Книга: Огонь в темной ночи



Огонь в темной ночи

Фернандо Намора

Огонь в темной ночи


Огонь в темной ночи

Огонь в темной ночи


И (Порт)

Н24

Перевод с португальского Е. Ряузовой и В. Свирченко

Художник В. Алешин


© Перевод на русский язык. Издательство «Молодая гвардия» 1977 г.

На языке оригинала произведение вышло до 27 мая 1973 года.

От автора

Когда меня спрашивают о жанре романа «Огонь в темной ночи», я отвечаю: хроника непокорных. Герои моей книги в большинстве своем молодежь, университетская молодежь, мятежный дух которой противостоит всему реакционному. Однако эти качества следует рассматривать не как особую заслугу молодого поколения, а как нечто само собой разумеющееся, свойственное юности. Когда же энергия, абстрактный протест приобретут конкретные формы, будут направлены на преобразование окружающего мира, это станет действительно заслугой молодых. Эту мысль я и хотел воплотить на страницах своего романа.

Место действия романа — Коимбра, древняя Коимбра с ее предрассудками и традициями. И хотя события, описываемые в книге, относятся к 30—40-м годам, атмосфера, царившая там тогда, сохранилась в основном и в последующие годы, вплоть до апрельской революции 1974 года.

Чем была до недавнего прошлого Коимбра? Университетский городок с многовековой историей, расположенный в центре Португалии. Студентами университета являлись выходцы из семей буржуазии и помещиков. Иными словами, Коимбра была оплотом привилегированных классов, которым университетское образование помогало держать бразды правления страной в своих руках. Волнения, которые иногда случались в этом оплоте консерватизма, носили узкостуденческий характер, были далеки от подлинного стремления пробудить погруженную в тяжелый сон страну.

Однако в 30—40-е годы обстановка в Коимбре начала меняться. Туда донеслось эхо гражданской войны в Испании. Затем грозные отзвуки мировой войны. Средневековую Коимбру потрясли эти события, не оставив места равнодушию. Эти события совпали по времени с изменением состава студентов, среди которых стали появляться и дети небогатых родителей. Для молодых людей беды и несчастья их народа были их собственным горем.

Я назвал роман хроникой непокорных. И это действительно так. Мне хотелось показать, как люди преодолевают индивидуализм, отказываются от пассивности, стремятся к активным действиям, направленным против несправедливости и насилия.


Ф. Намора

Огонь в темной ночи


Часть первая

I

Разрезая мертвенно-бледную, зеленоватого оттенка кожу, хирургические ножи и пинцеты обнажали контуры мышц, а другие ножи и пинцеты уже ожидали своей очереди, чтобы проникнуть вглубь, в недоступные области — сухожилия, мышцы, жировые и плотные соединительные ткани, все одинаково липкое, вызывающее отвращение. Лишенный покровов человеческий труп представал уродливо обнаженным. Рука, череп, внутренности — все это увозили потом в тележке для мусора.

Халаты в жирных пятнах пропитались запахом препарируемых тел, лица наиболее впечатлительных студентов побледнели от подступающей к горлу тошноты. Ассистент расхаживал между анатомическими столами, волосы у него были взъерошены, словно с каждым шагом возрастала подстерегающая его опасность; он что-то ворчал себе под нос, но сигарета, с которой он не расставался ни на минуту, мешала разобрать слова.

— Нет, вы только на него полюбуйтесь!.. Очисти сперва этот апоневроз, слепая курица! А ты, мой милый? Ты что, надеешься обнаружить артерию прямо здесь, под подбородком?

Непреодолимое отвращение некоторых студентов вызывало насмешки тех, у кого еще хватало мужества делать вид, будто им все нипочем. В одной из групп раздался взрыв смеха: Фрейтас увидел, как на другом конце стола рука мертвеца вдруг стала медленно подниматься, и от испуга побелел как полотно. Кто-то попытался удержать руку грузиками, но одеревеневшие мускулы оказались сильней, и, несмотря на противодействие груза, рука постепенно вернулась в прежнее положение. Ассистент, находившийся на другом конце комнаты, удивленно поднял брови и прервал обход, чтобы выяснить причины неожиданного веселья, но, когда он в третий раз переложил сигарету в левый угол рта — маневр, неизменно предшествовавший потоку ругательств, — в дверях анатомического зала появился профессор. Сразу воцарилась тишина.

Жулио почувствовал на пальцах и на затылке пристально-иронический взгляд профессора, и надрез получился еще хуже, чем предыдущий.

— Вы неправильно держите нож, — заметил преподаватель так бесстрастно, что можно было предположить, будто его голос принадлежит неодушевленному существу. — Больше вытягивайте пальцы. — И остановился, ожидая, пока студент сделает новый надрез.

От этой назойливости замешательство Жулио сменилось яростью. С раздражением оглядывая товарищей, он поймал задорную улыбку Марианы, которая смотрела на него с противоположного конца зала. Ее улыбка была такой веселой и заразительной, что лицо Жулио просветлело. Тем временем ассистент уже присоединился к профессору, пытаясь получше разобраться, в чем затруднения студента. Он склонился над трупом так низко, что едва не касался его лохматыми бровями, и словно упивался дурманящим запахом. Даже в голосе его, не утратившем еще своей резкости, звучало наслаждение:

— Так у тебя ничего не получится, голубчик…

Но профессор, очевидно, не собирался поддержать его шутливое настроение, и ассистент, с досадой покусывая сигарету, переменил тон: — Ну довольно, костоправом ты все равно за одно занятие не станешь…

Профессор окинул рассеянным взглядом зал, будто слова ассистента до него не дошли, будто он парил где-то над отвратительной атмосферой анатомички, и вышел. Воспользовавшись случаем, студенты прекратили работу. Мариана подошла к Жулио.

— Оторвись на минутку. — Задумавшись, она оперлась рукой о труп и стала рисовать пальцем круги на лоснящейся, покрытой жиром коже. — Через неделю мы уже будем смотреть на труп… всего-навсего как на дурно пахнущий предмет. Но, конечно, привыкнуть очень трудно. Тебе тоже так кажется, Жулио?

— Мне кажется, что ты уже сейчас возмутительно фамильярно себя ведешь. Облокотилась на труп, точно это кресло…

Мариана испуганно отдернула руку. Лишь теперь она осознала, что касается мертвого тела.

— Бог мой! Чего не сделаешь по рассеянности!

Жулио, казалось, взвешивал, искренне ли ее оправдание. Все еще погруженный в свои мысли, он спросил:

— Ты мыла руки?

— Кажется, нет… А в чем дело?

— Мне хочется закурить. В кармане у меня пачка сигарет. Достань ее. Надеюсь, ты касалась трупа только одной рукой…

— Может быть, я, не замечая того, дотрагивалась до него и другой… Сейчас я вымою руки. — Она взглянула на нахмуренный лоб Жулио и с детской непосредственностью спросила: — Ты расстроился?

— Нисколько! Неужели ты думаешь, меня могли задеть слова нашего очаровательного ассистента о том, что из меня не получится костоправ?.. На сегодня с меня хватит. Не беспокойся из-за сигареты. Я сам вымою руки. Честно говоря, ты с таким увлечением вскрывала труп, что я сомневаюсь в чистоте твоих рук, даже вымытых с мылом.

Он снял халат. Ассистент протянул ему журнал, чтобы он расписался в присутствии.

— Смотрите, как бы вас не стошнило за обедом. — И довольный своим остроумием, ассистент затянулся сигаретой.

Жулио, сделав вид, что не расслышал реплики ассистента, кивнул Мариане и вышел. Она крикнула ему вслед:

— Подожди! Я скоро!

Жулио хлопнул дверью. Девушка догнала его в коридоре.

— Хочешь попробовать, каковы микробы на вкус?.. Или собираешься похвастаться дома, что ты выше предрассудков?

— Прекрати, Жулио, ты меня изводишь. Какой кошмар! Я сегодня просто непростительно рассеянна.

— Не употребляй слова «кошмар». Берегись микробов и штампов в речи.

И, с презрительной миной засунув руки в карманы, Жулио ускорил шаг; волосы его растрепались, кожаная куртка была расстегнута.

— Жулио, ты действительно думаешь, что это опасно? — Мариана казалась обеспокоенной.

— Что, микробы? Куда страшнее слово «кошмар».

— Но почему?

— Оно… кошмарно.

— Отвечай мне по-человечески, перестань кривляться.

— Ты так доверяешь моему авторитетному мнению?.. Разве ты не видела меня в роли претендента на должность эскулапа?

— Паяц! — оборвала его девушка.

— Возможно.

Мариана замедлила шаг, взяв его за руку.

— Я не тороплюсь на поезд.

И, запыхавшись, остановилась. Они оказались около смотровой вышки на Университетской площади. По-осеннему суровый ветер теребил кустарник на склоне.

— Посидим немного. Я устала.

Жулио сел. Мариана мечтательно глядела на открывающийся перед ней пейзаж: темную зелень деревьев, спокойную излучину реки, и лицо ее вдруг помрачнело.

— Не люблю осень. Мне бывает грустно. А порой тоскливо.

На лице Жулио появилась чуть заметная ироническая улыбка. Видя, что он все такой же замкнутый и недоступный, Мариана почти крикнула ему:

— Расскажи что-нибудь о себе! — и, словно нащупывая точку опоры, чтобы проникнуть во внутренний мир друга, спросила наугад, просто потому, что надо было что-то сказать: — Тебе нравится учиться в университете?

— Я никогда над этим не задумывался.

— Ты такой чопорный, Жулио. Держись проще и перестань кривляться.

— Я и не кривляюсь. Мое пребывание здесь, в университете, случайно, это каникулы бродяги… Я человек непостоянный. Держу нос по ветру, как дикие звери; меня манит все, что пахнет новизной и далекими расстояниями. Я поступил сюда, а мог бы… Извини, тебе этого не понять… — Он ласково улыбнулся ей, как малому ребенку, но улыбка тотчас померкла в его больших, горящих воодушевлением глазах. — Я хотел сказать, что у меня нет любимого занятия. Стать врачом? Отчего бы и нет. Но лучше всего для меня было бы сбежать отсюда в один прекрасный день. Учение рано или поздно засосет нас, и опомниться не успеешь, как сделаешься частицей хорошо налаженного механизма. Ведь наш университет — традиционный питомник укрощенных и укротителей. Наполненная приключениями жизнь не позволит мне, по крайней мере, привыкнуть ходить в упряжке…

Мариана сначала слушала его с недоверием, словно опасаясь попасть в ловушку, но в конце концов убежденность Жулио покорила ее. А тому тоже захотелось пооткровенничать, рассказать ей о том, как однажды вечером, сидя с закадычным другом в саду, он решил убежать вместе с ним куда глаза глядят, поступить в бродячий цирк. Жулио слегка побаивался, что такое признание выдаст его затянувшееся отрочество, однако кто мог сомневаться, что все в нем взывало к необыкновенному? С тех пор, после разговора с другом, он каждый вечер принимался фантазировать перед сном об увлекательной жизни бродячего цирка и о других, неясных, хотя и не менее притягательных вещах.

Может быть, другим эта мечта показалась бы просто глупой, как знать, зато какой заманчивой была она для него! Иногда Жулио пытался заглушить в себе детские порывы и побуждения, унижавшие его в собственных глазах, — ведь он давно уже стал взрослым, и лишь порой детство вырывалось наружу, с опозданием отвоевывая свои права.

Насмешливым тоном Жулио неожиданно спросил Мариану, сразив ее точно выстрелом:

— Ты знаешь, что есть такая страна Мексика? Молодая, неизведанная страна, где не спрашивают, откуда ты приехал и что собираешься делать? — Пока она, несколько обескураженная, кивала головой, он схватил ее сумку с книгами. — У тебя есть с собой деньги?.

Замешательство девушки не могло не польстить его тщеславию, и поэтому он попытался еще больше смутить ее своими резкими, неожиданными репликами. Это делалось в отместку за то, что она была свидетельницей унизительной сцены в анатомическом зале.

— Так у тебя есть с собой деньги?

— Кажется, есть… Какие-то жалкие медяки… Это чтобы снарядить экспедицию в Мексику?

— А я-то думал, что «королева пробкового дуба» всегда в полной боевой готовности.

— «Королева пробкового дуба»?.. Ты издеваешься надо мной или всему виной миражи Южной Америки? Ты становишься просто невыносимым!

— Не произноси этого слова — «невыносимый». Ведь тебя окрестили королевой сокурсники, следящие, словно ищейки, за каждым твоим шагом. Разве ты не знаешь, что на твои деньги зарится здесь много бездельников?

— Я буду говорить «невыносимый», «кошмар» и другие слова, какие только пожелаю. Никого это не касается, как и то, бедна или богата.

— Не сердись, Мариана. У меня к тебе страшно серьезная просьба. Хочется выпить пива, а деньги я забыл дома. Этот труп все время стоит у меня перед глазами, я чувствую его запах, а в таком случае очень помогает кружка пива.

— Вот это уже слова разумного человека. Ладно, пошли за пивом.

Поднявшись со скамьи, Мариана тряхнула головой, отбросив волосы назад, и выхватила свою сумку из рук товарища. Теперь она говорила медленно, поджимая губы.

— Мой отец окончил юридический факультет, но так и не смог подняться выше мелкого служащего в отделе. Мы бедны, однако никто из нас не стремится разыгрывать из себя то, чем не является на самом деле. Мы бедны, и у нас еще множество всяких трудностей. Значит, ты считал, что я оказалась в университете случайно? Нет, Жулио, я учусь, чтобы зарабатывать на жизнь. И я довольна своей судьбой.

Она вдруг почувствовала, что произнесла эти слова с аффектацией, словно декламируя. И ей стало стыдно.

— Зарабатывать на жизнь? Ты в этом уверена?

Жулио хотел было продолжить, хотел продемонстрировать свое несогласие с набившими оскомину фразами, которые он ненавидел, но, испугавшись красивых слов, молча посмотрел Мариане в глаза, вызывая ее на спор.

— И это ты, Жулио, с угрюмым видом степного волка, — возбужденно заговорила она, переходя в наступление, — утверждаешь, что мы не должны верить в жизнь, а ведь это означает верить в самих себя! Зачем же ты тогда теряешь время в этом питомнике укрощенных?.. Только чтобы лишний раз услышать, что твои руки не приспособлены для хирургического ножа? Разве что ученье в университете пригодится тебе для Мексики?

— Оставь, пожалуйста, Мексику в покое. Я не люблю, когда мне читают нравоучения, даже если этим занимается девушка, у которой мозги еще не совсем заржавели. Сейчас меня интересует только пиво.

И действительно, Жулио всегда задевало, если кто-то взывал к его здравому смыслу. Он тотчас ощетинивался и выпускал когти, будто разъяренный дикий кот.

Жулио принужденно засмеялся и потащил девушку к пивной. Это было тесное помещение с колченогими столиками, где студенты завтракали на скорую руку перед началом занятий. Из-за ограниченности места в часы наибольшего наплыва посетителей клиентам разрешалось обслуживать себя самим. Потом они собственной рукой записывали свои долги в огромных, замусоленных книгах, прозванных «кондуитами», и, хотя счета эти достигали порой внушительных сумм, хозяин сохранял полную невозмутимость. Он отлично знал, что, как правило, долг рано или поздно будет возвращен и что всякое проявление беспокойства с его стороны может плохо кончиться. Нередко случалось, что клиент-должник появлялся, чтобы вычеркнуть свое имя из «кондуита», лишь несколько лет спустя после окончания университета, зато долготерпение хозяина щедро вознаграждалось: бывший клиент просил выкатить перед входом в пивную бочку вина и устраивал грандиозную попойку, причем почтенный лиценциат оказывался самым захмелевшим и самым веселым среди гостей.

В часы затишья кафе посещала другая публика. Приходили полицейские, чистильщики сапог, люди разных профессий, кормившиеся около студентов, и даже престарелый пенсионер — чтобы почитать местную газету. Но чтение газеты не спасало пенсионера от скуки. Он с нетерпением поджидал появления студентов — кто же из них первым отпустит в его адрес хлесткую шутку? — ведь эти стычки и обмен колкостями с парнями из университета привносили в его призрачное существование иллюзию активной жизни.

Когда официант направился к ним, Мариана отступила к двери, стесняясь своего присутствия, — студентки Коимбры считали подобные кафе притонами. Жулио с любопытством наблюдал за Марианой через стекло стакана. Она незаметно достала кошелек и, зажав деньги в кулаке, протянула ему.

— Посмотри, хватит ли… — шепнула она.

Жулио хлопнул в ладоши, подзывая флегматичного официанта, и, пока престарелый пенсионер разглядывал его с лукавыми искорками в глазах, нарочито громко сказал:

— Получите деньги с этой сеньоры. Она платит.

Вспыхнув до корней волос, Мариана бросила деньги на стойку и выбежала, не дожидаясь сдачи. Жулио нагнал ее уже далеко от кафе, и, пока он с преувеличенным наслаждением вытирал пену в уголках рта, Мариана изливала свое возмущение.



— Ты меня выставил круглой дурой. И если ты думаешь, что поступил остроумно, то ошибаешься. Куда приличней было бы тебе самому заплатить. Я просто дала взаймы. Деньги в конце концов твои. Ты сумел-таки досадить мне.

Она говорила обиженно, по-детски надув губы. Жулио веселился от души.

— Сожалею, что придется тебя разочаровать, но все же это Ты заплатила за пиво. — И прежде чем она успела раскрыть рот, он схватил ее за руку. — А теперь пойдем ко мне.

Мариана вырвала у Жулио свою руку и строго на него посмотрела. Но ему нравилось, как она сердится, поэтому он предпочел и дальше поддразнивать ее, как ребенка, чтобы вопреки всему сохранить хорошее настроение.

— Ты меня слышишь, Мариана? И не делай, пожалуйста, удивленных глаз. Разве, по-твоему, это странно, что мне приятно быть в твоем обществе? Раз уж ты меня соблазнила, придется терпеть мои придирки.

Они замолчали. Теперь Мариана шагала поникшая, задумчивая. Иногда при резком порыве ветра она выпрямлялась, подставляя ему лицо, словно пыталась противостоять агрессивности яркого солнечного света, облаков, глазевших на нее любопытных, и тогда взгляд ее становился спокойным и решительным.

— Жулио…

— В чем дело?..

— Нет, ничего, — и она улыбнулась.

— Тем лучше.

Когда они подошли к дверям пансиона, хозяйка, высокая и тощая женщина, при виде Марианы так и застыла от изумления, скрестив руки на животе, под передником. Жулио вызывающе спросил:

— Что-нибудь случилось, дона Луз?

— Ничего, сеньор доктор.

— Слава богу.

Женщина поспешно отступила к лестнице, но затем снова на них оглянулась. Швырнув кожаную куртку на вешалку, Жулио толкнул ногой дверь в столовую.

— Входи, Мариана. И выше голову!

Посреди комнаты стоял длинный стол, у окна, выходящего в сад, — швейная машинка, чуть поодаль — пианино с бюстом нахмуренного Бетховена, наблюдающего исподлобья за увековеченным в скульптуре Алешандре Эркулано[1], который предавался размышлениям в Волчьей долине.

— Обрати внимание, эти субъекты терпеть друг друга не могут. Эркулано делает вид, что наслаждается зрелищем виноградников, только я ему не верю. Он выставил вперед ногу в сапоге и, подозреваю, лишь выжидает подходящий момент, чтобы прогнать незваного гостя из своих владений. — Мариана не могла удержаться от смеха. — Имей в виду, что знаменитости все такие.

Он поднял крышку пианино. Пробежал пальцами по клавишам. И музыка широкими, легкими шагами внезапно явилась неизвестно откуда на его зов. Музыка! Та музыка, что приходит к нам неожиданно и без приглашения, вкрадчивая и задушевная, соответствующая любому состоянию души.

Жулио старался не поддаваться ее чарам, ему постоянно приходилось сдерживать себя. Он редко садился за инструмент, и то лишь, когда в пансионе никого не было и ему не грозила опасность быть застигнутым врасплох, или же когда он считал, что может поддаться колдовскому очарованию музыки без особого риска.

Он придвинул стул, и от резкого движения прядь волос упала ему на лоб. Пальцы Жулио извлекали звуки самых разных регистров, и эти звуки, разрозненные и неуверенные, точно ожидали, что он соединит их в единое целое. Присутствие Марианы, не Принадлежавшей к этому утонченному, неуловимому миру, вызвало в нем досаду. Он уже раскаивался, что привел ее сюда. Сделал он это только потому, что правила приличия не допускали присутствия девушек в жилище мужчины, и ему хотелось посмотреть, как она будет вести себя, и в то же время бросить вызов общественному мнению. То были редкие минуты, когда он мог наслаждаться уединением, труднодостижимым где-нибудь в другом месте, кроме пансиона. Уединение это Жулио всеми силами защищал, хотя он и желал сблизиться с сокурсниками, заразить их своими идеями, своей мятежностью, а от них позаимствовать общительность, которой ему так не хватало. Но после проведенных вместе с ними часов в душе у него почти всегда оставался осадок усталости и разочарования; день за днем энтузиазм его угасал, наталкиваясь на непреодолимую стену условностей; его товарищи, в большинстве своем сынки крупной буржуазии, вели себя в университете так, будто он был феодальным владением, всецело принадлежащим их касте, и одновременно местом, где им предоставлялись все привилегии, отнюдь не совместимые с общественной моралью, законными хранителями которой они себя считали.

Жулио не сомневался, что Мариана принадлежала к этой среде. И поэтому он раскаивался в том, что был откровенен с ней. Теперь ему хотелось сказать ей какую-нибудь грубость, чтобы она обиделась и ушла. Ко даже если бы Мариана не была назойливой или если бы он не был чужим в том мире, где она, вероятно, сформировалась, присутствие девушки все равно тяготило бы его. Когда Жулио внезапно охватывала тоска, он не выносил присутствия свидетелей и любопытных. Одиночество было для него пристанищем, и только музыка не противоречила овладевающей им умиротворенной меланхолии или дикарской нелюдимости. Жулио вяло, без вдохновения брал аккорды, еще пытаясь избежать колдовской власти музыки; поковырял пальцем пыль в щелях между клавишами, и внезапно, в каком-то бурном порыве, лицо его изменилось, пальцы исполнились отчаянной решимости, и стремительно, неудержимо хлынул поток звуков. Музыка наполняла комнату, с яростью ударяясь о стены, о предметы, едва не пробивая в них брешь. Десяток неистовых пальцев увлекали за собой все тело и тут же спешили обратно, в нижний регистр, чтобы оживить затихающую бурю. Октавы боролись за свое господство, левая рука, одержав победу, тут же возвращалась к нервно ударявшей по клавишам правой. Потом, так же внезапно, пальцы замирали в неподвижности. Напряжение начало спадать. Жулио поднял глаза на эстамп, стоящий на пианино под стеклом, — на нем были изображены ручей, мост, корова и пастух, водяная мельница среди зарослей кустарника, — и от рун, от усмиренных глаз потекла спокойная мелодия, звуки гармонировали со свежестью воды на картине. Но тут Жулио снова склонил голову к клавиатуре. Он все никак не мог успокоиться. Жизнь беспощадна, это борьба, а не отрешение от нее посредством этой глупой музыки. Он глядел в безгранично горестное лицо гипсового Бетховена, в то время как руки его все еще выводили нежную мелодию, и этим немым призывом, казалось, желал выразить в музыке героическое напряжение, которого требовала жизнь.

Мариана опустилась возле него на корточки. Она была ошеломлена. С музыкой нахлынули воспоминания о далеких днях, сотканная из времени, облаков и видений детства нежность, и все это погружало ее в мечты, как вдруг резкий диссонанс разрушил призрачный мир. А за ним последовали другие аккорды, властные, отдающиеся в ушах, точно удары молота, пока последний звук не замер в воздухе.

Мариана была бледной от волнения, глаза ее потемнели. Она оперлась руками о колени Жулио, чтобы выразить ему все свое восхищение. Жулио поднял руку и с размаху опустил указательный палец на клавишу, не отнимая его, пока отзвуки окончательно не растворились в тишине. Он повернулся на стуле, отодвигаясь от девушки, и взял пачку сигарет. Мариана наблюдала, как он, закурив, взял в рот сигарету чуть ли не до половины и тут же выбросил ее, скомканную, на дно пепельницы. Мариана загасила сигарету, так как дым, поднимавшийся из пепельницы, разъедал глаза.

Зачем ты всегда притворяешься, Жулио?

Мариана скрестила руки на груди, не скрывая своего восторга.

— Что ты имеешь в виду?

— Я не знала… о твоем увлечении.

— Это помогает мне преодолевать отвращение к трупам. А также развлекать сентиментальных девиц.

Она вскочила как ужаленная, снова задетая резкостью его слов, и выбежала в коридор. Когда Жулио взял ее за руку, он увидел на глазах ее слезы.

— Не принимай мои выходки близко к сердцу. Если они и имеют целью кого-то задеть, так это меня самого. Я адресую их себе лично. — И, взяв ее за подбородок, он сказал с подкупающей улыбкой: — А ты совсем не урод. Смуглая, как головешка, но совсем не урод. А я жалкий слюнтяй, пытающийся разыгрывать из себя то, чем я не являюсь на самом деле. Меня простили?

— Прежде всего мне нужно поблагодарить тебя за музыку. И я бы простила тебя, не будь я уверена, что ты всего-навсего зануда.

— Никогда еще мне этого не говорили прямо в глаза.

— А жаль, это пошло бы тебе на пользу. Откуда ты все-таки родом?

— Из Алгарвио, я сын контрабандиста, рос без матери и так далее. Никогда не мечтаю, люблю макароны, по ночам ворочаюсь в постели. Биография подходящая?

— Не хватает, только того, что ты все-таки зануда.

Вошел какой-то жилец. Мариана поспешно распрощалась. Уже с улицы она крикнула:

— Ты скоро выйдешь?

— Скоро. И без занудства…

Жулио, задумавшись, простоял несколько мгновений в коридоре.

II

Зе Мария открыл глаза. Наверное, он уже опоздал на занятия. Черт побери, как ему не хватает часов! Луис Мануэл мог бы, конечно, отдать ему те часы, что давно лежат без надобности на столе в библиотеке. Если завести о них разговор, может быть, он и расщедрится. Уговорить друга не составляло труда, натура у Луиса Мануэла широкая, и лишь мысль о личных неудобствах могла бы его остановить. В ясные дни солнечный луч в девять часов утра пересекал угол дома с другой стороны улицы и через десять минут взбирался по балкону с точностью хронометра. Тогда Зе Мария знал, сколько времени у него в запасе, чтобы вскочить с кровати и одеться. Но если тучи заслоняли этот светящийся циферблат, ничего другого не оставалось, как утешаться мыслью, что вставать уже незачем. В самом деле, каждый раз требовалось незаурядное мужество, чтобы вылезти из-под одеяла, хранящего тепло его тела, тела жителя гор, которым он так гордился, что это походило на самолюбование; вылезти из-под одеяла, лишая себя сладостной дремоты, когда фантазия вознаграждала его за все унижения, ожидавшие за дверьми пансиона. Иногда Зе Мария открывал глаза, и одного вида грязной комнаты, где мечты разбивались о реальность, скитаясь по волнам, точно обломки потерпевшего крушение судна, было достаточно, чтобы снова зарыться с головой в одеяло. Разумеется, лишь такой бедняк, как он, мог поселиться в номере, где ветер свободно гулял повсюду, дуя из всех щелей и донимая его издевательским свистом. Жизнь Зе Марии состояла из неудач и контрастов, а они в конце концов лишь усугубляли его мучения. Он еще физически ощущал мягкость кресел в гостиной Луиса Мануэла, во рту у него еще сохранился вкус деликатесов, подававшихся за столом; он вспоминал яркий свет, смех, оживленные споры о социальных бедствиях, на которые гости Луиса Мануэла взирали из уютного уединения своего защищенного от бурь буржуазного мирка. После таких ужинов, как накануне, пробуждаться было еще трудней, потому что в течение нескольких дней он упорно продолжал чувствовать себя причастным к этому комфортабельному существованию. Даже самому сеньору Лусио, хозяину пансиона, неизменно поджидавшему Зе Марию, когда он возвращался от Луиса Мануэла, не удавалось испортить ему настроение.

Сеньор Лусио не отличался храбростью. Уловив по дыханию Зе Марии аромат тонких вин, хозяин пансиона пускался на всевозможные уловки, не осмеливаясь прямо приступить к делу.

— Не найдется ли у вас спички, сеньор доктор?

— Возьмите.

Зе Мария нерешительно отворил дверь в свою комнату, у него не хватало смелости отделаться от хозяина, а тот все топтался около двери, жалкий и смущенный.

— Я хотел сказать вам, что… попросить вас… Моя супруга должна завтра внести арендную плату за дом.

— Хорошо, сеньор Лусио, я раздобуду денег. Да и задолжал я вам не так уж много. Спокойной ночи.

Ему казалось, будто он с головы до ног забрызган грязью.

Порыв ветра ворвался в комнату, слившись с холодным и сырым воздухом коридора. Он медленно закрыл окно, ошарашенный грубым контрастом недавней сцены с еще свежими впечатлениями о вечеринке у Луиса Мануэла. Сеньор Лусио, его жена, дона Луз, шепелявая, костлявая и высоченная, точно корявая сосна, и маленькая Дина, и эта торцовая, с постоянными сквозняками комната, где по ночам скреблись мыши, оказались вытесненными из головы другими, приятными воспоминаниями. Он не мог допустить, чтобы все это снова вторглось в его сознание. Надо ни о чем не думать и поскорее заснуть, словно броситься в глубокий колодец.

Но теперь, когда он проснулся, уже нельзя было ни убежать от действительности, ни притвориться, будто он ничего не замечает. А главное, не стоило пропускать занятия. Зе Мария услыхал в коридоре шаги и подумал, что опять придется перед уходом встретиться с сеньором Лусио. Иногда ему казалось чудовищным, что Дина, его Дина, — дочь таких ничтожных родителей. Когда он видел вместе сеньора Лусио и дону Луз, они неизменно напоминали ему клоунов на арене цирка. Только этим клоунам даже не удалось бы рассмешить публику, они были слишком карикатурны, чтобы сострадание зрителей сменилось взрывами хохота. Бедная Дина! Наивная, как ребенок, она готова была пожертвовать всем, раскрывая себя в каждом жесте, в каждом поступке; такая же отверженная, как и он, она взирала на жизнь с доверчивым изумлением. Но если бедность в чем-то их сближала, то она же служила для него поводом нередко выказывать Дине свое презрение. В ее обществе, даже в ее любви ему чудилось то же пятнающее душу унижение, которому его обычно подвергали. Может быть, поэтому Зе Мария держался с Диной сурово. Попирая ее достоинство, он считал, что возвышает этим себя самого, помогая себе очиститься от грязи.

Теперь важнее всего было избежать разговора с сеньором Лусио. Надо выскользнуть на улицу, не замечая умоляющего взгляда хозяина, который клянчил у него долг с Терпеливой покорностью дворняжки. Надо прекратить завтракать и обедать в пансионе и, бродя по улицам, одурманивать себя табаком, яростью и мечтами, пока Луис Мануэл снова не пригласит его на роскошный ужин. Ах, если бы у него вдруг оказались деньги или было бы где занять, он бы положил конец хронической нищете и ворчанию доны Луз! А ведь Луису Мануэлу ничего не стоило его выручить! Так какого же черта он не решается попросить у него взаймы? Какого черта никто из друзей Луиса никогда этого не сделает? Луис Мануэл проявлял свою солидарность, когда сочувствие чужому горю можно было выразить дружеским объятием или заимствованной из романа красивой фразой. Разве не являлись, например, экономические проблемы прекрасной темой для оратора, всегда такого отзывчивого? Но солидарность, связанная с денежными расходами или необходимостью приложить какое-то усилие, уже тяготила его, казалась обузой, пошлой сентиментальностью. Для Луиса Мануэла жизнь представлялась увлекательным спектаклем, и он предпочитал смотреть его со стороны, не принимая в нем непосредственного участия. Это был в высшей степени эмоциональный зритель. Приходилось принимать Луиса Мануэла таким, как он есть.

Зе Мария давно уже написал домой, прося прислать денег. Но он прекрасно знал, что за прием ожидает его письмо. Сначала отец, слегка озадаченный или немного польщенный, повертит конверт в руках, с опаской прикидывая в уме, какие известия могут скрываться за таинственными буквами, и, наконец оставив пасущихся быков и недопаханную полосу, отправится потолковать с женой. Когда они надумают позвать дочку прочесть письмо, конверт уже будет весь измят их заскорузлыми пальцами. Жене, как единомышленнице сына, придется выслушать пространное, полное упреков нравоучение. Еще денег, пришлите денег — это единственное, что парень выучился писать. А у кого, спрашивается, их занять на сей раз? Другие дети здесь, на этом клочке земли, зарабатывали свой хлеб: Тонито не дожидается, пока на рассвете пропоет петух, чтобы идти ворошить сено; у Изауры от повседневной работы в поле, дававшей благодаря ее трудолюбию хлеб, волосы стали цвета спелой пшеницы, а лицо покрылось сетью морщин. Только Зе Мария, щеголь с гладкими от хорошей жизни руками, причинял отцу беспокойство, регулярно присылая письма, где были нацарапаны всего две строчки: пришлите столько-то. Доставайте где хотите — вот что он подразумевал. Потом, став важным господином в цилиндре и при галстуке, он постарается забыть о своем происхождении, стыдясь такого унизительного родства.

Зе Мария все это знал, он понимал, как они к нему относятся. И эта незаживающая рана начинала кровоточить всякий раз, когда он, сидя с друзьями в кафе, куря сигарету и наслаждаясь комфортом, думал о своих близких, которые трудятся не покладая рук, грязные и пропахшие навозом, ради его благополучия. На изысканных вечеринках у Луиса Мануэла ему порой нестерпимо хотелось отхлестать кого-нибудь по щекам. Облокотившись на край стола и рассеянно грызя мундштук эбенового дерева, его друг горько сетовал: «Экая собачья жизнь! Экономическая зависимость виснет на человеке кандалами, порабощая его, и мешает ему выполнить великую миссию, предначертанную судьбой!» Зе Марии хотелось надавать кому-нибудь пощечин и в тех случаях, когда Луис Мануэл, признательный своим прихлебателям за то, что они помогают ему коротать ничем не заполненные дни, говорил: «Дружба, мои милые… Можете упрекнуть меня в излишней чувствительности, но дружба, по-моему, самое благородное чувство, какое только испытывает человек». И в то время, как из уст Луиса Мануэла вылетали, точно фейерверк, эти сентиментальные человеколюбивые сентенции, отец Зе Марии старательно жевал, чтобы притупить голод, единственную сваренную в горшке картофелину, и лицо его было мрачно от усталости и беспросветной нужды. Да, в такие минуты Зе Марии хотелось вернуться домой и взяться за плуг, не жалея холеных ногтей, или же, на худой конец, отлупить хорошенько этих приятелей, считающих себя вправе обсуждать серьезные проблемы, ни разу не столкнувшись с ними на практике.



— Разрешите, сеньор доктор?

Появление служанки с надменно вздернутым носом — она копировала у доны Луз презрение к неимущим жильцам — прервало его мучительные раздумья.

— Входите.

— Я вам принесла кофе.

— Можете унести. Мне не хочется.

Она вышла, не проронив ни слова. Когда, прислуживая за столом, девушка касалась его пышной грудью, у Зе Марии раздувались ноздри, как у животных в пору любви. От нее исходила пылкая и необузданная чувственность крестьянки. Возможно, когда-нибудь… Но нет! Ничто не должно отвлекать его от намерения как можно скорее устроить свою жизнь так, чтобы он больше не чувствовал себя предателем по отношению к родным. Или оставить университет, или как проклятому с головой погрузиться в учение, побеждая, завоевывая все новые высоты, чтобы освободить себя и семью от унизительной бедности. Роман с Диной — сплошное безрассудство. И с этой компанией бездельников тоже пора порвать. Отец, мать, братья и сестра, затаенные еще со времен учения в семинарии обиды. Тогда Луис Мануэл смотрел на него своими бархатными, пугающе проницательными глазами, словно читал его мысли, угадывая в них основное:

— Это глупое упрямство только портит нам жизнь, мой милый! Твоя жертва, состоящая в том, что ты не ходишь в кафе, в кинотеатры, что ты, в общем, не живешь той жизнью, на какую имеешь право, не только бесполезна, но и куда тяжелее, чем все то, что твоя семья делает для тебя. Ты жертвуешь для них гораздо большим, пойми это!

Да, право на самостоятельную жизнь и даже на обычные в этом обществе развлечения. Он слушал Луиса Мануэла и сразу становился угрюмым и мрачным, сравнивая вызывающую роскошь друга с жалкой конурой, где жили его родители. Луис Мануэл много, с упоением говорил, время от времени лениво нажимая клавиши радиоприемника, чтобы отыскать симфоническую музыку, и лихорадочная попытка Зе Марии найти достойное разрешение угнетавших его проблем снова, в какой уж раз, терпела неудачу.

— Да, право на жизнь. А может быть, все эти угрызения совести, превращаемые его злосчастной чувствительностью в драму, просто-напросто налет буржуазного слюнтяйства? Но откуда могло это у него взяться, если он сын крестьянина? Тем не менее всякий раз, когда он приезжал на каникулы, домашние, точно сговорившись, с обидным высокомерием давали ему понять, что он для них чужой, что он превратился в паразита в этом мире труда. В хлопотах семьи по хозяйству ему чудилось что-то вызывающее, демонстративное. Зе Мария надевал сохранившийся еще от семинарских времен черный костюм, брюки от которого теперь доходили только до икр, но, по мнению семьи, он еще вполне мог заменить городскую одежду. Отец поднимал его чуть свет. Он нарочно топал по коридору, чтобы разбудить своего «дворянчика»; Зе Мария целовал темную, чаще всего грязную руку отца и часами лежал в тени пробкового дуба, в двух шагах от братьев, которые, поднося руки ко лбу, чтобы отереть слепящий глаза пот, с укором поглядывали на него. Почему бы не попасти быка, не наколоть дров, почему не попытаться преодолеть это молчаливое осуждение, окружающее его со всех сторон? Но Зе Мария почувствовал бы себя отступником, если бы он попытался подлаживаться под них. Только порой он мучительно сожалел, что когда-то уехал отсюда учиться в университет.

Иногда он отправлялся с младшим братом на горные пастбища и наигрывал на глиняной флейте простые мелодии. Опьяненный запахом трав, торжественным покоем хуторов и ветряных мельниц, он вспоминал детские годы. Облазив, как всегда, кусты в поисках кроличьих и птичьих гнезд, братишка с почтительной робостью доставал из кармана книгу и боязливо обращался к нему:

— Крестный…

— Что?

Младший брат называл его «крестный», чтобы не говорить «ты» человеку, далекому от него, как звезда.

— Я принес с собой книгу, поучите меня читать.

Зе Марии казалось, будто ему нанесли рану прямо в сердце, и он с таким рвением помогал брату овладевать грамотой, словно его преданность могла искупить измену семье.

Этот паренек, наивный и любознательный, был во время каникул его единственной отрадой. Размышления о брате и желание устроить его когда-нибудь учиться в лицей не раз придавали Зе Марии силы, чтобы продолжать занятия в университете.

Они возвращались с горного пастбища на закате дня, в час, когда сумерки окутывали деревья и низко нависшие облака затеняли пейзаж, придавая черным ветрякам самые удивительные очертания. Все становилось тихим и печальным, и эта печать бескрайних горизонтов проникала в душу, разъедая ее воспоминаниями, беспричинной тоской и мучительными личными перёживаниями.

Во время каникул из Коимбры от кума пришло письмо, где говорилось, что все считают Зе Марию смышленых парнем и что ему предстоит стать гордостью семьи. Отец, нарядившись в куртку, встретил сына на тропинке в саду. Он держал письмо кончиками пальцев, словно боялся его испачкать. И прежде чем Зе Мария успел дочитать до конца, отец неожиданно схватил его руку и поцеловал ее.

Но перед началом занятий письмо было уже забыто. Предстояло повторение той же тягостной сцены, что и в прежние годы, когда решался вопрос о ежемесячном содержании сына. Никто и гроша ломаного не даст за молочных поросят, душа болит продавать пшеницу по десять милрейсов за меру.

— Придется тебе самому у кого-нибудь попросить.

Не раз случалось, что отец умышленно мучил его, давая понять, что он уже не маленький и сам должен разрешать свои проблемы. Лишь после того, как сын становился мертвенно-бледным и его лоб покрывался морщинами, а жена, хлопотавшая у плиты, с ворчанием разгибала спину, готовая вмешаться, отец добавлял:

— Ну ладно, пойдем к Шиоласу.

Он заставлял сына сопровождать его, чтобы тот разделял унижение отца. В тишине кухни с кривыми, почерневшими балками, которые несколько поколений крестьян успели основательно прокоптить, слышно было, как братишка грызет черствые корки, доедая бульон со дна кастрюли.

Шиолас опасливо выглянул в окно, прежде чем отпереть дверь поздним гостям. Узнав кума, он слащаво заулыбался.

— Желаю здравствовать и нашему доктору.

Просьба была изложена коротко, в двух словах. Отец Зе Марии, опустив глаза, с суровым выражением лица просил новой ссуды под залог — и с таким раздражением что, казалось, он того и гляди примется честить кума, если только тот вздумает согласиться. Пересчитывая при дрожащем свете лампы банкноты, Шиолас помрачнел. На прощание он повторил свою обычную фразу:

— Значит, мы все еще учимся на нотариуса?

Вернувшись, Зе Мария уединился в саду, куда не долетала перебранка родителей; он ощущал теплое дыхание земли, едкий запах скотины. Всякий раз, когда он садился у дверей загона для скота, проникаясь близостью ко всему живому, им начинало овладевать непонятное волнение. Его восприятие мира всегда носило обостренно-чувственный характер. И пока он сидел у загона, вдыхая запах свежего сена, сливаясь с предметами и живыми существами, казавшимися неподвижными, перед его мысленным взором с безжалостной четкостью вновь возникали горькие разочарования юности. Словно это происходило вчера. Или сегодня. Да и что значило время в этом глухом краю? Он тогда учился в семинарии и зашел в стойло, чтобы посветить Деолинде, молодой скотнице. Фонарь выхватил из густого мрака грудь и бедра девушки. Округлые очертания тела, находившегося перед его глазами, пробудили в нем желание и отчаяние, которые все росли. Девушка склонилась над коровой, так пропитавшись ее возбуждающим запахом, словно он исходил теперь и от нее, и он уже не мог понять, откуда взялась эта сводящая с ума чувственность. Зе Мария протянул руки, чтобы обнять ее или покрепче стиснуть — он и сам хорошенько этого не знал, и тут фонарь упал на солому.

— Ах, молодой хозяин! Вы меня погубите!

Он не слушал ее.

— Деолинда!

Ярость, неутоленный голод и отчаяние звучали в его голосе. Словам точно передался жар пламени. Охваченное огнем пространство все расширялось, испуганные животные метались по загону в поисках выхода. В его ослепленном сознании все смешалось: вытаращенные глаза коров, крики, огненные языки, которые Деолинда тщетно пыталась затушить.

И тогда ему стало страшно. Он бросился бежать через сад, домой, преследуемый всем, что было мрачного в его проступке и в этом пожаре, вызвавшем на хуторе, среди родных и соседей, ужасный переполох. Грех обжигал, точно пламя. И из глубины ночи возникла жуткая фигура ректора семинарии отца Жоакина. Словно огнедышащий дракон, он парил в воздухе, грозя ему извивающимся, чудовищно огромным пальцем.

Вся жизнь Зе Марии и теперь и прежде была сражением, которое с переменным успехом вели между собой желание и неудача.


Да. Необходимо преодолеть чувство поражения. Освободиться от кошмаров, от опутавшей его тины. Свести свою внутреннюю борьбу к конкретному противнику, чтобы одолеть его силой мускулов.

Он вымылся до пояса, оглядел себя в зеркале, довольный своим внешним видом, и отобрал в груде сваленного в углу грязного белья наименее заношенную рубашку. Хорошо бы иметь возможность, как Луис Мануэл, менять рубашки каждый день, но у Зе Марии их было так мало, что приходилось надевать по несколько раз уже отложенные однажды в сторону. Он предпочитал поступать так, чем ходить два дня подряд в одной и той же рубахе, хотя ощущение, что его тела касается несвежая ткань, было унизительным, точно рубашку сняли с нищего.

Тем временем кто-то осторожно постучал в дверь.

— Войдите!

Теперь уж ему не избежать разговора с сеньором Лусио. Но на сей раз он сумеет за себя постоять.

— Войдите!

Однако глазам его предстала характерная фигура скульптора Карлоса Нобреги; кивнув на полуодетого Зе Марию, он вежливо и чуть иронически заметил:

— Вижу, я явился совсем некстати.

— Пустяки, — и Зе Мария с раздражением почувствовал, как щеки его вспыхнули. Дайте мне сигарету, и добро пожаловать.

Зе Мария заметил, что скульптор протягивает ему пачку американских сигарет.

— Неплохо живете…

— Я устроился на работу, — пояснил Нобрега, и в интонации его голоса явственно прозвучало, что сам факт поступления на службу для него оскорбителен. Он сел. Подтянул брюки, сложил на коленях кисти рук с гибкими пальцами и церемонно проговорил:

— Я пришел пригласить вас пообедать вместе со мной. Вы доставите мне такое удовольствие?

— С каких это пор друзья стали догадываться, что мой желудок нуждается в милостыне?

Скульптор, опешив, запустил пальцы в волосы, где уже появились седые пряди. Он был необыкновенно худ и от этого казался еще выше. Немного обиженный, он ответил:

— Простите, я вас не понимаю.

— И незачем понимать. Пошли обедать, не обращайте на меня внимания. Жизнь принадлежит тем, кто умеет выжать из нее все соки.

— …У вас неприятности?

— Не делайте из каждого пустяка трагедии. Это всего-навсего последствия вчерашней выпивки. — Он заметил, что Нобрега незаметно пытается развернуть большой рулон бумаги, который принес с собой, и спросил:

— Что это у вас?.

— Эскизы. Я вам покажу их в кафе. Здесь неподходящее освещение. Живопись требует теплого, интимного света. Я должен бросить свою позорную работу на фабрике, чтобы серьезно заняться рисованием.

— Позорную? Но разве она не дает вам возможности каждый день обедать и ужинать? Быть нищим — это, по-моему, позор.

Нобрега снисходительно улыбнулся.

Они выбрали один из новых ресторанов в торговой части города, где нашли приют те учреждения, что сумели остаться независимыми, несмотря на всепоглощающее влияние университета. Город начинал наконец с удивлением убеждаться, что обладает собственной индивидуальностью и что может стряхнуть с плеч ярмо вековых традиций, отдающих его в безраздельное пользование студентам, которые в прежние времена, разъезжаясь па каникулы, превращали Коимбру в пустыню, изнывающую от скуки и летнего зноя. Стены ресторана, яркие и веселые, отражали радость утра. Оба налили себе вина. Зе Мария не был расположен к беседе, но считал своим долгом быть любезным с тем, кто неожиданно пригласил его на обед, и потому сказал:

— Вы совсем пропали. Я вас не видел несколько месяцев…

— Я сидел без работы, — с обезоруживающей простотой признался Карлос Нобрега. Будто он хотел дать понять, что никто не имеет права выставлять перед другими свои личные, незначительные проблемы. Зе Марии ответ не понравился. Ему почудился в нем намек. Поэтому он бесцеремонно спросил:

— А как же вы перебивались все эти месяцы?

Нобрега скорчил гримасу отвращения. Очевидно, его задело, что собеседник настаивает на такой неприятной теме.

— Меня поддерживало божественное провидение…

Ирония придала ему уверенность в себе. Как хотелось ему вычеркнуть из памяти все это время! Забыть, как тайком пробирался он в пансион, как бродил по садам с мокрыми от росы газонами, забыть бессонные ночи, когда он читал при тусклом свете свечи, потому что запрещали пользоваться электричеством. И обеды в дешевой столовой вместе с отвратительными субъектами, вроде того старого философа, что отчаянно скреб ногтями нечесаную бороду и был так изнурен перемежающейся лихорадкой, что, когда приближался очередной приступ, становился почти помешанным. Едва на его желтых щеках появлялись признаки лихорадки, старик просил товарищей дать ему свежих фруктов или посильней напугать его: «Испугайте меня, сеньор! Испугайте так, чтобы она покинула мое тело!»

Все эти воспоминания угнетали Карлоса Нобрегу. Но теперь, сидя за столом, покрытым белоснежной скатертью, в обществе умного, пышущего здоровьем молодого человека, он хотел очистить свою память от подобных пятен. Скульптор коснулся рукой колена Зе Марии, чтобы привлечь его внимание.

— Я вам симпатизирую. В вас есть мужественность, избыток физической силы, а это основа жизни. Из всех ребят вашей группы вы…

— Ребят?! — переспросил Зе Мария. Слово его покоробило. Он всегда возмущался, когда сорокалетние обращались к нему с добродушной снисходительностью, словно развлекаясь разговором с подростком. Он чувствовал себя абсолютно взрослым. Молодость казалась ему оскорблением. Но, подумав, что Нобрега отнюдь не хотел его обидеть, он добавил: — Вы так сказали, будто сами уже старик…

— Признаюсь, иногда я действительно кажусь себе стариком. Признаюсь в этом только вам. А я так ненавижу старость, словно это проказа. И вероятно, именно потому, что я ее ненавижу, она уже подстерегает каждую клеточку моего тела. — Он медленно, задумчиво жевал. — Знаете, моя мать была приятная женщина, не лишенная чувства юмора. Но с годами она сделалась резкой, раздражительной и часами просиживала в зимние вечера у окна, вглядываясь в зловещий мрак, снова и снова переживая свои невзгоды, а на улице, на углу горел фонарь, высвечивая капли дождя… Я приходил домой и еще из коридора, через просвет двери, которую она нарочно оставляла открытой, чтобы я мог разделять с ней ее печали, видел лампочку фонаря, раскачивающуюся при порывах ветра, и гордо поднятую голову матери, перебирающей в памяти былые трагедии. Старость неузнаваемо ее изменила. Наш дом больше не посещали друзья, никогда в нем не раздавался смех. И может быть, поэтому я ищу знакомств с молодыми людьми вроде вас. Мне необходимо глотнуть вашей чудесной молодости. В общем, я предпочитаю тешить себя иллюзиями.

Зе Мария нахмурился. Признание Нобреги его озадачило, вызвало непонятную меланхолию.

— А вы не преувеличиваете?

— Преувеличиваю?! О нет! Человек достаточно проницателен, чтобы определить первые признаки своей деградации, хотя скрывает это от других и обманывает самого себя. В день, когда плоть впервые перестает повиноваться лихорадочному жару желания… О молодость, мой милый! — И Карлос Нобрега воздел руки к потолку. — Молодость — единственное оправдание, которое есть у нас в жизни. Но молодость пренебрегает всеми проблемами, она перешагивает через них. Ах, Зе Мария, какие бы сомнения и неуверенность в завтрашнем дне ни терзали молодежь, она всегда будет огнем в самой темной ночи!

Зе Мария не мог оставаться равнодушным к этим пылким словам. Но, взглянув на порозовевшие щеки друга, на его горящие глаза, он решил, что вино воодушевило скульптора. Поэтому он безжалостно оборвал его:

— Глупости, дружище! Я променял бы мою нищую молодость на старость с увесистым кошельком.

Карлос Нобрега остановил грустный и внимательный взгляд на Зе Марии.

— Вы сами не понимаете, что говорите, — сухо сказал он. Однако, раскаиваясь в своей резкости, переменил тему разговора: — Так я покажу вам свои рисунки.

III

Дона Луз появилась наконец в столовой, неся на подносе тарелки с супом; она осуждающе посмотрела на Жулио (как он посмел, эдакий бесстыдник, явиться в пансион вместе с девушкой, которой уж, кажется, полагалось бы знать, что здесь ей не место) и заметила, что место Зе Марии пустует. Он опять решил остаться без обеда, чтобы никто не посмел торопить его с платой за пансион; только он забывал, что занимает также комнату в доме и к тому же носит такое ветхое белье, что ей приходится штопать его чуть ли не каждый день.

Людоед, алентежанец[2] с мускулатурой грузчика, получивший это прозвище за непримиримую вражду, которую он питал к представителям столь презренной зоологической разновидности, как «зулусы»[3], отрезал толстый ломоть хлеба и не без ехидства спросил:

— Вы видели, какая девушка сейчас отсюда вышла? Лакомый кусочек, не правда ли? Это ваша родственница, дона Луз?

— К счастью, я с ней незнакома, сеньор доктор.

Не успевал самый захудалый студентик сойти с поезда, доставившего его в университетский город, как его тут же начинали величать доктором. К этому обращению, символически приобщающему к высшей касте, прибегали чистильщики сапог, наперебой предлагавшие свои услуги, женщины, обитающие в трущобах университетского квартала, которые стирали ему белье и становились любовницами, и все остальные, зарившиеся на его кошелек. Титул доктора даровал студенту права, труднодостижимые для того, кто не мог похвастаться такой привилегией, точно речь шла о чистоте крови. И даже власти чаще всего снисходительно относились к дерзким выходкам коимбрской молодежи, считая их проявлением свойственного поколению легкомыслия. Однако в последнее время студенческая среда пополнялась уже не только исключительно за счет отпрысков дворянства или крупной буржуазии. В Коимбру приезжали теперь и дети неимущей интеллигенции, пролетариата и крестьянства. Университет перестал быть оплотом аристократов по происхождению или новоиспеченных богачей; теперь в него проникали также привычки, честолюбивые стремления, присущие социальным группам, прежде не имевшим доступа в Коимбру. Кое-кто сетовал, что, становясь более демократичным, университет утрачивает веками складывавшийся стереотип студента, бесшабашного гуляки и весельчака. Те, кто пришел в него теперь, были слишком серьезны. Поэтому горожане решили, что они уже в состоянии противостоять этим самонадеянным докторам. И если и не бросали им открытый вызов, то выражали свое презрение, не обращая на них ни малейшего внимания. Незаметно в городе наметилось расслоение: торговцы, промышленники и обедневшая знать превратились в обособленные касты.

Насмешка Людоеда не имела, как он надеялся, успеха. Все сделали вид, что ее не расслышали. Их стесняло присутствие Жулио. Но Абилио, еще не освоившийся с университетской обстановкой первокурсник, который встретил Жулио и Мариану у дверей пансиона, вопросительно посмотрел на Жулио и, думая, что оказывает ему услугу, наивно пояснил:

— Это коллега сеньора доктора Жулио.

Людоед стукнул кулаком по столу с такой силой, что тарелки подпрыгнули.

— Презренный желторотый птенец! Кто тебе дал право совать свой нос, куда тебя не просят? Какие у тебя познания в антропологии, чтобы определить, что такое лакомый кусочек?

Ошеломленный этим потоком слов, юноша никак не мог понять, искренне или притворно раздражение Людоеда. Студентов-первокурсников называли желторотыми птенцами; университет встречал их целым арсеналом грубых выходок, издевательств и унижений, и, хотя подчас они были слишком жестоки, такой прием помогал новичкам скорее стать самостоятельными. Через несколько месяцев студентам вручали диплом «второкурсника», промежуточный и тоже унизительный ритуал, который тем не менее уже приближал их к привилегированному положению докторов.

— Вот теперь я чую, что пахнет жареным. Желторотый птенчик! Кто тебе разрешил усесться за этот стол?

Щеки Абилио вспыхнули, и его охватило такое острое чувство стыда, что он стиснул зубы, чтобы не расплакаться.

— Ну, вставай! Ты мыл руки перед обедом?

Абилио затравленно огляделся вокруг, точно бездомный пес, просящий за него заступиться.

— Я их вымыл с мылом, сеньор…

— Не валяй дурака. И попридержи язык. А если ты уже соблюдаешь гигиену, как и все в этом избранном обществе, запятнанном твоим гнусным присутствием, я тебя поздравляю. Как поживаете, уважаемый птенец? — Абилио, немного опешив, протянул ему руку, но сосед Людоеда, парень с оттопыренными, как у обезьяны, ушами, презрительным жестом отстранил его руку. — Убери свой отросток, кретин! За кого ты нас принимаешь?

Абилио спрятал руку в карман, и его охватила такая ярость, что он не задумываясь прикончил бы этих безжалостных мучителей. Он вскочил из-за стола, чтобы убежать, прежде чем кровь бросится ему в голову, но Людоед удержал его за плечи.

— Не рыпайся, дурачина! Оставайся на своем месте. Тебе надо поучиться у нас хорошим манерам. Ты же должен заслужить славное звание второкурсника. Выверни пиджак наизнанку и поработай у нас за официанта. Дай я тебе помогу.

Он насильно стащил с него пиджак, смеясь как одержимый над слезами Абилио.

— Что же ты приумолк? Или ты язык проглотил?

Сосед Людоеда подлил масла в огонь:

— Ты утратил дар речи? Так попробуй задуть мою зажигалку. Я хочу проверить, вдруг у тебя слабые легкие…

Дона Луз пулей выскочила в коридор, чтобы вдоволь посмеяться; от сдерживаемого хохота у нее сотрясался живот. Людоед отцепил резиновый шланг от висевшей на стене лейки, где обычно держали вино, и протянул его первокурснику.

— Если тебе трудно говорить, прополощи горло.

— Нет. Пусть сперва подаст нам рыбу, — сердито приказал субъект с обезьяньими ушами.

Пальцы Абилио с такой силой впились в деревянную спинку стула, что ногти у него побелели. Он не знал, что делать. Тогда Жулио неторопливо вытер салфеткой рот и подошел к Абилио. Он подтолкнул его к стулу и сказал:

— Не разыгрывайте из себя дурачка. Продолжайте спокойно есть.

Людоед крутил вызывающе торчащие усы, явно выражая намерение задать трепку этому зануде, который вмешивается не в свое дело.

— Насколько я вижу, защитников тебе не занимать. Так вот, ребята, — продолжал он, повернувшись к товарищам, — мы будем судить этого петушка нашим судом за неповиновение.

В этот момент вошел Сеабра, как всегда, с опозданием. Тщательно одетый, гладко причесанный, он одарил всех присутствующих широкой улыбкой. Уловив необычное оживление в столовой и заметив карикатурное одеяние Абилио, своего земляка и подопечного, Сеабра тихо спросил:

— Ты что, голубчик, натворил каких-нибудь глупостей?

Тут слезы градом хлынули из глаз Абилио. Сеабра оторопел. Он ожесточенно сражался с бифштексом, как всегда, очень жестким, и делал вид, будто так поглощен поединком между зубами и говядиной, что не замечает происходящего. То был ловкий и в то же время не роняющий достоинства способ избегать щекотливых для его престижа ситуаций. Однако, понимая, что необходимо выказать солидарность Абилио, Сеабра незаметно подмигнул ему. Он хотел намекнуть, что не стоит принимать всерьез эти обычные университетские забавы, но боялся скомпрометировать себя словами, ведь никогда не знаешь заранее, когда и кому из этих дикарей вздумается разбушеваться. Правда, он не сомневался, что Жулио его поддержит… Сеабра подражал его манере поведения, копировал фразы, привычки. И только не находил в себе мужества быть таким же небрежным в одежде, как Жулио. Модный галстук, хорошо сшитый костюм придавали ему уверенность в себе.

В дверях показался доктор Мадейра. Это был единственный жилец солидного возраста, библиотекарь. Он поселился в пансионе в целях экономии, хотя твердил всем и каждому, что предпочитает жить тут потому, что его привлекает веселое общество студентов, напоминающих ему годы юности. Он страдал бессонницей и радикулитом. Темные круги под глазами и болезненное выражение лица придавали ему вид мученика. Стоны порой звучали в его устах как наслаждение, ведь для доброго христианина страдания — кратчайший путь к достижению вечного блаженства.

— Добрый день, господа…

И на его ханжеской физиономии, казалось, было написано ожидание: кто бросит сочувственный взгляд на несчастного страдальца? Он никогда не снимал в столовой пальто. Дона Луз считала его неряхой и голодранцем и откровенно презирала.

— Принесите мне подушечку, дона Луз. Эти проклятые ноги совсем закоченели.

Жулио поднялся из-за стола. Абилио попытался незаметно выскользнуть вслед за ним, но один из студентов предупредил его бегство:

— Эй, петушок! Смотри не забудь про суд! Розно в три часа!

Доктор Мадейра понимающе улыбнулся:

— Оставьте парня в покое. Он еще не освоился… В мое время…

— В три часа! И даже представить страшно, что тебя ждет, если суд будет происходить заочно!..

Опустив глаза, не очень уверенный, что ему следует выслушивать до конца подобные предупреждения, Абилио наконец покинул столовую. В этот час студенты собирались в центральной части города, чтобы посидеть в университетском кафе или подождать подруг у входа на факультет. Они обсуждали внешность первокурсниц, любовные истории, какую-нибудь связанную с учебным курсом проблему, но прежде всего с упоением — результаты футбольных матчей. Можно было подумать, что судьба этой молодежи целиком зависит от спортивных успехов их идолов, так близко к сердцу принимали они колебания переменчивой футбольной судьбы. Вся эта обстановка пылкого энтузиазма, в которой каждый, кто не был студентом, чувствовал себя лишним, внушала Абилио страх. Его мысли и внимание рассеивались, и не было такого уголка, где бы он мог уединиться, чтобы вновь обрести утраченное спокойствие. В квартале Шавес, где прошло его отрочество, служащие и торговцы играли в этот час в кафе в бильярд, неторопливо, будто время остановилось, прицеливаясь, а молодые офицеры в наглаженных мундирах толпились вокруг досок с шахматными фигурами, обдумывая начатые партии.

Воспоминания были для Абилио ближе, чем окружающая его беспорядочная обстановка. Шум и толпа на улице обостряли чувство одиночества. Он замыкался в себе, как улитка в раковине, ненавидя и втайне мечтая получше узнать этот мир, не желавший его признавать. Отец Абилио погиб во время политических беспорядков, его нашли ранним утром на тротуаре с простреленной головой. Кое-кто высказывал предположение, что это самоубийство, хотя друзья предпочитали отмалчиваться. Карточные долги, разорение, отчаянье. Как бы то ни было, после него остались вдова и сын, которых равнодушные родственники бросили на произвол судьбы. А в наследие будущим поколениям — портрет углем, с лихо закрученными усами и бородкой, как у Афонсо Косты[4], и над портретом республиканский флаг, так что все это вместе напоминало алтарь. Абилио плохо помнил отца. У него осталось смутное представление об этом суровом, вечно куда-то спешащем человеке. Зато образ матери, маленькой, пухлой женщины, навсегда сохранился в его памяти. Она выбивалась из сил, чтобы прокормить себя и сына, и из года в год склонялась над пяльцами, никогда не жалуясь. Абилио помогал ей, вырезая материю и разматывая шерстяную пряжу. Но маленькая женщина тоже умерла. Абилио из милости взяла на воспитание тетка, и от всех этих лет, проведенных в ее доме, у него остались такие мрачные воспоминания, что приходилось их скрашивать узорами фантазии, так что в конце концов они превратились в вымысел, ничего не имеющий общего с действительностью.

Абилио вернулся в пансион. Тучи затянули небо, теперь в комнате царил полумрак, словно прилипший к стеклам. Абилио овладела апатия, необъяснимая тоска, к ним примешивалось еще какое-то неясное чувство. Люди и предметы растворялись во времени, отдельные эпизоды всплывали из прошлого с такой четкостью, что настоящее тоже казалось лишь запечатлевшейся в памяти картиной. И в центре этих воспоминаний — огромный дом, теткино жилище. Слишком большой, чтобы люди могли вложить в него частицу самих себя, он производил впечатление необитаемого. Множество зарешеченных окон, которые никогда никто не открывал, лиловое вьющееся растение над крыльцом и громадные залы, где робко жмущаяся к стенам мебель точно подстерегала всякое проявление жизни. Домик родителей, такой простой и уютный, был как бы участником всех событий в жизни своих хозяев.

Позади дома был сад с буйно разросшимися кустами, колодцем и дикой мушмулой, которая, как говорили, никогда не плодоносила. Дом со всей обстановкой и небольшие сбережения достались тетке Абилио в награду за двадцатилетнюю преданную службу старым девам из местной аристократии.

Тетка еле выносила присутствие Абилио, видя в нем только обузу. Этот паренек рос не по дням, а по часам, он всегда был угрюм, но никогда не жаловался. От матери он унаследовал тихое и невозмутимое спокойствие: наверное, только лаской его и можно было расшевелить. Но тетке и в голову не приходило приласкать ребенка. Она выполняла свой долг, прилично одевая племянника, заботясь о его здоровье, будто для того, чтобы он был счастлив, достаточно было его накормить и одеть. Впрочем, Абилио прилагал все усилия, чтобы меньше попадаться ей на глаза. Он чувствовал себя лишним и старался сделать свое присутствие как можно более незаметным. Он рос, точно зверек в клетке, издали наблюдая за шумной возней соседских ребятишек, символизирующих для него непонятный и грозный мир, пока не пришла пора познакомиться с товарищами по школе. Но рассудительность Абилио не могла их привлечь. Одинокий, как прежде, он находил единственную отраду в учении. Это был его способ общения с миром: никто его не обижал, и он никого не разочаровывал. Абилио получал грамоты, тетке завидовали все родители в городе, а товарищи и не пытались скрывать своей неприязни к этому тихоне, которого им ставили в пример. Никто из них ни разу не принес ему ни единого листика тутового дерева для трех шелковичных червей, спрятанных у него в комнате для занятий.

Потом Абилио отдали в лицей. Подруги тетки всюду кричали, что это еще одна трогающая до слез милость. Он так часто слышал в применении к себе слово «милость», что уже устал его ненавидеть. Но перспектива учения в лицее несла с собой смутную надежду на освобождение. И все же первый день занятий привел Абилио в уныние. Тетка сопровождала его в лицей разряженная в пух и прах, в черной шляпке с двумя гусиными перьями и бархоткой на шее. Она несла сверточек с завтраком, а Абилио кожаную папку. Лицеисты на школьном дворе бегали взапуски и тузили друг друга, как чертенята. Абилио ужаснулся при мысли о том, что в последующие дни, без поддержки тетки, он окажется один на один с этими дикарями. А он-то всегда воображал, будто ученики лицея сидят на скамейке с книгой в руках и ведут себя сдержанно, с достоинством. Абилио был разочарован, напуган.

Тетка развернула завтрак, громко шелестя бумагой, вероятно желая подчеркнуть, что она не поскупилась на расходы для любимого племянника, и сразу их окружили будущие товарищи Абилио, любопытные и насмешливые. Он-то отлично понял их иронию.

Впрочем, соученики ему не докучали. Абилио не вызывал у них интереса. Они делали вид, будто не замечают присутствия этого зануды. Именно презрению лицеистов он был обязан тому, что у него появился друг. Он был высокого роста; морщинки, точно у старика, сочетались у него с улыбкой вечной юности. Приятель Абилио носил брюки со штрипками и явно принадлежавшие прежде другому хозяину ботинки — достаточные причины, чтобы подросток чувствовал себя униженным, и, возможно, поэтому ему нравилось оказывать покровительство своему робкому товарищу. Лицеисты гордились профессиями отцов, преувеличивая всякий раз, едва представлялась возможность, общественную значимость своей семьи. Один из них всем уши прожужжал, что он сын командира полка, и поджидал отца у выхода из казармы, чтобы все видели, как почтительны с ним солдаты и офицеры. Но друг Абилио откровенно признался, что его отец занимается контрабандной торговлей табаком. Этого парня прозвали Телеграфным столбом, потому что он был очень высокий. Он научил Абилио играть в берлинде[5] и показал ему основные приемы фехтования, чтобы тот мог защищаться от деревянных рапир лицеистов. Исторические романы с дуэлями на каждой странице были тогда в большой моде. Так как Телеграфный столб жил в том же квартале, что и Абилио, над резиденцией пожарной команды, домой они возвращались вместе. Абилио полюбил бродить по городу, когда их раньше отпускали с уроков, и совать нос повсюду, где Телеграфный столб находил повод напроказничать. Тетка переписала у него расписание занятий и контролировала каждый час, но отмену уроков она, разумеется, не могла предвидеть. И Абилио все сильнее увлекался этой новой жизнью.

Он вырос в типично провинциальном городке, в двух шагах от испанской границы; городок этот возник на плодородной земле заливных лугов, со всех сторон окруженных горами; медлительная река с солоноватой водой разделяла его пополам. Но и по ту, и по другую сторону моста улицы были одинаково старые, а балконы домов так близко подступали один к другому, что казалось, поверяли друг другу свои секреты. И у владельцев их тоже был таинственный вид, свойственный жителям пограничных областей.

