Book: Украденный трон



Украденный трон

Украденный трон


Украденный трон



ПАМЯТИ МАТЕРИ МОЕЙ

ЧИРКОВОЙ ИРИНЫ МИХАЙЛОВНЫ

ПОСВЯЩАЮ





«Худородная немецкая принцесса завладела

гигантской русской империей и правила ею до

самой своей смерти, отличаясь живым, деятельным

умом, незаурядной силой воли, и сумела придать

государству блеск и международное значение. При ней

Россия вышла на первые места в мире и уже в течение

целого столетия не сходила с них...»

3. Чиркова

ОТ АВТОРА


Печальным осенним днём 12 октября 1989 года электричка несла меня к Петрокрепости сквозь позолоту белых берёз и синюю мглу хмурых елей. Колёса громыхали на стыках, вагон вздрагивал и подпрыгивал. По стёклам немытых окон стекали слезинки дождя, а я считала станции. Пятнадцать остановок от Финляндского вокзала, хотя с той стороны, южной, было бы, наверное, много меньше. Но я поехала северной стороной Невы, мне хотелось окунуться в атмосферу жизни, о которой я собиралась писать...

В глухую осень 1764 года здесь, верно, было вообще не проехать сушей, и ходили по Неве швертботы, барки, шлюпы и рябики. Против течения, ветер — ненадёжный двигатель, а вёслами выгребать — какое же терпение надо, чтобы грести столько вёрст...

Электричка всё неслась и неслась сквозь белую мглу берёзовых лесов. Вдоль всей дороги валялись вразброс тонкие стволы, там, где их застигала широкая лопата и боевой топор бульдозера. Зияли широкие просеки, залитые водой, a no сторонам карандашами натыканы белые тонкие стволы, словно рассыпанные неосторожной рукой.

   — Дачники, гатят дороги, — тихо сказала в ответ на мой вопрос старая женщина в сером платке и старомодном плаще, подпоясанном широким солдатским ремнём.

Просеки мелькали чёткими прямыми линями. Будущие дороги были заполнены осенней коричневой водой.

   — Торф, слой толстый, болотина, расти будет всё как на дрожжах, только осушай знай, — продолжала пояснять старая женщина.

Я уже догадалась, что и она, должно быть, дачница, потому что наряд её вовсе не соответствовал её говору и чему-то неуловимому, что выдавало в ней человека интеллигентного. Корзина, стоявшая у её ног в проходе, заполнена тонкими прутиками саженцев.

За просеками, у самой железнодорожной насыпи, потянулась дорога, вся избитая рытвинами. Сначала тёмно-серая, она вдруг, попав в какую-то необычную почву, стала тёмно-красной. Лужи в рытвинах отливали кровавым.

   — Кровью земля плачет, — снова тихо сказала женщина.

Действительно, кровавая дорога. Наверно, по ней, этой земле, ходил Пётр Великий со своим размашистым топором, и кровь погибших выступает теперь изо всех пор земли.

Думать так было жутко, и я поскорей отвернулась от окна. Тонкие стволы выкорчеванных и никому не нужных брошенных берёзок и эта кровавая дорога как-то соединились, сошлись вместе, скрепились в моём сознании в одно целое.

Ох уж эти писатели и журналисты! Вечно изобретут что-то такое, от чего привычное станет необычным. А всего-то просто красная глинистая почва, дождь идёт, дорогу размыло, лужи отдают красным. Всё очень просто. Но воображение продолжало разыгрываться.

Дождь за окном и не думал переставать. Он то прыскал изо всех сил, то редкими слезинками скатывался по шероховатой, грязной поверхности стекла. Больно печальна эта ленинградская осень. Тоска во всём. Унылое серое небо такое низкое, что кажется, висит на плечах, каждое дерево плачет, роняя на пропитанную влагой землю каплю за каплей. Везде, на всём блестят капли дождя. Но не сверкают, не искрятся, не горят радугой, а лишь отливают каким-то неживым цветом, словно отражают не дневной, а тускло-лунный свет.

Может быть, просто настроение у меня такое? Еду не знаю куда — искать не знаю что. Какое мне вдруг дело затеялось, какая беда легла на плечи? Ну, жил когда-то, давным-давно, больше двух веков назад, один человек. В два месяца от роду он был венчан на царство русское, в полтора года вывезен в ссылку, в Холмогоры, в четыре года оторван от отца и матери и сдан на руки чужим грубым людям, солдатам, и до двадцати четырёх лет просидел в тюрьме, без света и воздуха, как дикий зверь. Даже «зицо» его не разрешалось видеть никому. Вторая железная маска. Только у него маски не было. Забрызганное чёрной краской окно за решёткой да чёрная тряпка на лицо, если кто чужой нагрянет.

Мало ли подобных историй в глубине веков, откуда же эта боль по нему, как будто и не чужой он мне?

Электричка остановилась у платформы. Петрокрепость. Вот и место моего назначения. Неподалёку отсюда, в Шлиссельбургской крепости, восемь лет просидел Иоанн Антонович[1], русский император, венчанный на царство в два месяца от роду и зарезанный своими тюремщиками только потому, что какому-то поручику с Украины, Василию Мировичу, втемяшилось в голову освободить его и возвести на престол, уже давно занятый. Как подумаешь, нелепейшая история. Впрочем, многое в России совершалось нелепо. В результате такого же легкомысленного заговора воцарилась на российском престоле чистокровная немка Екатерина Вторая[2]...

Я вышла из вагона. Дождик снова запрыскал и припустил всё сильнее. Вокруг всё так тускло и уныло, что я чуть было не вскочила обратно в вагон. Но двери электрички тучно чмокнули, захлопываясь, и вагоны покатились обратно, а я осталась.

С одной стороны высокой платформы плескал такой же редкий и тонкоствольный лесок, как и вдоль всей дороги, а с другой стороны стояло три ветхих деревянных дома, подзатянутых моховой плесенью. На одном из этих покосившихся домиков висела табличка с крохотными буквочками — «Петрокрепость». Табличка висела сбоку, на торце домика, забранного узкой доской и окрашенного унылой зелёной краской. А с фасада, возле сгнившей ступеньки бывшего крыльца, висели два объявления — «Билетная касса», «Зал ожидания для пассажиров».

Я спустилась с платформы и пошла по просторной дорожке, залитой лужами. Казалось, вода и не с неба льётся, а просто выступает из земли. Дождик сеялся мелкий, незаметный, и почва мягко пружинила под ногами. Сбоку от платформы лежали кучи угля, торчали покорёженные остовы каких-то металлических штуковин, но тут же стояли вполне современные автомобили — «Волги», «Запорожцы». У одного из водителей я спросила дорогу. Мне махнули рукой — прямо и направо. Я свернула на более заметную тропку, ступая прямо по лужам, перешла через бревенчатые мостки и выбралась на асфальтированное шоссе, пустынное и узенькое — едва разминуться машинам.

Тут и открылся мне посёлок с домами, вросшими в землю и в воду, сдвинувшими замшелые крыши-шапки на самые глаза-окошечки; участки, забранные палисадом, за которыми не виднелось ни одного дерева.

Голые дворы поросли травой и тоже набрякли водой, кое-где виднелись крохотные вскопанные делянки, лежащие так сиротливо, что казалось невероятным, чтобы они хоть что-то родили.

Я зашагала по дороге, подняла глаза и остановилась от неожиданности. Передо мной лежала старинная каменная крепость с приземистыми башнями, узкими бойницами, мощными стенами.

И таким неестественным казалось это далёкое великолепие древней полуразрушенной крепости по соседству с жалкими домишками, выбитой асфальтовой дорогой и пристанью, торчавшей у широкой серой ленты воды, что я долго стояла и смотрела, не в силах оторвать взгляд от мощи и силы этой грозной русской цитадели.

Я подошла поближе и увидела на берегу, усыпанном громадными валунами, великое множество лодок. Открылось передо мною и безбрежное пространство Ладоги, и широченная спокойная лента Невы, и островок посреди, прямо на исходе из озера. Подальше, среди красных буёв, рассыпались по озеру рыбацкие лодки. Словно чёрные мушки покрывали они гладь Ладоги. Стеклянную, прозрачную ширь.

Рыбаки стояли прямо на причале. Двое уже пожилые, вероятно, пенсионеры, а один совсем молодой, лет тридцати, не больше. Все в болотных сапогах по самый пах, в телогрейках и смешных шапках-треуголках, они сосредоточенно вонзились взглядом в воду и обречённо ждали поклёвки. Пока я суетилась на причале, ни один из них ничего не поймал, но они выдёргивали лески из воды и опять закидывали крючки с наживкой, поминутно её меняя и поплёвывая на червяков.

   — Здрасьте, — оживлённо поздоровалась я, взобравшись на причал. Они и не взглянули на меня. — Скажите, когда будет пароход на Орешек?

Па такой нелепый вопрос и ответили так же нелепо. Бровастый пенсионер с толстым красным носом бросил мне не глядя:

   — Следующей весной...

Я решаю, что это шутка или просто злая насмешка над не понимающей ничего гражданкой, и не подумала обижаться.

—Да нет, правда, мне очень в крепость надо, — заторопилась я с объяснениями.

   — Дак навигация ж давно закрылась, — равнодушно пробурчал толстый, не отрывая глаз от поплавка.

   — Как? — Я задохнулась. — Я ж так издалека приехала...

   — Весной и приезжайте, — был мне ответ.

Я чуть не заревела. Стоять на берегу, видеть стены крепости и не попасть туда. Преграда довольно основательная — широченная, километра на три, серая вода.

Я остановилась возле удочки толстого и стала смотреть на воду. Я молчала, просто не знала, что сказать. Смешно, ехать за тысячи километров и не попасть в крепость... Ничего не сделаешь, близок локоток, да не укусишь.

   — Что, сильно на Орешек надо ? — поинтересовался бровастый, не взглянув на меня.

Я молча покивала головой. Расскажи я кому-нибудь, что приехала отыскивать следы двухсотлетней давности, надо мной бы только посмеялись.

Сбоку у причала, в затишке крохотной гавани, бился на волнах катерок с рубкой и мостиком. За стёклами рубки виднелась фуражка с крабом и непромокаемая куртка. Я подошла к катеру. Кранцы[3] на бортах его тёрлись о причал, но катер был так крепко принайтовлен, что даже воды между ним и причалом не было видно.

   — Эй, на катере. — Я перегнулась через перила причала и постучала в стекло рубки.

Человек в фуражке с крабом поднял голову.

   — Перевезите на Орешек! — крикнула я, стыдясь рыбаков.

Человек покачал головой.

   — Не могу, — поняла я через стекло по его губам. — Команды нету.

   — А сами не можете?

Он взглянул на меня маленькими красными глазками и молча покачал головой.

   — Я заплачу, — отчаянно крикнула я, сатанея от собственного нахальства.

Человек за стеклом повернулся ко мне спиной.

Я тоже отвернулась и опять тоскливо упёрлась взглядом в серое волнистое полотнище воды, в старые каменные стены и высокие башни крепости.

Рыбак в пятнистой молодёжной штормовке и спортивной летней кепке на голове резко повернулся ко мне остреньким ярким розовощёким лицом и громогласно заявил:

   — Нет, русскому денег не надо! На кой хрен они ему? Никто не хочет работать. Никто не желает зарабатывать...

Я с интересом посмотрела на него. Верно, один из тех, кто при первом удобном случае заводит разговор о политике. Спасибо, я сыта по горло...

И правда, морщинистый пенсионер с красными, набрякшими от дождя и ветра щеками завёл одну из тех бесконечных песен, от которых мы все так устали.

Бровастый показал мне на лодки.

   — Может, перевезёт кто... — нерешительно пробормотал он.

Я чуть не подпрыгнула от радости. Как же я сама не могла догадаться, что могут перевезти на лодке?

С надеждой и радостью я стала вглядываться в серую даль Ладоги. Издалека шли две моторные лодки. Я дождалась, пока они свернули к причалу и закричала:

   — Эй, на лодке! — Мне было стыдно, но я помнила, что во всех прочитанных мною книгах к людям на воде обращаются именно так. — Перевезите на Орешек!

Лодки подошли ближе. На одной мотор уже сняли и завалили на корму, вёсла лежали по бортам. Лодку несло течением.

   — Спешу на электричку, — отозвался мужик с рыжей курчавой бородой, аккуратно, как рамкой, обрамляющей лицо. Я подивилась — какие розовые, тёплые, красивые лица. У нас на юге — чёрные, коричневые, таких бело-розовых и не встретишь. Ветер, дождь нахлестали кожу — и человек становился красивым. В городе тоже такого лица не встретишь — там унылые серые лица.

Я начала канючить, но рыжий рыбак ловко, одним взмахом весла загнал лодку под маленький мостик между насыпью и причалом, пригнулся, проходя под ним, подогнал лодку к берегу и вытащил её на землю между двух позеленевших валунов так ловко и бережно, будто всю жизнь только этим и занимался. А ведь он, наверное, не рыбак, работает, и это его единственный выходной день...

Не повезло мне и со второй лодкой. У этой сломался мотор.

   — Клёв кончился, сейчас и другие подгребут, — ободрил меня бровастый толстяк. Он всё ещё не поймал ни одной, даже самой крохотной, рыбки.

Сердце моё преисполнилось благодарности к этому человеку. Так одиноко и тоскливо показалось мне на этом причале, что одно только слово надежды давало сил и оптимизма.

Пенистые усы разлетались от носа моторки, идущей с Ладоги. Я обрадованно замахала рукой и закричала, хотя вряд ли меня слышали, но моторка, затарахтев сильнее и выпустив синий клуб дыма, свернула в заливчик по другую сторону пристани и скрылась из глаз. Я побежала туда, полезла на насыпь, закрывающую лодку от меня.

Лодка причалила к противоположному берегу заливчика. Мне показалось, что там меня не услышали. Да и совестно кричать, поэтому я остановилась на высокой насыпи и принялась наблюдать. В лодке не торопились. Один из рыбаков сразу же спрыгнул на сушу и скрылся за углом маленькой усадьбы, стоящей на самом берегу, а другой стал вытаскивать из лодки какие-то узлы, корзины, баулы, сумки. «Улов, — догадалась я. И ещё подумала: — Как много рыбы, на что им? Продавать», — насмешливо ответила сама себе.

Минут через десять вернулся первый рыбак, катя перед собой тележку на резиновом ходу. Он оставил её на косогоре, а сам спустился к воде, забрал несколько сумок и понёс к тележке. Второй сгрёб остальные вещи, и оба стали взбираться на крутой склон берега. «Всё, теперь на электричку», — подумала я. И повернула обратно к причалу. «Всё равно поймаю попутку», — подумала я так, как будто это просто такси или попутная машина.

Но тут второй рыбак вернулся и засуетился в лодке.

Я не выдержала.

   — Эй, на лодке! — Я уже освоилась с этим восклицанием. — В крепость перевезёте?

Ответ пришёл сразу и раскатисто громко:

   — Не могу!

Но я упрямо стояла и курила сигарету за сигаретой, отбросив всякий стыд — никогда не курю на улице, боюсь насмешливых взглядов, — и смотрела на лодку. Рыбак вытащил жестяное корыто, перевернул его, верно, сливал воду, засунул под кормовую скамейку и снова начал топтаться посреди лодки.

Я ничего не ждала, просто смотрела на человека, вернувшегося с Ладоги с богатым уловом. Курила, с раздражением стряхивала пепел на зелёные от мха камни, обложившие всю насыпь.

Рыбак изредка поднимал голову и посматривал на мою фигуру на высокой насыпи. Я словно бы тоже глядела на себя его глазами. Стоит тётка на фоне серого неба, довольно-таки толстая, в длинном кожаном пальто, в сапогах и брюках, в белой шапке по самые глаза, с сумкой через плечо и смолит, смолит... Дымок отлетал от сигареты плотной тучкой и долго стоял в воздухе, не рассеиваясь.

Ещё раз, уже безнадёжно, уловив, что рыбак поднял голову, я махнула рукой в сторону крепости. И, о чудо, рыбак кивнул головой. Я едва не заплясала, засуетилась, побежала к краю пристани, выходящей на Неву. Рыбак ещё раз махнул рукой, и я, счастливая его пониманием, выскочила на причал, где рыбаки, оторвавшись от созерцания своих поплавков, уже взглянули на меня с любопытством.

   — Возьмёт ? — глухо буркнул бровастый.

Я кивнула, радостная, сияющая.

   — Ай родные там? — не удержался от вопроса бровастый.

   — Да нет, — затараторила я, — там царя Ивана зарезали, хочу поглядеть где...

И осеклась. Бровастый с недоверием и скрытой насмешкой окинул меня взглядом с ног до головы. Ну и идиотка, наверно, подумалось ему.

Пускай себе думает...

Моторка подошла к причалу, но сидела в воде очень низко. «Отлив», — с гордостью подумала я и заплясала на причале, не зная, как теперь быть, как спуститься в лодку. Рыбак затормозил моторку, упёршись одной ногой в сваи причала, подвёл лодку ближе к скользкой деревянной лестнице. Я спустилась по ней, но она, увы, кончалась в двух метрах выше моторки. И кончалась в никуда. Держась за смолёные сваи, я стала на перекрестие брёвен, потом на другое, потом на третье...

   — Прыгай, — повелительно сказал рыбак, подняв ко мне своё румяное, яркое лицо.

Не знаю, как я не свалилась, ползая животом по мокрым, смолёным сваям, однако храбро прыгнула и даже удержалась на покатом носу лодки. Подержалась-mo я за причал, а ноги мои понесло прочь от него.

   — Держись за стекло, — скомандовал рыбак, и я отважно ухватилась рукой за скользкое стекло и сошла на дно лодки, гордая и высокомерная — не уронила себя в глазах избранного общества.



Рыбаки сверху следили за моим барахтаньем.

Я было присела на скамейку, но рыбак меня согнал:

   — Тут я правлю. Стойте и держитесь за стекло.

И забил ветер в лицо, и брызги от реки, и дождь. Стёкла очков моих сразу заслезились, видела я плохо, но храбрилась.

Моторка ревела, волны, с причала такие махонькие, вдруг выросли. Стали угрюмыми и зловещими. Моторка качалась и резала их, распуская позади себя пенный след.

Не прошло и десяти минут, как мы уже подлетели к острову. И снова молодой мой провожатый распластался на носу лодки, ногами упёрся в причал, быстро и ловко перебирая тяжёлыми рыбацкими бахилами. Господи, да он же ноги сломает, вскрикнула я про себя. Но тут нос нашей лодки стукнулся о нос другой, привязанной к причалу, и рыбак сказал мне:

   — Переходи на нос.

Он подал мне руку, жёсткую, твёрдую и огромную.

Я встала на покатый нос лодки, качнувшийся под моей тяжестью, и взглянула наверх. Да, тут надо быть обезьяной. Причал висел над моей головой, никаких ступенек. Сваи тоже закреплялись поперечными балками, и можно было вскарабкаться по перекрестиям. Но надо только очень постараться...

Всё-таки вниз легче...

Моторка сзади взревела. К несчастью, я забыла вовремя вынуть из сумки деньги и заторопилась, отрывая руку от скользких смолёных брёвен.

   — Подождите, — закричала я, — я заплачу. — И потом, вы меня подождите. Я тут скоро, какой-нибудь час...

Повиснув между небом и водой, животом прижимаясь к смолёным брёвнам, я обернула голову к лодке.

   — Да не надо ничего, — засмеялся рыбак, показав крупные белоснежные зубы, — а ждать не могу, некогда мне.

Моторка снова взревела и стрелой унеслась от причала, а я так и осталась висеть на смолёных брёвнах. Когда я с трудом взобралась на причал, цепляясь руками и обдирая крашеные ногти о дощатый настил, рыбак уже причаливал к берегу на той стороне.

Первой моей мыслью, когда я наконец встала на твёрдый настил причала, было: «Как же я выберусь отсюда? Навигация закрыта, пароходы не ходят, ещё немного — и стемнеет, все лодки с Ладоги уйдут домой. И что тогда?» Я махнула рукой — если уж добралась сюда, обратно как-нибудь. А нет, стану Робинзоном на этом необитаемом островке...

Я огляделась.

Дождь всё ещё сеялся незаметно и тихо, туман налипал на очки клочьями, но первый же взгляд придал мне отваги. Вездесущие рыбаки есть и здесь. Ура, робинзонада отменяется!

С того берега крепость казалась низенькой, приземистой, напоминала игрушечную. Теперь передо мной высились колоссальные, десятиметровой высоты, гранитные стены, кое-где разрушенные временем и последней войной, башни грозно хмурились как исполины на страже времени и небольшого острова, укреплённого ещё Петром Великим. Странное дело, повернёшься лицом к северу — ты в двадцатом веке, где носятся катера, лодки, а если встанешь лицом к стенам крепости, — сразу окажешься в восемнадцатом. Так и ждёшь, что сейчас просунутся сквозь узкие бойницы старинные пищали и огненное ядро упадёт к ногам.

Повернись к югу. Ещё чуть вправо — и за лентой Невы откроется вполне современный многоэтажный город, белый, как весь Ленинград, большой город-спутник — Петрокрепость.

И только тут, под стенами крепости, — тишина и пожухлая зелень травы да чернеет широкий проход между стенами.

И вдруг я увидела новую, свежую кладку на одной из башен. И суетились рабочие — крепость восстанавливалась, превращаясь в ту самую, что жила в восемнадцатом веке...

Кстати, нигде не нашла я каких-либо материалов о крепости. Кое-какие брошюрки, где вскользь и о крепости на Орешке, но план крепости мне пришлось нарисовать самой, где какие башни и ворота, каналы и мосты были в крепости тогда, больше двух веков назад...


Уже потом я узнала, что точная высота стен измерялась двенадцатью с половиной мерами, сложенными из дикого камня и кирпича. По ширине стен могла проехать тройка лошадей, запряжённая в карету. Внутри стен располагались казармы. А с самой северной стороны стояла та тюрьма, в которой и нашёл свою гибель молодой белокурый император. Не видевший за всю свою жизнь ни одного часа свободы...

Башни полуразрушены — на них почти нет крыш, но стены живёхоньки. Умели строить наши предки...

Прямо с причала я поднялась по откосу к арке к Государевой башне. Над ней шатровая крыша и шпиль с ключом. Крошечный, три-четыре метра длиной и два шириной мостик через полузасыпанный ров. В восемнадцатом веке он был, наверное, широким и глубоким, потому что заканчивался небольшой гаванью. Мостик покачивался на ржавых цепях. Теперь это просто бутафория, а тогда мост действительно поднимался и опускался на цепях, преграждая доступ в крепость. Должно быть, здорово скрежетал. Во всяком случае, в крепость можно было попасть и выйти из неё только водой. Теперь всё это выглядит нелепо и экзотично, но я сразу же одёргиваю себя — легко судить с высоты почти двух с половиной веков.

Гигантские стены обступают меня со всех сторон — площадь внутри совсем небольшая, её можно быстро обойти. Везде то развалины старых зданий, от которых остались одни фундаменты, как от церкви в середине крепости, — то казематы, сохранившиеся почти полностью. Внутри башни темно и мрачно, и мне становится не по себе.

Все историки в один голос утверждают, что царя Иоанна зарезали в башне Светличной. Я останавливаюсь около неё.

Какая же она по нашим масштабам небольшая, вся крепость. Километра нет в длину, а в ширину и того меньше. Слева от входа через Государеву башню тянется ряд арок, в стене. Это казармы. Тут жили солдаты, что невинно пострадали при бунте Мировича. Именно отсюда, из-под этих арок, вывел их Мирович в последний свой свободный час, поставил перед трупом зарезанного императора. Как можно жить в таких помещениях? Узкие длинные каменные мешки, а назывались пышно — кордегардия[4]. Даже для лошадей вельмож строили лучше — вспомнились боярские конюшни в Петергофе, а теперь там — санаторий.

Но как же глубоко в века уходят корни этой крепости. Ещё в 1323 году князь Юрий Данилович, внук Александра Невского, построил на этом месте, на крохотном Ореховом острове, небольшую деревянную крепость. Вот как об этом написано в Новгородской летописи: «В лето 6831. Ходиша новгородцы князем Юрьем и поставиша город на устье Невы, на Ореховом острове». Как отлично ориентировались наши предки. Остров естественно защищён и неприступен — от материка его отделяли две широкие, с естественным сильным течением протоки Невы. Это сейчас пару-тройку километров по воде ничего не стоит преодолеть для техники, для судов, моторных лодок. А тогда? Сколько же крови ушло здесь в землю, чтобы сохранить и удержать за собой Балтийское море. Каждый кусочек этого острова обильно полит кровью русских защитников. Шведы рвались к этой крепости. В 1348 году они сожгли её до основания, держали за собой полгода, но русское ополчение с Ладоги прогнало чужеземцев.

Три года новгородцы строили новую, на этот раз каменную, крепость. Триста пятьдесят два метра крепостных стен, высотой пять-шесть метров, шириной около трёх метров, сложенных из крупных валунов и известковых плит. А фундамент — три ряда валунов, скреплённых глиной. Три прямоугольные башни возвышались над стенами. В двадцати пяти метрах от западной стены пересекал остров с севера на юг трёхметровый канал. Пётр Великий засыпал его, заново укрепляя крепость.

К началу XVI века крепость устарела. Её стены не сдерживали теперь напор артиллерии. И старую, ещё новгородской постройки, крепость разобрали почти до фундамента. Поднялась на острове новая мощная твердыня — почти правильный вытянутый шестиугольник, стороны которого повторили все очертания острова.

Семь башен вознеслись по всему периметру через восемьдесят метров каждая. Все башни, кроме Государевой — прямоугольной — построили круглыми. Диаметр их достигал шестнадцати метров, а толщина стен — четырёх с половиной.

Четырёхэтажные башни на первом ярусе перекрывались каменными сводами, а на каждых следующих трёх — деревянными перекрытиями. Входы в башни оставались на уровне земли.

Единственный проезд в крепость сохранялся через Государеву башню. И сделали его не прямым сквозным, а изогнутым под прямым углом, чтобы не дать врагу возможности применить тараны.

Ворота в западных и южных башнях защищались опускными коваными решётками-герсами. Подъёмные мосты ограничивали доступ в крепость. По верху стен крытый боевой ход соединял все пункты обороны. Со стороны крепостного двора к стенам примыкали каменные лестницы — «взлазы».

В северо-восточном углу крепости находилась небольшая цитадель — крепость в крепости, отделённая от основной территории двенадцатиметровым каналом и защищённая тремя стенами с тремя башнями. Одна из них — Светличная — вход в цитадель.

Я рассказываю о крепости так подробно, потому что не хочется упустить ни одной детали. И прежде, чем войти в эту крепость, я изучала её достаточно основательно.

И вот теперь я вижу эту ещё сохранившуюся Светличную башню. Через канал, огибавший цитадель с западной и южной сторон, был перекинут деревянный подъёмный мост, чтобы в случае опасности он закрыл арку в стене цитадели. Створы ворот и опускная решётка-герса делали вход в эту крепость в крепости совершенно неприступной. Я долго разглядывала остатки камеры, герсы, и воображение рисовало мне тот вид, каким он был, когда сюда привезли безымянного арестанта — белокурого императора российского Иоанна. Вероятно, когда его доставили, «зицо» его было закрыто. И он не мог видеть, а только чувствовал, что его везут по воде.

Скрежетал подъёмный мост, гремели кованые цепи, поднимая герсу, гремели сапоги стражи по каменным ступенькам. И наконец его втолкнули в светлицу, открыли лицо. Наверное, он подсматривал через крошечные, оставшиеся не забрызганными чёрной краской пятнышки окна, видел колодец, вырытый во дворе цитадели, и канал, по которому входили в крошечную гавань суда.

Кто знает, видел ли всё это одинокий арестант, никогда не бывший под вольным небом, арестант, которого нельзя было знать никому в государстве. Почему же стал так опасен этот хилый юноша, едва умевший читать и никогда не узнавший государства, так сильно его охранявшего?

Только именем своим. Ему не повезло. Он родился в слишком высокопоставленной семье...

Я ходила и ходила по крепости, из кусочков сохранившихся камней, из мозаики оставленных временем следов соединяя всё в целостную картину. Мне было очень жаль этого несчастного императора, мальчика, лишённого материнской любви, окружённого грубыми, невежественными солдатами, затравленного своими стражами, а потом и зарезанного ими. Я старалась понять, что представляли собой его стражи, он сам, мысленно видела, как он дрожал от холода, кривил рот, поднося ко рту деревянную ложку с немудрящей едой, надолго вставал перед забрызганным чёрной краской окном, метался по светлице, как зверь в клетке. Даже в церковь его не выпускали. Он молился так, как его научили в самом раннем детстве, немногими наивными молитвами. Он читал только те книги, что давали ему стражи — религиозные, духовного содержания.

И как же трудно ему было среди них — он ведь знал, что он император, он научился критически относиться к своим стражам.

Он не понимал только одного — за что его держат здесь? А может быть, понимал?

Я долго ходила по всем закоулкам острова, сидела на каменном фундаменте церкви, стоявшей тут во времена Иоанна, разглядывала каждый камешек...

Уже темнело, когда я направилась к выходу.

Меня не тревожило, что я могу не уехать, остаться здесь, в крепости, на ночь. И думалось, может быть, это даже лучше — я глубже войду в эту атмосферу двухсотлетней давности, лучше пойму. Но мне повезло. Когда я вышла на причал, с острова уезжали рабочие, реставрирующие крепость. Я уже не боялась потерять «лицо», я вся была ещё мыслями там, в Светличной башне.

Я даже не обратила внимания, как ползу животом по тем же просмолённым брёвнам, стою в лодке, залитая брызгами Невы.

Я вернулась в Ленинград, а мне всё ещё представлялось узенькое окошко, забрызганное чёрной краской, оплывшая свеча в жестяном шандале, разметавшийся на кровати белокурый узник...


Украденный трон

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Великие люди не рождаются и не

подготавливаются воспитанием: они

образуются довольно сложным влиянием

окружающих обстоятельств, переживаемых

впечатлений, воспринимаемых идей...

В. А. Бильбасов. История Екатерины Второй, изд. Фридриха Готтгейнера, Берлин, 1900 год, т. I

Глава I


С самого утра над Невской першпективой кружился крупный рыхлый снежок. С Финского залива дул пронзительный сырой ветер, превращал белые буруны снега в крутящиеся вихри, бросал прямо в лицо слипшиеся комья мокрых снежинок.

Белые хлопья пороши не успевали упасть на сырую глинистую грязь, как у самой земли их подхватывало потоками пронизывающего ветра и крутило позёмкой.

Яркие белые пятна чистого снега оседали на замшелых, почерневших крышах окраинных домишек и расписывали причудливыми узорами тесовую чешую больших усадеб.

Санкт-Петербург готовился к Рождеству Христову одна тысяча семьсот шестьдесят первого года.

Бревенчатый и низенький этот немецко-чухонский городишко спускался Невской першпективой к грязным осадистым берегам реки, катившей свои чёрные воды среди подмерзших заберегов льда. Над городом сверкала куполом собора и высоченной колокольней Петропавловская крепость, белел на противоположном берегу дворец князя Меншикова да неясно громоздилась напротив него приземистая, недостроенная ещё широта нового Зимнего дворца. Кое-где вдоль Невской першпективы высились среди бревенчатых изб дворцы знати, обнесённые тесовыми оградами с большими резными воротами. Но разбросаны они были далеко друг от друга, и разделяли их громадные проплешины пустой земли. Усадьбы стояли посреди пустошей — ещё царь Пётр щедро раздавал желающим строиться даровую бросовую и ничего не родившую землю.

Грязные стаи бродячих собак месили красноватую глинистую грязь, перебегали по деревянным мостам на другую сторону Невы, проваливаясь в навозные плотины и почти скрываясь в ухабах на самой середине широкой улицы.

Скопите деревянных лачужек, лотков и прикрытых тесовыми крышами прилавков обозначало рынок, загромождённый всякой дрянью — кучами мусора, отбросов, навоза, исходившими сладковатым тошнотворным запахом гнилостных испарений. Снег не прикрывал грязи, нечистот и мусора, таял на грудах его и скатывался в колею улицы, собираясь в лужи, подернутые узорами подстывающего льда.

Никто не обращал внимания на грязь и смрад, лавки желтовато светились слепыми окошками. Выпуская клубы пара из отворенных дверей, чёрные толпы народа валили в эти притоны шелков и пряничных петухов, разноцветных лент и светящихся солнечным блеском калачей. Мелкие лоточники-коробейники выставляли свой немудрящий товар прямо под мокрые хлопья снега.

В сыром мглистом воздухе белели палки разносчиков с нанизанной на них сдобной мелочью.

Толпа сновала по лавкам, торопясь успеть до Рождества побаловать себя заморскими пряниками и отечественными леденцами. Мещанский и ремесленный люд в серых скуфейках[5] и армяках, надетых едва ли не на голое тело, скучивался возле грязных дымных трактиров, рассадников буйства и разврата, пытаясь на медные полушки утолить нестерпимую жажду.

Мещанки-салопницы торопливо пробирались среди хмелеющей толпы в редкие светлые двери модных лавок, презрительно поджимая губы и стараясь не касаться серых и чёрных армяков, овчинных тулупов и нагольных полушубков.

Кипел, крутился водоворот предпраздничной толпы, прикрытый серыми сумерками умирающего дня.

   — Пеките блины! — раздался вдруг над толпой суровый зычный крик.

На мгновение толпа замерла. Среди монотонного гула и шелестящего, как прибой, говора звук этот взвился, словно удар кнута, заставил прибой стихнуть, прислушаться к зову изумлённо и тревожно.

   — Пеките блины! — требовал голос, одновременно хриплый, низкий и раскатистый. Чёрным покрывалом тревоги и страха повис он над толпой, достигая до самых отдалённых уголков рынка и всей торговой площади.

   — Господи, помилуй, — закрестились в толпе, — беда, беда, юродивая кричит...

Салопницы и крестьянки из окрестных деревень протискивались ближе к голосу, вытягивали шеи из-за чёрного круговорота толпы. А из него, словно из воронки, вздымался и вздымался к темнеющему серому небу грозный и неумолимый голос, катился над людьми, застывая у самых крайних уголков и лопаясь в ушах хрусткими звуками.

Толпа очумело раздвигалась перед голосом, оставляя пустой дорогу высокой сухопарой женщине, стучавшей о подмерзающую грязь толстым суковатым посохом и грозно выкликавшей:



   — Пеките блины!

Юродивая была высока ростом и пряма, как палка в её руках, размокшие, раскисшие башмаки едва держались на босых ногах, грязная зелёная юбка волочилась по талому снегу, а ветхая, бывшая когда-то красной, кофтёнка едва прикрывала прямые плечи. Из-под выцветшего тёмного платка свисали на чистый высокий лоб немытые и нечёсаные пряди волос. Нахлёстанные ветром впалые щёки пламенели, а сухие растрескавшиеся губы с силой выталкивали грозные и бессмысленные слова:

   — Пеките блины!

Толпа испуганно шарахалась в стороны и не скоро смыкалась за юродивой. Пьяные мужики мгновенно трезвели, снимали шапки и осеняли себя крестным знамением, а целовальники[6] приникали к подслеповатым окошкам трактиров, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь в снежной круговерти и серых сумерках наползающего с Невы тумана.

Юродивая шла, не видя и не слыша ничего вокруг себя. Крик рвался из её груди сам по себе, не вызывая у неё никакого отклика на лице, заглушая неумолчный рокот людского прибоя. Она притягивала к себе взгляды, как магнит притягивает железные иголки, и шла, нахмурив чёрные, залепленные снегом брови, высоко вскинув голову и крича тяжело, бездумно и грозно:

   — Пеките блины!

Хвостом вились за юродивой мальчишки-озорники. Они норовили подставить ей ножку, влепить в лицо мокрый комок снега, зацепить палкой влажную, льнущую к грязи мостовой юбку, хватануть за одубелую на морозе кофту. Она ничего не замечала, шла и шла, тяжело втыкая палку в мёрзлые комья глины и мусора, и без устали возглашала:

   — Пеките блины!

Сунулся к юродивой уличный разносчик с жёлтой, как патока, оструганной палкой, унизанной светлыми калачиками.

   — Матушка, ситничка, — протянул калачик.

Она даже не взглянула в его сторону, дёрнула сухими, потрескавшимися губами:

   — Аль отрубей не добавил?

И прошла мимо, оставив незадачливого продавца под насмешками и улюлюканьем толпы. Он юркнул в народ, торопясь улизнуть от злосчастного для его торговли места и проклиная себя в душе, что высунулся. Знал ведь, юродивая всё видит, чего не знает и не видит никто. Нет, бес его толкнул в спину. Вслед несчастному разносчику летел громовой хохот толпы.

И никому не было дела до угрюмого коренастого человека, шагавшего поодаль от юродивой, как раз там, где коридор расступившихся людей смыкался за нею.

Время от времени он поднимал голову и неотступно следил за каждым движением юродивой, отыскивая взглядом её голову в драном платке, возвышавшуюся над морем голов. Тёплая шинель-епанча[7] без всяких знаков различия и высокая соболья шапка выделяли его из толпы, но лица не было видно из-за поднятого воротника. Лишь широкие рыжеватые усы топорщились под жёстким ветром, да пятнами оседал снег на высокой шапке. Краснели набрякшие веки и то и дело смаргивали прилипающие снежинки.

В сутолоке предпраздничной суеты никто не обращал внимания на закрытую чёрную карету, медленно продвигающуюся по самой середине улицы. В отличие от проезжающих экипажей, кучер, сидевший на облучке, не кричал прохожим обычного: «Пади!» Он молча взмахивал на неосторожного кнутом и щёлкал его концом по таявшему снегу.

Запряжённая только одной коренной лошадью, карета тяжело переваливалась на колдобинах, и кучер то и дело хватался свободной от вожжей рукой в неуклюжей меховой рукавице за облучок, чтобы не сползти в стылую разбитую глину.

Темнело быстро. С Невы наползал мокрый туман, словно струи пара из бани, прижимая к земле студёный ветер, вился вокруг ног прохожих сизыми клочьями и поднимался выше, к плечам и локтям, окутывая нагольные полушубки и мантильки.

Ещё кричали разносчики товаров, расхваливая свою снедь, громче гомонили кучи мужиков возле парящих дверей трактиров и кабаков, гнусавили нищие, протягивая искалеченные, а то и нарочно вымазанные руки к последним покупщикам, кричали растрёпанные бабы, уволакивающие своих размякших на холоде от сивухи мужей, орали мальчишки в рваных зипунах и армяках с чужого плеча, но туман как будто приглушал звуки, прижимал их к мокрой красной земле, растворял в холодном белёсом мареве.

В последний {Таз вскричали уличные озорники вслед юродивой:

   — Дура! Ксения — дурочка, дура...

Ещё раз возгласила юродивая свой зычный и неумолимый клич:

   — Пеките блины!

И улица начала пустеть. Зажигались первые вечерние костры на перекрёстках, сгрудились вокруг них сторожа с колотушками, в накинутых на плечи длинных нагольных тулупах, заскрипели закрываемые на ночь ворота больших усадеб, залаяли, завыли, перекликаясь, собаки.

На пустеющей улице заметно было всякое движение, и человек в длинной тёплой шинели приотстал от юродивой, по-прежнему не спуская с неё тяжёлого, хмурого взгляда.

Но он напрасно беспокоился. Юродивая ни на что не обращала внимания, шла и шла вперёд, словно её гнала какая-то неведомая сила, споро перебирая ногами в разбитых, размокших башмаках.

Внезапно она вышла на самую середину улицы, оскальзываясь на замерзших глыбах колеи, и остановилась, как будто поджидая кого-то. Стояла прямая, как палка, посреди грязной улицы, едва прикрытой первым снежком и комьями грязной земли.

Из-за поворота вывернулась тощая каурая лошадёнка, запряжённая в пролётку, обитую старой замшелой рогожей, на больших тяжёлых колёсах. На облучке пролётки согнулся в три погибели замызганный мужичонка в старом заячьем тулупчике и лохматом треухе, из-под которого едва выглядывало остренькое косоротое лицо с набрякшими и мутными серенькими глазками.

За его спиной, хоронясь от снега и комьев земли, выскакивающих из-под копыт лошади, скособочился молодой совсем офицерик в кургузой зелёной епанче и потрёпанной треуголке. Он согнулся в три погибели, укрываясь за спиной возницы от злобного ветра, опустив глаза к самому дну пролётки и дрожа от холода. Короткие маленькие усики чернели на розовом, обхлёстанном ветром лице, чёрные, сросшиеся на переносице брови надвинулись на самые глаза, а прямой точёный нос покраснел от мороза.

Юродивая стояла на середине улицы и не сошла с неё, как будто и не слышала зычного крика замызганного возницы.

В двух вершках от женщины лошадь словно споткнулась и стала. За лошадью возница не разглядел юродивой и с маху поддал кнутом, но каурая только вздрогнула боками, замахала куцым хвостом, но не сделала ни шагу.

   — Ну что, что стал? — ткнул в спину мужичонке офицерик красной, припухшей от холода рукой и снова спрятал её в рукав.

Тот хлестнул лошадь, но она стояла как вкопанная, только размахивала хвостом да подрагивала боками.

Юродивая переложила палку из одной руки в другую, легко коснулась лошадиной морды, пробежала пальцами по заиндевевшим ноздрям, потрепала по шее, едва прикрытой редкой гривой, и, обогнув её, направилась к пролётке.

   — Подай, батюшко, Христа ради, — заканючила юродивая, бросаясь перед офицериком на колени прямо в стылую мёрзлую грязь.

Офицер поднял глаза, злобный его взгляд упёрся в сгорбленную фигуру юродивой, опустившей голову к самой земле.

   — Подай, батюшко, царя на коне, — запрокинула лицо юродивая.

Ясные ярко-голубые глаза её уставились на офицера. Ему стало жарко, он отодвинулся от спины возницы, зыркнул чёрными угрюмыми глазами.

   — Пошёл, пошёл. — Он ткнул в спину мужичонку.

   — Подай, батюшко, Христа ради, копеечку с царём на коне, подай, — молила юродивая, протягивая руку ладонью вверх.

   — Самому жрать нечего, — огрызнулся офицерик и заколотил в спину возницы. — Чего стал, поди, пошёл, — крикнул он со злостью.

   — Подай, батюшко, — ясным и низким голосом просила юродивая.

   — Пошла вон, — замахнулся на неё офицерик, — шляются тут, христарадничают. А не спросят, есть ли хоть полушка медная в кармане...

   — А есть, батюшко, в правом кармане лежит, — ясно сказала юродивая.

Офицер дико взглянул на неё и опять ткнул в спину возницу.

   — Пошёл, говорю, — закричал он, — какого чёрта посреди улицы стал?

Он сунул было руку в карман, где лежали выигранные им сегодня медяки, но тут же отдёрнул руку.

   — Пошёл! — Он опять ткнул в спину возницу.

Тот взмахнул кнутом, резко положил его на спину лошади, и она дёрнулась, вытаскивая пролётку из грязи.

Возница яростно нахлёстывал лошадёнку, и она из последних сил тащила пролётку по намерзающей колее.

   — Подай, батюшко, — всё кричала, стоя на коленях посреди улицы, юродивая, — царя на коне, копеечку.

Пролётка унеслась, юродивая тяжело поднялась с колен и закрестила пролётку вдогон.

   — Спаси тебя, Христос, — шептала она вслед офицерику, — спаси тебя, Господи, помоги, Господи, ему, помоги...

Она стояла и крестила его мелкими, частыми крестами. Стояла задумавшись, словно видела что-то такое перед собой, от чего было не оторваться взглядом и мыслями, крестила офицерика в спину и шептала какие-то слова.

Коренастый человек в епанче — полковник Степан Петров — приостановился было и молча наблюдал всю эту сцену. Он уже хотел подойти к юродивой, благо на улице не стало прохожих и мостовая и обочины опустели.

Но юродивая повернулась к домам, пересекла улицу и опять зашлёпала в прежнем направлении.

Палка в её руке всё так же постукивала по намерзшему льду на лужах и хрустким корочкам припорошённого мусора.

У церкви Казанской Божьей Матери юродивая приостановилась.

На паперти толпилась ненасытная рвань нищих. Из приоткрытых дверей выбивался и растекался в морозном воздухе сладковатый запах ладана, светлая полоска от зажжённых свечей падала на паперть.

Завидев юродивую, нищие расступились, давая ей место и проход. Но она не остановилась, а стала обходить каждого, суя в протянутые руки то горбушку хлеба, то медную полушку.

   — Молитесь за раба Божия Василия, — приговаривала она.

Нищие благоговейно брали медные полушки и добросовестно крестились. Губы их шевелились, руки поднимались в широком истовом кресте...

Полковник двинулся было к паперти, но юродивая не вошла в церковь, только торопливо перекрестилась на почерневший лик Божьей Матери, висевший у входа, и направилась дальше.

Снег всё падал и падал на красную глинистую землю, таял в разъезженных колеях дороги, и казалось, что лужи, стоящие в красных отсветах дороги, — яркая молодая кровь. Этой кровавой дорогой и шагала юродивая, палкой разбрызгивая её, волоча почти босые ноги.

Она шла долго. Давно остались позади последние окраинные хибарки, какие-то немудрящие сараюшки. Засыпанная снегом колея пошла меж полей, прикрытых пятнами снега, среди болот, заросших хилым березняком.

Человек в шинели всё следовал за юродивой, сдвинул с мокрого лба высокую соболью шапку. Юродивая шла так, словно впереди её ждал свет, тепло, уют и обжитость родного дома.

Карета потихоньку катилась за этими двумя одинокими путниками по красноватой глинистой дороге, кое-где уже укрытой пуховиком снега.

День и вовсе угасал, прошитый к небу косыми редкими нитками снега. Туман уполз обратно к берегам Невы. И наконец проглянуло серое высокое небо.

Человек в шинели огляделся вокруг. Нигде не видать ни огонька, ни лучика света, только белели в сизых сумерках полукружия припавших к земле берёз. Тонкие, хилые стволы не держали высоких крон и клонились к земле, в которую вцепились берёзы корнями. Так и стояли эти высокие белые арки, образуя немыслимый хоровод согнутых в дугу деревьев.

Юродивая вышла на пригорок. Место тут было сухое, только снег запорошил его крупной позёмкой, и ветер скользил по леденистому насту.

Женщина остановилась, подняла глаза к небу. Ветер разметал остатки тёмных тяжёлых туч, небо светлело, белёсые волны света заходили от одного края неба до другого.

В городе почти не видали этого чуда — северного сияния, люди прятались по своим норам с наступлением темноты.

А здесь, на просторе пустоши, ничто не загораживало ночного великолепия неба.

Человек в шинели ахнул в душе. Словно юродивая зажгла эти дивные светильники. Он застонал, скрипя зубами и проклиная себя, свою нерешительность и робость.

Карета остановилась поодаль, человек в шинели всматривался в пламенеющее небо, расцвеченное яркими столбами света, и краем глаза следил за юродивой.

Она запрокинула нахлёстанное ветром лицо к бушующему светом небу, встала на колени и застыла в молчании.

Странная картина предстала перед глазами мрачного человека в шинели — бушующий красками, переливающимися столбами света ночной купол, согнутые в бессилии тонкие берёзы вдали, пригорок, покрытый сухой тонкой коркой наста, и тёмная фигура юродивой, в безмолвии застывшей на коленях с обращённым к небу лицом.

Он безмолвно, с тоской смотрел на неё, бессвязные обрывки мыслей проносились в его голове. О чём думала она в эти минуты, почему не дрожала от ледяного холода, что таилось перед её взором в этой затерянной в мироздании пустоши, в безмолвии сияния и ледяной, холодной красоты?

Мороз пробирал его, забирался под тёплый мех шинели, заползал в тяжёлые сапоги, облизывал лицо медленными неспешными потоками. Уже и не грел его высокий воротник, и шапка казалась мёрзлой глыбой. И сосульки от дыхания повисали на рыжеватых усах.

А она всё стояла на коленях в тонкой кофточке, продранной на плечах и локтях. В намокшей по подолу юбке с босыми ногами, сунутыми в размокшие и застывающие на холоде башмаки.

Что за силы у этой женщины, спокойно стоящей на коленях среди ветра и холода? Только ещё больше пламенели впалые щёки да смёрзлись пряди волос, выбившиеся из-под платка.

И внезапно он испугался. Уж не хочет ли она замёрзнуть вот так, стоя на коленях, уснуть на морозе, ничего не чувствовать, ничего не видеть, уйти из жизни спокойно и холодно...

Вдали, на дороге, чернела карета, клубы пара вырывались из ноздрей лошади.

Решившись, человек в шинели быстро пересёк открытое пространство. Подбежал к юродивой, схватил её за руки. Нет, не отняла, не вырвала с дикой силой, как вырывает всегда.

Словно вернувшись из небытия, она перевела взгляд на человека. Огромные глаза казались яркими, при свете сияния нестерпимо-голубыми. Он держал её цепко, руки в перчатках вцепились в тонкие запястья.

   — Только не беги, — торопливо зашептал он, прерывисто дыша, — только не беги, дай слово сказать...

Она спокойно поднялась с колен, встала перед ним, пристально всматриваясь в заиндевевшие брови, смёрзшиеся рыжеватые усы.

   — Замёрзнешь, — спокойно сказала глубоким, сильным голосом, нисколько не пострадавшим от холода, подняла руку, зажатую в его руке, легко провела пальцами по бровям. Иней осыпался с них, они снова стали чёрными, кустистыми.

Судорожно сжатые его руки упали. Шапка сбилась на затылок, открыв серо-чёрные волосы надо лбом.

   — А седины прибавилось, — произнесла она, глядя на него с жалостью, смешанной с удивлением.

Её жалость будто ударила его кнутом.

Он резко схватил её за руки, свистнул дико, пронзительно. Тотчас взвизгнул кнут в руке кучера, подскочила, подпрыгивая на кочках, карета.

   — Не уйдёшь, не убежишь, не уйдёшь, — лихорадочно твердил человек, таща юродивую к карете. Она не сопротивлялась, только нестерпимо-голубые глаза глядели удивлённо и насмешливо.

   — Зачем? — только и спросила она.

   — Говорить с тобой хочу, столько лет слова сказать не давала, — жарко бормотал человек, запихивая её в чёрное тепло кареты.

   — Гони, — крикнул он кучеру.

И карета понеслась...

Глава II


Злобно тыкая рукой в спину вознице, Василий Мирович с яростью думал о юродивой. Ходят, просят, христарадничают, шляются. Ишь ты, углядела, что в кармане у него медные пятаки. И только и есть, что пятаки. Садился в карты играть, думал хоть выиграть немного, а тут — остался почти при своих. Одни медные пятаки и завалялись в кармане. Опять ходи, проси, одалживай. А и в долг уж никто не даёт, знают, отдать ему нечем. У товарищей по Нарвскому полку задолжался до самой нестерпимости.

Всё обещает отдать. Да никак не приходится. Самому впору идти на паперть.

Теперь вот приедет на квартиру, старуха гренадерша выйдет навстречу, подопрёт руками бока да и начнёт качать головой:

   — Пожалей ты меня, Василий Яковлев сын, вдова ведь я, сирая, немощная. Только и живу тем, что с жильцов соберу. А как же мне жить, ежели ты третий месяц не даёшь ничего? И деньги-то пустые, это ежели бы, к примеру, тыща да сто рублёв, а то ведь всего ничего. Пожалей ты меня, сироту бесприютную, сирую да убогую...

И так запричитает, так нальёт глаза слезами, что хоть впору удавиться. Да нешто он не отдаст, он бы и отдал, а где взять. Жалованье платят крохотное, и то третий месяц не дают. А других доходов у него покамест не предвидится. Вот ежели бы выгорело дело в Сенате...

Но он запретил себе думать об этом. Сколько лет уже ходит дело по разным инстанциям, везде один ответ.

Ничего не помогает, никому-то он не нужен со своими прошениями.

Он опять почувствовал злобный стыд — вчера нахвастал своей домовладелице, что, мол, вот дело в Сенате решится, будет он богат и славен. Кровей он не простых, не какой-нибудь разночинец или там мещанин. У него родство отменное. Да, впрочем, за родство и страдает...

Ему опять взмечталось, как будет, ежели всё-таки его дело в Сенате продвинется. Какие сады, какие земли, какие дворцы у него будут! Там, в Малороссии. Он хоть и не бывал там, а столько слышал от бабушки, от старой Мировички.

Со злобой он подумал и о деле — чего это ему потребовалось бежать вместе с Орликом, Мазепой[8] в Польшу, а потом и в Швецию? Изменил гетман Мазепа Петру, удрал, а заодно прихватил с собой адъютанта своего Орлика, у которого служил дед Мировича. С той поры всё и началось, все тяготы.

Жену Мирович-старый не взял с собой, недосуг было подумать о её дальнейшей судьбе и о том, каково будет его пятерым сыновьям под русской пятой, под строгим взглядом Великого Петра. Не знал дед, что семью его всю вывезут в Москву, все имения, все сады и богатейшие земли отдадут в казну. А уж потом семью сошлют в Тобольск, где с хлеба на квас станет перебиваться всё его огромное семейство. Да с тех пор и захиреет славный род Мировичей.

В Тобольске родился и первый внук старшего Мировича — Василий. Не видав ни разу привольных малороссийских земель, поместий и дворцов, возмечтает Василий о них с детства. Да и вся семья будет жить надеждой на то, что восторжествует справедливость — и приданое бабушки Мировички будет ей возвращено.

Ан нет. Как видно, что с возу упало, то пропало.

Установилась за всем семейством Мировича слава опальных да тянущих к Швеции. То один дядя Мировича в Крыму перейдёт на сторону крымского хана да убежит в Польшу, то другой поедет тайно в Швецию, а потом в Польшу. И косо глядело на всё семейство российское правительство, никак не желало признавать прав бабушки на её исконное приданое. Забрали не только поместья деда, а и её приданое, а там ни много ни мало — столько десятин земли, да сады, да пашни, да роскошные дома, данные за неё в замужество.

Как умела рассказывать о них старая бабка Василия! И не видел никогда, а живо представлял себе сады в белой кипени цветения, бескрайние пашни, золотые под солнцем, колеблющиеся под ветром, словно море, белые хатки крестьян, душистую айву, хрустящую на зубах, огромные наливные яблоки...

Да что там айва...

Отец его Яков Мирович пошёл весь в деда — был смел и горяч, порывист и вспыльчив. Ещё в Москве, в самом начале опалы, женился он на дочери купца Агишева. Взял неплохое приданое, да быстро растранжирил. Не умел копить, умел только раскидывать...

Василий злобствовал на отца даже теперь, когда того давно не было на свете. Ну как же. Простили ведь ему вину отца, возвернули в Москву, потом послали воеводой в Кузнецк. Живи да радуйся, живи да старайся о семье.

В Тобольске он нажил пятерых детей — трёх дочерей и двух сыновей. Всё бы, казалось, пришло к делу — воевода в Кузнецке, хоть и далеко от Малороссии, но далеко и от начальства. Снимай только шкуру с медведя, да соли сало. Так говорили о воеводах. Он хозяин огромного края, налоги взимай, да и себя не забывай.

Глядишь, и опять бы наладилось житьишко, да горячий нрав отца сильно ему помешал. Пил он по-страшному, бил жену и детей, иногда в морозы страшенные босиком выгонял на улицу. Дрался со всяким, кто ему слово поперёк говорил, не терпел ничьих возражений. Пьяный кинулся зверем на посадского, а тот, не будь дурак, поставил нож. Так и помер воевода Кузнецкий, напоролся на нож ни за что ни про что, оставив пятерых деток да жену беспомощную...

Сильно бедствовала мать Мировича в Кузнецке, пока выпросила у родственников на проезд до Москвы. Растолкала там девок по родственникам, а сыновьям вышла прямая дорога — в столицу. Хорошо ещё, что они, как дворянские дети, хоть и внуки изменника, были записаны в службу.

И опять с грустью вспоминал Василий свою бабушку — Пелагею Захарьевну. Она умела содержать в Тобольске, в страшное холодное и голодное время, огромную семейку, всех внуков берегла и растила. Но ещё умела рассказывать о своём бывшем богатстве, да так, что дети выросли в мечтах возвернуть былое могущество и богатство бабушки.

Куда оно делось? Теперь уж и по бумагам никто не знает, кому достались имения Пелагеи Захарьевны. А с казной судиться — целую жизнь можно бегать по судам да Сенатам, только ничего не добьёшься... Ничего и не добился Василий. В Сенате с ним и разговаривать не хотят. Было да сплыло. И за вину деда отвечал один Василий. Злобился на деда, но не за то, что убежал в Польшу, а за то, что семью не взял с собой, не успел вывезти малых детей. Теперь вот они бедствуют тут...

Василий всё хоронился от ветра и комков земли за спиной возницы. Пролётку ему одолжил один из картёжников, приказал своему кучеру отвезти Мировича на квартиру: иначе топать тому пришлось бы через весь город.

   — Батюшка, — обернулся к Василию мужичонка, шмыгая коротким носом и едва шевеля застывшими губами, — неладно ведь.

   — Чего ещё? — угрюмо рявкнул Мирович.

   — А вот юродивая-то просила, — продолжил, отворачиваясь от Мировича, мужичонка, — говорят, к беде это, ежели просит.

   — Что болтаешь? — вызверился Мирович. — Давай гони, разговоры он будет разговаривать...

Возница отвернулся и до самой квартиры Мировича не вымолвил ни слова. Мысли Василия приняли другое направление. Беда, беда, да куда уж ещё беда, если и так едва не подыхает с голоду. Как и на что он живёт, он и сам удивлялся. Бывает, что добрая старуха гренадерша нальёт ему миску пустых постных щей, а то кинет кусок вчерашней каши — всё равно, мол, выбрасывать. Он скрепя сердце ел, да ещё и благодарствовал.

Всё думал сначала, что может в карты выиграть. Ан нет, есть игроки и посильнее, никак он не может осилить их, постоянно в кармане ветер свищет.

И так от жалованья крохи остаются, а тут ещё долги. А ежели сапоги давно каши просят, шинелишка так обтрепалась, что перед товарищами по полку стыдно. А он, Мирович, гордый, он не каких-нибудь рабских кровей, он дворянин, бывший богач...

Сёстры пишут из Москвы, просят помощи. Несладко в чужих краях бедным родственницам, без надежды выйти замуж. Кто возьмёт без приданого? Проскитаются всю жизнь в бедных старых девах, всю жизнь съедаючи хлеб пополам со слезой. Горько знать, что упрекают за кусок хлеба...

Сердце Василия закипело. Чем может он помочь сёстрам, когда сам бедствует, да так, что иной день маковой росинки во рту не бывает. На жалованье армейское не разживёшься, едва на хлеб да воду хватает.

Да, оставил их дед бедствовать на этом свете... А сейчас в Малороссии тепло, ещё золотая осень, висит на деревьях крупная, деревянного вкуса айва, которую в печке можно так испечь, что словно мёд будет. Бабушка об этом так рассказывала, и сейчас засосало у Василия под ложечкой. Он вспомнил, что ещё не ел сегодня.

Сколько он всего перепробовал! Пуще всего надеялся, что в Сенате дело его рассмотрят, вернут хотя бы часть бабушкиных имений. Под это дело занимал деньги, рассказывая всем, что дело верное.

Пытался он с земляком Разумовским поговорить, с хитрым хохлом графом Кириллом Разумовским[9]. Тот ничем не помог. Хитрый хохол только совет дал — самому пробиваться. Тоже, видно, знал, что помогать внукам изменника — самому шею под топор подставлять...

А совет дал хорош — хватай фортуну за чуб, пробивайся...

Легко сказать — пробивайся. Сколько ж лет надо для этого? Подумать только — в тринадцать лет, 11 июня 1753 года, его зачислили капралом, через месяц записали каптенармусом и только через три года сделали сержантом. Долгих четыре года потребовалось, чтобы дослужиться до прапорщика.

И опять тоскливо заныло сердце: а ну как осердится вдова гренадера, а ну как сгонит его с квартиры — не платил ей уже три месяца. Что останется ему? Хоть ложись да помирай...

Возле старого замшелого домика вдовы-гренадерши он соскочил с пролётки.

Возница умильно поглядел на Василия. Но Василию нечего было дать кучеру, он напустил на себя строгий и угрюмый вид и вошёл в сени. А сердце так и захолонуло. Вдруг встретит его вдова, сгонит гренадерша с квартиры?

Но вдовы не было дома. Мирович тише мыши проскользнул в свою комнату над сенями, а вечером пошёл в казармы. И там он проигрался в пух и прах.

«Вот и беда», — невесело думал он, возвращаясь на квартиру угрюмый и злобный. Одна мысль владела им — где достать денег?

Мать больше не пошлёт, бесполезно и просить, сослуживцы не дадут, уж сколько раз обещал вернуть, а так и не отдал. Гренадерша вот-вот выгонит из угла. Дров нету. Унылый, усталый, голодный и злой, он завернулся в шинель и полночи проворочался на жёстком топчане, мучаясь от холода и голода.

Наутро Мировичу было предписано отправиться с пакетом в действующую армию, стоящую в Берлине. Он получил прогонные, роздал кое-какие срочные долги и с лёгким сердцем выехал в рогожной кибитке в Берлин.

В дороге он то и дело посмеивался — вот ведь люди болтают о юродивой, её грязной кофте и мокрой юбке, о синих ярких глазах, о её сбывающихся предсказаниях. Потом это воспоминание померкло под слоем казарменных будней и новых забот. Издалека словно что-то покалывало в сердце, но молодость брала своё, и картинка с юродивой, упав на самое дно его памяти, прочно и надолго забылась.

Глава III


Крик юродивой о блинах всколыхнул всю северную столицу России. Слова её быстро облетели окрестные улицы, вспорхнули под крышами мазанок и дощатых домишек, а к исходу дня добрались и до дворцов и богатых усадеб. Шушукались горничные, переглядывались фрейлины, недоумённо вскидывали ватными плечами купцы и вельможи, спешно закрывали торговлю мелочные торговцы. Только в кабаках и трактирах по-прежнему стоял гам и ор. Двери этих притонов буйства и разврата то и дело распахивались, выбрасывая клубы пара и избитых в кровь посетителей. Шум драк и поножовщины был привычен, и никто не обращал внимания на истошные крики пьяных.

Уже самым поздним вечером весть о словах юродивой дошла и до дворца Дашковых. Сама княгиня, восемнадцатилетняя остроумка, бойкая и бесстрашная в своих суждениях Екатерина Романовна[10], до сих пор плохо говорившая по-русски, лежала в постели. Болело горло, саднило небо, от простуды вспухли глаза, всё молодое тело ломало и корёжило. Она то стыла под толстенными пуховиками, то исходила холодным липким потом. Старая нянька, ходившая за молоденькой княгиней с давних пор, с самого рождения, поила её душистым отваром, подтыкала одеяло, то и дело сползавшее на холодный пол.

— Что князь? — постоянно спрашивала княгиня, выпрастывая из-под тяжеленного одеяла тонкую белую руку.

— Не приехали ещё, матушка, — слезливо отвечала нянька и натягивала одеяло на обнажённую руку болеющей.

Романовна не зря беспокоилась о муже[11]. Знала, что на уме, то и на языке у молодого князя, что не сдержан в речах, не умеет придержать неосторожное слово, горяч, в гневе необуздан. А ввести его во гнев не стоит ничего. Слово, жест, и вот уже горячая кровь бросается в белое лицо, красит багровым щёки, вскипает на висках пульсирующими голубыми жилками и выталкивает, выталкивает такие слова, что не дай Бог кому услышать. Необдуманные порой слова, могущие обернуться чем угодно.

И потому металась княгинюшка, обливаясь потом, видела в мыслях такие сцены, которые и повторить словами боязно.

Время такое теперь тревожное — одно неосторожное слово может бросить буйную головушку под топор. И хоть матушка-императрица Елизавета[12] отменила смертную казнь, да не отменила пытки, битьё кнутом, шпицрутены, ссылки в Сибирь. Ох, боялась княгинюшка за своего несдержанного мужа, боялась, и гордилась им, и больше всего тревожилась, что пропадёт ни за так. И карты... А долги...

Она металась в широчайшей постели и всё посылала узнавать, не вернулся ли князь. Он вроде бы поехал навестить отца Романовны — Романа Илларионовича Воронцова[13], тут бы и не надо беспокоиться, да знала княгинюшка характер своего отца. Тот же мог сболтнуть такое, что приведёт к неожиданным и трагическим последствиям. И потом, у отца всегда игра, и игра по крупной. А муж её Михайла — человек азартный, войдёт в раж, не пожалеет ничего. И так уже сколько раз платила княгиня за него карточные долги, а они всё растут да растут...

И новостей нет. Знала Романовна, что императрица Елизавета тяжело больна, ведала, что скоро, верно, предвидятся большие перемены. Станет царицей её подруга, Екатерина, теперь великая княгиня, быть может, и ей тоже, Романовне, улыбнётся счастье стоять ближе всех к трону.

Но понимала и другое — крёстный её отец, муж Екатерины, великий князь Пётр[14] — человек взбалмошный, никогда не знаешь, чего от него ждать. Пьяница, беспутный человек, Екатерину боится и не любит, больше всего мечтает о том, чтобы избавиться от неё. К ней-то, Романовне, он вроде бы и расположен. Недаром ещё в прошлом году, когда она вернулась из Москвы, уже родив сына, великий князь сказал ей, заметив, что она старается бывать у его жены:

— Я желаю, чтобы вы больше бывали у меня, нежели у великой княгини.

И Романовна покорялась желанию великого князя. Она уже давно знала, что её родная сестра Елизавета, Лизка[15], иначе её и при дворе не звали, была в большом фаворе у великого князя.

Какая большая противоположность Екатерине, великой княгине!

Та умна, образованна, наполнена свежими, живыми идеями, всегда остроумна, весела, приветлива.

А Лизка — грубая, рябая, толстая. Лизка ругалась, как извозчик, напивалась вместе с великим князем, так же как и он, курила вонючую трубку, беспрестанно играла в кампи — игру несложную, но требующую много денег.

Столы для Петра всегда накрывались где-нибудь в палатках его генералов, в военных лагерях. Среди собеседников не было людей, способных сказать хоть одно нетяжеловесное слово. Беседа велась на немецком языке, который недолюбливала Романовна. Генералы из простых прусских унтер-офицеров, сыновья немецких и голштинских сапожников, подобострастно склонялись перед Петром, больше молчали, и потому на пирах у Петра скука смертная. Только и развлечения — напиться и орать, что ни попадя.

И Романовна старалась избегать обедов и приёмов великого князя. Интересные беседы, остроумные шутки, весёлые балы — всё это находилось у Екатерины. Не раз уже бросал на неё косые взгляды Пётр, а однажды и вовсе откровенно сказал Романовне:

   — Дочь моя, помните, что разумнее и безопаснее иметь дело с такими простаками, как мы, чем с великими умниками, которые выбрасывают лимон, выжав из него сок[16].

Она побледнела тогда, поняв все скрытые пружины незадавшейся семейной жизни Екатерины и Петра, она не ожидала от него, грубого солдафона, такой проницательности.

Много лет пройдёт, прежде чем она поймёт справедливость этих слов.

Во всяком случае, Романовна зачастила к Екатерине. Ей казалось, что дружбу их ничто не разрушит, что они очень близки, что великая княгиня откровенна и чрезвычайно ласкова со своей молоденькой подругой.

   — Что в городе? — спросила она старую няньку, только чтобы отвязаться от очередной чашки горького настоя.

Нянька будто ждала этого вопроса. Она уже весь вечер порывалась сказать что-то Романовне, но вовремя зажимала рот. И дождалась вопроса.

   — Слышно, юродивая кричала...

Ответила нарочито равнодушным тоном, будто и говорить не хочет, так уж, от нечего делать.

Молодая княгиня встрепенулась под пуховиками. Юродивая никогда не кричала просто так, всегда в её словах был смысл, который позже считали пророчеством. Она давно знала Ксению, неряшливую, почти голую, бродившую по улицам города, сумасшедшую, как говорили. Но все её крики были либо к худу, либо к добру. Вот так же, лет семь назад, она кричала о великой крови. И началась война...

   — Что, что? — забеспокоилась Романовна.

   — А пеките блины, кричала... Пеките блины, — ещё более равнодушно сообщила нянька.

Екатерина Романовна откинулась на подушках. Блины обычно пекут на поминках, таков русский обычай.

Яснее ясного — будут похороны. И большие похороны, раз кричала юродивая. Значит, скоро отдаст Богу душу её крёстная мать — императрица Елизавета. Если уже не отдала. Ведь Шуваловы так старательно скрывают всё, что касается царицы...

   — Нянька, одеваться. — Романовна рывком села на постели.

Её будто подменили. Решительно сжался небольшой рот, прояснели карие, широко расставленные глаза, матовым румянцем загорелись смуглые щёки. И вся она, небольшая, ладная, немного располневшая после родов, будто собралась, подтянулась, болезнь словно рукой сняло.

   — Матушка, куда, по холоду, да болезная, — запричитала нянька.

   — Пусть Кузьма закладывает Буланого, — быстро распоряжалась Романовна. Исчезла слабость, мнительность, беспокойство.

   — Матушка, — ещё причитала нянька, но уже побежала, сурово передала распоряжение княгини и вернулась, неся в охапке нужную одежду. Ещё продолжала она причитать и уговаривать, а сама сметливо одевала княгиню, деловито шнуровала, обувала в тёплые сапоги.

За то и любила её Романовна. На словах вроде бы и противоречит, а на деле — проворней нет человека. Как будто читала мысли Романовны.

Поглядывая на молоденькую княгиню, нянька радовалась — куда и хворь девалась. Быстрая, решительная, расторопная — такой ей всегда хотелось видеть свою воспитанницу...

   — Матушка, пощади, — голосила меж тем нянька, хитро заглядывая княгине в глаза, — не ровен час, князь Михайла вернётся, что я ему скажу, не уберегла...

Бухаясь в ноги, голосила, причитала, а сама продолжала деловито снаряжать Романовну.

Тёплые сапоги, тяжёлая жаркая шуба, пушистый платок всё равно не спасали от холода, промозглости. Ветер бил в лицо — щелей в карете хватало. Екатерина Романовна отодвинула занавеску с окошечка — по небу ходили, переваливаясь, белёсые световые столбы, словно гигантские свечи мироздания.

— Спаси, Господи, помилуй, — перекрестилась Романовна.

Она всё ещё плохо знала русский язык. Во дворце, в семье, где она жила, никогда не говорили по-русски. И хотя Романовна свободно читала и писала на четырёх языках, своим родным, русским, она не владела. При дворе было принято разговаривать по-французски, а уж если собиралась самая высшая знать — по-немецки.

Намучилась с русским Екатерина Романовна. Выйдя замуж за блестящего офицера князя Дашкова, три года назад она поехала в Москву, к свекрови, и была неприятно удивлена, узнав, что та, кроме как на русском, ни на каком другом языке не может общаться. Мать мужа сразу невзлюбила невестку, не умевшую даже отдать приказания на русском. И Романовне срочно пришлось засесть за свой родной язык. Благо, память ещё была свежа и молода. Теперь молилась она всегда по-русски...

С чем, собственно, едет она к великой княгине, что заставило её, одну из самых родовитых и богатых во всём русском царстве, подняться с постели больной и поспешить к немке, бывшей замужем за немцем же, Петром, ждавшим своей очереди занять русский трон? За будущими деньгами, положением, поместьями, склониться в поклоне перед будущей императрицей, облизать заранее блюдо, на котором будут подавать царские пироги?

