Книга: Преторианец



Преторианец

Томас Гиффорд

Преторианец

Патрисии

Предисловие автора

Я искренне полюбил Великобританию и все британское. Это у меня в крови. Мои предки — Гиффорды, Максвеллы и Итоны — каждый по-своему служили этой старой стране. Они проливали кровь, а кое-кто и отдавал жизнь, воюя от Мурманска до Эль-Аламейна. Я не намерен восхвалять войну, но я высоко чту этих Гиффордов, Максвеллов и Итонов, выполнивших свой долг. И когда мне случается, как бывает довольно часто, оказаться в Лондоне в День Памяти, меня глубоко трогает вид пожилых людей, когда они — кто подтянуто и лихо, кто опираясь на палку, кто в инвалидном кресле — проходят парадом и салютуют, и я узнаю в них «тобрукских крыс». Эти люди вынесли и пережили то, чего мне никогда не испытать. И слава богу, хотя в глубине души я завидую им.

Кавалер Креста Виктории Джеффри Кейс был героем, которому не удалось остаться в живых, зато память о нем жива в сердцах соотечественников, и даже враги-немцы хранят к нему уважение. Джеффри Кейс возглавил — и погиб, исполняя, — ту самую миссию, которая вдохновила меня на описание центрального эпизода этой книги. Миссия, которую в книге возглавляет Макс Худ, напоминает миссию Кейса и многими техническими деталями, и основной целью. Ни у кого из моих героев нет реального прототипа; никто из них не напоминает ни героического Джеффри Кейса, ни его спутников. Я пишу художественное произведение и работаю со всеми «может быть» и «если бы», которые составляют хлеб романиста. Но и будь я документалистом, я не взялся бы писать биографию Джеффри Кейса по той простой причине, что ее блестяще написала его сестра, Элизабет Кейс. Ее «Джеффри Кейс» издан в Англии издательством «Джордж Ньюнис лимитед» в 1958 году. Эта работа делает честь не только герою, но и автору, так же как их отцу, адмиралу флота Роджеру Кейсу. Я вижу в семье Кейс типичный образец тех семей, чьи фамилии с обнадеживающим постоянством появляются в истории населения Острова.

Немногим менее года после гибели молодого Кейса Уинстон Черчилль сказал адмиралу, что Джеффри был «прекрасным сыном». Адмирал ответил: «Если бы только Джеффри добился успеха, как бы все изменилось!». Мистер Черчилль сказал: «Я не променял бы жизнь Джеффри на смерть Роммеля».

Роммель сам приказал вырезать из молодого кипариса крест для могилы Джеффри Кейса. Позже этот крест переслали в Англию семье Кейс, и он был помещен в склеп их приходской церкви. Старый адмирал умер в рождественскую ночь 1945 года, успев увидеть победное окончание войны. Узнав о его кончине, сэр Уолтер Коуэн заметил, что не сомневается: «Джеффри встретил его и протянул ему руку».

Я упоминаю обо всем этом, потому что во имя сохранения нравственных устоев такие вещи важно помнить. Полезно помнить, что когда-то, давным-давно, произошло великое столкновение двух систем моральных ценностей, что была война, которую не только стоило вести, но война, в которой нельзя было не победить. В ней не было права на ошибку, как во всех войнах, случившихся после нее. Быть участником таких событий — когда мир колеблется между светом и тьмой и его судьбу решают люди, — должно быть, славное дело, независимо от того, осознаете вы это или нет.

В «Преторианце» я пытался запечатлеть судьбы тех, кто жил в тот момент истории, когда ставки были выше, чем когда-либо с тех пор. Да, это было давно, но в то же время это было вчера.

Год после покушения на Роммеля в ноябре 1941-го — великий поворотный пункт Второй мировой войны. Под Эль-Аламейном, в египетской пустыне, генерал Бернар Монтгомери, в дальнейшем известный в истории как Монтгомери Аламейнский, заставил Эрвина Роммеля, Лиса пустыни и его Африканский корпус отступить в Ливию. Александрия, Каир и Суэцкий канал не попали в руки немцев. До Эль-Аламейна войска Гитлера ни разу не проигрывали крупных сражений. После Эль-Аламейна они ни разу не одерживали крупных побед.

Теперь, по прошествии пятидесяти лет, представители и ветераны всех воевавших армий возвращаются в пустыню, чтобы почтить память погибших в том страшном бою. Около четырнадцати тысяч солдат союзнических войск, около шестидесяти тысяч немцев и итальянцев были убиты, ранены или пропали без вести.

Эль-Аламейн — суровое и отдаленное место, от Александрии два часа езды по плохой дороге, если ваша машина сумеет по ней проехать. Однако те, кто помнит, каждый год проделывают путь к трем потрясающим мемориалам, возведенным на месте битвы. Британское кладбище больше всего напоминает заботливо ухоженный сельский сад. Итальянское — величественное, возвышенное подобие великих соборов. Немцы построили мемориал, который один из современных наблюдателей назвал «красноречиво суровым, как средневековая крепость».

Пустыня, война, эпоха предъявили крупный счет суровых испытаний тем, кому довелось жить в те далекие дни. Я старался хотя бы отчасти передать, каково это могло быть. Но я никогда не забывал, что все созданное мной — только мгновенье, призрак, и что за дымкой вымысла лежит реальность, до сих пор вторгающаяся в жизнь тех, кто взялся исследовать эту далекую страну, прошлое.

Томас Гиффорд Нью-Йорк, 1992

Мы не знаем, что происходит; вот это самое и происходит.

Хосе Ортега-и-Гассет

Если мы будем сражаться до конца, он неизбежно будет славным.

Уинстон Черчилль

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Лондон

1940–1941

Глава первая

Октябрь 1940

«Блицкриг» бушевал вовсю, но в том кругу, к которому принадлежал Роджер Годвин, принято было его по возможности не замечать. Общий настрой был: «Плевать на проклятого Гитлера». По вечерам рестораны, пабы и клубы были полны народу, и люди продолжали приглашать друг друга на коктейли. Как раз на такой вечеринке Годвин столкнулся с Монком Варданом, и они решили поужинать вместе. Отправились к «Догсбоди».

Затемнение, как обычно, было непроницаемым, но «луна бомбардировщиков» освещала город жутковатым неестественным светом. Тем приятнее было прогуляться, пока не подоспели силы Люфтваффе. Мостовая на Беркли-сквер стала скользкой от палой листвы. Громадные пузатые аэростаты воздушного заграждения плыли в вышине, отражая лунный свет. Вид у них был добродушный, словно у пасущегося в лунном небе стада. Участки улиц, где остались воронки от бомб или где выгоревшие скелеты зданий грозили в любую минуту рухнуть, были огорожены веревками. «Догсбоди» еще ни разу не задело, и за простой дубовой дверью с медным молотком в виде горестной собачьей морды открылось неярко освещенное, похожее на клуб помещение, всюду сиявшее кожаной обивкой, полированным деревом и столовым серебром. Шторы затемнения выглядели тяжелыми, как кольчужные плащи. Если вы не были завсегдатаем «Догсбоди», то ни за что бы не догадались, что здесь скрывается ресторан.

Они заняли столик. Монк Вардан опустился в тяжелое резное кресло и окинул быстрым взглядом вечерних посетителей. Здесь не нашлось бы ни единой пары похожих столиков или кресел — в соответствии с замыслом хозяина, Питера Кобры. Никакого единства стиля. Продуманный хаос. Вардан поднял два пальца неприметным жестом человека, поднимающего цену на аукционе в Сотсби. Сняв мягкую фетровую шляпу, он остался в белом шелковом шарфе и старомодном городском костюме с ярким квадратиком красного шелка, выглядывающим из нагрудного кармана и с моноклем в левом глазу: огонек свечи отражался в стеклянном кружке, шелковая черная ленточка подрагивала от движения воздуха.

— Что, нынче Хэллоуин? — сдержанно поинтересовался Годвин, стараясь не замечать первых приступов головной боли. — Позвольте, я сам угадаю. Вы или Дракула, или Берти Вустер.

Он сжал себе виски. Вардан заказывал из винного погреба что-то изысканное и дорогое. Сомелье услужливо склонялся над ним.

— Временами, — сказал Вардан, — я позволяю себе капризы и причуды. Говорят, это стильно.

— Я бы сказал, не в мужском стиле.

— Вот потому-то никто и не просит вас высказывать свое мнение, старина. Вы, журналисты, вечно грешите пристрастностью.

Годвин отвел взгляд. У камина сидел Клайд Расмуссен. Лицо у него раскраснелось, соперничая с буйной шевелюрой. За годы, прошедшие с их знакомства в Париже в 1927 году, все в Расмуссене отяжелело, изменилось, но волосы, пожалуй, меньше всего. Ходили слухи, что он закрашивает подступающую седину хной. Его лицо простого деревенского парня стало одутловатым, сказывалась неуемная чувственность, зато никто в этом зале не мог бы претендовать на большую известность. Клайд Расмуссен со своим джаз-бандом «Сосайети бойз» уже многие годы и по сей день пребывал на вершине успеха. Похоже, что Клайд даже здесь продолжает охоту. На нем был вечерний костюм. Рядом сидели две девочки, выглядевшие так, словно отправились провести вечер с не слишком надежным дядюшкой.

Вардан погладил длинным пальцем свой похожий на клюв нос, блеснул из-за монокля острым взглядом.

— Теперь перейдем к сути дела. Вас, сдается мне, гложет тайная печаль… Переутомились? Отчаялись? Вас гнетет война?

— Это звучит как реклама слабительного.

— Да? Интересно. Вам, янки, виднее. Итак, если виноват не запор, то наверняка… — Вардан, скосив глаза к кончику длинного носа, захихикал от тихого удовольствия: —…женщина. Или, может быть, женщины. Вечное разнообразие? Femme fatale?[1] Горничная? Новая женщина? Старая любовь? Не заставляйте меня болтать, сын мой, исповедайтесь викарию.

Подали паштет и довольно причудливый кларет с оборочками пыли на круглых плечах бутылки. Годвин обратился к услужливому Морису с мольбой о чем-нибудь холодном, ради бога, со льдом. Ему необходимо означенное, чтобы голова удержалась на плечах.

— Монк, — начал он, вспоминая, как несколько лет назад Вардан пришел к нему с рассказом о забеременевшей девице. — Ну вот, я загнал себя в тупик…

Он замолчал. Что, черт возьми, должно означать это выражение?

— Ах-х… Звучит театрально, правда? Не попробовать ли нам перейти на разговорный английский?

— Это действительно женщина.

— И вам нужно исповедоваться. Но наличие женщины — обычно повод для колокольного перезвона и общей радости. Откуда такое уныние?

Ресторан был почти полон, огонь в камине уходил в трубу, из бара в соседнем зале доносился шум, обрывки песни. Годвин заметил троих, сидевших в уютной кабинке в углу, и почувствовал, как при виде их бешено забилось сердце. Он отвернулся, цепляясь за успокоительную болтовню Вардана.

— Что, аппетитная новая знакомая?

— Не совсем так. Я знаю ее уже давно. А теперь познакомился заново. — Он вздохнул. — Я плохо излагаю. Это сложная история, Монк, и вы, боюсь, единственный, кому я могу ее рассказать.

— А как насчет старого друга Расмуссена?

Хитрая улыбочка.

— Ну, видите ли, он сам участвует в этой истории… Поверьте, есть очень веские причины не вмешивать в нее Клайда.

— Верю на слово, старина. Надо полагать, я с ней не знаком…

— Наоборот, вы ее знаете. И ее мужа тоже.

— Ах-х, картина, хотя и смутная, начинает понемногу проясняться.

— Она здесь, в зале.

Появился Морис с бокалом, до краев полным льдинок, джина и с капелькой горького тоника. После первого же глотка этого джина Годвин готов был поклясться, что чувствует, как лопаются сосудики в белках глаз.

— Сейчас, здесь? С мужем?

Годвин кивнул. Он рискнул снова оглянуться, надеясь, что не встретится с ней взглядом. Сцилла и Макс Худ ужинали в темном углу с драматургом Стефаном Либерманом, евреем, эмигрировавшим из Германии. Или из Австрии. А может, и из Франции. Годвин пару раз встречался с ним на приемах. Либерман, кажется, брал литературную общину штурмом. Он уже успел позавтракать в «Рице» с Ноэлем Коуардом в окружении фотографов.

— Вы собираетесь открыть, кто она? Или надо угадать? Если не будет приза, я не играю.

— Вот она, там, в углу.

Вардан всмотрелся сквозь толпу, сквозь колеблющиеся тени и отблески огня. Его губы медленно разошлись на дюйм, открыв длинные лошадиные зубы. Монокль выскочил из глазницы и закачался на шелковой ленточке.

— Ничего себе! — тихо воскликнул он. — Не может быть, чтобы вы имели в виду Сциллу Худ… Да, да, конечно, может. Ну и хитрый же вы лис. Очень хитрый. Из самых хитрых на сегодняшний день. Подумать только… Сцилла Худ.

Он оторвал взгляд от лица Годвина и посмотрел в угол.

— И отважный же вы парень, честно говоря. Мое почтение к вашей отваге растет на глазах. Хоть это и безумие. Вот что значит американец!

— Отважный? Какого черта?

— А как еще назвать человека, который наставляет рога легенде в человеческом облике? Герою Большой войны? Человеку, который скакал на верблюде полевую руку от Лоуренса? Вы, должно быть, сошли с ума или влюблены. Макс Худ мастер резать народ своим верным кинжалом.

— Он и голыми руками справляется, — пробормотал Годвин.

— Не суть важно. Конец один. Так кто вы — безумец или влюбленный?

— Одержимый. Одурел от страсти. Знаете, кто я на самом деле такой, Монк? Я человек, мечты которого сбылись…

— Вы могли бы поступить самым благоразумным в таких случаях образом — оставить ее и сочинять любовные сонеты. Самое безопасное средство.

— К чертям сонеты. Она почти моя. Чертова каша. Так вы ее знаете?

— En passant.[2] Макса знаю лучше. Уинстон в нем души не чает. «Нам нужно побольше таких людей, как Макс Худ!» — этот крик витает вокруг дома номер 10 по Даунинг-стрит.[3] По-моему, он видит в Худе себя в молодости.

Монк рано, еще до тридцатилетия, добился успеха как историк с несколькими научными публикациями, но в последние годы его притягивал мир политики. Он проявил немалую прозорливость, еще в середине тридцатых угадав звезду Уинстона Черчилля, которая в то время горела удивительно тускло, почти погасла, и перспективы этого великого человека было не различить простым глазом. Но Монк подпал под его обаяние. Теперь стало очевидно, что он великолепно разыграл свои карты. Он был близок к премьер-министру, хотя относительно степени этой близости посвященные наблюдатели расходились во мнениях. Он не занимал никакого официального поста. Но Годвину было известно, что связь между этими двумя была более весомой и прочной, чем догадывалось большинство.

Вардан отложил рыбный нож и вилку, промокнул губы белоснежной салфеткой и пригубил вино.

— С Максом Худом я знаком много лет. Он был легендой Итона в те годы, когда я там учился.

— Ну а я влюблен в его жену.

— Вы сказали, она почти ваша. Обычно женщина либо принадлежит мужчине, либо не принадлежит. Переведите, прошу вас.

— Мы любим друг друга. Мы не любовники. Пока, нет… Трудно объяснить. Это давняя история. Я знал ее много лет назад…

— Она, конечно, еще очень молода…

— Тогда была еще моложе. Совсем девочка. Тут речь не просто о сексе, Монк… Мы оба ломаем свою жизнь… Секс тут, можно сказать, на последнем месте.

— Странно. Говорят, она законченная соблазнительница.

— Дело в том, что мне все равно. Это все не существенно. Таких, как она, больше нет и не было.

— Да, вы, похоже, влипли, старина. Расскажите мне, сколько считаете нужным, зная, что я буду нем, как пресловутый сфинкс. Безмолвное хранилище скандалов. Ведь это действительно скандал, вы понимаете? Вы — Роджер Годвин. Она — Сцилла Худ. Я считаю, Макс вас убьет.

— Я с ним знаком черт знает сколько лет. Еще с двадцать седьмого. Он не захочет меня убивать. Ему будет жаль…

— Ах-х. Ничего себе утешение!

Завыли сирены воздушной тревоги, но в «Догсбоди» их будто не замечали. Годвин не обращал на них внимания. Раскаты взрывов снаружи всегда означали: не сюда. Голоса беседующих во время налета становились пронзительными, и когда здание вздрагивало до основания, а от близких попаданий пыль сыпалась с потолка, в глазах мелькала тревога. Но всего этого принято было не замечать.

Монк сказал:

— Что ж, существует точка зрения, согласно которой бог создал мужей, чтобы нам было кому наставлять рога. Только я подозреваю, что он не принял в расчет Макса Худа.

— Макс для меня значит больше… Мерзко поступать так с Максом. Но Сцилла… я никогда не чувствовал ничего подобного. Я чувствую, что не могу умереть, никакая бомба меня не убьет. Сцилла может сохранить мою жизнь, она в силах дать мне это чувство… но, Монк, я не могу забыть о той дряни, которая тут в самой сути. Макс…

— Все это, как мне видится, очень просто, — перебил Вардан. — Вас беспокоит, что вы предаете Макса Худа. Предательство. Это один из краеугольных камней того, что мы часто называем «реальной жизнью». Ну, у меня для вас доброе известие. Предательство в наше время — разменная валюта. Так же, как когда-то в Византии, или в Древнем Риме, или в расцвет Ренессанса. Предательство повсюду. Нас всех предавали, и не раз. Нас обманула Большая война, которая оказалась всего-навсего первым актом нынешней войны и вовсе не спасла мир для демократии. Содружество разлетелось вдребезги в двадцать девятом. Все наши лидеры нас обманывали. История нас обманывала. Нас предавали любимые. И сами мы постоянно лжем, и бог скрылся, не оставив нового адреса. Вся Европа стала склепом, на сколько видит глаз — одни предатели, шпионы, бандиты, подлецы. Предательство… что ж, теперь ваша очередь. Самое обычное дело. Так что привыкайте, вот вам мой совет…



Вардан медленно поднял руку, склонил голову набок.

— Кажется, стало ближе. Слушайте…

Он улыбнулся.

— Может, это наша ночь, старина. Слышите, они приближаются.

Питер Кобра стоял между баром и обеденным залом, вставляя в мундштук сигарету. Лицо его внезапно застыло, и он тоже наклонил голову, положив руку на вращающуюся дверь. Эта картина осталась у Годвина в памяти — последнее, что он видел перед попаданием бомбы.


Взрыв был оглушительным: страшный грохот, звон и гром в замкнутом пространстве. Людей сбросило на пол, стекло разлетелось снежными брызгами, столы опрокинулись, тяжелые шторы затемнения взметнулись и повисли лохмотьями. Годвин вместе с креслом повалился на спину, сверху его накрыл стол, воздух наполнился пылью и душил его, и кто-то упал ему на руку, вмяв ладонь в засыпанный осколками пол. Он попытался выдернуть руку, и стекло врезалось в плоть. Какая-то женщина упала на него, прямо у него перед глазами оказались ноги в чулках, и он видел, как напрягается ее тело, как ползут стрелки по чулкам от ее попыток подняться.

Невыносимый грохот вдруг затих, и все стало похоже на сцену из немого кино. Годвин только потом понял, что на минуту оглох от чудовищных децибел взрыва. Он выглянул из-под женских ног, заметив, что на одной нет туфли, и увидел, как одна из потолочных балок оседает в ливне штукатурки и, ударив по плечу партнера Кобры, Санто Коллса, сбивает его с ног. Шторы развевались, оконных стекол больше не было, и улица освещалась заревом пожара. Постепенно слух вернулся к нему. Крики людей, вопли боли и ужаса. Кобра так и стоял в дверях, только теперь в руках у него была створка вращающейся двери. Ее сорвало с петель взрывом.

Свет каким-то чудом не погас. Несколько лампочек разбилось, несколько свечей потухли, будто некий великан дунул на поданный ко дню рождения пирог, но света хватало, чтобы смутно различать, что творится на другом конце зала. Колл прополз по завалам мусора и закидывал назад вывалившиеся из камина горящие угли. Сэм Болдерстон из «Таймс» — его лицо заливала кровь из пореза на лбу — затаптывал тлеющий подол длинного платья одной из женщин. Годвин спихнул с себя опрокинутый стол и лежавшее на нем тело — женщина была в обмороке, или контужена, или мертва. Он сумел подняться на колени. Где Сцилла? Он отталкивал с дороги кресла и столики, отбрасывал опрокинутые бутылки и тела кашляющих, ползающих и пытающихся подняться людей. Красивая блондинка беспомощно смотрела, как с разорванной нити жемчужного ожерелья стекают на подол ее черного платья и раскатываются по полу крошечные белые шарики. Сцилла… Кажется, задыхаясь от пыли, он выкрикивал ее имя. Сцилла….

Сцилла сидела в том же углу, прижавшись к стене кабинки. Бледное лицо, взбитые в стиле «Луиза Брук» волосы — ни единого волоска на своем месте. Она смотрела в глаза мужу. Стефан Либерман сидел на полу и стряхивал с себя пыль большой волосатой рукой. Ему чем-то рассадило голову, и он осторожно ощупывал липкую ссадину. Сцилла медленно протянула руку, коснулась ладонью щеки мужа, убеждая его, что с ней все в порядке, потом позволила себе отвести взгляд и остановить его на лице Годвина.

И вдруг расхохоталась, стала дергать Макса Худа за рукав, чтобы он оглянулся. Все движения были замедленными, будто люди еще не вышли из шока. Худ недоуменно обернулся. На висках у него, в черных как уголь волосах, блестела седина. Узнав сквозь пыль и дым Годвина, он ухмыльнулся. Он был спокоен, уверен в себе. Макс Худ в своей стихии. Под огнем.

— Роджер, — окликнула она, склонившись вперед; краска понемногу возвращалась на ее лицо. — Тебе идет!

Она указала ему на макушку. Всего в нескольких футах от них царил полный хаос. По залу шарили проникшие с улицы лучи электрических фонариков. Внутри уже погасли почти все огни. Годвин ощупал голову, повернулся к угловому зеркалу, которое треснуло, но удержалось в раме. Представившаяся ему расколотая на куски картина пришлась бы по сердцу Маку Сеннету. Салфетка, невесть как очутившаяся у него на макушке, напоминала крышу маленькой пагоды. Он постучал по ней пальцем.

— Подходяще, — заметил он, словно и не было ни бомбы, ни пожара на улице. — В самый раз для выхода в свет.

Худ ловко выбрался из кабинки, хлопнул Годвина по плечу, дружески стиснул ему локоть. Он был на полфута ниже ростом, сложен как чемпион в полусреднем весе и как всегда в форме, хоть сейчас на ринг с Терри Харди.

— Ты давно вернулся, Макс? — начал Годвин и услышал собственный голос. Голос звучал отчаянно, лживо и виновато.

— Уже месяц, — отозвался Макс. — Хотел тебе позвонить, но ты же знаешь, как оно бывает. Хотел позвонить… хотел узнать, как прошла встреча с Роммелем — все в порядке, а?

— Он мне понравился…

— Да-да, обаятельный парень. Ну, они, знаешь, не дают мне покоя. Надеются разобраться с нашими сложностями в пустыне. Всего раз удалось на недельку выбраться в Стилгрейвс. А ты еще довольно строен для прикованного к конторке писаки.

Он смерил взглядом Годвина, который при шести с лишним футах роста набрал больше 225 фунтов и никак не назвал бы себя стройным. Под левым глазом у Худа виднелся небольшой шрам. Годвин был с ним в ту давнюю ночь, когда Максу чуть не вышибли глаз разбитой бутылкой. Снова Париж. Чертова ночь.

— Вы здесь все в порядке?

Годвин осмотрел сперва сидевшего на полу Либермана и только потом Сциллу. Он боялся выдать себя. Ему, как всякому греховоднику, казалось, что он выдает свою тайну каждым движением.

— Сцилла?

Как удержаться, чтобы не коснуться ее? В разбитом зеркале отражались отблески пожара на темной улице и фигуры пожарных из вспомогательной службы, сражающихся с брандспойтами. Кто-то срывал остатки шторы затемнения. Ткань лопалась с громким треском.

— Роджер, милый, — сказала она, вставая и чуть пошатываясь. — Со мной все отлично. Макс, сними же с Роджера эту дурацкую салфетку. А то он похож на Чипа Ганнона в роли королевы Виктории.

Выйдя из-за стола, она дотянулась и сделала это сама — смахнула с него салфетку, потом склонилась над Либерманом, встала на колени, что-то сказала, промокнула ссадину. За приоткрывшимся вырезом платья видны были ее груди. Годвин увидел соски и заставил себя отвернуться. Где-то на улице прозвучал новый взрыв, и зеркало не выдержало, рассыпалось по столу бесчисленными осколками.

Когда пыль осела, Макс повернулся к одному из лежащих и стал поднимать его на ноги. Рядом глотала слезы его жена.

— Со мной все прекрасно, Хьюберт, — говорила женщина. Зубы у нее стучали, и тут уж она ничего не могла поделать. Она только что уцелела после прямого попадания бомбы. — Как никогда.

Она улыбнулась Худу, понятия не имея, кто перед ней. Просто человек, который помог ее мужу в ночь, когда бомба попала в «Догсбоди».

Сцилла тронула Годвина за рукав. Либерман уже поднялся и решительно двинулся к бару. У Сциллы блестели глаза. Она уже совладала с шоком и теперь наслаждалась жизнью. Почувствовав прикосновение, Годвин заглянул ей в глаза. Она явно сознавала, насколько удачной была бы эта сцена для театра.

— Ты меня любишь, Роджер?

Теперь, когда главная опасность, грозившая от немцев, миновала, она искала новой. Поднимала ставку? Что ж, такие неожиданные переходы от светского безразличия к интимным признаниям вполне в ее стиле. И неизвестно, что страшней.

— Ты любишь меня, милый?

Она ничуть не понижала голоса. Слишком громко. Макс стоял к ним спиной. Она снова дернула Годвина за рукав, закусила нижнюю губу. Он не виделся с ней пять дней. Теперь она испытывала судьбу: Макс вполне мог ее слышать.

— Я тебя люблю, — прошептал Годвин, — а теперь, ради бога, заткнись.

Она мотнула головой, вытряхивая из волос штукатурку.

— Я так и думала.

Она выдала ему свою коронную усмешку колдуньи.

— У тебя это, знаешь ли, на лбу написано. Ничего ты с этим не поделаешь.

К ним подошел Питер Кобра, высокий, почти сверхъестественно элегантный. Штукатурка покрывала его, как крошки глазури. Он уже сбыл с рук дверь, заменив ее на бутылку и штопор. Обозрев руины своего заведения, он благодарно кивнул, убедившись, что все гости на ногах. Куда именно попала бомба, было на данный момент неважно. Главное, клиенты не пострадали.

— Я ждал этой ночи. Могу только сказать… — Он широко взмахнул руками, обнимая единым движением весь разгром и закончив его щелчком пальцев в сторону долговязой сутулой фигуры Монка Вардана, подпиравшего стену с таким видом, словно она только на нем и держалась.

Едва Кобра заговорил, в зале стало неестественно тихо. Шум проникал в него только из внешнего мира. Улицу освещал пожар в соседнем доме.

— Тут, — продолжал Кобра, — нужен «Мутон Ротшильд» восемнадцатого года. Прошу вас, будьте моими гостями, леди и джентльмены, — Санто, в погреб! Будем пить вволю!

Позже многие мемуаристы припоминали эту минуту, утверждая, что она что-то такое символизировала, например дух британской невозмутимости под бомбами. Фраза моментально облетела Лондон. На следующий день к обеду всем было известно, что сказал Питер Кобра. Вечером того же дня в Америке миллионы людей, включивших радио на кухне или в гостиной, услышали его слова от Роджера Годвина. Это был один из самых памятных его репортажей в серии «Война — это ад». В Лондоне и за рубежом эти слова стали чем-то вроде боевого клича, и когда на улицах становилось крутовато, часто звучало: «Я вам скажу, тут нужен „Мутон Ротшильд“». Питер Кобра мгновенно стал легендарной личностью. Он как-то заметил, что не скажи он этой фразы, никто не попросил бы его писать мемуары. Первый том их был, разумеется, озаглавлен: «Тут нужен „Мутон Ротшильд“».


Пока откупоривали бутылки и разливали вино, пока потрясенная толпа стряхивала пыль и обнаруживала, что жива, Макс Худ поманил Годвина к двери, тяжелая дубовая створка которой уцелела при взрыве. Это походило на сцену сражения, где Макс Худ вновь вел своих людей в атаку прямо в зубы к смерти. На улице тлели раскаленные обломки, вспыхивали огни, кирпичи, с грохотом обрушиваясь из темноты наверху, выбивали из догорающего пламени искры, которые огненными червячками разлетались по ветру. Пожарные сбивались с ног: чуть дальше по улице рухнули два дома, и мостовая была перегорожена грудами кирпича, вывороченными булыжниками, деревянными балками и курганами мебели, еще несколько минут назад стоявшей в квартирах, располагавшихся на верхних этажах над магазинами и пабами. Посреди улицы покачивался на двух уцелевших ножках обеденный стол. На поребрике сидел мужчина, у которого от брюк и рубашки остались одни клочья, хотя сам он был только оглушен. В сточном желобе валялся опрокинутый радиоприемник на батарейках, из него еще неслась громкая танцевальная музыка, Эл Боули пел «Stardust». Здание, обрушившееся вовнутрь и освещенное только огоньками зажигалок, превратилось в подобие темной пещеры в оперных декорациях подземного мира.

Макс остановился, глядя в огонь.

— Слушай, — сказал он. — Слушай… — Огоньки мерцали в темноте, как звериные глаза из засады. — Там кто-то плачет…

Это было похоже на Париж той августовской ночи двадцать седьмого года. В памяти Годвина вспыхнула ночь, когда в Массачусетсе казнили Сакко и Ванцетти и Париж обезумел… «Слушай, там кто-то плачет» — эти самые слова сказал той ночью Макс Худ, и жизнь изменилась навсегда.

К. ним обратился пожарный с мрачным, закопченным лицом под шлемом.

— Эй, помоги со шлангом, приятель, не стой просто так.

Из проколотого шланга прыскали нежные фонтанчики воды. В свете пожаров и налобных фонарей они искрились, как хрусталь. Шланги перепутались, как нити спагетти. От пожара в конце улицы, на площади Сохо, к ним протягивались длинные тени. Кто-то подхватил шланг и направился за пожарным.

Худ был прав. За треском пламени и скрипом разваливающегося здания, за танцевальной мелодией, за ворчанием и рокотом мотора «скорой помощи»… слышался тоненький плач, приглушенный, но не умолкающий.

Худ первым вошел в хрустящую темноту, в запах газа, вытекающего откуда-то с шипением смертоносной змеи. От этого запаха у Годвина скрутило желудок. Странно, как мало шагов надо сделать в темноту по лопнувшим водопроводным трубам, по кирпичной пыли и пыли от штукатурки, сквозь запах газа, чтобы реальный мир остался позади. Но и этот мир был реальным. Об этом нельзя забывать. Гитлер сделал его реальностью. Годвин споткнулся, расцарапал колено о какой-то острый обломок. Худ двигался осторожно, мгновенно осознав, что разбомбленное здание превращается в подобие минного поля. Он гораздо лучше Годвина ориентировался в разбомбленных зданиях. Где-то все звонил пожарный колокол, на случай, если кто-то не заметил налета.

Им не пришлось долго искать в руинах женщину.

Ее светлые волосы блестели в отблесках огня — маленького безобидного пожара в корзине для мусора. Волосы были перевязаны голубой ленточкой, перед исцарапанным лицом громоздились обломки кирпичей. Одна рука у нее оставалась свободной, но остальное скрывалось под провалившимся полом. Видно было только голову, лицо, и, хотя губы ее зашевелились, она сумела издать только стон. Годвин упал рядом с ней на колени, начал отгребать кирпичи. Худ, пользуясь, как рычагом, тяжелой деревянной балкой, отвалил кусок стены и открыл отверстие, достаточно широкое, чтобы протиснуться сквозь него в подвал. Годвин, раскидывая кирпичи, тихо заговорил, обращаясь к светловолосой голове, увидел, что она моргнула и кивнула, продолжал говорить, слышал, как трещит прогнивший настил под ногами Худа, чувствовал усиливающийся запах газа из подвала, заметил, что из лопнувшей трубы на него брызжет кипятком. Он отодвинулся, продолжая двигать проклятые кирпичи. Чертов кипяток! Замечательно! Женщина заморгала, испуганная скорее всего переменой тона, когда у него вырвалось ругательство, и он опять заговорил ласково, а потом снова услышал тоненький пронзительный плач, сообразил, что плачет не она, потому что глаза женщины, моргавшей все реже, уже ничего не выражали. Плакал младенец. Наконец справившись с проклятыми кирпичами, он повернул ей голову, стараясь устроить ее поудобнее, и его пальцы наткнулись на влажную мякоть там, где должна была находиться другая сторона затылка. Страшная рана, ей размозжило череп. Она умирала, и понимала это, и хотела что-то сказать. Младенец плакал, и Роджер услышал, как Макс Худ пробирается обратно сквозь дыру, будто посланец Аида.

— Малыш выдержал бурю, — заговорил он снизу.

Завернутого в одеяльце младенца он держал неловко и бережно, тени играли на его лице. Он протянул кулек Годвину.

Тот наклонился к женщине так, чтобы ей было видно.

— Ваш ребенок цел.

Запачканное пылью одеяльце было розовым.

— С ней все в порядке, все хорошо.

Женщина пыталась поднять руку, но едва сумела шевельнуть пальцами. Что-то живое блеснуло на миг в ее почти бессмысленных глазах. Она пыталась увидеть дочь сквозь подступающую темноту. Она знала, что не увидит, как дочь вырастет, и проживет жизнь, и найдет мужа, и родит детей; она знала, что это будет без нее, но все-таки было что-то, что она могла передать ей, пока еще оставалось время.

— Ее зовут… — чуть слышно выговорила женщина, задыхаясь, чудом черпая последние силы из иссякшего колодца, — Дилис… Элленби. Пожалуйста… запомните… пожалуйста… Дилис… Элленби…

Малышке было месяцев пять или шесть. Она устала от вечерних развлечений. Одеяльце у нее было мокрым, личико грязным и заплаканным, но она начала засыпать.

— Дай ее мне.

Это была Сцилла. Она стояла у него за спиной.

— Дай мне малышку, Роджер. Ты ее вот-вот уронишь.

Она торопливо протянула руки. Он передал ей сверток.

— Познакомься, Дилис Элленби.

Сцилла прижала младенца к груди. Маленькое бледное личико на фоне черного бархата походило на камею.

Годвин оглянулся на Макса.

— Надо вытащить мать.

Худ чуть заметно покачал головой.

— У нее ног нет. — Он говорил шепотом. — Там, внизу, как на бойне.

Годвин только теперь заметил, что Худ весь в крови.

Он снова встал на колени рядом с женщиной, нагнулся к самому ее лицу.

— С вашей дочкой все замечательно, миссис Элленби. Ни царапинки. Вы меня слышите? С ней все будет… прекрасно.

— Ее зовут Дилис.

Глаза матери закрывались, словно она засыпала.

— Она… чудесная… малютка… никаких… хлопот…

Она сумела на несколько дюймов приподнять руку. Годвин взял ее, ощутил слабое пожатие пальцев, последнее усилие.

— Помощь идет, — зашептал он ей в ухо. — Все будет хорошо. Только продержитесь еще немного. С Дилис все хорошо, она ждет вас…

Он все шептал, и наконец ее пальцы обмякли, и он понял, что женщина умерла.

Выходя из здания, они увидели команду «скорой помощи», тащившую пристегнутого к носилкам человека.



— Там мертвая женщина, — сказал Годвин.

— Придется ей подождать своей очереди. Нам бы пока с живыми разобраться.

Санитары зашаркали дальше, как статисты в «Гамлете».

Сцилла с Максом остановились на другой стороне улицы, где дома не пострадали, если не считать выбитых окон. Сцилла укачивала малышку, тихонько целовала ее в макушку, покрытую светлым пушком.

— Торопиться некуда, Роджер, — заметил Худ с равнодушной беспечностью опытного солдата, кивая на здание, где они только что побывали.

Обернувшись, Годвин увидел, как последняя кирпичная стена рухнула, похоронив под собой миссис Элленби.

— Ох, Господи спаси…

Худ положил руку ему на плечо.

— Бывает и так, старина. Каждую ночь бывает, будь они прокляты.

Он катал в пальцах незажженную сигару.

— Идемте, герои. Может, у Питера еще осталась бутылочка-другая, — вымученно улыбнулась Сцилла.

Она бережно прижала малышку к груди. Они повернули обратно к «Догсбоди», перешагивая через путаницу шлангов и стараясь не очень мешать.

Кто-то из газетных фотографов, разговаривавших у дверей с Питером Коброй, заметил их и узнал Сциллу.

— Мисс Худ, мисс Худ, — воскликнул он, игнорируя существование мистера Худа. — Взгляните сюда, мисс Худ.

Сцилла, прижимая к себе ребенка, подняла взгляд. Хлопнула вспышка.

— Хватит с вас и одного, — хладнокровно остановил фотографа Кобра. — У нас у всех выдался суматошный вечер. В самом деле, Норман, а почему бы вам не сделать снимок с меня?.. «Бесстрашный великосветский лев Питер Кобра утверждает, что из-за таких мелочей, как Гитлер, „Догсбоди“ закрыт не будет!» Хорошо звучит, Норман!

Он принял позу, и Норман покорно сделал еще один снимок.

Мимо проходила команда с носилками. Сцилла задержала санитарку, заговорила с ней. Худ повернулся к Годвину:

— На студии, надо думать, от этого снимка будут в восторге. «Сцилла Худ спасает осиротевшего ребенка из разбитого бомбами здания». Мораль сегодняшнего вечера, на случай, если ты ее упустил, старина, гласит: «Как нелеп этот старый мир».

И он обратился к Питеру Кобре:

— Только не вздумайте предлагать нам этот пыльный кларет, который вы извлекли с задворков того света. Джин сейчас — то, что доктор прописал.

— Бог мой, Макс, — со сдержанным негодованием отозвался Кобра, — у вас нёбо как крыша фургона. Подумать только, что вы вот-вот станете фельдмаршалом!

— Ваши информаторы абсолютно ненадежны, — усмехнулся Худ. — Не смешно ли: фельдмаршал Макс Худ…

— Фельдмаршал сэр Макс Худ, как я слышал.

— Хватит с меня и простого джина, Питер, — сказал Худ.

Сцилла передала малышку санитарке.

— Дилис Элленби, запомните? И как вас зовут?

Она внимательно выслушала ответ.

— А как мне с вами связаться?

Санитарка снова что-то ответила. Сцилла сказала:

— Тогда я завтра позвоню вам по этому номеру. Миссис Элленби только что погибла. Я хочу удостовериться, что с ее дочкой все хорошо, понимаете?

— Конечно, мисс Худ.

— А если я вас не застану, вот мой домашний номер. Если меня не будет дома, можете передать через служанку. — Она назвала санитарке номер телефона. — И большое вам спасибо, что вы здесь. Я уверена, если бы миссис Элленби знала, ей стало бы намного легче.

Опускался холодный туман. В двух кварталах от них горел «Мяч и Обруч». Санто Коллс предлагал жертвам налета кофе и сэндвичи. Его повара уже выносили простые тарелки и кипятильники для импровизированной полевой кухни, устроенной из положенных между стульями досок. Кобра, прихлебывая из винной бутылки, одобрительно кивнул. В дверях показался Монк Вардан, не без труда удерживавший в равновесии огромное блюдо с сэндвичами.

— Вот чего я достиг, — произнес он. — Официант! Сбылись мои самые честолюбивые мечты.

— Нашли свое место, а? — сказал ему Кобра и вместе с Максом скрылся в своем старом заведении.

По улице брел Клайд Расмуссен. Каждой рукой он обнимал по девушке. Из кармана его двубортного пальто высовывался и волочился по мокрому мусору длинный хвост шарфа.

Вардан заметил Сциллу с Годвином, бросил взгляд на свое блюдо:

— За мои многочисленные прегрешения, — сказал он и повернул обратно.

Коллс выкрикивал распоряжения в его удаляющуюся спину. Сцилла остановилась в проеме двери на дальней стороне улицы. На лице у нее блестели капли измороси. Она за рукав втянула Годвина в тень и провожала глазами Вардана, пока тот не скрылся.

— Ты рассказал о нас с тобой Монку? Не знала, что вы так дружны…

— Нет, конечно, нет, — солгал Годвин.

— Я рада, — сказала она. — Монк сплетник.

— И не думай, — сказал он.

— Ты скучал по мне, милый? Ты умираешь от тоски по мне? — Ее маленькая рука пробралась в его ладонь, глаза блеснули, отразив пламя. — Я больна без тебя, Роджер. Я так тебя хочу… я засыпаю с мыслью о тебе, и вижу тебя во сне, и просыпаюсь, думая о тебе… Ох, как это с нами случилось?

— Ты говоришь, как с экрана, — заметил он, коснувшись тыльной стороной ладони ее щеки, нежной, как пух. — Где бы нам встретиться? Я хочу оказаться с тобой в постели.

Негромкий взрыв прозвучал где-то еще, за несколько кварталов.

— О, мой любимый, милый…

— Видишь? Совсем как в кино. Мой ми-лый…

— Ты тоже зовешь меня милой.

— Знаю. Из-за тебя и я начинаю говорить, как в кино. Слышали бы наши в Айове, их бы стошнило.

— Ну, мы не в Айове и вряд ли туда попадем, так что, пожалуйста, не ворчи. Теперь, Роджер, насчет встретиться — я об этом и хотела сказать — завтра я уезжаю в Стилгрейвс.

— Довольно неожиданно, не правда ли?

— Не сердись, милый. Я и к Хлое рвусь. Ей через несколько дней исполняется три. Я обещала, что мамочка приедет к ней на праздник. Стилгрейвс — довольно мрачное и унылое место для ребенка. Ты ведь понимаешь, Роджер? Ну, скажи, что понимаешь…

— Конечно…

— Я буду думать о тебе.

Он вздохнул:

— Мне будет тебя чертовски недоставать.

— Пожалуй, кончится тем, что я загоню тебя в постель с одной из ваших девиц с «Би-би-си»?

— Загонишь… скорее, забьешь, как шар в лунку.

— Ты шутник… только эту шутку я слышала от отца в годовалом возрасте.

— Невероятно! В таком возрасте мало кто и говорить начинает, не то что шутить.

— Мне был год, глупыш, а не отцу.

— Тогда у тебя потрясающая память, — пробурчал он.

— Я тебе напишу. А теперь поцелуй меня, милый.

— Макс увидит…

— Поцелуй меня, Роджер.


Через неделю он получил из Стилгрейвса письмо.

Так больше невозможно, верно, милый? Это убьет нас обоих. Все всегда оказывается не вовремя, да, любовь моя? Должно быть, просто мы оба не созданы для предательства. Правда, это было бы забавно — если бы оказалось, что мы оба для этого слишком хорошие? Давай попробуем проявить благородство. Я тебя люблю.

Сцилла

Закончив читать, он сел у окна своей квартиры и стал смотреть на Беркли-сквер, мрачную и унылую в холодных предвечерних сумерках. Вечером ожидалась бомбежка. В полночь у него эфир. Надо писать репортаж. Но в голове у него было пусто, а на душе — безутешно. Он задумался, как назвать то, что он чувствовал, и тут ему вспомнился разговор с Монком Варданом в ночь, когда разбомбили «Догсбоди», и он понял, что с ним происходит. Монк сказал тогда, что это самое обычное дело и что придет и его очередь. Ну, вот она и пришла. Роджера Годвина предали.

Глава вторая

Год спустя

Годвин бросил трубку и сказал:

— Дрянь!

Он сказал это громко, и слово долго металось в тесной комнатушке, прежде чем укатиться прочь и замереть. Жаль, что нет окна, а то бы он что-нибудь вышвырнул. Господи, где же Сцилла?

Он встал и бросил большой дротик в мишень с портретом Гитлера, присланную кем-то из министерства авиации. Дротик отскочил от нелепых усишек фюрера и вскользь задел Годвина по ноге. «Боже милостивый, — думал он, — если Ты слышишь, почему Ты меня попросту не убьешь? И покончить бы с этим. Поганый был день… Твой смиренный слуга вполне готов отчалить…» Господь, как обычно, не услышал или решил еще поиграть с ним. Шла игра в кошки-мышки, и Годвин хорошо знал, кому выпала роль мышки. А может, Бог в эти дни просто слишком занят: растит Каина на восточном фронте. Бог проявлял непоследовательность. Полагаться на него не стоило. Не свой брат — Бог.

На столе Годвина, в сырой и жаркой утробе «Би-би-си», валялись клочки и обрывки репортажей, подготовленных им для обеих вечерних трансляций: на Англию и на Америку. Кроме того, он пытался набросать кое-что про запас. Он слишком долго просидел в душном кабинете. Промокшая под мышками рубашка липла к телу, глаза жгло, и горло саднило от горячего воздуха и сигаретного дыма. Он нагнулся, нашел на полу дротик и аккуратно — сознательно взяв себя в руки — снова швырнул его в Гитлера. Стрелка воткнулась — едва-едва — под левым глазом, качнулась и обвисла, как спящая летучая мышь в свете фонарика. Скоро свалится. Та самая гравитация, о которой ему столько толкуют.

Он вытер мокрый блестящий лоб рукавом рубашки. В этих под-подвальных помещениях вечно что-то неладно с отоплением. То слишком холодно, то слишком жарко. Он схватил телефонную трубку и в который раз вызвал по междугородному Корнуолл. Пока ждал, напевал «Соловей поет на Беркли-сквер», вспоминая те дни, когда он думал, что название произносится «Беркли», как прочитали бы у них в Айове, а не «Баркли». Он слабо усмехнулся воспоминанию. Телефон на том конце провода все звонил. Уже поздно. Куда они могли подеваться? Он наконец уронил трубку на черные рычаги и невидяще уставился на свои обрывочные записки. Не стол, а кошачий лоток. Надо навести порядок.

Он знал, что Сцилла вместе с Хлоей уехала в Корнуолл, к леди Памеле Ледженд, чтобы отпраздновать — если это слово тут уместно — свой двадцать девятый день рождения. Он не слишком представлял отношения между Сциллой и ее матерью, но подозревал, что атмосфера там возникнет довольно ядовитая. Ему хотелось поговорить с ней, услышать ее голос, который он никогда не умел описать, а просто любил слушать. Голос, то низкий и гортанный, то звонкий и отчетливый. Может быть, это был голос актрисы, может, она нарочно вырабатывала его. Ему хотелось сказать ей, что он думает о ней, любит ее и желает ей счастья в день рождения. Ему хотелось сделать для нее в день ее рождения то, чего он ждал бы от нее. Она, конечно, никогда этого не сделает, но уж такова жизнь. Во всяком случае, как это похоже на нее — вдруг исчезнуть. Но где же она может быть? Леди Памела более или менее прикована к дому. Конечно, там есть Фентон, которого Сцилла считает самым старым дворецким и мажордомом в христианском мире, и еще сиделка… Как же это их никого нет? Может, Макс нагрянул и всех куда-то утащил? Нет, такое слишком трудно себе представить. Так что же там происходит?

Весь этот год после бомбы в «Догсбоди» отношения между Сциллой и Годвином оставались мучительными и запутанными. Они стали любовниками, вместе переживали взлет к вершинам чувства — честно говоря, сказано вполне в ее стиле — в самых неподходящих местах, например в Каире. Они предавали человека, который доверял им обоим. И как-то они это выдерживали. Когда лучше, когда хуже. Годвину тяжело давалась роль «другого мужчины». Роль предателя по отношению к другу, к Максу Худу, очень напоминала кислотную ванну, разъедавшую совесть до голой белой кости. Но он все равно не мог отказаться от Сциллы. Они держались, хотя Годвин часто не понимал, что происходит, и вынужден был бессильно ждать чего-то, что от него не зависело.

Такую цену приходилось платить за любовь к Сцилле Худ.


Годвин закончил репортаж для британского вещания и вышел из студии. До трансляции на Америку оставалось пять часов. Он умылся, сменил рубашку и галстук и, втиснувшись в свой кабинет, обнаружил сидящего на краешке стола Гомера Тисдейла. Гомер перебирал письма и телеграммы, заметки и разнообразные секретные сообщения, предназначенные Годвину лично. Гомер Тисдейл встал, не отрываясь от чтения, и заговорил:

— Богом клянусь, Рэй, просто не верится, до каких секретов ты умудряешься докопаться. Похоже, тебе прямая дорога в Олд Бейли. И за решетку. Тебе там не понравится, Рэй. И где ты это все берешь?

Уставившись на Годвина, Гомер Тисдейл поправил на носу очки в роговой оправе. Он был коренаст, хорошо сложен, моложе сорока, костюм от «Дивлина и Месгрейва» из Оксфорда, обувь от «Брасуэлла и Джонса» из Эдинбурга, рубашка — «Томас Пинк». Лицом он был — точь-в-точь бассет. Невыразительный голос и открытый взгляд выдавал уроженца Индианы. Он принадлежал к тому типу американцев, чьи манеры и стиль мгновенно завоевывают доверие и симпатию англичан. В его присутствии невозможно было усомниться, что честность — лучшая политика. Похож он был на очень большого пса в штанах. В Лондоне Гомер числился видной фигурой, и не в последнюю очередь за счет того, что был знаком с Роджером Годвином. И со Сциллой Худ, если на то пошло. И с Арчи Петри. И с Клайдом Расмуссеном. Список был длинным, но такие люди умеют создать впечатление, что вы для него — единственный в мире клиент. Он был адвокатом, банкиром, опекуном, представителем и агентом нескольких людей, чьи имена были у всех на устах. Внимание, с каким он относился к делам своих клиентов, подкреплялось умением рационально мыслить, деловой хваткой, пренебрегать которой было небезопасно, и верностью, посрамившей бы Дамона и Пифия.

Годвин хлопнул его по широкому плечу.

— У меня свои источники. Кое-что просто обнаруживается в почте. Не стоит так беспокоиться. Смотри веселей. Подумай вот о чем: Гитлер мог бы уже прогуляться по Риджент-стрит и отобедать в «Кафе Ройял» — но, как ты заметил, этого не случилось. Так что дела могли быть хуже.

— Беспокоиться — моя работа, Рэй. Я без нее пропаду — ты мне и платишь за то, чтоб я о тебе беспокоился. Господи, нынче здесь адская жара. Ты замечаешь, как жарко? Очень славный эфир, между прочим. Вдохновляющая тема. Все дурные новости вывернуты наизнанку.

Говоря, он кивал снизу вверх, словно голова его была насажена на какой-то маховик, между тем как сам он, чуть откинувшись назад, скашивал на вас глаза вдоль носа.

— Вдохновлять — моя работа. Если в России победят немцы, то с точки зрения глобальной войны это ничего не решает. А вот если иваны разделаются с немцами — войне конец. — Годвин сложил и перекинул через локоть свою полушинель, повесил на руку зонтик-тросточку. — Это точно. Я сам слышал за обедом от Сирила Фолза из «Таймс».

— А, да, в «Савое». Я вас там видел. Ты пробовал их заливного угря? Превосходно. Это надо понимать как «нет»? Ну, — он тяжело вздохнул, — думается, он вполне сойдет.

— Я думал, ты уже съел его за обедом.

— Да нет, твой репортаж. Немного оптимизма для разнообразия не помешает. И кстати, у меня для тебя хорошая новость.

Гомер завертелся, силясь влезть в свой дождевик в комнате, которая была ему мала на три-четыре размера.

Годвин не без труда поймал его за плечо.

— Что, руководство радиокомпании одобрило идею моего присутствия на борту бомбардировщика над Германией?

— Слушай, давай разберем все по пунктам за ужином. Я угощаю.

— Будь честен, ты каждый раз ставишь свое угощение мне в счет.

— Рэй, ты циник и страдаешь подозрительностью. Временами я опасаюсь за твою бессмертную душу. В «Догсбоди»?

Они поднимались по винтовой лестнице к свежему и, разумеется, сырому воздуху Лондона.

— Куда же еще?


Столик был задвинут за угол камина, частично отгорожен от остального зала. Как правило, его приберегали для влюбленных, но сегодня Питер Кобра только глянул на лицо Годвина и чуть заметно кивнул ему, точь-в-точь как кивают в Сотсби, покупая Ренуара. Он умел распознать, когда человеку хочется кому-нибудь врезать. Относительная изоляция за угловым столом представлялась вполне уместной.

— Постарайтесь не опозорить мое почтенное заведение, — пробормотал Кобра.

— Прошу прощения? — Гомер едва не застрял, протискиваясь в кабинку. Галстук его болтался в полудюйме от огонька свечи.

Годвин спас галстук Гомера от пожара.

— Он чует, что во мне нынче вечером кипит желание поскандалить. Принесите нам чего-нибудь крепкого, Питер, на случай, если мне понадобиться плеснуть в рожу этому типу.

— Принесу, пожалуй, сразу целый кувшин, — пробурчал Кобра и пропал с глаз.

— Так слушай, Рэй, — заговорил Тисдейл, поспешно предпринимая фланговый маневр, пока дела не пошли в разнос, — взгляни на это с точки зрения начальства. Ты — ценное имущество.

— Вроде выгодных акций? Или фьючерсной кампании по разведению сои?

— Они не хотят, чтобы тебя убили.

— Считается, что я — военный корреспондент…

Будь Кларк Гэйбл военным корреспондентом, разве он так проводил бы время? Сцилла однажды сказала ему, что он выглядит увеличенной копией Кларка Гэйбла, если, понятно, не считать усов и не считать больших ушей, а он сказал, что это как раз и значит, что он вовсе не похож на Кларка Гэйбла. Без усов и ушей, что от него останется? Ну, она тогда напомнила ему о бровях, озабоченно сходящихся иногда к переносице, и о той ямочке на подбородке. Понятное дело. И улыбнулась ехидной своей кошачьей улыбкой — улыбкой, которую знали все и каждый — видели крупным планом на экране в темном зале.

Гомер говорил:

— С их точки зрения ты не военный корреспондент. Иностранный, да, но не военный. Прежде всего, Соединенные Штаты — не воюющая страна. Для тебя, может быть, разница неуловимо тонка, но ее отлично ощущают люди с Мэдисон-авеню. Присмотрись к тем солидным чекам, которые ты получаешь дважды в месяц. Там стоит их подпись. Взгляни на это как на геометрическую задачу: вот ты, вот чек, вот твое начальство. Соедините точки.

В последовавшем за этим молчании Годвин ощутил, что либо он заставит Гомера прекратить разговор в стиле диктора кинохроники, либо прикончит его голыми руками. Появился Кобра с двумя очень большими порциями мартини.

— Пока все более или менее… — пробормотал он и скрылся.

— Гомер, — тихо проговорил Годвин, — меня до глубины души трогает забота руководства, то есть забота обо мне американского газетного синдиката и, надо полагать, «Нью-Йорк трибюн» в том числе. Совершенно очаровательные люди: дети, собачки, домики с лужайками в Ларчмонте и Рае. Но они, кажется, не совсем понимают, что здесь происходит. Тут, видишь ли, идет война. Ты, вероятно, заметил?

Гомер Тисдейл ухмыльнулся:

— Слушай, я заметил войну и уверен, что они…

— Мне полагается ее освещать. Если я не буду говорить о войне, меня поднимут на смех. «Может, бедняга Годвин ее потерял?» И скоро предпочтут слушать не меня, а Рейнолдса и Мюрроу. И кончится тем, что мне перестанут посылать чеки. И твои услуги тогда понадобятся мне разве что чтобы включить газ. Слушай, может, они ни разу толком не слышали моих репортажей и не читают мою колонку? Может такое быть? Что скажешь?

— Брось, Рэй, ты прекрасно знаешь, что они ни единого слова не упустили. — Он улыбнулся самой веселой улыбкой, на какую только способна унылая морда бассета. — На всех островах у твоей программы новостей самый высокий рейтинг, выше чем у Гейба Хиттера, у Рэя Свинга и у Ганса Кальтенборна… Ты великий человек, почти как… Амос с Энди! — шепотом закончил он.

— Содом с Гоморрой! Яичница с ветчиной! Тебе пора расслабиться, Гомер. Еще немного, и ты начнешь принимать пилюльки от несварения, следом от печени…

— Рэй, у нас серьезный разговор.

— Ладно, Гомер, попробую объясниться еще раз. Если бы… я говорю, если бы Амос с Энди вздумали прокатиться в Берлин на бомбардировщике и сделать об этом программу — тогда бы я согласился, что у нашего радионачальства есть свой резон. Но ни Амос, ни Энди не рвутся в бомбардировщик…

— И очень разумно поступают!

— А вот я рвусь. Понимаешь? Никому нет дела, что скажут о бомбардировках Берлина Амос с Энди, или Фиббер Макги и Молли, или Эдгар Берген, или Чарли Маккарти. Это моя тема! И министр авиации дал мне добро. И командование бомбардировочной авиации согласилось, что я-то им и нужен. Я должен участвовать в этом рейде. Мне надо увидеть, как горит Берлин. И рассказать об этом. Я хочу, черт побери, всколыхнуть Америку.

— Ты хочешь, дружок, — произнес Гомер размеренно и певуче, как принято у них в Индиане, — втянуть Америку в эту войну. Я правильно понял?

— Ты заговорил как изоляционист, Гомер.

— Я-то не изоляционист, но изоляционистов хватает. Может статься, что и на радио не все разделяют твое стремление втянуть Америку в войну. Возможно… — он передернул плечами, — даже сам Гектор Крайтон…

— И черт с ним. Все, что я делаю, я делаю ради того, чтобы расшевелить Америку. Это мой бой в этой проклятой войне.

Годвин сделал длинный глоток и сразу почувствовал, как пробрал его плимутский джин.

— Ты мне вот что скажи, Рэй: неужто тебя не пугает до холодного пота одна мысль о рейде на Берлин?

— Еще как пугает. Всякий испугается, если он не полный болван.

— Ну и чего же ты так рвешься участвовать?

— А вот этого нашему начальству и не понять. Это называется совестью. Я чертовски неплохо нажился на этой войне. На этой войне я сделал себе имя. Как Драно и Санифлаш, или те же Амос с Энди…

— Ты и до войны был знаменит, Рэй.

— Но не так. Я только и прошу разок отпустить меня с бомбардировщиками…

— Я бы струсил. Но я тебя понимаю. Ты — человек чести, Рэй, я всегда это говорил.

— Ты и сам хороший парень, старина Гомер, кто бы что ни говорил.

— Я хороший парень, хотя иной раз, сдается мне, ты этого не замечаешь. О, официант, еще по одной. Да, я чертовски хороший парень. Слишком уж верный, вот беда.

Он вздохнул, и капля пота сорвалась ему на воротник.

— Только вот, Рэй, не твое это дело — втягивать Америку в войну. Радиовещание не для того существует…

— А, вовсе ты не хороший парень. Беру свои слова обратно.

— И пора бы тебе смириться с мыслью, что ты не полетишь бомбить Берлин. Повторить еще раз или дошло?

— А вот Квентин Рейнолдс летит!

Годвин сам почувствовал, что начинает походить на обиженного ребенка.

— Мистер Рейнолдс, увы, не является моим клиентом, и потому меня не касается, куда он летит.

Подали ужин, но Годвин не замечал, что ест и ест ли вообще. Чертово начальство на радио доведет его до язвы. Он заметил, что Гомер вытер губы и плашмя положил обе ладони на стол. Таким способом он приводил в порядок себя и свои мысли. Обычно эта поза означала, что у него на руках очень приличные карты.

— Теперь послушай меня, и слушай хорошенько, потому что я намерен тебе объяснить, как обстоит дело, нравится тебе это или нет. Ты, безусловно, и до войны был знаменитостью, но не настолько ценной. Эта война, Битва за Британию, интервью с Роммелем, Рэй, вывели тебя на вершину в средствах массовой информации. Раньше речь шла о твоих книгах. Временный контракт на радио ты получил еще до войны, но… Господи — эта встреча с Роммелем, репортажи о Битве за Британию, которую ты комментировал как футбольный матч, в то время как прямо над головой шли воздушные бои… Ты стал звездой! Теперь они не могут позволить тебе погибнуть!

Увлеченный собственным красноречием, Гомер отхлебнул из третьего бокала мартини и мгновенно осушил его. Годвин, которому в полночь предстоял эфир, вынужден был остановиться на втором. Гомер жалобно заглянул ему в глаза.

— Ничего, если я допью и твой, Рэй?

Он взял бокал и тут же отхлебнул.

— Ты уже не «наш спецкорреспондент» — ты голос, который должен звучать каждый вечер пять раз в неделю. Без тебя уже не могут обойтись. Ты прошел по стране, как… как…

— Инфлюэнца? Грипп?

— Ну, в общем, что-то в этом роде. Кроме того, без тебя воскресный круглый стол европейских корреспондентов превратится в склоку… Рэй, они не могут и не позволят тебе умереть ради каприза, и ты лично не можешь себе позволить умереть. Ты скоро будешь богат. У меня есть еще один довод — может быть, единственный, который для тебя что-то значит: в подписанном тобой контракте имеется железная статья, внесенная по настоянию радиостудии, запрещающая «рисковать без необходимости» — что означает попросту, что тебе вообще запрещается рисковать. А что необходимо, что нет, решает начальство. Мой совет прост: не раздражай их, не доводи, ляг на время в дрейф. — Гомер тяжело вздохнул. — В дальнейшем? Посмотрим. Может, сумеем вырвать у них дозволение тебе самому решать, где нарваться на пулю.

Он пожал плечами.

— Ты хочешь сказать, я пленник? Так это надо понимать?

— Пленник собственного успеха, своей славы. Ради бога, хоть этому порадуйся. И кстати, о хорошей новости. Это насчет твоего рейтинга на «Би-би-си». Ты есть собираешься?

— Гомер…

— «Би-би-си» утверждает, что ты потеснил Рейнолдса! И догоняешь Пристли, чему они весьма рады, потому что по горло сыты Пристли…

— Он самый популярный ведущий за всю историю «Би-би-си». Конечно, неудивительно, что они им сыты…

— А многие там утверждают, что он коммунист. Знаешь, как послушаешь его рассуждения о том, что будет после войны, начинаешь задумываться…

Годвин покачал головой.

— Знаешь, что я скажу, Гомер? Я тебе скажу, начальство на радио всюду одинаково. Закон Годвина.

— Да, — вздохнул Гомер, — пожалуй, в этом что-то есть.