Благодаря другу Абилио испытал неожиданно острые ощущения: вкус сигары, купанье в реке, поход в кинотеатр на приключенческий фильм. Но, чтобы ускользнуть от теткиного надзора, приходилось прибегать к ловко придуманной Телеграфным столбом лжи, и поэтому Абилио постоянно ощущал чувство вины и недовольство собой. Всей душой устремляясь навстречу жизни, он сожалел, что никогда не получит возможность в ней участвовать. Случалось, Абилио объяснял свое длительное отсутствие тем, что семья Телеграфного столба пригласила его на обед. Тетка верила выдумке, она была польщена, ведь такое внимание родителей лицеиста означало прежде всего уважение к ее персоне. Конечно, обоим приходилось оставаться без обеда, но какое это имело значение в сравнении со свободой?! В ответ тетка тоже иногда приглашала Телеграфного столба пообедать с ними. Суп, козидо[6] и бифштекс с жареным картофелем — таким меню Абилио ужасно гордился, хотя на следующий день тетка не раз попрекала его тем, в какое расточительство он ее ввергает: «Не хватало мне только пойти с сумой, чтобы ты мог разыгрывать из себя богача. Если бы твоя бедная мать видела, чего мне стоит тебя воспитывать, прилично одевать да еще сносить твои сумасбродные выходки! И хоть бы какая-нибудь благодарность. Я по глазам твоим вижу, что ты неблагодарный». Да, он и сам знал, что был обузой, и не стоило об этом так часто напоминать. Вероятно, поэтому, когда Телеграфный столб катал его по реке на лодке, Абилио не только радовался прогулке, но и давал волю фантазии: река представлялась ему океаном, илистые берега, казалось, были пропитаны запахом морского прибоя, а лодка вырастала до размеров галиона, на котором он убегал из дому и странствовал по морям и океанам, превращаясь в отважного предводителя пиратов, способного с ужасающей яростью взбунтоваться против любой тирании. Телеграфный столб толкал его и на другие дерзкие поступки. Например, в отношении Лусинды, теткиной служанки. Каждое утро она приходила его будить, и на лице ее, с ямочками на щеках, выплывающем из глубины туманных сновидений, играла дружеская, смущающая своей интимностью улыбка. Девушка родилась, чтобы стать сеньорой. Ни ее белая кожа, ни вкрадчивая томность движений — ничто будто и не напоминало о тех временах, когда она пасла скот. Абилио решил, что, как только станет инженером, женится на ней. Ему было досадно, что Лусинда все еще считает его ребенком, и поэтому он перепробовал все прически, трагические или презрительные мины и воспользовался мудрыми наставлениями Телеграфного столба. Чтобы ни случилось, он будет любить ее всю жизнь, и уже теперь Абилио находил странное наслаждение в страданиях, которые она, уж конечно, ему причинит. Он старался произвести на нее впечатление вычитанными из книг отрывками, и они действительно возвышали его в глазах девушки, главным образом потому, что она ровным счетом ничего в них не понимала. С согласия тетки девушка попросила, чтобы он обучил ее грамоте. Занятия начинались вечером, после уборки кухни, и Абилио с жадным нетерпением прислушивался из своей комнаты к громыханию тарелок в глиняной миске для мытья посуды. Он не представлял себе большего счастья, чем самому сформировать характер Лусинды для их совместного будущего. Каждую ночь, перед тем как уснуть, он рисовал в воображении картины ожидавшей их удивительной жизни. Поэтому Абилио неизбежно должен был рано или поздно разоткровенничаться с девушкой. Его страстная потребность человеческого общения обрела наконец конкретное выражение. Он признался, что ненавидит тетку, что убегает из дому с Телеграфным столбом, и однажды странным голосом, будто говорил кто-то другой, сказал:

— А что, если мы поженимся, Лусинда?

Она засмеялась. Но тут же стала серьезной и взглянула на него злобно и недоверчиво. Абилио почувствовал непонятное унижение. Впрочем, он почувствовал бы его, каково бы ни было поведение девушки. И в последующие дни каждый из них старался держаться подальше от другого, хотя они и привыкли быть вместе.

В доме напротив появился новый слуга, и все переменилось. Этот смуглый мускулистый парень лет тридцати носил полосатый фартук, чтобы не испачкать свой жилет мажордома, находящегося на службе у захудалых дворян. Он облюбовал укромный уголок у окна, чистил обувь и нахально глазел на девушку; Лусинда тоже целыми часами возилась с уборкой парадной залы, и в конце концов уроки ей явно наскучили. Абилио подсматривал за ними и считал себя самым несчастным человеком на свете. И поскольку его любовь от препятствий только усиливалась, он засыпал Лусинду мелкими подарками — чулками, украшениями, которыми торговали на улицах китайцы, — и делал страдальческое лицо, надеясь ее разжалобить.

И вот наступил этот черный день. Входная дверь была не заперта, и, так как Абилио с детства привык никого не беспокоить и его шаги и движения были всегда бесшумны, ему удалось незаметно проникнуть в коридор в тот самый момент, когда тетка хриплым голосом задала, вероятно уже не первый раз, вопрос:

— Неужели он действительно все это сказал, Лусинда? Мой племянник?!

Кровь застыла у Абилио в жилах. И когда Лусинда повторила слова, которыми он раскрывал ей свою душу, говоря, что он испытывает к тетке непримиримую злобу, он пожелал, чтобы тут же разверзлась земля и поглотила его со всеми горестями и стыдом. Как могут быть люди такими лживыми и жестокими! Он покинет этот дом. У него не хватило смелости встретиться с теткой. Абилио попятился к двери, в ушах его все еще раздавались ее рыдания. Впервые он с ужасом осознал, что поведение его было чудовищно. Ему оставалось только убежать, скитаться по дорогам, ночевать в поле под открытым небом. Или же добраться до морского порта и спрятаться на каком-нибудь паруснике, овеянном романтикой приключений.

Поглощенный этими мыслями, он даже не сумел избежать встречи с теткой. Они застали его под дверью, словно он еще и подслушивал. Абилио ожидал ругани, криков, наказания — и так было бы лучше, — но ни одна из женщин не сказала ему ни слова и даже не взглянула в его сторону. Тишина, воцарившаяся в доме, напоминала безмолвие пустыни или склепа.

Тетка излила свой гнев только после вечерней молитвы. Внезапно она подскочила к нему как полоумная, молча надавала пощечин и тут же истерически разрыдалась. Вытерев слезы с мертвенно-бледных щек, она воскликнула:.

— Неблагодарный! Чудовище!

Но ярость этих слов не соответствовала горестному выражению лица.

Тогда он был на третьем курсе лицея. Его имя не сходило с почетной доски. Тетку приглашали присутствовать при вручении наград, и многие в городе хвалили добрую сеньору за ее заботу о сироте, словно это она завоевала симпатию педагогов. Окинув снисходительным взглядом Абилио, знакомые восклицали: «Он вам всем обязан. Какая жертва с вашей стороны!» Клеймо «облагодетельствованного» так глубоко въелось в кожу, что уже не заставляло его страдать, как прежде. Он понял, что, если зависишь от других, не имеешь права обижаться. Но по мере того как он обуздывал свои радости, желания, затаенную злобу и замыкался в себе, мир вокруг него тоже сужался. Абилио уже не испытывал страха. Однако жадное стремление познать жизнь тоже исчезло.

Когда было решено, что Абилио продолжит занятия в университете, в Коимбру он поехал вместе с Сеаброй. Сеабра чувствовал себя здесь как дома, как в своей вотчине. Абилио никогда не видел ни трамваев, ни таких величественных зданий, ни лихорадочно суетящейся толпы большого города, и поэтому у него подчас вырывались наивные вопросы, за которые ему самому потом становилось стыдно. Прежде всего оттого, что свидетелем его промахов был Сеабра. Абилио никогда не любил Сеабру. Он познакомился с ним поздно, на шестом курсе лицея. Рассказывали, что Сеабре принадлежат крупные земельные участки в Баррозо, и действительно он сорил деньгами напропалую. Сеабра рассказывал и о своих романах с женщинами, и о политических взглядах шепотом, словно разглашал альковные тайны. Лицеисты перед ним благоговели. Поскольку Абилио пользовался репутацией умницы, Сеабра уделял ему особое внимание. Однажды он завел его в самый глухой уголок сада; с таинственным и серьезным видом, так осторожно, будто за каждым кустом сидел шпик, он засунул ему в папку свернутые в трубочку бумаги.

— Только не разворачивай здесь. Прочти дома.

Это были нелегальные газеты. На следующий день, когда насмерть перепуганный Абилио захотел вернуть их Сеабре, тот сурово его отчитал:

— Я ошибся в тебе. Я-то думал, что ты храбрый и сознательный.

И Сеабра поправил завязанный бантом красный галстук, будто выставлял его напоказ как доказательство своих левых убеждений и дерзко бросал вызов полицейским ищейкам. Лишь в тот миг Абилио соотнес красный бант с поведением Сеабры. И пришел к выводу, что его речи удивительно не соответствуют образу жизни. С тех пор Абилио пытался его избегать.

После переезда в Коимбру все, что осталось позади, люди и события словно растворились в тумане. Осталось только воспоминание о матери. Он хотел удержать в памяти ее черты, жесты, сохранить чувства, которые к ней испытывал; он хотел видеть ее так же отчетливо, как прежде, — пусть эта четкость создает иллюзию, что она жива. Мертвые должны возвращаться. Возвращаться хоть на миг, чтобы время не могло окончательно обречь их на забвение. «Мертвые должны возвращаться!» — порою в отчаянии кричал он про себя, ощущая ужас при одной только мысли о том, что образ матери постепенно бледнеет в его памяти.

Абилио согласился на предложение Сеабры поселиться с ним в пансионате в одной комнате. Это не только благоприятно сказывалось на его кармане, но и влекло за собой постоянное покровительство Сеабры; хотя Абилио и не жаждал этого, все же на первых порах он не мог без него обойтись. Нервы его уже были взвинчены смутным предчувствием; студенческое общество, студенческие традиции, отличающиеся подчас утонченной жестокостью, — вся эта своеобразная коимбрская среда встречала новичков угрозами, притеснениями и обидами. Комната их была просторной. Сеабра там только спал, хотя Абилио почему-то думал раньше, что он ночи напролет просиживает над книгами. Правда, Сеабра восторженно говорил ему о своих друзьях и о своем намерении приобщить его к кружку образованных юношей, однако трудно было соотнести эти слова с его беспорядочной, богемной жизнью студента с туго набитым кошельком, который часами вертелся у зеркала, только чтобы придать своему спортивного покроя пиджаку нарочито небрежный вид. Сеабра столько раз похвалялся книгами из еврей библиотеки, что Абилио стал по вечерам рыться в них. Стоило Сеабре это заметить, как он всякий раз восклицал:

— Отыщи-ка мне Антеро[7]! Где-то здесь была полная биография этого деятеля. Никто его еще не понял, и поэтому каждый считает его стихи подлинным источником вдохновения. Ах, Антеро!.. Возможно, когда-нибудь…

И приятель Абилио так часто повторял это неопределенное обещание, облекая его намеками, что все были уверены: со дня на день Сеабра покажет им революционный очерк о великом поэте. Но Абилио в конце концов убедился, что фразы Сеабры, как две капли воды напоминают разговоры в кафе, словно записаны там под копирку. И еще он установил, правда уже без особого удивления, что Сеабра не прочел и половины скудного запаса книг, что стояли на полке.

Имя Жулио часто упоминалось в их беседах, и, поскольку Жулио за обедом всегда молчал, Абилио придумал его характер в своем воображении, главным образом со слов Сеабры, делавшего из Жулио чуть ли не культ.

— Он лучше всех. Когда придет время, он будет знать, как действовать.

Абилио не понимал, что означают все эти «когда придет время» и «будет знать, как действовать», но в нем все сильней пробуждался интерес к этому студенту, в котором он видел незаурядную личность.

IV

Теперь, когда Абилио тащили по коридору и на него непрестанно обрушивался град насмешек, всякая попытка сопротивления казалась ему нелепой. Он искренне предпочел бы любым способом подыграть им, исполнить свою роль в этом фарсе, представляемом уж слишком всерьез, но все его существо протестовало против насилия.

— Этому щенку стоило бы надеть смирительную рубашку.

— Ничего, он и так образумится.

И в угрозе прозвучала уже не ирония, не театральный пафос, а жестокость, так что Абилио, понимая, что лучше уступить, безропотно позволил вести себя к месту судилища.

Его втолкнули в мрачную комнату, окна в которой были завешены черными плащами студентов. Единственным источником света была свеча, воткнутая в череп. Лишь какое-то время спустя, привыкнув к темноте, Абилио разглядел нарисованных на стенах голых женщин, дубинки, ночные горшки и другие атрибуты, претендовавшие в карикатурном виде воспроизвести обстановку пещер, где обитают ведьмы или разбойничьи шайки. С потолка свисал окорок, и студенты, все больше входя во вкус, отрезали от него по ломтику и нарочито громко жевали, вызывая беспокойство владельца ветчины. В конце концов он, обеспокоенный волчьим аппетитом коллег, вскочил с места и закричал что было мочи:

— Больше не дам ни кусочка! Чтобы съесть ветчину, вам придется сперва сделать из меня второй окорок!

Вдруг Абилио на голову набросили плащ, так что он чуть не задохнулся, потом кто-то провел по его лицу чем-то противным и мягким. Он вскрикнул от неожиданности, и студенты издевательски загоготали в ответ. Это оказалось неизвестно где найденное чучело совы, красовавшееся на столе рядом с черепом.

Старшекурсники быстро распределили между собой роли прокурора, защитника, судьи, вручили «актерам» бороды и парики из ваты и бумажные очки, которые каждый из них водрузил на кончик носа[8]. Судебное заседание началось с того, что прокурор громовым голосом задал вопрос:

— Отвечай, презренный червь, какие ты знаешь стороны горизонта?

Абилио казался себе жалким и смешным. Ему хотелось куда-нибудь убежать и выплакаться, как в черные дни его жизни в теткином доме на улице Шавес.

— Отвечай, одноклеточное, самое ничтожное существо на свете!

Возможно, он и сам обнаружил бы приятную экзотику в этой сцене, если бы присутствовал здесь как зритель, но, будучи мишенью издевательств, видел в ней лишь жестокое легкомыслие. Один из товарищей дружески шепнул ему на ухо:

— Ответьте им что-нибудь. Не надо принимать это близко к сердцу!

— Существуют следующие стороны горизонта: север, юг…

— Замолчи, болван! Перестань выражаться! В нашем студенческом мире стороны горизонта совсем иные. Это пират, кабак, гвоздь и… Но прежде дай нам определение, что такое кабак.

Тут вмешался студент, взявший на себя защиту Абилио.

— Столь возвышенные философские материи недоступны пониманию моего подзащитного. Я протестую. Я потребую письменного…

— Ничего вы не потребуете! — оборвал его судья. — Долой гербовую бумагу! Рано еще набивать ненасытное брюхо Государственной казны, иными словами, Частной собственности, поскольку это почтеннейшее учреждение принадлежит обществу с малоразвитым чувством ответственности.

— Кабак — это… таверна.

— Вот осел!

Абилио стиснул зубы и решил больше им не подыгрывать. Он не произнесет ни одного слова; будь что будет, он и рта не раскроет. Свидетель обвинения потрогал бороду, прилепил ее покрепче слюной и обратился к нему:

— Кабак — это университет, еретик! Святилище, прославленное многими поколениями кретинов, и мы с тобой, наивные дураки, тоже вносим свой ценный вклад в сокровищницу его вековой глупости, с тайной целью обзавестись дипломами, чтобы стать безмозглыми и безграмотными бакалаврами.

Абилио молчал. Его защитник поклонился судье и сказал:

— В нашем грозном процессе возникли неожиданные осложнения; они родились сейчас, в этот миг, в моем гениальном сером веществе. Вы позволите мне самым конфиденциальным образом обратиться к тупому воображению моего подзащитного? — и не дожидаясь ответа, пока судья делал вид, что сверяется с кодексом законов, который заменял экземпляр «Сельскохозяйственного календаря»[9], подошел к Абилио и с дружелюбной серьезностью положил ему руку на плечо:

— Помогите разыграть сценку, дурень вы эдакий. А не то ослиное упрямство может вам дорого обойтись.

Абилио почувствовал в его словах теплоту и сочувствие. Студент прав: надо сделать над собой усилие и превратиться в участника фарса. Все недоразумения, вызванные столкновениями с людьми, с жизнью, происходили именно из-за неспособности робкого и обидчивого юноши сблизиться с другими.

— Пиратом называют, вернее, называли… морского разбойника. В общем, пират есть пират, — бодро заключил он.

— В кандалы этого гнусного преступника за неуважение к суду, бородатейший прокурор! — вмешался один из помощников. — Если он называет пирата морским бандитом, а мы поддерживаем тесные дипломатические и экономические отношения с его уважаемой винодельческой державой, как же тогда называть нас?

— Продолжайте допрос, — благосклонно кивнул судья прокурору. Тот перекинул плащ через вытянутую правую руку, пародируя излюбленный жест опереточных адвокатов, и пояснил:

— Пират, пресмыкающийся, гомункулус — это хозяин притона, где с излишней старательностью записываются наши долги за неудобоваримую пищу и алкогольные напитки.

— Ведите допрос, — повторил судья. — Нечего здесь устраивать занятия по ликвидации неграмотности. Пусть подсудимый занимается этим дома.

— Отпустите меня, — взмолился Абилио. И его голос, в котором звучали слезы, напоминал голос обиженного подростка. — Мне кажется, игра слишком затянулась.

— Игра?! Как вы расцениваете, ваше превосходительство наиусатейший судья, такую дерзость?

— Все это будет учтено при вынесении приговора, — заявил судья. — За свою непочтительность обвиняемый заплатит кошачьими языками.

— Свиными! Свиными языками с гарниром из отбивных котлет.

— Не возражаю. Продолжайте.

— Какие вам известны португальские писатели-классики?

Защитник запротестовал:.

— Ваше превосходительство, вы злоупотребляете метафизическими вопросами. Мой подзащитный наверняка осилил лишь самые популярные вирши нашего доморощенного гения Поэта-Самоучки.

Свидетель обвинения стукнул кулаком по столу, возмутившись, что речь адвоката снова прервали, и от его дерзкого движения упали две бедренные кости, скрещенные над ночным горшком.

— Инсинуация, только что достигшая моих ушей, содержит умышленное оскорбление другому мастеру-рифмоплету, которому наша славная газета «Вести из провинции» присудила поэтический скипетр. А ведь это поэт, создавший, подобно упомянутому выше классику, изысканные четверостишья, одно из них я с благоговением позволю себе здесь воспроизвести:

Уж воет вдалеке шакал,

И строит нам гримасы череп,

О если бы пожарный зал

На годы долгие остался.

Поэт, создавший этот шакально-пожарный шедевр, повторяю, имеет право быть упомянутым раньше, чем наш довольно-таки подзабытый Поэт-Самоучка. Хотя я не желаю, конечно, умалять его достоинство.

— Правильно!

— Но обвиняемый должен назвать иных классиков. Это так называемые истинные классики, другими словами, те, что писали свои несравненные произведения гусиным пером. Это…

Студенты хором ответили:

— Антонио Дуарте Феррейра, автор «Метрической зубочистки»[10] и прославленный анонимный создатель «Сельскохозяйственного календаря».

— Книги книг… — провозгласил свидетель обвинения.

— Однако наш суд не должен забывать и авторов записных книжек домохозяек, хоть они и пользовались женским пером, стало быть, пером гусыни. А также изобретателей гроссбухов и чековых книжек.

— Великолепно!

— Насколько я могу судить, наше собрание, как и все законные ассамблеи, скрытые от общественного мнения, отличается трогательным единодушием взглядов. Остается только надеяться, что подсудимый искренне постарается ответить на предъявленные ему в ходе допроса обвинения.

— Но я не понимаю, что вы от меня хотите, — простодушно признался Абилио.

— Он еще смеет возражать, негодяй! Птенец должен отвечать не задумываясь, как народ во время плебисцита в нашем демократическом государстве. Перейдем к ботанике… Какое животное является исключением из законов всемирного тяготения?

— Что-то я не встречал животных в ботанике.

— Кощунство, господин судья! — вмешался свидетель обвинения. — Желторотый птенец осмеливается подвергать сомнению догматы нашего трибунала!

Абилио посмотрел на свидетеля обвинения затуманенным взором. Он был так взбешен, что еле удерживался, чтобы не броситься на него с кулаками. Слезы унижения жгли ему глаза, и в этом студенте, казалось ему теперь, воплотились все его горести и неудачи. Сейчас он вопьется зубами ему в лицо или совершит еще что-нибудь ужасное.

Но Абилио снова поймал на себе осуждающий взгляд товарища, который, изображая в фарсе защитника, конечно, сочувствовал новичку, вкладывавшему излишнюю горячность в простую забаву. Он понял душевное состояние Абилио, и прежде, чем тот успел взбунтоваться, защитник уже стоял перед свидетелем обвинения и говорил:

— Вы перестарались, ваше превосходительство! Подобные теологические спекуляции не входят в учебную программу. Первокурсник не обязан их знать. Если мы проявим излишнюю требовательность, птенчик подумает, что не подчиняющиеся закону всемирного тяготения животные — это как раз те, что ведут себя на нашем заседании весьма легкомысленно.

— Это что же, издевательство? Над кем вы смеетесь, надо мной или над птенцом? — вскипел свидетель обвинения, покраснев до корней волос.

— Каждый может принять это на свой счет, — невозмутимо проронил защитник.

Свидетель обвинения так и взвился. И Абилио, мучаясь сознанием своей вины, увидел, как он с воинственным видом направляется к защитнику. Судья поспешил вмешаться:

— Эти опереточные забияки роняют достоинство суда! — посетовал он, и накладная борода его чудом не свалилась на пол. — В конце концов, это мы доставляем птенцу удовольствие.

Студенты растащили по разным углам свидетеля обвинения и его противника. Издали они все еще продолжали грозить друг другу.

— Надо напоить этих ребятишек липовым чаем! Итак, мы остановились на животных-эквилибристах, — продолжал судья, откашлявшись и возвращаясь к прерванной теме. — Так и быть, из сострадания я прочищу окаменевшие мозги обвиняемого. Это животное — муха, дуралей, она какает на потолок, вместо того чтобы это делать на пол. Есть ли большее оскорбление для закона всемирного тяготения? И так как ты безнадежный болван, не будем зря расходовать время и перейдем к оглашению приговора. Мы и так выжали из допроса все, что можно. — Он снова торжественно откашлялся. И, поглаживая бороду, прочел: — Пункт первый. Птенец приговаривается к испытанию зрелости. За восемь дней он должен определить на чистейшем местном наречии университета, кто такая зазноба и кто такой «зулус». Это все, что я требую от тебя по грамматике. Что касается чтения, я приговариваю тебя обрить голову и читать по ночам на университетской башне. По химии ты должен вывести нам формулу мягкого рога, известного под названием отросток желторотых птенцов. По ботанике пусть опишет цветок геморроя, его вид и подгруппу растений, к которой он относится…

— Хватит издеваться! — крикнул кто-то.

— Нет. Мы еще не коснулись физики, а это самая главная дисциплина в программе. Обвиняемый должен доказать теорему Архимеда с помощью горящей свечи, воткнутой в задний проход.

Ропот прокатился среди собравшихся, и потому судья с удвоенной горячностью продолжал:

— Приговор не подлежит ни обжалованию, ни обсуждению, ведь мы живем в демократической стране.

Обвиняемый, разденьтесь! Мы немедленно продемонстрируем теорему Архимеда.

Едва какой-то студент потянул Абилио за брюки, как тот в бешенстве оттолкнул его и, вырвавшись из рук преследователей, стоящих на пути, со всего маха ударился о дверь. Шум прокатился по всему дому, послышались чьи-то шаги, и, когда Людоед выглянул в коридор, навстречу ему вышел Жулио и предостерегающим тоном заявил:

— Первокурсник — мой подопечный. По-моему, довольно паясничать. Я не терплю, когда оскорбляют моих друзей.

— Друзей? Вы называете другом желторотого?!

— Я выбираю друзей по своему разумению. И у меня нет привычки, принимая кого бы то ни было в свою компанию, делать из него шута горохового.

— Это провокация?

Жулио снисходительно улыбнулся и, спокойно взяв Абилио за руку, увлек его за собой. Он вызывающе хлопнул дверью, а Людоед, срывая ватную бороду, разразился руганью:

— За такое поведение надо морду набить!

— У этих субъектов мания, что они выше всех нас, — поддержал его один из «судей». — Мне сдается, что невредно было бы намять бока этому ослу.

— Предоставь это мне. Я хочу подкараулить его один, чтобы вы не тащились за мной по пятам. А не то этот тип решит, что в одиночку мне с ним не справиться.

Когда они очутились в коридоре, Жулио положил Абилио руку на плечо.

— Не сердись на них. Дня через два они будут твоими лучшими друзьями, и в конце концов ты станешь проделывать то же самое с теми, кто придет в университет после тебя. Я ввязался в это потому, что не могу оставаться равнодушным, когда кого-нибудь выставляют на посмешище. Времена теперь другие. Эти шутки, даже если они проходят без последствий, пагубно отражаются на образе мыслей. И потому всякий раз, как предоставляется возможность, я стараюсь вмешиваться. Понимаешь?

Но Абилио не слышал и не понимал этих слов. Единственной конкретной реальностью была для него рука Жулио, которую тот положил на его плечо.

V

Жулио постоял у одной из дверей коридора, тщетно ожидая, пока ему ответят на стук, и наконец вошел в комнату. Там никого не было. Он досадливо нахмурил высокий лоб, взгляд его стал жестким и упрямым. Несколько мгновений он раздумывал, потом сказал Абилио:

— Пойдем выпьем кофе в Студенческой ассоциации.

В Ассоциации, как всегда, царила суматоха. В этот час студенты собирались группами в клубе, в университетском кафе или у дверей факультетов, ожидая появления девушек. Они шумно обсуждали новости футбольного сезона, козни преподавателей, любовные истории. Безудержное веселье выплескивалось за стены университета. Абилио все еще был ошеломлен окружающей его суетой. Привлеченный гвалтом на улице, он выглянул в окно и увидел, что первокурсник тащит тележку с мусором, а компания студентов подгоняет его, точно осла. Но Абилио не заметил у него на лице ни стыда, ни обиды, первокурсник был счастлив, как мальчишка, которому наконец разрешили принять участие в развлечении взрослых.

Жулио усадил его на диван, а сам стал оглядываться по сторонам, словно искал кого-то. Два студента играли в бильярд, окруженные зрителями, с увлечением следившими за состязанием. Тот, кто сумеет сразу, одним ударом загнать в лузу пять шаров, получает рюмку портвейна. Игрок помоложе, с черными как смоль волосами и будто вырезанной стамеской физиономией, уже не мог твердо держать в руках кий. Его соперник, юрист, десять лет проходивший курс наук, подбадривал черноволосого, стуча кулаком по бильярду:

— Трасмонтанец[11] никогда не ударит в грязь лицом! Ты сделал шесть карамболей. Пей!

— Не шесть, а всего два.

— Не лги, молокосос! Признайся лучше, что душа у тебя не принимает вина. Ну-ка посмотрим, в самом ли деле ты трасмонтанец?!

Игрок утвердительно кивнул головой, с трудом поднимая брови, чтобы глаза не закрылись сами собой.

Жулио покусывал трубку, наслаждаясь сценой. Он взглянул на Абилио, как бы приглашая его тоже повеселиться.

— Хочешь что-нибудь заказать к кофе? — спросил он.

Абилио отказался. Глаза Жулио, устремленные на первокурсника, были грустными.

— Иногда ты напоминаешь мне одного человека. Я познакомился с ним на корабле. Он был совсем юным и хотел изучать жизнь, оставаясь в сторонке, точно улитка, которая лишь наполовину высовывается из раковины, чтобы при первом же сигнале тревоги снова спрятаться. Ну, закажи коньяку. Если ты покажешь пример, я, наверное, тоже соблазнюсь.

Абилио все еще думал о словах Жулио и поэтому, недовольный, что тот отвлекся, поспешно согласился:

— Раз вы настаиваете, я согласен. Только вообще-то я не пью.

— И я тоже. Когда я попал сюда, у меня появилось отвращение ко всем крепким напиткам, я же видел, как наши товарищи напиваются до бесчувствия лишь затем, чтобы поддержать традицию. Стоит приехать в любое захолустье и сказать, что ты студент из Коимбры, как тебя тотчас с головой окунут в кувшин с вином. Вся страна бредит этим стереотипным образом парня с бутылкой вина и гитарой под мышкой на фоне черных тополей и толпы крестьянок в национальной одежде. И Коимбра из кожи вон лезет, стараясь упрочить эту легенду, да еще видит в этом свой долг. Не правда ли, трогательно, что все проблемы университетской молодежи сводятся к выпивке? Разумеется, со всеми ее производными — грубостью и безответственностью!

Абилио предпочитал, чтобы Жулио снова заговорил о своем приятеле с корабля, ведь он достаточно ясно дал понять, что считает поведение первокурсника смешным. Поэтому Абилио вернулся к прежней теме:

— А что же ваш знакомый? Я и не знал, что вы путешествовали…

Жулио картинным жестом вытряхнул пепел из трубки прямо на мраморный столик. И, улыбнувшись Абилио, тихим голосом с налетом театральности небрежно произнес:

— Я был моряком.

В этот момент внимание его вдруг привлек тот, кого он искал. За стойкой бара сидел Зе Мария. Жулио вскочил, словно не замечая уже присутствия Абилио.

— Привет, Зе Мария!

Зе Мария чуть приподнял голову, лежащую на локте. И лениво, ироническим тоном ответил:

— Привет, Ланселот! Как там поживает твой Грааль?

— Тебя не было за обедом…

— Я на диете, разве не видишь? — И он залпом допил стакан молока, с шумом втянув последние капли. — Но это только чтобы унять жар моего деликатнейшего желудка. Да будет тебе известно, что теперь я обедаю в фешенебельных ресторанах, в обществе художников…

— Отбрось дешевый цинизм, Зе Мария. Почему ты не приходишь обедать?

— Я хочу дать немного отдохнуть своей язве, да и вообще никому до этого нет дела. — Он бросил в тарелку несколько монет и слез с табурета. Потом вывернул карманы, очистив их от ненужных бумаг, и выскреб остатки табака. Лицо Жулио исказилось, шрам на лбу покраснел.

— Я могу одолжить тебе денег.

— У тебя что, лишние? — дерзко осведомился Зе Мария.

— Сядем вон туда, поговорим. — Они расположились за угловым столиком, и Жулио продолжал: — Возьми у меня в долг, Зе Мария. Отбрось эту буржуйскую щепетильность. Ты можешь без угрызений совести принять деньги, которые мне присылают из дома. Все равно они заработаны нечестным путем… — В глазах Зе Марии, прятавшихся за густыми бровями, мелькнуло удивление. — Да, повторяю, они заработаны нечестным путем. Мой отец посылает других под выстрелы, а себе забирает самые лакомые кусочки.

Зе Мария колебался, он и сам не сумел бы толком объяснить почему. В искренности признаний Жулио ему почудилось самодовольство, задевающее его чувствительность. Словно Жулио разрушил некие непреложные истины, которые Зе Мария страстно желал сохранить в неприкосновенности, и теперь он тоже оказался презренным отступником.

— Спасибо тебе за доброту, но сегодня вечером мне должен прийти перевод. Впрочем, сеньор Лусио оказал мне великую честь, сокращая раз за разом мою долю. Да и желудку полезно, когда обуздывают его неумеренный аппетит. Кстати, от твоих сигарет тоже несет контрабандой? — Жулио протянул ему пачку. — Я возьму несколько штук, если не возражаешь. Гм! Они и впрямь пахнут порохом, пахнут границей. Ладно, оставлю тебя одного, порадуйся и погордись, что ты был со мной таким щедрым.

Жулио решил хоть что-то сказать, чтобы скрыть свое разочарование.

— Приходи скорей на собрание.

— Там понадобятся мои кулаки вместо аргументов?

— Как знать.

Жулио снова подсел к Абилио. Он понимал, что юноша чувствует себя отщепенцем, и эта мысль окончательно испортила ему настроение.

— Прости, мне необходимо было поговорить наедине с Зе. Марией.

Этого извинения оказалось достаточно, чтобы у Абилио стало легко на душе. И взволнованно, с влажными от благодарности глазами он сказал:

— Я завидую, что вы были моряком.

— Ты все еще размышляешь о нашем разговоре?..

— Мне хотелось бы повидать новые земли, новые страны…

— А как же университет?..

— Да, я обязательно должен окончить курс. И своего добьюсь.

Всю свою горячность, весь пыл души Абилио вложил в эти слова, выражающие его заветное желание достичь свободы, освободиться от чужой зависимости и от собственных слабостей, от враждебности, подстерегавшей его на каждом шагу. Университет, как и странствия по свету, означал для него одновременно и бегство от жизни, и реванш.

«Ребенок!» — подумал Жулио, угадывая, что скрывалось за мечтательным выражением его лица.

— Университет! Признаться откровенно, мне порой кажется, что задача учебных заведений в том только и состоит, чтобы выдать диплом. Вручат свидетельство об окончании курса, официально удостоверяющее наше невежество, — вот миссия и выполнена. А мы, Абилио?

Выйдем ли мы отсюда более закаленными, более полезными для общества, более образованными? И вольет ли кого-нибудь этот вопрос? Нет. Главная задача теперь — поощрять доступ в Коимбру выходцам из низов, очистить студенчество от комедиантов, с пеной у рта защищающих неприкосновенность своей касты, своих привилегий. Кто приезжает сюда учиться? — И Жулио, обрадованный восторженным изумлением, все сильней проступающим на лице Абилио, что вознаграждало его за язвительную колкость Зе Марии, незаметно для себя стал воодушевляться, вкладывая в свои слова пылкость прирожденного оратора: — Ты обратил внимание, кто приезжает сюда учиться? Наиболее достойные? Только случайно. Приезжают сыновья бакалавров, аристократов, буржуазии. И они получат здесь диплом, предоставляющий им новые права, новые преимущества и возможности узурпировать чужие блага.

Абилио даже рот приоткрыл от удивления. До него пока еще смутно доходил смысл речей Жулио, но в них ощущался яростный порыв, стремление разрешить наболевшие проблемы. Ему хотелось подстрекнуть Жулио: «Продолжайте, продолжайте же», словно он испытывал на себе воздействие колдовской силы, даже не пытаясь ей противостоять. Тем временем студент, отойдя от бильярда, уселся за соседний столик и затянул песню:

— Женская судьба…

Абилио с ненавистью посмотрел на него, словно студент совершал кощунство. Он боялся, что соседство непрошеного гостя помешает Жулио говорить с прежним энтузиазмом.

— Я тоже успел разочароваться в университете, — заговорил он, чтобы не дать Жулио перейти к другому предмету. — Мне даже трудно определить, чего именно я от него ожидал, но несомненно одно — чего-то совсем иного, непохожего на то, с чем я здесь столкнулся. Университет требует от нас только платы за обучение и покладистости примерных учеников: не задавайте вопросов, не тревожьтесь о будущем.

— Но, дружище, то же самое нужно от нас и стране, — заметил Жулио, с неприязнью косясь на соседа-певца. — Ты подумай, что бы произошло, если бы бакалавры до такой степени обнаглели, что осмелились задавать вопросы о том, с чем они встретились или могут встретиться в практической жизни? Боже упаси, ведь это вызовет волнения, беспорядки. Новоиспеченному докторишке предстоит сыграть важную роль, в сохранении вековых привилегий. Надо, чтобы он по-прежнему оставался покорным и вполне удовлетворенным своим невежеством. Ты заметил, какая незыблемая иерархия царит в наших университетских центрах? У нас в Коимбре ты или доктор, пусть даже ты трижды осел и невежда, не умеющий связать двух слов, а уж тем более правильно выразить свои мысли, или ничтожество. Ведь если ты, заглянув в кафе, услышишь, что кто-то, получивший всего-навсего начальное образование или проучившийся два-три года в лицее, говорит дельные вещи и язык у него к тому же хорошо подвешен, у тебя же глаза на лоб полезут от изумления. Хочешь не хочешь, но ты будешь поражен. Тебе покажется невероятным, что человек может складно говорить, не имея диплома в кармане. А мы еще возмущаемся провинциальной аристократией, крупными латифундистами, которые разделяют мир на господ и на рабочую скотинку, словно о людях можно судить в зависимости от того, какое поместье досталось им в наследство. Здесь, в Коимбре, происходит то же самое. Наша позиция все та же — исконно португальская.

Жулио, нахмурившись, замолчал. Но Абилио хотелось, чтобы он продолжал, ему хотелось продлить этот разговор.

— Вы уже много путешествовали? — спросил он, ища нового предлога для восхищения.

— Это все в прошлом. О путешествиях я уже забыл. Теперь я студент, как другие… Мой отец решил, что не худо бы облагородить свои деньги моим дипломом врача. Я выполняю сыновний долг…

Студент-певец надрывал глотку:

— Не хочу твоего я коня,

Ничего от тебя мне не надо.

— Как относятся к Сеабре в его городе?

При столь неожиданном вопросе Абилио вспыхнул до корней волос.

— Мы с ним просто вместе учились в лицее. Там его немного побаивались. Считали опасным человеком.

— Это Сеабра-то опасный? А ты сам что о нем думаешь? — спросил Жулио почти с неприязнью.

Абилио не ответил, он не знал, что сказать, и только пожал плечами. Ему казалось, что Сеабра с угрожающим видом стоит перед ним. Жулио больше не возвращался к этому разговору; закрыв глаза, он откинулся на спинку стула. Воздух был теплый, в ноздри ударял густой, будоражащий запах сигарет и кофе. Обстановка была такой необычной для Абилио, что ему чудилось в ней нечто нереальное.

— Тебе не приходило в голову, что не стоит растрачивать нашу юность на… все это?

Еще одна фраза, рассчитанная на эффект. Жулио сжал пальцы в кулак, ему захотелось отделаться от первокурсника. Но Абилио ухватился за его слова. Впервые Жулио видел, как он спорит, охваченный страстным волнением:

— Для меня стоит! Я приехал сюда, чтобы завоевать право на жизнь, достойную человека. Я сирота, Сеабра, наверное, вам обо мне рассказывал? У меня было детство, не оставляющее приятных воспоминаний. И приехал я сюда из милости, оказанной мне теткой.

Жулио растерялся от неожиданности и, смутившись, поспешил исправить положение:

— Я не совсем это имел в виду. Но я понимаю тебя… — Он откашлялся, но в горле продолжало першить. Голос его звучал хрипло, слова доносились будто издалека. — Знаешь, беда в том, что в университете мы приучаемся смотреть в будущее с чрезмерной уверенностью. Так, словно за него не надо бороться. Ты меня понимаешь? Я неясно излагаю свою мысль. Ложная уверенность — это награда за нашу покорность интересам меньшинства, которому только и нужно, чтобы мы увековечивали его привилегии. Нам не оставляют никакой возможности проявить инициативу, если мы вдруг вздумаем идти своим путем или в непредвиденных обстоятельствах. Ведь в жизни случаются неожиданности.

— А так ли уж необходимы неожиданности?

Жулио удивленно взглянул на него. Вопрос этого зеленого юнца ущемил его самолюбие и еще сильней дал почувствовать, насколько ему стало невыносимо собственное красноречие.

— Пошли?

Они встали. Сынишка владельца бара въехал в зал на трехколесном велосипеде, он прокатился между столиками, какой-то студент потрепал его светлые волосы. Мать бросилась вслед за ним, но тут же застеснялась, почувствовав себя лишней в зале. Карапуз воспользовался ее замешательством, чтобы избежать трепки.

Когда Абилио подошел к выходу, его восторженное настроение уже рассеялось.

VI

Дом был построен углом, и каждый его фасад выходил своими окошками с полусгнившими рамами на улицу. Много бурь пронеслось над ним, но он все еще стойко сопротивлялся. Почти сливающаяся с пятнами сырости на стене табличка указывала, что здесь живет ДОКТОР МАНУЭЛ ПАДУА, АДВОКАТ. Жулио постучал в дверь, от удара кулака она сама отворилась, открыв ему доступ в коридор. Из кухни доносилось громыхание посуды и запах еды. Он снова постучал, но никто, казалось, и не заметил прихода постороннего. Заинтригованный, Жулио заглянул в соседнюю комнату, где была натянута проволока, на которой висело мокрое белье. В воздухе чувствовался запах плесени. Недолго думая, Жулио достал из кармана губную гармонику и попытался воспроизвести мелодию, что играл утром на пианино. Из столовой вышел худощавый юноша в пальто. Выражение лица у него было болезненное. Держась руками за грудь, он прошел мимо Жулио и поднялся по лестнице на второй этаж. Присутствие незнакомца, очевидно, его не интересовало. Наконец появилась Мариана, а вслед за ней — женщина в очках, коренастая, с кислой миной.

— А, это ты! Проходи, садись! — воскликнула Мариана и взглянула на мать, словно прося у нее поддержки. Жулио едва не задел женщину, протискиваясь в столовую. Мариана беспомощно огляделась по сторонам и, чтобы преодолеть смущение, спросила: — Хочешь дыни?

Тут Жулио заметил сидящего за столом человека; за воротник у него была заправлена салфетка, и он блаженно улыбался.

— Это мой отец.

Так, значит, вот он какой, этот доктор Мануэл Падуа с таблички на двери! «Мой отец окончил юридический факультет, но так и не смог подняться выше мелкого служащего в отделе». Хозяин отрезал кусок дыни и с видом заговорщика посмотрел на приятеля дочери, словно их обоих сближало участие в каком-то увлекательном и запретном деле.

Женщина в очках упорно продолжала стоять в дверях.

— Моя мать… Это моя мать, Жулио. А это, папа, мой коллега, о котором я уже вам рассказывала.

Доктор Падуа энергично тряхнул головой. Скулы у него были лиловатого оттенка, нос толстый, изрытый оспой. Он настойчиво угощал гостя дыней, придвигая к нему блюдо. Жулио разглядывал его бесцветные глаза и карикатурный пиджак, застегнутый на все пуговицы до самого подбородка, чтобы не было заметно отсутствия рубашки. Плотные занавеси почти не пропускали дневного света, и в комнате царил полумрак. На этом фоне Мариана показалась ему еще некрасивей, чем обычно. Жулио чувствовал себя здесь лишним. Он уже раскаивался, что пришел.

— Мама, если вы позволите, я пойду с коллегой на лекцию.

Она ожидала ответа с таким мучительным нетерпением, что Жулио тут же проникся к ней сочувствием. Покорные глаза старика тоже, казалось, умоляли. Женщина что-то проворчала себе под нос и скрылась в кухне. Пытаясь рассеять неприятное впечатление, доктор Падуа жалко улыбнулся и сказал:

— Съешьте еще кусочек. Она вкусная. — И повернулся к дочери: — Так ты уходишь?

Мариана с полными слез глазами надевала жакет.

— Всего хорошего.

Жулио пожал руку доктору Падуа, неизменная и нелепая улыбка которого его раздражала. Он еще успел заметить, как тот положил ногу на ногу, помогая себе обеими руками. Дверь кухни неожиданно отворилась, и старик, поспешно схватив газету, спрятался за нее.

Очутившись на улице, Жулио быстро пошел широким шагом, не оглядываясь на Мариану, словно ее общество все еще напоминало о тягостных моментах этого визита.

— Жулио… — проговорила девушка, беря его под руку. И он увидел в ее влажных глазах такое же умоляющее выражение, как у доктора Падуа.

— Что?

— Не молчи, скажи что-нибудь, пожалуйста! Тебя у нас кто-то обидел?

— С чего ты взяла?

— Извини за то, что произошло. — И Мариана отвернулась. Жулио продолжал молчать, и тогда она повторила: — Скажи что-нибудь. Или, если хочешь, я уйду.

Она плакала беззвучно, ловя губами падающие слезы. Жулио с силой стиснул ее руку; в это мгновение ему хотелось выразить ей все свое сочувствие. Мариана поняла, что с ним творится, и улыбнулась, сморщив блестящий носик.

— Как тебе понравился мой отец?

— Почему ты спрашиваешь?

— Я его очень люблю.

— Будь я на твоем месте, я бы, наверное, тоже его любил… — И прежде чем Мариана подняла на него глаза, чтобы разгадать смысл этих слов, он предложил: — Пошли на реку?

— Пошли.

Схватив Мариану за руку, он побежал вместе с ней по крутому откосу.

От осенних дождей река вздулась и затопила пересохшее русло, где в разгар лета лишь в некоторых местах оставались неглубокие лужицы; катя свои волны, она увлекала за собой деревянный остов постройки, служившей во время летней жары баром на берегу. Лишь один песчаный островок, наполовину погруженный в воду, еще оставался на поверхности, и на нем приютился цыганский табор. Влажный бриз надувал парусину, вздымая вихри песка с окружающих палатки дюн, что придавало месту еще более дикий вид.

Мариана любила приходить сюда под вечер с отцом, в час, когда отсветы костра, на котором цыгане готовили ужин, сливались с печальным закатом, отражавшимся в медленных водах реки. В эти минуты, сидя с Жулио на скамейке у мола, она вновь воскрешала в памяти эти вечера — и вспоминала так, словно Жулио тоже неизменно принимал в них участие.

— На меня так хорошо действует покой этих мест. И свежесть ветра. Мы с отцом часто здесь бываем. Мы приходим сюда, на берег, посмотреть на цыган.

Предвещая сумерки, свет уходящего дня разливался с запада по направлению к излучине реки, заполняя просветы между облаками; наконец последний луч его, точно в агонии, замер на верхушках деревьев. Лицо Марианы приняло тот же фиолетовый оттенок, что и наступающий вечер.

— Есть что-то удивительно притягательное в цыганах. Они для нас воплощение мятежа.

— И нищеты, отсталости, — добавил Жулио. — Мы всегда романтизируем несчастье, чтобы оно не мешало нам спокойно переваривать пищу.

Мариана раздраженно перебила его:

— Собственно говоря, кем ты себя считаешь? Пророком?..

— В таком случае мне не хватает бороды. Даже самому осовремененному пророку пришлось бы придерживаться определенных традиций… С бритым лицом он ни на кого бы не произвел впечатления.

Она сцепила руки под коленом и откинулась на спинку скамьи.

— Расскажи мне еще что-нибудь о себе, прошу тебя!

— Я уже все рассказал сегодня утром.

— Ну перестань рисоваться!

— А знаешь, я подумал то же самое. Может быть, ты и права, — он помрачнел и принялся обрывать листья с кустов роз, посаженных у стены. — Если уж тебе так хочется знать… В общем-то все очень просто, и мне даже приятно иногда об этом поговорить… Я живу с бабушкой. Матери своей я не помню. А отец зарабатывает деньги, надувая таможенников на границе.

— Увлекательная жизнь.

— Ты просто неисправима со своей манией подслащать пилюлю! Ты вся во власти дешевой литературы и цветного кино.

— А также, прибавь сюда, жизни, где ничего не случается. Ты уже видел, на какой сцене происходит действие. Я чувствую себя угнетенной. Мне хотелось бы жить, Жулио, хотелось бы жить как все.

— Разумеется. Только начни с того, что не придумывай сказки о том, как живут другие.

— Опять ты пророчествуешь!

— Я пытаюсь помочь тебе избавиться от противоречий!

— Спасибо на добром слове. А ты сам всегда бываешь последовательным?

Щеки Жулио вспыхнули.

— Ни один пророк не достиг совершенства…

— Ответ откровенный… И без лишней скромности… Так продолжай.

Жулио предпочел на этом остановиться. Юмор девушки вызывал у него противоречивую реакцию. Он так ревностно оберегал свое самолюбие, что не желал выставлять его напоказ, да еще такому серьезному противнику; но если бы он стал нападать или обороняться, то выдал бы свою уязвимость. Поэтому Жулио и решил изобразить непринужденность. Как раз то, чего ему больше всего не хватало.

— Я говорил тебе о своем отце. Еще ребенком я видел, как он является домой поздно вечером, точно таинственный персонаж из сказки, в сопровождении человека с красным платком на шее. Временами до нас доносилось эхо выстрелов береговой охраны, его отражали горные хребты. И теперь еще отец представляется мне эдаким легендарным существом, одновременно и внушающим страх, и привлекательным. Потом он исчезал. Пропадал где-то неделями, месяцами, и мы никогда не знали, жив он или умер. Пока наконец в один прекрасный день он не возвращался, как всегда, неожиданно. Отец привозил с собой множество чудесных подарков. Я никогда не забуду тот день, когда он появился, сияя, как мальчуган, в костюме цвета морской волны, с цветком в петлице и с игрушечным пистолетом для меня. Не знаю, почему это мне так запомнилось. Может быть, потому, что я боялся пистолета и он олицетворял для меня все опасности, подстерегающие отца. — Лоб Жулио около шрама побагровел, на висках резче обозначились пульсирующие жилки. Он замолчал, улыбнулся Мариане. — Стоит нам только погрузиться в воспоминания, и больше не остановишься.

— А я и не хочу, чтобы ты останавливался. Представь себе, что я султан из «Тысячи и одной ночи»… Я уверена, что женщина могла бы превосходно справиться с этой ролью…

— Мой отец наживал состояния. Потом он прекращал заниматься аферами, пока не проматывал все деньги. Какое-то время он жил дома, толстел, завоевывал благосклонность молоденьких горянок подарками, иногда посещал городской клуб, много играл. Однажды я тоже решил уехать. Так должно было случиться.

— Куда же ты отправился?

— Я и так уже слишком разговорился. Наверное, ты на это и намекала, говоря, что я рисуюсь?

— Пророки не должны обращать внимание на реплики зрителей с галерки.

Он засмеялся и ласково на нее посмотрел. Взял ее худые, тонкие, совсем заледеневшие руки в свои и снова ощутил прилив нежности и сострадания к девушке.

— Мне нравится тебя слушать. Я чувствую себя зачарованной, как в детстве, когда отец выдумывал удивительные сказки о феях и чудовищах, чтобы удовлетворить мое жадное любопытство. Книг, которые он мне читал, хватало ненадолго. Я сделала из него сказочника. Поверь, мне нравится тебя слушать.

— Ты мне тоже нравишься.

— Я не сказала, что ты мне нравишься, хвастунишка!

— Зато я к тебе неравнодушен!.. Ты вторая, кому мне хочется признаться в таких глупостях.

— Вторая?

— Вопрос чисто женский. — И Жулио спросил в упор, точно выстрелил: — Ты ревнуешь?

— О, ужасно!..

— Так успокойся. Первым был… матрос. Его звали Отто. Он был иностранец. Я познакомился с ним во время первого плавания в Северном море.

Парк постепенно пустел. Сумерки удлиняли тени деревьев и живой изгороди; группы девушек и парочки влюбленных неохотно покидали его, преследуемые приближающейся ночью.

— Наверное, нам пора возвращаться, — сказал Жулио. Он представил себе, как женщина в очках с тревогой ожидает прихода дочери, строя всяческие предположения о том, какие опасности подстерегают девушку с наступлением темноты. Мариана поняла, что он имеет в виду, и мысленно поблагодарила его за чуткость.

— Да, уже поздно. Идем.

Едва они поравнялись с эстрадой, как какой-то юноша помахал им рукой, но они его не заметили. Тогда он окликнул их.

— Это Зе Мария и Дина. Они нас зовут. Ты их знаешь? Она дочь хозяина нашего пансиона. Ее отец — смешной неудачник, а мать — та самая вкрадчивая мегера, что была оскорблена в лучших чувствах, увидев, что я пригласил тебя зайти в гости.

Мариана даже не улыбнулась, и Жулио мгновенно догадался, что описание родителей Дины без труда можно отнести к доктору Паду а и его супруге. Он досадливо почесал нос и, чтобы развеселить девушку, попытался привлечь ее внимание к Зе Марии, который неуклюже раскачивался при ходьбе, точно обезьяна.

— Посмотри-ка на этого субъекта! В его жестах и манере держаться есть что-то от пещерного человека.

Он представил Мариану друзьям. Дина беспокойно оглядывалась по сторонам, словно за каждым кустом скрывался инквизитор, и то и дело поглядывала на часы.

— Вы живете в верхней части города, Мариана?

— Да.

— Тогда нам по дороге. А они пускай остаются, им некуда торопиться…

Зе Мария осуждающе поглядел на нее. Лоб у него, точно у старика, был изборожден морщинами, а глаза такие прозрачные, что порой казались лишенными выражения. Дина была маленького роста, но стройная. В ее нетерпении покинуть парк, чтобы оказаться дома раньше, чем мать или кто-то другой успеют заметить, что она задержалась на прогулке дольше обычного, как всегда, проявлялось ребяческое беспокойство. Робость забитого существа, привыкшего прятаться под чужое крылышко, безропотно подчиняясь всему, что приказывают другие.

Город, хоть он и был полон предрассудков, принимал как должное проказы парней; они были воплощением мятежной юности, пользующейся всеобщим снисходительным расположением. Но любая девушка, осмелившаяся презреть условности, тотчас была бы осуждена.

Дина одевалась бедно и даже не умела придать этой бедности обманчивую видимость простоты. Зе Мария разглядывал ее с раздражением и так внимательно, точно видел впервые. Он не скрывал своего разочарования.

— Пусть идут, — примирительно сказал Жулио. — Сегодня у нас в Ассоциации общее собрание студентов.

Дина все еще ожидала разрешения Зе Марии. Он махнул рукой на прощанье, и, хотя этот жест выражал неудовольствие, ничего другого ей не требовалось; она тут же потащила за собой Мариану, оправдываясь перед ней:

— Не хочу, чтобы меня видели на улице в такой поздний час. С ним, конечно.

Мариана улыбнулась. Ее позабавила наивность этой фразы.

VII

Только очутившись около дома, Мариана почувствовала, как она сегодня устала. Какой утомительный день! Все многочасовое напряжение, сдерживаемое нервами, обрушилось на нее теперь. И все же ничего особенного не произошло. Непонятно, отчего ее охватило радостное волнение, и она мечтала, чтобы причины его оставались невыясненными до тех пор, пока, оставшись наедине с собой, она не сможет их хорошенько обдумать. Мариане было бы жаль разгадать их так рано. Ей хотелось продлить приятное ожидание, словно она заранее была уверена, что испытает удовольствие, размышляя о событиях прошедшего дня.

Но когда Мариана оказалась перед своим домом, знакомая обстановка сразу приглушила все приятные воспоминания.

— Войдите со мной, Дина, я здесь живу. Войдите, чтобы мне не задавали лишних вопросов.

— Уже поздно!

— На одну минутку… Прошу вас.

Они поднялись по ступенькам. Вслед за девушками в комнату вошла служанка и, ни слова не говоря, поставила на письменный стол поднос с ужином. Мариана бросилась на кровать, устремив перед собой невидящий взгляд. В их доме всегда царило молчание. Тяжелое, почти осязаемое молчание, и эту стену ничто не могло пробить, если бы кто-то и пожелал. Порой Мариана испытывала непреодолимую потребность взорвать гнетущую тишину, которая обретала форму, запах и приноравливалась к людям и к окружающим их вещам. Но как? Кричать, кусаться, теряя рассудок? Соседи поговаривали, что дом населен привидениями. Иногда на лестничных площадках, в темных закоулках слышались стоны, приглушенные хрипы, а кое-кто даже жаловался, что привидения награждают людей пощечинами. Мариана приходила с улицы, залитой солнечным светом, и, переступая порог, попадала в пещеру, где обитали призраки, где и живые существа были осуждены влачить существование призраков. Брат, полулежащий в кресле и каждые полчаса ставивший градусник («Мама! У меня температура опять поднялась на четыре десятых! Надо сказать доктору, что кальцекс не помогает»), мать, угрюмая, похожая на большую уродливую птицу, с каждым днем все более резкая, ощетинивающаяся в ответ на любое ласковое слово; и отец… бедный отец, такой жалкий, такой опустившийся и неизменно покорный!

Нет, Мариана не хотела об этом думать. Она не допустит, чтобы мрачные мысли лишили ее возможности помечтать и пофантазировать, и пусть воображение уведет ее сегодня ночью подальше отсюда. Она лениво жевала кусок бисквита. Горький! Швырнула его на поднос и снова бросилась на кровать.

— Вам нравится Зе Мария? Берите бисквит. Извините, Дина, что я вам раньше не предложила, я такая рассеянная. Он вам очень нравится?

— Если говорить начистоту, даже не знаю. Он мало разговаривает, никогда не бывает со мной откровенным, по-моему, он только о себе и думает. Ему туго пришлось в жизни. Но мне нравится с ним ходить. Я ведь глупенькая. Знаете, много думать надоедает. Я жду, когда события произойдут сами собой. Мне достаточно быть зрительницей. А вам ваш кавалер нравится?

Мариана накинула на плечи халат и улыбнулась. Мягкое прикосновение ткани вызвало приятное ощущение. Она хотела продлить паузу между вопросом Дины и своим ответом, наполнив ее всеми тревогами, сомнениями, желаниями, которые он в ней пробудил.

— Мы всего-навсего друзья. Сегодня стали друзьями.

Эти слова вызвали в ней еще большее волнение. Ей хотелось совершить что-нибудь недозволенное, какую-нибудь глупость, которая оскорбила бы тени и молчание этого склепа. Как странно звучит — «ее» Жулио! Когда он был рядом, ей казалось, что в любой момент может случиться неожиданное. Она подошла к зеркалу и отбросила волосы назад, за уши; затем небрежно свернула их на затылке, а сама в это время внимательно разглядывала свое лицо. Если бы она хотя бы была хорошенькой!

Дина продолжала сидеть к ней спиной, листая журналы.

— Можете взять с собой несколько номеров.

— Не стоит, чтение меня утомляет. Что мне нравится, так это плести кружева и вязать. Я могу заниматься этим целыми днями.

— А Зе Мария об этом знает? — лукаво спросила Мариана. — Берегитесь, мужчинам быстро надоедают мастерицы на все руки…

Дина вспыхнула.

— Я…

— Вы приняли мои слова слишком уж всерьез! Посмотрите в зеркало, какие у вас пунцовые щеки… А что, если мы перейдем на «ты»?

— Ну, я краснею из-за каждого пустяка.

— У меня и в мыслях не было вас обидеть.

— Я понимаю. Только мне кажется, что Зе Марии ровным счетом безразлично, похожа я на примерную хозяйку или нет. Он не любит, когда другим становится известно о его мыслях, о его работе. Знаете, я прихожу к заключению, что он испытывает неприязнь к тем, кто всех ближе к нему. Ему чудится, будто люди только и думают, как бы ему помешать поскорее добиться желаемого. Я для него ничего не значу; он и ходит-то со мной лишь по привычке или потому, что может вести себя в моем обществе, как ему заблагорассудится. Так он берет реванш за все.

— Не говорите так, Дина! Надо верить в людей. Надо верить в жизнь.

— Да разве я не верю? Посмотрим, получится ли у меня называть вас на «ты» сразу, без подготовки? Благодарю за предложение.

За дверью послышались шаги, кто-то с трудом поднимался по лестнице. Дина услышала учащенное дыхание. Дверь с пронзительным скрипом отворилась. На пороге стоял человек, опираясь о косяк: не будь этой опоры, он бы ни за что не удержался на ногах. Человек улыбнулся безмятежной улыбкой пьяного.

— Мой отец, — представила Мариана, и в ее голосе прозвучала горечь.

По выражению лица и по тону Марианы Дина догадалась о таких вещах, которые она предпочла бы лучше не знать. Она торопливо накинула жакет и распрощалась.

Доктор Падуа загораживал ей дорогу; пытаясь заговорить, он открыл рот, но только беззвучно пошевелил губами. Он так ничего не сказал и снова улыбнулся. От улыбки все его лицо сморщилось и стало похожим на маску паяца.

— Мадемуазель… — пробормотал он наконец.

Не поднимая глаз от пола, Дина сжалась в комочек, чтобы не задеть его, и, так как ему не удалось отодвинуться от двери, на нее пахнуло винным перегаром. Эти пожелтевшие зубы напомнили Дине отца. Ей вдруг захотелось разрыдаться.

— Не беспокойтесь, Мариана, не беспокойся… Я сама найду выход. До свиданья.

Она торопилась выбежать на улицу, пока еще могла сдержать слезы. И дело было совсем не в этом человеке, которого она прежде никогда не видела. Ей хотелось плакать о Зе Марии, о родителях, о себе самой — а главное, просто так, непонятно, по какой причине.

Доктор Падуа и Мариана остались одни. Он протянул руку к стулу, но пошатнулся. Поблагодарил дочь, поспешившую ему на помощь, и обшарил карманы в поисках табака. Его движения были медлительными, он нарочно продлевал удовольствие. Крутить папиросу всегда было ему приятно, и он превращал это занятие в ритуал. На этот раз доктору Падуа не удавалось, как обычно, положить ногу на ногу, что не лишало его, однако, наслаждения свернуть папиросную бумагу с тщательностью заядлого курильщика.

Наконец, словно с ним приключилось нечто забавное, отец хитро усмехнулся Мариане. Подмигнув ей одним глазом, он сказал:

— Как ты думаешь, нельзя ли раздобыть на кухне чего-нибудь съестного?

— Я могу посмотреть, что там есть! — неохотно согласилась Мариана. Обычно она прилагала все старания, чтобы быть терпеливой, не выказывая ни печали, ни раздражения, но в такой день нетрезвое состояние отца показалось ей оскорблением, грубо запятнавшим ее предчувствие радости.

— Пошли вниз вдвоем, — предложил он. — Вместе, ладно?.. Мы с тобой устроим пир на весь мир. — Он повернулся к двери: — Тс… Они, наверное, там притаились. Пошли вдвоем, дочка, ты да я. — Он взял ее за руку, точно хотел приласкать, и, опираясь на плечо Марианы, с трудом поднялся. — Видишь ли, дочка, они нас не понимают. Ты добрая и отзывчивая, потому что вышла вся в меня. Я покажу тебе мой портрет, когда я был в твоем возрасте. Ты похожа на меня как две капли воды. Она спрятала все фотографии тех времен, ведь тогда я был стоящим человеком, только я все равно их у нее украду. Или, может быть, я уже не глава семьи? Ответь мне, дочка, разве я не прав?

— Прав, папа, конечно, прав. — Сердце у нее разрывалось от горя, и она уже не знала, презирать ей его или любить еще сильней.

— Не надо шуметь на лестнице. Мы устроим праздник, так что они даже не узнают об этом…

Тело его сотрясалось от сдерживаемого смеха, он радовался при мысли о том, что обманет бдительность сына и жены. Стоя рядом с ним, Мариана почувствовала, как от него пахнет вином и табаком. Она узнавала этот запах на расстоянии нескольких метров. Едва заслышав шаги отца, поднимающегося по лестнице, она уже знала, какое зрелище ее ожидает. Мариана с трудом удержалась, чтобы не закричать. Но, овладев собой, ода, как всегда, склонила голову к плечу отца. Несмотря на свою непростительную слабость, только отец мог понять и поддержать ее в этом доме.

По дороге на кухню отец включил радио, и неожиданно на весь дом заиграла музыка. Доктор Падуа потянулся к приемнику, чтобы убавить звук. Мариана, опередив его, выключила радио.

— Правильно сделала, доченька. Мне бы хотелось сейчас послушать хорошую музыку, но, если они проснутся, пропал наш праздник.

Он пошарил в шкафу в поисках чего-нибудь вкусного. Однако там оказалась лишь жареная рыба и оставшиеся от обеда тефтели. Отец ел, не сводя затуманенных глаз с бутылки вина. Мариана заметила его жадный взгляд. Она видела, что ему мучительно хочется выпить глоток вина. Он не поддавался соблазну, потому что, не желая ронять себя в глазах жены и детей, никогда не пил дома, хотя для него не было тайной, что все они знают, как он наверстывает упущенное в грязных кабаках. И все же дома, при детях, он скрывал свой порок. Мариана видела, какие неимоверные усилия он прилагает, пытаясь отвести глаза от бутылки, но та, такая близкая и доступная, притягивала его, как магнит. Внезапно он с раздражением налил себе воды из кувшина в большой стакан, расписанный голубыми цветами, и выпил, морщась от отвращения.

Мариана подошла к двери и прислушалась, опасаясь, что мать, подкравшись своими неслышными шагами, застанет их врасплох. Она уже представляла себе ее крик: «Ах ты пропойца! Мало ты, что ли, набираешься там, в кабаках!»

— Ты уже поел, папа?

— А ты что, торопишься?

— Тороплюсь. Пошли, я провожу тебя наверх.

— Нет, я еще немного побуду здесь. Иди одна.

Она понимала, что ему не терпится хоть на минуту остаться одному и отпить из бутылки. Всего глоток, чтобы никто не заметил, что вина стало меньше.

Мариана поднялась к себе в комнату, перешагивая через две ступеньки; на площадке второго этажа она услышала, как брат кашляет и стонет во сне; мрачные тени обступили ее со всех сторон. Тени, похожие на руки, сдавили горло.

Она ничком бросилась на кровать, скомкав простыни, и долго пролежала так без движения, пока нервы ее не успокоились.

VIII

Задолго до того, как председатель общего собрания студентов, один из самых уважаемых ветеранов, объявил заседание открытым, в зале Ассоциации, на лестницах и в коридорах царило необычное оживление. Незнакомые между собой студенты смотрели друг на друга как на возможных противников на собрании, когда каждая из группировок станет вопить во весь голос, выдвигая свои доводы, пока жаркие споры не завершатся на улице, в таверне, в кафе, посреди тротуара, а то и в тюремной камере, ведь потасовка тоже являлась одним из способов восполнить недостающие аргументы.

Когда Жулио и Зе Мария вошли в зал, он был уже переполнен. Одни студенты уселись на подоконники, другие, более предприимчивые, влезли на пожарные лестницы, ведущие на чердак.

Представитель ветеранов стукнул кулаком по столу, и морщины, пролегающие у него от носа к губам, проступили так явственно, будто они были нанесены гримером, стремившимся получше передать сердитое выражение лица.

— Коллеги! — И удар кулака снова обрушился на стол, заставив задрожать его хрупкие ножки. — Мы собрались здесь, чтобы обсудить проблему, которая, хоть и кажется на первый взгляд несущественной, может, однако, потрясти основы нашей студенческой жизни. Мы собрались здесь, чтобы протестовать против позиции тех питомцев университета, которые поддержали зловредную акцию сосунков-лицеистов, направленную против традиций. Ох уж эти сосунки, хуже чумы! У нашей Академии есть традиции, и мы должны защищать их. Многовековые, всеми уважаемые традиции, как сказал бы достопочтенный советник Акасио[12]. Сосунки подло оскорбили сегодня наших самых преданных защитников традиций. Двух наших коллег предательски заманили в лицей и чуть было не выбросили из окна. Это не только низкий поступок; он бросает тень на борьбу среди наших студентов, всегда отличавшуюся честностью и отвагой. Вопрос о сохранении наших вековых обычаев выше личных конфликтов. Он…

Гром аплодисментов и одобрительный свист прервали речь ветерана.

— Тише, друзья! Я еще хочу вам сказать, что наше безразличие к новым веяниям, угрожающим традициям, повлечет за собой в ближайшее время разрушение всего, что всегда отличало студенческую среду. Много разногласий было среди студентов, но ни одно из них не затронуло фундамента Коимбры, этой школы мужественных людей, которые при всей своей непочтительности к авторитетам умеют уважать добродетели, испо-кон веков отличающие святых и героев.

— Вот так загнул! Да у этого типа призвание! Его хлебом не корми, только дай проповеди читать!

На говорившего тут же зашикали. И оратор продолжал, теперь уже без помех:

— Сегодняшнее происшествие, повторяю, гораздо серьезнее, чем может вам показаться.

— Разумеется, ведь мы все ослы! — оскорбился кто-то.

— Что ты осел, в этом нет сомнения. Ну чего ты разорался?! Заткнись и дай человеку высказаться!

…— События последних дней показали, что нас подстерегает опасность. Кое-кто со злостными намерениями пытается внедрить в умы наиболее простодушных новое направление мыслей.

— Новый образ мыслей португальцев! — крикнул с места какой-то студент.

— Наш коллега удачно обобщил те проблемы, что привели нас на это собрание. Когда мы выступаем от имени университета, мы в то же время выступаем и как португальцы. Не забывайте об этом!

— Ура нашему коллеге, он даст сто очков вперед любому пройдохе!

— Пусть неизвестный гений займет место в президиуме!

— Остерегайтесь двусмысленных шуток, которые уводят нас в сторону от серьезных проблем! — вспылил председатель. — Я еще не все сказал. Непонятно, что имел в виду субъект, давши сто очков вперед, когда он упомянул о португальском образе мышления. Остерегайтесь! Ловлю его на слове, и давайте утвердимся во мнении, что мы, коренные португальцы, должны защищать традиции прошлого, превратившие университет в питомник, из которого страна выбирает своих вождей!

— Питомник? Как это понимать — разве здесь занимаются разведением домашних животных?!

— Хватит! Довольно болтовни! Надо устроить облаву по всему городу и обрить наголо всех противников традиций! Славный удар дубинкой и ножницы — вот что им нужно! — И студент, подстрекавший товарищей, высоко поднял на дрожащих руках черный плащ, эмблему мятежа.

Председатель выждал, пока стихнут крики. Потом обиженным тоном, подавшись всем корпусом вперед, словно хотел приблизиться к находящимся в зале, заключил:

— Могу я закрыть обсуждение этого вопроса, уверенный, что наши традиции и намерение их охранять после собрания упрочатся?

— Ну как же, голубчик, конечно, можешь! — засмеялся кто-то.

— Сегодня же свернем шеи всем этим малохольным петушкам! — пообещал другой.

Председатель сел на место, и, когда аплодисменты и крики смолкли, он вдруг почувствовал себя неуверенно среди этого сборища. Ребята переглядывались, в надежде найти новый предлог пошуметь, чтобы возродить прежний задор, потому что молчание и размышления сильно его умерили. В призыве председателя к защите традиций они почувствовали беспокойство, волнение, а большинство предпочитало не задумываться над серьезными вещами. Неясные, едва намечающиеся конфликты вызывали смятение. А если бы кто-то подвел под события теоретическую основу, они почувствовали бы себя обманутыми. Их могла бы еще тронуть драма или трагедия, воздействующая на эмоции, но иной реакции, кроме инстинктивной, требовать от них было трудно. Умозрительные заключения ждали в будущем, когда окрепнут их мыслительные способности. Они первые бы искренне удивились, стоило кому-нибудь заподозрить в их проказах какой-то умысел. И лишь тогда бы заметили, что среди них встречаются и такие, у кого неудовлетворенность жизнью уже обрела сознательный, полный надежды смысл; на это меньшинство смотрели с недоверием, как на угрозу для молодежи, ведь ей надо оставаться легкомысленной, чтобы не утратить ощущения молодости. Мало кто понимал, что студент — одно из главных действующих лиц нашего времени: мир взрослых, уже непохожий на щедрый и романтический мир детства, поджидал его с нетерпением, и заботы этого мира так непосредственно отражались на всей ^университетской жизни, что требовалось без промедления занять свое место в нем. Безответственность уже не означала уверенности. Легкомысленное отношение к жизни, ослабляя студенчество в целом, позволяло укрепить позиции той незначительной части, которая больше всего устраивала правящие круги. И потому реакционная идеология внушала своим преемникам чувство кастовости, невосприимчивость к прогрессивным веяниям, тревогу, а она проявлялась в попытках привлечь противника на свою сторону или создать доктрины, служащие противоядием от растерянности. С той и другой стороны воздвигался барьер прежним дружеским отношениям.

Председатель тут же почувствовал атмосферу недоверия.

Достаточно опытный, чтобы понять, что необходимо снова разжечь толпу, объединив ее общим делом, где бы все почувствовали себя равно безответственными, он попытался воспользоваться для этого знакомой всем житейской историей.

