обоснованно – менять свою точку зрения каждые пятнадцать минут и всегда оставаться правым. Да, а еще следует учитывать такой фактор, как христиане.

Все это так сложно, так запутанно, размышляла Эллен Черри. Вряд ли кому дано распутать этот клубок. Начиная с этого дня, когда речь заходила о Ближнем Востоке, она предпочитала думать о коврах. Уж лучше обзавестись восточным ковром – ярким и толстым, таким мягким, приятным и одновременно таким насыщенным и загадочным, словно у вас под ногами, предварительно расплющив, раскатали какую-то мудреную головоломку. Нет, уж лучше думать об орнаменте и цветовой гамме, разглядывать причудливую карту внутреннего зрения, карту, сотканную из шерсти и полета фантазии, окрашенную ароматом специй и вином. Иными словами, уж если думать, то о красоте. О том, что человечеству дается прекрасней всего. Об искусстве.

Она поцеловала Спайка и Абу в их печальные, нахмуренные лбы, кое-как освободилась от запутанного ближневосточного клубка и торопливо направилась – слегка покачиваясь от вчерашнего похмелья – по Пятой авеню в надежде, что еще застанет Перевертыша Нормана за работой.

* * *

До наступления темноты оставался еще как минимум целый час, однако дневной свет был уже какой-то ущербный, неполноценный, словно сдавший свои позиции ночи. Длинные коричневые тени придавали улицам оттенок сепии, и на Манхэттен опускался ночной холодок, который на свой извращенный лад бодрил не хуже дыхания хэллоуинской тыквы. Что неудивительно, потому что на протяжении всей Сорок девятой улицы глаз то и дело натыкался в витринах на оскалившихся и погромыхивающих костями предвестников близившегося Хэллоуина. В дверях собачьего салона красоты Мела Дэвиса – здесь Эллен Черри даже замедлила шаг, чтобы в некоем предхэллоуинском ужасе взглянуть, как внутри умащают шерсть какой-то изнеженной псине, – плясал бумажный скелет. Странно, подумала Эллен, а почему это Мел не наклеил на дверное стекло собачий скелет? И пусть четвероногие посетители салона мало что смыслят в Потусторонней Жизни, но ведь даже чванливые болонки и глупые пудели наделены тонким нюхом и носом уловят присутствие невидимого глазу.

Улица была обсажена деревьями, причем почти на каждое, как можно было предположить, успел поднять лапу пудель. Размахивая «дипломатами», бизнесмены устало брели по опавшей листве. Время от времени один такой солидный джентльмен поддавал листья ногой, и они желто-оранжевым гейзером взлетали вверх. Почему-то в следующий момент этот бизнесмен начинал испуганно озираться по сторонам, словно желал убедиться, что его никто не застукал за мальчишеским озорством.

Всякий раз проходя мимо японского ресторана – а японские рестораны попадаются на Восточной Сорок девятой улице примерно через каждые двадцать секунд, – Эллен Черри думала: «Вот кому предназначался бамбук. В наш Иерусалим его доставили по ошибке». Миновав на углу Третьей авеню ресторан Волленского, излюбленное место сборищ политиков, она задалась вопросом, сколько же из завсегдатаев этого заведения в душе противятся миру на Ближнем Востоке. А потом она подумала о коврах. После чего сама поддала ногой фонтан из опавших листьев и тоже оглянулась по сторонам, но только для того, чтобы мысленно заявить миру: «Мне двадцать четыре, я уже кое-что повидала в жизни и работаю в ресторане. И могу позволить быть свободной в той мере, в какой мне того хочется».

Она поймала себя на том, что, несмотря на неудачный брак, несмотря на неудавшуюся карьеру, несмотря на похмелье и хронический сексуальный зуд, она почему-то словно парит в воздухе, так ей легко и хорошо на душе. Эллен Черри сама толком не могла объяснить почему. Может, она просто неглубокая натура и оттого не способна бесконечно предаваться страданию? А может, наоборот, слишком мудра, чтобы цепляться за свои страдания, или же слишком независима, чтобы позволить скорби указывать, как ей жить? Эллен Черри решила, что она, видимо, мудра и независима, и пошла себе дальше, поддавая ногой листья.

Ближе к Лексингтон-авеню деревья заметно поредели, а старые благородные особняки из коричневого известняка уступили место многоэтажным жилым башням и дорогим отелям. Тротуар стал заметно шире – словно растянутый поперек мускулистыми пальцами денег, а людской поток закрутился в бурный водоворот хорошо одетых, наодеколоненных и насупленных офисных работников – что неудивительно, так как с обеих сторон улицы выстроились припаркованные в два ряда лимузины. Шикарные авто явно маялись бездельем в ожидании пассажиров – но только не простых смертных. Перейдя Лексингтон-авеню, Эллен Черри ступила на железную решетку поверх путей Центрального вокзала. Как известно в Нью-Йорке даже малому ребенку, глубоко под землей, в лабиринте тоннелей, есть еще один город, населенный беглыми преступниками, отшельниками, цыганами, свихнувшимися учеными, аллигаторами-альбиносами, гигантскими тараканами-мутантами, колдунами, мудрецами и дожившими до наших дней представителями индейского племени Манхэттен (завернутыми в одеяла и увешанными бусами общей стоимостью в двадцать четыре доллара).

Почему-то Эллен Черри казалось, что Перевертыш Норман обитает именно под землей. Потому что если он не жил бесплатно в каком-нибудь тоннеле, что где тогда вообще? Коробочка для пожертвований, которую он выставлял, выступая, собирала разве что несколько десятицентовиков. Чокнутые бездельники, что, страшно фальшивя, дули в свои деревянные флейты на Таймс-сквер, и те собирали куда больше, чем он. Даже дурно пахнущим алкоголикам с гнойными глазами благодаря их наглости перепадало больше, чем Перевертышу Норману при всей его артистичности. Так что или он спал на улицах, или имел покровителя. Эллен Черри представила себе, как роскошная секретарша какой-нибудь солидной фирмы жертвует своим пособием на приобретение гардероба, лишь бы только обеспечить беднягу Нормана крышей над головой. При этой мысли Эллен Черри тотчас почувствовала укол ревности и поклялась, что сегодня положит ему в коробочку десять долларов.

На Парк-авеню на каждом углу было по банку. То есть куда ни глянь – везде деньги, в любом направлении. Банк Запада, Банк Севера, Банк Востока и Банк Юга. Банк Огня, Банк Воздуха, Банк Земли, Банк Воды. Спайк был прав, говоря о Нью-Йорке: здесь всем правит презренный металл. Но разве Иерусалим не таков? И не были ли главной достопримечательностью Нового Иерусалима (Небесного, коль на то пошло) мощенные золотом улицы? В этот момент Эллен Черри бросилось в глаза, что на каждом углу также стоит по тележке с хот-догами. Те самые, от которых за милю шибает в нос кислой капустой и пукающими сосисками. Странно, но тележки эти вносили некое равновесие – по крайней мере что касается Нью-Йорка. Что же до Иерусалима, Эллен Черри была почти уверена: что бы ни было там самым главным – это не еда. Не случайно ведь Библия, когда речь там заходит о Граде Небесном, не содержит никаких описаний местной кухни. Подумайте сами, многие ли бы согласились расстаться со старыми грешками и перестали бы дурить налоговые власти или собственных супругов, знай они, что их ждет вечная награда в виде баба-гануг? В двенадцатом веке в Иерусалиме была улица, которая так и называлась – улица Дурно Приготовленной Пищи. Правда, почему-то сей исторический факт не помешал Абу со Спайком – к добру или не к добру – сделать свой кулинарный выбор.

Миновав, подталкиваемая толпой, «Уолдорф-Асторию» и еще несколько японских ресторанов (этот район напомнил ей блюдце Петри, в котором, словно микробы, кишат туристы и суши-бары), Эллен Черри наконец вышла к Пятой авеню и, свернув мимо универмага «Сакс», вскоре оказалась на ступенях собора Святого Патрика. Интересно, пока Эллен Черри шла сюда, отдавала ли она себе отчет в том, насколько тесно переплелись в ее сознании Нью-Йорк и Иерусалим, насколько глубоко проникли они друг в друга? Наверно, нет. А если и да, то сейчас не это главное. Главное сейчас то, что здесь, перед массивными бронзовыми дверями самого известного в Америке памятника самому известному из бывших жителей Иерусалима, ее внимание было моментально приковано, словно к кресту, к дарованию Перевертыша Нормана.

* * *

Перевертыш Норман всегда выступал на одном и том же месте, а именно на тротуаре возле южных ступней собора. Насколько Эллен Черри могла судить, он ежедневно нес здесь свой пост с утра и до самых сумерек, за исключением второй половины дня в среду. По какой-то неведомой ей причине Перевертыш Норман не работал в среду после обеда. Брал себе что-то вроде выходного, на манер лекарей. Интересно, а что делал Перевертыш Норман по средам во второй половине дня? Эллен Черри попробовала представить, как он играет в гольф с каким-нибудь дерматологом из Квинса или бруклинским проктологом.

Лестница собора была довольно невысока, но Эллен Черри сумела-таки занять позицию, обеспечивавшую ей неплохой обзор «сценической площадки». Она уже заняла было свое место на ступеньках совсем, как вдовствующая королева занимает свое место в ложе, как неожиданно ей на плечо, нежно и почти неслышно, аки голубь, легла чья-то рука, а над ухом протрубил хорошо знакомый глас:

– Кто бы мог подумать! Благослови Господь мою грешную душу! Это ж моя любимая девочка!

Сомнений не было: рядом с ней, во всей своей жутковатой красе стоял преподобный Бадди Винклер, улыбаясь ей сквозь сияние новых золотых зубов.

– Дядя Бадди! Какими судьбами! Ой, сколько у вас золота во рту! Ваших зубов хватило бы, чтобы замостить ими небесные улицы!

– А твоей помады – чтобы раскрасить ворота преисподней! Но, моя пташечка, я вот что тебе скажу – приятно, что ты завела разговор о небе и что я нашел тебя в непосредственной близости от дома Божьего, пусть даже это и прогнивший дом. Надеюсь, ты пришла не сюда, не в эту папистскую уродину?

И оба обернулись на здание собора. Сначала их глаза скользнули на сто тридцать футов вверх, к остроконечным близнецам-шпилям, после чего парашютиками плавно опустились на грешную землю.

– Нет. Пусть я и Иезавель, дядя Бадди, но Иезавель протестантская.

– А у тебя язычок, как и у твоей мамы, моя милая.

В ответ на эти его слова Эллен Черри с понимающим видом улыбнулась – мол, знаем, знаем, и щеки Бадди тотчас вспыхнули, словно он либо устыдился воспоминаний о язычке Пэтси, либо разгневался.

– Ну-с, так что же ты все-таки делаешь здесь? – спросил он, когда к нему вернулось самообладание. – У дверей, чрез которые входят в этот вертеп самые богатые из ловцов человеческих кошельков в Нью-Йорке? Кстати, кое-кто из них, я могу добавить, щедро жертвует и на мое дело. Надеюсь, ты понимаешь, что без лишнего шума. – И он провел рукой по впалой щеке – этот кратер было не в состоянии заполнить все золото Форта Нокс вместе взятое. – Мы с моими единомышленниками обзавелись тут неподалеку собственным офисом. В Австрийском банке. Там к нам отнеслись лучше, чем наши дорогие соотечественники.

Австрийцы и к Гитлеру отнеслись неплохо, подумала Эллен Черри, а вслух произнесла:

– Я тут просто жду одного человека.

Она украдкой взглянула на Перевертыша Нормана, раздосадованная тем, что Дядюшка Бадди помешал ей вникнуть, в чем же заключается хитрость его номера. Ведь для этого надо было постоянно следить, причем очень и очень внимательно.

– Как я понимаю, это не наш с тобой общий знакомый Бумер? Нет-нет, я уже наслышан, вы давно не живете вместе, и надо сказать, это известие меня расстроило. Расстроило до глубины души. И я уповаю, что Господь поможет мне стать тем инструментом, что вновь соединит вас, глупышей, в единое целое.

– Ну, об этом ты сначала поговори с Бумером.

– А я уже говорил с ним.

– Ты? С ним?

– Представь себе. Сегодня утром твой муженек завалил ко мне в офис. И знаешь что он мне заявил? Что начистит мне и моим святошам морду, если с твоей головы слетит хотя бы один волосок, пока ты находишься на работе – в этом твоем сатанинском кафе, куда ты, как я узнал к своему великому прискорбию, снова устроилась. Кстати, об этом нам тоже надо поговорить.

Только не это, подумала Эллен Черри; в ее планы не входило обсуждать «И+И» с дядей Бадди. На какой-то момент она даже забыла про Перевертыша Нормана – ее мысли занимал поступок Бумера. Ну кто бы мог подумать, что бывший муж встанет на ее защиту!

– Он тебе так и сказал? В таких выражениях?

Неожиданно ее сердце наполнилось чем-то таким, чему она даже не знала названия.


Преподобный Бадди Винклер был затянут в горчичного цвета костюм из акульей кожи, который сидел на нем в облипку, что так и хотелось пустить по кругу кружку для сбора пожертвований, лишь бы только внести залог и выпустить его сдавленную мошонку на волю. Белая рубашка была накрахмалена так, что стала уже почти пуленепробиваемой, а у воротничка старомодным виндзорским узлом был повязан серый галстук. Узел был такой внушительный, что издали могло показаться, будто Бадди страдает какой-то особо зловредной формой зоба. На ногах у него были мягкие черные ботинки, на вид словно пожеванные волками. Зато теперь его улыбка лучилась золотом, а голос не утратил и единой калории своего прежнего жара.

– Конечно, конечно. Бумер беспокоится, чтобы у его милой женушки все было хорошо. Как, впрочем, и я. Но что ты с ним сделала, моя милая? Откуда у него на голове этот жуткий педерастический берет? Где он его взял? И еще его «искусство»? Как я наслышан, у него сейчас выставка. У парня была настоящая мужская работа. Признайся честно, это ты превратила его в художника?

– Слава Богу, я не имею к этому ни малейшего отношения. Он сам превратил себя… в того, кем захотел стать.

И снова на плечо Эллен Черри опустилась невесомая рука Дядюшки Бадди.

– Когда ты была совсем крошкой, ростом с вершок, то, бывало, любила смотреть в тарелку с фруктовым желе – особенно ты любила малиновое, и чтобы побольше сливок сверху – и видела там Санта Клауса. «А у меня в тарелке Санти», – говорила ты. Даже в тарелке тебе виделись картины. Мы уже тогда поняли, что ты у нас особенная, не такая, как все. Поэтому никто особо не удивился, когда ты решила заняться живописью. Но вот Бумер Петуэй… ума не приложу, какой из него художник?

– Обрати внимание, это ты сказал, а не я.

– Но ты со мной согласна?

– А что, разве Бумеру в детстве не мерещился в тарелке Санта Клаус?

– Черт, то есть нет, конечно. Он набрасывался на сладкое с такой скоростью, что просто не успевал рассмотреть, что там у него в тарелке.

– Вопросов больше нет, – вздохнула Эллен Черри.

Небо темнело на глазах, всасывая в себя дневной свет, подобно сепаратору, «чтобы затем выплюнуть снятое молоко. Перевертыш Норман скоро уйдет. Эллен Черри попыталась сосредоточить свои мысли на нем в надежде, что ей удастся уловить что-то вроде особой грации или чистоты, но преподобный Бадди Винклер и тут счел своим долгом вмешаться.

– А это кто такой?

– Кто?

– Вон тот убогий, на которого ты все время исподтишка поглядываешь. Можно подумать, я не заметил.

– А-а-а, этот.

– С тех пор как я пришел сюда, он даже не пошевелился. Стоит себе истукан истуканом, как тот индеец из табачной лавки. Он что, больной? Или как?

– Он уличный артист.

– И когда же он начнет выступать?

– Он уже выступает.

Преподобные пальцы сжали ей плечо. Нет, Бадди даже ее встряхнул, пусть и легонько.

– Да он же парализован, моя милая! Или это его номер? Паралич? Он демонстрирует его публике? Эх, как низко пал шоу-бизнес! Стоит ли удивляться, что Господь призвал Эда Салливана к себе!

– Да нет, он двигается, – возразила Эллен Черри, вступая в дискуссию, в которую ей меньше всего хотелось быть втянутой. – В том-то и вся хитрость, что он поворачивается. Описывает полный поворот. Только он делает это так медленно, что люди не замечают, как все происходит. Но если следить за ним долго, то заметишь, что спустя какое-то время он уже стоит лицом в другую сторону. Примерно за два часа он поворачивается на триста шестьдесят градусов. Но только невозможно уловить, как это у него получается – сколько ни смотри. Вот почему так интересно наблюдать за ним!

Бадди отпустил руку, сначала недоверчиво хмыкнув, а затем испустив вздох, явно означавший бессилие и досаду.

– Интересно, говоришь, – пробормотал он. – Интересно… Эх, не будь ты мне родная кровь… Позволь задать тебе один вопрос. Как часто ты приходишь сюда, чтобы таращить глаза на этого окаменевшего балбеса?

– Я теперь работаю недалеко отсюда… – Ой, кажется, проговорилась, подумала Эллен. – Не знаю. Довольно часто. Он для меня, дядя Бад, что-то вроде источника вдохновения и утешения. Я бы даже сказала – хотя тебе это явно не понравится, – что он для меня что-то вроде церкви.

– Хороша церковь! Да у него в тарелке для пожертвований даже дерьма собачьего и того не найдется!

Первый камень собора Святого Патрика был заложен в 1858 году, когда Нью-Йорк начинал прихорашиваться, тогда как Иерусалим (в ту пору под властью турок) был по уши в развалинах и человеческом горе. Возраст «церкви» Эллен Черри практически не угадывался – Перевертыш Норман был из разряда созданий неопределенного возраста. Таким всегда можно дать от двадцати с хорошим хвостиком до сорока. Его вес тоже с трудом поддавался определению на глаз, и хотя большинство зрителей наверняка нашли бы у него излишнюю полноту, ни у кого язык не повернулся бы обозвать его толстым. Да, розовощек, да, полноват – ни дать ни взять херувим. Вот только лицо было прицеплено к его крупному черепу какими-то дьявольскими петлями. У Перевертыша Нормана были пронзительные голубые глаза, изрезанный складками лоб, безумный рот поэта (словно готовый высосать мозг из птичьих косточек красоты) и удивительно правильной формы нос – такой правильной, будто сбежал из музея античной скульптуры. Вместе взятые, эти черты создавали впечатление некой умиротворенной задумчивости – странную смесь безмятежности и трагизма, которая наверняка зажгла бы огонь в сердце и трусах доброй половины нью-йоркских женщин, если бы те, конечно, обратили на него внимание. А тем временем, безмолвен и на первый взгляд недвижим, он стоял посреди запруженной пешеходами улицы – в мешковатом коричневом костюме, грязных кроссовках и выцветшей футболке с надписью Aplodontia rufus, которая, как выяснила Эллен Черри в результате небольших научных изысканий, была не чем иным, как латинским обозначением горного бобра.

В данный момент Перевертыш Норман стоял лицом в сторону нижнего Манхэттена и поэтому был виден в профиль. Скорее всего в этом своем положении он никак не мог их видеть, что как нельзя лучше устраивало Эллен Черри. Ей меньше всего хотелось, чтобы ее «церковь», ее «художественный музей», ее «балетный зал» заметил ее в обществе громогласного евангелиста совершенно иной веры. В душе она надеялась, что Бадди уйдет и у нее останется время понаслаждаться тихим экстазом тщательно регулируемой страсти уличного артиста, но, несмотря на пробирающий до костей холодок осеннего вечера, Бадди как стоял, так и продолжал стоять, разглядывая Перевертыша Нормана, словно деревенский мальчишка раздавленную на дороге змею.

– Одного не могу взять в толк – недоумевал он, – как может взрослый, здоровый мужчина вместо того, чтобы работать, угробить свою жизнь, стоя на тротуаре и поворачиваясь вокруг своей оси – и, главное, так медленно, чтобы никто не заметил, как он это делает. Ха! И в довершение ко всему еще надеется, чтобы ему за это платили. Спрашивается, за что, если непонятно, чем вообще он тут занимается.

– Что тем более, как мне кажется, делает его похожим на церковь. Я до сих пор как-то об этом не задумывалась.

Невидимый саксофон Бадди издал бархатистую насыщенно-синюю ноту:

– Девочка моя, вынужден тебя предупредить, что Господь сурово покарает тебя, о чем я многие годы предупреждал твою маму. Лишь благодаря Его бесконечному милосердию Он до сих пор воздерживается от того, чтобы обрушить свой праведный гнев на головы грешников.

– Вряд ли бы ты обрадовался, попадись Пэтси ему под горячую руку. Не ты один, еще добрая половина мужчин в Колониал-Пайнз.

Теперь Бадди положил ей на плечи обе руки и приблизился к ее лицу насколько, насколько позволяли ее пышные локоны.

– Значит, тебе известно о романах собственной матери? – прошептал он.

– Я знала о них еще тогда, когда мне в тарелке мерещились эльфы. Но, надеюсь, это уже в прошлом, и мне не хотелось бы это прошлое ворошить.

– Согласен. Давай лучше поговорим о настоящем.

– Дядя Бадди, у меня нет времени на разговоры. – И Эллен Черри посмотрела на сгущающиеся сумерки. Еще минут пять, и Перевертыш Норман станет частью истории. Или, точнее, геологии. – Когда в следующий раз мы с тобой случайно встретимся, так и быть, можешь подробно объяснить мне, что ты имеешь против мира на Ближнем Востоке.

– Я могу объяснить и сейчас.

– Не надо, прошу тебя.

– Нет уж, я это сделаю прямо сейчас. Если бы ты, как и полагается, читала Писание, ты сама бы знала ответ. Мир на Ближнем Востоке не является частью плана Всевышнего. По крайней мере пока. Во-первых, мы станем свидетелями впечатляющего зрелища. Да-да, истинно говорю я тебе…

Ну все, начинается, подумала Эллен Черри. Саксофон был извлечен из чехла на свет Божий.

– …грядет Страшный Суд, какого еще не видел этот мир, и все содрогнутся от ужаса! В Писании сказано, что Святая Земля, твой так называемый Ближний Восток, должен стать ареной заключительной битвы! Сражающихся завлекут туда демоны, посланными самим Сатаной, чтобы собрать воинство земное, которое будет противостоять воинству небесному. Повсюду на Святой Земле разыграется кровавое побоище. А в тот день, когда в этот мир вернется Христос, бои, уличные бои, развернутся прямо в самом Иерусалиме – дома будут преданы разграблению, обесчещены будут жены, половина города пойдет в плен. Захария, глава четырнадцатая, второй стих.

– Дядя Бад, прошу тебя…

– Это будет последнее, окончательное сражение. С грешниками будет покончено раз и навсегда, в то время как праведники поселятся вместе с Христом в Новом Иерусалиме на…

– Бад!

– Погоди, дай мне ответить на твой вопрос. Дело вовсе не в том, что мы, христиане, якобы не желаем мира. Дело в ином – просто для мира еще не настало время. Во-первых, должен вернуться Мессия. Во-вторых, битва на Святой Земле должна начаться, и по-настоящему. Эти наивные души, что громко требуют мира на Ближнем Востоке, не ведают, что творят. Они невежды, сеющие смятение и смуту, вмешивающиеся – замедляя его – в естественный ход событий, призванных содействовать осуществлению воли Господней, а именно – очистить этот мир, подготовить его к вечности.

Кажется, Перевертыш Норман приготовился выйти из своего ступора. Эллен Черри уловила признаки – то, как начали подрагивать его девичьи ресницы, как разгладились – так разглаживается сложенный бумажный лист – складки на лбу. И все равно она не удержалась и выпалила:

– Так вот почему вы устраиваете пикеты и бросаете бомбы в наш ресторан? Только потому, что, по-вашему, стремление к миру и братству нарушает некий спущенный сверху график смерти и разрушения?

– Тише, успокойся. Да, мы можем устраивать пикеты, и мы можем – но мы этого не делаем – подкладывать бомбы. Ты и твой Бумер, эти ваши чертовы янки с их жополицией просто делаете скоропалительные выводы. – И Бадди Винклер сверкнул золотыми зубами, готовыми жадно впиться в сладкий пирог вечной жизни. – Ваша кафешка – это так, мелочь. Никому не нужная мелочь. Когда Батальон Третьего Храма бросит свой динамит, он выберет себе цель гораздо более значимую, чем какая-то там зачуханная забегаловка. Это я тебе обещаю.

– И что же это будет?

– Тс-с. Я и так уже много чего наговорил. Но так и быть, раскрою еще одну тайну. Эти твои араб с евреем с их миротворческой кафешкой – не мы на них в первую очередь точим зуб, а свои же. Арабы и евреи.

Эллен Черри была вынуждена признать, что, по-видимому, так оно и есть.

– Но почему? – недоумевала она.

– Потому что эти двое на самом деле не араб и не еврей. Они неверующие! Араб, этот ваш Хади, о нем уже давно известно, что он неверный, а вся его жизнь – надругательство над заповедями ислама. Да свои его к Мекке и на пушечный выстрел не подпустят. А эта еврейская морда, Коэн, когда, позвольте поинтересоваться, он последний раз был в синагоге? И пусть он говорит с жидовским акцентом, от которого за милю несет тухлым шмальцем, меня не проведешь – небось дома говорит на чистейшем английском, как и мы с тобой. И как у них только совести хватает выдавать себя за представителей своих народов, когда ни один из них не придерживается верований предков?

– Они добрые, порядочные, сострадательные…

– Доброта и порядочность здесь ни при чем! В Последние Времена расплодится немало лжепророков и лжерелигий. А твоя лжерелигия, скажу я тебе, – это твое искусство. А у Верлина, я подозреваю, – футбол. Правда, в этом он не одинок, это уж точно. О религии Пэтси мне даже говорить не хочется. Но самая страшная, самая коварная лжерелигия – это так называемый светский гуманизм. Он такой скользкий, такой изворотливый, со своей так называемой добротой и порядочностью – нет, такое мог выдумать разве что Сатана! Вот-вот, именно его исповедуют эти твои два фальшивых миролюбца. Неудивительно, что они так противны истинно верующим, в том числе мусульманам и евреям. Я сказал Бумеру, а теперь скажу и тебе: я приложу все усилия, чтобы вытащить тебя из этой богопротивной забегаловки, вернуть тебя в законное супружество, где и есть твое место. И я сделаю это, потому что иначе я не ручаюсь за твою безопасность.

* * *

Ранние религии напоминали илистые пруды, в которых плавает листва. В их мутной глубине рыба плескалась себе и кормилась. Со временем, однако, религии уподобились аквариумам. Затем рыбопитомникам. А от малька в рыбопитомнике до замороженной рыбной палочки в холодильнике всего один шаг, вернее, заплыв.

В одном преподобный Бадди Винклер был прав насчет Спайка Коэна и Абу Хади: они оба не кружились безгласно за стеклянными стенами аквариумов их вероисповедания. Более того, они бы наверняка объяснили эту свою удивительную дружбу именно своим неприятием организованной религии. Будь хотя бы один из них активным верующим, как тотчас бы стали невозможны и их дружба, и их деловое партнерство. Догма и традиция наверняка стали бы на пути естественной тяги к братству.

В некотором роде Спайку и Абу удалось украдкой заглянуть за полог, и то, что они там увидели, открыло им следующую истину: организованная религия – главное препятствие на пути к миру и взаимному пониманию. Даже если это и так, это было постепенное откровение, оно разворачивалось медленно и по отдельности для каждого из них – едва осознаваемое поначалу стремление к гуманизму и неприятие религиозной доктрины.

В лучшем случае, когда четвертое покрывало падет, Спайк и Абу будут лучше, чем все остальные, подготовлены к восприятию этой нелегкой истины: религия – вот основной источник человеческих страданий. Она не просто опиум для народа, она для него цианистый калий.

Безусловно, у религии тотчас отыщутся защитники, которые укажут на то, какое утешение она дарит больным, слабым духом, разочаровавшимся в жизни. Что ж, согласимся. Но Всевышний не обязан заниматься одними страждущими! И если кто-то желает узреть лик Божества, он должен разбить стенку аквариума, вырваться на свободу из рыбопитомника, попробовать, преодолевая коварные пороги, плыть против течения, нырять в глубокие фиорды. Нужно исследовать лабиринты рифов, темные, поросшие лилиями заводи. Как это ущербно, как оскорбительно – и для человека, и для самого Бога, – думать о нем как о добром стороже; видеть в нем некоего вечно отсутствующего хозяина рыбопитомника, который держит нас под замком «утешения» тесных искусственных водоемов, куда посредники время от времени сыплют нам тщательно дезинфицированные и прошедшие предварительную обработку хлопья духовной пищи.

Стремление к Божеству заложено в самой природе человека. (Насколько нам известно, оно также присуще белкам, одуванчикам и бриллиантовым кольцам.) Поиск путей к Всевышнему облагораживает наши души и просветляет наши мозги. Возможно, что именно эти две вещи и есть конечная цель нашего бытия.

Что ж, пока никто не спорит. Но подобного рода деятельность нередко вступает в конфликт с принципами политики и коммерции. Политика – это наука о подавлении человека человеком, а как известно, личность в процессе облагораживания души и просветления мозгов с трудом поддается контролю. Вот почему для защиты своих корыстных интересов политики уже давным-давно узурпировали религию. Короли подкупали священников землей, задаривали щедрыми подношениями. После чего совместными усилиями осушили илистые пруды, устроив на их месте аквариумы. Стенки аквариумов были сделаны из невежества и суеверий, скреплены страхом. Эти аквариумы получили называния «синагог», «церквей», «мечетей».

После того, как аквариумы были готовы, уже никто не заводил речь о душе. Зато заговорили о духе. Душа – она горячая и тяжелая. Дух же прохладен, бесплотен и абстрактен. Душа привязана к земле и ее водам. Дух устремлен к небесам и их газам. Из газов рождается огонь. Силен тот, у кого мощнее артиллерия. Уже давно было замечено, что война является логическим продолжением политики. Как только религии стали частью политики, то отправление религиозных культов также рано или поздно должно привести к войне. «Война – это ад». Таким образом, религиозные воззрения ведут нас прямиком в преисподнюю. Причем история однозначно свидетельствует в поддержку этого суждения. (Любая современная религия бахвалится тем, что только ей, и ей одной, принадлежит истина, только она ведает Бога, а ее последователи готовы умирать – или убивать – во имя этого весьма самонадеянного мнения.)

Однако не каждый прудик, не каждую мутную заводь удалось осушить. Душевные рыбешки, что тихо себе пускали пузыри и гонялись друг за дружкой в нескольких уцелевших лужах, получили «ярлык» мистиков. На них смотрели как на экзотику, как на чудаков или нечто второсортное. Когда они начинали плескаться слишком шумно, поднимался оглушительный хай, что они, дескать, представляют опасность и их нужно уничтожать. Робкие камбалы в аквариумах, не мыслившие теперь своего существования без хлопьев духовности, начисто позабыли, что и они когда-то точно так же плескались на воле, как и эти мистики.

Религия – не что иное, как узаконенный мистицизм. Но фишка в том, что мистицизм не поддается узакониванию. Стоит нам попытаться загнать мистицизм в организованные рамки, как мы тотчас же разрушаем его сущность. Таким образом, религия – это тот же мистицизм, только в мертвом виде. Или, на худой конец, в ослабленном.

И те, кому доведется стать свидетелями того, как падет четвертое покрывало, возможно, со всей ясностью увидят то, о чем Спайк Коэн и Абу Хади смутно догадывались уже давно: что религия не только разделяет людей и порабощает их. Более того, она отрицает в них все, что есть в них божественного. Она губит, иссушает душу.

* * *

Ночь, как на пуговицы, застегнула свою темную блузку на шпили собора Святого Патрика, и Бадди Винклер крепко, но как-то нервно обнял Эллен Черри.

– Буду молиться за тебя, моя куколка, – крикнул он, торопясь на какую-то встречу со своими евреями. – А ты смотри у меня, я еще вернусь и проверю, как ты себя ведешь. Ты меня слышишь?

Эллен Черри без особого энтузиазма помахала ему в ответ. После чего повернулась и зашагала своей дорогой. Перевертыш Норман уже успел испариться. Да, вращался он медленно, зато слинял в два счета. Эллен Черри даже не успела бросить ему в коробочку деньги.

Ладно, она все равно еще придет сюда завтра. «Завтра я дам ему двадцать баксов», – подумала она. Широкий жест, но Эллен Черри чувствовала, что просто обязана как-то поддержать уличного артиста. Ведь он, в конце концов, единственный в своем роде, подумала она. И вообще вряд ли кому есть дело до его существования.

Насколько ей известно. На самом же деле на Перевертыша Нормана в течение всего дня были устремлены пять пар глаз. Возможно, слово «глаза» здесь не совсем уместно – потому что сквозь решетку над шахтой, что вела в подвал собора Святого Патрика, за номером Перевертыша Нормана пристально и с неподдельным интересом следила странная пятерка неодушевленных предметов, притаившихся в подвале.

Среди тех, кто наблюдал на Норманом, была томного вида раковина. Далее – раскрашенный посох. Небольшая серебряная ложечка. Драный мужской носок. И помятая до неузнаваемости консервная банка, с которой свисали клочки бумаги. Кстати, если поднапрячь глаза, можно было прочесть, что эту перекореженную посудину некогда величали консервированной свининой с бобами.

Пятое покрывало

* * *

Однажды Матерь Волков отправилась на базар, чтобы купить обои. И купила – с рисунком из спиралей и молекулярных цепочек. А по бордюру тянулись электроны и изгрызенные кости. Матерь Волков лизнула шнурок на ботинке продавца, и тот превратился в яшму. Так она расплатилась наличными.

Однажды в Нью-Йорк прибыли Раскрашенный Посох и Раковина. Раковина была теплой, тяжелой и влажной – как земля, как море. Посох был устремлен в небо. На его конце подрагивала конфигурация газов. И хотя они проделали долгое и утомительное путешествие, в Нью-Йорке их прибытие не вызвало ничьих восторгов. Зная, что в случае чего можно искать защиты в святилищах, путники спрятались в подвале собора в самом центре города. Они решили передохнуть здесь немного и тем временем обдумать, как им пересечь Атлантику. Тем не менее они успели про себя отметить, насколько изменился бы внутренний вид помещения, если правильно подобрать обои.

* * *

В течение той недели в ресторан поступило два звонка о якобы подложенной бомбе. И первый, и второй раз это произошло в вечернюю смену, поэтому Эллен Черри напрямую не пострадала. Но паблисити она испытала и на себе. По пути на работу или домой ей приходилось пробиваться через толпу репортеров и просто любопытных. Подобно иным кинозвездам, она накидывала на голову шарф, прятала лицо за темными очками и упорно смотрела себе под ноги, словно получила исследовательский грант от Фонда Разбитых Пальцев. Больше всего она боялась наткнуться среди пикетчиков на Бадди Винклера. Или же, не дай Бог, он узнает ее на каком-нибудь газетном снимке. Хуже всего, когда склоки возникают в семье. Про некоторые семьи вообще можно сказать, что у них там свой небольшой Ближний Восток. Ведь если подумать, что такое, в сущности, ситуация на Ближнем Востоке, как не грызня родственников, зашедшая чересчур далеко. Исаак против Исмаила.

Родители позвонили ей на работу.

– Мне некогда, – солгала Эллен Черри. Единственными посетителями самого знаменитого ресторана в Нью-Йорке на тот момент был и японские туристы, уместившиеся за двумя столиками. Японцы потягивали египетское пиво и почему-то жутко хихикали над баба-ганугом.

– Интересно, сколько ресторанов здесь, в Нью-Йорке? Десять тысяч? Двадцать тысяч? Больше? Твоя мама говорит, что больше. Так почему ты выбрала именно тот, который…

– Успокойся, папа. Худшее позади. Больше никаких взрывов не будет.

И верно, неделя прошла тихо и мирно, и в результате любопытных поубавилось – еще одно доказательство неспособности горожан долго забивать себе головы одним и тем же. Но взрыв все-таки прозвучал. Причем не где-нибудь, а в квартирке Эллен Черри, и хотя этот взрыв был до некоторой степени предсказуем, Эллен Черри тем не менее едва не совершила кувырок назад. «Бомбой» стало для нее приглашение на персональную выставку работ Бумера Петуэя в галерее Ультимы Соммервель.

* * *

Как только молодожены въехали в Нью-Йорк, их индейка тотчас взяла курс на пересечение Семьдесят третьей улицы и Бродвея, где в отеле «Ансония» их уже ждали двухкомнатные апартаменты. Их сдал молодоженам один скульптор, который на три года уехал во Флоренцию и которому, в свою очередь, их сдавал новый куратор отдела современного искусства Сиэтлского художественного музея. Куратор этот искренне восхищался талантом Эллен Черри и снабдил ее рекомендательным письмом влиятельному дилеру Ультиме Соммервель.

Как только молодожены обустроились, застелили постель, исследовали ванную комнату и заставили полки на кухне лапшой быстрого приготовления, полуфабрикатами пиццы, банками пива «Пабст» и шестью видами тараканьей морилки, Эллен Черри отправилась в галерею Ультимы Соммервель показать слайды со своими работами. Нельзя сказать, что, посмотрев их, владелица галереи от восторга упала со своего модернового кресла работы Йозефа Хоффмана, однако проявила интерес и даже пообещала приехать в «Ансонию», чтобы воочию взглянуть на сии творения. И через три дня действительно приехала.

Что касается Бумера, то он, к своему разочарованию, обнаружил, что практически все сварочные мастерские располагались в дальних районах города. И пока ждал, не подвернется ли ему работа на Манхэттене, валялся дома, почитывая шпионские романы. За этим занятием и застала его Ультима Саммервель, когда явилась к ним. Ультима аж вся запыхалась, и Эллен Черри с Бумером решили, что не иначе как она поднималась к ним на одиннадцатый этаж пешком. Нет, просто на автомобильной стоянке ей в глаза бросилась гигантская жареная индейка, при виде которой владелица галереи испытала нечто вроде художественного потрясения.

– Так это же Бумер ее сделал! – по-детски раскрыла секрет Эллен Черри и кивнула в сторону крепкого парня, что – в футболке, спортивных шортах средней школы Колониал-Пайнз и одном-единственном фиолетовом носке – валялся на диване в гостиной.

– Ах вот как? Неужели, моя милая? О, magnifique!

Ультима Соммервель была высокого роста, темноволосая и импульсивная, на вид тридцать с хвостиком. Лицо ее имело форму клубники и оливковый цвет, отчего казалось одновременно и нежным, и дерзким. Одета и причесана она была просто, но элегантно. Эта женщина вполне могла быть творением архитектора, работающего в стиле «Баухаус», если бы не бюст, чьи свободные формы вступали в противоречие с резко очерченными плоскостями остальных частей ее тела. Бюст этот нарушал равновесие фигуры, создавал столь вопиющий контраст, что, с эстетической точки зрения, его владелице пошла бы на пользу двухсторонняя мастектомия. Словно ее в самом начале создал скупой на линии Гропиус, после чего предоставил Гауди возможность добавить пышные дамские выпуклости. Говорила Ультима с отрывистым британским акцентом, чем тотчас напомнила Эллен Черри школьницу, пытающуюся подражать Альфреду Хичкоку. И вместо того чтобы оценивать творения начинающей художницы, она то и дело отвлекалась, задавая вопросы по поводу четырехколесной Бумеровой индейки.

– Что я нахожу в ваших картинах – так это неуклюжую дихотомию иллюзии и абстракции. Согласна, в них чувствуется энергия; в них есть свое очарование, но, как я уже сказала, они неуклюжи. Они – типичные образчики отстраненной эксцентричности современного искусства до того момента, как оно созрело и развило в себе интерес к социальным проблемам. – С этими словами Ультима повернулась к Бумеру. – И что вы пытаетесь сказать своей гигантской серебряной индейкой, мистер… э-э-э… Бумер. По-моему, она просто исполнена смыслом, и причем глубочайшим.

Заявив, что «социально малозначимые картины» сейчас практически не пользуются спросом, Ультима тем не менее согласилась выставить Kоe-что из работ Эллен Черри. Она выбрала три холста, попросив при этом, чтобы их доставили ей в галерею. Нет, не в Сохо, где, как было известно Эллен Черри, собственно, и бурлила художественная жизнь, а в небольшой филиал где-то ближе к Гарлему. Затем Ультима спросила Бумера, нельзя ли ей поближе осмотреть его «священного монстра».

Тот, казалось, был рад ей услужить: слез с дивана и влез в тесные джинсы.

Когда они ушли, Эллен Черри не знала, радоваться ей, огорчаться или злиться. Нет, в принципе ей удалось просунуть ногу в дверь известной галереи – что, надо сказать, немалое достижение для никому не известной художницы, явившейся невесть откуда. По идее, она должна была прыгать на одной ножке от счастья. Зато Эллен Черри совсем не понравилось, как раскудахталась эта Ультима Соммервель, восторгаясь дурацкой Бумеровой индейкой. А еще меньше ей понравилось, каким взглядом пожирал дилершу сам Бумер, вернее, ее молочные железы.

– Неужели, дарлинг? – Эллен поймала себя на том, что передразнивает гостью, когда та вместе с ее супругом скрылись в лифте. – О, magni-фигский-fique!

Первый удар топором по персиковому дереву был нанесен, когда Бумер сообщил жене, что Ультима собирается продать его индейкомобиль.

– Я думала, это моя индейка. Если не ошибаюсь, это твой свадебный мне подарок.

– Так оно и есть. Но, моя прелесть, ты не врубаешься. Я же не продаю его, как какую-нибудь подержанную тачку. Ультима продаст его как произведение искусства. А я художник, творец. Тот самый, что создал эту штуковину.

Ну не прикол ли? Это произведение искусства, а я его создатель! Ну да Бог с ним, пусть пребывает в наивном заблуждении. Никто не спорит, все-таки призналась самой себе Эллен Черри, индейка на колесах – это, безусловно, свежая идея. Кроме того, чтобы держать сей шедевр на автостоянке возле дома, уходило целое состояние. Так что, если индейкомобиль удастся продать, ей положена часть вырученных денег, и тогда она купит себе новые кисти, холсты и краски. И Эллен Черри решила, что ей нет повода огорчаться.

Однако вскоре из-под топора во все стороны полетели новые щепки – это Бумер взялся регулярно сопровождать Ультиму на «презентации». Два-три раза в неделю Ультима расхваливала индейку перед потенциальными покупателями, а Бумер стоял с ней рядом. Вернее, рядом с ее бюстом, думала Эллен Черри, разглядывая в зеркале ванной комнаты свои более чем скромные выпуклости. Подозревая, что у нее за спиной полным ходом идут шуры-муры, она начала испытывать Бумера в постели. Но оказалось, что либо отношения супруга с дилершей были чисто деловыми, либо ей достался образчик редкостной мужской выносливости.

Однако вскоре после того, как Музей современного искусства приобрел Бумерово четырехколесное блюдо, с персикового дерева на их супружеское ложе посыпались недозрелые падалицы. Эллен Черри пребывала в уверенности, что продажей индейки дело и закончится – что на свою часть вырученных денег Бумер откроет сварочную мастерскую и они оба вернутся к той жизни, о какой мечтали и какую планировали. Но нет, по словам Ультимы, на Бумера возник спрос. Индейка стала гвоздем сезона, а его самого вечно приглашали на какие-то вечеринки и открытие выставок. Первое время Эллен Черри сопровождала супруга на эти мероприятия. Она была даже благодарна Бумеру, что благодаря ему получила доступ, пусть и с черного хода, в нью-йоркский мир искусства, но вскоре ей стало казаться, что это все равно что войти в павлина через задний проход. И она бросила это дело.

– В былые времена, – жаловалась она, – кстати, не так уж и давно, у художников был и самые лучшие вечеринки. Полные безумств и фантазии. Там было все – страсти, эксцентричные выходки, искрометные беседы. А взглянуть на эти нынешние соревнования в позерстве, на которые мы с тобой таскаемся! Взглянуть на этих «художников», от которых тянет на зевоту! Они тщеславны, как фотомодели, мир их интересов мелок и узок, как у агентов по торговле недвижимостью. Все их разговоры сводятся к деньгам. Карьере. И хотя бы один из них посмотрит вам в глаза? Нет, сэр-р. Потому что они все время смотрят вам куда-то через плечо, вдруг там появится что-нибудь новенькое, чтобы – не дай Бог – никто их не опередил, ведь иначе им потом не достанется.

– Именно это мне в них и нравится, – возразил Бумер. – Что они не какие-нибудь там парящие в облаках великие орлы гениальности, как мне когда-то казалось, а самые обыкновенные люди. Такие, как все.

– Но раньше было иначе! Художники всегда отличались от других. Это была особая порода людей. Кстати, так было до недавнего времени.

Эллен Черри искренне переживала из-за того, что увидела в нью-йоркском мире искусства. Для нее стало неприятным открытием, что этот мир мало чем отличается от мирка, который она видела в Сиэтле, разве что большими размерами. Однако частично ее разочарование объяснялось тем, что львиная доля внимания на этих вечеринках доставалась ее супругу, которого воспринимали как истинного художника, в то время как сама она – если не считать редких комплиментов со стороны какого-нибудь престарелого развратника или любителя непокорных волос – большей частью оставалась в тени.

Бумер же и не думал отказываться от посещения этих мероприятий. Журнал «Вэнити Фэар» отметил, что «Ультима Соммервель предпочитает всем его общество». И мир искусства устремил на Бумера Петуэя свои взгляды. Для этого желтушечного, изведенного взаимной завистью мирка Бумер стал чем-то вроде долгожданной инъекции гамма-глобулина. Те, кто привык считать себя образцом утонченного вкуса, вдруг начали восхищаться его раскованными провинциальными манерами, его мускулатурой, его гавайскими рубашками и новым красным беретом. Когда же в своем любимом клубе Бумер с Ультимой зажигательно исполняли танго – а надо сказать, что благодаря своей прихрамывающей ноге Бумер украсил танец весьма необычными вариациями, – они заткнули за пояс даже статую Свободы с ее факелом – старушка Либерти не смогла бы разжечь даже дешевой сигары.

А в это время, закутанная в плащ своей веры в уникальное и прекрасное, Эллен Черри сидела в «Ансонии» и черпала утешение в зрительных играх и двух доподлинно известных ей вещах: что 1) вскоре из Музея современного искусства поступит чек; и 2) по возвращении домой Бумер вновь продемонстрирует ей чудеса своей неиссякаемой потенции. Хотя почему-то час его возвращения медленно, но верно откатывался куда-то все ближе к рассвету.

Визг циркулярной пилы раздался в персиковой роще лишь под утро, когда Бумер, вместо того чтобы заняться любовью, принялся рассуждать об искусстве.


По крайней мере шесть палестинцев убиты израильскими военными во время разгона демонстрантов, когда вчера после месяца относительного затишья на западном берегу и в секторе Газа вновь вспыхнули акции протеста против оккупации израильтянами арабских земель.

Согласно официальным данным, общее количество пострадавших с палестинской стороны за двадцать месяцев беспорядков приближается к четыремстам убитым и примерно тысяче раненых. Палестинские источники приводят несколько иные цифры – примерно на шестьсот человек больше убитыми и еще несколько тысяч раненых.

Эллен Черри поставила свои часы-радио на три утра, чтобы она успела встать и почистить зубы – ей хотелось, чтобы когда муж вернется домой, встретить его свежим, благоухающим мятой поцелуем. Однако вместо музыки радио потревожило ее сон репортажем корреспондента службы новостей в Иерусалиме.

По какой-то неведомой причине Эллен Черри задумалась о том, который час сейчас в Иерусалиме, есть ли там сейчас жены, озабоченные свежестью своего дыхания, и вообще предпочитают ли палестинцы и израильтяне разные марки зубной пасты или все-таки пользуются одинаковыми. Неожиданно Эллен Черри посетил вопрос о том, чистила ли зубы Иезавель в тот роковой день, когда она, «раскрасив лицо и уложив волосы в высокую прическу», подошла к окну. Лежа в постели, Эллен Черри размышляла об этих вещах добрых полчаса, но время, надо сказать, не играло особой роли, потому что Бумера по-прежнему не было. Он объявился только в четверть шестого. К этому моменту микробы уже успели вернуться на ее безукоризненно вычищенные десны, подобно тому, как купальщики возвращаются на пляж после летнего шторма и как ни в чем не бывало устраивают на мокром песке пикники или играют в волейбол.

Бумер пошел в дверь подобно роденовскому мыслителю на коньках, то есть двигался стремительно, едва ли не летел, но одновременно был каким-то задумчивым, словно мысли его витали где-то далеко. Эллен Черри снова проснулась и уже было собралась вновь подвергнуть свой рот очистительному воздействию пасты и щетки (микробы в ярких бикини услышали, как где-то вдали пророкотали раскаты грома), однако передумала, потому что Бумер завалился в постель прямо в джинсах.

Не теряя тем не менее оптимизма, она прижалась к нему и пробежала пальцами по волосам на его груди. Стоило ей слегка поскрести супружескую шерстку, как в нос тотчас ударил запах табака, причем такой ядреный, что от него точно задохнулся бы даже сам Ковбой Мальборо. Слава Богу, подумала Эллен Черри, что от Бумера хотя бы не пахнет Ультимой Соммервель. Она уже принялась расстегивать ширинку его джинсов, когда Бумер, глядя куда-то в потолок, спросил:

– А как вообще люди создают произведения искусства?

– То есть как это «как»?

– Как я сказал. Как ты пишешь свои картины?

– Можно подумать, ты не знаешь. Разве не ты сам сотворил эту «исполненную смысла» индейку, которую приобрел знаменитый музей и даже не заплатил?

– Ты сама знаешь не хуже меня, что я не собирался делать ничего такого «исполненного смысла».

– Художники никогда не приступают к работе, намереваясь создать нечто, «исполненное смысла». А если и приступают, то их чаще всего ждет провал. Помоги-ка мне лучше с этими пуговицами.

– Не понял.

– И не поймешь, если не снимешь с себя штаны.

– Но если у художника и в мыслях нет создать нечто исполненное смысла, то что же он тогда делает?

– Эх, Бумер, Бумер! – Эллен Черри вздохнула и оставила в покое пуговицы на его джинсах. – Нет, возможно, в душе они и мечтают создать нечто такое, исполненное смысла, но только не так откровенно. Это не совсем то, чем когда приступаешь к созданию чего-то полезного. Это скорее забава, нежели серьезный труд. С другой стороны, выбор у художника не столь уж велик. Хороший художник творит искусство, потому что не может иначе – даже если сам подчас не понимает что и как, пока работа не завершена.

– Но откуда им известно, что они хотят создать?

– Это им подсказывает внутреннее зрение.

– То есть они как бы видят свою работу во сне?

– Нет, обычно все гораздо проще. Да нет, совсем просто. Например, есть нечто такое – вещь, или пейзаж, или какой-то образ, который тебе непременно хочется увидеть. То есть ты хочешь его увидеть, но его не существует в этом мире или по крайней мере в той форме, которая нужна тебе, и тогда ты создаешь его сам, чтобы при необходимости обернуться по сторонам и увидеть его либо показать другим людям, которые никогда бы не представили себе ничего подобного, потому что они воспринимают реальность гораздо уже, как бы более предсказуемо. Вот и все. Именно это и делает художник.

– Вот ты пишешь пейзажи…

– Верно, они совсем не такие, как те, что мы видим в природе, и, что, пожалуй, еще важнее, они совсем не такие, как те, что вышли из-под кисти других художников. Если они вдруг стал и похожи на те или другие, тогда их вообще незачем было бы создавать. Ну разве что для того, чтобы на них заработать или привлечь к себе внимание, но это низкие мотивы и не имеют отношения к настоящему искусству. И дело не в том, что художнику якобы не нужны деньги. Нужны, вот и нам с тобой, например, они явно не помешали бы. Кстати, что там говорит Ультима, почему чек еще не пришел?

Какое-то время Бумер лежал, не проронив ни слова, что Эллен Черри подумала, не уснул ли он, но когда она в бледном предрассветном свете посмотрела на его лицо, то увидела, что глаза его широко раскрыты.

– О чем ты задумался? – спросила она.

– Да вот все пытаюсь понять, что бы такого мне хотелось увидеть, чего нет в этом мире.

После этих слов среди персиковых ветвей пронесся первый порыв ледяного ветра. Возможно, где-нибудь в другой стране у этого ветра иное название, но здесь он явно назывался «Не было печали».

– Но зачем тебе это?

К тому моменту, когда Бумер признался ей, что Ультима хочет выставить в галерее еще что-нибудь из его творений, половина Манхэттена уже села завтракать, а стране угрожал повальный дефицит персиков.


Лето и чек за индейку прибыли в один день, хотя и в разных конвертах. Чек настолько завладел вниманием четы Петуэев, что они моментально забыли вспотеть.

(В ту же самую душную и жаркую пятницу в середине июня пятеро пилигримов – которые кто вприпрыжку, кто вприскочку, кто вперевалочку преодолевали Скалистые горы с умопомрачительной скоростью в четыре и две десятых мили за ночь – забились в норку луговой собачки, спасаясь от целого батальона торнадо, что выстроились на горизонте подобно пружинам в кровати Синей Бороды. Когда нетерпеливый Раскрашенный Посох попробовал разведать обстановку, его тотчас подхватил смерч, подбросив в воздух на высоту около тысячи футов. По словам Раковины, единственной очевидицы, которая рискнула высунуться, чтобы посмотреть что и как, бесстрашный Посох выбил из воронки молнию и с силой вонзил ее смерчу между ребрами, так что тому ничего не оставалось, как опустить свою жертву практически на то же самое место, откуда он ее и подхватил.

– Какой кошмар! Страшно подумать, что было бы, окажись на его месте мистер Носок! – в ужасе прошептал(а) Жестянка Бобов. – Его бы мигом унесло куда-нибудь в Панаму!

– Откуда тебе известно? – огрызнулся Грязный Носок.


Индейка была продана за двести пятьдесят тысяч долларов. Ультима Соммервель тотчас прикарманила себе ровно половину (последнее время у дилеров вошло в моду брать комиссионные в размере пятидесяти процентов). Из причитающейся Бумеру половины галерея удержала сорок процентов в виде местных и федеральных налогов. Итого осталось семьдесят пять тысяч. Но Бумеру в срочном порядке требовалось поместить мать в дом престарелых, на что он выделил из этих денег двадцать тысяч. Кроме того, несмотря на горячие возражения жены, он отсчитал еще пять тысяч преподобному Бадди Винклеру – тот просил денег на какой-то религиозный проект, правда, так и не уточнил какой. Затем Бумер, перестраховки ради, внес плату за их апартаменты в «Ансонии» на девять месяцев вперед – на что ушло еще восемнадцать тысяч. Эллен Черри получила от супруга пять сотен на кисти и краски и еще столько же, чтобы обновить гардероб. Оставшиеся тридцать шесть тысяч были положены на совместный счет в банк. Однако большая их часть предназначалась для сварочной мастерской Бумера.

К концу июня практически все художники, кто мог себе это позволить – иными словами, все те, кто хоть что-нибудь значил, – уехали из города в Вудсток, Провинстаун или на побережье в штат Мэн. Дилеры подались на отдых в Хэмптонз. Коллекционеры временно переселились в Европу. И жизнь замерла – никаких тебе богемных вечеринок, никаких выставок. Лишившись искусства – или по крайней мере людей искусства, – Нью-Йорк был вынужден выставлять сам себя – пестрая, мельтешащая композиция из такси, испарений и мусора. По мере того как лето устало тянулось дальше, кучи мусора вздымались все ближе к солнцу, а испарения исходили от каждой подмышки, стало практически невозможным отличить бездомных психов от обычных граждан, которые от вони и влажности были готовы выть прямо посреди улицы. В апартаментах отеля «Ансония» кондиционер безумствовал, как призрак адмирала Берда, и все равно Эллен Черри весь день чувствовала себя разбитой и размякшей и была готова скулить от нестерпимой жары.

Однажды утром Бумер ушел из дома, якобы с той целью, чтобы осмотреть помещение под сварочную мастерскую, однако вернулся уже примерно через час: принес старый плащ в военном стиле, пару ярдов какой-то невыразительной ткани и небольшой мешочек с нитками и иголками.

– Сейчас я сотворю нечто, – объявил он. – Я не говорю, что это обязательно будет произведение искусства, просто нечто такое, что меня уже давно так и подмывало увидеть.

Трудился Бумер каждый день и притом не покладая рук – усердно, с подъемом, что-то весело насвистывая себе под нос, – точь-в-точь как когда-то Эллен Черри. Как когда-то. Потому что недавно она обнаружила, что вообще не может взяться за кисть. И чем сильнее увлекался Бумер своим новым проектом, этим своим дурацким шитьем, тем сильнее она отдалялась от живописи. И от него.

– Что тебя гложет, моя девочка? – спросила у дочери Пэтси.

Но Эллен Черри только вздохнула в липкую телефонную трубку.

– Не знаю, мама. Не могу заставить себя взяться за кисть, не могу спать с мужем и вечно раздражаюсь. Зато мне теперь хорошо известно, что такое быть критиком.

И пока Эллен Черри искала, на ком бы ей выпустить пар, Бумер работал, шил. Он шил дни, а иногда и ночи напролет. Он шил весь июль, он шил весь август. И пришил к плащу пятьсот карманов, и в каждый карман положил по записке, и каждая такая записка была написана особым шифром, все до единого – его собственного изобретения. Это был шпионский плащ, который затмил собой все шпионские плащи, и когда плащ был готов, рот Бумера растянулся в такой довольной улыбке, что он мог бы запросто проглотить толстенный детектив Роберта Ладлэма, даже не поцарапав себе нёба.

Ультима Соммервель вернулась в Нью-Йорк вскоре после Дня труда. Бумер не замедлил продемонстрировать ей свое новое творение – шпионский плащ с пятью сотнями карманов, в каждом из которых лежало по записке, причем каждая нацарапана особым шифром. Ультима Соммервиль узрела в плаще глубочайший, просто неимоверно глубочайший социальный смысл. По ее мнению, это был в высшей степени изобретательный и остроумный комментарий по поводу опасных и в то же время мальчишеских игр мировых сверхдержав. Она замкнула плащ у себя в сейфе и предложила следующей осенью Бумеру персональную выставку. Выставка должна была состояться в ее галерее в Сохо, где и вершились судьбы искусства.

Эллен Черри восприняла эту новость как личное оскорбление. То есть развернулась и бросилась вон из квартиры. Она пошла в банк, сняла со счета тысячу долларов и, не захватив с собой даже зубной щетки и чистых трусов, улетела в Виргинию. В течение двух дней она рыдала у матери на плече. Затем, проникшись мудростью материнских советов, вернулась в Нью-Йорк, готовая не только принять успех супруга (каким бы несправедливым ей это ни казалось), но и всячески поддерживать Бумера и помогать ему в течение года, отведенного для подготовки (незаслуженной) персональной выставки.

Во время своего поспешного бегства она совершенно позабыла про ключ. А когда вернулась, на ее стук никто не ответил. Так что она была вынуждена обратиться к Раулю, чтобы тот открыл ей дверь запасным ключом и впустил в квартиру. Рауль был в курсе, что Бумер слинял, однако сделал вид, что ничего не знает. Отбивая пальцами некий слышный только ему ритм, он просто посмотрел на Эллен Черри таким взглядом, будто ему было доподлинно известно, что сегодня она не переодела трусов.

Бумер не оставил ни записки, ни обратного адреса, вообще ничего. Прошло около месяца, прежде чем Эллен Черри узнала, что бывший муж снимает чердак где-то в Бауэри и даже купил себе новый микроавтобус-«форд». Правда, чтобы узнать, что их совместный счет в банке закрыт, ей понадобилось времени еще меньше.

Когда же в конце концов Бумер вновь появился в «Ансонии», он держал себя так, словно ничего не произошло. Спокойным тоном и лишь пару раз потянув свой берет, он сказал ей, что очень сожалеет, что все так получилось, но ее старый добрый сварщик нашел себе занятие по душе и уж как-нибудь обойдется и без нее или, как он выразился, будет жарить своих карасей сам. Тем более он же не слепой и видит, как она воротит нос, как ее мутит от одного только запаха того, что он делает. Эллен не оставалось ничего другого, как соглашаться. Тем не менее она рискнула предположить, что, возможно, со временем ее перестанет мутить и она поможет мужу жарить его карасей.

– Даже если один из них Ультима? – спросил Бумер.

Эллен Черри закусила губу и покачала головой – мол, ничего страшного, однако поинтересовалась, не найдется ли и ей места на сковородке.

– Тесновато, разве только ты подстрижешь волосы, – пошутил Бумер. Эллен Черри улыбнулась, хотя и продолжала стоять, закусив губу.

В последующие месяцы они предприняли несколько неуклюжих попыток к примирению. Зимой и в начале весны они «встречались», с удовольствием проводя время в обществе друг друга где-нибудь на дискотеке или в постели, однако избегая говорить о наболевшей проблеме. Возможно, Эллен Черри стеснялась собственных чувств, оттого и не отваживалась заговорить о них. Что касается Бумера – что ж, тот вел свою новую жизнь. Жизнь, которая, по идее, должна была быть ее жизнью. Бумер не любил распространяться на эту тему, Эллен Черри ничего не оставалось, как молча злиться и переживать. Общаясь, они намеренно избегали говорить об искусстве, а когда однажды, в начале мая, все-таки заговорили, дело закончилось некрасивой ссорой, которая положила конец их встречам. В результате Эллен Черри в поисках работы обратилась в «Исаак и Исмаил», Бумер же вернулся к себе на чердак в Бауэри – ему не терпелось взяться за одно дело, которое и пугало его, и озадачивало. И ни разу, ни тогда, ни после, он не признался Эллен Черри, что в пятистах секретных карманах злополучного плаща лежали пятьсот зашифрованных записок, каждая написанная своим особым шифром. И все они как одна гласили: Рэндольф Петуэй Третий любит Эллен Черри Чарльз.

***.

Через полгода…

Приглашение на персональную выставку Бумера Петуэя Эллен Черри разорвала в клочья, которые затем так и оставила валяться на кофейном столике. Она бросилась на диван, чтобы как следует выплакаться, а тем временем половина клочков превратились в снежинки, а другая половина – в искры. Искры растопили снежинки, снежинки загасили искры – такова динамика взаимодействия между снежинкой и искрой, – и в момент диалога между ними, пока происходил обмен энергией между таянием и угасанием, и появился на свет клочок обоев Матери Волков.

Этот клочок был серебристо-белым, как березовая кора; как березовая кора, он был порван и закручивался колечками по краям; и когда неожиданный порыв сквозняка колебал эти колечки, они трепетали, издавая звук, подобный тому, что издает боевое каноэ, плывущее вниз по течению, или воздушные змеи в драке, или спаривающиеся тени, или рукав фокусника, когда из него неожиданно вылетают голуби и сыплются тузы, или пугало, что бредет по кукурузному полю, или, точнее, как покрывало, которое руки срывают с тела танцующей девушки, чтобы затем привычным движением бросить на пол храма.

Правда, поскольку Эллен Черри была занята тем, что горько рыдала, она ничего этого не услышала, и к тому времени, когда ей удалось справиться со своим горем и покинуть щедро омытый глупыми слезами диван, шумные клочки вновь превратились в обрывки приглашения. Эллен Черри сгребла их в ладонь и отнесла в мусорный пакет под раковиной, где, не удостоив их даже взгляда, выбросила на изумленное существо на самом дне пакета, словно, сама того не подозревая, устроила чествование некоему тараканьему космонавту, забрасывая его обрывками телеграфной ленты: «Небольшой шаг для одного человека, гигантский прыжок для всего человечества, и восемь мелких-мелких шажков для первого безбилетного пассажира до Луны».


На следующее утро Эллен Черри ходила с таким видом, словно ее голова была наполнена лакричной жвачкой. Таким темным и липким было ее расположение духа, что Спайк и Абу даже отложили свой теннисный матч, чтобы на всякий случай не спускать с Эллен Черри глаз. Сидя в углу, они потягивали сладкий чай и вели беседы про Иерусалим, однако зорким глазом – вернее, глазами, разными как по величине, так и по цвету, – следили за каждым ее движением. Правда, если признаться честно, то движений ей приходилось делать не так уж и много, потому что посетителей в ресторане в этот час было столько, что они легко бы уместились на резиновом спасательном плотике, да и то потом еще осталось бы место для напыщенных, словно кишечные газы, речей какого-нибудь дипломата.

Для Иерусалима и его окрестностей это была нелегкая неделя – собственно говоря, веселье в этом городе никогда не било ключом, – нелегкая как для арабов-, так и для евреев. Израильские войска переусердствовали в использовании силы для разгона демонстрации возле университета Западного берега, за что один палестинский студент отомстил, бросив зажигательную бомбу в проезжавший мимо автомобиль. В результате сидевшая в машине женщина погибла, а ее муж и трое детей получили тяжелые ожоги. В ответ еврейские поселенцы устроили побоище в лагере палестинских беженцев, которые и без того – по самые свои печальные черные глаза – натерпелись всяческих страданий.

– Я все думаю про камни, – произнес Спайк. – Просто на Ближнем Востоке их слишком много. А когда вокруг повсюду валяются булыжники, то так и подмывает схватить один из них и запустить им в соседа. В старые времена было принято камнями сбивать другим людям головы. Теперь бросаются бутылками с зажигательной смесью. Куда ни глянь, все что-то швыряют друг в друга. Это традиция, мы себя иначе не мыслим.

– Да, сначала камни, затем бутылки с зажигательной смесью, а там и ядерные боеголовки, – согласился Абу. – Это печально, но, увы, закономерно. Сам знаешь, самая главная еврейская святыня построена на куске камня – горе Мориа. Сегодня одна из наших главных арабских святынь называется «Купол на скале». И даже Иисус якобы сказал Петру: «На этой скале я воздвигну церковь свою». Такое впечатление, что как только дело касается вопросов религии, мы тотчас вспоминаем камни.

– Ты прав, старина. Именно такое впечатление и складывается.

– А тебе не приходило в голову, что история Ближнего Востока была бы совсем иной, если бы на этих выжженных холмах росли лес и трава? Конечно, со временем человек научился бы делать оружие и из древесины, но камень – он с самого начала так и просится, чтобы им запустить в кого-нибудь. Палестина – это естественный арсенал природы. И неправда, будто Иерусалим угодил между молотом и наковальней, то есть скалой и камнем. Он сам скала и камень.

– Согласен, тут сказывается геологическое наследство. Но, Абу, признайся честно, есть на свете город красивее Иерусалима? Скажи, разве тебе не хотелось бы сегодня утром пройтись по его улицам, разве сердце твое не было бы преисполнено радости? А?

Разумеется, Абу не стал спорить.

– А свет, Спайк? Вспомни этот свет! – И Абу машинально потер свой пламенеющий нос. – Мы можем сколько угодно жаловаться на камни, пока овцы не вернутся домой, но все равно золотистый свет Иерусалима манит и завораживает нас. Эх, жить в этом золотом свечении уже само по себе сродни религиозному опыту. Неудивительно, что наши братья там сходят с ума. Ведь даже мы с тобой и то слегка сумасшедшие. Свет этот слишком ярок, слишком насыщен, чтобы душа могла его терпеть спокойно.

И пока хозяева ресторанчика, не спуская с нее глаз, вели свои философские беседы, Эллен Черри ходила мрачнее тучи и, ни с кем не разговаривая, продолжала заниматься своими обязанностями. От внимания друзей не ускользнули ни насупленные брови, ни надутые губы, ни тяжкие вздохи или скривившийся в горькой усмешке рот. И когда наконец ее смена закончилась, подозвали ее к себе.

– Ты слышала, моя дорогая, как наш новый посудомойка требует, чтобы его называли? «Инженер по подводной керамике», ни больше ни меньше! Абу не поверил собственным ушам. Он и понятия не имел, какую, оказывается, занимал важную должность, когда в свое время помогал на кухне! Ха-ха!

Эллен Черри попыталась рассмеяться, однако смешок ее получился таким же худосочным, как и слой сливок на порошковом молоке. Спайк и Абу усадили ее за стол, налили ей стакан кувейтского вина и потребовали объяснений, почему она все утро ходит чернее тучи – мол, такой черноте позавидовал бы даже воротник на рубашке шахтера. И тогда она им все рассказала.

Без малейших колебаний Спайк Коэн взвалил на себя личную ответственность за ее страдания. Он легонько потрепал Эллен Черри по руке, затем по плечу, а затем согнулся под стол и легонько потрепал ее туфлю, которой она покачивала, сняв с ноги.

– Раз ты объяснила нам причину своей грусти, так и быть, попробую тебя приободрить. Кстати, это просто как дважды два – тебе нужны связи в мире искусства, а у меня они есть. Договорились? Как по большому счету, так и в деталях. Я устрою тебе персональную галерею, где ты будешь выставлять свои замечательные картины.

Абу Хади реагировал гораздо медленнее. Но когда все-таки среагировал, то сказал следующее:

– Моя дорогая, по-моему, ты просто неправильно смотришь на ситуацию. Что касается выставки твоего бывшего мужа, то тебе следует воспринимать ее более позитивно.

– Но, мистер Хади, это ведь так несправедливо!

– А кто сказал, что этот мир справедлив, моя милая? Возможно, смерть справедлива, то только не жизнь. И мы должны относиться к этой несправедливости как к доказательству некоего возвышенного бытия, некоей капризной музыке вселенной – и просто дальше делать свое дело…

– Абу, ты ничего не знаешь! Такая несправедливость…

– Успокойся, Спайк. Скажи лучше, какое отношение имеет успех Бумера или отсутствие такового к искусству Эллен Черри? Прошу меня извинить, но она напоминает мне этих ужасных плакс – профессиональных спортсменов и артистов, которые вечно ноют, что кто-то, занимающийся тем же самым, что и они, загребает больше денег. Жадность в сочетании с эгоизмом и манией величия. Какое нам дело до того, кто сколько зарабатывает.

– Хорошо. Но только дело не в том, что Бумер добился большего признания, чем я, или его выставка прошла с большим успехом. Дело в том, что у меня нет никакого признания и никакой выставки.

– Да, но ты сама на прошлой неделе призналась мне, что с тех пор, как приехала в Нью-Йорк, забросила занятие живописью. Может, тебе действительно надо поменьше обращать внимания на то, какой успех выпал на долю Бумера, и сосредоточиться на собственных делах. И вообще радуйся, что человек, который тебе не безразличен, чего-то добился в жизни. Если его работы плохи и не заслуживают, чтобы о них говорили, что ж, пусть это служит тебе источником еще большего вдохновения. Воспринимай его успех как вызов, а не как личное оскорбление. Как когда-то говорил мой отец: «Не превращай обиды в пролежни». Звучит как стихи, согласись? Ликуй! Твори! Пиши свои картины! Создай что-нибудь такое, чем можно было бы украсить эти стены вместо этого жуткого бамбука. Признайся, из-за него наш ресторан скорее напоминает хижину, где Конфуций сочинял свои прорицания. Лично я предпочел бы сцены из иерусалимской жизни.

Где-то на полпути между выражениями сочувствия со стороны Спайка и призывами к творчеству со стороны Абу Эллен Черри наконец нащупала твердую почву и сумела-таки вырулить из раскисшей лужи отчаяния. Она поблагодарила своих работодателей, обняла каждого из них и зашагала в сторону Пятой авеню, где, как она подозревала, Перевертыш Норман может посодействовать ей в деле поднятия настроения – а оно поднималось, хотя и со скрипом. Разумеется, Эллен Черри отдавала себе отчет в том, что там ее могут подстерегать и другие примеры, однако кто бы взялся предсказать, в каком направлении и с какой скоростью может повернуть ее настроение.

Почему-то, когда она проходила мимо японского ресторана на Восточной Сорок девятой улице, ей вспомнилось, что одноразовые подгузники изобрели эскимосы. Они делали их из водорослей. Нет, это действительно так. Эскимосы делали их из водорослей. Эх, будь у кого хороший поставщик водорослей, подумала Эллен Черри, можно было бы устроить под одной крышей производство памперсов и суши-бар. Очень удобно и не надо особенно фантазировать – основу меню составляла бы придонная рыба. Правда, хороший вкус не позволил бы включить в него моченого желтохвостика.

* * *

Первой ее узнала Ложечка.

– Посмотрите! – взвизгнула серебряная странница. – Вон туда! Это она!

– Куда прикажете смотреть, мисс Ложечка? – уточнил(а) Жестянка с Бобами. – О ком вы?

Затем ее заметил Носок.

– Эх, висеть мне на дымовой трубе! – воскликнул он. – Я буду не я, если это не она. Да я бы узнал эту копну волос где угодно.

– Копну? – удивился(ась) Жестянка Бобов и лишь затем заметил(а), как, подпрыгивая среди толпы, вдоль Пятой авеню колышется богатый урожай кудряшек. А когда заметил(а), то моментально все понял(а). – Ну кто бы мог подумать! – воскликнул(а) он(а) в изумлении. – Господи, она! Моя мисс Чарльз! Мне и во сне снилось, что я увижу ее снова. И где? Здесь, в этом людском муравейнике. Знаете, сколько я простоял(а) у нее на полке?

Все три предмета плотнее прижались к решетке.

– Кажется, остановилась, – сказала Ложечка. – Если не ошибаюсь, она наблюдает за нашим джентльменом.

– Полагаю, мы должны поставить в известность наших лидеров, – сказал (а) Жестянка Бобов. С этими словами он(а) соскользнул(а) с уступа оконной решетки и покатился(ась) в полумрак соборного подвала.


В подвале собора Святого Патрика было темно и пыльно. В помещении цокольного этажа громоздились горы картонных ящиков. Валялись обрывки ковров, угольные ведра, лопаты для уборки снега, цветочные корзины, были свалены никому не нужные молитвенники, перегоревшие пробки и поломанные скамьи. Для наших неодушевленных странников царящий здесь кавардак был сущей находкой – случись кому-то из сторожей, да и не только сторожей, заглянуть в подвал, укромных уголков, где спрятаться, было хоть отбавляй. Правда, пока еще никто ни разу не заглянул. Надо сказать, что подвал оказался куда более надежным убежищем, нежели все эти амбары, силосные башни, свалки, сгоревшие склады, свинарники, сараи с инвентарем, кладбища, брошенные автомобили, придорожные канавы, рощи, чащи, дренажные трубы и болота, где наша пятерка отдыхала и набиралась сил в дневное время на протяжении полутора лет эпохального марш-броска с Дальнего Запада к Атлантическому побережью.

Путь их был долог, нелегок и полон опасностей: все как один устали и выбились из сил, но тем не менее шли к намеченной цели. Движимые вперед общим видением своей роли в судьбе Третьего Иерусалимского Храма, Раковина и Раскрашенный Посох ни разу не пожаловались на судьбу. Помятую жестянку толкало вперед любопытство. Грязный Носок, весь в затяжках и репьях, упорствовал лишь потому, что, по его мнению, сойти с дистанции – значит проявить себя не мужчиной. «Победитель никогда не сходит с дистанции, тот, кто сходит, не побеждает», не раз напоминал он себе в моменты малодушия, когда его так и подмывало прыгнуть в первый попавшийся контейнер Армии Спасения и забыть обо всем раз и навсегда. Хотя, сказать по правде, Носок имел весьма смутное представление о том, в чем, собственно, должна заключаться его личная победа. Что касается мисс Ложечки, то ее нежные черты покрылись царапинами и пятнами; вперед ее вела главным образом благодарность Святой Деве за то, что Богородица в своей милости услышала ее молитвы и спасла Жестянку Бобов.

Для тех, кто далек от религии, скажем, что своим спасением Жестянка обязан(а) в первую очередь Грязному Носку. Именно он заметил сварочную мастерскую на окраине крошечного городка в Вайоминге – на противоположном конце от того места, где они попрощались с консервной банкой. Именно Носок тогда обмолвился, что немало узнал о сварке, пока трудился вместе с Бумером Петуэем, и если кто-то согласился бы помочь ему управиться со сварочным оборудованием, он вполне сумел бы заварить шов в боку жестянки.

На протяжении всего дня, притаившись в заброшенном курятнике (где ужасно воняло не только старым куриным пометом, но и беспрестанным безмозглым кудахтаньем; кстати, смею предположить, из цыплят вышли бы идеальные избиратели для любого начинающего демагога), наши путешественники обсуждали план спасения попавшего в беду товарища. Ночью, вместо того чтобы продолжить путь на восток, они крадучись вернулись на кладбище, где, к великой радости Ложечки, обнаружили Жестянку. Задень консервная банка практически не пострадала, хотя и была вынуждена отбивать осаду со стороны батальона муравьев. Что там все наши разговоры о трудовой этике! Муравьям не ведом сон, им не до пустых мечтаний. Вот кто прирожденные трудоголики! Один выдающийся социолог предложил награду в десять тысяч долларов любому, кто отыщет для него хотя бы одного-единственного ленивого муравья. И надо сказать, что муравей того стоил бы, поскольку продемонстрировал бы нам, что в нашем негласном, но отчаянном соревновании с насекомыми у нас еще осталась слабая надежда на победу – по крайней мере у японцев.

Как бы то ни было, Раковина окатила муравьев водой из лужи, а Раскрашенный Посох оттащил от них Жестянку Бобов. Затем совместными усилиями страдальца(ицу) препроводили по темным улочкам городка к сварочной мастерской, куда вся их компания проникла, разбив окно.

Потерянный Бумеров носок знал все, что надо делать: как правильно зажечь ацетиленовую горелку, как поднести к месту сварки, как наложить один на другой разорванные края раны в боку жестянки, как заварить аккуратный шов. И под его мудрым руководством Раскрашенный Посох довольно успешно (хотя и с превеликим трудом) проделал все эти операции.

После того, как дырку заделали, шов в боку Жестянки получился даже еще более прочным, чем когда он(а) только-только сошел(ла) с фабричного конвейера. Грязный Носок, которому от Бумера вместе с трудовыми навыками передалась и часть профессиональной гордости, настаивал на том, чтобы обработать шов на точильном камне, чтобы на нем не осталось никаких зазубрин и вмятин, но от этой косметической операции пришлось отказаться. От точильного камня во все стороны летели искры и раскаленные частицы металла, отчего Ложечка испугалась, как бы не загорелся сам Носок; Раковина же забеспокоилась, что тем самым они привлекут к себе внимание проезжавших мимо машин.

Вот почему Жестянка Бобов отправился (ас ь) вновь гулять по миру, щеголяя грубым, выпирающим, словно горельеф, шрамом, который тянулся от макушки до пят. А если присовокупить к этому его(ее) помятые бока и лохмотья того, что когда-то было этикеткой, то зрелище, надо сказать, получилось малоприятное. Зато теперь Жестянка вновь обрел(а) здоровье и свободу и в окружении верных друзей вновь мог(ла) направить стопы в Иерусалим. Будь счастье дневным светом, Жестянка, без сомнения, была бы двадцать первым июня.

– Мистер Носок, мой дорогой мистер Носок, как мне вас отблагодарить?!

– Да ладно, прохвессор. Теперь мы квиты.


С того самого момента, когда предметы, посмотрев сквозь решетку своего нового убежища, заметили Перевертыша Нормана, он стал для них объектом внимания номер один. Из всех человеческих существ, которые они, вместе и по отдельности, когда-либо встречали, этот более всех прочих походил на них самих. До этого ни один из них не видел и даже не мог себе вообразить, чтобы человеческое существо было способно вести себя подобно неодушевленному предмету. И пусть людям на улице было не дано уловить его движения, для пятерых друзей они были столь явны, столь привычны и даже совсем не медлительны.

Да, движения были легко узнаваемы (хотя это и явилось полной неожиданностью), зато сам уличный артист – совершенно им незнаком. Он привлек к себе внимание друзей по той самой, только вывернутой наизнанку причине, по которой первые зрители диснеевских мультфильмов не переставали дивиться на поющую жестянку с печеньем. Это был антропоморфизм, только наоборот. И это вносило свежую струю.

Поскольку на протяжении странствий через весь континент им ни разу не повстречался ни жрец, ни жрица Великой Матери – более того, от предметов не скрылось, что лишь жалкая горстка людей открыто исповедует ее ценности, то есть выражает любовь, уважение и заботу по отношению к лесам, рекам, пустыням, болотам и луне, – Раковина и в особенности Раскрашенный Посох совершенно разочаровались в американцах. Вот почему хотя Перевертыш Норман на первый взгляд и не был воплощением старых добрых времен, все равно он так резко выделялся на фоне современных ему представителей человеческого рода, что Раковина и Посох ежедневно посвящали ему несколько минут священного внимания. Что до их спутников, те просто помешались и были готовы, подобно прыщавым школьницам, выстроиться в очередь, лишь бы хотя бы одним глазком взглянуть на своего кумира.

Надо сказать, что, кроме личности Нормана и его номера, у наших друзей имелся к уличному артисту и практический интерес. Дело в том, что путешественники достигли края континента. И теперь между ними и Иерусалимом было более пяти тысяч миль водного пространства. Они пока не представляли себе, каким образом им выбраться из нью-йоркской давки (в этом городе даже ночь смотрела широко открытыми глазами) и без посторонней помощи преодолеть просторы Атлантики. Раковина и Раскрашенный Посох в прошлом привыкли прибегать к человеческой помощи, а порой и полагаться на нее, точно так же, как жрецы полагались на их содействие. Вот почему, несмотря на свое разочарование в современных американцах, они тем не менее склонялись к тому, чтобы заручиться поддержкой со стороны кого-нибудь из людей. Странный тип, внешне напоминавший помесь херувима и дьявола, который вел себя как нечто среднее между каменным идолом и чайником, вряд ли годился на эту роль. Но к кому, кроме него, они могли обратиться?

И тут появилась Эллен Черри.


В самом неприметном уголке подвала собора Святого Патрика, в самом темном гроте этого гранитно-мраморного рифа, этого выросшего из денег и благочестия атолла, в чью кору намертво впечатались не одно раскаяние и не одно постыдное желание; в укромном уголке, таком темном и дальнем, что туда не проникал даже луч молитвы, куда ни разу не наведалась монахиня, чтобы тайком поломать твист; в мягком полумраке, надежно защищенном как от острых лезвий пламени свечей, так и артиллерийских залпов блицев, которые то и дело палили здесь, когда из дверей храма появлялись новобрачные или новоупокоившиеся с миром знаменитости; далеко внизу, где паразиты Господа Бога, насильно исключенные из числа конгрегации, принимали его отсыревшую милость; где однородная, социалистическая чернота «во имя общего блага» подавляла права отдельных цветов и оттенков – именно там Раскрашенный Посох и Раковина слились в священных объятиях, чтобы решить, что делать дальше.

– Интересно, и чем только занимаются эти двое, когда удаляются от нас? – как-то раз задался вопросом Грязный Носок. – У них действительно на уме неземные вопросы или… как его там называют? – И он ухмыльнулся Ложечке. – Секс?

– А есть ли разница, – высказал(а) мнение Жестянка Бобов.

– Для тебя, наверно, нет. Ты ведь даже не знаешь, какого ты пола.

– Обоего. Чем, кстати, вы не можете похвастать. И вообще, да будет вам известно, – презрительно фыркнул(а) Жестянка, – биологический пол и сексуальные предпочтения – это разные вещи.

– Верно, – сочла нужным добавить Ложечка. – Из того, что у тебя, Носок, когда-то была пара, еще не значит, что у тебя есть опыт половой жизни.

– Можно подумать, у тебя есть! – огрызнулся Носок и похотливо осклабился.

– Разумеется, нет, – запротестовала Ложечка. Даже если у нее и возникли воспоминания о желе – о том, как оно подрагивало, как дразнило, – она моментально очистила их от каких бы то ни было эротических коннотаций, заявив, что служила Пресвятой Деве и посему без колебаний выбрала бы безбрачие – даже будь она из числа наделенных живой душой существ, для которых подобный выбор имеет чисто академический характер.

Что касается Жестянки Бобов, в этот момент он(а) имел(а) полное право обвинить Грязный Носок, что того просто мучает ревность к Раскрашенному Посоху, однако тотчас поспешил(а) напомнить себе, что пребывает в неоплатном долгу перед этим дурно пахнущим элементом гардероба, и поэтому предпочла прекратить спор.

– Мистер Носок спорит не столько из вредности, сколько потому, что ворчлив. И если вредность – это черта бесчувственных, то ворчливость – неудовлетворенных.

Так или иначе, если вернуться к началу этой сцены, то чем бы ни занимались древние фетиши в темном углу, уединившись за ножкой давно не топленной печки, Жестянка Бобов был(а) вынужден(а) прервать это их занятие. Слишком взволнованный(ая), чтобы думать о такой вещи, как такт, он(а) моментально затараторил (а), что они только что видели мисс Чарльз, и потребовал (а), чтобы Раковина и Посох тотчас вернулись к решетке.

