Книга: Утренняя заря



Утренняя заря

Утренняя заря

Утренняя заря

УТРЕННЯЯ ЗАРЯ

Повесть

Утренняя заря

1

Дул теплый пьянящий ветер, принося запах цветущего терновника и пыльцу вербы.

Одновременно он принес запахи воды, смолы, стружек и человеческого пота — на Рабе строили мост, мост для нужд армии; строили его жители пяти сел и целый инженерный полк Советской Армии. Люди суетились, тяжело дышали от натуги, обливались потом, кричали возле дамбы. И над стремительной водой, остервенело бьющей в развалины старого моста, в сваи и плоты, то и дело звучали два слова:

«Эт ноп!»

В переводе с венгерского они означали: пять дней. Это был общий лозунг для строителей. Это был строго назначенный им срок.

Такими словами третьего дня в шесть часов утра напутствовал отправляющихся на работу военный инженер, коренастый, выбритый до синевы, с темными усами, — советский полковник.

Он стоял недалеко от моста, на крыше домика путевого обходчика.

Он стоял повернувшись лицом к солнцу, как раз напротив толпы ни живых ни мертвых местных жителей, боящихся, что их могут насильно увезти из родных мест.

— Эт ноп! — выкрикнул полковник резким, пронзительным голосом, словно отдавал приказ, и показал рукой на дамбу, на завалившийся в реку взорванный железнодорожный мост, на скрюченные рельсы. Потом он говорил что-то о Гитлере, о немцах, о Берлине, а в конце своей короткой речи снова произнес по-венгерски: — Эт ноп, мадьяр! Иртем?[1]

Люди понимали это и без переводчика, но только не очень верили в такую возможность.

Пять дней, вот еще! Разве это срок?! Да сам господь бог не построит мост за пять коротких дней! А тут нужно выстроить прочный деревянный мост, по которому будут ходить поезда, который не провалится под тяжестью танков, пушек, машин с боеприпасами, бронепоездов.

А кроме того, еще нужно возвести насыпь, а затем уложить на ней шпалы и рельсы. Насыпь должна полого, с небольшим уклоном спускаться к реке, так чтобы паровоз смог осторожно выкатиться на новый мост, если, скажем, произойдет чудо и этот мост для русской армии все же будет построен.

Когда-нибудь его, конечно, построят, но только никак не за пять дней.

Стояла тишина — тягостное молчание неверящих, отводящих глаза людей.

Ветер доносил гул артиллерийской канонады со стороны Кесега, Сомбатхея и Сентготхарда.

Там бушевали, бои, продолжавшиеся несколько дней подряд.

У подножия Австрийских Альп смертельно раненная, в последний раз показывающая свой звериный оскал гитлеровская армия пыталась судорожно изменить обстановку и на скорую руку создать новую оборонительную линию.

Лишь немногие из гитлеровцев понимали, что им пришел конец, что, как загнанных волков, их все равно ждет уничтожение, даже если они и смогут остановиться, повернуться и броситься на преследователей.

Большинство же — второпях собранная здесь толпа потерявших индивидуальность людей, — хотя и видело паническое, беспорядочное бегство нацистов и нилашистов, слишком боялось думать и тем более становиться на чью-либо сторону.

Вот они и молчали, упрямые, безразличные. Молчали в ожидании побоев, ругани, стрельбы…

Инженер-полковник, стоя на крыше сторожки, немного выждал, однако, к удивлению собравшихся, не рассвирепел, не закричал, не начал размахивать кулаками. Вместо этого он как-то мило, по-человечески почесал макушку и сказал:

— Ну? Нем иртем? Эт ноп![2]

И он показал на пальцах: речь-то, мол, идет всего-навсего о пяти днях, а потом можете отправляться куда хотите, вы нам больше не нужны, будьте здоровы, венгры.

Равнодушное, ко всему безразличное людское скопище, которое, казалось, бралось за эту задачу только по принуждению, наконец подало признаки жизни.

— Пять дней! Ого! — прозвучал чей-то грубый, нахальный, вызывающий голос. — Послушай, русский, а чем платить будешь?

Толпа зашумела.

Чего только не было в этом неразборчивом, громком, как ураган, вздохе? Ругань, хохот, злорадство, недовольство!

Были в нем и страх, и боязнь наказания. От всего этого плотная толпа, ряды которой тесно переплелись, начала волноваться, как море.

Вокруг, возле рощи и прибрежного кустарника, поблескивали штыки.

Те, кого толчок застал врасплох и кому опереться было не на что, свалились в лужи с позеленевшей водой.

Еще минута — и начнется всеобщая паника: озверевшая, гонимая ужасом толпа бросится прочь, люди затопчут друг друга, налетят на штыки.

— Стой! — Приказ, как выстрел, раздался сверху, о крыши сторожки. Это был пронзительный крик, доходивший до самых костей не хуже острого клинка.

— Талмач![3]

Из тени сторожки от приставленной лестницы вышел неуклюжий, переваливавшийся с боку на бок коротконогий человечек. Он отошел назад, по-старорежимному застыл по стойке «смирно», снял шапку, прижал ее к груди и, откинув назад совершенно лысую, круглую, как выточенный на станке шар, голову, закричал так, что жилы вздулись у него на висках:

— Слушаюсь, товарищ полковник!

Переводчик был русский, многие здесь его знали — это был дядя Иван, попавший в венгерский плен еще во времена первой мировой войны. Он не вернулся на родину из-за женщины, ставшей его женой. Отблагодарит ли он за венгерский хлеб, попытается ли превратить в шутку этот дерзкий и безответственный вызов?

Переводчик поступил так, как от него и ожидали: улыбнулся, махнул рукой, повел плечом. Но все было бесполезно. Несколько резких, нетерпеливых вопросов, и он, хотелось ему того или нет, был вынужден сказать правду.

Реакция, поведение инженер-полковника были до странного непонятны собравшимся. Он свистнул, вымолвил:

— Ого! — А затем вытянулся, поднес руку к козырьку фуражки и с обворожительной улыбкой, обращенной ко всем, доходящей до самого сердца, произнес лишь одно олово: — Кесенек[4].

То есть, когда мост будет построен, платой будет «спасибо».

Это было слишком! На это никто не рассчитывал. Не рассчитывали и на то, что случилось вслед за этим. Кто-то, одни из этих двух тысяч, захохотал, будто его вдруг защекотали. Потом он поднял вверх руку и легко, словно брошенный ему мяч, вернул стоявшему по стойке «смирно» и отдающему честь полковнику все те же два слова, которые воспринимались как лозунг:

— Эт ноп!

Уж не издевался ли он над полковником?

Нет, так обычно подтрунивают над друзьями, над близкими, понимающими шутку.

Но кто обратил на это внимание?

Кто заметил это в громовом, буйном, доводящем до слез хохоте?

А люди уже хохотали, вскрикивали, хлопали друг друга по спине. Лес рук, звон голосов говорили о том, что они верят, что они не боятся, что они приняли этот лозунг и считают его уже своим.

«Эт ноп!»

2

Когда же все это происходило? Позавчера?

Андраш Бицо опустил топор к ноге, вздохнул, вытер пот с лица и посмотрел направо, в сторону моста.

— Вот это да! — произнес он. — Инженер-полковник говорил со знанием дела.

Рядом с завалившимся в реку стальным мостом, похожим на какое-то страшное животное с переломанным хребтом, уже стояла основа нового деревянного моста.

Она стояла в облаке пыли и дыма. В свайные котловины быков моста с грохотом валился базальт. Звенела циркулярная пила, надрывно ревели моторы лодок. Тросы, за которые они тянули плоты, дрожали и глухо хлопали о воду, когда лодки меняли курс. Стучали топоры, огромные железные скобы сыпали искрами, а на середине реки, у углового быка, ревя и скрипя блоками, поднималось и падало древнее, тысячелетнее приспособление — чугунный копер.

А сколько здесь было народу! Военные и невоенные гроздьями усеяли мост и новую, пока еще рыхлую, железнодорожную насыпь.

В таком суетливом беспорядке носятся взад-вперед муравьи, когда глупый ребенок или взрослый варвар топчет и разваливает их царство, олицетворяющее строгость и старание.

Однако суета, путаница, частые выкрики «Давай-давай!» — все это лишь видимость. Каждый из участвующих в строительстве моста знает, что ему делать. Эти люди не ждут приказа и не страшатся наказания. Они торопятся, стараются изо всех сил, а если от напряжения прерывается дыхание, они либо позовут кого-нибудь на помощь, либо остановятся и немного переведут дух.

Пройдет день-другой, и их мост, над которым так жестоко надругались фашисты, будет восстановлен. Он будет восстановлен благодаря самоотверженному труду советских солдат и местных жителей, которые работали с такой охотой.

Так и этот люд. Хоть собирали кого попало, выгоняли на работу с барабанным боем, а они в два счета распределились, причем распределились по специальностям, по умению, по степени полезности. Нашлись и руководители, и бригадиры. Нашлись не по приказу, не по назначению. Доверие других людей, их товарищей, их коллективов выделило их в руководители.

Русские — будь то офицер или простой солдат — и не вмешивались в это: они считали вполне естественным и понятным, что ранг определяется способностями человека. А самый старший командир, этот подвижный инженер-полковник, когда наступает смена и на место жителей правого берега на работу выходят жители левого, договаривается с бригадирами так быстро, словно он строил с ними все мосты и насыпи от самой Волги до берегов Рабы.

Кстати, о сменах.

Который теперь час?

С тех пор как фронт прошел через здешние места, не слышно ни колокольного звона, ни свиста паровозов, ни заводских сирен. А по сигналам желудка лучше и не старайся ориентироваться. Непривычная работа топором, ядреный, полный лесных ароматов воздух заставит ощутить волчий аппетит даже самого привередливого желудочника. Ничего не остается, как следить за солнцем: по нему лучше всего определить, когда пора кончать работу.

— Андраш, ты ли это?!

Этот крик удивления и радости раздался со стороны насыпи, где лежало исковерканное железнодорожное полотно. Там стоял грузовой вагон, доверху груженный щебнем. Десять — двенадцать человек как раз открыли борт и принялись его разгружать.

Бицо остановился и посмотрел в их сторону.

А с насыпи, через ямы и кучи земли, через густую поросль ежевики, несмотря ни на что, бежал и упал прямо ему в объятия худой светло-русый мужчина в синей спецовке.

Это был не кто иной, как Иштван Немеш, двоюродный брат Андраша.

— Пишта! Родной мой! — вскрикнул Бицо. — Как ты сюда попал?

— А ты? Говорили, что ты в армии.

— Был и солдатом, да вот уже пятый месяц как дома.

— Осел, значит? — подмигнул родственник.

— Конечно.

— С жандармами встречался?

— Еще бы! Их было полно, как червей, но бог миловал, пронесло… Но ты-то, старик, как ты? Я думал, ты на шелковой фабрике.

— Побывал я и там. На днях эсэсовцы выгнали меня оттуда. А потом в путь пустился и шел до тех пор, пока до дому не добрался. Теперь я в бригадирах хожу. Вон там, смотри, возим щебенку для насыпи. А ты чем занимаешься, Андраш?

— Рублю лес.

— Один?

— А что делать? Знакомых и людей вроде меня тут и случайно не встретишь, а локтями пробиваться неохота.

Это сильно удивило Немеша, бывшего мастера шелковой фабрики.

«Как так? Совсем, что ли, одурел этот Андраш Бицо, а может, просто нос задирает? Народу тут тысячи две, а то и больше, а этот парень остался совсем один, отошел в сторонку и горюет. Он учился, окончил университет, а не знает того, что известно любому подмастерью после четырех классов: на работе и дружба зарождается, сообща легче дается и то, чего раньше не умел делать».

Искоса он посмотрел на Бицо, пригляделся к нему, но никак не мог решить, жалеть его или смеяться над ним.

На вид брат был все тот же: крупная фигура, широкий лоб, глубоко посаженные глаза с монгольским разрезом, выступающие скулы, унаследованные от матери… И все же он был комичен, до смешного комичен. Чем-то он походил на попа-расстригу или на плохо загримированного актера-халтурщика: на щеках многодневная щетина, нос измазан, на макушке — сдвинутая на затылок, потрепанная, кто знает откуда вытащенная шапка размера на два меньше, чем следовало.

«Нет, нос он не задирает, — подумал доброжелательный родственник и пожалел брата. — Просто он места себе сейчас не нашел, считает себя ненужным, потому-то бедняга и пал духом».

— Табачок есть? — спросил он с участием.

— Нет. Уже несколько дней курить нечего.

— А у меня есть. Смотри, это меня русский лейтенант угостил. Свернем по одной, а?

— Хорошо.

— Но бумагу ты давай.

— Газета подойдет? — спросил Бицо.

— Подойдет.

— У меня целая газета «Вашвармедье» — еду в нее заворачиваю.

С солнечной стороны они побрели в тень, туда, где висело пальто Бицо. Пальто он повесил на стройный, лишенный коры граб, под которым стоял тяжелый топор с длинной ручкой. Вокруг лежали поваленные и тщательно очищенные от сучьев и коры стволы деревьев.

— Твои? — с интересом спросил родственник.

— Увы, да.

— Ну-ну! Может, тебе рубить их жалко?

— Жалко? Да я, дружище, считаю это осквернением святыни. Вот я вспоминаю, когда мне было лет десять-одиннадцать, этот лес был заповедным. Здесь было полно фазанов, диких лилий, тут рос особый вид гиацинтов, темно-голубого цвета, такого я с тех пор нигде и не видел больше. Сын сторожа Элек, который сидел со мной в школе на одной парте, называл его ключ-цветком. И не из-за формы, а за то, что, когда он расцветал, начиналась настоящая весна… Потом я уехал из дому и приезжал только на каникулы, а в этом лесу и вовсе не бывал. Но я не забыл о нем, мечтал когда-нибудь приехать домой в такое время, когда цветет этот ключ-цветок, когда он развертывает свои бубенчики, показывая темно-голубые звездочки, а потом, видишь… Вернулся домой, а ключ-цветка нет и в помине, потому что бук не терпит под своей кроной даже травы. А у меня в руках топор, и, когда я рублю им деревья, потому что они нужны для шпал, по которым послезавтра должен поезд пройти, мне кажется, что я рублю не лес, а смотрящего на мир широко раскрытыми глазами мальчика с ключ-цветком в руке, короче говоря, самого себя.

— Ну, тебя послушать!.. — Немеш засмеялся, махнул рукой: это, мол, все одни причуды, никому не нужное сумасбродство. Он вынул пригоршню табака из кармана и протянул Бицо: — Вот, развлекись-ка лучше этим. Где твоя бумага, голова ты садовая?

— Бумага-то есть… — спохватился Бицо, покраснев до ушей. Он отвернулся, потянулся за пальто и так сильно дернул его, что вешалка тут же оборвалась. — Этого хватит? — показал он сложенную вчетверо газету, покрытую жирными пятнами.

Немеш взял газету, развернул и, прежде чем оторвать край, заглянул в нее.

— Девятьсот сорок пятый год, двадцать шестое марта… Слушай, Андраш, а какое сегодня число?

— Какое? Тридцать первое вроде бы.

— Дурачье, идиоты, смотри! У них уже петля на шее была: русские заняли Веспрем, Папу, а они о победе да о стойкости писали! Неужели им кто-то мог тогда поверить?

— Больше, чем ты думаешь.

— Кто?

— В основном господа. Да еще всякие подлецы и мародеры, позарившиеся на вещи евреев. У нас на улице живет один старший фининспектор, бежавший из Трансильвании, так он еще и вчера верил всем этим бредням. Гул орудий все сильнее, говорит. Мол, не слышал ли я около полуночи, а потом в половине третьего, как содрогались горы. Клялся, что это гитлеровское чудо-оружие, что это оно так грохотало, и теперь мне надо бы стать поосторожнее. Еще денек-другой, и фронт снова будет возле нас, тогда и наступит время держать ответ за свои поступки. Пощады никому не будет: все, кто хоть чуть-чуть помогал русским, будут горько плакать и раскаиваться.

— Что ты с ним сделал? Хоть по заднице-то дал разок?

— До этого дело не дошло. Отец мой только тихо спросил его: «А куда делись ящики?» И господин старший инспектор стал сразу тише воды, ниже травы.

— Он прячет что-то?

— Конечно. Добро, наворованное в гетто. И что ты думаешь, куда он все это спрятал? В дом, который находится под охраной!

— Вот дьявол! — удивился Немеш. — И такой дом тут есть?

— Да, на улице Фе, а принадлежит он хозяйке фабрики по изготовлению метел и щеток. Она вывесила надпись на трех языках, в которой говорится, что дом этот находится под защитой шведской миссии.

— У, старая шлюха! Говорили, что она и в последнюю ночь угощала эсэсовских офицеров шампанским.

— Не только говорили, но так оно и на самом деле было, — с горечью сказал Бицо. — Ловкая бестия, знаешь ли. Никогда на одну лошадь не ставила. Даже про отца моего не забыла.

— Вот как! Про твоего отца? — заволновался Немеш. — Так ведь он теперь важным человеком станет. Должен же он получить хоть какое-то вознаграждение за девятнадцатый год.

— Кто его знает, — сказал Бицо, пожимая плечами. — Пока что никто его не искал. А потом стар он уже, чтобы все снова начинать. Ему шестьдесят четвертый пошел.

— Да разве это много? Это ничто! Как услышит зов горна, в два счета воспрянет духом. Ты же сам говоришь, что эта старая хитрая шлюха, хозяйка завода, уже умоляла его о чем-то.



— Ну не совсем так, — покачал головой Бицо.

— А как же?

— Просто она передала ему кое-что. Попыталась его шантажировать в тот день, когда отступление гитлеровцев превратилось в повальное бегство. Она спросила его, знает ли он, кто здесь, в селе, охотится за коммунистами. Был там самый злобный из всех представителей белого террора — Михай Киш, и она сказала отцу, что говорила с ним, прощупывала его, достаточно ей сказать лишь слово, и отца поставили бы к стенке. Но она, мол, ничего не сказала, никого не предала и теперь, значит, ожидает, что и отец отнесется с пониманием к господам, когда Советская Армия перейдет через Рабу и займет село.

— И что же отец?

— Ну, он в долгу не остался. Послал ее куда следует.

Оба засмеялись и, оторвав по клочку газеты, начали сворачивать цигарки, что, откровенно говоря, оказалось не легким делом, так как бумага была на редкость плохой.

— Русским легко, — заметил родственник, когда бумага расползлась у него в руках. — Вот у русских газетная бумага и прочная, и мягкая, и не воняет. Из нее свернуть цигарку ничего не стоит. А с этой — одно мучение…

— Оторви побольше, — посоветовал Бицо. — Смотри-ка, моя уже тянется, удалось, слава богу. — И он не без гордости показал на свою цигарку, похожую скорее на толстенную сигару.

— А спички есть? — раздался откуда-то сверху приветливый грубоватый голос. Кто-то будто следил за их неловкими стараниями, сидя среди ветвей.

Это был русский, судя по погонам, сержант. Стройный здоровяк с лицом, чуть тронутым рябинами. В руке он держал допотопную медную зажигалку.

Курящие мигом вскочили.

Они боялись, что их начнут ругать: работа срочная, все вокруг вкалывают, а они отошли в сторонку и дымят себе как ни в чем не бывало.

— Садитесь, садитесь, — сказал им по-русски сержант, показывая одному, а затем и другому на бревно. Сам он тоже сел и, как ребенок, хвастающий новой игрушкой перед друзьями, чиркнул зажигалкой, поднес огонек к неуклюжей сигаре Андраша Бицо. — Пожалуйста!

— Спасибо! — ответил Бицо, отдергивая голову назад, потому что газетная бумага вспыхнула и ему чуть не обожгло брови.

— Ничего! Ничего! — засмеялся сержант, похлопывая себя по коленям.

Потом он что-то заметил, сделался вдруг серьезным и взял Бицо за руку. Повернув руку Андраша ладонью вверх, сержант озабоченно осмотрел ее. Рука Бицо с длинными пальцами была вся покрыта порезами и горящими пятнами кровавых мозолей.

— Нехорошо, мадьяр, нехорошо! — проговорил сержант с обидой и начал что-то живо объяснять, энергично жестикулируя.

Сначала Бицо подумал, что этому здоровяку не нравятся его белые руки, но брат, который лучше понимал язык жестов, поспешил его успокоить:

— Не бойся, Андраш, русский — хороший парень. Он говорит, чтобы ты больше не мучился и не рубил лес — не для тебя такая работа, ты ведь из интеллигентов.

— Да, да, интеллигенция, — поддержал его сержант.

Он постучал себя по голове — вот, мол, чем надо работать — и, сделав жест рукой, позвал его: пойдем примем меры, поставлю тебя на подходящую работу, что полегче.

И Бицо пошел, взяв топор и пальто, едва успев махнуть на прощание своему брату.

У самого моста, где стонала циркулярная пила, Андрашу поручили замерять свежераспиленные, еще теплые доски, чтобы длина их была одинакова. Ему дали стальную рулетку и плотницкий карандаш. Сержант, подбадривая, похлопал его по спине. Он взялся покровительствовать Андрашу во всех отношениях: то совал ему под нос сигарету, то протягивал кусок хлеба с копченой корейкой. Он все нахваливал Андраша, показал его своим товарищам: мол, этот венгр — молодец, хорошо доски замеряет. А потом, часа в четыре, когда пришла смена и работа по всему берегу остановилась, сержант отвел Андраша в лагерь, где жили русские солдаты, и дал полный котелок каши с мясом. Да еще приговаривал:

— Давай ешь, не стесняйся. Я сейчас вернусь и принесу кое-что! — Подмигивая, он показал на фляжку, намекая, что именно принесет.

Таким этот сержант и остался в памяти Бицо.

Дело в том, что, как только сержант исчез, как только ветки вербы сошлись за его спиной, на опушку леса выехал военный джип, из которого кто-то громко выкрикнул:

— Бицо! Андраш Бицо! Где вы?

Ложка застыла в руке у Андраша.

Дядя Иван, лысый, смешной переводчик-старичок, в сопровождении грозного автоматчика со шрамом на лице обратился к вышедшему из леса Андрашу.

— Господин Бицо, — сказал старик, говоривший с ошибками и по-русски, и по-венгерски, — вас вызывают в город, в русскую комендатуру.

— Меня? — У Андраша перехватило дух.

— Вас, вас, молодой человек, — утвердительно закивал головой переводчик. — Вот и документ, солдат привез: Андраш Бицо, рождения девятьсот восемнадцатого…

— Давай поехали! — Грозный на вид, что не предвещало ничего хорошего, автоматчик положил конец разговору. Схватив Бицо за руку, он затащил его в джип и приказал шоферу трогаться.

Машина подпрыгнула и, сделав лихой разворот, выехала на дамбу.

«За что?» — хотел было спросить Андраш, но переводчика уже и след простыл.

Джип мчался с ветерком, подскакивая на рытвинах. Внизу грозно шумела Раба. И вдруг Бицо вздрогнул, будто его кто ударил в грудь. «Господи! Неужели меня будут мучить из-за того пистолета?» — мелькнула в голове тревожная мысль.

3

Пистолет принадлежал поручику запаса Золтану Тубою, адвокату, который допоздна корпел над бумагами в городской комендатуре, а по ночам ходил домой: когда спать, а когда и выпить, в зависимости от того, мог ли он встретиться с полевым жандармом, готовым за хорошие деньги расстаться с полулитровой, а потом и с литровой дневной порцией рома.

Он был пьян и валялся в белой горячке на диване в своем кабинете, когда его денщик забил на весь дом тревогу.

— Господин поручик! — закричал он. — Комендатура готова к отъезду, все вещи уже на телегах!

— Ну и что? — разозлился на него адвокат. — Трусливые собаки, вонючие хорьки! Мне-то что до них? Я, Золтан Тубой, поручик венгерской королевской армии, доктор юриспруденции, почетный председатель клуба святой Агнессы для девушек и прочая и прочая. Да я один вот с этим пистолетом смогу защитить линию Рабы. — И как денщик его ни торопил, как ни умоляла жена, Тубой с трудом сел, покачиваясь, вылакал остатки рома из бутылки, а потом в припадке гнева вытащил из кобуры пистолет. — Цыц! — заорал он, и глаза его налились кровью. — Кто попытается убежать, всех к стенке. Стойкость! Да здравствует Салаши!

И бух! С одного выстрела попал прямо в крючок, на котором висела люстра…

На другое утро он проснулся, почувствовав, что кто-то грубо дергает, прямо-таки рвет полу его френча. Это была его собака, огромная избалованная животина размером с доброго теленка. Собака скулила, визжала, а заметив, что хозяин проснулся, прыгнула к двери и стала кусать ручку.

Комната была полна дыма.

Через улицу, метрах в десяти — пятнадцати от дома, в котором жил поручик, горел кооперативный магазин. Из подвала его лениво вырывались густые клубы дыма, то черные, словно грозовые тучи, то желчно-желтые.

— Что тут происходит? — отшатнулся адвокат.

И как бы в ответ на это на улице, шатаясь, пробежали два парня с нилашистскими повязками на рукавах. На поясе у них болтались гранаты, а через плечо были перекинуты отрезы материи. Парни неразборчиво выкрикивали что-то, грозили кулаками и вдруг, будто увидев чудо, застыли на месте у ворот магазина.

Из дыма показалась человеческая фигура — это был хозяин корчмы в П.; напрягая все силы, он толкал тачку. На тачке стоял открытый гроб, наполненный мукой, сахаром, увязанными шпагатом бутылками шампанского с блестящими головками.

— Хальт! Давай-ка выпивку сюда, папаша! — заорал нилашист, что был повыше ростом, сбросив на землю свою ношу.

— Но, ребята… — попытался было протестовать хозяин тачки.

— Заткнись! — заорал подскочивший к нему второй парень. — Разве тебе не известно, что сейчас введен сухой закон?

С этими словами он схватил две крайние бутылки, а поскольку бутылки для верности были перевязаны шпагатом, он вытащил весь запас, как карнавальную гирлянду, и повесил его на шею своему товарищу по попойкам.

Что произошло в следующее мгновение, адвокат уже не видел.

Над холмами за Рабой вдруг раскололось небо. Раздался страшный свист, а затем грохот. И наступила тишина, какая-то неземная тишина.

В воздухе висело облако густой пыли, штукатурка сыпалась со стен, тиканье часов, которое обычно было еле слышно, теперь казалось таким грохотом, что заполнило все вокруг и молотком стучало по голове…

Адвокат не сразу пришел в себя. Он лежал у дверей на неподвижном, уже застывшем трупе собаки. Он ощупал себя: целы ли руки, ноги, все ли на месте. Когда же ладонь наткнулась на неизвестный предмет на груди, повыше сердца, он не на шутку перепугался.

Неизвестный предмет оказался не чем иным, как обернутым в фольгу горлышком от бутылки шампанского. Оно висело, зацепившись проволокой за сукно его френча, и выглядело нацепленной в насмешку медалью.

Дрожа и стуча зубами, адвокат посмотрел на осколок бутылки. Он весь взмок: запоздалый смертельный ужас покрыл его тело грязным, тяжелым, кислым потом. Он встал и, шатаясь, подошел к окну, чтобы посмотреть, что стало с теми спорщиками около магазина, но никого не увидел.

Ни живых, ни мертвых.

Лишь несколько покрытых мукой стекляшек, козырек от фуражки, одинокий сапог да несколько воронок с закопченными рваными краями свидетельствовали о залпе «катюши», накрывшем увлекшихся дележом добычи нилашистов.

Адвокат дико заорал, бросился прочь от окна. Нацепив на голову шапку и схватив ремень, он выбежал за дверь, вскочил на велосипед и понесся прочь, даже не подумав захватить с собой на раму жену и не взглянув на убитого верного пса. Он не заметил, что у него на ремне болтается пустая кобура.

Пистолет остался у жены. Рано постаревшая, обреченная на вечное беспокойство, жена Тубоя еще ночью спрятала пистолет от мужа. Она боялась, что Тубой с пьяных глаз либо сам застрелится, либо шлепнет любого, кто первым попытается вернуть его к жизни из хмельного забвения.

Пистолет лежал на полу, возле дивана. Адвокат выронил его после того, как разгромил люстру и ром снова ударил ему в голову, превратив его в тупое и бесчувственное животное.

Жена, укрепив свечку на пепельнице, просидела всю ночь, смотря то на посиневшего, распустившего слюни пьяницу мужа, то на пистолет.

Она боялась мужа, который, выпив рому, начинал бить и крушить все, что под руку попадало; она боялась пистолета, который вдруг выстрелит, если его тронуть, — и тогда им обоим конец…

Потом на улице грохнул выстрел, кто-то застонал, и жена адвоката, сама не зная, что делает, схватила пистолет и спрятала его в объемистый, туго набитый лакированный чемодан, а потом бросилась в ближайшее бомбоубежище.

Убежище находилось недалеко, в третьем от них доме: это был душный подвал с низким потолком, во многих местах подпертым бревнами. В углу тускло мерцал светильник, а со стены глядело на собравшихся огромное распятие Христа, которое украсило бы любую церковь.

Здесь жена адвоката Тубоя проплакала и промолилась, напуганная до смерти, два дня и две ночи.

Здесь и начались несчастья Андраша Бицо с пистолетом адвоката Золтана Тубоя, поручика венгерской королевской армии.

4

Весть о том, что пришли русские и можно наконец выходить, принесла мать Андраша, тетушка Бицо, храбрая, свободно ходившая по всему селу, опекавшая больных и стариков.

Она зашла в дом адвоката, чтобы посмотреть, действительно ли Тубой сбежал, а не просто спрятался, и по дороге домой увидела первого советского солдата, почти столкнувшись с ним в воротах собственного дома.

Солдат был молод, лет двадцати, не больше, с автоматом на плече. Он пытался забраться на велосипед и прокатиться.

— Эй ты, не так надо! — добродушно засмеялась тетушка Бицо. Она взяла его за пояс, помогла сесть на седло, подтолкнула и с радостью, хлопая в ладоши, следила, как солдат, усердно и быстро крутя колеса, ехал по улице.

Было часов шесть, а может, начало седьмого, солнце только вставало из-за туманного горизонта. Словно щекочущие черные снежинки, медленно падал на землю мелкий пепел, в воздухе пахло копотью, и вслед за криком «Русские пришли!» на пыльную дорогу, прибитую росой, мягко слетела стайка грязных, избежавших гибели на пожаре воробьев.

«Чик-чирик, чирик-чик-чик!» — громко зазвенели их простодушные, жизнерадостные голоса.

— Пресвятая богородица, защити нас и помилуй! — Сидевшие в подвале женщины шептали слова молитвы, упрашивая богородицу избавить их от всех несчастий и одновременно моля, чтобы гитлеровские штурмовики разбились, не долетев до них.

И никто не знал, что молодой солдатик, которому тетушка Бицо помогла сесть на велосипед, сейчас лежит в луже крови, с пулей в теле, жадно вдыхая воздух, и лежит он не где-нибудь, а совсем рядом, за углом, рукой подать.

Сразили его подлым выстрелом в спину. Через несколько недель нилашист, стрелявший в русского солдата, стал похваляться этим в корчме и сказал, что после выстрела он сразу убежал с места преступления и спрятался в доме у своей любовницы на другом конце села.

Раненого подобрали, отправили в больницу и тут же выслали патруль на поиски покушавшегося.

Старший патруля, вспыльчивый, невысокого роста татарин, и подчиненные ему трое более спокойных и пожилых солдат не спеша, методично обходили дом за домом. Они обыскивали все: чердаки, подвалы, сараи, хлевы, землянки; далеко за полдень они дошли и до бомбоубежища.

Андраш Бицо сидел во дворе на колоде, на которой колют дрова, и грелся на солнце. Не вставая, он по-дружески небрежно отдал честь, приветствуя солдат.

Это были не первые солдаты за сегодняшний день: с утра во дворе уже побывало несколько патрулей.

«Сейчас будут спрашивать о немцах, об оружии, — подумал Бицо, — немного осмотрятся, затем дадут закурить, если у них есть табак, а если нет — сами попросят закурить, а потом: «Здравствуйте, здравствуйте» — и тронутся дальше».

Дом, где находилось убежище, принадлежал удалившемуся на покой и занявшемуся мелкой торговлей маслоделу. Это был высокий, видный господский дом с закрытой цементированной площадкой за воротами. Отсюда лестница вела в дом.

Тут-то и встали солдаты, держа автоматы на изготовку. Коренастый недоверчивый татарин, старший патруля, крикнул Андрашу грубым, гортанным голосом:

— Ключ! — При этом он показал на дверь, на которой висел замок.

— Сейчас. — Бицо ответил по-русски и даже засмеялся про себя: «Вот и это я знаю; самые нужные слова навсегда остаются в памяти». Подбежав к двери, ведущей в подвал, Бицо громко крикнул: — Господин Шмидт, русский патруль ключ просит!

Господин Шмидт, бывший маслодел, приветливо, без всякого страха вынес во двор свое тяжелое, как у чемпиона по борьбе, тело. Все ценное, что было у маслодела, он уже давно припрятал в надежном месте еще в тот день, когда его постоялец, какой-то нилашистский уполномоченный, сбежал, не заплатив за квартиру.

Тогда Шмидт сшил мешок из брезента, набил его самыми дорогами вещами, а вечером, когда стемнело, отнес все это к своему арендатору.

Дело в том, что он не только торговал, но и скупал землю; расставшись с маслобойней в поместье герцога, он стал наполовину барином, наполовину промышленником и сдавал свою землю в аренду многодетному крестьянину с той же улицы.

Крестьянин, о котором идет речь, занимался копчением мяса, когда в селе забивали свиней. В конце дома у него была просторная, высокая, как башня, камера для копчения. Шмидт обнаружил эту камеру и подвесил в ней свой мешок с добром, надеясь на господа бога и везение.

С самоуверенным злорадством хитреца от открыл замок и широко распахнул двери дома перед патрулем, а когда четверо солдат протопали по ступеням наверх, он показал Бицо знаками, что они, мол, дураки, эти солдаты, Сюда ходить да принюхиваться бесполезно.

Однако не прошло и двух минут, как хозяин, шатаясь и покачиваясь, вывалился к воротам, причем выглядел он так, будто его подержали в щелоке, а потом выжали.

Вслед за ним выскочил рассвирепевший старший патруля, лицо его было грозным. В руке он держал форменный френч, да еще какой! Татарин бросил френч на землю, начал топтать его ногами, а затем срывать с него награды.

— Фашист! Фашист! — кричал он, показывая то на разодранный в клочья френч, то на перепуганного до смерти, с вытаращенными глазами маслодела, который бросился к Бицо.

— Господин Бицо! Спасите, конец мне пришел!

— Господин Шмидт, что вы? — удивился, подхватывая его, Бицо.

— Ой-ой! — прохрипел толстый, бесформенный маслодел. — Ой, господи! — Он был в таком состоянии, что вот-вот мог упасть в обморок, весь дрожал, а около его ботинка появилась лужица. Потом силы вернулись к нему, он вздрогнул и, подпрыгнув, затопал обратно к солдатам. — Господин офицер! — завопил он, хотя татарин был всего лишь ефрейтором. — Я мастер, стари майстер, не солдат! Парад, музик, марш, фронт! — кричал он по-русски, потом по-венгерски: — Да, я старый фронтовик! Вот, — он указал на Бицо, — он тоже подтвердит! Он сосед, знает меня, отец его тоже меня хорошо знает! Спросите его!



Испуг, заикания, причитания, трагикомическая пляска с подпрыгиванием на месте, которой маслодел сопровождал свои жесты, не только удивили старшего патруля, но и сбили его с толку. Если он из этих слов что-то и понял, то лишь то, что человек, у которого в квартире он нашел френч, стар и труслив, а теперь вместо себя указывает настоящего преступника, то есть своего сына. «Ну что ж, это тоже кое-что!» — как бы говорил своим видом ефрейтор, схватившийся за автомат.

Он подошел к Бицо, а тот стоял неподвижно, глядел на солдата и думал: «Что за чертовщина, парень? Что это с тобой, чего ради ты поднимаешь столько шума из-за какой-то тряпки, из-за несчастного форменного френча союза бывших фронтовиков!»

— Оружие есть? — спросил ефрейтор у Бицо.

— Нет. — Бицо показал ладони, вывернул карманы.

— В бункер! — со злостью, хлопнув по автомату рукой, приказал татарин и велел ему идти вперед, словно говоря: «Хватит паясничать, где есть френч, там и оружие найдется, показывай! Нас не проведешь! Ты, гад, пойман, хотя и переоделся!»

Бицо недоуменно пожал плечами и пошел, указывая дорогу: что же ему оставалось делать?

О покушении на советского солдата Бицо ничего не знал. Не знал он и того, что рассерженный ефрейтор считает его сыном хозяина и подозревает в подлом убийстве из-за угла. Андраш думал, что татарин просто кипятится, строит из себя важную персону или просто хочет показать местным жителям и своим пожилым подчиненным, на что способен.

«Так и быть, ублаготворим начальника, — решил про себя Бицо. — Нам ничего не стоит, перевернем все в убежище вверх дном».

— Обыск! — громко отдал он приказ, когда они спотыкаясь спустились в убежище. — Ружья, пистолеты, пушки — все выложить! — пошутил он.

Женщины, сидевшие в убежище, от скуки перебирали четки. Мужчины спали или что-то жевали. Мерцал светильник. Через дверь и совиные глаза вентиляционных отверстий в подвал пробивались пылающие лучи весеннего солнца, и в этих лучах убежище с распятием Христа на стене, с перебирающими четки женщинами было похоже на декорации катакомб в плохом фильме, поставленном неумелым режиссером.

Только теперь Бицо заметил, что убежище чем-то напоминает часовню в старом-престаром доме призрения, куда он ходил в детстве прислуживать на мессах и помогать господину аббату мыть ноги старикам по страстным пятницам.

Напротив распятия, как самая усердная среди молящихся, сидела его мать. Отца он не видел, наверное, тот покинул убежище и занялся своими цветами в саду, устав от беспрерывных молитв.

С краю, поближе к свежему воздуху, сидели школьный инспектор Михай Рупанович с женой. Мужчина мучился астмой, дышал он с присвистом и часто задыхался. Сейчас он как раз собирался поесть сала. Своим острым как бритва ножом он отрезал большой кусок.

Дальше сидели вдовый учитель, ушедший на пенсию, две незнакомые, пришедшие откуда-то издалека странные старые девы, затем жена маслодела, инвалид, работавший инженером по регулированию уровня Рабы, и, наконец, мадам Тубой со своим неразлучным лакированным чемоданом.

Да, ее чемодан стоял тут же, у скамьи. Он всегда был у нее под рукой, чтобы его можно было в любую минуту схватить и нести, если вдруг земля задрожит, стены начнут обваливаться и придется бежать дальше.

Шутливый приказ, отданный скорее для того, чтобы хоть немного приободрить сидящих в убежище людей, а также вид четверых автоматчиков, еле уместившихся здесь, наталкивающихся друг на друга, не вызвал особого страха.

Тетушка Бицо, например, сначала перекрестилась, кротко, по-старушечьи поцеловала маленькое распятие на своих четках, потом не спеша встала, бочком приблизилась к сыну, чтобы принять на себя часть его работы — переводить. Разговаривать по-русски она, конечно, не умела, но понимала все, о чем говорили русские солдаты.

Вот так почти через тридцать лет ей пригодилось то, что еще девушкой, будучи сестрой милосердия при русских военнопленных, да и позже, она не отворачивалась от своих пациентов и разговаривала с ними на всевозможные темы, когда их по просьбе хозяина направили работать на цементный завод. Завод назывался заводом только на бланках его хозяина, господина Грюнхута, в действительности же он состоял всего-навсего из трех-четырех прилепленных друг к другу сараев, где рабочие занимались изготовлением цементных колец для колодцев и канализации. Здесь и работали пленные, а жилье и питание предоставили им жители улицы. У сестры тетушки Бицо тоже жили несколько бородатых русских мужиков. У них она научилась говорить по-русски, но ей и во сне не снилось, что когда-нибудь эти знания пригодятся и она сделается переводчицей.

— Ой, какой же ты, солдатик, маленький, — ласково похлопала она рассерженного татарина по щеке. — Ты сердишься? Почему ты сердишься? Ты, друг… — Затем добавила по-русски: — Врат, немцев нет. Видишь, мы молимся. — Погремев старыми тяжелыми четками, она перекрестилась и протяжно пропела, как научилась у пленных, начало православной молитвы: — Помилуй меня, боже, по великой милости своей…

— У, старая ведьма! — прохрипел сердитый татарин, почувствовав, что его авторитет и воинственность находятся под угрозой.

— Это кто ведьма? — обиделась тетушка Бицо. — Посмотри-ка, усы еще не выросли, а злости целый мешок носишь…

Жена адвоката Тубоя решила использовать этот момент для того, чтобы незаметно запихнуть свой лакированный чемодан под скамейку.

Бдительно следящий за каждым движением сидевших в подвале ефрейтор сразу же бросился к ней. Он затопал ногами, закричал, показывая жестами: вот, мол, то, что он ищет, открывайте сию минуту чемодан!

Мадам Тубой испуганно уставилась на него… Лицо ее сразу же пожелтело и покрылось сеткой морщин. Руки, ноги, язык — все словно онемело, жили лишь одни зрачки: они то расширялись, то сжимались, то снова расширялись, будто она дышала глазами.

— Ну что же вы! — обратилась к ней ничего не подозревавшая тетушка Бицо, трогая ее за плечо. — Этот парень не кусается. Что это вы так перепугались, мадам?

— Ключ, — пролепетала Тубойне. — Дома он, не найду никак.

А ключ в это время висел у нее на шее, и она прекрасно знала, что он при ней.

Тетушка Бицо, однако, не подозревала об этом.

— Плохо дело, — объяснила она ефрейтору. — Ключа нету, он дома. До-мой, — добавила она по-русски. — Словом, нету.

— Нету? — язвительно спросил пыхтевший от злости, красный как рак татарин.

В тот же миг он метнулся вправо, выхватил нож из рук подкреплявшегося салом школьного инспектора. Тот так перепугался, что даже начал икать. Затем татарин метнулся влево, к Тубойне, — и раз ножом по чемодану!

Блеснуло лезвие ножа, кожа на чемодане лопнула, скамья повалилась на пол.

— Нету?! — раздался яростный и торжествующий крик татарина.

Разозленный не на шутку, он все же изобразил на лице полное спокойствие, затем повернулся и ткнул пальцем в найденный им в чемодане наган, а потом не спеша, деловито, как бы проверяя чистоту оружия своего подчиненного, заглянул в ствол.

Все в убежище онемели.

Вместо людей «разговор» начали вещи.

Застонала скамья, звякнула подковка на чьем-то сапоге, фитиль коптилки упал в масло и зашипел.

Значит, вот из чего стреляли! Копоть и нагар в стволе красноречиво говорили о том, что стреляли не так давно. Вот преступник и найден. Этот молодой фашист и есть преступник! Френч, пистолет — все против него. Око за око, зуб за зуб, с этим бандитом кончать надо… А эта женщина, которая прятала пистолет, а теперь дрожит, как тряпка?

— Сын? — неожиданно набросился ефрейтор на мадам Тубой. — Сын? — спросил он еще раз, подойдя к Бицо и показывая на него рукой.

Тубойне сообразила, что попала в крупную переделку из-за нагана мужа, что ее, пожалуй, могут и расстрелять, если она будет отнекиваться или хоть жестом запротестует. Она кивнула головой, попыталась даже улыбнуться, не думая о том, что своим кивком, возможно, выносит смертный приговор Андрашу Бицо.

— Кто это — ваш сын? Врете! — ужаснувшись, закричала на нее тетушка Бицо. Материнским инстинктом она почувствовала, что русский ефрейтор расследует какую-то подлость, смертный грех и что пистолет, принадлежащий этой глупой и нечестной мадам, и ее кивок, которым она признала Андраша своим сыном, — все это ставит под подозрение и, более того, может поставить под дуло винтовки ее ни в чем не повинного сына. — У нее муж офицер! — закричала она. — Это его пистолет! Муж ее офицер! — повторила она, подыскивая русские слова. — Не понимаешь? Пошли туда, далеко… — И снова закричала по-венгерски: — Андраш мой, он мой сын! Не отдам его! Не пущу! Не пущу! Не пу-щу!

Она повисла на шее Андраша, прижав лицо к его груди, и запричитала, заплакала — она была готова отдать свою жизнь ради спасения сына.

— Не кричи ты! — рявкнул на нее разозленный татарин.

— Не кричать?! — тетушка Бицо, словно львица, бросилась на ефрейтора, готовая на все. Она схватила его за грудки, потрясла немного, а затем постучала себя по лбу и заголосила: — Ты с ума сошел, ты!.. Это мне-то не кричать? Я его мама… мамка… я его родила, это мой сын! Лицо, глаза, все у него мое, не видишь разве?!

Она тянула Андраша к себе, обнимала его за шею. Она прижалась лицом к его лицу, чтобы все, у кого есть глаза, увидели, что они как две капли воды похожи друг на друга — этот вытянувшийся, бледный как полотно парень и она сама.

Тут выступил один из молчавших до сих пор и лишь пассивно наблюдавших эту сцену автоматчиков — пожилой усатый солдат с обветренным лицом.

Погладив матушку Бицо по плечу, он что-то сказал потерявшему былую уверенность татарину. Тот ему ответил, и они заспорили. Затем в разговор вмешались и два других автоматчика, правда спор скоро окончился, его словно обрезали, после чего пожилой усатый солдат обратился к Тубойне:

— Муж офицер?

— Муж у нее офицер! — резко вскрикнула тетушка Бицо.

Тубойне попыталась было покачать головой, но тетушка Бицо угрожающе зашипела на нее:

— И не пытайтесь это отрицать! Задушу вас, если моего сына тронут!

— Офицер, — чуть слышно пробормотала Тубойне.

Ее всю трясло, она со страхом смотрела на солдат и ждала, что сейчас они направят свои автоматы на нее.

Но допрос на этом еще не кончился. Солдат показал на Бицо и спросил:

— А он солдат?

— Нет, — ответила Тубойне уже посмелее. — Не солдат он, а дезертир.

— Добре, — довольно проговорил пожилой солдат и жестом показал татарину: вот, мол, как надо вести расследование, дружок. А ты тут, такой горячий да вспыльчивый, чуть дров не наломал.

Потом он отошел назад, к тетушке Бицо. Как-то просто, по-родственному он поцеловал ее в лоб, словно говоря: «Успокойся, мамаша, ничего страшного нет, не тронем мы твоего сына-недотепу… да ведь, господи, война идет, война, сейчас легче иголку отыскать в стоге сена, чем убийцу, вырядившегося в овечью шкуру».

Матушка Бицо заплакала, почувствовав вдруг слабость во всем теле.

Солдаты повернулись и затопали по лестнице наружу.

— Ну, мадьяр! — Ухмыляющийся и пристыженный татарин легонько толкнул Андраша Бицо в грудь.

Потом он подал Бицо правую руку — серьезно, почти церемонно. Легко сжал на миг локоть тетушки Бицо. Затем похлопал по спине перепуганного, все еще икающего школьного инспектора, отдал ему нож и быстро ушел, перескакивая сразу через две ступеньки.

— Ну вот, а теперь у меня нет ни пистолета, ни чемодана! — раздался откуда-то из угла голос мадам Тубой. — Вы за это еще ответите!

5

Джип притормозил: дамба упиралась в прямое как стрела, похожее на земляной вал шоссе. Основы его были заложены еще древними римлянами, строили его как дорогу для войск: оно пересекало зыбкую долину, заливаемую по весне водой. По шоссе непрерывным потоком двигались танки и самоходные орудия.

У Бицо неожиданно закружилась голова. Он забыл все: и случай с наганом, и страх, и строительство нового моста. У него было ощущение, будто он, не сводя глаз, наблюдает не за колонной машин, а за безбрежным, пенящимся, волнуемым ветром, водным простором. Казалось, что уже прошло несколько часов, дней, лет…

Танковый поток раза два вытолкнул и даже развернул их нахальный, настырный джипик, но потом, открыв ему просвет, впустил в колонну, поглотил и понес, качая, вперед — так река при наводнении несет деревья.

Из этого потока их выбросило в самом центре села, на середине крутого поворота, и Бицо, вырвавшись из непривычного шума, грохота и лязганья, увидел наконец, где расположена военная комендатура, о которой ему говорил переводчик.

Перед ними лежала крепость, бывшая резиденция Ференца Надашди, победителя турок: приземистый, вызывающий к себе уважение, высеченный как бы из одного камня и вытянувший шею огромный ящер. Ноги и хвост ящера — массивные, заросшие кустами угловые башни. Шея и голова — главная башня, которая сама по себе была мощным укреплением. Она находилась впереди, возвышаясь над главными воротами, в конце аллеи выстроившихся, как на парад, пик — тополей.

Раньше во двор можно было свободно зайти, особенно на пасхальной неделе, когда часовня замка становилась местом общих богослужений, однако дальше двора нельзя было и шагу ступить. Герцог, какой-то по счету Ференц, потомок королей Баварии, хилый, неуклюжий и сгорбленный, запретил посещения и слышать о них ничего не хотел.

Ему принадлежали и замок, и красивейшие в области Ваш хвойные леса, и все черноземные поля вокруг села.

По какому праву, спрашивается?

Об этом могли бы рассказать только документы заговора Вешшелени[5] да брачные контракты германских герцогов.

Точно известно одно: в 1671 году, то есть вскоре после казни Ференца Надашди, замок стал чужой добычей, лакомым, жирным куском, отданным на поживу. Он превратился в резиденцию высокомерных, слабонервных, трясущих головой «высочеств», которые ни слова не знали по-венгерски…

Из главной башни широкая маршевая лестница из дуба вела наверх, в просторный раззолоченный зал в стиле барокко. Стены и потолок были покрыты богатой росписью: внизу — на библейские сюжеты с убийствами, изображенными очень впечатляюще, а на потолке — решающие моменты сражений при Дьере, Папе и Каниже.

Почти беспрерывно звонил телефон, сновали взад-вперед солдаты, откуда-то приплелась нервная пятнистая легавая. Неожиданно зажглась похожая на рождественскую елку хрустальная люстра, позвякивавшая подвесками.

Бицо, которого недружелюбный автоматчик со шрамом отвел к стене, приказав ждать, ошеломленно оглядывался и моргал: так вот каков этот замок изнутри! Целый мир должен был развалиться, чтобы Бицо попал сюда. Пусть приведенный по приказу, пусть под вооруженным конвоем, но наконец все-таки он увидел его!

«Когда-нибудь здесь будет музей, — подумал Бицо, — музей Яноша Сильвестера Эрдеши, Шебештьена Лантоша Тиноди, Иштвана Мадьяри[6], которые, пользуясь покровительством магнатов Надашди, вписали свои имена в историю венгерской литературы… Год-другой, и народ может увидеть здесь под стеклом оригинал «Нового завета», изданного в 1541 году типографом, переводчиком и исследователем языка Эрдеши, прочитать написанные им строки, заставляющие и сейчас быстрее стучать сердце:

Кто по-еврейски, по-гречески, по-латыни

Говорил издревле, тот говорит теперь по-венгерски.

Может быть, тут по сохранившимся описаниям восстановят и его типографию, чтобы это было уроком для всех: пусть видят первую, примитивную еще печатную доску, с которой Эрдеши печатал свои первые венгерские книги. На стенах повесят доспехи, шлемы, мечи. В башенном зале выставят допотопные ружья и короткие приземистые пушки.

Трагичные, бурные времена, память о турецком рабстве, о котором Тиноди, однорукий певец, с такой болью писал в своей «Хронике» 1554 года:

Плачет-причитает ныне бедная Венгрия,

Ведь уходит радость и веселье от нее.

И книги тут будут, книги господина Иштвана Мадьяри, протестантского проповедника, его боевой, злой, язвительно обличающий пороки труд «О причинах многих бед в странах», а на нем дата — 1602…»

Тут Бицо пришлось прекратить мысленный подбор экспонатов для музея. Кто-то схватил его за плечо и развернул. Это оказался сопровождавший его солдат. Он сделал знак, что надо войти в двустворчатую, раззолоченную дверь. Там, мол, ждут те, кто вызвал тебя сюда со строительства моста.

Бицо шел и не верил своим глазам: ему показалось, что замкнутый, строгий автоматчик улыбнулся ему.

Комната, куда он вошел, была, видимо, раньше то ли библиотекой, то ли кабинетом. Вдоль стен стояли массивные шкафы орехового дерева с инкрустацией. Их легко открывающиеся огромные застекленные дверцы придавали этой комнате вид аптеки или даже лаборатории. Сзади, в углу, стоял маленький ломберный столик с кривыми ножками. Перед ним — огромные, пахнущие кожей кресла.

Как только Бицо остановился в дверях, с одного из кресел вскочил худощавый лысеющий старичок, очень подвижный для своих лет.

— Вот он! Вот он! — указал он на Бицо. — Пришел наконец-то мой сынок, Андраш!

— Отец, это ты?!

— Чего уставился? — радостно засмеялся старичок. — Ничего страшного, сынок, это я тебя звал. А меня… меня вот товарищи.

И Андраш Бицо навсегда запомнил движение его руки, гордое, торжественное звучание голоса, когда отец произносил слово «товарищи»…

Товарищей было трое — высокий узкоплечий майор с пшеничными кудрявыми волосами (одна прядь ухарски спадала на лоб), старший лейтенант с загорелым лицом и изможденный, рано поседевший штатский, одетый в черное.

«Так, значит, не из-за нагана меня вызвали сюда», — была первая мысль Андраша Бицо. Он стоял, часто-часто моргая, неуклюже и беспомощно переступая с ноги на ногу, пока майор не подошел к нему.

— Майор Горкунов, — представился он, подавая Андрашу руку. А потом тихо, как бы для себя, добавил, собрав морщинки вокруг глаз: — Надеюсь, вы не очень испугались моих солдат.

— Да как бы это сказать… — Бицо наконец собрался с силами. — Я бы несколько поспокойнее чувствовал себя, если бы не было автомата.

Все громко засмеялись, лед недоверия был сломан. Андрашу Бицо крепко жали руку.

— Я Душан Матич, переводчик политотдела дивизии, — представился старший лейтенант. — Отец у меня серб, а мать — венгерка.

— Ференц Кесеи, — сказал штатский. — Я приехал из Будапешта по заданию Коммунистической партии Венгрии.

Бицо удивленно посмотрел на отца.

Худой, достававший Андрашу лишь до плеча старик не произнес ни слова, но его много повидавшие глаза говорили больше слов.

«Все же не зря я жил, не зря ждал! — говорили эти радостно блестевшие, помолодевшие глаза. — С тех пор, сынок, прошло двадцать шесть лет, да еще каких лет! И товарищи не забыли меня, как видишь. Они все время помнили обо мне, считали своим и первым навестили меня».

— Товарищ, мы здесь землю делить будем, — произнес посланец из Будапешта. — Возглавляют это важное мероприятие коммунисты, потому-то я и разыскал твоего отца.

— Землю делить? — автоматически переспросил Бицо. И только потом у него закружилась голова, он даже качнулся от одной мысли: «О господи, этот посланец, этот… товарищ… он же приехал сюда делать революцию!..»

— Может, продолжим наш разговор? — спросил майор. — Садитесь, товарищи.

— И я тоже? — спросил Бицо. — Ведь я… не коммунист.

— Я знаю, — кивнул головой майор, — но… ведь ты писатель или хочешь им стать. Так ведь, кажется?

— Так, — признался Бицо и косо, с упреком взглянул на отца. «Вот, — сказал он взглядом, — опять, отец, ты про меня все рассказал, опять хвастался моими ранними пробами пера».

— Ну, раз писатель, — продолжал майор, — то теперь писать можно и нужно. Например… листовки, чтобы ободрить народ. Пусть не боятся да поскорее берут землю в свои руки.

— Извините, — робко произнес Бицо, — но, насколько мне известно, листовки — это еще не литература.

— Разве нет?! — спросил майор с деланным удивлением.

Он встал, подошел к столу, покопался в наваленных там бумагах и выудил из этой кучи тоненькую книжечку в кожаном переплете.

Майор раскрыл ее, пробежался пальцами по странице с содержанием, и тут глаза его загорелись.

— Ага, вот это где! — И безо всяких объяснений он вдруг начал читать стихи.

Читал он горячо, зажигательно, как будто перед ним была тысячная аудитория.

Переводил все тот же старший лейтенант.

Встань, мадьяр! Зовет отчизна!

Выбирай, пока не поздно…

— Ну, дружок, — засмеялся майор, повернувшись к Бицо, — насколько мне известно, эта ваша «Национальная песня» тоже в свое время была написана как листовка. А потом все же стала литературой, да еще какой! Ну, разумеется, Петефи — поэт мировой величины! Но кое-чему у него можно и вам поучиться: без любви к народу поэт будет лишь фокусником, жонглером, играющим словами…

— А вы… если можно спросить… вы до армии кем были? — спросил заикаясь Бицо.

— Не все ли равно? — сказал майор, усмехнувшись замешательству Андраша. — Вообще же, если вам так интересно… по профессии я инженер, а занимался партийной работой в Свердловске. Может быть, слышали об этом городе? Так вот там я работал секретарем парткома на одном крупном заводе.

— А Петефи? А наш Петефи?

— Если позволите, он и наш тоже. Видите? — Майор показал на тоненькую книжицу стихов. — Мне она настолько дорога, что я взял ее с собой на войну… Так вот… — Он положил руку на колено Бицо. — Больше у вас вопросов нет? Договорились?

— Да… То есть… о чем?

— О том, что вы нам поможете. Сделаете все, о чем попросят товарищи. Потому что, собственно, просить будут они, а не я. Политотдел, так сказать, только транспортом вам поможет.

— Мне очень жаль, — Бицо избегал прямого ответа, — но я еще… никогда в жизни не писал… листовок.

— Э-э, что там листовки! Тут не только о листовках речь! — вскочил вдруг со своего места старый Бицо. Он покраснел от негодования. — Речь идет о том, умник ты несчастный, сын ты мне или нет?! Зачем же мы с матерью тебя кормили-растили? Зачем ты учился, если теперь, когда всем так нужен, ты тут только нервы тянешь и носом крутишь, будто лапоть жуешь… Ну потри, потри лоб свой! Ведь знак на нем, сам бог его не сотрет: твоим крестным был офицер из Фельдбаха, он тебя в коммунисты посвятил.

— Как ты можешь так говорить?! — воскликнул Бицо, схватив мечущегося туда-сюда отца за руку.

— Что-что? Что он сказал? — торопил майор переводчика.

— Правду я говорю! — Старик Бицо задыхался от возбуждения, — Это в девятнадцатом году было, в августе девятнадцатого, — повторил он, когда ему стало легче дышать. — Мы вышли во двор, в садик. Стол как раз был накрыт к обеду. Этот парень был еще младенцем, сидел у меня на руках; жена моя хлеб резала… «Он здесь живет?» — спросил кто-то с улицы. «Здесь, здесь, заходите, господа!» Калитка затрещала под ударами — и во двор к нам ворвались два белых офицера и какой-то господин в охотничьей шляпе. «Ну, Бицо, — выкрикнул он, — пришел и твой час! Молись, если умеешь, безбожник!» Это был чиновник из банка, некий Кальман Немет. Он бежал в Австрию, в Фельдбах, оттуда и привел белых офицеров на нашу голову… Один из офицеров был крупный арендатор, а другой — хозяин кирпичного завода, оба с саблями и пистолетами, а у арендатора еще и плетка в руке. У нее на конце — свинчатка, а на рукоятке, где плетка начинается, — бант, то есть кокарда национальных цветов… Арендатор был человек низенький, с бычьей шеей. Морда посинела, как мясо у падали… «Так это был ты? — угрожающе прошипел он. — Так это ты подстрекал моих батраков на бунт, собака?» Жена моя закричала: «Не троньте его! Он невиновен!» Тут арендатор снова заорал: «Кто это? У него губы в крови! По собаке и плетка!» — и хлестнул плеткой по мне… Тогда-то Андраш и получил этот удар плетью. Он ведь у меня на руках сидел, так что конец плетки и задел его по лбу. Он заплакал, кровь потекла ручьем, а жена моя схватила нож и ударила прямо в спину офицеру, решив, что тот плеткой выбил Андрашу глаз…

— А что потом было? — спросил майор, немного помолчав.

— Потом? — Старик Бицо уставился перед собой, улыбаясь, как люди, много выстрадавшие за свои убеждения, но так и не сломленные. — А потом получилось так, что жена спряталась у священника, а меня и большинство товарищей забрали и отвезли в Сомбатхей, в гусарские казармы. Мы были избитые, оплеванные, все в ранах, потому что перед отправлением нас еще поставили, как к позорному столбу, на улице Вашут, перед домом пастуха, точно каких-то преступников… Собрался народ, вернее говоря, жителей согнали прикладами, а Кальман Немет, тот, что из банка, орал: «Ну, грязный, вонючий сброд! Пожалуйста, вот вам возможность оплакать этих господ товарищей!» Так и было. Они хотели, чтобы в Сомбатхей поезд привез только наши трупы…

— А жив он, этот Кальман Немет? — спросил майор.

— Нет. Помер… Никого из них не осталось, даже арендатор и тот повесился. От страха. Завтра на рассвете как раз будет неделя… Это когда Советская Армия переправилась через Рабу.

— Хорошо, товарищи, — сказал майор. — Много вы выстрадали, но ведь живы остались! И доля вашего труда есть в том, что мы здесь сейчас и что землю делить будут.

Старик жестом показал: мол, спасибо на добром слове, только все это он говорил не для хвастовства, не для того, чтобы его пожалели. Он обернулся к примолкшему, прячущему взгляд сыну и спросил:

— Ну так что же, Андраш? Что ты нам скажешь?

— Видишь ли, отец, — проговорил наконец Бицо, — я никогда не занимался общественными делами. Ни чутья, ни умения у меня для этого нет. Но служащим в контору, чтобы писать письма, считать, вести протоколы, готовить отчеты, я, пожалуй, гожусь… Вот так, в этом смысле можешь на меня рассчитывать, я помогу.

— А вера? А убеждения?..

— Не надо так, товарищ, — вмешался посланец из Будапешта. — Убеждения сразу не приходят. Что касается этого, то и мы не коммунистами родились… А потом я, по крайней мере, заметил, что ваш сын пока еще немного колеблется.

— Так, Андраш?

— Да. И неудивительно. У Сентготхарда еще гремят залпы орудий.

— Да ну, не такой он у меня парень, — заступился за сына старый Бицо. — Жандармы в селе так и кишели, а он все же сбежал из армии домой. И даже не прятался, а преспокойно ходил с фальшивыми документами, хотя нилашисты за такое вешали, да еще публично, прямо перед зданием сельской управы. Однажды повесили даже не дезертира, а несчастного чокнутого парнишку из секты баптистов. За то, что упрямился, не хотел ружье в руки брать. А Андраш…

— Не надо меня захваливать, отец, — засмущался Бицо. — Дезертировал я по личным мотивам, а это еще не заслуга.

— Если можно, один вопрос, — вмешался в спор майор, щуря глаза и хитро улыбаясь. — Почему вы не пошли работать в полицию?

— Я? — Бицо был ошеломлен.

— Вы, дружище… Дело в том, что я видел список, который показывал ваш сельский писарь: все интеллигенты, кто еще молод и, так сказать, мог быть заподозрен в том, что он отлынивает от службы в армии, все до единого натянули себе на руку повязки, все вдруг подались в народную полицию и теперь болтаются без дела в сельской управе. А если взять сливки вашего общества, то большая его часть живет в «охраняемом доме», флиртует во дворе с хозяйкой заводика, ухаживает за дамами, которым не нашлось места в офицерских автомобилях… Так ведь? Я не преувеличиваю?

— Не знаю… Может, и так.

— Но вам-то известно, что там, на реке, на строительстве моста днем с огнем не найти ваших коллег… Или кто-нибудь есть? Вот видите. Потому я и спрашиваю: почему вы не в полиции?

— Потому что… в общем… — Бицо искал объяснения этому и для самого себя, — меня никогда, даже когда я учился, не принимали в господское общество как равноправного члена. А потом я подумал: мост — это мост для армии! Чем быстрее его построят, тем скорее закончится война… Вот вроде бы поэтому.

— Понятно, — кивнул майор. — Вы, дружок, — как бы это сказать? — не совсем пропащий человек… — Подробнее он этого не объяснил, но его кивки и подмигивания в сторону Кесеи, присланного из Будапешта, вызвали у Бицо ощущение, что он, сам того не сознавая, выдержал какой-то экзамен и экзаменаторы остались довольны результатами. — Я думаю, на этом мы и закончим. — Майор встал, потянулся, хрустнул суставами. — Если нужна будет наша поддержка, — обратился он к Кесеи, — то, как договорились, двери политотдела для вас открыты днем и ночью. И еще кое-что…

Он повернулся, оперся о стол. «Шлеп-шлеп» — он похлопал по накопившимся на столе бумагам и выкопал из-под этой кучи пистолет.

— Пожалуйста, — сказал он, протягивая его Кесеи, — вам придется много ездить, товарищ, пригодится… Нет-нет, спрячьте, — прервал он отнекивающегося Кесеи, — в районе еще остались недобитые фашисты. У деревни Уйфалу́ переправу охранял целый жандармский полк. Да еще как охранял!.. Ни один из них не попал в плен: кто там и погиб, а кто переоделся в штатское. Во всяком случае, те, кто смог найти укрытие, сбежали. Теперь они притаились, скулят в углу, зализывают раны, но клыки у них еще не выдраны. Да и раздел земли им не понравится…

Что еще говорил майор, когда они расставались, Бицо не запомнил — настолько он был ошеломлен всем услышанным.

И еще он был совершенно поражен пистолетом, который Кесеи запихал в свою сумку.

Бицо готов был поклясться, что узнал его с первого взгляда: это был пистолет адвоката Тубоя. В последний раз Бицо видел его в руках старшего патруля, маленького татарина. «Сказать ему? — улыбнулся он про себя, выходя вместе с отцом и Кесеи из замка. — Нет, — решил он, — пожалуй, не стоит. Все равно не поверят. Столько совпадений даже в сказке не всегда бывает…»

Было около девяти часов вечера. Веял теплый, приятный ветерок. На его дыхание еще голая аллея упирающихся в небо тополей отвечала глухим эхом, словно цитра, которую забрасывают на шкаф после очередной игры.

По дороге все еще двигались русские танки…

На повороте стояла крепкая, полногрудая русская девушка-регулировщица. В одной руке она держала флажок, в другой — красный фонарик. Когда голова танковой колонны приблизилась к ней, танки на миг остановились, а потом, покорившись флажку девушки, сделали поворот и с грохотом покатились дальше, оставив за собой густые клубы сизого дыма.

— Ну, если эти куда ударят, дело будет, — заметил старый Бицо.

— А ведь и ударят, — поддакнул ему Кесеи, протягивая на прощание руку. — Завтра в восемь. Сабадшаг[7], товарищи!

— Как? Разве вы не к нам? — спросил старый Бицо с упреком в голосе.

— Нет, к своим родственникам, — ответил Кесеи. — Там меня уже ждут. — Повернувшись, он быстро зашагал и скоро исчез, будто растворился.

— Он отсюда? — поинтересовался Андраш.

— Из П., где живет твоя тетка Наца, — ответил отец. — Отсюда километров шесть, не больше.

— Ты его давно знаешь?

— Слышал раньше о нем… Был он сначала кузнецом, потом с машинами работал, а позже попал в плен. Чита — это ведь где-то в Сибири, кажется, да? Там он и был… Он говорил, что видел меня в Сомбатхее, в коридоре прокуратуры. Я выходил уже на свободу, а его только привезли… Побывал он и в Сегеде, в тюрьме Чиллаг. Там и поседел. Он ведь не старый еще, лет пятидесяти, только вот тюрьмы да допросы…

— А завтра? Завтра-то что будет? Что-то важное?

— Самое важное! — торжественно объявил старый Бицо. — Завтра мы создадим здесь, в селе, организацию коммунистической партии! Однако, сынок, нам с тобой надо поскорее здесь все дела закончить да спешить домой, а то наша мать уже нервничает небось.

Танковая колонна снова остановилась: путь стальным гигантам преградил санитарный поезд.

— Давайте! — махнула венграм девушка-регулировщица.

И когда они с опаской пробегали мимо нее, она в шутку, как бы поторапливая и смеясь над их испугом, легонько стукнула Бицо флажком по плечу.

6

Улица, на которой находился дом Бицо, проходила по краю села, и дома стояли только по одной стороне. С другой же стороны тянулся старый, весь заросший просвирником, бурьяном и конским щавелем ров, оставшийся от сложной системы каналов, отгораживавшей некогда крепость от внешнего мира.

Когда-то здесь жили крепостные. Сохранилось старинное название этого места — «Урва», хотя однажды выборная сельская управа, желая выслужиться перед жителями и польстить им, переименовала этот «ров» в улицу, присвоив ей почетное имя герцога Лайоша.

Огороды упирались то в поле, то в тростниковые заросли, когда-то принадлежавшие заброшенному и разворованному теперь кирпичному заводу. Весенними вечерами, когда кесегские горы просматривались лишь как силуэт, отсюда доносилось мощное и безудержное кваканье лягушечьего хора, которое затем переходило в теплую, чарующую музыку, заполняющую все окрест и воспринимаемую скорее сердцем, чем ушами. Звуки эти были частью весенней ночи.

Лягушки квакали и теперь, но тонкую ткань их звуков разрывал на куски, подобно гигантским лязгающим ножницам, грохот танков на дороге.

Тетушка Бицо стояла в воротах, почти ослепшая и оглохшая от напряжения и грохота, поджидая мужа, которому давно уже пора было вернуться.

Но как только она услышала торопливые шаги двух мужчин, она подняла руки к груди и громко, с упреком выстрелила в них вопросом:

— Отец, это вы?

— А кто же еще? — прозвучал из темноты ответ.

— Так. Значит, вы вместе были?

— Конечно вместе. В военной комендатуре. Я только заикнулся, как они сразу же разыскали Андраша и привезли.

— А я? А мне ты почему ничего не передал? Почему не сказал, что сын жив-здоров, что ты его вызвал сюда, чтобы я здесь не выходила из себя целый день? А я тут стою, смотрю, жду, дрожу: вдруг он в реке утонул, или его в плен увезли, или деревом придавило. А он жив-живехонек и еще помогает любимому папаше бездельничать… А топор твой где? Дай-ка я погляжу — ты его не спутал с чужим? Ну ладно, твое счастье… А ты, муженек, тебя-то зачем вызывали в русскую комендатуру? Слышишь ты или нет, я тебя спрашиваю, чего молчишь?

— Подожди… все расскажу, дай в дом войти, — пробурчал старик Бицо. — Давай, мать, отойди, не загораживай ворота. От голода у нас с сыном совсем животы подвело.

— Так вам и надо! Зачем торчали там так долго? Еда готова, я-то порядок знаю. Только и делаешь, что кастрюлю то ставишь на огонь, то снимаешь. Так и мечешься весь вечер, как белка в колесе. А вы? Вам хоть бы что! Вам все бы болтаться да других покоя лишать. А сами же еще и недовольны: почему, мол, ужин к воротам на подносе не выношу…

Она бы еще стояла в воротах и говорила без остановки, бесконечно, не сходя с места, но Андраш, хотя он сначала и посмеялся над матерью, прямо-таки упиваясь ее речью и настойчивостью, не выдержал, и у него против воли вырвалось:

— Пусти-ка нас, мама, в дом. Или нам в него через огороды пробираться?

И сразу же пожалел о сказанном. Он с радостью забрал бы свои слова обратно, но, как и всегда, когда он, вместо того чтобы успокоить, мягко и терпеливо все разъяснить, просто осаживал свою мать, тон у него стал жестким, и он не смог заставить себя попросить прощения.

— Орать-то на мать ты умеешь, — грустно вздохнула тетушка Бицо. — Наплевать тебе на мои материнские страдания…

Она отошла в сторонку, пропустила их, закрыла ворота и проверила, надежен ли замок.