— Но я знаю, как справиться с этими ублюдками. Только что придумал. Очень просто. Вот они запретили мне это дело с бомбежкой Берлина. Ладно… В следующий раз я просто не стану их предупреждать. Скажу после. Они будут в таком восторге от репортажа, и слушатели будут в таком восторге, что начальство уже ничего не сможет сделать. Не сможет себе позволить! — сказал Годвин и усмехнулся.

— Я знаю одно, Рэй. Никогда не говори заранее, что сделает начальство. Ты рискуешь запутаться в их играх, в которых совершенно не разбираешься. А поскольку этот ваш американский «номер первый», Гектор Крайтон, откровенный изоляционист, то давай так: я притворяюсь, что и слыхом не слыхал о твоих планах. Ты ничего не говорил, я ничего не слышал. Но об одном прошу: перестань безумствовать ради участия Америки в войне. Не испытывай терпения Крайтона. Ты слышал, что я сказал?

— Как можно, Гомер? Этого разговора ведь и не было вовсе.


Добираясь до своей квартиры на Беркли-сквер, устало прокладывая путь через затемненный туманный город, он решил еще один, последний раз попробовать дозвониться до Сциллы. Официально ее день рождения уже прошел, и он был сердит, что так и не сумел с ней связаться. Сердит, но одновременно встревожен. Он слушал, как соединяется линия, как звонит телефон. Он уже собирался положить трубку, когда в ней послышался ее голос. Голос звучал как-то не так. Что-то там случилось.

— Сцилла! Где вас черти носили? Поздравляю с днем рождения, моя хорошая. Я чуть с ума не сошел, пока дозвонился.

— Ох, Роджер, милый! Такой ужас!

Судя по голосу, она была простужена. Или плакала.

— Связь паршивая. Что случилось?

Щелчки и гудение доносились будто сквозь вой бури.

— У моей матери, — сказала Сцилла, — новый удар. Я отвезла ее в больницу. Она не может двигаться, она в коме. Я столько раз желала ей смерти, и… о, черт. Роджер!

— Хочешь, я приеду?

— Я бы все отдала, милый. Но ты же знаешь, никак нельзя.

— Ты Максу сказала?

— Утром скажу. Я только что вернулась из больницы. Мы там весь день просидели.

— Как Хлоя?

— Она знает, что бабушка заболела. Она видела, как это случилось. Господи, не знаю, что бы я без нее делала — она мой ангел, Роджер. Слушай, мне нужно хоть немного поспать. Еще минута, и я совсем перестану соображать.

— Господи, как я тебя люблю, — сказал Годвин.

— Я знаю, милый, я знаю. — Он услышал звук поцелуя. — Я свяжусь, когда будет что-то новое.

— Мне чертовски жаль, Сцилла.

— Я знаю. Спокночи, любимый.

Он сидел в темной комнате, глядя в окно на Беркли-сквер. Было два часа ночи, и он знал, что люди умирают в России, и ждут смерти в пустыне, и он до тошноты устал от начальства, и жалел о том, как обернулось дело между ним и Максом, и тосковал по Сцилле… но больше всего он думал о ее матери, леди Памеле Ледженд, и о том, как впервые увидел ее в доме на левом берегу тем парижским летом.


Через пару дней после ужина с Гомером Тисдейлом в «Догсбоди» в кабинет Годвина на «Би-би-си» заглянул Монк Вардан. Они поболтали, и эта болтовня, как оказалось, навсегда перевернула его жизнь. Опытный журналист не упустит такого момента, описывая чужую жизнь, но в своей Годвин, разумеется, не сумел его распознать. Он видел блеск в глазах Гитлера — случайная встреча в холле гостиницы во время Мюнхенского кризиса. Он был свидетелем такого момента в жизни Черчилля, когда того призвали возглавить правительство, видел, как он стремится к зениту в том возрасте, когда другие считают, что карьера кончена. А вот когда его собственная жизнь повисла на острие меча, он просто не заметил. Просто Монк Вардан заглянул на огонек.

Дни сливались в сплошное пятно. Годвин часами метался по городу: с брифинга на ланч, на интервью, на коктейль по случаю визита американского адмирала и снова в студию, разгрести накопившиеся дела, а потом на ужин с человеком из министерства продовольствия, заверявшего, что Великобритании, в отличие от блокированного Ленинграда, не грозит голод. Это только за один день, не более и не менее суматошный, чем другие. Такой же, как все, вот в чем беда. После такого дня ему полагалось бы, ковыляя, добираться до дома, а он вместо этого, измученный, с головой, гудящей от посольского шампанского, отправился ночевать в Дом радио, вернее, под огромной грудой развалин на Портленд-плэйс, разбитой бомбами, — первая ночь, когда он не ушел домой с той осенней ночи, когда герр Гитлер обрушил на Лондон свой пресловутый «Блиц». Тогда Годвин, сам не зная как, вел передачу на Америку среди пожаров, воплей, разрывов и воя сирен на горящих улицах, пока бомбардировщики не вернулись за Ла-Манш, и не прозвучал отбой воздушной тревоги, и не взошло солнце.

Теперь все было по-другому. Гунны больше не стучались у ворот, и бомбы не разносили вдребезги Лондон. Большая история творилась в России, и оттуда, как говорил в Штатах его старый друг Габриэль Хиттер, «сегодня поступили плохие новости». Старина Гэйб повторял эту фразу каждый вечер.

На следующий день Годвин собирался взять выходной или даже два, чтобы поработать над гранками своей книги о «Блицкриге» и повозиться немного с чистовой рукописью следующей — о том, как встретили англичане воскресший призрак гунна, как они сплотились — короткие заметки о самых разных людях в стиле другого коллеги — Квента Рейнолдса. Поэтому вместо того, чтобы отправиться домой, он спустился на третий подземный уровень, откуда они уже четырнадцать месяцев, с августа 1940, вели вешание. Он собирался немного вздремнуть, продумать еще несколько комментариев и записать их на пленку в те предутренние часы, когда в студии не останется никого, кроме него и дежурного звукооператора. Студия называлась «Би-4», и ее коснулись все перемены, которые привнесла война в аристократическую неизменность «Би-би-си».

Единственным напоминанием о том дне, когда он впервые появился здесь утром 1935 года, осталась огромная бронзовая дверь. Скрывавшиеся за ней интерьеры в стиле арт-деко снесли, заменив тяжелыми стальными перегородками и герметичными газонепроницаемыми дверями. Вооруженная охрана проверяла пропуска. Бесконечные коридоры патрулировались добровольцами с охотничьими ружьями в руках, а снаружи так и не убрали мешки с песком. Не стоило полагаться на то, что раз вторжения не было до сих пор, его не будет и впредь. Спросите русских. А ведь они могли полагаться еще и на пакт о ненападении. Спросите мирных жителей Ленинграда.

Из большого подземного концертного зала вынесли стулья. Там на расстеленных матрасах спали сотрудники студии. Еще глубже — как заметил кто-то: на уровне «голубой глины» древнеримского Лондона, строительные рабочие изничтожили водевильную студию, заменив ее столами, настенными картами, телетайпами и пулеметным гнездом на балконе зала. Никому не приходило в голову, что появление наци на третьем подземном уровне означало бы, что наверху дела из рук вон. С балкона собирались вести огонь.

В этом подземелье, в котором и самых храбрых постигали приступы клаустрофобии, на стенах долго сохранялись trompe l’oeil,[4] создававшие ощущение открытого пространства. Теперь и они скрылись за звуконепроницаемыми ширмами, устроенными для удобства работавших в сооруженных на скорую руку студиях, одной из которых была «Би-4». Существование здесь весьма напоминало пещерный комфорт первобытных людей, особенно когда наверху бомбили, здание содрогалось, с потолка сыпалась пыль и на столах дребезжали карандаши в стаканчиках.

Глава Люфтваффе герр Геринг объявил Дом радио одним из главных военных объектов, коммуникационным центром империи. Бомбардировщики стремились превратить здание в щебень, и хотя не преуспели, но были весьма упорны в своих намерениях.

Вытянувшись на железной раскладушке, Годвин обнаружил, что не может заснуть. Картины «Блицкрига» вставали перед ним в темноте, кололи как спицами, — не добрые минуты товарищества, не задорные выкрики с крыши в лицо швыряющим в тебя бомбы ублюдкам, не воспоминание о том, как несся в Сэвил-Роу в надежде, что твой портной пережил еще одну ночь, не воспоминания о бесшабашных днях и ночах, а кое-что похуже. Память потерь и смертей, память той ночи, когда чудесная, преданная Бет Килбэйн осталась в своем кабинете наверху, а проклятый фугас с замедленным взрывателем влетел в окно седьмого этажа и разнес там все к чертям… Плохая была ночь, чуть ли не самая плохая. Бет — и секретарь, и продюсер — ставшее обычным в военное время совмещение ролей — помогала ему улаживать разборки с начальством, спокойно устроившимся за океаном, в Нью-Йорке; и Бет погибла за своим столом, охваченным пламенем под градом шрапнели и стекла. Он не нашел ее в дыму и пыли — он нашел ее кисть и половину предплечья и опознал их по браслетику, охватившему тонкое запястье.

Не стоило слишком настойчиво манить к себе сон. Слишком многие поджидали его там. Отсутствующие друзья. Он спустил ноги с покрытой армейскими одеялами раскладушки и потушил окурок в пепельнице из «Риц». Время шло к пяти. Небо на востоке, должно быть, уже побледнело. Он подумал о немцах, просыпающихся на заснеженных окраинах Ленинграда, потом почему-то представил товарища Сталина, невысокого и с заправленными в голенища сапог галифе. Вспомнился рассвет над пустыней Северной Африки, где Роммель, кажется, держал кисмет[5] в ладонях. Он представлял, как ранние выпивохи в каирском баре «Шепердса» толкуют о Лисе пустыни, расцвечивая и приукрашивая легенды…

Годвин поднялся, прошел к столу и стал просматривать свои заметки к двум репортажам, которые он собирался сделать в записи. В голове уже складывались заключительные фразы. Писать было легко — трудно было жить, жить и умирать.

Он подтянул к себе стул, сел и застучал по клавишам разбитого «ундервуда», на ходу выправляя текст. Он остро ощущал, как шумно кругом и как странен этот шум в пещере, спрятанной глубоко под Лондоном, под Риджент-стрит. Шумели первые поезда подземной линии Бейкерлу. Шумели вентиляторы, котлы отопления, генераторы. Все резервные системы были готовы к тому, что бомба отключит основные источники энергии. Вода, спущенная в туалетах, журчала в трубах над головой. Бет Килбэйн всегда говорила, что система канализации — отличный источник метафор. Когда война закончится, нас смоет потоком дерьма. И мир снова станет чистым. Годвин заметил как-то, что образ зимородка над белыми скалами Дувра, о котором пела Вера Линн, более элегантен и поэтичен.

— Кому нужна поэзия, милый мой романтик? — возразила она, и спорить с ней было бесполезно.

Все равно, они тогда ужасно поругались. А теперь, конечно, самой Бет Килбэйн уже ничего не нужно, и ее уже нет, уже нет…

Он взглянул на часы. Оператор, наверно, его ждет, запивая безвкусные сухие галеты остывшим чаем, и время летит, и гранки ждут правки. Слишком многое ждет его и требует внимания.

Мы только притворяемся, что ведем войну, — писал он, медленно проговаривая слова, появляющиеся на бумаге, вслушиваясь в стук машинки, которую привез с собой в Париж, когда, четырнадцать лет назад, в 1927-м, явился туда в поисках славы и богатства. — И нам здесь, в Лондоне, пришлось повоевать в коротких кампаниях, известных как «Блицкриг» и Битва за Британию, да и теперь, когда едва ли не все взгляды по эту сторону Атлантики обратились на восток, где прожорливый хищник ринулся в русские степи, мы ведем другую войну, которую мало кто замечает. Ее, пожалуй, можно назвать «Забытой войной», потому что пока в ней редко звучат выстрелы, — и все же это война, все та же проклятая война, и она продолжается там, в североафриканской пустыне, в Киренаике, в Ливии, в Египте. Эта война пока затаилась, дремлет, но когда она вспыхнет, когда, как у нас здесь говорят, шарик лопнет, тогда, приготовьтесь, друзья мои… это будет нечто. Но давайте взглянем туда. Давайте спросим — что нас ждет?

Закончив писать, он откинулся назад и перечитал статью, обрезал фразу-другую, добиваясь большей насыщенности и вздыхая над недомолвками, неточностями и пропусками, неизбежными, когда несколько месяцев войны в пустыне, да и любой войны, пытаешься втиснуть в короткую статью: тебе остается в лучшем случае детская порция, полтарелки, но ты делаешь все что можешь и стараешься не ошибиться в главном. Дать хотя бы точный очерк. О большем, в сущности, и просить не приходится — только набросок, достаточно четкий, чтобы твои слушатели не спутали слона с верблюдом. Ничего другого и не остается, когда берешься за обобщения и стремишься ободрить аудиторию.

Второй текст обдумывать почти не пришлось. Он в принципе был проще — один из очерков его серии «Война — это ад!». Серию приходилось тянуть. Опросы, которые проводили исследователи с Мэдисон-авеню, показывали, что слушатели предпочитают эти очерки всем его выступлениям. Вот он и завяз с ними, очутившись где-то между Фредом Алленом и Биллом Ширером, и стараясь кое-как удержаться на грани черного юмора. Очерки казались ему полусырыми, но начальство настаивало, а поколебать мнение начальства из Лондона было нелегко, поскольку начальство, обедающее у «Джека и Чарли» или в «Тафт» или обменивавшееся пошлыми анекдотами в креслах парикмахерского салона «Даун Пэтрол», прежде всего интересовалось цифрами. Оно не позволило бы ему вынести в эфир рассказ о том, как он нашел руку Бет Килбэйн в дыму, пыли и щебне Дома радио. Дурной вкус, говорили они, а если он пытался напомнить, что война вообще не отличается изысканным вкусом, они отвечали, что хотя это вполне может быть правдой, и даже, наверное, правда, но они лучше знают его слушателей, и что радиослушатели, сидя за ужином где-нибудь в Уэстпорте, или в Седар Рэпидс, или в Анахайме, не желают слышать рассказы о том, как красивую женщину разорвало бомбой на куски. С другой стороны, — замечали они, поглаживая его из-за океана, — «Война — это ад!» не портит аппетит, убеждает людей, что дела, в сущности, не так уж плохи, как бы они ни обстояли на самом деле. Так что Годвин скоро научился выплясывать на клавишах пишущей машинке, как Астер на подмостках, сохраняя на лице кривоватую светскую улыбочку, которой, если подумать, только и стоили эти очерки.

Новости «Би-би-си»

Трансляция на США, Нью-Йорк

18.00 17 октября 1941

Дом радио,

Годвин

«Герцог Бедфорд»


Символы вовремя войны много значат. Так все говрят, значит, это правда. Коекто даже скажет, что войны ведутся в основном за символы. В наше время смвлом стали усики герра Гитлера. Над ними можно смеяться. Как и над выдающейся челюстью дуче или его воинственной позой уперев кулачки в ляжки. Предплагается, что мертвая голова или изломанный крест свастики, как и как и двойная молния эмблемы СС должныххх поднимать дух хххх наци. Символы.

У нас недавно, после возвращения Черчилля со встречи с ФДР[6] на Ньюфаундленде появился ррротличный новый символ. При возвращении в Лондон, не выпуская из зубов сигару и опираясь на трость с золотым набалдашником, старик сделал жест, ктрый, как говорится, привился. На вокзале Кина-Кросс он повернулся к собравшейся толпе и поднял указательный и средний палец, изобразив букву V. Толпа ответла восторженными кликами. Так родился новый символ. Теперь о новом, немножко более сложном символе, в котором содержится капелька яда. Рабочие с ацетиленовыми горелками начали хххх снимать решетки Бак-хаус мы, янки, называем его Бэкингемским дворцом. Там полным-полно решеток. Тонн двадцать железа, а это по любому счету немало. Ну и что, спросите вы, к чему все это? Видите ли, они собираются изготовить танк да-да, вы меня слышите, танк и окрестить его «Букингемский дворец». Очень недурной символ, одна из великого множества причин, почему народ так чтит своего короля. И по той же причине народ мечтает содрать шкуру с герцога Бедфорда или по крайнеймере засадить его за решетку до конца войны.

Что общего между герцогом Бедфордом и этой историей танков из решеток? видите ли, оказывается, у этого герцога в лондонсоком особняке тоже полно решеток, и он, помоги ему бог, отказался переплавить свои решетки в танкдругой даже если бы их назвали его именем. Секретарь министерства внутренрних дел мр. Герберт Моррисон высказался по поводу его отказа довольно туманно, заявив, что он «заинтересовался деятельностью герцога» Анонимный комментатор высказался не столь двусмысленно, написав на статуе предыдущего герцога Бедфорда на Рассел-сквер «предатель». Герцог, наодящийся ныне в своем поместье в Вигтауне, заявил: «Я не квислина!»[7] И все мы вздохнули с облегчением. Кое-кто видит в этом доказательство, что вечна не только Британия, но и британская эксцентричность и, как выразился паренек, который чистит мне ботинки, британская подлость. Более снисходительную оценку поведения герцога вы, вероятно, услышите в ближайшие дни. Да, война это ад, и я ваш Роджер Г

Когда он закончил запись, было почти восемь часов, здание оживало, а где-то наверху, над корочкой планеты, пыталось просиять солнце или что-то весьма на него похожее. Моника Ноулс, сменившая Бет Килбэйн, высунула голову из чулана, где раньше хранились швабры, а теперь стоял телеграф, и сказала, что кто-то ждет его в кабинете.

— Кажется, какое-то духовное лицо. Викарий, что ли? — она скорчила рожицу, пожала плечами и тут же усмехнулась: — Вы уж не собрались ли перейти в католицизм?

Ее тон ясно говорил, что ничто уже не в силах ее удивить. Она перекинула ногу через пирамиду мешков с песком, очевидно, предназначавшихся для иной цели, однако уже год перегораживавших вход в чулан, но зазвонил телефон, и девушка снова нырнула в свою каморку. Годвин двинулся к своему кабинету, соображая на ходу: священник? викарий? что за чертовщина? О господи, должно быть, мать Сциллы умерла от удара, и теперь священник хочет с ним поговорить. Наверно, по просьбе Сциллы. Но свернув за угол, он увидел не священника, а Монка Вардана.

— Старый бобр Роджер! Нелегко же вас поймать! Наконец повезло. А я-то звонил на квартиру, — заговорил Монк, прохаживаясь по комнатушке и разглядывая развешанные по стенам фотографии.

Годвин с ФДР, Годвин с Черчиллем, Годвин с Хемингуэем, Годвин с Роммелем на фоне Триумфальной арки…

Но Годвин не слушал его. Он еще думал о Сцилле, гадал, как ее мать, гадал, сидит ли она еще там, потому что он так и не дождался новых вестей из Корнуолла. Может, Макс Худ уже там. Может, он прилетел из Стилгрейвса. Макс пользуется допуском к самому сердцу ее жизни — по праву мужа. Временами Годвин чуть не сходил с ума от того, что вынужден был довольствоваться тем, что ему оставалось.

— Не священник, — пробормотал Годвин. — Монк… монах… ошибка памяти… Какая путаница у нас в головах… Ну, что такое? Почему вы здесь? Помнится, Черчилль теперь должен быть в Чартуолле — и вам следовало бы быть там, чтобы вытряхивать за ним пепельницы?

— Ваши сведения ошибочны. Он дома, на Даунинг-стрит 10, а я сегодня вечером отбываю в Кембридж. Надеялся заманить вас на завтра в свой колледж. Пообедаем вместе. Могу выставить вполне приличный кларет. Угощу и ужином, если вы сумеете отделаться от вечернего эфира. Торжественная обстановка, барашек, обращенные к вам лица молодежи, взыскующей образования, лица, сияющие надеждой…

— Надеждой, что война кончится раньше, чем призовут их возраст.

— Вы топчете цветы британского мужества. Впрочем, я не стану придавать этому значения. Тому, кто сумеет отличить среди нашей молодежи барашка, назначен приз. А потом выкурим трубочку у меня в комнате — пылающий камин, шуршание крыс в стенах… ну как, выберетесь?

— А почему бы и нет? Я заслужил, черт побери.

Монк снова уставился на снимки.

— Боже, вот это да! — Он кивнул на фотографию Годвина с Роммелем в Париже. — Вы не рассказывали мне этой истории. Вы с Лисом пустыни…

— Он тогда еще не был Лисом пустыни.

— Да, но он был победителем Франции. Что вы о нем думаете? О, я читал статью. Это интервью, должно быть, читал весь мир — один из ваших шедевров, смею сказать. Но что он за человек?

— Довольно хороший человек. Для него это было весьма бурное время. Думается, он в самом деле верил, что войне конец. Считал, что падение Франции покончит с ней.

— Но он ведь наци, верно?

— Да. Кажется, он относится к этому примерно как к движению бойскаутов. Судя по всему, он не интересуется политикой — предпочитал не говорить на эти темы.

— Ну-ну… — хмыкнул Монк. — В пустыне этот хитрый бес угостил нас на славу. Но все это между прочим. Мы замечтались. Словом, все улажено, вы приедете. — В его голосе промелькнула совершенно чуждая ему неуверенность. Вардан вздохнул. — По правде сказать, если бы вы не сумели вырваться… мне пришлось бы настоять. Дело жизни и смерти.

Он хохотнул — слишком громко. Смущенно. А он был не из застенчивых, уверенность в себе досталась ему с генами предков.

— Да, у меня к вам дело. Вот этому парню просто необходимо с вами поболтать. Так что давайте. Одна нога здесь, другая там. Наговоримся вволю.

Глава третья

Годвин сидел за рулем маленького красного «санбим-талбота» — легковушки с обтекаемым корпусом, вмятиной на крыле и зарождающейся трещиной на ветровом стекле. Автомобиль возил его чуть не по всей Европе, от Северного моря до гитлеровского Берлина, до франкистского Мадрида и Севильи — еще в гражданскую войну, и в Памплону, и в Лиссабон, и дальше, туда, где Европа обрывалась на Гибралтаре и переходила в Африку. Машина была как раз по нему. Она напоминала ему Париж, молодость, когда он только начинал познавать жизнь и будущее нашептывало обещания и расстилалось перед ним бескрайними просторами.

Выезжал он в отличную погоду. Яркое голубое небо, белые горы облаков, обведенных лиловой полосой, как на детском рисунке. Свежий ветер перебирал холодные солнечные лучи — октябрь притворялся летом. Болотный край всегда казался Годвину немного зловещим — ему невольно вспоминался прежде всего Илийский собор, сырой, промозглый и населенный призраками, так что иногда в нем явственно слышался лязг мечей и копий сторонников Кромвеля, обрушившихся на статуи святых.

Он притормозил, пропустив десяток овец, пасшихся под присмотром облаявшей его собаки, потом начал переключать передачи, набирая скорость. Скоро придется поднять верх. Ветер крепчал и становился холодней.

Забавно, что Монк нагрянул именно в то утро, когда все мысли сходились к Сцилле. Только Монк и знал о них, да и ему Роджер месяцами ничего не рассказывал. Ни о сложной природе их треугольника, ни о переменчивости ее настроений, ни о зыбкости их отношений, о нежданном тепле и о черных депрессиях, и как радостно она смеется, когда тучи расходятся и чувство вины, страхи и злость берут выходной; всю дорогу до Кембриджа он гадал, как со всем этим быть. Бывало, в одном из них нарастал крик: «Хватит, оставь меня, дай мне покоя!» Но никогда этого не случалось с обоими одновременно. А даже если бы и случилось, если им одновременно станет невмоготу и они договорятся и разбегутся — то надолго ли? Быть может, и они тоже только притворяются, что воюют? Или война идет всерьез? Орудийная стрельба и кровь на стенах? Несколько месяцев назад, в темноте сотрясаемой взрывами ночи, они расхихикались под одеялом, смеясь над своими мелкими мучениями и страданиями. Она тогда назвала их стычки «настоящей Битвой за Британию». Тогда это и вправду казалось смешным. На дороге в Кембридж, под первыми брызгами дождя, ему вовсе не хотелось смеяться.

Он едет к Монку Вардану, который собирается накормить его обедом, поговорить о женщинах и еще о каком-то деле жизни и смерти. Ну, с этим Монк спешить не станет. Он великий поклонник этикета. Но рано или поздно дойдет и до этого дела жизни и смерти. Годвин не представлял, что за чертовщина у него на уме. Однако Монк, хоть на первый взгляд и производил впечатление старого осла, относился к тем людям, недооценивать которых опасно.

Говоря о Монке Вардане, довольно было сказать, что он из старых итонцев. Англичане очень серьезно воспринимают свои старинные школы, но для Монка Итон особенно много значил. Годвина такое отношение и смешило, и раздражало — возможно, потому, что сам он окончил школу без особых традиций, а в Гарвард попал только благодаря богатому дядюшке, известному под именем Гной Годвин — по причине своего неохватного брюха, — который счел, что из племянника со временам может выйти банкир. Сам Гной был бездетным банкиром, достаточно рассудительным, чтобы скупить едва ли не целиком родной городок в Айове и ссужать деньгами всю округу. Годвин, пожалуй, мог бы разбогатеть, пойдя по его стопам, но у него не обнаружилось склонности к банковскому делу. Как бы то ни было, очарование старой школы оставалось непостижимым для Годвина. Может, все было бы иначе, окончи он Гротон, Эксетер или Сен-Пол. А так ему представлялось, что гордиться стоит скорее дипломом Оксфорда, Кембриджа или Гарварда. Однако Вардан редко вспоминал Кембридж, зато Итон неизменно присутствовал на краю его сознания.

Все мужчины в роду Варданов, начиная с восемнадцатого века, от якобитского восстания и впредь, учились только в Итоне, и Годвин, когда Монк однажды упомянул об этом обстоятельстве, угощая его обедом в одном из своих лондонских клубов — кажется, в Уайте, — задумался, на кой черт тогда было устраивать якобитское восстание. Если оставить в покое историю, Вардан воистину олицетворял то, чем в представлении Годвина стал Итон: неуклонную правоту всего, что вы говорите и делаете, на том простом основании, что это говорите и делаете вы. То же правило относилось и к костюму, и к мыслям. Столь всеобъемлющая уверенность в себе не дается никаким фамильным состоянием. Вы можете быть не слишком умны, даже не слишком богаты, но, видит Бог, вы вышли из Итона, и вам предстоит править страной. В Америке ничего подобного не существует. Поколения американских мальчиков выходили из частных школ в уверенности, что получили в них то же самое, но на самом деле обзаводились они только чванливостью, а это совсем иное дело. Все это пахло мистикой, и Годвин был уверен, что ему вовек этого не понять. И в самом деле, Монк Вардан был в некотором роде мистической фигурой.

Годвин застал его свернувшимся на кушетке под окном его старой комнаты в здании колледжа. В камине за закопченной решеткой горел уголь, перед глазами лежала открытая книга, а вокруг его длинной тощей шеи был обмотан длинный серый шарф.

— Ну, старый бобр, черепаха вы этакая, куда это вы запропали? Что, разбойники подстерегли на большой дороге?

По створкам окна, глубоко утонувшего в толстой стене, стекал дождь. Среди трех десятков колледжей, составлявших Кембридж, этот принадлежал к самым старым и самым серым. На лестнице — комната была на втором этаже — пахло сырой плесенью и пылью веков. У Вардана было уютно: тяжелые кресла у камина, напольная лампа под желтым абажуром, дорогой старинный ковер, щеголявший истинно английской потрепанностью, закопченные балки под низким потолком, резной шкафчик для напитков, тяжелый угольный ящик, переполненные книжные полки, неописуемый письменный стол, карты в рамках и проигрыватель «Виктрола» с большой стопкой пластинок рядом.

— Монк, — начал Годвин, — простите за опоздание. Вы, конечно, угадали, меня задержали разбойники.

Монк старательно закивал, выбираясь из кресла.

— Я так и думал. Ну что, пройдемся?

Он извлек из стойки у двери зонт, и они под звон колокола отправились на прогулку по зеленым лужайкам, пестревшим влажными листьями, по мокрой улице, вдоль ряда книжных лавок, портняжных ателье, аптек и бакалейных магазинов.

Они пообедали в ресторане, выходившем на шумную площадь, где вовсю шла торговля. Горячие пироги с дичью, приправленные чатни, хрустящие рогалики, кувшины эля на исцарапанных столах. Два столика в глубине ресторана захватили студенты, спорившие о готовившейся постановке «Ричарда III».

— Ну так вот, должен сказать, я невероятно возмущен, — заговорил Вардан, всем видом выказывая полнейшую безмятежность. — Я написал в «Таймс» и в нашу старую школу тоже. Предпринял серьезные шаги. Черт побери, вся кровь во мне кипит!

— Кажется, к нам на мягких кошачьих лапках подкрадывается новая итонская история? — оправдавшиеся ожидания привели Годвина в шутливое расположение духа.

— Я говорю о противогазах, — пояснил Вардан с таким выражением, будто каждый культурный человек обязан был знать, что его возмущает.

— Ах о противогазах…

— Видите ли, речь идет о традициях, не так ли? Недопустимо позволить этому пресмыкающемуся Гитлеру подорвать самое основание нашего образа жизни. «Блиц» уже позади, а цилиндры до сих пор — повторяю, до сих пор! — не вернулись. Это позор, преступление и бесчестье, и я требую, чтобы цилиндры вернулись туда, где им место. На лохматые головы итонцев. Я ни от кого не скрываю своего мнения.

Он ничуть не шутил, хотя на губах у него играла улыбка.

Годвин кивнул, припоминая. Он вставил в серию «Война — это ад» очерк о катастрофе, постигшей Итон, когда угроза вторжения казалась неминуемой. Форма учеников включала шляпу-цилиндр. Когда дела пошли плохо, всем были розданы противогазы, после чего на полках гардеробных не осталось места для цилиндров. От цилиндров пришлось отказаться, хотя считалось, что это временная мера, только до окончания военных действий. Но Монк исполнился подозрительности. Ему виделись здесь происки темных сил, стремящихся, на радость герру Гитлеру, навсегда лишить итонцев их цилиндров.

— Я носил цилиндр, и отец мой носил, и дед…

— Я начинаю понимать, Монк.

— И кстати, я должен обзавестись сыном, — неожиданно добавил Вардан.

— По вашим словам, Монк, цилиндра ему все равно не носить. Так что стоит ли хлопотать?

— Ваши слова не лишены смысла. У мальчика должна быть мать. А у Монка, стало быть, — он поморщился, — жена. Подобная мысль может сбить человека с ног.

За обедом Вардан ни разу не коснулся собственного участия в военных делах, не упомянул о Черчилле и о том мире, где за рюмкой бренди и сигарой принимались великие решения. Годвин знал, что Вардан — частый гость в «военной комнате» дома номер 10, но и об этом не было сказано ни слова. Зато Вардан настойчиво добивался от Годвина его мнения о ходе войны, о перспективах на восточном фронте, в Северной Африке и в Средиземноморье и о возможности создания «супер-бомбы». Годвин высказался коротко и ясно. Все это было не сложно.

— Да, — заметил Вардан, — паршиво обстоят дела в пустыне.

— А, знаменитая британская «недооценка». Уэйвеллу досталась жестокая трепка.

— На это дело можно взглянуть с двух сторон — с двух сторон, старый лис. Пожалуй, когда за кнут взялся Роммель, нам пришлось чертовски худо. Да, погонял он нас. Хотите пудинг?

Годвин отказался от десерта и ограничился тем, что оказалось чашкой кипятка с легким кофейным привкусом. Вардан продолжал:

— Да, в этих засыпанных песком просторах дела у нас плохи. На днях видел в военном министерстве толстого бедолагу Блэкландса: на нем лица не было. В этом проклятом отступлении получил свое его сын Стрингер. Роммель просто разнес их в клочья. — Он кашлянул, закуривая сигару. — Наше выступление там провалилось, Роджер. ПМ[8] думает, что Уэйвелла придется сместить. Что-то надо делать, а запасной армии у нас, видите ли, под рукой нет. Бедняга Стрингер. В школе, как ни прискорбно, его держали за девчонку. Очень милый мальчик. Очень милый. Не представляю, как его занесло в пустыню, да еще во время войны. Ему больше подошла бы судьба тихого услужливого клерка. А теперь все это у него позади, простите за выражение. Он убит, наш Стрингер, убит, убит, убит.

— В наши дни это обычное дело, — вставил Годвин.

— Да, смерть теперь вроде простуды, это вы хотите сказать? Вы молодчина, старый вы хорь. Никогда не терять чувства юмора, вот что главное. Пойдемте-ка прогуляемся. Дождь перестал.

И ни намека на то, зачем Вардан вытащил его в Кембридж.

Дождь прошел, и лужи сверкали золотом в лучах вечернего солнца. Они вернулись к колледжу, прошли под арку и по газону. Мимо проходили, спеша по своим делам, люди в черных мантиях. На древней стене пламенели плети дикого винограда, ветер гонял красные листья по траве лужайки. Все здесь было полно пьянящих, щедрых и пышных красок.

Вардан задержался ненадолго, чтобы переговорить с парой проходивших мимо старшекурсников, выслушал их, чуть склоняясь с высоты своего роста, поцокал языком и повернул назад, к реке Кем. Годвин подумал про себя, что Монк является отличным образцом породы: заметно выше шести футов ростом, кожа да кости, узкоплечий, сутулый, с разболтанной походкой, с резкими и неловкими с виду жестами. Он с одинаковой уверенной небрежностью носил костюм от Хантсмана, вельветовые бриджи и твид, а также, надо думать, красный охотничий камзол. Сегодня на нем был помятый старый костюм с потертыми манжетами и обшлагами брюк и сапоги, измазанные в грязи, как и наконечник полученного в наследство от деда зонта-трости.

Они шли мимо парков и лужаек, тянувшихся над рекой Кем. Дальше раскинулись знаменитые колледжи: в позолоте последних солнечных лучей они представлялись подобием великого сказочного Камелота. Осенние костры, наполнявшие воздух запахом горящей листвы, подобно прустовскому кусочку пирога, внушали ностальгические воспоминания. Блестела под солнцем вода, городской шум терялся в шорохе листвы под ногами.

— Между прочим, — лениво протянул Вардан, — Толстячок Блэкландс рассказывал, что видел вас на каком-то из приемов у леди Астор. С Кимом Филби, Чипсом Гэнноном и еще с этим Мюрроу. Избранное общество! Говорит, вы проявили себя наилучшим образом: едва не затмили Кима Филби, а выпили вдвое меньше его.

— Удивительно, как он это определил. То есть насчет Кима. Парень, похоже, сливает спиртное в деревянную ногу — сколько бы ни влил в себя, все разве что капельку под мухой.

— Толстячок говорил, что Филби основательно перепил и наблевал в горшок с пальмой. Может, вы ушли раньше?

— Я вечно пропускаю самое веселье. Все из-за этих полуночных эфиров.

— Еще Толстячок рассказывал, что Мюрроу разобидели чуть не до слез. Сперва кто-то нелестно отозвался о его портном, а потом еще какая-то толстуха уселась на его шляпу. Толстячок неплохо относится к Мюрроу, но полагает, что порядочный человек не стал бы так серьезно относится к вопросам одежды.

— Филби в тот вечер рассказал мне славную историю. Клянется, что чистая правда. Мол, фон Риббентроп как-то встречался с Черчиллем — конечно, еще до того, как тот перебрался в номер 10. И вот фон Риббентроп старался убедить Черчилля, что англичанам нечего и думать воевать с наци. Долго толковал насчет гигантской военной машины Германии, насчет Люфтваффе, вермахта, насчет всех этих танков, а Черчилль знай попыхивает сигарой и слушает. Ну, а на закуску фон Риббентроп заявляет: а еще, мол, у Германии есть итальянцы! Черчилль еще малость попыхтел, потом вынул сигару изо рта и говорит: «По справедливости они и должны были достаться вам. В прошлый раз с ними мучились мы».

Вардан одобрительно рассмеялся, прикрывая рот длинной, похожей на птичью лапу ладонью.

— Должен признать, это похоже на Уинстона.

— Филби уверяет, что все правда, он сам там был. До фон Риббентропа не сразу дошло, зато когда дошло, он расхохотался, не сумел удержаться.

— Развратник и мелкий позер. Он, знаете ли, не имеет право на «фона».

— Да, я слышал.

— Настоящая свинья. У Геринга, говорят, есть свои достоинства, но он тоже свинья. Все они свиньи. Впрочем, я напрасно обижаю свиней. Все дело в том, что Мюрроу воображает себя этаким красавчиком Бруммелем. Симптом глубинных психологических проблем.

Ветер снова стал холодней, и на горизонте, затягивая солнце, собирались тучи.

— Или ему просто нравится хорошо одеваться.

— Да ведь в этом все дело! Он слишком много об этом думает. Вот вами, Роджер, старая школа могла бы гордиться. У вас есть стиль.

— Я просто никак не подыщу приличной прачечной. Ту, которая мне верно служила, закрыла бомба, и, кажется, навсегда.

— Вот что я вам скажу — я хотел бы видеть вас в Итонском дискуссионном клубе. Поверьте, я далеко не всякому бы это сказал.

— Вы очень любезны, Монк.

— У меня до сих пор хранится мой клубный жилет. Парчовый. В те времена он был мне вполне к лицу. И до сих пор сидит не хуже, чем тогда, сквайр Годвин, а ведь я — ровесник века!

Они остановились полюбоваться рекой. Дым костров плыл мимо, унося груз воспоминаний. Вардан сложил ладони чашечкой, чтобы закурить сигарету. В его светлых волосах виднелись зарождающиеся пролысины. Он приладил ладонью растрепанные ветром пряди.

— Вы гадаете, зачем я просил вас приехать.

— Помнится, вы сказали, дело жизни и смерти?

— Некто должен приехать сегодня вечером, и он хотел с вами повидаться. Просил меня устроить встречу. Занятой человек, как и вы, — нелегко оказалось вас свести. Вы молодец, что приехали.

— Будет тема для очерка?

— Полагаю, вполне может быть, — таинственно улыбнулся Вардан.

— Насколько я понял, этот некто обходится без имени?

— К чему портить мне игру? Имя появится к ночи.

Вардан хлопнул Годвина по плечу. Ехидный, лукавый тип — он наслаждался своей таинственностью. Любил пошутить за чужой счет — и особенно в присутствии жертвы розыгрыша. Блеск звезд ослеплял его меньше, чем других, он питал меньше почтения к окружающим. Ему нравилось думать, что он видит вещи, как они есть. Но встреча с Уинстоном Черчиллем проявила любопытную сторону его натуры: разбирая людей холодным пронзительным взглядом, он постоянно искал среди них того, кто оказался бы достойным его преклонения. В Черчилле он нашел своего героя. Кое-кто поговаривал, что любовь к Черчиллю преобразила Монка Вардана. Другие говорили, что Монк Вардан нашел в Черчилле своего Гитлера.


Годвин готов был без конца наслаждаться неторопливым течением времени, но Монк к ужину стал беспокоен. Сказал, что, подумавши, не в состоянии вынести трепетной академичности торжественной трапезы, и увел Годвина в маленький ресторанчик, где пахло пивом, бифштексами и картошкой. Здесь было полно дыма и коммивояжеров, разбавленных несколькими компаниями донов и студентов, ужинавших с родителями.

На обратном пути Монк сверился со своим золотым «хантером» и снова запихнул часы в жилетный карман. Приближалось время «дела жизни и смерти». Ночь оказалась слишком промозглой для октября, и косой дождь со всех сторон хлестал готические здания. Годвин вслед за Варданом вошел под сводчатую арку, ведущую к лестнице, и по узким сырым ступеням поднялся в комнату. Здесь было холодно, из глубоких оконных ниш тянуло сквозняком, но Вардан, как видно, привык. Через десять минут в камине загорелся огонь, и их потянуло к теплу, в кресла, составленные на ветхом коврике, прожженном искрами и угольками. Здесь было три кресла: два — лицом друг к другу и одно между ними, прямо перед огнем. Оно, очевидно, предназначалось гостю. На откидном столике, горячо сверкавшем медными петлями, стоял поднос с напитками: скотч, джин, бренди, сифон с содовой, тяжелые хрустальные бокалы и тяжелая пепельница, вполне пригодная, чтобы послужить орудием убийства в каком-нибудь романе Агаты Кристи. Вардан рухнул в кресло, закинул длинные ноги на подлокотник, протянув подошвы к огню.

— Ну, ладно, Монк, долго еще?

Вардан снова извлек золотые часы.

— Полчаса. Он едет из Лондона. Он, знаете ли, весьма важная персона.

Годвин кивнул. Таинственный гость ожидался не ранее одиннадцати часов. Глядя в огонь, Вардан заговорил:

— Расскажите-ка, вы все еще не развязались со своей Сциллой? Это, знаете ли, не праздное любопытство. Мне действительно нужно знать.

— Зачем?

— Я прошу вас довериться мне еще на несколько часов. К вашему отъезду все объяснится.

— Вам не кажется, что от этих намеков и недомолвок отдает ребячеством? Этакая претензия на глубокомыслие…

— Нет, в данном случае не кажется. Вы сами увидите. Ну, снизойдите до ответа — что происходит между вами и миссис Худ?

— Ладно, — Годвин вздохнул и потер глаза. — Не так-то это просто, как вам кажется.

— Следует понимать, что генералу Худу ничего не известно?

Годвин усмехнулся, вспоминая прошлогоднее пророчество Вардана о чинах и почестях, ожидающих Макса. Как человек, приближенный к особе премьер-министра, он оказался недалек от истины. За свои действия в Каире зимой сорок первого — около восьми месяцев назад — Худ получил рыцарское достоинство и чин — правда, не фельдмаршала, а генерала.

— Макс не знает.

— Довольно неприятная ситуация — для всех участников.

Годвин пожал плечами:

— Бывает, что в неведении — спасение.

— Конечно, — с некоторым сомнением заметил Вардан, — удачно, что она актриса. Для нее это, пожалуй, нелегкое испытание.

— Еще бы. Я стараюсь пореже думать об этой стороне дела.

— Да, это естественно. Вы несчастны из-за нее, не так ли?

— Такова любовь, Монк. Зато поэты не остаются без работы.

— Я думал, любовь — это луна, весна, она…

— Можете, если хотите, назвать это сексуальной озабоченностью. Как бы там ни было, мне иногда кажется, что нужно только одно… обладать ею. Но ради сохранения тона дискуссии давайте называть это любовью.

Вардан по-волчьи оскалился:

— Не мне бы рассуждать о любви — едва ли я когда-нибудь влюблялся. Много хлопот и не слишком большие дивиденды, если можно судить по моим знакомым. Знаете ли, меня, случалось, обвиняли в том, что я довольно холоден в отношениях с людьми. — В его улыбке мелькнуло лукавство. — Уму непостижимо, согласны?

— Вам лучше знать, Монк.

— А вам раньше случалось любить кого-нибудь?

— Думаю, да. Однажды.

— И что с ней сталось?

— С ним, — поправил Годвин. — Конечно, речь не о сексуальной любви. Но это была любовь. Преданность. Восхищение. Все, что понимают под словом «любовь».

— Да, — задумчиво протянул Вардан, — я и сам не совсем понимаю это слово.

— Могу свести его вот к чему: если вы себя забываете, если вы готовы буквально умереть за кого-то, умереть, чтобы спасти, умереть вместо него — тогда, в моем простом, детском понимании, это любовь — к мужчине, к женщине или к ребенку, и неважно, участвует ли в ней секс. Повторяю, в отношении философии и морали я совершенный мальчишка.

Лицо его разгорелось от жара огня. В камине потрескивали угли, холодный ветер трогал тяжелые шторы, и по полу тянуло холодом.

— Могу ли я спросить, кто был сей идеальный мужчина?

— Можете.

— Так кто же он? Вы меня интригуете. — Его губы изогнулись в дружелюбной, циничной усмешке.

— Макс Худ.

Вардан чуть заметно моргнул — чуть заметно задрожали веки — редчайшее для него проявление некоторой потери самообладания.

— По-моему, я не уследил за ходом вашей мысли, старина.

— Простите, вы правы. Ни одна душа в мире не знает обо мне и Максе, кроме меня и Макса, и еще… ну, это не важно.

— Невероятно! Вы полны неожиданностей. Кто же еще? Сцилла, надо полагать…

— Я ей никогда не рассказывал, и Макс, я уверен, тоже.

— Кто же тогда?

— Монк, какого черта вам надо?

— Я должен знать. Я не из прихоти вас сюда вытащил… Все, что говорится сегодня в этой комнате, строго конфиденциально, но вы должны быть со мной откровенны.

— Вы, хитрый ублюдок! Так вы ждете Макса! Но чего ради? С Максом я мог увидеться когда угодно.

— Просто скажите, кто еще знает, что связывает вас с Максом Худом.

— Клайд Расмуссен.

— Что? Клайд? Оркестрант?

— Он самый.

— Бога ради… — с такими интонациями встречают невероятные известия на сцене. — Клайд Расмуссен? Наш Клайд? Вы, Макс Худ и Клайд Расмуссен!

— Это давняя история.

— И вам троим известно нечто, неизвестное больше никому… — Вардан погладил спинку своего впечатляющего носа. — Что же это может быть? Все равно что хеттские надписи расшифровывать… Не могли бы вы как-нибудь объяснить?

— Ни в коем случае. Никак. Если успех сегодняшней встречи невозможен без моих объяснений на этот счет, значит, ваше светское предприятие ждет сокрушительный провал. Спросите Макса, когда он приедет, но меня, Монк, увольте.

В последовавшем за этим молчании прозвучали шаги на лестнице.

— Наконец-то, — жизнерадостно объявил Вардан. — Вот и наш гость.

Он прошел к двери и вышел на площадку, впустив внутрь порыв холодного сырого воздуха. Годвин уставился в огонь и жалел, что не объяснил Монку, куда он может отправляться со своими гостями. Невнятно прозвучали голоса, потом звук шагов вниз по лестнице. Шофер уходит? Дверь за спиной распахнулась, заскрипев петлями. Вместе с запахом дождя Годвин почувствовал резкий запах сигарного дыма.

— Годвин! Вы очень добры, что приехали!

Он узнал голос. Узнал бы его, даже если бы не встречался с этим человеком раз пять или шесть. Он не раздумывая вскочил, рывком выбросив тело из глубокого кресла, и сквозь дым сигары взглянул в глаза Уинстону Черчиллю.


Отношение Годвина к Уинстону Черчиллю определялось поначалу, среди всего прочего, и трепетным преклонением перед ним Монка Вардана. Вот он, дородный, осанистый, отчего выглядел выше своего настоящего роста, быстро вошел в комнату — шестьдесят семь лет, но полон энергии, в зубах длинная, толстая сигара, на плечах военно-морской бушлат. Розовое гладкое лицо, лысая голова, оттопыренная нижняя губа, на которой, как на подставке, покоилась сигара. Он положил на стол морскую фуражку, скинул с плеч бушлат, тотчас же подхваченный Монком, и, потирая озябшие руки, прошел к огню. Он был одет в синий толстый кардиган, отвисавший на животе. В вырезе виднелась белая рубашка с галстуком-бабочкой — в белый горошек по темно-синему фону. Он казался избыточно узнаваемым — так мог бы выглядеть артист, исполняющий роль Черчилля в какой-нибудь пьесе.

Он легко завел светскую беседу, обращаясь одновременно к Годвину и к Вардану: пожаловался на смертную скуку на приеме, который он вынужден был посетить, добродушно прошелся на счет мерзкой погоды, встретившей их с шофером на пути к Кембриджу. Он шутливо напомнил Годвину об их последнем свидании и пожурил Монка за спартанскую обстановку комнаты.

— Вы богаты, Монктон, — сказал он, — и, смею напомнить, богатства с собой не унесешь. Будьте умницей, потратьтесь немного. Не заставляйте нас из жалости пускать для вас шапку по кругу. Монктон, — добавил он, обращаясь к Годвину, — по большей части считает меня старым ослом, однако, как я не устаю ему напоминать, если нужно спасать мир, другого такого старого осла ему не найти.

Он не выглядел старым, был почти лишен примет возраста, а между тем Сталин был моложе его на четыре года, ФДР — на восемь, Гитлер — на пятнадцать; не просто другой человек — другое поколение. Годвину подумалось, что окажись эти двое, Гитлер и Черчилль, с глазу на глаз, им не о чем было бы говорить. Разве что о рисовании и живописи — оба были художниками — а в остальном они словно с разных планет.

Вардан как-то, много лет назад, заметил, что Черчилль — последний великий человек империи, последний герой викторианской эпохи, которому история навязала триумфальную и трагическую роль.

— Черт возьми, он из них единственный, единственный из видных представителей своего класса, — говорил тогда Вардан, — кто не изменил старой Англии. Вам, американцу, это трудно понять, но вы уж постарайтесь. Истеблишмент и ваше проклятое «Би-би-си» сбывают людям политику умиротворения, как мошенники — подпорченный товар на дешевой распродаже с грузовика — они не упускают случая посмеяться над Уинстоном, когда он предупреждает их насчет Гитлера. Но запомните мои слова, Роджер, еще будет время, когда мы окажемся по колено в крови, и тогда они явятся к нему, поджав хвосты, и станут умолять их спасти. И ему придется их спасать. Вот увидите.

В то время не многие согласились бы с Варданом, а ведь он, по большому счету, оказался прав.

Когда Гитлер пришел к власти, подтвердив тем самым правоту Черчилля, Годвин понемногу принял оценку, данную Варданом своему кумиру. И с точки зрения морали, и в политике он представлялся последним оплотом той цивилизации, которую поклялся защищать, — башней, столь высокой, что едва ли не затмевал солнце и отбрасывал тень во все уголки своих владений. Он уже семнадцать месяцев занимал пост премьер-министра, когда в мае 1940 года выступил с речью, столь вдохновенной, что слова ее, как пули в стене, застряли в коллективном сознании народа. Большую часть этой речи Годвин знал наизусть, часто цитировал ее в эфире и в своей колонке, и сейчас, непринужденно болтая с ее автором у камелька, он вспоминал слова, сказанные Черчиллем в день падения Франции. Ее возвышенные строки ложились в память легко, как хорошие стихи.

Но если мы сдадимся, то весь мир, включая Соединенные Штаты, вместе со всем, что мы знали и любили, падет в бездну новых Темных веков, и эти века будут более зловещими и, быть может, окажутся более долгими благодаря свету извращенной науки.

А потому пусть каждый будет готов исполнить свой долг и встретит угрозу так, чтобы, если Британская империя и ее Содружество продержится еще тысячу лет, люди и через тысячу лет сказали: «То был их лучший час».

Годвин успел поверить, что, не пошли им провидение Черчилля, от Британской империи к этому времени осталось бы одно, более или менее славное, воспоминание.

Черчилль покатал в пальцах свежую сигару, понюхал ее, удовлетворенно кивнул. Вардан подал ему спички.

— Белые люди, знаете ли, в пустыне сходят с ума, — рассеянно заговорил Черчилль. — Мы в таких случаях говорили: «взбесился» или «одичал» — знаете, как в той песне Ноэля: «Лишь англичанин да бешеный пес выйдет в полдень на солнце». Помните? Отрицать не приходится — мозги спекаются или еще что… Я сам там чуть не свихнулся в свое время. Паршивое, между прочим, было время. Европейцам в пустыне плохо приходится. Так всегда было. Вы ведь побывали в Каире, Годвин. Успели выбраться в пустыню?

Он моргнул, пыхнул сигарой. Густой клуб дыма завился вокруг его головы. Выпятил челюсть и обхватил рукой спинку кресла, будто ему нужна была опора, чтобы перейти к худшему.

— Очень ненадолго, так что всерьез сойти с ума не успел, — отозвался Годвин. — Обошлось легким припадком истерии.

Черчилль кивнул и хмыкнул:

— Это и к лучшему. С припадками истерии мы как-нибудь справимся… — Улыбка медленно расползалась по его лицу, отчего лицо становилось круглым, как у младенца. — Вы не сталкивались с Лоуренсом?

— Однажды встречался. Незадолго до его гибели. Вы, кажется, хорошо его знали?

— Еще бы! Мы в двадцать первом вместе отправились на Ближний Восток. Я был советником по делам колоний, а его прихватил как проводника и ради компании. Официально он получил пост советника по арабским делам. И после он часто у нас гостил.

«У нас» — означало в великолепном фамильном поместье в Чартвелле.

— Необыкновенный человек. Я к нему очень привязался. И какой печальный конец… Говорили, что Лоуренс там тоже слетел с катушек — ну, кто знает… Всем известно, как неохотно он открывал душу — признак хорошего вкуса, я бы сказал. А вот арабы смотрели на него, как на бога. Кто для одного — бог, для другого — маньяк. — Черчилль пожал плечами. — Я последнее время много думаю о пустыне. — Он выпустил облачко дыма. — Вы слыхали, кто-то обозвал меня полуамериканцем? Я ответил, что и Грочо Маркс — американец, тут уж им пришлось замолчать! Вы — американец… — он помолчал. — Я, конечно, американец наполовину.

Он сказал это так, Годвин мог не знать, что мать Черчилля, Дженни Джером, была единственной дочерью американского миллионера.

— Да, — наконец произнес Годвин.

Он не понимал, что происходит, словно читал книгу с середины.

— Пустыня, — тихо сказал Черчилль, — и Америка. Вот две причины, которые свели нас здесь… Монк, окажите любезность, сделайте бренди с содовой. Здесь некоторых замучила жажда.

Глава четвертая

— Осложнения в наших африканских предприятиях, — негромко продолжал Черчилль, причем из голоса его напрочь исчезла наигранная фамильярность, — произрастают из двух корней: греческая карта, из-за которой и ведется игра, и личные качества Арчи Уэйвелла и Эрвина Роммеля.

Он пустил струйку дыма через стол, и сквозняк унес голубоватое облачко в темный угол комнаты.

— Розыгрыш греческой карты стал неизбежным, когда год назад Муссолини занял Грецию. Он стремился произвести впечатление на герра Гитлера, каковой, по мнению дуче, относился к нему без должного уважения, — и потому он отправился в поход, двинул свои албанские армии в соседнюю Грецию. Для меня это был вопрос чести. Видите ли, бедняга Невилл в апреле тридцать девятого обещал Греции поддержку людьми и оружием в случае, если на нее будет совершено нападение. Мои обязательства перед Грецией не подлежали сомнению.

Годвин, с рюмкой бренди в руках, придвинулся ближе к огню. Все это он знал и раньше, но услышать рассказ о событиях из уст самого премьер-министра — дело совсем иного порядка.

— Мне без устали твердили, — продолжал Черчилль, — что сдержать слово было бы безумием. Наше правительство пережило кризис, Чемберлен ушел в отставку, я — представьте себе! — не отвечаю за его договоры и не связан его обязательствами. Приводили и тот довод, что на помощь Греции придется послать части из ближневосточной армии Уэйвелла. Все чистая правда, только об одном не упомянули — мы давали обязательства — мы дали слово! Иден сказал мне, что это дурь — так и сказал: дурь! И Уэйвелл, как это ни грустно, закусил удила. Говорил своим ребятам, что я спятил и не понимаю, в каком положении он оказался, столкнувшись с итальянской армией в Северной Африке. Говорил, что в Греции положение таково, что врагом окажется скорее время, чем итальянцы. «Прекрасно, — отвечал я ему, — тогда пошевеливайтесь. Надо успеть дать итальянцами по носу до того, как ваши силы понадобятся мне в Греции. Короче говоря, быстренько очищайте пустыню от итальянцев». Главный недостаток Арчи Уэйвелла — это, конечно, что он интроверт, замкнут в себе и ненавидит политиков — а всякий, кто с ним не согласен, разумеется, просто чертов политик. Взгляд, не совсем подходящий для военного, который ведет войну, а стало быть, работает на политиков. Политики дают отставку генералам — и никак не наоборот. С Уэйвеллом трудно иметь дело — у него есть привычка отвечать на вполне разумные вопросы загадками или вовсе не отвечать. Он мастер держать паузу на десять минут. Знаете, затягивать молчание в разговоре. Да, из Арчи получился бы отличный полковник, а на него натянули генеральский мундир. И всю осень сорокового года он твердил всем и каждому, что я не даю ему покоя, дергаю, подталкиваю… так оно и было, Годвин, — с его точки зрения. Мне не нравилась его нерешительность. Я хотел расшевелить его, пытался натравить на итальянцев… я уже начал сомневаться, что он вообще умеет драться, не то что побеждать. И вот я послал Идена с ним потолковать — ха, все равно что к деревянному индейцу обращаться — и, черт меня возьми, он так очаровал Идена, что тот чуть не выпрыгнул из подштанников! Энтони сообщил мне, что Уэйвелл с генералом О’Коннором разработали отличный план. Право слово, так оно и было. Энтони в разговоре со мной мурлыкал, как шесть котов сразу. Может, Уэйвелл с О’Коннором в конечном счете и довели бы дело до победы… Короче говоря, Годвин, я был полон надежд. В декабре О’Коннор — храбрый, решительный человек, можете мне поверить, Годвин, — наконец ужалил. Он, подобно Аттиле, громил превосходящие силы противника, он разбил итальянцев в Соллуме и на перевале Халфайя, он с огнем прорвался в Ливию, захватил форт Капуццо и Сиди-Омар. Драка была отчаянной, но О’Коннор и создан для таких дел — настоящий британский солдат. За неделю победы превзошли все наши ожидания. Более того, захваченные им итальянские орудия и грузовики можно было использовать в Греции… а он все пробивался вперед, взял Бардию, следом одержал крупную победу под Тобруком. Великолепная кампания. Уэйвелл с О’Коннором остались победителями… но Уэйвелл никак не мог забыть старое, просто выходил из себя. Мы вынуждены были заниматься Грецией. Но Арчи снова принялся ворчать, подкусывать и зудеть. Он непременно хотел указывать мне, как мне делать свою работу, — очень утомительно… О’Коннор, конечно, на этом не остановился. Помните, Годвин, его рывок на сто миль к западу мимо Тобрука, когда он занял Дерну и погнал остатки итальянской армии? И вот конец — 7 февраля итальянцы сдались! Господи, как они сдавались! Четыреста человек явились к полковнику Комбу из 11-го гусарского[9] и объявили себя его пленниками — а Комб так устал, что велел им приходить завтра.

При этом воспоминании живот Черчилля заколыхался от смеха, щеки раскраснелись, на глаза выступили слезы.

— Он велел им… велел прийти назавтра… и они пришли!

Черчилль вытер глаза короткими толстыми пальцами.

— Годвин, что напоминает вам эта история? Ну, что?

Годвин улыбкой покачал головой:

— Что она должна мне напомнить, премьер-министр?

— «Война — это ад»! — Черчилль опять хихикнул. — Вам стоит ее использовать, честное слово, стоит! Поверьте слову старого газетчика!

— Так я и сделаю, с вашего позволения. Можно сослаться на вас?

— Ну конечно! Семейство полковника Комба будет гордиться им. — Черчилль тяжеловесно заворочался в кресле. — Монк, поправьте огонь, будьте добры. Вот спасибо.

Он изучил то, что осталось от его сигары, и достал из кармана кардигана портсигар из свиной кожи. Вынул новую, понюхал и тщательно обрезал кончик. Поднес спичку.

— Ну вот, О’Коннор готов был двинуться на Триполи, куда загнал маршала Грациани. Уэйвелл с О’Коннором уже чуяли кровь. О’Коннор продвинулся на пятьсот миль и захватил 130 000 пленных, четыреста танков, тысячу орудий, крепости Бардии и Тобрука… и тут, должен сказать, судьба зло подшутила над нами… если бы я не знал наверняка, что господь бог — англичанин, то, пожалуй, начал бы сомневаться. О’Коннор оказался слишком успешным, слишком предприимчивым…

Годвин покивал:

— Но ведь ему приходилось действовать наперегонки со временем — из-за Греции. Верно?

Черчилль пропустил мимо ушей замечание, содержавшее неприятную истину.

— Подожди он еще немного, всего четыре месяца, пока все силы Гитлера оказались бы связаны в России… но, увы, итальянцы не слишком упорно сражались у последней черты. Два события послужили к нашей погибели, Годвин. Греки наконец разыграли свою карту, их первый министр запросил у нас помощи… и, за грехи наши, герр Гитлер отправил Эрвина Роммеля драться против нас в пустыне.

Дождь все сильней бил в окна. Капли стекали по каминной трубе и с шипением испарялись на горячих углях. Роджер Годвин, которому пришлось спасаться от армии Роммеля по пустыне, знал, как это было. Но услышать об этом от ПМ — совсем другое дело.

— Да, британский лев, пожалуй, вдоволь поревел и побушевал в пустыне, но Эрвин Роммель, скажем прямо, явился в Северную Африку с хлыстом и тумбой, в намерении укротить зверя. Хлыст и тумба, и еще воля и дерзкая готовность к риску — он решился овладеть ходом войны одной силой воли. Если Лоуренс в наше время был первым богом пустыни, то второй тогда как раз родился — потому что этот великий воин, Годвин, стал именно богом пустыни… Но вы ведь были в Каире и все знаете сами. Наша экспедиция в Грецию началась в марте. Семь месяцев назад. Само собой, наша оборона была ослаблена. А Роммель застал нас врасплох. «Блицкриг»! Он не стал дожидаться новых танков, а прямо вцепился нам в глотку.

Годвин с восхищением наблюдал, как искусно Черчилль расставляет акценты в своем повествовании. Изложение событий было в основном верным, просто не совсем полным. На деле он так оголил британскую оборонительную линию, что Роммелю с его хлыстом почти не с кем было воевать. И Годвин готов был поручиться, что сокрушительный провал операции в Греции — когда пришлось эвакуировать больше пятидесяти тысяч британских солдат, а над Акрополем меньше чем через два месяца взвилась свастика — Годвин готов был поспорить, что эти подробности выпадут из его рассказа.

— Эль-Агейла, Мерса-эль-Брега, Бенгази — по очереди пали под его ударами. — Голос Черчилля рокотал, как гром, раскатившийся над болотами за Кембриджем. — Ним, О’Коннор и Уэйвелл не сумели его остановить. Неделя адской бойни, пятьсот проклятых миль — мы, британцы, отступали в беспорядке, удирая от Роммеля… Невеселая вышла шутка. Я слышал, кое-кто зовет это «Бега в Бенгази» и «Тобрукским дерби», но клянусь вам, Годвин, мне не смешно! Мы опозорены! — Лицо его потемнело, каменная челюсть стиснула изжеванную сигару. — Ним и О’Коннор попали в плен к гуннам и до сих пор в Италии, в лагере для военнопленных — и это британские генералы! — Он мрачно уставился на Годвина. — Роммель великий генерал, но он воюет не на той стороне. И в Тобруке он получил отпор. Мои бесценные «Крысы пустыни» удержались, и до сих пор держатся в осаде… Я сумел переправить Уэйвеллу еще двести танков — конвой через Гибралтар и Средиземное море — но Роммель нам все еще не по зубам. Он переигрывал нас в открытом бою и в маневре, а когда Уэйвелл наконец созрел для драки — наконец! — мы начали мощнейшее контрнаступление. Операция «Боевой топор»! А Роммель сделал из нее отбивную. Отбивную! К чему пытаться скрыть катастрофу? Мы разбиты. Уэйвелл разбит. Ужасно. Лучше всего сказал Алекс Кадоган. «Уэйвелл и ему подобные, — сказал он мне, — никуда не годятся против Роммеля. Это все равно что играть с Бобби Джонсом на тридцати шести лунках». Понимаете, у меня не было другого выхода. Уэйвелла пришлось отставить. Я сменил его на Окинлека. Ну, за лето ничего не переменилось. Правда, нападение Гитлера на Россию сдержало удар Роммеля. Окинлек поставил командовать западными силами Каннингхема — может, он и прав, Каннингхем в Восточной Африке оставил от итальянцев мокрое место…

Галстук-бабочка вздрогнул, когда он повел округлыми плечами.