– Она еще там? – крикнул(а) Жестянка, возвращаясь обратно.

– Да, – откликнулась Ложечка. – Она на него смотрит. И кажется, как зачарованная.

– Вон она, – подтвердил (а) Жестянка, кивая всем своим искореженным и залатанным существом в сторону Эллен Черри. – Она знала всех нас троих. А с мисс Ложечкой была даже близка. А еще она художница, а не просто обыкновенная молодая женщина. И если мы все-таки решимся на контакт с человеческим существом, лучшего кандидата, чем она, я даже не могу представить. Я это к тому говорю – что, скажите, нам, в сущности, известно вон о том странном типе?

– Так это она там на ступеньках? Такая хорошенькая, с непослушными волосами?

– Именно. И мы обязаны что-то предпринять. Мы не имеем права терять ни минуты. – С этими словами – что совсем на него(нее) не похоже – Жестянка Бобов, булькая соусом, принялся(ась) подскакивать на одном месте. – Мы не имеем права ее упустить.

– Успокойся, дружище. Эта женщина еще вернется. Она бывает здесь каждый день.

– Неужели?

– Это правда?

– Без туфты?

Раковина рассмеялась.

– Эх вы, трое! Так увлеклись этим вашим полуодушевленным джентльменом, что даже не заметили свою старую хозяйку. Она приходит сюда во второй половине дня, примерно в это же время. И стоит битый час, не спуская с него глаз, точь-в-точь как вы.

– Между ними двумя наверняка существует какая-то связь, – изрек Раскрашенный Посох. – Пока я боюсь предположить, какая именно. Возможно, вашу бывшую хозяйку влечет к нему некая сила сродни той, что притягивает планеты к светилам. Однако что касается нашего дальнейшего путешествия, то я склонен видеть в этом доброе знамение.

– Я тоже, – добавила Раковина. – Тот факт, что эта женщина проявляет к нему повышенный интерес, может означать, что она способна принять и нас. Как бы то ни было, завтра она вернется сюда, можете не волноваться. И послезавтра. Так что у нас достаточно времени, чтобы поразмышлять о том, каким образом она может быть нам полезна.

Компания дружно кивнула. И все мигом присмирели, прильнув к ржавой, липкой от копоти решетке, наблюдая за тем, как Эллен Черри набл'юдает за Перевертышем Норманом.

– Знаете, – прошептала какое-то время спустя Ложечка. – Мне почему-то кажется, что она какая-то грустная, не то что раньше.


Раковина ошиблась. На следующий день Эллен Черри не появилась на ступеньках собора. Как и через день. Жестянка и Ложечка запаниковали, и Раковине пришлось долго убеждать их, что их бывшая хозяйка непременно вернется. Что касается Грязного Носка, то ему было наплевать.

– Одного не могу понять – с чего это вы себе втемяшили, будто эта бабенка что-то вроде доброй феи, которая доставит нас первым классом в Иерусалим? Лично мне она кажется дура дурой.

– Носок!

– Мистер Носок, я бы попросил вас…

– Вам что, память поотшибало? Или уже забыли, как она неожиданно снялась с места, бросив нас в этой долбаной пещере? Если бы не везение, гнить мне где-нибудь в куче дерьма! Вспомните-ка, моя милая Ложечка, чем она там занималась в пещере?

– Она замужняя женщина.

– Ха-ха! – И Носок перешел на наигранный фальцет. – Зови меня Иезавель! Прошу тебя, пожалуйста, зови меня Иезавель!

– Это несправедливо. – От возмущения Жестянка Бобов потряс(ла) содержимым. – Иезавель была уважаемая женщина.

– Ах вот как? А я и не знал. Ну и что из того? Если эта ваша распрекрасная мисс Чарльз замужем, то что, спрашивается, она делает здесь? С какой стати она строит глазки этому вашему неподвижному детине? Где ее законный муж, где Бумер Петуэй, хотел бы я знать?

Подобно многодетной матери-одиночке, Раковина кого пожурила, кого развела в разные стороны, кого приласкала. И пообещала всем, что назавтра мисс Чарльз будет здесь как штык, то есть как посох. Более того, она намекнула, что они с мистером Посохом уже приступили к составлению плана, как с пользой для достижения главной цели использовать их прежнее знакомство с этой женщиной.

– А теперь ведите себя смирно и следите за решеткой, – дала она последнее наставление.

И верно, Эллен Черри снова появилась на ступенях собора, правда, только через несколько дней. В последний раз, опустив Перевертышу Норману в коробочку для пожертвований двадцатидолларовую бумажку, она тотчас ощутила исходящее от него неодобрение. Нет, он, естественно, ничего не сказал, не выказал своих чувств ни мимикой, ни жестом, и лишь в глазах его вспыхнул упрек – причем с такой силой, что Эллен Черри показалось, будто ее хлопнули по запястью.

«Наверно я тут стояла слишком долго и дала слишком много, – подумала она. – А может, он испугался, что обрел в моем лице надоедливую поклонницу».

Тем не менее она была рада, что он обратил на нее внимание. Вряд ли до этого он выделял ее из толпы.

Второе, что заставило ее временно воздержаться от посещения Пятой авеню, – это страх вновь столкнуться на ступеньках собора с Бадди. Преподобный недавно выступал по телевидению – елейным голосом изрекал какие-то пугающие библейские истины относительно недавнего кровопролития в Израиле, причем изрекал с такой нескрываемой радостью, словно стрельба и избиение палестинских подростков – вещь неизбежная, единственно верная, так что нет повода особо переживать. Сама идея, что это воплощается в жизнь чье-то святое пророчество и истинный христианин должен только ликовать по этому поводу, показалась Эллен Черри чем-то чудовищным, и ей меньше всего хотелось столкнуться нос к носу с родственничком, вещающим подобные вещи.

Вот так, по двум совершенно разным причинам, она решила, что ей временно, по крайней мере с недельку, стоит воздержаться от визитов на Сорок девятую улицу, и она даже дала себе честное слово. Однако уже через четыре дня вновь появилась на ступеньках собора. Кстати, это было в тот самый вечер, когда у Бумера в галерее Ультимы Соммервель должно было состояться открытие персональной выставки. Так что если бы не Перевертыш Норман – единственный, к кому она могла обратиться за утешением, – неизвестно, что она могла бы выкинуть. Эллен Черри за себя не ручалась. Например, ей ничего не стоило напиться и прийти на открытие.


Ноябрьский холодок пробирал до костей. Съежившись и засунув руки в карманы пальто, Эллен Черри поймала себя на том, что вращается вместе с Перевертышем Норманом; то есть она постепенно меняла свою позицию, чтобы постоянно находиться у него за спиной. «Пусть он лучше меня не видит, – рассуждала она про себя. – Не хочу, чтобы он стеснялся моего присутствия». Не имея возможности лицезреть двусмысленную притягательность его парсуны – эту пропаханную морщинами луну, засеянную семенами крапивы и нарцисса, этот розовый грейпфрут, изрезанный ножом наемного убийцы, – она могла сосредоточиться на его ногах. И она впилась взглядом в его старые кроссовки – иногда только в одну, иногда в обе сразу, пытаясь проследить смену их положения: то vis-a-vis по отношению друг к другу, то vis-a-vis по отношению к трещине в тротуаре. И все-таки, хотя эти положения и сменяли друг друга, глаз Эллен Черри так и не сумел перехватить ни единого сигнала от мозга к мышцам, уловить хотя бы слабое расслабление его окаменелости. Кроссовки Перевертыша Нормана были подобны комкам грязного льда, они двигались по кругу на спинах разгоряченных молекул, этакие пассажиры на борту невидимого человеческому глазу атомохода.

Нет, это, конечно, просто невероятно. Однако еще более невероятно то, что этот внешне незамысловатый спектакль сумел приковать к себе внимание девушки, с детства привыкшей наблюдать – как на большом, так и на малом экране – зрелища куда более насыщенные действием. Тем более внимание девушки, привыкшей трансформировать любое зрелище силой своего воображения, делать его частью своего внутреннего мира. По правде сказать, Эллен Черри привлекало не столько то, что Норман делал, сколько то, что он это делал вообще. Ведь в его занятии не было ровно никакой необходимости, даже еще меньше, чем в ее картинах. В те крайне редкие мгновения, когда прохожие вдруг осознавали, что Норман выступает, а не просто стоит, как истукан, они обычно качали головами, что-то бормотали себе под нос, хмурились или улыбались – кто как. И если кто и замедлял шаг, то лишь затем, чтобы передразнить уличного артиста. Чернокожие подростки, что за монетки прохожих танцевали чуть дальше по улице, повадились издеваться над ним (Эй, ты почему так медленно танцуешь, толстяк? Где твоя музыка?). Иногда они больно тыкали ему под ребра или в живот пальцами или нераскрытыми ножами. Возможно, им хотелось занять его место на тротуаре, а может, они просто не знали, как им реагировать на номер столь чистый и возвышенный, не имеющий ничего общего с человеческими амбициями, что это просто не укладывалось у них в голове. Видя, как рядом с ним – намеренно и с завидным упорством – некто совершает нечто безумное, человек невольно теряет привычные ориентиры. И поэтому, чем более кроткое действо видит перед собой человек, тем более безумным оно ему кажется, словно злоба и насилие – вещи более близкие к норме и их куда проще понять и принять.

Но был ли безумен Перевертыш Норман? Эллен Черри не торопилась это выяснять. Пока с нее было довольно того, что он служил ей источником вдохновения и, хотя и косвенно, утешения. Это, твердила она себе, именно это, а не то, что происходит сегодня вечером в галерее Ультимы Соммервель или в любой другой галерее, этот одинокий, не знающий даже минутной слабости и компромиссов вызов так называемой реальности – и есть суть искусства.

Толпы туристов и любителей шататься по магазинам то и дело грозили столкнуть ее со ступенек собора, увлечь за собой в пасть не одной, так другой коммерческой сделки. Когда же толпа оставляла ее в покое, задело брался холод – стоял ноябрь, и на Манхэттен вихрем высадился десант снежинок. Но Эллен Черри продолжала стоять, засунув руки в карманы и пошире расставив ноги, пока до нее не дошло, что представление подходит к концу. И тогда она резко снялась с места, решив, что не станет ничего класть в коробочку для пожертвований. Коль в прошлый раз она оскорбила его своей щедростью, то сейчас разумней всего загладить свою вину. Более того, поскольку Эллен Черри лишилась финансовой поддержки со стороны Бумера, который угрохал все их сбережения в свой чердак и эту свою выставку, а чаевые в «И+И» были столь же редки, как жемчужины в навозной куче, она попросту не могла часто позволить себе широкие жесты.

Уходя, она на какой-то момент забеспокоилась, не простудится ли он (на Нормане теперь был шарф и шерстяные варежки, но никакого свитера или пальто). Но затем рассудила, что Норман наверняка уже давно выступает на улице – стоит здесь уже не первый год, – и поэтому глупо думать, будто его здоровье зависит от ее заботы о нем. Эллен Черри перешла на другую сторону Пятой авеню и не оглядываясь зашагала к станции подземки на перекрестке Седьмой авеню и Пятидесятой улицы.

Когда она исчезла в вихре снега и пыли, которые вели в воздухе вечное сражение другом с другом, Ложечка и Жестянка Бобов заметно приуныли.

– Не волнуйтесь, – успокоила их Раковина. – Главное – терпение.

– Верно, – согласилась Ложечка и посмотрела на Жестянку. – Нам лучше набраться терпения. К чему такая спешка? Не забывайте, мы ведь всего лишь предметы. К тому же даже если мисс Чарльз поможет нам попасть в Иерусалим, то все равно, как я слышала по радио, город этот охвачен беспорядками.

– То было несколько недель назад, когда мы только-только добрались до пригородов. Сейчас же все радиоприемники, что проходят мимо нас, исполняют лишь рэп-музыку. Такое впечатление, будто в автомат для производства попкорна засыпали словарь рифм, а затем набили ими чью-то глотку.

– А затем самого засунули в жопу лающей овчарке, – вставил комментарий Грязный Носок.

Жестянка Бобов не удержался(ась) и усмехнулся(ась) грубой шутке.

Ложечка же проигнорировала подобную бестактность.

– Я уверена, что положение в Израиле до сих пор представляет для нас опасность. Лично я, например, не желала бы оказаться в гуще какой-нибудь демонстрации. Поэтому я согласна подождать. Мы проделали долгий-предолгий путь, и, как говорят те, кто нас ведет, нам необходимо отдохнуть и набраться сил. Особенно вам, сэр/мэм.

– Несомненно, вы правы, мисс Ложечка. Как мне кажется, все свидетельствует о том, что Третьего Храма еще даже нет и в проекте – и до него нам ждать годы, если не десятилетия. И даже будь он построен, а мы с вами в Иерусалиме, то какова будет наша роль, хотел(а) бы я знать? Нас – то есть меня, мистера Носка и вас, просто взяли с собой за компанию. Нет, нет, не подумайте, я этому очень рад(а) и не хотел(а) бы упустить такую возможность.

– Ничего ты не упустишь, глупый. Доверься нашим лидерам. И не бери в голову, отдохни.

– Уговорила, – согласился(ась) Жестянка Бобов и, подтолкнув свое искалеченное тело к решетке, впился-(ась) взглядом – одновременно встревоженным и задумчивым – в шумную, запруженную людскими толпами улицу, где только что в вечерних сумерках растворилась Эллен Черри.

Жестянке Бобов было известно нечто такое, о чем не догадывалась Ложечка. А именно, если дело примет не лучший оборот, то Раковине ничего не стоит переплыть Атлантический океан, как ничего не стоит ей взять на буксир своего навигатора. То есть ей вполне по силам тащить за собой Раскрашенный Посох, но только не всех остальных. Следовательно, остальные, а именно – американские предметы, будут только замедлять их продвижение к цели. Ну а поскольку Посох не может ждать бесконечно долго, нельзя исключать возможность того, что их троица будет вынуждена остаться в Нью-Йорке. Например, его(ее), Жестянку, уже однажды бросали, и ему(ей) не хотелось бы вновь угодить в такую – скажем так – малоприятную ситуацию. Вот почему ему(ей) не давали покоя тревожные мысли.

Что взять с Ложечки? Глупое существо, не способное мыслить, не способное выработать план на случай чрезвычайной ситуации. А у Жестянки план на случай чрезвычайной ситуации был таков: случись так, что они не смогут заручиться чьей-либо помощью для того, чтобы преодолеть океан, и поэтому не сумеют попасть в Иерусалим, чтобы стать свидетелями судьбоносных событий, которые были им обещаны, то в качестве компенсации и утешения Жестянка Бобов намеревался(ась) – правда, неизвестно, для чего – попытаться вновь занять место в жизни Эллен Черри. Вот почему он(а) был(а) так задумчив(а).

* * *

Подземка выплюнула Эллен Черри на цементный коврик у входа в местный бар. Не желая обижать судьбу, которая наверняка подстроила эту сцену – только она, злодейка, могла направить людской поток именно так, чтобы тот вынес нашу героиню именно к этому месту, и никакому другому, – Эллен Черри решила, что ей ничего не остается, как подчиниться и войти внутрь. И она вошла и заказала себе коктейль. Вот и умница, так держать!

И пока она в одиночестве потягивала напиток, ее попытались снять три разных типа. И хотя она их мигом отшила, в то же время в душе она осталась им благодарна. Приставания помогли Эллен Черри на время выкинуть из головы открытие выставки в галерее Ультимы Соммервель, столкнув ее, образно выражаясь, на другую дорожку, чуть менее скользкую. Чуть-чуть, самую малость.

Подмигнув своим неудачливым ухажерам, она расплатилась и вышла – одна. По дороге она заглянула в один магазинчик на Бродвее и сделала кое-какую покупку. Спустя пять минут с небольшим коричневым пакетом в руках она вошла в вестибюль «Ансонии».

Там ее приветствовал Рауль.

– Эй, миз Чарльз! Вернулись из своего Иерусалима?

Он расплылся в улыбке и козырнул ей, дотронувшись пальцами до своей безукоризненной форменной шапочки.

Эллен Черри на секунду замедлила шаг и окинула его взглядом. Кажется, Рауль отращивал усы. По широкой равнине у него под носом бродили, словно тощие, несчастные африканские коровы, редкие завитки. Эллен Черри представила себе, как они щекочут ей губы, как щекочут соски, как щекочут ей живот (а она ужасно боится там щекотки), как они готовы, если она об этом попросит, приласкать ее еще ниже. Она сама не заметила, как принялась раздевать Рауля глазами. Нет, она не хотела, просто так получилось. Само собой. Она даже во всех деталях представила себе, как стягивает с его эрекции крохотные трикотажные трусики – ни дать ни взять зацепившаяся за железнодорожный костыль кухонная тряпка, – как вдруг испугалась, что ей сейчас станет дурно и она грохнется в обморок. Между ног она ощутила такую сырость, словно ненароком села на перезрелый помидор.

Она уже почти протянула к нему руку – к его пластмассовым пуговицам, шапочке-таблетке и всему остальному, как вдруг Рауль произнес:

– А я, между прочим, ревную!

– Что ты сказал? – тихо переспросила она, очнувшись от наваждения.

– Кто-то богатенький, не иначе как кинозвезда, прислал вам цветы. У вас, случаем, не день рождения?

С этими словами он извлек из-за конторки длинную коробку, в каких обычно доставляют цветы, перевязанную зеленой лентой.

– Вы знаете этого Ромео? Ей-богу, я ревную.

Эллен Черри взяла у нега коробку. Едва передвигая ноги – то есть двигаясь чуть быстрее, чем Перевертыш Норман, однако чуть медленнее, чем Раскрашенный Посох, – она направилась по черно-белым клеткам пола к лифту, открыв на ходу крошечный конверт. Внутри оказалась небольшая карточка со словами: «Нашей самой любимой художнице».

И подпись – Спайк Коэн и Роланд Абу Хади.

Все понятно. Эллен Черри обернулась через плечо на Рауля.

– Спасибо! – крикнула она ему. И, похлопав через пакет свой новенький вибратор, такой гладкий и послушный, шагнула в кабину лифта. Рауль же остался стоять в вестибюле, в состоянии близком к сочинению избитых душещипательных виршей, которым хотя и недостает волшебной искры истинной поэзии, тем не менее они остаются с человеком до конца его дней – как шрам, как татуировка или таблица умножения.


Следующее утро завелось гладко, как хороший немецкий автомобиль. У Эллен Черри был выходной, и она позволила себе поваляться в постели. Затем, окончательно проснувшись, она под урчание мотора протерла влажной тканью вибратор, поцеловала его и положила в ящик, где просто и без всяких претензий – никаких кружев, никакого атласа – обитали ее хлопчатобумажные трусики.

– Merci, mon capitaine, – сказала она вибратору. – Спасибо за великолепный вечер.

Затем она приготовила себе настоящий завтрак, именно такой, какой предначертан нам самим Господом Богом: яичницу с беконом, мюсли и тосты. Куда только подевались шоколадные пончики и холодная пицца – не иначе, как отправились в Бауэри, где всегда отыщется место декадансу. Куда-то исчез и лебан-забади, египетский сливочный йогурт, коим она питалась по утрам последнее время. Однако то, что она не стала есть его на завтрак, еще не означало, что она не станет есть его на обед. Надо сказать, что остатки ресторанных блюд вносили существенный вклад в ее благосостояние. Однажды, например, Эллен Черри принесла домой баба-гануг.

Было самое время принять ванну, и Эллен Черри всерьез подумывала, а не пригласить ли ей с собой Капитана Вибратора.

– Нет, лучше подожду, пока мы не познакомимся с ним поближе, – сказала она вазе с розами на обеденном столе. Это были те самые розы, что ей прислали Спайк и Абу. Так что она приняла ванну вместе с розами. Они плавали в воде вокруг нее, все двенадцать как одна, терлись о нее своими бархатистыми лицами, иногда покалывая шипами.

– Иглоукалывание, – сказала Эллен Черри. – Как раз то, что мне нужно.

Постепенно лепестки стали отваливаться, как страницы журнала о жизни тли, однако тотчас попадали в западню паутины, сплетенной мыльными пауками. Эллен Черри налепила мокрые лепестки на соски, а один приклеила себе под нос, подобно усам комедианта. Весна Адольфа Гитлера, сказала она. Но за окнами был ноябрь, и стеклянные небоскребы были присолены инеем, словно гигантские стаканы с коктейлем «Маргарита».

Вымывшись и облачившись в домашнюю одежду, Эллен Черри завернула розы в газету и бросила в мусорное ведро.

«В любом случае они долго не простояли бы, – успокоила она себя, вытирая руки о футболку. – Увяли бы через день-два. Ведь они из теплицы. А цветы из теплицы вянут быстро; впрочем, тепличное искусство тоже».

Эллен Черри имела в виду тот сорт искусства, что быстро произрастает при искусственном свете капризной моды, подкармливаемое в качестве удобрения личными амбициями, однако лишено той естественной среды, которая в медленном и суровом саду веры помогает развиться сильным и закаленным системам. Возможно, она имела в виду тот сорт искусства, что в данный момент был выставлен в галерее Ультимы Соммервель, однако не стала распространяться. Она просто захлопнула дверцу тумбочки, бросив их в темноте и забвении под кухонной раковиной, и извлекла свой моль– берт. Мистер Хади прав: хватит плакаться, пора вновь браться за кисть.

С тех пор, как они переехали в Нью-Йорк, Эллен Черри постепенно начала расставаться со своими воззрениями на страдание; оно перестало казаться ей чем-то благородным. Чем больше страданий она видела – а нью-йоркский мир искусства ими просто кишит, – тем меньше они трогали ее душу. Нет, конечно, вообще без мук не обойтись, но – постепенно дошло до Эллен Черри – самыми мучениками, как правило, оказывались неисправимые себялюбцы. Самовлюбленные художники не могли прожить без страданий ни дня – они корчились, хныкали, истерично вопили, рвали на себе волосы и пытались наложить на себя руки – разумеется, безуспешно. Эти приступы отчаяния (желательно публичные) были просчитаны с точностью до секунды, чтобы убедить критиков и коллекционеров в серьезности их эстетических воззрений. Когда-то Эллен Черри тоже считала, что истинный художник должен страдать, хотя в глубине ее души жила уверенность в том, что талант – это скорее дар, нежели проклятие. А если кому творчество приносит одни мучения, пусть лучше под стать ей эти люди переквалифицируются в работников общественного питания. Обществу не помешают лишний повар или официант.

К мольберту она прикрепила последний завершенный ею холст – довольно реалистичный портрет Бумера Петуэя, сделанный по памяти пару недель назад. Повинуясь внутреннему порыву, она жирной кистью пририсовала ему длинный, скрученный в спираль лягушачий язык. Затем отступила назад и прищурилась. И увидела, что это хорошо.


Вдобавок к липкому лягушачьему языку, на который поймалась муха, Эллен Черри снабдила Бумера черным шершавым языком чау-чау. Затем она вставила ему в рот, словно соломинку для коктейля, хоботок бабочки и раздвоенное жало удава. Затем добавила язык дятла – заостренный и весь в шипах; бычий язык – мускулистый, широкий, весь в пене слюны, и, наконец, робкий и счастливый язык морской свиньи, с помощью которого та гонит к берегу волны. Пририсовав Бумеру семь языков, Эллен Черри решила устроить перерыв. После чего взялась за уши.

Нет, она не вымещала на нем злость, в ее действиях не было и капли неуважения. Языки не несли никакой психологической или символической нагрузки. Это было творчество чистой воды, зрительный эксперимент.

– Только не принимай на свой счет, – обратилась она к портрету бывшего мужа. – Я просто развлекаюсь.

– А почему ты вчера не пришла на мою выставку? – в свою очередь спросил ее портрет.

Разумеется, сам портрет не произнес ни слова. Даже с семью языками он был нем, как и любая другая картина. Однако Эллен Черри ничуть не сомневалась, что рано или поздно ей придется отвечать на этот вопрос, возможно, даже сегодня. Неудивительно, что ее подсознание вложило его в уста портрету.

Кстати, задан он был прокурорским тоном. Услышав этот вопрос, вернее, представив, что она его слышит, взяться за кисть Эллен Черри уже не смогла. Немало лебана-зебади утечет под мостом, прежде чем она снова возьмется за кисть.


В вестибюле «Ансонии» имелся телефон-автомат. Чтобы, выйдя замуж, продемонстрировать свою независимость от матери, когда они с Бумером переехали на жительство в Нью-Йорк, Эллен Черри решила, что им лучше обойтись без телефона в квартире. Теперь же она просто не могла позволить себе подобную роскошь. Так что ей ничего не оставалось, как, зажав в ладони мелочь, спуститься в вестибюль к автомату. На ней была та самая одежда, в какой она стояла перед мольбертом, – заляпанная краской балахонистая футболка и брюки.

Слава Богу, что Рауль еще не вышел на дежурство, подумала она.

Голос у Бумера был заспанный. Наверно, он все еще валялся в постели. Время уже перевалило за полдень, но с другой стороны – он наверняка лег только под утро. Интересно, подумала Эллен Черри, он один или с этой своей Ультимой?

– Это я, – сказала она вслух. – Хочу сказать, что не смогла вчера прийти на открытие твоей выставки. Извини.

– Ничего страшного, – ответил Бумер. – Я тебя в принципе и не ждал.

– Не ждал?

– Нет.

– А почему нет?

– Как тебе сказать… давай сейчас не будем об этом.

Как странно он разговаривает со мной, подумала Эллен Черри. Странно и холодно. Или он перепил? А может, его выставка с треском провалилась? В этом не было бы ничего удивительного. Какой из него художник, тут никакой берет не поможет.

– Почему мы не можем поговорить прямо сейчас?

– Зачем нам с тобой говорить о серьезных вещах? Только портить отношения друг с другом.

Такого Эллен Черри не ожидала.

– Не придуривайся. Мы всегда разговаривали с тобой.

– Брехня. Никогда мы с тобой ни о чем не разговаривали. Мы только отделывались шуточками. Но это еще не разговор.

Она попыталась было возразить ему, однако так и не нашла ни единого довода, опровергавшего бы истинность его заявления. И пока она натужно вспоминала, когда они с Бумером в последний раз говорили по душам, он первым нарушил молчание. Его словно прорвало.

– И знаешь, почему мы с тобой никогда не разговаривали? Потому что ты всегда считала, что со мной невозможно говорить о серьезных вещах. По крайней мере на твоем уровне. Со мной нельзя было говорить об искусстве. Я в нем ничего не смыслил. Да, не смыслил, мне на это твое искусство было насрать с высокой колокольни. Что делало меня в твоих глазах существом второго сорта, неполноценной, ущербной личностью – сама знаешь, вроде этих твоих недоделков из Колониал-Пайнз.

– Неправда, ты не такой! Я всегда любила тебя…

– Никогда ты меня не любила! Никогда! Ты любила нечто справа от меня или нечто слева от меня, выше меня, или ниже меня, или сзади. Но ты никогда не любила меня! Ты любила мои бицепсы и мой старый добрый сварщицкий член; тебе нравилось, как я танцую, что я не такой зажатый, не такой забитый, как ты. Вот что ты во мне любила, черт тебя подери! Я заводил тебя тем, что мне было на все наплевать, потому что ты сама бывала свободна только на своем драном холсте! Да, в искусстве ты способна сбросить с себя оковы. А в жизни – зажата, как репа в свою кожуру.

– Эй, погоди! Скажешь тоже! Я и не знала, что ты такой раскованный. Помнится мне, кое-что у тебя не хватало духу сделать! Например, назвать меня Иезавелью.

Бумер умолк.

– Это совсем другое дело, – негромко ответил он наконец.

– Неужели? А я и не знала.

– Представь себе.

– Совсем-совсем другое?

– Можешь повторить. Сама только что сказала.

Но она не стала повторять. Она вообще какое-то время молчала. Молчал и он. Затем они заговорили одновременно – этакий издевательский унисон.

– Твоя беда в том… – начала она.

– Твоя беда в том, – начал Бумер, и поскольку обладал более сильным голосом, то оставил за собой право довести мысль до конца, – что ты способна общаться с людьми только через свое искусство. Ты так и не научилась выражать свои чувства. Да что там! У тебя даже не возникает желания поговорить с человеком, тем более со мной. Ты почему-то считаешь, что если дашь чувствам увлечь себя, то тем самым рискуешь потерять свою независимость, или способность к самовыражению, или творческие способности, или как ты там называешь эту удивительную страсть, что зажигает тебя огнем изнутри. Пэтси предупреждала меня, что ты вряд ли захочешь обзаводиться детьми, потому что воспитывать ребенка – значит растрачивать жизненные соки, которыми питается твое искусство.

– Моя мать не могла…

– Еще как могла! Вот ты говоришь, что любишь меня, – допустим, так оно есть, любишь, но только ради себя. Ты не любишь меня ради меня. И никогда не любила. Когда я был обыкновенным сварщиком, ты поглядывала на меня свысока. По большому счету я тебе был не нужен, по крайней мере до тех пор, пока ты не испугалась, что можешь лишиться меня, когда ты увидела, как быстро я начал взбираться вверх по лестнице, которая, как тебе казалось, приставлена к твоей стене. И случись так, что я вновь стал бы сварщиком и был вынужден спуститься к тебе вниз, уверен, ты бы вряд ли была этому рада. Ну, может, пару дней. Потому что оргазм оргазмом, но с человеком еще надо уметь поддерживать отношения, а это то, что тебе меньше всего нужно, так, лишняя морока. Тебе не нужен муж, потому что ты уже замужем за своим искусством.

Наступила ее очередь нанести ответный удар, но Эллен Черри явно не хватило духа для широкомасштабного контрнаступления.

– Искусство – не единственное, что дает нам возможность самоутверждения, – негромко, но с пафосом сказала она.

– Боюсь, что для тебя все-таки единственное. Хотя успеха можно добиться в любом деле, главное – стремиться к этому.

– Бумер, твоя проблема в том…

– Ну, давай продолжай. Так и быть, скажи мне, в чем моя проблема.

– Тебе кажется, что мир – что-то вроде кокосового ореха. И если ты и дальше будешь колотить по нему что есть мочи, то в один прекрасный день он треснет, и оттуда к твоим ногам посыплются всяческие призы.

Бумер на мгновение задумался, переваривая сказанное ею.

– Кстати, вчера у меня все прошло неплохо, – произнес он наконец.

– Вот как?

– Продал все хреновины, кроме одной. А если устроить передвижную выставку, так и эта пойдет.

Вот это сюрприз! От неожиданности у Эллен Черри даже обмякли коленки, и чтобы не упасть, она была вынуждена прислониться к стене.

– Что ты говоришь? Но, Бумер, это просто невероятно! Ты, наверно, и сам не ожидал…

– Приятно, не спорю. Не скажу, чтобы все от восторга стояли на ушах, но все-таки. Эх, жаль, что тебя там не было. Я ждал тебя, надеялся, что ты все же возьмешь и заглянешь, хотя бы из любопытства. Понимаю, ты все злишься, все дуешься на меня – в принципе я тебя и не виню. Ведь по сравнению со мной ты разбираешься в искусстве в триллион раз лучше. Хотя теперь я знаю, что разбираться в нем не обязательно. Главное – делать то, что тебе хочется увидеть, верно я говорю? Ведь это что-то вроде игры. Это все равно что тебе платят за твои фантазии. – И Бумер рассмеялся. – Я ощущаю себя кем-то вроде тайного агента. Этакий крот, прорывший ход в здание искусства. Знаешь, я начал им заниматься прежде всего потому, что мне хотелось понять тебя, заслужить твое уважение. А потом мне захотелось утереть тебе нос, чтобы ты его больше не задирала передо мной – мол, я такой неотесанный, мне еще расти и расти, черт возьми, до твоих высот. А как теперь – не могу тебе сказать, слишком далеко все зашло. Я в некотором роде подсел на это твое искусство, хотя порой мне бывает стыдно. В первую очередь перед тобой, а еще перед людьми, которые серьезно воспринимают такого бездельника, как я; стыдно потому, что в то же время это так прикольно и что в этом есть настоящий азарт. Но не это главное. Мне было до смерти обидно, что ты не пришла на мою выставку. Наверно, поэтому мне так хреново сегодня утром. Кстати, сейчас все еще утро?

Несколько минут (в буквальном смысле) оба молчали. Из этого состояния их вывел невидимый голос, напомнив Эллен Черри: если она хочет продолжить разговор, надо бросить еще несколько монет. После того, как в прорезь автомата, мелодично звякнув – словно робот, задевший почечный камень, – упал последний десятицентовик, Бумер спросил:

– О чем ты задумалась?

– Не знаю. А ты о чем?

– Да все о том, что те вещи, которые мы только что наговорили друг другу, – наверно, их надо было сказать. Но теперь мне почему-то начинает казаться, что отделываться шуточками, возможно, не так уж и плохо.

Эллен Черри улыбнулась, причем так, что на другом конце провода у себя в Бауэри Бумер уловил, что она улыбается. Есть такой сорт улыбок, которые способны путешествовать по телефонным проводам, хотя ни один инженер компании «Белл» не объяснит вам, как это происходит.

Бумер ответил на ее улыбку.

– Люди воспринимают искусство слишком серьезно. Или я уже это говорил? А еще они слишком серьезно воспринимают личные взаимоотношения. Я так точно, по крайней мере до недавнего времени. Да и ты тоже. А сегодня утром – и ты, и я.

– Такое впечатление, будто когда-то я это знала, а потом забыла. Как хороший пловец, который вдруг ни с того ни с сего взял и утонул.

– Да, свело ногу, и все, каюк. Это может случиться с кем угодно. Просто любовь – слишком тяжелая пища, ложится камнем в желудке.

– Люди вообще склонны воспринимать все слишком серьезно. Особенно самих себя.

– Это точно. Наверно, потому они все время такие испуганные, такие обидчивые. Жизнь слишком серьезная штука, чтобы к ней относиться на полном серьезе.

По проводам на просто потрясающе кривых ногах пробежала еще одна улыбка.

– Я хочу посмотреть твою выставку. Честное слово. И приду, обязательно приду, вот только наберусь смелости. И тогда мы с тобой выкроим минутку и поболтаем.

– Заметано, – ответил Бумер. – Я тебе позвоню. Как только вернусь из Иерусалима.

* * *

Иерусалим. Иеру Шалом. Город Мира. Единственное, что есть в нем смешного, – это название. Из-за него разгорелись тридцать семь войн (не сражений, а именно войн). Семнадцать раз семнадцать разных завоевателей обращали его в прах. И всякий раз он поднимался из руин и пепла – чтобы вновь привлечь к себе жадные взоры очередного завоевателя.

Иерусалим. Иссушенная, холмистая провинциальная дыра на дороге, ведущей в никуда. Ни порта, ни крепости, ни плодородных полей вокруг. Ни леса на дрова и древесину, ни полных рыбы сетей, ни руды в рудниках – ничего, кроме колючек для овец и верблюдов. Место бедное и скудное и одновременно столь желанное. И так – вот уже три тысячи лет.

Иерусалим. Иеру Шалом. Воздвигнутый из человеческого духа, щедро обагренный человеческой кровью, укутанный красно-черным покрывалом пожаров, чтобы затем коленями молящихся и свитками безумных пророчеств снова быть отчищенным до золотого блеска. Иерусалим. Когда уши уже не могли выносить вопли детей твоих, камни оглохли по всему миру.

Иерусалим. Мистический город с семью волшебными вратами. Вхожи сюда избранные, и кто вошел, тот уже не забудет. Одновременно столица смерти и престол бессмертия. К тебе стекаются отовсюду паломники. К тебе устремлен свет всех звезд. Засиженное мухами зеркало небес и земли. Трамплин в вечность. Город, неподвластный логике. Город всем городам, в котором, согласно Божьему замыслу, состоится и Второе Пришествие, и искупление грехов и в который Христос и Мессия уже купили билеты. Иеру Шалом.

Что касается Бумера Петуэя, то Иерусалим обязан своим основанием воскресной школе, а всей своей дальнейшей историей – шестичасовым новостям. В принципе туда никто никогда не ездил. А разговор о нем заводили разве что религиозные или политические фанатики (что в принципе одно и то же). И вот теперь Бумер услышал, как сам сказал, – он едет в Иерусалим. И хотя эта поездка казалась ему столь же невероятной, что и его головокружительный взлет в мире искусства, он вынужден был признать, что, возможно, так оно и будет.

Всю свою сознательную жизнь Бумер собирал картонные патрончики из-под туалетной бумаги. Сам не знал, зачем он это делает. Когда он был малым ребенком, ему давали их вместо игрушек, а затем эта странная любовь перекочевала и во взрослую жизнь. Как бы там ни было, на чердаке дома в Колониал-Пайнз у него скопилось этих патрончиков больше, чем за десять лет, и когда он увлекся искусством, то тотчас сгонял за ними на своем новом микроавтобусе в Виргинию. Загрузил их несколько сотен. Вернувшись в Нью-Йорк, Бумер побрызгал их черной акриловой краской, а когда они высохли, то сложил из них, словно из бревен, нечто вроде избушки Линкольна шириной в пять футов и семь в высоту. Внутри этого сооружения он поселил живую ворону. Для вороны из патрончиков (тоже черных, что и стены) был устроен насест, черная пластиковая лоханочка для купания и черная керамическая миска, в которую насыпались черные семечки подсолнечника. Вся эта конструкция проходила на его персональной выставке под названием Министерство Тайных Операций.

Куратору Израильского музея в Западном Иерусалиме инсталляция это настолько понравилась, что он выразил желание ее приобрести. Но на том условии, что Бумер лично доставит свое детище в Иерусалим, где затем опять-таки лично заново соберет для специальной выставки, посвященной проблемам национальной безопасности, вернее, восприятию этих проблем глазами художников. Предполагалось, что выставка откроется дней через десять – двенадцать.

Ультиме идея понравилась, хотя это и означало, что один из экспонатов покинет стены ее галереи раньше времени. Бумер, который не был до конца уверен в том, что Иерусалим существует, сказал, что подумает. И лишь объявив Эллен Черри о своем скором отъезде, неожиданно понял, что решил бежать. Бежать ото всех – от обиженной бывшей жены, от Ультимы Соммервель, от свалившейся невесть откуда славы, бежать, прихватив с собой груз патрончиков из-под туалетной бумаги и капризную, вредную ворону; бежать в этот удивительный город, который называли кто Оком, кто Пупком, кто Песней, кто Кровоточащей Раной этого мира.


Бумер улетел из аэропорта Кеннеди в середине ноября, намереваясь вернуться ко Дню благодарения. В его наспех собранном саквояже среди джинсов, трусов, гавайских рубашек и дюжины пар носков затесался один непарный фиолетовый носок, которому, по идее, уже давно было место в мусорной куче, не обладай он некой сомнительной сентиментальной ценностью. Да-да, как это часто случается в этой жизни, судьба-злодейка распорядилась так, что в Иерусалим летел – подумать только, какая несправедливость! – Чистый Носок!

Будь о том известно его менее счастливому и чистому собрату, тот наверняка разразился бы потоком непристойностей – те бы только знай выскакивали из него, как пробки от шампанского, – и от злости заметался бы по подвалу собора Святого Патрика, перелетая от одной стены к другой. Кстати, по мнению Грязного Носка, подвал этот мало чем отличался от ящика комода – почти так же тесно и темно.

Так что, может, оно и к лучшему, что Грязный Носок ничего не узнал. Он лежал, лениво свернувшись калачиком, перед решеткой, ни о чем не ведая, поджидал появления Перевертыша Нормана и почти не прислушивался к тому, о чем там рассуждает Жестянка Бобов. А рассуждал(а) он(а), обращаясь к Ложечке, о вероятных размерах, форме и значении Третьего Иерусалимского Храма.


Из семи гномов только Чудик был безбородым. Сей факт должен нам что-то поведать о мудрости бритья бороды.

Будь Жестянка Бобов мужчиной, возможно, он(а) тоже бы отрастил(а) бороду. Полагаю, что при желании нетрудно себе представить консервную банку, щеголяющую аккуратной бородкой или линкольновскими бакенбардами, одетую в светлый костюм, со слегка обтрепанными и кое-где пожелтевшими от времени манжетами, опирающуюся на трость с набалдашником. Вот он(а) задумчиво вращает в стакане глоток коньяка, и можно подумать, будто он(а) восседает на почетном месте у камина где-нибудь в библиотеке или заседании клуба путешественников.

Возможно, такое видение страдает узостью и упрощенчеством и не раскрывает всей сложности ее фигуры, но не это главное. Дело в том, что растительность на лице, равно как и насильственное ее отсутствие, как, например, в случае с Чудиком, не занимала мыслей Жестянки Бобов. Просто он(а) пытался(ась) сохранить, не уронив при этом собственного достоинства, остатки былой этикетки, какой бы порванной и грязной та ни была. Вот почему Жестянка предпочел (л а) устроиться на корточках наверху закопченного молитвенника, который в свою очередь лежал на перевернутом ведре, и изо всех сил напрягал(а) голос, чтобы быть услышанным(ой) в диком грохоте, который производил уличный транспорт: сквозь решетку в подвал беспрестанно врывалось гусиное крещендо гогочущих клаксонов и шипящих тормозов. Однако расположившаяся у ног ее десертная Ложечка была само внимание и даже не пыталась время от времени поднять руку, чтобы погладить пышные наставнические бакенбарды.

Специально ради Ложечки Жестянка не поставил(а) в труд заново изложить информацию о Первом Храме – Храме Соломона (или Хирама – как хотите), которая первоначально была изложена в мрачный, полный неопределенности день после их злоключений в горах Вайоминга. И вот теперь он(а) пересказывал(а) то, что им было известно из имеющихся у них источников о Втором Храме – Храме Ирода. Впервые же Ложечка узнала о нем – не без нажима со стороны Жестянки Бобов – во время сиесты среди окаменел остей северо-западной Небраски.

– Самое главное – не напутать с датами, – заявила жестянка. – Соломонов Храм был разрушен в 586 году до Рождества Христова. Верно? Второй Храм – эту дешевую замену первому – наскоро соорудили в 515 году. А это значит, что на протяжении – не дай Бог ошибиться – семидесяти одного года Иерусалим вообще обходился без храма. Разумеется, большая часть евреев находилась тогда в вавилонском изгнании, поэтому возводить Храм в Иерусалиме не было особой необходимости. Но к 515 году… кстати, мисс Ложечка, вас разве не радует, что неодушевленные вещи живут вне истории? Или по крайней мере вне такой, которая требует запоминания дат. Нам вообще повезло гораздо больше, чем мы сами готовы признать. Никаких тебе исторических дат, никаких простуд, подоходного налога, вросших ногтей, зубной боли, перхоти, герпеса, дурного запаха изо рта, изжоги и волос на теле. Особенно волос! Бр-р! Хотя аккуратная, симпатичная бородка не помешала бы.

– А внутренняя гниль? – буркнул Грязный Носок.

– Не понял(а). Вы это к чему?

– По крайней мере люди не гниют изнутри и не ржавеют.

– Ну, это еще как сказать, – возразил(а) Жестянка Бобов. – Вы вспомните-ка республиканцев, которых мы видели на митинге в Айове.

Ложечка хихикнула.

– Кстати, мистер Носок, – продолжал (а) гнуть свою линию Жестянка Бобов, – вы, часом, не припоминаете дату, когда царь Ирод якобы взялся за обновление Второго Храма?

– Отчего же. Отлично помню – старикан, не иначе как руки у него зачесались – затеял ремонт за двадцать один год до Христа.

Грязный Носок перекатился на другой бок, вновь сосредоточив все внимание на улице. Жестянка Бобов и Ложечка обменялись недоуменными взглядами.


Именно во время вавилонского изгнания патриархи наконец выстроили в ряд своих монотеистических уток. В течение многих веков, что текли себе своим чередом после того, как Авраамово племя приняло прозорливое политическое решение продвигать вперед своего местного племенного божка как единственного и истинного Бога всей вселенной, в Израиле и Иудее не переставали поклоняться Великой Матери. Древние евреи любили свою Богиню, любили мудро и подобающе. Даже когда пришло время принять Яхве, они не стали уничтожать ее святилищ – как в храмах, так и в своих сердцах. Астарта, или Ашторет, как они называли ее, царила в Первом Храме наравне с Яхве, а случалось, что и вместо него – что, надо сказать, вызывало скрежет зубовный у оголтелых женоненавистников яхвистского правого крыла.

Изгнание объединило евреев – такого единства рядов у них никогда не наблюдалось дома. Угнетение и тоска по родине скрепили их общими узами. И чем больше вавилоняне насмехались над их супергероем Яхве, тем крепче евреи цеплялись за него как за символ своей уникальности и избранности. Вдохновленные пророком Иезекиилем, жрецы патриархального толка поспешили воспользоваться ситуацией в своих целях.

Именно в Вавилоне доселе многочисленные и разношерстные законы и ритуалы иудаизма были наконец отредактированы и сведены воедино. Здесь же было положено начало и новым традициям – например, синагогам. А из древних руд иссушенной зноем родины – евреи долго копили их и обогащали в огне своих устремлений – была выкована суровая и вдохновенная догма. С этого времени всякий раз нежный поцелуй Матери будет натыкаться на щит догматической бронзы. Так велика была ненависть к ней патриархов, так велик их страх перед ней, что в их записях не содержится даже ее имени. Когда же ее нельзя было не упомянуть, обходились туманными намеками – мол, некое блудливое, языческое зло.

К 538 году до Рождества Христова ликующие пленники получили разрешение вернуться в опустошенную Иудею (напомним, вавилоняне все, что только было можно, сровняли там с землей). Пять десятков лет усиленного промывания мозгов не прошли бесследно – евреи избавились от своих былых матриархальных симпатий. Лишь во славу Яхве – его и только его одного – они заново отстроили страну, отстроили столицу и Храм. Второй Храм – хотя и не уступал размерами первому – был прост и незамысловат: несуразная, бедная, на скорую руку возведенная культовая домина, взгромоздившаяся поверх кучи развалин. Ни Богиня, ни Раковина ни разу не удостоились приглашения заглянуть внутрь этой версии – однако это еще не значит, что дни и ночи их пребывания на Храмовой горе подошли к концу.


– Ой! – воскликнула Ложечка. – Кажется, я вспомнила. Мы еще с вами сидели в том месте, где было полным-полно этих самых окаменелых членистоногих. Вам еще тогда показалось, будто Раковина и Посох предпочли добровольное изгнание, однако затем Раковина объяснила, что, как только им удалось бежать от учиненного вавилонянами грабежа и насилия, они продолжили свое дело. Я правильно вспомнила, сэр/мэм?

– Абсолютно. Как говорится, под спасительным покровом темноты мистер Посох и мисс Раковина тихонько прошмыгнули с Масличной горы и при свете звезд проделали путь до ближайшей деревни – уже забыл, как она называлась, – жители которой, как им было известно, поклонялись их Богине, и там положили себя на порог дома, где жила жрица. Утром их без каких-либо вопросов впустили в дом, стряхнули с них пыль, расцеловали и поместили на алтарь. А поскольку вавилоняне сами любили Иштар, то, даже будучи оккупантами, не выказывали враждебности по отношению к тому роду деятельности, каковым занимались мистер Посох и мисс Раковина. Иудея в то пору прозябала на хлебе и воде: населенная разрозненными пастушескими племенами, она не шла ни в какое сравнение с тем, какой была в славные времена Первого Храма, но наши друзья, судя по всему, не придавали тому особого значения и вместо того, чтобы лить слезы и сокрушаться, делали свое дело. Как выразился мистер Посох, человеческие капризы не мешают звездам. Во времена изгнания они с Раковиной трудились точно так же, как и ранее, и притом всего в нескольких милях от Иерусалима. Вернее, того, что от него осталось.

– Но ведь после того, как евреи вернулись…

– Эх, по возвращении евреев из Вавилона все стало не так. Идолопоклонство искоренялось со страшной жестокостью.

– И это правильно! – откликнулась Ложечка, ничуть не сомневаясь в своей правоте. И, грациозно вращаясь на ручке, направилась в дальний угол подвала, где между собой совещались Посох и Раковина. – Не в обиду вам будет сказано, – добавила она.

– Моя дорогая, – отвечал(а) Жестянка Бобов, – не кажется ли вам, что часто так называемый идол не более чем уничижительное прозвище чьего-то божества? Нехристианину статуя Иисуса Христа тоже может показаться идолом.

– Кощунство! Существует только один-единственный Бог!

– И кто же он, моя дорогая мисс Ложечка? Серебряных дел мастер из Филадельфии, благодаря которому вы появились на свет?

– Вы не хуже меня понимаете, кого я имею в виду.

– Я бы мог(ла) постараться угадать наобум. Как неодушевленный предмет меня, должен(на) вам признаться, всегда смущает пустая болтовня религии. Убежден, что Посох и Раковину с религией связывают совсем иные отношения, нежели людей. В Библии идолом именуется любое божество, кроме Яхве. Но есть и второе определение, согласно которому «идол» – это любой предмет, которому поклоняются люди. Специально для вас подчеркиваю, мисс Ложечка, – предмет. То есть любой из нас. То есть мы с вами, если кому-то взбредет в голову, – тоже способны выступать в роли идолов. Вы представляете себе культ Пресвятой Десертной Ложки? Или святилище Великой Консервной Банки? Или Церковь Грязного Носка? Нет-нет, я по вам вижу, что не можете. Ничего страшного. Вы бы отлично вписались в иерусалимскую жизнь по возвращении евреев из Вавилона, хотя должен(на) заметить, там было негусто по части сливочной карамели. А вот наши новые друзья в тамошнюю жизнь больше не вписались. И проведя несколько десятилетий, так сказать, в подполье, были вынуждены, задыхаясь в корзине с шерстью на спине верблюда, искать убежища в Финикии.

– Жуть какая!

– Зато какое приключение!

– Зато какие невзгоды!

– Зато есть что вспомнить. Все зависит, как на это посмотреть. Как бы то ни было, в Финикии они провели долгий срок. После того, как Иудея попала под власть греков – что произошло, если не ошибаюсь, лет этак за триста тридцать до нашей эры. Правильно я говорю, мистер Носок? – Господи, он не слушает! – в принципе им ничто не мешало вернуться назад, тем более что греки обожали красивые вещи и вообще были язычниками от макушки по пят. Но ваши с нами Посох и Раковина были счастливы в родной Финикии, где им никто не мешал заниматься своим делом.

– Да, но порознь.

– Вы правы. Мисс Раковина удостоилась места в великолепном сидонском храме – кстати, это родной город Иезавели, а мистер Посох немало поплавал по морям. Бывало, скитался месяцами. На финикийских кораблях имелись жрецы, и они нашли Посоху применение. Этакое удивительное сочетание научных и духовных обязанностей.

– Но все равно порознь.

– Нет. В древние времена слово «научный» и слово «духовный» были едва ли не синонимами. В некоем высоком смысле они таковыми являются и поныне.

– Я не об этом, глупыш. Я хочу сказать, что Раковина и Раскрашенный Посох были разлучены. Какая жалость!

– Вы действительно считаете, что они переживали по этому поводу? Что ж, не исключаю такой возможности. Как бы то ни было, в конце концов они вернулись. И воссоединились в Храме Ирода. Прямо-таки как в голливудском фильме.

– Ах!


Ирод был семитом, наполовину евреем и царем Иудеи, однако у него на заднице, можно сказать, была поставлена печать «Собственность Римской империи», и все, кто только мог, ему об этом напоминали. Он стоял на голове и выплевывал шекели, лишь бы завоевать расположение евреев, но проникнуться к Ироду любовью – это все равно что пытаться изложить квантовую теорию на мексиканской открытке. На протяжении столетий иностранная солдатня учиняла здесь грабежи, насилие, пытки, унижение, резню такие страшные, такие кошмарные, какие иерусалимским евреям было невозможно забыть. И пусть Ирод расчесывал волосы на пробор, как и евреи, пусть он наводил блеск на своих башмаках, как и евреи, пусть он обкорнал свой член, как и евреи, пусть он плевался на каждую первую встречную свинью, как и евреи, но получив половину хромосом из Эдома, а трон (а с ним и право собирать налоги) из Рима, он оставался в глазах местного населения приспособленцем-иностранцем, которому ни при каких обстоятельствах не было доверия.

За двадцать три года своего правления Ирод разве что на ушах не стоял, лишь бы доказать свою преданность Иерусалиму, включая восстановление архитектурных памятников и религии (здания, что наспех возвели вместо тех, что были разрушены вавилонянами, по крайней мере выполняли свои функции, а вот иудаизм к концу греческой оккупации самым бесцеремонным образом подзажали). И хотя все эти жесты доброй воли со стороны Ирода встречались довольно дружелюбно, а иногда и с аплодисментами, сам он оставался весьма непопулярной фигурой – по крайней мере до того момента, когда он решил продемонстрировать воистину царскую щедрость, восстановив во всей его былой красе и славе Второй Храм.

Неказистый с самого начала Второй Храм был превращен эллинистами в голый выгоревший остов. Тем не менее он простоял четыре столетия, и проходившие в нем ритуалы произвели на оказавшегося в этих краях Александра Македонского такое сильное впечатление, что царь согласился его не трогать. Все пришли в жуткий восторг – хотя, не исключено, у кого-то и возникли подозрения, – когда Ирод взялся за молоток, краски и кисть. Но Ирод знал, что делал.

Чтобы успокоить своих подданных, убедить их, что у него и в мыслях нет сносить существующий Храм или же, не дай Бог, не довести до конца свой грандиозный замысел, Ирод целых восемь лет посвятил поискам нужных ему строительных материалов и подбору и обучению рабочей силы. Внутренняя часть комплекса была поручена бригаде из тысячи еврейских жрецов – они клали камень в соответствии с только им известными тайными премудростями.

В целом Храм с его мощными стенами, внутренними галереями, массивными колоннами, дворами и двориками занимал площадь примерно в тридцать шесть акров и, по сути, являлся точной копией Первого Храма, который, между прочим, был выполнен в соответствии с древним и с первого до последнего штриха языческим финикийским или ханаанским проектом. (Как в тот день на дне окаменевшего русла стало известно Жестянке Бобов, финикийцы и ханаанцы были в принципе один и тот же народ. Основная разница заключалась в том, что та их ветвь, что именовалась финикийцами, обитала на побережье и ее представители были рыбаками и мореходами, в то время как ханаанцы населяли внутреннюю часть страны, горы и пустыню. Между прочим, слово «Ханаан» на местном языке означало «земля пурпура», то есть то же самое, что и греческое слово «Финикия». Так что в некотором роде обе ветви этого народа были навечно выкрашены царской краской морских раковин.)

Ирод разукрасил Храм не хуже, чем в свое время Соломон. Храм и его внутренние помещения были обиты пластинами золота и серебра, да так щедро, что Иосиф Флавий утверждал, что люди в буквальном смысле слепли, если пытались полюбоваться на Храм в солнечные летние дни. На расстоянии тот сиял подобно самому солнцу.

Возможно, в том не было намеренного умысла, однако в конструкцию Храма затесались и кое-какие языческие элементы. Так, например, тот же Иосиф Флавий пишет о том, что крышу Храма «украшал кедр, покрытый причудливой резьбой», вокруг внутренних помещений высились горы роскоши и богатств, награбленных Иродом и его армией в арабских странах. Камень над входом в собственно Храм был украшен занавесами, вышитыми пурпурными цветами. Пурпурными, заметьте. Сверху свисали резные виноградные гроздья, и не какие-нибудь, а высотой «в человеческий рост». В дальнем конце вестибюля гигантские, обшитые листовым золотом двери якобы скрывал от глаз «вавилонский занавес тончайшего полотна, алый и пурпурный», на котором «было вышито все то, что есть мистического на небесах, за исключением двенадцати знаков». И хотя, судя по всему, жрецы стремились избежать анималистских аспектов астрологии, они без лишних рассуждений включили небесные символы: в первой скрытой от глаз посторонних части Храма находился подсвечник с семью рожками – по одному в честь каждой из известных тогда планет, и стол, на котором лежали двенадцать хлебов, символизирующих круги Зодиака. И опять-таки, намеренно или случайно, мы не знаем, они оказывали знаки внимания самой интимной части Богини, когда во время торжественных церемоний одежду верховных жрецов украшали милые вагинальные колокольцы гранатовых цветков из чистого золота.

Столь неприметны были эти отголоски былого язычества на фоне ритуалов и правил яхвистского иудаизма, что они не бросились в глаза даже самым ярым пуристам. Яхве же превозносили в этих залах с такой пышностью и таким рвением, каких он до этого никогда не удостаивался.

Увы, как раз в тот момент, когда евреи оказались в неоплатном долгу перед Иродом, когда они доверились ему настолько, что были готовы купить ему подержанную колесницу, он взял и разом все загубил. Когда, после семи лет планов, утрясок, согласований и пота, Храм был уже готов к церемонии освящения, Ирода почему-то угораздило взгромоздить над главным входом римского орла. Этот шаг взбесил евреев, и не только потому, что они узрели в этом унизительный реверанс в адрес "ненавистных властителей. Они оскорбились еще и потому – по крайней мере те, у кого хватило ума это понять, – что наглая птица, казалось, возвещала о том, что язычество вновь исхитрится и отыщет лазейку, чтобы прошмыгнуть в чертог ничем не замутненной верховной власти Яхве. И верно, прошло не так уж много лет, как Раковина, а за ней и Посох, потихоньку, без лишнего шума, вернулись назад в пределы Храма.

* * *

Осенняя луна цветом похожа на персики и железо

Она рыхла, и от нее кружится голова, как от пирожка с гашишем

Стоит ей зайти, как все золото в Храме вздохнет с облегчением

Но цвет ее остается на гроздьях, что насупились на вино

Жрец просыпается до рассвета и надевает цветки граната

И спускается с холма

И приходит к чистому источнику ниже стены Храма

И окунает Раковину в журчащую воду

А затем опять бредет вверх по склону.

Цветки граната позванивают, как овечьи колокольцы, жрец несет наполненную водой Раковину в священный предел

Который освещает тысяча свечей

И каждая означает звезду.

Медленно, медленно жрец выливает воду на землю

Длинным прозрачным языком Раковина лижет старый каменный пульс

А в это время галактика свечей ощетинилась секретами ночи

Снова и снова совершает жрец свой поход. От неба к воде. От воды к земле. От земли к небу

Пока солнце не встанет, и тогда золото станет переживать о чем-то ином.

* * *

Таким образом в последние годы своего пятисотлетнего существования Второй Храм соединил старую религию с новой. Повенчал дух и душу. Дал функциональную метафору трансцендентальному. Включил – чувственно и зримо – отдельную человеческую личность в космический цикл.

Раковина служила чашей для соков бытия. Раскрашенный Посох символизировал молнию душевного озарения, ось, вокруг которой вращается Млечный Путь.

Пройдя внутрь под ненавистным римским орлом и в отличие от других паломников не обратив внимания на его милитаристские когти, молодой Иисус вполне мог стать свидетелем этих священнодействий. Поскольку он не был заражен лицемерием, догматизмом и продажностью, которые в ту пору пышным цветом цвели среди иерархов Храма (и против чего он вскоре восстал), Иисус наверняка вдохновился бы ими. С другой стороны, ритуалы эти вполне могли вызвать в нем некий психологический дискомфорт. Разумеется, те, кто позднее основал религию, названную его именем, также испытывали некоторое смущение по их поводу. Для них, кто предпочитал пляске молитву, пиру пост, кто принимал крещение, а не окунался в воду, истязал плоть, а не услаждал ее, кто покупал дух, но продавал душу, возвеличивал отца и обманывал мать – для этих людей Храм Ирода таил в себе угрозу, особенно в дни весеннего равноденствия или сбора урожая.

Пока Жестянка Бобов перечислял(а) ритуалы, о которых ему(ей) стало известно от Раковины и Посоха, несмотря на всю их скрытность, Ложечка тоже испытывала некое девичье смущение. Нет, исполненные глубокого смысла, благородные ритуалы эти были прекрасны и импонировали ее утонченной натуре; и все-таки при их упоминании в душе оставался некий скользкий осадок. Особенно Ложечке становилось не по себе, когда речь шла о Саломее. О том, как юная девушка довела своего отчима, несчастного царя Ирода, едва ли не до умопомрачения в ту ночь, когда исполняла Танец Семи Покрывал, из-под которых мелькали тощие ножки, да и не только они одни.


– Вот это был танец, – вздохнул(а) Жестянка Бобов. – После него Ирода как подменили.

– Но, сэр/мэм, не думаю, чтобы Ироду стало не по себе от всех этих непристойных движений. Он и без того уже давно страдал черной меланхолией. Иначе с чего это он, чтобы соблазнить Саломею станцевать перед ним, пообещал ей голову Иоанна Крестителя? Да не просто так, а на серебряном блюде. Бр-р, какое омерзительное зрелище! Человеческая голова на тарелке, как какое-то жаркое! Даже подумать-то жутко!

– Собственно говоря, принято думать, что убить Иоанна Крестителя потребовала мать Саломеи.

– Какая разница! Главное, Ирод не стал возражать. И все для того, чтобы заглянуть под юбку молоденькой девчонке, на ее женские прелести. В наши дни это называется детской порнографией…

– Саломее было шестнадцать. По тем временам – уже взрослая женщина.

– Извините, но возраст тут ни при чем. Главное в том, что Ирода довела до умопомрачения его собственная развращенность, а не постыдное, как вы выразились, выставление напоказ женских прелестей.

– Возможно, вы правы, мисс Ложечка. Кто знает правду о том, отчего человеческий мозг съезжает с катушек. Такое впечатление, что между ним и подлинным внешним миром повисло столько покрывал, что в конечном итоге свет не в состоянии проникнуть за них, и тогда он начинает гнить и разлагаться в темноте. Как бы там ни было, царь Иудеи, можно сказать, окончательно спился. К тому моменту, когда Саломея станцевала свой танец, его власть уже дышала на ладан. Осмелевшие евреи еще при его жизни сбросили с крыши Храма ненавистного орла. Царь же в это время лежал в отрубе на диване и пускал пьяные слюни.

– Что ж, евреям крупно повезло. Наконец Ирод напился до такой степени, что уже не мог воспрепятствовать им очистить Храм от заморской нечисти.

– Итак, орла не стало, но это мало что изменило – порядки в Храме остались прежние. Мисс Раковина совершала по праздникам свои обычные возлияния. Мистер Посох тоже всегда был под рукой на тот случай, если кому-то из жрецов придет в голову помешать священное варево из секса и звезд. Посох превратился в нечто вроде иголки компаса, указывая на север, откуда, как было сказано в пророчестве, должен явиться Мессия. Разумеется, никуда не исчезли продажность и торгашеский дух, они, как и в прежние времена, продолжали цвести здесь пышным цветом. Помнишь, как Иисус схватился за кнут и в гневе прогнал из Храма менял?

– Ирод к тому времени уже умер.

– Да, его не стало, еще когда Иисус был ребенком. Кстати, мисс Раковина и мистер Посох вообще не помнят никакого Иисуса. По их словам, если он и был, то не произвел тогда на Иерусалим особого впечатления – вся эта каша заварилась лишь спустя четыре десятилетия после того, как парня распяли. Знаю, ты не любишь разговоров на эту тему. Главное, уяснить себе одну вещь – после смерти Ирода ситуация для евреев в Иудее если и изменилась, то к худшему. Рим принялся закручивать гайки. Евреи попробовали сопротивляться. Так оно и продолжалось. Рим давит. Евреи сопротивляются. Рим давит. Евреи сопротивляются. Пока наконец римлянам это не осточертело, и в 70 году они снова стерли Иерусалим с лица земли. В который раз! Ты можешь себе представить? Уничтожили до последнего камня, как будто города и не бывало! Убили миллион людей. Римский военачальник по имени Тит разграбил храм, вынес все подчистую и отправил награбленное добро в Рим. Там бесценную добычу выставили на всеобщее обозрение в Храме Мира. То есть из Города Мира, Иерусалима, сокровища перекочевали в Храм Мира. Не кажется ли вам, что люди слишком вольно обращаются со словом «мир»? И то, что они совершенно игнорируют истинный смысл этого слова, служит еще одним подтверждением тому, что с мозгами у них не все в порядке. Я когда-либо разъяснял(а) вам мою теорию о том, что…

– Да-да, вы рассказывали мне о ней, сэр/мэм, – поспешила опередить Жестянку Ложечка. – Все очень доходчиво объяснили. Но давайте, если вы не возражаете, вернемся к нашей теме: Раковина и Раскрашенный Посох, как я понимаю, не были вывезены в Рим?

– Они не были из числа тех ценностей, что сразу бросаются в глаза грабителям. Потому Тит их и не заметил.

– Но кто-то же позаботился о том, чтобы их спасти.

– К счастью для них обоих, да. Один финикийский раб. Он выкрал Раковину и Посох из-под руин Храма и бежал с ними в пустыню. Мисс Раковина уверяет, что почему-то рядом с ней всегда оказываются просвещенные человеческие существа. Даже сегодня. А может, сегодня это случается даже чаще, чем когда-либо раньше. Вот почему они с Посохом развернули такую бурную деятельность. Не знаю, мисс Ложечка, но мне видится в этом некое противоречие. Чтобы магия и просвещенность мирно уживались в конце двадцатого века? А эта бредовая идея о Третьем Храме?

– Ах, Третий Храм! – прощебетала Ложечка, обрадованная тем, что лекция по истории, кажется, окончена. Нет, она обожала слушать глубокомысленные рассуждения Жестянки Бобов, но та версия библейских событий, которую Жестянка позаимствовала у Посоха и Раковины, почему-то вселяла тревогу.

– Вы как-то раз обещали рассказать мне, каким, по вашему мнению, будет этот Третий Храм.

– Если он, конечно, когда-нибудь будет.


Посреди шика и блеска Пятой авеню, самой богатой и самой кичливой улицы Нью-Йорка, преподобный Бадди Винклер и два кошерного вида джентльмена остановились возле тележки с хот-догами. И под внимательным взглядом своих спутников проповедник новыми золотыми клыками впился в горячую сосиску.

– И зачем только я ем такие вещи? – заявил он, вытирая жирные губы бумажной салфеткой размером с игральную карту. – Вчера на ночь я и без того переел свиного жаркого. Причем ужасно жирного. Ничего удивительного, что сегодня у меня такое чувство, словно мои артерии живут собственной жизнью. Проснулся утром, а они уже встали и читают газету. «Черт с тобой, – говорят. – Ты нам больше не нужен». А потом и вообще отвернулись и уткнули носы в финансовую страницу, словно проверяя, какова там сегодня котировка у любителей свинины.

Два раввина уставились на него в недоумении. То же самое сделал и Грязный Носок. Кстати, ему показалось, что он откуда-то знает этого человека. Однако прежде чем Носок успел связать его лицо с Колониал-Пайнз или Бумером Петуэем, проповедник и его спутники уже устремились дальше по промерзшей улице – этакие баллистические ракеты, выпущенные в гущу рвотных масс кашемира и мехов, которые – стоп! вперед! стоять! марш! – электрические мускулы города изрыгали в соответствии с ритмом своей тщательно просчитанной патологии.

Переключив внимание на Перевертыша Нормана, который подобно замерзшей планиде начал свое медленное ежедневное вращение вокруг асфальтового солнца тротуара, Грязный Носок выкрикнул:

– Эй! Наш парень опять за свое! Спешите, шоу начинается!

Однако его товарищи никак не отреагировали на этот призыв. Жестянка Бобов все еще с пеной у рта разглагольствовал(а) о Третьем Иерусалимском Храме, а Ложечка была слишком заинтригована и не решалась его перебить.

– Верно то, что в физическом смысле Первый и Второй Храм были почти близнецами, или, если быть до конца последовательным(ой) и логичным(ой), второй был почти точной копией первого. Однако провалиться мне со всем моим крахмалом, я никак не могу представить, чтобы современные евреи, сколь бы преданны они ни были заветам предков, взялись строить нечто похожее на предыдущие два. А как же современная архитектура? Она ведь с тех пор много чего достигла! Или евреи попытаются обойтись без электропроводки и канализации? Кроме того, я сомневаюсь, что им захочется украшать стены листовым золотом и серебром, это при нынешних-то ценах на драгметаллы! Или… вот смеху-то будет, если они возьмутся устанавливать фаллические колонны или вдруг возьмут и разукрасят двери резьбой из разных там овощей и фруктов. Скажем честно, мы живем в совершенно ином мире – он совсем другой, вплоть до молекул. Даже для фундаменталистов он иной.

Например, во Втором Храме женщин не пускали во внутренний двор. Им разрешался доступ лишь в ограниченное число помещений внутри второстепенной части комплекса и только тогда – прошу прощения за такие подробности – когда у них не было месячных. Иначе – ни-ни. Вы себе можете представить, чтобы современные женщины неподвижно сидели на одном месте только потому, что у них, простите, «критические дни»? Хо-хо! Разумеется, остались ультраортодоксальные секты, где жены бреют себе головы и одеваются в бесформенные балахоны, лишь бы только – осмелюсь предположить – их сексуально неполноценные мужья не заподозрили их в грешных намерениях. Осмелюсь заметить, однако, что в масле их благочестия плавает жирная муха – уверен, что, как только потенциальный блудодей привыкнет видеть женщин в таких одеждах, вскоре они перестают казаться ему слишком отталкивающими. Более того, найдутся мужчины, которых будет страшно возбуждать один вид бритой женской головы. Я бы даже не стал (а) зарекаться, что в один прекрасный день не появятся журналы с лысыми красотками в бесформенных балахонах на развороте.

– Сэр/мэм, вы отклонились от темы.

– Верно, – согласился(ась) Жестянка Бобов. – Прошу меня извинить. – Однако прежде чем он(а) мог(ла) вновь нащупать нить повествования, к ним подошли Раскрашенный Посох и Раковина.

– Доброе утро, – приветствовала их консервная банка. – Не иначе как пришли взглянуть на Перевертыша Нормана? Мистер Носок говорит, что он уже крутится как волчок.

Однако древние предметы подошли к решетке отнюдь не за тем, чтобы полюбоваться представлением неподражаемого Нормана. И не затем, чтобы что-то добавить или исправить в домыслах Жестянки об Иерусалимском Храме. Скорее они подошли сюда затем, чтобы объявить о принятом ими решении – решении столь неожиданном, что даже Носок был вынужден оторваться от решетки, а у Ложечки от удивления случился припадок, и она, звякая, забилась в судорогах.


В принципе все было не так уж и сложно. Древние талисманы пришли к выводу, что кто-то один из их группы должен покинуть укрытие и, выйдя из стен подвала, рискнуть отправиться в город. Разумеется, не просто так, а затем, чтобы пристроиться к Перевертышу Норману, проследовать вместе с ним домой, понаблюдать с близкого расстояния его образ жизни – так сказать, вне сцены, после чего вернуться – желательно на следующий день – и доложить обстановку. Безуслов– но, осуществление плана было связано с немалым риском, однако у компании странников не было иных путей проверить, способен ли уличный артист помочь им выбраться из Нью-Йорка и переправиться за море в Иерусалим.

И чтобы свести на нет риск разоблачения, взять на себя выполнение операции придется тому из них, кто меньше других размером и, следовательно, меньше остальных бросается в глаза. Разумеется, выбор пал на бедную Ложечку.

* * *

За неделю до Дня Благодарения Эллен Черри приснился сон официантки. Вернее, Сон официантки. А еще вернее – Кошмар перепутанных заказов. Этот сон хорошо знаком многим в ее профессии: официантка (в данном случае Эллен Черри) ставит тарелку с кровяной колбасой на столик, за которым сидит группка буддистов, а компании вампиров подает чесночный суп.

Эллен Черри проснулась в холодном поту – на верхней губе и сосках у нее блестели капли влаги размером с горошину. Ей отнюдь не стало лучше после того, как она включила лампу, – потому что знала: одной ногой этот сон стоит в реальности.

С момента их разговора – вернее, выяснения отношений – с Бумером прошла неделя, и все эти дни она только и делала, что прислушивалась, что творится у нее в душе. Сначала в ней говорила обида, затем проснулась надежда, затем снова обида. Сначала ей было мучительно больно, потом наступило отупение, после чего она занялась самокопанием. Эллен Черри прошлась по собственной душе, как уличный вор по карманам пьянчужки. И обнаружила там вкупе с эмоциональной разменной монетой, которой бы с лихвой хватило на все автоматы в Институте популярной психологии, свой собственный моментальный фотопортрет, сделанный еще до того, как она возомнила себя художницей. Картинка была старая, выцветшая и помятая, так что было трудно сказать, как она на ней вышла.

Возможно, Бумер и прав, подумала Эллен Черри. Прав не только в том, что я никогда его по-настоящему не любила – в принципе я и не обещала ему любовь до гроба. Он прав еще и в том, что, вообразив себя художницей, я вообще забыла, кто я и что я. Даже собственное сердце мне пришлось бы искать с картой и фонариком! Нет, он все-таки прав, говоря, что я сочеталась браком с искусством. Кстати, разве я сама когда-то это отрицала? Никогда. Просто мне впервые в жизни пришлось задуматься о том, насколько хорош этот брак. Не получилось ли так, что, связав в юном возрасте свою жизнь с искусством, я упустила немало других вещей – таких, что могли привести меня совсем в иные места, показать мне то, чего я никогда не видела, и вообще сделать меня гораздо счастливее. Причем так, как я даже не могу себе представить. Но с другой стороны, если бы я ждала, то дело наверняка кончилось бы тем, что я, вместо того, чтобы выйти замуж за искусство, просто бегала бы к нему на свидания. Хотя опять-таки, кто знает, вдруг у меня вообще не получилось бы с ним никакого романа.

Год назад Эллен Черри забросила занятия живописью – с одной стороны, потому, что разочаровалась в нью-йоркском творческом мирке, с другой – разобидевшись на Бумера за то, как быстро тот одержал здесь победу. Это была негативная реакция. И вот теперь она решила попробовать взглянуть на свое поражение под позитивным углом. Проверить, как будет себя чувствовать, если не только оставит искусство, но и попытается не воспринимать себя как художницу. То есть, если быть до конца честной, окончательно бросить это дело. И ради разнообразия попробовать себя в чем-то другом. А поскольку на данный момент существовала лишь одна-единственная вещь, которую Эллен Черри умела выполнять профессионально, то на грифельной доске своего сознания она пятьсот раз написала «Я официантка». Обратите внимание – не «Я художница/официантка» или «Я художница, но временно подрабатываю официанткой», а просто – «Я официантка».

Возможно, после Дня Благодарения, когда Бумер вернется из Иерусалима, она попытается сказать ему о своей новой профессиональной принадлежности. И уже завтра поставит о ней в известность Спайка и мистера Хади. А пока сегодня ночью она перепутала заказы и потом стонала и ворочалась до утра, зная, что ей не светит никаких чаевых.


Чтобы поупражнять необходимые официантке мышцы – extensor hallucis, tendo calcaneus, tibialis anterior, – утром Эллен Черри отправилась на работу пешком. На протяжении всего пути нос ее был вынужден то и дело раздвигать в морозном воздухе кружевной занавес ее дыхания. Эллен Черри шла мимо бесчисленных киосков, и каждый наподобие гирлянд украшали одни и те же жирные газетные заголовки о новых вспышках насилия в Израиле. То во весь голос, то шепотом – в зависимости от пристрастий издателя – газеты и журналы вещали про комендантский час и блокпосты, про горящие автопокрышки и крушащие лачуги бульдозеры, про вуаль слезоточивого газа и одежды из крови; вещали о политиках, метавших не первой свежести молнии, о камнях в колыбелях, о юных девушках, танцующих с живыми бомбами вместо того, чтобы танцевать с родными отцами (они были еще слишком юны и не доросли, чтобы танцевать с женихами); вещали о старой обезьяньей привычке под названием «хватай, кто может!» – этой дикой бабуинской пляске, которую антропологи называют «территориальным императивом», а политики – «национальными интересами»; вещали о зияющей ране, которую за четыре тысячи лет никто так и не удосужился зашить, о безумном наследстве Исаака и Исмаила.


Смена Эллен Черри, ее последняя, как она надеялась, в качестве метрдотеля, заканчивалась в три часа, однако она решила дождаться Спайка и Абу, когда те в четверть пятого вернутся с теннисного корта. Она намеревалась просить их о понижении в должности. Согласитесь, ведь это глупость, держать днем распорядителя зала, когда количество посетителей в обеденный час можно с комфортом разместить в келье отшельника. И сколь богаты бы ни были Спайк и Абу, даже они не смогут бесконечно работать себе в убыток. Так что если они позволят ей самостоятельно обслуживать столики, то сэкономят не только ее жалованье метрдотеля, но и жалованье всех тех официантов, которых она заменит. Персонал «И+И» состоял главным образом из серьезных, но заблудших юных либералов, отчисленных за прогулы с юридических факультетов. И вот теперь они убивали здесь время, пока снова не восстановятся в университете. Эллен Черри не сомневалась, что одна заменит как минимум двоих таких ценных работников. А может, и троих. Когда посетителей в ресторане чуть больше десятка, сколько же там требуется официантов?

Наконец работодатели вернулись с корта. Кошачьи глаза Спайка тотчас забегали на уровне чуть выше пола, то есть на уровне ботинок и туфель. Нос Абу светился красным ярче обычного. По их виду и тому, как они вели себя, нетрудно было догадаться, что даже такие миролюбцы надышались ядовитыми испарениями газетных заголовков о событиях в Израиле.

Обычно владельцы «И+И» воздерживались от политических дискуссий в стенах заведения. Обычные же их рассуждения на тему Иерусалима представляли собой хвалебную песнь в адрес красот Священного Града, его ни с чем не сравнимого духа, его умения покорять людские сердца. Иногда они часами ломали головы, пытаясь найти ответ на вопрос, ну почему на холмах Иерусалима камни так похожи на стада овец, а овцы – на камни. Сегодня же в горле у них саднило от жгучего перца, что просыпался с мельниц средств массовой информации, отчего они говорили как-то неестественно скованно.

– Страдания евреев, сегодня о них не ведают разве только младенцы, – заявил Спайк. Он, Эллен Черри и Абу сидели в пустом баре, глядя на пустые стаканы, словно ожидая, что те чудесным образом наполнятся. В данный момент никто из них почему-то не желал подняться и взять на себя роль бармена. – Так стоит ли и дальше кричать о том, как нам плохо. Сегодня никто не скажет, что страдания евреев на его совести, не будет этого признания и в следующий вторник. А вот о чем следовало бы во всеуслышание заявить, что мы не только страдаем сами, но только и делаем, что причиняем страдания другим.

– Но это же совершенно несравнимые вещи, – возразил Абу. – Разумеется, никто не спорит, израильская армия бросила на подавление беспорядков на Западном берегу Иордана чрезмерные силы, и подчас ее солдаты действуют слишком грубо и даже жестоко. И все-таки, даже если их действия и имеют расовую подоплеку и направлены против моих собратьев по вере, я осмелюсь высказать мнение: творимые израильтянами зверства – детский лепет по сравнению Холокостом…

– Погоди, погоди, друг мой, – прервал его Спайк. – Помолчи хотя бы секунду и дай сказать мне. Холокост, говоришь? А я скажу тебе другое – мы сами когда-то сотворили такой же самый Холокост. Когда? Против кого? Более трех тысяч лет назад против населения Ханаана. Вот против кого. Скажи, пожалуйста, как это так получилось, что Земля ханаанская вдруг стала землей израильской? Ее продали? Кто и по какой цене? Или здесь не обошлось без волшебного фокуса? Да, под названием «Холокост». Это когда евреи, спасаясь бегством из Египта, вторглись в Ханаан и перебили всех его жителей от мала до велика. Не пощадили никого, ни стариков, ни женщин, ни грудных младенцев. Истребили примерно миллион народу. Можешь проверить. Это первый в истории акт массового геноцида. Жизнь сохранили только тем из хананеев, кого можно было использовать в качестве рабской силы.

– Вот это да! – изумилась Эллен Черри. – Даже не верится. К тому же это было так давно! И вообще разве евреи сражались не за возвращение родины? Просто им надо было вернуть себе Землю Обетованную, которую захватили в их отсутствие эти самые хананеи.

– Ха! Интересно, откуда у тебя такие сведения? Уж не дух ли Моисея постарался? У евреев никогда не было никакой родины. Ведь это были кочевники. Просто на какое-то время еврейские племена забрели в Ханаан, немного пожили среди его коренных обитателей. А потом большая их часть двинула дальше, в Египет. Прошло какое-то время, и евреи угодили в рабство к фараону. Надо сказать, им пришлось несладко, и тогда этот самый Моисей заявил: «Баста. Потерпели – и будет. Пора отсюда сваливать». И тогда евреи напомнили ему: «А куда? Разве нам есть куда бежать?» «В Ханаан, куда же еще, – ответил им Моисей. – К вашему сведению, это наш законный дом. Или вы забыли, как Господь Бог лично обратился к Аврааму и пообещал: «Завещаю вам Землю ханаанскую. Вы для меня народ номер один, вас я избрал, и Ханаан отвел специально для вас, чтобы вы владели им во веки вечные». Прекрасно, только никто не удосужился прочесть, что там напечатано мелким шрифтом. А там говорилось, что для того, чтобы переехать в сей новый дом, надо было истребить несколько сотен тысяч ни в чем не повинных людей, которые уже там жили.

– А вы не преувеличиваете, мистер Коэн? Мне всегда казалось, что Ханаан в ту пору был незаселенной территорией.

– Охо-хо! Вы, молодые люди, совершенно ничего не знаете. Там была высокоразвитая цивилизация, вот что там было. На тот момент, когда туда вторглись евреи, ей было около двух тысяч лет! Большая часть нашей культуры от них, от хананеев. То есть ты, моя милая, считаешь, что Бог велел Моисею оккупировать земли древней и цветущей цивилизации, разграбить все, что там было, и уничтожить население? Представь себе – есть у тебя в Винчестере миленький домик. И я иногда приезжаю к тебе в гости на выходные. Затем проходит несколько лет, и в один прекрасный день я вваливаюсь к тебе и говорю: «Бог обещал мне твой дом». И ты поверишь в эту бредятину? Разумеется, нет. И тогда я – а что еще остается, надо же выполнять Господнюю волю, – убиваю тебя, и твоих детей, и даже бабулю в инвалидной коляске, и твоего кота, и твою собаку, и три твои золотые рыбки. А потом говорю соседям: «Это теперь мой дом. И только пробуйте писать на мой газон!» Вот и вся история.

– В принципе мы точно так же захапали себе Америку, – сделала вывод Эллен Черри. – Отобрали ее у индейцев.

Спайк провел кургузым указательным пальцем по краю пустого бокала.

– Верно, только с той разницей, что в отличие от евреев Джон Уэйн не кричал, что, мол, эту землю ему обещал Бог. Взял и честно украл ее, – сказал он и умолк.

– Это еще не все, – вскоре заговорил он снова, и Эллен Черри заметила, как и без того огромные крыжовины его глаз заволокли увеличительные линзы слез. – Могу еще кое-что добавить. Например, почему я поменял имя, данное мне при рождении. Пока об этом знает только Абу, и никто больше. Я позволю себе процитировать кое-что из Ветхого Завета. Джошуа «угнал весь скот из этих городов», то есть городов Ханаана, «но всех людей он предал мечу, и не было никому пощады». Джошуа грабил, Джошуа жег, Джошуа резал, Джошуа истреблял, Джошуа предавал смерти, Джошуа «повел свои силы, и все были взяты внезапным натиском… уничтожены без пощады, и никого после них не осталось, Джошуа покорил, Джошуа вырезал, Джошуа никого не оставил в живых. Эту милую историю про милого парня Джошуа, Иисуса Навина, ты можешь прочитать в своей христианской Библии. И ты думаешь, я смог бы спокойно жить с таким именем?

Эллен Черри была одновременно тронута и смущена. Она протянула руку и погладила манжет клетчатой, канареечно-бордовой спортивной куртки.

Но тут вмешался Абу.

– Хотя я и не принимаю всерьез, друг мой, всех этих ужасов, что ты сейчас наговорил про Джошуа – кстати, и тебе не советовал бы этого делать, – тем не менее мне понятны твои мотивы. Просто ты хочешь докопаться до истины, а не евреи ли положили начало всей этой кровавой бойне на Ближнем Востоке. Может, и они, а может, и нет. Знаю, тебе не дает покоя вопрос – почему израильтяне с такой уверенностью в собственной правоте отстаивают свое право на земли, которые их предки когда-то отняли у другого народа таким неправедным, варварским способом? Что ж, твой вопрос справедлив. Коль на то пошло, западный берег также был захвачен силой, только в недавние времена. Но, Спайк, позволь мне обратить твое внимание на одну вещь – так называемые палестинцы, что оспаривают претензии евреев на эту территорию, сами едва ли имеют право называть ее своей.