В низенькой уютной кухоньке было тепло, мягко светила керосиновая лампа под фарфоровым абажуром. Лампа была старомодная, на медной подставке, фарфор на абажуре — тоже времен монархии, испещренный тончайшими ниточками трещинок. Ее достали из кладовки по необходимости так как электричества еще не было, но она больше подходила к обстановке, подчеркивала теплую семейную атмосферу лучше, чем электрическая лампочка со своим все обнажающим светом, в котором предметы становились резкими и назойливыми.

Лампа эта попала в дом, когда кухню называли еще сенями, а сам дом был стареньким строением с соломенной крышей, в котором жили крепостные крестьяне.

Старик Бицо купил этот дом в конце первой мировой войны по дешевке, а потом перестроил его и так обновил, что, увидев дом со стороны, никто не сказал бы, что некогда это была жалкая хижина крепостного.

Бицо покрыл дом черепицей, превратил сени в кухню, пристроил веранду, в самом доме прорубил широкие окна, застеклил их, и за ними, словно насмехаясь над всеми превратностями неустойчивой погоды, росли фуксии, герань, пенящиеся тоненькими колючками-листочками аспарагусы. Двор тоже расцвел: незабудки, гиацинты, бархатисто-желтые анютины глазки покрыли его живым красочным ковром.

Тут и вывески не надо: с первого взгляда ясно, что в доме живет садовник-цветовод.

Но стоило только войти внутрь дома, как искривленные балки, неровные углы переделанной из сеней кухни, неровная кирпичная кладка — все это сразу говорило о том, что дом старый и уже послужил прибежищем многим поколениям.

На ужин была лапша с яйцами — любимая еда старого Бицо.

— Вот вам! — пробурчала тетушка Бицо, с шумом ставя кастрюлю на подставку. — Так за ней смотрела, а все равно снизу вся подгорела.

— Не беда. — Андраш попытался сказать это так, чтобы мать забыла его грубость. — Лапша особенно хороша, когда чуть-чуть подгорит… Есть, по крайней мере, чем похрустеть.

— Тебе-то хорошо, у тебя еще зубы крепкие. А отцу каково?.. Ну, а ты чего молчишь, старый, чего скуксился? — набросилась она на притихшего, углубившегося в свои мысли мужа. — Не нравится, что ли? Зубы не берут? Что еще за чудеса: всегда так и налетал на нее, лапша — все для него, а тут… Эй, ты меня слышишь? — Она даже потрясла мужа за плечо. — Оглох, что ли? Я с тобой говорю!

— Чего? — поднял голову старик Бицо. Он смутился, попытался улыбнуться, как бы соглашаясь, что пора уже есть, конечно, для того и за стол сели, но провести тетушку Бицо ему не удалось.

— Муж! — схватила она его за руку, когда он потянулся к кастрюле. — Ты что-то скрываешь от меня?

— Ничего я не скрываю!

— А русские зачем тебя вызывали в комендатуру?

— И не они меня звали-то.

— А кто же?

— Один товарищ. Из Будапешта приехал по заданию Коммунистической партии Венгрии.

— Ой господи! — вскрикнула матушка Бицо, пошатнувшись. — Опять принимаешься за свое на старости-то лет?..

— Опять! — твердо ответил старик Бицо, блеснув глазами. — Не плачь, мать, и не пытайся меня отговорить, я жив-здоров и буду делать все, что партия мне поручит.

— И Андраш?! Ох, святая богородица, да ведь… и он с тобой там был! И его ты за собой тащишь?

— Он уже мужчина, взрослый, сам сказал «да», тащить мне его не пришлось.

— Андраш! Сынок! — заголосила тетушка Бицо. — Скажи, что это неправда! Ты же учился, можешь преподавать, господином станешь, послушай лучше свою мать, а не отца-баламута!

Она всплеснула руками, заплакала, кинулась к сыну, потом к непреклонному старику Бицо, застывшему как статуя.

Лицо ее пылало румянцем, руки дрожали, платок развязался. С таким отчаянием снует, трепещет и щебечет мать-птица, когда ее покрытый пухом желторотый птенец пытается самостоятельно отправиться в первое путешествие и сразу же застревает в пыли, падает, потом с трудом приподнимается и сидит там, нахохлившись и моргая, не имея сил, чтобы вернуться в родное гнездо, под надежное материнское крыло.

— Андраш! Андраш мой! — обратилась она к нему, сложив руки, как для молитвы. — Скажи же, не молчи, не приводи меня в отчаяние… Ты! — воскликнула она, и в глазах ее загорелось пламя — она была на грани безумия. — Если ты бросишь меня тут, если ты коммунистом станешь, то я… я в колодец брошусь! — И она метнулась к двери, юбка ее колоколом закрутилась на широкой, отяжелевшей талии, но Бицо проворно вскочил и преградил матери путь.

— Ты с ума сошла! — закричал он ей, забыв о такте. — Да я уже взрослый, сам знаю, что делаю, и не нуждаюсь в няньках! И что это еще за «бросишь меня»? Смех один, да и только! Я из армии дезертировал, бежал, как вор прятался, хотел в живых остаться, потому осенью и вернулся домой… Ты за меня тогда переживала? Хорошо! Спасибо! Но тогда село так и кишело жандармами! А теперь?! Успокойся же, сядь, нечего за меня бояться, я уже давно вырос из пеленок.

— Если бы это было так! — вздохнула тетушка Бицо, садясь в сторонке, около плиты. — Тогда бы я знала, что с тобой ничего не случится. Но сейчас? Ты же легкомысленный, как мальчишка, да к тому же еще и упрямый! А я не могу за тобой повсюду по пятам ходить.

— А этого вовсе и не нужно! — с вызовом откликнулся Бицо. — Я и на собственных ногах устою.

— Если тебе дадут… Только не дадут ведь. Отец твой тоже храбрился, как только не обзывал меня: и глупой, и набожной, и отсталой. А какая судьба его ждала? Били его ногами, пощечин надавали, чуть всю кровь не выпустили, а мне приходилось за ним ходить… Тогда-то он, конечно, обещал, клялся, что, дай бог ему только выздороветь, дай на свободу выбраться, уж тогда он из дому не выйдет, бросит эту политику, а теперь вот…

— Ну ладно, давно это было. Зачем старое ворошить? — заерзал старик Бицо под вопрошающим взглядом сына.

— Зачем, спрашиваешь? — продолжала изливать свое горе тетушка Бицо. — Если бы я на поденную работу не ходила, хотя грудь так сильно болела, если бы не работала на этой земле, за которую треть урожая платили, то и ты бы погиб, и я, и мальчик. Ты ведь нас без гроша оставил, кладовка совсем пуста была… Что же я получала за это? Одно злорадство. Так, мол, этой красной морде и надо! Таких надо истреблять, чтобы никого не осталось. Так говорили у меня за спиной односельчане, когда я выводила Андраша немного погулять.

— Это все господа небось говорили, — заметил старик Бицо. — Народ-то так не скажет.

— Говорить да объяснять легко, — отмахнулась матушка Бицо. — Это ты умеешь. Да еще увлекаться умеешь. Ведь для вас, для мужчин, эта грязная политика — всего только увлечение, похвальба одна. А как вы с ней погорите, то давай, баба, твоя очередь, тебе платить по счету. Но это уж кто как… Я-то, я уж больше такого никогда…

— Не бойся, мать, такого больше и не будет! — возразил ей старик Бицо, энергично оттолкнув от себя стул. — Что было, то было. Но теперь-то? — Он подскочил к двери, широко распахнул ее и сказал с таким выражением, будто подарок жене преподносил: — Слышишь?

— Чего еще мне слышать надо?

— Гул этот! Это танки русские грохочут, аж земля от них дрожит.

В дверь ворвался густой сладковато-горький запах, напоминавший томящуюся на огне айву с разрезанным лимоном. Во дворе буйно цвела примула: ее ярко-желтые бутоны раскрылись, превратились в звездочки цветов.

И как бы взяв верх над этим приятным запахом, в кухню ворвался грохот — ни на минуту не затихающий, грозный шум танков и орудий. Шум этот как бы материализовался: его можно было не только услышать, но и потрогать.

Стоящие в шкафу стаканы, даже не прикасаясь друг к другу, зазвучали, как нежнейшие колокольчики, зазвякали, зазвенели…

— Слышишь? Ясно тебе, о чем говорит этот гул? — спросил старик Бицо, глотая слезы. Потом голос его стал чище, увереннее, старик словно ликовал, торжествовал победу: — Он говорит, что теперь на нашей стороне не только правда, но и сила! Назад нас, мать, уже не вернуть!

— А сад? Кто его теперь вскопает? — откликнулась, видно смирившись, матушка Бицо. Она тяжело оперлась руками о колени, встала. Разгладила складки на фартуке, закрыла дверь и тихим, спокойным голосом, будто у нее других забот и не было вовсе, обратилась к мужчинам: — Ешьте, чего ж вы не едите? Лапша совсем остыла…

Сердце Андраша наполнилось благодарностью к матери; удивление, любовь, стыд и жалость смешались в нем.

И, как когда-то в детстве, он обнял мать и, неловкой, неуверенной рукой погладив ее по волосам, сказал:

— Не беспокойся, мама, ничего страшного с нами уже не случится.

— Ничего, — отозвалась матушка Бицо, направляясь в комнату стелить постели. — Только у меня забот да беспокойства больше станет… За двоих теперь придется молиться.

7

Утро началось с шума, смеха и визга. Тетушка Бицо перешла на ведение хозяйства по обычаям мирного времени: она стащила вниз, на землю, поросят, спрятанных до этого в клетке за печной трубой на чердаке.

— Это уже хороший признак, — подмигнул старик Бицо сыну и начал бриться. — Ты бы тоже привел себя в порядок, — посоветовал он, чуть подождав. — Мы ведь в общественное место идем, там с бородой появляться неприлично.

— Ты шутишь, отец?

— Ничуть! На главной площади стоит господское казино, это помещение отдано нам. Там мы и создадим партийную организацию. — В этот момент он ойкнул от боли, потому что порезался, увидев, как две фигуры загородили дверь и на зеркало легла тень. — Кто там еще? — со злостью спросил он.

— Это я, Янош Гач, с сахарного завода, — отозвался один из пришедших, что был постарше.

— А это я, дядя, — вошел на кухню и тот, что был помоложе, — Пишта, Пишта Немеш.

— Действительно! — обрадовался родственнику Бицо. — В чем дело? Случилось что? Ты уже не бригадир?

— Только спокойнее, — ответил тот, показав, что дядя Гач тут начальник, он все и объяснит.

— Так… кум Лайош… то есть товарищ Бицо, — начал дядя Гач, чеканя каждое слово, будто щелкая орехи. — Говорят… Не знаю, правду говорят или врут… Из Будапешта человека к нам прислали… товарища… настоящего коммуниста. — Он переждал немного, откинул голову назад, и на стене, как карандашный набросок, возник его профиль с крючковатым носом, обрисованный резкими, решительными теневыми мазками. — Так вот, — продолжил он, набрав в легкие воздуха, — если известие это верно и посланец этот здесь, то… то и мы тут. Я, как знаешь, слесарь, давно в профсоюзе, а Пишта, племянник твой, сын брата твоей жены, он мастер и тоже в профсоюзе. — Он снова подождал, оценивая, достаточно ли сказанного, одобрит ли его слова Бицо, но тот ничего не ответил. Тогда Гач продолжал: — Потом… говорят, что… разослали какие-то приглашения. Получили их все старые борцы за рабочее дело. А я? Кто я такой? Грош медный? Почему я не получил такого приглашения, Лайош?

— Потому что тебе не положено, — сухо отрезал старик официальным тоном. — Тебя, кум, запросили социал-демократы.

— Кто это сказал? Кто осмелился такое сказать?! — вышел из себя дядя Гач. — Ух, ты! Да я каждому в морду плюну, ей-ей, плюну. Откуда ты, Лайош, только взял это?

— Из Будапешта сообщение пришло… Сказано, что компенсируют тебе все твои старые обиды, что они рассчитывают на тебя, сделают тебя почетным председателем… Приехавший из Будапешта товарищ Кесеи заявил об этом, когда о тебе речь зашла.

— Меня? Почетным председателем?! — взвился дядя Гач. — Еще чего захотели! То исключают, обзывают предателем, агентом большевиков, провокатором, а теперь… Почетный председатель! Вот им чего! — И он помахал здоровым кулаком. — Пусть у них черт рогатый в почетных председателях сидит! Или господин Фараго, хозяин паровой мельницы, он ведь у них был всему голова… Ну и ну! Не так разве, Пишта?

Пишта кивнул.

— Все так, правильно говорите, дядя Янош… А раз сообщение было, так мне бесполезно что-то говорить. В Н., где я работал последнее время, меня даже из хора выгнали.

— Так вот, кум Лайош, то есть… это… товарищ Бицо, — с заминкой произнес Гач, — какие у тебя на этот счет соображения? Примете нас в члены? Подходим мы вам?

— Да! — решительно ответил Бицо.

Он стер пену с рук, собрался с духом и начал речь, будто стоял не в полутьме кухни на цементном полу, а на освещенной лучами солнца праздничной трибуне, украшенной цветами и красными флагами.

— Товарищи! Друзья! — начал он торжественно, но тут же замолчал и не сказал больше ни слова, потому что в этот момент в дверях появилась тетушка Бицо, а вслед за ней, едва не наталкиваясь на нее, взъерошенный мужчина с вытаращенными глазами — пономарь приходской церкви.

— Соседка, тетушка Бицо, — возбужденно причитал он тоненьким голосом, — помогите, поддержите, спасите нас. Бог вас благословит за это, прошу покорно…

— Спасти? — удивилась тетушка Бицо. — От чего, господин Замбо? Кто хочет вас погубить?

— Его преподобие господин пастор, — пролепетал испуганный сын церкви. Он прикрыл глаза, опустил сложенные для молитвы, просящие о милости руки на грудь, поставив ноги в стоптанных остроносых башмаках носками внутрь. Неуклюжий, женоподобный, безбородый, этот мужчина олицетворял собой разгильдяйство и слабоумие. — Волы, прошу покорно, приходские волы, — простонал он визгливо, — из-за них я в такую беду попал… Представьте себе только: нашлись! Ведь они там были, за линией фронта, их нилашисты забрали. Выписали даже расписку, что волы Шаму и Шамшон — это наша собственность, но для безопасности, чтобы спасти их от мобилизации на фронт, взяты у нас… На документе и печать есть!.. Так вот теперь, только что, когда святой отец читал у себя дома псалтырь, по улице гнали ревущее стадо, а в нем, прямо с краю… наши Шаму и Шамшон. «Перст господен! — сказал его преподобие. — Беги, — говорит, — Замбо, постарайся вернуть нашу законную собственность…» Понимаете? Вернуть! Это я-то! Голыми руками! Шаму и Шамшона!..

— Ну и бегите, возвращайте сами! — со злобой выкрикнул старик Бицо. — Ваш святой отец ни кум нам, ни сват!

— И-извините, прошу покорно… — попятился, разводя руками, будто готовясь прочитать «С нами бог», верный сын церкви. — Я бы и сам ни за что, я ни на секунду не задержал бы господ товарищей… Тетушка Бицо… я к ней пришел как к верной дочери нашей церкви, прошу покорно…

— Почему? Скажи хоть слово! Господи… развяжи ему язык! — выкрикнула тетушка Бицо, теряя терпение.

— Потому что, ой помоги мне, святой Иштван, потому что волы… находятся, так сказать, под охраной. А как я скажу, как объясню страже, когда я ихнего языка не знаю? А тетушка Бицо знает…

Тетушка Бицо подумала немного, наморщив лоб, а потом вытерла испачканные отрубями и помоями руки о фартук и решительно сказала:

— Пошли.

— Мать, у тебя других дел нет? Чего вмешиваешься не в свое дело? — строго спросил жену старый Бицо.

— А что? — ответила с кроткой, близкой к бездумью логикой тетушка Бицо. — Помогать надо тем, кто в беду попал… А господин пастор хоть и жадный, хоть и ума у него мало, но тоже ведь человек… — С этими словами она направилась к двери.

Вслед за ней засеменил и служка, с трудом передвигая ноги и выворачивая их носками внутрь.

Как только они оказались за воротами, как только тетушка Бицо сочла, что осталась со своим протеже один на один, она начала резким и довольно-таки оскорбительным тоном поучать сына церкви — и не слышал этого только тот, кто не хотел слышать.

— А колокол? Что с колоколом? Почему он молчит? Запрещено, что ли, звонить в него? Кто сказал, что запрещено?.. А? Его преподобие? Врет! Никто не запрещал! Я-то знаю, мне верить можно: русские на веру не посягают… Но волы, оно конечно, это имущество — что же еще важнее?! Только я не успокоюсь на этом! Одно дело религия, а другое — сам пастор! Пойду вот к русским да пожалуюсь им на него, если он и дальше не будет звонить когда положено…

— Ну, этот святой человек свою порцию получил, — засмеялся старый Бицо. — Эта баба, чего доброго, еще посадит и господина пастора за саботаж.

— Должен заметить, что твоя жена права, Лайош, — задумчиво сказал дядюшка Гач. — Колокольным звоном провозглашают мир, им отмечают время, сзывают на работы и возвещают об их окончании. Поп же здесь беспорядок устраивает, больше того, он такую пропаганду ведет, когда разглагольствует о том, что, мол, русские запретили ему звонить в колокол… Если жена твоя своего не добьется, то мы сами ему прикажем: давай, ваше преподобие, чтобы колокол звонил, как и раньше.

— Она-то своего добьется, за это головой можно поручиться, кум! — развеселился Бицо. — Однако пошли, нам пора идти, товарищи, время уходит — уже без десяти восемь.

И они вчетвером тронулись в путь.

Шли они сосредоточенно, серьезно, по-военному, а в петлице пиджака у каждого было по цветку — по веточке огненно-красной герани.

Старый Бицо собственноручно вдел цветок каждому в петлицу, делал он это молча, озабоченно, сильно моргая, будто ему в глаз попала пылинка.

Где бы они ни проходили, повсюду, будто впереди них пробежал гонец, заранее оповещая жителей об их приближении, открывались ворота и калитки, настежь распахивались ставни, по селу летела, волнуя людей, весть: «Вон старый Бицо идет, смотрите! Переворот будет, уже в совет коммунистов сзывают!»

Волнение это было наполнено надеждой и ожиданиями.

Это была вера в то, что вот-вот произойдет что-то серьезное и положит конец неустойчивости военного положения, которое господствовало здесь, когда линия фронта проходила неподалеку от села, когда целую неделю в селе не было хозяина и жители без руководства принуждены были вести бесцельную, расстраивающую нервы жизнь обывателей…

Лавки и пекарни были закрыты, на улицах ни души. Не дымил сахарный завод, не работала электростанция, замерли мельницы. Железнодорожная станция была забита парализованными, разбитыми составами. Скота и того не было видно. Лошадей попрятали по оврагам, замаскировали скирдами. Ржавчина гложет плуги, телеги разобраны, а землю роют одни кроты.

Солнце всходит и заходит, как обычно, а время словно остановилось — вот уже неделя, как замерли часы на башне приходской церкви.

Но вот по селу идет старый Бицо со своими товарищами! Из Будапешта прибыл посланец, коммунист. И село поверило, что оно все же не брошено на произвол судьбы, что жизнь еще обновится и все обернется к лучшему…

8

Казино, куда спешили Бицо и его товарищи, стояло на углу улицы. Сейчас оно казалось каменным выступом, волнорезом на пути потока людей и машин, который выносило на главную площадь села.

Легковушки и грузовики, телеги, коляски, фургоны, подводы, брички, легкие экипажи, повозки, гусеничные и колесные тягачи, цистерны с молоком и бензином, автокраны, автобусы — словом, в сторону Сомбатхея, Кесега и Шопрона устремилась такая масса конного и моторизованного транспорта, да еще в таком удивительном беспорядке, будто все транспортные средства, собранные с половины земли, слились здесь в одну громадную колонну и — даешь Берлин! — стали участниками шумного, бурлящего, искрящегося грубоватым юмором карнавального шествия.

Веселое это было шествие! Солдаты не просто ехали, сидя на машинах и повозках, — они радостно и весело жили на них.

Увидев румяного бойца с льняными волосами, который на прицепе тягача плясал вприсядку, крутился и одновременно наигрывал на гармони, дядюшка Гач воскликнул:

— Вот это да! Парень что надо! Пляшет, на гармошке играет, а ведь едет не на свадьбу, а в бой! Счастья тебе, сынок!

— Они сильны, верят в свое дело, потому и веселы, — с удовлетворением заметил старый Бицо. И в такт музыке стал раскачивать свое щуплое тело с такой радостной гордостью, будто он был генералом, который от всей души любовался своим воинством.

— А что самое главное, — добавил к этому отцовскому «анализу ситуации» сын, — так это то, что едет пополнение. Да не едет, а прямо-таки несется. Видно, русские всю нашу область освободили, а фашистский фронт разлетелся ко всем чертям.

Ровно в восемь, когда они собрались в зале казино, приехавший из Будапешта Кесеи сообщил, что освобождение всей области, да и всей страны, — вопрос всего лишь нескольких дней. При этом он энергично размахивал газетой — это была газета «Уй со» («Новое слово»), издававшаяся русскими на венгерском языке. Газету он выпросил у венгерских солдат в одном из подразделений связистов демократической армии, которое входило в состав советского соединения. Связисты остановились, чтобы набрать воды для грузовиков, и оставили Кесеи в подарок газету «Уй со» да еще сказали, что им приказано следовать в Оберварт, то есть по-венгерски — в Фелшёэрш[8].

— Советская Армия с боями продвигается в направлении Граца и Вены, — рассказывал Кесеи. — Еще несколько дней, а может, и меньше — ив Москве прогремит салют в честь полного освобождения Венгрии!

Казалось бы, что эту добрую весть, которую Кесеи выкрикнул сразу же, с порога, присутствующие встретят либо аплодисментами и приветствиями, либо вздохом облегчения. Но все произошло не так. Собравшиеся, а их было семеро, встретили весть стоя, молча, они не могли даже сдвинуться с места от волнения.

— Все пришли? — спросил Кесеи, тоже растроганный, и подошел к столу.

— Все! — ответил Бицо, окинув взглядом эту небольшую группу людей. — Одного не хватает — Йожефа Фонадя. Говорят, он ранен, лежит в горячке, потому и не смог прийти… Зато вот Гач, товарищ Гач, да мой племянник, товарищ Немеш, считают себя коммунистами. Они отказались от социал-демократической партии. Поэтому я вот… и привел их с собой.

— Правильно поступил, товарищ Бицо, — кивнул Кесеи. Спокойным, внимательным взглядом он окинул комнату (это был зал казино), осмотрел неимоверных размеров шкаф с резными ножками, потертый, но целый кожаный гарнитур, низкий, покрытый зеленым сукном стол и, удовлетворенный осмотром, произнес: — Садитесь и давайте познакомимся, товарищи.

Сам Кесеи остался стоять. Он открыл портфель, в котором лежали какие-то бумаги, смена чистого белья и подаренный ему пистолет. Кесеи отошел немного назад и, подняв голову вверх, как бы ища на потолке подсказку, что же сказать для начала, решительно произнес:

— Прежде всего несколько слов обо мне самом. Освобождение Будапешта застало меня, больного, в подвале одного дома в Ференцвароше[9]. После тифа я с трудом вернулся к жизни — трех недель не прошло с тех пор, как я впервые смог, опираясь на палку, добраться до партийного комитета. Горком располагается на площади Кальмана Тиса, это теперь центр Будапешта. Вот туда я и направился с просьбой дать мне партийное поручение. «Работа тебе будет, — сказали мне товарищи, — готовится раздел господской земли. Партия посылает сотни своих членов на село». Я им на это отвечаю: «Вот жалость, такая жалость, что еще половина Задунайского края находится под немцами. Я ведь сам родом с берегов Рабы, если бы мне там делить землю бывших господ, то у меня и здоровье сразу же поправилось бы». Товарищи меня приободрили. «Так оно и будет, ты и будешь там землю делить! — сказали они. — Не успеешь до дому добраться, как продавцы газет уже будут выкрикивать: «Советская Армия прорвала линию гитлеровского фронта!» Так оно на самом деле и было. Больше того, мне, товарищи, пришлось работу на курсах, куда меня направили, ускорить, чтобы не опоздать к севу… Думаю, для начала хватит. Пожалуйста, кто следующий? Кого я еще здесь не знаю?

— Кальман Кутрович, — встал с места сидевший у окна приземистый старичок с колючими усами и хитроватым прищуром глаз. Его красно-коричневое лицо было испещрено глубокими морщинами. Еще густые волосы (они так и затрещали, когда он засунул в них пятерню), но уже иссиня-белые, с тусклым блеском, были похожи на алюминий, покрытый капельками мороси. — Так вот… это… — начал он, но сразу же смешался, стал глотать слюну. Пот тек с него ручьями.

— Смелее, товарищ, смелее, — поторапливал его старый Бицо, хотя никто не упрекнул бы Кутровича за это «короткое замыкание». — Смелее, говорю я тебе. Мы тут среди своих.

— Да ведь… — тут Кутрович отпустил смачное ругательство, — косить легче, чем говорить. — Все засмеялись, а сам Кутрович — веселее всех, и сразу же у него развязался язык. — Изгнание, — сказал он, кивая головой, — вот что выпало на мою долю после венгерской коммуны… Земли у меня — ни одной пяди, арендовать запрещено, ни господин я, ни мещанин. И говорить со мной никто не желал. «Ну, Кальман, — сказал я сам себе, — либо ты сдохнешь с голоду, либо смоешься отсюда…» Была у меня лошадь по кличке Манци, при ней никудышная телега. У братьев вытребовал свою долю имущества. Да какая там доля? Кровать, стол, стул, шкафчик — вот и вся моя доля. С этим-то скарбом и тронулся я на Манци в направлении на Чат — это местечко такое под городом Мишкольцем, в области Боршод, там во время наступления на Тисе стояла моя батарея. Ведь я командиром был, командовал батареей во время революции девятнадцатого года. Потом в Чате, где мы стояли, познакомился я с девушкой, с дочкой хозяина квартиры. Бежике ее звали. Отец у нее добрый человек был, пастух. Мы с ним друг друга хорошо понимали, да и девушка эта, Бежике, мне сильно нравилась. Ну, если правду говорить, то и я ей тоже… Так вот туда я и поехал, товарищи, к ним… Ну, приезжаю я этак к вечеру — середина сентября идет, на проводах полно ласточек, — а девушка та, Бежике, брынзу мнет. Это, так сказать, сыр из овечьего молока. Перед ней доска, длинная такая, гладко обструганная. На доске — сыры, штук десять лежат, она слепила их и пошлепывала, чтобы окончательно форму им придать. Тут и говорить нечего: все сыры пропали, когда она меня увидела, все в пыль попадали — бедная моя Бежике доску-то толкнула, и все. Оно и неудивительно. Ведь подумайте только: ни письма, ни сообщения какого, ни открытки даже я ей не посылал — и вдруг вваливаюсь! Как снег на голову… Там я и остался, женился, потом дети пошли. Чего я только не перепробовал на той далекой чужбине, этого и сам господь бог не смог бы перечислить, если бы в учетчики подался… Ведь место-то все равно для меня чужое, хотя и жена у меня работящая, верная, хотя и детей народили. Так вот, как услышал я гул орудий со стороны Дебрецена, так и сказал жене: «Давай собираться в свою родную деревню. Барахлишко наше — на телегу. Дом мы снимали, землю тоже в аренду получали — чего тут еще жалеть? Придем домой, где находится могила моей матери, там я и выпишу себе землю, не может того быть, чтобы Советская Армия не вознаградила меня за изгнание и мои прежние заслуги». Судите сами, товарищи, правильно я думал? — С этими словами он сел, тщательно осмотрев перед этим кожаное кресло, а потом спросил, обращаясь прямо к Кесеи: — Ведь земля… награда — это ведь точно будет, можно быть уверенным, правда?

— Можно, — успокоил его Кесеи. — Можно быть в этом уверенным так же, как и в том, что мы тут сидим… К этому мы еще вернемся, товарищ Кутрович.

Тут в дверь постучали, и в тот же миг в проеме показалась голова переводчика политотдела Душана Матича.

— Можно? — спросил он, размахивая сложенным вчетверо листком бумаги.

— Уже готово? — подскочил Кесеи. — Пожалуйста, входи, садись с нами, не томи нас.

— Нет, нет, потом! Сначала мы с товарищем майором поедем в Сомбатхей. Только вот записка, я из-за нее сюда и заскочил. Вот она, пользуйтесь, товарищ.

И он убежал, не подождав даже, когда его поблагодарят. С лестницы был слышен гулкий грохот его сапог, будто кто-то очень сильно колотил палкой по пустой бочке.

Кесеи посмотрел ему вслед, улыбнулся, а потом, заметив, что все уставились на принесенную переводчиком бумажку, провел раз-другой ногтем по ее сгибам и, даже не заглянув в нее, сказал:

— Список это… Важный… Мы его будем обсуждать, когда дело до того дойдет… Но, наверное, надо продолжить. Кто следующий, товарищи?

— Я! — Поднялся крупный, смуглый, как цыган, похожий на медведя мужчина с усами, и пружины кресла так и застонали, освободившись от его тяжести. — Я! Ференц Такач, или, как меня еще кличут, художник Такач, — сказал он, с трудом выдавливая слова. Дело в том, что голоса у него почти не было. Когда он говорил, в его горле что-то шипело, как жир на сковородке, когда туда яйцо для глазуньи разбивают. — Да, художник Такач, — сказал он еще раз с горькой иронией. — Так меня в округе и зовут, потому что я маляром работал. И пока силы были, пока венгерское королевское налоговое управление не нанесло мне удар прямо в сердце, я все брался красить: и квартиры, и здание сельской управы, и школу, и церковь. За все брался, и все же не только не разбогател, но еще и разорился… Был я и лесным сторожем, работал на распиловке леса, ходил при землемерах, на обжиге извести трудился, а в последнее время собирал смолу… Я, товарищи, за все брался, только счастья никак не мог поймать за хвост. Так и голос потерял в феврале двадцать девятого, когда выкорчевывал пни в Волчьем лесу. Злость, от которой я только зубы стискивал, да надежда, что все это вот-вот кончится и еще по-другому обернется, — вот что помогло мне выстоять. И я выстоял. Жив я, вот он я, плечи у меня достаточно сильны, давайте мне работу, товарищи!

— Тебе легко, — взял слово после разгорячившегося, ставшего вдруг более самоуверенным, чем надо, Такача уставший и печальный старик. — В глотке у тебя сил не осталось, но зато ты целый мужик, а я? — По тому, как он поднялся, как переступал ногами, было сразу заметно, что он серьезно болен. Видно, не физическая, а душевная сила помогла ему подняться с постели. — Зовут меня Ходас, Дьюла Ходас, — продолжал он. — Теперь, не жаловаться чтобы, а ради правды, хочу сказать: меня доконали тюрьма, заключение, товарищ Кесеи. Сырые, покрытые плесенью стены — вот было мое покрывало. Днем-то я это еще выносил кое-как, но ночью… Если когда и задремлю с горем пополам, то вижу во сне, что меня в ледник закрыли, что все тело у меня покрылось инеем, изморозью… С работы, из финансового управления, меня, конечно, с треском выгнали. Это для них просто было: я ведь даже не был на той должности окончательно утвержден. Только благодаря моему умению считать крестьяне, добрые люди, сделали меня весовщиком — на мостовые весы поставили на свином рынке. Летом это место хорошее, неплохо проветривается, прохладно, но зимой?! Спина, бывало, так и горит, а на усах сосульки намерзают, когда печурку натоплю, чтобы отогреться… Так оно и вышло, что осенью, где-то на Симона Иуду, когда ярмарка бывает, я уже и с палкой не мог ходить. Сын меня на велосипед подсаживал, так я и подкатывал к своей дощатой будке… А теперь, если я нужен, он меня и сюда привезет… Вот и все, товарищи. С вашего позволения…

И он уже хотел было сесть, с трудом, платя мукой за каждое движение, но тут рядом с ним оказался Такач, подхватил старика под мышки и осторожно, чтобы не помять его своими медвежьими лапами и не причинить ему дополнительную боль, плавно опустил в кожаное кресло.

— Не бойся, дядя Дьюла! — сказал он. — Хевиз[10] — вот куда ты поедешь. Там тебя быстро вылечат. За государственный счет, конечно, хе-хе…

— Ладно, ладно, не гуди попусту, чего гудишь? — довольный, заерзал больной в кресле. — Этого нет в повестке дня. Время только у нас зря отнимаешь.

— Нет, не зря! — возразил ему посланец из Будапешта. — Лечение вам точно положено… Знайте, освобождение принесло вам радость не только для души, но и для тела.

— Умно сказано, я это и к себе отношу, — заметил отец Андраша. — Я ведь среди всех вас самый старый. Шестьдесят четыре года стукнуло, подумать только, немалое это бремя для такого хилого тела… Для молодых, для Андраша да Пишты, — вот для них все удачно получилось. Пусть только правильно используют эту удачу.

— Попробуем, — поднялся со своего места Иштван Немеш. — Если можно, я продолжу разговор… Изгнание, так? — обернулся Немеш к Кутровичу. — Вы ведь так выразились, насколько помню?

— Точно! Правильно говоришь, Пишта, — раздвинул заросли усов надо ртом Кутрович. — Так оно и было: изгнание, муки сплошные. Такой была жизнь моя в Боршоде.

— Верю, — кивнул Немеш, — потому что я совсем пацаном еще уехал в изгнание во Францию, в небольшой промышленный городок по соседству с Лионом. И не один я. Только из нашего села выехало тогда около двухсот семей. В тридцатом — тридцать первом году, когда кризис разразился, когда шелковая фабрика окончательно встала. Нас на чужбине иначе как сбродом не называли, чего уж скрывать. Зато там кусок хлеба у нас был, была крыша над головой, даже благополучие какое-никакое по сравнению с тутошней нищетой. Только надолго ли? Да пока и там не наступил крах. Если бы не был я членом профсоюза, меня бы силой выслали домой. Работать приходилось по случаю: то снег убирал, то чистил ямы для картошки… Но я был «организованный рабочий», и товарищи помогли мне перебраться в Бельгию. Жил я в Брюсселе, пока туда гитлеровцы не пришли. У меня профессия особая — «вискозник». Шла война, работу я легко нашел — в Н., там завод искусственного шелка на берегу Дуная, там я и стал мастером. Но Гитлер все-таки до меня добрался. Вернулся я домой вместе с фронтом пешим ходом… Если картина неясна, задавайте вопросы, товарищи…

И он сел, сложив руки на коленях, в умных бледно-синих глазах его застыло напряженное внимание.

— А там, за границей, у тебя была какая-нибудь должность в профсоюзах? — спросил Кесеи.

— Да.

— Какая?

— Сначала я был групоргом у венгров эмигрантов, потому что быстро местный язык выучил, а потом уже, в Бельгии, членом правления даже выбрали.

Кесеи кивнул: хорошо, мол, это заметить надо. Он достал толстый блокнот в клетчатом переплете, потом покопался в верхнем кармане и вытащил крохотный химический карандашик, который и ногтями-то трудно было ухватить. Блокнот был потертый. Углы, особенно верхний, загнулись.

Кесеи полистал его, тщательно разделяя пальцами слипшиеся страницы, потом быстро записал что-то, положив блокнот на колено, а затем прошелся карандашом по его странице сверху вниз, ставя галочки у отдельных пунктов списка. Внизу списка он остановился, видно над чем-то задумавшись.

Огрызок карандаша быстро и ритмично застучал по бумаге, как птичка, которая клюет зернышко за зернышком.

— Товарищ Бицо, — начал Кесеи после паузы, — а ты почему слова не просишь?

— Я?! — удивленно, почти с возмущением спросил Андраш Бицо.

Он был недоволен не из-за себя, а из-за остальных, из-за тех, кто выступал до него. Жизнь каждого из них по сравнению с его двадцатью шестью годами была целой серией трагедий и тяжелых испытаний. Это были потрясающие, берущие за душу живые свидетельства истории времен режима Хорти.

А судьба его отца, его семьи?

Ее он знал, к ней уже привык. В девятнадцатом году старый Бицо играл заметную роль в жизни села и был видным человеком, стал депутатом от района и политкомиссаром. Последствия этой деятельности отца тяжело отражались на положении семьи…

— Ну? — взглянул на него, ожидая ответа, Кесеи. — Тебе разве нечего нам сказать?

— Ничего… особенного, — ответил он. — Одно могу сказать: удачлив я был… Всю жизнь я был удачлив, товарищ Кесеи.

Об остальном, о том, чем он мог бы объяснить это свое «ничего особенного», он умолчал. А ведь объяснение у него было готово. Сколько ночей размышлял он над ним, сколько мучительных ночей в те тягостные месяцы побега и ожидания прихода Советской Армии!

9

Андраш учился, кажется, в четвертом классе, когда впервые услышал не однажды повторенное потом в различных вариантах замечание. Тогда он на экзамене по литературе читал стихотворение Яноша Араня[11] «Пленный аист». Он был в праздничной одежде, в рубашке-апаш.

— Кто это? — услышал он чей-то вопрос.

— Бицо-сын.

— Ну и ну! Это сын того самого коммуниста?

Лицо Андраша еще горело, в глазах стояли слезы, голос от волнения дрожал, потому что ему было так жалко плененную птицу, что хотелось вновь и вновь повторять последнюю строфу:

Сиротина, птица-аист,

Будешь жить, без крыльев маясь,

Даже перья маховые

Не помогут…

Снова могут

Их подрезать люди злые[12].

И тут он услышал обрывок разговора вырядившейся, размалеванной жены хозяина фабрики, где делали щетки и метлы, с другой не менее важной дамой — они сидели на самом почетном месте, в окружении цветов.

— И зачем только бог наградил умом ублюдка коммуниста? — услышал Андраш.

Суть этих слов была ему тогда не совсем ясна, но выражение, с которым были произнесены эти слова, свидетельствовало о том, что обе эти госпожи считают его отца злодеем и ненавистным позорищем для всего села.

— Красные мерзавцы! Безбожники! — услышал он позднее, жарким летним утром в церкви. Из уст господина пастора вылетала помесь ненависти и хулы, и Андрашу почему-то вспомнилась широкая, поднимающаяся почти до небес лестница.

Это и было, пожалуй, его первым воспоминанием раннего детства.

Бородатый господин в пенсне бежит вниз по лестнице. В руке у него сигара. За ним тянутся бледные голубоватые ленточки дыма. Остроносые ботинки черны, как жуки, и так скрипят, так поют!

Мальчик идет с матерью, вцепившись ей в руку. Все выше и выше по лестнице. Они почти сталкиваются с бородатым господином.

Тот останавливается, смотрит на мальчика, поправляет пенсне на носу и говорит ему.

— Ну, а ты, богатырь? Как тебя зовут, малыш?.. Смотри-ка, что я тебе сейчас дам! Что тебе дядя даст? — И он показывает монетку, серебряную монетку, которая так и поблескивает перед носом мальчика.

— Хочу! Дай! — просит Андраш. Он бросается на монетку, хватает ее и смеется, пляшет от радости, а потом старательно, по слогам, как его учила мать, представляется: — Ме-ня зо-вут Анд-раш Би-цо.

— Как?! — вскрикивает присевший на корточки бородатый господин и вскакивает. — Щенок этого мерзавца?

— Ну и что же?! А мерзавец — это тот, кто его так обзывает! — кричит, нисколько не испугавшись, мать.

Она выбивает деньги из рук Андраша, обнимает его, прижимает к себе и, задыхаясь от рыданий, бежит, мчится, летит по лестнице. Выше, выше, еще выше.

А потом… решетки, темнота, железные двери и его отец — худой и желтый, он ласкает их обоих дрожащей рукой в углу комнаты с подслеповатыми окнами…

«Тюрьма! Мы тогда ходили в тюрьму. Лестница туда и вела…» Воспоминание заставило екнуть сердце Андраша, и сразу же перед ним возникла другая картина: боковой алтарь, на нем лилии, а за ними — убийца, глядящий на мальчика.

Его гнали жандармы, на руках у него были кандалы. Грязные, слипшиеся лохмы падали на плечи. Одежда — сплошные лохмотья. У Андраша застучали зубы, когда он остановился и осмелился, прижавшись к стене, взглянуть на разбойника.

Но вот вместо одной головы он видит две. Среди лилий видна голова его отца.

Кандалы зловеще позвякивают.

— Красные мерзавцы! — звучат с кафедры проклятия господина пастора.

А на боковом алтаре лилии стонут, плачут, а потом превращаются в грязную, гадкую массу.

И после этого наступает тишина, кромешная темнота.

Тело его несется куда-то вниз по стене стеклянного кратера, вниз, все ниже, и он слышит, как его крестная мать прерывающимся от напряжения голосом говорит:

— Какие вонючие лилии! От них бедняжка и в обморок упал.

Да, во время богослужения он потерял сознание и пришел в себя перед церковью, у колодца, на руках у крестной матери. Рубаха его расстегнута, на сердце мокрая тряпка, и он ни одним словом, ни одним движением не протестовал, не возражал против того, что именно от запаха лилий земля и пошла кругом у него под ногами.

Знал он одно — он был убежден в этом до глубины души — и господин пастор, и жена хозяина фабрики, и весь мир врут, называя злодеем его отца, коммуниста. Потому что… ведь его отец такой тихий, такой мирный, такой замечательный человек! Не пьет, не курит. Цветы, виноград да еще маленький плодовый сад — для него все, сама жизнь. Если у него есть время, он рисует, а потом, когда ему минет сорок, начнет учиться играть на скрипке.

По воскресеньям, после обеда, отец выводит семью за околицу, за железнодорожный переезд, любоваться полями, слушать пение жаворонков. А по дороге домой, набрав охапку полевых цветов, он рассказывает о звездах, о тайнах Вселенной.

Он говорит, что сведения эти вычитал из книги одного французского астронома. Только книги той уже нет, ее конфисковали жандармы и бросили в огонь.

В такие моменты всегда вмешивалась мать. В голосе ее звучали гнев и испуг.

— Не надо политики! Опять политикой занялся. Чего же стоит твой зарок?

«Где же тут политика?» — удивлялся Андраш после этого окрика и задумывался.

С тех пор как на выборах кандидатом в депутаты выставил себя один чиновник с их улицы, Андраш считал, что ему известно, что такое политика, и мог бы по-своему ответить на многие вопросы.

На узеньких листочках размером с церковный образок были напечатаны песни в поддержку кандидата, в которых полно издевок и сальностей. Пьяные и красные, выходили господа, побывавшие в гостях у кандидата. Всю ночь для них играл цыган. Они орали, стреляли в цель из пистолета в подворотне, а потом, уже при дневном свете, часов в девять утра, обнимали телеграфные столбы и, плача и рыгая, расставались с обильным вчерашним ужином.

Духовой оркестр, возвращаясь из ресторана «Корона», выстраивался, покачиваясь, при свете факелов под окнами кандидата в надежде на то, что ему выставят еще несколько бутылок, и, надрываясь, вовсю дул в свои инструменты.

Словом, шутки, суматоха, игра взрослых — вот что такое политика, по мнению Андраша, однако в семье Бицо даже упоминать о ней было запрещено, потому что все это могло быть связано с коммунистами и попахивало тюрьмой.

И позже, учась в гимназии, он узнал, что скрывалось за испугом матери, смешанным с гневом.

…Он искал чернила, фиолетовые чернила, которые отец обычно разводил из обломков химического карандаша, и, копаясь в вещах отца, случайно наткнулся на приятную на вид тетрадку, завернутую в грубую оберточную бумагу.

Андраш открыл ее, посмотрел, и первое, что попалось ему на глаза, был рисунок. На нем решительными, жесткими линиями, словно резали по дереву, изображалась камера. А под ним — надпись, сделанная тем же карандашом, хорошо знакомые, угловатые, как индюшиный след, буквы: «Моя тюремная камера».

Первой его мыслью, которая отдалась в голове острой болью, была мысль, что тетрадь трогать нельзя, однако охватившее его лихорадочное любопытство да еще затхлый, похожий на хлебную плесень запах, который исходил от тетради, рассеяли все его страхи.

О этот запах, запах темно-коричневого тюремного хлеба с мякиной!

…Мать привела Андраша, этакого крепкого малыша с ангельскими локонами и красным бантом, на свидание к отцу, и отец, чтобы сын не хныкал, не дергал все время мать за подол, сунул ему в подарок куколку, шахматную фигурку, вылепленную из хлебного мякиша. Несколько дней Андраш не выпускал ее из рук. Она пахла как раз так, как эта таинственная, неизвестно для кого и зачем написанная книжица.

Он набросился на дневник и торопливо поглощал страницу за страницей. Эта тетрадка оказалась тюремными записками его отца с рассказами о том, как он туда попал, хотя он и не все понял из прочитанного: по сути дела, знакомыми были только имена и фамилии близких.

Одна вещь стала для него, однако, ясна и так: его отца мучили, обрекли на судьбу, достойную злодеев, только из мести, хотя он был невиновен. С ним случилось то же самое, что и с Сильвестром, героем поэмы Петефи «Апостол», поднявшимся на защиту бедняков, а в награду за это он очутился в тюрьме, перенес много страданий, оказавшись в конце концов в изгнании.

Наступили сумерки, на околице прозвенел колокольчик коровы судьи Мадараса, по небу, как выпущенные из пращи камни, ежеминутно проносились угловатые, неуклюжие в полете стаи скворцов. Далеко, где-то у замка, запело-застонало тарогато[13]. Это Миклош Надь Берчени заставил его плакать. И тут дверь неожиданно растворилась, занавеска заколыхалась, и раздался голос матери:

— А ты, Андраш? Опять глаза себе портишь?

Андраш хотел спрятать дневник, запихнуть его обратно, но было уже поздно, и он стоял и краснел. По лицу его мать поняла, что застала сына за чем-то запретным и он поэтому стыдится.

— Ну-ка покажи, что ты тут читаешь? — спросила она его.

Андраш никогда не забудет, какой охватил его страх, когда мать взяла у него из рук ту тетрадку. В память мальчугана врезалось и то, как отец молча стерпел грянувшую семейную бурю. Губы его дрожали и кривились, но он сдержался и терпеливо ждал, пока буря утихнет.

Ни слова не сказал он, лишь рукой махнул и, накинув на плечи старый, изъеденный молью френч, пошел ночевать в сад, когда мать бросила в конце концов тетрадку в огонь, разразившись горячими и бурными, как вулкан, проклятиями.

Каждый раз, когда после того случая между родителями начиналась очередная перепалка, Андрашу становилось не по себе: было неприятно и больно слушать резкие и властные крики матери. А однажды Андраш даже подумал, что отец, пожалуй, легче переносил тюремные тяготы, чем трудности того плена, который ждал его дома, в семейном кругу, от которого он превратился в маленького замкнутого человека, держащего все в себе, скрывающего даже свои мысли за семью замками.

— Однажды ты уже погубил свою семью! — не то плачущим, не то заклинающим тоном причитала мать. И отец уступал ей, лишь бы она перестала кричать.

Откуда такая жуткая тирания? Что за болезненное, наполненное страхом отвращение к политике? Отчего мать его стала такой? Кажется, он ни разу не слышал, чтобы мать пела или от души, самозабвенно смеялась. И почему церковь стала для нее всем: радостью, утешением и единственным развлечением — вплоть до того, что она и своих домашних постоянно заставляет молиться?

Дом у нее всегда в порядке, все блестит, нигде ни пылинки. Готовит она всегда очень вкусно, будь то простой фасолевый суп или круглые розовые пончики, которые она обычно печет к празднику. Белье у них всегда чистое и так выглажено, что надевать его приятно: оно похрустывает, ласкает тело, пахнет лавандой, которую мать держит в шкафу и каждый год меняет связанные ею в букетики тоненькие веточки с лиловыми головками.

— Она только для семьи и живет! Золотая женщина! — слышал не раз Андраш, как хвалят односельчане его мать, а детское сердечко, не будь он таким стыдливым, готово было слушать все новые и новые похвалы.

Однако несколько рано созревшим разумом своим он замечал не только хорошее в их семье, но и недостатки, например безответность отца. Андраш скоро почувствовал, что круг их семьи совсем не похож на тот, описанный Яношем Аранем, светлый и такой гармоничный. Скорее он похож на затемненный для показа электрического разряда кабинет физики.

Два медных шара на столе. Они поблескивают и, кажется, даже слегка покачиваются на верхушках стальных стержней, как мыльные пузыри на кончиках соломинок. В кабинете тишина, только опьяневший шмель или оса-сладкоежка бьется в ставни, потому что ведь на улице золотое время сбора винограда.

И тут круг генератора начинает вращаться. Сначала он только шуршит, словно старухи едва переставляют ноги, шаркая в суконных тапках. А потом разбегается, набирает темп, превращается в световое колесо без спиц. «Чик-чик, трах» — вот она, молния, миниатюрная молния с зеленой гривой. Она прыгает, подергивается и выписывает шипящий зигзаг, мечась меж двух медных шаров.

Игра?

Страшно лишь с виду?

Но попробуй только дотронуться до нее, попробуй ущипнуть — тебя сразу швырнет на пол.

Когда же это было? Да за несколько дней до николина дня! Он торчал дома, сидя над каким-то сочинением, а на кухне (вот уж поистине редкое событие!) шутливо перебранивались, вспоминая свою первую встречу, его родители.

Потом, весело потирая подбородок, в комнату вошел отец.

— Ну, сынок, идет работа? — спросил он.

— Идет.

— Что пишешь-то?

— Домашнее задание.

— Покажи.

Он зашел Андрашу за спину, обнял за плечи и громко прочитал написанное в тетради:

— «Спаситель родины… наш господин, правитель Венгрии, его высокопревосходительство витязь Миклош Хорти-Надьбаньский…» — Отец дочитал только до этого места. И уже не обнимал, а крепко сжимал плечи Андраша. — Мерзавец он! Палач рабочих! Этот-то! Никакой он не спаситель родины! — прохрипел отец.

А из кухни тут же откликнулся, срываясь на визг, голос матери:

— Замолчи! Не мути мальчику мозги! Меня ты уже погубил! Не хватает еще и сына погубить!

И вулкан, обычно спящий, но готовый взорваться в любой момент, сразу же начал действовать. Он выбрасывал сажу, камни, адский пепел, пачкая еще недавно такое безупречно чистое небо семейной жизни.

Нет, в этой ожесточенной, насыщенной электричеством атмосфере скрытно тлеющих противоречий у него не хватало, да и не могло хватить, смелости задать отцу вопрос: «Что такое вы хотели совершить? Чего так ужасно, мучая и нас тоже, постоянно страшится наша мать?»

Он предпочел молчать из-за трусости, а может быть, из-за стыдливости, и, поскольку у него не было даже простой уверенности ни в чем, ему ничего не оставалось, как покорно выносить унизительные поощрения своих «доброжелателей»:

— Стань лучше своего отца, будь лучшим венгром, чем он.

Андраш был уже долговязым подростком, ходил в длинных штанах, когда однажды совершенно случайно узнал эту страшную тайну проклятий далекого прошлого.

Однажды он вместе с отцом на велосипеде возвращался домой из К., где в ту пору учился в гимназии. Они проехали чуть ли не половину области: видели богатые, ожидающие прикосновения кос хлеба, любовались голубовато-черными хвойными лесами, пахнущими густым настоем смолы. А почти перед самым домом, когда им осталось только свернуть из кривой улочки, около пожарного склада им навстречу выехал располневший коротконогий велосипедист в охотничьей шляпе.

Андраш поздоровался. Мужчина в шляпе косо глянул на него, будто бык, готовящийся боднуть, и сделал вид, что не слышал приветствия. Отец побелел и, скривив рот, выпалил:

— И ты с ним здороваешься?

— А что?

— Знаешь, кто это?

— Это Кальман Немет, старший пожарник.

— Сейчас — да. А кем он был в девятнадцатом году?

Они как раз проезжали мимо низкого, будто вросшего в землю дома. Когда-то в нем жили пастухи, которые пасли быков, коров и свиней. Хотя прошло не меньше ста лет с тех пор, его иначе как пастуший дом и не называли.

— Видишь? — показал отец на дом. — Сюда, к этой стене, как к позорному столбу, поставили нас в девятнадцатом белые офицеры. А этот убийца, твой знакомый старший пожарник, был их командиром… «Хлоп-хлоп» — они били нас куда попало. Кулаками, прикладами, плетками. И меня тоже. А ты еще с ним здороваешься!

— Папа! Да разве я знал? Откуда мне знать? Ведь… я даже не знаю, чего… чего вы тогда хотели.

— Справедливости! Правды для миллионов, сынок… Эх, все это я написал в своей тетрадке, время у меня для этого было. Думал, когда-нибудь передам эти записи в твои руки, а теперь дать-то и нечего: мать твоя ту тетрадку в огонь бросила. И наверное, правильно сделала… Россия… Вот там — да, там справедливость победила. А у нас?.. Ты учись, сынок, учись, старайся. Хоть отец твой и в тюрьме сидел, но подлым человеком никогда не был.

10

И он, Андраш Бицо, учился, старался изо всех сил; давал уроки ученикам, чтобы заплатить за обучение, купить себе одежду. Он много читал: романы, драмы, стихи, труды по естественным наукам, а вот газет и публицистики не читал никогда.

Мир его интересов сделался очень узким, и даже позднее, будучи уже студентом, он так и не смог расширить свой кругозор. Этакая возвышенная душа, он вместо грешной земли, вместо действительности витал где-то в облаках. И понадобились долгие годы, чтобы он наконец заметил: он по сути дела предается духовному сладострастию, ищет в книгах не смысл жизни, а лишь грезы, упоение чужими переживаниями.

Когда же его охватило отвращение ко всему и он уже не испытывал удовлетворения от книг, то с головой окунулся «в действительность» — так Андраш называл свои дешевые кутежи, заполненные пьянством, женщинами и цыганской музыкой.

Он жил, как мог. Репетиторствуя, воспитывая ребят, он сам доставлял себе маленькие радости: снимал комнатку с отдельным входом, питался в харчевне, позволял себе выкурить пачку сигарет в день.

«Лишенный корней!» — вынес он сам себе определение, вычитанное им из модных французских романов, и на деле это служило для него не только оправданием и самоуспокоением, но и своеобразным бегством от самого себя.

Это было бегство от признания той истины, что характер и труд играют большую роль и что его лень и бесхребетность являются виною тому, что сам он находится в состоянии застоя, в своеобразном мещанском прозябании. Да, первая причина коренится в нем самом и лишь вторая — в неблагоприятных обстоятельствах, в которых он живет.

Он ссылался на свои моральные принципы и сваливал всю вину на врожденные склонности души. Как откровенное, самокритичное признание он писал:

Я не был добрым, не был злым.

Бог выплюнул меня, и был он нрав.

Несет меня, как паука на нитке,

Меж дымной почвой и гремящим небом.

А мир уже пылал, трещал по всем швам. Его сверстники и сокурсники один за другим получали призывные повестки, сам же он избегал призыва обманом, постоянно меняя квартиры.

Но почему?

Разве он восстал против войны? Считал ее несправедливой? Может быть, он, воскликнув: «Хватит командовать мною!», хотел выступить против тех, кто бросил цвет нации как пушечное мясо в пучину бойни?

Вовсе нет.

Причина, по которой он в течение нескольких лет, до самой осени 1943 года, успешно скрывался от мобилизации, заключалась просто в его отвращении к казарме. Сама мысль о том, что он должен вставать и ложиться по приказу, что его могут вновь и вновь безнаказанно унижать, бросала его в холодный пот. И он жадно, нервно, как картежник, вчитывался в газеты, пытаясь разобраться в положении на фронте. Есть ли у него еще шанс, вновь сменив квартиру, окончательно избежать призыва?

И если он представлял свое будущее, то видел себя сидящим за пыльным, закапанным чернилами столом. Утих мировой пожар.

Теперь зима — и тишина, и снег,

И смерть. Земля седая…

Сам он относился к тем редким счастливцам, которые не брались за оружие ни на той, ни на другой стороне и лишь писали заметки, юморески, вели хронику событий за неделю в редакции какого-нибудь иллюстрированного издания, стоящего «вне политики».

А когда у него выдавалось свободное время, да и настроение было подходящим, он писал любовные стихи, подбирая замысловатые рифмы.

Что же касалось будущего страны, венгров в этой бесконечной, все затягивавшейся драке, то он повторял, как приговор судьбы, строки Ади:

Хоть медведь, хоть волк нас съест, —

Все равно съедят нас всех.

И все же его призвали, и он попал под приводной ремень мельничного колеса войны.

Но лишь на десять месяцев.

Он дезертировал. В хаосе отступления венгерской армии он пробирался через области Баранья и Шомодь домой на телеге. И только однажды, в одну из темных дождливых ночей, его охватили страх и неуверенность: «А что же будет потом, когда наступит мир? Найдется ли место и для меня, нужен ли я буду кому-нибудь в этом новом мире?»

Да, он бежал на телеге, в кармане у него лежало поддельное командировочное предписание, в котором говорилось, что он направляется по делам службы: перевозит радиостанцию. Промокший, промерзший до костей, он, едва не заблудившись в глуши шомодьских холмов, попросился переночевать в дом на одиноко стоявшем хуторке, хозяином которого оказался болгарин-огородник, немногословный, скрытный, но очень добрый человек.

— Вы дезертир? — задал он вопрос как бы между прочим, пока кормил лошадей.

— Что вы!.. Почему вы так думаете?

— А потому, что вы не умеете обращаться с лошадьми, вот почему…

Вот и все.

Ни сам Бицо, ни болгарин больше об этом не говорили. Болгарин пригласил Андраша ужинать. Он нарезал хлеба, выловил из громадной глиняной посудины маринованный перец, поставил жареную свинину, а потом как человек, сделавший все, что положено сделать для путешественника, забрался в угол и, прислонившись к печке, уселся на сплетенную из ивовых прутьев и покрытую циновкой лежанку.

Тут что-то щелкнуло, потом еще и еще раз, и через какое-то время послышался шум и треск.

— Ого! — воскликнул Бицо, повернувшись вместе со стулом. — Да у вас и радио есть?

— Есть. На батареях работает, — кивнул болгарин, показав на допотопный, похожий на ящик аппарат, который поблескивал своим одиноким зеленым кошачьим глазом.

И радио заговорило. Диктор говорил размеренно, делая ударение на каждом слове, чтобы было понятнее, он призывал рабочих, крестьян, солдат сплотиться, так как наступает последний, решительный момент. Сейчас, на берегах Тисы, еще можно нанести удар фашистам и их венгерским прислужникам в спину, а завтра, когда советские войска выйдут к Дунаю, будет уже поздно.

— Радио Кошута из Москвы, — удовлетворенно объяснил болгарин. — Ну, доброй ночи. Давай, господин витязь, поспим.

Но мог ли Андраш уснуть?

Мог ли уснуть этот дезертировавший из армии вольноопределяющийся унтер-офицер?

Глядя открытыми глазами в пустоту, он растянулся на лежаке; и пока свинцовый, безрадостный дождь до отупения монотонно стучал своими тончайшими барабанными палочками по крыше, Бицо думал о болгарине, который хотя и живет одиноко, как бы в ссылке, а все же знает что-то о событиях, решающих судьбу страны, знает больше, значительно больше, чем он, Бицо.

Кто надоумил его, кто научил ловить на своем ветхом, допотопном приемнике передачи радиостанции имени Кошута, чтобы услышать последние известия и узнать все достоверно? Может, он настроился на ее волну случайно?

Не важно. Суть в том, что болгарин воспользовался этой возможностью, важно, что он слушает радио, а Бицо, хотя в офицерском училище у него под руками и было несколько приемников, которые принимали радиостанции всего мира, никогда не слушал ничего, кроме музыки, и лишь впервые слышит голос из другого, нового для него мира, который стоит уже на пороге его дома.

Болгарин спал крепко, изредка всхрапывая. В лачуге стоял тяжелый запах табака, жира и пищи. Дождь пошел сильнее, капли его стали тяжелее, они так стучали по крыше, словно кто-то хлопал по ней ладонью. А Бицо лежал растерянный и бессильный. Тщетно пытался он собрать воедино рассыпанные, бесполезные обрывки собственных мыслей.

«Лишь слабый любит сам себя, а сильный несет в своем сердце любовь ко всей нации!» — эта заученная, зазубренная еще в школе истина вдруг вспыхнула в нем, заставила его вскочить на ноги.

Да, эгоизм, жизнь только в себе и для себя, копание в своих бесплотных, бесполезных устремлениях — вот причина того, что он потерял корни, стал бездельником, не знающим ни своего места, ни своего призвания. Вот причина того, что теперь, подвластный судьбе, он похож на загнанного зверя и вынужден признать, что… исключений ни для кого нет! Раз гибнет страна, надежды нет и для него. Разве может он теперь надеяться на то, что после такой катастрофы, в которую оказалась ввергнута его родина, он может рассчитывать на получение места в редакции хоть какого-нибудь паршивого журнала?

…Наконец рассвело. Утро, дождливое и туманное, он встретил лежа на ивовом лежаке болгарина. Правда, он обрел мужество, чтобы отвергнуть свое прошлое, однако, что касается будущего, он готовился скорее к смерти, к плену, но никак не к свободной жизни.

— Боитесь? Не бойтесь! — сказал болгарин, как бы угадывая мысли Бицо, пока они запрягали лошадей. — Видите? — показал он на мокрую, всю в жемчужинах росы траву перед собой. — Наступлю — гнется, отступлю — встанет. Вот и мы так. Мужайтесь, господин витязь, смелее!..

А что было дома, когда он, с трудом добравшись до него, толкнул разбухшую, покоробившуюся дверь веранды?

— Теперь за тобой очередь, отец. Наступает твой мир!

Кто знает почему, но его первыми словами были именно эти, они сами сорвались с губ вместо обычного приветствия. И потом, когда отец, удивленно посмотрев на сына, сдвинул очки на лоб, Андраш подумал, что же значат эти слова, сказанные им с иронически-горьким привкусом.

— Ты?

— Я вернулся.

— Вижу… Что же касается моего мира, то пока не стоит даже упоминать о нем.

— Это почему?

— Потому что я все равно до него не доживу. Жандармов тут что червей развелось. А в крепости сидит Вайна, нилашистский министр внутренних дел. Он приказал расклеить на всех заборах плакаты, на которых написано, что, мол, тут камня на камне не останется, а все население на Запад угонят, как только фронт дойдет до Рабы… Так что учти… А вообще-то, здравствуй. Мать в больнице лежит, увезли с тифом.

Прием был коротким и горьким, если сказать по правде. Но это была только увертюра к жуткому террору сумасшедших садистов и губителей нации — нилашистов.

«Мужайтесь, господин витязь, смелее!..»

Сколько раз потом Бицо повторял то с иронией, то с отчаянием, то с зубовным скрежетом эти слова старого болгарина, когда ему приходилось смотреть на бесчинства нилашистов и на замшелое, толстокожее равнодушие людей. А почему? Потому что он принимал за равнодушие и полную покорность то, что на деле было ударом судьбы для бесправных людей, отданных на произвол нилашистов. Это были немалые муки остававшихся еще под властью нилашистов жителей задунайских областей, которые не могли издать даже крика от боли.

Многое Бицо начал понимать только тогда, когда нилашисты прибегали к действенному, по их мнению, средству устрашения, устроив первую публичную казнь на главной площади села.

Казнили людей, которые и не собирались скрываться от них, не дезертировали, — с такими они быстро кончали, поставив их к забору кладбища. Казнили членов секты баптистов, которые пошли по повестке в армию, даже присягнули Салаши, но оружие в руки брать отказались.

А чтобы собрать побольше зрителей — массу, которую надо научить, на несчастье других, — жандармы выгоняли жителей из домов и, примкнув штыки, гнали их к месту казни.

Вскоре главная площадь оказалась битком забита народом, а на вливавшихся в нее улицах стояли вооруженные солдаты. Бицо тоже стал невольным свидетелем убийства первого назаретянина.

Бицо стоял на углу улочки Пап, прислонившись к стене дома священника. Глазами он искал виселицу и с непонятным для себя самого равнодушием думал, что и его самого ожидает такая же судьба, если только удача хоть на минуту, хоть на миг отвернется от него: без нее при первой же проверке документов его ожидает либо пуля, либо петля.

— Начинается, — пробормотал, стоя рядом с ним, старый железнодорожник с дрожащей головой. Пытаясь привстать на цыпочки, он оперся ладонью о стену.

— Вроде так… — согласился его сосед, молодцеватый, коренастый крестьянин в синем фартуке. — Вон они: выскочила кукушка в часах!

Сравнение было точным, потому что нилашистский министр внутренних дел брат[14] Вайна со своим эскортом выкатился на балкон ратуши так горделиво, с таким одеревенелым высокомерием, что, если бы виселица не напоминала о серьезности момента, вид их вызвал бы всеобщий хохот и можно было бы просто умереть со смеху, глядя на них.

Но виселица стояла, окруженная каре жандармов.

Перед виселицей находилось возвышение: всем известная подставка полевого алтаря для крестных ходов по церковным праздникам.

Как только брат Вайна махнул рукой, сельский посыльный начал бить в барабан — бил он глухо, все время сбиваясь с ритма, — а справа, из помещения сберкассы, где содержались смертники, появились долговязый пастор и первый осужденный, окруженные четырьмя солдатами и четырьмя вооруженными нилашистами.

Это был болезненно бледный, рано постаревший паренек. Он не доставал и до плеча пастору, широко шагавшему своими аистовыми ногами, одетому в белую сутану, с четырехугольной шляпой на голове.

Толпа, увидев их, охнула и пришла в волнение, как перестоявшее и вываливающееся из опары хлебное тесто; она почти разорвала цепь жандармов.

Потом наступила тишина. Часы на башне, лениво, глухо бухая, пробили полдень. Но вместо колокольного звона по площади, вибрируя, разнесся слабый, трескучий тенор пастора.

— Сын мой, — упрашивал он паренька, — последний раз говорю тебе: именем Иисуса, смирись и покайся!

Юноша поднялся на возвышение, держа в руках распятие. Пастор согнулся в три погибели, заглядывая ему в лицо. Тот кротким, но решительным движением оттолкнул священника. Подняв голову и как бы глядя в бесконечность небес, он прокричал:

— В писании сказано: «Да падет кровь убитого на головы палачей его!» И там же сказано: «Взявший меч от меча и погибнет!..»

Услышав эти слова, пастор отвернулся от паренька и, подняв взгляд на балкон, развел руками.

— Как Пилат. Руки умывает, — тихо пробормотал железнодорожник.

А он, Бицо? О чем он думал, когда брат Вайна, ухватившись за ограду балкона и стуча по ней кулаком, лающим голосом разглагольствовал о «закоренелости» преступника, который своим поступком подает пример в предательстве родины.

Бицо думал о том, как смело, но неразумно, ради мнимого вечного блаженства, жертвует собой, идя на виселицу, этот бедный, беспомощный человечек. Потусторонний мир, в который он верит и на который ссылается, — всего лишь иллюзия: заменитель хлеба для нищих духом и телом. И все же он верит. Вера его сильнее всех штыков и виселиц нилашистов.

А что же он, Андраш Бицо, дезертир, разгуливающий с поддельными документами, что бы делал он, чем бы утешал себя, если бы его потащили на виселицу? Ради кого или ради чего он уходил бы из этого мира? Как бы вспоминали о нем родные и те несколько человек, которые его знали и, может быть, даже как-то ценили за его писанину? Сказали бы, что он храбр?

Если бы это было написано на надгробии его могилы, то такое утверждение не соответствовало бы истине. Храбрость и бездумная отвага — это два совершенно разных понятия.

И действительно, вот он переоделся в штатское, дня не проходит без того, чтобы он мысленно не показал фигу жандармам, которые патрулируют по улице парами, но зачем все это? Какая польза от этого другим?

Он пошел на риск, к тому же ведет азартную игру, но делает он это прежде всего ради самого себя, потому что ему только двадцать пять лет и он хочет жить, и лишь во вторую очередь — исходя из логического вывода, что так под Секешфехерваром для защиты интересов Берлина будет на одного солдата меньше.

— In paradisum deducant te angeli…[15]

Услышав молитву пастора, Бицо очнулся, пастор же то ли из жалости, то ли по зову совести почтил осужденного прощальной молитвой для тех, кто умирает после отпущения грехов.

Но Вайна прервал его криком с балкона:

— Хватит тут комедию играть! Вздерните-ка его в два счета!

Палач тотчас же прислонил лестницу к виселице. Он взобрался по ней быстро, почти не касаясь ее руками. А его подручный схватил прямо стоящего парня за пояс и, как бы играя, легко подтолкнул его вверх и поднял на вытянутых руках.

— Не боюсь я, господи, ты спас меня! — вскрикнул юноша. — Ты зовешь меня, и я…

На этом все кончилось.

Через несколько секунд его тело, вытянувшись, раскачивалось, словно лишенное костей. На искаженное, преждевременно постаревшее лицо повешенного натянули бумажный мешочек.

Это злодеяние одобрил лишь один тщедушный, напоминающий гнома тип — местный точильщик, нилашист с незапамятных времен. Узкий лоб, острый нос и вытянутые губы делали его похожим на хорька.

Он стоял на стуле, принесенном из дому, чтобы лучше видеть казнь и насладиться зрелищем. Глаза его плавали в сладострастной, студенистой влаге. Большой палец правой руки он, подражая Гитлеру, засунул за ремень.

— Ну что? — крикнул он со стула. — Все в штаны наложили? Никто не хлопает?

Толпа молчала, и хотя ни одна рука не потянулась к нему, ни один кулак не поднялся вверх с угрозой, все же точильщик до смерти перепугался. Горящие ненавистью глаза местных жителей, окруживших его плотным кольцом, заставили точильщика быстро ретироваться.

— Мы еще сочтемся с тобой! — бросил ему вслед железнодорожник.

— Еще как! — поддержал железнодорожника стоящий рядом с ним крестьянин в синем фартуке. — Будет тебе еще таска, дай только русские придут.

Тут в разговор вмешался и Бицо.

— А вы не боитесь? — задал он железнодорожнику предельно глупый вопрос.

— Кого?

— А того, о ком говорите, — русских.

Железнодорожник покачал головой.

— И это спрашиваете вы? Вы, сын Бицо?!

— Как? — удивился Андраш. — Вы меня знаете?

— Только в лицо. Но папашу вашего я действительно хорошо знаю. Здесь ли он?.. Ну пусть еще немного потерпит. Несколько недель, которые остались этим мерзавцам, он сможет как-нибудь переждать, хоть на печи сидя, хоть на одной ноге стоя.

— Словом, вы их не боитесь? — спросил Бицо еще раз.

— Мы? — спросил крестьянин, окинув его внимательным взглядом с ног до головы. — А чего нам бояться? У нас ни заводов нет, ни поместий.

— А если придется бежать? Если вас всех заставят эвакуироваться с Рабы?

— Это сказки, знаете ли! — бросил железнодорожник. — Я был за Тисой, служил на станции в Бекеше, когда там проходила эвакуация. Десять, максимум пятнадцать тысяч человек — вот и все, больше им ни за какие коврижки не удалось никого с места сдвинуть. Я повторяю: со всего края за Тисой. К тому же там остался рис, больше половины всего запаса страны. Мы специально так ловчили, чтобы вагонов под него не было.

— Расходись, народ! Тут не казино, конец параду. Чего вы тут толпитесь?

Позади них шумел, расталкивая людей, взвод жандармов, потому что слово за слово — и в конце концов вокруг троих беседующих собралось уже человек двадцать — двадцать пять односельчан.

— Вы славные, смелые люди, — сказал Андраш, пожимая руку железнодорожнику. — Мы еще встретимся с вами.

С этого дня он действительно начал встречаться с хорошими людьми — товарищами по судьбе и классу.

Он завел дружбу с солдатами, которые размещались по соседству, в здании школы. У них не было ни обмундирования, ни оружия, да и еды не хватало. Андраш приносил им книги почитать, он стал их добровольным почтальоном, потому что после ежедневных обременительных учений и муштры, устраиваемых ради поддержания дисциплины, у солдат не оставалось сил, и они сидели скрючившись по углам; да и общаться с близкими им разрешалось только раз в месяц, а общение это заключалось в том, что они могли послать домой открытки, которые проходили строгую цензуру.