Было уже за полночь, но Черчилль был все так же бодр. Годвин знал, что премьер-министр имеет обыкновение вздремнуть днем, после чего может работать, и часто работает, ночь напролет. Кажется, намечалась как раз такая ночь. Вардан подавил зевок и встал, чтобы размять свои длинные ноги. Черчилль пристально всматривался в лицо Годвина. У того возникло пренеприятное ощущение, что его оценивают на пригодность к какому-то поручению, которое вполне может оказаться ему не по силам. Само собой разумеется, премьер-министр не для того ехал среди ночи в Кембридж, чтобы подвести итоги африканской кампании, которая в подробностях была известна им обоим. Должна же быть еще какая-то цель, помимо того, чтобы Годвин мог рассказывать об этой достопамятной встрече своим внукам, если — что маловероятно — таковые появятся. Черчилль ерзал в кресле, выискивая самое удобное место для седалища. Его тяжелый потный лоб в отблесках огня, казалось, светится собственным светом. Все они вспотели. Вардан открыл окно, впуская в комнату грозу.

— Сейчас мы готовим новое великое предприятие, — сказал Черчилль. — Осталось меньше месяца до большого наступления. И я намерен сделать все возможное, чтобы оно не провалилось… все, что в моей власти. Операция «Крестоносец». Мы уничтожим бронетанковые войска Роммеля, мы вызволим отважных «Крыс пустыни», мы вернем себе всю Киренаику и займем Триполи… Мы все это сделаем, если сумеем доказать британским бойцам, что Эрвин Роммель — не бог! Британцы вынесли самое унизительное в истории Британии отступление — им надо показать, что Роммеля можно побить. Вот почему вы здесь, мой молодой друг. Я прошу вас оказать мне услугу — точнее, две услуги.

Он безрадостно усмехнулся, знаменитые челюсти и выдающийся подбородок выглядели сейчас еще более твердокаменными, чем обычно.

— Вам, молодой Годвин, предстоит чертовски много работы. Я хочу, чтобы вы помогли мне втянуть Америку в эту проклятую войну, и хочу, чтобы вы помогли мне доказать, что Роммель — такой же человек, как и всякий другой. Работа предстоит немалая. Но сперва…

Кончик его сигары полыхнул отблеском адского пламени. Склонившись к Годвину, Черчилль взглядом приковал его к месту и постучал кончиками пальцев по колену.

— Но сперва я хотел бы попросил вас поделиться со мной информацией… Я интересуюсь этим Роммелем. А вы с ним знакомы. Я читал все, что вы о нем написали, но мне нужно больше. Я прошу вас рассказать мне о нем. Расскажите, что привело к вашей встрече, что вы о нем думаете, как его оцениваете. — Премьер-министр улыбнулся. — Я весь обратился в слух.


Это было летом сорокового. К концу июля Франция была раздавлена, как человек, оказавшийся на пути несущегося товарного поезда. Наци овладели материком. Англия осталась в одиночестве, и началась воздушная война, получившая название Битвы за Британию. Геринг заявил, что обойдется без сил вторжения: самолеты Люфтваффе к началу осени заставят англичан молить о мире.

Роджер Годвин своими глазами видел, как не выдержала напора Франция — треснула, словно хрупкая скорлупка. Он, вместе со всеми, зачарованно наблюдал за новым актером, появившимся на сцене истории, — за генералом Эрвином Роммелем, командовавшим «призрачной дивизией», как окрестили ее газетчики и политики. 7-я бронетанковая дивизия Роммеля, подобно кораблю-призраку, с невиданной быстротой перемещалась с места на место, появляясь из-за завесы дождя и тумана, чтобы нанести удар и тут же скрыться — и снова возникнуть в тылу разбитых и разрозненных французских частей. В европейских сражениях еще не видывали армии, действовавшей так быстро и так решительно. Французам мнилось, что против них выступает некая стихийная сила. Притом Роммель руководствовался самыми современными идеями. Он приводил в исполнение блестящие теоретические разработки, изложенные в его ставшей уже классикой книге «Infanterie greift an» — «Пехота наступает», — опубликованной в 1937 году.

Годвину нужна была сенсация. Газетный синдикат требовал большой и новой темы, которой бы никто больше не занимался. Годвин решил добраться до этого генерала Роммеля и взять у него интервью. Он упомянул об этом в разговоре с Максом Худом, который то ли только что вернулся из, то ли как раз собирался в Каир — в те дни его можно было застать только в одном из этих двух состояний.

— А почему именно Роммель? — спросил Худ. — Почему бы не прокатиться в Берлин и не попросить Геббельса устроить тебе пресс-конференцию со всем генеральным штабом? Или хотя бы с Герингом — он любит поговорить?

— Они все — новость с порядочной бородой. Новый герой дня — Роммель.

— Не ожидал, что ты станешь прославлять нацистского героя…

— Слушай, все только и пишут, как это печально: Париж в руках безбожных гуннов. Мы с тобой, Макс, тоже горюем. Но историю сейчас делает не Франция. Историю делает Германия. Боюсь, что мир готов поверить Гитлеру и увидеть в них этакую расу господ. Это было бы хуже всего. А теперь, когда следующим блюдом в меню числится старая Англия…

— Дело говоришь. Вообще-то, я с ним знаком.

— Знаком с Роммелем? Как? С каких пор?

— Помнишь, тогда в двадцать седьмом мы все разъехались из Парижа? Ты отправился бог весть куда на этой своей машинке, которой так гордился, ну а я купил себе мотоцикл и пустился в странствия. Как-то меня занесло в итальянские Альпы. Приметил этого типа на обочине — там в самом деле стоило притормозить, дьявольски красивый вид, но он-то возился со своей машиной — двухместный мотоцикл, гораздо больше моего. Зажигание срабатывало ненадежно, и двигатель все время глох. Опасная штука на тех горных дорогах. Я остановился ему помочь, и мы разговорились. Он сказал, что показывает жене места, где воевал, и, слово за слово, мы обменялись военными воспоминаниями… тут и его жена подошла, она любовалась видами. Так вот я и познакомился с Эрвином и Люси Роммель. Вечером мы вместе ужинали в ближайшем городке и засиделись допоздна. Люси была беременна, и они спешили нагуляться, пока не подошел срок, когда поездки небезопасны. Довольно славные люди. Никогда не забуду, как он на нее смотрел — просто с ума по ней сходил. И винить его не приходится. Милое, смуглое, весьма пикантное создание. Польских и итальянских кровей, насколько я понимаю, хотя сама она — немка до мозга костей. Мы не теряли связи, и я еще виделся с ним в тридцать четвертом… К тому времени их сыну, Манфреду, исполнилось лет шесть или семь. Славный мальчуган. Такой забавный — Роммель пытался научить его плавать и напоминал, какой он храбрец, но парень и не подумал на это купиться… а Роммель по-прежнему во всем слушался Люси. Взглянет на нее — а она в какой-нибудь огромной шляпке, будто с рекламного плаката — и сразу: «как ты скажешь, дорогая». До смешного доходило. И Люси прекрасно понимала, что он полностью в ее руках.

— Вы и сейчас переписываетесь?

— Ну, в войну это сложнее, но я всегда говорил, что никакая война не должна становиться на пути дружбы. Есть каналы связи… — Макс ухмыльнулся, как мальчишка, гордый удачной шалостью. — Ты хочешь с ним встретиться?

— Еще как! Америка пока не воюет. Я нейтрал. Ты мог бы это устроить?

— Думается, я справлюсь, старик.


Несколько недель спустя розоволицый молодой офицер 7-й танковой дивизии встретил Годвина на франко-швейцарской границе. Он поздоровался, щелкнув каблуками, искренне улыбнулся и зачастил по-английски, провожая гостя к «даймлер-бенцу»:

— Меня зовут Генри Харт. То есть, конечно, Генрих. Но я вырос в Лонг-Айленде — помните, в «Великом Гэтсби»? Ну вот, я каждое лето жил в Уэст-Эгге, прямо по Фитцджеральду. Помните, Нику видны были огни в доках? Вот и я каждое лето смотрел на эти огни. Потом мой отец — он-то немец, это мама американка — перевез нас обратно в Германию. Он работает в администрации концерна «Интерессен гемайншафт фарбениндустри». Он и устроил мне это назначение — пришлось нажать несколько педалей. Если хотите, чтобы я заткнулся, так и скажите, не стесняйтесь, сэр. Просто я давно не говорил по-английски — сами понимаете, я теперь мало вижу американцев. Но нью-йоркское детство обеспечивает меня интересной работой. Вот вроде этой, сэр. И с Линдбергом, когда он навещал Геринга, я провел немало времени. Мне поручают развлекать гостей — наверно, потому что я не очень страшный — не похож на нацистское чудовище, каким его обычно представляют. Все это, конечно, пропаганда. Я еще не встречал ни одного нацистского чудовища. Если я слишком много болтаю, просто велите мне заткнуться. Кажется, я это уже говорил. Кстати, зовите меня Хэнк…

— Что ж, Хэнк, рад нашему знакомству.

— Спасибо.

Серая форма и фуражка с высоким верхом были ему совершенно не к лицу. Он улыбался, как лонг-айлендский школьник, каким и был еще недавно.

За время, пока они завтракали, а потом спускались на равнину, собралась летняя гроза. А Хэнк Харт оказался отличным дорожным компаньоном и неплохим источником закулисной информации.

— Понимаете, сэр, — говорил он, — я с удовольствием обрисую вам кое-что насчет генерала, только, пожалуйста, обещайте, что это не для печати. Не хотелось бы вляпаться в неприятности — тут у нас в армии большие строгости — в самом деле. Я ведь американец, и если наживу неприятности… понимаете, кое-кто завидует мне и хотел бы заполучить мое место…

— Конечно, обещаю, — кивнул Годвин, — только постарайся не переигрывать с этой своей наивностью, сынок. Ты знаешь, что я знаю, что твое дело — наивно выбалтывать мне о своем шефе то, что он хочет, чтобы я знал. Так? А если между делом ты вздумаешь добавить что-то от себя, отлично. Я не проговорюсь.

— Ого, похоже, вас на кривой не объедешь.

— Ты просто расскажи, что он за человек, — попросил Годвин. — Собственные впечатления.

— Здорово требовательный, это прежде всего. Расслабляться мне не дает. Наверно, с великими людьми всегда так. По крайней мере, так говорит мой папа. Но он строже всего к самому себе. Скажу вам, сэр, я таких, как он, никогда не видел… Вы бы посмотрели, как он командовал своими людьми, поднявшись на железнодорожную насыпь: выкрикивал приказы, управлял огнем, а в это время снайперы — мне говорили, это были шотландские стрелки, хотя они воевали за французов — ну, в общем, они сбивали наших, как мух. Вот это для меня было внове! Отважнейший человек, какого я видел — да он их просто не замечал! А в другой раз мы оказались в центре танкового сражения — я вам скажу, я перепугался до смерти, сто раз пожалел, что отец притащил меня в Германию, — а генерал вдруг заметил, что один из его танков не стреляет. Вот он покачал головой, а кругом пальба, я испугался, что он мне прикажет что-нибудь сделать, а я готов трубить отступление, или зарыться в землю, или еще что, меня просто паралич хватил — но нет, он сам встает, и так сердито шагает прямо под пулями, и подходит к танку и начинает колотить по орудийной башне и бранить парней, которые там в ней сидят: ему, мол, хотелось бы знать, какого черта они не поддерживают своих огнем! Честное слово, он заговоренный — Gott mit uns![10] Ух!

Харт перешел к изложению истории времен Первой мировой, когда Роммель получил медаль «Pour le Mérité».[11] Это была трогательная история. Годвину подумалось, что каждому генералу не помешало бы иметь в своем штабе по Хэнку Харту. Не человек, а живое рекламное агентство.

Дождь стучал в ветровое стекло, барабанил по крыше машины. Они подъезжали к пригородам Парижа. Все здесь выглядело бы совершенно обычным, если бы временами им не встречались набитые солдатами грузовики. Крестьяне, коровы на пастбищах, тявкающие на них собаки… Что изменилось с приходом немцев? А ничего не изменилось. Пейзаж остался тем же.

— Он очень гуманен. По мне, так это удивительно. Чем меньше боев, тем лучше. Не убивайте никого, кого можно не убивать. И он великий мастер военной хитрости, он умеет заставить врага сдаться, внушив ему, что нет ни малейшей надежды на победу.

Харт усмехнулся.

— А политика для него много значит? — спросил Годвин.

Харт пожал плечами:

— Не думаю. Едва ли так. Я слышал, он в свое время здорово увлекался социализмом, но потом пришел Гитлер… Он довольно близок к Гитлеру. Первые шесть месяцев, что я у него служил, это еще до начала операций в Бельгии и во Франции, он был в окружении фюрера, проводил с ним много времени…

— И как тебе понравился Гитлер?

Харт опять пожал плечами:

— Он вытянул страну из депрессии. Он вернул народу гордость и веру в себя, так что… Хайль Гитлер! — он улыбнулся. — Роммель считает, что он годится. И еще, Гитлер не слишком ладит с генеральным штабом и этим тоже нравится Роммелю. Не беспокойтесь, мистер Годвин, вы-то с ним отлично поладите.

Парижская ночь была давящей и душной, а Харт непременно желал угостить его, как гостя 7-й танковой. Пробираясь вместе с ним по узким забитым толпой улочкам, Годвин заметил, что местные жители, вероятно, недружелюбно относятся к немецким оккупантам.

— Не знаю, не знаю, — отозвался Харт. — Мне говорили, что для них все осталось по-прежнему, тем более когда мы уже здесь и война для французов, почитай, закончилась. Все не так плохо, как они боялись. Они обнаружили, что мы умеем себя вести и ценим французскую культуру. В конце концов, сэр, Франция останется Францией, верно? Мы не собираемся заставлять всех переходить на немецкий язык или еще что в таком роде. Правда, сэр, они, кажется, ничего против нас не имеют.

— Дайте срок, Хэнк, вот познакомятся с вами получше…

— Хорошая шутка, сэр.

Годвин устал от долгого дня пути, но ему не хотелось обижать Хэнка, твердо державшегося роли радушного хозяина. Когда он оглянулся, впервые обратив внимание на квартал, то понял, что оказался в знакомой части города. Он бывал здесь прежде.

— Куда мы направляемся, Хэнк?

— В «Джаз хот». Вам там понравится.

Вот так и вышло, что Хэнк Харт познакомил Роджера Годвина с великим цыганом-гитаристом Джанго Рейнардом. В дыму и музыке, среди парижан и людей в немецкой форме, слушая «Out of Nowhere» и «In а Sentimental Mood», «Sweet Georgia Brown» и «Sweet Sue», «Lady Be Good» и «Bugle Call Rag», он готов был поверить, что вернулся к Клайду в Париж тридцатилетней давности. Он слишком много пил и слишком долго не мог уйти, и слава богу, что рядом был Хэнк, который довел его до «Рица». Водворившись в свой номер, он первым делом наполнил ванну холодной водой, скинул дорожную одежду, распахнул окно и лег в ванну, моля о дуновении ветерка, да так и заснул. В эту ночь война была от него так же далека, как далека она была от Парижа 1927 года.


Роммель стоял у окна своей парижской штаб-квартиры, глядя на Триумфальную арку. В низкое распахнутое окно врывался шум уличного движения, скрип тормозов и гудки. В комнате стояло несколько ваз с цветами, и бутоны чуть вздрагивали от утреннего ветерка.

Роммель был в сером кителе без нашивок, в сапогах для верховой езды. Он держал старый исцарапанный стек — без нужды, просто чтобы занять руки — и задумчиво похлопывал им себя по штанине. Он был невысок: пять футов шесть, или семь, дюймов. Мощный прямой нос, морщины в уголках глаз — темных, проницательных и живых — очень жесткий прямой рот и сильный подбородок. Волосы были гладко зачесаны влево, над ушами виднелась седина. Он напоминал преуспевающего дельца: прямого, серьезного, уверенного в себе. Таким он и был, только его делом была война.

Хэнк Харт представил их. Роммель отошел от окна, протянул руку. Первыми его словами были:

— Расскажите, как Макс Худ?

— Прекрасно, — ответил Годвин. — Передает привет, само собой. Сказал, что вам надо убедить Геринга отозвать Люфтваффе. Это бессмысленно.

— Насчет бессмысленности он совершенно прав. Если с Англией дойдет до драки, все решится на земле, лицом к лицу. А вы можете ему передать, что если Королевские ВВС прекратят бомбежки Берлина, Геринг может более внимательно отнестись к его предложению. Ручаюсь, того, что успел повидать Макс, ему хватит на всю жизнь.

— Наверняка вы правы, сэр. С другой стороны, он, конечно, скажет, что не англичане все это начали.

— Да, не они. Не совсем. Но вы знаете, кто это начал? Не Гитлер… нет, все начал тот человек, который убил в Сараево герцога Франца-Фердинанда. Мы видим сейчас второй акт Большой войны. Мы — марионетки истории, играющей нашими судьбами. По крайней мере, так мне видится нынче утром. Так что… Харт хорошо о вас позаботился? Я подумал, что он окажется для вас приятной неожиданностью.

— Он прекрасно обо мне позаботился. Вчера сводил меня послушать Джанго Рейнарда.

— Его любимая забава. — Роммель иронически улыбнулся младшему офицеру. — Он и меня пытался вытащить его послушать. Харт рассказывал, будто он цыган. Кажется, обжег при пожаре левую руку — так что ему пришлось изобрести новый метод игры на гитаре — и новую музыку. Я правильно запомнил, Харт?

— Генерал совершенно прав.

— Он скорее пришелся бы по вкусу моей жене. Она любит музыку.

Роммель бросил взгляд на несколько оправленных в рамки фотографий на своем секретере.

— Макс сообщил, что я должен стать добычей вашего пера, мистер Годвин. Мне, конечно, знакомо ваше имя. Ваше, мистера Пристли и того пожилого джентльмена с немецкой фамилией — он пощелкал пальцами, словно приказывая памяти выдать имя: — Ганс Кальтенборн… подошло бы для офицера генштаба. Фон Кальтенборн. Я прав, Харт?

— Совершенно, сэр.

— Харт держит меня в курсе этих дел. Кальтенборн, помнится, составил себе имя в тридцать восьмом, освещая из Нью-Йорка Мюнхенский кризис. Поверьте, это были весьма напряженные дни. Я несколько раз получал приказ подготовиться к удару. Но, должен извиниться, я не читал ваших книг.

— Стало быть, мы квиты, — отозвался Годвин. — Я тоже не читал ваших.

Роммель высоко вскинул брови:

— Так, так… — по его лицу скользнула улыбка. — Вы знаете, оказывается, на книгах можно на удивление хорошо заработать. Даже на скучнейших военных трактатах вроде моих. У меня возникли проблемы с уплатой налогов — проблемы, с которыми никогда не сталкивается простой солдат. Харт, кофе и круассаны, bitte.[12] Ну что ж, садитесь, мистер Годвин. Я готов с вами побеседовать. Начнем.

— Мы уже начали.

— Да, пожалуй. Мне следует следить за своими словами.

Годвин сел и повернул к себе фотографии в рамке. Здесь был чрезвычайно удачный студийный снимок хрупкой стройной женщины, смуглой и темноволосой, с сияющими глазами. Снова она же, в соломенной шляпке, с дразнящей улыбкой Моны Лизы на губах, смотрит чуть искоса. И опять она, в саду, обнимает за плечи светловолосого мальчика.

Роммель быстрым движением стека указал на первое фото.

— Это снимали, когда она получила первый приз на конкурсе танцоров танго. Моя жена удивительно танцует.

— Красивая. Экзотическая красота.

— Польские и итальянские предки. Она танцует, а я нет — если удается уклониться. Я в лучшем случае безразличен к танцам. Каждый раз чувствую себя дураком. Но мы познакомились когда-то на балу в кадетском училище. Сами понимаете, я был сражен. Впервые разговорившись, мы обнаружили, что наши отцы коллеги — оба были учителями. Так что у нас с первого раза было о чем говорить. — Он любовно посматривал на снимок. — Я глаз не мог от нее оторвать. Как все молодые влюбленные, творил ужасные глупости. Макс Худ как-то рассказывал мне то же самое — сколько глупостей он натворил из-за одной парижанки. Я, например, вообразил, что, хотя я еще всего лишь кадет, но мои манеры и внешность весьма выиграют от ношения монокля — и перед Люси я показывался только с моноклем в глазу. Беда в том, что кадетам строго запрещалось вообще носить монокль. И вот однажды я сижу с моей милой в кафе, а мимо проходит мой офицер — и я поспешно выхватываю стеклышко из глазницы и сую в карман, чтобы не получить выговора. Каким идиотом я, верно, ей казался.

— Однако она вышла за вас…

Рядом снова возник Харт с серебряным подносом. Он разлил кофе и подал круассаны.

— Здесь она, — продолжал Роммель, — в форме медицинской сестры — это во время войны. А у меня, с моим Железным крестом, здесь очень воинственный вид. А здесь она с нашим сыном Манфредом. Он хороший мальчик, но я не слишком надеюсь, что из него выйдет солдат. По правде сказать, мне бы этого, пожалуй, и не хотелось. Мне сорок восемь лет, в ноябре будет сорок девять, и слишком большую часть моей жизни заняла война. Человек не должен жить войной, мистер Годвин. Но тут мы не властны. Я два года провел на погосте, в который мы, солдаты и политики, сумели превратить Францию, и у меня хватает причин ненавидеть войну. В этом мы с Максом Худом никогда не сойдемся — но у него ведь была совсем другая война. Я обожжен Францией, а Макс обожжен пустыней. И я не совсем понимаю, как… нет, мне этого не понять. — Генерал пожал плечами. — Сын однажды попросил меня рассказать, что такое война, и я понял, что не нахожу слов. Тогда я сел рядом с ним и нарисовал картинку: умирающие лошади, разбитые дома, мертвые коровы с торчащими в небо ногами и разорванные на куски люди — руки, ноги и головы, разбросанные взрывом, — и сказал, что это и есть война. Думаю, сердцем он это понял. Я не сумел бы объяснить ему насчет богатых и могущественных людей, которым война всегда выгодна, — с этим уроком придется подождать, пока он станет старше.

Роммель попробовал горячий кофе и одобрительно кивнул:

— Передайте рядовому Герцбаху, что кофе стал ему удаваться лучше.

— Моим читателям захочется узнать, — сказал Годвин, — что вы думаете о Гитлере. Я точно передам все, что вы найдете нужным сказать. Вы можете на меня положиться.

— До Гитлера мои политические взгляды… насколько можно о них говорить, потому что я, уверяю вас, не политик… но в то время меня можно было считать социалистом. У меня были немалые претензии и к денежным мешкам, и к старой аристократии — это не секрет, мистер Годвин. Но когда к власти пришел Гитлер… я не берусь описать, какой заряд энергии охватил весь народ. Возможно, что-то в этом роде сделал ваш Рузвельт для Америки — Гитлер гениальный политик, первый политик, который увлек меня за собой… он провел радикальные реформы, у него весьма революционные замыслы. Он разрешил экономические проблемы Германии. Это просто невозможно отрицать… и никому другому это не удалось бы. Во всяком случае, я не вижу никого другого. Да, он, как и Франклин Рузвельт, должно быть, обладает некоей магической силой. Само его присутствие ощущается всеми. Он начинает говорить — очень мягко при личной беседе, очень властно, если обращается к большой аудитории, — и ему невозможно противостоять. Я говорю это не потому, что вы записываете мои слова, — я верю каждому слову.

Годвин кивнул.

— Вы давно его знаете?

— Я встречался с ним в Госларе в тридцать четвертом, в замке Кайзерпфальц — но очень бегло. Несколько лучше познакомился во время предвыборной кампании тридцать шестого в Нюрнберге. Я, мистер Годвин, скептик, но тогда в Нюрнберге я впервые в полной мере осознал силу личности этого человека. Меня часто называют надменным, я в самом деле гордый человек — но то, что я увидел и услышал в Нюрнберге, привело меня в смирение. Год спустя он обратил внимание на мою книгу и написал мне очень любезное письмо, из которого становилось ясно, что книгу он прочитал. Кроме того, он прислал мне издание «Майн Кампф» с автографом. Коротко говоря, он вытащил Германию из мусорной кучи…

— Но мы все слышали о преследовании евреев. Вы сказали, что ненавидите войну. А эти люди — безоружное мирное население.

Роммель устремил на Годвина долгий взгляд и не сразу, медленно и раздельно, произнес:

— Все, что вы могли слышать на этот счет, — совершенно не соответствует истине. Я побывал в варшавском гетто, и могу сообщить вам, что мы просто эвакуировали население, направляли их в трудовые лагеря… ничего бесчеловечного, ни в малейшей степени. Я не такой человек, мистер Годвин. Мы не сделали ничего такого, чего бы не сделала на нашем месте всякая армия. Они дрались с нами до последнего патрона, и мы победили их, обратили в плен — я говорю о поляках вообще, не только о евреях — и заставили трудиться. Если вы слышали что-то иное, значит, вас дезинформировали. Лично я не участвую в принятии политических решений… я всего лишь орудие правительства, как и всякий солдат. Так же, как, к примеру, Макс. Я просто делаю свою работу.

Годвин сказал:

— А я слышал, что ваши танки по вашему приказу расстреляли госпиталь — здесь, во Франции.

— В этом я виновен и никогда себе не прощу. Ужасная ошибка. Я видел, как это произошло, я немедленно отменил приказ, но несчастье уже случилось. На поле боя порой царит такая сумятица… но за подобное бессмысленно извиняться. Все, что мы можем, — не допустить такого впредь. Вот еще одна причина ненавидеть войну.

В дверь постучали и Харт впустил пару фотографов в военной форме. Они, неслышно кружа вокруг собеседников, принялись фотографировать.

— Вы можете продолжать, мистер Годвин. — Роммель подмигнул одному их фотографов. — Сделайте вид, что их здесь нет. Они невидимы. Я сам фотограф-любитель и склонен покровительствовать людям этой профессии. Прошу вас, продолжим.

— Я слышал, что из всех наград вы более всего гордитесь медалью «Pour…

— …le Mérité». Да, на сей счет вас правильно информировали.

— За что вы ее получили?

— О боже… Как давно это было!

Он запрокинул голову, собираясь с мыслями, затем начал говорить совсем иным голосом — голосом сказителя, оказавшегося в своей стихии.


Ноябрь 1917-го. Итальянские Альпы. Итальянцы бегут, и ничто не остановит Роммеля и его людей. Ни холод, ни лавины, ни отвесные скалы, штурмовать которые он заставляет своих солдат. Ни численное превосходство противника — менее всего численное превосходство, потому что численность ничего не значит, если нанести удар с самой неожиданной стороны в самое неожиданное время. Обходной маневр, ловушка, затем ураганный пулеметный огонь, рассчитанный на то, чтобы сломить дух даже лучших частей врага.

Они продвигались по узкому глубокому ущелью к городку Лонгароне — узловой точке всей сети горных укреплений итальянцев. Дорога сперва вилась по одному берегу ущелья, затем по узкому шаткому мосту перекидывалась на другой. Лейтенант Роммель повел своих людей на штурм моста, не дав итальянцам времени подорвать заложенные заранее мины. На выходе из долины они попали под жестокий обстрел со стороны Лонгароне, до которого оставалось не более полумили. Но между ними и городом лежала река Пьяве. На глазах у Роммеля итальянские части, спасающиеся с дальнего берега реки, уничтожили взрывом единственный мост. В бинокль ему видны были улочки городка, забитые пехотой, военными грузовиками и орудиями.

Оставалось одно — форсировать реку под обстрелом. Роммель отвел один свой взвод и пулеметный расчет вниз по течению и переправился через реку. За ними последовал еще один взвод, и еще один.

— Храбрецы, — вспоминал он теперь, почти четверть века спустя. — Хорошие солдаты.

К вечеру они утвердились под Лонгароне, перекрыли дорогу и железнодорожное сообщение с городом. В течение следующих двух часов почти тысяча итальянских солдат пытались спастись из города по этой дороге, и люди Роммеля, окружая их, принуждали к сдаче. А с наступлением темноты Роммель взял двадцать пять человек и отправился изучать укрепления и оборонительные позиции в самом городке. Он знал, что в Лонгароне размещены более десяти тысяч солдат, но ему нужны были подробные сведения.

Они нарвались на уличную баррикаду и попали под пулеметный огонь. Ром мель отступил с большой поспешностью, но под ливнем пуль все его люди были убиты, ранены или захвачены в плен — все, кроме Роммеля. Он скрылся в тени, сумел проскользнуть к своим позициям. Он перестроил их в новый порядок, и пулеметным огнем шесть раз заставлял штурмовавших его позиции итальянцев отступить в город. Опасаясь попытки обхода с их стороны, он приказал поджечь стоявшие вдоль дороги дома, озарив поле боя светом пожаров. За ночь к его маленькому отряду подошли подкрепления, и Роммель готов был на рассвете начать атаку. Но на рассвете итальянцы сдались. В тот день Роммель взял более восьми тысяч пленных.

Через месяц кайзер вручил лейтенанту Роммелю «Pour le Mérité» — блистающий эмалью голубой мальтийский крест, оправленный в золото, на черной с серебром ленте. То была редкая награда, и недаром говорилось, что заслужить ее — значит при жизни стать легендой.

— Но я не легенда, мистер Годвин. Я — то, что я есть. Хороший солдат, полезный своей стране.

— Я, — сказал Годвин, — трус. Я и вообразить не могу, как люди проделывают такие вещи… переходят вброд реку, когда в них палят из пулемета — храбрость такого рода для меня непостижима.

— Чепуха. Так думают о себе почти все. Но когда доходит до дела, все оборачивается по-другому. Я внушаю сыну то же, что говорил своим солдатам: быть храбрым легко. Надо преодолеть страх всего один раз. Запомните это, мистер Годвин. Вам это может пригодиться.

Потом они вышли на улицу вместе с фотографами, и Генри Харт устроил тот снимок на фоне Триумфальной арки. Париж в тот день воистину был городом света. И Годвин поддался очарованию. Должно быть, Роммель его околдовал. Он был первым человеком, которого Годвин мог сравнить с Максом Худом. Единственным.

Во второй половине дня они поехали в загородный особняк, в котором Роммель расположил свою главную штаб-квартиру. Новые соседи Роммеля устроили для них охоту — богатые титулованные аристократы, герцог такой-то и маркиз де что-то-там, очевидно, с восторгом принимали германских завоевателей. Охотничьи ружья были изящны, птицы вели себя безупречно и послушно гибли, прислуга и собаки являли образец преданного служения. К вечеру собрались тучи и в воздухе повисла тяжелая сырость. Стрелки отправились обратно к дому Роммеля. Рядом с Годвином оказался долговязый узкоплечий француз с грустным, утомленным мирской суетой взглядом и недоброй улыбкой. Он был хозяином ближайшего поместья: его семья владела этими землями несколько веков, с перерывами на время революций и прочих беспорядков.

— Немцы, — вздохнул он, закурив сигарету и сунув в карман обгорелую спичку. — Немцы. Надо надеяться, они сумеют наставить моих земляков на путь истинный. Средний француз склонен к мятежу и анархии. Лентяи, ни малейшей требовательности к себе. Они, видите ли, становятся легкой добычей для коммунистов. Средний француз питает иллюзию, что он во всем равен лучшим представителям общества. Немцы хоть немного научат их порядку. Французы ведь как дети: то пускаются в бессмысленные разрушения, то впадают в ужас и отчаяние… Немцы решат эту проблему. Извлеките ребенка из детской, и он, ошеломленный излишней свободой, в конце концов начнет с плачем ломать все вокруг. Поместите его снова в ограниченное пространство, дайте ему игрушки, найдите ему занятие, твердо внушите, чего вы от него требуете, и дитя будет вести себя прилично. Так же и с французами. Доза германской дисциплины привнесет в характер моих соотечественников некоторую твердость и послужит противоядием против худшего зла — коммунизма. Так что, мистер Годвин, генерал Роммель не только приятный человек — он может оказаться спасителем Франции. Немец! Вы ощущаете иронию положения?

В тот вечер Годвин с Роммелем ужинали наедине, а его подчиненные хлопотали на кухне и по дому. Окна были распахнуты настежь, вздрагивали огоньки свечей, вокруг звенела мошкара. Стол накрыли под открытым небом — еду им подавали Харт с помощниками. Пили хорошее вино. Среди деревьев ухали совы, и светящийся окнами дом с их мест за столом походил на очень древний космический корабль, опустившийся среди поля. Годвин поблагодарил хозяина за замечательный, запоминающийся день и добавил:

— Как жаль, что рано или поздно моя страна вступит в войну с вашей.

— От всей души надеюсь, что вы ошибаетесь.

Роммель закуривал сигару. Из дома негромко звучала музыка Брамса.

— Эта война не касается Америки, и мы, безусловно, не хотим с ней ссориться. Мы не чудовища — вам следует объяснить это американцам. Мы — орудие судьбы для Европы, не более того. Вся европейская история — это история войн. Мы, европейцы, — воинственная компания. А наше трагическое столкновение с Англией — ведь это чистый абсурд! Судите сами, как много у нас общего… вплоть до английской царствующей семьи! Это, можно сказать, гражданская война, братоубийственная война! И, как будто этого мало, втянуть в конфликт еще и Америку… нестерпимо! Мы, немцы, помогали создавать Америку. Мы участвовали в вашей войне за независимость. Мы переселялись туда… А теперь снова воевать? Нет, этого нельзя допустить.

— Полагаю, это неизбежно. Дело, знаете ли, не в немцах, а в Гитлере.

— Но ведь отдельные личности приходят и уходят. Почему тысячи, даже миллионы людей должны умирать из-за того, что вам не по нраву один человек? Мистер Годвин, это было бы трагедией для Германии. — Он склонился вперед, постукивая по скатерти указательным пальцем и роняя пепел с сигары. — Если Америка воспрянет в отношении экономики, промышленности и морали, перед ней не устоит ни одно государство. По правде сказать, если американцы решатся — они просто слишком велики, чтобы затевать с ними войну, — нам не нужна война с Америкой. Может, нам удалось бы выиграть один-два раунда — с помощью флота, подводных лодок и линкоров, — но долго мы не продержимся. Мы неспособны победить Америку, и никто в конечном счете на это не способен. Вы должны показать своим читателем, что нам нечего делить с Америкой. Мы можем оккупировать Францию, но Америку… только представьте себе — это все равно что оккупировать Марс. Просто невозможно. Если вы желаете вынести из нашей встречи главную идею по поводу генерала Эрвина Роммеля — вот она: он реалист. Он хороший солдат и знает пределы возможного.

Когда с сигарой и коньяком было покончено, Роммель с гостем вернулись в дом.

— У вас был долгий день, мистер Годвин. А назавтра я приготовил для вас сюрприз. Так что постарайтесь хорошенько выспаться. Завтра состоится комедия — вам на удивление.


Сквозь знойное марево над пыльной дорогой все виделось похожим на мираж. Облака пыли колебались в жарких волнах воздуха, пыль инеем покрывала деревья и униформу немецких солдат, как раз показавшихся за крутым поворотом. Гудели слепни, над высокой травой порхали бабочки. На пастбище, устремив взгляды в пространство, жевали жвачку коровы, рядом курили трубки и беседовали крестьяне в соломенных шляпах. Коровы не обращали внимания на танки, лязгавшие за полем по другую сторону дороги. Коровам ничто не грозило.

Деревню, лежавшую в нескольких сотнях ярдов дальше, оборонял батальон чернокожих солдат в яркой форме французских колониальных войск. Они вопили, подбадривая друг друга — одни размахивали винтовками, другие залегли за пулеметами. Один вдруг замахал и закричал с церковной башенки — заметил подходившие танки.

Затем головной танк резко развернулся и помчался прямо на деревню. Следом устремилась танковая колонна. Роммель, стоя в штабном автомобиле, державшемся наравне с головным танком, направлял атаку. По его команде танковое орудие изрыгнуло пламя, и миг спустя деревенская колокольня взорвалась, развалившись на куски.

По дороге к деревне скорым маршем подступали немецкие части. Когда с околицы застрочил пулемет, солдаты рассыпались и залегли в придорожных канавах. Деревню затянуло дымом, что-то загорелось: завязался бой…

Взлетела ракета, подала Голос сирена, и танки остановились: немцы уселись, закурили, утирая вспотевшие лбы. Мундиры у них промокли от пота.

Операторы принялись устанавливать прожектора и рефлекторы, подзывали то одного, то другого солдата, чтобы загримировать их для съемок крупного плана. Через поле к Роммелю подлетел еще один штабной автомобиль, и генерал вышел из машины, разминая ноги. К нему обратился человек в берете и бриджах для верховой езды, прожектора и рефлекторы направляли на генеральский автомобиль. Выслушав, Роммель кивнул и вернулся в машину, принял позу, опираясь рукой в кожаной перчатке на верхний край ветрового стекла, устремив решительный взор мимо накатывавшей камеры, видимо, в великое будущее, ожидающее его и весь германский народ. А точнее, на лениво любопытствующих коров.

Хэнк Харт при виде этой дивной сцены покачал головой и обернулся к Годвину:

— Все это выдумки доктора Геббельса. Тысячи солдат, танки, съемки… «Победа на Западе». Но Роммель здесь — как рыба в воде. Он не притворяется. Наслаждается, указывая солдатам, куда повернуться и какое сделать лицо.

Подвезли кофе. Для избранных гостей накрыли столы. Годвин с Хартом подошли и получили по полной тарелке. Немецкие журналисты и несколько французов собирались группками, смеясь и перешучиваясь по поводу оригинального спектакля.

— Как вам нравится мой босс? — спросил Харт.

— Парень что надо.

— Вот что верно, то верно! Похоже, у него весь день не будет свободной минутки. — Харт взглянул на часы. — Нам уже скоро надо двигаться. Вы еще что-нибудь хотите узнать до отъезда?

Годвин покачал головой. Ему уже не терпелось вернуться в мир, хоть немного похожий на настоящий.

— С меня хватит. Вчера я вытянул из бедняги чуть не всю историю жизни, от детских болезней и далее… он не пожалел на меня времени.

— Он не дурак, — сказал Харт. — Вот у меня тут для вас пакет снимков. Он просмотрел их утром, когда вы еще спали. Подписал для вас, сэр. Он с удовольствием провел с вами время, сэр. И еще — он передал Годвину небольшой конверт, — он просил передать вам вот это.

Годвин развернул листок и прочел, всего три слова:

Godwin

         Danke!

                 Rommel

— Он просил сказать вам, что будет ждать с вами встречи, когда все это кончится. Он думает, что будет очень приятно собраться вместе: вы, Макс Худ и Роммель. Сказал, можно будет поделиться военными байками. И рассмеялся.

— Передайте ему, я постараюсь, чтобы он получил все, что я напишу. Макс говорит, есть способы.

— Уверяю вас, ему будет очень интересно. Да, еще одно… он сказал, если бы об этом стали снимать кино в Голливуде, он знает, кто должен играть Роммеля: Хэмфри Богарт! Если подумать, недурная мысль.

— Он прав. Хороший выбор.

Когда Годвин в последний раз оглянулся на Роммеля, тележки с камерами катились вперед, орудия палили, черные солдаты разбегались из деревни, воздевая руки в знак капитуляции, сдаваясь перед лицом армии Роммеля. С места, где стоял Годвин, это напоминало театр абсурда.

Когда атакующие остановились и стали готовиться к повтору сцены, Роммель заметил Годвина, собравшегося уезжать. Голос на таком расстоянии не был слышен, но Роммель выразительно развел руками, показывая, что не в силах вырваться из киношного мира. Потом он сорвал с головы фуражку с высокой тульей и замахал ею, прощаясь.


Уинстон Черчилль сидел тихо, как большая лягушка, неторопливо попыхивая сигарой. Монк суетился у камина, подбрасывая в огонь еще угля. Годвин ждал, сделав большой глоток, чтобы вернуться к действительности. Наконец Черчилль заговорил:

— Нет лучше способа разобраться в человеке, как побыть рядом с ним. Итак, он вам понравился.

Он помолчал, жуя сигару.

— Он только что раздавил Францию и Бельгию, он помог уничтожить Польшу, он воплощает самую бесчеловечную власть, какую мы видели на своем веку, он восхищается самой демонической личностью на земле… и все же он вам нравится.

Дым сигары окутал его розовое лицо.

— Послушайте, я не стану оправдываться. Он мне понравился. Он производит впечатление, это факт.

— И этот Генри Харт — он был в него влюблен?

— Лучше сказать, преклонялся перед ним.

— А люди, которые служат под его командой, как вам показались?

— Я бы сказал, его люди его уважают, чтут и… и…

— Не стесняйтесь, — пророкотал Черчилль.

— Ну, я бы сказал, они считают его самым удачливым человеком на земле. Харт сказал мне, он для них как талисман удачи. Вы говорите, британские солдаты поверили, что Роммель — бог. Может, это и так, премьер-министр, но я подозреваю, что это не самое главное. Главное, в него верят как в бога его собственные войска.

Черчилль кивнул.

— И он вам нравится, — задумчиво протянул он. — Тогда мне будет… не совсем удобно предлагать вам эту работу. Однако война есть война, и это главное, смею сказать.

— А не пора ли наконец сказать, чего вы от меня хотите?

Черчилль кинул взгляд на Вардана, приподнял бровь и заговорил с нарочитой холодностью:

— Я прошу вас убить для меня Эрвина Роммеля.

Годвин поймал себя на том, что во рту мгновенно пересохло, а челюсть отвисла. Конечно, он ослышался…

— Позвольте вам рассказать, — продолжал Черчилль, — о небольшом сюрпризе, который мы приготовили для вашего друга, непобедимого генерала Роммеля. Операция «Преторианец». Как я уже говорил, кое-кто из наших британских бойцов начинает дичать. Вы меня понимаете, Годвин?

— Думаю, вам стоит все очень подробно разъяснить.

— Я имею в виду, что они начинают мыслить так, словно они не британцы, а пустынные кочевники. Поговаривают, будто Роммеля победить невозможно. А почему невозможно? Потому что так суждено. Вы понимаете? Потому что суждено! Мне Лоуренс рассказывал однажды про своего знакомого вождя, который верил, что все идет так, как «суждено». Судьба, кисмет, как ни назови, но от нее никуда не денешься. Что вы об этом думаете, Годвин?

— Насколько я понимаю, здесь не принимается в расчет свобода воли. Я считаю, что человек до некоторой степени способен влиять на события. Но, разумеется, если ему это удается, они опять-таки скажут, что так ему было суждено. Спорить тут бесполезно. Я знавал одного человека, имевшего дело с Лоуренсом. По его словам, Лоуренс доказал этим вождям, что ничто не предопределено заранее…

— Не совсем так, — перебил Черчилль. — Он доказал им, что есть люди, которые сами определяют судьбу. Он доказал, что Т. Э. Лоуренс, например, сам судит, чему суждено быть. Ну вот, молодой Годвин, я и собираюсь показать британским солдатам, что суждено, а что нет, и кто судит, чему быть. Нигде не написано, что Роммелю суждено быть хозяином пустыни. И я намерен показать это с совершенной ясностью. И далее, я намерен показать, кто в наше время определяет судьбу. Роммелю суждено поражение, и гуннам суждено быть выметенным из пустыни подчистую. Могут спросить, откуда я знаю, что так суждено… так вот, я так судил, мистер Годвин, и так тому и быть! Пески западной пустыни похоронят под собой гуннов. Так суждено.

— Ну а мне, — спросил Годвин, — какую вы определили судьбу?

— Давайте рассмотрим ваше положение. Вы уже знамениты и, вероятно, достаточно богаты. Книги, выступления по радио, лекционные туры, когда все это кончится… Вы вскроете мир, как устрицу. Итак, слава и богатство уже в ваших руках. Чем же я могу вас соблазнить? Какой наградой? Ах… знаю, я могу сделать вас великим героем, Роджер Годвин. Как вам это понравится? Годвин Североафриканский!

— Вы меня насмерть перепугали. У героев имеется неприятная привычка гибнуть в бою. Такое занятие не по мне.

— Вы слишком уж скромничаете, Годвин. Такой здоровенный парень, сплошные мускулы. Где ваш темперамент, Годвин?

— У меня достаточно ума, чтобы прикинуть шансы, и вдоволь терпения. Темперамент… Я, знаете ли, флегматик…

— Он довольно осторожный парень, — вмешался Вардан. — Никому не уступит в трусости, кроме разве что меня. Полагаю, он будет хорош в заварушке.

— Ну, я намерен вписать ваше имя в историю этой войны. — Черчилль нагнулся вперед, опершись руками о колени, столбик пепла на сигаре вот-вот осыплется. — Я намерен предоставить вам эксклюзивную тему века. Вы, американец, станете единственным репортером, освещающим «Преторианца». А «Преторианец» станет одним из самых смелых ходов в этой войне. Самый подходящий материал для легенды. И весьма примечательный — значимый для Америки, для Франклина Рузвельта.

— Хорошо, прекрасно. Теперь вернемся к Роммелю и к моей роли. Рассмотрим неприятную сторону.

— Мы хотим вывести Роммеля из войны. И ввести в нее Америку. Вам это кажется недостаточно важным?

— Каким образом?

— Я посылаю в Северную Африку диверсионный отряд. Им приказано убить Роммеля.

Он замолчал, с застывшим лицом ждал ответа.

Годвин с трудом сглотнул.

— А при чем тут Америка?

— Вы расскажете своим соотечественникам поразительную историю. Историю героизма британцев, их решимости и беззаветной отваги. Франклин хотел бы вступить в войну, но ему нужно волеизъявление общества, мощная волна общественного мнения, способная убедить конгресс. А «Преторианец» отлично подходит для этой цели. Ему необходимо как можно больше доводов в свою пользу. А нам нужны от Америки не только корабли и пушки — нам нужна воюющая американская армия. Ваш репортаж подожжет фитиль… и Америка рванет прямиком в войну. Вы после «Преторианца» отправитесь в Штаты, встретитесь с Рузвельтом, произнесете несколько речей, пообщаетесь с ним в передаче «Беседы у камелька», побеседуете с каким-нибудь видным конгрессменом — поговорите с вашим собственным депутатом в конгрессе. Вы откуда? Из какого штата?

— Из Айовы.

— Ну вот, ну вот. Встретитесь с сенаторами или с кем там от Айовы — прямо в сердце нации. Разрекламируете британцев, которые в одиночку ведут борьбу за спасение мира от кровавого антихриста! Поверьте, Годвин, это сработает. Вы не представляете, до какой степени. Франклин почти готов. А пока вы будете действовать в Вашингтоне, мы начнем большое наступление — операцию «Крестоносец». Мы закопаем немцев — время приспело.

Черчилль смотрел на него горящими глазами, в них светилось восхищение собственными замыслами.

— Господи, как бы я хотел снова стать молодым, как вы! Понимаете, мне нужен репортаж с места событий, рассказ человека, который сам был в отряде охотников на Роммеля.

— Позвольте, я уточню. Вы хотите, чтобы я сам принимал участие в операции?

— С начала до конца. Согласитесь, такой шанс выпадает раз в жизни.

Годвин невольно ухмыльнулся. Ему уже виделось лицо взбешенного Гомера Тисдейла. Он представил, что скажет Гектор Крайтон и прочие высокопоставленные радиодельцы. В конце концов, что такое бомбежка Берлина? Пустяк. С этим не сравнить.

— Вам, кажется, понравилась эта мысль? — отметил Черчилль.

— Вы не представляете, как понравилась, — отозвался Годвин. — С другой стороны, я страдаю несколькими видами аллергий, зрение у меня не из лучших, и плоскостопие, не то чтобы сильное, но бывало и лучше — а уж мысль отправиться с диверсантами пугает меня до полусмерти.

— Вспомните, что сказал вам Роммель. Надо только в первый раз преодолеть страх. Вы из тех людей, которые умеют сделать то, что должны сделать. Верно, Монк? Не правда ли, он самый подходящий человек для этого задания?

— Он и никто другой, — сказал Монк.

— Я не диверсант, — заметил Годвин.

Черчилль покачал головой:

— Пусть это вас не заботит.

Он медленно вращал в руках бокал, наблюдая, как темная янтарная жидкость растекается по стенкам.

— Вы будете в отличных руках. Эту операцию возглавляет лучший в мире специалист. Вы будете в такой же безопасности, как у себя дома, даю вам слово.

Годвин кивнул. Масштаб предприятия только теперь начинал доходить до него. Ему почудилось, будто от жара камина он плавится и оплывает, как воск.

— Лучший в мире… Бульдог Драммонд?

— Ни в какое сравнение не идет, — сказал Черчилль.

— Кто же он?

— Ну кто же, как не Макс Худ!

Вардан улыбался Годвину. Черчилль улыбался Годвину.

Все улыбались, кроме Роджера Годвина.

Глава пятая

Всю неделю после свидания с премьер-министром и Монком Варданом Годвину плохо спалось. Неужели он собирается вот так запросто расстаться с жизнью в попытке убить немецкого генерала-танкиста, который ему, в сущности, симпатичен? И который дерется как бог? Не рехнулся ли он? И о чем думал, когда ввязывался?

Неужто просто вопреки и назло начальству? Только оттого, что ему приятно воображать, как взовьется Гектор Крайтон? Да стоит ли ради этого умирать? А много ли шансов уцелеть?

Честолюбие, само собой. Речь идет о карьере. Делай лучше, делай больше, мир после войны будет адским местечком, и неплохо взять хороший разгон. И большие деньги, и близость к сильным мира сего, какая иным и не снилась. Он уже видел будущее, и оно называлось телевидением, и как только война окончится — ба-бах, лезь вверх или тебя сметут. Тут неплохо бы оказаться тем человеком, который побывал в пустыне с Максом Худом и вернулся со скальпом Роммеля. Если, конечно, по дороге к этой цели не будешь убит.

Честолюбие держало его крепко, особенно по ночам. А может быть, и всегда, не выпуская ни на минуту. Ну что ж, пусть будет так.

Может, так суждено.

И еще речь о войне. О победе. Победа не зависит от Роджера Годвина, но от Америки зависит, да еще как. «Преторианец» дает ему шанс выступить против зла. Против настоящего зла. Он смотрел ему в глаза и узнал зло.

В сентябре 1938, в отеле «Дреезен» в Годесберге, в дни, названные позже Мюнхенским кризисом, пока Невилл Чемберлен сдавал нацистам Чехословакию, Годвин столкнулся в вестибюле с Адольфом Гитлером. Нацистский вождь остановился в том же отеле, и Годвин, выходя однажды поутру, увидел его. В сером двубортном костюме, заложив руки в карманы пиджака, Гитлер мелкими, почти семенящими шажками прохаживался по ковру. Он был один и, казалось, глубоко задумался. Подняв взгляд, он округлил глаза, видимо, удивленный тем, что на его пути обнаружилось другое человеческое существо. Локоть у него дернулся, он остановился, чуть дернув ногой, которую будто бы свела судорога. Откинув с бледного лба темные волосы, он метнулся глазами к лицу Годвина.

— Вы… — заговорил он любезным светским тоном, так непохожим на пронзительные вопли, слышанные Годвином на его митинговых выступлениях. — Я вас знаю. Не подсказывайте. Ваше лицо… А-а… — он медленно закачал пальцем перед носом Годвина. — Журналист. A-а… Американец. Верно?

— Да, сэр. Роджер Годвин.

— Конечно, Годвин. Ну, как вы считаете, эти англичане дадут нам мир? Вы разбираетесь в таких делах.

Глаза Гитлера светились любопытством, словно в глубине его черепа зажглись огоньки. Он, со своими усиками чаплинского бродяги и болтающейся челкой, был мечтой карикатуриста. Если на то пошло, он разительно напоминал Карла Несхейма, редактора спортивной полосы газетки «Клэрион Игл», издававшейся в родной Америке. Но у Карла взгляд мягкий и чувствительный, взгляд любителя пива, ничуть не похожий на взгляд Гитлера. В глаза Гитлеру надо было заглянуть самому. Они горели, как факелы. Он, казалось, с неподдельным интересом ждал ответа на свой вопрос. И, ожидая ответа, опершись рукой о бедро, почти точно копируя излюбленную позу бульвардье, отвернулся к окну, за которым был виден Рейн. В вестибюле появилась группа сопровождающих. «Мерседес» был подан.

— Я думаю, — сказал Годвин, — они дадут вам, что вы хотите.

Он не сомневался, что его немецкий безнадежно неправилен.

Гитлер мгновение пожирал его взглядом, угадывая значение сказанного. Затем он улыбнулся.

— Я уже сказал: мира. Англичане — рассудительный народ. Нас многое связывает с Англией. Все мы желаем мира. Германский народ выстрадал больше всякого другого. И потому, уверяю вас, мы больше всего стремимся к миру.

В эту минуту он выглядел просто немцем средних лет и среднего достатка.

— Если мы добьемся мира, я скажу, что мы хорошо поработали, мистер Годвин. Удачи вам, и удачи нам всем.

Прощаясь, Гитлер тепло сжал руку Годвина двумя руками, глаза его лихорадочно блестели, словно жили особой жизнью, не имеющей отношения к легкой улыбочке под щеточкой усов. Тут подошли сопровождающие, смерили Годвина любопытными взглядами, и все начали спускаться по лестнице к ожидавшему «мерседесу».

До тех пор Годвин только раз видел Гитлера вблизи — когда тот отвечал на вопросы журналистов. Кроме Годвина, там был десяток людей с блокнотами, однако Гитлер его запомнил. Этот человек выглядел невероятно банальным, прямо персонаж Синклера Льюиса, торговый агент из «Главной улицы», но в его глазах виделся Старый Ник, дух зла и безумия, и о банальности облика как-то забывалось. В теле этого человека жил ужас. Эта встреча объяснила и определила для него Гитлера. Годвин никогда о ней не забывал и никогда не пытался кому-нибудь рассказать. Ему достаточно было знать, и это знание заставило его сделать ставку на войну за судьбы цивилизации. Порой он задумывался, вспомнит ли кто пятьдесят лет спустя, из-за чего поднялась такая кутерьма? Вспомнит ли, что на кону стояла вся цивилизация? Да будут ли они способны пятьдесят лет спустя мыслить такими крупными категориями?

Операцию возглавляет Макс Худ. И от этой мысли его по ночам охватывали припадки паники. В бой рядом с Максом — эта мысль пронзала как штыком. Когда командует Макс, все идет как надо. Макс Худ везде сумеет пройти, и он всегда возвращается. Годвин полагал, что за Максом он пойдет куда угодно.


Он так и не получил вестей от Макса Худа до того ужина с Энн Коллистер и ее братом Эдуардом. Энн — высокая, элегантная, статная молодая англичанка, голубоглазая, с блестящими золотом волосами, подстриженными «под пажа» — соответствовала идеалу сельской семьи, земельной аристократии прежних дней куда больше, чем смуглая маленькая Сцилла. Энн словно сошла с картинки, рекламирующей новейший чудо-шампунь или отпуск в Озерном краю. У нее был умный живой взгляд, всегда спокойный и безмятежный. Как сказал бы ее отец, финансист из Сити, Энн была «надежной». Тридцать лет, безупречный английский цвет лица, выговор и взгляды, отполированные поколениями Коллистеров, безупречны, голос высоковат, но очень мягкий, и влюблена в Роджера Годвина.

Роджер, со своей стороны, был очень привязан к Энн, бесконечно наслаждался ее обществом и чувствовал себя основательно виноватым. Энн была независима и нетребовательна по природе, но она поздно узнала сексуальную страсть, и на свой, застенчивый лад, нуждалась во внимании Роджера Годвина для удовлетворения различных своих желаний. Он, как умел, объяснял ей, что не создан для женитьбы, но она только понимающе улыбалась, принимая эту позу за романтический флер, окружающий известного иностранного корреспондента. Ей казалось, что если его не торопить, все в конце концов уладится. Мать говорила ей, что если мужчина — одиночка, лучше о нем забыть и поискать другого. А уж если никак не можешь проявить благоразумие, если просто не можешь без него обойтись, то ни в коем случае не пытайся его привязать. Энн сомневалась, что ее мать знала, о чем говорит, и тем не менее ее слова представлялись хорошим советом. Она предоставила Годвину вдоволь свободы. Иногда, когда она позволяла себе об этом задумываться, то допускала, что у него временами бывают женщины — как-никак, это неотъемлемая часть образа военного корреспондента в шинели.

Кое-какие намеки на взгляды Энн по поводу его мистического ореола доходили до Годвина, и ему думалось, что для такой умной женщины она на удивление искусно дурачит сама себя. По сути она была благовоспитанной, защищенной от жизни молодой женщиной, цельной, с хорошим вкусом, и стремилась выглядеть светской дамой. Годвину очень нравилась настоящая Энн, он уважал ее вкус и цельность, восхищался ею, ее застенчивая страсть казалась ему трогательной и привлекательной; в самом деле, он вполне мог бы ее полюбить, не будь он так поглощен всем, чем была Сцилла Худ.

А так он всемерно старался не навредить Энн и в то же время держался с ней чуть отчужденно, в надежде со временем остудить ее пыл и заставить от него отвернуться к другому.

Он признавал иронию положения: всей душой он стремился быть теплым, щедрым, любящим мужчиной, то есть в точности таким, какого заслуживала Энн Коллистер. Но все его душевное тепло, щедрость и любовь были растрачены в безнадежном сражении, которое умудрились завязать между собой они со Сциллой.

Сцилла, разумеется, знала об их связи с Энн, и принимала ее в разное время по-разному. Сцилла смотрела на жизнь как на шахматную партию — «только гораздо забавнее», как признавалась она Годвину. Для него свести жизнь к игре было невозможно. Энн Коллистер, как и все прочие, не подозревала, что Годвина связывает со Сциллой что-либо сверх приятельских отношений. У Годвина, если он задумывался обо всей этой путанице, начиналась головная боль, как от джина. А потому он старался не задумываться.


Когда Энн в сопровождении Годвина вошла в обеденный зал «Рица», там уже сидел, ссутулившись над бокалом, опершись локтями на стол и опустив подбородок в ладони, Эдуард Коллистер. Он был несколькими годами старше сестры и несколькими дюймами ниже: невысокий коренастый человек с тонкими чертами уставшего и изборожденного морщинами лица. Густые каштановые волосы неряшливо распадались на пряди и свешивались на лоб. Годвин последний раз виделся с ним на чьей-то помолвке в середине лета. Прошедшие месяцы оставили на нем заметный след. Эдуард в середине тридцатых годов перебрался из Кембриджа, оставив мир академической науки ради министерской карьеры в Уайтхолле. Он то ли курировал, то ли консультировал, то ли администрировал разработки радара, который дал Королевским ВВС заметное преимущество в воздушной войне летом 1940 года.

Энн из-за бокала с шерри бросила на брата встревоженный, оценивающий взгляд.

— Да ты бледнее смерти, Нед!

— Пожалуйста, не надо патетики, — отозвался Коллистер.

— Правда, Роджер, он еле жив? Ох, я так за тебя беспокоюсь. Мать просто сама не своя.

— Представляю себе… — его губы над краем стакана с мартини раздвинулись в усмешке, и он просительно взглянул на Годвина.

— Скажи ей, Родж. Все, кого я знаю, выглядят так же.

— Я — нет, а ты меня знаешь, — сказала Энн, — и Родж тоже нет.

— Ты понимаешь, о чем я говорю.

— Тебе надо выбраться отсюда. Хороший выходной…

— Роджер, объяснил бы ты ей, что у нас тут вроде как война.

— Нед! Я серьезно!

— Ну, вообще-то, я выбирался. В Кембридж.

— В Кембридже, — сказала она, — то же самое. И вообще, я имела в виду — за границу.

— Энни, Энни… ты послушай, что она говорит, Роджер! За границу!

— На Бермуды…

— Я тебе не какой-нибудь герцог, чтоб его, Виндзорский! Да повсюду война, ты хоть оглянись, сестричка. Нам теперь некуда деться, некуда…

— Ты тоже прекрасно меня понял, Нед! — огрызнулась она, раскрасневшись, сперва от досады, потом от жалости к нему. — И пожалуйста, не надо играть словами, Нед. Если так будет продолжаться, ты доведешь себя до болезни.

Эдуард, не слушая ее, допил стакан, махнул официанту, чтобы тот принес новый, и улыбнулся Годвину.

— Женщины, — сказал он. — Хорошенькие женщины. Запомни, Родж, всякая хорошенькая женщина, какую ты встретишь, запомни, как-то, когда-то возьмет над тобой верх. Это закон природы, следующий за старым законом всемирного тяготения. Кстати, о законах природы… я тут столкнулся с одним ученым, который считает тебя отличным парнем. Отличный парень.

— Что ты говоришь? У меня маловато знакомых ученых.

— Правда? Ну, я тебя не виню. Я имел в виду Л. У. Уиншипа. Говорит, он в своей лаборатории слушает тебя по радио. Понятия не имею, каким образом всплыло твое имя, но это факт. Я тебе врать не стану.

Ему подали свежий мартини, и он кивнул официанту.

— Благослови вас бог, Антонио. Составишь мне компанию, Родж? А ты, Энни? Давай, закажи себе хотя бы еще один твой манерный шерри.

— Нет, спасибо, — возразила Энн, — и тебе тоже вполне достаточно. Антонио, примите наш заказ.

Как только Антонио отошел, Эдуард снова обратился к Годвину.

— Что бы я делал без младшей сестрички, которая не дает мне житья? Вообразить не могу. — Он вздохнул. — Да, так Л. У. Уиншип. Его ждет великое будущее.

Эдуард непроизвольно зевнул.

— Он работает на тебя? — спросил Годвин.

— Для меня. Со мной. Он один из лучших в Англии. Все это великая тайна, знаешь ли. Но он из лучших, из самых светлых голов нашего поколения. Не побоюсь сказать, что Л. У. Уиншип из тех, кто после войны будет переделывать мир. Если еще останется, что переделывать.