– Неужели? – удивилась Эллен Черри. Вопрос сорвался у нее с языка, прежде чем она сообразила, что делает. Она поспешила прикусить язык, но, увы, поздно. Ну все, ковры, подумала она.

– Представь себе, – ответил Абу. – Потому что палестинцы – это вовсе не прямые потомки хананеев. Как, впрочем, и финикийцев, а это единственный народ, которому удалось уцелеть после кровавой бойни, устроенной Джошуа. Более того, они никогда, даже в самые стародавние времена, не жили на землях, которые сейчас пытаются объявить своими законными. Большинство из них поселилось здесь около пятидесяти лет назад.

– Ковры.

– Да, это так. Евреи вовсе не отнимали в Палестине арабских земель. Как раз-таки наоборот. Большинство местных арабов имеют корни в других странах. Они переселились сюда, кто по собственной воле, а кто и нет, до того, как было создано государство Израиль. То есть в первой половине сороковых годов. Я сказал «переселились», хотя на самом деле происходило следующее – англичане свозили их сюда на грузовиках со всего арабского мира. Так они поселились на совершенно чужой им земле.

– Чудо, а не ковры.

– Смею предположить, здесь не обошлось без поддержки со стороны американцев. Когда после Второй мировой войны стало ясно, что ООН намеревается создать на Ближнем Востоке еврейское государство, англичане взялись активно переселять туда выходцев из других арабских территорий. Вот почему я неизменно напоминаю Спайку: да, израильтяне притесняют палестинцев, они несправедливы и жестоки по отношению к ним, однако прав у палестинцев на эти земли еще меньше, чем у евреев. Возникает вполне резонный вопрос, – продолжал Абу, – зачем англичанам, с молчаливого согласия американцев, понадобилось переселять в Палестину арабов из других стран?

– Ручной работы ковры.

– Отвечаю. Это было сделано нарочно, чтобы навсегда упечь евреев в кипящую ближневосточную скороварку – пусть поварятся. Да, их специально обрекли жить в вечном напряжении посреди взрывоопасной обстановки – чтобы резко ограничить возможности их влияния на остальной мир в финансовой и культурной сфере. Это был циничнейший обман мирового масштаба. Уверен, Спайк наверняка со мной не согласится. Однако скажу: если устроенный Гитлером Холокост был величайшим антисемитским злодеянием в истории, то создание государства Израиль – второе за ним по масштабу. Это была ловушка – хитрая англо-американская ловушка.

В голове Эллен Черри изумительной работы ковры-самолеты гудели на радарах аэропортов по всему миру. Неожиданно до нее дошло, что оба ее работодателя умолкли. Тогда она поднялась и наполнила их стаканы. Спайку она налила рома, Абу – чаю.

– А почему себе ничего? – спросил Спайк.

И тогда она обратилась к ним со своей просьбой о понижении в должности, заверив их обоих, что тем самым они не только сэкономят деньги, но и приобретут себе официантку, всей душой преданную этой профессии.

– Но, дорогая, ты ведь у нас художница, – возразил Абу.

– Немного терпения. Я уже начал подыскивать для тебя галерею, – добавил Спайк.

Но Эллен Черри продолжала стоять на своем, и тогда они сказали, что должны обсудить этот вопрос между собой. Она согласилась прогуляться на час, чтобы потом вернуться и выслушать их решение.

Выходя из ресторана с пакетом, в котором лежал завернутый в фольгу шиш-тавук, она услышала, как Абу спросил:

– Ты не знаешь, почему она все время бормотала про какие-то ковры?


В ее последней квартире в Сиэтле у Эллен Черри на кухне стояла плита марки «Колдспот» и холодильник марки «Хотпойнт». Сидя высоко на полке, Жестянка Бобов любил(а) поразмыслить над несуразностью их названий, о том, как до безобразия неаккуратно порой используется язык. Что до самой Эллен Черри, тот как-то раз она сказала Бумеру по телефону:

– У меня есть одно прохладное местечко, а в нем горячая точечка.

– Нашла чем хвастать! Такое имелось у всех баб, с которыми у меня были дела.

Эллен Черри вспомнила этот их разговор, пока шагала по Сорок девятой улице. Сначала она хотела прогуляться вдоль Ист-ривер, однако оттуда дул пронизывающий ветер. Кроме того, напротив штаб-квартиры ООН группа арабо-американцев – при поддержке на редкость большого числа евреев – протестовала против жестокости, с какой Израиль утверждает свою власть на оккупированных арабских территориях. Неудивительно, что Эллен Черри предпочла прогуляться до Пятой авеню, чтобы застать последние мгновения замедленного вращения Перевертыша Нормана вокруг своей оси. Помахивая пакетом с едой, она едва ли не трусцой спешила знакомым маршрутом, думая о том, что никогда еще за все прожитые ею двадцать пять лет ее холодное местечко не было так холодно, а ее горячая точечка – так горяча.

Проходя мимо собачьего салона красоты Мела Дэвиса, Эллен Черри заметила, что к стеклянной двери салона прилеплена картонная жареная индейка (судя по всему, у пуделей есть свой собственный День Благодарения). Что же до нее самой, то внутри она одновременно была холодна, как лед, и пылала обжигающим пламенем.

Однако предметам в соборном подвале не были заметны крайние точки ее внутреннего состояния. Более того, они вообще не заметили присутствия Эллен Черри на ступеньках собора. Ибо в тот день их внимание было приковано к чему-то другому.


– Может, мисс Ложечка, мне пойти вместо вас? – галантно предложил(а) свои услуги Жестянка Бобов.

– Можно подумать, я не смог бы! – буркнул Грязный Носок. – Да ладно, киска, ты тоже справишься. Для героина ты слишком мала, для кокаина слишком велика. Так что не боись, в Нью-Йорке никто на тебя не позарится. Иди себе куда тебе надо, все будет путем. Спасай мир во имя демократии. Помни Аламо. На фиг торпеды. Не тебе задавать вопросы, твое дело – выполнять приказы…

Раскрашенный Посох цыкнул на него по-финикийски. И хотя Грязный Носок не понял ни слова, он все-таки моментально заткнулся.

Ложечка совсем приуныла. Она и без того вот уже несколько часов не проронила ни слова. Просто замерла у решетки с таким остекленевшим видом, словно провела целый день на блюде с заливным цыпленком у Пэтси.

План был довольно-таки прост. Как только сядет солнце, как только гигантская тень собора превратит полквартала вдоль Пятой авеню в угольную шахту – буквально за несколько мгновений до того, как опустится занавес уличного спектакля и, скрипнув никому не слышными тормозами, Перевертыш Норман замрет на месте, – Ложечка должна была выскользнуть сквозь решетку (раздвинув при этом занавес конфетных оберток и помятых рекламных листовок, которые ветром прибило к железным прутьям). Выскользнуть по возможности тихо и неслышно, быстро преодолеть пять ярдов между решеткой и Норманом и незаметно юркнуть в его коробочку для пожертвований за считанные мгновения до того, как он нагнется, чтобы ее поднять.

Как и почти во всем, главное – правильно рассчитать момент.

Как и Эллен Черри, предметы уже уяснили себе распорядок дня Перевертыша Нормана и могли с точностью до минуты рассчитать момент, когда тот закончит свое представление и, прихватив сборы за входные билеты, удалится восвояси. И вот теперь, когда ресницы на кукольном личике начали подрагивать, словно у Иезавели, а насупленный лоб разгладился от морщин, вновь обретя спокойную ровность бутылочной пробки, как только пухлые губы перестали дуться, а ярко-голубые глаза вновь обрели фокус, Раскрашенный Посох слегка подтолкнул Ложечку. Раковина же благословила ее. И в следующее мгновение та – звяк-дзынь-трень! – юркнула сквозь решетку и устремилась вдоль по тротуару, словно серебряная стрела-коротышка, выпущенная из игрушечного лука.

– Бон вояж, – прошептал(а) Жестянка Бобов.

– Покеда, подруга, – крикнул ей вслед Грязный Носок.

Но Ложечка их не слышала. Она была напугана, как ни разу в жизни, и слышала только, как звенит, ударяясь о цемент, ее тело – звяк-дзынь-трень! От страха и волнения этот звук казался ей просто оглушительным. Бедняжка даже вообразила, будто он заглушает собой громовой гул орд проносящихся мимо машин. «О Господи! О Пресвятая Дева! О Матерь Божья!» Дзынь-звяк! Осталась лишь пара ярдов, но в этот момент Ложечка услышала позади себя чьи-то шаги и тотчас подумала, что на нее обязательно наступят. Украдкой она оглянулась – всего на какую-то секунду, но из-за этого на несколько дюймов отклонилась от курса, сорвалась с последней ступеньки собора и отлетела в сторону.

– Ой, что это? – услышала она (или подумала, что услышала) женский визг. В следующее мгновение ее накрыла чья-то тень (хотя, по правде сказать, Ложечка и без того находилась в тени собора), и она почувствовала (или подумала, что почувствовала), как чья-то рука грубо и бесцеремонно оторвала ее от тротуара.

От страха Ложечка была ни жива ни мертва. У нее даже отшибло способность мыслить, но затем она решилась-таки предпринять спасительный прыжок в ближайшее укромное место – им оказался приоткрытый пакет с едой, что стоял у ног Эллен Черри.

Тем временем, собрав свой скудный заработок, Перевертыш Норман растворился в толпе. Ложечка же лежала в кромешной тьме, рядом с завернутой в фольгу порцией шиш-тавука. Ее била такая дрожь, что обрати прохожий внимание на пакет, он наверняка бы решил, что тот полон мышей.

Был седьмой час, и бесчисленные миллиарды частиц, что составляют атмосферу Манхэттена, сбросили с себя яркую спортивную одежду, облачившись в смокинги. Возвращаясь, полная надежд на долгожданное понижение, в «И+И», Эллен Черри шагала внутри пакета сумерек, почти столь же темного, что и тот, в котором лежала, вся трепеща от страха, Ложечка. Лишь неяркий неон суши-баров или огни проносившихся мимо такси время от времени добавляли к строгим воротникам вечерних молекул галстуки-бабочки пестрых расцветок. Немного отдышавшись и упокоившись, Ложечка огляделась по сторонам, и хотя ей по-прежнему было страшно, все-таки ее утешала мысль, что теперь судьба ее связана с Эллен Черри, а не каким-то там посторонним человеком.

А тем временем в подвале собора Святого Патрика Грязный Носок разразился проклятиями.

– Это надо же все так запороть! Черт возьми, взять и запороть! Ведь говорил же, давайте я. Так нет, нашли кому поручить.

В отличие от него Жестянка Бобов сохранял(а) спокойствие. Он(а) объяснил(а) Посоху и Раковине, что, запаниковав, Ложечка, возможно, сделала судьбоносный выбор.

– Что касается меня, – рассуждал (а) он (а), – то я уверен(а), что нашей милой крошке куда надежней и спокойнее с мисс Чарльз, чем с Перевертышем Норманом. Ведь то, что наш таинственный мистер Норман обнаружил дефект сварки в железной броне такого человеческого понятия, как «прогресс», еще не означает, что он созрел для того, чтобы активно участвовать в осуществлении замыслов неодушевленных предметов. Не спорю, узнай о наших планах мисс Чарльз, она от ужаса может рухнуть на месте. Но если только она не изменилась, мы можем быть уверены: она все такая же – эксцентричная и полная сострадания. Надо сказать, что это весьма редкое для людей сочетание качеств. Подумать только, она четыре года держала меня на полке, но так и не стала открывать! А как она любила мисс Ложечку и эту вашу Иезавель! У меня такое предчувствие, что мы сможем заручиться ее поддержкой, даже не раскрывая для нее до конца наших планов. Понимаете, что я имею в виду? Малую толику тонких манипуляций. Разумеется, совершенно безвредных.

Раковина кивнула, а Посох уставился куда-то в пространство. Должно быть, вспоминал те времена, когда пропасть между одушевленными и неодушевленными существами была не столь велика.

– Как бы то ни было, – продолжал (а) тем временем Жестянка Бобов, – мисс Чарльз приходит сюда, к собору, почти с той же регулярностью, что и Перевертыш Норман. И если Ложечка пораскинет мозгами и последует вашим инструкциям, то она будет здесь с нами уже завтра, ну или послезавтра. В любом случае мы будем лучше информированы о том, каковы наши шансы попасть в Иерусалим.

Увы, Жестянка Бобов не был(а) бы настроена столь оптимистично, а Ложечка наверняка испугалась бы еще больше, будь они посвящены в тайные думы Эллен Черри. Шагая по Восточной Сорок девятой улице и размахивая в стылом и темном, как черное дерево, воздухе пакетом с едой (то, что тот стал тяжелее вследствие нахождения в нем Ложечки, она даже не заметила), Эллен Черри решила, что поскольку она распрощалась с карьерой художницы, то должна навсегда распрощаться и с искусством как таковым. Раз и навсегда. И точка. Иначе это все равно что развестись с человеком, которого все еще любишь, а потом постоянно крутиться где-то поблизости, чтобы узнать, как ему живется с новой женой. Так что раз она не может быть участницей, то роль зрителя ей уж совсем ни к чему.

И если бы ее прощальная клятва положила конец дилемме, идти или не идти посмотреть выставку Бумера (при мысли об этом Эллен Черри одновременно терзало любопытство и отвращение), то таким же самым образом клятва эта положила бы конец и ее ежедневному паломничеству на Пятую авеню, куда она приходила посмотреть на «единственную по-настоящему творческую личность во всем Нью-Йорке». К тому моменту, когда Эллен Черри дошла до собачьего салона красоты Мела Дэвиса с его ностальгическим силуэтом жареной индейки, она поклялась себе, что это был ее прощальный визит к Перевертышу Норману.


Разумеется, Эллен Черри будет скучать по уличному артисту. Не столь понятно, правда, почему.

До этого она говорила себе, что ее влечет к нему по той же самой причине, по которой влечет Спайка Коэна к Иерусалиму: Перевертыш Норман жил не ради денег.

Однако насколько верно утверждение, что деньги для него не главное? А если и нет, то что было в этом такого особенного?

Начнем с того, что Перевертыш Норман вращался отнюдь не бесплатно. То есть почти бесплатно, но не совсем. Можно было стоять часами, неделями, наблюдая за ним, и не бросить в коробочку ни цента. С другой стороны, картонная коробочка для пожертвований – в ней когда-то были упакованы детские кубики с картинками – неизменно стояла на виду, и в принципе никому не возбранялось проявить по отношению к уличному артисту поистине рокфеллеровскую щедрость. Однако в действительности в день Перевертышу Норману перепадала в лучшем случае пара-тройка долларов. Получалось, что, хотя артист вроде бы и не гнушался брать деньги в знак благодарности за свою работу, за свое искусство, за свое незаметное глазу вращение, одновременно им двигали мотивы более высокие, нежели финансовые. В противном случае это было все равно что снимать незаряженным фотоаппаратом.

По мнению Эллен Черри, уже одно то, что Перевертыш Норман был предан своему минималистскому номеру до такой степени, что за мизерное вознаграждение выступал с ним каждый Божий день (за исключением второй половины дня в среду), будь то холод или жара, на виду у равнодушной, а подчас и агрессивной публики, – означало, что он во что-то верил. Несомненно, что и Иерусалим тоже во что-то верил. Вот только во что – этого Эллен Черри не знала. Однако у нее были на сей счет свои догадки, по крайней мере в отношении Перевертыша Нормана. По всей видимости, он верил в медленное вращение на одном месте.

– Беда с этими нью-йоркскими художниками в том, – как-то раз пожаловалась она Бумеру, – что они не только безбожно воруют и у мертвых, и друг у друга, но они делают это исключительно ради славы и денег. И ни во что не верят.

– Это почему же? Верят, – возразил тогда Бумер. – В деньги и славу.

Вот так. Интересно, а есть ли качественное различие между верой в медленное, медленное, медленное вращение на одном месте на виду у толпы и верой в деньги и славу? Можно ли утверждать, что по сравнению с преданностью искусству жажда денег это нечто скользкое, позорное, уродливое?

А поскольку Эллен Черри за два месяца задолжала за апартаменты в «Ансонии», а в придачу сама напросилась на понижение в должности, то волей-неволей ей пришла в голову мысль, а не потребовать ли с Бумера алименты или, на худой конец, часть сборов за его выставку в галерее Ультимы Соммервель – кстати, ту самую, которую она твердо решила бойкотировать. Чтобы поддерживать свой нынешний жизненный уровень, ей придется рассчитывать на деньги, вырученные от продажи произведений искусства, созданных человеком, который, как она знала, ни во что не верил – или, сказать точнее, не верил ни в ее творчество, ни в свое собственное. Эллен Черри никогда не имела ничего против того, чтобы обменивать картины на деньги. Более того, было время, когда она, Эллен Черри, не меньше других алкала славы и денег. Кстати, это было не так уж и давно. Но что-то изменилось с тех пор…

С близкого расстояния успех на поприще искусства – в социоэкономическом смысле – оказался еще в большей степени дьявольским изобретением, нежели она предполагала. Постепенно Эллен Черри с ужасом осознала, что зрительные игры, которым она предавалась всю свою жизнь (как развлечения ради, так и ради спасения души), в сущности, низводятся до положения товара – уподобляясь газировке, джинсам, телехристианству или какому-нибудь патентованному средству. Взаимосвязь искусства и денег стала ей совершенно непостижима. То есть такой же запутанной, как и ситуация на Ближнем Востоке. И ни одного ковра поблизости!

Собственно говоря, сами деньги были непостижимы. С самого момента своего изобретения они ставили в тупик и сбивали с толку тех, кто ими пользовался. И хотя современный человек воспринимает деньги как должное, хотя он привык иметь с ними дело каждый день, если не каждый час, хотя они воздействуют на его образ мыслей примерно так же, как дрожжи на тесто, он так и не приблизился к пониманию их природы, и они столь же непостижимы, что и в самом начале. Деньги занимают наши помыслы, помыкают нами, они заставляют нас биться над разгадкой их сущности, и склонные к размышлениям мужчины и женщины в конечном итоге были вынуждены признать, что деньги застилали им видение сути вещей подобно – да-да, вы угадали, – подобно покрывалу.


Поэтому как только падет пятое покрывало, а вместе с ним и иллюзия денежного успеха, люди, возможно, вновь узнают самих себя, увидят себя – как бы снова нагими – посреди древних ценностей на фоне давно утраченного пейзажа.

А пока можно с некоторой долей достоверности утверждать, что, несмотря на все фобии и стенания, которые они порождают, деньги в некотором роде не существуют. Абстракция, символ, акт веры, долговое обязательство, подкрепленное только словом банкира, – деньги это прежде всего заменитель. И самое смешное состоит в том, что они часто заменяют собой несуществующие вещи.

А вот с точки зрения временного процесса вращение на улице – вещь очень даже реальная.

И деньги, и искусство, щедро припудренные романтической пылью поэзии веков, это прежде всего магия. Вернее, деньги – это магия, а искусство – волшебство. Деньги – это ловкость рук, набор хитрых трюков. Искусство – это узел сил и влияний, что воздействуют на наши чувства при помощи вполне осязаемых и вместе с тем совершенно непостижимых тайных связей. Приходится признать, что разница между искусством и деньгами подчас бывает не толще монеты. Более того, маги капитализма сумели усилить их гипнотическое воздействие на аудиторию посредством манипуляции художественными образами.

Задолго до того, как покрывало торговли опустилось на глаза искусству, оно резко ухудшило зрение религии. Древние храмы, будь то языческие или какие другие, обычно также выполняли роль казначейства или монетного двора. Иерусалимский Храм – не исключение. Первый Храм и обе версии второго служили финансовым центром государства Иудея. Правда, Эллен Черри этого не знала. Преподобный Бадди Винклер скорее всего знал, но свет, при котором Бадди изучал связь религии и богатства, был довольно тусклым, что неудивительно. Жестянка Бобов тоже об этом знал(а), однако в своих рассуждениях о том, на что может походить Третий Храм, он(а) почему-то избегал(а) затрагивать тему возможных взаимоотношений Храма с Центральным банком государства Израиль. Видимо, даже такой бесстрашный ум, как у консервной банки, побаивался задумываться на эту тему.

Ясно, однако, одно – ни деньги, ни любовь к ним еще не есть корень всех зол. Корни зла уходят гораздо глубже. В любом случае деньги – это не корень. Деньги – это листья. Вернее, триллионы листьев, пышных, густых, зеленых, заслоняющих своим фальшивым пологом звезды реальной жизни. И кто сказал, что деньги не растут на деревьях?

Появление денег с их соблазнительными, хотя зачастую двусмысленными посулами придало жизни дополнительную остроту, однако эта острота превращалась в горечь, как только игроки, отупевшие от преследования вечно ускользающей цели, начали путать маркеры с самой игрой.

Итак, даже для тех, кто лично не присутствовал при танце Саломеи, пятое покрывало все равно падет. Оно падет в момент нашей смерти. И когда мы будем лежать, беспомощные, ни на что не реагируя, когда электричество будет неслышно покидать наши мозги, подобно тому, как мошенник покидает город своей жертвы, вот тогда-то нас и посетит мысль, что все в этой жизни мы делали ради денег. И тогда, за считанные мгновения до того, как звезды подмигнут нам в последний раз, нам – если исходить из того урока, который мы все-таки вынесли из этой жизни, – станет невыносимо горько. А может, кто знает, мы еще успеем посмеяться над собой.

* * *

Это комната с обоями Матери Волков. Это комната, где омар порвал наволочку, по ошибке приняв ее за… Опа! Одну минутку! Говоря об ошибках, это совершенно не тот будуар, какой имела в виду Матерь Волков, когда клеила обои. Это вообще не комната. А перекресток Восточной Сорок девятой улицы и площади ООН, где внезапная, совершенно неожиданная метель, принесенная сюда порывом ветра с Ист-ривер, била в лицо Эллен Черри, отчего из головы у той моментально вылетели все мысли о деньгах и искусстве, а в спутанных пчелиных сотах волос тотчас начали собираться кристаллики льда. И словно предваряя галлюцинацию из членистоногих и постельных принадлежностей, возникло воспоминание о комнате, в которую ее нейроны, возможно, по ошибке забрели в одном из забытых сновидений.

Стряхнув странный образ, снег, порыв ветра, резкое понижение температуры, она обогнула угол площади ООН и тотчас стала свидетельницей сцены перед «И+И», которая наверняка была порождением того же самого сна. Перед рестораном, что-то бормоча, собралась толпа. Повсюду царила истерия фонариков. Внезапно появились люди – те, которые появляются только в чрезвычайных ситуациях.

Поначалу Эллен Черри предположила, что это продолжение митинга, увиденного ею раньше перед зданием ООН, однако стоило ей подойти ближе, как ей тотчас стало видно, что толпа застыла вокруг двух лежащих на тротуаре мужчин, каждый в своей отдельной луже крови. Одного из них у нее на глазах накрыли простыней. Им оказался Сильвестр, охранник их ресторана. Вторым – возле него сейчас колдовали медики – был Спайк Коэн.

Эллен Черри выронила пакет с едой (в считанные секунды он, а вместе с ним и Ложечка, оказался взят в плотное кольцо полицейскими, и к нему уже спешил специальный саперный взвод полицейского управления города Нью-Йорка – на тот случай, если внутри окажется бомба). Эллен Черри бросилась к Спайку и пала рядом с ним на колени. Кровь хлестала у него из головы, словно вино из прорванного меха. Глаза его были широко раскрыты, а сам он хватал ртом воздух, словно не мог надышаться.

Сердце Эллен Черри на минуту замерло, но, как только она поняла, что Спайк жив, бешено забилось снова. И в тот же самый полный надежд миг в ушах у нее прозвучал предостерегающий голос. Она не поняла, откуда он и чей. Однако он напугал ее до такой степени, что она приподнялась на полусогнутых коленях и заозиралась по сторонам.

– Бумер Петуэй не вернется из Иерусалима, – пророкотал голос.

Но почему нет? Какое Бумер имеет отношение к тому, что произошло здесь?

В этот момент Эллен Черри почувствовала, как на плечо ей легла рука Абу.

А из невидимой глазу магнитолы донеслись обрывки песни:

Мое сердце – страна третьего мира

Твоя любовь – швейцарский турист…

Эллен Черри никогда до этого не слышала этой песни, но было в ней нечто до боли знакомое. (Настанет день, и она узнает в ней первую запись Рауля Ритца.)

Когда она вновь переключила внимание на Спайка, то ожидала увидеть его мертвым. Однако врачам удалось остановить кровотечение, и на его лице теперь играла слабая улыбка. Лежа на забрызганном кровью тротуаре, он имел отличную возможность рассмотреть обувь всех зевак в толпе.

Шестое покрывало

* * *

В середине декабря резко потеплело, и народ совершал рождественские покупки, сбросив с себя пальто и куртки. Дни стояли по-весеннему солнечные, и казалось, вдоль Пятой авеню вот-вот расцветут пуансеттии. Луна по-прежнему оставалась зимней – высокой и бледной, однако ночи, когда она разбухала на темном небе, были нежны как детский крем. В канун Рождества было полнолуние, и ночное светило выкатилось на небо подобно призрачному колесу – этакая круглая голова жутковатого ноздрястого сыра. Неудивительно, что рождественская звезда, хотя и затмевала ее своим блеском, предпочитала держаться на расстоянии.

Рождественская месса в соборе Святого Патрика собрала аншлаг. Архиепископ на давно уже мертвом языке рассказывал историю уже давно мертвого плотника. Однако в зале царила атмосфера торжественного ликования. А в это время в полуподвале, куда почти не доносились звуки хора, неодушевленные предметы купались в лунном свете, что струился к ним сквозь решетку.

– Эх, нет с нами нашей Ложечки-крошечки, – с досадой произнес Грязный Носок. – Вот кто бы расчувствовался от всех этих гимнов и песнопений.

– Это точно, – согласился(ась) Жестянка Бобов. – Еще как расчувствовалась бы. По мне, уж лучше рождественские песнопения, чем этот дурацкий рэп, хотя, сказать по правде, разница невелика. Рождественские песнопения дышат надеждой. Рэп дышит агрессией. Однако и первое, и второе обязано своим существованием человеческому чувству безысходности.

– Закрой варежку, прохвессор. Хотя бы сегодня не капай на мозги. Как-никак Рождество.

– А какое, позвольте спросить, это имеет отношение лично к вам, мой полиэстеровый друг?

Назревала очередная склока, и чтобы ее не допустить, Раковина принялась рассказывать Носку и Жестянке о зимних празднествах, которые в это время года проходили в Иерусалиме на Храмовой горе. Судя по ее словам, то, что сейчас происходило наверху, было лишь бледным подобием древних ритуалов. Однако даже Раскрашенный Посох, отвлекшись от созерцания точки, в которой лунный луч пересекался со светом звезды, был вынужден признать, что орган по мощи своего звучания далеко превосходит барабаны и бубны.

– Музыка стала другой, – философски заметил Посох. – А вот звезда на Востоке осталась прежней.

Снаружи на улице уже начали развозить газеты, чьи заголовки громогласно возвещали следующее: «Для обеспечения безопасности паломников Вифлеем взят в кольцо войск».

А на площади перед ООН, в мужском туалете ресторана «Исаак и Исмаил», Верлин Чарльз расстегивал ширинку, задумчиво глядя сквозь крошечное оконце на рождественскую звезду.


Верлин и Пэтси надеялись, что Эллен Черри приедет домой на День Благодарения, но она их продинамила. Просто в самый последний момент поняла, что, пока Бумер не вернулся из Иерусалима, ей не высидеть за дубовым столом, тупо глядя на жареную индейку. Родители, конечно, сильно расстроились, однако, чтобы их успокоить, она тотчас пообещала, что приедет в Колониал-Пайнз на Рождество. Однако возвращение Бумера откладывалось на неопределенное время, и Эллен Черри дала задний ход и второму своему обещанию.

– Отлично! – заявила Пэтси. – Если она отказывается приехать к нам, то мы сами приедем к ней.

– Ты хоть понимаешь, что говоришь? – остудил ее пыл Верлин. – Ты представляешь себе, что такое приехать в Нью-Йорк? На Рождество? Нам с тобой?

– Представляю и то, и другое, и третье. Соберемся семьей. Это так романтично.

– Романтичный кошмар, вот что это будет. Подумать только, ехать на Рождество, и куда? В этот…

– Там будет Бад.

– Какая мне разница.

– А еще я.

В ответ Верлин только фыркнул. Он отлично понимал, что жена завела этот разговор всерьез. Черт побери. Она не оставила ему выбора. Или он встречает Рождество один – один, черт возьми! – в Колониал-Пайнз, либо с легкомысленной супругой и заблудшей дочерью посреди этого безбожного ада, этого гнусного рассадника порока, где их жизни не будут стоить и пары центов даже в день рождения Иисуса. И неизвестно еще, сколько футбольных матчей он будет вынужден из-за этого пропустить.

И вот сейчас, в канун Рождества, ощущая, как его мочевой пузырь корчится, порываясь исторгнуть вон стакан еврейского вина, который он был вынужден из вежливости выпить, Верлин стоял у писсуара в туалете ресторана, который мог в любую секунду взлететь на воздух. Он никак не решался расстегнуть молнию и обнажить свой беззащитный член, опасаясь подставить его бессчетному множеству болезней, которые – как подсказывал ему здравый смысл – притаились по углам в этом гнусном, омерзительном месте и посмеивались над ним, обнажив зубы в злобном оскале.

Но стоило ему в маленьком грязноватом окошке над головой увидеть звезду, как Верлин тотчас ощутил прилив мужества. Напомнив себе, что любовь младенца Иисуса не имеет границ и что в эту кошмарную ночь она не обошла стороной и эту сидячую мишень, он поспешил ухватить ее за фалды и прибыл в более спокойное состояние духа. (Этой – дя от писсуара подальше, однако на расстояние достаточное, чтобы попасть в него струей, он осторожно продолжил свое занятие, убежденный, что через час это самое кошмарное Рождество в его жизни кончится и они с Пэтси уютно устроятся в постели под относительно надежной крышей отеля «Уолдорф-Астория».

Бессмысленно строить из себя кисейную барышню, подумал он, вздохнул и позволил сфинктеру мочеточника расслабиться. Однако в этот самый момент звезда почему-то исчезла, а на ее месте, прижавшись носом к стеклу, неожиданно возникла чья-то физиономия. Через окно из-под грязноватой повязки на голове на него скалилась смуглая семитская рожа. Верлин моментально сделал шаг назад, вместо писсуара оросив своей влагой обшитую бамбуком стену.

– Террорист! – завопил он и грохнулся в обморок.


Никто не услышал его крика. Роланд Абу Хади и его жена Набила были в кухне: он мыл тарелки, она готовила кофе и десерт. За обеденным столом Пэтси и Эллен Черри увлеченно болтали – им впервые представилась возможность от души поговорить с глазу на глаз. День они провели в хождении по магазинам, таская за собой Верлина и его кредитные карточки, а затем, немного вздремнув и приняв ванну – каждая в своем отеле, – собрались за долгим рождественским ужином.

У праздничного ужина было больше поводов состояться, нежели на теле Бадди Винклера фурункулов. Начать с того, что на страну одновременно свалились Рождество и Ханука. Не следует также забывать, что для Пэтси и Верлина это был их первый приезд в Нью-Йорк. Кроме того, ресторан недавно получил уведомление главы городской полиции, что заведение может быть заново открыто для посетителей – после ноябрьского теракта, когда «И+И» обстреляли из проезжавшей мимо машины, полиция распорядилась временно закрыть ресторан. И в завершение, что отнюдь немаловажно, накануне Спайк Коэн выписался из больницы. Более того, предполагалось, что Спайк присоединится к ним за праздничным столом. Первую половину вечера он намеревался провести с сыном, отмечая Хануку, после чего поймать такси в «И+И». Однако уже наступила полночь, а Спайка все не было. Все пришли к единому мнению, что празднование Хануки его порядком утомило, и его уложили спать. Оставалось только надеяться, что с ним все в прядке.

Разговор за столом вращался вокруг ранения Спайка и насилия в целом. Верлин замучил всех своими параноидальными вопросами, на которые у Абу неизменно находились философские ответы. Но стоило матери с дочерью остаться одним, как разговор тотчас переключился на романтические темы.

– Пока папы нет, я покажу тебе первое письмо Бумера, – сказала Эллен Черри. С этими словами она извлекла из тонюсенького авиаконверта листок или два с нацарапанными карандашом полудетскими каракулями. – Он пишет в основном про Иерусалим. Вот послушай: «Здесь город построен на городе, а поверх них, по словам Бадди, будет возведен еще один, на этот раз последний – Новый Иерусалим. В Иерусалиме вас кидает из одной культуры в другую, а потом назад. Яркие самобытные культуры сталкиваются здесь на каждом углу. В Израиле живут самые лучшие и самые ужасные люди на земле. Твердолобые безумцы, размахивающие автоматами «узи», махровые фанатики любой окраски и веры. То вдруг встречаешь людей таких кротких и добросердечных, что хочется плакать, а рядом видишь таких закосневших в своей ненависти – что хоть волком вой. И почему-то такая косность обычно свойственна самым зашоренным.

А вот послушай, что дальше: «На первый взгляд может показаться, что люди здесь живут, привязанные к земле, что мне в принципе нравится. Только на самом деле они не привязаны к земле, даже если на ней трудятся. Потому что их мысли, их души устремлены куда-то в небо. Если верить Бадди, то выходит, что в один прекрасный день Иерусалим воспарит к небесам. Но я тебе вот что скажу – этот город и без того уже парит в облаках».

Одну минуточку… Он еще немного пишет об этом дальше, потом говорит, как хорошо обстоят дела с его музейным проектом. А вот в этом месте намекает, что ждет не дождется, когда мы снова будем вместе. Правда, скорее всего не раньше Дня Благодарения. Вот и все. Это его первое письмо.

Эллен Черри посмотрела на мать, что та скажет, но Пэтси только улыбнулась и пожала плечами.

– Ну ладно. А сейчас я покажу тебе второе. – И Эллен Черри открыла второй конверт. – Мама, ты не хочешь еще стаканчик вина? Папа не узнает.

– Нет, нет, спасибо. Я не привыкла пить алкоголь. Меня от него развозит.

– Как хочешь. Ладно, читаю. «Привет, детка-конфетка!» Нет, ты когда-нибудь слышала нечто подобное? В этом весь Бумер Петуэй. Итак, «Привет, детка-конфетка. Это безумное место навело на меня порчу. Порой оно меня завораживает, порой меня от него тошнит. То ощущаешь себя таким чистым и окрыленным, а в следующее мгновение будто тебя по уши вывалили в дерьме. И все потому, что этот Иерусалим аждо противности священный. Сдается мне, что, живя в священном городе, люди легко набираются либо ненависти и злобы, либо доброты. Глядя на здешних религиозных фанатиков, я чувствую, как мне становится не по себе. Мне вообще немного не по себе от этого города, как бы прекрасен он ни был. Надеюсь, ты помнишь, как я реагирую на вещи, которые меня пугают. Я должен непременно с ними разобраться».

Так. Посмотрим. Об этом прочту чуть позже. Я тут немного перескочу, потому что папа сейчас вернется. Да и вообще читать почерк Бумера сущая пытка. Он тут пишет, что познакомился с одним израильским скульптором, чьи произведения представлены в той же экспозиции, что и работы самого Бумера. Этот скульптор живет на кибуце недалеко от Иерусалима. Это что-то вроде специального кибуца для художников, там у них есть даже своя литейная мастерская, и им позарез требуется опытный сварщик, потому что того, который у них был, призвали в армию. Естественно, Бумер предложил свои услуги.

– Как, однако, благородно с его стороны!

– Не спорю. Вот только не знаю, заметила ты или нет, что он ни разу не обмолвился о том, кто этот скульптор – мужчина или женщина.

– Ах, прекрати!

– Ладно, это я так, ради прикола. Но послушай дальше. «Из-за того, что надо помочь тут на кибуце, вынужден буду задержаться здесь еще на месяц-другой и поэтому не знаю точно, когда вернусь в Нью-Йорк. В любом случае все шло к тому, что я здесь подзастряну. Пару дней назад Бадди отвалил мне кучу денег и попросил об одной услуге – чтобы я еще немного побыл в Иерусалиме. Сказал, что поручает мне одну секретную миссию».

Эллен Черри бросила письмо на бамбуковую подстилку.

– Что все это значит, хотела бы я знать.

– Даже не представляю, – ответила Пэтси. – Бад последнее время трепался, как он со своими евреями устроит Армагеддон. Но что-то с трудом верится. Завтра мы с ним встречаемся, и я обязательно спрошу у него.

– Дядя Бад бессовестно манипулирует Бумером. Следует отдать ему должное, в этом он мастер. Секретная миссия! Что за чушь!

– Да, он большой любитель шпионских историй.

– В любом случае, мама, скажи, что ты думаешь по этому поводу. Бумер пишет, что намерен остаться, чтобы «разобраться» с Иерусалимом, потому что ему, видите ли, хочется привыкнуть к тому, что его пугает. Кстати, таких вещей не так уж и много. Но он обманывает самого себя, говоря, что это и есть та самая причина. Потому что, уверяю тебя, на самом деле ему страх как не хочется возвращаться в Нью-Йорк, где ему придется разбираться со мной, Ультимой Соммервель и своей потрясающей карьерой в искусстве. Вот чего он боится больше всего на свете.

Розовыми наманикюренными ноготками – стоило ей накрасить их перед ужином, как Верлин вспылил и обозвал жену Иезавелью, – Пэтси поцарапала засохшие желтые пятна тахими на скатерти.

– Если тебе небезразлично мое мнение и ты его действительно хочешь знать, что ж, скажу. Запомни, проблема Бумера заключается в следующем: он тебя любит, но ты ему не нравишься. Ему нравится эта самая Ультима, но он ее не любит. И еще он понимает, что никакой он не художник. В общем, парень настолько запутался в своих проблемах, что с ними он отлично вписывается в Ближний Восток.

– Не он один такой. Всем художникам кажется, что они дурят публику – за исключением разве что тех, кто действительно это делает. Вот мне, например, сейчас нравится строить из себя официантку, что не так оскорбительно по отношению к людям. Ладно, ты, главное, скажи мне – тебе действительно кажется, что я не нравлюсь Бумеру?

Но Пэтси не успела ответить на ее вопрос, потому что ведущая в кухню дверь внезапно распахнулась, и оттуда выскочил Роланд Абу Хади, а вслед за ним какой-то взволнованный человек с забинтованной головой.


– Черри! – крикнул Абу. – Ты знаешь, где твой отец? Спайк видел, как кто-то упал в обморок в туалете.

– Мистер Коэн?! Что?!

И вся компания устремилась в мужской туалет. Там они нашли Верлина. Он уже пришел в себя и поднялся на ноги, хотя был по-прежнему бледен как полотно и напуган. А его ширинка открыта четырем ветрам, семи морям, двенадцати апостолам и девяноста девяти бутылкам пива.

После долгих объяснений, за которыми последовали не менее длительные извинения – за это время у Набилы растаяла дондурма, а кофе закипел, сделавшись похожим на тракторное топливо, – выяснилось, что же в действительности произошло.

Спайк Коэн, все еще с перевязанной головой – чтобы заделать в черепе недавние дырки от пуль, ему пришлось перенести операцию, – приготовил для ресторана специальный подарок. А чтобы эффект получился действительно неожиданным, то, захватив для подмоги сына и пару его приятелей, решил тайком пронести подарок в заведение через кухню. Они уже затащили сюрприз на задний двор, который «Исаак и Исмаил» делил с соседним индийским ресторанчиком. А поскольку в кухне не было окон, Спайк попросил сына подсадить его к окну в мужском туалете. Оттуда он надеялся выяснить, где в данную минуту находится Абу. Вроде бы все предельно просто. И не стоило ни шишки на голове Верлина, ни противной коричневой жижи на дне кофейника.

Спайк долго тряс Верлину руку и отпустил комплимент в адрес лодочек Пэтси.

– Дорогая моя, вот уж не знал, что у вас на юге можно раздобыть пару таких шикарных туфель!

После чего все высыпали во двор, где замерли, раскрыв от неожиданности рты. Там стоял огромный, суперсовременный, супернавороченный и супердорогой телевизор с экраном в шесть футов по диагонали. Внутри этого чуда техники был установлен не то новый чудо-кинескоп, не то чудо-проектор, который обеспечивал просто потрясающую по качеству видеокартинку. Спайку доставили эту махину прямо из Токио, и во всем Нью-Йорке не было ни одного телевизора, способного тягаться с этой чудо-техникой.

– Черт побери! – воскликнул Верлин. Он уже успел немного оправиться от шока. – Да на этой игрушке можно пересчитать все до последней капли пота, летящие со взмыленного четвертьзащитника. Или зубы у Тома Лэндри.

На то, чтобы настроить телевизор, ушло около часа, а если бы не Верлин, то и больше бы. Инженера поставили во главе проекта, и он взялся за порученное дело со всей ответственностью и энтузиазмом. Когда же зверь-машину наконец отрегулировали, все расселись по своим местам и посмотрели вторую часть «Этой чудесной жизни». После чего во всем ресторане не осталось и пары сухих глаз.

Хотя на протяжении всей осени обеденный зал «И+И» фактически пустовал, бар ресторана успел привлечь небольшую группу постоянных посетителей, главным образом холостяков или пресыщенных супружеским счастьем мужей из числа работников комплекса ООН. Они приходили сюда под вечер выпить маккавейского пивка или пожевать фалафеля. Автоматная очередь положила конец и этому, однако Спайк надеялся с помощью гигантского телевизора не только вернуть в заведение старых клиентов, но и заманить новых. Имей он тогда представление, до какой степени телевидение повлияет на их жизнь, пусть даже и косвенно, он бы лил слезы в эту ночь отнюдь не потому, что на Джимми Стюарта снизошло озарение.


Был уже третий час ночи, и, как то водится, народ уж начал усиленно зевать. И тогда было решено, что пора накинуть легкие пальто, пожелать друг другу веселого Рождества и разойтись по домам. Абу обнял на прощание Эллен Черри и неожиданно вспомнил про одну вещь.

– Погоди, чуть не забыл. Твоя ложечка.

– Ложечка?

– Нуда, ложечка. Та, что лежала в пакете с едой. Полицейские не стали ее брать с собой.

– Не понимаю, о чем вы, мистер Хади. У меня в пакете не было никакой ложечки.

– В ту ночь, когда нас обстреляли. Вспомнила? Ты уронила свой пакет, и все полицейское подразделение бросилось на землю. Должно быть, это была твоя собственная ложечка – уж больно маленькая и почерневшая. У нас в ресторане таких нет. Как бы то ни было, я не поставил в труд вернуть ей первозданный вид. Кстати, Пэтси, тебе должно быть стыдно. Почему ты не довела до сведения дочери, что столовое серебро полагается чистить?

С этими словами Абу повернулся и прошествовал на кухню. У Эллен Черри от недоумения отвисла челюсть – что бы все это значило?

– Понятия не имею, о чем он. – Она обняла и поцеловала Спайка Коэна, а затем прошептала ему на ухо: – Знаешь, как ты порадовал отца этим своим большим телевизором! Это первая вещь в Нью-Йорке, которая не была ему противна.

– Никогда не говори про отца непочтительных вещей, – предупредил ее Спайк и впился в нее пронзительными зелеными глазами. По сравнению с белым бинтом на голове они казались поистине изумрудными. – А после Нового года, моя милая маленькая художница, я найду для тебя хорошую галерею.

– Официантка, – поправила она его, – моя маленькая официантка.

И тут из кухни вернулся Абу, неся малюсенькую, начищенную до блеска ложечку. Эллен Черри взяла ее, чтобы получше рассмотреть, и с каждой секундой рот ее от изумления открывался все шире. Перед ней промелькнула вся жизнь, ее даже дрожь пробрала.

– Какими судьбами?

Сумей волосы у нее на голове распутаться, они бы точно встали дыбом.

Что касается Ложечки, то она была несказанно рада этой встрече. Хотя, побывав в ласковых и нежных руках Абу, она уже успела вкусить райского блаженства и теперь вся сияла и лучилась. О Боже, с каким редкостным мастерством и заботой Абу ее намыливал, обливал водой, натирал – одного этого было достаточно, чтобы ощутить себя на седьмом небе от счастья.


На следующий день Эллен Черри могла с тем же успехом прийти на рождественский гала-концерт в мюзик-холле Радио-Сити с черной повязкой на глазах. Она не обращала никакого внимания на девиц из кордебалета, отплясывающих в своих коротеньких костюмчиках Сайта Клауса – ее преследовали те же самые мысли, что не дали ей уснуть накануне.

Нет, конечно, она могла ошибаться, полагая, что тогда забыла ложечку в пещере. Но с другой стороны, как можно более полутора лет не замечать присутствия вещи у себя в доме? Никак нельзя. Если, конечно, ложечку не спрятал Бумер по какой-то ведомой только ему причине – не иначе как чтобы сыграть над ней свою очередную идиотскую шутку. Мог он это сделать? Запросто, с него станется. Но с другой стороны, надо признать: чего Бумер никак не мог сделать – так это подсунуть ложечку ей в пакет с едой, поскольку в данный момент он зависает на кибуце в окрестностях Иерусалима. Или здесь не обошлось без вмешательства потусторонних сил? Или, может, все гораздо проще – она сходит с ума?

Родители были того мнения, что она зря терзает себя вопросами. По их словам, со временем неожиданному возвращению ложечки наверняка отыщется логическое объяснение.

– Дорогая моя, ты делаешь из мухи слона, – сказал ей отец. – Это все твое искусство.

– Успокойся, детка, – вторила ему Пэтси. – Чудеса и столовое серебро – вещи несовместимые.

После концерта они поймали такси и поехали к ней в ее квартирку в «Ансонии», где их ждали подарки и праздничный ужин. Пока они ехали в такси, Пэтси была почти столь же рассеянна, что и ее дочь.

– Если бы я не бросила занятия танцами, глядишь, сейчас бы тоже отплясывала не хуже этих – сказала она со вздохом куда-то в пространство.

Поскольку было Рождество, Верлин не стал читать ей мораль по поводу неподобающих мыслей.

– Ты слишком маленького роста, – сказал он, укоризненно посмотрев на нее, и покачал головой.

Дверь им открыл Рауль Ритц – по случаю Рождества его шапочку-таблетку украшала веточка омелы. Эллен Черри не стала терзаться сомнениями. Подскочив к нему, она жадно его поцеловала – так жадно и страстно, что язык ее не удержался и проник Раулю в рот почти под самый корень. Чресла ее при этом зигзагом пронзила горячая молния, от которой у нее наверняка расплавились трусики. Ей показалось, что она явственно ощутила, как они капают у нее по ногам. Она бы точно пригласила Рауля наведаться к ней вечерком в гости, когда у него закончится смена, если бы не мучившая ее тайна блудного столового прибора. Вот почему Эллен Черри оставила в покое швейцара и повела родителей к лифту. Ей не терпелось убедиться, что ложечка на месте.

– Felices Navidades, миз Чарльз, – крикнул ей вслед Рауль и провел своим желтым от никотина и заскорузлым от гитарных струн пальцем по губам, словно проверяя вкус ее поцелуя. – Вы слышали мою песню?

– Какую песню? – удивилась Эллен Черри. Но, увы, двери лифта закрылись, и ответа она не услышала.

– Какой красавчик, – заметила Пэтси.

Верлин одарил ее испепеляющим взглядом.

Оказавшись наконец дома, Эллен Черри дрожащими руками вытащила выдвижной ящик. Нет, ложечка была на месте, такая же ничем не примечательная и безжизненная, что и другие ложки, ножи и вилки из нержавейки, лежавшие с ней по соседству. С той единственной разницей, что благодаря заботливым рукам Роланда Абу Хади (по крайней мере так показалось Эллен Черри) ложечка излучала какой-то особый свет, на фоне которого тускнели другие приборы. Нет, папа все-таки прав. Так и свихнуться недолго, подумала она. Однако как раз в тот момент, когда она извлекла ложечку из ящика, чтобы положить ее на полку над давно уже бездействующим камином, раздался звонок в дверь. Это в гости пожаловал Бадди Винклер.

– Надо его впустить, – сказал Верлин. – Самое время вспомнить про Христа и про футбол. Без них Рождество не Рождество.

* * *

Бадди Винклер – ни дать ни взять кукурузный сноп с бриллиантом в лацкане – производил впечатление одновременно миллионера и неотесанной деревенщины. Его синий костюм от Армани был выглажен и сидел как влитой, но вот белая рубашка накрахмалена до такой степени, что стояла колом, галстук был повязан неправильно и на пару дюймов шире, чем следовало бы. И что самое ужасное, был коричневого цвета. С люминесцентными фазанами. Эллен Черри недавно видела Бадди по телевизору. Тогда он щеголял в галстуке, на котором были вышиты слова «Иисус наш Господь». Надо отдать Баду должное, сегодня ему хватило ума выбрать лесную дичь.

Преподобный Бадди Винклер пока еще не имел собственной телепередачи. Более того, примерно треть радиостанций, так или иначе связанных с Баптистским Голосом Юга, отказались транслировать его воскресные проповеди, и все потому, что в последнее время он все чаще проявлял политическую нетерпимость, особенно когда дело касалось Ближнего Востока. В принципе руководство станций не имело ничего против его политических пристрастий, однако леденящие душу картины Последних Дней, которые Бадди с таким пафосом живописал, вкупе с мощью его голоса и тем кровожадным восторгом, с каким он предсказывал человечеству грядущие страдания и муки, испортили за завтраком аппетит не одному доброму христианину. Тем не менее его слава ширилась. Бадди то и дело появлялся в качестве гостя то в одной, то в другой евангелистской телепередаче; средства же массовой информации частенько вставляли в свои материалы цитаты из его кровожадных пророчеств. Именно благодаря стараниям Бадди укрепилась вера в существование Батальона Третьего Храма, особенно среди христианских фундаменталистов. А та ловкость, с какой он умел выколачивать деньгу из консервативно настроенных гоев, снискала ему благодарность ультрасионистов, и те ничуть не возражали против того, что часть пожертвований он тратил на золотые зубы и костюмы от итальянских кутюрье.

Не иначе как слегка испугавшись Пэтси, Бадди держал себя за столом сравнительно мирно. Нет, конечно, его благословение затянулось настолько, что соус начал собираться комками. В какой-то момент, когда, спасибо десерту, его мощный саксофон зазвучал чуть нежнее и слаще, Бадди принялся перечислять греховные деяния современного человечества, делая основной упор на такие вещи, как секс, алкоголь, наркотики и социализм. По его словам выходило, что Господь Бог весьма удручен.

– А чего он, собственно, ожидал? – не удержалась от вопроса Пэтси. – За две тысячи лет так ни разу и не удосужился нас проведать! Раз кота нет, у мышей праздник.

А в остальном праздничный ужин прошел довольно гладко. Эллен Черри налегала на приготовленные Пэтси угощения. Правда, время от времени она не забывала украдкой поглядывать на каминную полку, где лежала ложечка, а пару раз, закрыв глаза, представила себе Рауля. Уж если конец света и вправду вот-вот наступит, размышляла она, неплохо бы в оставшееся время от души развлечься.


После пирога с тыквой и фруктового торта все наконец отвалились от стола. Правда, отвалились на небольшое расстояние. Потому что вдоль стен выстроились холсты, так что места для четверых накормленных до отвала людей в комнате практически не осталось.

– Может, ты нам покажешь свои новые картины, а? – попросила Пэтси.

– Это все старые, мама. Я же тебе уже говорила, что за всю осень ни разу не взялась за кисть.

– Да, но для нас они новые.

Эллен Черри колебалась.

– Нет, вряд ли вам понравится.

– Перестань. Мы же свои люди, и нам интересно, что ты делаешь. Верлин, ради всего святого, оторвись на минуточку от экрана и оцени талант своей дочери.

– Мама!

Бадди потер подбородок. Прыщи на его лице еще не покраснели до такой степени, чтобы внести свою лепту в рождественскую атмосферу.

– Я согласен с твоей мамой, моя дорогая девочка. Давай посмотрим, как ты используешь данный тебе от Господа Бога талант.

Эллен Черри ничего не оставалось, как начать разворачивать свои творения лицом к зрителям. Правда, так, чтобы при этом ненароком не повернуть к ним обнаженные портреты Бумера.

– Хм-м, – буркнул Верлин.

– М-да, – покачал головой Бадди.

– Какая прелесть, – прощебетала Пэтси.

В душе каждый из них подумал примерно следующее: «Слава Богу, это уже не та мазня, которую она выдавала раньше. По крайней мере здесь уже можно хотя бы что-то понять. И вещи того же цвета, что и в жизни. Но разве нормальному человеку придет в голову изобразить на холсте…»

В общем, семья осталась разочарована. И даже слегка испугана. Зато как только взорам представало очередное из недавних творений, запечатлевшее консервную банку с бобами, или столовый прибор, или скомканный носок – Господи, разве нормальному человеку такое придет в голову? – Ложечка, сидя высоко на каминной полке, была готова прыгать и плясать от восторга.


Верлин снова впился глазами в летающий мяч, едва различимый среди вспышек и мельтешения на крохотном-прекрохотном черно-белом экранчике портативного телевизора, который, вняв мольбам родственника, Бадди согласился принести в «Ансонию». Это был финальный матч, матч на кубок, надо наблюдать за такой игрой на огромном экране телевизора в «И+И», наблюдать во всем ее великолепии, а не через дергающуюся завесу плевков электрического угря, – за такую роскошь не жалко было и жизни. Будь это матч на Суперкубок, то вопрос, где смотреть, даже бы не возник. Но только не сегодня. Рождество есть Рождество, подумал Верлин. Но Суперкубок это нечто такое, о Господи, во что так и тянет впиться всеми зубами.

Пэтси принялась убирать со стола, и Эллен Черри встала, чтобы ей помочь. И тотчас застыла на месте как вкопанная – проповедник направился к одному из холстов, которые она не стала переворачивать, с явным намерением это сделать.

– Дядя Бадди, не надо!

Увы, слишком поздно. Перевернув картину лицом к себе, Бадди Винклер отступил на шаг-другой назад, чтобы лучше ее рассмотреть. На счастье Эллен Черри, это оказался не один из серии этюдов-ню, на которых, увековеченный ее кистью, пенис Бумера свисал наподобие перевернутого вверх тормашками стаканчика с мороженым (иногда малинового, иногда виноградного), – а ее самое последнее полотно. Тот самый портрет, которому она подрисовала явно избыточное количество языков.

– Хм-м, – пробормотал Бадди. – И что здесь у нас такое? Хм-м. Если это не происки Сатаны, я готов скушать собственную шляпу.

– Бад, – обратилась к нему Пэтси. – Ты ведь только что из-за стола.

– Твои шуточки, дорогая, не помогут тебе проскочить незамеченной мимо радара святого Петра. Кстати, на меня они тоже не действуют. Так что вместо того, чтобы пытаться разрядить обстановку своими глупыми остротами, я бы посоветовал тебе встать рядом со мной и задуматься. Почему твоей дочери – которая так на тебя похожа, вплоть до этой Иезавелиевской гадости на веках, – так вот, почему твоей дочери понадобилось изображать собственного мужа, человека, с которым она навечно сочеталась браком в присутствии самого Господа, чем-то наподобие демона. Да нет же, это и есть сам Сатана!

– Мне всегда казалось, что Сатана – этот женщина, – съязвила Эллен Черри.

– Бад, сегодня все-таки Рождество, – вставил слово Верлин.

– Ладно, пусть себе распространяется, – ответила Пэтси. – Глядишь, заработает изжогу и потом будет просить Господа о милосердии.

– Пэтси, прекрати…

– К тому же тема кажется мне интересной. Надеюсь, Бад, ты помнишь, что это Бумер бросил Эллен Черри, уехал от нее, а не наоборот.

– Честно сказать, меня это не удивляет.

– И сейчас он в этом самом твоем Из-ра-и-ле. Давай на минутку оставим в стороне предположение о том, что женщине, которую бросили, обманули…

– Мама!

– …которой разбили ее бедное сердце, непременно захочется изобразить изменника-мужа в крайне невыгодном свете. Сейчас не об этом. Позволь мне задать тебе чисто теологический вопрос. Ты только что сказал, что Эллен Черри навечно сочеталась браком. А теперь представь себе, что Бумера убьют в этом твоем Из-ра-и-ле? Может ли Эллен Черри взять себе нового мужа? Как это будет выглядеть в глазах Господа Бога, да и твоих тоже?

– Этого мне только не хватало! – пробормотала Эллен Черри.

– Бад, я задала тебе вопрос.

Было видно, что преподобный не торопится с ответом. Наоборот, он тотчас насторожился, заподозрив какой-то подвох.

– Мне понятно, к чему ты клонишь. В принципе да, вдове не возбраняется вторично выйти замуж.

– Хорошо. В таком случае когда эта женщина умрет и вознесется на небеса, то с кем она там ляжет в постель, с муженьком номер один или два?

Верлин оторвался от телеэкрана, чтобы цыкнуть на Пэтси, однако так и не довел задуманное до конца. Господи, а ведь и впрямь интересный вопрос!

– На небесах люди не ложатся, как ты выразилась, в постель, – заявил Бадди, и в его голосе слышалось плохо скрываемое презрение.

– Нет? Это почему же? Ты хочешь сказать, что там, на небесах, и отдохнуть негде. Выходит, что старая бедная вдова будет вынуждена все двадцать четыре часа в сутки быть на ногах?

– Можно подумать, ты имела в виду отдых!

– А разве нет? Что, по-твоему, я имела в виду, Бад?

– Пэтси, немедленно прекрати! – прикрикнул на нее Верлин. – Какая муха тебя укусила? Отстань от него. И ты, Бад, далась тебе эта дурацкая картина. Лучше посмотри, как играют эти парни. Вашингтонцы сейчас того гляди забьют гол.

– Ну ладно, – сказала Пэтси. – Извини. Наверно, это не тот вопрос, над которым серьезный теолог стал бы ломать голову. Это я так, шутки ради. Начать с того, с какой стати кому-то убивать Бумера в Иерусалиме.

Сказала и умолкла. А затем улыбнулась так сладко и нежно, что все тараканы в квартире, и без того пребывавшие в состоянии жуткого возбуждения от аромата ее пирогов и пирожных, высунули свои усатые головы из-под раковины, чтобы проверить, откуда доносится эта сладость.

– Если, конечно, его не убьешь ты, – добавила она.

– Что ты хочешь этим сказать?

– А вот это я и сама хотела бы знать! Я хотела бы знать то, что имеет полное право знать брошенная им здесь, в Нью-Йорке, молодая жена. Я хотела бы знать, какую авантюру ты затеваешь и по какому праву втягиваешь парня в эти свои делишки?

Бадди нервно поправил узел на галстуке и огляделся по сторонам. Взоры всех присутствующих, в том числе и его родственника, были прикованы к его персоне. Вашингтонцам ничего другого не оставалось, как пересечь линию ворот без Верлина Чарльза.

* * *

Это комната с обоями Матери Волков. Комната, где гигантский мотылек бьется об усыпанный драгоценными камнями абажур, стряхивая с крыльев бумажные чешуйки. Комната, где Иезавель царапала по оконному стеклу своими насурьмленными ресницами. Где ветряная мельница отлупила своих полуобморочных детей за то, что они перепутали северный ветер с Санта Клаусом.

Из неодушевленных предметов мало кто верит в святого Николая. Но кто, скажите, понимает в этом лучше, чем они? И если вдруг толстяку в красной шубе взбредет в голову завалиться к вам посреди ночи через трубу, когда все семейство, включая четвероногих питомцев, спит и видит сны, кто станет свидетелем этого полуночного визита, как не вещи в гостиной? Разумеется, предметы, что нашли временное пристанище в подвале собора, вряд ли бы клюнули на сказочку про доброго дедушку, сколько им ее ни рассказывай. Рождественским утром они поднялись спозаранку, но не затем, чтобы набить живот сластями или умиляться подаркам. Скорее их мучило любопытство, и им не терпелось проверить, придет ли, несмотря на праздник, Перевертыш Норман на свое обычное место или нет.

К их великому изумлению, он оказался на месте. И хотя Пятая авеню была пуста – если не считать редкого пьянчужки или бездомного психа, – он отстоял на своем посту весь день, напоминая черный резиновый улей, что медленно вращается вокруг пчелиной оси. Предметы никогда еще не видели столь непревзойденного вращения, исполненного редкостного изящества и грации. Растягиваясь и сжимаясь, подобно маслу, которое тает и отвердевает снова, подобно некоему музыкальному маслу, маслу, что в чем-то сродни мехам гармоники, маслу, что по нескольку раз в секунду проделывает путь от сковороды к холодильнику и обратно. Казалось, Норман сбросил с себя время, словно время было парой штанов. Он сложил его и повесил через спинку стула и теперь гордо вышагивал вокруг него, бесштанный и не ведающий стыда, вдыхая аромат розы, что никогда не увядает. Он вращался, словно радиоактивный червь в капле янтаря, словно бушель фосфоресцирующего планктона в прямой кишке страдающей запорами морской змеи.

Будь у них руки, предметы наверняка удостоили бы его аплодисментов.

– Вот это, я понимаю, работа! – воскликнул Грязный Носок, и все остальные с ним согласились.

Предметы сошлись во мнении, что в этот день источником вдохновения для столь бесподобного исполнения ему служит тишина обезлюдевшей улицы. Именно это ничем не нарушаемое умиротворение и позволяет Норману превзойти собственное мастерство и вращаться так, как он еще ни разу не вращался, – предельно медленно и плавно, но полный внутреннего огня. Ничто не отвлекало его сегодня – ни напирающая толпа, ни издевки злопыхателей, ни дьявольская гонка и рев городского транспорта. Норман был одновременно и более сосредоточен, и менее напряжен. А потом предметы заметили кое-что еще. В этот день Норман работал бесплатно – рядом с ним не было коробочки для пожертвований!

– Сегодня Рождество, – произнес(ла) Жестянка Бобов. – Сегодня Рождество, и он дает бесплатное представление.

– Верно, – согласилась Раковина. – Сегодня его номер что-то вроде подарка или благотворительности. Вот только кому – этого нам никогда не узнать.

– Как жаль, что его сегодня не видит мисс Чарльз! Ей бы понравилось! – вздохнул(а) Жестянка Бобов.

– Это точно. Черт, хреново, что ее здесь нет, – поддакнул Грязный Носок, – глядишь, этой растрепанной дурехе хватило бы ума захватить с собой нашу Ложечку.

И мысли всех тотчас переключились на Ложечку. Где и как она проводила Рождество? Ведь если кто-то из неодушевленных предметов и верил в Санта Клауса, так это Ложечка.

Ложечка тоже думала о них. По-видимому, с той целью, чтобы оправдать затянувшееся пребывание Бумера В.Иерусалиме, где на того была возложена секретная миссия, Бадди Винклер счел нужным пуститься в пространные разглагольствования про Купол на Скале.

– Вот как, оказывается, выглядит сегодня Храмовая гора! – прошептала она пребывающей в полном недоумении пепельнице. – Обязательно расскажу об этом моим друзьям!


– Вы хотя бы представляете себе, что такое этот Купол на Скале? – громыхал Бадди.

Пэтси покрутила своими локонами в отрицательном направлении.

– Наверно, крытый стадион в Гибралтаре, – высказал предположение Верлин. – И они там проводят матчи на Суперкубок.

– Помнится, мне о нем рассказывал мистер Хади, – сказала Эллен Черри. – Это как-то связано с Иерусалимом.

– Что верно, то верно. Это самое главное здание в Иерусалиме, покарай меня Господь за эти слова, – сообщил им Бадди. – Там, на Храмовой горе, где когда-то стоял Храм Соломона, а позже Храм Ирода, где в юности наш Господь Иисус заткнул за пояс раввинов и так далее, и тому подобное. В седьмом веке в той части мира парадом командовал хитрый араб. Это он построил ужасно дорогую мечеть на развалинах Иродова Храма. Вернее, не одну, а целых две, и та, что большего размера, вся украшена прекрасными лазурными изразцами, а в придачу увенчана преогромнейшим золотым куполом. Оттого ее так и назвали – Купол на Скале. Она первое, что бросается в глаза любому, кто приехал в Священный Град Иерусалим.

Этот Купол на Скале – третья по значимости святыня мусульман. Почему? Потому что Мухаммед всю дорогу божился, будто этот его Аллах взял его прокатиться по небесам, а вознесся он туда именно с Храмовой горы. В общем, покатал его Господь по небесам, представил Моисею, потом Иисусу, а затем снова опустил на землю, аккурат на то самое место, откуда взял. Ну, как вам эта байка?

Конечно, над хитрым арабом за его россказни можно посмеяться как над последним дураком, но хорошо смеется тот, кто смеется последним. Мухаммедово вознесение дало мусульманам основание причислить Храмовую гору к своим главным святыням в ущерб законным претензиям на нее со стороны христиан и евреев. Последователи Мухаммеда времени зря не теряли и живо отстроили на Храмовой горе эти свои золоченые мечети. Сейчас Иерусалим снова в руках у евреев, но араба с Храмовой горы и бомбой не выгонишь, а главное, он крепко держит за яйца и евреев, и христиан. Прошу прощения, дамы, за такое выражение. Пардон.

– Но что такого в том, что эта гора сейчас принадлежит арабам?

– Верно, – поддакнул Верлин. – Честно говоря, я плохо понимаю, какое это имеет отношение к нам, христианам. И какое отношение к этому имеете вы с Бумером?

Эллен Черри промолчала. Откинувшись на диване, она поглаживала сытый живот и думала: Ближний Восток. Ковры. Бумер. Ковры. Ковробумеры.

– А пророчество! – возопил саксофон Бадди на своей самой пронзительной ноте. – Пророчество! – Столь дикий, примитивный, режущий ухо звук мог вырваться разве что из глотки болотного аиста, напуганного тем, что на его кладку покушается хищник. – Или вам ничего не известно о нем? Знать пророческое слово Господа Бога нашего значит знать собственное будущее. Библия свидетельствует об этом яснее, чем магический шар. В ней предсказано все, что уготовано нам! Верлин, признайся честно, ты читал Писание?

– Читал. Вот только что-то не припомню, чтобы там упоминался Купол на Скале.

– Ну конечно же! Писание не упоминает его под этим именем. Когда писалась Библия, эта чертова махина еще не была построена!

– Бад, послушай, – вмешалась Пэтси, – ты ведь только что сам сказал, что Бог открыл нам все, что нас ждет.

В ответ саксофон презрительно фыркнул.

– Но не по имени. Бог ничего не назвал по имени. Современные названия ни черта собачьего не значили для пророков древности. Библия дает нам описание вещей и событий, а это куда надежней и точнее, чем давать им имена. И вот что говорится в ней по поводу предмета нашего с вами разговора. Послушайте…

– Надеюсь, это приведет нас к Бумеру Петуэю.

– Аминь, – добавила Эллен Черри, и – к добру или не к добру – это было единственное слово из Писания, произнесенное ею за все Рождество.


– Итак, – начал Бадди, – первая часть разработанного Богом плана состоит в том, чтобы евреи вернулись в Израиль. – Он остановился и прочистил горло. – В Из-ра-иль. После того, как римляне разрушили Храм Ирода, евреи раскатились по всему миру как горох, куда ни глянь – кругом одни евреи, будь то гетто или медицинский факультет. Однако Иегова пообещал, что в один прекрасный день они снова соберутся вместе и вернут себе молочные реки и кисельные берега. Так оно и вышло, все это они себе вернули. Вторая часть плана состоит в том, чтобы Иерусалим вновь сделать еврейским городом. И точно, в шестьдесят седьмом году постреляли, и все стало так, как предсказал Господь. Пророчество сбылось. Третья, заключительная часть плана состоит в том, чтобы заново отстроить Храм. Это главная задача. А там – глядишь! – Армагеддон и Искупление.

– И что им мешает его отстроить? – удивилась Пэтси.

– Подумай сама, как они могут его отстроить, если на месте строительства торчит эта чертова золоченая шишка?! Этот самый Купол на Скале, разрази его гром! В этом-то вся и загвоздка, дети мои. Наш Господь Бог лишен возможности вернуться к нам, пока не будет построен Третий Храм. А тот в свою очередь не может быть построен, пока на Храмовой горе стоит арабская мечеть. Надеюсь, теперь вам понятно?

– Ну, раз Господь сказал, что Храм будет отстроен, значит, он будет отстроен.

– И в этом ты права, Пэтси. Уж мы об этом позаботимся.

– Каким образом?

– Сровняем с землей их треклятую мечеть и захватим Храмовую гору!

– То есть ты вознамерился уничтожить Купол на Скале? Ты и твоя гоп-компания?

– Что ж, можно сказать и так.

– Чтобы мог прийти Мессия?

– Да. После того, как будет отстроен Храм, он не может не прийти.

– Одну минутку, Бад. У меня такое впечатление, словно ты пытаешься подтолкнуть Мессию. Принудить его ко Второму Пришествию.

Вместо ответа преподобный Бадди Винклер только пожал плечами, подобрал со скатерти крошку от корочки пирога и отправил ее в рот на растерзание своим золотым зубам. Полуночных закусок для тараканов стало на столе одной меньше.

– И до каких пор, по-вашему, нам еще ждать?

– Ну, мне кажется, до тех пор, пока Господь не решит, что момент настал. Вот до каких.

– Пэтси права, – рассудил Верлин. – Негоже нам, грешным, вмешиваться в такое святое дело, как расписание Иисуса Христа. Словно мы подгоняем его. Тебя не волнует эта сторона дела?

– Раньше волновала. Но затем мне вспомнились слова: «Господь помогает тем, кто помогает сам себе». Вот почему Христос задержался так непозволительно долго. Он уже устал ждать, когда мы, черт возьми, наконец оторвем от диванов наши жирные задницы и возьмем инициативу в свои руки. В конце концов, еврей не сидел, не ждал у моря погоды – пришел и вернул-таки Иерусалим. Или, по-вашему, ему его преподнесли на блюдечке с золотой каемочкой? Вспомните-ка про шестьдесят седьмой год, как все тогда было. И нам пора, хватит рассиживаться!

– Не знаю, Бад, не знаю, – покачал головой Верлин.

– А я знаю. Мне было что-то вроде видения. Такое яркое, будто наяву. Между прочим, прямо у вас в гостиной. Собственно, только поэтому я и посвящаю вас в свои планы. Нет, конечно, я не могу вам рассказать все. – И он стрельнул глазами в Эллен Черри. – По большому счету, я вообще не имею права вам ничего говорить в присутствии этой накрашенной куклы. Тем более если учесть, с кем она водится…

– Дядя Бад, прекрати! Ты опять за свое.

– Вчера вечером мы познакомились с Абу и Спайком, – заметила Пэтси. – Весьма милые люди – и тот, и другой.

– Весьма милые орудия Сатаны.

– Послушать тебя, Бад, так это сущие исчадия. А по мне, вполне приличные люди, – счел нужным заступиться за них Верлин.

– Неужели? А теперь послушай, что я тебе скажу…

– Да заткнись же ты наконец! Дались они тебе. Только и знаешь, что обливаешь грязью их и все, что они делают, – ты и эти твои чокнутые прихлебатели. Это же надо до чего додуматься! Уничтожить какую-то мечеть, чтобы вернуть Христа на землю! Что за бред! Знаешь, по тебе, пока ты еще не натворил бед, плачет одно заведение.

– Эллен Черри, только ты не заводись! – запротестовал Верлин.

– И натворю, и пострадает куча народа, – довольный собой, ухмыльнулся Бадди. – Это я тебе гарантирую.

– И среди них будет Бумер Петуэй? – поинтересовалась Пэтси. – Ты и его втянул в это дело? Он тоже собирается взорвать Купол на Скале?

– С чего ты взяла? Разве я что-то сказал про какие-то взрывы? Отвечаю на твой вопрос – нет, Бумер останется цел и невредим. Если, конечно, ему не навредит нечистый. Что тоже вряд ли, если он хорошенько покается. Просто мне нужен в Иерусалиме свой человек. Мои парни преданы делу, но сами понимаете, они – это не мы. Они, если можно так выразиться, – экзотика. Эзотерика. В Иерусалиме у нас сейчас имеется достаточно истинных христиан, но я подозреваю, что евреи сильно пудрят им мозги. Вот почему мне понадобился там проверенный человек, такой, на которого можно положиться, в случае если мне придется ему кое-что поручить, особенно если про поручения эти больше никому не надо знать.

– То есть Бумер у тебя что-то вроде мальчика на посылках?

– Бумер у меня никто, Пэтси. Никакой он не мальчик на посылках и вообще ничего не знает. Он просто находится там на тот случай, если понадобится Господу или мне.

– Ты, это, поосторожней, думай, во что его втягиваешь.

– Не волнуйся, я знаю, что делаю.

– Вам не кажется, что пора сменить тему разговора? – не выдержал Верлин. – В этой треклятой игре уже хаф-тайм. А мы еще, кстати, не разворачивали подарков.

С этими словами он извлек из-под тощей, но творчески украшенной елки огромный сверток, завернутый в белую бумагу с рисунком в красно-зеленые веточки омелы.

– Вот, Бад, держи. Если не ошибаюсь, старина Сайта принес это именно тебе.

– Что ж, спасибо, спасибо всем, – ответил Бад и потянул за зеленую ленту. – Ну-ка посмотрим, что там внутри.

– Главное, чтобы размер подошел.

– Подойдет, не бойся, – заметила Эллен Черри. – Это смирительная рубашка.

Преподобный пропустил ее слова мимо ушей. Медленными, осторожными движениями он снял оберточную бумагу, демонстрируя с рождественским сюрпризом гораздо больше терпения, нежели с тем, что касалось конца света. Верлин ерзал на месте, то и дело отрывая глаза от телеэкрана, Пэтси взялась стирать со скатерти каплю сладкого крема. Сидя под кухонной раковиной, тараканы с горечью и обидой следили за ее действиями, словно были обитателями дома призрения, а Пэтси – из числа тех стыдливых филантропов, что не любят расставаться с деньгами.


Семейная вечеринка закончилась к половине одиннадцатого; родители и Бадди Винклер уехали к себе. Оставшись одна, Эллен Черри вновь вернулась мыслями к Раулю. Она уже почти решила спуститься вниз, чтобы пригласить его к себе. Однако когда пошла в туалет пописать, то обнаружила, что к ней пришел «праздник».

– Как всегда, – вздохнула она. И пока с испорченным настроением вставляла тампон, успела пропеть три полные версии песни «Звените, колокольцы».


На следующий день после Рождества Верлин и Пэтси отправились в Музей современного искусства взглянуть на четырехколесную индейку. Собственно, идея посетить музей исходила от Пэтси.

– Да я уже видел эту дуру бесплатно, – попробовал упираться Верлин. – С какой стати я должен платить свои кровные, чтобы взглянуть на нее еще раз?

Они поехали на такси. Окошко в машине было опущено, и внутрь задувал теплый не по сезону ветер. Вместе с солнечной погодой улицы запрудили толпы любителей делать покупки, шум и толкотня.

– Ну прямо-таки Азия, – сказала Пэтси, дивясь на людской муравейник, на яркие пакеты, коробки и свертки, на стоящий на улице гул.

– Ну прямо-таки… – начал Верлин, и не закончил фразы, потому что никак не мог представить себе континент, страну или человеческое сообщество, с которым мог бы сравнить эту увешанную покупками, вдыхающую выхлопные газы, работающую локтями, увертывающуюся из-под проезжающих машин людскую массу. – Ну, прямо-таки коронация матки у саранчи, – нашелся он наконец. Пэтси не поняла, к чему он это сказал. Собственно, Верлин и сам толком не понял. Просто в его черепной коробке обитало неясное воспоминание о телепередаче из жизни животных, где рассказывалось о прожорливых вредителях посевов.

Вполне понятно, что Эллен Черри отнюдь не горела желанием увидеть индейку снова, особенно сейчас, когда та красовалась в окружении произведений искусства. В окружении произведений искусства? Сама индейка именовалась теперь художественным произведением. По крайней мере в таковые она была рукоположена кардиналами от искусства. Эллен Черри была готова поспорить на что угодно, что никакой другой экспонат во всем музее не мог похвастаться тем, что в нем супружеская пара провела медовый месяц. Однако, хорошенько подумав, пришла к выводу, что в коллекции найдется с десяток полотен, которые производят ужасно затраханное впечатление.

Когда родители заехали к ней в «Ансонию» по дороге в аэропорт – Пэтси надо было забрать привезенные из дома тарелки, – они не стали особенно распространяться о том, какое впечатление произвела на них моторизованная индейка, ограничившись замечанием, что «в огромном зале это смотрится иначе, совершенно иначе». Зато они долго и с восторгом обсуждали другой Бумеров шедевр, судя по всему, приобретенный музеем после его выставки в галерее Ультимы Соммервель. По их словам, это была огромная металлическая вешалка, размером этак в шесть футов. Перекинутый через поперечную перекладину, с нее свисал плоский, сшитый из куска материи небоскреб – с окнами, подъездами и другими архитектурными деталями, нарисованными на ткани. Вся композиция списала с потолка, а на стене была табличка, в которой было указано имя автора, какие материалы он использовал и название. Название было следующим: «Брюки Дональда Трампа, только что из химчистки».

– Безусловно, – манерно произнесла Эллен Черри, передразнивая интонации Ультимы Соммервель, – это исполнено глубочайшего, просто глубочайшего внутреннего смысла.

Верлин был явно растерян.

– Бумеровы штучки выставлены в знаменитом музее, ты малюешь какие-то драные носки, консервные банки и ложки…

– До сих пор не пойму, хоть убей, откуда вынырнула эта ложечка, – заметила Эллен Черри, поглядывая на каминную полку.

– Детка, надеюсь, ты не вбила себе в голову, что здесь не обошлось без вмешательства потусторонних сил? – прощебетала Пэтси.

– …и не понять, кто безумен в этом мире, а кто еще не успел подвинуться рассудком.

– Знаешь, пап, когда-то мне казалось, что художник должен непременно сойти с ума, если он хочет создать прекрасное произведение, которое бы помогло обществу сохранить способность здраво мыслить. В наши дни художники нарочно творят уродливые произведения, которые призваны отражать общество, а не вдохновлять его. И теперь я считаю, что все мы чокнутые, чокнутые крысы, бегающие туда-сюда по вонючему, продажному нужнику.

– Ну и слова вы выбираете, леди.

– И еще я вот что скажу: самый чокнутый художник, которого я когда-либо встречала, по сравнению с Бадди Винклером нормален как батон.

– Смотрю, ты принимаешь Бада слишком серьезно. Перестань, это все пустая болтовня. Хотя кое-что из его речей нам, грешным, порой полезно намотать себе на ус.

– Хотелось бы надеяться, что это лишь пустая болтовня. Потому что, если выяснится, что это как-то связано со стрельбой, когда ранили мистера Коэна…

– Тише, детка. Как у тебя язык поворачивается говорить такие вещи…

– Ладно, не буду, но…

Эллен Черри проводила их до тротуара, где Пепе поймал для них такси. Рауль так еще и не заступил на смену. Пэтси и Верлин укатили в аэропорт, а Эллен Черри вернулась к себе, где легла на диван и постаралась вздремнуть. И всякий раз, стоило ей смежить веки, как ей начинало казаться, что ложечка пристально наблюдает за ней с каминной полки.

В конце концов, хотя это и показалось ей смешным, она встала, сняла ложечку с полки и засунула ее в ящик комода, где хранилось белье. Под бок к вибратору. Эх, жаль, ведь, будучи человеком, Эллен Черри никак не могла подслушать, какие разговоры последовали за их знакомством.

* * *

После Нового года (до тошноты одинокого Нового года – накануне, заранее поставив диафрагму, Эллен Черри отправилась на поиски Рауля, но, к своему великому огорчению, узнала от Пепе, что тот разругался со «своей группой» и махнул в Лос-Анджелес) ее перевели работать в вечернюю смену. Так Эллен Черри стала в «И+И» официанткой, подающей напитки, потому что клиенты ресторана в основном ограничивались посещением бара.

Однако куда важнее было то, что клиенты все-таки были. Слух об огромном современном телевизоре вскоре распространился по всему кварталу. Поначалу люди заглядывали из любопытства, затем оставались чего-нибудь выпить и перекусить, поболтать и посмотреть спортивные передачи. Многие иностранцы, работавшие в ООН, проникались любовью к американским видам спорта. Смотреть же соревнования на исполинском экране, лакомясь с детства знакомой средиземноморской кухней, попивая любимые марки пива и вина, наслаждаясь чашкой настоящего кофе или чая, – ну кто, скажите, устоит перед таким соблазном. Лишь считанные единицы выражали недовольство бамбуком. Некоторые приводили с собой жен. В воскресенье, когда разыгрывался Суперкубок, в баре даже не хватило места, и часть посетителей пришлось перевести в обеденный зал. Греки сидели бок о бок с турками, арабы – с евреями.

Радуясь наплыву посетителей, Абу Хади сиял улыбкой. Его рот растягивался так широко, что в нем без труда поместились бы футбольные ворота. Спайк Коэн тоже улыбался довольной улыбкой, хотя его зеленые глаза – они и вправду были даже зеленее, чем египетское пиво, которое кружками разносили официанты, зеленее, чем ломтики огурца на краешке тарелок с баба-ганугом, – теперь смотрели из-под кривой арки шрама. Кстати, Спайк поминутно стрелял глазами на улицу, поглядывая на затрапезные черные ботинки двух охранников, что прогуливались по промерзшему тротуару перед входом в заведение – туда-сюда, туда-сюда.


Когда Эллен Черри с Бумером путешествовали на индейке по Америке, перед ними нередко маячил зад какого-нибудь автомобиля, на бампере или номерах которого можно было прочитать что-то вроде «Эх, лучше бы я сейчас катался на лыжах!» или «Эх, лучше бы я сейчас играл в гольф!» – так его владелец публично жаловался на судьбу. Кто-то из горе-водителей мечтал полетать на дельтаплане, другие же оповещали своих моторизованных собратьев о том, что они с большим удовольствием гасили бы сейчас волейбольный мяч, взбирались на горы, ходили под парусом, ехали верхом на муле, собирали в лесу грибы, играли в бридж, танцевали народные танцы или возводили из зубочисток Эйфелеву башню.

– Интересно, а какой стикер прилепила бы к своей машине я? – размышляла вслух Эллен Черри. – Наверно, что-то вроде «Эх, лучше бы я писала картины!». – Она сделала глоток диетической пепси-колы и обратилась к Бумеру: – А ты? Что бы ты написал на своем стикере?

Эллен Черри подозревала, что он бы наверняка предпочел «Эх, лучше бы я занимался оральным сексом!». Впрочем, она ничуть не сомневалась: в глубине души ему и самому прекрасно известно, что, как и у большинства мужчин, его якобы ненасытные сексуальные аппетиты, мягко говоря, несколько преувеличены. И вообще она не была уверена, что Бумер ее услышал – он смотрел на дорогу, считал коров, представлял, как сваривает поломанные сенокосилки, или был занят чем-то другим не менее увлекательным. Тем не менее он не стал долго задумываться. И лишь печально насупил брови – до того печально, что насупленность эта даже отразилась на запотевших, как у спортсмена, боках ее пепси. Сказал же он следующее:

– Это признание собственного поражения, вот что такое эти наклейки. Будь я таким неудачником, как они, я бы не стал кричать об этом на весь мир. На моей наклейке я бы написал так: «Если бы мне хотелось чем-то заняться, я бы давно этим занялся».

Эллен Черри вспомнила этот их давний разговор, пока ехала подземкой на работу. К тому моменту, когда она от станции дойдет до ресторана, игры на Суперкубок, слова Богу, уже завершатся, но зато останется куча грязной посуды, которую придется убирать. В принципе она не чуралась этой работы. Скорее испытывала какие-то противоречивые чувства. И не взялась бы утверждать, о чем возвещал бы миру ее стикер, прицепи она его себе на ягодицы этим холодным январским днем. Жизнь ее была ничтожна, пуста, бессмысленна – то есть именно то самое, что олицетворял собой Колониал-Пайнз. Однако Эллен Черри никак не могла придумать, чем бы ей хотелось заняться. По крайней мере таким, в чем она могла бы не краснея признаться.

* * *

В нескольких кварталах отсюда предметы выстроились у оконной решетки, гадая, куда все подевались. Они уже привыкли вечно ломать голову над тем, где в данный момент находятся Эллен Черри и Ложечка. Они – во всяком случае, это относилось к Жестянке и Носку – думали об Эллен Черри и Ложечке так же часто, как бывший курильщик думает о бывших своих маленьких друзьях, некогда даривших ему радость потребления никотина. Однако сегодня население Манхэттена, похоже, исчезло полностью, окончательно и бесповоротно, как и их бывший товарищ и потенциальная благодетельница. На Пятой авеню все было абсолютно неподвижно, за исключением Перевертыша Нормана, да и он напоминал последнюю макаронину, выползшую из-под руин Помпеи.