Завязав дружбу с солдатами, Андраш налаживал связи и с деревенскими жителями, с близкой и дальней родней, потом — с тайком появлявшимися неизвестно откуда знакомыми отца, которые были способны проехать на телеге двадцать — тридцать километров только для того, чтобы задать единственный вопрос:

— А позовут ли старых бойцов, когда сюда придут красные солдаты?

Что нового вообще или что происходит на фронте и «по ту сторону», они спрашивали редко.

Фронт в те дни проходил у самого Балатона. Задунайский край был разорван надвое танковыми заслонами, окопами, проволочными заграждениями, земляными и бетонными укреплениями. И все же кто знает, как и по каким тропинкам доходили до них свежие новости, от которых в душе расцветала надежда. Говорили, что в Дебрецене образовано правительство — новое, демократическое правительство, которое заключило с русскими соглашение о перемирии.

И что трогательнее всего (почему же он не записал всего этого полностью, чтобы навечно запомнить?!), из надежды и веры рождались легенды.

Одну из них рассказывали повсюду, в каждом селе, называя самые разные имена: мол, такой-то был в Советской Армии, но не умер, как все считали, а не вернулся он из Советской России в свое время только потому, что завел там семью.

А теперь, пожалуйста, его тянет домой и вот-вот он появится. Он якобы уже пишет об этом в письмах и просит летчика разбрасывать с самолета свое размноженное послание родственникам.

А кто этот летчик?

Да его кум! Кто же еще, кому же больше захочется передать нам, что говорит кум, а через него — что говорит нам Москва? Ведь живет-то кум там, в Москве, оттуда он и передает:

Ничего не бойтесь,

Верьте и надейтесь.

Но по просьбе, по приказу

Из деревни вы ни шагу.

Пусть бегут все господа,

Их земля останется:

Будет она ваша, да,

Всем земли достанется.

Я письмо свое кончаю,

Говорю: не бойтеся,

А пройдет зима, другая —

И вернусь, мы встретимся.

Андраш, конечно, радовался, но, радуясь, впал в другую крайность, полагая, что фронтовая буря пронесется здесь легко и будет похожа на праздник — с музыкой, с хлебом-солью. Да и не он один тогда так думал.

Так думал и протестантский священник, и молодой энтузиаст-учитель, выросший на книгах писателей-народников, и врач, получивший известия, что его семья осталась в живых в Будапеште, и нетерпеливо дожидавшийся, когда ему можно будет поехать за ней.

В вербное воскресенье вечером, когда отступавших фашистов охватила паника и остатки частей разных родов войск, почти затаптывая друг друга, обратились в бегство, они втроем решили взять белые и красные флаги, переправиться через Рабу и выйти навстречу советским войскам.

Все трое договорились, что встретятся возле часовенки на шоссе, откуда оно прямо, как стрела, разбегается до самой Рабы.

Бицо с трудом добрался до назначенного места, так как все вокруг было запружено беженцами, но возле часовенки его никто не ждал.

Село превратилось в место сборища пьяных, беснующихся людей. Корчмы, продовольственные и табачные лавки осаждались местными жителями, словно военные объекты.

По улицам, хлопая винтовочными выстрелами вместо бича, нилашисты рысью гнали скот из окрестных поместий в сторону Пецеля и Медехида.

Почтовый тракт заняли гитлеровцы. Они неслись как угорелые на машинах, моторы на которых надрывно ревели и стонали. Громадные грузовики были доверху наполнены награбленным добром.

«Неужели я опоздал?» — думал Андраш, стоя у часовенки. А пока он ждал и размышлял, вокруг сделалось тихо, жутко тихо, только со стороны главной площади села еще доносился далекий, приглушенный гул, похожий на жужжание майских жуков, посаженных в коробок. На улицах не осталось никого. Закончилась и беспорядочная, насилующая моторы машин гонка по почтовому тракту. По-видимому, село, оставшееся без хозяина, оказалось на ничейной полосе. Гитлеровское командование сдало укрепленную и сверх меры расхваленную линию Рабы без боя, без единого выстрела.

И Андраш побежал.

— Надо сообщить! Надо сообщить русским! — задыхаясь, твердил он на бегу, боясь, а вдруг не найдется там, за Рабой, переводчика, когда он наткнется на разведчиков Советской Армии.

Но едва он добежал до больницы, как раздались три взрыва подряд. В воздух взлетели два моста через Рабу и сахарный завод. И, словно ожидая этого сигнала, из-за крепости с грохотом вынырнула танковая колонна полка СС. Как бы принюхиваясь, опасаясь пушечных выстрелов из-за угла, танки втиснулись в улочки, тянущиеся параллельно Рабе.

И еще не успел развеяться дым, оставленный танками, еще не стих их скрежет и лязг, как пошли грузовики. Десять, двадцать, тридцать… целая колонна. Из кузовов машин, бренча оружием и ругаясь, посыпались жандармы и эсэсовцы, машины прямо-таки извергали их из себя.

Андраш снова побежал, пригнувшись, втянув голову в плечи, только теперь уже не в сторону реки, а домой.

Танки открыли огонь из пушек.

И сразу же им ответили «катюши», стоявшие на огневых позициях, на холме Кальвария. Вскоре к этому «концерту» добавился гнетущий гул: стая идущих бок о бок толстых, брюхастых шмелей-бомбардировщиков появилась на нежном красновато-желтом мартовском небе.

И в тот же миг растворилась наивная фантазия Андраша о быстром и безболезненном освобождении его родного села.

Горели склады, которые гитлеровцы подожгли при отступлении. Густые черные клубы дыма поднимались к небу. Сотни центнеров муки, жира, сахара, масла, соли, да и кто мог подсчитать, сколько разного добра сгорело в том огне?!

В винном подвале бочки с оторванными кранами извергали из продырявленных пулями боков вино. Трое нилашистов, сидя в большом свином корыте, плавали в нем по погребу, залитому вином. Перепившись до чертиков, они в конце концов утонули в вине.

Обезумевшие, что-то орущие эсэсовцы забрались кто в подвалы, кто на чердаки и, не обращая внимания на мирных жителей, из своих укрытий расстреливали последние патроны, какие у них еще остались.

А когда русские перешли в наступление, когда первая волна советских солдат около полуночи переправилась через Рабу, жителей села охватил страх.

Страх охватил даже тех, кто не только говорил, но и хорошо знал, что несет с собою крах старого мира, какие изменения он вызовет.

Боец, поднимаясь в атаку, идет не на парад, он ежесекундно рискует собственной жизнью. Лицо его перепачкано землей и пороховым нагаром, по телу течет пот, голос, когда он кричит, охрипший и грубый. Откуда ему знать, в каком убежище спрятался эсэсовец, с какого чердака целится в него жандарм? С какой же стати быть ему приветливым сейчас, с какой стати открывать сердце для дружбы с людьми, которых он совершенно не знает, когда в руках у него винтовка, а не букет цветов?

Знают ли это, понимают ли это испуганные до смерти, просидевшие всю ночь в погребах жители села?

Завтра, послезавтра, чуть позже, когда пройдет время, они постепенно все поймут, тогда сегодняшний ужас уже не будет так пугать их, а превратится в воспоминание.

Но что произойдет до тех пор?..

Мучительно, так и не заснув, проходил Андраш всю ночь взад и вперед, охваченный чувством вины за себя и за ему подобных, и это чувство лишь на краткие мгновения уступало место радости.

Наконец наступил рассвет, сумерки начали постепенно таять, и он увидел на окраине села, возле железнодорожной насыпи, солдат в серых шинелях. Солдаты наступали цепью.

— Отец! Смотри-ка! — вскрикнул он.

— Наконец-то!.. — Старик Бицо заплакал и, чтобы не упасть, схватился рукой за забор.

11

Да, на вопрос Кесеи: «Тебе разве нечего нам сказать?» — Андрашу надо было рассказать очень многое, чтобы наконец спало, растаяло щемящее душу чувство, рожденное самообвинениями, собственным малодушием и неуверенностью, которое заставляло его вместо безусловного принятия появившегося на свет неделю назад в грохоте орудии нового мира лишь молча переносить его.

Так почему же, спрашивается, он не объяснил все как следует? Почему вместо подробного объяснения, которого от него ждали, он ответил одной нескладной, хотя и откровенной, фразой: «Всю жизнь я был удачлив, товарищ Кесеи».

Дело в том, что Андраш чувствовал себя здесь гостем, так сказать, «чуждым элементом», которого терпят на встрече старых бойцов лишь из уважения к его отцу или из простой любезности.

Наверное, больше всего привела Андраша в замешательство та откровенность, с которой представлялись Кесеи собравшиеся товарищи.

Он увидел в этом некий ритуал, совершенно незнакомый ему и скорее отталкивающий, чем привлекательный, который проявлялся и в том, что, разговаривая, все обращались друг к другу на «ты», и в том порядке, в котором они просили и получали слово, и в обращениях такого рода, как «выступайте», «спрашивайте, товарищи, если что не ясно».

Андраш хотя и смущенно, исподлобья, но следил за собравшимися, не упуская ни одного слова, ни одного движения, и заметил, что старики произносили эти слова с радостью и надеждой, как единомышленники. Этим они как бы подтверждали, что, хотя физически они и измучены, хотя с августа 1919 года вся их жизнь была сущим адом, в душе они остались прежними, а раз товарищ из Будапешта послал за ними, то, значит, они этого достойны…

— Понятно… Значит, удачлив, говоришь, был, — первым нарушил мучительную тишину Кесеи. Он улыбнулся себе в усы как человек, видящий Андраша насквозь и жалеющий его, но все же относящийся с презрением к его гордости, которая, собственно, прикрывала лишь беспомощность. — Можно ведать тебе вопрос? — спросил он вежливо.

— Пожалуйста! — ответил за сына старый Бицо, давая понять этим, что тоже не собирается отступать.

— Объясни нам, в чем суть этой твоей «удачи»?

— В том, что я остался жив и что относительно, если учесть обстоятельства, руки мои ничем не замараны.

— То есть тебе повезло, можно сказать, но это еще не удача. Беду просто пронесло мимо, а не сам ты выплыл. А это большая разница.

— Однако извини, товарищ Кесеи, — заговорил вместо сына старик Бицо. — Кому нужны эти придирки? Не сам ли ты сказал вчера, что и мы не родились коммунистами? Тогда в чем же дело? Ты испытываешь Андраша, а может, и не веришь ему?

— А имею ли я основания верить? — Кесеи бросил на старика косой взгляд. — Доверие оправдано, когда знаешь, что творится в душе каждого. А сын твой все время молчит или же в лучшем случае удостаивает нас своими вопросами…

Бицо признал про себя справедливость этого скоропалительного и беспощадного вывода, но в то же время он обиделся, более того, почувствовал себя оскорбленным. По какому праву, от чьего имени напоминает ему об ответственности этот Кесеи, этот неожиданно свалившийся сюда посланец? И больше всего задевало Бицо вот что: почему Кесеи его презирает, почему играет с ним в кошки-мышки при других? Не просителем, не за теплым местечком пришел он сюда, не затем, чтобы благодаря своему отцу пронюхать, какие привилегии сможет здесь получить. Прав ли Кесеи? Прав ли, говоря, что это не была удача, что ему просто повезло, поскольку удача предполагает наличие воли, борьбы? Ну и что?! Он не собирается просто так, с бухты-барахты выкладывать на людях самые сокровенные, самые мучительные свои мысли, каких бы ошибок он в жизни ни совершал… Если он не нужен, если он лишний, то может и уйти. Ни Кесеи, ни кому-либо другому Андраш не позволит жалеть себя, ему такая жалость ни к чему…

Андраш хотел было уже уйти, когда вдруг встал дядя Гач и, размеренно укладывая слово к слову, как мозаику, начал говорить;.

— Товарищ Кесеи! То, что ты сказал о доверии, — правда. Но только в общем, если не учитывать ничего другого. Чтобы далеко за примером не ходить, возьмем тебя. Вот ты к нам приехал. Знаем ли мы тебя? Не знаем! А смотри-ка, мы все же тебе доверяем. А почему? Может, потому, что кое-кто из нас уже слышал о тебе? И поэтому тоже. Но прежде всего потому, что мы уважаем и признаем тот мандат, с которым ты приехал из Центра, от будапештских товарищей. Было бы правильно, если бы и ты считался с нашим мнением. Мы, старики, за Андраша Бицо ручаемся.

— Правильно! — поддакнул ему Такач.

— Настолько правильно, — воскликнул Кутрович, — что и слов на это тратить не надобно!

— Конечно, не надобно, — тихо подтвердил дядя Ходас, растирая парализованное, с трудом сгибающееся колено. — Ведь Андраш — он же не только наш сын, он же человек-то грамотный… Такой, каким был покойный Деже Энцбрудер в девятнадцатом году. Не знаю, кто как его помнит, но мы ему сначала не очень верили, считали не нашим человеком, из господ. А ведь он вернулся из России, где прошел школу революции. Так-то оно так, но он был сыном учителя и сам учителем работал, учился на артиста, на органиста. Когда приезжал домой на каникулы, то садился на место своего отца к органу — и тогда даже лютеране, даже евреи останавливались возле церкви, чтобы только послушать, как он играет… Он был несгибаемым, стопроцентным товарищем, разве не так, а? Воистину железный человек… Его признали и уважали как руководителя, как комиссара во многих местах: в Шпроне, Чепреге, Капуваре, Чорне, и только после этого стали его почитать и на родной земле… Он этого вполне заслуживал… Он был первым, на кого обрушилась офицерская месть. Его убили жандармы, расправились с ним на краю кукурузного поля, и до сих пор мы даже не знаем, где покоится его прах… А ведь, как я уже сказал, он тоже был человеком грамотным… Он хорошо знал, в чем заключается его долг, знал до самой гибели…

Старик Ходас замолчал и посмотрел на Бицо, посмотрел одобряюще, словно хотел сказать: «Ну чего ты ерепенишься? Чего злишься? Начинать всегда трудно. Со временем и ты станешь, сынок, совсем нашим, и душой и телом».

И тут Андрашу вдруг стало стыдно, и он низко опустил голову. Стыд этот был рожден тем безусловным, сочувственным доверием, которым одарили его старики.

Чем он заслужил это доверие?

Будет ли он когда-нибудь достойным того, что дядя Ходас как аргумент привел в его пользу пример Деже Энцбрудера? Если и не сейчас, то когда-нибудь в будущем…

Имя это он хорошо знал, знал и саблю — саблю прапорщика Энцбрудера, единственную реликвию, оставшуюся от него. Его друг Лаци, племянник Деже, иногда доставал ее из шкафа, который стоял в углу чулана в учительской квартире. С трепетом в сердце, дрожа от страха, они брали ее, потому что тяжелая кавалерийская сабля с массивной рукояткой была запретной вещью, трогать которую было нельзя, а дверь шкафа так высохла и растрескалась, что жалобно стонала и скрипела, когда ее открывали.

Заходящее солнце, пробившееся сквозь листву деревьев, набросило на ставни тончайшие золотистые занавеси. Из шкафа на ребят, едва они открыли дверцу, пахнуло пылью и затхлостью. Схватившись один за рукоять, а другой — за ножны, они тянули и дергали саблю, словно пытаясь пилить ею воздух, до тех пор, пока покрытый ржавчиной, застрявший клинок не вырвался на свет, издав резкий, звенящий звук.

Для их детских игр, чтобы колоть и рубить ею, сабля явно не подходила. У них просто не хватило сил держать ее, и сабля, воткнувшись в пол, закачалась. И каждый раз, когда они общими усилиями, встав друг за другом, пытались поднять ее и подержать, сабля падала и, качаясь, втыкалась в половицу.

Почему же, спрашивается, они снова и снова доставали ее из шкафа?

Да потому, что Деже Энцбрудер был для них героем, как им рассказывали, и они воображали, что ржавчина и красновато-коричневые пятна на лезвии клинка не что иное, как кровь врагов.

Позднее они, разумеется, узнали правду, которая состояла в том, что дядя Лаци — краснолицый, седой как лунь «дядя директор» — был уязвленным, нелюдимым человеком, интересующимся лишь пчелами. Но узнали они это из разных источников, каждый сам по себе, и не говорили об этом…

И вот теперь, через столько лет, снова всплыло имя Деже Энцбрудера. Железный человек, стопроцентный товарищ — так уважительно говорил о нем дядя Ходас, приводя его как пример верности идее и товарищам.

Андраш все понимал. Он чувствовал ответственность примера и оказанного ему доверия. Ему было ясно, зачем его сюда позвали и чего ждут от него, от грамотного человека, старики.

Но что скажет на все это Кесеи?

Снимет ли он в конце концов со своего лица эту холодную, самоуверенную улыбку, с которой смотрит не только на него, но и на стариков? Это потому, что они думают, будто можно продолжить дело с той точки, на которой оно остановилось в девятнадцатом году, и еще потому, что Кесеи понимает: хотя они уважают его, «человека из Центра», хотя они жадно ловят его слова, но все же если почувствуют необходимость, то мигом призовут к ответу и поправят…

Что же он сказал?

Сначала — ничего, только кивнул головой и снова записал что-то в книжку, в эту потертую записную книжку с завернувшимися углами, своим крохотным, едва умещавшимся в руках карандашиком. А потом, положив записную книжку на колени, сказал:

— Мы действительно должны полагаться на нашу интеллигенцию, и мы, товарищи, рассчитываем на нее. Только, — и тут он хлопнул записной книжкой себя по колену, — одни требования можно предъявить к грамотному человеку, если он член партии, и другие — если он только сочувствующий или беспартийный. Я хотел бы видеть в Андраше Бицо члена партии. А это значит — бойца, а не конторского служащего. Конечно, если и он того хочет. Ваше слово, поручительство за него поможет мне, да, думаю, и ему. Это залог, гарантия того, что мы можем смотреть на него как на нашего единомышленника. Так?

— Правильно!

— Вот это разговор!

— Мы согласны, товарищ Кесеи!

— Ну а ты, сынок, — сказал старик Бицо, — ты-то что думаешь? Согласен?

— Я думаю, — Бицо посмотрел ему прямо в глаза, — выстоять… Чтобы вы во мне не разочаровались.

— Быть по сему, сынок.

Они пожали друг другу руки, чего никогда до сих пор не делали, они даже обнялись бы, но тут встал Кесеи, попросил тишины и мощным решительным голосом сказал:

— Товарищи! Пришло время приступить к работе. Но уже не в качестве участников встречи, а как Н-ская организация Коммунистической партии Венгрии. От имени ЦК и от вашего имени я объявляю ее созданной…

Он еще не закончил, как встали все семеро, растроганные и торжественные.

Даже дядя Ходас, полупарализованный Ходас, которого привезли сюда на велосипеде, тоже встал, опираясь на палку, забыв о всех своих недугах. Его место на этом символическом торжественном построении не осталось пустым.

— А теперь, товарищи, — голос Кесеи зазвенел, — споем «Интернационал».

И хотя и слух у него начисто отсутствовал, и мелодию он нашел не сразу, он без колебаний, полным голосом затянул:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!

Сначала к нему присоединились два-три несмелых голоса. Они срывались: то ныряли вниз, то возносились вверх по давно нехоженым ступеням мелодии, но потом в их голосах зазвенел металл, почувствовалась сила, и они запели громко, как литые из стали, многотонные колокола:

Весь мир насилья мы разрушим!..

Бицо, стоявший у раскрытого окна, не пел, потому что не знал ни слов, ни мелодии. Но в глубине души он чувствовал то же, что и другие: подъем и воодушевление. Он почувствовал себя солдатом огромной, непобедимой армии, которую можно на время заставить отступить, но победить — никогда! И пока здесь лилась эта песня, от которой заалели лица, а на глаза старых бойцов навернулись слезы, по улице проезжали колонны советских солдат, действительно направлявшиеся в «последний и решительный бой», стремившиеся к окончательной победе над фашизмом.

Услышав мелодию «Интернационала», какой-то солдат поднял голову и отдал честь, а штатский (еле переставлявший ноги путник, кожа да кости) остановился, помотал головой, не веря своим ушам, и стал искать глазами дом и окно, из которого лилась на площадь песня.

А в комнате уже громко звучал припев. И это было чудесно: люди, только что выглядевшие стариками, на глазах превратились в крепких, полных сил мужчин.

Они выпрямились, расправили грудь, гордо подняли голову:

Это есть наш последний

И решительный бой.

С Интернациона-а-а-лом

Воспрянет род людско-о-ой.

И даже Кесеи, сдержанный до холодности Кесеи, казалось, с трудом владел собой; пытаясь скрыть слезы, он часто-часто моргал. А когда замерли последние слова песни, дядя Ходас склонился на плечо старика Бицо:

— Лайош, ох, Лайош, старый ты мой товарищ! Никогда бы я не поверил, что мы… что мы еще будем вот так петь «Интернационал». В тюрьме ведь это была наша молитва. А теперь?!

И тут за дверью раздался шум, будто кто-то скребся, щупал доски, искал и никак не мог найти дверную ручку.

Это был исхудавший до костей, дочерна загоревший путник, который только что прошел по площади.

Он был одет во все новое, но одежда эта казалась случайно собранной. Тиковый китель и обшитые кожей кавалерийские штаны. На ногах легкие башмаки итальянских солдат-берсальеров. В руках суконная фуражка организации Тодта[16] — козырек размером с лопату — и здоровенный чемодан, сколоченный из фанеры.

— Pas vrai! Camarade Tombor! Est-ce que c’est toi?[17] — Это воскликнул Иштван Немеш, родственник Бицо, отступая назад, словно увидев привидение.

Путник (у него были необыкновенные, широко расставленные глаза-сливы) слегка прищурился. Он пригляделся, кто это кричит ему по-французски, а затем, заметив Немеша, широко улыбнулся, обнажив десны:

— Et toi, camarade Nemes? Pas en Belgique?[18]

Он поставил чемодан на пол, положил на него фуражку, отряхнул ладони, будто только что поднимал тяжелые мешки, и теперь уже обратился ко всем находящимся в комнате:

— Вы коммунисты, товарищи? Я вроде слышал на улице, что тут пели «Интернационал?» — спросил он уже по-венгерски.

— Ты точно слышал, — сказал подошедший к нему Немеш. — Так ты жив? Ты цел? — Он потряс его, крепко сжав ему плечо. — Товарищи, — воодушевленно продолжал он, — это Томбор, товарищ Томбор, мой старый знакомый. Он был в свое время секретарем ячейки в Лионе. А потом добровольцем в интернациональной бригаде в Испании… Ну и ну! — Немеш снова, еще внимательнее оглядел путника с головы до ног. — Из каких же глубин ада ты сюда пожаловал?

— Оттуда, — согласился Томбор, говорил он с легким акцентом. — Я точно побывал в аду, это в Бургенланде, лагерь Феринг. Два дня назад меня освободили.

— А туда? Туда-то ты как попал? Мы получили известие, что ты погиб.

— Это только наполовину правда… Сидел в лагере для интернированных, потом гитлеровцы… Et après tout — voila![19] — добавил он уже по-французски.

— А жена? Дома или за границей?

— Дома, — улыбнулся Томбор. — Больше того, она в надежном месте, у родителей. Она ведь попала во Францию отсюда. И к тому же пребывает в наилучшем здравии.

— Тогда я что-то не понимаю, — проговорил Немеш с удивлением. — Она здесь, а ты отсюда идешь куда-то? Я вижу, ты в дорогу собрался… Не сошлась ли она с кем-нибудь?

— Quelle blague, mon ami![20] — воскликнул Томбор, хлопнув ладонью о ладонь. — Pour ma légitimation, c’est à dire…[21] Иду в Пешт, чтобы подтвердить свой стаж в партии, вот зачем. Заграничной эмиграции больше нет. Теперь я могу быть коммунистом и дома.

— Товарищ, тебе не обязательно терять время на поездку в Будапешт, — вмешался в разговор Кесеи, обиженный тем, что Немеш забыл про него и не спешит представить неожиданно появившемуся товарищу. — Дело в том, что я сам из Будапешта. — Теперь Кесеи говорил уже спокойно, без раздражения в голосе, потому что он уже обратил на себя внимание. — У меня есть полномочия восстанавливать людей в партии и подтверждать их партийность.

— Имеете документ? — спросил Томбор и подошел к Кесеи.

— Конечно, — ответил Кесеи.

Сказал он это безо всякой обиды, и Бицо только удивился тому, как быстро умел брать себя в руки приехавший к ним представитель из Пешта.

И еще больше Бицо удивился тому примитивному удостоверению, которое вынырнуло из кармана Томбора и сразу же пошло по рукам.

Оно было написано на полотне расплывшимися химическими чернилами. По краю были заметны следы шитья, а снизу, в правом углу — звезда. Это была печать подпольной Французской коммунистической партии.

— Хорошо, — сказал Кесеи. — Чтобы начать работу, этого вполне достаточно. Всем остальным — где ты был, чем занимался за границей — поинтересуются товарищи из Центра… Итак, поездка в Пешт пока отпадает. Останешься сейчас с нами или сначала сходишь домой, а потом вернешься? Как тебе лучше, товарищ Томбор?

— Останусь, — заявил Томбор.

Он оттащил чемодан к дверям, чтобы тот не стоял на дороге, поискал свободный стул, сел и сказал:

— Продолжайте… Я хотел сказать, давайте продолжим, товарищи. А что касается моего появления здесь — так считайте, что я просто опоздал, пришел чуть позже…

И только теперь, чувствуя, что он среди своих, Томбор подмигнул Немешу, как бы говоря ему: «Мир тесен, камарад, всегда можно встретить друга».

Вел себя Томбор естественно — как только сел, сразу же почувствовал себя как дома, все понимал с полуслова.

Андраш понял, что был неправ, когда с чувством взбунтовавшегося и ко всему придирающегося интеллектуала, опасающегося за чувство собственного достоинства, испытывал неприязнь к Кесеи, приняв его манеры за ритуал, за пустую и потому ненужную церемонию.

«Здесь, дружок, не об этом речь, а совсем о другом!» — мысленно признался он сам себе, начиная сознавать, что коллектив, который его принял, — это есть не что иное, как союз борцов!

Члены его были связаны верностью, дисциплиной, героическим примером погибших товарищей и идеей, отмечавшей во всех частях света своих приверженцев общими признаками, которые ни с чем не спутаешь.

Насколько крепка была их дисциплина, показывало не только поведение Томбора, почувствовавшего себя здесь как дома, не только непоколебимая решимость Кесеи, но и те изменения, которые Андраш заметил у отца и у других старых бойцов.

Такими ли были они еще зимой, когда собирались поговорить и обсудить вопросы политики? Усталые, духовно и физически измотанные люди, сознание которых походило на затухающий огонь, лишь изредка выбрасывающий язычки пламени.

Они уже давно оторвались от коммунистического движения, еще в тот момент, когда их выпустили за ворота тюрьмы. И если они чего-то ждали, если и надеялись получить что-то от жизни, то это было ожиданием чуда — страстная мечта о создании новой Советской Венгрии. Но то была только мечта… Они хотели дожить до нее, чтобы спокойно умереть, сознавая, что победили они, а не фашисты и нилашисты, что они заслужили похороны по коммунистическому обряду.

— А это как? Как они проходят? — спросил однажды Андраш, поддразнивая отца. Он считал, что только сельские старухи думают при жизни о своих похоронах, и был удивлен словами отца.

— Как проходят? — переспросил отец, посмотрев на него с укором. — Да… с флагами, с хором и духовым оркестром, на могиле речи произносятся…

А теперь вот о похоронах нет и речи. Старики ведут себя так, как привитая ветка по весне после суровой и холодной зимы.

Она на первый взгляд ничего не сулит, ее легко принять за ненужный, грубый сучок, но стоит только солнцу пригреть ее — и она проснется, пустит почки и будет жить, так как она не умерла, а лишь притаилась на зиму от лютых холодов, притаилась для того, чтобы выстоять и выжить.

12

То, что произошло на первом собрании Н-ской парторганизации, врезалось в память Бицо как отрывок из немногословного, но содержательного протокола. Оно и понятно: ведь ему поручили запечатлеть все происшедшее на бумаге для вышестоящих партийных органов.

Настоящая работа, как называл ее Кесеи, началась с того, что он достал из истасканного, протертого до красноты портфеля, в котором, как мы знаем, хранились смежна белья, кое-что из документов и подаренный ему пистолет, два плаката и тонкую брошюрку с заглавием, напечатанным красными буквами.

Кесеи перелистал ее указательным пальцем, немного подумал, а потом показал всем.

— Эта брошюра называется «Почему компартия борется за независимую, свободную и демократическую Венгрию?». Если мы хотим хорошо работать, нам надо прежде всего уяснить себе это.

Он сделал небольшую паузу для того, чтобы сказанное им лучше дошло до слушателей, и в это время Кутрович выкрикнул:

— Матерь божья! Так разве мы не берем власть в свои руки? Разве мы не устанавливаем диктатуру, товарищ Кесеи?

— Нет! — проговорил Кесеи. — У нас в данный момент нет для этого ни сил, ни масс, то есть людей, которые хотели бы того же.

— А русские? Разве они не затем пришли? — удивился Кутрович. — Только что тут через площадь прошла такая сила, что ой-ой-ой! Товарищу Сталину стоит только слово сказать — да что там слово, только рукой махнуть — и готово, вся власть в наших руках. Вся страна будет плясать под нашу дудку.

— Только мы в дудки дудеть не собираемся! В стране разруха, посевные площади засеяны только наполовину, железные дороги бездействуют, нет ни угля, ни продовольствия для городских жителей, а ты здесь о дудках разговор заводишь… Правда, не ты один. Книжица, что тут лежит, не без причины написана. А поскольку вопрос этот не так прост, особенно для вас, товарищи ветераны девятнадцатого года, то я предлагаю: сначала выслушайте меня до конца, а потом уж задавайте вопросы…

Предложение это прошло, причем довольно гладко: все внимательно выслушали сообщение о том, что все демократические партии страны объединились в Венгерский национальный фронт независимости, сформировано коалиционное правительство, а сплочение всех сил нации в интересах восстановления страны стало решающей задачей.

Но когда Кесеи сообщил о назначении на министерский пост Габора Фараго, который, как всем было хорошо известно, был при Хорти жандармским генералом, разразилась буря.

— Это ужас! — негодовал Кутрович. — Так мы, значит, должны целоваться с нашими убийцами? Я понимаю, что на свете и хитрость нужна, и уловки, но чтобы самим себе приставлять нож к горлу?!

— Это уж нет! — успокоил его Кесеи. — Ведь назначение Фараго на пост еще не говорит о том, что ему все дозволено. Чтобы долго не распространяться, скажу лишь, что во главе полиции в таких крупных городах, как Мишкольц, Сегед, Печ, стоят наши люди, коммунисты. И здесь, в этом селе, начальником полиции тоже будет коммунист.

— Вот это совсем другое дело, — немного успокоился Кутрович. — Ну а этого Фараго, или как там его зовут, мы со временем из министерского кресла высадим.

— Точно, — кивнул Кесеи. — Вот, товарищ Бицо, — он протянул старику Бицо брошюру, — прочитай, изучи, а как закончишь, передай другим… А теперь, — тут он взял со стола записную книжку, — от вопросов, касающихся всей страны, перейдем к нашим сельским делам. Товарищ Бицо! — снова обернулся он к старику Бицо. — Тебя как самого опытного и наиболее авторитетного коммуниста мы делегируем в национальный комитет. Ты станешь, так сказать, премьер-министром здешнего коалиционного правительства. А твоим заместителем будет товарищ Гач…

Затем Кесеи, листая свою записную книжку, раскрыл все секреты, которые в ней хранились.

— В профсоюзы назначается Иштван Немеш. Он побывал за границей, работу знает. Что же касается местных, сельских дел, пусть он опирается на опыт товарища Гача.

Общественным снабжением займется Ференц Такач. В селе имеется несколько военных складов, так вот в первую очередь он должен обратить внимание на них. До сих пор там хранятся и мука, и жир, и сахар, и яичный порошок. За помощью, если нужно будет, обращаться в политотдел к майору Горкунову.

Полицию возглавит Йожеф Томбор. Он старый член партии, имеет международный опыт. Участвовал в гражданской войне в Испании. За оружием и официальным мандатом пусть обратится в политотдел к тому же майору Горкунову.

Комендант, он же кладовщик, — Дьюла Ходас. Раньше он работал на мостовых весах; по состоянию здоровья, к сожалению, может выполнять теперь только сидячую работу. Пока не будет создана народная полиция, он должен расположить склад общественного снабжения во флигеле, во дворе здания парткома, это для безопасности.

Всеми вопросами, связанными с сельскохозяйственными рабочими, бедняками и середняками, будет заниматься Кальман Кутрович. Он был мелким арендатором, теперь просит надел. Ему предстоит наладить контакт с партией мелких сельских хозяев и национальной крестьянской партией. Если последняя еще не создана, пусть поможет организовать ее. Вот и все.

Пока очередь не дошла до Кутровича, все молча соглашались выполнить возложенные на них задачи. Но темпераментный и вспыльчивый Кутрович заупрямился.

— Нет! Не буду! — выкрикнул он. — Что я, сумасшедший, что ли, чтобы плевать себе в шапку?! Я коммунист, за принципы не пожалею и кровь пролить — и вдруг, здрасьте, дают приказ с попами якшаться.

— С какими еще попами? — удивился Кесеи. — Откуда ты это взял?

— А все оттуда! — не успокаивался Кутрович, который, будучи немного глуховатым, разговаривал громко, думая, что и другие тихого разговора не услышат. — Оттуда, что есть всего одна личность, один-единственный гражданин, который охотно вошел бы в крестьянскую партию, только один! Единственный! И кто он, как вы думаете? Протестантский священник! Ну а уж если ему помощь понадобится, у него вон пономарь есть! Пусть он его к себе возьмет, с ним вместе и вербует новых членов в свою партию! Но это уж никак не мое дело!

Все громко, от всей души засмеялись, да и трудно было не засмеяться, потому что Кутрович так отдувался, так негодовал, так фыркал и откашливался, будто ему на голову вылили ведро воды.

— Ну, из-за его преподобия не стоит, конечно, шум поднимать и так горячиться, — проговорил старый Бицо, когда смех несколько утих. — Андраш, мой сын, может сказать, что человек это не простой. У него в комнате от стены до стены — одни книги. И народ, особенно крестьяне, считают его своим. А что он сделал зимой, когда фашисты пришли реквизировать продукты? Делая вид, что читает вслух библию, он учил крестьян не давать «этим фашистским свиньям ни кусочка хлеба, ни глотка молока». Призывал зарывать продукты в ямы, а не то снести запасы к нему на чердак церкви, если что-нибудь спасти надо… Так что если уж говорить о его преподобии, то товарищ Кутрович, как командир батареи, плохую для себя цель выбрал. Я, например, лично попрошу его преподобие стать членом национального комитета. Что же касается другой стороны медали, того, что крестьянской партии у нас пока действительно нет, то тут я говорю: стоп, товарищи, телега в рытвине увязла.

— А если попросту, по-венгерски: что ты этим хочешь сказать? — спросил, подняв брови, Кесеи. — Что ты конкретно хочешь этим сказать, товарищ Бицо?

— А то, — отвечал старый Бицо, жестами подтверждая свои слова, — что социал-демократическая партия еще как-никак да организуется, найдется несколько желающих и в так называемую буржуазно-демократическую партию, если уж очень настаивать, но на этом-то конец — больше нет никого, нет выбора… А почему? — выразительно задал он вопрос, показывая, что в нем проснулся оратор. — Потому что все село, да и весь район, как избирательный округ были отданы на откуп попу — приходскому католическому священнику, о котором тут уже говорили. Пока он жив, даже правительственная партия ничего не добилась бы, если бы выставила против него кандидата. Да и понятно: ведь тут много крупных поместий, народ бедный, к тому же верующий, тут скорее на колени встанут, чем в других местах. Политику тут до сих пор считают плутовством с господскими хитростями, а то, что они слышат с церковной кафедры, считается у них посланием самого господа бога да святой троицы, переданным им через священника. Есть, конечно, исключения, например протестантские, кальвинистские села, но в целом?.. Здесь нужна железная рука или же такая школа, товарищ Кесеи, которая научила бы народ думать своей головой, употреблять в дело собственный ум.

— Будет такая школа, будет! — сразу же откликнулся Кесеи. — Этой школой станет для народа раздел господской земли! Пожалуйста, вот азбука этой школы! — С этими словами он развернул один из хрустящих плакатов размером с простыню и показал его всем. На нем крупными буквами было написано: «ЗЕМЛЯ! ХЛЕБ! СВОБОДА!»

Эти слова были выведены жирными, черными как сажа буквами, а внизу было обозначено, кто его издал: «Коммунистическая партия Венгрии».

Собравшиеся еще не успели как следует рассмотреть плакат, разобраться в нем, как Кесеи преподнес им новый сюрприз.

— Вот указ, — он вынул из портфеля, из-под белья, брошюрку, отпечатанную на газетной бумаге. — Указ Временного национального правительства «О ликвидации системы крупных поместий и наделении землей земледельческого населения». Ну, товарищ Кутрович, — повернулся он к бывшему командиру батареи, — понимаешь теперь, почему так важно взять в руки твоих коллег?

— Нет, не очень, — откровенно признался Кутрович. Глазами он уставился в плакат, трясущимися узловатыми пальцами он копался в футляре для очков и так волновался, что даже голос у него пополз куда-то кверху. — Уже хотя бы потому, — проскрипел он, — что если у нас будет земля, если ее брать можно, то и уговаривать никого не придется — люди сами ее хоть в носовых платках растащат.

— Это ты так говоришь, — возразил Кесеи, — потому что по себе судишь о людях… А факты говорят о другом… Они говорят о том, о чем нам здесь только что напомнил Бицо. У народа здесь хребет сломан, или, если говорить его словами, быстро наш народ на колени привык становиться. И это не случайно: таковы были обстоятельства! Ведь даже ты сам, как ты вел себя при режиме Хорти, что делал, хоть и был когда-то красным солдатом, хоть и командовал батареей? Ты спрятался, старался, чтобы тебя не заметили… А теперь сделаем так: ты пойдешь к народу здесь, на месте, а я пойду по району. И если встретишь такого честного батрака или крестьянина, который боится идти к нам, коммунистам, то направь его в Национальную крестьянскую партию. Это тебе такое партийное поручение, так что ты за все отвечаешь!

— Ну уж ладно, так и быть, — сдался Кутрович. — Приказ есть приказ. Черт с ним, немного помогу его преподобию…

— Можно? — попросил слова, подняв руку, старый Бицо. — Если я правильно тебя понял, ты собираешься уйти отсюда, а нас тут оставить, товарищ Кесеи?

— Да, — откликнулся Кесеи, — но только на время, пока не организую комитеты по разделу земли в четырех-пяти крупных селах. Так называют, так будут называть орган, который осуществляет раздел господской земли. Но вполглаза я буду и сюда посматривать, поскольку здесь, в этой комнате, разместится наш штаб, если так можно сказать… Посмотрим, сколько хольдов[22] разойдется? Что тут в справке написано? — С этими словами он вытащил сложенную вчетверо бумагу, которую принес ему переводчик политотдела Душан Матич, и, дунув на нее, чтобы бумага развернулась, со смехом продолжал рассказывать: — Характерна, так сказать, история рождения этой бумажки. Ваш сельский писарь плакался мне, что все земельные книги исчезли, мол, их нилашисты на телеге куда-то увезли. А для майора, для товарища Горкунова, он очень быстро приготовил все данные, которые требовались.

— С перепугу-то чего не сделаешь? Пистолета боится, — недовольно и со злорадством пробормотал Кутрович. — Вот я и говорю: демократия — вещь красивая, ну а винтовка все-таки действеннее.

— Когда как, — уклонился от спора с ним Кесеи, потому что глазами он уже пробежал по бумажке. — Вот ведь черт! — выругался он, позабыв о своей обычной сдержанности. — Послушайте-ка, товарищи! «Посевная площадь в районе — всего около 100 тысяч хольдов. Из этого числа крупные поместья имеют около 40—50 тысяч хольдов. Поместий свыше тысячи хольдов — 10. Поместий от 500 до 1000 хольдов — 20. Поместий от 100 до 500 хольдов — 50. В то же время население района насчитывает около 50 тысяч человек, а количество сел — 41». Ну нет, такого даже я не думал, — покачал он головой, прочитав справку. — Я знал, что значительная часть земли находится в руках у помещиков, но чтобы половина им принадлежала?! И кому? Смотрите-ка, что за список! Владельцы самых крупных поместий: его высочество баварский герцог (о-о господин писарь, как ваша рука привыкла это выписывать!), барон Бальх, барон Арц, барон Ферстер, сомбатхейское епископство и — возможно ли это? Да, возможно! — Камель-паша. Все коренные венгры… Все они получили землю в награду за то, что кровь проливали…

— Товарищ Кесеи! Ради бога! — воскликнул Кутрович, вскакивая с места. — Эта земля, о которой ты говоришь, эти пятьдесят тысяч хольдов, они что… все будут розданы бедноте?

— Все! — крикнул Кесеи. — До последней бороздки!

— Господи Иисусе! — Кутрович от неожиданности даже перекрестился. — Тогда ведь на семью придется по пять, а то и по десять хольдов! — В другое время вид крестящегося Кутровича, который не выносил даже запаха ладана, заставил бы всех засмеяться, захохотать, но сейчас никто даже не улыбнулся. — И… и когда это начнется? — спросил Кутрович, крутя пуговицу на рубахе. — Через сколько времени будут ее делить?

— Сразу же, как только образуются комитеты по разделу земли. Самое позднее — к первому мая, то есть недели через три.

— И …то есть… делить кто будет, кто будет нарезать земельные наделы?

— Мы сами!

Наступила такая тишина, что через распахнутое окно, через которое в комнату падали солнечные лучи, стал слышен шум с площади.

— Мы вдевятером?

Это спросил, вернее, тихонько выдохнул Андраш Бицо. Его рука с карандашом застыла в воздухе на высоте плеча. Так выглядит копьеметатель в тот момент, когда он бросает свое копье. Ноги у него свело от напряжения, а под коленкой так стянуло мышцу, что она мелко-мелко задрожала.

Кесеи, прежде чем ответить, на мгновение задумался. В будущее смотрел он или в прошлое? Кто знает? Но его глаза, немного прищуренные, серые, со стальным отливом, улыбались, посмеивались, возможно и над Бицо, и он ответил вопросом:

— Как ты думаешь, товарищ Бицо, сколько в нашей партии членов?

— Не знаю, представления не имею.

— Я так и думал… Знай же, в марте, где-то в середине марта, было приблизительно тридцать тысяч… Сейчас, наверное, тысяч пятьдесят, может восемьдесят. Никак не меньше. А население страны, даже если учесть потери в войне, около девяти миллионов. Как думаешь, может ли один, всего один человек выполнить работу за тысячу других? Ведь нет! А вопрос ты поставил именно так… Ну хорошо, не буду с тобой спорить. Только скажу, что я подразумеваю, когда говорю «мы»… О народе речь. О том, что народ сам еще не знает, что он сейчас является силой. Но мы, коммунисты, это знаем! Знаем, потому что мы верим в народ, доверяем народу и сделаем все, чтобы пробудить в нем силу, которая у народа есть, но пока что в нем дремлет! Более того, нужно разбудить эту силу для действия!

— Все это прекрасно, — сказал Бицо недоверчиво и скорчил кислую мину, услышав «громкие слова». — Но что делать, когда мало, а то и вовсе нет агрономов и прочих специалистов?

— Агрономов, может, и не будет, — тихо проговорил Кесеи. — Но… — и тут его голос зазвучал громче, стал резким, бичующим, — землемеры найдутся, землемерная рейка тоже, а нет — так шагами мерить будем, но к первому мая всю землю на наделы разрежем… И не мы вдевятером. Безземельные, малоземельные — все по указанию партии будут делить землю собственными силами…

И только теперь, ослепленный, будто ударенный обухом но голове, Бицо остро почувствовал, как слово, просто понятие, может иногда воплощаться в формы, стать равным тому предмету, который оно обозначает…

Он увидел колышек, который со свистом глубоко вонзается в жирную землю; он увидел оборванных, но сильных, энергичных мужчин, серовато-белую землемерную рейку, быстро, как бы сама собой, бегущую по скатерти полей; он увидел грубые, с прилипшей соломой солдатские башмаки, которые топают, вдавливаясь в землю, меряя пашню и оставляя за собой глубокую, тянущуюся до самого горизонта цепочку следов…

И сам того не замечая, он громко, временами передыхая, начал читать стихи:

…Не множество — душа,

Народ свободный чудеса творит!

И он уже мысленно слышал объединенный хор всех школ городка, где он учился. Над басами учеников старших классов, как над волнующимся, грохочущим морем тусклым отсветом старого серебра сверкали сопрано учеников и учениц младших классов. И он видел маэстро Золтана Кодая, голубоглазого, бородатого волшебника звуков, дирижирующего своей неизменной костяной палочкой: «Теперь фортиссимо, а здесь надо выпеть всю душу оды, дорогие мои! Народ свободный чудеса творит…»

— А это кто так сказал? — подняв брови, спросил Кесеи.

— Наш земляк, — ответил Бицо, с трудом преодолев смущение. — Поэт Даниэль Бержени. Он был родом из этих мест, из Эдьхазашхете.

— Правильно сказал, — улыбнулся Кесеи. — А ведь из господ был, правда? Дворянин. К тому же он давно уже жил, лет сто назад.

Странно, но в эту минуту Бицо увидел в Кесеи интеллигентного человека и почувствовал к нему уважение.

Дело в том, что до этой неловкой, но очень привлекательной попытки похвалиться, сказать: мол, рассказываешь тоже, я-то знаю, о ком речь идет, — до этой минуты Бицо видел в Кесеи лишь посланца из Центра, твердого, холодного, строгого даже по отношению к самому себе представителя партии и правительства.

— Где ты читал о Бержени? — улыбнулся в свою очередь Андраш. — В Сегеде? В тюрьме? Отец рассказывал, что ты там прошел свои университеты.

— Нет. Там я учился совсем другому, а не литературе… Хотя, кто его знает, — ответил Кесеи, пожимая плечами, — если бы я получил лет пять или десять, то и до литературы дошла бы очередь. Но меня осудили лишь на два года, а если быть точным, то на двадцать шесть месяцев… А про Бержени я знаю еще со школы, вернее, из-за одного наказания… Господин учитель ударил меня линейкой по рукам за то, что я забыл после имени Бержени добавить: «Гениальный поэт».

И в то мгновение раздалось: «Бум-бум, динь-дилинь!» Это зазвонили колокола местной приходской церкви, да с такой силой, что все в комнате задрожало. Звонили все четыре колокола, даже похоронный. Ни одного слова невозможно было расслышать, пока окна не закрыли.

— У, чтоб тебя черт забрал! — выругался «лучший друг попов» Кутрович. — Что этот господин только делает? Умом, что ли, тронулся? Что это он раззвонился, к приезду епископа или на конфирмацию сзывает?

Старый Бицо подмигнул своему куму Гачу, ставшему теперь заместителем в национальном комитете, как бы говоря: «Ну, что я тебе сказал? Все-таки моя жена призвала святого отца к порядку».

И он не ошибся. Как только в комнате закрыли окна, вошли майор Горкунов и переводчик.

— Ну, — заговорил майор, улыбаясь старому Бицо, — жена у вас боевая. Если бы вы имели хотя бы половину, да что там половину, хотя бы четверть ее бойкости, то, спорю на что угодно, вы еще многого добились бы в жизни.

— Почему? Что случилось? — с недоумением спросил Кесеи. — Что за беда стряслась?

— Беда? — Майор засмеялся. — Да какая там беда, если и была беда, то давно уже прошла, пастор ваш быстро в себя пришел. Сначала-то мать так его напугала, что у него голова закружилась, мимо стула сел.

И он рукой сделал знак Душану, переводчику, чтобы тот рассказал, как все было: сам он говорить не мог — так душил его смех.

— Дело было так, — начал рассказывать Душан. — Ваша жена нас уже ждала, прямо на площади вместе с солдатами стояла. Она в штабе разузнала, что мы в Сомбатхее. Мы еще не успели остановиться и из джипа вылезти, как она уже закричала: «Ты майор?» Товарищ майор удивился: «Ну я». А она уже говорит, да так твердо, так строго: «Раз ты, то давай пошли со мной!» Майор ее спрашивает: «Куда идти-то?» «К господину приходскому священнику. Он прячет ключ от колокольни, говорит, нет у него», — объясняет она. «Ну и что же?» — спрашивает ее товарищ майор, совершенно ничего не понимая. «Как это — ну и что? Разве религия теперь запрещена, разве и в колокол уже звонить нельзя?» — «То есть почему же это нельзя? Можно». — «Вот и ладно. Тогда пошли, сынок, к господину пастору». Тут мы из джипа вылезли, быстренько идем к дому священника, а она впереди, как командир, сама дверь к нему распахнула и говорит: «Ну, господин пастор, откройте-ка пошире уши да слушайте, что вам скажут, не то быть беде!» Поп встал, рот вытирает, как раз мы его за трапезой застали. Весь дрожит, трясется, с лица даже спал, а она обернулась к товарищу майору: «Религия не запрещена?» — «Нет». — «Так, значит, и месса, и колокольный звон тоже не запрещены?» — «Нет». Тут она резко повернулась, руки в боки, ногой топнула и говорит: «Стыдитесь, святой отец. Слуга господень, а еще врете! Давайте-ка ключ, не то быть беде! Скажи я только слово — и майор тут же вас в погреб запрет!» Поп даже покачнулся, поискал рукой спинку стула, но промахнулся и шлепнулся на пол рядом со стулом… Но тут же подскочил, даже не охнул, сунул руку в карман, ключ вытащил и сказал всего одно слово: «Пожалуйста». Больше ничего мы от него и не услышали. А она на это и говорит: «Вот, видите. Так бы сразу, господин священник. Слава Иисусу Христу…» Так что теперь он сам и звонит.

— А кто ему помогает? — спросил, вытирая выступившие от смеха слезы, Кесеи.

— Служка да еще солдаты, — отвечал переводчик.

— Не может быть!

— А почему бы и нет? Пусть поразвлекутся…

— Ну, а вы, товарищи? — спросил майор, желая перевести разговор на дела. — Как у вас дела продвигаются? О, извините, только сейчас заметил, что знаю лишь половину членов вашей организации. Товарищ Кесеи, познакомьте меня с новыми товарищами.

Познакомившись со всеми, майор снова повернулся к Кесеи:

— Где начнете делить землю?

— Дома, в родном селе… Остался нерешенным один вопрос о листовке, о которой мы вчера с вами говорили. Если она готова, можно отправляться.

— За мной дело не станет, — откликнулся майор, широко разводя руками. — Бумага есть, целый рулон привезли из Сомбатхея. Есть и разрешение на то, чтобы парторганизация запустила в работу здешнюю типографию, вот оно. А еще, поскольку вы ослабели после тифа, я достал для вас лошадь и бричку, чтобы дорогу выдержали. Она ждет вас на улице, у ворот.

— Спасибо, — расчувствовался Кесеи, — я, право…

— Ничего, ничего, — перебил его майор. — Давайте лучше поговорим о листовке. Когда она будет готова?

Кесеи развел руками, как перед этим сделал майор, и посмотрел на Бицо.

— Что? — Горкунов подошел ближе. — Вы все еще не договорились?

— Дело не в договоренности, — начал было Бицо, но горло у него перехватило, будто там кусок теста застрял. — Мы о ней еще и не говорили вовсе, потому я и высказаться не мог. Все дело в умении, товарищ майор.

Майор молчал. Думая о чем-то своем, он сначала посмотрел на Бицо, затем глаза его засияли от радости, стали нежно-голубыми лукавыми незабудками, и он, как человек, уже принявший решение и уверенный, что не обманется в людях, обратился к Кесеи:

— Указ вашего правительства у вас под рукой?

— Вот он, пожалуйста. — Кесеи протянул брошюру майору.

— Это ваш указ, — сказал тот, кладя его перед Бицо. — Вот вам и материал, которого сейчас вполне достаточно для выпуска первой листовки, а в остальном — доверьтесь собственному сердцу. — И он постучал себя по груди. — Пошли, товарищи, — майор повернулся на каблуках, — найдем себе другую комнату. Не будем мешать товарищу писателю…

— Товарищ Бицо!.. — Кесеи ничего больше не сказал, остальное договорило его молчание.

И они вышли.

В комнате остались только Андраш и старый Бицо, стоявший напротив сына.

— Ну, сынок, — сказал отец, немного помолчав, — вот теперь и выяснится, выйдет из тебя писатель или нет. — Он выдернул из кармана носовой платок, высморкался, а через три секунды и его уже не было в комнате.

13

Бицо остался один. В руке карандаш, перед ним лежал лист бумаги и указ за номером 600. Он придвинул документ к себе, прочитал несколько строк, и первая же фраза заставила его сердце забиться сильнее, что-то кольнуло в нем.

«Целью указа, — читал он, — является осуществление вековой мечты венгерского народа и передача ему в полное пользование земли путем ликвидации системы крупных поместий…»

Он продолжал читать текст дальше, читал жадно, стараясь запомнить наизусть целые главы, и никак не мог решить, чему больше радоваться: то ли коротким и ясным формулировкам, характерным для всего документа, то ли «секрету» коммунистов, которые захотели осуществить вековую мечту народа.

Так вот в чем заключается разгадка почти фанатической веры Кесеи в силы народа и в свои собственные силы! И в еще большей мере — это разгадка веры тех, кто разработал и принял этот закон, кто послал таких Кесеи работать, действовать, пробуждать дремлющие в народе силы.

Да, единство мысли и действия, рожденное гениальной мыслью, — вот чего не знал до сих пор Андраш, вот чего не знали миллионы венгерского народа.

Бунтарство, недовольство, стремление к свободной жизни — все это в них было и раньше. Но оно едва теплилось в них, как бесполезно тлеет под землей пожар на торфяных болотах, чья огромная энергия дает лишь золу да стелющийся по полям дым…

И когда он, погрузившись в свои размышления, додумался до этого, у него кольнуло в сердце, и Бицо показалось, что он слышит из далекого прошлого, из своего детства, мягкий и дрожащий голосок его бабушки по матери — Магды Буза.

Когда мать однажды собралась навестить отца (а для этого ей нужно было пройти пешком двадцать семь километров, до самого Сомбатхея), его катала в коляске и укачивала эта милая, чистая, как роса, старушка, мать двенадцати детей, вдова мелкого арендатора Йожефа Н. Буза, а хлопот с ним было немало, так как ребенок он был неспокойный, все плакал без матери и утешить его можно было только нежным пением.

К тому времени бабушка уже давно, лет двадцать, как овдовела.

Мужа ее, человека, как говорили люди, молчаливого и замкнутого, задавила повозка, груженная зерном. Он не хотел наваливать мешки с верхом, чтобы не перегрузить воз, но управляющий имением приказал грузить, и Буза подчинился. Колесо неожиданно лопнуло, воз завалился набок, а сам Буза упал с мешков головой вперед и попал под второе колесо.

Знал ли это Андраш Бицо?

Нет, этого он не знал: ведь ему было в то время годика три-четыре. Но зато навечно запечатлелись в восприимчивой детской душе песни, печальные колыбельные, которые со вздохами мурлыкала ему бабушка. И позднее, когда рассеялась пелена детства, он не переставал изумляться их красоте, когда бы они ни приходили ему на память…

А ведь прелесть этих песен заключалась не только в неиссякаемом богатстве образов и форм. Почти все они были проникнуты бунтарским духом и бессильной яростью против господ, но это, увы, по-настоящему стало трогать его сердце только теперь, когда он вспоминал о них.

Как же там было сказано? Как это напевала, приговаривала известная по всей области Ваш песенница, его бабушка Магда Буза?

Ох, как надоели мне

Хозяйская квартира,

Три свиные шкварки

Да тухлая лапша.

          Мама, моя мама,

          Мама дорогая,

          Лучше б не меня ты —

          Камень родила.

Ты меня купала

В тепленькой водице,

Лучше б искупала

В буйном кипятке.

          Когда пеленала

          В мягкие пеленки,

          Лучше б пеленала

          В огненном жару.

Молочком поила,

Лучше б отравила,

Чтоб теперь не пить мне

Горя через край.

Из какой, спрашивается, глубины, из какого моря страданий родилась эта трепетная радуга красоты, ведущая от сердца к сердцу? Сколько же работавших в поместьях батраков, сколько же бедствовавших у кулаков слуг слили воедино свою боль, чтобы родилась эта задушевная и жалобная песня?

Ох, новый год пришел,

И за мной идет телега…

Затем в памяти Андраша всплыл стройный, высокий, бородатый старик — дед Бицо, которого он никогда не видел, но о котором ему иногда рассказывал отец, стоило его только получше попросить об этом.

Он был садовником, работал в имениях, расположенных между Дунаем и Тисой, постоянно переезжал с одного места на другое, нигде не мог усидеть, потому что «не позволяло чувство собственного достоинства», как он выражался.

— А почему не позволяло? — спрашивал Андраш, зная наперед, что после этого ему расскажут героическую историю, которая заставляла сердце биться сильнее, о том, как дед Бицо поднял руку на своего господина.

— История эта случилась в Кунсентмиклоше, когда поденщики дыни окапывали, — начинал отец как бы нехотя, уступая уговорам. — Жарко было, на небе ни облачка. Барин, в одной рубашке, сидел на веранде с двумя приятелями. Они пили вино с сельтерской, убивая время за пустыми разговорами, а отец мой, тоже в одной рубахе, был в саду, только он не вино пил, а мотыжил. Стояла тишина, да такая, что, когда он останавливался, чтобы набить трубку, слышал, как кузнечики прыгают по траве, как крот землю роет, как перекатываются комья земли. Трубка у него была фарфоровая, здоровая такая, почти с кулак, а на ней был выжжен тирольский охотник в шляпе и с ружьем… Вот стоит, значит, отец, трубку набивает и вдруг слышит какой-то шум и перебранку во дворе, а потом плач, да такой, что за сердце хватает. Это плакала моя мать. Она хотела хлеб в печь поставить, но тут пришла госпожа и приказала хлеб бросить и идти в сад собирать смородину. «Неужели вы, госпожа, не можете подождать всего десять минут, пока хлеб в печь не посадят?» — спросил мой отец, подойдя к ним. Ну, этой чванной, вспыльчивой барыне больше ничего не надо было. Она сразу же начала шуметь, орать: не позволю, мол, не дам какому-то паршивому садовнику учить меня. Отец мой на это: «Сначала поставь хлебы в печь, жена, а уж потом иди смородину собирать». Тут барыня сразу бегом на веранду, руками размахивает, охает, на стол валится: ее, мол, оскорбил этот наглец, это ничтожество без роду без племени, и если муж немедленно не расплатится за оскорбление, то пусть лучше в вине утонет. Она так кричала, так из себя выходила, что и мужа своего чуть с ума не свела. Причем так, что он вскочил, выбежал во двор и бросился на моего отца с кулаками. Друзья его кинулись за ним: вино-то в них бурлило, оно их и повело. Отец мой в ту пору был здоровенным, очень сильным мужчиной, какое-то время он терпел, позволял оскорблять себя, цепляться за него, как цепляются овчарки за быка, но когда ему поставили подножку и свалили с ног, тут уж он не стерпел. Скинув с себя оскорбителей, он встал на ноги да пошел по господам молотить рукояткой мотыги.

— А потом что было? — волнуясь и ерзая, как ребенок, спрашивал Андраш, хотя ответ знал заранее.

— А потом господа послали кучера за жандармами, так что, когда колокола полдень отбивали, мы всей семьей уже оказались во дворе ратуши под открытым небом со всеми своими пожитками. Мать плакала, отец искал квартиру, а мы, ребята, радовались, что переселяемся не зимой, не на Новый год. А еще радовались тому, что есть можем сколько влезет, потому что нам повезло и все хлебы к тому времени в печи испеклись…

— Выходит, дед был храбрый человек и никого не боялся?

— Да, он был храбрый человек, сынок. Но получил он за это сполна. Жизнь ему пришлось кончить в богадельне — вот как господа отблагодарили его за труды…

…В ушах у Андраша все еще звучит голос отца, рассказывающего эту историю. Потом он замолкает, задумывается, а издалека, со стороны Икервара, уже слышно пение богомольцев, возвращающихся в село с престольного праздника.

Несутся, плывут голоса множества людей, доносятся плач и крики сотен и сотен женщин:

— Дева Мария, спаси нас, грешных!

Андраш вспоминает, как он стоял на углу площади, перед домом доктора Эйбеншюца, крепко держась за юбку бабушки, стоял и смотрел, но никак не мог понять, что тут происходит…

На улице тишина, ни души, все ушли за околицу встречать богомольцев. Почти касаясь земли, носятся ласточки.

Этот вечер запомнился ему как сплошные сине-белые зигзаги.

— Быть дождю, внучек, — говорит бабушка. — Глянь-ка, вон как ласточки низко над землей летают.

Вдруг он слышит громкие крики «Но! Но!» и щелканье кнута, и в тот же миг на площадь вылетают две черные бешено несущиеся коляски.

Они останавливаются перед домом доктора, из них вылезают пассажиры, человек десять — пятнадцать парней. Еле переставляя ноги, они шатаясь входят в ворота — кто на собственных ногах, а кто держась за плечи товарищей.

— Господи Иисусе! Что они натворили? На ножах, что ли, дрались? — спрашивает бабушка кучера, который постарше.

— Это, тетушка, еще ничего. Это воинство легко раненное. А есть и убитые, двое. Два брата. На празднике-то родственники передрались: три семьи.

— Из-за чего же?

— Да из-за земли. И всего-то из-за восьми сотен саженей, тетушка.

— Ох, земля, земля! Ты и проклятие и благодать! Хватит ли ее когда-нибудь людям?

Кучер замолкает, а бабушка вытирает слезы, и тут Андраш с ужасом замечает, как с подножки коляски — «кап-кап-кап», точно из водосточного желоба, — тяжелыми, липкими каплями на землю капает кровь…

— Так нет же! Никогда, никогда больше такого не будет! — воскликнул он, стукнув кулаком по столу.

В голове у него закружились цифры, воспоминания, и впервые за всю свою беспокойную жизнь, в которой он до сих пор видел прежде всего только себя, искал пользу и комфорт только для себя, он почувствовал, что писать сейчас означает действовать.

Андраш вдруг понял, что, как раз начав действовать, он и обретет чувство собственного достоинства, охраняя которое дед Бицо поднял мотыгу на своего господина, он понял, почему дед Буза, прощаясь с родными и со всем миром, лежа под колесом воза, груженного зерном, почувствовал, что земля эта может наконец стать благодатью, самим спасением, если только обездоленные, вооружась шестами, цепами, землемерными рейками, без колебаний захватят ее у господ…

Андраш тотчас же взялся за бумагу и уверенным почерком, скорее высекая, чем выписывая буквы, начал писать листовку:

«Сельскохозяйственные рабочие! Батраки! Бедняки!..»

14

Через четыре или пять дней, в восемь утра, Бицо писал отчет о событиях за день для Кесеи, который работал где-то в районе.

Он печатал отчет на машинке, не удивляйтесь, на машинке! Надорвавший голос Такач, самый главный «комиссар» по снабжению (что хочешь делай, а он все равно себя так называет), разыскал в одной сельской школе штук тридцать новеньких «ремингтонов» и привез их в село, решив оставить одну в комитете, а остальные отправить в Будапешт, сочтя, что на площади Кальмана Тисы они очень пригодятся.

На стенах развешаны большие портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина.

Их привезли на грузовике редакции «Уй со» молодой лейтенант с девичьим лицом и седая женщина, в очках и военной форме. Оба они служат в Советской Армии, на груди их висят боевые награды, но оба они не венгры. Они сняли с грузовика кипы венгерских газет и книги, которые теперь Бицо читает по ночам до тех пор, пока глаза не заболят.

На стене, под портретами вождей, висит карта размером с добрую простыню, нарисованная наскоро, от руки. Раба на ней выглядит небольшим ужом, завернувшим хвост.

В центре карты алеют три приколотых булавками красных флажка, что означает — здесь уже созданы и в полную силу работают под руководством Кесеи сельские революционные органы — комитеты по разделу земли.

Работа их заключается не только в том, что члены комитетов учитывают все подлежащие разделу земли и всех, кто на них претендует; помимо того, каждый из них взял себе по одному селу, в котором пока еще нет земельных комитетов.

В этих селах они собирают жителей на собрания, зачитывают им указ за номером 600 и организуют народные выборы местных комитетов по разделу господской земли.

«А это значит, — писал Андраш Кесеи на вырванном из блокнота листке, который он переслал ему с курьером, — что если сегодня у нас только три комитета по разделу земли, то завтра их будет пятнадцать, а послезавтра в районе не останется ни одного села, где крестьяне не описывали бы господскую землю».

Конечно, «завтра» и «послезавтра» нельзя толковать буквально, но это характерно для того метода работы, с помощью которого Кесеи «взял район в свои руки».

А в руки он его взял, это уж точно!

Хотя его бричка, его быстрый гнедой еще не успели побывать во всех селах, зато слухи о товарище из Будапешта распространялись повсюду, и не было ни одного дня, да, наверное, и часа, когда в комитет партии не приходили делегации, чтобы пригласить его к себе.

Руководителем небольшой делегации обычно назначался бывший член директории или боец венгерской Красной Армии 1919 года. В петлицу он вдевал красную ленточку, а во внутренний карман над сердцем клал какой-нибудь пожелтевший, благоговейно хранимый им памятный документ, который перед этим обычно извлекали или из нижнего ящика комода, из-под положенного для чистоты листа бумаги, или из щели в балке. Документ этот свидетельствовал о том, что его обладатель — человек прогрессивный и что он уже давным-давно обручился с революцией.

Некоторые предъявляли газетный листок с фотографией вступления венгерской Красной Армии в Прешов во время Северного похода в 1919 году; справку об освобождении из тюрьмы с подписью сомбатхейского прокурора; брошюру, напечатанную на рассыпающейся соломенной бумаге с оборванными краями, со статьей «Борьба за хлеб»; бумажные деньги белого цвета с изображением герба области Ваш: страуса, стоящего на крепостных воротах и держащего в клюве подкову; потрескавшийся, потрепанный на сгибах предвыборный плакат времен Венгерской Советской республики…

А сколько реликвий, столько и историй, которые члены делегации хотя и знали наизусть, но слушали растроганно, опустив голову, чтобы потом нетерпеливо, прямо-таки агрессивно задавать Андрашу Бицо вопросы:

— А нами, а нашим селом почему пренебрегают ваши товарищи? Почему к нам не заглядывает товарищ из Будапешта?

«Товарищ, товарищ!» Это еще вчера запрещенное, преданное анафеме слово произносится теперь так часто и с такой интонацией, словно с его произношением уже удастся заслужить что-то, обеспечить хоть какое-то преимущество для своей делегации по сравнению с другими, менее «прогрессивными» селами.

Бицо с трудом разъясняет делегатам, что страшного тут ничего нет, что их обида беспричинна, что для раздела земли вовсе не обязательно присутствие Кесеи. А когда он сует им в руки указ за номером 600, целую связку экземпляров которого им привезли на грузовике из редакции газеты «Уй со», кто-нибудь из этих делегатов возьмет да и спросит:

— Ах вот что! А как вас зовут, товарищ?

За ответом обыкновенно следуют многозначительный обмен взглядами, выражающие признание кивки, потом следует еще один вопрос, чтобы уж все было точно:

— Значит, вы сын старого Бицо, коммуниста?

— Да.

— Тогда ладно! Тогда дай вам бог здоровья! А нельзя ли встретиться с товарищем комиссаром? — И делегаты сразу же отправляются в национальный комитет к старому Бицо, объясняя Андрашу: — Знаете, товарищ, ваш папаша всегда нашим человеком был, мы и с ним поговорить рады, раз товарищ из Будапешта сейчас занят в другом месте.

В такие моменты Андраш Бицо, сын старого Бицо, коммуниста, смущенно улыбался и думал: «Вот ведь, кажется, тон, каким произносится одна и та же фраза, — мелочь, а какую огромную роль он играет: дает почувствовать полный переворот всей системы ценностей в мире!»

Еще не так давно слова «старый Бицо, коммунист» вызывали отвращение и ненависть представителей господствующего класса, а теперь вот в устах простых деревенских жителей они звучат самой высокой похвалой, скрывая в себе вместе с высокой оценкой и признанием невысказанное одобрение: «Здорово ты вырос, сразу заметно! Видно, ты не дурак, так что старайся, иди по стопам отца, чтобы мы в тебе не разочаровались, парень!»

И Бицо старался. Свое первое задание — написание пропагандистской листовки он считал своеобразным пропуском, который дает ему право на смелую, нравящуюся ему самому мужскую работу в этом новом мире. Когда же ему приходится принимать самостоятельные решения, а смелости, чтобы сделать шаг, за которым последуют дела, еще не хватает, он вспоминает байку, услышанную от Кесеи…

— В сказке этой рассказывается о двух лягушках, — говорил Кесеи, запихивая в портфель только что отпечатанные листовки. — Да, да, товарищ, именно о лягушках… Однажды забрались они в чулан, в каморку, и прыгали там да по полкам лазали до тех пор, пока не шлепнулись в бочку. А в бочке — сметана. Хорошая сметана, густая, хоть на маслобойню вези. Барахтались они там, плескались, выкарабкаться, конечно, хотели, но стенки бочки высокие да скользкие. На вершок залезут вверх, а затем на два вниз сползут. «Ой-ой! — простонала одна лягушка, которая поглупее была. — Бесполезно тут плавать, прощай, мир, как ни крути, конец мне пришел!» Отцепилась, на дно пошла — и конец. А другая решила иначе: «Буду топтать сметану до тех пор, пока кто-нибудь не придет». И что же ты думаешь, — подмигнул ему Кесеи. — Она спаслась? Да! Спаслась, потому что топтала сметану до тех пор, пока в масло ее не сбила… Ну, я вроде бы собрался. — С этими словами он защелкнул замок на портфеле. — Сведениями обмениваться будем теперь через почтальонов, пеших либо конных… Приятно поплескаться, товарищ Бицо…

И Кесеи ушел, ничего более не сказав, так же как ничего не сказал он и тогда, когда взял в руки готовую листовку. Он только головой кивнул. Кесеи считал вполне естественным, более того — закономерным, что люди отдают работе все свои знания и силы, всю изобретательность, поставь только перед ними достойную их усилий задачу да умей зажечь их душу и распалить богатую фантазию.

Долго думая, Бицо сделал вывод, что здесь, хотя и в малых масштабах, под руководством опытного, строгого, уверенного в своей правоте коммуниста происходит то же самое, что уже было сделано в других исторических условиях, в бурную пору революции, на одной шестой части земного шара.

Русские большевики, и этого нельзя не заметить даже при первом чтении истории их партии, осуществляя революцию, а затем создавая новое общество, исходили из того, что человек по природе своей добр, разумен, талантлив и калечить его могут только обстоятельства. Освободи его, открой перед ним дорогу, измени условия его жизни — и сразу же все положительные человеческие качества, до сих пор обреченные на бездействие, раскроются, развернутся, и человек сможет творить чудеса.

Разумеется, сама по себе, по милости бога или его земных наместников новая дорога не откроется, а условия отнюдь не изменятся к лучшему. Разве мог бы Кесеи теперь ездить по району и организовывать людей в селах по берегам Рабы, разве могли бы появиться комитеты по разделу господской земли, разве могли бы они приняться за работу засучив рукава, чтобы восстановить вековую справедливость, разве мог бы Андраш Бицо писать теперь отчет о работе Н-ской парторганизации, если бы до этого не пришла на землю Венгрии, поливая ее землю своей кровью и по́том, Советская Армия, если бы она не принесла на своих штыках самое главное — свободу венгерскому народу.

Линия фронта сейчас проходит где-то уже за Веной, в Верхней Австрии, небо над Венгрией просветлело, раны, нанесенные войной, хотя и ноют, но уже затягиваются, а в перспективе остается огромная, полученная, словно в подарок, возможность — восстановить из развалин страну такой, чтобы народ почувствовал ее своей, родной, чтобы ему нравилось в ней жить, трудиться, расти…

От угла главной площади, где обычно стоит русская регулировщица — полногрудая девушка в военной форме с флажками в руках, сейчас вдруг донеслась барабанная дробь. Это сельский глашатай, подбрасывая палочки, весело, молодцевато застучал по барабану.