— Раз уж речь зашла о петушках, то хочу довести до вашего сведения, что на днях произошел курьезнейший инцидент. Это второй пункт, стоящий на повестке дня нашего собрания. — По тону, каким ветеран произнес эти слова, собравшиеся догадались, что сейчас их выведут из состояния подавленности. Что их рассмешат. И новая выдумка председателя заставит их принять участие в такой затее, которая, нарушая монотонность университетской жизни, не будет иметь никаких опасных последствий. — Друзья! По соседству с нами находился курятник с упитанными курочками. Принадлежало это сокровище прославленному артиллерийскому капитану сухопутного мореходства. Так вот, случалось порой, что наседка-простушка, дабы упрочить молву о нашем гостеприимстве, взлетала в мрачное поднебесье университетского сада, взлетала, пухленькая и исполненная благородного достоинства, — председатель изобразил руками полет самонадеянной несушки, — и приземлялась прямо на плиту в нашей кухне. Обыкновенный визит вежливости. Как вы понимаете, ей всегда оказывали самый достойный прием. Так вот, коллеги… Что же, по-вашему, произошло?..

— Бедняжке варварски подрезали крылья?

— Вынули у нее яйца, прежде чем она отправилась в путь?

— Хуже!..

Зал снова загудел, но теперь все смотрели друг на друга без опасения.

— Хуже… Курятник заменили концлагерем, окруженным колючей проволокой, без воздуха и без места для прогулок.

— Ужасно!

— Отмщение!

— Исключается. Мы ратуем за непротивление злу насилием. Министерство юстиции единодушно решило проявить терпимость. Следуя его указаниям, я предлагаю послать дипломатическую ноту славному офицеру непристрелянных пистолетов. Вот пергамент… — Ветеран вытащил ролик туалетной бумаги и прочел громовым голосом: —«Сеньор капитан сухого пороха! У вашего превосходительства угрожающе ухудшился обмен веществ в организме. День за днем ваше тело хиреет. Но диета, на которую вы себя обрекли, наносит ущерб не только вам: все мы, как и ваше превосходительство, страдаем без курицы. Дайте крылья рожденной летать!»

— Принято!

— Я вижу, что представительное собрание поддерживает все рассмотренные нами вопросы. Пошли отсюда прямо к капитану, может быть, по дороге нам встретятся противники традиций. Мы должны укротить этих зверей, таков наш долг. Кто хочет взять слово?

Жулио решительно протиснулся между товарищами и взбежал на эстраду. Зал притих, охваченный любопытством. Чувствуя на себе любопытные или иронические взгляды собравшихся, Жулио смутился. Им его не понять. Напрасно он подвергает себя унижению. Но теперь, когда думать об отступлении уже поздно, надо поскорее любым способом взять над ними верх. На карту поставлено его самолюбие.

— Друзья… Боюсь, что я не обладаю достаточным красноречием и вы меня не поймете. Мне хочется вам сказать… Сегодня здесь говорилось о важных вещах, только, к сожалению, мы превратили серьезное обсуждение в клоунаду.

— Долой этого типа! Заставим его проглотить оскорбления!

Жулио воспринимал прерывающие его речь выкрики как пощечины, все его существо жаждало активного действия, которое дало бы разрядку напряженным нервам. Однако надо было до конца сохранять спокойствие, делать вид, что насмешки этих несознательных или просто наивных парней его не задевают.

— Я никого не оскорбляю. Я говорю от имени нашей Ассоциации и хочу затронуть вопросы, которые, нравится вам это или нет, касаются всех.

— Что это еще за вопросы? — с вызовом спросил председатель.

— Вы сами завели о них речь. Я только попытаюсь прояснить, как могу, ваши слова.

— Тогда проясняйте!

После того как председатель снова взял бразды правления в свои руки, собравшиеся притихли. Большинство почувствовало, что должно произойти нечто недоступное их пониманию, и потому предпочитало не вмешиваться в происходящее.

…— Насмешливый тон, в котором председатель собрания рассказал о случае в лицее, не кажется мне удачным, в нем нет конструктивного начала. Ирония в данном случае неуместна. Я не хочу этим сказать, что идеалом для молодежи должны быть заносчивость и высокомерие. Но ведь юмор и веселье совсем не означают несознательность. Времена изменились. Некоторые принципы, привычки, статуты нашей Ассоциации, прежде, возможно, и оправданные духом эпохи, теперь вызывают смех. У каждого исторического периода свои особенности. Беря на вооружение отжившие концепции, мы подвергаем себя риску исказить само понятие молодости. Боюсь только, что не все меня понимают, хотя…

Возврат к этой мысли явно был неудачным. Жулио признал это даже прежде, чем голос из толпы снова прервал его, захлебываясь от ярости.

— Только один вопрос: или наш оратор из семейства четвероногих, или мы лошади? Выбирайте, что вы предпочитаете, а не то выберу я!

И студент попытался протиснуться к сцене. Однако мускулистая рука Зе Марии перехватила его, пригвоздив к стулу. Жулио с трудом удержался, чтобы не ответить на дерзость. Теперь он уже не знал, что сказать: его аргументы, его энтузиазм разбивались, натыкаясь на безликую толпу, в глазах которой читалась примитивная жажда сенсации. Словно он стоял на арене цирка и пытался представлять мелодраму легкомысленной публике, привыкшей к забавным пантомимам. Или же причина неудачи в его неспособности увлечь слушателей? Что и говорить, Жулио чувствовал себя уверенно, лишь когда выступал перед доброжелательно настроенной аудиторией.

— Наши отцы получали университетские дипломы, не занимаясь ничем другим, как только драками и попойками, потому что ничего, кроме этого, от них и не требовалось. Но теперь, раз уж мы пришли в университет без неограниченных привилегий сюзеренов…

— Ну, это уже настоящий траурный марш, сеньор председатель… — прервал его чей-то грубый голос.

— Заткнут ли наконец глотку этому кретину? — снова напомнил о себе недавний оппонент Жулио.

— Да, наверное, я кретин, если нахожусь среди вас. В клетке все индивидуальности стираются. — И, опять взглянув на плотную, незнакомую массу черных плащей, Жулио продолжал: — Все мы частица огромного мира, и он не может допустить, чтобы университетская молодежь расходовала свой потенциал, энергию, свой ум и свои эмоции, пытаясь сохранить в неприкосновенности средневековые традиции. Заметьте, что безобидные на первый взгляд пустяки, кажущиеся наивными или смешными, могут обрести в определенный момент особое значение. Даже те, кто поощряет нашу обособленность от мира, который нас окружает, являя нам свои горести и надежды, — даже они преследуют свою цель. Эти люди опасаются, что мы начнем разбираться в событиях и вмешаемся в них с напористостью, которой трудно будет противостоять.

— И горазд же трепаться этот болтун!

Зе Мария слушал друга, и на глазах у него от волнения выступили слезы. Он сам толком не понимал почему. В его душе всегда таилось что-то сентиментальное, как ни старался он это подавить. Вот почему слова дружбы, нежности или простой симпатии обычно звучали в его устах сурово, словно он их стыдился.

Да, он был взволнован. И тем не менее многословие друга раздражало его. Болтун, как сказал один из множества дураков, наполнивших зал. Болтун, что он сделал для того, чтобы помочь разрешить основные, конкретные трудности? Ведь они так въедаются в человека, что красивые слова ни к чему не приведут. Болтун, болтун. Надо во что бы то ни стало добиться своего, идти вперед. Пускай себе приуменьшают важность борьбы за существование, если им так нравится, — как бы ее ни скрывали, люди все равно узнают на собственном опыте, что единственно необходимое в жизни это вскарабкаться наверх и оттуда, с высоты, смотреть на мир. Болтун, пустозвон. Голодные, униженные, мечтатели заглушают свою боль словами. А ведь жизнь — действие. Она требует реалистического подхода.

Чёго же все-таки добивается Жулио? Разве ему не обеспечены каждый день, в определенные часы, завтрак, обед и ужин? Разве он здесь не для того, чтобы получить диплом и оградить тем самым свое будущее от случайностей, хотя он и проводит время, рассуждая о высоких материях? Разве нет у него богатого или, по крайней мере, аккуратно высылающего месячное пособие папочки? Вместо того чтобы обзывать окружающих идиотами в изысканных выражениях, лучше бы уж он сказал то же самое языком ломовых извозчиков. Так было бы честнее и — скажем прямо — доходчивее.

И тем не менее Зе Мария был взволнован. Трудно изжить слезливую буржуазную сентиментальность, так укоренилось в нем, став уже почти физиологическим, это наследие.

А Жулио все говорил. И то тут, то там раздавался свист или возгласы одобрения. Многие слушатели так и не разобрались хорошенько в содержании его речи, не понимая, осуждает он их или зовет на борьбу, да если бы и разобрались, все равно, наверное, они реагировали бы точно так же. В этой беспорядочной, шумной обстановке главное было проявить себя, любым способом разжечь смятение, ведь, может быть, в глубине души у кого-нибудь и найдет отклик тот или иной призыв, и эта встряска, растревожив пробуждающуюся совесть, в конце концов даст свои результаты. Но пока от них требовалось только одно — аплодировать или свистеть, и они с одинаковым усердием делали и то и другое.

Жулио сошел с эстрады с таким ощущением, будто его публично раздели догола. Несколько дней ему будет хотеться побыть одному, забиться куда-нибудь подальше, чтобы никто не мог нарушить его уединение. Лица студентов продолжали казаться ему однообразным, темным фоном или скорее шевелящейся массой цепких водорослей, извивающихся, точно змеи, слепые змеи, глупые змеи, перед которыми он кривлялся, точно скоморох. Наконец в хаотическом смешении он различил отдельные лица: Абилио, бледный как мел, в полуобморочном состоянии, искал глазами его взгляда, прося, будто милостыню, солидарности; Зе Мария с искаженной физиономией, тщетно пытающийся изобразить на тонких губах скептическую усмешку. Во всяком случае, это были лица друзей; хотелось скорее очутиться поближе к ним. Но дорогу ему неожиданно преградил Людоед, заоравший хриплым голосом:

— Обрить этих гадов! Наголо обрить их всех! Таков должен быть ответ Ассоциации грошовым философам!

Из глубины зала донесся шум, предвещая нарастание яростной волны, и вот она уже все затопила. Вздымались руки, слышались крики, в пене прибоя исчезло лицо Абилио, словно оно скрылось под водой, и перед Жулио возникли горящие глаза Людоеда, прокладывающего себе путь среди ожесточенно спорящих групп.

IX

Несколько дней Абилио безвыходно просидел дома. Он первым появлялся за столом и поспешно съедал обед или ужин, прежде чем Жулио или Людоед успевали войти. Он слышал из своей комнаты, как они обмениваются колкостями, и поэтому, а также из-за смутного чувства вины перед Жулио старался их избегать. В одиночестве Абилио думал о многом. Например, о письмах тетки. Она часто ему писала, и всегда в ее письмах встречались туманные, угрожающие фразы, недомолвки, которые она обещала в свое время разъяснить.

Тетка намеренно поддерживала в нем мучительное беспокойство. То же самое она делала с деньгами, высылая их ничтожно малыми суммами, и каждая из них сопровождалась намеками, что не мешало бы ему по возможности сократить расходы и вести более скромный образ жизни. Послушать ее, так, наверное, можно было бы решить, что Абилио распутник и мот и что для удовлетворения его прихотей бедная женщина обрекает себя на нищету. Абилио считал, что, распределяя деньги на мизерные еженедельные дозы, она поступает так, чтобы продлить болезненное удовольствие от сознания того, что ее небольшой капитал тает.

Он предпочел бы никогда не приезжать в Коимбру, а поступить на любую работу — конторщиком, продавцом, — только бы избавиться от этой рабской зависимости, ведь, даже если она когда-то и прекратится, будет поздно изжить привычку к ней и ее последствия. Зависимость от тетки сказывалась на его отношениях с другими людьми; он чувствовал себя среди них лишним, отверженным. Поэтому привязанность к Жулио, единственному, кто проявлял к нему искреннюю симпатию, усилилась до такой степени, что это его пугало. Абилио боялся потерять дружбу Жулио. Если бы ему удалось найти работу в Коимбре, он бы бросил учиться. Но пока непосредственной реальностью было приближение конца месяца и неизбежный визит сеньора Лусио, который станет просить уплатить немного вперед, «ведь сразу видно, какой вы славный и отзывчивый человек». Обычно Абилио сам предлагал деньги, прежде чем глаза владельца пансиона начинали вымаливать их с отчаянием умирающего от голода нищего. Когда финансовые затруднения особенно донимали сеньора Лусио, его тусклый взгляд вызывал мысль о неминуемой агонии. Где достать денег? Не просить же у тетки, давая ей новый повод для возмущения. Смысл жизни состоял для нее в сетованиях на судьбу, и поэтому она радовалась каждой возможности растравлять себя.

Абилио знал, что пансион постоянно находится на грани катастрофы. Жильцам приходилось точно соблюдать срок внесения платежей; если хоть один из них был просрочен, хозяйка возвращалась с рынка с полупустыми корзинками, что незамедлительно отражалось на обедах. Сеньор Лусио приехал из деревни без гроша в кармане; он хотел завоевать город с помощью кулинарных способностей доны Луз и осуществить заветную мечту — дать образование дочери. Мечта эта была отражением настойчивых честолюбивых стремлений жены.

Пансионы для студентов содержали главным образом крестьяне, которые жаждали создать своим детям лучшую жизнь и все ставили на карту. В счастье детей они искали удовлетворения своих тысячелетних чаяний и обид; отваживаясь на эту одиссею, они шли на все, лишь бы мечта не рассеялась как дым. Резкая перемена образа жизни предоставила сеньору Лусио, по крайней мере внешне, скорую и конкретную компенсацию — возможность дать наконец отдых изможденному непосильной работой телу. Может быть, поэтому в нем ощущалась слишком уж очевидная, чтобы быть случайной, лень, простодушное желание насладиться беззаботной жизнью.

Однако стоило какому-нибудь жильцу задержать хоть немного плату за пансион, сеньор Лусио тут же подкарауливал его в коридоре с заискивающей улыбкой, явно предназначенной показать, что встреча произошла чисто случайно. Через несколько дней улыбка покидала его морщинистое лицо деревенского жителя, и он прибегал к новому ухищрению: жаловался на подстерегающие его на каждом шагу невзгоды. Студент, даже если он жил в его доме и питался за его счет, все еще был для сеньора Лусио представителем высших классов, к которому такой бедняк, как он, должен обращаться с умоляющим видом, точно выпрашивая милостыню. Дина догадывалась о маневрах отца, и всякий раз, как такое происходило, ей было стыдно смотреть в глаза постояльцам.

На сей раз сеньор Лусио осаждал одновременно Зе Марию и Абилио. И тот и другой чувствовали за собой слежку. Абилио думал обо всем этом солнечным утром, пока Сеабра спал — рука у него свесилась на пол и лицо казалось старым и помятым.

Наверное, Сеабра мог бы сейчас выручить сеньора Лусио. У Сеабры всегда денег куры не клюют, по крайней мере, все так считают.

Абилио загромыхал ведром с водой, и товарищ по комнате повернулся к стене.

— Я тебя разбудил?..

Сеабра что-то буркнул в ответ. Момент был не очень подходящий, чтобы требовать от него великодушия. До тех пор, пока Сеабра не приходил в себя после очередной пирушки, в которой принимал участие накануне, он был не в состоянии проявить даже ту видимость солидарности, которую в определенных границах всегда старался соблюдать. Но надежда, что к вечеру настроение товарища улучшится, а главное, заразительный блеск этого утра, такого удивительно светлого и обновленного, благотворно подействовали на Абилио. Он быстро оделся, словно с улицы его призывало солнце, готовое разделить свой оптимизм со всеми людьми. Когда он осторожно притворял дверь, Сеабра проснулся:

— Закрой окно, скотина.

Скотина! В другом случае оскорбление задело бы его, но теперь Абилио показалось, что оно к нему не относится. Впрочем, и сам Сеабра, всегда осмотрительный в выборе слов, обозвал его, вероятно, не отдавая себе отчета. Этим утром трудно было пронять Абилио руганью. Ему хотелось бежать по улицам навстречу счастливой случайности.

Солнце сияло по-праздничному. Яркий свет слепил глаза. Девушки в легких платьях собирались стайками и щебетали, как птицы после грозы. Все остальное — смутные воспоминания, тревоги — постепенно покидало его сознание.

Очутившись на широкой Университетской улице, Абилио направился прямо к книжной лавке, где постоянно вывешивались объявления о репетиторстве. Он перечитал некоторые из них, приклеенные к витрине. «ДАЮ ЗА УМЕРЕННУЮ ПЛАТУ УРОКИ МАТЕМАТИКИ. ОПЫТНЫЙ ПРЕПОДАВАТЕЛЬ». Хорошая мысль. Математика как раз та дисциплина, где студенты встречают больше всего трудностей, а ему она дается легко. Уроки. Почему он раньше не подумал о таком выходе? Ведь тогда можно было бы отказаться от теткиной помощи, напоминающей подачку, и обучать отстающих математике или другим предметам, а самому продолжать учение. Обрадованный перспективой будущей свободы, Абилио решил тут же написать объявление. Продавщица книжного магазина расхаживала за прилавком, раскладывая по местам беспорядочно лежавшие толстые книги, а хозяин, рассеянно поглядывая на улицу, нервно затягивался сигаретой. В его манерах не было и следа той вкрадчивой вежливости, которая отличала других букинистов студенческого квартала.

— Вы должны возместить мне деньги, мадемуазель, — заявил он продавщице, не обращая внимания на то, что делает ей выговор в присутствии постороннего. — Если вы потеряли почтовые марки, меня это не касается. Я вас предупреждал.

Чтобы скрыть замешательство, девушка принялась с удвоенной энергией рыться в книгах.

— Что вы хотите?

Услышав заданный властным тоном вопрос, Абилио смутился и тоже сделал вид, будто его интересует груда лежащих на прилавке книг.

— Я только хотел попросить вас об одном одолжении… — Владелец книжной лавки снова отошел к полкам, сразу утратив к нему интерес. — Как бы поместить у вас в витрине объявление?

— Вам придется заплатить.

— Сколько?

— У нас существует специальная такса для постоянных клиентов. Вам ничего не нужно купить?

— Пока нет, не нужно… — он оправдывался, точно его обвиняли в преступлении.

— Вы уже приобрели лекции на этот год? Все копии я сам отпечатал на машинке, тщательно, без единой ошибки; их правит мой сын, ваш коллега. Те экземпляры, что продаются здесь…

Абилио кивнул в знак согласия. Если он пообещает владельцу магазина покупать у него книги, возможно, это сделает того щедрее. Придумывая ответ, Абилио перевел глаза на картину, написанную маслом, которая висела в глубине зала и была почти незаметна среди груды не находящих спроса книг.

— Мне и в самом деле надо кое-что купить. Но сейчас я оказался на мели, поэтому и хочу дать объявление…

— Если ваше затруднение только в деньгах, вы не должны беспокоиться: у нас студенту всегда помогут. Нет ли у вас случайно ненужных книг или какой-нибудь ценной вещи, чтобы оставить под залог… а мы предоставим вам в долг необходимую сумму денег? Естественно, мы отдаем предпочтение хорошим книгам.

— Под залог?.. — удивленно протянул Абилио. Он еще не был знаком с оборотной стороной деятельности книготорговцев в студенческом квартале, которые ухитрялись извлекать прибыль, занимаясь ростовщичеством и продажей подержанных вещей и книг.

— Да, мы оставляем у себя в залог ценные вещи, если их стоимость соответствует предоставленной сумме.

Владелец книжного магазина говорил с профессиональным безразличием, однако чувствовалось, что он не прочь заключить выгодную сделку.

— Кажется, у меня дома есть отличный словарь. Я могу вам его принести, — пообещал Абилио, чтобы не разочаровывать корыстолюбивого хозяина.

— Приносите в любое время. Наш магазин всегда к услугам студентов. Я сам был студентом, и сыновья у меня учатся. Как я уже вам сказал, один из них редактирует мне лекции.

Их разговор неожиданно прервала вошедшая в лавку девушка. Она направилась прямо к хозяину, с возмущением протягивая ему книгу.

— Вы меня обманули, сеньор. Эта книга стоит пятьдесят эскудо, а вы продали ее за сто пятьдесят.

— О сеньора… — Владелец лавки отнюдь не казался обескураженным. — Я же вам сразу сказал, что книга уже разошлась и вы ее днем с огнем не сыщете. Ваш преподаватель только это пособие и признает. Я имею честь быть с ним лично знакомым и потому знаю его вкусы. Такая книга стоит денег. Разумеется, мне пришлось купить ее гораздо дороже, чтобы услужить клиентам. Но если вы не хотите ее брать, у меня тут же найдутся покупатели. Этот учебник каждый день спрашивают.

Абилио видел, что негодование девушки исчезло. Она несколько раз перелистала книгу, нерешительная и пристыженная, и в конце концов вышла из магазина, забрав ее с собой.

— Вот как нас благодарят за услуги, — сокрушенно вздохнул торговец книгами, и Абилио смутно почувствовал себя соучастником проступка девушки.

— Так как же с объявлением? — отважился он напомнить.

— Давайте займемся им. Мадемуазель! Принесите перо и бумагу для сеньора доктора!

Торговец любил оказывать благодеяния. Ребята заслуживали понимания и поддержки; конечно, у этих чертенят в голове ветер гуляет, и они тратят присланные из дома деньги на пирушки и женщин, но, в конце концов, кому же, как не студентам, делать глупости? Еще успеют серьезно задуматься о жизни. А пока пусть наслаждаются молодостью.

— Можете не платить за объявление. — И он сам растрогался от такой щедрости.

Абилио написал объявление и выбежал на улицу, к солнцу.

X

Пробило одиннадцать. Последний удар растворился в беспорядочном шуме комнаты, заполненной служащими, которые лениво рассаживались по местам. Они входили не торопясь, кое-кто недоверчиво сверял часы, и у каждого находилось неотложное дело — привести в порядок бумаги, передвинуть стул, — прежде чем с головой погрузиться в работу и усесться за конторку с видом отбывающего повинность.

Сеньор Салвадор Мендоса протиснулся в открытую створку двери, так что другая, наполовину прикрытая, задрожала. Следом за ним вошел сын. Сеньор Салвадор положил шляпу на полку у вешалки, вытер пот платком, еще хранящим пряный запах его прекрасного сундука из камфарного дерева, и поздоровался с коллегами:

— Добрый день. Жара-то сегодня как донимает. — И он доверительно обратился к сеньору Маркесу: — Только, доложу я вам, для осени это просто чудо.

Сеньор Маркес, в одной рубашке без пиджака, поднял глаза поверх очков и равнодушно посмотрел на него.

— Добрый день. — И он вновь погрузился в таинственный мир текущих счетов.

Прежде чем подойти к конторке, сеньор Мендоса благополучно миновал ряд препятствий и, как обычно, прибегнул к сложному маневру, чтобы втиснуть мягкое место в узкое сиденье стула. Сын пробирался вслед за ним и в конце концов тоже уселся за свой стол. Парень протер очки, сморщив, как кролик, нос, а отец тем временем расстегнул пуговицы на жилете и потом, украдкой, верхнюю пуговицу на брюках, там, где живот особенно выпирал. Четверть часа спустя, уже примирившись с тем, что им придется провести утро в тесной комнате, конторщики ринулись в безмолвное сражение с цифрами.

Солнце на улице и в самом деле припекало нещадно. Осень стояла удивительная. Торговка фруктами в белом халате укрылась среди деревьев. Пустые грузовики, словно охваченные дремотой, выстроились в ряд около железнодорожной станции. Сонная река с опрокинутыми баркасами ожидала прилива, который бы снял их с песка. Время от времени раздавался гудок паровоза. К поезду сбегались носильщики, шоферы такси, маклеры из гостиниц и торговки фруктами. Несколько минут жизнь кипела ключом, но вскоре движения и звуки замирали. Снова сеньор Маркес, сопя от усердия, принимался старательно выводить каллиграфическим почерком внушительные столбцы цифр в гроссбухе. Сеньор Мендоса покашливал всякий раз, когда часы, спеша принести добрую весть, отбивали полчаса. Его покрытый каплями пота лоб морщился от усилий при арифметических подсчетах. Цифры, торговые операции, печати. У всех этих людей в мозгу находился счетный и часовой механизм. «Минуты и бухгалтерия, минуты и бухгалтерия…» — передразнивал их, казалось, маятник часов.

Только у сына сеньора Мендосы не было в мозгу счетного устройства. Его бренная оболочка, конечно, присутствовала в конторе, должно же было там хоть что-нибудь находиться, чтобы оправдать выплату жалованья в конце месяца, но его мозг, куда никакой силой невозможно было втиснуть счетный механизм, отправлялся в странствия по неведомому. Глаза юноши блуждали от гербовой бумаги к свисающей с потолка липучке от мух, с липучки к лампе, тусклой от толстого слоя пыли, с лампы к какому-нибудь еще предмету, такому огромному, что он уже не умещался в комнате. Отец не всегда замечал его равнодушие к работе. Однако стоило сеньору Мендосе догадаться об этом, как он с угрожающим видом начинал постукивать кулаками по столу. «Вернись, бездельник!» — вот что означал этот стук. И сын возвращался. Монотонный скрип пера, упавшая книга, резинки, цифры, торговые операции, работа в поте лица. Издалека, с моста, доносится протяжный свисток паровоза. К железнодорожной станции подходит новый поезд. Слыша этот призыв, Силвио трепетал всем телом, все в нем кипело жаждой путешествий. Снова взгляд на липкую бумагу от мух и покашливание отца.

Минуту спустя вбежал рассыльный. Он сделал пируэт, расшаркался, расточая улыбки и приветствия всем столам по порядку:

— Добрый день, сеньор Маркес! Добрый день, сеньор Мендонса! Добрый день, сеньор Силвиньо…

Сеньор Маркес почувствовал, как у него вдруг защипало в носу, сеньор Салвадор нервно ударил ногой под столом.

— Мендоса, негодник! Менд и оса.

— Оса? Боже мой! Совсем как в этих дурацких кроссвордах.

— Ты невоспитанный щенок. Сколько раз тебе повторять, что меня зовут Мендоса. А что это еще за Силвиньо?..

Силвио встрепенулся, услыхав такое уменьшительное от своего имени, но не успел связать его с предшествующим диалогом. И расхохотался. Зубы у него были мелкие и редкие.

Теперь, когда Силвио вернулся из путешествия и не был пока еще полностью поглощен цифрами, внимание его привлекли часы. Стрелки часов не двигались. Наверное, они испортились. Только маятник раскачивался из стороны в сторону. Маятник… От его размеренных колебаний притуплялся ум, рябило в глазах… Маятник… качели… дети на качелях… Стихи. Силвио мгновенно забыл о часах и с нежностью разгладил чистый лист бумаги. Если бы он мог заполнить его, заполнить пустое пространство образами, отражающими его внутренний мир! Силвио потихоньку достал из ящика книгу. Иногда, стоило прочесть сочиненную другим фразу, как в душе его начинал звучать поэтический голос, которому не терпелось вырваться наружу, а он не мог его воспроизвести.

Уже два дня бился он над стихотворением, оно застопорилось на этой проклятой строфе: О ночь, что лишила меня счастливого часа!.. Между ней и другими, уже написанными строками зияло пустое пространство, огромный лист белой бумаги. Матрос на корме, убаюканный песней моря… И так далее. Потом все шло гладко, словно он скользил по снегу с горы. Не хватало только мостика над пропастью. Наверное, было бы лучше отложить погоню за образами на вечер, когда он сможет уединиться в своей комнате, где вдохновение окружало его; иногда оно обрушивалось на него, точно грохочущий бурный поток. Одной строчки, всего одной строчки было бы достаточно. Он умоляюще и нетерпеливо смотрел на лампу под потолком, на мушиные пятна и не переставал твердить: О ночь, что лишила меня. О ночь, что лишила меня… Ничего не получалось.

Из окна конторы виднелась стена казармы святой Клары. Силвио всегда с ненавистью смотрел на нее. Он проходил военную службу в казарме Пенедо да Саудаде и с отвращением вспоминал о тех временах. Вонючая солдатня, ранцы, макароны на алюминиевых тарелках, придирки сержантов и напыщенный идиот командир, что прогуливался по Байте в полной парадной форме, при перчатках, и однажды закатил ему пощечину только за то, что застал его за чтением стихов. Офицер обозвал Силвио бабой. А сами они кто, эти спесивые хамы?.. Матрос на корме… Нет, не стоит себя мучить. Надо дождаться вечера. А пока не окончится рабочий день, он поищет что-нибудь подходящее в стихах Сезарио[13].

Но отец бдительно следил за ним. Он прекрасно знал способности сына к конспирации; для него не было тайной, что Силвио прячет в ящике конторки стихи, и он догадывался, что поэма уже наполовину готова, а текущие счета в полном запустении. Прежде всего он взглянул на сеньора Маркеса; подозревает ли эта высохшая мумия, что парень все утро пробездельничал? Наверное, нет, ведь сеньора Маркеса ничто не может отвлечь от витиеватых росчерков пера. А другие? Ну, другие еще хуже Силвио. Дымят, как печная труба, и тратят попусту время, чиркая спичками. Тогда, не опасаясь нескромных взглядов, он кашлянул более выразительно и устремил широко раскрытые глаза на сына, чтобы юноша увидел в них жар негодования. Силвио задвинул ящик. На улице просигналил автомобиль.

Наконец часы торжественно пробили два раза. «Что за нелепое расписание», — проворчал сеньор Маркес, и, должно быть, это был единственный протест в его незатейливой жизни конторщика. Разыгрывались те же сцены, что и перед началом работы, только в обратном порядке. Рассыльный, не дождавшись положенного срока, выскочил из комнаты. И едва последний удар часов слился с шорохом в спешке прибираемых бумаг, рассыльный, перепрыгивая через три ступеньки, сбежал с лестницы: у дверей магазина его ждала возлюбленная.

Солнце заливало улицы. Железнодорожная станция и проспект опустели. Блондинка, попавшая на проспект с одной из боковых улочек, остановилась на мгновение в раздумье, не решаясь подставить лицо беспощадному солнцу, и побрела вдоль домов в поисках тени. Походка у нее была ленивая и манерная. Силвио наморщил нос, прилаживая очки, и проводил ее взглядом. На лице его отразилось восхищение. Отец встряхнул полы пиджака, проветривая под мышками, и тяжело дышал. Да, жара дает себя знать, хотя лето и кончилось. Звезды, наверное, сбились с пути. Все пошло вкривь и вкось. Теперь, когда их никто не слышит, надо сделать парню выговор. Поговорить с ним начистоту. Но тут они очутились в центре Байши, где толпа служащих и портних помешала ему начать разговор. Поравнявшись с тюрьмой, откуда дорога поворачивала на Монтес Кларос, сеньор Мендоса, уже не опасаясь, что его затолкают или остановят на полуслове, замедлил шаг. Самое время объясниться. Платок тут же стал мокрым, едва он провел по лбу.

— Неблагодарный!

Силвио посмотрел на него с видом оскорбленной невинности. Ну ничего, сейчас ему все станет ясно.

— Неблагодарный! Зачем, спрашивается, я приношу ради тебя такие жертвы? Чтобы ты заставлял меня краснеть от стыда? В учреждении, да еще государственном, среди примерных работников, ты читаешь дурацкие стишки, навлекая на меня презрение любого, кто это заметит! Ты совсем лишился ума, растерял остатки здравого смысла, парень, забыл о долге! И это после того, как я все перевернул, чтобы найти тебе приличную работу в одной конторе со мной…

Лишь когда отец замолчал, чтобы перевести дух, Силвио догадался, что эта речь, слышанная уже столько раз, относится к нему. Он знал эти слова наизусть: учреждение, примерные работники и пресловутый «здравый смысл». Но вдруг что-то неясное и мимолетное молнией сверкнуло в его мозгу. Силвио уже не замечал солидной фигуры отца. Он немного отстал, взгляд его затуманился, а отец в изумлении смотрел на него, не веря своим глазам. О ночь… Еще одно слово, и образ будет у него в руках. Сеньор Салвадор, слишком раздраженный, чтобы обругать сына всеми подходящими к этому случаю словами, в конце концов смирился с тем, что тот пренебрег его выговором.

Дома их ожидал обед на веранде. Сняв пиджак и подтяжки, засучив рукава, сеньор Салвадор восседал на плетеном стуле, и этот обед на открытом воздухе, под сенью несущей прохладу зелени был для него истинным вознаграждением за служебные добродетели. С веранды открывался вид на проспект, на университет и новые кварталы. Проспект с пальмовыми деревьями и фонтанами, вагончиками трамваев, прохожими, казавшимися сверху не больше муравьев. Муравьев… Отсюда, с высоты, сеньор Мендоса мнил себя гигантом, победителем. Все принадлежало ему. Автомобили напоминали детские игрушки. Поднося ко рту ложку прозрачного бульона, он с презрением думал об этом суетящемся мире в миниатюре, о мире, у которого не было ни обеда в установленный час, ни солидного жалованья, хранящегося в государственных сейфах. Ах нет, к счастью, его жизнь протекала спокойно. Впрочем, жить в городе можно только в тихом районе. Он не завидовал этому проспекту с бешено мчащимися автомобилями. Его удивляло, как это люди могут безмятежно спать, не имея твердой уверенности в том, что они получат пенсию. Только сын, хотя и пристроенный на тепленькое местечко, время от времени вносил беспокойство в его упорядоченное существование.

Служанка подала козидо. Силвио не доел полтарелки супа. Заметив это, мать собралась было пожурить его, но, когда увидела страдальческий взгляд мужа, слова замерли у нее на губах. Сеньор Салвадор ерзал на стуле, держась рукой за поясницу.

— Почки?.. — С сочувствием спросила сеньора Мендоса.

Он кивнул, болезненно морщась.

— Почки и крестец.

— Почему ты никак не решишься ездить на трамвае? Эти хождения пешком тебя доконают.

— Да уж, эти хождения… Мне необходим покой. А сегодня у меня уже испорчено настроение.

Понимая намек, мать попыталась уклониться от неприятного разговора.

— Не ешь мяса.

— Ты права, лучше его не есть.

Но кусок нежной, словно тающей во рту телятины, который жена положила на тарелку сына, раздразнил его аппетит.

— А если мне все же взять немного мяса? Только один кусочек, чтобы попробовать, какое оно на вкус.

В соседнем доме заиграло радио. Исполняли самбу. Прекрасная телятина! Прекрасная самба! Боже мой, как хорошо, должно быть, во время карнавала в Рио!.. Черт побери, что-то у него на лице слишком добродушное выражение. Сын не заслуживает скорого прощения. Смотреть противно, как он ест. Силвио едва прикасался к деликатесам, с миной девицы, мечтающей при луне. Сеньор Мендоса никогда не видел, чтобы сын, как подобает взрослому, рассудительному человеку, радовался вкусной еде за обедом. Он ее не заслуживал. Да и сумеет ли когда-нибудь заслужить? А ведь какое будущее само плыло в руки этому лоботрясу! Богатейший торговый дом прямо здесь, в Коимбре, с обильной клиентурой и выгодными торговыми сделками, а после того, как он два месяца управлял там делами, фирма чуть было не обанкротилась. Он едва не выбросил в море целое состояние! Даже если его ткнуть носом в слитки золота, он и на них будет смотреть с эдаким скучающим видом, витая в облаках. Сидя за прилавком, Силвио увлеченно листал журналы с фотографиями голых женщин и книги, которые ухитрялся отыскивать всеми правдами и неправдами; книги, горы книг, он даже прятал их под пол. Однажды сеньор Мендоса сжег всю эту мерзость, устроив аутодафе. А парень, ко всему равнодушный, эдакий сосунок, держащийся за материнский подол, упрямо твердил свое: единственное его желание — учиться в университете. Стать доктором! Да этих паршивых докторишек всюду хоть пруд пруди, и редко кто из них дослуживается до пенсии. Раз уж этот непутевый чуть не угробил торговое предприятие, — надо ему, хочет он того или нет, поступить на службу. И вот сеньор Салвадор стал наведываться в обувной магазин, в надежде, что там появится вакансия. Вся семья в сборе, под одной крышей, и хозяйка дома угощает их отличным обедом. Жизнь была бы просто восхитительна, если бы боль в почках не вгрызалась зубами в бока, как собака. Да еще сын не давал ему наслаждаться покоем. Владелец обувного магазина в конце концов отказал Силвио в работе, вежливо сказав его отцу:

— Позвольте дать вам один совет, мой друг. Ваш сын не создан для торговли за прилавком. Он работал у нас из-под палки. И не упрямьтесь, все равно продавца из него не получится. Говорю вам по-дружески. Отправьте парня учиться или куда ему хочется. Все, что угодно, только не магазин.

Внезапно с другой стороны Университетского проспекта, что был скрыт от глаз густыми деревьями, послышался нарастающий шум. Сеньор Мендоса перегнулся через перила веранды и увидел шумную ватагу студентов.

Он повернулся к жене и проговорил:

— Это они. — Ив злобном презрении, с каким он произнес эти слова, чувствовался явный намек на претензии сына. — Студентишки.

Словно он хотел сказать: бродяги, скандалисты. И подумать только, откуда такая спесь, если большинство из них никогда не достигнет в жизни прочного, солидного положения?

— Ты видишь их, Силвио?

«Их» — означало «твоих сообщников». Взгляд у Силвио был усталый и тусклый. Отец ничего не понимал, и его отвращение к студентам было чисто внешним, поверхностным; он приписывал им влияние, превращающее его, Силвио, в отщепенца, неспособного проникнуться уважением к буржуазному здравому смыслу; с другой стороны, на отца не могла не подействовать общая атмосфера в городе, враждебно относящемся к проникновению в его жизнь университетской молодежи, которая на протяжении веков была питательной средой для угнетателей. И если теперь силы реакции вновь опирались на привилегированные классы, то в Коимбре готовили они своих будущих каудильо. Город инстинктивно оборонялся, и потому в нем возникло разделение на два непримиримых лагеря: студентов и «зулусов» — иными словами, чужаков, бастардов. И каждый выбирал идеалы и друзей только в своем клане.

Сеньор Мендоса ничего не понимал. Для Силвио студенты прежде всего олицетворяли университет, книги, торжество красоты, вознесшейся над вульгарной обыденностью; они олицетворяли недоступный для него мир. Таилась ли в душе Силвио обида и зависть? Да, конечно. Кто в городе не испытывал и того и другого? Девушки отвергали ухаживание всякого, кто не носил плаща и студенческой формы; те, кто не мог претендовать на университетский диплом, с давних пор означавший здесь конкретные социальные привилегии, ставили предел своим честолюбивым стремлением; и даже люди, кормившиеся при студентах и больше других подвергавшиеся унижению, презирали несчастных, принадлежащих к их касте. Завидовал ли он им? Да! Но еще сильней был восторг, страстное желание проникнуть в тайны этого феода. Иногда Силвио достаточно было недолго побыть около студентов в кафе или на улице, как он начинал себя чувствовать приобщенным к их проблемам.

— Ты слышишь их, Силвио?

Он всегда их слышал. Они воплощали для него пыл юности, презрение к авторитетам, надежду. Они воплощали поэзию.

XI

Если Абилио удавалось до сих пор избегать встреч с сеньором Лусио, этого нельзя было сказать про Зе Марию. Он вставал рано, в тот час, когда хозяин пансиона отправлялся за покупками, и проводил утро у входа на факультет, сидя на ступеньках и поглядывая на товарищей с вызовом забияки, ищущего предлога для ссоры. А рядом, в двух шагах от него, садовник обрабатывал жалкий садик при факультете. Земля там была сухая, неплодородная, на ней даже трава не росла. Как-то вечером студенты посеяли репу и так старательно поливали и удобряли ее, что в конце концов из растрескавшейся земли появились ростки. Садовник никак не мог понять, в чем дело. А студенты вопили на весь университет: «Семена репы! Семена репы!» Даже когда им уже надоест передавать новым поколениям эту притчу, факультетский скверик так и войдет в историю под названием «Реповый сад».

Вскоре после того, как Зе Мария вернулся в пансион, хозяин робко постучал к нему в дверь.

— Кто там?

— Это я, Лусио, сеньор доктор.

— Входите!

Зе Мария всегда пугал его своим зычным голосом и неприветливостью. Поэтому, стараясь избежать опасного разговора, сеньор Лусио ожидал, когда студент сдастся под напором его умоляющих взглядов.

— Хотите курить?

— Не беспокойтесь, сеньор доктор. Я случайно сюда забрел. Мы давно с вами не виделись. Вы не появляетесь…

— Я вас избегаю, чтобы не платить, вы это имеете в виду?

Сеньор Лусио протестующе замахал руками, словно сам хотел поверить, что протест его искренен.

— Не знаю даже, как приступить к делу. Признаюсь откровенно, деньги у нас все вышли и не на что покупать провизию на рынке. Честное слово! Вы, сеньор доктор, не появляетесь за столом, и я понимаю почему, ведь вы человек совестливый. Только, поверьте, мы вовсе этого не желаем. Мне это тяжело, сеньор доктор, клянусь спасением своей души. Мне это тяжело. Кроме вас, есть и другие должники, и они тоже задерживают плату не по злому умыслу. Я-то бы терпел, пока в состоянии свести концы с концами, а вот моя жена говорит…

— Завтра вы получите свои деньги.

— Не сердитесь, сеньор доктор. Хозяйка приказала не только вам одному напомнить про долг.

— Извините, сеньор Лусио, я понимаю, что вы правы. Если я и сержусь, то не на вас.

— Вы хороший парень, сеньор доктор.

Терпение Зе Марии окончательно иссякло. Для него было невыносимо любое унижение. Он считал, что бедность — это несмываемое пятно. Этим объяснялось его неистовое желание любой ценой избавиться от своей бедности, швырнуть ее в лицо окружающим, вызвать их на грубость, прежде чем он прочтет в их глазах насмешку, в то время как он сам делал вид, что издевается над ними, перенимая чужие манеры и привычки.

— Вам незачем говорить мне комплименты. Я не забуду своего обещания. — И он подтолкнул хозяина к двери. Однако сеньор Лусио сопротивлялся, что-то помимо воли удерживало его в комнате.

— У меня еще одно дело к вам, сеньор доктор… Моя дочь… Жена предупреждала меня, что… Скажите мне откровенно, сеньор доктор… — И сеньор Лусио с неожиданной фамильярностью оперся жесткой рукой о плечо студента. — Скажите мне, любите ли вы мою дочь?

Зе Мария сжал кулаки. Никогда еще он не осознавал столь отчетливо, как во время этого разговора, к чему приведет ухаживание за Диной. Кто намеревается породниться с ним, стать его семьей? Сеньор Лусио, дона Луз, Дина — это воплощение посредственности. Какие бы отчаянные усилия он ни прилагал, нищета будет преследовать его до гробовой доски. Все равно как увязнуть в болоте. Попробуй выберись из трясины! Весь вспыхнув, он пробормотал:

— Давайте лучше не говорить об этом, пока…

— Понимаете, сеньор доктор, мы бедны, но, если вы с добрыми намерениями… моя жена считает, что тогда мы не должны больше брать с вас деньги. Заживем по-родственному.

— Уходите отсюда, сеньор Лусио! Я не приму от вас никаких подачек.

— Я не хотел вас обидеть. Клянусь вам, у меня и в мыслях не было…

В полной растерянности сеньор Лусио остановился в коридоре перед дверью, ведущей в комнату Зе Марии. Ему хотелось вернуться и поговорить с Зе Марией начистоту, пускай тот выскажет, что у него на уме. Сеньору Лусио показалось, будто он сделал что-то не так, как надо, и он чувствовал себя виноватым, сам не зная в чем.

Из соседней комнаты выглянул студент, но, увидев его, тут же попятился и запер дверь на ключ. Это напомнило сеньору Лусио, что он не выполнил поручения жены: надо было непременно получить хотя бы часть денег от наиболее злостных должников. Но инцидент с Зе Марией лишил его всякой инициативы. Он почесал подбородок и неохотно постучал в одну из дверей.

— Что вам угодно, прославленный амфитрион? — спросил студент тоном актера-любителя из провинциального театра.

Иногда студенты пытались обратить серьезные финансовые проблемы в шутку. Не все они понижали, что появление на сцене сеньора Лусио было, несмотря на его комический вид, событием драматическим и для него самого. Бедняки, живущие в университетском квартале, — прачки, швеи, посыльные и содержатели пансионов — казались слишком экзотическими личностями, чтобы большинство студентов могло догадаться об их нелегкой борьбе за существование. Иногда сеньор Лусио прощал им озорство и наравне с другими вносил свою лепту в атмосферу студенческого легкомыслия, притворяясь, будто не замечает его, но в этот момент ему хотелось либо применить силу, на что он, впрочем, никогда бы не был способен, либо пустить слезу в их присутствии — достаточно красноречивый жест, чтобы они наконец все поняли.

— Сеньор доктор Пайва… — начал он, на этот раз без гримас, придававших ему сходство с паяцем. Однако торжественность, прозвучавшая в его голосе, была не менее смешной, и студент принялся усердно тереть нос, чтобы не расхохотаться. — Сеньор доктор Пайва! Моя жена обращается к вам с просьбой, окажите ей такую любезность и вспомните о вашем долге. Вы уже два месяца не платите. А нам доподлинно известно, что отец регулярно присылает вам деньги. Куда же это годится?

— Правильно, правильно, я понимаю все значение этого проступка. Но, чтобы принять решение о выплате долга, я должен проконсультироваться с Государственным советом.

— С каким еще Государственным советом?! Не шутите серьезными вещами, сеньор доктор! — Насмешка студента была такой жестокой и неуместной, что кровь бросилась в голову сеньору Лусио и перед глазами у него все поплыло. Внезапно он распахнул дверь и втолкнул парня обратно в комнату. — Моя жена не может больше ждать! Мы уже нашли другого жильца.

— Но, в конце концов, сеньор Лусио, кто здесь командует: вы или ваша жена? Как же вы допускаете, чтобы у вас в доме верховодила юбка? Ведь жена скоро вам на голову сядет…

— Я не желаю больше выслушивать ваши издевательства, сеньор доктор! Уважайте других, если хотите, чтобы вас уважали.

Его оскорбляли в собственном доме. Его, сеньора Лусио, у которого дочь тоже училась в университете. И намек парня на его зависимое положение в семье всколыхнул прежние обиды, как ни старался он их забыть. И все же этот порыв, когда под натиском горя он едва не утратил над собой власть и уже готов был поступить как подобает мужчине, сменился нерешительностью. Кулаки его сами собой разжались. И перед студентом снова стоял крестьянин, привыкший попрошайничать.

— Это все денежные затруднения заставляют меня надоедать вам, сеньор доктор.

— Я знаю, драгоценный хозяин гостиницы. Но в вашем благородном доме сейчас заседает Законодательное собрание, оно и призвано разрешить все щекотливые вопросы. Я пойду посоветуюсь с представителем власти. Подождите минутку.

И прежде чем ошеломленный владелец пансиона вновь успел обрести дар речи, студент скрылся в соседней комнате. Сеньор Лусио в растерянности замер как вкопанный перед дверью, не зная, что предпринять. Наверное, разумней всего было бы уйти, дождаться другого подходящего случая, но он дрожал от страха при одной мысли о том, что вернется к жене без денег. Надо было хотя бы заручиться обещанием раздобыть их до завтрашнего утра. Тем временем студент, уже в сопровождении товарищей, вновь появился в коридоре.

— Государственный совет собрался. И рассмотрел ваше ходатайство. Однако, принимая во внимание сложность создавшейся ситуации, мы решили изучить факты более подробно. Только в полночь вам будет дан ответ. Полночь всегда самое подходящее время, чтобы принимать решения и летать верхом на помеле!..

— Значит, я получу в полночь свои деньги?

— Без сомнения.

Один из студентов подтвердил:

— Вы получите долг и еще за три месяца вперед. Вот такие мы щедрые. Но только в полночь!

Сеньор Лусио отчаянно напрягал мозг, пытаясь разобраться в их поведении. Может быть, под видимостью этой мальчишеской проделки скрывается искреннее желание помочь ему? Может быть, ребята надеются в оставшееся время занять денег? Никогда не знаешь, чего ждать от молодежи. Ведь вносил же иногда этот паренек, Абилио, плату за пансион вперед. Внезапное подозрение поколебало доверчивость содержателя пансиона.

— Посмотрим, удастся ли вам раздобыть денег! — И прерывающимся от волнения голосом он выразил свое опасение: — Только не играйте из-за меня в азартные игры. Прошу вас! Игра никогда не доводит до добра.

На этот раз студенты переглянулись с удивлением и опаской, словно искали, на кого возложить ответственность.

— Ничего подобного не случится, — заверил сеньора Лусио тот, к кому он обратился. — Можете быть спокойны.

— В таком случае спасибо, сеньоры. Вот моя хозяйка обрадуется. А то месяц у нас выдался тяжелый. — Он тут же пожалел, что снова упомянул о жене, и оговорился: — Это я, я сам буду радоваться.

Еще не уверенный в успехе своих переговоров со студентами, сеньор Лусио тихонько спустился по лестнице, чтобы на кухне не узнали о его возвращении, и направился в ближайший от дома городской сад. От городской толкотни у него теснило дыхание в груди. Он чувствовал себя замурованным в тесном пространстве. Человек земли, привыкший к простору полей и зеленых рощ, он только в садах мог свободно дышать; кроме того, прогулки на свежем воздухе успокаивали его, служили своего рода спасением от горестей семейной жизни. Бродя по городскому саду, он словно возвращался в мечтах к годам детства, к отчему дому, к вещам, столь тесно сросшимся с его привычками и настроениями, что вдалеке от них он просто не знал, куда себя девать. Ему оставалась единственная компенсация — праздность, и он охотно ей наслаждался. Когда сеньор Лусио садился на скамейку в саду, уверенный, что никто не заставит его продавать силу своих рабочих рук, он вяло, чуть вызывающе потягивался, и взгляд его становился безмятежным, словно он издевался над землевладельцами, если бы тем вдруг взбрело в голову воспользоваться им как рабочей скотиной. В такие минуты ему казалось, что стоит примириться с городской жизнью, раз взамен обретаешь право наслаждаться отдыхом, чего всегда жаждало его тело.

Чем меньше времени оставалось до полуночи, тем все больше он убеждался в том, что студенты решили над ним подшутить. Приглашение прийти за деньгами ровно в полночь само по себе было подозрительно. Тем не менее он сумел убедительно ответить на рас-опросы доны Луз, и она тоже воспряла духом в надежде, что они раздобудут немного денег, хотя бы для этого и пришлось участвовать в каком-то нелепом спектакле.

Сеньор Лусио дождался, когда часы на городской башне пробьют двенадцать, и не раздумывая, словно добровольно шел в засаду, поднялся по лестнице на второй этаж. Ему было не по себе. Он тяжело опирался на перила, с опаской косясь по сторонам, и несколько раз был готов повернуть обратно. Двенадцать ударов и вековой холод гранитных стен, толстых, как в крепости, вызывали мысли о неминуемой опасности.

Студенты поступили жестоко, навязав ему условие явиться за деньгами ровно в полночь. Они разыгрывали его, потому что видели, какие затруднения он испытывает, понимая, что ради денег владелец пансиона готов пойти на любое унижение. Одолев последние ступеньки, он с трудом перевел дыхание. В это время из другого конца коридора донесся крик:

— А вот и сеньор Лусио!..

Тут же со всех сторон послышались голоса. Один из них, медленный и хриплый, словно изнемогающий от усталости, твердил нараспев:

— Вот… идет… сеньор… Лусио…

И вдруг что-то черное, словно крыло огромной птицы, промелькнуло перед его глазами. На него набросили плащ.

— Что это еще за шутки? — запротестовал сеньор Лусио, тщетно пытаясь придать голосу строгость. Он ощупью искал в темноте выключатель, но грозный окрик, раздавшийся у него над ухом, заставил его отдернуть руку.

— Подойди сюда, банкир!

В одной из комнат загорелся свет, и сеньор Лусио бросился туда. Но огонь тотчас же погас. Когда он очутился у дверей, из ночного мрака, точно дьявольское наваждение, выступил череп с зажженной свечой внутри, освещающей пустые глазницы. Хотя хозяин пансиона и догадался, что означает это ужасающее видение, все же он мгновенно вспотел от страха.

— Презренный ростовщик! Катись отсюда!

Все двери распахнулись, и из них высыпали студенты, закутанные в белые простыни, в черные плащи; медленно двигаясь, они соединились в кортеж посреди коридора и замерли на месте, вытянув руки, точно привидения.

Вновь замогильные голоса завыли:

— Убирайся вон, банкир!

— Ты угодил прямо в ад, ворюга!

И прежде чем он успел вырваться из этого шутовского карнавала, студенты окружили его.

— Позвольте мне отсюда уйти, сеньоры!

— И ты обещаешь больше не возвращаться, насильник беззащитных желудков?

— Но должны же вы мне за все заплатить?

— Заплатить, заплатить, заладил одно и то же, проклятый вымогатель тощих кошельков!

— Да кто же вы, сеньоры?

— Мы те несчастные, которых ты моришь голодом!

Задыхаясь, сеньор Лусио обхватил голову руками и взмолился:

— Отпустите меня, пожалуйста!

— Поклянись тогда, что ты не вернешься сюда, презренный сборщик налогов!

— Клянусь… — И сеньор Лусио зарыдал. Он прислонился к стене, и тело его безвольно опустилось, точно куль с мукой. Теперь, отказавшись от сопротивления, он мог просидеть так, скорчившись у стены, сколько они захотят.

В это время Зе Мария зажег свет в коридоре, и сеньор Лусио увидел, как он бросился на одного из призраков с кулаками. Свет разогнал кошмарные видения, пробудив от оцепенения его нервы и ум. Воспользовавшись суматохой, поскольку студенты, не успев сбросить балахонов, тузили друг друга как попало, нанося удары направо и налево, сеньор Лусио скатился по лестнице и выбежал на улицу. Только там он почувствовал себя наконец свободным от преследования. В окне второго этажа показались две головы. Студенты его разыскивали. Но теперь он уже не боялся их. Он ощущал в себе достаточно смелости, чтобы не разыгрывать перед ними дурака. И, погрозив кулаком в сторону окна, сеньор Лусио принялся обдумывать оскорбления, которые рвались из глубины его возмущенной и растоптанной души. Но вслух он едва смог пролепетать, жал кий и униженный:

— Дайте мне хоть немного денег…

XII

Лето кончилось почти неожиданно. Как только город, пробудившийся от летаргии, встряхнулся, чтобы поспешно произвести целую серию метаморфоз, вечера сделались короткими и мягкими. Они таяли в тумане, поднимавшемся от реки, который возвещал о наступлении нового времени года.

Начиналась трудовая жизнь. И пасмурные дни вновь прививали горожанам вкус к прерванным томной и пустынной вялостью лета делам. Город связал свою судьбу с периодическими осенними приливами молодежи — осенью в Коимбру отовсюду стекались бурлящие потоки студентов, тысячи парней и девушек приезжали в лицей и университет, и, когда эти перелетные птицы улетали, город вновь становился мрачным, словно вымершим.

Однако дни все еще стояли теплые. Теплые и спокойные, озаренные солнечным светом, который уже не раздражал глаза. Насыщенная запахами лета, осень манила молодежь в поля, на лоно природы, прежде чем зима и суровый ритм университетской жизни помешают их отдыху.

Жулио любил бабье лето. Он ходил по улицам, наслаждаясь последними лучами солнца, сливаясь с радостно возбужденной толпой горожан. Он предпочитал места, где не мог встретить знакомых.

Жулио свернул с тенистой тропинки, проложенной между Крепостной стеной и Ботаническим садом, и направился к широкому проспекту, по обеим сторонам которого тянулись ряды величественных деревьев и заросли кустарника, уцелевшего от жары нескончаемых летних дней. Листва еще хранила утреннюю свежесть, и в сверкающей росинками пыли отражался солнечный свет. Перистые облака над рекой почти сливались с нежной голубизной неба, но очертания университета уже вырисовывались на лиловом фоне. Хотелось вобрать в себя все это — осень, запах опавших листьев, вызванные ими эмоции. Хотелось жить.

Трамваи, покачивающиеся на старых рельсах, быстрые автомобили, молодые женщины с детьми, шедшие вдоль садовой ограды, веселые и общительные, — все словно торопились принять участие в празднике. Потом появились торговки из предместья, шали их были повязаны так, чтобы не скрывать колышущихся при ходьбе бедер, и под тяжестью плетеных корзин с фруктами походка их приобретала ритм танца. За ними с трудом семенила, торопясь изо всех сил, чтобы не отстать, сгорбленная старушка, склонившаяся чуть ли не до земли. И потому ли, что все этим утром было легко и приятно, Жулио представил, как почтенная мать семейства возвращается с рынка и резвый ослик рысцой трусит рядом с ней, нагруженный покупками, заставляя ее то и дело ускорять шаг. Ослик наизусть знает дорогу домой, в садик, отгороженный листами железа и битком набитый всякой живностью. Жулио никогда бы не смог отказаться от этой буколической идиллии, исполненной простой, но всегда желанной прелести, потому что она напоминала ему детство.

Жулио подбросил ногой скомканную бумагу, заметив, что кто-то попытался придать ей форму мяча, и огляделся по сторонам в поисках мальчугана, который, вероятно устав от игры, бросил этот мяч на дороге. Этим утром у него было такое же настроение, как в дни ученья в начальной школе, когда понятие о времени терялось, едва находился кто-то, с кем можно было поделиться ощущением полноты жизни.

Поэтому он с блеском в глазах, улыбаясь, дарил свою радость деревьям и незнакомым людям. Внезапно Жулио вспомнил, как проходило его последнее свободное от дел утро: он воспользовался им, чтобы удовлетворить свою любознательность будущего врача и добился консультации в больнице. На скамейках, поставленных рядами, сидели, дожидаясь очереди, неопрятные люди; казалось, их привели сюда, чтобы они испытали в этой скученности равнодушие себе подобных. Но скамей для всех не хватало. И поэтому другие больные, производящие столь же гнетущее впечатление, толпились в вестибюлях и коридорах и терпеливо ждали; все в них — жесты и взгляды — было исполнено страдальческого и безропотного ожидания.

Белый халат позволил Жулио пройти во врачебный кабинет. Больные входили в одну дверь и после недолгого осмотра тут же выходили в другую, ведущую в сад. На них смотрели не как на мужчин или женщин, пришедших к врачу в надежде на излечение, а как на живые примеры, отождествленные с историями болезни, которые надо было заполнить именами и цифрами.

— У вас высокая температура?

— У вас хороший аппетит?

— Вы потеете?

Хинин и тонизирующее. И вот на пороге следующий, и ему задают все те же, набившие оскомину вопросы. Студенты последнего года обучения, зубоскаля по каждому поводу, с презрительной ухмылкой затягивались сигаретой и, если их звали взглянуть на интересный случай, подходили равнодушно, не спеша, словно они все давно знают. Высокомерие их казалось смешным, но, видя самоуверенность старшекурсников, Жулио не мог подавить в себе робость. Начиная с этого дня его разочарование в избранной профессии все возрастало. Он был обманут в своих ожиданиях.

Но почему возникло это мрачное воспоминание? Окружающая реальность, утро и солнце — вот что теперь должно его привлекать. Вдалеке еще виднелась фигурка изо всех сил торопившейся старой крестьянки; и он поспешил переключить на нее внимание, запечатлеть в памяти ее облик и все те простые вещи, что окружали ее, — сад, животные, запах травы. Прошел еще один трамвай, переполненный детворой из колледжа. Они махали ему рукой. Жулио тоже помахал им в ответ и ускорил шаг, ему захотелось поехать с ними. В конце концов, он просто сентиментальный слюнтяй, надевший маску фанфарона, правильно сказала Мариана. Ах, эта Мариана, с ее манерой касаться проблем осторожно, слегка, точно человек, со страхом вступающий в жизнь и опасающийся кого-нибудь обидеть; однако у нее хватало воли не поддаваться влиянию среды! Молодежь живет, парализованная тенями прошлого. Старики влачат за собой по жизни ошибки и обманы и навязывают юным это наследие, чтобы хоть в этом найти себе оправдание. Родители требуют от детей покорности, приобщая их к порокам своего одряхлевшего мира, к трусости, которую сами не сумели преодолеть. Сможет ли Мариана в конце концов выпутаться из этой тины?

Из бакалейного магазина за углом, где улица, миновав проспект, устремлялась вниз по склону холма, доносился дурманящий запах жареного кофе. Это было искушение. И торговка фруктами, сидящая в дверях лавки, на витрине которой красовались груши и поздний виноград, тоже пыталась привлечь его внимание своим товаром. Жулио купил у нее гроздь винограда и набил им рот. Но это не заглушило желания выпить кофе. Он заметил, что время почти подошло к обеду, и ощутил голод. Однако возвращаться в пансион не хотелось. Он сел на скамейку среди деревьев, радуясь случаю побыть одному. Иногда его мысли неожиданно устремлялись к какому-нибудь событию или воспоминаниям, и как бы Жулио ни осуждал это бегство от действительности, все равно он жадно к нему стремился, потому что заранее знал, что мечты доставят ему ни с чем не сравнимое удовольствие. Жулио с раздражением убеждался, что почти всегда его склонность к уединению вызывалась именно этим сладостным безумием воображения, и чем больше пытался он его обуздать, тем заманчивей оно становилось.

Неподалеку от него сидел юноша, наполовину скрытый развесистой кроной дерева. Воротник пальто у него был поднят, бледное лицо и жалобное выражение глаз словно молили каждого прохожего о сострадании. Лицо его показалось Жулио знакомым. Юноша смутно кого-то напоминал, может быть, то был один из завсегдатаев кафе, которых можно застать там в любой день и час. Вероятно, на молодом человеке сказалось пребывание в тени, и у него начался приступ кашля; он поднес руки к груди, точно этот жест мог помешать повторению приступа. Потом перешел на другую скамейку, где солнце, стоящее в зените, пробивалось сквозь густую крону дубов. Нет, парень не напоминал завсегдатая кафе. Его лицо вызвало у Жулио воспоминания о мрачном доме Марианы. Это был брат Марианы. Кутаясь в пальто, он протягивал бледные руки к солнцу, лучи которого проникали сквозь листву. Он смотрел на безоблачное небо и теперь казался довольным. Наблюдая, как он радуется солнцу и свежему воздуху, Жулио изменил прежнее, неблагоприятное мнение о нем.

На аллею в поисках окурков забрел нищий. Он попросил милостыню у брата Марианы, но тот грубо его прогнал. Тогда нищий направился к скамейке Жулио, и тот поспешно встал, он не хотел, чтобы его щедрость показалась нарочитой. В другом случае реакция Жулио была бы, разумеется, противоположной, ведь он никогда не упускал случая выставить напоказ свое несогласие с поведением остальных.

Вскоре он снова встретился с нищим у выхода, и человек этот, жалкий в своей уже профессиональной приниженности, вызвал у него воспоминания о Карлосе Нобреге и его отвращении к темным сторонам жизни. Это Нобрега, принц без гроша в кармане, угощал в кафе пирожками оборванца, который пожирал их с жадностью умирающего от голода, хотя такая расточительность, вероятно, стоила Нобреге обеда в тот день; он снимал с себя пальто, а то и пиджак, чтобы отдать его первому встречному, дрожащему от стужи бродяге, лишь бы язвы общественной жизни не растравляли его утонченного воображения эстета. «Я плачу им, чтобы они скрылись с глаз долой, чтобы они меня не травмировали; их присутствие внушает мне ужас. Они безжалостны. Они культивируют несчастье, так же как я культивирую красоту. Я предпочитаю пожертвовать любыми вещами, пусть даже для меня самыми необходимыми, чем видеть это зрелище».

У Нобреги хватало смелости бравировать своей аффектацией, эгоизмом, чувствительностью. И он до такой степени преуспел, смешивая искренность и притворство, что никогда нельзя было угадать, презрения или симпатии он заслуживает. Хотя его манера поведения, двусмысленная или забавная, шокировала молодежь, эксцентричность Карлоса Нобреги привлекала. Многие, не отдавая себе отчета, подражали его речам и экстравагантным выходкам, хотя никто не мог сказать наверное, что за ними кроется. Он стремился быть не таким, как все, и хотел, чтобы другие это замечали. Нескрываемое отвращение к нищете не мешало, однако, тому, чтобы он постоянно мучил себя воспоминаниями о том времени, когда ему приходилось питаться вместе с пенсионерами дешевой столовой. В настойчивом обращении к прошлому чувствовалась затаенная обида и, возможно, садизм. «Все они были ужасны в своей нищете. Их несчастья и болезни были моими».

И Нобрега подробно рассказывал о старике, который к нему привязался. Бывший торговец, сидевший в тюрьме за мошенничество и долги, под конец жизни впал в маразм, и это до некоторой степени притупляло его боль от сознания собственного падения. Несмотря на такое жалкое состояние, порой в нем проглядывали проблески собственного достоинства; его общество за обедом было приятным, и беседы с ним помогали Карлосу Нобреге смиряться со своим положением. Но однажды старик появился в столовой пьяный. По его исхудавшему лицу струился пот, изо рта текли слюни. Нобрега выбежал на улицу, и его стошнило. С тех пор разорившийся старик стал для него своего рода символом. И когда молодые товарищи по кафе пылко и словоохотливо рассуждали в его присутствии о социальной несправедливости, Нобрега, вытирая рот белоснежным платком, говорил с подкупающей простотой: «Это варварство нетрудно исправить. Подсуньте несчастье под нос угнетателям и заставьте их хорошенько принюхаться к содержимому мусорного ящика. Тогда они предпримут самые революционные меры, уверяю вас. Никто не устоит, если желудок его будет выворачивать наизнанку».

Жулио никогда не удавалось понять, что скрывается за цинизмом или наивностью Нобреги. Но ему нравился скульптор, как-никак это была своеобразная фигура. В Коимбре, лирическом и напичканном предрассудками городке, где судьбы людей тесно переплетаются между собой, такие эксцентричные личности — а встречались десятки подобных людей, и состав их постоянно обновлялся — уличные поэты, умалишенные, дурачки, — вырастали, как сорная трава. Каждому, казалось, заранее была отведена роль, и все исполняли ее с блеском.

Вот как далеко завела его встреча с нищим! Впрочем, что же тут удивительного, что во время странствий по царству мечты в размышлениях его всплывали образы людей, обрывки фраз, ничтожные пустяки, которые прежде казались забытыми, но в сочетании с мечтой дополняли или приукрашали действительность. Можно было без преувеличения сказать, что для того, чтобы события обрели для него смысл, они нуждались сперва в этом глубоком раздумье. Подобные экскурсы в прошлое всегда волновали его. Это было его слабостью.

Когда Жулио обернулся, на аллее из-за кустов зелени показался брат Марианы. Жулио нахмурился, эта встреча омрачила его настроение, но, выйдя за ворота, он решил больше о ней не думать. Впрочем, для него утро кончилось.

Две большие арки в крепостной стене означали границу между новым и старым городом. В одной из арок была выдолблена ниша, где находилось изображение святого Себастьяна, пронзенного стрелами. Несколько лет назад студенты украли у него позолоченные стрелы. Утром, наступившим после совершения этого кощунства, горожане смогли прочесть оставленное сострадательными ворами на картонном плакатике возле ниши объяснение: «Даже для святого такие муки чрезмерны. Довольно страданий!»

Воздух в пансионе весь пропитался жареным луком, запах его чувствовался даже на улице. Дона Луз не скупилась, когда речь шла о приправе; горы лука наполняли кастрюли, скрывая скудность того, что находилось под ним. Жулио как никто другой понимал, что означает лук на столе бедняка. В деревне, где он провел детство, по соседству от них жила чета стариков. Налоговое управление, болезни и ростовщичество лишили их последнего клочка земли. В ожидании смерти, которая все не шла, они обманывали пустые желудки приготовленным во всех видах луком; но когда они его жарили, у всей округи слюнки текли, так разжигал запах лука аппетит. В эти дни Жулио ходил голодный как волк, и незатейливая еда стариков казалась ему куда привлекательнее, чем однообразные блюда, которыми его пичкали изо дня в день.

Дона Луз вышла ему навстречу. На ее худом и суровом лице было написано осуждение.

— Здесь дона, что приходила на днях.

— Какая дона?

— Я ее не знаю! И, говоря откровенно, знать не желаю. Это та, что была здесь, когда вы играли на пианино. Теперь она, по-видимому, узнала сюда дорогу.

— Мариана?

— Сеньор доктор еще не представил ее мне.

Он засмеялся и, хотя хозяйка пансиона не располагала к фамильярности, положил ей руки на плечи.

— Такое сердитое выражение лица вас ужасно старит. Я только хотел вам сказать, что обед сегодня наверняка удался на славу. Уже в начале улицы я почувствовал его запах.

— Я не из тех, кому можно заговаривать зубы, сеньор доктор. Ни в этом, ни в другом случае.

— В каком другом?

— Вы, студенты, не уважаете моего мужа, вы никого не уважаете. По-вашему, деньги дают вам право издеваться над бедностью.

— Вы, наверное, ошибаетесь, дона Луз, — возразил он обиженным тоном.

— И наш пансион — почтенное заведение.

— Я вас не понимаю.

Он стал раздумывать, куда это клонит хозяйка своими намеками, но ему так не терпелось поскорее увидеть Мариану, что, оставив неунимавшуюся дону Луз в коридоре, он побежал к своей комнате.

Стараясь, чтобы Мариана не заметила его прихода, Жулио, неслышно ступая, заглянул в приоткрытую дверь. Мариана, однако, была слишком занята, чтобы заметить его приход; она наспех наводила в комнате порядок, то сдувая с мебели пыль, то складывая книги или поправляя постельное белье. Потом она схватила пустой флакон с полочки над умывальником, где все было навалено вперемежку — расчески, газеты, бритвенные принадлежности и коллекция трубок, — и, несмотря на узкое горлышко, попыталась использовать его как вазу для цветов, которые принесла, спрятав их под пальто. Наконец она произвела последний осмотр комнаты, где до ее прихода царил именно такой кавардак, как она предполагала, и села у окна, заложив руки за спину. Ну и разгром! Но именно такое она и представляла себе, именно такое и желала видеть. Окажись комната Жулио иной, Мариана бы разочаровалась. Теперь здесь прибрано, и даже если так пробудет всего час, все равно в комнате останется частичка ее самой. Мариана чувствовала усиливающееся беспокойство и томление, и причиной тому была не только усталость.

Жулио внезапно распахнул дверь и захлопал в ладоши.

— Браво! Ты блестяще исполнила свою роль!

Мариана вскочила со стула, испуганная и смущенная. Внезапное появление Жулио испугало ее, и она еще не успела прийти в себя. Совсем по-другому рисовала она в воображении его приход.

— Какую роль?