В этот день паства была на редкость малочисленна и состояла главным образом из дам преклонного возраста, сохранявших вертикальное положение благодаря тростям красного дерева и гальванизирующему блеску их собственных бриллиантов. Немногие мужчины, затесавшиеся в это блестящее общество, мгновенно разбежались, как только служба закончилась. Даже архиепископ поспешно ретировался, нырнув в поджидавший его лимузин и хлестнув шофера четками розового дерева так, как жокей хлещет своего скакуна.

Чем же была вызвана подобная спешка? Куда все подевались в этот час? Раковина попыталась повторно убедить своего деревянного соотечественника в том, что из Иерусалима пока не поступало никаких сообщений.

– Нужный нам век еще не настал, – изрекла она, однако ее слова прозвучали не слишком убедительно. Раковина и Посох никогда не слышали ничего про Суперкубок, а двое их новоприобретенных товарищей напрочь о нем позабыли.

В конце концов к перекрестку подрулил старенький, полный музыки, дыма и ржавчины автомобиль и, ворча и фырча, покатил себе дальше в направлении Нью-Джерси. Лишь тогда предметы заметили прилепленный к заднему бамперу стикер следующего содержания: «Эх, лучше б я оттянулся на вечеринке!» Жестянке Бобов подобное изречение показалось свидетельством полного отсутствия вкуса и проявлением неграмотности.

– Нет доверия тем, кто придумывает такие неграмотные надписи! – заявила(а) он(а).

Однако Носок тотчас поставил Жестянку на место, проворчав ему(ей) в пику:

– А еще нет доверия тем, кто вместо того, чтобы приколоться, предпочитает выискивать грамматические ошибки!

– Хорошо сказано! – последовал ответ Жестянки. – Однако в грядущем веке и то и другое не станет взаимоисключающим!

* * *

Некоторые из поклонников Суперкубка остались на обед. Алкоголь, видимо, вызвал у них волчий аппетит, или же они расхрабрились по какой-то другой причине. Возникало такое ощущение, что один только Спайк Коэн служит живым свидетельством тому, насколько небезопасен может быть «И+И». Со своего поста за кассовым аппаратом Спайк не сводил глаз с улицы, словно та была туфлей из крокодиловой кожи и в любой момент могла превратиться в того, из кого была сделана. Когда за углом на Первой авеню барахлил мотор какого-нибудь грузовика, из груди Спайка вырывался похожий на электрический разряд звук.

Опасения Спайка оказались напрасны. За исключением того, что закончился запас гороха, вечер был крайне скуден на катастрофы. Следующий же вообще являл собой полную банальность. Что касается вечера третьего дня, то он был лишен даже тени каких-либо расстройств, как какой-нибудь гейдельбергский симпозиум на тему хронического запора. По правде говоря, вся зима прошла мирно и безмятежно и чем-то напоминала питона, неторопливо переваривающего подсевшего на валиум наркомана. Многие враги ресторана и его политические противники либо переключили свое внимание на цели, расположенные поближе к Ближнему Востоку, либо решили, что упрямые Коэн и Хади просто не стоят того, чтобы на них тратить время. Так это или нет, но первое представление «Исаака и Исмаила» в роли самого знаменитого нью-йоркского ресторана, увы, завершилось.

Вот и Эллен Черри Чарльз, подобно ресторану, в котором работала, прожила довольно бесцветную, лишенную каких-либо событий зиму. Лишь единственный раз стрелочка ее личного сейсмографа отклонилась от своего исходного положения – это Бумер в одном из своих редких писем сообщил ей, что если она когда-нибудь забежит в галерею Ультимы Соммервель, то может получить там банковский чек.

Похоже, что Бумера выперли из кибуца коленом под зад. Вроде как за то, что он – по его собственному признанию – высказал «неверное предположение» (Эллен Черри даже ухмыльнулась, представив себе, какую глупость он мог сморозить). Однако он и его скульптор (в письмах по-прежнему не содержалось никаких указаний на половую принадлежность этого скульптора – наверняка это была скульпторша) «совместно проживают» в Западном Иерусалиме, где принимают участие в проекте, несомненно, монументального масштаба.

«Это настоящая скульптура, – писал Бумер, – даже ты признала бы это».

Вскоре после Рождества Эллен Черри написала ему и напрямую спросила, какими делами для Бадди Винклера он там занимается. В начале февраля от Бумера пришел ответ:

«Единственное, что я сделал для Бада, это отнес комплект оборудования для электросварки в какой-то подвал в Восточном Иерусалиме. Ну и местечко, скажу я тебе! Дурдом, да и только. Там сидели не то три, не то четыре раввина в черных длиннополых лапсердаках, черных шляпах и с похожими на войлок черными бородами. Надо сказать, в подвале была такая темень, что даже зрячий, и то не смог бы разобрать там при свете газовой горелки буквы системы Брайля. Все эти три или четыре пейсатых чувака вязали. Вязали, клацая длинными спицами, совсем как твоя мамочка. Я спросил у них, не готовят ли они приданое новорожденному, но они по-английски ни хрена не понимали, а тот чувак, что впустил меня внутрь, объяснил, что это священные вязальщики, которые вяжут священные одежды, которые наденут их самые главные священники, когда Храм будет отстроен заново и в нем начнутся службы. Я спросил у него, когда же это случится, но он только похлопал меня по плечу и сказал: насколько я понимаю, ты умеешь варить железо. На что я ответил ему, что да, но при условии, что мне за это платят. Он осклабился в ответ и отвел меня к двери, и на этом все и закончилось. С Бадом я после этого больше не имел никаких дел.

Надеюсь, ты слышала, как обстоят дела на Западном берегу и в секторе Газа. Ситуация, скажу я тебе, хреновая. Обе стороны стреляют и колошматят друг друга каждый день. Палестинцы поджигают сады и виноградники. Иерусалим – не знаю, какая муха его укусила, но народ тут явно съехал с катушек. Чаще всего здесь можно услышать одно-единственное слово – месть. Арабы твердят о мести. Евреи твердят о мести. Старики, молодые – все горят желанием мстить. Готов спорить, что месть для них гораздо привлекательнее, чем сочный бифштекс или возможность побарахтаться на шелковых простынях с какой-нибудь кинозвездой. Безумные люди, безумный, но очень интересный город. Здесь полно всевозможных тайн и интриг. У меня здесь такое чувство, будто я нахожусь непонятно где. Ты понимаешь, что я имею в виду? Обычно, когда куда-нибудь приезжаешь, то кажется, будто ты никуда не уезжал, только с Иерусалимом это не так, такое ощущение не возникает даже на минуту. Кстати, здесь растет медуница, такая же, как и у нас в Виргинии. Зато пахнет она прямо как Град Небесный. А квартплата тут невысокая. Когда я вспоминаю об этом, то думаю, какая для тебя обуза эта «Ансония». Если заскочишь к Ультиме, она поможет тебе с деньжатами, выдаст чек.

Любящий тебя Бумер».

Я скорее суп из тараканов съем, чем пойду к Ультиме, подумала Эллен Черри, однако выселение пялилось ей в лицо, совсем как извращенец – на вход в метро. Так что на следующий день она собралась с духом и, увязая в снегу, пришла на Пятьдесят седьмую улицу. Здесь, на Пятьдесят седьмой, художественных галерей было столько же, сколько на Сорок девятой – суши-баров, однако Эллен Черри постаралась не обращать на них внимания. Она со Дня Благодарения в глаза не видела никаких живописных полотен – за исключением разве что картин, прислоненных к стенам ее квартирки, которые, словно в знак презрения к Дэвиду Хокни,[vi] были повернуты к миру своей пустой обратной стороной. Не пошла она и к Перевертышу Норману, что стало мучительно ясно предметам, что прятались в подвале под собором Святого Патрика. Обратил ли внимание Норман, что сегодня так и не увидел ее, – об этом оставалось только гадать.

Эллен Черри думала, что Ультима заставит ее подождать – галерейные дилеры обычно так и поступали, – чтобы иметь в глазах посетителя вид занятой, как у врачей, и важный, как у адвокатов. Однако когда ее пригласили войти, снег на красных виниловых сапожках Эллен Черри еще даже не успел полностью стаять. Когда она следом за продавщицей вошла в кабинет Ультимы, первое, что она сделала, это прикрыла ладонью глаза, защищая их от литографий работы Леона Голуба. Ими здесь были увешаны все стены. Художественная изжога. Однако Эллен Черри быстро забыла о коварстве искусства, столкнувшись с реальной опасностью. Эта исходила от собак. Точнее, трех собак – надушенных, в бантах и без всяких поводков чертовых псин, которые выскочили невесть откуда прямо на середину комнаты. Собаки звонко лаяли, угрожающе подскакивали к Эллен Черри, так и норовили тяпнуть, скалили зубы, обнажая жуткие клыки. Вскоре в облаке шелка и шика появилась и их хозяйка, которая тут же увела двух четвероногих друзей человека. Третий же друг или скорее недруг продолжал хватать Эллен Черри за каблуки. Эллен Черри поймала себя на том, что думает об Иезавели и защищает каждую часть своего тела за исключением головы, ног и рук.

– Бэби Баттс! – позвала Ультима строгим, но одновременно любящим тоном. – Ну что за проказница!

– Не проказница, а сущая проказа, – еле слышно поправила ее Эллен Черри.

Она была готова поклясться, что заметила в уголках собачьей пасти зловещие пузырьки слюны.

Ультима опустилась на корточки. Груз ее непропорционально тяжелого бюста заставил ее качнуться немного вперед, однако владелица галереи сумела-таки сохранить равновесие и выпрямилась, чем спасла сапожки Эллен Черри на сей раз от собственный зубов.

– Пошли, Бэби Баттс, пойдем со мной, моя крошка, – нежно просюсюкала она, и злобное четвероногое тотчас прыгнуло к ней в объятия. – Ну-ка поцелуй свою мамочку!

Господи Иисусе, подумала Эллен Черри. Неужели Бумер целовал эти губы? После того, как их облизывал собачий язык?

Хотя Эллен Черри довольно-таки сильно замерзла от долгой прогулки, она поочередно отказалась от кофе, чая и шерри. Она была совершенно искренна в своем отказе, тем более что ей хотелось поскорее получить деньги и уйти отсюда. Ультима словно прочитала ее мысли. Все так же прижимая к себе слюнявое существо по кличке Бэби Баттс, хозяйка галереи вытащила из металлической шкатулки чек и протянула его своей гостье. Та проворно схватила заветный клочок бумаги, исхитрившись – несмотря на непосредственную близость к острым зубам хозяйкиной любимицы – не утратить ни единой унции плоти. А вот прежний цвет лица она все же утратила.

– Вас что-то не устраивает?

– Ну, если не считать, что Бэби Баттс обслюнявила чек, признаюсь, я ожидала несколько иную сумму.

– Больше семи тысяч?

– Вся экспозиция распродана. Должно быть что-то около ста тысяч.

– Даже больше ста. Но я сделала кое-какие вычеты.

– Ваши комиссионные.

– Верно, комиссионные нашей галереи. Еще налоги – федеральный и налог нашего штата. Кроме того, у мистера Петуэя имеются кое-какие нужды. Насколько я понимаю, в Палестине эта самая сталь очень дорогая. Он сейчас работает над…

– Большой скульптурой. Знаю.

Неужели она думает, что Бумер мне не пишет?

Тут женщины обменялись такими долгими и такими энергичными взглядами, что малышка Бэби Баттс даже испуганно заскулила. Она, похоже, с удивлением для себя обнаружила – и была сильно уязвлена этим открытием, – что не она одна обладает монополией на власть в этой комнате. В конце концов Ультима одарила Эллен Черри улыбкой и протянула ей второй чек.

– Поздравляю! – выдавила она.

– Что это? – Эллен Черри нарочито медленно взяла в руки второй чек, давая зловредной собаченции возможность вмешаться в ситуацию. На чеке значилась сумма в тысячу восемьсот долларов.

– Продано две ваши работы, – пояснила Ультима. – Как вы прекрасно понимаете, в настоящее время возобновился интерес коллекционеров к пейзажной живописи. Я хочу сказать, что подобных произведений так мало осталось за дверями. Коллекционеры, конечно же, предпочитают картины в духе классического натурализма, однако поток первоклассных шедевров постепенно иссякает. Во всяком случае, я показала ваши работы одной парочке из Рочестера, которую, похоже, совершенно не смутили ваши, так сказать, излишества. Так что примите, дорогая, мои поздравления с вашим дебютом в Нью-Йорке. С первой вас продажей! Может быть, вы как-нибудь принесете кое-что еще из ваших работ?

– Благодарю вас, – ответила Эллен Черри. – Спасибо. Может быть. – Не испытывая ни малейшего желания доставить Ультиме удовольствие лицезреть свою растерянность, она извинилась и шагнула к двери.

Возвращаясь домой по сыпучему снегу и сжимая в каждой руке по чеку, Эллен Черри думала лишь об одном: теперь у меня имеется прекрасный повод отказать мистеру Коэну в его просьбе выставить мои работы в художественном салоне в Вестчестере.


Эллен Черри так и не принесла в галерею ничего из своих работ, даже ни одного из Бумеровых портретов-ню (о, вот бы увидеть выражение лица этой Ультимы!), хотя и переживала по этому поводу целых несколько недель. Она не спала ночами, мысленно перебирая «за» и «против» возможного сотрудничества с галереей Ультимы Соммервель.

Стоит ли ей снова обратиться к живописи? Попытаться ли снова ощутить себя творцом живописных полотен? Можно ли стать художником по собственному желанию? Приведя в движение некие детские силы, ты либо являешься художником, либо нет, и если все-таки да, то выбор, выставлять свои работы или нет, остается за тобой. Ощущая себя художником, можно даже принять решение не творить. Иными словами, в таком случае ты можешь отказаться от творческой карьеры, творческой жизни, но при этом оставаться в душе художником. Верно? Или это просто слова? Согласно утверждениям сторонников всеобщего равенства, талант художника заложен в каждом человеке. Если на уровне хобби, то, пожалуй, это верно. Ну и что из этого? Ей казалось удивительным, что хотя на первый взгляд немало людей хотели стать художниками, на самом деле становиться ими они не желали. Одна из ее подружек в Сиэтле как-то сказала: «Я бы все отдала за то, чтобы уметь рисовать, как ты». На это Эллен Черри ответила лишь с еле заметной ноткой помпезности: «А я все и отдала за это».

Талант – это просто-напросто некий фундамент. Для того чтобы быть художником, необходимо обладать особым мужеством. Для того чтобы обрести такое мужество, необходимо обладать настойчивостью. Очевидно, настойчивость эту она утратила. А если она действительно ее лишилась, то зачем ей тогда так мучиться по этому поводу? Более того, если невозможно, сколько бы она ни корчилась и не дергалась, сбросить с себя шкуру художника, то не разумнее ли воспользоваться сложившейся ситуацией, расслабиться и радоваться своему скромному, в том числе и финансовому, успеху? Или же ей не дает покоя именно эта «скромная» составляющая возникшей проблемы (особенно в свете Бумерова триумфа)?

Все эти мысли без конца прокручивались в голове Эллен Черри, пока она в полном отчаянии не потянулась за вибратором, чтобы немного отвлечься от тягостных мыслей.

В меньшей степени ее беспокоил Бадди Винклер. Вскоре после окончания праздников она отвела в сторону Роланда Абу Хади и спросила у него, что случится, если религиозные фанатики устроят теракт в отношении Купола на Скале и разрушат его.

– Война, – бесстрастно ответил Абу. – Будет война.

– То есть вы хотите сказать, что мусульмане начнут взрывать синагоги и тому подобное?

– Нет, – произнес Абу. – Я имею в виду настоящую войну. Сирия, Ливия, Иран, Ливан, а возможно, что и Иордания, Египет и Саудовская Аравия, а также такие отдаленные государства, как Пакистан и Индонезия, объявят войну, джихад, священную войну Израилю. Вот такие сильные чувства испытывают мусульмане к Куполу на Скале. Все они, до единого человека, готовы отдать за него жизнь. Их численность превысит численность израильтян настолько, что те будут вынуждены прибегнуть к ядерному оружию. В подобной ситуации Советский Союз, очевидно, своими ядерными ракетами поддержит исламский мир. Ну а это, безусловно, втянет в войну и США. Так что если уничтожат мечети на Храмовой горе, то настанет великий катаклизм. Ледяные шапки на обоих полюсах задребезжат, как блюдца, младенцы будут появляться на свет, воняя серой. Ужас, что пока таится внутри, начнет выплескиваться наружу. В конечном итоге будет снесено огненное яйцо под названием Армагеддон. Или Третья мировая война, если тебе больше нравится это словосочетание.

Как только Абу вышел из кухни, Эллен Черри направилась прямиком к висевшему на стене телефону и набрала номер Бадди Винклера. Она бы ни за что не осмелилась беспокоить его в неурочный час. Однако услышанное настолько встревожило Эллен Черри, что ей было безразлично, что часы только недавно пробили полночь.

– М-м-м?

– Привет, дядя Бадди.

– А, это ты, куколка. Ты мне только что снилась. Или какая-то другая милашка, очень похожая на тебя.

– Послушай, дядя Бадди. Ты знаешь, что произойдет, если будет разрушен Купол на Скале?

Кто-кто, а Бадди Винклер это прекрасно знал. Он мог быть одет в пижаму, с ночной маской мази на прыщах, с сонной анчоусной пастой в глазах. Но он знал.

– Я лишь ускоряю борьбу между добром и злом, которая, как тебе известно, должна, согласно пророчествам, предшествовать Второму Пришествию и Искуплению человеческому. Аллилуйя. Аминь. Кстати, который час?

– Это может вызвать Третью мировую войну.

– Может, еще как может. В том-то все и дело.

– Ты хочешь сказать, что намерен играть жизнями невинных людей, рисковать жизнью всего сущего на Земле – животных, деревьев, маленьких детей? Тебе хочется, чтобы они сгорели заживо в огненном смерче, чтобы их тела покрылись язвами и ожогами, чтобы они медленно умирали от радиации, чтобы вся эта кошмарная, кошмарная боль, все эти страдания…

– Стоп. Подожди-ка. Подожди, моя малышка с сострадательным сердцем. Это вовсе не игра. Слово Божье – это тебе не лотерейный билет. Это должно произойти. Должно! Его предостережения видны не хуже, чем носик на твоем непристойно размалеванном личике. Согласен, это, конечно же, будет ужасно. Но такова воля Божья. Однако праведные выйдут из этого всеочищающего горнила в полном здравии. Истинно верующих Иисус радостно прижмет к своей груди и вознаградит прекрасной жизнью вечной. Излечит язвы и ожоги, от них не останется и следа. А вот грешники и те, кто не приготовился, сполна получат то, что им причитается. У них у всех был равный шанс, и они сгорят по своей собственной греховности. Так пусть же протрубят воинственные трубы! Пусть дождем обрушатся на землю ракеты. На то воля Божья, и уж Он решит, кто виновен, а кто нет, Он, а не ты, и не Союз гражданских свобод.

Эллен Черри это нисколько не убедило.

– И ты настолько уверен в себе, что готов воспользоваться возможностью начать Третью мировую войну. И ты возьмешь столь тяжкое бремя на свои плечи?

– У тебя что, проблемы со слухом? Я ведь тебе уже все объяснил – это не важно. Твое сердце зачерствело. Я не знаю, где ты находишься в столь возмутительно поздний час, но я увещеваю тебя вернуться домой, прочитать Писание, опуститься на колени у кровати, из которой ты изгнала своего законного мужа, и помолиться. «Итак, покайтесь и обратитесь, чтобы загладились грехи ваши, да придут времена отрады от лица Господа, и да пошлет Он предназначенного вам Иисуса Христа». (Деяния Апостолов, 3:19, 20.)

– Как говорится, «утолить жажду духовную», верно?

– Именно. Утолить. Не хуже, чем твоей кока-колой.

– Я нахожусь в здравом уме и могу сообщить полиции, что ты задумал!

– При чем тут полиция? – хохотнул Бадди. – Здешняя жополиция над этим совсем не властна, а та, что в Израиле, в большинстве своем на моей стороне. Правоверный иудей мечтает о том же, что и христианин. Конечно, после Второго Пришествия достойные иудеи будут насильно обращены в христианскую веру. В Новом Иерусалиме мы все станем христианами.

– А как же мусульмане? Или буддисты с индусами?

– Жареное мясо.

Эллен Черри с силой бросила телефонную трубку на рычаг. Она всю ночь не сомкнула глаз, переживая из-за того, что затеял Бадди, как, впрочем, и многие последующие ночи, если, конечно, ее мысли не были заняты проблемой художественного творчества. Темные делишки Бадди, смысл существования «И+И», бессмысленные занятия Бумера в далеких краях – из-за всего этого становилось все труднее и труднее уместить ковер Ближнего Востока на полу гостиной комнаты ее разума.


За все те годы, что Эллен Черри знала Бадди Винклера, она ни разу не слышала от него хотя бы одно предложение, которое не звучало бы как избитое клише. И пришла к выводу, что это результат того, что религия делает с людьми. А делает она с ними вот что – ограничивает мышление чужими, заимствованными мыслями. Нет, более того, делает их жизни заимствованными и чужими, не давая жить собственной. Что же общего у религии с тоталитарной политикой? Нацистская Германия, инквизиция, сталинизм, Крестовые походы – вот что происходило, когда реальность отходила на второй план, уступая место различным клише.

За шестым покрывалом, подобно жемчужине, скрытой под куском влажной марли, скрывалось осознание того, что «конец света» – самое опасное из всех существующих клише. Неспособная проникнуть за это покрывало, не осознающая присутствия этого покрывала, Эллен Черри могла лишь мучительно размышлять и удивляться тому, отчего это Бадди одержим идеей апокалипсиса.

1. Потому что это означало бы, что его сторона наконец победила?

2. Потому что беспорядочное, непредсказуемое несовершенство жизни-жизни застыло бы раз и навсегда в превосходно организованном, полностью контролируемом золотом слитке смерти-жизни?

3. Потому что он одинок?


Будь Бад готов разыграть кровавую библейскую фантазию лишь для того, чтобы облегчить невыносимую неудовлетворенность и одиночество, тогда она еще смогла бы что-то для него сделать. Нет, нет, нет, даже будь все так просто, будь она сама, как ей казалось, в плену у неудовлетворенности и одиночества, разве смогла бы она возлечь на подобный алтарь? Невероятно. Да нет, смешно даже думать.

На следующее утро, как только она вернула вибратор на прежнее место в ящик с нижним бельем, трусики прекратили свою девчачью болтовню и прочирикали: «Кто? Кто же? Все-таки кто? Кто это был? Чье имя она выкрикивала, оседлав белую лошадку оргазма? Это был Норман? Рауль? Или все-таки снова Бумер? Кто, Дарума, скажи нам, кто это был?»

Вибратор не проронил ни единого слова до тех пор, пока белоснежные красотки не угомонились. Он лежал рядом с несчастной Ложечкой, низким монотонным голосом раз за разом нараспев повторяя японские слоги: «Вуга го нами не, вуга го нами не». Когда в ящике наконец стало тихо, он изрек: «Одинокое облачко, парящее в полуденном небе, не содержит утиного соуса».

Затем сделал паузу, чтобы посмотреть, не высказывает ли кто из трусиков протеста, и убедившись, что возражающих нет, сказал:

– Хорошо. Я скажу вам, чье имя выкрикивала моя хозяйка. Это…

Ложечка замычала какую-то мелодию, лишь бы заглушить слова Дарумы и не услышать рокового имени, однако, несмотря на все эти усилия, оно все же донеслось до ее слуха.

– …Бадди, – сказал вибратор. – Она кричала «Дядя Бадди!».


Ложечка также уже давно не находила себе места. То есть она метафорически не находила себе места. Ею не ели уже так долго, что у нее даже заболело сердце. Что бы ни случилось, но, когда они доберутся до Иерусалима, уж там-то ею поедят как следует! Да! Это уж точно! Уж там-то она этого добьется!

Как только они войдут в Третий Храм, Ложечка прямиком отправится в кафетерий. И быстренько юркнет между священником и его пудингом. Поскольку она снова сияет светлым, радостным блеском начищенного серебра, то наверняка сам Мессия… Она, конечно, не могла кощунственно приблизиться к губам Мессии, однако была в состоянии представить себе, как оказывается в его большой, доброй, всеисцеляющей руке. Когда-то Мессия накормил слепцов рыбной похлебкой. Угощал голодных сирот мороженым. Мессия пользовался ею для того, чтобы очертить магический круг в горшке с медом.

– Вот так! – сказал он апостолам. – Это отпугнет от меда мух!

Мечтать было чрезвычайно сладостно, а вот тревожиться – совсем нет. В истории предметы перемещаются отнюдь не с той легкостью, что люди. Даже те редкие предметы, которые овладели способностью самостоятельно перемещаться в пространстве, обладают врожденным терпением, к которому никакой святой из числа представителей рода человеческого не мог даже при всем желании стремиться.

Тем не менее Ложечка испытывала большую тревогу в отношении воссоединения. Ей очень хотелось сообщить своим спутникам о Куполе на Скале, о том, что мистер Петуэй сейчас в Иерусалиме, и, главное, о картинах мисс Чарльз. Тот факт, что мисс Чарльз нарисовала несколько десятков их портретов – Грязного Носка, Жестянки Бобов и Ложечки, – мог означать лишь одно: им ее в качестве защитницы ниспослал сам Господь Бог!

И все же, размышляла Ложечка, если она меня так любит и всячески лелеет, то почему тогда обрекла на вечное существование в обществе ничтожных, болтливых представительниц царства нижнего белья и этого восточного инструмента разврата?

Жестянка Бобов как-то раз посоветовал(а) ей поучиться у чужестранцев. Однако что касается финикийских посохов и японских дилдо, то едва ли можно было надеяться извлечь из сказанного ими хотя бы крупицу смысла. А вообще вибратор оказался еще большим мракобесом, чем Раскрашенный Посох.

– Откуда вы родом, сэр? – спросила его Ложечка при первой их встрече.

– Из того самого места, откуда гуано незримой птицы падает в подернутое туманом море.

– Замечательно, – заметила Ложечка, стараясь проявить вежливость. Она не догадывалась о непристойном назначении своего соседа, наивно считая его щипцами для завивки волос.

– Овсянка, три фунта, – добавил вибратор.

Трусики его также не поняли, однако повели себя так, будто он был мудр, как царь Соломон. (Если, конечно, Соломон был действительно мудр.) Они поклонялись ему и называли Господином, или Дарумой, а поскольку им трудно было подавить смешки, они каждый день по два часа распевали вместе с ним «Вуга го неми не, вуга го неми не».

– Будь у меня голова, – посетовала Ложечка, – она бы точно разболелась!

– Ах! Безголовая головная боль! – радостно воскликнул вибратор. – Вот здорово! Ты небезнадежна!

* * *

Предоставленные самим себе трусики обычно проводили все дни в болтовне, обсуждая веяния моды, модные диеты, образ жизни знаменитостей и поп-музыку. Даже когда они медитировали под руководством Дарумы, Ложечка иной раз могла слышать, как они шепотом обсуждают, какая из актрис какой вес набрала или какой сбросила. А еще они обожали сплетничать об Эллен Черри Чарльз. Сексуальная жизнь мисс Чарльз стала для них предметом прямо-таки нездорового интереса. Ложечка объясняла это тем, что трусики – кто один раз, а кто регулярно и неоднократно – оказывались в самой тесной близости к этой самой сексуальной жизни.

Чтобы как-то оградить себя от этой вульгарной, повергавшей ее в крайнее смущение болтовни, Ложечка начала пересказывать новым соседкам свои приключения: где она побывала и куда собирается отправиться, при каких обстоятельствах и в чьем обществе.

Невзыскательные в отношении развлечений трусики слушали ее рассказы с неподдельным вниманием. Хорошую историю они ценили. Однако они даже долю секунды не верили в то, что Ложечка обрела способность самостоятельно передвигаться. Им это казалось совершеннейшей небылицей. Оскорбленная тем, что трусики усомнились в ее правдивости, Ложечка сделала пару раз колесо, а затем неуклюжий пируэт.

Трусики от изумления даже щелкнули резинками! И после этого стали слушать Ложечку с удвоенным вниманием. Даже Дарума, несмотря на его обманчивую непробиваемость, был крайне удивлен.

Убедившись, что Ложечка и впрямь может передвигаться, трусики отказывались понять, почему же тогда она лежит в комоде и вечно грустит. Что ей мешает улететь к святому Патрику и присоединиться к своим друзьям?

– Во-первых, я не знаю пути. Где мне их искать? – произнесла Ложечка.

– Нельзя не знать пути, ибо это Путь истины, – мудро возразил вибратор.

– Во-вторых, меня пугает сама мысль о подобном странствии.

– Тот, кто странствует, должен возлюбить пыль дорог, – нравоучительно изрек Дарума.

– Однако главная причина в том, что мы, неодушевленные предметы, несем моральную ответственность перед людьми и не имеем права покушаться на их мировосприятие. В этом смысле Раковина была абсолютно, непоколебимо непреклонна. Стоит какому-нибудь из людей увидеть, что я самостоятельно передвигаюсь, как он подумает, что либо сошел с ума, либо видит настоящее чудо. Жестянка Бобов утверждает, что лицезрение чуда – слишком тяжкое испытание для людей. Для этого они слишком хрупки и нежны.

– Honto des, – мудро заметил вибратор. – Что верно, то верно. Две тысячи лет назад одна девственница произвела на свет ребенка. С тех пор люди никак не могут опомниться. Ха-ха-ха.

– Я никогда не рассматривала Непорочное зачатие в таком аспекте, – сказала Ложечка. – И я отказываюсь узреть в этом нечто комическое. Однако вы вполне можете оказаться правы. Не исключено, что именно по этой причине Господь вынужден повременить с чудесами.

Хотя обитательницам комода и понравилось слушать Ложечкины истории, вопросы они задавали крайне редко. А вот Дарума, хотя и в своей несколько равнодушной манере, но все-таки проявил любопытство.

– Чем больше разговоров и размышлений, тем дальше истина, – часто любил повторять он, однако взялся настойчиво и подробно расспрашивать Ложечку о том, каким образом, например, Раскрашенному Посоху и Морской Раковине удалось добраться из Иерусалима до пещеры в Юте (или это все-таки был Вайоминг?). Какое-то время это удивляло и саму Ложечку. Однако теперь у нее имелся на этот вопрос готовый ответ.

– Их взяли туда с собой финикийцы. Вы, по всей видимости, считаете, что Америку открыл Колумб. Вовсе нет. Не он. Колумб был добрый, славный, отважный католик. Мне и самой хотелось бы верить, что именно он был первым, однако все происходило совсем не так. Финикийцы были замечательными мореплавателями. Они строили превосходные корабли и плавали на них по всему миру. Ну, не по Тихому, конечно, океану, но в других океанах они побыли точно. Об Америке им стало известно за много столетий до Колумба. Много, много веков тому назад. Разве это не удивительно? После того, как римляне разрушили Храм Ирода в… – Ложечке пришлось сделать паузу, чтобы увидеть перед мысленным взором соответствующую цифру. Ей увиделась семерка, вытянувшая вперед свою правую руку, однако разобрать цифру, стоящую рядом с ней, Ложечке не удалось. Это вряд ли была пятерка, опиравшаяся на бронтозаврий хвост, и уж никак не гидроцефалическая девятка, – …в семьдесят каком-то году A.D. Надеюсь, вам известно, что означает A.D.?

– Да, конечно, – ответила пара хлопковых трусиков. – Это что-то вроде тока, который заставляет нашего Повелителя вибрировать, когда он работает на батарейках.

– Все вибраторы работают на батарейках, – поправила ее пара голубых трусиков постарше, выцветших до оттенка лунного света. – Неужели ты думаешь, что настоящая леди станет трахать себя чем-то, что воткнуто в стенку?

В ящике для нижнего белья прошелестело нежное хихиканье, напоминающее птичий щебет над живой изгородью в весеннем саду. Ложечка вся затрепетала, закашлялась, но предпочла продолжить свой рассказ.

– После того, как в семьдесят каком-то там году Иерусалим был разрушен в очередной раз, Раскрашенный Посох и Раковина снова попали к финикийцам. Там были влиятельные жрицы, которые, как говорят, умели предсказывать будущее. Финикия в ту пору была частью Римской империи, римской провинцией, под названием Сирия. Страна эта продолжала процветать, но почему-то тамошние жрицы убедили своих соотечественников, что их культура и религия обречены. В конечном итоге так оно и получилось. Благодаря жрицам талисманы принялись в срочном порядке принимать меры по своему спасению, надеясь остаться в живых или хотя бы по истечении времени вновь появиться на свет, пусть и в другом месте.

– Когда говорят о «принятии мер», мне всегда представляется, будто речь идет о том, что люди принимаются снимать мерку. Ну, что-то вроде измерения высоты или ширины, – пискнул чей-то нежный юный голосок откуда-то с самого низа стопки нижнего белья. – Сорок дюймов. Пятьдесят дюймов.

– Как будто имеются в виду бедра Элизабет Тейлор?

Яшик для белья снова огласился хихиканьем. Ложечка повернулась к вибратору, который вызывал у нее симпатию, однако тот помочь ей ничем практически не мог.

– Жадная на наживку рыбешка скоро попадает на крючок. Стоит только раскрыть рот, как пора уже прощаться с жизнью. – Ложечка решила закругляться с рассказом.

– Одна из жриц отнесла Раковину и Раскрашенный Посох на борт большого корабля. Они переплыли Атлантический океан, после чего, насколько то было возможно, поднялись вверх по реке святого Лаврентия. Затем, после высадки на сушу, их долго-долго куда-то несли, и вскоре эта самая жрица отыскала подходящий тайник. Это оказалась небольшая пещера. Надежное, безопасное место. В пещере имелась ниша, в которую и поместили Посох с Раковиной. Предварительно жрица потерла талисманы особым способом, погрузив их в транс. Их запрограммировали спать до тех пор, пока они не ощутят некую знакомую им энергетику. Это должно было послужить сигналом того, что эпоха римского владычества закончилась и земля постепенно возвращается к своим прежним привычкам. Я понимаю, что мой рассказ отдает самым настоящим жутковатым язычеством, но мне об этом поведали именно так, как я вам рассказала.

– Тогда понятно, – изрек Дарума – повелитель экстаза.

* * *

Несколько месяцев назад, еще до того, как Бумер ступил своей изуродованной ногой через порог семи мистических дверей Иерусалима, Эллен Черри переместила свое обручальное кольцо с левой руки на правую, что является свидетельством того, что женщина либо разведена, либо вдова, хотя на самом деле все было совершенно не так.

Всякий раз, когда ящик с нижним бельем открывался, в него врывался поток света, либо солнечного, либо слепящего электрического. Вслед за светом в ящик падал тяжелый, мускулистый груз насыщенного автомобильными выхлопами нью-йоркского воздуха, после чего внутрь протягивалась правая рука Эллен Черри, легко узнаваемая благодаря накрашенным, как у Иезавели, ногтям (длинным, как острия чугунных оград, коими обычно обносят посольские дворики) и простенькому золотому колечку.

Всякий раз, когда эта самая рука оказывалась в ящичном пространстве, Ложечка трепетно надеялась, что она протягивается именно за ней. Но тщетно. Увы, если то было утро, рука Эллен Черри выбирала новую пару трусиков (у Эллен Черри имелась всего пара бюстгальтеров – грудки у нее были миниатюрные и не нуждались в упряжи). Если же вечер, то рука, неизменно с некоторым колебанием, извлекала на свет Божий Даруму. Увы.

Однажды днем, в последних числах февраля, когда Эллен Черри, сильно простудившись, осталась дома, она все-таки вытащила Ложечку из комода. О, какую сладостную надежду испытала при этом забытая хозяйкой Ложечка! Однако в конечном итоге в выигрыше от этой встречи осталась Эллен Черри.

Она положила Ложечку на кровать, а сама потянулась за платком, чтобы высморкаться. После чего снова взяла в руки и принялась рассматривать, как будто какая-то черта изящного столового предмета, которую она не замечала ранее, могла наконец прояснить его загадочное повторное появление. Увы, тщетно. И тогда Эллен Черри поднесла Ложечку к глазам на расстояние примерно в шесть дюймов и попробовала сыграть с ней в зрительную игру. Эллен Черри уже забыла, когда играла в эти игры последний раз, однако с удовольствием предалась забытому занятию. Возможно, ей помогла пленочка слезной водички, которую выделяли ее глаза в попытке смыть чужеродные бактерии.

Подобно бумажным створкам раковины моллюска волнистые края Ложечкиной ручки затрепетали, свиваясь в спираль, как будто были потоками какого-нибудь боттичеллиевского буайбеса, солоноватым рококошным бульоном, из которого поднимаются эмансипированные души умирающих морских улиток, чтобы затем смешаться в брызгах пены с летучими локонами нимф. Миниатюрный ковшик ложечки сделался плоским, затем увеличился в размерах и истончился до такой степени, что вскоре уже напоминал полупрозрачную подмышку привидения. Сверкающее серебро ее поверхности проявилось в виде светящегося облака безумствующей энергии. Чем глубже проникал глаз Эллен Черри в суть предмета, который она держала перед своим носом, тем больше была потеря или распад этой самой энергии; именно по этой причине у нее возникла необходимость проникнуть в суть вещей еще глубже, чтобы обогнать полный распад, встать у него на пути. При посредстве того, что можно назвать визуальным эквивалентом рывка спринтера к финишной черте, она наконец ринулась в обгон исчезающего образа и оказалась в цепких объятиях прочного, протянувшегося покуда хватал глаз рифа, которому подходило одно-единственное слово – информация.

В какой-то головокружительный миг Эллен Черри почувствовала, что сориентировалась по отношению линии соприкосновения зримого и незримого миров; ее взору предстала некая целостность – высшее состояние, в котором были возможны все формы и виды движения, однако физический или метафизический закон ограждал их от процесса селекции или фаворитизма, которые могли бы их скомпрометировать.

Ощущение было кратковременным, однако, пока оно длилось, Эллен Черри, похоже, могла удержать за хвост нечто весьма скользкое. Скользкое и одновременно очень важное. Сказать, что это было такое, она не смогла бы. Как не смогла бы проанализировать этот свой сверхчувственный опыт. Инстинктивно она поняла, что анализ лишь опровергнет его. Похоже, что это было некое подобие экстаза, восторженная суть, которая присутствовала во всех вещах, если только рассматривать их в особом свете. На рациональном уровне это имело такой же смысл, как и полная колода тузов, и все же мгновения эти подарили Эллен Черри радость столь мощного накала, что память о них в течение нескольких месяцев будет служить ей утешением, прогоняя прочь малодушные мысли об отступлении и полной капитуляции.

Увы, волшебное мгновение миновало. Эллен Черри снова понадобилось высморкаться и выпить еще сиропа от кашля. Она собралась было воспользоваться для этой цели Ложечкой, однако в последнюю секунду передумала. Вернувшись к обычному зрительному фокусу, она открыла ящик комода и положила в него расстроившуюся вконец Ложечку, отправив ее обратно в общество недостойных товарок. Недостойных не потому, что им не хватало загадочной сущности; просто они были настолько невежественны, что считали: финикийцы – это те, кто придумал оконные жалюзи. Ведь говорится же в телевизионной рекламе – «Если бы не финикийцы, мы бы до сих пор занавешивали наши окна».


К концу недели иммунная система выгнала прочь из организма Эллен Черри все хвори. Она вернулась на работу в «И+И» и обнаружила там некоторые изменения в текущей обстановке. Поскольку по вечерам в выходные дни по телевидению транслировали меньше спортивных передач – а именно это время служащие ООН, подобно трудящимся во всем мире, особенно любят проводить вне дома, – Спайк и Абу решили поэкспериментировать, дав посетителям бара возможность понаслаждаться живой музыкой. Они отнесли целый ворох различных документов в мэрию, раздали направо и налево немыслимое количество взяток и получили лицензию на работу своего заведения в качестве кабаре. После чего приступили к прослушиванию музыкантов.

Перевернув буквально каждый камень в нью-йоркском подполье этнической музыки, они отыскали некоего молодого йеменца, который умел и был готов исполнять народные арабские и израильские песни. Этот парень обычно выступал в баре по воскресеньям. К аудитории он выходил, облачившись в младенчески-голубенький смокинг и с непокрытой головой, что должно было подчеркивать его беспристрастность. Его одиннадцатилетний братишка аккомпанировал ему на турецком барабане, а дед – на глиняных горшках-барабанах. Независимо от ритма, его голос и манера игры на гитаре отличались меланхоличностью, а репертуар состоял из песен, в которых можно было, например, услышать строчки вроде этих: «Вчера, пока моя девушка спала, я чистил ружье, а миндальные деревья плакали от безграничной радости».

Правда, нельзя сказать, чтобы выручка в воскресенье от этого существенно возросла.

Для развлечения ночных посетителей по пятницам и субботам был нанят ансамбль, ранее выступавший в ночном клубе Восточного Иерусалима.

– А почему бы нет? Эта музыка непременно понравится евреям из Израиля, – объяснил Спайк. – Это ведь восточная музыка. В Вестчестере в это не слишком-то поверят, но ведь Израиль все же страна восточная.

Музыканты ансамбля являли собой пеструю мешанину из палестинцев, египтян и ливанцев. Все они были старше шестидесяти (иногда к ним присоединялся дедушка йеменца), однако играли они с большим подъемом. Когда музыканты входили в раж, своды здания сотрясали пронзительные порывы пустынного ветра и грохочущие слои комплексного грома. Диссонирующие мелодии древней лютни – да еще и не одной – сопровождались раскатистой барабанной дробью, а тростниковые дудочки заклинателей змей извилисто обволакивались вокруг лодыжек каждого такта и каждой ноты.

Ансамбль, конечно же, приобрел почитателей, однако не в тех количествах, чтобы оправдать дополнительные расходы хозяев ресторана. И Спайк, и Абу довольно скоро уразумели, что живая музыка – дело совершенно неприбыльное, однако им самим музыка нравилась настолько, что они не торопились отказаться от услуг музыкантов.

– Ансамбль превосходен, – признался Спайк, – хотя очень жаль, что они не используют в своих выступлениях бубен.

– Я тоже скучаю без бубна, – согласился Абу. И, чтобы Эллен Черри было понятно, о чем они толкуют, добавил: – На Ближнем Востоке бубен – выразитель одновременно и скорби, и радости. Много столетий тому назад он был единственным инструментом, на котором играли и на свадьбах, и на похоронах. Он своего рода символ Иерусалима, потому что Иерусалим – это место и всеобщего ликования, и всеобщей скорби. Спайк, я поинтересуюсь у руководителя оркестра, не смогут ли они добавить к своим инструментам бубен.

Несколько дней спустя Абу рассказал о своем разговоре с беззубым старым ливанцем, который был в оркестре за главного.

– Этот старый джентльмен сказал мне, что бубна у них нет потому, что в составе отсутствует женщина-музыкант. Он говорит, что бубен на Ближнем Востоке считается исключительно женским инструментом. До Мухаммеда он ассоциировался с богиней Астартой. Ну, разве это не интересно? Другой музыкант сказал, что бубен считается женским инструментом потому, что он издает звон и сделан таким образом, чтобы его шлепали. Мне кажется, что это суждение довольно недавнее и исключительно патриархальное. Во всяком случае, я спросил у них, не знают ли они такую женщину, которая могла подыгрывать им по вечерам на бубне. Они уверяли меня, что такой женщины не знают, но когда я намекнул, что от этого будет зависеть продолжение их контракта на выступления в нашем заведении, пообещали заняться поисками.

Спайк одобрительно кивнул.

– Все правильно, – сказал он. – Когда я в последний раз был в Иерусалиме, мне довелось послушать, как одна исполнительница танца живота прекрасно била в бубен. При этом она выступала босиком. Это было в ночном клубе под названием «Молоко и мед». Босиком выступала, клянусь, честное слово…

– Молоко и мед, – повторил Абу. – До чего банальным, до чего избитым стало это словосочетание. И тем не менее есть в нем своя прелесть, хотя бы для желудка. Молоко и мед. Звучит очень поэтично, даже не знаю почему.

И они разбрелись – каждый по своим делам, даже не зная, какую роль их общая любовь к бубну и его звукам сыграет в их жизни.

Эллен Черри отнеслась к оркестру довольно равнодушно. Его высокое гнусавое жужжание напоминало ей доисторический сигнал «занято». Йеменскому фолк-певцу также не удалось завоевать ее благосклонность, несмотря на то, что она явно будила в нем нечто такое, отчего он неизменно провожал ее долгим горячим взглядом. Когда он попытался назначить ей свидание, она чуть было не согласилась. Йеменец был красив и меланхоличен, и хотя юношеская меланхолия неизменно наводит на подозрения, есть в ней своя притягательность. Знаю я этих арабских парней, подумала Эллен Черри. Вряд ли он согласится быть моим любовником. После третьего свидания непременно пожелает стать моим мужем, а потом и вообще отвезет меня на свою «милую» родину. Там он спрячет меня за чадрой и заставит есть бараньи глаза.

После того, как Эллен Черри отвергла притязания йеменца, его выступления сделались еще более печальными и меланхоличными. Чтобы вышибать у публики слезу, строчкам вроде «Прежде чем я уйду на войну, позволь мне вытереть мои слезы твоим вышитым рукавом» вовсе не нужно было звучать по-английски. В конечном итоге Спайк и Абу его уволили.

К началу апреля, когда они уже собрались отказаться от услуг оркестра, беззубый старикашка сообщил, что в следующую пятницу вместе с музыкантами будет выступать «самая красивая» танцовщица, которая исполняет танец живота и которая «очень-очень превосходная мастерица» играть на бубне.

Пока Спайк на радостях расспрашивал старого музыканта о том, будет ли она в обуви или же босиком, Абу – в равной степени обрадованный, хотя и не столь шумно, – скормил Эллен Черри пикантную новость о том, как в период музыкального бездействия, навязанного Мухаммедом в седьмом веке, одобрение получили лишь гирбал и бубен – правда, последним можно было пользоваться без звона, поскольку издававшие звон инструменты были запрещены.

– Вот что сделала новая религия с арабской культурой, – сказал Абу. – Она оставила нам барабаны, но забрала звон.

– Мы, баптисты, тоже не слишком много звоним, – отозвалась Эллен Черри. – За исключением тех случаев, когда позвякиваем монетами на блюде, собирая пожертвования.

* * *

Сегодня третья пятница апреля. Весна возлежит на Нью-Йорке подобно одалиске на диване в гареме своего владыки. Подобно инфицированному.

СПИДом младенцу на гарлемском диванчике. Восходит огромных размеров луна. Подобно одалиске луна кажется переполненной до краев засахаренными фруктами и спермой, однако дымка, сквозь которую она восходит, редка, забита флегмой, испещрена язвами, которые почти наверняка болезнетворны. Повсюду мягкость ластится к твердости. Твердость пожимает плечами и говорит: «Ну и что?» – роется в отбросах долларов, вонзает футовой длины иглы в свои вены. На тысячах покрытых коркой сажи конечностях разворачиваются нежные зеленые листочки. Острый мефистофелевский запах, изрыгаемый выхлопными трубами транспортных средств, резко контрастирует с хлорофиллом. При вдыхании воздуха одна ноздря втягивает колдовскую струю ядов, тогда как другая – благоуханный сироп, источаемый различными растениями. В смешанном лунном свете и искусственном освещении неона и свечения листьев небоскребы красивы, как процессия индусских святых. Пузырясь и подмигивая огнями, они кажутся полными живицы, подобно кленам в парке.

Выплескиваясь на улицу из недр квартир и кондоминиумов, из бутиков и кафешек, возбужденные толпы находят новый ритм, ритм, являющий собой нечто среднее между оцепенением зимы, застывающей как механическая игрушка, у которой кончился завод, и медленным движением ныряльщика, погружающегося, как в море, в глубины предстоящего влажного лета. Давя подошвами упаковки от гамбургеров, одноразовую посуду, пачки из-под презервативов, медицинские шприцы, пустые баллончики – распылители краски, которыми пользуются граффитисты, они движутся, едва ли не пританцовывая, бессознательно совершая своими шагами некий весенний ритуал, забытое ощущение влажной земли, семени и барашка и первоцвета. Незаконченная и нескончаемая симфония, под которую они движутся, состоит из доносящихся из магнитофонов звуков сальсы, рэпа и фанка; из обрывков произведений Антонио Вивальди, струящихся из изысканных ресторанов и лимузинов; из сложных ритмов, которые призрачный мундштук Кола Портера выстукивает в фойе дорогих отелей по позвоночникам туристов и бизнесменов; из заумного технорока в барах Сохо и мансардах художников, из соло на ударных, извлекаемого из пластиковых ведер и металлических подносов уличными музыкантами; из голосов андрогинных дикторов, объявляющих «новости»; из пронзительного скрежета автомобильных и автобусных тормозов; из бесконечного воя сирен; из бибиканья клаксонов такси; из редких выстрелов или криков; из девичьего смеха, мальчишеского бахвальства, собачьего лая, нытья нахальных нищих, воплей бездомных психов и, конечно же, пророчеств уличных проповедников, что доносятся едва ли не с каждого перекрестка. Все эти провидцы, как рукоположенные, так и самозваные, в один голос предупреждают прохожих о том, что, возможно, сегодня – это последний апрельский день, дарованный Господом человечеству, как будто апрель – это котенок, а Господь – сердитый фермер с мешком за плечами.

К июлю воздух Нью-Йорка уже накачан стероидами, брутальные бицепсы будут перекатываться в легких каждого, кто будет вдыхать его, а щеки чувствительных личностей он будет царапать, как щетина.

Однако в этот апрельский вечер атмосфера была исключительно фемининной. Смог щеголял в кружевах, ветерок кутался в любимый беременными хлопок, а усталые горожане, которым подмигивали и с которыми заигрывали, отказались от какой-либо самообороны.

Перед самым закатом над Манхэттеном выстраивается логарифмическая линейка канадских гусей, давая уличному движению урок гусиных криков, от которых садятся батарейки. Шеи миллионов кранов как один вытягиваются, следя за полетом гусей, и когда косяк исчезает в дымке, древняя интоксикация охватывает коллективный мозг. Теперь все без исключения слегка пьяны вином диких гусей.

Эллен Черри ощущает буйство женственности на городских улицах еще до того, как покидает свою квартирку. С двенадцатого этажа «Ансонии» неоновые вывески похожи на мазки влажной губной помады, а в какофонии, что доносится с Бродвея, слышится урчание сытой кошки. В обычное для пятничного вечера ассорти коммерции и культуры, любви и криминала, роскоши и мерзости затесался нектар древесных почек, лунного солода и гусиного грога: Эллен Черри может попробовать все это, когда с треском распахивает окно. Она открывает его шире и делает глубокий вдох. Это ночь, полная предвкушений, ночь, когда должно произойти нечто фантасмагорическое, и Эллен Черри не терпится поскорее стать соучастницей ночного волшебства.

– Нью-Йорк проглотил бубен, – говорит она. О бубнах она не знает ничего, кроме того, что ей было недавно рассказано. Однако ей понятно, что этот женский и необузданный музыкальный инструмент будет звучать сегодня ночью у «Исаака и Исмаила», где ей предстоит работать в ночную смену с девяти до трех ночи. Как оказывается, ее метафора вполне уместна, хотя она полностью ее забывает к тому времени, когда возвращается к шкафу в прихожей, чтобы повесить пальто, которое, как она решила, ей не понадобится (не следует недооценивать ту степень, в которой освобождение от тяжелой зимней одежды вносит свой вклад в новое настроение города).

В тот самый миг, когда Эллен Черри выходит из спальни, в ящике комода, где хранится нижнее белье, происходит беспрецедентное движение. Ящик слегка приоткрывается, и Ложечка также ощущает колдовскую притягательность апрельского вечера.

* * *

Дарума внимательно следит за ней. Ложечка вся трясется, как наркоман-кокаинист на собеседовании при приеме на работу. Приняв вертикальное положение, она балансирует на кончике ручки и подпрыгивает на высоту, позволяющую ей на короткое мгновение заглянуть за край ящика для нижнего белья. Подпрыгивает, колеблется, дрожит. Попрыгивает, колеблется, дрожит.

– Камикадзе, – шепчет вибратор.

– Камикадзе?

– Божественный ветер.

Она подпрыгивает, колеблется, дрожит.

– Божественный ветер?

– Ступай! – говорит он. – Следуй за ветром. Дерзай. Терять тебе нечего. Ступай!

Ложечка покорно следует его совету.

И бесшумно приземляется на ковре, устилающем пол спальни. Перекатывается. Оглядывается по сторонам. Направляется к сумочке, которую Эллен Черри второпях бросила на полу возле двери.

Последнее, что она слышит, ныряя в самую гущу ключей, мелочи, бумажных носовых платков, писем Бумера, постиезавелиевской косметики и старых, потрепанных фотоснимков Джорджии О'Кифф, вырезанных из каких-то журналов, – это радостно-придурковатый смех языческого дилдо.


Сумочка среднестатистической женщины весит около килограмма. Сердце среднестатистической женщины весит девять унций. Вес бубна – что-то среднее между первым и вторым, чуть ближе к весу сердца, нежели дамской сумочки.

Эллен Черри возвращается в спальню; она хватает сумочку и принимается рыться в ней. Несколько раз ее правая рука – та самая, на которую попало в изгнание обручальное кольцо, – касается Ложечки либо перекладывает ее, не обращая ни малейшего внимания. Разве может женщина, которая не знает содержимого своей сумочки, знать то, что таится в ее собственном сердце?

Эллен Черри извлекает на свет Божий ключи, два жетона на метро и гильзочку губной помады. Все это она перекладывает в карман желтого трикотажного платья на молнии, и бросает сумочку на кровать. В эту напоенную весной ночь она отправится в город налегке. Ложечке же никакая прогулка не светит.


Ложечка выжидает в сумочке до тех пор, пока не убеждается, что Эллен Черри вышла на улицу. Затем она выскакивает на свободу – к великой зависти пластиковой шапочки от дождя, которая вот уже долгие годы покоится на дне сумочки.

– Она н-никогда не н-надевает м-меня, – чуть заикаясь, рыдает шапочка. – Я н-не н-налезаю на ее прическу!

– Терпение, моя дорогая, – успокаивает ее Ложечка. – Как говорит мой друг Жестянка Бобов, мир – очень странное место, и никогда не знаешь, как карта ляжет.

Процитировав Жестянку Бобов, она сочла бы себя истинной лицемеркой, если бы вернулась в ящике нижним бельем. По правде говоря, она и так чувствует себя лицемеркой, призывая шапочку к терпению, когда сама это терпение почти все растеряла.

«По мере того как тысячелетие близится к концу, могут ли неодушевленные предметы, хотя для них это и не характерно, все чаще терять терпение? – думает она. – А если да, то это явление религиозное по своей природе или же мирское?»

Ложечка оглядывает комнату. Лучи лунного света проникают в окно подобно кавалькаде белых «кадиллаков». Движимая внутренним импульсом, она совершает прыжок с кровати на подоконник.

– О Боже! – вырывается у нее.

Она в равной степени зачарована и испугана. Далеко внизу изумленные апрелем городские улицы пульсируют в припадке цвета и звука. Теплый воздух омывает ее ласковыми волнами, как когда-то потоки теплой воды в моечной машине.

Вокруг нее также струятся огни большого города, оживляя ее классические очертания и омывая ее в ванне другого рода. Городская какофония сбивает Ложечку с толку. Огромная высота заставляет замереть на месте. Она – недвижная звезда посреди вращающихся небес.

– Камикадзе!

– Простите, сэр?

Ложечка оборачивается, пытаясь расслышать, что там кричит ей из ящика с нижним бельем вибратор, но поскальзывается и летит вниз навстречу бездонной грохочущей бездне.


Проносится ли вся жизнь перед мысленным взором неодушевленного предмета, летящего вниз с головокружительной высоты? Не будь Галилео Галилей одушевленным шовинистом, он вполне мог бы задать себе этот вопрос, занимаясь в Пизе физическими экспериментами. С другой стороны, было бы абсурдно предполагать, что нечто неодушевленное, неорганическое проживает жизнь, способную промелькнуть перед мысленным взором. Но что тогда такое Ложечка видит, летя вниз к мостовой?

Она пролетает мимо грубых чаш – они высечены из древесины лихорадочных деревьев и украшены изображениями беременных животных. Мимо блюдечек из панциря черепахи и креманок из девичьих черепов, изготовленных, когда те прятали за щекой алфавит. Разумеется, Ложечке ни разу в жизни не доводилось доставать крем или желе из подобных сосудов.

Она падает мимо черного петуха, привязанного к столбику кровати под балдахином, мимо ящерицы и малиновки, пьющих из одной и той же древней лужи; мимо ярко раскрашенных желудей, пейотовой мебели и плошек с тюленьим жиром, что освещают эскимосские хижины-иглу. За время своего путешествия от побережья до побережья Ложечка еще ни разу не видела ничего подобного.

Она падает не сквозь собственное сознание, как это делают в подобных случаях человеческие существа, а сквозь комнату, оклеенную обоями Матери Волков, и обрывки этих самых обоев хлопают по ней, покуда она совершает свой полет вниз. Ей кажется, что она слышит доносящийся откуда-то издалека трубный глас Раковины, выкликающей ее имя. Затем все закончилось…

Наконец она достигает земли, но не со зловещим звяканьем, как она того ожидала, а скорее с приглушенным шлепком. Она отскакивает от чего-то относительно мягкого, делает в нем вмятину, описывает в воздухе дугу и шлепается на мостовую со скоростью, примерно в два раза меньшей, чем скорость падения с высоты небоскреба. Рядом с ней на землю шлепаются несколько капель крови.


Будь у Рауля Ритца на голове его форменная шапочка-таблетка, она существенно смягчила бы удар. Однако его менеджер в Лос-Анджелесе считает этот головной убор идиотским и убедил Рауля не носить его, по крайней мере на публике. Когда Рауль приближается к «Ансонии», намереваясь сообщить Эллен Черри о том, что песня, которую он для нее сочинил (ее еще крутила пара нью-йоркских радиостанций), скоро будет выпущена в эфир по всей стране, его голова, к несчастью, ничем не прикрыта. Схватившись обеими руками за голову, Рауль сначала пошатнулся, затем как безумный закружился на месте, словно летучая мышь, у которой отказал дарованный природой локатор, после чего выскочил за угол «Ансонии» и упал на землю.

Новый швейцар по имени Пепе вышел на улицу, чтобы посмотреть, что случилось. Увидев Рауля, лежащего без сознания прямо на мостовой, он набирает 911. Инстинкт подсказывает Ложечке, что необходимо срочно укрыться где-нибудь, однако вокруг места происшествия быстро собирается толпа.

К тому времени, когда к «Ансонии» подъезжают машина скорой медицинской помощи и патрульный полицейский автомобиль, Рауль уже пришел в себя и находится в сидячем положении. В патрульной машине сидит полицейский, который прибыл сюда с места убийства.

– Чем это его ударило? – спрашивает детектив Шафто.

– Ложкой, – отвечает один из свидетелей происшествия. – Вот эта ложка упала на него прямо сверху.

– Вы это серьезно? – Шафто забирает у свидетеля ложечку. Она отлита из чистого серебра и довольно тяжелая. – Она упала или ее бросили?

Свидетель пожимает плечами. Шафто вылезает из машины и отходит на несколько шагов, чтобы посмотреть на самые верхние этажи «Ансонии». С этой стороны открыто только одно окно. Детектив пересчитывает ряды окон, чтобы определить, на каком этаже оно находится. Шафто – невысокого роста, крепкий, мускулистый мужчина, чернокожий, волосы седые. У него соколиные глаза и нос, который ломали чаще, чем профессиональный соблазнитель давал обещания женщинам. Он любит играть в футбол, хотя от Суперкубка его отделяет дистанция огромного размера.

– Кто живет в этой квартире? – задает он вопрос швейцару Пепе, указывая на открытое окно.

– Не уверен, но думаю, что миз Чарльз.

– Миз Чарльз, – повторяет Рауль. Это первые слова, которые он произносит, и они звучат так, будто доносятся из панталон старой монахини. Медики пытаются убедить его, что ему необходимо в больницу для более тщательного медицинского осмотра, однако Рауль отвечает отказом. Врачи советуются с полицией.

– С твердолобым спорить бесполезно, – говорит Шафто. – Ладно, пусть поступает как знает. Вам непременно надо, чтобы в Бельвью тратили драгоценное время и деньги налогоплательщиков на то, чтобы посмотреть, что там в черепушке у этого парня? И вообще, кому захочется, чтобы потом по всему городу растрезвонили, что тебя сбила с ног какая-то там фитюлька-ложечка. – Шафто усмехается, и улыбки тут же вспыхивают на лицах остальных зевак.

– У вас есть ключи от этой квартиры? – спрашивает Шафто у Пепе. – Хорошо. Тогда я поднимусь наверх. – Полицейский поворачивается к Раулю, который уже стоит на ногах. – Не хочешь составить мне компанию?

Рауль стряхивает с себя головную боль.

– Да, чувак, пожалуй, я тоже схожу взгляну. Миз Чарльз так разозлилась на меня, что я уехал в Лос-Анджелес и не трахнул ее, что начала швырять в меня всякой всячиной.

– Ты это серьезно? – спрашивает Шафто.

– Думаю, что ее дома нет, – произносит Пепе. – Двадцать минут назад она ушла на работу.

– Вы уверены, что именно двадцать минут назад? Пепе прав, в квартире никого нет.

– Отсюда никто ничего не мог выбросить, – говорит Шафто. – Тот, кто бросил ложку, вполне мог закрыть окно.

У Рауля расстроенный вид, особенно после того, как детектив проверяет кухонные шкафчики и не находит столового серебра, комплектного со злополучной ложечкой.

Они уже собираются уйти, но тут Шафто, который сам по воскресеньям любит посидеть за мольбертом в Центральном парке, поворачивает один из холстов Эллен Черри. Ему хочется сравнить свои творения с работами неизвестной ему художницы. Когда его взору предстает портрет Ложечки – точь-в-точь такой же, как та, которую он в данный момент держит в руке, – он издает протяжный, задумчивый свист и усаживается на диван.


По пути в «И+И» сидящий за рулем патрульный полицейский произносит:

– Ничего не понимаю. Этот парень получает по башке чайной ложкой. С ним все в порядке, ему даже не наложили швов. А ты собираешься по этому поводу начать целое расследование.

– Что-то есть в этом деле такое… необычное, – отвечает ему Шафто. – Что-то очень и очень странное.

– Послушай-ка, сержант, это же Нью-Йорк, а не какое-нибудь захолустное Огайо. Кроме того, всему найдется простое объяснение, даже в этом городе. Бабенка оставляет ложку на подоконнике. Та соскальзывает вниз и ударяет этого парня прямо по тыкве. Ну и что из того, что она и этот парняга знают друг друга? Совпадение!

– А что ты скажешь о картинах этой малышки? – спрашивает Шафто, размахивая в воздухе серебряной ложечкой. – Чего только стоит портрет жестянки с бобами? Что, если кто-то другой получит по кумполу, теперь уже консервной банкой? Какой-нибудь парень, на которого она точит зуб, потому что он ее не трахнул? Что ты скажешь на это, дружище?

Сидящий на заднем сиденье Рауль осторожно прикасается к больной голове.

– Там были и другие картины, на них еще носки нарисованы, – возражает патрульный. – Носком-то никого не оглушишь. Да и вообще бабенка-то сейчас на работе.

– А где работает эта барышня? В самом опасном ресторане Нью-Йорка. В заведении, в котором вечно вертится прорва самого разного ближневосточного политического отребья. Нет, говорю тебе, дружище, во всем этом какая-то… странность. Чем-то тут таким непонятным пахнет!

– Весна, – произносит полицейский.

Шафто ничего не говорит, поглаживая, вернее, энергично потирая серебряную Ложечку. Выскочи из нее сейчас всамделишный джинн, первым делом детектив Шафто попросил бы его рассказать Ложечкину историю. Нет, нет, это не в его духе. Первым делом он попросил бы, чтобы джинн вернул ему возможность играть в мяч. Ну а потом: может быть, мир во всем мире, а может, и лекарство от СПИДа. Третье… впрочем, это не важно. Шафто оборачивается на заднее сиденье.

– Эта твоя мисс Чарльз, что она за человек?

– Она художница, чувак, – отвечает Рауль.

– Ты это серьезно?

Перед входом в «И+И» водитель выпускает Шафто и Рауля из автомобиля.

– Ты бронежилет надел? – спрашивает он своего коллегу.

– Не-а, – отвечает Шафто, похлопывая себя по груди. – Если что, придется увертываться. Насколько мне известно, кормят здесь у них на редкость дерьмово.

И вся компания входит в ресторан; бар расположен полевую руку, зал со столиками – по правую. Зал от бара отделяет низкая, обшитая бамбуком перегородка высотой не более метра. Эстрада – как ей и надлежит быть – размещается в глубине бара, однако полностью видна и доступна слуху тех, кто сидит в зале за столиками. Метрдотель Тедди усаживает детектива Шафто и Рауля Ритца за столик, поскольку зал практически пуст, тогда как куда более тесный бар забит почти до отказа. Та часть зала, которую обслуживает Эллен Черри, находится рядом с баром, так что она не только не обслуживает Шафто и Рауля, но им еще приходится выворачивать шеи, чтобы разглядеть ее.

– Чувак, она просто потрясно выглядит, – шепчет Рауль.

– Волосы у нее что надо, – изумляется Шафто.

Затем их внимание переключается на эстраду, на которой стоит молодая девушка; руководитель оркестра только что представил ее посетителям ресторана. Когда оркестр снова начинает играть, девушка смачно ударяет в бубен и начинает танец. В то же самое мгновение Шафто понимает, каким было бы его третье желание, а головная боль Рауля улетучивается через его широко открытый рот. Все разговоры в «И+И» разом смолкают. Публика впадет в транс. Мужчины хватаются за сердце, они парализованы, прикноплены или пригвождены к стене страсти, подобно бабочке, пришпиленной иголкой к листу бумаги. Повара и посудомойки высунулись из кухни, охранники покидают свой пост на мостовой перед входом в ресторан. Бубен бухает, бубен позвякивает, девушка – неуклюже, застенчиво – танцует, а публика ощущает тяжесть, фактуру и запах наброшенного на нее древнего покрывала. Очевидно, это то самое покрывало, которым Авраам накрывал ноги Сарры и Агари.

Ночь, как это обычно бывает с апрельским ночами, стала прохладнее, но к тому моменту, когда танец завершается, все посетители заведения «И+И» распарены и в поту. Мужчины неистово аплодируют, отрываясь от этого занятия, только чтобы вытереть мокрые лбы. Они свистят и топают ногами. Шафто уже давно не испытывал такого огня в своих чреслах. Рауль что-то громко бормочет по-испански. Что-то вроде: «Я напишу для нее песню, чувак. Напишу целых десять песен!» Рауль напрочь забыл про Эллен Черри. То же самое касается греков и сирийцев, турок и алжирцев, киприотов, кувейтцев и израильтян, долгие месяцы заигрывавших с ней и из числа которых она, несмотря на свои этнические предрассудки, намеревалась выбрать себе в ближайшее время любовника.

Эллен Черри пытается не выказать своего возбуждения. Когда взмокший от пота Абу и пожирающий ее совершенно безумным взглядом Спайк, задыхаясь, по очереди спрашивают ее: «Что ты думаешь об этой девушке с бубном?», «Что ты думаешь о нашей маленькой Саломее?», она выпячивает нижнюю губу так сильно, что на ней при желании можно поставить горшок с комнатным растением, и отвечает:

– Ноги у нее малость тощие. Не ноги, а спички.


Через минуту-другую музыка снова начинает играть, и заведение «И+И» усилиями застенчивой юной танцовщицы с тощими ногами и не только снова превращается в разнузданную сексуальную парную баню. Шафто в полной отключке вытаскивает из кармана спортивной куртки Ложечку, и начинает отбивать ею ритм по бамбуковой подстилке на столике. Ложечку захлестывает волна унижения. Она чувствует себя оплеванной и поэтому даже не узнает зал, где они с Эллен Черри воссоединились пять месяцев назад. Более того, несчастная Ложечка ловит себя на мысли о том, что уж лучше было разбиться на кусочки при падении с подоконника. Она последовала совету развращенного варварского инструмента рукоблудного сладострастия, и вот к чему это привело. Танцовщица, вихляя бедрами и поводя ягодицами, заставляет плясать мышцы живота, после чего вновь дважды вихляет бедром. Шафто стучит ложечкой по бокалу с пивом.

– О Боже! – вскрикивает она. – Дева Мария, отпусти меня!

Мольба Ложечки услышана. В «И+И» входит патрульный, отталкивает в сторону Тедди и устремляется прямо к Шафто. Что-то шепчет ему на ухо.

– Капитан велел тебе живо ехать в город.

Шафто с ворчанием шлепает по столешнице пятидолларовой банкнотой и пятится из ресторана, выворачивая шею и не сводя с танцовщицы взгляда. Он даже не предложил Раулю подвезти его.

Оказавшись на улице, патрульный говорит:

– Когда я сказал капитану, где ты находишься, его чуть кондрашка не хватила. Когда же я сообщил ему, чем ты здесь занимаешься, клянусь, мне показалось, как диспетчер уже начал делать ему искусственное дыхание.

Шафто плюет на землю.

– Знал бы этот сукин сын, что я сегодня вечером видел, ему бы даже искусственное дыхание не помогло.

Шафто неохотно поворачивается спиной к «И+И» и следует за водителем патрульной машины. Сворачивает за угол на Сорок девятую улицу. Останавливается возле мусорной корзины. Задумчиво переводит взгляд с корзины на Ложечку и обратно на корзину. Качает головой и снова засовывает Ложечку в карман куртки. Однако, сделав лишь пару шагов, останавливается и снова вытаскивает Ложечку, снова разглядывает ее в лунном свете. Когда Шафто вздыхает, возникает ощущение, будто его вытащили из другой игры, словно во вздохе этом слышится вспоминание о неловком обращении с мячом, поставившее некогда жирный крест на его мечтах попасть в «Буффало Биллз». Он швыряет Ложечку в кучу мусора.

Патрульный наблюдает за действиями коллеги.

– Забудь об этом, сержант, – произносит он. – В нашей большой помойке вечно происходит миллион всяких историй.


Сегодня третья пятница апреля, и на небе заходит Луна. И вместе с ней скрывается уже знакомая нам одалиска. Они уносят с собой свою мятную амброзию, свои оды, свои гормоны, свое гусиное шардоне. (Скоро за ними последует настоящее время.) Они оставляют зараженного СПИДом младенца дрожать на пронизывающем, колком воздухе. Почки на ветвях деревьев, бродяги и калеки на улицах также дрожат от холода.

Саломея прекращает свой танец в полночь.

– Ей лишь недавно исполнилось шестнадцать, – объясняет руководитель оркестра.

Спайк предлагает подвезти девушку домой, однако она уже уехала, выйдя из ресторана через задний дворик, общий у «И+И» с соседним рестораном индийской кухни. Оркестр еще играет до двух часов ночи, хотя еще задолго до этого толпа практически полностью рассасывается и в заведении почти не остается посетителей.

– Что я говорил! – говорит своему партнеру Абу. – Все предпочитают бубен!

– Верно, – вторит ему Эллен Черри. – Бубен.

Она также выходит через задний дворик, оставив Рауля одного. Тот, не сумев перехватить Саломею на улице, возвращается в ресторан, чтобы наконец сообщить Эллен Черри о своей песне, своем желании и ударе Ложечкой по голове.

Эллен Черри требуется не слишком много времени, чтобы пожалеть о том, что она не надела пальто. Решив, что ночь слишком холодна и темна, и потому не стоит возвращаться домой на метро, она берет такси. Когда машина отъезжает, из «И+И» выскакивает Рауль.

– Маленькая леди с бубном вернется сюда завтра вечером! – кричит ему вслед Абу.

Рауль оборачивается и смотрит на высокого, исполненного собственного достоинства араба.

– Завтра я буду в этом гребаном Эл-Эй, чувак, – бросает он в ответ с явным раздражением.

В «Ансонии» Пепе уже сменился и ушел домой, так ничего и не сообщив Эллен Черри о том, какое удивительное событие произошло ранним вечером и какое отношение оно имело к ее квартире. Неудивительно, что Эллен Черри слегка напугана, когда, войдя в квартиру, обнаруживает, что большинство ее картин смотрят ей прямо в лицо. По какой-то не вполне ясной причине, возможно, имеющей какое-то отношение к дыханию весны, она подозревает, что в ее апартаментах побывал Бумер. Здесь ничего не разгромлено и ничего вроде бы не пропало, а кто, кроме Бумера или, возможно, Ультимы Соммервель, стал бы интересоваться ее картинами?

Она, конечно же, ошибается. Относительно того, что ничего не пропало. Что ж, даже если это Бумер неожиданно нагрянул к ней из Иерусалима, даже если он шпионит за ней, хочет знать, что она рисует, она решительно не желает видеть его этой ночью. Эллен Черри смывает под душем сигаретный дым и чад кухни «И+И», протирает увлажняющим лосьоном лицо и тело, после чего открывает верхний ящик комода и тянется за вибратором.

«Наверняка на меня подействовала вся эта похотливая атмосфера сегодняшнего вечера в «И+И», – думает она.

Эллен Черри замечает, что Ложечки нет на том месте, где она ее оставила всего несколько часов назад. Ее позвоночный столб моментально напрягается, как резинка эвклидовых трусов, а любой отель в жарких тропиках вполне мог использовать в системе кондиционирования ее кровь.


Подсчитано, что за всю свою жизнь любой человек проводит в поисках потерянных вещей в общей сложности целый год. Эллен Черри заподозрила, что, потрать она на поиски пропажи весь этот отведенный ей судьбой год, ей все равно ни за что не найти малышки-ложечки. И тем не менее в состоянии близком к панике она продолжала поиски, так как не знала, чем ей еще заняться. Для того чтобы обыскать квартиру, ей понадобилось так мало времени, что она обшарила ее дважды.

Путаясь в рукавах, она облачилась в шелковое кимоно – тело ее пошло мурашками таких огромных размеров, что дальневосточное одеяние едва прикрывало их, – и на лифте спустилась в фойе, то и дело оглядываясь через плечо и вздрагивая от каждого звука, от каждой тени. Она набрала телефонный номер, который когда-то поклялась ни при каких обстоятельствах не набирать. На том конце провода послышались долгие гудки, и Эллен Черри ощутила, как к горлу моментально подступила легкая тошнота.

– Да-а-а! – раздался в трубке женский голос на фоне отдаленного собачьего лая.

– Извините. Это говорит Эллен Черри Чарльз. Не могли бы вы сказать мне, Бумер случайно не вернулся в город?

– Моя милочка, вы хоть понимаете, что сейчас четыре часа утра? Вам, должно быть, приснился неприятный сон, и вы сильно расстроились. Нет, нет, к несчастью, он еще не вернулся. Кстати сказать, в понедельник я вылетаю в Израиль, чтобы убедить его поскорее вернуться. Наш Бумер постепенно становится новым Жаном-Мишелем Баскья,[vii] самым глупым образом саботируя собственный успех.

– Так он не вернулся?

– Судя по вашему голосу, вы не вполне здоровы. Может, вам следует принять лекарство?

– Спасибо. Извините. – Эллен Черри повесила трубку и тут же перезвонила Спайку Коэну. – Мне ужасно неудобно беспокоить вас в такой час, мистер Коэн. Вам это, конечно, покажется глупостью, но в мое отсутствие в моей квартире кто-то побывал и…

Когда вся история выдавилась из нее, как пачка спагетти, Спайку, разумеется, она показалась довольно глупой. Тем не менее он поспешил успокоить Эллен Черри и даже немного развеселился.

– Не беспокойся, дорогая. Я прямо сейчас еду к тебе. Если у тебя поселился диббук, то я знаю, как его изгнать.

К тому времени, когда Эллен Черри отыскала в словаре значение слова «диббук» – его поиски заняли у нее минут десять, – Спайк примчался в «Ансонию», вооружившись экземпляром девяносто первого псалма и квартой рома. Лишь впустив ночного гостя в квартиру, Эллен Черри сообразила, что, кроме тонкого просвечивающего кимоно и быстро испаряющегося слоя увлажняющего лосьона, на ней больше ничего нет. Она попыталась казаться небрежной, Спайк старался не смотреть на нее.

– Для того чтобы избавить вас от вашего демона, я буду вслух читать девяносто первый псалом. Если это не поможет, то тогда мне придется потрубить в шофар, бараний рог. Шофар всегда помогает. Ой! Шофара у меня нет, поэтому вместо него я принес бутылку рома.

– Мистер Коэн, неужели вы действительно верите, что тут замешан диббук…

Спайк Коэн улыбнулся. У него были ровные зубы, белые, как хлопья стиральной пены.

– Нет, нет, – сказал он. – Конечно же, нет. Никакой уважающий себя диббук не станет тревожить шиксу.[viii] Но псалом этот просто превосходен, да и ром неплох.

Спайк налил каждому из них на три пальца темного «баккарди».

– А теперь, – сказал он, садясь напротив Эллен Черри, – расскажи мне об этой Ложечке, которая приходит и уходит, появляясь то здесь, то там.

Пока Эллен Черри излагала суть дела, сама Ложечка набиралась мужества, чтобы выглянуть из-под грязного газетного листа, в котором она спряталась. Это оказалась страница с редакторской статьей какой-то нью-йоркской газеты. Передовица эта с пеной у рта выступала в защиту запасов ядовитого газа, химического оружия в виде бомб и ракет дальнего действия, накопленных обеими сторонами ближневосточного конфликта. Доводы ее были просты – если арсеналы сторон будут равными по масштабам и боеспособности, то они сведут друг друга на нет. Автор статьи зашел так далеко, что процитировал незабвенную логику Генри Киссинджера: «Нам придется обзавестись новыми ракетами, чтобы избавиться от уже имеющихся!» Увы, содержание газетных статей было Ложечке неведомо. Зато куда больше заботило то, где бы ей спрятаться, и соответственно, ей было не до чтения газет (даже если бы она умела читать). Точно так же даже наиболее сознательные из человеческих существ почти никогда не задаются вопросом об истинной природе тех общественных институтов, которые теоретически призваны их защищать.

Удостоверившись в том, что Пятьдесят девятая улица пуста, Ложечка бросилась к самому верху мусорной корзины и прислонилась к ее краю. Там она осмотрелась по сторонам, пытаясь угадать, в каком направлении от нее находится собор Святого Патрика и на каком расстоянии. Беглянка не сразу сообразила, что нараспев произносит, совсем как это непотребное устройство и его ученицы из ящика с нижним бельем, одну и ту же фразу. Правда, вместо: «Вуга го нами не» она без конца повторяла «О Боже, о Боже, о Боже, о Боже!». Но что это там движется по улице?

Это нечто напоминало колесо и крутилось так быстро, что сливалось в сплошной туманный круг. Когда это нечто оказалось совсем близко от нее, Ложечка различила то, чего не смог бы различить человеческий глаз, – это был Раскрашенный Посох.


Неужели пьянящие причуды весны настолько взбудоражили Посох, что тот осмелился с риском для жизни выйти из тайного убежища на улицу? Ложечка исчезла на целых пять месяцев, и хотя для обычных предметов это кратчайший миг, наши знакомые, как и обстоятельства, в которых они оказались, были далеко не обычными. Предметам было хорошо известно, что Раскрашенный Посох стремится любыми правдами или неправдами попасть в Иерусалим. Эту страну, Америку, Посох презирал и был убежден в том, что никто из ее граждан, за исключением разве что Перевертыша Нормана, ничего не смыслит в устройстве вселенной, а потому и не может способствовать их с Раковиной возвращению в Иерусалим. Да и откуда у них взяться мудрости, если все они были поражены безумным страхом перед Яхве и развращены безумной любовью к деньгам? И хотя Раковина была более терпима, более спокойна, более покорна судьбе, чем он, именно она, в союзе с полной луной, подвигла Посох на бегство из собора.

Что касается Раковины, то она провела эту третью пятницу апреля – день, когда весна пощекотала Нью-Йорк самым жестким из своих перьев, – лежа на боку у подвального окна, наблюдая за окружающим миром через решетку. Хотя с тех пор, как Норман завершил свой последний оборот, прошло немало времени, она все так же продолжала свои наблюдения. А может быть, она ни за чем не наблюдала. Раковина – невеста Тавра, морского быка, который всплывает на поверхность каждый апрель, чтобы затопить землю своим искряшимся семенем. Она является герольдом быка, трубно возвещая о его прибытии, разрыхляя и возбуждая землю чтобы та раскрылась навстречу своему оплодотворителю и приняла в себя его извержения. Вполне понятно становится тогда, что Раковина находилась в прямой связи с чем-то таким в этом времени года, что нью-йоркцы смутно ощущают, но так и не могут определить. И конечно же, аура, которую излучала Раковина, была одновременно и шире, и розовее, чем Жестянке Бобов доводилось видеть за время знакомства с нею.

– Похоже, что мисс Раковина сильно скучает, – прокомментировал(а) он(а), обращаясь к Грязному Носку. – Ах эти грезы, ах эти грезы!

– Так вот как это теперь называют в Колледже Консервных Банок! – ухмыльнулся Носок. – Сказать? Как вы, умники, называете то, что напрягает нашего кореша? Не будь он сам по себе палкой, я бы сказал, что ему самому ее засунули в задницу.

Далекий от словесного изящества, поставленный Носком диагноз был невероятно точен – Раскрашенный Посох казался более желчным и жестким, чем обычно. Он имел обыкновение подолгу сидеть прямо и совершенно неподвижно на полу подвала прямо под Раковиной и глядя на нее снизу вверх. Подобное времяпрепровождение чередовалось приблизительно с одинаковыми по продолжительности периодами времени, когда он прогуливался туда-сюда, словно военачальник, нетерпеливо ожидающий известий с фронта. Так продолжалось довольно долго, пока однажды поздно ночью или, если быть более точным, ранним утром, после того как взошла луна и деятельность людей значительно поутихла, Посох подпрыгнул к возлежащей у окна брюхоногой русалке и объявил, что собирается к морю. Прежде чем Раковина успела вербально оформить свои возражения, он проскользнул мимо нее и выскочил через решетку на улицу. Этот маневр обошелся Посоху довольно дорогой ценой, поскольку он потерял при этом треть остававшейся на нем краски. Крохотные стружки, раскрашенные еще руками тех, кто умер три тысячи лет тому назад, слетели с него, став частью сажи, грязи и мусора, что покрывают городскую мостовую. Раскрашенный Посох не обратил на это внимания – он стремительно двинулся к тротуару и по звездам определился в пространстве. Выяснив свое местонахождение относительно океана, древний талисман, не теряя времени, устремился к нему, вертясь и переворачиваясь в воздухе с головы на ноги со скоростью, которая – как он надеялся – сделает его невидимым человеческому глазу. Успешно преодолев несколько кварталов, Посох ощутил, как его переполняет мощное ликование. Он даже подумал, что зря не сделал этого раньше.


До океана Раскрашенный Посох так и не добрался. Путь ему преградила Ист-ривер. Около часа он восседал на гранитной облицовке набережной примерно в ста пятидесяти ярдах от «И+И», изучая течение реки и глядя на скользившие по ее поверхности морские суда. Ниже по течению скорее всего должна была находиться гавань, а далее простирались бескрайние просторы Атлантики, однако как далеко – этого Посох представить себе не мог. И все же океан находился в пределах досягаемости, и Посох был полон решимости отвести туда своих товарищей. Он не терял надежды, что им удастся пробраться на борт какого-нибудь корабля, отправляющегося в Израиль. Эти современные суда, скользившие по ночной реке, были огромными по сравнению с тем финикийским кораблем, на котором его когда-то привезли в Америку, хотя на воде они показались ему не столь быстроходными и, разумеется, менее красивыми. Утешало то, что на этих исполинских судах обязательно должно найтись местечко, где можно спрятаться.

Примерно в четыре часа утра Посох, вращаясь подобно пропеллеру, двинулся по старому маршруту в обратном направлении. Немного не дойдя до улицы, называвшейся Сорок девятой, он «услышал» робкий, еле слышный голосок Ложечки-американочки. Она несколько раз окликнула его по имени. Раскрашенный Посох не выказал удивления – не того он типа предмет, – однако Ложечка все же распознала в нем любопытство. Оно сквозило буквально во всех вопросах, которыми ее засыпал древний талисман. Ложечка даже не подозревала, что Посох может быть таким несдержанным.