С тех пор как под руководством старого Бицо начал свою работу национальный комитет, бывают такие дни, когда по всему селу из конца в конец раза по три на день разносится барабанная дробь.

— Доводится до всеобщего сведения! — громко выкрикивает глашатай официальным тоном. — «Во-первых, с сегодняшнего дня все лица, не являющиеся земледельцами, получают из общественных фондов по пять килограммов хлеба на неделю. Во-вторых, мельницы «Тромбиташ», «Кёзеп» и «Вег» с сегодняшнего дня начинают работать и обязаны молоть зерно: для земледельцев — за обычную долю зерна, а для неземледельцев — за наличные… Подписано председателем национального комитета Лайошем Бицо»!

«Тра-та-та, тра-та-та!»

Глашатай снимает с носа и прячет в футляр свои очки в металлической оправе, аккуратно подровняв уголки, складывает объявление. Сделав три шага по-уставному, он отдает честь девушке и направляется к следующему углу. Идет он молодцевато, с сознанием своей важности, на правом боку раскачивается барабан.

Бицо наслаждается этой картиной, он смеется, а потом хлопает себя по лбу: «Вот ведь чуть было не забыл! В отчет надо еще включить сообщение о распределении пшеницы».

Шестьдесят вагонов! На первый взгляд это кажется невероятным, но «муравьиная бригада» охрипшего Такача наскребла-таки столько пшеницы из-под развалин гитлеровских и нилашистских складов. А этого более чем достаточно, чтобы снабдить всех необеспеченных до хлеба нового урожая, до первой свободной жатвы.

«Что же еще написать?»

Бицо, подражая Кесеи, записывает все, что ему необходимо сделать, в блокнот в клетчатой обложке. Теперь он берет его в руки, листает и под словами «Общественное снабжение» читает:

«Шестьдесят вагонов зерна, сто двадцать бочек яичного порошка, восемьдесят четыре мешка сушеных овощей, сорок ящиков гвоздей, шесть центнеров сахара, четыре центнера лука…»

Затем он садится за машинку и задумывается, писать ли ему голые факты и цифры или же изложить для «приправы» историю, как Такач наскреб столько хлеба, но тут раздается скрип двери, потом она распахивается настежь — ив нее влетает взбудораженный дядюшка Кутрович — без шапки, рубаха выбилась из-под ремня.

— Черт бы побрал этого Пишту Немеша! — кричит он вместо приветствия. — Андраш, да скажи же ты ему наконец, прикажи! Уж как я его просил, как умолял, как заклинал — не дает мне людей, и все!

— А на что тебе люди, дядюшка Кальман? — спрашивает Бицо, прикусив губу, чтобы не рассмеяться.

— На нужное дело! — выдыхает в свои обвисшие прокуренные усы Кутрович. — На общественные работы.

— А все же?

— Мы случайно наткнулись на трактора, на три заглохших, завалившихся в кювет «хоффера» на опушке Волчьего леса. Вот для того и нужны люди — чтобы их вытащить.

— Сколько?

— Ну-у… человек пятьдесят. Но люди нужны здоровые, чтобы не сразу надорвались.

— А что Пишта, то есть товарищ Немеш, никак не дает?

— Не дает, черт бы его побрал!.. Болтает чего-то, хитрит, говорит, что ему самому люди тоже нужны.

— Это точно, люди и ему нужны, — говорит Бицо, листая свой блокнотик-«всезнайку». — И правильно делает, что не дает.

— Ну… это уж ты слишком… — возразил Кутрович. — Так, значит, не только Пишта, но и ты мне тоже враг? На кой дьявол ему столько народу? Сахарный завод — раз, — загибает он палец, — фабрика, где метлы делают, — два, мастерская, где корзины плетут, — три, фабрика эрзац-кофе — четыре, кирпичный завод — пять. Целый полк можно набрать — вот сколько у профсоюза людей, а ты тут жадничаешь… Ну, давай по рукам. — И он протягивает здоровенную, как лопата, ладонь, словно торгуется на базаре. — Хватит мне и сорока, нет… тридцати человек.

Бицо развеселился, уж очень силен соблазн поиграть, поспорить с колоритным Кутровичем, который и от богатых всего требует немедленно, но Андраш пересиливает себя и с перенятой у Кесеи «мужской» строгостью говорит:

— Нечего торговаться, людей нет. А если и есть, то все заняты. Сахарный завод — раз. — Он постучал по блокноту. — Половина рабочих в котельной разбирает развалины, а половину отправили за стройматериалами. Они разбирают целый состав у стрелки на узкоколейке.

— На кой все это? У нас же ни паровозов, ни угля…

— Вот-вот, ни того ни другого. Потому они и заталкивают вагоны на завод по одному руками. А в вагонах известь, цемент, строительный лес. Это для сахарного завода очень кстати, прямо бог послал им этот осиротевший состав… Фабрика метел — два. Количество рабочих — двадцать семь. Работа: делать лежаки и кровати для инфекционной больницы… Три — мастерская корзин. Количество рабочих…

— Брось ты! — прерывает его Кутрович, махнув рукой и придавая лицу горестное выражение. — Я понимаю, что эти три трактора так и доржавеют на опушке Волчьего леса.

— Ну уж нет! Этому не бывать! — протестует Бицо.

Он разглаживает следующий лист блокнота и пишет в него что-то.

— Чего ты там пишешь? — удивляется Кутрович.

— Заношу в список вашу находку — трактора. — Он ставит в блокноте точку, хмурит брови и вдруг с неожиданной для самого себя энергией говорит: — Товарищ Кутрович!

— Ну! — откликается тот, щелкнув каблуками.

— Кому они нужны, кто нуждается в этих трех тракторах?

— Так ведь все мы! — отвечает старик отнюдь не по-военному.

— Кто это — все мы?

— То есть как кто?.. Мы, кто землю просит!

— Тогда чего же вы ждете, дядюшка Кальман? Вы же не один?

— Не один, это правда, — с горечью признается Кутрович. — Семьдесят три человека да девять солдаток — вот сколько нас было к двум часам ночи. Мы вчера до двух часов ночи в комитете по разделу земли дела обсуждали… Только…

— Что — только?

— Ох, сынок, черт его побери! — воскликнул Кутрович, багровея от возбуждения. — Одно дело рабочие, а другое — крестьяне… Рабочие все вместе, в одном гнезде, для рабочего гудок — все одно что горн для солдата. А крестьянин? Как я их соберу вместе в условленное время? А если и соберу, как вбить в их упрямые головы, что трактора общими будут, что эти три «хоффера» будут пахать по очереди их участки?! — И он объясняет, разглагольствует.

Но Бицо остается непреклонным. Он говорит так же безапелляционно, как сказал бы Кесеи:

— Это уж ваше дело, товарищ Кутрович…

Он захлопывает блокнот, садится к машинке, вставляет в нее чистый лист бумаги, показывая этим, что он уже думает о другом, и составляет отчет. Он делает вид, что уже забыл про Кутровича, но тайком все же подглядывает за ним.

Машинка стоит у раскрытого окна. И Андраш смотрит в стекло, как в зеркало. Он видит, что делает и как реагирует на его занятость Кутрович.

Сначала тот пыхтит, надувает щеки, не находя слов, злится, потом машет рукой на все: «Ну и черт с ними! Будто у меня других дел нет, кроме этих тракторов».

Но уходить он все же не уходит, сначала чешет затылок, потом дергает себя за усы, которые обычно задиристо торчат, а сейчас приспущены, словно флаг на мачте. Он их тянет, щиплет, крутит, да с таким нетерпением, с такой быстротой, что до Бицо доносится только их потрескивание.

Потом он расправляет усы, разглаживает их, топает ногой, подтягивает штаны, будто они сползли, и уже не говорит, а выкрикивает:

— Слушай, Андраш!

— Ну-у! — тянет Андраш, разыгрывая углубившегося в свои мысли человека.

— Знаешь что?

— Что?

Вопрос повисает в воздухе, потому что Кутрович направляет свои большие круглые глаза-шары на улицу — и выскакивает вон.

— Дядюшка Кальман! — кричит ему вдогонку Бицо. — Куда же вы?

— Вон там майор! — восторженно восклицает старик на бегу. — Он из крепости едет. Я сам видел.

— Ну и что?

— Бумажка от него нужна, что…

Больше уже ничего не слышно, слова тонут в грохоте сапог, Кутрович как угорелый несется вниз по лестнице.

— Эй, Андраш, слышишь?! — Крик раздается уже с улицы, с мостовой, где Кутрович стоит рядом с регулировщицей. Он стоит там и машет рукой майору Горкунову. Не сходя с места, он громко кричит Андрашу, напрягая жилы на шее: — На станцию — вот куда я их вызову! На запасных путях стоят цистерны с бензином и маслом. Они-то нам и нужны, и причем немедленно! И тогда я представлю, сынок, эти трактора сегодня же к вечеру.

Джип остановился, с визгом затормозив. Переводчика в машине нет, но Кутрович и сам может объясниться на ломаном русском языке, не зря же он два года провел в батраках в Забайкалье. Он жестикулирует и кричит:

— Трук-трук, р-р-р! — Так он изображает тарахтенье трактора.

И вот уже майор весело смеется, похлопывает его по плечу и жестом показывает Андрашу, что все в порядке. Машина трогается и несется на станцию, подняв дорожную пыль.

«Это дело тоже сделано», — думает Бицо. Он готов дать голову на отсечение, что к вечеру Кутрович действительно представит ему трактора.

Однако откуда же он узнал про цистерны с бензином и маслом?

Все равно!

Правильно, что он, Кутрович, обратился к майору Горкунову. Отец не заботится о сыне так, как заботится об их районе этот сердечный сибиряк с пшеничными волосами.

— Прирожденный коммунист, — говорит про него старый Бицо.

А мать Андраша считает несколько иначе:

— Слушайте-ка, никак я не пойму, как такой сердечный, славный, невероятно добрый человек может быть неверующим.

И сам Андраш Бицо никак не может понять того, как это майору удается разговаривать с венграми, обсуждать с ними самые разные проблемы, понимать их, а ведь по-венгерски-то он не говорит. Как, от кого он узнал, например, что в архиве герцога хранятся древние печатные издания — инкунабулы? Ведь начал же он вдруг расспрашивать Андраша о них, причем, раскрыв блокнот, он хотя и с трудом, по буквам, но назвал имена Сильвестера Эрдеши и Иштвана Мадьяри.

А уж о фресках — о гордости рыцарского зала замка — лучше и не говорить. Он с ходу сделал грамотное искусствоведческое заключение и даже рискнул высказать предположение, что художник, создавший батальные сцены на потолке, — представитель венской школы.

Ну это еще куда ни шло, это можно объяснить тем, что у русского народа вообще душа артистическая. Видимо, есть у него чутье, есть способность понимать, ценить и любить культуру других народов.

А ведь что было потом? Горкунов предложил, когда наступит мир, создать в рыцарском зале и примыкающих к нему комнатах сельский музей.

— Вот-вот! — с трудом выдавил из себя Андраш, вспомнив, что и он думал о чем-то подобном, когда его привезли в замок со строительства моста. — Музей — вещь хорошая, прекрасная, — сказал он, — но где взять экспонаты?

— Видите ли, дружок, — заговорил майор, держа его за локоть и водя за собой по комнате. — Главное — заложить основу, начать дело. Если бы я, предположим, был тут секретарем райкома, то предложил бы вашему сельскому руководству сначала собрать у народа старый, вышедший из употребления сельскохозяйственный инвентарь, который сейчас валяется на чердаках, в погребах и сараях. А его немало наберется. По состоянию пашни, по тому, как выглядят ваши крестьянские дворы, можно сделать вывод, что здесь, на берегах Рабы, сельскохозяйственная культура очень древняя и очень развитая… Когда же лет через десять — двадцать народ будет повсюду пахать тракторами, убирать урожай комбайнами, то-то будет поучительно посмотреть, какими орудиями труда добывали себе хлеб насущный ваши предки — крепостные и батраки… Остальное же, вклад государства, будет уже только дополнением к этому. У этого уж есть, так сказать, свой официальный путь…

А что увидел Андраш в углу кабинета Горкунова вчера, когда пришел к нему обсудить пуск электростанции? Там лежали несколько сельскохозяйственных орудий и домашняя утварь, которым он и названия-то не знал.

Счастье еще, что тут же, в соседней комнате, находился Кутрович, обсуждавший вопрос о лошадях с заместителем Горкунова. Выяснилось, что Горкунов, посетив в П. Кесеи, нашел там отличный кузов для зерна, плетенный из соломы, три крестьянских кувшина с узким горлышком, глазурованную посудину для еды с глиняной ручкой, палку с железным наконечником, которой погоняют волов при пахоте, крючковатые вилы для растаскивания стогов.

— Пожалуйста, — сказал он со смехом, — вот мой вклад в ваш будущий музей. — И отвернулся, оставив Бицо изумляться в одиночку, поскольку Кутрович, воспользовавшись случаем, уже приставал к нему со своими вопросами.

Так, мол, и так, что же тут будет, чего добьются получившие землю, когда ни лошадей, ни волов у них нету, не самим же им в плуг впрягаться? А тут по соседству Грац, Штирия, так ведь? А там места ой как лошадьми богатые! Наверняка всех лошадей, которых нилашисты угнали отсюда, они там попрятали. Так пусть майор даст бумагу, документ с печатью, а тогда они втроем — три храбрых, подходящих для этого человека — съездили бы туда и все бы разнюхали.

— А что потом? — спросил Горкунов.

— А потом пусть каждый, у кого в жилах течет молодецкая кровь, поедет туда да испытает свое счастье! — шумел Кутрович. — В конце концов, это наши лошади! У нас их угнали, разве не так?

Майор кивнул серьезно, без тени насмешки над аргументацией Кутровича. Он тут же вынул тщательно хранимую им треугольную печать, которая, по убеждению Кутровича, настолько уважалась русскими солдатами, что ей чуть ли не честь отдавали.

А через полчаса после этого майора видели уже в другом месте — на электростанции, меж шуршащими и трещащими динамо-машинами в застекленном машинном зале.

Старый начальник станции был нилашистом и бежал, выпустив на прощание очередь из автомата в пульт управления. Пульт чинили четыре человека: трое венгров и молодой украинец. Он имел звание старшины и служил в технических войсках.

С ними был и Горкунов, взявший на себя всю ответственность за скоростной пуск станции. Его лицо, жесты — все было теперь иным. На лице у него прямо-таки написано было, что среди машин он чувствует себя как дома; эта инженерная работа была для него просто подарком судьбы.

— Товарищ майор, — обратился к нему Андраш, когда Горкунов вышел из здания станции. — Вы и в этом разбираетесь?

Было уже светло: загорелись, закачались лампы. Майор ответил не сразу. Он достал пачку «Казбека», угостил Бицо.

— Закурите? — А потом, дымя уже на ходу, сказал: — Я, друг мой, — тут он поменялся местами с переводчиком, чтобы, по своему обыкновению, взять собеседника за локоть, — всю свою жизнь пытаюсь разобраться только в одном деле.

— В каком?

— В котором должны разбираться и вы, если хотите стать писателем… — Он сделал паузу, глубоко, всеми легкими вдохнул прохладный воздух и сказал низким, изменившимся голосом: — В человеке… Если вы этого еще не знаете, скажу: у меня, партработника, и у вас, друг мой, кандидата в писатели, материал для работы один и тот же. И ответственность у нас одинаковая, позвольте вас предупредить… Нам поручили душу человеческую — самое священное, самое дорогое сокровище на земле. За ее формирование и, хотел бы добавить, за ее счастье мы, товарищ Бицо, несем с вами полную ответственность… Каждый по-своему, по-разному, конечно, но призвание у нас все же одно. Это очень сжато, но необыкновенно точно выразил ваш великий поэт Петефи:

Судьба, простор мне дай! Так хочется

Хоть что-то сделать для людей.

Тут майор снова замолчал, молчал и Бицо, отыскивая в памяти точное звучание цитаты, которую переводчик с ходу передал в прозе. Долго они шли молча и так прошли весь переулок. Под их ногами трещали, хрустели и разлетались во все стороны речные камешки.

— Что же касается этого вашего «и в этом разбираетесь», — снова заговорил майор, — то это постигается практической работой и желанием жить полной жизнью… Да и чем же еще, как не этим? Узнать, понять и по-умному, на деле полюбить человека я могу только тогда, когда сам переживу вместе с ним его самые сокровенные чувства, заботы и радости. Простая это истина, но — истина! Попытайтесь работать с полной отдачей и сразу же сможете во многом разобраться, хотя и недели не прошло с тех пор, как вам первое поручение дали…

Неужели так будет?

Кто знает…

Но одно точно: жизнь Андраша никогда еще не была так волнующе богата событиями, как теперь, никогда еще он не чувствовал людей такими близкими, как теперь, когда по поручению сельских стариков занялся общественной работой.

Толстый, быстро заполняющийся записями блокнот может служить доказательством того, что он, Андраш, работает с раннего утра до позднего вечера, а по ночам с головой уходит в «Историю партии», в «Вопросы ленинизма», в партийную программу и, как ни странно, чувствует не усталость, а радость и удовлетворение от всего этого. И он горд, сознавая, что в закладке основ нового мира есть и маленькая доля его труда.

Доля эта небольшая, верно, так как сам он лишь крохотный винтик в сложной машине, но, как говорит Кесеи, «правильный ход всех дел» зависит и от него, он, Андраш, тоже несет за это ответственность.

Да, так говорит Кесеи. Он и сегодня ждет, что отчет за сутки придет от Андраша с точностью до минуты, а если запоздает, то Кесеи ничего не стоит набросать язвительное замечание на листке из блокнота, где он записывает все, что нужно сделать на следующий день. Так что давайте сядем за дело, чтобы все успеть.

И Бицо вновь садится за машинку, берет сигарету, но не успевает закурить, как слышит, что снова кто-то пришел. Это товарищ Ходас, страдающий от ревматизма, еле переставляющий ноги, опирающийся на палку дядюшка Дьюла Ходас. Слышно, как он идет, шаркая ногами в проходной комнате.

— Могу я? — спрашивает он, просовывая голову в приоткрытую дверь. При этом Ходас подмигивает, заставляя прыгать свои густые большие, как усы, брови на довольном лукавом лице.

— Что там у вас, дядюшка Дьюла? Что-нибудь важное? — Бицо кажется, что подмигивание Дьюлы свидетельствует о каком-то исключительном и неожиданном событии.

— Тс-с-с! — подносит тот палец к губам. Он перекладывает палку в другую руку, закрывает за собой дверь, прислушивается, не слышно ли чего из соседней комнаты, а потом подходит поближе к Андрашу и с удовольствием сообщает: — Здесь Мари Цирок, бывшая хозяйка фабрики метел… Говорит, что побеседовать с тобой хочет. Будет даже до вечера ждать, если сразу не пустишь.

— Хорошо, — раздраженно отвечает Бицо. — Раз уж она тут, пусть войдет. Только поскорее, а то я так никогда отчет не закончу.

— Ха-ха, сынок! — восклицает дядюшка Ходас, поднимая указательный палец. — Сначала пусть она подождет, пусть там потопчется немного, пусть почувствует, что из десяти первых она теперь нулем стала, а уж потом пускай ее… Как и я!

Он распрямляет спину, глаза его блестят, от удовольствия он даже облизывает свои усы, словно хлебнул старого, доброго токайского.

Только теперь, заметив, как расцвел тихий, всегда печальный дядюшка Ходас, Бицо начинает понимать, что с жалобой к нему пришел не простой человек, а бывшая хозяйка фабрики, вдова Элемера Пашти, некогда вельможная дама села или, как ее прозвали в народе, Мари Цирок[23].

Это была не женщина, а ожившая статуя, воплощающая бесчеловечное высокомерие и самодовольство, которая и поклонение-то принимала лишь легким кивком головы. Даже его высочество герцог первым здоровался с ней, приподнимая угловатым, как у марионетки, движением свою охотничью шляпу, хотя он, как и все, знал, что отцом ее сына был не кто иной, как священник, всем известный политикан-каноник.

Ее муж, управляющий имением герцога, вернулся с первой мировой войны инвалидом, потерявшим способность быть мужчиной; он еще был жив, когда у его жены родился сын.

Что сказал на это муж, сплетники достоверно не знали. Но когда он умер, вдова воздвигла мавзолей над его могилой, чтобы дух усопшего попал прямо в рай и не возвращался к ней. Ради этого она не пожалела денег на богатую часовню.

Часовня стояла на краю села, окруженная садиком, засаженным розами. Раз в год, в день смерти мужа, вдова приходила на искупительную молитву в его память. Молитву произносил сам достопочтенный господин каноник.

В таких случаях вдова садилась справа от него, на скамью для почетных гостей. Она была одета в скромное, но подчеркивавшее выпуклости ее грудей и бедер траурное платье, а рядом с ней находился словно сошедший со страниц романа «Маленький лорд» мальчик с вьющимися, спускающимися до плеч волосами, в черном бархатном костюмчике с кружевными оборками (лишнее доказательство связи этой женщины с каноником, связи, которой они нисколько не стеснялись, а наоборот, с гордостью демонстрировали всем).

Мальчика они постоянно показывали на людях. Когда каноник посещал вдову, они брали сына с собой на прогулки. Втроем они важно плыли по аллеям заповедного герцогского парка, и никто не удивлялся этой картине — настолько к ней уже привыкли. Впереди шел сын, спотыкаясь и подбивая ногой камешки, как привязанный за длинный поводок раньше времени повзрослевший жеребенок, а в восьми — десяти шагах позади него, чтобы он не мешал разговору, шли незаконные супруги.

Как-то на границе отрочества и юности, когда даже законные отношения между мужчиной и женщиной становятся для мальчика интригующей до боли и возбуждающей фантазию тайной, Андраш случайно подслушал их разговор.

Он пришел в парк ловить насекомых, в руке у него была банка со спиртом, в которой болтался на редкость красивый экземпляр блестящего коричневого жука-носорога с тяжелой головой.

Андраш спрятался, скрючившись под мостиком, перекинутым через ручеек, который журча протекал через весь парк, спрятался потому, что застеснялся, не зная, как с ними поздороваться. Сказать канонику «Слава Иисусу Христу», а женщине — «Целую ручки»? Нет, эти два приветствия никак не подходили друг к другу, так что он предпочел упасть на живот и по-пластунски, не качнув кустов, забраться под мостик.

Он сидел там скрючившись, положив подбородок на колени, с паутиной, налипшей на шею, и пытался судить о происходящем по звукам, как это делают слепые…

Вот послышались мелкие, неровные, торопливые шаги, потом всплеск воды от камешка, брошенного в ручеек. Это был мальчик. Потом — топ-топ-топ — донесся легкий шумок, застучали каблучки женских туфелек, а сопровождением к этому — элегантное, изысканное поскрипывание высоких мужских ботинок, ступавших в ритм с каждым третьим женским шагом.

Потом стало тихо, мостик издал легкий стон, поднялась тончайшая, тоньше муки, пыль, защекотавшая Андрашу нос, а на зеркале воды появились две тени, напугавшие водяных пауков и потушившие блики на воде.

— Я вынуждена просить вас, Деже, вмешаться хотя бы ради сына, ради Эрвина! — зазвучал красивый, берущий за душу, мелодичный альт. — Более того, правильнее будет сказать — я требую вашего вмешательства. Таможенная льгота дала бы мне около двадцати тысяч пенге в год. Как я уже говорила, запросы на мою продукцию поступили уже из Швеции и Швейцарии.

Шаги их удалились. Люди ушли, оставив ему «орешек», который он не мог тогда расколоть. Неужели за этой «греховной» связью между каноником и красавицей скрывается всего лишь это — тяжбы, торговля, жажда получить протекцию?

Через несколько лет, будучи уже свежеиспеченным «благородием», Андраш имел разговор с этой женщиной. Он поздоровался с ней, встретив ее на улице: в шляпе под лиловой вуалью она шла на полуденную мессу.

В ответ на его приветствие она остановилась, оглядела сверху вниз и жестом подозвала к себе.

— Вы неплохо одеты, — заявила она безо всякого вступления. — Но галстук вы завязываете ужасно. Такие узлы, как шар на булаве, завязывают только мастеровые. Вы, молодой человек, получили аттестат зрелости, стали джентльменом, так уж завязывайте галстук с шиком. — Он так удивился, что даже глаза у него застыли, а дама живо, весело и с удовольствием продолжала: — К тому же, как я слышала, вы не ходите в казино. Местные господа ожидают, что вы придете засвидетельствовать им свое почтение. — Она махнула ему рукой и пошла прочь, оставив после себя тонкий аромат духов.

Это еще что такое? Андраш был ошеломлен. Он стоял, уставившись в одну точку, и не знал, чем объяснить эту сенсацию, сенсацию всего воскресного гуляния: с ним решила поболтать сама «благородная дама».

Теперь все должны были почтительно приветствовать ее, так как она добилась, чтобы ее мужу посмертно был дарован титул витязя. Позднее, когда вступили в силу антиеврейские законы, это ей очень пригодилось, и она использовала титул как вывеску, как знак «христианской фирмы, имевшей давнее прошлое».

Свою захудалую фабрику она объявила военным предприятием. Вместо ручек для метел рабочие стали точить рукоятки для гранат. Своего сына, выучившегося на инженера, она затребовала домой и устроила его на кирпичный завод семьи Шпиц сначала как подставное лицо, а потом, когда завод перешел к ней почти за бесценок, она назначила его, молодого человека двадцати двух лет, компаньоном и директором. Это было полезно с двух точек зрения. Место директора занимал член семьи, и это не требовало особых расходов, а сын как «незаменимый специалист» был раз и навсегда освобожден даже от шестинедельных сборов офицеров-резервистов.

И вот теперь эта благородная дама — здесь, ждет за дверью.

Ее дом на главной улице села снабжен табличкой с надписью на трех языках, гласящей, что владелец этого дома находится под охраной шведской миссии. Значит, как и всегда, вдова Пашти оказалась женщиной дальновидной, достойной своей былой славы, а пробивная сила у нее такова, что, возможно, этот охранный лист она получила не из Будапешта, а от эсэсовских офицеров, распивавших у нее шампанское…

— Не сказала она, чего ей от меня надо? — поинтересовался Бицо у Ходаса. Спросил он это не из любопытства, а для того, чтобы оттянуть время и как следует подготовиться к встрече. До странной, непонятной ему самому причине Андраш ощущал какую-то робость. Он задумался, что сделал бы, как бы повел себя в подобной ситуации Кесеи.

— Нет, не сказала, — ответил ему старик Ходас. — Я спросил ее: «Чего вам надо? Чем мы обязаны такому счастью, прекрасная благородная дама?»

— Прямо так и спросил?

— А как же еще? Мы же тут дома, а не она. А если она чего-то хочет, пусть поблагодарит за то, что мы вообще-то с ней говорить согласны.

— Вы на нее сердитесь? — развеселился Бицо, услышав от старика: «Мы же тут дома…»

— Нет, не очень. Вот сын мой Дьюси — тот сердится.

— А почему?

— Да она его несколько раз велела в кутузку оттащить. Когда начиналась штурмовщина и приходилось работать даже по воскресеньям, парень упирался, смыться хотел… А ей достаточно было слово сказать поручику — и Дьюси уже топал назад, и ночевать ему приходилось на лежаке в сарае, где сорго сушили. В том сарае устроили кутузку, а поручик тот, говорили, хахалем был у Мари Цирок.

— Ну, знаете, этому уж я не поверю.

— Чему?

— Ну… что хахалем он ее был. Она же старая, ей небось за пятьдесят перевалило, а поручику Денешу Сабари и тридцати еще нет.

— Э-э, — выдохнул дядюшка Ходас, прикрыв рот ладонью и скрипуче хохотнув, — меня, конечно, там не было, свечку держать не приглашали, да глаза и у меня есть, кое-что вижу.

— Что же вы видите?

— Да то, что жизнь у нее всегда была хорошая. У Мари этой только лицо старое, а так она еще хоть куда!.. А вообще, — дядюшка Ходас быстро согнал с лица улыбку (он человек стыдливый, слова грубого не скажет и теперь стесняется, что немножко перегнул палку), — скажу я ей: раз пришла, пусть заходит. У меня тоже времени нет, жду груз. Такач со своими ребятами нашел перец, соль да еще уксус.

И — «шарк-шарк» — он уже с трудом выходит из кабинета, еле переставляя ноги. Дверь он оставил открытой и тихо, но с резкой, продирающей до печенок иронией говорит:

— Прошу пожаловать, благородная дама.

Ответа не последовало, раздались быстрые шаги, стук каблуков, и в дверях появилась Паштине. Она надменно подняла голову. Ее испытующий, мечущий молнии взгляд сначала облетел комнату, а затем остановился на лице Андраша. Белки ее больших темно-голубых глаз влажно поблескивали.

«Коровьи глаза, как у Геры», — подумал Бицо; он стоял, уставившись на нее из-за стола, и не знал, как с ней теперь здороваться.

Тут ему вспомнились уроки французского языка, мудреные упражнения по ведению беседы, он кивнул вошедшей и — будь что будет — произнес:

— Мадам?..

— Месье… — дама улыбнулась, но тут же погасила улыбку.

Она повернулась к двери и только теперь закрыла ее, едва прикоснувшись пальцами к ручке.

На ней золотисто-коричневый костюм, одного цвета с волосами. К нему она надела закрытую шелковую блузку с высоким воротником. На ногах — завернутые вниз снежно-белые носки и туфли из коровьей кожи, без глянца, на низком каблуке. Через плечо — сумка из такой же кожи.

Волосы зачесаны гладко, уложены в тугой пучок, прижатый черепаховым гребнем. На блузке, ниже воротника, — крупная камея из янтаря.

В другое время ее по-английски строгая элегантность, возможно, не бросилась бы в глаза, но сейчас, когда линия фронта проходила здесь лишь десять дней назад, когда остальные женщины все еще ходят неопрятные, неряшливо одетые, во фланелевых штанах, потертых на коленях, Бицо мысленно был вынужден одобрить ее туалет.

А вообще-то, она хорошо сохранилась и выглядела еще довольно эффектно.

На ее узком лице, чем-то напоминающем морду легавой собаки, морщин почти не было — лишь одна морщинка тянулась от носа к углу рта. И если бы ее некогда молочно-белую, упругую кожу не разъела краска, заставившая поры раскрыться, она вполне могла бы выдать себя за сорокалетнюю женщину.

— Можно? — спросила она, непринужденно и изящно опустившись в одно из кожаных кресел. Положив ногу на ногу и, как бы спохватившись, натянув юбку на колени, она по-светски непринужденно начала: — А вы несколько задержались с рекомендованным вам визитом. Как вы считаете?

— Что вы сказали?

— Разве вы не понимаете? — с издевкой засмеялась она. — В прошлый раз… лет десять назад… я рекомендовала вам нанести визит в казино, чтобы засвидетельствовать местным господам свое почтение… Так вот… — Она внимательно осмотрелась и произнесла: — Теперь можно сказать, визит вы нанесли основательный… Что же касается этой несуразной пузатой китайской вазы, — она указала в угол, — я бы на вашем месте ее выкинула. Во-первых, это подделка, сразу бросается в глаза, что она сделана в Берлине. Во-вторых, она слишком фривольна и никак не подходит к этим усатым-бородатым дядюшкам на стене… Посмотрите только! Что, жалко их в рамку вставить? Почему вы удовольствовались кнопками? Ведь тут много портретов было, на стенах висело по крайней мере восемь губернаторов и три епископа. Портреты, правда, никудышные были, халтура, но зато рамки богатые! Достали бы вы их обратно. Или вы считаете грехом, святотатством обрамлять золотыми рамками портреты врагов золота и богатства?..

Ее непринужденной болтовне, казалось, не будет конца. На мгновение она замолкала, чтобы издать иронический смешок. Она вела себя как человек, которому некуда спешить, который пришел не просить, а напротив, одарить другого своей милостью: снабдить добрым советом глупого, неблагодарного молодого человека, которого в целом можно использовать, пока у него несколько закружилась голова от успехов.

Бицо сначала молча смотрел на даму, не зная, чем можно объяснить ее болтовню, затем почувствовал раздражение. Он стал покусывать губы, а потом уже прямо-таки злиться: за кого же принимает меня эта испробовавшая все на свете «благородная» шлюха? Опустив голову, словно готовясь ее боднуть, он начал упорно смотреть на часы.

Женщина была удивлена его невоспитанностью и с возмущением замолчала, но затем продолжала покровительственным тоном:

— Это, знаете ли, неприлично. Если у вас дела, могли бы хоть извиниться.

Ее поучение лишь подлило масла в огонь.

— Пожалуйста! — резко и нетерпеливо бросил Бицо. — Считайте, что я уже извинился. Чего вы от меня хотите, благородная дама?

Она тихонько, с долей осуждения присвистнула, как бы говоря: смотри-ка, что за грубый, ехидный мужик скрывается под такой интеллигентной внешностью. Ее светский тон как рукой сняло.

Дама выпрямилась в кресле. Спину она держала прямо-прямо, будто ей в позвоночник воткнули стальной прут. Ее колени были плотно сжаты. Она достала из сумки, висящей через плечо, несколько небольших, размером с визитную карточку, записок и положила их на стол перед Бицо, раздвинув как веер.

— Что вы на это скажете? — резко спросила она, глядя на него снизу вверх.

Но теперь Андраша уже трудно было привести в замешательство. Он бросил беглый взгляд на записочки, снял с руки часы, положил их перед собой и сказал, следя за торопливым бегом секундной стрелки:

— Скажу, что это повестки явиться на общественные работы. Национальный комитет постановил ввести общественные работы по полдня в неделю для каждого жителя без исключения.

— Вот как! — воскликнула дама, и по лицу ее разлился румянец. — А нельзя ли задать вам вопрос: принудительный труд — это тоже общественные работы? Это, знаете ли, неслыханно! Грязные полы мыть, понимаете! Полиция прямо от меня, из моего собственного дома, увела моих гостей мыть полы!

Она всплеснула руками и даже топнула в возмущении ногой. Грудь ее бурно заколыхалась.

«Фурия», — подумал Бицо, ничуть не смущенный ее неистовством.

— Простите, — пожал он плечами, — но кто сам не идет, за тем приходят… Если бы эсэсовские офицеры сдержали свое слово и вернулись бы за вашими гостями, благородная дама, то гостям теперь не пришлось бы мыть полы.

— Понятно! — Она с трудом сдерживала себя. — Так вы еще и издеваетесь? Знаете, куда их повели? Знаете, где полицейские заставили работать этих трех несчастных женщин? В инфекционной больнице!

— Когда?

— Вчера… Рано утром… Они даже помыться не успели.

— Ну так, если позволите, — отпарировал Бицо, — я дерзну вас поправить, благородная дама. Вчера рано утром ваших гостей направили мыть полы в бывший склад кооператива «Хандья», который только оборудуют под инфекционную больницу.

— Но полы-то они все же там мыли, мучались?

— Возможно.

— И вы так спокойно говорите об этом?

— А что же мне делать? Мытье полов, насколько мне известно, не заразно. В худшем случае руки заболят от усталости. Если, конечно, к такой работе кто не привык.

— Ну это… это уж слишком!..

Дама возмущалась, нервно жестикулируя, жадно хватая ртом воздух, а потом с глубоким презрением выпалила:

— Стыдитесь! Можно ли так мстить?!

— Мстить? — удивился Бицо. — Кому?

— Дамам! — выкрикнула она. — Сколько вы их имели, а? Хоть раз кто-нибудь из приличных женщин пустил вас к себе в постель? Ни одна! Ведь так, ни одной же не было? Вы… несчастный! Вы на них могли смотреть только издалека, с улицы. А слюнки-то текли небось! Ого-го как текли! Шлюхи, горничные, служанки, эти — да! Этих вы могли хватать да под себя подминать! Наслаждались запахом их подмышек! Но приличную женщину… Ха-ха, ни одной приличной у вас не было!

— Однако простите!.. — воскликнул Бицо, вскочив со стула.

И с полным правом! Никогда еще он не видел, чтобы женщина настолько забывала стыд и извергала из себя такую грязь. Столько непристойностей за один раз не услышишь даже за ночь в харчевнях и грязных переулках, когда там ругаются уличные девки…

Но что это? Что случилось?

Дама зарыдала. Эта озверевшая истеричка решила подействовать на него слезами…

Да, она зарыдала и как подкошенная упала в кресло. Лицо ее, только что дергавшееся и все искаженное ненавистью, теперь стало мягким, расплывшимся от слез, а глаза как бездонная темно-голубая пучина колодца: посмотришь — и сразу же голова закружится.

— Вы, только вы причина всему! — всхлипывала она, вытирая нос маленьким шелковым платочком. — Я всегда была вашей доброжелательницей. И приватно, и как член выборных органов, в сельской управе… Если бы вы тогда сказали, если бы были хоть немного предупредительным, вы давно бы сделали карьеру.

— Конечно, — не придумав ничего лучшего, пробормотал Бицо. — Много бы теперь мне эта ваша карьера дала.

— А что? — женщина снова сменила тон. Она вынула зеркальце, пудру. Сначала привела в порядок нос, потом кожу под глазами. И с чувством превосходства, будто ничего не произошло, начала разглагольствовать о положении буржуазии с точки зрения отношений между союзниками. — Наивный вы человек, — произнесла она. — У вас голова закружилась от успехов, вы, конечно, ослеплены. Вас ослепила грубая толпа, масса большевиков, нахлынувших сюда. Но победят в конечном счете не они, победит западная цивилизация. Пока США не вступили с ними в союз, пока они не дали им машин, они тоже ни на что, кроме отступления, не были способны…

— Сказки все это! — прервал ее Бицо. — Среди русских танков я что-то даже случайно ни одного «шермана» не заметил.

— А их грузовики? А множество «фордов»? А джипы, а консервы, а ткань для их одежды?.. Оружия и Гитлеру в общем хватило бы, да…

— Только людей не хватило бы! — перебил ее Бицо. — Не было у него людей, которые все, до последнего солдата, знали, за что они сражаются!

Андраш был зол, недоволен собой: у него множество дел, отчет за день сделан лишь наполовину, а он до сих пор, даже после устроенных здесь сцен, так и не знает, чего же хочет от него эта женщина, зачем она его задерживает. Он снова застегнул часы на руке, отодвинул повестки на край стола и сказал:

— Если вы по этому поводу пришли, то зря, благородная дама. Освобождение от общественных работ дается только больным.

— Ладно, — проговорила она, складывая и убирая бумажки обратно в сумочку. — Мы можем играть и открытыми картами. Нужно место в национальном комитете, в полиции, кроме того… Нет, больше ничего, пока мои требования на этом заканчиваются.

Бицо поднял голову, помотал ею, словно в ухо ему попала вода.

— Что такое? — с недоумением спросил он.

— Это требования! — повторила она с потрясающим хладнокровием и решимостью. — Если они не будут выполнены в течение двадцати четырех часов, я подам на вас заявление.

— Вот как? — засмеялся Бицо, считая, что дама воображает из себя невесть что и потому говорит глупости. — Куда же, если позволите спросись?

— В правление независимой партии мелких сельских хозяев, сельскохозяйственных рабочих и буржуазии. А подам я это заявление в связи с попранием вами принципов коалиции и заключенного между партиями соглашения, словом, в связи с тем, что вы ведете себя недостойно… Надеюсь, вы меня понимаете и не будете биться головой о стену.

— И не подумаю! — откликнулся Бицо, принимая ее слова за шутку.

Однако для полной уверенности он все же задал ей вопрос:

— Быть может, ваши требования изложены на бумаге?

— Только это вам надо? — скривила рот Паштине. Она полезла в сумку и достала тяжелую пачку листов дорогой глянцевой бумаги. — Вот протокол. Написан он в шести экземплярах. Этот, — она протянула ему один из нечетких последних экземпляров, — я оставлю вам, пользуйтесь. Пусть будет всегда у вас под рукой в качестве доказательства, когда вы будете докладывать о моих требованиях.

— Это мы потом выясним, — пробурчал Бицо.

Он был озабочен, но уже понял, что формально она имеет право прийти сюда, что она ворвалась в партком не только для того, чтобы вынюхать, как можно использовать его, Бицо, в своих интересах. Но еще больше его насторожило упоминание партии мелких сельских хозяев как партнера по коалиции, о которой он ничего не знает, кроме того, что Кесеи, махнув рукой, сказал с немалой долей иронии: «Не бойся, со временем она тоже будет образована».

И вот, как видно, эта партия уже создана. Причем, как свидетельствует дата на протоколе, произошло это вчера. Вопрос лишь в том, кто ее создал.

Начав читать бумагу, Бицо заставил себя идти по правильному пути, мыслить в строгом соответствии с линией партии.

Некоторое время в кабинете стояла тишина. В окно влетела ранняя лимонно-желтая бабочка. Она перезимовала куколкой, а теперь необычная для весны жара, видимо, пробудила ее к жизни.

Порхнув раз-другой, бабочка пролетела через всю комнату, словно для того, чтобы сделать несколько кругов почета, а затем — оп! — вылетела в окно.

— Ну, теперь вам стало понятнее? — спросила посетительница, когда Бицо закончил читать и положил бумагу перед собой.

— Еще бы! — ответил Бицо, хитро посмотрев на нее, чтобы она не поняла, что он хочет сказать этими словами.

— Итак?

— Итак… Вообще-то давайте подождем. Сначала один вопрос.

— Ну что ж!

— Вот этот Хоремпе, которого вы предлагаете сделать членом национального комитета, это что, тот самый Хоремпе с улицы Киш?

— Конечно!

— Тогда я вас не понимаю.

— Чего вы не понимаете? — вспыхнула дама. — Это крестьянин, у него образцовое хозяйство на сорока хольдах, его выбирали сельским старостой, он был постоянным членом сельского выборного совета…

— Да, а кроме того, он был руководителем предвыборной кампании господина каноника, который… знаком вам, благородная дама… Словом, он состоит в христианской партии.

Бицо сглотнул слюну и вытер лоб. Он смущен, даже вспотел, потому что вместо «знаком» чуть было не сказал «любовник».

Но женщину его слова нисколько не тронули.

— Ну и что же? — спросила она, подняв брови. — Он может изменить не только свою партийность, но и веру. Кому какое дело до того, что Хоремпе вступил теперь в партию мелких сельских хозяев? Нам это подходит, а подходит ли вам — это неважно.

— Верится с трудом, — проворчал Бицо, едва открывая рот. — Если бы это было так неважно, как вы говорите, — теперь он уже резко, задевая ее самолюбие, с издевкой бросал слова, — то зачем же вы сюда пришли? Зачем вы пичкаете меня своим протоколом?

— О…

Вот и все, что он услышал в ответ.

Дама закусила губу, опустила глаза и начала возиться с замком на сумке. На лице ее — кроткая, покорная улыбка.

Бицо, которому кровь ударила в голову от успеха, от легкой победы над дамой попался-таки на ее крючок.

— Личность господина Хоремпе, — воскликнул он, размахивая протоколом, — это еще беда невелика! Есть личности и поважнее, например Денеш Сабари, которого вы настоятельно рекомендуете нам в заместители начальника полиции. Как вы это себе представляете? Он же был поручиком, военным комендантом на вашей фабрике, к тому же… — На языке у него уже вертелось слово «хахаль», но он отказался от этого выражения как великодушный противник и рыцарь. — Нет! О нем и речи быть не может! — сказал он. — И хватит о Сабари. Лучше бы вам вычеркнуть даже имя его из протокола.

— Почему? — женщина сделала большие глаза. — Он же участвовал в Сопротивлении!

— Кто? Сабари? Этот собутыльник эсэсовцев?

— Да, он. Имеются свидетели, серьезные компетентные люди: это я уговаривала его пить и гулять с ними, чтобы воспрепятствовать эвакуации жителей села.

— Это еще что за новости?

— Могу повторить: чтобы воспрепятствовать эвакуации жителей села. Группенфюрер Нойман и три его помощника, размещавшиеся в моем доме, получили приказ о полной эвакуации села. Если бы не Сабари, если бы не его истинно венгерское радушное гостеприимство, которое свалило их с ног, эти звери всех бы тут растерзали, они сровняли бы село с землей… Что вы смеетесь? Может, вы мне не верите?

— Да, не верю! — ответил Бицо, вытирая выступившие от хохота слезы. — Ни слова правды в ваших словах нет, благородная дама. И ваш центр, то есть центральный комитет партии мелких сельских хозяев, не может быть настолько наивен, чтобы принять это за чистую монету.

Он смял копию протокола в кулаке, сделав из него шуршащий бумажный шар, и уже был готов бросить в угол, но тут дама подскочила, будто на пружинах, и схватила его за руку.

— Как вы смеете? — Ногтями она впилась Бицо в запястье, дернула бумагу к себе. Одно мгновение — и добыча оказалась в ее руках. — Вы, вы… наивный человек! — прошипела она, расправляя помятую бумагу. — Писака, лунатик — вот кто из вас может получиться, но только не политик! Здесь, в правом углу, стоит имя, почему вы его не прочитали? Доктор Пал Яцко! Знаете ли вы, кто это? Губернатор области! Он состоит в партии мелких сельских хозяев, вчера приехал сюда, переночевал в моей квартире. Господин губернатор — друг моего сына. Вот кто был инициатором создания партийной организации! И он одобрил не только это! И требования наши, и кандидатуры тоже! Вы же… вы личинка большевистская! Думаете, мы вас испугаемся? Да мы и вашего эмиссара, этого Кесеи нисколько не боимся! За кем пойдет большинство жителей села, кого оно поддерживает? Нас, мой милый, нас! Защитников религии, отечества и частной собственности…

— Ложь!

— Да? А эти списки что-нибудь да значат! — продолжала она, роясь в сумке своими дрожащими, скрюченными, как когти птицы, пальцами. — И эти подписи! Не бойтесь, Гашпар Хоремпе свое дело знает. Он собрал для нас вчера вечером больше трехсот избирателей. А вы и ваша партия? Что она собой представляет? Какую-то карликовую партию! Сколько вас тут шатается? Кто вас сюда назначил на ведущие посты? Ну ладно, оставим это! Я спрашиваю вас в последний раз: передадите ли вы наши требования по назначению?

Бицо встал. Он побледнел как полотно. Пальцы рук как-то сами сжались в кулак. На висках билась надувшаяся, наполненная кровью вена.

— Нет! — воскликнул он и, сжав зубы, ударил кулаком по столу. — Даже если вы соберете целый воз подписей!

Дама вздрогнула, отступила на несколько шагов и, схватившись за дверную ручку, с презрением бросила ему через плечо:

— Варвар!.. А я-то думала…

Что она думала, она так и не успела сказать, потому что в соседней комнате послышался шум — и дверь с треском и стоном распахнулась.

Виновником столь бурного вторжения оказался дядюшка Гач с сахарного завода. Он был взбешен. Его морщинистое, словно разрисованное углем лицо, все в складках сафьяновой кожи, горело жарким пламенем.

— Что это вы надумали? На что это вы надеялись, вы… подстилка поповская! — налетел он на перепуганную Паштине. — Варвар? Наивненький? Личинка большевистская? Хотите, чтобы Андраш стал куклой в ваших руках, чтобы вашу телегу толкал? Это почему же? Потому что он грамотный? Нет, не дождетесь вы этого…

— Я вас попрошу…

— А вы не просите! Радуйтесь, что на свободе гулять можете. А требования свои посолите и замаринуйте. Так они лучше сохранятся. Мы позволим вмешиваться и высказываться по делам села только людям демократических взглядов… Ну, чего вы тут стоите, чего еще ждете? Вон нам дверь! Как выйдете, не забудьте закрыть ее за собой. Честь имею… — И старый Гач, отвернувшись, уставился а окно.

А Паштине, поняв, что бить ее здесь все же не будут, что в прямом смысле слова и с лестницы не спустят, что она уйдет отсюда так же, как пришла, самоуверенно и даже с угрозой произнесла:

— Хороша же у вас демократия! Террор и деспотизм! Но губернатор Яцко примет меры. Союзная контрольная комиссия прибыла уже в Сомбатхей и начала действовать…

И она удалилась. Каблуки ее стучали, бедра плавно покачивались, голова была гордо поднята кверху. Уходя, она демонстративно не стала хлопать дверью.

— Дядюшка Янош… — первым нарушил тишину Бицо, когда дама уже выходила из ворот. Он был рад, что по-своему, скорее по велению инстинкта, чем разума, смог выстоять, но недоволен, что самым убедительным его аргументом все же был кулак и что дядюшка Гач помог ему выбраться из трудного положения, высказав ей в глаза все, что должен был сказать он сам.

— Ничего, сынок, ничего, — откликнулся старый Гач, понимая Андраша без слов. — Отец твой меня послал, предусмотрительный он… А у нас в национальном комитете этот самый Хоремпе скандалил. Так, мол, и так, говорит, лучшие граждане, цвет села, более трехсот человек подписались за их партию, говорит, большинство решать будет, а потому отец твой должен встать с кресла и передать свое место ему, Хоремпе…

— А потом что?

— Что же еще? В шею его выгнали.

— А что мой отец сказал насчет Яцко, губернатора?

— Две, говорит, есть возможности. Или слепой он, пыли ему в глаза напустили, или просто гад. Если он слеп, мы ему глаза еще раскроем, объясним, чтобы поосторожнее был, потому что в плевела попал. А если гад, то мы от своего ни за что не отступим; если же они до крайности дойдут, то у нас центральный комитет есть, там по справедливости разберутся… Слушай, сынок, ведь эта хитрющая баба и ее горе-помощники — они же не об интересах села заботятся, а только о своих. Ищут, как и раньше, выгоды и наживы. Хоремпе-то этот, ведь его всего два раза сельским старостой избирали, а чего он этим добился? Обо всем говорить не стану, скажу только одно: за сено, скошенное по берегам ручья, он себе дом отремонтировал. Отдавал покос в аренду задарма, по дешевке, торги объявлял только для виду, доходы села от покоса в десять раз уменьшил, а денежки иудины себе в карман положил, мерзавец. Вырубка деревьев, откорм скота, мощение дорог, запись коров в племенную книгу — все было ему на руку, со всего он свою пошлину собирал, а теперь у него хватает еще нахальства лезть своей жирной задницей в председательское кресло твоего отца. Только мы ему этого не позволим. Мы все помним, мы не забыли еще его гнусностей.

— Но, к сожалению, другие, больше трехсот человек, видимо, забыли.

— Да, сынок, видать, забыли, — тихо согласился старый Гач. — И это не пустые люди, я весь список перекопал. Большинство из них — хорошие, порядочные, много перестрадавшие крестьяне. Он умеет, этот наш господин Хоремпе, подмасливать, недаром в предвыборных кампаниях верховодил: повязал их по рукам, по ногам, а потом выканючил подписи… И если мы еще что-то можем сделать, раз уж товарищ Кутрович позволил себя обогнать, так это вот что: всех подписавшихся надо повернуть против Хоремпе и Мари Цирок. Пусть люди сами их сбросят, изгонят, а тогда, пожалуйста, место свободно, направляйте своего делегата в национальный комитет…

— Дело это нелегкое, — задумался Бицо, взвешивая возможности.

— Нелегкое, сынок, а что делать? До сих пор у нас какой лозунг был? «Давай все силы вложим, чтобы работа пошла». А теперь нам надо бы задуматься: кому на пользу работать? Видишь, Паштине уже руку тянет: мол, для меня, только мне на пользу! А буржуи покрупнее, у которых зубы да когти покрепче?! Сначала они думали, что придут русские и никого из них не помилуют, всех подряд расстреляют или в Сибирь сошлют, а теперь они начали жить-процветать, как только увидели, что и мы, коммунисты, не так с ними обращаемся, как они того заслужили, так они уже думают, что и для них рассвет пришел. Вот взять, к примеру, этого… Фридьеша Вюншера.

— Кто это такой?

— Вюншер, который в центральном правлении кооператива «Хандья» был почти что богом… Да ну, неужели ты о нем ничего не знаешь?

— Нет. Откровенно говоря, я это имя в первый раз слышу.

— Зверь он крупный, мерзавец тоже немаленький… Он еще должен ответить за то, что Будапешт стал столицей голода. От него все снабжение зависело. Да ведь он разыграл игру так, чтобы все склады, мука, мороженое мясо, консервы попали в руки нилашистов… Ну кто бы мог подумать, что он здесь сидит, что он тут перезимовал и направлял на Грац и Феринг составы со всяким добром. А ведь это чистейшая правда! И он бы смылся в Будапешт, а оттуда за границу, если бы товарищ Томбор не был бы таким зорким. Но уж он-то оказался на высоте. Сам господь бог создал его для места начальника полиции.

— Поймал?

— Да. Сегодня. Было начало девятого, когда Вюншер к Томбору заявился.

— Как это? Сам пришел? Без повестки?

— Точно… Пришел и попросил выдать ему удостоверение: мол, для поездки нужно. Его, мол, ждут, он должен провести переговоры с уполномоченными западных держав в Будапеште. И припугнул, что если он опоздает, то за это к ответу привлекут Томбора и всю местную полицию.

— А Томбор что ему сказал?

— Он много не говорил. «Хорошо, господин, — ответил он, — я, как приватное лицо, верю, что вам нужно уехать, но, как лицо должностное, не очень-то могу поверить этому без доказательств». Тут Вюншер лезет в карман, достает бумажник, вынимает оттуда целую пачку бумаг, бросает на стол и смеется. «Вот вам мои доказательства, пожалуйста, — говорит, — только переводчика я к ним, к сожалению, приложить не имею возможности». Он-то, конечно, думал, что какой-то там Томбор, рабочий, невесть откуда появившийся, — дурак и болван, откуда ему иностранный язык знать… А теперь они там вместе диктанты пишут.

— Это как понимать?

— Как я сказал, так и понимай. Вюншер диктует, показания дает, а Томбор записывает. Ну конечно, — довольно усмехнулся старый Гач, — господин директор сразу спекся, будто по башке его трахнули, аж закачался, когда Томбор прочел его бумаги, а потом начал задавать ему вопросы сначала по-немецки, а потом по-французски. Вюншер хотел было взять бумаги обратно, попытался отговориться: это, мол, фатальная ошибка, будем считать, господин капитан, что ничего такого не было, да Томбор уже из тех бумаг вычитал, кто перед ним стоит, так что он уже крепко держал лису за хвост.

— Вот это да! Вот это случайность! — обрадовался Бицо успеху новоиспеченного начальника полиции.

— Да, сынок, — признал старик Гач, — но не думай, что это слепой случай! Господа буржуи ошибаются и спотыкаются на том, что они не привыкли принимать нашего брата за человека. Работать, вкалывать — вот, думают они, только это мы и умеем. Но чтобы еще что-то?! Ну ладно, я пошел, отец твой меня небось уже поминает крепким словом. Командировка у нас.

— Куда? Повозка не нужна?

— Нет. Мы, сынок, за железную дорогу поплетемся, на мельницу «Тромбиташ». Дельце у нас тут есть одно к мельнику, знаешь его? Такой великан, расплывшийся, центнера два потянет. Говорит, ограбили его, всю ременную передачу на подметки разрезали, а теперь он мельницу из-за этого пустить не может. А это совсем не так. Тут парень этот, племянник твоей матери, принес сведения. Ремни-то, оказывается, целы, поискать их только надо на чердаке да в хлеву: туда их мельник запрятал.

— А на что ему это? Осторожничает?

— Что ты, какая там осторожность! Там же пост выставили, по полицейскому к каждой мельнице. А он просто саботирует. Господину хозяину не по вкусу, что ему наличными платить будут. Чего, говорит, эти деньги сейчас стоят, я их только вместо туалетной бумаги смогу использовать. Будь спокоен, мы его на ум наставим.

— Успеха вам!

— Это будет… Ну, дай тебе бог, сынок. Сабадшаг!

Старый инструментальщик протянул свою тяжелую, всю в пятнах и рубцах, руку, пожал руку Андрашу и направился размеренной, по-утиному покачивающейся походкой к двери…

Он совсем исхудал, постоянная беготня последних дней съела последнее мясо с его костей. Шагает он так, будто не ноги, а ботинки несут его. Некогда купоросно-синий, а теперь поблекший сатиновый костюм болтается на нем, смявшись гармошкой. И все-таки вид старого Гача и то, как он в своих башмаках-лодках перебирается на другой край площади, пробуждает в Бицо чувство большого уважения. «Пока существуют такие люди, нам ничего не страшно», — думает он. Ему вспомнились слова Кесеи о том, что в Андраше Бицо он хотел бы видеть борца, а не конторщика…

Когда это было сказано, Андраш принял сначала эти слова за умничанье. Слово «борец» просто на нервы ему действовало. Однако, нравится это или нет, другого теперь не дано: с сегодняшнего дня просто работа кончается. Начинается упорная, сложная, требующая постоянной бдительности борьба, за которую он хотя и инстинктивно, не задумываясь, но уже взялся, сказав «нет» Паштине…

Справится ли он в дальнейшем? Если получит помощь, то да! Если же он в одиночку ввяжется в нее, не имея достаточной практики и подходящего оружия, то неизбежно проиграет — нанесет ущерб и партии, и селу.

Что за изощренная персона эта Паштине, пробы на ней ставить негде! «Кто меня тронет, тот всю партию мелких сельских хозяев тронет!» Этими словами она как бы объявила себя защитницей веры, родины и частной собственности. Она выставляет себя этаким представителем партии, показывая, что ее собственные дела и погоня за властью — это не только дело партии мелких сельских хозяев, но и важный международный вопрос, решать который будет сама Союзная контрольная комиссия…

Наскок, попытка вломиться, сорвав двери с петель, — этот первый ее шаг в игре не удался, это так. Но ясно и то, что неудача не лишила ее желания бороться. Напротив! Это ее только распалило. Если не сегодня, так завтра она сделает то, что сегодня выболтала со злости: найдет опору в губернаторе… Значит, теперь основная задача Андраша будет заключаться в том, чтобы опередить ее. Причем не только здесь, на месте, но и в более высоких инстанциях. Теперь очередь за Кесеи, он должен выйти на арену, а то быть беде: «благородная дама» своей клеветой может внести замешательство в их ряды и принудить их оправдываться и суетиться…

— Стой! Стой! Поворачивай обратно! Работают там, нельзя туда!

Это громко кричит дядюшка Дьюла Ходас в соседней комнате, но, как видно, уже поздно. Он с трудом втащился по лестнице, отстал на своих больных ногах.

— Ну и что? — дерзко прекословит ему звонкий, совсем неуважительный женский голос. — А нам срочно надо! Давай, Деме, заходи! И вы тоже, тетушка Ангела! — Слышно, как спешит старик Ходас: «шарк-шарк!» Но напрасно: раздается короткий, энергичный стук в дверь — и в тот же миг она распахивается настежь. — Добрый день!

На пороге стоит покрасневшая смуглая молодуха, лет тридцати. Крепко сбитая, ладная. Глаза блестят, как сверкающий на солнце панцирь водяного жука. За ней в такой позе, будто она его на спине притащила, стоит совершенно белесый, длинноногий, яйцеголовый мужчина, а по левую руку от него — высохшая, беззубая, непрерывно моргающая старуха, вся в черном.

— Добрый день, — отвечает Бицо на приветствие. — Заходите, пожалуйста.

— Ты уж извини, Андраш, — говорит ему Ходас, пробивая себе дорогу, — но на затылке у меня глаз нет. А тут и при разгрузке командовать надо: Такач-то приехал, и за дверями поглядывать — это же два разных дела. Я-то кричал, да эта молодуха, Карваличне, прет, как танк…

— Ладно, дядя Дьюла, — успокаивает его Бицо, — идите занимайтесь своими делами. А с молодухами даже святой Петр не мог справиться, когда еще по земле ходил.

Старик, ворча что-то себе под нос, уходит, а молодая женщина, будто не поняв шутки, нападает на Бицо:

— Вы секретарь?

— Да, можно и так сказать, — берет на себя Бицо после недолгих колебаний функции, которые в действительности принадлежат Кесеи. — Чем могу служить?

— Деме! — вместо ответа поворачивается она к меланхоличному долговязому мужчине. — Ну-ка, представься господину секретарю.

Тот вздрагивает. Неповоротливо, высоко вскидывая ноги, подходит ближе и вяло протягивает ему руку, будто эта рука не его собственная, а взятая напрокат.

— Мое почтение, — говорит он. — Карвалич, Деме Карвалич. Силач, мастер по борьбе и балаганщик.

— Где? У нас в селе? — развеселился Бицо, услышав о такой необычной профессии, и с удивлением заметил, что его «клиент» даже глазом не моргнул.

— Да, — говорит он, а затем начинает пространно излагать факты. — Квартиру я тут в селе снимаю, на Уйтелепе, налоги тоже тут плачу, а с точки зрения трудовой деятельности предпочитаю области Зала и Шомодь. Знаете ли, у меня передвижной кинотеатр. Обычно я показываю земледельческому населению как основной фильм картину о жизни и смерти господа нашего Иисуса Христа, а в придачу к этому еще и бурлеск «Зоро и Гуру в казарме». В конце же по просьбе публики я могу гнуть подковы, поднимать тяжести и демонстрировать различные приемы борьбы.

— Это только в будущем так будет, Деме, — перебивает его с насмешкой женщина. — Так будет, когда патент у тебя в кармане окажется. Пока же ты у меня на шее сидишь. И я тебя кормлю, дубину такую.

— Ага, — вступает Андраш, показывая, что он уже кое-что понял из их слов. — Словом, вам нужен патент или, проще говоря, разрешение на работу? Так прошу вас…

— Что вы! — протестует женщина. — Он меня избил! Вон и старушка, тетушка Ангела, это видела. Поэтому мы и пришли к вам.

— Избил?! — изумляется Бицо, не зная, смеяться ему или возмущаться.

— Избил, избил, мерзавец! — распаляется молодая женщина. — Ремнем побил, бесстыдник. Вчера к вечеру, часов в шесть, он пришел домой. «Деме, миленький, так ты жив?» — вот какими словами я его встретила, на шею ему бросилась. Он, знаете ли, солдатом был, сапером, так я от него с самого рождества ни одной открыточки не получила…

— Простите, — перебивает ее Бицо, — я вам, дорогая, сочувствую, только вот никак не пойму, почему вы с этой жалобой пришли ко мне?

— Да к какому же еще дьяволу мне пойти?! — возмущенно восклицает женщина. — Это же коммунистическая партия?

— Да, — признает Бицо.

— Ну вот! Я-то знаю, чего делать надо! — Она явно обижена. Краснеет, дуется. Под подбородком у нее возбужденно вздрагивают и колышутся складки кожи. — Рассказать вам? — спрашивает она, немного отдышавшись.

— Конечно же! Смелее! — торопит ее Бицо.

— Ну ладно, — успокоенно кивает молодая женщина. — Тогда буду рассказывать дальше… Я для этого Деме яиц набила, тесто готовлю, прямо всего его облизываю от радости, а этот недотепа, нет чтобы меня обнять, говорит: «Ну, я пойду за дом схожу, посмотрю фургон, не попортили ли его, пока меня тут не было». Только он вышел, как у меня яичница уже готова, а он вдруг кричит: «Франци!.. Францишка!» Я ему: «Что, сладенький? Чего тебе еще не хватает?» Выбегаю, смотрю, чего это он там расходился, а он на меня: «Ах ты, шлюха! Ах ты, поганка!» А потом как хлопнет меня ремнем. Так было, тетушка Ангела? — призывает она в свидетели оробевшую, часто моргавшую старушку.

— Лучше бы такого и не было вовсе! — выкаркивает та с деланной набожностью. — Смотреть было больно и стыдно, как сосед Карвалич ее исходил, бедную!

— Да это еще что! — заохала молодуха. — Ну побил так побил, ладно, но ведь он еще этого прекрасного борова зарезать хочет, который только-только вес начал набирать.

— Да, хочу! — с неожиданной горячностью взрывается силач-балаганщик. — Это что же, я должен до самого декабря, пока он два центнера не наберет, терпеть в собственном доме свой позор?..

— Как вы сказали? — спрашивает Бицо, прикладывая ладонь к уху.

— Позор, я сказал. Доказательство того, что жена моя — развратная женщина. Ведь борова-то моей дорогой женушке немцы подарили… Ух ты… солдатская подстилка, тряпка ты трактирная! С германцами спит, плату за это берет, а еще меня осмеливается обвинять, вот ведь шлюха!

— Деме! Бог с тобой! — вопит молодая женщина. — Так ты вот из-за чего… Почему же ты сразу мне этого не сказал! Скажи сейчас же, говори, кто мое имя в грязь втоптал, кто эта гадина?

— Свидетельница твоя, моя сладенькая, свидетельница! Тетушка Ангела!

— Вот как? — спрашивает его жена, повышая тон, и бледнеет.

— Вот так, именно! — отрывисто, с горькой усмешкой говорит балаганщик. — Выхожу я и вижу: в хлеву свинья стоит. Я уже и час тот благословил, когда тебя в жены взял, а соседка, тетушка Ангела, тут как тут. «Ой-ой, господин Карвалич, — говорит она мне, — дорогая это свинья, большую цену за нее Францишка заплатила — натурой!» Я спрашиваю: «Чем? Стиркой?» Ты же мне писала, что стираешь на солдат, этим, мол, и на жизнь себе зарабатываешь. А соседка: «Хи-хи-хи! Да уж скорее тем, что других попотеть заставляла. Ведь чтобы жене вашей, соседушка, угодить, надо настоящим мужчиной быть…» Так было? Правильно я говорю? Чего же вы ждете, соседка? Почему не рассказываете всего господину секретарю?

— Я? Я-то?.. — ужасается старуха, строя из себя невинность.

— А что, я, что ли?.. Слушайте, я человек тихий, до сих пор Францишку и пальцем не тронул! Я… я… не знаю, что с вами сделаю, если посмеете заявить, что я вру.

— А со мной, — рыдает молодая женщина, всхлипывая, — со мной-то ты, конечно, знал, что делать… Ах ты, бездельник, бродяга ты всесветный, так вот как ты мне веришь? Вот, смотри, вот мои руки, они меня содержали! Стиркой чужой грязи, а не своей неверностью я себя обеспечивала! Да эта стирка мне все руки испортила, все изъела. Так кто же для тебя важнее? Я, жена твоя, или эта… эта… Слышите, вы?! — прикрикнула она на старуху, которая пыталась пробраться к выходу. — Попробуйте только двинуться, попытайтесь смыться, я вам тут же глаза выцарапаю… Представьте только, товарищ господин секретарь, — обращается она к Бицо, жалостливо разведя руки, — ведь эта старая карга сама меня уговаривала, чтобы я не оставляла этого так. «Стыд, — говорит, — и позор так обращаться с честной женщиной, хранившей верность своему супругу». А здесь вдруг выясняется… Ой! Прямо разрывает меня злость, как только подумаю об этом…

— Стоп! — восклицает Бицо, подскакивая к ней, потому что волосы старухи находятся в большой опасности: им грозит таска. — Успокойтесь, сядьте сюда, дорогая, откройте мне лишь один секрет: кто поставил борова в хлев?

— Немцы. Два эсэсовца.

— Да ну? Все-таки немцы?

— Конечно. Только не так все было, как эта старая ведьма болтает.

— А как?

— Они пришли ко мне в последний вечер, как фронт подошел… Двор у нас просторный, широкий, знаете ли, да и от почтового тракта недалеко, вот они присмотрели его: «Гут, гут, сюда кухню поставим…» Видно, их полевая кухня где-то отстала. Ну, два эсэсовца свинью в хлев поставили, а сами убежали, сказав, что тут же вернутся назад, мол, а мне велели за свиньей смотреть. Я-то про себя думаю: русские уже стреляют вовсю, из минометов палят, да у вас времени и улепетывать не останется, не то что свинью забить. Иди-ка, говорю, хрюшка, сюда, дай-ка ухо, я для тебя получше место найду, чем эсэсовский желудок.

— Словом, борова вы спрятали?

— Конечно! Затолкала я его в картофельную яму. А дверь туда закрыла, кукурузными стеблями закидала.

— Ну а немцы? Вернулись?

— Вернулись. Шнель, шнель, говорят, уезжать надо, фронт капут, а я им показываю: хлев-то пуст, мол, другие солдаты ваши свинью забрали. Чего уж там говорить, — смеется женщина, — был тут и «круцификс», и «сакрамент», да делать-то было нечего. Прыгнули они в машину — и все. Чтоб с них кожа послезала, чтоб их лодыжками орехи кололи!..

— Франци! Францишка! — умоляет муж, состроив кроткую, раскаивающуюся физиономию.

— Чего еще тебе надо? — грубо огрызается на него женщина.

Но глаза ее — эти игривые, живые зеркальца — сверкают, искрятся, и она подмигивает Андрашу, как сообщнику.

— На вот, — говорит муж, подставляя ей лицо. — Бей, не жалей меня, Францишка. Я уже вижу и заявляю тут, перед господином секретарем заявляю: я палки заслуживаю.

— А кровоподтеки у меня на спине? А их ты чем сведешь? Чем изничтожишь, умелец?

— Да ведь… как бы сказать… — смущенно, изображая на лице робкую надежду, улыбается муж. — Тем, чем и прежде… Любовью сердечной… Да еще… кукурузой, если патент получу. Не бойся, Францишка, пока я с тобой! А уж этого борова я раскормлю так, что он в хлев не влезет.

— Деме, миленький мой, — отзывается женщина, тая на глазах. — Так ты меня любишь? Любишь, да?

— Хм-хм, — прочищает горло Бицо, предупреждая их и напоминая тем самым, что он тоже тут присутствует и глаза у него есть, а поцеловаться жалобщики смогут и дома.

— Одну минуту, прежде чем вы начнете, — говорит он, заметив, что его покашливание не дает нужных результатов. Молодая женщина уже становится на цыпочки, вытягивает губы. — У меня есть вопрос к тетушке, к соседке вашей, если разрешите?

— О, конечно! — хихикает женщина.

— Пожалуйста… — бормочет муж.

Поцелуй не получился, но мир восстановлен. Супруги стоят, прижавшись друг к другу, с выражением деланной строгости на лице в ожидании великодушного правосудия.

— Тетушка, да чтоб вас… господь благословил, — обращается Бицо к погрустневшей, окончательно опечаленной старухе, — неужели вы не знали, не видели, что произошло, откуда вы вдруг взяли, что… что она мужчин «попотеть заставляла»?

— А оттуда, — злобно бормочет завистливая старуха, чувствуя себя пострадавшей, — что с тех пор, как мир стоит, солдат задаром в доме только вшей оставляет, а не свиней. Вот откуда.

Тишина. Все трое ошарашены.

— Слава Христу… — шепчет старуха.

Шмыг в дверь — и нет ее, будто и не было вовсе.

— Ох, господи! — глубоко вздыхает женщина.

Она смотрит старухе вслед, а потом начинает вдруг хохотать, прямо-таки задыхается от смеха. Ее полные, красивые груди и округлые, упругие бедра словно танцуют, колышутся, вводят в искушение, щекочут и глаза и сердце.

— Как патент выправлю, — клянется силач балаганщик, выходя из кабинета, — можете на меня рассчитывать, для вас, господин секретарь, у меня всегда почетное место будет зарезервировано…

И, помирившись, эта странная пара медленно выходит.

Бицо, качая головой, со злорадством неженатого молодого человека смеется над тем, как они обнимаются, поддерживая друг друга. Он чуть было не крикнул им что-то озорное, но тут в дверь вкатывается черная лохматая собака пули. Она подбегает к Андрашу и, склонив голову набок, смотрит на него.

— Ну а ты? — спрашивает Бицо. — У тебя что за беда? Хозяина потеряла или меня за ветеринара принимаешь?

— Это щенок, не обученный еще, — звучит приветливый, низкий, как из бочки, бас. — Вот и все беды у этого гаденыша. А вообще… Дай вам бог! Здорово же вы, товарищ, вымахали! Помните, как мы с вами вот этак стояли друг напротив друга?..