— Он занимается радарами? — осторожно поинтересовался Годвин.

Эдуард Коллистер был из тех, кто считает осведомленность своим главным достоинством. Стоило поддержать его самомнение.

— Да-да, но это между прочим. Он занят другим. Куда крупнее. Все только начинается, но… скажем так, если у Уиншипа дело пойдет, бомбежка Ковентри останется совсем в другой эре.

— Ковентри, — негромко повторил Годвин и почувствовал, как рука Энн накрыла его руку. Почти бессознательный жест собственника.

— Да, скоро первая годовщина.

Энн сердито тряхнула головой:

— Отвратительно. Бомбить безоружное мирное население… как могут люди дойти до такого?

— Ну, Королевские ВВС в некотором роде вернули долг, — заметил Годвин. — Прицельная бомбежка военных объектов потерпела фиаско. Если идти достаточно низко и при дневном свете, чтобы видеть, что бомбишь — ну, это превращается в самоубийство. Никуда не денешься. Остается просто сровнять город с землей…

Эдуард кашлянул, закуривая сигарету и добавил:

— Бомбовый террор.

— А по мне, это в самый раз, — сказала Энн. — Отлично. Только подумайте, сколько ужасов они причинили нам. Я не пролью ни слезинки над гибелью германской культуры. А вы?

Ее брат моргал покрасневшими глазами, заслезившимися от сигаретного дыма.

— Некоторым приходит в голову не германская культура… а женщины, дети и старики. Непричастные… наша политика теперь не делает различий, мы убиваем всех подряд…

Годвин сказал:

— Такова природа войны, не так ли? Что нам еще остается? Прекратить бомбардировки Германии?

— Тебе, вероятно, известно, — протянул Эдуард, — что у нас в авиации недопустимо высокий уровень потерь.

— Да, я знаю, — сказал Годвин.

— Но немцев надо заставить на себе почувствовать эту войну, — не сдавалась Энн. — Должны же они отвечать за свои действия. Я не постыжусь сослаться на Библию. Око за око.

— Да, да, конечно, — сказал Эдуард.

Подали обед, но он только покопался в неаппетитных вареных овощах.

— Так легко сказать: в немцах нет ничего хорошего, перебьем всех… но в реальном мире так не бывает. Роджер сказал, что не остается иного выхода, как бомбить гражданское население, но это ведь не совсем так, верно, Роджер? Кое-кто сомневается в эффективности бомбового террора — даже забыв о моральной стороне дела. Говорят, сломим их дух. Но разве германский «Блиц» сломил наш дух? Ничего подобного. С какой стати с немцами будет по-другому? Не вижу причин. Так почему бы не перевести наши бомбардировщики на Средний Восток, на Дальний Восток, в Северную Атлантику, где каждый день идут бои? Там они были бы куда полезнее. Так мы больше бы навредили нацистам и помогли, например, русским… и в то же время сохранили бы остатки чести, хоть какую-то amour-propre[13] Королевских ВВС. Хоть чем-то отличались бы от врага.

Эдуард смахнул челку с глаз, но она тут же упала на прежнее место, и он больше не пытался с ней бороться.

Энн, покончив с палтусом и аккуратно отложив нож, сказала:

— Ты слишком много беспокоишься, Нед. Вечно переживаешь, как бы исправить этот мир. Я предлагаю начать исправление с того, чтобы разбомбить немцев в пух и прах и покончить с этим. А ты, Роджер?

Тот пожал плечами.

— Не знаю. Я вечно мучаюсь раздвоенностью. Голова говорит одно, чувства — другое.

Она снисходительно улыбнулась:

— То есть тебе хочется разбомбить их в прах, оставаясь при этом великим гуманистом?

— Пожалуй. Что-то вроде того.

— Рано или поздно, — проговорил Эдуард, — тебе придется выбирать. Мораль или ее противоположность. То, что ты твердо полагаешь хорошим, или то, что ты твердо полагаешь дурным.

— Но ведь между ними никогда не провести четкой границы, Эдуард. Я, разумеется, не говорю о Гитлере. Тут выбирать не приходится. Ни один здравомыслящий человек не может сознательно избрать тот мир, какой стремится создать Гитлер. Ни один здравомыслящий человек не пожелает, чтобы Америка оставалась в стороне. Тут тоже о выборе речи нет. Но когда приходится выбирать, каждый раз оказывается столько сторон…

Эдуард Коллистер тихо хихикнул в кулак и тут же закашлялся.

— Когда граница проведена, решать легко, Роджер. Когда все ясно, выбор ничего не значит.

Энн бросилась на его защиту.

— Нед, Роджер ведь журналист. Будь справедлив. Он и должен видеть обе стороны — он же не защитник в суде. Должен же ты понимать.

Эдуард вяло улыбнулся.

— Так, Роджер?

— Ну, в данный момент я защищаю вступление Америки в войну.

— Это верно, — кивнул Эдуард. — Господи, должны же мы чем-то помочь русским. Взглянем правде в лицо — они воюют за нас. Мы по-настоящему и не видели войны.

— Ох, Нед, это уж слишком сильно сказано! — покачала головой Энн.

— Ну, в пустыне видели, а в остальном так и есть, — настаивал он. — То, что нам досталось — ничто по сравнению с русскими. Если Москву сдадут, история подступит к нашим дверям, вы же знаете. Русским необходим второй фронт на западе, а мы бездействуем. Наша старая страна прогнила, мы стали никчемными, беззубыми…

— Англичане не так уж много могут, — вмешался Годвин.

— А, — усмехнулся Эдуард, — годится для надгробной надписи, верно? «Англия не так уж много могла, да покоится в мире». Нет, это общество совершило самоубийство, захлебнувшись собственным жиром. «Скончалось от подагры» — вот ему эпитафия.

Он упал на свой стул. Его трясло, лицо было белым.

Энн встревожено заговорила:

— А Москва падет? Похоже, к тому идет, да?

Эдуард взмахнул руками, заговорил раздраженно:

— Если Москва падет, там будет бойня, какой не видел мир. Запах трупов почуют даже здесь, в проклятущем «Рице»!

Он закурил новую сигарету и уставился в пространство, оттолкнув почти нетронутую тарелку. Энн долго ждала и наконец, как подсказывало ей воспитание, попыталась перевести разговор на более легкую тему:

— Мама мне рассказывала, что выкинула Мэри — это наша старая кухарка, Роджер, ворчливое чудо света — что она выкинула этой весной. Она не принимает немцев всерьез. Например…

— Кто не принимает немцев всерьез? — пробормотал Эдуард.

— Мэри, наша кухарка.

— Я всегда говорил, что она чокнутая. Что и доказывает та история с пудингом — как он там назывался?..

— «Крапчатый Дик»? — напомнила Энн.

— Вот-вот, «Крапчатый Дик». Разве человек в здравом уме подаст такое впечатлительным детям? Она и тогда была сумасшедшая, и теперь сумасшедшая.

— Ну, в общем, Мэри готовила для папы свой знаменитый завтрак — все на свете, от горячих рогаликов до копченой селедки, и еще то жуткое блюдо из почек, которым он объедается…

— Боже мой, это похуже, чем «Крапчатый Дик»!

— …И тут немцам вздумалось забросать нашу улицу зажигалками. Одна свалилась к нам на крышу и скатилась вниз, прямо под окно кухни, где она готовила. Полыхнуло у самого дома. Жуткое пламя, понимаешь ли. Ну вот, Мэри страшно рассердилась, что ей мешают. Берет она большую кастрюлю горячей каши, вываливает за окно прямо на бомбу — и тушит ее! Она невысокого мнения об этом оружии уничтожения! И заявляет папочке, что сегодня ему придется обойтись без овсянки — представляешь, ни словечка о бомбе! Боялась испортить ему аппетит!

Эдуард заметно повеселел.

— Этому старому барсуку не так-то легко испортить аппетит!

Годвин пожалел, что вовремя не услышал этой истории. Отличная была бы тема для «Война — это ад!». Немного позже они ушли из обеденного зала. Эдуард возвращался на службу, собирался до ухода домой уладить еще несколько мелочей.

Годвин проводил Энн до Хэй-Хилл. Туман густел, с водостоков капало. Было уже одиннадцать, и через час Годвину предстояло вести передачу.

Они остановились под карнизом, и Энн улыбнулась:

— Спасибо, что помог мне с беднягой Недом.

— Не стоит благодарности. Он мне нравится.

— Я вижу, как тебе не терпится удрать, Роджер. У тебя такой загнанный беспокойный вид, точь-в-точь лисица, заслышавшая собак. Ты вернешься после передачи?

— А ты этого хочешь?

— Ну, ты же знаешь, какая я скверная девочка. Я всегда тебя хочу. Но мама приезжает чуть ли не на рассвете — у нее какая-то миссия — так что, может быть, мне лучше поспать свои восемь часов.

Она улыбнулась и нежно поцеловала его, прижала к себе.

— Конечно, тебе надо выспаться. Я и сам как выжатый. Одного взгляда на Эдуарда довольно, чтобы кого угодно довести до изнеможения.

— Я ужасно за него беспокоюсь. — Она вставила ключ в замок. — И не забудь о приглашении в Дорчестер, милый.

— Что?

— Та вечеринка по случаю выпуска нового фильма… ох, да ты забыл! Честное слово, Роджер! Грир Фэнтэзи, твой издатель! Прием, который он устраивает по случаю выхода новой картины твоей приятельницы миссис Худ. Как тебе не стыдно, Роджер! Подумай, как она обидится, если ты не придешь!

Энн снова снисходительно улыбнулась. Кажется, это входило у нее в привычку.

— Ну, конечно, конечно. Ее сердечко будет разбито. Но я, в общем-то, и не забыл.

— Ты обещал, что мы пойдем.

— Конечно, пойдем. Кстати, его фамилия произносится «Фан-та-зи-а». А не «Фэн-тэ-зи». Он чувствителен на этот счет.

— Я буду называть его Грир.

— И на этот счет он тоже чувствителен. Считает, что такое имя делает его похожим на девочку.

— Право, этот человек уж слишком чувствителен для нашего жестокого мира.

— Так ему и скажи.

Она еще раз поцеловала его, но, зная, что он уходит, не стала затягивать поцелуй.

В Доме радио он еще раз пробежал глазами текст. Эдуард Коллистер мог бы не напоминать ему о Ковентри. Сегодня он собирался поговорить с Америкой о бомбежке беззащитного города, случившейся почти год назад — напомнить американцем, как силы Люфтваффе без предупреждения обрушились на мирных жителей. Если подумать, налета на Ковентри можно было ожидать. Четырнадцатого ноября самолеты Люфтваффе в результате ковровой бомбардировки поразили двадцать семь военных заводов. Начались пожары. Шестьдесят тысяч зданий были разрушены, погибло почти шестьсот человек: мужчины, женщины, дети. Тела, до неузнаваемости изуродованные огнем, похоронили в общей могиле. На следующий день король посетил Ковентри, чтобы разделить горе и страдания своих подданных. Годвин побывал в Ковентри в тот же день и описал то, что считал звездным часом Георга V. Он собирался посвятить Ковентри репортаж точно в день годовщины события. Но к тому времени он уже отправится убивать Роммеля. Начнется операция «Преторианец».

Так что он расскажет им о Ковентри сегодня.

Он вернулся к себе на Беркли-сквер в половине второго. Он думал о «Преторианце» и о Максе Худе, о Монке Вардане и о Роммеле, и он очень устал.

К двери дома был прислонен простой конверт с его именем. Годвин поднял его, вошел в квартиру и зажег свет. Скинул полушинель на спинку стула и налил себе джина с тоником.

Сделав глоток, он взял конверт и небрежно вскрыл его. Зевая, развернул листок бумаги.

Кончай с этой Худ, не то скажу ее мужу. Если он тебя не убьет, так убью я.

Глава шестая

Было так холодно, что дождь изморозью оседал на почерневших стволах деревьев на Слоан-сквер. Обледеневшие деревья поблескивали, промозглая сырость забиралась под одежду, заставляя его ежиться от холода. Годвин поглубже натянул шляпу, с полей капало. Первый час ночи давно уж миновал, на Слоан-сквер было тихо, темно и пустынно. За площадью, на Слоан-стрит, стоял, глухо ворча, блестящий от сырости лимузин «бентли», принадлежавший студии.

Сцилла сидела в «бентли» со Стефаном Либерманом, а Годвин отмораживал себе задницу под ледяным дождем. Только что она блистала — с головы до пят кинозвезда — на вечеринке, устроенной Лили и Гриром Фантазиа по случаю выпуска фильма. Вечеринка, на которую он, как обещал, отправился с Энн Коллистер, оказалась серьезным испытанием. Этого следовало ожидать. Беда была в самой Лили Фантазиа, хотя сердиться на нее было невозможно. Лили есть Лили, вместе со своим вечно действующим «матримониальным бюро».

Чувство юмора у нее было слишком уж озорным для такой красивой и молодой женщины. Возможно, она настолько уверена была в своей внешности и положении, что могла себе позволить не слишком задумываться над уместностью шуток, понимая, что это только добавит ей очарования. По слухам, ей было двадцать три года, она вышла замуж за своего издателя Грира, которому теперь было под шестьдесят, пять лет назад, и ее парикмахер уверял, что ей в то время наверняка было восемнадцать — он судил по волосам. Возраст был не единственной ее тайной. В сущности, в ней едва ли не все было таинственно. Ее темная, изящная красота, странные завитки волос, нездешние, скорее египетские, глаза, манера носить — так непринужденно — легендарные изумруды Фантазиа. Не все сразу, понятно, но достаточно, чтобы обратить на себя внимание. В этот вечер на ней был крупный кулон в обрамлении бриллиантов, искрившихся на смуглой коже между высокими пухлыми грудками. Поговаривали, что этими изумрудами вдохновлялся кто-то из прославленных романистов времен Виктории: Теккерей или Троллоп.

Больше всего шептались — но никогда не болтали вслух — о ее прошлом, а Гриру Фантазиа, кажется, доставляло удовольствие оставлять загадки без ответа. Ее родители были португальцами, а саму Лили, по слухам, Фантазиа нашел в весьма экстравагантном заведении, принадлежавшем Кэт Оутербридж, где-то в районе «Слона и Замка». Рассказывали, что пару раз посетив заведение, где Лили исполняла разнообразные роли, Грир решил, что она должна принадлежать ему. Как-никак, она уступила ему едва ли не самое ценное свое достояние. Годвин точно знал, насколько много истины в этих слухах, потому что и сам, бывало, заглядывал к миссис Оутербридж и по совету доброй хозяйки раза два-три проводил время с шестнадцатилетней португальской девушкой, которой Кэт особенно покровительствовала. Впоследствии Кэт уверяла Годвина, что питает материнскую гордость, выдав Лили за такого приличного джентльмена. Она считала их брак своей заслугой. Лили вскоре после свадьбы сказала Годвину, что он, Роджер, был единственным мужчиной в кругу знакомых Грира, перед которым она, как она выразилась, «выступала». Девушка была очаровательна и скромна. Она ни разу не попросила Годвина сохранить тайну. Для этого в ней было слишком много достоинства и стиля. Она знала, что в такой просьбе нет надобности.

Лили потащила его танцевать. Она была лишь самую малость выше пяти футов, и, держа ее в объятиях, он через ее голову видел, как в толпе Грир Фантазиа болтает с Алариком Моттерсби — директором картины, в которой Сцилла исполняла главную роль и которую Грир финансировал. Моттерсби явился в повседневном костюме бутылочно-зеленого цвета и курил трубку, всем своим видом доказывая, что он — творческая личность, не связанная условностями вроде вечерних костюмов, и в то же время слишком успешная, чтобы причислить его к богеме. Энн Коллистер пила шампанское с Гомером Тисдейлом и его спутницей — высокой грудастой девицей, незнакомой Годвину. Гомер менял их так часто, что познакомиться никто не успевал. Энн поверх голов послала Годвину ослепительную улыбку. Ему вдруг стало радостно оттого, что он привел ее сюда, доставил ей радость.

— Энн — чудесное создание, — заметила Лили Фантазиа. — Конечно, она слишком хороша для тебя.

— Приятно видеть, что меня оценили по достоинству.

— Время, Роджер, знаешь ли, не стоит на месте. Ты уже не в первой молодости.

— Чушь. Я как раз считаю, что именно в первой. И откуда бы тебе знать, когда ты сама едва из пеленок?

— Моей душе, — проговорила она, показав ему зубки, — тысяча лет.

— Ну, спрячь ее подальше, и никто не заметит.

— Не надейся увильнуть от разговора, Роджер. Ты такой, такой… мужчина! Единственное, чего тебе не хватает, это хорошей…

— Лили!

— Хорошей жены. Тогда ты будешь просто безупречен. Кто-то должен о тебе позаботиться. Кто-то должен ждать тебя дома вечерами. Ты просто попробуй, Роджер. Я не шучу. Тебе это пойдет на пользу.

Музыка смолкла, и он выпустил ее, но Лили не дала ему сбежать.

— И, будем откровенны, у тебя есть прекрасная девушка, которая давно готова и ждет, умирает от желания выйти за тебя.

— Лили, мне не до того. Идет война.

— И она совершенно ничего не меняет… мужчины, конечно, всегда находят отговорки… это нам известно. У меня был знакомый, который и думать не хотел о женитьбе, пока не заплатит всех налогов — а долг у него был огромный. Этого предлога хватило бы ему до конца жизни. Ну, я ему устроила…

В Лондоне были и такие, кто считал, что пристрастие Лили к идиомам — самая очаровательная ее черта. Грир как-то признался Годвину, что она принесла ему такое счастье, что он покончит с собой, если с ней что-то случится. Во время бомбежек он сходил с ума от страха потерять Лили.

— Что ты ему устроила, Лили?

— Я нашла ему очень богатую жену, которая заплатила все его долги. Из него получился самый любящий муж в Англии. А может, и в Европе.

— Матримониальное бюро Лили Фантазиа…

— Смейся, смейся! Подыскивай отговорки. Все равно, Энн Коллистер — бриллиант, а я, сам видишь, разбираюсь в драгоценностях.

Спорить с ней было бесполезно.

Пропащий было вечер спасла записка, которую сунула ему Сцилла, когда гости уже собирались расходиться.

Любимый,

Приходи на Слоан-сквер после эфира, когда сбудешь с рук мисс Коллистер. Я буду ждать.

С любовью, С.

Однако ждать на холоде и в сырости пришлось Годвину, и ему это чертовски надоело. Как жаль, что наци упустили подонка Либермана. Личные обиды, отметил он про себя, могут сделать из тебя настоящее дерьмо, и конечно, он вовсе не пожелал бы Либерману попасть в руки нацистов, а все же… ну что ж, может, он и ревнует малость. Либерман написал сценарий «Месяца примулы», который они и обмывали сегодня; он же написал пьесу «Вдовья травка», которую начала репетировать Сцилла. Он в последнее время все крутится около Сциллы, прямо прилип… К тому же одно то, что человек — жертва, беглец, спасающийся от чудовищного режима Гитлера, еще не основание его любить.

Наконец водитель вышел из машины с огромным черным зонтом в руках и открыл заднюю дверцу. Сцилла в длинной меховой накидке вынырнула прямо под зонт. Наклонилась, скрывшись из поля зрения Годвина, чтобы, как он предположил, уделить сценаристу деловой кинопоцелуй.

Годвин выждал еще несколько минут после того, как «бентли», шурша шинами, унесся прочь. Он хотел дать ей время подняться в детскую, поцеловать спящую Хлою и убедиться, что няня спит в своей комнате. Потом он перешел улицу и потянул оставленную для него незапертой дверь. Вошел, сбросил свою полушинель на скамеечку в прихожей и прошел в кабинет Макса, где вдоль стен тянулись книжные полки и пахло полировкой для мебели и старой кожей обивки. Стоявший здесь большой глобус для тех, кто знал волшебное слово, превращался в бар. Сцилла ждала его, и волшебное слово было ей известно. Из раскрытого глобуса за ее спиной поблескивал сифон. Она неторопливо улыбнулась, плеснула в скотч воды, протянула ему стакан, коснувшись пальцами его пальцев.

— Роджер, — прошептала она своим фирменным голосом с придыханием. — Кажется, сто лет прошло.

Сердце у него в груди дрогнуло от ее вида, от звука ее голоса. Это повторялось из раза в раз, но неизменно заставало его врасплох.

— Боже, как мне было паршиво, — сказала она. — Я каждую минуту скучала по тебе.

Глаза ее сияли — огромные, чуть раскосые оленьи глаза. Она уронила с плеч тяжелый от золотого шитья жакет. Ее предплечья обвивали золотые змейки.

— Обними меня, бога ради.

Он обхватил руками ее плечи, ощутил, как прижалось к нему теплое тело, и, кажется, понял, что имеют в виду, когда говорят, что время остановилось. Он чувствовал, как она вздрагивает, прижимаясь к нему, и не стало ни войны, ни смерти, ни тайной диверсионной операции, ни Роммеля, ни Макса, ни предательства — одна Сцилла. Он запрокинул ей голову, увидел слезы облегчения у нее на щеках, поцеловал ее. Может, эта ночь окажется из хороших ночей, когда она любит его и нуждается в его любви и сама хочет дарить тепло, покой и простую любовь. Может, что-то внутри нее щелкнуло, отпустило, и она позволит к себе приблизиться. Годвин никогда не знал заранее, какую Сциллу он найдет, и неуверенность, отравлявшая мысли, пугала его. Но в тот самый миг, когда он понимал, что больше так продолжаться не может, что-то в ней щелкало, и она снова принадлежала ему, только ему.

Они занимались любовью на ковре в кабинете, потом она совсем разделась и он проводил ее, уходящую вверх по лестнице, взглядом. Она шла нагая, перебросив через плечо белье и комбинацию. Спина была такой тоненькой и хрупкой, а бедра крепкие и широкие, и ноги основательные, сильные. Он собрал свою одежду, налил два стакана и поднялся за ней в спальню. В ее спальню. Макс спал в комнате на другой стороне площадки, с окном на Слоан-стрит. Детская была в дальнем конце коридора, а комната няни — напротив нее. Он забрался в постель, выключил свет и стал ждать, когда Сцилла вернется из ванной. Когда дверь открылась, свет из-за спины на мгновенье очертил ее силуэт. Она проговорила что-то, поддразнивая его, подошла и остановилась у кровати. Приподняла его голову, прижала к своему плоскому животу, подтолкнула и ощутила его губы между бедрами. Он стал ее целовать, медленно проникая вглубь, потом притянул ее на постель, а когда они наконец откинулись в изнеможении, истекая потом, он открыл глаза и стал разглядывать ее профиль, чуть вздернутый нос, пухлую нижнюю губу, влажные волосы, прилипшие к широкому лбу.

Она смотрела в потолок.

— Что мы будем делать?

Вопрос, внешне такой простой, прогибался под тяжестью тайного смысла.

— Существует, например, развод.

— А ты бы тогда захотел на мне жениться?

— Да. Но даже если бы не хотел, какая разница…

— Ты же знаешь, что я разведусь с ним только ради тебя. Чтобы быть с тобой. Чтобы выйти за тебя, Роджер.

— Вот и хорошо.

— Но, конечно, я не знаю… не знаю, можно ли мне с ним развестись. Не знаю, как это скажется на Хлое. Я ужасно боюсь. И Макс — он умрет, если я заберу от него дочь — так или иначе, к этому придет. Для Макса уже никогда не будет прежней жизни.

— А как насчет тебя? Он тебя любит…

— Меня трудно любить, Роджер. А Хлою легко.

Она дернула голым плечом и подтянула простыню к подбородку.

— Думаю, он вздохнет с облегчением. Когда привыкнет.

И она добавила:

— Из меня получилась плохая жена.

— Не говори так. Это пустые слова.

— Как это пустые? О чем ты говоришь? Это правда, правда, вот и все.

— Ты слишком жестока к себе. Плохая реклама.

— Я же не ищу себе мужа. Хотя если кто-то вздумает претендовать на это место, могу рассмотреть предложение.

— Ну, тогда просто перестань твердить, что ты плохая жена.

— Слушай, уж ты-то в твоем положении должен знать, как обстоит дело. Так на что ты жалуешься?

— Не вижу ничего ужасного в твоем исполнении роли жены.

— Да? А как насчет этого? Я сплю с его лучшим другом…

— Не знаю, верно ли это. Ему я друг. Ты для меня — гораздо больше, чем друг.

— Я — неверная жена. Ты — неверный друг. Что хуже, не знаешь?

Она извернулась под простыней, засунула складку себе между бедрами.

— Моя мать говорит, что я блудливая сука, попросту шлюха, и советует признаться себе в этом.

— О боже, избавь меня от мудрых советов твоей матушки.

— Она говорит, у меня всякий день течка, говорит, что в прежние времена я стала бы деревенской шлюхой и сдохла бы от оспы в двадцать два.

— Пожалуйста, Сцилла, перестань. Она считает, что раз ты ее дочь, то должна быть ее копией. Очень похоже на леди Памелу.

— А мне иногда кажется, что она права. Она, знаешь ли, часто бывает права. Мне иногда кажется, что я всегда была маленькой шлюшкой.

Она помолчала, разглядывая его, потом закрыла глаза.

— А если так и есть? Ты меня давно знаешь. И знаешь, какая я есть, Роджер. Ты знаешь… Я и вправду как будто всегда в течке, нет? Я просто ничего не могу с собой поделать. Иногда мне это ненавистно. А иногда нет.

— С тобой все в порядке. Не надо так драматизировать.

У нее перехватило дыхание.

— Господи, как я надеюсь, что ты прав! Ты не все обо мне знаешь… Я никогда не была верна Максу, я ведь тебе рассказывала… кроме первых шести месяцев.

— Не говори об этом, Сцилла. То было тогда, а то теперь.

— А что изменилось? Ты меня знаешь, Роджер.

Она, комкая простыню, ждала ответа.

— Ты знаешь, я никогда Максу ни в чем не отказывала, ни теперь, ни раньше.

— Знаю.

— И тебе не отказываю.

— Знаю. Отказывай только в том, в чем тебе хочется отказать. Ты вольна в том, что ты делаешь. Все в твоей власти.

— А Памела говорит, в том-то и дело, говорит, я не владею собой, даже если мне этого хочется.

Она снова утерла глаза.

— Ну, дай бог старушке всякого блага, — заметил Годвин, в надежде перевести разговор на другое. — Как она?

— О, снова выкарабкалась. Доктор говорит, она с каждым разом возвращается на ступень ниже, остается больше следов, и однажды… — Сцилла щелкнула пальцами под простыней. — Она не желает умирать — я уверена, просто мне назло.

— Ей не так уж много осталось.

— Знаешь, была минута, когда она лежала там на дорожке — когда это случилось — и в ту минуту у меня прошла перед глазами вся ее жизнь, и… это было так дьявольски грустно, Роджер. Я представила ее малышкой в фартучке, потом молодой девушкой с чистыми глазами, невинной, узнающей мир, в котором для нее столько надежд, и я видела ее на дорожке, и Хлоя побежала, и все мы втроем словно застыли на миг в моих мыслях, три поколения женщин Ледженд, и одна из них уходит, а всего миг назад перед ней была вся жизнь… и тогда я не хотела, чтобы она умерла! Это я! Я не хотела, чтобы леди Памела Ледженд умерла!

Она хлюпнула носом, и Годвин наконец понял, что она плачет, но очень тихо, ничего страшного не ожидалось.

— Черт, черт, я иногда думаю, что схожу с ума, Роджер — я ненавижу ход времени, милый, а оно никак не стоит на месте, не дает насладиться, порадоваться, просто понять… все непрерывно несется вперед, круша все на своем пути, спешит к новым дурацким событиям, чтоб их черти взяли, а может, мне еще хочется остаться… я ненавижу жестокость времени… время просто скотина, милый, и Сцилла очень хотела бы хоть ненадолго его задержать. — Она вздохнула. — Должно быть, Памела когда-то думала, что конца не будет. Представляешь? Ей когда-то было двадцать девять, а теперь мне двадцать девять. И кажется, мне всегда будет двадцать девять… но ведь так не бывает, правда? Все длится одно мгновение, и если что-то упустишь, то уже не вернешь… Макс всегда говорит, что в пустыне нет времени, нет ни прошлого, ни будущего, только бесконечное настоящее, где ничто никогда не меняется… — У нее вырвался всхлип, она провела рукой по щеке, отбросила волосы и стерла слезы. — Время только глазом моргнет, я прямо чувствую, как оно начинает подмигивать, и все, что мы теперь знаем, исчезнет. Сейчас 1941-й… через двадцать девять лет мне будет пятьдесят восемь… что-то невообразимое, верно? Какой это будет год? 1970-й. Роджер, ты способен хоть как-то вообразить 1970 год?

— Ну, надо надеяться, война к тому времени кончится.

— Да, Роджер, она наверняка кончится, и успеет пройти еще несколько. 1970-й, Роджер. Тебе будет шестьдесят пять!

Он засмеялся.

— Что, если я буду умирать, заболею, буду ждать смерти, а маленькая Хлоя будет сыта мной по горло, и, может быть, у нее будет муж и собственная дочь, которой будут показывать снимки моей матери — ее прабабушки — и может, Хлою будет раздражать, сколько хлопот я доставляю всем, умирая, и может, у нее будет любовник… О господи, заставь меня перестать, Роджер. Я хочу почувствовать тебя в себе, почувствовать, что я жива, Роджер, мне это нужно, нужно почувствовать себя живой и бессмертной, хоть ненадолго.


Потом Роджер попытался вспомнить что-то, что Сцилла сказала про свою мать, но мысль ускользала. Все равно, даже от смутного воспоминания по спине у него побежали холодные мурашки.

— Ты еще не спишь?

— Конечно нет, дурачок.

В ее голосе слышалась озорная улыбка.

— Что-то ты сейчас такое сказала, что навело меня на мысль, что леди Памела знает про нас с тобой. Скажи мне, что я сошел с ума.

— Роджер, надо ли об этом? Сейчас?

— Успокой меня.

— А знаешь, боюсь, что не сумею. Я думаю, да, она, наверное, знает.

— Ты думаешь? А почему не знаешь наверняка?

— Я это и имела в виду. Да, я знаю, что она знает.

— Ты ей рассказала? Я не понимаю — ты ей о нас рассказала? Чуть ли не государственная тайна, а ты рассказываешь о ней женщине, у которой в голове осталось не больше четверти шариков?

— Я ей не говорила! Разумеется.

— Кажется, тебя это не слишком волнует… Это твой муж…

— И человек, которого ты… никогда не могла подобрать слова… обожествляешь? Почитаешь? Не знаю, кто из нас больше заинтересован в сохранении тайны. Я смогла бы прожить без Макса…

— А твоя карьера? Любимице Англии не положено сбегать от мужа. Но это между прочим. А я хотел сказать — ты не боишься, что она просто выболтает все Максу? Тебе назло.

— Вот уж ни за что. Не волнуйся, ему она никогда не скажет. Он ведь мужчина, любовь моя, а значит, враг, а с врагом не делятся грязными сплетнями. Серьезно, любовь моя, она ненавидит мужчин, потому-то всегда так настойчиво старалась превратить их жизнь в самый распроклятый ад.

— И все-таки она знает. Если ты ей не говорила, как, черт побери, она узнала? Мы ведь договорились, ради Макса, ради нас с тобой…

— Если хочешь знать, она просто догадалась. Я как-то заговорила о тебе, и глаза у нее вдруг загорелись тем бесовским огнем… Она поняла. Только и всего.

— О господи, и когда это было?

— Какая разница? Она знает. Кроме того, она совершенно сумасшедшая…

— Хорошо, хорошо. Но что, если кто-то — пусть не твоя милая матушка — если кто-то сказал о нас Максу? Что тогда?

Она пожала плечами, вдруг потянулась к нему, коснулась…

— Придется смириться, верно? Может быть, мы даже получим по заслугам. Должны ведь мы отвечать за то, что делаем.

Она спрятала лицо в подушке, потом снизу вверх взглянула на него, любопытствуя, как он это принял.

— Видишь ли, я не просто так спрашиваю.

— И как это надо понимать? Ты хочешь меня напугать?

— Видишь ли, мне очень четко объяснили, что со мной будет, если я не перестану с тобой встречаться. Кто-то намерен меня убить.

Она медленно окаменела. Годвин слышал, как тикают часы на бюро.

— Может, ты и репетируешь свои выступления, Роджер, но чувство времени у тебя безупречное. Как это надо понимать?


Наблюдая за ней после того, как рассказал ей о записке, показал саму записку, подробно описал, как она попала к нему, наблюдая за ней, он словно видел, как она уходит в съемки эпизода, к которому толком не готова. Она как будто не знала текста и смутно представляла себе сюжет, так что вынуждена была полагаться на свою внешность, приемы, технику. Он наблюдал, как она собирает лицо, изгоняя с него неловкость и удивление, неуместные на лице «Сциллы Худ». Он отмечал знакомые планы, тени от прикроватной лампочки освещали ее лицо, как прожектора в съемочном павильоне. Она облизнула сухие губы. Еще немного, и можно включать камеру. Она ускользала от него, она обдумывала решение проблемы и тайный выход, в уверенности, что таковой наверняка предусмотрен автором сценария.

— А ты не думаешь, что это может оказаться просто страшненькой шуткой?

— Вряд ли, — сказал он.

— Но кому есть до нас дело? Вот в чем сумасшествие! Для кого это так важно, чтобы стоило убивать? Кроме… ой, милый, кроме… Макса, конечно…

— О том я себя и спрашиваю с тех пор, как прочел. Кто? Очевидно, не Макс, но кто тогда? Единственный неизбежный вывод, что кто-то знает и ему это не нравится… кто-то следит за нами, Сцилла.

Она медленно выбралась из-под простыни и встала, остановилась голая у кровати, вся в «гусиной коже», обкусывая ноготь. Медленно, обдумано, как человек, страдающий амнезией и с трудом вспоминающий простейшие действия, накинула халат. Задумчиво склонила голову набок, перебирая в уме возможных авторов записки.

— Это может погубить мою карьеру, — сказала она, словно впервые наткнувшись на эту мысль. — Разрушить мой брак. И убить тебя.

— Рад, что к концу и обо мне вспомнили. Думал уже, я совсем не в счет.

— Кто? Кто это мог быть? Никто не знает.

Резко обернувшись к нему, Сцилла покачала пальцем у него перед носом.

— И не говори мне о Памеле, не то я с воплем выпрыгну в это чертово окно.

Она стояла у окна, глядя на вымытую дождем улицу.

— Я знаю, — заговорила она тихо, — это просто… какой-то человек, который меня хочет. Хочет меня. Какой-то зритель-маньяк или кто-то со студии, из актерского состава, а скорее просто поклонник… кто-то, кто следит за мной, кто ревнует… Подумай сам, Роджер, разве не логично? Ты можешь предложить другую столь логичную идею? И других актрис, бывало, преследовали свихнувшиеся обожатели… У Мерль было что-то такое, Алекс позаботился, чтобы не было шума… сумасшедшие. Это все секс, да? Я уже сколько лет получаю письма. От людей, у которых насчет меня всякие сексуальные фантазии… их попросту выбрасываешь и забываешь. Они безвредны. А теперь мы столкнулись с кем-то, кто сделал следующий шаг. Он каким-то образом выследил меня, увидел нас вместе, и теперь он вмешивается в нашу жизнь…

Он выбрался из постели и хотел подойти к ней, но Сцилла вдруг замерла.

— О господи! — шепнула она.

Годвин взглянул ей через плечо на улицу.

С площади по Слоан-стрит медленно подъезжал «ягуар». Он плавно притерся к тротуару, как старый лайнер компании «Кьюнард» к причалу.

— Это Макс, — одним дыханием проговорила она. — Это Макс.

И превратилась в вихрь точно рассчитанных движений. Он же почти забыл, что надо двигаться. Но Сцилла указала ему на его вещи: вечерний пиджак, строгая рубашка и черные брюки с черными подтяжками, свисавшими со спинки стула. Когда он сгреб одежду, она сказала:

— Я могу не пускать его к себе в спальню, но если не получится, тебе надо будет отсидеться в тайнике.

В мгновенье ока постель была разглажена, покрывало брошено на место, подушки взбиты, а книга брошена рядом, словно она только что оторвалась от чтения.

— Скорее, милый.

Кажется, она чуть ли не хихикала.

— Прямо фарс с постельными сценами, верно? — сказала она, удержавшись от смешка.

Она вытолкнула его впереди себя в темный коридор, где стояло несколько столиков, небольших стульев и ваз с цветами. В тупике между высокими шкафами с узкими зеркальными створками и резьбой на дверцах оставалось несколько футов пустого пространства в углу.

— Тайник вековой давности — ну, он был устроен при постройке, во времена Виктории. Называется «тайник священника», но на самом деле это просто очередная викторианская причуда — тогда любили тайные ходы.

— Нет времени для уроков истории, Сцилла.

Он уронил ботинок и пытался подобрать его, не разроняв остальное. Напрягая слух, ждал хлопка входной двери, шагов по лестнице. Сцилла пошарила по стене, нажала что-то, скрытое под цветочным узором обоев, и кусок стены у шкафа вдруг открылся.

— Вот бы тебя сейчас сфотографировать, милый…

— Сцилла, ради…

— Погоди, тут где-то была свеча.

Она ощупью продвинулась в темноту. Здесь держался странный затхлый запах, должно быть оставшийся со времени, когда каменщики клали фундамент.

— Ага, вот.

— Дрянь, паутина, — процедил Годвин, ощутив на лице липкие нити.

— Найдется, я думаю, и пара мышек.

Она чиркнула спичкой и поднесла огонек к свернувшемуся фитилю свечи в подсвечнике с витой ручкой.

— Ну вот, просто жди здесь, пока не услышишь, что он поднялся наверх. Дверь можешь не закрывать. Я, если сумею, подойду к тебе, когда прозвучит отбой тревоги. Ты просто прислушивайся. Тебе отсюда будет отлично слышно. Не знаю, почему он явился так вдруг, но постараюсь отправить его в постель — он наверняка устал.

— Сцилла…

В прихожей хлопнула дверь. Макс Худ был дома.

— Мне надо бежать, милый. Смотри, тебе даже есть что почитать. Троллоп, очень мило.

Она клюнула его в щеку, и не успел он опомниться, как дверь за ней закрылась. Свеча мигнула, и он на миг почувствовал себя мальчиком, запертым в пряничном домике. Кирпичи в стене крошились, слои старинной известки размазались по ним, как глазурь по пирогу. Холодно было, как в склепе, и затхлый запах затруднял дыхание. Страсть к приключениям начисто покинула Годвина. Странно: то, что кажется таким забавным в постельных фарсах, которые припомнила Сцилла, оказывается таким грустным, серьезным и мучительным для каждого из участников. Он выкинул из головы последнюю мысль. На ступни ему налипла каменная крошка. Она права, настоящий постельный фарс. Или какой-то из романов Филдинга. Солдафон-муж бушует у двери будуара миледи, где затаился пойманный врасплох Том Джонс. Чувство собственного достоинства — и прежде не слишком бодрое — умирало медленной мучительной смертью. Только Макс Худ мог бы с честью выйти из этого эпизода.

Годвин приоткрыл дверь, чтобы слышать голоса. Сперва послышался ее голос, очень тихо, потом более низкий — Макса. Кажется, она сманеврировала так, чтобы переместиться ближе к длинной винтовой лестнице. Теперь ее голос стал отчетливей, и по интонации понятно было, что фраза следует за приветственными объятиями и поцелуем.

— Макс, ты, должно быть, насмерть измотан. Почему бы тебе сразу не пойти наверх?

— Сейчас. Ты ведь знаешь, как мне плохо засыпалось. С тех пор лучше не стало. Хотя беспокоиться не стоит. Как провела вечер?

Годвин представлял, как он стоит у лестницы со стаканом скотча в одной руке и пачкой писем в другой, глядя на жену, остановившуюся на третьей ступеньке снизу и опирающуюся на перила. Голова переполнена мыслями о «Преторианце», о жене, о дочери, о войне, и он гадает, не сходит ли он с ума, раз не может заснуть…

— Вечер как вечер. Насчет фильма все были очень добры, а он, по правде сказать, довольно серенький. Мне без тебя было одиноко.

— Не смог прийти. И кстати… меня, может быть, не будет неделю или две. На следующей неделе предстоит командировка.

— Ох, Макс. Но ведь это не опасно, скажи?

— Нет, нет, ничего подобного. Обычные маневры, учения для молодежи. Я слишком стар для опасных дел.

— Ты всегда будешь опасным, — сказала она. — Я знаешь ли, всегда так и говорю: мой муж, Макс Худ, опасный человек.

— Так оно и есть, — рассмеялся он.

— А больше ты мне ничего не расскажешь о ваших маневрах?

— Ты же знаешь, старушка, нельзя. Но это пустяки, право.

— Когда ты так говоришь, мне всегда мерещится, что все наоборот.

— Вот уж не сказал бы.

— Ну вот, я по тебе скучала, и Лили с Гриром о тебе спрашивали. Все тебя ждали. Роджер явился, и блуждал, как неприкаянная душа, когда обнаружил, что тебя нет.

— Правда? Он отличный парень. Вообще-то, я с ним должен на днях увидеться.

— Да? Зачем? А мне можно с тобой, или у вас мужской разговор?

— Очень скучный разговор, я бы сказал. Насчет одной пропагандистской акции. Да, именно так, чистая пропаганда. Ну а как дела у нашего Роджера? Если не считать, что он блуждает, как неприкаянная душа?

— Неплохо, по-моему. Он был с дамой. С Энн Коллистер. У нее очень длинные зубы и ноги. Английская красота, знаешь ли. Лили считает, что им надо пожениться.

— А ты что скажешь?

— Не думаю, что Роджер из тех, кто женится. А думаю я, что тебе надо поспать.

— Сцилла?

— Да?

— Я мог бы провести эту ночь в твоей спальне.

— Макс! Я же говорю, ты опасный человек! А давай лучше я пойду к тебе? Можно разжечь камин — я сама затоплю. У меня в комнате плохая тяга. Только поторопись тогда.

— Ладно, я быстро.

— Хочешь сперва горячую ванну?

— Замечательно.

— Захвати свою выпивку, а я потру тебе спину и расскажу о вечеринке.

Годвин слушал с отвращением, он с трудом выносил все это и не понимал, как ей удается удерживаться на протянутом на высоте канате. Для него это было почти все равно что подслушивать, как люди занимаются любовью. Может быть, Монк и прав. Может быть, в женщинах есть что-то такое, чего мужчине никогда не понять.

Он успел полностью одеться, когда дверь тайника распахнулась во всю ширь. Она стояла перед ним в халате.

— Все слышал?

Годвин кивнул.

— Когда он поднимется к себе, я закрою дверь в спальню, чтобы тепло не уходило. Он будет в ванне. Тогда можешь трубить почетное отступление. Самый опасный момент уже миновал, — шептала она, задыхаясь.

— Какой момент?

— Твоя полушинель. Ты ее оставил в прихожей, на скамейке.

— Ох, господи помилуй…

— Я собиралась ему сказать, что пригласила тебя выпить на прощанье, и ты должно быть ее позабыл. А потом подумала: а если он утром встанет, а она исчезла? — Сцилла хихикнула. — Но в прихожей было темно, он, кажется, не заметил, так что я промолчала.

— А если он все-таки заметил?

— Не заметил. А теперь мне надо бежать в ванную и еще огонь развести. Ты слышал, что он собирается недели на две уехать?

— Слышал.

— Ну вот, у нас будет немножко времени.

— Не лучше ли тебе заняться делом?

— С тобой все в порядке, Роджер?

— Сцилла, Сцилла… что за вопрос!

— Мне теперь только не хватало, чтобы Хлоя вышла из своей спаленки. Она стала ходить во сне. Все, побежала. Я тебе позвоню, любимый.

Она скрылась. Лунный свет пробился сквозь тучи, и на паркетном полулежали тени. Паркет походил на большую шахматную доску. Сцилла была королевой. А кем был Макс? Королем, ладьей или конем? Годвин, натягивая полушинель на мятый вечерний костюм, чувствовал себя последней пешкой — но уж таково, видно, было его нелегкое счастье.

Через Слоан-сквер он шел под дождем.

— Роджер? Это вы, старина? Годвин?

Обернувшись, он разглядел какого-то круглого коротышку под зонтиком и не сразу узнал его.

— Это же я, Сэм! Сэм Болдерстон, бога ради! — репортер «Таймс» подошел ближе.

— Сэм… Извините, я вас не узнал. Уж очень у вас зонт развесистый. Что вас выгнало на улицу в такую погоду?

— Был в гостях у красотки, где же еще? А вы?

— Просто гуляю. Не спится.

— Вылезли из постели и натянули вечерний костюм? — рассмеялся Сэм и, пожевав сигару, объявил: — Я вам верю. Тысячи других не поверили бы.

— Ну да, вы доверчивое создание. Мне дальше по Слоан-стрит.

— Тогда нам по пути. Вы где живете?

— На Беркли-сквер.

— Вы нынче в настроении для долгой прогулки, старина.

Сэм ухмыльнулся сквозь сигарный дым — веселый толстячок с бульдожьей хваткой на сенсации.

— Я ведь чую, Роджер, вы на что-то нацелились. Я вас сегодня видел в Дорчестере, но вы были с миссис Фантазиа. Счастливчик. Она красавица, чтоб мне провалиться!

Перейдя пустынную площадь, они вступили на Слоан-стрит.

— Я надеялся перекинуться словечком с сэром Максом Худом, но он оставил жену в одиночестве отмечать свой звездный вечер. Должно быть, на то была веская причина, нет? Вы не согласны, Роджер?

— Возможно, вы правы, Сэм, — отозвался Годвин.

Ну почему из всех, кто мог, ему повстречался именно Сэм Болдерстон? Сэм Болдерстон, который не упустит ни единой детали.

— Слоан-сквер, — задумчиво тянул Сэм, — я когда-то жил на Блэклэндс Террас. Такая славная квартирка. Знаете, мне как раз вспомнилось, что где-то там, — он ткнул большим пальцем через плечо, — проживает Макс Худ. Вам это известно, Роджер?

— Да, кажется вы правы, Сэм. Как раз на той стороне площади, если не ошибаюсь.

— Какое совпадение!

— Совпадение, Сэм? О чем вы?

— Конечно, совпадение, разве вы не заметили? Мы ведь как раз о нем говорили, верно? И как раз там, где мы с вами столкнулись. Практически у него перед дверью. Ну, так я это называю совпадением.

Роджер вздохнул. До Беркли-сквер было еще далеко. Может, он сумел бы придушить Сэма Болдерстона и оставить его в переулке, чтобы тело поутру нашел дворник. Однако надежды на такой поворот событий было мало.


— И, думаю, к концу дня мы успеем выбраться, унося шкуры целыми и скальп великого вождя на поясе. Тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, само собой. Но шансы у нас приличные.

Макс Худ сидел в клубном кресле, блестевшем медными обойными гвоздиками. Пылающий огонь согревал кабинет. Бар-глобус был раскрыт, и гостям предложено смешивать себе напитки по вкусу. Себе он налил рюмочку солодового и цедил его, как коньяк «Наполеон».

Подполковник Мартин Джеллико из ближневосточного диверсионного корпуса был назначен заместителем Худа в предстоящей вылазке. Это был коренастый, крепко сбитый человек чуть старше сорока, напоминавший Худа и ростом, и сложением. Под красным, обгоревшим на солнце носом топорщились густые усы. Одет он был в свободный костюм и сидел возле глобуса, лениво раскинувшись в кресле. Поза была обдуманной. Казалось, что, скинув форму, он намерен был в полной мере наслаждаться жизнью, чего бы это ни стоило, даже рискуя быть похожим на жиголо. От него пахло лаймовым одеколоном. Под костюмчиком, под небрежной позой скрывалась чистая сталь. Шесть пулевых ранений, если верить Монку Вардану, который был в курсе таких вещей и сидел сейчас в кожаном кресле лицом к огню.

Годвин устроился на дальнем конце кушетки. Его, как тогда, в Северной Африке, в пустыне с Максом Худом, охватило нетерпение, смешанное со страхом оказаться внутри войны, участником, а не наблюдателем. Джеллико прервал сосредоточенное изучение отблесков пламени в своих блестящих туфлях и поднял взгляд:

— Я вам скажу, мне нужны чертовски хорошие шансы на возвращение. Я не шутя поклялся, что больше не дам себя подстрелить. И меня решительно не влекут самоубийственные предприятия.

Монк Вардан развернул свое длинное тощее тело, чтобы взглянуть на Годвина.

— Это он вас запугивает, Роджер. Шуточки старых вояк. Правда, Мартин? Макс?

— За Роджера особо не беспокойтесь.

Худ улыбнулся жесткой усмешкой, которая не слишком ободрила Годвина.

— Нам с ним уже случалось слышать полуночные колокола. Роджер не подведет.

— Ничего не имею против Годвина, — сказал Мартин Джеллико, разглаживая усы костяшками пальцев, — но меня не слишком вдохновляет перспектива рисковать медными задницами моих мартышек ради явной пропаганды. Как если бы Тедди Рузвельт затеял отправиться в горы Сан-Хуан в компании с Уильямом Рэндольфом Херстом. Это ведь мне предстоит вымазать рожу жженой пробкой, которая лезет и в рот и в нос, и барахтаться в холодной воде, мечтая не захлебнуться, в то время как личные телохранители проклятого Роммеля норовят меня расстрелять и забросать своими здоровенными фанатами — и других парней, ясное дело, но самое главное, меня — и все это ради статейки в «Дэйли блатт»? Что-то я сомневаюсь, стоит ли оно того?

— Меня, насколько я понимаю, ввели вдело в последний момент, — сказал Годвин. — Пропаганда здесь — побочная выгода.

— С вашего позволения, я поясню один раз и для всех, — сказал Монк Вардан. — Вы можете быть уверены, что я представляю здесь ПМ. Основная цель «Крестоносца» — освободить Тобрук и отбить армию Роммеля, обратить их в бегство. В конце концов, настала их очередь побегать. В преддверии операции «Крестоносец» могут быть проведены различные акции с целью отвлечь и привести в замешательство врага — как итальянцев, базирующихся в Киренаике, так и немцев в Беда Литториа. Бригадир Рейд и ловкач Стирлинг со своими парашютистами сделают все что могут. Мы намерены вывести Роммеля из равновесия, заставить его непрерывно оглядываться, пугаться каждой тени. Наша цель — цель «Преторианца» — обезглавить зверя, лишить его мозга, если можно так выразиться. Самого Роммеля. Пораженные потерей вождя, творца своих побед, они придут в замешательство… и, прежде чем успеют опомниться, «Крестоносец» обрушится на них всей нашей огневой мощью. Лучшая пропаганда — это освободить наших «Крыс пустыни» и разбить войска Роммеля. Именно это мы и намерены сделать. Мысль ввести в операцию американского корреспондента возникла позже. Это хорошая мысль — и роль Роджера достаточно важная. У него большая аудитория — и здесь, и в Штатах. Мы хотим провести эту акцию и хотим, чтобы о нашем успехе было рассказано самой широкой аудитории и самым популярным голосом… мы хотим использовать Годвина, чтобы еще прочнее спаять нас с янки, это понятно… потому что в этой войне Британия и Америка должны быть едины… нам необходимо заставить Америку слезть с тюфяка и выйти в поле…

Макс Худ негромко сказал:

— Не надо произносить перед нами речей, Монк. Вы и так можете причислить нас к обращенным. Думаю, все здесь присутствующие хотят, чтобы Гитлер проиграл войну.

— Меня занесло, да? Со мной бывает.

— Виноват Мартин, что вообще завел этот разговор. Мартин вечно сует нос в материи, которые его не касаются. Например, почему и зачем. Он забывает, что мы просто солдаты. Черта, отчасти обеспечивающая его довольно скудное обаяние.

Джеллико рассмеялся, вдруг просветлев лицом.

— Ладно, ладно. Все правильно, Монк. Возвращаясь к делу, как нам провернуть это хреново шельмовство в Беда, так ее разэтак, Литториа?

— Вот именно, — сказал Макс, — как нам его провернуть. Я тебя обрадую, Мартин: у меня уже есть план. Иди-ка сюда.

Он прошел к длинному библиотечному столу, стоявшему вдоль книжной полки.

— Настало время наглядных объяснений.


Годвин честно пытался разобраться в картах и рекогносцировочных снимках, сделанных, в том числе и Максом, шесть недель назад, когда замысел только начал складываться. Он пытался, но скоро запутался, все снимки слились для него в одно пятно. Где-то в доме играл патефон, и ему с трудом удавалось отвлечь мысли от Сциллы. Где-то наверху она принимала ванну, или читала, или слушала пластинки, и музыка поедала его заживо. Она, как нарочно, зная, что Годвин в доме, ставила записи Хатча, любимого обоими, записи, под которые они любили друг друга. Все они впервые услышали его в том маленьком парижском клубе на площади Клиши, где он исполнял песни Кола Портера, утирая красивое лоснящееся черное лицо белым носовым платком. Лесли Хатчинсон, хотя уже тогда все звали его Хатч, и пел он как ангел, а они все еще только начинали знакомиться друг с другом, и никто не подозревал, к чему это приведет. А теперь она наверху крутила его записи «Mist on the River», и «Star Dust», и «All the Things You Are», а внизу Годвин залпом опрокинул в себя скотч, пока ее муж объяснял, как им устроить убийство бога войны в пустыне.

Годвин до сих пор считал, что операция будет простым броском через пески, с разгромом штаба Роммеля и его убийством — или похищением, как он по наивности надеялся, — а потом обратный бросок к резиновым плотикам и отчаянная гребля до подлодки. Но все оказалось не так просто.

Карта, тщательно выполненная вручную, изображала первоначальный маршрут в глубь материка и пути возможных отступлений в случае неудачи. Сперва узкая береговая полоса Северной Африки. За ней первая полоса укреплений. Дальше пятнадцатимильная тропа через скалы, источенные, как сотами, пещерами, где козы и пастухи укрывались в плохую погоду, каковая в этих местах, по-видимому, была не редкостью. В одной из пещер для них был заготовлен «склад», но Годвин уже настолько запутался в предстоящих сложностях, что даже не спросил, что в нем запасено. Дальше предстояло преодолеть еще одну весьма неприятную полосу укреплений. И уже потом — всему свое время — поселок. Несколько беленых домов, башня зернохранилища, полицейские казармы, штаб-квартира Роммеля, вилла Роммеля и электростанция, обозначенная на плане словом «динамо». Была и автостоянка, но им, к сожалению, предстояло добираться пешком. Несколькими милями дальше по дороге, другим концом упиравшейся в Тобрук, стояла опорная башня связи, которую надо было вывести из строя. Были, разумеется, и маршруты отступления, выводящие обратно к берегу. Иисусе! На взгляд Годвина все это выглядело не проще, чем полномасштабное вторжение в Европу или открытие пресловутого второго фронта.

Макс Худ набил трубку табаком из табакерки с увлажнителем, выполненной в виде головы волшебника Мерлина, раскурил ее и черным чубуком с отметинами зубов указал на косой крестик, отмечавший штаб-квартиру Роммеля.

— Это довольно официальное здание: три этажа, пристройка сзади. К нашему появлению оно, вероятно, будет заперто. Я полагаю, нам нужна вилла. Будем надеяться, он уже ляжет и охрана будет минимальной. Нас, естественно, не ожидают. Мы врываемся внутрь, дело нескольких минут…

Джеллико заговорил, будто размышляя вслух:

— У нас такие дела называются «грязное дельце на перекрестке». К тому все дело и сводится. Грязное дельце. Извини, Макс, продолжай.

— Если мы все сделаем как надо, если нам повезет, звать на помощь будет некому. Связь выйдет из строя. То же самое с динамо. Электрическое освещение не работает. Они не сразу сообразят, что случилось. А к тому времени мы уже вернемся в холмы и будем уходить на полной скорости.

Годвин сказал:

— Простите, если задаю глупый вопрос, но сколько времени должно уйти? Мне сдается, предстоит полуторамесячная кампания?

— Тут работы на два дня. Мы высаживаемся в полночь и до рассвета углубляемся как можно дальше от берега. День пережидаем в пещерах. С наступлением темноты разбираемся со связью. Бьюсь об заклад, они спишут ее на происки британцев, но даже не заподозрят угрозы для Роммеля. Затем динамо. Одна группа займется им, пока другая ударит по вилле. Как только свет гаснет, мы входим. Встреча с нашими немецкими друзьями состоится примерно через двадцать четыре часа после высадки с подлодки. Остаток ночи движемся обратно к пещерам, пережидаем второй день и ночью возвращаемся на берег, где нас должны подобрать. — Макс пыхнул трубкой, снова поднес к ней спичку и кивнул Годвину. — Как тебе такое развлечение, Роджер? — и тепло улыбнулся ему.

— Не слишком похоже на выходной на пляже.

— Ага… ты вот с какой стороны взгляни: на земле ты хоть можешь что-то сделать. Я всегда жалел бедолаг, которым приходится бомбить рейх. Они ничего не могут поделать с зенитками. Сидят там на холодном ветру и ждут, что преподнесет им судьба. Должно быть, очень неприятное чувство. С тобой все будет в порядке, Роджер, даю слово. И не забывай: я тебя знаю.

— Запомните одно, Годвин, — вставил Джеллико, — делайте, что вам сказано. Вы в этом рейде вроде довеска. Не сомневаюсь, вы отличный парень, но если вы станете шалить и из-за вас возникнет угроза моей жизни, я вас пристрелю и глазом не моргну. Ничего личного, понимаете? Просто я так веду дела.

Он улыбнулся из-под усов и, закончив свое выступление и глотнув из бокала, обернулся к Худу.

— А теперь, Макс, повтори еще разок насчет той пещеры. Лично я терпеть не могу пещер. И особенно ненавижу пещеры, набитые козьим дерьмом. Как ты собираешься найти ту, что нам нужна?

— Хочешь верь, хочешь не верь, Джелли, но я подумал и об этой мелочи. Давай посмотрим еще разок и карты, и снимки. У нас будет полно времени выучить их по дороге в Алекс, но лишний раз не помешает — крепче уляжется в голове.

— Насколько я тебя знаю, — сказал Джеллико, — ты заставишь нас заниматься зубрежкой даже на этих смертоубийственных плотиках, на которых нас выкинут с подлодки.

— Боюсь, что в этот раз не выйдет.

— Почему же нет, позволь тебя спросить?

— А меня не будет на подлодке.

— Добираешься вплавь? Показуха, старик.

— Нет, я выйду со стороны суши. Чуть опережу вас. Группа дальнего десантирования подкинет меня как можно ближе, а там я преображусь в араба. А может, в итальянского офицера. Я отыщу пещеру, дам на подлодку сигнал о высадке и встречу вас.

— Черт, — возмутился Джеллико, — все веселье достанется тебе. Пока мы будем задыхаться в вонючей подлодке, ты отправляешься на прогулочку! Годвин, за этим парнем нужен глаз да глаз. Вечно подыскивает себе теплое местечко. Маскарад, дружеские посиделки с туземцами, приличная итальянская кухня. Ладно, Макс, давай еще раз посмотрим карту. Монк, вы не нальете? От разговоров о пустыне меня жажда замучила.

Сверху донесся голос Лесли Хатчинсона. Он пел «You Keep Coming Back Like a Song». Красивая, грустная мелодия. Он начинал задумываться, увидится ли снова со Сциллой.


Они шли по Слоан-стрит к тому самому месту, где он столкнулся с Сэмом Болдерстоном в ту ночь, когда Макс Худ едва не застал Годвина на месте преступления, только сегодня за ними медленно катил черный правительственный «ровер», предоставленный в распоряжение Монку Вардану.

— Вам еще предстоит подписать бумагу, освобождающую правительство его величества от всякой ответственности за вашу жизнь. Если вы позволите отстрелить себе голову, мы не виноваты. Главное, ваше начальство не сможет предъявить нам счет.

— Понимаю. Где бумага?

— В машине. Извините, что оставил ее на последнюю минуту.

— Все это основательно отрезвляет, Монк.

— Смею сказать, война нередко оказывает на людей подобное действие. Надеюсь, мне ни с чем подобным столкнуться не доведется. Зато подумайте, какое приключение — когда оно останется позади. Оно обеспечит вас до конца жизни! Годвин, человек, который участвовал в атаке на Роммеля. Мне-то не придется рассказывать ничего подобного. Я вам завидую.

— Вы будете рассказывать о Черчилле. На старости лет, конечно, напишете книгу.

Они шагали по улице, щелкая каблуками по мокрой мостовой. Годвин упорно думал о Сцилле, которая, лежа в ванной, учила наизусть песни с голоса Хатча, звучащего из соседней комнаты. Никогда ему так явственно не хотелось жить.

— Как вам показался Макс, Монк?

Годвин постарался, чтобы вопрос прозвучал небрежно.

— Что вы, собственно говоря, имеете в виду?

— Он изменился.

— Нагрузки. Напряжение. Разъезды. Эта война. Все вместе так или иначе сказывается. Он уже не мальчик. Как и все мы.

— Мне показалось, он в тот вечер выглядел нездоровым.

— Действительно? — выговорил Вардан, отчетливо разделяя слоги. — А по-моему, все тот же старина Макс. О, он говорил, что страдает бессонницей или что-то вроде. Не удивительно, в свете того, как ему досталось за последние два месяца. Полеты в Александрию и обратно, проникновение в войска Роммеля… Подготовка к открытию этого самого шоу… не удивительно, если он на грани… иначе говоря, готов к драке. Готов убивать. Для того, в конце концов, мы его и используем.

Монк постукивал перед собой наконечником зонта, как слепец тростью.

— Такова война, как я успел понять. Людей используют на износ. Но Макс, кажется, вечен. Стоит его завести, и он превращается в машину для убийства, верно?

— Немножко жестоко, — сказал Годвин.

— Правда? А он мне сказал, что у вас есть причины согласиться. А, да, еще одно он мне говорил… сказал, что готовить подобные представления в последнее время стало трудней. Я посоветовал ему об этом не беспокоиться.

— Должно быть, ваш совет принес ему большое облечение.

— Я ему сказал, что всем все дается все труднее. Я не стал бы лгать Максу Худу.

— Наверно, вы правы. Мы все устали.

— А тем более Макс. Потому-то он и подготовил все с таким тщанием. В молодости он мог импровизировать, полагаясь на интуицию и на свои силы. В молодости он не знал страха. Но для таких игр, какие ведет Макс Худ, я предпочитаю людей со здоровым чувством опасности.

— Ну, в таком случае я определенно вам подхожу.

— Но его страх как раз и поможет вам выбраться. Его страх — ваш туз в рукаве.

— Рад, что вы так думаете. Мне он показался совершенно выжатым.

— Джеллико уже ходил с Худом на такие дела, а Джеллико, кажется, вполне в нем уверен.