– Ах, сэр, помогите мне, пожалуйста, добраться до собора! – попросила она своего старого знакомого. – Только ничего не спрашивайте, объяснения займут слишком много времени. Кстати, все остальные тоже здесь? И Жестянка Бобов тоже?

Раскрашенный Посох отправил ее вперед перед собой.

– Ты двигаешься чересчур медленно, тебя легко могут схватить. Советую тебе передвигаться в канаве и с самой большой скоростью, на какую ты только способна. Держись поближе к тротуару и знай, что я буду тебя всегда охранять с фланга.

Вот так они и рискнули отправиться вперед. Ложечка передвигалась мелкими перебежками в водосточной канаве между припаркованными автомобилями и бордюрным камнем. Раскрашенный Посох следовал за ней по мостовой на расстоянии примерно в полквартала, вращаясь с такой быстротой, что сливался в вертящийся круг. Таким образом, он оставался невидим окружающим и при этом старался внимательно следить за перемещением своей спутницы. Такая методика оказалась в данных обстоятельствах вполне разумной, однако проделать большое расстояние им так и не удалось по причине внезапно возникшего кризиса.

Дверь магазинчика с вывеской «Собачий салон красоты Мела Дэвиса» неожиданно распахнулась, и на улицу выскочил какой-то детина в футболке и джинсах. В руках он держал огромную охапку собачьих ошейников. Часть из них была инкрустирована бриллиантами, часть рубинами, сверкавшими в свете уличного фонаря кроваво-красным цветом – точно таким, как и следы инъекций у него на руках. Грабитель бросился к тротуару, явно собираясь заскочить в автомашину, в которой его поджидал сообщник, но тут заметил пробегавшую мимо Ложечку. Он инстинктивно остановился, чтобы получше разглядеть привлекшую его внимание диковинку, полагая скорее всего, что это какая-нибудь дорогая игрушка с дистанционным управлением. Ложечка продолжала двигаться вперед. Ворюга в футболке попытался преградить беглянке дорогу, придавив ее ногой. Грязная потрепанная кроссовка уже нависла над бедной Ложечкой, грозя через долю секунды припечатать несчастную беглянку к мостовой, но тут на помощь пришел Раскрашенный Посох. Он с силой нанес грабителю удар в пах, а когда тот от боли согнулся пополам, ткнул одним своим концом в глаза. Грабитель полетел в канаву. Сверкая драгоценными камнями, собачьи ошейники разлетелись во все стороны, как побрякушки с мумии фараона.

Никогда прежде Раскрашенный Посох не нападал на людей. Ни один неодушевленный предмет, насколько ему было известно, случайно ли, намеренно ли, не нападал на человека. У Посоха возникло ощущение, будто он совершил тяжкий грех – нарушил основной закон, вторгся в запретные для него пределы, и содеянное может возыметь самые серьезные последствия. Что, если его поступок станет прецедентом для подобного рода действий в дальнейшем? Что, если он неким образом разорвал ткань миропорядка? Терзаясь сомнениями и раскаянием, Посох размышлял над этической стороной своего опрометчивого поступка, пока внезапно не ощутил, что содеянное придало ему сил. Он словно прозрел и понял: никто и ничто не в силах помешать его замыслу – отвести своих друзей к морю.

Потрясенный до глубины естества, но тем не менее уверенный в своей правоте, Посох и истерически дрожащая Ложечка продолжили свой путь по Восточной Сорок девятой улице. И хотя переход через Лексингтон-авеню оказался непрост – более того, полон опасностей, – они успели добраться до собора Святого Патрика еще до рассвета.

* * *

…Он избавит тебя от сети ловца,

От гибельной язвы,

Перьями Своими осенит тебя,

И под крыльями Его будешь безопасен…

Девяносто первый псалом был длинным и исполненным драматизма. Спайк Коэн читал его с задумчивой величавостью. Эллен Черри поймала себя на мысли о том, как бы мощно выдул его саксофон Бадди Винклера. Однако уже на третьей строфе она перестала об этом думать. Быть может, виной тому ром, а может статься, поздний час, но Эллен Черри незаметно для себя самой предалась своим излюбленным зрительным играм, мысленно смешивая рисунок и оттенки на одежде Спайка (на нем был салатовой расцветки джемпер с вырезом в виде буквы V, рубашка в белый и фиолетовый горошек, сливово-оливкового цвета клетчатый костюм), пока они не начали сменять друг друга с калейдоскопической быстротой. Погрузившись в зрительную игру, Эллен Черри вспомнила, как играла в нее в предыдущий раз. Тогда она рассматривала Ложечку, и это позволило ей разглядеть иной уровень бытия, некий иной слой, который скрывается за воспринимаемой реальностью. Обретенный ею в ходе этого опыт произвел на нее неизгладимое впечатление, и теперь Эллен Черри догадывалась, что на самом деле мир гораздо шире, чем кажется. Но одновременно он был и более внутренним, более личным.

В целом рассмотрение Ложечки подарило ей новый, только ей известный взгляд на мир, вне обыденного порядка вещей. Это было что-то вроде Перевертыша Нормана, только гораздо более сокровенное.

Спайк около четверти часа проникновенно заверял ее, что существует простое и рациональное объяснение появлению и исчезновению Ложечки, и то, что сегодня кажется таинственным и мистическим, в один прекрасный день станет привычным и земным. Но в таком случае, подумала Эллен Черри, она будет чувствовать себя обманутой. Разве в жизни не хватает в избытке скучного, обыденного, рутинного, ординарного, банального? Может, ей следует радоваться, быть благодарной за это вторжение в ее жизнь неожиданного и необъяснимого? И если она никогда не узнает разгадки, что ж, тем лучше. Изумление, шок от чего-то экстраординарного, пусть даже воплощенные в столь малом происшествии, как таинственное исчезновение Ложечки, могли стать для нее неким душевным тоником, лечебным сиропом, исцеляющим от обыденности. Эллен Черри даже поймала себя на мыслио том, что с удовольствием прописала бы дозу такого лекарства – и к черту побочные эффекты! – каждому, кого знала.

…долготой дней насыщу его

и явлю ему спасение Мое.

Закончив читать, Спайк оторвал взгляд от страницы и увидел, что, подобно тому, как цыпленок переходит дорогу, лицо Эллен Черри перешла улыбка; правда, улыбка эта напоминала не столько цыпленка, сколько красные подтяжки пожарника.

– Охо-хо! – вздохнул он. – Похоже, что какого-то диббука я из тебя все-таки изгнал. Я разве не сказал тебе, какой это замечательный псалом? – Спайк допил остатки рома из своего бокала. – И искусственный шофар, который я захватил с собой, тоже пришелся кстати, верно?

Эллен Черри испросила совета у своего бокала и хихикнула.

– Значит, ты все-таки немного расслабилась, верно? Теперь ты можешь спать спокойно. Вот увидишь, вместо всяких там бродячих серебряных ложек тебе приснятся приятные вещи. А эта ложечка, она кошерная или какая? – Спайк поднялся с кресла, как будто собирался уходить, и оглядел комнату. – Надеюсь, когда-нибудь ты покажешь мне эти картины, которые какой-то гониф тайком переставляет в твоей квартире.

– Обязательно. Когда-нибудь обязательно покажу. – Эллен Черри почувствовала себя чуточку виноватой, что не показала Спайку картины с изображением Ложечки. Ведь они, что ни говори, неким образом, связаны с ее, Ложечки, исчезновением.

Плотнее закутавшись в кимоно, Эллен Черри тоже поднялась с места.

– Хотя зачем же откладывать, прямо сейчас и покажу, – сказала она. – Только не картины, а кое-что из обуви, одни замечательные туфельки? Хорошо?

– Туфельки? – невинно переспросил Спайк, как будто тема обуви была ему абсолютно безразлична.

– Угу. На работе я всегда ношу туфли на плоской подошве, так что вы вряд ли когда видели мои самые отпадные, выходные каблучки. То есть я не хочу сказать, что у меня их много, до Имельды[ix] мне пока далеко. Но у меня найдутся три-четыре пары, которые точно разорили бы казну любой банановой республики. Так что пусть ее жители скажут мне спасибо. Например, мои стильные, с розовенькими ленточками лодочки от Кеннета Коула обобрали бы Манилу до нитки всего за час.

Застигнутый врасплох Спайк совершенно не знал, что на это ответить.

– Я помню, когда мы повторно открылись, на тебе были красные туфли от Кассини, – только и смог он сказать. Неожиданно в его тоне и манерах проклюнулась какая-то робость.

– Верно. Эти туфли могут жечь, но не способны грабить. Позвольте я покажу вам пару туфелек – эти уж точно совершенно беспощадны и не берут никаких пленных.

Эллен Черри сделала еще один глоточек рома и скрылась в платяном шкафу спальни. Когда она вынырнула из него, то держала перед собой на вытянутых руках – осторожно, как две Чаши Грааля – пару лодочек. Украшенные помпезными бантами, с вырезанным подъемом, с ремешками-ленточками и каблучками-рюмочками, они, казалось, были сотворены из плода сладострастия и алых внутренностей обезьянки.

– Вот, – произнесла она негромко и без всякого выражения. – Ну разве не эти туфельки носил бы эстроген, будь у эстрогена ножки?

– О, что за шоу! Очень женственные, очень – у меня есть друзья, которые, если быть честным, наверняка сказали бы, что, мол, эти туфельки онгепочкет: безвкусные, чересчур кричащие, вызывающие, миш-мош, но мне они нравятся. – Спайк отступил на пару шагов назад. – Да, я думаю, что они тебе очень идут. Их отличает… впрочем, трудно что-то сказать, когда ты держишь их в руках. Ты не могла бы?… – Спайк на мгновение заколебался, и сразу же стало заметно, что у него пусть слегка, но все-таки участилось дыхание. – Ты не могла бы примерить их?

Эллен Черри снова улыбнулась и пристально посмотрела на своего гостя. У нее были знакомые – хотя в данное время в ее жизни не было настоящих друзей, – которые, будь им известно это комичное слово, наверняка бы сказали, что Спайк и сам несколько онгепочкет. Однако ее творческая натура художника одобрила эту портновскую избыточность, а женская натура не обратила на нее внимания. По-прежнему улыбаясь, Эллен Черри ответила:

– Я сейчас вернусь.

За дверцей шкафа она надела туфельки. И сняла с себя кимоно.


Ее опасения относительно того, что ее шаг выбьет Спайка из колеи, шокирует или даже вызовет у него отвращение, оказались беспочвенными. За последние тридцать лет, с тех пор, как жена оставила его, Спайк ложился в постель только с проститутками, девушками по вызову из Верхнего Вест-Сайда, если быть более точным. Так что когда Эллен Черри появилась на пороге спальни в чем мать родила – голая как сокол, по выражению Пэтси, за исключением туфелек от Кеннета Коула, – он отреагировал самым прямым, предсказуемым и совершенно разумным образом. Ну, нечто неразумное все-таки произошло, однако случилось это чуть позже. В какой-то момент Эллен Черри была совершенно не против продолжения беседы и предварительных любовных игр. Однако никакой необходимости не возникло.

Теми же плавными движениями, которыми он, по словам Абу, подавал теннисный мячик, а затем отбивал подачу противника, Спайк снял с себя одежду до самой последней онгепочкет-мелочи. После чего подвел Эллен Черри к кровати, положил ее, раздвинул ей ноги – на которых все еще оставались розовые туфли-лодочки – и проворно взобрался на нее.

Крики ее первого оргазма огласили комнату едва ли не в следующее мгновение. В ящике гардероба, где хранилось нижнее белье, трусики понимающе захихикали и поддразнили Даруму, который мудро возразил им: «На мохнатой гусенице много капелек росы сверкает».

В небольшой перерыв, который последовал за ее второй кульминацией, пока Спайк с медленной, но ни в коем случае не бесстрастной эффективностью подбрасывал ей в топку топливо, пока она сама, летя с горы наслаждения вниз, изучала свет начинающегося дня, пока этот свет отражался в капельках пота на его двигающихся вверх-вниз лопатках, Эллен Черри испытала легкий укол вины. Принимая во внимание события двух последних лет, это было абсурдно и иррационально. И тем не менее это было так – наверно, ей как женщине-южанке был присущ своего рода условный рефлекс; тот самый, что препятствует выражению истинных эмоций, лишает физическое наслаждение подлинного сияния.

Однако в следующий момент ей вспомнилось, что Ультима в понедельник улетает в Иерусалим, и потому она немедленно возобновила соитие с энтузиазмом и рвением.

Стиснув пальцами ягодицы Спайка, Эллен Черри направила свое тело ему навстречу, но не для того, чтобы он вонзился в нее еще глубже – Спайк и без того погрузился в нее настолько глубоко, что она ощущала волшебный жезл едва ли не языком, – но для того, чтобы подарить ему еще больше себя, подарить ему как можно больше своего женского естества, насколько это вообще позволяет женская анатомия, без всяких оговорок, смущения и стыда. Легкие обоих начали исторгать звуки, похожие на те, что производит огромное морское млекопитающее: стон борьбы с мощным давлением океанской толщи, всасывание нежной мякоти из открытых створок моллюска, шлепанье мокрых плавников, выдыхание влажных, солоноватых паров, ревущий фонтан моби дика.

Вы думаете, Эллен Черри откатилась, когда Спайк выскочил из нее, чтобы кончить ей на ступни? Напротив. Она не только не дрогнула, когда нечто горячее заструилось между большими пальцами ее ног, но вообще не стала упрекать Спайка за то, что он превратил одну из ее шикарных новеньких туфелек в подобие соусника. Нет, Эллен Черри вовремя удовлетворила некое необычное личное пожелание и теперь имела полное право сказать, что симпатяга Спайк Коэн оказался именно тем мужчиной, который содействовал его осуществлению, пусть даже несколько через край.


Эллен Черри проснулась утром, чувствуя, что отныне жизнь ее изменилась. Вне всякого сомнения, все зависело от того, как на это посмотреть. Когда человек принимает более широкое определение реальности, то на воды фортуны набрасывается и более обширная сеть.

И точно, в тот же день, где-то после полудня, вскоре после того, как они со Спайком предприняли еще один дельфиний заплыв, к ней в квартиру поднялся дневной портье с конвертом, который был доставлен посыльным. Внутри оказался чек и записка, начертанная на листке розовой бумаги фиолетовыми чернилами.

«Прошлой ночью – вернее, уже этим утром, – забыла упомянуть о том, что ваша оставшаяся картина продана. На этот раз коллекционеру из Корнинга. Моя дорогая, в провинции вас обожают! Как только я вернусь из этого жуткого Иерусалима, вы просто обязаны принести мне еще одну вашу новую работу».

– Это мы еще посмотрим, малышка Ультима, – сказала Эллен Черри, почесывая попку широким обезьяньим жестом. – Может, принесу, а может, и нет.

Спайк отправился поиграть в теннис с Абу, насвистывая, как волнистый попугай на конопляном поле, а Эллен Черри снова погрузилась в сон о волнах с белыми барашками пены. Очевидно, это были скорее сексуальные, а не созидательные, креативные волны, однако позже она вспомнила, что как раз перед тем, как проснуться, некая кисточка в ее воображении, чтобы слегка ослабить белые тона, добавила мазок неаполитанского желтого (святого покровителя неаполитанских заядлых курильщиков).


Serpent a sonettes. Rattleslang. Culebra de cascabel. Skallerorm. Klappperschlange. Гремучая змея.

Когда Эллен Черри направлялась мимо импровизированной эстрады на кухню, чтобы повесить там свой легкий жакет – она вовсе не собиралась повторять ошибку прошлой ночи и замерзнуть, – то случайно задела ногой бубен Саломеи. Он гулко ухнул и одновременно тоненько звякнул. От неожиданности Эллен Черри инстинктивно подпрыгнула, словно наступила на гремучую змею, что вибрирует хвостом, когда ее что-нибудь потревожит. Абу стал свидетелем этой забавной сценки и рассмеялся вслух.

Serpent a sonettes

Rattelslang

Culebra de cascabel

Skallerorm

Klapperschlange

Гремучая змея

Вместе или по отдельности, но это все равно звучит музыкально. Крошечная поэма.

* * *

По обоюдному согласию Эллен Черри и Спайк решили не афишировать перед окружающими ту новую грань, которую алмазные стеклорезы судьбы нанесли на их отношения. Они старательно избегали обмениваться многозначительными взглядами, не прикасались друг к другу и не улыбались при встрече. Чтобы еще дальше отвести возможные подозрения, Эллен Черри решила в тот вечер как можно больше внимания оказывать Абу, а не Спайку. Столкновение с бубном предоставило ей первую такую возможность. Телефонный звонок матери – вторую.

Поскольку в ее квартире в «Ансонии» телефона по-прежнему не было, родители звонили Эллен Черри на работу, иногда даже еженедельно. Помня о том, что телефон предназначается в первую очередь для посетителей ресторана, они обычно старались звонить рано утром, в самом начале рабочей смены.

– Извини меня, дорогая, но голос у тебя какой-то ясноглазый и пушистый, – сообщила Пэтси.

– В самом деле? – Эллен Черри тотчас расстроилась. Оказывается, ее, как она полагала, тайная радость на самом деле вполне очевидна.

– О Боже, да конечно же, дорогая! Скажи-ка ты мне, неужели старина Бумер вернулся? Я угадала?

– Нет, конечно, мама, нет! С чего это ты взяла?

– Да ни с чего. Мелькнула случайно такая мысль и больше ничего. Просто удивилась, с чего это у тебя такой веселый голос. И не пытайся меня обмануть, старушка Пэтси женским нутром чувствует, тут явно не обошлось без мужчины, – сказала мать и сделала паузу. – Вообще-то я вроде бы как надеялась, что Бумер вернулся. По ряду причин, а не только по одной.

– Это почему же? – спросила Эллен Черри, главным образом для того, чтобы не показаться матери невежливой. Впервые за долгие месяцы стремление перетянуть на свою сторону этого идиота-сварщика перестало быть для нее главнейшим делом жизни.

– Потому, – ответила Пэтси. – Потому, что твой Дядюшка Бадди, хорошо тебе известный, собрался в Иерусалим. Он улетает в понедельник. Дорогая, я подозреваю, что он собирается сделать то, о чем говорил под Рождество. Ну, это самое дело с арабским куполом.

– Можешь не продолжать, мама, я понимаю, о чем ты. Мистер Хади утверждает, что в результате этого может быть развязана Третья мировая война.

– Об этом мне ничего не известно, но Бад сказал твоему папочке, что хочет нанести удар по мечети во время какого-то большого религиозного праздника, который вот-вот наступит. В следующем месяце, что ли. По словам Бада, Храмовая гора будет заполнена молящимися, и его удар получится гораздо более эффективным, чем в любое другое время.

– Что можно расшифровать как «множество людей погибнет или будет сильно изувечено». У меня от этого кровь в жилах закипает.

– Я вовсе не хотела испортить тебе настроение. Знаю-знаю, вы с Бадом давно и много об этом спорили. Я просто вот что подумала: тебе следует каким-то образом вцепиться в Бумера и отговорить его. Готова спорить на что угодно – Бадди наверняка подговаривает его поучаствовать в этом деле.

– Вот уж даже не представляю себе, как Бумера можно на что-то подговорить. Он, может, и туповат, но все равно добрый малый. Не такой он чурбан, каким притворяется.

– Все равно…

– Я над этим подумаю, мам. Очень серьезно подумаю. Как вы там поживаете? Как папа? Что он поделывает, кроме того, что водит дружбу с баптистами-террористами?

– У нас все в порядке. Правда, Верлина по-прежнему беспокоит спина. Он уверяет, что потянул ее прошлым вечером, но я думаю, что это все из-за того, что он слишком много времени проводит перед телевизором, глядя спортивные передачи. Садится скрючившись в кресло, как та овчарка, которая силится выкакать персиковую косточку. Я пытаюсь время от времени заставить его заняться вместе со мной аэробикой, но он лишь фыркает в ответ. Если бы твой папочка увидел, что я делаю упражнения под кассету с Джейн Фондой, представляю, как он распсиховался бы. Верлин говорит, что женская гимнастика – это примерно то же, что и косметика, мол, мы, женщины, делаем это для того, чтобы соблазнять мужчин. Ха! А когда-то я мечтала стать профессиональной танцовщицей, – со вздохом подвела итог Пэтси. – Но потом все мои планы рухнули, – добавила она и снова вздохнула.

– Мама, пожалуйста, не надо. Прошу тебя, не нагоняй на меня тоску.

– Я отказалась от танца, и все потому, что один мужчина любил меня так сильно, что не хотел, чтобы я танцевала. И вот теперь моя дочь отказывается от занятий живописью, потому что некий мужчина… ну хорошо, хорошо, я умокаю. Я действительно не знаю, что заставило тебя бросить живопись.

– Я тоже не знаю.

– …мне очень хотелось бы, чтобы ты снова взялась за краски и кисть.

– Кто знает, может, я еще и возьмусь за них. Кстати, тебе тоже ничто не мешает вернуться к танцам. Нет, я серьезно, мама. Ты вполне могла бы. Тебе всего лишь сорок с небольшим, и ты в хорошей форме. Хотя, конечно, говорят, что танец – это лишь для молодых женщин, но опять-таки это всего лишь чье-то мнение, а не твое. Зрительная игра кое-чему меня научила – кстати, думаю, что и Бумер тоже приложил к этому руку, – либо ты готовишь себе свой собственный салат в отдельной тарелке, либо ешь вместе со всеми остальными из узкого корыта.

– Тогда почему бы тебе не вернуться и не помочь мне в приготовлении салата? В Колониал-Пайнз мы могли бы установить свои собственные правила. Вот было бы здорово. Ты помнишь, как прекрасна Виргиния весной?

Мать и дочь обменялись комментариями относительно погоды, затем Эллен Черри извинилась и закончила разговор. Ей нужно было приступать к служебным обязанностям. Когда они обе повесили трубки, жизнерадостная натура Пэтси снова вынырнула на поверхность. Правда, кое-что все же вызвало у нее некоторое беспокойство: в разговоре дочь снова вернулась к какому-то забавному случаю, связанному с некой серебряной ложечкой.

Эллен Черри шумно распахнула кухонную дверь и заглянула внутрь. С десяток посетителей бара следили по гигантскому телевизору за футбольным матчем с участием «Янки». Ресторанный зал был пуст. Часов до восьми тут, пожалуй, никого не будет. Представление начнется лишь в девять. Эллен Черри закрыла дверь и через всю кухню направилась к раковинам, где Абу колдовал над водопроводным краном.

– Мистер Хади, как вы думаете, люди вроде Бадди Винклера действительно опасны?

Погруженный в сантехнические работы – он хотел завершить ремонт прежде, чем придет некомпетентная посудомойка, – Абу ответил не сразу. Когда же он наконец поднял голову, то произнес следующее:

– Опасен любой человек, который придерживается абсолютных стандартов добра и зла. Причем столь же опасен, как и маньяк, вооруженный заряженным револьвером. Вообще-то любой, кто достиг абсолютных стандартов добра и зла, и есть фанатик, вооруженный заряженным револьвером.

Его внимание снова переключилось на водопроводный кран, который вращался примерно с той же скоростью, что и Перевертыш Норман. Наконец удалось выяснить, что тут не в порядке. Абу выпрямился, чтобы поискать машинное масло.

– Кстати сказать, Набила видела вчера вечером Бадди Винклера по телевизору. Он обращался с призывом к участникам большого ралли республиканской партии в «Мэдисон-сквер-гарден». Если не ошибаюсь, когда его представили собравшимся, он удостоился настоящей овации.

Эллен Черри возмущенно тряхнула своими кудряшками, после чего специально проверила, не упал ли хотя бы один ее волосок на блюдо с фалафелем.

– Представьте себе, что его разоблачили как лидера – одного из лидеров – заговора, имеющего целью уничтожение некоего знаменитого общественного достояния и убийство невинных людей?

– Что?

– Ведь тогда все с негодованием набросились бы на него, верно?

Абу бумажным полотенцем вытер с шейки водопроводного крана капли машинного масла. Смех его прозвучал сухо и жестко. У Эллен Черри он почему-то вызвал ассоциацию с ногтями больших пальцев ног профессионального спортсмена-бегуна.

– Я бы не стал на это рассчитывать, – сказал Абу. – Все зависело бы от многих причин. Если подобное совершено во имя Бога или страны, то нет такого преступления, даже самого отвратительного, которое общественность не могла бы простить.


К девяти часам «И+И» если и не прыгал от радости и не раскачивался, то уж по крайней мере подскакивал, как Бумер Петуэй на своей здоровой ноге. Вернулись многие из тех, кто побывал в ресторане в пятницу вечером, причем некоторые привели с собой своих друзей. И хотя ресторан и не был заполнен до отказа, он тем не менее вместил максимальное количество людей по сравнению с воскресеньем, когда проходил Суперкубок. Причем в помещении царила присущая Суперкубку атмосфера напряженного ожидания.

Когда стрелки часов приблизились к десяти, все мужчины были уже на ногах, как будто в зале ожидалось вбрасывание мяча. Однако ожидали они отнюдь не вбрасывание, а прибытие шестнадцатилетней девушки, которую руководитель ближневосточного оркестра обычно неохотно представлял как Саломею.

Она появилась без всякого предупреждения и с минимумом фанфар. На ней были просвечивающие гаремные шаровары из шифона кричащей расцветки, на которые был надет куда более непрозрачный мета-костюм, состоявший из двух предметов – миниатюрного бюстгальтера и пояса, парчового, расшитого серебром и золотом и усеянного позвякивавшими дисками и цветочками. Сидевший низко на бедрах пояс представлял оптимальную возможность Лицезреть кожу нежного девичьего животика, при том, что пупок ее был замаскирован отдельной парчовой розеткой, этаким колючим каштаном, чьи шипы защищали нечто округлое и сладостное и вместе с тем плодородное, некий месопотамский орешек, еще не давший побегов.

Запястья девушки украшали алебастровые и металлические аэродромы, вмещавшие жужжавшие эскадрильи незримых пчел, лодыжки поблескивали бисером и позвякивали колокольчиками. Шею Саломеи опоясывал небольшой атолл стразов, к которому был подвешен более крупных размеров островок золота.

По мнению Эллен Черри, наряд это был онгепочкет – кричащий, банальный, что называется без изюминки. Однако присутствующим мнение Эллен Черри было совершенно неинтересно, даже Спайку Коэну.

Кроме всего прочего, следует отметить тот факт, что Саломея была босиком.

Ее рост от покрытых лаком ногтей на ногах и до макушки, которую венчали черные кудряшки волос, составлял пять футов три дюйма или пять футов и четыре дюйма. Вообще-то говоря, тело ее было стройным и по-змеиному гибким. Грудки девушки были маленькие и еще не до конца сформировавшиеся, а вот бедра отличались пышностью, таз широк и вполне приспособлен для того, чтобы рожать.

Несмотря на довольно густые брови, на лице Саломеи лежал отпечаток знойной красоты. Своей бледностью оно походило на цветущую ночами лилию; пухлые губки, казалось, были сделаны из мякоти мускусного арбуза. Длинный орлиный нос своим изящным изгибом напоминал завиток маленькой скрипки. На щеках и подбородке соседство тонкой кости с беззаботным детским жирком сочетало в себе грациозность скаковой лошади с выносливостью мула. Огромные влажные карие глаза излучали такое сияние и жар, что могли бы убедить любого химика в том, что шоколад, хотя и не является живым организмом, по меньшей мере – ископаемое топливо.

То, как она держала себя, не в меньшей степени, чем и ее внешность, превращало мужские сердца в беличьи клетки. Впервые оказавшись на сцене, Саломея смотрелась этаким испуганным олененком, пойманным лучами фар мчащегося на полной скорости грузовика. Чувствуя себя крайне смущенно и неуютно, она беспрестанно поправляла волосы, закатывала глаза, нервно сжимала в руке бубен, одергивала пояс и попеременно то неодобрительно оглядывала публику, то сама поеживалась под взглядами присутствующих. Однако эта ее застенчивость и смущение никоим образом не сдерживали свободных движений ее тела, стоило ей только начать свой танец. Со стороны складывалось впечатление, что она – жертва обольщения, девственница, которая, будучи обручена с другим мужчиной, испытывает к своему соблазнителю одно лишь презрение и потому пытается мысленно отгородиться от его ласк, но неожиданно обнаруживает, что, несмотря на внутреннее сопротивление, ее тело радостно откликается на них. Если и существует где-нибудь во вселенной иное явление с более мощной гарантией воспламенения мужского либидо, то его еще не занесли в соответствующие каталоги.

По мнению Эллен Черри, Саломея была всего лишь нескладной маленькой школьницей, которая «трогает свою попку, проверяя, не врезались ли в нее трусы». Но опять-таки окружающим ее мнение было совершенно неинтересно, и уж тем более детективу Шафто, который, вернувшись на свое место за столиком возле самой эстрады, возбудился настолько, что заключил сам себя под арест.

К Саломее никакие мнения не имели отношения. В отношении императрицы, поэтессы, поп-звезды мнения выражать не возбраняется, потому что такие женщины либо застыли навеки в янтарной капле истории, либо на всех парах мчатся к ней по иллюзорной дороге своего собственного времени. Саломея, с другой стороны, обладала качеством, которое было безвременным. Хотя она была невинна и молода, могло показаться, что у нее за плечами немалый опыт прожитых лет. Она производила впечатление умудренной жизнью, но не из желания сразить вас, произвести впечатление. Скорее нечто необычайное и значительное было присуще ей изначально – некое тайное знание или потаенная мудрость, светлая созидательная мощь или темная разрушительная сила, причем ни о той, ни о другой она никогда не задумывалась, поскольку не слишком обременяла себя какими-либо раздумьями.

Саломея встряхнула ожерельем: serpent a sonettes. Звякнула браслетами: rattleslang. Потрясла браслетами на лодыжках: culebra de cascabel. Ударила в бубен: skallerorm и Klapperschlange. И всем до единого собравшимся в ресторане мужчинам независимо от национальности и вероисповедания стало ясно: она из тех, кто водит дружбу со Змеем, это ему она позволила слизать кровь ее первых месячных, что она… о-о-о-у-у-у, что она… о-о-о-у-у-у, что она… о-о-о-у-у-у, что ей было ведомо то, что ведомо и Змею.

Чем более неистов становился ее танец, тем зримее становился образ пассивной, слегка неподатливой жертвы мужской энергии. И в то же самое время – хотя само время перестало существовать – она представляла собой ловушку, коварную опасность для всех мужчин. Сквозь завесу сизого табачного дыма и красного света, сквозь завесу белесого пара, поднимавшегося над подносами с фалафелем, каждое бесстрастное лицо – запертое в зоне между эго и наслаждением, тревогой и экстазом, – каждое лицо было устремлено на нее.

В тот вечер Эллен Черри была настолько занята выполнением второстепенных пожеланий посетителей, пожеланий выпить и поесть – вернее, главным образом выпить, – что у нее практически не было возможности задуматься над телефонным разговором с матерью. Любое решение относительно Бумера и того, следует или нет предупреждать его о возможных намерениях Бадди Винклера, пришлось отложить до лучших времен. Правда, первая реакция Эллен Черри была такова: она не допустит, чтобы ее муж – а в техническом смысле Бумер все еще оставался ей мужем – прикасался к махинациям Бадди даже десятифутовым сварочным электродом, даже если сам преподобный и попросит его о такой услуге. Хотя скорее всего не попросит. Бумер Петуэй – насколько знала его Эллен Черри – ни за что не купился бы на бесстыдные заигрывания церковников с главнейшим катаклизмом, не говоря о том, чтобы помогать кому-то приблизить Судный день. Или все-таки купился бы? В прошлом Бумер был одновременно и терпим, и щедр по отношению к Бадди. К тому же на подобные заигрывания покупалось, причем в буквальном смысле, огромное количество вполне благоразумных граждан. И наивные души расщедривались на пожертвования наличностью, хотя многим из них такое было почти не по карману.

Возможно, на Эллен Черри влияла аура безвременности, излучаемая неким образом Саломеей, однако у нее не укладывалось в голове, как это в один прекрасный день Господь Бог просто резко нажмет на тормоза, и пусть себе весь мир кувырком летит через ветровое стекло. В чем же дело? Неужели жизнь и впрямь лишь неудавшийся эксперимент, обреченный на уничтожение? Поскольку еще тысячи лет назад пророки Всевышнего предсказывали жуткий конец света, складывалось впечатление, будто Творцу было изначально известно о том, что его эксперимент провалится. Почему же всемогущий, всезнающий Бог рискнул создать бесконечно сложную вселенную, если с самого начала понимал, что она будет вечно давать бесконечные сбои в своем функционировании и погибнет в языках испепеляющего пламени?

– Извините, сэр, «Маккавейское» в бутылках не экспортируют. В банках не желаете? Да, «Стелла» бутылочная у нас есть. Это египетское пиво.

Эллен Черри подумала, что на проблему можно взглянуть несколько иначе, если предположить, что жизнь – это не эксперимент, а просто испытание, испытание, которое большинство, хотя и не все, проваливают. Тех немногих, кто проходит его успешно, ожидает награда, загробная жизнь, которая не только по всем параметрам превосходит жизнь обычную, но и свободна от свойственного обычной жизни старения. Однако и в этом взгляде было нечто, по мнению Эллен Черри, упрощенческое, если не унизительное, но она не рискнула бы сказать, что именно, по крайней мере сейчас.

– Два «Маккавейских», одну «Стеллу» и бренди «Александрия». Не Александр, а Александрия. И не спрашивайте меня, в чем разница, – сказала она бармену. – Если вам интересно, то я спрошу об этом у того парня в феске, когда буду возвращаться на кухню.

Единственное, в чем Эллен Черри была уверена, – так это в том, что такие люди, как Бадди Винклер, нечувствительны к красоте в жизни, и эта их нечувствительность неким образом связана с их непоколебимой убежденностью в том, что люди в отличие от Бога имеют склонность разукрашивать жизнь вне очерченных раз и навсегда линий, и потому саму книжку с раскрасками следует намочить в бензине и сжечь. Время, по мнению Бадди и таких, как он, было не более чем короткой, скользкой тропинкой, ведущей от Евиной коробки с цветными карандашами к огненной топке Мессии.

В этот момент Саломея, смиренно потупив взор, ударила бубном по своей хорошо сформировавшейся вертлявой попке, посылая над столами волну экстатической вибрации, отчего двое экономистов-киприотов тотчас крутанулись на своих вертящихся табуретках. Эта волна ударила и по Эллен Черри, когда та с нагруженным напитками и закусками подносом вышла из кухни. Со стороны могло показаться, что она не обратила на это особого внимания. Однако формы вечности, очерченные резонирующими векторами, все-таки направили ей некую зигзагообразную ментальную цепочку, потому что Эллен Черри поймала себя на следующей мысли: те люди, что ждут не дождутся, когда Иисус на парашюте спустится на Землю и отменит вечеринку, скорее всего будут сильно разочарованы. Лично она не могла представить себе будущего, даже самого отдаленного, в котором не будет места официантке, которая – на усталых ногах и с ломотой в спине – выползает из кухни, чтобы принести очередное блюдо, если и не баба-гануга, то пусть какого-нибудь в равной степени малопривлекательного укротителя вечно напоминающих о себе сокращений желудка. Тем не менее Эллен Черри была вынуждена признать, что нескончаемое будущее, в котором нескончаемый парад официанток подавал нескончаемые тарелки с едой, наверняка станет для иных наглядной картинкой ада, тогда как другие потребуют для себя рай поприятнее.

* * *

Информацию о времени невозможно передать непосредственным образом. Подобно мебели, ее то и дело приходится опрокидывать и наклонять, чтобы удобнее пронести через дверь. Если прошлое – это массивный дубовый буфет, у которого необходимо отвинтить ножки и заранее вынуть выдвижные ящики и который в подобном виде может быть вверх тормашками внесен в проход нашего сознания, то будущее – это королевских размеров кровать с наполненным водой матрацем; такую вряд ли можно в целости и сохранности протиснуть, скажем, в кабину лифта.

Те миллиарды людей, которые настаивают на восприятии времени как стремлении к будущему, постоянно покупают себе такие «водяные кровати», которые никогда не протащить дальше парадного крыльца или передней. А если миссия человека состоит в том, чтобы жить во всей полноте настоящего, то в этом случае для той кровати у него просто нет места, даже если бы он попытался опустить ее через раздвижную крышу.

Эллен Черри Чарльз не меньше, чем Бадди Винклер, принимала участие в истории, этой современной форме самосознания, которая прославляет разобранный буфет и при этом слепо жаждет обладать «водяной кроватью». Однако в отличие от достопочтенного Бадди Винклера Эллен Черри не отвергала природы – живого настоящего живой планеты – ради стремления к трансцендентной цели. Именно поэтому-то поведение преподобного и смутило ее. В данный же момент Эллен Черри занята тем, что очищает блюда с тахини и подтирает тряпкой разлитый на пол джин и потому лишена возможности глубоко анализировать их с Бадом различия в восприятии времени. Действительно, хотя за свою короткую жизнь Эллен Черри и успела передвинуть немалое количество мебели, она, возможно, была интеллектуально не способна на подобный анализ – даже в условиях более спокойных. И все же она была, несомненно, права, предполагая, что Бад, с его неуважением к природе и человеческому опыту, был прочно привязан к собственной концепции времени, особенно в том, что касается главного пятичасового свистка, за которым последует загробная жизнь.

Когда упадет шестое покрывало – а с юным босоногим существом по имени Саломея, исполняющим древний левантийский танец рождения в бурлящем тестостероном посетителей нью-йоркском баре, это, по всей видимости, произойдет в самое ближайшее время – когда упадет шестое покрывало, то одновременно рассеется и пагубное, иллюзорное восприятие истории как мчащегося на всех парах экспресса и его апокалиптического места назначения.

Роланд Абу Хади как-то заметил, что евреи обычно успевают сделать за свою жизнь больше дел, чем мусульмане или даже христиане. И все потому, что еврей редко колеблется, берясь за выполнение художественной, общественной или коммерческой задачи, которая отпугнула бы, скажем, более квалифицированного гоя, возможно, разница в том, что еврей не ставит все свои деньги на будущее. Еврей же отважно сдает, берет и сбрасывает карты, обналичивая свои чеки, здесь и сейчас, добиваясь своих целей в свое собственное, настоящее время, и все потому, что как народ евреи сильно сомневаются в том, что и банки будут открыты на небесах.

Непреложной истиной является то, что, независимо от расы, религии или личного духовного опыта, никто не знает наверняка, существует загробная жизнь или нет. С абсолютной точностью это могут сказать лишь мертвые, но у них ведь не спросишь. Они молчат. Энергия никуда не исчезает, так что понятие реинкарнации до известной степени имеет смысл, однако абсолютных доказательств не существует, несмотря на «припоминания» или «прошлые жизни» (осколки генетических горшков?). Тем не менее, несмотря на полное отсутствие каких-либо свидетельств, во многих людях живет непоколебимая вера в конец света, а также в орхидеи и горький лук, которые будут распределяться в самом финале. И эта вера, это стремление, пусть даже из страха, выдать желаемое за действительное, и являет собой покрывало столь толстое, столь плотное, что даже удивительно, что, вставая по утрам с постели, мы еще что-то видим. Как ничто другое, это шестое покрывало – самый эффективный противосолнечный экран. Оно также может быть оковами или саваном.

Как только удастся – кнутом ли, пряником – убедить людей в существовании сверхъестественного потустороннего мира, как их можно безнаказанно угнетать, навязывать им свою волю. Люди охотно мирятся с любой тиранией, нищетой и унижениями, если убеждены в том, что в конечном счете их наверняка ждет курорт на небесах, где спасателей в избытке, а бассейн работает круглосуточно. Более того, правоверные обычно готовы рисковать собственной шкурой в любой военной авантюре, какую только в настоящий момент затевает их обожаемое правительство. Как только упадет шестое покрывало, нас непременно ждет дефицит пушечного мяса.

Сильные мира сего также не могут оставаться в полной неприкосновенности. Несмотря на то что концепция загробной жизни делает массы покорными и управляемыми, одновременно она делает их владык склонными к разрушению. Мировой лидер, который убежден в том, что жизнь – это лишь пробное испытание перед более ценной и аутентичной загробной жизнью, в меньшей степени подвержен сомнениям и легко решится на ядерный холокост. Политик или монополист, уверенный, что Верховный Судия прилетит к нему едва ли не следующим рейсом из Иерусалима, не станет забивать себе голову по поводу загрязнения океанов или уничтожения лесов. Да и с какой стати ему это нужно?

Таким образом, зацикленность на загробной жизни – это не что иное, как отрицание жизни земной. Сосредоточить внимание на небесах значит сотворить ад.

В своем отчаянном стремлении преодолеть беспорядок, разногласия и непредсказуемость, которые отравляют существования, в своем желании начать жизнь сызнова, с чистого листа, в опрятном, абсолютно стерильном и охраняемом ангелами хабитате, религиозное большинство готово рисковать своей единственной земной жизнью, ставить ее на темную лошадку в забеге, не имеющем финишной черты. Неудивительно, что мы то и дело наталкиваемся на стремление к смерти в мировом масштабе – своего рода эсхатологическое продолжение извращенной логики Киссинджера, воплотившейся в формуле: «Для того, чтобы жить вечно, мы должны как можно скорее умереть». И если конца времен почему-то не видно, эти одержимые смертью безумцы сделают все, чтобы этот конец приблизить. К счастью для них, им повсюду видятся свидетельства того, что конец близок. К несчастью для этих безумцев, это те же самые свидетельства, которые их предки видели за многие тысячи лет до них.

Между тем термодинамические и космологические силы, образующие основу «времени», радостно движутся по спирали, никуда, по сути, не направляясь. Просто совершают спиралевидные движения. По кругу и снова по кругу. Упорядоченность расширяется, превращаясь в беспорядок, который затем в свою очередь сжимается назад в упорядоченность со скоростью столь ничтожно малой, что она утомляет нас и сбивает с толку до такой степени, что нам вечно приходится для этого изобретать, психологические окончания. Так что за шестым покрывалом скрывается не скучный циферблат, но выражение облегчения – выражение на наших собственных лицах, когда мы встречаем самих себя, идущих нам навстречу с противоположного направления, когда нам ничто не мешает наслаждаться настоящим, потому что мы больше не связаны по рукам и ногам будущим. Теперь оно кануло в прошлое.

* * *

В воскресенье вечером музыки в «И+И» не было, и поэтому заведение закрылось рано, сразу после матча с участием «Янки». За те несколько часов, пока по телевидению транслировали соревнование, время от времени то один, то другой посетитель спрашивал про Саломею. Спрашивал голосом дрожащим и взволнованным, голосом потенциального жениха. Увы, бубен лежал беззвучно, и ни Абу, ни Спайк не могли удовлетворить чье-либо любопытство относительно личности хозяйки.

– Так все же кто она по национальности? – спрашивал очередной отчаявшийся почитатель. Но Абу лишь качал головой.

– По ее словам, она ханаанитка. Но это, как и ее собственное имя, – лишь ее представление о шоу-бизнесе.

Никто даже не улыбнулся.

– Она работает сиделкой в клинике «Бельвью» по линии студенческого обмена, – раздался ответ. Все посмотрели на говорившего. Это был крепко сбитый чернокожий с белыми, как вата, волосами, относительно новый посетитель в «И+И». – Она родом из Ливана и находится здесь по студенческой визе. В дневное время ваша танцовщица меняет за стариками и больными судна.

За этими его словами последовал всеобщий обмен недоверчивыми взглядами.

– А откуда вам это известно? Вы что, сыщик, что ли?

– А может, я и есть этот самый хренов детектив, – ответил Шафто и, допив пиво, вышел на улицу.

Примерно через час последняя чашка была вымыта, свет погашен, и Абу уже собрался уходить.

– Мистер Коэн намерен заняться бухгалтерией, – выходя из ресторана, сказал он охраннику. – Он какое-то время побудет в своем кабинете.

– А как насчет официантки? – поинтересовался охранник.

Абу явно был удивлен.

– А она что, все еще здесь? – спросил он и, немного помолчав, добавил: – Да пусть себе остается. Не вижу никаких проблем.

И, потерев свой вишнево-морковный нос, сел в ожидавший его автомобиль.

Спустя минут тридцать, примерно в то самое время, когда Ультима Соммервель закрывала замки своего только что упакованного чемодана, примерно в то же самое время, когда Бадди Винклер укладывал в свой новенький чемодан заляпанный пятнами недавнего барбекю пиджак от Армани; примерно в то же самое время, когда Перевертыш Норман начал переворачиваться во сне – а на это предположительно должна была уйти целая ночь, – охранник снова обошел вокруг внутренний дворик ресторана и приложил ухо к стене. Он был не слишком удивлен, когда услышал, что хозяин ресторана и кудрявая официантка совершают дельфиний заплыв. Он легко мог представить себе, как они, обнявшись, лежат на диванчике в кабинете мистера Коэна. Тем не менее он, конечно же, даже при всем желании не мог мысленно представить, что на Эллен Черри нет абсолютно ничего, кроме пары новеньких туфелек-шпилек под леопардовую шкуру с изумрудными пряжками, а бумага, в которую они были завернуты, и перевязывавшая их красивая ленточка валяются посреди разбросанной на полу одежды. Охранник был готов услышать привычные, старые как мир звуки соития – шлепки, скрип дивана, удары плоти о плоть, раздающиеся в ритме отбиваемого партнерами шарика для пинг-понга, нежную пульсацию и возбужденный шепот, которые по-прежнему являются своего рода лингва франка удушаемой СПИДом Америки. Но он был решительно не готов к тому, что далее донеслось до его слуха. Это было некое восхваление, заставившее его немедленно перекреститься и попросить у небес прощения за воображаемый грех подслушивания чужих тайн.

– Иезавель! Иезавель! Раскрашенная царица Израиля. К тебе взываю я, о владычица Израиля! Распутница Золотого Тельца! Ваалова блудница! Иезавель! Шлюха самарийская! Царица наша, чью плоть пожирают псы!. Источник всех евреев протекает сквозь тебя, Иезавель! Моя владычица! Та, чья дщерь царствует над Иерусалимом! Из чьего чрева происходит род Давидов! М-м-м. Иезавель! Жрица прелюбодеяния! М-м-м… Дама пик! Царица Непотребных Девок! О, Иезавель, ты моя владычица, тебя восхваляю и хвалы возношу твоим сандалиям!

И так далее в том же духе. Не в силах больше слышать эту чертовщину, испуганный охранник суеверно стиснул в руке нательный крестик и поспешно слинял на улицу.

И так далее в том же духе, а в нескольких кварталах от «И+И» Раковину и Раскрашенный Посох притянуло к заржавленной оконной решетке. Как будто в воздухе был разлит волшебный магнетизм.

И так далее в том же духе. Пока новенькие туфельки Эллен Черри не устремились в плавание по реке жизни в самой гуще слепого буги-вуги головастиков.

Седьмое покрывало

* * *

В списке величайших изобретений человечества зеркало занимает одну из верхних строчек. Хотя, сказать по правде, чтобы его изобрести, не требовалось быть семи пядей во лбу. Ведь что такое, в сущности, зеркало, как не продолжение водной глади пруда, с той лишь разницей, что оно лучше отполировано и при желании его можно перенести с места на место. Однако если учесть, что три миллиона душ, что населяют сегодня наш глиняный шарик, заглядывают в него так часто и с такой надеждой, словно это некое всесильное божество, способное одарить нас своей милостью либо лишить таковой; если учесть, что большинство тел поглощают свет, в то время, как зеркало отражает его миру (то есть оно на мгновение хватает его, однако без излишней волокиты тотчас выпускает на волю); если учесть, что оно раскрывает нам, пусть поверхностно и всего лишь на считанные мгновения, нашу индивидуальность, которую мы с такой готовностью уступаем заповедям государственной машины и ее суровых богов; если учесть, что зеркало неизменно дает нам повод кого-то любить, а кого-то ненавидеть, то выходит, что в списке величайших изобретений человечества зеркало стоит выше, чем термос, хотя и не так высоко, как доставка заказов в гостиничный номер.

– Как я понимаю, сэр, – произнес(ла) Жестянка Бобов, обращаясь к Зеркалу, – угол отражения всегда равен углу падения. Но почему? Вы не могли бы мне это объяснить?

– ?ьтинсяъбо отэ енм…

– И еще одна вещь, мсье Зеркало, – продолжал(а) Жестянка. – Поскольку вы отражаете хаос и отсутствие порядка столь же объективно и непредвзято, что и упорядоченность, поскольку вы, во всем его разнообразии, отражаете все то новое, что традиционные институты человечества призваны подавлять или замалчивать, можно ли сказать, что вы проводник истины? Нет-нет, мне прекрасно, известно, что к вашим услугам прибегают фокусники и трюкачи, но тем не менее, как мне кажется, ваша сильная сторона – это не знающая никаких компромиссов правдивость. И если люди возводят разного рода институты лишь с той единственной целью, чтобы заточить в них необузданные стороны своей натуры, то не призваны ли вы, зеркала, служить своего рода отверстиями в их стенах? Нельзя ли вас уподобить указателям, что направлены прочь от рациональности и стандартизации? Потому что вы, ребята, показываете все – и хорошее, и дурное, красоту и уродство, гармонию и беспорядок – и все одинаково четко и беспристрастно. Или же я неправильно истолковываю вашу позицию, делая из вас разоблачителей, в то время как вы просто пресыщены? Нет-нет, сэр, в любом случае у меня и в мыслях нет вас обидеть…

– ьтедибо сав тен хялсым в и…

Нет, совершенно безнадежно – пытаться поддержать благопристойную беседу с Зеркалом. Что ему ни скажи, оно просто вернет вам ваши собственные слова.

Данное Зеркало – мутное и поцарапанное, приставленное к сырой стене подвала собора Святого Патрика – когда-то было частью интерьера мужского туалета по соседству с апсидой. В лучшие свои дни оно успело подержать в своих плоских руках не одно знаменитое лицо. Политики, магнаты, бродвейские звезды. Джон Кеннеди, Трумен Капоте, Рудольфо Валентине и бессчетное множество других, не менее знаменитых или могущественных. И вот теперь, увы, в нем отражалась жестянка с бобами. Причем жестянка, явно немало хлебнувшая на своем веку, – побитая, покореженная железяка с которой, словно обтрепанные края острот комика в дешевом ревю, лохмотьями свисали обрывки этикетки.

Консервная банка не могла видеть себя в зеркале без содрогания, однако не подала виду. Наоборот, со стороны могло показаться, что он(а) пребывает в лучшем своем настроении. Причина столь возвышенного состояния духа, несмотря на ужасающий внешний вид, была проста. Жестянке было известно, что существуют четыре или пять портретов его(ее) персоны – великолепных, выполненных маслом портретов, – на которых он(а) запечатлена во всей своей ныне утраченной красе.

– Какая еще консервная банка удостоилась такой чести – навечно остаться на холсте в назидание потомкам? – риторически вопрошал(а) Жестянка Бобов. – И пусть мой портрет скромен, пусть ему недостает традиционного для портретной живописи лоска – оно даже к лучшему. Я – современный, пролетарский образ, и вполне естественно, что меня изобразили в резкой, модернистской манере.

После того как Жестянка Бобов узнал(а) о существовании своих портретов, он(а) время от времени наведывалась к Зеркалу, хотя до этого вообще избегал(а) своих отражений.

– Не важно, что жизнь так жестоко потрепала меня, – говорил(а) он(а) зеркалу. – Теперь мой образ запечатлен в вечности.

А поскольку он(а) отличался(ась) чувствительной натурой, то обычно добавляла:

– Так что, приятель, выше нос и наплюй на царапины. Кто знает, может, в один прекрасный день и ты воскреснешь к новой жизни – причем самым неожиданным образом.

Как и Ложечка, Жестянка Бобов был(а) склонен(на) полагать, что решение Эллен Черри снова взяться за кисть свидетельствовало о некоем внутреннем озарении, о некоем предчувствии.

– Если мы не можем обратиться к мисс Чарльз, – говорила она, – тогда нам вообще больше не к кому обратиться.

Лишь Грязному Носку все было до фени. Лично ему было глубоко наплевать на то, что Эллен Черри снова занялась живописью, а также на рассказы Ложечки о том, как хозяйка брала ее в руки, как разглядывала, как в недоумении хмурила лоб.

– Эта дуреха немного того, с приветом, – заявил Грязный Носок. – Художники все немного того, с приветом.

Обыкновенно Жестянка Бобов пустился(ась) бы в пространные рассуждения о том, какие они нечеткие, границы между гениальностью и безумием, – в некотором смысле такие же нечеткие, что и те, что стали причиной конфликта на Ближнем Востоке. Однако сегодня он(а) изрек(ла) следующее:

– С другой стороны, я, как ни стараюсь, отказываюсь понять, почему наши уважаемые лидеры упорствуют в своем мнении, будто помощь со стороны людей для нас желательна или необходима. При всем моем уважении к мисс Чарльз или мистеру Норману я никак не могу взять в толк, почему после того, как мистер Посох отыскал для нас выход к морю…

– После того, как Посох отходил этого торчка по заднице, старикан тоже откалывает номера, будто у него шарики за ролики заехали…

Обыкновенно Жестянка Бобов посокрушался(ась) бы насчет жуткого сленга, на котором привык изъясняться Носок, указав на то, что внутри Посоха нет никаких шариков и тем более роликов и потому им заехать друг за друга никак нельзя, на что Грязный Носок наверняка бы ответил «Это еще как сказать».

Однако сегодня склонность к морализаторству уступила место неподдельной озабоченности.

– Верно, мистер Посох провел несколько недель в раздумьях относительно того, что он как истинный мужчина содеял, – согласился(ась) Жестянка. – Но судя по всему, он уже близок к решению. По крайней мере он больше не лежит весь день у окна, вглядываясь в горизонт, чтобы узнать, не привело ли это к каким последствиям вселенских масштабов, и видя перед собой лишь бока проезжающих мимо автобусов. Они с мисс Раковиной опять что-то замышляют, и это мне не дает покоя. Почему мы просто не можем проделать путь к кораблям, и вся недолга? Мисс Ложечка – кстати, вы заметили, как похорошела она после того, как ее почистили? – мисс Ложечка в ужасе от одной только мысли о том, что ее вновь могут отправить с заданием проникнуть в частную жизнь Перевертыша Нормана. Я в первую очередь опасаюсь за нашу мисс Ложечку.

– Да ладно тебе, прохфессор, хва пудрить мне мозги. Видали мы таких героев. Так я тебе и поверил, что ты готов устроить пробежку до причала и пробраться на борт океанского судна! Спорим, что сдрейфишь?

– Я? Да никогда! Что мне терять? Да мне и так в этой жизни везло, как никакой другой консервной банке. А сейчас и без того мне уготована вечная жизнь на холсте – пусть потомки смотрят и оценивают.

– Это уж точно, – буркнул Носок. – Ты и твоя размазня Ложечка. Тоже мне Мона Лиза номер два!

* * *

Страхи Ложечки были не такими уж и необоснованными. Посох и Раковина действительно подумывали о том, чтобы еще раз отправить ее в разведку к ящичку для пожертвований Перевертыша Нормана. И дело вовсе не в том, что ближневосточные реликвии недооценивали потенциальную поддержку со стороны Эллен Черри – о чем наглядно свидетельствовали ее полотна, ее зрительные игры, ее неподдельный интерес к джентльмену, что зарабатывал себе на хлеб вращением вокруг своей оси. Дело в том, что им было известно нечто такое, о чем не ведали остальные.

А известно им было вот что – они угодили в ловушку.

Вернее, двое из них угодили в ловушку.

В свое время предметы добрались до Манхэттена дождливым, туманным осенним вечером. До этого им пришлось провести несколько дней в дренажной трубе по соседству с въездом в Линкольновский тоннель (со стороны штата Нью-Джерси) в ожидании подходящих погодных условий. Даже в три часа ночи, в плотной пелене моросящего дождя передвигаться, не привлекая к себе внимания, оказалось гораздо труднее, чем они предполагали. Вот почему когда, вслепую пробираясь к берегам Атлантики, набрели на открытые двери в святое место, они и решили устроить себе здесь временное пристанище.

Напротив собора был припаркован микроавтобус, а от него, словно меха огромного аккордеона, в церковь протянулась длинная пластиковая гармошка, чем-то напоминавшая эдемского змея. Словно искуситель каким-то чудом вырос до исполинских размеров и, горя отмщением, специально приполз сюда, чтобы сожрать мировые запасы облаток для причастия. Но истина заключалась в другом – на тот момент в соборе мыли ковры, а по шлангу внутрь поступало моющее средство. Как бы то ни было, предметы последовали за шлангом к главному входу, но, завидев в главном нефе рабочих, занятых своим делом, они, кто вприпрыжку, кто вприскочку, кто вперевалочку, кто перебежками, пустились по узкой лестнице, что вела из зала куда-то вниз. В полуподвале, который, на их счастье, привратники оставили открытым, они обнаружили еще одну дверь, и она тоже была не заперта. Раскрашенный Посох приоткрыл ее: компания проскочила внутрь и устремилась по еще одной лестнице.

Посох привык к тому, что двери в древнем мире, если не были заперты на засов, обычно свободно распахивались на петлях. Когда же ведущая в полуподвал дверь закрылась за ними, раздался зловещий щелчок. Современные двери часто бывают снабжены автоматическими замками. Язычок можно было повернуть при помощи медной шишки, круглой и скользкой. Увы, Посоху это оказалось не под силу, хотя его среди всех прочих предметов выделяла способность ловко справляться с подобными трудностями. Он несколько раз пытался открыть замок, когда другие были заняты чем-то еще. Так что если сторож снова не оставит дверь открытой – а этого за полтора года не случилось ни разу, – то у них не было никаких шансов отсюда выбраться.

Так вот, Ложечка, Грязный Носок и Раскрашенный Посох – если он, конечно, был не против оцарапать бока о железные прутья – вполне могли пролезть сквозь нее на волю. Раковина же и Жестянка Бобов были слишком толсты и при всем желании не могли протиснуться сквозь решетку. Эти двое угодили в ловушку.

Предметам требовалось время, чтобы отдохнуть и разработать план дальнейших действий. Раковине удалось убедить Посох, что к строительству Третьего Храма еще не приступали – что, кстати, подтвердила Ложечка, которая, в свою очередь, передала им то, что услышала от Бадди Винклера, когда тот распространялся про Купол на Скале. Но дело не только в Храме – стоит он там или нет. Просто им всем уже до смерти надоело сидеть в церковном подвале, зато не терпелось снова пуститься в путешествие. Единственный же способ это сделать – дождаться, когда смотритель снова откроет дверь, либо попытаться перепилить решетку – но кто принесет им пилку?

Подходящим кандидатом на эту роль была мисс Чарльз, но она вот уже несколько месяцев, как не показывалась у собора, Ложечка же не имела ни малейшего представления, где в городе находится ее квартира. Что в свою очередь означало, что им вновь придется рассчитывать на Перевертыша Нормана. Или на что-то еще, совершенно иное.


В общем, это действительно оказалось что-то совершенно иное, по той простой причине, что в тот день где-то на полповороте Перевертыш Норман вдруг неожиданно подхватил свою коробочку, блеснул роковыми синими очами, с мгновение пораздувал точеные лебединые ноздри, выпустил из поэтического рта заряд слюны, резко развернулся на грязной кроссовке и покинул сценическую площадку на Пятой авеню. Больше он туда не возвращался.

Столь неожиданным было бегство артиста, что предметы от растерянности не знали, что и сказать, хотя, оглядываясь назад, пришли к выводу, что это назревало уже давно. Весна в этом году удалась на славу, и Пятую авеню заполонили проповедники – этакая разношерстная стая горластых птиц, залетевших сюда из какой-то суровой, неприветливой страны. По крайней мере четверо из них расположились в пределах досягаемости слуха от собора Святого Патрика, и в любое время дня и ночи предметы слышали, как эта четверка, словно сороки, оглашала улицу пронзительными криками типа «Восславьте Господа Бога нашего!», «Кайтесь, грядет Судный день!», «Светопреставление близится!», «Поколение гадюк, трепещите! Не избежать вам геенны огненной!».

Поскольку эти и им подобные пророчества звучали все резче и громче, Раковина была вынуждена успокоить Посох, заверив его, что это всего лишь стандартная риторика, а не сводка новостей из Иерусалима. В подтверждение ее слов Жестянка Бобов подчеркнул(а) тот факт, что уличные проповедники либо просто цитируют библейские строки, либо как попугаи повторяют избитые лозунги. Однако предметам и в голову не пришло, что волна проповедничества, захлестнувшая по весне улицы, может помешать Перевертышу Норману, отвлекая его, сбивая его внутренний ритм, нарушая равновесие тонкого вращательного механизма в его сердце. Ведь этот отрезок Пятой авеню в принципе всегда был довольно шумным. Более того, раньше Норману не мешало ни присутствие других уличных артистов, ни издевки со стороны циников.

В конце мая лето уселось Нью-Йорку прямо на физиономию – жаркое, влажное, липкое и душное. А вместе с жарой прибыл и куда более горячий проповедник – высокий сухопарый тип в дорогом костюме. Рот его сверкал золотыми зубами, лицо изрыто фурункулами, а голос напоминал звучание печального, наполненного дымом рога. Нет, этот человек не выкрикивал набившие оскомину пророчества. Скорее он устраивал настоящие проповеди – витиеватые, артистичные и обманчиво гладкие. Что еще более важно, судя по всему, он специально выбрал себе место перед собором Святого Патрика – едва л и не плечом к плечу с экзотическим херувимом, что с такой сверхъестественной медлительностью вращался на тротуаре.

Почти всю неделю Перевертыш Норман продолжал свое представление, не давая никаких оснований заподозрить, что незваный гость пробил брешь в защитной броне его сердца. И вдруг – бац! – Нормана как ветром сдуло. Предметы не знали, что и думать. А еще они угодили в западню, причем весьма и весьма коварную.

– Это следовало предвидеть, – сокрушенно вздохнул(а) Жестянка Бобов.

– Верно, – согласилась Раковина. – Самая что ни на есть благочестивая догма, если дать ей волю, всегда сживет со света волшебство.

* * *

Эллен Черри написала Бумеру, предупредив его о намерениях Бадди Винклера. Поскольку она была не столь уверена в намерениях Ультимы Соммервель, то не стала упоминать в письме имени хозяйки галереи. Лишь получив спустя месяц ответ Бумера, она узнала, что Бадди пробыл в Иерусалиме всего десять дней, а Ультима и того меньше – только пять. Об их посещении Ближнего Востока в его письме говорилось следующее:

«В Иерусалиме у меня такое чувство, будто я то и дело пялю глаза на очертания трусов истории. Будто где-то под их поверхностью, в этой промежности мира, обретает форму нечто очень важное, и при правильном освещении можно рассмотреть общие очертания, хотя, конечно, никогда толком не разберешь, какого они цвета и из чего сделаны – то ли из шелка, то ли из хлопка, то ли из резины, то ли из мешковины. Как бы то ни было, они будят во мне нечто такое, и я сижу и напрягаю глаза, пытаясь получше рассмотреть эти трусы или же разглядеть, что там под ними, словно они – это некое покрывало, за которым скрывается некая потрясающая половая щель, сделанная из золота, или что-то в этом роде Когда же ко мне заглядывает Бад, то он бывает еще больше заинтригован этим силуэтом, чем я. Он возбужден ему не сидится на месте, он вечно на что-то намекает – в общем, ведет себя так, будто у него секретов больше чем блох у дворняги. В общем, он явно что-то затевает и хочет, чтобы я ему помог, хотя и не говорит, что конкретно. Намекает, что мне, возможно, понадобится мое сварочное оборудование, но только не для того, чтобы что-то там сварить, а наоборот, чтобы разрезать. А еще он говорит, что я и еще несколько чуваков, которых он мне выделит в помощь, должны при помощи автогена вломиться в одно место, в котором есть железные ворота или железные решетки. Я тогда еще не получил твоего письма, поэтому не понял, что это за место такое. Нет, я предполагал, что Бад не станет во имя Господа нашего Иисуса грабить банк, поэтому сказал ему, что в принципе согласен, если это, конечно, не помешает мне продолжить работу над моей скульптурой. И в этот момент он не удержался и прочел мне лекцию о высеченных из камня идолах.

Как бы там ни было, моя конфетка, пробыв здесь неделю, Бад мне заявил, что, мол, дело откладывается, и спрашивает у меня, не собираюсь ли я задержаться в Иерусалиме до января – что, кстати, так и есть, потому что именно в январе состоится открытие памятника, над которым мы сейчас работаем. Ультиме – она в это же самое время пробыла здесь пять дней, уговаривая меня выдать что-нибудь еще в духе моей нью-йоркской выставки, – известно про этот наш памятник, и я попросил ее поделиться с тобой, если тебе, конечно, это интересно. Если хочешь, можешь ей позвонить.

Причина, по которой Бад отложил взрыв Купола на Скале до лучших времен (если, конечно, ты права и это именно то, что он задумал), заключается в политике Израиля. Хотя религиозные партии правого крыла в результате последних выборов заметно усилили свои позиции, добиться решающего большинства они не смогли. В результате в Израиле сформировано коалиционное правительство, в котором упертые консерваторы партии Ликуд – они всегда были на дружеской ноге с нашими крайне правыми – вынуждены делить власть с представителями Трудовой партии. Это было четыре года назад; а теперь все говорят, что, несмотря на уступки со стороны ООН и все такое прочее, на выборах, которые состоятся в ноябре, правые наверняка отхватят себе весь пирог, или как это здесь называют – маранг (не знаю точно, как пишется). Так что Бад рассчитывает, что ему будет куда проще провернуть свою авантюру, когда командовать парадом будут крайне правые. Вот он и решил дождаться, когда они в январе приберут к рукам власть, чтобы потом ему никто не мешал обтяпать свое грязное дельце. Надеюсь, ты усекла картину, моя медовая?»

Еще как. А главное, там и в помине не было никаких ковров.

* * *

Давление воздуха в бутылке с шампанским такое же, что и в шинах тяжеловоза-грузовика, или, чтобы уж быть до конца точным, – девяносто фунтов. Однако на этом сравнение заканчивается. Потому что, что касается самих сосудов, налицо существенная разница.

Большую часть времени, проведенного ею в Нью-Йорке, начиная примерно с того момента, когда Бумер продал свой индейкомобиль, Эллен Черри ощущала внутри себя некое давление. И хотя сила его была постоянна, характер то и дело менялся. Порой оно казалось щекоткой и приятным головокружением, порой бывало тупым и невыносимым. Иными словами, часть времени она ощущала себя бутылкой шампанского, другую часть времени – шиной грузовика.

Благодаря загадочным появлениям-исчезновениям Ложечки, а также из-за ее странного и, скажем так, в высшей степени маловероятного романа с собственным боссом, Эллен Черри на протяжении почти всей весны и начала лета чувствовала себя бутылкой игристого вина – газы бились о стенки сосуда с такой силой, что Эллен Черри решилась-таки позвонить Ультиме Соммервель – тем более что скоро та на лето закроет свою галерею, а сама отправится в Хэмптонз. Так что если ей хочется что-либо узнать о Бумере и его проектах, то надо действовать как можно быстрее, в противном случае придется ждать до осени. Эллен Черри сказала себе, что теперь ею движет не отчаяние, а всего лишь любопытство, однако не стала оттягивать встречу с дилершей. Более того, у нее хватило смелости потребовать, чтобы встреча эта состоялась в главной галерее – Эллен Черри отлично понимала, что такие птицы, как Ультима Соммервель, редко когда залетают южнее Четырнадцатой улицы.

В тот день, на который у них была назначена встреча, то есть в самом начале июня, когда вокруг каждого фонаря кольцами вился озон, а пот реками стекал в океан, Эллен Черри доехала на экспрессе от Восьмой авеню до Канал-стрит, после чего вернулась пешком к Центральному вокзалу. Первая летняя гроза была уже в гримерной – примеривала черные одежды и ожерелье из градин, пристегивала электрическую шпагу. Эллен Черри бросила взгляд на небо, задаваясь вопросом, сумеет ли она добраться до дома до того, как поднимется занавес. На ней были темно-зеленые замшевые лодочки с салатовыми атласными бантиками – подарок любовника, – и хотя их подошвы наверняка выдержали бы вечность в пламени преисподней, Эллен Черри не хотела, чтобы они прошли обряд водного крещения. Нет, конечно, Спайк оросит их, причем довольно скоро, однако Эллен Черри намеревалась оградить их от полного погружения в воду.

Ультима, конечно, рассердится, что она не захватила с собой пару-тройку своих картин, но сказать по правде, показывать ей вообще-то нечего. Когда у Бумера состоялась персональная выставка, Эллен Черри уничтожила свои последние пейзажи. Что касается полотен с изображением Жестянки Бобов – то о них не стоит и говорить. Начать с того, что хотя ее творения и банки с супом Энди Уорхола разделяют несколько десятилетий, тем не менее критики могут обвинить ее в эпигонстве. По крайней мере так ей самой казалось. Каково же было ее удивление, когда она, войдя в одну из самых именитых галерей, обнаружила, что стены помещения увешаны откровенными подражаниями Джэксону Поллаку, Бриджет Райли, Эллсуорт Келли и др. И это не считая образов, самым беспардонным образом, без каких-либо личных штрихов, позаимствованных у телевидения, кино, рекламы. Все вокруг в этой галерее во весь голос вопило о своем отречении от оригинальности – причем в огромных масштабах. Ведь здесь были выставлены работы более чем десятка относительно известных молодых художников, а отнюдь не плоды убогого воображения кого-то одного. Эллен Черри во все глаза таращилась на эрзац Йозефа Бойса, но в этот момент с балкончика ее окликнула Ультима Соммервель и пригласила к себе наверх.

В отличие от просторных, отданных в полное распоряжение собак апартаментов при галерее Соммервель на Пятьдесят седьмой улице кабинет филиала в Сохо состоял из стола, шкафчика с папками и трех стульев, 506 неформально расположившихся на небольшом балкончике. Сидя на стуле, Эллен Черри поглядывала на узурпированное искусство, не переставая удивляться, как такое возможно, а тем временем Ультима Соммервель пыталась поведать ей то немногое, что ей было известно о новом, загадочном проекте Бумера.

– У меня сложилось впечатление, – вещала Ультима, – что мистер Петуэй завел дружбу с одним израильским скульптором по имени Амос Зиф.

– Амос! – вырвалось у Эллен Черри. – Значит, это все же мужчина!

– Вы что-то сказали?

– Нет-нет, ничего, продолжайте, это я так.

Совершенно неожиданно у нее словно гора с плеч свалилась. Более того, внутреннее давление, которое под влиянием близости Ультимы Соммервель и ее откровенно подражательных шедевров постепенно начало приобретать характер затхлого воздуха внутри шины, моментально уподобилось бутылке «Дом Периньон».

– Этот Зиф получил заказ создать памятник – в Нью-Йорке мы такое называем куском железа. Так вот, этот кусок поставят на крошечной площади западнее старого города – шумное, грязное место; по словам мистера Петуэя, здесь даже сам Гудини, и тот заработал бы клаустрофобию. Я так точно заработала. Это сразу же за Яффскими воротами. Там у них старый еврейский квартал, который сильно пострадал в 1967 году во время военных действий. Сейчас его реставрируют и заново заселяют. Там довольно скромная, хотя и с претензиями на стиль архитектура, зато ужасно нескромный этноцентризм. Руководители проекта спросили Зифа, не мог бы он создать для них скульптуру, которая отражала бы суть их страны, нотак, чтобы одновременно старину и современность и чтобы по духу она была и светской, и религиозной. Насколько мне известно, платит за нее какой-то богатый американец, больше мне ничего не сказали. Этот Зиф весь извелся, но не сумел ничего придумать. Обитатели кибуца подбрасывали ему идеи, но тут наш мистер Петуэй предложил свой проект. Как он выразился, ему удалось оскорбить в лучших чувствах всю эту «еврейскую шатию-братию» – всех, за исключением Амоса Зифа, который пришел в восторг от его идеи. Еще бы! Ведь Бумер Петуэй – это американский гений, а у них в Израиле посмотреть не на что, разве что на море. Я бы сказала так: Израиль – это страна третьего мира, правда, с высоким уровнем образования, что тотчас лишает его очарования. Нет ничего ужаснее, чем провинциальные потуги на стиль, по крайней мере что касается искусства.

– Ультима, вы действительно считаете, что Бумер гений?

– А по-вашему, нет?

Эллен Черри покачала головой.

– Едва ли. Хотя я согласилась бы, что он гениальный идиот.

Ультима рассмеялась своим коротким британским смешком.

– Между нами говоря, я подозреваю, что вы правы. Только никому не говорите про эти мои слова. Как бы то ни было, должна поставить вас в известность, что они с Зифом уехали с кибуца и теперь вместе работают над памятником. Открытие должно состояться в январе, и они решили – кстати, на мой взгляд, весьма мудро – до тех пор держать все в секрете. Однако мне было позволено посмотреть на половину.

– Которую?

– Разумеется, нижнюю. Точнее, мне показали пьедестал.

– И?

– Ничего из ряда вон выходящего. Огромная груда камней, что, на мой взгляд, весьма уместно, а из этой кучи камней поднимается вертикальная, в трех измерениях, карта Палестины – древней Палестины библейских времен, с городами, которых больше нет, и границами, которые ныне никто не признает. Карта выполнена из стальных прутьев, сваренных на манер решетки. Она достаточно высока, где-то около шести метров, и как мне было сказано, на нее будет установлена статуя таких же самых размеров.

– Шесть метров. А сколько это в футах?

Ультима посмотрела на нее таким взглядом, каким парижанин смотрит на туриста, который произносит слово «круассан» так, словно булочка, которую подают на завтрак, – это некая капризная родственница, которой невозможно угодить.

– Милочка, – проворковала Ультима, – в метре три фута плюс три дюйма. Вот уж не думала, что это так трудно посчитать.

Вот сучка, подумала Эллен Черри, но вслух воздержалась от комментариев.

– Кстати об этой скульптуре. Вы не знаете, что она будет собой представлять?

– Проект не показали даже американским спонсорам. Остается только надеяться, что там не будет ничего непристойного или глупого. Ведь в той части мира с чувством юмора плоховато. Страсти – да, их предостаточно. Юмора же нет и в помине. В любом случае радует хотя бы то, что наш с вами джентльмен намерен взять небольшой отпуск, чтобы сделать пару новых экспонатов для моей групповой выставки, что состоится осенью.

Эллен Черри помахала рукой вниз, в сторону выставочного зала.

– Эти тоже примут в ней участие?

– О да, многие из них. Кстати, в вашем голосе прозвучала критика или это мне только показалось?

– Наверно, я чего-то недопонимаю. Половина из них – откровенные подражания, половина ничего собой не представляют – скучно и невыразительно.

– Пожалуй, вы правы – вы многое еще не понимаете. И все потому, милочка, что вы слишком юны, чтобы уловить дух времени. Оригинальность – это миф, который жив благодаря либо наивным романтикам, либо откровенно непорядочным людям. Начиная с доисторических времен, не было создано ни одного по-настоящему оригинального произведения. Каждый художник так или иначе перерабатывает искусство своих предшественников. Мои художники оригинальны тем, что они этого не скрывают. Более того, они продвинулись вперед именно потому, что публично отказались участвовать в обмане под названием «оригинальность». Они не стесняясь присваивают себе работы тех, кем восхищаются, копируют их и выставляют на всеобщее обозрение как свои собственные. В этой трагичной честности есть нечто трагично-печальное. Их признание в собственном поражении – неотъемлемая часть меланхолии, пронизывающей наше время.

– И поэтому они исполнены смысла?

– Можете сколько угодно насмехаться над моими художниками за их пассивность, за их нежелание искать себя в искусстве. Однако вы тоже не потрудились спросить себя, почему они выбрали именно этот путь. Ведь это, в конце концов, – сознательный выбор. Я бы сказала, жизненная позиция. Они намеренно отвергли декадентскую буржуазную живопись. Они открыто выражают свое презрение к той ауре, что окружает высокое искусство, ауре уникальности и бесценности, которая, если в ней разобраться, скорее имеет отношение к искусству как товару, нежели к искусству – как средству социального прогресса.

– То есть такому, что выставлено в вашей второй галерее?

– Разумеется. Надо же мне и моим щеночкам что-то кушать. В той второй галерее сосредоточена вся аура, и коллекционеры платят немалые деньги, чтобы перенести эту ауру в свои дома иди офисы. Здесь же, в Сохо, искусство – это не более чем объект. Оно намеренно низвергает устаревшее понятие культуры, которое принято так раболепно превозносить. Кстати, а почему бы и нет? Что в нашей культуре такого? С какой стати она заслужила такое к себе раболепное отношение? Чем нам гордиться? СПИДОМ? Нищетой? Насилием? Коррупцией? Алчностью? Атомной бомбой? Каждый денье Ближнего Востока приходят известия, предвещающие нашу гибель. Мало того что они там уничтожают самих себя, насилие способно в любой момент распространиться и дальше, дойти и до нас. Вот почему, пока в Иерусалиме льется кровь, сознательный художник не может позволить себе создавать на потребу буржуазии так называемые бесценные элитарные произведения.

Ультима достала розовую сигарету и выдохнула через тонкие ноздри клубы ароматного дыма. Казалось, она дожидалась, какой эффект произведет ее лекция. Возможно, она подозревала, что для того, чтобы переварить сказанное ею, потребуется время. В конце концов Ультима произнесла:

– Прошу вас, не принимайте мои слова за личное оскорбление. Уверяю вас, в искусстве всегда найдется место и для пейзажиста. Но перед тем как уйти отсюда, прошу вас, еще раз, и притом внимательно, взгляните на работы тех, о ком вы только что столь презрительно отозвались. Все они несут один и тот же смысл: «Мы признаем свое поражение. У нас нет шансов выйти победителями ни из противоборства с шедеврами прошлого, ни с рынком настоящего, ни с забвением будущего, но тем не менее мы здесь – посмотрите на нас». Есть в этом нечто столь горькое – и смелое, что я порой готова расплакаться.

– А-а-а, – отозвалась Эллен Черри. – Мне пора. Кажется, сейчас начнется гроза.

Спустившись вниз по кованой спиральной лестнице. Эллен Черри тем не менее задержалась у выставки минут на пятнадцать, кружась вместе с джиннами, которых Ультима Соммервель выпустила гулять на волю в своей галерее. А разве она сама не потерпела поражение в битве с искусством? Только кому она в этом призналась? Никому. Просто тихо, без лишнего шума сдала позиции. Так сказать, уползла, поджав хвост. И главное, ей в голову не пришло в художественной форме провозгласить свое поражение. Так что, возможно, Ультима и права – эти художники оказались гораздо честнее, чем она сама, гораздо мужественнее. Ведь чтобы объявить себя творческим банкротом, требуется мужество, и немалое. И вообще кто сказал, что для того, чтобы называться художником, якобы надо вечно что-то изобретать? Эллен Черри привыкла считать новизну непременным условием всякой значительной работы – словно то был некий закон. Но ведь, если разобраться, искусство не терпит законов. Именно в этом и секрет его притягательности. Именно это, как ей казалось, и ставит искусство выше жизни. По крайней мере делает его интереснее, чем жизнь.

Но с другой стороны, что интересного в том, если на холсте маслом изобразить схему подземки? Как тускло, как неинтересно, как банально, как убого, как глупо. Правда, если к этому приложить хотя бы чуточку зрительной игры…

Эллен Черри попробовала размазать фокус, но передумала. Нет, лучше разобраться с этим произведением на его условиях. Насколько она понимала, эти условия были социальными, интеллектуальными, политическими, но отнюдь не эстетическими. Это искусство существовало с единственной целью служить в качестве концептуального аргумента, а вовсе не для того, чтобы производить впечатление на органы чувств. То есть ее окружали идеологические пропозиции, в которых идеология была визуально статична. Иными словами, идеи сами оказались в ловушке художественного произведения, из которых они вследствие невыразительности последних никак не могли вырваться, чтобы прокатиться по рельсам зрительных нервов в таинственные тоннели психики.

Надгробные камни – вот что такое эти картины, решила про себя Эллен Черри. Возможно, по-своему, цинично, они и открывают ценность пустоты, ненужности, бессмысленности, возможно, они оказывают нам великую услугу, подчеркивая напрасность борьбы и масс-медиа. Но на самом деле это некрологи, возвещающие о том, что магическая сила искусства мертва. Но нет, делать такие заявления преждевременно.

Чем дольше Эллен Черри размышляла об этом, тем больше проникалась убеждением, что в нашем сверхтехнологизированном, сверхмаскулинизированном мире миссия художника состоит в том, чтобы вернуть жизни волшебство.

Но возможно ли это? Да, нытики-пессимисты, представьте, что возможно! Способна ли она на это? Возможно, что и нет, но почему бы не рискнуть?

Эллен Черри бросилась к выходу. Дождя еще не было, но небо уже напоминало горшок, в котором варились картофелины «film noire». Смотреть на него было примерно то же, что смотреть сквозь иллюминатор навороченной стиральной машины. Между Эллен Черри и солнцем бешено вращались три черные водолазки.


Еще не было и трех часов, а Сохо уже зажег огни. День стал столь же темен, что и веки Иезавели. Воздух был свеж и наэлектризован. Люди, подобно испуганным зверькам, искали спасительное убежище. У многих на головах были тюрбаны, другие – завернуты в простыни. Эллен Черри неожиданно подумалось, что весь город становится ужасно похож на бар в «И+И». Она уже забыла, когда в последний раз слышала на нью-йоркских улицах английскую речь. Из магнитол, мимо которых ей случалось проходить – кстати, все они до единой были настроены на максимальную громкость (вот он, акт узаконенной агрессии), – доносилось испанское пение: из-за предгрозовых помех невидимые исполнители всякий раз по нескольку минут грассировали «р».

Ей следовало бы пойти прямо домой, выключить электроприборы, закрыть окна, поставить туфли в сухой шкаф, но она не могла. Не могла, и все. Поскольку приняла для себя решение – она снова возьмется за кисть. Она еще не знала, что это будет, она не была уверена, когда это произойдет, однако, вдохновленная пессимизмом своих собратьев по ремеслу, ведомая таинственным возвращением Ложечки и тем, что ей наконец удалось избавиться от озлобленности по отношению к Бумеру, Эллен Черри поклялась, что возобновит занятия живописью. А чтобы подкрепить и отпраздновать это свое решение, ей непременно надо – несмотря ни на какую грозу – навестить Перевертыша Нормана. Давно пора.


Норман, Норман, ты мельница для перемалывания перца в человеческом обличье, что, не зная устали, дробит в поразительно медленном темпе древние специи, которые некогда придавали остроту здорового экстаза тощему бульону бытия. И даже если на кого-то этот спектакль не производил впечатления, то напряжение, та самоотдача, с какой выступал Норман, служили не только примером для подражания другим артистам, но и… Одну минутку? Где же он?

Чтобы перехитрить грозу, Эллен Черри даже разорилась на такси и победила. Ветер надрывался из последних сил, гром гремел подобно киту, в чье брюхо набился целый батальон Ион, но на тротуар не упало и капли дождя. Так что на Пятой авеню было довольно много народу. Вот только Перевертыша Нормана на ступенях собора не оказалось. Увы, его не было на том самом месте где вот уже много лет, не зная праздников и выходных (за исключением второй половины дня в среду), в холод и зной, на Рождество и в воскресенье, когда разыгрывался финал Суперкубка, он медленно вращался вокруг своей оси. Зато теперь здесь стоял кто-то другой.

Разочарование Эллен Черри сменилось омерзением. Затем ему на смену пришел испуг. Потому что преподобный Бадди Винклер не замедлил ее узнать, так же как и она его. Бад тотчас на полуслове оборвал свою проповедь и пронзил ее испепеляющим взглядом, в котором читалась неприкрытая злоба. Его лицо было столь сильно перекошено ненавистью, что казалось, его фурункулы вот-вот скрипнут, как пенопласт, а золотые зубы едва не вывалились из десен. В мгновение ока, подобно лягушачьей ноге молнии, что промелькнула над горизонтом, Эллен Черри поняла, что он тут делает и почему одарил ее злобным взглядом.