Вошедший оказывается худощавым ширококостным крестьянином лет около шестидесяти. Лицо у него широкое, дружелюбное. Глаза черные, любопытные. Усы пышные, ухоженные, опущенные книзу. На голове — кожаная шапка. Левая рука забинтована и висит на перевязи. На сгибе правой руки он зажимает старомодный медный топорик.

— Товарищ Фонадь! — восклицает Бицо, узнав гостя.

— Вот-вот! Дядюшка Фонадь, «полевой фараон», — улыбается гость, обнажая ряд крепких даже в старости, густо посаженных зубов. — Тот самый, который когда-то, застав вас за кражей кукурузы, заставлял расплачиваться кувырками да хождением колесом.

Бицо становится малиново-красным, как раньше, когда его заставали на месте преступления, ноги его затекли, на спине под рубашкой забегали мурашки.

Воспоминания переносят его в прошлое. Он уже слышит шорох листьев кукурузы на лугу Баго. Он лежит на животе, распластавшись по-лягушачьи. Ноги запутались в тыквенных плетях. Его приятели (ну и трусы!) дали стрекача и укрылись где-то за ручьем, в зарослях кустарника. А он лежит, притих, даже дышать не смеет. И собака дядюшки Фонадя по кличке Богар становится ему на шею своими передними лапами…

— Ох как же давно это было! — говорит, стирая со лба росинки пота, Бицо.

— Да… И вот смотри-ка, — шутит ничуть не старый, оставшийся таким, каким был, сторож, — старый и молодой товарищ, вот так мы и встретились лицом к лицу. Правда, с небольшим опозданием. Я хотел прийти раньше, когда повестку получил, да… — Он бросает взгляд на забинтованную подвешенную руку и ворчливо, будто продолжая спор, говорит: — А что делать? Я бы пришел, да Василий, доктор русский, который меня лечит, здорово подвел: не пустил. Все с меня снял: одежду, сапоги, шапку. «Теперь иди, — говорит, — иди, старик, если сможешь». А я стою в одних подштанниках.

— Так ведь воспаление раны — это не пустяки, — говорит Бицо, вспоминая о сообщении своего отца на торжественном сборе. — Нам сказали, вы с лихорадкой в больнице лежите.

— Лихорадка — вот еще! — отвергает даже возможность такого предположения по-солдатски подтянутый старик. — Ни черта это не лихорадка была! Ведь кость-то у меня цела, вот тут только сверху пуля мясо задела.

— Ничего, товарищ Фонадь, — спешит успокоить старика Бицо. — Главное, что вы теперь в порядке. Даже русский доктор вас уже выпустил.

— Да! — погрустнел Фонадь. — Только не по своей воле.

— А почему?

— Пришлось ему… Отпустишь ты меня или нет, говорю, а я хоть босиком, хоть в одних подштанниках — все равно пойду. Честь важнее всего, даже лазарета.

— Ну, это вы немного преувеличиваете. Ведь…

— Что? Так вы не знаете? Здесь, в партии, еще не говорили об этом, не донесли?.. «Проводник муски»[24] — вот ведь какую кличку к моему имени приклеили. Даже внучка моего, Марци, так дразнят. Он сам мне со слезами рассказал, когда пришел навестить.

— «Проводник муски»? Это вы?

— Я! Это за то, что я им показал брод через Рабу, выше моста, за еврейским кладбищем…

— Товарищ Фонадь! — восклицает Бицо, обнимая бледного, с трудом стоящего на ногах раненого…

Он и хотел бы заговорить, да не может. Его поедом ест стыд. Он злится на Кесеи, на себя, на все село: вот ведь объяснение всему, вот тот человек, который помог быстро, в течение одной ночи пройти русским дальше. Но поскольку никто не ходил навестить его, не интересовался состоянием его здоровья, решив, что в полевом госпитале у русских он попал в хорошие руки, этот бедняга теперь вместо благодарности и признательности получает пощечины, вынужден спорить с тем, кто осыпает его оскорблениями.

А Раба, ведь как был укреплен ее рубеж! Какие глубокие, запутанные траншеи, какие танковые ловушки, земляные и бетонные бункеры прикрывали его! Тысячи людей строили эти укрепления. С осени до весны ни на миг, ни на минуту не прекращалось строительство укреплений. Вначале на работу согнали евреев, за ними последовали мобилизованные на земляные работы жители сел, а в конце концов вдоль всей реки в промерзшей, тяжелой глине копались даже женщины и подростки…

И все же хваленая линия Рабы не помогла гитлеровцам остановить русских, которые прорвали ее за одну ночь.

Правда, прорвать ее удалось только возле Уйфалу, где укрепления были слабее. Бои продолжались пять дней и пять ночей, а пока был наконец окружен обреченный на смерть полк жандармов, прикрывавших переправу, весь центр села оказался разбитым и выгорел дотла, а вся дамба по обе стороны села была завалена трупами и стала скользкой от крови.

Если бы и там нашелся такой же Фонадь… Если бы нашелся человек, венгр, любящий свою родную землю, оберегающий ее, если бы хватило у него сердца и смелости, чтобы сократить трудные часы отчизны, открыв более легкий и быстрый путь освободителям!

— А мы-то дураки. — Стыд побуждает Бицо говорить: — Мы думали: несчастный случай произошел. Считали, что товарища Фонадя задела случайная пуля на излете.

— Нет, пуля была прямая, а не шальная. Когда мы на штурм пошли, она меня на бегу и укусила в руку.

— Как? Вы и в воду лезли? Вместе с русскими в атаку ходили?

— Вместе с ними, да… Приказ был.

— От кого? — поразился ответу Бицо. — Приказы только солдат касаются.

— В том-то и дело, — кивает Фонадь со спокойствием, присущим сильным людям. — Старший лейтенант, который вел на дамбу ударный отряд, мне то же самое говорил. Ладно, мол, старый, большое, говорит, тебе спасибо, а теперь иди-ка ты лучше домой… Это так, товарищ, но как же я мог уйти? Честь моя, спокойствие души — все это требовало, чтобы я отплатил… Вижу, смотрит он на меня и ничего не понимает, что я ему говорю. Я как раз вспомнил, как меня товарищи провожали двадцатого апреля девятьсот двадцать первого года с Киевского вокзала из Москвы на родину. Наш комиссар Зосим Хрисанович Шевчук сказал мне тогда…

— В двадцать первом?

— Да, тогда. После демобилизации из Красной Армии… Не для похвальбы скажу, товарищ, но, попав в русский плен, я, капрал шопронских артиллеристов, постепенно понял, в чем заключается моя задача. Полк, в котором я служил, сначала сражался против Колчака, потом против Шкуро и Деникина, а еще позже против Врангеля. Как и все остальные. Много тогда венгров на сторону русской революции перешли — десятки тысяч. Прикрепили себе на шапки красные пятиконечные звездочки. «Шапка антихриста» — так пугали ею невежественных людей попы и белые офицеры у нас на родине… Комиссар наш, товарищ Шевчук, все меня уговаривал. «Останься, Йожеф, — говорил он мне, — тут тебя хорошее будущее ждет, пошлем тебя учиться в школу командиров». А я все свое: «Нет и нет, жена у меня дома, сын, вырастет он без отца. Будь что будет, а господа, поди уж, не убьют меня, уж лучше я домой поеду». «Ладно, Йожеф, — согласился наконец комиссар, — раз сердце приказывает — поезжай. Только ты эти пять лет, — говорит, — которые мы и в горе и в радости вместе провели, никогда не забывай!» А я ему в ответ: «Чтобы я такое забыл? Да я лучше дам себя на мелкие куски порубить!» И вот, видите ли, те пять лет до сих пор забыть не могу… Не верите? Можете уж мне поверить…

— Товарищ Фонадь, — сочувственно произнес Андраш. — Зря вы терзаетесь, здоровье себе портите. Не вы один так поступили.

— Здоровье! А-а! — злится раненый. — Я о нем в свое время достаточно заботился. Вот только слово, которое я комиссару дал, оно мне покоя не дает… Правда, когда я домой вернулся, господа нас сразу же в лагерь упрятали. Один день жандарм нас исповедует, другой день — поп в рясе; все расспрашивают, что мы там делали, на чьей стороне стояли. А потом ведь у каждого семья есть, дети, не так ли? Глупо было бы выйти на площадь и закричать: «Долой ко всем чертям господ! Да здравствует революция!» Но в то же время невозможно было и не рассказать о том, как идут дела в Советском Союзе… Вот за это-то спокойствие души я и отплатил. В атаку, через реку, направление — на конюшню! И если товарищ Шевчук жив и судьба занесет его в наши края, так я хочу, чтобы он со мной здоровался не такими словами: «Эх, Йожеф, Йожеф, никудышный ты оказался человек, червяк, да и только». И вот тебе, пожалуйста… Сделаешь все как надо, селу от этого одно благо, а тебя за это еще обзывают. «Проводник муски» — вот какое прозвище придумали мне Хоремпе и его дружки!

Бицо вскакивает и с возмущением, как будто нападки затрагивают его лично, восклицает:

— Это точно?! Вы не ошибаетесь, товарищ Фонадь?!

— В чем?

— Ну в том… что именно Хоремпе и его приятели оскорбляют вас?

— Не ошибаюсь. Сам своими ушами слышал, как они говорили. Ну да ведь я тоже перед Хоремпе в долгу не остался, — говорит он, кивая на топорик.

— Вы… вы его избили?

— А-а, это не тот человек, чтобы стоя удар перенести. Я успел его всего два раза рукояткой стукнуть, а уж третий удар по воздуху пришелся, потому что паршивец за околицу от меня убежал… А что такое, это плохо? Какие-нибудь осложнения могут быть?

— Вот именно, — Бицо запустил пальцы в волосы. — К тому же немалые… Но лучше давайте по порядку. Когда вы отплатили Хоремпе?

— Да только что, перед тем как сюда прийти. Ночью-то я еще в лазарете у русских лежал. Прихожу домой и говорю жене: «Слушай-ка, Роза, что это мне внук наш Марци говорил? Как меня обзывают?» А она в слезы: «Ой и не спрашивай лучше! Мы теперь как прокаженные. До сих пор все по углам шепчут: то да се, мол, Фонадь — комонист, а вчера вечером по домам пошли Хоремпе с приятелями, в список какой-то людей записывали». Я спрашиваю: «Список? В какой еще список, Роза?» А она говорит: «Так это… список венгров. Если комонисты командовать будут, то, говорят, вера, родина, семья — все будет зараз отменено, а мы станем гражданами чужого государства, говорить и то только по-русски можно будет». Я ей говорю: «Так… это же подлость! Я этого так не оставлю. Пойду-ка я в партию и все расскажу, Роза, пусть там знают». И вот иду я сюда, как раз мимо корчмы Немета прохожу, собираюсь на мост завернуть, смотрю: а там толпа, давка, шум. А посередине стоит весь вылизанный, вырядившийся, будто собрался на крестный ход балдахин держать, Хоремпе. Вокруг него — крестьяне. Он речь держит: только что, мол, из ратуши пришел, да все, говорит, напрасно, не знаю, мол, какой черт меня туда понес. Этот Бицо, старая балаболка (извините, товарищ, но он прямо так и сказал), и слышать ничего о гражданах не хочет, все сам командует. Но, говорит, я все как надо сделаю, я ему задам, пойду к губернатору, а то и к американскому начальнику. И объясняет, как бы было здорово, если бы народ в сыре-масле катался, если бы немцы смогли удержать линию Рабы, если бы сюда пришли не русские, а западные войска из Австрии. Во всем этом, по его словам, Фонадь и комонисты виноваты… Ну да ничего, говорит, губернатор уже приехал, он честный венгр, в петлице красно-бело-зеленый значок партии мелких сельских хозяев носит, вот он-то и будет для народа покровителем, обломает рога всяким «проводникам муски»… Знаете, товарищ, я сначала стоял и молча глазел на него, никак поверить не мог, что все это правда, что слух меня не подводит. «Спокойно, Йожеф, — сказал я себе. — Спокойно. Дай этому хамелеону, вербовщику поповскому, попетушиться!» Но как только он сказал «проводники муски», я уж не вытерпел. Вся кровь, что во мне осталась, в голову ударила. «Ах, ты, — говорю, — пиявка, в сапоги одетая. И ты еще рот смеешь открывать?» И на него. Так ведь прав я? Ведь не зря в пословице сказано: кто палкой здоровается, тому дубиной отвечают… Ой-ой-ой, вы его жалеете? Неужели вы считаете, что этот подонок такой взбучки не заслужил?

— Откуда вы это взяли?

— Да у вас, товарищ, не примите, пожалуйста, за обиду, лицо уж больно кислое стало.

— Да? Ну ладно. Задам вам тогда один вопрос, чтобы и у вас было кислое выражение лица… Знаете ли вы, кого поколотили? Самого главного человека в партии мелких сельских хозяев! Председателя партийной организации… Из этого такой казус выйдет, что ой-ой-ой! С этой вестью они в Пешт побегут, в парламент: коммунисты, мол, ввели в Н. террор, используют топоры в качестве аргумента в спорах.

— Матерь божья! — восклицает Фонадь, отбрасывая топорик, который втыкается в пол. — Что же это за партия такая — мелких сельских хозяев, что в ней может стать председателем такой вот Хоремпе, который для попа голоса вербовал да себе карманы набивал? И что ж что председатель, пусть он хоть семьдесят семь раз председателем будет! Я ведь не председателя, а подонка излупил.

Ну что ему на это скажешь?

Хотя ситуация отнюдь не смешная, Бицо не может с собой совладать и улыбается. У Фонадя нет кислой мины на лице, наоборот, он стал только больше горячиться, услышав о председательской должности Хоремпе.

Разве ему скажешь, что в его словах нет логики? Ведь это правда, что в партии мелких сельских хозяев на председательское место назначен этот вот Хоремпе. Что же касается методов, с помощью которых он себе сторонников вербует, так это действительно подло! Но то, что он имеет влияние, что ему верят и принимают его клеветнические заявления за правду, — это довольно прискорбно.

Горсточка коммунистов работает до изнеможения, не знает отдыха ни днем ни ночью; лучшая часть жителей помогает им, ценит их усилия, но большинство просто присутствует при этом, ничего не понимая. Люди верят этой клевете, этим прямо-таки смехотворным слухам, а доказательство тому — список, в котором стоят три сотни подписей.

Почему же так происходит?

Да потому, что сегодня люди принимают как нечто вполне естественное и обычное то, что еще вчера было для них новостью, радостью, приятной неожиданностью; что же касается завтрашнего дня, то большинство считает, что все как-нибудь образуется само собой.

Осуществить вековую мечту народа! Что же, программа эта величественная, вдохновляющая, вот только вопрос возникает: хочет ли, может ли мечтать народ, мечтает ли он вообще о чем-нибудь?

— Ну, товарищ… Я ведь не хотел.

Бицо чувствует твердую руку на своем локте, поднимает взгляд и, увидев перед собой доброе лицо Фонадя, улыбается.

— Чего вы не хотели, товарищ Фонадь?

— Ругаться не хотел… Забот вам не хотел прибавлять. Ведь их и так у вас хватает, не правда ли?

— Правда… Знаете что, — начал Бицо и остановился на миг, подумав, не будет ли сказанное им слишком «высокой материей» для Фонадя, — побои — это еще куда ни шло, в этом-то мы разберемся с настоящими представителями партии мелких сельских хозяев… Но народ, товарищ Фонадь, народ! Мы тут в лепешку разбиваемся, добра ему желаем, а он нам все равно не верит. А ведь факты сами за себя говорят!

— Да, — говорит Фонадь, не моргнув глазом, — а все же переводчик пригодился бы. Очень бы пригодился!

— Переводчик? Зачем он?

— Да затем, чтобы эти ваши факты, истину то есть, народу перевести, товарищ. Ведь одно дело жить, а другое — жить с умом. Это умение никто с молоком материнским в себя не всасывает… Я вижу, вы меня сейчас не понимаете, а ведь вы человек грамотный, в школах там всяких учились… Так представьте себе, как я глазами хлопал, когда эту историю про переводчика нам в голову вбивал наш комиссар товарищ Шевчук, я ведь по-русски тогда еле-еле знал… Мы пленных взяли, и знаете кого? Девять каких-то гусар из ясбереньского полка. Случилось это под Омском, в Сибири, в то время когда чехи к белым переметнулись. Ну а эти гусары — тоже белые, хотя среди них ни одного барина и не было. Да и в чинах не ахти каких больших: самый старший из них — вахмистр. Потери у нас тогда большие были, мы столкнулись с крупным, хорошо обученным отрядом офицеров, потому и злость в нас большая была. Черт бы этих гусар побрал, они хоть и не из господ вовсе, а все же с офицерами пошли и нас рубили. Мы тогда решили поставить их к стенке да шлепнуть! «Нет, вы им сначала объясните, а не шлепайте! — сказал на это товарищ Шевчук. — Правду ведь втолковывать надо, сама по себе она далеко не до всякого доходит. А чтоб ее другим втолковать, нужен переводчик, иными словами — агитатор». Мы, конечно, ему то да се, мол, между нами кровь пролилась, око за око, только потом вспомнили, что ведь и нас в свое время комиссар долго уламывал, пока мы не прозрели и не вступили в Красную гвардию…

— А гусары? С ними-то что стало?

— А чего с ними могло случиться? Мы их сагитировали. Такими красногвардейцами стали — одно удовольствие! Один из них, Пал Йона его звали, так он участвовал в ликвидации отрядов Колчака. Это когда господин верховный правитель попал в западню и пришел ему конец вместе с его золотым поездом…

— Так, значит, фактов, — раздумывает вслух Бицо, — самих по себе недостаточно. Если мы не объясним людям, что тут происходит, над чем работает и к чему стремится наша партия, то за это возьмутся другие — те, кто и белое черным может объявить. Так ведь? Правильно я говорю, товарищ Фонадь?

— Правильно. Так сказать, по-научному… А я вам говорю: пойдем и мы по домам ходить. А ваш дорогой батюшка пусть-ка лучше поднимется на трибуну да покажет свое умение говорить, пусть поработает своими золотыми устами, нечего ему все время делами заниматься. Бумагами заниматься и другие могут, даже писарь, если только глаз за ним будет… Ведь что народ понимает, что думает, скажем, о приходе сюда русских? Понимает ли он, что они принесли с собой новый мир, мир для народа? Чтобы далеко за примером не ходить, возьмем мою жену. Все кувшины свои оплакивает: вот, мол, ни одного не осталось, все шесть кувшинов разбились; чтобы этот Николай лопнул, надо же, въехал задом во двор и здоровое дерево повалил… А затем тут же начинает его хвалить и благословлять: что, мол, за уважительный парень, мне кило табаку дал, внуку Марци — гармонику подарил. Вот, говорит, Осип, который у соседей жил, так это не человек был, а страх. А соседка отвечает: «Неправда все это, Осип хороший человек был. Вот ваш Николай — другое дело, подумать страшно, что он натворил. Кувшины, тарелки — все побил, ночной горшок фарфоровый за кастрюлю принял, а в летней кухне такой огонь развел, что чуть весь дом не спалил…» А жена моя ей на это: «Глупая это болтовня, отчего же Николаю огонь не развести, если помыться человек захотел. А из окон и дверей не дым шел на двор, а пар. Николай-то камень раскалил на огне, а потом на камень воду лил, вот потому-то пар так и шел». Он и Марци, внука нашего, с собой взял, так Марци из этой парилки красный вышел, как расписной калач, до сих пор всю семью изводит: когда, мол, снова русскую баню устроим. Ведь дело в чем, товарищ… — И Фонадь повышает голос. — Перегибы у нас действительно были. Но землю, землю-то наши господа не отдали бы нам никогда, даже если бы для этого сам господь бог с небес спустился. Зато теперь, когда русские к нам пришли…

Бицо, словно ребенок, наслаждающийся сказкой, молча смотрел на старика, подперев подбородок, и просто не знал, чему больше радоваться: счастью ли своему, благодаря которому он, став секретарем, научился разбираться в людях, тому ли, что в этих людях есть так много хорошего, а главное — цель у них одна.

И только теперь, слушая Фонадя, его волшебную сказку, Андраш понял, почему старый сторож потерял душевное спокойствие, когда Советская Армия подошла к берегам Рабы.

Дошло до Андраша и то, что он сам является переводчиком этой истины. Больше двадцати лет он был как бы немым, а теперь, естественно, услышал идущий из глубины души приказ отплатить за все сполна…

Что же касается его разъяснений жителям некоторых фактов, то, кажется, что-то подобное говорил ему и Кесеи. Да ведь это был приказ: указание Кутровичу, которого он послал в народ. То самое указание, которое Кутрович толковал так: «Черт с ним, так и быть, поддержу его преподобие».

— Товарищ Фонадь! — позвал Бицо, мысленно приняв решение.

— Да.

— Возьмемся за это сегодня же.

— Да ну! За что это?

— За то, что вы назвали «переводческой работой»… Ну, надо, разумеется, небольшой инструктаж провести. Возьметесь сами за это, товарищ Фонадь?

— Я-то?

Фонадь сидя выпрямляется, потом встает и, собравшись с силами, говорит, словно солдат, стоящий в строю на чтении приказа:

— Возьмусь. Так сказать, сочту за честь… Просьба у меня к вам одна, товарищ: запишите мою фамилию, внесите ее в список партийцев. Потому что тогда мне легче будет вести…

Что будет легче вести — «переводческую работу» или инструктаж, — Бицо спросить уже не успел: раздалось шарканье ног — и дядюшка Ходас вошел в кабинет.

В руках у него длинная немилосердно помятая бумага, свернутая трубкой.

— Курьер приехал, — говорит он, — его Кесеи прислал. Он сейчас овса лошади задаст и тут же назад поедет. Готовься, Андраш, ты тоже с ним поедешь.

Бицо бросает быстрый, извиняющийся взгляд на Фонадя, как бы говоря: одну минуту, только вот бумагу посмотрю. Он берет у старика присланные ему бумаги, бегло просматривает их и восклицает:

— Ах, черт возьми! Вот это работа! Вот послушайте, что тут написано: «В моем родном селе сегодня после обеда начинаем раздел земли. Хорошо бы тебе самому это увидеть, чтобы потом написать об этом в газете. Приглашен также майор Горкунов из политотдела. Сабадшаг! Кесеи».

Устанавливается глубокая, праздничная тишина. Часы на башне приходской церкви бьют четыре раза тоненько и один раз громко.

— Ну так, значит, начинается, — говорит Ходас.

— Слава этому… — вздыхает Фонадь. — Словом, — исправляет он тут же сам себя, — то, что вы сказали, будет сделано. Вы же поезжайте, задерживаться вам нельзя.

15

Но, как это ни стыдно, Бицо все-таки опоздал на первый, можно сказать, имеющий историческое значение раздел земли в собственном районе. Во всяком случае к началу он не поспел.

Рассказывали, что оно-то и было самым удачным. Сначала жители трех сел, как на демонстрации, прошли вдоль всего поля. Особенно красиво шли крестьяне из Ж.: со священником, с церковными хоругвями и цыганским оркестром.

Виновником опоздания был не сам Бицо, а Карой Эрази, кучер и курьер. Если бы все зависело от него, то они вообще не успели бы к празднику и появились бы в П. на бричке Кесеи только часам к семи вечера, когда все уже кончилось.

Эрази сказал дяде Ходасу, что только покормит лошадь и сразу же выедет: пусть, мол, Бицо поторопится. Но когда за кучером пришли, его и след простыл, а во дворе парткома стояла пустая бричка.

Хриплый Такач, который хлопотал вместе со своей «муравьиной бригадой» позади дома, в амбаре, ответил вопросом на вопрос, куда делся дядюшка, приехавший только что, минут пять назад:

— Как? А разве его тут нет? Только что, вот сию минуту, он говорил мне: «Давай овес». Велел насыпать полный мешок, потому что его прислал Кесеи, а лошадь принадлежит партии и мы обязаны ее содержать в самом лучшем виде.

— Вот-вот, лошадь Сюрке! — зашумел дядя Ходас. — Ее тоже нет. Этот старый шалопут и ее куда-то увел.

— Может, он к кузнецу пошел? — пытаясь оправдать кучера, проговорил Бицо.

— Вряд ли, — заметил дядюшка Ходас — Там он уже позавчера был. Кобыле перековали две передние и одну заднюю ногу.

Так куда же он делся?

Все, кто был во дворе, побежали разыскивать кучера, расспрашивали о нем людей, но все бесполезно.

Кучер появился так же неожиданно, как и исчез, только через добрый час.

— Чтоб вас господь бог благословил, — напал на него старый Ходас — Где вы были? Где болтались, горемыка?

Кучер, изможденный старик, весь в пятнах, с седой, словно посыпанной мукой, головой (лицо неподвижное, холодно-бледное, как жесть), спокойно ответил на это:

— У меня дела были.

И как его ни ругали, как ни говорили, что служба прежде всего, что Кесеи шкуру с него сдерет, если он не успеет в П. к условленному времени, он на это никакого внимания не обращал или делал вид, что не слышит.

Размеренно и неторопливо он вытащил ведро из колодца. Держа его на коленях, подождал, пока лошадь охотку напьется. Потом он впряг ее в бричку, но двигался не спеша, как сонный, долго возился с хомутом, вожжами, удилами. Закончив все это, он осмотрел и ощупал всю бричку от сиденья до оглобли, затем забрался на козлы и проговорил, глядя куда-то вдаль:

— Можно ехать.

— Давайте, только быстро, рысью, — сев на козлы рядом с ним, предупредил его Бицо. — А то плохо будет. Товарищ Кесеи изругает нас, с грязью смешает за опоздание.

— Феруш-то? — пренебрежительно проговорил старик. — Меня — ни за что. Феруш мне друг, мы с ним вместе в школу ходили.

— Да ну? — удивился Бицо, оглядев изможденного старика, который выглядел лет на семьдесят.

— А что? — Тот сразу воспринял удивление Андраша как оскорбление. — Кто он такой, Феруш Кесеи? Сейчас, ничего не скажу, он наверху, зазнался, важным господином стал… Но я его еще сопливым малышом видел, знал его и слугой, когда у него ноги в дерьме были.

— Кого? Кесеи? — вспыхнул Бицо.

Он чувствовал, что старик замыслил что-то дурное против Кесеи, видать, камень за пазухой держит, оттого-то и говорит о нем так пренебрежительно.

— Вас, дядя, наверное память подводит, — сказал Бицо как можно спокойнее. — Пока товарищ Кесеи тут жил, он был механиком, машиной управлял.

— Знаю я… Мне ли этого не знать? Я у него тогда кочегаром работал, мы в те времена один хлеб вместе ели.

— Ну так…

— Я и говорю: в те времена, — иронически подчеркнул свои слова старик. — Еще до солдатчины. А потом…

Он махнул рукой и стал смотреть на оживленное движение по главной улице села, сделав вид, что весь этот разговор о Кесеи ему ужасно надоел.

Но Бицо про себя решил ковать железо, пока горячо.

— Ну-ка, ну-ка, расскажите-ка, что же потом было, — попросил он.

— Что? Фронт был, русский плен, Красная Армия и, если хотите знать, — ничего! Нищенский хлеб! И правда! Я смог домой вернуться. Для меня хлеб извозчика ломового хорош был! А он почему не вернулся? Зачем себе на грудь красную кокарду нацепил?.. Чтобы важным господином стать. Он ведь всегда таким был: кто, мол, еще сможет, как не я? Брюки, ботинки на резинке, а потом и галстук носил. Галстук, заметьте, когда мы, его приятели, ходили в сапогах, домотканых рубахах да в рваных портках… Ну а потом как? Как было, когда он вернулся домой уже после интернирования? Ой-ой, совсем маленьким стал, ко мне обращается: «Кари», хотя раньше мне всегда говорил: «Эй, Эрази» или «Слышь, Карой»… Конечно! Барон Муки-то, младший барин, был офицер, настоящий господин, но Кесеи сразу на дверь указал. Марш, говорит, досаждайте вашим дорогим товарищам, а не мне! У них и хлеба для себя просите! А Феруш, что правда, то правда, всегда смелым парнем был, он и в другое время никогда рот не закрывал, и тут говорит: прошу, мол, работу, а не милостыню, закон есть, что демобилизованный солдат имеет право поступить на старое место работы… Ну а его благородие на это ему и говорит, и тут уж он прав был… закон, говорит, за меня, его для меня писали, и соблюдать его буду, когда захочу! А раз вы тут языком мелете, перечите мне, то я выгоню из имения не только вас, но и вашу мать.

— И выгнал?

— Выгнал бедняжку. Да еще когда? В самый разлив. Нам, конечно, жалко ее было, чего уж говорить, тихая была, святая старушка, да что тут сделаешь?! Даже старая баронесса не смогла изменить приказ молодого барина. Отец-то Феруша был у старого барона в милости, он был отличным, настоящим виноградарем. Его виноград барону много денег принес, на целое имение хватило. За это старый барон и выделил матери Феруша сначала кусок земли, а потом и квартиру… Но я и говорю, даже старая баронесса не могла изменить того, что сказал молодой барин, приказа его то есть: чтобы сей же час, немедленно, выгнали матушку Кесеи из имения… Так Феруш разве чему-нибудь на горьком опыте научился? Нет, не научился. А мог бы научиться, потому что над ним тогда весь мир смеялся, весь район.

— Позор!

— А почему? Сам он тому причиной был. Зачем наперекор шел, на кой в еврейские кучера подался?

— Куда подался?

— Куда я сказал: помощником кучера пошел к еврею Фуксу. Последним из последних.

— А что, лучше бы пошел милостыню просить или прямо в Волчий лес разбойником?

— Ну, я вижу, вы, господин, восторгаетесь Ферушем, оправдываете даже то, что он нос задирает. Ведь только из-за гордыни своей он к Фуксу пошел, не из-за чего другого. Если б он голову склонил свою, прощения попросил, сказал бы, что запутался, что «большевисты» его в грех ввели, то сразу бы смог обратно на свое место попасть: слава о нем хорошая ходила как о механике.

— Это мелочи…

— Вот именно. А что он вместо этого сделал? Забрался на козлы коляски Фукса. Для жены Фукса он прямо-таки правой рукой стал. Кто у них по пятницам, когда праздник их субботний начинался, свечки зажигал? Феруш! Кто им огонь к ужину разводил? Феруш! Кто ездил в Ш. на велосипеде к пекарю Флешу за мацой? Опять Феруш! И ведь, видите ли, даже там, у Фукса, он не смог себя порядочно вести. Надо же ему было с жандармом повздорить, с унтер-офицером Тереком.

— Была, видимо, на то причина. Все-то вы наизнанку выворачиваете, все наоборот говорите, дядюшка.

— Это я-то? Вот уж нет, знаете ли! Феруш — тот да, тот даже шутки всерьез принимал, потому-то он тогда и бросился с кулаками на господина унтер-офицера. Ну ладно, Терек тоже не был святошей, много себе позволял, ну и что? Эта Терка Бейци, ей больно было, что ли, когда господин унтер-офицер просто в шутку, как это холостые парни делают, пощупал ее? А Феруш уж сразу: ах ты такой-сякой, жандармская твоя душа, ах ты дерьмо, что это ты мою зазнобу позоришь да портишь? Да на него, да с такой злостью, что господин унтер-офицер не на своих ногах домой добирался… И чем, вы думаете, вся эта история кончилась? Пришлось Ферушу в Пешт ехать да на рынок грузчиком устраиваться; механиком был, а стал таскать для хозяек сумки. А все почему? Да потому, что не он победил, а власти. Послали такую бумагу о его нравственности, что ой-ой! Написали в ней, что он строптив, что он подрывной элемент и враг общества! Да он и был таким. Упрямый был, важничал, с самим господом богом спорить был готов. Бедная его мать так и умерла, сердце у нее разорвалось от горя, когда она письмо получила, что гордыня греховная сыночка ее в тюрьму загнала. Гордыня, господин, вот что им всегда двигало. Высокомерие его. Что для других хорошо было, для него плохо и обидно. И он, мол, все сделает, чтобы изменить это, наизнанку все вывернуть…

— Глупые речи! — вскипел Бицо от злости. — У вас что, жизнь такая уж распрекрасная была? И вам никогда, ни на мгновение не хотелось лучшей жизни?

— Ну… — проговорил старик, повернув свою загорелую морщинистую шею. — Хлеб у меня всегда был, и чести я тоже не терял. Что положено было, то и делал. За это имел шестнадцать центнеров зерна, соль, четыре куба дров, тысячу с чем-то квадратных метров кукурузного поля, корову мог держать, свиней откармливать, да еще деньги получал — пять пенге в получку. А птицы жена моя столько могла держать, сколько хотела.

— Сколько хотела! — прервал его Бицо, потеряв терпение. — Столько, насколько у нее корма хватало. А его много-то и не было… Послушайте, да вы же от зависти ослепли и оглохли. Свой ад, в котором вы жили, дядя, вы теперь собственной ложью в рай превращаете.

— Это я-то?

— А я, что ли? Вы на себя в зеркало смотрите?

Для старика такой вопрос был равнозначен удару бичом. Он откинул голову назад, руки его напряглись. Это невольное, судорожное движение передалось и вожжам, он осадил свою серую кобылу и заставил ее остановиться.

— В зеркало?

— Да.

— Ну смотрюсь… По воскресеньям, когда бреюсь.

— А сколько вам лет? Как вы сказали? В школу вместе с Кесеи ходили?

— Да, господин Феруш, это… товарищ Кесеи в девяносто втором родился, а я в девяностом. Но в школу мы вместе ходили. Это потому, что до этого мы в таком месте батраками нанимались, где и школы-то вовсе не было. Так что меня поздно в школу записали, вот…

— То есть выходит, что сейчас вам пятьдесят пять лет, не так ли?

— Да, точно, это вы, господин… товарищ, правильно угадали.

— А когда вы глядитесь в зеркало, сколько лет вы себе можете дать, а? Семьдесят, дядя, по меньшей мере семьдесят. Все ваше «благополучие», которое Кесеи изменить хотел, оно у вас на лице написано… Хаете же вы его лишь потому, что он победил, он прав оказался. Над ним издевались, насмехались, считали его потерянным человеком! А он победил. Он, а не жандарм и не молодой барин… Пожалуйста, теперь очередь ваша: скажите, что я не прав.

— Да ведь… — проскрипел пристыженный кучер с кислой миной на лице, — головомойку устраивать вы научились, в этом деле прямо-таки соревноваться можете с товарищем Кесеи. Ну, Сюрке, ну, поехали!..

Он с силой стегнул лошадь вожжами, подвинулся на самый край козел и больше уж ничего не говорил, а сидел сиротливо и обиженно, как побитый.

Бицо хотя и заметил, что старик сразу вдруг как-то сломался, но не стал его жалеть. Пусть помучается, решил он. Он был рад своей легкой и, как ему казалось, сокрушительной победе и наслаждался ею.

Андраш расслабился и, положив ногу на ногу, небрежно и беспечно шевелил руками. Затем он с дерзким высокомерием, словно скучающий практикант или начинающий сельский купчик, празднующий свой первый успех, посмотрел на поля.

Вскоре дорогу им перегородил шлагбаум. Маленький паровозик, который давно надо было бы выставить в музее, юрко маневрировал за шлагбаумом, бегая туда-сюда по рельсам, — там формировали состав.

— Сейчас! — проревел по-русски толстый пропотевший железнодорожник, высунувшись из окна домика стрелочника.

Он обращался к стоящему по другую сторону переезда рослому советскому сержанту, запыленному с головы до пят.

Сержант ехал во главе колонны телег, груженных кипами сена, а на первой из них стояло пианино. Чтобы разогнать скуку ожидания, один солдат — почти ребенок, с пушком на подбородке — постукивал пальцем по клавишам.

Шлагбаум поднялся, сержант засмеялся, отдал честь железнодорожнику. Солдат, который мучил пианино, перепрыгнул на козлы. И — фыр-фыр! Длинная змея телег тронулась в путь, раскручиваясь и переползая через рельсы мимо Бицо.

И тут-то, в момент встречи, и произошел этот инцидент.

Молоденький солдатик с удивлением посмотрел на Бицо: мол, развалился тут и надулся. Потом его передернуло, лицо его загорелось румянцем, и он сплюнул на землю:

— Барин какой! Собака!

И уже прогромыхав мимо Бицо, он все еще оборачивался назад и говорил сержанту о том, что вон там на бричке, на козлах, сидит барин, настоящий барин.

Бицо побледнел, подскочил и хотел закричать: «Нет, приятель, никакой я не господин и не барин, я — товарищ!» — но в горле у него пересохло, язык словно прилип к небу.

— Ну, Сюрке, пошла!

Бричка дернулась под ним, и он едва не свалился на дорогу.

Цепляясь за бричку, чтобы не упасть, он вдруг понял, что не только солдат, но и сидящий с ним рядом притихший старик тоже принимает его за господина, за барина. И это произошло тогда, когда он сменил легкое, почти незаметное обращение «господин» на обращение «товарищ», произносимое со страхом и благоговением. И это в тот момент, когда Кесеи в его рассказах из друга, о котором он отзывался фамильярно и несколько пренебрежительно, вдруг вырос до «товарища Кесеи».

Почему же так случилось? Обидно было то, как сержант произнес эти три слова. Кто виноват, что Карой Эрази стал таким, какой он теперь? Кто виноват в том, что теперь зависть, переходящая почти в ненависть, застилала туманом перед его глазами эти изменения, неожиданную перемену в его судьбе?

А может быть, это не столько зависть, сколько злость? Злость на весь мир, и прежде всего на самого себя, за то, что правильным оказался не его путь, а путь Кесеи, а он всю жизнь ходил, низко опустив голову, трусливо поджимал хвост и со всем соглашался.

Все равно!

Главное, что он заслужил доброе слово, терпение, помощь, а не грубое одергивание. Иначе же для него что «господин», что «товарищ» — один черт, и он никогда, до самой смерти, не вылезет из этой ямы раболепства, бестолковщины, отсталости, в которую его затолкал еще в детстве священный союз государства, церкви и обычаев…

Земля! Да, вот что нужно сейчас для начала, для того, чтобы заложить основу новой жизни! А потом? В людей села надо вдохнуть новую душу, вставить новое сердце, воспитать из крестьян, из всего народа настоящих представителей нации — вот в чем он должен помочь партии.

— Дядюшка! Товарищ Эрази! — сказал Андраш, и в уголках глаз у него навернулись слезинки. — Вы сердитесь на меня? Не сердитесь… Вы друг Кесеи, а я его товарищ по партии. Все, что делается, делается ради справедливости.

Старик покосился на Бицо. Он и верил и не верил, что за этими словами Андраша кроется не ловушка, а желание примириться. Потом он дернул плечом и проговорил:

— Вы-то уж знаете…

— Это точно, я знаю.

— Что?

— Знаю, что вы заговорите по-другому и признаете правоту вашего Феруша, как только получите землю.

— Ой-ой! Когда это еще будет…

— Да что вы? Ведь мы же как раз едем на раздел земли. Разве нет?

— Да… На поле Яйхалом[25]. А знаете, почему его так назвали? Да потому, что там в свое время многих людей повесили и плач такой по земле шел, вот откуда это название… А раз вы здешний, в Ш. родились, то и стишок знаете, который дети до сих пор поют:

Дьюса, Репа, Мак и Манца

На суку качаются.

— Я знаю. Я слышал, они остановили карету, а в ней был управляющий имением герцога. Деньги у него из карманов вытащили, на лошадей — и унеслись…

— Н-да… кое-что и вы знаете. Только не так все это было. По правде сказать, те, о ком в стишке говорится, были выборными, деревенскими старостами в тысяча восемьсот сорок восьмом году. А все их преступление заключалось только в том, что, как только повсюду напечатали «Встань, мадьяр»[26], они тут же велели засыпать межевые канавы. Вы знаете, что такое межевая канава?

— Ну а как же? Межевая канава отделяла господскую землю от сельской, то есть земли крепостных крестьян.

— Смотри-ка! Откуда вы это знаете?

— Из книг.

— Ага… А написано в тех книгах, что канавы были неправильно выкопаны, чтобы помещикам выгодно было? И что было после того, как их засыпали?

— Этого я уже не помню.

— Ага, не помните… Так знайте же: после того как канавы закопали, людей повесили! Все начальство из области съехалось: губернатор, вице-губернатор, все, кто хочешь. Гайдуки, полиция, гусары — все вооруженные. Народ весь быстро-быстро выгнали, всех от мала до велика, на это поле. И там на глазах всего села для устрашения вздернули Дьюсу, Манцу, Репу и Мака. А ведь хорваты уже вокруг Сомбатхея гарцевали… И вот еще чего я хотел сказать, хотя чего уж тут говорить: девятнадцатый год! Это про обещание, которое ваш отец давал, когда он тут появился да подавил своим автомобилем на деревянных колесах гусей у Семерце… Слышали вы об этом?

— Нет.

— Странно… Господа, то есть… товарищи из Пешта его сюда привезли. Они-то и посадили его в автомобиль на деревянных колеса. Он говорит: «Все ваше будет — земля, замок, даже ферма швейцарских коров. Эти товарищи — посланцы рабочего класса. Братья мои земледельцы, давайте заключим с ними союз, договоримся…» Мы, конечно: «Ура, да здравствует! Вот это речи! Давай, Лайош Бицо, будь нашим делегатом». А что потом? Поместье осталось неразделенным. Управляющего тоже не тронули, только одно время мы его товарищем называли. Что потом было, как офицеры с журавлиными перьями пришли, — это вы, наверное, знаете. Только небось про гусей не знаете. Мишка Семерце, которого сделали сначала старостой, а потом и витязем провозгласили, подал в суд. Так господа заставили вашего отца заплатить за все гусиное стадо, хотя автомобиль — тот самый, на деревянных колесах — задавил только трех, самых хилых… Я считаю, что и теперь по-другому не будет. Землей этой нас соблазняют, и только.

— Но товарищ Эрази! — воскликнул Бицо. — Да ведь сейчас имение-то разделят, землю перемеряют и раздадут безземельным!

Но старик твердил свое, мрачно и упрямо, как абсолютно убежденный в своей правоте человек:

— На словах только… Задумано так… До какого-то времени… — И он поводил плечом. — Сигнал уже был: кто уж это сделал, не знаю, но только кто-то выстрелом из ружья сигналил, что нужно быть осторожным, что земельная реформа еще ничего не значит, а тот, кто покусится на помещичью землю, жизнью своей рискует.

— Из ружья стреляли? Кто? — удивился Бицо.

— А это и Феруш, то есть товарищ Кесеи, тоже хотел бы узнать. В него ведь стреляли, не в кого-нибудь. Вечером, часов этак в десять, он как раз на этой бричке ехал к своей сестре. В него и выстрелили из засады возле дамбы.

— Он ранен?

— Ранен. Вот сюда, в кисть, — показал Эрази. — Он как раз закуривал. Еще счастье его, что папиросная бумага пламенем полыхнула и он голову назад отдернул, а то бы Сюрке привезла его домой мертвого, с простреленным виском… Он, правда, пистолет выхватил, парень-то он крепкий — да бах-бах в кусты! А уж тот, кто стрелял, в ночи исчез — где же его искать?

— Ни следа, ни признаков никаких нет?

— Нету. Единственное, что, судя по звуку, стреляли из жандармского карабина. А следы? Так с тех пор как мы хоронить ходили к Уйфалу у моста, у нас тут только дурак винтовки не прячет…

— Вот видите, а товарищ Кесеи все же не испугался, все же он продолжает делить землю.

Андраш выпалил этот свой аргумент не задумываясь, обрадовавшись, что нашел конец этого клубка.

Но кучер к этому отнесся осторожно. Упрямо топая по своему следу, как лошадь, впряженная в молотильный круг, он твердил:

— Ему что… программу рассказал для всех трех сел: мол, пусть никто не боится, партия коммунистов вышла из подполья, и теперь она будет нашей поддержкой, она нас защитит, цепи с нас и земельные вехи собьет — и пошел… А мы тут останемся. А потом, если что случится, если из Граца придут вдруг жандармы, псы цепные, то нам первым и достанется и штыком и прикладом. Русские-то когда-нибудь все же уйдут к себе домой, не будут же они тут до второго пришествия сидеть.

— Дядюшка Эрази, — проговорил Бицо, — неужели вы боитесь? — Он долгим, испытующим взглядом оглядел исходящего горечью старика.

— Я — нет… Только вот семья. Восьмеро детей у меня на шее… Как говорится, вроде бубенчиков на жеребенке… С ними-то что станется, о них кто позаботится, если что-нибудь не так выйдет? А чтобы вы знали, так я записался. Первым в списке стою, на самом верху. Хотя бы ради дружбы. В конце концов, Феруш — одноклассник мой, приятелем был в молодости. Да и земля, шестнадцать хольдов ведь, тоже не шутка. У нас, знаете ли, основной участок определили в восемь хольдов, а потом еще на каждого живого ребенка по хольду обещали…

Этого Бицо никак не мог понять. Почему тут на каждое «нет» вечно идет «да», и наоборот? Раз Эрази такой нерешительный, раз он никакого риска на свете брать на себя за эту землю не хочет, так не глупо ли навязывать ему ее?

Дорога в этом месте делала крутой поворот. На ее петле стоял крест, поставленный в память о том, что в начале века на фабрике искусственного шелка случился взрыв, которым на это место выбросило тело погибшего кочегара.

Напротив креста застыл, уставившись в небо хоботом пушки, танк Т-34. На боку его виднелась закоптелая дыра с рваными краями. А напротив кювета лежала труба от песочно-желтого фаустпатрона и была воткнута в землю доска, на доску надета каска, склонившаяся набок, смятая, выкрашенная в защитный цвет.

— Остановитесь на минуту! — попросил Бицо кучера.

Соскочив с брички, он спустился в кювет и, присев на корточки, внимательно рассмотрел доску. Как он и думал, доска оказалась надгробием. В середине ее ножом было очищено место, по которому чернильным карандашом написано:

«Петер Каму, рядовой, 23 лет от роду».

— Он не надолго тут останется, — обратился к Андрашу с козел кучер. — Отвезут его прах домой, похоронят беднягу в родной земле… Это младший сын Иштвана Каму, пастуха из Ж. Этот бедный парень тоже не знает, за что погиб.

— За землю, — ответил, вставая, опечаленный, полный сочувствия Бицо. — Вы же знаете не хуже меня, что нилашисты обещали за каждый подбитый танк участок земли в пять хольдов… И вот окоп, который этот несчастный парень себе собственными руками выкопал, стал для него могилой… А вы тут… — Андраш не договорил. Выскочив из кювета, он забрался обратно на козлы и, будто невзначай, спросил: — А когда праздник начнется? В котором часу? Как товарищ Кесеи говорил?

— Да, кажется, в два, — с трудом ответил старик.

— Когда-когда? Да ведь… смотрите-ка! — воскликнул Бицо, сунув под нос кучеру часы. — Уж четыре скоро! Дядюшка, да чтоб вас… господь бог благословил, вы же намеренно все делаете, чтобы мне опоздать. Ах, чтоб вас!..

С этими словами он выхватил из рук у кучера вожжи и кнут. Пылая бессильной злобой, он с силой хлестнул по спине серой лошадки.

16

Но спешить теперь уже не имело смысла, хоть лошадь загони.

Когда Бицо приехал на праздник, Кесеи как раз закончил свою речь и что-то обсуждал с майором Горкуновым.

На поле, где соприкасались границы трех сел, собралась целая толпа народу. Был там и священник. Пришел и цыганский оркестр. Не мог не прийти и дядюшка Кутрович: ему всегда до всего есть дело, везде он появляется добровольным и непрошеным помощником. Вот и теперь он схватил Сюрке под уздцы и показал, куда надо встать.

— И вы тут? — удивился Бицо. — Разве вы не в Волчьем лесу?

— За меня не бойся, — проговорил Кутрович, обнажая желтые зубы. — У меня дела в порядке… Я сказал, землю будем пробовать, поля осматривать, так все, кто землю просит, к тракторам бросились. Ну и товарищ майор Горкунов тоже показал, на что он способен. Достал нам тягачи на гусеницах. Теперь уж мои трактора где-то на полдороге к дому. А ты-то где застрял? Кесеи сказал, что он еще до полудня за тобой бричку послал.

— Лучше и не спрашивайте, — с горечью ответил Бицо. — Дядюшка этот, товарищ Эрази… Смотрите-ка, черт его побери, опять он куда-то запропастился!

И действительно, они и двух шагов не сделали, а бричка уже была брошена без надзора. А бегать и искать опасающегося нагоняя кучера не осталось времени, потому что Кесеи дал знак рукой: «Давайте, чего тянете, надо продолжать праздник».

Но ни слова в укор Андрашу он не сказал.

— Наконец-то… — только и произнес он, протянув ему руку, и сразу же снова повернулся к Горкунову.

— Что такое? Что случилось? — спросил Кутрович, втершись между ними.

— Ничего, — ответил Кесеи. — Только вот товарищ майор тоже слова просит. А переводчик товарищ Душан еще не подъехал, я же и так охрип от крика.

— Ну и что?! — воскликнул Кутрович, выпятив грудь. — Доверь это дело мне, я таким переводчиком буду — удивишься! Давай, товарищ майор, пожалуйста! — обратился он к Горкунову по-русски.

Роль трибуны выполнял стол — поцарапанный и старый предмет из казенного имущества, который притащили из сельской управы. Горкунов поднялся на стол и дал Кутровичу знак подойти к нему поближе. Но Кутрович показал, что пока рано, пусть сначала спокойно говорит майор.

И майор заговорил!

Сначала он время от времени посматривал вниз, делал паузы, ждал, когда его слова переведут, но Кутрович только кивал: давай, мол, продолжай говорить, я все в голове держу. И тут майор разошелся: он говорил все горячее и совсем забыл, что Кутрович стоит внизу.

А пока Горкунов произносил свою речь, между Кесеи и Бицо произошел такой диалог:

— Священника видишь?

— Конечно.

— И хоругви его видишь?

— И их тоже.

— Ну и что ты на это скажешь?

— Удивительно!

— Этого мало. Запомни это хорошенько, об этом надо обязательно упомянуть в информации, которая пойдет в центр.

— Что именно надо сделать?

— Ну, подчеркнуть, выделить. Ясно?

— Понятно. Вот только не ясно мне: что же привело сюда его преподобие с его хоругвями и со святой водой?

— Собственные интересы.

— Что?

— Он тоже землю просит. У прихода, говорит, теперь нет земли, до сих пор он жил на милостыню помещика. Теперь же и ему нужна земля, чтобы как-то прожить. На доходы от земли он обещает и церковь в порядке поддерживать.

— Ого! А церковные налоги с жатвы, с прибыли, а государственная субсидия?

— Это другое дело. Об этом в шестисотом указе ничего не говорится. Зато там сказано, что церковные приходы тоже могут получать наделы земли… Что тебе на это сказать? Не для записи, конечно, могу сообщить, что цыганский оркестр тоже приходский, священник привел сюда. Он им уроки давал: садился за орган и учил их играть «Интернационал». Только играть, конечно, а о том, что «никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и ни герой», разумеется, им уж не говорил.

Оба рассмеялись.

Стоя на столе, майор Горкунов широко разводил руками, как бы обнимая поля с небольшими рощицами на них, и все говорил и говорил.

— Но все-таки священник этот в целом человек хороший. Никогда бы не поверил, что такие бывают, — снова заговорил Кесеи. — В частности, благодаря его агитации народ не испугался прийти сюда после ночной стрельбы. Слышал ты об этом?

— Да. Карой Эрази рассказал. Но сам он так перепугался, что и на праздник опоздал.

— Не обижай его. Другие тоже небось боятся. Но это не надолго.

Еще один последний жест — и майор Горкунов закончил свое выступление, которое продолжалось добрых двадцать минут. И только после этого, вытерев шею и лоб, он вдруг понял, что слова его не получили отклика у собравшихся, так как их никто не переводил.

— Давай, старый! — подбодрил он Кутровича, который, опустив голову, задумчиво пощипывал ус.

Лицо старика словно одеревенело, он настолько ушел в себя, что это испугало даже обычно невозмутимого Кесеи.

— Ну что такое, машина сломалась? Товарищ Кутрович, ты онемел, что ли?

— Это я-то? — горделиво проговорил старик.

Двумя руками он основательно натянул шапку себе на голову. Поддернул штаны, быстрым, молодцеватым движением расправил усы. Забрался на стол и, набрав полные легкие воздуха, стал громко выкрикивать слова, по-солдатски чеканя их.

— Товарищи! Граждане! Этот майор, наш дорогой товарищ из Советского Союза, говорит… что… что… — Тут он сделал паузу, а затем, все повышая и повышая тон, все громче продолжал: — Гитлер капут!.. Сейте, не бойтесь!.. Да здравствует Сталин!..

«Ну, — подумал Бицо, — сейчас небосвод обрушится».

И действительно!

Прошел краткий миг тишины — и раздалось такое «да здравствует», что на обрамлявших дорогу тутовых деревьях, обрезанных в прошлом году, зашевелились молодые побеги.

И сразу же вслед за этим раздался оглушительный шум: зазвучали трубы и барабаны, заскрипели телеги. Вперед выехал духовой оркестр из села Ж.

Как ни старались музыканты-любители, на разбитой дороге их так трясло, что мундштуки их инструментов все время отскакивали от губ музыкантов.

Как выяснилось позже, уже в конце праздника, успех цыганского оркестра заставил оркестрантов из Ж. побежать домой, забрать инструменты и на телегах вернуться обратно. Раз уж есть повод, говорили они, раз уж можно обскакать два других села, а особенно П. (их вечного соперника), то слава должна по праву принадлежать им, коренным жителям села Ж., а не каким-то там цыганам.

— А теперь, — выдавил из себя Кесеи, охрипший от речей, — начинается раздел, жеребьевка будет… Где председатель? Йошка, где ты?

Толпа (в основном мужчины, но и женщины среди них были, и несколько стаек детей, особенно в лагере села Ж., где находился священник с церковными хоругвями) окружила стол тесным, все более сужающимся кольцом. Словно живое поле ржи, по которому пронесся ветер, толпа закачалась. Люди, склоняя головы друг к другу, спрашивали шепотом:

— Председатель… Где председатель?

— Я здесь! — откликнулся стоявший позади Кесеи коренастый, невысокого роста, крепкий крестьянин, одетый во все черное, — председатель комитета по разделу земли из П.

— Все фамилии записаны? — спросил его Кесеи.

— Все. Теперь нужна только шапка да девочка — невинное существо.

— Пожалуйста, — Горкунов протянул ему свою новенькую офицерскую фуражку.

— Маришка, поди-ка сюда, — поманил Кесеи девочку лет десяти с черными как смоль волосами, которая, прижавшись к юбке матери, с любопытством наблюдала за всем происходящим из-под порхающих ресниц.

— Ой, Фери! — оробев, сказала вместо девочки ее мать, сестра Кесеи, и заплакала. — Господи, только бы ей от этого хуже не было…

— Хуже? Ей-то? — проговорил Кесеи, обняв сестру. — Не реви, Мари, ее ждет хорошая судьба. Она только из книг будет знать, что такое жандарм и барон. Ну, милая, — и он присел на корточки перед девочкой, — посмотрим, какая ты смелая. Вот тебе шапка, это фуражка того русского дяди. Сунь туда руку и вытяни одну бумажку из этой кучи, сначала только одну.

Девочка, улыбнувшись, робко прильнула к дяде Фери. Закрыв глаза, она сунула кулачок в фуражку. Покопавшись там, как мышонок в муке, она вынула руку и подняла ее вверх, держа в ней свернутую в трубочку бумажку.

— Молодец, маленькая моя, — похвалил ее Кесеи. — Ну, а читать ты уже научилась?

— Да.

— Тогда разверни бумажку и прочитай, что в ней написано.

Девочка кивнула головой, показывая, что она понимает, чего от нее хотят. Она развернула бумажку и серьезно, нахмурив лоб, стала разбирать написанное по слогам.

— Э-ра-зи Ка… — Тут она сглотнула слюну. — Карой. Шестнадцать хольдов.

— О-о-о… — вырвался из груди собравшихся вздох удивления, похожий на звук, издаваемый пухом, вырывающимся из рваной перины, когда по ней ударят.

Цыганский оркестр грянул туш. Бил барабан, звенели литавры.

— Эрази, где ты? — Председатель заволновался и крутил головой из стороны в сторону.

— Скандал! — прошептал Бицо на ухо Кесеи.

— Почему скандал?

— Так он же исчез! Как мы сюда приехали, он сразу и исчез куда-то.

— Ну и что?.. Вон он идет. Не видишь?

Толпа расступилась и пропустила вперед Эрази.

— Счастливчик!

— Надо же, только не ему бы сначала надо…

— Ладно, брось, дым всегда на дураков садится.

А председатель тем временем кричал:

— Не бойтесь, земли всем хватит!.. Колышки у тебя есть? — спросил он у Эрази.

— Есть, — сказал тот с таким выражением, будто его пытают и бьют по лицу.

Из-под синего, доходящего до щиколотки крестьянского фартука он достал грубо вытесанные из акации колышки и, окончательно смутившись, сначала держал их как большие, сделанные для великанов карандаши, а потом взял на руки, как мать берет запеленатого младенца.

— Пардон, — вмешался священник, прокладывая себе дорогу в толпе. — Позвольте мне благословить этот благородный акт. Мои верующие приняли бы это с благодарностью, господин Кесеи.

Кесеи впервые с тех пор, как его знал Бицо, так растерялся, что не знал, что на это ответить. Он глядел то в небо, то на свои башмаки. Он покашлял, затем нервно одернул полы своего пиджака.

Но священник — мужчина лет сорока, с густыми бровями, с черными, как у цыгана, волосами, выглядевший скорее управляющим имением, чем слугой божьим, — не отступал. Он стоял рядом и ждал ответа.

— Так ведь… — произнес наконец Кесеи, не осмеливаясь взглянуть ни на Бицо, ни на Горкунова. — Я вроде бы не против. Можно и благословить, только покороче… И конечно, только в интересах дела.

— Естественно, — непринужденно одобрил его слова священник. — Где ж будет этот участок? Где шест на межу поставят? Покажите это место, господин председатель.

— Вот, — указал председатель комитета по разделу земли из П. прямо перед собой. — То самое место, где, по словам стариков, виселица стояла.

Священник кивнул головой. Ссылку на казнь он дипломатично пропустил мимо ушей. Широким жестом он подозвал своих служек и, подняв лицо к небу, начал творить молитву:

— Agimus tibi gratias, Omnipotens Deus…[27]

Затем он взял из рук стоящего справа служки сосуд со святой водой. Мягко, ритмично водя рукой, он обрызгал жирную коричневую землю, вспаханную осенью, и низким, идущим из глубины груди голосом начал петь, но тут-то и потерпел фиаско.

Дело в том, что его соперниками стали шумные музыканты из Ж. — духовой оркестр, заигравший в этот момент марш Ракоци.

— Это я приказал, — проговорил председатель комитета из П., потянув к себе Кесеи за полу пиджака. — Чего он тут фокусы у тебя разводит? Мог бы и наш священник прийти, протестантский.

— Теперь уже все равно, — с облегчением засмеялся Кесеи. — Несколько капель святой водицы — от этого ни лучше, ни хуже не будет… Давай колья… — обернулся он к Эрази, который все еще обнимал свои колышки. — Кари, забивай их в землю.

— Ну… спасибо, Феруш, — выговорил Эрази, подняв на Кесеи глаза.

В них можно было увидеть выражение верности, благодарности и даже, кажется, предательски блеснувшие слезы.

— Это не меня благодарить надо, — ответил Кесеи, тоже смутившись. — Да забивай же ты эти колья, чего ты, приятель, тянешь!

Но удар по первому колышку обухом топора, кем-то протянутого Эрази, почему-то не получился. И тут Горкунов, стоявший ближе всех, подскочил к Эрази, выхватил у него из рук топор и лихо ударил по колышку.

— Пожалуйста, — проговорил он, протягивая топор Кесеи, а тот передал его Бицо, но колышек был уже почти до конца, до самой надписи вбит в землю.

«Это тоже своеобразная надгробная надпись, — подумал про себя Бицо. — Только над могилой прошлой жизни: «Карой Эрази, шестнадцать хольдов».

И он покраснел, застеснявшись столь возвышенного сравнения. Но время краснеть по-настоящему пришло только через добрых полчаса. Причем краснеть пришлось не из-за возвышенных мыслей, а из-за самой обычной драки.

Он уже сидел на бричке вместе с Кесеи.

Услышав рассказ о событиях за день, посланец из Будапешта решил, что надо незамедлительно разделить землю и в Ш.

Бицо жалел, что он не художник и не может запечатлеть навечно эту картину раздела помещичьей земли, усыпанной фигурками людей, как межевыми камнями.

Тихий, безоблачный день склонялся к закату. По еще теплым бесконечным темно-коричневым полям зеленели свежепробившиеся озимые. Белели праздничные рубахи крестьян, поблескивали топоры, словно беззвучные выстрелы тесно поставленных батарей. И далеко, где-то у околицы села, виднелись кусты терновника, еще недавно отделявшие землю крестьян от земли помещика.

И вдруг послышались шум, стоны, ругань. В конце межи, за рощей акации, у которой только начали набухать почки, началась какая-то дикая свалка: с треском рвались рубахи, в воздух взлетали комья земли.

— Что это такое?! — воскликнул Кесеи, сразу же соскочив с брички. Растолкав толпу, он влез в самую ее середину, и оттуда раздался его крик: — Эрази! Ты что?! С ума сошел, что ли? Эй, или ты оглох? Я к тебе обращаюсь, черт бы тебя побрал!..

Бицо тоже спрыгнул с брички и бросился вслед за Кесеи. Что же он увидел?

Он увидел невысокого, крепкого, коренастого председателя комитета по разделу земли из П. и кучера Кароя Эрази, причем оба находились в высшей степени возбуждения.

Жилетка у председателя была расстегнута, рубаха разодрана сверху донизу. На костлявой, часто вздымавшейся груди и около шеи виднелись кровоточащие следы от ногтей.

Кесеи схватил Эрази сзади за оба локтя, но тот начал сопротивляться: извивался, дергался, даже пытался ударить его головой…

— Ты сумасшедший! — скрипел зубами Кесеи. — Я наделен здесь властью! Если ты не успокоишься, я тебя арестую!

— Феруш! — завопил обиженный Эрази. — И ты, друг мой, тоже против меня?! Он меня обманул! Слышишь, метров на двести обманул! Меньше отмерил! Навоз это, а не председатель, отпусти же меня, Феруш!

— Что-что?! Как ты сказал?

— Да ну его, это сумасшедший! — взорвался все еще тяжело дышавший председатель. — Мы два раза на его глазах промерили землю вдоль и поперек, а он все не верит.

— Знаешь что, вот мои ноги, им я верю… А инструмент твой, рейки эти твои — неверны.

— Где землемерный циркуль? — спросил Кесеи.

Ему подали огромный циркуль, сбитый из деревянных реек, по одному его виду нетрудно было догадаться, что он уже немало послужил людям. По словам председателя, его на время дал крестьянам участковый инженер. Да разве с Эрази можно было разговаривать?! Невозможно! Он все кричал, что не возьмет ни единой борозды, ни комка земли, если ему не отмерят то, что положено: уж он-то знает, сколько шагов на сколько квадратных метров приходится, так нечего жалеть для него земли!

— А ну его, разве с ним возможно говорить? — принял справедливое решение Кесеи. — Невозможно! Отмерьте ему еще двести квадратных метров, земли и так всем хватит!

Позднее, после долгого молчания, когда они уже доехали до околицы соседней деревни, Кесеи спросил:

— Ну, товарищ Бицо, теперь ты понимаешь значение слов «как долго»?

— Что-что? — вздрогнул от неожиданности погруженный в свои мысли Бицо.

— Это я о страхе говорю. Ты вот сказал, что Эрази боится. А я тебе ответил: да, но разве это может долго так оставаться? Видишь, он даже председателя готов задушить, а ведь это его шурин.

— Ты заранее знал, что и такое возможно?

— Допускал и такое. А вот те, кто этот закон придумали, те явно были уверены в этом… Ты не слышишь? Вроде барабан бьет?

Да, это бил барабан. Старый одноногий сельский глашатай в солдатском кителе выманивал своим барабаном народ на околицу села Р., чтобы те в окно выглянули, к воротам вышли, вокруг него собрались.

А когда вокруг него собралась толпа, глашатай сдвинул на затылок свою поношенную фуражку с козырьком из жести, сунул барабанные палочки за полу кителя между пуговиц, достал из верхнего кармана листок бумаги с напечатанным текстом и, кашлянув раз-другой, начал громко читать:

— «Сельскохозяйственные рабочие! Батраки! Бедняки!..»

— Да ведь это.. — заикаясь от удивления, проговорил Бицо отнимающимся языком.

— Верно, это листовка… Твоя листовка. Если ты не знаешь еще, скажу: во всех селах района именно с ее помощью мы начинаем «придавать смелости» людям. Тпр-р-ру! Сюрке, н-но!

Сюрке легкой рысью везла бричку к родному селу, а Кесеи с улыбкой молча сидел рядом с Бицо, и Андраш был так счастлив, так доволен собой, как никогда в жизни…

Он чувствовал — и от этого у него едва не выступали слезы на глазах, — что заслужил право называть себя жителем области Ваш… И, потрясая все его существо, в нем поднималось жгучее желание остаться таким навсегда, на всю жизнь! Вместе с миллионами людей творить судьбу, торопить время, постоянно вмешиваться в ход событий! Ну и что же, что путь этот нелегок, что на нем будет много препятствий, что он порой проходит вдоль глубоких пропастей?.. Старик Фонадь, раненный в руку, — вот кто правильно сказал: «Просьба у меня к вам одна, товарищ: запишите мою фамилию, внесите ее в список партийцев. Потому что тогда мне легче будет вести…».

Бицо подскочил, схватил вожжи и громко крикнул:

— Стой!

— Ты чего? — спросил удивленный Кесеи.

— Нет ли у тебя при себе бланков для заявления о приеме в партию?

— Найдется.

— Дай мне один.

Кесеи сунул руку в верхний карман, над сердцем, достал бумажник, из бумажника — конверт и, прежде чем открыть его, спросил:

— А ты отдаешь себе отчет в том, что делаешь?

— Да… Я уверен.

— Ладно. Держи бланк.

— Мне нужен не пустой бланк.

— А какой же?

— С твоим поручительством.

— А кто будет вторым? Нужно ведь два рекомендующих.

— Вторым будет мой отец.

Кесеи задумался. В уголках его глаз собрались маленькие морщинки.

— Ну хорошо, — наконец сказал он.

Он вынул из кармана крохотный чернильный карандашик, который и пальцами-то трудно было удержать. И своей неловкой рукой, по которой скользнула пуля врага, в углу бланка написал:

«8 апреля 1945 года. Я, Ференц Кесеи, член Коммунистической партии Венгрии, рекомендую принять в члены партии товарища Андраша Бицо».

… Над полями еще звенело пение жаворонка, а сам он уже превратился в крошечную вибрирующую точку, едва различимую в пурпуре заката.

ЗАПАДНЯ

Повесть

Утренняя заря

1

Окна новой двухкомнатной комфортабельной квартиры выходили на улицу. Если немного высунуться из окна, можно даже увидеть балкон ратуши.

— Что такое? Опять началось очередное цирковое представление? — спросила жена.

Она только что вышла из ванной, разгоряченная и раскрасневшаяся, в шелковом халатике, едва доходившем до колен. Пронзительный осенний ветер, дующий в раскрытое окно, заставил ее поежиться.

— Цирковое представление? Ха-ха! — воодушевленно закричал муж. Высунувшись из окна, он смотрел в бинокль на балкон ратуши. — Иди сюда, Эмма, посмотри: это уже не цирковое представление. Это… это сама история! У нас новое правительство, задунайское правительство![28] Только сейчас сообщили о его формировании. И кто в его составе! Не какие-нибудь сопливые мальчишки, а настоящие мужчины! Оттуда, с Запада… Я вижу в бинокль их замечательные крупповские автоматы!

— Ты еще не кончил восторгаться? Тебе все еще мало!

— Что?

— Осел! Не видишь, что мне холодно?

— Пардон!

Мужчина закрыл окно. Пристыженный, он вертел в руках бинокль, не зная, что с ним делать.

— Ты куда-то собираешься? Зачем? — спросил он жену. — Насколько мне известно, продажа спиртных напитков запрещена.

— Да, запрещена. Только наблюдать за этим некому. Я думаю, лучше самой открыть двери, чем ждать, пока их высадят и не останется ни товара, ни денег. А пока есть товар, можно запрашивать за каждую рюмку сколько вздумается. В день тысяч до двадцати форинтов заработаем. Разве не так?

— Тебе виднее.

Мужчина пожал плечами, удобно устроился в кресле и стал наблюдать в зеркало за женой, натягивающей чулки; для него это было давно знакомое, привычное зрелище.

Он смотрел на жену со злобой и завистью, потому что был лыс, толстобрюх и выглядел гораздо старше своих пятидесяти трех лет. Жена его за последнее время помолодела, стала стройнее и даже благороднее, чем в те времена, когда он был старшим нотариусом. О таких женщинах говорят, что они похожи на георгины: пересади их в новую почву, и они расцветут еще пышнее. Ровно десять лет прошло с тех пор, как в сырой, туманный вечер ему пришлось оставить не только должность старшего нотариуса, но и село, где он преуспевал. Тогда его действительно охватило отчаяние, он совсем пал духом. И жена, которую он взял сиротой вместе с пятнадцатью хольдами земли, окончившая всего четыре класса городского училища, всегда безмолвная, занятая кухней, стиркой и детьми, смотревшая на него как на господина и слушавшаяся каждого его слова, неожиданно обругала его тряпкой и взяла все в свои руки. Она не побоялась вернуться в село, откуда выставили мужа, продала дом и землю и, не обращая внимания на его протесты (то, что она задумала, муж считал недостойным занятием для жены старшего нотариуса), открыла столовую. И где? Здесь, в Дьере, главном городе комитата[29]. И, чтобы его позор был полным, повесила у входа вывеску: «Лучше, чем дома! Столовая Эммы Машатне».

Она нацепила передник, надела косынку с красными горошинами, обулась в туфли без задников. У нее хватило ума договориться с заезжими будапештскими журналистами, чтобы те в своих корреспонденциях расхваливали ее столовую. Дело пошло на лад. Столовая «Лучше, чем дома!» вскоре превратилась в шикарное заведение; стало модным заходить туда, чтобы съесть порцию рагу, отведать гуся или жареной домашней колбасы. Если бы не национализация, вернее, слухи о ней, сегодня у них был бы свой особняк, а Эмма командовала бы десятью — пятнадцатью слугами в своем заведении где-нибудь на главной улице. Но и так грешно было жаловаться.

Разделавшись со столовой, Эмма тотчас же поступила на работу. Место она получила через одного своего будапештского клиента, человека, хорошо во всем осведомленного, обожавшего ее кулинарные способности (а может, и ее женские прелести). Он устроил Эмму Машатне на должность, представив ее начальству как женщину, от рождения наделенную отменными деловыми качествами. Так она стала заведующей кондитерской, где до поздней ночи играла музыка. Еще хозяйничая в столовой, Эмма почувствовала, что стала главным лицом в доме, потому что зарабатывала деньги. Теперь, когда она сделалась «товарищем заведующей», муж не только не имел права вмешиваться в ее дела, но и разговаривать с ней должен был весьма почтительно. В некоторой степени Эмма оказалась начальницей над собственным мужем; она неоднократно намекала на необходимость учить детей Золтана и Эмеше, так часто рассказывала о своих связях и деловых возможностях, что вскоре добилась того, что бывший старший нотариус устроился на хлопотливую должность «кочующего» счетовода в тресте кафе и ресторанов.

Но теперь со всем этим покончено, покончено навсегда! Существует новое задунайское правительство! Теперь он может не только думать про себя, но и объявлять во всеуслышание: «Кальман Машат больше не слуга, а господин! Господин старший нотариус!» Он был полон решимости продолжать свою карьеру с того самого момента, на котором она закончилась в ноябре 1946 года.

Коренастый багровый Машат вскочил с кресла, отставил правую ногу, уперся кулаками в бока, голос его снова приобрел высокомерно-покровительственный тон:

— Эмма, Эмма, девочка моя, послушай-ка!