— Ангела-хранителя домашнего очага. Весьма уважаемый идеал буржуазии.

— Ты сегодня просто в ударе.

— Чего не случится таким солнечным днем.

И, подойдя к цветам, Жулио шумно втянул носом воздух. — Прелестная ваза! Оригинальная, декоративная…

— Уникальная вещь…

— Сразу видно.

И тут Жулио заметил, что она расстроена. Он пристально посмотрел на нее, сперва с добродушной насмешкой, потом с неожиданной для него самого нежностью, которая вызвала в нем непонятное замешательство. Задумчивый и поникший, он сел на кровать, взъерошил ладонью волосы. Ему казалось, что оба они давно находятся здесь и что молчание наступило вслед за тем, когда уже были произнесены необходимые слова, когда произошло множество событий и вот-вот должна наступить развязка. Жулио ощущал прилив вдохновения, необходимого, чтобы избавиться от скованности и открыться ей.

— Я хочу, чтобы ты выслушала мое признание, Мариана. Я такое же подверженное сентиментальности существо, как другие. И сейчас, заметив это, не скажу, чтобы мне такое открытие было неприятно. Да разве это сентиментальность, когда видишь, что тебе нравится одна женщина? И что ты тоже ей нравишься?

— И давно ты это увидел? — спросила Мариана, и в голосе ее прозвучала тревога.

— Недавно. Такое случается в жизни. Астрологи говорят, что это предопределение судьбы…

Она надменно вскинула голову и, не скрывая досады, произнесла:

— Насколько я понимаю, ты выбрал меня в наперсницы. Ты оказываешь мне честь или тебе просто не с кем поделиться?

Жулио порывисто вскочил с кровати.

— Тебе нравится играть словами. Ты действительно не понимаешь меня?

— Я ненавижу шарады.

— По-твоему, я должен сказать тебе напрямик, что эта женщина — ты?

Все лицо Марианы — рот, глаза, зубы — засветилось улыбкой.

— И ты настолько уверен в ответе, вернее, уверен в самом себе, что даже не спрашиваешь, отвечает ли она тебе взаимностью?

— Я угадал ответ, когда незаметно наблюдал за тобой.

— Мне кажется, ты слишком далеко зашел в своих умозаключениях.

Он притянул ее к себе. Но в этот момент в дверях появился Зе Мария. Пока ошеломленная девушка вырывалась из объятий Жулио, Зе Мария насмешливо проговорил:

— Не смущайтесь. Я лишь прошу разрешения закрыть дверь. Так будет приличнее.

— Я уже ухожу, — только и смогла произнести Мариана, схватив свой берет.

— А мне-то что, продолжайте. Я свой человек. Хотел было вам поаплодировать.

— Мне уже аплодировали сегодня.

И Мариана собрала все мужество, чтобы посмотреть Жулио в глаза, но тут нервы ее не выдержали, и она разразилась истерическим смехом. Когда Мариана выбежала в коридор, не дав им времени опомниться и попытаться ее удержать, Зе Мария, опустив голову и разминая пальцами сигарету, принялся метаться по комнате, точно зверь в клетке. Внезапно с вызывающим видом он выпалил:

— Я решил принять твое предложение и занять у тебя денег. Дела в пансионе плохи. Вчера сеньор Лусио стучался во все двери, а наши остряки коллеги выставили его на посмешище. Ты заранее знал, что я соглашусь взять у тебя взаймы?

Жулио открыл чемодан и достал оттуда конверт с деньгами. Не считая, он протянул Зе Марии несколько бумажек.

— Вот бери. И обращайся ко мне всякий раз, когда будешь нуждаться. Только принимай мою помощь как нечто естественное, самое собой разумеющееся. Это все, о чем я прошу.

Он говорил с раздражением и сам не понимал, вызвано ли его дурное настроение бестактностью друга или тем, что из-за прихода Зе Марии так некстати прервалось объяснение с Марианой.

— Надеюсь, что больше не побеспокою тебя. — И сверкающие глаза Зе Марии, прежде избегавшие встречаться с ним взглядом, внезапно остановились на Жулио. — Все вы думаете, что я драматизирую ситуацию, ведь правда? Нет, я не драматизирую. Этому надо положить конец, Жулио. Я не могу больше терпеть, чтобы моя семья приносила себя в жертву только ради того, чтобы я стал бакалавром.

Наверное, они думают, что их жертвы окупятся сторицей, даже точно: крестьяне всегда расчетливы, они надеются, что в будущем я сумею вознаградить их за усталость и лишения и принесу семье достаток. Тебе же известно, что сельский житель считает образцом обеспеченности и завидной праздности священника или бакалавра и способен в лепешку расшибиться, лишь бы сын достиг этого звания, оставаясь уверенным, что если в семье появится священник или бакалавр, то это озолотит всех остальных. Но имею ли я право их разочаровывать? Могу ли я допустить, чтобы они вели жалкую, полную лишений жизнь, а я бы шатался здесь по кафе, по кинотеатрам, заводил друзей, обсуждающих утонченные интеллектуальные проблемы, и наслаждался привилегированным общественным положением? Знаешь, Жулио, у меня есть брат, который мотыги из рук не выпускает. Он работает с утра до позднего вечера, такой же отупевший и голодный, как все, а я, его кровный брат, готовлю себя к жизни обеспеченного буржуа. Я просто негодяй, Жулио!

— Напрасно ты себя мучаешь, — возразил Жулио, впрочем, без особого энтузиазма. Он нервничал, и разыгранная другом мелодрама окончательно нарушила его душевное равновесие. Зе Мария неудачно выбрал время, чтобы представить на его суд свои проблемы.

— Да, ты прав. — И Зе Мария сел, ссутулившись, безвольно склонив голову, — такая поза появилась у него недавно, — словно задумался над тем, что хотел сказать. — Ты прав. Потому что, если они попрекают меня своей жертвой, я тоже мог бы… Я тоже мог бы напомнить, что их жизнь все равно была бы такой, даже если бы меня вовсе не существовало на свете. — Внезапно поняв, что это всего-навсего игра в благородные чувства и красивые слова, Зе Мария вскочил в стремительном порыве: — Но я должен идти до конца, стиснув зубы. Мне надо их вознаградить.

— Их или себя?.. — Но, увидев, что Зе Мария в бешенстве уставился на него, Жулио тут же переменил тон и мягко спросил: — Ты, наверное, давно не получал писем из дома, не так ли?

— Я как раз получил письмо. И представляю себе всю эту церемонию, как они его обдумывали и писали. После длинного рассказа о повседневных невзгодах и огорчениях, где всегда подчеркивается одно и то же, вероятно, чтобы я не забывал, как им туго приходится, они мне советуют подождать. Подождать, запастись терпением. Ох уж это мне терпение! А в конце сообщают, что шлют в подарок домашнюю колбасу. Словно говорят: заткни глотку твоим заимодавцам парочкой колбас… Домашними колбасами, Жулио! И хуже всего то, что я даже не могу посмеяться над ними. Я знаю, Жулио, знаю, что я их сын, плоть от их плоти, что эти колбасы должны меня растрогать, что они означают… Можешь ли ты себе представить, что означает для них такая посылка?!

— Могу, поверь мне. И именно поэтому ты должен все вытерпеть и дать им то, что они от тебя ожидают. Найди в себе мужество пережить эти трудности.

— Легко сказать, найди мужество!

— Так какого же совета ты от меня ждешь? — жестко спросил Жулио. — Ты предпочитаешь, чтобы все мы плакали и причитали вокруг тебя? По-твоему, только ты один герой и мученик, а ведь другим тоже приходится преодолевать подобные трудности!

— Другим?!

— Тебе неприятно слышать, что ты не единственный? Ты хотел бы, чтобы вся слава пришлась на твою долю?

— Я вижу, тебе нравится причинять мне боль. Или ты уже раскаиваешься, что одолжил деньги?

— Твой выпад все равно меня не задел. Я только хочу предостеречь: перестань считать себя героем, достойным литературного произведения. Ты сам, собственными глазами должен увидеть, что реагируешь на все так, будто ты завидуешь нашим почтенным коллегам-буржуа, которые не нуждаются в том, чтобы… получать из дому домашние колбасы. Разве это не правда?

Не выказывая раздражения, Зе Мария сел, бессильно опустив руки. Он размышлял. Жулио хлопнул его по плечу и воскликнул:

— Тебе необходимо встряхнуться, дружище! Сходи сегодня к Луису Мануэлу. Возьми с собой Днну, такую девушку можно любить всю жизнь.

— Мне не хочется никуда идти.

— Брось хандрить. Лучше сходи к Луису Мануэлу и раз и навсегда покончи со всеми своими угрызениями совести.

ХIII

Мариана все еще никак не могла опомниться, когда села за стол. Даже шумная возня матери по хозяйству, целью которой было лишний раз подчеркнуть, как она трудится не покладая рук на благо семьи, не в состоянии была вывести ее из задумчивости. Мариана заново переживала то, что произошло этим утром, и все ее мысли были настолько поглощены встречей с Жулио, что ни для чего другого не оставалось места. И если ей казалось, что она что-нибудь забыла, то Мариана вновь возвращалась мыслями к случившемуся, чтобы снова все проанализировать с еще большей тщательностью и удовольствием. О, ей хотелось кричать, пусть все узнают о ее радости! Но домашние все равно не смогли бы ее понять, и потому она мысленно вела диалог, где сама была и слушателем, и действующим лицом, и Жулио повторял ей свои слова, жесты, музыку, выражая все то, чего не успел сказать.

Мать молча передала Мариане тарелку и недоверчиво покосилась на нее. Она жевала, точно нищая, корочку хлеба. И тем не менее в том, как она сидела за столом, широко расставив локти, с видом инквизитора, сказывалось ее стремление навязать остальным свою волю. Отец безропотно принимал это иго; даже его манера есть, отщипывая маленькие кусочки, словно бедный родственник, наводила на мысль, что он в любой момент ожидает резкого окрика, считая это в порядке вещей.

Можно было бы его презирать, если бы Мариана не чувствовала к отцу столько нежности и сочувствия. Она уже знала, что вскоре доктор Падуа встанет из-за стола и, ковыряя в зубах зубочисткой, с незапамятных времен хранящейся в кармане жилета, усядется в старое плетеное кресло у окна. Молча, печальными глазами разглядывая суетящуюся толпу на улице, он с грустной покорностью ребенка, которому запрещено гулять, будет ждать, пока жена окончит кухонные дела и уйдет. И едва она поднимется по лестнице на второй этаж, он направится в таверну.

— Не трогай бананы. Я их купила для Витора.

Вспыхнув, доктор Падуа отдернул руку и спрятал ее в карман. Он хотел что-то проговорить, но не смог. Сын односложно поблагодарил мать за вмешательство, однако, почувствовав на себе осуждающий взгляд Марианы, попытался исправить положение:

— Можешь есть, папа.

— Нет, не хочется.

У них создалась привычка заглядывать друг другу в тарелки, и, пока кто-нибудь накладывал себе еду, взгляды остальных с тревогой следили, много ли еще остается в кастрюле. Порции скупо отмерялись еще на кухне, но если случалось, что съедали не все, мать предлагала добавку неохотно, словно заранее была уверена, что никто не осмелится ее взять, и подкладывала себе и сыну, оправдываясь:

— Ты болен, сынок, тебе надо больше есть, а я в этом доме работаю как каторжная.

Мариана с отцом безоговорочно были признаны в семье лодырями и узурпаторами.

После кофе у Витора случился приступ кашля. Он поднялся из-за стола, прижимая платок к губам.

— Боже мой, Витор, куда же ты! Тебе нельзя сегодня выходить на улицу!

— Ты хочешь, чтобы я так и умер, не увидев больше солнечного света?

Это постоянно звучащее в ушах «умер» висело в воздухе, точно угроза, и терзало нервы Марианы. Брат вечно упрекал родных в чем-то ужасном, что должно было вот-вот случиться. В его словах и в выражении лица всегда таился намек на это.

Мать накапала несколько капель тонизирующего лекарства в стакан с водой.

— Как по-твоему, лекарство тебе помогает?

В ответ он пожал плечами. Солнце на улице скрылось за облаками, и в столовой стало еще темней. Мариана пыталась вспомнить что-нибудь приятное. Жулио и его пианино, Жулио и его вызывающая куртка, его непокорные волосы, ветер, любовь к жизни.

Но в этот момент влажные глаза отца устремились к ней, ласковые, умоляющие или только рабски покорные. И снова она почувствовала себя пленницей.

XIV

Отец Луиса Мануэла родился в Бразилии. Там ему досталось мудреное имя Алсибиадес и крупное состояние, накопленное с упорством, присущим эмигрантам из Европы, стремящимся вновь обрести утраченное в стране предков богатство. Женитьба на девушке из знатной семьи облагородила наконец эти деньги, о происхождении которых предпочитали умалчивать.

Сеньор Алсибиадес еще не успел привыкнуть к безделью. Поэтому он превратился в одного из самых деятельных промышленников страны, и его резиденция — старинный родовой замок, роскошное убранство которого свидетельствовало на каждом шагу об утонченном вкусе супруги, — постепенно превратилась благодаря склонностям Луиса Мануэла в место, где собирался цвет университетской молодежи. Иногда замок посещала и городская интеллигенция, поэты-саудозисты[14], продолжающие ратовать за преемственность поколений, но, испуганные окружающей обстановкой или рассердившись, что к ним не относятся с тем почтением, на какое они, по их мнению, имели полное право претендовать, поэты, однажды побывав у Луиса. Мануэла, больше там не появлялись. Под конец эти вечера стали посещать одни студенты: они умели не замечать надоедливого присутствия хозяев, хотя строгость меблировки, гардин и антикварных вещей сковывала их.

В конце концов доне Марте пришлись по вкусу эти вечеринки, потому что участники их откровенно презирали лицемерие аристократов, которые с таким осуждением отнеслись к ее плебейскому браку: эта молодежь проливала бальзам на ее уязвленную гордость, ведь она была уверена, что друзья Луиса Мануэла — люди талантливые и со дня на день станут знаменитостями, как и он сам. Тогда другие знатные семьи в городе бросятся наперебой зазывать их к себе на вечера, но уже будет поздно. Слава открытия будет принадлежать только ей. Кроме того, дона Марта считала, что ее вечера играют решающую роль в выявлении этих умов, так нуждающихся в поддержке, и потому щедро и настойчиво угощала студентов. По ее понятиям, молодежь прежде всего нуждалась в хорошем питании. Впрочем, прихоти Луиса Мануэла, хоть они и встречали порой противодействие матери, выражающееся в слезах и уговорах, в конце концов всегда удовлетворялись, и дона Марта неизменно находила оправдание обожаемому сыну. А Луис Мануэл требовал, чтобы вечерами у него собирались друзья.

Юноши группами разбредались по саду, где всегда можно было посидеть на скамейке, сделанной из ветвей пробкового дуба, полюбоваться небольшим озером с красными рыбами и романтическими нишами со статуэтками эпохи Возрождения, пока разыгравшийся аппетит не побуждал их более или менее застенчиво пробираться в гостиную, где подавали чай с пирожными, которые доставляли удовлетворение их желудкам, стосковавшимся в жалких студенческих пансионах по вкусной еде.

В этот день компания студентов сидела в саду под сенью ветвистого дерева в креслах-качалках и с наслаждением курила сигары владельца замка.

Отсюда было удобно наблюдать за состязанием на теннисном корте, где Луис Мануэл без особого воодушевления играл со своей родственницей, только что приехавшей из города. Один только сеньор Алсибиадес продолжал стоять, широко расставив крепкие ноги, и его мускулистая грудь угрожала целостности пуговиц на рубашке. Чтобы размяться, он вдруг принялся бегать по полянке, выпятив грудь и подняв голову, пытаясь заставить собаку бегать вместе с ним. Собака по кличке Русак лежала поодаль, положив морду на лапы, и делала вид, что не обращает на хозяина ни малейшего внимания; внезапно она вскочила. Она ожидала, что сеньор Алсибиадес ее приласкает, но, раздраженная запахом нескончаемых сигар, улеглась неподалеку на траве, готовясь к новому прыжку. Русак был огромный, исполненный чувства собственного достоинства пес. С другими, не исключая и доны Марты, он держался с презрительным равнодушием и всегда ворчал, когда какой-нибудь смельчак пытался подкупить его лаской.

Тем временем появилась дона Марта. Ноги ее были слишком тонки для столь полной фигуры, и потому она иногда напоминала курицу с набитым зобом, которой приделали птичьи лапки. Благородная дама никак не могла примирить аристократические замашки, бывшие У нее в крови, с желанием казаться простой и непринужденно-приветливой с этой не признающей условностей молодежью. Результатом таких усилий была никого не убеждающая в ее искренности улыбка, обращенная к каждому гостю, и выражение снисходительного превосходства.

Юноши вскочили с кресел и неуклюже выстроились в ряд перед хозяйкой, ожидая, когда кто-нибудь из них скажет подходящую к случаю фразу. Зе Мария отряхнул мятый пиджак и с раздражением заметил, что отделка на лацканах грязная. Он подумал, кого бы можно отчитать за такую небрежность, конечно, Дину, она-то уж должна была бы следить за его костюмами, и, бросив мимолетный взгляд на Сеабру, мысленно сравнил себя с этим щеголем; сравнение оказалось настолько не в его пользу, что он решил тут же ретироваться или же нарочно подчеркнуть свое сходство с деревенским увальнем.

Дона Марта прервала почтительные приветствия гостей, чтобы сделать замечание мужу: указывая на собаку своей тонкой рукой, она сказала:

— Алсибиадес! По вашей вине собака испортила мне газон. Посмотрите сами.

Игравшая с Луисом Мануэлом в теннис девушка, напевая, подошла к ним.

— Добрый день, тетя. У нас сегодня была потрясающая игра.

Дона Марта не ответила. Ей было неприятно видеть, что сын запыхался после игры с кузиной, и в глубине души она осуждала девушку за то, что та заставила его заниматься такой глупостью. Прищурив глаз, хозяйка разглядывала гостей. Она остановилась возле Дины.

— У вас прехорошенькая кофточка. Ну-ка повернитесь.

Дина покраснела до корней волос. Но владелица замка уже забыла о ней, обратив свое непостоянное внимание на других. Наконец она ущипнула племянницу за щеку:

— Эти игры полезны тем, у кого хорошее здоровье, детка. А Луис и так подвержен всяким заболеваниям. Но кто же все-таки победил?

— Ты еще спрашиваешь! — воскликнул сеньор Алсибиадес, решив быть любезным. — Малышка прямо-таки создана для таких занятиев

Дона Марта, в ужасе от вопиющей неграмотности супруга, быстрым и свирепым взглядом приказала ему замолчать. Слова мужа, прозвучавшие здесь, среди утонченных юношей, напоминали о бразильской сельве, о тысячах пробелов в образовании, а ведь их давно пора было изжить. Пока дона Марта поспешно придумывала новую тему для разговора, заставившего бы забыть о промахе мужа, тот угрюмо гладил Русака по спине. Его задел этот суровый, осуждающий взгляд. Он знал, что его присутствие здесь еле терпят и никто даже не дает себе труда это скрыть. Дона Марта, дети, приглашенные навязывали ему свое общество, тратили его деньги так, словно оказывали величайшее благодеяние. Для своей семьи он так и остался сыном крестьян-эмигрантов, на которого возлагалась обязанность зарабатывать деньги; чужие притворялись, будто не замечают его неотесанности и низкой культуры. Неожиданный поворот событий, разрушительное действие времени заставили аристократов вроде доны Марты забыть о былом высокомерии и связать свою судьбу с внезапно разбогатевшими выскочками. И хотя предки сеньора Алсибиадеса носили не менее славное имя, он считал, что принадлежит к миллионам безвестных тружеников, которые из века в век наполняли едой желудки и амбары знатных господ. В общем, все оставалось по-прежнему, только сюзерены изобрели более выгодный способ эксплуатации рабочей силы: они сажали вассалов за свой стол, оказывали им за хорошее вознаграждение честь породниться с собой.

История семьи доны Марты ничем не отличалась от историй многих других семей, которых не пощадило время. Крупные завещания монахов и жадных помещиков приносили им земли, все больше земель, причем они даже не знали подчас, где расположены их угодья и откуда они взялись, завоеваны ли они силой оружия или добыты ценой чужого горя. Еще накануне разорения колосьями с этих полей питался скот арендаторов и землевладельцы казались им мифическими существами. Только в охотничий сезон они проносились мимо ошеломляюще быстрым галопом, и крестьяне склоняли лицо к вспаханной борозде, отступая перед яростью скакунов.

В последние годы монархии один из наследников, воспитанный в епископском замке, достигнув совершеннолетия, отыгрался за свое затворничество тем, что промотал остатки былого великолепия. Имение мигом перешло в руки ростовщиков, и все попытки вассалов удержать наследника от стремительного падения оказались тщетными. Да и не вассалам было оплакивать продажу земельных участков — им-то они никогда не принадлежали и, как бы ни были велики, не могли утолить их насущных потребностей.

Дона Марта в ту пору жила в столице, где ее часто видели в церкви во время службы и на благотворительных вечерах в аристократической среде. Лишь позднее беда постучалась к ней в дверь — потерявший рассудок дядя разрушил стены часовни, потому что прабабка перед смертью якобы сказала, что там спрятан клад. Дона Марта, хоть и пребывала в полной растерянности, все же не противилась робким и смешным ухаживаниям сеньора Алсибиадеса; она случайно познакомилась с ним на одном из светских раутов, где присутствие этого нувориша оправдывалось насущными финансовыми интересами аристократов. Помимо перспективы заполучить покорного мужа, бразилец заинтересовал ее возможностью вернуть так нелепо утраченное состояние. Дона Марта вовремя поняла, что бедность — худшее из зол. И хотя светское общество ее осудило, она сумела избежать крушения.

Теперь, столько лет спустя, сын и его товарищи рассеяли одиночество, в котором она прозябала, предоставляя ей возможность удовлетворить страстное материнское чувство. Иногда она с нежностью покровительственно улыбалась всем этим парням и, хоть они не были ее кровей, оказывала на них свое влияние женщины и матери.

Эдуарде надоело наблюдать, как гости пресмыкаются перед теткой, и она принялась донимать кузена:

— Попробуй отыграться.

— Зачем? Я прекрасно чувствую себя и так, в качестве побежденного. Тебе не кажется, что я заслужил это кресло и хорошую сигару после встречи с такой неукротимой спортсменкой, как ты? — и он в изнеможении откинулся на подушки.

Эти вечера, которых он так добивался — их и устраивали, чтобы доставить ему удовольствие, — в конце концов становились для Луиса Мануэла невыносимыми. Они лишали его страстно любимого одиночества, а оно доставляло Луису едва ли не чувственное наслаждение, когда тело и мозг отдыхали, постепенно погружаясь в сладостную дремоту. Но если уж непременно хотелось побыть одному, стоило закрыть глаза, и тут же наступала иллюзия уединения. Он собирал друзей, потому что в их обществе мог удовлетворять мимолетную потребность человеческого общения. Луис Мануэл нуждался в друзьях, чтобы не чувствовать себя лишним среди людей, у которых не было духовных запросов, составляющих для него радость жизни.

Луис Мануэл очнулся от оцепенения и попросил отца:

— Дай мне сигару из твоих запасов.

Может быть, он тоже считал отца посторонним, которого семья терпит по необходимости. И порой, когда отношения между доной Мартой и мужем особенно обострялись, что нарушало покой созерцательной натуры Луиса Мануэла, он испытывал к отцу чуть презрительное, высокомерное сострадание. Тем не менее, сознавая это, он мучился и даже готов был возненавидеть себя. Если события вынуждали его реагировать немедленно, Луис Мануэл с удивлением убеждался, что из-за сентиментальности или под влиянием другого, непонятного импульса он становился на сторону отца.

— Так, значит, никто не желает со мной играть? — спросила девушка, насмешливо и задорно улыбаясь, словно заранее была уверена, что слова ее немедленно пробудят в молодых людях энтузиазм.

— Разве ты не видишь, что среди них нет спортсменов? — вмешался Луис Мануэл, и было неясно, над кем он издевается — над кузиной или над товарищами.

Юноши украдкой косились на высокую пышную грудь девушки. Ее нельзя было назвать хорошенькой. Толстые губы, приплюснутый нос придавали лицу сонное выражение, но в ленивых глазах с припухшими веками таился вызов. Тело ее, однако, было подвижным и легким, движения привлекали чуть интригующим, властным упрямством, и хотелось разгадать причину этого упрямства или поступать ей наперекор.

Зе Мария рассматривал ее исподлобья, насупясь как бык. Дина заметила его настойчивый взгляд и потянула за полу пиджака.

— Бессовестный…

Эдуарда посмотрела на них и, догадываясь о словах этой невзрачной девчонки, улыбнулась Зе Марии.

— А вы не хотите попробовать свои силы?

Ее самоуверенный тон показался Зе Марии оскорбительным, и он резко ответил:

— Единственный вид спорта, которому меня научили, — это мотыга. Я и теперь занимаюсь им на каникулах. Извините, что обманул ваши ожидания.

Дона Марта так и остолбенела, и на лице ее застыла гримаса недовольства и изумления. Воцарилось тягостное молчание. Один только сеньор Алсибиадес, довольный сценкой, тщетно пытался удержаться от смеха.

— Это я прошу извинения за ошибку, — парировала Эдуарда, и ее серые глаза сделались ледяными. — Я и не заметила, что вы вошли в дверь для прислуги.

Пока Зе Мария, немного опешив, потирал руки от смущения, Сеабра огляделся по сторонам, отыскивая, кто бы мог поддержать миссию миротворца, с которой его так и подмывало выступить, и наконец не выдержал:

— Вы, как видно, мастера пикироваться остротами. Не сомневаюсь, что и в теннисе вы оба окажетесь достойными партнерами. Давайте начнем, я буду судьей.

И довольный тем, что разрядил атмосферу, он обернулся к хозяйке, надеясь на ее поддержку, но тут же, смутившись, скромно уселся позади товарищей.

Зе Мария все еще что-то ворчал. Потом он взял ракетку. Однако дона Марта схватила племянницу за руку — не стоило проявлять чрезмерную снисходительность к хамской выходке плебея — и сказала:

— После поиграешь, детка.

Все же у нее не хватило мужества высказать все, что накипело на душе.

Луис Мануэл ерзал на стуле, и Сеабра, заметив его беспокойство, осторожно, словно боялся нарушить планы каждого из присутствующих, напомнил, по какому поводу они здесь собрались.

— Если вы не возражаете, мы попросим Луиса Мануэла прочесть нам свой очерк. Ты согласен, Луис?

И Сеабра снова поймал ласковый и одобрительный взгляд доны Марты.

Услыхав предложение Сеабры, Луис Мануэл мгновенно вскочил со стула.

— Может быть, хотите послушать прямо здесь, на открытом воздухе?

— Нет, нет. Лучше в доме, — горячо запротестовал Сеабра.

— Конечно, в доме удобнее, — поддержала его дона Марта.

Они вошли в кабинет Луиса Мануэла, оклеенный строгими, тщательно подобранными обоями. Сеньор Алсибиадес направился было к озеру, но супруга предотвратила его бегство.

— А ты разве не собираешься послушать лекцию нашего сына?

Промышленник безропотно покорился, жертвуя великолепным солнечным днем.

— Ради бога, мама, не отпугивайте людей, ну какая это лекция! Мы только немного послушаем музыку и побеседуем.

Дона Марта улыбаясь кивнула головой. Ее сын такой скромник и умница! Он целиком пошел в нее, в их породу, ничего не взяв от родни мужа с его сомнительной чистотой крови.

Луис Мануэл кашлянул, чтобы прочистить горло, сдавленное волнением.

— Введение к музыке, — и он сделал паузу, откашлявшись в последний раз.

Все расселись поудобнее, приготовившись внимательно слушать и стойко выдержать пронзительный взгляд хозяйки. Абилио, которого привел Сеабра, желал только одного — остаться незамеченным. И в самом деле, никто до сих пор не вспомнил, что его еще не представили доне Марте.

Луис Мануэл говорил о композиторах-романтиках. В его голосе звучала ирония. И Абилио, не веря своим ушам, слышал, как он безжалостно и беспощадно крушит все авторитеты, казавшиеся ему незыблемыми. Один за другим их выбрасывали на свалку, но это ни на кого будто и не производило впечатления. Абилио испытующе смотрел на товарищей, надеясь, что хоть кто-то из них проявит свой протест, но вскоре убедился, что все, наверное, уже давно принимают как должное эту расправу с общепризнанными гениями. Сеабра, например, закатил глаза к потолку и уперся руками в колени, всей своей позой выражая чрезмерное восхищение. Он из кожи вон лез, пытаясь превзойти любого из гостей. Зе Мария нахмурил свой по-стариковски морщинистый лоб.

Только Жулио, который на вечеринке у Луиса Мануэла отнюдь не производил впечатления златоуста, иногда отвлекался и обводил комнату отсутствующим взглядом, поигрывая ножом для разрезания бумаги. Было очевидно, что и ему, Абилио, надо включиться в эту интеллектуальную сосредоточенность, но все предметы — книги, мебель, — а также острая боль в ногах, затекших от долгого сидения, точно сговорившись, отвлекали его внимание.

Луис Мануэл читал с наслаждением, и голос его вибрировал. Он читал для себя. Внимание друзей было ему нужно лишь для того, чтобы оправдать удовольствие себя послушать. Жесты подчеркивали разные оттенки слов, и иногда они отличались манерностью.

Дина смертельно скучала и не могла больше этого скрывать. Ей захотелось ущипнуть Зе Марию за руку, но она встретила его свирепый взгляд. Бог мой! Что хорошего он находит в болтовне Луиса Мануэла?! Когда не требовалось читать текст — некоторые отрывки он знал почти наизусть, — Луис Мануэл следил за реакцией слушателей. Один раз он застиг врасплох Абилио в то самое время, когда тот с любопытством разглядывал кабинет, выточенные из дерева листья плюща, которые служили подставками для бюстов знаменитых музыкантов. Однако в пристальном взоре Луиса Мануэла не было обиды, всего-навсего вежливое безразличие. Тут Абилио заметил, что Эдуарда курит. Курит здесь, у всех на виду, поднося сигарету к пухлому рту. Курит в присутствии тетки и дяди! Он в смятении взглянул на дону Марту и ее мужа — то-то они, наверное, возмущаются, — но оба были абсолютно спокойны. Закусив губу, Абилио задумался.

Луис Мануэл закончил читать. Он украдкой вытер пот со лба. Со скучающим видом сложил листки с записями: его потребность в контактах с людьми иссякла.

Дона Марта глубоко вздохнула. Лицо ее сияло от удовольствия. Гости с облегчением зашевелились.

— Очень хорошо, ведь правда? — спросила она.

Зе Мария кивнул в знак согласия. Ему искренне понравился очерк Луиса Мануэла. Порой в этой интерпретации эволюции музыки ощущались смелость и широта взглядов. Кроме того, нервы Зе Марии успокоились, напряжение спало, им овладело чувство умиротворенности. В такие минуты ему все виделось в розовом свете. Таким далеким казался образ Зе Марии — крестьянина! Этот Зе Мария словно переставал существовать.

— Как я вам уже говорил… — Луис Мануэл поставил пластинку на граммофон, — Мусоргский и Дебюсси привнесли в музыку импрессионизм. — Он вытер пластинку куском зеленого бархата. — Помимо того, что они отражают объективную реальность, они передают и вызванные ею эмоции. Понимаете? — Его голос зазвучал тише. В нем ощущалась скрытая неудовлетворенность человека, выступающего перед аудиторией, которая, как он заранее знал, его не поймет. — И такое направление остается главенствующим до конца XIX века. Но уже Стравинского интересует действительность сама по себе. Это школа экспрессионистов. Послушаем его «Свадебку».

Эдуарда достала портсигар и прикурила новую сигарету от прежней, наполовину выкуренной. Она с томной непринужденностью отодвинулась на спинку дивана. В такой позе ноги ее казались еще стройней и красивее. У Зе Марии в груди стеснило дыхание. Но девушка равнодушно ответила на его взгляд.

— Это свадьба дикого племени татар.

Дона Марта наклонилась к Абилио.

— Вы не находите, что Луис очень хорошо говорит?

Лицо Абилио вспыхнуло. Он пробормотал:

— О да…

— Пьеса состоит из четырех частей: приготовления к свадьбе, одевание невесты и так далее. В доме жениха, его отъезд, праздник. Внимание!

Грозные варварские звуки бешено обрушились на зал. И среди этой бури зазвучал голос, с трудом противостоящий мощному хору; постепенно он становился все мягче, все печальнее, обретая скорбную интонацию. Мать невесты оплакивала расставание с дочерью.

— Обратите внимание на эту кантату.

И слушатели замерли в напряженном ожидании. Внезапно, потому что окружающая обстановка давала ему неисчерпаемые возможности для открытий, Абилио почувствовал, что все здесь — слова, музыка, люди — сплошной фарс. Их внимание, их восхищение были чрезмерными и, следовательно, притворными. Но почему же они притворялись? Он бы еще мог объяснить это на примере Сеабры, всегда выделявшегося своей аффектацией, но для других такое объяснение не годилось. Изумление и разочарование Абилио достигли предела, когда он заметил, что поведение Жулио ничем не отличается от этой почтительной преданности вассалов.

Жулио был далек от того, чтобы догадаться о переживаниях своего нового друга. Музыка соответствовала его душевному состоянию, и он охотно отдавался ее власти. Мужественные аккорды Стравинского находили отклик в его душе. Музыка эта была близка ему и понятна. В ней ощущалась суровость неприкрашенной жизни простых энергичных людей. Он видел горы, навсегда запечатлевшиеся в памяти, контрабандистов, их обветренные, смуглые лица, слышал крики, взрывы смеха. Искусство всегда сильно воздействовало на его эмоции.

Несколько мгновений пластинка вращалась вхолостую. Сеабра поспешил ее снять, но Луис Мануэл быстро поставил ее обратно.

— Вторая часть. — И снова комок в горле помешал ему говорить. Откашлявшись, он добавил: — Прощание с женихом.

Луис Мануэл метнул на Сеабру такой взгляд, точно хотел ему дать понять, что незачем навязываться со своей помощью, если тебя не просят.

Рыдающий голос матери вырвался из хора, становясь все более отчаянным и напряженным. Потом вступил отец жениха. И, наконец, жених, тоже взволнованный расставанием с семьей. Аккомпанемент все время звучал монотонно, словно чуждый происходящему, чуждый эмоциям и страстям, раздражающе настойчивый, не похожий ни на однообразный речитатив, ни на протест, ударяя точно молотом по барабанным перепонкам.

Go to the wedding! Go to the wedding!

«Идем на свадьбу! Идем на свадьбу!» — перевел Луис Мануэл, возбужденный, с пылающими щеками. Музыка вызывала в нем странное воодушевление.

Грохочущие звуки отдавались в зале, заполняя пространство. В музыке чувствовался бешеный накал страстей, гордый и впечатляющий драматизм. И тогда, сопротивляясь буре, возник вкрадчивый аккомпанемент клавесина. Дети, танцующие в кругу. И мягкая мелодия фортепьяно. Музыка наконец достигла полноты выражения. Она точно доносилась издалека, медленная, проникнутая той особой печалью пресыщения, что наступает после утоления желаний. В ее нежности, таящей в себе отречение и усталость, порой еще прорывался мятеж, но вспышка тут же гасла в окончательно побеждающем сумраке.

— Обратите внимание на инструментовку, на объективность всего изображения! Словно мы сами присутствовали на свадьбе!

Пока Луис Мануэл менял пластинку, Зе Мария, у которого затекли ноги от неудобной позы, шепнул Жулио:

— Долго это еще будет продолжаться?

— Что?

— Чертова симфония! Я больше не могу сидеть. Мне все время кажется, что мои ноги, скрюченные под стулом, вот-вот отвалятся.

Воспользовавшись паузой, сеньор Алсибиадес улизнул в сад. Голова у него трещала, музыка казалась ему дикой какофонией.

— Теперь празднества в доме невесты. Сцена плача домашних. Рыдания. Сейчас услышите.

Неистовый поток звуков возвестил о начале праздника. Раздался звон разбитого стекла.

Вошла служанка, неся на подносе пирожные. Зе Мария с облегчением вздохнул, наконец-то тягостное ожидание окончилось, и принюхался, не сводя глаз с подноса. Раздраженный тем, что его прервали, Луис Мануэл крикнул девушке:

— Поставьте поднос и уходите. Вы слышали звон разбитого бокала? Я повторю.

Дона Марта напрягла слух, чтобы не пропустить этой почти неуловимой детали, и торжествующе подтвердила:

— В самом деле. Какая прелесть!

Но никто из приглашенных, даже Жулио, уже не слушал музыку. Пирожные всех отвлекли. Ни плутоватый голос пьяного, ни благословляющий молодых священник, ни перезвон колоколов не были настолько мощной силой, чтобы возродить интерес слушателей. Только Луис Мануэл был захвачен этой экзотической зарисовкой быта. Зе Мария уже выискивал глазами свои любимые пирожные, готовясь защищать их от жадности воображаемого претендента. Когда после благословения священника «Свадебка» приблизилась к развязке и зазвучал искрометный танец клавесина, фортепьяно и ударных инструментов, нетерпение слушателей трудно было обуздать.

— Великолепно! — воскликнул Сеабра, расстегивая воротничок, точно он все это время был объединен со Стравинским в общем творческом усилии гения. — Просто великолепно! Каждое искусство должно обладать национальным колоритом, близостью к земле, к истокам… Это голос народа. — Прищурившись и наморщив лоб в тщетной попытке припомнить сходные примеры связи художника с родной землей, чтобы проиллюстрировать высказанную мысль, он добавил — Ах, как мучительно трудно идти до конца в поисках этих корней, этой правды, отрешаясь от фальшивых приемов, от требований искусства, толкающих нас подчас к чужеродным влияниям! В моем романе…

— Кстати, как поживает твой роман, Сеабра?

Жуя кекс, Луис Мануэл задал вопрос таким тоном, будто обращался к неизлечимому больному.

Всякий раз, когда заходил разговор об этом таинственном романе, непостижимом и бесконечном, таком таинственном, что никто не видел ни единой его страницы, и таком бесконечном, что проходили годы, а о завершении его не было и речи, все понижали голос. Эта загадочность возвеличивала Сеабру, придавала ему вес в студенческой среде, и даже если никому никогда не представится возможность оценить его творчество, одного ожидания было достаточно, чтобы Сеабру окончательно провозгласили талантом.

Для Абилио это восхищение таинственным трудом бывшего товарища по лицею было открытием, и поэтому при вопросе Луиса Мануэла он широко раскрыл глаза от изумления. Возможно ли, чтобы такой пустой и легкомысленный парень, как Сеабра, которого он знал как свои пять пальцев и которого ни разу даже не видел за письменным столом, писал роман? Или он казался Сеабре таким ничтожеством, что тот просто не считал нужным раскрывать ему свою подлинную индивидуальность? И тут ошеломленный Абилио услыхал, как Сеабра снисходительно процедил в ответ:

— Ах мой роман… Движется понемножку.

Но Луис Мануэл, охваченный любопытством, не отставал от него:

— После того отрывка, о котором ты мне рассказывал, где идет речь о том, как поезд, пересекающий город в день забастовки, отходит из Лозанны, ты еще что-нибудь написал?

Сеабра, казалось, был раздосадован, что его вынуждают быть нескромным. Равнодушно, словно вопрос не заслуживал такого внимания, он сказал:

— В общем да, работа продвигается, хотя и медленно.

— Остерегайся литературщины!

Сеабра только улыбнулся в ответ. Однако эта улыбка была гарантией.

— Сейчас литература и вообще искусство, — продолжал ораторствовать Луис Мануэл, — только тогда оправданны, когда они выявляют себя действенными, боевыми, целенаправленными. Художественные ценности целиком определяются эпохой, которая их создает.

Скривив губы, Сеабра кивнул в знак согласия, а дона Марта в это время безуспешно пыталась привлечь внимание сына к пирожным, специально для него отобранным.

Жулио смотрел на все затуманенным взглядом. На столе в кабинете стоял серебряный чайник, служанка в форменном платье обносила гостей чаем с профессиональной ловкостью, делавшей ее присутствие почти незаметным, множество изящных вещей услаждали чувства гостей, обволакивая сладостной истомой пресыщения, и все же они осмеливались обсуждать проблемы, связанные с реальной жизнью. Мало кто из них имел представление о мире страданий и насущных потребностей, воплотившихся для них в аппетитных пирожных, которые они жевали, в пластинках, коврах, музыке. За каждой каплей комфорта — океан слез. Сколько тысяч людей страдали и боролись, не теряя надежды, чтобы Луис Мануэл мог обрести это убежище для пустой интеллектуальной болтовни? Жулио вспомнил полуграмотную крестьянку из своей деревни: она созывала работников на митинг, возмущаясь ярмарочными инспекторами и мелкими землевладельцами: «Они же понятия не имеют, во что нам обходится алкейре[15] маиса. А разве им известно, чего стоит вырастить поросенка? Они ничего не знают. Потому что, если бы знали, чувствовали бы себя хуже воров».

Решившись наконец приподнять завесу над тайными огорчениями творческой личности, Сеабра принялся болтать о всякого рода трудностях, неизбежных при написании романа, посвященного современности.

— Трудности, говоришь? — вступил в разговор Жулио. — А я, признаться, был уверен, что такой пустяк давно перестал вас тревожить.

Сеабра побагровел и, опасаясь, что Жулио может заманить его в ловушку, предпочел промолчать, пожав плечами, хотя никто не понял значения этого жеста. Это был его обычный прием, и Сеабра прибегал к нему, чтобы опорочить любой убедительный довод, опровергнуть который было, как он инстинктивно чувствовал, ему не под силу.

Жулио усмехнулся. Красивые слова, притворство, наивность. Ему вдруг стало жаль этих эрудитов, неспособных устоять на ногах после крепкого удара кулаком или стакана водки; они громогласно отвергали формулы прошлого и заменяли их новыми, в сущности, не менее условными. Он не доверял тем, кто взывал к народу из прекрасного далека. Для него единственный способ глубоко осознать проблемы заключался в том, чтобы испытать их на собственной шкуре. Вероятно, это было таким же примитивным упрощением, как речи крестьянки из его деревни, но думать иначе он не мог. Разве такой хитрый и искушенный в житейских делах паренек, как Сеабра, станет когда-нибудь мужественным борцом? Сумеют ли выдержать суровое испытание болтливые завсегдатаи вечеров у доны Марты? Скоро ли жизнь выбьет из них одним ударом позерство и верхоглядство, заставляющее их провозглашать гениальными любые стихи, где говорится о картошке или каких-нибудь конкретных мелочах повседневного быта? И не составляют ли эти стихи, декламируемые за чашкой кофе, весь их вклад, пылко заинтересованных в лучшем будущем? Ему хотелось спросить, могут ли они хотя бы определить по внешнему виду картофельное поле…

Забавляясь смущением Сеабры, Эдуарда проговорила:

— Однажды во время путешествия мне встретился один субъект, который с искренним огорчением признался другу, что неоконченный роман докучает ему гораздо больше, чем хроническая зубная боль. Разумеется, Сеабра, это к вам не относится… — Сеабра, точно кролик, оттопырил верхнюю губу и повернулся на стуле, чтобы взять книгу. Он хотел дать понять, что его не интересует болтовня развязных девиц. — Так вот, этот самый тип, кстати говоря, он презабавно за мной ухаживал, объяснил, что в романе у него есть дюжина персонажей, ожидающих, чтобы автор решил их судьбу где-нибудь на трехсотой странице, но ни одна стоящая идея не приходит ему в голову. Вы только вообразите… Двенадцать персонажей в ожидании смертного приговора! Представьте себе перекресток, куда со всех сторон съехались автомобили, они нетерпеливо гудят, а регулировщик не разрешает проехать… Вот друг нашего романиста слушал, кивал головой и наконец с невозмутимым спокойствием посоветовал: «Придумайте, мой милый, развлекательную поездку на большой комфортабельной яхте… Соберите их там всех вместе. Вдруг на море появляются волны… кораблекрушение… И проблема решена. Утопите самых несносных. А остальных пускай подберет спасательная шлюпка». Может быть, Сеабра, эта незатейливая историйка и вас натолкнет на мысль… Есть много видов кораблекрушений, чтобы разрешить всякого рода трудности.

Никто не засмеялся. Девушка с недоумением и обидой огляделась по сторонам. Она была абсолютно уверена, что блеснула остроумием, но разве этим олухам понять утонченный юмор? Ее взяла такая досада, что она даже поджала под себя ноги, которые все время выставляла напоказ.

— Чего нам не хватает, так это человеческого тепла, правдивости! — воскликнул Луис Мануэл, словно обвиняя всех в грехе чрезмерной интеллектуальности.

Дона Марта утратила к разговору всякий интерес. Гости сына были накормлены, и теперь ее миссия окончилась. Теребя Дину за манжетку, она с недоумением протянула:

— Человеческое тепло… Наверное, вы по кафе знаете, что это означает?

Луис Мануэл добродушно улыбнулся. Но дону Марту, которая нервно поглаживала кожу на щеках, возмутило, что сына так трудно задеть за живое, и она нанесла новый удар:

— Думаю, вам не часто удается встретить Луиса в кафе…

— Тебя это не касается, мама, — оборвал ее сын.

Наступила тягостная пауза. Несмотря на свое поражение, Эдуарда не могла смириться с ролью обиженной зрительницы; она решила воспользоваться случаем и не мешкая предложила сигарету Зе Марии и другим гостям.

— Что же вы колеблетесь? Представьте себе, что это трубка мира. Все недоразумения надо разрешать.

Сеабра поддержал ее попытку восстановить мир, умоляюще глядя на хозяйку: пусть она отнесется снисходительно к промахам этой деревенщины.

— Да ведь никакого недоразумения и не было, друзья! — запротестовал Луис Мануэл. — Вы положительно становитесь смешными. Жулио по обыкновению взял быка за рога, он затронул одну из основных проблем наших дней — о позиции художника в современном обществе.

— Ах, вот в чем дело, а я-то думала, что вся проблема в несварении желудка, вызванном сбитыми сливками, — съязвила Эдуарда.

Зе Мария, словно пробудившись от сна, стукнул кулаком по ручке кресла.

— Поработать мотыгой — вот что необходимо этим вашим прогрессивным литераторам! А потом пусть пишут.

Эдуарда немедленно протянула ему зажигалку, заставив тем самым замолчать, чтобы приостановить поток крамолы.

— Но ведь мы ратуем за свободное от компромиссов и сентиментальности сознание, — снова вступил в спор Луис Мануэл. — Нам надоели, надоели эти личности, что находятся в плену своих собственных огорчений. К чему нам нужны эти всезнайки? Их личный опыт, пусть даже поучительный, полный драматизма, — это воздушный шар, надувающийся каждый день так, что чуть не лопается. Туда ничего больше не влезает. Человек, наполняющий мир своим отчаянием, — трус или неудачник. — Абилио, весь превратившись в слух, не пропускал ни одного его слова и, к своему удивлению, заметил, что отдает теперь предпочтение не Жулио, а Луису Мануэлу. — Личный опыт каждого из нас, гипертрофированный эгоизм или чрезмерная чувствительность всегда наносят ущерб интересам коллектива.

Луис Мануэл на мгновение замолчал, почесывая редкий пушок на подбородке. Он обдумывал только что сказанные слова. Внезапно он заговорил, и с такой решимостью, с такой убежденностью, будто вокруг не существовало ничего другого, кроме его размышлений и нетерпеливого ожидания публики.

— Несомненно, интеллектуальная жизнь требует определенной позиции со всеми вытекающими отсюда эксцессами, в том числе неизбежной маскировкой и догматизмом. Сюда можно даже присовокупить ваше обвинение в неестественности, не возражаю. А вы… — Обращая свои возражения прежде всего к Зе Марии, Луис Мануэл смягчил строгое выражение лица добродушной улыбкой. — А вы, так называемые всезнайки, ограничиваетесь в конце концов тем, что осуждаете любую позицию. Неужели так уж важна позиция писателя? Какое значение имеет позиция? Важно то, что за проблемы мы задумали разрешить, поставив на службу весь свой нерастраченный умственный потенциал! Превратить собственные горести в сюжет для литературного произведения означает упразднить их как таковые. Кто спекулирует на страданиях, тот уже не страдает.

— Ишь ты, куда хватил! — воскликнул Зе Мария.

— А куда я хватил? Я еще ни на йоту не уклонился от ваших комментариев.

— Ну и шарады, боже мой! — подала голос дона Марта. — Не понимаю, как вам не надоедят подобные разговоры! У меня от них просто голова разламывается! И не забывай, Луис, что вредно заставлять мозг работать во время пищеварения.

Зе Мария заерзал на стуле. Лицо его пылало. Не обращая внимания на призыв доны Марты, он снова ринулся в бои.

— И ты полагаешь, что в день, когда нам выпадет случай принять участие в уличных боях, нам очень пригодится этот твой умственный потенциал?

— А по-твоему, многого стоит так называемый человек действия? — с презрением возразил Луис Мануэл. — Бедный дурень просто-напросто предоставляет свои мускулы в распоряжение того, кто громче всех орет у него под ухом или чье вмешательство в политику всего-навсего предлог для легкомысленного авантюризма…

Почувствовав, что спор снова непосредственно затрагивает его, Жулио вскочил с места:

— Перед лицом окружающих их трагедий интеллигенты берут на себя ответственность, опьяняясь звучными — ив этом им надо отдать справедливость, — но заимствованными из книг фразами. Иными словами, они благоразумно держатся в сторонке. Поведение их очень сходно, по-моему, с поведением богачей. Конечно, богатый знает, что существуют трагедии. И он раскрывает свой кошелек, прибегая к благотворительности, чтобы доведенная до крайности нищета не выломала у него в доме дверей. Он платит именно тогда, когда надо, — ни раньше и ни позже. Он не бросает опрометчиво свои деньги на ветер. А вот мы, славные буржуа-интеллектуалы, действуем куда более осмотрительно: мы оправдываем свое благополучие, свое комфортабельное уединение приверженностью к умственным занятиям. Как бы говоря: я здесь, с другой стороны, но я с вами.

— Те, кого вы называете богачами, вероятно, здорово вам насолили, сеньор? — не выдержала наконец хозяйка.

Вечер был окончательно испорчен. Ничто уже не могло его спасти. Дона Марта даже не сочла нужным подыскать предлог, чтобы выйти из комнаты. Она удалилась, точно королева, которая щедро распределяла милости среди подданных, а те по невоспитанности или по неблагодарности не сумели их оценить. Ее демонстративный уход не имел, однако, последствий, как того ожидали дона Марта и Абилио. Абилио был бледен и испуган. Ему казалось, что он одновременно и обиженный и обидчик. Абилио думал, что Жулио извинится или, на худой конец, встанет и уйдет. Он ждал чего-то и страстно надеялся, что этого не произойдет. Но пока Луис Мануэл, сытый по горло смешными выходками матери, стыдливо опустив глаза, разглядывал альбом с семейными фотографиями, Жулио резким голосом выкрикнул:

— Что поделаешь, если я не верю богатым? Не верю, когда они притворяются сочувствующими беднякам, и еще того меньше, когда они говорят о том, что хотят поставить свой ум на службу угнетенным. Окружение обязательно подчинит себе любого индивида. Это неизгладимое пятно. Человек принадлежит своей среде до последнего вздоха.

Сам не зная почему, Абилио почувствовал облегчение. Зе Мария сердито кивал головой, тоже готовый вступить в спор.

— А какое отношение ко всему этому имеют богачи? — растягивая слова, произнес Луис Мануэл, и в тоне его почувствовались усталость и скука.

И тут сразу стало ясно, что разговор окончен. Все начали переглядываться, в надежде, что кто-то продолжит спор. Эдуарда сидела и возмущалась. Тетка не должна была без боя сдавать позиции. Может быть, тогда бы этот дикарь все-таки понял, как неподобающе он себя вел, а главное, как он ранил своей грубостью тех, кто великодушно распахнул перед ним двери своего дома. Дикарь! Но вдруг девушка почувствовала странное удовольствие от того, что находится здесь, среди этих дикарей, подвергая себя опасности быть свидетельницей их новых эксцентричных выходок. И вслед за этой мыслью пришли другие, столь же волнующие. То было приобщение к жизни. Кровь быстрей потекла по венам. Эти ребята открывали ей неведомый мир. Они принадлежали к другой среде и говорили о непонятных вещах, она и не подозревала, — что такие вещи заслуживают внимания. И все они были открытые, резкие, свободные. В их резкости она видела теперь прежде всего здоровое презрение к условностям и притворству. Резкие потому, что свободные. Свободные! Наверное, у свободы удивительный вкус? И наверное, это чудесное ощущение — испытать все, что может предложить нам жизнь? И за этими столько раз повторенными вопросами вставали тени детства; лицо, прильнувшее к холодному оконному стеклу в дождливые вечера нескончаемой зимой, когда ее запирали в комнате, как в тюрьме, чтобы туда не проникли опасные сквозняки. Долгие вечера, долгие зимы. Но когда наступало лето, солнце тоже оказывалось врагом. И ее снова держали взаперти. Прятали от солнца, улицы, от других, плачущих или смеющихся, детей, на которых она с завистью смотрела из окон своей темницы. До двенадцати лет она не знала вкуса дождевых капель, падающих прямо в рот, и поэтому однажды отперла дверь и, выбежав на веранду, наслаждалась дождем, пока не промокла насквозь. Словно вместе с дождем сама жизнь впервые пронизала ее до костей.

Теперь Эдуарда сравнивала этих парней со своими прежними чопорными знакомыми, с прилизанными молодыми людьми, элегантно играющими в теннис, и вспоминала свою жизнь, проведенную за толстыми стенами. Как могла она считать дикарями этих удивительных парней! И, охваченная неожиданным порывом, так свойственным ее непостоянному темпераменту, который строгая муштра сделала капризным, она решила подружиться с товарищами Луиса Мануэла. Но ей хотелось, чтобы это произошло сейчас же, немедленны С ними обретет новый смысл ее до сих пор бесцельно растрачиваемая жизнь. Если ей удастся успокоить тетку, добиться примирения, это уже будет неплохое начало, и они примут ее в свое общество. И вот Эдуарда начала незаметно наблюдать за теткой.

Помириться с доной Мартой не составляло труда: поразмыслив хорошенько, та испугалась, что сын не скоро простит ее выходку. И потому вернулась в гостиную робко и осторожно, хотя и была уверена: все поймут, что она жертвует самолюбием ради сына. И тут Эдуарду осенило вдохновение. Взяв со стола рюмку портвейна, она сказала:

— Тетя согласилась составить нам компанию, чтобы мы выпили за здоровье нашей То!

Застигнутая врасплох, дона Марта поднесла руки к груди, и глаза ее увлажнились от нежности и раскаяния. Боже правый, То! Бедная То лежит всеми забытая наверху, в своей кровати, больная, а она, мать, за все время ни разу о ней не вспомнила! Разве не прав был муж, упрекая ее в том, что она всецело поглощена сыном? Ей тогда и в голову не приходило, что в его словах есть хоть крупица истины.

— Спасибо, Эдуарда. Это очень любезно с твоей стороны.

К ним подошел Зе Мария и участливо спросил:

— Простите, сеньора дона Марта, мы даже не поинтересовались, как здоровье вашей дочери!

— Ужасно, Зе Мария. Я просто уверена, что моя дочь никогда не выздоровеет.

— Быть не может!

— А что же еще вы скажете о болезни, которую ни один специалист не в состоянии определить? Мы трижды ездили в Лиссабон к самым знаменитым врачам. Только на дорогу истратили восемь конто[16]. Дело, конечно, не в деньгах, я их не жалею. — И она надменно вздернула голову: — Это просто так, к слову пришлось. Бедная То!

«Что за проклятая идея взбрела этой чертовке отравить болезнью То нам все настроение?» — подумал Зе Мария, хотя, как и другие, считал своим долгом изобразить на лице скорбно-сочувственное выражение. Из-за «чертовки» придется, по крайней мере, десять минут хранить тягостное молчание. Но пока Зе Мария с ненавистью смотрел на племянницу хозяйки, злоба сменялась в нем непреодолимым желанием грубо сдавить в объятиях это пышущее здоровьем тело, которое дразнило и возбуждало его. Воображая ее далеко отсюда, в поле, во власти своего яростного желания, он чувствовал, как волнение и тоска сдавливают горло.

Едва Луис Мануэл услыхал, что заговорили о сестре, он придал лицу отсутствующее выражение и забился в самый дальний угол, чтобы защитить себя от нескончаемого потока жалоб. Бедная То за обедом. Бедная То за ужином. С ума сойти можно! Хорошо еще, что отец предпочитает этому бесполезному хныканью возню с собакой.

— А музыка не могла побеспокоить То? Ведь наверху слышна каждая нота, эти уж мне певцы!

— Не говорите глупостей, мама! — одернул мать из своего угла Луис Мануэл, не в силах сдержаться, потому что воспринял ее слова как личное оскорбление. Он поднялся с дивана, вышел на середину комнаты и сказал: — Вы что, онемели? Или кто-нибудь умер? Хоть бы ты, Зе Мария, бросил камень в это сборище постных святош! Расскажи-ка нам лучше забавную историю.

Дона Марта была потрясена такой вызывающей черствостью сына, но не рискнула его пристыдить.

— Забавную историю… — задумчиво повторил Зе Мария. — Наверное, самым смешным будет тот, где главное действущее лицо — я?

Жулио нахмурился, угадывая, что за этим последует, а Сеабра, в голосе которого заранее слышался смех, предложил:

— Расскажи, как ты провалился в прошлом году на экзаменах.

Зе Мария чуть не поперхнулся от этих слов. Ему хотелось отхлестать по щекам этого болвана. Но раз уж все желали над кем-нибудь посмеяться, он согласен разыграть перед ними шута, а потом скажет им, что это его плата за пирожные и за чай.

— О, это незабываемый случай! В прошлом году я провалился на экзаменах, как упомянул здесь наш романист. — Зе Мария умолк и выбрал еще одно пирожное, нарочито подчеркивая паузу и жадность, с какой он откусил первый кусок. — Но разве признаешься в своем провале родным, если для них мое учение в университете все равно что кусок хлеба для голодного? Простите! Я очень неудачно начал свой анекдот. Лучше попробовать снова. А тебе, романист, не случается возвращаться не раз и не два к началу страницы?

— Мне кажется, что твоя история — не совсем то, что могло бы всех нас развлечь, — вмешался Жулио, стремясь предотвратить намеренное самоистязание Зе Марии.

— Ты ошибаешься. Луис Мануэл и Сеабра отлично знают, чего хотят. Разве неправда, что вы желаете повеселиться? — И прежде чем кто-либо успел открыть рот, он продолжил: — Надо было привезти домой какое-нибудь доказательство, опровергающее мой провал. И меня вдруг осенило: привезу-ка я их значок четверокурсников. Когда меня стали расспрашивать об университете, я забросил удочку: «Вот посмотрите, отец, на эту ленточку». — «А что это такое, сынок?» — «Такую ленточку преподаватели вручают тому, кто переходит на четвертый курс».

Дона Марта, забыв о своих обидах, визгливо расхохоталась, так что слезы выступили у нее на глазах. Сеньор Алсибиадес, снова присоединившийся к гостям, тоже смеялся. Охваченная любопытством Эдуарда пыталась разгадать, к чему клонит Зе Мария.

— Но это еще не все. — Дона Марта, воодушевившись, протянула ему рюмку коньяку. — Это еще не все. Моего брата послали в поселок, чтобы он проверил достоверность рассказа. Студенты, которых он там встретил, меня не подвели. Они все подтвердили. И вот брат, вернувшись домой, выпустил в саду ракету и крикнул отцу, сортировавшему под навесом зерно для посева: «Теперь я не сомневаюсь, что парень без пяти минут нотариус. Лента настоящая». И вот таким образом наивные люди трудятся в поте лица, выбиваясь из сил, чтобы в семье появился нотариус.

— Вы не находите, что было бы лучше хранить про себя эти красочные воспоминания? — не сдержалась Эдуарда.

Зе Мария подошел к стулу, где сидела девушка, и, окинув ее дерзким взглядом, спросил:

— Вас унижает общение с людьми, у которых нет увенчанных дворянскими гербами воспоминаний?

Эдуарда закусила губу. Ах, как ей хотелось закатить ему пощечину! Не из-за этих обидных слов. Не потому, что ей было стыдно. А потому, что он безжалостно разрушил все ее страстное желание контакта с людьми, ее стремление к свободе.

XV

Зе Мария, Дина и Жулио вышли первыми. Жулио сразу же распрощался. Ему хотелось побродить одному по улице, чтобы разобраться в неясных впечатлениях этого дня.

Зе Мария ласково взял Дину за руку. Детская хрупкость подружки была для него в этот миг поддержкой.

— Ну как? — спросил он.

— Они мне ужасно надоели…

За Мария немедленно выпустил Динину руку. Подумать только, у нее ничего не нашлось сказать о сегодняшнем вечере у Луиса Мануэла, кроме этой глупой фразы! Раздосадованный, он отошел от нее. Не понимая, чем вызвана внезапная перемена в настроении возлюбленного, Дина схватила его локоть обеими руками и спросила:

— Что с тобой, Зе Мария? Ты думаешь об этой напыщенной кукле?

— О какой кукле, дурочка?

— Я прекрасно видела, как ты на нее смотрел. Весь вечер пожирал глазами ее ноги. Ни стыда у тебя, ни совести!

— Так ты имеешь в виду Эдуарду? Она единственная, кто произвел на тебя впечатление?

— И ты еще спрашиваешь?

И Дина придала своему наивному личику сердитое выражение.

Стоило ли объяснять это наивной девочке, что вечеринка у Луиса Мануэла была для него пыткой? Нет, она все равно ничего бы не поняла. Дина так зависела от чужого мнения (вернее, была такой наивной, уточнил про себя Зе Мария), что всегда предоставляла другим разбираться, что скрывалось за внешней стороной событий. У нее самой от всех этих долгих часов в памяти остались только чай, мебель, непонятный и «надоедливый» разговор, не имеющий к ней отношения, и ноги Эдуарды. Это бессознательное парение над вещами вызвало в нем бешеное возмущение. Ему казалось просто необъяснимым, что Дина, которая вошла в его жизнь, оставалась равнодушной к его интересам. Если он страдал, если он подвергал себя наказанию, Дина обязана была ему сочувствовать и тоже терзаться.

Зе Мария понимал, что постоянно рассматривает Дину сквозь призму своей обиды. Ее самое, ее неизменный дешевенький костюм, вязаную кофточку, небрежность в одежде. Нищета преследовала его повсюду, она пятнала тело, а порою и чувства, точно гной из прорвавшегося нарыва. Даже нежность Дины, казалось, не избежала этой заразы. Ее нежность, доверчивость, ее постоянство в любви к нему.

— Можешь отправляться домой. Я хочу побыть один.

— Почему? Ну почему ты рассердился?

— $[еще зайду в кафе.

— Но ведь ты уже подкрепился. И весьма основательно, хитрец ты эдакий! Я прекрасно видела…

— Мне надо встретиться с товарищем.

— Ну поднимись хотя бы сперва в свою комнату, Зе Мария! Только иди вперед, чтобы нас не застали вместе, и загляни в свою комнату, я приготовила для тебя сюрприз… — И она с тоской сжала его руку. — Обещай мне, что сделаешь это. Тебя ожидает такая маленькая вещичка, Зе Мария…

Сердце в груди у него сжалось. Бедная Дина, удивительная Дина! Как бы он хотел вознаградить ее за безмятежный покой, за любовь и наивность!

— После, Дина, обещаю тебе!

Отсюда можно было уже разглядеть балкон его комнаты под самой крышей, гранитный козырек, защищающий окна от вторжения грязной и мрачной улицы. Что за маньяк приказал выстроить здесь дом? Кого так очаровал пейзаж, что он решился воздвигнуть эту смотровую вышку на пронизывающем ветру? По привычке Зе Мария взглянул наверх, где на карнизе жались друг к другу голуби. Там находилась его нора. «Архитектор, спроектировавший эту клетку, здесь никогда не спал. Но должен же он был предвидеть, что однажды бедняк вроде меня, хоть и не интересующийся красивым видом, вынужден будет тут снять дешевую комнату. А если и ночевал, то сначала законопатил все дыры, да и одеяла у него были теплые».

При одной мысли о возвращении домой, в нору, у него становилось нехорошо на душе. Нет, он придет позже. Гораздо позже.

Дина перебежала на другую сторону улицы и уже из подъезда крикнула:

— Сюрприз, слышишь? Поищи хорошенько…

Теперь Зе Мария был уверен, что возвратится только на рассвете. Наверное, это будет такая же бессмысленная, будоражащая нервы прогулка, что и всегда: берег реки, кафе, таверны и дома проституток. Наверное, он снова натворит глупостей, в которых уже не способен раскаяться, хотя всякий раз обещал себе на другой же день приняться за учение с таким усердием, что ничто не сможет ему помешать. Учение будет его реваншем, только оно позволит ему достичь такого положения, когда сильные мира сего примут его как равного. Деньги — вот единственный понятный им язык. Он был среди других скоморохом, и унижения все сильней разжигали в нем ярость. «И все же… Все же, — твердил он про себя, как случалось не раз, — это будет последняя ночь сумасшествия и сумасбродства. Самая безумная из всех ночей».

Когда поздно ночью Зе Мария вернулся домой, он совсем забыл о сюрпризе Дины. И только утром, проснувшись, обнаружил под подушкой мятый листок из тетради. Это был написанный рукой Дины сонет. Сонет, который она посвящала «своему дорогому и любимому Зе Марии».

XVI

Целую неделю Зе Мария старался избегать тех мест, где он мог встретить друзей, и все же, после того как несколько дней подряд ему пришлось ограничиваться стаканом молока вместо обеда, он не в силах был противиться искушению хорошо поесть и потому зашел к Луису Мануэлу.

Зе Мария ел с волчьей жадностью, даже не заботясь о том, чтобы скрыть, какая причина привела его сюда. У него с трудом удавалось вырвать хоть слово. Эдуарда проводила гостя до дверей и, пожимая ему руку, сказала:

— Раз уж нет иного способа заставить вас разговориться, приглашаю вас как-нибудь вечером на прогулку.

— С каких это пор вас стали интересовать разговоры со мной?

— Какой вы, право, злопамятный. Тогда подойдем к вопросу с другой стороны: предположим, что мне просто хочется побыть с вами.

— И по-вашему, достаточно этого каприза? А вы спросили, нахожу ли и я удовольствие в вашем обществе?

— Вы грубиян. Именно поэтому я и повторяю свое предложение.

Зе Мария бесцеремонно оглядел ее, точно оценивая породистое животное. Оба засмеялись, и он сказал:

— Кажется, я согласен.

Но Зе Мария забыл о свидании с Эдуардой. Точнее, они условились встретиться в местечке Дос-Оливайяс, на окраине, где город неожиданно кончается, уступая место бескрайним полям, а поскольку Карлос Нобрега жил неподалеку, Зе Мария решил по дороге заглянуть к нему.

Этот визит неожиданно доставил ему большое удовольствие, и он не почувствовал особых угрызений совести, когда много времени спустя вспомнил, что девушка, наверное, уже отчаялась с ним встретиться.

Впервые он увидел Карлоса Нобрегу в домашней обстановке. У подножия зеленого, поросшего сосняком холма расстилалась равнина, радующая глаз богатой гаммой красок, а на склоне его, в старых, полуразрушенных бараках ютились бедняки. Нобрега превратил один из них, стоящий на отшибе, в своего рода студию; конечно, лачуга плохо защищала его от суровых ветров и непогоды, но, покрашенная в голубой цвет, с мачтой на крыше, она напоминала удивительный корабль.

Нобрега, одетый в бумажные брюки, пригласил его пройти, хотя предварительно и начал оправдываться, не скупясь на всевозможные аргументы, в своей прихоти обосноваться здесь, все равно что в экзотически ярком гнезде, прилепившемся на краю пропасти, заранее смирившись с соседством других бараков, населенных всяким сбродом.

— Прекрасное жилье. Вы правильно поступили.

Именно это Нобрега и жаждал услышать, ведь таким образом можно было замаскировать обстоятельства, вынудившие его жить на цыганский манер, причинами эстетического свойства. Уже с энтузиазмом он потащил гостя в дом, не переставая оправдываться:

— Это хижина холостяка. Не обращайте внимания на беспорядок, здесь у меня все вперемежку — холсты, остатки обеда, гипс и картины. У моего жилища есть, однако, важное преимущество: не надо обращаться в муниципалитет, чтобы вывезли мусор. Я выбрасываю его прямо из окон, и дождь, превращая мусор в плодородную почву, приносит его в конце концов огородникам, живущим этажом ниже…

Очутившись в доме Карлоса Нобреги, Зе Мария был потрясен. Там действительно все было вперемежку, но обстановка в целом производила впечатление уюта, даже комфорта, и некоторая неряшливость не могла рассеять этого впечатления. Нобрега покрасил стены и потолок в светлые тона, повесил занавески и сколотил из ящиков изящный столик; маленькая кухня скрывалась за ширмой; кровать была застлана пестрым домотканым покрывалом, а в углу стояла софа, тоже сделанная самим хозяином. Гипс, скульптуры, картины — все располагалось в нарочитом беспорядке. Бордюр из масок вызывающе ярких тонов — лиловых и красных, висящих на стене в окружении фотографий гимнастов с эффектной мускулатурой и красавиц в купальных костюмах, был насыщен эротикой.

— Садитесь, — пригласил Нобрега с улыбкой.

— Нет. Дайте мне сперва убедиться, что я не сплю.

— Почему?

Зе Мария взглянул на открывающийся из окна залитый солнцем пейзаж и ответил:

— Здесь очень хорошо.

— Прекрасный комплимент.

Зе Мария пристально разглядывал работы хозяина, не задавая вопросов, хотя и чувствовал, с каким нетерпением следит Нобрега за его реакцией, и наконец, все продолжая молчать, сел. И тогда, словно бросая вызов, маски настойчиво полезли ему в глаза.

— Как давно вы тут живете? Мне пришлось расспрашивать каждого встречного, пока я не открыл вашего убежища.

Нобрега сделал уклончивый жест и вместо ответа спросил:

— Вам нравятся мои работы?