Два месяца назад, когда Бадди уехал в Иерусалим, она поставила ФБР и Конвенцию баптистов-южан в известность относительно его предполагаемых намерений. Среагировали ли федералы на полученную от нее информацию или нет, она не знала. А вот умеренные баптисты, которые уже давно искали повода избавиться от Бадди Винклера и удалить его из своей воскресной радиопередачи, с радостью ухватились за этот предлог. Нет, это отнюдь не стало для Бада финансовой катастрофой – руководящий пост, который он занимал в Батальоне Третьего Храма, помог ему быстро восстановить пошатнувшиеся финансовые позиции – а кроме того, он продолжал выступать в евангелических передачах в качестве гостя (Пэту Робертсону импонировал его ура-патриотизм, Джимми Своггарту – его итальянские брюки). Однако Бадди Винклер был из породы тех проповедников, которые не могут прожить и дня без того, чтобы регулярно не вещать с кафедры, точно так же, как унитазу не прожить без того, чтобы в нем регулярно не спускали воду. В один прекрасный день он объявил, что намерен «нести благую весть точно так же, как когда-то Иисус», и пошел проповедовать на улицу. Его решение трубить ее в уши «этому заторможенному полудурку, который, видать, сидит на каком-то наркотике, коль вращается в час по чайной ложке», было задумано как своего рода месть Эллен Черри. И вот теперь она стояла прямо перед ним, не больше чем в двадцати футах.

– Вот она! – пронзительно крикнул он. – Братья и сестры! Вот она!

Длинным костлявым перстом преподобный указывал в ее сторону. Голос его в эту минуту был похож не столько на саксофон, сколько на автомобильную сирену.

– Вот она! Вавилонская блудница! Это против ее похотливых козней предостерегал нас Господь!

Несколько прохожих оглянулись, сделав, правда, при этом вид, будто происходящее им крайне неинтересно – что, кстати, весьма характерно для нью-йоркских общественных мест. А вот стайка японских туристов тотчас направила на нее видоискатели своих «Никонов». В следующее мгновение, когда по асфальту застучали первые капли дождя, Бадди Винклер двинулся в ее сторону.

– Иезавель! – вопил он. – Иезавель!

От испуга и неожиданности Эллен Черри не могла сдвинуться с места.

– Иезавель!

Она видела, как от мыска ее туфли отскочила капля дождя.

– Иезавель!

Во взгляде Бада читалась животная злоба, указующий перст подрагивал как иголка детектора лжи на брифинге в Белом доме.

– Иезавель!

В подвале собора Святого Патрика Раковина и Разрисованный Посох бросились к оконной решетке, а за ними и все остальные.

– О Боже! – ахнула Ложечка. – Это же она!

– А ты кого ожидала? – спросил ее Грязный Носок. – Мать Терезу, мать ее так?

Последней к окну подоспел(а) Жестянка Бобов, который(ая) до этого рассматривал(а) свое отражение в зеркале, размышляя о том, писала ли ее мисс Чарльз по памяти или все-таки использовала в качестве модели другую консервную банку.

– Ситуация чревата дурными последствиями, – заметил(а) философски Жестянка Бобов.

В следующее мгновение, чем-то напоминая звяканье Ложечки по асфальту, пророкотал гром, и капли дождя начали в массовом порядке покидать небо – подобно беженцам, пытающимся спастись от революции, отчего прибывали, не имея ничего, кроме последней рубашки на теле и немудрящих навыков, кои были приобретены еще дома, в их темных непросвещенных деревнях.

– Иезавель!

Проповедник приближался к ней медленно, так медленно, словно он позаимствовал страницу из книги Перевертыша Нормана – книги, напечатанной на цинке чернилами из холодной патоки. Тем не менее расстояние между ними неуклонно сокращалось. В безумных глазах Бадди, подобно пуповине Франкенштейна, скакали изломанные провода молний. Проповеднику оставалось до нее не более трех футов, когда некое сильное облако влепило ей пощечину, чем моментально вывело ее из транса. Эллен Черри обернулась, приготовившись броситься наутек, но ее подвел каблук, явно не приспособленный к бегу на любые дистанции, – он сломался, и Эллен Черри упала на колени. Одежда на ней уже успела промокнуть до нитки, и поэтому она не сразу сумела подняться на ноги.

– Иезавель! – громыхал над ней голос проповедника.

Бадди бросился к ней, словно оцелот к поверженной жертве, – рот eгo был широко раскрыт, фаллос тверд, как черенок лопаты. Еще один прыжок, и он настигнет ее, но в этот момент откуда-то из-за решетки на одном уровне с тротуаром на всей скорости вылетел не то дротик, не то посох, не то деревянный шест. Эта палка подставила проповеднику нечто-то вроде подножки под правую ногу, отчего тот со всего размаху запахал носом. Фурункулы, словно тормоза, проскрипели по мокрому асфальту, один из зубов разрезал нижнюю губу. Бадди словно таран врезался в Эллен Черри, но та все-таки кое-как поднялась с колен, скинула с ног загубленные туфли и бросилась наутек.

Предметы на всякий случай отпрянули от решетки. Проповедник – мокрый, грязный, с окровавленным носом – спотыкаясь плелся по Пятой авеню в направлении своего представительства. Однако каждые несколько футов он останавливался и с безумным видом осматривался по сторонам. В эти мгновения Раскрашенный Посох виновато поглядывал на остальных, словно говоря:

– Да простя меня мои звезды. Я сделал это еще раз!

* * *

Мое сердце – бакалейная лавка в латиноамериканской стране

Твоя любовь – санитарный инспектор из Цюриха.

Это Пепе, который только что заступил на смену в вестибюле «Ансонии», вставил в магнитофон кассету с последней записью Рауля Ритца. Специально для Эллен Черри. А еще он намеревался наконец спросить ее о ложечке, которая тогда в апреле стукнула Рауля по голове, – кстати, это действительно была ее ложка? И как она вообще умудрилась приземлиться прямо на Рауля? Он все время забывал спросить у нее об этих вещах. Однако, когда Эллен Черри прошествовала в вестибюль – в одних чулках, коленки грязные, с подола платья стекает вода, непокорные локоны давят друг друга, словно сорвались с высокой кручи, – Пепе не знал, что и думать.

– Миз Чарльз, черт побери. Что с вами стряслось?

– Тяжелый денек на работе, Пепе. – Она улыбнулась ему, хотя у самой не попадал зуб на зуб, и, оставляя после себя на кафельном полу лужицы, поплелась к лифту.

Придя домой, Эллен Черри налила ванну горячей воды, села в нее и всплакнула. Она, конечно, могла бы проплакать и дольше, если бы не знала, что через час-другой к ней пожалует Спайк. Вот кто успокоит ее и утешит. Спайк Коэн чертовски здорово умел утешать. Он вообще был чертовски хорош, во всех отношениях. Нет, это не был романтичный старый идиот. Он не потерял голову, не просил ее выйти за него замуж, не ревновал к каждому мужчине моложе себя, что попадался ей в жизни, не одаривал ее дорогими подарками. Лишь раз в неделю он преподносил ей новую пару туфель – что в принципе имело смысл, потому что последнее время ее обувь жила недолго. К тому же Спайк доставал их по оптовым ценам. И пусть он в постели не был Тарзаном, Читой его тоже не назовешь. Любой недостаток атлетизма или акробатической гибкости с лихвой компенсировался нежностью, ласками, вниманием. Разумеется, свою роль играло и то, что в нужный момент нужным тоном он обращался к ней, называя библейским именем – тем самым, которое по неведомой причине обладало над ее клитором той же властью, что и пропеллер над игрушечной моторной лодкой.

Благодаря возросшей популярности Саломеи «Исаак и Исмаил» процветал – в основном за счет тех, кто приходил сюда выпить, а иногда и поужинать даже в те дни, когда девушка не выступала. Примерно до восьми – половины девятого вечера заведение пустовало. Поэтому сегодня, когда у нее самой был выходной, Эллен Черри ожидала, что Спайк заглянет к ней около шести, чтобы провести у нее пару часов, прежде чем отправиться на работу. И точно, без десяти шесть он постучал к ней в дверь новой парой от Мод Фризон. Однако, впустив его к себе, Эллен Черри тотчас поняла, что сегодня в роли утешительницы, возможно, придется выступить ей самой.


– Как больно! Сегодня никакого секса!

Изумрудные глаза Спайка сегодня были мутнее и печальнее, чем обычно. Передвигался он так, словно до этого помогал кому-то передвинуть холодильник. По его словам, вот уже неделю его мучили боли и ломота в пояснице, а теперь неприятные ощущения переместились ниже – Спайк употребил слово «яички» на идише, но Эллен Черри его поняла. Надо сказать, это его замечание ее слегка смутило.

– Может, мы занимаемся этим слишком часто? – предположила она. – Или слишком бурно?

У нее еще никогда не было любовников старше ее по возрасту, и она плохо представляла себе их выносливость. Однако ей не хотелось развивать эту тему.

– Нет-нет, – запротестовал Спайк. – Наверно, я перенапрягся, играя в теннис. Ой!

Он снял ботинки и откинулся на кровать. Эллен Черри надела только что подаренные ей туфли и легла рядом с ним. На ней было кимоно и трусики – надо сказать, их собратья ужасно им завидовали. Те, что остались лежать в ящике комода, то и дело цыкали друг на дружку, то переходя на шепоток, то изо всех сил напрягая слух, пытаясь определить, что там происходит снаружи. Что касается вибратора, то Дарума тотчас заподозрил нечто неладное, так что его хихикающих приятелей, по всей видимости, ждет разочарование.

– Когда редиска сварена, костыль улетает в трубу, – философски произнес он.

Парочка сделала несколько глотков рома из плоской бутылки, которую Эллен Черри теперь постоянно держала рядом с кроватью.

– Может, мне что-нибудь для тебя сделать? – спросила она.

– Нет-нет, – заверил ее Спайк, стиснув зубы. После чего поведал ей о репортере из «Вилидж войс», который приходил к ним утром и назадавал кучу вопросов о Саломее. Оказывается, он видел в воскресенье, как она танцует, и теперь собрался написать о ней в газете.

– Я сказал ему: хорошо, пишите что хотите, только она разговаривает исключительно с помощью своего бубна.

– Это точно, Спайк. Я за два месяца не слышала от нее ни звука. А когда танец окончен, глядишь, ее уже и нет – словно ветром сдуло, с тощими ножками и всем прочим.

– Вот потому я ему и сказал – пишите-пишите, лишь бы написали о том, что еврей и араб вместе делают невозможное.

– Отлично. Думаю, что он так и напишет. У них в газете что ни страница – сплошная политика. Даже в личных колонках не могут без политических комментариев.

– Ой! Просто одинокие люди рекламируют сами себя. Правда, при этом они почему-то умалчивают, какой у них размер обуви и каково состояние их стоп.

Они поболтали еще немного о том, как одиноки были сами, пока не повстречали друг друга, и как при этом они чаще жаловались на одиночество, вместо того чтобы искать себе партнера, и что отражает такая позиция – достоинство либо подавление индивидуальности. Им было ужасно приятно вот так лежать в объятиях друг друга и вести беседу. Даже терзавшая Спайка боль, подобно грозе за окнами, казалось, слегка успокоилась. По крайней мере теперь гримаса боли искажала его лицо не столь сильно. Эллен Черри чувствовала, что пока не готова поведать о нападении со стороны преподобного Бадди Винклера, поэтому предпочла рассказать про то, как посетила галерею Ультимы Соммервель и что там увидела.

– Ультима права. Художники расписались в собственном поражении. Но вот что не укладывается в голове – как у них при этом хватает наглости ожидать, что им за это убожество заплатят бешеные деньги, словно это и не поражение вовсе, а их личный триумф. Ты понимаешь, о чем я? Они уверены, что, независимо от уровня или одаренности, имеют моральное право выставляться, удостаиваться рецензий и даже попадать в коллекции. И это при том, что зачастую их работы – это нарочитый протест против самой идеи выставок, рецензий и коллекций. А все. что не укладывается в эти рамки, любой фаворитизм в отношении тех, кто действительно наделен незаурядными способностями, – вопиющая несправедливость. Мол, это недемократично, так поступают только реакционеры и снобы – можешь продолжить сам! Боже милостивый! А я и не знала, что посредственность – это такая великая добродетель! Однако похоже, что демократия и социализм только для того и существуют, чтобы ее поощрять!

– А ты бы что предпочла? Монарха?

Поначалу Эллен Черри подумала, что Спайк приглашает ее заняться их любовными утехами, и даже поразилась такой откровенности. Однако потом поняла.

– Монарха? Нет, только не монарха. Я вообще не знаю, какую систему я бы предпочла. Зато я знаю другое – что люди, которые умеют что-то делать лучше остальных – будь то в искусстве или бизнесе, – обычно не забивают себе головы такими вещами, как равенство, ну, разве только на весах правосудия. Равные возможности – да, равные результаты – увы, невозможно. И тот, кому не дает житья мысль, что все люди разные, что этот мир невозможен без конкуренции, стандартов качества, что произведения искусства всегда обволакивает некая «аура», – это, как правило, человек средних способностей и среднего ума. А чувство юмора у таких и вообще ниже среднего. Независимо оттого, идет ли речь о том, чтобы вытащить обездоленных из нищеты, или, наоборот, стащить одаренных вниз, им надо одно – чтобы все без исключения функционировали на их уровне. Да, вот был бы смех. Страшно даже подумать!

– Не стоит никого обвинять, моя девочка. Просто все они живут новой американской мечтой.

– Это какой же?

– В Европе моя семья лишилась пальцев на ногах, так что на Эллис-айленд они привезли с собой мечту. Старую американскую мечту. Трудись не покладая рук, будь честен, и к тебе непременно придет успех. Собственное дело. Свой дом. Вкусная еда на столе, ковер на полу, шторы на окнах. Может, даже две недели в декабре в Майами-Бич. С той разницей, что если речь о моей семье, то надо плыть обутым. Отлично. Я вырос с этой мечтой. Но эти художники, о которых ты говоришь – эти нытики, занимающиеся саморекламой, все эти шлокмейстеры и гонифы, – халтурщики и воры – причем по собственной воле, – они живут новой американской мечтой. А состоит она в том, чтобы достичь богатства и признания, не будучи при этом обремененным ни умом, ни талантом, ничем ради этого не жертвуя, поправ универсальные человеческие ценности.

– Ты прав. Сегодня этой мечтой отравлено немало людей. Причем во всех сферах жизни. Независимо от возраста. Но, честно говоря, Спайк, мне все равно, работает ли художник по сорок часов в неделю и чтит ли он десять заповедей. Более того, мне до лампочки, платит ли он налоги, – главное, чтобы его работы что-то несли людям. Если же они не способны одарить меня чем-то прекрасным, затронуть мне душу, если мне на них неинтересно смотреть – все, пусть не ждет пощады, я припомню ему все его прегрешения.

– Нет-нет, моя девочка. Всех надо прощать.

– В том числе и Бадди Винклера?

И она рассказала Спайку о том, как проповедник налетел на нее, и Спайк, как и следовало ожидать, принялся утешать, чтобы она не терзалась из-за исчезновения Перевертыша Нормана. Спайк прижал ее к себе и медленно принялся разминать булочки ее ягодиц и песочные пирожные грудей. Вскоре они забыли о том, что их мучило – как физически, так и духовно, – каждый свое. И дельфин понес их туда, где колыхались вольные гребни волн, а пучина была солона и глубока.

Подстегиваемая экстазом Эллен Черри не заметила даже, что разыгралась в волнах не на шутку. Забыв обо всем на свете, она резвилась, изгибалась, подскакивала до тех пор, пока его стоны – увы, это были стоны не страсти, а муки – не перешли в душераздирающий вопль, от которого море вокруг нее моментально покрылось ледяной коркой. Хватая ртом воздух, Спайк скатился с кровати на пол и там, бледный как смерть, рухнул без чувств посреди небольшой лужицы рвоты.

– О Боже! – вскрикнула Эллен Черри. – Я убила его!

* * *

Если верить преподобному Бадди Винклеру и его коллегам, эпидемия СПИДа ниспослана на нас самим Иеговой в наказание за прегрешения любителей «клубнички». СПИД есть свидетельство тому, вешали они, что дни человечества сочтены. Тот факт, что количество жертв СПИДа – капля в море по сравнению с пандемией бубонной чумы в четырнадцатом веке, унесшей примерно треть населения всего мира, – провозвестники близкого конца света предпочитали не замечать. СПИД словно специально был создан для того, чтобы дать обоснование религиозным фантазиям правых, – и все потому, что передавался половым путем.

Не один раз перед самой разной паствой Бадди Винклер провозглашал:

– Люди имели соития с овцами, и в результате мы получили сифилис. В результате соитий людей с обезьянами мы получили СПИД.

– Интересно, какой вывод можно после этого сделать относительно куриной слепоты? – спросила как-то раз Эллен Черри.

– Это точно, – подхватил ее мысль Бумер Петуэй. – А как быть с тем, кто впервые сказал, что затрахан и устал, как пес? Он что, в чем-то таком признался? А что тогда является причиной заячьей губы?

– А Ретт Батлер – выходит, он извращенец, который распространял скарлатину? – добавила Эллен Черри.

– А если иметь соития с джазистами, то вместо свинки заработаешь себе заболевание под названием Телониус Мампс.

Ладно, бог с ними, с этой парочкой, потому что в стране действительно свирепствовала эпидемия. И если она еще не достигла апокалиптических размеров, если по числу жертв еще не сравнялась с повальным мором прошедших столетий (точно так же, как число погибших во время двух мировых войн не идет ни в какое сравнение с числом жизней, унесенных Китайско-Маньчжурской войной 1644 года) – все равно становилось страшно. Тем более страшно, что болезнь передавалась половым путем. В результате дети начинали думать, что любовь и смерть – это одно и то же.

Тем не менее Спайка свалил не СПИД и не постельная акробатика. Пока Эллен Черри спешила вниз, чтобы вызвать «скорую», он пришел в себя и шатаясь добрел до туалета, где вместе с мочой исторг наружу камень размером с отель «Ритц».


Но через несколько дней его снова начали мучить боли. Второй камень – или, точнее, кристалл оксалата кальция – засел у него в мочеточнике и подобно пиратской радиостанции время от времени посылал в эфир свой сигнал в музыкальном формате, изобретенном нацистскими биологами-экспериментаторами и прелатами-инквизиторами. Спайка положили в больницу, где оператор камнедробильной установки направил на злокозненный камешек ультразвуковой луч – как говорится, звук звуком вышибают. Вскоре бомбардировка стихла, децибелы пошли на убыль, а коварный кристалл где сидел, там и продолжал сидеть, уютно устроившись, подобно аисту в трубе, в выводящем протоке между почкой и мочевым пузырем.

Генералы от медицины протрубили сигнал к механическому вмешательству. Спайку в пенис затолкали некое проволочное приспособление с пружиной на конце, ужасно похожее на венчик для взбивания яичного желтка, отдав приказ, чтобы оно, преодолев мочевой пузырь, произвело в трубе захват лазутчика. Когда приспособление извлекли обратно, ловушка оказалась пуста, а рентгенограмма показала, что коварный прилипала диаметром около шести миллиметров даже не сдвинулся с места. Тогда Спайку прописали полноценную хирургическую операцию. Операция шла довольно гладко – по крайней мере до того момента, пока врач трясущейся рукой (не иначе, как перетрудил локоть, играя в гольф) случайно не задел тонкую соломинку мочеточника. Причем этот его ляп остался незамеченным остальными медиками (не иначе как в этот момент они увлеченно обсуждали результаты полуфинальных игр).

Под вечер у Спайка разболелась голова и поднялась температура. Медсестры не придали этому особого значения даже тогда, когда симптомы не проходили. Прошло целых три дня, прежде чем они обратили внимание на тот факт, что пациент ни разу не помочился после операции. Дежурный врач заподозрил, что где-то в мочевыводящих путях у Спайка засел еще один камень, однако рентген такового не обнаружил. Решили сделать анализы крови. Лаборатория прислала результаты, согласно которым по кровеносным сосудам Спайка текло содержимое сточных канав Калькутты. Уровень нитратов зашкалил за все мыслимые и немыслимые пределы. Чему удивляться, если на протяжении трех суток моча, не имея выхода из организма, выливалась в брюшную полость со скоростью восьмисот кубических сантиметров в день. Иными словами, в животе у Спайка скопилось столько огненной жидкости, которой с лихвой хватило бы, чтобы заполнить бак мощного мотоцикла.

К тому времени Спайка извела рвота, лицо и конечности опухли, и уже начались легкие конвульсии. Медики роем слетелись к нему, словно не к постели тяжелого пациента, а на открытие нового загородного клуба. Спайка подсоединили к искусственной почке и сделали ему переливание крови. Пока его по коридорам клиники везли на операционный стол, каталка, на которой он лежал, напоминала кибитку в караване стерилизованных цыган. Спайка снова разрезали, осушили ему брюшную полость и сшили мочеточник. В течение нескольких часов его жизнь была, что называется, на волоске, но все же он выжил.

Первые слова, сказанные им в адрес Эллен Черри, когда ее пустили к нему на следующий день, были:

– Ну и ну! Мне прострелили голову. Мне удалили почечный камень. Нет, первое куда приятнее.

* * *

И хотя Спайк отличался отменным здоровьем, тройная пытка с почечным камнем, уремия и повторная операция сильно подкосили его. Проведя одиннадцать дней в больнице, он еще месяц выздоравливал дома, у себя в квартире в Верхнем Вест-сайде. Эллен Черри ухаживала за ним днем, а сын с невесткой по вечерам. Кстати, сын долго уговаривал его подать на врачей в суд.

– Что ж, возможно, это и впрямь плохая больница, но зачем превращать это дело в лотерею штата Нью-Йорк, – заявил в ответ Спайк. – Уж лучше я буду и дальше зарабатывать себе на жизнь так, как привык.

Абу навещал выздоравливающего, как только ему удавалось выкроить свободную минутку, однако дел в ресторане было полно, и это случалось нечасто. Благодаря публикации в газете «Виллидж войс» слава Саломеи распространилась по всему городу. Количество посетителей в ресторане заметно выросло. Абу ввел правило, что в обеденном зале нельзя сидеть, не заказав обед, однако даже это не отпугнуло желающих поглазеть на танец. К семи часам вечера в пятницу и субботу в заведении не было ни одного свободного места. И как Абу ни уламывал руководителя музыкантов, он так и не смог уговорить его, чтобы тот в свою очередь уговорил Саломею танцевать и в другие дни.

– Попробую поговорить с ней по душам, – говорил беззубый музыкант, кладя в карман пятидесятидолларовую купюру, предложенную Абу. – Но ведь это молоденькая девушка, ей надо учиться, ей нужен отдых.

Одетый в темно-синий шерстяной костюм в тонкую полоску (у него вошло в привычку носить их независимо от сезона), Абу присаживался на край постели Спайка и подбадривал друга рассказами о том, как процветает их ресторан и какой интерес у публики вызвало их братское начинание благодаря Саломее. Нередко Абу сетовал, что не может найти себе достойного партнера на теннисном корте, и эта небольшая белая ложь ложилась Спайку бальзамом на душу. Визиты Абу, однако, были коротки. Большую часть дня Эллен Черри ухаживала за Спайком одна. Она кормила его, купала его, давала ему лекарства, делала для него слабенькие ромовые коктейли, читала отрывки из любимых им Шекспира и Пабло Неруды.

– Когда я был совсем маленьким мальчиком, – сказал как-то раз Спайк, – моим самым любимым стихотворением было «Одна старушка жила в башмаке».

– Неудивительно, – ответила Эллен Черри.

– А еще я любил стишок про то, как поросенок пошел на базар, но мои родители почему-то начинали от него нервничать. Особенно там, где он начинал пищать.

И хотя времени у нее ни на что, кроме работы, не оставалось, Эллен Черри не жалела, что провела четыре недели в качестве сиделки Спайка. Тем не менее сей факт в корне изменил их отношения. Ее сексуальные чувства к нему испарились в мгновение ока. Возможно, причиной тому была его беспомощность, возможно – передозировка близости. Эллен Черри сама не знала, почему так произошло, но понимала – прежний огонь угас безвозвратно. Они оба избегали разговоров на эту тему, однако Спайк безошибочно чувствовал, как резко понизилась эротическая температура. И хотя в душе он, возможно, мечтал о возобновлении отношений, однако не стал ни свистком манить к себе дельфина, ни набрасывать электрическое одеяло на холодную спину. Эллен Черри и Спайк остались друзьями, но больше ни разу не совершали они прогулок на середину океана, где соленые брызги поблескивали, отражаясь в ее румянах, пока Спайк пытался поймать то сияющее морское существо, которое многие мужчины отведали, но ни один из них толком не видел.

* * *

Когда Спайк наконец занял свое место за конторкой метрдотеля, он был тощ и бледен, как бордюр из инея на обоях Матери Волков. Был вечер пятницы в начале августа, и ресторан приготовился к отражению наплыва клиентов – любителей перекусить и поглазеть на Саломею Завсегдатаи – такие как специалисты по ирригации из Марокко, курд-переводчик при ООН или детектив Шафто – заняли свои привычные места у стойки бара или за обеденными столами еще в пять, готовые провести в томительном ожидании четыре часа, прежде чем под сводами ресторана раздастся знакомый перезвон бубна. К половине седьмого несколько пылких Ромео уже крутились у входа в заведение в надежде попасться танцовщице на глаза, когда та будет выходить из черного седана, на котором ее привозили сюда, а потом отвозили домой. Правда, единственный глаз, который обращал на них внимание, – это сердитый глаз сестры руководителя оркестра, которая неизменно сопровождала девушку на работу и с работы. Саломея же ни на кого не смотрела и не с кем не заговаривала – молчаливая, застенчивая, отрешенная, самодостаточная – до того мгновения, пока оркестр не начинал исполнять первую мелодию. И тогда она раскидывала сложенные на груди руки, словно выпуская наружу некое свечение, отчего щеки присутствующих дипломатов тоже вспыхивали огнем, а зеленые оливки в мартини наливались цветом.

«Нью-Йорк не удивить танцем живота, – писала «Виллидж войс». – Горячие танцовщицы завораживали зрителя этим древним искусством уже давно – в свое время им удалось затмить собой даже цветной кинематограф или Мировую выставку 1939 года. Начиная с сороковых годов, в городе имелось как минимум два-три ближневосточных или греческих клуба, в котором выступали девушки, владеющие секретами этого древнего танца. Но никогда еще на Манхэттене не было исполнительницы, равной по технике и таланту Саломее из «И+И».

В шесть пятьдесят зазвонил телефон. Трубку снял Спайк.

– «Исаак и Исмаил», – ответил он. – Свободных мест нет. – Выслушав в течение нескольких секунд незримого собеседника, он жестом подозвал Эллен Черри. – Тебя. Вроде бы как мать.

– Я сниму трубку в кухне. Извини, Спайк. Я говорила им никогда не звонить сюда по вечерам, когда мы заняты обслуживанием клиентов.

– Ничего страшного. Все места заняты.

– Да, но сколько тонн фалафеля я должна разнести!

– Не волнуйся. Давай я вместо тебя обслужу твои столики. Ведь если у кого и разыгрался аппетит, то только на нашу Саломею.

– Ладно, не преувеличивай. Кстати, завтра я собиралась купить кисти и холст.

Отмахиваясь от анонимных рук, норовивших похлопать ее или ущипнуть за полку, Эллен Черри прошла в кухню. Сняв трубку с висевшего на стене дополнительного аппарата, она узнала, что ее отца больше нет в живых.


Набальзамированный Верлин лежал в гробу, и от него еще попахивало слегка заплесневелой мочалкой – тоже своего рода вызов, от которого Эллен Черри стало чуть легче на душе. Верлин как бы уносил этот свой запашок с собой в могилу.

Эллен Черри постояла у открытого гроба, вспоминая все то, что они когда-то делали вместе, то, что Верлин делал ради нее: кукол и наборы для рисования, которые он ей покупал, фильмы, которые она смотрела, сидя у него на коленях, их поездки во Флориду, во время которых он постоянно спрашивал у нее, хочется ли ей «кока-колы» или гамбургера, а может, его «папина дочка» хочет пи-пи (хотя на самом деле ей больше всего хотелось играть в зрительные игры). Глотая слезы, Эллен Черри перетасовывала колоду воспоминаний – карты отцовской любви, на которых были и радость, и тревоги, и самопожертвование. Но то и дело оттуда выскакивал черный туз, напоминая о том, как однажды отец выгнал ее из-за мольберта, как он нещадно скреб ей лицо и кричал «Иезавель!». Почему-то это воспоминание заслоняло собой все остальное, что он сделал для ее развития и счастья. Эллен Черри терзалась сомнениями, нормально ли это, случается ли так, что и другие люди тоже держат в душе обиду на любящих родителей даже после того, как тех уже нет в живых. И если сама она умрет завтра, будут ли ее помнить за то немногое хорошее, что она успела сделать в этой жизни, или за ее эгоизм и озлобленность, особенно в отношении Бумера Петуэя? Она лила слезы как по отцу, так и по себе самой. Неожиданно ей бросилось в глаза, что при бальзамировании Верлину густо наложили на лицо косметику, и она улыбнулась сквозь слезы горькой улыбкой.

Пэтси подошла и встала рядом.

– Его свел в могилу футбол, – сказала мать.

– Мама, о чем ты говоришь? Папа ведь последний раз играл еще ребенком.

– Не играл, зато смотрел. Он угробил свое сердце, сидя перед телевизором.

Позднее один из участников церемонии похорон рассказал Эллен Черри, что Верлин смотрел показательный матч с участием «Вашингтон редскинз». Неожиданно ему стало плохо, и он схватился за сердце.

– Дело не в том, что ваш отец был заядлым болельщиком, – добавил тот человек. – Просто он долго просиживал перед ящиком и пихал в себя всякие чипсы.

В своей речи Бадди Винклер обошел стороной тему футбола и телевидения, однако вспомнил парочку эпизодов про то, как в молодые и бесшабашные годы они с покойным «ловил и лягушек». На сей раз преподобный блеснул красноречием, это была вынуждена признать даже Эллен Черри. Его саксофон исторгал радость в глаза усопшему, пел успокоение навсегда заглохшему мотору в груди. С гипнотическими каденциями он воспроизвел перед притихшей паствой тень, что отбрасывает только что появившийся на свет младенец, как затем эта тень растет и заостряется, пока не становится похожей на церковный шпиль, что устремлен в небесную высь к Господу Богу.

– Путь вниз есть путь наверх, – произнес он, цитируя греческого философа перед группой людей, которые привыкли принимать как истину лишь слова непосредственно из Священного Писания или из уст политика-южанина.

Эллен Черри так и подмывало спросить его, что он хотел сказать, цитируя в храме Господнем афоризм философа-язычника, однако не осмелилась подойти к нему ближе. После похорон, уже у них дома, Бадди провел большую часть времени, обнимая Пэтси и время от времени притягивая ее заплаканное лицо к лацканам пиджака от Армани. Но стоило ему перевести глаза в сторону Эллен Черри, как взгляд его становился темнее тучи, а золотые зубы начинали издавать скрежет. На ее счастье, уже на следующее утро он вернулся в Нью-Йорк.

А еще через день, ближе к вечеру, вернулась туда и Эллен Черри. На этом настояла Пэтси.

– Тебе надо на работу. Папа был бы против, если бы ты пропустила лишние дни. Ты ведь знаешь, как он относился к бездельникам и прогульщикам.

И все равно Эллен Черри не хотелось уезжать. Но тут Пэтси призналась ей, что тоже собирается перебраться в Нью-Йорк.

– Сейчас я пока вся на нервах. Господи, главное – прийти в себя, пережить все это и успокоиться. Думаю, что со временем у меня получится. И как только я приду в себя, то больше не собираюсь сидеть в этой дыре. Может, я приеду к тебе и поживу какое-то время с тобой. Надеюсь, ты не против? После отца осталась страховка, так что денег хватит, и кто знает, может, мне удастся немного подзаработать на этом старом сарае.

В самолете Эллен Черри все пыталась представить Пэтси без Верлина. Но она не могла представить без него мир вообще, каким бы незначительным игроком на сцене жизни он ей ни казался. Как она ни старалась, ей было трудно представить себе постоянное отсутствие человека, который (по крайней мере для нее) всегда там был, являясь своего рода фундаментом ее жизненного опыта, ее плоти и крови. Она моментально почувствовала себя старше, более беззащитной, словно буфер между ней и смертной чертой неожиданно рухнул.

На следующий день после похорон, пока они с матерью сидели перед напольным вентилятором и пили чаи со льдом, Пэтси вскользь призналась, что, когда Эллен Черри была совсем маленькой, у нее было два выкидыша, причем, возможно, Верлин не был отцом одного из неродившихся младенцев. Надо сказать, что Эллен Черри не ждала и не желала от матери подобного рода признаний, однако, как только она попробовала изменить тему разговора, Пэтси заявила:

– Кстати, тебе тоже уже давно пора подумать о детях. И чем раньше, тем лучше. И знаешь почему? Потому что, когда заводишь ребенка, твоя жизнь летит кувырком. Но поскольку твоя жизнь и без того полетела кувырком, то один-два ребенка уже не играют особой роли Эллен Черри подумала про себя, что в том, что касается жизни, которая летит кувырком, Пэтси права. Пока что на ее долю сыпались одни лишь разочарования и неудачи, хотя, сказать по правде, вокруг себя Эллен Черри видела жизни куда более нескладные и неудавшиеся. Как бы то ни было – если, конечно это не было ложной тревогой, – но резинка на ее эмоциональной пижаме потихоньку тлела.

Вскоре в иллюминаторе показался Манхэттен. Его небоскребы пронзили ее тоску, ее самокопание, наполнив ее сердце неожиданной радостью. По сравнению с Нью-Йорком Ри шонд был плоским, как блин, а Колониал-Пайнз и вообще безвредная заноза на майском шесте мира. Эллен Черри ощущала себя пчелой, возвращающейся в гудящий улей, только в этом улье трутни потихоньку воровали королевское желе, рабочие пчелы подрабатывали жуками-навозниками, а королева правила лишь при условии, что в «Таймс» на нее будут печатать положительные рецензии. И пусть головы всех и каждого заняты Иерусалимом, лично она выбирает Нью-Йорк.

«Чего только там внизу не происходит», – думала про себя Эллен Черри, хотя с той высоты, на которой она летела, рассмотреть что-либо было невозможно. Ни перышка дыма, ни воя сирены не долетало до ее самолета от полыхавшего где-то внизу собора Святого Патрика.

* * *

– Вам когда-нибудь доводилось общаться с пулей?

Жестянка Бобов задал(а) вопрос, но он так и повис в воздухе. Грязный Носок и Ложечка были заняты тем, что наблюдали, как на ступеньках собора собирается толпа, чтобы послушать Бадди Винклера или, на худой конец, поглазеть на него. Репортер «Виллидж войс», та же самая ищейка новостей, что написал про Саломею, опубликовал материал и об уличном проповеднике, который затем подхватили несколько телестанций (как в конечном итоге произойдет и с материалом про Саломею). В результате обыкновенные прохожие стали обращать на Бадди больше внимания. Некоторые специально приходили сюда, на Пятую авеню, чтобы воочию увидеть знаменитого радиопроповедника, который в подражание Господу нашему Иисусу Христу стоял на ступеньках собора в одних сандалиях и громогласно вещал на весь квартал. В результате на тротуаре нередко возникала давка, что не могло не обеспокоить городские власти, но поскольку всюду царила истерия по поводу грядущего тысячелетия, а в политике вес набирали крайне правые, то власти предпочли не вмешиваться. В душе же отцы города надеялись, что, может, какая-нибудь общественная организация вроде «Свободы от религии» подаст жалобу.

– Осмелюсь предположить, что мисс Ложечке ни разу не доводилось оказаться на пути пули любого калибра, но вот что касается вас, мистер Носок, помнится, как-то раз вы изволили рассказать нам о том, как однажды вы отправились в экспедицию ловить лягушек.

– На приманку, – буркнул Носок. – Можно подумать, их хватают голыми руками, черт возьми. – С этими словами он вновь переключил внимание на тротуар. – Эх, старина Норман только и умел, что вращаться на одном месте, а этот парень знает, как заработать на хлеб с маслом.

– Лично я был(а) бы рад(а) возможности побеседовать с пулей, выяснить, что там у них внутри, в их заостренных головенках.

Интерес Жестянки к пулям вспыхнул с новой силой после сообщений в газетах – их заносило в подвал через решетку. Правительство Израиля широко рекламировало тот факт, что для того, чтобы снизить количество жертв среди невооруженных палестинских демонстрантов, израильские солдаты стреляли из винтовок деревянными или пластиковыми пулями. Как ни странно, в результате этих мер количество жертв резко возросло. По словам американских и европейских медиков, работающих в госпиталях на Западном берегу, израильские солдаты, почувствовав свободу действий, теперь стреляли в молодых арабов в голову и с близкого расстояния. В таких случаях попадание даже пластиковой пули часто оказывалось смертельным или становилось причиной серьезной черепно-мозговой травмы.

– Было бы желание, а способ найдется, – с нескрываемой иронией заметил(а) Жестянка Бобов. Он(а) уже решил(а), что если когда-нибудь доберется до Иерусалима, то обязательно постарается взять интервью у пули, а если получится, то и двух-трех. Ведь наверняка за фасадом стоицизма, которым они, как и другие неодушевленные предметы, обращены к миру одушевленных сущностей, у пуль скрываются какие-то свои надежды, мечты, страхи. Интересно узнать, отличен ли внутренний мир деревянной пули от внутреннего мира той, что закована в металлическую броню?

«Если я когда-нибудь доберусь до Иерусалима…» Не успела эта (слегка окрашенная фатализмом) мысль промелькнуть в той части Жестянки, что служила ей эквивалентом головы, как Раскрашенный Посох и Раковина позвали его(ее), Ложечку и Носок оторваться от ржавой решетки, сквозь которую те взирали на мир, чтобы сделать важное объявление: в этот день они намерены снова тронуться в путь.


– Главное – точно рассчитать время, – сказала Раковина. – Но и в этом случае опасность не менее велика. Поэтому мы не вправе требовать от вас участия.

Однако обоих – и Жестянку Бобов, и Грязный Носок – одолевало такое желание пуститься в путь (ведь оба были уже не те, что раньше, и сидячая жизнь была им в тягость), что они были согласны терпеть любые трудности еще до того, как ознакомились с планом. Ложечка от страха слегка передернулась и – а что ей еще оставалось? – присоединилась к остальной компании.

Раскрашенный Посох задумал устроить в подвале пожар. Причем устроить его следовало еще засветло, чтобы было хорошо видно, как из-за решетки повалит дым но вместе с тем ближе к вечеру, чтобы предметы, как только окажутся на свободе, могли воспользоваться наступающей темнотой. Используя свои знания небесных законов, Раскрашенный Посох рассчитает момент истины. В идеале дым должен привлечь внимание прохожих за две минуты до наступления сумерек. Если пламя выйдет из-под контроля, придется включить сигнализацию, ведь в противном случае все до единого предметы сгинут в пламени раз и навсегда. Единственно для кого еще оставалась надежда пережить пылающий ад, это Ложечка, но и ей грозило быть расплавленной, превратившись в неэстетичный металлический комок – куда более неэстетичный и неприглядный, нежели нынешнее состояние Жестянки Бобов. При этой мысли Ложечка вздрогнула еще раз, и все услышали, как она звякнула.

– И как же, черт подери, вы собираетесь устроить тут пожар? – поинтересовался Грязный Носок.

– Трением, – невозмутимо пояснил Посох.

– А как? – заикнулся(ась) было Жестянка Бобов, но тотчас умолк(ла). Поскольку его(ее) вообще интересовали подобные вещи, он(а) уже вознамерился(ась) спросить Раскрашенный Посох о том, как он будет себя чувствовать, если для того, чтобы ускорить бегство, им придется спалить дотла такой великолепный собор? Однако поразмыслив, Жестянка решил(а), что не стоит обременять Раскрашенный Посох вопросами морально-этического характера. Ведь он и без того уже отлупил одного человека и поставил подножку другому. A еще Жестянка Бобов подозревал (а), что неодушевленные предметы и без того тайком разожгли уже не один разрушительный пожар «неизвестного происхождения». Люди, например, порой говорят о «самовозгорании» – им невдомек, что на самом деле это акт чьей-то воли.


В дальнем углу подвала Раскрашенный Посох перевернул старый упаковочный ящик, высыпав на пол упаковочную стружку. При помощи Посоха Ложечка набивала ее в Раковину и Носок, а те в свою очередь переносили горючий материал к решетке.

– Полюбуйтесь, каков стал наш мистер Носок! Можно подумать, он накачался стероидами, – не удержался-(ась) от комментария в адрес налитых форм своего товарища Жестянка Бобов. – Или его специально откармливали гусиной печенкой.

Ложечка хихикнула. Грязный Носок не менее грязно выругался себе под нос.

Поверх кучи курчавых стружек (по словам Носка, та ужасно напоминала ему прическу мисс Чарльз) они затолкали – каждый своим, доступным ему манером – несколько старых, сухих и пропыленных молитвенников. Точно таким манером они добавили еще несколько щепок от поломанной скамьи. Затем все отступили назад, чтобы полюбоваться на свое творение.

– По-моему, до нас далеко даже скаутам, – с нескрываемой гордостью заметил(а) Жестянка Бобов.

– По-твоему выходит, что так, – отозвался Грязный Носок.

Ложечка, как водится, хихикнула – скорее от нервов, нежели шутке.

С приближением сумерек все заняли свои позиции Ложечка (ее, надо сказать, все еще била дрожь) и грязный Носок (этот все еще чесался, так как в нитках запутались частички стружки) устроились на выступе перед решеткой. Раковина и Жестянка Бобов встали у двери —. с той целью, чтобы, как только та распахнется, моментально за ней спрятаться. Раскрашенный Посох занял позицию рядом с кучей стружек, балансируя на заостренном конце.

Все замерли в ожидании.

И ждали, ждали…

Когда же Посох решил, что угол падения лучей заходящего солнца его устраивает, он принялся бешено вращаться на месте. По какой-то причине все, кто наблюдал за ним, на мгновение вспомнили Перевертыша Нормана, хотя по сравнению с Посохом, что вертелся волчком на одном месте, уличный артист был все равно что медлительный почтовый поезд по сравнению с экспрессом. Слегка подрагивая, древний талисман продолжал вращаться – бешено, словно в экстазе, будто трость слепца, угодившая в водоворот, будто резец гранильщика алмазов.

Все замерли в ожидании.

И ждали, и ждали…

И потихоньку начали нервничать…

Наконец одна из стружек задымилась. За ней другая. Потом третья. А затем вспыхнула и первая искра – словно окровавленная головка ребенка, что наконец показалась из кислородной утробы. Затем близнецы. Затем тройня. А затем и вся куча стружек занялась пламенем, и на фоне зловещих отблесков на стене заплясала тень обожженного огнем Посоха.

Примерно в тот момент, когда Эллен Черри Чарльз, потерявшая мужа, любовника, а теперь и отца, вернула перед посадкой в Ла-Гуардии спинку кресла в вертикальное положение, ударный отряд пожарников осторожно приоткрыл дверь, что вела в полуподвал собора Святого Патрика. В этот же самый момент Ложечка, грязный Носок и Раскрашенный Посох прошмыгнули сквозь решетку на тротуар. Там они нашли укрытие в клубах дыма. Полиция уже оцепила квартал. Что ж, пока все шло по плану.

– Господи, помоги остальным, пусть и у них все пройдет так же гладко, – молилась Ложечка.

– Угу, – откликнулся Носок. – По сравнению с теми двоими мы уже полдела сделали.

Не успел он проговорить, как откуда-то из-за завесы дыма им навстречу шагнул изможденного вида человек, который, хотя и был одет в дорогой костюм, производил, однако, весьма затрапезное впечатление – ну, скажем, как дешевая жевательная резинка. К своему великому ужасу, предметы моментально узнали его. Но как же велик стал их ужас, когда они поняли, что сейчас произойдет. Не успела Ложечка пролепетать «Матерь Божья» или «малиновый мусс», как правая лапища этого человека подхватила ее с тротуара. Одновременно левой своей ручищей человек схватил Раскрашенный Посох. На какое-то мгновение он присел, разглядывая Грязный Носок, но тотчас с выражением омерзения на лице отпрянул, оставив не первой свежести предмет гардероба лежать там, где тот и лежал. Человек поспешил прочь, сжимая в руках и разглядывая на ходу свои находки – ложечку и раскрашенную палку.


Так уж случилось, что в тот вечер Бадди Винклер задержался у собора Святого Патрика чуть дольше обычного. У него состоялась беседа с одним из сочувствующих. Хорошо одетый незнакомец, по его собственному признанию, якобы был готов оказать финансовую поддержку любому начинанию, способному приблизить Армагеддон.

– Давайте не будем ходить вокруг да около и перейдем ближе к делу, – предложил ему Бадди Винклер. Так они и поступили и действительно пустились обсуждать конкретные моменты, как вдруг заметили, что из подвальной решетки повалили клубы дыма. Надо сказать, что проповедник был весьма поражен, с каким проворством собеседник вызвал полицию и пожарных. Когда прибыла первая машина, водитель принялся расспрашивать Бада о том, как возник пожар.

– Нет-нет, что вы. Это же преподобный Бадди Винклер, – вмешался его новый знакомый.

– А ты кто такой, чтобы мне указывать?

В ответ на этот вопрос незнакомец извлек бумажник и помахал перед носом водителя полицейской машины каким-то удостоверением, которое почему-то меньше всего походило на золотую карточку «Виза», зато сильно смахивало на фэбээровское. Полицейский тотчас кивнул и переключил внимание на то, зачем, собственно, сюда и прибыл, то есть принялся очищать от зевак место происшествия.

– Сдается мне, что пора сматывать удочки, – заметил Бадди. – Лучше мы потолкуем с тобой да все как следует обмозгуем как-нибудь в другой раз. – И он кивнул в сторону дымящегося собора. – Надеюсь, святые отцы не лишатся своей главной недвижимости.

С этими словами он повернулся и поспешил к оцеплению. Осыпая его проклятиями, пожарные бросились мимо него вверх по ступенькам собора. Бадди моментально исчез в клубах дыма.

– Готов поклясться, что эти педики-архиепископы забыли погасить огонь под котелком с чечевичной похлебкой, – пошутил Бадди. – Пытались эту свою похлебку разогреть, а она возьми и выкипи.

Бадди было зажмурился, чтобы глаза не разъедал дым, и именно в тот момент, когда приоткрыл их снова, он и заметил на тротуаре подозрительные предметы.

Он не раздумывая схватил два из них – да-да, совершенно машинально, но в следующий миг до него дошло, что ложечка в его руке точно такая же, что и на картинах его взбалмошной родственницы, а сатанинского вида палка – точь-в-точь как та, что несколько недель назад сбила его с ног. Бада уже давно терзали смутные предчувствия по поводу решетки в цоколе собора – внутренний голос нашептывал ему, что там творится нечто неладное, противоестественное и неправедное. Нечто такое, что направлено лично против него. Нет, он не мог об этом говорить вслух. Ему меньше всего хотелось даже думать на эту тему, разве что вскользь. Как ни странно, он ни в чем не винил католиков. Интуиция подсказывала ему, что если кого-то и подозревать, то этот неведомый кто-то наверняка неким образом связан с тем ненормальным, что раньше стоял как истукан перед собором, пудря мозги доверчивым псевдоинтеллектуалам вроде Эллен Черри. А те по наивности верили, будто он вращается. Но кто или что бы то ни было, эта вещь или человек неким образом имеет отношение к предметам, найденным им на тротуаре. Что ж, он расстроит их планы! Пусть даже не надеются! Он унесет с собой их дьявольские штучки. Разве что кроме носка. Пусть уж лучше сам нечистый натягивает себе на копыто эту омерзительную тряпку!

Грязный Носок свернулся в крошечный комок и прижался к стене. Ближе к рассвету, измученный и одинокий, он прошмыгнул сквозь решетку назад, в закопченный подвал собора Святого Патрика. Поговаривают, будто он до сих пор там. Будто бродит по собору, словно некий зловредный протестантский призрак. Так что если алтарные мальчики вдруг проливают вино, солидные джентльмены портят воздух во время исповеди, епископы ни с того ни с сего переходят на поросячью латынь, а юные матери начинают выступать в поддержку противозачаточных средств – да-да, это все его проделки. Поговаривают даже, что в холодные зимние ночи он запихивает в себя пару кусочков угля и гоняет на органе пассажи Хэнка Уильямса. Или же время от времени выскальзывает из-за решетки на улицу и, вытянувшись во всю длину, хватает за ноги дородных матрон, увешанных покупками, а те визжат и в ужасе роняют свои многочисленные свертки.

– Хе-хе-хе! – якобы заливается он смехом, перед тем как юркнуть назад в свое убежище.

Более трезвые головы утверждают, будто в церкви его нет вообще, что он скорее всего попал туда, куда в конце концов попадают все носки, когда они совершенно загадочным образом исчезают из стиральных машин по всей Америке; то есть переместился в иное измерение, в некую параллельную вселенную из хлопка, шерсти и полиэстера, переселившись на планету Пропавших Носков.

Правда это или нет, достоверно одно – как и многие пилигримы до него, Грязный Носок так и не попал в Иерусалим. Однако не исключено, что в один прекрасный день Иерусалим сам явится к нему.


Что касается Иерусалима, то другие предметы из этой странной компании достигли больших успехов, нежели наш Носок. Бадди Винклер принес Ложечку и Посох к себе домой, в шикарную нью-йоркскую квартиру, которую для него снимал Батальон Третьего Храма. Там он со смесью любопытства и отвращения какое-то время разглядывал их, после чего упрятал с глаз подальше в шкаф. А закрыв дверцу, прочел молитву: «Господь наш Иисус, прошу Тебя, оберегай Твоего верного и невинного слугу от их бесовских козней».

Не успел он захлопнуть дверцу шкафа, как истеричная Ложечка, заметив зияющую щель меж завесами, тотчас начала требовать, чтобы Посох немедленно проучил обидчика.

– Врежь ему как следует по кумполу, – настаивала она. – и выпусти нас отсюда!

Надо сказать, что Раскрашенный Посох был немало удивлен ее напором, однако, будучи не склонен к врезанию по одушевленным кумполам, посоветовал ей поостыть и подождать, какие еще подарки преподнесет им судьба.

Ближе к вечеру к Ложечке все-таки вернулась толика душевного равновесия. Однако утром, когда они услышали, что проповедник проснулся и ходит по квартире, она вновь взялась призывать Посох к решительным действиям.

– Молчать! – цыкнул на нее Раскрашенный Посох. – Что на тебя нашло? Разве ты вчера не слышала, какие планы у нашего похитителя?

Планы, о которых обмолвился Раскрашенный Посох, прозвучали в разговоре, который преподобный Бадди Винклер вел накануне с ночным визитером.

– Надеюсь, вы не в обиде на меня, рабби, что я вынудил вас прийти сюда, да еще в такой час, – произнес тогда Винклер. – Но сдается мне, что этот чертов телефон прослушивается. Буквально сегодня ко мне подъехал переодетый легавый неизвестных мне либеральных взглядов. Ну и скользкий был тип, скажу я вам, такой без мыла пролезет куда угодно, хотя, сдается мне, со мной ему не повезло. Он так и не смог выудить Из меня то, что ему было нужно. Но как всегда, это был знак. Знак, данный нам, вне всякого сомнения, самим Всевышним, что мы должны быть осмотрительны. По этой причине довожу до вашего сведения, что все, что может бросить на нас тень подозрения, я планирую завтра или послезавтра переправить в Иерусалим. Так сказать, очистить помещение от улик. Пусть уж лучше все хранится до поры до времени там, у моего знакомого, Бумера Петуэя.

– Ты слышала! – воскликнул Посох. – Этот человек собирается переправить «все» в Иерусалим! Значит и мы с тобой тоже попадем туда!

– О Боже! – ахнула Ложечка. – А как же остальные?

– Увы, мы бессильны им помочь. Их судьбы в руках звезд. К счастью, у Раковины прекраснейшие отношения со Звездным Светом.


На то, чтобы выбраться из собора, у Раковины и Жестянки Бобов ушло несколько часов. Вскоре после того как в подвал протянули пожарные шланги, они вышмыгнули из-за двери и начали тяжкое, полное опасностей восхождение по лестнице. Не успели они достичь цокольного уровня, как мимо них, ничего не замечая, пронеслись двое пожарных. В цокольном этаже предметы около получаса прятались в ящике с благовониями.

– Какое счастье, что мы не люди! – вздохнул(а) Жестянка Бобов. – Будь у нас нос, мы наверняка задохнулись бы в этом порошке. С другой стороны, будь у нас нос, мистер Носок уже давно бы отравил нас своим зловонием.

Пожарники загасили пламя довольно шустро. Вскоре с места происшествия отъехали все пожарные машины, кроме одной. С десяток пожарных слонялись по улице, пили кофе с пончиками, болтали с полицейскими про футбол. Они остались лишь для того, чтобы проследить, не будет ли нового возгорания. Наконец прибыл специальный полицейский взвод – произвести расследование на предмет поджога. К этому времени Раковина и Жестянка, подобно паре пластиковых лососей, преодолевающих безводные пороги, наконец достигли первого этажа, где и затаились между скамейками в главном нефе.

Постепенно люди покинули помещение – за исключением двоих, секретаря архиепископа и главного смотрителя. Какое-то время Раковина и Жестянка опасались, что навсегда застрянут здесь, словно в ловушке, и каждое воскресенье во время мессы прихожане будут преклонять на них колени. Однако секретарь архиепископа предложил оставить входные двери открытыми, чтобы проветрить помещение. А надо сказать, там действительно ужасно воняло дымом и кремированными молитвенниками. Люди ушли, и вскоре Раковина с Жестянкой оказались на ночных улицах, где, подобно тысячам фосфоресцирующих крыльев, город бился тысячами пульсов о стальные и каменные оболочки.

Сжавшись в комок, Грязный Носок приютился всего в ярде от ближайшего к Пятьдесят первой улице конца решетки. Сворачивая по направлению к гавани, как их когда-то учили, Жестянка и Раковина не заметили его. Он же не заметил их. Стараясь держаться в тени, они быстро пересекли Пятидесятую улицу, обогнули угол Сорок девятой и нырнули в пропыленный цементом лабиринт какой-то стройки. Каково же было их разочарование, когда там их никто не ждал – ни Посох, ни Ложечка, ни Носок!

– Черт возьми! – сокрушенно воскликнул(а) Жестянка. – Что же нам теперь делать?

– Давай немного потерпим, вдруг они еще не пришли. В это время здесь слишком многолюдно. Если же наши товарищи не появятся к заходу луны, мы с тобой одни проследуем к реке. А от нее к морю.

Раковина в задумчивости прислонилась к куску пенопласта. Тот оказался упаковкой из-под какой-то еды, которую бросил кто-то из строителей – явно рисковый в гастрономическом плане парень, раз не побоялся купить себе обед в одном из близлежащих японских ресторанчиков. Орудуя своими острыми выступами-шипами, Раковина перевернула упаковку, и оттуда наружу выскочил, судорожно подергиваясь и подрагивая, комок какой-то противной белой мазюки.

– Добрый вечер! – протянул комок, продолжая подрагивать, словно голосовые связки сопрано-альбиноски.

– И кто вы такой будете? – спросила в испуге Раковина.

Наконец судороги прекратились, и странное комковатое создание ответило:

– Меня зовут Тофу. Только умоляю вас, не называйте меня соевым творогом.


В течение последующих семидесяти двух часов Раковина и Жестянка перебежками передвигались вдоль нью-йоркских причалов от одного укрытия к другому в тщетной – увы! – надежде встретить своих товарищей. Наконец на третьи сутки, поздним августовским вечером, густым и теплым, как черепаховый суп, Раковина велела Жестянке вскарабкаться на нее, и как только изуродованная консервная банка устроилась в перламутровой нише (слишком неустойчивой, по мнению их обеих), Раковина соскользнула в маслянистые воды гавани и взяла курс на океан.

Вес жестянки вынуждал ее держаться в воде низко, едва высовываясь над поверхностью. Любая, даже самая нежная и ласковая волна окатывала ее пассажира, и Раковина волновалась, как бы куда более мощные валы открытого океана не смыли Жестянку из его(ее) каюты. Раковина предупредила своего(ю) пассажира(ку) о том, какие опасности подстерегают их во время плавания. Однако как только они покинули пределы гавани, как только первые барашки начали сотрясать неустойчивое плавсредство, заставляя звякать его(ее) жестяные бока, Жестянка громко воскликнул(а) «Ура! Волны!» и, радостно визжа и улюлюкая, словно взбалмошная школьница, зашлепал(а) по воде отсутствующими ладошками.

– Придется плыть медленно, – остудила его(ее) восторг Раковина. – Нам предстоит преодолеть громадное расстояние. И если, не дай Бог, мы угодим в шторм…

– Ну и пусть! – воскликнул(а) Жестянка Бобов, а затем, уже гораздо тише, добавил(а): – Послушайте, мисс Раковина. Не думаю, чтобы каждой банке с углеводами выпадала возможность прокатиться по океанским волнам, особенно на таком замечательном судне. С моей стороны было бы весьма нелюбезно не признать, что обе стороны моей натуры – и мужская, и женская – испытывают некое возбуждение по причине моего нынешнего вместилища. Только прошу вас, не нужно краснеть. И не нужно сердиться. Лучше подумайте о Третьем Иерусалимском Храме и о той роли, какую вам предначертано в нем сыграть. Что до меня, то моя энергия слишком долгое время была сосредоточена в моем интеллекте. Поверьте, мне никогда не было так хорошо, как сейчас.

Раковина промолчала в ответ. Ее внимание было сосредоточено на море, и она старалась удержать своего(ю) пассажира(ку) в вертикальном положении. Водоросли обволакивали ее, словно сгнившие полинезийские гирлянды, крабы на своих плоских скрипках исполняли ей серенады, косяки рыб подталкивали ее своими носами. Не успела скрыться за горизонтом статуя Свободы, как Раковину обогнали несколько грузовых судов. В трюме одного из них – того самого, что своей тягой создал для нее массу неудобств, – посреди всякой всячины, старой рухляди, такелажа и прочих вещей, в ящике, адресованном на имя Рэндольфа Петуэя III, притаилась парочка не совсем обычных предметов, с которыми ее связывала старая добрая дружба.

* * *

Потеряв мужа, любовника, а теперь и отца, Эллен Черри стала женой, возлюбленной и дочерью ресторана «Исаак и Исмаил». Количество работников в нем фактически удвоилось, и Эллен Черри все чаще оказывалась в роли администратора. Нет, она наверняка предпочла бы остаться обыкновенной официанткой, но это было исключено. К середине сентября ситуация уже практически вышла из-под контроля, и ее опыт и энергия оказались весьма кстати.

Саломея была новой нью-йоркской королевой ночи. Пресса, пресытившись агрессивными расфуфыренными шлюхами, обычно претендующими на эту корону, сравнивала ее с глотком свежего воздуха и превозносила, как только могла. Однако чем больше писали о ней, тем загадочнее она казалась. Чем большей была ее тайна, тем большее внимание она приковывала к себе. Как ни парадоксально, те, кто привык считать себя самым-самым – самым стильным, самым продвинутым, – открыли ее для себя самыми последними. В течение нескольких месяцев эти снобы активно сопротивлялись. Однако сначала поодиночке, затем по двое они, наступив на горло собственной гордости, покинули такие модные заведения, как «Неллз», «М.К.» или «Пейдей», чтобы – кто в лимузине, кто на такси – добраться до площади Объединенных Наций, где они униженно пристраивались в одну очередь с простым людом из пригородов и доводили всех своим нытьем, требуя, чтобы их немедленно пропустили внутрь. Случалось, что настоящая, высшей платиновой пробы знаменитость появлялась в дверях, слезно умоляя пропустить ее без очереди в зал. Но Абу и Спайк не знали никаких любимчиков. В «И+И» было твердо заведено – кто первым пришел, того первым и обслужили. Правда, однажды Абу нарушил это правило, позволив Дебре Уингер одним глазком посмотреть представление из кухни, после того, как она предложила свою помощь в деле мытья посуды.

Буквально в каждом своем интервью – если они на них соглашались – Спайк с Абу подчеркивали, что прежде всего следует упомянуть смысл существования самого ресторана, его идею и нелегкую историю. В результате их арабско-еврейское братство приобрело такую славу, какая им и не снилась. Газетные вырезки, записи телепередач тщательно собирались, копировались и отправлялись в Иерусалим.

– Только, пожалуйста, не надо впадать в сентиментальность, – предостерегал журналистов Абу. – Мы лишь крошечный и слегка безумный оазис в огромной пустыне. Мы просто делаем свое дело, утверждая то, во что мы оба верим, – причем делаем это лишь потому, что таковы наши идеалы, а вовсе не потому, что мы будто бы задались целью изменить Ближний Восток.

– Но то, что мы делаем, – в этом есть настоятельная необходимость, – вторил ему Спайк, – даже если никто и не последует нашему примеру.

В конце сентября арабо-израильский ресторан даже удостоился довольно крупной награды за дело укрепления мира. Однако внимание всех и вся было в первую очередь приковано к Саломее, юной исполнительнице танца живота. Что касается гастрономических предпочтений Нью-Йорка, то юная танцовщица была в «И+И» и главным блюдом, и соусом к нему, а братство народов – не более чем обязательной веточкой петрушки в гарнире.

В течение нескольких недель ансамбль играл в ресторане также по вторникам, средам и четвергам, и в эти дни выступать приглашали двух опытных исполнительниц древнего восточного танца. Что касается бизнеса как такового, то это нововведение в принципе имело смысл, однако стрелка на датчике хорошего настроения Абу и Спайка почти не сдвинулась с места. По сравнению с Саломеей приглашенные танцовщицы, несмотря на весь свой опыт, были примерно то же самое, что фторированная вода по сравнению с ядреным, освежающим кумысом. Нет, они были не так уж и плохи, но, как выразился Абу, «для знатока фраза «не так уж плохи» звучит оскорбительно». Кроме того, завсегдатаи то и дело жаловались, что для того, чтобы освободить место для танца, приходилось отключать пресловутый чудо-телевизор, причем, как правило, в самый решающий момент футбольного матча. Так что Абу со Спайком ничего не оставалось, как уволить танцовщиц и вернуться к прежнему графику, когда оркестр играл лишь по пятницам и субботам. Индийский ресторан по соседству, которого «И+И» затмил окончательно, хотя шеф-повар у индусов и был гораздо лучше, предложил им выкупить свое помещение, чтобы они могли расширить заведение. Но Абу со Спайком галантно отклонили предложение соседей.

– С нас довольно того, что у нас уже есть, – заявил Спайк.

А была у них застенчивая шестнадцатилетняя студенточка из школы медсестер (Шафто, черт его подери, оказался прав), которая наотрез отказалась говорить с продюсерами передачи «Сегодня вечером», когда те подкатили к ней в кафетерии клиники «Бельвью». При этом телевизионщики столь энергично размахивали контрактом, что у Саломеи моментально остыла двойная порция жареной картошки. (Шафто также рассказал по секрету – одному Богу известно, где он раздобыл эту информацию, – что, когда девчонка читала учебник или листала комиксы, она надевала тяжелые очки в роговой оправе. Надо сказать, что позднее этот факт подтвердил и журналист из «Ньюсуика», отчего десятки мужчин и женщин с нормальным зрением зачастили на площадь перед ООН в дурацких очках).

А всего-то тянуло их туда желание увидеть робкую, застенчивую девчушку, которая – не прикладывая к тому видимых усилий – довела до совершенства танец живота, подобно сомнамбуле, что пишет во сне оригинальную любовную лирику. То есть влекла их туда всего лишь эта девственница (по крайней мере руководитель ансамбля клялся-божился, что так оно и было), от одного только вида которой немало мужчин (да и женщин тоже) кончали тут же в зале, хотя она сама не удостаивала их не то что прикосновением, но и взглядом. То есть их влекла сюда эта равнодушная полуженщина-полуребенок, которая, размахивая тюбиком дешевой помады, поставила жирный огненный крест на грудной клетке циничного, пресыщенного Манхэттена, после чего бомбардировала его сердце глубокими чувствами и глупыми идеями.


– Танец живота – это своего рода практическая женская йога, – пояснял при случае Абу. – Он появился в странах Леванта сотни, если не тысячи лет назад как своего рода гимнастика для брюшной мускулатуры. С его помощью женщины учились напрягать одни мышцы и расслаблять другие, чтобы роды протекали менее болезненно. Эти упражнения также снимали боли во время месячных. Это, конечно, не более чем предположение, но, как мне кажется, женщины тогда собирались на эти упражнения, как сейчас они собираются на аэробику, а мужчины, даже если и отказывались в том признаться, обычно бывали заинтригованы. Потому что, с одной стороны, на эти упражнения любопытно взглянуть, с другой – есть в них нечто такое слегка неприличное, пикантное, либо то и другое вместе. Постепенно танец живота, подобно многому другому, вышел за рамки своего первоначального контекста, стал стилизованным, манерным и замкнулся на самом себе.

– То есть Саломея вернула танцу его первозданность? Его старые движения?

– Откуда мне знать. Да и откуда знать ей?

– Она утверждает, что она хананеянка.

– Ну это она загнула! Те хананеи, что избежали гибели от рук евреев, смешались с завоевателями. Наверно, Саломея хотела сказать следующее: «Я одна из тех хананейских девушек, чьи матери собирали цветы для иерусалимских алтарей». Это, конечно, тоже слишком, но мне нравится. Есть в этом некая музыка. Звучит как небольшая поэма. Мне кажется, она пытается сказать своим юным, романтичным языком то – кстати, я запрещаю вам цитировать эти мои слова, – что она наполовину арабка, наполовину еврейка. Она наверняка настрадалась от такой раздвоенности и поэтому, называя себя представительницей исчезнувшего племени, хананеянкой, пытается на поэтический лад разрешить это противоречие, преодолеть застарелую боль. Подчеркиваю, с моей стороны это лишь предположение. Детектив Шафто, а на его информацию можно положиться, ничего подобного не говорит.


Эллен Черри на свой лад постепенно обозлилась и на ресторан, и на его главную звезду. Чем большим успехом пользовалось заведение, чем больше времени и энергии оно у нее отнимало. Нет, она искренне радовалась, что дела у Спайка с Абу идут хорошо, однако в который раз была вынуждена отложить возвращение к мольберту. (Нет-нет, не подумайте только, будто идеи толпились у нее в мозгу, будто они грозили, давя друг друга, пуститься в бегство, чтобы затем сорваться с кручи прямо в баночки с красками, что маячили где-то далеко внизу на дне пропасти.) Что касается Саломеи, то она, как и Бумер, достигла головокружительного успеха, не прикладывая к тому видимых усилий. (Хотя откуда пребывающей в расстроенных чувствах Эллен Черри было известно, что Саломея не провела большую часть своих юных лет, упражняясь в движениях, которые она теперь исполняла с такой робкой, если не отрешенной грацией. Хотя, с другой стороны, разве не сама Эллен Черри заявляла, и притом не раз, что ей-де безразлично, трудится ли художник в поте лица или нет, – главное, чтобы конечный продукт радовал глаз и будил воображение.) Возможно, что противоречие это – неизбежное следствие многоликой восприимчивости нашей расширяющейся вселенной. А вот озлобленность губительна, причем самым банальным образом. Эллен Черри понимала, что ее судьба заключается в вечной борьбе с ней. Снова и снова напоминала она себе, как ей повезло, что она оказалась в ситуации, в которой происходят самые невероятные вещи.

Подумай только, говорила она себе, ведь не научись я в детстве зрительной игре, до сих пор кисла бы в Колониал-Пайнз, стирая и гладя трусы какому-нибудь неотесанному мужлану.

Потеряв мужа, любовника, а теперь и отца, Эллен Черри наверняка заметила, что если что и отсутствует в ее мире, так это именно мужские трусы. Словно некий исполинский пылесос втянул в себя всех владельцев мужских трусов, что были в ее жизни. Нет, конечно, был в ее жизни Абу. Был в ней Спайк – в своем новом обличье. В посетителях ресторана также не чувствовалось недостатка мужской энергии. С другой стороны, что сталось с Перевертышем Норманом? А куда подевался красавчик Рауль? Их тоже утянуло прочь с ближневосточного ковра, который покрывал землю, куда ни кинь взгляд.

Наконец Эллен Черри установила у себя в квартире телефон, чтобы чаще общаться с Пэтси. Она также обменивалась дружескими, но какими-то слегка отстраненными письмами с Бумером. В ресторане она перешла администратором в утреннюю смену. Иногда по пятницам и субботам она задерживалась подольше, чтобы помочь управиться с вечерним наплывом посетителей или, по ее собственным словам, «понаблюдать, как мужики тащатся от этой сопливки, ее тощих ног и не только», и еще… А что еще? Пожалуй, больше ничего. В комоде, в ящике с бельем, сплетни иссякли до такой степени, что Дарума решил, будто трусики уже достигли стадии высшего просветления.

– Рябь исчезла с поверхности пруда сознания, – произнес вибратор с нескрываемым одобрением.

А вот на поверхности Атлантики рябь была очень даже бурной, то и дело грозя выплеснуть Жестянку Бобов из его(ее) перламутрового будуара посреди завитков Раковины. Рябь же, возникшая в ресторане «И+И», грозила разрушить заведенный порядок вещей.

* * *

Было четыре часа пополудни, день недели – понедельник, месяц – сентябрь. Вернее, конец сентября. То есть уже самый-самый конец, так что, чтобы отличить его от октября, приходится напрягать зрение. Окуните ломтик хлеба во взбитое яйцо. Это сентябрь – золотистый, мягкий и липкий. Пожарьте хлеб – и вы получите октябрь. Он вкусней, суше, с румяной корочкой. Так вот день, о котором идет речь, пришелся как раз на середину поджаривания тоста. В воздухе слегка попахивает холодным джемом.

В понедельник вечером в баре ресторана «И+И» постоянные посетители собрались, чтобы посмотреть на гигантском телеэкране футбольный матч. Однако до вбрасывания было еще несколько часов, и разговор в зале зашел о других вещах. Вернее, о другой вещи.

– У нее такой вид, будто ей все осточертело.

– Вряд ли. Скорее она чем-то напугана.

– Ну, не знаю.

– А по мне, и то, и другое. Ей все осточертело, и она напугана. С ума можно сойти. Такое впечатление, что, если затащить эту пигалицу в постель, она и там будет смотреть на тебя с кислым видом с начала и до конца.

– Это точно.

– Лучше не скажешь.

– Э нет. Думаешь, она так тебе и будет спокойно лежать? Да она устроит тебе скачки на дикой кобылице. Но все равно будет смотреть на тебя так, будто ей все надоело или она чем-то напугана. Не знаю, как вы, а я от этого еще больше распаляюсь. Только и делаю, что представляю себя с ней, даже спать по ночам перестал.

– Это ты верно. В кино, когда зенсины занимаются любовью, у них такой вид, как это говорится, головокрузительный. Головокрузительный и благодарный. Вот в этом-то и осибка. Музсин куда сильней возбуздает, когда у зенсин такой вид, словно им все надоело и они сем-то напуганы. Тогда музсины прыгают с мест и сметают сирму. Ну как тут устоис?

– Все дело в ее возрасте.

– Это точно. Она смотрит на тебя, будто ты ей надоел или ее напугал, потому что она еще ребенок и годится нам в дочери.

– Будь она моей дочерью, я бы уже давно угодил за решетку.

– Это извращение. Но и я за себя не ручаюсь.

После чего слышится взрыв напряженного смеха. А тут и официант с подносом фалафеля – это по крайней мере единственное блюдо в меню, о котором не скажешь, что, судя по его вкусу, его соскребли с фитиля лампы Аладдина.

– В любом случае лицо, а тем более выражение лица, тут ни при чем. Все дело в теле, как она им двигает.

– Oui. Да. Эти маленькие сисечки, как красиво они у нее подрагивают!

– Я повидал сотни исполнительниц танца живота, В буквальном смысле сотни. Моя двоюродная сестра исполняла этот танец лучше, чем любая другая женщина в Стамбуле. Но эта девчонка Саломея, что танцует здесь…

– До нее всем им далеко. Ее движения мягче и нежнее и в то же время, они такие страстные, такие сильные… Ее танец, он такой…

– Никакой.

Это в разговор вступил детектив Шафто. До сих пор он держал нос опущенным в пивную кружку, и это первое слово, какое он проронил с того момента, как забрел сюда. Все уставились на него, не веря собственным ушам.

– Не понял?

– Что значит никакой?

– То, что он никакой. То, что она исполняет здесь, – это пустышка, а не танец. Детская ерунда. Причем во многих отношениях.

– Что вы этим хотите сказать? – Мужчины с уважением относились к мнению мускулистого чернокожего человека. В конце концов, когда-то он сам играл в футбол. И часто знал про Саломею такие вещи, каких, кроме него, не знал никто.

– То, что, если, по-вашему, танец, который она исполняет здесь, это такая классная вещь, интересно, что вы скажете, когда увидите, как она исполняет Танец Семи Покрывал.

Когда на него обрушился мощный залп вопросов, детектив вынужден был признать, что лично сам он танца этого никогда не видел, а только слышал отзывы. Однако согласно неназванным источникам, если бы Саломея исполнила его – а она, скорее всего наотрез откажется, – то все другие танцы, которые она исполняла до этого, показались бы по сравнению с ним пресными, бесцветными, заурядными.

Зал притих и оставался таким на протяжении почти всего футбольного матча.


Слух распространился, подобно кожному заболеванию в колонии иезуитов. Наверно, не нашлось ни одного посетителя, старого или молодого, который при входе в ресторан не поинтересовался бы у Спайка:

– Когда она исполнит Танец Семи Покрывал?

Во время выступления Саломеи в перерывах между номерами посетители то и дело выкрикивали «Даешь Танец Семи Покрывал!», словно требовали отрок-звезды исполнить полюбившуюся им мелодию. Когда это случилось первую пару раз, девушка заметно испугалась, словно кто-то приставил ей к виску пистолет, однако впоследствии вроде бы как привыкла к этим выкрикам и всякий раз, заслышав: «Хотим Танец Семи Покрывал!», на губах ее начинала играть легкая улыбка, и Саломея едва заметно качала головой.

Этот легкий отрицательный кивок – вот и все, чего смогли добиться от нее Спайк и Абу. Они бросились уговаривать руководителя ансамбля, но тот вел себя так, словно дефицит зубов каким-то образом отразился на его слухе.

– Как-нибудь в другой раз, – отвечал он с задумчивым видом, глядя куда-то вдаль, – когда зацветут абрикосы.

Абу был знаком с арабским выражением и поэтому знал, что фраза эта означает примерно то же самое, что и «когда рак на горе свистнет».

– Скажи ей, что, если она станцует Танец Семи Покрывал, я удвою ей жалованье! – Он схватил старика за лацканы потертого синего костюма.

– Тоже? – постучал себя по груди руководитель ансамбля.

– Когда зацветут абрикосы! – ответил ему Абу. – Вам и без того платят больше положенного.

Старик ушел, а Абу остался скворчать, как кусок шаурмы. Затем он посовещался со Спайком. Оба были заинтригованы легендарным танцем ничуть не меньше других.

Неделю спустя Абу сделал новое предложение.

– Если Саломея исполнит Танец Семи Покрывал хотя бы один-единственный раз, мы заплатим ей в тройном размере, а тебе – в двойном, но только учти – всего за один вечер.

Продемонстрировав десны, такие же розовые и гладкие, что и отверстие морской раковины, руководитель музыкантов пообещал сделать все, что в его силах. Однако на следующий день старый хрыч отвел Абу в сторону, чтобы сообщить ему – мол, увы, бесполезно.

– Даже за тройную плату?

– Дело не в деньгах, мой щедрый благодетель. Все дело в традиции. В женских секретах, хотя мы, мужчины, и делаем вид, что они нам неинтересны. Дело в личном настроении. Эта девушка не по годам умна. Она самая младшая из студенток, что учатся на медсестер при больнице «Бельвью». А еще она мечтает вернуться на родину, чтобы ухаживать за своим народом. Прошу меня извинить, достопочтенный господин, но она никогда не согласится исполнить этот танец.

– Никогда?

– Не знаю, может, в один прекрасный день, когда…

– Зацветут абрикосы, – закончил его фразу Абу и выставил старика из офиса.

* * *

Как-то раз в октябре во второй половине дня Эллен Черри сняла на столике администратора телефонную трубку и впервые за много месяцев услышала, что в ресторан подложено взрывное устройство. Прежде чем вместе с остальными покинуть помещение, она позвонила хозяевам в теннисный клуб. Те, даже не переодевшись, прибыли на место происшествия – в белых полотняных шортах и белых хлопчатобумажных свитерах. Правда, на Спайке были белые теннисные кроссовки, а вот Абу успел сменить свои «найки» на кожаные черные ботинки. В их начищенных до блеска носах отражалась мигалка микроавтобуса, в котором прибыли саперы.

– Просто кому-то захотелось вспомнить старые времена, – улыбнулся Абу. – Ну, кто бы мог подумать, что религиозные экстремисты не лишены сентиментальности!

– Э нет, – возразил Спайк. – По-моему, на сей раз это подстроили сами легавые. Не иначе как у них намечается вечеринка, а спиртного явно не хватает. Вот и решили поживиться за наш счет.

– Как, однако, вы все легкомысленно воспринимаете! – произнесла Эллен Черри с легкой укоризной в голосе.

Спайк потрогал шрам у себя на лбу.

– Уж кто-кто, а я все воспринимаю серьезно, – возразил он. – Просто мне подумалось, что это какой-то шиккер[x] разозлился и решил отомстить нам за то, что наша маленькая леди отказывается исполнить Танец Семи Покрывал.

– Неужели это имеет какое-то отношение к танцу? – удивилось Эллен Черри. – Все только и знают, что говорят о нем, словно это бесплатный секс с мороженым, хотя никто толком не знает, что это такое.

– А все этот сыщик. Это он заварил эту кашу, – проворчал Спайк, имея в виду детектива Шафто.

– Э нет, все дело в самом танце, – вмешался Абу. – Судя по всему, такой действительно имеется в ее репертуаре.

– И что в нем такого особенного? О нем что, упоминается в Библии или что-то в этом роде?

Было всего три часа дня, но на выезде с автострады им. Дж. Кеннеди на Сорок девятую улицу уже образовалась пробка. Клаксоны пронзительно сигналили, словно пытаясь перекричать друг друга, моторы натужно урчали, и Эллен Черри то и дело приходилось напрягать слух, чтобы расслышать объяснения Абу. У нее даже слегка заболели уши.

– Нет, в Библии о нем нет прямого упоминания. Правда, Иосиф Флавий пишет, что этот танец исполняла библейская Саломея на пиру в честь дня рождения ее отчима, царя Ирода.

– На том самом, на котором из торта выскочила голова Иоанна Крестителя?

– В некотором роде. Кстати, имя Саломея того же самого семитского корня, что и слово «шалом», или «салям». То есть «мир». Так что наш любимый город Иерусалим – это не только обитель мира, но и обитель танцующей девушки.

– Чего-чего?

– Танцующей девушки.

– Как мило, – заметила Эллен Черри.

– Лично мне нравится, – добавил Спайк.

– Но сам танец будет подревнее царя Ирода и этой самой его падчерицы, Саломеи, – продолжал Абу. – Собственно говоря, он ужасно древний и очень-очень языческий. Он связан с мифом об умирании и новом рождении солнечного божества. Убитая горем супруга, богиня луны, отправляется в подземное царство спасать любимого мужа, но чтобы вызволить солнце из его подземной темницы, ей приходится у каждых ворот – одно за другим – сбрасывать с себя что-то из одежд.

– Но зачем?

– Понятия не имею. Однако танцевальное воплощение этого мифа дожило до времен римского владычества. И пользовалось популярностью у евреев. Танцовщицы, одно за другим, роняли каждое из семи покрывал у семи ворот Иерусалимского Храма. Так что у седьмых ворот они уже стояли в костюме праматери Евы, хотя я бы не стал изображать это так, будто Ирод попросил падчерицу исполнить для него на пиру этот танец именно по этой причине. Я где-то читал, будто покрывала эти символизируют наши заблуждения. По мере того как с танцовщицы падает очередное покрывало, рушится очередная наша иллюзия – и так до тех пор, пока взору нашему не откроется главная загадка жизни.

– Что-что? – переспросила Эллен Черри. – Я не расслышала.

Не успел Абу повторить сказанное, как с другой стороны площади ООН пришла весть, что полицейские действительно обнаружили взрывное устройство. Оно было заложено за бамбуковую обшивку рядом с эстрадой. Спайк и Абу не знали, что на это сказать. Эллен Черри моментально подумала про Бадди Винклера.


Ложная тревога. Бомба оказалась магнитофоном с дистанционным управлением. Наверно, кто-то, может, даже официант, спрятал его там, чтобы втихаря записать выступление ансамбля или бубен Саломеи.

– Наверно, хотел заработать себе лишнюю сотню зеленых, продавая пиратские записи, – предположил Спайк.

– Это что, старая американская мечта или уже новая? – поинтересовалась у него Эллен Черри.

– Уж лучше разбойный капитализм, чем бомба. Для двух старых редисок, как мы с тобой, жизнь стала чересчур уж спокойной. Похоже, что религиозные фанатики действительно начитают понимать толк в религии.

– Знаете, – заявила Эллен Черри, – никак не могу понять, откуда у этих сект такая популярность. Ну, ладно, допустим, люди не хотят думать сами. Им легче жить, когда за них думает кто-то другой. Но неужели так оно и есть? Неужели они и впрямь такие ленивые либо ловят тайный кайф от того, что кто-то вечно промывает им мозги?

– Лично я сомневаюсь, что удовольствие играет здесь какую-то роль, – произнес Абу. – Степень упорядоченности, какую ищут для себя в жизни люди, всегда находится в прямой зависимости от количества хаоса, царящего у них внутри.

– Тогда старина Бумер должен быть спокоен как ведро с дверными ручками.

Эллен Черри улыбнулась, задумавшись на мгновение об антипатии Бумера к обладателям правильных, зашоренных и закоснелых взглядов.

– Жаль, что вы с ним никогда не встречались, мистер Хади. У меня такое чувство, что вы бы с ним здорово поладили.

Абу и Спайк странно переглянулись. Настолько странно, что Эллен Черри прониклась подозрением. И умоляюще посмотрела на них обоих.

– Так скажем ей или нет? – спросил Спайка Абу.

– Давай, – отозвался тот. – Она это заслужила.

– В чем дело? На что вы намекаете?

– Только не волнуйся, дорогая. Просто в ближайшем будущем нам с Абу представится возможность познакомиться с твоим Бумером.

– Видишь ли, Эллен Черри, в прошлом году мы со Спайком решили подарить Иерусалиму скульптуру. Ее предполагалось установить у Яффских ворот в пострадавшем от военных действий квартале. Там сейчас ведутся восстановительные работы. Мы держали свою роль в секрете, ведь у нас и без того хватало неприятностей с рестораном, и наше партнерство вызывает у многих противоречивые чувства. Через посредников мы сделали заказ израильскому скульптору по имени Амос Зиф.

– Ага! – воскликнула Эллен Черри, словно у нее в мозгу вспыхнула лампочка.

– Верно, ага. Вскоре мы узнали, что Зиф взял себе в напарники не-израильтянина, что нас вполне устраивало, потому что нам хотелось, чтобы памятник являл собой синтез самых разных культур. Кроме того, до нас дошли слухи, что твой драгоценный Бумер Петуэй принимает участие в создании скульптуры в Иерусалиме. Но лишь недавно мы, что называется, сложили все вместе и…

– Черт возьми! – вырвалось у Эллен Черри. – Если мир станет еще меньше, нам всем придется сесть на диету.

– Ты, как всегда, права. Но у нас возникла проблема. Говорят, твой Бумер производит гигантских цыплят.

– Индеек. Гигантских индеек.

– Индеек, брюки-небоскребы, налоговые декларации для шпионов, работающих на две разведки. А это, согласись, отнюдь не то, что мы хотели бы видеть.

– Понятно.

– Так что мы слегка озабочены, – добавил Абу. – Озабочены как формой, так и содержанием. И мы потребовали, чтобы, прежде чем работа над памятником пойдет дальше, нам показали макет скульптуры.

– Там или здесь?

Спайк и Абу в одно и то же мгновение пожали плечами – Абу на арабский манер, Спайк – на еврейский. Казалось бы, совершенно одинаковые жесты, однако столь же отличные друг от друга, как отличны друг от друга феска и ермолка.

– Ответ мы еще не получили, – пояснил Спайк, после чего переключил внимание на бамбуковую обшивку. Полицейские отодрали ее от стен, и она осталась болтаться клочьями, словно рваная блузка на отлупцованной мужем неверной жене. – Интересно, во сколько обойдутся нам штукатурные работы?


Было принято решение оштукатурить внутренность ресторана, а для этого закрыться на три дня до и после Дня Благодарения, чтобы рабочим никто не мешал.

– Работники получат небольшой оплачиваемый отпуск, – объявил Абу.