Жена, успевшая надеть черную юбку и белый пуловер, который вызывающе обтягивал ее фигуру, приводила в порядок коротко остриженные, кудрявые, как у негра, волосы. От удивления она застыла с поднятыми руками. Стараясь увидеть в зеркале мужа, она спросила: «Ну?» — и нельзя было понять, чего в ее голосе больше — насмешки или надменности.

— Я еду домой!

— Домой? Куда это домой? В это грязное логово? Ни земли, ни дома, слава богу, у тебя там больше нет.

— А общественное положение? А должность старшего нотариуса? Учти, что осенью сорок шестого года меня лишили этой должности незаконно, в результате террора. Если бы не это, я бы имел теперь тридцатипятилетний стаж государственной службы.

— Столько у тебя и будет, разве не так? Ты же сам сказал, что теперь создано новое задунайское правительство. Если это совсем новое правительство и если оно останется, то, конечно, уважит твое заявление о пенсии и засчитает в стаж и последние десять лет.

— Нет и нет! — вспыхнул Машат. — На пенсию я не пойду!

Жена, повернувшись к нему, с ангельской невинностью спросила:

— Почему же нет, старичок?

Чтобы не выругаться в ответ на эту наглую, хотя и замаскированную наивностью, провокацию, Машат засопел, глубоко задышал и зло посмотрел на жену, разодетую как картинка и уже готовую уходить. Он решил промолчать, не говорить о том, что гложет его уже давно, все эти десять лет, без чего он, Кальман Машат, ничто, самый обыкновенный, маленький человек, хотя и живет относительно беззаботно, в прекрасной квартире, хорошо питается и прилично одет. Что может знать женщина, избалованная, изнеженная мещанка, своими костюмами подражающая английским аристократам, об изумительном чувстве власти? Как мучительно даже во сне воспоминание о том вечере, когда толпа новых хозяев во главе с коммунистами хлынула в помещение сельского управления, заполнив его до отказа! Ему, как «врагу народа», пришлось немедленно убраться, уйти в неизвестность, в вечную ссылку, зная, что апеллировать бесцельно, да и не к кому. А из-за чего? Из-за какого-то несчастного удостоверения «об участии в Сопротивлении», которое он выдал бедному Пиште Дори, чтобы тот мог ходатайствовать о возвращении ему двухсот хольдов земли… Сколько раз дома, в ожидании жены, или на работе, копаясь в бумагах, бонах и накладных, представлял он себе, что народный строй обанкротится, все переменится и он, Машат, будет опять, стоя на своем привычном месте, на крыльце сельского управления, покрикивать на людей, потому что он имеет на это право и власть. Двор полон народу: мужчины с непокрытыми головами, женщины в платках, а он говорит об испытаниях, выпавших на долю нации, и в конце речи показывает на группу из пятнадцати — двадцати человек, во имя карающего правосудия закованных в цепи… Нет, от такого удовольствия он не откажется ни за что, даже из-за корыстолюбивой жены, которая может приспособиться к любым условиям. Нет, даже если Эмма сто раз будет оплакивать своих кондитерских ухажеров, массаж, косметический кабинет и, наконец, но отнюдь не в последнюю очередь, полную власть над мужем, которой она до сих пор безгранично пользовалась и, надо сказать прямо, даже злоупотребляла.

— Чему ты смеешься? — раздраженно нарушила молчание Эмма, ожидавшая, что муж начнет бормотать оправдания.

Она заранее наслаждалась, думая о том, как он будет потеть, пытаясь объяснить внезапно возникшую в нем жажду деятельности, а он только усмехался, как в давние времена, когда обучал свою молодую жену (она была на десять лет моложе мужа) хорошим манерам, учил, как надо ходить и как вести себя.

— Потому, девочка моя, — лицо Машата излучало злорадство, — что сидишь ты на высокой лошади, а тебя заставят слезть с нее.

— Почему, позволь тебя спросить?

— Цыц, маленькая притворщица! Ты еще спрашиваешь? Что ты воображаешь? Конечно, события развернутся в желательном направлении — ты уже слыхала, что они развиваются быстро. До каких же пор ты останешься заведующей кондитерской?

— До каких пор? — надув губки, переспросила жена. — До тех пор, пока не вернется владелец моей кондитерской или его наследник. А мне известно, что хозяин ее умер.

— Ну а тогда?

— Тогда, мой старичок, возможны два выхода: или договорюсь с ним, скажем, на половину прибыли, или возьму разрешение и открою собственную кондитерскую. Деньги у меня будут — уже неделю, как я и в глаза не вижу контролера; товар тоже будет — связи у меня есть; если хочешь знать, и помещение у меня намечено — там, где теперь Клуб новаторов. Я уже договорилась с хозяином дома, он надеется получить обратно свое владение. Так-то, старикан! Желаешь знать еще что-нибудь? Торопись! Мне надо уходить: пора открывать кондитерскую, скоро два часа.

— Нет, ничего. До свидания, дорогая, иди, — сдавая позиции, ответил пораженный Машат. Когда жена была уже на пороге, он осмелился крикнуть: — Эмма! А я все-таки поеду! Это необходимо! И Золтана возьму с собой!

Он думал, что жена не остановится, не ответит на его слова, но она, на миг повернувшись к нему, пожала плечами:

— Ты можешь оставаться там, сколько тебе вздумается. Дери горло, бесчинствуй, наслаждайся в этом логове. Но к тому времени, как начнутся занятия в школе, Золтана пришли обратно.

2

Сын вернулся через каких-нибудь полчаса на мотоцикле с коляской. Он промок до нитки и был голоден как волк, глотал, не прожевывая, полуразогретое рагу и, размахивая ножом и вилкой, превозносил до небес какого-то отца Берната. До последнего времени в гимназии об отце Бернате судили неверно, рассказывали анекдоты о его благочестии, а оказалось, что это замечательный человек, свой в доску. А какой размах! Всю набожность с него как рукой сняло. Поверит ли папа, что Бернат вывел своих учеников на улицу с флагами и лозунгами и только благодаря его настойчивости все двадцать семь учеников выпускного класса получили оружие и создали самостоятельный отряд национальных гвардейцев!

Машат с упоением слушал своего стройного, румяного, живого как ртуть сына. Он не мог опомниться от удивления, на глазах его даже выступили слезы от сознания, что он так ошибался, считая Золтана циником, танцором, франтом и изнеженным маменькиным сынком. Нет, это Машат, настоящий Машат, отпрыск старинного, благородного рода, который никогда, даже на эшафоте, не отречется от родины и себе подобных, потому что это у него в крови. Вера в призвание у него наследственная, во всех своих поступках он руководствуется принципом превосходства венгерской расы.

— Сынок мой, Золика! — хриплым от волнения голосом сказал Машат, стараясь установить между собой и сыном задушевную близость. — Помнишь ли ты село, где родился? Помнишь?

Сын жадно, большими глотками пил воду. Прочувствованный голос отца и неожиданный вопрос рассмешили его, он поперхнулся, закашлялся. Еще красный от натуги, чуть отдышавшись, он посмотрел на отца и смущенно, застенчиво ответил:

— Нет… К сожалению, не очень хорошо.

— Но все-таки… — настаивал отец. — Тебе было восемь лет, когда мы переехали сюда. Что-нибудь ты помнишь?

— Кажется… там был пруд.

— Так оно и есть! Правильнее сказать — водоем… от Малой Рабы. Ну а еще что?

— Потом… я еще был маленький, глупенький, ходил в детский сад и получил тогда сапоги, желтые сапоги со шпорами…

— Так, так! Ты получил венгерскую парадную одежду — ментик, высокую шапку, гусарский мундир. От меня получил… Эта идея мне пришла в голову, когда я смотрел на портрет твоего прадеда, написанный маслом… Ну а еще что?

Юноша задумался. Пытаясь вспомнить, он так напрягся, что на висках у него вздулись вены, потом с вымученной улыбкой сказал:

— Что-то вспоминаю, но… ты только не сердись, папа, лучше всего я помню сапоги. Я катался в этих сапогах по льду и провалился по пояс или, кажется, еще глубже. Потом… монашенки в монастыре меня переодели, потому что я ни за что не осмеливался вернуться домой… Ох, папа! — И он вдруг ударил себя по ляжкам. — Сейчас только вспомнил! Была там одна монашенка — красивая, как ангел, молоденькая, почти девочка. Она и выкупала меня в большом церковном тазу, а я кричал, топал ногами, хотел убежать, потому что боялся, как бы она не сотворила чудо с… моей невинностью. Но, папа, к чему все эти воспоминания? Я пойду, у меня дело: в пятнадцать ноль-ноль мы идем освобождать политических заключенных из тюрьмы.

— Останься, прошу тебя. Я хочу поговорить с тобой не как отец, а как мужчина с мужчиной. — Машат встал, прошелся по комнате, повернулся по-военному и даже пристукнул каблуками. — Сын мой! — торжественно воскликнул он. — Я еду домой! Из мести, применив кровавый террор, когда-то меня лишили должности. А я обладаю всеми законными правами на эту должность! Значит, я, как патриот и жертва деспотизма, должен восстановить в селе прежнее статус-кво, основанное на праве и законе. Это мой долг патриота.

Сначала Золтана забавляли театрально напыщенная поза отца и его патетическая речь, украшенная юридическими завитушками. Но он быстро понял, что старик, которого он с юношеской жестокостью считал шляпой, тряпкой, способным только кивать головой и страдать, теперь бунтует, жаждет деятельности. Насмешка сына убила бы его. Бедный отец! Если как следует поразмыслить, он достаточно натерпелся: безраздельное господство дорогой мамаши не было для него наслаждением! Он, правда, ни в чем не нуждался, но в семье был настолько бесправным, что даже школьные дневники подписывала мать… А почему? Что принудило мужчину, барина, человека с высшим юридическим образованием, к такому бесцельному существованию? Общественный строй! То, что его затравили лишившиеся разума мужики и выбросили на помойку. Теперь он хочет вернуться туда, хочет рассчитаться с ними. Очень хорошо! Пусть расплачиваются! Только не слишком ли это утомительно для отца? И вот что главное: окажут ли ему там помощь при восстановлении порядка?

— Папа! — Золтан вскочил так стремительно, что нож и вилка со звоном упали на каменный пол кухни. — Папа! — вскрикнул он. — Я поеду с тобой! Можно?

Машат раскрыл объятия.

— Ты опередил меня! — сказал он. — Спасибо! В тебе, мой сын, осуществляются мои самые лучшие надежды.

3

Путешествие, которое должно было продолжаться полтора-два часа, началось с проверки документов. Бумаг у них было достаточно. Золтан даже представил удостоверение о том, что состоит в национальной гвардии; другая бумага подтверждала, что он член ученического революционного комитета гимназии. У него был еще и третий документ, нечто вроде командировочного удостоверения от командования вооруженных сил, которое он получил через отца Берната, когда сообщил ему, что уезжает на мотоцикле из города. Бернат, узнав о «революционно-патриотической» цели поездки, выдал Золтану эту бумагу и в напутствие прочитал короткую молитву, призывая благословение божие на отца и сына Машатов и желая успеха их миссии.

Раньше, чтобы ездить на мотоцикле по городу, особенно по извилистой Венской улице, требовались большое искусство и опыт. Не то теперь… Нет ни регулировщиков движения, ни дорожных указателей. Беспорядочным стадом, перегоняя друг друга, несутся грузовые и легковые машины, автобусы, тягачи, автомобили Красного Креста. Рев моторов, шипение дымящихся резиновых шин, жалобные звуки сирен и отчаянный визг тормозов…

На пятьдесят третьем году жизни Машат впервые ехал на мотоцикле. Его бросало то в жар, то в холод, он с такой силой вцепился в борта коляски, что его пальцы стали белее каменных столбов, мелькающих вдоль дороги.

Другое дело — Золтан! Он с безумной отвагой шнырял между автобусами, похожими на бегемотов, бульдожьими мордами тягачей, вихляющими задами грузовиков, и это не только не утомляло и не пугало его, а наоборот, наполняло острым возбуждением.

— Гоп-ля, гоп! — кричал он и только поддавал газу, когда крылья машин чуть не задевали его за локоть. Заметив, что старик волнуется и от страха почти лишился чувств, Золтан озорно засмеялся и отрывисто бросил:

— Держись, папа! До развилки дорог близко, раз плюнуть, а там мы останемся на дороге одни.

Вот и развилка. Отсюда дорога ножницами расходилась в обе стороны. Они резко свернули налево, по направлению к Шопрону, и чуть не перевернулись, спускаясь с крутого, горбатого моста. Случилось это из-за девушки в брезентовой куртке и с винтовкой в руке: в мгновение ока она выскочила на шум мотора из побуревшей ольховой рощи.

— Стоп! — закричала она и, откинув назад голову, расхохоталась.

Мотоцикл подпрыгнул, метнулся в сторону, чуть не перелетел через перила моста, завихлял, как пьяный, выписав на дороге тройное S, и, задрав поддерживающее коляску третье колесо, остановился, как собака, поднявшая ногу у межевого столбика.

Бедного старого Машата бросило вперед, дыхание у него остановилось, и он прерывисто, как бы выплевывая сгустки крови, замычал:

— Это… это черт знает что!.. Свинство! Безответственность высшей степени!

У девушки были растрепанные, канареечного цвета волосы, немного косящие, очень близко посаженные глаза, на губах — неровный толстый слой помады. Она расставила ноги, выпятила живот и прижала к бедру нацеленную на них винтовку.

— Что, папаша? — спросила она с вызывающей насмешкой. — У тебя что-нибудь треснуло?

— Эй, ты! — зло закричал Золтан и поднял на лоб автомобильные очки. — Опусти эту штуковину!

Девушка, не спуская палец со спускового крючка, повернулась к нему и с деланным изумлением тоненьким голоском спросила:

— Ты что-то сказал? Я не ослышалась? — И вдруг она узнала Золтана: — Это ты, малыш? Что нового? Как дела в мировом масштабе? Едешь на задание?

— Да… А ты?

— В засаде. Охотимся на коммунистиков. Нас здесь целая группа: пять парней и две девчонки. Жратва, выпивка, табак — все есть. Там вон, в кустарнике, в шалаше, мы устроили себе логово. Ты что? Собираешься двигать дальше? Я думаю, — она подмигнула в сторону Машата, — что по случаю испуга мы опрокинем скляночку рома.

Золтан, не отвечая, завел мотор и, усевшись на седло, пренебрежительно бросил:

— Пока!

Девушка отскочила в сторону и изо всех сил, стараясь перекричать шум мотора, завизжала:

— Форсишь? Чего форсишь, сопляк? Вот всажу тебе заряд в спину — разом обделаешься!

— Кто это? — спросил Машат, когда они проехали километров пять.

— Девчонка… из таких… Училась с Эмеше в одном классе.

— А-а…

Машат не стал больше расспрашивать. Он был доволен, что Золтан познакомился с этой девушкой через свою сестру, а не по собственной инициативе. Так как речь зашла об Эмеше, он, как хороший отец, для которого при всех обстоятельствах самое главное — семья, отвел ей не сколько минут в своих мыслях. Эмеше была его любимицей, его обожаемым «черным лебедем». Теперь она уехала, она в другом конце страны, в Сегеде, куда ее увез молодой муж, инженер-гидротехник. Что с ней? Она словно цветок в бурю. Как переносит она волнения этого святого, долгожданного, но, к сожалению, не лишенного ужасов переворота?.. А насчет волнений, хорошо еще, что Золтан оказался знаком с только что встреченной, скажем, дамой и говорил с ней так, что пресек в зародыше возможность опасного и позорного инцидента, который мог возникнуть только потому, что эта девушка… испорченная, пьяница, пакостница, позор для общества!

Машат заволновался, заерзал в коляске. Золтан повернулся к отцу:

— Остановиться? Плохо себя чувствуешь, папа?

— Совсем нет. Только… нельзя ли чуть помедленнее? Неприятный симптом: на нашей святой, ослепительно чистой революции появляются гнойники.

— Говори яснее…

— Я говорю о… падших девушках и о всяких подозрительных типах, сынок. Надо отобрать у них оружие, ведь они только компрометируют наше дело… Как? Ты улыбаешься? Позволь, сын мой, но…

— Подожди, папа, не горячись! Конечно, я улыбаюсь: у себя в классе мы, национальные гвардейцы, говорили об этом отцу Бернату…

— Ну и что?..

— Отец Бернат сказал: «Мальчики, большой свет дает большую тень…» Он объяснил нам, что не всегда можно выбирать средства. «Когда мавр сделает свое дело, он уйдет».

— Так он и сказал?

— Да, именно так… Подожди, папа, я не кончил, он употребил еще один хлесткий оборот. Как это он сказал?.. Вспомнил! Отец Бернат сказал: «Ваши волнения понятны, но вы не бойтесь, мальчики. Даже с мясного бульона, когда он вскипит, снимают пенку!»

— Аминь! — удовлетворенно засмеялся Машат. — Когда мы начнем хлебать этот самый мясной суп, ваш отец Бернат будет большим человеком. А теперь гони, сынок, сколько влезет, пока мы на асфальтовом шоссе. А то потом пойдет щебенка — она всегда была в рытвинах и теперь, должно быть, не стала лучше, а я хотел бы добраться засветло до места.

4

Как только они проехали Чорну и свернули с асфальта на разбитую юго-западную дорогу, Машат умолк; его хорошее настроение словно растаяло. Он сидел насупившись, и даже Малый Альфельд, такой близкий сердцу бывшего нотариуса, хоть он его давно не видел, казалось, не заинтересовал Машата. В глубине души Машат даже радовался тому, что тряская дорога может замедлить их продвижение. По крайней мере, он успеет, перечисляя пашни, рощи, межи, мимо которых они проезжают, показать сыну, что чувствует себя здесь дома, в привычной обстановке.

Но что случилось, боже мой! Уже проезжая через Й-хазу, первое село в их округе, он почувствовал, что за десять лет изгнания потускнели и его воспоминания.

Большая проезжая дорога ничуть не изменилась. Даже с закрытыми глазами он мог бы сказать, через сколько шагов будет поворот. Зато село… Село стало другим. Так подросток вырастает из старого платья. Если бы не церковная площадь и окружающие ее дома, он, к стыду своему, едва ли узнал бы село: уж очень изменились окраины. Как выглядели они раньше, когда человек возвращался домой с какого-нибудь банкета или со случайной, но приятной пирушки? Сначала надо было проехать мимо шалашей, потом мимо неоштукатуренных однокомнатных домишек, и только в центре села стояли настоящие хозяйские дворы с конюшнями. А теперь? Теперь все было иным, словно переменились роли. Церковная площадь казалась маленькой и запущенной, зато окраины села новые и нарядные. Кто, на какие деньги построил эти солнечные, похожие на виллы, двухкомнатные особняки? Правда, большинство из них будто сошли с конвейера и отличались один от другого только цветом штукатурки и заборов, но все они были такие красивые и уютные, что придавали сельской окраине вид города-сада.

Что же здесь произошло? Какой ребус должны решить все те, кто, подобно Машату, представлял себе деревню по случайным рассказам случайных людей?

Торговки, которые приносили молоко, яйца, птицу его жене, когда она держала столовую, прожужжали все уши своими жалобами. Машат не верил им и только сердился: вечно они плачутся, чтобы подороже продать свой товар, надеются, что все их рассказы примут за чистую монету и из чувства сострадания не станут торговаться. А в действительности дела этих торговок шли хорошо — стоило только взглянуть на их дочерей, приезжавших в город за покупками, какие они нарядные, все с шестимесячной завивкой, ходят по магазинам, по модным салонам, как настоящие барыни. И приезжали они за покупками не куда-нибудь, а в Дьер, считая для себя унизительным ездить в Чорну или Капувар.

Машат пробовал говорить со своими земляками, говорить откровенно, с глазу на глаз. С горечью и разочарованием он убеждался, видя, как они только помалкивают, уставившись на носки своих сапог, что в душе они уже покорились и признают коммунистов законными руководителями страны.

К счастью, такое примирительное затишье носило временный характер. Пришла пора составлять списки кулаков, создавать производственно-кооперативные товарищества, опустошать чердаки и подвалы. Выходя воскресными вечерами подышать свежим воздухом, Машат по дороге сворачивал к комитатской тюрьме, и ему приходилось постоянно приподнимать шляпу: из десяти прохожих человек пять-шесть с ним здоровались: «Добрый вечер, дай вам бог!» Босоногие и оборванные женщины, которые еще недавно делали богатые подношения церкви, женщины, для которых молодой человек, если у него меньше двадцати — двадцати пяти хольдов, был всего лишь проходимцем и голоштанником, а не женихом, теперь носили передачи в тюрьму, приходили на свидания к своим близким, сидевшим за саботаж, неуплату налогов или распространение ложных слухов. Все они жаловались, и как жаловались! Самое меньшее, что можно было услышать даже от самых робких: «Пускай только отсюда уйдут русские, об остальном мы сами позаботимся! С коммунистами мы и голыми руками расправимся, господин мой!»

Как же мог Машат не верить этим словам?

Когда он слушал подобные рассказы, перед ним вставало ужасное, душераздирающее зрелище: он представлял себе, что некогда гордое, зажиточное, такое близкое его сердцу село превратилось чуть ли не в концентрационный лагерь, в какой-то адский остров оборванных, голодных каторжан, марширующих под барабанный бой… И вот вам, пожалуйста, — уже в первом селе округа Й-хазы совсем не такая картина. Это опрокидывало все его представления.

Еще досаднее, что бесконечная похвальба и громкие слова: «Пускай только отсюда уйдут русские, об остальном мы сами позаботимся!» — тоже не оправдали себя. Правда, на здании сельского управления красуется национальный красно-бело-зеленый флаг, и все восемь окон школы украшены наспех нарисованными гербами Кошута. Но везде стоит тишина, село как будто вымерло. Зато на полях — даже смотреть противно — полно народу. Люди пашут, сеют, копают сахарную свеклу несмотря на то, что сегодня праздник — день всех святых, а ведь жители Й-хазы — самые верные католики. Что же, неужели здесь никто не слушает радио? Ведь русских бояться больше нечего: они убрались из Будапешта, и теперь только вопрос времени, когда они все, до последнего солдата, наконец уйдут из Венгрии… Почему же, ничего не видя и не слыша, крестьяне так непатриотично ведут себя, продолжают работу? Теперь или никогда! Это лозунг всей страны, его услышали все, только деревня — сверх всякой меры страдавшие крестьяне — глухи к этому призыву.

Раздумья Машата, которые он, все более раздражаясь, мысленно облекал в форму ораторской речи, внезапно прервались: на переднем колесе лопнула шина. Золтан выругался, остановил мотоцикл, стал доставать инструменты и клей. Машат, которому не оставалось ничего другого, вылез из коляски.

Только теперь он заметил, что они находятся уже на землях села М., до которого оставалось всего пять-шесть километров. Справа от дороги шумела листвой молодая, еще низкорослая, едва доходящая человеку до плеча дубовая рощица. Машат вспомнил, что зимой сорок четвертого года князь Эстерхази велел вырубить дубовую рощу под корень, чтобы она не досталась русским. Позже, когда в М. было создано общество охотников, какую великолепную охоту на зайцев и фазанов устраивали они среди буйно разросшейся молодой поросли! Интересно, существует ли еще охотничье общество и кто в него входит?

— Папа! — обратился к нему Золтан. — Нам еще далеко?

— Почему ты спрашиваешь? — испугался Машат. — Авария? Мотоцикл вышел из строя?

— Да… клея совсем мало, да и тот плохой. А без шины даже пинками не заставишь эту падаль сдвинуться с места.

— Значит?..

— Может, кто-нибудь проедет мимо и поможет нам. А если не проедет… Одним словом, я пойду, ведь найдется же в селе клей… Сколько километров до М.?

— Километров пять-шесть… Но подожди, не спеши. Слева я вижу телегу. Если это кто-нибудь из знакомых, он, конечно, подвезет твой мотоцикл. Пойду посмотрю.

Слева, в конце узкой и длинной полоски земли, в самом деле стояла телега. Хозяин пахал, фигура его выделялась на фоне заходящего в облака огромного багрово-красного солнца. Он заметил, что к нему кто-то идет, но не остановился и даже не замедлил темпа пахоты.

Некоторое время, идя против солнца, Машат видел только черный контур фигуры человека, но когда разглядел запыленное потное лицо, то изумился и не поверил своим глазам.

— Холло! Жандармский унтер-офицер Холло! — закричал он. — Это вы?

— Да, — тихо и устало прозвучало в ответ. — Это я, господин старший нотариус.

Оба помолчали, рассматривая друг друга.

Машат подумал, что этот бедный Холло очень постарел с тех пор, как они виделись в последний раз. Когда это было? В сорок пятом году, весной, забрав семью, мебель, пожитки, Холло двинулся на Запад. Семья его вернулась в ноябре без вещей, голодная и оборванная, а самого Холло — кто его знает почему — схватили пограничники, и он попал в концентрационный лагерь. Холло был человеком крутого нрава и умел поддерживать к себе уважение даже среди своих коллег-жандармов. Виновных он часто призывал к порядку оплеухами. Но ведь это он делал по обязанности. А в концентрационный лагерь Холло попал только потому, что кто-то из мести наговорил на него, беднягу. И позже, когда Холло вышел из лагеря, судьба его сложилась незавидно. Физически, как видно, он еще не сдал, но, если присмотреться, как он теперь, занимаясь крестьянским трудом, мучается с землей, даже при самом пылком воображении нельзя себе представить, каким энергичным, железным, умеющим держать себя жандармом был он когда-то.

Холло, здоровенный рыжий детина, с мясистыми щеками и тяжелым подбородком, свидетельствующим о жесткости характера, стоял опустив плечи, держась за ручки плуга, и думал: «У господ и счастье господское. Ведь факт, что этого Машата хорошо отделали коммунисты — так спихнули с места нотариуса, что он, не останавливаясь, катился до самого Дьера. И что же, пострадал он от этого? Черта с два! Остался таким же барином, никогда не опускался до крестьянского труда».

Молчание, становившееся все более тягостным, было прервано Машатом.

— Ну-ну, господин унтер-офицер! — весело обратился он к Холло. — Пожмем друг другу руки?

— Можно, — небрежно бросил бывший жандарм. Он вытер руки о передник, повязанный вокруг пояса, и из неглубокой борозды шагнул к Машату. — Будьте здоровы! — сказал он неохотно, только из вежливости.

Напрасно Машат тряс и жал его руку, Холло не оттаял: его холодные голубые, будто фарфоровые, глаза без ресниц смотрели отчужденно и подозрительно.

— Ну… — дружески продолжал Машат, — что нового, господин унтер-офицер? Пашем?

— Пора. — Холло посмотрел на лошадь. — За всю осень ни капли дождя… а теперь наконец пошел… В воскресенье. Так лил, от зари до зари.

— Слава богу… Это чья земля, господин унтер-офицер? Арендованная?

— Своя.

— Неужели?.. Мне казалось, что у вас земля в другом месте. Здесь, на отлете, в Бибицкоцого, самая плохая почва. А на вашем участке, который лет пятнадцать назад унаследовала ваша супруга, — хорошая, первосортная земля. Там, у воды, за садами…

— Была там… когда-то. До размежевания… А теперь там садоводство. Отобрал мою землю производственный кооператив имени Дожа. А нас выселили сюда, в Бибицкоцого.

— И многих выселили?

— Многие тут. Классово чуждые элементы и, конечно, кулаки по списку. Кто пашет, кто лущит стерню, кто сахарную свеклу копает. Если подождете немного, увидитесь с остальными. Здесь они обычно выезжают на дорогу. Только… если вы не рассердитесь, мне надо еще малость поработать: не хочется на завтра оставлять эти борозды.

— Что вы! — ужаснулся Машат. — Вы… разве вы не знаете, что у нас свершилась революция? Революция! Рухнул коммунистический строй, а вы работаете, как крепостные, копаете землю, вместо того чтобы… чтобы действовать!

Холло подождал, что еще скажет Машат, потом уставился на свои бесформенные порыжевшие башмаки.

— Это еще видно будет, — процедил он сквозь зубы.

— Что?

— Рухнул ли… Послушайте, ведь премьер-министр Имре Надь — коммунист[30]. Однажды в пятьдесят третьем году мы уже имели с ним дело. Мягко постелил, да жестко спать пришлось. Из кого тогда выбивали пыль? Из нас, из тех, кто поверил ему, кого он приманил тем, что больше не будет ни концентрационных лагерей, ни списков кулаков.

— Правильно! — предупредительно согласился Машат. — Только… — продолжал он уже совсем другим голосом, — где теперь Имре Надь? Кого интересует, коммунист он или нет?

— Не может быть! — удивился Холло. — Вы, господин старший нотариус, наверное, шутите?

— Я? — Машат самоуверенно рассмеялся: — Вы что думаете, я сюда на экскурсию приехал, для своего удовольствия? В Дьере создано новое оппозиционное правительство. Его образовали патриоты, сторонники западной ориентации… Их цель — расправа, а не компромиссы! Пусть Имре Надь сулит золотые горы — для них он только московит.

— Господин старший нотариус! Ради бога…

— Не верите? Золтан! — крикнул, обернувшись к дороге, Машат. — Золтан, сынок, подойди сюда, ты мне нужен! И принеси с собой… ну как его там… одним словом, свою штуковину…

— Иду! — отозвался Золтан и нагнулся к коляске мотоцикла за винтовкой.

5

Винтовка — вернее, это был самый обыкновенный карабин — оказалась наиболее веским доводом, который произвел на Холло большее впечатление, чем известие о задунайском оппозиционном правительстве, созданном в Дьере. А когда ему дали прочесть командировочное удостоверение, полученное от отца Берната (правда, он его всего лишь просмотрел, от волнения в памяти жандарма остались одни только военные термины), Холло пошатнулся, побурел, как свекла, потом побледнел, поднял голову и, пристукнув каблуками, отчеканил:

— Господин старший нотариус, унтер-офицер Янош Холло покорнейше сообщает, что он прибыл в ваше распоряжение!

Машат сначала посмотрел на сына, видит ли тот, какой оборот приняло дело, потом шагнул к Холло, вторично обменялся с ним рукопожатием и, считая, что старые, существовавшие между ними до сорок пятого года отношения полностью восстановлены, сказал:

— Спасибо. Только, пожалуйста, без формальностей. У меня есть несколько вопросов, Холло.

— Приказывайте! Распоряжайтесь мною, господин старший нотариус.

— Первый вопрос: образован ли в селе национальный совет и кто им руководит?

— Никто, так как никакого национального совета у нас нет… прошу покорно. Один молодой учитель, некий Антал Дорнер, настаивал, чтобы был создан этот совет, но потом собрал продовольствие — уток, гусей, кур, муки — и все это повез на грузовике в Будапешт, в помощь восставшим. Когда это было? В понедельник! С тех пор мы его и в глаза не видели.

— Так… Ну а кооператив имени Дожа? Существует еще? Что там делается?

— К сожалению, существует… И не только существует, но председатель его, Леринц Форгач, действует вовсю: выставил вооруженную охрану у склада с зерном, у конюшен, даже у элеватора. С охотничьими ружьями, прошу покорно…

— Невероятно! Ты слышишь, Золтан? — Машат посмотрел на сына. — И… и… — набросился он на Холло, будто тот был в ответе за все происходящее на селе, — и сколько у них оружия? Где они его достали?

— Им и доставать не нужно было, они сами — охотничье общество, было у них с дюжину ружей. Сам Форгач с револьвером ходит. Раз, еще в пятьдесят втором году, напали на него и как следует отдубасили. С тех пор он оружие и носит…

— А люди? Члены кооператива, как теперь принято говорить, не ропщут? Неужели нет никого, ни единой души, кто хотел бы стать свободным крестьянином, гражданином, самому себе хозяином?

— Конечно, есть. Только… изволите ли знать, у кого оружие, у того и власть. А оружие у Форгача с компанией. Они говорят, а члены кооператива молчат и только шушукаются. Например, демонстрация… Была у нас демонстрация, учитель Дорнер организовал. Как она прошла? Старшие классы школы вышли на площадь перед церковью. Тут, конечно, «Гимн», «Призыв», «Встань, мадьяр!». К дому сельского управления прибивают герб Кошута, а когда человек уже начинает надеяться и чувствует, что на сердце становится теплее, вдруг появляется Форгач… Приносят стол, он влезает на него. И что же он говорит? Что теперь, мол, пришло наше время, что теперь мы станем настоящим кооперативом и настоящими товарищами между собой. До сих пор, говорит, все время кто-то вмешивался в наши дела. Сторож, контролер, инструктор — все мнили себя божками, все командовали. А потом? Даже вспоминать стыдно, как ему аплодировали. А почему? Этот хитрый пес под конец объявил, что всем будут давать сахар. И еще сказал, что так как кооператив имени Дожа первым сдал свеклу, то сахарный завод заплатит им натурой, то есть сахаром. «Идите, бабы, домой и готовьте мешки!»

— Этот Форгач, о котором вы рассказываете, — спросил разъяренный Машат, — не тот ли самый молодчик, который был председателем комитета безземельных крестьян?

— Тот самый. Только пообтерся малость. Был на курсах председателей, думаю, что и в Россию его посылали знакомиться с колхозами. Таким образованным гадом стал, что господин старший нотариус его и не узнает.

— Вы так думаете? — иронически засмеялся Машат. — Золтан, — обратился он к сыну, который смотрел куда-то вдаль, на полевую дорогу, — ты слышишь?

— Слышу, папа.

— Наматывай себе на ус, этот Форгач не кто-нибудь — именно он взбунтовал новых хозяев против меня, против твоего отца.

— Да? — заинтересовался Золтан, но глаза его не отрываясь смотрели на полевую дорогу.

Машат тоже обернулся: «Что за черт! Почему он не возмущается? Куда уставился этот негодный мальчишка?» По дороге, направляясь прямо к ним, шла молодая женщина.

— Тэрка, моя сноха, — пробормотал Холло. — Они там с сыном, с Винце, сахарную свеклу копают.

Молодая женщина была одета в рубашку, юбку и большие резиновые сапоги, на которые налипла глина. Она спокойно шла по грязной, разъезженной дороге. Иногда спотыкалась, потому что не сводила пытливого, пристального взгляда с обоих Машатов: откуда они взялись и чего хотят?

— Сестра! Сестрица! Безгрешная сестра! — воскликнул, всплескивая руками, Машат, когда молодая женщина оказалась в двух шагах от них. — Вот так штука!.. Вы… замужем? Поздравляю! Имею честь! То есть… целую ваши ручки, ха-ха!

— Ох! Господин старший нотариус! — Молодая женщина остановилась. Краска залила ее щеки.

До сих пор она не смущалась, что ее руки до локтей заляпаны грязью, рубашка едва прикрывает грудь, оставляя голыми круглые пухлые плечи, что юбка — ох господи! — подоткнута к поясу, открывая не только колени, но и выше. Свекор не в счет, он видел ее почти голой, в одной рубашечке — чтобы он ослеп, старый кобель! Другое дело Машат и этот нахальный молодой человек, вылупивший на нее глаза. А Машат, этот пошлый, бестактный дурак, еще напоминает, что она была сестрой ордена святого Иннокентия, «безгрешной сестрой», ходила в юбке до пят и с бритой головой, даже лоб и уши нельзя было показывать из-под крылатого снежно-белого головного убора!.. И о замужестве говорит! Удивляется, всплескивает руками, будто не знает, что монашеских орденов больше нет; разогнали их большевики. В девках ей оставаться, что ли? Старой девой жить? Ой-ой! Недурно! Ведь она была молода — двадцати одного года, и обет ее больше не связывал: почему бы ей не выйти замуж?.. Правда, она обманулась: куда более легкую, веселую жизнь обещал ей Винце. Но кому до этого есть дело? Еще не поздно, пусть только переменится мир, все обернется по-иному — и прощай, Винце, бог с тобой, ты вечно будешь только хвосты у коров крутить!

Молодая женщина, встряхнувшись, как утка, вылезшая на берег, сбросила с себя стыдливость и высокомерно шагнула навстречу Машату:

— Добрый день! Только запястье можете пожать, видите, какие грязные руки…

— О, работы стыдиться нечего… — любезно начал Машат, но конец фразы ему пришлось проглотить, потому что молодая женщина тотчас же перебила его.

— Ну нет! — сказала она. — Это отвратительно! Господин старший нотариус когда-нибудь копал сахарную свеклу? Я именно этим сейчас занимаюсь и иду со свекловичного поля. Если бы вы, не разгибаясь, с утра до ночи ползали на коленях, вы бы не особенно хвалили такую работу.

— Замолчи, Тэрка! — попробовал успокоить сноху Холло. — Разве так можно? Никто тебя не обижал, чего ты наскочила на господина старшего нотариуса?..

— Вы бы лучше помолчали! Вы, свекор, такой же крестьянин поневоле! Стоит вам выпить четыре-пять стопок, как вы и косу, и тяпку — все посылаете к чертям!

Холло только моргнул и сглотнул слюну. Машат тоже сжался, он был ошеломлен: посмотри-ка, какая бой-баба получилась из кроткой безгрешной сестрицы, ходившей всегда с опущенными глазами!

Один только Золтан наслаждался. Его забавляло, что старику так не везет: и дома и здесь его забивают бабы. Золтан пожирал глазами загорелое крепкое тело молодой женщины. Но скоро и до него дошла очередь, и ему пришлось удивиться.

— А вы чего смеетесь? — резко спросила женщина, пронзив его взглядом.

— Я? Я не… я не только… — забормотал Золтан, глядя в упор, не моргая, Тэрке в лицо. Как зубная боль, пронизала его мысль, что эта женщина до замужества была той самой нежной, ангельски-красивой монашенкой, которая обмывала его с головы до ног в том ужасном церковном тазу, после того как он провалился под лед.

Он бы узнал ее сразу, если бы не засмотрелся на ее полнокровную крестьянскую наготу. Взглянув ей в лицо, он увидел ее большие блестящие карие глаза и влажные, капризно надутые губы. А какой она ему запомнилась? Монахиня вся, до носков ботинок, была укутана в строгий синий балахон, открытыми оставались только лицо и руки. Да, ее руки! Золтан запомнил, как они, в мыльной пене, ловко скользили по его голому телу, покрывшемуся от стыда гусиной кожей.

Золтан покраснел как рак. Переминаясь с ноги на ногу, он опустил глаза, но это было еще хуже, потому что взгляд его упал на туго обтянутую рубашкой грудь, которую молодая женщина вызывающе выставила, — парень смутился еще больше.

— Ну и ну! — вмешался Машат. — Чем же мы провинились перед вами, красавица? Даже моего сына вы но оставили в покое. Он тоже в чем-то виноват?

— Не может быть! — Молодая женщина отступила, глядя то на Машата, то на Золтана. — Этот большой барчук, жених — это… Золтанка? Золотко мое! — И она порывисто схватила его за руки, забыв о том, что только что копала свеклу. — Знаете ли вы, что я вас…

— Знаю! — покраснев еще больше, перебил ее Золтан. И вдруг с мальчишеским хвастливым ухарством, довольный, что может отплатить ей, ответил смеясь: — Так хорошо знаю, что только скажите — сделаю для вас то же самое… Тогда будем квиты. Идет? Согласны?

Он протянул руку, чтобы скрепить договор, но молодая женщина расхохоталась, будто ее щекочут, и так ударила его по руке, что он чуть не уронил карабин.

— Гоп-ля, гоп! — засмеялась она над его поспешностью. — Не уроните свою пищаль, душа моя, она вам еще пригодится. Может, придется защищаться, если мне вздумается поймать вас на слове… Но… посмотрите на него! Что это? Солдатская винтовка?

— Да. Карабин.

— У вас? Но ведь вы не военный.

— Он состоит в национальной гвардии, — самодовольно, поучительным тоном объяснил Машат, обиженный тем, что оказался в стороне. Он ничего не понял из шутливого разговора между сыном и бывшей монашенкой. «Пора уже, — думал он, — чтобы мужчины занялись делом, а эту нахальную женщину надо вежливо, но решительно отправить обратно к мужу». — Национальная гвардия, точно! — продолжал бывший нотариус. — И мы находимся здесь в командировке. Поэтому у моего сына оружие. Мы вели переговоры с моим уважаемым другом Холло. Поэтому я прошу, чтобы…

— В командировке? — Молодая женщина выхватила из торжественно-вежливой речи нотариуса самое существенное. — Вот и хорошо! Значит, моему свекру можно простить его безделье. Я вижу, что он остановился и треплется, вот и подошла… А мы… Господин старший нотариус, — стремительно обратилась она к Машату, глядя на него сверкающими глазами, — вы приехали сюда для установления нового порядка? У вас есть на это приказ?

— Да!

— Наконец-то!.. Боже мой, добрый мой боженька! — Она подняла к нему сложенные, как для молитвы, руки. — Все-таки дожили мы до этого часа! А вы? — набросилась она на свекра. — Что делаете вы, господин унтер-офицер? Молчите? Только руки потираете, как торговец в пустой лавке?

— Замолчи, Тэрка! — проворчал Холло. — Придержи язык, а не то…

— Ха-ха! — уперлась она руками в бока. — Может, я вру? Как будто вы, мужчины, не занимаетесь этим? Только руки потираете. Вот и сейчас…

— Одну минуту, — попытался унять разошедшуюся женщину Машат. — Что вы хотите делать?

— Что? Буду кричать, созову всех, кто работает на этом проклятом богом Бибицкоцого. Потом все на телеги и — в село, к совету!

— Неплохо! — весело и возбужденно одобрил Золтан. — Только мне жаль ваше горло, Тэрике. У меня есть кое-что получше.

Он схватил карабин и, прежде чем кто-нибудь из присутствующих успел сказать слово, выстрелил в воздух, выпустив все пять пуль.

6

На заре прошел страшный ливень. Это был настоящий потоп — гром, молнии, ветер. Ураганом валило деревья и едва не срывало крыши с домов. Это длилось минут пятнадцать. Потом наступила тишина, установилось какое-то душное, все поглощающее молчание.

Сонное солнце взошло позднее обычного сверкающим огромным диском, но, как ни старалось, не могло раздвинуть голубого рассветного занавеса из тумана и облаков.

В М. новый день начался так же поздно и нерешительно. Было уже восемь часов, но рожки пастухов и свинопасов еще не собирали скот. Зато петухи как будто взбесились и кукарекали хором во все горло, словно наверстывая упущенное за время вынужденного молчания на заре.

В доме сельсовета у окна стоял Машат и смотрел на пустынную, грязную, потрепанную бурей главную улицу. Все здесь было другим, не таким, каким помнил он. Это и понятно: свою службу старшего нотариуса он нес в доме сельской управы, в полукилометре отсюда. И вышвырнули его из того дома. А здание, где теперь расположен сельсовет, в то время называли «маленьким замком», и принадлежало оно Пиште Дори. Куда, в какие страны забросила теперь судьба беднягу Пишту? Дом этот Дори получил в наследство от матери и жил в нем только зимой. После земельной реформы дом ему оставили, но он удрал за границу: нервы не выдержали, слишком многое было не так, как ему хотелось. Может быть, он хорошо сделал, что сбежал. Что бы с ним стало, не перейди он австрийскую границу после бегства последнего законного премьер-министра Ференца Надя? Что бы он получил? «Почетное» место в списке кулаков, а может быть, и тюрьму. Как и из каких средств мог бы он уплатить огромные налоги, которыми его, конечно, обложили бы? Что-то он делает теперь? Если жив — собирается ли вернуться домой, услышав о венгерском чуде, о победоносной освободительной борьбе? Если он и пожалует, то приедет на все готовое. Как старый и единственный полновластный хозяин, он может получить обратно свой «замок» и по крайней мере двести хольдов земли. Сам Машат гарантирует ему это и как закадычный друг и как твердый, железный председатель национального совета села М.

При мысли о своем триумфальном въезде в М. и последующих событиях Машат горделиво выпрямился; на его затылке, покрасневшем оттого, что по свойственной ему чванливости он постоянно откидывал голову назад, обозначились две симметричные полоски. С мокрыми от радостных слез глазами он повторил слова своего сына: «Папа! Я горжусь тобой!»

Эта похвала — может ли отцовское сердце получить большее удовлетворение? — была произнесена там, на меже в Бибицкоцого, вскоре после выстрелов Золтана. О создатель! Какая началась там сумятица! Толпы крестьян сбежались с полей и из рощи… И какой это был народ! Сливки бывшего сельского общества, те, кого самоуправством выгнали из насиженных, переходящих от отца к сыну поместий и заставили кровавым потом удобрять никудышную землю Бибицкоцого, обрекли на полуголодное существование. Диктатура подонков, проходимцев с вонючими ногами! Все жертвы диктатуры, конечно, были полны негодования, их обиды взывали к мщению, и он, избранный ими старшим нотариусом, выгнанный отсюда той же насильственной рукой, снова был здесь, с ними. Чудо? Нет! В доказательство верности и единения они подняли его на плечи, и по его знаку целый караван запряженных лошадьми возов, больше дюжины, покатился в село, чтобы занять здание сельсовета.

К насилию прибегать не пришлось: единственным выстрелом сбили замок с парадной двери — и вперед! Отмеченный богом, восстанавливающий справедливость народ, который представлял собой сливки сельского общества, ворвался в сельсовет. Звенели стекла, скрипели дверцы шкафов, падал бумажный дождь списков, циркуляров, отчетов. Зажгли спичку — и посреди двора из кучи налоговых и сдаточных ведомостей повалил густой дым.

Кто-то принес вино и стаканы. Господин Михай Вегше, который целых десять лет — с 1935 по март 1945 года — ко всеобщему удовлетворению исполнял обязанности судьи, уже покашливал и делал знаки, что хочет произнести речь, но в это время произошел глупый, вызвавший разочарование случай, который был подобен ложке дегтя в бочке меда общей радости.

«Героиней» происшествия оказалась некая Дюлане Тако, круглая, как шар, вдова, весом килограммов на сто. Она схватила в сельсовете пишущую машинку, выбежала во двор и — трах! — с такой силой бросила ее на землю, что машинка зазвенела. Женщина набросилась на нее, топтала, пинала ее, плясала на ней и при этом выкрикивала:

— Ты, грязная падаль! На тебе писали, что я не плачу налогов! Вот тебе! Это тебе за налог! А это за доход! Доходы мои на тебе записывали!

Разве можно было равнодушно взирать на это варварство, на бессмысленное уничтожение имущества? Нет, нельзя!

Машат, как официальное лицо, обратился к ней.

— Госпожа! — сказал он успокаивающим, вежливым тоном. — Машинка является общественным инвентарем, нам она тоже понадобится, не разбивайте ее.

— Кому вы это говорите?! — набросилась на него вдова. — Мне, которая, как дура, уплатила пять, а потом еще шесть тысяч налога?! Потому-то я и ломаю эту дрянь! До тех пор буду топтать, пока она не разлетится вдребезги!

— Продолжайте, продолжайте… Я занесу это в протокол, свидетели подпишутся, и все расходы по ремонту машинки, все до последнего филлера, я поставлю вам в счет.

Толстуха, будто не расслышав сказанного, переспросила с нахальной усмешкой:

— Что? Что вы сказали? Я еще буду платить? За что?

— За машинку!

На голову старшего нотариуса обрушился град отборных грязных ругательств.

— Кто ты такой, что суешься со своей мордой? Думаешь, будешь здесь командовать, как в прежние времена? Черта с два! Плевать мне на тебя! — И она действительно плюнула. — Ну что, теперь дошло? Чтоб ты сдох, ступай в ад и там командуй! Теперь у нас демократия! Я тебе горло перекушу, глаза повыцарапаю, если ты посмеешь сказать мне хоть одно слово!

Счастье, что рядом оказался Холло. Ему удалось остановить крикливую бабу, он пригрозил, что набьет ей морду, если она немедленно не уберется восвояси.

Но факт, к сожалению, остается фактом: прискорбный случай имел место. Солидарность господ, составляющих сливки общества, оказалась подобной плащу, который принесли после того, как дождь уже прошел.

— Не слушайте ее, господин старший нотариус! — сказал седой как лунь Михай Вегше. — Бабьи речи — текучая вода. А потом… она ведь пошла в мужа… настоящая винная бочка, вот в ней и говорят винные пары, в этой Дюлане.

Холло хотя и соглашался с бывшим судьей, но считал свои действия правильными: народ распустился, не желает признавать порядка, потерял всякое уважение к господам. Даже люди нашего круга заражены этим пролетарским духом: достаточно посмотреть на женщин и на молодежь. Самое время навести порядок и в семьях и в селе. А в общем, бог с ней, с этой мордастой бабой!

Конечно, солидарность приятна всем — она что бальзам на рану. Приятно и то, что господа были действительно растроганы и дружно поздравляли своего старшего нотариуса, радуясь, что он и в изгнании не откололся от них, а когда пробил час — без приглашения прибыл и снова принялся за дело. Хоть все это и было трогательно, но входило в одно ухо и выходило в другое. А Машата мучила упорная мысль: Дюлане не в счет, она придет в себя и успокоится. Настоящая опасность начнется, когда выступят узурпаторы власти, вроде Форгача, и их приспешники. Пока что они прячутся и, кажется, испуганы. Штурм сельсовета явился для них полной неожиданностью, как гром с ясного неба. Надо действовать, пока они запуганы, пока неопределенность положения не дает им возможности но только что-нибудь предпринять, но даже осмыслить обстановку.

Машат предложил взять власть в свои руки не только символически, занятием сельсовета, но и фактически, в самом широком смысле слова.

— Это, — сказал он, — определяется двумя критериями. Первый — немедленные выборы национального совета. Второй — составление списка членов национальной гвардии и их незамедлительное вооружение.

Предложение, понятно, всем очень понравилось, нотариусу хлопали, кричали «Да здравствует!». Но осуществление этого замысла оказалось проблематичным и принесло Машату новое разочарование, еще более болезненное, чем оскорбления толстой вдовы. И как же было не разочароваться, когда, кроме старого, выжившего из ума Михая Вегше и болтливого, всюду сующего свой нос мелкого хозяйчика Кароя Папа, никто не захотел войти в состав национального совета.

Как Машат распинался! Все свое сердце выложил, рассказывая, что быть членом национального совета — это не только почетно, это считается святым, патриотическим долгом борцов за свободу. Намеченные лица, все старые, заслуживающие доверия бывшие представители власти, согласно кивали головами: «Все это верно. Господин старший нотариус абсолютно прав!» И только. Дальше принципиального согласия дело не пошло.

В конце концов для пополнения состава в совет были единогласно избраны шофер автотранспортной конторы Шандор Балико и бухгалтер государственного хозяйства, проводящий свой отпуск в М., откуда была родом его жена, некий Ференц Лютц. Машат не знал ни одного из них. Пришли же они в сельсовет, привлеченные шумом, криками и дымом. Холло утверждал, что Балико был скупщиком зерна и владел крупорушкой в Сигеткезе. Лютц — лейтенант-артиллерист, кадровый офицер, был, по его словам, во время второй мировой войны награжден медалью и рыцарским крестом.

«Что ж, — подумал Машат, — если общество их избрало, я возражать не буду». Самое главное, чтобы при голосовании было абсолютное большинство. Поэтому он предложил ввести в состав совета и своих старых партнеров по карточной игре: священника и ветеринарного врача, которых избрали заочно, так как в сельсовет они не явились.

Только покончили с выборами, вбежала сноха Холло, ходившая домой хлопотать насчет ужина и ночлега для гостей, и, запыхавшись, объявила:

— Новости, важные новости! Сейчас передавали по радио…

Машат, вместо того чтобы узнать, в чем дело, только спросил:

— Какая станция передавала?

— Кошута[31].

— Тогда оставьте эти новости при себе, — сказал он смеясь, — потому что это вранье.

— Только не это! — пренебрежительно бросила ему бывшая монашенка. — Потому что радио сказало, что раньше оно врало ночью и днем, зато теперь будет говорить правду, только самую чистую правду.

— Так и сказало?

— Так! Но не это самая большая новость. Мы стали нейтральными. Понимаете? Нейтральными! Как Швейцария, как Австрия, как… одним словом, нейтральными! Сам премьер-министр Имре Надь объявил об этом. Нас будет охранять ООН! Ну, что вы на это скажете?

Да, это действительно была большая новость. Такая большая, что Машат не находил слов и скорее промычал, чем спросил:

— Ну а… Дьер? Что передавали из Дьера? Вы слышали?

— Конечно слышала! Ликует дьерское радио, кричит, да еще как кричит! С Будапештом решило конкурировать!

— В чем?

— Продолжайте и дальше так, передает Дьер. Будьте добры удовлетворить и остальные требования!

Только теперь Машат осознал сообщенную новость. Не будь здесь свидетелей, он от радости затопал бы ногами и закружился в танце: браво, браво, ты прав, Дьер! Только — никаких послаблений! Демонстрация силы, угрозы, все новые и более твердые требования — вот единственно правильная тактика. Точно так же нужно действовать и здесь, в М.

Машат, ставший после описанных событий на одну ночь старше и находящийся теперь в угловой комнате сельсовета, с большим удовольствием потянулся, да так, что чуть не высадил оконное стекло. С волнением он стал обдумывать рискованный и вместе с тем толковый план. Ему, старому картежнику, доставляло огромное удовольствие проигрывать в уме всевозможные варианты. Этот свой план он начал развивать еще за ужином у унтер-офицера Холло. Теперь Машат был готов приступить к быстрому и энергичному осуществлению его.

Утром, после грозы, когда воздух был недвижим и только с веток акаций изредка срывались большие капли, в комнату, где находился Машат, сквозь резную железную решетку проник свежий, пропитанный сыростью воздух, донеслись звуки песни. Машат, прислонившись лбом к решетке, прислушался. Да, где-то пели мужчины, пели во все горло. С удивлением он узнал и песню, боясь ошибиться, не веря своим ушам, но все-таки узнал.

Мужчины — судя по голосам, их было человек десять — двенадцать — пели:

Пойду я на станцию Хаймашкер,

Куплю билет и сяду в вагон.

Попрошу машиниста: «Вези меня туда,

Где мой маленький ангел живет».

Боже милостивый! Какую власть может иметь эта глупая и простая солдатская песенка! Она может оживить давно увядшие цветы воспоминаний и заставить их снова благоухать, а глаза — наполняться слезами. Сколько раз слышал он эту песню, когда ее пели допризывники, возвращаясь по воскресеньям с учений и проходя мимо дома старшего нотариуса. В эти часы он обычно сидел на прохладной, оплетенной вьющимися растениями террасе и ел куриный суп, горячий и золотисто-прозрачный, такой прозрачный, что можно было любоваться рисунком на дне тарелки. Вокруг него располагалась семья: раскрасневшаяся жена, уважающая своего мужа и старающаяся всячески ублажить его, почтительные дети с повязанными вокруг шеи салфетками. У его ног, под столом, в ведре холодной, только что принесенной из колодца воды — бутылка минеральной воды и другая, с вином… Но что это? Что они поют? Разве у этой песни есть продолжение?

Машат наклонил голову, повернулся в ту сторону, откуда доносились голоса, и испуганно и одновременно радостно прислушался к словам песни.

Созрело красное яблочко. Мы в бой пойдем,

Посреди России поставим шатры.

Под Петербургом полевую кухню разобьем,

И русские девушки будут мыть нам котелки.

Нет, такого варианта этой песни он никогда не слышал; ее пели только старые солдаты, участники крестового похода против большевиков, с оружием в руках «изучавшие» советскую страну.

Но теперь, здесь?.. Нет, это невозможно! А как это было бы прекрасно! Неужели сюда, в М., пришли сформированные в Западной Германии отряды? Хотя… что мы можем знать? Ведь сами коммунисты не то со страху, не то для пропаганды часто говорили, что там, за границей, стоит в боевой готовности целый полк жандармов, ожидая только подходящего случая, чтобы двинуться вперед походным маршем. Теперь это время наступило. Хоть бы эти рвущиеся в бой молодцы с петушиными перьями на шляпах пришли поскорее! А если они уже здесь? Если уже пришли?

Машат не мог найти себе места от нетерпения, ожидая, когда наконец певцы повернут из-за угла церкви. Может быть, это патруль? Он готов был выбежать на улицу, когда, разбрызгивая грязь и заставляя радугой играть лужи, на велосипеде подъехала Тэрка.

— Послушайте, красавица! — закричал Машат, не дожидаясь, пока она затормозит. — Кто это поет? Вы проезжали мимо них.

— Наши! — крикнула ему в ответ Тэрка. Она не выдержала и расхохоталась — так Машат в своем нетерпении был похож на медведя, танцующего за решеткой, чтобы получить конфету.

— С Запада?

— Да нет! Мой свекор и национальные гвардейцы. У нас уже есть своя национальная гвардия, свекор собрал их.

— Ах так?.. — разочарованно протянул Машат. Потом, изменив тон, с волнением в голосе спросил: — Ну а Форгач?

— Идет, или, вернее сказать, его ведут. Свекор и другие. А я… — Она жестом показала, что остальное расскажет в доме: нет никакого смысла стоять под окном.

— Ведут Форгача? Значит, он здесь? — вслух повторил Машат эту новость, означающую, что его план успешно осуществляется. Прищелкивая языком и потирая руки, он поздравлял себя с тем, что сказкой о срочных, имеющих общий интерес переговорах ему удалось заманить в западню прославленного «товарища» Форгача.

Машат пришел в такое хорошее настроение, что у него хватило смелости ущипнуть за подбородок стремительно вбежавшую в комнату Тэрку.

— Ах, какие мы красивые, какие хорошенькие! — сделал ей Машат давно вышедший из моды комплимент.

Но это была чистая правда — Тэрка, как бы желая подчеркнуть, что вчерашняя растрепанная, грязная бабенка навсегда отошла в прошлое, так нарядилась, что просто чудо! На ней был шелковый плащ, под ним очень узкая, с разрезом, юбка и бледно-зеленый пуловер с высоким воротом. На ногах — бежевые нейлоновые чулки со стрельчатой пяткой и спортивные тупоносые туфли из матовой воловьей кожи. На лице — пудра и румяна, ровно столько, сколько требуется, чтобы в меру подчеркнуть ее красоту. Только руки она не смогла со вчерашнего дня привести в порядок: были они по-прежнему красные, обветренные, с короткими потрескавшимися ногтями. Ну а в остальном?.. Машата, любующегося ею, так и подмывало сказать: «Маленькая притворщица! Вы что, почуяли мужчину?»

Красавица, конечно, рассердилась бы, услышав эти слова, хотя они и были похожи на правду. Тэрка нарядилась не только для того, чтобы гости забыли, какое неблагоприятное впечатление она произвела на них. Ей приглянулся Золтан; она хотела видеть в нем желающего ее, но неопасного, втайне томящегося Ромео. Даже в постели рядом с мужем не могла она забыть, что посмел предложить ей при первой же встрече этот нахальный петушок. «Только скажите — сделаю для вас то же самое», — пообещал он, а это значило, что он выкупал бы ее голую, в чем мать родила, в лохани, если… если только она, замужняя женщина, захочет этого.

Тэрка покраснела, почувствовав томление в груди, но, как всякая женщина, не растерялась. Вместо сына она поставит на место отца!

— Как вам не стыдно, господин старший нотариус! — начала она. — У вас тысяча дел. Форгач сейчас будет здесь, а вы… нахальничаете с женщиной, муж которой тоже идет сюда.

— Ради бога! — попятился Машат. — Я не так… я не потому… Вы ведь мне в дочери годитесь.

— Тем более некрасиво с вашей стороны, — и Тэрка сильнее натянула струну, — приставать ко мне.

— Как… что… я?.. — Машат приложил обе руки к сердцу. Лицо его вытянулось и стало таким постным, что Тэрка не выдержала и издевательски рассмеялась:

— Ну и храбрец же вы, господин старший нотариус! Впрочем… посмотрите! Они уже здесь, выходят из-за угла церкви.

Процессия, приковавшая к себе взгляд Машата, насчитывала всего девять человек. Метрах в двух впереди шли Холло, Форгач и Золтан. За ними, по-военному отбивая шаг и не переставая петь, шли другие гвардейцы. Справа в первом ряду шагал младший Холло, рыжий, мускулистый, преждевременно растолстевший верзила. Остальные, как Машат ни напрягал глаза и память, были ему неизвестны. Он спросил:

— Те пятеро, что идут вместе с вашим мужем, кто они такие, дорогая?

— Тот, что рядом с мужем, был унтер-офицером в Юташе. Зовут его Иожеф Шебе. Остальные — кто был жандармом, кто просто классово чуждый элемент. Все они проходили военную службу и умеют обращаться с оружием.

— Смотрите! — у Машата радостно забилось сердце. — Ведь… ведь не только у Золтана, а у всех есть винтовки! Оружие! Тэрике! Дорогая Тэрике! Откуда они его взяли?

— Толком не знаю… Знаю только, что они, как им было сказано, вместе с Золтанкой и моим мужем пошли за Форгачем. Мой свекор собрал национальных гвардейцев. О чем он с ними говорил, не знаю, но, должно быть, хорошо говорил, потому что к дому Форгача они подошли уже вдевятером. Форгач с женой вышли, но ее впихнули обратно во двор. Посовещавшись, мужчины двинулись огородами через стадион и оттуда к зернохранилищу… А я, как обещала, зашла сначала к патеру, а потом к дедушке Погачашу, ветеринарному врачу.

— Ну и как?

— Его преподобие благодарит за честь и говорит, что, вместо того чтобы идти самому, он лучше отслужит за вас обедню. А дедушка Погачаш сказал: «У меня, дочка, столько работы, просто беда! Как бы ни повернулось дело — пусть хоть дождь, хоть солнце, — а всех свиней и коров, которых закупили земляки, приходится ощупывать мне, а не Кальману Машату». И еще сказал Погачаш, что он хотя и хороший картежник и нюх у него лучше, чем у гончей, но не берется сказать, у кого теперь в руках козырной туз.

— Вот как? — Машат помрачнел. Даже вооруженные национальные гвардейцы на миг выскочили у него из головы. — Ну а остальные? Остальные члены совета?

Тэрка удивилась:

— Шутить изволите? Они с раннего утра здесь!

— Здесь? Где?

— В зале заседаний. Там, где у Дори была парадная столовая.

Песня на улице стихла. Процессия прошла мимо почты и приближалась теперь к зданию сельсовета.

— Идем! — решил Машат. — Я — в зал заседаний, а вы встретите свекра. Передайте ему, пусть подождут в коридоре. Форгач не знает, что будет дальше, — он еще больше испугается.

7

Машат ошибался. С позором проведенный через все село Форгач совсем не испугался. Он был просто зол, и от злости у него, словно от крапивы, чесалось все тело. За последние десять дней ему в третий раз приходится влиться, но теперь злость достигла предела: его захватили врасплох, как бы ударив обухом по голове.

Он почуял беду еще дней десять назад, во время кооперативной дискуссии; тогда кое-кто начал сеять ветер, из которого могла родиться буря, сметающая копны, шалаши караульщиков, даже целые села.

Дискуссия эта проводилась в Капошваре. Была она якобы организована министерством сельского хозяйства с целью беспощадного вскрытия имевшихся ошибок, их искоренения и выработки нового направления в кооперативном движении.

Две трети присутствующих действительно имели отношение к кооперативам: это были председатели товариществ, бригадиры, агрономы. А остальная треть? Почет и уважение тем, кто, не зная даже понаслышке, откуда берутся подсошники или лемеха, сердечно относится к деревенскому люду и поддерживает его на словах и на деле. Надо сказать, что в последней трети были и такие. Но, к сожалению, большинство этих гостей напоминало того, похожего на ворону, сухопарого молодого человека со впалой грудью, которого Форгач не забудет до конца своих дней. Не изгладятся из памяти этот зловещий, каркающий голос и злобные, ехидные глаза! Молодой человек выступил с осуждением кооперативов и так поносил их, так осуждал все их усилия, что после дискуссии члены кооперативов возвращались с подорванной верой, смертельно оскорбленные, оплеванные, заклейменные, как преступники.

Через несколько дней пришло известие, что в Будапеште состоялась многотысячная демонстрация и начались уличные бои.

Нет, Форгач не потерял головы. У него хватило ума и силы воли, чтобы при всех условиях действовать в интересах своего кооператива. Когда в М. состоялась демонстрация, он сумел направить ее по нужному руслу. Выступив с речью, Форгач рассуждал примерно так: если ребенка с младенческих лет держать в тепле, то он вырастает слабым, хилым, вечно будет хворать. Если мать, ставя ребенка на пол, не выпускает из рук его подол, чтобы бедняжка не расквасил себе нос, такой ребенок и ходить научится позже, если вообще научится. Самой большой бедой кооперативов было то, что под предлогом руководства, патронирования, укрепления и бог знает под какими еще предлогами все кому не лень постоянно вмешивались в их дела. Теперь будет иначе! Особенно это касается такого ветерана кооперативного движения, как товарищество имени Дожа, основанное еще в сорок девятом году! Смотреть смотрите, но боже упаси вмешиваться!

Члены кооператива успокоились насчет своей судьбы, даже вечно недовольные женщины были удовлетворены, потому что Форгач как о первой победе в конце своей речи сказал насчет распределения сахара. Кооператив получит и раздаст весь причитающийся ему от завода в П. сахар не на рождество, как это было до сих пор, а сейчас, немедленно.

Прошло два дня, три дня. Радио то говорило, то молчало, передавало то грустные мелодии, то бравурные марши. Распалось первое правительство Имре Надя, затем распалось и второе. Выпускались многочисленные воззвания, прокламации, но только глухие не замечали, что правительство жалуется, умоляет, как милостыни, просит от народа послушания.

Осенние полевые работы шли своим чередом, люди работали не покладая рук, и Форгач был очень занят, ел и спал только урывками, но все же прислушивался к тому, что передавали по радио. А так как на его плечах лежала забота о коллективе численностью около тысячи человек, то он все чаще, все серьезнее спрашивал сам себя: к чему ведет, какой цели служит будапештское восстание? Что будет, если оно приведет к краху или, что еще хуже и страшнее, если пятящееся назад правительство Имре Надя позволит старому миру восстать из гроба?

Вопросы эти оставались без ответа. Вернее, они стушевывались перед фактом, что Имре Надь в конце концов не кто-нибудь, а коммунист. Правда, когда Имре Надь впервые стал премьер-министром, производственные кооперативы были у него в загоне, он считал их презренными пасынками. Но, с другой стороны, не может же быть, чтобы Имре Надь предал дело социализма! Если хорошенько подумать, то и карта мира теперь не та, что в августе 1919 года, во время разгула торжествующей реакции.

Это слепое доверие до такой степени успокоило председателя кооператива, что он даже рассердился, когда Палчи Дьере, секретарь партийной организации, предложил выставить сторожей к зернохранилищу, конюшням и на гумно.

— Осторожность никогда не помешает, а охотничьих ружей у нас достаточно, — сказал он.

— Ну тебя, Палчи! — отмахнулся Форгач от длинноногого Дьере, которого всегда ругал за то, что тот даже у тюльпана ищет колючки. — Шипение не многого стоит, но по нашему адресу я даже его не слыхал.

— Не говори! — не сдавался Дьере. — Если мы этого не слышали, это еще не значит, что его не было. Было. Вчера. В большой корчме. Шебе, тот самый, бывший унтер, говорил: «Слушайте, люди, земля не картошка, в рюкзаке не унесешь. Здесь она! Напрасно пахал ее крест-накрест трактор, межевые столбы можно обратно вбить».

— Шебе так говорил?

— Он самый. А еще говорил, что с земли без кооператива можно собрать куда больше, в особенности если этого захочет венгерский бог.

Что на это мог возразить Форгач? Сторожа — все взрослые люди и хорошие работники — стояли на своих постах, но ни один из них не видел никаких посторонних людей, тем более подозрительных. Зато отсутствие на полевых работах сторожей сразу сказалось. Двенадцать мужчин, особенно если среди них есть возчики и трактористы, — большая сила, да еще во время осенних полевых работ! Форгач решил, нравится это Палчи Дьере или нет, снять всех сторожей, кроме тех, кто стоял у зернохранилища.

Вскоре Форгач узнал, что в Бибицкоцого стреляли и все кулаки оттуда ринулись в село. Немного позже сообщили, что они захватили сельсовет, все там бьют, ломают, развели такой огонь, что хоть свиней пали. И вожак у них есть — вернулся Машат и вечером, на заходе солнца, взбунтовал весь Бибицкоцого… По радио слышится похоронная музыка — значит, опять будут передавать воззвания. Так и есть: выступает Имре Надь и от имени «миллионов венгерского народа и по их нерушимой воле» объявляет Венгерскую Народную Республику нейтральной…

Форгач за последние десять дней второй раз удивился и забеспокоился. Ему стало ясно, что произошел окончательный, непоправимый поворот, может быть, даже предательство. Он не столько понял это из объявления нейтралитета, сколько почувствовал, когда услышал одно незначительное короткое слово. После душераздирающей музыкальной пьесы диктор сообщил «дорогим слушателям», что, так как все новые и новые советские воинские части переходят венгерскую границу в районе Захони и направляются в глубь страны, Имре Надь, как премьер-министр и министр иностранных дел, пригласил к себе советского посла господина такого-то в Будапеште для дачи объяснений.

Именно это короткое слово «господин»[32] и было тем незначительным штрихом, который до такой степени вывел из себя Форгача, что он продолжал слушать радио, сжав кулаки.

— К черту их! — вскипел он. — До сих пор все, даже господь бог, были в Венгрии товарищами, а теперь советский товарищ посол вдруг стал господином!

Форгач позвал Дьере, ему хотелось услышать от секретаря партийной организации, что он, Леринц Форгач, преувеличивает, что ему только кажется, будто отвратительное словечко «господин», произнесенное с особой интонацией, вызывает в нем воспоминания о войне и сердце его начинает ныть, как во время войны. Но Дьере куда-то пропал.

Маргит, секретарь кооператива, до ушей измазанная чернилами, печатала в соседней комнате список для раздачи сахара и очень удивилась тому, что Форгач ищет Дьере.

— Его нет. — Она устало отбросила назад непокорную прядь волос. — Уехал на сахарный завод, вы же сами послали его туда, дядюшка Леринц.

— Ах да! — вспомнил Форгач. Шоферы говорили, что завод бастует, сахару больше не выдают, поэтому-то он и послал Дьере в П. — Ну а ты? — для сохранения своего престижа он набросился на девушку. — Ты что здесь околачиваешься? Чего копаешься? Уже девять часов! Как ты пойдешь одна домой?

— А я пойду не одна, — засмеялась девушка. — У меня есть даже трое провожатых. Парни. Они ждут в читальне, пока я освобожусь.

— Ладно. Только будь осторожна.

Форгач закрыл дверь и задумался; он чувствовал, что если не поделится своими сомнениями с кем-нибудь из ответственных товарищей, то сойдет с ума, неопределенность убьет его. Он схватил телефонную трубку и стал так крутить ручку, что чуть не сломал ее. Услышав наконец сонный, но все-таки наглый женский голос, он бросил:

— Междугородная! Соедините меня с районным комитетом партии. По срочному тарифу!

— Сейчас? — зевнула в трубку телефонистка. — Не могу. После девяти часов вечера междугородная не работает ни по простому, ни по срочному тарифу.

— Должна работать! — настаивал Форгач, забывая в своем беспокойстве, что на свете существуют такие выражения, как «пожалуйста» или «будьте добры».

И телефон заработал. Правда, мытарства Форгача на этом не кончились, линию он получил, но ему пришлось еще выдержать далеко не дружелюбный разговор с дежурной районной телефонной станции в П.

— Партийный комитет? — удивилась она. — Такого уже не существует, не шутите, пожалуйста.

Форгач хотел выругаться, но сдержался и настаивал до тех пор, пока телефонистка не сдалась:

— Ладно, включаю. Говорите.

В трубке раздались визжание, треск, какой-то странный звук, словно алмазом резали стекло. Потом послышался глухой бас:

— Алло! Кто говорит?

— Наконец-то! — обрадовался Форгач. — Это я, Леринц Форгач, из М. С кем я говорю, товарищ?