Нет, об этом она и не думала... У неё было всё, что только может пожелать достаточно честолюбивая, самолюбивая и высокомерная душа. Прекрасный муж, блестящий офицер, в которого она, несмотря на свои восемнадцать лет и двоих детей, всё ещё была влюблена первой женской влюблённостью. Дворец в столице, поместья, загородные дома, дядя — канцлер империи, обширная родовитая родня, тонкое французско-немецкое воспитание. Природный ум, такт, грация, манеры — всё выдавало в княгине Дашковой женщину неординарную. Но было и ещё что-то, выделявшее её из толпы блестящей придворной камарильи, что придавало ей особое неповторимое обаяние.

Матери Екатерина Романовна лишилась двух лет от роду, отец, человек легкомысленный и любивший пожить в своё удовольствие, вовсе не занимался детьми и разбросал их по своей многочисленной родне. Екатерина попала в дом дяди — канцлера империи, воспитывалась вместе с Елизаветой, своей родной сестрой, и получила самое блестящее образование, окружённая гувернантками, учителями, самыми лучшими в те времена.

Но даже родовитость, даже всё самое лучшее, что у неё было, не спасло её от ссылки. Она заболела корью, и, как ни старался канцлер скрыть это обстоятельство от Елизаветы, императрицы, девочку пришлось отправить из Санкт-Петербурга в поместье в семнадцати вёрстах от столицы. Елизавета смертельно боялась кори: её жених до свадьбы скончался от этой страшной тогда болезни, и императрица на всю жизнь сохранила в себе ужас перед корью и оспой — двумя бичами Божьими, как она считала.

В деревне маленькая Екатерина очутилась среди чужих людей, каких-то немцев, приставленных для ухода. Разом лишилась она всех удобств и комфорта дома дяди, родных лиц и нежных привязанностей. В доме дяди она была остроумна и весела, резва не по годам, мило болтала и прекрасно танцевала. Здесь, в деревне, она научилась быть подозрительной и мнительной, полюбила читать в тишине, размышлять о жизни и смерти, душе и разуме.

Изрядная библиотека — вот что спасало её. Философские труды Бейля и Бауло, Монтескьё и Вольтера сначала не были понятны ей, но отсутствие других книг, скука и тоска сделали её внимательной читательницей и последовательницей новых идей, о которых в русском обществе если и слышали, то мельком и невзначай. Равнодушие, чёрствость окружающих заставили её стать мужественной, твёрдой и гордой.

А вернувшись в столицу, она обнаружила, что из всего придворного круга только великая княгиня придерживалась тех же взглядов, питалась теми же идеями, которые почерпнула Романовна из французских источников. Так они сошлись, сделались подругами.


Теперь, выезжая на придворные рауты и праздничные обеды, Романовна присматривалась к блестящей толпе, умела оценить людей, угадать их душевные движения. И скоро поняла, как она одинока в этой шумной толпе. А встретив князя Дашкова, окунулась в новый мир — мир любви и забот, детских пелёнок и лепетания. В свои восемнадцать лет она умела подать мужу дельный совет, но никогда не освободилась от затуманенного любовью взгляда, которым смотрела на него. И прощала ему всё: кутежи, долги, измены и равнодушие.

Екатерина Романовна считала, что нашла родную душу в великой княгине — у них были одинаковые взгляды, идеи, вкусы, печали. И теперь Романовна отчётливо видела, какая нелёгкая судьба ожидает будущую императрицу. Пётр — пьяница, неумён и зол, необразован и груб, в нём нет ничего от настоящего властителя. Грубые забавы и воинская муштровка, вечное пьянство и тихое крохоборство за карточным столом — нет, не мог Пётр ужиться с умной, тонкой, ловкой и хитрой будущей императрицей. При всём своём уме, умении нравиться всем, Екатерина, великая княгиня, не нравилась только одному человеку в империи — своему мужу, будущему императору России. И кто-то из них должен был покориться другому...

Дашкова остановила карету недалеко от деревянного дворца на Мойке, где в этом году жила вся императорская семья. Соскочила с подножки, не дожидаясь помощи грузного лакея, и сразу же по колени ушла в ледяную воду, выкарабкавшись из колеи, заполненной талым снегом, перемешанным со льдом, оступаясь и оскальзываясь на ледяных глыбах, побежала к чёрному входу во дворец. Об этой маленькой лестнице ей говорила великая княгиня и намекала, что подруга может ею воспользоваться. До сих пор Дашковой не приходилось делать этого. Теперь она нашла её и проворно поднялась в темноте на небольшую площадку, соединявшую покои с этим чёрным ходом, которым пользовались слуги и влюблённые.

Слава Богу, на лестнице она не встретила ни души. Маленькая, еле белевшая в темноте дверь отворялась в приёмную. Там горела свеча, перед ней сидела дежурная горничная Шаргородская. Княгиня хорошо знала её — не раз приходилось задерживаться у великой княгини, и Шаргородская всегда отличала Романовну от других гостей, была любезна и предупредительна.

Екатерина Ивановна Шаргородская подняла голову — направо и налево называли в те времена всех девочек Екатеринами — и изумлённо вскинула выщипанные брови.

Романовна приложила палец к губам и едва слышно прошептала:

   — Мне необходимо увидеться с её высочеством...

Для пущей убедительности она вложила в руку Шаргородской увесистый золотой.

   — Помилуйте, — пробормотала Шаргородская, — время ли для визитов, великая княгиня давно в постели...

   — Очень важно, — сказала Романовна.

И Шаргородская исчезла вместе со свечой. Княгиня осталась в полной темноте и дрожа от мысли, вдруг кто-нибудь войдёт и застанет её здесь. Тем более она помнила, что эта приёмная соединялась с приёмной великого князя. А если неожиданно войдёт он сам или кто-то из его дежурных офицеров? Сразу же начнутся вопросы, допросы — она знала подозрительный и взбалмошный характер Петра.

Но тут раздвинулись портьеры, показался крохотный отблеск свечи, и Шаргородская провела Романовну через приёмную в спальню великой княгини...

Низкая широкая кровать под бархатным лиловым балдахином, четыре огромных окна, наглухо зашторенных такими же лиловыми бархатными портьерами, столики из яшмы у стен на толстых золочёных львах, небольшой письменный стол да туалетный столик возле кровати с тяжёлым трёхстворчатым зеркалом в роскошной золочёной раме из листьев винограда и золотых купидонов, выглядывавших из листвы — всё здесь было незнакомо.

Романовна с любопытством и страхом огляделась. Тяжёлая медвежья полость у кровати и огромные лиловато-коричневые ковры покрывали наборный паркет.

Расставленные неподалёку от кровати шёлковые китайские ширмы с лиловатыми и красными драконами закрывали от постороннего взгляда, вероятно, интимные подробности туалета.

Кутаясь в тяжёлый меховой халат, покрытый коричневой камкой с зелёными отворотами и манжетами, лежала на подушках великая княгиня Екатерина Алексеевна. Белый плоёный чепец туго стягивал её роскошные каштановые волосы, серовато-голубые глаза ласково и любопытно смотрели на маленькую княгиню, а небольшие сочные ало-розовые губы сразу же сложились в любезную улыбку. Она не была ни удивлена, ни смущена, казалось, она ждала появления Романовны.

   — Очень рада видеть вас, — на отличнейшем французском языке заговорила Екатерина, — даже в этот неурочный час...

Она всмотрелась в продрогшую фигурку у двери и скомандовала властным, не допускающим возражений голосом:

   — Да скиньте шубу и сюда...

Наблюдательным глазом Екатерина успела заметить и воспалённо-красные щёки, и сверкающий, возбуждённый взгляд, и вспухшие обветренные губы Романовны.

Шаргородская ловко подхватила шубу, подняла скинутые сапоги и жестом пригласила ближе к постели.

   — Сюда, сюда. — Екатерина откинула край одеяла и успела кивнуть Шаргородской, чтобы проследила за дверью.

Та неслышно выскользнула.

Живительное тепло нагретой постели сразу же согрело молоденькую княгиню. Екатерина с интересом и любопытством присматривалась к своей подруге, этой изнеженной царедворке, родной сестре её соперницы, племянницы канцлера, её злейшего врага. Что заставило эту холёную даму выскочить из постели и притащиться сюда, в холод и слякоть?

Великая княгиня хорошо знала этот свет, этот двор, его интриги и низкопоклонство.

Но по лицу её ничего нельзя было прочесть — она умело прятала свои тайные мысли и наблюдения за маской всегда улыбающейся, всегда любезной хозяйки.

   — Я вижу, вы так замёрзли, так промокли, — живо и ласково заговорила она, укрывая Романовну тёплым пуховиком, — не бережёте здоровье, огорчаете мужа, близких.

Она передохнула и напрямик спросила — жаль было тратить время на бесплодные разговоры, дел по горло:

   — Что же побудило вас приехать в столь поздний час?

Она говорила на великолепном, изысканном французском — знала, что немецкий, её родной, даётся Романовне с большим трудом в светских разговорах, а по-русски та знает лишь какие-нибудь десять фраз.

Молоденькая её подруга вспыхнула румянцем — от жаркого одеяла, от того, что поняла всю бестактность своего визита. И оттого ляпнула напрямик:

   — Юродивая кричала...

Она сказала это по-русски, сама не заметив, как повторила слова своей старой няньки. И пытливо всмотрелась в лицо царской невестки. Оно не изменилось, ничего не выражало, кроме любезности и внимания, и внезапно Романовна поняла, что та всё знает раньше её, что всё уже решила, что тайные мысли давно оформились в дела. Но всё это лишь смутно и неотчётливо пронеслось в голове, и она отодвинула эту мысль на потом, когда сумеет спокойно и ясно проанализировать ситуацию.

И ещё ярче залилась румянцем.

Просвещённая, умная женщина, идущая в ногу с веком. И такие бредни, юродивая, предрассудки... Что должна думать о ней её высокородная подруга?

Но, раз начавши, она должна закончить.

   — Пеките блины, кричала... Ведь это что-нибудь же да значит? Она не просто кричит, она всегда пророчит... — Романовна уже перешла на французский и живо заговорила: — Тучи, над вашей головой тучи... Что-то надо делать, что-то предпринимать. Если у вас какой-нибудь план, что вы хотите и можете предпринять...

Прижав руки к груди, горячо, захлёбываясь от нетерпения, она пристально вглядывалась в лицо своей царственной подруги.

   — И что я могу сделать для вас? Подскажите, вы же знаете, что более преданного друга у вас нет... Я не могла более противиться желанию узнать, как можно сделать, чтобы развеять эти тучи. — И совсем тихо закончила: — Доверьтесь мне, я заслуживаю вашего доверия. И в дальнейшем надеюсь заслужить его. Приказывайте, повелевайте...

Из глаз Екатерины вдруг брызнули слёзы. Всё-таки она только женщина, и любое проявление внимания, преданности вызывает в ней глубокое чувство жалости к себе. Она быстро и легко плакала.

Лёгким жестом она схватила руку Романовны и прижала к своему сердцу.

   — Я так признательна вам, дорогая княгиня, — сквозь слёзы, но по-прежнему ровным и любезным тоном проговорила она, — но верители вы, что у меня нет никакого плана. Я не могу да и не хочу что-либо предпринимать. Да и что я могу? Я хочу и должна мужественно встретить то, что должно случиться. Моя надежда одна на Бога, и я отдаю себя в Его руки...

Последние слова прозвучали несколько напыщенно и торжественно, но тон их был вполне искренен. И Екатерина мысленно похвалила себя за эту сцену...

   — В таком случае, — горячо заговорила Романовна, глотая слова, — за вас должны действовать ваши друзья. И я не уступлю другим в рвении к жертвам, которые готова принести ради вас...

«Ах, слова, слова, — пронеслось в голове у Екатерины, — много они могут выразить и ещё больше скрыть»...

   — Нет, нет, — продолжала она играть чувствительную сцену, — нет, не вздумайте подвергать себя опасностям из-за меня. Не навлекайте на себя несчастий. Иначе я вечно буду сожалеть об этом. Да и возможно ли что-либо предпринять?

Она сказала это так вкрадчиво и тихо, чтобы понять, есть ли за спиной княгини кто-то, что она не так просто взяла да и прибежала во дворец в пылу молодости и неопытности.

Но её ждало глубокое разочарование. Княгиня не назвала ни одного имени, ни одной силы, которая бы показала, что намерения её не просто слова.

   — Теперь я могу заверить вес только в одном, — торжественно выпрямилась под пуховиком Романовна, — ничего не будет сделано, чтобы скомпрометировать вас. Ничего. И если кто-то пострадает, то лишь я одна. И у вас, вспоминая о моей преданности, никогда не будет оснований огорчаться или думать о несчастье.

Екатерина хотела ещё что-то спросить, выпытать у этой родовитой девчонки, но та быстро сказала:

   — Мне нельзя долее оставаться у вас. Я вовсе не хочу подвергать вас опасностям...

Вместо ответа Екатерина прижала подругу к сердцу.

Портьера тихо шевельнулась, и в спальню скользнула Шаргородская, словно знала, в какой момент нужно войти. Как во сне укуталась Романовна в шубу, поданную Шаргородской, низко поклонилась постели с лежащей на ней женщиной и последовала в приёмную.

Первым её вопросом дома было:

   — Князь Михаил приехал?

Молодой щёголь прошёл к ней в комнату, и она, торопясь и путаясь в словах, рассказала о визите к великой княгине. Князь Михаил с уважением посмотрел на свою молоденькую жену.

Она обещала вскоре стать верной и нужной помощницей, искусной интриганкой, а без этого при дворе не проживёшь. Как жаль, что она так некрасива, с сожалением думал князь Михаил, рассматривая свою жену пристально и равнодушно. Лоб большой и высокий, но зато щёки толстые и одутловатые. Глаза глубоко посажены, надбровные дуги так велики, что нависают над ними, почти их закрывая. Чёрные волосы редки и тусклы, хоть и тщательно уложены в замысловатую причёску, приплюснутый нос нависает над толстыми губами, а рот с чёрными, испорченными зубами. А маленький рост. Полное отсутствие талии, огромная грудь, никакой грации, врождённого благородства. Лицо обезображено редкими оспинами.

Но как всё меняется, когда она только начинает говорить. Сколько силы, задора и ума, блестящих фраз. Живостью характера, благородным родством да богатством соблазнила она его, и он знал, что не прогадал. А красавицы — что ж, их можно сколько угодно найти на стороне...

Они долго обсуждали, как и что можно сделать. Михайла обещал поговорить с несколькими офицерами, сама Романовна тоже наметила, с кем можно откровенно обсудить это рискованное, могущее стоить головы дело...

И всё-таки жаль, думал, уходя из спальни, князь Михаил, что жена его так некрасива. Надо же, две родные сёстры, Елизавета и Екатерина, обе счастливы во всём, а вот не дал им Бог красоты, не дал благородства и грации. Та, Лизавета, хоть и фаворитка Петра и мечтает об императорской короне, да рябая, толста, глупа, ругается, как извозчик, курит вонючие трубки и напивается как сапожник. И это лучшие невесты во всей империи — родовитее и богаче их нету...

Глава IV


Едва за маленькой княгиней закрылась дверь и опустилась толстая портьера, из-за ширм вылез к Екатерине Григорий Орлов[17]. Был он немножко пьян, как всегда, расстёгнутый мундир и распахнутые брыжи[18] открывали мощную грудь, поросшую золотистым волосом. Екатерина протянула руки, и Григорий плюхнулся на постель, ещё хранившую тепло Романовны.

   — Какова? — спросила Екатерина после первых ласк.

   — Дурочка несмышлёная, — лениво процедил Григорий. — Ничего, кроме слов. Ах, преданна, ах, буду предпринимать, а что она может?

Екатерина задумалась. Да, конечно, пока только слова. Но маленькая некрасивая княгиня слыла в придворных кругах смелой и резкой, открыто стояла на стороне Екатерины. И нельзя было сбрасывать со счёта — самая родовитая. Да если ещё и не будет связывать своё имя с именем Екатерины, а действительно предпринимать что-то для переворота...

   — Не прав, друг мой, — мягко сказала она Григорию, — её муж влиятелен в гвардейских полках.

   — Ну уж, — обиделся Григорий, — я да братья мои — это сила. Слово скажу, все пойдут за мной.

   — Знаю, друг мой, знаю и люблю тебя за силу эту, смелость, за преданность. Но сколько сложных усилий, сколько надо предусмотреть.

   — Да какие там усилия, стоит мне слово сказать, и все как один пойдут за мной...

   — Ты сам говорил — слова ничего не стоят, нужны средства, и немалые, а я и так кругом в долгах.

Григорий удивлённо уставился на Екатерину.

   — Да, да, — мягко настаивала она, — не просто слова, а чарка водки, кусок мяса, гривенник какой-нибудь привяжут солдата крепче всякой присяги. И от моего имени до каждого дойти, к каждому дорожку протоптать.

Григорий искоса посмотрел на неё. Умна, ничего не скажешь, великая княгинюшка... А ведь чем чёрт не шутит, когда Бог спит? Может, эта вот постель и вывезет его, Григория Орлова, во всероссийские императоры? В мыслях он был уже далеко, сидел на троне, в шапке Мономаха с горящими алмазами. Для этого он всех своих братьев поднимет на ноги[19].

Оставшись одна, Екатерина попробовала уснуть, но мысли кололи её иглами и не давали закрыть глаза. Что там кричала юродивая? Пеките блины? Она и без юродивой знала: часы Елизаветы сочтены. Что-то будет, когда муж её, Пётр, которого она ненавидела и презирала, взойдёт на престол? Как ни старалась Екатерина нравиться всем и каждому, как ни льстила, как ни хитрила, с ним у неё ничего не получалось. И почему это произошло, что только ему одному не смогла она вскружить голову? Даже Елизавета обманывалась на счёт характера Екатерины, даже ей удалось закрыть глаза на проделки и хитрости великой княгини...

А вот с Петром ничего не получалось. И как это он лучше других понимал её тайные мысли и побуждения, знал её лучше всех остальных? В случае нужды, беды он всегда бежал к ней, искал умного совета и помощи, но хорошо видел подоплёку всех её поступков. И что же будет теперь?

Она ясно осознавала всю неустойчивость, всю никчёмность своего положения. Да, Елизавета не сегодня-завтра умрёт, если уже не умерла. Хотя нет, соглядатаи великой княгини уже доложили бы ей об этом. Екатерина всегда заботилась о том, чтобы везде, даже у царского одра смерти, у неё были свои люди, свои шпионы. Иначе как бы она продержалась все эти долгие восемнадцать лет ожидания престола...

Ну ладно, будет она императрицей, будет этот её взбалмошный, никчёмный муженёк императором. Но ей-то что? Она по-прежнему останется в тюрьме, по-прежнему не сможет сделать ничего, что надобно ей. Как изолировать его, как прорваться к настоящей власти? Муж... Смешно, какой он ей муж?

Неожиданно она вспомнила о том, как избавилась от своего первого возлюбленного. О, это была целая история, хотя ей достаточно было ясно и чётко сказать — не хочу...

Её собственный дядя. Как же он сумел обойти её, как сумел вырвать обещание выйти за него замуж?

Какими ласковыми, какими жаркими были его речи, что она попалась на его удочку! А мать... Ей так не терпелось пристроить свою некрасивую и незадачливую дочь, что она готова была выдать её за первого попавшегося, лишь бы не думать о её будущем.

Удивительно, как складывается судьба, если ты уверен в себе, если понимаешь, что высокое небо вовсе не высоко, если знаешь, что звёзды — вот они, в твоей руке, если не довольствуешься тем, что тебе предназначают люди, трезво оценивая твои возможности.

Что, если бы тогда, в свои тринадцать лет, она не поняла этого? Была бы сейчас женой кривобокого принца Жоржа, всю жизнь считала бы каждый грош, экономила на прислуге и нарядах.

Но она твёрдо верила в своё предопределение. Каноник Пфаль предсказал ей три короны, и она начала добиваться...

Дядя Георг Людвиг... Это было её первое знакомство с неистовой любовью, со страстью неистребимой... Её сердце ещё спало тогда.

Он перешёл со службы из Саксонии ко двору прусского короля. Он продавал свой титул и своё невежество и нигде по-настоящему не мог ужиться, потому что даже при его высоком родстве надо было хоть мало-мальски смыслить в военном деле. Его просто пристраивали, надо же что-то делать для маленького, не блистающего никакими талантами принца, давать ему хоть какое-нибудь жалованье. И родня старалась...

При малейшей возможности он приезжал ко двору — если это можно было назвать двором — младшей сестры, принцессы Иоганны Елизаветы Анхальт-Цербстской, бывшей замужем за истым солдафоном, не хватавшим звёзд с неба. Легкомысленную мать покорило внимание младшего брата — в семье никогда не хватало теплоты и внимания. Жорж любезен, весел, бегает по её мелким поручениям, советует, какие рюшки пришить на платье и какие драгоценности надеть на очередной бал, чтобы не так была заметна стеснённость в средствах. И хоть он неказист, мал ростом, худосочен, угреват и кривобок, с маленькими и вечно потными ручками и большими, неуклюжими ступнями ног, всё равно казался подходящим мужем для Софи, тоже не очень-то большой красавицы. Круглые фразы так и выкатывались из его узкогубого маленького рта, будто проткнутого булавкой на бледном, землисто-сером лице. Зато улыбка озаряла большие, навыкате, голубые глаза и делала сносной его физиономию.

Этот маленький принц из всего мог извлекать выгоду — из своей любезности, из своей службы, из своего многочисленного родства. И хотя не обладал никакими талантами, карьера его должна состояться.

Софи бойко трещала на французском, любила танцы и веселье и была предельно любезна с дядей. Десять лет разницы между ними почти не чувствовались, казалось, они ровесники, так он умел её развлечь, заговорить.

С утра до вечера он почти не оставлял будущую императрицу Екатерину, почти не выходил из её комнаты, проникая в тайны её мелких и больших забот.

Однажды вся семья собралась к родственникам в гости в Брауншвейг. И вот тут-то и состоялся разговор, который внезапно отрезвил Софи, заставил её серьёзно задуматься над собственным будущим.

   — Жаль, — тихо и грустно говорил дядя, — я так буду стеснён в Брауншвейге. Мне уже не придётся свободно говорить и видеться с вами, как здесь, как я привык.

   — Почему? — искренне удивилась Софи. — Вы же мой дядя...

Он бросил на неё взгляд. Эти невинные глаза смотрели с неподдельным недоумением и искренностью.

   — Это дало бы повод к сплетням.

Софи всё ещё не понимала ничего.

   — Всё дело в том, что я вас слишком люблю...

   — Ну и что, — недоумевала Софи, — и я вас тоже очень люблю.

   — Вы ещё ребёнок, с вами нельзя говорить серьёзно.

   — Я вас очень люблю, — запротестовала Софи, — и мне больно, что я вас так огорчаю.

   — Но хватит ли вашей любви, — прищурил принц свои голубые глаза, — чтобы утешить меня так, как я этого хочу, по-моему?

   — Конечно, я сделаю всё, чтобы вы не огорчались, — принялась уверять его Софи.

   — Хорошо, — он принял решение, — обещайте же, что выйдете за меня замуж...

Софи с изумлением взглянула на него.

   — Вы шутите? — наконец проговорила она. — Вы — мой дядя, я вас люблю, но как родственника, а не как...

   — Не как мужчину? — дополнил он.

   — Ну, я не так сказала, — смешалась она, — но, наконец, отец и мать не захотят, ведь вы же мой дядя...

Она лихорадочно искала предлога, чтобы отказать ему. Она и не предполагала, что тут нечто большее, чем родственная привязанность...

   — Всё зависит от вас, — загнал он её в ловушку, — ваша мать не против...

Софи всё ещё не могла опомниться от удивления. Потом у неё появилось и чувство брезгливости — как, этот вот...

   — Так что же, — настойчиво заговорил он, — всё зависит только от вас. Я вижу, вы не хотите?

Он был очень огорчён, едва не плакал. Никогда не видела Софи таким своего любезного, весёлого дядю.

   — Конечно, если будут они согласны, — вяло ответила она, — то и я...

Улыбка озарила его серое лицо, засияли счастьем большие голубые глаза. Он целовал её руки, робким поцелуем прижался к её губам. А ей вдруг сделалось противно. Что это он себе позволяет, этот тщедушный, неказистый, с почти прозрачными ручками и такими огромными ступнями ног?

Когда за ним закрылась дверь, она возненавидела его.

И тут подумала о матери. Значит, за её спиной они давно сговорились. А может быть, мать сама подстроила всё это и выпихивает её замуж. Что ж, придётся выдержать бой, пусть даже эти бесконечные пощёчины, это бешенство, эта грубая ругань...

На помощь ей пришёл случай. Тогда, в тринадцать лет, она поняла, как нужно пользоваться случаем, потому что Бог его посылает, а уж от человека зависит, как им воспользоваться.

За обедом отец передал матери несколько писем. Она тут же вскрыла их, и у неё вырвалось несколько удивлённых замечаний.

Софи бросила беглый взгляд на конверты, уловила удивление и равнодушное пожатие плеч ей матери, связала это с теми днями, когда писался и отправлялся портрет её, Софи, в далёкую заснеженную Россию.

Софи всё поняла, сложить два и два она всегда умела.

   — Что это за письма? — наивно спросила она у матери.

Та холодно взглянула на неё и ничего не ответила.

После обеда Софи тихонько скользнула в кабинет матери. Прочесть письма было сущим пустяком.

Вечером, сидя за вышиванием в пустой гостиной, Софи снова принялась выспрашивать мать:

   — Какие новости, у вас так много писем?!

   — Пустое, — резко ответила мать.

Она внимательно вгляделась в дочку — нет, при такой внешности нечего и надеяться пристроить её быстро. Хорошо, подвернулся её собственный брат...

   — В доме все так взволнованны, — бросила Софи, склонившись над вышиванием.

   — Вот как? — насторожилась мать.

Привычка к шпионству даже в собственном доме делала её осторожной и наблюдательной.

   — И что же говорят в доме? — принялась она выспрашивать дочь.

   — Разное, — уклонилась Софи. — Ну а что касается меня, то я знаю их содержание.

   — Ты их читала? — резко бросила мать.

   — Что вы, я узнала об этом через гаданье...

Мать подозрительно посмотрела на дочь. Она не поверила её словам, хотя в доме действительно появился человек, который при помощи дат рождения, цифр и точек брался предсказывать будущее.

   — Ну если ты такая учёная, — презрительно бросила мать, — то тебе, сударыня, придётся отгадать содержание этого письма на двенадцати страницах.

Девчонка пронырлива, хотя и любит представляться наивной и невинной. Ах, если бы она была хоть чуточку изящнее...

   — Я верю искусству этого человека. — Опустив глаза, Софи выскользнула за дверь.

Она не замедлила появиться и подала матери сложенный листок бумаги.

«Предвещаю по сему, — прочитала мать, — что Пётр III будет Вашим супругом».

Принцесса Анхальт-Цербстская задумчиво посмотрела на дочь. Она прекрасно понимала, что всё это гадание просто чушь, видно, девчонка каким-то образом узнала содержание писем. А там действительно приглашали в Россию, правда инкогнито, неофициально, приглашала не сама императрица, а люди, стоящие близко к трону и в то же время связанные с прусским королём. А уж ему-то принцесса служила верно и знала, как ему было бы выгодно иметь своего человека на российском троне.

Она сделала жест, удаляющий дочь из комнаты. Она должна была подумать...

   — Если вам делают такие предложения из России, — невинно подняла глаза Софи, — грех отказываться... Ведь это составило бы моё счастье.

   — О каком ещё счастье ты мечтаешь? — вспыхнула мать, уже готовая дать дочери очередную пощёчину. — Ты же согласилась на брак с Георгом. Скоро свадьба. Что скажет он, когда узнает, что ты мечтаешь о другом?

Софи присела в низком реверансе:

   — Он может только желать моего счастья и благополучия...

Она вышла, искоса взглянув на мать. И взволнованно пробежала в свою комнату. Теперь решалась её судьба.

   — Выкинь всё это из головы, — резко крикнула ей вдогонку мать.

Но Софи не выкинула. Она улучила минутку и перекинулась парой фраз с отцом. Недалёкий и туповатый солдафон, отец, однако, очень любил дочь, и ей не стоило большого труда убедить его...

Состоялся разговор между супругами, и мать покинула кабинет мужа стремительно, вся красная от злости и досады.

Но в своём будуаре задумалась над выгодами создающегося положения. О, она уже видела себя первым лицом в российском государстве, видела себя в центре всех придворных интриг, богатой, каждому жесту которой повинуются все эти дикие русские мужики. О Софи она и не помышляла...

Но, с другой стороны, размышляла мать, лучше синица в руках, чем журавль в небе. Георг надёжнее, о браке всё условлено, он в её руках, руках будущей тёщи, может доставить ей столько приятных минут своим любезным обращением, своей услужливостью. А там...

Но Софи недаром в свои тринадцать лет уже хорошо понимала человеческую натуру. Она ненавязчиво направляла мысли матери по нужному руслу — нет, этот брак может быть выгоден и успешен только для неё.

Екатерина усмехнулась — она хорошо изучила свою мать. И опять вернулась мыслями к настоящему. А настоящее было достаточно безрадостным. Императрица умирала, но ведь не ей, Екатерине, достанется корона, а ему, единственному человеку, которому она, великая княгиня, не сумела понравиться, — её мужу. Он презирал её и боялся. Ступенька на пути к престолу, однако какая ненадёжная ступенька...

Она уснула далеко за полночь, и сон её был тяжёлым. Ей снились густые кучевые облака, в этой тяжёлой заоблачной выси посверкивали молнии. Она стояла далеко внизу и поднимала вверх руки, к этому сиянию, посверкиванию, но тяжесть земного притяжения сковывала ей ноги. И она падала в талый снег, в колею красной глинистой дороги, как будто падала в лужу крови...

Глава V


Карета остановилась у подъезда высокого деревянного дворца.

Соскочил кучер, откинул подножку. Тяжело сошёл полковник. Не дожидаясь приглашения, сунулась в светлый прямоугольник дверцы и Ксения. Она выбралась из тёплой полутьмы кареты, поставила ногу на подножку. Что-то напомнило ей прежнее, какое-то забытое воспоминание. Словно бы это было привычно — она слегка подхватила юбку и опустила ногу к земле.

Дорожка возле высокого, веером расходящегося крыльца расчищена, твёрдая мёрзлая земля встретила её башмак. Легко, как когда-то, она скользнула на землю и встала перед дворцом. Он был полон огня, тепла, все окна светились жёлтым, словно взошло теперь, в стылую морозную пору, новое солнце, пробилось лучами сквозь разноцветные витражи бельведеров, осветило подстриженные деревья и кусты вокруг дорожки. От этого света потускнели, словно размазались, белые столбы света в небе, живая плоть внутреннего солнца затемнила их, заглушила их холодный неуклонный безостановочный бег.

Полковник в пояс поклонился Ксении.

   — Входи, госпожа Петрова. — Голос его был серьёзен и суров, и Ксения подчинилась его властному тону.

Об руку с полковником взошла она на невысокое крыльцо, вступила в высокую резную дубовую дверь, почтительно открытую пожилым слугой.

   — Всё готово? — вполголоса спросил полковник.

Тот едва заметно наклонил голову, позволявшую увидеть прямой пробор на промасленных волосах. Ливрея слегка сморщилась от поклона...

Полковник хлопнул в ладоши, и из широкого и длинного коридора выступили две толстощёкие женщины в чистых белых передниках и плоёных чепчиках.

   — Делайте, как приказано, — тихо сказал им слуга в ливрее, и женщины подошли к Ксении.

Она стояла спокойно, пустыми и покорными глазами глядя перед собой.

Женщины взяли её под руки и повели...

Она позволила делать с собой всё, что хотели эти женщины. Не сопротивлялась, когда они поставили её в огромную бочку с горячей водой, пока намыливали и сливали на её роскошные каштановые волосы и потом, когда растирали её в неглубоком корыте, растирали жёсткими суровыми полотенцами, надевали легчайшую, словно пуховую, рубашку, надевали на её ноги тёплые меховые коты, завёртывали в широчайшую теплынь подбитого пухом шёлкового капота.

Взгляд её оставался пустым и покорным, но тело млело в горячей воде, тысячи иголок вонзались в её израненные и расцарапанные ноги, лёгкие судороги пробегали по всему телу от макушки до самых пяток. Тело её нежилось, оттаивало под слоем мыльной пены и горячей воды, жадно впитывало в себя живительное тепло, горело под упругими взмахами полотенец. Оно вспомнило и само запросило горячих обжигающих ударов берёзового веника. Но Ксения не обратила внимания на эти призывы её словно бы жившего отдельной от неё жизнью тела.

И только когда её посадили в большой, жарко натопленной горнице перед громадным зеркалом в резной дубовой раме в мягкое кресло, она словно бы очнулась.

Из зеркала смотрела на неё моложавая женщина, с зарумянившимися от тепла смуглыми щеками, слегка запавшими возле скул, с красными, обветренными, но сейчас смазанными маслом губами, прямым тонким носом и высоким чистым белым лбом. Женщины осторожно расчесали её длинные роскошные волосы, уложили их вокруг головы, туго затянули ленты плоёного чепца.

Стукнула дверь, вошёл полковник. Он жестом отослал их, и они, неуклюже кланяясь и торопясь, вышли из горницы.

Полковник взял стул и присел возле Ксении. Он уже переоделся, и сейчас на нём был домашний мундир без эполет и аксельбантов, простые лосины тёмного цвета и старые разношенные сапоги.

Он долго смотрел на неё.

   — Ты помнишь это зеркало? — тихонько спросил он в волнении и испуге. Ему всё казалось, она сейчас вскочит, убежит, закричит...

Ксения смотрела в зеркало. Пустой, покорный её взгляд изменился, глаза обрели покой и умиротворение, и в них зажглись огоньки лукавства.

Она высунула язык своему отражению и скорчила ему рожу.

   — Ты совсем не изменилась, — всё так же со страхом и волнением проговорил он. — Ты всё та же капризная и своевольная девчонка, какой я знал тебя...

Она повернула к нему голову, протянула руку в широком, ниспадающем до самых пальцев рукаве:

   — Седины много.

Поворошила его седые-седые волосы, скользнула по густым серо-чёрным бровям.

Он замер от её неожиданной ласки, растерял все слова, которые хотел сказать.

   — Я помню, — печально вернулась она к началу разговора, — это очень дорогое зеркало, это зеркало твоей матери.

   — И твоё, — печально подтвердил он. — Я так долго искал его, но всё-таки нашёл. Я думал, тебе будет приятно опять посмотреть на себя...

Она повернулась к своему отражению в зеркале, высунула язык и принялась корчить гримасы.

   — А ты знаешь, кто там, в зеркале?

Она не ответила и продолжала гримасничать.

   — Это моя будущая жена, познакомься...

Она повернула к нему лицо, взгляд её глубоких голубых глаз затуманился.

   — У тебя не будет жены, — сказала она грубым, мужицким голосом. — Ты в монастырь уйдёшь...

Он оторопел, но зажал рот рукой.

   — Прости, что так привёз, силком, — заговорил быстро, горячо, не давая опомниться ни ей, ни себе, — столько лет искал, сколько раз ходил за тобой, сколько сил положил... Прости и за то, что силком под венец хочу вести... Да сил моих больше нет, что ты со мной сделала, змея подколодная, чем приворожила, чем опоила? Или убей меня, или любовь мою убей, или иди под венец... Что такого в тебе, что ни на одну и взгляда кинуть не могу, всё ты перед глазами стоишь, с кем ни лягу, а всё кажется, что это ты... Не могу больше, хоть в петлю головой...

   — Да ведь я юродивая, Степанушко, — ласково сказала она, — да и не просто, а в образе брата твоего, Андрея... Теперь вроде отмолила его грехи, а всё равно он меня держит. Я уже давно Ксенией перестала быть, её похоронено тело, давно сгнило...

   — Что ты болтаешь, что мелешь? — вскипел он, резко вставая. — Десять лет прошло! Сколько ж можно по улицам бегать, чай, не молоденькая, в одной кофтёшке да юбчонке убогой по морозу скакать! Я и тогда не верил, а теперь и подавно не поверю, что безумная ты. Ты нас всех умней, никаких себе забот не оставила, никаких горестей...

Глаза её были грустными, потухшими, когда она взглянула на Степана.

   — А ведь и верно сказал — забот никаких...

Слова её больно резанули его сердце. А этот потухший взгляд сказал больше, чем все её слова.

   — Прости, Ксенюшка, вырвалось... Я же знаю, как ты таскала на своём горбу кирпичи.

Она нахмурилась, но в памяти ничего не осталось.

   — Знаю, знаю, рабочие каждый день приходили, говорят, чудо, кирпичей наверх, аж под самый купол натаскано... Смоленскую церковь строили тогда, лет уж с восемь назад, как там служить стали. Каждое утро не надо было кирпичи наверх таскать... Чудо-то чудо, а потом ночью залегли, увидеть чудо каждому захочется. А это ты... Такие подмостки себе смастерила, на спину повесишь, да и давай по лесам наверх. Как в тебе силы стало? Какие жилы из себя рвать, чтобы такие поклажи таскать? Вот и выходит, что чудо — человеческое чудо...

Она вся ушла в себя, но сколько ни вспоминала, не могла вспомнить, как это было с ней, когда кирпичи на спине таскала, да ещё на самый верх лесов Смоленской Божьей церкви?

   — Не помню, — только и покачала головой.

   — Не губи, Ксенюшка, — упал он перед ней на колени, — дай жить, дышать дай... Десять лет ведь ты уж меня на поводке водишь... Да разве десять? Как ты под венцом стояла с братом моим старшим, Андреем, так по сию пору вижу тебя. Голубица белая, ангел во плоти. Взглянул на тебя и пропал. С тех пор только о тебе и думаю. Всё ты перед глазами моими стоишь. Сколько мне отец с матерью твердили — внуков хотим увидеть. Да не довелось им. Крепко я стоял на своём — не хочу жениться, молодой ещё. Наследства лишить хотели — до того дошло. А уж каких красавиц сватали? Только я всё равно стоял на своём — не любя и под венец не пойду. Грех на душу взял — отца с матерью не слушал, большой грех — не замолить... Так и в могилу сошли они, не увидали меня степенным человеком. Только теперь мне всё едино, что в гроб, что под венец. Женой мне будешь, холить тебя стану, лелеять, в золотой клетке держать. Без тебя я пропал... Теперь я сам своей судьбе хозяин, сам голова, что хочу, то и ворочу...

Она усмехнулась своему отражению в зеркале.

   — Да ты ухо-то приклони, — с упрёком он встал с колен, — бормочу, бормочу, а тебе уши-то, знай, золотом завесило.

Он отошёл в другой конец комнаты, потирая лоб и силясь ещё что-то сказать.

   — Хлебца корочку, подайте Христа ради, — вдруг затянула Ксения тоненьким голоском.

   — Господи Боже, — дико вскрикнул он, — и не подумал, что голодная ты, что ведь намёрзлась да в брюхе пусто. Погоди, счас, счас... Всё словами угощаю.

И забил в ладоши, призывая слуг. Забегали, захлопали дверями, натащили высоких серебряных мис, больших горшков с мясами, подносов с пирогами.

   — Садись, отведай, — поклонился он ей в пояс и сам присел возле стола, уставленного рождественскими яствами.

Ксения вскочила, повернулась боком к зеркалу, высунула язык, задрала подол, выставила голое бедро. В зеркале отразилась высокая белая нога с голубыми прожилками. Ксения ещё больше наклонилась, так чтобы и Степану виден стал её голый зад.

   — Тьфу, прости, Господи, — не удержался он от смеха и смущения, — что-то ты, ну и баба, прости, Господи...

И выскочил за дверь.

   — Ничего, теперь небось не уйдёшь, — бормотал он, а в глазах стояло белое её бедро с голубыми жилочками...

Всю ночь он проворочался без сна. Снова и снова вставала перед ним Ксения. Молодая, тогда ещё во всей своей девичьей красе, в белом наряде невесты. Сияли золотом образа в церкви, тёмные лики икон выступали из сияния, сумрачные и торжественные. Золотые ризы священников сверкали так, что глазам становилось больно от этого блеска. Церковь полна народу. Съехалась вся родня Петровых и родня невесты, яблоку негде упасть в приделах и в главном помещении храма.

Степан держал венец над головой невесты и видел только её сверкающие волосы, скрытые туманной дымкой фаты. Высокая, только на самую малость ниже Андрея, статная, белокожая, с розовыми пятнами на щеках — такой и запомнилась она Степану. Такой видел он её в каждом своём сне, такой видел наяву.

Такой он хотел бы видеть её и теперь, уже с ним под венцом. Всё то сияние всегда стояло в его глазах. И он знал, что сияние исходило от неё, не от сотен свечей в гигантских паникадилах храма, не в тысячах крохотных огоньков, зажжённых перед образами, не от трепетных огоньков лампад.

Так и стояла перед его взором полыхающая внутренность церкви...

И он предвкушал своё венчание теперь, сегодня уже. Все распоряжения дал, чтобы всё сияло так же, как в тот час, когда он вдруг понял, что только от одной женщины на свете может исходить это сверкание и блеск.

Едва только окна дворца посерели, он вскочил и приказал запрягать.

И тут до его слуха донёсся колокольный звон — в это рождественское утро колокола благовестили не весёлую рождественскую трель, а выбивали похоронную музыку.

Густой и тягучий колокольный звон вонзился в уши щемящими трелями, уханьем больших басовых колоколов, плыл над утонувшим в рассветных сумерках городом безрадостно и тревожно, напоминая людям, что всё на свете тлен и суета, что даже в это праздничное утро никто не способен бороться с судьбой.

Похоронный звон возвещал городу, что праздника не будет, что его ждёт тихая и строгая печаль, слёзы уныния и извечной тоски.

Степан не поверил собственным ушам. Что это? Ведь Рождество, светлый праздник Христа. Неужели предвестие горя, неужели несбыточны его светлые мечты о сиянии в церкви, о золотых венцах над головами его и Ксении? Неужели Бог даёт ему знак? Сердце его затрепетало. Он бросился к окну, раздёрнул тяжёлые бархатные занавеси, попытался открыть заколоченные на зиму окна.

Похоронный звон не смолк, стал ещё явственнее.

«С ума я схожу, что ли», — мелькнула и пропала мысль.

Прямо в ночном белье, едва накинув халат, он выскользнул на лестницу, торопясь, отомкнул тяжёлую входную дверь.

На крыльце оглушило его медленным, спокойным звоном. Не было никакого сомнения в том, что все церкви благовестили не к празднику, а к отпеванию, к похоронам, к могильному покою.

Он всё ещё не верил себе. Медленно вернулся в покои, призвал старого слугу.

   — Ступай, Федька, — приказал он бодро, не поворачиваясь лицом к слуге, — послушай, звонят ли уже к заутрене...

Заспанный, едва приведший себя в порядок слуга обеспокоенно выскочил за дверь, и, пока его не было, Степан расхаживал по горнице, боясь поверить в происходящее.

   — Звонят, батюшка, — склонился перед ним Федька, — только чтой-то не пойму, звон, никак, похоронный... — Федька стоял перед барином белый как мел.

Степан глубоко вздохнул. От сердца отлегло. Значит, он не сошёл с ума, и этот звон на самом деле плывёт в воздухе, а не трезвонит у него в мозгу, в его голове.

   — Да почему? — резко встряхнул он слугу. — Чёртова бестия, не мог узнать почему?

   — Сбегаю, батюшка барин, сбегаю, — забормотал Федька, рослый пятидесятилетний дворовый, служивший ещё отцу Степана, и знавший всю его родню, и качавший его когда-то на своём остром колене.

   — Живо, — вышвырнул его за дверь Степан.

А сам опять принялся расхаживать по горенке. Что такое могло приключиться, если уж и церковь против него, если даже праздник Христова Рождества замутнён похоронным плачем? Но что бы ни было, сегодня он венчается с Ксенией, пусть хоть все камни обрушатся на него, пусть сам Бог встанет поперёк его дороги.

Он вздрогнул от таких мыслей, живо перекрестился. Взглянул на тёмный лик Спасителя, стоявшего на божничке. «Прости, Господи, прости, Господи, — запросил он, кляня себя за такие мысли. — Бес, что ли, возмущает меня», — усмехнулся сам себе. Бес не бес, а всё равно мысли его всё время возвращались к Ксении. Он опять увидел её в церкви, под венцом с Андреем, всю в сиянии огней, покрытую длиннейшей туманной фатой, в белом платье, белокожую, счастливую... Как хороша она была тогда, не отвести взгляда. Он и не отводил, не отрывал от неё глаз, мать даже заметила это и вполголоса сказала ему на самой свадьбе:

— Братова жена — для тебя святая...

Он не понял её замечания тогда, он не понимал его и сейчас. Он только помнил, каким жаром обдало его, когда Андрей склонился к губам Ксении, приложился к её устам под разнузданные крики: «Горько», как больно заныло его сердце, когда они, рука об руку, уходили в брачную комнату, когда в последний раз мелькнул в дверях туманный клубок её фаты.

Дверь закрылась, и у него застыло в оцепенении сердце, упало куда-то в ноги, так что ноги ослабели и не держали его. Вся свадьба потом хохотала над ним, когда его вели по проходу между столами — он не мог идти сам. Мать и отец кричали ему, что не стоит так напиваться на свадьбе брата, но как-то в шутку; не всерьёз.

А он и к рюмке не приложился. Почти полгода пролежал он в своей светёлке, едва добираясь до окошка...

Через полгода он поднялся, но это воспоминание об ослабевших ногах мучило его долгое время, как мучило неотступное видение Ксении в белом платье невесты под венцом. Он ничего не мог с собой поделать. Снова и снова вставала она перед ним, сколько ни пытался он прогнать её видение во всём блеске своей красоты и сияния.

Потихоньку от матери и отца он ходил на богомолье, горячо молился, пытаясь вытеснить образ Ксении, но молитвы не давались ему, с ликов святых и образа Богородицы глядела на него Ксения и не давала покоя. Не давала отдыха его измученной душе.

Он был представлен ко двору, как и Андрей, получил место в императорской хоровой капелле. Все в их роду славились сильными, звонкими голосами. Вот теперь и он достиг того же чина, что был у Андрея, — полковничьи эполеты надели ему на плечи. Но что бы он ни пел, какой гимн или песню, всегда в его голосе звучала извечная тоска и мечта о Ксении. Сама императрица плакала и умилялась его голосу, его песням, снова и снова приказывала петь, жаловала поместьями, усадьбами, чинами и орденами. И может быть, потому, что в песнях Степана чудилась ей та же тоска, что снедала её, потерявшую свою первую любовь, похоронившую своего жениха и так и не пошедшую под венец. В песнях Степана слышалась ей тоска по необретённом и утраченном счастье, горе, боль и радость одновременно.

Пять лет Степан дико, самозабвенно страдал от своей любви, ревновал Андрея, проклинал самого себя и не мог избавиться от этого чувства. Потом боль в его сердце постепенно притупилась, осталась лишь постоянная тоска. Ни разу не осмелился он перекинуться словами с Ксенией, ни разу за все эти годы не оскорбил её признанием в своей неутешной любви.

Она и не замечала его.

По прошествии многих лет Степан возненавидел своего брата. Он не мог понять, почему тот может спокойно оставлять жену, уходить на карточные игры, напиваться пьяным, заводить любовниц, влезать в долги. Почти не бывать дома.

Детей у брата не было...

Неожиданная смерть вывела Степана из состояния терпеливой боли. Брат умер так неожиданно, не покаявшись перед смертью, умер нехорошо, в гостях у одной из своих многочисленных посторонних жёнок, умер в её постели.

Степан вознегодовал на себя, что рад смерти брата. Ему бы горевать, а он вдруг стал напевать себе под нос, он вдруг вихрем закружился по дому, стал не ходить, а летать. Он ненавидел себя, и всё-таки какой-то бес шептал ему в ухо — она теперь свободна, свободна, я смогу заслать ей сватов, она будет моей, и уж тогда-то отдохнёт Ксения от измен Андрея, от его безобразия и пьяных драк.

Он любил теперь Ксению ещё больше, он видел её в церкви под венцом, стоящую в паре с ним.

Ему казалось, что все горести ушли, что его ожидает вечное блаженство. Надо только выждать срок траура. Он нисколько не жалел Андрея, он злорадно думал, что так тому и надо. Умер как собака, без священника, без покаяния, без родных возле смертного одра, умер совсем молодым, погрязши в грехах словно в болоте. Степан представлял себе сцены объяснения с Ксенией, терпеливо ждал, когда можно будет ей сказать о своей любви, заслать сватов. Он носился на крыльях, торопя время...

Степан приехал в дом Андрея на похороны, но в сердце его всё пело. Он с трудом скрывал радостную улыбку. Подойдя к гробу, он увидел брата и низко ему поклонился.

«Прости, брат, — сказал он ему мысленно, — но, пока ты был жив, я словом не обмолвился о своей любви, я даже взглядом не дал понять никому этого. Я перед тобой ни в чём не виноват. Свою любовь похоронил я в сердце своём, но теперь настало моё время».

Он окинул равнодушным взглядом покойника так, словно это был не его родной брат, а кто-то незнакомый. Тот лежал в мундире, до половины укрытый саваном, в сложенных руках его горела свечка, капая воском на пожелтевшие пальцы.

Степану показалось, что пальцы слегка шевелятся, он отошёл, наблюдая за ними. Нет, это просто капал на них воск, стекал, стягивая кожу на пальцах. Только и всего.

Степан оторвался взглядом от гроба, окинул всех пристальным взглядом. Большая толпа собралась у последнего ложа Андрея. Заходилась в плаче мать, сурово сгорбившись, источал слёзы отец, тёрли глаза, стараясь выжать хоть каплю, какие-то бедные родственники.

Степан не видел Ксению и озирался, ища её глазами...

Он всё ждал, когда она появится, ждал её, пусть и печального, скорбного, взгляда на него, ждал и думал о том, что вот теперь ей уж не придётся страдать от запоев и отлучек мужа, от безрадостного постоянного ожидания и тоски женщины, запертой в четырёх стенах...

Подошли священники, чёрные монахи и монахини приготовились сопровождать гроб с телом в церковь. И тут Андрей увидел Ксению...

Она вышла из внутренних покоев, и он видел только её лицо. Бледное, смутное пятно явственно проступало из тумана ладана, которым накурили в доме. И ринулся к этому пятну, ничего не сознавая, ничего не видя, кроме него.

Он прорвался сквозь толпу окружавших её людей, подошёл ближе, хотел сказать какие-то приличествующие слова и не смог. Рывком схватил её за плечи и впился губами в её рот. Поцелуй был не только не братским, не только не печальным, всю тоску и силу своей любви вложил Степан в этот поцелуй...

Он чувствовал на своих губах запах её сухих, запёкшихся от жара губ, нежную мягкость и безразличие её рта. Она не оттолкнула его, не взглянула на него, голубые огромные глаза стали тёмными, ослепительно синими, тяжёлая складка между бровей залегла на лице.

Он с трудом оторвался от неё и тут только увидел её всю.

Он только сейчас понял, что он сделал. Он впился в её губы, как изголодавшийся зверь впивается в горло своей жертве, он хотел вобрать в себя её всю, целиком, он чувствовал её нежные и сочные, такие сухие сейчас от жара губы, он хотел прорваться в её туго сжатый рот, словно это была вражеская крепость, которую надо было взять во что бы то ни стало. Он вложил в этот поцелуй всю свою безумную любовь. Всё своё терпеливое многолетнее ожидание.

Но её губы встретили этот натиск безразлично, спокойно, не только не ответили хотя бы братской лаской, они были нежные и безразличные. Это и заставило его отпрянуть от неё, это смыло с него всю хмарь последних мечтаний и угар последних лет.

Ксения потихоньку шла к гробу, и ропот позади неё возрастал. Она была одета в костюм Андрея. Тёмно-зелёный мундир плотно облегал её статную фигуру, тёмные лосины обрисовывали бёдра, грубые сапоги на ногах делали её меньше ростом, но нисколько не портили прекрасной формы её ног. На голове её была косичка, завязанная сзади, как и полагалось солдатам, а её роскошные, почти до колен, волосы исчезли.

Степан стоял и недоумевал, а ропот вокруг превратился уже в шум, откровенный шум скандала и позора.

Её попытались схватить за руки, оттащить обратно во внутренние покои дома, но она вырвалась с дикой силой, подошла к гробу и низко, в землю поклонилась ему.

   — Прощай, Ксеньюшка, — громко и внятно сказала она сильным, звучным голосом. — Прощай, спи с миром, пусть земля тебе станет пухом, и пусть Господь дарует тебе Царствие Небесное...

Она подошла ближе, поцеловала покойника прямо в губы, перекрестила его.

Шум вокруг стал утихать...

   — С ума съехала, не выдержала, — различил в общем шуме отдельные слова Степан...

Как в тумане двигался он вместе со всеми в похоронной процессии, словно сквозь вату слышал заупокойное пение в церкви, едва переставляя ноги, шёл обратно со всеми... Одумается, опамятуется, придёт в себя, говорили в толпе. Бедная, бедная, знать, так любила мужа, что не смогла пережить его смерти. Ничего, пройдёт срок, забудется, ещё и замуж после захочет, молодая же ещё, кровь с молоком. Красавица такая. Долго во вдовах не засидится...

Степан краем уха слышал все эти разговоры, но предчувствие какой-то страшной беды поднималось из самой глубины его естества. «Что же это, Господи, — тупо повторял он про себя, — что же...»

И никак не мог понять, как всё случилось, как всё произошло...

Почему она вдруг вообразила себя Андреем, почему ей это вошло в голову, значит, она действительно сошла с ума, значит, она безумна? «Нет, нет, никогда я в это не поверю, никогда, она не может быть безумной...»

И вдруг страшная мысль пронзила всё его существо — она любила Андрея, мужа своего, такой же безумной любовью, она надела его костюм, чтобы быть хоть на капельку, на какую-то долю ближе к нему, ощутить запах родного тела, как он, Степан, вдыхал запах её носового платка, украденного случайно. Она не могла поверить, не хотела поверить, что его больше нет. Она безумно любила его...

Он поник головой. Если она так любила, любит Андрея, она никогда не выйдет за него. Ведь так же точно он отказался от всех радостей жизни, он любую красавицу видел уродливой. Это значит, никогда, никогда она не будет его женой...

Он застонал от этой нечаянной мысли. Тогда это пришло ему в голову, тогда он на секунду прозрел. Он тут же отогнал эту мысль. Нет, не может быть. Пришли на ум все слова, которые говорят на похоронах: живым жить, мёртвым — могила. Нет, Андрей держал Ксению мёртвой хваткой. Нет, нет, она должна забыть, она забудет его, она станет его, Степана, женой, а уж он-то...

Но ведь и он сам видеть никого не хотел, он не мог смотреть ни на одну из женщин, ему не нужен был никто. Только она. Так и ей... не нужен никто, только Андрей, живой или мёртвый. Как же должен быть затуманен разум человека, если он погибает от любви, не может выбросить её из головы. И Степан твёрдо решил затоптать, смять, уничтожить эту заразу, вселившуюся в него, убить своей рукой, рассудком, выбросить вон из головы, если он ещё хочет жить.

«А тогда зачем жить? — вяло подумалось ему. — Пить, есть, петь в капелле, ублажать кого-то, зачем тогда всё? Лучше умереть...»

Но надежда снова и снова просыпалась в его душе. А вдруг она очнётся, забудет, полюбит его, вдруг произойдёт непредставимое. Вот так и бросался он от одной до другой крайности эти долгие десять лет...

Федька возник перед ним бесшумно. Словно призрак. Степан очнулся от дум.

   — Беда, барин, — тихо сказал Федька, — а и правда похоронный звон.

   — Что, что? — нетерпеливо выкрикнул Степан. — Что ещё там такое?

   — Государыня преставилась, — крестясь мелкими и частыми крестами, сказал Федька.

   — Какая ещё государыня? — дико закричал Степан. И осёкся. — Государыня наша императрица?

   — Она, барин, она, — тихонько, словно был виноват в этом, отошёл Федька от барина, — упокой, Господи, её душеньку...

   — Ну, стало быть, так, — перекрестился и Степан. — А то уж я было подумал...

И тут же отчаянно завертелось в голове. Но ведь это значит — никаких свадеб, никакого венчания, ни один поп не станет венчать их.

Степан стиснул зубы. Вот она судьба, всё одно к одному. Как говорится, бедному жениться и ночь коротка...

Он стиснул зубы. Так не бывать же этому, чтобы судьбе своей стал он подчиняться. «Преломлю судьбу через колено, — с холодной яростью подумал он. — Не венчают, так вот я же венчаюсь...»

   — Закладывай свадебную карету, — бросил он Федьке, — да поживей...

   — Батюшка, не вели казнить, вели миловать, — бухнулся Федька ему в ноги, — засекут...

   — Тебя не засекут, — угрюмо бросил Степан, — я приказал, мне и ответ держать.

«Будь что будет, — с той же холодной яростью думал он, — сама судьба против, и перед ней ответ держать стану. Всё равно поеду венчаться, пусть хоть все царицы на свете умрут... Чтоб ей неделю назад, а то неделю вперёд, нет, вот этот же час...»

И поспешно вымел из головы эти жуткие мысли. Недолго так и до греха дойти. «Ай, не грех это, — шепнул кто-то в душе, — венчаться в день смерти?»

«А пусть, будь что будет, — решил он. — А я по-своему сделаю, долго я собирался...»

Федька исчез, со страхом взглянув на господина. Никогда ещё не видел он его в таком остервенении и ярости. Она прорывалась в его злобном, неистовом взгляде, в его крепко сжавшихся губах, в пальцах, стиснувших края бархатного халата.

Уже совсем расцвело, когда тройка буланых коней, запряжённая в громадную карету, подкатила к крыльцу. Федька доложил, что карета заложена и подана.

Степан в шитом золотом полковничьем мундире, в лайковых тонких сапогах, обтягивающих ногу как чулок, в белых лосинах, в аксельбантах осторожно отворил дверь, где женщины одевали к венцу Ксению. Она стояла перед зеркалом, безучастно глядя в пустое пространство.

   — Готова? — бросил Степан, и женщины брызнули в стороны от Ксении. Степан молча подошёл к ней, повернул её лицом к себе.

Сверкающая диадема на голове, длинный шлейф фаты, белоснежное платье в блестках сделали Ксению неузнаваемой. Как будто она и в то же время совсем другая женщина стояла перед Степаном. Пышные её косы были подобраны в сложную, замысловатую причёску, бриллианты диадемы сверкали в ярком свете свечей, сухопарая её фигура, подтянутая корсетом, всё ещё была великолепна. И только глаза выдавали её полное равнодушие к происходящему.

Степан накинул на Ксению соболью шубу, укутал тёплым пуховым платком, бережно вывел на лестницу. Они спускались вниз, и заспанная дворня собралась поглядеть на эту поразительно красивую, уже немолодую, но такую ещё цветущую пару. Восхищенный шепоток пробежал по толпе дворовых...

Молчаливая торжественность повисла в тёмной теплоте кареты. Степан не заводил разговора, сердце его гулко ухало и проваливалось, и он тихонько сдавливал рукой грудь. Они не смотрели друг на друга...

Возле старенькой тёмной церкви карета остановилась.

   — Посиди здесь, я сейчас, — негромко бормотнул Степан и выскочил из кареты. — Смотреть, чтоб барыня никуда, — крикнул он кучеру и двум лакеям, стоящим на запятках.

В церкви было темно, только отсветы неугасимых лампад перед образами светились в полумраке. Степан не узнал церкви. Ещё вчера, когда он договаривался о венчании, здесь горели все паникадила, церковь стояла убранной к празднику, везде расшитые полотенца, на образах вышитые легчайшие покрова, огромное паникадило посредине отблёскивало золотом. Сейчас тут было тихо. Пусто на образах висели кисейные чёрные покрывала, чёрной тканью завешаны узкие стрельчатые окна...

Степан кинулся в маленький притвор церкви.

   — Ждал вас, батюшка, — поднялся ему навстречу старенький, уже седой попик с редкой бородой и в чёрной камилавке. — Ничего, сударь мой, не выйдет...

Степан нахмурясь слушал попика. Он уже давно ему заплатил и был уверен, что поп найдёт возможность и время совершить венчальный обряд.

   — Я заплачу, — сухо обронил он.

   — Нельзя, государь мой, — заторопился священник, — государыня преставилась, траур по России, все службы запрещены, кроме похоронных. Никогда ещё и не бывало такого, чтобы в день Христова Воскресения не служили...

Степан вынул кошелёк, не глядя подал священнику. Тот ещё что-то продолжал говорить о запрете, но, увидев набитый золотом полный кошелёк, поперхнулся.

   — А как узнают? — прошептал он.

   — Откуплю, — резко бросил Степан.

   — Только быстрее, сударь мой, чтоб никто и никому невдомёк...

Попик ещё что-то бормотал, но Степан уже выбежал из церкви. Распахнул дверцу, сунулся в карету. Там не было никого. Только лежала на полу кареты соболья шуба, волнами накрытая белоснежным платьем, а сверху поблескивала бриллиантовая диадема.

   — Упустили! — заревел Степан, бросаясь к слугам.

Те соскочили с запяток ошеломлённые и испуганные.

   — Запорю! — ревел Степан.

Слуги бросились в разные стороны. Далеко не могла уйти блаженная юродивая. Но в кривых переулках только тихо мела позёмка да наползал с Невы серый туман.

Степан заскочил в карету. Всё, что надето было на Ксении, всё она оставила, даже нижнюю рубашку сняла. Даже лайковые башмачки скинула.

Полдня обшаривал Степан весь город. Юродивая словно сквозь землю провалилась.

Глава VI


Удивительно, как человек иногда может быть злейшим врагом самому себе. Казалось бы, не скажи одного словечка там, не сделай ложного шага в другом месте, не оскорби лучшего друга в третий раз — и всё станет по-другому, вся история повернётся другим боком. Ан нет, и произнесены роковые слова, и лучший друг становится чужим и отвернётся, и поступок, незначащий, пустяк, превратит жизнь в нечто другое, нежели мыслилось. Неужели Бог или случай меняют человеческую жизнь в зависимости от незначащих слов, мелких, пустых поступков? Часто в жизни бывает, что одна лишь фраза, один лишь шаг круто меняют судьбу, поворачивают её так, как и во сне бы не приснилось. Мы говорим, это случай, это Бог, это судьба...

Судьба Петра, наследника двух крупнейших в Европе корон, российской и шведской, наследного герцога Голштинии, складывалась так, что только диву даёшься, как можно было окончить её так трагически, глупо, позволить ссадить с престола, словно маленького ребёнка оставить без сладкого на десерт. А ведь Петра Третьего нельзя было назвать ни глупым, ни бесчестным, ни негодяем, ни бессовестным лжецом, неспособным на глубокие, сильные чувства. Он любил сильно и глубоко, был прост и уживчив...

Вся человеческая жизнь — цепь случайностей, цепь возможностей, из которых выбираешь, может быть, и не то, что предполагаешь. Но что руководит людьми в их выборе, что даёт им силу для тех или иных поступков, что позволяет с точностью определить, как поступить в том или ином случае? Ум, интуиция, нечто, заложенное в подсознании, нечто, данное от природы? Казалось бы, каждый человек разумен, у него есть воля, ум, настойчивость, но почему один — баловень судьбы, хотя и не блещет никакими талантами, невежествен и туп, а другой — при ярком уме и громадной воле — всю жизнь бьётся только над одной задачей — выжить, прокормить себя и семью — и умирает в нищете, в забвении, в крайней разочарованности от несовершенства мира?

Цепь случайностей, глупых фраз, скандальных поступков и чистая душа, огромная любовь привели Петра к печальному концу. И не нам осуждать или одобрять его поступки, его пристрастия и привязанности. Кто знает, в чём заключается воля Провидения, кто знает, что записано в книге судеб...

С самого утра в опочивальне императрицы Елизаветы хлопали двери, входили и выходили люди, носились слуги с тазиками и лекарствами, с ушатами горячей воды и длинными льняными полотенцами. Уже все знали, что императрица отходит.

Ещё вчера призвали к ней священников, она причастилась святых даров, соборовалась, не открывая глаз, в полусознательном состоянии. Теперь попы читали предупокойные молитвы, не прерывая бормотания ни на минуту. Лежала она, почти не дыша, не открывая глаз, сложив на атласном одеяле всё ещё красивые снежно-белые руки. В полумраке опочивальни, затянутой тяжёлыми аксамитовыми шторами, три фигуры, стоящие возле смертного ложа, отбрасывали громадные тени, мрачные и длинные. Притушенные лампы едва давали свет, свечи на походном аналое колебались. Молитвенно сложив руки у большого, тяжёлого, припухлого лица, стоял по правую сторону ложа Никита Иванович Панин[20], воспитатель царевича Павла, возился со склянками в углу возле лекарственного столика лейб-медик императрицы, вжался в кресло последний фаворит царицы Иван Иванович Шувалов[21], да беспокойно расхаживал, поматывая головой, будущий император Пётр, беспрестанно вглядываясь в одутловатое, белое в полумраке лицо умирающей тётки. Словно старался не пропустить момента, когда перестанут вздрагивать пушистые ресницы и замрут руки, беспокойно шевелящиеся на одеяле.

Здесь, у постели умирающей тётки, Пётр ещё сдерживал себя, но в мыслях ему опять рисовалась его любимая, тихая и уютная, чистенькая и ухоженная Голштиния, вспоминался старый маленький остробашенный дворец, где вот так же тихо и вовсе некстати скончался его отец.

Пётр ещё помнил тот запах ладана и бормотание лютеранских священников, вспоминал большие руки отца, в последний момент погладившие его по голове, вспоминал взрыв горя придворных и своё собственное удивление, когда руки отца, большие и тяжёлые, бессильно упали на постель и кто-то обнял его, десятилетнего мальчишку, и прижал к большому тёплому животу.

Он вспоминал сейчас, как жалели и ласкали его чужие люди, как с горестью и сочувствием поглядывали на него, а он всё ещё не понимал, что отец не войдёт, как прежде, в его крохотную детскую, наполненную куклами для детского кукольного театра, не скажет тихим голосом: «Герр Пётр, пойдите, попредставительствуйте, вам надобно учиться властвовать...»

И Пётр оставит игрушки, солдатиков и кукол, и пойдёт одеваться в придворный блестящий при их бедности костюм, и будет принимать послов, и сидеть за столом на первом месте, и мило болтать под присмотром старого своего воспитателя, и искать взглядом одобрительные улыбки придворных. Он рано начал представительствовать, принимать гостей, каждому улыбаться и мило шутить...

И вот нет отца и некому отметить каждый его шаг, одобрить или побранить. Матери Пётр не помнил. Ему не было и двух месяцев, когда умерла от чахотки старшая дочь Великого Петра, выданная замуж за бедняка принца Голштинского...

Пётр вспомнил, как метался под его кроватью чёрный пламень, как он боялся языков этого чёрного пламени, вспомнил, как шёл к нему отец в его снах, всегда в длинной рубашке до пят, в белом колпаке на голове, на остатках седых волос. Ужас охватывал его, Петра, во сне, он кричал, задыхался и плакал по ночам. Ему было страшно, и он не знал, как с этим справиться. Он всё ещё боялся повторения этого ужаса, хотя с тех пор прошло больше двадцати лет...

Теперь он знал, что уже не испугается, не затрепещет, хотя и услышит о смерти тётки. Он не любил тётку, холодным и злобным страхом наполнялось его сердце, когда она призывала его к себе. Он не верил ей, презирал в душе её фаворитов, её приживалок, её собак и карлиц, её негров и её поздние ночные ужины.

Он так и не смог привыкнуть к угрюмой холодной России, в которой ему предназначено стать самодержцем.

Голштиния, где он провёл всего-то десять лет от своего рождения, представала перед его мысленным взором как земля обетованная, тут он смог бы стать счастливым, сердце его было бы исполнено мира и спокойствия. Он не мог привыкнуть к варварской роскоши, сибаритской лени и подобострастному, приниженно рабскому подхалимству России.

Он не знал и своей Голштинии, он ни разу не был там после того, как его увезли в одиннадцать лет из этой маленькой, бедной, но чистенькой и ухоженной страны, но в мечтах он всегда видел себя в своей уютной стране, он тосковал по ней, он любил её, как свою последнюю надежду и мечту.

Со временем воспоминания детства стали меркнуть, его страна детства покрывалась для него туманной дымкой, но тем желаннее, тем красивее становилась она для него, тем больше он любил её, тем больше тосковал по ней...

Он бродил по опочивальне императрицы, и мечты снова и снова одолевали его.

   — Нет, — бормотал он, — только возьму вожжи в руки, я эту проклятую войну прекращу... Нам пример надо брать с Фридриха, нам учиться надо у Европы, у него учиться, а мы — уж и Берлин взяли, варварство русское принесли в этот светоч культуры и образованности. Пятый год терзаем всю Европу... Погоди, ужо я и с датчанами расправлюсь, чтоб мою дорогую Голштинию не смели забирать за долги...

Ответом великому князю было всеобщее молчание.

Пётр резко поворотился к грузной, осанистой, склонённой в горести фигуре Никиты Ивановича Панина:

   — А ты как думаешь об том, что я сейчас сказал?

Пётр с ненавистью ждал ответа, крепко стиснув зубы, знал, что в России относятся к Голштинии, его дорогой родине, с презрением и барским высокомерием.

Панин помолчал, опустил сложенные у лица руки, потом тихо, сообразно обстановке сказал:

   — Недослышал я, ваше высочество, о чём шла речь. Я думал о печальном положении государыни...

Пётр понял, что Панин даёт ему урок поведения, упрекает его, будущего государя, за то, что он действует не соответственно обстановке. Но если Панин воспитатель сына Петра, это вовсе не значит, что он может давать уроки поведения также отцу. Пётр взбеленился, вспыхнул, покраснев до кончиков больших, оттопыренных ушей, подскочил к Панину и, заглядывая ему в глаза, тряся буклями парика так, что с них осыпалась пудра, прошипел:

   — А вот ужо я тебе уши-то ототкну да научу получше слушать...

Панин слегка поклонился будущему императору, скрывая оскорблённое выражение лица, глаза, вспыхнувшие злобой и ненавистью. Но изощрённый ум царедворца сразу подсказал ему ответ.

   — Как будет угодно вашему высочеству...

Голос его не изменился, был тих и почтителен...

Пётр сразу же и забыл о своей угрозе, он обладал великолепным даром забывать обиды, причиняемые им кому-нибудь, хотя об обидах, нанесённых ему, помнил долго и мучительно. Но не забыл Панин. Одной только этой злобной фразой да ещё тем, что сразу же по воцарении заставил его являться на плац для учений, Пётр поставил Панина в число своих злейших врагов.

Но тихий голос и смиреннейший вид царедворца успокоили Петра, и он уже раскаялся в душе, что так обидел Панина. Однако не сказал ему ни слова. Ещё не хватало, он, будущий, без пяти минут монарх должен отдавать отчёт своим словам, должен обдумывать слова, прежде чем сказать. Он, Пётр, никогда не задумывался о форме, в какой выражал свои мысли.

Лейб-медик подошёл к ложу императрицы, потрогал руки, вдруг превратившие свою беспокойную возню, поднял одну из них. Рука тяжело и вяло упала на одеяло. Лейб-медик поднял маленькое зеркальце, приставил к губам Елизаветы. Дыхания не было.

   — Преставилась государыня, — тихо возгласил он, крестя лоб.

   — Царствие Небесное, вечный покой, — закрестился и Панин.

В ту же секунду с кресла сорвался Иван Иванович Шувалов, последний фаворит императрицы.

   — Не погубите, ваше величество, — в голос закричал он, падая к ногам Петра.