Они остановились на углу Бромптон-роуд. Слева возвышался «Харродз». На пустой темной улице тихо урчал «ровер».

— Монк, вы не допускаете возможности, что…

— Не стесняйтесь, друг мой.

— Вы не думаете, что Макс мог узнать о нас со Сциллой?

— Я сам постоянно задаю себе тот же вопрос.

— Понимаю. Я просто подумал… может быть, именно это его и гнетет? Не дает спать по ночам… Он не говорил ничего такого, чтобы можно было подумать?…

— Расслабьтесь, старина. Когда Макс узнает, вы это заметите.

— Ради бога, каким образом?

— Каким? Да просто потому, что тогда он вас убьет.

— Вы думаете?

— А вы сомневаетесь?

— Нет, думаю, вы правы.

— Так что беспокоиться не о чем. А теперь забирайтесь в машину и подпишите свой ордер на убийство. Через шесть часов вы отправляетесь в Алекс.

Глава седьмая

Первый из них погиб еще в море, раньше, чем они добрались до берега, и Годвин счел его счастливчиком. Все они прошли через ад, и смерть была облегчением.

Что угодно было бы облегчением. Все, кроме того, чем они занимались. Что угодно, лишь бы выбраться из подлодки — она называлась «Кисмет» и, он не сомневался, была его погибелью, его судьбой — что угодно, лишь бы отдаться морю, слиться с ним, что угодно, лишь бы выбраться из жаркой духоты, пропитанной запахом пота и звуком пота, его собственного и чужого, именно звука — стука капель, стекающих с тел, равномерного, как стук метронома, падающих на стальную палубу с тел, втиснутых на крошечные койки или свернувшихся в комки боли под торпедными аппаратами, или сбившихся в кучу в кают-компании, готовых в любую минуту испачкать салфетки рвотой, потому что некуда было деться от запаха собственной рвоты, что угодно, чтобы избавиться от жары, и запаха, и крена, и качки, и синяков, и ссадин от острых углов и падения на металл палубы, потому что они не привычны были держаться на ногах в качку, и все равно им было плевать, и какая им разница, когда хочется сдохнуть, и невозможно дышать в затхлом воздухе, и целый день нельзя покурить, потому что на глубине невозможно очистить воздух, и всю ночь, при всплытии, тоже не покурить, потому что Средиземное море в гнусном настроении, и ветер от четырех усиливается до восьми баллов, и тебя беспрерывно рвет, и в животе уже ничего не осталось, и все равно выворачивает наизнанку, и ты умираешь заживо, и нет сил, и мучит жажда, и когда первый из них наконец умер, утонув в море, когда пришло время высадки, он был счастливчиком. Первый счастливчик, но не последний.

Джеллико подошел к нему на вторую ночь после выхода с александрийской стоянки подводных лодок.

— Поднимались наверх?

— Некогда было. Все время рвет. И ноги не держат.

— Ну, с одной стороны, от свежего воздуха, может, и полегчает.

— А с другой стороны?

У Годвина снова свело судорогой желудок. Он слышал, как бурчит у него в кишках.

— С другой стороны, вас там наверняка смоет за борт и никто вас больше не увидит.

— Ах, легкая смерть!

Джеллико слабо хмыкнул.

— Вот это я имел в виду насчет Макса. Помните, я говорил? Предпочитает легкие пути… хитрая бестия. Вы представьте себе, Годвин: покачивается на спине верблюда… девы под легкими покрывалами ублажают его танцами, исполняют каждую прихоть… фиги, виноград, чего только нет… Ах, Макс… вы и вправду плохо выглядите, старик.

Он оторвался от мысленного созерцания легкой жизни, которую вел Макс, и озабоченно осмотрел Годвина:

— Я бы сказал, ожидается легкий приступ цыганского брюха.

— Это еще что за чертовщина?

— Ну, это вот что такое. Цыганское брюхо открывается с нижнего конца, а вас в последние двадцать четыре часа выворачивало исключительно через верх. Цыганское брюхо открывает другой конец. Любой вариант может сбить человека с ног, но испытать оба одновременно вам наверняка не захочется. Да внемлют мудрые.

Он приложил палец к переносице, чуть подумал и потянул себя за кончик носа.

— Как вам нравится жизнь диверсанта? Понравится ли вашим слушателем неприкрашенный рассказ о ней?

Густые усы дернулись в улыбке, и Джеллико отвернулся, не дожидаясь ответа.

В ту же ночь Джеллико сообщил своей команде — тринадцать человек, державшихся за животы, изо всех сил старающихся сдержаться, — что им предстоит убить Роммеля. Никаких уверток насчет похищения. Они смотрели на него, как на сумасшедшего.

— Дело будет неприятное, джентльмены. Стрелковый тир. Они нас никак не ждут. Прошу вас — если кому-то требуется объяснять — оставить свои человеколюбивые инстинкты на борту подлодки и подобрать их по возвращении. Ясно? Пленных не брать, живых не оставлять.

— Что, полковник, грязное дельце на перекрестке?

— Не в первый раз, Пинкхэм.

— Верно, бывало, сэр.

— Джентльмены, официальное сообщение. Если я погибну до выхода на цель и если генерал Худ тоже погибнет, вас поведет Пинкхэм. Так решили мы с Худом. Пинки изрядный прохвост, зато… — он подождал, пока смолкнет смех, — зато вы будете в хороших руках. Лучше не придумаешь, если на то пошло.

— Вы очень добры, сэр, — сказал Пинкхэм.

Сирил Пинкхэм, Берт Пенроз, Брайан Куэлли, Альф Декстер, Реджинальд Смайт-Хэвен, Билл Кокс, Энтони Джонс, Джим Стил, Бойд Малверн, Окс Бестер, Лэд Холбрук, Джеллико. И Годвин.

Годвин втиснулся под торпеду, закрыл глаза и отдался забытью — сон не сон, но уж точно не явь. Тринадцать человек, почти все незнакомые между собой, в основном из ближневосточных диверсионных сил, опытные в порученном им деле, на пути к большому приключению — убить человека, застать врасплох и убить всех.

Они тренировались в Александрии. Основной состав занимался две недели. Предполагалось, что Джеллико знает, что делает. Худ на суше. Годвин — что-то вроде груза, наравне с запасами, которое они должны доставить на берег с «Кисмета». Запасы состояли в основном из говяжьей тушенки на случай острого голода и из гелигнита, чтобы подорвать все к черту перед уходом. Главное было сохранить сухим гелигнит. Беречь консервы не требовалось.

Годвин с Джеллико подоспели к концу учений. Они два дня учились обращению с надувными плотами и яликами, привыкали к спасательным жилетам, учились накачивать плоты ножными насосами и управлять верткими суденышками в надутом виде. Очень мокрое было занятие. Они то и дело падали с плотов, хохотали на солнцепеке, как детишки с совочками и ведерками на отдыхе в Брайтоне, плескались и дурачились, и вода хрустальными шариками скатывалась у них по плечам. Не хватало, как заметил Бойд Малверн, только девочек да брайтонских карамелек на палочках.

В последний день, проведенный в Александрии, провели учение по высадке на пляж недалеко от города. Маневры прошли без сучка без задоринки.

— Вот на что способны диверсанты, — сказал Билл Кокс, — когда по-настоящему возьмутся за дело.

Если не считать того, что Стил запутался в тросе, на который, как бусины на нитку, были нанизаны плоты — это можно было счесть задоринкой, но Джеллико решил не считать. Дело было сделано, и они готовы были к встрече с Роммелем.

Двадцать четыре часа спустя их одолела погода, кошмарное море. По словам капитана подводной лодки, Стенли Уордора, погода была на редкость плохая. Будучи приперт к стенке, он сознался, что впервые видит такое в этих водах. Он признался, что ожидал скорее приятной прогулки.

В ту, вторую ночь, когда «Кисмет» поднялся на поверхность, проветриваясь и заряжая батареи, и сверху на него ударами молота рушились волны — в ту ночь Берт Пенроз подсел к Годвину, нерешительно затягиваясь сигаретой, в надежде, что от дыма ему не станет хуже, и временами откровенно высказывая вслух, что он обо всем этом думает. Этот тощий парень напоминал карикатурного мужа толстухи. Бледный, со срезанным подбородком, растрепанные черные волосы приклеены потом ко лбу, острый нос, большие уши. Джеллико уверял, что он «настоящий дьявол по части гелигнита. Сумеет вышибить вам взрывом клык, а резец и не заденет».

Берт доверительно сообщил Годвину, что когда приходится плохо — «как было у меня разок, когда нас завалило в шахте в ночь большого взрыва, а они даже не стали откапывать, хотя я-то и выбрался», — остается только вспоминать какое-нибудь кино, лучше всего смешное.

— Я вот как раз вспоминал. Здорово меня поддержало. Прямо себя забывал. Вот с Джин Харлоу, правда, аппетитная штучка, а, Родж? Еще там Мирна Лой, Уильям Пауэлл, и еще, это у меня любимый, Спенсер Трейси, знаешь? Ну вот Джин и узнает, что Пауэлл, ее муж, женат еще и на Мирне Лой. Вот наша Джин глядит на них, потом глядит на Трейси… держись за что-нибудь, Родж! Глядит она на Трейси и говорит… «Прямо пожар!» Ну, она и вправду вне себя, только она толстушка, знаешь ли. «Прямо пожар!» Я хохотал до упаду, Родж, честное слово. Наша Джин! «Прямо пожар!» Мне всегда помогает, как вспомню что-нибудь этакое. Можешь и сам попробовать, приятель, я не против. Просто себя забываешь, когда дела плохи.

— Забыть себя… — пробормотал Годвин. — Кажется, неплохой способ.

— Я, знаешь, тут подумал насчет нашего дельца с Роммелем. Они наверняка потом сделают про нас кино. Представляешь, Роджи? Кино про нас! Про ребят, которые отдали жизнь, добираясь до Роммеля. За короля и отечество! А ты же янки! Хотя навряд ли это будет смешное кино. Убийство не очень-то подходит для комедии. А все-таки кино. Да еще звуковое! Я прямо смущаюсь.

— А ты вспомни, Берт, что настоящий-то герой — ты. А на экране просто актер на хорошем жаловании, потеющий под гримом.

— А все-таки… кто бы ты хотел, чтоб тебя играл?

— Роберт Монтгомери, — рассмеялся Годвин, забыв на минуту о своих кишках.

Берт Пенроз был прав. Помогает забыться.

— Или Гэри Купер. Или Джоэл Маккри. Или Кларк Гэйбл. Пожалуй, Гэйбл.

— Ты будешь Гэйблом. Гэри Купера я хочу для себя.

— Спасибо, хоть не Микки-Маусом, — сказал Годвин.

Берт хлопнул его по спине и отправился играть в карты с Смайт-Хэвеном, Лэдом Холбруком и Альфом Декстером. Холбрук систематически обдирал догола всех и каждого на борту. Когда покер наскучил, он предложил для разнообразия несколько партий в «фараон». И в этой простой игре тоже обыграл всех. А потом у всех началась рвота.

В тот последний день, когда с темнотой предстояла высадка, Джеллико принес чашку кофе и присел рядом с Годвином за стол в кают-компании.

— Вы прежде не участвовали в таких делах, верно?

— Если бы участвовал, второй раз меня бы не заманили.

Джеллико хихикнул:

— Честный вы парень, Годвин. Я вот что хотел сказать: раз вы новичок, вы, верно, не знаете про письма, так?

— Понятия не имею, о чем вы…

— Я так и думал. Ну, у ребят в случаях вроде нашего есть обычай писать кому-нибудь письмо: жене, подружке, отцу с матерью, это вы сами решите — чтоб его отправили, если будут осложнения. Если что-то пойдет не так. Вы понимаете?

— На случай, если мы погибнем.

— Ну, в общем, да. Или попадем в плен. Да. Если у вас есть, кому отправить последнюю весточку, вы пишете письмо, отдаете его капитану, а он уж позаботится, чтоб его доставили. — Джеллико смущенно кашлянул, разгладив усы костяшками пальцев — уже знакомым Годвину жестом. — Конечно, мы вернемся. Я каждый раз пишу письмо, как и все наши, и ни разу еще его не пришлось отправлять. Но на всякий случай, никогда ведь не знаешь… Вот бумага. Имейте в виду, это не обязательно. Ну, я вас оставлю, старина.

Моя милая, моя самая любимая Сцилла.

Ну вот и исполнилось мое желание испытать войну на себе. Если желание не исполняется сразу, как у меня, когда мне запретили полет с бомбардировщиками, естественно, продолжаешь добиваться своего — только во второй раз уже не спрашиваешь разрешения у тупоумного начальства.

Не могу рассказать тебе, где сейчас нахожусь и что мы намерены сделать, скажу только, что мои замечательные спутники выразительно называют такие дела «грязным дельцем на перекрестке». Я никак не нахожу себе места и до смерти напуган, но все они отличные ребята, и если кто и сумеет меня вытащить, так только они.

Конечно, если ты читаешь это письмо, значит, шансов у «мадвиллской девятки» решительно маловато, хотя тебе ведь непонятно это выражение, да, любимая? Словом, если ты его получила, значит, меня уже причислили к потерям. Это будет жаль, потому что мне теперь, когда я нашел тебя, чертовски хочется жить долго.

Я обдумал все насчет Макса. Мне жаль от всей души и от всего сердца, но так уж вышло. Может, всякий влюбленный думает так же, но я сомневаюсь. Мы, Сцилла, страстные души, способные на все, а так устроен не всякий. Мы с тобой не созданы для спокойной жизни, и, по-моему, мы нужны друг другу. Может быть, мы даже заслуживаем друг друга. Может быть, нашей природе свойственно изменять — не равнодушно и обыденно, а ради любви, ради страсти. Правда — прискорбная или наоборот — в том, что ради тебя я способен на все, что только можно представить. Я готов заплатить любую цену. Ценой оказался Макс. Я готов на это и впредь, придется мне с этим жить. Или умереть, если так сложится.

Ну, если ты это читаешь, то знаешь, что меня уже нет. Ты молода, перед тобой жизнь, полная чудес. У тебя прекрасная дочь, блистательная карьера. И у тебя есть воспоминания. Давние воспоминания о Париже. Воспоминания о Каире. Обо мне и о том, чем мы были вместе. Пусть это будут добрые, любовные воспоминания, моя очаровательная Сцилла. А потом, милая, оставь их, дай им поблекнуть так, чтобы казалось, будто это было не с тобой, будто ты читала об этом в какой-то книге. Ты станешь другой со временем, и так и должно быть. И не тревожься, если однажды ты поймешь, что забыла Роджера Годвина.

Потому что я умру, храня тебя в сердце, и в один прекрасный день в раю я снова найду тебя, и мы будем вместе навсегда.

Роджер

Он положил письмо в конверт с ее именем, потом написал короткую записку и опустил ее вместе с конвертом в другой, адресованный Гомеру Тисдейлу. Запечатанный пакет он отдал капитану Уордору.


Ближе к берегу погода ухудшилась — стало холодней.

Годвин, стоя на мокрой холодной качающейся палубе, слушая вой ветра, с трудом различал впереди береговую полосу. Подлодка под его ногами походила на ящерицу: верткое дергающееся существо в ночи, скользящее между гребнями, словно ее черный цилиндр смазали вазелином, коварно клонящееся во все стороны разом, между тем как они пытались не утонуть, пока надували плоты. Каждый плот рассчитан был на двух человек и груз — консервы, гелигнит и оружие. Мало было волн, колотивших по залитой водой палубе, так еще косой ледяной дождь заливал за вороты штормовых костюмов, пробивался под прорезиненную материю. С каждым вдохом человек вбирал в себя щедрую порцию Средиземного моря. Все беспрерывно задыхались и кашляли.

Предполагалось, что где-то в темноте их ждет Макс Худ и сигнал его фонаря укажет им направление. Без направляющего сигнала высадка была невозможна — вслепую они неизбежно напоролись бы на невидимые рифы.

— Не беспокойтесь, джентльмены, Макс Худ будет на месте. Наше дело — быть наготове. А теперь шевелитесь, — и Джеллико сам взялся за дело, желая показать, как надо работать.

Груз сложили в еще не надутые плоты. Годвин качал ногой педаль насоса, ухватившись одной рукой за единственный трос, который тянулся с носа до кормы, а другой пытаясь удержать плот на месте. Они работали по двое, цепляясь за жесткий, врезающийся в тело трос, отчаянно мешая волнам смыть плот и их самих в черное море за бортом.

Биллу Коксу, обладателю мускулатуры Голиафа и юношеской бородки, осточертела необходимость управляться с работой одной рукой. В конце концов он уселся прямо в надутый плот и принялся затягивать крепежные ремни на груде снаряжения. Волна ударила его в грудь как ядро. Он опрокинулся навзничь, ударившись затылком о палубу. И исчез, будто провалился в люк. В тот же миг в кипящее море ударили лучи нескольких фонариков. Его окликали по имени. Его белое лицо на миг мелькнуло в черной воде, как выцветший лист в бурном потоке.

Джеллико заорал ему:

— В плот, парень, держись, цепляйся, греби веслом, чтоб его!

Но море уже уносило Билла. Билл Кокс и сорок фунтов необходимого снаряжения в прорезиненном брезенте уплывали от них вместе с плотом. Его рука махала им, словно прощаясь, рот выкрикивал неслышные за грохотом волн слова.

Годвин и свой-то голос почти не слышал и едва узнал, когда завопил в ухо Джеллико:

— Пустите меня за ним. Его сейчас прибьет обратно. Обвяжите меня за пояс, я заберусь в плот… а вы притянете нас обратно.

— Волна, старик! Вас разобьет о корпус клятой волной!

— Я неплохо плаваю. А если кого и терять, так лучше меня. Позвольте вытащить Кокса. Давайте же, черт! Обвязывайте…

— Годвин, вы рехнулись!

— Веревку, черт возьми! — рявкнул он на Джеллико.

Годвин уже видел лицо Билла, которого волны, швыряя от гребня к гребню, несли к ним. Он почувствовал, как затянулась веревка, и вот его уже опускают в воду со скользкой покатой палубы.

«Умру, как и жил, — подумал он, — долбаным идиотом…»

Он уперся подошвами в корпус и оттолкнулся что было сил. Почувствовал, как волна смыкается над ним, как его молотом вбивает все глубже в непроницаемую бесконечную черноту, словно он вмерз в вечный черный лед, и легкие вдавливаются внутрь, и мозг вот-вот разорвется, как граната, а потом, когда до «слишком поздно» оставалась всего секунда или две, его вытолкнуло на поверхность, веревка мертвой петлей стиснула грудь, врезалась под мышки, чуть не порвав кожу, но боль мгновенно утихла, потому что в холодной воде чувствительность пропадала с каждой секундой, и он увидел над собой свет фонаря и пенную волну, и, отчаянно проморгавшись, разглядел плот, увидел махавшего ему Кокса и поплыл. Чтобы доплыть до плота ушло — он готов был поклясться — не меньше месяца бешеных усилий, когда легкие чуть не лопались, а лишенный кислорода мозг готов был отказать, но в конце концов Кокс ухватил его за руку и, чуть не вывалившись сам, втащил повыше, так что Годвин оказался висящим на кромке плота, задыхаясь и намертво вцепившись в раму.

— Вы очень любезны, сэр, — прокричал Кокс, он ухмылялся. — Из меня, увы, плохой пловец.

— Тогда нас таких двое… увы, — Годвин почувствовал первый рывок натянувшейся веревки. — Держи меня крепче. Они нас… вытянут.

На палубе хохотал Джеллико. Остальных это происшествие тоже взбодрило. Сгущающееся напряжение ушло. Годвина хлопали по спине. Все казалось каким-то чудом. Они почему-то вели себя так, будто он герой, а не полузахлебнувшийся болван, у которого как раз хватило мозгов сообразить, что без него легче всего обойтись. Джеллико сгреб его за плечи и встряхнул:

— Упомяну о вас в рапорте, старина. Может, выбьем для вас Крест Виктории или что там у нас дают штатским. Чертовски ловко проделано.

Он рассмеялся. Годвин никак не мог перестать дрожать. Холод. Или шок. Так или иначе, он не мог перестать дрожать.

— Ну, парни, — крикнул Джеллико, и его слова передали по цепочке, — работаем. Надувайте эти чертовы штуковины и крепите их.

Спасение Билла Кокса оказалось легкой половиной дела. Трудная была еще впереди. Она началась, когда Сирил Пинкхэм махнул рукой в сторону далекого берега.

— Сигнал, сэр, — крикнул он Джеллико. — Это Худ. Он добрался, сэр!


На пути от лодки до берега каждый плот перевернулся не меньше двух раз, но Годвин не вел счета, и даже не замечал, сколько раз он сам окунулся в море; он просто старался выжить, чтобы им не пришлось отправлять Сцилле письмо, и он смог бы вернуться в Лондон и выяснить, кто угрожал его убить, чтобы вернуться к относительному здравомыслию убийства из этого ледяного залитого водой безумия. Его опрокидывало в чернильную воду, холод спеленывал тело, сердце сжималось, он резким усилием выравнивал плот, поправлял груз в креплениях, забирался обратно сам и ждал следующего раза, а пока ждал неизбежного, продолжал грести в безнадежном, казалось, стремлении добраться до огонька, качавшегося над темным берегом.

«Кисмет» сносило, и это еще больше осложняло высадку. Вот берег на виду, а миг спустя он скрывается, и вы теряетесь среди волн, закрывающих от вас и берег, и маяк Макса Худа, и подлодку. Другим плотам приходилось не легче. Он то и дело слышал крики, в которых звучала досада, злость и страх; он видел тела, скрывающиеся под водой и выныривающие снова. В волнах было полно диверсантов, и каждый кричал и пытался удержаться на плоту, и все сливалось в сплошную кашу. Когда Годвин хлебнул воды в последний раз, он понял, что это — последний; еще раз у него хватит сил взобраться в резиновый гроб, а потом игре конец. Эта мысль вспыхнула в сознании, когда он головой вниз ушел в воду, в глубину, в давящую, удушающую глубину. Он слабо дернулся, перевернулся, пробился наверх, помогая выталкивающей его воде, темной, холодной и маслянистой. Пробился на поверхность и увидел в пятнадцати футах от себя Джеллико. В лице у него не осталось ни кровинки. Роджер крикнул и потянулся к своему плоту. Джеллико двигался куда ленивее. Годвин сделал несколько гребков в его сторону, потом осознал, что если сейчас не ухватится за плот, то пропадет совсем. Он боролся с волнами, пока не добрался к плоту. Подтянулся, четко ощущая, как уходят последние силы, втянул на борт ноги, весящие по тысяче фунтов. Он совсем было выбрался, когда отвязавшийся груз рухнул ему на голову. Годвин почувствовал, как скальп лопается, словно кожица перезрелой сливы, и, когда отказавшее от боли зрение вернулось к нему, готов был увидеть собственную голову, плавающую рядом вроде грейпфрута. Он наконец ощутил тепло — боль, огнем прожегшую затылок, шею, позвоночник, и еще что-то теплое — кровь, струящуюся по загривку. Зыбь подхватила плот, подняла его, окончательно скинула в воду ящики со снаряжением. Джеллико, увидев это, забил руками по воде, в надежде поймать их, сдался и обернулся к Годвину, махнул ему. Он звал на помощь. Годвин начал грести, продвигаясь к Джеллико. Зрение у него сохранилось, но остальные чувства его оставили. Он весь онемел, прошла даже горячая боль. Вой ветра и гром, лязг, грохот волн перекрывали все звуки, да и вряд ли Джеллико мог сказать что-то, чего и так не знал Годвин. Лицо у него было бледным до синевы. Годвин наконец дотянулся до бешено машущей руки Джеллико, попытался стиснуть ее крепче, но не почувствовал даже своих пальцев, не то что руки Джеллико. Он потянул, пытаясь втащить его на резиновый бортик, и услышал голос:

— Чертова невезуха… приступ цыганского брюха… живот свело… черт…

Глаза у него закатились, моргнули в усилии сфокусировать взгляд и снова ушли под лоб так, что остались видны одни белки, в разинутый рот ворвалась черная вода накатившей волны. Она обрушилась на голову и плечи, как пятиэтажный дом. Годвин почувствовал, как обмякли у него ноги, почувствовал как губы прижало к резине, почувствовал вкус крови во рту, а потом волна отхлынула, и Мартин Джеллико исчез вместе с ней.

Час спустя он лежал на твердом как бетон, утрамбованном волнами песке, глядя вокруг залитыми кровью глазами и задыхаясь, словно первое существо, нащупавшее путь из первобытного океана на сушу, и не знающее, что с ней делать. Оставалось утешаться тем, что адская боль в конечностях — возможно, признак жизни. Потом он увидел Сирила Пинкхэма, который, стоя на коленях, вместе с Бойдом Малверном вытягивал на песок плотик. Они очутились на берегу в пятистах ярдах от маяка. Но были живы.

— Пинки, — начал Годвин и скорчился, выкашливая из себя морскую воду.

— Мистер Годвин, — окликнул Пинкхэм, на негнущихся ногах приближаясь к нему. — Все в порядке, сэр?

— Хуже некуда, — сказал Годвин, приподнявшись на колени, чтобы оказаться на одном уровне со скрючившимся Пинкхэмом. — Пинки, я должен сказать… теперь ты командуешь.


Они сбились вокруг пылающего огня как можно теснее, так, чтобы чувствовать, как жар стягивает воду с лица и сушит ресницы. Макс Худ провел своих подопечных по берегу, вдоль грохочущего прибоя, в разрушенный выгоревший форт, построенный здесь еще в прошлом веке. Там был заранее сложен большой костер, и Макс разжег его с одной спички. Огонь прогнал холод и липкою сырость, приманил к себе полуживых диверсантов. Из рваных дыр в перекрытиях сыпал косой дождь. Окс Бестер пустил по кругу припасенную Худом бутылку рома. В древней кладке выл ветер. Люди переговаривались шепотом — говорить громче не было сил.

Макс Худ уселся рядом с Годвином и сунул ему вторую бутылку.

— Расскажи, как было с Джелли. Вы были на одном плоту. Что случилось?

— Паршиво вышло. Эта дрянь все время переворачивалась. А он был не в форме. Сказал, цыганское брюхо…

— Чтоб его с его брюхом, — тихо процедил Макс.

— Я пытался его вытащить, Макс. Выбрался на плот и подгреб к нему. Уже держал за руку, оставалось совсем чуть-чуть…

— Не твоя вина, старик. Расслабься, все уже позади.

— Я держал его за руку, уже втаскивал его на плот, но тут накатила зверская волна, и он исчез. Он уже так ослабел, Макс, что не мог даже толком уцепиться за мою руку…

Худ потрепал Годвина по спине.

— Он, что ни говори, свое пожил. Успел натворить немало дел.

— Сколько ему было?

— Сорок пять или шесть. Староват для таких забав. В том вся и беда, Роджер. Нам, старым перечницам, трудно бывает вовремя остановиться.

— Там кто угодно мог утонуть. Чудо, что все не утонули. Сумасшедшая была ночь.

Худ кивнул:

— Неудачно сложилось, ничего не скажешь. Право, старик, мне очень жаль. Никак не ожидал, что это окажется таким испытанием. Лучшие замыслы… все такое. Как твоя голова?

— Еще держится.

— Все тот же старик Роджер.

Хихикнув себе под нос, Макс глотнул рома.

— «Дай им иронию и дай им жалость, когда им дерьмово».

— Хемингуэй. Помнишь, мы познакомились с ним на теннисном корте в Люксембургском саду? Кажется, будто вчера. Ирония и жалость. Как это верно, как верно. Выдержишь небольшую прогулку?

— Даже думать не хочу.

Худ еще раз хлопнул его по спине и передвинулся к соседней дрожащей фигуре.

Они спрятали сдутые плотики и насосы, подготовили груз для переноски. У Годвина в голове не укладывалось, что трудная ночь еще не кончилась. Но она, конечно, и не думала кончаться.

Худ дал им часок погреться у огня и капельку восстановить чувство равновесия, после чего привлек общее внимание, постучав по стене дулом автомата.

— А теперь, когда вы хорошенько отдохнули и привыкли держаться на ногах на суше…

Добродушные душераздирающие стоны.

— …нам предстоит немножко пройтись. Совсем немного, миль пять. Постарайтесь как следует распределить груз. Время поджимает. Уже за полночь, а после рассвета нам нельзя показываться. Так что приканчивайте ром, джентльмены, и забудьте об усталости. Еще несколько часов, и вы уснете сном младенцев.

— Вот именно, сэр, — буркнул Смайт-Хэвен, — просыпаясь с плачем каждые пятнадцать минут.


Так называемая «страна холмов» началась сразу за береговой полосой. Худ как-то умудрялся находить дорогу в мешанине скал, жесткого кустарника и щебня, и вел их все выше, к скальному обнажению на высоте двух тысяч футов. Не отвесный обрыв, но крутой подъем по острым и скользким скалам. Дождь и ветер не стихали, а температура падала, и одежда липла к спине и раздражала кожу, и стертые ноги тоже болели, и все было плохо. Годвину досталось нести тюк с гелигнитом. Приходилось держаться на расстоянии вытянутой руки друг от друга, отставшему грозило потеряться, а темнота была опаснее затаившегося снайпера. Скальную стену рассекали трещины и расселины — одни густо заросли кустарником, другие превратились в водопады дождевой воды. На вершине столовой горы пустыня начиналась от самого края и тянулась до бесконечности. Если в голове у Годвина еще появлялись мысли, то это были мысли, что кругом ад, куда ни посмотри. Его больше не рвало, но будь у него выбор, он вернулся бы на подлодку. Может, он уже забыл, каково там было. А может, просто выжил из ума. Тому, кто мог бы остаться в Лондоне и выпивать себе в «Догсбоди», а оказался здесь, — место только в Бедламе.

Они уже преодолели половину скального подъема — два с половиной часа «небольшой прогулки» — когда он сорвался.

Господи… Дождь, ветер, или грязь под подошвой, или усталость, или неловкость, или глупость — тому, кто падает, уже безразлична причина падения. Поздно. Он искал руками зацеп, корень или трещину, чуть не тычась лицом в ноги впереди идущего, пальцы утонули в грязи, но он нащупал только гладкую скалу и соскользнул, почувствовал, как запрокидывается назад, точь-в-точь коп на верхушке лестницы в одной из кейстоунских полицейских комедий, раскачивается взад-вперед, только он скатывался в лавине мокрого песка, и на миг поверил, что не упадет, и тут же услышал, как крякнул от удара шедший за ним Окс Бестер, и почувствовал, как рука Бестера пытается удержать его в безнадежном усилии, но он перекувырнулся в слепой темноте, сжимая гелигнит, налетая на уступы и ощущая, как царапают лицо жесткие ветви, заскользил, отчаянно пытаясь нащупать ногой хоть какую-то опору и не находя ее, и покатился, крепко прижав к груди гелигнит, вниз, вниз, и вскрикнул от резкого удара, почувствовал, как острая боль пронзила копчик, и воздух вырвался из груди, как кровь из распоротой артерии, и остался лежать, задыхаясь, чувствуя, как уходит жизнь.

Свет ударил ему в лицо и он моргнул. Луч падал сверху, с высоты ста футов, где на скале мелькали тени.

— Он умер! — вырвалось у кого-то, и Годвин мотнул головой, шевельнул, преодолевая боль, кистью руки.

— Я в порядке, — крикнул он вверх, сквозь ветер, хлещущий по лицу брызгами дождя.

Свет сдвинулся в сторону, скрестился с лучом другого фонаря, освещавшего что-то слева от него.

— Не вы, — слабо донесся другой голос.

— Посмотрите, жив ли он, — снова прозвучал из космической дали первый голос.

Годвин закопошился на грязных камнях, задыхаясь, кое-как поднялся на колени, поискал глазами опору, чтобы встать на ноги. Встал, упершись ступней в валун и увидел в луче света второго человека. Он пробрался по расколотым валунам туда, где лежало тело. Лежало навзничь, спиной на остром выступе, торчащем из колючего куста. Голова свернута на сторону, глаза неподвижны. Позвоночник и шея явно сломаны. Это был Окс Бестер, бывший рабочий из Глазго, с кораблестроительного завода, и второй человек, погибший ради «Преторианца».

— Роджер, — окликнул его по имени спокойный голос Макса Худа. — Роджер, ты меня слышишь?

Годвин махнул рукой.

— Захвати его мешок со снаряжением. Я его вижу отсюда. Он перед тобой, футов на двадцать выше.

Годвин нашел глазами мешок и вернулся взглядом к лицу Окса Бестера. Ему хотелось что-то сказать на прощанье, но что?

— Оставь его, Роджер. Он тебя не услышит.

Голос Макса прозвучал сквозь ветер и маслянистую тьму, как будто в ответ на подслушанные мысли. Он все это уже видел. Он знал, о чем думают люди. Знал, что хочется попрощаться.

— Нам понадобится оружие. Шевелись, старик. Фонари придется выключить.

Макс Худ продолжал говорить с ним, пока Годвин не осилил подъем и снова не оказался среди них.

Глава восьмая

Настало утро, жаркое, солнечное и безветренное. Они просыпались, медленно соображая, где они и как здесь оказались. Со дна пещеры поднимался запах козьего помета, такой густой, что Годвин закашлялся, заморгал, словно это могло помочь избавиться от вони, и ошалело оглянулся на яркое пятно в отверстии выхода. Джим Стил и Брайан Куэлли уже бывали в таких вылазках на рваном краю пустыни и знакомы были с местной флорой и фауной. Они выбрались наружу, пока остальные еще спали, обнаружили, что Макс Худ уже кипятит чай у самого устья пещеры, и успели набрать ягод земляничного дерева, в самом деле очень похожих на землянику. Они принесли в пещерку Годвина ягоды и чай в жестяных кружках, уселись рядом с Пенрозом, поджав под себя ноги, и принялись завтракать, стараясь забыть о запахе.

— Арабы эти ягоды называют плодами господа, — сообщил Куэлли. — Получше, чем жевать личинки, хотя, если по-настоящему проголодаешься, и личинки очень даже неплохи. Верно, Джеми?

Стил с ухмылкой кивнул. Эти двое ухмылялись почти всегда и при любых обстоятельствах. За весь день Годвин ни разу не услышал, чтобы кто-нибудь упомянул о Джеллико или Бестере. Как будто заговорить о них вслух значило навлечь опасность, погубить операцию. Их словно никогда и не было.

Макс, приказав поторапливаться и сливаться с деревьями и кустами, взял с собой Годвина, Пенроза и Альфа Декстера обратно к обрыву. Там, в древнеримских могилах, еще хранящих латинские надписи, они нашли деревянные ящики с автоматами Томпсона. Каменные двери гробниц стояли нараспашку. При виде латинских букв Годвин тряхнул головой, избавляясь от паутины исторических аллюзий. Он чувствовал, как сливается со временем, и чувство было довольно приятным. В таком месте можно было жить, можно было и умереть. Особой разницы не было. Здесь веками жили и умирали люди, и ничего, в сущности, не менялось. «Томми»[14] были сложены в одной могиле, замаскированной парочкой коз — собственностью шурина проводника из племени сануси, которого Худ привел им в помощь. Тот, пока они разбирали оружие, стоял, застенчиво поглаживая козу. Худ объяснил Годвину, что этот проводник в невообразимой пиджачной паре с хлястиком и в обуви, вырезанной из автомобильных покрышек, — настоящий храбрец. Итальянцы имели обыкновение обходиться с сануси, помогающими британцам, без лишних церемоний. Их вздергивали за нижнюю челюсть на мясницком крюке и подвешивали на улице умирать на солнце. Сануси отвечали итальянцам глубокой страстной ненавистью. Сануси, насильно призванные в итальянскую армию — когда Муссолини пытался оккупировать Северную Африку без помощи немцев, — во множестве дезертировали сперва к Уэйвеллу, затем к Окинлеку. Муссолини в Киренаике пытался воплотить в жизнь великую мечту: он чуть не двадцать лет вел с сануси более или менее постоянную войну. По всей протяженности восточной границы он вынужден был протянуть заграждения из колючей проволоки — чтобы не дать им бежать из родных земель в Египет. Затем последовали зверства маршала Грациани, железным кулаком приводившего сануси к покорности. Те из них, кто не был сломлен страхом, охотно пользовались всякой возможностью помочь британцам. Худ среди них был как дома. Они были ему преданы. Они никогда не выдали бы его. Последние несколько недель он прожил среди них, переодевшись арабским купцом и спокойно передвигаясь в тылах германских и итальянских войск. Теперь работа приближалась к концу.

Около полудня над ними пролетел итальянский санитарный самолет, но с высоты около восьмисот футов их не заметили. Больше ничто не нарушало спокойствия. Было жарко, тихо, и, сколько мог видеть Годвин, все замерло в неподвижности. В кустарнике порой что-то мелькало или шуршало, но ему было не до того. Он гадал, доведется ли ему вернуться домой. За последние сутки чувства его притупились и прежние заботы отошли на задний план, он стал равнодушнее и в то же время тревожнее, чем бывал прежде. Он словно сливался с чем-то великим, безразличным и всеобъемлющим: была то история? Или время? Или слепящая бесконечность, всасывавшая их в себя, в космическую пустоту? Он сам больше ничего не значил, и это оказалось большим откровением. Ничто здесь не имело значения: ни Сцилла, ни Черчилль, ни Монк Вардан, ни Гомер Тисдейл, ни «Догсбоди», ни неизвестный, посылающий письма с угрозами. Здесь ничто не имело значения. Довольно приятное чувство. Может быть, то же самое чувствует тяжелобольной или очень старый человек, понимающий, что все уходит от него. Он чувствовал, что и он может так же уйти. И гадал, сохранится ли в нем это чувство, если он возвратится в Лондон? Что тогда останется для него важным?

Проводник приготовил им тушеную козлятину, и они несколько запоздало пообедали. Оказалось жидковато, но вполне съедобно. Лэд Холбрук заметил:

— Я так уже перекусил отваром льняного семени.

Впрочем, каждый был рад, что может есть, не мучаясь рвотой. Худ поблагодарил проводника и отправил его обратно в реальный мир. Если бы его поймали или убили вместе с британскими солдатами, на всех сануси обрушилась бы жестокая кара.

Ближе к вечеру Худ собрал всю команду в самой просторной из трех пещер. Кто-то курил трубку, кто-то сигарету, кто-то жевал тушенку. Годвин обвел их глазами, проверяя, надежно ли впечатаны в память лица и имена. Бойд Малверн, Джим Стил, Берт Пенроз, Реджи Смайт-Хэвен, Тони Джонс, Сирил Пинкхэм, Альф Декстер, Билл Кокс, Лэд Холбрук, Брайан Куэлли, Макс Худ. И он сам. Если он вернется, как рассчитывали, он поведает их историю, сделает их героями легенды. Люди, которые управились с Роммелем.

— Несколько поправок к плану, джентльмены, — негромко начал Худ. — Выходим как только стемнеет. После выполнения задачи в лагере противника произойдет значительное замешательство, и это в нашу пользу. Проводник будет ждать нас в месте, которое я укажу вам по дороге, и по довольно ровной вади проведет к берегу, к тому же форту, где будет ждать «Кисмет». Через двенадцать часов, считая от настоящего момента, все будет кончено. Теперь по поводу этих двенадцати часов.

Он откинулся назад, прислонившись к стене пещеры, скрестил перед собой ноги и, медленно водя жженой пробкой по лицу — остальные последовали его примеру, — продолжал объяснять:

— Позавчера, пока вы, ребята, наслаждались средиземноморским круизом, мы с парочкой моих приятелей сануси прогулялись к той вышке связи, что стоит в двенадцати милях по дороге к Тобруку. Она осталась стоять, но будет вполне бесполезна, пока они не раздобудут некоторые детали — а 8-я армия Окинлека может лет на тысячу затормозить доставку запчастей.

— Хорошо сделано, сэр, — вставил Пинкхэм. — Теперь нет нужды распылять наши силы.

— Именно так. Кроме того, я установил, что Роммель большую часть времени проводит на своей вилле. Так что о здании штаб-квартиры можно не думать. Разобьемся на два подразделения. Одно займется динамо — это бетонный блок у подножия зернохранилища. Гелигнит и автоматы. Остальные берут виллу. Гранаты, автоматы, револьверы. Телефонную линию перережем. Все будут спать. Остается не более двух часовых. Как только услышим взрыв и свет погаснет… — он пожал плечами. — Мы сделаем дело.

Лицо у него было черным. Быстро темнело.

— Теперь — как разделимся. Пенрозу, естественно, гелигнит и динамо. Пинкхэм, ты их поведешь — возьми Малверна и Джона — работенка как раз на вас четверых. На виллу я беру Декстера, Куэлли, Смайт-Хэвена, Холбрука, Стила, Кокса и Годвина. Теперь давайте укладываться. Гранаты второй группе, гелигнит — первой. Роджер, вот тебе кольт сорок пятого калибра, гранаты, а без автомата, думаю, обойдешься. К нему нужна привычка. Ты ведь в Алексе тренировался с гранатами, так?

Годвин кивнул.

— Хорошо. Держись поближе ко мне. Мы с тобой составляем одну боевую единицу, понял?

Годвин снова кивнул. Лица его не видно было из-за жженой пробки. Он проверил, не торчат ли из-под берета его светлые волосы. Все были одеты в темные брюки и свитера с высокими воротами темно-синего цвета. В течение часа все вскрывали, проверяли и перепаковывали взрывчатку, личное оружие и боеприпасы.

Солнечное утро совсем поблекло, и с полудня погода ухудшалась с каждым часом. Худ не верил своим глазам. Все было не так, вопреки всем прогнозам. Около семи вечера начался дождь, похолодало. Такая же ночь, как накануне. Хуже для операции и быть не могло.

Годвин один стоял у выхода из пещеры, наблюдая, как ливень превращает равнину в море грязи, когда к нему подошел Худ.

— Ты прав, — сказал он, правильно истолковав выражение зачерненного лица журналиста. — Не будь операция «Крестоносец» назначена на завтра, мне бы и в голову не пришло выходить в такую ночь. Роммелю-то все равно, когда мы появимся. Но все завязано на «Крестоносец». Роммель должен умереть. Африканский корпус должен прийти в замешательство, потерять боевой дух. 8-я армия Окинлека уже в движении. Надо вытащить наших ребят в Тобруке.

Он посмотрел на беспощадный дождь, на расползающуюся грязную трясину и закурил сигарету.

— За то и умерли Джеллико с Оксом Бестером — чтобы все прошло по расписанию. Надо идти, Роджер, нравится нам это или нет.

— Мне одно не дает покоя, — сказал Годвин. — Не знаю толком, как объяснить… мне кажется, будто я приношу несчастье. Двое погибли, и каждый раз при моем участии.

Он высказался, и стало легче. Общее нежелание даже вспоминать о судьбе Джеллико и Бестера замучило его.

— Я — дурная примета, Макс. А ты хочешь держать меня при себе. Мне не нравится, что ты будешь отвлекаться на меня, когда все мысли должны быть о деле — мне это не нравится. Все идет совсем не так, как должно было по словам Монка…

— Слушай, Роджер, ни с Джелли, ни с Бестером ты нисколько не виноват. Война есть война. Что-то случается, что-то идет не так. Если бы я брал на себя ответственность за всех, кто погиб по моему приказу… ну, я не могу и не собираюсь. Насчет войны надо знать одну вещь: люди всегда страдают. А ты держись поближе ко мне. Мы выходим вместе, вместе возвращаемся. И отправляемся домой.

Ноги у Годвина болели еще с прошлой ночи. Теперь они вязли в грязи, и каждый шаг превращался в вечность, наполненную болью, проливным дождем и неизменной проклятой темнотой. Хорошо хоть, не приходилось лезть по скальному откосу. Группа Пинкхэма была перегружена взрывчаткой. На время перехода ношу пришлось перераспределить. Темнота усугублялась дождем и скользкой грязью под ногами, порой слышались сдавленные проклятия, да оружие позвякивало о пряжку или пуговицу. От дороги приходилось держаться в стороне, так что им досталась узкая тропа, превратившаяся в грязевой поток. Шли, сохраняя между собой расстояние на штыковые ножны, иначе цепочка бы смялась, что привело бы к катастрофе. Повторялась вчерашняя ночь: канавы, переполненные водой и грязью, заминированные невидимыми камнями, то и дело разверзающиеся под ногами… Знал бы он, что Роммеля так трудно убить… ну, что толку теперь думать.

Стил вдруг поскользнулся или споткнулся, сдавленно вскрикнув, упал ничком и съехал в канаву. Остальные, замерев на месте, ждали.

Залаяла собака — отрывисто, как гончая в своре. Стил стоял на коленях в грязи, не смея шевельнуться. Собака зазвенела цепью. Всего в пятидесяти ярдах.

В хижине загорелся свет, хлопнула дверь, появилась яркая полоска приоткрывшейся двери. Никто не дышал. Человек выглянул в темноту, заворчал на пса. Тот упрямо гавкнул еще раз, но лай перешел в визг, когда хозяин хлестнул его по спине какой-то палкой или жердью. Ударил второй раз, прикрикнул и затопал в дом, тихий шум дождя прорезал хлопок закрывшейся двери. Медленно выдохнув, Стил схватил протянутую руку, вылез на тропу и все двинулись дальше. Худ остановил их, когда тропа вышла к тележной колее — глубоким широким бороздам в грязи.

— Эта дорога ведет прямо в Беда Литториа. До цели полмили. Остановимся перекурить. Примерно в ста ярдах от этой колеи отходит дорожка влево. Она приведет вас к зернохранилищу и динамо. А мы идем прямо до главной площади.

Как только они зашагали по дороге, все переменилось. Годвин ощутил, что теперь они были, точнее, внезапно стали, людьми, идущими на работу. Все изменилось: походка, дыхание, взгляды, которые каждый бросал по сторонам, когда они вошли в разрастающийся полусвет поселка. У самого Годвина сердце билось быстрее, пришла бодрость, вызванная всплеском адреналина. Натянувшиеся нервы отодвинули на второй план холод и дождь. Дождь больше не имел значения. Он продолжался, становился сильнее и холодней, но он не имел значения. Годвин ощущал только напряжение натянутых нервов. Стук сердца. Странно, ему пришло в голову, что сердце колотится так, как колотилось при виде Сциллы. Еще одна черта сходства между войной и любовью.

Пинкхэм собрал свою группу и увел ее к зернохранилищу — самому высокому строению среди кучки домов, составлявших Беда Литториа, или, как ее называли арабы, Сиди-Рафа. У подножия башни виднелось низкое бетонное здание. Издалека оно выглядело неохраняемым. Пинкхэм обернулся к Худу и Годвину, на черном лице блеснула улыбка.

— Просто детские игрушки, сэр, — сказал он. — Встретимся у виллы.

Они двинулись дальше, прижимаясь к линии кедров, кипарисов и эвкалиптов, посаженных вдоль дороги. С колеи перешли на главную улицу, начавшуюся за арабским базаром — навесами и палатками, сбившимися в тени зернохранилища. Ветер трепал пелену дождя и гонял по базарной площади клочки бумаги и ткани. На площади высилось трехэтажное здание prefettura,[15] где располагался суд, полицейский участок и конторы. Здесь же была штаб-квартира немцев. И окна в ней были темными. Посреди площади навстречу дождю бил переполненный водой фонтан. На дальней стороне площади высилась трибуна, с которой однажды произносил речь Муссолини. Большая дорога на Египет пролегла для него прямо через эту площадь. Темнела в стороне белая часовня Богоматери. Священника в ней не было, остался один церковный служка. Худ в своей рекогносцировке не упустил ни одной мелочи. Они бесшумно миновали площадь, держась в тени, приблизились к значительно отстоявшим друг от друга виллам. Все это были современные бетонные дома, выстроенные итальянскими захватчиками.

— Мы на месте, — сказал Худ.

Все собрались вокруг него. Было девятнадцать минут первого.

— Вот эта вилла. А в ней Роммель, джентльмены. Да станет она его последним приютом.


Худ вывел своих людей к проволочной изгороди, окружавшей виллу, и дал знак Коксу, который проворно перерезал проволоку кусачками. Они по одному просочились на травянистую лужайку, с трех сторон окружавшую дом: на траву, проигрывающую безнадежную битву за жизнь и превращающуюся в грязь. Они двигались подобно черным призракам, словно плыли над землей.

Вилла стояла темная и тихая, почти сверхъестественно тихая. Шумел только дождь: впитываясь в землю, стуча в стены, барабаня по натянутому куполу палатки, где в обычное время должен был укрываться часовой. Ткань палатки прогибалась под ветром, вода просачивалась внутрь, тент местами обвисал. Как видно, часовому показалось здесь слишком сыро и он спрятался от непогоды в доме.

Кокс занялся телефонными проводами.

Лэд Холбрук коротко переговорил с Худом и скрылся в тени перед фасадом здания.

Единственный часовой обнаружился у въездных ворот, от которых дорожка вела к стоянке. Он смотрел наружу, в дождь и тьму, время от времени со скуки переходил дорожку и снова возвращался к будке, не намного больше будки уличного телефона. Над въездом висел электрический фонарь. Ветер раскачивал его во все стороны, несмазанные петли скрипели. По улице гоблинами метались тени. Дождь отбивал чечетку по каске часового, между тем как Холбрук скользил вдоль ряда кипарисов, окаймлявших дорожку. Странно было смотреть, как капли падали на каску и отскакивали по дуге, сверкая в свете фонаря.

Вся сцена напоминала приключенческий фильм: Холбрук застыл за спиной часового, словно прислушиваясь. Вот он выдвигается из тени на свет, с ножом в руках. Он двигался быстро, все движения выверены — левая рука мгновенно пережимает гортань, нож рассекает накидку, втыкается между ребрами, и часовой, вернее, уже тело, обмякает. Холбрук опустил его в тени будки и снова исчез во тьме, чтобы почти сразу появиться рядом с Худом. Только тогда Годвин оторвал взгляд от осевшего у ворот тела.

— Не нравится мне это, — прошептал Худ. — Слишком уж все тихо.

Смайт-Хэвен протолкался к нему.

— Не стоит искать поводов для беспокойства, сэр. Все как нельзя лучше. Просто все спят и, вы сами сказали, они нас никак не ожидают.

Худ неохотно кивнул.

— Обойдем-ка сзади.

Он первым шагнул с места, поскрипывая кожаной портупеей с гранатами. Они обогнули дом сзади, проверили пристроенную уборную, тихонько потянули заднюю дверь, оказавшуюся запертой.

— Куэлли, устройся за теми двумя грузовиками и держи заднюю дверь. Если кто-то попробует удрать через нее, убивай их.

Куэлли имел при себе два автомата, портупею с гранатами и два запасных магазина с патронами. Грузовики были украшены значком Африканского корпуса: пальмовым листом и свастикой. Над задней дверью тускло горела лампочка. Как в стрелковом тире.

Худ провел остальных на другую сторону дома, через живую изгородь, к гравийной дорожке. Перед крыльцом стояли три штабных автомобиля.

— Теперь тихо, — предупредил Худ и осторожно вышел на дорожку, из-под прикрытия автомобилей осмотрел дом.

Нижние окна, закрытые железной решеткой, были плотно закупорены от дождя. Дождевые капли с крыши, пролетая три этажа, отрывисто били в землю. Середину фасада закрывала неглубокая веранда. На крыльцо вели каменные ступени, и от них до двери оставалось примерно восемь футов.

Худ взглянул на часы.

— Пора бы им уже управиться с динамо.

— По крайней мере они не нарвались на отпор, — шепнул Стил, — а то бы мы услышали стрельбу.

Дождевой шквал окатил стену и крыльцо. Годвин оглянулся на ворота. Часовой по-прежнему был мертв.

Наконец Худ проговорил:

— Ладно, все-таки скажу. Нутром чую, что-то здесь не так. Слишком тихо. Может, мы вломимся в пустой дом. А может, что-то похуже. Все равно я не собираюсь ждать, пока меня осенит прозрение. Начинаем сейчас же. Декстер, постучи-ка в дверь.

Все поднялись на крыльцо вслед за Декстером. Альф безупречно владел немецким. Он застучал в дверь, резко и нетерпеливо, как стучит офицер, собираясь спустить с кого-то три шкуры. Годвин ощутил в своей руке кольт. Он понимал, что следует собраться и сосредоточиться, но не мог — его пьянило участие в этой игре. Он добился, чего хотел, и его уносило сознание, что он снова с Максом Худом. Наконец-то настоящая война. Он чувствовал, что завершает путь, начатый очень давно.

Альф Декстер все орал, изображая раздраженного фрица. Сообщал, что промок насквозь и требовал, чтобы открыли сейчас же, не то он самолично проделает кому-то лишнюю дыру в заднице.

Дверь открыл немецкий солдат в стальной каске и в накидке.

Декстер ворвался внутрь, отбросив створку двери к стене. Худ протиснулся мимо него, толкая немца перед собой уткнувшимся ему в грудь кольтом сорок пятого калибра.

— Где Роммель? — рявкнул он по-немецки.

За очками в проволочной оправе видны были округлившиеся глаза немца. Парень был высоченный, добрыми четырьмя дюймами выше шести футов, и плотный — он утесом нависал над Худом. При виде вооруженных диверсантов с черными лицами он явно ошалел от страха. Годвин его вполне понимал.

Совершенно неожиданно немец вместо ответа на вопрос обхватил широкой ладонью ствол направленного на него пистолета и с силой оттолкнул его в сторону. Он отшвырнул Худа через узкий коридор, притиснул его к стене с такой силой, что по штукатурке до самого потолка пошла длинная трещина. Дальний конец коридора был неярко освещен. Декстер попытался оторвать немца от командира, но в узком проходе было не развернуться. Солдат был здоровый, как борец в боях без правил, и дрался отчаянно. Он взмахнул толстой, как окорок, рукой, почти без замаха ударил Декстера в лицо. Тот упал. Кровь из носа заливала пол, Декстер задыхался. Худ никак не мог вытащить нож, потому что руки его были прижаты к стене. Вся эта отчаянная яростная схватка уложилась для Годвина в три или четыре секунды. Немецкий солдат вытащил свой нож и готов был расправиться с Максом Худом. Годвин направил свой кольт в лицо немцу — красное, искаженное страхом и бешенством лицо, выпученные глаза, красный как у клоуна нос — и нажал спуск. Лицо исчезло. Взорвалось розовыми осколками и брызгами крови, костей, мозга, которые словно поплыли к свету в конце коридора. Тело, уже мертвое, качнулось назад и рухнуло, перегородив проход.

Худ развернулся и махнул ждавшим снаружи. Левая рука у него от удара о стену бессильно обвисла. Каменный пол был скользким от крови. Они все столпились в проходе: Декстер, Смайт-Хэвен, Холбрук, Стил, Кокс, Худ и Годвин. Слишком много народу. В дальнем конце коридора, освещенная лампой, уходила вверх каменная лестница. Несколько закрытых дверей в стене прохода рядом с ними. Худ махнул Годвину, приказывая вместе с ним отойти к лестнице. Диверсанты смотрели на командира, ожидая распоряжений. Снова настала тишина, прерываемая только свистящим дыханием Декстера, у которого был сломан нос. Они ждали в напряженной готовности, белые на черных лицах глаза стреляли по сторонам — ждали решения своей судьбы. Что дальше? Худ повернулся к Годвину:

— Ни черта мне это не нравится…

Где-то близко громыхнул взрыв. Динамо. Но свет над лестницей горел по-прежнему. На вилле имелся свой генератор.

Худ рывком развернулся к Годвину.

— Они нас ждали, старик. Они подготовились.

И словно эти слова были сигналом к началу действия, двери в коридор распахнулись, из них посыпались солдаты, оружие наготове, рты открыты, гортанные выкрики шрапнелью раскатываются по проходу. Десять секунд смятения, неразберихи, рыка немецких голосов, а потом Макс Худ громко произнес:

— Провались оно все, — и выстрелил.

Немец начал падать, оборвав крик, и тогда воцарился подлинный, совершенный ад. Все вокруг словно взорвалось выстрелами, криками, воплями, безумным шумом, сутолокой, какие и не снились Годвину. К нему спиной пятился Кокс, вздрагивая от отдачи автомата, Годвин увидел, как пули выходят из его спины, словно пальцами вырвав клочья темного свитера, пройдя насквозь, насквозь. Мертвый Кокс опрокинулся навзничь. Худ отбросил в сторону падающее тело и выстрелил в упор в грудь немцу. Пули врезались в стены, пыль заполнила тесное пространство удушливым газом. Почувствовав острую боль, Годвин опустил взгляд и увидел, что гвоздь, торчащий из отколотого куска штукатурки, впился ему в икру. Потом его отбросило на пол, новая боль, словно выхваченной из огня кочергой протянулась по правому боку от подмышки. Он повернул голову, которой едва не упирался в нижнюю ступень лестницы и попытался вдохнуть в себя что-нибудь кроме известковой пыли. Он знал, что умирает. Какой-то частью мозга, унаследованной еще от рептилий, он сознавал, что время пришло, что все будет кончено через минуту или две. Это не было мыслями, он этого не думал. Он просто знал, что знал. Жизнь кончена. Бок болит. Он убил человека. Худ стреляет из автомата. Шум скоро утихнет. Скоро не надо будет беспокоиться о том, что нечем дышать, и вообще ни о чем. Он заморгал от пыли. По лестнице вниз топали тяжелые сапоги. Ему хорошо видны были эти сапоги на каменной лестнице. С подбитой гвоздями подошвой, очень тевтонские сапоги, а следом появился в поле зрения и сам человек: колени, мощные ляжки, рука, опущенная вдоль тела. Рука сжимала длинную ручку ручной гранаты. Ничего не оставалось, как убить его. Годвин поднял кольт и выстрелил дважды. От отдачи боль в боку словно взорвалась. Первая пуля ударила немца в промежность, вторая — в грудь. Он упал на ступени. Граната покатилась вниз и остановилась рядом с Годвином. Он представления не имел, как действует эта чертова штуковина. Схватил за ручку и швырнул обратно вверх по лестнице. Сверху показались новые сапоги и ноги. При виде летящей им навстречу фанаты они развернулись и затопали наверх, но лестница была узкой, а сзади поджимали другие, не понимавшие, что происходит, и все снова стало походить на полицейскую комедию. Смешное было зрелище. Граната взорвалась, сорвав с потолка лавину штукатурки и пробив дыру в задней стене. Взрыв в замкнутом пространстве оглушал. Годвин ощутил на лице жар и уколы летящей каменной крошки, потом в дыру ворвались брызги дождя.

Он поднялся и попытался разобраться, что творится в сорокафутовом отрезке коридора, забитом свалкой тел, блеском ножей, выстрелами, взмахами кулаков. Шла рукопашная. Прямо перед собой он увидел, как Макс Худ выдергивает нож из чьей-то груди. Вой и рычание приводили на ум зверей в клетках зоопарка. Худ, резко обернувшись, поднял автомат и пустил очередь в лампу над головой Годвина.


Годвин ощущал напор тел, пахло потом, кровью, известковой пылью, он чувствовал неповторимый резкий запах выстрелов. Он пробирался вдоль стены, все время наталкиваясь на кого-то. Кто это был, друзья или враги? Различить их в темноте было невозможно. Он слышал автоматные очереди с задней стороны дома, слышал, как кричат люди. Он упал на колени, пополз среди сапог и чужих коленей. Вспыхнул фонарик, за ним второй, лучи зашарили по коридору, как прожекторы, нашаривающие в ночном небе бомбардировщики. Снова прозвучали выстрелы, короткими очередями и одиночными, и перед Годвином, расталкивая сапоги, упало тело. Пуля пробила дыру в горле упавшего и раздробила ему челюсть, глаза моргали. Изо рта торчала вставная челюсть. Это был Смайт-Хэвен. Годвин переполз через него, потому что помочь уже ничем не мог. Пальцы Смайт-Хэвена вцепились ему в ногу, но он уже умирал, из горла хлестала кровь. Годвин преодолел тридцать футов коридора на четвереньках, оскальзываясь ладонями по залитому кровью полу. Осколки штукатурки втыкались в кожу. Ему казалось, что он всю жизнь провел в этом коридоре, хотя умом он понимал, что прошло две, самое большее три минуты с тех пор, как Альф Декстер застучал в дверь и они ворвались в дом, готовые устроить в нем ад и убить Роммеля. Он своими глазами видел, как умирали Кокс и Смайт-Хэвен. Сколько еще мертвы? Он выдернул Кокса из моря и привел его умирать в шумном, полном взрывами коридоре. Дышать было нечем, но и до двери наверняка уже недалеко. Снаружи прогремел взрыв. В грозовое небо взметнулось пламя. Взорвался один из автомобилей — оранжево-красный сполох на черном фоне. Наверняка Берт Пенроз и его ребята вернулись, покончив с динамо. Удар в дверь. Кто-то из немцев в замешательстве бросился из дома. Годвин замер плашмя, тяжелые сапоги прошлись по спине, врезались в копчик. Снаружи, у машин, он увидел человеческие фигуры. «Отличные парни», — подумалось ему. Солдаты Африканского корпуса мелькали повсюду. Не меньше бригады. Диверсанты встретили выскакивающих из дома солдат огнем, те сбегали с крыльца только чтобы умереть на ступенях или на гравийной дорожке. Еще один взрыв, второй автомобиль охватило пламя, горящие обломки взвивались в темное небо, как ракеты фейерверка в ночь на четвертое июля.

Годвин ощутил укол штыка в спину, затаил дыхание, услышал бормотание немца, сквозь сомкнутые веки пробился свет направленного ему в лицо фонаря. Он заставил себя не открывать глаз. Его пнули сапогом. Годвин лежал, как труп. Немец двинулся дальше. Годвин приподнялся на локтях и дважды выстрелил ему в спину.

В коридоре было тихо, бой переместился наружу, где шла — в свете горящих машин — яростная перестрелка. Годвин почувствовал руку на своем плече. А он думал, что никого живого не осталось рядом с ним в темном коридоре.

— А ты не утратил инстинкта убийцы, — сказал Макс Худ. — Оно и к лучшему, черт бы его побрал. Хорошая работа. Та граната на лестнице принесла тебе немало очков.

— Мы собираемся отсюда убраться?

Во рту так пересохло, что Годвин едва мог говорить.

— На данный момент немножко сомнительно, а? Мы многих потеряли. Декстер и Куэлли за домом убиты.

— Кокс и Смайт-Хэвен тоже.

— Холбрук, боюсь, потеряет руку.

Кто-то полз к ним через обломки стены и тела. Лэд Холбрук.

— В меня попали, сэр, — бесстрастно доложил он Худу, сказывался шок. — Роммеля еще не нашли?

— Забудь про Роммеля, Лэд, — мягко сказал ему Худ.

— Я заглянул в одну дверь, сэр. Они открыли ставни и установили пулемет для обстрела площадки. Я мог бы забросать гадов гранатами. Вторая рука мне для этого не нужна…

— Будь любезен, — мягко сказал Худ.