— Това-а-арищ? — Бас удивленно и протяжно повторил это слово и рассмеялся. — Ребята! Эй, внимание! — Он прикрыл рукой телефонную трубку. — Какой-то буйвол, проспавший целую неделю, ищет своих товарищей. Что ему ответить?

Послышались шум, смех, хлопанье пробок, какой-то стук, словно на другом конце провода чем-то ударили о телефонную трубку.

— Ты дурак! — забубнил бас. — Слышал? Это я с тобой чокнулся, пью за твое здоровье. Живи, процветай и смотри не подохни, скотина, а то кого же мы будем тогда вешать? Ну, хватит! Ты мне надоел. Катись к чертовой матери!..

Наступило долгое, тяжелое молчание. Сердце стучало, как молот, и каждый удар отзывался в мозгу Форгача.

— Вы кончили? — послышался голос дежурной телефонистки в П.

— Что? — Форгач с благодарностью ухватился за соломинку, которую для него сейчас представлял этот смертельно скучающий, безразличный голос. — Да, кончил. То есть… не совсем, вызовите мне еще один номер, семнадцать-семнадцать, если возможно. Прошу вас.

— Попробую.

Этот номер домашнего телефона товарища Мороца, второго секретаря районного комитета партии, вот уже больше трех лет, с февраля 1953 года, на всю жизнь запечатлелся в памяти Форгача. Было это во время увлечения массовой коллективизацией, когда буквально каждый час приходилось сообщать, сколько человек вступило в кооператив и на сколько хольдов увеличились его земли, а шли в то время в товарищество большей частью бедняки. Этим номером телефона Форгач с тех пор не пользовался. Оно и понятно, потому что с товарищем Мороцем, кроме взаимного уважения, Форгача не связывали никакие дружеские отношения, так как Мороц отличался резкостью и непреклонностью, доходившей до бездушия. Эти его качества теперь, когда мир, как представлялось Форгачу, напоминал бочку с выбитым дном, можно было считать добродетелью. Может быть, именно поэтому, а совсем не случайно Форгач подумал о Мороце.

— Соединяю! — предупредила телефонистка.

— Я слушаю! — произнес бесцветный, какой-то приглушенный голос на противоположном конце провода.

— Товарищ Мороц? — нетерпеливо спросил Форгач. — Это вы?

— Гм… гм… А вы кто?

— Форгач! Леринц Форгач из М. Это вы? Скажите, пожалуйста… успокойте меня, товарищ Мороц!

— Что вам угодно?

— Какие у вас новости? Я ничего не могу понять. Я только что звонил в партийный комитет…

— Вы с ума сошли! Звонили в райком и называли меня по имени? Ну, знаете, это почище любой провокации! Вы что? Разве вам неизвестно, что партии больше нет, что ВПТ[33] перестала существовать? И райкома больше нет. И его помещение занято повстанцами. А вы туда звоните и ищете меня!

Форгачу казалось, что он видит страшный сон, что его преследуют кошмары. Ему жалко было Мороца, который так быстро превратился в тряпку — нервы, видно, не выдержали, былая храбрость секретаря вмиг улетучилась. Но все же злость взяла верх. Форгач был так зол, что, попадись ему сейчас Мороц, он вытряхнул бы его из пиджака. Теперь Форгачу стало совершенно ясно, что много лет Мороц только пыжился, играл роль непреклонного, железного партийца, рядился в тогу революционера, а между тем…

— Нет партии?! — весь охваченный злобой, закричал в трубку Форгач.

— Нет… к сожалению, нет.

— Дерьмо собачье!.. Но ведь коммунисты остались?

Мороц заставил долго ждать своего ответа. Форгач почти зримо видел, как на другом конце провода Мороц по привычке нервно мнет свое мясистое, толстое лицо. Он ждал и ничем не хотел помочь Мороцу. Пусть мучается!

— Остались, — наконец согласился второй секретарь. — Есть коммунисты, товарищ Форгач. И ВСРП[34] уже образована, если только верить радио. Но… скажите, — снова прорвало его, — зачем вы мне звоните? Чего вы от меня хотите?

— Ничего. Ничего особенного, — ответил теперь уже без всякой злобы, а скорее с грустью Форгач. — Чтобы вы не волновались, скажу, что в райкоме я вас не спрашивал… Кстати… когда вы сдали райком?

— Во вторник, тридцатого.

— Не было ни оружия, ни людей?

— Были. Как же не быть? Но…

— Что «но»?

— Руководствовались лозунгом: «Не стрелять в народ». Мы хотели избежать кровопролития. А вы? Кооператив имени Дожа существует, не распался?

— Нет. Если вам станут угрожать и вам некуда будет деваться, — у Форгача появилась жалость к Мороцу, — приезжайте к нам. Мы сдаваться не намерены. Ну как, приедете?

— Нет. Я собираюсь в другое место. За мной могут прийти каждую минуту. Благодарю вас за любезность. Всего хорошего, товарищ Форгач.

— И вам того же.

Еще несколько минут Форгач не мог прийти в себя от изумления и продолжал держать телефонную трубку. Он не слышал, как телефонистка дважды спрашивала его, кончил ли он разговор, не слышал, как Маргит, секретарь кооператива, проходя вместе со своими приятелями под его окном, пожелала ему спокойной ночи.

Форгач представил себе громадный, сложный механизм, состоящий из винтов и зубчатых колес, смазанный машинным маслом. Но сам Мороц был лишь крохотным колесиком в этом механизме, и ничем другим… Был? Неужели только был? Ведь он еще жив, здоров. Он еще молод, недавно женился, ему не больше тридцати лет. Да. Но механизм, в котором он вертелся вместе с другими, еще более мелкими колесиками, по-видимому, теперь сломан. И Мороц сломался вместе с ним. А ведь как охотно и убедительно, когда это было в моде, он умел все объяснить; послушать его, так выходило, что все беды происходят от деспотического вмешательства центрального аппарата в местные дела: это все равно что подсыпать в масленку песок. Единственный выход из положения, любил говорить Мороц, — расширение полномочий районных организаций партии, где имеются преданные, проверенные кадры.

Почему же все-таки он спасовал? Почему не только как партийный деятель, но и как человек он оказался пустоцветом? Может, он слишком избалован жизнью? Может, этот энергичный до грубости руководитель, вышедший, как и многие другие его соратники, из среды молодежи, знал бедность и заботы только по книгам, только, так сказать, в принципе?..

Все равно, Форгач не бросит в него камень, хотя во время коллективизации он натворил немало бед. Середняки из Питерсега отказались вступать в кооператив имени Дожа и решили организовать свое самостоятельное товарищество. Мороц, который в то время был уполномоченным райкома партии, стукнул кулаком по столу: «Посмотрим! Пока я сижу на этом месте, не допущу никакого отклонения от генеральной линии. Там, где членами кооператива являются одни середняки, не может быть пролетарского руководства! Значит, пока у меня еще хорошее настроение, вступай, Питерсег, в кооператив имени Дожа, иначе и сюда не попадешь!»

Чем же кончилось дело? Принуждением, злобой, а потом и выходом из кооператива. В то время программа Имре Надя это позволяла. Вот и питерсеговцы, вступив в кооператив зимой, показали пятки осенью. С тех пор с ними вражда: у одного дешево оценили имущество, другой, выходя из кооператива, получил вместо своего надела чужой. Их вожак, некий Карой Пап, даже не постеснялся поехать во главе делегации в Будапешт, прямо в совет министров. Когда — с горя или с радости — случалось ему выпивать больше положенного, он так поносил кооператив имени Дожа, что даже три священника на исповеди не решились бы дать ему отпущение грехов за такое словоизлияние. Удивительно, как это он теперь сидит тихо, не впутывается во всю эту неразбериху, ничего не требует. Хотя… кто знает? Может быть, у него уже готов список, в который — он об этом постоянно кричал — занесены все прегрешения кооператива имени Дожа…

Форгач вздохнул, положил телефонную трубку и начал тереть виски — от размышлений у него так заболела голова, что даже моргнуть было трудно: каждое движение век вызывало острую боль. Раньше он считал, что головными болями страдают только господа да неженки. Но с тех пор как он стал председателем, цифры, распоряжения, посевные планы и средние удои мучили его даже во сне, и он часто просыпался с нестерпимой головной болью.

Форгач пошел домой кратчайшим путем, через стадион, потом огородами, решив утром первым делом созвать правление кооператива. К тому времени вернется и Палчи Дьере — не может не вернуться, если с ним не случилось беды! — и они все вместе решат, что же им делать дальше. Придется заняться не только кооперативными, но и сельскими делами. Далеко не безразлично, кто будет распоряжаться в сельсовете: они, то есть коммунисты, или этот скользкий вдохновитель кулаков, восставший из гроба Машат. Этот бывший нотариус хорошо чует, где пахнет жареным, поэтому он и въехал в село с шумом, трескучими речами, огнем и выстрелами. Говорят, уже избран какой-то комитет. К чему все это?

Одним словом, Форгач, зная, что после выхода питерсеговцев кооператив имени Дожа и село М. — это одно целое, был зол на Машата, но вовсе не боялся его. Напрасно бывший старший нотариус и его телохранитель, бывший жандарм, появились из прошлого, напрасно поскакали они из Бибицкоцого занимать сельсовет. Если Форгач и волновался — а он действительно нервничал, — то только потому, что его беспокоила судьба страны и столицы. Непосредственной опасности для себя лично он не ощущал.

Тем более тяжелым ударом было для него — он как раз в это время завтракал, и кусок чуть не застрял у него в горле, — когда вбежала жена, обняла его грязными от помоев и ячменной муки руками, всего измазала и так заохала, что ее с трудом можно было понять:

— Дорогой мой, муженек мой! Здесь они. Уведут тебя! Господи боже ты мой, помоги хоть на этот раз, уморят они тебя…

А в дверях, опершись о притолоку, словно он просто зашел к соседу, уже стоял Холло. Был он, как обычно, в кожаной фуражке, вязаной куртке и выцветших бархатных штанах, потертых на коленях, но выглядел по-военному. Может быть, потому, что нацепил на себя портупею и пустую кобуру, а может, и потому, что на крыльце, за его спиной, виднелся Золтан с карабином.

— Бог в помощь! — поздоровался, прикладывая палец к фуражке, Холло.

— Взаимно!

— Знаешь что, Леринц? Пойдем-ка со мной!

— Куда?

— Куда надо. В национальный совет. Господин Машат поговорить с тобой хочет.

— Вот беда… — Форгач поднялся с места и осторожно отстранил от себя жену, которая ни жива ни мертва припала к нему. — Прямо беда, потому что детей я с этим твоим господином Машатом не крестил и разговаривать мне с ним не о чем.

— Он-то знает, о чем говорить. Придешь — и он тебе скажет. Речь не о тебе, а об общественном деле. Понятно? Значит… идешь?

— Нет, не иду. Не знаю я таких общественных дел, чтобы с ним вдвоем их обсуждать.

— Плохо. — Холло почесал затылок. — Теперь уже я скажу — беда. Потому что тогда мне придется тебя силой отвести.

— По какому праву? — Форгач шагнул назад и машинально схватился за задний карман брюк.

Одно молниеносное привычное движение, удивившее разве только Золтана, — и карабин со взведенным курком и направленным на Форгача дулом оказался в руках жандармского унтер-офицера.

— По какому праву? — с беззвучной волчьей усмешкой, обнажающей десны, спросил Холло. — По праву командира, старина. Командир — это я, командир национальной гвардии М. Словом, пошли!

Даже теперь, под дулом карабина, Форгач не испугался. Но ему было так стыдно за свою самоуверенность, за веру в силу и неуязвимость кооператива, что впору хоть биться головой об стену. Заманили его в западню, как загнанного, потерявшего от старости ум и осторожность зайца!

Но западня еще не захлопнулась. Дом его стоит на новой улице, все соседи — члены кооператива. Увидят, что его вывели за ворота, заметят, что Холло ведет его под конвоем. — отобьют своего председателя как пить дать. Холло, правда, вооружен, но один карабин против толпы — все равно что мундштук от трубки. Кроме того, кое у кого есть и пистолеты, а его пистолет спрятан в заднем кармане брюк. Может случиться, что и на этой косточке поскользнется именно тот, кто лучше всех прыгает.

— Ну, что дальше? — спросил Холло, которому надоело ждать. — Пойдешь или помочь тебе прикладом?

— Идем! — И Форгач двинулся вперед, все еще уверенный, что ему ничего плохого не сделают. Однако жена его плакала и причитала на весь дом, и он обернулся к ней.

— Чего ты? Не плачь, мать! — сказал он. — Ты же слышала, господа хотят переговорить со мной.

Едва он вышел во двор и увидел остальных национальных гвардейцев, как Холло схватил его за кисть руки, дернул на себя, повернул и взвалил на плечо, как мешок муки.

— Возьми пистолет, Винце! — закричал он сыну. — В заднем кармане брюк!

Когда эта операция была проделана, жандарм сбросил с плеч растерявшегося от неожиданности, побелевшего как мел Форгача.

— Вот так-то! — сказал он скромно, как бы отвечая на изъявления восторга национальных гвардейцев. — Так мы и раньше делали… Видел я, как ты схватился за карман. На моем месте и ты бы точно так поступил.

Форгач молчал, он даже не охнул, хотя у него сильно болело плечо. Он еще надеялся, что, когда гвардейцы выйдут на улицу, ему удастся освободиться.

И вот они на улице. На главной улице, тысячу раз сфотографированной и даже заснятой на пленку для документальных фильмов. Именно здесь Форгачу был нанесен самый тяжелый, самый болезненный удар. Напрасно причитала его жена. Голос ее разносился по всему селу, до самой церковной площади, но на покрытой щебнем, сплошь состоящей из новых домов улице не было ни души.

Сначала Форгач подумал, что ошибается, что его обманывают глаза. Но когда увидел, что через дырочки в трепещущих занавесках и сквозь щели прикрытых ставен на него отовсюду глядят испуганные, бегающие, жаждущие сенсации глаза, он был настолько поражен, что сразу обессилел. Тишина, ни одного голоса, только слышны были причитания жены, пока приспешники Холло не втолкнули его обратно во двор. А потом слышалось только пение охрипших с утра петухов да злобное рычание лохматой дворняги, загнавшей на дерево кошку. Кошка сидела на дереве, шипела, фыркала, выгибая спину, а дворняга бессильно рычала внизу, высовывала язык и щелкала зубами.

И Форгачу захотелось крикнуть яростно, во все горло: «Чего же вы ждете, люди? Чего вы боитесь?» Но разочарование и боль оттого, что никто, ни один человек из кооператива не встал на его защиту, даже не бросил камнем в его конвоиров и даже, не выругался, парализовали не только его язык, но и мозг.

Вместо мыслей у него остались только ощущения, а в душе — одна сплошная рана и горький упрек, который не выразишь словами. Значит, для этого он мучился? Для этого целых семь лет отдавал все свои помыслы, каждое биение своего сердца заботам о благополучии этих трехсот с лишним семейств? Больше всего его приводила в отчаяние мысль, что никто его не понимает: ведь те, кто сейчас напал на председателя, тем самым подняли руку и на кооператив.

Национальные гвардейцы несколько минут о чем-то совещались, а Форгач все ждал. Его охватила такая тоска, что он сам испугался пришедшей ему в голову мысли: если крестьянам безразлично, что станется с кооперативом, то и ему все равно. Нет у него ни права, ни сил одному защищать кооператив.

— Слышал? — Холло потянул его за пиджак. — Чего уставился? Тебе говорю.

— Нет, не слышал. А что я должен слышать?

— Тебя взяли как заложника. Скоро поведем тебя в национальный совет.

— Оружие у тебя, делай что хочешь.

— Ха-ха! — хохотнул Холло, хватаясь за кобуру, где лежал пистолет Форгача. — Это пока еще шуточки, так сказать, для возбуждения аппетита. Вот отберем все охотничьи ружья у твоих дружков, тогда поговорим иначе. Предупреждаю: при сопротивлении — первая пуля тебе. Попробуй только сказать слово или подать знак своим людям!

Форгач не сделал ни того ни другого. Безмолвный, словно погруженный в глубокую летаргию, смотрел он, как национальные гвардейцы разоружают сторожей у зернохранилища и гумна. Что он мог сделать, когда к его лбу было приставлено дуло его же пистолета?! Холло пошел на хитрость. Он разоружал сторожей, одновременно прижимая пистолет к виску своего заложника. Был ли Форгач удручен? Нет. К нему вернулась острота мышления, когда Холло, желая достойно отпраздновать победу, придумал позорное шествие.

Он решил провести Форгача под вооруженной охраной, с песнями через село, чтобы все видели, что тот здесь больше не хозяин, а им самим теперь распоряжаются новые хозяева.

Форгач не мог вынести этого, в особенности грязных солдатских песенок. Злость, кипевшая в нем, перешла в упорство. К тому времени, когда шествие, сопровождаемое плевками, насмешками и ругательствами женщин из Бибицкоцого, подошло к сельсовету, он уже знал, что даже в одиночку, но будет сопротивляться, бороться до конца. А если его убьют, что ж… в Венгрии есть еще коммунисты!..

8

Зал заседаний, имевший форму широкой подковы, находился в бывшем зимнем саду, который в тридцатых годах был превращен в парадную столовую барского дома Дори. Стеклянная стена теперь была заложена кирпичами, и только в центре подковы, против входной двери, осталось три высоких, до потолка, окна. Они выходили в сад, заросший платанами, красными кленами и каштанами; если летом в ветреный день посмотреть на всю эту пышную зелень, кажется, что находишься в море, в необозримом волнующемся море листвы и цветов.

Здесь, сидя спиной к свету за составленными вместе тремя столами, Машат и пожелал допросить Леринца Форгача, который, по его мнению, был уже достаточно обработан, то есть запуган до смерти. Машат был в приподнятом настроении: его обвисшие, дряблые щеки округлились и порозовели, а в голосе, когда он обратился к Тэрке, возведенной по этому случаю в должность секретаря, звучали металлические нотки:

— Введите Форгача! Но только втроем: мой сын и оба Холло. Остальные национальные гвардейцы пусть останутся снаружи в боевой готовности.

Произнеся это напыщенно-театральным тоном, он сел, скрестил руки и только с трудом смог удержаться от восклицания: «Вот я и дожил!» Этот момент стоил десяти лет ожидания. Да, ровно десять лет ожидания. Да, ровно десять лет прошло с тех пор, как «товарищ Форгач» поднял бунт. Рты, пахнущие жевательным табаком и виноградными отжимками, поднятые кулаки и тяжелые башмаки объяснили, как казалось Машату, в чем состоит самое демократическое «народовластие». А теперь пришло время — не мести, нет, только восстановления старого, насильственно нарушенного порядка. Этот исторический процесс неизбежно связан с некоторыми неприятными последствиями для всех тех, кто с энтузиазмом согласился служить деспотизму. Теперь они должны будут предстать перед форумом и ответить за свои преступные деяния — тут уж ничего не поделаешь. Кто не грешил, того и не будут наказывать. А вообще, дело «Машат против Форгача» — это только маленький эпизод по сравнению со всем содеянным обанкротившимся и ныне ликвидируемым строем… Сохрани боже, если он, Машат, хотя бы в помыслах, исходя из принципа «око за око, зуб за зуб», прибегнет к тем же методам, которые применяли «товарищи». Если так, пусть его предки перевернутся в своих гробах!

Через двустворчатую, когда-то покрытую белым лаком и богатыми золотыми украшениями, а теперь потрескавшуюся и облупившуюся дверь вошел Форгач. Зажмурясь и поеживаясь, словно от холода, он, ослепленный после темноты коридора бьющим в глаза светом, не знал, куда ступить. Форгач почувствовал, что кто-то взял его за локоть, услыхал рядом шаги Холло, стук подковок на его сапогах, звон оружия и потом отрывистый, лающий голос:

— Господин председатель! Янош Холло, командир национальной гвардии, покорнейше докладывает: названное лицо здесь, приведено мной.

И затем возник голос из прошлого, еще с тех времен, когда впервые делили землю, — аккуратный, рассчитанно любезный голос Машата:

— Спасибо, Холло… А вы? Почему вы стоите у двери? Пожалуйста, подойдите ближе… гражданин Форгач.

Покачнувшись, чувствуя, что Холло совсем рядом с ним, Форгач приблизился к столу, глаза его уже привыкли к свету.

— Пожалуйте, — еще любезнее продолжал Машат, обращаясь к председателю кооператива, который не успел рассмотреть всех сидящих за столом. — Не стесняйтесь, для гостя у нас всегда найдется место… гражданин Форгач.

Только глухой не услышал бы насмешки за этими двусмысленными, отточенными фразами, не понял бы нахального, бросающего в краску издевательства в обращении «гражданин». Форгач подумал, что если он не сядет, то Машату в конце концов надоест быть любезным, и решил стоять — пусть Машат хоть до самого утра предлагает ему стул. Но он забыл, что рядом с ним Холло, который уже однажды применил к нему силу. Командир гвардейцев, видя, что Форгач упорствует, покосился на него, минуту подождал и затем оглушительно рявкнул:

— Садись! — И быстрым, незаметным движением подставив стул, он ударил Форгача сзади под колени. Тот буквально упал на стул, а Холло своими железными пальцами пригвоздил его к месту.

— Что вы, Холло… — наигранно, по-фарисейски ужаснулся Машат. — Разве так можно? Насильно усадить гражданина гостя!.. — Машат указал на конец стола: — Там есть свободный стул, садитесь и вы. — Машат подождал, пока Холло, усмехаясь и облизываясь, как после вкусного куска, протопал на место, и снова обратился к Форгачу: — Прошу прощения! — прижал он руку к груди. — Могу вас заверить, что все происшедшее для нас не характерно. Случаи превышения власти имели место только прежде… гражданин Форгач.

Лицо старшего нотариуса смеялось всеми морщинками, и даже редкий пушок волос за ушами, казалось, излучал сияние, но в глубине души он был глубоко разочарован. Да, разочарован. Сидящий перед ним худой, скуластый светловолосый человек с узким лицом, на котором запечатлелись усталость и боль, был не тот Форгач! Перед ним сидел маленький, сгорбленный крестьянин, а не тот Форгач, о котором все эти десять лет Машат вспоминал как о воплощении зверской жестокости. Машат даже пожалел, что этот человек уже сломлен и готов умолять о пощаде: плечи Форгача опустились, лоб нахмурился, руки с раскрытыми ладонями бессильно повисли между колен. Но вдруг он поднял свои серо-голубые глаза, и Машат вместо покорности увидел в них упорство и ненависть. Однако Форгач, как показалось Машату, опомнился и, сознавая свою беззащитность, снова опустил голову. У Машата отлегло от сердца. Откашлявшись, он заговорил:

— Можем начинать. Вы, гражданка, — обратился он к Тэрке, сидящей рядом с Холло в конце стола, — будьте добры вести протокол. Так. А вы, Форгач, — Машат повысил голос, — хотите вы того или нет, должны принять к сведению, что находитесь перед органом власти, перед национальным советом М. Понятно? Если мы спрашиваем, вы обязаны отвечать, а не то…

— А не то?.. — как будто безразлично, даже не поднимая глаз, спросил Форгач.

— А не то, — закричал, перебивая председателя, Холло, — получишь по зубам, черт возьми! Что ты воображаешь? Господин председатель с тобой любезен, обходителен, а ты еще грубишь…

— Прошу вас! Прошу! — подскочил на месте Машат. — Об угрозах надо забыть! Угрозы и террор — это не наш метод, гражданин Холло! — Затем, обратившись к Форгачу, так же любезно продолжал: — Насколько я понимаю, вы желаете упорствовать, отвечаете с оговорками. Почему? Исходя из каких соображений, разрешите вас спросить?

— Потому что, — отчеканивая каждое слово, ответил Форгач, — хоть убейте меня, а я не признаю вас за власть!

— Невероятно! — Машат всплеснул руками и откинулся на спинку стула. — Знаете, кто вы? Вы здесь сидите и дуетесь, как индюк, а ведь вы, я бы сказал, яркий, вопиющий пример расхождения между теорией и практикой! Посмотрите на него… Вы член партии? Коммунист?

— Вы сами произнесли это слово.

— Стало быть, так! Но какой коммунист? Не обижайтесь, но, по-моему, вы… самонадеянный, наглый, оторвавшийся от народа… коммунист. А почему это произошло? Мне известно, а если я ошибаюсь, поправьте меня, что коммунисты, настоящие коммунисты — все демократы. Воля народа для них закон, наипервейшая заповедь. А вы?.. Для вас она ничто, ни к чему не обязывающее пожелание. Вы считаете, что национальному совету до этого нет дела? Ошибаетесь, гражданин Форгач. Нравится вам это или нет, но мы находимся здесь по воле народа! Отвечая нам, вы отвечаете народу, а упорствуя, вы… Недостойно нашего дела, чтобы я оказывал на вас хоть малейшее давление. Лучше я подожду. Даю вам три минуты на размышление, надеюсь, этого достаточно.

Только теперь Форгач поднял голову и с невозмутимым спокойствием и упорством стал рассматривать членов национального совета по одному, как будто не его только что пытался унизить Машат своими пропитанными медом, но полными острых шипов словами.

Слева от Машата сидел Ференц Лютц, бухгалтер государственного хозяйства в К., белобрысый костлявый человек, лет сорока, с прилизанными волосами и мутно-голубыми выпученными глазами, с крючковатым, ястребиным носом и болезненно желтой сухой кожей, такой тонкой, что под ней отчетливо вырисовывались мышцы и сухожилия.

Раньше Лютц неоднократно обращался к Форгачу: он хотел получить место бухгалтера в кооперативе имени Дожа. Сначала он показался Форгачу симпатичным, и председатель, возможно, помог бы ему устроиться, если бы «товарищ» Лютц умел лучше притворяться и не вылезал вперед со своим подхалимством. Теперь понятно, что скрывалось под этой ложной скромностью. Перед Форгачем красовался обер-лейтенант артиллерии. Китель его, правда, выцвел и был изрядно попорчен молью, золотые нашивки покрылись пятнами, но зато на груди у него блестели ордена — золотая медаль и немецкий крест, — сияющие, натертые до блеска!

Что же вы думаете: теперь господин обер-лейтенант смотрит на Форгача со злорадством? Насмехается над ним? Отнюдь. Ему даже смотреть в его сторону противно. Он старается не замечать Форгача; он не хочет вспоминать то время, когда ему приходилось заискивать перед хитрым мужиком Леринцем Форгачем, — это позорное пятно в жизни хортистского офицера.

Рядом с Лютцем поставил локти на стол шофер государственной автотранспортной конторы Шандор Балико, маленький, приземистый, похожий на набитый мешок человек, с колючими, торчащими щеточкой волосами и редкими, коротко подстриженными усиками. На груди и на форменной фуражке его по кокарде: одна шириной с ладонь, как у рекрутов, другая более скромная, величиной с пуговицу. А во рту сигара, толстая, дорогая сигара, которую он то мусолит оттопыренными губами, то прикусывает.

Форгач знал Балико, но встречался с ним не более двух раз. Речь шла тогда о ветряном двигателе, который этот так называемый механик, поселившийся в М., откуда была родом его жена, хотел смастерить из разных запасных частей, находившихся среди инвентаря Дори, и впоследствии эксплуатировать этот двигатель на паях с кооперативом. Но сделка не состоялась, кооператив не захотел связываться с подозрительным человеком и отремонтировал ветряной двигатель своими силами. Оставшийся ни при чем Балико поступил шофером в автотранспортную контору.

Рядом с Балико, поскрипывая стулом, сидел Карой Пап, мелкий хозяин из Питерсега, вечный ходатай по всяким сельским делам. Он не отрываясь смотрел на Форгача. Ростом этот член национального совета был так мал, что в военном строю мог стоять только на левом фланге, и то поднявшись на цыпочки, но по силе и выносливости был подобен пружине из хорошо закаленной, вороненой стали. Он считался образцовым хозяином: у него во дворе стояло много разных сельскохозяйственных машин. Он и в кооперативе постарался бы устроиться на самую выгодную работу, да так, чтобы за него все делали машины. Но уполномоченный райкома Мороц запретил создавать в Питерсеге отдельный кооператив, и Карой Пап остался ни с чем. А когда крестьяне, вынужденные вступить в кооператив имени Дожа, обвинили Папа в том, что он только для видимости агитировал их за создание своего кооператива, Карой Пап в сердцах бросил оземь свою шляпу и, топча ее, поклялся, что в кооперативе имени Дожа он даже рта не раскроет. Он сдержал свое слово: и на работе, и на собраниях вел себя как человек, не умеющий считать даже до десяти. Когда же, по милости божьей, все жители Питерсега вышли из кооператива и опять стали единоличниками, Пап ожил и снова обрел свою прежнюю хватку. Он судился, спорил, составлял бесконечные протоколы, обивал пороги учреждений, досаждая всем жалобами по поводу раздела земли, инвентаря и скота между кооперативом имени Дожа и Питерсегом. Но Форгач даже во сне не мог себе представить, что Пап окажется на одном возу с Машатом и его компанией, а он, Форгач, будет стоять перед ними, как захваченный в плен враг.

Естественно, что Пап, который до исступления спорил с кооперативом, теперь испытывает чувство удовлетворения. На лице его играет довольная улыбка: как бы там ни было, теперь в тисках не Питерсег, а кооператив имени Дожа в лице своего председателя.

«Смейся, смейся! — думал Форгач. — Недаром старики говорят: «Не ешь черешни из одного блюда с господами, они начнут стрелять в тебя косточками…» И Форгач, видя злорадство Папа, перевел взгляд на другой конец стола. Кроме Холло и его снохи Тэрки там восседал еще Михай Вегше.

Это был высокий и толстый — он весил не меньше центнера — старик лет за семьдесят, сохранивший хорошее зрение и зубы. Его широкое, жирное лицо было красно, словно от мороза; в особенности выделялся на нем подозрительно сизый грушевидный нос. Необычными казались его закрученные в струнку усы. На животе у него висела массивная двойная золотая цепь, продетая в жилет. Таких усов и такой цепи никто не носил уже много лет. И раньше, во времена законно установленных судов, он, этот судья, не считался выдающейся личностью в окружении Машата и был, как о нем говорили крестьяне, тише воды, ниже травы. Даже в корчму, как утверждали злые языки, он входил, постучавшись и сняв шляпу. Его мозг был покрыт толстым слоем жира. Оно и понятно: сколько было съедено и выпито за всю его долгую жизнь! На что годился этот бывший человек, этот распухший от вина старик?! В лучшем случае — для представительства или, как теперь говорят, для «репрезентации». Даже сливки сельского общества и те не принимали его всерьез, разве что старухи до сих пор считали Вегше красивым и представительным мужчиной.

Когда Форгач увидел, перед кем он стоит, и понял, что за компания собирается судить его как председателя кооператива, он успокоился, потому что был уверен, что он сильнее их и не боится ни побоев, ни издевательств, Унизить они его могут, но сломить — никогда!

Когда Машат, выждав минуты три, приготовился к выступлению в роли судебного следователя, в глазах Форгача мелькнула улыбка.

— Вы подумали? — спросил Машат.

— Да.

— И что же?

— Ничего не придумал.

— Как? — Машат начал понимать, что над ним смеются.

— Да вот так, — попросту, по-крестьянски ответил Форгач. — Насчет того, о чем здесь говорили и о чем я должен был подумать… Господин… председатель сказал, что этот ваш совет — «национальный совет» и создан он по воле народа. Так ведь? Я правильно говорю?

— Совершенно правильно! Дальше…

— Дальше… Совет-то я вижу, а где народ? Тот народ, слово которого — закон? Потому что такого народа, господин председатель, вчера вечером среди взломщиков и грабителей не было. А если и пришло несколько ротозеев, то только из любопытства.

Наступила тишина. Шелест каштанов и постукивание веток по окнам казались нетерпеливым бешеным стуком, от которого чуть не разрывались уши.

И сразу разразилась буря: нестройное, многоголосое возмущение…

Машат:

— Неслыханно! Это… это верх нахальства!

Вегше:

— И это говоришь ты? Ты, у которого не было ни земли, ни хозяйства, даже шляпы не было. Даже вши на тебе умирали с голоду, Форгач!

Лютц:

— Пфуй! — Последовал плевок. — Вы венгр? Пфуй! Нет, вы не венгр! Изменник родины! Отрекаетесь от себе подобных!

Пап:

— Мы здесь были! Мы — из Питерсега! Мы для тебя не народ?

Балико:

— И это твоя благодарность? Стыдись! Фабричные бастуют, проливают свою кровь, упраздняют продналог, а ты тут в глаза ругаешься!

Холло:

— По морде захотел? Получишь! Такую затрещину получишь, что зубов недосчитаешься!

Форгач, к чести его будь сказано, не испугался этой бури. Он ответил только Балико, так как случайно вспомнил сейчас об одном заседании сельсовета в 1954 году, когда среди других вопросов обсуждалось заявление Балико, который безуспешно просил поддержки совета для получения разрешения на установку крупорушки. Кто-то, кажется председатель, сказал тогда: «Неясный он человек, не надо такому давать разрешение. Работал он в организации по оптовой торговле зерном, затем торговал свиньями и овощами в Сигеткезе. Дом, землю и крупорушку получил в приданое за первой женой… И кооператив не хотел иметь с ним дело. Пусть радуется, что сумел неплохо устроиться, в автотранспортной конторе… Это дает ему право на пенсию».

Обо всем этом вспомнил сейчас Форгач и, немного выждав, спокойно сказал:

— Неправда. Рабочих сюда незачем вмешивать, господин Балико.

Все так и остались с раскрытыми ртами, но больше всех был поражен Балико.

— Что ты говоришь? — И он вынул изо рта сигару. — В чем я не прав?

— В том, что ссылаетесь на рабочих, говорите от их имени.

— Вот тебе и на! А разве у меня на это нет права? Может быть, это, — помахал он своей шоферской фуражкой, — епископская митра?

— Конечно, вы не епископ. Но и не рабочий.

— А кто же я?

— Ну ладно, допустим, рабочий. Но какой? Рабочий поневоле! Еще в пятьдесят четвертом году выбросили бы вы эту шоферскую фуражку, если бы вам удалось установить крупорушку.

Балико усмехнулся и затянулся сигарой:

— Не удалось тогда — удастся теперь. Вы тоже в бытность председателем не скучали по вилам для навоза.

Машат не мог прийти в себя от удивления. Что за человек этот Балико?! Он был так зол на Форгача, что, казалось, мог бы перегрызть ему горло, а теперь… шутит, поддразнивает его, как будто сидит с ним в корчме за стаканом вина. Эх! Лучше не связываться с мужиками! А ведь Балико скорее кустарь, вернее даже подрядчик, а не крестьянин… И все-таки мужика из него не вытравить.

— Извините… — Машат постучал кольцом с печаткой по стакану. — Говорите по существу, господин Балико!

— Я и говорю по существу, по самому существу, господин председатель! — засмеялся Балико. — Крупорушка для меня и есть самое существенное. Но — пожалуйста. Вы здесь голова, не буду отбивать у вас хлеб, господин старший нотариус.

Машат проглотил слюну. Черт возьми этого Балико! Ясно, только личный интерес, а не патриотические чувства привели его сюда. Что за вульгарный стиль! Однако он овладел собой и закричал не на Балико, а на Форгача:

— Одним словом… вы нас ни в грош не ставите? Даже наши выборы не признаете действительными?

— Нет! Хотя это вам все равно не поможет.

— Как так?

— Да так… — охотно объяснил Форгач, будто они мирно беседовали. — У этого вашего совета нет преемственности.

Это было уж слишком: юридическое выражение в устах мужика, который еще во время земельной реформы с трудом, в два приема подписывал свое имя, заставило Машата отказаться от игры в «кошки-мышки».

— Чего нет у национального совета? — грозно спросил он.

— Я уже сказал — преемственности. Постарайтесь как следует разобраться. Иштван Якоб, председатель нашего сельского совета, находится в Дьере, в больнице. Насколько мне известно, вчера исполнилась неделя, как его оперировали, у него камни в почках. Секретарь совета Деже Ач уехал домой к матери в Б. Вообще-то он сюда приезжает на мотоцикле, но с тех пор, как началась эта самая… заваруха, он и глаз не кажет. Таким образом, и председатель, и секретарь не могли ни передать своих прав, ни отказаться от них, стало быть…

— Чепуха! — прервал его Машат. — Теперь революция, и не нужна нам эта самая… преемственность.

Форгач пожал плечами, как бы желая этим жестом сказать, что он только отвечает на вопросы, но не смог удержаться от очередной шпильки:

— Об этой вашей революции у меня тоже нашлось бы что сказать…

Прежде чем продолжать, он сделал паузу, ожидая возражений Машата, но «господин председатель» смотрел стеклянными глазами куда-то в глубь своего детства. Виделся ему щенок, круглый маленький пудель. Этого щенка отец, высокий человек с бакенбардами, всегда пахнущий лошадьми, принес из Семере, где работал управляющим имением епископа. Отец вытащил щенка из кармана полушубка и, хлопая себя по ляжкам, смеялся, видя, как сын радостно целует его мордочку. Для развлечения отец достал кожаный мяч и бросил его щенку. Но тот никак не мог ухватить мяч, а ведь так старался, так раскрывал рот, что чуть не вывихнул нижнюю челюсть… Стыд и злоба охватили теперь Машата: Форгач, это неуклюжее, упрямое маленькое ничтожество, оказался таким вот упругим кожаным мячом, который никак нельзя было ухватить! На все вопросы отвечает хитро, руководствуясь какой-то своей логикой. Может быть, прав Холло, предупреждавший его вчера в Бибицкоцого, что Форгача теперь не узнать — настолько он изменился.

— Кальман, прошу тебя! — раздраженно обратился к Машату обер-лейтенант Лютц. — Извини, но теперь я должен просить тебя не отклоняться от существа вопроса. Этот… этот тип, — он показал пальцем на Форгача, — заставит, если мне будет позволено так выразиться, и быка отелиться.

— Ты прав! — Машат очнулся и взял себя в руки. — Послушайте, вы, Форгач! — энергично начал председатель национального совета. — Мы вызвали вас сюда, чтобы составить совместное заявление. В нем мы, национальный совет, по общему желанию всего населения признаем существование кооператива имени Дожа незаконным. Заявление это мы подписываем, после чего объявляем о роспуске кооператива. Вы председатель, и вы подпишете это заявление! Поняли?

— Понял, — ответил Форгач, который уже приготовился к худшему. — В одном только вы ошибаетесь, господа…

— В чем? — с бьющимся сердцем поспешно спросил Машат, который понимал, что, пока существует кооператив имени Дожа, единовластие национального совета, хоть и поддержанное оружием, остается только на бумаге.

— Вы думаете, — выпрямился на стуле Форгач, — я вам что-нибудь подпишу? Ничего не подпишу! Пусть внуки мои проклянут мое имя, если я изменю своему слову!

Вновь наступила тишина, но Машат быстро овладел собой.

— Браво! Брависсимо! — иронически зааплодировал он кончиками пальцев. — Хорошо сказано. Так хорошо, что мы занесем это в протокол, не изменив ни одной буквы, ни одной запятой. А кооператив как объединение, созданное насилием, мы и без вас распустим. Само его основание было незаконным. Достаточно только упомянуть, что зародышем, из которого вырос кооператив имени Дожа, было поместье Дори. Эти двести хольдов земли со всем инвентарем, сохранившимся в целости после войны и принадлежащим согласно соответствующим параграфам закона о земельной реформе их владельцу, участнику Сопротивления…

Машат хотел было продолжить. Погрузившись в звучание совершенной, филигранно отработанной, полной внезапных эффектов юридической тирады, он уже упивался своими словами, но вдруг они замерли у него на устах: случилось то, чего он никак не мог предвидеть — Карой Пап из Питерсега, что называется, всадил ему нож в спину.

— Оставим это, господин старший нотариус! — высокомерно прервал Машата этот усевшийся на скрипящий стул маленький человечек. — Не тронь дерьмо, вонять будет.

— Что? — поперхнулся Машат. — Может быть, я вру? Может быть, Дори не участвовал в движении Сопротивления?

— Врать-то вы не врете, но что касается Дори, то он не сопротивлялся никому и ничему, в особенности выпивке. Все знают, а Ишток Лукач, его лакей, тому свидетель, что Дори был в доску пьян и ничего не соображал, когда выхватил пистолет и выстрелил в этого вонючего шваба — майора СС. Он был у Дори в гостях, и хозяин чуть было не превратил его в решето. Майор тоже был пьян в стельку и полез рукой не туда, куда надо, — забрался под юбку какой-то артистке, которую Дори привез сюда из Будапешта, спасая от бомбежек.

— Клевета! Низкая, грязная клевета! — возмутился Машат. — Будь в этом хоть крупица истины, то и меня, выбранного пожизненно старшим нотариусом, имели бы право удалить отсюда.

— Глупости! — прервал его обер-лейтенант Лютц. — Земельная реформа, двести хольдов, Сопротивление — все это чепуха! А вы выбирайте получше выражения. — И он смерил взглядом Папа с головы до ног. — Дори, его сиятельство Иштван Дори, может быть для вас только объектом почитания, но не критики! Именно так!

Пап даже глазом не моргнул.

— Что касается этого, — говорил он низким, словно идущим из желудка голосом, — господин обер-лейтенант тоже мог бы получше выбирать выражения. Вы говорите со мной, с Кароем Папом, а не со своим денщиком. Это раньше было, в прежние времена, в другом мире: «Молчи, мужик! Шапку долой перед четверкой лошадей и офицерским кивером!» Слово предоставлено мне. И я знаю, что и почему говорю. А поместье Дори для меня вот ни настолько не важно. — И он показал на кончик ногтя. — Не болит у меня из-за него голова и после фронта не болела. Ни у меня, ни у других! Для нас, господин мой, другое было важно… — Теперь он смотрел на Форгача, как будто все это объяснял не Лютцу, а ему. — А привело меня сюда наследие моих предков, мой заливной луг возле Питерсега. Из-за него болит у меня душа, его я требую обратно, а не поместья для бывших владельцев! Что было моим, — он ударил кулаком по столу, — я и требую, и никогда от этого не откажусь, даже в могиле, даже на том свете! Вот!

— Вы кончили? — спросил, раздувая ноздри и с трудом сдерживая дрожь, Лютц.

— Кончил.

— Хорошо. Тогда… если разрешите, — насмешливо, не вставая с места, поклонился обер-лейтенант, — скажу я. Разрешите?

— Конечно.

— Ты венгр?

— А кем другим я мог бы быть?

— И отец и мать тоже были венгры?

— Да… Мы, Папы, исконные жители М.

— Одним словом, венгр! А я утверждаю, что вам это только кажется! Потому что для настоящих венгров, — повысил он голос, — самое драгоценное — родина! Подлинному венгру чужд эгоизм, он объединяется со всеми своими соотечественниками против тех, — он показал на Форгача, — кто даже… даже флаг отобрал у страны святого Иштвана! У меня тоже есть основания кое-чего требовать! Но я говорю себе: «Подожди, Ференц Лютц, подожди, успеешь после, когда наша святая победоносная борьба за свободу позволит покончить со всеми, даже с самыми мелкими предателями родины!» А вы… Эх! Да что я говорю здесь? Вы все равно не поймете, вы не венгр!

В углах его дрожащих, посиневших губ скопилась пена. Выпученные, как у больного базедовой болезнью, глаза, глаза алкоголика, склонного как к внезапной ярости, так и к неожиданной истерике, были полны слез. Опустив голову на руки, он даже не заметил, что Михай Вегше зажегся его словами и, вторя ему, затрубил:

— Это так, Карой Пап! Господин обер-лейтенант прав. Ты еще смеешь жаловаться? Корову, лошадь, инструмент — все тебе дали. Вместо своей земли ты получил другую. А вот мы, настоящие патриоты, поневоле пожертвовали всем. И кому? — Он показал на Форгача: — Этим ничтожествам! Этим неблагодарным собакам, кусающим руку своих хозяев. А мы давали им еще треть урожая за обработку нашей земли. Разве не так? — кричал он Форгачу. — Конечно так! А вам все было мало! Поэтому я говорю: молчи, Карой Пап. Сначала идут господа помещики, потом мы, служилое дворянство, и только потом вы — оборванцы из Питерсега.

— Речь не об этом! — оборвал его Пап, со злостью стукнув кулаком по столу. Он даже немного отодвинулся вместе со стулом, как бы в знак того, что присутствует здесь только по своим делам, а что касается всего остального, то он умывает руки.

Понял его только один Форгач.

Уже во время разногласий по поводу Дори ему стало ясно, что слишком рано он причислил к числу врагов и осудил Кароя Папа, который, самое большее, был только… спорящей стороной. Вспомнил Форгач, что Пап всегда был заядлым спорщиком. И у него с ним был неприятный спор из-за засеянного люцерной небольшого поля. Когда Пап вышел из кооператива, а его земля осталась за товариществом, он потребовал кроме другого участка и деньги за посеянную люцерну. Хотя деньги ему полагалось уплатить сразу и платежная ведомость уже была подписана, правление кооператива, подчиняясь указанию сверху, удовлетворило требование Папа значительно позднее. Причиной тому послужило «заносчивое и антикооперативное», как сказал один из работников района, поведение Папа. Все это, возможно, и так, но рассчитаться с ним следовало сразу. Правда и то, что некоторые совершенно законные претензии жителей Питерсега не удовлетворены до сегодняшнего дня.

Форгач сам удивился, когда заметил, что высказывает свои мысли вслух, продолжая разговор, начатый Папом.

— Здесь речь о другом, — пробормотал он. — Совсем о другом.

Машат, чтобы заставить присутствующих как можно скорее забыть неприятные минуты «внутренней войны», тотчас же отозвался:

— Что такое? Что вы там бормочете? В чем дело?

— А в том, господин мой, — Форгач бесстрастно посмотрел на него, как бы желая просто поддержать беседу, — что все вы, каждый в отдельности, правы.

— Значит… значит?

— Я понимаю это так, — перебил его Форгач, — что независимо от кооператива Дожа вы все, каждый со своей точки зрения, правы.

— Этого… этого я не понимаю.

— В том-то и беда, видите ли, господин председатель, что мы с вами никогда, даже если это касается погоды, не поймем друг друга. Что я могу сказать о всей вашей компании, за исключением Кароя Папа? Жили вы в прежнее время хорошо, как сыр в масле катались, а мы лямку тянули, в адских мучениях жили. Плакали вы тогда вместе с нами? Скрипели вместе с нами зубами? Конечно нет! А когда ваши дела стали плохи, хоть их даже отдаленно нельзя сравнивать с нашей беспросветной нищетой в прошлом, то вы хотели, чтобы мы по глупости и себе во вред плакали вместе с вами, с теми, от которых даже простое человеческое слово мы слышали только как плату за поденную работу!..

— Врешь! — прервала Форгача пунцово-красная от злости Тэрка, смотря на него широко раскрытыми глазами. Она даже бросила карандаш, отодвинула от себя листы протокола и, кусая губы, едва сдерживая слезы, повторила: — Врешь! Я… я знаю, я каждый день мыла ваших грязных, вшивых, покрытых коростой ребят. В яслях. В монастырских яслях. И молоко разливала, которое они бесплатно получали. Тридцать, даже сорок литров молока в день для ваших щенков разливала. И рождественскую елку мы им устраивали, а на елке подарки развешивали — яблоки, орехи, апельсины. Как же они отблагодарили за то, что всегда видели от нас только добро? Распустили орден, наш святой орден, а землю забрали в кооператив. Вот она, их благодарность!

Форгач не знал, что лучше: притвориться глухим или вступить в спор? Нельзя отрицать, он никогда не был особенно высокого мнения о женщинах и, хотя часто получал за это головомойки, от своего убеждения не отказывался, считая, что все бабы упрямы и придирчивы. Даже на лилии они найдут пятна. Так и Тэрка. То, что могло ее касаться, пропустила мимо ушей, а когда заговорили о других, сразу вмешалась. Наконец Форгач нашелся и так отпарировал, что у всех зазвенело в ушах.

— Уж если мы заговорили о благодарности, — сказал он, — то вам, барынька, и вовсе жаловаться не приходится, потому что вы от демократии ничего, кроме хорошего, не получили. А получили вы в мужья такого здоровенного парня, какого никогда в монастыре и не увидели бы.

— Свинья! — закричал Золтан, топая ногами и сжимая кулаки за спиной у Форгача.

Золтан до сих пор скучал, почти ничего не понимая в «идейном споре», и считал все эти пререкания бесцельной и бессмысленной тратой времени, а иногда даже стыдился, что после блестящего выступления его «старик» так быстро обмяк и уже не принимал участия в игре, И кого же он не может осилить? Безоружного, втоптанного в грязь, ничтожного мужика! А ведь отец так хорошо начал… Золтан был им так горд, что уже почти простил его вечную трусость.

Это затянувшееся представление было для него скучным, как долгая обедня. Он начал смотреть на Тэрку, единственную, как ему казалось, стоящую личность во всей этой компании. Сначала он посматривал на нее украдкой, одним глазом, стесняясь присутствия ее мужа — Винце Холло. Но потом, когда заметил, что Тэрка тоже на него поглядывает и что ее пышная грудь, вздымаясь, еще больше натягивает пуловер, кровь ударила ему в голову. Он понял, что Тэрка с ним заигрывает, и с этого момента решил заставить ее смотреть на себя как можно чаще и дольше. Поэтому-то, услышав двусмысленную шутку Форгача, он крикнул ему: «Свинья!»

Золтан не только кричал, но и топал ногами, желая показать себя мужчиной, он, может быть, и ударил бы обидчика, но муж Тэрки опередил его.

Кто бы мог подумать, что этот неповоротливый, преждевременно растолстевший, мясистый колосс мог так быстро вскочить с места, зарычать, броситься сзади на Форгача и одним ударом выбить из-под него стул. Затем он кинулся на председателя кооператива, дал ему пинок ногой в лопатку, схватил левой рукой за грудки, приподнял его и дал здоровенную затрещину.

— Ты падаль! — задохнулся он. — Все еще издеваешься? Однажды я уже всыпал тебе… Помнишь? Подкараулил я тебя, но тогда это были только цветочки, детские ласки. А теперь…

И он поднял для удара правую руку, но она сейчас же бессильно повисла. Маленький, быстрый Карой Пап бросился на него и одним ударом, как молотом, стукнул Винце по предплечью.

— Отпусти! — крикнул он.

Почти одновременно заорал и старый Холло:

— Не дури! Ты что, взбесился? Назад, Винце!

Младший Холло фыркнул, оттолкнул от себя Форгача и так посмотрел на маленького Кароя Папа с высоты своего огромного роста, как если бы тот был не человеком, а злой собачонкой, ухватившей его за щиколотку.

— Не горячись! — сказал он Папу. — Чего так загорелся? Агитация «товарища председателя» подействовала?

— Я с тобой, — смерил его взглядом Пап, — разговоров вести не буду. И с этими господами тоже больше разговаривать не стану. — Он повернулся к столу: — Насчет работы палача мы не договаривались, вчера вечером вы совсем другое пели. Наше правое дело я всегда поддерживал и буду поддерживать, но так — спасибо, увольте. Ни минуты больше не останусь членом вашего национального совета! Прощайте! — Пап надвинул на голову шляпу, хлопнул дверью и через минуту стук подковок на его сапогах затих в конце коридора.

Форгач к этому времени уже пришел в себя и мог наблюдать, как будут вести себя представители новой власти.

Машат был сдержан; его лицо до самых корней волос, окружавших лысину, было усыпано мельчайшими капельками пота. Он развернул огромный, как простыня, клетчатый носовой платок и стал прижимать его то ко лбу, то к затылку, ловя ртом воздух, словно после восхождения на высокую крутую гору.

Обер-лейтенанта Лютца охватил какой-то трепет. Он трясся всем телом, на губах у него опять появилась пена, его вытаращенные глаза, горевшие желтым огнем, напоминали глаза рассвирепевшего кобеля.

Михай Вегше рассеянно крутил свои вытянутые в струну усы. Балико, чтобы не смотреть на Форгача, тыкал окурком давно потухшей сигары в цветочный горшок, поставленный на стол вместо пепельницы.

Бледная как смерть Тэрка, опустив глаза, кусала губы. Но самым странным показалось Форгачу поведение старшего Холло, жандармского унтер-офицера. Его участливый взгляд, казалось, умолял Форгача о прощении. Глаза его словно говорили: «Я не виноват. Виноват Винце, который вскипел и перешел к рукоприкладству без всякого на то приказания».

Эта немая мольба о прощении, после того как Холло чуть не вывернул Форгачу плечо, организовал позорное шествие и силой усадил его перед судьями, была для Форгача такой же загадкой, как и звериная, жаждущая крови ненависть младшего Холло. И ведь ненависть эта началась не сегодня, а уже давно: еще осенью пятьдесят второго года он напал на Форгача ночью из-за угла. Винце сам хвастался этим. «Обида», нанесенная сегодня его жене, была только предлогом, чтобы излить эту ненависть.

И Форгач вспомнил, как это было. Он возвращался из района на велосипеде. Двадцать километров дороги проехал быстро — спешил домой. Ему захотелось пить, и он забежал в корчму и стоя выпил стакан содовой воды с вином. Попрощавшись, вскочил на велосипед, но доехал только до угла церкви. Он затормозил на повороте, потому что за ним начиналась новая, тогда еще не освещенная улица, и вдруг почувствовал, что кто-то набросился на него сзади и изо всех сил ударил по затылку.

Орудие преступления нашли — это был кол, выдернутый из церковной ограды. Но преступника обнаружить не удалось. Это и неудивительно, потому что на младшего Холло, вернувшегося в М. незадолго до покушения, подозрение даже и не пало. Кто бы мог на него подумать? И вообще, что сделал Форгач именно младшему Холло, который поднял на него руку? Работал Винце далеко от М., заведовал лесопильней в глубине Баконьских лесов, потом вернулся домой. Поэтому трудно было предположить, что он мог считать Форгача своим врагом.

— Что же делать с этим негодяем? — спросил Винце Холло. — Его песенка спета, только воздух будет портить, если здесь останется.

— Есть здесь подвал? — с надеждой спросил обер-лейтенант Лютц.

— Как не быть! Даже два! Один с оконцем на улицу, другой — в сад. С такими решетками, как моя рука, — угодливо ответил Михай Вегше.

— Бросить его в подвал! Пусть там отдохнет. Может, станет сговорчивей.

— В который?

— Что выходит в сад, потому что… если он не сразу размякнет, придется помочь ему, хе-хе…

Младший Холло подмигнул: пусть, мол, господин обер-лейтенант поручит это дело ему. Затем с глубоким поклоном, почти коснувшись пальцами пола, обратился к Форгачу:

— Пожалуйте! Вам предоставлена новая квартира, многоуважаемый «товарищ председатель».

Не успел он выпрямиться, как внезапно широко распахнулись обе створки двери и на пороге показалась маленькая, приземистая фигурка на изогнутых колесом ногах. Это был Иожеф Шебе, сержант из Юташа. Самым странным было то, что этот вооруженный, с туго затянутым поясом и молодецкой выправкой сержант вел себя отнюдь не воинственно и даже не молодецки. Вместо того чтобы отрапортовать по начальству, он высмотрел среди присутствующих унтер-офицера Холло и начал манить его пальцем, как это делают играющие дети, что получилось у него забавно и неуклюже — он не делал ни шага вперед, а просто, вытянув левую руку, сгибал и разгибал указательный палец.

— Что такое? Чего ты хочешь? Ты что, онемел? — набросился на него Холло.

В ответ Шебе стал жестикулировать энергичнее, теперь уже всей рукой. Наконец он добился того, что Холло, проглотив ругательство, подошел к нему и заорал как на новобранца:

— Ну?!

Теперь Шебе заговорил, вернее, что-то зашептал, показывая то на Форгача, то на углы комнаты. Закончив шептать, он выпрямился как человек, избавившийся от тяжелого, давящего на него груза.

— Это… это правда? — Холло схватил его за плечо и начал трясти.

— Что я, вру, по-вашему? — совсем не по-военному ответил Шебе. — Посмотрите в окно — сами увидите.

Холло хлопнул себя по затылку, словно хотел убить на себе муху, почесался с такой силой, что послышалось царапанье ногтей, и вдруг неожиданно для всех напал на сына.

— Эх ты, гениальная личность! — заорал он. — Говорил я тебе: не дури! Не говорил разве? Ну а теперь… Эх!

Холло махнул рукой, подкатился к Машату и повел себя совершенно так же, как Шебе, только еще более неуклюже. Но Винце прервал отца, отплатив ему той же монетой.

— Ну тебя к бесу! — вспылил он. — То кричишь, то шепчешь! Что здесь происходит? Что с тобой, отец?

Ответ услышал не только Винце, но и все присутствующие. Это был частый, приближающийся стук подбитых гвоздями тяжелых башмаков.

— Палчи! Палчи Дьере! — срывающимся голосом закричал Форгач, увидев на пороге позади Шебе длинного как жердь Пала — молодого человека лет тридцати, с высоким лбом, угловатым лицом, черными жесткими волосами и глубоко сидящими глазами, которые светились то колючими, то хитрыми, то веселыми огоньками. Примечательными у него были журавлиные ноги и огромные, ужасающие людей кулаки, которыми завершались длинные, на вид слабые руки. Эти кулаки, годные для того, чтобы вбивать в землю колья и крошить миндаль, были подобны железным кувалдам.

— Стой, стрелять буду! — Младший Холло навел карабин на Пала Дьере. То же самое сделали Золтан и стоящий у двери Шебе, но Дьере это не испугало.

— Стрелять можно, — сказал он. — А что будет дальше? Двор и сад полны людей: триста с лишним человек ждут меня там. И не только меня, но и Леринца Форгача… А это что такое, матерь божья! — удивился он, увидев порванную одежду Форгача. — Как вы выглядите! Вас обижали, дядюшка Леринц?

Он отстранил карабин Шебе и подошел к Форгачу, желая удостовериться, цел ли тот, нет ли у него перелома, и ощупал его с головы до ног.

Форгач улыбнулся, он был счастлив и растроган, что крестьяне стоят за него, не оставили в беде, и даже готов был простить своих обидчиков.

— Это все мелочь, маленькое испытание, — пошутил он. — Ну а ты, товарищ Дьере? Как съездил?

— Мне тоже пришлось прибегнуть… к некоторым аргументам… — Дьере взглянул на свои огромные кулаки. — Но теперь все в порядке: сахар здесь, с заводом мы квиты.

Его удивительное хладнокровие, полное пренебрежение к членам национального совета и вооруженным гвардейцам — все это было слишком даже для Машата. Он встрепенулся и в ярости, что на него не обращают внимания, забыв о том, что теперь осень 1956 года, а «тыканье» было привилегией власть имущих в давно прошедшие времена, закричал на Дьере:

— Молчать! Ты, может быть, представишься, прежде чем нагадить нам на головы? Как тебя зовут, парень? Чей ты сын?

Дьере, словно не веря своим ушам, мельком взглянул на Машата, затем немного подумал, посмотрел на него внимательнее и, отчеканивая каждое слово, выразительно произнес:

— Насколько мне помнится, мы с господином никогда вместе свиней не пасли… И разговаривать нам не о чем. — Потом обернулся и подтолкнул локтем Форгача: — Нас ждут. Уйдем отсюда, дядюшка Леринц.

— Хальт! Ни шагу дальше! — Машат, потерявший всякую способность соображать, пришел в бешенство. — Я… я вас… арестую!

— Господин старший нотариус! — потянул его за пиджак унтер-офицер Холло. — Здесь народ, разве вы не видите?

— Что народ? — тщетно стараясь спасти свой престиж, свысока спросил Машат. Но когда он посмотрел в окно и увидел, что весь сад до отказа заполнен неподвижно и безмолвно ожидающими членами кооператива, председатель национального совета сразу онемел, и вопрос Дьере: «Господин что-то сказал?» — остался безо всякого ответа.

Машат вздохнул и подавил в себе чувство отчаяния, смешанного со стыдом, только когда почувствовал на плече руку сына. Золтан был полон презрения и отвращения ко всему собравшемуся здесь обществу, за исключением, пожалуй, младшего Холло, которого он, как и себя, считал мужчиной. Золтан подошел к отцу и хрипло, понизив голос, прошептал:

— Так дело не пойдет! Нужна помощь. Я не позволю, чтобы над тобой смеялись, отец!

9

На другой день, в пятницу, ветер переменил направление и внезапно похолодало. Тяжелые, свинцовые тучи заволокли небо. Сначала дождь, смешанный со снегом, только накрапывал, и казалось, будто из туч падали мельчайшие, колючие, как иголки, стрелочки, а потом он зарядил всерьез, на весь день.

Машат сидел в здании сельсовета под охраной национальных гвардейцев. Так как ни Балико, ни обер-лейтенант Лютц не показывались, он играл в карты с Михаем Вегше и старшим Холло. Младший Холло и половина национальных гвардейцев, расположившись вблизи зернохранилища, наблюдали за домом, где размещалось правление кооператива Дожа, а остальные бесцельно бродили по селу.

Народу на улицах было много: сахар раздавали по бригадам в четырех местах, и крестьяне не обращали никакого внимания на слоняющихся вооруженных людей.

Так прошел день.

К утру погода прояснилась — ни облаков, ни тумана. Белизна горных вершин ослепляла даже на расстоянии нескольких километров. Не только на горах близ Шопрона, но и на Раксе и Шнееберге были видны отливавшие синевой впадины. Казалось, что до них рукой подать.

Еще не было девяти часов, а кооперативный двор был полон. Продолжали распределять сахар, развешивая его не по семьям, не по количеству едоков, а пропорционально сданной свекле.

Большой широкий четырехугольный двор был окружен цементной стеной. В левом его углу находилось зернохранилище — многоэтажное здание с крутой крышей, толстыми стенами и железными решетками на окнах и на дверях. Это здание напоминало крепость, в окнах, похожих на бойницы, не хватало только винтовок. Отец последнего владельца поместья построил это здание в самом начале столетия и приказал повесить у ворот маленький бронзовый колокол. Этот колокол будил людей на рассвете, и неудивительно, что бывшие батраки уже дважды собирались расправиться с ним: первый раз хотели снять его при разделе земли, второй раз — осенью 1949 года, после создания кооператива имени Дожа, но оба раза Форгач их остановил.

— Пусть висит! — сказал он тогда. — Пусть напоминает о прошлом и тогда, когда нас, основателей кооператива, уже не будет на свете…

В правом углу двора на железном основании ветряка расположились озорные, любопытные, вымазанные машинным маслом ребята: в школе уже больше недели не было занятий. За ветряком стояли дома, в которых когда-то жили служащие Дори: надсмотрщик, механик, кладовщик и другие. Напротив тянулись приземистые, похожие на ярмарочные склады, гаражи и сараи.

Во дворе находилась большая круглая клумба, по краям которой росли мохнатые кремово-белые астры, а посередине выделялась геометрически правильная пятиконечная звезда из густо посаженной огненно-красной сальвии.

Сахар выдавали в сараях. Каждая семья получила по полтора-два центнера. Люди явились за сахаром на повозках или с ручными тележками. Получив свою долю, они шли к зернохранилищу, где Форгач оформлял документы. Он проверял в расчетных книжках, сколько заработал трудодней член кооператива, сколько ему следует получить сахара, а затем, если цифры совпадали с точностью до десяти граммов, член кооператива расписывался в получении.

Отсюда был виден весь двор. Около четверти десятого секретарь кооператива Маргит, помогавшая Форгачу проверять расчетные книжки, вдруг вскрикнула и поднесла руку ко рту.

— Что с тобой? Какая муха тебя укусила? — удивился Форгач.

— Там… у ворот… — испуганно прошептала девушка, Форгач поднял на лоб очки, которыми пользовался при чтении или письме, и увидел группу вооруженных людей: подталкивая друг друга, они входили во двор.

— Что за черт? — Форгач стал всматриваться внимательнее. — Господа национальные гвардейцы! А с ними сын Машата и еще какой-то человек с автоматом. Беги скорей, дочка, к товарищу Дьере, зови его сюда: сейчас, кажется, начнется заваруха.

Дьере находился в зернохранилище и ссыпал в мешки семенную пшеницу. В одно мгновение он оказался около Форгача. И все же, когда он подошел к председателю, во дворе уже установилось тягостное, напряженное молчание, которое овладевает людьми и животными только перед грозой.

— Национальные гвардейцы — черт с ними, — начал размышлять вслух Дьере. — А вот этот парень с автоматом — это еще что за тип?

Этот человек с автоматом и представлял собой ту помощь, которую Золтан обещал отцу.

Правда, отправляясь в Дьер, Золтан намеревался вернуться оттуда по меньшей мере с десятком избраннейших борцов за свободу, но отец Бернат, хотя и с трудом, сумел доказать, что его требование нереально, а в данный момент и вовсе неосуществимо. С другой стороны, доказывал преподобный отец, излишней роскошью, стрельбой из пушек по воробьям была бы посылка десяти человек в маленькое грязное село, где к тому же имеются свои национальные гвардейцы. Ведь и в Дьере не все идет гладко: рабочие вагоностроительного завода уже дважды выступили с демонстрацией протеста против нового задунайского правительства. Таким образом, максимальная помощь, на которую Золтан может рассчитывать, — это посланец будапештских повстанцев, молодой герой, приехавший в Дьер раздувать огонь патриотизма. Этот герой среди сотен опасностей, под ливнем пуль присягнул тройственной идее бога, отечества и подлинной, чистой демократии.

Напрасно Золтан спорил и доказывал, что просто смешно предлагать вместо десяти человек одного, но когда он лично познакомился с предложенным ему в помощь героем, то склонил голову и признал, что отец Бернат действительно полон по отношению к нему самых благих намерений.

Перед ним стоял молодой человек лет двадцати пяти-двадцати шести, с низким вдавленным лбом и острым, пронзительным взглядом. У него были широкие, густые, сросшиеся на переносице брови, на правой щеке — длинный извилистый шрам. Звали его Дымный…

— Подпольная кличка! — многозначительно произнес отец Бернат, из чего можно было заключить, что владелец этого странного прозвища начал борьбу с народной властью еще задолго до восстания и теперь продолжает из гордости носить кличку, продиктованную когда-то осторожностью.

Сначала Дымный почти ничего о себе не рассказывал, но очень подробно расспрашивал Золтана. Когда же он получил достаточную информацию и положение в М. предстало перед ним как на ладони, он сказал:

— Наши силы, куманек, это толпа. А толпа — и будапештские события подтвердили это — подобна музыкальному инструменту. Вопрос только в том, кто и как сумеет на этом инструменте сыграть. Ну а мы сыграем, куманек. Такой концерт на открытом воздухе устроим, что твой Форгач и другие наложат полные штаны!..

Толпа во дворе по-прежнему молчала.

— Что будет? Чего они хотят? — Это угнетающее молчание подействовало даже на хладнокровного Дьере.

Как бы отвечая на этот вопрос, которого стоявшие у ворот не могли слышать, гвардейцы, очевидно, решили перейти к действиям. Маленький отряд выстроился: впереди Дымный, Золтан и младший Холло, за ними плечом к плечу еще пять национальных гвардейцев с карабинами наперевес. Все они направились через двор к зернохранилищу.

— Раз, два! Левой, правой! — командовал звонким голосом Дымный. Подойдя к клумбе, они не свернули, а пошли прямо по геометрически правильной звезде из огненно-красной сальвии. — Шаг на месте! — послышалась новая команда, и все восемь человек, высоко поднимая ноги, начали мерно топтать цветы.

Из груди собравшихся во дворе людей вырвался вздох. Ломались, трещали, исходили красным и зеленым соком предаваемые смерти цветы. Когда от клумбы остались только обломки черепицы, ограждавшей ее, и вся она стала походить на землю, разрытую какими-то гигантскими кротами, снова послышалась команда Дымного. Теперь в его голосе звучали задорные нотки:

— Полный шаг, марш! Раз, два, три! Раз, два, три! — Гвардейцы стремительно приближались к зернохранилищу. Наконец Дымный скомандовал в последний раз: — Стой!

В это время, очевидно по заранее выработанному плану, младший Холло подбежал к колоколу и, прежде чем Форгач или Дьере успели вмешаться, начал звонить изо всех сил.

Вероятно, Дымный заметил колокол еще у ворот — тогда-то он и приказал младшему Холло звонить, но он не подумал о впечатлении, которое может произвести этот звон, символизирующий в сознании людей все невзгоды прошлого. На него сразу откликнулось все село; даже самые древние старики, обычно выходившие с палочкой только посидеть на солнышке у ворот, теперь, крестясь и причитая: «Помоги нам, Иисус!», в ожидании какого-то неведомого несчастья, устремились к зернохранилищу.

— Вы… Чего вам надо? — приходя наконец в себя, напал на предводителя отряда Дьере.

— Тихо, малыш, тихо! — засмеялся Дымный. — Любопытство того и гляди может испортить твою чертовски красивую внешность.

Двор в несколько минут наполнился людьми. Впереди, у зернохранилища, толпились женщины, пришедшие сюда за сахаром еще до того, как зазвонил колокол. Хлынувшая во двор толпа вынесла их, как пену на гребне волны, в самые первые ряды. Мужчины топтались вокруг клумбы и у ворот — это были главным образом возчики, пастухи и кустари (в кооперативе имени Дожа были свои мастерские, изготовлявшие корзины и плетеную мебель, и располагались они поблизости от правления).

— Граждане! Соотечественники! Венгры! — закричал Дымный, когда увидел, что двор уже полон людей. — Посмотрите на меня! Я прибыл сюда прямо из Будапешта, из застенков госбезопасности!

Дымный выпрямился во весь рост. На нем был белый шерстяной свитер с высоким воротом, штаны кавалериста, офицерские сапоги с мягкими голенищами гармошкой. Он повернулся к толпе так, чтобы все могли увидеть его обезображенное шрамом лицо.

Представившись таким образом, он продемонстрировал и свое немалое искусство влиять на людей. Шрам, идущий от уха до угла рта, и упоминание о застенке не только подействовали на чувства собравшихся, но и исключили возможность самого малейшего сомнения в правдивости того, что он будет говорить.

— Венгры! Братья! — с новым подъемом закричал Дымный. — Видите это оружие? — Он поднял свой автомат. — С этим автоматом в руках я принимал участие в освободительной борьбе в Будапеште. Вам же, угнетенным, нечего бояться этого оружия! Не против вас, а за вас подняли мы его! Поймите меня! Что я слышал, что мне пришлось слышать, братья венгры? Я слышал, что вы, у которых угоняли свиней, тоннами отбирали пшеницу и кукурузу, чтобы ваши «товарищи» могли разъезжать в роскошных автомобилях, чтобы офицеры госбезопасности клали ежемесячно себе в карман по восемь — десять тысяч форинтов, что вы даже теперь, после краха ненавистного самовластья, все еще боитесь! Боитесь до того, что не только терпите, но и защищаете ваших тюремщиков! Может быть, меня неверно информировали? Может быть, не ваш, а какой-нибудь другой кооператив встал на сторону своего председателя и партийного секретаря? Но ведь я своими глазами видел тайный список, в котором стояли имена вашего председателя и вашего партийного секретаря как секретных осведомителей органов! И еще я знаю и могу дать вам в этом клятву, что за свое предательство они получили виллу, дом с садом…

Форгач посмотрел на Дьере, что он на это скажет. Замечает ли он, что члены кооператива как зачарованные слушают всю эту грубую, невероятную ахинею, исходящую из уст человека со шрамом. Но Дьере тоже стоял как столб, подпирающий дверь зернохранилища. Он досадовал и не мог понять, как могла та самая толпа, которая только два дня назад, когда схватили и увели Форгача, понимала его с полуслова, превратиться теперь в людское стадо, беспомощное, легковерное, потерявшее рассудок. Как, почему это могло случиться? А ведь эти люди уже поняли, какая игра затеяна, чего стоят воззвания правительства Имре Надя, если представителями «революции» в М. являются Машат и его компания. А теперь — пожалуйста! Здесь все члены кооператива, кроме разве пастухов, и не раздается ни одного голоса возмущения. Толпа не только слушает с раскрытым ртом, но, что самое ужасное, верит всей той грязи, какой поливает их человек со шрамом. Как будто оба они, Форгач и Дьере, какие-то проходимцы, неизвестно откуда взявшиеся. Ведь их знают с давних нор. Знают о них все. Знают, какой «сладкой» была их жизнь.