Пётр на мгновение опешил. Вот оно, свершилось то, чего ждал он долгих двадцать лет. Теперь он самодержец российский, теперь он тут глава.

   — Полно, полно, Иван Иванович, — поднял он Шувалова. — Бог простит...

Иван Иванович отошёл, трясясь от рыданий.

Пётр гордо выпрямился.

   — Теперь я здешней империи хозяин, — прокричал он и скорым шагом выбежал из опочивальни.

Панин взглянул ему в спину, узенькую, вовсе не царственную, угрюмым, злобным взглядом.

Выскочив из опочивальни, Пётр бросился было к Лизавете Воронцовой, прежде всего предупредить её, что уж теперь-то они оба будут свободны и, если Бог захочет, соединят свои судьбы. В истории России не раз бывало, что цари заточали своих жён в монастыри, ссыпали — словом, участь Екатерины была решена сразу.

Но он опустил руку в карман, и под пальцы ему легла твёрдая бумажка. Он вспомнил о ней как о досадной помехе. То было наставление для него, уже давно приготовленное Екатериной и хранящееся в его мундире.

Он достал бумажку и перечитал её. Хорошо хоть писано по-немецки — Пётр с детства не любил читать и писать.

Сколько же тут всего, и всё-то предусмотрела Екатерина. И что поделаешь, необходимо выполнить всё, что она тут насочиняла. Иначе, бог знает, что может быть... Но теперь-то уж в России заговоры прекратятся — он единственный мужчина, взошедший на престол после трёх женщин, уж он-то сумеет управиться с этой державой.

Он принялся читать:

«1. Представляется очень важным, чтобы вы знали, Ваше высочество, по возможности точно состояние императрицы, не полагаясь на чьи-либо, но вслушиваясь и сопоставляя факты, и чтобы, если Господь Бог возьмёт её к себе, вы бы присутствовали при этом событии».

Слава Богу, он был там, при самой смерти, и сказал эту свою фразу, что теперь он хозяин.

«2. Когда (событие) это будет признано свершившимся, как только получите это известие, покиньте ея комнату, оставя в ней сановье лицо из русских, и притом умелое, чтобы сделать требуемыя обычаем в этом случае распоряжения».

Вот распоряжений он не сделал, но ему уже не хотелось возвращаться. А, да там Панин и Шувалов, найдут что сделать...

«3. С хладнокровием полководца и без малейшего замешательства и тени смущения вы пошлёте за

   4. Канцлером и другими членами конференции; между тем

   5. Вы позовёте капитана гвардии, которого заставите присягнуть на кресте и Евангелии в верности вам (если форма присяги не установлена) по форме, которая употребляется в православной церкви.

   6. Вы ему прикажете (в случае если генерал-адъютант не может явиться или вы не найдёте удобным предлог оставить его у тела императрицы) пойти

   7. Объявить дворцовой гвардии о смерти императрицы и о вашем восшествии на престол ваших предков по праву, которым вы владеете от Бога и по природе вашей, приказав им тут же идти в церковь принести присягу на верность, куда между тем вы

   8. Прикажете позвать дежурного, живущего при дворе священника, который вынесет крест и Евангелие, и по мере того, как солдаты будут приносить вам присягу, вы им при выходе будете давать целовать руку и вышлете им несколько мешков с несколькими тысячами рублей.

   9. То же распоряжение, которое получит капитан, должно быть вами дано сержанту лейб-компании, и, кроме того, ему будет приказано прийти в покои со своими людьми без ружей; сержант не отойдёт от вас во всё время исполнения им своих обязанностей, что не будет излишней предосторожностью по отношению к вашей особе.

   10. Вы пошлёте оповестить гвардейские полки, чтобы они собрались вокруг дворца; дивизионный генерал получит приказ собрать свои полки, артиллерию, лейб-компанию, и всё, что есть войска, расположится вокруг дворца.

   11. К этому времени соберётся конференция; будет выработана форма объявления об этих событиях, причём вы тут воспользуетесь той, которую вынете из вашего кармана и в которой очень убедительно изложены ваши права.

   12. Эти господа пойдут в церковь, первые принесут присягу и поцелуют вам руку в знак подданства. Затем

   13. Вы поручите кому-нибудь, если возможно, самому уважаемому лицу, например фельдмаршалу Трубецкому (имя фельдмаршала Трубецкого было приписано на полях позже), пойти возвестить войскам в установленной форме, которая должна быть краткой и сильной, о событии дня, после чего они все должны будут принести присягу в верности и вы обойдёте, если желаете, ряды для того, чтобы показаться.

   14. Сенат, Синод и все высокопоставленные лица должны принести вам присягу и целовать руку в этот же день.

   15. После того будут посланы курьеры и надлежащие в подобном случае извещения как внутри страны, так и за границу.

   16. Утверждение каждого в его должности послужило бы ко всеобщему успокоению в эту минуту и расположило бы каждого в вашу пользу.

   17. Форма церковных молитв должна быть такова: «О благочестивейшем самодержавнейшем великом государе, внуке Петра Первого, императоре Петре Феодоровиче, самодержце всероссийском, и о супруге его, благоверной великой государыне Екатерине Алексеевне, и о благоверном государе цесаревиче Павле Петровиче».

«Чёрт возьми, — подумал Пётр, — а и длинный же список. И откуда только эта чёртова кукла всё знает, как должно быть...»

Он с тоской подумал о том, что придётся стоять в сумрачном и холодном помещении церкви, смотреть, как будут проходить перед ним все сановники, и ещё давать целовать руку.

Ему уже и так нужно было подкрепиться после изнурительного ожидания смерти тётки, а тут ещё куча дел, которые надо переделать.

Но он самым добросовестным образом исполнил всё, что когда-то записала ему жена и положила в карман для памяти.

В душе всё пело и ликовало — его любимая Голштиния приблизилась к нему, злейший враг России Фридрих становился ему другом и союзником и теперь уже не надо было скрывать своих мыслей и притворяться.

Он — государь, а это значит — свобода, желание и возможность всё делать так, как ему захочется...

Пётр злорадно усмехнулся. Маленький подарок благоверной супруге: пока он будет принимать присягу, обходить войска, переодевать их в голштинскую форму, посылать генерал-адъютанта Гудовича[22] в Берлин «голубицей мира» — пусть-ка она постоит у гроба, пусть распорядится всей траурной церемонией. Ему — праздник, ей — поминки. От этой мысли у него стало радостно и светло на душе...

Глава VII


Выбравшись из кареты, юродивая отправилась по городу совершенно обнажённой. Она сняла с себя всё, что надели на неё перед венчанием. Не забыла даже нижние панталоны и нижние юбки, чулки и лайковые башмаки. Она будто освободилась от груза лишней тяжести и ступала легко, как в дни далёкой своей юности, прикрытая лишь волной легко распустившихся волос, достававших до колен.

Ей не было холодно, хотя мороз уже вскрепчал и теперь лужи подмёрзли, кочки и колдобины исчезли под пеленой снега, и ступать по ним босой ногой было мягко и удобно.

Она шла, закутавшись в свой короткий плащ из волос, не встречая никого на своём пути. Это только на главной улице Санкт-Петербурга царили ночные костры и звонко стучали колотушки караульных, это только по Невской першпективе проносились запоздалые седоки да проходили подгулявшие мастеровые.

Здесь, в переулках и окраинных улочках, не было никого, улицы серели пустынностью, безлюдьем, и было бы слишком странным и неудобным повстречать кого-то в эту рождественскую ночь или, вернее, уже раннее рождественское утро.

Богомольцы, отправлявшиеся в церковь, чтобы отслужить заутреню, уже прошли в синем полумраке, хозяйки сегодня не выходили с кошёлками на рынок за провизией.

Единственным живым существом на всех этих окраинных улочках и в тупых переулках был весёлый, слегка осипший петух. Он выводил своё «ку-ка-ре-ку» неуверенно, срываясь на последней ноте. Но снова и снова начинал своё развесёлое пение, пытаясь настроить ночь на утро, повернуть на день. Словом, он кричал своё развесёлое, разудалое «Пора вставать» не так, как обычно, а как будто с перепоя. И недаром. Ещё вчера он был возмущён до глубины души, что его пытались поймать вместе с другими курами — хозяева готовились к Рождеству. Но ему повезло — кухарка попалась неуклюжая, ему удалось выскользнуть из её грубых, неповоротливых рук, и она вызверилась, когда петух взлетел на забор, составленный из цельных брёвен, остриями кверху. Забор был высокий, кухарке не дотянуться, и она, громко и возмущённо ругаясь, оставила его в покое, но зато прихватила парочку его жён, и он тоже громко ругался ей вслед, грозил карой небесной за отнятие у него жизни и наслаждения. Но кухарка плохо его понимала, и петуху пришлось смириться. Зато теперь он славил божий свет во всю свою несколько осипшую глотку и будил добрых людей, возвещая им, что денёк будет хоть куда.

Ксения не слышала петуха, не слышала никакого шума вокруг, она просто шла и шла серединой улицы, не задумываясь, куда идёт. Холодно ей не было, лишь слегка передёргивалась, как у лошади, когда на неё садится овод, кожа, потому что не далее как вчера кожа эта удостоилась милости стать мягкой и нежной, как была когда-то. Она помнила, эта кожа...

Ноги сами привели Ксению к дощатому забору, расшатанным деревянным резным воротам, к кольцу в крепкой дубовой калитке. Стукнув кольцом, она нашла, что сделала всё, больше от неё ничего не зависит, и стояла себе спокойно и степенно под светлеющим небом, закрытая плащом из волос, доходящих до колен.

В калитку выглянул дворник и увидел нагую юродивую. Но так как ему было раз и навсегда приказано ничему не удивляться в поведении юродивой, то он и не удивился, а только милостиво поклонился и повёл её к высокому крыльцу, завёл в тёмные сени, потом в просторную прихожую, оставил тут и шмыгнул в господские покои.

Госпожа барыня уже давно встала, да что-то разленилась сегодня и не пошла к заутрене. Сидела за большим ведёрным самоваром, казнила себя за лень и скорбно отхлёбывала с блюдечка горячий чаек с сахарцом вприкуску.

   — Матушка-барыня, — забасил дворник, появляясь на пороге её горенки, — там юродивая Ксения пришла... Голым-гола...

Прасковья всплеснула руками:

   — Дак что ж ты её оставил, чего сюда не привёл?

   — Неудобственно, матушка-сударыня, — опять степенно пробасил дворник и ретировался.

Толстая, неповоротливая Прасковья сунулась вслед за ним, но юродивая уже шла к ней навстречу — высокая, белая, просвечивающая чистым, ухоженным телом сквозь пряди отливающих золотом волос, распущенных до колен.

   — Мать моя, Ксенюшка, — заголосила Прасковья, — да ты, чай, простудишься...

Юродивая не говорила ни слова. И только тогда, когда Прасковья, посрывав с себя одежду, закутала, завернула её, усадив на своё место у чайного стола, проговорила грубым, почти мужским басом:

   — Ты вот тут прохолаживаешься, чаи распиваешь, а не знаешь, что тебе Бог сына послал...

   — Господи, — обмерла Прасковья, — да ты что, побойся Бога, Ксенюшка, что ты такое говоришь, какого сына, когда я сроду замужем не была, к венцу никогда не ходила?

   — И не пойдёшь, — усмехнулась Ксения. — А теперь беги, да поживее, на дорогу к Смоленскому кладбищу. Там сын тебя твой дожидается...

Прасковья хлопала глазами, но перечить не стала. Знала, что Ксении нельзя прекословить. А потому только молча повернулась, махнула рукой, мол, распоряжайся, и бегом бросилась к крыльцу...

Не успела она вымолвить слова, а уж открытая коляска стояла у крыльца. Оказалось, только что вернулся кучер с выезда, возил доктора домой после того, как тот осмотрел прихворавшую кухарку.

   — Не распрягай, Тихон, — крикнула Прасковья, — жди, теперь же едем...

Набросив какую-то пальтушку вместо салопа, едва оправив платок, она велела везти себя к Смоленскому кладбищу.

Кучер Тихон, рыжий дюжий мужик в нагольном полушубке, слегка покосился на барыню огромным, налитым кровью глазом, но слова не сказал. Он только вернулся, отвезя доктора, всю-то ночь проторчал у калитки, ждал, пока тот возился с кухаркой, и не спал ни одного часа... Ничего не сказал Тихон, видел, что у барыни какой-то смурной вид, она сама не меньше его смущена неожиданным путешествием и едва сидит в коляске, ёрзая от нетерпения...

А Прасковья Антонова была действительно сильно смущена этим неожиданным путешествием. Куда она едет, зачем, что такое говорила юродивая, почему заставила её в эту рань ехать не зная куда, искать не зная что?

Впрочем, Прасковья привыкла полагаться на одно только слово Ксении. Она до сих пор не переставала называть её так, как называла в пору своей молодости. Они вместе росли в доме богатого дворянина. Ксения выросла единственной дочкой пожилых родителей, и, чтобы ей не было скучно учиться и воспитываться одной, в дом взяли круглую сироту Парашу, одних лет с Ксенией. Всё детство они провели вместе, играли в одни игры, рядились в одни платья. Ксения души не чаяла в подруге, каждую сердечную тайну высказывала ей и, когда вышла замуж по смерти своих родителей, вместе с ней переехала в дом к полковнику Петрову и Параша. С нею коротала Ксения долгие вечера, когда муж уходил на приёмы, куртаги[23], спевки и концерты. Андрей обладал удивительно мягким сочным тенором, считался вторым в царской капелле после фаворита Разумовского, но ранняя слава и богатство сделали его капризным и неудержимым, сильно и по-крупному игравшим, промотавшим почти всё состояние, доставшееся ему и от своих умерших родителей, и от родителей жены.

Ксения почти не бывала при дворе. Сперва она выезжала на балы и куртаги, но скоро поняла, что это не по ней. Манерами она не вышла, была робка и совестлива, застенчива, но проницательными голубыми глазами умела распознавать людей. Скоро поняла, что при дворе вовсе не то говорят люди, что думают, а думают только о почестях, богатстве, алчны, завистливы и злобны под маской любезной обходительности и ледяной вежливости.

Всё это она высказывала Параше, и та только ахала и удивлялась, как это Ксении с её воспитанием и красотой не хочется блистать на балах, равняться блеском и молодостью с самыми красивыми и родовитыми наследницами.

Самой Параше представлялось, что нет счастья больше, чем попасть на бал и, на худой конец, на приём к самой императрице. Она прекрасно понимала чистую, не возмущённую никакими грязными помыслами душу Ксении, но не могла разделить с нею её глубокого разочарования в светской жизни.

Ксения предпочитала оставаться дома, хлопотать по хозяйству, экономией и бережливостью восполнять бреши в домашнем бюджете, сделанные Андреем. Она прилежно вышивала и, если бы только Андрей позволил, могла бы сама себя прокормить своими удивительными работами по шёлку и бисеру, сократила до мизера число домашних слуг и всю работу старалась выполнить сама. Андрей презирал экономию, её стремление жить скромнее, и Ксения не возражала ему. Она просто старалась восполнять то, что Андрей мог прокутить за одну ночь.

С замужеством Параша и Ксения сдружились ещё больше, потому что Ксения чувствовала своё одиночество: детей за девять лет — всё время брака — не было.

Ксения самозабвенно любила Андрея, несмотря на его частые измены, прощала ему все его долги и увлечения, видела его редко и до такой степени считала необыкновенным, что он для неё был чуть ли не богом. Он стал для неё и ребёнком и мужем — родни у Ксении почти не осталось, близких людей, кроме Параши, никого. Она жила только Андреем, его заботами и делами, его думами, вовсе не обращая внимания на себя. И постоянно чувствовала себя виноватой в том, что их брак бесплоден...

Всё это знала Параша, долгими днями и ночами судили они и рядили, и, если Параша заикалась о том, что муж у Ксении не столь уж образцовый хозяин и рачительный муж, Ксения вспыхивала, обижалась.

Смерть Андрея явилась полной неожиданностью для Ксении. Она запёрлась в своей комнате, не допускала к себе никого два дня, а на третий призвала Парашу и, закрыв дверь, осторожно усадила в кресло и сказала:

   — Ухожу от мира, Параша... Был Андрей, явился ко мне во сне, просил его спасти... Я ему отдала свою душу, себе взяла его — теперь буду я до конца дней моих Андреем Петровым, замолю грехи его перед Богом...

Параша изумилась — она знала Ксению как великую разумницу, толково и практически рассуждавшую о хозяйственных делах, бесстрашную женщину, не боящуюся ни нужды, ни хлопот.

   — С ума ты съехала, матушка, — закричала Параша, — остановись, раскинь мозгами, умная ж ты женщина...

И тогда Ксения сказала Параше фразу, которая врезалась той в память на всю жизнь:

   — Тайны небесные обнаруживаются через безумцев...

Что тут было говорить? А Ксения быстро и чётко уже отдавала Параше приказания так, как привыкла отдавать приказания слугам.

   — Дом свой я перепишу на тебя, смотри, принимай в нём нищих, калек, убогих, да не попрошаек, не то разорят тебя скоро. Все долги Андрея заплачу, что останется, раздам бедным, а сама выйду на улицы... Птичка божья не знает труда, а кормом обеспечена всю жизнь — Бог о ней заботится, и обо мне Бог позаботится...

Параше всё не верилось: и та же Ксения, только похудевшая и почерневшая от горя, да не та. Говорила словно по книге читала. И не возражала ни словечка...

Когда Ксения в костюме Андрея вышла к гробу его, родня Петрова возмутилась, хотела было объявить её безумной, да Параша вовремя вмешалась, рассказала всем о видении Ксении, о её долге перед умершим мужем, о её стремлении не погубить его душу...

Ксения ушла на улицы, стала юродивой. Много чего сталось с ней после смерти Андрея: она и кирпичи таскала для церкви Смоленской Божьей Матери по ночам, чтобы никто не видел, и часами выстаивала в церкви, молясь и плача, а потом стала уходить молиться в поле, на простор, — тесно ей стало в церквах.

Изредка приходила к Параше, когда уж вовсе обнашивалась, брала по юбке да кофте, да платок новый накидывала на голову.

И сколько Параша ни плакала, умоляя её хоть шубейку старую накинуть в лютые морозы, — не соглашалась. И опять изумлялась Параша — цвела и хорошела Ксения, светлела лицом, сверкала голубыми своими глазищами. Всё ей на пользу — и мороз, и слякоть, и зной. Ни разу не болела с тех пор, как ушла из дома.

И вот теперь — это страшное требование.

Сердце Прасковьи сжималось от предчувствий, что-то будет?

Тихон не погонял лошадей. Они тихонько брели по раскисшей дороге, поматывая головами и тоненько позвякивая сбруей. Параша сидела, раздумывая о словах Ксении, и не замечала дороги. Вот уж и зачернела сбоку решетчатая ограда Смоленского кладбища, и Параша облегчённо вздохнула. Доедет до ворот, объедет кругом не слишком просторное кладбище и домой.

Как-то там Ксения, выпила хоть чайку, высушила ли свои роскошные волосы, промокшие от снега, согрелась ли у жарко пылавшей печки? И что ей вздумалось гнать её, Парашу, к кладбищу, что это примстилось ей?

Зима в этом году выдалась никудышная: то дождь, то снег, то опять распутица, солнышка и не видать, светало поздно, да и дни стояли сумрачные, тёмные, серое небо висело на самых плечах. В такую погоду только сидеть у самовара да прихлёбывать горячий чаек с ситничком.

Параша поёжилась от холода. Пальтушка, едва накинутая на праздничное платье, надетое ради святого дня, едва грела, да не давала ветру скользнуть под одежду. И Параша вновь с горечью и стыдом подумала о том, что она никогда не вынесла бы такой жизни, как у Ксении. Слишком уж она разнежилась в последнее время, стала всё больше жалеть своё большое толстое тело, грела его, убаюкивала, старалась напитать, обложить пуховиками. Даже сегодня, в святой праздник, не пошла к заутрене, помолилась только перед образами и стыдливо попросила у Бога прощения за свою лень и неповоротливость.

Вот, слава Богу, и кладбищенские ворота. Распахнутые, они словно приглашали внутрь. Чернели кресты среди низкорослых деревьев, белели усыпанные снегом дорожки. В церкви, отстоявшей от ворот саженей на сто, едва светился одинокий огонёк. Никому неохота было в этот сумрачный, хоть и пресвятой праздник Рождества Христова тащиться в такую дальнюю даль, стоять в холодной пустынной церкви службу. Только две-три жалкие побирушки топтались у ворот в надежде, что хоть кто-то из православных зайдёт сюда да подаст грош-другой...

Прасковья судорожно перекрестилась — забыл народ про Бога, забыл, что всё от него, разленился, разбаловался, сидит по домам да по дымным кабакам. Закрестилась, заёрзала на жёсткой скамейке. Сама такая же балованная, ленивая...

Чуть подальше чернела коляска. Стояла, слегла перекосившись набок. Двое мужиков суетились возле колёс. Параша и не разглядела, в чём дело, да лошади сами остановились — на узкой дороге не разминуться.

   — Давай, Тихон, — сунулась к спине кучера Параша, — объезжай ограду, да и с Богом домой...

   — Матушка-барыня, неладно что-то, — поворотился Тихон к Параше, выставив широкую, лопатой бороду. — Гляну, что тут...

Параша обмерла. Вот оно, о чём толковала Ксения. Не дожидаясь, пока Тихон сползёт с козел, она проворно выскочила на снег и застывшие лужи, подбежала к накренившейся повозке...

Разглядеть в серых сумерках невозможно, что происходит. Двое мужиков стояли возле колёс высокого возка, старались что-то достать, вытащить. Параша остановилась возле высокого заднего колеса и увидела груду тряпок, завернувшееся валиком платье, голые коленки, странно белеющие на снегу.

   — Господи, — закрестилась она, — никак, задавили кого?

Мужики расступились, всё ещё не зная, что делать, что предпринять — уж больно необычным было положение человека, лежавшего под колёсами.

Параша стала на колени в снег и грязь не то от испуга, не то от сочувствия. Впервые видела задавленного на дороге человека, хоть и слышала частенько, как это бывает. В те дни задавить человека на дороге было парой пустяков, никому и в голову не приходило, что это преступление.

Параша наклонилась ниже. Передние колёса уже проехали по женщине. И так угодили, что проехали по самой шее, и голова, странно вывернувшись, лежала под самой коляской. Вздутый живот с завернувшимся подолом попал как раз между передними и задними колёсами, а ноги в больших котах и тёплых чулках выбросились на самую закрайку дороги.

Параша просунула голову под самую коляску. Голова болталась на одной только коже, но губы женщины, синие и распухшие, шевелились.

   — Сына возьми, — не столько услышала, сколько угадала Прасковья.

Она резко отпрянула от женщины. В последнем конвульсивном движении ноги женщины раскинулись, и мокрое красное дрожащее тельце ребёнка показалось среди них.

Живот женщины опал. Мужчины стояли разинув рты, Параша онемела от испуга и изумления. И тут лошади понесли. Они рванули вперёд, протащили коляску через опавший живот женщины и остановились в нескольких шагах.

Мужики обрадовались случаю унести ноги подальше от страшного места. Параша осталась на дороге одна с Тихоном, мёртвой женщиной и голым дрожащим красным тельцем младенца, копошившегося между ног умершей и уже плаксиво издававшего первые звуки жизни.

Параша подхватила ребёнка, руки её скользнули по крови и слизи...

   — Господи! Господи, что же это, — судорожно бормотала она, а руки её сами делали дело умело и ловко. Она оглянулась на Тихона в поисках тряпки, чего-нибудь острого, чтобы разрезать пуповину, всё ещё соединявшую умершую с ребёнком, и закричала Тихону:

   — Тулуп снимай.

Тихон стоял с разинутым ртом, но окрик барыни заставил его очнуться. Он быстро и ловко скинул тулуп, подстелил его под ноги женщины. Параша положила ребёнка, перегрызла скользкую и уже похолодевшую пуповину, завернула её и резко отодрала от нижней юбки тряпку. Перевязала пуповину, потом стащила юбку, завернула ребёнка, закутала его в тулуп.

   — Беги в церковь, — приказала он Тихону, — позови кого-нибудь, кто-то должен знать, где родные этой бабы.

Голос её был грубый и низкий от испуга. Она понимала, что только она сейчас может владеть положением, что никто другой за нас ничего не решит. И где-то подспудно билась мысль — так вот о каком сыне говорила Ксения, так вот что она имела в виду, когда её посылала к Смоленскому кладбищу...

Домой Параша вернулась, когда на дворе давно был белый день. Всё утро ушло у неё на то, чтобы разыскать родных погибшей женщины, распорядиться телом, опросить всех нищенок, стоявших у кладбищенских ворот. Ей всё хотелось сделать по-хорошему, найти мужа женщины, родных ребёнка, похоронить умершую по христианскому обычаю. Но ни нищенки, ни старенький попик из кладбищенской церкви не знали умершей, родившей под колёсами, никто из опрошенных в глаза её не видывал, никто из околоточных и караульных не признал её. И вот тогда Параша уверилась, что Бог действительно послал ей ребёнка...

Юродивой давно не было в доме, она ушла сразу после того, как уехала Параша, и никто не мог сказать, где она бродила.

Когда ребёнок открыл мутные ещё светленькие глаза, пошевелил крохотными пальчиками, ухватился за большой палец Параши, сердце её умилилось. Сын Параши изменил всю её одинокую, бесплодную жизнь. Она теперь обрела цель...

Глава VIII


Огромная зала, затянутая чёрным сукном, занавешенная тяжёлыми бархатными портьерами, ярко освещалась сотнями свечей, зажжённых в огромных канделябрах, высоких золотых подсвечниках, гигантских паникадилах, обёрнутых сверху тончайшим чёрным шёлком. Отблески огней отражались в золотых поставцах, гасли на чёрном сукне шпалер и вновь ярко блестели, отражаясь в золотых шандалах. Посреди этой залы на высоком постаменте стоял изукрашенный чем только возможно богато позументированный гроб, заваленный венками, цветами, зеленью.

Высокие стволы пальм, стоящие в кадках по сторонам залы, как нельзя лучше подходили своими тёмными мохнатыми лапами к убранству залы, где каждая мелочь, место каждого куста зелени и каждого дерева из императорских оранжерей было продумано Екатериной. Она взяла на себя организацию и проведение бдений, убранства и похорон Елизаветы.

Впрочем, поручить эту миссию было некому больше. Пётр, едва наследовав от тётки русский престол, запил, устраивал бесконечные праздники, ему не по душе была вселенская скорбь, он от души радовался, что тётка наконец умерла и оставила ему безраздельное владение богатейшей империей.

Царедворцы растерялись, Шуваловы, стоящие ближе всех к трону при покойной императрице, могли только волосы рвать на себе от неожиданной и ставшей для них крахом кончины нестарой ещё Елизаветы. Они награбили и набили свои сундуки достаточно, но ведь на Руси всегда так велось, что единого слова всемогущего императора бывало достаточно, чтобы всё богатство холопа, хоть и стоящего высоко и близко к трону, тотчас отняли у него и отдали либо в казну, либо дарили другому временщику. Они показно скорбели, проводили у гроба дорогой усопшей дни и часы, а сами уже успели потихоньку пролезть в приёмные нового царя, облизывали Екатерину, интриговали и всё-таки готовились сойти с исторической сцены.

Со смертью Елизаветы для Шуваловых всё кончилось, сколько бы они ни лицедействовали, сколько бы ни притворялись. Сожалели, что до сих пор не удосужились втереться в доверие к Петру, не низкопоклонничали перед ним. Всё казалось им, что Елизавета проживёт до глубокой старости, что успеют ещё понаграбить, что и всегда-то будет матушка-Россия в их руках. Ан нет...

И теперь, конечно, припомнит им Пётр давние обиды, припомнит день, когда он, подглядев в провёрнутую дырку в двери, увидел всех трапезников, а главное — самого пригожего Шувалова в бархатном халате у стола в спальне императрицы, и получил от тётушки строжайший выговор и прозвание «чёртушка». Всё припомнится, а они знали, что этот прусский офицерик в душе зол и мстителен, хоть и взбалмошен и непредсказуем.

Обхаживали они теперь и забытую, и обижаемую ими Екатерину и старались подольше оставаться в этом чёрном помещении, приготовленном для прощания с императрицей. Знали, что Екатерина проводит здесь больше времени, нежели у себя, и хоть и понимали и принимали её показную скорбь и показное благочестие, всё-таки вместе со всеми говорили об этом с восторгом, стараясь, чтобы слова их дошли и до Петра, и до Екатерины.

Екатерина всё понимала, но усмехалась в душе. Она и сама была такой. Восемнадцать лет приходилось ей скрываться и таиться, восемнадцать лет сдерживать ярость и терпеть обиды от низких людей, окружавших трон, быть скрытной и коварной, заводить нужные знакомства и заводить вокруг себя преданных людей.

Но теперь её скорбно-елейная мина должна вызывать у всех восхищение своей искренностью и безутешностью. Она много и подолгу плакала у гроба, вызывая в себе слёзы быстро и безотказно, едва стоило вспомнить годы унижений и обид.

Она входила в зал, уже приготовившись к долгому плачу, в чёрном чепце на роскошных волосах, в чёрном платье с чёрными кружевами. Она строго следила за тем, чтобы и все корсеты и чулки были также чёрными, чтобы ни следа белого цвета не появлялось на ней. Она прекрасно понимала, что вышла на ту сцену, где не прощается малейший промах, что миллионы глаз рассматривают её теперь в увеличительное стекло, что каждый её жест, каждое движение будут толковаться по-своему, в зависимости от партийных пристрастий.

И она играла свою роль гениально. Входила в залу, подходила к гробу, гладила увядшие руки покойницы и роняла несколько слезинок прямо на её лицо, прикладывалась губами к жёлтой сморщенной коже лба умершей, стояла, будто безмерно убитая горем, затем опускалась на колени и долго, с чувством шептала про себя молитвы.

Кто знает, что она там шептала, но она старалась делать это в такт с непрерывно читаемыми над телом молитвами. Склонив голову, молитвенно сложив руки, она часами на коленях выстаивала возле гроба, шевеля губами и проливая слёзы. Она не вытирала их, и все, кто проходил около гроба — а пускать горожан прощаться с Елизаветой начали с четвёртого дня, — видели, как текли и текли эти слёзы и падали на руки новой императрицы, падали на её кружевную чёрную грудь.

Немой восторг новой императрицей, её неподдельной скорбью по умершей родственнице, её искренними и бесконечными слезами вызывали в городе всеобщие толки.

И сразу же сопоставляли поведение Екатерины у гроба с поведением нового императора, уже с самого утра напивавшегося пьяным, разъезжавшего по всему городу в сопровождении рябой и толстой Воронцовой, в блестящих одеждах и роскошных шляпах, не имеющих никакого отношения к трауру в семье.

Горожане посматривали, сравнивали, вздыхали...

Всё тело Екатерины деревенело, колени отнимались, ноги застывали от холода, каждую косточку ломило, руки то и дело опускались, но она стояла и стояла. Стояла на коленях, когда проходили послы, стояла, когда проходили царедворцы, стояла до тех пор, пока не подходили к ней фрейлины в богатых траурных платьях и шёпотом уговаривали побеспокоиться и о других делах.

Её поднимали под руки, потому что ноги отнимались и колени не могли разогнуться, руки цепенели и мелкими иголочками покалывало всё тело, подвергавшееся такой изнурительной гимнастике.

Она позволяла уводить себя, всё ещё скорбно опустив голову и шепча молитвы.

Слёзы уже не текли, но щёки, не вытертые платком, были мокры. Со скорбью и достоинством позволяла она увести себя в свои покои, там сбрасывала осточертевшее траурное платье, прямо голой плюхалась на широкий и мягкий пуховик, отдыхала несколько минут, пила свой любимый чёрный кофе и уже опять была готова к делам и заботам. Об этой её скорби, об этой безутешной печали знала вся Европа. Послы строчили донесения, также сравнивая, сопоставляя, делая свои выводы...

Стоя на коленях, Екатерина вспоминала всякие грустные истории из своей жизни. Надо было пополнять запас слёз, и она успешно вызывала их...

Чаще всего она вспоминала о своих первых родах. Это было действительно трудное и страшное для неё время.

В пятнадцать лет её обвенчали с Петром, только недавно перенёсшим оспу и неузнаваемо изменившимся за время болезни. Худой, вытянувшийся подросток, склонный к пьянству, оргиям, грубый и безобразный от оспин, оставшихся на лице, он в первый же раз поразил Софи той безудержной наглостью и дерзостью, какой только и отличаются подростки в переходное время. Сохранивший все ухватки грубого детства, не наученный ничему, кроме воинской муштровки и солдафонских развлечений вроде карт и самого грязного разгула, он окончательно отринул её от себя самодовольными разглагольствованиями о своём идеале — прусском короле Фридрихе[24]. Он подражал ему во всём, но ничего не знал, кроме нескольких книг с молитвенными псалмами лютеранской веры да бесконечных игр в солдатики. Обыкновенно подростки в шестнадцать лет кончают играть «в куклы», как их называла Екатерина, в «солдатики», как их называл Пётр. Он же продолжал эти свои развлечения лет до двадцати, изредка пиликая на скрипке мелодии, которым его обучил невежественный музыкант. Первая же совместная ночь показала Екатерине, что у неё никогда не будет нежного, любящего мужа, способного хотя бы чувствовать влечение к жене. До двадцати лет Екатерина оставалась девственницей. Их совместная постель была заполнена солдатиками, повешенными крысами, тараканами.

Она поняла потом, что это и её вина. Она ждала от своего мужа опыта и искушённости в любви, её воспитали так, что и до двадцати лет она думала, что детей находят в капусте, не делала никаких шагов к тому, чтобы обольстить, склонить к исполнению своего долга наследника российской короны. Он, с ранних лет втянутый в самый грубый разгул, тоже не знал, как обойтись с женой без самых примитивных животных сношений. Дети, не знавшие и не понявшие ничего в этой самой важной области жизни, много лет не могли зачать ребёнка. А наследник был нужен...

Императрица не раз высказывала своё недовольство бездетным браком наследника и всё не понимала, в чём же причина. Только через четыре года узнала она, что выбрала себе в наследники короны мальчишку, который не может иметь детей из-за погрешности в своих органах. Вот тогда-то и распорядилась она, как угодно, но склонить великую княгиню к зачатию, и даже сама выбрала, чья кровь должна течь в будущем наследнике. Приставленная к наблюдению за великой княгиней Чоглокова, заранее проинструктированная императрицей, взялась задело со всем присущим ей бездушием и бестактностью. Глупая, недалёкая, она свято чтила Елизавету, и за то только и выбрали её в надсмотрщицы над домашней жизнью их высочеств, потому что доносила о каждом шаге, каждом жесте, каждом слове. Терзаемая бесконечными вопросами императрицы о престолонаследнике, она решилась наконец заговорить о том, что должно было смутить душу и сердце девственницы — великой княгини, заранее посвятила её в важность вопроса о престолонаследовании. И уж конечно, взявшись задело с редкой бестактностью и тупостью, оскорбила юную душу Екатерины.

Отведя великую княгиню в сторону от фрейлин, она объявила:

— Послушайте, я должна поговорить с вами очень серьёзно...

Это был долгий нудный разговор, следствием которого стал роман с Сергеем Салтыковым[25], выбранным императрицей в отцы престолонаследнику.

Однако два выкидыша словно бы отвели судьбу, висящую над Екатериной. Она решилась устроить так, чтобы Петру проделали маленькую операцию на детородном органе. И забеременела-таки от Петра, своего законного мужа.

В летнем дворце для родов приготовили покои, примыкавшие к апартаментам императрицы и составлявшие часть их. Две комнаты, большие, скучные, неудобные, бедные мебелью, небрежно отделанные малиновой камкой, без всяких удобств, с единственным выходом, голые, унылые, мрачные. Здесь было полное уединение, почти что тюремное заключение...

Акушерка помещалась в соседней комнате, тут же хлопотала возле роженицы приставленная к ней Прасковья Никитична Владиславова, женщина умная и ловкая, сразу понравившаяся Екатерине умом и тактом, но затем изгнанная от неё именно за ум, и ловкость, и преданность великой княгине. Сколько себя помнила Екатерина, от неё всегда удаляли людей, проникавшихся к ней уважением и преданностью...

Схватки начались ночью, и Екатерина с трудом разбудила Владиславову. Та сразу же послала за акушеркой. Вдвоём они перевели великую княгиню на ложе, устроенное прямо на полу. Послали сказать великому князю и императрице. Та явилась около двух часов ночи, когда Екатерина корчилась и извивалась на жёстком и узком родильном ложе.

Схватки за схватками, а вокруг все стояли и смотрели. Первые роды стали для Екатерины самыми тяжёлыми — она ещё не знала, что это такое, кричала, плакала, просила помочь.

Но никто не двигался — России нужен был наследник, и его ждали. Всю ночь кричала и мучилась Екатерина. Она закусывала губы от боли, стараясь держаться достойно. Но боли схватывали её, и она не могла удержаться от стонов.

Великий князь Пётр долго не выдержал. Заглянув на полчаса, он скривил губы и ушёл, отговорившись нездоровьем. Ушла и Елизавета, наказав послать за собой, как только начнутся роды.

За ночь Екатерина обессилела, ей казалось, что всё в ней уже омертвело от боли и ужаса, но начинались новые схватки, ещё более тяжёлые и длительные, и она кричала, стонала, выла от страха, что вот-вот умрёт. Никто не приходил к ней, только акушерка держала её за руку и изредка приговаривала:

   — Ничего, ничего, скоро всё пройдёт, тужься, матушка, тужься...

Екатерина ненавидела в эти минуты всех, захлёбывалась слезами, не видела и не слышала ничего, вся сосредоточившись на страшной боли, разрывавшей её.

Только около полудня Екатерина наконец разрешилась младенцем. Елизавета, с самого утра дежурившая возле родильного ложа, тотчас кликнула своего духовника. Тот окропил ребёнка святой водой, дал ему имя — Павел. Его завернули и торопливо унесли в покои Елизаветы.

Екатерина осталась одна. Россия получила наследника, великая княгиня выполнила свою задачу и теперь уже не интересовала никого.

Родильная постель была устроена прямо против двери, из-под которой немилосердно дуло, пробивался свет, занавешенные большие окна плохо закрывались, а направо и налево от родильной постели стояли распахнутыми ещё две двери — в уборную и в комнату статс-дам. Екатерина пыталась закутаться в сырые простыни, но те совсем не держали тепла. Вся мокрая, в крови, лежала Екатерина на постели и тщетно пыталась докричаться хоть до кого-нибудь.

Наконец явилась от Елизаветы Владиславова. Екатерина пожаловалась, что ей холодно, она вся промокла, что снизу, из дверей и окон, дует, что она смертельно устала. Единственное, о чём она попросила свою статс-даму, — помочь ей перебраться на кровать, в тёплые пуховики, под тёплое одеяло, сменить мокрую рубашку и простыни, подать ей пить.

И на все просьбы получала один и тот же ответ:

   — Не смею, ваше императорское высочество...

Владиславову можно было понять, и Екатерина, измученная долгими и трудными родами, понимала её. Эта статс-дама впервые присутствовала при августейших родах, и малейшая ошибка могла бы стоить ей не только места и положения при дворе, но и головы.

Статс-дама только постоянно посылала за акушеркой, но Елизавета не отпустила ту, пока всё, что было связано с ребёнком, не было сделано. Важен был наследник, а не его мать.

Слёзы потоком лились из глаз Екатерины. Все оставили августейшую родильницу.

Пришла, однако, графиня Шувалова, разодетая в пух и прах ради такого торжественного случая. Она увидела, что Екатерина всё ещё лежит на полу, на безобразных сквозняках, в мокром от крови белье и мокрых простынях, и никого при ней нет, и никто не смеет ничего предпринять, чтобы помочь ей.

И снова Екатерина лежала одна, продуваемая сквозняками, кутаясь в мокрые простыни и заливаясь слезами. И опять приходила эта статс-дама, которая ничего не смеет тронуть без позволения, без разрешения императрицы.

Когда акушерка вернулась от императрицы, она выругала Владиславову, обвинила её чуть не в государственной измене и желании смерти великой княгини. Но Екатерине от этого не полегчало.

Она не помнила, как её перетащили на сухую постель, как закутали в тёплые одеяла, как дали воды. Никто и не подумал посидеть рядом с нею, никто не позаботился, чтобы узнать, как она себя чувствует. Акушерка снова ушла к императрице, потому что та не отпускала её ни на шаг. Владиславова запёрлась в своей комнате. И больше в этот радостный для страны день Екатерина не видела никого. Никто не подумал о том, чтобы покормить её, никто не оставил ей стакан воды рядом с постелью, никто не навестил её. Она сделала своё дело и больше была не нужна...

Вспоминая свои первые роды, Екатерина могла бы даже и не притворяться. Ещё до сих пор мучила её обида, терзало удивительное бездушие. Великий князь всю неделю пил по поводу рождения наследника и своего принца, но ни разу не заглянул к роженице, чтобы хоть пожелать ей доброго здоровья. Оставленная всеми, всеми покинутая, она твёрдо решила, что это будут первые и последние роды, которые прошли так бестолково. В следующий раз и где бы то ни было она сама позаботится о себе, раз уж нет никого, кто взял бы на себя эту обязанность. Так всё и вышло. До малейшей мелочи Екатерина продумывала всё заранее, не надеясь ни на кого. Она одна и должна полагаться только на самое себя...

Ревматические боли, сильный жар, лихорадка — вер это оказалось следствием небрежности и невнимания к роженице. Великий князь забежал на минутку, сообщил, что у него дел невпроворот — приёмы, балы, карнавалы, — и выскочил, забыв поинтересоваться здоровьем супруги. На третий день от императрицы пришли спросить, не в этой ли комнате забыла Елизавета свою голубую мантилью, мягкую и меховую, тёплую и удобную, чтобы прикрыть ноги. Её не оказалось. Вот и послали спросить, не здесь ли императрица оставила эту вещь. Разыскали — лежала в углу комнаты. Уборки у роженицы не было, всё так и валялось, как во время родов.

Слёзы лились из глаз, но Екатерина не жаловалась. Предчувствие своей судьбы заставляло её скрывать горькие выражения чувств. И во всё время своего правления никогда не жаловалась она никому — да и некому было. Это от неё ждали сочувствия...

Вся страна праздновала великое рождение наследника престола. При дворе балы чередовались с карнавалами, званые обеды с роскошными куртагами. Все блистали золотом, серебром, бриллиантами. И только до женщины, давшей всем причину радоваться, никому не было дела. Её покормили, и то достаточно скудно, только на третий день.

На шестой день её навестила императрица, та самая, что теперь лежала в этом роскошном гробу, убранная словно невеста. За ней на золотом блюде несли сто тысяч рублей и крохотный ларчик с простеньким ожерельем, серьгами и двумя колечками.

Деньги были кстати — у Екатерины всегда оставалось меньше денег, чем долгов. Но их тут же забрал великий князь, чрезвычайно обидевшийся, что не ему они адресованы. Он выпросил у тётки также сто тысяч, а поскольку в казне не было ни копейки, пришлось Екатерине отдать эти сто тысяч.

Даже сына своего Екатерина не видела первые сорок дней. Ей не показывали его, а узнавать о здоровье ребёнка значило бы не доверять императрице. По обрывкам фраз, по недомолвкам Екатерина знала, что его душили заботами — едва он кричал, совали в рот грудь кормилицы, держали в душной комнате, пеленали во фланель, укладывали в колыбель, обитую мехом черно-бурой лисицы, да ещё сверху закрывали атласным одеялом, также подбитым мехом черно-бурой лисицы. Младенец потел, кричал, болел, но на него наваливали ещё больше одеял и мехов. От малейшего дуновения воздуха Павел болел и простуживался.

Но мать этого августейшего ребёнка могла только стонать и плакать в своей одинокой постели...

Сорок дней она не видела своего сына, а когда его принесли к ней и она протянула руки, чтобы увидеть своё дитя, его тут же унесли. Мать всё ещё болела, она не могла встать с постели, и Елизавете не хотелось, чтобы её наследник тоже болел...

...Екатерина всё ещё плакала, положив руки на край последнего ложа императрицы, как вдруг почувствовала толчок под сердцем. Раз и другой завозился, переворачивался в ней её ребёнок, её дитя. Она замерла. Только этого не хватало, едва не сказала она вслух. Она знала, что беременна, и теперь-то уж она никак не могла обвинить в этом мужа — уже много месяцев он даже не заходил в её спальню. Она знала, что беременна — уже и лицо её было чуть тронуто тёмными пятнами, уже и подташнивало её по утрам, и еда казалась ей пресной, и требовалось горького и солёного. Но так скоро?

Значит, в первую же ночь с Григорием она понесла. Ах, как она любовалась им, её любимым! Удивительной красоты голова, голова самого Аполлона, нежные, тонкие черты лица, белоснежная кожа, словно у молоденькой девушки, то и дело вспыхивающая розовым румянцем. И прекрасное тело атлета, мускулистое и гибкое, стройное и здоровое.

Она влюбилась в него сразу, как только ей показали его, и долго страдала, что он не удостаивает её своего внимания. Его громкие и скандальные романы создали ему славу завзятого сердцееда. И Екатерина не устояла! На какие только уловки не пускалась она, чтобы привлечь его, каких только самых обольстительных улыбок не посылала ему.

А потом она любовалась им, как хорошенькой статуэткой, как искусной работы фарфоровой чашкой, и так же боялась разбить. Она вспомнила их удивительные ночи, наполненные страстью и негой.

Но ребёнок! Как он теперь некстати! И так уж Пётр косо посматривает на неё, а если он узнает, ничего не остановит его. И тогда либо монастырь, либо тюрьма.

Ребёнок... Нет, она не чувствовала в себе привязанности к детям. Старшего, Павла[26], в сущности, воспитывала Елизавета, изредка показывая его Екатерине, не позволяя ей привязаться к собственному сыну. Она, эта лежащая здесь, сейчас женщина, как будто ревновала её к Павлу, задаривала мальчика, закармливала сладостями, кутала и ужасалась при каждом неровном вздохе.

Принцессу Анну, свою дочь, Екатерина тоже почти не видела. Елизавета взяла на себя заботу и о ней. Потому Екатерина и не слишком горевала, когда девочка умерла от оспы в двухлетнем возрасте.

Но теперь?! Значит, через два месяца ей уже нельзя будет показываться на людях, особенно на глаза Петру, уже и сейчас широкие траурные одежды лишь прикрывают выступающий живот.

Екатерина закусила губы. Что с нею будет, если тайна её беременности раскроется? Статс-дама Катя Шаргородская посвящена в тайну и так задобрена, что будет хранить молчание. Но как мало таких, на молчание и преданность которых можно положиться.

И опять нужно обо всём позаботиться самой — найти достаточно молчаливую и умелую акушерку, найти семью, куда можно пристроить ребёнка, но главное — как обойти все эти балы, куртаги, званые обеды, завтраки, ужины...

И пожалуй, к лучшему, что Пётр не рвётся к встречам с нею, он занят рябой Елизаветой, он окружён целым сонмом женщин, он без конца назначает парады и смотры, всё ещё продолжает играть в солдатики, но теперь уже живые и большие. Она с ужасом подумала о том, что грянет пора парадного обеда на четыреста персон всех высших классов империи. Его собрался закатить Пётр по случаю заключения мира — уже «голубица мира», любимый его адъютант Гудович поспешил в Берлин с кондициями о мире.

   — Боже, спаси меня! — во весь голос зарыдала Екатерина.

Статс-дамы поспешили к ней, принялись совать нюхательную соль, но Екатерина отодвинула их жестом руки и продолжала плакать, обдумывая своё трудное положение и способы обойти судьбу.

Глава IX


Степан в ярости мерил шагами горницу, где ещё так недавно сидела перед зеркалом Ксения. Он скрипел зубами, бил на ходу пальцами по мундиру, ерошил волосы. Вот здесь сидела она и ушла, бросила все его подарки, сбросила бриллиантовую диадему, соболью шубу. А он так искал эту красивую безделку, ходил к ювелирам, заранее заказывал, шил у лучших скорняков Санкт-Петербурга соболью шубу, стоившую целое состояние.

Нет, никакого внимания не обратила она на его заботы и хлопоты, никакого дела ей до него, до его страданий, до его жизни. Как не нужно, как жалко всё это оказалось. Какими ничтожными стали эти дорогие вещи, в которые он вкладывал столько души. Ему казалось, что они привяжут к нему Ксению крепче всяких верёвок, а она просто ушла, оставшись голой.

Она шла по городу, безумная, в одной только своей накидке из роскошных волос, шла, показывая всем своё прекрасное тело, которое должно принадлежать ему и только он должен видеть. И снова вставала перед его мысленным взором белая, обнажённая до самого бедра мягкая, нежная нога с голубыми прожилками. Он мотал головой, отгоняя это видение, но бедро, бесстыдно оголённое и выставленное ему напоказ, а может быть, и всему свету стояло и стояло перед его глазами... Значит, перед всеми ей не стыдно обнажаться, перед всем светом не стыдно идти голой, значит, для неё это бессмыслица. Никто не должен видеть это прекрасное тело, кроме него...

Он бросался к иконам, вставал на колени, молился об успокоении души, духа, но голая нога Ксении не давала ему покоя...

Все, все против него. Надо же случиться такому совпадению, чтобы в светлый Христов праздник даже церкви покрылись могильными траурными покровами, чтобы даже в Рождество не смог он сыграть свою свадьбу, не смог повести Ксению под венец. Нет в мире правды, доброты, нет утоления его тоске и муке.

Он вскакивал с колен и как разъярённый зверь шагал и шагал по горнице, не в силах избавиться от увиденного им её голого бедра с голубыми прожилками. Голова его горела, мысленно он раздевал всю Ксению, ласкал её прекрасное, такое желанное тело, целовал каждый извив её кожи...

Какая злая насмешка над ним: все могут смотреть на неё, голую, обнажённую, бегающую по всему городу, и только он, он, который любит её сильнее Бога, он лишён этой возможности. Он стискивал голову руками, чувствуя, что ещё немного — и сам побежит по городским улицам, сбросив всю одежду, сам станет сумасшедшим, таким, как она.

Да нет, она не сумасшедшая, уговаривал он себя, она просто решила для себя, что ничего ей не нужно. Так для чего она живёт, для чего она решила мучить его?

И вдруг ему пришла в голову простая мысль — ей нет никакого дела до него, ей всё равно, есть он на свете или нет.

Он даже остановился от этой мысли и тупо уставился в стену. Да, скорее всего, так и есть — ей совершенно безразлично, что он живёт на свете, что он безумно любит её, что сердце его готово разорваться от этой любви. Он вспомнил всех тех невест, которых сватала ему мать, вспомнил те молящие, надеющиеся взгляды, которыми одаривали его они, вспомнил, как равнодушно, холодно он проходил мимо них. Они не были ему нужны, так же, как он не нужен ей, он смотрел сквозь них и видел в мыслях только её, самую нужную ему...

Подумать только, что он страстно желает лишь эту — жалкую, ничтожную нищенку, попрошайку, у которой ни кола ни двора, нет ничего, — женщину, открытую всем, закрытую только для него. Да что он такое себе навоображал, что такое он нашёл в ней, что она единственная дорога ему. Ничтожное существо, не ценящее ничего, существо, может быть, переспавшее не с одним таким же попрошайкой, юродивым, таким же нищим...

Он застонал, представив себе, как она барахтается где-нибудь в грязи, под забором с таким же оборванцем, да не с одним. Ей ведь всё равно, кто и что...

Холодная ярость переполнила его, подумать только, кого это он собрался вести под венец, с кем намерен был соединить свою жизнь...

Он выскочил за дверь, ещё не зная, что скажет, что сделает. Все слуги в доме попрятались. Знали, гневен бывает господин, под руку ему не попадайся, рука у него тяжёлая. Один только старый, служивший ещё его отцу, седой, отяжелевший Федька рисковал в такие минуты выслушивать барина.

— Федька, — разнёсся по всему дому зычный голос Степана.

А Федька уже стоял за его спиной, знал, что в минуту ярости барина надо быть настороже.

   — Собери всех мужиков, человек пять — семь, — резко обернулся к нему Степан, — разыщите юродивую, нищенку эту бесстыдную, и как следует поизмывайтесь...

Федька похолодел. Всякое в жизни видел он от бар, но такого приказания ещё не слышал.

   — Батюшка, — ласковым голосом начал он, — да что ж в ней, стара и грязна, да как молодцы...

   — Всем доступна, значит, и вам, — отрезал Степан.

   — Батюшка-барин, — упал к ногам Степана Федька, грузный пожилой, видавший виды слуга, — ведь юродивая, пощадите сироту.

   — Она меня пощадила? — разъярился Степан. — Она меня опозорила, из-под венца сбежала. Запорю!

Понурой собакой встал Федька от ног хозяина. Знал, не выполнит это мерзкое дело, быть ему битым, может, и до самой смерти. Крут, лютенек стал Степан Фёдорович Петров...

И Федька пошёл собираться. Наготовил три четверти медовухи, отобрал семерых ражих мужиков, известных своим буйным нравом, сам запряг тройку лихих коней в широкие розвальни, набросал туда тулупов, кинул большую подушку. И сам сел к вожжам...

Они нашли её далеко за городом, когда уже стало смеркаться и неяркий северный денёк закутался в сизые наплывы тумана. Ксения шла негустым леском, просверкивающим белым сквозь хмарь тонких сучьев, петляла, чтобы не провалиться, между кочками, свалившимися на бок хилыми берёзами, шла по пустынной равнине, лишь слегка запорошенной снегом и кое-где выступавшей красной пристылой на морозе глиной. Пятна подтаявшей земли заставляли розвальни увязать, но кони, добрые, откормленные, тащили сани с восемью мужиками споро, почти не напрягаясь.

Федька только слегка пошевеливал вожжами, зорко вглядываясь в синеющую даль. Он первый углядел юродивую, скользившую среди хилых берёзок чуть в стороне от дороги, и хлестнул лошадей, стараясь обогнать её. Мужики в розвальнях уже перепились и, пьяно икая, взвизгивая на кочках, горланили непристойные песни. Федька их не унимал, чем больше развяжутся языки и пьяная похоть выступит наружу, тем легче ему будет выполнить барское приказание.

Был он сумрачен и молчалив, только на коротких остановках доставал из-под тулупов очередную четверть с медовухой, наливал в глиняную кружку и подносил мужикам. Сперва они удивились, с чего вдруг такая милость, а скоро и думать забыли об этом. Мощные пьяные голоса гулко разносились по окрестностям, пугая старых филинов и вспархивающих куропаток.

Он, Федька, и сказал эти слова, заставившие мужиков пьяно вызвериться.

   — Глядь, мужики, баба, — со значением произнёс он, — ай, хороша, юбка зелёная, кофта красная, сама как тополь...

Только такой подначки и не хватало мужикам. Они стали хватать Федьку за рукава тулупа:

   — Стой, слышишь, баба, не уйдёт...

Федька ещё подбавил, знал, каких слов ждут мужики:

   — Ай не осилите, да нет, где вам...

Мужики гурьбой свалились с саней, побежали, оскальзываясь на кочках, пошатываясь в пьяной, буйной похоти.

Она не испугалась, остановилась перед ними, прямая как берёзка.

Гурьбой окружили её мужики. Гоготали, рвали на ней юбку, задирая на голову, бесстыдно кромсали кофту, обнажая белые полные груди. Словно бес вселился в них — заламывали руки, бросали в жидкий подтаявший снег, распяли за руки и ноги. Самый старый из них, высокий могучий мужик с окладистой бородой, кинулся на белое тело, сверкающее на холодном снегу, трясущимися пальцами развязывая ширинку. Упал на юродивую, судорожно дёрнулся и смущённо встал на колени. Хмель вдруг прошёл, одолела немочь, бессилие. Ничего не смог он сделать с юродивой.

Его оттолкнул другой, более молодой, более похотливый мужик, тоже упал на голое тело Ксении и так же смущённо встал с колен.

По очереди падали они на голое, распластанное на снегу тело юродивой, все семеро, и все откатывались вбок, а то и вставали прямо с колен. Дикая ярость охватила их всех. Они поняли своё мужское бессилие, и дикая злоба охватила их всех.

   — Бей её, робята! — скомандовал самый старший и первый ударил её в бок сапожищем.

Они били её долго, с наслаждением и остервенением, мстя за это тёмное чувство собственной неполноценности. И стыдились один другого, и стыд этот вымещали на голой, распластанной на снегу плоти.

Ксения и не пробовала защищаться, лежала на снегу безмолвная, не отвечая на удары даже криком, не сознавая, что с ней делают.

Трезвые, притихшие вернулись мужики к розвальням.

Федька сидел, отвернувшись в сторону, не глядел, как потешаются мужики.

Мужики так же гурьбой свалились в сани.

   — Ну и баба, — громко крикнул самый старый мужик с окладистой бородой, — ну уж и натешились...

И все, стыдясь и стесняясь своего мужского бессилия, в голос стали уверять Федьку, сколь славная была баба, как они над ней надругались.

Федька стегнул лошадей и молча гнал их до самого дома, ни слова не отвечая на пьяную похабщину мужиков, опять заливающих своё дело медовухой.

Избитая, окровавленная, истерзанная осталась лежать Ксения под хилой берёзкой, печально опустившей над ней свои голые ветки. На этом месте, болотистом, сыром, топком и гнилом, берёзы не росли путём — корни не успевали зацепиться за пружинящую, топкую, пропитанную водой землю, и стволы вымахивали в сажень, а то в две. Корни не могли удержать ствола, и дерево гнулось до самой земли, не в силах удержать крону...

Федька, не раздеваясь, как был в тулупе и с кнутом в руке, предстал перед барином.

Тот пристально смотрел на него.

Федька молча кивнул головой.

Степан отвернулся, плечи его вдруг осели, согнулись. Загребая руками, таща ноги, словно набитые ватой, поникнув головой, Степан упал на пол. С ним сделались судороги...

Глава X


Свобода ударила в голову Петру, как хорошее крепкое вино. Впервые за двадцать лет он почувствовал, что может делать всё, что захочет, что он самодержец и властелин. Его право казнить и миловать, его право возвышать и унижать. Его невысокая фигура с узенькой и длинной спиной как будто выросла, цыплячья грудь выпрямилась, а множество блестящих мундиров и огромные парики с буклями, сменявшиеся почти каждые три часа, украсили его обезображенное оспинами лицо, сделали его большие, навыкате, голубые глаза ещё больше и ярче.

В самый вечер кончины императрицы он немедленно послал к прусскому королю Фридриху II депутацию с вестью о мире[27]. И этот король, слывший в Европе непобедимым и всё-таки поставленный на колени одолевшими его русскими казаками, выпрямился. Смерть Елизаветы произошла как нельзя более вовремя для него. Счастье вернулось к нему, русские, расхаживавшие победителями по Берлину, склонились перед ним, уронили знамёна ему под ноги, запросили мира. Такое бывает в истории редко, но Пётр снова сделал Фридриха властелином и победителем, сложив к его ногам всё завоёванное за семь тяжелейших и многотрудных для России лет.

Придворные перешёптывались втихомолку, изумляясь открытой враждебности Петра к России, этому резкому повороту во внешних делах. Армия, армия открыто роптала. В Ораниенбауме сидели и пьянствовали голштинские солдаты, вызванные Петром ещё при жизни Елизаветы. С каждым часом царствования Петра этих солдат становилось всё больше и больше, они лезли в Россию как тараканы. Недаром же так и называет народ тараканов пруссаками.

Впрочем, при дворе никому не было дела до дел. Все искали случая выслужиться перед новым императором, у него вдруг объявилось множество искреннейших и преданнейших друзей, которых он и сроду не видывал, балы следовали за куртагами, карнавалы за парадными обедами, ужины за маскарадами. На другой же день после смерти Елизаветы были посланы курьеры для освобождения и возвращения в столицу ненавистного русскому народу Бирона[28], фельдмаршала Миниха, Лестока, Лопухина... Всё делалось поспешно.

Но сперва Пётр позаботился о Елизавете Воронцовой. Он приказал приготовить для себя парадные покои, в которых раньше жил фаворит императрицы Иван Иванович Шувалов, теперь изгнанный из дворца, а свои бывшие, через сени от покоев Екатерины, убрать для Елизаветы Воронцовой.

С великими почестями въехала в них Елизавета. Теперь она жила рядом с Екатериной, в покоях более парадных и богатых, нежели новая императрица, рядом с самим императором. В комнатах Екатерины стены обили чёрным сукном, и в них Пётр по утрам принимал людей...

Положение новой императрицы было незавидным, ей просто негде стало размещаться со своими людьми и своими заботами. Она понимала, что долго так ей не продержаться...

По вечерам Пётр с Елизаветой ездил по всем знатным особам, которые устраивали для него бесконечные пиры и пирушки. Екатерину он с собой и не приглашал, благо она отговаривалась недомоганием.

Граф Шереметев умолил Петра поужинать в его доме — в моей берлоге, как говаривал он всегда не то в шутку, не то всерьёз, если принимать за берлогу дворец в сорок парадных комнат и без числа построек и пристроек, бельведеров и эркеров. Граф Шереметев ко времени воцарения Петра уже потерял почти всякое влияние при дворе и мечтал возродить старые времена при помощи той же уловки, что и Воронцовы во главе с канцлером империи, всё ещё остававшимся на своём посту благодаря связи Петра с Елизаветой Воронцовой.

Шереметев подобрал из самых родовитых и красивых княжён и графинь наиболее ловких и пригласил их на тот же ужин, мечтая приобрести влияние, а значит, поместья и деньги через фавориток.

Надежды на это было мало, потому что Елизавета Воронцова глаз не спускала со своего повелителя, думая только о том, чтобы через брачную постель удостоиться императорской короны.

На ужине, достаточно весёлом и сытном, заморские вина и французская водка лились морем разливанным. Граф потчевал Петра, отмечая про себя, сколько выпил, в какой кондиции царь и когда подсадить к нему кандидатку на фавор. Лизавета в этот вечер зорко глядела по сторонам, но даже она не смогла заметить, как ловко и тонко граф представил Петру одну из девиц.

Пётр пошёл танцевать с ней, осыпая её комплиментами, и пригласил запросто бывать во дворце...

Обида и злость схватили Елизавету за сердце. Она наговорила императору обидных слов, забыв о том, что он повелитель и господин, и уехала домой, не дождавшись конца званого ужина...

Разобиделся и Пётр и пуще прежнего назло фаворитке принялся ухаживать за девицей. Граф Шереметев с замиранием сердца следил за начавшимся флиртом, судорожно надеясь, что его интрига приобретёт благополучный исход...

Однако Елизавета жила во дворце с малых лет, хорошо зная Петра, пользовалась советами искуснейших и поднаторевших в интригах первых людей империи и пошла ва-банк.

На другой день в пятом часу пополудни Екатерине, жившей через сени от Елизаветы, принесли письмо. Екатерина тут же вскрыла записку и с удивлением прочитала строки, криво написанные Елизаветой. Фаворитка обращалась к ней, хотя у неё-то самой влияния стало больше, чем у всеми оставленной императрицы. Ни много ни мало Елизавета просила навестить её, страждущую, болеющую, поскольку она имеет великую нужду говорить с государыней. И за ради бога, умоляла Елизавета в кривых строчках, с помарками и закапанными для пущей убедительности слезами.

Екатерина усмехнулась. Она поняла всё, предвидела конец интриги, о которой ей уже донесли верные люди. Да, Елизавета сделала вернейший ход...

И Екатерине вспомнилось, как она сделала такой же великолепный ход в придворной игре. Она написала императрице, умоляя отослать её, Екатерину, назад, в Штеттин. Тогда она выиграла, и Пётр, который уже строил планы вступить во второй брак, не преуспел и ещё больше возненавидел свою жену. Да, тогда Екатерина пошла ва-банк. Она поняла, что и хитрая царедворка Лизка повторяет её ход...

«Что ж, посмотрим», — холодно рассудила Екатерина. Надо только быть спокойной, любезной и великодушной. Если бы не эта нужда и одиночество, с каким удовольствием она посадила бы на кол эту толстую корову.

Пётр проснулся с ужасным ощущением жжения в горле, сухости во рту и сразу же попросил дежурного адъютанта принести ему кваску. Пока он пил, ощущение сухости и жжения прошло, но тотчас же стала давать о себе знать страшная головная боль.

Да, ему пришлось вчера выпить немало, и это жуткое похмелье ещё никогда не давало так о себе знать, как сегодня. Все кости ломало, желудок, казалось, подступал к самому горлу, а внутри, в животе, всё переворачивалось, едва он приподнимался на подушках. Но хуже всего, он не помнил почти ничего из того, что произошло вчера. Он только знал, чувствовал всем нутром: что-то нехорошее.

Что? Он тщетно пытался воскресить происшедшее... Он припоминал, как вошёл в светлый яркий зал, сверкающий тысячами свечей, двоящихся и троящихся в блестящем наборном паркете, бликующих на золотых и серебряных кубках и фаянсовых тарелках, огромных блюдах с закусками...

Он плохо помнил, как его подвели к этому огромному овальному столу, заставленному яствами, усадили во главе и потчевали вином, униженно просили отведать то или иное блюдо. И только тут мелькнуло у него в памяти кукольное личико с крупными каштановыми буклями по сторонам высокого чистого лба.

Да, какая-то девица, не то племянница, не то сестра, не то какая-то фрейлина Шереметевых. Он, кажется, даже танцевал с ней и делал ей какие-то комплименты, как всегда, по-немецки грубые и двусмысленные. И вдруг ему вспомнился взгляд Лизаветы... Маленькими серо-зелёными глазками она смотрела на него сердито и угрожающе, сердито...

Но что дальше — заволокло туманом. Не помнил он, как приехал домой, как его уложили в постель. Только сегодня обо всём стучало ему это тяжёлое сумеречное похмелье.

Он выругался грязно, устало, по-немецки, снова откидываясь на подушки. Едва он поворачивал голову, как в ушах раздавался нестерпимый звон, а внутренности подступали к самой глотке, и он стонал, тихонько и жалобно. На громкий крик у него не хватало сил...

Он снова пытался припомнить, что же произошло вчера. Обрывки, мешанина образов, зал, девица. Чёрт с ним, не стоит и пытаться вспоминать...

Он лежал, не в силах двинуть ни рукой ни ногой. От малейшего движения у него начинали ныть виски и пеленой застилало глаза...

Вокруг него сновали люди, камердинеры поочерёдно подходили к его постели, пытаясь выяснить его желания, но он только устало и тяжело приподнимал пудовые веки и снова захлопывал их.

Нет, никогда ещё не бывало у него такого тяжёлого похмелья. Он тоскливо подумал, что, может быть, его опоили чем-нибудь, и где-то уже завязывается тугой узел заговора, и скоро придут убить его. Но эта мысль мелькала где-то очень далеко и смутно, и он не придавал ей никакого значения. Ему было всё равно, лишь бы его не тревожили, не отвлекали от тяжёлой боли и унылой беспросветности нынешнего существования.

Но свежий острый квасок прояснил его мысли, притушил скоро ощущение тяжести в голове и непереносимой боли в животе. Он уже мог поворачивать голову на подушке, не обращая внимания на звон в ушах и тяжесть в затылке, проговаривать несколько слов слабым голосом. Но ответы камердинеров отдавались в голове таким громким гулом, что он переставал говорить и спрашивать, мучительно ожидая, пока пройдёт эта боль и тяжесть, это невыносимое жжение в желудке и эта сухость во рту и горле.

Виски, натёртые уксусом, его запах, щекочущий в носу, свежие глотки кваса позволили ему немного прийти в себя.

«Нет, нельзя больше так пить, — раздражённо подумал Пётр, — чего доброго так и престола лишиться недолго». Но мысль об этом только смутно мелькнула и исчезла. Он теперь законный император России, и никто не позволит этим свиньям зарезать его в постели. К тому же у него верные слуги — недаром он навыписывал из Голштинии так много солдат.

Это простые и крепкие люди, у них нет утончённости, они не сверкают остроумием и модными увёртками пустых незначащих фраз, но это сильные люди, способные в руке держать кинжал и арбалет, люди, которые горой стоят за своего герцога Голштинии, ставшего императором варварской, погрязшей в роскоши и нищете России...

И тут ему доложили, что императрица, его жена, Екатерина, просит принять её по неотложному делу...

Чёрт бы её побрал, эту его жену, что ещё понадобилось ей? Неужели она не понимает, каково ему после этого приёма у графа Шереметева, неужели не знает, что такое тяжёлое похмелье, когда каждое движение причиняет тяжёлую, неотвязчивую боль, а внутри всё переворачивается и рвётся наружу?

Он ничего не сказал, не отозвался, только мотнул головой. Что это значило, никто не мог понять: позволение императрице войти или отказ подождать до лучшего времени? Пётр молчал. В голове проносились какие-то сумбурные мысли вроде того, что эта Екатерина, чёрт бы её побрал, никогда не спит, никогда не пьёт, не знает, что такое горькое тяжёлое похмелье, ей бы только обсуждать всякие дела, давать распоряжения, поэтому она не в состоянии понять его, слабого, беззащитного человека, терзаемого внутренней болью, тяжестью и апатией. Опять она будет говорить что-то, и её слова начнут отдаваться в голове громом, опять будет настаивать на чём-то и он, терзаемый разбитостью всех своих членов, вынужден слушать её и что-то отвечать.

К чёрту, давно надо послать к чёрту эту женщину, которая никогда не давала ему поблажек, никогда не могла понять его слабости и этой сухости во рту, никогда не могла быть беспомощной, каким он был сейчас. Он мотнул головой и тихо прошептал:

— Потом, позже...

Так он маялся ещё часа два, и только после полудня ему стало легче. Постепенно прояснилось сознание, мысли, а стопка старой французской водки и вовсе привела его чувства, разбросанные и разодранные похмельем, в нормальное состояние...

Он сполз с постели, и его одели, слава Богу, что можно было сидеть, пока на него натягивали сапоги, нахлобучивали огромный парик с прусской косицей позади, слава Богу, что ему приходилось быть только манекеном для одежды и обуви...

Взглянув на своё отражение в зеркале, он нашёл, что не так уж плохо выглядит, несколько бледноват, но кожа его всегда была бледной, не знала загара и здорового румянца. Под большими, навыкате, голубыми глазами залегли коричневые тени, но они никогда не исчезали с его лица. Небольшие твёрдые синеватые губы запеклись от внутреннего жара, но его лицо никогда не блистало здоровыми и яркими красками. Ямки оспин ещё более потемнели на коже, но они никогда не портили его лица, а делали его, пожалуй, даже мужественнее и твёрже.

Он нашёл, что выглядит достаточно хорошо для мужчины в расцвете лет и для российского императора. «Ничего, сожрут и так», — злобно подумал он обо всех этих расфранчённых вельможах, которых был обязан принимать, об их пышущих здоровьем лицах, об их громадных париках, скрывающих блестящие лысины и придающих лицам какую-то восточную экзотичность. «Чёрт бы вас всех побрал», — внутренне добавил Пётр.

Нет, ему не по душе были эти расфранчённые мерзавцы, любой капрал прусской армии стоил десятка таких. С ними, этими расфранчёнными льстецами и подхалимами, можно говорить только языком приказа и жестокости, но он часто не выдерживал этого тона и иногда подстраивался под их блестящую чепуховую паутину, которую они плели на балах и приёмах, под их блестящие светские фразы, которые он так ненавидел.

Он старался избегать балов и приёмов, пьянствовал в кругу своих капралов и унтеров, с ними намного проще. У этих одно преимущество: они просты и грубы, курили свои трубки, требовали жалованья и были верны не на словах, а на деле...