На площадке взорвалась третья машина.

— Пенроз веселится на славу.

Обернувшись, Худ проводил взглядом Холбрука, который полз в пыльном дымном полумраке, волоча одну руку.

Холбрук привстал на колени у двери, ведущей в одну из комнат с окнами на фасад. С усилием встал и отстегнул от пояса две гранаты. Раненая рука мешала ему. Годвин сделал движение, чтобы проползти ему на помощь, но Худ удержал его.

— Оставь дело ему, — прошептал Макс, — он предпочел бы уйти в одиночестве.

Холбрук наконец управился с запалами и швырнул гранаты в дверь. Послышался шорох, шаги, встревоженные голоса. Холбрук повернулся, чтобы отодвинуться дальше по коридору. Пулеметная очередь вспорола стену и поток пуль поднял его в воздух, отбросил боком в распахнутую дверь напротив. Взрывы гранат вышибли половину фасада и превратили в щебень стену, отделявшую комнату от коридора. Ко времени, когда стена обрушилась, Годвин с Худом уже выскочили на крыльцо и пригибаясь, нырнули по ступеням на площадку. Из дыры, оставшейся на месте зарешеченного окна, свисало два тела. Багровое пламя горящих машин освещало их. Громко шипел в огне дождь. Годвин слышал это шипение даже сквозь грохот перестрелки и рявканье немецких команд.

Они скорчились за ступенями крыльца, пытаясь разобраться в происходящем. От горящих машин воздушными шарами поднимались клубы пара. В мерцающих отблесках пожара метались темные фигуры. Из окон на уцелевшей стороне фасада огненными проблесками били пулеметы, один, самый тяжелый, двуручный пулемет, был установлен под стеной. Какой-то человек — Годвин отчего-то решил, что это Берт Пенроз, стремящийся, как домой, в кинофильм своей мечты, в вечность, — бросился навстречу очереди из-за горящей машины, и пулемет захлебнулся, а человек развернулся на месте и упал.

Ослепительный, как дюжина фосфорных вспышек, свет залил двор. Он лился с крыши, серебристый свет, похожий на свет прожекторов киносъемки. И диверсанты, и немецкие солдаты на миг застыли, моргнули, ослепленные лучом. Снова застрочил пулемет. Сирила Пинкхэма и Бойда Малверна очередь застала на открытом месте. Пулеметная очередь из окна впилась в них, превратив в дергающихся и перегибающихся тряпичных кукол. Темные пляшущие тени их протянулись через весь двор, а потом оба упали и стали неподвижны.

Из-за горящей машины — единственного здесь укрытия — показался Джонс. Автомат был у него в руках, и он немедленно открыл огонь по прожекторам на крыше. Лежащий на земле немец подстрелил его из винтовки. Джонс упал в горящую скорлупу автомобиля, и взметнувшийся вверх рой искр был особенно заметен в темноте, наступившей, когда погасли оба прожектора.

Стил упал на колени между Худом и Годвином. Их всех на миг скрыла темнота. Стил зашептал:

— Больше никого не осталось, сэр. У меня несколько попаданий в ноги. Бежать не смогу. Мне не выбраться. Извините, сэр.

— У нас есть еще пара минут. Надо разобраться со вторым пулеметом.

Худ кивнул на ствол, торчавший из-за железной решетки.

— Позвольте, я немного пошумлю, — сказал Стил. — Устрою маленькую диверсию, с вашего позволения. А уж остальное на вас. По крайней мере прихватим с собой, сколько сумеем, верно, сэр? И вы, сэр?

— Стил?

— Я увижу вас идущим по дороге славы, сэр.

— Надеюсь, что так, дружище, — сказал Худ.

Стил скрылся в темноте, двигаясь вдоль крыльца.

— Отличные солдаты, — шепнул Худ. — Все до одного. Герои, с первого до последнего, чтоб их так.

Он обернулся к Годвину.

— Держись рядом. Может статься, он еще спасет нас своей смертью. Хочешь, Роджер? Ты хочешь отсюда выбраться?

— Не особенно, Макс.

— Странно, верно? Довольно мерзко бросать своих. В сущности, мне все равно, выживу я или погибну. Неплохая смерть, да? За короля и отечество и все такое. Вот только одна заноза. Так и мучит.

— Какая? — спросил Годвин.

Он слышал, как подходят через площадку немцы, узнавал негромкий скрип и позвякивание портупей и оружия.

— Они нас ждали.

— Не может быть. Как…

— Где-то нашелся шпион, старина. Разве не ясно? Вот что самое подлое со шпионами. Кончается всегда тем, что гибнут хорошие ребята. Ну, это уже не наша забота, верно? По крайней мере, сейчас.

Годвин почувствовал, как Худ вкладывает ему в руку гранату.

Дождь все так же шипел на раскаленном металле. Солдаты шли через площадку, приближались, собирались обыскать здание. Время от времени кто-нибудь останавливался над разбросанными вокруг виллы телами. Машины догорали. Солдат окликал остальных, шевелил тело ногой. Щелкали одиночные выстрелы, добивали раненых. Дождь лил с прежней силой.

К ним медленно направлялись полтора-два десятка солдат.

Голос Стила прозвучал громко и отчетливо.

— Эй, парни! Фрицы долбанные-передолбанные!

И одна за другой среди немцев разорвались три гранаты. Все началось заново. Шрапнель и взрывная волна валили немцев наземь, уцелевшие палили на звук голоса.

Худ рывком взметнулся из-за крыльца. Годвин бежал за ним, прижимаясь к стене, пока не оказался у самого окна. Кивнув на окно, Худ выдернул чеку гранаты. Годвин сделал то же самое со своей. Худ беззвучно отсчитал секунды, шагнул под окно и забросил гранату сквозь решетку. Граната Годвина звякнула о прут, но и она провалилась в комнату. Тотчас же прозвучали взрывы, наполнив воздух клочками и осколками передней стены и солдат. Худ бросился через открытое пространство к ряду кипарисов. Годвин, спотыкаясь и пошатываясь, не отставал от него.

Они почти выбрались.

Если бы не стрелки на крыше. Снайперы, расставленные там, чтобы сбивать уходящих. Выстрелы прозвучали как щелчки хлопушек.

Худ крякнул и качнулся вперед, словно споткнувшись.

Кольт был у него в руке, но что толку? Отстреливаться не было смысла. Жидкая грязь кипела от ударов пуль.

— Нога, — сказал Худ.

Он растянулся на грязном краю того, что некогда было лужайкой. Тело его дернулось от нового попадания. Пуля вспорола край толстого свитера на спине.

— Проклятье, — вздохнул он.

Револьвер в его руке дрожал.

— Всегда знал, что этим кончится. Рано или поздно.

Он закашлялся.

— Макс…

Годвин упал на колени рядом с ним. Это было бессмысленно, но оставить Макса он не мог. И не мог поднять его с грязной земли. И не мог пронести на себе настолько далеко, чтобы в этом был какой-нибудь смысл.

Он склонился ниже, почувствовал, как что-то вроде кузнечного молота обрушилось ему на плечо и откинулся назад. Он понимал, что ранен. На долю секунды перед ним встало лицо Сциллы, и тут же исчезло.

— Чертовски подлое дело, — задыхаясь, выговорил Худ. — Они… нас ждали… наклонись ближе, Роджер… я хочу…

Годвин, стискивая зубы от боли, подвинулся к нему. Плечо ничего не чувствовало — зато болело все тело. Он потащил Макса Худа в сторону деревьев. Взглянул на него. Макс улыбался.

— Хотя… неплохая смерть.

Он поднял руку.

Годвин увидел слепящую вспышку, понял, что это в него, а потом свет поглотил его…

Глава девятая

Лондон

У Сциллы Худ выдался свободный вечер. Ее режиссер проводил техническую репетицию «Вдовьей травки». Она поужинала с Хлоей в теплой, благоухающей ужином кухне. Няня суетилась вокруг них. Потом они вместе устроились в большом кресле у камина в кабинете. Они остались вдвоем, и Сцилла почитала дочке книжку Беатрис Поттер, а малышка, слушая, рассматривала картинки и иногда вставляла словечко-другое. Потом они немножко поболтали, пока Хлоя не начала зевать. Ей пора было в постель.

Теперь Сцилла лежала в горячей ванне, раздумывая над списком звонков, принятых няней за день. Звонили Стефан Либерман, Гомер Тисдейл, Патриция Смит… что еще за Патриция Смит? Имя кажется смутно знакомым, или нет? Да, где-то она его слышала, но имя ни с чем не связывается, и телефонный номер тоже. Тисдейл, когда она ему перезвонила, не ответил. А Стефан подождет: они завтра увидятся на репетиции. Патриции Смит так или иначе надо будет позвонить, но хорошо бы сперва вспомнить, кто она такая…

Она обливалась потом в горячей ванне. Слизнула капельки с верхней губы. Влажные волосы липли ко лбу. Веки отяжелели, смыкались. Чего хотел Гомер? Она боялась надеяться, что у него есть вести о Роджере. Но зачем бы еще ему звонить? Она в последние три недели не могла толком ни есть, ни спать, не могла ни на чем сосредоточиться с тех самых пор, когда в последний раз говорила с Гомером, в ночь, когда он позвонил в надежде, что она еще не легла и ему можно заглянуть на минутку. Он зашел к ней, в немалом смущении: «Неловко вас беспокоить, но дело довольно срочное, хотя он вообще-то не знает, в чем дело, но понимаете, ему доставили записку от Роджера Годвина… Годвин, понимаете ли, просил его лично уведомить миссис Худ, что пару недель с ним нельзя будет связаться…» Пока он, запинаясь, выкладывал все это, она приготовила ему выпить. И пожелала узнать: что вообще происходит, Гомер?

Тогда-то она и услышала впервые:

— Роджер выполняет особое задание и просил меня вас предупредить.

— Как видно, все завязалось так внезапно, раз он сам ни словом не намекнул?

— Вообще-то, уже пару недель, но он просил вам ни в коем случае не говорить, не беспокоить…

— Но куда же? — спросила она. — Должен же он был хоть вам намекнуть…

— В общем-то нет, не намекнул. Я сам в потемках и пытаюсь умилостивить его работодателей, незавидная работенка, уверяю вас…

— Но тогда, значит, он на войне. Раз все так опасно и секретно…

— Будем надеяться, что не слишком опасно, — горячо перебил Гомер.

— Он мне рассказывал о своей бредовой затее отправиться в бомбардировочный рейд только потому, что какой-то другой псих уже слетал…

— Рейнолдс. Квентин Рейнолдс.

— Это не то, нет? Не бомбардировка? Да нет, не может быть, ведь две недели…

— Нет, конечно не может, верно?

Гомер допил коктейль и заторопился уходить. Сцилла догадывалась, что его мучит любопытство, но об их отношениях с Роджером он ничего не знает. Она поблагодарила его и с тех пор ничего не знала уже три недели. Роджер перебрал неделю от назначенного срока, и она места себе не находила. К таинственным отлучкам Макса она привыкла, но тут совсем иное дело. Бомбардировка занимает не больше одного дня. Что могло так его задержать? Что могло случиться?

Неужели она его потеряла? Он лежит в какой-нибудь безымянной могиле? При одной этой мысли ее начинало трясти. Война задела ее, как не задевала никогда, даже во время «Блицкрига».

Она выбралась из ванны и полусонная сидела перед камином в кабинете, когда услышала шум подъехавшей машины. В окно она увидела выходящего из машины Тисдейла, и к тому времени, как он подошел к двери, Сцилла уже ждала в прихожей.

— Входите, Гомер. Я пыталась вам дозвониться…

— Сцилла, простите, что врываюсь без предупреждения…

— Глупости. Входите и погрейтесь у огня. Вы узнали что-нибудь о Роджере? Ради бога, скажите, что происходит?

— Нет, нет, ничего не узнал.

Она наливала ему скотч, и при слове «нет» горлышко графина вскользь звякнуло о край хрустального стакана. Как на сцене. Она проговорила:

— Я думала, может, вы что-то узнали. Черт!

— Я думаю, надо ждать.

Больше говорить было не о чем. Он спросил, как дела со спектаклем, и она собиралась ответить, когда снаружи послышались шаги и в дверь постучали.

Это был Стефан Либерман.

— О, матерь божья, глоточек умирающему! Святая Сцилла, награда ждет тебя на небесах… и почему это технические прогоны вызывают такую жажду? Я тебя не разбудил? О, господь небесный, ввалился так…

— Стефан, перестаньте болтать. Я не сплю. Между прочим, ко мне как раз заглянул выпить на сон грядущий Гомер Тисдейл. Входите, пожалуйста, посидите с нами.

Тисдейл был уже на ногах, стоял у камина.

— Либерман? Как поживаете? Слушайте, я вас не отрываю от дела? Может, вам надо обсудить театральные дела?

Либерман успокоил его взмахом толстой ладони. Он сорвал с себя перчатки и теплый шарф, вылез из пальто с меховым воротником.

— Вовсе нет. Я нежданный гость. Рассчитывал на милосердие Сциллы. Собирался докучать ей артистическими капризами и длинным списком жалоб.

Он взял протянутый Сциллой виски.

Она свернулась на краешке кушетки, подоткнула под себя халат.

— Гомер беспокоится за Роджера Годвина.

Либерман округлил глаза:

— С ним что-то случилось? На «Би-би-си» говорят, он в командировке, но это может означать все что угодно. Где же он?

Он выжидательно переводил взгляд от Сциллы к громоздкой фигуре Гомера.

Тисдейл хмуро разглядывал свой стакан.

— Уехал три недели назад и обещал через две недели вернуться. Какая-то военная авантюра. Мне ничего не сказал, ни слова. «Вернусь через две недели» — и ни слова больше. Я пытался успокаивать его начальство. Похоже, этому занятию не будет конца.

— От Макса тоже никаких вестей, — сказала Сцилла. — Они, по-видимому, отбыли в одно и то же время…

— Погодите, дорогая, — перебил Либерман. — Так они вместе?

Сцилла пожала плечами.

— Ничего не знаю. Как бы то ни было, я привыкла к долгим отлучкам Макса.

Ей не хотелось выдавать свою тревогу за Роджера.

— В случае с Роджером, боюсь, больше оснований для беспокойства. Он настолько штатский…

Из глубины груди Либермана вырвалось характерное хмыканье.

— Во время войны штатских не бывает. Верьте мне, уж я-то знаю.

Гомер заметил:

— Вам туго пришлось, да?

— Мне? Нет-нет, я выбрался… вернее, меня там не было… но семья… Все мои родственники. Мужчины, женщины, дети. Нацисты не разбирают ни возраста, ни пола. Нет, я очень легко…

— Стефан, вы же знаете, что это неправда. Они его допрашивали, Гомер.

— Сцилле хочется сделать из меня героя. Они просили меня подписать какую-то ерунду. Я ответил: «Черт возьми, подпишу все, что хотите». Мне надо было выехать в Италию для работы над либретто оперы. Дома дела шли все хуже, и итальянский композитор, с которым я работал, отважный итальянский аристократ, помог мне контрабандой перебраться в Лиссабон. Вернуться мне уже нельзя было. Имя попало в списки, понимаете?

— Что за дьявольский мир мы создали…

Допив виски, Тисдейл стал прощаться. Но разговор затянулся, и Сцилла взглянула на часы, и Либерман зевнул и сказал, что поговорит с ней завтра на репетиции, и в конце концов мужчины вышли вместе, и она снова осталась одна.

Она отнесла на кухню стаканы и пепельницы, выключила свет и поднялась наверх. Остановившись в конце коридора, послушала, как тихо похрапывает в своей комнате няня. Зашла взглянуть, как спит Хлоя, и обнаружила, что девочка уснула на четвереньках, задрав вверх попку и окружив себя плюшевым зверинцем.

И уже которую ночь она лежала в постели, слушая, как гудит ветер в дымоходе, глядя в окно на освещенные луной деревья. Роджер, милый мой дурачок, зачем ты вытворяешь такие глупости? Жив ли ты еще? Или умираешь где-то, а я даже не знаю… Слезы впитывались в подушку. Стоит ли их вытирать? Какая разница. Пожалуйста, поговори со мной, Роджер, скажи, что ты жив…

Рыдания выгибали и сотрясали ее тело, пока не иссякли слезы. Она всхлипнула, встала с кровати, встала у окна, глядя на привычный вид: улица, угол площади… Проклятая, подлая война…

Роджер. Макс.

Может, они оба убиты на этой проклятой войне!

Как ей тогда жить дальше?

Черт бы тебя побрал, Роджер! О чем ты только думал? Макс — солдат, это его оправдывает. А у тебя какое оправдание, Роджер? Как ты смел позволить, чтоб тебя убили?

Она снова плакала от злости и бессилия.

И тут ей почему-то вспомнилось, кто такая Патриция Смит.

Санитарка, которой она передала маленькую Дилис Элленби — больше года назад, в ночь, когда разбомбили «Догсбоди».

Что ей могло понадобиться?

Но вопрос остался без ответа, забылся, и она наконец уснула, тоскуя, любя и проклиная Роджера Годвина, будь тот жив или мертв, и вспоминая парижское лето, когда он вошел в их жизни…

А через час она услышала на лестнице шаги.

— Ох, черт, черт… — она медленно всплывала из сна.

Она надеялась, что он не придет, но знала, что придет. Не упустит шанса. Может, оно и к лучшему. Так она забудет о тревоге, хотя бы на самые темные ночные часы.

Он остановился в дверях. Прочистил горло.

— Liebling?[16] Ты не спишь?

— Конечно нет, бедненький мой. Скорей, забирайся в постель, Стефан.

Еще будет время увидеть сон о том давнем парижском лете.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Париж

лето 1927

Глава десятая

Из неопубликованного

ПЕРВЫЙ ЧЕРНОВИК «ВОЗЬМИТЕ ПАРЕНЬКА ИЗ АЙОВЫ»

РОДЖЕР ГОДВИН

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ «ПАРИЖСКОЙ ТРИЛОГИИ», ВЫШЕДШЕЙ В ИЗДАТЕЛЬСТВЕ «БОНИ И ЛИВЕРАЙТ»

НЬЮ-ЙОРК, 1930

Клайд Расмуссен не раз говорил мне, что человек никогда не знает, никогда не может сказать ничего заранее. Для того, кто не слишком ловко обращается со словами, он довольно часто высказывал мысли, застревавшие у меня в памяти.

Клайд был трубачом, а не философом, но чем дольше я живу, тем больше смысла нахожу в его точке зрения. Впрочем, казалось маловероятным, что благодарный мир когда-либо обратит свой взгляд на Клайда Расмуссена из Толедо в штате Огайо, породившего «The Blade» и Маденса, чтобы сказать ему «спасибо» за решение великих вопросов. Зато он играл на трубе, как архангел Гавриил. И он добрался до Парижа, почти на десятилетие обогнав меня.

Каким-то образом — возможно потому, что был диковинкой среди лощеных, искушенных соотечественников — Гуляка Клайд, как вполне одобрительно прозвал его Хемингуэй, умудрился перезнакомиться в Париже со всеми и каждым. Розоволицый долговязый парень, в котором с первого взгляда угадывался американец. Весь он состоял из острых углов, между тем как его знакомые были сплошь округлыми, гладкими и расчетливыми. Клайд обладал, самое большее, первыми зачатками искушенности. На макушке у него вечно щетинились ярко-рыжие жесткие волосы, начинавшиеся высоко над ушами, каковые и сами имели обыкновение ярко краснеть по любому поводу. Нет, он совершенно не походил ни на кого из моих знакомых, по крайней мере внешне, и, может быть, они слегка подозревали его в плутовстве, хотя не думаю: кажется, он им в самом деле нравился. Возможно, дело было в том, как он играл на трубе. Из-за того они и возвращались снова и снова в клуб на левобережье. К тому же они находили в нем все, что ожидали найти в американце — своего рода карикатурный тип. Он и родился-то четвертого февраля, в один день с Чарльзом Линдбергом, хотя на несколько лет раньше.


Если бы я не познакомился со Свейном и если бы Свейн не был слегка тронутым, то я никогда не повстречался бы с Клайдом, что только доказывает, что, как говаривал Клайд, человек никогда не знает.

Мне тогда было двадцать два, и я приехал в Париж, потому что один мой гарвардский приятель клялся, что связи его отца обеспечат мне теплый прием в парижской «Геральд». Как выяснилось, отец его был склонен к преувеличениям. Все его связи, по-видимому, состояли в том, что он, бывая в Париже, каждый день выходил купить эту газету. Сын его, как выяснилось, был слишком доверчив, а я — безнадежно наивен. Мне оказали не слишком теплый прием, а о работе и речи не было. Однако я не сдавался, выслеживал то одного, то другого во время обеденного перерыва или когда они выходили из редакции, чтобы выпить вечерком. Я щедро снабжал их копиями своих студенческих творений, забегал сбоку, готов был ставить выпивку за свой счет в надежде разговорить их и заставить выслушать свою рекламную речь.

За несколько недель такой несуразной жизни, когда деньги у меня уже подходили к концу, а надежды готовы были рухнуть, мои искренние и все более отчаянные мольбы произвели чудо: оно, как счастливая соломинка, мелькнувшая в ревущем потоке, удержало меня на плаву и спасло от того, что несомненно обернулось бы совершенно иной жизнью. Автор, сбежавший с танцовщицей из «Фоли», оставил дыру в штате «Геральд». Добрый — пусть даже несколько грубоватый — редактор сидел в плетеном кресле кафе «Дом», допивая заказанный мной коктейль, когда ему принесли это известие. Звали его Свейн. Отослав запыхавшегося гонца, Свейн поднял глаза от бокала, зажег сигарету и взглянул мне в глаза, как мужчина мужчине — совсем как в кино.

— Ну, Годвин, — заговорил он ворчливым тоном газетчика, который, как я теперь понимаю, долго и заботливо пестовал в себе, — кажется, удача постучалась в вашу дверь.

— Похоже на то, сэр, — отвечал я, без конца вертя в руках свое канотье и вознося небу безмолвные молитвы.

Тем утром за завтраком я разругался с девушкой, с которой спал: мелкая неприятность для моей души: ни она, ни я не придавали значения этой связи. С прагматической точки зрения дело обстояло хуже, потому что жил я в ее квартире. Работа, аванс от Свейна, могли меня спасти.

— Если, скажем, я вас возьму, я не хочу получать от вас никакого снобистского гарвардского барахла, — сказал он. — Я утопаю в подобном хламе. Постарайтесь, знаете ли… добраться до сути. Слышите, Годвин? Суть! Вот что им, кажется, нужно.

— Это я сумею, — заверил я. — Может, я и молод, но все говорят, что я умею видеть главное. А скажите, что освещал у вас тот парень?

— В основном музыку. Остальной культурой занимается Ньюмен.

Он с сомнением покосился на меня.

— Вы разбираетесь в музыке?

— Я, в музыке? Еще бы, с древности до наших дней. Обожаю музыку, еще с…

— Ну, это все, конечно, чушь. Само собой. Чушь. Запомните это, Годвин, и, это вам говорит Мерль Свейн, вы всегда будете не слишком далеки от истины. Если подумать, иной раз неплохо подпустить и малость гарвардского хлама. Вот, скажем, сегодня…

Порывшись в кармане, он извлек клочок бумаги — написанную мягким размазывающимся карандашом контрамарку.

— Какой-то чертов балет. Одно могу вам сказать: Мерль Свейн не выносит балета. Кто-то платит кучу денег, чтобы поглазеть на нелепые прыжки… Мерлю Свейну этого не понять…

Он вздохнул, размышляя над тайнами человеческой души.

— Балет — это как раз для вас, не так ли?

— У меня дядюшка был как раз из этих нелепых прыгунов…

Он перегнулся через столик, чтобы ущипнуть меня за плечо.

— У вас в голове полно хлама, Годвин. Ну, если подумать, мне нравятся такие культурные ребята с хламом в голове. Только поймите меня правильно… Отправляйтесь на этот балет и напишите что-нибудь пошикарнее, что-нибудь такое, чтоб я ни слова не понял. Если я способен разобраться в статье о балете, значит она и гроша не стоит. Можете смеяться, дружок, но это правило еще ни разу не подводило Мерля Б. Свейна.

Хотелось бы поведать читателю, что таким странным манером на свет появился новый музыкальный критик. Увы, это не так. Балет назывался, как мне помнится, «Лебединое озеро», и к тому же в день моего разговора с редактором исполнялся не в первый раз. После того как я покинул Свейна, вытянув из него несколько франков в долг, и до того, как явиться в театр в новой для меня роли критика, я успел найти пару обозрений, появившихся в тот день во французских газетах. Я, как сумел, перевел их, обращая особое внимание на критические оценки, а потом на полчаса задержался в букинистическом магазинчике, где нашел пару потрепанных томиков, посвященных русскому балету. Несколько часов я отдал бурной деятельности. Таким образом, к началу представления статья у меня была практически готова — я написал ее, сидя над омлетом в маленьком, душном и дымном кафе. Во избежание накладок, памятуя классический случай с критиком, давшим отзыв о спектакле, который был отменен по случаю пожара, уничтожившего театр, я посмотрел и балет. Первый раз в жизни. После его окончания я счел свой отзыв достаточно шикарным и невразумительным, чтобы удовлетворить Мерля Б. Свейна.

Я понимал, что так не может продолжаться до бесконечности. Через несколько дней я дал обзор концерта, где исполнялись симфонии Шуберта. Потом оперы. Невероятно: я был самозванцем. Нервы у меня были натянуты, как струны. Я каждую минуту ждал, что меня разоблачат, выпрут, депортируют — бог весть, как обойдутся французские власти с поддельным музыкальным критиком, который к тому же американец.

Для меня тогда целью жизни было любыми средствами остаться в Париже, но сделаться для этого музыкальным критиком представлялось поистине крайним средством. С тем же успехом можно было попытаться убедить человечество, что мир все-таки плоский.

Подавленный, охваченный ледяными когтями ужаса, я оказался в Люксембургском саду на лавочке, достаточно удаленной от развлекательных заведений, чтобы с нее не слышны были деревянные духовые, в которые дудела толпа венгров. Мне в этом сочетании мерещилось нечто зловещее. Прямо передо мной несколько стариков играли в шары и курили окурки не длиннее ногтя большого пальца. Их синие береты и поношенные твидовые пиджаки были для меня квинтэссенцией Парижа, заграничной жизни и странно трогали сердце. В небе собирались тучи, и его мягкий серый оттенок гармонировал с колеблемой ветром зеленью крон, словно искусный декоратор всеми средствами старался углубить мою меланхолию.

Я забрел в сад после обеда со Свейном, в котором к этому времени видел не столько спасителя, сколько изощренно коварного мучителя. Редактор без конца расспрашивал меня о музыке: какой-то нездоровый выверт натуры заставил его увидеть во мне ментора, который может наставить его в культурных вопросах, не заставляя казаться полным идиотом. Единственным спасением для меня было упорно направлять дискуссию к тем немногим областям, в которых я поднатаскался за прошедшие пару недель, и он, хоть иногда и косился на меня, когда мои увертки даже для него оказывались уж слишком очевидны, казалось, принимал мои рассуждения всерьез. Короче, мы являли собой пару персонажей грубого интеллектуального фарса.

За кофе, под негромкий ропот уличного движения и щебет птиц в кронах платанов на узкой улочке, он вдруг постучал толстыми, словно обрубленными пальцами по столу, требуя моего внимания. Я с радостью оборвал свои рассуждения по поводу Дягилева.

— Да, мистер Свейн?

— Джаз, — сказал он.

— А, да… Да, джаз.

Я постарался произнести это так, словно вспоминал счастливые часы, когда Армстронг качал меня на коленях в борделе Нью-Орлеана. И очертя голову бросился глубже в трясину.

— Король Оливер, — говорил я, склоняя голову под тяжестью предположения, будто знаю, о чем говорю. — Джелли Ролл и его «Red Hot Peppers».

На этом я иссяк, выложив все немногие известные мне имена.

— Вы и в самом деле их слушали? В Чикаго?

— На летних каникулах, когда учился в колледже. Мои родители проводили лето в домике под Чикаго…

Это было правдой, только слушал я тогда разве что оркестрики, под которые танцевали в том или ином пригородном клубе. Я разглядывал девушек в летних платьицах, кивал Свейну и лгал.

— Молодчина, молодчина, — бурчал он, нацеливаясь на меня, как грузный коршун на добычу. — Боже мой, это чертовски удачно. Ньюмен что-то говорил насчет того, что вы оказались… я еще тогда заметил…

— Он говорил?..

Ньюмен, основной ведущий раздела культуры, опытный, знающий все ходы и выходы, пугал меня больше всех. Уж он-то, конечно, видит меня насквозь.

— Да… Говорил, будто все, что вы пишете, — полное дерьмо.

— Полное? Понимаю…

— Нет-нет, вы совсем не так поняли. Это хорошо. Критики, интеллектуалы, они вечно ненавидят других интеллектуалов. Уж послушайте Мерля Б. Свейна.

Он с самодовольным видом засунул большие пальцы в жилетные карманы.

— Нет-нет, вы-то мне и нужны, Годвин, и как раз для джаза. Все эти крысиные норы на Левом берегу. Займитесь-ка ими.

Он ущипнул меня за плечо, сказал, что мне же хуже, если я не слушаю Мерля Свейна, и мы расстались.

Ощущая близость рокового часа, я зашел к своему букинисту, выбрал томик, сулящий откровение тайн джаза, и откопал несколько пластинок Армстронга, завезенных из Америки. Теперь надо было найти кого-нибудь, у кого есть граммофон. И тут я оказался на лавочке и сидел, глядя на играющих стариков.

Через некоторое время длинная тень упала на дорожку и нависла надо мной. Я вынырнул из безутешных страданий по поводу джаза, Свейна и проворной многоножки, которую обнаружил в своей постели тем утром — я перебрался в дешевую гостиницу, украшенную чарующим видом на сточную трубу и журчанием воды в канализации, — и, подняв глаза, обнаружил над собой воплощение деревенщины. Зрелище застало меня врасплох, напомнив карикатурные фигуры с вечными соломинками в волосах, в брюках, из-под штанин которых видны высокие башмаки и волосатые лодыжки. В сущности, склонившийся надо мной парень не так уж походил на карикатурную фигуру из низкопробных книжонок: просто его облик отчего-то приводил на ум книжный идеал деревенщины.

— На вид вы американец, — дружелюбно заговорил он. — Ничего, если я тут пристроюсь?

Он уселся на дальний конец скамьи.

— Американец с какой-то заботой на уме.

Мне вовсе не понравилось, что во мне так легко узнали американца.

— Скажите, вы случайно не из тех идиотов, которые мечутся от моста к мосту, мешая и докучая потенциальным самоубийцам?

— Только не я, — отвечал он, благодушно улыбнувшись. — Я из тех идиотов, которые зарабатывают на жизнь, дуя в трубу… труба, корнет, иногда немножко пианино…

Он скрестил в коленях длинные паучьи ноги, приподнял лежащую на скамье пачку пластинок.

— Увидел их, и, ясное дело, обратил внимание. Прикинул, что американец в Париже с пачкой граммофонных пластинок — малый, с которым стоит познакомиться.

Он просмотрел ярлыки, кивнул, широко улыбнулся, открыв зубы, которые почему-то нигде не соприкасались друг с другом. Улыбка его приводила на ум обглоданный кукурузный початок, но зубы были очень белые.

— Клайд Расмуссен, — представился он, протянув руку, слишком далеко высовывающуюся из рукава клетчатого норфолкского жакета.

Жакет был ему немного не впору, как и полосатая бело-коричневая рубашка, и брюки, слишком измятые, чтобы их вид можно было объяснить артистической небрежностью. Истертые коричневые ботинки вздулись на пальцах, там, где отслаивались странными заплатами слои кожи. Тем не менее он не производил впечатления опустившейся или сомнительной личности. Похоже, ему просто было все равно. Наверно, мы двое производили странное впечатление: я в своем черном французском костюме выглядел, как ученик банкирской фирмы, ну а Клайд выглядел как Клайд.

— Роджер Годвин, — сказал я, и мы пожали друг другу руки.

Через четверть часа мы знали друг о друге все, что стоило знать. Он был чуть старше века, прибыл в Париж рядовым американского экспедиционного корпуса и сам удивился, как по душе пришлись ему страна и люди. Вернувшись в Штаты, он после увольнения из армии мотался от оркестра к оркестру, провел некоторое время на Среднем Западе, пока разбирался, что за музыка у него внутри. Так он и выразился, мол, музыка всегда в тебе, и надо только достаточно разобраться в лабиринте искусства и набраться техники, чтобы научиться выпускать ее на свободу.

— Это как с писателями, — говорил он, удивляя странным сочетанием ленивой позы, которую он принял, откинувшись на спинку скамьи, и энтузиазма, заметного в глазах и в голосе. — В тебе есть что-то вполне готовое, только ты не знаешь, что это такое, пока не пожил достаточно, чтобы подобрать ключ. Я в траншеях встречал ребят, которым хотелось стать писателями, поэтами, все такое — война в них это высвободила — талант, умение видеть… и, знаешь, на это стоило посмотреть. Почти все они, конечно, погибли. Но не все. В Париже полно таких, кто выжил, и хороших писателей, и плохих, кажется, им довольно неловко, что они уцелели. — Он постучал себя по груди. — Это там внутри — нет гарантии, что ты это там найдешь, может, там даже пусто. — Он коротко рассмеялся. — Никогда не знаешь. — И он улыбнулся щербатой улыбкой, чуть смущенно. — Словом, вы ничего не понимаете в музыке. И еще меньше в джазе.

Я кивнул, глядя, как он почти любовно перебирает диски плоскими кончиками пальцев.

— Луи Армстронг, да, неплохо для начала. Не вижу, почему бы нам не просветить вас наскоро. Никогда не знаешь, может, вы в это нырнете, как утенок в… Слушайте, Годвин, беретесь? Готовы немножко поучиться?

Он слегка склонил голову в сторону, волосы у него топорщились во все стороны, но в глазах не было смеха. Он всматривался, оценивал меня.

— Вы студент, я учитель?

— Конечно, Клайд — сказал я, — я берусь, только надеюсь, что вы будете со мной терпеливы.

— Ну вот, теперь вы говорите прямо как девица из Дубьюка.

По дороге к его квартире он начал первый урок.

— Что вы знаете о джазе?

Клайд достал из кармана черствый круассан, отломил кусок и принялся жевать. Протянул мне, и я, смахнув налипший в кармане мусор, отломил крохотный уголок. Он запихнул остаток обратно в карман.

— Ничего, — признался я. — Пол Уайтмен…

— Жан Голдкетт?

Я покачал головой.

— Фрэнки Трамбауер? Мезз Мезроу?

— Простите…

— Ну, о Биксе-то вы наверняка слышали?

— О ком?

— Бикс Байдербек. Вы же слышали о Биксе Байдербек, ручаюсь.

— Никогда ни за что не ручайтесь, Клайд.

Мы стояли под каштаном, чувствуя остывающий с наступлением сумерек ветерок. Над Монмартром громоздились лиловые облака. Я старательно жевал сухую, довольно черствую булку.

— Да вы настоящий отшельник, приятель. Я считал, в Гарварде немножко более… au courrant.[17]

Французское выражение он произнес с ухмылкой.

— Ну, для начала…

Он было продолжил прогулку, но тут же остановился, чтобы купить у разносчика горячих каштанов, и снова зашагал, пиная перед собой камушек, пока эта игра ему не наскучила.

— Вам стоит узнать, что джаз начался, когда в Новом Орлеане прикрыли Сторивилль, и музыкантам пришлось перебираться в Чикаго.

— Как понимать, закрыли Сторивилль?

— Во время войны Новый Орлеан превратился в важный порт, — терпеливо объяснил Клайд, — и секретарь военного департамента присмотрелся, что творится в Сторивилле — это район в Новом Орлеане, — и решил, что войскам это не на пользу… Понимаешь, куда я клоню? И шлеп! Они намертво прикрыли Сторивилль, а музыканты, все чернокожие, вместе с девицами отправились вверх по Миссисипи в Чикаго… и стали играть свои мелодии в городишке Чи. Белых чикагских музыкантов их джиги просто очаровали. И они принялись химичить с этими мелодиями, пытались играть их по-своему. Ну, они, понимаешь ли, здорово увлеклись, хотя у них не слишком получалось — те новоорлеанские ребята были по-настоящему хороши, попросту говоря, они умели играть так, что чикагцам и не снилось, — удерживали в равновесии несколько мелодических линий одновременно, все сразу. Я потом дам послушать записи… в общем, белым парням такое не давалось. Мне и сейчас не дается. Тогда белые ребята обошлись с мелодиями немного иначе. Они стали играть по очереди. Понимаешь, Роджер? По очереди…

— Вроде соло, — робко вставил я.

Клайд со вздохом кивнул:

— Соло — вот ключ, превративший новоорлеанский джаз в чикагский джаз. В сольной партии, видишь ли, человек может вставить что-то от себя. Вот я когда сегодня начну работу, я буду радоваться тому, как согласно звучит ансамбль, но в сольной партии с тобой что-то происходит… как будто ищешь дорожку к тому себе, который у тебя внутри. Потом вдруг подбираешь подходящий ключик, и та музыка, что в тебе, черт, Роджер, она вырывается на свободу, она свободна, и ты это видишь! — Он очистил от кожуры последний каштан и забросил его в рот. — Ты выпускаешь ее на свободу, и только надеешься, что она хороша.

Мы подошли к его дому. Он жил в мансарде на пятом этаже, которую называл «пентхаузом», и квартирка в самом деле была удивительно уютной. Ее обставляла подруга, которая шумно ворвалась в его жизнь и так же быстро покинула ее около года назад. Подушки, глубокие бордовые кресла и кушетки, пара занавесей из нитей бус, зеркала с вытравленным по краям узором, множество изделий из бакелита, хрупкость которых разительно контрастировала с самим Клайдом. Он в этой комнате казался чужим, однако с добродушным удовольствием хвастался своими любимыми предметами обстановки: блестящий шейкер для коктейлей, лампа, бамбуковая рамка, в которой помещалась картина с юной девушкой на пляже на фоне пальм, длинный низкий кофейный столик с блестящей черной крышкой. На нем стоял огромный переносной граммофон.

Он пошел налить нам по стакану вина, а я присел в одно из бордовых кресел. На столе пачкой лежали семь книг: Хемингуэй, Фитцджеральд и Вудхаус. Я задумался о том, чей вкус выражен в этой подборке. Клайд заговорил со мной из кухни.

— Мадлен была для меня старовата, — сказал он. — Но по большей части я ничего против нее не имел. Она из тех, кого в Огайо назвали бы доброй богобоязненной женщиной. Удивительно, как она попала в художницы-декораторы, да еще в Париже. Думаю, в глубине души она была лесбиянкой. Она восхищалась Натали Барни, и я вовсе не удивился, когда услышал, что она перебралась жить к подруге в Клиши.

Он вернулся в комнату с тяжелыми широкими стаканами с толстым ободком.

— За наше здоровье и за отсутствующих друзей!

Мы выпили, и у меня защипало язык от молодого вина.

— Боюсь, вино довольно жуткое, зато бесплатно. Один парень подарил, так что придется пить. Конечно, теперь Натали Барни и не узнать — даже страшно, как подумаешь, какой шикарной она когда-то была… Маргарет однажды затащила ее сюда на вечеринку — она просидела десять минут, похоже, не знала, о чем говорить, так что прихватила своего толстого дружка и отбыла.

— А еще кто здесь бывал? — я начинал смотреть на Клайда Расмуссена другими глазами.

— Вроде бы Джозефина Бейкер, только я большую часть ее визита провел в ванной — тошнило. Лесли Хатчинсон — знаешь такого? Ну, Хатч лучший певец, какого мне доводилось слышать. Его «Murder in the Moonlight» — первый класс. Тебе обязательно надо будет о нем написать, но это потом, все в свое время. Слушай, если ты не против, можем поесть в клубе. Загляни ко мне в кухню — тебе не захочется есть то, что из нее вышло. Пойду искупаюсь.

Я подошел к окну и устроился в глубокой нише на подоконнике, высунув наружу голову. Небо уже стало темно-лиловым, начался легкий дождь. Капли тихо постукивали по черепице кровли у меня над ухом. Воздух очистился от пыли, ее сменил чистый запах лета. По узкой улочке внизу жучками пробегали автомобили, под уличным фонарем на углу стоял продавец зонтов. Прямо напротив меня на подоконнике сидела хорошенькая девушка с коротко подстриженными рыжими волосами и в одной рубашке. Она высунулась из окна и улыбнулась каплям, упавшим ей на щеку. Помахав мне, она склонилась еще дальше наружу и крикнула:

— Вы взломщик или друг Клайда? — по-английски она говорила с сильным французским акцентом.

— И то и другое, — отозвался я. — Друг Клайда — взломщик.

У нее была длинная шея и маленькая, типично французская головка, большеглазая и большеротая.

Рассмеявшись, она нырнула внутрь. Я сидел, глядя как дождь стекает с колпаков над дымоходами, и слушая приглушенный дождем уличный шум, и очень может быть, я никогда не бывал счастливее, чем в ту минуту, в том влажном, радужном пузыре времени.

Вскоре появился Клайд в потрясающем смокинге, висевшем на его прямых плечах, как на вешалке. Он без особого успеха попытался пригладить рыжую шевелюру, и все же в нем ощущался некий новый шик. Он был почти красив. Я был поражен и, должно быть, не сумел этого скрыть.

— Ни слова об этом прикиде, парень! Он придает нашему заведению малость стиля, а коль я терплю его на себе, так и ты вытерпишь меня в нем.

Он открыл футляр, полюбовался на блестящий золотой корнет и снова закрыл. Затем вынул из шкафа другой футляр, открыл его и показал мне другой начищенный инструмент.

— Труба. Я играю и на корнете, но ему скоро придет конец. Труба это то, что надо. Звук резче.

Закрыв футляр, он взял из керамической стойки у дверей, изображавшей сову, зонт.

— Возьми и себе. Когда в доме бывает много народу, у тебя со временем собирается целая коллекция зонтов… Да, Бикс единственный из тех, кого я знаю, кто не откажется от корнета… ну да он играет на корнете так, что сам Господь не поверил бы, что на корнете можно такое сыграть. Я тебе скажу, у Бикса корнет больше похож на трубу, чем моя труба, если ты понимаешь мою мысль. Но Господь создал его одного такого… и притом поселил в Дэвенпорте, в штате Айова… О, да вы, можно сказать, соседи, приятель!


Название клуба «Толедо» горело над входом голубыми и красными лампочками. Краска на стенах шелушилась, и на ней был кое-как нацарапан открытый автомобиль, огибающий крутой поворот на двух колесах, с человеком в енотовой шубе за баранкой.

— Вот и он, — сказал Клайд, шагая в узкий дверной проем.

Древнее здание над нами кренилось в сторону улицы, уже несколько веков каким-то чудом удерживаясь от неизбежного падения.

Проходивший мимо жандарм отдал нам честь, но в его приветствии слышалась насмешка:

— Мсье Клайд, — проговорил он, наклоняя голову.

Голова была велика для его роста, а руки — слишком длинными. Глаза его горели из глубины глазниц из-под тяжелых черных бровей, как костры в пещере. Он погладил свою дубинку движением, напомнившим мне негодяя из мелодрамы.

— Как поживает мсье Клайд в этот дождливый вечер?

— Промокает, Анри, — отозвался Клайд и, скрывшись за дверью, шепнул мне: — Тип, каким не должен быть flic,[18] — ублюдок. Вечно набрасывается на стариков, на «курочек», ищущих клиента, — на всех, кто слабей него. У него еще есть напарник, Жак. Мерзавцы, чтоб им пусто было…

На мраморных столешницах краснели лужицы «дюбоне», в углу работал вентилятор. Окна были распахнуты, так что дождь, казалось, шел не только на улице, но и внутри. «Флик» Анри стоял, постукивая дубинкой о ладонь и равнодушно поглядывая на нас с улицы. Клайд встряхнул свой зонт и сел у окна. Каждые несколько минут свежий порыв ветра бросал брызги дождя мне в лицо. В зале было темновато и очень уютно. Я, сняв канотье, положил его на свободный стул. Клайд закурил сигарету. Облачко дыма постояло под низким потолком, затем выбралось в окно, словно сплетня или взломщик. Анри наконец отправился своей дорогой.

К нашему столику подошел официант: смуглый парень с носом-топориком. Когда он на миг попал в полосу света, стало видно, что кадык у него позеленел в том месте, где терлась о кожу медная запонка воротничка, когда он ее носил. На белой рубахе виднелись винные пятна. Длинный передник был завязан на поясе.

— Мсье Клайд! — поздоровался он, поглядывая на нарядную компанию из четырех человек, которые только что вошли и отряхивались у дверей.

— На ваш вкус, Жан. Мы отдаемся вам на милость.

— С вашего позволения, я бы сказал, что вы в моих руках. Подберу вам что-нибудь сносное, мсье Клайд. Не беспокойтесь.

Он бочком пробрался мимо новоприбывших.

Жан принес нам тушеную крольчатину под горчичным соусом, пробиравшим до костей, миску зеленых бобов, отваренных с грудинкой, жареной картошки, зеленый салат, сдобренный маслом и уксусом, горячие хрустящие хлебцы с мягким бри и бутылку столового вина без этикетки. Я восхищенно поблагодарил Клайда.

— Я как-то сидел в кухне, — отозвался он, — болтал с шеф-поваром, а тот каждые полчаса или вроде того встает и подходит к окну — денек был ясный, солнечный — постоит с минуту и возвращается, продолжает разговор. В конце концов я и спросил его, чем он занят — у него там был выставлен на солнышко большой чан с крольчатиной, залитой горчичным соусом. Говорит, так делала его матушка, и он нигде не пробовал крольчатины вкуснее. Так что в солнечные дни здешняя крольчатина неподражаема. Знаю, сегодня был дождь, зато вчера — отличный денек.

Мы вытерли остатки соуса хлебными корочками и запили все анонимным вином. Закончив, он промокнул рот салфеткой и вместе со стулом отодвинулся от стола.

— Посиди еще часок, а потом иди по стрелкам, а тому, кто будет при дверях, говори, что тебе за мой столик. Ужин за мой счет. Ты меня тоже как-нибудь угостишь.

Я смотрел, как он уходит: высокий, нескладный, но было в нем что-то еще. Черт знает что это такое, что бывает в кинозвездах, было и в Клайде. С людьми никогда не скажешь.

В дверях он остановился и заговорил с тремя посетителями, которые как раз входили в зал: тяжеловесный мужчина в просторнейшем темно-сером костюме, лет пятидесяти и весьма краснолицый; девочка, сколько я мог судить, лет тринадцати-четырнадцати, кажется, в школьной форме; и подтянутый, крепко сбитый мужчина лет тридцати с небольшим, темные волосы гладко зачесаны назад от угловатого сурового лица, жесткое, замкнутое выражение делало его старше. Я видел, как Расмуссен поднес к губам руку девочки и прищелкнул каблуками. Вся компания встретила этот ритуал смехом и улыбками, как встречают шутку. Пока Клайд разговаривал с пожилым толстяком, второй мужчина, слушая их, снова обратился взглядом к девочке. Они подошли к столику рядом с моим, а Клайд скрылся за дверью.

— Здорово! — сказала девочка низким голосом смуглянки, с английским выговором. — Я хочу сидеть у окна, а вы?

Они придвинули стулья, уселись, не прерывая разговора, слишком тихого, чтобы я мог подслушивать. Я, открыв книгу, принялся за статью о регтайме, но то и дело отвлекался на соседей. Старший мужчина воодушевленно толковал о чем-то, слегка присвистывая на вдохе, а младший слушал его с непроницаемым лицом. Время от времени он пожимал плечами, вставлял пару слов, хмурился. Один раз наклонился, чтобы помочь девочке накинуть на плечи свитер. Ее лицо еще хранило остатки детской округлости, но она уже тянулась вверх, переходя в тот возраст, когда, оставив детство позади, подростки напоминают жеребят. Она слушала, скромно играя с салфеткой, и рассеянно поглядывала по сторонам. Один раз поймала мой взгляд, застенчиво улыбнулась, и я, как последний болван, поспешно отвел глаза.

Они явно не в первый раз были в этом ресторане. Все заказали крольчатину, и девочка, когда ее подали, объявила аромат «божественным». Жан широко улыбался ей и называл «мадемуазель».

За ужином толстяк вдруг в шутливом отчаянии уронил ложку, и до меня донесся его голос:

— Черт меня побери, полковник, уж вам-то следовало бы понимать, как это важно! А вы… вы… не знаю, старина, просто не знаю…

— Я всего лишь говорю, — равнодушно и любезно ответил его суровый собеседник, — что на мой вкус неподвижный стрелок на постоянной позиции слишком рискует. Подвижность, Энтони, нанести удар и бежать, чтобы назавтра ударить снова, — вот это по мне.

Он сидел ко мне спиной, так что я не видел его лица.

И больше ничего не расслышал из их разговора.


В вестибюле было темно и соблазнительно пахло мокрым дождем. Известка пузырилась, а с потолка к полу извилистыми ручейками стекали полосы ржавчины. Кто-то черной краской вывел на стене: «Le Club Toledo». Стрелки, похоже, рисовали во времена революции. В конце длинного коридора голая лампочка освещала узкую черную дверь, открывавшуюся на верхние ступени сырой каменной лестницы, спиралью уходившей в чернильную темноту внизу. Всмотревшись, где-то в глубине можно было различить призрачное красноватое свечение. Под лестницей в сводчатом византийском проходе обнаружился винный погреб с пыльными неровными рядами бутылок. Гладкая речная галька, застилавшая пол, хрустела и слегка подавалась под ногой. Где же, черт побери, остальные любители джаза? На дальнем конце прохода между полками чудом открылась еще одна дверь — дубовая, обитая железом дверь, в которой зверских размеров обойные гвозди образовывали странный абстрактный узор. От этой двери еще несколько ступеней вниз привели в длинное узкое помещение, по-видимому, вырубленное в камне. Свечи оплывали на два десятка мраморных столиков, изуродованных поколениями неопрятных выпивох. Пол составляла все та же галька, а вдоль одной стены на тридцать или сорок футов тянулась цинковая стойка бара. Наверху потолочные балки футовой толщины держали на себе, сколько я мог судить, весь Левый берег. Турок в деловом костюме и в феске с кисточкой приветствовал меня на загадочном языке, а я сообщил ему, что я гость Клайда Расмуссена. Его имя совершило с турком маленькое чудо, и он бросил к моим ногам золотую улыбку, после чего с поклонами проводил к столику напротив бара, усадил спиной к каменной стене и правым боком к эстраде, расположенной не посередине, а ближе к моему концу помещения.

— Друг мсье Клайда пьет бурбон или скотч?

— Бурбон? Вы шутите!

— Ну конечно, — сказал он с горделивой улыбкой, — очень лучший бурбон, еще из до войны. Для мсье Клайда.

— Тогда бурбон, — согласился я.

Столики начали заполняться, и я примечал входящих. Мужчины — роковые красавцы, словно вышедшие из популярных в то время романтических фантазий, и женщины в облегающих платьях бледных оттенков шампанского или персика: обнаженные плечи, крошечные шарфы. Как видно, Клайд был прав, говоря, что кому надо, тот знает, где искать. И бурбон оказался превосходным.

Троица с соседнего столика спустилась по ступеням и снова очутилась рядом со мной. В свете свечей на лице толстяка блестели рябинки пота, и маленькие деловитые глазки казались влажными. Он, видимо, все еще переживал отказ полковника следовать логике, представлявшейся толстяку безупречной. Девочка, садясь, оглянулась на меня: на сей раз я был подготовлен и улыбнулся в ответ, однако она тут же отвернулась, будто не заметив моей улыбки. Отомстила.

Я как раз поднял вторую рюмку бурбона и гадал, когда же начало, когда события начали разворачиваться: к моему столику приблизилась женщина, которая показалась мне знакомой. Невысокая, стройная, она двигалась как танцовщица. Каштановые волосы были пышно взбиты и с изящной небрежностью спадали сзади на длинную шею. Я глупо улыбался, узнавая и не узнавая, пытаясь вспомнить, кто же она такая, а она с улыбкой попросила разрешения присесть.

— Вы меня обяжете, — сказал я, подвинув ей стул.

— Мерси, мсье Взломщик, — проказливо улыбнулась она.

— Вы — девушка под дождем из окна напротив.

— Клотильда.

Она протянула мне маленькую бледную руку.

— Роджер, — сказал я, принимая ее.

— Я думала, что, может быть, найду вас за столиком Клайда. Он иногда приглашает одного-двух гостей… вот, например, те трое англичан, я видела их за этим столиком, но не нахожу их такими симпатичными.

Она пожала плечами.

— Конечно, то, что они англичане, многое объясняет.

— Как это по-французски!

— А что говорят про нас англичане! Да, по природе мы не союзники. По необходимости, oui,[19] конечно. Каких только соседей не преподносит судьба.

Она открыто улыбнулась. Ее лицо, маленькое живое личико в форме сердечка, непрестанно менялось. Узкие покатые плечи двигались, руки так и порхали.

— Так или иначе, я наполовину француженка, а наполовину австриячка, так что во мне две личности. В чем-то бош… а в чем-то лягушатница, как называет нас Клайд. Больше лягушатница. Вы с Клайдом старые друзья? Еще по тому Толедо, о котором он все время говорит? Толедо ведь в Огайо, так? Ну, все-таки довольно близко, согласны? Можно и мне бурбон?

— Да и нет.

— Pardonez-moi?[20]

— Да, конечно, вы вполне можете получить порцию бурбона в ваше полное распоряжение, и нет, с Клайдом я познакомился только сегодня в Люксембургском саду.

Турок, заметив поданный мной знак, принес ей бурбон. Пока она пила, дерзко улыбаясь мне, я поведал о своих бедах и о том, как Клайд взялся мне помочь.

— Обожаю Клайда, — сказала она под конец. — Он, знаете ли, занимается со мной сексом. Только это еще не любовь, а? Но он милый, очень милый. Щедрый человек. Я его обожаю.

Я предпочел обойти нежданное интимное откровение.

— Он давно здесь работает?

— Он здесь не наемный работник, Роджер, — сказала она, выговаривая имя так, словно отвечала на стыдливый поцелуй: Ро-джэйр. — Клайд здесь хозяин. Это все принадлежит ему — клуб, ресторан, все.

Она постучала себя пальцем по лбу, потом потерла палец о палец, изображая, будто считает деньги, и подмигнула:

— Он очень толковый малый, э? Это Клайд так говорит: «малый». А ты что за малый, Роджер?

— Войну не удастся объявить вне закона, как бы ни хотелось этого нам с вами, старина Тони, — качая головой, произнес полковник с гладкой прической за соседним столиком.

Он сидел теперь лицом ко мне, горькая улыбка чуть заметно изогнула вверх кончики его губ. Его худое лицо было темным и обветренным, храня старый загар, полученный, как видно, далеко отсюда. Белый шрам тянулся на три дюйма по лбу от левого глаза, складка старого шва скрывалась под низкой линией волос. Эти шрамы в то время еще можно было увидеть по всей Европе. Шрапнель с войны, закончившейся десять лет назад. Напоминание.

— Извините, — сказал я Клотильде, снова поворачиваясь к ней, — я что-то пропустил.

— Я говорю, Клайд с тобой говорил об этом Байдербеке?

— Да, говорил что-то.

Она кивнула.

— Хорошо. Значит, ты ему в самом деле понравился.

Она накрыла мою ладонь своей.

— И мне ты нравишься.

— Ты ведь танцовщица, верно? Балерина?

— Так заметно? Как ты догадался?

— Танцовщицу я всегда узнаю.

— Я еще и натурщица, знаешь ли.

— Ничего удивительного. Ты очень хорошенькая.

Она кривовато улыбнулась и пожала мне руку.

— Говорят, к осени будет получено разрешение на шесть новых кораблей военного флота… — опять говорил толстяк, Тони. — Как подумаешь, старина, вы, пожалуй, очень даже правы. Одной рукой объявим войну вне закона, а другой будем строить линкоры… начинаешь с тоской вспоминать времена, когда все было проще, а?

— Их никогда не было, Тони.

— Как? Чего не было?

— Времен, когда все было проще. Их никогда не было.

— А, ну да, тогда да, ладно. Избавьте меня от глубокомысленных фраз, дружище.

— Смотрите, начинают, — сказала девочка.

Она радостно захлопала оркестру, появившемуся в конце зала. Луч ударил Клайду в глаза, и он заслонился сияющим корнетом, прищурился, оглядывая толпу. Он здесь хозяин… Ну что ж, никогда не знаешь, не так ли?

Без всякой прелюдии он кивнул оркестрантам, и заиграла музыка…

В те дни никто не записывал Клайда и джаз-банд клуба «Толедо» — очень жаль, потому что они играли хорошо, отличный образец чикагского стиля. С той ночи, когда я услышал его, моя жизнь изменилась, потому что тогда я впервые задумался о своем первом впечатлении от парижской сцены, и в особенности от Левого берега. Я впервые по-настоящему увидел тогда Париж, о котором столько слышал, впервые начал понимать, что привело меня сюда. Музыка Клайда, и «пещера», где он играл, и Клотильда, и тушеная крольчатина, и англичане, толкующие о вооружении, и Мерль Б. Свейн, и парень, сбежавший с танцовщицей из Фоли, и все остальное… Все это в беспорядке проносилось у меня в голове, пока я слушал оркестр и душераздирающие соло Клайда. То, что мы тогда услышали, конечно, прямо восходило к Биксу Байдербеку, единственному божеству в жизни Клайда и, смешно это или грустно, главной причине того, что Клайд навсегда остался скорее интерпретатором, а не творческим гением, каким был его учитель. Клайд всегда уверял, что его это не волнует, что он зато гениален в реальной жизни.

Как бы там ни было, то, что я услышал в ту ночь, стало для меня откровением, и я как сейчас слышу первый номер: «Way Down Yonder in New Orlean», и первое соло, когда кларнет подхватывает вступительную партию тромбона, а потом корнет Клайда взлетает над ним, раскачивает ритм, нагоняет темп, зажигает, а в конце карнавальной пальбой вступают цимбалы и взрываются криком все духовые, и Клайд, колеблющийся, как тростник под сильным ветром, вливается в общую музыку.

Женщины первыми уловили ритм, их головы и плечи двигались в такт, пальцы барабанили по столикам, губы приоткрывались и вновь судорожно сходились. Общее движение захватило и мужчин: я постукивал себя по бедру, голова покачивалась туда и сюда, но это было не все. Это был не танцевальный оркестрик и не променадный концерт. Наверно, то, что я уловил тогда в своей изначальной невинности, было присутствием искусства, а не просто отличным способом расслабиться и снять напряжение, хотя и это, конечно, было.

Может быть, удивительнее всего, как Клайд сумел перекрыть пар к концу первого отделения. Неотвязная одинокая меланхолия «I’m Coming Virginia» заставила смолкнуть голоса и опустить бокалы. Траурное соло корнета, грозившее превратиться в изысканный вариант погребального песнопения, — и он словно остался один в сводчатом зале с речной галькой на полу, пытаясь уговорить нас отбросить мечты, пока еще есть время… пытаясь и зная, что это бесполезно, зная, что он может только дать нам короткий отдых, но не в силах подготовить к тому, что, он знал, ждет впереди. Там была откровенность интимного признания, едва ли не смутившая меня: я тогда мог бы поверить, что Клайд знал, что готовит нам всем это лето, и горевал, что не решается сказать, предостеречь нас. Хотя на самом деле все мы были в том зале, все слышали его, и я, например, расслышал в музыке горестный трепет. Клотильда разок взглянула на меня между номерами и понимающе усмехнулась. Усмешка не слишком получилась, потому что у нее было чуть ли не самое милое, нежное лицо, какое я видел в жизни. Я сжал ее руку.

— Он любит, когда я наряжаюсь как девочка лет двенадцати, — медленно, застенчиво проговорила она и облизнула языком губы.

Она смотрела на оркестр. Клайд переговаривался с кем-то из своих.

— Я надеваю гольфы и фартучек… и больше ничего… он говорит, к моей фигуре это идет… и мы занимаемся сексом. Хочешь оказаться со мной в постели, мсье Взломщик?

— Да ты просто мысли читаешь.

— Это значит: «Oui»?

— Oui.

— Tres bon.[21]

Она шаловливо улыбнулась.

— Клайд не будет против. Он совсем не жадный, понимаешь?

Я вовсе не был уверен, что понимаю хоть что-то. Чем больше я узнавал о мсье Клайде, тем меньше понимал. Зато относительно Клотильды я был вполне уверен.

Глава одиннадцатая

Конец апреля в тот год выдался необыкновенно теплым, и все всегда вспоминали то время как лето, все это случилось летом. Когда Роджер Годвин повстречал Клотильду Деверо, он был невинен. Когда он несколько месяцев спустя покинул ее и Париж, он был… ну, невинным он больше никогда не бывал. Кто-то мог иной раз счесть его таким, но это была ошибка, о которой нередко приходилось пожалеть. Клотильда входила в процесс перемен, его преображения. И ничего такого в том не было. Она просто делала то, что умела лучше всего. Она позволила ему в себя влюбиться. Ей еще не исполнилось двадцати, но она была гораздо старше Годвина в том, что называют знанием жизни. Клотильда представляла собой краткосрочный курс искушенности. Она не оставила ему иного выбора, как стать взрослым.

Он был неопытен в области секса. Она взялась исправлять пробелы в его образовании с энергией и энтузиазмом олимпийского атлета. Уже через неделю он был другим человеком. Он был совершенно уверен, что влюблен. Он чувствовал себя свободным, принадлежащим к «богеме», как говорили у них в Дубьюке. То, что она была не только танцовщицей и певичкой, но и «натурщицей», придавало отношениям особенно интригующую окраску. Не всякий найдет в себе достаточно мужества, чтобы влюбиться в красивую молодую проститутку. Право же, ему был черт не брат! Он почувствовал себя своим в Париже, среди жителей этого странного, нового для него города. Он с восторгом отправлялся с Клотильдой в bal musette[22] потанцевать, а потом из «Динго» в «Жокей», в «Дом», в «Купол», где они просиживали целыми ночами и уходили пешком к Сенату или мимо Нотр-Дам, когда загоралась серая или розовая заря. С ней он чувствовал, что этот город принадлежит и ему. Однажды ночью она показала ему едва ли не всех персонажей известного прошлогоднего романа Хемингуэя «И восходит солнце»: леди Дафф Твисден, которая была Брет Эшли, Пата Гатри, который был Майк Кемпбелл, Китти Шанель — Френсис и Гарольда Лоба — Роберта Кона. О человеке по имени Дональд Огден Стюарт поговаривали, что он — друг Джейка Барнса, Билл. А писатель Форд Мэдокс Форд несомненно был Брэддоксом, который в романе давал вечера в bal musette за Пантеоном. Джейк Барнс, само собой, был Джейком Барнсом. Встречаться с ними, видеть их воочию — Годвину казалось, что он впервые жизни видит нечто изнутри, что он вышел в новую жизнь, где что-то происходит на самом деле, — и он был в восторге.