— Конечно, нравятся. — Но Зе Марию не привлекал разговор о скульптуре. — Знаете, Карлос, в вашем жилище много от кинематографа. Оно непохоже на простой, всамделишный дом. Мне приходят на память капризы миллионеров, которые строят соломенные хижины, на первый взгляд без всяких удобств, зато внутри там множество подушек и ящики с виски. Они подражают беднякам, высмеивая их.

— Мой случай как раз обратный тому, что вы только что описали. Я подражаю богатым, высмеивая их. У меня хижина действительно хижина, я набрел на нее, когда однажды явился сюда после того, как меня выселили из пансиона за долги; мало-помалу с помощью соседей, которым я в благодарность дарил глиняные куклы и рисунки, я придал ей вид эксцентричного ателье художника. Судя по вашему изумлению, можно считать, что подделка удалась. Но заметьте, Зе Мария, каждый художник — это целый мир притворства. Вы со мной поужинаете?

— Не возражаю.

Зе Мария испытывал радостное чувство. Обстановка в доме Нобреги напомнила ему первые годы отрочества, когда его мятежные мечты проявлялись в простейшей форме ни к чему не обязывающего нонконформизма. Здесь царило гордое презрение к честолюбию. Это была изысканная бедность, и подражать ей никто бы не смог. Зе Мария почувствовал себя так далеко от всего, чем жил до сих пор, что ощущение это вселило в него бодрость. Пока он разглядывал гравюры, где были изображены прекрасные тела, Нобрега готовил ужин.

— Извините, что наша трапеза будет скромной, да и время неподходящее. Но у меня нет электричества. Вчера еще оставалась свечка, да я сжег ее ночью, дочитывая книгу. Поэтому нужно успеть поужинать до наступления темноты.

Как эти слова, даже если они специально были предназначены, чтобы поразить, очаровывали Зе Марию! Сколько в них было презрения к буржуазным условностям и этикету!

— Где вы берете модели для своих работ?

— Это действительно проблема. Иногда среди соседских детей или странствующих торговцев. Только они, как правило, вызывают у меня отвращение. Язык не поворачивается сказать им, что не мешало бы помыться, прежде чем приходить ко мне. Я пользуюсь также эстампами, которые вы разглядываете с таким интересом.

— Превосходные тела.

— О да! Физически совершенный человек — редкостное явление.

— Когда меня одолеет хандра, я приду к вам. Предлагаю себя в качестве натурщика.

— Отлично! — обрадовался скульптор. — Отлично! Я очень хотел бы отпраздновать это событие бокалом шампанского.

— Давайте представим себе его мысленно. Это будет почти то же самое. Впрочем, воображение подсказывает мне тут у вас всякие чудеса.

Утратив всю свою медлительность и манерность, Нобрега суетился по комнате; он принес гитару и предложил:

— После ужина выйдем на улицу, чтобы насладиться сумерками. Что-нибудь сыграем, споем баллады. Мы будем счастливы. Вы любите яйца и жареную рыбу? Это все, что я могу вам сегодня предложить.

— Люблю. Только не забывайте, что у меня всегда волчий аппетит.

Жизнь могла быть хорошей. Состоящей из простых и обычных вещей. А остальное — уже дело фантазии: сидящие на ветвях попугаи, необитаемый остров, к которому прибило плот.

Целую неделю воспоминания об этом вечере служили ему противоядием от всех проблем. Они были поддержкой, ведь Зе Мария знал, что в любое время может снова пойти к Нобреге. Он больше не думал о том, что Карлос Нобрега голодал и вынужден был, чтобы не умереть от истощения, поступить на работу и что через несколько лет, состарившись, он превратится в такого же бедняка, как жители соседних бараков, и у него не будет больше возможности скрывать нищету капризами прихотливого воображения художника. И что в отречении Нобреги от буржуазного образа жизни нет ни героизма, ни величия, ни борьбы, и его протест — всего-навсего бегство слабовольного человека.

Вскоре Зе Мария снова увиделся с Эдуардой, на этот раз при выходе с факультета. Она оказалась там «случайно». Никто из них и словом не обмолвился о несостоявшейся встрече, на которую он так невежливо не явился. Они побродили немного, выбирая наименее оживленные улицы, и, когда стемнело, Зе Мария начал подыскивать предлог, чтобы распрощаться.

Погода в городе все время менялась: сказывались близость гор и повышенная влажность атмосферы, насыщенной поднимающимися от реки испарениями. Поэтому, даже когда до зимы было еще далеко, облака с наступлением сумерек оседали по склонам холма, точно вероломно готовили ловушку, и опускались над долинами, превращаясь в туман. За ночь этот полог простирался по всему берегу реки в поисках самых высоких деревьев и фонарей; окутанные туманом фонари казались тусклыми мерцающими огоньками и придавали городу загадочный вид. Выходя из кинотеатров, люди поднимали воротники пальто и спешили поскорее добраться до дома.

Зе Мария закурил сигарету и от дыма и влажного воздуха закашлялся. Почувствовав, что глаза Эдуарды властно и настойчиво ищут его взгляда, он нарочно затянул приступ кашля, чтобы собраться с мыслями и дать ей отпор.

Эдуарда каждую минуту ожидала, что он может встать и уйти. Они поужинали в ресторане на другом берегу реки, сходили в кино, и теперь ей уже нечем было удержать его. Призрачная, туманная ночь сделает совсем нереальными эти проведенные вместе часы.

Зе Мария беспомощно огляделся по сторонам, он колебался. Чем все это кончится? Близость с Эдуардой, недоступной, недавно совсем еще незнакомой девушкой, явилась бы для бедного студента приключением, и по мере того, как развивались их отношения, он испытывал все больший и больший страх. Ему начинало казаться, что Эдуарда подметила его нерешительность и что она скоро возьмет инициативу в свои руки, а потом прогонит его в любой момент, как только ее прихоть будет удовлетворена.

Девушка взяла его под руку и снова повела по таинственным улицам. Туман преграждал им путь, скрывая, поглощая их, но, когда они очутились в верхней части города, небо там было чистым. Туман остался на середине холма.

В саду Пенедо да Саудаде Эдуарда села на грубо сколоченную скамейку. Она пристально вглядывалась в туманную даль, покусывая стебелек цветка, и казалась всецело поглощенной своими мыслями, словно магии ночи было ей достаточно и в его присутствии она больше не нуждалась. Зе Мария выкурил вторую сигарету, от нечего делать поскреб ногами по песку. Молчание девушки стало его тяготить.

— Что же вам, в конце концов, от меня надо?

Она посмотрела на него с таким видом, будто впервые его заметила.

— Мне обязательно нужно вам отвечать?.. Я предпочла бы не портить эту ночь словами.

И вновь углубилась в созерцание пейзажа, открывающего ей то, что другим было недоступно. Сноб. Она просто сноб, не вызывающий ни капли симпатии. «Напыщенная кукла». Возможно ли, чтобы Дина оказалась такой проницательной?

Эдуарда вдруг положила руку ему на колени.

— Вам нравится себя мучить; вы попусту растрачиваете возможности, которые вам предлагает жизнь.

Зе Мария раздавил ногой сигарету; он чувствовал себя смешным. «Сейчас я встану и уйду, даже не извинившись». Так он и сделал. Но девушка словно и не заметила его ухода.

Несколько дней Зе Мария раздумывал, действительно ли Эдуарда хотела посмеяться над ним. Может быть, она намеревалась так далеко зайти в этом приключении, чтобы он полностью оказался в ее власти? В таком случае он принимает правила игры. Когда они снова встретились у Луиса Мануэла и Эдуарда опять пригласила его на прогулку, он сделал вид, что очень обрадовался:

— Я всю неделю ждал этого приглашения!

Девушка ничего не ответила и задумалась.

Они отправились в поле, выбирая самые безлюдные тропинки, где змеи и ящерицы выползали погреться на солнце. Эдуарда то и дело подносила руки к волосам, пропуская пряди сквозь пальцы, и ее ноздри жадно вдыхали разлитое вокруг благоухание. Потом она побежала через засеянное пшеницей поле, пестревшее дикими цветами, он бросился догонять ее, и они принялись поддразнивать и ловить друг друга, точно вырвавшиеся на свободу школьники.

С громким хохотом Эдуарда растянулась на траве. Такой он ее еще никогда не видел. Была ли и в самом деле искренней ее бурная радость, напоминающая ликование узника, освободившегося от оков? Зе Мария готов был поверить в это, хотя и старался не поддаваться первому впечатлению. Как и в прошлый раз, она снова была теперь очарована бездонной глубиной неба, отражавшегося в ее глазах. Он не мог сказать, какого они цвета. В тот миг они казались ему голубыми.

— Чего вы ждете от жизни, Зе Мария?

— Хотелось бы мне вам ответить, что куда интереснее знать, чего жизнь ожидает от нас. Но не стоит кривить душой, ведь я эгоист и честолюбец.

— Или считаете себя таковым.

— Если бы я мог поверить вашим словам. Это принесло бы мне облегчение, хотя, вероятно, ничего бы не исправило.

Эдуарда гладила его широкую грудь.

— Что же вас все-таки терзает?

— Поскорее достичь того, к чему я стремлюсь.

— Это так важно?

— Для меня очень важно. Вас, которой все легко достается, такие проблемы, наверное, не волнуют.

— Все легко достается… — повторила Эдуарда, резким движением отбрасывая волосы назад. — А вам не приходило в голову, что эта легкость меня тяготит?

— Допустим. Только, не будь ее у вас, вы бы сразу почувствовали, как она необходима. Не будем жонглировать словами. Иногда, впрочем, мне кажется, что я сам себе усложняю жизнь.

— Я хотела бы вам помочь. Еще не знаю как, но, наверное, я сумела бы это сделать. Только, по-моему, вы мне не доверяете, правда? — Зе Мария продолжал молчать, молчание его было подозрительным и враждебным. «У нее отвратительный рот и лицо, как у жабы. Надо кончать эту историю». — Вы столько говорите о своей семье, о своей бедности, словно озабочены тем, чтобы мы узнали обо всем от вас. Так вам, наверное, это кажется менее унизительным. Вы придумываете себе драмы… Наверное, так и есть. Но в то же время прекрасно отдаете себе отчет в том, что делаете. В конце концов вы станете скучным и смешным.

Зе Мария заметался, точно волк, попавший в капкан. Эдуарда ловко подготовила удар, заранее зная, где найдет уязвимое место. Эта спокойная уверенность снова его разозлила. Тем не менее ему было даже приятно, что она сама обнаружила эту слабость; он предпочитал, чтобы между ними, раз уж они так неожиданно сблизились, не было места притворству. Этого он и хотел теперь добиться, раз и навсегда.

— Почему вы упорно меня преследуете?

— Я чувствую себя одинокой.

Он хитро улыбнулся и поднес ее руки к губам.

— Довод веский.

Эдуарда позволила ему поцеловать кончики пальцев, но лицо ее сохраняло холодное, почти презрительное выражение.

— Мне живется гораздо хуже, чем вам. Я хочу сказать, голоднее. Вы стремитесь получить объективные ценности: деньги, общественное положение. Не так ли? Все мы знаем, как можно этого добиться. А я? Меня снедает жажда жизни. Легкость, которой вы колете мне глаза, приводит к тому, что меня держат в крепости с высокими стенами. Я все еще продолжаю томиться в заключении. А так хочется видеть живых людей, испытывать к ним симпатию, плакать и радоваться вместе с ними. Я живу среди напыщенных фатов, научившихся притворяться тем, кем они на самом деле не являются. Среди таких же узников, как я.

— И теперь вы задумали переменить климат, зная, что в любое время можете вернуться в свою комфортабельную и неприступную крепость?

Она ладонью прикрыла его рот.

Зе Мария не знал, гордиться ли ему тем, что Эдуарда оказалась такой беззащитной. Он инстинктивно испытывал отвращение и зависть к ее касте, к могущественным людям, которые без труда удовлетворяли все свои желания, и тем не менее вот как легко, оказывается, заставить ее показать свою слабость! Она взбунтовалась против пресыщенной монотонности существования, жаждущая и отважная, и выбрала его орудием мести, но ему, крестьянину, даже если он и подозревал, что является орудием, а не соучастником, все равно это казалось триумфом. Эдуарда была представительницей надменного мира власть имущих, и все же она призналась в своем отчаянии и поражении.

Чтобы отвлечься, девушка бросила камень в небольшое озеро.

— Вы любите воду?

Зе Мария приосанился с высокомерием знатного господина. Солнечные лучи разгладили морщины на его лбу. Он испытывал какое-то дикарское удовольствие перед этой покорной буржуазной, словно наслаждался местью.

— У меня на родине только груды камней и горы. Когда мы мечтаем о воде, то представляем себе море и волны, а не лужу с лягушками.

В этой фразе звучало нескрываемое самодовольство.

Но она произвела впечатление. Эдуарда посмотрела на него с восхищением и робостью и вдруг спросила:

— Хочешь, я стану твоей женой?

Они подошли к ее дому уже ночью. Прежде чем подняться по лестнице, Эдуарда сняла туфли, чтобы никто не заподозрил, как поздно она вернулась. Зе Мария постоял еще немного на безлюдной улице, радостный и смущенный, не в состоянии разобраться в своих чувствах. События захлестывали его. Ведь то, что должно было вскоре последовать, хотя и происходило уже не по его инициативе, хотя настроение ему отравлял горький осадок предательства, могло расцениваться как победа, как неожиданный и эффектный бросок на пути его честолюбивых стремлений.

Эдуарда выглянула из окна своей комнаты на верхнем этаже и бросила ему апельсин. Этот жест показался ему напоминанием о встрече, смутным обещанием. Зе Мария поднял апельсин с земли. Он стоял с апельсином в руках, а вокруг была ночь, город, ненасытный, вечно куда-то спешащий мир. Неделю назад он был в гостях у Карлоса Нобреги, и, несмотря на то, что их окружал тот же ненасытный и спешащий мир, они были безмятежно счастливы оттого, что их согревала мечта. Капелька мечты, уцелевшей в жизненном водовороте.

Зе Мария задумчиво повертел апельсин на ладони и, отойдя на несколько шагов, раздавил его ногой. А потом темная ночь поглотила Зе Марию. И Эдуарда больше не могла его разглядеть.

XVII

В конторе сеньора Мендосы все шло по-прежнему, Дни сменяли друг друга без радости и без огорчений, и вчерашний день как две капли воды был похож на сегодняшний. Толпа за окном кричала, металась в тревоге и тоске, а незаметный конторщик, такой, как сеньор Мендоса, сидя за письменным столом, мог простым росчерком пера усмирить волнения и страсти миллионов людей. Поразительно. Невероятно. Сеньор Мендоса правильно оценивал величие своей миссии, над которой другие, неистовые, издевались, потому что он наслаждался прочным положением и достатком.

Но сын не признавал и не ценил этой миссии. Для него контора была гробницей, где томительно влачились дни. Жизнь за пределами конторы — на Университетском проспекте, на вокзале, где гудели проходящие мимо поезда, — трепетная, вдохновляющая, — вот единственное, что его привлекало. Впрочем, все это было ни к чему. Он не имел возможности к ней приобщиться, убежать из своей тюрьмы Силвио мог только с помощью поэзии.

И так проходило время, месяц за месяцем. Сеньор Салвадор неукоснительно полнел, несмотря на больные почки и намерение соблюдать диету. И даже несмотря на бездельника-сына, пятно на его безупречной репутации. Вечно отсутствующего сына, хоть тот и сидел за своей конторкой. «Мой сын — облако», — говорил он. И в самом деле, Силвио витал в облаках. Вечерами сеньор Мендоса испытывал страшные муки, наблюдая в который раз, точно он смотрел старую киноленту, за отрешенностью сына от мирских дел. И в эти минуты даже ценил в нем стремление к бегству от действительности. Мать коротала время за шитьем и вязанием, сеньор Мендоса делился происшествиями в отделе, нарочно недоговаривая, чтобы дать сыну возможность дополнить рассказ. Но тот сидел, уставясь на несуществующее пятно на потолке, или на свои чудовищно грязные ногти, которые он по лености забывал стричь, или на огонь в очаге, и его уши оставались глухими, рот немым, мысли где-то блуждали. Все усилия были напрасны. Случалось и так, что кинолента повторяла самые мучительные для отца сцены: Силвио в магазине прячет книгу за прилавок, Силвио пишет глупости, недостойные взрослого здравомыслящего человека, Силвио…

Кукушка на часах, доставшейся по наследству от бабушки реликвии, прокуковала десять раз, глава семьи сверил время по карманным часам, и вечер окончился. Раздавшийся тут же кашель сеньора Мендосы был равносилен пожеланию спокойной ночи. Очутившись в своей комнате, Силвио распахнул окно и начал диалог с запретным для него миром. Слышно было, как лают собаки по соседству, как ночь мягко касается деревьев в садах; слышались многочисленные призывы, раздающиеся из темноты. Вскоре он почувствует восторги и муки творчества. Поэзия завладеет им, и слова неожиданно потекут с пера, отправляясь в странствие по бумаге. Но потом стихи его поглотит ящик письменного стола, как рыба заглатывает жемчужину. Сын сеньора Мендосы мог предложить своим стихам только убежище, только медленную агонию! Стихам, созданным, чтобы кричать о жизни с горных высот, приходилось увядать в пропастях страха лишь потому, что нелепая бдительность сеньора Мендосы осуждала их прежде, чем они успевали обрести голос, превратиться в обращенное к людям послание. А ведь писали же в этот час другие поэты, вдохновленные красотой ночи, стихи, которым удастся выполнить свое предназначение. Стихи эти напечатают в газетах, издадут отдельной книгой, о них повсюду будут говорить; их прочтут матери, жены, друзья, весь мир.

Но такие поэты не служили клерками в конторе. Они не занимались торговыми операциями. Никакая цепь не приковывала их к бесцветному существованию обывателя, вроде сеньора Мендосы; они были свободны, слабы и могущественны, как сама поэзия. Силвио где-то слышал, что почти все великие поэты происходили из благоприятствующей их творческому развитию среды: это были студенты, ведущие богемный образ жизни, о приключениях которых ходили легенды, сыновья артистов, влюбленные или герои, остающиеся гордыми и в несчастье. Университет превратился для него в символ. Силвио меланхолически глядел из окна на высокий и строгий силуэт университета, карабкающегося на плечи города, и в этом обремененном тенями прошлого символе видел разделение на два мира. Кое-кто из лишенных наследства все же находил в себе силы завоевать цитадель. Это была нелегкая задача, но зато какая радость победы! Где обрести мужество, чтобы ринуться в бой? Может быть, его подвиг — нет любовь, может быть, сознание, что у него, как и у всякого, есть неотъемлемые права. Только где найти женщину, чувствительную к лиризму и красоте, что открыла бы в нем, жалком конторщике, поэта? Женщины презирают конторщиков. В Коимбре они признавали лишь ухаживания докторов и, когда надежда на то, что им встретится обольстительный студент, увядала, становились грустными и поникшими. Где же его упорство и вера в себя, что заставили бы смириться сеньора Мендосу и преодолели бы препятствия? Вся его страстная жажда любви и приключений находила приют в поэзии. Но и поэзия жила закованной в кандалы.

Возможно, Силвио уже встречал на улице или в кафе настоящих поэтов — тех, которые своим героическим протестом заслуживали этого названия. Он пытался отыскать их в толпе. Они не могли быть похожи на обыкновенных людей; у них непременно был отсутствующий взгляд, пышные волосы, стройная фигура и под мышкой, конечно, книги — им незачем их прятать. Силвио входил в кафе и оглядывался по сторонам. Где же тут поэт? Случалось, он был так уверен в своей догадке, что подсаживался за столик к какому-нибудь одинокому незнакомцу с задумчивым выражением лица и нетерпеливо ожидал, когда же тот примется записывать стихи, что неудержимо рвутся из души, порожденные одиночеством. Едва наступит желанный миг, Силвио даст почувствовать, что понимает поэзию. Что он соратник. Собрат. И признается, что у него тоже есть книга, спрятанная в ящике письменного стола; пока еще только безымянный труд — стопка страниц, ожидающих чудесного избавления. Впрочем, почему безымянный? Разве он уже не решил назвать книгу «Звезды в болоте»? Обложка с его именем — Силвио Мендоса, а чуть пониже желтыми буквами на выразительном черном фоне — символ его исполненной горечи поэзии: звезды, звезды… в болоте. Но до осуществления его мечты… Впрочем, как знать? Может быть, оно уже близко. Каждый месяц он откладывал немного денег, и вскоре, наверное, их скопится достаточно для издания книги. Его имя появится в газетах, его имя зазвучит в ушах погрязших в косности коллег. То-то они поразятся! Мендоса — отвратительная фамилия, она вызывала в памяти воспаленную опухоль на спине у отца — в жаркие дни его заставляли прикладывать к ней примочки, — но Силвио было все равно, какая она. Он добьется, чтобы эта фамилия стала известной.

События могли развернуться и по-другому: незнакомец в кафе прочтет его стихи и, потрясенный, отправится прямо к издателю, убедить его напечатать «Звезды в болоте». Не понадобятся и накопленные деньги.

Все заговорят о робком молодом поэте, который принес свои стихи меценату. Восхищенные горожане освободят его из душной конторы. «Живи и мечтай, — провозгласят они, — живи для своего величия!» Женщины станут преследовать его на улицах; мужчины будут с почтительным любопытством кивать в его сторону. Нет! Он слишком размечтался; потом ему тяжело придется при столкновении с жизнью.

В самом деле, Силвио возвращался из этих странствий мечты духовно и физически утомленным. И засыпал. Но на другой же день в той же комнате с железной кроватью, сундучком из камфарного дерева и изображением богоматери, утешительницы всех скорбящих, крестной матери Силвио, которая ласково его журила, все это повторяется. Так хорошо и приятно мечтать! Стоит устремить глаза на длинный оживленный проспект, на университет, пронзающий спокойное небо, в необъятную ночь. Где-нибудь когда-нибудь он встретит своего незнакомца. И тогда в сопровождении женщин с пушистыми волосами и лиловыми губами они отправятся навстречу ветру, солнцу и неожиданностям.

XVIII

Дона Луз, разливая суп, оставляла некоторые тарелки пустыми и клала в них бумажку, на которой ее крупным и старательным почерком крестьянки было выведено: «Мы уже слишком долго ждем, чтобы вы выполнили свой долг. Привидения обходятся без супа».

Дина то и дело выглядывала из окна, поджидая Зе Марию. Увидев его, она сломя голову бросилась вниз по лестнице.

— Ты совсем пропал.

Зе Мария по привычке стал потирать руки, потом усталым и ровным голосом проговорил:

— Ты права. Нам надо поговорить.

Подняв глаза, он заметил в глубине коридора сеньора Лусио, улыбавшегося им, точно соседская кумушка, с покровительственным и ободряющим видом. Теперь, раз уж Зе Мария обнаружил его присутствие, он неторопливо, точно соучастник, приблизился, и видно было, что все это доставляет ему нескрываемое удовольствие.

— У вас не найдется сигареты? Наверху бы вам никто не помешал.

Впервые он обращался к Зе Марии, не называя его «сеньор доктор».

Зе Мария повернулся к Дине.

— Встретимся после обеда.

Сеньор Лусио собирался добавить что-то еще, свидетельствующее о желании им помочь, но тут из дома, из столовой, донесся протестующий вопль.

— Сеньор Лусио! Сеньор Лусио!

Студенты высыпали в коридор, потрясая найденными в тарелках записками. Несомненно, они намеревались превратить свой мятеж в веселую развлекательную сценку. Вслед за ними появилась дона Луз и тоже закричала ему:

— Иди, тебя зовут! Скажи им, чего они заслуживают!

Сеньор Лусио оказался между двух огней. Не поддержать возмущения жены было нельзя, но, с другой стороны, он боялся, что студенты снова принесут его в жертву своей неудержимой склонности выставлять любое событие в смешном виде. Эти проклятые парни никогда не уставали шкодить.

Таща за собой мужа, дона Луз направилась прямо к постояльцам, приготовившись дать им сокрушительный отпор.

— Что означает эта шутка? — рявкнул Людоед, потрясая бумажкой.

— То, что вы прохвосты! — глазом не моргнув, отбрила его женщина.

Сеньор Лусио, который от растерянности словно казался ниже ростом, выглянул из-за жениной спины и дрожащим голосом спросил:

— Чего вы хотите?

— Еды!

— Сперва за нее заплатите!

И дона Луз, прихватившая из кухни ухват и готовая в любой момент пустить его в ход, если возникнет такая необходимость, увлекла строптивых студентов в столовую.

Жулио ел, словно не обращал внимания на то, что происходило вокруг, а Абилио потихоньку наблюдал за ним, его интересовало, как Жулио будет на все реагировать. Он еще не успел освободиться из-под его влияния хотя, когда первое ослепление прошло, понял, что рано или поздно они по-разному отнесутся к событиям университетской жизни. Его удивляло, зачем Жулио продолжает учиться, если он так издевается над своим превращением в студента, вероятно, считая эту метаморфозу всего лишь забавным капризом. Казалось, будто Жулио постоянно пытается сбить с толку окружающих своим притворством, но никогда не упустит случая намекнуть, что по натуре он совсем другой человек. Вероятно, эта таинственность, разжигающая воображение, больше всего и привлекала Абилио; он смутно надеялся, подражая другу следуя за ним, изучая его, извлечь из неведомых глубин своего существа тот же пыл и задор. Однако университет означал для Абилио совсем иное. Хотя лекции не доставляли ему удовольствия, да и впечатления особого не производили, он не представлял без университета свое будущее. Коимбра была для него компасом надежды, пусть зыбким и изменчивым, но по нему сверял он свою судьбу, в какой-то степени даже предвосхищая ее. Поэтому Абилио занимался методически и упорно. Когда прошли первые тягостные времена подчинения грубым обычаям академической среды, задевавшим его чувствительность, ему стало легче освоиться в коллективе. Теперь он смотрел на других студентов, казавшихся прежде жестокими и примитивными, с доброжелательным любопытством, и их молодечество, дерзкое и вольнолюбивое, уже казалось ему завидным качеством. Они могли не раздумывая плыть по течению, чего никогда не позволяло его пристрастие к самоанализу, сделавшееся почти пороком. Поэтому еще сильней становилось желание подражать их беззаботности. Он удивлялся, что сумел подружиться с сокурсниками, принять как должное их неугомонное легкомыслие, в то же время участвуя в интеллектуальной жизни наиболее близких своих друзей. Но даже им Абилио ни за что на свете бы не признался, что университетская обстановка стала для него гораздо приятнее. Убедившись, что Сеабра не так уж презирает, как он прежде думал, незатейливые развлечения и что бывший товарищ по лицею тоже ценит минуты веселья, он напросился, чтобы Сеабра приглашал его вместе ходить в пивную, где нравы, по мнению Абилио, были очень свободные и им прислуживали разбитные служаночки, с которыми Сеабра обращался с завидной непринужденностью. Абилио никогда не осмеливался пойти туда один, но вместе с друзьями возвращался из пивной с приятным ощущением, что совершил не дозволенный большинству смертных поступок. Тогда, и особенно по ночам, когда тоскующие голоса студентов, исполняющих при луне серенады, вызывали в нем пленительное ощущение чего-то волшебного, ему становилось жаль так называемых серьезных людей, этих склеротиков, затянутых в корсет приличий, которых не трогали сентиментальные пустяки, которые не посещали таверны, не пели песен и не могли понять забавных выходок его товарищей по Коимбре.

Сеабра запросто обращался с доступными девицами, словно они принадлежали к гарему, где он был владельцем и взимал щедрую дань, а Абилио они являлись в мечтах во время бессонницы. Он желал этих девиц, но не таким низменным, греховным желанием, как Сеабра, а стремился возвысить их до любви, бывшей в их жалкой профессии просто расточительством. Абилио чувствовал, что любовь бродит где-то, затаенная в страстных порывах, в мучительном чувстве неудовлетворенности. Ему горячо хотелось воплотить ее наконец в конкретном увлечении. Он считал себя по очереди влюбленным в каждую из служанок пивной, а после того, как однажды в гостиной пансиона увидел Жулио и Мариану, когда Жулио словно украдкой играл на пианино, полученном доной Луз вместе с другой бесполезной утварью в наследство от того, кто сдавал ей дом, после этого Абилио часто думал о девушке Жулио и чувствовал, что влюблен в нее. Это казалось ему грехом, и порой им овладевало искушение признаться другу в своем преступлении и своем несчастье, даже в своем порыве пойти посмотреть на дом Марианы, находящийся в верхней части города. Однако любовная лихорадка утихла, прежде чем он поддался болезненному желанию во всем признаться, чтобы Жулио презирал его, и у Абилио появилось еще одно основание считать, что любовь, как и множество других вещей, ему недоступна, хотя душа У него была полна нерастраченной нежностью, предназначавшейся для любимой.

Несмотря на то, что Абилио захватили поверхностные, но приятные заботы студенческой среды, Жулио продолжал оставаться для него притягательной силой, и он не мог в присутствии Жулио и под влиянием его личности не ощущать презрения к замкнутому кружку преподавателей, живущих в чопорном и обветшалом мире риторики, слепка с парализованной страхом страны, и к студентам, превращающим верхоглядство в славный боевой трофей. Благосклонное внимание Жулио льстило Абилио, и он горячо мечтал, чтобы представился случай воздать за него Жулио каким-нибудь необычным способом.

Пока Жулио делал вид, будто ему совершенно безразличны препирательства доны Луз с постояльцами, и Абилио подмечал в нем кроющуюся под видимой беззаботностью нервозность, Зе Мария, тоже притворяясь равнодушным, встал и подошел к окну посмотреть, что творится на улице. Он чувствовал себя усталым, и эта усталость удерживала его от того, чтобы броситься в самый водоворот событий, как ему обычно было свойственно. Оставаться спокойным, оставаться посторонним наблюдателем, пока мощный поток не направит его вдруг по главному руслу, — вот чего он теперь хотел. Потом он соберет разрозненные факты своей жизни. Но позже, гораздо позже.

Наблюдая легкомысленное поведение товарищей по пансиону, он казался себе взрослым, очутившимся среди подростков. Но таким ли уж наивным все это было? Многие явления, будто бы и не имеющие друг к другу отношения, в последнее время оказались взаимосвязанными, и Зе Мария не мог этого не заметить. Сеабра, Абилио и другие с таинственным видом собирались в таверне на окраине города, а вернувшись оттуда, обменивались непонятными репликами, достаточно красноречивыми, чтобы все ощущали себя участниками знаменательных и грозных событий. Они жаждали героического. Писали на каменных оградах и стенах домов революционные призывы, и эта необходимость выразить свою неудовлетворенность, эта потребность в риске и самопожертвовании были куда важнее, чем еще смутные идеи, формировавшие их мировоззрение. Каждый крамольный лозунг, каждая подстерегавшая их на пустынных улицах тень казались им воплощением решительного действия, драматического и конкретного, которое само по себе способно изменить судьбы мира. Если бы на следующий день их бросили в тюрьму, возложив на них ответственность за катаклизм, они с радостью приняли бы всю вину на себя.

Одновременно с этим беспокойным кипением, прелюдией пробуждения, стремившегося поскорее — заявить о себе, силы реакции укрепляли свои позиции. В университетских центрах волнение росло со дня на день, хотя оно и было замаскировано шумной кампанией, где конфликт с соблюдением или отменой традиций использовался точно боевой штандарт, и, пока таким образом отвлекали внимание студентов, руководство академическими корпорациями ловко прибрали к рукам люди, близкие к правящей верхушке. Власти пытались запугать молодежь. В часы наибольшего скопления народа полицейские ищейки как бы случайно фланировали по университетскому кварталу, военизированные отряды проводили на площадях тренировочные занятия, и все эти приготовления еще сильнее подчеркивали надвигающуюся опасность; ПИДЕ[17] арестовывала студентов и бросала их в тюрьму только на основании доносов; кишащий мундирами город, казалось, был мобилизован для разрешения неминуемого конфликта; прежде чем допустить новоиспеченного бакалавра к службе в общественном учреждении, от него требовалось подтверждение в том, что он поддерживает принципы диктатуры; донос сделался нормой поведения, любое проявление неуважения к университетской иерархии или представителям установленного порядка неизбежно расценивалось как подрывная деятельность, достойная самого сурового наказания. Академия раскололась на две враждебные группировки, бдительно следившие друг за другом, и многие оказались по разные стороны баррикад по простой случайности, из-за симпатий и антипатий, из-за личной мести, нашедшей теперь легкий способ удовлетворения. Утверждать, что кто-то принадлежит к противоположной партии, означало бросить ему в лицо оскорбление.

Зе Мария заметил, что в пансион в последнее время зачастил новый гость. Это был сосед, доктор Патаррека. Смолоду не отличавшийся крепким умом, огромный и толстый, он, по меткому выражению студентов, выведавших всю его подноготную, был, вероятно, «единственным врачом в истории, которому назначили пенсию, чтобы он только не занимался практикой». Доктор Патаррека вышел на пенсию вскоре после возвращения m Африки, когда выяснилось, что подозрительно большое количество местных жителей в его районе стало инвалидами. Он всегда прибегал к решительным методам и лечил язву, вывих, обычный фурункул с пилой в руках. Что может быть эффективней, чтобы искоренить болезнь, чем ампутация? Мать Патарреки, которая ценою рабского существования сделала из него студента, а потом и врача, продолжала торговать углем даже после того, как сын получил диплом. Вернувшись из Африки, доктор Патаррека снова поселился с матерью, вызывая смех и сочувствие всего квартала; мать, вечно чумазая, напоминающая высохшую птицу, следила из своей каморки за его идиотскими проделками; сын, в просторной ночной рубашке и турецкой феске, выглядывал из окна, хныча или вопя, как ребенок, если мать не разрешала ему погулять по саду.

Чтение всегда оказывало сильное влияние на впечатлительную натуру доктора Патарреки; в Африку его привела биография Ливингстона, и теперь, когда он был обречен на вынужденную праздность, книги помогали ему воображать себя героем фантастических приключений, где не было места застойной повседневности. После ряда карикатурных и явно нежелательных во врачебной практике сцен Патарреке запретили появляться в больнице, и, чтобы не расставаться с любимой профессией, ему ничего не оставалось, как помогать студентам-медикам овладевать знаниями. И вот теперь доктор Патаррека, нося с собой, точно трофей, кости, по которым он сам учился в юные годы, бегал по ближайшим пансионам, предлагая поделиться своими практическими знаниями анатома.

— Есть здесь кто-нибудь, кому нужна помощь? — И он просовывал в полуоткрытую дверь сверток с костями и, соблазняя податливые умы приятной перспективой, добавлял: — Как бы мы славно позанимались сегодня вечером!

Если студенты отказывались от его услуг, рассерженный доктор Патаррека искал утешения в библиотеках, где его всегда встречали с радушной улыбкой.

— Какие книги ты мне посоветуешь сегодня взять, мой милый Димас? — спрашивал он университетского библиотекаря.

— На прошлой неделе сеньор доктор интересовался индейцами Полинезии…

— Полинезии… Да, правильно, Димас. Я многое узнал. Но сегодня, погоди… Дай мне лучше книгу о рыбной ловле…

— Отличная мысль, сеньор доктор.

Но ничто, даже прогулки с неизменным зонтиком от солнца и в светлой тропической куртке, которая едва сходилась на груди, подчеркивая выпирающий живот, не могло компенсировать ему огорчения от того, что студенты не всегда охотно пользовались его знаниями. И к каким только ухищрениям он не прибегал — к увещеванию, подкупу — кулечкам со сладостями, ломтикам ветчины — и, наконец, к ночному горшку с мочой, которую он рекламировал следующим образом:

— Если вы сумеете поставить диагноз болезни по моче, любой профессор зачислит вас в отличники. Моча отражает все тайны патологии.

И всякий раз, как студенты придумывали очередную шалость, даже не имеющую ничего общего с трудными случаями медицинской практики, они кричали под окном доктора Патарреки:

— Несите сюда мочу, доктор!

Доктор Патаррека прилагал все усилия, чтобы его мочевой пузырь выполнил свой долг, и, спускаясь по ступенькам с ночным горшком в руках, неизменно повторял:

— Ну что, разве я вам не говорил?

Теперь студенты пришли пожаловаться доктору Патарреке на требования доны Луз и просили его проверить, достойно ли кулинарное искусство хозяйки пансиона такой высокой платы.

— Попробуйте суп, доктор Патаррека, а затем исследуйте мочу.

Доктор Патаррека сиял от гордости, что ему доверили столь щекотливое дело. И, держа перед собой ночной горшок, напевая игривую песенку, он стал спускаться по лестнице, приготовясь любым способом преодолеть сопротивление матери, не выпускавшей его из дома.

— Сейчас иду, ребята!

Но, очутившись на улице, он попятился. Неожиданно, словно события в пансионе совпали с волнениями студентов, улицу запрудила густая толпа антитрадиционалистов. Сидевшие за обеденным столом у доны Луз бросились к окнам. Только Зе Мария и Жулио остались на своих местах.

— Эй, ребята, к нам пожаловали в гости сосунки!

— Захотели, чтобы их отхлестали розгами по задницам!

Группа протестующих, казалось, не была еще окончательно уверена в той силе, что объединила и привела их сюда. Поэтому некоторые из них считали необходимостью подбадривать себя выкриками. Но, отражаясь от нерешительного большинства, эти выкрики разбивались о равнодушие, точно прибой у берега. Почти все участники манифестации были очень молоды, и для них эта дерзкая вылазка еще отдавала школьным озорством, не имеющим никаких последствий. Однако теперь они были встревожены всевозрастающим чувством ответственности.

— Да у вас на губах молоко не обсохло, детского рожка вам не хватает! — сострил один из студентов, высунувшись из окна.

Насмешка так ожесточила руководителей противников традиций, что с этого момента они почувствовали себя способными на любые крайности, неизбежные в такой ситуации.

— Мне сдается, что главари отсиживаются у нас в доме, — подхватил другой.

— Приготовьте им сухие пеленки!

— Главари? Что-то я их не вижу… Может, они закутались в плащи? — съязвил Людоед.

— Наверное, и вожди найдутся, если вы, дураки, так этого желаете! — крикнул Жулио, окончательно рассвирепев. И он выбежал на улицу, чтобы присоединиться к манифестантам.

— Там мы с тобой поквитаемся! — напутствовал его Людоед.

Лицо у Абилио исказилось от волнения. Внезапно решившись, он выскочил вслед за Жулио.

— Беги за своим хозяином, подлиза!

Зе Марии показалось невероятным, что Жулио задумал примкнуть к этим молокососам. Что он с ними заодно. Ведь они жаждали уличных беспорядков, а возможно, и драки. Нет, ничто в протесте лицеистов не вызывало его сочувствия. Зеленая молодежь. Жизнь еще не закалила ее. Родители старались сделать их юность безмятежной и обеспеченной, у них были деньги, самоуверенность, богатые перспективы. У них был сытый желудок. Да, сытый желудок. Теперь, когда Зе Мария остался в столовой один, запах еды вызвал у него мучительный аппетит. Он чувствовал себя единственным претендентом на великолепную добычу, до сих пор казавшуюся недоступной. И он был голоден. Очень голоден. И хотя ему было неприятно пользоваться едой, принадлежащей сеньору Лусио, родителям Дины, он не мог больше удерживаться и опустошил несколько тарелок супа, оставшегося после тех, кто вскочил из-за стола.


Когда демонстранты заметили, что им удалось завоевать сочувствие старших, храбрость их удвоилась.

— Обреем их!.. Обреем всех до единого!

Один из манифестантов улыбнулся прохожим приветливой и в то же время свирепой улыбкой. Но вдруг кто-то вылил на него из окна ночной горшок. Это был доктор Патаррека; подстрекаемый криками: «Покажите им патологию, доктор!» — он счел своим долгом сохранить верность дружбе. Угольщица заперла дверь на засов в ту самую минуту, когда «мятежники» уже ломились к ней в дом, но ей не удалось помешать им забросать окна камнями.

Теперь студенты были готовы на все. Раздались голоса, призывающие отправиться туда, где бы они могли найти защитников старых обычаев и традиций. Назвали чье-то имя. И тут кто-то вспомнил, что совсем недавно видел этого парня у дома возлюбленной, недалеко от Ботанического сада.

Поток черных плащей скатился по склону, но когда толпа поравнялась с Ботаническим садом, она уже наполовину поредела, ее выкрики и угрозы замирали среди пустынных улиц.

Студента уже предупредили об опасности, и, хотя бледность его лица выдавала волнение, он продолжал стоять спиной к нападающим у окна девушки, не обращая внимания на крики беснующейся толпы. Никто из лицеистов не осмеливался отделиться от группы, спокойствие студента, пусть даже наигранное, внушало им Уважение.

Они ожидали чего угодно, только не этого презрения к их воплям. Вдруг один из парней, набравшись смелости, вышел из толпы.

— Эй, трусишка, перестань разыгрывать из себя храбреца только потому, что ты прячешься за юбку!

Испуганная девушка позвала на помощь родных, а ее друг, подпустив парня поближе, наставил на него пистолет. Толпа, не ожидавшая ничего подобного, всколыхнулась, точно волна пробежала по середине реки, и это волнение смешало ряды лицеистов, а недавний смельчак растерянно оглядывался назад, тщетно ища поддержки. Студент продолжал целиться в него из пистолета и, уверенный, что укротил врага, засмеялся. От такого оскорбления кровь закипела в жилах предводителя отряда, и он в истерическом порыве разорвал на груди рубашку, подставив под выстрелы обнаженную грудь.

— Целься сюда, трус! Стреляй, не бойся, ведь вся твоя сила в пулях!

Пистолет дрогнул в руках студента. Они несколько мгновений молча смотрели друг на друга, и мгновения эти показались взволнованным зрителям бесконечными. Наконец студент медленно спрятал оружие в карман.

Теперь, когда, казалось, конфликт был устранен, все в глубине души желали, чтобы тягостная сцена поскорей окончилась. Поэтому они шумно поддержали предложение товарища, выкрикнувшего: «Пошли в Академическую ассоциацию, выкурим их из норы!» Но прежнего энтузиазма уже не было. Лихорадочное возбуждение, приведшее их сюда, иссякло.

— Вперед, на взятие «Бастилии»!

Когда они вновь направились к университетскому кварталу, в переулках их подстерегали, точно засада, небольшие группы студентов, закутанных в плащи. Фланировавших по улицам отрядов полиции стало вдвое больше, хотя полицейские пока не вмешивались, делая вид, что не замечают ни волнения, ни вызвавших его тайных причин.

У дверей Академической ассоциации, прислонясь к косяку и покуривая сигарету, их поджидал Людоед. Когда студенты приблизились, он бросил одному из них окурок под ноги. Снова группа заколебалась. В этот момент Жулио, сам не понимая как, очутился во главе «мятежников». Его мало кто знал, но все сразу почувствовали атмосферу политических разногласий и личных конфликтов, которые, вероятно, давно подготовляли события этого дня. Жулио и Людоед медленно сходились, с видом гладиаторов, оценивающих противника, и собравшиеся инстинктивно почувствовали, что не должны вмешиваться. Никто не подзадоривал соперников и не бросал насмешливых реплик. Внезапно они бросились друг на друга и, сцепившись, покатились по земле.

Тогда студенты в плащах, загораживавшие проход на соседние улицы, с угрожающим видом окружили лицеистов и первыми напали на тех, кто стоял к ним поближе.

Началась драка. И когда со всех сторон набежали полицейские, никто в суматохе уже не мог разобрать, откуда сыплются удары. Лицеисты нападали и оборонялись с упоением, часами накапливавшееся напряжение наконец получило разрядку, и еще потому, что надо было взять реванш за сковывающие их до сих пор нерешительность и страх.

Жулио и Людоед затерялись в этом скоплении неистовствующих людей.

Несколько десятков студентов было арестовано. Прилегающая к тюрьме улица заполнилась любопытными, которые старались заглянуть внутрь, в камеры, откуда доносился немыслимый галдеж, вопли, песни и крики протеста. Когда две девушки подошли к зарешеченному окну, студент, сидящий в камере, галантно им предложил:

— Голубушки, входите через главную дверь и помогите в нашей охоте.

— В какой охоте?

— В ужасной охоте, мои ласточки. Мы обнаружили в постелях животных, известных под названием клопов.

Многих студентов будут, конечно, разыскивать и на следующий день, под предлогом, что вчерашние беспорядки были спровоцированы политическими противниками, но найти этих студентов окажется нелегко, а их семьи употребят все свое влияние, чтобы, не теряя времени, воздействовать на полицию, у которой всегда наготове был многозначительный угрожающий ответ: «Все зависит от того, согласится ли ваш сын с нами сотрудничать. Хотя не будем скрывать, что случай серьезный».

Темнело раньше обычного. Под суровым полуденным солнцем поблекли раскаленные от жары облака, а в конце дня со свинцово-серого неба упали крупные, тяжелые капли дождя, что и ускорило наступление сумерек.

Разрозненные группы манифестантов, которые все никак не могли успокоиться, бегали по пивным ночных кварталов, но повсюду встречали недоверчивый и настороженный прием. Город хотел спать. Кое-кто заходил выпить стаканчик в бар Академической ассоциации, где обстановка также была сонной и гнетущей, хотя даже в этой вялости все еще ощущалась необычная воинственность. Какой-то студент лениво играл в бильярд, то и дело прерывая игру, чтобы зевнуть. Единственная лампа рассеивала тусклый свет по залу, где другие студенты, лежа на диванах, рассеянно слушали товарища, принимавшего участие в потасовке. Дождь медленными струйками бесшумно стекал по оконным стеклам, огибая жирные пятна, которые давно уже пора было отмыть.

Бармен за стойкой читал анекдоты из юмористического журнала и время от времени фыркал от удовольствия. Старый швейцар дремал, уронив голову на руки.

Вечер подходил к концу, тягостный и томительный. Каждый надеялся, что кто-то другой преодолеет оцепенение и, подавая всем пример, отправится домой. Вдруг стеклянная дверь с грохотом распахнулась, и струя холодного воздуха возвестила о появлении нового студента, который вел за руку незнакомого человека — рабочего. С мокрых волос студента струйками стекала вода, и он ловил ее языком. Худощавое лицо его спутника казалось в тусклом свете лампы совсем смуглым: он словно был удивлен, очутившись здесь, в недоступном для людей его социального положения месте, и поспешно стащил с головы фуражку.

— Смерть традициям! — прокричал студент, эффектным жестом отбрасывая плащ за спину. Дождевые капли застилали ему глаза, и он в раздражении тряхнул головой.

Студенты вскочили с диванов, явно намереваясь дать отпор, и рабочий весь съежился, стараясь не привлекать внимания.

В это время его товарищ, как бы отмахиваясь от помощи, отшвырнул плащ на середину зала, сбросил форменную тужурку и, сжав кулаки, взлохмаченный, похожий на ощипанного петуха, замер в вызывающей позе, ожидая нападения. Его спутник заботливо поднял с пола одежду студента и передал стоящим рядом студентам.

— Ну что же вы медлите, храбрецы! Я еще раз повторяю: смерть традициям! Разве здесь не найдется богатыря, что устоял бы после моих ударов?!

И он вертелся во все стороны, награждая оплеухами воображаемых противников и тараща глаза, чтобы рассеять заволакивающий их туман. Завсегдатаи бара, уже убедившиеся, что студент пьян, вернулись на свои места и теперь издали потешались над ним. Но подвыпивший парень не замечал насмешек, щеки его судорожно подергивались, словно ему предстояло совершить огромное, героическое усилие.

— Значит, здесь нет храбрецов? Дерьмо всем вам в глотку! Смерть традициям! — Он выпячивал живот, пытаясь сохранить равновесие, и, выбившись из сил, оперся всей тяжестью на плечо попутчика. И все говорил, говорил, хотя слова от усталости и обилия слюны произносил невнятно. — Во имя чего соблюдать традиции? Традиции, мой друг, — и его пальцы еще сильней впились в хрупкие плечи товарища, — традиции начинаются с того, что тебя, брат «зулус», считают ничтожеством. По зоологической шкале «зулус» — вот что такое, — он безуспешно попробовал начертить пальцем в воздухе круг и закончил: — Нуль. Так дерьмо на тех, кто поместил в одну клетку благородных, а в другую плебеев! Что за мошенник выдумал касты? И ловкач же он был, уверяю вас. Эта бестия нашла прекрасный предлог и веские доводы для эксплуатации чужого труда под звуки гитары и чувствительные стишки…

Бармен закрыл рот платком, чтобы заглушить смех. Растроганный рабочий кивал в ответ на каждую тираду своего покровителя.

— Ответьте мне, храбрецы, по какому праву вы презираете этого «зулуса»? Что такое традиция, как не расовая сегрегация? По какой причине вот этот мой Друг, честный рабочий, не превратился в раскормленного буржуа, в проныру вроде нас с вами, в профессора, министра?! Потому что он любит пропустить стаканчик-другой, когда у него тяжело на душе? А я разве не пью? А профессор разве не выпивает? Сегодня, выйдя из театра, мы вот с этим моим другом «зулусом» заглянули в некое заведение, и тут мы с ним поняли, что все ошибаются. Всё! Все неправильно! — И он вытянул вперед руки, словно на них, широко распахнутых, мог уместиться и бар, и весь мир. — Во что вы хотите превратить моего друга? Ясное дело, в раба! Высосете из него всю кровь, как пиявки, а потом выбросите на свалку. Хоть бы еще написали на могиле: «Здесь нашел успокоение Жервазио Лейтао, который был честным работягой и любил по воскресеньям пропустить стаканчик», только, по-вашему, бедняки не заслуживают, чтобы черви знали, кого едят. Это Жервазио-то «зулус»? Тьфу на вас, дерьмо!

Рабочий поспешно поправил:

— Инасио, сеньор доктор. Инасио Лейтао. Жервазио звали моего деда.

— Тем лучше…

Бармен изнемогал от смеха, а студент, игравший в бильярд, подперев подбородок кием и поминутно клюя носом, приготовился внимательно выслушать, чем закончится эта едена.

Захмелевший студент собирался с силами. Все еще опираясь на плечо товарища, он моргал сонными глазами и глупо ухмылялся воображаемым собеседникам. Чтобы подстрекнуть его, кто-то крикнул:

— Да здравствует наш коллега и еще больше его собутыльник!

От непредвиденного вмешательства студент даже покачнулся.

— Собутыльник?! — И он подался вперед, всем своим видом выражая негодование. — Жервазио Лейтао — герой!

— Инасио… — пролепетал рабочий.

— Жервазио, я сказал. Я хочу, чтобы ты был Жервазио, не упрямься. Жервазио — герой. Он двенадцать раз сидел в каталажке. Не за воровство, не за… пьянку, а все за стычки с полицией. Наш брат «зулус» — символ борьбы с каннибалами!

Бурные аплодисменты увенчали речь пьяного. И его спутник, уже освоившись, покраснел от удовольствия и подтвердил:

— Да, сеньоры. Двенадцать раз. — Вырвавшись из объятий студента, он сел на скамейку и повторил: — Двенадцать. Больше, чем пальцев на руках. С тех пор мне уже незачем работать. Вот этот сеньор доктор может подтвердить. Я подхожу к любому товарищу и говорю: «Я, Инасио Лейтао…»

— Жервазио, прах тебя дери!

— Инасио! — запротестовал рабочий, наслаждаясь независимостью, которую даровала ему неожиданная слава. — Я, Инасио Лейтао, избил двенадцать полицейских. Расскажешь свою историю, глядишь, кто-нибудь пододвинет стул и усадит меня за столик. Избить полицейского одними руками, без дубинки или ножа, — не каждому под силу. А не мог бы, кстати, кто-нибудь из вас, сеньоры, угостить меня рюмочкой водки?

По знаку одного из присутствующих бармен наполнил стакан, но студент опередил Инасио и залпом его выпил.

— Эй, ребята, за водку плачу я! Я, мой друг! Мы вместе были в театре. — И заплетающимся языком, утратив всякий пафос, объяснил: — Вот этот мой друг Жервазио Лейтао, — покорный судьбе Инасио только пожал плечами, — артист. Мы смотрели в летнем театре «Проклятую дочь», и он то и дело толкал меня локтем в бок, так что чуть не пропорол мне брюхо, и твердил: «Что у меня бы здорово получилось, так это роль моряка». Артист, одним словом.

Дверь снова распахнулась настежь, и в бар ворвался ночной холод.

Рабочий нахмурил брови. Ему не понравилось, что кто-то может прервать рассказ, где он главное действующее лицо. С тревогой убедившись, что студент словно забыл о недосказанной истории, он решил докончить ее сам:

— Он, этот сеньор доктор, не погнушался перекинуться со мной словечком. Мы сидели на галерке, стиснутые, как сардинки в бочке… Мы притулились на краешке стула, напоминая разложенную колоду карт… Вот так… — Он изогнул тело в танцевальном па. — Вот так. Дело было еще во времена сеньора доктора Мануэла, преподавателя университета. — Рабочий наклонил голову в знак уважения к памяти покойного. Я был его слугой. Приносил ему завтрак на факультет, и вот однажды швейцар преграждает мне дорогу: «Пошел вон отсюда!» Я притворился, будто не слышу, и поднялся по лестнице. «Пошел вон!» Тут я посмотрел на этого негодяя сверху вниз: «Что значит „вон“?!» Вы знаете, сеньор, как спесивы эти тупицы, в все потому, что якшаются с разными докторами. Прав я или не прав?

— Брат мой «зулус», ты всегда прав!

Польщенный рассказчик покровительственно похлопал студента по плечу и подмигнул ему.

— Этот сеньор доктор, как я погляжу, весельчак не из последних! Так вот, иду я по коридору…

— По коридору или по лестнице, болван?!

Удивленный и обескураженный «зулус» повернулся к студенту. Тот пытался влезть на скамью, слишком высокую для его ослабевших ног, и бармен, схватив его за руки, поддерживал, не давая упасть.

— А вы, оказывается, шутник, сеньор доктор, — и, обращаясь к другим, подтвердил: — Этот вот мой друг…

— Друг?! — Студент оперся о железную спинку скамьи, вытаращив от изумления глаза. — Как ты думаешь, скотина, кто перед тобой находится?

— Извините… — пробормотал рабочий жалобным голосом, в котором, однако, звучало изумление. — Я думал, что… — И, потеряв над собой власть, он отбросил фуражку на другой конец зала. — Если вы хотели посмеяться надо мной, тогда, конечно, дело другое!

Хотя неожиданная реакция «зулуса» и развлекла студентов, им хотелось узнать, чем окончится так забавно начатая история, и поэтому они принялись его успокаивать, уговаривая не принимать слова обидчика всерьез.

— Друг Жервазио Лейтао, не будьте таким ершистым… Здесь нет полицейских. Выпейте стаканчик и доскажите нам свою историю.

— Катитесь вы к черту, и пускай он вас унесет вместе с Жервазио и вашим пьянчужкой коллегой! Пыжитесь тут от гордости, будто вы и впрямь невесть что, а ведь такой бедолага, как Инасио, тоже может за себя постоять.

— Успокойтесь… лев! Я не сомневаюсь, что вы поставили наглого швейцара на место. Раз уж вы сумели сладить с дюжиной полицейских, что вам стоило справиться с одним охранником.

— И справился. Я заткнул ему глотку такой фразой: «Я слуга сеньора доктора Мануэла». Только это произошло уже в коридоре.

— А! — воскликнул захмелевший студент. Но у него уже не хватило сил, чтобы что-то сказать. Голова студента тяжело опустилась на стойку.

Огонь в темной ночи


Часть вторая

I

— Это моя жена.

Сеньор Лусио так и замер от неожиданности с открытым ртом и, ни слова не говоря, бросился на кухню сообщить новость жене. Дона Луз вышла в коридор, пристально оглядела их, скорее с недоверием, чем возмущенно, и так же молча удалилась в свое святилище.

Зе Мария сам не мог объяснить, что заставило его остаться в пансионе сеньора Лусио. Он пытался убедить себя, что соображения экономии, дешевизна комнаты, кредит, в котором хозяин никогда не отказывал ему в трудную минуту, для него важней, чем двусмысленное положение, в каком он окажется после женитьбы, продолжая жить у родителей Дины. Но, вероятней всего, именно это неудобство, всегда существующее в потенции как разрушительная сила, и заставило его остаться. Переехать из пансиона означало бы снова показать себя трусом.

С другой стороны, он предпочитал, чтобы все, что отравляло его существование, осталось таким, как прежде, без маскировки. В конце концов, ничего не переменилось, и надо постоянно об этом помнить: комната все та же, обстановка та же, и в довершение всего Эдуарда станет каждую минуту донимать его своими капризами, а хозяйка суровым осуждающим взглядом не преминет отравить их существование. Ему хотелось выбраться из трясины, но, пока он осужден прозябать тут, надо мириться со всеми неудобствами. А если брак с Эдуардой и в самом деле ошибка, лучше всего это честно признать здесь, где с любопытством будут следить за каждым их шагом. Здесь, где все его проблемы сохранились во всей своей сложности.

Зе Мария остановился в дверях: пусть Эдуарда сама увидит, с чем ей предстоит сталкиваться изо дня в день, однако встал так, чтобы видеть в зеркале, как она на все реагирует. Но Эдуарда осмотрела запущенную и грязную комнату с радостным чувством, точно делала открытие, с нетерпением человека, стремящегося поскорее окунуться в ту жизнь, что прежде была ему недоступна. Она подпрыгнула на пружинном матрасе, открыла дверь на балкон, жадно глотнула свежего воздуха и, схватив Зе Марию за руку, втащила его в комнату.

— Видишь, что тебя ожидает, — вызывающе сказал он.

— Меня ожидает целая жизнь с тобой.

— Но ты притворяешься, будто не знаешь, что представляет собой эта жизнь.

Эдуарда решительно вздернула подбородок.

— Я все отлично знаю. Даже то, что ты из кожи вон лезешь, чтобы отравить приятные нам обоим минуты.

Он разжал руки, обвивавшие ее талию. Несколько недель он повторял один и тот же вопрос: «Ты хорошо подумала? Ты хорошо подумала?», намеренно разрушая ту легкость, с какой она приняла решение выйти за него замуж, причем приняла его так, словно с волей самого Зе Марии можно было не считаться. Да, в решительности Эдуарде не откажешь, но кто бы на ее месте не проявил мужества? Она очертя голову бросилась в авантюру, невзирая на слезы родителей, на угрозу скандала, прежде всего потому, что ей неожиданно представилась возможность разрушить планы семьи, а это ее особенно привлекало. И ведь ее ожидала новая жизнь, лихорадочная, непостоянная, что как раз соответствовало ее характеру. Эдуарде нечего было терять. Никто не помешает ей вернуться обратно. А вот что станет с ним?

Иногда Зе Марии хотелось верить в ее искренность. Бедная девушка, исстрадавшаяся по пониманию и солидарности, чуждым ее среде. Бедная, одинокая девушка, которая жила иллюзией и не желала с ней расставаться. И тогда так раздражавшие его энергия и самоуверенность Эдуарды казались вызванными ее отчаянием, казались тем оружием, к какому она прибегала, чтобы не падать духом в борьбе с сословными предрассудкам:: и его, Зе Марии, колебаниями. Он упорно пытался ее отговорить. Почему? Из трусости? Пытаясь предотвратить неудачу? Все было ужасающе мрачным и тревожащим. Вероятно, его пугало, что же произойдет потом, когда ослепление рассеется и на долю Эдуарды останется лишь разочарование. «Ты хорошо подумала?» И, донимая ее этим вопросом, чтобы он запечатлелся у нее в мозгу, во всем теле, точно татуировка, от которой после уже не избавиться, он забывал задать такой же вопрос себе.

Его увлекла неожиданная близость с ней, льстившая самолюбию, а нескрываемая враждебность, с какой встретили родители заявление Эдуарды о том, что они хотят пожениться, только подстегнула его, и тут он уже не мог устоять. Всякий раз, когда Луис Мануэл то с раздражением, то с насмешкой рассказывал ему об опереточных страстях, потрясающих семью, оскорбленную в лучших чувствах капризом девушки, Зе Мария испытывал смутный страх и в то же время бешеное желание подлить масла в огонь.

Между тем Эдуарда даже не подозревала или делала вид, что не подозревает, как отрицательно скажутся на их будущем комплексы Зе Марии. Она верила, что рано или поздно он станет сильным. У нее он научится оптимизму.

Эдуарда хотела, чтобы их свадьба была обставлена как можно проще. И когда никто еще не догадывался, что наступил этот день, Зе Мария неожиданно явился к Луису Мануэлу и сказал:

— Пошли со мной.

Пальцы его дрожали от волнения.

— Что случилось?

— Потом узнаешь!

Они зашли за Жулио и Марианой. Эдуарда уже поджидала их в отделении гражданской регистрации. Она была в том же платье, что и всегда, и эта простота в одежде, равнодушие, с каким она поднялась по лестнице и выслушала поздравления, хоть и банальные, но относящиеся к столь важному для нее событию, то, что она не придавала никакого значения обряду, с детства вызывавшему у Зе Марии восхищение, казались ему кощунством. Обижали его. Все воспоминания о прошлом были у него связаны с торжественными и неизменными вещами. Они запали в сердце, вошли в его плоть и кровь. Рассудок не в силах был отказаться от них вот так, сразу. И это называется его свадьба! И потому, что все было обесценено и любое проявление чувства казалось здесь неуместным, он чувствовал себя простым статистом. Даже если равнодушие Эдуарды было проявлением здоровой молодости, в ее вызове условностям было что-то уж слишком неестественное, рассчитанное на зрителя, и он инстинктивно все время это ощущал. Когда они вышли на улицу, Зе Мария с неприязнью выслушал шуточки друзей, единственных, кто присутствовал на свадебной церемонии, и в каждом прохожем ему виделся насмешливый свидетель жалкого спектакля, в котором он играл второстепенную роль. На какое-то мгновение у него возникло желание убежать, вновь обрести утраченную свободу. Рука Эдуарды, полная и влажная, надменно опиравшаяся на его руку, словно утверждая только что подкрепленное законом обладание, вызывала в нем неприязнь. Когда Жулио, благодушно настроенный, предложил отпраздновать это событие в ресторане, Зе Мария тотчас же отказался. Ему хотелось поскорее попасть домой, увидеть, сохранится ли в Эдуарде, после того как она столкнется с ожидающими ее житейскими трудностями, тот оптимизм, который она вселяла в других, против всех ожиданий она охотно поддержала его.

— Как вы могли решить, что в такой день мы с Зе способны думать о еде?

И они убежали, вскочив на ходу в трамвай, избавивший их от друзей.

Мариана махала им рукой, пока трамвай не скрылся за поворотом. Она чувствовала себя взволнованной, растревоженной и почему-то несчастной. Глаза ее были полны слез.

II

Друзья постепенно превратили комнату Зе Марии в место для собраний, словно с помощью этой дружбы, делавшейся день ото дня все более тесной, хотели сами стать участниками героического бунта, которым представлялся брак Эдуарды и Зе Марии в академической среде. «Я иду к Зе Марии», — объявляли они, и в голосе их звучали плохо замаскированные тщеславие и гордость. Пансион доны Луз, уже знаменитый тем, что здесь якобы вынашивались таинственные идеи, казался теперь еще более экзотическим и недоступным.

«Там живет Зе Мария. Его жена особа из высшего общества!» И все наперебой старались добиться его внимания.

Каждый из друзей внес свою лепту в убранство их жилья. Мариана потратила сбережения и купила ковер. Жулио принес безделушки и книги, а Луис Мануэл наводнил комнату кузины сладостями, пластинками, всевозможными безделушками, прежде вызывавшими зависть тех, кто посещал его дом. Так Луис Мануэл тоже перестал бывать в салоне доны Марты, потому что у Эдуарды никто ему не докучал, никто не оговаривал его аппетита или внезапной задумчивости. Захватив с собой проигрыватель, он садился в укромном уголке на пол и спокойно предавался размышлениям, как только ему хотелось побыть одному. Другие тоже наслаждались утонченно-богемной обстановкой, постоянно пребывая в приподнятом настроении, словно пользовались привилегиями обособленного племени, куда не смеет проникнуть ни один чужестранец. Они приходили к Зе Марии, чтобы почитать стихи, подготовить новые номера литературных журналов, воинственных, презирающих все авторитеты, чтобы в восхитительно интимной обстановке обсудить новости студенческой жизни, ведь вмешательство властей придавало ей возбуждающий привкус нелегальности. И не менее притягательным поводом была возможность застичь молодоженов врасплох.

Никто не хотел и думать, что жизнь когда-нибудь может их разлучить. Надо сохранить эту общность идей, привычек и убеждений, пронеся ее через все превратности будущего. Когда Луис Мануэл предложил после окончания университета поселиться вместе, в одном доме, оставаясь солидарными и свободными от буржуазных предрассудков, он выразил желание, о котором до сих пор каждый боялся заговорить, чтобы его не сочли фантазером; но раз уж о нем зашла речь, оно показалось им удивительно легко осуществимым. И они с наслаждением обдумывали свой план, заранее с удовольствием предвкушая маленькие каждодневные происшествия и трогательные проявления дружбы в предстоящей им совместной жизни. Жулио пытался обуздать то, что представлялось ему отголоском сентиментальности в их юношеском энтузиазме, и все же ему трудно было не поддаться искушению. Прелесть неизведанного, отвага и пылкая дружба захватили и его.

— Да, — подхватил он с обычной своей сдержанностью. — Надеюсь, нам удастся отыскать город, где каждый из нас найдет себе работу по душе.

— Вместе мы будем силой, — добавил Зе Мария.

Мариана постоянно твердила эти слова про себя.

По мере того как мечта обрастала конкретными деталями и подробностями и каждый дополнял ее новыми предложениями, она начинала воспринимать ее как свою мечту.

Свою собственную. Любой ценой надо защитить ее от непостоянства Зе Марии, от страсти к бродяжничеству Жулио, от вызывающей опасения легкомысленности Эдуарды, от эгоизма Луиса Мануэла. От всего. Это была ее мечта. Ночью, перед тем как уснуть, она думала о ней, словно вновь оживляла в памяти случившееся наяву.

— Нам не хватает еще одного компаньона. Вернее, компаньонки… — заметила Эдуарда.

Все почти с осуждением посмотрели на Луиса Мануэла, едва ли не обвиняя его в предательстве за то, что он не спешил с выбором той, что разделила бы с ним так радостно волновавшую их мечту.

— Совместная жизнь поставит перед нами ряд проблем. Думаю, ни одной женщине не понравится, если она, выйдя из комнаты полуодетой, встретит в коридоре чужого мужчину, который уставится на ее ноги… — словно извиняясь, добавил Луис Мануэл шутливым тоном.

— Противный обыватель! — бросил ему Жулио.

Эдуарда не скрывала, какое горделивое удовольствие вызывает в ней этот круг друзей. Она чувствовала себя центром целого мира. Мира, где можно смеяться, делать глупости, и никакие предрассудки не помешают. И все же никто из них не переступал границ. Ах, если бы ее родные видели, как она радуется и торжествует победу.

Первые недели Зе Мария тоже не мог оставаться равнодушным к ослепляющей новизне их совместной жизни, полной неожиданных и приятных открытий. Они дурачились, неумело зажигая керосинку, готовили кофе и пили его прямо в пижамах, забывая, что Зе Марии пора на занятия. Покупка нового стула восхищала их, словно это была редкая драгоценность. Иногда после ухода друзей они никак не могли угомониться и болтали в постели ночи напролет.

Мариана приносила из дома сахар и чай, а Луис Мануэл никогда не забывал прихватить разные деликатесы. Разливая чай, Эдуарда неизменно спрашивала, рассчитывая на комплимент:

— Правда, он неплохой?

— Чай просто восхитительный! — восклицал Жулио.

— Плутишки, — ворчал Луис Мануэл, флегматично протирая очки. — Сладкая у вас жизнь, точно у аббатов. Эдуарда слишком балует тебя, мой милый! — И, взяв Зе Марию за руку, он указал ему на лежащий на столе сверток. — Сегодня я принес вам подарок.

Развернув сверток, Зе Мария увидел два великолепных ананаса. Но он даже не решился поблагодарить, считая, что получать такие щедрые подарки имела право только его жена. И ми еще владело головокружительное безумие, заполнявшее пугающую пустоту, когда могли всплыть на поверхность сомнения, от которых, наверное, никогда не удастся окончательно избавиться.

Друзья уходили, и молчание между супругами, почти ощущавшееся физически, с минуты на минуту росло, они смотрели один на другого с тягостным ощущением обиды, незащищенности, хотя даже не могли конкретно его выразить. Тогда они пылко любили друг друга, или же каждый начинал заниматься своим делом, чтобы не задумываться о неприятном. Тем не менее уязвленная чувствительность Зе Марии только ожидала повода для выхода, и Эдуарда это отлично знала.

Их союз казался Зе Марии абсурдным. События, словно звенья цепи, нанизывались одно за другим, и, когда он заметил, как велико отделяющее их от отправной точки расстояние, отступать было уже поздно. Собрания у Луиса Мануэла, прогулки за город, каприз недоступной для его притязаний женщины, которая сама себя предложила с такой естественностью, что это граничило с бесстыдством, сообщничество доны Марты — все ему слишком льстило, чтобы он мог устоять. Да и зачем противиться? Разве он не был мужчиной, и этого мужчину предпочла девушка, избалованная ухаживаниями юношей из аристократических семей? Справедливо ли досадное ощущение, что, давая обстоятельствам увлечь себя, он предал родных и самого себя? Верно ли закравшееся в душу предчувствие, что внезапная и легкая победа его честолюбивых общественных притязаний помешает ему в будущем добиться такого успеха, который бы искупил все муки, испытанные им до сих пор?

Угрызения совести и абсурдность союза с Эдуардой терзали его беспрестанно.

А что же произошло с Эдуардой? Она тоже стала жертвой тех же силков и капканов, думал Зе Мария, ее привлекла его мужественность, его дикарская грубость, увлекательное очарование молодежного окружения. Предвкушение события, где она будет героиней, заставило ее после мимолетного увлечения совершить поступок, повлиявший на всю дальнейшую жизнь. Выйти замуж за бедняка без гроша за душой и без всяких перспектив на будущее! Камень, брошенный в стоячее болото, всколыхнул его до самых глубин. Родители, друзья, вся свита старомодных карикатурных теток, бабушек, знакомых будет считать себя навеки оскорбленными. Здесь, в университете, где социальное неравенство едва начинало проявляться, нельзя было и предположить, до каких размеров разрастется скандал.