Он опять начал вспоминать, что же такое беспокоило его, по-видимому, что-то очень неприятное, но он не помнил, а спросить не у кого. Он, император, обязан знать, что он делал, что говорил, что приказал. Он попытался задавать камердинерам наводящие вопросы, но встречал вопросительные и непонимающие взгляды, и он оставил эти попытки...

Ах, как ему не хватало сейчас Гудовича. Тот с полуслова понимал Петра, разбирал даже его бормотание, знал, чем и когда в нужный момент успокоить императора. Этот блестящий адъютант Петра вовремя оказывал ему самые незначительные услуги. Но он сам, Пётр, отправил его к Фридриху вести переговоры о мире — он даже прозвал его «голубицей мира». Только Гудович сделает всё так, как хотел Пётр, а не так, как предполагали все эти расфранчённые Панины, Воронцовы, Шереметевы, от которых его, Петра, тошнит. Он вдруг вспомнил сцену в спальне умирающей тётки и как смиренно сообщил ему Панин, что недослышал, когда Пётр говорил ему о войне с Данией. Нет, погоди, он заставит этого Панина, старого важного толстяка, покувыркаться на плацу, заставит этого ленивого обжору с его изысканными речами и дипломатическими манерами маршировать и топать по жаре и холоду, заставит выделывать все эти артикулы... Пётр в восхищении от собственной выдумки потёр руки. Быстро слетит с Панина вся эта спесь, когда он на своей шкуре почувствует тяжесть армейской муштровки...

Пётр почувствовал, что настроение у него становится превосходным. Он с удовольствием позавтракал, позволил одеть себя в армейский мундир прусского образца — раньше он носил этот голштинский мундир тайком от тётки, Елизаветы, теперь он мог появляться в нём везде. Он уже переодел всех своих солдат в эту форму, он уже приказал переодеть всю гвардию, втайне хихикая над запретами Елизаветы, которая теперь, слава тебе, Господи, в гробу и уже не сможет ни упрекнуть, ни распечь его, словно нашалившего ребёнка. Эта мысль привела его в совершенное удовольствие, и он послал сказать, что сам проведёт развод гвардии. Развод привёл его в восторженное состояние. Гвардейцы выполняли артикулы прусского образца в точности, как он хотел, ноги в грубых армейских ботфортах печатали шаг чётко и точно, именно так, как виделось ему в его мыслях, и он вернулся со стужи в самом лучшем расположении духа. Он не пошёл в обитые чёрным сукном покои Екатерины, чтобы принимать всех этих людей, рыдающих и страдающих после смерти его тётки, и со злорадной ухмылкой подумал, как замечательно разделил обязанности — Екатерине вся печальная часть — похороны, хлопоты по устройству склепа, приём людей с их слезами и лицемерными соболезнованиями, а ему, Петру, вся праздничная прелесть вступления на престол. Король умер — Екатерине, да здравствует король — ему. По половинке фразы каждому, никто не должен быть в обиде. Он смутно почувствовал, что великий человек, и радовался этой простой и ясной ситуации с разделом одной фразы на две части.

Потом он опять стал думать, что же произошло вчера на приёме у графа Шереметева, но не смог вспомнить ничего, кроме кукольного, смазливого личика не то сестры, не то племянницы, не то дочери, не то какой-то дальней родственницы графа. Обрывки фраз, комплиментов, танцев, которые он провёл уже в сильном подпитии, но ничего чётко не вспомнил и махнул рукой. Мало ли что может позволить себе царь, император, король. Все будут лишь трепетать от восторга, если что-то сказал или что-то сделал он, царствующий монарх.

Пётр всё ещё не мог привыкнуть к своему положению и всё время ждал, что кто-нибудь одёрнет его, как одёргивала его тётка на протяжении этих длинных и трудных двадцати лет. Теперь уже никто не мог отменить его распоряжения, теперь уже никто не мог ему ни в чём воспрепятствовать. Только возникшее перед ним серьёзное, плачущее лицо Екатерины, её небольшие карие глаза, глядевшие на него с укоризной, заставили его передёрнуться. Но он тотчас вымел её лицо из своего сознания, с каким-то злобным торжеством почувствовал, что сумеет справиться с этим укоризненным взглядом и её серьёзными блуждающими словами, приводившими его всегда в замешательство и испуг.

Да, но что же всё-таки произошло вчера? Он вдруг вспомнил заплаканное лицо Елизаветы, его пассии, его первой и, вероятно, последней любви, женщины, которая так легко его понимала, умела выпить с ним, слушать жадно и без конца его нелепые россказни, умела засмеяться в нужном месте, в нужное время и в нужном месте ввернуть крепкое словечко. Он вспомнил её оспинки, которые он целовал в минуту нежности, её славные глубокие зеленовато-голубые глаза, её полные сочные розовые губы, её славный, слегка длинноватый нос, её пышное розовато-белое тело, от которого захватывало его дух... Почему же она плакала?

Он плотно пообедал и вспомнил, что Екатерина просила разрешения увидеться с ним. Он опять почувствовал злорадное торжество — она должна просить, он повелитель, он теперь господин положения. И со вздохом приказал передать Екатерине, чтобы пришла...

Он прошёл в свой кабинет, где приказал поставить точно такую мебель, какая была в кабинете у Фридриха (ему хотелось во всём подражать идеалу, королю, перед которыми он преклонялся и из-за которого так ненавидел Россию, русскую армию, загнавшую Фридриха в тупик, русскую армию, разгуливавшую и осквернявшую Берлин, город его мечты). Смутно Пётр понимал, что победа эта, победа дикой и необузданной России — победа хаоса и распущенности над стройным порядком Берлина, Фридриха, и ему яростно хотелось приостановить это варварское уничтожение педантичного порядка. Он ненавидел хаос и непорядок, видел, как рушится стройность и строгость системы Фридриха, и хотел любой ценой остановить это разрушение. Он едва не попался, когда пытался помогать Фридриху, едва не засадила его тётка в тюрьму за эти попытки. Но теперь он — властелин и не мог отказать себе в удовольствии наказать русских.

Всё в его кабинете напоминало Сан-Суси, главную резиденцию Фридриха, — та же тяжёлая аскетичная мебель, без выкрутасов и украшений французского двора, которые так любила Екатерина. Тяжёлые кресла, чрезвычайно неудобные, с тяжёлыми деревянными спинками, вынуждающими сидеть прямо и утомляющими спину, те же голые, лишь окрашенные в суровые зелёные цвета стены, белый, без лепнины и украшений потолок. Всё строго функционально, аскетично, ничто не отвлекает от дела, ничто не позволяет расслабиться духу. Так думал он, но, приходя в этот кабинет, смутно чувствовал, что в глубине его души нет того стройного порядка и суровой гармонии, которая была свойственна Фридриху.

Он сел за свой тяжёлый дубовый стол с самыми необходимыми предметами и старался привести в порядок свои мысли, как если бы он был Фридрихом. Но в голову лезли мелкие мыслишки о том, что вчера произошло, почему он смутно чувствует себя виноватым, и всплывало заплаканное лицо Елизаветы, и обрывки каких-то грубых и резких фраз. Он никак не мог восстановить в памяти вчерашний вечер и потому махнул рукой, выметая этот мусор из своей памяти.

Екатерина явилась в тяжёлом траурном платье, которое так ненавидел Пётр, в тяжёлой чёрной наколке на голове, с печальным пасмурным лицом, и Петру едва удалось скрыть своё замешательство и неудовольствие. Он ненавидел траур, он не любил долго предаваться печали, он отбрасывал от себя весь хлам печали.-

Пётр большими шагами ходил по кабинету, когда вошла Екатерина, и не пригласил жену сесть. Он очень любил принимать доклады, расхаживая по комнате, и знал, что эту его привычку Екатерина принимала с трудом и раздражением. Чтобы император мог выслушать её, она также была принуждена шагать рядом с ним, и от этого не прибавлялось доверительности в их разговоре.

— Ежели вы дивитесь моему приходу, — начала Екатерина, таща свои тяжёлые юбки вслед за Петром, — то ещё более удивитесь, когда сведаете, с чем я пришла...

Пётр приостановился, остановилась и Екатерина, едва не запнувшись в своих широких и длинных траурных юбках.

Он зашагал снова, и она поспешила за ним.

   — Елизавета Романовна сегодня ко мне писала, — начала Екатерина, прекрасно зная, как удивит и поразит Петра. И в самом деле он от удивления остановился на месте и глаз не сводил с жены во время продолжения разговора. — Она просила меня прийти к ней и выслушать, за ради Бога и самого Иисуса Христа, по причине того, что больна и не может прийти сама...

Пётр с изумлением наблюдал за женой. Всегда холодная и спокойная, она и тут не выходила из своей давно принятой на себя роли, хотя Пётр догадывался, насколько неприятна и докучлива ей её миссия.

   — Она рыдала во все глаза и просила меня передать вам, государь. — Екатерина слегка усмехнулась при этих словах, — что просит отпустить её к отцу. Она заклинала меня просить вас её именем не задерживать её, во дворце она не желает более оставаться. Бранила всех, кто возле вас, бездельниками...

Внезапно картина в голове у Петра прояснилась. Так вот в чём дело — она и вчера бранилась и громко кричала во всеуслышание, что ему, Петру, плохо служат, что все кругом лодыри и только канцлер Воронцов верно блюдёт интересы государя и государства... Он вспомнил, что красивое личико с укором уставилось на него и что он велел арестовать дядю Елизаветы. Едва его упросили успокоиться...

Так вот что грызло его с самого утра. Вот что не давало ему покоя...

   — Я ответила Елизавете Романовне, чтобы она кого иного выбрала для своей комиссии, которая может быть вам, государь, досадительна. Но она плакала навзрыд, целовала мне руки и уверяла, что только я одна в целом свете могу помочь ей, по ней же, все тут бездушные бездельники, и на одну меня возлагает она упование своё...

Пётр остановился снова и, приблизившись к Екатерине почти вплотную, заставил её повторить сказанное. Екатерина слово в слово повторила, и он задумался, удивлённо пощипывая тонкой рукой с длинными и тонкими пальцами несуществующие усы.

Дверь кабинета неслышно открылась, в комнату вошли друзья и собутыльники императора, давно уже получившие разрешение входить без доклада и когда угодно. — Мельгунов и шут по природной склонности Лев Нарышкин.

Император сразу же поспешил оставить Екатерину посреди огромной комнаты и обратился к друзьям, передавая полученную новость. Видно было, как он досадовал на Елизавету, как был зол за её выдумку и словно бы искал подтверждения своей правоты в глазах друзей.

   — Так что же мне сказать Елизавете Романовне, — нарушила его рассказ Екатерина. Она не желала долее стоять в присутствии этих людей, изменивших ей ради Петра, — раньше они были самыми верными её слугами и наперсниками...

Она уже поняла, что иные заботы увлекли этих людей и отвратили от неё. Лев Нарышкин, поняв, какая перемена произойдёт и в его положении, если у императора заведётся новая пассия, на ходу придумал:

   — Скажите, что ответ будет прислан...

   — Да, да, я пришлю ей ответ, — быстро проговорил Пётр...

Екатерина не сказала больше ни слова, сделала прощальный реверанс и вышла из кабинета. Она поняла, что проиграла, что ей не удастся выкурить Елизавету Воронцову из дворца, что соперница её вновь завладеет сердцем её мужа...

Придя к себе, она послала сказать Елизавете, что ответ к ней будет прислан. И не удивилась, получив ещё одну записку от фаворитки со слёзным текстом, что та отпущена, одевается и просит дозволения прийти попрощаться... Но Екатерина знала: слабовольный и слабохарактерный Пётр склонится на уговоры заинтересованных сторон и помирится с любовницей. Она рвала и метала в душе, но ни жестом, ни словом не выдала себя. Время от времени Екатерина подходила к двери, открывала её и видела, как взад-вперёд бегали Мельгунов и Нарышкин. Они носили записки. Потом Пётр прошёл в покои Елизаветы скорым шагом.

Самым поздним вечером Екатерине принесли от Воронцовой записку. Та писала, что она к Екатерине не будет, поскольку ей приказано остаться во дворце...

«Она победила и на этот раз», — горько усмехнулась про себя Екатерина, но назавтра, обсуждая всю эту историю с Петром и его приближёнными, Мельгуновым и Нарышкиным, ни слова худого не сказала об Елизавете, хотя её всячески провоцировали и подталкивали к этому не только придворные, но и сам Пётр. Она, сжавшись внутренне и отбросив самолюбие, весело и спокойно шутила и не допустила ни единого бранного слова в адрес любовницы своего мужа. Немалая выдержка нужна для этого, но Екатерина нашла в себе силы...

Она давала себе волю только тогда, когда ночью к ней тайком пробирался Григорий Орлов. На его могучей широкой груди она выплакивалась, снова озарясь улыбкой и заряжаясь спокойствием.

Пётр ожидал от Екатерины чего угодно: упрёков, слёз, жалоб, скандалов. Но не этого страшного спокойствия и улыбки, словно бы речь шла о чём-то нестоящем. Пожалуй, после Елизаветы, своей тётки, он побаивался и прислушивался только к ней. Он чувствовал всей своей кожей её враждебность к нему, её вину перед ним за многочисленных любовников. Но всегда оказывалось, что она умела все свои дела делать шито-крыто, а все его грешки и грехи тут же выставлялись на посмешище всем. И она служила для него если не авторитетом, то каким-то сдерживающим началом. Но он не почуял подвоха, не понял, что Екатерина действовала по принципу — чем хуже, тем лучше. И, не увидев её неодобрения и осуждения, вовсе распустился.

По городу поползли зловещие слухи, один другого грязнее. Всякую историю, выходившую из дворца, люди перетолковывали и добавляли от себя грязные скользкие подробности. Об этом хорошо заботились сторонники Екатерины, раздувая маленькие грешки в большие и низкие подробности частной жизни императора. То одного, то другого арестуют, и не за провинности, а за шашни с их жёнами императора. Множество женщин низкого рода и звания, не умеющих держать язык за зубами, приглашал Пётр к себе на пирушки, приставая ко всем сразу, а мужей, пытающихся защитить честь семьи, велел сажать на гауптвахту. С пирушек его всегда привозили мертвецки пьяным. Он навешивал ордена, самые высшие в России, неизвестно откуда взявшимся людям, капралам и унтерам, чьих жён щупал за столом...

Слухи скорбно подтверждала сама Екатерина, если у неё спрашивали, продолжая плакать у гроба Елизаветы...

Пётр очень быстро сделался врагом самому себе...

Глава XI


Сознание покинуло Ксению. Она лежала на голой земле, под голой кроной слабой, склонившейся на сторону берёзки и не чувствовала боли, не слышала хлопанья крыльев, и горловых хриплых криков птиц, слетевшихся к её телу, и уханья серого филина, разгонявшего толпу оголтелых, жаждущих поклевать белую хрупкую плоть воронов.

Она лежала в забытьи, не чувствуя и не понимая ничего, что происходило с ней. Холод и сырость сковывали её тело, подмораживали руки и ноги, торопясь, скользили по голым грудям, но она лежала неподвижная, раскинув в стороны окровавленные, избитые ноги, словно распятая на этой грешной земле, всё ещё не жалеющей своих жильцов, временных и угрюмых, жалких и страждущих.

Но в мозгу проносились видения, которые она с трудом могла бы припомнить, опамятовавшись. Будто стоял у берёзы, протягивая к ней руки, высоченный и весь в белом Андрей. Лица его она не могла разглядеть, но ей казалось, что оно было радостным и светлым. Она недоумевала, почему он радостен, почему такая светлая синь окружает его, не могла понять, почему он протягивает к ней руки в широких рукавах, ниспадающих до самых пальцев.

Она и раньше постоянно видела в своих снах и бредовых видениях Андрея. Но он всегда отворачивался от неё, уходил в неясную даль. Её всегда охватывал ужас перед этими видениями, ужас, ни с чем не сравнимый. Она пыталась защищаться от этого ужаса, уговаривала себя, что ведь это он, Андрей, человек, которого она любила больше самой своей жизни.

Почему же в снах и видениях он вызывал в ней не просто страх, а кошмар, преодолеть который она не была в состоянии. Теперь ужаса не было, она могла спокойно разглядеть его, только вот лицо его, скрытое маской синих и багровых тонов, никак не удавалось рассмотреть. Она рванулась к нему, но он отступил, уходил от неё, как всегда, но не отпускал протянутых рук, а словно манил её за собою. И пропал.

Она очутилась посреди небольшого озера, прозрачно-чистая вода окружила, окутала её ноги мягким мерцающим туманом. Она стояла на маленькой песчаной косе, старалась переступить через воду к близкому зелёному берегу, высматривала песчаные островки под водой, блестящие от непонятно откуда исходившего света, нащупывала под ногами эти островки, брела по щиколотку в чистой, кристальной воде, добираясь до берега.

Зачем ей это надо, она и сама не понимала. А добравшись до зелёного, окаймлённого пышными деревьями берега, она вдруг попала в низенькую хижину, сложенную из грубых камней, заметалась в поисках выхода из неё. Но переходила только из одной крохотной комнаты, если это можно было назвать комнатами, в другую, пока не нашла широкий лаз и выбралась из этой теснины. Но попала в другую, ещё более низкую и тесную комнату. Какие-то каменные переходы, коридоры, низкие и мрачные, нависали над ней. Она видела впереди неясный красноватый свет и стремилась к нему, увязая, спотыкаясь о груды камней и валунов, загораживающих путь.

Красноватый отсвет превратился в багровое сияние, и она попала в большую пещеру, озарённую бликами странных, ни на что не похожих свечей, увидела толпу людей, стоящих возле возвышения, как ей показалось, сложенного из мертвы,х тел, в ужасе огляделась, ища выхода и из этого мрачного подземелья, наполненного неподвижно стоящими молчаливыми людьми, заметалась среди лиц, напоминающих маски клоунов.

Не скоро удалось ей прорваться сквозь эту неподвижную, но странно охватывающую её толпу, ужас мешал ей разглядеть то, что лежало на возвышении...

И вдруг она оказалась на берегу необычного моря, неподвижного, вогнутого, тускло отблескивающего стоячей водой, не набегающей на серый берег...

Она огляделась и увидела, что на берегу низкие приземистые строения, сложенные из камня и кое-где прикрытые сплетёнными тростниковыми циновками.

Дорога шла по берегу мимо моря, мимо этих странных строений, приземистых и пустынных...

Она увидела группу людей в белых пелеринах и чёрных не то юбках, не то штанах, говорящих на незнакомом языке, размахивающих руками и поворачивающих один к другому головы в шапках чёрных вьющихся, спускающихся до самой спины волос.

Тут уж она разглядела и лица этих людей матово-смуглые, словно бы загоревшие не на земном солнце, яркие, чёрные, в пол-лица глаза и тонкие синеватые губы. Они были все для неё на одно лицо, она не замечала разницы между ними.

Краем глаза увидела она между строений странный памятник — огромная глыба камня, обточенная до малейших подробностей, — женское лицо и лежащее прямо на земле туловище льва. И всё это покрыто тонкой, тесно сплетённой циновкой из мелкого тростника. На лице женщины сияют нездешним светом громадные лучистые голубые глаза. Голова женщины поворачивается странным образом, и лучи, голубоватые, яркие, резкие, высвечивают весь берег, придавая теням синеватую окраску.

Ксения шла вслед за маленькой группой людей, поразивших её своим видом — чёрными кудрявыми волосами, белыми пелеринами на плечах и босыми смуглыми ногами.

   — Среди них — твой самый близкий человек, — сказал ей кто-то в самое ухо.

Она оглянулась. Возле неё — никого, а голос словно бы проникал в самый её мозг. И слов она не могла разобрать — словно бы просто сигнал, но она отчётливо расслышала и поняла значение этого сигнала.

И пошла вслед за людьми. Она догнала их, прошла сквозь них дотронулась до того, о ком ей сказали, что это самый близкий человек. Но он не обернулся. Никак не отреагировал на её прикосновение. И она внезапно поняла, что он не видит её, не слышит и не услышит.

Она остановилась и взглянула на себя. Но ничего не увидела. Её просто не было. Она опять замешалась в маленькую группу людей, идущих по берегу стального, неподвижного, серого вогнутого моря. И проходила сквозь этих людей, словно вода через песок, никого не затрагивая и ничем не привлекая к себе внимания.

Люди исчезли, и по серой пыльной дороге заковылял старик с длинной белой бородой, в лохмотьях, с суковатой палкой в узловатых, сморщенных руках. Он прихрамывал, шёл по дороге, ни на кого не глядя, ни на кого не обращая внимания.

   — Это тоже он, — произнёс Ксении тот же голос-сигнал.

И она подбежала к старику, попыталась схватить его за плечо, остановить, расспросить. Напрасно, старик прошёл сквозь неё. Как будто она была просто туманом.

Недалеко от дороги стояла странная повозка. Ксения никогда не видела таких. На высоком возвышении сидели мальчишки, кудрявые и черноволосые. Все они были в каких-то серых странных одеждах и вглядывались в синие, сверкающие глаза каменной женщины, изредка поворачивающей к ним голову с яркими, лучащимися глазами.

Взгляд Ксении выделил среди всех ребятишек одного — черноволосого, с огромными и ясными зелёными глазами.

   — Это он же! — словно ударил её голос.

Она остановилась в недоумении. Взрослые люди в ярких пелеринах, старик с развевающейся седой бородой, мальчишка в странной одежде. Тот же голос, неслышимый, невидимый, ударил ей в уши в ответ на невысказанный ею вопрос:

   — Здесь нет времени, здесь все времена вместе. Другой мир, не тот, в котором ты живёшь...

   — Я умерла? — спросила Ксения неслышно. — Я на небе?

   — Ты будешь жить долго. А этот мир на той же земле, где ты живёшь. Просто существует множество миров, и это один из них. На той же земле, на той же планете. Люди не знают о них, хотя существуют рядом. Тонкая граница, но нет перехода. Нужны другие глаза и другие чувства, чтобы увидеть и услышать.

Ксения лежала в беспамятстве на мёрзлой, едва прикрытой снегом земле, раскинувшись под тонкой берёзкой, склонившей над нею хилую тонкую крону безлистых сучьев. Она долго ещё странствовала по другим мирам, видела фиолетовое небо и странных людей, будто сотканных из лучей неземного света, видела бескрайние заросли гигантских голубых цветов, похожих на колокола, устилающих розовую землю и тихонько вызванивающих небесные мелодии, стояла под кровлей прозрачных синих дворцов с куполами из ясных золотых лучей, проходила сквозь фигуры людей, будто сотканных из хрустальных сверкающих лучей. И всюду сопровождал её неземной голос, неслышимый, но ударявший ей в уши, как в набат.

Она затосковала о чёрной земле, о белых берёзках, зелени листьев и синей глади озёр.

Поздним вечером того же дня Федька прокрался к дому Прасковьи Антоновой.

Стоя посреди небольшой горенки, он тихо и сумрачно сказал подруге Ксении:

   — Беда, барыня, лежит юродивая в чистом поле, избитая, изломанная, замёрзнет, поди.

Антонова изумилась, забросала Федьку вопросами, но он ничего не сказал больше, только мял в руках треух и вымученно ждал.

   — Покажешь место, — сказала Прасковья и приказала разбудить людей, собрать фонари и тулупы.

   — Не могу, матушка, — едва не бросился ей в ноги Федька, — и так, спасибо, барин свалился в горячке, а то бы не пустил...

Также сторожко, хоронясь от всех, вернулся он домой и долго ещё молился перед образами...

Прасковья засуетилась, отрядила дворовых искать Ксению. Едва она отправила их, кое-как объяснив дорогу, о которой рассказал Федька, как заплакал ребёнок. Она со свечкой побежала к нему, долго стояла над милым младенческим лицом.

   — Богоданный мой, Павлуша, — шептала она ребёнку, — дай, Господи, здравия и благополучия рабе твоей Божьей Ксении, если бы не она, не украсилась бы моя одинокая жизнь...

Параша никому не доверяла мальчика, и хоть и приставила к нему кормилицу, толстую бабу с грудью, словно коровье вымя, но за всем другим смотрела сама.

Приоткрыв тяжёлую штору, выглянула она в окошко. Хрусткий лёд переливался под луной, берёзки облепило инеем и льдом, и они сверкали и серебрилась в лучах света, идущего с неба.

Луна стояла в огромном круге — ореоле. Безмолвная тишина окутала всё вокруг. «Будет холодная зима, — подумалось Параше, — и Ксения не одетая, не обутая, избитая, изломанная, на таком трескучем морозе. Боже, помоги ей...»

Она не ложилась до той поры, пока не послышался на дворе гомон мужицких голосов, пока не въехала в ворота повозка с тяжёлой кладью.

Параша выскочила во двор.

Окровавленная, избитая, синюшная лежала на санях Ксения, укутанная в тулупы.

Она была в беспамятстве. Правый глаз заплыл огромным кровоподтёком, всё тело зияло ранами, руки переломаны, ноги исщипаны до кровоподтёков.

Параша бросилась доставать лекарку. И скоро поняла, что лекаркой не обойдёшься, нужен настоящий доктор, чуть ли не лейб-лекарь самой императрицы.

Антонова объездила все богатые дома города и к утру доставила лекаря.

Трое суток она сидела над Ксенией, не отходя ни на шаг, деля своё время между детской колыбелькой и ложем Ксении. Не чаяла, что та останется в живых, и проклинала тех, кто затеял это страшное дело — избить кроткую, незлобливую, беззащитную юродивую.

И только тогда заголосила, когда Ксения разлепила тяжёлые веки и смутно улыбнулась своими сухими, обмётанными губами. Параша бросилась на колени перед постелью, на которой лежала юродивая, и облила слезами её синюшные отёкшие ноги.

Почти всю зиму 1762 года пролежала Ксения у Параши — кашляла сгустками крови, едва ворочала зажатыми в лубках руками, не могла ступить на изуродованные ноги.

Но с наступлением весны ушла, подпираясь суковатой палкой, и снова пошла бродить по окрестностям Санкт-Петербурга.

Украденный трон

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава I


Два месяца пролежал Степан в горячке. Ломало все суставы, корёжило тело, судороги вызывали нестерпимую боль. Он кричал от дикой, взмётывающей боли, тихонько постанывал, когда боль отпускала, и снова взрёвывал дико, едва судороги начинали снова и снова ломать и корёжить тело. Степан настолько ослабел, что не мог поднять руку, повернуться в постели.

Доктора к нему не ходили, прислала, было, одна добрая душа лекаря из императорского дворца, но он, осмотрев больного, не нашёл ничего худого, только посоветовал дворовым, ходившим за больным, укутывать его потеплее да давать отвар лекарственных трав.

Мало-помалу лихорадка оставила измученное тело, судороги всё реже давали о себе знать, и Степан наконец открыл глаза в истоме и беспредельной усталости. Жизнь не покинула его, как он жаждал и надеялся, жизнь вернулась к нему, крепкое здоровое тело само выжило, требовало пищи, здорового сна.

Однажды утром, в весёлый солнечный день, Степан, дрожа от слабости, встал на худые, изломанные болезнью ноги. Едва не падая, подошёл к зашторенным окнам, отодвинул тяжёлые бархатные занавеси и, изумлённый, увидел радостную яркую картину нежного весеннего утра. С тесовых крыш домов свисали длинные льдистые сосульки, протоптанные на снегу дорожки почернели, и кое-где уже выглядывала из-под нахмурившегося, чувствующего свою кончину снега робкая нежная зелень пробивающейся травы.

У Степана от радости захолонуло сердце. Бежал по улице суетливый народ, кто-то кричал, шум и гомон возвещали весну, расцветающее робкое начало новой жизни.

Мир и покой поселился в его душе. Во время болезни мучили Степана кошмары. Он не умел назвать это слово, он не мог разобраться в том, что разрывало его душу и взрывало тело дикой болью. Одна и та же картина постоянно преследовала его — белое, распластанное на снегу тело Ксении, разбросанные в сторону ноги, разорванные вдоль всего тела и отброшенные красная кофтёшка и зелёная юбка, сбившийся с головы платок. В тяжёлых армяках, распуская верёвки на поясах, подходили и подходили к этому телу дюжие вонючие мужики, оголяли бесстыдную, сочащуюся слизью, налитую кровью плоть, падали на колени перед серебристо-белым телом и вгоняли, вгоняли эту жадно-похотливую плоть в не менее бесстыдную, обнажённую плоть женского тела. Закрывали тулупами и армяками ткань женского тела и содрогались, содрогались на нём, пока наконец не отпускала их похоть и тяжёлая ненасытная страсть. Душили и душили Ксению нагольными полушубками, вонючими, исходящими потом армяками, давили заскорузлыми пальцами нежную кожу высоких крепких грудей, щипали до синяков, до крови белизну распростёртого тела.

В пылу болезни, в обмороке боли бросался мысленно перед образом Христа Спасителя, плакал и бил себя в грудь кулаками, припадал к полу опухшими искусанными губами. И всё равно видел и видел эту страшную, бесстыдную, полную запахов пота и мужской слизи картину. В жару болезни извергал он семя, и, содрогнувшись, на секунду придя в себя, падал в глубокую пропасть стыда, и, обессиленный холодной грубой усталостью, лежал, не смея пошевелиться, не смея взглянуть на самого себя, залитый холодным отвращением и ненавистью к себе.

Потом начинались судороги, начиналась дикая боль, и он снова впадал в беспамятство, и снова и снова видел бесстыдную картину изнасилования, и вновь тело его откликалось на это видение.

В короткие секунды, когда возвращалось сознание, Степан тихо стонал от ненависти и отвращения и только твердил:

— Правильно, всё правильно, Господи, убей меня, возьми к себе, только не мучь так, не дай мне погибнуть в этой грязи и мерзости...

Глухо и немо молчали образа, только крохотный огонёк лампады освещал неяркий кружок руки на кресте. Степан бессмысленно глядел на этот кружок света, моля Бога дать ему смертный покой, но снова впадал в беспамятство от боли и нестерпимого телесного недуга, и опять видел Ксению, мужиков и бесстыже алую плоть, налитую и торчащую, и проваливался в кошмар.

Измученный душевной болью, он почернел и высох, в русых усах его просыпалась соль, заполстились и свалялись уже совсем седые волосы.

В редкие минуты, когда боль уходила, он бродил по дому, измученный, обессиленный, в серых холщовых подштанниках и опорках на босу ногу, кидался на колени перед образами, но не поднималась в его душе молитва. Он пытался молиться, но слова не вспоминались, и он только стоял и стоял на коленях, немо и горько глядя на почерневшие образа.

Так стоял он на коленях, и вдруг сжалось сердце, захолонуло ужасом, повеяло ледяной печалью. Он не закрывал глаза, глядел и глядел на образ Христа Спасителя, но вместо почерневшего лика Бога увидел Ксению. Она шла к нему, лёгкая, чистая, яркая, в длинной белой рубашке до пят, с протянутыми руками, длинные кружевные рукава скрывали запястья, и только пальцы были видны, длинные, белые, холодные.

   — Смерть моя пришла, — успел подумать Степан. — Господи, это всё, чего я хочу. Не оставь меня, Господи...

Он всё ещё стоял на коленях с открытыми глазами, и такой далёкой показалась ему земля, такими ненужными все земные суеты и заботы, таким лёгким он почувствовал своё тело, что руки его сами протянулись к Ксении...

Она шла по заросшему цветами зелёному лугу в яркой нарядной белой рубашке, протягивая к нему длинные белые холодные руки.

   — Не мучь себя, Степанушко, — слова её вошли в его душу неслышно и легко, как нож в масло, — не надругались надо мной...

Повернулась и ушла. И вот уже облачко тумана осталось от неё. Словно пелена упала с глаз Степана. Он обнаружил, что всё ещё стоит на коленях перед образами, что всё ещё смотрит в лик Господа, но уже не ощущал себя в этой комнате, в этих невысоких потолках, в этих пропитанных духом его отцов стенах.

Вот тогда-то он и встал с постели, осенённый внезапной радостью, тихим покоем, сошедшим в его душу.

Весенний день за окном завершил его выздоровление...

   — Федьку ко мне! — позвал он тихо, едва слышно.

Федька явился не скоро, и всё это время Степан простоял у окна, чувствуя умиление и тихую радость от весеннего дня, от едва пробивающейся из-под снега жизни, от весенней капели. Ему было хорошо и как-то неловко, словно он никогда не пробовал напитка, называемого радостью и покоем, а теперь пил взахлёб, расплёскивая вокруг капли этой радости и умиления.

Федька стоял перед барином с нечёсаной кудлатой головой, опухшей и отупевшей от многодневного пьянства. Всклокоченная его борода торчала в разные стороны, а узкие глаза-щёлочки смотрели на мир с невыразимой тоской и злобой.

   — Рассказывай, — велел Степан, всё так же стоя у окна.

   — Не губи, батюшка, — кинулся в ноги Степану Федька. — Не сумел я всё обладить, как надо, не губи, спаситель, покою не знаю уж сколько дён, всё об этом думаю, думушка думушку побивает...

   — Знаю, Федька, знаю, — тихо отвечал ему Степан, — как мука придёт мученическая, так не знаешь, куда деваться.

   — Ай и ты, барин, знаешь боль эту? — изумился Федька.

   — Знаю, Федька, знаю... Ну теперь говори.

Федька встал с колен, встряхнул кудлатой головой:

   — Было подумал я про себя, ох, недоброе дело затеял барин, а куда деваться, надо делать, грех всё равно не на мне, на тебе, батюшка. Всё обделал, как ты приказал, и мужиков напоил, и юродивую они разложили, и всё на ней порвали... Думал, всё, как и надо, обделали...

Степан похолодел:

   — Ну и?..

   — А только толки, барин, пошли, дурные толки. Сначала-то мужики ни гугу, а потом промеж себя, гляжу, шепчутся, трясут головами, вином заливаются. И ведь какое дело-то получается. Всё вроде шло как надо, и ложились они на неё, а как до самого-то дела дойти, тут и всё, каюк...

Степан странно и светло усмехнулся.

   — Не сдюжили, значит? — переспросил он.

   — Не могли одолеть, не стало силушки в самый крайний момент. Господь, знать, хранил юродивую.

   — И у всех так? — снова переспросил Степан.

   — Всё, как есть, до единого. Они уж после-то озверели, то мужики как мужики, а тут — конфуз. Ну и били её, сильно били, да так и бросили среди поля. Говорят, оклемалась она, приползла к домам, а там уж её подобрали люди добрые...

   — Да за что ж били-то? — ужасаясь в душе, сказал Степан. Но уже и сам понимал.

   — А вот за это самое, за бессилие своё, значит, что мужиками не стали. Боятся теперь и с бабой полежать...

   — Ступай, — устало оборвал его Степан.

«Не попустил Бог», — светло и радостно подумал он. И тут ужаснулся самому себе. Как он мог, как пришла ему в голову такая дикая мысль, что толкнуло его на такое? «Что ж наделал я, Господи, — горестно думал он. — Вовек мне такого греха не замолить. Гореть теперь в аду, — недобро думал он о себе. — Да и надо, так и надо. Любую муку теперь принять могу». Куда-то ушли мысли о белом её теле, уже не стояла у него перед глазами картина растерзанной и разложенной на снегу женщины, уже не вставал в памяти чистый белый её бок и полное, с голубыми прожилочками, бедро.

«Всё на беса сваливаем, всё себя оправдываем. Нет, это я сам, собственной головой додумался. Да что ж такое человек, если в нём так уживается и грязь такая, и небесная чистота?»

Впервые задумался Степан о человеке вообще, о том, зачем живёт на земле, зачем дана ему плотская жизнь. Думал без кривых увёрток, без виляний, беспощадно открывал свою душу и видел, как всё в ней перемешано. И не пытался свалить вину на кого-то, хотя бы и на беса. Заглянул в самые глубокие тайники души, на самое дно, и судил себя беспощадно. Чем же жив он? Мелкие пошлые мыслишки, узость будней, гордость и спесь боярская, грубость и грязь побуждений и помыслов. Зачем всё это? Разве явился он на свет затем, чтобы утопить в грязи и паутине живой жизни ту светлую незамутнённую радость, которая, бывало, охватывала его в детстве, когда он видел то, что теперь уже давно примелькалось, стало привычным? Высокое крылечко с резными балясинами, двор, покрытый молодой ярко-зелёной травой, глухо мычащую корову у тесового забора и крепкую молодую бабу с подойником в руке. Пышная шапка пены ещё не опала, так и стоит под ручкой подойника, а он, маленький, крепенький, белоголовый, бежит к подойнику с широкой кружкой и кричит радостно-торжествующе:

— Молочка парного!

И куда девалась эта чистая, не замутнённая ничем радость, чем заменилась? Зачем Бог пропускает нас через такие муки, отодвигая чистую, спокойную, не замутнённую ничем радость и оставляя на душе мутный осадок будней, заполненных мелкими заботами о хлебе насущном, суетными расчётами и грошовыми заботами? Куда девается, куда уходит эта ясная открытость детского взгляда, эта чистая любовь ко всему живому, эта лучистая радость познания нового мира? С годами тускнеют краски, наваливается туман заблуждений и ошибок, жадность и страсть затеняют чистоту детского взгляда, и уже не понять, как в детстве, языка собаки, и уже не увидеть вечности во взгляде кошки...

«Я только и делал всю жизнь, — с горечью думал Степан, — что убивал эту радость, отравляя всё вокруг грубостью и жестокостью, выдёргивал и выдёргивал ясные и чистые ростки всходов из своей памяти и души...»

В холодной тишине дома, в зажатости затаившихся комнат и тупой молчаливости слуг снова и снова ощущал Степан разбитость основ жизни, данных ему при рождении.

И как молнией пронзила мысль — значит, она, Ксения, которую все считают дурочкой, тоже поняла это и раньше его отбросила всё прочь как ненужную шелуху и вышла на свободу.

Мысли терзали его, но уже пришёл покой и умиротворённость. Он полежал день-другой, поднабрался сил, и спокойная твёрдая уверенность подняла его на ноги лучше всяких лекарств.

С тем и вышел из дому в старом потрёпанном камзолишке, заячьем треухе, подпоясанный обрывком верёвки. Нет, это был не маскарад.

«Тварь непотребная, — терзал он себя, — на кого руку поднял, кого в грязи извалять надумал, кого втоптал в навоз, хотел разбить, разорвать, уничтожить, как куклу, надоевшую в детстве, как вещь, ветошь, ненужную и постылую...» — И он поникал головой, истязал себя тяжкими мыслями...

Хотел поехать по городу, поискать её, успокоить, ублажить, залечить все раны, умилённо поглядеть в её ясные чистые глаза. Бросился натягивать мундир, камзол и вдруг отбросил от себя блестящие тряпки. Как мы любим прикрывать своё тело, как и свой куцый умишко, блестящими пустышками.

Натянул потрёпанный камзолишко, сверху прикрылся старым зипуном, отыскал старый треух, подпоясался верёвкой. Какое ему до всего дело, кому нужна вся эта мишура, если из-под неё, как из-под луковой шелухи, не может выйти на свет всё то чистое и простое, что есть в человеке. И опять усмехнулся. Всё ищешь оправдания, всё стремишься к чистоте помыслов. Перестань копаться в душе, отмети все свои мелкие и худые мысли, не думай ни о чём... Бог даст и мысль, и покой, и радость души.

С тем и вышел из дома. И вдруг показалось ему радостно смотреть на белый свет. Он оглядывал истоптанный снег, пуховые одеяла блестящей белизны на крышах почерневших домишек, затканные сосульками ветки берёз, их белые стволы... Он подавил в себе эту радость и подумал, что, наверное, так чувствует себя Ксения, когда ходит и ходит, не заходя в дома и только глядя на божью красоту, которую так испоганили люди. Он проникался ненавистью к людям, но она скоро прошла, уступив место жалости и умилению...

Он не торопился искать Ксению, не гнала его забота о ней, он уже с тихой радостью думал о том, что вот попалось ему в жизни редкое счастье любить, а он отравил это счастье, разбил, как хрупкий ледок под ногой, растоптал, как комок грязи.

Глава II


Князь Михайла приехал домой в бешенстве и ярости. Едва скинув епанчу на руки подбежавшим слугам, он быстрыми, решительными шагами прошёл на половину княгини и застал её в постели. Она опять прибаливала, снова мучила её простуда, такая обычная в эти сумеречные холодные и серые дни.

   — Представь, Катрин, как он набросился на меня, как будто я обычный капрал, офицеришка никуда не годный, представь, — заговорил он, бросив на её постель свои тёплые краги и запустив треуголку в угол.

Букли его парика развились, а косица сзади торчала как свиной хвостик, закрутившись не по рангу и правилам. Всё это Романовна отметила, сразу охватив взглядом любимый облик.

   — Да, представь, он отчитывал меня, как какой-нибудь капрал, — возбуждённо и злобно продолжал князь, не обращая внимания на то, что старуха нянька стоит посреди комнаты с большой чашкой отвара в руке, приготовившись отпаивать княгинюшку.

Романовна махнула рукой старухе, та поспешно выбежала, оставив чашку, и, прикрыв высокую дверь, прильнула ухом к щёлочке, специально ею оставленной.

   — Успокойтесь, Мишель, и всё толком расскажите, — потребовала княгиня, усевшись на постели, сразу подтянувшись и выпрямившись — едва она слышала звон беды, как боевой конь звук трубы, она сразу подтягивалась, настораживалась и вовсе забывала о своих болезнях, хотя в обычное беспечальное время предпочитала валяться в пуховиках.

— Он кричал, что фронт неточно отстроен, — раздражённо повторял Мишель, светлокудрый и розовощёкий гигант.

Она так его любила, что даже теперь, в преддверии беды, не уставала любоваться — как же он хорош... Но, вслушавшись в его слова, княгиня побледнела. Вот оно, горе, вот она, беда неотвратимая...


Княгиня, как была в длинной, до пят, тёплой сорочке, выскочила босыми ногами на пушистый ковёр, затягивающий всю спальню.

   — Надеюсь, Мишель, вы не противоречили императору? — сухо спросила она.

   — Ещё как! — отозвался князь. — Да как он смеет отчитывать меня, словно школяра, когда сам ещё не прав во всём...

   — И что же? — холодея, снова спросила она.

   — Как что? — возмутился князь. — Ему пришлось уступить мне по всем правилам, иначе я вызвал бы его на дуэль... Тут затронута моя честь, и, кроме того, я прав во всём, полк был построен по всем правилам...

Она смотрела на него с жалостью и любовью, улыбаясь толстогубым ртом с испорченными зобами.

   — Ах, Мишель, я так много раз предупреждала вас, — мягко заговорила она, — теперь он уступил, но обязательно найдутся люди, которые объяснят императору, что это не он должен отступать и уступать, а вы, даже если он не прав во всём... Вы хоть понимаете, какую беду вы можете навлечь на свою горячую, такую мою любимую головушку...

Князь осёкся, он всё ещё видел себя героем, победителем в споре с императором, он всё ещё чувствовал себя оскорблённым, и униженным, и защитившим свою честь. Она разом вывернула его душу наизнанку, показав и ему глубоко запрятанный страх, несмотря на всю напускную браваду. Недаром же он сразу поспешил к ней.

   — А помните, Мишель, — задумчиво сказала княгиня, — как вы радовались, когда узнали об указе вольности дворянству?

Белокурый великан смущённо потупился. Он всегда чувствовал себя перед нею как нашкодивший школьник. Он вспомнил свой разговор с императрицей после этого события.

В куртажной галерее, проносясь мимо всех гвардейцев охраны, Дашков увидел императрицу, выходившую из своих покоев, радостно раскланялся.

   — У вас такой вид, — засмеялась Екатерина, — как будто вам дали ложку мёду...

   — Не ложку, а целую бадью, — расхохотался и Дашков, — вы ведь знаете этот указ? О вольности дворянству. — Он словно пропел эти слова и увидел, как нахмурилось лицо Екатерины. — Да, государь достоин, чтобы ему воздвигли штатую золотую, он всему дворянству дал вольность. Я в Сенат назначен, чтобы там объявить...

Слова Екатерины озадачили его:

   — Разве вы были крепостные и вас продавали доныне?

Вся радость слетела с Дашкова. Его как будто окатили ушатом ледяной воды. Ведь и верно... Вольность дворянству — не куплены, не проданы...

   — В чём же вольность эта состоит? — мило улыбаясь, продолжала Екатерина. — Чтоб служить и не служить по воле всякого. Сие и прежде было, ибо шли в отставку... Просто записаны были в службе, окромя одряхлелых да малолетних. С малых лет чины шли. А теперь чинов не будет, будете жить с поместьев да с вотчин.

Дашков уже сам понимал справедливость её слов.

   — Это Роман Илларионович Воронцов да генерал-прокурор вздумали великое дело сделать, а и выпросили у государя, что служить или не служить. Какая же это вольность...

Дашков помнил, как будто туман упал с его глаз после разъяснения Екатерины. Он ушёл раздосадованный, и в Сенате, где объявлял об указе, держал себя строго и холодно.

   — Да ещё говорили, будто государь с вечера сказал секретарю Волкову, мол-де, ты к утру напиши такой указ, чтоб во дворце шум пошёл, а я-де скажу Лизавете, что с тобой весь вечер сидел над указом. А мне надобно на куртаг сторонний... Вот и выходит, что славить и нельзя государя нашего. Вот вы и сами с ним столкнулись, и понимаете теперь, что при его характере управлять империей неспособно...

   — Милая княгинюшка, ты у меня такая умница, — обнял князь жену, — рассудишь, как руками разведёшь...

   — И эту беду разведу, — заласкалась княгиня, хмелея от прикосновения любимых рук. — Придумаю... Вот, — решительно сказала Романовна, — сидите дома, вы больны, никого не принимайте. Кто знает, во что может влететь эта глупая ссора? Я поеду, завтра же вы будете в безопасности.

   — Какая глупость, зачем, я всегда сумею защитить свою честь, даже перед императором, тем более таким императором...

Он пытался протестовать, хорохорился, но прекрасно понимал, что она права и что она сумеет защитить его.

   — Главное, умоляю, — строчила она скороговоркой, — никуда не выходите, никого не принимайте, скажитесь больным и ждите меня.

Она частила, но уже была готова к решительным действиям, была готова защищать свою любовь, своего драгоценного мужа, своё обожаемое и избалованное дитя, хотя сама она была на три года моложе его.

Пока закладывали карету, княгиня обдумывала план действий, проворно одеваясь соответствующим образом.

К канцлеру Михаилу Илларионовичу Воронцову[29], своему дяде, она не поедет. К сожалению, дядя её терпеть не мог. Ему больше по душе была ее сестра, Лиза, толстая, рябая, смешливая и простодушная девица, фаворитка Петра. Её мечтал он выдать замуж за Петра, чтобы упрочить и своё положение... Княгиня усмехнулась — как подумаешь, люди больше ценят не ум, талант, а глупость, дурость, больше расположены к людям посредственным, глупым и порочным. Но тем не менее сестра конечно же поможет ей, уж она-то уговорит дядю отправить куда-либо подальше от столицы сестриного мужа, Дашкова, чтобы спасти его от немилости.

И всё время, пока Екатерина ехала во дворец к Лизавете, она не переставала думать, как будет уговаривать сестру, что скажет, какие найдёт слова. Они всегда были такие разные. Она, Екатерина, всегда была угрюмой, но острой и злой на язык, а Елизавета часто и помногу смеялась самым пошлым шуткам, находила удовольствие в ночных пирушках в обществе грубых немецких капралов, курила те же вонючие трубки, что и Пётр, и видела в этом немалое наслаждение. Случалось, она поколачивала Петра, и тот бывал даже доволен этим — его смущало изысканное поведение и остроумие придворных дам. Общество грубых солдат, да ещё любимых голштинцев, сыновей сапожников и лавочников, было ему дороже общества светских кавалеров и дам.

Елизавета была ещё в постели, накануне вечером почти до утра продолжалась очередная пирушка, она хватила лишнего, и голова её трещала. Вечером снова надо собираться на куртаг, созванный Петром, и Елизавета отлёживалась в постели перед очередным приёмом очередной порции спиртного.

Екатерина огляделась, войдя в спальню Елизаветы. Её пускали без доклада, как сестру фаворитки, и она пользовалась правом входить в её апартаменты без стука.

В комнате, роскошно и богато обставленной тяжёлой дубовой мебелью и обитой камкой розового цвета, с большими навесными зеркалами и огромными гобеленами по стенам, с громадной кроватью под балдахином, затянутым такой же розовой камкой с розовыми шёлковыми кистями, было жарко натоплено, тяжёлые шторы укрывали высокие проёмы окон, прыгали три белоснежные болонки, бродили по комнате три старые карлицы в сборчатых юбочках и панталончиках с кружевами. На столике резной работы высились графинчики и штофы, валялись высокие рюмки на гранёных ножках. Всё вокруг было пропитано запахом спиртного. Екатерина едва не зажала нос, но вспомнила, что должна держать себя возможно любезнее с сестрой и подсела к той на кровать.

Большая, пышная, белая, с багровым румянцем во всю щёку, рябая Елизавета тяжёлой горой лежала под пышными одеялами на кружевных подушках.

   — Катя, ты, — томно сказала Елизавета, — проходи, садись да налей чего-нибудь: тут и наливка есть, и настойка, что душе угодно...

В последнее время Елизавета совсем перешла на русский язык, она и прежде не больно-то успевала в науках, а теперь и вовсе опростилась. Что ей все науки, если не сегодня-завтра, без всяких там наук, держи только покрепче за уши Петра, и всё будет в порядке.

   — Ах, нет, не хочу, — перешла и Екатерина на русский язык, — да и на минутку я, хочу просить тебя об услуге.

   — Проси, чего хочешь, — радостно улыбнулась Елизавета, — рада услужить тебе, ты ж никогда ко мне не обращаешься, гордячка, всё сама...

   — На этот раз хочу просить, — печально улыбнулась Екатерина и осторожно присела на кровать. На шёлковом розовом одеяле красовалось красное пятно от вина.

   — Всё о Мишеле своём беспокоишься, — насмешливо улыбнулась Елизавета. — О себе небось не думаешь, всё о муже...

   — А мне самой и не надо ничего, — подхватила Екатерина, — а вот князю не мешало бы поехать хоть в Константинополь. Туда же ещё не назначили посланника?

   — Что ж так далеко упечь его хочешь? — вытаращила глаза Елизавета. — Знаю, ведь любишь его без памяти, а в такую даль забрасываешь...

Екатерина едва не заплакала.

   — Лиза, ты же знаешь, как он горяч, как на язык несдержан, ничего худого про себя не держит, а схлестнётся с кем, сейчас дуэль, сейчас ссора... Боюсь я за него, сегодня вот Петру наговорил невесть чего, и всё из пустяков... Упроси дядю, упроси за князя, пусть хоть первое время я буду за него спокойна...

   — Да что ж сама-то? — снова изумилась Елизавета. — Он же и тебе дядя, вместе нас воспитывал...

   — Нет, нет, Лизок, — покачала Екатерина головой безнадёжно, — ты же знаешь, как меня дядя не любит за мой острый язык, он меня терпеть не может. А ты у нас ласковая, добрая, он тебя любит, тебе это ничего не стоит...

   — Ладно. — Елизавета тяжело перевалилась на другой бок, — погоди, сейчас пошлю за канцлером, при тебе же и попрошу...

   — Нет, нет, — испугалась княгиня, — я уйду, да и ты... Как можешь. Наверное, тебе надо к нему сходить, а не его приглашать. Всё-таки дядя старый уж человек...

Елизавета весело расхохоталась.

   — Ничего-то ты не понимаешь, Катя, — отсмеявшись, рассудительно заговорила она. — Да ты видела, сколько их в приёмной толпится? Захочу, и никаким канцлером дядюшка милый не будет.

   — Ой, Лиза, уймись, разошлась больно.

   — Нет, Катя, это ты уймись. Ты видишь, я в какую силу вошла? Да что захочу, то и будет... Не поверишь, а я, может, скоро императрицей стану.

Екатерина даже отодвинулась в дальний угол кровати.

   — А как же жена его? — шёпотом спросила она. — Ведь жива, да и умна очень...

   — А на что монастыри? — вопросом на вопрос ответила Елизавета. — Мне уж давно Пётр предлагал, ещё до смерти матушки Елизаветы, да тогда никак нельзя было. А теперь мне обещал, как только царём будет, заточит в монастырь жену и Павла объявит незаконнорождённым, а меня в жёны возьмёт. Он любит меня, да и без меня ему жизнь не в жизнь.

   — Ой, Лиза, не рой другу яму, сам в неё попадёшь — так наши предки говорили.

   — Не болтай пустяков, — построжела Елизавета, — знаю, что подружки вы с его женой, с немкой этой, да только иметь сестру императрицей небось и тебе удобнее и выгоднее, чем подругу...

   — Ой, Лизок, опасайся её, она умна и осторожна, хитра, как змея, сама знаешь...

   — А ничего, — снова засмеялась Елизавета, — кривая вывезет.

   — Да можно ли так надеяться на императора, нрав у него непостоянный, сама знаешь, много он вызывает толков да нареканий, иногда и ведёт себя вовсе не как император.

   — Ха, а сколько было у нас на троне таких? Сам-то Пётр Великий? А Бирон? Да всё терпел и терпеть будет русский народец. Мало ли чего не бывало, скольких жён заточали в монастырь, скольких извели. Вспомни батюшку Ивана-царя, Грозного. Сколько у него жён было? То-то же. Буду царицей, будешь сестрицей, — снова заулыбалась Елизавета.

Екатерина молча смотрела на сестру. Нет, даже не додумается эта пустая и простецкая головушка, ведь сама может споткнуться, сама попасть под топор. Екатерине стало страшно — она затевала против своей родной сестры такое дело. Что ж, выгорит там, будет Лизка императрицей — тоже хорошо. Как говорится, куда ни кинь, везде клин.

Она ещё раз окинула взглядом роскошные апартаменты Елизаветы. Пётр поместил её рядом с собой, она уже везде хозяйкой смотрит. И Екатерина недовольно поджала губы. Если бы она была на месте Елизаветы, она вела бы себя умнее. Впрочем, всегда со стороны кажется, можно всё по-другому сделать.

   — Завтра утром собирай своего Михайлу в дорогу, — закончила разговор Елизавета, — только уйдёшь, дядюшку позову, небось прибежит, как верный пёс, — снова расхохоталась она, — живо настрочит указ, завтра и поедет твой Михайла...

— Спасибо тебе, Лизок, — нагнулась поцеловать её Екатерина и едва не отшатнулась — таким перегаром пахнуло на неё...

Елизавета не обманула. Ранним утром на столе у Михайлы Дашкова лежал указ о его назначении посланником в Константинополь.

Он выехал в тот же день. Однако, покрыв за два дня расстояние от Санкт-Петербурга до Москвы, он уже так не спешил. В Москве жила его мать, управлявшая после смерти отца всеми поместьями, его маленький сын Миша, которого мать сразу после рождения взяла на воспитание. Москва разнеживала, барское приволье ленило ум и стопорило деятельность. Князю Дашкову понадобилось почти полгода, чтобы приготовиться к далёкой поездке в незнакомый и вовсе не желанный Константинополь. Во всяком случае, в этом, 1762 году турецкий султан так и не дождался посланца Петра Третьего. Впрочем, султан не очень тужил по этому поводу.

Оставшись одна, княгиня Дашкова много размышляла. Она поняла, что наиболее революционной во все времена была аристократия. Она ближе всего стоит к правителям, царям, королям, она видит скрытое от простого народа — все недостатки и пороки правителей — и бунтует, вынужденная наблюдать то, что противно отечеству и его народу. Она лучше понимает неправедные поступки тиранов, их несовершенное и порой преступное законодательство. Ещё больше и всё чаще думала молоденькая княгиня о том, каким правителем, каким царём стал для России император.

Она порой смешивала свои интересы и интересы России, но всё-таки видела, насколько не подготовлен был Пётр к управлению такой огромной страной, видела его глупость и тупость, его уровень прусского капрала, его чванливость и нерешительность, его заносчивость и кичливость. Она не могла не признаться самой себе, что в душе она ненавидит своего крёстного отца за несоответствие её представлению о настоящем монархе.

Успокоившись относительно будущего своего обожаемого мужа, она принялась, как она думала, плести нити заговора. А весь её заговор состоял лишь в разговорах. Она ездила к нескольким знакомым ей гвардейским офицерам, выспрашивала их о новых порядках, заведённых императором, видела, что недовольство в рядах гвардии растёт.

Это неудивительно, потому что гвардия вдруг потеряла все свои привилегии. Гвардия, возведшая на престол Елизавету, никогда не бывала ни на одной войне, разленилась и извольготничалась. Гренадеров приглашала на свои обеды и куртаги сама императрица, исправно давала им всяческие льготы и привилегии, задаривала деньгами и поместьями. Разжиревшая, закормленная, чувствующая себя вольготно гвардия при новом императоре вдруг стала выходить на военные муштровки и парады, ей грозила участь быть вовсе расформированной и отправленной на войну с Данией, а палки, шпицрутены уже ходили по спинам солдат. Почва для недовольства подготовлена, а это — единственная в России сила, способная сорганизоваться и выступить против новой власти.

Княгиня прекрасно понимала это. Но кроме разговоров да туманных обещаний в случае мятежа встать на сторону императрицы Екатерины, в сущности, она не владела ничем. Княгиня ещё была слишком молода и обладала романтической душой, рассчитывая привлечь на свою сторону офицеров одними только идеями и разговорами.

Орловы не только разговаривали, они грубо и прямо покупали солдат и нижних чинов, от имени Екатерины бросали деньги направо и налево. И солдаты готовы были за ними пойти в огонь и воду...

Екатерина знала обо всём, что делала княгиня Дашкова, — воспитатель сына граф Панин сразу же рассказал ей о том, как княгиня пыталась привлечь его на сторону Екатерины, а он только осторожно посмеялся и ничего не обещал, зная её связи с Елизаветой. Так же осторожно вели себя Разумовский, Рославлев, Пассек[30]. У Екатерины везде были соглядатаи, всем она давала деньги, знала, что сухая ложка рот дерёт. Она держала в руках все нити, откровенно разговаривала только с Григорием и Паниным. Таилась, молчала, молилась, выезжала лишь в церковь, сама раздавала деньги нищим, стоящим на паперти. Знала, что сразу же об этом пойдёт по городу молва — сама матушка-императрица подаёт нищим медяки...

Глава III


Екатерина стояла на коленях, то поднимая голову и всматриваясь в лицо Христа Спасителя, то прислушиваясь к словам службы и машинально осеняя себя крестом. Она стояла так уже долго, служба длилась бесконечно. Колени затекли, живот тяжело тянул книзу, голова кружилась, и она думала только о том, чтобы не упасть, чтобы не дать себе размякнуть здесь, на виду у простых граждан, у простого народа.

Сзади тихо подошла Катенька Шаргородская и Василий Григорьевич Шкурин — её верные слуги. И потихоньку подставили руки, чтобы поднять императрицу. Она, тяжело переваливаясь, встала с колен, опираясь на их протянутые руки и с благодарностью слегка улыбнулась верным слугам. На них она могла рассчитывать, они ещё никогда не подводили её.

Служба всё шла и шла, сладковато тянуло ладаном, священник в золочёной рясе размахивал кадилом, обходя аналой, распахнутые царские врата открывали взором богатое убранство престола, сияли золотом образа иконостаса, тысячи зажжённых свечей заставляли всю внутренность церкви сиять ослепительным золотым светом.

Екатерина любила эту церковь Казанской Божьей Матери, и хотя ехать от дворца сюда далеко, однако она не страшилась дальней поездки, брала немногочисленную свиту и отправлялась сюда всё чаще и чаще. Она знала, что скоро ей рожать, старалась скрыть это от всех, одеваясь в тяжёлые плотные траурные одежды — всё ещё носила траур по Елизавете. Они хорошо скрывали выпирающий живот, драпировали расползшееся бесформенное тело.

Этот весенний день здесь, в церкви, казался особенно солнечным и ярким из-за сияния сотен больших свечей в многочисленных высоких подсвечниках.

Теперь она встала так, чтобы, едва кончится служба, поскорее выбраться на воздух, поскорее уйти от тяжёлых запахов ладана и горящего воска, растопленного сотнями свечей, тяжёлых шуб и десятков человеческих тел.

В последний раз провозгласил дьякон густым чистым басом: «Господи, помилуй», ещё раз вздохнули нежно и тонко детские голоса: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас», царские врата затворились, и Екатерина вздохнула свободнее. Она уже мечтала о тёплой мягкой постели, мечтала вытянуться под лёгким пуховиком, согреть занемевшие ноги, огладить тяжело тянущий книзу живот.

Слегка поддерживая императрицу под руки, Шкурин и Шаргородская вывели её на паперть.

Свита оттеснила нищих, жадно тянущих к императрице грязные изъязвлённые руки, показывающих бесстыдно оголённые рубцы и шрамы на ногах и груди.

Екатерина остановилась, привычным движением протянула руку к слугам. В руке её появился шёлковый мешочек, наполненный медяками. На этот раз она не стала бросать деньги как попало, а пошла вдоль шпалер гвардейцев, оттеснивших толпу нищих. Останавливалась, подавала медяки в протянутые руки и почти ничего не видела. Ей было тяжело, соболья шуба свинцом давила на плечи, тёплые сапоги жали ноги, высокая шапка напарилась в церкви, и волосы под нею стали мокрыми. Но Екатерина упорно раздавала медяки, останавливалась, чтобы улыбнуться солдатам, подавала и подавала милостыню.

Она уже почти подошла к карете, когда увидела среди толпы высокую, статную женщину, которая не тянула руки, а просто стояла и смотрела на неё, императрицу.

Высокая, сухопарая, в одной кофточке красного цвета и длинной, волочащейся по подтаявшему снегу зелёной юбке, в тёмном платочке, надвинутом на самые глаза, с толстой суковатой палкой в руке. Екатерина раздвинула окружение из солдат, подошла к женщине. Она давно слышала о ней, но ни разу ещё не видела. Юродивая, вещунья, так говорили о ней в городе. Подскочил Николай Андреевич Корф, городской полицмейстер, — он всегда сопровождал Екатерину в этих поездках на церковные службы, не доверял своим помощникам.

   — Ваше величество, не извольте беспокоиться, — суетливо пробормотал он.

Екатерина отвела его рукой, встала прямо против юродивой и молча смотрела на неё.

Ясные глубокие голубые глаза, волосы, свисающие из-под рваного платка, розовые, нахлёстанные ветром щёки, белая нежная северная кожа и красные обветренные губы делали Ксению красавицей. Екатерина прикинула, как выглядела бы юродивая, одень её в яркий придворный наряд — пожалуй, затмила бы всех первых красавиц.

Подняв голову — Екатерина была много ниже ростом юродивой, — она засмотрелась на дурочку.

Потом взяла горсть монет из мешка, протянула Ксении. Та не шевельнулась, только бросила взгляд на руку государыни и тихо сказала:

   — Тяжка ноша.

Екатерина разжала ладонь, и медяки посыпались перед юродивой. Тотчас подползли нищие, жадно хватали медяки, копошились у ног Ксении. Она не шевельнулась.

Ясными пустыми глазами взглянула она в лицо Екатерины, потом протянула руку:

   — Возьми царя на коне.

В пальцах её блестел медный грошик. Она вложила его в руку императрицы, повернулась и пошла прочь.

До самого дворца лошади шли шагом. Белёсый день, неяркое солнце, то появляющееся из-за белых пушистых облаков, то скрывающееся за ними, лужи тающего снега, поздняя капель делали эту весеннюю пору года странно размягчающей, лениво-сонной. Екатерина сидела в карете, забившись в угол, и вертела в руке медный грошик с царём на коне на одной стороне и орлом с двумя головами на другой.

Брызги из-под колёс кареты тяжело шлёпались обратно в лужи, оседали тончайшей водяной пылью на дверцах и крохотных оконцах кареты, забивали передок облучка комьями мокрой грязи. Хмарь, набегавшая от залива, заволакивала чистое небо белыми облачками, делала всё вокруг нереальным и бесплотным. Нереальность эту рассекал лишь громкий возглас царского возницы: «Пади!»

Но расступаться было некому, да и лошади шли тихим, неспорым шагом. Больно уж тяжёлой казалась Екатерине, на последнем месяце беременности, быстрая езда, кочки и выбоины, через которые тяжело переваливалась карета, переворачивала ей всё нутро.

Вжавшись в угол, Екатерина видела, как стоит перед ней эта высокая, статная женщина с космами свисающих почти до колен волос, в драной красной кофте с буфами на рукавах, в подметающей грязь зелёной юбке и утопала в её глубоких голубых глазах. Заглянув в них, она словно увидела пустое сияющее пространство, неподвластное никаким бурям и невзгодам, лучистую даль, пронизанную сияющим светом, и ужаснулась. Она, российская императрица, почувствовала себя вдруг ничтожной и жалкой перед этой женщиной, владеющей секретом, который нельзя открыть ей, образованной и умной, секретом, известным только этой юродивой. Нащупав унизанными кольцами пальцами медный грошик, поданный ей юродивой, она ощутила внутренний страх, удивительную ничтожность свою перед высокой далью, в которой, казалось, парила эта удивительная женщина.

Но, вздохнув и вернувшись мыслями в привычный круг забот и суетных стремлений, она подумала, что каждому на этом свете определено своё место. И подивилась той острой зависти, которую она испытала, заглянув в сияющие глаза юродивой.

Никто не знает, что нам предопределено. И тут же оборвала себя — я знаю, что мне предписано. Ей хотелось сбросить всю эту тяжёлую сбрую, все эти цепи, что привязывали её, и внезапно поняла, почему она так остро позавидовала юродивой. У той не было цепей, абсолютная свобода, свобода от всего — от тела, которое требует ежедневной пищи, от привязанностей, которые окружают человека, от обстановки и пространства. И этой свободе и естественности, простоте образа жизни позавидовала Екатерина.

У юродивой нет ничего, и значит, она от всего свободна. Её не стесняли предрассудки, она могла позволить себе говорить что думает, она могла позволить себе не загромождать голову, мозг мелкими, суетными, никчёмными мыслями, которыми только и живёт человек. Екатерина почувствовала, насколько она сама несвободна. Она скована тысячами цепей, и самой крепкой цепью было её неукротимое честолюбие, которое прочитал на её одиннадцатилетнем лбу каноник Пфаль, предрёкший ей три короны...

«Каждому своё», — резонно заметила Екатерина и вернулась в круг привычных мыслей, хороводом проносящихся в её голове. Да, первая сегодняшняя её забота, чтобы Пётр не нашёл предлога удалить её, заточить в монастырь.

Он уже давно собирался это сделать.

Екатерина знала обо всех его словах. Ей докладывали, ей доносили со всех сторон.

Скрыть беременность ей удавалось уже на протяжении восьми месяцев. Узнай Пётр о том, что Екатерина в очередной раз ждёт ребёнка, он не преминул бы воспользоваться этой возможностью, чтобы избавиться от неё.

Она пыталась сблизиться с ним, как-то показать всем, что отец будущего ребёнка — Пётр. Стала бывать на его грубых вечеринках с немецкими, голштинскими капралами, курила вонючие трубки, обольстительно улыбалась, пила тот же шнапс, что и Пётр. Но скоро поняла, что из этого ничего не выйдет. Её тошнило в самый разгар пирушки, её выворачивало при одном взгляде на вонючие мундиры голштинцев...

Надо искать другой путь... Очень помогли ей бесформенные траурные одежды, она куталась в них, и расплывшуюся фигуру сложно было разглядеть под толстым слоем чёрных платьев и тяжёлых шуб... Но что будет, когда подойдёт самый день родов? Она уже и сейчас сказывалась больной и усталой, старалась не бывать на многолюдных сборищах, отказывалась от визитов, принимала у себя только самых близких людей.

Но день родов неуклонно приближался, и она боялась, что закричит, закорчится от боли, и тогда ей будет всё равно, кто видит или слышит её крики и стоны.

Она с благодарностью подумала о верном своём друге, Василии Григорьевиче Шкурине.

Он стал её верным слугой...

Она подкупала его, как только его приставила к ней императрица Елизавета, она давала ему деньги, она хлопотала о том, чтобы пристроить его родственников.

И всё-таки в один прекрасный день обнаружила, что он продаёт её.

Две штуки великолепной голубой, расшитой золотом материи получила она в подарок от матери. Разложив их на креслах, она любовалась отливами золота на голубом парчовом фоне. Фраза вырвалась нечаянно,~Шкурин стоял тут же и услышал.

— Я бы так хотела подарить эту материю матушке-юсударыне. Она будет великолепно смотреться с её белыми волосами и голубыми глазами. И матушка будет красива в таком платье...

Она спохватилась тут же и строго предупредила Шкурина, чтобы он не смел говорить императрице об этом её желании. Для неё самой будет радостью преподнести эту материю Елизавете — Екатерина искала тогда милости у императрицы, давно уже не жаловавшей её.

И как же она была удивлена и раздосадована, когда от императрицы пришли ей сказать, что императрица благодарит за подарок... Значит, это Шкурин, ничтоже сумняшеся, передал её слова, несмотря на запрещение, несмотря на то, что она всегда добра и щедра по отношению к нему. Значит, он предаёт и доносит, значит, это очередной шпион.

И она поступила так, как поступила бы истинно русская женщина, — вышла в переднюю, где стоял Шкурин, такой важный, такой достойный, одетый в расшитую золотом ливрею и носивший хорошо завитый парик. И отвесила ему такую оплеуху, от которой Шкурин едва не упал.

   — Как вы смели передать мои слова, как вы посмели стать шпионом?

Она била и била его по толстому лицу, сразу утерявшему всю свою важность, сбила его парик. Красный, униженный, пойманный на шпионстве, пойманный на проделке, Шкурин упал к её ногам, бормотал слова прощения, молил её простить...

   — Я столько сделала для вас, а вам всё мало, как же вы продажны... Знайте, что всё, что окружает вас, может быть временным, а служить мне вам же выгоднее, продажный вы шпион...

Он обливал слезами её туфли и клялся в верности. Екатерине понравилось то, что он не отрицал своего шпионства, он только молил её простить и обещал верно и преданно служить ей впредь. Она простила его, никогда не напоминала об этом случае и не изменила своего милостивого с ним обращения. И не ошиблась. С тех пор Шкурин стал верным и преданным слугой, и она привыкла доверять ему. Шкурин и предложил ей план, который она, смеясь, одобрила.

   — Ваше величество, едва начнутся схватки, кричите, не стесняйтесь. Я всех уведу из дворца, — сказал он ей.

Она с удивлением воззрилась на слугу. Он, как всегда, был важен и строг, великолепен в своей ливрее и башмаках на каблуках, в прекрасно завитом парике с тугими буклями по вискам.

   — И как же? — полюбопытствовала она.

   — Я подожгу свой дом, — важно ответил он, — а вы же знаете, как его величество любит распоряжаться на пожарах...

Она расхохоталась. Мысль была забавной при всей драматичности обстоятельств. Хитёр, однако, подумала она про себя. Заранее вывезет всё из дома, схоронит у верных людей, а потом жалким своим видом погорельца заставит заплатить за два дома и её и Петра.

Что ж, тем лучше. Если у человека есть интерес, он как можно лучше выполнит свою затею.

Несмотря на тряску, несмотря на толчки кареты, она и сейчас улыбнулась, вспомнив об этом.

Преданный слуга, но, если бы он не знал, что получит вдвое больше, не один дом, а много, он не старался бы. Что ж, пусть так и будет.