Как и следовало ожидать, новость эта была воспринята на ура – той осенью условия работы были в высшей степени лихорадочными. Однако кое-кто из постоянных клиентов возмутился. Ведь им не только целую неделю придется обходиться без Саломеи, но и, что так же немаловажно, без футбола. А ведь согласитесь, хорошая игра на День Благодарения – это примерно из тон же оперы, что и виски на день святого Патрика.

– Теперь мне придется сидя дома смотреть футбол на экране размером с десятицентовик! – пытался разжалобить хозяев представитель Греции. – А вдобавок в самый разгар игры еще оказывать знаки внимания дражайшей супруге!

– Дураков работа любит, – зевнув, заметила Эллен Черри.


– Осмелюсь заметить, что сказанная вами фраза несет в себе противоречие.

– Идите вы в жопу! – огрызнулась Эллен Черри. На нее вновь нашла меланхолия несостоявшейся художницы.

– Оксюморон! – воскликнул доктор и принялся объяснять почему. – Как можно пойти в жопу, ибо это то самое место, откуда растут ноги. То есть они идут из жопы, но никак не в нее. Разве я неправильно говорю?

Эллен Черри вздохнула. До Дня Благодарения оставалось ждать еще несколько недель.

Тем временем изорванную в клочья бамбуковую обшивку на скорую руку временно прилепили назад к стенам, отчего могло показаться, будто на них нанесли слой каких-то особо питательных хлопьев для завтрака. И в этой богатой клетчаткой обстановке Саломея продолжала исполнять свои старые номера, упорно отказываясь вынести на суд зрителей Танец Семи Покрывал – отказывалась и все тут, сколько бы человек ни умоляли ее снизойти к их просьбам.


Ноябрь. Саломея плясала, Эллен Черри выполняла обязанности администратора, а израильтяне участвовали в выборах. Бумер писал об этом в письме Эллен Черри. Грязные уловки, липовые атаки террористов, наглая ложь, угрозы и беспардонное запугивание со стороны политиков всех мастей. Естественно, что победа досталась правым консерваторам. Им близок и понятен только Хэллоуин. Либералам – только Рождество. Вам хочется население держать под контролем? К чему обещать ему разные блага? Создайте для него врага пострашнее. Коммунизм как страшилка давно устарел, зато на смену ему пришли такие ужастики, как терроризм и наркотики. Ими запугивают и держат в узде не склонные к собственному мнению массы.

«Я это узнал, читая шпионские романы, – писал Бумер. – Если вам хочется, чтобы ваши дети знали, как устроен мир, отберите у них учебники истории и обществознания, зато дайте в руки несколько хороших шпионских романов. Кстати, ты бы не могла прислать мне новую книжицу Тома Клэнси? Здесь их не купить».

Далее Бумер писал, что после того, как правые окончательно закрепятся у власти – официально они возьмут в руки ее кормило в январе (кстати, на этот месяц запланировано открытие их с Зифом творения), – можно как пить дать ожидать, что из стана правых раздадутся возмущенные голоса.

Затем под нацарапанным печатными буквами заголовком «ТОЛЬКО ДЛЯ ТВОИХ ГЛАЗ» следовало пространное описание памятника, которым Бумер, надо сказать, немало ее удивил.

Бумер описывал скульптуру в мельчайших деталях. Он не только живописал ее формальные особенности, но и делал по ходу комментарии из области мифологии, истории и культуры, источником которых ему вряд ли могли служить шпионские романы. Что бы ни думала Эллен Черри об этом Бумеровом творении с эстетической точки зрения, она искренне восхитилась словесным его портретом – и это несмотря на кошмарные каракули, в которых тот был выполнен. Она закрыла глаза и моментально представила себе – нет, не скульптуру, которая была столь живописно и убедительно изображена Бумером, а его собственную голову, которую растительность покидала со скоростью примерно равной той, с какой озоновый слой покидает Арктику. Злость на бывшего мужа постепенно уступила место тоске по нему, призрачной бессознательной тоске, что шла дальше, чем чисто физическое влечение, – она страшно скучала по нему как личности, как человеческому существу… скучала по его остроумию?

Эллен Черри стряхнула с себя эти дурацкие грезы и вернулась к письму. Ей показалось, что Бумер угодил в какие-то неприятности с властями, а причиной тому – содержимое ящика, который отправил в его адрес Бадди Винклер. Таможенники в Тель-Авиве наложили на посылку арест, сочтя ее содержимое подозрительным.

«Сейчас ведется расследование, и у меня такое предчувствие, что впервые в жизни я буду вынужден воспользоваться услугами адвоката. А это конец всему чистому и возвышенному. Как только человек опускается на грешную землю и впервые нанимает себе адвоката, то все, капец, – можно сказать, он уже зарезервировал себе место на посудине в ад».

Послание завершала фраза веселого и фривольного характера. По мере написания письма каракули Бумера стали почти неразборчивыми, и хотя Эллен Черри не до конца поняла заключительную ремарку, она могла поклясться, что было в этих словах нечто фривольно-игривое. Подпись Бумера напоминала усы преподавателя латиноамериканских танцев. В самом низу страницы был добавлен постскриптум, сделанный едва ли не каллиграфическим почерком. Наверно, Бумер дописал эту строчку утром, на свежую голову. В ней говорилось: «Ладно, про Клэнси это я просто так, к слову. Не бери в голову».


Ноябрь выбросил карты – двух черных тузов, парочку трясущихся троек и тыквенного валета. Саломея плясала, Эллен Черри выполняла обязанности администратора, и когда пришли штукатуры, их обеих отправили домой.

В среду, накануне Дня Благодарения, Саломея проснулась утром (по-видимому) для того, чтобы зубрить химию, менять повязки и утирать губкой пену с губ свихнувшихся и наркоманов. Эллен Черри (с большей долей вероятности) проснулась для того, чтобы поваляться в постели и попредаваться грустным мыслям. Какое-то время спустя ей наскучило страдать. Она поднялась, совершила утренний туалет и разогрела себе на завтрак сковородку шаурмы. Сам факт, что ей придется завтракать разогретыми остатками шаурмы, поверг ее в еще большее уныние. Хотя, сказать по правде, шаурма оказалась не так уж и плоха. Ее по крайней мере можно было нарезать кусочками – в отличие от такого блюда, как баба-гануг. Однажды Эллен Черри уже пробовала есть на завтрак баба-гануг и даже сумела проглотить несколько ложек, однако вкусовые анализаторы моментально направили ей ноту протеста, заявив, что-де подобное поведение идет вразрез с Женевской конвенцией.

Эллен Черри стало жалко себя, любимую, что ей придется провести такой важный праздник в одиночестве. И все потому, что Пэтси улетела на неделю во Флориду. Правда, она обещала к Рождеству переехать в Нью-Йорк и даже собиралась какое-то время пожить удочери, пока не подыщет себе квартиру. Поиски наверняка затянутся: искать в Нью-Йорке квартиру – это все равно что пытаться изобрести универсальное средство от насморка. Из чего Эллен Черри сделала вывод, что будет весьма разумно, если она проведет этот последний месяц свободы и одиночества с пользой для себя. Кроме того, на День Благодарения ее пригласили Абу с Набилой. Так что жалость к себе можно на время задвинуть куда-нибудь подальше, и ничего страшного, что теперь у нее нет ни мужа, ни любовника, ни отца. Это еще не повод, чтобы страдать.

Эллен Черри снова задолжала за квартиру и в который раз предавалась размышлениям о финансах. Однако в дополнение к оплаченному мини-отпуску Спайк вручил ей по случаю праздника премию в тысячу двести долларов. Что ж, это временно поправит ее дела. В более же длительной перспективе ей надо что-то придумать, чтобы свести концы с концами. До сих пор это ей удавалось. Но ясно было одно – ни за что на свете она не станет создавать картины для Ультимы Соммервель лишь затем, чтобы разжиться наличностью. Как сама Эллен Черри не раз выражалась насчет живописи: «Заниматься этим ради денег – это совсем не одно и то же, что заниматься этим потому, что ты не можешь этим не заниматься». Что ведет нас к четвертому участнику блюзового квартета – извечному конфликту между жизнью и искусством. Каждый второй прохожий на улице – это несостоявшийся супруг той или иной музы. Их можно встретить повсюду: подававшие надежды гитаристы, у которых не нашлось времени, чтобы упражняться в игре; подававшие надежды писатели, у которых развилась аллергия на одиночество; подававшие надежды актрисы, которым не хватило силы воли противостоять материнским инстинктам; несостоявшиеся поэты, которые обнаружили, что спиртное пьянит куда сильнее; чем поэзия; несостоявшиеся кинорежиссеры, которые по причине недостатка упорства закончили свою карьеру в рекламе; певцы, горшечники, танцоры – все эти бывшие юные дарования, что по причине недостатка всего одного вольта настойчивости, одного-единственного фермента целеустремленности, лишнего ватта стойкости были обречены клеить стены своих жизней пустыми фантазиями и тайным разочарованием. Эллен Черри поклялась себе, что скорее станет завтракать живыми тараканами, чем уподобится этой компании!

Внезапно она встала и развернула к себе один из приставленных к стене холстов. Даже не потрудившись переодеть кимоно, она схватила банку белил и принялась густо забеливать картину. Узнай об этом Жестянка Бобов, что сейчас дрожал(а) за свою жизнь на неспокойных просторах Атлантики, он(а) бы наверняка вывалился(ась) из своего розового вместилища за борт, пополнив груды мусора, к которым на дне морском крепятся морские звезды.


На изображение постепенно опускался сивый туман белил, и вскоре верхняя часть картины уже скрылась за его плотной завесой. Так что Жестянку Бобов вряд ли утешило бы, что ниже белесого облака все еще проступала надпись «Бобы… в томатном соусе».

– Представьте себе, что Гилберт Стюарт, набравшись нахальства, в одно прекрасное утро взял и замазал белилами верхнюю половину портрета Джорджа Вашингтона? – наверняка задал(а) бы вопрос Жестянка Бобов. – Смогли бы тогда дети, глядя на двойной подбородок и круглый белый воротник, узнать в них того, кто был первым в сражениях, первым в мирных начинаниях, первым в сердцах своих соотечественников? Что, если бы Леонардо…

Нет, Жестянка Бобов наверняка бы обиделся(ась), хотя ему(ей) и показалось бы любопытным, что половина портрета осталась нетронутой.

Объясняется это тем, что в тот момент, когда процесс забеливания картины шел полным ходом, в дверь постучали.

– Кто там? – крикнула Эллен Черри.

– Посыльный.

– Посыльный?

– Вам цветы.

Хм… более чем странно. Все посылки, в том числе и цветы, было принято оставлять у швейцара. Нет, что-то здесь не так. Более того, голос (мужской) имел странный акцент, словно южанин пытался говорить по-французски. На ум тотчас пришел Бадди Винклер, однако голос явно принадлежал кому-то другому, и Эллен Черри ощутила нечто, весьма близко напоминающее мандраж.

Не снимая цепочки, она слегка приоткрыла дверь – чуть-чуть, на самую щелочку. Там стоял посыльный в униформе – словно только что переместившийся сюда из двадцатых годов. На нем был сизоватый мундирчик с двумя рядами медных пуговиц, брюки-галифе, заправленные в высокие зашнурованные ботинки, и офицерская фуражка с блестящим черным козырьком – ни дать ни взять шофер Великого Гэтсби. И хотя Эллен Черри сочла его ходячим анахронизмом, вместе с тем она была вынуждена признать, что в принципе любому из дорогих цветочных магазинов не стоило большого труда заставить своего рассыльного напялить столь дурацкий наряд. Более того, отметила она про себя, загадочный визитер действительно держал в руках длинную зеленую коробку, в какие обычно упаковывали розы. А еще у него был с собой коричневатый конверт с эмблемой книжного магазина. Это поначалу показалось Эллен Черри подозрительным, хотя если он работал в агентстве, то, кроме цветов, вполне мог разносить и книги. И все равно, что-то в нем ей не нравилось. Было в его облике нечто фальшивое. Например, темные очки и небольшая бородка, которые куда уместнее смотрелись бы где-нибудь на бразильском пляже. Как странно он смотрит на нее, как нервно облизывает губы…

Свободной рукой она поплотнее, под самую шею, запахнула на груди кимоно. Если этому клоуну хочется поглазеть на голое женское тело, то на это есть стриптиз. Эллен Черри подумала, не открыть ли ей дверь пошире, чтобы принять цветы. В конце концов, в его галифе ширинка на старинный манер, на пуговицах. Не слишком удобная вещь для насильника. С другой стороны, а вдруг эта коробка от Дядюшки Бадди и в ней вовсе не розы, а что-то другое? Да и этот тип в клоунском наряде все таращит на нее глаза и облизывает губы. Эллен Черри почему-то стало не по себе.

– Оставьте цветы у администратора в вестибюле, – сказала она и захлопнула дверь, а захлопнув, приложилась к ней ухом, прислушиваясь. Прошло несколько минут, прежде чем она услышала, как утренний гость направился по коридору в сторону лифта. Затем Эллен Черри выглянула в окно, чтобы проследить, как он выходит из «Ансонии». Зеленой коробки в руках у него уже не было, только пакет. Значит, все нормально, решила она, но в следующее мгновение он обернулся и бросил взгляд вверх, в ее сторону. Эллен Черри отскочила от окна как раз в тот момент, когда он помахал ей рукой.


Она торопливо оделась. Кстати, она сама не могла сказать почему. Пара трусов была выхвачена из ящика комода с такой неожиданностью, что у Дарумы от столь резкого движения закружилась голова и все поплыло перед глазами.

– Сатори, неуловимое сатори. Ясный свет проникает в наше сознание подобно руке карманника. Ом вуга нам, – принялась напевать его батарейка.

Эллен Черри вытащила пару колготок, надела шерстяную юбку и свободный хлопчатобумажный свитер. И лишь только когда выбрала туфли – из тех, что еще не были испачканы соусом «Спайк», – до нее вдруг дошло, что она оделась скорее для улицы, чем для мольберта.

Так что процесс забеливания не возобновился. Как, впрочем, и картина не была повернута назад лицом к стене. На протяжении всего утра Эллен Черри то с замиранием сердца смотрела в окно, то разглядывала нижнюю половину консервной банки.

«Наверно, я не готова, – размышляла она. – Не готова снова взяться за кисть. Будь я готова, у меня было бы соответствующее настроение. Меня ни за что не остановил бы случай вроде этого. Меня вообще ничего бы не остановило. Стой там за дверью сам дядя Бад – без штанов и во всеоружии, – я все равно занималась бы живописью. Мне казалось, что я готова. Но увы, я ошиблась».

Вскоре после полудня зазвенел телефон. Звонил Абу. Они со Спайком в ресторане и хотели бы знать, не согласится ли она приехать. Срочно требуется ее мнение. Нет-нет, ресторан тут ни при чем, пояснил Абу. Нечто из другой оперы. Эллен Черри было в принципе все равно.

– Буду у вас сию же секунду, – сказала она и бросилась из квартиры с такой поспешностью, что забыла жакет и была вынуждена вернуться.

Проходя через вестибюль, она вспомнила про коробку с цветами. Якобы с цветами. Захвачу ее с собой, подумала она. Спайк и мистер Хади подскажут, что с ней делать.

Коробка оказалась совсем легкой. В ней ничего не тикало. Пахло же от нее холодильником.


На Ближнем Востоке в верхний слой штукатурки подмешивают песок. Песок придает ей особую поверхность, но главным образом – прочность. Песок для штукатурки – то же самое, что эрудиция для сердца. В ресторане следовали древней левантийской традиции, отчего заведение сильно смахивало на Иерусалим. Когда же рабочие в полдень в среду прекратили работу, одна стена все еще оставалась оштукатуренной не до конца. Стена позади эстрады – штукатурка на ней была гладкой, без примеси песка.

– Они вернутся лишь в понедельник утром, чтобы закончить работу, – пояснил Абу. – Так что утренней смены в этот день не будет. А это значит, что у тебя, дорогая, будет дополнительный выходной.

– Отлично, хотя лично мне больше нравится, когда стена гладкая. Как-то приятней на вид, не так сурово.

– Зато шершавые стены смотрятся как настоящие!

– Тебе нужен игрушечный городок, а не Иерусалим, – добавил Спайк. – Да, Иерусалим – это тебе не клумбочки-газончики.

– Иерусалим – это город истинной дружбы, – продолжал Абу. – Но такова уж его история, что даже дружба в нем на вид какая-то шершавая. В Иерусалиме люди готовы ради вас рисковать жизнью, однако они никогда не пожелают вам приятного дня.

Обычно, когда речь заходила об Иерусалиме, Спайк и Абу были готовы разглагольствовать часами, прежде чем кто-то накладывал арест на их языки. Сегодня же, закончив беглый осмотр оштукатуренных стен, они пригласили Эллен Черри к себе в кабинет. Там на столе красовалось не что иное, как ярко раскрашенный макет совместного детища Зифа и Петуэя.


Судя по макету, основание скульптуры было именно таким, каким его описывали Бумер и Ультима: груда камней, из которой вырастала объемная вертикальная карта древней Палестины (она же Ханаан). Поверх карты, упершись ногами чуть выше северного города Дана, высилась громадная и вместе с тем несуразная фигура. Выполненная из сваренной стали и алюминиевого литья и раскрашенная в ядовитые цвета, фигура эта была обладательницей вроде бы как человеческого тела и ослиной головы – правда, тело украшал ослиный хвост, а голова, хотя и ослиная, сильно смахивала на человеческую. Уши – одно вертикально стоящее, другое сложенное пополам – были длинными и волосатыми; глаза – безумно вытаращены; толстые губы ослиной морды приоткрыты в нагловатой ухмылке, открывая взору ряд похожих на костяшки домино зубов, от которых погнулись бы даже щипцы Нитруса, греческого бога зубоврачебного искусства. Этот гротескный осел был наделен человеческим телом – платье на нем (по-исламски зеленое и по-израильски голубое) впереди было распахнуто, и взгляду представали полные женские груди и спокойный, обвисший мужской член. На левой ноге существа была туфля на высоком каблуке, на правой – рабочий ботинок.

– Будь добра, объясни нам, грешным, что перед нами? – спросил Спайк. – Что за чучело огородное? Что за бред больного воображения? Или мы чего-то недопонимаем?

– Ты ведь у нас художница, – добавил Абу неуверенным тоном – ему еще не представилось возможности познакомиться с ее творчеством. – Что ты скажешь об этом, с позволения сказать, произведении искусства? Об этом карикатурном гермафродите.

Эллен Черри внимательно присмотрелась к фигуре. Одно дело – читать о ней в письме Бумера, и совсем другое – видеть собственными глазами, так сказать, во плоти и крови. И дело вовсе не в том, что Бумер опустил ряд деталей, – просто скульптура оказалась, если можно так выразиться, куда более жизненной, нежели она ее себе представляла, более динамичной, более волнующей, пусть даже это была всего лишь уменьшенная копия.

– Хм-м… – произнесла она. – Хм-м…

– Хм-м… – повторил Спайк. – Неужели нашей маленькой художнице нечего сказать, кроме как «хм-м»?

Эллен Черри пропустила его реплику мимо ушей. Она еще несколько минут внимательно разглядывала макет, время от времени покачивая копной волос – то ли от восхищения, то ли от ужаса, Спайк с Абу не решались судить.

– Что ж, что бы это ни было, – наконец изрекла она, – я бы не стала называть ее карикатурой. Скульптура мощная, как в кинетическом, так и тотемическом смысле.

– Вот видишь, – произнес Спайк. – Что я тебе говорил? Чтобы понять, что к чему, нужен глаз художника.

– Выходит, ты не знаешь, что это такое? – не унимался Абу.

– Да нет же, знаю, – возразила Эллен Черри. – Честное слово, знаю.


Земля Палестина, которая раньше называлась Ханаан, получила свое имя в честь Палеса.

Палес был божеством. Богом-ослом. Или богиней-ослицей. Он бывал то мужчиной, то женщиной, но чаще всего его пол с трудом поддавался определению.

Имя Палес – арабского происхождения. Оно пришло из Ливии, однако евреи полюбили длинноухого двуполого бога не меньше, чем арабы. Римский историк Тацит писал, что семитские народы начали поклоняться ослу потому, что, если бы но дикие ослы, им бы ни за что не выжить в пустыне. Хотя, возможно, на деле все гораздо сложнее.

Осел был спасителем. Он давал молоко, мясо, кожу на обувь, служил транспортным средством. (То, что Библия именует Золотым Тельцом, на самом деле было золотым ослом, поскольку в Леванте коровы всегда были большой редкостью.)

Осел был упрям, своенравен и сексуально распущен. Воплощая в себе эти качества, Палес выступал как трикстер, дух плодородия, священный шут. Он правил неуправляемыми человеческими страстями, даруя смертным то, в чем те нуждались, – однако не раньше, чем сам успевал немного порезвиться вместе с ними.


Эллен Черри растолковала все это Спайку и Абу – точно так же, как ей самой до этого все объяснил Бумер.

– Вот здесь, в женской руке – обратите внимание, на ней еще длинные ногти, – кувшин с молоком и банка меда. А вот эти волнистые белые прутья в мужской якобы символизируют горячее дыхание пустыни. Если не ошибаюсь, его еще называли дыханием осла. Этот ветер всегда приносил беды.

– И правда, что еще, кроме бед, мог принести с собой ветер, который называли дыханием осла? Но звучит мелодично, прямо как стихи.

– О, этот ветер хорошо мне знаком! Я ощутил его на себе на Синае. О, что за ветер! Он терзает не только тело, но и дух.

Просветив своих хозяев насчет смысла будущего памятника, Эллен Черри принялась объяснять, почему скульпторы выбрали именно такое решение.

– Бумер говорит, что скульптура эта должна напомнить арабам и евреям, что у них общие корни. Что было время, когда и те, и другие поклонялись одному и тому же божеству и что многое из того, что сегодня присутствует в религии тех и других, восходит, и это можно проследить назад в веках, к общему культу. А еще, по его словам, памятник должен служить напоминанием о том, что когда-то земля, из-за которой они сейчас так ожесточенно воюют, была названа в честь упрямого четвероногого с длинными ушами и копытами. А это должно сказать им кое-что еще. Помимо всего прочего, это должно научить их воспринимать себя не так серьезно. Бумер и Зиф надеются, что когда и арабы, и евреи посмотрят на эту скульптуру, такую несуразную, такую шутовскую, то, может, они увидят смешное и в себе самих. И пока они будут смеяться над собой, над тем, как по глупости позволили естественному соперничеству родных братьев перерасти в долгий и кровавый конфликт, который угрожает миру во всем мире, они сумеют переосмыслить и свою сексуальность, что, по словам Бумера, означает переосмыслить и заново утвердить свою связь с природой. Проблема Палестины заключается в том, что и евреи, и арабы живут в мире абстракций, в мире, которым правит политическая и религиозная идеология, – вместо того чтобы жить внутри своих физических тел, неразрывными узами связанными с землей. Эллен Черри на минуту умолкла.

– Ну, вот, пожалуй, и все. Что касается меня лично, коль речь зашла о богах-ослах, мне ни за что не отличить их навоз от их корма и прочих заморочек, о которых так любит распространяться «Нэшнл джиогрэфик». Но зато я точно знаю другое – если это воздействует на эстетическом уровне, пусть даже столь шутовском, как эта скульптура, значит, перед нами произведение искусства. Так что неплохо. Очень даже неплохо.

Спайк с Абу кругами ходили вокруг макета.

– Да, в ней чувствуется некая энергия, – признал Абу. – Этакое необузданное биение жизни.

– Она обращена к нашему исконному единству, – добавил Спайк. – Лично мне это нравится.

– Верно, – согласился Абу. – Однако кое-кто может понять ее неправильно. И тогда, чует мое сердце, нас ждут неприятности.

– Охо-хо, это ты точно сказал. Дыхание осла.

Спайк и Абу все кружили и кружили вокруг макета. Эллен Черри пошла в туалет. По пути туда и назад она остановилась полюбоваться на гладкую белую стену за эстрадой. Когда же она вернулась в офис, хозяева продолжали ходить кругами вокруг андрогинного осла, силясь понять, нравится он им или нет.

– Кстати, хочу спросить у вас, – поинтересовалась Эллен Черри. – А как он у вас оказался?

– Довольно загадочным образом, – ответил Абу. – Его совершенно неожиданно доставил посыльный.

– Мне показалось, будто вы сказали, что вам его прислали Зиф с Петуэем.

– Так оно и есть, но доставил его посыльный.

– А-а-а…

На столе стояла бутылка рома, и Эллен Черри плеснула себе в стакан. Когда глоток достиг ее желудка, она тотчас испытала приступ изжоги, словно ром в химическом отношении был антагонистом одного из ингредиентов шаурмы. Эллен Черри негромко отрыгнула. Эта отрыжка, пусть даже изящная и сдержанная, моментально подтолкнула что-то в ее мыслительном процессе.

– А как он выглядел? – спросила она.

– Ты о чем?

– Да о посыльном, который доставил вам макет. Какой он собой?

– Знаешь, раз ты завела о нем речь, признаюсь честно, вид у него был весьма причудливый. Весь в униформе, с головы до ног.

– Он был с бородой?

– Без.

– Вы уверены? Даже никакой небольшой бородки?

– Нет, он был гладко выбрит. Верно я говорю, Спайк?

– Гладко, как маца.

– А темные очки на нем были?

– Были. А как ты угадала?

– А еще что-нибудь?

– Нет.

– Ну, например, коричневый бумажный пакет в руках?

– Точно, был. Он держал его под мышкой.

– Да, и когда он ставил макет, оттуда еще вывалилась книга. Новый бестселлер, этого, как его там, Тома Клэнси.

– Черт, не может быть… Мне ведь самой показалось, будто он слегка хромал, когда выходил из «Ансонии».

– Ты это о чем, Черри?

Эллен Черри резко повернулась к дивану, схватила с него коробку с цветами, которую едва не оставила там валяться, и быстрым движением сорвала крышку. Внутри оказалась дюжина роз на длинных стеблях – гораздо более длинных, чем уши у взрослого осла. А еще там обнаружился крошечный конверт, на котором корявым почерком было нацарапано:

С любовью и вожделением

От Мастера Маскарада.

– Сукин сын, – рассмеялась Эллен Черри. – Круглый болван и сукин сын. Ему, видите ли, захотелось приколоться.


Прежде всего она позвонила в галерею Ультимы Соммервель, но голос в трубке сказал, что та занята – у нее совещание.

Тогда она позвонила в «Ансонию».

– Прошу прощения, – ответил ей незнакомый голос. – Но Пепе сейчас занят. Он на совещании.

Господи, они что, сговорились? Или это новая экономическая тенденция? Эллен Черри плеснула себе еще один глоток ромг. Негромко отрыгнув пары расплавленной лавы и драконьих соплей, яд огненного муравья, эссенцию, которую – дай им волю! – кое-кто из ближневосточных правительств превратил бы в оружие, Эллен Черри наконец приструнила свои эмоции. Интуиция подсказывала ей, что Бумер уже на пути в Иерусалим. Внутренний голос скулил: мол, он наверняка провел в Нью-Йорке времени достаточно для того, чтобы трахнуть старушку Ультиму. Но Эллен Черри тотчас отругала себя, что не имеет права терзаться из-за неверности мужа, сидя на диване, на котором они со Спайком… В общем, она махнула на все рукой, рассмеялась и пропустила еще глоток рома. После чего набрала еще один телефонный номер.

– Магазин художественных принадлежностей Дэвида Дэвиса, – ответил ей стариковский голос. Это был сам старина Дэйв. Судя по всему, Дэйв Дэвис, владелец ее любимого магазина художественных принадлежностей (а вовсе не родственник Мелу Дэвису, чей собачий бутик неизменно вселял в нее ужас), не был на совещании.

Эллен Черри посмотрела на часы. Половина третьего пополудни накануне Дня Благодарения.

– Вы еще работаете? – спросила Эллен Черри.

– Работаем, работаем, можете приезжать.

– Буду у вас сию минуту.

Еще один глоток рома, и, оставив Абу и Спайка вращаться по околопалесовой орбите, она поймала такси – для того, чтобы инвестировать отложенные на квартирную плату доллары в розничный сектор частного предпринимательства.

Большинство нью-йоркских художников предпочитают отовариваться в магазине «Перл Пейнтс» на пересечении Канала и Бродвея, но для Эллен Черри существовала только лавочка Дэйва Дэвиса. Ей нравилось уже то, что магазинчик был старый, темноватый, причудливый. Ей нравилось, что сам старина Дэйв был на дружеской ноге с художниками, а продавцы, что обычно бывали слишком заняты и не особо церемонились с ней, были одеты в черные спортивные костюмы, словно рабочие сцены некоего театра-кабуки художественных принадлежностей. Именно в таком магазине она всегда мечтала делать покупки, когда девчонкой жила в Колониал-Пайнз. Это было место слегка не от мира сего, словно специально предназначенное для самых дерзких, для тех, кто был помазан творить чудеса.

У Дэйва Дэвиса имелось целое помещение, отведенное исключительно кистям. Сотни кистей и кисточек всех мыслимых и немыслимых размеров лежали в подземном полумраке, топорща навстречу покупателям блестящую щетину, словно покупатели пришли сюда не за кистями, а на некое собеседование перед жюри из ежей. Входя в отдел кистей, Эллен Черри неизменно чувствовала себя залетевшей в шубу молью. Сегодня, мучимая отрыжкой – причем каждая такая отрыжка как залп напалма, – она выбрала себе более полудюжины дорогих собольих кистей, главным образом для широких мазков. В отдел забежал продавец – не иначе как для того, чтобы скатать в сторону декорации, чтобы переодетым самураями актерам ничто не мешало сражаться на картонных мечах, подумала Эллен Черри. Но на самом деле он поинтересовался у нее, не нужна ли ей его помощь. В магазинчике было на редкость мало посетителей. Никакой тебе предпраздничной суеты, никаких тебе художников и художниц от кухонной плиты, ищущих, чем бы им приукрасить жареную индейку.

Выбрав кисти, Эллен Черри направилась в отдел пигментов. Здесь начиналось самое веселье. Не глядя на ценники, она принялась снимать с полок баночки с красками. По-прежнему страдая от отрыжки – пищевод ее дымился как намокшая пробка, – Эллен Черри ставила краски в корзину, громко произнося при этом название каждой из них.

– Индийский сурик, – пропела она. – Марсианский сурик. Венецианский сурик. Кадмиевый сурик. Алый. Алая роза.

Там были и другие оттенки красного, алого, малинового – даже такой шип в заднице грешников, как кровавая роза.

А еще там был кобальтовый синий, небесно-голубой, прусский, просто ультрамарин и, буквально с едва заметным ароматом чеснока, – ультрамарин французский.

– Ганзейский желтый. – Эллен Черри так понравился этот набор звуков, что она пропела его дважды. – Ганзейский желтый (святой покровитель желтушных таперов), цинковый желтый, лимонно-желтый, желтая охра, марсианский желтый, неаподитанский желтый, ярко-оранжевый.

– Лиловый, фиолетовый, марсианский пурпурный, кобальтовый лиловый, диоксазиновый фиолетовый.

Затем подлинный кошмар обустраивающих семейное гнездышко молодоженов – сырая охра и жженая охра (он предпочитает свою средней прожженности – хо-хо!), сырая умбра, жженая умбра (ну-ну, дорогая, успокойся, мы лучше закажем пиццу), вандейковский коричневый, коричневая марена, мареновая медь, серебро, оксид золота и обычный серый.

– Виридиан, о, виридиан! Зеленая земля, кадмиевая зелень (патронесса начинающих проституток) и даже нежно-зеленый (святой покровитель наивных избирателей, полагающий, что политики ирландско-американского происхождения все как один честны).

– О, марсианская сажа! О, слоновая кость! О, титановые белила! (Боже, благослови светлокожих европейцев, что пошли ко дну вместе с чудо-кораблем.) Да здравствуют радужные белила и нежный портретный розовый!

Или она что-то упустила? Белая лилия, сажа обыкновенная, белоснежка, черный красавчик, белое рождество, черная пятница, белое превосходство, черная власть, белое золото, черное золото, царский пурпур, каннибальский пурпур, цвет дензнаков, длинная зелень, зелень газонов, Лоэнгрин, цвет твоего парашюта, цвет волос моей возлюбленной, бордо, марсианский бордо, марсианский шартрез, батончик «Марс», голубой маленьких мальчиков, голубая лагуна, ночной блюз, красная зараза, коричневая чума, Джон Браун, Дориан Грей, красный скелет, красный октябрь, красный Том Клэнси, лучше мертвый, чем красный, лучше бледный, чем бедный, Гринберг, Гольдберг, кальсонно-серебристый, дынно-желтый, желтая пресса, желтая опасность, желтая лихорадка, майонезно-желтый, горчичный, соусный, луковый.

Голова Эллен Черри шла кругом. Ей едва ли не стало дурно, перед глазами все поплыло. Нет, ей ни в коем случае не следовало смешивать ром с художественными принадлежностями. Ей стоило неимоверных усилий дотащить корзину до кассы, где она рассталась со значительной частью своей наличности. Когда она расплатилась, Дэйв вызвал для нее такси. Пока Эллен Черри ждала машину, она вышла на улицу вдохнуть немного свежего осеннего воздуха.

К тому моменту, когда такси вновь высадило ее у «Исаака и Исмаила», головокружение поутихло, а от изжоги остались разве что несколько тлеющих угольков. Спайк и Абу уже уехали.

– Я тут займусь внутренней отделкой, – заявила Эллен Черри недоверчивым охранникам и открыла дверь собственным ключом. Не теряя понапрасну времени, она распаковала свои приобретения, расставила баночки в ряд в задней части эстрады, принесла из кладовой стремянку, установила термостат на несколько делений выше, разделась до трусов и взялась расписывать стену.


Насвистывая, напевая, раскачиваясь, пошатываясь, поеживаясь, обводя контуры, глуша банку за банкой диетическую «пепси», играя, как когда-то в юности, в зрительные игры, она расписывала стену до глубокой ночи, после чего рухнула в изнеможении на диван в офисе, где они со Спайком когда-то…

Эллен Черри проснулась на рассвете, поджарила себе в тостере пресную лепешку, запила ее молоком и рассмотрела творение своих рук. Тотчас обнаружились контуры, которые следовало проработать тоньше, объемы, которые требовали весомости, линии, которые следовало укоротить или продолжить, оттенки, которые надо было приглушить или оживить. Чего греха таить, ведь она уже забыла, когда в последний раз бралась за кисть. И все же в целом Эллен Черри осталась довольна. Нет, конечно, еще оставалось уйма пустого, ничем не заполненного пространства. Неудивительно, ведь стена была велика – одиннадцать футов в высоту и четырнадцать в длину.

Затем Эллен Черри позвонила Набиле, чтобы сказать, что мучается жуткой головной болью и потому не сможет приехать к ним на праздничный ужин. После чего вновь забралась на стремянку и трудилась весь день. Большую часть вечера вплоть до самой ночи она работала, всю пятницу до самой ночи тоже работала, субботу и воскресенье – тоже. Ежедневно она отмывалась губкой в любимой раковине Абу, но ни разу за все эти дни не переодела белья, и поэтому к понедельнику ее трусы были похожи… Скажем так, будь Иосиф трансвеститом, в Библии наверняка упоминались бы разноцветные трусы. (Девчонки в ящике ни за что не поверят, сказали разноцветные трусики. Ом вуге ном.) За пару дней Эллен Черри опустошила ресторанные запасы: выдула все до последней бутылки диетической «кока-» и «пепси-колы» и подчистую умяла остатки фалафеля, тахини и, разумеется, вы угадали, баба-гануга. К воскресенью она уже вовсю пила кофе с ромом – лишь для того, чтобы не рухнуть без сил.

Когда в воскресенье в восемь сорок пять утра Спайк приехал, чтобы впустить штукатуров, Эллен Черри спала, что называется, без задних ног, провалившись в глубокий сон, из которого ее было не вытащить даже подъемным краном.

Спайк постоял над ней, проклиная почечный камень, которым его выбило из ее объятий. Пальцы его так и тянули погладить ее соски, хотя один сосок и был золотым, а второй ультрамариновым. Ноги Эллен Черри тоже были перепачканы краской. Тем не мс нее Спайк наклонился и поцеловал любимый пальчик на ее ноге, после чего прикрыл ее наготу своим любимым пальто и пошел на кухню позвонить Абу.

– Наша маленькая художница взялась за кисть, – объявил он. – Да с таким усердием, что свалилась от усталости.

– Отпусти штукатуров, пусть идут домой, – сказал Абу, когда узнал подробности.

Когда Эллен Черри наконец проснулась, в баре уже было полно народу. Это любители футбола пришли посмотреть очередной матч. Разумеется, все как один заметили новую настенную роспись, но лишь у одного из них, детектива Джеки Шафто, она вызвала не меньший интерес, чем футбольный матч.

Эллен Черри оделась и выскользнула через заднюю дверь вон, на припорошенный инеем двор. Усталость все еще давала о себе знать, но шагала она бодро, словно наполненная новой энергией. Дай ей волю, она вполне могла бы, словно мячик, поддать ногой луну.

Так на Спайка с Абу, в их неопытные, дилетантские руки, свалились одновременно два довольно-таки необычных произведения искусства. На протяжении всей недели они придирчиво и с небывалым азартом рассматривали то одно, то другое. Творению мужа-скульптора предстояло дать критическую оценку и в конечном итоге решить, давать добро на его установку или нет. Таковое решение было принято в четверг.

Абу разъяснил Эллен Черри логику их со Спайком рассуждений.

– Что касается этого Палеса, мне трудно судить, в какой мере Бумер провел предварительное историческое исследование.

– Возможно, в недостаточной. Как мне кажется, он просто наткнулся на эту историю в какой-нибудь книге, и она ему понравилась.

– Сегодня мы даже специально пропустили теннис, чтобы проверить его утверждения в библиотеке.

– Ну и как? Он там не сильно все переврал?

– О нет! Но то, что он нам поведал, – это лишь верхушка айсберга.

– Да-да, моя дорогая Эллен Черри. Такое впечатление, будто культ ослиного божества был весьма распространен в древнем мире. К своему великому удивлению, я узнал, что Палатинский холм в Риме был назван в честь этого шутовского Палеса.

– Один плюс в нашу пользу – хотя, может, и не плюс. Мы, евреи, обычно воспринимаем его в мужской ипостаси, называя его «Иа».

– И на ферме жил осел, иа-иа-иа, – пропела Эллен Черри строчку из детской песенки.

– Тебе все хиханьки, хотя на самом деле ты не так уж и далека от истины.

– Как ты только что весьма тонко подметил, Тацит писал, что семиты начали поклоняться ослу потому, что, если бы не дикие ослы, им никогда бы не выжить в пустыне. Боюсь, однако, что все гораздо сложнее. Насколько сложнее? Скажем так: мало того что дети Лилит, этой первой, «нехорошей» жены Адама, появлялись на свет ослоподобными, или что Самсон разил филистимлян челюстью осла и даже сам Иисус въехал в Иерусалим на одном из таких длинноухих скакунов-недоростков – на самых ранних изображениях еврейский Мессия предстает перед нам и как распятый на дереве человек с ослиной головой.

– Ну и ну.

– А еще раньше, у древних египтян, также имелось божество с ослиной головой, которого мои предки называли Сетом. Его также ежегодно распинали и пронзали ему бок. А в воскресенье утром он восставал из мертвых.

– Вы шутите?

– Я шучу? Да у меня и в мыслях нет шутить. Эту и историю, моя дорогая, я обычно рассказываю гоям, которые обвиняют мой народ в том, что мы-де распяли Христа. А ты говоришь, что я шучу.

– В женской своей ипостаси Палее был покровительницей стад, таким образом обеспечивая выживание племени. Как двуполое божество Палее имел своих жрецов и жриц, чьи лица обычно скрывали большие деревянные маски в виде ослиной головы. От названия храмов, где поклонялись культу Палеса, пошло наше слово «дворец», «palace».

– Ну и чудеса! Даже не верится.

– Во время праздника Палилий – в христианском календаре он превратился в День святого Георгия – в этих храмах устраивались весьма отчаянные игры.

– Могу себе представить!

– Сегодня на празднике по поводу дня рождения дети нередко играют в такую игру, как «Приколи ослику хвост». Надо сказать, детишки плохо представляют, что это значит.

– Иа-иа-иа, – пропела Эллен Черри.

Поскольку Палее был важной религиозной фигурой, его бледный призрак до сих пор бродит как по Западу, так и по Востоку. А поскольку о нем (или о ней) практически забыли, то ревизионисты-теологи приложили все усилия к тому, чтобы окончательно стереть его следы. Так что Спайк с Абу решили, что было бы неплохо реанимировать ослоподобное божество.

– Прошлое забывать опасно. Разумеется, вряд ли здесь удастся избежать споров и разногласий, но в целом скульптура производит бодрое, жизнеутверждающее впечатление. Так что если зашоренные фундаменталисты сумеют подняться над своими догмами, то даже им проделки осла доставят немалое удовольствие.

– Да, их пора лягнуть в одно место, для бодрости, – согласилась Эллен Черри. – Что ж, примите мои поздравления. Есть в этой скульптуре некая поэзия. То есть л хочу сказать вот что: наша обычная убежденность в том, что некая форма всегда занимает некое пространство, срывается присутствием трех компонентов – камня, карты и фигуры, которые объединены между собой лишь на подсознательном уровне и которые тем не менее в человеческом сознании игриво перекликаются с постоянным столкновением образов и их смыслов…

Спайк и Абу удивленно уставились на нее.

– Охо-хо! – произнес один.

– Интересно, и что такая девушка, как ты, забыла в этом ресторане?

– Да, но хочу напомнить вам одну вещь. Вы так и не сказали мне, как вам понравилась моя настенная роспись.


Сказать по правде, у обоих на сей счет еще не было мнения. Нет, конечно, им никогда не пришло бы в голову завесить творение Эллен Черри или замуровать его под слоем штукатурки, поскольку тем самым они задели бы ее чувства. И Спайк с Абу были вынуждены признать, что настенная эта живопись придала помещению цвет и некую энергетику. А вот понимали ли они ее смысл, нравилась ли она им, были ли они готовы защищать ее от нападок критиков – что ж, это уже совсем иное дело, или как выразился бы Спайк – другой табак.


Кстати, без критических отзывов и впрямь не обошлось. Среди персонала и посетителей лишь единицы пришли от нее в восторг. Большинство предпочло ее просто не замечать, а кое-кто счел роспись возмутительной, узрев в ней оскорбление самой идеи искусства и их собственного восприятия действительности. Не единожды Спайк и Абу оказывались в стане то первых, то вторых, то третьих, хотя, как правило, не дольше, чем на час.

Когда кто-то из представителей Великобритании в ООН заметил: «Моя семилетняя дочь нарисовала бы не хуже», Эллен Черри ответила ему так, как только и можно было реагировать на такой избитый и ограниченный взгляд на искусство:

– Но ведь не нарисовала же. В отличие от меня.

Во время пятничного коктейля, когда бар заполняли завсегдатаи, как правило, не обходилось без замечаний в адрес настенной росписи – как правило, шутливых и любительских. После того, как какой-то врач-египтянин отпустил в адрес детища Эллен Черри какую-то особо ядовитую колкость, детектив Шафто поднялся с места, поднес к стене пивную кружку и произнес тихо, но с чувством:

– Такое достойно музея.

Сказал и сел на место.

Все знали – этот хмурый, крепкий чернокожий американец с седыми волосами и сломанным носом если и говорит, то только по делу. И люди уважали его мнение. И если, по мнению Шафто, эта роспись достойна занять место в музее, так тому и быть. В зале не нашлось никого, кто посмел бы с этим мнением не согласиться. Хотя большинство пребывало в полном взаимопонимании с барменом, который, выдержав почтительную паузу, добавил:

– Вот почему я и не хожу в ихние музеи.

– Их музеи, – поправил его доктор Фарук. Присутствуй при этом Жестянка Бобов, он(а) наверняка бы при-шел(ла) в восторг.


Взгляд проникал в картину через клюв совы. Это была ночная картина, хотя вид – если, конечно, это можно назвать видом – представлял собой интерьер. Тем не менее звезды тоже были видны, а мебель была забрызгана лунной пеной.

Через ромбовидное окно было видно, как на склоне холма мирно посапывали спящие животные. Имелись здесь и архитектурные детали, что сразу бросались в глаза. Однако картина – если, конечно, это можно назвать картиной – при желании воспринималась как пейзаж. Разве печку не затеняла крона дуба? И разве сам дуб не душили побеги омелы? Густая и липкая краска была нанесена щедрыми мазками. Тем не менее впечатление, которое производила эта картина, скорее наводило на мысль не о современном изобилии, а о доиндустриальном великолепии: черном, бархатистом, дымном великолепии жизни на краю векового леса. Пасторальное великолепие, радость дровосека.

До какой-то степени настенные образы наводили на мысль о давно утраченном и вновь обретенном прошлом. А еще она будила мысли о том, что утраченное прошлое – это чистой воды отражение восприятия современного городского жителя. Ведь откуда, в конце концов, произошли городские жители? Что представляет собой городской эквивалент плясок вокруг костра и тех клыкастых существ, что подстерегали дев, когда те шли за водой?

И хотя картина была тяжелой и насыщенной, хотя и провисала под своей тяжестью, подобно старушечьей коже, в ней ничего не стояло на месте. Грибы, фетиши, шерсть и вино, банки с тушью, маки, сверчки, отравленные стрелы, бравурные спирали сочного дыма: все это вращалось под стать звездам – вперед, наружу, внутрь, назад, в стороны, вверх и вниз, снова, и снова, и снова. Железный меч, что лежал в дубовом сундуке, был таким же живым, что и серебряная ложечка, что приплясывала на шкуре бизона, а золотая колыбелька, что балансировала в разветвлении суков, раскачивалась так сильно, что вместе раскачивалось и небо, словно Зодиак взял и превратился мюзик-холл.

Несмотря на всю ее сложность, несмотря на ее ночную сочность, было в картине и нечто легкомысленное, как бы сляпанное на скорую руку, нечто детское и беззаботное. И хотя в ней с избытком хватало звездной информации, хотя она и была придавлена весом золы, необожженного кирпича и кости, казалось, будто в ней все идет кувырком, словно в детских шутливых стихах. Она была упруга, словно мячик, этот эпизод из бурундучьего мультика.

В некотором роде картина эта ужасно походила – и этого нельзя не признать – на комнату с обоями Матери Волков. Приехав в пятницу на очередное выступление, Саломея бросила на нее пристальный и совершенно зачарованный взгляд и неожиданно согласилась исполнить Танец Семи Покрывал.

* * *

Нет, она не стала исполнять Танец Семи Покрывал в тот же вечер, как поначалу показалось Абу.

– Может, в таком случае она станцует его завтра? – допытывался он у руководителя ансамбля, когда пятничное представление подошло к концу, а Саломея к тому моменту уже упорхнула. Как бы то ни было, говорила она редко – частично по причине крайней застенчивости, частично потому, что придерживалась определенных правил поведения, которые не могла не соблюдать.

– Так она согласна исполнить его завтра?

– Нет, этого не будет.

– Может, на следующей неделе?

– Нет, этого не будет.

– Хорошо, когда же?

– Как-нибудь в другой раз, чуть попозже…

– Все. Мне все ясно – когда зацветут абрикосы.

– Нет-нет, мой благодетель, нет-нет. Месяцем танца станет январь. Его дата – двадцать третье число. День – воскресенье. Обещаю, что танец будет исполнен в три часа пополудни.

– Хм… понятно. Это уже куда точнее. Я не стану требовать от тебя объяснений, почему она выбрала именно это время и этот день, хотя не могу не заметить, что до этого момента остается ровно семь недель.

– Ей надо приготовиться, – добавил руководитель ансамбля. На своем пути эти слова не встретили у него во рту никакой эмалированной преграды.


Хотя хозяева решили пока держать все в секрете, тем не менее слух распространился молниеносно, подобно утечке радиации из ядерного реактора, и к началу субботнего представления весь ресторан – от кухни до входных дверей – только и делал, что гудел этой новостью. Почти все ошиблись в дате, и те немногие, что сумели правильно угадать день, предсказывали момент начала Танца где-то между полуночью и утром следующего дня. В конце концов Абу был вынужден взять в руки микрофон. Высокий и полный достоинства, с носом, напоминающим дорожный конус, фосфоресцирующий в свете фар, он объявил с эстрады:

– Леди и джентльмены, «Исаак и Исмаил», ваш ресторан арабо-израильской иерусалимской кухни, горд довести до вашего сведения…

Свою речь он завершил под перчаточную фабрику аплодисментов. Даже продвинутые перебежчики из таких стильных клубов, как «Пейдей» и «Неллз», гордые тем, что никогда не выражали восторга ни по какому поводу (разве что только любуясь на себя в зеркало), и те хлопнули одной влажной ладошкой о другую, хотя и постарались при этом не присвистнуть. В зале стало так шумно, что только те, кто сидел у самой стойки бара, услышали, как детектив Шафто воскликнул:

– Тут подвох!

Среди тех, кто его услышал, были Спайк и Абу, представитель Греции в ООН, врач-египтянин, экономисты с Кипра и столик с завсегдатаями-израильтянами из организации «Даешь мир!». Все они до одного удивленно воззрились на Шафто, ожидая, что тот скажет дальше.

– Тут еще ого-го какой подвох! – повторил детектив. В его голосе звучали предательские нотки, нотки беспомощности и скепсиса, словно сам он не мог поверить в то, что подсказывала ему его цепкая полицейская память.


Суперкубок,

Суперкубок, Суперкубок;

Суперкубок, Суперкубок, Суперкубок.

Невинное совпадение или козни дьявола? Саломея согласилась станцевать Танец Семи Покрывал одновременно с началом розыгрыша Суперкубка.

* * *

Мгновенно вспыхнул конфликт. С одной стороны, те, для которых легендарный Танец Семи Покрывал приобрел фантастические масштабы – романтичный, знойный, эротический, загадочный, пронизанный давно утраченной экзотикой, секретами Библии и тайнами Востока. Чтобы его увидеть, эти были готовы поползти десяток миль по собачьему дерьму и острым лезвиям. Главное – лишь бы он не оказался фальшивкой. Однако с этой потрясающей нимфой, что величала себе Саломеей, в его подлинности не возникало никаких сомнений. В другом лагере собрались те, для кого Суперкубок был самым главным событием года, каждого года, кульминацией пяти месяцев боления, бесконечной статистики, головокружительных взлетов и столь же резких падений; важный праздник – нет, самый главный праздник, день, когда повседневные заботы отходили на второй план, когда вся страна, весь мир сливались в единении, в ликовании, которое не знало ни национальных, ни расовых, ни религиозных границ; ритуал, во время которого само время переставало существовать – за исключением искусственного времени на спортивных часах; символическая битва, когда кровь проливалась лишь понарошку, когда смерть расслабляла свою хватку на человеческий мозг, и о ней попросту забывали. А раз «Исаак и Исмаил» располагал самым большим в городе телеэкраном, то эта группа вознамерилась следить за играми только по нему, и никак иначе.

Однако дело было не только и не столько в двух враждующих группировках – одна требовала Саломею, другая – Суперкубок. По крайней мере на первых порах. В самом начале большинство регулярных посетителей заняли выжидательную позицию, не зная, к кому примкнуть. Им хотелось и Танца, и Суперкубка. Сержант Джеки Шафто, например, отказывался взять в толк, как вообще можно выбирать между тем и другим.

Надо, однако, воздать должное Спайку и Абу, выступившим в роли миротворцев. Они сумели погасить конфликт еще в зародыше. В тот самый вечер, за семь недель до двадцать третьего января, они сумели предотвратить назревавшую войну при помощи компромисса.

За Саломеей в тот вечер должны были приехать поздно. Девушка ждала в офисе, когда приедет сопровождающая ее матрона и ее заберет. Именно здесь, в кабинете, Спайк и Абу обратились к ней. Саломея тяжело дышала после вечерних трудов на сцене. Тело девушки было усыпано каплями пота, и одежда прилипла к ней, отчего ее бедра казались рыбьими тушками на подносе. Ее соски выпирали сквозь ткань, словно ластик на конце карандаша сквозь влажную бумажную салфетку. Перламутровые усики из капелек пота подчеркивали сочность ее губ, отчего казалось, что она только что лакомилась персиком. Влажные волосы прилипли к голове, словно она только что вышла из ванной – либо сошла с брачного ложа. К великому облечению Спайка и Абу, она спрятала свои черные глаза-маслины за толстыми стеклами очков – сквозь которые читала комиксы про Дядюшку Скруджа. Если бы не эти очки и не эти комиксы, Спайк с Абу, наверно, так и не решились бы обратиться к ней. Но как оказалось – все напрасно. Ее сочные губы весьма вежливо сказали им следующее:

– Мой календарь изменить нельзя. Его рассчитали мне звезды. Я танцую или в этот день, или никогда.

Спайк и Абу – что им еще оставалось? – поспешили заверить ее, что их этот день вполне устраивает, что лучшей даты и придумать нельзя, что все о'кей, что звезды не подскажут ничего дурного и вообще у этого дня гвоздика в петлице. Когда она надела шерстяное пальто и в запотевших очках растворилась в темноте под руку со своей наставницей, они покорно помахали ей рукой.


В течение последующей пары дней решение Саломеи было доведено до сведения постоянных посетителей: то есть тридцати – сорока представителей сильного пола и полдюжины женщин. В целом оно было встречено с пониманием, хотя и без особых восторгов.

– Что ей стоит исполнить этот танец в любой другой день, когда ее душе угодно. Верно я говорю? Так почему она настаивает, что будет танцевать его именно в тот день, когда состоится розыгрыш? Зачем ей это понадобилось?

– Как говорит инспектор, тут кроется какой-то подвох. Здесь явно что-то не так. Не иначе как она задумала сорвать футбольный матч.

– Ну, ты загнул! Послушать тебя, так можно подумать, что девчонка устроила заговор. Просто ей твой футбол до лампочки. Ведь она же девушка.

– Вот это-то мне и не по душе. Миллионы девчонок болеют за Суперкубок. Кто знает, вдруг они в один прекрасный день будут принимать в нем участие?!

– Ну, сказанул! Вот умора-то!

– Не дождутся!

– Когда зацветут абрикосы!

Когда Саломея выступала через неделю, кое-кто посетителей позволили себе несколько громких комментариев в ее адрес – в одних звучала мольба, в других – нескрываемое раздражение. Саломея едва ли удостоила их вниманием. Более того, она танцевала даже лучше, чем когда-либо раньше, с большим азартом, с большей энергией, с большим чувством.

– Не иначе как она готовится к Танцу Семи Покрывал, – заметил кто-то из поклонников.

– Вряд ли, – возразил бармен. – Их главный говорит, будто она заводится от того, что танцует на фоне картины.

* * *

Саломея и сержант Шафто – не единственные, в чьих душах настенная роспись, выполненная рукой Эллен Черри, нашла восторженный отклик. Художник, коллекционер и трио завсегдатаев галереи не поставили в труд и отвлеклись на какое-то время от соблазни тельных телодвижений, чтобы неторопливо побродить по залитым звездным светом тропинкам сего творения – то катаясь с горок чистого цвета здесь, то упираясь в темное ребро прямоугольника там – в поисках ускользающих органических форм. Роспись произвела на них должное впечатление; по крайней мере позднее, чтобы обсудить ее, они собрались в Сохо – по всей видимости, в пределах досягаемости слуха Ультимы Соммервель, – потому что в один прекрасных день владелица модной галереи нагрянула в «И+И» собственной персоной.

– Дорогая моя, как интересно! Я бы даже сказала, это лучшая твоя работа! Да-да, настоящий прорыв! А что ты сама думаешь?

– Это примерно то же самое, что я писала всегда.

– Да, но какой масштаб! Все дело именно в нем. Важен именно размер, что бы ни говорили по этому поводу некоторые из наших сестер. – И Ультима рассмеялась своим неувядаемым, сухим и колким английским смехом. – Хотя эффект отнюдь не в формате. А в твоем синтаксисе. В том, как ты оркеструешь структурный конфликт между метафорой и метонимией. Кстати, что такое я сейчас ем?

– Это называется баба-гануг.

– Какое на редкость удачное название. – С этими словами Ультима вилкой брезгливо отодвинула в сторону коричневую массу. – С точки зрения содержания, создается впечатление, будто ты постоянно пересекаешь – туда-сюда, зачастую стирая их, – границы между внешним и внутренним, между прошлым и настоящим, между абстрактным и конкретным. Не прибегая к дешевым уловкам сюрреализма, тебе удалось создать ночной портрет подсознательного – иными словами, его женскую сторону, правое полушарие мозга, интуицию…

– Ну, как бы вам сказать… да, пожалуй, картина скорее плод моей интуиции, нежели жизненного опыта, – согласилась Эллен Черри. – Скажите, не желаете отведать немного… – Но как ни напрягала она фантазию, так и не сумела ничего придумать и в результате ляпнула наобум «баба-гануг».

И дело отнюдь не в том, что Эллен Черри не понравились заумные рассуждения Ультимы. У той был глаз наметанный, никаких сомнений. Но Эллен Черри никогда не анализировала живопись, и ей меньше всего хотелось самой стать объектом анализа. На сознательном уровне она вовсе не была уверена в том, каким смыслом наполнена ее картина и откуда она явилась миру. Эллен Черри знала только одно: это было творение сложной и неописуемой красоты и она как творец имела к этой красоте самое непосредственное отношение. Красота! Разве это не самое главное? В этот бурный исторический момент красота вряд ли являла собой идеал. Массы разучились чувствовать ее, интеллигенция относилась к ней с подозрением. Для большинства людей ее поколения слово «красота» отдавало чем-то искусственным, напыщенным, притворным, фальшивым. Как люди, если они в своем уме, могут стремиться к красоте, когда в мире столько страданий, столько несправедливости! На что Эллен Черри отвечала так – если не стремиться к красоте, если ее не пестовать, то как люди смогут отличить прекрасное от безобразного? Засилье социальных уродов делает служение красоте тем более важным. Одно только присутствие в этом мире таких вещей, как передвижные дома-караваны, граффити и оранжевое напольное покрытие, имело своим негативным последствием то, что такие социальные болячки, как нищета, преступность, политические репрессии, загрязнение окружающей среды, насилие над детьми, переставали казаться чем-то чудовищным. Красота являла собой последний протест и в этом смысле длилась даже дольше оргазма, была последним прибежищем. ВенераМилосская кричала злу «Нет!», в то время как эластичные трусы, кашпо из макраме мирились с ним. Уродливые спальни порождали уродливые привычки. Безусловно, от красоты не требовалось, чтобы она выполняла социальные функции. Что и было в ней особенно ценно даже в большей степени, чем добродетель, это было ее же вознаграждением. Разумеется, находились и такие, кто утверждал, будто красота живет лишь в глазах того, кто смотрит; и верно, были те, кто смотрел и думал, что картина Эллен Черри не более чем размазанная по стене блевотина. Но зато эти ребята с удовольствием расцеловали бы ее попку, которая – и с этим все дружно согласились бы – уж точно была хорошенькой.

* * *

Сосед против соседа. Соотечественник против соотечественника. Брат против брата. Босс против наемного работника. Муж против жены. Страсти накалились. Ситуация в ресторане напоминала гражданскую войну, и значит, пора надевать сапоги; потому что по мере того, как год на солнечных завесах поворачивался от старого к новому, в воздухе действительно потихоньку начинало попахивать порохом.

Только вместо форта Самтер это был довольно скромный зал для коктейлей, а вместо гарнизона – пестрая толпа американцев вперемежку с иностранцами, что сидели, впившись глазами в телеэкран. Вместо пушки, чей залп возвестил о начале военных действий, – свисток судьи. Все это произошло в выходной день – день, когда команда Национальной футбольной лиги из Нью-Йорка – кстати, какая именно, «Смерчи» или «Гиганты», не важно, – завоевала титул финалиста (впервые с 1986 года), а вместе с ним и право принимать участие в розыгрыше Суперкубка.

– Нью-Йорк будет играть! – закричал кто-то из местных. – Черт возьми, такое нельзя пропустить!

– Это точно. Пусть Саломея роняет свои покрывала как-нибудь в другой раз.

– Можно подумать, она изменит свое решение. Как сказала, так и будет. Так что придется вам, братцы, смотреть свой футбол в другом месте.

– Другом месте? – Тот, кто задал этот вопрос, явно не поверил собственным ушам.

– Пусть уж лучше эта девчонка выступает со своим грязным стриптизом где-нибудь в другом месте.

– Я намерен смотреть телевизор только здесь и больше нигде.

– Ага, значит, теперь это называется грязным стриптизом!

– У вас на уме только одно ее место, вы совсем на ней помешались.

– А вы помешались на своем футболе!

– При чем тут футбол! Это же Суперкубок!

– Вот и у нас на уме не одно ее место, а Танец Семи Покрывал.

– Да ладно вам! Хватит придуриваться. Ведь Суперкубок, это в чистом виде национальный дух. Он – квинтэссенция Америки, вот что он такое. Пропустить Суперкубок – это все равно что пропустить самый важный момент года. И как вы этого не поймете?

– Ха! Неужели мы здесь только затем, чтобы смотреть, как богатенькие гориллы играют в мальчишеские игры?

– А ты, как я понимаю, здесь затем, чтобы пялиться на несовершеннолетнюю сопливку, что знай стучит в свой бубен.

– Ну ты пень!

– А ты, гляжу, делаешь успехи в английском, губошлеп.

– Мне почему-то казалось, – вмешался доктор Фарук, – что мы здесь в демократической стране.

– Да уж, хороша демократия, черт ее побери.

И тут Спайк и Абу сочли нужным вмешаться.

– О'кей, – произнес Спайк. – Мы проведем нечто вроде голосования.

– Только не сегодня, – высказал свое мнение Абу. – Нам необходимо время, чтобы все как следует взвесить чтобы каждая из сторон представила свои доводы. Подумайте хорошенько, обсудите между собой, и через две недели мы проголосуем. Мы с мистером Коэном займем нейтральную позицию. Вы же отдадите свои голоса, и будет видно, на чьей стороне перевес.

Все согласились, что это справедливо. Все, кроме одного, если уж быть до конца точным.

– Ваш план не сработает. Можно голосовать по такому вопросу, как выделять школам деньги или не выделять; можно голосовать за Джеки Джексона, а можно за какого-нибудь тупоголового республиканца. Но никто, в ком есть хотя бы капля азарта, не сможет выбрать между Суперкубком и Танцем Семи Покрывал.

И, как всегда, детектив Шафто оказался прав.


Как и водится в современных предвыборных кампаниях, о честной игре с самого начала не было и речи. Спайк с Абу были вынуждены потратить непозволительно огромное время на то, чтобы голосование прошло честно. По своей эффективности их усилия оказались сравнимы с уходом за четвероногими питомцами в приютах «Матушки Хаббард». Сторонники каждого решения приводили с собой родственников, друзей и даже случайных знакомых и пытались выдать их за лиц, наделенных неоспоримым правом голоса, – иными слоями, выдать их за постоянных посетителей «И+И». Разобраться, кто есть кто, было нелегко, потому что для Спайка все арабы были на одно лицо, как, впрочем, для Абу – евреи. Надо сказать, что национальная и расовая принадлежность не играли никакой роли в том, какую сторону занимал тот или иной человек. В целом североамериканцы с пеной у рта отстаивали футбол, но были и такие, что не менее горячо защищали танец. И наоборот. Женщины-гетеросексуалки и мужчины-гомосексуалисты горой стояли на стороне Саломеи. Лесбиянки поддерживали Суперкубок.

Одержимое ликованием по поводу победы Нью-Йорка в предварительных играх большинство начало склоняться на сторону Суперкубка. Но затем наступил вечер пятницы, когда Саломея – как обычно, застенчивая и Насупленная – танцевала, словно оседлав извивающегося питона, танцевала, словно полицейский свисток во время ночной облавы в борделе, танцевала, словно часы с автоподзаводом на запястье у святого Витта. И маятник качнулся.

– Я, хоть убей, не могу взять в толк, как можно отказаться от Суперкубка, – озадаченно произнес кто-то из джентльменов. – Это так… неестественно.

– Подумай вот о чем, друг мой. Когда ты в последний раз смотрел Суперкубок, каким он тогда тебе показался? Признайся, что сущей тягомотиной.

– Ну…

– Нет, будь уж до конца честным. Девяносто процентов игры была скука смертная.

– Есть немало важных вещей, о которых тоже можно сказать, что они скука смертная. Например, церковь. Но это еще не оправдание, чтобы в нее не ходить. Или ООН…

– Саломея тебе не церковь и не ООН.

– Что верно, то верно.

– Это точно.

– И Танец Семи Покрывал – это вам не ежедневная скукотища.

– Ну разумеется.

– Никто не спорит.

– Пусть кто попробует.

– Да, но…

Близился день голосования. Спайк с Абу тщательно просчитали его исход. Скрупулезно изучив ситуацию проведя конфиденциальный опрос и произведя научный расчет, они пришли к выводу, что двадцать процентов тех, кто имеет законное право голоса, выберут игру, тридцать процентов проголосуют за танец, а оставшиеся сорок пять так и не смогут сделать свой выбор, поскольку их раздирали противоречия. Так что многие из них вообще предпочтут не голосовать.

– Как бы то ни было, мы расчленим нашего цыпленка, – сказал Абу. – Ох не завидую я этой несчастной птичке.

– Охо-хо! – воскликнул Спайк. – Как это мне напоминает Палестину!


Эллен Черри наблюдала все эти махинации и подтасовки, все эти страсти-мордасти вокруг танца и Суперкубка с отрешенным недоумением. Что касается ее лично, она бы предпочла Танец, но только из любопытства. Любопытство же мучило ее потому, что ей стало известно – именно ее настенная роспись повлияла на решение Саломеи исполнить танец. Спорт и физические упражнения Эллен Черри никогда особенно не привлекали. Зато если что она и уважала в Бумере Петуэе, так это то, что он, забросив спорт, втихаря брал уроки танго.

В один из дней она спросила у мужчин в баре:

– Интересно, что произошло бы, отними у вас Господь ваши круглые цацки? Надеюсь, вы понимаете, о каких цацках я говорю, – о мячах. Предположим, что в атмосферу вошел космический корабль инопланетян и разом испепелил все мячи на этой планете. Все до последнего: футбольные, волейбольные, бейсбольные, баскетбольные, для гольфа, для тенниса, для боулинга, для водного и конного поло – в общем, все до единого. Какие бы это имело последствия? Не случилось бы так, что все мужское население планеты постепенно одичало? Пролилась бы на улицах кровь? Или это стало бы толчком к новому витку эволюции, и в результате мы бы получили более высокоразвитые виды млекопитающих?

Некоторые из них посмотрели на нее, втянув головы в плечи, другие так – словно она была для них опасной идиоткой.

– Кораблей с пришельцами не существует, – сухо возразил врач-египтянин.

– Пусть только сунутся сюда, мы им сами поотрываем кое-какие мячи, – произнес Шафто.

И все, кто его понял, покатились со смеху.

* * *

На протяжении нескольких недель вокруг нее кипели ожесточенные страсти. Однако хотя Эллен Черри и не удавалось их игнорировать, по крайней мере она притворялась, что вся эта шумиха ее не интересует. Тем более что имелись проблемы и поважнее. Они то и дело напоминали о себе, жужжа, словно пчелы, под копной каштановых локонов. И не в последнюю очередь – близкий приезд Пэтси со всем ее скарбом, со всем ее барахлом, со всеми ее пожитками, вещами, кастрюлями-ложками-вилками, иголками-булавками, банковскими счетами, корзиной-картиной-картонкой и пр.

Готовясь к такому важному событию, как рождественский приезд матери, к скорому перемещению Пэтси в бурлящую кофемолку Манхэттена, Эллен Черри замазала белилами всю обнаженную натуру Бумера Петуэя. Эта операция преследовала двоякую цель. С одной стороны – спрятать от посторонних глаз свое восхищение тяжелой артиллерией Бумера (правда, Эллен Черри подозревала, что Пэтси питает к мужским достоинствам интерес куда более обостренный, чем она сама), с другой – подготовить себе для работы несколько чистых холстов. У нее уже давно чесались руки, ей хотелось как можно скорее взяться за кисть. И вот теперь она не на шутку опасалась, что приезд матери стеснит ее – как в пространственном, так и творческом плане.

Забелив Бумера, Эллен Черри продолжила забеливать свои холсты с грязными носками и консервными банками, в том числе и те полбанки, что остались от ее последнего эксперимента с белилами. (За несколько тысяч миль от нее, изуродованный(ая), весь(вся) в следах острых зубов барракуды и совершенно голый – последние остатки его(ее) этикетки растворились в теплых водах Средиземноморья, – Жестянка Бобов неожиданно простонал, словно получив телепатическое известие. «Продержись еще немного», – сказала ему(ей) Раковина. Она уже на расстоянии нутром ощутила вибрацию, возвещавшую биение прибоя о пирс тель-авивского порта.) Затем Эллен Черри переключила свое внимание на ложечку, вернее, ложечки. Одну за другой она замазала их всех. На протяжении всей этой операции ее била дрожь – до тех самых пор, пока незакрашенным остался один-единственный последний портрет. Эллен Черри подумала, не сохранить ли ей его в качестве напоминания о том удивительном воздействии, какое имело на ее жизнь таинственное появление и исчезновение ложечки (она все еще подозревала, что к этим перемещениям наверняка причастен Секретный Агент Бумер Петуэй). И, что тоже не менее важно, то тайное знание, коим наградила ее Ложечка, стоило Эллен Черри вовлечь ее в свои зрительные игры. Однако, поразмыслив, она все же решила, что есть в этом мире вещи, о которых лучше не задумываться, если они, конечно, не прилипнут к вам, как моллюск к корабельному трюму, и вы постепенно дадите течь, начнете крениться и в конце концов пойдете ко дну. Эллен Черри удалось вернуть себе душевное равновесие, которое она во многом растеряла с тех пор, как переехала в Нью-Йорк. И теперь ей меньше всего хотелось его лишиться – причем по вине какой-то там десертной ложки! В некотором отношении эта ложечка, ее уму непостижимая загадочность, помогла ей вновь обрести под ногами твердую почву. Разве не малышка-ложечка – словно то была и не ложечка вовсе, а самая настоящая вилка – пронзила ее закоснелое эго? Разве само это закоснелое эго не было источником большей части ее личных неприятностей и страданий? Более того – разве не она сама, почти не отдавая себе в том отчет, изобразила ложечку в своей настенной росписи в «Исааке и Исмаиле»? В конечном итоге Эллен Черри решила пощадить эту последнюю, единственную ложечку, хотя и дальше была намерена держать холст лицом к стене.

В конце концов незабеленной осталась еще одна, самая последняя картина – Бумеров портрет с семью разными языками. Его Эллен Черри отнесла в галерею Ультимы Соммервель. По мнению Ультимы, этот портрет в художественном отношении значительно уступал настенной росписи, в которой Ультима продолжала отыскивать все новые и новые социально-политические смыслы, хотя и жаловалась, что картина эта отражает темное, мягкое подбрюшье феминизма. Тем не менее Ультима была уверена, что портрет найдет своего покупателя, главным образом благодаря тому, кто на нем изображен. Репутация Бумера в творческих кругах значительно возросла и укрепилась с тех пор, как он слинял в Израиль.

– Будь он еврей, – рассуждала Ультима, – его бегство в Иерусалим вызвало бы разве что пару кивков. Но когда это белый южанин-хиллбилли… Деревенский парень… Гой… Знаете, милочка, наш мистер Петуэй задал им всем хорошую головоломку.

Портрет был продан в течение ближайших сорока восьми часов за пять тысяч долларов, что позволило Эллен Черри избежать грозившего ей выселения. Право, было бы некрасиво, если бы Пэтси по приезде обнаружила дочь накануне Рождества сидящей на тротуаре со всем своим скарбом.

А еще до приезда Пэтси пришло письмо от Бумера. Кстати, Эллен Черри тоже написала ему. Их письма наверняка повстречались где-то на полпути над Атлантикой (чьи пенистые просторы Раковина и Жестянка Бобов сумели преодолеть еще до наступления зимних штормов), а может, и над самим Иерусалимом, над сектором Газа, над интифадой, над голыми скалами, над стадами овец, над медовыми пряниками, резиновыми пулями и бесконечными караванами древних суеверий.

Бумер докладывал, что работа над скульптурой Па-леса уже завершена и памятник вскоре будет установлен. Открытие монумента состоится на последней неделе января, после чего ему придется принять кой-какое решение. Тем временем к нему пожалует Бадди Винклер, хотя, возможно, уже после открытия памятника, ближе к середине месяца. В последнем абзаце Бумер довольно трогательно писал ей о том, какой сладкой пыткой стало для него на пару мгновений снова взглянуть на нее. Правда, перед этим он немного пораспространялся о том, каким успешным оказался его маскарад.

«Когда ты стояла в дверях в этом твоем кимоно, глядя на тебя, я чувствовал себя словно шеф-повар, посыпающий размягчающей смесью собственное сердце, – писал он своим корявым почерком. – Оно стало таким мягким и нежным, что его легко разорвал бы своими розовыми беззубыми деснами даже месячный младенец; любой старый хрыч с застарелой язвой переварил бы его, словно сливки».

Что касается письма Эллен Черри, то оно было предельно сжатым и уместилось на открытке: «Дорогой Супруг и Мастер Маскарада», говорилось в нем. «Спасибо за прекрасные розы. Я с самого начала знала, что это ты».


Самолет, которым прилетела Пэтси, опоздал на целый час – его колеса коснулись взлетно-посадочной полосы ровно в полдень за день до Рождества. Эмоции Пэтси прибыли в том же взъерошенном состоянии, что и ее прическа.

– Еще одна деревенская букашка прибыла на штурм большого города, – заявила миссис Чарльз, выходя в зал прилетов. – О Господи, ну почему я не осталась там, где прожила всю жизнь, где мне самое место? Я уже слишком стара. Чует мое нутро: пребывание в этой мясорубке будет стоить мне добрую часть моей страховки. У меня такое чувство, будто я доверила свою сумочку первому встречному, чтобы ему было легче меня обобрать как липку.

– Ах, мама, не прибедняйся. Не такая уж ты деревенская простушка, как притворяешься. И еще совсем не стара. Вот увидишь, ты не успеешь и глазом моргнуть, как привыкнешь к Нью-Йорку. А деньжата твои живо прикарманят квартирные хозяйки и магазины.

Вечером они зажарили цыпленка и украсили довольно жидкую елочку, которая выглядела столь же несчастной и растерянной, что и Пэтси. А еще они выпили довольно прилично рома с яичным ликером Ужин закончился тем, что обе расплакались, главным образом по Верлину, хотя с десяток слезинок были зарезервированы для Бумера Петуэя и еще кое-кого из мужчин. На следующее утро Пэтси проявила уже большую трезвость суждений.

– Уж если Бад приноровился к жизни в этом муравейнике, и ничего, не жалуется, – рассуждала она, поглощая за завтраком бекон, – то чем я хуже?

– Все будет прекрасно, мама. Вот увидишь. Только давай не будем вспоминать дядю Бада, хорошо?

– Он обидится, если мы с ним не встретимся.

– Ладно, но только не у меня дома.

Затем они переключились на тему «И+И». В конце концов Эллен Черри даже рассказала матери про Саломею, про ее бесчисленных поклонников и о том, какой крупный конфликт назревал среди завсегдатаев ресторана. Партия Танца Семи Покрывал против партии Суперкубка. Пэтси слушала в полном восторге и назадавала кучу вопросов.

– Я сама с удовольствие танцевала бы, – задумчиво произнесла она, описав вилкой круг над тарелкой с вафлями – словно то была и не вилка вовсе, а подбитый самолет, выискивающий, где ему совершить посадку.


Свою первую неделю в Нью-Йорке Пэтси отказывалась выходить из дому одна, без сопровождения дочери Пока Эллен Черри была на работе, Пэтси прибиралась в квартире либо нагишом танцевала под музыку братьев Не вилл – вернее, в одних своих знаменитых белых сапожках.

– Этот город режет ухо. Просто удивительно, что у тебя на барабанных перепонках еще нет мозолей от шума, – сказала она дочери как-то раз, стоя у окна.

– И такое случается, – согласилась Эллен Черри. – Но порой постоянный шум может от полировать человека до блеска. Помню, как-то раз Бумер написал мне в письме о Ближнем Востоке: «Чем жестче и грубее становится мир вокруг нас, тем нежнее я кажусь самому себе». Как мне кажется, с тобой происходит то же самое.

– Ох уж этот Бумер!

– Это точно, – вздохнула Эллен Черри. – Ох уж этот Бумер.

В конце концов Эллен Черри стала брать мать с собой в ресторан. Пэтси помогала на кухне и обслуживала столики в баре. Это давало ей возможность чем-то заняться, поближе рассмотреть настенное творение дочери, а также стать свидетельницей развития конфликта между Танцем и Кубком. Ей не надо было объяснять притягательность футбольной игры, хотя бы потому, что в глазах Пэтси именно футбол раньше времени свел в могилу ее супруга. Однако, впервые увидев собственными глазами Саломею, она поняла всю силу колдовских чар, коими девушка опутывала зрителей.

– Боже милостивый! – воскликнула Пэтси. – Что за тощая недожаренная рыбешка! Вижу-вижу, если кто не хочет, чтобы она к нему прилипла, беднягу спасет разве что слой тефлона!

Через несколько дней в баре вспыхнула потасовка. Все началось с того, что клиентка – ненавистница Кубка до крови расцарапала ярко накрашенными ногтями щеку собственному супругу, после чего конфликт перебросился и на другие столики. Тогда, чтобы положить конец безобразию, детектив Шафто – а что ему оставалось делать? – выхватил свой тупорылый тридцать восьмой и пальнул в воздух. Пуля рикошетом отскочила от трубы на потолке и застряла в настенной росписи. Из оставленного пулей отверстия донесся звук, чем-то отдаленно напоминавший волчий вой.

* * *

– Этим все решено, – произнес Абу, когда они со Спайком вернулись в ресторан из теннисного клуба. Шафто и охранник все еще с пеной у рта спорили о том, имел ли право детектив пронести в ресторан оружие.

– Этим все решено. Никакого голосования.

– Ох-хо-хо! – воскликнул Спайк. – Не ресторан, а прямо-таки банановая республика.

– Помнится, у тебя имелся какой-то план, – напомнил ему Абу.

– Верно. Мы отменяем голосование, и в действие вступает план Б.

План Б был целиком и полностью детищем Спайка. Тот был настолько озабочен разногласиями между сторонниками Суперкубка и сторонниками танца, что выразил готовность приобрести несколько промышленных обогревателей и холщовый тент, чтобы на время вынести гигантский телевизор во двор за рестораном. Разумеется, там будет не столь тепло и уютно, как внутри, однако туда будут приносить еду и напитки, и те клиенты, что еще не решили для себя, к какой партии им примкнуть, могут при желании перемещаться из зала во двор и обратно, глядя то на Суперкубок, то на Танец Семи Покрывал.

До судьбоносного воскресенья оставалось всего восемь дней, и такой компромисс всех несказанно обрадовал.

– Должно сработать, – пробормотал Шафто. – Хотя бы на бумаге.


В понедельник, семнадцатого января, Пэтси днем обедала с Бадди Винклером. Она долго умоляла Эллен Черри пойти вместе с ней – но без толку. В результате Пэтси рискнула отправиться к Бадди одна и после девяти или десяти робких попыток даже умудрилась самостоятельно поймать такси. К ее вящему удивлению, адрес, где ее высадил таксист, оказался рестораном с ближневосточной кухней.

– И мы будем тут есть? – спросила она после того, как смутила преподобного жаркими объятиями.

– Да. Потому что утром я улетаю в Иерусалим, и мне надо привыкнуть к тамошней кухне. Мне там предстоит масса дел, и я не могу позволить, чтобы меня отвлекали такие вещи, как несварение желудка. А теперь заранее отвечу на твой следующий вопрос: почему я решил провести акклиматизацию именно здесь, а не в той омерзительной Гоморре, где единственная дочь Верлина Чарльза разбивает сердце своего покойного отца.

– Вот и ошибся, Бад, – возразила Пэтси. – Я всего лишь хотела спросить тебя, у кого ты одеваешься? Костюмчик-то на тебе ладный, а вот галстук – селедка какая-то, а не галстук. Да и рубашка явно перекрахмалена. Я просто собиралась спросить, не нужна ли тебе заботливая женская рука. То есть я имею в виду твой гардероб. Ну а теперь, поскольку ты сам признался мне, что улетаешь в этот, как его там, Из-ра-иль, я знаю, какой вопрос должна тебе задать: «Зачем?» Какая нелегкая несет тебя туда? Что ты там забыл? Можно подумать, я знаю, почему ты ни за что не стал бы обедать у «Исаака и Исмаила», хотя Верлин один раз там ел. Что тотчас подводит нас к следующему вопросу, вернее, к двум. Можно ли разбить сердце тому, кто уже мертв? Считаешь ли ты, что когда Иисус снова придет в этот мир, чтобы править Иерусалимом, то в местном меню будут исключительно печенье и ветчинный соус?

Преподобный Бадди Винклер уставился на нее, качая головой, словно он был не он, а учитель арифметики, который с горечью понимает, что у его учеников на уме одни шалости, а отнюдь не деление в столбик.

Появился официант. Пэтси и Бадди Винклер заказали себе по порции шиш-тавука с огурцами.

– Небось скажешь, что в этом вашем ресторане готовят вкуснее, – заметил Бадди, когда им принесли тарелки.

– Сказать по правде, нет, – честно призналась Пэтси. – Там у них это по вкусу скорее напоминает керосин.

– Да и как вообще еда может иметь приличный вкус в таком заведении? Там, где танцует эта полуголая девка.

– Тебе известно про Саломею?

– Да об этой потаскушке всему городу известно. Ты представляешь? Назвать себя в честь второй по счету злодейки во всем Писании? Что это, как не намеренное оскорбление в адрес Иоанна Крестителя? И не будь я уверен, что конец света близок, весь этот разврат вокруг нас по меньшей мере испортил бы мне аппетит.

– Выходит, он сейчас притаился вон там за углом? Верно я говорю, Бад?

– Ох, Пэтси! Ну как ты не можешь понять, что все на редкость точно сбывается? – С этими словами он постучал деревянным шампуром по столу (в этом ближневосточном ресторане не было никаких бамбуковых ковриков) – тук-тук-тук. – Все пророчества и предсказания, – тук-тук-тук, – сбываются, – тук-тук-тук, – одно за одним, – тук-тук-тук, – тютелька в тютельку.

Бадди наконец оставил шампур в покое.

– Разумеется, Кремль постарается, как ты сама понимаешь, всему помешать. Этот их новый режим с этой ихней – как ее там – гласностью беспрестанно талдычит о мире и разоружении, стараясь остудить страсти. Это понятно – Судный день русским ни к чему, они там все атеисты и потому будут гореть ярким пламенем. Вот они и ставят палки в колеса, пытаются замедлить процесс. Это они – да-да! – вечно пытаются нахимичить с расписанием Господа Бога. Именно поэтому я должен сделать то, что должен сделать. Вывести мир на правильный путь. Там, в Иерусалиме, народ ест огурцы на завтрак. На завтрак! Ты когда-нибудь…

– И ты затеял возню с Куполом на Скале?

– Тише! Больше ничего не скажу. Твоя дщерь у меня и так как гвоздь в боку. Ей нет доверия… Нам ничего не остается, как горько оплакивать, в какие греховные мысли и деяния завлекла ее эта Иезавелиевская коробка с красками. Нам ничего не остается, как…

– Послушай, давай лучше сменим тему разговора, а не то он уже сидит у меня в печенках. И вообще я не позволю, чтобы при мне кто-то пытался вывалять в грязи мою дочь. Даже ты.

– Ох, Пэтси…

Обед закончился в гробовом молчании. Пока они ждали, когда им принесут счет, Бадди сказал:

– Я хочу, чтобы ты знала одну вещь. Я по-настоящему благодарен Верлину за то, что он вспомнил в завещании мою миссию.

– Я смотрю, Бад, эта твоя миссия не испытывает недостатка в денежных средствах.

– Армагеддон дешевым не бывает.

– Признайся мне честно: что, если твой безумный план сработает, если тебе удастся разнести в мелкие кусочки эту твою арабскую балбышку, устроить там катавасию, не сравнимую с той, что сейчас там творится, – а Мессия возьмет и не придет?

Бад ответил не сразу. Сначала он при помощи деревянного шампура попытался выковырять из своих золотых зубов микрочип зеленого перца, а затем произнес:

– Боюсь, что тогда мне придется вмешаться и взять на себя роль Мессии.