Однако он, выходец из другой среды, острее переживал последствия отчаянного порыва, увлекшего их обоих. И вероятно, именно поэтому постоянно пребывал в пассивности, из которой его трудно было вывести. Первое время Эдуарде самой приходилось преодолевать все препятствия. Она написала своей родне, продиктовала письмо родителям Зе Марии. Она оказалась поразительно ловкой и энергичной в своих действиях. Дону Марту события тоже захватили, она с нетерпением ожидала, когда разразится буря, и поведение ее служило стимулом для Эдуарды, когда, оставаясь одна, она чувствовала себя всеми забытой и беззащитной. Как-никак тетка была в ее глазах представительницей всего клана, возмутившегося известием о браке, и ее поддержка неизменная, даже когда она подчеркивала противоречия этого союза, удесятеряла силы Эдуарды. Дона Марта еще не забыла презрения своих родственников, когда она выходила замуж за плебея-промышленника. Поступок племянницы помог ей теперь залечить незаживающую рану, ведь Алсибиадес, по крайней мере, был богатым человеком с большим жизненным опытом, а не деревенским бедняком, как Зе Мария, хотя по природной остроте ума парень и заслуживал дружбы с Луисом Мануэлом. Пусть бесчестье падет теперь на ее родственников…

Зе Мария вставал рано, а Эдуарда нежилась в постели все утро. Ему хотелось приласкать это тело, пышное и белое. Но он не осмеливался до нее дотронуться. Это желание представлялось ему почти преступным, настолько тело Эдуарды казалось уверенным в своей неприкосновенности и будто издевалось над его претензиями обладать им. Эдуарда владела им и бесстыдно брала на себя инициативу во всем, утверждая — она даже не пыталась этого скрывать — свою способность думать и действовать за двоих.

Постепенно Эдуарда отказалась от услуг доны Луз, стараясь не задевать достоинства их хозяйки, относившейся к ней с нескрываемой враждебностью; она ухитрялась откладывать из денег, которые оба каждый месяц получали (она от чудаковатого дяди-повесы, хотя он и желал тем не менее соблюдать видимость солидарности с обиженной семьей), договорилась с пансионом по соседству, чтобы им приносили еду на дом, и у нее еще оставались деньги украшать комнату красными гвоздиками. Обстановка изменилась, и своим преображением их жилье было обязано ей. Зе Марии не по вкусу пришлась такая перемена, лишившая его привычной атмосферы, и он никогда не упускал случая упрекнуть жену.

— Мы переживаем период эйфории, не может же он продолжаться вечно. Скоро ты сама в этом убедишься.

— Тоже мне провидец. Ты же сам не веришь ни одному своему слову.

А как же Дина? Эдуарда делала вид, что незнакома с ней. Вернее, что нет причины соотносить ее с прошлым Зе Марии. Она даже не давала себе труда поразмыслить над тем, какие неудобства в том, — что они живут под одной крышей. Эта невзрачная девчонка была случайным явлением в его жизни, она не могла оставить ни следа, ни воспоминаний, так же как многочисленные служанки, перебывавшие в доме ее родителей: едва покинув место, они тут же исчезали из памяти. Впрочем, у нее и в мыслях не было, что кто-то другой решится оспаривать у нее обладание Зе Марией. Он составлял часть ее существования, пока она того желала. Он принадлежал ей. «Эйфория», — сказал он. Да, эйфория! Она словно парила над временем, над вещами, даже над мыслями. Но эта беспокойная, жадная радость, пришедшая к ней после многих лет угнетения, радость, которую Эдуарда порой даже не знала, куда применить, не лишала ее чувства реальности. Она твердо стояла на земле.

В первые дни после свадьбы Зе Мария время от времени встречался с Диной на веранде у черного хода, и, хотя девушка спешила от него спрятаться, он всегда успевал заметить жалобное выражение ее лица, внезапную худобу и небрежность в одежде, симптомы сердечных мук, которыми она, вероятно, хотела его разжалобить, правда, без какой-либо конкретной цели. Однажды ночью он вдруг услышал шум, доносившийся с другой половины дома, где находились спальни хозяев, и на следующий день женщина, приходившая к ним убираться, с сочувственным видом рассказала ему, что «барышня отравилась, потому что не в силах была пережить разочарование, но ее успели спасти». Сеньор Лусио, вероятно опасаясь, что, если Зе Мария покинет пансион, друзья последуют его примеру, поторопился заверить постояльца, что все, в том числе и Дина, будут рады, если он останется в этом доме, ведь он стал им почти родственником. Но после наивной и, должно быть, притворной попытки самоубийства Дины Зе Мария все равно остался в пансионе, несмотря на всю щекотливость своего положения, вызывающего разные толки.

Число их друзей росло. Когда Эдуарда узнала, что прежде в комнате Зе Марии происходили вечеринки, она спросила с обидой и удивлением, почему же их не возобновят теперь, ведь оживленные литературные споры и декламация стихов достаточно мощные средства, чтобы защитить эти ужины от вульгарности. Поэтому каждый из завсегдатаев привел с собой приятелей. Среди других были приглашены Абилио и детина с парализованными ногами по прозвищу Белый муравей, постоянный участник кутежей, где вино и слова лились рекой. Детина-инвалид, которого товарищи приводили на костылях, распоряжался стряпней, давая неиссякаемые поводы к насмешкам и веселью. В расстегнутой рубашке, обнажающей смуглую широкую грудь, восседая на подушке, точно паша, он давал всем задания, оставляя себе выбор и дозировку приправ. Белый муравей, бросал нежные и настойчивые взгляды на бутылки с вином, выстроившиеся около него в ряд, презрительно отводя глаза от фруктового сиропа, который эти флегматики разводили в кувшине с водой, оправдываясь, что предназначают его дамам. Несколько дней потом невозможно было проветрить комнату, так она пропитывалась запахом жареного лука и разной стряпни. После приготовления еды студент-инвалид утрачивал к ней интерес. Он с увлечением прислушивался к спорам литераторов, приводя их в смущение меткими и язвительными репликами, и наконец, монополизировав запасы вина, готовился к тщательно продуманной фундаментальной попойке. Но Белый муравей не доставлял другим удовольствия видеть его пьяным: как только глаза его загорались свирепым блеском, он ложился на кровать Зе Марии, прикрывал газетой лицо и засыпал. Когда вечеринка кончалась, его отвозили домой. К этому времени, однако, его голова вновь становилась ясной.

Все шло как прежде, но Зе Мария уже не находил в этих вечеринках ни интереса, ни привлекательности. Выкрики, анекдоты, жаркие споры казались ему неискренними. Все здесь было надуманно. Слушая, как гости рассуждают на волновавшие его прежде темы, он думал теперь, что это пустословие лишь прикрывает их неспособность проявить себя в более серьезном деле.

Сеабра стал для него просто невыносимым. Зе Марию раздражало и то, что Абилио с благоговением относится ко всему, что здесь говорилось. Все они довольствовались простым нагромождением проблем, заранее предопределяя их решение. Ни у кого не хватало мужества сомневаться. Он был изумлен, что такой умница, как Жулио, допускает в свое общество Сеабру, вероятно, потому, что тот смиренно благоговел перед ним. «Эти сильные личности нуждаются в почитателях. Без зрителей они остались бы наедине со своими слабостями». Сеабра сумел внушить всем окружающим, что он обладает дарованиями писателя и интеллектуала, которые никто не осмеливался взять под сомнение Престиж Сеабры относился к числу всеми признанных истин — в глубине души в них не верят, но разрушать эти истины опасно, потому что их уничтожение привело бы к гибели многих других предрассудков. Однажды Луис Мануэл обиделся на резкое замечание Зе Марии о добродетелях этого интеллигента.

— Да ты что?! Не забывай, что Сеабра даже французский язык знает!

Вечеринки у Зе Марии прекратились самым печальным образом, и все произошло из-за инцидента со второстепенным персонажем, виновником оказался студент с парализованными ногами; даже несмотря на увечье, он не утратил жизнерадостности и не сделался чересчур обидчивым. Белый муравей сумел защитить себя от уныния и несбыточных грез благодушной иронией. Уже много лет этот рано повзрослевший юноша мудро соразмерял желания с тем, что давала ему жизнь. Должно быть, это была трудная, драматическая победа, ежечасный бдительный самоконтроль, и, вероятней всего, не было ни единой отдушины, куда могли бы устремиться подавленные порывы, поэтому он умел ценить любую возможность, которой другие, более удачливые, пренебрегали. Жалкими были его удовольствия, но он наслаждался ими от всей души. Жестокой волей обстоятельств Белый муравей остался зрителем чужих эмоций, друзья посвящали его в свои тайны; он разумно и добродушно разрешал проблемы других, увлекаясь этой ролью.

У него развилась склонность подмечать смешное в каждом событии, и он умело ее использовал, если требовалось оградить кого-то или себя самого от соблазнов. Благодаря друзьям он, можно сказать, приобщался к тому, что было ему заказано, и такого опыта студенту хватало.

Возможно, из-за обостренной чувствительности он в любой момент легко мог вспылить, но товарищи инстинктивно умели это предотвращать. Все старались быть ему полезными, не подчеркивая этого, и вознаградить по возможности за искалеченную жизнь, когда он практически был заперт в четырех стенах. Поэтому в его комнате всегда находились товарищи, готовые поболтать, сыграть в карты или напиться с ним заодно, а то и податливая девушка, которую приводили провести часок-другой наедине с другом-инвалидом. Впрочем, девушки оказывались не очень шокированными такой жертвой.

Неудивительно поэтому, что Белый муравей, как его окрестили за любовь посплетничать, хотел бы растянуть на многие годы студенческую жизнь, постоянно находя среди сокурсников услужливых и достаточно молодых, чтобы быть добрыми, товарищей. Дни Белого муравья тянулись однообразно, но, наверное, иного он и не желал. Унция табаку, выкуренная до крошки, бутылка вина и увлекательная книга — таковы были незатейливые удовольствия, не грозившие ему чрезмерными эмоциями. Если было нечем заполнить время, он сокращал его сном. Возможно, порой твердость его характера ослабевала, но тогда он замыкался в себе, и никто не видел, как ему тяжело. Несколько раз, не всегда ради экономии, Белый муравей селился вдвоем с товарищем, и у них нередко возникали маленькие смешные конфликты из-за пустяков; он реагировал так бурно, что это оправдывалось только необходимостью для него разрядки.

Все, однако, кончалось примирением, причем друзья никогда не обращались с ним покровительственно, ведь это могло его унизить.

Белый муравей соглашался писать за приятелей любовные письма, хотя иногда приходилось обуздывать его склонность к иронии, отнюдь не уместную в данных обстоятельствах; но написаны они были пылко и убедительно, и это нравилось заказчикам. Так случилось, что он испытал единственную в жизни и безнадежную любовь, дань, которую рано или поздно должен был заплатить молодости. Друзья опасались за последствия этой авантюры, но, если такие последствия и имели место, он переживал их молча. Во время поездки в провинцию, выполняя важную академическую миссию, его сосед по пансиону познакомился с одной мещаночкой, ведь такие поездки часто оставляли по всей стране следы намечающихся браков. Получив от девушки второе письмо, студент заскучал.

— Я не могу обременять свой бюджет новой статьей расходов на марки.

Фотография возлюбленной переходила из рук в руки, и Белый муравей, молча разглядывая ее, предложил:

— Покажи мне письма. За марки я заплачу.

Никто не знал, как далеко зашла эта любовная интрига и что она значила для него. Заметили все же, что Белый муравей с нетерпением ожидает почты, и вот однажды, когда он сидел за столом, ему сказали, что в гардеробе его дожидается письмо; студент так торопился его прочесть, что споткнулся на костылях и беспомощно растянулся на полу. Отказываясь от помощи, он приподнялся с пола на руках и, широко раскрыв глаза, молча смотрел на друзей, словно обвиняя их в сообщничестве с безжалостной судьбой.

Письма больше не приходили. И с того времени еще язвительнее стали ирония и напускная веселость студента.

Вечеринки у Зе Марии, наверное, из-за присутствия Эдуарды и Марианы, которая приходила всякий раз, как только появлялся предлог улизнуть из дома, никогда не переходили определенных границ. Эта сдержанность, отнюдь не приятная тем, кто желал бы вести себя посвободней, препятствовала тому, чтобы дискуссии были слишком пылкими и вино ударяло в голову гостям. Для Белого муравья близкое знакомство с приличными девушками оказалось новым смущавшим его обстоятельством, и он ограничился тем, что посмеивался над наивным хвастовством друзей, и эта сдержанность, не позволявшая заметить его неопытности, выставляла его перед девушками самостоятельным, зрелым человеком. Впрочем, он приходил сюда главным образом, чтобы поесть и выпить, и, без сомнения, добросовестно выполнял эту миссию. Трудно было поэтому предвидеть, что на вечеринке у Зе Марии может случиться что-нибудь неожиданное, вызванное чувствительной натурой Белого муравья.

Однажды вечером, когда Эдуарда явно перестаралась в своем стремлении заставить гостей не стесняться ее присутствия, Зе Мария подметил во взгляде Белого муравья презрительную насмешку и пришел в бешенство. Студент-инвалид сидел с ним рядом. Но Зе Марии хотелось одному пережить свое раздражение нарочитой развязностью жены и всем эти фальшивым и многословным оптимизмом друзей. Когда Белый муравей попросил у него прикурить, Зе Мария протянул ему горящую спичку так, что тот никак не мог до нее дотянуться.

Наблюдая за сценой, друзья весело смеялись. Наконец Белый муравей выплюнул сигарету и раздавил ее на полу. Зе Мария опешил, и его злость усилилась. Он достал новую сигарету и издевательски спросил:

— Разве ты не собирался закурить?

— Мне расхотелось.

Тогда Зе Мария, стараясь заставить его взять сигарету или засунуть ее ему в рот, истерически закричал:

— Ты будешь курить! Ты будешь курить, циник паршивый!

Ни слова не говоря, Белый муравей с силой вывернул Зе Марии руку, и лицо у него приняло горестное и отрешенное выражение. И когда принуждаемый болью Зе Мария уронил сигарету на пол, из глаз Белого муравья покатились слезы, крупные и горячие, которые он и не пытался скрыть.


Втайне от Эдуарды Зе Мария подыскивал работу. Впрочем, с первого дня их совместной жизни ему следовало бы понять, что ничего другого не остается. Эдуарда получала помощь с разных сторон — гнев родных уже начинал стихать, — но денег все равно не хватало, а если бы и хватало, Зе Мария не смог бы с ними примириться. Кроме того, его прельщала перспектива унизить Эдуарду тем, что он поступит на неквалифицированную работу и среди окружающей ее свиты бакалавров будет бедным родственником, которого всем приходится терпеть. Однако для осуществления этого плана ему была нужна поддержка Луиса Мануэла и влияние сеньора Алсибиадеса. Особенно его привлекала мысль устроиться на фабрику промышленника чернорабочим, чтобы потом Эдуарда, дона Марта или Луис Мануэл узнали, что он рассказывает товарищам по работе: «Я из семьи хозяина. Я женился на его племяннице». Хотелось облить их грязью, пусть они его выгонят.

Однажды утром, зная, что в этот час никто не помешает их разговору, Зе Мария отправился к Луису Мануэлу. Тот вышел к нему в халате, казавшемся Зе Марии достойным зависти символом буржуазного благополучия, вялый и заспанный. Зе Мария подождал, пока он снова уляжется на диван, чтобы продлить прерванное блаженство, и принялся нервно бегать по комнате, чувствуя, что его беготня раздражает друга, а сам резким и злым голосом говорил о том, какие мучения ему приходится выносить, чтобы такая избалованная и незнакомая с денежными проблемами женщина, как Эдуарда, не догадалась в один прекрасный день, что завтра у них может не оказаться денег на пачку сигарет.

Луис Мануэл уставился в потолок. Это был разговор именно такого рода, который при других обстоятельствах доставил бы ему наслаждение в качестве литературной темы, иллюстрации к его излюбленному тезису о необходимости сопротивления, но теперь, застигнув Луиса врасплох, не мог не вызывать раздражения. Драмы, хоть как-то касавшиеся его самого, представлялись Луису Мануэлу ловушкой. Он был способен расчувствоваться, читая стихи, где шла речь о бездомных бродягах, терпящих голод и лишения, и стихи эти явились бы стимулом, побуждающим его к действию, однако, если бы эта язва общественной жизни попалась ему на глаза, Луис Мануэл просто бы растерялся.

Он был другом Зе Марии. Он мог даже оказать помощь в материальных или иных затруднениях, только нужно было ограничиться его братским, трогательным порой сочувствием, а не заставлять оказывать конкретную, да к тому же еще и срочную помощь.

Зе Мария предвидел такую реакцию и потому тут же добавил, что не собирается просить денег и никогда не станет извлекать выгоды из того, что они, к несчастью для Луиса Мануэла, породнились.

— Будь уверен, вам не придется снимать с полок тарелки. Никто не попросит у тебя куска хлеба.

Он прекрасно сознавал, что насмешливый тон делал его слова еще более обидными. Луис Мануэл, нервничая, бессознательно выворачивал наизнанку карманы халата, он хотел было прервать Зе Марию, но тирады друга лились потоком. Наконец он успокоился. Сел на диван, ссутулившись и опустив голову, и сказал:

— Я решил уйти из университета. Это единственный выход. Мне надо работать, чтобы моя жизнь обрела хоть какой-то смысл. — Исподтишка, краем глаза он следил за воздействием своих слов на Луиса Мануэла. — Надеюсь, у тебя найдется возможность куда-нибудь меня пристроить.

Луис Мануэл внезапно ускользнул в свою нору. Он напоминал свернувшегося клубочком зверька, ожидающего, что враг пройдет мимо. Зе Мария опять вскочил на ноги, словно замешательство друга доставило ему удовольствие, и, считая дело решенным, спросил:

— Когда же я, по-твоему, могу приступить к работе?

Луис Мануэл невольно повторил вслед за ним:

— Когда? — Но тут же поплотней укутался в халат, снова уйдя в себя. Ему требовалась поддержка. Ему требовалось убежище. Он провел руками по подбородку. Высморкался. — Ты отлично понимаешь, что я мог бы… Только это так трудно. В нашем мертвом городишке все трудно!.. А если бы и было легко, что бы я сумел для тебя сделать? Кто со мной станет считаться? В общем, поживем — увидим. Может быть, ты сам подыщешь себе местечко и тогда скажешь мне.

Хотя поведение друга отнюдь не было для него неожиданным, Зе Мария почувствовал, что его предали. Глаза его метали молнии. Наивная трусость Луиса Мануэла казалась ему оскорбительной.

Луис Мануэл угадывал, что с ним творится. Зе Мария абсолютно ничего не понимал. «Те, что ждут чего-нибудь от других даже без всяких на то оснований, упрямы и непреклонны». Зе Мария одержимый. Какая морока! Нет, подумать только, какая морока! «Те, что ждут чего-нибудь от других…» Отличная тема для очерка. Об этом стоит подумать. Забавно, что такая идея осенила его столь неожиданно, можно сказать, по горячим следам… Однако ему хотелось, чтобы Зе Мария был более разумным, справедливым, рассудительным. И чтобы он поскорее ушел.

— По-моему, ты зря расстраиваешься, мой милый. Ты сам признаешь, что из-за работы придется пожертвовать университетом, и тем не менее… Ты ведь признаешь это, правда? — Зе Мария повел плечами, что могло означать и согласие и презрение. — Но не кажется ли тебе, что работа заставит тебя пожертвовать многим Другим, еще более важным?

— Фамильными гербами твоей семьи, к примеру?

Луис Мануэл закрыл глаза. Он напоминал христианского мученика, смиренно глотающего оскорбление. Потом, забыв о грубом замечании Зе Марии, продолжал:

— Если ты поступишь на работу, как же тебе удастся выкроить время для занятий, для чтения книг, для создания умственного потенциала, который подготовит тебя к будущему? Чего ты добиваешься, Зе Мария? Материальной обеспеченности? Но какой ценой?! Спокойствие, спокойствие — вот девиз буржуазного эгоизма. Так убаюкивают сознание. Подсовывают под нос гнилой плод и… Ты меня слушаешь? — Внезапно Луис Мануэл почувствовал себя свободным. Он подгонял факты к идеям, делая обобщения. Уйдя от конкретной проблемы, он уже мог абстрактно решать их. Воодушевленный, уверенный в себе, он продолжал:

— Наши коллеги по университету ошибочно видят цель своей юности в беспорядочной, богемной жизни, в устаревшем ритуале средневековых традиций, в формализме привычного уклада, который представляет недурное начало для ожидающей их потом жизни укрощенных животных. И ты, так же как они, бежишь от ответственности. Они уклоняются от нее, не называя причин. Они просто не могут их выдумать. В любом случае твое отречение, Зе Мария, делает тебе еще меньше чести, ведь ты-то знаешь, чего должен требовать от себя!

— Я пришел к тебе просить работу, а не выслушивать проповеди.

Но даже эта обидная реплика не сломила энтузиазма Луиса Мануэла.

— Работу! — возмущенно повторил он. — Разве до сих пор ты не сводил концы с концами? Разве ты не стремился возместить жертвы твоих родных учением в университете, ведь это награда за все твои усилия! Мужайся, друг! Будь твердым! Держись до конца!

Зе Мария направлялся к двери. Луис Мануэл понял, что теряет собеседника, что остается один, и все его воодушевление иссякло. Снова им овладели скука, усталость, лень. Обняв друга за плечи, он сказал ему слабым и нерешительным голосом:

— Еще настанут для всех нас лучшие времена.

Когда Зе Мария, не прощаясь, вышел в сад, Луис Мануэл вместо облегчения почувствовал странную горечь, точно у него по жилам потекла желчь. Он был недоволен, обескуражен. И чтобы избавиться от непонятной нервозности, закрыл дверь, окно и погрузился в чтение книги.

III

Наконец Силвио нашел в одном из кафе, часто посещаемом в последнее время студентами, неизвестного, весь вид которого говорил о том, что он мог разделить мечты Силвио. Это был стройный белокурый человек с бровями правильной формы; в тонких руках он держал раскрытую книгу. Рядом с ним лежали стопки бумаги. Медленно, с наслаждением пил он кофе, читал, писал.

Его взгляд, полный безмятежной меланхолии, перемещался с книги на зал, из зала на улицу, но это был взгляд, как бы скользивший по миру презренному — какой-то занавес безразличия отделял его от других людей и предметов.

Силвио, с тех пор как обнаружил этого человека, стал ежедневно бывать здесь, с восхищением наблюдая за ним, за его манерой смотреть на окружающее. Он не мог ошибиться: это был артист. Теперь ему не хватало только смелости познакомиться с ним.

Иногда приходили другие юноши-студенты, которые бесцеремонно усаживались за его столик. Они беседовали, что-то обсуждали. Однако он, хотя и терпел их присутствие, оставался безразличным к разговорам этих непрошеных гостей. На нем, только на нем сосредоточил Силвио свое внимание. И вот однажды ему показалось, что тот наконец заметил его. Началось все с обмена взглядами, который у незнакомца неожиданно оказался теплым и приветливым; в последующие дни этот обмен взглядами, можно сказать, был уже преднамеренным, желанным, и тогда Силвио осмелился даже улыбнуться ему. И тот тоже улыбнулся! Он признал его! Увидел в нем с той поры поэта, жаждущего быть понятым и ищущего поддержки. Теперь ему уже было легче найти столик поближе к ним, откуда он мог слышать их разговор.

Они беседовали о таинственных вещах — о кубизме в живописи, о реализме и субъективизме, о романах Арагона. Говорили о вещах странных и сложных на языке, который он, наверное, никогда не сможет понять.

Силвио был так потрясен, что его существование как писаря, как сына господина Мендосы казалось ему чудовищной фикцией; его жизнь, его настоящая жизнь была здесь, в этом кафе, в двух шагах от тех, которые в культуре нашли ответ на волновавшие его мысли. Каждый вечер, покинув свой отдел, он спешил в кафе, и его глаза не замечали ничего из того, что могло соблазнить его по дороге; господин Мендоса начал подозревать, что это объясняется неким любовным увлечением. Лучше это! Пусть их будет больше. Пусть он станет мужчиной. И, довольный, отпускал сына, не досаждая ему излишними вопросами.

Теперь в часы бодрствования даже поэзия имела более гибкое выражение; он быстро находил подходящие слова, и в его стихах появился не наблюдавшийся ранее блеск, оптимизм.

Когда Силвио приходил в кафе, тот уже сидел на своем месте. Если друзья не приходили, он медленно писал, сдерживая свое вдохновение.

В последнее время в компании появилась еще одна личность, несомненно важная, — все слушали этого человека с восхищением всякий раз, когда он снисходил до разговора с ними. Силвио ненавидел его. Кроме того, он считал всех их назойливыми. Однако в присутствии этого старика с язвительными и блестящими глазами хорька, приковывавшего всеобщее внимание, которое, как казалось Силвио, предназначалось другому, он чувствовал еще большую неприязнь к нему. И даже когда он узнал, что это поэт, знаменитый Аугусто Гарсия, которого причисляли к вдохновителям литературных движений, возникавших одно за другим в университетском городке и казавшихся совершенно несовместимыми между собой, — даже это неожиданное открытие не смягчило его недовольства. Какую бы позицию ни занимал этот человек с вечно молодой душою, влекомый любыми бурями, с морщинами, которых было достаточно для целого поколения, но не поддававшийся старости, Силвио считал ее низкой. Старик, вечно прямой, с походкой марионетки, входил в кафе, неся под мышкой газету, которую он, усаживаясь, прятал под свой локоть, чтобы никто не мог воспользоваться ею, ибо она стоила ему нескольких драгоценных сентаво. Если кто-либо и просил у него газету, он одалживал ее с явным недовольством и часто забирал ее в первый же подходящий момент. У юношей не всегда были деньги на чашечку кофе, и Силвио заметил, что он никогда не пытался предложить им ее; в то же время студенты, если могли, всегда были расточительными. Однажды двое из них, которых другие называли Жулио и Сеабра, вошли в кафе с возгласом, что они только что получили несколько сот эскудо в одной из газет и хотят отметить это событие вместе со всеми. Они умоляли старого скрягу заказать для себя что-нибудь необыкновенное. Силвио, также взволнованный, заметил, что юноши чувствовали себя гордыми и счастливыми, когда поэт начал поглощать один за другим пирожки. Э, да он действительно черствый и даже жестокий: прочитав стихи, которые с нетерпением предложил ему один из студентов, он отодвинул их сухим и равнодушным жестом. Если его просили высказать свое мнение, его фразы были не просто насмешливыми, а источали едкую иронию.

Юноши, однако, всякий раз, когда он находился среди них, редко осмеливались высказывать свои окончательные суждения: они наблюдали за его реакцией по моргающим глазам, по его саркастической улыбке, углублявшей морщины на его худом лице, и если они угадывали согласие, то теряли свою сдержанность и, казалось, могли бросить вызов целой армии противника.

Однажды Силвио присутствовал во время сцены, которая его и удивила и огорчила.

В кафе зашел неизвестный с явным намерением встретиться с поэтом Аугусто Гарсия. Он выглядел робким и рассеянным. Приближаясь к маэстро, он несколько раз уронил свой зонтик, при этом каждый раз со смущением просил извинить его, поправляя соскальзывавшие очки. Он пришел с намерением показать свою книгу поэту. Жаждущий услышать его мнение, он нашел нож, чтобы без промедления разрезать страницы. Старик долго рассматривал обложку, как будто испытывая терпение новоиспеченного литератора, и прочел вслух:

— «Безмолвная тварь». Да, сеньор, название многообещающее.

Затем стал неторопливо листать страницы, задерживаясь то тут, то там, анализируя то одно, то другое стихотворение; наконец он разрезал последние страницы, закрыл книгу, вернул нож и изрек:

— Вот я и покончил с тварью. И, как видите, молча, не противореча названию книги.

Робкий поэт поправил очки и, забыв свой зонт, опрометью выскочил из кафе, не желая слышать раскаты смеха, летевшие ему вслед.

О! Как этот светловолосый незнакомец отличался от остальных. Это был человек деликатный, спокойный, приветливый. Однажды вечером внимание Силвио привлекла большая картонная папка, лежавшая на столе. Неизвестный, казалось, был менее спокоен, чем обычно, часто смотрел на дверь, очевидно, с нетерпением ожидал своих товарищей. Когда они окружили его, он объявил:

— Мои новые планы…

Силвио едва сдерживал нервное напряжение. Он наклонялся то в одну, то в другую сторону, чтобы не пропустить ни одной детали. Своими тонкими пальцами тот открыл картонную папку, где лежали листы бумаги серовато-кремового цвета; на них были изображены стройные обнаженные танцующие фигуры. Быть может, он художник?

— Эту серию я назвал «Музыка». Наброски предназначены для одного барельефа. Удалось ли передать в них ритм, движение?.. Как вы думаете? Барельеф… Скульптор? Сердце Силвио забилось с нарастающим беспокойством.

— Музыка, ритм, движение… Черт возьми, Нобрега! Почему бы вам не выбрать мужественную, объективную тему, которая выражала бы что-то общее для всех людей, даже для тех, которые не знают, что в мире существуют такие кафе, как это, где мы в самой приятной форме доводим до совершенства нашу никчемность?

Нобрега! Какое прекрасное имя, уже само по себе оно выражение красоты! Нобрега и Мендоса. Какой чудовищный контраст!

Студент, так невежливо отозвавшийся о тех удивительных рисунках, без сомнения, находившийся под порочным влиянием своего наставника — Аугусто Гарсия, продолжал:

— Вы, художники, должны прорубить окно солнцу. Показать нам жизнь настоящую, будь она прекрасной или ужасной, но чтобы она всегда была полна света, свежего воздуха. Музыка, ритм!.. Черт возьми!

Нобрега неестественно улыбнулся. Видно было, что этот вызов не оставил его равнодушным, однако он не изменил своим вежливым манерам. Он сострадательным взглядом попросил поддержки Силвио прежде, чем возразил сам.

— Зачем, Жулио?.. — И дым сигареты, как ладан, затуманил его побледневшее лицо. — Это означало бы изменить самому искусству. Искусству действенному, искусству необходимому? Нет, Жулио! Я понимаю его как возвышенное истолкование нашей души, всего того, что составляет у нас нетленное убежище от ударов жизни. Даже когда художник раскрывает перед нами свои человеческие драмы, он делает это для того, чтобы легче освободиться от них. В противном случае путь он просто живет; пусть он не будет ни скульптором, ни поэтом, ни музыкантом: пусть просто живет! И пусть утверждается как человек.

Другой юноша, в выражении лица которого всегда чувствовалось раздражение, проявил беспокойство. Он потер ладони, как бы подготавливаясь к дерзкой и обдуманной реплике. Жулио саркастически улыбнулся. Затем его лицо приняло серьезное, спокойное выражение.

— Искусство, знаете ли… Искусство — это совесть жизни. Вдумайтесь в это. И для того чтобы стать художником, необходима прежде всего добрая доля мужества.

Карлос Нобрега слегка смутился. Он похлопал в ладоши, подзывая официанта. Пока он собирал листки бумаги в картонную папку, Силвио ждал его на улице — настал час обратиться к нему и выразить свое преклонение и восхищение. Но как начать? «Сеньор Нобрега, У меня есть… я сочиняю стихи. Я…» Все эти фразы выглядели бы смешно. Было бы предпочтительнее, чтобы разговор начался непроизвольно, в самый момент встречи. А если бы инициатива исходила от него? Они могли бы встретиться перед кафе как бы случайно. Скульптор мог бы, например, подойти к нему, чтобы попросить прикурить. (Значит, надо носить с собой коробку спичек.) После обычной благодарности тот сказал бы с естественной любезностью:

— Мы уже знакомы, не правда ли?

Силвио, ясно представляя себе эту сцену, почувствовал, что его руки стали влажными. Он лихорадочно вытер их о карманы, предполагая, что тот протянул бы ему руку в момент знакомства. Ах, вот он идет! Но, к сожалению, в сопровождении одного из своих назойливых друзей.

— Идем? — спросил студент.

И они пересекли улицу, не обратив на Силвио никакого внимания.

IV

По воскресеньям Эдуарда вставала рано, чтобы поспеть на утреннюю мессу, надевала на голову шапочку, какие носят школьницы, и это придавало ей озорной вид.

Зе Мария с удовольствием рассматривал шапочку, ему нравилась ее манера одеваться. Эдуарда послала ему воздушный поцелуй.

— Поспи еще немного, неисправимый безбожник!.. Я закажу «Отче наш» во искупление твоих грехов…

— Уволь меня от этих ханжеских месс!

Она отвернулась от него и произнесла сдержанно, но твердо:

— Было бы лучше, если бы ты больше не говорил ничего обидного о моей вере.

Зе Мария позволил ей уйти, не сказав ни слова. Он, разумеется, не хотел обидеть ее, и его удивила такая чрезмерная реакция. Это был удобный случай для того, чтобы высказать ей некоторые истины. Убеждения ее не ставились под сомнения, они были лишь предлогом. Эдуарда считала неприкосновенными основы своего воспитания. Нет, он не хотел ничего ей навязывать, но именно Эдуарда решила обманным путем овладеть всем тем, что принадлежало ему, пока, как она говорила, он не освободится от своей опечаленной личности. Как она заблуждалась! Это только отдаляло их друг от друга. Он хотел быть верным самому себе и своему миру, с тем чтобы освобождение, если бы он смог достичь его, он воспринимал как триумф, а не как трусость. Вот почему он часто чувствовал, как вновь открывались затихшие раны, как снова повторял он заклинания, желая защитить целостность своих убеждений. В некоторые моменты иллюзорного благополучия он просыпался от страшного беспокойства, стремясь позднее выяснить его источник.

Он вспомнил, например, последнее письмо брата: «Крестник, когда я поеду в Коимбру? Крестник, я тоже изучу законы, когда приеду туда?» Эти строчки являлись для него ножом острым, бередившим его раны, служили напоминанием о родных. Брат, отец. Отец видел его издалека, через пересуды в деревне («Вы снимаете последнюю рубаху ради сына, который завтра будет стыдиться даже своей семьи»), через долг Шиоле и через подозрение, что он мот и что тратит на свои удовольствия средства родителей, братьев и сестер. Если бы Зе Мария мог найти слова, которые не запятнали бы чистоту его намерений, и сказать: «Отец мой, я буду бороться за всех и за себя. Я не забуду вас. Брак с Эдуардой, может быть и поспешный, не нарушил моей верности!» Да, семья не могла простить ему такого сумасбродства. «Женился, продался. Захотел поскорее отделаться от нас» — вот что они думали о нем. «Это не так, отец мой! Поверь мне!» Но как они могли поверить ему?

И он не обвинял бы тогда Эдуарду в предубеждениях, существовавших еще до того, как узнал ее? Правда, конечно, в том, что Эдуарда была девушкой решительной, неспособной бросить его на полпути. Она только стремилась сделать его благоразумным и доверчивым. Никогда она не пыталась развратить его фривольностью той среды, которую она с высоко поднятой головой отвергла сознательно. Как это было несправедливо! Однако для него это еще был период сближения. Кто знает, может быть, его сомнения развеет поездка в деревню? Да, если бы он познакомил Эдуарду со своей средой, если бы он заставил ее столкнуться с суровой действительностью, быть может, они вышли бы облагороженными из этого испытания. Нужно подумать над этим без промедления. В семинарии он развеял бы в исповеди внутренние сомнения, терзавшие его, противопоставив ужасам греха смелость признания. Но, с другой стороны, не это ли страстное желание, граничащее с самопожертвованием, принять на себя весь позор случившегося сказывалось на его личности, вызывая мрачные мысли?

Ему хотелось подождать Эдуарду у выхода из церкви и предложить ей отправиться в деревню в тот же день. Он представлял себе, как они вечером приедут туда на машине Раймундо, обогнув эвкалипты на дюнах и проехав по открытой песчаной местности. Они войдут через ворота сада, чтобы хорошенько рассмотреть семейные вещи, предметы, уловить местные запахи, прежде чем встретиться с людьми. Большой ларь с деньгами для домашних расходов, льняные полотна, сыры, навоз под навесом. Вещи, которые пахнут и существование которых оставляет свой след в душе на всю жизнь. А в глубине коридора — мать, наблюдавшая за очагом и одновременно за курами во дворе. Мать, сучившая пряжу, прявшая и очищавшая шерсть, внимательно следившая за домашней работой, разрывавшаяся на части от домашних забот и усталости. Как-то примет их мать? Может быть, Эдуарда все же понравится ей? «Кто угодно, кроме неженок, сын мой!» Эдуарда была женщиной решительной. Они поняли бы друг друга!

Но как? Как бы сентиментально ни была настроена Эдуарда к сближению с семьей мужа, к устранению недоверия с их стороны, они принадлежали к той категории людей, с которыми трудно было найти общий язык. Даже там, в его студенческой комнате, бывали моменты, когда взгляд Эдуарды казался удивленным оттого, что пространство, в котором она находилась, не принадлежало ей. Это был взгляд отсутствующий и полный замешательства.

Зе Мария не сможет предложить ей поездку в деревню. Его волнение стихло так же быстро, как и возникло. Между тем, когда Эдуарда вернулась домой, он почувствовал, что в этот день у него еще была возможность откровенно обсудить то, что их разъединяло. Эдуарда, казалось, так же, как и он, желала выяснить отношения.

— Ты не ушел, лентяй?..

— Я последовал твоему совету… — Ив порыве страсти он внезапно с силой опустил руки на ее плечи, вынуждая сесть на кровать и одновременно изливая душу в потоке упреков и извинений. Его руки в каком-то жесте отчаяния перебегали с волос Эдуарды на ее шею, на руки, на все, где он находил нечто такое, что хотел и ранить и ласкать. Эдуарда слушала Зе Марию с привычным раздражавшим его спокойствием; но когда он, униженный и обессиленный, пришел к цели, она погасила последние его слова в поцелуе, выразившем нежность, но более всего желание того, чтобы он обладал ею.

— Мы несчастные глупцы, Зе. Мы растрачиваем жизнь, которая могла бы стать чудесной для нас. Но я хочу защитить нас от твоих терзаний. Прочь их!

Он наигранно улыбнулся.

— …И раз уж мы решили сказать друг другу все начистоту, я должна признаться тебе, что медовый месяц кончился. Он должен был кончиться даже раньше. Нет, не делай такого выражения лица! Теперь каждый из нас будет зарабатывать деньги. Я воспользуюсь знанием французского и буду давать уроки, а…

— Нет!

— Боишься, что семья Силвейра скажет, что ты женился на мне, чтобы тянуть из меня денежки?.. Оставь эти глупости. Я работаю, и ты работаешь в часы, свободные от занятий на факультете.

Он хотел было запротестовать, но тут дона Луз прервала их разговор стуком в дверь, чтобы вручить им два письма.

— Это мне. Читай, если тебе хочется. Думаю, что теперь нас засыплют письмами. Это хороший признак, но я догадываюсь об их содержании.

Она отошла к окну, чтобы прочесть письмо.

— Точь-в-точь что я говорила. И обзывают тебя всяческими словами… В стиле бульварного романа. Семья Силвейра не пожалела времени на никчемные генеалогические изыскания, а теперь, войдя во вкус, они уже потеряли всякую меру. Ну, живее читай!

Он взял два листка бумаги, исписанных мелким и ровным почерком.

В доме Эдуарды царит трагическая обстановка. Мать в первые недели слегла и находилась в бреду. Все в семье, впрочем, потеряли интерес к светской жизни и избегали связей с обществом. «За исключением этой бесстыжей женщины, твоей тетки Марты, которая — мы это прекрасно знаем — больше всех виновата в том, что произошло!» И наконец, еще есть время поправить беду. Эдуарда должна знать, что дома ее ждут и готовы все забыть. Им уже известно, что дядя Артур помогает ей деньгами; если именно денег добивается соблазнитель, они согласны рассматривать развод как коммерческую сделку.

Эдуарда подождала, пока он перечитает письмо, наблюдая за его реакцией; взгляд его был неподвижным, лицо побледнело.

«Бесстыжая женщина, виновная в том, что произошло». А разве на самом деле это не так? Зе Марии нравилось, что другие ищут ему сообщников. Совместная жизнь с семьей доны Марты только вредила ему, портила его, пробуждала в нем противоречивые мысли и расслабляла тело. Этот эгоист, этот шарлатан Луис Мануэл? «У вас хватило смелости не ждать. Плуты!» Но когда он постучал в вашу дверь, он спрятался за своей болтливой интеллигентностью! Он принес вам дружбу, общие надежды и печали. Дона Марта использовала его в качестве пешки в своей игре обиженной женщины. Кем он был для доны Марты? Одним из шутов из свиты ее сына. У доны Марты были определенные понятия о людях из деревни. Увидев крестьянина, она всегда вспоминала лето, проведенное на своей скучной ферме в Бейрас. Внизу, под каменной верандой, скотный двор и крестьяне, сновавшие среди скотины и обладавшие таким голосом, что усмиряли лошадей, быков, свиней, как будто их сближала какая-то общность инстинктов.

Хотя Зе Мария несколько пообтесался благодаря совместной жизни с людьми, достойными этого звания, он все-таки оставался крестьянином, был экзотическим представителем среди гистрионов, которые вынуждали его вращаться в обществе Луиса Мануэла:

— Что ты ответишь им? — резко спросил он.

Эдуарда услышала вызов в его вопросе. Он искал повода для новой эмоциональной разрядки. Она не даст ему этого повода.

— Ну, об этом позже. А сейчас давай подумаем, где можно найти работу.

— Работу?

Зе Мария не хотел раскрывать ей содержание разговора с Луисом Мануэлом. Кроме того, его больше устраивало, если бы она думала, что идея принадлежала ей, с тем чтобы иметь удовольствие противоречить ей и чтобы обвинить его позже в возможной неудаче.

— Где угодно. Я уверена, что ты найдешь работу без помощи моих родственников. А я, со своей стороны, тоже обойдусь без великодушия других.

— Других?.. Кого? И ты так уверена, что я соглашусь? Почему ты думаешь, что мне приятнее брать у тебя деньги, чем просить милостыню у дяди Артура или клянчить теплое местечко у твоей семьи?

— Нет, милый; мне не хотелось бы говорить это тебе, но ты совершенно не прав. Я оставлю тебя здесь одного, чтобы ты подумал о своих бедах. Тебе это нравится. До свидания. — Закрывая дверь, она добавила; — Я воспользуюсь одной идейкой, которая пришла мне сейчас в голову; по возвращении, возможно, я тебе сообщу уже о работе. Для меня, конечно…

Теперь наконец он мог открыть другое письмо, написанное, как он догадался, рукой Дины. Ему было неловко за то, что он получил его в присутствии Эдуарды, но она не проявила ни малейшего любопытства. Это безразличие было естественным. Она не была способна на ревность. Как будто она не допускала возможности, что в нем может быть нечто, не принадлежащее ей целиком.

В письме было всего две строчки. «Завтра исполнится несколько лет, как… Лучше не говорить об этом! Прости меня, но я привыкла отмечать эту дату». И приписка: «Это только по привычке».

Дина оставила несколько месяцев назад кресло-качалку на веранде, преднамеренные встречи на улице или у выхода из дома, те восторженные улыбки детства, которые являлись признаком счастья. Разочарование сделало ее более зрелой, но зрелость заставила ее замкнуться в себе. Они иногда сталкивались друг с другом У факультета, но не разговаривали между собой, Зе Мария был склонен полностью забыть ту короткую роль, которую он сыграл в ее жизни. И если в определенные моменты он начинал ворошить свои воспоминания, то делал это только для того, чтобы скрасить свое унылое существование.

Эти наивные строчки, несмотря ни на что, не оживили в нем чувства к ней, а лишь напомнили ему атмосферу, существовавшую между ними. Они принесли с собой стремление к безмятежной нежности, к прочному миру. И, пожалуй, он чувствовал к Дине еще некоторую привязанность, но это не было любовью, это никогда не было любовью, это было лишь чувством, которое питают к беззащитному существу, в котором сознание несчастья выражается в необходимости открыться кому-нибудь. Чрезмерная, без каких бы то ни было условностей доверчивость была, однако, наибольшим препятствием в отношениях между ними. Это и еще существование сеньора Лусио и доны Луз. Дина была слишком тесно связана с родителями, чтобы чувство неприязни, которое он к ним испытывал, могло пройти. Они вобрали в себя все то низменное, что отравляло ему жизнь.

Сеньор Лусио прогуливался по городским паркам, стреляя у кого попало сигареты, его брюки всегда были мятыми, как у паяца, а борода постоянно неопрятной. Дона Луз швыряла ему тарелку с супом жестом крестьянки, не делавшей различия между самой бедной прислугой и свиньей, ожидавшей в стойле очередного кормления. Однако воспоминания о Дине, несмотря ни на что, с новой силой пробудили в нем чувство глубокой симпатии к ней. Эдуарда, очевидно, никогда не сможет вызвать в нем такое же чувство.

Он оказался на улице. Мрачные облака поднимались от реки к холмам, как бы являясь предвестником печальных событий.

Вероятно, Дина пошла во двор университета, где она обычно прогуливалась по воскресеньям. Как бы то ни было, он желал с ней встречи. Хотел посидеть на той же скамейке, на которой они сидели всегда, над рекой и над лугами, над простором, раскинувшимся до горизонта и зовущим, казалось, следовать за ним. Посидеть и помолчать, как раньше. Они никогда не могли понять значения такого молчания, но раз за разом предавались ему.

Наивным был этот неожиданный и бесцельный возврат к прошлым дням. И чтобы не признаваться самому себе в том, что, несмотря ни на что, он все еще стремился встретиться с Диной, Зе Мария все свои мысли и чувства сосредоточил на окружающем. До высоких и старых домов было рукой подать. Солнцу даже в разгар лета никогда не удавалось преодолеть преграду из крыш и поглотить вязкую влагу, остававшуюся от одной зимы до другой. Здесь были муравейники бедного люда. Окошечки в дверях были открыты, выставляя напоказ без всякого стеснения интимность домашнего очага всем прохожим. Детей по воскресеньям выгоняли из домов, чтобы дать пожилым покой для разговоров, бесед и для того, чтобы они могли в свои свободные часы заниматься домашними хлопотами. Пока женщины готовили свое воскресное платье, мужчины, жаждущие поскорее выйти на улицу, ходили из угла в угол, не зная, о чем бы поговорить… Крепкие выражения были для них привычными. Но за ними пряталась нежность, и женщины умели распознать ее.

Рабочие переговаривались, высунувшись из окон. Лоточники нараспев расхваливали свой товар. Дети, увидев Зе Марию, старались угодить ему. Они очень рано усвоили, что в университетском квартале студенты являются самым вероятным источником дохода и что поэтому необходимо вовремя услужить им.

Внезапно его охватило предчувствие, что Дина угадала его намерения и что она будет ждать в саду факультета. Он ускорил шаг, поднимаясь на вершину склона, и увидел ее уже издалека.

Она между тем, казалось, была удивлена. При неясном утреннем свете ее личико выглядело несколько сонным.

— Ты ждала меня?

— Нет! — живо возразила она. — Ты ведь знаешь, что я прихожу сюда каждое воскресенье.

— Меня больше устроило бы, если бы ты ждала меня.

Она посмотрела на него недоверчиво и в то же время с нетерпением. И когда Зе Мария попытался взять ее за руку, она с возмущением оттолкнула его, но не смогла воспротивиться, когда он вновь повторил этот жест.

Они, как и раньше, прошли по двору университета и спустились по ступенькам к склону, ведущему к берегу реки.

— Скажи мне что-нибудь.

— Но что, Зе Мария?

— Все, что я заслуживаю услышать.

Ее глаза, черные, исстрадавшиеся, потускнели.

— Я не могу тебя осуждать. Благодарю за то, что ты пришел прогуляться со мной.

— Я не нуждаюсь ни в твоем, ни в чьем-либо ином сочувствии.

— Речь идет не о сочувствии. То, что произошло, должно было произойти, и неизбежно. Ты не любил меня.

Зе Мария опустил глаза. Дина говорила приглушенным голосом, как будто боялась своих слов. Это была другая Дина. Внешне она выглядела еще более хрупкой, чем прежде, но ее поведение свидетельствовало о ее зрелости.

Они прогуливались по набережной. Спокойная река, казалось, не имела ни малейшего желания продолжать свой бег до устья. Вокруг царил покой. Зе Мария ощущал этот покой на себе. Казалось, время остановилось. Здесь ничего не изменилось с тех пор, как он встретился с Диной в последний раз, и уже не изменится. Это была как раз та неподвижность, которой он больше всего жаждал.

— Я знаю, что еще нуждаюсь в тебе.

— Для чего, Зе Мария?

— Есть много причин, в силу которых человек нуждается в ком-то.

Ей не хотелось больше слушать его, предоставлять ему еще один удобный случай для того, чтобы он снова мог показать, какой он эгоист. Эгоист, эгоист! И самое ужасное в том, что она не способна противостоять ему: еще немного — и она, несомненно, расплачется или обнимет его, чтобы вновь вернуть его себе.

Он начал с волнением нести всякий вздор о делах на факультете; затем облокотился на решетку, переведя свой взгляд на безмятежно текущую реку, с тем чтобы спокойствие воцарилось между ними. И наконец сказал:

— Мне хотелось бы, как ни странно, встречаться с тобой.

Зе Мария легко расставался с людьми, но не допускал, чтобы другие поступали так же с ним. Он мало беспокоился о том, что из-за него могут огорчаться, страдать или терять всякую надежду на что-либо. Безразличие к нему, напротив, ранило его. Он хотел, чтобы они были привязаны к нему, пока он не насытится всласть.

Зе Мария настаивал:

— Ты согласна?

— Уходи и не говори мне больше ни слова. Я не люблю тебя. Уходи же, я больше не люблю тебя.

Он еще пытался удержать силой ее тонкие руки. Дина не понимала его, никто не понимал! Девушка пронзила его взглядом, полным ненависти или даже безумия. И он почувствовал себя побежденным.


Оттуда Зе Мария отправился в Студенческую ассоциацию, уверенный в том, что в этот час никто из знакомых не потревожит его одиночества, но уже в вестибюле услышал знакомые голоса. Разговаривали Жулио и Абилио. Он собирался было повернуть обратно, как услышал несколько слов по-французски; заинтригованный, прильнул он к стеклу ресторана и увидел группу людей, окруживших человека, похожего на иностранца. Зе Мария уселся на скамейку, откуда мог наблюдать за ними, не будучи замеченным. Ему хотелось поразмыслить о своей жизни, об отношении к нему Дины, об окончательном плане найти работу, в которой он мог бы растворить свои заботы, но вскоре заметил, что его внимание рассеивается. Кем был этот незнакомец, говоривший по-французски? Но, в конце концов, разве интересно ему знать это? Чтобы избавиться от праздного любопытства, он попробовал углубиться в свои мысли. Дина, Эдуарда, работа. Но, думая о работе, не мог забыть, что через пятнадцать дней ему предстояло сдавать зачет. И каким бы легким ни казался этот зачет, он понимал, что не был готов к нему. В течение последней недели Зе Мария время от времени брал в руки учебники, но эти занятия ничего не давали ему. Будет печально, если он провалится, как в прошлом году. Зе Мария чрезмерно надеялся на свои способности, а также на свою решимость, которой он, однако, часто делал уступки, обещая себе поработать «на следующий день». Тогда, узнав о результате, ему ничего не стоило скрыть от себя и от других свое разочарование. С этого момента он начал сомневаться в своих способностях. Нет, теперь Зе Мария не сможет смириться с провалом, подобным прошлогоднему, хотя бы потому, что чувство ответственности у него возросло. После того как он узнал, что не сдал экзамен, его первым желанием было оставить факультет и вернуться через несколько недель, когда никто уже не вспоминал бы об этом. Зе Мария считал, что сумеет легко перенести свои студенческие неприятности и не обращать внимания на вздорные разговоры об учебе, считая все это мальчишеством.

Однако в течение тех недель, когда он был лишен общения с коллегами, он чувствовал себя глубоко одиноким. Конечно, он нашел новых товарищей, более скромных, чем прежние, но, когда встречался с теми, кто его превзошел, Зе Мария испытывал чувство унижения перед ними.

Швейцар, искавший случая излить душу, подошел к нему, пытаясь вызвать его на разговор.

— Вы уже видели иностранца?

— Иностранца? Нет, не видел.

— Это беженец, — уточнил тот.

Зе Мария вновь принялся наблюдать за группой. У иностранца было пухлое лицо и блестящие глаза, но в них сквозила какая-то тень печали. Он ел, опустив голову, в то время как остальные с восхищением смотрели на него.

Зе Мария заметил, что Жулио не мог скрыть своей нервозности. А вот Сеабра говорил без умолку. Зе Мария рассчитывал, что сомнительный французский язык Сеабры в конце концов должен был выявить его полное невежество. Иностранец слушал его с учтивым вниманием, но молча.

Зе Мария едва успел прикрыть лицо журналом, как увидел Мариану, вошедшую с букетом цветов в руке, в сопровождении французского дипломата, известного в городе под именем Андрэ и пользовавшегося большой популярностью в университетских кругах. У Андрэ, обычно оптимистически настроенного и веселого, был чрезвычайно серьезный вид. Он не стал ждать, пока его представят, и протянул руку своему соотечественнику. Несколько мгновений они смотрели друг на друга, не разжимая рук. И ощущение этого рукопожатия было так сильно, что его было достаточно, чтобы они окунулись в неприкосновенный для других мир чувств; Мариана не осмелилась преподнести цветы и незаметно положила их на другой столик.

Позже, в пансионе, Зе Мария узнал, что иностранец — студент из Тулузы — был в самом деле беженцем, прибывшим с потоком людей, который временами захлестывал город; людей, которые устремлялись в Португалию без средств к существованию, не зная, как достичь желанной цели — аэропорта, самолета, летящего в Англию. Этот хаотический поток беженцев пересекал границы, чтобы продолжать борьбу.

Борьба за свободу не окончилась, напротив, она только начиналась.

Француз обратился к Абилио случайно, на улице, с просьбой указать, где находится консульство его страны. Абилио не владел французским в такой степени, чтобы вести разговор, и поэтому привел его к Сеабре, а затем к ним присоединились и другие.

Эта беседа, эта атмосфера заставили Зе Марию забыть переживания прошедшего дня, послужив своего рода успокаивающим средством. А ночью, когда он еще раз обдумывал увиденное в Студенческой ассоциации, вспомнил взволнованное лицо Марианы, вынужденной положить в сторону букет цветов, им овладел прилив нежности к чему-то доброму и нежному, в котором объединялись и цветы, и Мариана, и безмятежность его деревни, и чувство, заставлявшее его мысленно быть рядом с Диной и покрывать ее руки поцелуями.

На следующий день в одном из кафе университетского городка Зе Мария читал объявления в газете. Какой-то коммерсант искал человека для работы в свободные часы в качестве писаря. Это сулило, конечно, смехотворный заработок. Но такие объявления были редкостью, и, вероятно, уже в этот момент перед дверью торговца стояла целая очередь безработных. Он не мог попусту тратить время на размышления, тем более что речь шла о работе такого рода, которая вызвала бы раздражение Эдуарды. Адрес тотчас напомнил ему узенькие улочки торгового квартала города, возле реки, которые в суровые зимы превращались в настоящие потоки, и тогда проститутки помогали своим клиентам выпрыгивать из лодок на лестницы или прямо в окна публичных домов. Торговля на этих улочках, кишащих подозрительными лицами, была бедной, и Зе Мария представил себе, что за коммерсанта он встретит.

Речь шла о хлебопекарне. «Мануэл дос Сантос — Хлебопекарня» — было выведено на изразцовых плитках, вделанных недавно в бледно-зеленую стену и призванных, разумеется, подтвердить процветание нового владельца. Его принял тучный мужчина, с головы до ног перепачканный мукой. Он провел Зе Марию в одну из комнатушек задней части здания, возле которой тоже на кафельных плитках красовалась надпись «Кабинет».

— Ваша подготовка?

— Я был… студентом университета.

Владелец хлебопекарни сразу потерял всякий интерес к нему. Надо же, и эти «докторишки», хозяева города, сыновья бездельников, нуждаются в такой презренной работе!

— По-видимому, вы никогда не работали… А мне нужны сейчас люди, привычные к труду.

— Учиться — это тоже труд.

Наниматель едва сдержал ухмылку. Затем, изменив выражение лица, строго спросил:

— У вас есть опыт вести записи?

Он солгал:

— Некоторый.

— Не понимаю, почему вы хотите занять это место. Оно не для ученых.

Зе Мария прикусил губу. Унижение раздражало его, и в то же время он был доволен.

— Я не ученый и давно оставил занятия.

— Если так… — радостно снизошел тот. И, окинув оценивающим взглядом гладкие руки Зе Марии, добавил: — Но вы наверняка хотите хорошего жалованья и поменьше работы…

— Я выполню свои обязанности. Что касается жалованья, то это вам решать.

Хозяина не интересовали такие работники, ленивые, праздные, но его все же прельщала мысль иметь в своем доме, в доме невежды, субъекта, который принадлежал к благородному сословию. Это было бы небольшой местью за свое униженное положение, местью, которую он мог себе позволить. Он уже чувствовал себя укротителем, тянущим на поводке сильное, но усмиренное и презренное животное.

— Нет. Скажите, сколько вы хотите получать. Мне нравятся люди, знающие, чего они хотят.

Хозяин наймет его, потому что он видел, что тот беззащитен перед его хитростью. Те, кто, как эта бестия в сандалиях, карабкался по ступеням жизни, выучили одновременно все правила игры, в то время как другие, студенты, теряли годы в мире фикций и оказывались безоружными, когда были вынуждены наконец вступить в борьбу.

Он должен был назвать любую цифру, даже если тот, другой, возмутится.

— Пятьсот эскудо.

Владелец пекарни вытянул шею, как разъяренная кобра.

— Сеньор издевается надо мной. Я должен был понять это с самого начала.

Голос его изменился; Зе Мария почувствовал в нем не только суровость, но и так хорошо известную ему черту: оскорбленную смиренность жителей его деревни. Эту чувствительность, которую легко ранила любая обида. Но Зе Марии необходимо было занять это место. Он должен уйти отсюда, только покончив с делом.

— А вы сколько предложите?

Тот с блуждающим взглядом продолжал незаметно наблюдать за студентом.

— Двести. Кроме того, первый месяц — испытательный. Я хочу посмотреть, как вы будете работать.

Двести. Маловато для него. Но это была работа. Быть может, Эдуарда и найдет свои хваленые уроки, однако первым нашел заработок он.

— Согласен.

Мужчина хлопнул ладонью по столу. Дело сделано.

V

Ночи были еще холодными. Луис Мануэл, хотя и зарылся по самый нос в пальто из пушистой шерсти (Зе Мария сравнивал его со скафандром), чувствовал, как сильный ветер обжигал его лицо. Но не только холод заставлял содрогаться его тело; к этому примешивалось и какое-то беспокойство перед чрезвычайными событиями. Жулио, идя рядом с ним, казалось, не реагировал на суровую погоду.

Оба шли по улицам, низко опустив головы. Они поспорили в комнате Зе Марии; Луис Мануэл хотел подробнее узнать об этом загадочном товарище, Мариньо, которого они собирались встретить у поезда. Он сгорал от нетерпения скорее познакомиться с ним.

— Черт возьми! — Луис Мануэл не понимал, почему он не заслуживал доверия узнать некоторые подробности. Но Сеабра изобразил улыбку волшебника, спрятавшего в рукава то, что не должны видеть зрители. Неприступный Жулио предпочитал не отвечать, в то время как Абилио, привыкший молчать, терпеливо и не протестуя размышлял о загадочной атмосфере того собрания, как всегда, покорно смирившись со своей ролью статиста. «Но если и было так, если и была необходима таинственность, — задавал себе вопрос Луис Мануэл, — зачем тогда позвали меня? Зачем позвали Абилио?» Можно было подумать, что эта таинственность нуждалась в каком-то ритуале и, следовательно, в присутствии посвященных, от которых, однако, почему-то скрывали секреты. Часто он сознавал, что его богатство, семья, комфорт были как бы пятнами, которые не могла нейтрализовать никакая идеологическая позиция. Хуже того, ему не позволяли очистить от подозрений его отношения с друзьями. А он нуждался в естественной и искренней дружбе до конца. Но как, если они, друзья, иронически воспринимали его попытки найти с ними общий язык. Если они толкали его на то, чтобы он спрятался в раковине своей робости, боязни, ущемленных эмоций, в которой рос и увядал придуманный им мир?

В этот момент ему было невыносимо чувствовать себя таким далеким от товарищей. Ему нужно было убедить их в своей смелости, готовности совершить какой-нибудь поступок, который освободил бы его от того преступления, что он родился буржуа. Напряженная атмосфера, создавшаяся в их взаимоотношениях, должна быть ликвидирована уже этой ночью — и навсегда. Он задел своего спутника плечом. Вздрогнул. Пустынная ночь звала его к этому окончательному сближению.

— Жулио…

— Я здесь.

— Что собою представляет этот Мариньо?

— Он интересный человек.

И ничего более. Два часа назад Жулио пришел к нему домой и сказал: «Сегодня приезжает Мариньо из Порту. Мы должны собрать друзей и встретить его. Необходимо, чтобы он знал, что здесь немало тех, у кого есть идеи и кто готов сражаться за них». Взволнованный, Луис спросил: «Это тот, о ком говорят уже с давних пор?» — «Именно». Дона Марта, обеспокоенная, принесла пальто, повторяя привычные советы по поводу сырой погоды по ночам.

— Будь осторожен, сын мой. Помни о То. А вы, Жулио, смотрите, чтобы он не раскрывался.

— Обязательно, сеньора.

Уверен в себе. Трудно было отделить сарказм от этой уверенности. Даже в его вежливости ощущалось высокомерие господина.

По дороге к кварталу, где жил Зе Мария и где их ожидали остальные, Жулио добавил:

— Не знаю, сколько времени он пробудет в Коимбре. Несколько часов или месяцев. Но если…

— Мариньо?

— А кто же еще? Если он останется надолго, я думаю поселить его в доме сеньора Лусио.

— Это не будет выглядеть неосторожностью? — намекнул Луис, ожидая, что вопрос может вызвать недоверие. — Я мог бы взять его к себе.

— В твой дом?!

Да, в его дом. Будь даже Мариньо самым ужасным из заговорщиков! Это был дерзкий поступок и должен был произвести на них впечатление! Он чувствовал, что был способен на все.

— А почему бы и нет?

Жулио пристально посмотрел на него, улыбнулся и провел рукой по его пальто.

— Ты романтик, мой пушистый ангел. Никто не хочет создавать тебе осложнений. Спи спокойно.

Жулио был безжалостен в своем презрении. Его мужество, упрямство казались монополией, которую он ни с кем не желал делить. «Тщеславный тип, позер. Такой пожертвует своими идеями, лишь бы его гордость осталась незадетой», — размышлял про себя раздраженный, взбешенный Луис Мануэл. Уверенный в себе и заносчивый. Однажды дона Марта, разозленная его постоянной грубостью к Луису Мануэлу, потребовала у него объяснений: «Мой сын причиняет вам зло?» — «Я этого пока не замечал. Но я приму слова сеньоры как предупреждение. Я должен в таком случае быть более предусмотрительным?»

— Тебе кажется, что меня следует оградить от… осложнений?

Жулио вновь заулыбался. Луис Мануэл даже не пожелал разгадать значение этой улыбки. Существовали вещи, значение которых он боялся выяснять, ибо он чувствовал себя особо ранимым, когда упоминали его социальное происхождение.

Уже в комнате Зе Марии, который еще не вернулся домой, в то время как Сеабра расхаживал большими Шагами взад и вперед, взволнованный, высокомерный, напоминая спортсмена перед выходом на игровую площадку на суд зрителей, начался разговор с недомолвками.

В облаках табачного дыма Сеабра и Жулио перекидывались двусмысленными фразами. Это было обычным явлением.

Такие собрания, полные угроз, туманных и таинственных недомолвок, еще более туманных и таинственных ввиду того, что говорили о них только намеками, напоминали ритуал, даривший в сектах школяров. Однако никто из них не замечал этого.

Наконец пришел Зе Мария. Его, оказывается, пригласили в кабачок, и он забыл о встрече. Он был в хорошем расположении духа и уже намеревался подробно поведать о своем кутеже, когда Жулио оборвал его ликование.

— Хорошо, расскажу вам об этом позже. Это была превосходная пирушка.

Луис Мануэл почувствовал себя свободным от чего-то мрачного, когда они вышли на улицу; у него было такое же ощущение, какое он испытал еще ребенком, когда, попрощавшись с капелланом, вышел из ризницы, ведомый за руку доной Мартой. Жулио тоже приободрился, почувствовав суровые порывы ветра. Ветер нес с собой и движение, и стремление к обновлению. Жулио шел дорогой будущего (для него это была мысль о неустойчивости и переменах), представляя около себя Мариану.

— Он учится?

— Кто?! — спросил тот резко. Почему Луис Мануэл должен был развеять его мечту?! Он говорил о занятиях, о курсах таким тоном, будто речь шла о фамильных гербах или о званых обедах.

— Он, Мариньо.

— Учится… Думаю, что да, когда у него есть деньги на это.

— Собачья жизнь, — вставил Сеабра.

В центре Луис Мануэл не мог наслаждаться разглядыванием витрин книжных магазинов: его спутник взбирался вверх по улицам, как упрямый бык. Вошли в кафе.

— Сядь.

Он повиновался. И вдруг почувствовал себя там, особенно рядом с Жулио, заложником. Представителем противной стороны, трофеем, врагом, которого они взяли в плен.

— Выпьем водки.

Жулио опрокинул рюмку, подул на руки и сказал ему, как будто было уже излишне любое притворство:

— Плати, ты ведь банкир.

— Нет, Жулио, — запротестовал Сеабра, — сегодня я плачу.

— Да пусть заплатит этот тип. Мы оберегали его от холода, от гриппа, и он должен компенсировать нам эту заботу.

Тип! Руки Луиса Мануэла дрожали в карманах пальто. Он хотел дать ему пощечину, но смог лишь изобразить слабую, вымученную улыбку. Заплатил. Зе Мария был поражен. Агрессивность Жулио должна была скрывать какую-то озабоченность; приезд Мариньо, конечно, имел для него очень большое значение. Зе Мария сказал:

— Я, кажется, переел.

Никто не обратил внимания на его слова. Они вышли. Но теперь ветер потерял свою привлекательность, и его порывы казались ударами хлыста. Туман стлался по берегу реки, делал тусклым свет фонарей, окутывал город покровом нереальности. Луис Мануэл обдумывал предлог для примирения. Как убедить их в своей солидарности?

Если Мариньо намеревается учиться в Коимбре, то срок для перевода уже истек.

— Черт возьми! Этой ночью ты говоришь только о практических вещах. Оставь ты эти проблемы. Ну а если Мариньо и потеряет год, компенсируй его, плати ему хорошо ежемесячно. Друзья познаются в беде.

Зе Мария что-то буркнул, стараясь поддержать Жулио, помогая в атаках против богатого эгоистичного друга. «Им доставляет удовольствие быть несправедливыми», — думал Луис Мануэл. Он не был владельцем состояния отца. Другой же, Зе Мария, кривил рот, с тех пор как устроился на работу. Мир не был у него в руках.

Мимо них прошла группа людей. Мальчуган, сидевший на руках у матери, обняв ее за шею, пытался задуть уличный фонарь.

— Это не свеча, Женито!..

Вокзал был почти пустым. Только что ушел поезд, а с ним испарилась поистине смелая, хотя и непостоянная, часть личности Луиса Мануэла. Поезд ушел, визжа, и его призыв, и его клич становились все более далекими. А ночь, эта ночь поглотила его тотчас, как оп отошел от платформы. Поезд ушел, а Луис остался, уже в который раз, пленником своей бесцветной жизни. Оп посмотрел на вокзальные часы, на рельсы, на старушку, сидевшую в углу, как мумия, которая, казалось, ждала смерти или же бессмертия; он ощутил запах металла, еды, краски, сна, запах, казавшийся еще более резким от влажности, и почувствовал внезапный упадок сил. Он облокотился о стену, в то время как Жулио читал расписание, а Зе Мария курил сигарету и приставал к Абилио, чтобы рассказать ему историю с пирушкой.

— У него были отвратительные пальцы, и он запустил их в соус, — услышал он голос последнего, — но я разгадал его игру и отведал тушеного мяса с овощами.

О! При этих словах он почувствовал тошноту. Это были свиньи, невежды.

Вошла девушка с двумя корзинами, висевшими через плечо; лицо ее раскраснелось от тяжести и холода.

— Собачий холод, а? — прокомментировал привратник.

И вот наконец невдалеке послышался гудок поезда. Сквозь туман угадывалось его приближение по неровному пыхтению паровоза. Лишь Сеабра устремился навстречу составу, делая кому-то знаки руками. Вскоре Луис Мануэл увидел стройного юношу, выделявшегося в толпе, окутанной табачным дымом, и улыбавшегося всем.

— Вот и я.

Луис Мануэл крепко пожал ему руку, выразив в этом жесте все то, что нельзя было передать ему словами.

— Я уже знаю вас, Мариньо. Здесь много говорят о вас. По крайней мере… как о живописце.

— Я не заслуживаю такого внимания…

У него были спокойные и ясные глаза. В его облике необычными были волосы, густые и преждевременно тронутые сединой. Шевелюра с пепельным оттенком придавала ему благородство. Сеабра оттолкнул Луиса Мануэла, намереваясь всецело завладеть вниманием вновь прибывшего.

— Пальто там? — спросил Жулио, взяв его чемодан.

— Оно здесь, в воображении. Оно затрудняет движения.

Луис Мануэл вспомнил о советах матери относительно теплой одежды и покраснел.

— Ты останешься здесь?

Выражение лица Мариньо неожиданно изменилось. Все заметили его суровый и укоризненный взгляд, брошенный на Жулио, который внезапно почувствовал себя неловко. Ответил он властным тоном:

— Об этом поговорим позднее.

У выхода с вокзала Луис Мануэл попытался заметить в выражении его лица какой-либо след недавнего инцидента. Но вновь прибывший был невозмутим. Жулио, казалось, погрузился в свои мысли. Для Луиса Мануэла настал момент сказать ему дружеское слово.

— Ты можешь рассчитывать на меня, если тебе что-то будет нужно.

Жулио провел рукой по его плечу, ничего не ответив. Но этот жест означал все, что хотел услышать Луис Мануэл.

— Пойдемте согреем наши желудки горячим напитком, — предложил Сеабра.

— Сказано — сдельно. — И по тону, каким были произнесены эти слова, было видно, что Жулио хотел убедить остальных в том, что к нему вернулась уверенность в самом себе.