Екатерина снова взглянула на грошик, который вертела на пальцах. Каждому — своё. Юродивая не взяла денег, что предложила ей императрица, она сама дала ей грош, с одной стороны которого был царь на коне, с другой — орёл с двумя головами.

И вдруг Екатерина увидела в этом знак судьбы. Она и всегда твёрдо верила в себя, а тут её вера укрепилась ещё больше. Но что значит — тяжка ноша, о чём это сказала юродивая? Значит, она видела, что Екатерина носит ребёнка, она предвидела её близкие роды? Нет, подумала Екатерина, не о том. Она сказала о другом — о тяжкой ноше короны, о великом труде царствования.

И опять Екатерина вернулась мыслями к тем интригам, которые она плела уже давно, снова и снова подсчитывала свои шансы на успех, снова мучительно придумывала, где достать денег. За всё надо платить. Снова и снова анализировала она своё поведение — не дай бог ошибиться в слове, жесте, взгляде, не дай бог неосторожным поступком провалить всё.

И с сожалением размышляла о том, что её любимый, статный, прекрасный Аполлон, её Григорий, так неосторожен, так афиширует свою связь с ней. Он давно уже скомпрометировал её, и, если бы не её усилия и её ласковое обращение с самыми злейшими врагами — Воронцовыми, кто знает, что могло бы случиться.

Мысли её вертелись по раз и навсегда заведённому кругу, и она пыталась выбраться из этого круга, придумывая выход из создавшегося положения.

Она знала: всё решит только случай, судьба, рок, Бог. Но помочь случаю состояться — в этом задача, в этом предвидение и ум...

Вернувшись во дворец, Екатерина первым делом приказала прикрепить медный грошик к тонкой золотой цепочке и с тех пор не снимала его с шеи. Даже в бане он всегда оставался с ней, медный грошик, поданный юродивой...

Глава IV


Ранним утром хмурого мартовского дня возле царского дворца на Мойке остановились два неприметных крытых дорожных возка. Из одного с трудом выбрался крепкий располневший старик с покрасневшими от мороза глазами — петербургский генерал-полицмейстер Николай Андреевич Корф. Он потоптался на талом снегу, ещё не убранном перед входом на переднее крыльцо дворца, осторожно и зорко осматривая всё вокруг. Маленькие хитрые его глазки на круглом, словно полная луна, лице блестели подозрительно и настороженно.

Сопровождавшие его конные рейтары остановились в почтительном отдалении и спешились, держа под уздцы выхоленных тяжёлых лошадей.

Корф покорно ждал, всматриваясь в чёрную пасть парадного входа. Он уже решился было доложить о себе, как тяжёлая резная высокая дверь распахнулась и пропустила гурьбу разряженных в собольи шубы людей, сразу наполнивших весенний мартовский воздух гулом и смехом.

Впереди всех шагал любимый императорский адъютант барон Карл Карлович Унгерн-Штернберг[31], за ним, посапывая красным носиком и протирая заспанные глаза, спешил сам Пётр, скромно, по-офицерски одетый в прусский зелёный мундир и простую тёмную епанчу, в высоких дорожных ботфортах и тёмной треуголке, отделанной полоской меха.

Пётр выскочил на крыльцо, увидел рейтар, спешившихся в отдалении, грузную фигуру Корфа, тающий снег, грязновато-серый по сторонам дороги, вдохнул свежий, бодрящий воздух и поплотнее надвинул на самые уши треуголку.

Позади государя бочком спешил тайный государев секретарь Волков, быстро возвысившийся при дворе благодаря изрядному знанию грамоты и умению быстро составлять нужные бумаги. За ним гордо выступал Лев Нарышкин[32], неизменный балагур, шут, сделавший свой язык профессией и добывший им немало почестей и наград. Он уже давно переметнулся от Екатерины, слегка презиравшей краснобая и острослова, к Петру и ожидал милостей и орденов от неловкого на язык и небогатого речью императора.

Остальная свита торопилась за императором, едва успевая глядеть под ноги, чтобы не поскользнуться на талом снегу. Среди блестящих, расшитых золотом мундиров и тяжёлых собольих шуб император выглядел заштатным незаметным офицериком, шмыгал простуженным вздёрнутым носиком, хмуро молчал и сопел, необычно мрачный в это ясное мартовское утро.

Вся компания расселась в возки, Корф махнул рукой ленивым ожиревшим кучерам с широченными толстыми задами, будто прилипшими к облучкам. Рейтары вскочили на коней, стараясь держать ровный, как по ниточке, строй, и вся кавалькада понеслась по пустынным ещё улицам, гикая и присвистывая от весёлой скачки.

Пётр забился в самый угол возка и даже не прислушивался к обычным остротам и насмешливым сетованиям Нарышкина. Тому приходилось сочинять и выдавать свои шутки в полной темноте и тишине возка.

Сидя рядом с императором, Корф недоумённо таращил маленькие глазки на Петра, стараясь разглядеть в полумраке выражение лица царя. Зачем вдруг вздумалось Петру в это холодное скучное мартовское утро отправляться в Шлиссельбург, зачем понадобилось встречаться с безымянным узником, почему ему приспичило поглядеть на царственного отрока, который жил и рос как дикий зверь, не видя людей и не выходя из тёмной камеры.

Корф догадывался, что это неспроста, верно, было нечто, толкнувшее императора на этот шаг. Скорее всего, со вчерашней почтой прислал ему письмо горячо им любимый Фридрих, которого сам Пётр торопил с заключением бесславного для России мира, и посоветовал обратить внимание на Иоанна, сидевшего в тюрьме уже восемнадцать лет. Но зачем ехать, зачем смотреть на узника, можно ведь ограничиться распоряжениями, можно не знать, как живёт, что делает, что думает безымянный узник? Нет, надо, вишь, самому всё увидеть. А что изменится от этого?

Лошади несли прытко, холодный мартовский ветер забирался под рукава шуб и шинелей, поддувал во все щели. Занавески на крохотных оконцах трепыхались и открывали то кусок заснеженного поля, то крохотные почерневшие домишки по сторонам дороги, то стройное гибкое дерево, кренившееся под ветром, то талую, с намерзшими колеями дорогу. День неохотно занимался над печальными пустыми полями, чернеющими вдали лесками.

Внезапно Пётр махнул рукой, чтобы лошади стали. Его, как и всегда по утрам, стало мутить от тряской езды, от толчков и подскакиваний на колдобинах дороги, и он почувствовал, что вчерашние выпитые бокалы бургундского требуют свободы.

Не дождавшись, когда возок остановится намертво, Пётр, наступая на ноги Льву Нарышкину, выбрался из возка и скатился с высокой насыпи дороги к синеющему кустику, оправленному белизной снега.

Он склонился над кустиком, придерживая рукой подбородок, рыгая и отплёвываясь.

Свита почтительно наблюдала мучения императора, сгрудившись у возка. Конные рейтары окружили место освобождения желудка императора тесным полукругом, не решаясь съехать с дороги в посиневший, но всё ещё толстый слой снега.

Барон Унгерн подбежал почти к самому императору, но почтительно приостановился, стараясь не смотреть в его сторону.

Пётр облегчился и собрался залезть в возок, как малая нужда заставила его растянуть шнур на лосинах и управиться со своей сбруей, нацепленной на тело.

Струя была хилой и слабой, но всё равно выписывала на синеватом снегу замысловатые узоры. Пётр развеселился и пожалел, что струя кончилась и надо отправляться назад.

Он разглядывал узоры желтоватых орнаментов на снегу и затягивал пояс, как вдруг поднял лицо и уставился в голубые яркие глаза, глядевшие на него из-за куста... От неожиданности Пётр замер, и трепет прошёл по всему его телу. Но тут же он увидел, что глаза принадлежат высокой статной женщине в грязной драном платке и мокрой зелёной юбке.

Секунду он глазел на неё, потом опрометью повернулся и бросился бежать к возку.

   — Удавленник, — услышал он сзади хриплое слово, сказанное густым низким простуженным голосом.

Пётр приостановился, оглянулся назад. Женщина протягивала к нему руку с толстой суковатой палкой и кричала:

   — Удавленник!

Стрелой помчался Пётр к спасительным возкам, к рейтарам и только на самой дороге остановился, чтобы вновь оглянуться и услышать это слово, которое он сам не смог перевести с русского на немецкий.

   — Удавленник! — кричала женщина и потрясала своей суковатой палкой вслед императору.

Ошеломлённые услышанным, сгрудились у возка придворные и прятали глаза от царя.

   — Удавленник! — ещё раз прокричала женщина и направилась к реденькому леску, чётко выделяющемуся на белом снегу.

   — Кто такая, зачем здесь? — посиневшими не столько от мороза, сколько от внезапного страха губами едва выговорил Пётр.

   — Юродивая, ваше величество, — подскочил Корф.

   — Что она кричит? — требовательно заглянул Пётр в глаза Корфу.

   — Да бог её знает, что она кричит, это нечто непереводимое, — нашёлся Корф и заторопил императора, — ваше величество, ветер, простынете...

   — Нет, ты скажи, что она кричит? — с таким вопросом завертелся Пётр, заглядывая в глаза каждому из сопровождавших его.

Но все притворялись, что не слышали, не понимают, старались чем-то занять себя, чтобы уйти от ответа на вопрос царя.

Пётр рассвирепел. Значит, что-то худое пророчила ему эта нищенка. Да как она посмела, да как они, все эти...

   — Взять! — тонким срывающимся голосом завопил он.

   — В железа, в железа, — кричал Пётр, брызгая слюной и согреваясь от внезапного приступа гнева. — В каземат, на гнилую солому, — кричал он всё ещё, хотя рейтары уже поскакали за юродивой.

   — Как угодно, ваше величество, — осмелился сказать Корф севшим голосом и побежал выполнять приказание.

   — Очистить город от этой нечисти, — бросил ему в спину Пётр бодрым, свежим голосом и вскочил в возок. — Почему они не сидят дома, возле печи, — раздражённо, ни к кому не обращаясь, всё ещё возбуждённо говорил Пётр.

   — Ах, государь, — заклоунничал Лев Нарышкин, — был бы дом, а печь найдётся...

Вернулся Корф и затрусил на своей низкорослой лошадке рядом с возком императора.

   — Я не позволю, чтобы бродяжили, — злился Пётр, пытаясь как-то сгладить впечатление от своего поведения, — и что ж такое наш генерал-полицмейстер, если он не может их приструнить, этих бродяг?

   — Ах, ваше величество, на Руси всегда любили бродяжить, — пытался и Нарышкин вставить своё слово в речь царя, — и всегда бродяжили. Тут уж ничего не поделаешь, такова она, матушка-Русь.

   — Да уж, действительно, это вам не Европа, — скривился Пётр. — Варварство, грязь, убогость, невежество, ничтожество...

Он ещё что-то бормотал себе под нос, но вскоре бешеная скачка лошадей, равномерное колыхание возка, и толчки, и тумаки из-за тряской дороги заставили Петра переключить своё внимание на другое. Он опять мрачно задумался, и спутники его уже не мешали императору перебирать свои мрачные мысли. Они знали, с похмелья император всегда немного нервный и злой, лучше не перечить ему, не встревать в его утренние думы...

Всю дальнейшую дорогу до пристани в возке никто не вымолвил ни слова.

Кавалькада с императором быстро удалялась, а в противоположном направлении ехали двое рейтар, между которыми покорно и молчаливо шла юродивая. Она не сопротивлялась, когда ей скрутили руки, когда заставили идти между двух всадников, державших её на верёвке.

Пётр шевельнулся и тихонько спросил у Волкова:

   — Что она там такое кричала?

Толстый секретарь Тайной канцелярии императора тут же повернул светлое пятно лица к царю и уклонился от ответа так, как это делал всегда:

   — Я далеко стоял, не расслышал...

Пётр раздражённо повернулся к Нарышкину:

   — Тоже не слышал?

Лев Нарышкин понял, что хочешь не хочешь, а придётся перетолмачить слово императору:

   — Почти непереводимо, государь, а по-немецки что же это может быть?

Он состроил смешную мину, знал, что Пётр всегда хохочет над его подвижной рожей. Но на этот раз царь даже не улыбнулся.

   — Да кто их разберёт, что они болтают, эти бродяги, — наконец заговорил Нарышкин нарочито бодреньким тоном, — да тут ещё особенность, засоряют язык уличные слова, словом, если перевести на немецкий, словно бы затянули шею...

   — Как-как? — бледнея, переспросил Пётр.

   — Вы, ваше величество, надели себе на шею такую страну, взяли такую большую ношу, что, может быть, именно на это и намекала дура... И потом, юродивые всегда что-то бормочут, это как птичий щебет...

   — Это не она ли призывала печь блины? — зло осведомился Пётр. — Перед смертью тётки?

Все смешались и замолчали. Тревожная, тягостная тишина повисла в возке, она нарушалась лишь мерным скрипом колёс да гулкими ударами копыт по дороге.

   — Мне тоже кое-что докладывают, — резко бросил Пётр в тишину возка. Никто ему не ответил, и только Лев Нарышкин осмелился нарушить молчание:

   — На то вы у нас царь-государь...

Пётр мрачно взглянул на остряка, и у того слова замерли в горле.

И снова тишина висела в возке до самой пристани.

Там их ждали... На тяжёлых зимних волнах, очистившихся ото льда, покачивался на воде белый императорский катер, рядом стукалась о его борт шестнадцативёсельная шлюпка.

Взмахнули вёслами дюжие гребцы, разлетелась по сторонам пенная дорожка, и пошёл катер по серой воде Невы, завивая позади бурливый шлейф пены.

Пётр сумрачно стоял на носу катера, смотрел на приближающиеся бастионы Шлиссельбургской крепости. Серые мрачные стены вздымались неприступно, башни зорко и зловеще высились над сизой гладью кое-где покрытого сплошным льдом Ладожского озера.

Пётр передёрнулся. Должно быть, не очень-то приятно сидеть взаперти посреди этого мрачного безлюдья. Ещё раз глянул он вдоль бурлящего колеса воды у борта катера.

Какая неприветливая страна, где ему по воле судеб пришлось стать императором, какая дикость и отсталость! И сразу в мозгу вспыхнуло — милая Голштиния, зелёные дубравы, ухоженность деревень, высокие чистые шпили кирок и соборов, ясное небо над чистеньким, милым, прекрасным уголком земли. Ах, зачем тётка вызвала его сюда, зачем ему эта дикая Россия, зачем ему это варварство, невежество и дикость, где первая встречная женщина тыкает ему в лицо тяжестью надетой на его шею сбруи. Полно, это ли сказала она? Удавленник, вот как она сказала. Это же от русского слова «сдавить, удавить»... И внезапно Пётр понял это слово. Внезапно пелена упала с глаз — она предрекла ему его судьбу...

Он едва не закачался и не упал за борт, удержавшись только за гибкий вырывающийся из рук канат, которым был опоясан катер. Так вот что за слово, а эти шуты гороховые, эти так называемые подданные! Как они обманывают его, как навязывают ему свою точку зрения. Значит, удавленник...

А что, очень может быть, что его удавят, чтобы очистить дорогу к трону другому. Кому? А вот хоть бы и тому, к которому он сейчас едет. Прав, прав, тысячу раз прав дорогой Фридрих, что советовал навестить этого узника...

Ах, Голштиния, увижу ли я тебя когда, твои прекрасные ухоженные леса, твои засеянные поля, твои замки и дворцы, твоих милых крестьян, трудолюбивых и покорных, приветливых и добрых.

«Увижу, увижу, — твёрдо решил про себя Пётр. — Вот пойду в поход на Данию, отстою своё маленькое и милое герцогство, приближу его к трону империи, озолочу людей, живущих на далёкой моей родине».

Всё здесь, в России, вызывает страх, неприязнь и раздражение, все здесь враги и завистники, все так и выжидают момента... Да, да, удавить его! Всё мрачно и дико, и спасает лишь хороший глоток шнапса, да крепкий запах табака из глиняной голштинской трубки, да вы, мои голштинские солдаты. Погодите ужо, заменю всю гвардию моими родными солдатами, послужу под руководством мудрого Фридриха, вы у меня вспомните, кого называли удавленником...

Такие неясные нечёткие мысли проносились в голове у Петра, стоящего на носу катера, летящего к мрачной замшелой крепости, к этому дальнему — двадцать седьмая вода на киселе — родственнику, томящемуся взаперти уже восемнадцать лет. Пётр опять вздрогнул, представив себя сидящим здесь, в этой дикой и мрачной крепости, без света и воздуха, без милых его сердцу голштинских зелёных дубрав, без весёлого разнотравья полей и лугов с бродящими по ним черно-пегими коровами.

И что-то похожее на сострадание шевельнулось в его душе. Какой он, этот Иоанн, император, коронованный на русское царство двухмесячным младенцем, этот выросший в темнице отрок. Кем же он приходится ему, сегодняшнему императору?

Пётр принялся вычислять. Если сам он внук Петра Великого, а Иоанн — правнук брата Петра, царя Ивана, то значит, они друг другу дядя и племянник? И вдруг его поразило — да ведь это же значит, что сидящий в крепости его племянник?

Он хотел было спросить у кого-нибудь из придворных, верно ли то, что пришло ему на ум, обернулся, но свита его шушукалась позади, и он с раздражением бросил даже думать об Иване.

Какого ещё чёрта, какой-то племянник... Нет, правильно советовал ему Фридрих покрепче сторожить этого фрукта. А вот он, ужо, его сейчас и увидит...

Вдруг Пётр усмехнулся. Нет, его дорогой Фридрих и не представляет себе всей дикости, темноты и невежества русского народа, не представляет подобострастия и низкопоклонства всех этих толпящихся у трона родовитых бояр, заглядывающих ему в лицо, ему, немцу до самых кончиков ногтей, унижающихся с восторгом, страхом и трепетом и в ожидании очередной подачки. Нет, он-то уже насмотрелся на всех этих продажных, рабски покорных господ. Принимать их серьёзно, в расчёт, и не приходится. Никто даже и не помыслит и не посмеет о таком, никто из них даже и пальцем не пошевелит ради чего-то, что не принесёт ему самому выгоды и богатства.

Единственный, кто ещё может как-то мстить ему, — это такая же немка, как он, его хитрая жена, ушлая бестия... Недаром Фридрих советует ему помириться с женой, держаться её советов. Только такая немка и может изобрести способы разделаться с ним, Петром.

Да нет, не посмеет. Немецкой женщине с детства внушают страх и покорность перед мужем, немецкая женщина не посмеет сделать ему что-нибудь дурное.

Но даже в этом случае он сумел обезопасить себя. Он, Пётр, знает все её тайные выходки, знает, что её любовник — Григорий Орлов, тупой и ничтожный солдафон. Этот большой простак под надёжным присмотром. Он, Пётр, приставил к Орлову надёжного человека: своего адъютанта Перфильева, и тот при нём безотлучно. Днём и ночью. Вместе пьют, вместе играют в карты, неразлучные друзья. И Перфильев ему каждый день доносит, что у Григория в голове — только карты, вино и женщины. Вот и все интересы Григория Орлова...

Катер подвалил к закрытым воротам крепости через канал, это была единственная дорога внутрь крепости.

На берегу, у запертых ворот, столпилась группа военных. Пётр окинул их скучающим взглядом. Вперёд выступил краснорожий комендант крепости Бередников. Военная шинель туго обтягивала его выпирающее брюхо, косица, заплетённая на прусский манер и ненапудренная, торчала над высоким воротником, как острая пика. Пётр прошёлся взглядом по фигуре коменданта, нелепой и кургузой, его так и подмывало гаркнуть во весь голос, что одет не по форме, неряшлив, найти незастёгнутую пуговицу и так и отхлестать по толстым, разлёгшимся по воротнику щекам бездельника, только и умеющего проедать казённые харчи.

Но он вовремя вспомнил, что он здесь — инкогнито. Никто не должен знать, что он, Пётр, самолично явился осмотреть камеру арестанта.

Исподтишка покосился он на разодетых, сверкающих золотом чинов свиты и довольно усмехнулся.

Никто не сможет узнать его в этой простой епанче и грубых армейских тупоносых сапогах.

Однако комендант, приняв свиток с печатями и наскоро прочитав его, взглянул на адъютанта Унгерна, подавшего ему царский указ о немедленном показе крепости, и самый низкий поклон отвесил именно ему, незаметному офицерику с красным носиком и крупными рябинами на белом длинном лице, и всё порывался поцеловать ему руку.

Пётр спрятал руку за спину и спрятался за спинами своих раззолоченных слуг. Однако довольно покусал обветренные губы и спрятал усмешку за скромным выражением лица.

Ржаво и зловеще заскрипели цепи, на которых поднималась герса, закрывающая проход каналом в крепость. Острые пики мрачной решётки нависли над головой. Пётр невольно поёжился, когда катер проходил над остриями решётки.

Ворота распахнулись, издавая простуженный стон потревоженных не вовремя чудищ. Пётр плотнее прижался к борту катера. Неприятное ощущение, когда в голову тебе смотрят острейшие пики подъёмной решётки, нависая зловеще и устрашающе. Вот-вот свалится на голову такая пика и пронзит насквозь.

«А что, подумал Пётр, — внезапно развеселясь, неплохая была бы казнь, если бы такой вот тяжеленной пикой — с размаху да по голове». Он уже развил эту мысль, представляя, как извивается тело человека, насаженное снизу на этот острый кол, потоками крови окрашивая суровую ледяную воду канала.

Но потом со вздохом вспомнил, что русские давным-давно изобрели для такой казни более дешёвый и удобный способ — сажали на кол. И с сожалением отметил, что казнь на герсе была бы дорогой и неудобной. Это ж сколько солдат надо держать и как высчитать, чтобы пика решётки упала прямо на голову. Только случайно можно попасть прямо в голову. И кроме того, думал он, человек сразу станет мёртвым и уже не почувствует прелести мук. Да, жаль, думал он, это где-нибудь в Европе такая мысль показалась бы изобретательной, могла бы там что-то значить, а здесь, в дикой России, и так достаточно варварских способов отнять жизнь у человека, и не просто, а в мучениях и пытках. Человека? Он опять усмехнулся. Это холопы-то — люди?

Катер пришвартовался к осклизлому боку подъёмного канала, солдаты быстро выскочили и стали по бокам трапа, подвинув его к самым ногам императора.

Пётр бросил взгляд по сторонам. Какая тесная она, эта крепостца, крохотная и мрачная. Стены серые, зловещие, бастионы-башни круто вздымаются вверх, тяжело и угрюмо. Справа — крохотный одноглавый собор с небольшим колоколом, слева в тяжёлых толстых стенах — кованые двери в казармы солдат.

Он ощупал взглядом Светличную башню — крепость в крепости, отделённую ещё одной стеной. Да, тут не очень-то развлечёшься, хотя эту поездку он задумывал как развлечение. Он не успел додумать свою мысль до конца, потому что нога его скользнула на просмолённом трапе и он едва не упал. Но его тут же подхватили крепкие руки, и он поднял глаза на матроса, поддержавшего его.

Матрос был светлый, алел румянцем во всё лицо, серые улыбчивые глаза прятались под нависшими светлыми бровями. Петра поразил вид солдата, и он развеселился. С такими никакая Дания не страшна, а им будет весело умирать за его Голштинию... Пока они шли по бесконечным каменным переходам и лестничкам, едва ли не согнувшись, Пётр старался держаться позади всех. Он зорко следил, чтобы не остаться одному, иметь впереди крепкую спину, а сзади — осторожные зоркие глаза и чтобы люди были свои — барон Унгерн, толстый Корф, подальше — Нарышкин. Он усмехнулся, услышав, как тяжело отдувается толстый Корф, взбираясь по узким лестницам, и злорадно думал, что нелегко нести такую тушу в узких и длинных переходах.

Комендант Бередников остановился наконец перед маленькой кованой дверью и вошёл в сени, небольшую прихожую, где стояли на часах двое дюжих часовых. Спеша и бурча, Бередников начал стаскивать замки и засовы с ещё одной небольшой, кованной из чистого железа двери, лязгая ключами и гремя замками.

Пётр, стоя позади свиты, одобрительно покачивал головой. Из такой двери можно выйти только при очень сильном желании, да и то одному вряд ли возможно справиться со всеми этими замками...

Позади других он вошёл в камеру узника. Свита расступилась, пропуская вперёд императора.

Каменный мешок — узок и длинен. Почти шесть метров в длину, три — в ширину, пополам перегорожен тесовой ширмой. Сводчатый потолок, побелённый простой извёсткой, нависал над камерой. Слева зеленели изразцами своды высокой печи. Топки здесь, в камере, не было — топили из сеней.

Вправо от ширмы, перед узким, как бойница, и низким окном, забранным толстой кованой решёткой и забрызганным чёрной краской, стоял крепкий тяжёлый дубовый стол, ничем не покрытый. На нём в простом жестяном шандале горели две свечи, узкие и длинные. Вдоль стола шла широкая тесовая лавка, прикрытая рогожей, на столе лежали толстые, в телячьих переплётах, с серебряными застёжками книги, древнего, старого письма, — все сплошь божественные: Часослов, Четьи-Минеи, молитвенники.

В камере не было никого.

Вся свита столпилась у входа, рассматривая это убогое, неказистое жильё. Бросали взгляды в угол, видный из-за перегородки, и тут же отводили — в полу виднелась дыра, прикрытая тяжёлой доской.

Тут же к стене прибит был жестяной небольшой умывальник с носиком и стояла деревянная бадья.

   — Григорий, выдь, — постучал в тесовую стенку ширмы комендант. За ширмой завозились, скрипнули доски и послышались мягкие шаркающие шаги.

Перед свитой и императором предстал арестант, император Иоанн Шестой, безымянный узник, восемнадцать лет сидящий в этой темнице.

В тусклом свете свечей и едва пробивающегося из узкого окна дневного света предстал перед ними молодой человек в белой рубахе, видно только что надетой и ещё не обмятой, завязанной тесёмками у шеи. Поверх рубахи был наброшен старый зипун со сборками на плечах. Ноги в серых старых солдатских штанах сунуты в разношенные и обрезанные сверху сапоги. Голову узника прикрывал кусок чёрной материи...

   — Пусть откроет лицо, — шепнул Пётр по-немецки рыжему, веснушчатому барону Унгерну, игравшему роль главы в этой маленькой экспедиции.

   — Открой лицо, — передал Унгерн жавшемуся у дверей капитану Власьеву, сторожившему узника.

   — Григорий, — несмело сказал Власьев, оробевший в присутствии гостей, — лицо открой, разрешаю...

Белая, почти прозрачная рука с тонкими длинными пальцами потянулась к материи и медленно-медленно, словно давалось это с трудом, стянула чёрную ткань с головы. Большие, навыкате, голубые глаза заморгали, с робостью и дикостью разглядывая гостей, бледное, почти прозрачное лицо вспыхнуло ярким румянцем и вновь залилось смертельной бледностью. Высокий лоб скрывали редкие белокурые волосы, слегка вьющиеся и подстриженные до плеч. И только яркие, красные, полные чувственные губы выделялись на этом мраморно-белом, почти прозрачном лице. Редким рыжеватым волосом зарос длинный белый округлый подбородок, да на короткой верхней губе пробивался рыжеватый пушок.

Иоанн стоял несмело, придерживаясь рукой за край стола и разглядывая гостей.

Как молния пронзила Петра дикая нелепая мысль — одно и то же лицо, словно бы он смотрел в зеркало. Только моложе, без кровинки в лице, да светлее волосы и более выпуклы, более ярки голубые глаза, серенькие и невзрачные у Петра. Переодеть этого узника в его императорскую одежду — и их нельзя будет отличить друг от друга.

Он исподтишка бросил взгляд на свою свиту. Заметил ли кто-нибудь это небывалое сходство? Пётр ещё более ссутулился, надвинул поглубже треуголку, которую так и не снял на входе, и отвернулся к стене. Нет, как будто никто ничего не заметил. Да и возможно ли...

От волнения у Петра вспотели ладони, и он старательно вытирал их о мундир, забыв, что должен хотя бы поговорить о чём-то с узником...

Корф между тем участливо расспрашивал арестанта, как с ним обходятся, спросил, узнал ли тот его? Узник тоскливо и дико качнул головой, просиял радостью узнавания, но тут же снова замкнулся в себе и тихонько, едва пробившимся юношеским баском сказал:

— Сижу, темно, душно, как в могиле. Солдаты шепчут, дым пускают, колдуют...

Он опустил глаза, опасаясь, что сказал не то, мучительно краснея, и поднёс белую, почти прозрачную руку к подбородку.

Всего через три месяца, в самую чёрную годину своей жизни, вспомнит Пётр это беломраморное лицо, эти выпуклые голубые глаза, эти полные, красные, чувственные губы и задрожит. Он станет бояться этого призрака. Заплачет горькими слезами и схватит чашу с вином, чтобы запить это страшное видение, этот неотвратимый призрак тоски, отчаяния и боли...

Но сейчас, глядя на это странное существо из другого мира, Пётр вдруг ощутил радость и упоение своей властью, своей свободой и возможностью распоряжаться судьбами других людей, этих раззолоченных вельмож. В тюремной темнице Иоанна Пётр ощутил свою силу и значение.

Корф расспрашивал узника, а тот, вздёргивая подбородок, отвечал ему, заикаясь и мучительно дичась, стесняясь людей.

   — Он не знает по-немецки? — тихонько шепнул Пётр Унгерну, и тот удивлённо покосился на императора.

Похоже, Пётр думает, что в тюрьме полагаются бонны и учителя. И Пётр старательно стал подыскивать русские слова, чтобы хоть о чём-то спросить узника. Но русский он знал плохо, слова не находились, и Пётр так и промолчал во всё время свидания.

   — Хорошо ли кормят в здешней крепости? — услышал он вопрос Корфа и злобно усмехнулся. Чтоб ещё и хорошо кормили...

   — Сыт, — коротко ответил арестант и выразительно взглянул в сторону вытянувшихся в струнку капитана Власьева и поручика Чекина, своих мучителей и сторожей. Нет, он не станет их подводить. Те стояли бледные и трясущиеся, стараясь только, чтобы важные господа не заметили их боязни неосторожного слова узника.

   — Читает? — нашёл наконец слово Пётр, кивнув на лежащие на столе книги.

   — Божественное, — отрывисто отозвался капитан Власьев, отдавая честь на прусский манер.

Петру это понравилось. Такая глушь, такая древняя крепость, а вот, надо же, честь отдаёт на прусский манер.

Пётр и не подозревал, как долго учили солдат в крепости новой манере.

Ещё раз огляделся кругом Пётр, запомнил все детали этой скудно обставленной мышиной норы, чтобы подробно описать своему любимому другу и наставнику Фридриху.

«И этот-то может мне угрожать», — с презрением подумал он и уже хотел оборвать визит, как на ум ему пришли русские слова — как твоё имя...

   — Как твоё имя? — обратился он к узнику.

Узник ещё больше побледнел, хотя, казалось бы, больше было некуда, выпрямился и не заикаясь, глядя прямо в глаза Петру, сказал тихо и внятно:

   — Иоанн, император всероссийский, венчан на царство в два месяца от роду. Корону захватили мою, меня в каземат, свободы лишили, отцова наследства...

Казалось, что все силы его ушли на эти твёрдые и простые слова, ноги его подогнулись, и он упал навзничь, ударившись головой об угол стола.

Петра будто бросило к двери.

   — Полно врать-то, — закричал побелевший капитан Власьев, — вот ведь врёт, — засуетился он перед гостями, — да что с него взять, ни разума, ни смысла человеческого... То ещё ложкой в обеде замахивается, то кричит, то чуть рукав от тулупа не оторвал...

   — Шалит? — остановился Пётр перед Власьевым.

   — Шалит, спасу нет, — продолжал бормотать Власьев, всё ещё стоя с приложенной ко лбу рукой.

   — А как будет шалить, — прошипел Пётр, — в цепи его да палкой, чтоб не шалил да что ни попадя не плёл...

Всё это он уже прокричал по-немецки, и его не поняли ни Власьев, ни Чекин. Но Унгерн нашёлся и тут же перевёл всё по-русски:

   — Будет шалить — в цепи, да есть не давать, да палкой...

   — Слушаюсь, — вытянулся Власьев.

Но гости уже гурьбой выдирались вслед за Петром из маленькой узкой двери.

Всю обратную дорогу Пётр кипел, исходил злостью. Всю дорогу сочинял казни египетские на голову бледного узника, доказывая самому себе, что таких людей не должно быть на свете, что их надо давить и уничтожать, как давят насекомых, как давят комья грязи под ногами. Никто из сопровождавших его не смел сказать слова.

Александр Иванович Шувалов, начальник Тайной канцелярии, принял на себя удар государева гнева, но тут же и успокоил его:

   — Тайная канцелярия, ваше величество, не дремлет. Запишем в инструкцию такие слова: «Ежели арестант станет чинить какие непорядки или вам противности или же что станет говорить непристойно, то сажать на цепь, доколе он усмирится, а буде и того не послушает, то бить по вашему рассмотрению палкою и плетью»...

   — Так, так, — обрадовался Пётр, — именно так, палкою и плетью.

   — Запишем ещё далее, — как по писаному продолжал Александр Иванович, угадывая невысказанное Петром, — «Буде сверх нашего чаяния кто б отважился арестанта у вас отнять, в таком случае противиться, сколько можно, и арестанта в руки живого не отдавать...»

   — Работает Тайная канцелярия, — сиял Пётр, — именно так, живого в руки не отдавать.

Через несколько часов указ Тайной канцелярии был готов, написан и скреплён печатью, и Пётр самолично подписал его. Теперь он успокоился, и бледное лицо узника больше не тревожило его ума до самых трудных часов его недолгой жизни.

Через полчаса после того, как кавалькада с императором рассеялась возле дворца, в приёмные покои Екатерины проскользнул Николай Андреевич Корф. Он попросил доложить о себе Шаргородскую, и, хотя Екатерина запретила тревожить её после обеда, поскольку чувствовала себя очень плохо — приближались роды. — Шаргородская скользнула за бархатную портьеру, занавешивавшую вход в кабинет императрицы, и тихонько сказала Екатерине, отдыхавшей на мягком канапе:

   — Николай Андреевич Корф... Примете?

   — Конечно, пусть войдёт. Да и вообще могла бы его пускать без доклада.

Шаргородская вышла в приёмную и жестом руки дала понять, что Екатерина ждёт его.

Екатерина встала, оправила на себе неуклюжие и бесформенные траурные одежды и пересела к кабинетному столику. Вяла перо, окунула его в свеженалитые чернила и приготовилась встречать своего шпиона и единомышленника.

Николай Андреевич вкатился в комнату как шар, неслышно ступая по мягким коврам.

   — Матушка-государыня, — низко поклонился он.

   — Николай Андреевич, что за политесы, — широко улыбнулась Екатерина. — Садитесь да рассказывайте новости, небось у вас их целый ворох. А то все меня позабыли, никто не приходит, никому нет дела до бедной женщины...

Она снова улыбнулась, бросила перо, вышла из-за стола и прошла к Корфу. Усадив его на мягкую широкую софу, она опять заулыбалась.

   — А вы всё молодеете, Николай Андреевич, все наши придворные дамы по вам с ума сходят. — Все свои комплименты Екатерина старалась высказывать как можно естественнее и ласковее.

Корфа приятно позабавил комплимент царицы, но он прекрасно понимал ему цену, потому не откладывая начал рассказывать о поездке Петра в Шлиссельбургскую крепость.

Екатерина внимательно слушала, не сгоняя с лица ласковой и внимательной улыбки.

   — Совсем недалеко от крепости наткнулись мы на юродивую...

Екатерина насторожилась.

   — Облегчался его величество, а она тут как тут, вышла из-за кустов да и говорит: «Удавленник!»

   — Совсем недавно встретилась и мне она, — перебила его Екатерина. — И знаете, подарила мне медный грошик. «Царя на коне», — сказала. Я теперь его на цепочке ношу. Как трудно, верчу в пальцах, и как будто легче становится.

Корф взглянул на Екатерину внимательнее.

   — Не верите, Николай Андреевич, а он вот он. — Екатерина вытащила из-за пазухи медный грош на золотой цепочке и оттянула его, насколько могла, чтобы Корф мог его увидеть.

   — А тут встреча несколько странная вышла. Император рассвирепел, да и приказал заковать её в железа, в каземат посадить.

Екатерина отправила грошик на место, запахнув на груди складки широчайшего чёрного платья.

   — Зачем же, — с грустью проговорила она. — Эта юродивая зла никому не приносит. Уж если и сажать её, так надо в больницу. Да у нас и нет таких больниц, — вдруг спохватилась Екатерина, — а надо бы устроить дольгаузы, содержать в них умалишённых. Их ведь много, а кто о них заботится...

Корф внимательно смотрел на Екатерину.

   — Вы правы, матушка-государыня, вряд ли государь на это пойдёт. Уж очень ему не понравилось это словцо — удавленник. Он, правда, вначале и не понял, только испугался. За этот испуг и посадил её в железа, в кандалы.

   — Николай Андреевич, надо бы её выпустить, — с той же ласковой улыбкой наклонилась к нему Екатерина, — кому мешает это несчастное существо?

   — Не смогу, государыня, — покачал головой Корф, — приказ есть приказ, вот если вы похлопочете, может, император и сжалится над бедной странницей...

   — Я поговорю с ним, — улыбнулась Екатерина.

Но она уже знала, что не пойдёт просить аудиенции у Петра. Она старалась в этот последний месяц возможно реже бывать на половине Петра, старалась отсиживаться в своей комнате.

Только бы благополучно прошли роды... Только бы Пётр не заподозрил, что она беременна. Иначе всё — сразу же сошлёт в монастырь, и никто ей не поможет.

С большим вниманием и интересом выслушала она и рассказ об Иване, безымянном узнике. Узнала новое — оказывается, Иоанн хорошо знал, кто он такой, наверное, накопил на сердце ненависти и обиды, и если найдёт хоть малейшую возможность...

   — Каков он из себя?

   — Младенцем я его хорошо знал, возил не раз, — задумчиво отозвался Корф, — теперь совсем взрослый. Довольно красивый, белокурый, волосы вьются, крошечная бородка, редкая только, пушком как бы лицо покрылось — пушок рыжеватый. — Корф так подробно рассказал об Иоанне, что Екатерина представляла его живо.

   — Только очень бледен, мраморное лицо, — продолжал рассказывать Корф, — руки нежные, маленькие, в ту породу, царя Ивана. И говорит не весьма внятно, с трудом можно его понимать. Ну а уж насчёт политесов — грубый мужик, зверь, ни в чём понятия не имеет, хотя врождённое благородство чувствуется...

   — Несчастная вся эта семья, — тихо, словно бы про себя, сказала Екатерина. — Говорят, у царицы Прасковьи Фёдоровны, жены царя Ивана, — она из дома Салтыковых — характер был неприятный и тяжёлый. Дочерей очень плохо воспитала — они беспрестанно ссорились между собою и с матерью. И к концу жизни пришла матери фантазия в голову проклясть всех их троих. Младшая, Прасковья, умерла незамужнею. Царица была при последнем издыхании, когда Великий Пётр бросился перед нею на колена и заклинал её простить дочерей. Но Прасковья Фёдоровна смягчилась только по отношению к одной герцогине Курляндской Анне Иоанновне, а старшую и младшую снова прокляла, да ещё на веки вечные со всем их потомством. Потомство старшей — выдали её за герцога Брауншвейгского — и есть то несчастное поколение Анны Брауншвейгской, сын которой был венчан в два месяца и сидит теперь в крепости. Четверо же других детей этого брака, Екатерина, Алексей, Пётр и Елизавета, до сих пор живы и с отцом своим — принцем Антоном Ульрихом Брауншвейгским — в Холмогорах, куда их заслала тётка моя, Елизавета. Принц Алексей хром, Пётр — горбат, Екатерина страдает приступами меланхолии, а у Елизаветы время от времени бывают припадки сумасшествия. Проклятие царицы оказало своё влияние на весь этот несчастный род. Я это знаю, потому что тётка моя, государыня Елизавета, знала от отца, Петра Великого, графиня Воронцова знала это от Екатерины I, и Елизаветы, и от мужа своего, графа Воронцова. Знают об этом и Бутурлины и Чернышевы — они были современниками этому событию. Так что несчастное это поколение страдает за грехи матерей и отцов...

Екатерина помолчала и потом продолжила:

   — Мне жаль принца Иоанна, но судьба есть судьба. Вряд ли ему придётся в жизни своей чего-либо добиться — уж очень сурово обошлась с ним прабабка его, царица Прасковья Фёдоровна. Наши слова всегда отзываются, не сегодня, так завтра, не завтра, так через сто лет...

Корф с удивлением глядел на Екатерину. Он ещё не знал её такой.

   — Я думал, ваше величество, — осторожно сказал он, — что вы не верите во все эти предания и сказания.

   — Я верю в судьбу, — улыбнулась Екатерина, — я верю, если кому что назначено, обязательно исполнится...

Она проводила Корфа до дверей и вернулась на своё канапе тревожная и задумчивая. Стоило подумать о предсказании юродивой, стоило сопоставить все факты и события...

Не прошло и нескольких минут, как в кабинет Екатерины вошёл, тяжело топая ногами, рослый и толстый Волков. Он передал Екатерине все подробности поездки, а так как владел словом хорошо, то пересказал и всё, что кто говорил и кто как на что реагировал. Екатерина получила полную картину происшедшего. Впрочем, это была только одна из картин — она всегда всё знала, все слухи, всё случившееся тут же становились ей известны. Она, как паук, сидела в центре паутины и незаметно дёргала нити, не заметные никому и заставляющие людей поступать так, а не иначе. Дальше Екатерины все эти доклады и донесения, разговоры, рассказы не шли. Она умела хранить секреты...

Глава V


Никто и не подумал помочь подняться бедному узнику, когда он в мгновенном обмороке упал, ударившись об угол стола. Блестящая свита заторопилась вслед за императором, выскочившим из камеры и жаждавшим глотнуть свежего воздуха, а сторожа покинули камеру, спеша увидеть выражение лиц придворной свиты и самого императора. Значит, не врал отрок, когда говорил, что он принц и император сей империи, значит, он действительно...

Но тут мысли у тюремщиков путались, язык застывал во рту, и только в самых отдалённейших уголках мозга тлела одна и та же мыслишка — значит, могут и побольше платить, значит, могут и чины добавить.

Но сильнее этого было отвращение и скука каждодневного обитания в тюрьме. По сути, сторожа сами стали узниками. Они никуда не могли отлучаться, ни с кем говорить, никому писать. Единственной их мыслью теперь стало — пока жив узник, пока надо его крепко сторожить, стало быть, нужно качать и качать деньгу, уповать на скуку и скудость жизни, не то, не дай бог, вернутся к своей жизни, а без чинов, без денег и крестьянишек не в почёте житьишко.

И они старались вовсю... В каждом письме просили освободить их от тяжёлой и скучной доли, писали и писали о немоготе такой жизни, и просили и просили...

Иван очнулся сам, едва затворились тяжёлые кованые двери, залязгали засовы и замки, открыл глаза, глядя в низкий сводчатый потолок, поднял руку, ощупал большую шишку на голове и сел.

В камере никого. Одинокая свечка мерцала, оплывая в жестяном шандале. Всё тихо, толстые стены скрадывали всякий шум.

Он прошёл за перегородку, привычно перекрестился на образ Христа Спасителя, пробормотал слова молитвы и улёгся на своё жёсткое ложе. Узенькое окошко, забрызганное чёрной краской, едва пропускало тусклый туманный свет белой, уже начинающейся северной ночи, свечка мигала и плавилась, крупные капли воска падали в блюдце шандала. Он не мог читать, не мог ни о чём думать. В глазах его стояло лицо скромного офицера в епанче, лицо, чем-то ему знакомое, что-то ему напомнившее.

Он и не понял, что офицер как две капли воды походил на него. Узник никогда не видел себя.

Сон, спасительный сон, в котором он проводил большую часть дня и ночи, не шёл, как ни старался Иван закрывать глаза. Они снова и снова открывались, и опять ему виделась блестящая толпа людей, вошедших в его камеру, и сердце трепетало — а ну как не станут держать его здесь более, а ну как выпустят на свободу! Но что будет делать он, незнакомый с жизнью, там, за стенами этой крепости, куда пойдёт, чем будет заниматься? И он боялся этого и хотел. Долгие годы тёмного мешка, каменной сторожи, где он проводил своё время, научили его бояться всего, что за стенами. Он понимал, что теперь уже никогда не приспособится к той, другой жизни.

Он снова закрыл глаза, и словно бы туманное облако спустилось над ним. В который раз ласковая рука прикоснулась к его вьющимся белокурым волосам, усыпляя нежным прикосновением. Проваливаясь в тёмную пучину сна, он возносился к сверкающим высотам, и женский нежный голос говорил ему:

— Помни, во всю свою жизнь не забывай. Помни всегда. Твоя мать — принцесса Брауншвейгская, прадед твой — российский император Иоанн, Пётр Великий — твой двоюродный прадед...

Один и тот же сон преследовал его. Он не помнил, как звали его мать и его отца, не знал, живы ли они, есть ли у него в целом свете хоть кто-то из родственников. Но навсегда запомнил этот нежный голос, который с самого младенчества внушал ему, что он — император. Только недавно стал он говорить об этом своим сторожам, невежественным, грубым людям. Они хохотали в ответ на его слова и грозили берёзовой кашей. Вот и этот офицер тоже пригрозил, если будет баловать, если будет шалить, заковать в цепи и бить палкой...

Даже во сне он вздрогнул, вспомнив об этих угрозах. Туманное белое лицо и во сне не прояснялось, он просыпался и пытался вспомнить черты нежного белого лица, но это ему не удавалось. Мать, мама, ведь была же ты?

Очень смутно он помнил высокий частокол из заострённых брёвен, холодное небо с переливающимися голубыми, красными, сиреневыми столбами света, бревенчатый дом под тесовой крышей, старого вояку Миллера, научившего его читать и писать. Он не знал, как называлось то место, где он теперь, как называлась вода, по которой он плыл на лодке с завязанными глазами, не знал, как зовётся башня, в которой он провёл столько лет. По крупицам, прячась от сторожей, собирал он сведения о крепости. Но в их словах никогда не мелькало никаких названий. Они строго следили за тем, чтобы узнику не стало известно его местопребывание, чтобы он не знал ничего...

Он и не знал ничего. И только туманное видение у изголовья напоминало ему неустанно и каждонощно:

«Помни, во всю свою жизнь помни, ты — император всероссийский».

Он даже не понимал, кто такой император, пока не наткнулся в своих божественных книгах на это простое слово. Теперь он знал, что оно значило, давно понял, почему его держат здесь, но знал также, что об этом лучше молчать...

Иногда его терпению приходил конец. Сторожа раздражали его, дразнили, и однажды, много лет тому назад, он не выдержал. Раньше в его каменном мешке стоял высокий, на три свечи, бронзовый подсвечник. Свету он давал больше, и можно было разбирать Четьи-Минеи, читать о пустынниках и отшельниках, о святых отцах, усмирявших свою плоть. За обедом, а обедали они всегда втроём, он заметил, что из общей миски сторожа его стараются выловить кусок мяса побольше, отправить в свой рот погуще всего, что было в похлёбке. Миска большая, одна на всех, ложки деревянные, и он, как ни старался, не мог успеть за грубыми и большими мужиками. Не говоря ни слова, он схватил бронзовый подсвечник и запустил им в окно. Толстые решётки задержали тяжёлый подсвечник, но часть стекла, забрызганная краской, треснула, осколки выпали, и ему открылся вид на галерею, где ходил часовой.

Его выпороли. На том же ложе, где он спал, они разложили его, связали руки и ноги и спустили холщовые штаны, в которые он обыкновенно одевался. Беспомощное тело лежало и вздрагивало под ударами тонких прутьев, он крепился, старался не плакать. Били с оттяжкой, резко, звучно, входя во вкус...

С тех пор он старался не делать ничего, что могло вызвать наказание. Даже не отвечал на оплеухи, подзатыльники. Унижениям и хамству сторожей Tie было, казалось, конца. Им нечего делать, скука и тоскливость их существования тоже выводила их из себя. И они избрали Ивана предметом своих насмешек и грубых острот.

— Березовой каши не хошь, император? — снова и снова слышал он их постоянное присловье.

Он оставил всякую надежду выйти отсюда. Пытался раз шмыгнуть мимо сторожей, бесшумно открыть тяжеленные двери и тугие ржавые засовы, но за дверью оказалась решётка, там ходил часовой, ещё один солдат сидел на каменной приступке возле двери. Мыши не проскользнуть. И он тихонько запер створку двери, сам наложил крепкие запоры и нырнул на свой жёсткий, набитый соломой тюфяк, накрывшись изодранной епанчой...

Да и что там, за этой дверью, за этими толстыми стенами? Он страшился, боялся этой жизни, хотел увидеть её, но страдал от мысли, что он не такой, как остальные люди. Иначе за что бы его сажать сюда, в этот каменный мешок, и держать год за годом, месяц за месяцем? Он вертелся на своём жёстком ложе, снова и снова пытаясь уснуть и увидеть туманное пятно дорогого лица и услышать слова, сказанные ему, совсем ещё малышу:

«Помни, во всю твою жизнь помни, во всю свою жизнь не забывай, ты — император всероссийский...»

Он и сам не понимал, сон ли или это было на самом деле. Он сам не понимал, выдумал он или на самом деле мать вдалбливала ему эти слова в голову. Никто никогда не подтвердил ни словом, ни делом. Он был для всех Гришкой — так называли его сторожа, так называл и себя он сам. Гришка, Григорий, а дальше? Какого рода-племени, кто твои мать и отец, откуда ты взялся на свете? Кто же ты на самом деле, Григорий, безымянный арестант или император? Есть у него мать и отец, или же он несчастный подкидыш, как толковали его сторожа и держали словно зверя в клетке, не выводя на белый свет...

Раньше, несмышлёнышем, он часто задавал такие вопросы сторожам, но в ответ получал только зуботычины и подзатыльники. Теперь он не спрашивает ни о чём. Он уже и сам не верит, что он — император...

Но ведь помнил же он, как привезли его в темницу! Самое яркое впечатление посреди серых унылых будней. Долго плыли по большой бесконечной воде на большой деревянной лодке. Потом встала перед ним сказочная каменная крепость — высоченные стены, огромные сторожевые башни с флагами на них, подъёмный мост на ржавых громыхающих цепях, запорная решётка с острыми зубьями на концах. Ему закрыли лицо, туго затянули глаза, но он, привычный к неволе зверёк, сумел кое-что разглядеть из-под чёрной повязки. Удалось обмануть сторожей примерностью поведения, неподвижностью вроде бы ослепшего человека.

Как хорошо он знал слабости своих сторожей и как же ловко научился их обманывать! Даже в крохотные свои детские тайны он не посвящал их — тут же изобретут ещё более изощрённые пытки.

За что, за что они так ненавидели его? Ведь он всегда старался быть добрым товарищем, не отвечал на побои, не матерился, как они, хотя хорошо изучил их лексикон. Ощетинивался только тогда, когда уж слишком допекали его... За что, за что? Мучился, думал, сопоставлял. Его сторожа сидели в одном с ним каземате, с той лишь разницей, что могли выходить на несколько минут, подышать ветреным морозным воздухом да поглядеть на Божье небо над головой.

Но они всегда возвращались, и он всегда видел одни и те же лица...

Нет, пожалуй, не всегда. Восемь лет назад лица были другие. Он их всех запомнил, хотя тогда ему минуло двенадцать. Каждое новое лицо интересовало его, в его скудной впечатлениями жизни каждый новый человек — целое событие. Он разглядывал его со всех сторон, надеялся, что наконец-то получит сведения о тех, кого он помнил так туманно, смутно.

Но вот уже долгих восемь лет лица одни и те же — Лука Чекин, Данила Власьев. Он ненавидел их так же, как они ненавидели его. В тесной камере — угрюмой низкой сводчатой каменной мышеловке — всегда одни и те же.

Каждый день ему приказывали скрываться за ширмами, за дощатой перегородкой — приходили убирать. И он не видел кто. Он пытался прокрутить в досках дырку, найти сучок, который можно было бы вытащить, но сторожа строго следили за всеми щелями, и ему не удавалось увидеть уборщиков, а тем более перемолвить с кем-нибудь словечко. Он складывал свои впечатления, и как скупец раскладывает свои богатства, любуясь ими, так и он перебирал их в памяти.

Лёжа на своей жёсткой койке, он придумывал себе биографии этих людей, надеялся, что за дверями его камеры они ведут богатую впечатлениями жизнь. Уж этого-то тюремщики не могли ему запретить.

Внезапно глаза его открылись. Он засветил свечку, стоявшую у ложа на тяжёлой деревянной табуретке, и поднял глаза к тёмной иконе:

— Господи, за что я здесь? Кто я, Господи, помоги мне узнать, кто я, где мои родные, кто мой отец и мать, где они? За что караешь меня, Господи!

Он встал на колени, страстно вглядывался в тёмный лик на иконе. Он шептал и шептал слова, стоя перед иконой, и слёзы лились на его холщовую рубаху, на тёмный от времени серебряный крестик на груди.

Он привык молиться молча, тюремщикам его казалось, что он просто стоит на коленях, изредка крестясь и стукаясь лбом о тёмный кирпичный пол. Он верил исступлённо, молился горячо и страстно, и всё ждал ответа от тёмного лика.

Икона и книги — вот всё, что поддерживало его силы в этой душной, придавленной низким сводчатым потолком камере.

В последнее время его часто оставляли одного. Тюремщикам и самим тошно стало сидеть с арестантом — они изнывали от тоски и каменного холода камеры. В первые годы они ещё боялись уходить, но теперь то и дело находили предлоги, чтобы улизнуть из каменного мешка. Они чувствовали, что сами превратились в таких же узников.

Что-то блеснуло в тёмном углу камеры. «Ага, — тепло подумал арестант. — Пришла...» Мгновенно улетучилось блаженное чувство растворения в божественном умиротворении. Стоя на коленях, с головой, наклонённой к самому холодному полу, он замер, боясь спугнуть крысу. Он видел её поблескивающие в темноте глаза. Жаль, не оставил корку хлеба, пожалел он. Покормил бы. Может, подошла бы поближе. Живое существо, бессловесное, но живое. Крыса слегка шелохнулась в полутьме и исчезла.

«Завтра приготовлю тебе подарочек, — размягчённо подумал Иван. — Погрызёшь...»

И снова лёг. Глаза упёрлись в низкий потолок. Даже крыса может свободно пробежаться, выскочить к воде, траве, солнцу. Почему он здесь?

Тишина, вязкая, плотная. Хоть бы звук какой. Он терпеливо лежал без сна. Серый неясный рассвет слегка развеет полумрак в камере, проникнет сквозь забрызганное чёрной краской оконце, и значит, там, на воле, взойдёт над землёй большое жёлтое, яркое солнце. Он опять вспомнил, как его везли сюда, вспомнил тяжёлые шлепки вёсел и блики солнца в каплях воды.

Как давно это было и как свежо в памяти воспоминание. Снова и снова вставала перед ним картина — вода и солнце, белые-белые, покрытые красной краской щёки грубых солдатских лиц. Он так жадно приглядывался к этой картине сквозь крохотную дырочку в чёрной ткани своей маски.

Иван обвёл взглядом каменную нору. Оштукатуренные и побелённые извёсткой стены, узенькое окошко, тёмный лик иконы в углу, деревянный помост с дыркой посередине, тяжёлые дубовые табуреты, у самой двери топчаны для сторожей. Их выносили, когда были гости.

Тут же на гвозде в стене — грубая матросская шинель, единственная его одежда, стоптанные солдатские сапоги. Обычно он ходил в старом сермяжном армяке, босиком.

Вот и всё, что есть у него. Но на столе, у окошка, его богатство, всё, что не даёт ему засохнуть, что не даёт умереть душе — его книги: Псалтырь, Четьи-Минеи... Он знал их все наизусть.

Арестант терпеливо ждал, когда загремят засовы и войдут сторожа. Сегодня к нему придёт Данила Власьев, тяжёлый и рослый, грубый и нелюдимый мужик. Оговорками, скупыми словами, брошенными либо в раздражении, либо поневоле, а Данила Власьев всё-таки много рассказал ему. Он бы и сам удивился, поняв, сколько поведал арестанту. Знал Иван, что служат они в армии, что в армии существуют чины и звания, что у Данилы Власьева чин поручика, а у Луки Пекина — вахмистра. В их подчинении — шестнадцать солдат. Его, Ивана, стерегут так, как никого и нигде не стерегут. Значит, боятся его, Ивана. Почему? Значит, он не простой человек, и каждый день подтверждает это его знание...

Глава VI


Много дней ходил Степан путями Ксении. Он пытался понять, что заставило её уйти из дома, бросить сытую спокойную жизнь, уйти бродяжничать, променять покой и довольство на холодную печаль пустых полей и необжитых пустошей, заставило её стоять под открытым небом, когда молиться можно и в церкви, и в домашней молельне.

Он решил, что она просто сошла с ума, в этом всё дело. Но какой-то смутный просвет виделся ему среди всей грязи и мокрети петербургской зимы и неохотно, медленно и неловко наступавшей весны. Он ходил и ходил, стараясь доискаться, достичь, понять. Что знала Ксения, что толкало, что двигало ею? Снова приходила мысль — просто «съехала с крыши». Так было проще, так не заставляло мысль биться о закрытость правды, как бьётся муха об оконное стекло. И чувствовал, что где-то близко, рядом лежит её понимание мира, но не мог приблизиться к нему...

В церкви Казанской Божьей Матери только что окончилась служба. Последние прихожане, торопясь, выскакивали из тяжёлых резных дверей, торопливо кидали нищим, выстроившимся вдоль всей паперти, последние медяки и бежали по своим делам. Некоторых ждали экипажи, кучера, распахнутые дверцы карет. Другие расходились по унылым улицам, защищая лицо от пронизывающего ветра, укрываясь от последних, почти бессильных взмахов зимы, её особенной суровости и бессилия.

Степан подошёл ближе. Нищие расходились. Служба кончилась, а значит, кончались и подаяния.

Из высокой тяжёлой двери вышли две монашки в надвинутых на самые глаза тёплых чёрных платках, в длинных чёрных рясах. В руках они несли огромные подносы, заполненные хлебной мелочью, пирожками, булочками. Монашки осторожно обходили ряды нищих, к хлебу протягивались жадные чёрные кривые руки, хватали и прятали за пазухи, в тряпичные сумки, висящие через плечо. Подносы скоро опустели, и монашки пошли в церковь за новой порцией.

Степан пошёл вдоль рядов нищих. Кого тут только не было. Сидели прямо на снегу безногие калеки, выставляя напоказ гноящиеся струпья, шрамы и рубцы от былых ран, протягивали культяпки без пальцев, чёрные от наросшей и слегка ещё притёртой грязи, рваные ноздри тянулись к самому лицу, а безъязыкие широко открывали чёрные беззубые рты и протяжно мычали...

Как отвратительна, противна была Степану эта безрукая или безногая, безъязыкая или безносая рать попрошаек. Он понимал, что калеки вынуждены жить на щедрое людское подаяние, но содрогнулся, представив себя в этой толпе каждодневных побирушек, может быть, он так же выставлял бы на всеобщее обозрение свои болячки и рвань плоти, может быть, так же жадно хватал хлеб с подносов. Нет, лучше умереть.

И снова пришла мысль: а что же Ксения — ведь она своя в этой отвратительной толпе, ведь она всех их считает за людей, помогает чем может? Нет, никогда ему не понять мыслей, помыслов Ксении. Неужели не видит она, как эти люди, могущие работать, толпами бродят от церкви к церкви, прося, вымогая, требуя...

Он отворил двери и вошёл в церковь. В боковом приделе стояли длинные столы, на них рядами расположились корзины с хлебной мелочью, пирогами, ситными булками. Каждая корзина имела свой знак — Степан узнавал их. Князья Шереметевы, князья Голицыны... Щедрой рукой посылали они в церкви этот хлебный дар, страшась встречаться с нищими лицом к лицу. Пустые корзины возвращались к хозяевам, чтобы потом наполненными опять прибыть в церковь с подаянием для нищих...

В церкви всё затихло и опустело. Догорали свечи, поставленные прихожанами, маленькая фигура просвирни бродила среди высоких подставов, руками туша догорелые до края остатки свечей и кидая их в корзину.

Запах ладана ещё не выветрился, и плавал в спёртом воздухе церкви синеватый дымок. Свечи плавились, бросая блики на тысячи золотых и серебряных окладов, на изукрашенные резным золотом царские врата, пол, застланный половичками и дерюжками. Только белели мраморные ступени, ведущие на амвон.

Степан стащил треух с головы, перекрестился на иконостас, поднял глаза к огромному паникадилу, которое служки уже готовились спустить, и вышел.

Нищих на паперти почти не было, разошлись до следующей службы, и Степан отправился по Невской першпективе, не обращая внимания на обтекавшую его толпу людей. Он не надеялся найти Ксению, он только всё думал о ней, всё хотел понять её...

Ноги сами привели его к бывшему подворью Ксении. Он остановился у резных высоких ворот, наглухо закрытых толстыми дубовыми подставами, взглянул на дом, возвышавшийся вдалеке от тесового забора. Дом старый, с каменной подклетью и бревенчатым вторым этажом, маленькими окошками, прикрытыми кисейными занавесками. Из-за тесовых плотных досок огородки Степан не видел ни подъездной дорожки, ведущей к каменному высокому крыльцу, ни клумб-цветников, прикрытых почерневшим снегом, ни деревьев и кустарника, растущего в строгом порядке по всему периметру усадьбы. Крепкие ворота с небольшой калиткой наглухо закрывали всю внутренность двора, и Степан уже собрался уходить, когда увидел подходящих к дому нищих. Высокая сутулая баба в невообразимом рванье держала на руках запеленутого в тряпки младенца, за ней ковыляли калека на деревянной ноге, старуха с изъеденным болезнью лицом. Они удивлённо покосились на Степана, стукнули большим кольцом, вделанным в калитку, открыли её и свободно прошли внутрь. Шагнул за ними и Степан, движимый любопытством.

Расчищенная дорожка сразу у калитки разветвлялась. Одна, более широкая, вела к высокому крыльцу дома, другая, узенькая — к низкому широкому строению вправо от ворот. Степан помнил, что раньше там был каретный сарай, где хранились до лета брички и рессорные экипажи.

Нищие шли по дорожке не оглядываясь, прямо к сараю. Сзади подходили другие, среди которых он углядел чистенько одетую женщину в тёмном платке и поношенном салопчике, старика, ковылявшего на плохо державших его ногах.

Все они как будто бывали здесь каждый день.

Степан вошёл за ними в низкую широкую дверь каретного сарая, приостановился и огляделся. Теперь сарай превратился в своего рода столовую. Длинный тесовый чисто выскобленный стол окружали деревянные лавки, сделанные из широких плах, на столе с равными промежутками расставлены были большие деревянные чашки с крупно нарезанными ломтями чёрного хлеба, в блюдцах лежала серая соль, а у дальнего конца длинного стола стояла широченная баба в толстой кацавейке и наливала похлёбку из дымящегося котла.

За столом уже сидело десятка два человек. Баба ставила перед ними большие деревянные миски с дымящейся, исходящей вкусным паром каши.

Вновь пришедшие перекрестились на образа, висящие в дальнем конце сарая, примостились сбоку на оставшихся свободных местах. Вместе со всеми присел и Степан. Перед ним оказалась чистая, гладко обструганная деревянная ложка, миска с хлебом и большая чаша с похлёбкой.

Нищие ели без разговоров, аккуратно и заботливо подбирая каждую крошку, упавшую на стол. Баба возле котла зорко следила за порядком.

Степан опустил ложку в общую миску и отведал вкусного наваристого супа.

Странным казалось ему это застолье, молчаливое, сосредоточенное на еде.

Степан вышел из сарая, дивясь про себя строгой чистоте и порядку в застолье нищих. Видать, не раз приходила сюда Ксения, чтобы перехватить горячего, а уж эти нищие выучили час обеда и хорошо знали эту дорожку...

Он взошёл на высокое крыльцо и велел сказать о себе хозяйке дежурившему у дверей дома кучеру Тихону.

   — Проходите, батюшка, — пригласил его Тихон, признав в нём брата бывшего хозяина дома.

Степан прошёл в комнаты...

Прасковья Антонова, ещё более располневшая, круглая, как шарик, каталась на мягких ногах из комнаты в комнату и увидела Степана только тогда, когда он встал у притолоки, держа в руке треух.

   — Батюшка, Степан Феодорович, — всплеснула она полными мягкими ручками и заволновалась, не зная, куда усадить нежданного гостя, смущаясь беспорядком в комнате, разбросанных кусков ткани, детских чепчиков, валяющихся там и сям на стульях. Он подивился, что Прасковья занята детским бельём, и тут услышал слабый детский плач из другой комнаты.

Прасковья бросилась было на плач, но остановилась и, не зная, что делать, смущённо и счастливо улыбалась, всё ещё не решив, как отнестись к неожиданному визиту.

   — Да вы садитесь, Степан Феодорович, — величала она Степана, сбрасывая с кресел детские вещи, — извините, разбросано тут у нас...

   — Доброго здоровья, Прасковья, — степенно поклонился Степан и присел на широкий гнутый стул, стоявший у большого круглого стола.

   — Прости, батюшка, только присмотрю младенца, — скороговоркой пробормотала Прасковья и выскочила из комнаты.

Вернулась она скоро, но, присев на стул, всё время прислушивалась к шёпотам и шорохам, доносящимся из соседней комнаты.

   — Ой, что же это я, — опять спохватилась Прасковья и шариком выкатилась из комнаты.

Степан осматривался вокруг и замечал, что с тех пор, как он бывал здесь в последний раз, ничего не изменилось. Та же старая, обтёрханная тяжёлая мебель, пузатые комоды, тяжёлый стол и те же тяжёлые стулья, сделанные на века, горки с посудой и столики у окон. Но неуловимое присутствие ребёнка сделало эту нелюдимую и суровую комнату какой-то удивительно тёплой и уютной. Пелёнка, забытая на кресле у окна, детский чепчик, брошенный для штопки на столе, ковровая вытертая скатерть с бахромой на столике у окна. Здесь когда-то жила Ксения, и Степан невольно почувствовал трепет и умиление при одном воспоминании об этом. Прасковья вкатилась снова, и тут же на столе появился старинный ведёрный самовар, и разнокалиберные чашки, и старинная сахарница с отбитой ручкой...

Прасковья принялась угощать гостя, радуясь ему и в то же время чутко прислушиваясь к шорохам в соседней комнате. Там немного пошумели, походили, повздыхали. Стало тихо. И Прасковья широко улыбнулась:

   — Заснул, моё солнышко...

Обратясь к Степану круглым, широким, полным лицом, она, стесняясь, сказала:

   — Сын ведь у меня...

   — А я и не знал, что ты вышла замуж... Так давно не виделись, почитай, как ушла Ксения.

   — Да я и не замужем, — широко улыбнулась Прасковья, — а сына Бог мне подарил.

И, торопясь, проглатывая слова, запинаясь, начала рассказывать, как направила её Ксения к Смоленскому кладбищу, как нашла она на дороге задавленную лошадьми женщину, как искала родственников или хотя бы знакомых и так и не узнала, ни кто она, ни откуда. Никакой ниточки, никакого следочка. Вот так и остался у неё сын. И для неё теперь нет большего счастья и радости, как следить за ним, ухаживать за ним, что в доме теперь всё подчинено этому младенцу...

Разговор всё время вертелся вокруг Ксении, она как будто незримо присутствовала здесь, к ней обращались их внутренние взоры.

   — А где теперь она, не знаешь? — прямо спросил Степан после второй чашки чаю.

   — Вылежала она у меня тут почти всю зиму, — заговорила Прасковья, — сильно избили бедную, ногу сломали, и теперь ещё прихрамывает. Лицо всё вспухло от ударов, а уж бока, спина все синие.

Она говорила, а Степана била мелкая внутренняя дрожь. Это он, он избил её, он заставил мужиков покалечить её. Всё время ему казалось, что настал удобный момент открыться Прасковье, рассказать, каков он на самом деле, рассказать всё без утайки. «Испугается, выгонит», — горько думал он. И молчал. И больная, избитая, изломанная Ксения вставала перед ним. Он горько каялся, он ненавидит себя, но ни слова не мог сказать Прасковье.

   — Только оклемалась чуть-чуть, ушла, — рассказывала Прасковья, — душно мне, говорит, в стенах, в поле хочу... Я не удерживала её, как и тогда, когда она голая прибежала ко мне. В самые-то сильные морозы, только что косами своими прикрытая, они ж у неё чуть не до колен, а густющие...

Она вспомнила, как девушкой ещё выстригала Ксения у себя на затылке целые пряди волос — слишком густыми росли они.

Степан так и не добился от Прасковьи, где теперь может быть Ксения. Она и сама не знала, ждала только, что может появиться в любой момент.

   — Она, когда уходила, всё на меня переписала, а только сказала, чтобы я нищих кормила всегда. Ну я и завела этот стол. Приходят люди... чем больше даю, — счастливо закончила она, — тем мне больше даётся. Теперь вот и сын у меня.

Она так вся светилась счастьем, умиротворённостью, что Степан остро позавидовал ей. Почему не он дал счастье этой женщине, почему не он сделал добро кому-нибудь. Он оглянулся на весь свой жизненный путь — нет, никому никогда не сделал он добра, никого не приветил, думал только о себе, о своих чувствах, о своих горестях, никогда ни о ком другом. И это чувство собственной неполноценности вдруг завладело им целиком. И он поспешил уйти, не в силах смотреть на эту счастливую женщину, живущую для кого-то, кто нуждается в ней. Видно, Ксения знала, что надобно этой женщине.

Поздним синим сумеречным вечером возвращался Степан домой. Уже зажглись кое-где первые костры на улицах, потянулся к ним бездомный люд, зашумели, захлопали дверями притоны разврата и буйства — кабаки, пустели кривые улицы и переулки.

Из-за угла прямо на Степана вывернулись трое дюжих мужиков в надвинутых на самые глаза шапках-треухах, в овчинных тулупах и валяных сапогах.

   — Скидай, боярин, тулупчик, — глухо сказал один из них. В громадной тёмной от грязи руке его блеснул нож.

«Вот и всё, — радостно подумал Степан. — Значит, так мне и надо: прожить жизнь пустую, ненужную, умереть под ножом вора и разбойника».

   — Убивайте, — спокойно остановился он. — Мне всё равно жить незачем.

И такими ненужными показались вдруг ему все его хлопоты, все его повседневные заботы, думы о пропитании, о доме. Всё отступило, всё стало ненужным, словно сон ему приснился такой, туманный и смутный, — вся его жизнь.

Он двинулся прямо на нож.

   — Убивайте, — тихо и властно произнёс он, — ну что стали, разинув рты...

   — Давай, давай, скидывай, — неуверенно произнёс один из грабителей.

   — Скидывать не буду, а под нож пойду, — громко сказал Степан, спокойно и радостно.

   — Ну его к бесу, какой-то...

Грабители обошли его потихоньку, нож исчез в широчайшем рукаве. Пройдя несколько шагов, грабители оглянулись и пустились наутёк.

   — И тут незадача, — рассмеялся Степан. — Не даёт мне Бог смерти, значит, пора не пришла.

Он вернулся домой, всё время раздумывая про встречу с ворами и громко смеясь про себя. Задумал под нож пойти, все свои грехи сбросить, да не вышло. Знать, что-то другое надобно...

Утром он снова вышел излому, уже привычно пошёл наугад по улицам, от церкви к церкви, расспрашивая нищих и калек об юродивой. Никто не знал, где она, никто давно её не видел.