По утрам он, если проводил ночь в комнате Клотильды, просыпался после коротких часов сна и слушал, как в городе начинается новый день. Каждый новый день был слишком волнующим, чтобы тратить его часы на сон. Он смотрел, как спит Клотильда: маленькая головка на подушке, кулачок под подбородком, рот приоткрыт, лицо юное, милое и беззащитное. Он дивился, как ей удается сохранять такой мирный вид при том, какую сложную жизнь она вела. Он понятия не имел, что наблюдает чудотворную упругость молодости. Откуда ему было знать? Он сам был молод.

Ему не давал покоя шрам у нее на щеке, между ухом и высокой, выпуклой скулой. Там на коже был вырезан крестик — как крест христиан. Он никогда не видел ничего подобного. Шрам чем-то притягивал его, как изысканная родинка на коже красавицы. Хотя свежая рана, верно, была чертовски болезненной. Может быть, это у нее с детства? Что-то мешало ему полюбопытствовать, откуда у нее этот шрам. Почему-то это казалось очень личным вопросом. К тому же он боялся, что она решит, будто шрам кажется ему уродливым.

Он вставал, стараясь не шуметь, одевался и перед тем, как уйти, наклонялся и нежно целовал крестик на щеке.

Каждое утро было похоже одно на другое. Улицы обычно были вымыты рассветным дождем, воздух был пронзителен, как свист, и сладок. В ящиках на подоконниках цвели тюльпаны и герань, и еще множество ярких цветов, которых он не знал по названиям. Старик подметал тротуар облезлой метлой, жалким пучком прутьев, привязанным к палке. Кафе, в которых они побывали ночью, открывались для завтракающих, аромат обжаренного дочерна кофе выплывал на улицу, где официанты расставляли столики и поливали мостовую из шлангов или окатывали водой из ведер.

Годвин с блокнотом в кармане и с газетой под мышкой обычно шел в «Дом» и устраивался за столиком, от которого виден был и угол улицы и «Ротонда», окрашенная первыми утренними лучами. Официант приносил кофе и круассаны, и Годвин, сняв колпачок с большой оранжевой авторучки «Паркер Дуофолд», принимался набрасывать впечатления прошедшей ночи. Если находилось что-то подходящее для Свейна, он записывал это, прежде чем пойти к себе в редакцию и отпечатать очерк на машинке. Если не находилось, он пытался запечатлеть людей и места, которые видел впервые.

Негритянский джаз в каком-нибудь популярном клубе, астрономические цены за картины импрессионистов, встреченных у Клайда щеголей и пересуды о политиках, об Айседоре Дункан, о писателях и художниках. Он писал очерк про Джимми Чартерса, лучшего бармена Парижа, который для многих его знакомых воплощал самую суть парижской жизни, и Свейн говорил, что его очерки не так уж плохи, и ставил их в номер, и люди говорили о них и о парне, который их пишет. Он написал о самой Кики, еще не ведая, что со временем она получит титул «Кики Монпарнасской» и сама напишет знаменитые мемуары. И конечно, никто не ведал, что и Роджер Годвин когда-нибудь станет знаменит, что еще раз доказывает, что человек никогда не знает.

Случалось, по улице мимо «Купола» подходил Клайд, и сложившись втрое, усаживался за столик напротив Годвина. Он приносил свежую газету, и они сидели вместе, ничуть не мешая друг другу, пока Клайд не вливал в себя достаточно кофе, чтоб завестись. Годвин забавлялся мыслью написать о Клайде, хотя он еще не обсуждал этот замысел ни со Свейном, ни с предполагаемым героем очерка. В сущности, Клайд Расмуссен был как раз то, что надо. Его джаз-банд был в моде, и ресторан наверху приносил хороший доход. Годвин догадывался, что Клайд, вероятно, делает хорошие деньги. Побогаче, чем писатели, художники и прочие его друзья, жившие на то, что присылали родные из Америки, — а они, кстати, тоже были любопытной компанией. Кажется, все были знакомы с ним, и он знаком был со всеми. Он сказал Годвину про квартирку в «его» доме — спрашивал, не захочет ли Годвин туда перебраться. Там имелась мебель, посуда и даже кое-какое белье. Годвин усомнился, что все это ему по карману. Клайд считал, что на этот счет беспокоиться не стоит, он не сомневался, что они что-то придумают. Годвин спросил, с кем ему следует поговорить. Клайд сказал, что, скорей всего, с хозяином.

— А где мне его найти? — осведомился Годвин.

— Ты с ним уже говоришь, — сказал Клайд, расплываясь в щербатой улыбке деревенского парня. — Я и есть хозяин. А так как тебе когда-нибудь надоест спать с Клотильдой, то тебе понадобится собственное жилье.

Клайд считал, что четыре доллара в неделю будет в самый раз, а если выдастся неделя, когда и этого не собрать, то обойдется и так. Годвин переехал в конце той же недели.

Как-то ночью Клотильда, лежа в объятиях Годвина, прижавшись к нему влажной от испарины спиной, сказала, что хочет, чтобы он знал про Клайда, как у них было. Годвин кивнул, вдыхая запах ее волос и мыла. Он нисколько не ревновал Клотильду, а Клайд, очевидно, ничуть не заботился о ее личной жизни и роли, которую играл в ней Годвин.

— Он мне очень дорог, мсье Клайд, — шептала она, — понимаешь? Он мне как отец и как брат, у меня ведь нет ни отца, ни брата. Понимаешь? Я люблю его такой любовью. И я все делаю, чтобы его порадовать… Клайд спас мне жизнь. Нет, правда. Он нашел меня… в переулке… я истекала кровью. И он привел меня домой, и спас мне жизнь, и уложил меня в свою постель, а сам спал на кушетке, пока я не поправилась. Понимаешь? Я никогда с ним не расплачусь. И он устроил мне уроки танца и кормит меня в клубе. Он — хозяин дома, в котором я живу, он дает мне жилье, покупает одежду… он мне очень дорог. Я его люблю, но это не то, что у нас с тобой. Скажи мне, ты ведь понимаешь?..

Годвин сказал, что понимает, и почти поверил, что понял, более или менее. Это был дерзкий новый мир, так все говорили, и, какого черта? — у них здесь в Париже живут по-другому.

Когда Клайд справлялся с первыми двумя-тремя чашками кофе, они начинали разговор. О музыке, о том, что пишет Годвин, о Париже. Клайд говорил:

— Господи, Роджер, тебе бы поговорить обо всем этом с Хемингуэем. Он нынче скупил Париж на корню.

О Клотильде они вспоминали редко, но однажды утром, как раз когда Годвин представлял, как целует крестик у нее на щеке, Клайд заметил, что уже пару недель ее не видел.

— Как у вас с ней дела, приятель? Она тебя не обижает?

— Все в порядке, мы отлично ладим.

Клайд кивнул:

— Ты, пожалуй, портишь ей бизнес, если я понятно выразился. Ты не отсвечиваешь там, когда у нее, э-э, гости?

Годвин пожал плечами. Тема была ему неприятна, и он заговорил о другом:

— Она прямо преклоняется перед тобой. Думаю, ты знаешь. Даже грустно в своем роде. Она чувствует себя чем-то вроде Сизифа, как будто знает, что работа невыполнима, но все равно ее надо делать.

— Ну, у нее склонность к мелодраме. Знаешь, у женщин это бывает. Все для них — великая драма. Пройдет. Она просто еще не поняла, что я всегда буду ей другом, что бы ни случилось. Люди часто этого не понимают. Особенно те, кого часто обижали и бросали.

— Она говорит, ты ей жизнь спас.

— Ну, никогда ведь не знаешь, верно? Может и спас.

Он ухмыльнулся. Их столик еще оставался в тени, а «Ротонда» на другой стороне улицы уже блестела на утреннем неярком солнце. Между тем «Дом» начинал наполняться, а в «Ротонде» было пустовато. Когда-то «Ротонда» была не менее, а может, и более популярна, но однажды управляющий допустил роковую ошибку. Как-то утром молодая американка сидела на солнышке с кофе, газетой и сигаретой, но без шляпки. Управляющий и метрдотель взирали на нее с ужасом и отчаянием. В Париже дама не появляется вне дома без шляпки. А если все же появляется, то уж никак не курит. Это не принято. Подверженные, как все галлы, слабости употреблять данную им невеликую власть, управляющий с метрдотелем направились к ней, чтобы потребовать от американки незамедлительно прекратить и не нарушать. Девица была поражена наглостью этих двух идиотов и возмутилась. Обе стороны высказывались все более горячо и даже враждебно. Собралась толпа, большинство приняло сторону молодой американки. Пара французов не желала изменить своим принципам. Однако и девица оказалась не из робких. Кончилось тем, что она собрала свое имущество и прошагала через дорогу в «Дом», а собравшаяся свита последовала за ней. Примут ли в «Доме» ее манеры? Безусловно, мадемуазель! Так произошла историческая перемена в истории quartier.[23] С того дня англичан и американцев можно было увидеть только в «Доме», а «Ротонда» осталась в распоряжении скандинавов, русских, немцев и тому подобного народа. Хемингуэй, правда, писал, что самый подлый сброд из Гринвич-Виллидж показывался иной раз в «Ротонде», но остальные были умнее. Услышав эту историю от Клайда, Годвин превратил ее в небольшой очерк для Свейна, и Свейн потребовал, чтобы он почаще писал такие этюды, если попадется подходящая тема, а они откроют новую рубрику под названием «Парижские ночи».

В другое утро Годвин спросил:

— Что это за метка у нее на лице?

— Метка?

— Крестик на щеке. Откуда он?

— А, это как раз та история, которую она имела в виду, когда сказала, что старина Клайд спас ей жизнь. Ничего особенного, тут и рассказывать-то нечего…

— Что? Что за история?

— Ну, тот крестик у нее на лице называется «croix de vache».[24] Ты уже повидал апашей, тех, что считают себя крутыми, одеваются в черное, и вид у них, на мой взгляд, довольно глупый, только это не так, потому что на самом деле они мерзавцы… и бывают порядком жестоки, как, наверно, и индейцы апачи. Так вот, если апаш или кто-то, кто себя таким воображает, считает, что женщина его, знаешь ли, оскорбила, ну, скажем, с другим малым, изменила, можно сказать, то он ее избивает, а потом вынимает нож и метит ее крестом… так и вышло с крошкой Клотильдой однажды ночью, пару лет назад, ей было, пожалуй, семнадцать или восемнадцать. Словом, я наткнулся на нее в переулке, она была здорово избита, кто-то ее порезал… я ей помог выбраться. Черт возьми, она славная малышка… и недурная певица, «шантузи». Я показал ей несколько фокусов с фразовкой, на трубе. — Он улыбнулся. — Вот и все, ничего особенного, приятель?

— А ты узнал, кто с ней так расправился?

— Она так и не сказала. Поначалу все боялась, потому я и старался показать, что она «моя девушка». Я хочу сказать, она свободна как ветер. Но я представил дело так, что она моя очень хорошая приятельница. Так что кто обидит ее, обидит меня. Тот апаш ни разу больше не показывался, и она не сказала, кто это был.

— Я бы с удовольствием его убил, — сказал Годвин.

Она была такой хрупкой. Он представил, как она спит, свернувшись в крохотный комок на кровати.

— Не ввязывайся, приятель. Это все прошло и забыто. Забудь. С ней все в порядке. Слушай, ты уж не влюбился ли в нее?

— Почему бы и нет?

— Ну, возлюби ее бог, она ведь шлюшка, понимаешь? Милейшее существо, я никому не позволил бы слова против нее сказать, я буду драться за нее насмерть, но у тебя, надо думать, маловато опыта с женщинами такого сорта… когда женщина торгует собой, это на ней сказывается, одни становятся более ожесточенными, а некоторые — страшно грустными в душе. Клотильда из последних. Ей трудно пришлось в жизни… Я хочу сказать — она может сломаться. И не думаю, что тебе стоит собирать обломки. Но ты делай, как знаешь, приятель. Я тут просто поразмыслил вслух, только и всего.

— За меня не беспокойся, — сказал Годвин. — Я справлюсь.

Он понимал, что Клайд говорит чистую правду, но черт его побери, если он хотел ее слышать.

— Ни на минуту не сомневаюсь, приятель.

Беда была в том, что Годвин справлялся не так уж хорошо. И мучили его не способы, которыми Клотильда зарабатывала на жизнь: это он сумел бы вписать в новизну своей парижской жизни как эпизод своих парижских очерков. Но Годвин привязывался к ней все сильнее, а она была почти рабски предана Клайду. Годвину хотелось объяснить ей, что она пересаливает, что Клайд вовсе не ждет от нее этого, но стоило взглянуть на ее серьезное личико с крестообразной отметиной, увидеть ее взгляд, полный заботы — заботы о нем, о Клайде, обо всех, кроме нее самой, — и он не мог открыть рта. Что она чувствовала к Клайду, то чувствовала, и, пожалуй, была права. Никогда не знаешь. А Годвин появился позже, но она говорила, что любит Годвина — любит иначе, чем Клайда.

Иногда, не так уж редко, Годвин замечал, что Клайд исчезает после последнего выступления: взмах руки, улыбка — и его нет. Поговаривали, что у него есть подружка, которую он прячет, — несколько скандальная связь. Предполагалась, что это замужняя женщина. Вопросов никто не задавал. В таких делах действовал своеобразный кодекс поведения, были свои правила.

Клотильда допоздна засиживалась с Годвином в клубе, куда он являлся, посетив какую-нибудь оперу, балет или концерт. Пока он был занят делами, она тоже работала: обслуживала одного-двух клиентов между ужином и последним выступлением Клайда, к которому подходил Годвин. Отыскав ее взглядом в пещерной полутьме клуба, целуя ее и чувствуя на ее зубах вкус зубного порошка, ощущая языком его крупинки, он понимал, почему она старательно вычистила зубы перед встречей с ним. И тело ее было чисто отмыто в ванне, и присыпано пудрой и надушено, и на постели было свежее белье. Это была ее жизнь, это входило в заключенное между ними соглашение, и Годвин старался не думать об этом. Большей частью это ему удавалось.

Клайд.

Клотильда его любила, и Годвину, черт побери, нравился этот парень, и Годвин был ему благодарен за помощь и поддержку — но тут его, как ни смешно, пробирало насквозь.

Во-первых, Клотильду слишком уж беспокоили ночные исчезновения Клайда и слухи о таинственной женщине. Она мало говорила, но Годвин читал мысли у нее на лице. Чуть рассеянный взгляд, морщинка между безупречно нарисованными бровями. Что это, ревность? Или ее, по неким необъяснимым причинам, тревожили его ночные странствия?

Во-вторых, она делила с ним постель. Клотильда кокетливо хвасталась перед ним костюмчиком, в котором любил видеть ее Клайд, оставаясь с ней наедине. Годвин попробовал отделаться смехом, но костюм, как ни странно, возбуждал и его. Она одевалась как школьница. Длинная строгая блузка с синей отделкой и синяя юбочка в складку. Белые гольфы. Она превращалась в двенадцатилетнюю девочку, но податливое тело было женским. Она вышагивала из юбки и стояла перед ним в одной длинной блузе и гольфах до колена, и застенчиво улыбалась, расчетливо искушая его, и Годвин переставал понимать, что происходит. Любовь, страсть, желание, поклонение — есть ли между ними разница? Он думал, что, возможно, есть, но наслаждение есть наслаждение, и как можно о нем думать? Чем бы это ни было, оно было очень далеко от впитанной с юности методистской морали.

Однажды ночью она понадобилась Клайду после окончания выступления. Годвин только дивился, как гладко все проделывалось, будто бы Клайд не хотел никого задевать. Если бы Годвин позволил себе обидеться, это было бы нарушением кодекса. Надо уметь себя вести. Годвин умел. Он целовал Клотильду на прощанье, а она шептала ему, что разбудит, когда вернется.

Но Годвин не в состоянии был оставить все как есть. Один в темной комнате, присев на краешек их кровати, он не сводил взгляда с освещенного окна Клайда по ту сторону переулка. Было тепло, и внизу, в переулке, кто-то играл на аккордеоне. Клотильда стояла в окне, локти касались стен проема, в котором красная герань на подоконнике казалась черной на фоне освещенной комнаты. Он почти уверен был, что она его видит. Она курила. За ее спиной появлялся Клайд, начинал целовать ее волосы. Она, засмеявшись, отстранялась и оборачивалась. На ней был красный джемперок, вроде школьного, с гребешком на нагрудном кармане. Клайд тянулся к ней, а она отступала, исчезала из вида, и Клайд уходил за ней. Это была игра. Вскоре свет гас. Для Годвина это ничего не значило. Он знал, что там происходит. В конце концов он засыпал, так и не дождавшись ее возвращения, а когда просыпался, она лежала, свернувшись рядом с ним, и можно было подумать, что ему все приснилось.


Однажды днем, после встречи со Свейном и прежде, чем настало время подумать об отъезде для освещения балетных гастролей в провинции, Годвин, отдуваясь, поднимался по крутой лестнице к квартирке Клотильды. Он жил в собственной квартире через площадку, но большая часть его дневной жизни проходила у Клотильды. Не желая его огорчать и желая проводить с ним как можно больше счастливых беззаботных часов, она сильно урезала то, что называла иногда «часами позирования». Годвин с благодарностью принимал и эту малость. В тот день, однако, он выбрал не самое подходящее, если не сказать неудачное, время.

Одолевая последние ступени лестничного пролета, он увидел, как дверь Клотильды распахнулась, грохнув о стену, и на площадку вывалился крупный, полный и распаренный мужчина. Подтяжки у него были на месте, но рубашка липла к телу влажными пятнами, а пиджак он нес на руке. И прическа у него была не в порядке. Маленькие глазки быстро нацелились на Годвина, в них что-то мелькнуло, и мужчина протиснулся мимо, отвернув лицо. Он тяжело затопал по лестнице, словно тормоза у него отказали и он не владел собой. Клотильда стояла у кухонной раковины, сплевывая в слив. На ней был китайский халат с красными драконами — неподпоясанный. Полы расходились. Когда она наконец отвернулась от раковины, Годвин увидел ее маленькие острые груди, красные пятна на коже, округлые бедра.

— Ты меня напугал, — выдохнула она.

На ее лице возникла истинно французская белозубая улыбка.

— Как я рада, что это ты.

На столе, рядом с букетом в вазе, лежали деньги. Она сняла с крючка полотенце и немного отвернулась. Он подошел к ней сзади, прижался к крутым круглым ягодицам, почувствовал возбуждение, с которым не смог бы справиться, даже если бы захотел.

Она вытирала полотенцем между ногами.

— Скажи, что ты на меня не сердишься.

— Не сержусь, — прошептал он.

Маленькие груди легли ему в ладони.

— Тебе решать, как тебе жить.

Она поглаживала его задом. Кончила возиться с полотенцем.

— Я не знала, что он придет. Явился ни с того ни с сего. Никак было не отвязаться. Он был… очень постоянным клиентом. Ты понимаешь, Роджер?

— Я хочу тебя. Сейчас же.

— Какой ты смешной, Роджер. Тебя это возбуждает, да? — шепнула она, вдруг часто задышав.

Подтянула халат к поясу. Ягодицы были розовыми.

— Он меня отлупил, — вздохнула она. — Вреда от этого нет, верно? Ему непременно нужно сперва меня отлупить, без этого ему никак, он не может… Он словно гадкий мальчик…

Она склонилась на стол, пальцы ее перебирали бумажные франки. Расставила ноги, оперлась на стол локтями. Когда он начал, руки ее протянулись через стол, пальцы сжали дальний край, дыхание вырывалась гортанными стонами в такт его движениям.

У нее снова и снова вырывались стонами одни и те же словечки, пока он не кончил. Потом он поднял ее — беспомощный комочек — прижал к груди и ласково уложил в постель. Он лег с ней рядом, и она улыбнулась, не открывая глаз, когда его губы коснулись croix de vache.

Потом они пошли в кафе и выпили по чашке кофе со сливками, закусывая хлебом. Ей было хорошо и спокойно, и он знал, что не испортит ей настроения, если заговорит о встреченном на площадке мужчине. Он не мог заставить себя причинить ей боль. Возможно, это была любовь. Он знал, что еще слишком молод, чтобы судить.

— Он показался мне знакомым, — сказал Годвин. — Я его где-то видел. И думаю, у него насчет меня то же ощущение.

— Да, ты его видел. Он бывает в «Толедо». Приводил своего друга и девочку. Трое англичан.

— Ну конечно, вот оно что! Его зовут Тони, не знаю как фамилия. И второй, то ли майор, то ли полковник…

— Полковник, — сказала Клотильда. — Я не знакома ни с ним, ни с девочкой. Знаю только Тони Дьюбриттена. Он… как это называется, такое ужасно английское выражение… — она постучала по губам пальцем с ярко-красным ногтем. — Земельная аристократия…

Она пожала плечами.

— Надо понимать так, что он владеет землей. Старый род. Очень этим гордится. Никто, кроме разве что китайцев, не поклоняется так своим предкам. Или японцев? Синтоизм…

Она нередко говорила вещи, которых он никак от нее не ждал. Синтоизм, надо же! Надо бы посмотреть, что это такое.

— Я знаю его уже год. Почти. Он мне не друг, но он, как бы это сказать? Грустный, пожалуй. Не повезло с женой. С мужчинами это часто бывает, нет? Он хорошо мне платит. И занимает совсем немного времени. Его легко удовлетворить. А другие двое, полковник и школьница… Он о них не рассказывал. Сколько я сама заметила, они… — она дернула плечом, — не очень симпатичные.

Когда он собрался уезжать на балет, она взяла его за руку.

— Роджер… хочешь, я с ним больше не буду встречаться? Хочешь, я стану другой? Скажи мне, чего ты хочешь, Роджер?

— Я хочу, чтобы ты была моей Клотильдой… такой как есть, или такой, какой станешь… мне все равно.

— Я люблю тебя, Роджер.

В тот вечер он не мог сосредоточиться на балете. Но думал он не о Тони Дьюбриттене. Он думал о Клотильде. И гадал, пойдет ли она этой ночь к Клайду.


Свейн сидел в кафе, раскинувшись в плетеном шезлонге, соломенная шляпа лежала на свободном кресле, бледный лоб порозовел от полуденного солнца. Рукава полосатой рубашки были закатаны, открывая белые, почти безволосые предплечья, такие полные, что кожа, казалось, вот-вот лопнет. Он скосил взгляд на высокого, похожего на филина мужчину с задумчивым лицом, который не то чтобы смотрел, а скорее поглядывал на редактора. Потом мужчина вскользь бросил любопытный взгляд на Годвина, свернувшего с тротуара и подошедшего к столику. Свейн невнятно представил их друг другу — что-то вроде «Айова, познакомьтесь, Огайо», и человек-филин, пожав Годвину руку, извинился и попятился, налетев задом на официанта, после чего поспешно скрылся.

— Что еще за Огайо? Что за птица?

— Один из лучших правщиков в Париже, вот он кто. Зовут его Джим Турбер. Я все пытаюсь переманить его из паршивого листка полковника Маккормика, «Чикаго Трибюн» в парижском издании. Господи, что у них за шайка снобов! Маккормик, верно, никогда не читает своей газетенки, не то бы он всех поувольнял. Эллиот Пол — это романист, Эжен Жола — это поэт — снобы, но недурны, недурны. Но этот Турбер, он гений в стилистической правке. Если надо, просто пишет все заново. Садитесь, садитесь. Вы хоть понимаете, что написали в своей последней статье?

— Разумеется, нет. Я подслушал, что говорили зрители на премьере, и все записал. Они, кажется, понимают, что там делается.

— Вот именно, что не понимаете, сынок. Нам предстоит зажарить очередную рыбу. Мерль Б. Свейн тут подумал, а когда Мерль Свейн задумывается, страх обуревает сильнейших. Зарубите себе на носу.

Свейну вряд ли было больше сорока, но его редкие нестриженые волосы были седыми, лицо в морщинах, у него было футов двадцать лишнего веса и он привычно строил из себя брюзгу. Годвину он представлялся старым, как Мафусаил. Старым и мудрым.

— О чем же вы думали?

— Мерль Б. Свейн думал о Роджере Годвине и о будущем Роджера Годвина. Вы честолюбивы? Вы хотите что-то из себя представлять? Вот о чем спрашивает себя Мерль Б. Свейн. Вам случалось испытать себя?

— Да, дай, пожалуй, нет. Мне еще только двадцать два.

— Ну, немало ребят вашего возраста несколько лет назад прошли препаршивые испытания.

Он поморгал на солнце.

— А, ладно, тому уже десять лет. Древняя история. Словом, у вас есть, скажем так, нюх. Не знаю точно, что это такое, но то, что вы пишете, как-то цепляет, когда читаешь. Людям нравится, потому что вы пишете так, как они говорят…

— Может, дело в том, что сам я мало что знаю и всегда пишу то, что говорят другие.

— Не в том дело. Вас забавно читать. Задевает струнку в груди Мерля Б. Свейна. Я даю добро на статью о вашем приятеле Расмуссене. Я кое-кого расспросил, и люди говорят, он из настоящих, у него есть свой стиль, если верить этим задницам, — а стиль в наше время много значит. Мне приходится больше пихать культурного хлама, потому что Маккормик ничем и не занимается, кроме как этим хламом.

Свейн вытряхнул из пачки французскую сигарету и закурил. Официант принес Годвину кофе.

— Давайте, детка, возьмите омлет fines herbes.[25] У Мерля Б. Свейна на вас большие планы. Слушать вам придется долго.

За омлетом, жареным картофелем и хрустящим багетом он с возрастающим удивлением слушал, как Свейн разворачивает перспективы, а солнце, проходя по куполу синего неба, волокло за собой клубящиеся башни грозовых облаков. Ему приходилось верить, что он сделал что-то стоящее, потому что сам Мерль Свейн объявлял, что намерен что-то сделать из Годвина, каковой, если посмотреть правде в лицо, не более как провинциал из доброй старой Айовы, и дерьмовый писака, и халтурщик, и тем гордится, благодарю вас.

— Позвольте мне объяснить вам, сынок, как обстоит дело, и можете принять это, как святое писание. Неважно, правда ли это. Правда, скажем так, относительна. Забудьте о правде. Правда то, что мы называем правдой, потому что мы пишем то, что печатают в газетах, а всякий знает, что раз так пишут в газете, значит правда. Всегда помните, сынок, это закон, главный закон нашего ремесла. Теперь, к чему это я… я объясню вам, как обстоит дело. Вы в Париже, год 1927, инфляция отбилась от рук, и французы сыты по горло, и там в Германии немцы тоже сыты по горло, а у макаронников заправляет этот навозник Муссолини… но никому до этого нет дела, потому что это — Париж, то есть самый восхитительный город на свете. И я даю вам, человеку новому и видящему все это впервые, шанс описать это все и прославиться. Конечно, это в то же время вас погубит, но тут уж вы сами оберегайтесь.

Он вытянул из заднего кармана огромный красный платок и шумно высморкался.

— Мерль Б. Свейн ставит на Париж. Мерль Б. Свейн бьется об заклад, что мы сидим на бочонке с порохом, культурно выражаясь. Прежде всего, у нас полно этих психов, и пьянчуг, и этих женоподобных, и все пишут, и болтают друг о друге, у них здесь целая индустрия, занятая тем, чтобы делать друг из друга знаменитостей… мне думается, в вас достаточно дерьма, чтобы присоединиться к их компании. Вы не поспели на войну, но из этих щелкунов почти никто не поспел. Потому-то Хемингуэй поднимает из-за этого так много шума: он-то там был, а они не были, и, видит бог, он заставит их за это платить. Так что насчет войны не беспокойтесь. Вы не принадлежите к этому проклятому потерянному поколению, о котором я уже слышать не могу. Вы — следующее поколение. Мы назовем вас найденным поколением… вы станете тем, кто найдет потерянное поколение, понимаете мою мысль: они были потеряны, а теперь их нашли, и нашел их именно наш человек, Роджер Годвин. Понимаете, это идея. Ее можно использовать. Понимаете, как все складывается, если подумать?

В ту ночь Роджер Годвин взялся писать всерьез. Про Париж, и Клайда, и Клотильду, и про «флика» Анри, который любит избивать уличных попрошаек, и Свейн в очередной раз оказался прав. Стоило подумать, и все сложилось.


Свейн понемногу превращался в поистине мифического демиурга. Его личность в сознании Годвина можно было уподобить надутому шару, втиснутому в телефонную будку. Он подбадривал, он бранил, он редактировал, он предлагал идеи, он рукоплескал, он разносил, он взволнованно наблюдал, и он обливал презрением, и случалось, он говорил — неплохо, тут что-то есть, а Годвин все работал над очерком о Клайде и клубе «Толедо».

— Найдите свой голос, — говорил ему Свейн. — Вы уже почти нащупали его, еще немного. Найдите свой собственный узнаваемый голос, и успех у вас в руках, сынок.

В тот день Свейн рассеянно мерил шагами свой кабинет. Годвин просунул в дверь голову, чтобы спросить, отчего такое уныние, и Свейн втащил его внутрь и захлопнул дверь так, что чуть не разнес косяк.

— Нангессер с Коли пропали.

— Ваши друзья? — имена казались смутно знакомыми.

— Мои друзья? Господь наш Иисус Христос, конечно, друзья! Да не в том дело. Иисусе, какой же вы невежественный сукин сын!

Он уставился на недоумевающего Годвина и вдруг запустил в него коробкой скрепок, едва не попав в голову. Коробка упала в углу, и скрепки рикошетом разлетелись во все стороны.

— Мерль Б. Свейн видит перед собой страуса, зарывшегося головой в песок! Или, вернее, сопливого незнайку, засунувшего башку в свою румяную задницу. Стало быть, вы завели себя малютку француженку, создаете великое творение о своем приятеле — и что? Это дает вам право забыть обо всем человечестве? Вы должны… обязаны… интересоваться всем! Это первое правило: вы не имеете права ничего упускать из виду! Вы должны видеть весь этот поганый мир! Нангессер и Коли! Добро пожаловать на планету Земля, сынок. Сейчас Мерль Б. Свейн вам кое-что расскажет, а вы уж, пожалуйста, послушайте.


Всю зиму и весну в обществе, нарастая как снежный ком, шли пересуды о возможности беспосадочного трансатлантического перелета Нью-Йорк — Париж. На первый взгляд сама мысль казалась смехотворной, а все попытки доказывали правоту скептиков. В 1919 году, почти десять лет назад, английский пилот со штурманом-американцем выполнили беспосадочный перелет, но по кратчайшему маршруту: от Ньюфаундленда в Ирландию, немногим меньше двух тысяч миль за шестнадцать часов. Они совершили очень жесткую посадку в торфяное болото и оповестили мир, что оледенение, облачность и турбулентности превращают такие полеты в кошмар. Ну их к черту.

Перелет Нью-Йорк — Париж оказался бы почти вдвое длинней и должен был занять от тридцати пяти до сорока часов. Конструкторская мысль, по-видимому, так и не произвела еще на свет аппарата, способного на такой полет. Однако люди не оставляли попыток.

Капитан Шарль Нангессер и капитан Франсуа Коли решились испытать биплан конструкции Левассера «L’Oiseau Blanc», снабженный двигателем мощностью пятьсот лошадиных сил — самым мощным из существующих. Они тщательно рассчитали шансы и твердо держались принятого решения, хотя большинство летчиков полагало, что они избрали неверное направление, из Парижа в Нью-Йорк, на котором должны были столкнуться с сильными встречными, а не попутными ветрами. Единственное, что их тревожило, был вес: одиннадцать тысяч фунтов. Они были уверены, что доберутся до Нью-Йорка, если только сумеют оторвать «L’Oiseau Blanc» от земли. Тяжелое ветроупорное шасси они намеревались сбросить над морем: для посадки в Нью-Йорке оно им не понадобится. Аппарат был водонепроницаем, и они хотели сесть на воду в нью-йоркском порту, прямо перед другим подарком Франции — статуей Свободы.

В то время как Годвин предавался собственным занятиям, Свейн всей душой переживал за Нангессера и Коли. Они нравились ему как личности, он восхищался ими как бесстрашными искателями приключений, он видел в них людей, достойных восхищения, а для Мерля Б. Свейна подобные чувства были едва ли не внове. Он провел весь субботний день в их ангаре на пустынном, продуваемом ветрами аэродроме Ле Бурже, где они заканчивали последнюю проверку аппарата. Свейн поймал себя на том, что чуть не плачет — тоже неизведанное ощущение, — когда увидел, как в сером сумраке набирает полные обороты огромная машина. Тяжело нагруженный аэроплан подпрыгивал на мягкой упругой траве. Свейн затаил дыхание, когда он на шесть или семь футов поднялся над травой и сорвался, снова покатился по земле. Аэроплан перегружен. Им его не поднять. Свейн вытирал глаза, ждал душераздирающего грохота, аэроплан заносило к канаве… но в последнюю секунду, вопреки всем доводам разума, Нангессер вздернул нос машины вверх. Свейн не отрывал глаз, пока темная точка не растаяла в сером небе на северо-западе.

— В полдень в воскресенье, — сказал Свейн, рухнув на стул у замусоренного бумагами стола, — их видели удаляющимися от побережья Ирландии в сторону открытого моря. Вчера, в понедельник, сообщали, что их заметили над Ньюфаундлендом на пути в Нью-Йорк.

Он бросил на Годвина саркастический взгляд:

— Может быть, вы обратили внимание, что ночью на улицах плясал народ? Шампанское текло, как… как… шампанское. Ну, так это по случаю того, что пара французов, по-видимому, совершила невозможное… да куда там, я забыл, вы слишком заняты, чтобы замечать такие мелочи!

Он встал, подошел к открытому окну в надежде поймать дуновение ветерка, протер обожженный солнцем лоб своим красным платком.

— А теперь на календаре у Мерля Б. Свейна вторник, а о них ни слова… у них уже должно было кончиться горючее. Ничего не остается, как ждать, не обнаружит ли кто-нибудь обломки крушения… Паршивые дела, мистер Годвин. Мерль Б. Свейн ставит сто к одному, что ребята погибли.

Он тяжело вздохнул, уставившись за окно.

Его гнев на невежество Годвина растворился в мыслях о пропавших летчиках и о сумасшедшем американце по имени Линдберг, собиравшемся последовать их примеру.

Годвин, уловив благоприятный момент, начал бочком продвигаться к двери. Свейн, как видно, ушел в свои мысли. Вдали Эйфелева башня купалась в потоке солнечных лучей, окруженная лиловыми облаками. Когда Годвин уже взялся за дверную ручку, Свейн, все так же разглядывая Париж, проговорил:

— То, что вы написали о Расмуссене, слишком хорошо для этой газетенки. И слишком уж длинно. Так что я послал очерк Артуру Хонану. Ему понравилось. Вы знаете Артура?

— Вообще-то нет. И если он собирается лететь через Атлантику, то и слышать о нем не хочу.

— Послушайте, Годвин, вы меня беспокоите. Я пытаюсь сделать из вас… слушайте, Артур Хонан — главный редактор журнала «Европа». Нью-Йорк, Лондон, Рим, Париж… Величайший из маленьких журналов…

— Знаю, понял… Но ведь у Хонана печатаются… ну, настоящие писатели… Жид, Кокто, Фитцджеральд, сама Гертруда, Форд… а я…

— Ему понравилось то, что вы уже написали. Первая половина.

— Ему понравилось?

— Он хочет, чтобы вы закончили. Считает, что вы уловили свет и дух места и времени. Так он выражается. Он так набит дерьмом, что не способен выбраться из этих своих апартаментов: благовония, астрологи, задернутые шторы… на взгляд Мерля Б. Свейна он форменный псих. Его приходится катать с места на место. Или носить на этом его троне. Хочу сказать, устрашающее зрелище. Но он соображает, и хочешь не хочешь, он мне нравится. Он сделает из вас знаменитость, вы только ему не мешайте. Он хочет, чтобы вы закончили, и длина его не волнует. Такая уж он задница. Меня не спрашивайте, мне этого не понять. Он родился богатым, может, дело в этом.

— А… я с ним встречусь? Он захочет обсудить со мной мою работу?

— Мой бог! Он никогда не встречается с писателями, которых печатает, разве чтобы их выставить. Он терпеть не может писателей. На дух не переносит. Он любит сами книги.

Свейн вернулся к столу, порылся в бумагах и откопал конверт.

— Он прислал это для вас.

Годвин взял конверт. Вскрывая его, он порезал палец, и чек упал на пол.

— Он это называет «хонановским дорожным чеком».

— Но я еще работаю у вас?

— Конечно, Годвин, конечно!

Чек был на пятьсот долларов в франках по курсу.

— Немножко трудно это так сразу переварить.

Годвин понял смысл выражения «слезы радости».

— Что верно, то верно. Но так уж оно есть, сынок. Не так уж редко — вопреки замыслам Господа в отношении этого мира — случается что-нибудь хорошее. Теперь отправляйтесь заканчивать работу и получите еще один такой же чек. И, Годвин… Мерль Б. Свейн поздравляет вас.

— Роджер Годвин благодарит вас.

— Убирайтесь отсюда. Чтоб я вас не видел. Я занят.


Годвин работал как бешеный, днем и ночью, писал, переписывал, бродил над Сеной в предрассветные часы, снова и снова перерабатывал материал, пока не возникало правильное ощущение, пока он не начинал слышать в нем свой собственный голос. Ни разу с тех пор, как он пробивался в гарвардский «Кримсон» и так же день и ночь слонялся над Шарле в Кембридже, он ничем так не увлекался. Он забывал побриться и почти не замечал Клотильду, которая с неизменной улыбкой взирала на его безумную деятельность и уговаривала продолжать. Несколько чаще он виделся с Клайдом, у которого брал интервью. Но ухватив что-то, надо было остаться одному, наедине с работой, перед чистым листом.

Клайд вел довольно беспорядочную жизнь. Он имел обыкновение исчезать после обеда, ухмылкой и подмигиванием намекнув, что речь идет о некой девушке. Годвин знал только, что девушка эта была не Клотильда, которая — незаметно для него — играла все большую роль в его описании жизни Клайда и мира клуба «Толедо». О сексуальной стороне ее жизни он говорил лишь намеком — понимающий читатель должен был сам сделать выводы. Но ее серьезное личико и озорная улыбка, шрам на щеке, уроки танцев и то, как она вдруг исполняла пируэт прямо на заполненной толпой улице, и забота о балетных туфельках, и песни, которые она изредка исполняла с джаз-бандом, восхитительный французский акцент в ее английском, и ее внешняя хрупкость, под которой скрывалась воспитанная улицей жесткость, и то, как Клайд нашел ее в переулке, избитую и помеченную клеймом… Все это было правдой. Он писал, слыша в уме музыку в переполненной «пещере», и, закрыв глаза, видел как свингует, раскачиваясь, Клайд, дуя в свою трубу в голубом дыму, он чувствовал запах духов Клотильды и вкус ее губ, и порой он протирал усталые глаза и вспоминал тучного краснолицего англичанина Тони, лупившего ее, чтобы завестись…

Он мимолетно задумывался, не возмутится ли кое-кто из описанных им людей своим портретом? Пожалуй, «флик» Анри был бы недоволен, но он, так или иначе, не узнает, а если кому не понравится, то и черт с ним. Он описывал живых людей в реальном мире, и выбора у него не было, он должен был писать о них, потому что они существовали, так же как художник использует натурщика, черт побери, они принадлежали ему как художнику, он сделал на них заявку, как землепроходец на пустую территорию, как Хемингуэй присвоил себе права на леди Дафф и ее окружение. Каким-то образом, живя на глазах у Годвина, его друзья утратили права на личные тайны. Зато он делал их знаменитостями. Ну, может, и не знаменитостями, но о них будут читать в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке… будут читать произведение Роджера Годвина. Он в некотором смысле был их творцом. Эта мысль осталась с ним на все предстоящие годы. На бумаге, для читателей, их создавал он. Вдыхал в них жизнь. Ему нравилось это чувство. Что думают они о том, как он их использовал, его попросту не касалось.


Годвин закончил писать в ночь на четверг, 19 мая, и отправился на террасу кафе «Дом», где нашел Свейна, сидевшего с Турбером и человеком по имени Нестерби, писавшим для Свейна спортивные репортажи. Очевидно, продолжалась кампания по переманиванию Турбера. Свейн потребовал, чтобы Годвин присоединился к ним. Пока он заказывал превосходное эльзасское пиво, Нестерби продолжал рассказ о чемпионате по теннису, проходившем в Сен-Клод. Когда Нестерби отчалил, Турбер остался сидеть молча, не участвуя в разговоре. Годвин вложил в руку Свейна конверт.

— Я хотел бы, чтобы вы прочитали, мистер Свейн. Скажите мне, что вы об этом думаете. Вам решать, что с этим делать. Если считаете, что годится для Хонана, посылайте ему.

Турбер пробормотал:

— На вид вы измотались не меньше меня. Не пролейте пиво.

Годвин кивнул. Руки у него дрожали, и глаза жгло от недосыпа, но в то же время он чувствовал себя на своем месте за одним столом с людьми, которые знают свое дело. Они держались с ним как с равным, и Свейн рассказывал, что «Европа» только что приняла дьявольскую штуку, которая выведет Годвина в первый ряд. Они заказали еще по одной, чтобы выпить за его успех, и наконец полусонный Годвин поплелся домой.

Утром, когда он еще крепко спал, в дверь застучали. Это оказалась Элен, крепкая усатая старуха, которую Клайд нанял в консьержки. Срочный звонок от мистера Свейна. Годвин влез в полосатый ситцевый халат и босиком зашлепал по лестнице к телефону в каморке консьержки у парадной двери. Элен снова принялась поливать из лейки горшки с геранью под окном.

— Годвин слушает, — пробормотал он, зевая.

— Только что сообщили из Нью-Йорка, — заорал Свейн. — Он взлетел с аэродрома Рузвельта. Этот чокнутый уже в воздухе! Он летит!

— Кто летит? Вы о ком?

Годвин не понимал, какое отношение все это имеет к Хонану.

— Кто? Ради бога — кто! Чарльз Линдберг на «Спирит оф Сент-Луис», вот кто! Он направляется в Париж, и знаете ли, у Мерля Б. Свейна такое ощущение, что он-таки доберется! А если этот сукин сын доберется, то это будет величайшая сенсация на нашем веку. Человек укусил собаку! Человек совершил невозможное! Янки идут, старина, янки идут!

Когда Свейн притих, Годвин спросил:

— Вы прочитали?

— Господи, — вздохнул Свейн. — Актеры и писатели! Ну да, конечно, я прочитал. Это потрясающе, полно света и волшебства и духа времени. Все такое. Я первым делом отправил утром мальчишку отнести это Хонану.

— Вы правда думаете, что он доберется?

— Почему бы и нет? До конторы Хонана от нас всего шесть кварталов.

— Нет, Линдберг. Он долетит?

— Все что я могу сказать: у Мерля Б. Свейна такое предчувствие.

Годвин отправился досыпать.

Он был уверен, что никто больше никогда не услышит об этом Линдберге.

В полдень кто-то снова забарабанил в дверь.

Ну что тут будешь делать?

— Годвин! — орал кто-то за дверью. — Пора вставать! Нам предстоит дьявольски великий день. Восстань и воссияй!

Это был Клайд, бодрый как птичка.

Глава двенадцатая

Клайд твердо решил погулять, и сопротивляться было бесполезно. По всем признакам, предстояло нечто особенное. Теннисный турнир в Сен-Клод дошел до стадии полуфинала, и Клайд никак не мог пропустить главного поединка — схватки между американцем, Большим Биллом Тилденом и маленьким стремительным французом Рене Лакостом. Сумеет ли маленький француз противостоять невиданным доселе подачам Тилдена? Клайд сжимал в кулаке пачку билетов, и Годвин, принимая ванну и бреясь, уже представлял колоритное собрание парижских американцев, явившихся поддержать своего кумира.

Выяснилось, что Клайд успел подбить в поездку сборную компанию, сконцентрировавшуюся вокруг средства передвижения — большого открытого «роллс-ройса» оригинальной модели, изготовленной по особому заказу друга Клайда, Энтони Дьюбриттена — того самого тяжеловесного краснолицего англичанина, которого Годвин впервые приметил в ночь, когда познакомился с Клотильдой, а впоследствии повстречал у ее двери. Его машина с корзинами для пикника и рессорными сидениями была основой всего предприятия — никакая другая не вместила бы столько пассажиров. Шофер Дьюбриттена старательно разместил в машине самого Дьюбриттена, Клайда, Годвина, Клотильду — чье присутствие явно оказалось для Дьюбриттена сюрпризом, так как он, увидев ее с Годвином и Клайдом, густо покраснел — девочку и того невысокого, но крепкого мужчину со шрамом от шрапнели, который был тогда с ними в клубе.

Желтый «роллс-ройс» под ярким солнцем в сияющем небе подкатил к подъезду дома Клайда. Клайд представил всем Годвина и Клотильду. Дьюбриттен, похоже, на миг оказался на грани обморока. Клотильда держалась очень скромно, благовоспитанно, едва ли не холодно. Девочку звали Присси, и она приходилась Дьюбриттену дочерью. Второй мужчина был полковник Макс Худ.

Добираться в Сен-Клод пришлось долго. Разговор порхал мимо ушей Годвина, подобно птице, перелетающей от куста к канаве и от канавы к цветку, а он старался вбирать себя фразы и запечатлевать их в памяти, чтобы потом разобраться на досуге.

— В чем сегодня цель искусства? — говорил вспотевший уже Дьюбриттен, переводя взгляд с одного на другого. — Раздразнить буржуа. Не умилять, а дразнить, дразнить, дразнить… Дада… Сюрреализм… Наша цивилизация или, по крайней мере, ее культура, умирает… сюрреализм не причина болезни, но он, черт его побери, симптом…

Никто, по-видимому, не сумел изобрести достойного ответа. Лицо Дьюбриттена пылало от досады, переходящей в отчаяние.

— Импрессионисты, они последние новаторы. Цены, ясное дело, улетают в небеса. Рад, что покупал их, когда еще можно было. Мане, первый импрессионист — когда он умер, моя милая женушка припомнила, что у нее с ним что-то связано, не могла вспомнить, что именно… вытащила картину из чулана под лестницей, показала мне.

— Это Мане, — говорит, — Мане мне ее подарил…

— Ну, она малость напутала — это твоя мать, а, Присси? Это был Моне, которого Мане подарил ее сестре, а сестра оставила у нас. Но вы понимаете, к чему я веду. Чудесная картина, правда, Присси?

Годвин не взялся бы сказать, к чему он ведет.

— Ты их перепутал, папа, — сказала девочка.

Ее лицо обрамляли густые темные волосы, обрезанные на уровне подбородка. Она перегнулась вперед, чтобы вытащить из корзины кувшин лимонада. Сзади по шее у нее тянулась нежная стрелка темного пуха. На ней было белое платье без рукавов и без воротничка, с кружевной вставкой на груди.

— Тот, что недавно умер, был Клод Моне. Моне вдохновлялся творчеством Мане, а Золя — творчеством Моне… И это Моне подарил картину Мане маминой сестре… — Она очень медленно улыбнулась всем и никому в отдельности. — Видите ли, отец всегда путает этих двоих.

— Так вот, я это к тому, — продолжал Дьюбриттен, полный добродушия и отцовской гордости за свою образованную дочь, — что они оба были чертовски хорошие живописцы.

Девочка сказала:

— Моне был большим другом Клемансо. Когда Моне умер, его в совсем простом гробу везли на крестьянской ручной тележке два крестьянина в лучшей своей одежде, и один только Клемансо шел за гробом, провожая его к могиле в Гиверни.

Она рассказала это с приличествующей торжественностью.

Клотильда заинтересованно взглянула на нее, словно впервые заметив.

— Очень мило знать и рассказывать подобные вещи. Я вас поздравляю.

— Такие вещи делают Моне настоящим, — сказала девочка. — Правда? Иногда люди забывают, что великие художники на самом деле просто люди. Мне кажется, это надо помнить, а вам?

— Целиком и полностью согласна, — сказала покоренная Клотильда. — Если бы только Моне еще и рисовал получше…

И обе девушки, которых разделяло не так уж много лет, дружно захихикали.

— Ну, и деньги тоже кое-что значат, — сказал Дьюбриттен.

Девочка поймала взгляд Клотильды, и обе разом вздохнули. Годвину почудилось, что все они — одна семья на отдыхе.

— Руссо — его портрет какого-то там цыгана — ушел на днях за полмиллиона франков. — Дьюбриттен утер лоб большим полотняным платком. — Искусство, замечу с прискорбием, уже не искусство. Искусство теперь — коммерция, имейте в виду. — Он сердито фыркнул. — Тот, кто разберется в правилах этой игры, — недурно наживется! Согласны, Макс?

— Я ни черта не понимаю в искусстве, Тони. И вы тоже. Вы разбираетесь в коммерции, а если речь заходит об искусстве, я полагаюсь на суждение Присси.

— Матери нравятся Модильяни, Брак и Пикассо, — вставила девочка.

— А тебе?

— В общем, да. Особенно Модильяни.

— Ну, с меня этого хватит, Присси, — сказал Макс.

Дьюбриттен пустил по кругу тарелку pate[26] и другую, с крошечными огурчиками-корнишонами. Нашлись и горчица, и хлеб. Они ехали в тени больших раскидистых платанов.

— Отличный «пате», бельгийский, — сказал он. — Попробуйте, мистер Годвин.

Когда Годвин намазал паштет на хлеб и украсил его огурчиками, Присси скорчила рожицу и воскликнула:

— Ох, папа!

— Ну-ну, — остановил ее отец, сдерживая смех.

— Я ему скажу, — объявила она, поворачиваясь к Годвину.

Глаза у нее были такие большие, такие карие и таинственно бархатистые, что Годвин немного растерялся, словно попался на том, что подглядывал за ней. Вероятно, всякий, в первый раз встречая ее взгляд, чувствовал что-то в этом роде.

— Мистер Годвин…

— Пожалуйста, зовите меня Роджер.

— Хорошо, пусть будет Роджер. Бельгийский паштет — это одна из папиных шуточек. Понимаете, ему он нравится, но я считаю, люди вправе знать правду. Его готовят из конины и кролика пополам. Знаете, что это значит?

— Что?

— Один кролик на одну лошадь.

Легкая улыбка тронула уголки ее губ. Лицо с высокими скулами, темные густые брови. Когда-нибудь она будет красавицей. Да она и теперь хороша.

— Стоит ли пробовать? — спросил он.

— Думаю, придется, правда?

Она сидела очень смирно, сложив руки на коленях. Белое платье, загорелые плечи.

— Не то вас сочтут ужасным трусом. Признаться, он довольно вкусный. В него добавляют фисташки. И все же это конина, потому что, — она очень по-французски дернула плечиком, — мы во Франции, и никуда от этого не денешься.

Клайд с Худом обсуждали теннисный матч, жевали хлеб с паштетом. Клотильда, подмигнув девочке, покосилась на Дьюбриттена.

— Вижу, вам знакомы все маленькие хитрости вашего отца?

Она сладко улыбнулась своему клиенту, который спрятал лицо, зарывшись в корзину с провизией.

Годвин ел свой «пате». Он за время пребывания в Париже съел немало конины. Как верно заметила девочка, они, как-никак, во Франции.

— Коль скоро мы говорим о теннисе, — сказал Дьюбриттен, — я прошу всех сосредоточится на этом великом матче. Там будет невероятная толпа. Говорят, пять тысяч зрителей. Макс поставил на Тилдена. А вы что скажете, мистер Годвин?

— Тилден. Он как Бэйб Рут…

— Я склоняюсь скорее к Лакосту. Мастерство, скорость, тактика.

Худ сказал:

— Ему не выстоять против подач Тилдена. Конечно, во Франции все возможно…


Толпа на ярком солнцепеке сверкала белизной. Игроки двигались, как хорошо смазанные механические фигурки. Годвин немного играл в теннис, но настоящего спортивного матча до сих пор не видел. Он упивался зрелищем, делая мысленные заметки и жалея, что не захватил карандаш и бумагу. Он сидел между полковником Худом слева и юной Присси справа, за ней Клотильда, дальше Клайд и Тони Дьюбриттен.

Худ сказал Годвину, что читал несколько его статей в «Геральд».

— Что вы думаете о Париже, мистер Годвин? Как он вам?

— Для меня это все в новинку. Все равно что жить в романе. Скажу вам правду, я никогда не думал, что бывают такие люди, каких я здесь встречаю. Они живут в мире, где о картинах и литературе стоит говорить, спорить… все равно что попасть в самое средоточие мира. А вам как кажется, полковник?

— Пожалуй, неплохое местечко. Я сам с севера, вырос у границы Шотландии, у Адрианова вала. Естественно, мне не по вкусу такие места… слишком фривольно для такого хмурого типа, как я. Но я учусь… Город Света, да, к нему надо привыкнуть.

— Вы давно здесь?

— Приехал около месяца назад. Но, конечно, бывал и раньше.

— Где вы поселились?

— Мне повезло, я гощу у Тони. У него несколько домов неподалеку от Люксембургского сада. В одном позволил мне пожить. Вполне удобно. Тони — отличный парень. Дочка — это нечто. Очень взрослая для такого ребенка — вы, надо думать, успели заметить по дороге. Думаю, некоторое знание света досталось ей от матери.

Худ замкнулся в молчании, погрузился в ход матча: мучительного, жестокого поединка. В относительной тишине до их мест, расположенных недалеко от площадки, доносился свист мяча, разрезающего воздух от подачи Тилдена. Годвин слышал, как при каждом взмахе его ракетки разом ахают пять тысяч человек. Но Лакосту удавалось отразить большую часть ударов. Он метался по всему корту, то давал свечу, то посылал мяч через всю площадку, то резал прямо через сетку, вбивая мяч к ногам Тилдена. Шла битва между силой и коварством. В конце концов Лакост не устоял, и Тилден выиграл первый сет со счетом 6:4.

— Простите, Роджер, — заговорила Присси, когда Худ выбрался в проход, чтобы перехватить попавшегося ему на глаза старого знакомого. — Вы для какой газеты пишете?

— Для парижской «Геральд». Вы ее читаете?

— Завтра же начну. А о чем вы пишете?

— Музыкальное обозрение, балет, искусство вообще. Вас впервые увидел, когда вы были…

— У Клайда. Я помню. Нам всем очень нравится музыка Клайда. Даже моей матери, если ее удается поймать.

— Клайд — мой спаситель. Он первый познакомил меня с джазом. С него начался мой настоящий интерес к Парижу.

— Moi, aussi.[27] Он превосходный учитель. А скрипичная музыка вам хорошо знакома?

— Все, что я знаю, — что мне нравится ее звук. Очень выразительный.

— Правда? — Ее лицо осветилось, карие глаза снова стали огромными. — Я рада. Я играю на скрипке. Отец и мадам Жаве считают, что я подаю большие надежды. Им хочется видеть во мне вундеркинда, но я для этого уже слишком взрослая. Даже старая. Хотя, если я прозанимаюсь достаточно усердно еще года четыре, я научусь играть… скажем, довольно хорошо. Папа постарался — вместе с мадам Жаве — свести меня за чаем кое с кем из композиторов. Мийо, Сати, Пуленк…

Она заметила его пустой взгляд, прикованный к ее огромным глазам с зелеными искорками в радужке.

— Вы о них даже не слышали, да? Простите, я слишком много болтаю. Папа, когда меня так понесет, называет меня Погремушкой.

— Ну, я, конечно, должен бы их всех знать.

— Могу вам как-нибудь про них рассказать. Хотите?

— Если вы сумеет вытерпеть такого невежду.

Она кивнула.

— А рыбу ловить вы любите?

— Боюсь, мало пробовал.

— Я могла бы рассказывать вам про композиторов на рыбалке. Клайд иногда берет меня порыбачить на Сене. Это здорово. Он разговаривает со мной о музыке, и о рыбалке, и обо всем. Хотите когда-нибудь с нами?

— Ну конечно, обязательно порыбачу.

— А иногда мы обходим прилавки с книгами и гравюрами на набережной. Я ему говорю, что у меня любимое. «Адвокаты» Домье… А в теннис вы играете?

— Ох, да из вас вопросы так и сыплются!

— Извините. Погремушка.

— Да, в теннис немного играл. В колледже… — он пожал плечами.

— Где это?

— В Массачусетсе.

— А где учились?

— Гарвард.

— Клайд говорит, выпускника Гарварда легко узнать, но узнавать-то особенно нечего.

Она усмехнулась, радуясь случаю высказать премудрость, которая, таким образом, не пропала даром.

Годвин засмеялся, чувствуя, что очарован. Ей так откровенно хотелось подружиться.

— Думаю, тут Клайд прав.

Вернувшийся Худ занял свое место рядом с Годвином. Тони Дьюбриттен, перегнувшись через него, крикнул дочери:

— Смотри игру, Присс! Для чего мы сюда пришли? Не отвлекай мистера Годвина. Неизвестно, увидишь ли ты еще когда-нибудь Тилдена, так что присматривайся. Наблюдай, как он подает. Попробуй чему-нибудь научиться.

Его лицо, обожженное солнцем, обрело оттенок красной глины.

— Ладно, папа.

Подтолкнув Годвина локтем, она пробормотала:

— Я никогда не сумею подавать как Тилден, сколько бы ни смотрела.

И склонившись вперед — локти на коленях, подбородок в ладонях — стала смотреть во все глаза.

Мастерство, стремительность перемещений и невероятная реакция позволила Лакосту свести второй сет к ничьей 5: 5. Годвин начал жалеть, что не ведет спортивную полосу, как Билл Ширер из «Трибюн».

— Недурной матч, а? — заметил Худ. — Жарко им там внизу. Вы играете? Всегда приходится искать партнеров. Тони тут не годится. У него мотор сдает.

— Я немного играю.

Присси, оживившись, повернулась к ним.

— Он будет с нами играть? Полковник дает мне уроки. Вы ведь будете, Роджер?

— Ну…

— Всего лишь товарищеский матч, — сказал Худ.

Его загрубевшая кожа разгорелась, шрам на темном лице казался почти белым.

— Ну пожалуйста, Роджер, — упрашивала Присси, заглядывая в лицо из-под широких полей соломенной шляпки, украшенной голубой ленточкой, которая свисала сзади, как хвост воздушного змея.

— Ну что ж, спасибо, я с удовольствием.

Худ кивнул:

— Вот и молодец.

В одиннадцатом гейме Тилден выбил 6: 5. Его пушечные подачи делали свое дело. Лакост отбивал уже не так разительно, не так точно, и Тилден атаковал мощными прямыми, которые словно взрывались, разбивая красноватое покрытие. Он выиграл 7: 5, оставшись чистым победителем двух сетов.

Когда они выбирались со стадиона в толкотне и давке под косыми лучами солнца, бьющими прямо в глаза, у Тони Дьюбриттена стало плохо с сердцем. Годвин с Клайдом и Клотильдой немного отстали от остальных, когда Дьюбриттен споткнулся, навалившись на Худа, с лица сошла горячая краснота, сменившись серым оттенком мокрого цемента. Он вцепился в рукав Худа, колени у него подогнулись. Рот открывался и закрывался, как у выброшенной на песок рыбы. Худ помог ему добраться до скамейки, усадил. Тони сразу обмяк, словно силы окончательно оставили его. Присси опустилась на траву рядом с отцом. Она хладнокровно обыскивала карманы его пиджака. Годвин застыл, уставившись на больного и гадая, не умирает ли он. Пот ручьями стекал ему на рубашку. Худ ослабил ему воротничок и галстук. Присси нашла склянку с пилюлями и, ласково приговаривая, всунула одну в рот отцу. Тот кивнул. Толпа, текущая мимо, замедляла движение, французы, по свойственной этой нации привычке, глазели на них так, будто прикидывали, сколько стоит поставить на то, что Тони выживет. Присси обернулась к зевакам, на миг прорвался ее темперамент.

— Allez, allez![28] — она замахала на них руками, как крестьянка, отгоняющая цыплят от крыльца.

Собравшиеся дружно пожали плечами и двинулись прочь, словно говоря: «Пусть тогда помирает, нас это не касается». Девочка снова повернулась к отцу. Тот моргал и щурился от солнца, но выглядел уже лучше и взгляд стал осмысленным. Присси подняла глаза на Годвина:

— Ничего страшного. С ним бывает, но он всегда носит с собой лекарство. Тебе лучше, папа? Как ты себя чувствуешь?

— Чувствую себя самым распроклятым дураком, — сказал он неожиданно хриплым и слабым голосом. — Прихватило вот ни с того ни с сего. — Он очень медленно поднял руку, чтобы заслониться от солнца. — Испортил вам день. Чувствую себя дурак дураком.

— Может, вам чего-нибудь принести? — спросила Клотильда. — Попить? Или позвать доктора?

Она смотрела на него сверху вниз, как смотрят на очень близкого человека. Она знала его так, как не знал никто из них, и он улыбнулся ей. Он ей доверял. Он был хорошим клиентом, и это много значило.

— Нет, правда, не надо. Все в полном порядке. Мотор барахлит, знаете ли. Неплохо бы вернуться в базовый лагерь, а, бвана?[29] — он глянул на Худа.

— Поедем вместе, — отозвался Худ. — Присмотрю, чтобы вас доставили на место.

Оглянувшись, он увидел через дорогу, у желтого «роллс-ройса», шофера Клода.

— Годвин, вы бы не сказали ему, чтобы подвел машину сюда? Будьте так добры.

Годвин торопливо пересек дорогу, передал сообщение, а когда вернулся, сияющая Присси смачно целовала отца в щеку.

Клайд подмигнул Годвину.

— Она вертит стариком Тони как хочет. У него сердечный приступ, она сует ему под язык пилюлю… и она уже Флоренс Найтингейл. Ее желание для него закон. Женщины, старик, женщины! Право, хорошо бы парням научиться с ними не связываться.

— А представь, что будет, когда она вырастет?

— Она будет вызывать сердечные припадки, старик!

Девочка отошла от отца, заложила руки за спину, улыбнулась с большим самообладанием, как будто благополучно привела в исполнение некий план.

— Папа сказал, мы можем добраться обратно на bateau-mouche,[30] а полковник поедет с ним в машине. Вы катались на bateau-mouche, Роджер? Это так здорово! Правда, мадемуазель Деверо? Видны все огни Парижа, и еще у них музыка и танцы — пожалуйста, скажите, что поедете с нами!

Она смотрела на Годвина с нетерпеливым ожиданием, как будто сомневалась в его согласии, а для нее это было важно. Все-таки она еще совсем девочка.