Пэтси посмотрела на него с таким неподдельным изумлением, что Бад инстинктивно провел ладонью по лунному ландшафту своей физиономии.

– Не беспокойся, – произнес он. – Пророчества, как правило, сбываются. А если нет, то эта жизнь ничего не значит и никогда не значила.

Он схватил блюдце с баба-ганугом и поднес его так близко к ее глазам, что Пэтси ничего не оставалось, как лицезреть древнюю цивилизацию, поглощенную пучиной вязкой массы.

* * *

Тем же вечером, примерно в то самое время, когда Пэтси рассказывала Эллен Черри о том, что планы Дядюшки Бада, по всей видимости, идут гораздо дальше, чем они о том догадывались (А я-то думала, что для него самое главное – попасть на телевидение!), – примерно в то самое, время, когда преподобный укладывал на дно чемодана пуленепробиваемый жилет, раздался стук в дверь. За ней стояли два приличного вида человека. Одного из них Бад узнал сразу – это был тот самый тип, что втянул его в сомнительный разговор в тот вечер, когда случился пожар в соборе Святого Патрика. Вежливо улыбнувшись, незваные гости предъявили пластиковые удостоверения, подтверждавшие их принадлежность к ЦРУ. Сначала они попросили его предъявить водительские права, затем загранпаспорт и авиабилет до Иерусалима. Водительские права ему вернули, паспорт изъяли, а билет порвали в мелкие клочья.

– Мы будем весьма признательны, если вы пройдете вместе с нами, – сказал тот, что был ему знаком.

– Послушайте, братцы! У меня здесь, в Нью-Йорке, немерено лучших адвокатов-евреев. После того, как они затаскают вас по судам и попортят вам кровушку, вы еще пожалеете, что ввязались в это дело. Сидели бы вы лучше дома и смотрели по ящику детективы.

И он потянулся к телефону, однако в тот же момент чьи-то пальцы взяли его руку в железные тиски, и она застыла на полпути в воздухе.

– Вряд ли вам захочется обсуждать это дело с вашими адвокатами, уж поверьте мне. Подождите пару часов, и вы поймете почему. А теперь надевайте пальто. Нам надо успеть на самолет.

Лишь только когда внизу, освещенный морем прожекторов, замаячил монумент Вашингтону, Бадди понял, куда, собственно, они летят. (Их самолет с эмблемой одной из центральных газет вылетел с военного аэродрома в Нью-Джерси.) Через несколько минут они пошли на снижение и, перелетев через Потомак, сели.

На взлетно-посадочной полосе их поджидал длинный черный лимузин – в темноте Бадди поначалу даже принял его за тень.

– То-то шикарное похищение вы мне устроили! – пробормотал он.

В течение всего полета он хранил молчание. Оказалось, что в машине уже сидит один пассажир, одетый в спортивный костюм, или, чтобы уже быть до конца точными, в машине сидел некий джентльмен, одетый в серо-синий спортивный костюм от Гуччи. Сидел и потягивал из банки пиво.

Как только глаза Бада привыкли к тусклому освещению, он тотчас узнал мальчишеские черты второго лица в государстве – вице-президента США.

– Не желаете ли пивка, мистер Винклер? – спросил вице-през.

– Обычно я не употребляю алкоголь. Но уж так и быть, спасибо, сэр, не откажусь.

Один из агентов, что вместе с ними занял место на бескрайних просторах заднего сиденья, извлек из встроенного холодильника еще одну банку с пивом и потянул за кольцо. Бадди сделал долгий, судорожный глоток.

– Великолепный вкус, – сказал он.

– Да, пьется легко, – согласился вице-през.

Бадди решил не спорить.


Примерно в течение часа они ехали сквозь морозную виргинскую ночь, мимо спящих городков и пригородов, каждый из которых был столь же сдержан в своем характере, как и их типично британские названия (Пиквик-Фармз, Гринфорд, Диннингдейл-Крик); мимо опустевших драйв-инов с безжизненными экранами, мимо внушительных торговых центров, призванных, по замыслу архитектора, напоминать городки колониальных времен, но теперь темные и безлюдные – казалось, будто их кассовые аппараты взяли передышку и пытаются остыть и отдышаться, словно бегун, преодолевший марафонскую дистанцию. Лимузин катил сквозь ночь на предельно допустимой скорости – не быстрее и не медленнее. Остановку сделали только один раз, у парковки возле «Макдоналдса» в колониальном стиле, где вице-президент вышел и помочился в кусты.

Пока они ехали, второе лицо государства не закрывал рта. Голос его звучал бодро и вместе с тем слегка минорно. Чувствовалась в нем и некая легкая аденоидальная гнусавинка, которая при соответствующих обстоятельствах могла перерасти в истеричный надрыв. Вице-през поблагодарил преподобного за его неустанное служение Господу Богу и самой свободной во всем мире стране. Лично он сам, заверил Винклера вице-през, не только всем сердцем поддерживает его план сокрушить Купол на Скале (к слову, почему-то план этот был известен вице-президенту до мельчайших деталей), но и благодарен преподобному за такое мужество, и вообще восхищен им до глубины души. Кто-то в конце концов должен взять на себя эту неблагодарную работу. Но, увы, подчеркнул вице-през, только не сейчас. Еще не время.

– Дело в том, – пояснил он, – кстати, я говорю вам это строго конфиденциально, к сожалению, наш президент – человек, что сейчас стоит у кормила страны, просто-напросто лицемер.

– Господин вице-президент, – одернул его один из агентов.

– Нет-нет, во многих отношениях он, безусловно, непревзойденный лидер, – продолжало второе лицо в государстве. – Однако в некоторых вопросах – и это вызывает крайнюю озабоченность у каждого истинного христианина – он, увы, как это ни прискорбно, не с нами. Конечно, на словах президент болеет за дело веры всей душой. Но горькая правда, преподобный Винклер, заключается в том, но наш президент не верит в пророчества. Нет, это тоже не совсем так – он, конечно же, верит, хотя бы самую малость. Но как бы это получше сказать – верит абстрактно, как в нечто книжное. Он не верит, что пророчеству Иезекииля суждено сбыться уже в наше с вами время. Более того, ему не хочется, чтобы пророчество Иезекииля сбылось именно сейчас. Я сильно сомневаюсь, что он был бы рад такому развитию событий. Видели бы вы, как он закатывает глаза, когда я завожу разговор на эту тему. У меня такое чувство, будто он смеется надо мной. Смеется над нами.

– Что вы говорите? – удивленно прокудахтал Бадди Винклер. В голове у него роились цитаты из Писания, громоздились исторические факты, которые он мог предоставить президенту в качестве доказательства того, что видения Иезекииля поднимаются вокруг них подобно тесту на дрожжах, что вскоре – ждать осталось совсем недолго – на их головы обрушится огнь небесный. Договоры же о разоружении лишь отодвигают в будущее тот момент, когда на Землю прольется огненный ливень, а значит, играют на руку Антихристу.

Пока лимузин скользил мимо неотюдоровских особняков, вице-президент объяснил, что в случае, если Бадди и его Батальон Третьего Храма в ближайшем будущем рискнули бы нанести удар по Куполу на Скале, то президент – и в этом нет никаких сомнений – занял бы сторону России, то есть сторону богопротивного Гога, и приложил бы все усилия к тому, чтобы не допустить ядерного пожара, о котором так ярко и выразительно повествует Захария. А ведь именно этот вселенский пожар и должен, по идее, приблизить взрыв поганой языческой мечети, если бы, конечно, все шло так, как задумано.

Вице-президент предупредил Бадди, что сровнять с землей Купол на Скале, пока у кормила страны стоит нынешний президент, чревато риском того, что все усилия пойдут насмарку. Вице-президент также попросил Бада – или, правильнее сказать, приказал ему – потер-петь до тех пор, пока президентское кресло в Белом доме не займет кто-то более просвещенный. Тем более, намекнул вице-през, ждать этого момента осталось не так уж долго, по крайней мере не так долго, как можно подумать.

Вскоре впереди – подобно нордическим мадоннам в нимбах – в морозном воздухе снова замаячили огни аэродрома. Бадди в последний раз выслушал предостережение о недопустимости односторонних действий, мол, ему, хочет он того или нет, придется сломить гордыню.

– Я восхищен вашим мужеством. Кстати, должен вам сказать, что у Пэта и Джерри также есть в этом деле свой интерес, а ведь они, скажем там, стоят гораздо выше вас на ступеньках пирамиды власти. Вот почему нам лучше объединить усилия. Вы меня поняли?

– Отлично понял, сэр. Истинно, истинно говорю я вам…

Но увы, Бадди не успел выдуть из своего саксофона и плевка слюны. Его прервал вице-президент.

– Скажите, преподобный, за кого вы болеете в Суперкубке? – поинтересовался он.

– За Индианаполис, – выпалил Бадди наугад, но тотчас пожалел. Что-то в голосе вице-президента, когда тот произнес «весьма оригинально», заставило его предположить, что индианапольские «Жеребчики» со свистом пролетели в этом году.

Лимузин снова вырулил на взлетно-посадочную полосу.

– Да благословит вас Господь, – произнес вице-президент и пожал Баду руку. Двери машины тотчас распахнулись, словно так и было задумано. В нескольких десятках шагов от них реактивный самолет уже разогревал моторы.

– У вас есть вопросы? – спросил агент, когда Бадди уже застегивал ремень.

– Нет… то есть есть. Всего один. Он уже давно не дает мне покоя. Вы, ребята, сдается мне, уже давно водите носом в моей квартире. Нет-нет, я не в обиде. Это ваша работа. Что вам велят, то вы и делаете. Как я понимаю, вы побывали у меня дома не один раз. Так что я вас вот о чем хотел спросить. Вы, случаем, не прихватили с собой – нет-нет, я понимаю, исключительно для дела – ложечку? Такую маленькую серебряную ложечку, а вместе с ней раскрашенную палку? На ней еще такие комичные рожки.

По тому, как уставились на него, а потом друг на друга агенты, Бадди к собственному ужасу заключил: той благосклонности, которую вроде бы питали к его особе сильные мира сего, того понимания, на какое он вроде бы мог рассчитывать, как не бывало.

* * *

Что это за звук? Что за шорох? Он доносился с ледяного севера, где деревья стояли голыми без единого листика. Он доносился с юга, где, пересыпанные нафталином, кринолины лежали тихо и беззвучно, как тюки шерсти. Он раздавался от моря до моря, над величественными горными цепями и цветущими долинами. Так что же это такое? Да всего лишь шуршание тысяч и тысяч пакетов с картофельными чипсами, что чьи-то руки снимали с полок супермаркетов. Это шуршание пластиковых мешков, в которые ставили банки с пивом и газировкой или кое-чем покрепче. Это шуршание газетных страниц, которые читатели жадно перелистывали в поисках спортивного раздела. Это шуршание банкнот, что переходили из рук в руки в обмен за билеты, которые шли раз в сорок дороже их номинальной цены, и двести миллионов долларов были поставлены на ту или другую из двух профессиональных команд. Это шуршала неделя Суперкубка, и в шорохе этом тонули рыдания бездомных, бессмысленное бормотание умалишенных, предсмертная агония жертв СПИДа и печально-позорные новости из Израиля, также известного как Палестина. Это шуршание заглушало собой рев лодочных моторов, ликующие вопли выигравших в лотерею, страстные стоны любовников, молитвы верующих в церквях и экзотические мантры, что часами нараспев повторяли завсегдатаи центров медитации. Заглушало оно и скрип по крайней мере одного ящика с бельем в комоде. В этом шуршании тонули коммерческие переговоры, университетские лекции, рэп, рок и регги, не говоря уже о тривиальных разговорах за обеденным столом. Из-за этого шуршания отменялись симфонические концерты, невесты переносили день бракосочетания. А те, кому не повезло появиться на свет 23 января, точно знали: в этот день о них никто не вспомнит – нечего даже надеяться. Недели шли, и шуршание раздавалось все громче и громче. Его теперь было слышно не только в Америке, но и во многих иных странах, хотя наибольшего уровня громкости этот звук достигал в Новом Орлеане, где, собственно, и предстоял розыгрыш Суперкубка. Здесь шуршание раздавалось намного громче, чем, скажем, в Угадугу, где болельщики, обычно разговаривающие на таких диалектах, как фулани или бобо, начинали истошно вопить «Гола! Гола!», сидя по телебарам крохотных тропических отельчиков.

Да, сотни концертов, свадеб, юбилеев, политических речей приходилось переносить, чтобы только не затмевать Суперкубок, к которому будут прикованы взгляды ста сорока миллионов американцев. А вот в «И+И», ресторане в иерусалимском стиле, расположенном в Нью-Йорке на противоположной стороне площади от штаб-квартиры ООН, исполнительница танца живота по имени Саломея даже ухом не повела и продолжала твердо стоять на своем. Она будет танцевать в три часа дня, и те, кому хочется посмотреть на нее, пусть приходят и смотрят. А те, кому это не надо, пусть таращатся на свой футбол в холодном дворе или дома, лежа на диване, обмакивая морковные палочки в чашку с липкой субстанцией, чуть более приятной на вид и вкус, чем баба-гануг. Кто-то из жертв этой злополучной дилеммы решил, что ему следует все хорошенько просчитать.

– Кажется, братцы, мы с вами кое-что недоглядели, – заявила эта светлая голова. – Я хочу сказать, как долго будет длиться этот Танец Семи Покрывал? Минут двадцать? От силы полчаса, вот увидите. Так что мы с вами еще успеем полакомиться сладким. По крайней мере некоторые из нас. Лично я сначала гляну на танец, а потом выскочу на улицу и еще успею посмотреть три четверти игры плюс хаф-тайм. Кстати, я заплатил доктору Фаруку, чтобы он придержал для меня место.

Детектив Шафто сардонически усмехнулся.

– Думаешь, ты один такой умный? Небось решил, что первым до этого додумался? Да твой Фарук уже давно смылся. Он продал свое место как минимум доброй дюжине таких идиотов, как ты. Вижу, дружище, ты забыл, из какой части мира он родом. Уж твой Фарук отлично знает, что этот танец может длиться часами. А ты, голубчик, как только начнешь смотреть, так уже не оторвешься, пока все не закончится. Даже не мечтай.

– Но ради Суперкубка…

Шафто вновь рассмеялся.

– Держи карман шире. Что ты смыслишь в футболе? Я, например… – Детектив внезапно умолк и уставился себе под ноги.

* * *

В пятницу выступление Саломеи было ниже среднего. Вся какая-то вялая и отрешенная, она танцевала без настроения и даже дважды уронила свой бубен. Она то и дело оглядывалась на настенную роспись у себя за спиной, но, увы, та не вселяла в нее ни уверенности в себе, ни вдохновения. В субботу вечером – тем самым вечером, когда Новый Орлеан, Нью-Йорк и по крайней мере еще один американский город превратились в один гигантский Суперпраздник, – она вообще не явилась на выступление.

– У нее повышенная температура, – пояснил руководитель ансамбля.

– У этой девчонки всегда такой вид, будто у нее повышенная температура, – сказал Абу Спайку. – В этом вся ее прелесть.

Среди посетителей ресторана в тот вечер оказалась одна знаменитость, певица Бонни Рейт. Она поднялась с места и принялась развлекать публику, исполняя под ближневосточные ритмы блюзовые мелодии. Чем привела в восторги консервативных жителей пригородов, и продвинутых представителей модной нью-йоркской тусовки, а заодно и туристов. Однако завсегдатаи ресторанчика ушли домой рано, бормоча себе под нос упреки в адрес Саломеи.

– А если она не придет и завтра? Вдруг она испугалась и передумала? Или подхватила грипп?

Все дружно повернулись к Шафто, но тот, как назло, был нем как рыба.

* * *

В воскресенье солнце взошло как инженерный проект, поднятое на высоту с немалым скрипом по шатким лесам ледяных облаков. Оно казалось таким огромным и плоским, таким шершавым и бледным, словно стена недавно возведенной дамбы, позади которой, пытаясь вырваться на свободу, плевалась и корчилась снежная Амазонка.

Пэтси заменяла для Эллен Черри будильник. Она неизменно просыпалась ровно в семь утра и, не залеживаясь в постели, тотчас бралась выполнять комплекс упражнений, разработанных Джейн Фонда. Затем она принимала душ, накладывала косметику (правда, при этом занятии ее неизменно посещала мысль о том, что Верлин наверняка ворочается в фобу), готовила завтрак и будила дочь.

В это утро Эллен Черри, закончив с утренним туалетом, села за стол, где ее ждали поджаристые тосты, и увидела, как Пэтси листает «Желтые страницы», пытаясь обнаружить в их районе баптистскую церковь. И была вынуждена признать, что это тоже сила привычки, как и все остальное.

– Брось ты, мама. Если тебе в следующее воскресенье захочется посетить службу, мы подыщем для тебя церковь. Но сегодня у нас в ресторане особенный день. То есть совершенно особенный – полгорода будут стремиться в него попасть. Я поеду туда пораньше, сразу после завтрака. Поедем вместе, тем более что там наверняка понадобится помощь. И вообще тебе будет интересно. Вот увидишь.

Хотя Эллен Черри и предполагала увидеть, как народ будет ломиться в «И+И», такого столпотворения, такого ажиотажа она никак не ожидала. Когда она, волоча за собой Пэтси, подошла к ресторану, очередь уже выстроилась на весь квартал, а хвост ее загибался на Восточную Сорок девятую улицу. Тех, кто стоял в очереди ради Суперкубка, с первого взгляда можно было отличить от тех, кто пришел сюда ради пресловутого Танца: первые пожаловали сюда порядком подшофе и неряшливо одетые во что попало. Вторых же отличали приличные манеры и платье, хотя и в их рядах также чувствовалось праздничное настроение. Третья, самая малочисленная группа, казалась растерянной, притихшей, словно чем-то напуганной. Это были те, кто еще не решил для себя, к какой партии им примкнуть.

Под прикрытием охранников Эллен Черри и Пэтси прошмыгнули в проулок, а оттуда – во внутренний двор. Тот уже преобразился в открытое кафе, поверх которого был натянут полосатый тент – в цветовой гамме нью-йоркской команды. Повсюду натужно гудели обогреватели, моментально испепеляя снежинки, изредка залетавшие сюда подобно мотылькам на огонь. Огромных размеров экран был уже включен, словно тоже разогреваясь перед игрой. Пэтси и Эллен Черри на мгновение замешкались, чтобы взглянуть на него. Там в данный момент передавали нечто вроде обзора событий. Это был предварительный просмотр зрелищного хаф-тайма, который, по словам диктора, в этом году был задуман как своеобразное приветствие для растущего числа американских граждан латиноамериканского происхождения.

– Черт меня подери! – воскликнула Эллен Черри. – Но это же вылитый Рауль! Наш бывший швейцар.

Спайк увеличил громкость, и на экране смуглый красавчик в плотно облегающем серебристом комбинезоне, подпоясанном красным пуэрториканским кушаком (как две капли воды похожий на Рауля Ритца, с той единственной разницей, что на голове у него не было пресловутой шапочки-таблетки), запел в окружении нескольких десятков танцоров и рок-музыкантов:

Мое сердце – страна третьего мира.

Твоя любовь – швейцарский турист.

Не доверяй стране,

Где в автобус

Не пускают пернатую живность.

Нет, никогда не доверяй стране,

Где в автобус не пускают пернатую живность.

На кухне Роланд Абу Хади уже успел засучить рукава. Пиджак от его строгого, в тонкую полоску костюма болтался на крючке. Одной рукой Абу молол горох, другой – нарезал огурцы. Ему помогала его жена Набила. Пэтси похлопала обоих по спине и, схватив нож, присоединилась к их компании.

– Уж если что и умеет делать наша сестра-южанка, так это шинковать овощи, – заявила она.

Эллен Черри прошла в зал, чтобы помочь Тедди с сервировкой столов.

– Вот уж не знала, что Рауль Ритц сочиняет песни, – сказала она.

– Интересно, где в таком случае ты была все это время?

Законный вопрос. Эллен Черри посмотрела на свое творение, словно пытаясь найти в нем подсказку. Для этого ей пришлось сквозь клюв совы проникнуть внутрь картины. Постепенно начали подтягиваться и другие работники. Все как один энергично взялись за выполнение своих обязанностей. Ресторан должен был распахнуть свои двери для посетителей в полдень, то есть за три часа до начала Суперкубка и Танца Семи Покрывал. Спайк проследил за тем, чтобы заведение открылось с точностью до минуты. Толпа, в которой то и дело мелькали высокопоставленные представители ООН, влетела в ресторан подобно табуну диких мустангов. Желающие попасть внутрь нещадно работали локтями, толкая друг друга, лишь бы занять место поближе к эстраде, словно подростки в рок-кафе. Многие при этом оказались во дворе – по той простой причине, что в зале для них не нашлось места. Кстати, споров, где кому сидеть, во дворе вспыхивало гораздо меньше – наверно, потому, что хорош был любой столик в пределах одной квадратной мили от гигантского телеэкрана. Никто не заметил в очереди на улице детектива Шафто, однако он совершенно неожиданно взялся в зале невесть откуда – восседал на высоком табурете у самой эстрады с порцией фалафеля и кружкой «Маккавейского» пива. Кто-то из греков предположил, что он заранее всю ночь прятался в мужском туалете.

– Это вы, братцы, начитались историй про троянского коня, – пошутил детектив.

В конце концов он сделал свой выбор.

В двенадцать десять Спайк велел охранникам заблокировать дверь. На улице оставалось еще не меньше сотни народу, и все до единого рвались внутрь.

Однако число посетителей внутри ресторана уже давно превысило максимально допустимое пожарной инспекцией количество. Те, кому повезло занять место в обеленном зале, оживленно переговаривались. Однако под этим возбужденным гомоном подспудно таилось напряжение. Некоторым из гостей в глубине души было страшновато, хотя причину этих опасений было не так-то просто определить. Возможно, люди опасались взрыва насилия. Возможно, чего-то еще, менее определенного.

Спайк вышел на улицу, чтобы встретиться с представителями прессы.

– Суперкубок можно посмотреть во дворе, – пояснил он. – Внутри же наша юная леди приготовила для нас небольшой сюрприз. Вот, пожалуй, и все. – И он поджал плечами.

Репортеры сказанным, разумеется, не удовлетворились. Они уже прознали про Танец Семи Покрывал и поэтому пытались выудить у Спайка как можно больше подробностей. И тогда Спайк рассказал им все, что знал, а знал он почти что ничего. Затем он вообще переключился на другую тему, а именно, – про их с Абу экспериментальный ресторан.

– Раньше мы с моим арабским партнером говорили, что это своеобразный жест с нашей стороны. Теперь мы не питаем никаких иллюзий по поводу того, под силу ли нам изменить весь мир или хотя бы его часть. Сказать по правде, я в этом совсем не уверен. Взять хотя бы этот континент – Северную Америку. Каким он был когда-то? Сплошное затхлое болото, насколько мне известно. На протяжении миллионов лет здесь были непроходимые джунгли. Затем едва ли не в считанные минуты он покрылся панцирем льда – с головы и до самого мягкого места, если можно так выразиться. Уж кто-кто, а вы, надеюсь, знаете собственную историю. Отлично. Тогда вам известно, что все в этом мире меняется, и притом стремительно. Континент, человеческая жизнь. Вот уже несколько тысяч лет еврей с арабом то и дело норовят вцепиться друг другу в глотку. Ну и что из этого? Что из того, что это застарелая, тысячелетняя вражда? Все вполне может измениться всего за минуту. Одну-единственную минуту. Уж поверьте мне. То, что мы с моим арабским партнером делаем, мы делаем ради этой одной-единственной минуты.

– Но, мистер Коэн, когда Саломея сбросите себя седьмое покрывало, она что, останется в чем мать родила?

– Мистер Коэн, а серебряное блюдо у вас найдется?

– Охо-хо!

Еще раз подчеркнув, что по просьбе Саломеи присутствие представителей прессы не предусмотрено, Спайк вернулся в зал.

– Больше здесь нечего ловить, – буркнул кто-то из репортеров, и остальные с ним согласились.

Тем временем Эллен Черри вошла в режим быстрой перемотки вперед, мельтеша туда-сюда, словно персонаж немого кино. Заказы накатывались на нее, словно прибой о золотой песок пляжа. За все годы работы на ниве общественного питания ей еще ни разу не приходилось обслуживать клиентов в таком бешеном темпе.

– Господи! – воскликнула она. – Если так и дальше пойдет, к концу дня меня можно отправлять на свалку. Возьмут меня и свезут с прочими отбросами на мусоросжигательный завод.

К счастью или к несчастью, до этого дело не дошло. Собственно говоря, Эллен Черри обнаружила, что, пока болельщики во дворе продолжали дружно работать челюстями и хлестать пиво, аппетиты клиентов в зале значительно поубавились. А как только на пол упало первое покрывало, никто вообще ничего не требовал. Кроме разве что пощады.

В 2:54 на площади перед зданием Организации Объединенных Наций раздался рев. Те, кто сидел во дворе «И+И», от неожиданности застыли и вытянули шеи. При этом расплескалось немало пива. Было похоже, что снаружи происходит заварушка. Народ в зале тоже попритих и заерзал на стульях. В 2:55 охранник распахнул входную дверь, и в ресторан впорхнуло словечко «коксагыз», а вслед за ним еще одно – «мегакариобласт».

Вот так они выглядели – Саломея и сопровождавшая ее матрона. Как чудные слова на дорожном знаке или книжной странице, которые видит глаз, язык не знает, как их толком произнести, а тот, кто силится их прочитать, гадает, чтобы они значили. Многие из посетителей в срочном порядке пролистали карманный словарик своего жизненного опыта в поисках более-менее подходящих значений. Между прочим, слово «кокасагыз» не кажется уж таким чудным, если знать, что в Средней Азии так называют одуванчик. А вот «мегакариобласт» – это всего лишь юный, незрелый мегакариоцит. Правда, это вряд ли чем может вам помочь. Так что не лучше ли воспринимать слова такими, какими они кажутся на первый взгляд, и пусть органы чувств сделают свое дело. Или, на худой конец, костный мозг. Рациональный ум будет только мешать. Возможно, что для матроны, что энергично работала локтями и грозно размахивала своим ридикюлем (размером с собачий гробик), лучше всего подошло бы слово «бонбоньерка». По крайней мере оно вызывает ассоциации с пышным бюстом, с походкой вперевалку и громоподобным голосом.

Ладно, лучше выбросите из головы эту бонбоньерку с мегакариобластами. Как только она довела свою подопечную до эстрады, так тотчас исчезла позади оркестра, и о ней моментально забыли. Зато глаза всех присутствующих устремились на «коксагыз» – тоненькую, одинокую, дрожащую посреди клубов дыма. Кстати о глазах. Глаза – вот, пожалуй, и все, что от нее было видно. Саломея с ног до головы была закутана в полупрозрачные, пурпурного шелка, покрывала. Взгляду открывались только кисти рук и босые ноги, с которых исчезли привычные кольца, колокольцы и браслеты. Видны были только ее глаза, чем-то напоминая рюмки с теплым сиропом «Херши», да и те были отмечены ансоопией. Иными словами, закатились куда-то вверх под веки (тотчас на ум приходят устремленные в небеса глазные яблоки тех, кто впервые в жизни совершил грех, или перекореженные святые с полотен Эль Греко). Саломея стояла посреди зала и нервно топталась на одном месте, этакий коксагыз с обращенными к небесам очами. Вернее, к потолку, с которого облетела бамбуковая обшивка. Стояла, укутанная в покрывала, словно закрученная трубочкой лепешка-буррито, выкрашенная в пурпурные краски Ханаана/Финикии, – стояла так в течение нескольких минут, глядя на свежую штукатурку на потолке, пока… Но вот в три ноль-ноль игрок нью-йоркской команды носком кроссовка коснулся овального бока девственно-нового мяча, и мгновенно оркестр заиграл мелодию. И тогда Саломея впервые обвела взглядом тех, кто пришел посмотреть на нее. Младший секретарь французской миссии при ООН подмигнул ей, и Шафто громко втянул в себя воздух. Две трети обращенных к юной танцовщице лиц принадлежали представителям сильного пола, однако хотя они и предпочли танец Суперкубку, большинству из них не давали покоя типично мужские заботы: власть, деньги, обладание. Саломея медленно-медленно повернулась к настенной картине с ее более лунным, а значит, и более женским настроением: поэтический текст смены времен года и обновления природы. Незаметно для своих зрителей девушка издала еле слышный стон. Раздался звон бубна.

Танец начался.

* * *

Это комната с обоями Матери Волков. Комната, где царственная амеба, ваш самый старый – из тех, кто еще жив – предок, держит свой королевский двор в оросительной канаве у подножия вашей кровати.

Йе Йе Йе Йе Йе

Йе Йе Йе ЙеЙе Йе

Зинга донна дон лоп зинга

Йе Йе Йе Йе зи-и-и.

Ее голые ступни шлепали по полу в ритме куда более древнем, чем камни Петры. Саломея кружилась, и извивалась, и снова кружилась, притопывала и одновременно кружилась, то напрягая, то расслабляя мышцы живота, словно пыталась изгнать из чрева плод. Ее широко открытые глаза горели огнем. Шелковые покрывала то колыхались вокруг нее пурпурным облаком, то кружились пурпурным вихрем. Она танцевала около двадцати минут, прежде чем на пол упало первое покрывало…

По какой-то причине Эллен Черри, Спайк, Абу и практически все, кто сидел в зале, почему-то считали, что первым упадет верхнее покрывало, закрывавшее ей нижнюю часть лица. Как оказалось, все они до единого ошиблись. Потому что, когда на пол подобно змеиной коже слетело первое покрывало, оно обнажило не лицо девушки, а ее чресла. Зал замер от неожиданности. Спайке Абу моментально запаниковали, не на шутку испугавшись, как бы у них не отняли лицензию на кабаре. Шафто озабоченно насупил брови: в данный момент именно он в этом зале олицетворял закон и правопорядок. Эллен Черри залилась краской. Нет, в свое время в Сиэтле они частенько загорали с подругами нагишом, но ни разу в жизни ей не доводилось в упор разглядывать – а что ей еще оставалось? – интимные места другой женщины. В эти мгновения Эллен Черри была несказанно рада, что Пэтси обслуживает столики во дворе.

Все до единого были в шоке, даже самые непробиваемые. Однако никто даже не попытался прервать представление. Ни единая душа. И Саломея продолжала кружиться и извиваться, кружиться и изгибаться. И всякий раз, когда она изгибалась, взгляды всех до последнего человека в зале устремлялись на самый розовый, самый нежный бутон, на крошечный пестик, нацеленный прямехонько на них подобно дулу некоей огнестрельной орхидеи, на лоскуток курчавого меха вокруг него, такой блестящий и влажный, словно коврик у входа в отель «Хилтон» в Бермудском треугольнике.

Покрывало пролежало на полу совсем недолго, как вдруг у Эллен Черри – как бы это лучше сказать? – зародились идеи. То есть неожиданно, без всякого предупреждения, в ее сознании начали рождаться картины, в голову полезли разные мысли. Вернее, если можно так выразиться, они туда проникли, с той единственной разницей, что были гораздо ярче и не такие бесформенные, как те, что обычно навещали ее. А еще они были насыщены информацией, о которой она даже не подозревала, что такая имеется у нее в голове. Словно то были мысли не ее собственные, а чьи-то еще, словно они при помощи каких-то лучей были внедрены ей в сознание, где моментально обрели форму и стали ее собственными.

Земля – подумалось ей – это шар, заряженный сексуальной энергией. Единственная в своем роде во всей Солнечной системе, не похожая на другие планеты – безжизненные глыбы камня или льда или газовые шары, – Земля представлялась театром, этакой вращающейся сценой, на которой тонкий зеленый слой органической жизни играл бесчисленные, бесконечные сцены, содержание которых – откровенно или нет – практически всегда имело сексуальную окраску. В эпосе биосферы действующими лицами неизменно были либо Поставщики Семени, либо Кладовые Яиц (некоторые разносторонне одаренные актеры вроде амебы могли исполнять любую роль, но этот номер постепенно растерял былую популярность). Декорации же, бутафория и костюмы были задуманы таким образом, чтобы увеличить вероятность встречи между семенем героя и яйцеклеткой героини, облегчить их соединение. Цвета, запахи и даже звуки, издаваемые органическими сущностями, развились прежде всего как половые аттрактанты, предназначенные для того, чтобы постоянно возникали триллионы романтических сюжетов, которые развивались бы в направлении триллиона более или менее счастливых развязок. Недавние наблюдения над поведением молекул продемонстрировали, что даже на молекулярном уровне – даже там! – то и дело происходят сложные, понятные только посвященным ритуалы ухаживания. И здесь кому-то случается быть отвергнутым, и здесь разбиваются чьи-то сердца. Если посмотреть на все это в исторической перспективе, не будет преувеличением сказать, что сексуально неактивные организмы – будь то растения, животные, люди или даже молекулы – должны рассматриваться как отклонение от нормы, как патологические уроды, выпадающие из гармонии жизни.

Несмотря на откровенно маскулинные вещи, якобы свидетельствующие об обратном, сексуальная драма (либо мелодрама или фарс) с исторической точки зрения в большей степени обязана своим появлением самкам. Это особенно верно в отношении людей. В какие только крайности не впадали самцы хомо сапиенс (подчас это бывало смешно, порой оборачивалось откровенным насилием), лишь бы только компенсировать то, что в глазах самых неуверенных из них представлялось подчиненной сексуальной ролью. К таким крайностям можно отнести и возникновение патриархальных религий, и переосмысление роли отца – он превратился в главного продюсера шоу, хотя с момента зарождения жизни распорядительницей спектакля была именно женщина. Это обиженные самцы, кому сей факт не давал покоя, у кого он вызывал одну лишь зависть и злобу, изгнали Великую Богиню (а она благосклонно улыбалась всем формам проявления сексуальности, в том числе и таким, что впоследствии мы, люди, заклеймили как порнографию и разврат). Это они угрохали тысячи лет и миллионы долларов на то, чтобы скрыть сам факт ее существования.

Не успело пасть первое покрывало, как в голову к Эллен Черри закралась еще одна мысль: стоило в обществе появиться признакам того, что оно заново открывает для себя Богиню, что в систему его ценностей возвращается женская составляющая, как патриархально запрограммированная психика начинала порождать болезни в буквальном смысле этого слова. В на редкость страстном и романтичном девятнадцатом веке это был сифилис, вслед за сексуальной революцией шестидесятых годов века двадцатого – СПИД. Причем причиной этих болезней была отнюдь не половая распущенность, а страх перед ней, неспособность косных ДНК приспособиться к гедонизму. К этому присоединялось и чувство вины за изгнание Великой Матери, за принижение сексуальности, которая только ярче подчеркивает контраст между Богиней и Пустотой. В конце концов СПИД изживет себя, а плотская игра во всех ее проявлениях снова займет достойное место на авансцене жизни. Потому что, господа, хотим мы того или нет, но так уж устроен наш мир.

«Вот оно что! Вот что, оказывается, самое главное», – подумала Эллен Черри Чарльз.

Йе Йе Йе Йе Йе

Йе Йе Йе Йе Йе Йе Йе

Зоп де банго зи уи уинга

Э-э-э-э-э хайии.

Это комната с обоями Матери Волков. Та самая комната, где мальчики спят внутри своих духовых ружей, чтобы только их не покусали летучие мыши, для которых девочки шьют бархатные костюмчики.

Ничуть не стесняясь своих открытых взору всех и каждого женских прелестей, Саломея продолжала танцевать – крутилась волчком, изгибалась и извивалась – еще примерно минут двадцать, после чего сорвала с себя второе покрывало и грациозным жестом бросила на пол. То самое, что закрывало ей талию и живот. Ах этот живот! – одновременно и круглый, и плоский. Как хорошо он был знаком ее поклонникам, хотя до сих пор еще никто из них не испил росы из соблазнительного колодца ее обнаженного пупка. Как только упало второе покрывало, почти в тот же миг мозг Эллен Черри принял еще одну интеллектуальную депешу.

Людям никто не давал права властвовать над растениями и животными – вот такая мысль вспыхнула на ее ментальном экране.

Людям никто не давал права властвовать над растениями и животными. Любая ромашка в поле, любая рыбешка в море обладают не меньшей индивидуальностью, что и она сама, а их жизнь – не меньшей ценностью, чем ее собственная. И ежедневно вмешиваться в жизнь растений и животных, лишать деревья и братьев наших меньших жизни (сверх удовлетворения основных потребностей в пище и крове), сживать со света целые виды растений и животных – жестоко, преступно и в конечном итоге бумерангом бьет по самим людям.

Животные и растения – а возможно, что даже минералы и неодушевленные предметы – это партнеры людей в этой жизни. Не исключено даже, что это партнеры старшие по рангу вследствие их опыта и совершенства. Растения, особенно психоактивные растения, такие как виноградная лоза и грибы, могли многому научить человечество. Более того, если человечество надеется поспевать в своем философском развитии за собственным научно-техническим прогрессом, моментальные поствербальные инсайты, которые могут даровать нам психотропные растения, возможно, станут нашим единственным спасением. Как бы то ни было, если мы хотим существовать и дальше, то просто обязаны заботиться о благоденствии наших соседей по планете, учитывать их потребности и запросы. Хотя, сказать по правде, проблема эта имеет не столько прагматический характер, сколько моральный и эстетический. Человечество – это функция природы и не может существовать отдельно от нее, если только не предпочтет дешевый самообман. Оно не может существовать, противопоставляя себя природе, если только не впадет в шизофрению. Оно не может притворяться, будто не замечает чудес и красот природы, если, конечно, само не выродится в уродливого монстра.

«Верно!» подумалось Эллен Черри.

* * *

Это комната с обоями Матери Волков. Ее подметают метлой, сделанной из языка. Комната, в которой пыльные мыши налиты светом, словно виноградины.

Третий плат пурпурной ткани, что упал с кружившейся волчком девушки – Саломея теперь чаще кружилась, чем изгибалась, – закрывал ей плечи и грудь. Почти невесомый, он тоже спланировал на пол – словно полупрозрачная душа грязного носка в полиэстеровом раю, где такие земные страдания, как бельевая прищепка или сушилка для белья, превращались в далекие, хотя и кошмарные воспоминания. И конечно, как только третье покрывало плавно приземлилось рядом с начищенными черными ботинками детектива Шафто, Эллен Черри ощутила, как на нее накатывается новая волна озарения.

Внезапно она поняла – причем сама не могла сказать почему, – насколько бесполезны для стоящих перед человечеством проблем политические решения, потому что стоящие перед человечеством проблемы не имеют никакого отношения к политике. Нет, политические проблемы тоже имелись, но они были по своей природе вторичны. Первичные же носили философский характер, и до тех пор, пока эти философские проблемы не будут решены, политические проблемы будут решаться до бесконечности, и всякий раз впустую. Именно для того, чтобы показать обманчивую, недолговечную эффективность практически всех политических решений, и появилось выражение «порочный круг».

Для людей неравнодушных политическая деятельность таит в себе немалый соблазн, потому что на первый взгляд дает возможность облагородить человеческое общество, улучшить условия существования. При этом не надо проходить через личные испытания, что-то переосмысливать, менять свое восприятие мира и себя самого. Для безнравственных политическая деятельность тоже таит в себе немалый соблазн, потому что дает возможность защитить богатство и узаконить свою алчность. И обе стороны взирают друг на друга через завесу иллюзий.

Коварным рычагом в механизме эволюции приматов явилась склонность группы особей воспринимать своих политических деятелей – своих старших самцов – чересчур серьезно. Польза же для группы была от них лишь в тех случаях, когда группе активно угрожал хищник извне. В остальное же время старший самец (или политический босс) преследовал исключительно корыстные цели и, соответственно, заботился не столько о свободе своих соплеменников, сколько о подавлении таковой, для чего неустанно демонстрировал клыки либо колотил себя кулаками в грудь. Эту показуху вряд л и стоило принимать всерьез. Самого же его вполне можно было держать в рамках (терпя как неизбежное зло) при помощи смеха и неуважения. Например, если бы те, кто пил рядом с Гитлером, когда тот попробовал нести в мюнхенской пивной свою чудовищную околесицу, восприняли его речи не так серьезно; если бы, вместо того, чтобы купиться на его посулы, они его освистали, подняли на смех, забросали шкурками от сосисок – кто знает, может, и не было бы никакого Холокоста.

Разумеется, пока не перевелись добровольные последователи, не переведутся и тираны-лидеры. А в добровольных последователях недостатка не будет до тех пор, пока человечество не достигнет некоего философского уровня. пока не поймет, что его великая миссия в жизни не имеет ничего общество ни с классовой борьбой, ни с противостоянием рас, народов, идеологий. На самом деле главное – это личное совершенствование, стремление к обогащению души, освобождению духа, просвещению ума. И на этом пути политика – это не более чем блокпост, в котором засели громогласные бабуины.

«Верно! Как точно подмечено!» – подумала Эллен Черри.

Ина ина ина ина

Э-э-э ина воп.

Это комната с обоями Матери Волков. Комната, где вулканы стряхивали свои пепел в пепельницы, а замочная скважина – это и есть вулканическое жерло.

По ее собственному признанию, искусство – единственная вещь, в чем Эллен Черри получила маломальское образование (если не считать профессии официантки, а ее, конечно же, можно не считать). Можно сказать, что она знала свое ремесло. Можно и по-другому, хотя это и довольно жестоко по отношению к ней: она была точно таким же необразованным самородком, тем же гениальным идиотом, что и Бумер Петуэй. За пределами мира искусства она мало что знала и мало что смыслила. Однако сейчас у нее было такое чувство, что в ряде весьма важных областей человеческого опыта она достигла понимания; причем – что самое удивительное – достигла неожиданно, достигла легко, не прикладывая к тому особых усилий, всего за час и двадцать минут, пока наблюдала танец Саломеи. Как будто между посетившим ее озарением и танцем существовала некая связь, которая, правда, оставалась ей самой непонятна. Эллен Черри была вынуждена признать, что девчонка, несмотря на ее сопливое состояние и тощие ноги, была просто в ударе – вот уже больше часа она как заведенная кружилась волчком. Но с другой стороны, подумала Эллен Черри, танец этот воздействовал отнюдь не на ее разум. Скорее он разжигал в ней сексуальность, и это при том, что раньше ее никогда не тянуло к женщинам. Ну и конечно, пока Эллен Черри смотрела этот танец, у нее в голове рождались мощные философские идеи. Правда, они рождались там отнюдь не сами по себе. Скорее у нее с глаз, чешуйка за чешуйкой, слетала пелена, мешавшая ей раньше видеть вещи такими, каковы они на самом деле. И вот теперь ее взору представало то, к чему ее не могли приготовить даже ее зрительные игры.

Эллен Черри отметила для себя, что с тех пор, как начался танец, те, кто сидел в зале, практически перестали делать заказы, разве что изредка просили стакан воды. Интересно, подумала Эллен Черри, а им Танец Семи Покрывал приоткрыл некую мудрость? Пережил ли кто-то еще – а не только она одна – моменты внутреннего озарения? Она окинула взглядом лица присутствующих. Все смотрели как завороженные Даже хмурый чернокожий детектив, и тот сидит, словно окаменев, а банка с пивом будто намертво приросла к его губам. Или доктор Фарук – тот, чтобы хотя бы краешком глаза взглянуть на Саломею, решил на минутку про шмыгнуть внутрь со двора, да так и прирос к месту, загораживая проход своей феской. Оркестр играл громко заглушая собой другие звуки; однако было ясно, что те, кто смотрел во дворе футбол, вели себя бурно, веселясь от души, в то время как те, кто сидел в зале, пребывали едва ли не в благоговейном молчании. И все-таки Эллен Черри не взялась бы утверждать, что кто-то другой помимо нее испытал моменты внутреннего озарения. Хотя бы потому, что для этого такому человеку наверняка нужно было предварительно столкнуться с таинственным по ведением ложечки.

Ина-ина-ина-ина

Э-э-э-ина зоп.

Это от тела отделилось четвертое покрывало. Несколько раз оно, подобно газовому облаку, вращающемуся вокруг центра галактики, проплыло вокруг торса танцовщицы (каким-то непонятным образом ее руки тоже были скрыты покрывалом), но затем, преодолев силу тяготения прозрачное и невесомое, оно спланировало вниз, к своему новому пристанищу на краю эстрады. И тогда Эллен Черри поняла, что религия – это, в сущности, наша неправильная реакция на Божественное;

Религия – это не что иное, как наша попытка раз и навсегда определить Божественную сущность. Божественное же находится в вечном движении, вечно меняет форму, перетекает из одной в другую. Такова его природа. Нет, конечно, оно абсолютно. Абсолютно непостоянно. Абсолютно безлично. У него имеются ипостаси бога и ипостаси богини. Однако в высшем смысле оно наделено мужскими или женскими качествами не в большей мере, нежели звезда или отвертка. Оно – сумма всех вещей, однако такая, какую никогда не вычислить мелом на грифельной доске. Божественное выше всяких определений, выше нашего разумения, поскольку лежит за границами нашего знания. Самое близкое определение, какое способен дать ему человек: Божественное есть Творение, деленное на Уничтожение. Однако мелким душам и убогим умам такого определения показалось мало. Они вознамерились нацепить на Божественное личину. Более того, начали приписывать ему низкие человеческие эмоции (злобу, ревность). И ни разу не задумались над тем, что, будь Бог существом, пусть даже высшим существом, наши молитвы уже давно осточертели бы ему до смерти.

Божественное всеобъемлюще, религия стремится все загнать в рамки. Религия попыталась свести Божественное к некоему способному быть познанным количеству, с которым простым смертным было бы легче иметь дело; раз и навсегда навесить на него ярлык – так, чтобы нам больше и в головы не пришло его переосмыслить. Молотами проповедей и копьями догмы мы снова и снова распинали Божественное, пытаясь навечно пригвоздить к нашим закоснелым алтарям вечно изменчивый светоч мира.

Таким образом, поскольку религия лжет нам относительно сути Божественного, она есть не что иное, как святотатство. А как только она заключила богомерзкий брак с политикой, то моментально превратилась в самую страшную, самую удушающую силу, какую только знал этот мир.

«Все, поняла! – подумала Эллен Черри. – Религиозное воспитание, какое я получила в детстве, – это своего рода насилие над ребенком».

А еще ей показалось, будто кто-то из сидевших к ней поблизости пробормотал: «Точно! И как я этого раньше не понял!»

Ина-ина-ина-ина aй

Эээ вон вон хай.

Это комната с обоями Матери Волков. В форточку влетает дятел и трижды пукает: один раз на горячей сковородке, один раз на бутылке и третий раз между струнами автоарфы. Входит в перечень услуг.

В основании любой религии лежит практически тот же самый мотив, что заставляет людей кидать в колодец монетки, загадывая желание, или плевать с моста, подумала Эллен Черри. Наверное, в людях заложено суеверное стремление чем-то заполнить любую пустоту. И пока ей в голову приходила эта мысль, Саломея, по-прежнему кружась как волчок, начала сбрасывать с себя пятое покрывало. То, которое закрывало ей щиколотки, икры, колени и нижнюю часть бедер – то есть ту часть ее тела, которую Эллен Черри довольно язвительно охарактеризовала как чересчур тощую. Пятая завеса упала, а вместе с ней испарились и последние иллюзии, если таковые у кого-то еще имелись, относительно такой вещи, как деньги.

Всякий раз, тогда государство или отдельно взятый индивид ссылался на недостаток средств в качестве предлога и оправдания, что оно или они не сделали чего-то действительно важного, это означало лишь одно: этот человек смотрит на реальность сквозь искажающие сущность вещей абстрактные линзы богатства. Взять, к примеру, так называемую экономическую депрессию. В эти периоды человеческие сообщества испытывали острейший дефицит самых необходимых товаров. Но стоит повнимательней присмотреться к тому, что же тогда происходило на самом деле, как выясняется, что на самом деле товары были, и притом в достатке. Например, уголь в шахтах, хлеб в полях, шерсть на спинах овец. Если чего и недоставало, то не самих товаров, а неких абстрактных единиц их измерения, иначе «денег». Это все равно как если бы женщина-сладкоежка лила слезы по поводу того, что не может испечь торт, потому что у нее-де нет унций. То есть у нее в наличии имеются масло, мука, яйца, молоко и сахар. Вот только нет унций, щепоток и пинт. Безумное наследство, завещанное нам деньгами, состоит в том, что мы ставим арифметику, используемую для измерения вещей, выше, чем сами вещи.

Вскоре за этим последовала довольно избитая истина о том, что, мол, скорее верблюд пройдет в игольное ушко, чем богач попадет в Царствие Небесное. (Стоит задуматься, как часто деньги служат бумажной репрезентацией чьего-то раздутого косного «Я» и что Царствие Небесное, с другой стороны, олицетворяет собой полный отказ отличного «Я», как тотчас становится понятно, что имел в виду Иисус.) Эллен Черри могла поклясться, что слышала, как Спайк Коэн воскликнул: «А ведь до чего верно!» Вскоре бубен забухал снова, словно кулак о ларец с драгоценностями. Саломея несколько раз грациозно покружилась на месте, и в следующий момент от ее тела отделилось очередное покрывало, скрывавшее до этого ее грудь.


– М-мм, просто чудо, а не сисечки, – заметил бармен, и надо сказать, он не был одинок в этом своем мнении. Это были грудки юной девушки, размером чуть побольше, чем у Эллен Черри, но столь же совершенной формы, что и колеса у велосипеда. А еще в отношении них, казалось, не действовали законы гравитации. Поблескивая капельками пота, они напоминали крупные луковицы тюльпана, которые оросил весенний дождик. Они колыхались в такт движениям Саломеи подобно медузам на волнах. Кстати, кое-кто счел это зрелище неприличным, другие – малопривлекательным.

Как бы то ни было, никто не стал отводить глаз, хотя в тот момент кто-то из болельщиков во дворе заорал во всю глотку:

– Ура! Нью-Йорк только что забил гол!

Ина-ина-ина-ина хадж!

Под полом комнаты девчонки-школьницы обнаружили месторождение алмазов. Любая карта на столе – бубновая королева. Обои на стенах воют на луну.

Откровения начали накатываться одно на другое. Не успела Эллен Черри подумать о том, что никакие деньги не купят вам прочное положение в жизни, а если и купят, то все равно цена окажется непомерно велика, поскольку прочное положение в жизни – это форма паралича, таким же самым образом, как удовлетворенность – эта форма смерти. Она думала что-то в этом роде, когда на пол с восхитительных грудок Саломеи упало шестое покрывало, и внезапно в голове ее зароились мысли о таких вещах, как время, история и загробная жизнь. И она поняла, что прошлое – это относительно недавнее изобретение; что люди жертвуют настоящим во имя будущего, которое никогда не приходит; что те, кто живет мыслями о загробной жизни, в сущности, не живут жизнью земной. Она поняла, что время – это скорее луг, а не автострада с односторонним движением, что наша душа – это что-то вроде ночного ресторана, а отнюдь не музей и не церковь; что на каждом уровне, какие только можно себе представить, вера в потустороннюю жизнь просто-напросто вредна для здоровья. Более того, наш мир если и будет уничтожен, то не раньше, чем наше солнце лопнет, словно воздушный шарик. Правда, этого момента ждать еще никак не меньше двух миллиардов лет – и кто знает, может, к тому времени появятся новые решения.

– А как же Судный день? – вырвалось у Эллен Черри, к счастью, шепотом.

Каждый день нашей жизни – Судный день. Так было всегда. И всегда будет.

– Что-нибудь еще?

Да. Еще одна вещь. Мертвые смеются над нами.

– Вот это да! – воскликнула Эллен Черри Чарльз.

* * *

В течение нескольких часов преподобный Бадди Винклер метался у себя в офисе. Щелкал костяшками пальцев. Скрипел золотыми зубами. Нещадно чесал лицо, пока прыщи не лопнули и не начали кровоточить. Господи Иисусе, кто бы знал, как ему лихо! Бадди никак не мог остыть и все метался туда-сюда. Отец небесный, ну за что ты так сирого и верного слугу своего? Сколько месяцев – да нет, лет! – ушло на то, чтобы все подготовить, чтобы самому подготовиться для великого и славного дела – взорвать, стереть с лица земли поганую мечеть, чтобы не оскверняла собой священного града, а на ее месте отстроить Третий Храм. Именно в этот заветный день, двадцать третьего января, должен был прогреметь взрыв, благословенный взрыв! Сегодня! И что же? Вот он я, о Господи, сокрушался Бадди, бессилен, связан по рукам и ногам. Сижу как прикованный в этом гнусном логове сатаны среди ниггеров, наркоманов и педиков! И не только лишен возможности лично исполнить волю Божью, но даже не могу попасть в Иерусалим. А ведь вдруг раввины все-таки решат довести дело до конца и разнесут к чертовой матери эту богомерзкую балбышку (чего скорее всего не произойдет. Уж кто-кто, а ЦРУ об этом позаботится).

Господи-Господи:Господи! На него впору накинуть путы! Еще немного, и он сам взорвется, как та мечеть. Нет, надо найти какой-то выход праведному гневу, этой искупительной ярости, какой наполнил его сам Иегова!

Было около пяти часов пополудни, когда неожиданно Бадди осенило – Отец наш праведный! – как он раньше не сообразил! Ему есть на ком выместить праведный гнев, он покажет им, что такое карающая длань Господа! Уж если какое богомерзкое заведение и нуждается в том, чтобы получить от Бога хорошую оплеуху, так это в первую очередь «Исаак и Исмаил». Тоже мне гуманисты-миротворцы выискались! А эта их шлюха со своими похабными танцами! А эта распутница, эта размалеванная Иезавель, дщерь Верлина Чарльза! Верно! Бад представил, как он в праведном гневе явится туда, как пригрозит перстом им всем, погрязшим во грехе! Да устыдятся падения своего! Да убоятся гнева Божьего! Он позвонил кое-каким своим приятелям из числа сионистов, однако те все как один были прикованы к телевизору – смотрели Суперкубок. Его верные солдаты – Спички Иисуса – тоже. Ну что ж, обойдемся и без них. Пусть эти бараны, если им так хочется, оскверняют святой день какими-то дурацкими игрищами. Он, Бадди, возложит эту миссию на себя.

* * *

Йи-йи-йи-йи-йи

Йи-йи-йи-йи-йи-йи-йи

Зинга допла доп лоп зинга

Э э-э, иина-ина ай.

Это та самая комната. Только вот свечи догорели, в лампах высохло масло, а у голубой неоновой вывески перегорела пробка. Обои, может, и не обои вовсе, а камень. В черноте слышится негромкое, но постоянное клацанье, что-то вроде клик-клик-клик. Это гремят кости Иезавели. А может, просто кто-то бросает жребий.

Девчонка к этому времени уже сбросила с себя все, если не считать небольшого пурпурного платка, скрывавшего ей лицо. Ситуация явно попахивала чем-то противозаконным, но Абу и Спайк уже махнули на все рукой. Как бы то ни было, детектив Шафто вряд ли станет ее арестовывать. В некотором роде он сам надел на себя наручники. Никто даже не пошевельнулся, и помимо визгливых звуков оркестра и уханья барабана тишину в зале нарушало разве что прерывистое дыхание самой Саломеи. Она танцевала уже более двух часов подряд и была на грани полного изнеможения. Движения ее стали заметно медленнее, утратили стремительность. Теперь Саломея уже не кружилась волчком, а вращалась задумчиво и плавно, хотя это ничуть не сказывалось на впечатлении, которое производил ее танец, – казалось, девушка танцует по колено во фруктовой мякоти, или это злой чародей набросил на нее оковы; зрители следили за каждым ее движением затаив дыхание, отчаявшись ей помочь.

Чуть раньше – вернее, несколькими часами раньше, – Эллен Черри решила, что ей стоит испытать на Саломее зрительную игру, однако в конце концов передумала, потому что это то же самое что попробовать пририсовать Моне Лизе вторую улыбку. Она была бы не в силах контролировать себя, даже если бы очень того захотела. Ум ее оставался спокоен, хотя и кипел бурной деятельностью. Казалось, Саломея крепко сжимает его своими потными пальчиками – точно так же, как она сжимала бубен.

Когда с лица девушки наконец слетело последнее, седьмое по счету покрывало, со стороны могло показаться, будто это она слегка приоткрыла рот и выдохнула в зал мотылька размером с птицу. Первое, что при этом подумала Эллен Черри, было: «Как она хороша». Вторая ее мысль: «Каждый должен понять все сам».

Да, именно так. Правительство вам ничем не поможет, сколько бы налогов вы ни платили, сколько бы голосов ни купила ваша партия. Этому не учат в колледже. Более того, колледжи обычно предпочитают делать вид, что проблемы просто не существует. Церковь в отличие от колледжей пыжится, пытаясь думать за вас, лишь бы вы не утруждали себя размышлениями. Они только рады выдать вам ответ – гладкий, простой и ясный, как тот гороскоп в ежедневной газете, но, увы, бесполезный, потому что такой же пустой и умозрительный. Великие книги, полотна и музыкальные произведения могли что-то подсказать, чем-то помочь по части вдохновения; природа, пожалуй, еще в большей степени. Ценные подсказки то и дело слетали с уст философов, духовных наставников, гуру, шаманов, цыганок-прорицательниц в цирке, полубезумных бродяг на улице. Но это были лишь подсказки. Никто, даже самый мудрый из всех мудрецов, не сделает за вас то, что способны сделать только вы и никто другой. И если это настоящий мудрец, то именно это он вам и скажет. Как ничего не сделает за вас и некая болтливая бестелесная сила, которая якобы поступает откуда-то из потустороннего мира. (Надеюсь, вы не забыли, что мертвые смеются над нами.) Не научишься этому и на коленях у матери.

Иллюзия седьмого покрывала – это иллюзия, что кто-то другой может что-то за вас сделать. Думать за вас. Взойти вместо вас на крест. Священники, раввины, имамы, свами, романисты-философы – в лучшем случае все они нечто вроде дорожной полиции. То есть при необходимости они помогут вам проехать оживленный перекресток, но никогда не поедут следом за вами, дабы убедиться, что вы благополучно добрались до дома, не припаркуют за– вас вашу машину.

Есть ли для людей более трудный урок? Какой другой парадокс труднее принять, чем этот? Хотя великие чувства, великие истины универсальны, хотя всечеловеческий разум в конечном итоге един, все равно любой отдельно взятый человек вынужден устанавливать свои личные, уникальные, ни на что не похожие, непосредственные отношения с внешним миром, со Вселенной, с Божественным. Разумеется, это непросто. Более того, подчас чертовски непросто. И что самое главное, это весьма одинокое занятие – но в том-то и дело, что иначе и быть не может.

Для каждого из нас это происходит по-своему, и каждый человек – единственный хозяин собственной жизни, хозяин собственной смерти. Он сам создает свое собственное спасение. И когда вы пройдете свой путь до конца, вам незачем звать Мессию. Он сам позовет вас.


Ну что ж, подумала Эллен Черри, кажется, я все поняла. Только подождите минутку. Неужели это все? Наверное, все-таки должно быть что-то еще, верно? Что-то ведь должно быть и еще.

Танец подходил к концу. Саломея сделала последний страстный пируэт, громко стукнула обеими босыми пятками по полу, после чего замерла на месте. Она стояла, повернувшись к публике, но не глядя на нее. Глаза ее были опущены, изо рта вырывалось частое дыхание, грудь высоко вздымалась от огромной физической нагрузки, ноги подкашивались – казалось, она вот-вот рухнет в изнеможении. Странно, но никто, даже сопровождавшая ее матрона, не сделали попытки поддержать девушку или прикрыть ее наготу. В комнате воцарилась тишина; все как завороженные не сводили глаз с юной танцовщицы.

Состояние Эллен Черри было не намного лучше состояния Саломеи. Она раскраснелась, слегка дрожала и пребывала в каком-то легком трансе. Словно одновременно находилась и в зале, и вне его. Мысли ее беспрестанно кружились над танцполом идей. Эллен Черри нутром догадывалась, что, как только упадет последнее из покрывал, взорам присутствующих откроется некая великая, всеобъемлющая тайна, и, чтобы получше рассмотреть очертания этой Тайны, ей следовало бы прищуриться. Поэтому она и прищурилась, разглядывая юную Саломею, которая продолжала стоять на том же месте, вся дрожа и тяжело дыша, одетая в ангельские кружева из капелек пота. И тогда Эллен Черри подумала: «Ну давай! Что там у тебя осталось? Живо говори, ведь должно же быть что-то еще».

И внутренний голос произнес:

– Мы творцы.

Кто? Чего?

– Мы. Все вместе. Мы все творим сами. Мир, вселенную, жизнь, реальность. Особенно реальность.

Мы все творим сами?

– Мы все творим сами. Мы все сотворили сами. Мы все сотворим сами. Мы все творили сами. Я творю. Ты творишь. Он, она, оно – все творят.

Ну хорошо, я – художница, я могу принять это. Теоретически. Но как мне применить все это в моей повседневной жизни?

– Тебе придется придумать как…

Значит, все придется самой. Одну секунду, погоди, не исчезай! Ты хотя бы можешь напоследок дать мне совет?

– А тебе нужен еще и совет? (усомнился внутренний голос)

Да, пожалуйста. Небольшой. Хотя бы самый маленький практический совет.

– Ну хорошо. Фишка тут вот в чем: не упускай из виду мяч. Даже когда ты мяча не видишь.

Хватит прикалываться, подумала Эллен Черри Чарльз.

Эллен Черри направилась к выходу. Ей требовалось выйти наружу, и как можно быстрее. Все, что она узнала, казалось ей совершенно естественным, столь же естественным, что и грезы наяву, или озарения, или зрительные игры. Нет, она, конечно, была до известной степени ошеломлена, однако вряд ли напугана или растеряна. Сказать по правде, она пребывала в состоянии, близком к «ух ты!». И все же ей необходимо было сменить место, глотнуть свежего воздуха.

Вместе с ней на улицу вышли еще человек двадцать. И когда Эллен Черри завернула за угол по направлению к Восточной Сорок девятой улице, они последовали ее примеру. И вовсе не потому, что она чем-то привлекла их внимание. Скорее люди пошли за ней, потому что она оказалась во главе группы, которая образовалась сама собой, под воздействием некоего бессознательного импульса.

Эта стайка людей ушла далеко вперед и поэтому не могла слышать того, что происходило в «И+И».

Как раз в тот самый момент, когда вышеназванная стайка сворачивала за угол, Бадди Винклер протолкался сквозь толпу ко входу в ресторан. Когда он оказался внутри и увидел Саломею – она по-прежнему стояла голой (сопровождавшая ее матрона как раз собиралась набросить ей на плечи пальто), – то ринулся к эстраде, едва не сбив с ног Роланда Абу Хади. Последний по какой-то причине стоял на четвереньках, подбирая с пола разбросанные покрывала. «Тварь! Великая любострастница! Блудница вавилонская!» – якобы закричал преподобный Бадди Винклер по свидетельству одного из очевидцев. Другие свидетели происшедшего уверяли, что Винклер просто что-то рычал и брызгал слюной. Все сходились в одном – проповедник набросился на девушку и вцепился ей в горло.

Детектив Шафто пристрелил его из пистолета.

В ресторан, размахивая оружием, вбежали два охранника. Они в точности подражали героям боевиков. Саломею подстрелили случайно, Шафто – более или менее намеренно.

Оба – детектив, и танцовщица – получили довольно серьезные ранения, однако и тот и другая остались живы.


Джеки Шафто, после того как снова встал на ноги, уволился из полиции, вышел на пенсию и посвятил себя – хотя и с умеренным успехом – живописи. Как он любил подчеркнуть, в своем творчестве он испытал значительное влияние Эллен Черри Чарльз. А еще Шафто навсегда перестал ходить на футбольные матчи и больше никогда не смотрел их по телевизору.

Как только девушка-танцовщица арабо-израильского происхождения, именовавшая себя Саломеей, научилась дышать самостоятельно, без помощи аппарата «искусственное легкое», родственники быстренько вывезли ее из страны – предположительно в Ливан, это продолжение земли Ханаанской, некогда называвшееся Финикией.

* * *

В вечернем воздухе кружились редкие снежинки размером с почтовую марку. Было не слишком холодно, что в общем-то радовало Эллен Черри, которая поленилась надеть пальто. Проходя мимо собачьего салона красоты Мела Дэвиса, она слегка поежилась, однако причиной тому была вовсе не погода. Если мы творцы всего на свете, думала она, то почему творим салоны красоты для собак? Суши-бары – это еще куда ни шло. Что, кстати, вполне понятно, потому что Эллен Черри и пестрая экзальтированная толпа, что шла за ней по пятам, миновали их несколько десятков, закрытых на выходной день. Казалось, зеленые печурки для приготовления васаби[xi] выстроились шеренгой вдоль ночной улицы.

Когда группка приблизилась к Лексингтон-авеню, до их ушей донеслось гудение клаксонов бессчетных автомобилей, что было не вполне обычно для воскресного вечера. Так что не пребывай «пилигримы» в состоянии великого блаженства, кое-кто из них наверняка принял бы звуковые сигналы на свой счет. На обычно сонной в это время суток Парк-авеню гул автомобильных сигналов раздавался еще громче, а на Мэдисон-авеню люди что-то кричали из открытых окон отелей и автомобилей. На подходе к Пятой авеню Эллен Черри остановилась, чтобы разобрать, что же, собственно, кричит народ. Те, что шли за ней, тоже остановились, последовав ее примеру. Удалось различить настоящий гул. Он доносился откуда-то издалека – невнятное пение, радостные возгласы и какой-то ритмичный грохот, как будто на автомобильной стоянке на расстоянии нескольких кварталов отсюда возродился вудстокский фестиваль рок-музыки. Наконец у «пилигримов» появилась конкретная цель. Они пересекли сначала Пятую, потом Шестую авеню и повернули на юг, откуда доносился шум. Во главе по-прежнему шагала, ведя за собой, официантка Эллен Черри.

На Таймс-сквер бушевало ликующее людское море. Вся площадь была запружена тысячами, а возможно, и десятками тысяч людей. Огромная шумная людская масса, подобно обретшему душу холестерину, на протяжении нескольких кварталов во всех направлениях закупорила каждую транспортную артерию. Водители что было сил жали на клаксоны, правда, скорее от злости и раздражения, нежели от радостного воодушевления. Что касается большинства пешеходов, то они, как древние воины, истошно вопили, пританцовывали, подпрыгивали, ритуально ударяли друг друга в ладони и показывали небесам средний палец. Блаженно улыбающиеся юноши всех цветов кожи потягивали пиво из квартовых бутылок, захорошевшие от алкоголя девушки устраивали сеанс блиц-стриптиза, демонстрируя окружающим бюст, как то обычно водится на маскараде Марди-Гра в Новом Орлеане. Кстати сказать, все это здорово напоминало этот самый маскарад, разве что в воздухе порхали снежинки, а на празднующих не было карнавальных масок. Это действительно было шумное празднество – мощное, безудержное, бесшабашное, и ошеломленная стайка тех, что пришли сюда из ресторанчика «Исаак и Исмаил», мгновенно поняли: в эти мгновения на Таймс-сквер празднуется конец иллюзии, разоблачение – в буквальном смысле – великой Тайны, рождение прекрасного нового века.

Даже Эллен Черри на миг подумала, что этот спонтанный выброс неукротимой человеческой энергии вызван к жизни Танцем Семи Покрывал. Однако в следующий миг до нее дошло, что же именно столь бурно и бесшабашно празднует народ. А праздновал он победу Нью-Йорка в финальной игре на Суперкубок.


Работая локтями, Эллен Черри направилась против людского потока, с трудом пробиваясь к выходу с Таймс-сквер, в то время как сотни других людей двигались как раз ей навстречу. В какой-то момент ее движение блокировала группка парней из Нью-Джерси.

Протиснуться сквозь них ей не удалось, и она воспользовалась временной задержкой, чтобы пробежать глазами первые полосы газет в киоске. Одна весьма внушительных размеров статья описывала ситуацию в Иерусалиме. В первом абзаце сообщалось о том, что отряд израильских солдат при помощи бульдозера заживо похоронил под обломками дома с полдесятка молодых арабов с Западного берега (одному из детей было одиннадцать лет), которые, как им показалось, закидали камнями армейские грузовики. Во втором абзаце описывалось то, как в уличном кафе в Иерусалиме пара палестинцев заколола ножами четверых ни в чем не повинных мирных израильских граждан и одного американского туриста. Нанося своим жертвам ножевые удары в живот, сердце и легкие, они кричали: «Аллах Акбар!»

Эллен Черри пришла в ужас от прочитанного и поспешила отвести взгляд. Отвернувшись, она заметила небольшую прогалину в толпе, в которую и поспешила юркнуть. Она толкалась, ее толкали, и вскоре человеческий поток снова вынес ее на Пятую авеню. Здесь она зашагала в северном направлении, где толпа значительно поредела, а гул с каждым шагом звучал все глуше. Когда она добралась до собора Святого Патрика, то была на улице едва ли не единственным пешеходом, хотя Таймс-сквер за ее спиной гудела, как отдаленный водопад попугаев и суповых кастрюль, а каждый второй проезжающий мимо автомобилист от всей души давил ладонью на клаксон.

Возле собора Эллен Черри замедлила шаг. Совершенно неожиданно за решеткой на уровне лодыжек мелькнуло – или ей только показалось, что мелькнуло, – нечто похожее на пурпурный лоскут. Это настолько напомнило ей одно из покрывал Саломеи, которые та роняла на пол, что Эллен Черри решила, что в данную секунду стала жертвой обычной галлюцинации.

«Похоже, теперь они будут мне мерещиться повсюду, – подумала она. Я действительно как под гипнозом».

Она прошла еще несколько ярдов и остановилась на том месте, где когда-то выступал Перевертыш Норман. Намеренно, с максимально возможной точностью, поставила ноги на то место, где обычно стоял он. Затем зажмурилась и попыталась на какую-то долю дюйма повернуться налево. Однако ее, казалось бы, предельно медленное вращение на самом деле было чересчур быстрым и доступным глазу.

– Перевертыш Норман, – произнесла она вслух. – Куда исчезают волшебство и красота, когда их изгоняют из нашего мира?

Возле решетки снова мелькнуло что-то пурпурное. Однако выяснять, что же это такое, у Эллен Черри не было никакого желания. Она продолжала стоять на прежнем месте, чувствуя, что ей на лоб налипла снежная почтовая марка (как будто ее собирались отправить почтой на Юкон), и размышляла о Перевертыше Нормане до тех пор, пока думать стало не о чем. Затем, вспомнив о газетах, которые она только что пробежала глазами, Эллен Черри задумалась: «Почему мы превращаем нашу жизнь в такой же кошмар, какой творится на Ближнем Востоке?»

Танец закончен. Все покрывала Сброшены. Каскад прозрений завершился. Внутренний голос стих, и это было прекрасно, он и так дал ей больше чем достаточно советов, более чем достаточно понимания, более чем достаточно того, что можно было постичь самой. Тем не менее Эллен Черри подумала, что еще когда-нибудь обратится к нему. Стоя на следах Перевертыша Нормана, она снова зажмурилась и принялась мычать что-то невнятное, имитируя музыку, которая весь день наполняла помещение «И+И».

Йе йе йе йе йе

Нина Нина, йе, хей.

Как там дела на Ближнем Востоке? Почему от них все сходят с ума? Почему все это так ужасно? Неужели все это настолько безнадежно? Хотелось бы знать.

Довольна долго Эллен Черри не слышала ничего, кроме звуков беснующейся толпы, праздновавшей победу в футбольном матче. Это не удивляло ее. Она стряхнула с носа снежинку (Антарктика, двадцать два цента). Что, собственно, ей ожидать? Но неожиданно в ее сознании начал оформляться ответ – медленно, органично, подобно пчелам, строящим свои соты.

Задумайся над анатомией Ближнего Востока, сказал ей внутренний голос. Разве не называли его Плодородным Полумесяцем, первобытным чревом, давшим жизнь всему человечеству? Посмотри же на него сегодня, подумай о нем. Из всех мест на нашей планете Ближний Восток – самое лихорадочное, самое жгучее, самое болезненное, самое измученное, самое напряженное, самое кровавое, самое травмированное, растянутое до такой степени, что может порваться в любую секунду. Оно тебе ничего не напоминает? Проблема Ближнего Востока есть не что иное, как нескончаемые родовые схватки. Мир рожает, а Ближний Восток, очевидно, – та самая утроба, из которой, если не произойдет выкидыша, должно родиться новое мироустройство для всего человечества. Роды эти затяжные и трудные, и состояние может ухудшиться прежде, чем будет услышан первый крик, однако за Ближний Восток переживать не стоит: нечто великое, нечто волшебное, нечто совершенно невообразимое нарождается там на свет.

Ты что, прикалываешься надо мной? – спросила Эллен Черри, однако в этот самый момент мимо промчалась машина, битком набитая молодыми громкоголосыми глотками, из которых вырывался счет только что завершившегося матча, и она больше ничего не услышала, как и не произвела на свет никакой другой подходящей мысли.

* * *

Наследующий вечер она вылетела в Иерусалим. Часть расходов ей оплатила Пэтси, часть – Спайк Коэн. Оба благодетеля отвезли ее в аэропорт имени Джона Ф. Кеннеди и проводили на самолет.

По пути из аэропорта домой сидевшие на заднем сиденье лимузина Пэтси и Спайк влюбились друг в друга. Немного позднее они поженились и перебрались жить в Бруклин-Хайтс, где Пэтси стала брать уроки танца живота и где ее знаменитые белые сапожки удостоились вполне заслуженного внимания.

Сама мысль об этом в один прекрасный день вынудила Эллен Черри расстаться со своим давним пристрастием к хорошей обуви.

* * *

Ржавый металл привлек внимание утреннего солнца – точь-в-точь как брошка с рубином притягивает к себе вожделенные взоры грабителя. Будь Жестянка Бобов человеком, он(а) потянулся(ась) бы и зевнул(а). Над Иерусалимом – городом, который, то в одном состоянии отчаяния, то в другом, повидал на своем веку уже немало самых разных дней, – занимался новый день. Примерно в двух сотнях ярдов западнее Яффских ворот, в груде камней, жестянка с консервированными бобами, или, вернее, то, что от нее осталось, приветствовала новый день проржавевшим, неодушевленным эквивалентом улыбки.

Раковина не сумела уберечь Жестянку от соленых вод Атлантики, и те сделали свое недоброе дело. Процесс окисления обволок поверхность консервной банки подобно тому, как оранжевая варежка обволакивает руку, после чего за дело взялось разложение.

– Я как тот старый усталый бродяга, сидящий возле железнодорожной колеи, – пояснил(а) Жестянка Бобов своей славной спутнице Раковине. – Старый ржавый хлам, ни на что не годный, разве что исполнять на губной гармошке дрянной блюз.

Эта жалоба, конечно же, была в лучшем случае неискренней, в худшем – полностью притворной.

Надежда на то, что сухой и жаркий климат Израиля продлит жизнь Жестянки этак еще как минимум на полгода, не могла изменить печального факта: консервная банка доживала свои последние дни – ржавая, треснутая, мятая, давленая, жиденькая, как бакенбарды козла. И все-таки последнее местообитания пришлось Жестянке Бобов очень даже по вкусу. Дело в том, что Жестянка полюбил(а) – да что там! – проникся(лась) обожанием к статуе Палеса.

Как только оба оказались на родной земле, Раскрашенный Посох и Раковина без особого труда нашли друг друга. Талисманы пригласили Жестянку перебраться вместе с ними к Куполу на Скале, где они теперь тем или иным неофициальным образом устроились в ожидании грядущего строительства Третьего Храма, какую бы форму тот ни принял. Хотя Жестянка Бобов и был искренне благодарен(на) им за участие в его(ее) судьбе, тем не менее приглашение он(а) отклонил(а):

– Я буду тут, поблизости. Какая вам от меня польза? А Мессии, вздумай он или она принять телесный образ, совершенно не нужен под ногами ржавый хлам вроде меня. Да и вообще мне здесь, на площади, очень нравится. Вы только посмотрите на эту статую! Как она игрива, как причудлива, как полна жизни! А главное, она двуполая! Настоящий бисексуал! Этот осел побил все рекорды. Это мой иерусалимский храм!

Солнце поднималось все выше и выше над самым почитаемым, самым кровавым городом мира. В Иерусалиме солнце чувствовало себя как дома. Здесь у солнца были некие связи. И хотя Жестянка Бобов проделал(а) долгий путь через всю Атлантику, он(а) тоже чувствовал (а) себя здесь, как дома. Жестянка сидел(а) на камнях, как то и полагается неодушевленному предмету, – наслаждался-(ась) солнечным теплом, восхищался(ась) Палесом, наблюдал за людьми, пришедшими сфотографировать андрогинного осла или ткнуть в него пальцем. Надо сказать, что кое-кто делал это с явным возмущением.

Примерно в это же самое время Жестянка увидел Бумера Петуэя. Он(а) заметил(а) его не потому, что ему(ей) вспомнилось их совместное путешествие в индейкомобиле – тем более что сейчас Бумер был загримирован, и в нем едва ли можно было узнать того парня, который, основательно и немного комично отведав жены, бросил Жестянку на произвол судьбы в пещере, – а скорее обратил(а) внимание на его походку.

– Ну разве не странно, – сказал(а) он(а) своей сиделке и компаньонке, – каждое утро примерно в одно и то же время сюда приходят и бродят вокруг памятника самые разные люди, а вот походка у них совершенно одинаковая. Чудеса, да и только! Где еще такое бывает?

Эллен Черри Иерусалим показался довольно обычным местом. Там, где она сидела – в разросшемся саду вокруг небольшого каменного домика, который Бумер делил с Амосом Зифом, – векторы культов Смерти, прошлых или нынешних, ее не достигали. Для февраля солнце грело довольно сильно, приятно будоража кровь. Свет же был просто невероятно прозрачен. Из поросшего травой дворика открывался вид на поле розмарина и чертополоха. Медуница самым что ни на есть бюрократическим образом оплела кусты персидской сирени и искривленные стволики сосен. Птицы своим жизнерадостным чириканьем доносили до ее слуха послания куда более древние, чем пророчества, куда более древние, чем туризм, и даже мохнатые черные сороконожки, ползавшие по осыпающейся каменной кладке, которой был обнесен сад, казались милейшими созданиями. Эллен Черри потихоньку попивала чай, перелистывала страницы своего мысленного блокнота для эскизов и каждой порой, которую могла открыть, Впитывала древний золотистый свет.

Эллен Черри ожидала возвращения мужа. Каждое утро, после любовных утех и завтрака, Бумер, порывшись в своей шпионской сумке, извлекал оттуда новый маскировочный комплект и отправлялся к площади перед Яффскими воротами Старого города – дабы убедиться в том, что за минувшую ночь никто не взорвал, не осквернил и не подверг официальному запрету его детище.

– С самого момента открытия монумента – а оно состоялось двумя неделями ранее – творение Бумеровых рук вызвало настоящую волну негодования. Негативную реакцию вызвала главным образом двойственная половая принадлежность статуи (к тому же демонстративно выставленная напоказ!), однако многих оскорбила и покоробила «национальная» принадлежность памятника, сочетавшего как арабские, так и еврейские черты. Тем Не менее лишь немногие из членов правительства (да и прочей публики) уловили то, что напоминающее осла существо – это древнее, общее как для арабов, так и для евреев божество. И все потому, что лишь немногим из них в свое время доводилось слышать от учителей, что их древняя, растерзанная распрями и столь любимая страна была названа – удачно или нет, судить не нам, – в честь этого несуразного повелителя ослов, в честь этой уродливой императрицы ослиц. Когда же эта информация станет всеобщим достоянием, то либо сердца иерусалимцев должны смягчиться, либо на иерусалимских улицах вновь засвистит фалафель, то есть свинец. Предполагая второй исход, Зиф предпочел от греха подальше отправиться в долгое путешествие по Франции. Бумера же это не тревожило. Да и что могли с ним сделать? Ему в любом случае было приказано в течение тридцати дней покинуть страну – и все из-за посылки со взрывоопасной армагеддоновской начинкой, которую ему прислал покойный Бадди Винклер.

Несмотря ни на что, Бумер лелеял надежды, что его скульптура останется стоять. Вот почему он каждое утро отправлялся проверить, в каком она состоянии и вообще на месте ли. По возвращении домой ему нравилось, не снимая грима, заняться любовью с Эллен Черри. Она призналась ему, что порой это ужасно ее возбуждает, как, например, в тот раз, когда он переоделся монахиней. А вот сегодня он щеголял в наряде муниципального служащего, и она знала, что пора подвести черту под подобными забавами.

А вообще будущее представлялось неопределенным. Она, вне всяких сомнений, покинет Иерусалим вместе с Бумером, хотя ее по-прежнему терзало любопытство относительно нового миропорядка, который здесь сейчас зарождался. Они с Бумером не раз заводили разговор о том, а не построить ли им дом где-нибудь неподалеку от Сиэтла – этакое сельское жилище со множеством комнат на склоне поросшей лесом горы, – при условии конечно, что им удастся найти такую гору, не ободранную заживо лесоперерабатывающей компанией. Уж там-то она вволю будет заниматься живописью. Она будет рисовать, рисовать и рисовать. Она посвятит себя… тому, что за неимением лучшего слова ей придется назвать Красотой. Нет, она не собирается впадать по этому поводу в сентиментальность или самодовольство. Духовность и чистота ей тоже ни к чему. А еще она не станет ощетиниваться, если над ней будут посмеиваться, если ее творчество не найдет у кого-то понимания. Она не собирается нести Красоту высоко, как знамя, как не будет искать в ней убежища от окружающего мира, как какой-нибудь отшельник в лесной хижине. Красота станет для нее ежедневным занятием.

А пока очень многое предстояло обдумать. Все это открылось ей – кто знает, еще скольким другим людям? – когда Саломея танцевала Танец Семи Покрывал. Быть может, эти откровения потребуют от нее вырасти в самых неожиданных направлениях. И другие могут вырасти подобным же образом. Какой эффект, если подобное все же свершится, этот необычный рост может оказать в Последние Дни на культуру в целом – это мы еще поглядим. А пока есть этот сад в Иерусалиме, залитый солнцем дворик в самом чреве мира, в котором так приятно предаваться размышлениям.

Эллен Черри испытывала блаженное спокойствие и умиротворение. Взлеты-падения на американских горках кончилось. Годы, когда одну неделю казалось, будто паришь в облаках, а в следующую – будто раздавлен грузом жизни, завершились, отлетели, как последние листки отрывного календаря. Причудливые события, которые преследовали ее в Нью-Йорке, превратились в воспоминания и начали постепенно меркнуть. Отныне – Эллен Черри прекрасно ощущала это – ее жизнь обретет стабильность, станет, быть может, размеренной жизнью относительно нормального художника, в которой происходят относительно нормальные события. Эллен Черри вздохнула, как перьевая подушка, взбиваемая рукой старой служанки-норвежки. Затем медленно сделала большой глоток чая.

Через несколько секунд в сад ворвался Бумер. Его было трудно узнать, но это был именно он. В руках у него было нечто такое, что он держал с важным видом, как какой-нибудь подарок. Эллен Черри выразила надежду что это случайно не крысиный хвост.

– Смотри-ка сюда, моя куколка! – едва ли не прокричал создатель Палеса. – Смотри, что я нашел для тебя в куче мусора на краю площади с моей скульптурой! Это ложечка! Старая добрая ложечка! Точно такая, как та, что мы потеряли тогда в пещере! Я хочу сказать, абсолютно такая же!

[i] Элизабет Арден (18847 – 1966) – американская предпринимательница. В 1910 г. основала косметический салон, превратившийся впоследствии в крупную корпорацию, производящую косметику. – Здесь и далее примеч. пер.

[ii] Эллен Келлер – слепоглухонемая девочка из Алабамы; в 1890-х годах благодаря стараниям учительницы Энн Салливан научилась говорить и вновь обрела слух. Автор популярной в США книги «История моей жизни». – Примеч. пер.

[iii] Эдуард Морган Форстер (1879–1970) – классик английской реалистической прозы, автор известных романов «Поездка в Индию» и «Куда боятся ступить ангелы».

[iv] Герой романа Т. Роббинса «Новый придорожный аттракцион».

[v] желудочный препарат.

[vi] Английский художник и фотограф

[vii] Жан-Мишель Баскья (1960–1988) – известный художник-граффитист.

[viii] Шикса – женщина-нееврейка.

[ix] Имельда Маркос (р. 1929) – жена бывшего филиппинского президента Фердинанда Маркоса (1917–1987), известная своей огромной коллекцией обуви.

[x] не-еврей (идиш).

[xi] Васаби – японское кушанье – паста из зеленой редьки. – Примеч. пер.


на главную | моя полка | | Тощие ножки и не только |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 7
Средний рейтинг 4.4 из 5



Оцените эту книгу