К вечеру он напал на её след. Собравшаяся на паперти кучка нищих возбуждённо обсуждала какое-то событие. Он подошёл поближе и прислушался. Нищие подозрительно глядели на него и молча, понуро расходились. Он не мог понять, в чём дело. И когда кто-то привычно загнусавил своё «Христа ради!» и протянул тощую, тёмную от копоти и грязи руку, он осознал, что не в силах слиться с этой толпой, что он всё ещё не признает их за людей, что ему чуждо это отброшенное на самое дно общество. Вероятно, было это на его лице. Тогда он прямо подошёл к самому грязному на вид старику и спросил:

   — Я ищу юродивую, помогите...

Старик поднял на него слезящиеся глаза и увидел в лице Степана такую муку, что поставила их на одну ступень.

   — Говорят, батюшка, видели, как её в крепость вели…

   — В крепость? — Степан не поверил своим ушам. Её, Ксению, кроткую, юродивую, никогда никого не обидевшую. — За что?

Другие нищие, окружив Степана, тоже стали толковать ему, что в городе носятся такие слухи, будто царь приказал посадить её в крепость, и вот не выйдет ли и для них такой приказ — арестовать да и посадить. Впрочем, лицемерно прибавляли они, там хоть тепло и кормят...

Степан побежал к Петропавловской крепости. Как могли её арестовать, нет, такого быть не может, нищие ошиблись, не могли её взять...

Опрометью проскочил он длинный деревянный мост через Неву. Блеснул в синем сумраке золотой шпиль крепости, пахнуло с реки знобящим сырым ветром. Он поёжился в своём тулупчике, поглубже натянул треух. Пожалуй, в таком виде его ещё и не пустят в крепость.

Он опоздал. Тяжёлые железные кованые ворота крепости закрылись, перед ними расхаживал часовой.

Степан подбежал к нему:

   — Скажи, друг, посадили сюда юродивую?

   — Какую ещё юродивую? — раздражённо пробормотал часовой и, наставив на Степана кремнёвое ружьё, закричал: — Отойдь, стрелять буду...

Так и не добился ничего Степан. Затемно вернулся домой и решил с утра ехать в Тайную канцелярию, к всесильному и всемогущему начальнику этого инквизиционного суда России Александру Ивановичу Шувалову.

Всю ночь он промаялся, представляя себе, как сидит в каменном сыром мешке Ксения, да небось ещё и железа погромыхивают на её ногах и руках.

С раннего утра Степан уже был на ногах. Надел свой полковничий мундир императорской, недавно расформированной капеллы, приказал запрячь в карету лучших лошадей и покатил к дому Шувалова. Он ещё прежде разузнал, Шувалов не живёт теперь во дворце, где занимал лучшие апартаменты с незапамятных времён, рядом с покоями императрицы Елизаветы. Степан подумал о том, что большие перемены в государстве, в столице как-то обошли его стороной, только и всего, что выдали ему отставку, но для него, в его состоянии сейчас это самое лучшее. А кто теперь в Тайной канцелярии, да и вообще существует ли она? С такими смутными мыслями в голове он подъехал ко дворцу Шувалова...

Его долго не принимали, и он маялся в передней, огромной высоченной комнате с большими, до пола, окнами, затянутыми аксамитовыми шторами.

Наконец на лестнице из белого мрамора, укутанной тяжёлым толстым ковром, послышались шаркающие шаги, и вниз спустился сам Александр Иванович. Помаргивая правым глазом, подрагивая всею правой половиной лица, Александр Иванович выслушал сбивчивую речь Степана и коротко сказал:

   — В крепости... И не проси, сам не знаю хорошенько, у дел ли я ещё. А только числится в государственных преступниках. Да кто ты ей?

Степан объяснил, что после смерти брата он как бы отвечает за юродивую, что она сошла с ума и вообще разве можно арестовывать дуру, сумасшедшую, не ведающую, что творит и что говорит...

   — Государь приказал посадить её под арест, в железа заковать, и никаким просьбам не поддаётся. Его уж просили... А ты вот что, поезжай-ка к голубушке Елизавете Романовне Воронцовой. Она только и поможет, а так никто государя не переупрямит.

Всё-таки Шувалов разрешил Степану повидаться с Ксенией...

С сильно бьющимся сердцем всходил Степан на каменные пороги крепости, спускался по узким каменным лестницам, слушал ржавый звон огромных ключей. Звуки как будто глохли под каменными сводами крепости, где в толстенных стенах устроены были каменные мешки-казематы для заключённых. Тот, кто однажды попадал сюда, не мог и мечтать когда-нибудь выбраться на волю...

В маленькой каменной клетушке, едва два на три метра, на охапке соломы сидела Ксения. Одна рука и нога её были прикованы к огромному железному кольцу в стене. Она сидела неподвижно, вперив взгляд в каменный пол, поджав ноги и как будто не слыша и не видя ничего происходящего.

Толстая железная решётка в передней стене позволяла видеть заключённого и разговаривать с ним.

Тюремный сторож остановился перед решёткой. Молча кивнул он головой Степану и отодвинулся в сторону.

   — Ксения, — едва слышно вымолвил Степан.

Она не услышала, не поняла, не подняла глаз.

   — Ксения, ты ли это?

   — Кто это Ксению зовёт, — пробормотала юродивая. — Давно уж её на свете нет...

   — Это я, Степан, брат твоего мужа, — продолжал Степан всё так же тихо.

И вдруг Ксения вскочила на ноги, рванулась к решётке. Цепи натянулись, зазвенели.

   — Степанушко, милый, скорей... — закричала она.

Он прижался к самой решётке, ловя её слова, ловя её взгляд, голубое мерцание её глаз, глядя на бледный закушенный рот.

   — Скорей, беги. Лесная, двадцать. Голубевы там живут, пусть сей же час бегут на Охту. Там муж жену хоронит... Могут не успеть, беги скорей...

Он рванулся от решётки, поражённый услышанным.

   — Ксения, я тебя отсюда вызволю, — тоже закричал он.

   — Скорей беги, слышишь, скорей, не мешкай.

   — Ксения, я пришёл повидать тебя. О каком муже ты говоришь, о какой жене?

   — Не спрашивай ничего, беги скорей, ещё успеешь...

Он пытался что-то сказать, разглядеть её, но она, словно не слыша его слов, гнала и гнала его на какую-то незнакомую ему улицу, кричала, торопила.

Он уже уходил, а она всё кричала ему вслед:

   — Скорей, да не забудь, Голубевы они, Голубевы...

Ошеломлённый, вышел Степан к дрожкам, стоявшим во дворе крепости. Что это, куда она посылает его, куда торопит...

Что ж, если она сказала, значит, надо ехать, сыскать эту улицу, сыскать Голубевых. Он только горько усмехнулся и сел в дрожки. Что за Голубевы, что за дела?

Улица Лесная сыскалась быстро, недалеко от крепости, и дом Степан тоже нашёл скоро. Покосившийся, осевший на один бок домишко весь почернел, крыша словно бы пришлёпнула его к земле, тесовая дранка почернела и позеленела от дождей и заросла мхом. Крохотные окошки глядели на улицу слепо и уныло. Ни забора, ни калитки у дома не было, и Степан прямо по нерасчищенной полосе снега зашагал к низенькой двери с железным засовом.

Постучал, не получил ответа и потянул засов.

Дверь со скрипом отворилась. Перед глазами оказалась узенькая лестница, ведущая в жилые комнаты. Чистый девичий голос пел, раскатываясь в тёплом воздухе низеньких комнатушек сочно и нежно.

Степан постучал в стенку, чтобы предупредить о себе хозяев, покашлял для верности. В комнатах замолчали, и старушечий заскорузлый голос спросил:

   — Кто там?

   — Курьерская почта, — невесело пошутил Степан.

Высунулись два лица: нежное — тонкое девичье и старое — сморщенное, вдовье.

Обе испугались, но не подали виду и пригласили войти.

   — Я поспешно, — сказал, сам дивясь себе, Степан. — Тут, что ли, живут Голубевы?

   — Да, это мы, — нежно пропел девичий голос, и девушка растерянно показала рукой на старушку, — мамаша и я...

   — Ничему не удивляйтесь, — снова сказал Степан, всё ещё стоя в самом низу крохотной лестницы. — Знаете вы юродивую Ксению, она ещё называет себя Андреем Петровым?

Обе растерянно переглянулись. Бывала у них Ксения, да уж давно не заходит.

   — Простите за ради Христа, — серьёзно сказал Степан, — но вот вишь какая задача. Она сказала, да наказывала скоро-скоро бежать на Охту. Там-де муж жену хоронит. Не знаю я, — честно признался Степан, — а только кричала криком, чтоб скорее вы шли на кладбище, на Охту...

   — Вот так новость, — рассмеялась молодая Голубева, — что нам за дело до какого-то мужа, до какой-то жены... Да вы проходите, мы вас чайком угостим, у нас как раз самовар поспел...

Степан нахмурился. Он и сам толком ничему не верил, но боялся даже в малом ослушаться Ксении.

   — У меня тут дрожки, — смущённо пробормотал он, — может быть, я вас и подвезу.

   — Никуда мы не поедем, — посуровела, поджав морщинистые губы, старуха Голубева. — Это ж надо... Да и вас мы не знаем, кто вы такой...

   — Ну, ежели боитесь, идите пешком, а я вслед вам поеду, — продолжал настаивать Степан.

   — Вот чудеса, — опять рассмеялась молодая девушка, — вдруг входит человек и приказывает, чтобы мы куда-то бежали...

Старуха остро посмотрела на девушку. Алые губы, русая коса, заплетённая голубой лентой, широкие серые глаза, румянец во всю щёку. Белое платье из простенькой материи сидит на ней как влитое, и вся она, плотная, свежая, как наливное яблочко.

   — Не убудет от вас, — сердито громыхнул Степан. — Может, и не надо ходить, да только юродивая кричала, а она зря не кричит...

   — Собирайся, Наталья, — кивнула старуха. — Пошли, заодно и прогуляемся...

   — Ну, мамаша, смешная вы какая, — упрямо дёрнула плечом Наталья. — Право, какие-то сказки.

   — Собирайся, — уже строже повторила мать, и Наталья кинулась в комнаты.

Степан всё ещё стоял у края крохотной деревянной лестнички. Люди ему не поверили. Самой бы Ксении поверили...

Но по лестничке уже спускались старуха в потрёпанном синем салопчике и тёплой тяжёлой шали и девушка в тёмном капоре.

Они осторожно, вслед за Степаном, вышли на незакрытый забором двор и заторопились, закрывая лица от резкого, с последним рыхлым снегом ветра.

Степан тихонько ехал за ними, не спуская глаз с двух хрупких фигурок.

На старом Охтинском кладбище отпевали молодую женщину, погибшую родами. Возле разверстой могилы стоял на брусьях богато изукрашенный гроб, чёрная почва лоснилась, словно отверстая рана в земле. Немногочисленные провожающие стояли тихо, слушая привычные слова заупокойной молитвы, сопровождавшей умершую в последний путь. На коленях у гроба стонал и плакал молодой доктор с развевающимися по ветру русыми волосами. Он то заламывал руки, то снова и снова целовал холодный лоб покойницы, прикрытый лёгким газовым лоскутом.

Голубевы подошли к могиле и встали напротив доктора, проникнутые торжественной печалью церемонии.

Степан остановился поодаль и вспомнил похороны брата, матери, отца. Эта скромная церемония сильно отличалась от тех. Небогат, видно, молодой безутешный доктор и сильно любил свою красавицу жену.

   — Как же я не уберёг тебя, — шептал он запёкшимися от жара губами. — Почему же ты ушла от меня, что я буду делать теперь один на свете, кто утешит меня, кто успокоит мою душу...

Доктор шептал и шептал слова, обращённые к покойнице как к живому человеку.

Степан видел, как маленькая птичка носилась вокруг могилы, то присаживаясь на ветку росшей неподалёку берёзы, то вскакивая на могильные плиты, то кружась над самой церемонией...

Голубевы стояли, низко опустив головы, старательно пряча глаза, держась за руки и не подходя близко.

Внезапно птичка села на плечо младшей Голубевой.

Та удивлённо повела на неё глазами. Птица не улетала...

Застучали молотки могильщиков, скрылось под крышкой бледное лицо покойницы.

Доктор медленно встал с колен, невидящими глазами обвёл стоящих вокруг могилы. Из тумана выплыло и остановилось перед ним лицо девушки и взмахивающая крохотными крылышками птица. Доктор сморгнул слёзы. Птица спокойно сидела на плече девушки, стоящей поодаль...

Эта странная картина запечатлелась в уме доктора. Он всё смотрел и смотрел на птицу. Лица девушки он почти не видел, его взгляд привлекала птица.

Взмахнув крыльями у самого девичьего лица, птица взмыла вверх и исчезла.

Он проводил её глазами, а когда снова посмотрел на лицо девушки, его поразила странная мысль — словно стояла перед ним та, которую заколотили в гроб и начинали опускать в могилу.

Доктор с трудом отогнал видение и уставился на чёрную пасть земли, в которой исчезла его жена...

Степан наблюдал, как доктор следил за полётом птицы, видел, что это отвлекло его от тяжкого горя...

Могильщики насыпали над могилой холм, положили венки. Доктор бросился на свежий холмик, обнял его руками и замер.

Немногочисленные провожающие начали расходиться. И скоро у могилы остался только доктор, Голубевы, стоящие поодаль от свеженасыпанного, чернеющего среди белой простыни кладбища холмика.

Доктор поднялся с колен, медленно переставляя ноги, пошёл прочь от могилы. Добредя до Голубевых, он пошатнулся, осел и упал в обморок.

Едва подхватили его женщины.

Заметно стемнело, когда Степан снова появился в крепости. Ему пришлось вместе с Голубевыми отвозить домой доктора. Там он и оставил мать с дочерью, хлопотавших над измученным человеком.

Ксения всё так же неподвижно сидела на охапке соломы и даже не взглянула на Степана, когда он подошёл к решётке двери.

— Я сделал всё, как ты сказала, — тихо произнёс он.

Она подняла на него пустой взгляд, словно смотрела куда-то за тысячи вёрст. И Степан понял, что она ничего не помнила и не будет знать об этом никогда. Пришло и ушло. Что это — озарение, видение? Он мучился в догадках...

Глава VII


Парадная зала сверкала и переливалась в свете тысяч огней. Громадные люстры, скорее паникадила, с подвесками из цельных громадных кусков аметистов сияли над столами, накрытыми в виде буквы «П». Весь двор, самые родовитые люди государства собрались здесь... Пётр праздновал заключение мира с Пруссией. Четыреста первых персон страны разделяли с ним радость по этому поводу.

Екатерина в голубом, затканном золотом парадном платье с огромными фижмами сидела в середине длинной стороны стола. Пётр не пригласил её сесть рядом. Возле него примостился барон Гольц, посол Фридриха, прусского короля, тут же раскинулась Елизавета Воронцова, затмевавшая всех розовым платьем, белыми плечами и гигантскими бриллиантами, усыпавшими её голову, плечи и шею. Через плечо лента самого высшего ордена в России. Мушки густо покрывали её лицо.

Екатерина смотрела на соперницу и горько усмехалась в душе. Если она, императрица, не поторопится, не ускорит событий, придётся ей, пожалуй, доживать остаток дней в тюрьме, а то и в монастыре. Уже давно Пётр искал предлога, чтобы удалить её с престола и обвенчаться с Елизаветой.

Как хорошо, что талия её, Екатерины, в этой парадной робе снова тонка и стройна, корсет туго затянут. Роды прошли два месяца назад. Она улыбнулась. Шкурин поджёг свой дом, Пётр со всеми фаворитами умчался на пожар, едва только Екатерина почувствовала приближение родов. Пётр страстно любил распоряжаться на пожарах, чувствовал себя на них героем дня. И хотя приказы его были бестолковы, а все вокруг носились в разные стороны из-за противоречивых указаний, он позволил канцлеру Воронцову назавтра окантовать себя новой лентой ордена за заслуги перед отечеством.

Дом сгорел дотла, сколько его ни поливали. Шкурин постарался на славу. Когда весь двор во главе с императором вернулся во дворец, Екатерина уже лежала в постели, родильное ложе было убрано, младенец передан младшему из князей Барятинских[33] вместе с большой суммой денег.

Екатерина ждала, что кто-нибудь заглянет к ней. Пришли её осведомители — Корф, Волков, другие, но Пётр не заглянул. Не наведался и Григорий Орлов — домашний арест не позволил ему поздравить роженицу с сыном, его сыном, крупным мальчишкой с белокурыми вьющимися волосиками и большими, ещё мутно-голубыми глазами.

Через две недели Григорий, сбежавший из-под ареста, и Екатерина, тайком ушедшая из дворца в тёмной мантилье Шаргородской и усевшаяся в дрожки Шкурина, навестили младенца. Здоровенная баба с грудью по ведру кормила мальчика, шёлковые распашонки открывали его крепкое здоровое тельце. Они оба расчувствовались, целовали младенца, куда только могли...

Теперь она снова могла выставлять напоказ свою тонкую фигуру, хотя и продолжала дома носить простое траурное чёрное платье...

Екатерина кинула взгляд на середину стола, заполненную блестящей толпой придворных в расшитых золотом мундирах, и нашла ответный. Исподлобья смотрел на неё принц Жорж, как его окрестили в России, назначенный главнокомандующим всеми русскими войсками.

Екатерина приветливо улыбнулась дяде. Он в ответ незаметно для всех приподнял руку и пошевелил пальцами. Всё такие же маленькие ручки, посмеялась в душе Екатерина, всё так же невзрачен и хил дядя даже в этом расшитом позументами и аксельбантами мундире. Оба стёрли улыбки и отвернулись друг от друга, но Екатерина, успевшая перекинуться с ним перед обедом двумя-тремя словами, уже поняла, что постаревший и побледневший её дядя, успевший послужить и Фридриху, и шведскому королю, до сих пор влюблён в неё...

Боже мой, главнокомандующий, со смехом думала Екатерина, своему дяде она знала цену. Она не доверила бы ему командовать челядью во дворце. Знала, не богат умом, хотя и владеет даром словесных баталий. Наговорила ему самых ласковых слов, одарила нежной улыбкой. И принц Жорж кидал на неё страстные, влюблённые взгляды.

Пётр не советовался с женой, когда приглашал принца Жоржа, не сказал даже, что назначил его главнокомандующим. То, что принц Жорж служил у Фридриха, было для Петра самой лестной рекомендацией. Впрочем, Пётр теперь не советовался с ней ни по каким поводам. Но чем больше скрывал от неё Пётр все государственные дела, тем лучше она их знала...

Знала, что Елизавета Воронцова и весь клан Воронцовых только и ждут, чтобы Пётр очистил место императрицы. Елизавета устраивала Петру скандалы и истерики, канцлер осторожно, но явно намекал, придворные нашёптывали. Пётр сдастся когда-нибудь. Дай бог, чтобы позже, чтобы она была готова...

Воронцов сиял всеми звёздами на груди, он давно представлял себя в роли дяди императора. Его положение упрочилось бы, а многочисленные долги оплатились бы государственной казной. Он и так брал взятки от всех государственных послов, жаль только, давали ему не слишком щедро и не слишком часто.

Она опять посмотрела в сторону главного стола. Барон Гольц, прусский посол, вошедший в силу сразу после смерти Елизаветы и оттого заважничавший и раздобревший, что-то оживлённо говорил Петру. Тот в ответ сиял всеми своими большими оспинами на бледном курносом лице. К нему слегка склонился адъютант царя Гудович, «голубица мира», как иронично прозвали его при дворе, ездивший в Берлин подписывать кондиции по случаю мирного договора и особо отмечаемый императором. Елизавета Воронцова сердито выговаривала что-то дяде, Михаилу Илларионовичу Воронцову, а он отворачивал от неё своё красное надутое лицо. Особы трёх первых классов, иностранные министры, послы сидели строго по рангу. И только ей, Екатерине, жене императора и российской императрице, не нашлось места за главным столом.

Что ж, пока она не в обиде. Дальний конец стола терялся в сверкании свечей и блестящих мундиров, и все лица сливались в одно огромное жующее пятно.

Барон Гольц что-то рассказывал маленькому русскому шпиону, как презрительно называл он Петра. Он наслаждался плодами победы — маленький русский шпион Фридриха бросил к ногам поверженной Пруссии громадную Россию. Пётр возвратил Фридриху всё, что завоевали русские солдаты. Подписанный мир был настолько выгоден Пруссии, что можно плясать на костях русского солдата и славить маленького русского шпиона.

Пётр вскочил и громко крикнул на всю залу, перекрывая гул и шум четырёхсот голосов:

— В честь счастливого окончания заключения мира!

Прокричал, сел и прильнул к наполненному его любимым бургундским кубку. Послышался залп орудийной стрельбы за окнами, закачались громадные канделябры, замерцали свечи, тоненько зазвенели стёкла окон, вздрогнули хрустальные рюмки, тихонько прозвенели золотые и хрустальные кубки.

Возгласы приветствий наполнили громадный зал шумом и гулом. Екатерина пригубила бокал и взялась было за вилку, но отложила её в сторону — еда не шла в горло. Сердце сдавило от нехорошего предчувствия. Она подняла руку к груди, нащупала среди бриллиантовых подвесок тоненькую золотую цепочку и вытащила из низкого выреза платья крохотный грошик. Сжала в ладони, и тёплый от Екатеринина тела грош словно бы отозвался лаской на ласку. Он согрел ладонь Екатерины. Она снова опустила грошик в вырез платья...

Залп пушек за окнами заставил снова зазвенеть стёкла в громадных окнах и затренькать громадные аметистовые подвески на канделябрах. Мощный взрыв восторга придворной толпы ударил в уши.

Екатерина снова пригубила бокал. Боже, с каким наслаждением вытянулась бы она под мягким одеялом — ломило ноги, ныла спина от тяжести парадной робы, усилились боли в низу живота. Она всё ещё никак не могла оправиться от родов. Екатерина и всегда-то была некрепкого здоровья, а тут мальчишка родился такой крупный, что последствия всё ещё давали о себе знать. Только бы дойти до своей комнаты, только бы вытянуться на постели.

   — За здоровье императорской фамилии! — прокричал Пётр, и снова оглушило всех орудийным залпом за окнами.

Екатерина едва сидела.

На тост императора все встали. Звенели кубки и рюмки. Встала и Елизавета.

Екатерина осталась сидеть...

Пётр искоса взглянул на Екатерину. Она пила, но сидя.

   — Почему она не встала, чёрт возьми? — раздражённо спросил Пётр у Гудовича.

Тот побледнел, вытянулся за стулом императора, предчувствуя скандал. Он бы хотел сейчас быть только тем, чем был в последнее время — «голубицей мира», проведшим все переговоры с прусским королём, крайне лёгкие ввиду несомненного желания Петра отдать Пруссии все плоды русской победы. Однако придворные обязанности налагали на него и эту тяжёлую обязанность — служить императору за столом.

   — А ну-ка спроси, почему она не встала, — погнал его Пётр к императрице.

   — Рад служить, государь, — бойко ответил Гудович и помчался за спинами гостей к месту государыни. На ходу он сочинял слова, как смягчить грубые выражения Петра, и мягко склонился к уху императрицы:

   — Ваше величество, извините, государь приказал покорнейше спросить, почему вы не изволили подняться?

Екатерина побледнела. Смутные тревоги превращались в реальную опасность.

На губах её играла сияющая улыбка, когда она повернула своё лицо к Гудовичу:

   — Андрей Васильевич, разве вы не слышали: тост был за нашу фамилию? Следственно, за государя, государыню и великого князя, цесаревича... А этот тост не принято пить вставая членам императорской фамилии...

Гудович поклонился низко и резво побежал к императору.

Смягчая и подбирая выражения, он передал слова Екатерины.

   — Дура! — закричал Пётр громко. — Разве она не знает, что в нашу фамилию причисляются и наши дяди? Генералиссимус Георг принц Голштинский — один из них. И она должна встать... Идите и скажите это ей, да не умасливайте! — в бешенстве заорал Пётр.

Гудович рысцой побежал к Екатерине.

Гул над столами прекратился. Все заметили эту тревожную беготню Гудовича, красное, разъярённое лицо Петра, перешёптывания Екатерины и Гудовича.

Возникла судорожная тревожная тишина. И в этой тишине раздались резкие, громкие крики Петра: u — Передай, Гудович, что она дура, а то я тебя знаю, сгладишь!

Екатерина окаменела. Впервые так открыто и грубо оскорблял её Пётр при всех высших чинах России, впервые позволял себя солдафонскую брань...

Она не повернулась к Гудовичу, а обратилась к Сергею Строганову, стоящему за её стулом:

   — Сергей Александрович, скажите анекдот, развлеките шуткой!

И эти слова услышали за столом.

Строганов тоже замер: что делать, оскорбить императора, выручить императрицу, у которой уже заблестели на глазах слёзы?

Гудович ещё не подошёл, а уж Сергей Александрович, судорожно роясь в памяти, принялся рассказывать что-то смешное. Смешное не смешное, но слёзы на глазах Екатерины высохли. К Гудовичу она не повернулась, слов его, смягчённых долголетней практикой при дворе, не слышала...

Пётр едва сидел на месте от бешенства. Пена выступила на его губах.

   — Барятинский! — выкрикнул он.

Тут же подскочил полный тяжеловесный Барятинский.

   — Арестовать! — заревел Пётр. — В Шлиссельбург!

Барятинский растерянно склонился над императором.

   — А этого. — Пётр показал рукой на Строганова, — убрать, выслать от двора...

Гробовая тишина висела над залом. Каждый шорох отчётливо слышался во всех углах. Даже бесшумно скользящие в своих блестящих ливреях слуги навострили уши, замерли, ожидая развязки.

Екатерина окинула взглядом сидящих за столом. Все лица слились в одно сплошное пятно. Вот она, её судьба... Вот так, при всех, позорно, мелко, пошло окончится её жизнь. Что ж, против судьбы не пойдёшь, значит, так предугадано. И тут опять вытащила она из выреза платья медный крохотный грошик. Он задвоился в её глазах: слёзы душили Екатерину. Нет, только не это, если ей суждено встретить свою смерть, она сделает это с улыбкой на губах.

Она высоко вскинула голову, распрямила ломившую спину и весело засмеялась. Смех зловеще прозвучал в мёртвой тишине зала.

   — Спасибо, Сергей Александрович, — отсмеявшись, сказала Екатерина, — развлекли шуткой, очень смешно...

И тут она уловила одобрительный и твёрдый взгляд маленького большеногого принца. Он бросил его ей как спасательный круг...

   — Государь, — шутливо обратился он к Петру, — да ведь я же подчинённый её величества, я на службе у неё, как же она может встать и пить стоя за моё здоровье?

И этот спокойный и шутливый тон на немецком языке вернул Петру разум.

   — Ладно, — мрачно сказал он, — отставить. Слышь, Барятинский. Но этого, — он всё ещё злился, — этого удалить со двора, сослать в усадьбу...

   — Ради такого дня, — снова по-немецки заговорил принц Жорж. Знал, что звуки немецкой речи успокаивают Петра, — надо простить всех, мир — сегодня мир, мир должен быть везде...

   — Но она не встала перед славной Голштинией, — продолжал дуться Пётр.

   — Дорогой племянник, Россия — великая страна, а моя и ваша Голштиния крохотное герцогство. Я не в обиде. Будьте и вы не в обиде. Разве можно сравнивать вашу державу, Россию, с моей крохотной Голштинией? Я — ваш солдат и солдат вашей жены, императрицы. Как могла она встать перед своим подчинённым? Она была права, дорогой племянник...

   — Вечно она права, — злился, но уже отходил Пётр, — всегда она права, я отменяю свой приказ. Но Строганова — выслать в свою усадьбу!

Улыбка Елизаветы Воронцовой погасла. Ещё минуту назад она торжествовала победу, но нерешительность и трусливость её избранника опять отодвинули её мечты о царском престоле... Она отвернулась от Петра, всем своим видом выражая недовольство и презрение. Насупился и Воронцов. Он уже видел свою племянницу императрицей, себя, получающего громадные имения и великие суммы. Но нет, пока, видно, не время. Он посмотрел на Елизавету, взглядом приказал ей успокоить и развлечь императора. Она продолжала дуться.

Лёгкий говорок разрядил тишину, нависшую над залом, снова бесшумно задвигались слуги, посыпались шутки на дальнем конце стола, заиграла музыка. Всё потонуло в гуле и разноголосице огромного сборища людей, занятых едой, выпивкой, шутками и серьёзными разговорами посреди застолья...

Екатерина больше ничего не видела и не слышала. Она улыбалась, смеялась шуткам заменившего Строганова сановника, метала лучезарные взгляды в толпу разряженных людей, смело улыбалась Георгу, но тело её всё больше и больше просило отдыха. Она устала и нередко невпопад отвечала на шутки и остроты. Но у неё достало сил победно взглянуть на Елизавету, покрывшуюся красными пятнами и угрюмо глотавшую рюмку за рюмкой, она успела шепнуть проходившему мимо Никите Ивановичу Панину, что ждёт его у себя в Петергофе. Ласковое слово находилось у неё для всех, кто проходил мимо неё или стоял возле.

Но она устала от всего, ей хотелось вытянуть опухшие ноги, хотелось плакать в подушку. Еле сдерживая себя, она преодолевала свою усталость и боль, держалась как ни в чём не бывало и когда уже отчаялась уехать с обеда, Пётр встал и вышел из зала, никого не предупредив, как всегда пьяный, с заплетающимися языком и ногами, выкрикивающий похабные словечки по-немецки и по-русски.

Толпа сановников последовала за ним, принц Жорж держался поблизости, середина буквы «П» опустела, и Екатерина жестом подозвала своих приближённых. Откланявшись столу, она последовала за Петром. Ей хотелось тут же упасть на какую-нибудь постель и громко кричать от тоски, боли, отчаяния и злости, от невыносимой усталости и апатии, от боли в ногах и животе, но она, взнуздав себя, как боевой конь, с улыбкой прошла сквозь строй жадно взирающих на неё сановников, её врагов и её друзей, выпрямив спину и подобрав живот.

Лёжа в постели, с наслаждением вытянув ноги, Екатерина не переставала злобно думать о Петре. Глуп, но ищет, ищет пути избавления от неё, императрицы. Давит на неё Воронцов, действует через Елизавету. Хорошо, сегодня принц Жорж выступил за неё, показал этому дураку, что обвинения его беспочвенны, что Екатерина не нарушила никаких правил этикета и ничем не выразила неуважения к проклятой Голштинии. А что будет завтра? Она усмехнулась. Да если бы Пётр узнал, что его жена родила, — вот была бы веская причина лишить её трона, упечь в дали отдалённые. Но ей пока явственно везло. Никто не узнал о её беременности, кроме двух-трёх самых преданных ей людей. Она не послала известить о родах даже отца ребёнка, Григория Орлова. Едва акушерка управилась со своим делом — перевязала пуповину крупному белобрысому мальчишке, обмыла его красное тельце в тазу с тёплой водой и запеленала, Екатерина уже распорядилась пригласить к себе молодого князя Фёдора Барятинского. Она знала — князь её не выдаст — давно уже приголубила его, давно вела тайные с ним разговоры.

Она вспомнила, как изумился этот молодой офицер.

Белёсая мгла белой ночи заглядывала в окна, и огни свечей едва освещали спальню.

   — Я посылала за вами, князь, — говорила Екатерина, — знаю, что недавно вы потеряли ребёнка, ваша жена страдает и молится. Прошу вас принять это в дар от меня, дать ему своё имя и вырастить как собственного сына...

Князь Барятинский увидел маленькую корзину, слегка прикрытую шёлковым одеяльцем...

   — Надеюсь, вы всё сохраните в тайне, — многозначительно промолвила Екатерина. — Я в долгу не останусь...

Она протянула ему мешочек с золотыми монетами.

   — На зубок, — сказала она улыбаясь. — Тут ровно пятьдесят тысяч. Озаботьтесь, чтоб никто не видел...

Князь всё ещё в изумлении и страхе успел только вымолвить:

   — Кто ж мать?

Екатерина с улыбкой, молча погрозила ему пальцем.

   — Сохраню всё в тайне, — торжественно поклялся Фёдор, взял корзину с ребёнком и вышел из спальни, провожаемый Шаргородской...

   — Каменная баба, — бормотал он по дороге. Ему всё ещё не верилось, что это ребёнок Екатерины.

   — Прости меня, сынок, — прошептала Екатерина и провалилась в беспамятство...

Некому и незачем рассказывать о том, что мучило, угнетало, о бедах и заботах. Она знала, Григорий сидит под домашним арестом — адъютант Петра Перфильев сторожит Григория.

Очнувшись, она вспомнила, что даже княгиня Дашкова на этом позорном для Екатерины обеде не подошла к ней, не ободрила — испугалась или ждала милостей от сестры? Никто не проводил её в этот раз, ни Разумовский, с которым она так дружна и откровенна, ни Панин, воспитатель цесаревича и большой её друг и почитатель. Никто не последовал за ней — затаились, притихли. Что ж, если надо, она вынесет одна всю кару, положенную ей, если надо, пойдёт в монастырь, и в каторгу, и на смерть пойдёт прямо, гордо и свободно. Она знала цену придворным льстецам и друзьям — предадут в любой миг, спасая собственные шкуры. Знала, что преданны ей пока по-настоящему только Григорий и его братья, на них одних она могла положиться. Да и то потому, что Григорий и его братья видели в мечтах место у трона в России, которое удалось бы занять им благодаря ей, не любимой мужем императрице...

   — Пошлите за Никитой Ивановичем, — слабым ещё от усталости голосом приказала она Шаргородской. Та взглянула на императрицу с изумлением — как могла выдержать эта железная женщина, когда она, Екатерина Шаргородская, падала с ног от усталости и треволнений...

Никита Иванович, обер-гофмейстер царского двора, воспитатель наследника, сенатор, не замедлил появиться.

   — Ну что скажешь, Никита Иванович, — сразу приступила к делу Екатерина, — да ты сядь, не чинись...

Панин, толстый, грузный, краснолицый, тяжело опустился в кресло, стоящее возле царской постели.

Он молча пожал плечами...

   — Теперь, после дуры-то, мне что делать прикажешь?

   — Вся гвардия, ваше величество, уж так противу государя настроена, что и не приведи бог. До того раздражена, что намедни пришлось мне вступить в объяснения. И что ж, повинюсь, обещал перемену, не то разнесли бы дворец... Уведомлю, мол, когда пора придёт...

   — Гвардия — ещё не вся Россия, — резонно заметила Екатерина.

   — Но гвардия, ваше величество, — сила реальная. Пока армия в Берлине, пока она прибудет, пока император соберётся с силами, чтобы отправиться в Данию, в поход за свою родимую Голштинию, — самая реальная сила — гвардия. Что стоит за императором — его голштинские безобразцы? Так они, считай, не воины, им бы только вволю пожрать... Новые мундиры гвардия с отвращением надела — дескать, воевали с пруссаками, а теперь их мундиры надевай да скачи на плацу на манер прусский... Сильно недовольны все гвардейцы...

Екатерина молча переваривала слова Панина. Она смотрела на его толстую грузную фигуру, закутанную в бархат, шелка и кружева, на его одутловатое лицо, сильно попорченное ленивым, непоспешным житием, маленькие поросячьи глазки, смотревшие, однако, проницательно и умно.

   — Только вот что скажу, государыня, — усмехнулся Панин, — в случае чего, наследника не забирай в Петергоф, пусть под рукой моей в Петербурге будет... Ежели, конечно, что...

Екатерина улыбнулась повеселее:

   — Умён ты, Никита Иванович, не оставляй меня своими советами...

   — Государь император другого мнения, — усмехнулся он, — когда я отказался участвовать в военных экзерцициях... Меня, мол, уверяли, что Панин умный человек, могу ли я этому теперь верить... Помилосердствуй, матушка, мне ли в мои лета да с моею физиею скакать по плацу да коленца с ружьём выкидывать. Я и сроду-то был ленив к военной службе, а уж теперь и вовсе мохом оброс...

   — Генералы ружьём на плацу не балуются, — весело рассмеялась Екатерина...

   — Всё едино, не мне прусские команды выкрикать.

   — Хорошо сегодня, — начала Екатерина, — фельдмаршал принц Жорж за меня вступился, а что завтра? В монастыре окажусь, а пожалуй, в Шлиссельбурге, не дай бог... Уж Воронцовы постараются.

Последними словами она уколола Никиту Ивановича. Знала, как тот ненавидит всю воронцовскую фамилию за обиды и теснения.

   — В Шлиссельбурге, матушка, уже есть один отставленный император, — вывернулся Никита Иванович, — что ж, крепость эта — не складочное же место для императоров...

Екатерина остро взглянула на Панина.

   — Взрослый уже Иван?

   — Двадцать второй годок.

   — Разговоров каких не слышно ли про него?

   — А никто ж не знает про него. Из Холмогор, от семьи, увезли шесть лет назад. Да и там-то жил в одной ограде с отцом и матерью, да не знал, что они близко. Почитай, с четырёх лет на руках у сторожей... Да и в Шлиссельбурге он — безымянный арестант.

   — Император, я слышала, навестил его там?

   — Болтают всякое, а император запретил даже разговоры о нём вести. Но языки не привяжешь, всякое болтают. То будто ума лишился, то вроде бы со смыслом да оживлённо с императором говорил, чуть ли что не братцем называл. Кто знает. Только император. Так он строго его держит...

   — Вот и ещё одна загвоздка, — задумчиво промолвила Екатерина.

   — Да никакая это не загвоздка, матушка... Секретно содержать — и вся недолга. А буде случится какая заварушка — живым никому в руки не отдавать...

   — Умён ты, Никита Иванович, — снова повторила Екатерина, — даст бог, спасусь я, не оставляй меня своими советами...

Никита Иванович низко поклонился и вышел из опочивальни царицы.

Теперь Екатерине надо снестись с братьями Орловыми... Но даже в пылу подготовки заговора, в преддверии переворота не забывала Екатерина о том, что у неё есть грозный соперник, теперь уже совершеннолетний император Иоанн Антонович, объявленный царём России в двухмесячном возрасте. Пусть он в темнице, пусть не получил царского воспитания и никакого образования, всё равно по крови он потомок Петра, у него больше прав на российский престол, нежели у неё, худородной немецкой принцессы, никакого отношения к царской крови России не имеющей. А вот поди ж ты, какие фортеля выкидывает История, а вот поди ж ты, как располагает Провидение...

На другой день Екатерина уехала в Петергоф, оставив наследника под присмотром Никиты Панина.

Петра она больше никогда не видела...

Глава VIII


Измученный долгой тряской дорогой в холодном, продуваемом насквозь возке, обитом рогожей, явился наконец Василий Мирович к полковнику Петру Ивановичу Панину[34] в самый Берлин. Вручив пакеты, направился он в кордегардию, разминая затёкшие ноги и пытаясь согнуть пальцы, едва не примерзшие к тонким крагам поручика армейского полка.

Кордегардия, где помещались солдаты его величества Петра Третьего, располагалась в большой кирпичной конюшне огромной баронской немецкой усадьбы. Чисто подметённая конюшня с разобранными стойлами и застеленная соломой служила солдатам местом отдыха и постоя. Но здесь оставались лишь те, кто назначался на посты. Остальные находили квартиры и удобно жили при немочках. Тишина и покой стояли над пропитанным запахами лошадей огромным кирпичным помещением.

Мирович едва заглянул туда и сразу же пошёл искать офицеров, разместившихся в самом доме.

У входа стоял часовой и беспрекословно пропустил офицера.

Василий прошёлся по пустым и гулким комнатам баронского замка, заставленным пузатыми комодами, тяжёлыми столами и тяжеловесными стульями, лишёнными каких бы то ни было украшений. Только в парадной зале висели по стенам портреты предков баронов и неодобрительно взглядывали на снующих по комнатам русских офицеров.

Всю компанию офицеров Мирович нашёл в угловой комнате, выходящей окнами на длинные приземистые строения служб и часть сада, уже порубленного и спалённого постояльцами.

В огромном камине дымились поленья из цельных стволов спиленных деревьев, длинный стол уставлен закусками и залит пролитым вином, бутылки выстроились в ряд на углу. Офицеры в рубашках, сбросившие мундиры прямо на стулья и мягкие диваны, разомлели в самых непринуждённых позах. Попойка, видимо, началась давно и подходила к концу. Красные носы и осоловелые глаза ясно указывали на долю спиртного, принятого офицерами.

Мирович нерешительно остановился на пороге, разглядывая беспорядок, учинённый попойкой, и вдыхая резкий запах спиртного, разлитый в воздухе.

Мимо него проскользнул солдат в перчатках и бывшей когда-то отглаженной и снежно-белой куртке. Он нёс очередную партию бутылок на квадратном подносе.

Мирович всё стоял, не зная, к кому из офицеров обратиться, и молчаливо наблюдал за пирушкой.

   — Кто-то к нам пожаловал, господа, — поднялся из-за стола не самый пьяный из офицеров и подошёл к Мировичу, протягивая руку.

   — Добро пожаловать в наш гостеприимный дом. — Он дружески тряхнул руку Мировича. — Недавно из столицы?

   — С вашего разрешения, — как на параде отрапортовал Мирович. — Нарвского полка подпоручик Василий Мирович. Приехал из Санкт-Петербурга с пакетом к его милости графу Панину Петру Ивановичу.

   — Князь Телятев, — представился хозяин. — Прошу за стол. Мы тут отмечаем некое событие...

Офицеры протягивали Мировичу руки, пока он обходил стол и знакомился. Было их человек двадцать, и все уже изрядно нагрузились.

   — Пропиваем друга, — горестно сказал один из них, мотнув кудлатой головой, — женится наш хозяин, князь Телятев, на немочке...

   — Имею честь, — слегка склонился перед Мировичем князь Телятев, — замечательную жену вывезу из Пруссии. Прелесть как хороша, а богата...

Он склонился перед Мировичем, приглашая его за стол.

Василий поймал себя на неприятной мысли. Золото к золоту бежит, вот ведь и сам богач, и ещё немку богатую отхватил...

Но он быстро прогнал эту мысль и принялся поспешно догонять новых знакомцев по части еды и питья...

За столом становилось всё более шумно, кто-то уже затянул громкую русскую песню, немилосердно фальшивя и коверкая слова, кто-то уткнулся носом в тарелку и видел прекрасные сны, а кто-то ещё хорохорился и открывал новые бутылки.

   — Господа, — покачнувшись, встал со своего места Телятев, — предлагаю тост за новую русскую фамилию, за нового государя Петра Феодоровича и новую герцогиню Екатерину Алексеевну...

   — Шалишь, брат, — вскочил проснувшийся помятый капитан Астапьев, — вперёд надо выпить за упокой души государыни Елизаветы...

   — Не возражаю, — весело откликнулся Телятев и все молча, стоя выпили тост.

   — А вот теперь уж и за новых государей, — опять громко прокричал Телятев...

Тост выпили тоже стоя, как и положено пить за царскую фамилию...

Мирович ещё в дороге узнал о кончине Елизаветы и всё время лелеял в душе надежду, что теперь-то уж, при новом государе, дела его в Сенате продвинутся, что теперь-то уж он получит право распорядиться теми богатствами, что остались после деда и бабки, и уже не станет так бедствовать...

   — А каковы-то будут новые государи, — мрачно произнёс Астапьев, — говорят, тянут к немцам...

   — Не сметь говорить плохо о государях, — закричал Телятев, — мы пол-Европы завоевали, теперь стоим крепкой ногой на шее у Фридриха, отчизна наша непобедима, а русский солдат беззаветно храбр...

   — За русского солдата, за Россию-матушку, — закричали голоса, и снова лилось вино, пятнами расползаясь по скатерти, и снова свешивались головы в тяжёлом хмелю...

После грандиозной попойки, как уж и водилось, составились партии в карты. И Мировича, как самого трезвого, пригласили в одну. Он отнекивался безденежьем, усталостью с дороги, но новые знакомцы быстро усадили его за стол. Хмельные, бесшабашные офицеры скоро проигрались, но сыпали червонцами и империалами, и Мирович скоро понял, как жалок он со своей игрой на копейки в петербургских казармах. Тут игра шла по-крупному, ставились на кон тысячи...

Мирович выигрывал, под рукой его скопилась кучка империалов. Вдруг один из хмельных игроков, разобиженный большим проигрышем, вскочил и уставился на Василия.

   — Передёргиваешь, сволочь, — закричал он.

   — Как вы смеете, сударь, — вскочил в свою очередь Мирович, хватаясь за палаш, — извинитесь, не то дуэль...

Их едва растащили, уговаривая идти спать и кончать игру. Виновник ссоры нехотя извинился перед Мировичем, пирушка быстро угасла, и все отправились на покой...

Весть о несостоявшейся дуэли и обвинении в адрес Мировича быстро разнеслась по полку, и когда он наутро явился к Петру Ивановичу Панину, тот встретил его хмурой миной и недоверчивым взглядом...

   — Побудете у меня адъютантом, — сказал он ему, — а там будет видно.

С таких неприятностей началась заграничная служба Мировича, пустяковых, казалось бы, неприятностей, но вскоре он почувствовал, что товарищи смотрят на него косо, не заговаривают и не стараются откровенничать. Это недоверие озлобило Василия, сделало его пребывание за границей едва ли выносимым. Однако продолжалось оно недолго. Вскоре было объявлено, что войска отводятся в Россию, что Берлин будет возвращён Фридриху, что император готовит мир на самых невыгодных для России условиях...

Глава IX


Екатерина чувствовала себя подвешенной за тонкую ниточку над пропастью. Стоит Петру взмахнуть ножом, перекусить, перерезать, перегрызть эту тонкую нить, и она стремглав полетит на дно пропасти, ломая о тугие струи воздуха, ставшие кинжальными, руки и ноги, а потом упадёт на острые иглы скал внизу, и камни пройдут через её тело, прорвут нежную плоть и пригвоздят её к горам. А потом с ближайших вершин спустятся грифы, орланы, орлы, стервятники, могильники и расклюют её прекрасные карие глаза, вырвут её пышные каштановые волосы, и ничего не останется от красивой женщины, только кучка белых костей...

Она с трудом прогнала это видение, зажмурив глаза и тряся головой. Что за глупости? Пока есть эта тонкая нить, она взберётся по ней на вершину, станет там, озирая окрестности властным, твёрдым, торжествующим взглядом.

Да, нить тонка. Ещё сегодня, перед парадным обедом, Дмитрий Васильевич Волков шепнул ей, что готов манифест о свержении её, императрицы, о заточении её в монастырь или отсылке на родину, в Штеттин, — для места назначения оставлена пустая строчка на бумаге. И о возведении на престол новой императрицы — для имени оставлено пустое пространство...

Два пустых места в двух манифестах. Она должна опередить события. Эти чистые строчки не должны заполниться...

Екатерина приказала послать за Алексеем Орловым.

И тут Шаргородская, как всегда бесшумно скользнув в кабинет, доложила о княгине Дашковой.

«Вовремя, — подумала Екатерина, — теперь все силы на учёте. Нет, судьба моя не такова, чтобы поведение мужа стало реальностью. Я верю в судьбу, — повторила она и, скользнув рукой под лиф, сжала в руке крохотный медный грошик. — Юродивая дала мне эту корону, и она будет на моей голове...»

Дашкова прошла в кабинет Екатерины. Императрица не выглядела уставшей, заплаканной или хотя бы смущённой тем случаем, что произошёл на парадном обеде. Она с улыбкой пошла навстречу маленькой княгине, ласково обняла её и провела к мягкому канапе у окна.

— Прекрасная погода для прогулки, — начала Екатерина разговор, — вы выглядите свежей и красивой...

Княгиня Дашкова изумилась — как владела её подруга собой, как умела скрывать свои истинные чувства, как могла в такой момент, когда решается её судьба, быть и приветливой, и ласковой, и обходительной. Она уселась на мягкую кушетку и с тревогой и сочувствием вглядывалась в лицо Екатерины.

   — Я ездила, как всегда, на своё болото. — Болотом Дашкова называла большой кусок земли, подаренный ей отцом в двух вёрстах от Петергофа, где она собиралась разбить сад и выстроить дом. — Такое болото, что долго ещё придётся осушать его...

   — И у вас хватает смелости заниматься этим, сил и времени?

   — Но ведь я одна, кому же мне помочь? — вопросом на вопрос ответила Дашкова. — Но зато это даёт мне возможность бывать у вас, не вызывая толков и подозрений...

Екатерина посмотрела на Дашкову. Да, молоденькая княгиня преданна ей, на неё можно рассчитывать в трудную минуту. И она растроганно прижала подругу к груди.

   — Но дело серьёзное, — посуровев, сказала Дашкова, — здесь можно говорить?

   — Да, не опасайтесь, слуг почти нет, никого, кто мог бы помешать нам.

Всё-таки Екатерина встала с канапе, отошла к дверям, слегка приоткрыла. За дверью — никого.

   — Преображенский полк склоняется к мысли, чтобы провозгласить вас императрицей. От сумасбродств императора уже все устали...

Дашкова помолчала, наблюдая за реакцией Екатерины. У той ничего не отразилось на спокойном и уверенном лице...

   — Но... — тут княгиня замялась, — поручик Пассек в Преображенском полку готов за вас в огонь и воду, он склонит к этому всех офицеров и солдат. Я много говорила с ним, и он готов на всё. Но, вы понимаете, — тут княгиня снова замялась, — одно дело, когда я говорю с ним, и совсем другое, когда вы согласны на это предприятие...

Екатерина задумчиво взглянула на Дашкову. Да, теперь наступил решающий момент, она должна будет сказать своё слово. Кто же поверит этой молоденькой княгине, если у неё не будет поручительства, имени императрицы?

   — Он должен иметь гарантии от меня самой? — подхватила Екатерина мысль Дашковой.

   — Вы чрезвычайно умеете читать мысли, — обрадовалась княгиня. — Одно ваше слово, и они все умрут за вас...

Екатерина подумала немного, поднялась и пошла к письменному столику, стоявшему посредине кабинета.

Она спокойно села за стол, набрала чернил пером, давно готовым к письму, и черкнула несколько слов на клочке бумаги, лежавшей в стопке других.

Так же спокойно она вернулась к канапе, присела рядом с Дашковой и протянула этот клочок бумаги.

   — Прочтите, — сказала она, — это убедит вас в том, что я умею держать слово и всегда забочусь о людях, преданных мне.

Дашкова уже пробегала глазами записочку, нацарапанную на клочке бумаги: «Да будет воля Господня и поручика Пассека; я согласна на всё, что может быть полезно отечеству».

Дашкова подняла глаза на Екатерину — этим клочком бумаги Екатерина подписала себе смертный приговор в случае обнаружения записки.

Она расцеловала руки Екатерины, скатала записку и сунула за лиф — очень удобно хранить секреты в таком интимном местечке. Записка подписана полным именем Екатерины, и только одно то, что она есть, уже ставило весь заговор в зависимость от ловкости Дашковой...

   — Лошади заждались, — сказала она, глубоко поклонилась Екатерине не модным реверансом, а земным поклоном и выскользнула за дверь.

Итак, она решилась. Екатерина всё откладывала и откладывала решительный момент, когда нужно принять всю ответственность за последний шаг. Она его сделала — она стала во главе заговорщиков — и успокоилась. Теперь всё было в руках её судьбы, Бога, Провидения...

Нужно пойти и ещё на один шаг: благословить Орловых своим именем, открыто встать на сторону заговорщиков. Она прекрасно знала, чем это грозило ей — такой повод даст в руки Петра не только возможность просто заточить в монастырь, но и отрубить голову. И она пошла на это спокойно и уверенно. Что будет, она отбросила эту мысль, то и будет. Я готова ко всему.

И эта уверенность и спокойствие вдруг сделали её весёлой и твёрдой — она никогда не боялась встречаться лицом к лицу с самой страшной опасностью.

Алексей Орлов не замедлил явиться. Он рассказал ей о том, как настроены солдаты, какие средства они, братья Орловы, употребили для этого, как в полках всё ждут событий.

   — Что ж. — Екатерина снова прошла к столу и написала другую записку, — я с вами, что бы ни случилось.

Алексей в смущении прочёл записку: «Считайте то, что вам скажет тот, кто показывает вам эту записку, как бы я говорю вам это. Я согласна на всё то, что может спасти отечество, вместе с которым вы спасёте меня и также себя». И подписано полным именем императрицы.

Алексей легко поднялся с кресла. Теперь императрица в их руках, теперь она заложница в этом предприятии, и всё, что казалось далёким и туманным, обрело вдруг свои твёрдые очертания.

   — Уничтожьте записку, как только она будет не нужна, — твёрдо сказала Екатерина.

Дело сделано, теперь оставалось только ждать...

Она сожгла все мосты и должна взойти либо на престол, либо на эшафот. Она спокойно приготовилась к своему неизвестному будущему и хладнокровно принялась сочинять проект манифеста, который должна выпустить по восшествии на престол. Знала, что верные слуги, Шаргородская и Шкурин, её не выдадут, даже если увидят текст манифеста, а сама она никогда не высказывала своих мыслей никому из тех, кому не доверяла. Она уже давно видела, как необдуманные действия Петра ведут к скорбным последствиям.

Пётр никогда ничего не скрывал, и все во дворце, да и не только во дворце, знали о его планах. Начать войну с Данией — этот проект настолько был разболтан и разнесён по Петербургу, что даже Екатерина могла строить свои планы на этом основании. Ей не надо даже пользоваться шпионами и выведывать о планах мужа. Он сам выдавал за пьяными столами все свои мысли — он не мог не рассказать, его распирало от идей и проектов. И пьяные собутыльники разносили по городу не просто слухи и сплетни, а вполне обдуманные мысли царя.

Война с Данией — это встревожило и взволновало гвардию. Слухи проникли даже в заграничную армию, и она тоже насторожилась. Семь лет войны с Пруссией, кровь без конца, и теперь по такой ничтожной причине, как кусок земли, за сотни вёрст отстоящий от России, кусок дорогой сердцу царя Голштинии, снова придётся лить кровь. Но даже и не это, пожалуй, делало царя нелюбимым и несправедливым — русский солдат привык подчиняться всем нелепым приказам, которые изобретало правительство... Но то, что армию хотели поставить на службу Фридриху, с которым столько лет воевали, сделать его, прусского короля, не столько союзником, сколько руководителем, подчинить ему русских солдат — это вызывало ропот не только офицеров, но и солдат. Тревожные слова: «Измена, измена, измена» — носились в воздухе. В армии ещё не забыли измены Апраксина, превратившего победную поступь армии в поспешное отступление. А уж то, что Пётр хотел переменить веру, жениться на Воронцовой, принести присягу Фридриху, переполняло чашу терпения. Армия пока не бунтовала, хотя восемь месяцев ни офицеры, ни солдаты не получали жалованья и припасов и вынуждены были обходиться своими силами. Доведённая до бунта армия могла и подняться против своего господина.

Екатерину мало интересовало то, что исходило от Петра в области внешней политики, её не интересовало, что Пётр хотел присягать на верность Пруссии и часть войск передать Фридриху в полное распоряжение. Но второй брак с Елизаветой Воронцовой ставил её, императрицу, в особое положение. И она бросилась вперёд, к неизвестному будущему, готовая ко всему. Надо будет умереть, она умрёт с гордо поднятой головой, не дрогнет под самыми жестокими пытками, умрёт спокойно, зная, что сделала всё для своего спасения.

Эти мысли придавали Екатерине силы, и она с энергией взялась за работу, которую так любила, — отдала свою руку, мысль перу...

Она перебирала в уме тех, кто ей предан и готов на всё ради неё — гетман Кирилл Григорьевич Разумовский, Панин, Орловы, Дашкова...

Она улыбнулась, вспомнив, как Преображенский гренадер Стволов в ответ на все уговоры Алексея Орлова потребовал знака от неё самой, Екатерины. Она дала этот знак — проходя по саду, приблизилась к стоявшему на часах Стволову и дала ему облобызать свою руку. Ей это не стоило ничего, все целовали её руку, она не подвергала себя никакой опасности, но у Стволова загорелись слёзы на глазах, и с той поры не было у неё более активного сторонника и более преданного человека.

Записки — это уже реальная опасность. Стоит им попасть в ненадёжные руки или случайно быть увиденными соглядатаями Петра, она пропала.

И ещё раз поклялась себе Екатерина — если смерть, то с гордо поднятой головой, спокойно и достойно...

Улыбка тронула её плотно сжатые губы, когда она подумала, что самый большой помощник для неё — сам Пётр. Вспомнилось, какую забаву сделал он для себя из самих похорон императрицы Елизаветы. Она прекрасно помнила этот день — двадцать пятое января 1762 года. Выдался он крайне морозным, холодным, светлым. Солнце из белёсых облаков светило так ярко, что каждая тень на белом снегу казалась траурной.

Государыня лежала в гробу в серебряном глазетовом парадном платье, на голове её — большая императорская корона из золота с надписью на нижнем обруче: «Благочестивейшая Самодержавнейшая Великая Государыня Императрица Елизавета Петровна, родилась 18 декабря 1709 года, воцарилась 25 ноября 1741, скончалась 25 декабря 1761 года».

Екатерина хорошо помнила, до последней точки, эту надпись, потому что ей пришлось заниматься всеми траурными делами, и она бесконечно выспрашивала всех придворных старых дам об обрядах и обычаях, которые приняты в России при погребении.

Гроб, выставленный на высокий катафалк, укрыли горностаевым спуском, позади возвышался золотой государственный герб.

Катафалк медленно подвигался среди бесчисленных толп народа через мост в Петропавловскую крепость.

Первым шёл Пётр в траурной, волочащейся по земле епанче, шлейф которой нести обер-камергеры.

За ним следовала Екатерина, потом самые близкие родственники Скавронские, за ними Нарышкины, а потом уже все по рангам.

Все шли пешком от самого дворца до собора.

Пётр отставал от катафалка сажен на тридцать, а потом бегом догонял его. Обер-камергеры, несущие шлейф его епанчи, не поспевали за ним. Епанчу раздувало ветром, как крылья огромной летучей мыши. Раз и два обернулся Пётр, чтобы взглянуть на это летящее за ним чёрное покрывало. Ему нравилась эта забава, и, не обращая внимания на скорбные лица придворных, он хохотал, изображая собой летучую мышь. Отставал от гроба, нагонял бегом, епанча развевалась, он хохотал.

Народ недоумённо наблюдал за поведением императора, начались шепотки и переглядывания, некоторые осеняли себя крестным знамением, бормоча молитвы.

С тех пор и пошли гулять по городу слухи о чудачествах императора, о его странных выходках.

Любимый императорский арап Нарцисс поссорился как-то в армейском лагере, разбитом под Ораниенбаумом для голштинцев, привезённых специально для Петра, с профосом. Профос — уборщик, человек, чистящий нужники и сгребающий мусор. Ссора зашла так далеко, что разрешали её спорщики на кулаках.

Едва Пётр узнал, что его любимый негр прикасался к профосу, он разгневался и велел изгнать его вон. Простодушный Нарцисс похвалялся, что одержал победу и сильно поколотил обидчика.

А Пётр тужил, что ему придётся остаться без Нарцисса. И тогда кто-то в шутку посоветовал Петру очистить Нарцисса, покрыв его штандартом, знаменем голштинского полка, и прочитать над ним молитвы.

Пётр обрадовался. Нарцисс отбивался от странной церемонии, но ему не удалось избежать её. Молитвы читались латинские, веры лютеранской. Этому изумились все бывшие с Петром придворные, намекнули ему на подобную неучтивость в православной стране. В ответ Пётр приказал открыть в самом центре Петербурга старинный лютеранский костёл и отбыл там всю службу...

Да разве только эти необдуманные поступки послужили для всеобщей ненависти к императору. Екатерина молчала, она не вмешивалась в дела управления во все шесть месяцев царствования Петра. Чем хуже — тем лучше.

Пришло время вмешаться...

Глава X


Занятый своими мыслями, одним только стремлением выручить Ксению из Петропавловской крепости, Степан не замечал пышного великолепия парка. Он не видел, как нежно и ярко укрывала ковром землю трава, как зелёным туманом окутались деревья в садах, как смутно просвечивали сквозь стройные ряды сосен свинцовые статуи, какой радугой озарялись пышные шапки фонтанов. Степан спешил к императрице, последней своей надежде. В эти прошедшие дни где он только не бывал. Он хотел попасть на аудиенцию к императору, но тот занимался увеселительными прогулками, раутами и парадными обедами. Степана не допустили к Петру. Побывал Степан и во дворце у фаворитки императора, подкупив слуг и придворных лакеев.

Елизавета в пышном нарядном платье, голубом с глазетовыми разводами, примеряла у зеркала украшения, которые следовало надеть на очередной был. Она бросала бриллиантовые ожерелья, швыряла диадемами и перстнями, рылась в шкатулках, навешивала на уши бирюзовые, с камнями в кулак, подвески и всё оставалась недовольной. Ей хотелось, чтобы она вся сверкала и искрилась, чтобы мушки закрывали наиболее выделяющиеся на лице рубцы, оставшиеся от оспы. Когда она смотрелась в зеркало, ей хотелось изменить лицо, выбелить кожу до полной гладкости, нарумянить щёки...

Степан остановился за её спиной. Елизавета сидела в большом резном кресле, вокруг суетились придворные статс-дамы и камеристки, принося большие шкатулки с уборами и перстнями.

   — Говорите, — шепнула ему одна из камеристок.

   — Простите, что тревожу, — только и вымолвил Степан, склонился в глубоком поклоне и застыл в ожидании, когда на него обратят внимание.

Елизавета повернула лицо к просителю, кинула на него беглый взгляд и отрывисто бросила:

   — Ну что ещё?

   — Смилуйтесь, матушка, — быстро забормотал Степан, — юродивую освободите, только на вас уповаю...

   — Юродивую заточили? — удивилась Елизавета и всем телом повернулась к Степану. — Это за что ж?

   — Да наболтала неизвестно что императору, слова какие-то несмышлёные, да ведь и сама не знает, что говорит, одно слово — полоумная. А теперь вот в крепости сидит, в цепях, дура полоумная.

Елизавета встала из-за туалета, прошлась по комнате, оглядела Степана.

   — Что ж такое сказала, что государь осердился? — полюбопытствовала она. — Значит, уж такие слова, что стоит за них и в крепость посадить...

   — Помилуйте, матушка, — повалился Степан в ноги, — помилосердствуйте, только вы можете помочь, уж я ко всем ходил...

   — Да что ж такое она сказала? — сердито выкрикнула Елизавета. Она не терпела, чтобы любопытство её не удовлетворялось.

   — Помилуйте, матушка, — всё молил Степан. — Выговорить страшно, да ведь она дура несмышлёная... Удавленник, сказала, — выговорил он наконец страшное слово. И умолк, замер, ожидая решения судьбы Ксении.

   — Ишь ты, — удивилась Елизавета Воронцова, — дура, дура, а нашла словцо...

   — Простите её, матушка, дура полоумная, десять лет уж как бродит по городу, все знают её, знают, что она юродивая, да никого никогда не обижала...

Степан ещё что-то бормотал, что-то говорил, кланялся, стоя на коленях, до самой земли, бился лбом об пол. Но уже сердцем чувствовал, как стена отчуждения поднялась между ним и этой разряженной женщиной. Какое ей дело до его забот, что ей до какой-то юродивой?

Так и случилось.

   — Особа императора священна, — важно сказала Елизавета, — это если все дураки будут такое говорить царю, что ж будет? Правильно он засадил её в крепость, пусть в железах почует, что можно говорить, а что нет...

Она вернулась на своё место перед зеркалом, снова начала примерять драгоценности, и Степан понял, что его время вышло и он более здесь ничего не добьётся. Он ещё покланялся креслу и, пятясь, задом вышел в приёмную.

Оставалась последняя надежда, на Екатерину. Но он знал, при дворе ему нашептали, что матушка-государыня вовсе не в почёте, а в опале, что скоро её арестуют и сошлют в монастырь, а царствовать будет Елизавета. Так давно решил государь Пётр...

Оставив кучера с коляской за воротами Петергофского парка, Степан отправился разыскивать дворец Монплезир, в котором помещалась Екатерина. Он шёл мимо парадного дворца Верхнего сада, окидывая взглядом панораму открывавшегося перед ним Финского залива, но ничто не привлекало его внимания. Он скользил глазами по открывающейся ему красоте Петергофского комплекса, но не воспринимал этой красоты. Впервые после смерти Елизаветы он был здесь — раньше ему приходилось певать в Большом дворце, и он не переставал восхищаться огромностью и поразительной ухоженностью дворцовых покоев и редкой красотой разбитого парка. Но теперь одна мысль сверлила его мозг, одно видение было перед ним — Ксения, сидящая на соломе в узком каменном мешке Петропавловской крепости, тяжёлые цепи, звеневшие при каждом её движении, побледневшее и похудевшее лицо, которое он знал таким царственным и красивым, и только сияющие при этом лице огромные голубые глаза, блеск которых не смог погасить даже каземат.

Он поражался силе духа этой женщины, не обращавшей внимания на окружающую обстановку, не видевшей во всём, что с нею случилось, ничего особенного. Сколько же сил должно быть у неё, или уж действительно её разум помутился, и ей ничего не стоит всё это пережить...

Задумавшись, он и не заметил, как подошёл к парадной двери Монплезира, небольшого, в два этажа, приземистого здания слева от парадного Большого дворца. Двери обычные, едва ли выше человеческого роста, и сам Монплезир выглядел скромно и бедно по сравнению со всеми остальными строениями.

Ни перед дверью, ни за дверью никого не было, и Степан, волнуясь и удивляясь, вступил в полутёмную переднюю. Он стоял, едва переводя дыхание от неожиданной простоты, с которой попал в царский дворец, апартаменты государыни, и очнулся лишь, когда увидел подходящую к нему женщину, вероятно, статс-даму в скромном тёмном платье.

   — Вы кого-то ищете? — остановилась она перед ним.

Он молча подал письмо-рекомендацию от графа Александра Ивановича Шувалова и ждал, пока она прочтёт его.

   — Пройдите в Нижний сад, — сказала ему дама. — Государыня гуляет в саду, да не напугайте её, она там одна...

Степан опять удивился лёгкости, с которой можно увидеть царицу, и молча вышел из дворца.

В Нижнем саду лишь кое-где на часах стояли гвардейцы в скромных зелёных мундирах, пробегали слуги в роскошных золотых ливреях. Степан покосился на одного из гвардейцев, застывшего по команде «смирно» и прошёл мимо.

Никто ничего не спрашивал у него, Степан опять подивился. Там, во дворце в городе, прежде чем попасть в покои Елизаветы, он прошёл через частую сеть гвардейцев, каждому показывая свой пропуск и письмо, полученное от Шувалова. Здесь никто не интересовался им.

Среди стволов сосен и клёнов видел он сереющую гладкую поверхность Финского залива. Канал, проведённый от залива, полнился зеленоватой, заросшей водорослями, водой. Ярко сверкали среди работающих фонтанов, золотились фигуры, расставленные по краям главного каскада.

Степан шёл по главной аллее, ведущей к нижнему дворцу Монплезир, построенному ещё Петром Великим, и тишина и покой наполнили его душу. Как бог даст, помолился он в душе и снова шёл и шёл вперёд, высматривая среди стволов сорокалетних клёнов, дубов и сосен императрицу.

Он нашёл её сидящей возле статуи фавна с козлёнком, задумчиво чертящую что-то на земле концом чёрного кружевного зонтика, и снова подивился. Скромно и строго одетая в траурное чёрное платье с кружевными манжетами и кружевным воротничком, она сидела одна во всём парке, и лишь смутная фигура сопровождавшего её лакея проглядывалась сквозь зелень травы и кустов. Лицо её закрывала широкополая шляпа из чёрных кружев.

Степан остановился перед императрицей и встал на одно колено. Екатерина подняла взгляд и увидела стоящего перед ней человека в строгом мундире новой формы с регалиями полковника. Секунду она рассматривала его, а потом кротко спросила:

   — Кто вы и зачем здесь?

Торопясь и волнуясь, Степан изложил своё дело. Он горячо говорил о Ксении, высказывая всё, что думал, и от волнения забывал слова, с которыми шёл к царице.

   — Юродивая? — переспросила Екатерина. — Та юродивая, что ходит по городу и называет себя Андреем Феодоровичем?

Слёзы побежали из глаз Степана.

   — Да встаньте, — с неудовольствием проговорила императрица, — расскажите всё. Зачем её в крепость, почему и какое вам до неё дело?

Степан встал и опять, торопясь и волнуясь, пересказал всю историю, не забыв упомянуть и о слове, за которое Ксения посажена в крепость в железа...

   — Есть у вас прошение? — спросила Екатерина и взяла листок бумаги, над которым Степан корпел много ночей, стараясь яснее и доступнее изложить историю юродивой. Екатерина пробежала её глазами и, сложив лист, сказала: — Эта женщина больна, разум её помутился... Конечно, нельзя оставлять её в крепости, и я сделаю всё, что могу, чтобы освободить её. Но ей нужен уход, ей нужен лекарь... Я давно думала о том, чтобы открыть в городе больницу для таких, как она. Пусть живут там, ни в чём не нуждаясь, не просят кусок хлеба для пропитания. И чтобы всегда лекари могли их призреть...

Она взглянула на Степана и, похлопав рукой по скамье, пригласила:

   — Сядьте да не волнуйтесь так. Всё, что могли, вы уже сделали. Теперь всё зависит от властей предержащих...

Степан хотел поблагодарить Екатерину, но не нашёл нужных слов. Ком стоял в горле и не давал ему говорить.

   — А знаете, — печально и тихо продолжала Екатерина, — я видела вашу невесту. Она стояла у Казанской церкви, когда я раздавала милостыню... Она не взяла у меня ничего, наоборот, подарила мне «царя на коне»...

Она подняла руку к горлу, потянула за тонкую золотую цепочку и вытащила из-под воротничка медный грошик.

   — Я всегда ношу его с собой, — сказала Екатерина. — Никто не делал мне таких дорогих подарков...

Степан снова подивился простоте, с которой говорила императрица, слёзы сжали ему горло. Он ничего не мог вымолвить и только склонился к руке Екатерины.

   — Молитесь за неё и за меня, — сказала Екатерина. — Я сделаю для неё всё, что смогу, насколько хватит моих сил и влияния...

Степан поспешно встал со скамьи, откланялся и быстро пошёл прочь, унося в душе умилительное и нежное чувство к этой женщине, вдохнувшей в него надежду и радость...

Екатерина смотрела ему вслед и вдруг, как тогда у церкви, почувствовала острый прилив зависти к юродивой. Вот же, никто, нищенка, безумная, юродивая, грязная и нечёсаная, а есть человек, которому она дорога, дорога просто ради неё самой, не ради богатств, почестей и славы, дорога сама по себе, сама её личность. Есть ли у неё, императрицы, такие люди, верные ей так, как верен этой юродивой только что покинувший её человек? Она думала про Григория Орлова, про Панина, про... Да, их много. Но ради чего вся их привязанность к особе Екатерины? Она никогда не жалела для них подарков, она всегда награждала верность и преданность, но стань она нищей, как эта бедная юродивая, и все отвернутся от неё, не будет никого, кто мог бы и ей стать таким же верным другом. Только соблазн богатства, славы, влияния и значения при дворе держали весь круг людей, которые рядом с ней.