Пусть бы еще речь шла только о нем, о Пале. Он провел несколько лет в Дьере, работал там на вагоностроительном заводе подмастерьем кузнеца и вернулся домой только полтора года назад, осенью 1954 года, когда партия выдвинула лозунг: «Коммунисты, на село! Укрепляйте кооперативы!» Ну а Форгач? Не считая лет второй мировой войны, когда он был обозным солдатом, и десяти месяцев, проведенных им на курсах председателей кооперативов, Форгач все время находился дома, у всех на виду. Каждый мог бы подтвердить, что он не гнушался никакой работой, Дьере даже упрекал его в этом.

И вот теперь они вместе варятся в одном котле, потому что человек со шрамом, кто бы ни послал его, знает свое дело. Он лжет, клевещет, старается подорвать их авторитет, но руку на них пока поднимать не собирается. Он рассчитывает — и в этом он прав, — что выиграет тот, за кем останется последнее слово. Что же могут они возразить против этой чудовищной лжи? Какие могут представить доказательства?

Дьере предпочел прикусить язык, но только не оправдываться. Он осмотрелся по сторонам, чтобы найти подходящее оружие, если уж дело дойдет до этого. У его ног — стоило только нагнуться — лежал двухметровый железный прут, которым закрывали дверь зернохранилища. Дьере чуть не улыбнулся от удовольствия: в его руках это будет неплохое оружие, даже в том случае, если человек со шрамом от слов перейдет к делу и пустит в ход свой автомат.

— Прошу слова! — вдруг прозвучал слабый, жиденький тенорок. Человек воспользовался паузой, которую сделал оратор перед следующей эффектной фразой.

Дымный, уверенный, что уже успел заговорить толпу, охотно отозвался:

— Пожалуйста! Кто просит слова, граждане?

— Я! — ответил обладатель жиденького тенорка, с трудом пробираясь сквозь толпу.

Это был малюсенький, сморщенный, но еще довольно крепкий старичок. Розовощекое лицо его было чисто выбрито, редкие бесцветные усики аккуратно закручены. На нем были суконная шапка и выцветшее пальто, из-под которого виднелись короткие клетчатые штаны, на ногах — суконные башмаки с пряжками, придуманные для ревматиков, и ядовито-зеленые, кое-где заштопанные чулки.

— Смотри-ка, учитель! — удивился, увидев его, Форгач. Он решил, что старик взял слово, чтобы выступить против них, потопить их. Это так огорчило и расстроило Форгача, будто ему пришлось разочароваться в ком-то, очень близком его сердцу.

Учитель, которого звали Бени Викар, был директором школы в тридцати километрах от М., в селе Б. Там он вышел на пенсию и только недавно, около года назад, вступил в кооператив имени Дожа. Он владел сорока ульями, которые на время цветения акаций привозил в М-ский лес. Оставшись после смерти жены совершенно одиноким, он попросил принять его пасечником в «людской улей» (так он называл кооператив). Сначала о нем и слышать не хотели: с одной стороны, считали слишком старым, с другой — находили, что пчеловодство кооперативу ни к чему. Если бы не Форгач, обработавший по одному всех членов правления, не приняли бы в кооператив ни дядюшку Викара, ни его пчел.

И вот теперь этот старик, которому построили не только пасеку, но и уютный домик среди акаций, за сердечное отношение платит черной неблагодарностью. Вот он уже впереди, пробирается между женщинами, подходит к зернохранилищу, вскидывает на нос пенсне, хмыкает и, кивая головой, говорит:

— Да-а, да-а… Я так и думал…

Очень удивило такое странное начало собравшихся, но больше всех поразился Дымный. Глаза его широко раскрылись, и он стал похож на сову.

— Вы, господин мой, — указал на него пальцем учитель, — родились в Б.?

— Да-а.

— Так я и думал. И, если я не ошибаюсь, ваше имя Халлер, Ене Халлер. Не так ли?

— Ну и что из этого?! — Дымный попытался криком заткнуть рот старику.

— Не кричи! Зачем ты кричишь, Халлер? — возмутился старик. — Двадцать лет знаю я тебя, грамоте тебя учил, так что ты на меня не кричи… и не ври, пожалуйста. Шрам этот, что у тебя на лице, ты заработал в корчме у нас в Б. По моему подсчету, это было лет шесть назад, на празднике святого Иштвана. Ссора у вас вышла, вы начали швыряться бутылками с газированной водой, одна из них разбилась — и осколком тебе вспахало физиономию, Халлер. — Тихий, одинокий старик уже давно разучился громко разговаривать. Он начал задыхаться и даже вспотел, сдернул с себя шапку, вытащил носовой платок, вытер лоб и углы рта. — Молчи! — крикнул он на Дымного, видя, что тот собирается что-то возразить. — Ты уже достаточно трепался, теперь я скажу свое слово, Халлер! — Затем, обернувшись к толпе, учитель заговорил с поразительно бесстрашной наивностью, точно перед классом: — Я думаю, что у этого парня настоящий талант. Он гений в арифметике! Еще сопляком, когда у него материнское молоко на губах не обсохло, он был уже «благородием» и старшим бухгалтером у нас в Б., в тамошнем производственном кооперативе. Но загордился, попал в плохую компанию, начал курить и развратничать, негодяй этакий. А для таких дел нужны деньги, много денег. И у кого их нет, тот изворачивается, достает, точнее говоря, крадет. Ты именно так и поступил, Халлер! — закричал он на Дымного. — Растратчиком стал! Поэтому у тебя и были неприятности с властями!

Этого Дымный не мог вынести. Лицо его искривилось, вспыхнуло, шрам побагровел. Он вскинул автомат и дико, срываясь на визг, закричал:

— Расступись! Расступитесь все! Я уничтожу этого провокатора!

Но до стрельбы дело не дошло: отчасти помешали женщины, потянувшие учителя к себе и спрятавшие его за своими спинами, отчасти — железный прут, который в руках Дьере оказался страшным оружием. Дюжий секретарь с такой силой ударил прутом по автомату Дымного, что оружие полетело на землю.

Все последующие события разыгрались в несколько мгновений.

Дымный, с онемевшими от удара руками, вдруг почувствовал, что летит прямо в толпу разъяренных женщин. Сообщники его разбежались — кто бросился к сараям, кто спрятался за ветряк. Гвардейцы старались выбраться со двора, пока не поздно, пока члены кооператива не разорвали их на куски. Только Золтан и младший Холло пробовали сохранить достоинство, но их обоих вместе с потрепанным Дымным, вернее, Ене Халлером, передавая из рук в руки, как по конвейеру, выставили на улицу: «Убирайтесь вон, незваные гости, и никогда больше не показывайтесь!»

А дядя Викар, дыша на свое пенсне и протирая его платком, сказал Форгачу:

— Я всегда говорил, прошу покорно, что наш кооператив — это настоящий людской улей: сильный, разумный и даже от… Acherontia atropos умеет избавиться.

— А что это такое? А… а… ну, одним словом, то, что вы сказали? — спросил Форгач, чувствуя, как потеплело у него на сердце.

— Acherontia atropos — бабочка, мертвая голова. Самый жестокий и опасный враг пчел. И ведь нет у нее ни зубов, ни жала, только одно — хитрость! Такая хитрая, что вечером, залезая в улей за медом, в совершенстве подражает жужжанию пчелиной матки. Весь улей от этого дуреет, становится беспомощным, парализованным и молчаливо позволяет себя грабить. Для меня все, что случилось, товарищ председатель, только эпизод. А ведь пришел я сюда, прошу покорно, за сахаром: пчелам нужен запас на зиму. И пришел заранее, чтобы потом с вами не ругаться, как это было, товарищ председатель, в прошлом году, из-за этого самого сахара…

10

Семья Холло жила на окраине села за мостом через Малую Рабу и занимала целых два дома. Дом поменьше, кирпичный и крытый черепицей, налево от ворот, был построен еще родителями жены унтер-офицера Холло. Другой, побольше, в правом углу усадьбы, воздвиг сам унтер-офицер Холло. По сравнению с первым он казался барским особняком. Модный в тридцатых годах, провинциальный архитектор вложил все свое искусство в постройку угловой веранды, башенки и широких зеркальных окон с опускающимися жалюзи. После того как Винце женился, две комнаты этого «замка» заняли молодожены, а третью, самую лучшую, реквизировали для секретаря районного совета, — наезжая в М., он там останавливался. Теперь в ней поселились Машат с сыном. Около девяти часов вечера к ним постучал младший Холло, незадолго до того слушавший по радио выступление кардинала Миндсенти.

Золтан и старый Холло были в наряде в здании сельсовета. Машат уже собирался ложиться и, так как был человеком пунктуальным, в любом положении придерживающимся своих привычек, перед сном немного позанимался шведской гимнастикой — это помогало против бессонницы и способствовало правильному пищеварению. Он встал на цыпочки, набрал в легкие воздуха, замахал руками, потом, чуть поохав, попытался дотянуться руками до щиколоток.

— Можно? — Дверь отворилась — и на пороге показался младший Холло, державший под мышкой бутылку с ромом, а в руках — две рюмки.

Машат выпрямился, потянулся за пиджаком и, думая, что Винце пришел выпить с ним по случаю какой-нибудь хорошей новости, спросил:

— О! У вас новости? Радостные? Может быть… выпьем за вступление в Венгрию войск ООН?

— Нет, — ответил младший Холло, втискивая в креслице свое слоноподобное тело. — К сожалению, еще нет. Хотя моя жена все время охотится за новостями и сейчас сидит у приемника… Сегодня речь пойдет о другом. Если вы не возражаете, я хотел бы с вами кое о чем побеседовать.

— Пожалуйста. Я к вашим услугам.

Машат занял удобное положение и стал смотреть, с какой осторожностью, держа бутылку в огромных руках, разливает Холло ром. Почувствовав носом щекочущий, резкий запах, он спросил:

— Ром?

— Да. Домашнего изготовления. По крайней мере шестьдесят градусов.

— Тогда, если вы не обидитесь, я только пригублю. Я и вино пью редко, только из вежливости.

— Не беда! — принужденно засмеялся младший Холло. — Мне больше останется. Ваше здоровье! — Он поднял рюмку, чокнулся, потом торопливо заговорил: — Об отце хочу поговорить. Напрасно доверяете ему, господин старший нотариус.

— То есть как? Почему напрасно?.. — широко раскрыв глаза, спросил ошеломленный Машат.

— То, что я сказал. Он смелый только на словах, а нутро у него трухлявое. Важничает, велит себя величать начальником, а сам и пальцем не шевельнет. Ни силы у него, ни фантазии, совсем обмяк старик.

— И это говорите вы, его сын?

— Я. Извольте меня выслушать… Ведь это факт, это не кто-нибудь, а сам кардинал только что сказал, что в Будапеште коммунистический строй окончательно сковырнулся. Ну а у нас? Не только мне, но и сыну господина старшего нотариуса еще сегодня утром кулаками объяснили, что в М. ничего не изменилось. До сих пор у нас командуют коммунисты, хотя оружие не у них, а у нас. Ну ладно, допустим, что с нашей стороны глупо было лезть в пасть к льву. Подвел нас этот Халлер со своим нахальным враньем. Но с тех пор кое-что случилось. Мы слышали, что кардинал не только объявил о конце коммунистического режима, но и сказал, что хочет привлечь к ответственности «наследников рухнувшего строя». Он так и сказал…

— Ну? Что же дальше? — торопил его Машат.

— А дальше то, что у меня не только уши, которые слышат, но и котелок, который варит. Вот сразу же после речи кардинала я и сказал отцу, что, мол, пруд недалеко, а на дворе ночь. Чего ждать? Аплодисментов или воззвания с неба, что ли?

— Как это прикажете понять?

Младший Холло снова наполнил рюмку, выпил и медленно, с расстановкой, словно развивая какую-то научную теорию, стал объяснять:

— Поначалу все шло хорошо, все, как вы предложили. Я говорю, господин старший нотариус, об аресте Форгача. А дальше? Скажите мне, пожалуйста, зачем понадобилось разводить с ним антимонии? Дать ему раз в рожу — и вон отсюда! Пока он верховодит в кооперативе, мы и шевельнуться не можем, потому что это ленивое стадо свиней из Дожа только его признает своим свинопасом. О Пале Дьере, самом главном коммунисте, я уже и не говорю, потому что лопаюсь от злости при одной только мысли о нем. А ведь мы, — тут Холло засмеялся коротким, нервным смешком, — в детстве вместе играли. Может, именно поэтому я его и не переношу, не забыл, что он — батрацкое отродье и для него счастье быть подмастерьем у кузнеца. А я, дурак, еще почтение ему оказал: в день его приезда влез в воскресный костюм, побрился и пошел к нему в гости. Подумал: ведь секретарем послали его к нам, коммунистическим начальником… «Послушай, Палчи, — сказал я ему, дурак я этакий, — в кооперативе есть столярная мастерская. У меня есть диплом — я ведь технолог по дереву, техникум окончил, если помнишь». А Дьере строит из себя простачка. «Ну и что?» — спрашивает. «А то, — отвечаю я ему, — что ты скажешь, если мы поженим мой диплом и твою мастерскую?» — Младший Холло помолчал, вздохнул, почесал затылок, затем с горькой усмешкой повернулся к Машату, внимательно слушавшему его: — Как вы изволите думать, что он мне ответил?

— Не представляю себе.

— Что я, мол, ошибаюсь: он приехал домой секретарем, а не сводником. Если бы не отец, плюнул бы я на него, до того он стал мне противен.

— Простите, но я не совсем понимаю, на что он намекал, — сказал Машат. — Не обижайтесь, но, возвращаясь к теме нашей беседы, я не могу уразуметь: какие выводы вы делаете из программного заявления кардинала?

— Единственное и самое логичное заключение, господин старший нотариус. Как в библии сказано: «Порази пастыря, и стадо его разбредется». — Младший Холло опять опрокинул рюмку в рот и стал играть с ней, любуясь оставшимися на дне капельками. — Сегодня ночью надо с ними покончить, — сказал он. — С обоими — и с Дьере и с Форгачем.

Машат вытаращил глаза:

— Вы так считаете?..

— Да, именно так. Люди для этого у нас есть. Сначала покончить с ними, потом — в пруд!

Машат почувствовал, как его затошнило. Он с трудом удержал обильную горькую слюну, вытащил носовой платок и стал вытирать пузырьки, появившиеся у него на губах.

— Господи боже! — взвизгнул он. — И… и кто может пойти на такое страшное дело? Неужели вы?

— К черту! — поморщился младший Холло. — До этого я еще не дошел. Дымный сделает… Говорит, что пороком сердца не страдает. У него есть опыт. Сапоги свои и брюки он и добыл таким образом во время облавы в Будапеште, на улице Пратер или где-то там еще… Да и зол он, так зол, что его чуть кондрашка не хватает, едва только он слышит это слово — «Дожа». И неудивительно, высоко взлетел — низко пал. А тут еще женщины, бабы из Дожа, не пожалели для него ногтей. Рожа у него теперь такая, будто он с кошками ночевал. Так вот, Дымный обделает все, что надо. Договорились?

Машат никогда за все время своей богатой событиями деятельности не попадал в такое мучительное положение. После неудач, последовавших за первоначальными успехами, он, учитывая создавшиеся условия, решил, что самой лучшей политикой будет политика выжидания. Во всяком случае, он находится на месте, на своей земле. Никто не может оспаривать его приоритета и законной непрерывности в стаже старшего нотариуса. Все остальное — дело центральной власти в Будапеште. Если будет создано подлинное национальное правительство с западной ориентацией — а в этом не может быть никакого сомнения, потому что образование такого правительства, сознательно или нет, подготавливает сам Имре Надь, — то село М. не может остаться каким-то упорно сопротивляющимся коммунистическим островком в стране, где уже нет коммунистической партии. Необходимо только терпение. Время работает не на Дожа, а на него, Машата. После речи Миндсенти его надежда превратилась в самодовольную, ликующую уверенность. Поэтому Машат и не мог трагически относиться к тому, что произошло с национальными гвардейцами на кооперативном дворе. И вот теперь этот безголовый, ослепленный своими личными страстями парень приходит к нему и хочет, чтобы он стал судьей в вопросах жизни и смерти, чтобы вопреки своим убеждениям присвоил себе права независимого венгерского суда.

— Послушайте, дорогой! — как можно дипломатичнее начал Машат. — То, что вы говорили по поводу стада и пастуха, в основном верно. С этим можно согласиться. Но вот насчет того, чтобы «покончить», как вы изволили выразиться, — это уже гораздо проблематичнее. Это, если к тому имеются законные основания, входит в компетенцию суда. Мы, национальный совет, как орган власти можем, как мне представляется, только арестовать, взять под стражу, но не больше.

— К черту! — вскочил Холло. — Вы что, сговорились все?! Мой старик нес такую же околесицу!

— Что вы сказали?

— Ладно, все равно, насчет околесицы беру свои слова обратно. До я вам заявляю, что вы меня не убедили и не убедите, господин старший нотариус… со всеми своими законными основаниями и независимым венгерским судом! — Младший Холло, грузно ступая, медвежьими шагами стал ходить взад и вперед по комнате. — А то, что со мной сделали осенью пятьдесят первого, тоже было на законном основании? Это тоже было решено «независимым венгерским судом»? Как бы не так! — Он замахал мощными кулаками. — Для этого оказалось достаточно одной бумажки, мнения отдела кадров. Что о ней можно сказать? Отвратительная блевотина, полная орфографических ошибок, в которой какая-то сволочь из отдела кадров кривыми буквами написала идиотское решение о том, что я, как сын жандарма, — нежелательный и классово чуждый элемент. И меня выбросили! А ведь лесопилка, которой я заведовал тогда уже третий год, даже в самые суровые зимы выполняла план на сто двадцать и даже на сто тридцать процентов…

— К сожалению, — тихим, успокаивающим голосом прервал его Машат, — то, о чем вы говорите, — это, так сказать, аномалии системы, последствия диктатуры. С интеллигентами в подобных случаях расправлялись, так сказать, в массовом порядке. Я тоже, как старший нотариус, хотел быть лояльным. Во время раздела земли, например, своей собственной рукой и с наивозможнейшей объективностью я составил список лиц, претензии которых считал справедливыми. А какую благодарность я за это получил? По приговору народа меня заставили убраться отсюда.

Младший Холло был так удивлен, что даже перестал ходить по комнате. Что это? Машат дурак или его считает идиотом? И вообще, стоит ли вести дальше разговор с таким трусливым обывателем, ждущим, пока жареные голуби сами упадут ему в рот? Но мысль эта промелькнула в мозгу младшего Холло и сейчас же исчезла, потому что ром уже начал оказывать свое действие и Винце не мог сдерживаться.

— Сколько лет вам тогда было? — без всякого перехода грубо спросил он.

— Когда?

— Когда вас отсюда выкинули?

— Сколько же?.. За сорок, да, так… сорок три…

— Вот видите. А мне двадцать семь. Вам обоим, отцу и вам, господин старший нотариус, легко великодушничать. Вы не только существовали, но и наслаждались жизнью в лучшие годы своей молодости. А я? С сорок пятого года, еще когда я был практикантом, мне уже приходилось дрожать: когда же очередь дойдет до меня? Когда я получу пинок в зад, потому что мой отец до Освобождения был жандармом? А потом, когда я этот пинок все же получил? Эх! Что и говорить! Все я испробовал, от Бюкка до Мечека пешком исходил, чтобы только устроиться работать по своей специальности. Но разве это было возможно? Мнение отдела кадров всюду ходило за мной по пятам… А теперь я… я должен быть снисходительным? Я, которого Форгач и Дьере спихнули вниз, в мужики? Именно они — Форгач и старый Дьере, дорогой папа «товарища» секретаря, — сломали мне шею, они подписали мне смертный приговор. Старого Дьере уже нет, повезло ему: подох в постели, на подушках, с оркестром хоронили. Но Форгачу не будет такой удачи, не должно быть — Дымный тому порукой. И наследнику старого Дьере, секретарю Палчи, тоже не будет удачи… За ваше здоровье, господин старший нотариус! — Он припал к бутылке. — И не лейте по ним слез!..

Пил он жадно, не садясь, прямо из бутылки, его кадык двигался вверх-вниз. От этой потной глыбы мяса, чуть ли не наваливающейся на Машата, шел такой ужасный, нестерпимый запах конюшни и пота, что председателю национального совета пришлось сделать вид, будто он сморкается.

Младший Холло сразу понял, в чем дело, и, вытирая тыльной стороной руки рот, насмешливо спросил:

— Воняю? Мужик я? Мужик и есть! Сказал уже, что низвели меня в мужицкое сословие. — Он сел, откинулся назад и протянул во всю длину ноги. — Так оно и бывает, изволите ли знать, — заговорил он снова с видом барина, лениво беседующего в клубе. — Человек сначала держится на своем уровне, аккуратно моется, после бритья употребляет одеколон. И около радио посидит, и в книжку заглянет. Постепенно он начинает мыться реже, бритье по воскресеньям становится для него настоящим мучением, и наконец не только тело, но и душа начинает у него вонять. И это вполне естественно. Господин старший нотариус может в этом убедиться на примере моей скромной персоны.

— Сынок! — Машат принял цинизм младшего Холло за откровенность. — «Sursum corda! Выше сердца!» — как сказала церковь. Это все в прошлом, теперь твои испытания кончились. Если разрешишь, я попрошу тебя, как своего младшего брата: не будь таким непреклонным. Хотя бы ради жителей села, ради общественного мнения, не настаивай ты на этой расправе.

Младший Холло внимательно посмотрел на Машата, потом с непроницаемым лицом стал разглядывать свои ногти. Машат подумал, что он ушел в себя, что в душе у него происходит борьба, что он взвешивает его предложение. Но это было не так.

Холло внимательно посмотрел на Машата, словно пытаясь понять, на самом ли деле Машат так глуп или от старости выжил из ума. В обоих случаях с ним нет смысла спорить.

Разглядывая свои ногти, он думал: «Ишь ты, общественное мнение ему понадобилось! Мы сами все можем решить… Ведь так просто — пруд будет нем, всплеск, круги на воде — и конец… А завтра, когда пойдет слух, что кооператив остался без головы, захват Дожа не представит трудностей. Начнется такая суматоха, такой кавардак, что исчезновение Форгача и Дьере потеряет всякое значение, станет пустячным делом. Наступит час, когда все поджидающие добычу шакалы набросятся на кооперативную землю и имущество, и даже такие щепетильные люди, как Карой Пап, станут моими сообщниками. Хватит ли у папаши Машата для этого ума и стоит ли вообще ему все это объяснять? Нет, не стоит! Но согласием его заручиться все-таки следует, потому что революция, конечно, дело хорошее, но после заварухи наступит успокоение, и в случае возможного расследования гораздо лучше прозвучат слова «по необходимости, с ведома властей», чем «предумышленное убийство из мести». Стало быть…»

Твердое решение вовлечь в это дело Машата и начинающееся опьянение помогли младшему Холло найти такой серьезный аргумент, что он даже сам испугался.

— Господин старший нотариус! — вскочил он со стула. — Вы разыгрываете филантропа, а ведь мы все: и вы, и я — скомпрометированы!

Машат сначала подумал, что в ром, вероятно, подмешан древесный спирт и теперь младший Холло свихнулся и кричит, одержимый временным умопомешательством. Но очень быстро нотариус убедился в своей ошибке — его собеседник прекрасно знал, что говорит.

— Да, да, мы оба скомпрометированы! — кричал он, сжимая кулаками голову. — Вы раздавали землю и, будь вы немного более ловким, до сегодняшнего дня служили бы у них. А я, дурак, когда ходил в начальниках, все перевыполнял: план, подписку на заем — все!

— Да, но до каких пор? — Машат ухватился за ручки кресла. Аргументы Винце навалились на него всей своей тяжестью. — Мы сможем оправдаться, ведь нас обоих выкинули с наших мест, сынок.

— Ну и что? Это пустяки! Перед Западом и перед чистыми, незапятнанными патриотами у нас нет никаких заслуг. Если только…

Он не стал продолжать, но по его безумным, широко раскрытым глазам Машат отлично все понял. Им овладел страх, что его не только признают непригодным для руководящей должности, но могут, не дай бог, и привлечь к ответственности за службу при потерпевшем крах строе. Он как-то ослаб и, забывая о своих «сомнениях морального характера», весь дрожа, сказал:

— Идем! Я проведу ночь в сельсовете. Поспать и завтра успеем, сынок.

— Значит, — задержал на нем свой волчий взгляд младший Холло, — вы с нами? Вы согласны, господин главный нотариус?

— С чем?

— С расправой?

Машат выпрямился и, приняв трагически строгую позу государственного мужа, хотел было сказать: «Согласен! Об остальном позаботитесь вы и история!», но горло у него сжалось, он почувствовал, что душа его ушла в пятки, и произнес каким-то чужим, визгливым голосом евнуха:

— Сын мой! Я буду на моем посту! А вы, вы… действуйте по своему усмотрению!

11

Золтан был так раздражен и пребывал в таком плохом настроении, что не ел, не пил, а когда к нему обращались, отвечал только «да» или «нет» и хмурил брови. Подобное состояние он испытал только раз в жизни, в августе прошлого года. Приятели позвали его с собой в «Матросскую таверну» потанцевать. Там они много пили, смешивая вино и ром. Выпивка, начавшаяся в таверне, продолжалась на берегу Дуная, в тенистой тополевой рощице. С ними были и девушки, смелые, развязные, нисколько не стесняющиеся… Когда бутылки были осушены, парочки разбрелись в разные стороны. Лунный свет, плеск волн, таинственная дрема… Золтан слышал сквозь сон, как серебряным голоском чирикает птичка, как кто-то визгливо ругается. Потом он качался на качелях, бархатных качелях с резиновыми канатами. Сны сменялись — бушевал огонь, лилась лава, билось сердце. И наконец наступила тишина, тишина, тишина… Роща погрузилась в воду и заснула на илистом дне. А звезды, жалея ее, плакали росой, пока не погасли, дрожа и прячась в предрассветных сумерках.

Он проснулся. Над ним щелкала и заливалась, отважно выводя свои рулады, ранняя птичка — голосистая иволга; ее маленькое горлышко волновалось, дрожало; казалось, оно вот-вот разорвется от натуги. Солнце ярко светило Золтану в лицо. Где-то гудел пароход, работал мотор, а рядом, на его левой руке, лежала и храпела женщина, раскрыв слюнявый рот. На ее плоском, невыразительном лице пятнами лежала краска, грязные волосы казались паклей на голове у клоуна, ярко-красные губы с размазанной помадой были как два окровавленных слизняка…

Нечто подобное, как ему сейчас представлялось, случилось и с революцией.

Когда она началась, когда отец Бернат вывел на улицу выпускные классы гимназии и дал Золтану в руки флаг, сердце юноши воспламенилось, наполнилось жаждой героических подвигов, стало подобно реющему флагу. Он готов был отдать свою жизнь за… За что? Ну, конечно… за веру, за родину, за свободу.

Еще совсем недавно они торжественно въехали в М., и это тоже было продолжением победного шествия революции, а он сам казался себе гонцом, посланцем, факелом святого, восстанавливающего справедливость патриотизма. И вдруг — он сам не понял, как это могло случиться, — с отвращением и тошнотой ему пришлось убедиться, что его вера была слепой: дело революции в М. испачкано грязью, пошлостью, мелочностью и, что обиднее всего, подлостью.

Да, подлостью, подлостью Дымного, вернее, Ене Халлера. Он обманул их, выдав себя за мученика и героя будапештских баррикад, а на самом деле был просто нечист на руку, чего этот отъявленный циник и сам не отрицал.

— Пустяки! — усмехнулся он в ответ на заданный ему вопрос. — Что значат эти несчастные деньги? Да и стибрил-то я не больше десяти тысяч… Чего ты расшумелся? Все это не стоит и плевка! Своей растратой я тоже подрывал этот коммунистический строй. Так-то, куманек!

Ложью оказалось и то, что Халлер говорил о толпе, уподобляя ее музыкальному инструменту. И доказательствами этой гнусной лжи являются два отобранных карабина и автомат — у Дымного, младшего Холло и у него, Золтана, — и жгучая боль в ребрах от метких ударов кулаками; ведь и Золтана вместе с остальными национальными гвардейцами выбросили с кооперативного двора. Однако за эту кулачную расправу Золтан был зол не на членов кооператива, а на того же Дымного. Он не хотел, боялся думать об этом, опасаясь, как бы, сорвав завесу с Дымного, ему не пришлось посмотреть в глаза правде, неизвестной ему, тревожной правде членов кооператива имени Дожа…

Таково было душевное состояние Золтана, когда вечером он грелся у кафельной печки в сельсовете. Около десяти часов явились отец с младшим Холло и заявили, что этой ночью решено захватить на дому врасплох руководителей сельскохозяйственного кооператива, арестовать их и отвезти в Дьер.

«Отвезти в Дьер» — эту формулировку придумал младший Холло по дороге в сельсовет, чтобы задуманная им расправа прошла как можно глаже и чтобы о ней знало как можно меньше людей. Самое важное, думал он, связать пленников ремнями, остальное уж будет детской забавой. Автомобиль они достанут — возьмут из гаража «шкоду» ветеринара Погачаша — и, когда в два часа ночи выедут на шоссе, повернут не направо — к Дьеру, а налево — к пруду. На машине они будут вдвоем: он и Дымный, а сзади связанные, с кляпами во рту, пленники…

План ареста, который младший Холло объяснил в сельсовете, заключался в следующем: две вооруженные группы войдут к Форгачу и к Дьере. В первой группе будут младший Холло, Дымный и Золтан, во второй — старший сержант Шебе, унтер-офицер Холло и обер-лейтенант Лютц. Остальные национальные гвардейцы остаются в резерве в здании сельсовета. Там же должен находиться и господин старший нотариус Машат. Когда задание будет выполнено и лисий хвост окажется в капкане, Машат, как председатель национального совета М., то есть облеченное властью лицо, даст им сопроводительное письмо, чтобы отвезти пленников в Дьер.

Золтан все это выслушал молча, взял карабин и, кивнув головой отцу, вышел.

На улице было темно и грязно; пронизывающая сырость, казалось, забиралась под одежду. Дома стояли слепые, с закрытыми ставнями. Тишина. Только гудели телефонные провода да плескалась вода в лужах, когда в них по щиколотку погружалась нога.

— Сюда! Огородами! — скомандовал младший Холло, когда отряд подошел к стадиону. — Ворота у них, конечно, на запоре. Если начнем стучать, только соседей разбудим.

Минут через пятнадцать они были у дома Форгача.

— Здесь собака, подождите! — предупредил Холло и опустился на четвереньки. Не было видно, что он делает, голос его, обращенный к собаке, звучал словно из-под земли. Через некоторое время он окликнул своих спутников: — Можете идти! Готово. Это была дворняга. От страха забилась в подполье. А ворота закрыты только на задвижку. — Все осторожно пошли за младшим Холло. — В доме свет, — предупредил их командир группы. — В кухне горит лампа. Тихо, ребята, на цыпочках…

Они крались вдоль стены и, только оказавшись на пороге дома и заглянув в кухню, увидели, что все их предосторожности были излишними.

В кухне, возле разрисованной цветами плиты, спал старик. Пенсне свалилось у него с носа, на коленях лежала книга. У него были мягкие желтовато-седые волосы, отвислые усы, кончики которых торчали, как у кошки, а красные щеки напоминали яблоки из Шовара. Его узловатая рука, мирно лежавшая на коленях, была похожа на корень старого грушевого дерева.

При этом неожиданном зрелище Золтан растрогался, младший Холло начал потирать подбородок, а Дымный засмеялся.

— Пустите меня! — сказал он и нажал на дверь.

Дверь открылась сразу, даже не заскрипела. Дымный вошел и с ловкостью карманного воришки стащил у старика с колен книгу.

— «Странный брак» Кальмана Миксата, — удивился он. — Эй ты, отец! — И он поддал старику под подбородок. — Зачем тебе «Странный брак»? Ты ведь на это уже не способен! У тебя только слюнки будут течь, когда станешь читать такое.

Старик испугался, заморгал, но нервы у него, очевидно, были крепкие, потому что он с удивительной быстротой пришел в себя.

— Вам кого? — спросил он низким, твердым голосом.

— Эту сволочь, Форгача!

— Его нет.

— А где он?

— В надежном месте, в конторе кооператива… И дочь моя, его жена, тоже там, понесла ему ужин.

— Слышите? — Дымный обернулся к Золтану и младшему Холло. — Ему просто везет, этому Форгачу! А может быть, — глаза его зло и угрожающе засверкали, — его кто-то предупредил?

— Дурак ты! — бросил младший Холло. — Кто мог его предупредить? Уж, конечно, не я, а больше некому, так как я один был твоим же сообщником.

«Ругайтесь, бодайте друг друга! — засмеялся глазами старик. — От этого не поумнеете». Старый солдат Венгерской Советской Республики девятнадцатого года, он с удовлетворением подумал, что тоже внес свою лепту в общее дело — недаром сегодня на собрании он громко, пожалуй, громче всех, закричал «да», голосуя за предложение секретаря Палчи.

Вот что сказал Дьере:

— Товарищи, мы переживаем трудные дни, всюду беспорядки, но падать духом нам рано. Партия существовала даже во времена Хорти, будет существовать и впредь, и, как бы мятежники ни лаяли по радио, никогда не поверю, что советские товарищи оставят нас в беде. Но у врагов тоже есть смекалка, и прежде всего они захотят расправиться с руководящими товарищами. Предлагаю, чтобы товарищ председатель и члены правления никуда в одиночку не ходили и пока ночевали в конторе, где будет установлена охрана.

«В тот же вечер предусмотрительность Дьере полностью оправдалась, — думал старик. — Форгач в конторе, где ему не грозит опасность. А господа национальные гвардейцы могут катиться с пустыми руками ко всем чертям, дела своего сделать они не сумели».

Но они не ушли. Дымный сказал:

— Слишком рано радуешься, старик! Сейчас будет обыск.

Обыск начался с кладовой. Дымный побросал на пол все банки с вареньем, смешав их содержимое со свиным салом и томатом, и для полноты картины на все это наплевал. Потом пошел в комнату, начал вытаскивать из шкафов вещи и разбрасывать их.

Младший Холло посмеивался, ему нравилось такое хладнокровное, подсказанное ненавистью дебоширство. Тесть Форгача молчал, упрямо сжав губы, зная, что протестовать или просить означает только подливать масла в огонь. Золтан, красный и немой от стыда и возмущения, тоже молчал. Он ждал от Дымного такой выходки, которая заставила бы его вмешаться, чтобы не потерять остаток уважения к самому себе.

Последним из шкафа Дымный вытащил черный мужской костюм. На отвороте пиджака блестели медали: золотая звезда и значок отличного хозяина. Дымный сорвал их, растоптал, накинул пиджак на плечи и собирался уже надеть его, когда Золтан, подняв кулак, закричал:

— Положи обратно!

— Заткнись! — оскалил на него зубы Дымный. — Или… может быть, тебе отдать? — съехидничал он. — Захотелось поживиться, куманек?

— Слушай! — Вся кровь отлила от лица Золтана. — Если ты сейчас же, сию минуту не положишь…

— Что тогда будет?

— Хватит! Чего вы тут распетушились? — вмешался младший Холло. — Пошли! Оставь этот пиджак, Дымный! — И, оглядываясь через плечо, направился к двери.

Дымный несколько мгновений колебался, потом с восклицанием: «Ну что ж, пусть!» — смял пиджак и забросил его на шкаф.

— Ах ты святая девственница! — ткнул он пальцем в грудь Золтана. Потом обернулся к остолбеневшему старику, у которого, казалось, живыми остались только глаза, и спросил: — Считать умеешь?

— Умею.

— Хорошо. Считай до тысячи и не шевелись. Иначе — пуля. Понял? Желаю приятных сновидений!

Идя огородами до самого стадиона, они не обменялись ни одним словом. Шли гуськом, впереди — младший Холло. Около стадиона он остановился и, сдвинув фуражку на затылок, спросил:

— Куда теперь, ребята?

— Я… с вами… — прорвало Золтана, — шагу больше не сделаю.

— Вот как? — удивился младший Холло. — Почему же это?

— Потому!

— Отдай ружье! — Разъяренный Дымный выхватил из рук Золтана охотничье ружье. — Вот так! А теперь вперед! — И он оттолкнул от себя безоружного, остолбеневшего парня. — Кто венгр и патриот — тот идет с нами! Кто не предатель — тот с нами! Марш!

Золтан чувствовал, что ствол ружья нацелен ему в спину, и каждую минуту ожидал выстрела. Только большим усилием воли он взял себя в руки и не побежал, хотя это далось ему с превеликим трудом. Нарочито медленными шагами он дошел до мощеной дороги, но и тогда еще не смел поверить, что Дымный милостиво отпустил его, не выстрелив в спину.

На мосту через Малую Рабу Золтан остановился, долго и бездумно смотрел на быстро текущую реку. Небо было покрыто облаками, сквозь них с трудом пробивался лунный свет, едва отражаясь в водоворотах у быков моста. «А куда теперь?» — немного успокоившись, задал себе вопрос Золтан.

Он знал одно, был уверен, что, как только рассветет, он с отцом или один, но уедет отсюда. Пусть Дымный говорит что хочет, пусть отец целыми часами длинно развивает свою теорию о правде. Золтан теперь знает, что если бы кооператив имени Дожа возник в результате запугивания и насилия, то его члены ненавидели бы своих руководителей как тиранов и уже давно расправились бы и с Форгачем, и с Дьере. «А что, — подумал Золтан, — если пойти сейчас в сельсовет к отцу и поделиться с ним своими сомнениями? Нет, спор продлится до утра… да и Дымный может туда явиться…»

Золтан плюнул, передернулся от отвращения при одной мысли о встрече с Дымным и решил, что самое умное — идти спать.

Он находился как раз против дома Холло. Зная, где спрятан ключ от входной двери, Золтан, не задумываясь, подошел к воротам. Он чувствовал себя разочарованным, усталым и разбитым; ему даже в голову не пришло, что сегодня отец и сын Холло выполняют задание национального совета, отца тоже нет, а Тэрка ночует в большом доме одна.

Но едва он вступил во двор и запер за собой на ключ железную калитку, как в задней комнате, где спали молодые Холло, зажегся свет. На мокрую от дождя землю, словно на огромный экран кинематографа, упала тень: появился силуэт нагой женщины — она потягивалась и закалывала волосы.

Золтан как безумный бросился к окну, но оно находилось слишком высоко, и он увидел только люстру да верхнюю часть шкафа, заваленного айвой. Тогда он поставил одну ногу на выступ стены, другую — на кадку для стока дождевой воды и мгновенно очутился у закрытого бледно-желтой тюлевой занавеской зеркального окна.

Тэрка стояла в углу комнаты, около низкой печки, и завязывала пояс халата. Она раскраснелась, как персик, тяжелые иссиня-черные волосы рассыпались по плечам — очевидно, она только что искупалась и подошла к печке просушить волосы. Золтан смотрел на нее сквозь тонкую, как паутина, занавеску, и у него даже зубы застучали, не столько от того, что представилось его взору, сколько от мысли, что Тэрка даже не подозревает о его присутствии.

И вдруг — может быть, нога соскользнула с выступа стены, может быть, обручи кадки не выдержали тяжести мускулистого, здорового парня — Золтан почувствовал, что падает и погружается в мягкую землю клумбы. Распластавшись, как лягушка, он не двигался и молился, затаив дыхание, чтобы бог сотворил чудо и Тэрка не услышала шума.

Но бог чуда не сотворил. Окно открылось — и в нем появилась Тэрка.

— Кто тут? — спросила она скорее с досадой, чем с испугом.

— Я, — поднялся с земли весь грязный, пристыженный, в полном отчаянии Золтан.

Тэрка не поверила своим глазам, потом, смеясь, как будто ее щекотали, воскликнула:

— Два-ноль!

— Что такое?

— Чего вы там стоите? Лезьте быстрее в комнату! Не понимаете? — поддразнила она юношу. — Опять мне придется купать вас.

Она метнула взгляд в сторону маленького дома — спит ли уже ее свекровь — и, убедившись, что там все спят и никто ничего не увидит, медленно опустила на окне жалюзи.

12

Утро четвертого ноября застало Машата на кушетке в угловой комнате сельсовета. Он спал, положив под голову папку с протоколами. Сон его был беспокойным, он все время ворочался. Ему снилось, что он мельник и стоит у жернова, но, с какой стороны ни подходит, никак не может поднять мешок с зерном.

Ночью, бодрствуя, председатель национального совета замерз, его стало знобить. Тогда с отвращением, потому что не привык и не любил пить, он опрокинул пять-шесть рюмок водки. Водку ему дали дежурные национальной гвардии, они и уложили его, потому что он так ослабел и был таким сонным, что стал клевать носом.

Пробило девять часов, и ему как раз снилось, что потолок мельницы треснул и вот-вот обвалится на него, когда унтер-офицеру Холло после многократного встряхивания наконец удалось его разбудить.

— Господин старший нотариус! Господин старший нотариус! — умолял Холло. — Проснитесь, благослови вас бог! Беда! Большая беда! Я даже не надеялся вас здесь найти!

— Почему не надеялись? — спросил Машат, потирая раскалывающуюся от боли голову. — Я здесь на посту. Куда бы я мог отсюда уйти, Холло?

— Вы что оглохли, не слышите? — вышел из себя Холло, забыв даже добавить «господин старший нотариус».

Только теперь Машат проснулся по-настоящему и вслед за Холло прислушался к тому, что происходило на улице.

До него донеся гул. Слышался какой-то мерный, нарастающий грохот. Эти звуки проникали в окно волнами, то усиливаясь, то ослабевая, и заставляли дрожать стерла. Он вспомнил шум мельницы и понял, что гул и грохот на улице продолжаются уже несколько часов. Неверными шагами — у него кружилась голова — Машат подошел к окну и посмотрел на улицу, и, если бы не широкий подоконник, на который он смог опереться, он упал бы — так у него задрожали поджилки.

Он увидел танки, советские танки. Один за другим они сворачивали за угол около церкви и, катясь на своих вечно движущихся гусеницах, шли на северо-запад, по направлению к шоссе — к границе!

— Конец! Всему конец, господин старший нотариус! — сокрушался Холло. — Они были здесь еще затемно, пришли со стороны Папа.

— Золтан! — схватился за голову Машат. У него мелькнула мысль, что сын его — ха, горячая голова! — захочет показать свой героизм, выбежит с охотничьим ружьем против танков — и тогда конец, ничто не сможет его спасти!

— И Золтан там! — махнул рукой Холло. — И мой сын Винце! Аминь! Теперь только на том свете встретимся с ними, господин старший нотариус.

— Вы с ума сошли? — отпрянул от него Машат. — Нет! Не может этого быть! Где это случилось? Что они там делали? Говорите же, скажите, Холло, благослови вас бог!

— Вот читайте! — И Холло протянул Машату узкий надушенный конверт. — Пишет моя сноха, Тэрка. Отсюда вы все узнаете.

Вот что было там написано:

«Винце! Я уезжаю на Запад, на свободную землю. Золтанка везет меня на своем мотоцикле. Сюда идут русские, только сейчас сообщили по радио. Мне они не нужны, надеюсь, и тебе тоже. Или ты предпочитаешь навсегда, до самой смерти, оставаться мужиком?! Если можешь, следуй за мной, только возьми свой паспорт. Он у отца в железной шкатулке, ты такой растяпа, что обязательно забудешь. Целую тебя.

Твоя жена Тэрка».

— Жив! — У Машата вырвался вздох облегчения, но радость его длилась только мгновение — он подумал, что Золтан бросил его, не простившись, даже не написав ему нескольких строк.

— Не только они удрали, и Винце пустился за ними вслед, — жаловался убитый горем Холло. — И еще… господин обер-лейтенант Лютц и этот грязный проходимец Дымный на машине удрали. Дымный реквизировал «шкоду» господина доктора Погачаша.

— Сумасшествие! — Машат схватился за голову и нервно заходил по комнате. — Но все-таки как это случилось? Что произошло? Что передавали по радио?

— Даже не знаю, с чего начать, — забормотал Холло. — Значит, мы находились в большой корчме, как раз напротив кооперативного двора, там у нас был наблюдательный пункт, потому что… мы хотели арестовать Дьере. Он ушел ночевать в правление кооператива, а в нас… одним словом, в нас стреляли солью и красным перцем. Старшему сержанту Шебе заряд соли всадили в ногу… Ворота были закрыты и заложены бревнами, Шебе влез на них, чтобы попасть во двор, — там его и подстрелили. Тогда обер-лейтенант Лютц сказал: «Мятежники спрятались в зернохранилище! Пойдемте в корчму, займем там боевую позицию. А на рассвете, часов около пяти, когда они уже нас не будут ждать и все заснут крепким сном, мы нападем на них сзади».

— Ну, а потом? Потом как было? Что случилось дальше? — спрашивал Машат, облизывая сухие потрескавшиеся губы.

— Сначала ничего. Ничего особенного. Разбудили мы хозяина корчмы и стали ждать. Кто пил, кто играл в карты. Господин обер-лейтенант Лютц стал крутить ручку настройки радиоприемника — и вдруг мы услышали: «У микрофона Имре Надь! Говорит Имре Надь!» А потом: «На помощь, на помощь, на помощь, на нас напали русские! Они уже здесь». А господин обер-лейтенант тогда и говорит: «Это все пустяки, шум из ничего. Мы находимся у самой границы, рядом с Австрией. Через час, максимум через два часа после вмешательства русских здесь будут войска ООН». Русские! Танки и тяжелая артиллерия, господин старший нотариус! Мы тогда все — шасть куда глаза глядят, по задворкам. Вот так оно и было…

Машат молчал. Его пожелтевшее лицо избороздили морщины, под глазами набрякли мешки, губы посинели — казалось, его вот-вот хватит удар. И только помолчав, он произнес скрипучим, как несмазанная телега, голосом:

— Не бойтесь, Холло. Я ведь не боюсь. Правда, я ошибся и ввел вас в заблуждение, но и в суровые дни революции я был и остался… гуманным. На моей совести грехов нет.

— Это только господин старший нотариус так думает, — видя, что бывший председатель национального совета умывает руки, обозлился унтер-офицер Холло. — Если бы вы не приехали, если бы черт не принес вас из Дьера, и собака моя не захромала бы!.. Чего мне не хватало? Если бы я сидел спокойно, теперь у меня все было бы хорошо… Что сказали бы тогда Форгач и такие, как он? Они сказали бы, что хотя Холло и был когда-то жандармом, но все-таки в трудные дни он сидел смирно — значит, он порядочный человек, этот Холло… Вы, господин старший нотариус, виноваты, что я влип в эту историю, а теперь мне ни взад ни вперед. Сюда — провалившийся строй, туда — задунайское правительство… Заговорили вы меня, господин старший нотариус, и попал я… в западню.

На улице задребезжали подводы. Пять, шесть, семь… целая дюжина, на возах — транспаранты: «Производственный кооператив имени Дожа, М.», а везли они мешки с посевным зерном.

— Хорошо им! — посмотрел вслед подводам Холло. — Сеять поехали. Знают, что русские танки к ним на помощь пришли…

Но Машат его уже не слышал. Мысли его были далеко, в Дьере. Забыв об ООН, о танках, о привлечении к ответственности, забыв обо всем на свете, он мучился только одной мыслью — что он скажет своей жене, как посмотрит ей в глаза, когда она спросит, что же он сделал с ее единственным, до безумия любимым сыном…

БУМЕРАНГ

Повесть

Утренняя заря

1

Дул такой сильный ветер, что электрическая лампочка в палатке заместителя командира по политической части ритмично раскачивалась.

— Черт бы вас побрал! — Потеряв терпение, подполковник Холло стукнул кулаком по столу, по которому ползали неугомонные мошки. — Уж полночь, а вы все молчите. Поймите же в конце концов, что я желаю вам добра, Шаранг! Зачем вы упрямитесь?

Подполковник не сводил взгляда с молоденького худощавого длинного солдата-танкиста, который с отсутствующим видом неподвижно стоял перед ним, глядя в пустоту.

В левой руке он держал шлем, который висел так, словно это был вовсе не шлем, а небольшая базарная корзинка.

Рядом с солдатом стоял, переступая с ноги на ногу, ефрейтор, как бы выражая всей своей осанкой должную уверенность, хотя в этом угадывалась и некоторая его нервозность.

Это был стройный представительный парень с умными лучистыми глазами на загорелом лице. И если бы не небрежные, усики с висящими кончиками, даже недоброжелатели вынуждены были бы назвать его красивым.

— Ну а вы, Видо? — обратился подполковник Холло к ефрейтору. — Вы тоже ничего больше не можете сказать?

Ефрейтор щелкнул каблуками и, по-военному вскинув голову, ответил:

— Никак нет! Мы как раз выезжали из глубокого оврага. Видимость была плохой, и я вылез из танка. Прошел вперед несколько шагов и вдруг вижу: прямо на меня движется танк Шаранга. К счастью, рядом со мной оказался наблюдатель сержант Богар. Он-то и дернул меня в сторону и вниз, в овраг. Если бы не он, лежать бы мне под гусеницами танка. Это уж как пить дать! Раздавило бы меня, как и мой шлем! — И он кивнул головой в сторону стола, на котором лежал раздавленный в лепешку танкистский шлем.

— Это мы уже слышали, — сердито проговорил подполковник. — А вы, Богар, — офицер повернулся к коренастому, невысокого роста сержанту, который сидел на каком-то ящике, — вы ничего не хотите добавить?

Сержант, не вставая с места, вытянулся и ответил:

— Нет. Добавить нечего, могу только сказать, что рядовой Шаранг был в тот момент словно не в своем уме. «Убью! — кричал он. — Все равно убью!» Я его тогда и вытащил из машины.

— Они поссорились?

— Не думаю, — ответил сержант, окинув беглым взглядом сначала Шаранга, а затем и Видо. — Я, по крайней мере, не замечал, чтобы они были в ссоре.

— Шаранг новичок у Видо, не так ли?

— Так точно.

— Ну и… между ними не было каких-либо разногласий, споров?

— Нет, не думаю.

Справа от подполковника, в самом углу палатки, в тени, сидел стройный лейтенант с худым, костистым лицом.

— Прокурор во всем разберется! — заговорил лейтенант. — Уж он-то докопается до истины! А нам, товарищ подполковник, не стоит попусту и нервы тратить на такого упрямца, как этот Шаранг…

Крепко сбитый, чуть-чуть полнеющий подполковник, которому смело можно было дать за пятьдесят, поднял голову и, повернувшись к лейтенанту, выпалил:

— Не стоит, говорите, попусту и нервы тратить?! На такого, мол, хулигана… на такого неисправимого солдата, который не вылазит с гауптвахты! Так вы хотели сказать, товарищ Татаи? Вы лично, как командир взвода, сколько раз наказывали Шаранга?

— Ни разу. Но, докладываю, то, что он совершил сейчас, можно рассматривать как покушение на убийство.

— Можно-то можно. Однако если поразмыслить, то не трудно понять, что без всякой на то причины совершить убийство способен только сумасшедший или одержимый, а этот несчастный неудачник — ни то ни другое. Еще вчера с ним не было никаких забот.

В этот момент сержант Богар внезапно оживился: сначала он вытянул руку, а затем вдруг вскочил с ящика и выпалил:

— Вспомнил: кое-что было!

— Что такое? Выходит, что вам все же что-то известно? — посмотрел подполковник Холло на сержанта. — Говорите, Богар, не тяните!

— Он был каким-то расстроенным… — Богар с трудом подыскивал слова. — Полностью отрешенным, откровенно говоря. — Я еще сказал ему: «Вы понимаете, Шаранг, какая стоит перед нами задача? Мы едем на боевые учения, а не кукурузу ломать в поле…»

— И что же он вам на это ответил?

— Он только смотрел на меня, а сам молчал как рыба… Да! Я только сейчас вспомнил! Он сунул себе в карман какую-то скомканную бумажку.

— Бумажку? — переспросил подполковник и, повернувшись к Шарангу, поинтересовался: — Что это была за бумажка?

— Как следует я не успел разглядеть, — ответил Богар. — У меня в то время было полно работы, товарищ подполковник. А сейчас я вот вспоминаю и думаю, что это, по-видимому, было какое-то письмо, которое он скомкал и быстро сунул в карман.

Подполковник Холло взглянул на Шаранга и, протянув к нему правую руку, тихо и спокойно проговорил:

— Обстоятельства того требуют, Шаранг. Покажите мне ваш бумажник.

Глаза у солдата стали большими, он в испуге сделал шаг назад и удивленно пролепетал:

— Бу… бумажник?

— Да, сынок, ты не ошибся, бумажник.

— Нет! Это невозможно! Да у меня… и нет его сейчас, товарищ подполковник!

— Можете рассматривать мои слова как приказ, — строго сказал Холло. — Дайте мне ваш бумажник, Шаранг!

Бледный и еле живой от страха, солдат неожиданно быстро повернулся кругом и направился к выходу. Однако Богар успел помешать ему выскочить из палатки: он подставил Шарангу ногу, а когда тот запнулся и чуть не упал, обхватил его своими железными руками и прижал к себе.

— Не солдат, а мямля! — тихо процедил он сквозь зубы. — Я ведь тоже здесь! Глупости исключены, понимаешь? — И громко сказал: — Я его держу, товарищ подполковник! Что с ним теперь делать?

— Поставь его передо мной и отпусти!

Богар выполнил приказ, поставив беднягу так, как будто это был не человек, а ванька-встанька, более того, он даже сначала поддержал Шаранга, чтобы тот, чего доброго, не упал.

Подполковник Холло кивнул и, протянув руку, взял стоявшую на столе фляжку. Он отвинтил крышку и, понюхав, протянул фляжку тяжело дышавшему Шарангу со словами:

— Выпей глоток воды и успокойся.

Шаранг с удивлением посмотрел на подполковника, а затем еле слышно произнес:

— Спасибо, товарищ подполковник, не надо.

— Хорошо. — Подполковник не спеша завинтил крышку и, не глядя на солдата, спросил: — Как вы себя чувствуете? Успокоились уже?

Шаранг сглотнул слюну и, слегка закрыв глаза, ответил по-мальчишески ломающимся голосом:

— Успокоился.

— И правильно сделали. — Подполковник поставил фляжку на прежнее место. — Давайте бумажник, но без канители: у меня ведь терпение не резиновое, сынок.

Шаранг постоял в ожидании, как будто надеялся на какое-то чудо, затем дрожащими пальцами полез в карман и достал оттуда большой бумажник.

— Пожалуйста, — сказал он, протягивая бумажник подполковнику. — Я… я не пожалею, даже если меня повесят.

Холло ничего не сказал, лишь покачал головой и открыл бумажник.

Первое, что он увидел, была фотография. Она так блестела глянцем, что ее пришлось немного развернуть от света.

На фото была запечатлена молодая женщина с черными как смоль волосами, слегка припухшими губами и большими миндалевидными глазами. Казавшаяся на первый взгляд неряшливой прическа на самом деле была сделана с завидной хитростью. Если бы подполковник интересовался кинозвездами, то, глядя на эту фотографию, он мог бы подумать, что эта красивая, но несколько вульгарная красотка старается походить на Софи Лорен.

На обратной стороне карточки детским почерком с наклоном было написано:

«Милому муженьку Ферко, чтобы не забывал, от его сиротки женушки Рике».

На другой фотографии, сильно смятой, но потом, видимо, расправленной, была изображена та же самая молодая женщина. Только здесь она была запечатлена чуть ли не в костюме Евы: ее соблазнительные, округлые прелести были прикрыты узенькими крохотными плавками и еще более крохотным и узеньким бюстгальтером, притом вещички эти были сшиты из тонкой и прозрачной ткани. Вся эта показная нагота ее еще больше подчеркивалась тем, что на ногах у женщины были надеты черные чулки в крупную сеточку и черные блестящие сапоги с голенищами, доходившими до колен. В довершение всего руками она уперлась в обнаженные крутые бедра, а губы растянула в пьяной улыбке. Перед ней стоял низенький ломберный столик, на котором красовались бутылка шампанского и два хрустальных бокала.

На обратной стороне карточки тоже имелась дарственная надпись, сделанная небрежным почерком и занимавшая всю открытку:

«Жизнь моя, ты негодяй, хитрый старший солдат! Я желаю тебя! Если того же желаешь и ты, то приходи поскорее и тогда ты увидишь другие, более пикантные фото, а сама модель станет твоей. Целую тебя множество раз.

Твоя Черная Судьба».

Когда подполковник читал эту надпись, его охватило такое чувство, будто он вдруг попал в комнату, в которой сильно накурено и пахнет алкоголем и нечистой постелью. Его даже начало подташнивать. Он сразу понял, что это посвящение сделано отнюдь не «милому муженьку».

«Тогда кому же? — возник у Холло вопрос. — Кто же тогда этот некий «старший солдат», к которому так рвалась демонстрирующая на фото свои прелести Черная Судьба? Уж не Видо ли?»

Подполковник поднял голову и посмотрел в глаза ефрейтору Видо, но тот нахально выдержал его взгляд.

Вслед за фото из бумажника были извлечены письма.

В первом из них было написано:

«Ференц!

Если ты не послушаешь меня, это будет мое последнее письмо к тебе. Будь добр, напиши поскорее своей матери, чтобы она оставила меня в покое и немедленно прекратила бы меня дергать. Она только и делает, что беспрерывно шпионит за мной, следит и вынюхивает. Обуяла ее мания, что я изменяю тебе и тем самым черню уважаемую семью Шарангов. Ну и ну! Прошу тебя в последний раз, запрети ей ходить в нашу квартиру. В конце концов, я вышла замуж за тебя (ну и глупая же я была тогда!), а не за твою мамашу. Или она, или я! Напиши мне. Целую. Твоя жена

Шаранг Ференцне (пока еще!)».

«Ну и тварь же! Ну и подлая баба!» — подумал подполковник Холло, прочитав письмо.

Однако ему предстояло прочесть еще более пикантное послание, которое было так помято, что бумага местами порвалась и написанное можно было прочитать лишь с большим трудом.

Вот его содержание:

«Мой милый единственный негодяй! У тебя такое дурацкое имя, что тебя даже ласково трудно назвать. Амбруш! Черт знает что, а не имя! Был ли у твоей мамаши разум, когда она выбирала из календаря такое неблагозвучное имя? Ты меня надул! Я прождала тебя в субботу всю ночь. Все тело у меня так и горело, хотя я была в одном тонком халатике. Приготовила и фото, помнишь, ты меня фотографировал? (Классные получились фотографии, как сказала моя подружка-фотограф, которая мне и пленку проявляла, и карточки печатала. Падкие до стриптиза богатые старики охотно заплатили бы за такие снимки большие деньги.) Я и шампанского купила, и рыбные консервы в масле, но ни старшего солдата, ни весточки от него так и не дождалась. А ведь ты писал, что бежишь, летишь на крыльях к своей Черной Судьбе. А я так ждала тебя! Почему же ты не приехал? От обиды и горя я даже поплакала. Мой глупый, зеленый муженек только мучал меня, а ты, нахал, по-настоящему разбудил во мне женщину! Помнишь? Помнишь, как все было?..»

Подполковник бегло пробежал глазами еще несколько строчек, а затем, чувствуя, что краснеет, опустил руку с письмом, читать которое дальше он просто не мог — таким наглым и циничным оно было.

Родился Холло в семье бедного крестьянина-поденщика, в Задунайской пусте, там и прошло его детство. Молодым парнем его забрали в солдаты и бросили на Восточный фронт. Он прошел через все испытания, побывал в русском плену. Короче говоря, его путь до заместителя командира полка по политчасти был нелегок и довольно длинен. Семья их была многодетной, поэтому Холло удалось окончить всего лишь четыре класса начальной школы. Упущенное ему пришлось наверстывать позднее, забивая уже немолодую голову учеными премудростями. В свое время он обзавелся семьей, сейчас у него уже трое внуков, однако в своей личной, семейной жизни он, сохранивший мужское неуклюжее целомудрие, никогда не сталкивался ни с таким наглым бесстыдством, ни с подобным цинизмом.

Эта потерявшая всякую совесть молодая особа с мельчайшими подробностями описывает свои постельные похождения с военнослужащим.

Подполковник, с трудом подавив в себе чувство отвращения, посмотрел на ефрейтора.

— Вас как зовут? — спросил он.

— Видо.

— Это ваша фамилия, а меня интересует имя.

— Амбруш Видо.

— Так…

Все, кроме второго письма, подполковник положил обратно в бумажник, положил осторожно, чтобы ничего не помялось. Закрыв бумажник, он протянул его Шарангу.

— Спасибо, — сказал Холло. — Возьми!

— А… это письмо, что вы не дочитали? — еле слышно пролепетал солдат.

— Письмо? Оно пока останется у меня… Богар!

— Слушаюсь! — Сержант мигом вскочил с ящика, на котором сидел.

— Уведите обоих — и Видо, и Шаранга. На гауптвахту. И проследите, чтобы они не имели возможности общаться друг с другом.

Богар козырнул.

— Слушаюсь! Все будет так, как вы сказали, товарищ подполковник! — Проговорив это, сержант повернулся к Видо и Шарангу и тихо, но строго скомандовал: — Смирно! Кругом! На гауптвахту, шагом марш!

Видо и Шаранг, подчиняясь команде, повернулись кругом и вышли из палатки, четко печатая шаг. О том, что между ними что-то произошло, можно было догадаться только по тому, что, откинув полог палатки, Видо чуть отошел в сторону, пропуская вперед Шаранга: ефрейтор пропускал вперед рядового.

2

Когда подполковник остался в палатке вдвоем с лейтенантом Татаи, он поднес руки к голове и начал пальцами растирать себе виски.

— Что-нибудь обнаружили, товарищ подполковник? — спросил его лейтенант.

— А как же! — ответил Холло. — Обнаружили обманутого мужа, которому его женушка наставила огромные рога, а он от отчаяния и разум потерял… Скажите, что за человек этот Видо?

— Великолепный парень! — заговорил лейтенант после секундного раздумья. — Умный, дисциплинированный, находчивый, прекрасно разбирается в технике. Умеет ладить с людьми. Я писал представление на присвоение ему звания «младший сержант».

— Время покажет, — заметил Холло. — Но я вижу, что как человек он равен нулю. Соблазнитель-то не кто-нибудь, а именно он. И письмо исключает всякие сомнения.

— Можно посмотреть?

— Пожалуйста. — Холло рукой подвинул письмо на край стола, к лейтенанту. — Мне было противно читать его до конца. — Проговорив это, подполковник встал и, пока Татаи читал письмо, вышел из палатки на свежий воздух.

Сильный весенний ветер разогнал тучи, и на небе сверкали мириады звезд. А на горизонте, у подножия холмов, светились шафранно-желтые огоньки поселка при шахте, которая работала днем и ночью. Вокруг росли редкие дубки, а посреди лесной поляны расположился летний лагерь воинской части. Весь лагерь мирно спал. Ночную тишину нарушало лишь хлопанье палаточной парусины, которую ветер, налетая сильными порывами, тщетно пытался сорвать с кольев.

Немного подышав свежим воздухом, подполковник Холло вернулся в палатку и спросил:

— Ну как?

Лейтенант Татаи затряс головой.

— Идиот этот Видо: до сих пор хранил такое письмо! А что это он, сомнений быть не может: письмо адресовано ему, имя совпадает, к тому же и фотографией он занимается. Должен признаться, у него это неплохо получается. Он, можно сказать, душа нашего фотокружка.

— И это все?! — возмущенно спросил Холло. — Ничего другого по данному делу вы сказать не можете?

Татаи сразу же сник.

— Могу сказать! — поспешно ответил он. — Как мне кажется, женщина эта легкомысленная, не может взять себя в руки. Бедняге Шарангу, этому недотепе, она изменила бы если не с Видо, то с кем-нибудь другим.

— А как же быть с ответственностью?

— С чьей ответственностью, товарищ подполковник? — удивился лейтенант.

— С моей, вашей и главным образом вашего протеже «старшего солдата» Видо? Самое важное здесь заключается отнюдь не в том, что жена изменила своему тихому, скромному мужу. Пострадавший в данном случае — наш с вами подчиненный, молодой солдат. А соблазнитель — ефрейтор, командир отделения, в котором служит, так сказать, обманутый. Дело это очень грязное даже в том случае, если инициатор — сама женщина. А если не она? А что, если Видо, этот, как вы его охарактеризовали, «великолепный парень», соблазнил ее, использовав для этого в какой-либо форме свое служебное положение?.. Возьмем теперь Шаранга, которого вы, товарищ лейтенант, назвали беднягой и недотепой. Знаем ли мы с вами его? Знаем ли мы, как он живет, при каких обстоятельствах женился? Нет, не знаем! А о том, в каком душевном состоянии он переступил несколько месяцев назад порог нашей казармы, мы с вами не имеем ни малейшего представления. Так ведь?

Лейтенанту Татаи резкая отповедь Холло показалась обидной, и он, соблюдая субординацию, официальным тоном сказал:

— Однако… кое-что я заметил. Он был очень опечален. Более того, к нему подступиться было невозможно. Он был таким беспомощным, таким неловким, что солдаты окрестили его Ферко-неумехой.

— А вы не пробовали побеседовать с его непосредственным начальником?

— Как же, разговаривал, товарищ подполковник, и не один раз: как-никак Шаранг весь взвод тянул назад из-за своего поведения.

— Ну и до чего договорились?

— Не до многого. Главной его беде мы помочь не могли: дело в том, что он молодожен. Женился за неделю до того, как идти в армию. Родился Шаранг в семье шахтера и фактически рос полусиротой: ему было не то три, не то четыре года, когда отец погиб в шахте во время обвала.

— А о матери его не разговаривали?

— Немного. Она то ли воспитательница… то ли учительница, точно даже не знаю. Живет вместе с невесткой. Теперь, прочтя это письмо, я, откровенно говоря, не завидую старушке. — Сказав это, лейтенант Татаи положил перед подполковником письмо, написанное женой Шаранга. — За такой ветреной молодкой и в сто глаз не усмотришь.

— Это верно, — согласился с ним Холло. — Сейчас они живут уже отдельно. В другом письме невестка запретила свекрови даже приходить к ней иногда… Этот негодяй Видо впутал нас в это дело. Я с ним сам разберусь.

— Сейчас, товарищ подполковник? — удивился Татаи.

— Сейчас. Что случилось, того уж не изменишь, а завтра некогда будет: учения-то продолжаются. Распорядитесь, чтобы Шаранга перевели в санчасть. Я завтра к нему туда зайду. И пусть Богар или кто другой смотрит за ним, чтобы он чего не сделал с собой.

Татаи встал и, застыв по стойке «смирно», сказал:

— Слушаюсь, товарищ подполковник. Разрешите идти?

— Идите.

Когда Татаи ушел, Холло подошел к телефону.

— Соедините меня с гауптвахтой, — попросил он телефониста. — Это вы, Богар? Говорит подполковник Холло. Пришлите ко мне сейчас же ефрейтора Видо… Каким образом?.. С какой там еще охраной? Пришлите самого! У меня все!

3

Спустя некоторое время Видо вошел в палатку подполковника с таким видом, будто ничего не случилось. Внимательно изучив ефрейтора взглядом, подполковник понял, что перед ним стоит человек, которого ничем не испугаешь.

— Садитесь, — предложил Холло.

Столь необычная форма обращения настолько удивила Видо, что он какое-то мгновение колебался, однако быстро взял себя в руки и, вытянувшись, уже твердо выпалил:

— Слушаюсь!.. Сажусь, товарищ подполковник!

Видо сел на ящик, на котором незадолго до него сидел сержант Богар, и, сложив руки на коленях, сделал вид, что весь обратился в слух.

— Курите? — поинтересовался Холло.

— Так точно, товарищ подполковник, курю.

— А что курите? Отвечайте быстро, но без соблюдения формальностей и не кричите как на плацу.

— В настоящее… время… я курю «Ласточку».

— Такими сигаретами я вас угостить не смогу, у меня есть только «Рабочий». Закуривайте, Видо.

— Спасибо.

Закуривая, подполковник краем глаза наблюдал за ефрейтором, не дрожат ли у того пальцы, когда он доставал сигарету и зажигал спичку.

Но нет, пальцы не дрожали, а пламя спички не колебалось и обжигало лишь самый кончик сигареты.

Подполковнику Холло не понравилась такая уверенность ефрейтора.

— Сколько вам лет, Видо? — неожиданно спросил он.

— Двадцать четыре с половиной, товарищ подполковник.

— Как так? Вам что, давали отсрочку от призыва?

— Нет, но так уж получилось. Знаете, я работал на разных стройках, в разных местах и два раза повестки не заставали меня, а два раза, когда я приходил в военкомат, меня отсылали обратно, говоря, что я уже за штатом.

— А какая у вас гражданская профессия?

— Мастер на все руки, — усмехнулся Видо.

— Но-но, Видо! Я вам не разрешал шутить со мной!

— Я не нашел более подходящего слова, — объяснил Видо. — В семье, у тестя, я выполнял самые различные работы, а тесть мой — частник. Имеет патент… чинит мотоциклы и машины в Обуде… Да и матери я во всем помогал: и машины чинил, и по хозяйству работал. А потом…

— Говорите, говорите, я вас слушаю, Видо.

— Слушаюсь… Словом, в семейном комбинате я был мастером на все руки: и шофером, и слесарем, и официантом, и такелажником, — всем, что только требовалось.

— И мужчиной, — не без ехидства заметил подполковник. — Не так ли?

— Приходилось… — весело ответил Видо.

— Дети у вас есть?

— Есть! — улыбнулся Видо. — Мальчик. Скоро три года исполнится, такой разбойник!

— Итак, мы выяснили, — подполковник положил руки на колени и откинулся на спинку стула, — что у вас есть жена и ребенок, а вы… Да знаете ли вы, чего заслуживаете?! В первую очередь такой лупки, чтобы… Э, да что там лупки! Вот взять да отослать это письмо к вам домой! Вашей жене! Вот оно! Возьмите его! Надеюсь, вам знаком этот почерк?

Видо побледнел. Он, словно парализованный, смотрел на пододвинутое к нему письмо, затем протянул за ним руку, которая предательски задрожала.

— Зна… знаком, — пролепетал он. — Только… Боже мой! Как оно к вам попало?

— Из бумажника вашего товарища, молодого солдата, которого вы опозорили… Фотографии голой женщины я отдал Шарангу. Знаете, блудливый вы кот, чем можете смягчить свою вину?

Видо взял себя в руки и тихо произнес:

— Ничем. Вернее…

— Вернее, что?

— Я ведь не деревянный и… и… — в голосе его зазвенело упрямство, — а вообще-то это мое личное дело, к тому же у нас законом охраняется тайна переписки, товарищ подполковник.

— Охраняется, а как же! — кивнул Холло. — Но эту подлость вы совершили, находясь на службе в армии. И по отношению к кому? По отношению к своему товарищу! А что касается тайны переписки, то не я вынимал это письмо из кармана… Давно вы знаете жену Шаранга?

— Вот уже несколько месяцев.

— Где вы познакомились?

— Возле части.

— При каких обстоятельствах?

— Случайно. Я как раз в тот день стоял на воротах, когда она приехала на свидание.

— И что было потом? Я вас слушаю.

Видо пожал плечами и продолжал:

— Так уж получилось! Судьба, видать. Мы понравились друг другу. Остальное — само собой, я же только воспользовался случаем.

4

Действительно, в тот день Видо был назначен в наряд дежурным по КПП, а вот что касается судьбы и прочего, то тут…

Между КПП и шоссе проходила железная дорога. По ней как раз проезжал состав, груженный сосновыми бревнами, приятно пахнущими хвоей и смолой, когда Чимас, юркий пройдоха из полкового оркестра, несусветный балагур-барабанщик, дернул Видо за локоть и восторженно воскликнул:

— Ну и ну! Посмотри-ка вой туда! Никак сама Софи Лорен пожаловала в наши края!

Сначала Видо даже не обернулся, так как знал, что Чимас любил дурачиться и разыгрывать сослуживцев.

— Да нет, ты только посмотри! — не отставал Чимас. — От одного вида этой девушки голову можно потерять!

Так