И снова они в кафе. Это было время, которое Луису Мануэлу особенно нравилось. Тишина, табачный дым, сон и уединение, отделявшие одних людей от других. Он чувствовал себя будто бы под действием наркотика. А что делают остальные? Казалось, они наблюдали друг за другом и прежде всего за этим загадочным Мариньо. Абилио прицепился к Жулио: сторожевой пес поднимает тревогу при каждом признаке угрозы. Лицо Сеабры приняло торжественное и строгое выражение, как будто бы кафе являлось уже преддверием ассамблеи, призванной вынести важные решения.

— Что вы будете заказывать, Мариньо?

— Стакан молока и хлеба.

Официант вытянулся:

— Сандвич?

— Хлеба и ничего больше. — И пояснил товарищам: — Сандвич — это насмешка над желудком. Хлеб — это более конкретно и экономично.

Зе Мария поддержал его кивком головы; у остальных на лицах было написано восхищение перед этой завидной непочтительностью.

— Но ведь это не булочная, — сказал Жулио.

— Пусть решает официант.

Смуглая женщина, зашедшая сюда из кино, чтобы съесть булочек и выпить несколько чашечек кофе, следила, развлекаясь, с улыбкой на губах за разговором. Зе Мария, усаживаясь поудобнее на стуле, обратил внимание на ее бедра. В этот момент он забыл о друзьях.

Сеабра погасил сигарету о пепельницу неторопливо и тщательно. Он рассказывал Мариньо о чудесных стихах одного поэта, только что завоевавшего известность.

— Солидные идеи, строгий стиль. У него нет ни капли лирического хныканья, — и погладил свои жесткие блестящие волосы.

— Поэты… — начал говорить Жулио. — Болтовня, болтовня…

— Но этот затрагивает объективные вопросы.

— Тогда говорите о них громче. Поэзия — это гитара со струнами, сделанными из вздохов.

«Это сказано для того, чтобы произвести впечатление на Мариньо», — прокомментировал про себя Луис Мануэл.

— Болтовня, одна лишь болтовня.

— Была болтовня, — оборвал его Сеабра.

Зе Мария обратил внимание на ободряющую улыбку брюнетки и почувствовал возбуждение. Он всегда старался извлечь всю возможную выгоду из своего привлекательного вида настоящего мужчины, как пьяница жаждет вина для своего удовольствия и мучения. Он хотел окружить себя всем, чем пожелает. Он чувствовал еще в желудке приятное ощущение после обильного обеда в кабачке. Один из типов, сопровождавших его, понимая, что остальные сгорали от нетерпения, почуяв чудесный запах, исходивший от содержимого котла, запустил свои пальцы сомнительной чистоты в котелок, чтобы отпугнуть тем самым наиболее брезгливых соперников. И он добился своего. Однако не Зе Мария платил за угощение: одной лапой меньше, одной больше, даже если она была такой огромной и отвратительной, — этого было недостаточно, чтобы испортить ему перспективу хорошего обеда; и тотчас, изловчившись, воспользовался вилкой, чтобы пропитывать кусочки хлеба соблазнительной подливкой. Это было то, что он хотел, но безуспешно, рассказать Жулио и остальным товарищам, и то, что он с удовольствием вспоминал про себя, так как никто, даже Абилио, не интересовался этой историей.

Он с удовольствием отпил первый глоток кофе, от которого исходил легкий аромат. Добавил сахару. Жизнь была создана для того, чтобы провести ее с наслаждением. Женщины, хорошая еда, друзья, изобретавшие драмы для большего удовольствия интеллекта. Время проходило незаметно, медленно и непоследовательно. Смуглая женщина, сознавая, что ему нравились ее бедра, как бы невзначай приподняла подол юбки еще выше. Видно, она надеялась на любовное приключение.

Зе Мария решил занять более удобное положение. Он развалился на софе, но при этом задел за ножку стола. Это неловкое движение внезапно напомнило ему стол из сосны в его доме, за которым молча и смиренно собиралась вечером семья на ужин. Сейчас у него появилось нелепое желание поколотить смуглую женщину, уплетавшую пирожки, этих случайных друзей, желание наказать самого себя, отступника. Он тосковал о вещах реальных, осязаемых, объем, цвет и запах которых можно определить, как определяют их у яблока.

— Ты не собираешься устроить выставку в Коимбре?

Кто задал этот вопрос? Зе Мария услышал его, погрузившись в свои мысли. Выставки, книги. Они считали возможным построить мир лишь с помощью слов; и тем не менее они считали, что ощущали действительность, жизнь такой, какая она есть. И верили в нее. Но вели себя как дети, которые возносят свои мечты до небес, а затем простирают руки, чтобы достичь их.

Мариньо, должно быть, ответил наклоном головы. Но теперь он тоже решился на разговор:

— Обстановка, кажется мне, сейчас не для выставок. Мне говорят, что здесь есть любители, покупающие картины, когда их навязывают на дому. Эти люди наверняка не делают различия между настоящей живописью и подделками, украшающими их гостиные. Но они покупают, а это главное. Я изучу эту возможность. У вас есть сигареты, Луис Мануэл? Я потерял свою пачку, когда выходил из поезда.

Жулио чертил ногтем по стеклу на столе. Сеабра воспользовался случаем, чтобы вернуться к своей теме:

— Всегда встает этот вопрос о деньгах. Это возмутительно, что мы постоянно зависим от них. Вам, Мариньо, удается утверждать себя как художника, изо дня в день думая о том же, подобно мелкому торговцу, постоянно размышляющему о векселях и истечении срока погашения.

Мариньо закрыл свои светлые глаза, опустив ресницы и взвешивая сказанное. Затем спокойным голосом, неторопливо промолвил:

— Каждый делает то, что может. Есть более важные проблемы, чем эта.

— Жаль.

— Ты неисправим, Сеабра, — вмешался Жулио, и было непонятно, куда была направлена его ирония и на что он на самом деле намекал.

Затем разговор перешел на темы литературы и живописи. Сеабра считал, что быть новеллистом самый тяжкий труд; говоря это, казалось, он намекал на высокую и трудную миссию, которой он сознательно посвятил себя.

Луис Мануэл почувствовал, как им овладевал энтузиазм, с которым его товарищи защищали свои доводы, и сам он смог привлечь их внимание к обсуждению некоторых иностранных изданий, попавших наконец не без некоторых тайных уловок в его руки. Заговорив о книгах, он уже мог произвести впечатление на Мариньо, поскольку Луис Мануэл первым приобретал книги, едва они появлялись в книжных магазинах его города. Разумеется, ему не хватало времени, чтобы прочесть их все, но он был осведомлен об их существовании, формате и привлекательности внешнего вида, мог показать их на многочисленных полках у себя дома. Книги доставляли ему наслаждение. Это была сама жизнь, сконцентрированная, доступная, заключенная в отдельные томики, которые можно свободно переносить в укромное, уединенное местечко, жизнь, которую он мог осязать руками и которой было легко отдаваться либо отвергать ее в зависимости от того, одобрял он ее или нет. Его тонкие пальцы испытывали наслаждение от прикосновения к бумаге, от разрезания страниц, от совершенства полиграфии, как женщина чувствует удовольствие, надевая понравившееся ей платье.

Жулио положил конец беседе:

— Не говорите мне больше о литературе. Расскажите лучше о людях, которые уклоняются от ответственности, взятой на себя.

— Это как раз то, что стремятся делать все, включая и литераторов, — возразил Сеабра, почувствовав себя задетым.

Зе Мария выпятил нижнюю губу. Слова Жулио могли стать его словами, но они были сказаны другим, и тем высокомерным тоном демагога, в котором слышалась фальшь и к которому он был особенно чувствителен. Все это позерство, формализм. Он много раз думал о том, что отделяло их от предыдущих романтических поколений: преждевременное и разочаровывающее познание жизни. Но куда оно вело их, это познание? Еще в семинарии он размышлял о ризничном католицизме священников, бубнящих заупокойные молитвы в садах, обнесенных оградой, священников, боявшихся жизни, боявшихся Христа, в противоположность воинствующим католикам-миссионерам, которые шли в самые глухие места. Мыслить означало действовать. Пусть они лучше поработают мотыгой! Как, например, мог он верить Сеабре, который ратовал за революционные катаклизмы и в то же время мог бежать во весь дух в дом моделей, лишь, бы удостовериться в том, что действительно появилась новая модель трусов? Или Луису Мануэлу, этой эгоистичной жабе? Пусть он пребывает в зимней спячке, постоянно окруженный комфортом и изобилием. Пусть их обоих считают натурами последовательными и цельными, черт побери!

Жулио что-то прошептал Мариньо. Затем сказал:

— Я и Мариньо выйдем вместе.

Абилио тотчас встал, готовый последовать за ними, но Жулио удержал его на месте.

— Вы остаетесь. Мы вернемся позже.

— А если я тоже хочу выйти? — вызывающим тоном спросил Зе Мария, возмущенный принуждением со стороны товарища.

— Собираешься помешать мне?

Луис Мануэл бросил на него тревожный укоризненный взгляд. Ему доставило бы удовольствие примирение в присутствии нового товарища, не произнесшего ни одного недружелюбного слова в отношении кого-либо из присутствующих. Лицо Жулио приобрело мертвеннобледный оттенок; несколько мгновений спустя он ответил:

— Что касается силы твоих мускулов, то ты хорошо знаешь, что никто не претендует на соперничество с тобой. Ты уйдешь, если захочешь. Но уйдешь один.

И, не ожидая его ответа, увел с собой Мариньо.

Снова все замолчали. Зе Мария молчал, приняв позу оскорбленного человека. Сеабра рисовал арабески на крышке стола. Он также чувствовал себя обиженным Жулио, который не посчитал его достойным той решающей встречи с Мариньо и который отстранил их таким бесцеремонным образом. Жулио приказывал, Жулио распоряжался. И даже не позаботился о том, чтобы смягчить свои приказы.

Но, пожалуй, самым униженным чувствовал себя Абилио. В последнее время поступки Жулио вызывали у него некоторую растерянность. Он начал анализировать их и заметил в них некоторые признаки, которые неприятно шокировали его. Тем не менее он не хотел чрезмерно предаваться этому разочарованию, оно сделало бы его в значительной степени беззащитным, и старался убедить себя в том, что он, будучи неспособным искоренить в себе пережитки мелкой буржуазии, выходцем из которой он был, не мог еще понять утонченности его натуры. Но уход Жулио поверг его в уныние, сделал его одиноким. Ему казалось, что среди остальных устанавливалась и укреплялась какая-то глубокая, драматическая, неясная связь, которая не только освобождала, но и изолировала его. Он связывал теперь это неопределенное ощущение с фактом, который внешне не внушал ему доверия: ночью, во время праздника сожжения лент, он вернулся домой раньше других, и, в то время как там, на улице, участники карнавала искали до самого утра все новые и новые способы, чтобы поддержать праздничное настроение, он нашел в пустом доме лишь паршивого кота, подложенного в его кровать одним из товарищей по пансиону.

— В этот час мне всегда хочется женщину… — промолвил Сеабра, не обращаясь ни к кому в отдельности.

Абилио посмотрел на него, пытаясь найти в выражении его лица признаки фривольности, о чем свидетельствовала только что сказанная фраза. Но увидел лишь спущенные углы рта и поблекшие глаза. Он казался постаревшим.

И в этот момент в дверях возникла угловатая фигура поэта Аугусто Гарсия. Как всегда, он нес газету, а на голове у него была новая широкополая шляпа. Несколько мгновений он стоял улыбаясь, ожидая, что юноши как-то выразят свое изумление или удовольствие в связи с его неожиданным приходом. В последнее время он избегал общества. Часто, никого не предупреждая, уезжал в какую-нибудь деревню на берегу моря, чтобы «отмыться снаружи и изнутри», и когда он возвращался, то казался более непринужденным, менее понятным и привозил большое количество красивых пантеистических поэм. Одиночество облагораживало его лиру и прежде всего обостряло его сарказм. Лира помогала ему творить, а сарказм, накопленный из-за недостатка собеседников, ожидал возвращения в город, чтобы вскрыться, как гнойник.

— Эй, ребята!

Все вскочили со своих мест при его приближении. Со стороны Зе Марии, однако, этот жест не выражал почтения, ибо он признался, процедив сквозь зубы, Луису Мануэлу:

— Я уже его не выношу. Тоже мне гений. — И, прощаясь, громко спросил поэта: — Ну и как деревня?

— Деревни уже нет. На этот раз лоточники расхваливали свой горох под моим окном. И по пятнадцать то-станов за килограмм. Горох с доставкой на дом, моя дорогие, в деревне! И по пятнадцать тостанов! Чего вы еще хотите? Не вынес — вернулся в город.

— И хорошо сделали. Горох здесь дешевле.

Луис Мануэл и другие, удивленные и возмущенные, слушали дерзости Зе Марии. Все они сочли себя обязанными извиниться за это перед поэтом, как только их друг ушел.

— Сколько времени вы пробудете среди нас, маэстро? — с уважением осведомился Сеабра. — Много написали?

Старый поэт снял шляпу. Его глазки поблескивали. Провожая взглядом фигуру Зе Марии до двери, прежде чем ответить, он прокомментировал:

— Надеюсь, жена этого вашего друга была ему верна во время моего отсутствия, не так ли? — И, внезапно повернувшись к Сеабре, сказал: — Стихи, мой дорогой? Я оставил там свою большую и единственную поэму: океан! — И, обескураженный, облокотился на газету.

— Куда это скрылся Жулио? — спросил Абилио, размышлявший о чем-то своем.

— Пусть это тебя не беспокоит, — сказал резким тоном Сеабра. — Ты еще кое-чего не понимаешь.

То была фраза, предназначенная для ребенка!

— Есть какие-нибудь известия о нашем Сезаре? Я хотел сказать… о Жулиусе Сезаре, — вмешался поэт.

— Никаких. Где-то путешествует недалеко, — ответил Сеабра.

«Секреты. Всегда секреты, даже когда для этого нет причин», — размышлял Абилио. Но уход Жулио, сопровождаемого тем незнакомцем, вызвал в нем беспокойство. Он питал неприязнь к незнакомцам. Он опасался, что какой-нибудь пришелец завладеет одним из его друзей, особенно если этим другом был Жулио. Их дружеские отношения, основанные на привычках, привязанности, общих мечтах, принадлежали только им одним, другие не имели к ним никакого отношения. Пусть они и впредь держатся подальше. Абилио никогда не доверял этим залетным птицам. Однажды один из таких типов с авторитетным видом прибыл в Коимбру только для того, чтобы предупредить их о том, что они должны отдалить от себя, как отщепенца, прекрасного товарища, поэта, утонченного и наивного юношу, про которого никто не мог с уверенностью сказать, дремал ли он или мечтал, стоя на ногах, таким далеким он казался от того, что происходило вокруг него. Жулио, однако, проявил дерзкое непослушание и заявил, что прежде следует предоставить этому товарищу возможность защититься от обвинений. И он защищался, да, но довольно слабо. Все, выслушав его, уверенные, что за подозрениями скрывалась затаенная злоба, рассудили, что он заслуживал их доверия и дружбы; однако после случившегося он уже не был таким, как ранее. Замкнулся в себе. И однажды стало известно, что его поместили в больницу.

Иногда Абилио тревожили предчувствия, что Жулио не был откровенным до конца ни с кем из них. И что того хуже — Абилио подозревал, что истинными, единственными друзьями его были вот такие странные люди, находившиеся далеко отсюда, которые приезжали и уезжали, как порывы ветра. О, если бы он мог доказать ему, что здесь, в этой группе, он найдет товарищество, которое он так превозносил! Но как? И когда, например, в Коимбре появился тот смуглый, овеянный ореолом славы парень, которого не смогли согнуть никакие тюрьмы и который показывал при закрытых дверях рубцы на спине от побоев, нанесенных сбирами, он захотел, чтобы случилось что-нибудь такое, что позволило бы ему также стать героем, преследуемым, товарищем, достойным того Жулио, у которого было что сообщить и что он держал при себе, поскольку не доверял друзьям, окружавшим его. Но какие нелегальные сведения хранил Жулио? А может быть, он знал намного меньше того, что им казалось, — не больше Сеабры, не больше остальных?

Во время одной из вечеринок в комнате Зе Марии Сеабра принялся рассказывать о смелом переезде по горной цепи Лоза в автомобиле, нагруженном бомбами. Водителю сказали, что он повезет дыни. Поэтому, не подозревая об опасности, которая ему угрожала, он позволял машине подскакивать на ухабах; и при каждом толчке пассажиры ожидали катастрофы. «Дыни будут доставлены в хорошем состоянии?» — спросил один из них. «В хорошем, если мы тоже приедем», — ответил самый спокойный из них. Жулио холодно прервал его рассказ на полуслове.

— Прекрати. Ты не был там и потому не знаешь, как все происходило.

Сеабра не был там, но, рассказывая историю, опустил эту деталь: заметив впечатление, произведенное на слушающих, он вообразил себя одним из загадочных участников этого смелого поступка.

Да, все они жаждали стать активными, бесстрашными участниками борьбы за свое будущее. Только трусы могли держаться вдали от событий. Мир переживал исторический момент. Война против Гитлера была войной против фашизма, где бы он ни был и какое бы обличье ни принимал; эта борьба была зарей будущего. Живя в провинциальном городке и не предпринимая никаких действий, они чувствовали себя дезертирами. И поэтому выдумывали истории, которые, будучи такими желанными, становились как бы реальными. Необходимо было снова что-то предпринять, но одного желания было уже недостаточно. Иногда по ночам, перед приближением рассвета, ими овладевало предчувствие, что они станут свидетелями более важного события, чем еще один рассвет, события, которое изменит лицо мира. И это ожидание больших событий проявлялось во всем: Упавший с дерева лист, шум бриза, убегающий вдаль автомобиль, выстрел. Когда они возвращались домой, то ожидали услышать этот выстрел в могильной тишине. Но напрасно. Даже полицейские не преграждали им путь. Никто не воспользовался их готовностью к самопожертвованию. И они уставали от напрасного ожидания. Поэтому каждым преследуемым и замученным борцом, каждым самоубийцей, бросившимся из окна тюрьмы, с тем чтобы отчаяние не вынудило его стать предателем, они оправдывали свои неудачи, ощущая в то же время еще сильнее свою бесполезность. И тогда все средства годились для того, чтобы отсрочить необходимые действия.

О чем они говорили с поэтом в течение этого времени? Он, казалось, остался неудовлетворенным. Пережевывал инцидент с Зе Марией или свои воспоминания о деревне?

Официант вытирал пустые столы, бросая многозначительные взгляды на эту группу скромных и запоздалых клиентов.

Ночь неохотно вступала в свои права, медленно и неопределенно.

Снаружи раздался свист. Наконец-то пришел Жулио. Он был один.

— Ну что? — спросил Сеабра, который сидел как на угольях.

— Уехал. Этой ночью был еще один поезд.

Излишне было задавать вопросы. Мариньо приехал и исчез. А с ним исчезли мечты и приключения.

VI

Когда Зе Мария, покинув друзей и поэта Аугусто Гарсия, вернулся в пансион, сеньор Лусио расхаживал по зале, расположенной на втором этаже. Это было огромное и затхлое помещение. Дона Луз, имевшая скудную мебель, даже не пыталась обставить эту залу. Старый потолок из дуба, испорченный червоточиной, сохранял еще чудесные украшения, а на стенах можно было разглядеть остатки романтической стенной живописи. Вероятно, этот дом, дополненный позднее пристройками без всякого вкуса и стиля, был старинным фамильным замком.

Чтобы никто не мог сказать, что зала совершенно никому не нужна, дона Луз расставила в ней несколько дешевых стульев, окружавших небольшой гладильный столик с лампой, засиженной мухами и покрытой толстым слоем пыли, из-за чего ее свет становился более тусклым, — вот и вся обстановка, потерянная в этом огромном пространстве, которая как будто бы была приготовлена для спиритистов или гадальщиков.

Сеньор Лусио расхаживал взад и вперед, заложив руки за спину и несколько сгорбившись. Услыхав шаги на лестнице, он в порыве бешенства устремился на кухню и схватил топорик. Когда Зе Мария увидел зловещий профиль в тусклом свете зала и смог различить очертания топорика, он с испугом отступил. Только некоторое время спустя он узнал хозяина дома.

Последний, признав, в свою очередь, постояльца, издал вздох облегчения.

— А, это вы… Извините.

Прежде чем Зе Мария, изумленный необычным видом хозяина дома, спросил его, в чем дело, сеньор Лусио сам пустился в объяснения, возбужденно расхаживая по зале и сопровождая рассказ обилием жестов.

— Хорошо, что вы пришли: я нуждался в ком-нибудь, кому мог бы излить душу. Но я не узнал ваши шаги. Извините, я был расстроен. Вот свиньи! Сегодня я покончу с ними!

— Успокойтесь хоть на минутку, сеньор Лусио. Кто эти свиньи?

— И вы мне говорите — успокойтесь. Вы находите, что я всю жизнь должен быть их слугой?

— Кого?

Хозяин дома не обратил внимания на вопрос.

— Я слуга, и все это знают. Так это или нет, господин доктор?

Сеньор Лусио был пьян. Он наверняка выпил больше, чем обычно, и говорил вслух о тех сторонах своей Жизни, о которых в нормальном состоянии помалкивал. Сейчас он как бы мстил себе за свою трусость.

— Я здесь слуга, — упорно стоял он на своем. — Позор. И другая, притвора, не лучше матери. Лентяйка, презирающая меня, я ей все выскажу! Этот топор сегодня наведет порядок. Хватит с меня этой комедии.

Зе Мария протянул сеньору Лусио сигареты.

Он должен был успокоиться, как всегда, выкурив сигарету.

— Спасибо. Сегодня не хочу.

— Берите!

— Хорошо, возьму, только чтобы вас не обидеть…

Он прикурил от зажигалки и выпустил к потолку несколько колечек дыма, раздумывая о чем-то с полузакрытыми глазами.

— В чем дело, в конце концов?

— Все хорошо знают, кто ходит за углем. Лусио. Кто таскает корзины с рынка? Лусио. Лусио — вьючное животное, лакей, рабочий скот. А если человек выпьет стаканчик или истратит тысячу двести на пачку табаку, тогда разражается дикий скандал. А ведь я бросил свою родину, продал свой участок земли, свой дом с намерением дать образование детям! Один умер, несчастный. Он закончил три класса лицея. Уважительный был, друг отца. А эта уже почти взрослая, а ничего не признает! Я продал все, сеньор доктор, вещи, бывшие моими от плоти и крови, — и вот какая благодарность за это! Мать, та еще хуже, низость… Это она портит дочь, но… Ей, сеньор доктор, — он внезапно приблизил рот, из которого пахло вином, к уху Зе Марии, как будто была необходима такая осторожность, — ей даже не хочется принимать меня в постели, даже этого она не хочет!

Он замолчал, задыхаясь, пригладил усы рукавом пиджака. Вновь раскурил погасшую сигарету, повторяя сквозь зубы: «Даже этого она не хочет!» Наконец уселся на стуле, заставляя сесть напротив себя и Зе Марию.

Эта сцена, какой бы комичной она ни казалась, не развеселила Зе Марию. Все это напоминало ему драму, множество драм. По правде говоря, впервые сеньор Лусио пробудил в нем уважение и сострадание. Может быть, поэтому он возразил:

— Вы видите все в худшем свете. Я всегда вам говорил, что, когда жертвуешь собой ради детей, не следует рассчитывать на благодарность! Даже если дело обстоит так, как сказал сейчас сеньор, я не вижу причины для…

— Не видите причины?! Скажите-ка, сеньор, ведь вы женаты… — Зе Мария нахмурил лоб и инстинктивно поднес руки ко рту собеседника, как бы заставляя его замолчать. — Если бы ваша жена, простите, ваша супруга послала вас, говоря голоском Иуды, прогуляться или перекинуться с друзьями словечком в кабачке, — он имитировал фальцетом голос жены, — только для того, чтобы подольше посидеть в кино с дочерью, ибо они стесняются появиться там вместе с презренным Лусио… Ну?! Говорите, говорите, сеньор доктор, что бы вы сделали?! — Он перевел дух, его нижняя губа, утолщаясь, вздрогнула. — Человек есть человек. А дочь не скажет ни слова! По меньшей мере, могла бы сказать: «Давай сегодня пригласим отца». Но нет. Знаете, сеньор доктор, когда мы приехали сюда, я думал только о будущем своих детей, и мало-помалу мы видим, как они вырастают и стыдятся нас… И когда мы отдаем себе отчет в этом, когда убеждаемся в этом…

И сеньор Лусио разрыдался. Зе Мария в напряжении сжал его руки. Он не знал, что ответить.

— До чего доходит порой человек! Сеньор доктор очень хорошо это понимает. Дети — наша плоть от плоти. А мы остаемся смиренными с ними, не знаем, позволительно ли нам относиться к ним как к детям, если мы их обижаем… Мы боимся слов.

Хозяин дома неожиданно ощетинился. В его голосе больше не чувствовалось горечи.

— …Но если уж дела обстоят так, если уж не могут не существовать, с одной стороны, такие Христовы бедняги, как я, а с другой — почитаемые господа, тогда было бы лучше, если бы дети рабочей скотины тоже были бы скотиной. Тогда им незачем было бы стыдиться.

Сеньор Лусио, услышав стук входной двери, стремительно встал. Взгляд его был сухим и решительным, пальцы судорожно сжимали рукоятку топорика. Зе Мария едва успел удержать его за плечи.

— Вы совсем потеряли рассудок!

— Сумасшедший я или в здравом уме, но это мое Дело! Отойдите, сеньор доктор, я уже пропащий человек!

Женщины застыли на месте, ошеломленные.

— Поднимайся, я тебя раскромсаю пополам!

Зе Мария держал его за плечи, затем обнял, как будто хотел выразить ему свое беспокойство, свое сожаление, как будто просил у него взаимопонимания, как будто все это касалось только их двоих. И здесь случилось непредвиденное: Дина, которая стояла, опершись на перила, позади доны Луз, побледнела и почувствовала, что все вокруг нее закружилось и что она теряет сознание. Она покатилась бы по ступеням вниз, если бы мать тотчас не поддержала ее. Она повисла на руках матери, ее испуганные и влажные от слез глаза смотрели в упор на сеньора Лусио. Это был безумный, неподвижный взгляд.

Ее отвели в комнату. Отец, покорный и жалкий, остался у двери, стараясь ничем не напоминать о своем присутствии, как чужой пес.

Зе Мария старался привести в чувство девушку, растирая ей щеки. Дона Луз пошла внутрь дома за лекарством, и только тогда сеньор Лусио осмелился излить свое горе.

— Я заслужил это, сеньор доктор, я заслужил это! Я думал уйти из дому, пойти дробить камни, жить где-нибудь, как любой другой человек, и не причинять им боль, не ждать их… Когда они вернулись бы из кино, то уже не нашли бы меня дома… Я убил свою дочь.

— Прекратите. У нее только обморок.

В этот момент девушка повернула голову и открыла глаза. Все вокруг было мутным. Облака, тучи, убегавшие вдаль. Но постепенно ее взор стал яснее, и она смогла различить лицо Зе Марии. Тогда она приподняла голову и едва слышно произнесла:

— Я не хочу тебя здесь видеть.

Зе Мария отошел к окну. Он был в таком состоянии, будто его душили чьи-то жесткие пальцы. Почему его впутывали во всякие истории? В чем его вина? Дина во время проблеска сознания забыла обо всем, об отце, забыла про угрозы, угрызения совести, чтобы повторить ему эти полные ненависти горькие слова: «Я не хочу тебя здесь видеть». Они стесняли ему дыхание. Все в его жизни давалось ему дорогой ценой. Ему не позволяли идти вперед свободным от воспоминаний и кошмаров. Призраки, только призраки преследовали его.

Дина, возбужденная, сбрасывала с себя покрывала. Ее губы бормотали что-то, как в лихорадке. Зе Мария заметил на ее лице, лишенном девичьей свежести и красоты, преждевременные морщинки. Бедная Дина, она никогда не была красивой. Даже хорошенькой.

— Вызовите врача, сеньор Лусио. Ваша дочь в шоковом состоянии. Это может плохо кончиться!

Бедняга вне себя бросился искать шляпу. Жена подсказала ему, что она у него на голове.

Зе Мария снова подошел к девушке и робко присел на краешек кровати. Дона Луз прикладывала к ее го-лозе холодные компрессы, приговаривая:

— Спи, доченька. Отдохни немножечко, мое сокровище.

Слышала ли ее Дина? Наверняка да. Ее руки, казалось, искали ответа на эту монотонную и жалостливую нежность. Немного погодя она вновь открыла глаза. Мать тотчас поспешила успокоить ее: «Мы здесь, не волнуйся». Зе Мария откинулся назад, чтобы девушка на этот раз не заметила его; но она, увидев, что Зе Мария рядом, вновь повторила:

— Не хочу тебя видеть. Уходи… отсюда.

Зе Мария уже не мог вынести ни этих слов, ни немого укора доны Луз. Он уйдет. У него нет ничего общего с ними. Ни с ними, ни с кем-либо другим. Однако Дина вдруг резко притянула его голову к себе и поцеловала в щеку. В тот же миг Зе Мария почувствовал облегчение. Да, он принадлежал им: они были людьми того же круга, что и он; чтобы понять это, не нужно было слов. Он нежно взял руки девушки и поднес их к своему лицу.

— Ты должна немного отдохнуть.

Между тем мать теперь казалась раздраженной. И, несмотря на необычные обстоятельства, в которых они очутились, не смогла удержаться от упреков.

— Сеньор доктор не должен был допускать этого. Она в бреду, и вы не должны были воспользоваться этим. Не должны. Все мужчины свиньи.

VII

Зе Мария время от времени посещал Карлоса Нобрегу. Они мало разговаривали. Скульптор понимал, что Зе Мария желал только сменить обстановку и находиться в компании того, кто бы не мешал ему привести в порядок свои чувства.

Пока хмурый студент возлежал на диване или на лужайке в поисках иллюзорного спокойствия, Карлос Нобрега делал наброски скульптур или картин, которые никогда не доводил до конца. В последнее время в его живописи наблюдался какой-то странный беспорядок: теперь он не рисовал, как ранее, гармоничные тела; сейчас его фигуры были, так сказать, увечными и, казалось, имели только или глаза, или руки, или рты в навязчивом, едком колорите. Некоторые из этих эскизов были незаконченными, когда мазки становились резкими, острыми, когда они разрушали все то, что не смогли выразить. Нечто пораженческое, патетическое проглядывало в этих экспериментах. Но Зе Мария был чересчур занят своими мыслями, чтобы обратить внимание на изменившуюся манеру в живописи Карлоса Нобреги.

Однажды вечером Зе Мария нашел его окруженным соседскими ребятами. Они служили ему натурщиками для большой картины, на которой их тела появлялись изуродованными, с глазами, выражавшими удивление и страх. Карлос Нобрега смутился, будто Зе Мария застал его в момент свершения тяжкого преступления. Напрасно старался он отвлечь внимание студента от холста.

— Не обращай внимания на эту забаву. Я немного развлек их. — И, пряча картину среди других набросков, он грубо прогнал мальчишек: — Идите. Уходите отсюда.

— Пусть ребята останутся.

— Нет, нет, пусть они уходят.

Между тем Зе Мария принялся рассматривать последние эскизы скульптора, отвергая его настойчивые приглашения пойти посмотреть восхитительный дикий цветок, расцветший этим утром.

— Подождите немного. Я не прощу вам того, что вы запрятали эти картины.

— Запрятал?.. — И понял, что ему не удастся отвлечь студента.

— Нобрега, что с тобой?

— Ничего, я прекрасно себя чувствую. Правда, сегодня я проснулся в несколько подавленном состоянии.

— Я говорю не о здоровье. Я говорю вот об этом.

— Они приходят сюда. Я их рисую.

— Но вы рисуете их сознательно. Вы хотите рисовать их такими!

Нобрега сел на скамейку. Открыл книгу и раздраженно принялся листать ее. Он чувствовал себя пленником этого упрямого парня. И уже был готов сдаться.

— Пожалуй. Люди меняются. Я рисую свой мир: свой барак, их бараки, их печали. Раньше я не обращал внимания на эти вещи. Но нельзя не замечать долгое время каждодневную действительность. Теперь уже трудно закрывать глаза на это. Теперь мой взгляд обращен туда, где я живу.

— Несколько дней назад нас посетил некий Марины). Он приехал на одном поезде и уехал на следующем. Падающая звезда, одна из тех, которых Жулио вынимает из кармана своей жилетки на удивление окружающих. По-видимому, он с удовольствием посмотрел бы ваши вещички.

— Я рисую только для себя. Кажется, я имел уже случай сказать вам, что я художник-любитель.

Едкий дым от сигареты Зе Марии, распространявшей запах табака, какой курят рыбаки, поднимался спиралью в направлении художника, и тот разгонял его легкими взмахами руки.

— Вы же не скажете, что в этих картинках чувствуется чье-то влияние, о котором Жулио давно мне говорил в кафе! — Нобрега стоял на своем с неподдельным беспокойством: — Вы не считаете меня таким восприимчивым к чужим проповедям, не правда ли? То, что я рисовал раньше, было совершенно другим.

Зе Мария согласился кивком головы.

— Я хорошо это знаю. Но доставьте мне удовольствие услышать это из ваших уст.

— Я не знаю почему. Боюсь, что я потерял свою независимость, свою истину.

— Никоим образом. Ваша живопись разящая. И правдивая.

— Этого недостаточно. Прошу вас больше не говорить об этом.

— Но эти наброски восхитительны! Доведите их до конца.

Нобрега пригладил волосы рукой. Глаза его затуманились. Встал, сделал несколько шагов; затем, зажигая плитку и повернувшись спиной к Зе Марии, сказал:

— Все это не годится! Не хватает зрелости. Жулио прав. — И добавил печальным голосом: — Есть вещи, которые нельзя выдумывать. — Зе Мария ничего не ответил. Он прислонил холсты к стене. Ему больше не хотелось видеть ни одной картины: он внезапно почувствовал себя лишенным чего-то очень важного.

— Идемте же посмотрим ваш цветок?

По дороге он сорвал горсть листьев с какого-то куста и смял их. Вечерний свет был неподвижным и красноватым.

— Я становлюсь невероятно спокойным, когда прихожу сюда. Я ощущаю запах травы, эти лужайки ласкают мой взор. Я скрывал от других, от друзей этот секрет, как мальчишка может скрывать птичье гнездышко или пещеру, замаскированную каменными плитами, опасаясь, что посторонние разрушат его чудесное открытие. Это как бы принадлежит только мне, а не им. Это была моя тайна, поднимаете, о которой никто еще не знал. Но сейчас мне хочется пригласить всех сюда.

Нобрега покраснел; неестественно улыбаясь, он повторил:

— Приходите. И приводите ваших друзей. — И, изменив тон, добавил: — Вы знаете, что я хочу сделать в последнее время?

— Что?

— Написать полицейский роман.

— Убирайтесь к черту с этим романом!

На следующий день Зе Мария договорился со своей компанией совершить прогулку во владения Карлоса Нобреги, не говоря им ни слова о том, что их там ожидает. Только Луис Мануэл, провожавший сестру в Лиссабон, не смог присоединиться к ним.

Зе Мария с трудом сдерживал любопытство и волнение, когда думал о том, как прореагируют его товарищи, посетив это укромное место.

— Райский уголок! — воскликнула Эдуарда, увидев стройную и почти фантасмагорическую фигуру Карлоса Нобреги возле его хижины.

— Рай из жестянок, — поправил ее Зе Мария.

Молодежь разбрелась по склону, в то время как Карлос Нобрега в радостном настроении убирал ящики, нагроможденные у изгороди.

— Я хотел бы показать вам кое-что, — доверительно сказал он Зе Марии, потихоньку отозвав его в сторону. — Идите сюда.

Он подвел его к полотну.

— Я хочу, чтобы вы увидели эту картину раньше других. Подойдите сюда поближе, пожалуйста, так как краски еще очень свежие и дают блики. Я нарисовал ее за сегодняшнюю ночь. И знаете почему? Наш разговор воодушевил меня. Или вы уже забыли о нем? Я назвал картину «Весна». — И, будто прося извинения, добавил: — Я чувствую себя полупьяным или, лучше сказать, участником игры, правила которой мне неизвестны, но которая меня привлекает.

Прежде чем взглянуть на картину, Зе Мария заметил, что скульптор изменил обстановку в хижине. Страшные маски исчезли; на стене осталось только несколько эстампов с изображением Аполлона.

На картине изображена длинная и широкая дорога. По обочинам — густая трава, цветы, высокие деревья. Небо изумительной голубизны. В картине не было ничего, что бы напоминало кошмары прежних набросков. В центре полотна стройная, нежная девушка улыбалась окружающему миру. И в этой улыбке можно было уловить и грусть, и сомнения, и надежды.

Зе Мария не был уверен, имела ли картина в действительности художественную ценность и уступала ли она по своему уровню скульптурам Нобреги. У Зе Марии оценка произведений искусства была излишне импульсивной, часто они слишком волновали его. Хотя во многих случаях его вкусы совпадали со вкусами Жулио, у последнего эмоции были сознательно подчинены разуму.

— Как вы считаете, могу я ее показать? — спросил с сомнением Карлос Нобрега.

— А почему бы и нет?

Жулио просунул голову в дверь:

— Что вы там замышляете?

— Ничего, входите, входите… — И Нобрега, возбужденный и нетерпеливый, как ребенок, вышел, чтобы пригласить остальных.

— Ну что ж, давайте посмотрим башню из слоновой кости этого выдающегося художника, — пошутил Жулио, подталкивая Мариану вперед. — Здесь еще зарисовки, которые вы показывали нам в прошлый раз?

Нобрега благожелательно улыбнулся. Только сейчас Зе Мария заметил, что его лицо было невероятно худым. «Неужели в последнее время он недоедал? Может быть, он оставил свое место на фабрике, чтобы отдаться полностью этой удивительной работе, открыв в ней смысл жизни, которого не понимал прежде?» Его взгляд горел огнем. Как он говорил: опьянение. «Все стали целеустремленными, такими, какими они должны стать по велению времени, — размышлял Зе Мария. — Только я отравляю себя чревоугодием и кошмарами. Я гроша ломаного не стою. Нобрега был готов умереть с голоду, предаваясь работе, которая ему приносит истинную радость. Я же продолжаю отравлять себя своим „делом“, своим никчемным существованием».

С каждым разом он проникался все большей симпатией к Нобреге. Теперь, когда он работает в хлебопекарне, а Эдуарда дает уроки, ему представилась возможность проявить некоторую щедрость; он решил приглашать скульптора на обеды к себе или же, посещая его, приносить ему, разумеется тактично, чего-нибудь съестного.

Юноши и девушки застыли на пороге. После яркого дневного света полумрак, царивший внутри, и необычная обстановка несколько обескуражили их.

— Усаживайтесь. Проходите сюда.

Зе Мария, заметив нервозность скульптора, понял, что показ картины имел для него очень большое значение. Странный народ!

Нобрега с умоляющими, горящими глазами жаждал узнать прежде всего реакцию Жулио, от которого в тот момент, пожалуй, зависел триумф или поражение Нобреги. Поэтому Зе Мария решил подтолкнуть друга к благоприятной оценке:

— Впечатляюще, ты не находишь?

— Действительно, это очень интересно.

Нобрега сжал острые колени. Его щеки горели от удовольствия.

— А кто натурщица? — спросил Абилио осторожно.

Хозяин дома стал более разговорчивым. От его взгляда не укрылся, например, восторг Марианы, и он ежеминутно приглаживал свои длинные волосы, которые от света, проникавшего через оконное стекло, окрашивались в золотистые тона.

— Натурщица?.. Девушка, живущая в ваших краях. Дочь типографского рабочего, умершего от туберкулеза в прошлом году. Здесь живут ее родственники.

— Я знаю ее, — сказал Абилио, приняв задумчивый вид.

Это была она. Он давно заметил эту печальную девушку, разносившую обеды из ресторана по комнатам студентов. Он много раз наблюдал за ней. Другие юноши к ней тоже приглядывались, но ее наивность и откровенность обезоруживали всех. Нобрега раскрыл в этой картине все ее очарование: здесь была ее утонченная, романтическая красота. Абилио понял вдруг, что любит ее. Что он должен оберегать ее во что бы то ни стало.

Пока Абилио восхищался картиной, остальные осматривали дом. Эдуарда не переставала удивляться окружающему; Мариана, одетая в свитер с высоким воротником, с гладко причесанными шелковистыми волосами, наслаждалась увиденным. И в этот момент все они показались Зе Марии здесь лишними: людьми, пришедшими завладеть тем, что принадлежало ему одному. Он найдет любое оправдание, чтобы увести их отсюда. Показав через оконное стекло на лес в глубине плоскогорья, он предложил:

— А не совершить ли нам прогулку?

Мариана тотчас поддержала его предложение и увела с собой Жулио. Эдуарда тоже пришла в восторг:

— Как хорошо, Зе Мария, пойти туда, как раньше. Ты помнишь? — И, обращаясь к другим, сказала:

— Каждый пойдет, куда захочет.

— Я остаюсь, — предупредил Сеабра. — Мне не хватает крыльев. Для таких буколических экскурсий нужна подруга.

Абилио остался, по-видимому, по той же самой причине. В конце концов, то, что задумал Зе Мария, не удалось: его уловка дала лишь частичный результат. Поэтому он оставил дом нехотя.

Карлос Нобрега, энергично жестикулируя, объявил оставшимся:

— Я приготовлю сейчас кофе.

Сеабра, вновь рассматривая картины, старые и новые наброски, признался самому себе, что еще не понял как следует Карлоса Нобрегу. Сеабра считал Нобрегу человеком легкомысленным, маскировавшим свое легкомыслие с помощью достойной осуждения вычурности. По отношению к нему Сеабра был непримирим: весь вычурный формализм Нобреги заслуживал, по его мнению, самого сурового порицания. Сейчас скульптор вверг его в сомнения. Он не хотел прощать ему этого сюрприза, тем более что он не ожидал, что скульптор заслужит наконец похвалу Жулио.

— Вы еще делаете святых на фабрике? — с ехидцей спросил Сеабра, чтобы как-то уколоть его. Когда он задавал вопрос, зубы его сверкнули, будто он собирался укусить.

— Нет, я уже их не делаю.

Абилио не понял иронии. Он все еще думал о натурщице. Жулио и Мариана ушли в лес, Зе Мария со своей женой тоже. У каждого из них была подруга. А это так много значило! Любовь делала человека цельным, без изъянов. Любовь была, в конце концов, тем, чего они все искали: это чувствовалось в их беспричинной радости, в поведении; она ощущалась постоянно, даже когда они не говорили о ней, даже когда они скрывали ее от других за маской презрительности. Много раз он чувствовал любовь, не думая о какой-то определенной женщине. Он был абсолютно уверен, что та бедная девушка, которая служила натурщицей Карлосу Нобреге, была ему предопределена судьбой. И чем более несчастной, ничтожной, отчаявшейся он Себе ее представлял, тем более чувствовал привязанной ее к своей судьбе и тем более возвышенным казался ему тот шаг, который он собирался предпринять.


Знойкий и переменчивый ветер гнал вдаль облака, беспокойство чувствовалось даже в удушающей атмосфере. Но под деревьями — соснами и акациями — воздух был прозрачным, и в нем ощущалось благоухание весны. Весна повсюду вступала в свои права.

Мариана вышла на полянку, покрытую иглами хвойных деревьев. Взгляд ее скользил по болотцу, заросшему серыми оливами, с вкрапленными кое-где яблонями, на ветвях которых уже образовались душистые завязи цветков. Там, в долинах, кольцом окружавших горы, растительность, обозреваемая с большого расстояния, казалась невообразимо буйной. Мариана чувствовала себя частицей этого спокойного мира, в котором гасла, как набегающая на берег волна, тревога человека, пришедшего из беспокойной жизни.

Жулио, однако, нарушил это умиротворяющее слияние ее с окружающей природой.

— Пойдем дальше?

С какой-то болью в душе вернулась она к действительности.

— Куда?

Он показал в сторону другого леса, еще более густого, хотя и сомневался, что она согласится. Оба прекрасно понимали, что люди, которых они сейчас могли бы встретить, приняли бы их настороженно. В городе поговаривали, что некоторые парочки бродили по этим пустынным местам и что если девушку видели здесь, то с тех пор ставили на ней клеймо бесчестия. Кроме того, такое приглашение могло быть истолковано Марианой как хитрость, призванная на самом деле побудить ее к интимным отношениям, которых между ними не было.

Прежде чем ответить, Мариана попыталась обнаружить поблизости Зе Марию и Эдуарду, чье присутствие могло бы защитить ее от дурных намеков встречных. Наконец она медленно поднялась и пошла впереди Жулио.

Извилистая и поросшая дроком тропа, легкий, непостоянный ветерок, ростки жизни, пробивавшиеся сквозь рыхлый покров земли, постоянный запах обновления опьяняли ее.

Жулио приблизился к ней и нежно взял ее за руку. Она вздрогнула, но это прикосновение вернуло ей уверенность в себе, вселило в нее необыкновенное спокойствие, и теперь ей было уже легко направить свое воображение туда, где никто не нарушит их наслаждения жизнью.

Лес кончился, и перед ними открылась равнина. Кукурузные поля, небольшие огороды. Недалеко были люди. Инстинктивно они отдалились друг от друга, как будто такой осторожности было достаточно, чтобы избежать недоброжелательных подозрений. Они встретили уличного торговца с плетеной корзиной, наполненной разной всячиной, тот обратился к ним с просьбой дать прикурить. В его жесте, когда он поднял руку, чтобы поблагодарить и попрощаться с ними, проглядывало нечто лукавое.

Жулио казался раздосадованным. Ускорив шаг, они опять вошли в сосняк, откуда уже не было видно ни Домов, ни людей, ни дорог. Они были одни. Город теперь был лишь воспоминанием. Вдыхая запах лесных колокольчиков, он подозвал Мариану к себе и обнял ее за талию. Оба избегали слов, как бы испугавшись один другого.

— Ой, моя перчатка! — воскликнула она вдруг.

Жулио обратил внимание на ее встревоженное лицо.

Перчатка. В этот волнующий момент потерянная перчатка была для нее важнее, чем пробуждение природы, чем любовь, чем властный зов весны.

— Я должна найти ее, — посетовала она, опечаленная.

— Какое это имеет значение? Оставь ты это сейчас.

— Нет, Жулио. Я заплатила за них восемьдесят эскудо. Я должна найти ее. Помоги мне, пожалуйста.

Перчатка нашлась возле куста куманики, где им повстречался человек с корзиной. Заметив разочарование и даже раздражение друга, Мариана попыталась оправдаться:

— Какая жалость, что нам пришлось беспокоиться о перчатке только потому, что она стоила денег, денег, заработанных другими…

Жулио, хмурый, извлек из кармана сигареты и в тот момент, когда собирался зажечь спичку, неожиданно взглянул на грустное лицо Марианы, готовой вот-вот расплакаться. Улыбнувшись, Жулио погладил ее волосы. Она тотчас же схватила его за руки, нежно и покорно сжала их, как мальчишка, которого только что отчитали и который хочет поблагодарить за прощение.

Склон становился все круче. Мариана, к которой вернулась игривая радость, перепрыгивала через заросли, и он подшучивал над ней, глядя на ее ноги, исцарапанные до крови. Синие кусочки неба, видневшиеся между кронами деревьев, становились все более тусклыми. Жулио снял пиджак, сложил его вдвое вместо подушки и улегся на одной его половине.

— Тебе тоже хватит места.

Прислонившись друг к другу головами, они рассматривали плотные облака. Затем он увидел на ее нежной шее пульсировавшие артерии, тень кустов изгибалась на ее теле. От нее исходил манящий тепловатый аромат весны. В резком, настойчивом порыве он обнял девушку за плечи и поцеловал ее. Тело Марианы, казалось, напряглось от прикосновения его рук. Нет. Она тоже хотела его целовать, хотела, чтобы руки Жулио ласкали и обладали ею, но не здесь, не сейчас, когда, можно сказать, все было преднамеренным.

Жулио следил за ее беспокойным, ускользающим взглядом.

— Ты любишь жизнь? — спросил он, будто обвинял ее в чем-то.

— Что бы мне оставалось, если бы я ее не любила?

— Но чтобы любить жизнь, нужно завоевать ее.

Мариана не понимала его; но даже если бы и поняла, прежде всего она должна была бы что-то сказать.

— Где сейчас бродят наши друзья? — спросила она в надежде на то, что безобидный вопрос поможет ей увильнуть от опасности.

— Не заблудятся.

— Наверняка они уже такие же горячие, как воздух.

— Как воздух?

— Да. Воздух, по-моему, пахнет пожаром.

— Они меня беспокоят, — задумчиво произнес Жулио. — Особенно Зе Мария. Он должен уметь верить во что-то, но сейчас это нелегко. Это проблема нашего поколения. Зачем? Стоит ли? — вот что спрашивает большинство. Нас много раз обманывали. Разочарование приходит даже раньше, чем мы ожидаем. — Он скрестил руки на затылке, и лицо его сразу приняло утомленный вид. — Человек всегда обязан чем-то самому себе и другим людям, но Зе Мария не определил пока, в чем состоит его долг. Или же прикидывается, что не определил. Как ты считаешь, Мариана?

— Он способный, вот что я могу сказать. Я думала о войне, а также об этом лесе, о цветах, об удовольствии быть здесь с тобой. Это удовольствие кажется мне оскорбительным, в то время как кто-то гибнет за наше право на справедливую жизнь.

Жулио иронически улыбнулся, и эта улыбка обидела ее.

— Я не думал, что ты способна на такие слова. Но я тоже был таким… Так что мы похожи друг на Друга.

Мариана не знала, когда можно принимать слова Жулио всерьез и, прежде всего, выражали ли они обиду из-за того, что другие, включая и ее, осмеливались затрагивать вопросы, касавшиеся его.

Жулио сменил тон.

— Эта война действительно будет решающей; все мы чувствуем это, все мы должны чувствовать это. В нее мы вложили нашу надежду, как и наше негодование. Даже те, кто, как мы, далеки от решений и страдают от этого. А если те, кто предлагает свою веру и свою жизнь, были бы вновь преданы? Иногда я боюсь задавать вопросы. Куда нас приведут эти вопросы? («Я боюсь задавать вопросы. Какой тщеславный!» — подумала про себя Мариана, и эхо этих слов вызвало в ней ощущение досады.) — Наши родители откладывали это на более поздний срок, когда уже знали, что накопили достаточно опыта для того, чтобы можно было уберечь сознание от ошибок.

— Никогда не рано узнать, что нас ожидает, — сказала она раздраженно.

Он с удивлением посмотрел на нее. Мариана, прижавшись к нему, униженно предлагала себя, чувствуя, что должна поцеловать его. Да, сейчас она поцелует его. И вдруг неожиданно разрыдалась. Все ее тело содрогалась в этом плаче. Жулио прижал ее к себе.

— Что это значит, глупенькая?

— Ничего, ничего. Я знаю, как я лгу самой себе: я тоже боюсь. Я знаю, что ни на что не гожусь.

— Страх не то же самое, что отказ или дезертирство. Важно бороться и верить, даже испытывая страх.

Она приподнялась. Ее волосы касались лица друга. Щеки ее были влажными.

— Посмотри туда, Мариана: чертополох и тот цветет!

— Не говори мне об этом сейчас. Я хочу задать тебе один вопрос, и уже давно! Я некрасивая, не так ли, Жулио? Скажи мне правду!

Эти слова прозвучали для Жулио так нелепо, что он не сразу сообразил, как ему прореагировать.

— Женщины — восхитительные бестии, — сказал он с пафосом человека, у которого на склоне его долгого жизненного пути остается лишь терпимость, присущая скептикам.

— Ты мне не ответил.

И вдруг разразился дождь. Ливень был такой сильный, что за несколько мгновений земля превратилась в сплошной поток. Напрасно они укрывались то под одной, то под другой сосной. Платье Марианы промокло насквозь и облегало тело. Жулио хотел накрыть ее своим пиджаком, но она, тяжело дыша, сбитая с толку, побежала вверх по склону, пока не натолкнулась на соломенную хижину неподалеку от жилища Карлоса Нобреги. В ней никого не было. Они остались там, рассердившиеся неизвестно на что, и ждали, когда стихнет дождь.

— Пойдем попросим Нобрегу разжечь огонь, — предложил он. — Тебе нужно обсохнуть.

— Не стоит. Я тороплюсь домой.


Брат вышел на лестничную площадку, чтобы встретить ее. Уже два часа ожидал он ее возвращения у окна своей комнаты, прислонившись лицом к прохладному стеклу. Из-за шарфа, которым была обмотана шея, его голова казалась еще более погруженной в плечи.

— Добрый вечер, сестрица, — произнес он жалобным голосом.

— Добрый вечер.

Мариана прошла вперед и стала подниматься по лестнице. Он, тяжело дыша, едва поспевал за ней. Войдя в свою комнату, Мариана тотчас же захлопнула за собой дверь.

— Открой, сестренка.

— Сейчас не могу. Мне нужно переодеться.

— Открой я на секунду.

Она хотела покончить со всем этим как можно скорее и одним махом распахнула настежь дверь. Витор спокойным, бесстрастным взглядом окинул ее с головы до ног.

— Чего ты хочешь от меня?

— Хочу посоветовать тебе… Ты должна заботиться о себе… Можешь заболеть. Никому не нравятся больные люди… Ты насквозь промокла!

— Был дождь, ты ведь знаешь. Что еще?

Брат попытался пригладить взъерошенные волосы. Его жесты были неторопливы, а лицо выражало жалость при виде сестры, такой нервной и дрожащей.

— Я отнесу твое платье вниз. Мать высушит его У плиты.

— Не нужно. Я сама отнесу.

Но ее отказ не убедил его.

Витор продолжал стоять на пороге комнаты, он не намеревался уходить.

— Что еще? — спросила девушка вызывающим тоном.

Брат не ответил, и это молчание еще больше разозлило ее. Лучше бы он говорил, лучше бы сказал то, что хотел сказать. Она не сделала ничего предосудительного. Теперь Витор улыбался. Это была кроткая улыбка, которая, однако, превратилась в суровую усмешку, когда он наконец решился добавить:

— В следующий раз одевайся теплее.

Мариана закрыла дверь. Она почувствовала себя беззащитной, несчастной, нерешительной. Но в этот момент должно было свершиться что-то важное. Она знала это. Знала! Или она смирится со своей слабостью, или, наоборот, укрепит волю и веру так, чтобы ничто уже не смогло поколебать их. Там должна была происходить борьба; там, в ее комнате, в семейном кругу, среди друзей, в университете, а не вдали, не в этом жалком желании побега, который столько раз был для нее соблазном, но не осуществился из-за отсрочек и малодушия.

VIII

Дождь испортил вечер. Город погрузился в туман. Но Силвио любил дождь; в такие дни между ним и внешним миром существовала гармония, хотя и ненадежная, благодаря которой воображение, не встречавшее никаких преград, позволяло ему представлять себя одновременно в роли разных персонажей: героя из прочитанной накануне книги, тростника из последней написанной им поэмы. В такие дни он мог наконец слиться с окружающим миром и чувствовать себя в нем деревом, которое не может обойтись без корней в почве.

Именно поэтому он с радостью посмотрел на книгу «Домашний дневник», которую мать принесла ему из комнаты, где она шила, будто своим выбором заставляла его поверить, что знала его вкус как читателя. Силвио наугад открыл дневник, а затем осторожно положил на него книжечку сонетов. Мать ничего не заметит со своего места; что касается сеньора Мендосы, то тот уже закрыл глаза, собираясь вздремнуть. Вокруг царила атмосфера примирения.

— Почему у тебя испачкано пальто?

Это касалось его? В силу привычки он поспешно спрятал томик стихов. Мать, глядя на него, ожидала ответа.

— Наверное, из-за дождливой погоды.

Удовлетворенная ответом, она вернулась к своему вязанью.

Дождь стал слабее. Казалось, небо плакало.

Завтра утром будет дождь.

Но какое имеет значение, дорогой мой,

Что завтра будет дождь?

Поэзия! И те невоспитанные коллеги по отделу, которые, узнав о неудачах «непонятого поэта» (как он сам себя называл), окрестили его «конторским поэтом», надев ему на голову венок из листьев батата! Безжалостные глупцы, они никогда не смогут понять его. Что сказали бы они об этом дождливом вечере?

Завтра утром будет дождь…

Почему на ум приходили такие строчки? Изменчивая серая погода принесла их. Такая погода иногда напоминала женщину; тоску женщины. И Силвио вспомнил ту девушку, которая разносила судки по комнатам студентов и с которой он попытался заговорить.

«Чего вы хотите от меня?» — презрительно, с вызовом спросила она. Он не смог ответить ей. Он почувствовал себя смешным! С того дня он любовался ею только издалека. Пожалуй, он никогда больше не осмелится подойти к ней.

Что он мог ждать от этой девушки? И чего бы он хотел от женщины? Городские девушки думали только о студентах; если они и отвечали на преданную любовь других юношей, то быстро разочаровывались в них. Даже в любви они, студенты, занимали привилегированное положение.

Но Силвио не терял надежды. Появится женщина, которая будет ждать его. Она еще не признала его в бесцветной толпе, в очках в светлой оправе, застенчивого, но придет день, когда его книга вызовет восхищение им во всем мире!.. Если бы эта худенькая девушка, например, разгадала в нем поэта, разве бы она вела себя так? Она была печальной, хрупкой, такой, какой он рисовал в своих мечтах женщину, предназначенную ему судьбой. А если бы он испытал ее? Если бы он показал ей стихи? Если бы он открыл ей все свои сокровища, о которых другие не знали или над которыми насмехались?

— Все же где ты так его испачкал?

— Ты о чем, мама?

— О твоем пальто, сынок.

Только сейчас он заметил, что дождь кончился.

IX

— Тебе не кажется, что хижина Карлоса Нобреги восхитительна? — спросила Эдуарда, наступив на ромашку.

Зе Мария с недовольством посмотрел на смятый цветок.

— Я уже ее видел.

— Какой он странный человек! Почему ты не привел меня сюда раньше? — И, не ожидая ответа, побежала вниз по склону. Теперь уже издали она воскликнула: — Деревья, запах земли, бесконечное небо! И все это будет сегодня нашим!

Эдуарда была счастлива. И он хотел бы чувствовать то же самое! Но нет. Ему досаждали ее голос, ее жесты. Ему досаждала эта бесстыдная навязчивость, хотя, если бы в той же ситуации с ним была другая женщина, может быть, ему было бы это приятно. Мысль о прогулке была, пожалуй, наихудшим вариантом, какой можно было придумать. Еще хуже того ребячество Жулио и Марианы, уединившихся в другом уголке леса.

— Ты идешь или нет? — Она заставляла его разделить ее восторг, возвращаясь назад, чтобы показать ему на вершине синих гор стройную колокольню в деревушке. — Она напоминает нормандскую церковь, ты не находишь?

— Я никогда в Нормандии не был.

Она раздраженно посмотрела на него, но не возразила. Настроение у нее, однако, испортилось.

— Тебе не хочется идти дальше?

Неужели Эдуарда еще ничего не поняла? Когда они оставались наедине, тотчас чувствовали себя беззащитными, им уже нечего было сказать друг другу; необходимо присутствие друзей, чтобы избежать этого чувства стеснения.

— Невыносимая погода, — попытался оправдаться он. — Я не выношу такое жгучее солнце.

Эдуарда, погрустневшая, неторопливо вернулась к тому месту, где он ожидал ее.

— Пожалуй, ты прав. Погода неустойчивая.

Теперь каждый из них ждал, кто же возьмет на себя инициативу солгать; каждый из них уже по привычке прибегал к этой уловке, чтобы избавиться от чувства раздражения, вызванного тем, что они находились вместе.

Однако в этот вечер глаза Эдуарды сияли радостью и искренностью.

— Я вспомнила сейчас, что договорилась пополдничать со своими подругами по колледжу. Как ты считаешь, мы можем позвать их?

— Кого?

— Мариану и Жулио. Я их уже потеряла из виду.

— Не стоит. Оставим их в покое. Они к тому же, кажется, хотят именно этого…

Эдуарда, заметив, с каким раздражением посматривал он на хижину Карлоса Нобреги, спросила:

— Ты не хочешь вернуться к остальным?

— Они, должно быть, лучше чувствуют себя без моего присутствия. Идем прямо домой, а потом уже решим, куда мы отправимся с твоими подругами.

— Но ты, наверное, не захочешь видеть их!..

— А!.. — сказал он, растягивая это восклицание и наполняя его оскорбительным смыслом. Она, пожалуй, поймет, что хотел он сказать, хотя Эдуарду вряд ли уже интересовало, раздражен он или нет.

— Если я смогу, то представлю их тебе, — промолвила она. — Может случиться, они захотят познакомиться с тобой. Узнать, как мы живем, о чем думаем, я-то знаю!.. Наш брак заинтриговал многих… — И холодно посмотрела на него.

В тот вечер он намеренно топтал ее пыл, ее желание быть наконец самой собой. Зе Мария избегал ее взгляда, в котором сквозила гордость, а ему ее так не хватало. Глаза Эдуарды, казалось, уже не нуждались во лжи. «Что же ее все-таки привязывает ко мне?» Быть может, жажда внешнего успеха, желание превратить интимные отношения в спектакль? Отпечаток показного лежал даже на ее религиозных убеждениях. Разумная католичка! Он знал, что это означает, он слышал это из многих уст.

Сейчас, дома, Эдуарда прихорашивалась с необычной для нее тщательностью. Зе Мария наблюдал за ней, как бы оценивая ее. И она это знала. Если бы она захотела убедиться в этом, ей достаточно было бы последить за ним в зеркало. Но в этом не было необходимости: когда его глаза, нервно моргающие, разъяренные, оскорбленные, впивались в ее тело, они обжигали ее. Она чувствовала на лице Зе Марии, даже не глядя на него, гримасу недовольства, слышала нервное пощелкивание суставами пальцев. Раньше Эдуарда хотела видеть его господином своих желаний, но теперь ей становилось безразличным, станет он им или нет, особенно она не могла простить ему этого испорченного вечера. Если она и симулировала интерес к встрече с подругами (выдумка, казавшаяся ей теперь приятной возможностью), то только по привычке. Ее удивляла непонятная реакция со стороны Зе Марии. Почему в конце концов? Много раз ей хотелось крикнуть: «Почему? Какие встречные обвинения и обиды существуют между ними?»

Несомненно, никаких. Не существовало ничего, ничего не произошло, и тем не менее эта постоянная взаимная натянутость была такой реальной, что, казалось, ее можно было осязать.

Она лишь на несколько мгновений отводила свои светлые глаза от зеркала, ища встречи с глазами мужа: это была встреча созерцательная, без упреков. Она улыбалась ему. Тогда Зе Мария чувствовал, как им овладевало волнение, полное, как всегда, противоречий. Оба знали, что представился удобный случай. Нужно было воспользоваться им, излить душу, освободиться! Он собирался сказать ей: «Не ходи! Нет необходимости искать встречи с этими подругами, которые, быть может, существуют только лишь для того, чтобы оправдать ложь. Так же бесполезны и смешны намеки на твою прошлую блестящую жизнь. Подруги по колледжу! Гордость, с которой ты упомянула колледж! Я уже знаю, что этот колледж недоступен простым людям…» Не было ли это как раз то, что она ожидала услышать, пока с ее лица не сходила улыбка, безропотная и вопросительная? Она ждала! Но нет: все, что он мог сказать, выражало бы его гнетущее беспокойство, было бы призывом к состраданию со стороны Эдуарды. Неприязнь к жене росла главным образом из-за этого подавления любви или из-за ненависти, которая вызывала у него бессилие. Его приводила в отчаяние мысль о том, как это могло случиться.

— Я пойду на работу. Мне бы хотелось, чтобы ты посмотрела, что такое бухгалтерия в хлебопекарне. Это занятие облагораживает…

— Любая работа может быть интересной…

Благоприятная возможность была упущена. Зе Мария позволил уйти жене, почти не почувствовав ее вялого поцелуя. При этом она повторила:

— Если я тебя найду, я тебя представлю им.

Не было ли в ее голосе насмешки? Зе Мария подождал, пока она уйдет как можно дальше, и тоже вышел на улицу. Он не пойдет на работу. Как будто невзначай он будет заходить во все кондитерские центра, пока не найдет ее с подругами. Он хотел понять отношение Эдуарды к нему. Снова и снова он задавал себе вопрос: почему они упорствовали в привязанности друг к другу? В первое время знакомства с ней он слышал, как вокруг говорили об уме Эдуарды, об ее простоте, проницательности в восприятии чувств и проблем, которые ему были чужды. Такие добродетели, да еще так расхваливаемые, казались ему ответом на его сомнения, и он в конце концов принял их как бесспорные. Да, она, кроме того, что внешне привлекательна (так вокруг говорили), могла стать благоразумной и смелой подругой; всего этого, конечно, нельзя было ожидать от такой девушки, как Дина. Но, быть может, эти добродетели придали ей такую силу, какой он не хотел.

Шагая по центральным улицам и еще не решив окончательно, будет ли он заходить в кондитерские, Зе Мария оживил в памяти странное выражение лица Луиса Мануэла, когда тот узнал о его ухаживании за своей двоюродной сестрой.

— Что ты говоришь? — спросил Зе Мария, подстрекая его.

— Есть разновидность счастья, которое необходимо завоевывать ежедневно. Возможно, то же самое произойдет и с вами.

Тогда он не пытался выяснить причину такого вывода. Действительно, счастье двух людей должно завоевываться ежеминутно. Это две стены, которые открывались и тут же закрывались. Но были ли они способны на такой стоицизм? И стоило ли? Верно, ум Эдуарды был гибкий и быстро реагирующий на все; верно, всего можно было ожидать как от ее упрямства, так и от ее услужливости, но в этом стремлении к взаимопониманию и взаимотерпимости в основном должен был уступать он. Дина была еще своего рода гипсом без формы и будто ждала, когда чья-то твердая рука придаст ей определенную форму, в то время как Эдуарда была ей полной противоположностью. Нет, он чувствовал, что устал. Устал так, что не мог даже шага сделать к сближению.

Что бы она сказала, если бы он все-таки встретил ее с подругами? «А вот и он. Ищет меня повсюду. Но мало-помалу я его приручу… Мужчины становятся невыносимыми, когда привязываются к женской юбке». Могла ли она предвидеть и провоцировать его слежку за ней? Как бы то ни было, лучше оставить ее в покое с этими подругами. Он пойдет на работу.

Когда он возвращался домой, рубаха прилипла к его горячей коже.

Плотная синева воздуха, которая, казалось, источала капли пота, душила его. Он решил забраться на холм возле реки.

В несколько мгновений город оказался окутанным угрожающей тьмой: гроза готова была разразиться с минуты на минуту. Зе Мария провел рукой по лбу. Ему показалось, что у него температура; все его тело ныло, а нервы были напряжены и возбуждены, как окружавшая его атмосфера. Внезапно одна из туч разверзлась, и ливень обрушился на него. Если бы не работа, он давно уже сидел бы дома и, разумеется, дождь не застал бы его на улице. Работа напомнила ему и о материальных затруднениях, и об унижениях, и вновь об Эдуарде. И это было причиной того, что он не искал укрытия от дождя в подъезде: он перетерпит дождь на улице, чтобы вина Эдуарды стала еще больше, еще ненавистнее.

Сеньор Лусио, почти веселый, поджидал его у двери.

— Смотрите-ка, сеньор доктор! Как это вы умудрились так промокнуть?

Он не ответил ему. Поспешно поднялся по лестнице. Дойдя до середины коридора, он услыхал раскаты смеха в своей комнате. Жена и ее подруги хохотали над чем-то. Чашки стояли пустые. На столе недоеденные пирожки.

Он провел рукой по лицу, чтобы смахнуть дождевые капли. Эдуарда с самой естественной улыбкой опередила его:

— Тебя застал дождь! Ты похож на общипанного петуха, мой бедный муженек!

Огонь в темной ночи


Часть третья

I

Карлос Нобрега теперь часто появлялся в студенческом квартале. Беседы с самыми разными людьми продолжали быть для него необходимыми, и он переживал их с чувством человека, стремящегося восполнить упущенное время. Но он жил им, не принося в жертву того, что считал неприкосновенным. Он поднимался в комнату Жулио и Абилио (редко заходя к Зе Марии, так как присутствие Эдуарды пугало его) после того, как они кончали свой ужин, чтобы пригласить их на прогулку.

— Пойдемте погуляем.

Эта прогулка не имела программы. Но все ждали ее, как мальчишки, убегающие из-под опеки взрослых, ждут приключений.

— Вы уже поужинали, Нобрега?

— Разумеется.

Все знали, что он лгал, и поэтому немного спустя заходили в кафе, чтобы выпить по стакану молока. Иногда Нобрега смотрел на официанта нерешительно, ожидая, чтобы его приободрили.

— Не знаю, не съесть ли мне сандвич… Я поужинал очень рано.

Жулио подавал знак официанту. Затем, видя, как Карлос Нобрега откусывал сандвич, сдерживая аппетит, они испытывали удовлетворение детей, совершивших доброе дело.

Когда они бродили по переулкам и садам, Нобрега поднимал свою седую голову к небу, жадно раздувал ноздри и доставал из кармана пачку табаку с особым Удовольствием. Теперь ему было необходимо высказаться, чего раньше он никогда не делал.

Зе Мария, естественно, испытывал зависть к прогулкам без его участия: скульптор был для него каким-то личным открытием, и свои привилегии он не желал делить ни с кем. Он встретит его, будто невзначай, подальше, у дверей одного из кабачков, и будет приветствовать его с рюмкой вина в руке только для того, чтобы насладиться гримасой недовольства на лице скульптора.

Когда они возвращались в пансион и Нобрега оставался ночевать там, в комнате, освобожденной одним из студентов, он, несмотря на то, что был изнурен прогулкой, уходил спать последним. Часто он рассматривал себя в зеркало, ища в нем остатки такой желанной юности. Он стал менее застенчив. Теперь он сопровождал друзей даже в те места, которые раньше казались ему слишком грязными, а также участвовал в их чудачествах.