Что ж, каждому своё, у каждого своя судьба. Она отдала себя в руки надёжных, казалось бы, людей, может быть, они вместе с нею лишатся не только богатства, но и головы. Но они знали, на что идут, знали, что в случае успеха жизнь будет к ним более чем благосклонна. И она понимала, что впредь, если Бог даст, будет покупать людей — за славу, за богатство, за влияние. Никогда она не скупилась, всегда была в долгах как в шелках, никогда не позволяла себе обирать своих подданных за карточным столом, как делал это Пётр, богатейший в мире человек, никогда она ничего не пожалеет ни для кого. Чем больше дашь, тем больше вернётся. Она всегда поминала про себя эту старинную русскую пословицу. Скупость оборачивается недружелюбием, а щедрость — верностью и преданностью.

И с досадой вспомнила, что опять в долгах. Не далее как вчера пришлось одолжить сто тысяч. И это ещё не самые большие деньги.

Екатерина опять усмехнулась, вспомнив историю, произошедшую на днях. История эта уходила корнями ещё во времена Елизаветы. Притесняемые Австрией, католической религией, сербы, венгры и некоторые другие православные депутации написали Елизавете письмо, направили к ней делегатов, чтобы императрица помогла им избежать притеснений католических священников, требующих перемены веры. Они просили отвести им на юге России пустующие земли, где они смогли бы поселиться и продолжать исповедовать православную веру. Елизавета, хотя и была союзницей австрийской императрицы Марии Терезии, хорошо приняла посланцев, снабдила их всем необходимым для переезда, отвела земли и разрешила сформировать несколько гусарских полков.

Один из депутатов, некто Хорват, втёрся в доверие к стоящим у трона и завладел властью над всеми выделяемыми деньгами. Когда несколько тысяч сербов прибыли на место, он не отдал им деньги, а присвоил и с прибывшими стал обходиться как со своими крепостными.

Жалобы переселенцев дошли до императрицы, но смерть её помешала рассмотрению дела.

Тем временем Хорват прибыл в Петербург и подарил по две тысячи червонцев Льву Нарышкину, генералу Мельгунову и генерал-прокурору Глебову.

Эти двое доложили императору. Он похвалил их за честность, забрал себе половину из полученных денег и обещал потребовать в Сенате решения дела в пользу Хорвата. Он так и сделал. Бесчестный человек, мошенник и жулик, Хорват выиграл дело, а сотни несчастных переселенцев так и остались крепостными, другие сотни тех, кто думал перебраться в Россию, остановились, узнав, в какую кабалу попали их соотечественники.

Пётр узнал, что и Лев Нарышкин получил деньги. Он не только отобрал у него обе тысячи червонцев, но ещё и много дней издевался над шутом, то и дело спрашивая, куда тот потратил полученную взятку.

Пётр нисколько не скрывал этой истории, и она мгновенно разнеслась по Петербургу. Все смеялись над императором и его глупым шутом Нарышкиным. И в этом смехе исчезла та небольшая доля уважения, которой овеяно звание императора.

Думая об этой выходке, Екатерина решила, что злейшим врагом себе стал сам Пётр. Презрение к власти, её своекорыстию, издевательству над здравым смыслом — всё это так недалеко лежит от неподчинения и бунта...

Глава XI


Последнее время весь свой досуг Степан делил между хождениями по инстанциям и бесполезными просьбами об освобождении Ксении и посещениями её в крепости.

Прямо из Петергофа поехал он в Петропавловскую крепость, чтобы увидеть Ксению, поговорить с ней, узнать о её здоровье и самочувствии.

Впрочем, она никогда не отвечала на его вопросы. У неё находились для него дела, которые никак её самой не касались. То пошлёт его на Петербургскую сторону отправлять нищей старухе подаяние, то укажет, где семья разваливается и нужно строгое внушение главе, то скажет, где должно произойти злодейство. Он ездил по её поручениям, удивляясь её вниманию ко множеству судеб, никак её не касающихся. Когда он потом, выполнив её просьбу, бежал сообщить ей, она не только не благодарила за сделанное, просто не помнила ничего.

Степан привык к этому, только поражался силе духа этой женщины, пекущейся о стольких людях и совершенно не думающей о себе. Она спокойно и отрешённо сидела на соломе, изредка вытягивала стёртые в кровь кандалами руки и ноги, и казалось, эти болезненные потёртости нисколько её не беспокоили.

Проезжая мостом к крепости, Степан ещё издалека увидел тёмную толпу у ворот. Его коляску то и дело огибали люди, направлявшиеся к крепости. Холодок заполз в сердце Степана. Конечно же люди эти как-то связаны с Ксенией — не подумал, а скорее смутно почувствовал он.

Его коляска едва пробралась сквозь густую толпу народа у ворот. Степан высунулся в окно и разглядывал людей, собравшихся у крепости.

Толпа огромна, молчалива. То и дело подбегали зеваки, участники странного похода.

У самых ворот перед толпой в изумлении и тревоге двое стражников молча переминались, держа наперевес мушкеты.

Перед ними на колени падали женщины. Вся толпа состояла преимущественно из женщин. Подходившие тоже опускались на колени и молча, терпеливо стояли, ничего не говоря.

Впереди, закутанная в тёмную сермягу, держала на руках ребёнка молодая краснощёкая баба. Как и все остальные, она ничего не говорила стражникам. Не носился в воздухе говор и шум, молчаливая и грозная толпа вся опустилась на колени.

Степан бросил кучера с коляской, не доезжая до ворот. Проехать нельзя, толпа густела с каждой минутой.

Он протолкался вперёд и показал свою бумагу стражникам. Те молча отворили перед ним калитку в огромных кованых железных воротах.

За воротами крепости выстроились в две шеренги солдаты. Перед ними метался низенький грузный офицер.

Степан подошёл к нему и тоже протянул свою бумагу.

   — Что это там? — мимоходом спросил он у офицера.

   — Хотят юродивую видеть, — отрывисто бросил офицер.

   — Я иду к ней, извольте хоть одну женщину с ребёнком пропустить, — вскользь заметил Степан.

Офицер остановился, пристально поглядел на него.

   — Я послал гонца к императору в Ораниенбаум, — заключил он, — до тех пор не могу ничего предпринимать. Одна, ну, одну можно. Всех — нет. Впрочем, всем и в самой крепости не поместиться.

Степан вернулся к воротам и через отворенную калитку поманил пальцем стоящую впереди всех бабу с ребёнком на руках.

Она быстро юркнула в калитку.

Стоявшие за ней бабы заволновались, но скоро успокоились, увидев, что калитка захлопнулась.

Степан шёл с бабой по крепостному двору, знакомой дорогой свернул к казематам. Баба семенила за ним, молча и прерывисто дыша не то от страха, не то от волнения.

Двери казематов открылись, и Степан пропустил вперёд женщину. Она пробежала вдоль железных дверей камер и остановилась перед Ксенией, бухнулась на колени и протянула ей, до самой решётки, младенца.

Ксения, насколько позволяли цепи, приблизилась к решётке и грубо сказала:

— Иди, выздоровеет...

Баба подхватилась с колен и стрелой вылетела из казематного отделения.

Подошёл к решётке и Степан. Ксения отползла в угол, уселась на солому, обхватив руками колени и уткнувшись лицом в ладони.

На Степана она не обратила никакого внимания.

Зато он увидел, что везде, по всей узкой камере, расставлены корзинки, ящики, картонки с едой.

Он долго стоял у решётки, но Ксения не подняла головы, не заговорила с ним. Степан направился прочь.

Толпа всё ещё стояла на коленях. Бабы с ребёнком не было видно. «Чего ждут эти люди? — с горечью подумал Степан. — Чуда? Как же сильна в народе эта страсть, эта тоска по чуду. А Ксения не может делать чудес, она может только предсказывать, увидеть то, что будет...»

Толпа у ворот Петропавловской крепости простояла на коленях два дня и две ночи...

Глава XII


Весь нынешний день молоденькая княгиня Дашкова провела в большом волнении. С самого утра она завтракала у английского посланника Кейта. Светская болтовня закончилась совершенно неожиданно. Кейт вдруг сказал, что в городе носятся слухи, весьма неопределённые: будто бы гвардия собирается взбунтоваться и главная причина — предполагаемая война с Данией.

При этом светский лев и дамский угодник Кейт так выразительно посмотрел на княгиню, что у той застыла рука с чашкой кофе, не донесённая до рта. Дашкова знала, что Кейт хорошо ориентировался в слухах, самым тщательным образом информировал своё правительство обо всём, сколько-нибудь значительном в России. Собственно, это его дело — разузнавать, собирать информацию.

Но Екатерина Романовна не подала и виду, что разговор доставил ей неприятности.

   — Вы меня испугали. Мой муж гвардеец, слава Богу, что он теперь не здесь, а в Москве, поедет в Константинополь с извещением о воцарении Петра. И что слухи? — произнесла она как можно более непринуждённым тоном. — Неужели правда кто-то собирается взбунтоваться?

   — Да, и говорят, гвардия настроена серьёзно, — заулыбался Кейт. — Ещё бы, все её права и привилегии отобраны, её погонят на войну, как обычных солдат, да ещё сзади будут подгонять голштинские капралы.

   — Известно, кто этим занимается, кто плетёт заговор? — Эти слова она произнесла как можно более спокойно и непринуждённо, хотя салфетка так и прыгала в её руке.

Кейт внимательно посмотрел на собеседницу. От него не укрылось её волнение. Но он так же непринуждённо ответил:

   — Не думаю, чтобы они были. Вряд ли из-за привилегий и прав гвардии кто-то поставит себя под удар, особенно из родовитых людей. А без главарей из знати вряд ли такой заговор удастся...

   — Вы правы, — успокоенно ответила княгиня, — вряд ли кто-то захочет подвергать себя бессмысленному риску...

   — Да. — Кейт по-прежнему внимательно смотрел на княгиню, но ему больше не удалось уловить в её взгляде и поведении ни малейшего следа волнения. Очевидно, она опасается только за своего мужа, решил Кейт.

   — Думаю, генералы и офицеры не станут выступать против войны, ведь на ней они смогут отличиться и завоевать высшие чины. А толки приведут лишь к нескольким казням, ссылкам в Сибирь, да некоторых, наиболее болтливых, солдат прогонят сквозь строй и палками выбьют страсть к разговорам. Так что всё это и окончится пустыми разговорами и слухами.

Дома, запёршись в своём кабинете, она думала было сообщить мужу в Москву — она регулярно писала ему в специально установленные почтовые дни, — но ограничилась обычным: она и дочь здоровы, она по-прежнему ездит на своё болото и благоустраивает его, хотя смысла в этом вовсе нет. Тем не менее она подробно сообщила ему, что несколько оброчных крестьян, отпущенных в город, прорыли канавы, вода стекла и теперь можно подумать о планировке посадок и даже строительстве дачного дома. Она поцеловала письмо, заклеила его и бросила в пачку других для отправки.

Ей доложили о прибытии офицеров Преображенского полка. Пассек, Бредихин, Рославлев ещё раз обговорили с ней подробности, сообщили, что все солдаты четырёх полков готовы к перевороту — провозгласить Екатерину императрицей. Княгиня спросила Пассека, уничтожил ли он записку Екатерины.

— Я храню её как зеницу ока, — смешался Пассек.

Княгиня даже покраснела от подобной неосмотрительности и, потребовав записку, тут же сожгла её на огне свечи.

Это событие опять выбило её из колеи и заставило убедиться, что всё ещё шатко, неопределённо, замыслы скорее плод беспочвенной фантазии, а не планы, чётко обозначавшие действия. Единственное, что они точно знали: удар следует нанести тогда, когда Пётр поедет к войскам в Данию. Сделать это он должен через три дня после празднования своего тезоименитства, назначенного в Петергофе у Екатерины.

Она пошла спать в волнении и испуге. Только теперь она поняла размеры опасности, поджидавшие её при неудачном повороте дела...

Однако спокойно проспать до обеда, как она любила, ей не удалось. В пять утра служанка разбудила её и шёпотом сказала, что её желает видеть князь Репнин[35]. Сердитым голосом старая нянька, всегда спавшая в комнате княгини, проворчала, что уж очень неурочное время выбрал князь Репнин для своих визитов. Но княгиня прогнала её и, быстро одевшись, велела звать князя. Этот молодой ещё человек — племянник графа Панина — был женат на кузине княгининого мужа, Дашкова.

Без всяких предисловий он резко сказал:

   — Всё пропало, уважаемая кузина...

Княгиня приготовилась услышать самые плохие новости.

Оказалось, императору показалось не совсем торжественным закончить празднования по случаю заключения мира с Пруссией одним только парадным обедом. Он закатил ужин в Летнем дворце на Фонтанке, на который даже не пригласил свою жену. Там он так повеселился со своими генералами и офицерами, что не смог идти сам, когда ужин закончился. Пришлось слугам вынести его из-за стола, усадить в карету и отвезти в Зимний дворец.

Но самое главное, из-за чего Репнин потревожил Екатерину Романовну: Пётр пожаловал Елизавете Воронцовой орден Святой Екатерины, а князю Репнину объявил, что посылает его в Берлин для исполнения всех приказов и пожеланий прусского короля.

   — Теперь я — резидент, чуть пониже посла, но тоже представитель государства в Берлине.

Княгиня не стала говорить Репнину о последствиях такого события. Задерживаться в её доме князю Репнину опасно, и она спокойно посоветовала ему поехать отдохнуть, а утром рассказать всё графу Панину...

Репнин ушёл, повесив голову. Стоило только открыться, что и он, как все офицеры гвардии, замешан в заговор, не сносить ему головы...

После ухода князя Екатерина Романовна задумалась. Орден Святой Екатерины жалуют только членам императорских фамилий, иногда иностранным принцессам. Возможно, на этом парадном обеде в честь Петра, его дня именин, всё и произойдёт. Екатерину арестуют, а Россией станет управлять прусский капрал... Она не могла этого вынести и поехала к Панину.

Ленивый и холодный граф Панин удивился раннему визиту племянницы.

   — Если вы не присоединитесь к нам, — напрямик изложила ему Дашкова. — Россией будет править прусский капрал, а наша родина скоро станет придатком немецкого герцогства...

   — Во всём нужна справедливость и законность, — холодно возразил Панин. — Екатерина как немецкая принцесса не имеет права на трон, ей до совершеннолетия великого князя Павла надлежит быть регентшей. Но и тут должны быть только совместные действия с Сенатом.

Он ненавидел деятельность, и ему было скучно и неблагоразумно вести такие академические разговоры с молоденькой племянницей, да ещё с родной сестрой Елизаветы Воронцовой.

Но княгиню уже понесло. Она напрямик выложила ему о заговорщиках. Назвала братьев Рославлевых, Ласунского, Бредихина, Пассека, Баскакова, молодого князя Барятинского...

Панин давным-давно знал об этих людях, знал, что они действуют в интересах Екатерины, но молчал, сделав вид, будто только узнал. Княгиня не назвала Орловых, стало быть, о них она не знала. Тем лучше.

Панин постарался показаться встревоженным и удивлённым.

   — Далеко же вы зашли, дорогая племянница, смотрите, как бы эти ваши разговоры не привели вас в крепость, а то и на эшафот.

   — Я знаю, вы меня не выдадите, — смело решилась на последнее средство княгиня, — знаю, что вы тоже не одобряете императора. И не наш ли долг спасти отечество?

Она видела, что Панин не трусит, но его всегдашняя лень и холодность ума не позволяют ему выразить каких-либо эмоций.

— Прошу вас, поговорите с гетманом Разумовским, он пользуется большим влиянием, и будет очень хорошо, если он примкнёт к нам.

Панин пожал плечами. С тем она и уехала от графа.

Панин холодно усмехнулся ей вслед. Многого же она не знает, милая княгинюшка. Она не знает, что Разумовский давно работает на пользу Екатерине, но молчит и делает всё тайком.

Глава XIII


Всю дорогу от Петергофа до Петербурга Екатерина не выпускала из ладони медный грошик — царя на коне, — висящий на золотой цепочке на её шее. Белёсая мгла застилала горизонт, туманная дорога не позволяла разглядеть окрестности, и она была рада этому. Она молча взглянула на Алексея Орлова. Он тоже был необычайно тих и молчалив. Вместе с нею в неизвестность ехали её неизменная Шаргородская, Шкурин стоял позади на запятках. Лошади, уже проделавшие путь от Петербурга до Петергофа, шли почти шагом. Их не погоняли. Они устали и трусили медленно и лениво. Кто знает, удастся ли доехать на них до города.

Екатерина молчала, в коляске тихо и тревожно. Кто знает, куда они едут, в честь, в славу и царство или на эшафот, в бесславие и смерть...

Ещё вчера она приготовилась к самому худшему. Орден Святой Екатерины, пожалованный Петром Елизавете Воронцовой, означал только одно — первая же встреча Петра с Екатериной закончится арестом Екатерины. Только самые ближайшие родственники, члены императорской семьи жаловались высоким орденом государства. Сама Екатерина удостоилась его, когда её свадьба с Петром решилась, когда Елизавета, императрица всероссийская, обручила её со своим племянником. А тут, хоть и родовита Елизавета Воронцова, хоть и дядя её канцлер, хоть и фаворитка Петра, но до члена императорской семьи ей далеко, она не вхожа в число титулованных особ.

И это значило только одно — Пётр немедленно разведётся с Екатериной, заточив её, арестовав, и женится на Елизавете. Впрочем, он и не скрывал своих планов, все его планы известны. Он выбалтывал свои секреты на пьяных застольях.

Ещё вчера, ложась спать, она приготовилась к самому худшему — что могла решить одна ночь? Назавтра в Петергофе назначен обед, парадный обед по случаю тезоименитства Петра, обед, который должен стать последним для Екатерины. Другой должны подать ей в крепости, а может быть, в монастыре.

Она достойно приготовилась к последнему приёму — парадное платье со всеми регалиями разложено на кушетке, все необходимые аксессуары — на туалетном столе. Что ж, если ей суждено закончить свои дни в монастыре, она сделает так, что всем запомнится её вид на этом последнем празднестве. Небесно-голубое платье, затканное золотыми цветами, бриллиантовое ожерелье, бриллиантовые подвески, бриллиантовая диадема. Даже причёску Екатерина продумала до последней мелочи. Она будет причёсана так, как никогда не причёсывалась ни одна придворная дама и государыня русского престола.

Она приготовилась и внутренне. Она спокойна, достойна, даже под арестом она будет красивее и царственнее всех. Никаких слёз, никакой паники, спокойствие и царственная величавость...

Холодная решимость владела ею, когда она легла спать. И эта решимость позволила ей сразу погрузиться в спасительный сон...

В шесть утра её разбудила Шаргородская, легонько притронулась к плечу. Екатерина села в постели — что, пришли её арестовать, едва не сорвалось с её губ. Но Шаргородская, знаком приложив палец к губам, отворила дверь и впустила молодого могучего офицера. Алексей Орлов. И Екатерина облегчённо вздохнула — просто какие-то известия. Но почему так рано, едва яснеет небо, так и не потемневшее за всю ночь, а лишь прихмурившееся...

Она молча подняла на Орлова глаза.

Он не стал мучить себя и её долгими объяснениями.

   — Едем, — просто, по-солдатски сказал он, — всё готово, чтобы провозгласить вас...

Она хотела запротестовать, что заговор всё ещё в пылу рассуждений, а не решений, но, увидев его твёрдое лицо, исполненное решимости и мужества, что-то лишь пробормотала в ответ.

Всё так же прямо и по-солдатски твёрдо, без излишних объяснений Орлов сказал:

   — Арестован Пассек...

Да, это провал. Если арестован Пассек, если у него найдут её записку — она не только пропала, она обесчещена. Неудачный заговор, смерть, отрубленная голова. Она более не колебалась — будь что будет, у неё нет выбора, нет другой дороги.

Они молчали почти всю дорогу. Екатерина гадала о том, как всё будет, Орлов молчал, потому что не знал, что встретит его в Измайловском полку, куда прежде всего решили ехать. Он только сейчас понял, что, в сущности, никто ничего не знает, что лишь появление Екатерины должно произвести взрыв. Бибиков, который стоял вместе со Шкуриным на запятках, ни о чём не волновался. Он думал, что всё знает Орлов, что всё готово. Орлов, сидевший вместе с кучером, даже не оборачивался к Екатерине, он только приказывал погонять.

Екатерина не сделала тщательного туалета — она оделась в своё обычное траурное чёрное платье, покрыла голову той же кружевной чёрной шляпой. Скромно, просто, прекрасно должна она выглядеть. Екатерина, великая актриса, смотрела на себя со стороны — как она выглядит, хорошо ли сидит чёрный бант, которым она сколола распущенные и брошенные за спину волосы: твёрдо знала, каждая мелочь сейчас имеет значение, наряд, причёска, особенно выражение лица должны стать трогательными, должны сразу же расположить солдат в её пользу. Несчастная мать с восьмилетним ребёнком, преследуемая своим мужем, решившим заточить её из-за любовницы. Она представляла себе, какие слова должна произнести, чтобы не выглядеть слишком несчастной, быть достойной своего положения и просить защиты у солдат, не роняя своего достоинства. Необходимо сыграть великую сцену, от успеха которой зависит — быть или не быть ей на российском престоле...

Боже мой, тысячи случайностей составляют жизнь человеческую, случайности окружают самых высокопоставленных лиц. Что, если бы Пётр Третий догадался поставить часовых у ворот Петергофской загородной резиденции? Он, правда, назначил комендантом резиденции Измайлова, издавна недоброжелательного к Екатерине. Тот шнырял по дворцу и парку, неукоснительно смотрел за пленницей, но в ту ночь спал как убитый, выпив за ужином крепкого пива. Что, если бы он увидел, что к петергофскому Монплезиру подъезжает простая коляска, если бы он захотел узнать, почему в такой неурочный час младший офицер добивается свидания с императрицей?

Дворников-стражей и вовсе нет в Петергофе, военные часовые не выставлялись, полицейские чины не наряжались на службу ко дворцу.

Орлов вошёл, никем не остановленный, никем не замеченный. Его встретил лишь Шкурин да Шаргородская, верные и преданные слуги Екатерины.

Что, если бы Шкурин переметнулся на сторону императора, что, если бы Пётр вздумал подкупить его, дал бы ему больше, чем давала Екатерина? Что, если бы Шаргородская стала шпионкой императора? Нет, Пётр об этом и не подумал, он никогда не отличался предусмотрительностью...

Она едет в неизвестность, в казармы к солдатам, которые, возможно, и верны присяге императору. Да, они недовольны, да, Орловы подготовили многих из них и подкупом, и разговорами. Но какова цена той случайности, которая может остановить всё, кто тот человек, из-за которого всё полетит прахом?

Она сжала в руке маленький медный грошик, данный ей юродивой. «Царь на коне» — так говорила она, эта юродивая. Не должно быть никаких случайностей, вернее, все случайности должны сложиться в одну большую случайность, по которой предписано, по велению судьбы, ей, Екатерине, бесприданнице из нищего немецкого рода, стать великой государыней...

Лошади остановились. Екатерина выглянула из кареты, страшась увидеть посланных за нею солдат, страшась увидеть людей, исполняющих приказ арестовать её. Но посреди дороги в дрянной коляске сидели два офицера. Один из них соскочил с козел и уже бежал к ней. Она узнала милую русую голову Григория и едва не задохнулась от плача. Теперь, рядом с ним, она уже не боялась ничего.

Он прижал её к сердцу, и Екатерине достаточно было одного его слова:

   — Поехали!

Радость всколыхнулась в ней волной. Он здесь, он не оставит её в эту трудную минуту. Она опустила за корсаж грошик, который всё ещё сжимала в руке.

Фёдор Барятинский пересел на козлы, Григорий уселся с Екатериной в коляску.

   — Мы за вами, — крикнул Алексей Орлов.

Но ехать так скоро, как бежали свежие лошади Григория, его коляска не могла.

Четверо в коляске — Григорий, Екатерина, Фёдор Барятинский на козлах вместе с кучером — понеслись к Петербургу. Оставалось каких-нибудь пять вёрст.

Екатерина подняла сияющее лицо к Григорию — с ним здесь, рядом, ей не страшно ничего. Красивый, удалой, молодой, молодецкий — Боже мой, как она любила его сейчас, как гордилась им, как летело её сердце. Его молодецкая удаль, его бесстрашие и отвага вселили в неё безумную смелость, и появилась вдруг мысль, что теперь никто не сможет ей помешать. Он был с ней, он в самый трудный час выехал к ней навстречу, он рисковал головой, сбежав от соглядатая Перфильева, он спешил к ней... Она рыдала в душе от радости, радостного предчувствия, но лицо её оставалось спокойным и торжественным. Все свои слёзы она пролила в душе.

Она оглядела себя — ну и вид. В пыли, с кое-как сколотыми чёрным бантом волосами, в смятом траурном платье, в сбившейся на сторону шляпе. Она как могла привела себя в порядок. И снова сжалось сердце — что ждёт её в солдатских казармах — слава или эшафот, царский престол или смерть? Но рядом с Григорием не страшна ей никакая смерть. Умереть рядом — это ли не славный конец?

У Калинкиной деревни, где начинались слободы Измайловского полка, Григорий выскочил из коляски и побежал вперёд. Екатерина ахнула — значит, ничего не готово, всё делается вот сейчас, в эту минуту. Похолодели руки, в тонкую нитку сжались губы.

Она видела, как Григорий пробежал к полковой кордегардии, надрывно крича. Из казармы выбежало несколько солдат, едва больше десятка. Забил полковой барабан...

Фёдор Барятинский шагом направил коляску к полковой кордегардии.

Екатерина торжественно, плавно сошла с коляски. Десяток солдат окружили её, целовали ей платье, кричали: «Да здравствует наша матушка Екатерина!»— шумели. К ним подбегали новые, показались несколько офицеров.

Толпа густела, теперь уже не десяток солдат окружал её. Она следила взглядом за Григорием, который носился по домам, кричал солдатам, распоряжался, посылал их за другими. Захватив амуницию, они бежали к месту сбора. Толпа густела.

Внезапно все расступились. Григорий Орлов вёл под руку духовного отца полка, отца Алексея, старого, белобородого священника, однополчанина измайловцев, уже восемнадцать лет бывшего их духовником и наставником. Григорий подвёл отца Алексея к Екатерине, тот осенил её принесённым в руке крестом и подал знак к присяге.

Тут же, под открытым небом, на песчаном плацу весь сбежавшийся Измайловский полк принёс Екатерине присягу.

Григорий послал за гетманом Разумовским. Ещё произносились слова, ещё целовали крест солдаты, как явился и сам полковник Измайловского полка, Кирилл Григорьевич Разумовский в раззолоченном мундире полкового командира со всеми регалиями и орденами.

Солдаты затихли, настороженно очищая ему путь. Он прошёл до стоявшей рядом со священником Екатерины. Молчание повисло над толпой — как будет реагировать полковник, что сделает, что скажет? Замерла и Екатерина. Кто знает этого непредсказуемого человека, богато одарённого всем, что только можно пожелать, капризного, как ребёнок?

Кирилл Разумовский подошёл к Екатерине, опустился на одно колено и почтительно поцеловал её руку. Громовое «ура» прокатилось над плацем. Восторженные крики, шум, гул толпы опьянили и горячили кровь Екатерины. Она впервые узнала, что такое любовь народная, восторг толпы.

Краткий совет с Разумовским подсказал план: идти от измайловских слобод на Фонтанку, к слободам Семёновского полка.

Отец Алексей, поддерживаемый под руки Орловым и Барятинским, высоко поднимая крест, направился впереди всей процессии. Екатерина села в коляску, сбоку на белом коне гарцевал Кирилл Разумовский. За ними отправились все солдаты и офицеры. Шли беспорядочной толпой, не делая никаких построений, непрерывно крича «Ура!» и «Да здравствует матушка наша Екатерина!».

Но Орловы — к этому времени подъехал Алексей Орлов — уже предупредили другие полки, послав туда солдат-гонцов. Едва вся процессия взошла на Сарский мост, как навстречу им вынеслась новая толпа солдат. Это бежали семёновцы, узнавшие о перевороте.

Орлов тут же изменил маршрут процессии: не надо теперь делать крюк и идти к семёновцам на Фонтанку. Вся огромная толпа, непрерывно пополнявшаяся народом, направилась к Зимнему дворцу.

Подоспели и преображенцы.

Екатерина сидела в коляске торжественная, прямая и охваченная всеобщим воодушевлением.

— Свершилось, — твердила она про себя, — свершилось...

Потом было много всего — присоединялись ещё солдаты и толпы народа, присяга в Зимнем, встреча посреди двора с сыном, совещание с Сенатом и молебен в Казанской церкви. Но тут уже прошло упоение первой минуты. Она выдержала этот шумный, труднейший в её жизни день.

И посреди праздничной суеты и неразберихи переворота она отдала распоряжение — выпустить всех заключённых из Петропавловской крепости...

Когда решено было идти походом на Ораниенбаум, чтобы захватить Петра Третьего в его голштинском лагере, Екатерина объявила себя полковником Измайловского полка, переоделась в гвардейский мундир и тут увидела выехавшую на коне Дашкову. Вдвоём возглавили они знаменитый поход во главе четырнадцати тысяч солдат на Ораниенбаум...

Глава XIV


Двое суток стояла на коленях перед Петровскими, главными, воротами Петропавловской крепости молчаливая толпа. Здесь собрался самый бедный, самый нищий петербургский люд. Его не заботили дворцовые перевороты, его не касались шумные празднества и торжества. Он, самый нищий и самый бесправный, хотел только одного — увидеть юродивую, прикоснуться к ней, принести ей свои печали. Калеки и увечные, нищие и скорбные стояли, не зная, чем ещё можно вымолить прощение для юродивой, как сделать, чтобы услышать от неё хоть слово, поймать хоть мельком её взгляд.

Они не надеялись ни на кого, кроме Бога да юродивой. Чувствовали, и она не всесильна, но знали — слова не скажет просто так, а всегда постарается помочь, увидит то, что никому не дано. К ней не шли счастливые и согласные, к ней не шли богатые и довольные. К ней шли самые скудные долей и самые нищие духом, к ней шли вовсе отчаявшиеся и бездомные. Им уже никто не мог помочь. Но надежда ещё теплилась: юродивая может вымолить у Бога прощение, помощь.

Степан извёлся, наблюдая этот молчаливый протест и призыв освободить Ксению. Он видел, что комендант крепости не мог на это решиться. Никто не осаждал крепость, никто ни о чём не просил, никто ничего не требовал. Люди просто стояли на коленях и ждали. Чего?

Гонца за гонцом посылал комендант в Ораниенбаум. Но там не понимали, чего хотят горожане, или не хотели понять. Никому не было дела до обездоленных людей, в тишине стоявших на коленях у крепости.

Степан проходил к Ксении, потому что мог заплатить, дать взятку и самому коменданту, и стражам, охранявшим её. Он молча становился возле решётки и смотрел, смотрел. Высокая, рослая женщина спокойно сидела на соломе, вся погруженная в свои мысли, и не замечала никого — ни того, кто есть, ни того, кто проходил мимо решётки. Только изредка позванивала она кандалами, иногда принималась звенеть ими, как церковными колоколами. Степана она не замечала...

Он объездил всех, от кого зависела её судьба. Но Пётр Третий распустил Тайную канцелярию, Александр Иванович Шувалов уже чувствовал себя не у дел, барон Корф ещё не вступил в заведование крепостью — словом, сейчас она была почти бесхозной.

Степан только раз видел, как отпустили из крепости недавно посаженного Теплова. Он обвинялся в непочтительном отзыве об императоре, но скоро его выпустили, и все о нём забыли.

Крепость стояла тихая и безмолвная. Толстые стены поглотали все крики и стенания заключённых, звуки не проникали сквозь толщу построенных на века казематов. Только у некоторых казематы такие, как у Ксении, — с открытыми в проход решётками. Здесь содержали самых незлобивых, безответных...

Степан приносил Ксении вкусную еду, овощи, передавал тёплое платье. Но она оставалась безучастной, не видела и не слышала ничего. В первые дни она ещё посылала его по своим странным поручениям. А теперь ею овладел безучастный покой, апатия и умиротворённость. Она по-прежнему заботилась о том, чтобы волосы её были причёсаны и лицо умыто, но всё остальное её не интересовало...

Степан попробовал сказать, что за стенами крепости её дожидается целая толпа страдающих людей. Она не обратила на это никакого внимания...

В самый день переворота Степан подъехал к Петровским воротам и, как всегда, далеко оставил свою коляску. Он пробирался через толпу, внимательно приглядываясь к стоявшим на коленях. Он уже знал некоторых. Женщина с ребёнком, закутанным в лохмотья. Калека с деревянной ногой, видно, старый солдат, пострадавший на войне. Тихая скромная старуха со слепыми глазами. Её держит за руку мальчишка, одетый в отрепья.

Степану хотелось отвернуться от этих попавших на самое дно людей, хотелось пройти мимо, не глядя на них. Он и пытался это сделать, приезжая к другим воротам, но что-то влекло, что-то говорило ему: эти люди ближе к Ксении, дороже ей, чем богатые и счастливые... И он снова и снова вглядывался в их лица, стараясь отгадать судьбы и печали, узнать, что скрывается за страдальческой гримасой и злобным взглядом.

Неожиданно громадные тяжёлые ворота заскрипели и медленно раздвинулись. Они ещё открывались, всё шире показывая пространство, самую внутренность двора крепости, а в узкое отверстие открывающихся створок начали уже выходить выпущенные на свободу заключённые. Они шли нестройно, бочком, держась друг за друга. Одни белые как снег в этот июньский день жмурились от солнца и сияющей синевы небес, другие угрюмо смотрели в землю. Но все, молодые и старые, мужчины и женщины, хорошо одетые и в отрепьях, едва держались на ногах — долгое сидение в камерах лишило их прежней упругой походки, и движения их сделались угловатыми и неровными.

Толпа ахнула, раздвинулась, образовала широкий проход и жадно глядела на выходящих, отыскивая глазами ту, ради которой двое суток стояла на коленях.

Ковыляя и спотыкаясь на ровном месте, выходили и выходили из чрева крепости её узники. Старик с развевающейся седой бородой, выйдя из ворот, упал на колени и целовал деревянные настилы моста, обливаясь слезами. Молодая женщина с искалеченными пытками ногами и руками ковыляла среди других, дико оглядывая толпу и шарахаясь от каждого взгляда. Степенно, вперевалку прошёл мужчина в полуистлевшем мундире без всяких знаков отличия.

Степан замер вместе с толпой и смотрел на заключённых так, как смотрят на выходцев с того света. Они и правда немного походили на мертвецов — бледные, с впалыми щеками и тусклыми волосами.

К некоторым уже неслись родные и, плача, обнимали исхудавшее тело, другие выходили на середину моста и вглядывались в серую гладь быстро проносящейся воды.

Сердце у Степана захолонуло.

Толпа, увидев Ксению, бросится к ней, начнёт рвать на кусочки её юбку, затискает, свалит с ног, начнёт совать ей в лицо увечные руки и ноги, подносить больных детей!

Он ужаснулся, представив себе это зрелище, и бросился вперёд, продираясь сквозь строй выпускаемых из крепости заключённых. Он протискивался вперёд и вперёд, ужасаясь тому, что может произойти с Ксенией. Толпа, бессмысленная и злобная, настырная и гонимая только своими бедами, захлестнёт Ксению, погубит её...

Он остановился посреди заключённых, обтекавших его, как вода в половодье обтекает высокое место.

Навстречу шла Ксения.

Она шла последней и, казалось, нисколько не удивилась тому, что её выпустили, что впереди на коленях много людей, что все взоры обращены на неё.

Он видел, как сзади поднимались с колен люди, как разминали затёкшие ноги и шли вслед. Ксения двигалась по широкому проходу, ни на что не обращая внимания, в полуистлевшей зелёной юбке и красной смявшейся кофте, с большой суковатой палкой в руках.

Сзади неё поднимались и поднимались с колен люди и молча шли в разные стороны. Никто даже не прикоснулся к юродивой. Она шла, а люди поднимались и расходились.

Степан недоумевал. Они стояли на коленях двое суток, отходя, может быть, лишь затем, чтобы справить естественную нужду, они ждали её, они мучились ради неё. И вот она идёт, и никто не хватает её за руки, никто не просит оказать помощь, никто не обращается к ней. Они просто встают, разминают затёкшие ноги и уходят по своим делам, по своим домам. Ни крика, ни шума, ни столпотворения, которого ожидал Степан. Тихо, как будто это и не они ждали, уходили люди по мосту, по берегу реки, без крика, в тишине, в безмолвии.

Ксения прошла через весь строй стоящих на коленях людей, и вот уже нет никого за её спиной. Разошлись по домам люди, которые ждали её освобождения, терпеливо выстаивая на коленях день и ночь, не зная, чем ещё можно помочь ей, юродивой...

Он опустился перед ней на колени, уткнулся в её зелёную юбку, когда она подошла, и заплакал навзрыд. Слёзы лились так легко и просто, что, если бы кто-то сказал ему раньше, что он способен так плакать, он никогда бы не поверил. А теперь он плакал, и ему становилось легко и спокойно.

— Иди с Богом, — сказала Ксения.

И он остался стоять на коленях, а она обошла его и растворилась в сумрачном мареве неброского северного дня.

Украденный трон

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава I


Екатерина Дашкова быстро взбежала по парадной лестнице большого Зимнего дворца. Она спешила во дворец каждый день и с замиранием сердца ждала, когда же её пригласят жить здесь, когда наконец оценят её заслуги по достоинству. Она с радостью и нетерпением ждала мужа, который не успел до переворота отправиться в Константинополь и теперь спешил в Петербург, чтобы насладиться плодами победы, завоёванной, чудилось Дашкову, его женой, девятнадцатилетней княгиней. Она уже заранее представляла себе, как распишет ему эту сцену, когда они вдвоём с Екатериной ехали во главе войска в Ораниенбаум, и командовала она солдатами, и охраняла императрицу, и была первой во всём, что касалось переворота. Она гордилась собой, и от этого её некрасивое лицо лучилось от довольства, глаза сияли восторженно, а испорченные зубы то и дело появлялись во всей красе.

Она оглядела парадный зал и пробежала его, словно хозяйка, оглядывающая свой дом, и в одной из отдалённых комнат, обставленных с уютом и изяществом, увидела высокого молодого офицера, растянувшегося на шёлковом канапе.

Он не встал, увидев её, не приподнял головы. Воротник его мундира расстегнут, а нога положена на кушетку, прямо в сапоге, на светлый шёлк.

Княгиня приостановилась. Шаргородская сказала ей, что именно здесь её встретит императрица.

Она растерянно остановилась невдалеке, и вдруг увидела, что вокруг офицера на кушетке валяются пакеты с печатью канцлера, с печатями государственными.

Очень странно. Такие пакеты княгиня видывала у дяди Воронцова, канцлера, такие пакеты ей даже не разрешалось брать в руки — они составляли государственную тайну. Именно в таких пакетах содержались государственные бумаги, и по ним решались все важные дела державы.

Княгиня подошла ближе.

   — Орлов, Григорий, — представился офицер, не потрудившись ни встать, ни хотя бы застегнуть воротник мундира.

   — Я слышала о вас, — холодно произнесла княгиня и не удержалась от вопроса: — Но почему такие пакеты с государственной печатью лежат здесь? Ведь тут важные государственные тайны.

   — Вы совершенно правы, — рассмеялся офицер. — Нога у меня приболела, подвернул, вот она и попросила меня, пока я тут валяюсь, просмотреть их...

«Она, — с ужасом подумала княгиня, — так говорить об императрице, когда все, даже дома, всегда с почтением выражаются иначе. Не она, а её императорское величество или уж, на худой конец, государыня». Себе княгиня не позволяла такой фамильярности.

   — Должен сознаться, скучища невероятная, — продолжал офицер беззаботно, — и как это Екатерина находит в них развлечение и с удовольствием разбирается во всех этих штуках?

Княгиня сдержала себя, но разговор прекратила и стала прохаживаться по комнате, дожидаясь выхода императрицы. Она терялась в догадках. Она знала Алексея Орлова, она видела Фёдора Орлова, она знала, что и третий их брат тоже активно участвовал в перевороте, но такого фамильярного обращения с Екатериной она не ожидала. Что ж тут такое, почему он так развалился здесь, почему он занимается государственными бумагами, кто он такой, в конце концов? Офицеришка, пусть даже и помогавший свержению Петра и воцарению императрицы Екатерины. Но есть же этикет, есть приличия, которые даже ей, княгине, первому лицу во всей этой истории, не позволяют так вести себя...

Она обернулась, из дверей выходила Екатерина, как всегда просто и изящно одетая, со свежей розой в тёмных волосах, с румянцем во всю смуглую щёку, с ровным и сильным блеском глаз.

   — Григорий Васильевич, — обратилась она к кому-то из слуг, привычно стоявших навытяжку возле дверей, — пусть нам накроют здесь, нас трое. Тут и пообедаем...

С сияющей улыбкой Екатерина прошла к княгине:

   — Как вы, милая княгиня, здоровы? Скоро ли будет ваш обожаемый супруг?

Княгиня присела в реверансе и пробормотала, что она здорова, князь Дашков скоро будет и не преминет засвидетельствовать ей своё почтение.

Екатерина с удивлением смотрела на подругу. Ни улыбки, ни радости в поклоне, ни всегдашнего восторженного взгляда. Княгиня прятала глаза, говорила сквозь зубы, едва ли не высокомерно. «Какая её муха укусила?» — про себя удивилась Екатерина, но не стала обращать внимания на настроение княгини.

Вошли слуги, расставили стол на середине комнаты.

   — Нет, — распорядилась Екатерина, — подвиньте стол к канапе, поручик Орлов не сможет пройти эти несколько шагов... — И, обратившись к княгине, объяснила: — Вчера катался на лошади и очень неудачно спрыгнул... Да, кстати, вы знакомы?

Оба пробормотали что-то похожее на ответ, и Екатерина удовлетворилась этим.

Стол накрыли возле канапе, а Орлов, как полулежал на кушетке, так и не приподнялся...

Княгиня в душе ахнула. Что это? Как это? Она слышала краем уха сплетни, дворцовые слухи о связи Екатерины с Орловым, но никогда не могла и предположить, что императрица позволит себе прилюдно разоблачить свои тайные увлечения. Впрочем, она опять усмехнулась, может быть, это особый для неё, княгини, знак доверия? Но ведь слуги видят, всё видят...

Екатерина между тем, нисколько не смутившись, уселась за стол, пригласила княгиню и обернулась к ней:

— Он очень умён, этот молодой человек, я попросила помочь мне разобрать бумаги. И знаете, этот молодой человек вдруг стал просить отставки. Он сказал: «Теперь я выполнил свой долг, возвёл вас на престол, спас вас и отечество, и моя роль кончилась». И знаете, что ответила ему я? Я сочла бы себя самым неблагодарным человеком в целом свете, если бы позволила ему сейчас уйти в отставку и мирно поселиться в своём имении. Он так много сделал для меня и России, что было бы величайшей неблагодарностью позволить ему уйти...

Екатерина мило болтала, Григорий благодушно слушал рассуждения, княгиня что-то едва бормотала в ответ. Слёзы горечи, обиды и крайнего возмущения готовы были пролиться из её глаз. Но она сдержалась и долго ещё, во весь обед, наблюдала, как фамильярно, едва ли не со скрытым превосходством, вёл себя этот молодой красивый гигант. «Значит, это правда, — решила про себя княгиня, значит, она и правда его любовница. Но почему она не соблюдает приличий, почему позволяет ему так вести себя? Ведь она же императрица...»

Княгиня с трудом выдержала весь этот обед. Она сидела как на иголках, отвечала невпопад, кусок не лез в горло...

Откланявшись, она влезла в карету и дала волю слезам... Правильно говорят, никогда нельзя быть слишком близко к солнцу, можно заметить на нём тёмные пятна...

И главное, ни слова о том, что это она, княгиня Дашкова, была душой заговора, который так удачно закончился, ни слова благодарности за то, что бросила к ногам своей царственной подруги голову, имя, честь, рисковала всем. Как же после этого можно спокойно смотреть на неё, русскую императрицу, когда она так небрежно отдаёт всю честь содеянного какому-то низкому офицеришке, не имеющему ни рода ни племени, офицеришке, о котором никто и не слышал во всё время заговора? Что ж, может быть, он и подготовил нескольких солдат, но она-то, княгиня Дашкова, разговаривала со всеми высшими чинами, она была в курсе всех дел, только благодаря её усилиям и решительности удался этот театральный спектакль. Разве забыла она, Екатерина, как солдаты несли её, Дашкову, к коляске Екатерины? Увидев княгиню, они сразу её узнали, все офицеры говорили с ней. Пройти к императрице не было никакой возможности, и они на руках отнесли её к коляске, в которой сидела она, Екатерина, смяли всё платье и растрепали причёску, и она, не обращая ни на что внимания, руководила всем...

Она плакала и плакала и чувствовала смутно, что теперь её услуги уже не нужны будут Екатерине. Она сделала своё дело. «Мавр сделал своё дело, мавр может уходить», — с горечью думала она.

Дома она распорядилась никого не пускать в кабинет и села было писать обиженное письмо Екатерине, но поняла, что сейчас может наговорить лишнего и не сможет ничего толком высказать ей. И с нетерпением, со слезами обиды и злости ждала Дашкова мужа, чтобы высказать обиды, дать понять, какой неблагодарной может оказаться Екатерина...

Заснула она поздно, в слезах и обиде. Орлова она возненавидела...

Князь Дашков приехал рано поутру и сразу, не раздеваясь, взбежал по широкой мраморной лестнице в опочивальню Екатерины Дашковой. Она ещё спала, подушка, смоченная её слезами, сбилась в комок, старая нянька, ворча, поднялась с места и осторожно прикоснулась к плечу княгини.

Дашкова села в постели, старая нянька, ворча и бормоча под нос утренние молитвы, убралась из опочивальни, а Дашков принялся расхаживать по комнате, срывая верхнюю одежду и бросая её прямо на ковёр.

   — Вы удалили меня не от смерти, — резко выговаривал он княгине, — вы удалили меня от славы. В самое время переворота, этой славной революции, вы вынудили меня уехать в тихое место. Я провёл там полгода, я был без дела, тосковал и скучал, вы лишили меня права с гордостью взирать на дело своих рук. Кто я теперь, убежавший от опасности революции солдат, человек, потерянный для императрицы?

Княгиня плохо воспринимала его, она не совсем проснулась, потянулась было, чтобы обнять любимого, но князь выговаривал и выговаривал. И ей было непонятно, за что он бранит её.

   — Вы оставили себе честь защищать императрицу, вы присвоили все доблести, а меня удалили? Кто я теперь, муж жены, которая возвела на престол императрицу? Кто я теперь, как не трус, сбежавший от опасности, от лихой годины...

   — Мишель, обними меня, поцелуй, — горячо тянулась к мужу княгиня, но он всё проклинал её нелепое вмешательство, проклинал тот день, когда он согласился уехать из Петербурга.

Княгиня обиженно затаилась в постели, не умея найти те слова, которые спасли бы её от этого приговора, от этого строгого выговора.

   — Что ж, Мишель, — заговорила наконец она, — я наказана вдвойне... Если бы вы остались здесь, знаете, что ждало бы вас, как постигло и меня?

Князь остановился посреди комнаты и угрюмо смотрел на молоденькую жену, зябко кутающуюся в пену кружев и мягкие пуховые одеяла. Как она некрасива, особенно теперь, когда нет на её лице слоя румян и пудры, когда волосы её спрятаны под ночной чепец, когда фигура её скрыта бесформенными ночными кофтами.

   — Вы правы, Мишель, — смиренно заговорила княгиня, — я так жалею! Но жалею только об одном, что я не уехала вместе с вами. Если бы вы знали, как меня обидели, как грубо унизили, какой обиды я натерпелась от нынешней государыни! И это после всего, что я для неё сделала. Вы думаете, она допустила меня к государственным делам, вы думаете, у неё хватило такта и благодарности ответить мне за те опасности, которым я подверглась? Ничуть не бывало. Она просто откупилась от меня — швырнула мне, как подачку, эти несчастные двадцать четыре тысячи рублей. И всё... И всё, милый мой князь. Ни слова о том, что я сделала, ни слова о том, чтобы пригласить меня к участию в государственных делах.

Князь Мишель уже сидел в креслах и, виновато помаргивая, слушал свою некрасивую, но такую умницу жену.

   — Вы знаете, кто пожал плоды этой победы? — с горечью спросила она. — Безродные люди, нижние чины, Орловы... Вчера я обедала с императрицей. Она не постеснялась при мне пригласить за стол, да не пригласить — к канапе поднести обеденный стол, где лежал, развалясь, этот гвардейский поручик. У него, видите ли, повреждена и болит нога. И мне пришлось сидеть за одним столом с ним. Если бы вы знали, как он груб и неотёсан, ничего не знает, ничего не умеет, кроме как скакать на коне, напиваться до полусмерти и щупать женщин. И она ему поручила все государственные дела. Так разве ценится ум, честь, достоинство, родовитость? Я оттёрта в сторону, ко мне не обращаются за советами, я теперь полное ничто, ещё хуже, чем была при императоре. Я ничего не могу, я ничего не хочу просить. И притом такое лицемерие, такие льстивые слова, но ни слова о том, что именно мне императрица обязана троном...

Она залилась горькими слезами, и князь Михаил, тронутый её горем, присел к ней на постель и начал целовать и ласкать жену. Она обвила его шею руками и всё жаловалась и жаловалась на чёрную неблагодарность, которой ей отплатили, на лицемерие и чёрствость императрицы.

Он целовал и целовал её, и куда-то ушла обида. Он жалел её, так пострадавшую...

Глава II


Степан поспешил за Ксенией, следя за её развевающейся зелёной юбкой и боясь выпустить из виду. Когда там, возле крепостных ворот, он уткнулся ей в колени и расплакался, как малый ребёнок, он ощутил такое счастье и покой, что теперь готов был следовать за ней хоть на самый конец света. А только-то и коснулась его головы, пробормотала несколько слов. И он уже готов целовать землю, по которой она идёт, готов сделать для неё всё, что она ни пожелает. Да что это?

В тюрьме она почти не разговаривала с ним, сидела, уткнувшись лицом в колени, лишь изредка шевелилась, и тогда звенели цепи на её руках и ногах. Он думал, что она выйдет отсюда возбуждённой от свободы, от свежего июньского ветра, пропитанного запахами моря и нарождающейся травы, ярко зеленевшей по берегам.

Нет, ничего такого он не заметил. Она шла, привычно торя дорогу и пристукивая своей палкой, шла, закутанная в свой драный тёмный платок. Куда она пойдёт, куда свернёт? Он уже боялся предложить ей поехать в свой дом, отдохнуть после крепости, хотя бы вымыться, расчесать длинные роскошные волосы.

Она шла быстро, но не торопилась. Ждавшие её люди разошлись безмолвно, вернулись к своим повседневным делам, будто и не было этого двухсуточного стояния на коленях возле крепости. Он терялся в догадках; зачем они стояли, только для того, чтобы её выпустили, только для того, чтобы почувствовать, что в каждый миг своей жизни могут опять встретить её где угодно: возле церкви, в поле, на улицах? Взрыв возмущения? Нет, он не слышал криков и просьб, мольбы и требований. Они просто стояли на коленях, дожидаясь её выхода. Но и тогда ни один из них не обратился к ней, никто не просил её содеять чудо, никто не просил помочь...

Степан шёл за Ксенией, примечая дорогу, страшась догнать её, расспросить. Как была чужой, так и осталась, горько думал он. И что привязывает к ней, что заставляет идти следом? Он не знал сам, но шёл упорно, следя глазом за её высокой статной фигурой, не потерявшей былой стройности, за её мелькающей в переулках и на улицах красной кофтой...

Он с удивлением увидел, что кончились последние домишки Петербургской стороны, начались поля, перелески, болота, кое-где дачи богатеев, огороженные тесовыми заборами... Приметил, что идёт по той же дороге, с которой похитил её той зимой перед неудавшейся свадьбой, перед несостоявшимся венчанием. Она шла так, как будто дорога вела её к родному дому, как будто там ждали её тепло, свет и уют натопленной комнаты, мягкие кресла и пуховики прекрасного ложа.

Всё те же болотистые луга, всё те же рощицы тонкоствольных берёз, всё те же кочки мшистой земли. Но теперь самый разгар весны. Зелёная трава, яркая и блестящая в солнечном свете, скрывала угрюмость полей и хилость северных деревьев, кое-где блестевшие зеркала воды отражали чистое голубое небо с тонкими пёрышками облаков. Всё так же клонились к замшелой земле тонкие стволы хилых берёз, не могущих удержаться на тонких канатах корней и упавших кронами почти до самой земли. Но теперь эти согнутые арками берёзки оделись в густой туман листвы, они жили, они шептались с ветром и стремились выпрямиться, приподнимали свои вершинки навстречу солнцу и свету.

Ксения дошла до полянки, невысокого взгорья среди яркой болотистой травы и тонкоствольных арок берёз. И встала на колени среди разнотравья, яркости зелени и мшистых заматерелых валунов.

Она стояла, высоко закинув голову и бродя взглядом по высокому полотнищу неба с белыми прожилками.

Сложив руки перед лицом, она смотрела в небо, и лёгкая улыбка пробегала по её запёкшимся губам.

Степан долго наблюдал за Ксенией, не решаясь окликнуть, робея и боясь нарушить её одиночество.

Она постояла на коленях, опустила голову, пробормотала слова молитвы и расположилась на пригорке так, будто это мягкое ложе. Вытянув ноги, она достала из кармана своей грязной юбки кусок белого ситного калача, разломила его и, только сейчас увидев Степана, поманила его жестом руки. Он подошёл, дивясь и радуясь одновременно, жалкий и робкий, смущённый и неловкий.

   — Поешь, — сказала она, — голодный небось...

Он присел рядом и взял кусок белого калача. Никогда в жизни не казалось ему ничего вкуснее этого куска, он съел и даже крошки собрал на ладони и высыпал в рот. Она тоже ела спокойно и сосредоточенно и смотрела на него внимательно и ласково.

   — Ксения, — робко вымолвил он. — Ксения...

   — Когда я умер, — заговорила она тем ласковым и твёрдым голосом, каким говорят с детьми, — только тогда понял, как ничтожны все наши труды и заботы, как не нужны все наши суеты. Ах, как бы я хотел начать жить заново, и не так, как прожил столько времени, ничего не сделав полезного, нужного. Всё мелко, ничтожно, не нужно...

Степан в изумлении смотрел на Ксению, и ему вдруг показалось: мелькнуло что-то в лице, взгляде юродивой похожее на Андрея, брата, умершего десять лет назад. «Как и она, схожу с ума, — подумал он с облегчением, — и пусть, и пусть, тогда пойму, тогда что-то вынесу из всего этого...»

   — Не сходишь ты с ума, Степанушко, а только поверить тебе трудно. Человек так устроен — верит лишь тому, что руками потрогает, глазами пощупает, ногами потопчет. А что сердцу открывается, гонит прочь — схожу с ума, не может быть... Вернула меня к жизни Ксения, душу свою отдала за меня из великой любви ко мне, ничтожному, не стоящему этой любви... Вернулся я в её тело, и вот свет той жизни сказал мне, что делать, как жить... Потому я роздал всё, зачем мне эти хлопоты да заботы, разве человеку так много надо? Рабы желудка, тела, рук и ног, своего ничтожного разума, мы никогда не думаем о самом главном, что есть в человеке, о душе, о том сокровенном, что сокрыто в нас...

   — Ксения, что ты говоришь, какими словами заговорила, ты не безумна, ты умница, каких в свете всем не сыскать...

   — А ты увидь меня Андреем, не Ксенией, ты посмотри на меня не своими глазами земными, провидь сердцем, увидишь. Это я, Андрей, твой брат. Тот брат, что так в своей жизни нагрешил. Одной жизни мало искупить, всё перемолить...

   — Я не могу, — прошептал Степан, — не могу я увидеть тебя Андреем, не могу.

   — А закрой глаза и слушай...

Степан послушно закрыл глаза, и размеренный её, ласковый и твёрдый голос вдруг вызвал перед его мысленным взором лицо брата. Они прежде, при его жизни, никогда не были близки с ним, даже и не говорили много. Но теперь увидел он его лицо, улыбающееся и озорное, его улыбку и беззаботную лёгкость. Открыл глаза — Ксения, милое, доброе лицо, яркие голубые глаза, лёгкий румянец на бледных щеках. Как мог он даже представить себе мысленно, что это он, Андрей...

   — Разломило голову, — жалобно произнёс он, — закрыл глаза, Андрей, открыл — ты, Ксения, ты...

   — Трудно, — согласилась Ксения. — А ты поверь, душой поверь, легко будет. Ох, как тяжко мне вначале пришлось. После того света сияющего, после той шири безоглядной да снова в коробку тела, в грубую ткань мышц, а душа — шире, а душа рвётся. Да Ксенюшка мне много помогла — любовь её ко мне струилась, как водопад, лилась. И я тоже стал кое-что делать людям полезное. Жалко мне их. Многого не понимают. Погрязли в тине на самом дне. Грубы, невежественны, всё для тела, ничего для души...

Степан слушал её чудные речи, и восставало в нём возмущение этим потоком слов. Как будто и не человек сделал всё это, как будто и не человек построил свои города, облагородил свои земли, как будто разум человека не тот...

   — Поброди по свету, — ласково простилась с ним Ксения, — подумай, помысли да сердцу доверяй.

Она встала и направилась к городу.

   — И не ходи за мной больше, — повернулась, — сам пойми, сам. Никому человека не научить, Бог да он сам...

Степан остался сидеть на взгорке земли словно прикованный, и не стало у него мыслей, никаких ощущений кроме того, что прикоснулся к чему-то такому огромному — не понять, не объять. Он сидел там, пока ночь не спустилась над миром. Он бездумно смотрел на небо, на колючие бусинки звёзд, замерцавших на тёмном бархате неба, на смутные тени белоствольных берёзок. Словно вымело из его сознания все мысли. Сидел бездумно, бессловесно, смотрел вокруг и не видел ничего. Затылок заломило, словно тяжесть опустилась на его голову, в ушах звенела тишина, а он всё сидел и сидел.

Глава III


В последний раз низвергнутый, низложенный, отрёкшийся от престола император Пётр Третий ехал по дороге в Ропшинское имение. В последний раз качала его карета по пыльной колее, слегка развевались занавески на крохотных оконцах. Он почти лежал на подушках, чувствуя, как уходят из него последние силы, как надвигается страшная, самая чёрная, полоса его жизни. Ещё вчера он был всесильным властелином, ещё вчера ему заглядывали в рот льстивые царедворцы, угадывая каждое его желание. Сегодня он стал узником, человеком без прав, состояния, чести, титулов и даже щегольского мундира, который он так любил носить.

Последние два дня вымотали его совершенно. Треволнения переворота, в котором он не сумел найти себе достойное место, — переворота, который из вседержца сделал его ничтожеством, самым бесправным и униженным. Все его силы ушли на то, чтобы сначала разыскивать Екатерину в Петергофском дворце, где он умудрился даже заглянуть под кровать, настолько ошеломительной и страшной оказалась для него весть о её побеге из Монплезира. Он видел ее платье, приготовленное для парадного обеда и разложенное на подушках канапе, её сверкающие бриллиантами туфли, её корсаж и корсет, её подвески и серьги. Всё было готово к тому, чтобы Екатерина надела роскошный придворный наряд с громадными фижмами и стала неотразимой и блистательной. И вот — её нет, и только камердинер, верный камердинер Брессан сообщил, что Екатерина в Петербурге, и войска уже присягнули ей на верность.

Он сразу же обессилел. Его желудок и всегда-то был на редкость слабым, а тут совершенно отказал, заныл, забурлил до темноты в глазах.

Он долго сидел на парапете набережной в Петергофе, слушал, как суетятся те, кто ещё остался с ним, какие советы пытаются ему дать, как стоит, ходит, старается приласкаться к нему его любовь, теперь уже несостоявшаяся императрица Елизавета Воронцова. Она, вероятно, решила, что и в радости и в горести должна быть рядом, по-своему понимала долг фаворитки.

Но ему не хотелось даже смотреть на неё. Ведь это, пожалуй, всё из-за неё. Она потребовала, её дядя настаивал, чтобы постричь Екатерину в монахини, жениться по второму разу на ней, Елизавете, сделать её императрицей. Он всё тянул, оттягивал, его любимый Фридрих предостерегал его от этого решения. Нет, он не послушался любимого друга, он слушал её, любовницу, фаворитку, её советы он слушал больше всего. И вот — крушение всех надежд, планов, замыслов. Никогда больше он не будет императором, никогда не будет императрицей Елизавета, никогда не увидит он её больше. И он словно бы почувствовал облегчение от этой мысли — ему вдруг сделалась ненавистна Елизавета и её дядя, канцлер, ему вдруг обрыдло всё. Желудок слегка успокоился, и он потребовал обед. Война войной, переворот переворотом, а поесть никогда не мешает. Ему накрыли стол прямо в саду, на том же парапете набережной, и он с аппетитом пообедал, глядя на взволнованные и растерянные лица придворных.

Впрочем, их оставалось всё меньше и меньше. Все они просились в Петербург узнать, что стряслось, вызывались пристыдить жену и вынудить её отказаться от своего злокозненного замысла. И всё не возвращались... Ночная экспедиция в Кронштадт ничего не дала — его даже не пустили туда, а прямо потребовали уйти, иначе будут стрелять. Вот только тогда он всерьёз поверил — всё кончилось, Екатерина победила. И хотя у него стояло полторы тысячи голштинцев, и хотя пушки приготовились к бою, а осадные рвы были выкопаны надёжно и давно, он потерял голову.

Он самолично и добровольно написал отречение от престола, узнав, что Екатерина идёт на него с войском в четырнадцать тысяч гвардейских солдат. Он только запоздало сожалел, что не решился сразу же при вступлении на престол расформировать гвардию, обленившуюся, способную только к дворцовым интригам, а не к войне. Его просто хватали за руки свои же придворные. У всех были в гвардии родственники, друзья. Тёплые местечки, где можно было и не служа получать чины и звания. Он заскрипел зубами, вспомнив, как много собирался сделать. И не сделал ничего.

Теперь его везли в Ропшу. Он не бывал там, но слышал, что Ропшинское имение очень красиво, достойно императора, его цветники и парки едва ли не лучше петергофских и ораниенбаумских. Он приободрился, когда услышал, что его поместят в Ропше. Вместе с ним везли его любимого арапа Нарцисса, его собаку и скрипку, его бургундское. Вместе с ним приехала из Ораниенбаума и Елизавета, вместе с ним вышла из кареты. Больше он не видел её...

Ропшинский дворец был выстроен ещё дедом Петром Великим и подарен Ромодановскому, начальнику Тайной канцелярии самодержца. Потомок Ромодановского отдал Ропшу в приданое за своей дочерью Екатериной Ивановной, вышедшей замуж за графа М. Г. Головкина. Тётка Елизавета сослала Головкина в Сибирь, имение конфисковала, а потом подарила его Петру. Пётр в Ропше велел насыпать земляной вал для защиты от осады, перестроить дворец, завести многочисленные службы, но потом забыл об имении и никогда не бывал там.

Пётр пытался взглянуть в окно, но его заслоняла массивная фигура солдата, стоявшего на подножке. На козлах, рядом с кучером, на подножках, на запятках сидели и стояли солдаты.

В карете рядом поместился рослый кудрявый Алексей Орлов, но за всю дорогу не произнёс ни одного слова. Да бывший император и не поддержал бы разговора. Ему было тошно, и угрюмые глаза его не отрывались от созерцания запылённых тупоносых сапог. Перед его мысленным взором маячило лицо узника из Шлиссельбургской крепости, которое он видел три месяца назад.

Лицо, до тонкостей напоминающее его собственное. Значит, они оба обречены.

Он припомнил обстановку камеры, в которой содержался Иоанн, и содрогнулся — этот помост, толстая доска, закрывающая дыру в полу, эта жалкая ширма, это узкое окно, забрызганное чёрной краской.

Неужели и он, бывший император, будет сидеть в такой же камере? Сразу заломило живот, появилась тошнота, у Петра задрожали руки и ноги. Он искоса взглянул на своего тюремщика. Что с ним станет?

Но ведь Иоанна содержали в тюрьме восемнадцать лет, и ему ничего не грозит, разве что отсутствие удобств...

Однако комната, куда его ввели, оказалась достаточно комфортной. Большая спальная комната с роскошной кроватью под балдахином, с туалетными столами и креслами и скрытой китайской шёлковой ширмой ночной вазой. Всё, как в том ораниенбаумском дворце, где он провёл последнюю в свободной жизни ночь. Только теперь он вошёл один, у дверей стоял часовой, а на высоких окнах плотно задёрнутые шторы скрывали массивные кованые решётки.

Роскошная кровать оказалась до того жёсткой, что наутро Пётр пожаловался Алексею Орлову — не смог спать из-за неудобств. В тот же день в его спальне установили привезённую из Ораниенбаума привычную постель...

Все дни, что Пётр провёл в Ропше, почти неотступно стояло перед ним лицо смертельно-бледного узника, того, кого он повидал три месяца назад, — лицо Иоанна. Он слабел и лишался чувств от одной мысли, что его прикажут так же заковать в железа, бить палками и плетью, как он приказал за шалости бить несчастного императора, коронованного в двухмесячном возрасте. Однако его не только не били, но старались предоставить все удобства и выполняли любое его желание. Он просил привезти Нарцисса, своего камердинера. Того тут же доставили. Он просил свою любимую собаку — рыжего мопса с отвисшими щеками, — теперь пёс тёрся о его ноги и скрашивал его одиночество. Он брал свою любимую скрипку и изредка наигрывал пассажи — на большее не хватало сил и желания.

Ему доставляли в изобилии еду и его любимое бургундское. Он бездумно поглощал вино бокал за бокалом, но теперь почему-то не пьянел. А ему так хотелось забыться, чтобы проклятое лицо его двойника не стояло перед его глазами. И сверлил мозг только один вопрос — что с ним будет, что с ним сделает его жена, его Екатерина, которой он сдался на милость, как нашкодивший школьник?

Он краснел, когда вспоминал, что дал уговорить себя добровольно отречься, но замирал от надежды, что его могут отправить в Киль, обратно в свою страстно обожаемую Голштинию. И начинал убеждать сам себя — что такого он сделал, почему эти русские свергли его с престола, за какие такие грехи Екатерина возненавидела его, доброго малого, любящего солдат, армию, любящего хорошо выпить и закусить? Даже теперь он не мог представить себе, что кто-нибудь хочет его смерти...

Но лицо узника, стоящее перед глазами, доконало. На третий день он слёг, у него наступила слабость, головные боли измучили, а желудок отказывался работать. Он потребовал голштинца Лидерса — только тот мог ему помочь, его самый лучший из голштинских лекарей. Тот и прежде пользовал императора и умел найти лучшие средства для успокоения его желудка...

Но Лидерс всё не ехал. Три дня Пётр пролежал в постели, припадки геморроя и слабость желудка то приходили, то уходили. Все волнения последних дней, все его тревоги выразились в приливах и отливах слабости, головных болях и желудочных коликах.

На третий день он встал, всё ещё слабый и болезненный. Его камердинер Нарцисс, огромный атлет с чёрной кожей, умел обращаться со своим императором как с больным ребёнком. Петру стало лучше, и он, как всегда, адресовался к Алексею Орлову, почти безотлучно сидевшему при императоре. Капризным тоном избалованного ребёнка он заявил, что в комнате душно, ему необходим хотя бы глоток свежего воздуха.

Комнату действительно заполнял спёртый воздух — безотлучно находящийся в ней больной наполнил атмосферу спальни своими запахами.

Алексей Орлов тут же согласился с императором. Конечно, он сделает всё возможное, и господин Пётр прогуляется по саду.

Пётр направился к двери. Она открылась, но за нею стояли двое часовых. Пётр не видел, как Орлов мигнул часовым. Зато он увидел, как часовые скрестили перед ним ружья.

   — Не приказано, знать, — со вздохом ответил Алексей Орлов на вопросительный взгляд обернувшегося к нему бывшего императора. — А вот не хотите ли в карты?

И Пётр сел играть. Денег у него не было, однако стоило ему заикнуться, и Алексей Орлов тут же выложил перед ним целую гору червонцев.

Игра шла вяло. Петра она не увлекала, и он снова отправился в постель. Приехал лекарь Лидере, промыл желудок, дал успокоительных капель, и Пётр заснул, чувствуя себя гораздо бодрее.

Но сон не освежал его, не приносил ему сил. Пётр похудел, мысли его скакали и разбегались в голове. Снова начались жестокие желудочные колики, боли в животе выматывали его. Его слабое, хилое сложение не выдерживало напряжения последних дней.

Два дня он снова не вставал с постели. Во сне его не оставлял образ теперь уже товарища по заключению, безымянного узника.

В субботу утром Пётр проснулся посвежевшим. Он кликнул Нарцисса, но тот не отзывался, а на его голос пришёл всё тот же Алексей Орлов.

   — Где Нарцисс? — Первым вопросом было ему.

   — Вероятно, в саду, гуляет, разве его нет здесь? — вопросом на вопрос ответил Орлов. — Сейчас распоряжусь, чтобы его отыскали...

Однако и через час, и через два Нарцисса не нашли. Пётр и не догадывался, что Нарцисса схватили и увезли из Ропши рано утром, когда Пётр ещё спал. Он поминутно спрашивал о нём, и всё так же спокойно ему отвечали, что злодей арап ушёл куда-нибудь и никак его сыскать не могут...

После завтрака Орлов предложил карты. Все сели за карточный стол — Фёдор Барятинский, Алексей Орлов и Теплов, только что выпущенный из Петропавловской крепости.

Пётр не заметил, как мигнул Алексей Орлов князю Фёдору Барятинскому. Тот преспокойно на глазах бывшего императора передёрнул карту, и Пётр с негодованием закричал, вскочил и едва не бросился на князя.

Загорелась ссора, потом драка, опять мигнул Алексей Орлов Теплову, и через две минуты всё было кончено.

В последнюю минуту, когда подушка плотно прижалась к лицу, Пётр вдруг некстати вспомнил: она же сказала — удавленник... Хилое маленькое тело императора дёрнулось и затихло.

Алексей Орлов уселся за тот же карточный стол, схватил первый попавшийся кусочек серой и нечистой бумаги и неумелой рукой, не привыкшей к перу, нацарапал письмо Екатерине: «Матушка милосердная государыня! Как мне изъяснить, описать, что случилось: не поверишь верному рабу твоему; но как перед Богом скажу истину. Матушка! Готов идти на смерть, но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка — его нет на свете... Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на государя. Но, государыня, свершилась беда. Он заспорил за столом с князь Фёдором. Не успели мы разнять, а его уже и не стало. Сами не помним, что делали; но все до единого виноваты, достойны казни. Помилуй меня хоть для брата. Повинную тебе принёс, и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил: прогневили тебя и погубили души навек...»

Письмо это пролежало в шкатулке Екатерины Второй более 34 лет, до самой смерти императрицы. Никто о нём не узнал, кроме двух-трёх лиц — Никиты Панина, гетмана Разумовского да Григория Орлова. Но и они молчали до последнего часа.

Через день был составлен и доведён до всеобщего сведения «Скорбный манифест»:

«В седьмой день после принятия Нашего престола Всероссийского получили мы известие, что бывший император Пётр Третий, обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидальным, впал в прежестокую колику. Чего ради не презирая долгу нашего христианского и заповеди святой, которою мы одолжены к соблюдению жизни ближнего своего, тотчас повелели отправить к нему всё, что потребно было к предупреждению средств, из того приключения в здравии его, и к скорому вспомоществованию врачеванием. Но к крайнему нашему прискорбию и смущению сердца, вчерашнего вечера получили Мы другое, что он волею Всевышнего Бога скончался. Чего ради повелели мы тело его привезти в монастырь Невский, для погребения в том же монастыре; а между тем всех верноподданных возбуждаем и увещеваем Нашим Императорским и Матерним словом, дабы без злопамятствия всего прошедшего, с телом Его последнее учинили прощание и о спасении души его усердныя к Богу приносили молитвы; сие же бы нечаянное в смерти его Божие определение, принимали за Промысел Его Божественный, который Он судьбами своими неисповедимыми Нам, Престолу Нашему и всему Отечеству строит путём, Его только святой воле известным».