Хотя Нобрега и оставался до конца на вечеринках в пансионе сеньора Лусио, он был не очень разговорчивым, быть может, потому, что там всегда царила студенческая атмосфера, в которой постороннему человеку, несмотря на все его старания, трудно было освоиться. Поэтому Абилио заметил, как редко скульптор открывал рот, за исключением случаев, когда он просил Жулио сыграть «что-нибудь на пианино». Пианино, конечно, помогало ему переноситься мысленно далеко отсюда, где он чувствовал себя свободным от этого окружения, с которым он все же старался найти общий язык. Жулио в зависимости от случая то соглашался, то нет. Обычно он соглашался позже, когда уже никто не вспоминал о просьбе, и в эти моменты, пока последний слегка перебирал клавиши, извлекая спокойную старую мелодию, их захлестывала волна сентиментальности, волна простой, но глубокой поэзии, которая не только волновала, но и вызывала у них смутное ощущение того, что их мир был другим, что все коллеги, спавшие или нет на верхнем этаже, принадлежали к другому, экстравагантному миру. Абилио ощущал все это, пожалуй, острее других и поэтому чувствовал себя наиболее уязвленным, когда Жулио с привычной ему резкостью, с суровым выражением лица неожиданно закрывал пианино, показывая тем самым, что остальные против его воли вовлекли в эту затею.

В конце концов Нобрега принес кисти и глину в дом сеньора Лусио; но из-за своей стеснительности в первые дни он старался работать в одиночестве, пока окончательно не смирился с присутствием любопытных свидетелей.

Повседневное общение художника со студентами было необычным явлением. Юноши ликовали. Белый муравей проявил живой интерес к работам скульптора, и однажды его застали, когда он украдкой экспериментировал. Он лепил осла. Некоторые, однако, утверждали, что вылепленное животное имело больше сходства с ягненком или даже — с некоторой уступкой — мулом. И в этой страстной дискуссии родилось новое прозвище студента: Ягненок-Мул, Кончилось тем, что он силой выставил их из комнаты, воспользовавшись костылем.

— Вон отсюда! Мне нужно работать!

Действительно, уже несколько недель, как Белый муравей, с тем чтобы оживить свою ослабленную память и поднять чувство ответственности, написал на стене огромными буквами строгое расписание своих обязанностей и ограничений: например, были сведены до минимума сиеста и курение. Экзамены были на носу.

Нобрега, кроме всего прочего, был преподавателем провинциального колледжа. Фармацевт, врач и писарь, плут по имени Порфирио были его друзьями, навязанными ссылкой. «Вечеринка в провинции, — рассказывал Карлос Нобрега, — может быть оправдана только игрой в карты или стопками домашнего вина. Из двух зол я выбрал карты. Мы играли». Доктор Рауль не был постоянным партнером. Поэтому, когда врач находился у далеко живущих пациентов, Порфирио приводил Ралью, человека без определенных занятий и социального положения. Он хохотал до слез над своими собственными остротами паяца. Тем не менее они предпочитали вечера, когда присутствовал доктор Рауль, человек сентенциозный, с огромным жизненным опытом, которым он кичился по всякому поводу. Порфирио, со своей стороны, называл себя прогрессивным демократом; политические раздоры тотчас напоминали ему о виселице и пистолетах. Таким образом, между двумя знакомыми существовало некоторое приятное недопонимание.

«Реформаторы, такие, как вы, — начинал доктор Рауль, ощущая еще боль в пояснице после прогулки верхом по степи, — безответственные личности. Они делают из политики хорошенькую духовную спекуляцию или авантюру. Но, кроме убогих духовных спекуляций и неприглядных сцен, существует еще действительность, которую и те и другие легкомысленно игнорируют: человек — насекомое. Погрузитесь в нее, повертитесь в этой грязи, а потом вы мне скажете».

Слабый свет в комнате еще более заострял худое лицо Карлоса Нобреги. Зе Мария, слушая его, думал о том, как мог тот терпеть без единой жалобы, без возмущения, не обвиняя кого бы то ни было, эту унизительную нищету. «Этот человек не ест и принимает все это, будто речь идет о его привилегии. Сильный человек». Однажды на улице, когда его внимание обратили на витрину, обильно уставленную лакомствами, Нобрега умело перевел разговор на другую тему, притворившись рассеянным:

— Прекрасная картина.

— Мясо или рыба?..

Нобрега, слегка покраснев, сделал руками жест, как бы заключая в рамку узкую улицу, и объяснил:

— У этой улочки есть свой характер.

Однако в его поведении наблюдались изменения-. Глаза уже не всегда были ясными, и в его рассказах часто присутствовал избыток фантазии. Бывали дни, когда он отгораживался от мира непроницаемым молчанием, тогда он закрывался в своей хижине, и были другие дни, когда казалось, что его желанием было незамедлительно оживить в памяти самые различные воспоминания.

Нобрега продолжал беседы со студентами. Одна из таких бесед, когда вспоминали доктора Рауля, вызвала особенно острый спор. Жулио горячо говорил:

— Разве вы не говорили нам, что доктор Рауль, хотя и был буржуазным романтиком, признавал также в силу своего огромного опыта, что народ, низведенный в обществе до положения рабов, нуждается в том, чтобы его заставили завоевать свои права? Напротив, все благонамеренные идеалисты были бы первыми сторонниками бесконечного продления несправедливости, так как она обеспечивает им буржуазный комфорт. Разве это не так?

— Не путайте гуманизм, терпимость…

— Терпимость?! Терпимость — это чисто реакционное оружие. И страшное оружие! Именно она расслабляет людей, решившихся на что-то. Не препятствия ломают хребет самым крепким, а вот эта разрушительная сдержанность, о которой ваши идеалисты только и болтают, — и Сеабра тут же принял такое выражение лица, будто он, уверенный, что сделал исключительно весомый комментарий, нуждался в некотором периоде времени, чтобы оценить все его значение.

В то время как Карлос Нобрега томительно обдумывал ответ, который он никак не мог сформулировать, Зе Мария силился вспомнить, где Сеабра мог услышать и перенять все эти фразы.

После этой ночи Нобрега отсутствовал несколько дней. Зе Марию беспокоил кашель, которым тот страдал в последнее время, и он решил навестить Нобрегу. Дверь его хижины была закрыта, и никто не ответил на его голос; однако студенту показалось, что он видел сквозь оконное стекло фигуру скульптора. Заинтригованный, Зе Мария вернулся позднее, решив внезапно войти в его дом. Нобрега лежал на нарах, неподвижный, с закрытыми глазами, обнаженный до пояса. Не открывая глаз, он спросил слабым и безразличным голосом:

— Кто это?

— Это я. Не утруждайте себя, лежите. — Зе Мария, однако, не смог сдержать любопытства: — Я был здесь несколько часов назад. Вы не открыли дверь, хотя мне показалось, что я видел вас…

Тот оставался безучастным.

— Может быть. Сейчас я вспоминаю, что добрую часть дня я размышлял. — В этот момент он поднялся с тюфяка и, заметив, что неодет, накрылся простыней. Вы вспоминаете, что я говорил вам о полицейском романе? Так вот, кажется, я нашел хорошую историю, происшедшую здесь с «моими людьми».

— Вы перестали интересоваться… другим? — спросил Зе Мария, внезапно почувствовав беспокойное, тревожное чувство.

Нобрега впервые пылко возразил:

— Ничего подобного! Дело в том, что я размышлял о необходимости реабилитировать некоторые так называемые малые формы литературы и искусства. Полицейский роман, например, дает нам весьма полезные уроки. Он позволяет увидеть процесс. А ведь без процесса нет результата. Именно результат, если мы не видим процесса, не получает всей своей значимости. Вдумайтесь: весьма полезный урок, и, чтобы раскрыть все его секреты, нет ничего лучше, чем испытать его.

Зе Мария не знал, что сказать. Он чувствовал себя сбитым с толку и стесненным. Убеждающим тоном он прервал Нобрегу:

— Я пришел, чтобы пригласить вас поужинать со мной.

— Не знаю, смогу ли. Я слишком много съел в обед.

— Составьте мне компанию.

— Ну, в таком случае с удовольствием принимаю ваше приглашение.

После обеда, распрощавшись со скульптором, Зе Мария, зная, что Сеабра имел связи в одной из газет, направился к нему, чтобы он посодействовал срочно устроить там Карлоса Нобрегу, так как в противном случае тот погибнет от голода.

— Но мы можем объединиться и давать ему сообща каждый месяц какую-нибудь сумму.

— Ты не знаешь, что такое достоинство, что такое гордость для тех, кто испытал на себе бедность и голод. Оставь эти подаяния и скажи в редакции, что он рисует и пишет. Даже полицейские романы!

Остальные студенты не придали большого значения отсутствию скульптора, хотя на этот раз оно было более продолжительным, чем обычно. Их внимание было приковано к выходу в свет нового литературного журнала. Название журнала «Рампа», по мнению Сеабры, было недостаточно боевым и вызвало споры, длившиеся два вечера; теперь же, когда в типографии уже набирали первые поэмы и очерк одного студента из Лиссабона, определявший основные направления нового литературного течения, все собирались в свободное время возле типографских рабочих, наблюдая с беспокойством и торжественностью за чудесным рождением журнала. Их опьянял запах краски и свинца. Нужно еще было решить много вопросов. Например, должен ли сотрудничать в журнале поэт Аугусто Гарсия? Была ли его поэзия современной и, следовательно, соответствовала она или нет интересам молодого поколения? Жулио отвечал утвердительно:

— В поэзии Гарсии больше жизни, оптимизма и свежести, чем у всех вас, вместе взятых. Этот человек несет на своем горбу тяжесть лет, однако в его жилах кипит кровь. Читайте его! Учитесь у него!

И Жулио бросил на стол последние оды поэта, полные солнца и жизни. Это было не совсем то, чего все ожидали, и Сеабра хотел было уже возразить, что одно дело говорить о земле, о плодородии, о капусте в языческих и чувственных поэмах, переполненных радостью жизни, и совсем другое — открывать во всем этом чувство общности. Но Сеабра промолчал. Жулио был нежелательным противником в споре. И поэт был принят.

Напротив, предполагаемое сотрудничество Карлоса Нобреги в качестве иллюстратора было сразу же отвергнуто. Он не был человеком их поколения. Только Зе Мария, хотя и без особого пыла, все же защищал его кандидатуру.

— Мы должны быть последовательными и твердыми, — рассудительно сказал Жулио, покончив с сомнениями, которые еще могли остаться. — Наш журнал не может быть ноевым ковчегом.

Сеабра не успевал закончить в срок главу своего романа. Он не мог вспомнить, куда положил последний, тщательно отредактированный вариант текста, и опасался, что не сможет принять участия в первом номере журнала. Его очерк об Антеро тоже не был доведен до конца из-за недостатка биографических данных, которые он считал «абсолютно необходимыми». Но его имя, во всяком случае, фигурировало в списке руководителей журнала, тем более что именно он и Луис Мануэл финансировали это предприятие.

Зе Марии поручили раздел критики. Он никогда не писал ничего в этом роде, но все были уверены, что рано или поздно он станет критиком. Новость разнеслась по городским кафе, и вскоре Зе Мария уже оказался в среде литераторов города. Поэт Аугусто Гарсия с пленительной улыбкой, несмотря на свою скромность и свое пренебрежение к непокладистым критикам, уступал ему несколько раз свою газету; наконец, другой поэт, проводивший обычно лето на водолечебницах и раздававший автографы впечатлительным дамам, обещал ему на ужин молочного поросенка в обмен на его статью, скромно умолчав, должна ли она быть благожелательной или нет. Статья, однако, запаздывала, хотя Зе Мария извлек из своего обещания все, что мог, пользуясь щедростью поэта всякий раз, когда они случайно встречались в кафе. Однажды вечером, когда в типографии один из них предложил пойти подкрепиться, перед тем как приступить к рассмотрению новых идей, Зе Мария пригласил их навестить поэта Тадеу — так звали избранника дам, который в этой ненавистной для него жизни был владельцем обувного магазина. Они пришли к нему домой. Их приняла гувернантка, известившая о том, что хозяин сейчас как раз готовится к своему «мертвому часу». Поэт Тадеу с явной пользой для себя старался методически компенсировать расход энергии физическим покоем (в умственной работе он не признавал пауз); поэтому юноши нашли его возлегающим на кушетке в позе, олицетворявшей восточную леность, в то время как его старшая дочь, обмахивая его раскрасневшееся лицо изумительным испанским веером, размеренно читала стихи Марио де Сан-Карнейро.

— Извините за то, что я заставил вас войти сюда, мои друзья, но моя дочь не позволила бы прервать мой отдых. Я раб семьи. В конечном итоге и вас ожидает то же самое. Семья — это букет роз, а все розы скрывают под своим благоуханием шипы.

— Вы всегда поэт, дорогой Тадеу!.. — польстил ему Зе Мария.

— Поэт?.. Остается узнать, такого ли мнения придерживаетесь вы как критик…

— Тогда я не буду им!

Через несколько дней журнал появился на прилавках книжных магазинов города, но без критической статьи о поэте Тадеу и, к сожалению, без участия Сеабры. Страницы его романа так и затерялись.

В отправке нескольких журналов по почте друзьям и знакомым участвовали все. И в каждом отосланном пакете была частица их беспокойства и надежд.

II

В тот час, когда Изабелита приходила с судками после обеда от Белого муравья, который в настоящее время на всем экономил и поэтому находился на «усушающем режиме»[18], Абилио тоже появлялся там будто случайно. Карлос Нобрега спускался между тем в город с определенной идеей: написать новую картину, для которой Изабель еще раз стала натурщицей. Она садилась на сундук и с удовольствием наблюдала за мазками художника, за его восторженным лицом, смеясь над той оборванкой, которая имела смутное сходство с нею (она заставила Карлоса Нобрегу пообещать позже нарисовать ее портрет, нарисовать такой, какой она была, или такой, какой он ее себе представлял), и смущенно улыбалась, когда замечала молчаливый обожающий взгляд Абилио.

Изабель была небольшого роста, с черными волосами. Она всегда выглядела усталой. Ее отец умер немногим более восьми месяцев назад, оставив беззащитными вдову и двух дочерей. Монтенио платил за комнатушку, которую они снимали, разделенную на две части ситцевой занавеской. Сестра работала в портняжной мастерской. Когда отец еще был жив, они, затравленные, проводили весь день дома. Студенты, которые уже в то время кружили перед дверьми их дома со своими ухаживаниями и шутками, избегали встречи с тираном. Это был мрачный и жестокий тип, не поощрявший ничьей фамильярности, а тем более этих высокомерных людишек, которых он презирал до глубины души. И на последней стадии своего заболевания, находясь одной ногой в могиле, он приходил в ярость по всякому поводу и без повода, проклиная ненавистную тесноту. «Разве я какой-нибудь паршивец, вы, свиньи?» Но теперь жизнь начиналась вновь, и они могли уже свободно развлекаться в комнатке Клаудии, веселой девушки, сдружившейся с одним из студентов. Им было приятно беседовать и шутить со студентами, которые всегда казались оптимистами и весельчаками. Мать испытывала определенное удовольствие, видя своих дочерей желанными: ухаживания еще никого не погубили, а к чему могло привести влечение, никто не мог сказать. Многие девушки, даже те, которые вели распутный образ жизни, в конце концов удачно выходили замуж. Студенты были богатыми, они обеспечивали будущее, свободное от унижений; если же они не были такими, то сюда не приезжали. А местные девушки были по горло сыты нищетой. Как-то Изабелита завивала волосы, а служащий прилавка не уходил с порога, хотя девушка ничем не поощряла его. Мать первой высказала мнение, что не следует обращать внимание на людей без будущего: они привыкли к общению с воспитанными людьми.

Абилио не говорил ей ни слова. У него не было ни проворства, ни уверенности, как у его товарищей, и он чувствовал себя особенно неловко, когда речь заходила о женщинах. Он довольствовался тем, что присутствовал во время работы Карлоса Нобреги (который в новом порыве эйфории заявил, что мог рисовать только в окружении юношей, и поэтому превратил комнату Белого муравья в студию), надеясь завоевать симпатию девушки постоянным присутствием возле нее. Сейчас он приходил к выводу, что в прошлом ошибался во всех случаях, когда влюблялся, хотя те же самые сомнения одолевали его с каждым новым увлечением. Изабель была совсем другой. Если бы он мог сказать ей что-нибудь!.. Если бы, к примеру, случилась катастрофа (разве страна не была предрасположена к землетрясениям?), он укрыл бы ее в своих объятиях!.. Он был так уверен, что сделает ее счастливой! Изабель, вытащенная из бедности, была бы подругой нежной и преданной, что свойственно всем простым людям. Иногда по вечерам он приближался к двери Изабель; там, внутри, собиралась группа болтушек во главе с Клаудией. «Этот сеньор кажется немым», — говорила портниха громко, без зазрения совести. И все смеялись. Они заметили, что Абилио без ума от девушки, и их раздражало, что он не способен на смелый шаг. Позже приходили студенты, все пили вино и допоздна распевали песни. Абилио уходил раньше, чем кто-либо из друзей мог застать его там.

Разумеется, он не поверил бы, если бы ему сказали, что все подростки любят с такой же болезненной пылкостью или что был кто-то другой, питавший к Изабель такую же любовь, тоже робкий и имевший подобные чувства нежности и желание самопожертвования. Однако Абилио не мог знать его. Силвио жил в другом мире.

Сеабра ликовал. Журнал читали. И даже несмотря на то, что его высмеивали в кафе университетского квартала, он, гордый и невосприимчивый к идиотским шуткам, надевал бросающиеся в глаза жилетки, о которых уже никто не вспоминал. Его имя было в списке руководящих сотрудников «Рампы». Эта слава была необходима ему для того, чтобы его отличали на улице, даже если такая банальная вещь, как жилет, вызывала любопытство. В знак благодарности за то, что скульптор изготовил его бюст, Сеабра подарил Нобреге костюм цвета морской волны. В глубине души он ждал удобного случая, чтобы намекнуть на то, что во втором номере журнала стоило бы напечатать репродукцию прекрасной скульптуры, вылепленной с неистовством и выразительностью.

Этот факт, естественно, рассеял его недоверие в отношении личности Карлоса Нобреги. Не было сомнений в том, что последний понял наконец миссию художника. Поэтому он тщательно обработал друзей из редакции газеты и однажды пришел в пансион с желанной новостью: сто пятьдесят эскудо в месяц и не такое уж тяжкое расписание — с девяти вечера до часа ночи. Нобрега будет отвечать за проверку корректуры, отправку телеграмм и критику на периодически организуемые салоны живописи. Сеабра бегом поднялся по лестнице с ликующим выражением лица и подумал, что скульптор щедро выразит свою признательность за такое проявление товарищества. Он даже подготовил соответствующий ответ: «Это не имеет никакого значения. Мы должны оказывать друг другу святую взаимную поддержку». Но скульптор ничуть не был ни удивлен, ни взволнован; не выпуская из рук кисти, он сказал наконец:

— Вы не знаете случайно, не согласятся ли они выплатить авансом месячное жалованье?

— Не знаю, видите ли…

Сеабра, чтобы оправиться от разочарования, переключил свое внимание на Изабель. Она стояла, повернувшись к окну. Впервые он заметил, что девушка быстро превращалась в женщину. И весьма привлекательную!

— Ты очень изменилась…

Эта стройная девчушка становится красивой, как Цветок… Еще в деревне он имел незабываемый роман с пастушкой с фермы деда. Эти девушки из низов не причиняли осложнений. Он повернулся к Карлосу Нобреге в надежде вырвать у него слова благодарности:

— Я говорю вам, что это самая сносная должность в газете. Я, проведший там немало часов…

На этом он умолк, уверенный, что остальные смогут понять недосказанное.

Нобрега с безразличным видом вытирал руки тряпкой, после того как дал знак девушке, что она может отдохнуть.

— …Если бы я должен был выбирать, будь я на вашем месте, — настаивал Сеабра, — то без колебаний предпочел бы должность ночного редактора. Вечерами заходят ребята со статейками и закадычные дружки поговорить о войне и узнать новости о своих приятелях. Что касается жалованья, то хотя оно и скромное, но никого не унижает, не правда ли? К тому же в вашем распоряжении весь день.

— Мой добрый друг, вас мучает мысль, что придется просить у меня извинения за то, что вы нашли мне место.

Сеабра вытаращил глаза, услыхав такой неожиданный ответ. Обманутый в своих ожиданиях и сознавая свое смешное положение, он неопределенно улыбнулся, будто эта улыбка могла что-нибудь объяснить. Он подал все же озорной знак Изабелите — девушка была соблазнительна, черт побери! — и вышел, раздраженно поправляя полы жилетки.

III

Заведующий редакцией, косоглазый, неприметный человек, служил ранее в армейской канцелярии. Но в его осанке не было и намека на военную выправку. Напротив, он вечно ходил небритый; в его жестах всегда наблюдалась рассудительность. Щепетильность его отражалась и в гранках, которые выходили из-под его пера всегда аккуратными, испещренными узорчатым почерком. Он злобно презирал пишущие машинки и не допустил ни одну машинистку в газету. «Эти „ящики“ придумали для неграмотных. Чтобы раскрыть писателя, нужно иметь не только хорошую редакцию, но и писать своей собственной рукой и писать хорошо». И он писал свои многочисленные статьи особым пером, присланным в порядке исключения одним из учреждений Байши. Он приказал хранить его оригиналы так, чтобы никто пальцем к ним не прикасался. «Сейчас, в этом веке кошмаров, нет уважения к рукописям. Всюду видишь одни каракули. А почерк — это барометр здоровья духа! Я хотел бы видеть моих друзей рядом с моим учителем начальной школы!.. Но у них есть машинки — и готово…» Когда представляли Карлоса Нобрегу, тот не обошелся без своего коронного вопроса:

— Вы из таких?

Нобрега приступил к своим обязанностям, сохранив еще остатки весьма романтического понятия о том, что такое газета. Но он приспособился, насколько мог. Автоматически просматривал корректуру и так же автоматически снимал телефонную трубку. В свободные минуты делал наброски или рисовал портреты своих коллег и думал о приятных вечерних прогулках, которых его лишила работа. Заведующий редакцией был с ним, впрочем, любезен.

— Вы привыкнете, хотя эта профессия имеет свои специфические трудности. Специфические, вы меня понимаете! Я был свидетелем, как однажды сюда пришел неплохой, но с гонором парень из университета, который на поверку не смог даже подготовить сообщение о похоронах…

Между заведующим, забегавшим на минутку по вечерам, и администратором, сплетником, превратившим газету в свой повседневный дом, существовало соперничество.

— Или я, или он! — вопил администратор. Заведующий, более сдержанный, не выражал открыто своих чувств.

В дилемме угодить тому или другому состоял секрет самосохранения подчиненных. Администратор в свои лучшие годы был кучером и в этой должности оказал несколько достопамятных услуг не только политического, но и любовного характера, владельцу газеты. Благодаря этим прочным связям бывший возница засел теперь там крепко, как утес.

«Трибуна», как и большинство провинциальных газет, постоянно испытывала трудности; поэтому, не будучи в состоянии пригласить профессиональных журналистов, она должна была набирать свой штат среди лиц, главной гарантией которых была верность предприятию или тем, кто его субсидировал. Этим объяснялось пребывание на руководящих должностях бывшего сержанта и бывшего кучера, но эти бравые субъекты были способны на любые жертвы, и их преданность газете с лихвой компенсировала некоторые их погрешности.

Нобрега говорил мало. Если его просили высказать свое мнение, когда возникали конфликты, которые, впрочем, ощущались там на каждом шагу, он выглядел испуганным и наивным.

Газета посвящала литературе две колонки в неделю, почти всегда составленные поэтом Тадеу. Когда последний приносил свои статьи, сотрудники уважительно поднимались со своих мест. Нобрега, еще не знавший его, был заинтригован.

— Кто это?

— Тадеу. Вы его не знаете?! Талант… Газеты Лиссабона поместили уже его портрет.

Однажды поэт принес свою статью, чтобы собственноручно вручить ее заведующему редакцией. Нобрега смог расслышать лишь несколько слов из их беседы.

— Одно предложеньице, понимаете…

Позже он прочел оригинал. В самом деле, речь шла о предложениях по развитию критики на последнюю книгу поэта, «скромно» изложенных им самим.

Сеабра действительно заходил в редакцию газеты, хотя и реже с тех пор, как там начал работать Карлос Нобрега. Он еще не простил скульптору того, что его забота о нем не была оценена должным образом. Он даже хотел намекнуть Зе Марии, что это место в газете было, разумеется, предназначено ему, вынужденному зарабатывать на жизнь в хлебопекарне, а не скульптору, которого владелец керамической фабрики, конечно, вновь принял бы на работу. Но, опасаясь резкой реакции, Зе Марии, Себра заново вынужден был оценить свое вмешательство в дела скульптора и, вспоминая, что тот говорил ему об авансе, вручил сто эскудо заведующему редакцией, сказав при этом, чтобы он передал их скульптору под предлогом какого-нибудь творческого сотрудничества.

— Но никому не говорите, что я имею к этому отношение!

Бывший сержант армии, казалось, был сбит с толку этим предложением, не понимал его.

— Что происходит?

— Ничего особенного. Этот Нобрега — сложный тип: он считает, что все обязаны угадывать его желания и решать его проблемы только потому, что одаривает нас статуями монахов. — И, высунув в последний раз свою голову в дверь, повторил:

— Только чтобы он ничего не знал.

— Подождите, — и заведующий редакцией настиг его посреди коридора. Держа в руках ассигнацию в сто эскудо, все еще удрученный и озадаченный, он кричал — Вы заморочили мне голову! Давайте подумаем над этим как следует. Конечно, ваш жест, хотя и заслуживает всяческих похвал, все же унизителен для газеты. Это милостыня, поданная нам, а не вашему протеже.

Сеабра, несколько разочарованный, позволил увести себя в кабинет. Заведующий, подперев руками подбородок, сидел с задумчивым видом, лицо его выражало мучительное рождение какой-то весьма сложной идеи. Внезапно он стукнул косточками пальцев по столу:

— Но история нашего Нобреги дает нам, в конце концов, хороший материал! Этот дом — вы это хорошо знаете — всегда открыт художникам и людям с благородным сердцем. Я сам займусь этим вопросом. Неизвестный талантливый скульптор… Мы обеспечим ему будущее! Этих денег хватит, чтобы оплатить ему пять или шесть рисунков, как вы считаете? — На этот раз заведующий незаметно спрятал банкнот в карман. — Отказать вам означало бы унизить ваше достоинство. — И торжественно закончил: — Теперь я все понимаю.

— Но это нехорошо… — рискнул Сеабра, находившийся еще под впечатлением той комической ситуации. Если, с одной стороны, тот клюнул и его щедрость будет признана, понятно, что журналист расположен идти на большее.

— Дорогой мой, вы исключительной души человек, и он, Нобрега, отныне найдет в моем лице своего покровителя. Ваша филантропия, мой дорогой, не может оставаться в неизвестности. Какой материалище, бог мой!

Он поднялся и принялся ходить по комнате, чтобы скрыть свое волнение. Взглянув через окно на бегонии во дворе и на черные тополя на другом берегу реки, старый сержант принялся декламировать.

— Известный представитель молодого литературного поколения Коимбры жертвует деньги, чтобы… Нет, так не пойдет… Возмущенный материальной несправедливостью и невежеством, свойственными нашему времени, один многообещающий романист вносит свой вклад…

— Но я настаиваю, чтобы этого никто не знал… — робко напомнил Сеабра, хотя его сердце прыгало от удовольствия. Слова заведующего были, пожалуй, преувеличением, даже немного смешными, но волнительными!

Тот повернулся, можно сказать, с вызывающим видом:

— Этот наш народ, дорогой Сеабра! Вы настоящий представитель расы, раздвинувшей мир и несущей в одной руке меч, а в другой крест, то есть христианское братство!..

И неожиданно, забыв о присутствии Сеабры, вновь уселся за письменный стол, пользуясь чудным мгновением вдохновения.

Карлос Нобрега не мог, однако, предугадать эти события. В это время он находился в доме промышленника Алсибиадеса, где был принят хорошенькой и предупредительной прислугой.

— Луис Мануэл, должно быть, задерживается. Сейчас, если вы…

Нобрега поднялся со стула, поклонился и подтвердил:

— Большое спасибо. Я подожду.

Он попытался как можно удобнее устроиться на софе. В этой обстановке ему хотелось помурлыкать, как коту, которого ласкают. Ему хотелось оставить там, снаружи, всю грязь жизни. Он вновь проникся доверием, будто освободился, как после мытья в ванной, от коросты недоверия. Ощущение комфорта было таким приятным, что причины, побудившие его прийти сюда, казались ему теперь нелепыми и невероятно далекими. Да, но он нуждается в деньгах. Прежде чем он получит первую зарплату в газете, пройдет еще много дней, много обедов и ужинов, и он начинал чувствовать, что мозг его стал уставать, а мускулы слабеть, отвергая любое физическое усилие. И кашель. Ужасный кашель, который иссушал его грудь, вызывал одышку, изнурял его по ночам, а сон так и не приходил к нему. Нужно срочно обратиться к врачу. Лекарства, лечение — деньги. Деньги! Он мог, разумеется, унизиться еще раз: сделай он еще несколько десятков статуэток, изображавших крестьянок, девочек, играющих с луком, полненьких и хорошеньких мадонн — и владелец фабрики охотно предложил бы ему приличную сумму. Но теперь он не мог продавать себя! Он будет писать все новости, которые поручит ему заведующий редакцией, так как эта работа не мешала его искусству, однако любое отклонение от его долга художника, в котором отражался человек общества, означало теперь внутреннее предательство. Он не предаст себя. Он не запятнает своих рук и своей совести, подобно некоему торговцу. Когда он получит деньги у Луиса Мануэла и восстановит свое здоровье, ничто больше не помешает ему выразить с наибольшей силой порыв мятежа и веры, пробужденный в нем действительностью. Теперь он не был одинок. Его окружали друзья. Он открыл в стареющем мире и в молодом мире чувство солидарности. О, если бы у него был неукротимый пыл Зе Марии! Его красивое телосложение, его бронзовый атлетический торс, его зеленые глаза цвета бушующего моря! Необыкновенно! Нобрега знал теперь, что красота — это сила, риск, дар. Нет, речь не об этом. Он пришел туда, чтобы узнать, не раздумал ли Луис Мануэл приобрести скульптуру. Он должен был уладить этот вопрос сегодня: студент наверняка уже посоветовался с отцом, и, конечно, промышленник Алсибиадес не станет скупиться, чтобы исполнить каприз сына. Тысяча эскудо? Подходящий случай, чтобы извлечь выгоду за счет буржуазии… Тысяча эскудо открывала перед ним неограниченные возможности… Он попросит тысячу. Предвосхищение исполнения всех желаний вызывало сухость в горле и неясное беспокойство. Ему захотелось выкурить сигарету. Он пошарил по карманам, прекрасно зная, что не найдет там табака, и этот бесполезный, но неудержимый жест усилил его недовольство. Он увидел на пепельнице наполовину выкуренную сигарету, достаточную между тем для того, чтобы удовлетворить свое нелепое желание. Почти целая сигарета! Богачи могли проматывать сколько угодно… Он же выкурит ее бережно, до самого кончика. Но нет: это было бы унизительно. Он не сделает этого.

Прислуга деликатно приоткрыла дверь.

— Он уже пришел? — спросила девушка.

— Нет еще. Я вошел, чтобы узнать, застану ли я еще сеньора.

— А…

Он подождет. Он подождет столько времени, сколько понадобится. Ему только не хватало сигареты. Он еще раз обшарил карманы. Табак раздражал ему гортань, бронхи, он был для него ядом; хорошо еще, что безденежье не позволяло ему курить так много, как раньше. Но пара затяжек от окурка сигареты, оставленного Луисом Мануэлом на пепельнице… Он подошел к окну. Зеленый, свежий, спокойный сад; плетеные стулья, озеро, фонтан. Пожить бы в этом пристанище комфорта и спокойствия, свободно поработать, без хозяев, не отравляя свой мозг презренными газетными сообщениями.

Он вновь уселся на софу. Сад, сигареты хорошей марки. Зачем желать их? Разве он сможет уединиться в этой крепости эгоизма после того, как узнал, какой ценой все это было добыто? Он чувствовал отвращение к самому себе, когда его охватывал голод, когда ощущал холод, когда ему нужно было смириться с определенной зависимостью, на которую он вынужден согласиться, чтобы выжить. Обнаженное тело, испытывающее стыд и не имеющее лоскута, чтобы прикрыться. Если бы он мог освободиться от своих презренных потребностей, освободиться красиво, как это могли сделать Бодлер, Петрарка… Какой у него, однако, ералаш в голове! Какие нелепые соблазны прельщали его в последнее время! Умереть, когда он любит жизнь! «Никто не умирает, когда дело его продолжает приносить пользу». А жизнь была другой: человек — животное, когда испытывает голод, любовь, боль и физическое наслаждение, когда он одинаково желает сигарету или женщину, когда он соединяет в одно целое мир инстинктов и мир, преобразованный с помощью разума. Гений формируется в гуще жизни. Что представляла из себя эта среда, окружавшая его, — диваны, еда, прислуги, деньги, — если не такую безымянную боль, неотложные потребности и иллюзии, используемые некоторыми ради выгоды? Чем были трагедия или наслаждение жизнью, если не биологической эпопеей?.. А Луис Мануэл все не приходил!

Он все же выкурит сигарету. Не были ли его колебания чисто буржуазными? У него оставалось еще в кармане несколько жалких сентаво, которые он сохранял для того, чтобы купить стакан молока. Но что было сейчас важнее: молоко или сигареты? Вероятно, буржуа почувствовал бы себя униженным, если бы уступил искушению. Был ли он еще буржуа?

Нобрега мучился. Он не будет курить сигарету Луиса Мануэла. Он ничего не хочет больше от Луиса Мануэла. Он поднялся с софы, открыл дверь и ушел, не попрощавшись.

О свет, чувственное очарование! Природа всегда была неисчерпаемым источником обновления. Растение, человек рождаются и умирают, чтобы другие тоже рождались и умирали. Чего стоила сигарета или обед в сравнении с этой грандиозной задачей обновления? У него кружилась голова. Весь он — мозг и мускулы — казалось, был поднят сильным ветром. Степным ветром, яростным, пляшущим, собирающим в кучки пыль и сухие листья. Чем был его мозг? Прахом или лишенным соков листом?

Сам не зная как, он очутился перед дверью сеньора Лусио. Тотчас, у входа, он ощутил опьяняющий и бодрящий запах жареного лука с классическим бифштексом. Пока он поднимался по ступеням, его ноздри вдыхали этот сладостный аромат. Это был отчаянный зов всех клеток его тела, голодная судорога желудочных мышц… Бифштекс!

Облокотившись на перила, он вытер вспотевший лоб. Было бы лучше пойти и купить молока. Молока или сигарет? О, его голова разламывалась. Это была агония, и предметы падали вокруг него. Сигареты. Да, он купит сигареты. Он вытащил из кармана монеты и начал пересчитывать их. Он попросит какого-нибудь мальчугана купить ему пачку сигарет. Мальчугана…

Его руки выпустили перила. И в это мгновение студенты услышали глухие удары катящегося по ступенькам тела. Когда они выбежали на лестницу, было уже тихо. Тело лежало на лестничной площадке.

Сеабра был потрясен больше других. Он чувствовал себя виновным. После того как Нобрегу отнесли в одну из комнат, он не стал ждать, когда тот придет в себя, а бегом помчался в редакцию газеты, чтобы воспрепятствовать, чего бы это ему ни стоило, опубликованию заметки, которую бывший сержант составил с таким пылом. Будто он мог избежать наказания за преступление, которое сам совершил. Он прибежал оттуда ошеломленный: раскаяние не облегчало его состояния. В течение двух дней, пока Нобрега находился в пансионе, он не отходил от изголовья его кровати, никому не позволяя ухаживать за скульптором. Зе Мария смотрел на него со страхом и подозрением. Он не понимал его.

IV

Много студентов приходило к хижине Карлоса Нобреги, чтобы купить у него картины и небольшие скульптуры. Некоторые объединялись, чтобы собрать сумму, которая бы не унизила достоинства художника. Даже Людоед пришел оттуда со скульптурной группой, которую за неимением более подходящего места поставили на крышу дома сеньора Лусио. «Выставили мазню!» — взывал тот с улицы, насмехаясь над теми, кто участвовал в этой операции.

Таким образом, ошеломленный невесть откуда взявшимся благополучием, Нобрега оставил газету и вернулся к занятиям прошлых дней.

В это же время, совпавшее с подготовкой второго номера «Рампы», стало известно, что его сотрудники в Лиссабоне были подвергнуты допросу в полиции относительно замыслов редакции. Жулио отправился в столицу, чтобы узнать подробности, и его возвращения ждали с нетерпением. В университетских кругах вслед за первоначальными насмешками, безобидными и непостоянными, тоже чувствовалась какая-то мрачная, но пока неопределенная угроза. В своих последних номерах один академический журнал развернул резкую критику, которая под маской литературных расхождений скрывала не что иное, как донос. А затем городской еженедельник, рупор националистов нацистского толка, отбросил в сторону недомолвки и оклеветал «Рампу» в том, что она преследовала подрывные цели и что у нее были связи с Москвой. Газетенка утверждала, что страницы «Рампы» изливали потоки проклятой заразы Коммунистического Интернационала, прекрасно знавшего, кого следует финансировать, и вопрошала, как позволяют, чтобы этот яд побуждал молодежь к беспорядкам.

На Жулио, Сеабру и их товарищей показывали в кафе как на прокаженных или же как на героев; а Абилио первым среди них испытал на себе влияние этой атмосферы подозрительности, постепенно окружавшей их все плотнее. У Абилио был зачет, и так как он считал, что его знания были оценены неправильно, то в порыве дерзости, которой в нем и не подозревали, отправился на дом к преподавателю, чтобы потребовать объяснений по поводу недружелюбного к нему отношения.

— Вы хорошо отвечали на зачете, но, я уверен, случайно. Я не верю студентам, которые заботятся не только о своих домашних заданиях.

И, видя замешательство студента, преподаватель добавил:

— Вы опубликовали какую-то чушь в местном журнале. В университете учатся, а не сочиняют стихи. У вас еще есть время выбрать.

Затем подобные факты участились. В то время как журнал был изъят в книжных магазинах полицейскими агентами, пансион сеньора Лусио был тщательно обследован: обнаруженные экземпляры были сожжены во дворе министерства внутренних дел, который ввиду своей обширности использовался для разных целей, в частности для военных занятий и аутодафе.

Вечером, когда они сидели в кафе, нетерпеливые и в то же время обескураженные, подозревавшие в каждом незнакомце шпиона, Сеабра спросил жалобным тоном поэта Аугусто Гарсия:

— А теперь что мы должны делать?

— Теперь?! — ухмыльнулся поэт. — Разве это вопрос юноши?! Теперь, друзья мои, надо начать снова.

Жулио, Сеабра и Зе Мария были вызваны один за другим в полицию, чтобы дать показания. Власти хотели точно знать, что больше не осталось экземпляров «Рампы», что этот — опасный посев был уничтожен на корню.

Абилио был удивлен тем, что его не допросили, и ему стоило труда подавить свое раздражение.

— Да, они в самом деле говорили о тебе, — объяснил ему Сеабра, слегка пригладив растрепавшиеся волосы, — но, видимо, решили, что ты еще слишком молод, чтобы придавать тебе значение.

Жулио вызвали первым. Все, как и он сам, предположили, что пришли, чтобы арестовать его; поэтому он, возбужденный, очутившись на улице в окружении двух агентов, повернувшись к одному из окошек, озорно крикнул:

— Эй, ребята! Бросьте мне пару подушек!

— Зачем? — спросил боязливо один из студентов.

— Я подозреваю, что эти «друзья» не из тех, кто мог бы предложить удобства.

И он последовал за ними с подушкой под мышкой. Спустя несколько часов он вернулся домой. Полиция обошлась с ним довольно мягко.

Мариана хотела развеять его нервозность и пригласила их поехать вниз по реке к зеленым зонам Шопала. Сеабра отказался, намекнув, что ввиду сложившихся обстоятельств он не мог позволить себе участвовать в таких лирических прогулках. Его место было там, в университетском квартале, где его присутствие могло оказаться неотложным с минуту на минуту.

— Ах, женщины!.. — философствовал он. — Они никогда не смогут понять…

Но эти слова заставили Жулио изменить свои намерения.

— А я еду. Я не такой важный тип. Мое отсутствие, даже в случае беспорядков, никогда не будет замечено.

Мариана давно уже мечтала совершить прогулку на одном из баркасов, которые летом, когда реку прерывают песчаные отмели, служили только для сна или для развлекательных прогулок. Радость покрыла румянцем ее обычно землистого цвета щеки; общение с природой всегда очаровывало ее. Так приятен был ей этот день, полный солнца, сам Жулио, управлявший веслами, такой бодрящей была спокойная, бледно-зеленоватого цвета вода, отражавшая, как зеркало, густые кроны деревьев, что ей казалось, будто и лес, и река, и солнце были лишь в ее воображении. Из лодки, оставлявшей за собой журчащий след, она смотрела на город, возвышавшийся на холмах, на рощу на фоне чистого неба, на Эдуарду и хотела, чтобы все, что осталось позади, — волнения, разочарования, драмы, — растворилось в безмятежной гармонии природы. Удовольствие может быть сильным, глубоким и разделенным, если другие также могут испытать его. Поэтому, когда с ней что-то случалось, она всегда наблюдала за друзьями, пытаясь найти в них оправдание событию.

Зе Мария лежал на спине на дне лодки и был похож на томное и сонливое животное под ласкающими солнечными лучами; и по всему было видно, что ему по душе это томление. Мариана почувствовала себя от этого еще счастливей. Жулио, теперь в жизнерадостном настроении, налег на весла с большей силой. Она окинула его нежным и преданным взглядом. Эдуарда, в свою очередь, подставила волосы, лицо, грудь обольстительному солнцу и встречному ветру. Все в этот день было прекрасным и естественным. Все ли? В одном из белых домишек на плоскогорье оставались брат, страдавший кашлем, опечаленная мать, занятая шитьем, отец, прятавшийся в любой укромный уголок, как запуганный школьник, чтобы почитать газету, которую ему запрещали покупать в целях экономии. И эти грустные, раздражавшие Мариану мысли умножались на тысячи других человеческих судеб. Тем не менее все вокруг было ясным и вселяло радость!

Жулио порывисто поднялся, положил руки на пояс, осмотрелся и, обращаясь к Зе Марии, сказал:

— Теперь ты греби! Куда девать тебе силу?..

Эдуарда воспользовалась этим и в два прыжка очутилась на корме, чтобы взять в свои руки управление лодкой, подкрепив приглашение Жулио словами:

— Давай, Зе. Сейчас наш черед.

Зе Мария нехотя встал.

— Я только что намеревался вздремнуть, что, конечно, взбесило бы нашего благородного Сеабру, будь он здесь…

— У тебя еще есть время. Там, в чаще леса… — намекнула Эдуарда. И принялась напевать вполголоса. Как-то давным-давно она увидела на киноэкране негра с изумительным голосом, певшего о своих горестях и своем бунтарстве на корме судна, бороздившего одну из этих сказочных рек Америки, и песня сказала ей больше, чем все перипетии фильма, С тех пор река всегда напоминала ей о музыке, музыке непритязательной и тоскующей.

Жулио, обращаясь к Зе Марии, опросил:

— Поэт Тадеу сказал тебе что-нибудь о журнале?

— Уклонился. Он еще не забыл, что несколько раз угощал меня аперитивами в обмен на обещание написать о нем статью. Когда я спросил его: «Как ты находишь эту вещь?» — он небрежно ответил мне: «Свежа, мой дорогой, свежа». Я даже подумал, что он говорил о салате или о чем-нибудь в этом роде… Он воспользовался этим словечком огородника, чтобы не скомпрометировать себя. Кажется, опасно говорить о «Рампе»; один журналист сказал мне, что в данном случае речь идет о «крамольной литературе».


Лицо Жулио приняло задумчивый вид. Он присел на корточки возле Марианы, и она почувствовала его дыхание.

Навстречу проплыло другое суденышко, набитое бревнами, с парусами, наполненными ветром. Эдуарда махнула ему рукой и так повернула руль, что лодка зацепила кусты на берегу. Мариана сорвала цветок, похожий на колокольчик, и подула внутрь, между лепестками. Жулио нежно провел рукой по ее волосам, его глаза смотрели на нее с лаской, смущавшей ее.

— Греби все время, — попросила Мариана. — Пока река позволит, далеко, далеко.

Зе Мария что-то буркнул, и, было непонятно — не то от недовольства, не то в знак согласия. Она продолжала:

— Чего бы мне хотелось, так это чтобы река унесла нас как можно дальше.

— Я представлю тебя поэту Тадеу. Он сможет оценить твою романтическую жилку. У тебя есть преимущество — невзрывной характер, хотя и ты не свободна от опасностей. Опасностей другого рода…

Жулио нахмурил брови, услышав колкость друга. Ему это не понравилось. И когда Мариана собиралась возразить: «Подозреваю, что он может и меня спутать с салатом», — поцеловал ее в губы, порывисто, чтобы не дать ей времени на ответ. Эдуарда озорно присвистнула, и Зе Мария с презрительной ухмылкой изрек:

— Бедняжки…

Мариана, защищаясь от объятий Жулио, потеряла равновесие и чуть не упала в воду. Эдуарда промолвила:

— Любовь с кораблекрушениями и дуэлями уже не в моде. Это слишком старо.

— Я тоже так думаю, — уступила Мариана, улыбаясь, еще бледная от испуга.

— Что касается вынужденных купаний… — сказала Эдуарда уже со своим обычным хладнокровием. — Однажды на речке, которая протекает возле нашей фермы (она течет в глубине леса и необыкновенно красива), один из наших слуг…

— У вас было много слуг?.. — прервал ее муж насмешливым тоном, который девушка не уловила. Эти напыщенные слова: «возле нашей фермы», сказанные тем, кто хочет забыть, но не может свое прошлое, обожгли его.

— Подожди… Марио, Бернардино… Я уже забыла их имена! Их было человек пять. И они менялись.

В этот момент она отдавала себе отчет в том, что скрывалось за словами Зе Марии, и уныло продолжила рассказ:

— …И один из слуг, уже давно работавший в поместье и обычно сопровождавший нас…

— Вы, богачи, не можете обойтись без лакеев. Платите людям, будто наняли ослов. Что значит для тебя, Эдуарда, слуга?

Она не ответила, только прикусила губу, а глаза ее потускнели. Подстегнутый ее молчанием, Зе Мария повернулся к Жулио:

— И эти люди болтают о социальном уравнивании. Все очень правильно, когда инициатива исходит от них, дозируется ими, но, когда лакеи протягивают руку, чтобы взять то, что по праву принадлежит им…

— Мы отправились прогуляться, Зе Мария, забыть все невзгоды, — отчитал его товарищ. — Оставь эти тирады на более подходящий момент, когда они будут оправданны. Здесь они звучат фальшиво. Неестественность, пронизывающая нас до мозга костей, — разве ты не освобождаешься от нее, когда находишься далеко от города, в окружении природы, например в этом уголке.

Зе Мария обдумывал упрек друга и ответил с запозданием:

— Нет. Даже здесь пейзаж испорчен. Он будто сошел с почтовой открытки.

Эдуарда улыбнулась. Улыбнулась с инстинктивным и снисходительным чувством превосходства. Ей нравилось слушать их, когда она могла оставаться в стороне, как зритель, и, к счастью, ей почти всегда удавалось это; но сейчас, когда она знала их так близко, когда вслед за первоначальным ослеплением у нее появилось чувство разочарования, их непримиримость казалась ей то искусственной, то наивной, хотя они никогда этого не признавали, и временами не менее искусственной, чем то общество, против которого они бунтовали.

Руль отпустили, и лодка поплыла по течению.

— Так как же с историей? — напомнил Жулио примиряющим тоном.

— Это уже неинтересно.

Лодка, наткнувшись на отмель, резко остановилась. Эдуарда спрыгнула на землю и сразу побежала к деревянному мостку. Островки тянулись в глубь леса, отделяя один от другого, как потерпевших кораблекрушение, стволы древних эвкалиптов.

Мариана, в свою очередь, вытянулась на песке лицом кверху, закрыв глаза от яркого света. Она хотела собраться с мыслями, проникнуться соблазнами, бывшими пока лишь предчувствием. На лесных прогалинах беспокойные москиты сновали по поверхности луж, в которых квакали одинокие лягушки. Жулио наклонился и поцеловал ее. Они не думали над тем, куда исчезли их друзья. Вероятно, те были уже далеко. Все было далеко. Глаза Жулио смотрели на нее с каким-то страстным нетерпением, в то время как его руки ласкали ее плечи, грудь, живот; сначала движения его были боязливыми, затем нетерпеливыми, и, наконец, он начал страстно раздевать ее, по его телу пробегал чувственный озноб. Мариана не реагировала.

В город они вернулись поздним вечером. Жулио, опьяненный счастьем, хотел разделить свое смешанное с гнетущим беспокойством волнение с кем-нибудь способным понять пришедшее к нему новое чувство, хотел открыть ему то, что до сих пор было лишь обманом.

Со времени вечерней прогулки свет, дома, люди приняли для него новое сияющее выражение, несмотря на то, что видел он все это среди пыли, заволакивающей действительность. Он полюбил этих людей, полюбил эти предметы. Даже незнакомых, с которыми он встречался на улицах. Жизнь стала для него любовью, общением. Сомнения, если он и имел их когда-либо, рассеивались перед этим новым открытием. Он не смог бы уточнить, о каких сомнениях шла речь, но правда была в том, что он чувствовал в себе ожившую веру, так же как и желание заслужить ее, хотя в то же время в нем и оживилось мальчишеское беспокойство, которым он отвечал на это открытие.

Он нуждался в ком-то! Поднялся по лестнице пансиона и вспомнил раньше других Сеабру и Абилио. Встретиться с Зе Марией ему не хватало смелости, конечно, друг догадался о том, что произошло. Он нуждался в сочувствующем слушателе. Таким был Абилио.

Жулио постучал в его дверь. Абилио, изумленный, остался сидеть на своем стуле, увидев порывисто вошедшего Жулио, и не осмелился задать ему ни единого вопроса. Он догадался, что с тем случилось что-то удивительное или страшное, и боялся выяснения. Но постепенно Жулио начал успокаиваться. Он сидел на сундуке, его руки, державшие сигарету, стали более спокойными. Меланхолия вселилась в эту комнату, только что погрузившуюся в сумерки. Сейчас, когда повседневная жизнь вновь овладевала им, беспокойство рассеивалось, и Жулио начинал чувствовать ничем не объяснимое разочарование, чувствовать себя смешным, осторожным и недоверчивым, и все это заставляло его молчать. Абилио был частью искусственной среды. Он был посторонним. Но, быть может, он в конце концов откроет ему свою тайну.


— Знаешь, Абилио, я пришел, чтобы сказать тебе нечто такое, что тебя совершенно не интересует и что не имеет ничего необычного, так оно естественно или таким естественным оно должно быть. Но случившееся имеет свое значение, придаваемое ему обществом, в котором мы живем. Я и Мариана… Понимаешь? Меня мучило бы, если бы я не излил свою душу кому-нибудь.

Абилио взглянул на Жулио. Он увидел изменившегося, незнакомого Жулио. Сначала он не понял его, но, когда уловил смысл недомолвок и прежде всего, почему выбор Жулио пал на него как на доверительное лицо, то содрогнулся. Это он, Жулио, искал его! Он!

Оставшись один, Абилио растянулся на кровати. Он хотел запечатлеть эмоциональную атмосферу этого дня. И хотя откровение Жулио было для него самым важным, другие события, случайные и менее значительные, напоминали о себе. Было странно, что даже те, кого обычно не очень влекло к общению с ним, раскрывали ему наименее доступные стороны своей личности. Еще недавно поэт Аугусто Гарсия, встретив его в городском парке, где он занимался, пригласил его к себе домой. Абилио не совсем понял причину такого приглашения. Быть может, поэт, постоянно ищущий и ревностно относящийся к очарованию, которое он производил на молодых, давно уже заметил, что острота его шуток не производила впечатления на Абилио и что он не копировал его идеи, а также едкие замечания, как это случалось с другими; поэтому он хотел подействовать на него чем-то необычным. Поэт обитал в небольшой квартирке на одной из крайних улиц университетского квартала, и никому до сих пор не удалось выяснить, какое родство или отношения связывали его со средних лет женщиной, мрачной и жестокой, захлопывающей дверь перед носом тех, кто стремился проникнуть к нему в дом. Кто-то даже окрестил ее «пантерой муз».

В этот день гувернантка, как всегда, была одета в старую и не совсем свежую блузку и исчезла сразу, как только увидела поэта в сопровождении незнакомца. Они поднялись в залу, служившую для самых разных целей, судя по нагроможденной там мебели, среди которой выделялась кровать, напоминавшая алтарь. По всем углам были разбросаны одежда, бумаги и старый хлам. Поэт усадил Абилио на плетеный стул, застонавший под тяжестью его тела, и резко спросил:

— Что вы думаете о поэзии, друг мой, об этом поветрии всех португальцев?

Абилио был обескуражен, но хозяин дома тотчас ответил за него:

— Поэзия, мой юный друг, — это пустословие.

Не позволяйте ей увлечь себя! Живите, живите прежде всего. Быть может, вам уже говорили об этом другими словами, но… Здесь, между нами говоря, я должен предупредить вас: избегайте общения с литераторами. Они вероломны, они могут пожертвовать другом ради низменного соперничества, а иногда выставляют его на посмешище, чтобы сделать себе карьеру. Больше доверяйте своим легкомысленным коллегам, которые вам говорят о пустяках, но делают все с чистой душой. Ох уж эта игра в литературу, изощрение в подлости только для того, чтобы посадить в лужу соперника! Подлецы, мой юноша. И так тащат за волосы славу, что в результате она оказывается лысой.

Абилио, слушая поэта, думал, что тот именно так и поступал, и старался установить связь между глазами проныры и приятным выражением лица.

— Я избегаю их, как вы знаете, — продолжал поэт. — Временами уезжаю в деревню. Но вместо того, чтобы остаться там, возвращаюсь и снова попадаю в их лапы.

— Вам не нравится в деревне?..

— Нравится. Однако полное одиночество давит, как свинцовое небо! Чтобы разжечь мою любовь к простым вещам, мне необходимо время от времени изменять им…

В зале потемнело. И тут-то Абилио с ужасом понял, что в доме нет электрического освещения. Поэт зажег керосиновую лампу, и на ее освещенное стекло, отражавшее язык пламени, налипли беспокойные насекомые. На улице шел дождь. Было слышно, как он стучал по черепице прямо над головой, над потолком. Наконец в такт этой мрачной монотонности дождь начал капать в комнату через щель.

— Когда какой-нибудь поэт увлекает кого-либо к себе в дом, чего ожидает жертва?.. Что тот покажет свои поэмы, неопубликованные сокровища, не так ли? — Глаза поэта стали колючими. — Но я привел вас сюда не для этого.

Он стукнул тростью по деревянному полу три раза с одинаковыми паузами между ударами. Немного спустя в дверях появилась женщина. Она привела двух девчушек почти одного возраста, с волосами, спадавшими на плечи. Они остановились, будто повинуясь приказу. Поэт подозвал их к себе, погладил, затем неторопливо сделал знак, чтобы они удалились. Прежде чем исчезнуть, они одновременно поклонились незнакомцу.

— Прелестные девочки, вы не находите? Я привел вас сюда, чтобы вы познакомились с ними. И чтобы хоть кому-нибудь было известно, что и у меня есть цель в жизни.

— Это ваши… дочери?

— Нет, этой женщины. Ее. И живу я под страхом, что однажды она уйдет отсюда и уведет их с собой. Я отдаю ей все, что имею, чтобы удержать ее около себя. Я считаю каждый сентаво, уплывающий из моих рук, и думаю о том, что если разорюсь, то останусь без них. Как вы думаете, это может случиться, друг мой? — Абилио поднял брови, и поэт, откашлявшись, спросил: — Хотите стопку вишневой наливки? У меня она отменная — сам делал.

И, не ожидая согласия, поднялся, чтобы наполнить рюмки.

Абилио, вспомнив сейчас эту необычную сцену, до сих пор казавшуюся ему выдуманной, захотел осмыслить то, что он избегал выражать даже простым жестом. Из-за слишком сильного волнения у него всегда появлялось состояние угнетения.

Поэт Аугусто Гарсия, Столб, Сеабра в определенные моменты и Жулио… Для чего, в конце концов, он нужен? Чтобы помочь им увидеть себя изнутри и освободиться от несовершенства или от чего-то избыточного? Чтобы они могли смотреть друг на друга либо с большим восхищением, либо с затаенной злобой, через призму впечатлений этого предупредительного слушателя, хотя и оставляли его затем в стороне? Он сам, его жизнь, его мечты не интересовали их. В этот вечер, узнав, что друзья отправились в Шопал, не сказав ни слова ему об этом, Абилио почувствовал себя обиженным и решил любым способом забыться. Он пошел со своими коллегами на открытие кабачка в квартале проституток и с удовольствием слушал там разговоры о футболе, о женщинах, о фривольностях, будто таким образом брал реванш у своих друзей. И пока он поглощал одну за другой рюмки вина не из-за пристрастия к нему, а, как это с ним случалось и ранее, в силу некоего ритуала, который необходимо выполнять, он думал с вызовом о тетке из Шавеса, о ее картах, о жилетах Сеабры, какие носят герои экрана, о чарующей дерзости Жулио; когда он думал о них в возбужденном состоянии, вызванном вином, они казались ему людьми незначительными, которым он может противостоять. Все остальные высокомерно верили в самих себя, в то, что могут преодолеть невзгоды, и тем не менее он знал, насколько хрупкой и искусственной была эта уверенность. (Была или нет?) Когда он размышлял наедине с самим собой, то признавал себя таким же отважным, как и все остальные: чего же ему не хватало, чтобы доказать это? Любви, дерзости, слепого, но решительного удальства, похожего на первый прыжок в воду робкого человека?

Поступок Жулио, однако, вновь притягивал его к волнующей и страстно желаемой любви к другим, которая, как он опасался, не была достаточно сильной, полезной и взаимной.

V

В последующие дни Абилио и Жулио избегали друг друга. Что-то их стесняло и отдаляло, хотя оба они скрывали это в присутствии своих товарищей. Жулио, кроме забот, возникших в связи с запрещением журнала, предавался временами мечтам; вызывал порою Зе Марию на испытание, кто из них способен дольше целовать, не отрывая губ, свою подругу. Зе Мария слушал его, не веря, что не кто иной, как Жулио, предлагал ему такие мальчишеские забавы.

— Должно быть, у тебя голова не в порядке…

И ужасно было то, что при этом Жулио смотрел на него с сожалением.

Абилио с наслаждением и мучением продолжал обдумывать поведанное ему Жулио. Случай с его другом распалил его неудовлетворенность и одновременно упрочил его убежденность в том, что у него не хватит мужества открыться.

Он больше не довольствовался мечтами о том, каким может быть его будущее с Изабель: после того как Жулио поделился с ним своей тайной, он чувствовал, что ему надо срочно выяснить, имеет ли это будущее реальную перспективу. Теперь ему нравилась Изабель такой, какой он ее видел каждый день, даже если бы она и была обесчещенной.

Абилио хорошо понимал, что Сеабра был смелее и сильнее и что Изабель в конце концов уступит ему. Все уступали. А Абилио, даже если бы он нашел ее запятнанной, несмотря на это, подарил бы ей и любовь. Любовь для него была способностью к благородным поступкам.

Сеабра на самом деле преследовал ее по пятам, сознавая, что умелое и настойчивое ухаживание сломит сопротивление.

— Как только ты захочешь, Изабелита…

И забавлялся, наблюдая за ее волнением. Она, однако, боялась его, или, более того, инстинкт отталкивал ее от него, но настойчивость студента не была ей неприятна. Сладкий и вероломный яд проникал в ее жилы. Робкое обожание со стороны Абилио никогда не льстило женщине, которая, как она чувствовала, созревала в ней день ото дня, в то время как слова Сеабры вселяли в нее огонь смятения. Он приходил и говорил: «Ты вскружила мне голову. В конце концов я сделаю какую-нибудь глупость». Глупость. Это могли быть только слова, она знала это, но как ей хотелось уступить этому влечению. И, превозмогая предубеждения, защищавшие ее от Сеабры, поощряла его и хотела, чтобы он продолжал смотреть на нее как на женщину. Однажды вечером в сумерках на лестнице он взял ее за руку и поцеловал. Это было так восхитительно. Он оставил на ее губах стремление к безнравственности, которую она угадывала в студенте, но, несмотря на это, ей хотелось повторить этот поцелуй. Когда позже Изабель притворно убежала от юноши, она думала об Абилио, и в этих мыслях смешивались и угрызения совести, и желания обольщения. Ибо она чувствовала себя оскорбленной, разочарованной из-за того, что Абилио не был способен на смелый шаг. Абилио, этот скромник в плаще, который только и делал, что поправлял очки.

— Если бы ты захотела, Изабель… все бы получила от меня. — Этот умел быть мужчиной. «Ты бы все получила от меня». Все ли? Сеабра был богат, вероятно, он обеспечил бы ей такую жизнь, о какой мечтали все девушки в квартале. Но надолго ли? Они приходили и уходили, как вспышки света, тотчас же забывая тех, кого принесли в жертву непостоянству молодости. Университет означал для них перевалочный пункт; когда несколько позднее они оглядывались назад, то горечь, посеянную ими, они вспоминали с тоскливой, снисходительной улыбкой. Они не помнили никого, кроме самих себя. И несмотря на это, девушки добровольно шли навстречу такому самопожертвованию. В будущем любимая Сеабры, которой бы завидовали и которая была бы разодета и обвешана украшениями, как госпожа, могла лишь ожидать дня, когда он кончит учебу и уедет. Уезжали все и всегда свободные от того, что их связывало, Она могла попасть в положение соседки Флоры: трое детей, бедность, растраченная красота, ничего не стоившие письма, которые она писала своему бывшему любовнику. Но даже после всего этого Флора не переставала советовать девушкам: пользуйтесь случаем в двадцать лет, позже никто не будет смотреть на вас; лучше иллюзия со студентами, чем вся жизнь с каким-нибудь оборванцем. В городе существовал свой эталон: быть студентом или разделять с ним его повседневную жизнь, его утонченность, его капризы; и если даже это подражание давалось дорогой ценой, оно всегда было желанным.

Между тем Изабель, как и все, надеялась на то, что ее ожидает другая судьба. Опыт улицы быстро позволил ей познать жизнь, она угадывала желания во взгляде мужчин, но несчастья, так же как и страх, всегда нечто такое, что относится к другим. Ее тело пока еще защищалось, быть может, потому, что в глубине души она оставалась еще ребенком и благодаря этой чистоте была чрезвычайно восприимчива к определенным картинам окружающей среды. То, что, например, случилось с Катариной, опечалило ее и повергло в глубокий скептицизм. У Катарины от ее короткого романа с одним из студентов родился ребенок, и отец мальчика успокоил свои угрызения совести, выплачивая за сына небольшую месячную плату, считая, что выполнил таким образом — и довольно щедро — свой долг. Катарина, однако, чтобы существовать, должна была и дальше обслуживать господ и студентов. Когда же сын появлялся на улице, он видел, как на него показывают пальцем, видел, что сверстники презирают его и в то же время сочувствуют ему. Это было похоже на стыд метиса, и можно было утверждать, что он мог чувствовать только ненависть к матери, виновной в том, что в его жилах текли две крови, которые никогда не могли примириться. В городе было много девушек, пожертвовавших собой ради иллюзии.

Почему Абилио не решался заговорить с ней, защитить ее от того огня, который испепелял ее предубеждения? Изабель хорошо понимала, что студент был легковерным, и заставляла его смущаться; она угадывала в нем ту же чистоту, которая была свойственна и ей самой. Однажды Абилио сказал ей: «Этой ночью я видел тебя во сне в роли преподавательницы, и ты принимала у меня экзамен…» И даже эта ребяческая фраза заставила его покраснеть в присутствии Карлоса Нобреги, несмотря на то, что при нем все могли проявлять себя такими, какими они были в обычной обстановке. Нобрега всегда находил теплые и подходящие слова. Он великодушный человек! Когда он мог, то не забывал принести ей пирожное или яркую безделушку. А однажды, узнав, что старая Леокадия, нищая из их квартала, больна и всеми забыта, достал неведомо где покрывало и подарил ей.

Абилио, по-видимому, более всего боялся насмешливых улыбок студента, прозванного Белым муравьем. Каждый раз, когда Абилио присутствовал во время работы скульптора, ему достаточно было услышать издалека стук костылей Белого муравья, и он, испуганный, убегал из комнаты. Белый муравей был таким забавным и таким приятным. В общем-то все они были остроумными!.. Ввиду того что Белый муравей не мог сопровождать своих коллег в некоторых похождениях, он искал повсюду объекты для своего любопытства и всегда с довольным плутовским видом оказывался свидетелем событий. Студенты узнавали о небольших скандалах или молчаливых драмах, едва завидев его возбужденным, с неспокойными лукавыми глазками. А как ему нравилось болтать! В последнее время он подружился с военным, вышедшим в отставку после кампаний в Африке и проживавшим в мансарде рядом с угольным складом доктора Патарреки. Военный проводил все дни на солнцепеке, а по вечерам напивался до такой степени, что валялся в сточной канаве. Тогда жена выходила искать его и тащила домой, осыпая дождем проклятий. У них был сын, упитанный, стеснительный юноша, студент университета, не допускавший отца к столу. Белый муравей был единственным человеком, которому удавалось вывести бывшего вояку из непроницаемого молчания, когда он усаживался на солнцепеке, отгораживаясь от остального мира стеной отчуждения. Даже доктору Патарреке, в равной степени интересовавшемуся событиями, пережитыми им в Африке, Африке, которая для Белого муравья и Патарреки была лишь сном и разочарованием, не удавалось навязать ему свое солидное общество. Он открывался только в обществе Белого муравья. Для него он с трудом отыскивал, копаясь в глубинах своей притупившейся памяти, удивительные истории. И хотя они были всегда одни и те же, студент не проявлял недовольства.

— И что же дальше, сеньор Белармино?

И, сворачивая ему цигарку, готовился слушать уже знакомую историю.

Воспользовавшись несчастным случаем, происшедшим с отставным военным, Сеабра поцеловал Изабель еще раз. Военного нашли на улице лежащим ничком; струйки крови текли из уголков рта. Сначала, из-за того, что он был весь обрызган грязью, его не узнали, но один из мальчишек округи окликнул его по имени, помахал рукой, как веером, перед его лицом, и тот подал признаки жизни. Его отнесли домой в сопровождении любопытных женщин. Пока люди толпились вокруг пострадавшего, Сеабра задержал Изабель в одном из укромных уголков коридора.

— Я только прошу сказать мне, чего ты хочешь в обмен, Изабель! Я все тебе дам, ты не пожалеешь…

— Я ничего не хочу.

— Хочешь, Изабель, я знаю. Должна хотеть.

И неожиданно резко прижал девушку к себе. Поцелуй чуть не задушил, а силы почти покинули ее. Слезы, застилавшие ей глаза, казались такими горячими, как капли дождя в летний день.

Он был в замешательстве.

— Я должен поговорить с тобой завтра. Ты глупенькая.

Его руки стали еще более настойчивыми и нетерпеливыми.

— Здесь же люди ходят. Отпусти меня!

— Я сильнее, но не хочу принуждать тебя. Я никогда больше не поцелую тебя, если только не попросишь меня об этом. И я знаю, ты попросишь!

Слова сдавливали Изабель больше, чем сильные, порывистые движения рук, не выпускавших ее. Сеабра жаждал только ее тела. Это не было любовью. И она еще верила, что ее могло ожидать что-то иное! Но были ли у нее силы, чтобы ждать? Кто поможет ей?

Возможно, Абилио, Белый муравей или кто-то другой придут сюда, чтобы навестить отставного военного, и увидят ее в горячих объятиях Сеабры. Однако вся она воспротивилась этой мысли. Абилио, нет! Этот нет! Внезапно она укусила Сеабру в плечо и убежала. Тело ее сотрясалось, как от озноба или страха. К счастью, никто не обращал на нее внимания. Все взоры были устремлены на пострадавшего.

Оказывается, Белый муравей пришел раньше. Он отстранил доктора Патарреку, старавшегося оказать больному профессиональную помощь, и сейчас что-то говорил своему другу тихим и необычно мелодичным голосом; он обещал ему на следующий день солнце, приятные воспоминания голосом, потерявшим обычную для него насмешливость; в нем слышалась также внутренняя печаль, которая не имела ничего общего с обстоятельствами и которая выдавала тоску, нашедшую в чуждом и случайном происшествии повод для того, чтобы излить себя. Изабель никогда не слышала, чтобы он так говорил, и ей, взволнованной, хотя она и не понимала почему, хотелось плакать за себя, за него, за пострадавшего, за всех людей, униженных и тоскующих.

Пострадавший, однако, не слушал студента. Его взгляд был устремлен на сына, находившегося здесь, рядом, и не пытавшегося даже скрыть свой стыд и отвращение; то был взгляд отвергнутой собачонки, выпрашивающей хоть немного сочувствия. Несколько лет назад он прибыл из Африки, прижимая к себе мальчонку, своего сына: «Мой парень!», ради которого он вытерпел болезни, разочарования, подтачивавшие силы, тоску по родине. Его парень приехал сюда, чтобы стать мужчиной, доктором! Ради него, ради его будущего он, если нужно, был готов на новое добровольное изгнание в эти земли на краю света. Ради него! Однако время и расстояния неузнаваемо изменили нас, а он, кем он был сейчас? Жалкой карикатурой на отца, позорящего сына.

Сеабра наконец тоже появился в комнате, а за ним и Абилио. Почти вместе. Изабель незаметно оценивала их и думала, что Абилио может догадаться в любой момент о том, что произошло раньше, и прогонит другого, смело защищая, как настоящий мужчина, то, что ему принадлежит. И таким пылким было ее желание, чтобы все так и произошло, что ее ожидание стало почти болезненным. Он безбоязненно встретится с другим. Он выйдет победителем. Но в это мгновение она увидела, как Абилио, стараясь приблизиться к больному, оперся на плечи Сеабры, улыбаясь ему с естественной любезностью. Он тоже оказался свиньей! Трусом! Тогда ей захотелось подбежать к Сеабре и уступить ему, пригласить его туда, куда он захочет, пригласить его запятнать ее чистоту и ее мечты, чтобы она, раз уж так должно было случиться, не ждала больше другого момента стать женщиной.