Первая смерть после светлого и чистого переворота, совершенного без единой капли крови. Много смертей потом будет на пути Екатерины, но первая поразила и взволновала новую императрицу. Она взяла под свою защиту убийц, дала им титулы и звания, чины, ордена, богатство.

Ей была выгодна эта смерть. Получалось, что Бог сам расчищал ей дорогу — она-то прекрасно знала, что это сделали братья Орловы.

Она боялась их и никогда не забывала слов, которые сказал однажды на обеде Григорий: «Да если мы захотим, через месяц свергнем тебя, матушка, с престола...»

Сердце захолонуло. Спасибо, гетман Разумовский выручил:

— А через две недели допреж будешь в петле болтаться...

Лицо Петра в гробу чернело, шею прикрывал широкий шарф. Удавленник, сказала ему в лицо юродивая. Он и умер удавленником...

Глава IV


В неурочное время, сразу между утренним и обеденным приёмом пищи, распахнулась дверь в камеру Иоанна. Он сидел возле стола, пытался, как всегда, увидеть хоть что-либо сквозь чёрные капли краски на окне, хотя бы клочок неба или узенькую галерейку, у которой сложена аккуратная поленница двор.

В камеру вошёл незнакомый, но когда-то давно виденный им офицер в накинутой на плечи тёмно-зелёной епанче и чёрной, отделанной золотым кантом треуголке.

За ним следовали тюремщики — капитан Власьев и поручик Пекин. Их радостные, сияющие лица заставили сердце Иоанна вздрогнуть от неожиданности и предчувствия перемен в своей судьбе.

   — Собирайся, — сказал генерал-майор Савин, офицер в треуголке и епанче, — на новое место...

Власьев и Пекин подошли к узнику и низко поклонились ему в ноги:

   — Прощай, Григорий, — сказал Власьев, — знать, не увидимся более, прости, если что не так.

Чекин пробормотал те же слова, и Иоанн растерянно прошептал, не зная, благословлять их или проклинать судьбу:

   — Бог простит, а уж я давно простил...

Они лобызнули его в бледную щёку, и он почувствовал кожей колючие концы их усов.

   — Собирайся, — снова сказал Савин, — две минуты и пошли...

Иоанн заметался по камере. Ему дали чистую одежду, накинули сверху широкий армяк, заставили надеть тяжёлые солдатские ботинки. Он кидался от постели к столу, дрожащими руками засовывал в холщовый мешок свои книги — Псалтырь, Четьи-Минеи...

Перед выходом из камеры Савин подошёл к нему и туго обвязал лицо чёрной тряпицей. Иоанн едва не задохнулся, но скоро приспособился дышать. Тряпка намокла и прилипла к губам. Он не видел ничего, пытался открыть веки, но тряпка стягивала лицо так туго, что давила на веки и открыть их не было никакой возможности.

Он набросил петлю мешка на плечо, вытянул вперёд руки. Власьев и Чекин — он понял это по их привычному, потно-табачному, запаху — взяли его под руки и вывели за порог.

Как бы он хотел снять эту проклятую тряпку, как хотел бы взглянуть хоть под ноги, увидеть там другой пол, землю, хоть что-нибудь, но тряпка давила на глаза, и он всеми другими обострёнными чувствами впивался в этот мир, куда его вели.

Сначала ноги, неуклюжие в больших растоптанных солдатских башмаках, ощущали под собой глухой каменный пол, такой же, как в его камере, потом шаги стали звучнее и громче — камень сменился деревом. Внезапно он едва не упал. Руки его повисли в пустоте — кто-то перехватил его из рук Власьева и Чекина, и незнакомый, другой запах сказал ему, что теперь его ведут другие люди.

   — Осторожнее, — услышал он голос офицера, пришедшего за ним, — чтоб не оступился...

И руки новых тюремщиков крепче сжали его под локти. Под ногами стало шатко и пружинисто — Иоанн понял, что его ведут по какому-то мосту. Он осторожно ставил ноги, сам боясь упасть. Шаткость и гулкость помоста оказалась короткой, он не сделал и пяти шагов. И тут его ноги едва не подкосились — под ногами качалась зыбкая деревянная поверхность. Он валился с боку на бок на этой зыбкой качающейся плоскости, и тюремщики крепко держали его хилое тело.

Один страж отпустил руку, и Иоанн непременно упал бы, если бы другой не поддержал его. Но вот страж снова подхватил его под руку. Иоанн едва не стукнулся о притолоку двери, ударился головой, проехал плечом по боковому косяку и понял, что его привели в какое-то помещение. Стражи, невидимые и неслышимые, подвели его к скамье, осторожно усадили на неё, отпустили руки.

Тряпка упала с глаз, и Иоанн обнаружил себя сидящим в крохотной каморке с крохотными окошками на все четыре стороны. Четыре тесовые стены, невысокая, горкой, крыша да скамья у края стены. Вот и всё, что было в каморке.

От удивления и любопытства Иоанн чуть не упал, скамья слегка колыхалась под ним, и он вцепился в её края пальцами. Покачивание стало плавным и равномерным, и он понял, что находится в лодке с маленькой каютой посреди неё. В такой же лодке его везли много лет назад, и он хорошо запомнил путешествие, хотя и тогда все переходы по открытому воздуху он совершал с завязанными глазами.

Сбоку каморки раздавались какие-то голоса, совсем не похожие на те, к которым он привык за восемь лет сидения в камере, отрывистые команды. Он с жадным любопытством и интересом вслушивался в эти голоса, кричавшие, что надо отдать концы, поднять трап... Все слова казались ему незнакомы, и он представлял себе странную и нелепую картину, где конец какого-то хвоста отдают человеку, требующему поднять трап...

Он вслушивался в незнакомые слова, какую-то шумную возню, шлёпанье о воду и понимал, что он едет в лодке и везут его по воде в другое место. Сердце захолонуло — а что, если туда, назад, в Холмогоры, где он провёл бок о бок со своим отцом и матерью недолгих четыре года. Никто не знал, а он нашёл средство сообщаться с родителями, и солдаты оказались к нему так добры и участливы, что он слышал многое...

Стражи плотно закрыли крохотную дверь, и он остался один. От нетерпения и любопытства узник привскочил на скамье и прильнул к крохотному оконцу в дощатой стенке лодки.

Перед ним расстилалось безбрежное Ладожское озеро, в глаза ему ударил солнечный свет, и он зажмурился: таким резким он показался после полной темноты чёрной тряпки, завязанной на его лице. Он вцепился в края открытого оконца руками, силясь не упасть и вдыхая, вдыхая, вдыхая незнакомый, пахнущий рыбой и свежестью воздух. Как он сладок, этот воздух, после кислого, спёртого запаха его камеры, как необычаен показался ему вид из окошка, такого крохотного, что едва хватало поместить в его пространстве два его глаза. Он впивал и впивал в себя этот воздух, такой свежий и дразнящий, что не замечал, как ветерок из всех щелей шевелит его волосы на голове, с которой он сорвал свой куцый треух. Он смотрел и смотрел в серую безбрежную гладь, на которой ветер поднимал серые с жемчужным отливом волны, и ему казалось, что нет лучше, вкуснее этого запаха, и этого необъятного простора, и этого голубого неба, до половины закрытого перед его глазами тёмными, серыми тучами.

Лодка колыхалась под его ногами равномерно и плавно, и он уже приучился стоять ровно, вместе с ней покачиваясь из стороны в сторону и придерживаясь за края оконца. Он готов был так стоять целую вечность...

Он кинулся к противоположному оконцу и увидел низкий серый берег с купами деревьев, издалека словно бы прикрытых зелёным густым туманом, низкие домишки, кое-где мелькавшие из-под кручи, красную ленту дороги, вьющейся по самому берегу...

   — Похож как на бывшего императора, — внезапно услышал он слова, произнесённые вполголоса.

   — Замолчь, — резко оборвал голос Савин, и всё стихло. Лишь в отдалении раздавались голоса солдат, выполнявших непонятные ему команды и повторявшие их. «Бывшего?» — мелькнуло в голове, на миг прорезалось лицо скромного офицера, приказавшего пороть его в случае шалости, сажать на цепи и на хлеб и воду.

«Что же случилось в здешней империи?» — подумалось ему, но за новыми впечатлениями, свежим воздухом и возможностью видеть далеко всё отошло, забылось, не залегло в памяти.

   — Приказ матушки-императрицы не выполним, худо будет, — услышал он опять. — Знать, Шлиссельбургские камеры для низложенного готовят, этого загодя услали...

   — Сколько раз говорить, чтоб замолк, гляди, кабы язык не вырезали...

   — Дак на воде ж, никто не слышит, — робко прошептал другой голос и смолк.

   — А и не надо, чтоб слышал, — сурово одёрнул голос Савин. — И так уж сколько народу видало его.

   — Лицо ж завязано было, — оживился первый голос, но, не получив поддержки, смолк.

Иоанн прислушивался к этим словам, они западали в глубину его памяти, но не будоражили ничем. Не всё ли равно, по какой причине его вывезли, не всё ли равно, по чьему приказу. Главное — он стоит в этой лодке с крышкой, дышит свежим воздухом, глядит вдаль, которая затекает в перспективе голубым туманом от его близорукости, от его привычки смотреть только на два шага.

Он видел, как волны из прозрачных и жемчужных стали выше, суровее, отливали уже свинцом тяжело и мрачно. Солнце спряталось за чёрную тучу, охватившую всё небо, ветер завивал верхушки волн в белые пенные барашки, лодку закачало сильнее.

Иоанна затошнило, желудок подкатил в самому подбородку, он упал на скамью и скорчился от сильнейшего приступа.

Лодка продолжала раскачиваться, слышались крики, шум ветра заглушал все другие звуки. Ветер гулял в тесной каморке, а Иоанн корчился и корчился, стараясь подавить тошноту. Он не выдержал, и в лужу воды у его ног вырвалось всё содержимое его желудка.

Легче ему не стало, приступы повторялись и повторялись, он стонал, метался на своей жёсткой скамейке, но никто не открывал дверь, никто не заглядывал к нему.

Он почти потерял сознание, скорчившись так, чтобы и ноги умещались на жёсткой скамейке, прилёг и качался вместе с лодкой, то вздымаясь высоко вверх головой, то падая вверх ногами. Все эти ощущения вымотали его, он тихо лежал, словно мешок с мукой, и стонал, раздираемый приступами...

Лодка качалась на одном месте, и если бы Иоанн прислушался, то понял бы, что из-за скверной погоды стражи его приняли решение добавить к полагающейся охране ещё троих солдат, за которыми и отправили один из двух сопровождавших процессию швертботов.

К ночи, которая так и не стала ночью, погода несколько улучшилась. Небо развиднелось, Иоанн смог поднять голову и заглянуть в крохотное оконце-щель. Кое-где тучи очистили горизонт, солнечная пелена окутала озеро. Белая ночь не скрывала тяжёлых волн, но пенные барашки пропали, и волны только медленно и тяжело ударяли в борта лодки, то и дело грозя опрокинуть её.

Лодка шла ходко, и несчастному узнику стало легче. Ему предложили съесть что-нибудь, но он и смотреть не захотел на еду. Один из солдат убрал каморку, нещадно ругая слабосильного пассажира, но узник не реагировал ни на что. Он только удивлялся, как это он мог радоваться такому путешествию, и с тоской вспоминал хоть и душную, но такую тёплую и даже уютную камеру, мечтал почувствовать под ногой твёрдую землю, пусть даже и каменный пол каземата. Лодку всё качало и качало, однако она бойко шла вперёд в сопровождении двух швертботов, заполненных солдатами охраны.

Утром засияло солнце и осветило мрачную поверхность Ладоги бледными бескровными лучами. Узник с трудом приподнялся на скамье, взглянул в окно. Ветер продолжал хлестать во все четыре оконца крытой беседки, Иоанна знобило, горло саднило, а нос покраснел от холода. Он кутался в свой серый армяк и натягивал чуть ли не на самый нос треух, но это не спасало от пронизывающего сквозняка.

Небо темнело, тучи закрыли наконец и тот небольшой просвет, через который на озеро падали блёклые и косые лучи. Казалось, наступила ночь, ночь светлая, в которой видно всё, но туман и морось затягивали всё кругом густой сетью.

По крышке рябика забарабанили тяжёлые капли, потом они слились в однообразный, бесперебойный гул от косых и тяжких струй дождя. Ветер замётывал в оконца капли, и скоро узник весь промок и забился в самый угол скамьи, спасаясь от холода. Под ногами проступала вода, и башмаки его намокли, сделались тяжёлыми и хлюпали на ногах.

Внезапно раздался треск, лодка словно споткнулась, накренилась. Иоанн съехал по скамье в другой край и больно ударился о стенку каморки. Сразу же лодка накренилась на другой бок, и узник поехал по мокрой и скользкой скамье в другую сторону.

Он не слышал криков своих сторожей, осознал только, что ветер ворвался в каморку, охватил его ледяной струёй с ног до головы, дверь хлопала на ветру. Его подняли, завязали лицо чёрной тряпкой и потащили из каморки.

Он не мог переставлять ноги, двое солдат подхватили его, удерживая на весу. Он не видел, но чувствовал, как его поднимают, спускают с борта сильно накренившейся лодки, как двое солдат, стоя по шею в ледяной воде, бережно обхватывают его тело. Разбитый, расслабленный, он ничего не видел, но чувствовал — его несут. Волна заплёскивала на чёрную тряпку, закрывающую его лицо, и он смог как в тумане разглядеть низкие очертания берега, камни, замшелые валуны у самой кромки воды.

Солдаты донесли его до берега, поставили на ноги на жёсткую и непривычную землю. Он не удержался и упал бы, если бы они снова не подхватили его.

Шум, суета, возня, окрики — всё это ударило в уши теперь. Сквозь намокшую тряпку на лице он мог различить низкий пологий берег с серыми валунами и невдалеке поднимавшийся стеной хилый лесок.

Больше он ничего не увидел, впал в глубокий и тяжёлый обморок, и сколько ни ставили его солдаты на ноги, он валился как подкошенный.

До самой деревни, версты четыре, его пришлось нести на руках...

Узника втащили в деревенскую избу, первую попавшуюся на пути. Испуганные селяне вжались в угол, когда в избе появились солдаты.

Савин знаком приказал очистить избу, и хозяева, чернобородый здоровяк рыбак, жена его, маленькая крепенькая толстушка, и трое босоногих детей мгновенно убрались.

Солдаты свалили Иоанна на жёсткую длинную лавку, опоясывающую всё пространство избы, и стащили чёрную тряпку с его лица. Он почти не дышал, лицо было мертвенно-бледным.

Савин похлопал узника по щекам и, хотя сам измучился не меньше, присел около и поднёс к губам, синим и крепко сжатым, фляжку со спиртным. Узник закашлялся, замотал головой из стороны в сторону и открыл глаза.

— Вот и оклемался, — довольно произнёс Савин и пошёл из избы, поставив у дверей часовых.

Иоанн присел на лавке, огляделся. Никогда раньше не бывал он в такой крестьянской избушке, топившейся по-чёрному, и его интересовало всё. Он обошёл углы, увидел несколько икон на божнице и благоговейно помолился, став на колени.

Голова всё ещё кружилась, и он падал через каждые несколько шагов. Но никаких ощущений он при этом не испытывал, просто падал, потом поднимался, а через пару шагов падал опять. Ему было немножко стыдно, и хорошо, что в избе он остался один.

Он подошёл к очагу и потрогал висевший над ним большой железный котёл на крючке. В котле нашлось немного каши, он горстью выгреб её и сунул в рот. Каша была ещё тёплая, и это совсем поставило его на ноги. В деревянной бадье у двери плавал деревянный же ковшик. Он зачерпнул и напился.

Низенькие крохотные оконца, затянутые слюдой, почти не давали света, но он сумел разглядеть двор, ничем не обнесённый, горбатые строения для скота, сети, висевшие на кольях для просушки. Ему всё было внове, и каждый взгляд открывал для него что-то особенное.

Он прожил три дня в избушке рыбака. Савин и квартирмейстер завтракали и обедали вместе с ним, и ни разу Иоанн не пожаловался на грубость или плохую пищу. Ели все молча, из одной большой деревянной миски, ели, что придётся, хотя и староста деревни, и крестьяне, жившие в этой северной забытой Богом деревушке, старались собрать по дворам самую лучшую еду, отрубали головы голосистым петухам и маленьким, плохо несущимся курицам.

Савин платил щедро, но еды не хватало, а хлеба здесь вообще не имели. Лепёшки из чёрной муки, да каши из гречихи, да неумело сваренные куриные крохотные тельца — вот и всё, что составляло их рацион.

Савин после еды быстро, молча уходил на берег, где солдаты пытались починить рябик, вконец разбитый на прибрежных камнях, да осмолить протекавшие швертботы. Но три дня работы не дали никаких результатов — не хватало снасти для ремонта, а убогая деревушка и не знала их. Пользовались в ней ещё лодками, долблёнными из целого ствола дерева...

Ещё три дня назад Савин послал своих солдат к коменданту Шлиссельбурга Бередникову с просьбой прислать галиот. Они шли посуху, дорога не близкая — примерно тридцать вёрст, и Савин по нескольку раз на день выходил на берег, чтобы увидеть долгожданный галиот или хоть какой-никакой доншкоут...

Для узника эти три дня стали удивительным праздником. Он видел небо, он видел траву, солнце выглядывало за эти три дня не один раз, и он радовался как ребёнок неярким лучам почти негреющего солнца, и яркой зелени травы, и мычащей скотине во дворе, не огороженной ничем, и этим сетям, висящим на высоких кольях...

Ясным вечером седьмого июля из-за прибрежных камней сверкнул на солнце косой парус одномачтового вольного галиота, и Савин распорядился срочно готовиться к посадке на судно.

Иоанну опять завязали лицо и, твёрдо держа его между двоих солдат, повели к берегу. Он не видел ничего, но вдыхал вольный свежий ветер, ощущал солнечное тепло сквозь черноту тряпки, закрывавшей лицо, слышал под ногами хруст песка и мелких камешков, потом гибкую пружинистость небольшого трапа и опять равномерное покачивание дерева под ногами. На этот раз его свели в небольшой трюм, где не было никаких окошек или иного какого отверстия для воздуха и света, и несколько дней он просидел почти в полной темноте, только ощущая покачивание пола под ногами да шуршание воды по бортам.

Иоанн прикладывал ухо к деревянной стенке, слушал переливчатое скольжение воды за бортом, ощущал ритмическое и совсем не такое, как на лодке, покачивание на волнах.

В трюме валялась подстилка, где он мог вытянуться во весь рост, мог лежать и чувствовать, как вода обтекает его со всех сторон, слева, справа, снизу, и представлял себе глубину и ширину течения, его цвет и белые буруны, завивающиеся за судном. Он не видел галиота, он только ощущал, что судно большое, достаточно вместительное и людей на нём много. Голоса глухо достигали трюма, и он вслушивался в неясный говор.

Качка уже не вызывала у него приступов тошноты, он освоился со своим тёмным жилищем, и только крысы пугали его, скользя мимо ног в темноте и слегка попискивая.

По тому, как стала сильнее качка и как кидало его от одного конца трюма в другой, он понял, что опять начался сильный ветер и, наверное, дождь, а по тому шороху, с которым обтекала вода днище, он чувствовал, что судно замерло на месте, и его качает длинная косая волна. Скрежетали цепи якоря, гремели команды, кричали матросы, а он слушал снизу весь этот шум и гам, различал удары волн по стенкам трюма и боялся, что его так и оставят в темноте, опускающейся на дно.

Ему приносили еду, водили на палубу, опять-таки закрыв лицо, для исполнения нужды, и он слепо поводил головой в стороны, чтобы понюхать ветер, ощутить удары брызг, прикоснуться рукой к шершавой поверхности мачты...

Галиот стоял на якоре почти два дня. И по грому заржавелых цепей якоря, по начавшемуся быстрому шуршанию воды за бортом он понял, что судно продолжило свой путь.

Всё плавание заняло почти десять дней, и все эти дни Иоанн был спокоен, весел и возбуждён, как был бы весел в его возрасте всякий любитель приключений. Для него это стало незабываемой страницей в его биографии.

В Кексгольме ему удалось краешком глаза увидеть старую полуразрушенную крепость с мощными ещё стенами и башнями, хотя от причала его с завязанным лицом везли в коляске. Но он уже научился воспринимать все внешние раздражители, распознавая их руками, носом, ушами, иногда находя крохотную дырочку в чёрной тряпке, туго обтягивающей его лицо.

Дом, в который его поместили, Иоанн полюбил от всей души. Второй этаж, куда его втолкнули, выстроенный из целых брёвен, был залит белизной и светом, и хотя Савин распорядился забрать окна тяжёлыми толстыми решётками, а самый дом обнести высоким забором, всё равно здесь видно было небо, облака, плывущие по нему, дальний лес, окутанный зелёной листвой, и поле с яркой северной молодой травой и пестревшее скромными цветами.

Как он полюбил эти высокие заросли иван-чая, малиновыми столбами стоящие вдоль дороги, заносы пушицы на болоте, словно инеем покрывшие нежную болотную зелень, услышал крики птиц, в короткое северное лето спешащих вывести птенцов.

Это было самое счастливое время его жизни. Он так надеялся, что больше никогда не услышит грубых голосов Власьева и Чекина, их насмешек и издевательств. Новые люди отличались терпением и доброжелательством к арестанту...

Но ему пришлось пробыть здесь всего два месяца. Кончилось короткое северное лето, и безымянного арестанта снова повезли в Шлиссельбург. Очищенные для Петра покои безымянного арестанта не потребовались. 14 августа в четыре часа утра Иоанна привезли в Мурзинку. Здесь его ждала встреча с Екатериной, российской императрицей...

Глава V


Что ей вздумалось ехать в церковь Смоленской Божьей Матери? Знала, что достроили, знала, что будет первое богослужение, но знала и то, что двор царский вряд ли будет. Далеко от Невской першпективы, почти на самой окраине города, далеко от дворцов и богатых усадеб. Здесь жила нищета, ремесленники, рабочие, бедный люд, голытьба. Строили церковь долго, каждая копеечка шла в дело, помогали все чем могли. Больше собирали по грошу бедняки, жестяная банка с дыркой, висящая на воротах, никогда не бывала пуста. Даже нищие лишнего «царя на коне» — копейку — бросали в банку.

Церковка поднялась на загляденье. Бедные купола её не сверкали золотом и медью, были просто окрашены в нестерпимо голубой цвет, но золотой небольшой крест увенчивал главный купол, а белая колокольня вздымалась ввысь на три перехода, и колокола её блестели медными переливами.

Что вдруг ей, Екатерине Романовне Дашковой, взбрендило ехать в такую даль, когда после всего пережитого и начавшихся неприятностей на неё налетели боли в левой руке и ноге, ещё недавно, во время зимних холодов отнявшихся было, но потом начавших действовать под напором сильных кровопусканий и растираний народными средствами — травами и настоями.

Она знала, что князя Михайлы не будет до позднего вечера, да и вообще вернётся ли в эту ночь домой — неизвестно. Его назначили подполковником лейб-кирасирского полка, полковником в котором числилась сама Екатерина, императрица. Романовна с тоской думала о том, какие всё это вызовет расходы. Князь Михайла денег не жалел на обустройство своё и всего полка, а казна пуста, императрица денег гвардии не давала.

И Романовна знала: взять неоткуда, и так уж заграничной армии не платили жалованья восемь месяцев.

А тут кавалерия — значит, надо справлять полную подполковничью форму — летнюю и зимнюю походную, парадную, полную парадную для пешего и конного строя, бальную, шинель обыкновенную и парадную, двух лошадей хороших кровей...

Она прикидывала, где взять денег. Назначение её самой статс-дамой, первой фрейлиной двора её императорского величества, тоже требовало денег — наряды бальные, наряды на выход императрицы, украшения, драгоценности.

Но о себе она всегда думала в последнюю очередь. А вот князю Михайле всё это требовалось быстро. Он, как примерный сын, отдал после смерти отца всё управление подмосковными имениями своей матери, а сам получил от неё достаточную сумму, чтобы только содержать дом, но не блистать на парадах и балах.

Она усмехнулась, вспомнив, как смеялась над богатейшей семьёй Александра Ивановича Шувалова, несметным богатствам которого завидовали все, не только она сама. Вспомнила, что шила его жена платья на целое полотнище уже, чем полагалось, тратилась только на самые простые материи, а уж серьги с бриллиантами и вовсе не носила. Дочек своих тоже одевала кое-как.

Тогда она смеялась, а теперь сама задумалась, сколько же это стоит — жить при дворе, блистать в обществе. Ну там, ладно, Шувалова всё делала от скупости, от жадности, от алчной надежды ещё больше прибрать к рукам, вызывая жалость своим бедным нарядом. А тут...

И действительно, чего её потащило в Смоленскую церковь? Она отстояла всю долгую службу, вдоволь наглоталась ладанного дыма, и голова её кружилась, когда она вышла на новенькую паперть, где уже собралось несметное количество нищих. Романовна, как всегда, взяла с собой небольшой мешочек с медными денежками и для приличия одарила нескольких калек, сидевших у самого входа.

И внезапно остановилась перед красивой статной женщиной, сидевшей на приступке паперти. Женщина не кланялась, не бормотала просительные слова, не протягивала белую твёрдую руку за милостыней. Она словно бы задумалась о чём-то своём, голубые большие глаза с тёмными ресницами смотрели в какую-то одной ей ведомую даль. Зелёная юбка её свободно лежала на ступенях, красная кофта, прорванная в нескольких местах, небрежно свисала с плеча. Длинная суковатая палка лежала у её ног. Ни мешка, ни нищенской сумы, ни даже карманов не было у этой женщины, сидевшей в толпе нищих и калек как у себя дома.

Княгиня остановилась перед юродивой, она уже поняла, что это Ксения, и протянула ей копейку.

Юродивая не подняла на неё глаза, не взяла копейку. Словно и не заметила богатую боярыню, стоявшую перед ней в богатой голубой мантилье и капоре, отороченном мехом.

Княгиня наклонилась к юродивой и сказала:

   — Вымолви словечко...

Ксения подняла глаза, но посмотрела вроде бы сквозь княгиню и пробормотала сквозь зубы:

   — Загляни в сердце своё, вспомни царя Саула...

Княгиня отшатнулась от юродивой, бросила под ноги медную копейку, которую тут же подобрал кто-то из толпы нищих, и поспешила к карете...

Всю дорогу она мучительно рылась в памяти — кто же такой царь Саул? И откуда это? И где можно узнать об этом царе Сауле и почему она должна заглядывать в своё сердце?

Слова юродивой запали в её душу, врезались так, как будто их начертили на камне.

Суета и домашние заботы отвлекли её от дум, но, лёжа в постели, она вспомнила слова о Сауле и принялась спрашивать о нём у старой няньки, спавшей у её ног. Но та ничего о Сауле не знала и только посоветовала заглянуть в Псалтырь или Четьи-Минеи либо ещё в какие жития святых. Должно быть, блаженная толкнула её поискать о Сауле в святых книгах. Княгиня не поленилась встать с постели, пойти в комнату, где складывала книги. Она перебирала их. Много романов, труды Монтескьё и Бейля, мемуары, много французской литературы. Отдельно лежали тоненькие книжицы житий святых, толстая Библия на французском, привезённая ещё дедом Воронцовым из Парижа.

Не думая, взяла она большую книгу в толстом телячьем переплёте с серебряными застёжками и открыла её. И взгляд её выхватил среди витиеватого шрифта книги это имя — Саул.

Она подивилась, как быстро нашла место, хотя оно в середине большущей книги, и принялась читать историю о воцарении Саула, о его ревности и зависти к Давиду. Далеко за полночь она вернулась в опочивальню и до самого рассвета ворочалась, снова и снова перебирая в уме библейскую историю. О чём же толковала эта невежественная женщина, на что намекала старинной историей, не имеющей к ней, княгине Дашковой, никакого отношения...

Царь Саул стал первым царём израильтян. Он был так хорош, и никого не было прекраснее его среди всего народа. От плеч своих он был выше всего народа. Всё ему дал Бог: красоту, силу, здоровье, власть над народом. А вот поди ж ты, позавидовал он Давиду, простому пастуху, победившему Голиафа, убившему филистимлянского великана камнем из пращи. Народ кричал — царь Саул победил тысячи, а Давид — десятки тысяч. И тяжёлая злоба, и ревность, и зависть поднялась в Сауле, и искал он случая убить Давида. Непроходимая пропасть легла между ними, но в конце концов Давид одолел Саула. Кто знает, как сложилась бы эта история, не поселись в сердце Саула зависть к простому пастуху...

Княгиня долго вертела в уме эту старинную библейскую историю, так и так прикладывая её к своей жизни. И представила себя Давидом, а Саулом сделала Екатерину, императрицу. И обрадовалась — слишком уж всё сходилось. Екатерина стала императрицей, но завидовала ей, простой княгине, потому и лишила её своей милости... Но тут она с горечью поняла, что не лишена ни царского великодушия, ни царских милостей — она и статс-дама, и награждена поместьями и деньгами, и орден у неё, и мужа её поставили высшим начальником над самым отборным в царском дворце полком... Нет, тут не подходило это сравнение...

Она ворочалась и ворочалась, и вдруг на ум пришло простое объяснение — уж не она ли Саул, который позавидовал простому пастуху — простому поручику Орлову?

Она даже села в постели от такой неожиданной мысли. Перебирая все эти встречи, отношения, слова, сказанные Орлову и о Григории Орлове, она поняла, да, она ему позавидовала. Она, родовитая княгиня, имеющая всё, что только её душе угодно, она ему позавидовала, возревновала его к Екатерине. Он больше в чести, ему сыплются царские милости, подарки, чины, теперь он уже граф Римской империи...

Так вот что значит заглянуть в своё сердце. Так вот о чём толковала юродивая. Неужели она могла угадать, как зависть и злоба на Орлова всё дальше и дальше разводят её с Екатериной, бывшей подругой. Княгиня вспомнила все свои слова, высокомерное и презрительное отношение к Орлову, а заодно и к Екатерине. Как же она не поняла этого раньше, как же она могла дожидаться, пока необразованная, грязная баба, невежественная и неумная, лишившаяся последних проблесков разума, скажет ей такие слова.

Пропасть, вырытую её завистью, теперь уже не засыплешь. Далеко по обе стороны стоят она и этот человек, может быть решительный и отважный в нужную минуту, но такой грубый и примитивный в своих желаниях и помыслах...

Она вспомнила, как сказала императрице высокомерные и ненужные в эту минуту слова:

— Эта смерть случилась слишком рано для вашей и моей славы...

Тогда она приехала во дворец и нашла Екатерину печальной и задумчивой. Императрицу поразила и взволновала смерть Петра Третьего, слишком ранняя, чтобы быть естественной.

Екатерина странно и недоверчиво взглянула на княгиню, и той стало неловко от своих слов. И теперь она каялась, кляла себя за то, что могла выговорить подобные слова, упрекнуть императрицу в этой смерти и причислить себя к её всемогуществу...

Зависть и злоба — смотрела и смотрела в глубину своей души княгиня, и металась, и металась на подушках. Как она могла, как она, такая образованная, такая начитанная, как она могла позволить поселиться в своём сердце зависти и злости, как она собственными руками вырыла такую непроходимую пропасть между собою и этими офицерами, теперь ставшими для неё непримиримыми врагами. Да, но ведь она так много сделала для Екатерины, она много потрудилась, чтобы доставить ей трон, власть, империю...

И снова княгиня оборвала себя. А так ли уж много? Ведь если признаться честно, весь переворот построен на случайностях. Ещё за день до него заговорщики считали, что до него ещё многие месяцы. Ничего не было готово, только разговоры и туманные разглагольствования да сочувствие Екатерине. Нет, слишком много случайностей, слишком много совпадений, а не значит ли это, что Провидение, как любит говорить Екатерина, сделало за них всю основную работу?

Княгиня словно упала с небес на землю. Никогда ещё не доводилось ей так изнурять и мучить себя мыслями, никогда ещё небыли они такими колючими, словно острые шипы, вонзающиеся в мозг...

Она вертелась в пуховиках, снова и снова перебирая в уме одни и те же мысли. Она ненавидела себя, проклинала. Заглянув в свою душу, она призналась себе во всех своих помыслах и открыла, что не чистая забота об отечестве двигала её действиями, что тут примешалось и много личных корыстных интересов, и тщеславия, и гордыни...

Она не выдержала, вскочила в темноте затянутой шторами комнаты и бросилась на колени перед иконой. Она молча стояла, ни о чём не молясь, качала головой из стороны в сторону и кляла себя, разглядывая в свете нового зрения свою душу, которую она считала чистейшей...

Уснула она тяжёлым сном, как будто носила на спине кирпичи, руки и ноги её стали тяжелы и словно покрыты синяками, как будто её избивали плетьми. Она открыла для себя свою собственную душу и была не рада, что заглянула туда...

Наутро она усмехнулась ночным баталиям с самой собой и отбросила прочь всё. Мало ли о чём могут бредить юродивые? Это уж наше дело приспособить их слова к нашей жизни и к нашей душе. Она решила напрочь забыть юродивую с её странными словами. Но они горели в её памяти, и избавиться от них не было никакой возможности.

Княгиня с головой погрузилась в домашние заботы и хлопоты и понемногу отошла от тяжёлых дум. А вечером, ложась спать, выпила рюмку ликёра, чтобы уснуть поскорее и не отдаваться во власть мыслей. Она решила более этого не допускать.

Однако ночь эта осталась в её памяти стыдным воспоминанием. И ей приходилось тратить немало усилий, чтобы выбросить весь этот бред, как она говорила, из своей головы.

Князю Михайле и невдомёк все её мысли. Она ничего ему не рассказывала. Она знала, он просто не поймёт её и посмеётся. Впервые она взглянула на него глазами не влюблённой женщины, а как бы со стороны и увидела, что её муж — копия Орлова. Так же красив, высок — в гвардию отбирали высоких и рослых, красивых людей. Но в своей жизни вряд ли он прочитал хоть две книжки. Все его интересы сосредоточивались вокруг забот по полку — красивых мундиров, хороших лошадей, весёлой пирушки с друзьями и соратниками по военному делу, с картами, в которые он азартно и еженощно проигрывал тысячи. А заботы о благе семьи он предоставлял ей, жене...

Она посмотрела на него трезвыми глазами и ужаснулась. И она ещё посмела упрекать в душе государыню за её выбор? Разве Орлов не хорош собой, как Аполлон, разве не вились его красивые белокурые волосы, разве не алы его полные чувственные губы, разве разворот его плечей не размашист и прекрасен?

Она снова и снова сравнивала своего мужа с Орловым и видела, что в сущности они одного поля ягода, ну может быть, манеры у князя Дашкова поизящнее, да хорош французский выговор. А так — что тот, что другой — оба невежды и ни в чём не могут помочь, посоветовать...

Странно, думала она с глубокой печалью. Если бы не юродивая, разве могла бы она подвергнуть свою жизнь такой суровой и жестокой оценке?

Но двадцать лет взяли своё. Княгиня отмахнулась от нахлынувших мыслей и страшного подозрения, что её избранник вовсе не так хорош, как она предполагала, когда выходила за него замуж.

Надо собираться на очередной раут, где её ждало блестящее общество и где в тот же вечер она опять жаловалась всем на то, что ничего не выиграла от революции, от переворота, в котором была одним из главных действующих лиц. И ловила себя на этих словах, и всё равно не могла удержаться.

Дома, уже поутру, валясь с ног от усталости, она снова приложилась к рюмке ликёра.

Сны её стали тяжёлыми. Даже во сне она отчаянно сопротивлялась трезвым думам. Днём её душили дела и заботы, времени думать не оставалось, и она была рада, что нет времени. А ночь она старалась пережить, как переживают страшное приключение.

Глава VI


Возвратившись в Россию вместе с ненужными теперь в Пруссии войсками, Василий Мирович попал в круг тех же забот, что волновали его до отбытия в заграничную армию. Там, в Берлине, он вроде бы приободрился. Там кормился он неплохо — пруссаки выплачивали контрибуцию и старались не раздражать русских, гордо расхаживавших по Берлину. Там он жил в хороших домах, служил адъютантом у самого графа Петра Ивановича Панина. Даже думал жениться на какой-нибудь богатой и привлекательной немочке.

Однако срочный приказ о возвращении нарушил все его планы. Да и где бы мог он познакомиться с богатой и красивой немкой, если всё его окружение составляли офицеры, которых он не любил и смотрел на них свысока, причисляя себя к родовитым и некогда богатейшим малороссийским панам, а те, кто побогаче да познатнее, и сами смотрели на Мировича так же. Кроме того, и службу свою он исполнял плохо — знаний у него никаких не было, муштру солдатскую он ненавидел, выправкой пренебрегал. Тщеславие и воспоминания о прежнем величии Мировичей гвоздём засели у него в голове. А бедность, нищета, оскорблённое самолюбие теснили его душу.

Но в Берлине он мог по крайней мере быть сытым и свободным от мелочных забот: сшить новую епанчу, починить сапоги, обновить мундир. Теперь об этом приходилось думать. Мать снова и снова напоминала ему в своих письмах о том, что сёстры едва не голодают, и поскольку он старший и единственный сын, то должен думать о матери, живущей у родственников из милости, быть скромнее в своих расходах и уделять хоть малую толику им, беспомощным и нищим. Получив очередное такое письмо, Василий злился, давая обеты Чудотворцу Николаю не курить табака и не пить водки, а также не творить дьявольских танцев.

Но это помогало мало. Снова надо было искать сапожника, который починил бы сапоги в долг, искать купца, у которого можно в кредит набирать провизии и кормить себя и приставленного к нему солдата, искать приятелей, у которых можно одолжиться. Но таких мало, и Мирович грыз ногти по утрам и вечерам, собираясь на службу или приходя из караула.

Злобе его не было конца — мелочные и будничные заботы одолевали, делали его раздражительным. И часто срывался он на бедном солдате, приставленном к нему денщиком.

Несколько раз Мирович заходил к Петру Ивановичу Панину. Тот теперь вошёл в большую честь, сделался сенатором, и Мировичу казалось — он может помочь с его прошением о возврате конфискованных имений в Малороссии. Прошение Василий составил, как ему казалось, очень умно — ничего не говоря о деде, бежавшем вместе с Мазепою в Польшу, но зато расхваливал заслуги бунчужного генерального Фёдора Мировича, своего дяди, и толковал о неправильной конфискации имений бабушки Пелагеи Захарьевны.

Пётр Иванович Панин снимал в то время дом у Дашковой. Входы в их покои были отдельные, и Дашкова не могла видеть посетителей, бывавших в приёмной генерала. Однако, садясь в карету однажды утром, она мельком увидела бледное лицо и горящие чёрные глаза Мировича, и, хотя не запомнила его, однако, это дало потом повод рассматривать её как участницу бунта Василия Мировича.

Мирович злобился. Он без толку ходил к Панину. Панин, грузный пожилой человек, сам весь отягощённый заботами, хотел, однако, помочь нищему офицеру и отправил прошение Мировича Теплову, теперь секретарю новой императрицы.

Тёплое доложил о челобитной Мировича императрице. Она спросила, какую резолюцию наложила Елизавета. Оказалось, что той были хорошо известны изменничьи дети Мировичи и делу их не только не дала хода, но даже написала, что изменничьим детям нечего оспаривать права у казны.

Екатерина отослала челобитную Мировича в Сенат на рассмотрение — уже второе прошение Мировича. Первое она прочитала и написала на полях: «По прописанному здесь просители права не имеют и для того Сенату надлежит отказать им». Вторая челобитная также была надписана: «Довольствоваться прежнею резолюцией)». Русское правительство не забыло и не простило Мировичам измены Петру Первому.

Добираться до квартиры генерала Панина Мировичу стало нелегко — после Берлина его перевели в Смоленский полк, расквартированный в Шлиссельбургском форштадте — пригородной слободке, предместье Санкт-Петербурга, в нескольких десятках вёрст от столицы. И каждый раз Мировичу приходилось то просить лошадей у полковника Смоленского полка, то отправляться в Санкт-Петербург с какой-либо оказией. Своего экипажа у него отродясь не бывало, как и приличного мундира. Казна жалованья не выдавала давно и не на что стало кормиться.

От всех этих забот голова у Василия шла кругом. Молодой человек, двадцати двух лет от роду, мечтая о богатстве и славе мировичского рода, Василий видел кругом себя не только нищету, жалкость обстановки убогой лачуги, где он нанимал за гроши квартиру, он видел так же, как разъезжали в каретах цугом вчера ещё незаметные офицеры, которых никто не знал до переворота. Он жалел, что его не было в столице до переворота, он жаждал принять в нём участие. Вот тогда посыпались бы на него деньги, слава, чины и звания, как сыпались они на безвестных офицеров, возведших на престол Екатерину. Каждый день приносил новости о возвышении прежних ничтожных людей. Поручик Григорий Орлов стал графом Римской империи, Рославлевы, Пассек получили чины и награды. Императрица никого не забыла, обо всех позаботилась.

Он грыз ногти и неотступно думал о том, как обходит его судьба, не указывает дорожки к тому, чего он жаждал больше всего на свете — благодатных и плодоносных имений в Малороссии, где яблоки растут на каждом дереве, а на берёзах висят калачики...

К службе своей Мирович относился неохотно — это же сколько лет надо прослужить, чтобы хоть чего-то добиться. Ему нужно всё, и теперь же, а не потом, в отдалённом будущем. Он и не пытался продвигаться по службе, не думал снискать покровительство старших по чинам. Он думал только о тех словах, что сказал ему его земляк, хитрый хохол Разумовский: «Хватай фортуну за чуб, и сам станешь паном». А как её ухватишь, если нет ничего: ни денег, ни связей, ни знаний. Даже немецкий язык он, бывши за границей, в самом Берлине, не смог освоить — не давалась ему наука, сколько он ни старался.

И он опять раздражался на отца — оставил его в бедноте, умер зарезанным в пьяной драке, вовсе не долго прослужив воеводою в Сибири. А ведь мог бы там сколотить состояние...

С офицерами своего полка Мирович не смог сойтись поближе, относился к ним свысока, презрительно. Он считал себя выше и знатнее. Разночинцы, своим трудом и честной службой завоевавшие положение, раздражали его. Ему надо было всё теперь, сейчас, или не надо уж ничего...

Его назначили в караул в Шлиссельбургскую крепость. «Тоже служба, — презрительно кривил губы Мирович. — Неделю стой в карауле в крепости, где и охранять-то нечего. Нешто полезет кто теперь сюда, когда выход открыт в Балтийское море. Кому понадобится заходить с Ладоги на Россию? И крепость теперь уж вовсе не крепость как бы, так, для отвода глаз, старая, древняя, когда-то твердыня, а теперь ради старых времён наряжают сюда караул, просто по традиции...»

В первый же раз, как он получил десяток солдат под свою команду с приказом стоять в карауле неделю, Мирович осмотрел крепость, нашёл её очень маленькою, убогою, хотя и закрывающую вход в Неву со стороны Ладожского озера.

Но кое-что странное заинтересовало его. В самой крепости как бы ещё одна крепость. Там несменяемая команда, с которой нельзя и сообщаться. Цитадель в цитадели. Подивился Мирович, и на том все его наблюдения закончились. Он отбывал свой караул в крепости как наказание, томился в ожидании, когда закончится неделя, ходил по казематам, прохаживался берегом Невы.

Скучно и уныло, если бы ещё не обеды и ужины у коменданта крепости, весёлого и гостеприимного Бередникова. У него иногда собирались и именитые гости, бывали люди из высшего общества. Но в таких случаях Мирович всегда скучал в уголке, стыдясь своих зачиненных сапог и изношенного мундира.

Сереньким октябрьским днём Мирович проверял посты у ворот, обходил от скуки башенные караулы. Зашёл и в кордегардию, узкую комнату в крепостной стене, и увидел на дощатом некрашеном столе полуштоф с наливкой и немудрящую снедь — капусту в деревянной миске, огурцы. Строго оглядел отдыхавших от службы солдат — без малого десяток. Все они сидели вокруг стола. При виде Мировича солдаты вскочили, и дневальный бойко отрапортовал, что солдаты отдыхают и все в казарме.

Мирович недовольно оглядел стол.

   — По какому случаю? — строго спросил он, кивая на закуски.

   — Барабанщик в отставку уходит, угощение выставил, — опять бойко отрапортовал дневальный.

Мирович строго кивнул, мол, продолжайте.

   — Не побрезгуйте, ваше благородие, — пригласил и Мировича к столу барабанщик, крепкий седоволосый солдат, пьяно добрый и радушный.

Мирович от скуки присел за стол, хватил рюмку, поковырялся в капусте и отправился из кордегардии.

Вслед за ним вышел и барабанщик.

   — Рад небось? — добродушно спросил его Мирович.

   — Уж как рад, — радостно ответил барабанщик. — Поеду теперь домой, в деревеньку свою, мужицкую нужду справлять.

   — Не жалеешь, что в отставку?

   — А чего жалеть? Кабы в походе, кабы война, а то сиди тут да стереги бывшего царя...

Он спохватился, оглянулся. Но рядом никого не было.

Мирович насторожился.

   — Как это бывшего царя? — исподлобья глянул он на барабанщика.

   — Уж вы меня не выдавайте, вашество, — забеспокоился барабанщик. — Секрет это великий, а меня чёрт дёрнул за язык...

   — Погоди, погоди. — Мирович уселся на ступеньках возле кордегардии и усадил рядом барабанщика. — Начал уж, так говори, — бросил он.

   — А что ж тут говорить, — отозвался барабанщик, завёртывая самокрутку. — Тут Иван-царь содержится. Небось и не знали, что стерегёте его.

   — Не знал, — отозвался Мирович. — Это в каземате том, что от крепости остальной отгорожен?

   — Там, там. Сидит, сердечный, без свету, без воздуху. Вывозили его в Кексгольм, да обратно привезли. А лица его никто не видел и видеть не должен, а только сидит он здесь уж с десяток, чай, лет. Так и возрос в темнице...

   — Ладно, не болтай, — строго прервал Мирович, — небось секрет доверили, а ты с радости и проболтался...

   — Я уеду, а уж вы меня не выдавайте, — запросил барабанщик. — Чай, вам ни к чему знать...

   — Ни к чему, — согласился Мирович и поскорей оставил барабанщика.

Он вошёл в свою каморку при кордегардии и улёгся на жёсткий тюфяк, набитый соломой.

Вот так новость, вот это гром среди ясного неба. Он здесь на карауле стоит почти год, а и не знал, что за птица тут содержится...

Открытие это не давало ему спать всю ночь. Он ещё не понимал, нужная ему или ненужная весть, но смутно сознавал, что это может перевернуть всю его жизнь.

Император Иоанн, так ведь это тот, что был помазан на царство после кончины императрицы Анны Иоанновны, сын её племянницы, свергнутый Елизаветой. Значит, царица его пощадила, только посадила в тюрьму. И догляд за ним строгий. А что, если...

Он вдруг вспомнил все подробности переворота, возведшего на престол Екатерину. Провозгласили же её. Привезли в столицу, показали солдатам, они все присягнули, и вот, пожалуйста, новая царица. Снова и снова всплывали подробности, рассказанные ему в казарме, на пирушках, в кругу офицеров... Сердце защемило сладко и больно. Может, это и есть случай, когда надо хватать судьбу за чуб и стать паном, как советовал Разумовский? Погоди, погоди, надо освоиться с этой мыслью, надо всё обдумать.

Глава VII


Екатерина не забыла слов, сказанных Григорием Орловым. Она ничего не забывала и ничего не оставляла без внимания, если это касалось престола. Да, он прав, если гвардия захочет, её свергнут в два счёта, от неё не останется и воспоминания, как не осталось никаких воспоминаний о таком недолгом царствовании младенца Ивана, правительницы Анны Леопольдовны. Стоит Григорию и его братьям объединиться, они кого хочешь посадят на российский престол. Гвардия в их руках, сама императрица чувствует себя их заложницей.

Григорий пока соблюдает её интересы, мечтает о браке с Екатериной, рассчитывает стать российским императором.

Григорий не мастак говорить, рубит всё прямо с плеча. Вспомнила, когда он бывает зол, тогда достаётся даже ей. Синяки на руках не дают об этом забыть. Вспомнила кутерьму, затеянную Бестужевым[36], недавно вернувшимся из ссылки. Упечённый Елизаветой в Сибирь, он пробыл там недолго и был освобождён Екатериной сразу по восшествии на престол.

Бестужев сразу разобрался в расстановке сил, увидел, как жаждут Орловы власти и престола, увидел, что и сама Екатерина вроде бы не прочь получить в мужья вознесённого ею Григория. Стоило уехать Екатерине на некоторое время, и Бестужев принялся за работу. Он сочинил письмо, грамоту, в которой знать, лучшие люди царства просили Екатерину сочетаться законным браком с Григорием. И начал объезжать с этой грамотой-просьбой всех знакомых и чиновников, сановников и родовитую знать. Он видел ясно, что Екатерина не говорила, но была бы не прочь получить и мужа и щит от любого нападения.

Однако бестужевская затея вполне провалилась. Заговор против Орловых Хитрово[37] и иже с ним офицеров показал, что знать не только протестует против выскочки, но готова расправиться со всеми братьями, захватившими слишком жирный кусок царского пирога. Заговор был раскрыт, виновных отменно наказали, но Екатерина поняла, что не там искала себе защиту от любых посягательств на царский престол. Никита Панин холодно заявил в Сенате, что Екатерина вольна взять себе в мужья кого пожелает, но графиня Орлова никогда не будет царствовать в России.

Екатерина мучительно искала выход. Как всякой женщине, ей хотелось упрочить своё положение, спрятаться за спиной мужа, защитника, императора. Но выйти замуж — значит отдать престол в другие руки, самовольно отречься от той власти, которой она так добивалась. В то же время — родовитых царских кровей муж создал бы для неё надёжную опору. Она ведь, в сущности, никакого отношения к российской короне не имела, только через Петра Третьего она стала племянницей Елизаветы. А теперь никто не смеет сказать ей в глаза, что она захватила трон и уселась на нём без всякого права, она, худородная немецкая принцесса, не имеющая в своих жилах ни капли русской крови. Спасало пока то, что Павел, её сын, наследник. Не будь его, не будь сына Петра, ей даже не стоило бы и залезать на престол...

Петра больше нет, но есть ещё один, бывший император, свергнутый, но не отрешённый от престола Иван Третий, Иоанн, сидящий в тюрьме вот уже двадцать лет. Она так и так повертела и покрутила в уме этот вариант.

Толки об этом царе никогда не прекращались. То и дело на улицах появлялись подмётные письма, листки с призывом освободить Иванушку и сделать его царём. Она, Екатерина, не принимала во внимание эти листки. Мало ли что толкует народ. Его никогда не спросят, кого сажать на престол. Но мысль — сочетаться браком с царём — показалась ей соблазнительной. Вот тогда бы она заткнула всем глотки, никто и не пикнул бы. Она — жена российского императора Ивана, венчанного на царство в двухмесячном возрасте, правнука царя Ивана, двоюродного правнука Великого Петра. Впрочем, его же свергла Елизавета, заточила в Шлиссельбург. «Жаль, не убила, — холодно рассудила Екатерина. — Не было бы теперь забот...»

Но мысль показалась удачной. Она на двенадцать лет старше Ивана. Он сидел в крепости столько лет и, конечно, не воспитан, не образован, дик. Она справилась бы с этой задачей. Но спрашивается, чего ради? Отдать ему в руки власть, трон, корону?

Во всяком случае, надо посмотреть на него, определить, насколько он опасен, придумать выход из создавшегося положения.

Она поехала в Мурзинку инкогнито, как и Пётр, навестивший безымянного узника в Шлиссельбурге.

Увидев Ивана в большой полутёмной комнате с высокими окнами, забранными толстыми решётками и плотно занавешенными шторами, Екатерина оторопела. Из полумрака выступило перед ней лицо её покойного мужа, только бледное, как у мертвеца, с рыжеватыми кудрями и редкой курчавившейся бородкой. Те же голубые, светлые глаза, которые у Петра белели от бешенства, те же тонкие черты лица, те же бескровные губы. На мгновение ей показалось — это Пётр стоит перед ней — моложе на двенадцать лет, с кожей нежной, как у ребёнка. Старый камзол без всяких регалий не скрывал его цыплячью шею, висел на узких плечах как на вешалке.

Слабогрудый, низкорослый, он едва отвечал на её вопросы, переводя растерянный взгляд с её лица на окружавших придворных. Он слегка заикался толи от смущения, растерянности, неожиданности, то ли от природы. Екатерина едва разбирала его слова, но видела, что он не лишён здравого смысла и прекрасно знает, кто он такой.

И испугалась. Вернувшись во дворец, она тут же призвала Никиту Панина, приставленного ею к делам Тайной канцелярии, и велела добавить к прежним инструкциям ещё один пункт: «Ежели паче чаяния случится, чтоб кто пришёл с командою или один, хотя б то был и комендант или иной какой офицер, без именного за собственноручным Ея императорского величества подписанием повеления или без письменного от меня (Панина) приказа, и захотел у вас арестанта взять, то оного никому не отдавать, и почитать всё то за подлог или неприятельскую руку. Буде же так сильна будет рука, что опастись не можно, то арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать. В случае же возможности, из насильствующих стараться ежели не всех, то хотя некоторых захватить и держать под крепким караулом и о том репортовать ко мне немедленно через курьера скоропостижного».

Инструкция к тюремщикам Ивана добавляла и ещё некоторые подробности. Коменданту крепости Бередникову указывалось смотреть за хозяйственными нуждами команды при «некотором безымянном арестанте, новопривезённом в крепость» и добавлялось, что «хотя арестант сам по себе не великой важности есть, но на некоторое время секретно содержаться имеет единственно в смотрении у капитана Власьева и поручика Чекина, а до вашего сведения он не принадлежит».

И ещё добавлялся пункт: «Лекаря гарнизонного к офицерам (Власьеву и Пекину) допускать, только бы больной отдалённо лежал от арестанта и лекарь оного арестанта отнюдь видеть не мог. А ежели арестант занеможет, то, не описавшися ко мне, лекаря не допускать. А ежели арестант занеможет опасно и не будет надежды ему выздороветь, то в таком случае для исповеди и святого причащения призвать священника оного и велеть арестанта исповедовать и святых тайн причастить».

Зоркий глаз Екатерины углядел книги Ивана Антоновича. Поняла она, что, кроме Бога, узник не надеется ни на кого, а потому в инструкции офицерам Власьеву и Чекину были даны вполне конкретные указания: «Разговоры вам с арестантом употреблять такие, чтобы в нём возбуждать склонность к духовному чину, то есть к монашеству, толкуя ему, что житие его Богом уже определено к иночеству и что и вся жизнь его так происходила, что ему поспешить надобно испрашивать себе пострижение, которое, ежели он желает, вы ему и исходатайствовать можете...»

Два выхода нашла Екатерина для Ивана — смерть или пострижение. Брак представился ей бессмыслицей, Иван сразу же своей внешностью оттолкнул её от себя. И хотя она и не видела Петра в гробу, но часто видела его в своих снах, тяжёлых и беспокойных. Любое напоминание о нём стало бы для неё мучительным.

Глава VIII


Как заведённый кружил Степан по улицам столицы. Снова и снова заглядывал он в церковь Смоленской Божьей Матери, выстаивал службы и заупокойные отпевания в Казанской, крутился у мостов и бродил по Петербургской стороне. Он теперь не жалел времени и не считал его — его стало хоть отбавляй. Ушли куда-то мысли и заботы о насущном хлебе и дворовых крестьянах, о своевременном получении оброка и провизии из собственных деревень, не оказалось нужды в визитах и придворных приглашениях. Он то останавливался поговорить со столбовым дворянином, приехавшим в столицу и дико озиравшимся вокруг, и вызывался проводить его до нужного места, то подолгу стоял на паперти, наблюдая за нищими, то бездумно спускался в подвальный кабак и тяжело напивался, глядя на орущих краснорожих мужиков, утоляющих нестерпимую жажду. Смотрел на драки и уличные скандалы, сам не раз подвергался нападению ночных воришек и ловких карманников, подолгу стоял под ночным небом, разглядывая белёсую его простыню над городом в белые ночи и световые столбы в морозную зиму.

Больше всего он прислушивался к разговорам людей, старух и крестьян, приехавших в город с провизией для барина, женщин, голосивших в ожидании очередной потасовки с мужем. Видел окровавленные лица угрюмо дерущихся мещан и ремесленников, скучную ругань супружеских пар, не стесняющихся выносить сор из избы, попрошаек, подмалёвывавших свои язвы и гнойные раны на здоровых частях тела, испуганных девушек, скользивших вдоль улиц робко и боязливо, проносившиеся кареты с золотыми княжескими гербами и облупленные телеги мужиков. Он слонялся по улицам без дела, наблюдая без смысла, разговаривая без интереса. В его памяти ненужным кладом скопились самые различные сведения. За все годы своей жизни он столько не слышал, не видел и не осознавал, как в эти последние месяцы. Он научился с одного взгляда разгадывать помыслы людей, их внутренние устремления, изучил, сам того не желая, повадки торговых разносчиков и свирепых кабатчиков, мог понимать льстивые лицемерные улыбки купцов и приказчиков и наглые вскрики разжиревших барских кучеров, кричавших своё «Пади» тускло и лениво.

Ему полюбились эти одинокие хождения просто так, без никакого дела, уличные наблюдения и маленькие открытия человеческих затей и забот. Он научился угадывать всю фразу по первым словам и уже не слушал дальнейших рассказов, а понимал, что хотят сказать. Весь этот пёстрый и разнообразный петербургский люд стал ему ближе и знакомее, отнюдь не роднее, а может быть, даже враждебнее. Он теперь и сам не понимал, как можно колотобиться из-за куска хлеба, колготиться из-за лишней копейки, ссориться из-за рваного башмака, как это делали нищие, или бить в кровь женщину, с которой спал и народил целую кучу детей. Людские заботы и треволнения казались ему ненужными, бессмысленными, ничтожными.

Сказать, что он на улицах города искал смысла жизни, было нельзя. Он даже и не думал об этом. Но внимательно присматривался к той жизни, мимо которой проходил все годы и наблюдал за ней как посторонний и не вовлечённый в неё человек.

Много нового узнал он о Ксении. Ксению-дурочку знали, пожалуй, все в Санкт-Петербурге. Знали и рассказывали о чудесах, что она будто бы творила. То подаст пятак бабе и скажет: «Не бойся, потухнет». И баба, недоумевая, бежала домой, а там полыхал пожар, и пожар действительно потухал. То погладит смертельно больного младенца по головке, и тот моментально выздоравливал. То пошлёт старика безземельника перекопать свой крохотный огород, а тот находит древний клад с серебряными монетами. То при всех отчестит мордатого купца за обсчитывания и обман покупателей, да так, что тому останется только уехать из города.

Видел он и ту пару, которую познакомил по её просьбе на Охтинском кладбище. Весёлая тройка сытых коней мчала их из-под венца. Невеста в снежно-белом платье с развевающейся фатой сжимала руку сидящей на переднем сиденье открытой пролётки старушки Голубевой, и сияющий молодой доктор не отрывал взгляда от новобрачной.

Много чего насмотрелся на улицах города Степан, но всё будто искал что-то самому ему неведомое, незнаемое. Ранним утром гнало его на улицу, неотступный долг повелевал ему ходить. Он уже думал про себя, может быть, и ему предстоит доля Ксении — шастать по улицам, молиться под открытым небом, выпрашивать копейки на пропитание и съедать свою порцию у благодетельницы Прасковьи в её бесплатной столовой, устроенной по наказу Ксении.

Усмехался этаким мыслям. Нет, это не для него. Но что же он ищет, чего ждёт, что должно привидеться ему, куда несут его ноги?

И он снова и снова бродил, уставая, садился на камни или какие-нибудь доски, сваленные у старых ворот, иногда выходил на окраину, обегал окрестные болота и пустоши, находил тот взгорок, где впервые думал о себе, о небе, о душе, где говорил с Ксенией. Чего просила его душа, он и сам не знал и не мог бы выговорить это желание.

Однажды Степан очутился в Александро-Невской лавре и вошёл в монастырскую церковку, небольшую и полутёмную. Едва он отворил тяжёлую кованую дверь, на него хлынул поток церковного песнопения.

Была ранняя обедня, и акафист звучал из уст хора мальчиков. Чистые нежные голоса, блистание в полумраке редких огоньков свечей, синий дым ладана.

В церкви собралось мало людей, по сторонам придела темнели чёрные монашеские фигуры, царские врата были раскрыты, и оттуда сверкали огнями и золотом царские ризы и оклады больших икон.

Иконостас оставался затемнённым — слабые язычки свечей не давали достаточно света, а паникадило висело высоко и бросало отсвет лишь на расписанный свод.

Осенив себя крестом, Степан прошёл ближе к алтарю и опустился на колени, внутренне удивляясь себе. Никогда раньше ему не приходилось стоять на коленях на людях, в церкви, во время службы.

Разносились нежные тонкие голоса, разливался по церкви синий дым ладана, священник возглашал свои молитвы. И Степану внезапно показалось, что его укутало, укрыло шатром светящихся лучей, тепла и любви. Не выдержав этого странного прикосновения, он упал руками на грязный истоптанный коврик, и слёзы ручьями заструились по его щекам. Блаженное состояние души и благостное прикосновение светлого, сияющего, большого и чудесного Неназванного превратило его в изнывающее от благодати и блаженства существо. Он плакал и плакал, и эти слёзы словно бы омывали его истерзанную душу, заливали все невидимые раны и закрывали, залечивали их.

Он встал, когда кончилась служба, и внутренне прижал к душе это благостное переживание, сохранил в памяти удивительное состояние.

Снова и снова колеся по улицам города, он теперь по-новому всматривался в лица людей. И с удивлением обнаруживал в себе тепло и любовь к каждому, даже самому завалящему мужичонке. «Что это», — удивлялся и недоумевал он. Почему к нему вдруг пришло понимание, что у каждого, из самых ничтожных, есть душа, может быть, так же как и у него, истерзанная и израненная, что всё это божьи дети, что все они — частица того Неизречённого, что проникла в его душу. И хотя внешне он ничем не отличался от того Степана, что вошёл в церковь, от теперешнего, он чувствовал: стал совершенно другим. Токи любви, благости, сострадания пронзили его, словно раскалённым железом, проникли в душу, согрели сердце. Он бережно поднимал растоптанный листок, помогал перейти дорогу старухе и был переполнен совершенно новыми ощущениями и радостным открытием новых чувств.

Ноги сами принесли его к дому Прасковьи Антоновой, словно бы он знал, что Ксения там, и не удивился, когда увидел её, сидящую у чайного стола вместе с хозяйкой. Он только посмотрел на них и поразился — как же это раньше он не замечал? Обе ровесницы, но какие разные. Прасковья уже давно раздалась вширь, была круглой, лицо её пошло морщинами, и рот западал, от того и казалась старше своих лет. Рядом с нею Ксения выглядела молодой и цветущей. Румянец на её щеках пылал, ясные голубые глаза сияли, как два сапфира, нежная и тонкая кожа не знала ни морщин, ни складок.

   — Степан Феодорович, — всплеснула руками и покатилась, как колобок, по дому Прасковья, — до чего ж хорошо, что зашли. Девки, несите скорей все пампушки, да варенье, да ещё самовар ставьте...

   — Не хлопочи, хлопотунья, — ласково одёрнула её Ксения, — всё на столе есть...

Степан впервые видел Ксению такой. Вымытой, чистой, аккуратной — постаралась Прасковья, — с тяжёлыми косами, уложенными вокруг головы и повязанными чистым тёмным платком. Он откровенно любовался ею.

Прасковья прикатилась с сыном на руках, щебетала и показывала его налитые, как яблочки, щёчки, ласковые ясные глаза и непрестанно целовала то в лобик, то в щёчки, приговаривала:

   — Ванюшечка, сыночек мой богоданный.

Потом унеслась уложить ребёнка.

   — Прости меня, Ксенюшка, — робко сказал Степан, — за всё прости.

   — Бог давно простил, а мне за что, — живо отозвалась Ксения, — сам себя измучил. Да и не называй ты меня Ксенией, грешно душу умершую поминать.

   — Прости и на этом, Андрей, — твёрдо обратился к ней Степан, — хоть и не верится, а всё же прости за всё.

   — Да с чего ты прощаешься? — нахмурилась Ксения.

   — Решил я уйти в монастырь. — Степан и сам удивился, выговорив эти слова.

Ещё минуту назад он и не подозревал, что это решение его жизни и его судьбы уже пришло к нему. Он так и застыл на стуле, не донеся чашки с чаем до рта. Как же это, подумал он, значит, всё время он носил в себе это решение, и вот вырвалось, а он и не видел, что оно укоренилось в нём, твёрдое и бесповоротное. И вдруг успокоился, повеселел, окреп душой.

   — И то, — равнодушно отозвалась Ксения.

И взгляд Степана померк. Ничего необычного не нашла в его словах Ксения. Зато Прасковья, услышав последние слова, вскочила в комнату и с разинутым ртом глядела на Степана.

   — Батюшки-светы, да на что ж тебе это, Степан Феодорович, — с ужасом заговорила она, — да как же, замуровать себя в монастыре, живому в могилу лечь...

Степан с улыбкой повернулся к Прасковье.

   — Отчего ж замуровать, — рассудил он, — молиться буду за душу свою, за людей. Был я сегодня в церкви, и так это стало мне жалко всех людей. Живём, глаз поднять не можем, не видим ничего, не слышим ничего. Вот и хочу уши открыть, очи промыть...

Прасковья во все глаза глядела на Степана.

   — Вот уж семейка, — пробормотала она, — что сноха, что братец... Видно, все Богу обещаны.

   — А надо кому-то и о людях подумать, — отшутился Степан.

   — Ксенюшка, — обратилась Прасковья к Ксении, — вот ты мне что скажи. Уж на что я, и сладко ем, и мягко сплю, а морщины у меня, как у старой старухи, и кожа у меня дрябнет, и рот вот уже западает. А ты бродишь незнамо где, ешь незнамо что, спишь где придётся, а лицо у тебя, как у молоденькой девушки, ещё краше стало. Кожа нежная, как у младенца, румянец горит, брови как насурьмила, а глаза, глаза светлые, ясные, ровно свет какой в тебе всегда...

Степан взглянул на Ксению. Он сразу это заметил, ведь одногодки с Прасковьей, вместе росли, вместе девушками стали, а как будто в два раза старше Прасковья Ксении. Действительно, и рот западать стал, и морщинки вокруг глаз, да и кожа вся какая-то землистая, серая.

Ксения слегка улыбнулась, сухие красные губы шевельнулись, едва пробормотала:

   — Неисследимы пути Господни...

   — И правда твоя, Прасковья, — вступил в разговор и Степан, — всё хорошеет вроде бы Ксения да молодеет. Будто побывала в райских кущах.

   — Я много где побывал, — рассудительно ответила Ксения, — такие миры видел, но рассказать о них не умею. Знаю только, что Ксенюшка моя теперь в мире, где одни цветы да небо зелёное, а птичек и букашек там нет. Но зато и люди там летают, а не ходят, и все могут друг с другом сообщаться без слов...

Вытаращив глаза, смотрели на Ксению Степан и Прасковья. Никогда ещё не говорила так Ксения, и они поняли, что у неё были минуты просветления, когда что-то поднималось из глубины души и просилось на язык.

Но Ксения замолчала и снова стала равнодушна и неподвижна.

Они забросали её вопросами, но она упорно отмалчивалась и только рукой как бы отметала все их речи, словно говоря, что и объяснить ничего не умеет и не может.

   — Душа, она наружу просится, — внезапно громко сказала Ксения, — телу много ли надо, горбушки кусок да тряпку какую. А душу заперли в самый дальний угол. Одна забота — о теле. Тесно ей, бедняжке, сжимается, у кого распрямится, тому весь мир божий открывается, а кто и до самой могилы с такой тощей душой живёт. Уйдёт человек в землю, прах и есть прах, а душа взовьётся, маленькая да сгорбленная, так и скособочится вся, а широкая да щедрая распрямится, ввысь уйдёт, только тогда и жизнь ей начнётся. Душу беречь — всё легко человеку покажется...

Степан смотрел на Ксению и дивился сам себе. Сказал, что в монахи уйдёт, а словно бы не сам, а кто-то за него сказал эти слова. Смотрел на Ксению и думал: и куда же пропала вся его грешная любовь к ней, похоть куда ушла? Смотрел, любовался, тихая святая любовь была к ней, но не грешная, словно бы прикоснулся к чему-то святому, заветному — и покой, и радость, и сияние в его сердце.

Он пытался разобраться в своих чувствах, пытался понять сам себя, но не понимал, только чувствовал глубокий покой и умиротворение.

Глава IX


С тоской водворился безымянный арестант в свою прежнюю камеру. Кругом всё то же, что он привык видеть изо дня в день долгие годы. Тот же помост с дырой в полу, та же жёсткая узкая кровать с набросанным на неё рваньём, та же щелястая дощатая ширма — перегородка. И стол у окна, забрызганного чёрной краской. Краску давно не подновляли, и местами она облезла, так что можно было хорошо разглядеть маленькую галерейку перед окном да поленницу дров, аккуратно уложенную у соседней каменной стены.

Клочок неба казался ему сияющим, иногда даже удавалось увидеть отражённый свет солнца. С умилением и болью вспоминал он своё путешествие на лодке, а потом на вольном галиоте, снова и снова слышал, как шипит, облизывая борта, вода, как шлёпают вёсла да раздаются негромкие команды вёсельщикам. Глотнул он свежего воздуха, подышал ветром крепкой бури, вымок в воде, побродил по крестьянской избе во время вынужденной остановки, поторчал в доме, где ему было приготовлено место, но так и не узнал, куда, и откуда, и для какой надобности возили его, носили на руках, завязав лицо чёрной тряпкой.

Но теперь ещё более уверился, что его персона крайне важная, что не станут эти люди, солдаты, охранять и беречь его, если бы не был он страшной и опасной особой. А потом эта женщина, маленькая и полная, с которой разговаривал он, заикаясь от волнения, стесняясь и стыдясь своих холщовых портов и наскоро надетой чистой рубахи, которую тут же, после её посещения, с него сняли. Зачем приходила она, что хотела от него, кем доводилась ему, императору российскому, томящемуся в тюрьме всю свою жизнь?

Примеры из Библии, житий святых, которые он читал и хорошо понимал, подсказывали ему нужный ответ, подсказывали ему решение, но он боялся поверить в него. Верил и не верил — у него отняли всё: титул, богатство, образование и воспитание, гноят в тюрьме, потому что он опасен, страшен самым важным лицам государства, империи.

Почему же не отняли у него жизнь? Вот вопрос, над которым он ломал голову. Просто убить, и не надо его бояться, самое простое и верное решение. Нет, надо мучить, держать в темнице, как дикого зверя. Когда такие мысли одолевали его, он метался в своей клетке и замахивался на своих сторожей, ненавидел и презирал.

Впрочем, кое-что изменилось с его новым водворением в камеру. Теперь в ней всегда кто-нибудь присутствовал, его никогда не оставляли в одиночестве. Возле самой