— Ни за что не пропущу такого случая, — уверил ее Годвин, — если только отец может обойтись без вас, Присси.

Клайд обнял ее за плечи, встряхнул:

— Я же говорил, это наш человек. Старина Роджер готов подписаться на любое приключение.


Они стояли у поручней, глядя на приближающийся вместе с сумерками Париж. Там и тут проглядывали знакомые приметы города — рыбаки с удочками и лесками, уплывающими в темную Сену, гуляющие в обнимку влюбленные, доносящиеся с танцевальных площадок звуки скрипки и аккордеона. Вдоль всего корабля развешаны были на проволоке цветные фонарики. Они напомнили Годвину китайские фонарики, которыми украшали летние танцплощадки пригородных клубов во времена его чикагского детства. Да не далее как прошлым летом, если на то пошло. Клайд курил сигару, отбивая ритм по поручню.

— Давайте потанцуем, — предложил он, посматривая то на Клотильду, то на Присси Дьюбриттен. — Кто за?

Клотильда, подумав, отозвалась:

— Если ты обещаешь позаботиться о ногах партнерши…

— Сделаю все, на что способен.

Он направил ее от поручней туда, где под скоплением цветных огоньков под табачными дымками танцевали люди. Клайд со своей подругой прекрасно вписывались в эту картину, как пришельцы из времен Лотрека в Мулен-Руж.

— Хотите пройти внутрь? — предложил Годвин, покосившись на девочку.

Присси покачала головой.

— Мне здесь нравится. Это, — она указала в ночь, — само совершенство. Видите, какой месяц? Разве Париж не прекрасен? Я здесь чувствую себя старше, почти взрослой. Отец говорит, у меня старая душа. Хотела бы я понять, что это значит.

Она склонилась на поручень, опустив взгляд к отражению луны в темной воде.

— Ваш отец, он оправится?

— А, да, не волнуйтесь. Хотя рано или поздно какой-нибудь из этих приступов его убьет, да? Но еще не сразу.

— Вы очень умело справились.

Она пожала плечами:

— В сущности, тут нет ничего сложного.

— И как вы разогнали зевак: «Allez, allez!» — это было замечательно. Командный голос. И на меня произвело впечатление. Послушайте, а сколько вам вообще-то лет? Если можно спросить, Присси. Вообще-то это не мое дело…

— Четырнадцать. Я вовсе не скрываю. Сами видите, я слишком старая для вундеркинда. Пять лет назад еще да, а теперь уже поздно.

— Но вам нравится играть на скрипке.

— Ага. Нравится обычно то, что хорошо получается, правда? Мне почти всем нравится заниматься, но это не значит, что я поверхностная. Я ненавижу поверхностность.

Она улыбалась, глаза сверкали, отражая цветные огоньки. Отведя взгляд, Годвин увидел отражения фонариков, танцующие рядом с луной.

— Боюсь, что я все принимаю довольно серьезно. — Она тут же стряхнула минутную задумчивость. — Par example,[31] теннис. Между прочим, не верьте полковнику Худу. Он очень серьезно относится к теннису. Он ко всему относится серьезно — это даже немножко грустно. Он одинок.

Она улыбнулась ослепительной, но не слишком искренней улыбкой, будто пытаясь, как подумалось Годвину, подняться над некой темной стороной своей натуры. Как ей удается держаться на этой грани между ребенком и уже не ребенком?

— Расскажите мне о полковнике, — попросил он.

Она взглянула на него, склонив головку набок.

— Ну, он герой Большой войны. Отцу нравится его общество, и он ему доверяет. Они иногда разговаривают о моей матери. Знаете, что говорит мой отец про полковника Худа? Мне кажется, этим многое сказано…

— Что же он говорит?

— Он говорит, полковник Худ не находит себе места вне войны! Что он только и ждет, когда же где-нибудь начнется следующая, чтобы броситься туда! Что вы об этом думаете?

— Вы правы. Это довольно грустно.

— Он говорит, полковник Худ прирожденный герой. Профессиональный герой, оставшийся без войны. И говорит, нет ничего печальней героя в мире, где не осталось ничего героического. Все равно что остаться без работы и без смысла жизни. Я сама еще не знаю, как к этому относиться. Полковника, конечно, жаль, но и хуже войны ничего нет, так что, кажется, хорошего выхода для него не существует, правда?

В это время вернулись Клотильда с Клайдом, и Клайд завязал разговор с девочкой и молодой женщиной — так их теперь воспринимал Годвин, — то и дело поглядывая на часы, потому что ему надо было торопиться в клуб. Годвин наблюдал со стороны. Кипучая энергия Клайда заражала их, освещала их лица. Впереди вырос Нотр-Дам, сверкающий огнями остров Сите, кафе на Левом берегу…

Клотильда расцеловала девочку в обе щеки, как видно, целиком и полностью переменив свое прежнее мнение о ней. Она собиралась в клуб вместе с Клайдом, а Годвин сказал, что, может быть, подойдет позже, и остался стоять с Присси перед высящимся на том берегу Нотр-Дамом.

— Куда вы теперь?

— О, мне надо домой, посмотреть, как папа.

— Где вы живете?

— Там, у Люксембургского сада.

Она махнула рукой.

— Так я провожу вас домой, мисс Дьюбриттен.

— Вы очень добры, мистер Годвин.

Она улыбнулась ему довольно легкомысленно. Такая смуглая, так похожа на маленького зверька с огромными бархатистыми глазами.

Годвин нашел такси, и они ехали молча, глядя, как бурлит жизнь вокруг кафе и на улицах. Годвин до сих пор не встречал девушек ее типа. Он думал, что имеет в виду ее внешний облик, но на самом деле подразумевал и все остальное. И она была так дьявольски молода. Крошка, совсем ребенок, если подумать. Однако в ней было это. Когда он несколько лет спустя познакомился с Энн Линдберг, его поразила — почти до боли — ее темная, нежная красота. Она была похожа на редкостного пугливого зверька, и Роджер не сразу осознал, что Энн Морруа Линдберг напомнила ему Присциллу Дьюбриттен и была почти так же красива.

Когда они остановились у стены, огораживавшей двор особняка, она пожала ему руку и сказала:

— Доброй ночи, мистер Годвин, и большое вам спасибо.

— Доброй ночи, Присси.

— Ох, если б вы знали, как я ненавижу это имя — Присси! Не имя, а прямо характеристика! Правда, невыразимо ужасно?

— Вовсе нет…

— Вы просто по доброте возражаете. Ну вот, я уже думала: Присцилла… Это уж не имя, а стихийное бедствие. Что вас рассмешило?

— Ваша манера выражаться. Невыразимо ужасно! Стихийное бедствие!

— Это оттого, что я все время провожу со взрослыми. Я совсем не умею ладить с детьми. Вот хорошо бы подружиться с Клотильдой… но… да, мое имя. Я, по-моему, придумала. Как вам понравится Сцилла? На мой слух, звучит. Сцилла Дьюбриттен? Неплохо? — Она выглянула из-под полей шляпки. — Скажите, что вам нравится.

— По-моему, красиво, — сказал Годвин.

— Ох, я так рада, что вам нравится! Вы такой чудесный новый друг.

Она порывисто привстала на цыпочки и поцеловала его в щеку, одной рукой придерживая шляпу.

— Вы и сами ничего себе, — сказал он.

— А послушайте, как сочетается с другими именами… — Он уже понял, что она собирается его поддразнить. — Ну-ка, попробуем: Сцилла Годвин? Или Сцилла… Худ? Или Сцилла… Расмуссен… — Она не выдержала и расхохоталась. — Ой, нет, последнее совсем не годится!

Все еще хихикая, она скрылась за дверью, и Годвин услышал, как задвигается засов.

Он уходил от дома Дьюбриттенов легкий, глупый и счастливый, насвистывал и смутно видел будущее в розовом свете, как розоватое сияние за силуэтами крыш и деревьев. Ему хотелось остаться наедине с надеждами, и он передумал присоединяться к кампании в «Толедо»: ему не хотелось музыки и, по правде сказать, не хотелось видеть Клотильду и рисковать, что домой придется возвращаться с ней. В эту ночь ему совсем не хотелось рисковать: день был великолепен, и ему хотелось сохранить это чувство на ночь.

Как выяснилось, его надеждам не суждено было исполниться.

Он размышлял о том, как быстро дочка Дьюбриттена сумела пленить Клотильду, заставив ту отказаться от сложившегося мнения, и гадал, может ли кто-нибудь устоять перед обаянием и темной красотой этой девочки. Было нечто, не передаваемое словами, в том, как она удерживалась на грани между внутренней серьезностью и явным желанием выглядеть радостной и ребячливой. Обе стороны личности выражались на ее лице, оттого-то это смуглое личико и выглядело столь притягательным — оно, казалось, взывало к вниманию, и более того — к сочувствию — как ни одно из виденных им прежде лиц. Как-то обойдется с ней жизнь? Конечно, он и сам чертовски мало еще знал о жизни. И все же задел в нем какую-то струнку ее взгляд, этот неотступный взгляд, в котором желание угодить смешивалось с необходимостью сделать все по-своему.

Годвин услышал странный стонущий звук, то ли бульканье, то ли всхлип. Звук повторился, когда он свернул за угол, под полосатый бело-зеленый навес лавки Корра, бретонца, поставлявшего окрестным жителям конину. Прохладный ночной ветер морщил полотнище с золотой конской головой на фоне полосок. Еще насвистывая «Что ты делаешь со мной», Годвин резко остановился, услышав, как в тени кого-то рвет. Между мусорным баком и клумбой с геранью скорчилась темная фигура.

Человек стоял на коленях, и был, вероятно, пьян, но когда он поднял голову от цветов, в которые его стошнило, свет выхватил кровь, синяки и ссадины на его лице. Лицо напоминало лопнувший переспелый помидор. Нос был разбит в лепешку, кожа на скуле лопнула, одна бровь рассечена, левое ухо в крови, а при виде Годвина он шарахнулся в темноту, бессильно вскинув руки, чтобы защититься от новых ударов.

Годвин его узнал. Это был увечный продавец каштанов, торговавший то на одном, то на другом углу в этом квартале. У него не было ноги до колена, и ее заменяло странное приспособление с колесиком на конце, которое он пристегивал к обрубку. Годвин всегда недоумевал, чем колесико лучше палки или искусственной ступни, но эта странность была из тех, которые он подмечал и вставлял в очерки во время утренних прогулок. Сейчас приспособление с колесиком валялось рядом с клумбой. Кто-то жестоко избил калеку, оторвал протез и колесико — все это он объяснил жестами и невнятными из-за разбитых губ фразами — и ограбил. Годвин помог ему встать, подобрал и пристегнул на место протез. Когда же он предложил вызвать полицию или проводить его в префектуру, калека снова съежился и отчаянно замотал головой, снова и снова повторяя имя «Анри». Годвин начал понимать. «Флик» Анри, жандарм, избил и ограбил торговца. Репутация Анри в этом квартале ни для кого не была тайной, но Годвин впервые столкнулся с его жертвой лицом к лицу.

Он помог калеке встать, поддержал и заметил, что тот плачет, слезы на щеках смешивались с кровью. Тем не менее он ничем больше не позволил себе помочь. Годвин предлагал проводить его в больницу или домой, но бедняга только мотал головой и всхлипывал. Разбитые, распухшие губы выговаривали одно слово: merci, merci… Потом он медленно поплелся по улице, стараясь держаться в тени и изредка постанывая.

Кто-то из соседей говорил Годвину, что торговец потерял ногу во время военных действий во Фландрии.

Взбираясь по лестнице, Годвин вдруг почувствовал себя очень усталым. Его угнетала мысль об избитом калеке, и еще больше — то, что с ним случилось. Пожалуй, стоило посвятить Анри целую заметку…

На полу лежал подсунутый в щель под дверью пухлый конверт. Годвин устало вскрыл его.

Роджер Годвин!

Ваш очерк о Клайде Расмуссене превосходен! Вы старше своих лет. Ваш преданный патрон, Мерль Б. Свейн (а что означает это Б.?) утверждает, что вы совершенный щенок. Однако вы видите Париж так, как хотел бы видеть я, — но не могу и никогда не сумею. Я родился пресыщенным, а вы, дай бог, никогда не станете пресыщенным, уставшим от жизни или искушенным. Хотя, знаете ли, с писателями это часто случается.

Я прошу вас работать для меня и впредь. Сохраняйте личное отношение — вы уже должны были понять, что в вашем случае то, что вы пишете, есть ваша личность.

Маршалл Хакер из издательского дома «Бони и Ливерайт», Нью-Йорк, сейчас в Париже и проведет здесь около месяца. Он разделяет мое мнение о вашей работе и хочет издать сборник ваших парижских очерков. Он предлагает вам обдумать для названия «Бульвардье» или, более прозаическое, — «Парижские зарисовки».

Он с вами свяжется.

Молодой человек — разыграйте свои карты как следует — и вы состоялись!

А. Хонан журнал «Европа»

Годвин перечитал письмо несколько раз. Надо было оценить его по достоинству. Он полагал, что это поворотный пункт его жизни. Может быть, понадобится не один год, пока он усвоит, что, черт возьми, происходит, какую форму примет его дальнейшая жизнь, — но эту минуту ему хотелось сохранить в памяти.


Выходя из ванны, Годвин услышал, как кто-то стучит в его дверь. Он накинул халат и прошлепал через маленькую гостиную, вытирая волосы полотенцем.

В дверях стоял полковник Худ: теннисный костюм, теннисный джемпер перекинут через плечо, рукава белой рубашки закатаны выше локтей, в руках две ракетки и сумка с мячами.

— Мы договаривались как-нибудь сыграть в теннис. Я всегда играю по субботам… voilà,[32] сегодня суббота. Как говорит Присси, сейчас — или никогда. Ну, что скажете?

— Bonjour, т’sieur![33] — жизнерадостно воскликнула Присцилла, поднимаясь по лестнице вслед за полковником.

Она была нагружена бумажным пакетом и бутылкой сливок.

— Я захватила свежие круассаны и бриоши. И сливки для кофе. Все в надежде вас подкупить. Ой, да вы еще не одеты. Я, конечно, могу сварить кофе. Можно? У вас есть sucre?[34]

— Ну, конечно, кажется, есть. Входите. Ах, вы и скрипку захватили.

Он пожал Худу руку и, впуская их в свое убежище, порадовался, что нет Клотильды.

— Я знаю, — терпеливо кивнула она.

— Извините, что без предупреждения, — сказал Худ, пристраивая ракетки на дешевой жестяной стойке для зонтов. — Жаль было бы пропустить такой случай. Отличное утро.

— А вы, — обратился Годвин к девочке, — собираетесь порадовать нас скрипичным сопровождением?

— Вам и вправду повезло — не собираюсь. У меня по субботам урок с мадам Жаве. Я всегда провожаю полковника в Люксембургский сад, а потом иду на урок.

Она уже отыскала на крохотной кухне кофейные принадлежности, вскипятила воду, ложкой отмерила кофе в кофеварку. Он смотрел, как складки белой юбочки качаются на ее круглой четырнадцатилетней попке, и с улыбкой покачал головой, когда Худ перехватил его взгляд. Она всего-то — насколько? — на семь-восемь лет младше его, но он чувствовал себя и старше, и моложе. Из нее должна была вырасти женщина из тех, которые мигом загоняют парня в ошейник желания и заставляют послушно прыгать через обруч. Он не так уж много знал о женщинах, но этот тип был ему знаком.

К тому времени, как он надел что-то, способное сойти за теннисный костюм, она сварила кофе, уставила столик тарелочками, чашками, блюдцами и украсила принесенными из дома цветами. Она даже умудрилась отыскать салфетки. Полковник сидел, откусывая крошечные кусочки бриоши. Она извлекла из своего пакета фрукты и выложила их в миску. Она подала Годвину курящуюся паром чашку и добавила сливок.

— Sucre? Oui?[35]

— Ну конечно! Как ваш отец?

— Хорошо. Спал, как чурбан, — проснулся весь в коре. Это он так шутит. Ему страшно неловко.

— Он счастливчик, — сказал Годвин.

Ее глаза были все такими же огромными, и цветом как коричневый плюш в утреннем свете, лившемся в окно. Она посматривала то на Годвина, то на Худа, улыбалась во весь свой большой рот, выглядела на свои четырнадцать, держа в руках две чашки кофе.

— Мы все счастливчики, правда? Мы, наверно, самые счастливые люди на свете. Вы так не думаете? Ну а я, да, думаю!

Они смотрели ей вслед. Теннисные корты Люксембургского сада жарило солнце.

— Славная малышка, а?

Худ подкидывал на ракетке мяч, шрам от шрапнели натянулся до треска.

— Ей не меньше тысячи лет, — сказал Годвин. — В этой девочке живет мудрость веков.

— У вас с женщинами большой опыт, да? Так говорят об американцах. Они всегда опытны насчет женщин.

— Очень небольшой, поскольку речь идет об этом американце.

— Вы меня не дурачите, старина?

— Ничуть.

— Ну, я и сам маловато имел дело с дамами. Вечно не хватало времени, то одна чертовщина, то другая. Жизнь солдата… встречаешься с женщинами несколько… пожалуй, подойдет слово «сомнительными». К тому же… — он хихикнул, — эта обновленная система частных английских школ… Хотя я не подвержен английской болезни, как ее здесь называют. Постучим немножко, мистер Годвин?

— Зовите меня Роджер.

— Отлично, Роджер. Знаете, друзья обычно называют меня полковником. Или Максом, иногда они зовут меня Максом.

Он пожал плечами и направился к сетке.

— Зовите, как хотите, Роджер. Это, в сущности, безразлично, нет?

Худ играл экономно и четко, резко посылал мяч, двигался быстро, но как будто немного неуклюже. Когда они начали чувствовать пыльный корт, а Годвин уловил натяжение жил и они немного разогрелись, Худ стал посылать мяч к ногам Годвина — самый трудный удар для рослого игрока. То же самое Лакост проделывал с Тилденом. Потом он сменил тактику, стал гонять мяч по всей площадке, отрабатывая сперва заднюю линию, затем переднюю, и ни разу не открылся сам. Уже через десять минут Годвин понял, что столкнулся со слишком сильным для себя игроком. Пришлось решать, выкладываться ли целиком, чтобы оказаться достойным партнера. Черт побери, а почему бы и нет? Ему оставалось надеяться только на грубую силу, которая против полковника Худа была бесполезна. Но оказалось довольно забавно иногда посылать мяч по прямой в дальний угол площадки с такой силой, что Худ не успевал перехватить его. Правда, такое удавалось нечасто, только-только чтобы позволить Годвину сохранить достоинство. Когда они начали подсчитывать очки, счет оказывался 6: 2, 6: 1,6:2 неизменно в пользу полковника Худа. Несколько раз удавалось подолгу обмениваться ударами, и к концу игры оба основательно выдохлись. Теннисные костюмы были, как румянами, присыпаны красноватой пылью.

Они устало присели на скамью в тени. Худ бросил Годвину вынутое из сумки полотенце.

— Хорошая работа, Годвин. Придется мне за вами присматривать. Умения вам хватает, еще бы малость жесткости. Вам надо научиться злиться.

— Мне не хватает терпения. Пробиваю в аут.

— Обычная ошибка молодости. Хочется победить сейчас, с самого начала. Так же и в жизни, нет? Молодые нетерпеливы, но парадокс в том, что времени не хватает как раз старым. А еще вам недостает инстинкта убийцы. Вы смотрите на теннис как на игру. Я же вижу, как вы, загнав меня в угол, даете время отдышаться. Честная игра и все такое.

В его устах это прозвучало грустным обвинением. Худ видел в теннисе отнюдь не игру. Но что же такое война, как не игра?

— Ну, нам надо еще поиграть. Мне нужна практика.

Годвин почему-то чувствовал, что уронил себя в глазах Худа. Худ кивнул.

— Присси мне говорила, что вы немало повоевали. Ничего, что я об этом заговорил?

— Конечно, почему бы и нет. Вы, как я понимаю, были слишком молоды, чтобы успеть на это представление?

— Да, когда все началось, мне было девять.

— Право? Девять лет… ну, вам чертовски повезло. Хотя я думаю, вы еще вдоволь нахлебаетесь на следующей. Ждать не так уж долго. Может статься, лет десять.

Он почти улыбнулся этой мысли.

— Следующей? Предполагалось, что та война навсегда покончит с войнами.

— Да, предполагалось. Ну, на самом деле следующая будет просто продолжением той же Большой войны. К восемнадцатому году всем нужна была передышка. Но немцы на многое способны, а мы, победители, позаботились, чтоб им нечего было терять, начав все сначала. Нам следовало обойтись с ними по-человечески или уж добить насмерть. А так мы только устроили им жалкую жизнь. Да, им нечего терять. Ну, а всем остальным, понятно, есть что терять. Так что снова начнет Германия, и нам снова придется с ней драться.

— Но Германия не может собрать армию, — возразил Годвин. — Это запрещено. Как же им начать войну?

— Я же говорю, они способный народ. Слишком уж серьезно ко всему относятся. Конечно, они получили такую трепку… особенно за столом переговоров… всякий бы утратил чувство юмора. — Он утер лицо полотенцем и задержал его перед глазами. — Способ они найдут. Дело в нас — хватит ли у нас твердости и здравого смысла, чтобы им помешать. Увидим.

— По словам Присси, вы герой.

Худ расхохотался в полотенце, последний раз вытерся и отбросил его в сторону.

— Она красивая девочка, но слишком молода и впечатлительна. Думает, что понимает взрослых, и иной раз кажется, что так и есть, но все же она девочка, которой еще учиться и учиться.

— У меня дядя воевал в Европе.

— В пехоте? И что он думает о войне?

— Не знаю.

— Совсем не хочет ее обсуждать?

— Не может. Убит в сентябре восемнадцатого.

— Дьявольски обидно.

— А вы где провели войну?

— По большей части верхом на верблюде, старина.

— Как это понимать?

— Ну, вы знаете, такое большое дурнопахнущее строптивое животное, со скверным характером, может подолгу обходиться без воды, на морде вечная ухмылка, короче говоря, верблюд.

— Я хотел спросить, где?

— А, в пустыне. Я был там с Т. Э. Лоуренсом.

Он встал.

— Идемте. Я всегда поджидаю Присси у фонтана Медичи. Вы его уже видели?

— Боюсь, что нет.

— Ну, надо обязательно посмотреть. Самое красивое место в Париже.


Вода в фонтане была гладкой как стекло, ее покрывали желтые и зеленые листья, мох лежал зеленым бархатом, Париж притих, словно затаил дыхание.

Присцилла Дьюбриттен не сводила взгляда с фонтана.

Футляр со скрипкой лежал на каменной скамье. По другую сторону фонтана тихо стоял Клайд Расмуссен. Годвин и Худ подходили к девочке со спины. Сквозь высокие облака пробивались солнечные лучи. Дети завели какую-то игру, которая требовала собраться в кружок и скакать, подпевая себе тонкими голосами. За ними присматривали две монахини. Сцилле и Клайду, как видно, нечего было сказать друг другу. Клайд мрачно жевал стебелек травы.

— Клайд, — заговорил Годвин, — какое совпадение. Жаль, что вы не пришли на теннис. Вместе мы бы составили полковнику достойную партию.

— Не совсем совпадение, приятель, — отозвался Клайд. — Я часто встречаю старушку Присси после урока и провожу с ней что-то вроде семинара.

— Дополнительные занятия, — добавила Присси. — Вот я его и привела. Он уверяет, что знает единственного в Париже человека, способного приготовить приличное мороженое. Я как раз собиралась его уговаривать нас отвести, да, Клайд?

— Честное слово, совсем как дома, — сказал Клайд.

Но по пути к мороженщику Годвин сообразил, что что-то не так. Может быть, дело было в том, что он ощутил, подходя в фонтану, в том, что стояло между Клайдом и Присси. Холодок. Может, они поспорили? И Клайд обошелся с ней, как с ребенком, облил холодной водой горячую голову? Он ни разу не видел никого из них таким молчаливым. А может, все это ему мерещилось. Может, все было в порядке. Так или иначе, в одном он был уверен: это совсем не как дома.

Они проводили Присциллу домой к отцу, у которого сидели друзья, среди которых, возможно, оказалась и его жена, леди Памела Ледженд, мать девочки. Присцилла поблагодарила Клайда за мороженое, поблагодарила всех за то, что ее проводили. Годвин смотрел, как она закрывает за собой калитку и гадал, действительно ли она просто девочка, самый обыкновенный подросток, и вовсе не пытается никого себе подчинить. Она так серьезно предавалась отдыху, так мило радовалась простым мелочам вроде мороженого.

— Верно ведь, она — это что-то?

Клайд, сияя, улыбался то Годвину, то Худу. В уголке рта у него белела капля мороженого.

— Уже обучилась всем женским уловкам, от которых предостерегала меня мамочка, когда я был совсем малявкой.

— Он очень колоритен, когда изображает мужлана, — заметил Худ. — Как это называется по-американски?

— Деревенщина, — подсказал Годвин. — Парень из медвежьей дыры.

— Я, когда он говорит, как деревенщина, всегда сомневаюсь, правильно ли его понял.

— А я объясню, полковник. Я хочу сказать, что вот тут у нас четырнадцатилетняя девчонка. И трое взрослых мужчин сопровождают ее по Парижу, добывают для нее мороженое… а потом она оставляет их за воротами обалдело глазеть ей вслед. Так вот, если это достигается не женскими уловками, так я — не Клайд Расмуссен.

— Я как раз размышлял о ней, — признался Годвин. — То мне кажется, что я в ней разобрался…

Худ перебил:

— Право же, старина, вы только вчера познакомились!

— Она быстро западает в душу, — сказал Годвин.

— Роджер, — сказал Клайд, — ты еще узнаешь, что она пробирается в душу быстрее всех на свете. Мировой класс!

Худ смеялся.

— Ну вы и парочка. Она же ребенок! Всего-навсего милое дитя, которое растет среди взрослых. А послушать вас, — он покачал головой, — вы из нее делаете какую-то Кики!

— Ну, только не это, — сказал Годвин, тоже рассмеявшись, — ведь все мы знаем, что Кики — это Клотильда.

— Черт подери! — хлопнул его по спине Клайд. — Ну не чудесно ли! Разве жизнь не прекрасна? Какой день, какой день!

Калитка, скрипнув петлями, распахнулась перед хохочущей компанией.

Она улыбнулась, глядя на них.

В руках у нее был фотоаппарат.

— Сделайте красивые лица, — велела она.

Годвин думал: «Ничего красивее я в жизни не видел. Она даже лучше фонтана Медичи».

Щелк!

Глава тринадцатая

Годвин собрался заглянуть в контору проверить, не придумал ли для него Свейн какого-нибудь задания на субботний вечер. Клайд и полковник Худ отправились с ним просто чтобы взглянуть на парижскую контору «Геральд», в которой, как уверял Годвин, не было ничего примечательного. Но стоял теплый субботний вечер и в Париже пахло цветущими каштанами.

Окна в конторе были распахнуты настежь, и большой черный вентилятор гонял горячий воздух по отделу новостей. За столом правки сидел не Турбер, и Годвин сомневался, что когда-нибудь увидит его за этим столом.

Кабинет Свейна располагался на дальнем конце этого пещерного зала. Дверь в него была открыта, а по зернистой стеклянной стене взад-вперед двигалась тень Свейна. Стрекотали пишущие машинки. Пара репортеров в нарукавниках курили у окна и жаловались, что не попали в Сен-Клод на финальный матч.

— Идем, — предложил Годвин, — познакомитесь с моим боссом.

Просунув голову в открытую дверь, он увидел Свейна у окна: плотный коротышка в жилете, галстук косо свисает из-под старого воротничка, наполовину отстегнувшегося от рубашки. Он говорил по телефону.

— А Мерлю Б. Свейну на это наплевать, Эркюль. Понял, парень? Мои пять сотен американских долларов за то, что он это сделает! — он нетерпеливо кивнул от телефона, жестом велев Годвину заходить, и вскинул бровь при виде двух незнакомцев, вошедших следом. — Вот так, а твой внебрачный лягушачий сын — кретин! Мерль Свейн в этом понимает, всегда понимал и будет понимать. Мерль Свейн ставит только наверняка! Что? Oui, oui, oui, жалкий ты человечишко! Couchon![36] — Он отрывисто засмеялся. — И тебе того же, Эркюль!

Швырнув трубку на вилки рычагов, он повернулся к гостям.

— Мой парижский букмекер. Пятьсот зеленых при десяти к трем. Пять штук у меня в кармане. Первое дело в азартных играх — исключить азарт. Никаких случайностей. Случайность — это то, что нас губит. Ставить наверняка — вот правило Мерля Свейна. Это что за типы, Годвин?

Годвин представил спутников, и Свейн, выпятив нижнюю губу, одобрительно кивнул.

— Ну, не роняй меня, мамочка! Расмуссен! Вы для меня — будто старый знакомый! Из этого вот юнца Годвина, вопреки всякой вероятности, вышел писатель — и он написал о вас очень приличную штуку. — Он подарил гостям кислую улыбку. — Как вам понравилось?

— Господи, — заявил Клайд, который полностью вошел в роль мужлана, только что ногами не шаркал, — да я ее и не читал! На старину Роджера можно положиться. Я отдаю себя в его руки. Лишь бы он имя не переврал.

— И полковник Макс Худ… Мерль Свейн горд, что может пожать руку человеку, который…

— Я тоже рад познакомиться, старик. Вы делаете ставку — неужели на лошадей?

— На сей раз нет, полковник.

Свейн обливался потом, пропотевшая рубашка липла к его круглым плечам. Он смахнул со лба жидкую седую прядь.

— Я поставил пару су на двигатель истории.

И он застенчиво улыбнулся.

— Что вы говорите? Вы, должно быть, пророк?

— Мерль Б. Свейн оседлает волну истории — потому что если ее не оседлать, она вас снесет, сметет и следа не останется!

— О чем, черт возьми, говорит этот малый? — ухмыльнулся Клайд.

— О мистере Ч. О. Линдберге, известном также под именем «Двигатель истории»! Я, как вы понимаете, говорю об авиации. Годвину я уже говорил… помнится, я вам даже орал, — а, Годвин? — что Ч. О. Линдберг это сделает! И он это сделал, он уже близко!

— А, летун, — кивнул полковник. — Вы получили о нем известие?

— Вы с ним родственные души, верно, полковник? — Свейн не сводил глаз с собеседника. — Один в ночном небе, должно быть, это как в пустыне, где человек чувствует себя маленьким и чертовски одиноким.

— Там вы не один, — возразил Худ. — С вами пустыня и ваш верблюд. — Он улыбнулся поджатыми губами. — А у мистера Линдберга остается ночное небо и его аэроплан, и звезды. Нет, он не одинок. Он просто не здесь. Вне времени — я-то знаю, я там бывал. Нет, вы там не одиноки.

— Ну, пусть не одинок, главное, его видели! Поступают телеграммы, с самого утра, последняя пришла только что. — Он взмахнул пачкой бланков. — Он долетел до Ирландии. Его видели над островом Валентией в Ирландии… черт, он добрался… теперь ему только держаться на курсе! А Ллойд все еще котирует его шансы на посадку в Париже десять к трем. Господи Иисусе, они заслуживают, чтобы с них содрали последнюю рубашку.

Он склонился над картой, расстеленной на длинном столе и ткнул указательным пальцем в точку.

— Вот здесь Валентин.

Другим указательным пальцем он постучал по Парижу.

— Вот Париж. Паршивые шестьсот миль. Если хватит горючего… ну, ему это раз плюнуть, полковник. Сто миль в час…

Свейн вытащил карманные часы, щелкнул крышкой.

— Сейчас четыре часа. Он будет здесь около десяти. Вы, ребята, пьете шотландский виски? Давайте, берите стулья и выпейте со мной за Ч. О. Линдберга из Миннесоты. Мы еще получим сообщения, когда он будет лететь над Англией. Должен пересечь ее примерно здесь.

Палец указал на Плимут.

— Годвин, вы, дружище, не сумеете ли заставить работать этот чертов вентилятор? Я исхожу паром.

Годвин потянул провод.

— Вилка не вставлена в розетку, сэр.

— Ну, боже мой, сынок, воткните ее и давайте выпьем. Над нами вздымается волна истории. Надо встретить ее в полной готовности.

Он ухмыльнулся и прилепил сигарету к нижней губе.

— За богатство, джентльмены. Я вот-вот стану богачом…


В шесть часов доставили телеграмму.

Линдберга видели над Плимутом, он направлялся через Ла-Манш к Шербургу, к Франции.

Они отдали должное бутылке скотча.

— Нам пора, — сказал Свейн.

Он встал, оттолкнул скрипучий вращающийся стул к подоконнику.

— Эй, постой-ка, Бесси! — вмешался Клайд. — Куда это мы собираемся? Я ночью в клубе — им без меня не обойтись.

— Я не о вас, — огрызнулся Свейн, застегивая жилет и опуская закатанные рукава рубашки. — Не в обиду будь сказано, только корнетист мне совершенно ни к чему. Годвин, вы готовы?

— К чему готов?

— Я же сказал, величайшая сенсация вашей жизни! Репортаж века! Ч. О. Линдберг движется к Ле Бурже, и нам туда же! Он посадит своего малютку примерно через четыре часа — нам надо явиться с запасом. Вы с нами, полковник?

— С удовольствием, — ответил тот.

— Тогда все в порядке. — Свейн был уже у дверей. — Мэллори! Добудь нам пару такси. Одно для вас с Филпотом, и присмотри, чтобы он не забыл камеру! Цель — Ле Бурже. Диккенс, вы останетесь здесь править и разбираться с телеграммами. Обязательно помечайте время доставки. Мы с Годвином вернемся, если сумеем, или позвоним. Не занимайте линию. Репортаж понадобится и нам самим, но первым делом его надо будет передать в Нью-Йорк.

— Через «Пресс-телеграф»? Или «Бестерн-юнион»?

— Да, задействуйте обоих. И еще, Мэллори, как угодно, но проберись на коммерческий телеграф — может, никто, кроме нас, не додумается. А теперь давай за такси!

Они сбежали по лестнице на улицу, где Мэллори подозвал две больших громыхающих машины такси. Филпот с камерами уже стоял рядом.

— Ну и развалины, — пробормотал Свейн. — Не такси, а разгром на Марне. Давайте-давайте, залезайте, надо ехать, садитесь, устраивайтесь поудобнее. Мне необходимо хорошенько рассмотреть эту птичку. Птичку?.. Да, недурно, Линдберг птицей спускается с небес.

На заднем сиденье было душно. Худ сдвинулся к двери и опустил стекло. Свейн утирал лоб.

— Живей! — крикнул он водителю и тот, выразительно пожав плечами, устремился в уличный поток.

Они пересекли Порт-де-ла-Вилье и тут же оказались зажаты в плотной массе машин. Гуд распахнул дверцу и выбрался на подножку. Двухполосное шоссе, ведущее к Ле Бурже, исчезло или, вернее, превратилось в на редкость длинную, узкую стоянку для машин. Стояли, насколько видел глаз, бампер к бамперу, изредка сдвигались чуть вперед и тут же, визжа тормозами и гудя клаксонами, останавливались. О Линдберге уже прослышали. Легковые, грузовые, трехколесные мототележки… До маленького, полузаброшенного летного поля, обслуживавшего Париж, было четыре мили. Насколько мог судить Годвин, с тем же успехом можно было преодолеть четыре тысячи миль.

— Проклятье, — сказал Свейн.

— Не думал, что в Париже столько автомобилей, — сказал Худ.

— Может, дальше будет легче. Если впереди авария…

Свейн покосился на Годвина.

— Ах вы птенчик, вам еще учиться и учиться. Стоит вам открыть рот, и я слышу голос юношеского оптимизма, черт бы его побрал. Запомните раз и навсегда, авария не авария, дальше никогда, никогда не становится легче. Дальше — всегда хуже. Это вам говорит Мерль Б. Свейн.

Он вздохнул и утер пот. Было слишком жарко, чтобы рождать афоризмы.

— Господи, похоже, нам придется немножко подождать. — В голосе его не слышалось особой надежды. — Вы, весельчак Джим, стойте там на подножке и смотрите в оба глаза.

Воротничок у него сморщился, как салатный лист.

За два часа ожидания они продвинулись примерно на две мили. Толпа, кишевшая вокруг машин, становилась все плотней.

Полковник Худ решил, что с него хватит.

— Позвольте, мистер Свейн, процитировать вам то, что однажды сказал мне Т. Э. Лоуренс, когда перед нами лежало примерно четыре миллиона миль раскаленного песка.

— Боже мой, — пробормотал Свейн.

— Он уставился мне прямо в глаза — вы, должно быть, знаете, что за взгляд у Лоуренса…

— Я однажды встречался с ним здесь в Париже, после войны, когда он явился докладывать комитету… Никогда не забуду его глаза, никогда… Знаете, я до тех пор не представлял, что он такой неприметный человечек, мне вот по сих…

— Маленького роста, — сказал Худ, — но не стоит называть его человечком, мистер Свейн.

Завывали клаксоны, нетерпение перекипало через край, по обочине бродили люди с бутылками вина.

— Это я не в обидном смысле, уверяю вас. Просто удивился, не ожидал, что он такого роста. Так что же он сказал, глядя на весь этот раскаленный песок?

— Для любого смертного пустыня была непроходима. Безнадежно. И он пробуравил меня этим своим взглядом и сказал: «Пройдемся пешочком, Макс». И мы прошлись. Мы прошли через пустыню.

— Пройдемся пешочком… — благоговейно повторил Свейн. — Я не уверен, что правильно вас понял, полковник…

— Пройдемся пешочком, — сказал Худ, выходя из такси. — Если, конечно, вы хотите попасть в Ле Бурже раньше Линдберга. Давайте, Годвин, старина, высаживаемся!

Та же мысль осенила тысячи людей, людская волна катилась к летному полю, как та самая «волна истории», о которой говорил Свейн. Годвин впервые видел столько народу. Люди толпились, толкались, кричали и смеялись, словно все население разом, в один день и час собралось на ежегодный пикник. Пока они добрались до летного поля, прошел еще час. Было чуть больше девяти вечера. На следующий день Годвин узнал, что, по оценке полиции, толпа насчитывала полмиллиона человек, и не усомнился в этом. Тот, кто был в ней, пробивался сквозь нее, не видел целого, но это была каша, горячая, кипящая каша. Силы жандармерии с дубинками наготове добавляли толкотни и криков, тщетно пытаясь упорядочить поток, но кончилось тем, что и их увлекло течением. Когда уже поднималась паника, Годвин увидел солдат, выбегающих из той части аэропорта, которая была отведена военным. Двойная цепь с примкнутыми штыками на минуту сдержала толпу, уже начинавшую просачиваться на травянистое поле, где должен был приземлиться «Спирит оф Сент-Луис».

Отдувающийся, чумазый Свейн размахивал карточкой прессы перед кордоном охраны, оцепившей огромный барак аэровокзала. Их нехотя пропустили в забитое людьми, продымленное и душное помещение. Здесь было еще шумнее, чем в бурлящем снаружи сумасшествии. Свейн, протолкавшись вперед с отточенным равнодушием к страданиям своих ближних, выбрался к бару, где пара озлобленных служителей раздавала графины с вином и бутерброды. Айседора Дункан пила шампанское и разговаривала с Ширером из «Трибюн». Свейн задержался, чтобы спросить у Ширера, какого беса спортивный репортер вздумал освещать настоящее событие, а Ширер сказал, что человек жив не одним Биллом Тилденом, и они перешли на обсуждение игры «Янки» и Бэйба Руфа, на то, как идут дела дома, в Штатах, и Свейн похвастал своей ставкой на Линдберга.

Снаружи быстро темнело, и все были как на иголках, бросались смотреть на небо, едва заслышав мотор аэроплана. Вдоль посадочной полосы зажгли огни. Но садился не Линдберг, просто военная машина возвращалась из патрульного полета.

Появился Мэллори, оставивший Филпота с тремя камерами на шее стоять на траве у посадочной полосы. Мэллори, густоволосый человек лет сорока с озабоченным лицом, качал головой:

— Сколько часов уже никаких известий, босс. Хотите знать, что я думаю? Думаю, нас одурачили, вот что. Повторяется история с Нангессером и Коли. Ложные сообщения. А Линдберг, может, уже покоится в пучине… мне самому не нравится то, что я говорю, но похоже на то.

Свейн сказал:

— Мэллори, помоги мне боже, ты идиот. Ч. О. Линдберг несет на носу сбережения Мерля Б. Свейна. Мерль Б. Свейн знает, на что ставит. И не думай сомневаться. Мерль Б. Свейн не может, повторяю, не может позволить себе проиграть.

Мэллори послал Годвину и Худу мученический взгляд.

Выйдя из аэровокзала, они протолкались сквозь толпу, окружившую взлетную полосу.

Толпа вдруг стала затихать. В темно-синем, почти черном небе возник звук мотора. Снова зажгли посадочные огни. Луч прожектора зашарил в темноте, отыскивая источник звука. Рядом кто-то ахнул:

— Вон, вон он! Господи, какой же он крошечный!

Аэроплан снижался по широкой дуге, словно серебряная монетка на светящемся пальце прожектора, все ниже и ниже, медленно разворачиваясь, заходя со стороны деревьев на дальнем конце полосы. Свейн скрестил пальцы. И вот он грациозно опустился между рядами шипящих, дымящих посадочных огней.

Толпа вырвалась на летное поле, когда аэроплан был еще в сотне ярдов от них. «Спирит оф Сент-Луис» приближался. Люди махали рукой, кричали «Ура!» и вопили, и Годвин начал было двигаться вместе со всеми, но тут же почувствовал, что его локоть точно клешами сжало. Хлопушками защелкали вспышки фотографов. Обернувшись, Годвин увидел полковника Худа.

— Берегись, — прокричал тот. — Может зарубить пропеллером… этих дурней поубивает.

— Он же их видит, сейчас остановится!

— Не сможет, — сказал Худ, — на аэроплане нет тормозов. Он катится, пока не остановится сам.

Годвин заметил, что Филпота со Свейном и Мэллори давкой вынесло на середину поля.

Люди как безумные неслись к аэроплану, прямо на сверкающий пропеллер.

Каким-то чудом винт замер вовремя, и маленькая серебристая машина остановилась в каких-нибудь десяти ярдах от Худа и Годвина. Толпа настигла аэроплан, облепила его, как туча саранчи, тянула, дергала, проламывая ряд жандармов и солдат. Хаос.

Наконец Линдберг высунул голову из бокового окна кабины, расположенной под крылом. Волосы у него были всклокочены, и он растеряно улыбался, пораженный столь горячим приемом.

Образы в сознании Годвина стали расплываться и путаться: шум, огни, жаркое волнение толпы, мальчишеское лицо в луче света. Свейн был целиком и полностью прав, а ведь Годвин ему не слишком верил. Линдберг это сделал. Это было событие века.

Долгая ночь встречи только начиналась. Ничего подобного доселе не бывало. Но миг, песчинка времени, навсегда засевшая в памяти Годвина, принадлежал не Линдбергу, а полковнику Максу Худу.

Краем глаза Годвин поймал его улыбку и повернулся к нему.

Полковник Худ улыбался Линдбергу как свой своему, будто протягивая нить через головы вопящей, подпрыгивающей, обезумевшей толпы. Улыбка, казалось, была направлена в мозг, в самую суть человека по имени Линдберг.

И по лицу полковника Худа текли слезы.

Годвин, как видно, выказал удивление, потому что Худ обернулся к нему и сказал:

— В героях что-то есть, старина. Что-то такое в них есть.


Годы спустя Годвину приходилось читать немало описаний встречи Линдберга, и, насколько он мог судить как свидетель, все они были правдивы. В ту ночь в Ле Бурже все было возможно и, может быть, происходило. Полмиллиона человек бесновались и ликовали, и Линдбергу повезло, что он выбрался из толпы живым, и его серебристый самолетик более или менее уцелел. Имел место комический эпизод, когда молодого человека по имени Уилер насильно проводили к посланнику Херрику, который с готовностью принял его. Херрик настаивал, что сей молодой человек и есть Линдберг, но парень железно держался за свое имя. Его, повторял он без конца, зовут Гарри Уилер — и посланник в конце концов поверил ему, но если Уилер — это Уилер, то где же тогда Линдберг?

Линдберга вооруженная охрана провела в другой ангар, откуда он был благополучно доставлен в безопасное место.

К одиннадцати часам Свейн забеспокоился о том, чтобы вернуться в Париж и приняться за составление репортажей. С транспортом творилось нечто невообразимое. Полмиллиона человек стремились вернуться в город. Как ни ворчал Свейн, но отправляться пришлось пешком. Примерно в двух милях от Ле Бурже им удалось поймать такси. Свейн отсчитал тысячу франков и взмахнул ими перед водителем, сопроводив сообщением, что скорость — это все.

Чудесным образом они оказались в Париже и в редакции к полуночи. Полковник Худ вызвался сходить в кафе на углу с термосом и принести кофе. Свейн взял Годвина под руку.

— Мэллори, когда вернется — если он вернется, — примется писать информационную колонку: часы полета в сравнении с неделями, которые тратили пилигримы, и тому подобную чушь. Ну, еще, может быть, кое-что, способное заинтересовать людей: автомобильные пробки в числовом выражении и интервью с полицией. Я беру на себя передовицу. А вы… сынок, я хочу, чтобы вы написали как это было. Понимаете? Что вы чувствовали, о чем думали, какой вкус был у сэндвичей, Айседора Дункан и эти чокнутые, бегущие прямо под пропеллер, тот паренек Уилер, выражение лица Линдберга… та ерунда, к которой у вас дар. Мы поставим ее в номер здесь, в Париже, и Диккенс передаст ее в Нью-Йорк, и они, может статься, тоже напечатают. У вас примерно полчаса… и слушай, малыш, сделай все, на что способен. Другого такого шанса не представится.

До 10 часов 24 минут прошлой ночи часто повторяли, что Париж, Город Света, принадлежит всему миру. Теперь он принадлежит лохматому тощему пареньку из Миннесоты с заразительной улыбкой и пробивной силой пушечного ядра в человеческом облике. А он, друзья мои, принадлежит столетиям. Знаете их песенку: «Янки идут, янки идут»? Так вот, один янки уже здесь, и другого такого не будет никогда. Они подарили нам статую Свободы. Мы отплатили им с процентами. Можете мне поверить, я-то знаю, я там был…

Так начиналась статья Годвина о Линдберге. Она ввела его в колоду как журналиста. После ее появления не только в Париже, но и в Нью-Йорке его имя стало кое-что значить. Хонан и Маршалл Хакер причмокивали губами: они были рядом, могли бы заполучить его первыми. А после того, как под тем же именем вышел очерк о другом парне со Среднего Запада, о парне, чья музыка пленила Париж, имя Клайда Расмуссена тоже появилось на устах у всех, кого стоило принимать в расчет.

Свейн читал статью о Линдберге прямо из-под пера и не мог скрыть ухмылку. Возможно, она была вызвана гордостью за то, что он сумел заполучить еще одного призового игрока, но признать этого он не пожелал. Сказал только:

— Это прочитают миллионы.

И выдержал паузу, давая ему проникнуться значением фразы.

— Отсюда начинается путь к славе.

Еще одна пауза.

— Постарайся на пути к ней не стать полным дерьмом.


В час тридцать Свейн выставил его из редакции. Свейн остался ждать Мэллори, который пришел вместе с Филпотом, написал свою информацию и отбыл в особняк посланника Херрика на пляс д’Йен, где скрывался Линдберг. Филпот, сдав пленки лично Свейну, поплелся за ним.

— Ты сегодня хорошо поработал, — сказал Свейн Годвину. — Послушай, что творится на улице, — вполне можешь отправляться к ним. Это на всю ночь. Боже мой, подумать только! Пять тысяч баксов! — Джентльмены, — продолжал он, величественно взмахнув рукой. — Мерль Б. Свейн благодарит вас за то, что вы были с ним в сей знаменательный день. Ступайте. Мерль Б. Свейн всю ночь будет у штурвала. Будьте спокойны.

Распрощавшись с ним, Годвин и Худ бесцельно и рассеяно бродили по улицам, больше молчали, слушая вернувшихся из Ле Бурже рассказчиков, собирающих вокруг себя кружки восторженных слушателей, глядя на ликующих парижан, толпящихся в барах Монпарнаса. «Динго» был переполнен, но Худ предложил все же попытаться раздобыть коньяк. Потом они пошли дальше, мимо мойщиков улиц и девушек-цветочниц, расходящихся по домам, мимо торговцев побрякушками. На углу стоял человек, зарабатывавший тем, что за монетку жевал осколки стекла. В уголках его губ пузырилась розоватая пена.

— Он немец, — сказал Годвин. — Я брал у него интервью. Он сказал, что ест стекло, чтобы жить.

Уйдя от шумных центральных улиц, они отыскали пустое, еще не закрытое кафе, пятнышко света в темноте. На тротуаре еще стояло несколько стульев с проволочными спинками, внутри шипела кофеварка, и облачка пара поднимались мимо деревянного стеллажа с сигаретами и раздатчика с усталыми глазами. Пахло свежими, горячими круассанами, испеченными на утро, до которого оставалось совсем немного часов. Рухнув на стулья, они заказали кофе, две тарелки круассанов и джем из framboise.[37] Рогалики были еще так горячи, что обжигали пальцы, на рыхлом тесте таяло масло. Оба набросились на них. Годвин вымотался до предела и широко зевал, но горячий кофе вернул его к жизни. Полковник Худ закурил и откинулся на стуле.

— Запоминающийся денек, — сказал он.

— Теннис, фонтан Медичи, Сцилла варит нам кофе, Сцилла со своим мороженым, добрый шотландский виски в редакции…

— Как вы ее назвали? — Худ взглянул на него сквозь сигаретный дымок.

— О… Сцилла. Она сказала, что ей не очень-то нравится Присси, Присс или Присцилла… и ей кажется, что Сцилла — неплохой вариант ее имени. Я бы попросил вас об этом не упоминать, чтобы не смущать ее.

— Не беспокойтесь. Она мне очень нравится, а ей хватает огорчений с мамочкой и папочкой, с каждым по-своему. Особенно с мамочкой. Вы ей, кажется, пришлись по вкусу. Очень рад — вы с виду порядочный парень. Ей одиноко живется. Есть, правда, я и Клайд, но… словом, ей нужны друзья. Она застряла в этом нелепом возрасте: уже не ребенок, но еще далеко не женщина. Мать ее либо не замечает, либо подает очень дурной пример. Отец — очень неплохой человек, заметьте, — слабак, на которого бы и внимания никто не обратил, не будь у него весьма примечательной жены. Она его, знаете ли, совсем испортила. Лишила мужественности. Он на ее провокации ответил тем, что повадился гоняться за женщинами, не пропускает ни одной проститутки, все, чтобы убедить себя, надо полагать, что он еще мужчина. Рано или поздно поиски самоуважения на этом пути его прикончат.

Худ негромко вздохнул, его холодные серые глаза были непрозрачными, непроницаемыми. Глаза героя, как подумалось Годвину, в которых не много увидишь. Было ли когда-нибудь его лицо, его взгляд мальчишеским, как у Линдберга? Знал ли он ту радость, которую они видели на лице пилота, когда тот выглянул из кабины? Может быть, и нет. Может быть, тем и вызваны были его слезы.

— Присцилла так старается все сделать хорошо. Ей хочется быть счастливой, хочется, чтобы все вокруг были счастливы. Можно себе представить, как это трудно. Поэтому… я рад, что вы с ней. Она вам нравится?

— Да. В ней что-то есть… разве такая может не нравиться? Она так беззащитна и уязвима. Именно из-за того, что так старается. Это притягивает к ней сердца.

— Именно так. Ваша восприимчивость заслуживает похвалы. — Худ допил последний глоток кофе. — Странно, но… ну, такой уж пошел ночной разговор, верно? Я хотел сказать: странно, но иной раз мне кажется, что я в нее почти влюблен. Глупо, конечно. Это все, смею сказать, от недоразвитости эмоциональной сферы.

— Ну, вам придется немножко подождать, верно?

— Дело не в ожидании. Терпения у меня хватает. Главная трудность — когда ожидание кончится и придет время действовать, время открыться… тут уж вопрос храбрости, да? Когда приходит время действовать, дело всегда в мужестве.

— Уж вам-то мужества не занимать.

— Ваш друг Мерль Б. Свейн прав. Вы полны юношеского оптимизма. В действительности, конечно, все мужество мира не заставит ее сказать «да».

Годвин сам немного удивлялся тому, как спокойно он принял сказанное Худом. Представлялось вполне естественным обсуждать ее с этой точки зрения, несмотря на то, что ей всего четырнадцать. А может, дело было в том, что Худ высказал вслух мысли, толкавшиеся в сознание Годвина с тех пор, как он впервые увидел эту девочку. Конечно, Худ ее знает, действительно знает, и вот сидят среди ночи двое и толкуют о красивой женщине. Вернее сказать, о девочке. Так или иначе, разговор в самый раз для поздней ночи.

Такие разговоры ничего не значат.


Они вышли из маленького кафе на тихую темную улицу, пахнущую кофе и горячими круассанами, уже не просто знакомыми, а скорее друзьями. Ночной ветерок играл листвой деревьев, нашептывал что-то им в кроны. Они вдруг стали друзьями, и разница в возрасте ничему не мешала, хотя Худу было далеко за тридцать, может, даже лет тридцать шесть или тридцать семь. На четырнадцать или пятнадцать лет старше Годвина. И все же тот чувствовал, что они теперь друзья. Вот что делают с людьми разговоры о женщинах. Мужской разговор. Мужчины говорят о войне, говорят о женщинах. Это их сближает. Годвин подозревал, что это должно что-то означать, но задумываться ему не хотелось. И все равно он ни черта не понимает в женщинах. Всем кажется, что он полон юношеского оптимизма, и может быть, так оно и есть, может быть, они совершенно правы. Одно он знал точно: если есть на свете что-то, бесконечно далекое от войны, то это — Присцилла Дьюбриттен.

Они прошли поворот, который привел бы Худа к дому, но он только покачал головой, сказав, что ему еще не хочется домой. Годвин заметил лавку торговца кониной с бело-зеленым навесом и золоченой конской головой и припомнил прошлую ночь, избитого человека.

— Представьте себе, прошлой ночью на этом самом месте…

Худ приложил палец к губам:

— Погоди… слушай.

Годвин ничего не услышал.

Худ быстро прошел за угол, в тень за мусорным баком. Годвин шагнул за ним в тень у стены. Что-то метнулось в сторону: кот, выскочив на середину улицы, сел и, уставившись на них, медленно, нагло принялся вылизывать лапу. В глубине переулка напротив горел слабый желтоватый свет. Кот повернул голову, вгляделся и исчез.

Послышался придушенный вскрик, скорее стон, всхлип.

Худ кивнул в сторону переулка.

— Держись в тени, — шепнул он, — там кого-то убивают.

— Как?

— По звуку слышно. Мокрый звук. Голос умирающего.

Они продвинулись вперед, оказались прямо напротив просвета между домами.

В узком конце вымощенного брусчаткой тупика стены выпячивались так, что чудилось, дома вот-вот обрушатся. Двое с дубинками — batons — избивали упавшего. Дубинки методично опускались на тело лежащего человека. Стоны прекратились, но оба продолжали избиение, словно заводные механизмы, которые не могут остановиться, пока не кончится завод. Они били и били, пока в изнеможении не привалились к стене.

— Надо их остановить, — прошептал Годвин.

— Нет.

— Но мы должны…

— Поздно. Тише.

Более высокий из двух поддел тело сапогом, потом бешено пнул, и второй рассмеялся.

— Господи, я знаю, кто это!

— Я тоже, — сказал Худ. — Просто жди.

— Мы должны ему помочь.

Во рту у Годвина так пересохло, что он едва выговаривал слова. На языке чувствовался вкус желчи, живот сводило.

— Нельзя же позволить им…

— Пожалуйста, тише.

Двое мужчин отвернулись от безжизненного тела и аккуратно поправили на головах высокие круглые кепи с короткими козырьками. Оправили мундиры — в сумрачном полусвете оба походили на призраков. Потом они, ничуть не торопясь, направились к перекрестку. Еще разок проверили, ровно ли сидят кепи. На углу было светлее, и стало видно, что их лица блестят от пота. Один, с головой, массивной, как у ольмекской скульптуры, вытер лицо мятым носовым платком. Руки у него были длинными, как у гориллы. Второй был ниже ростом, широкий и коренастый. Годвин из тени уставился на лицо большеголового. Брови полукружиями раскрытых клещей нависали над глубоко посажеными глазами.

— Это Анри, — прошептал Годвин.

— И Жак. Полиция.

Судя по голосу, Худа переполняла печаль.

Два флика стояли на углу переулка, посматривая по сторонам. За их спинами кот принялся исследовать бесформенную груду лохмотьев, оставшуюся в тупике.

— Мы не можем их так отпустить…

Худ только покачал головой.

Что же это творится? Что это за герой такой? Годвин хотел шагнуть вперед, но твердая рука Худа удержала его на месте. Анри и Жак свернули на улицу, прошли мимо лавки мясника. Их тени протянулись во всю длину улицы. Потом они скрылись за углом.

— Мы застали их на месте преступления, над телом жертвы…

— Спокойней. Взглянем-ка на жертву.

— Спокойней?!

У Годвина дрожали колени.

Груда тряпья была неподвижна. Кот отбежал на несколько шагов и уставился на них.

Годвин обо что-то запнулся и ухватился за стену. Взглянул под ноги. На мостовой лежала деревянная нога с колесиком на конце. Годвин зацепился ногой за ремешок.

Худ стоял на коленях над телом. Когда подошел Годвин, он поднял голову.

— Осторожно, кровь. Кот в нее наступил. Видите, следы лапок… Кот облизывал лапу. Думаю, вам лучше не смотреть, старик.

— Он мертв.

Худ кивнул.

Годвин наклонился, не сразу понял, что видит. Потом он узнал глаз, лежащий в темной луже у стены. Отшатнулся, чувствуя, что близок к обмороку. Стены переулка вращались перед глазами. Он сделал несколько шагов в сторону, уперся лбом в шершавую стену, и его стошнило.

Худ поддержал его под руку, вывел обратно на улицу.

— Зачем они…

Годвин услышал, как хрипит его голос. Во рту стоял отвратительный вкус. Виски, вино, ветчина, кофе.

— Только за то… что он не хотел откупиться?

Он глотал свежий воздух, ощущал спасительный холодный ветер.

— Они убили его для забавы, — мягко сказал Худ. — Тебе лучше?

— Для забавы?

— Или для практики.

— Господи, но надо же что-то делать!

Годвин ощутил, как злые слезы обжигают глаза, и грубо, сердито вытер их. Выпрямился и с трудом сглотнул.

— Почему вы не…

— Они могли нас убить. Я такого насмотрелся. Жажда крови. Они были в настроении убивать. А мы нет. Они были пьяны убийством.

— Господи, и вам все равно?

— Я не раз видел, как люди убивают и как люди умирают. Убийство само себя питает. Они обезумели от него.

Годвин резко отстранился.

— Я все понимаю, старина. Этому надо учиться. Учиться владеть своими чувствами. Наблюдать, выжидать. Быть терпеливым.

— Ты ничего не сделал! Ты… ты мог что-то сделать! Как, черт побери, ты живешь с собой таким?

Худ — странно — рассмеялся, отрывистый звук в тишине.

— Сам иной раз удивляюсь. Теперь идем.

Годвин, пошатываясь, шагнул вперед. Голова у него кружилась, и он с трудом удерживал равновесие. Собственный запах и вонь грязной окровавленной одежды трупа, предчувствие подступающей рвоты вывели его из себя, и он с размаху ударил Худа кулаком:

— Ублюдок.

Он упал. Он смотрел вверх. Что это он здесь делает?

Худ поднял его.

— Идем, мальчик. Все прошло. Все будет хорошо. Такие дела не по тебе, так что забудь. Просто забудь.

— Да, ты настоящий герой!

Худ снова рассмеялся откуда-то издалека.

— Кис-кис-кис, — позвал он через плечо, — иди сюда, котенок. Кис-кис-кис.

Худ, Годвин и кот с перемазанными в крови лапами шли по тихой улице.


На следующий день Годвин превратил убийство в материал для очерка. Он назвал его: «Непростой способ завести домашнее животное». Его послали в Америку, потому что Свейн сказал, что для Парижа материал слишком горячий. Он сказал:

— Я напечатаю очерк, а потом оглянуться не успеем, как вы проснетесь утром мертвым в том же переулке.

Несколько лет спустя, когда очерк вошел в первый том «Парижской трилогии», Эрнст Хемингуэй, с которым он толком даже не был знаком, прислал ему короткое письмо: «Насчет кота с окровавленными лапами не так уж плохо. Вы часто пишете лишнее. Остерегайтесь прилагательных и наречий. Если кот еще жив, угостите его сардинкой от Эрни». Он не дал себе труда подписаться.

Глава четырнадцатая

После той ночи, когда на его глазах убили хромого торговца, Годвин узнал вкус пепла. Славная, восхитительная ночь прибытия Линдберга, гонка к аэродрому, спускающийся с темного неба аэроплан, скользящий над вершинами деревьев, статья, написанная в спешке и под давлением, отдых в маленьком тихом кафе с Максом Худом — все это было обращено в пепел убийством, и вкус его был горьким и мерзким, радость и восторг этой ночи погибли навсегда. В отличие от легендарного феникса, счастью той ночи было не воспрянуть из пепла.

Годвин пытался забыть — довольно безуспешно — не одно только убийство. Его не меньше, хотя гораздо тоньше мучил отказ Макса Худа предпринять что-либо против двух фликов-убийц. Годвин впервые пережил разочарование в герое. До сих пор ему ни разу не случалось оказываться рядом с героем, тем более — с героем Большой войны, побывавшим с Лоуренсом в пустыне. А теперь он, сам не слишком представляя, что должен был сделать Худ той ночью, был потрясен его безучастностью к тому, чему они стали свидетелями. Его равнодушием. Вот к чему все сводилось.

Поэтому Годвин постарался с головой уйти в новую работу: метался по Парижу с аккредитацией от «Геральд», обеспечивающей ему возможность самых разнообразных интервью, затаивался в тенях огромного города, наблюдая и раздумывая, как перенести увиденное на бумагу, следил за своими друзьями, запасая на будущее клочки и обрывки их жизней. Он подслушивал голоса жизни: он не мог не слушать, не смотреть, не пополнять свои склады. Он, как лавочник, нуждался в запасе историй, которые можно пересказать.

Впрочем, спустя годы, вспоминая ту ночь, он вспоминал не Линдберга и не убийство торговца. Вспоминалось скорее мороженое, которое они выискивали по всему Парижу — они втроем, Худ, Клайд и Годвин, и Присцилла Дьюбриттен, и как они трое стояли у калитки, и как калитка распахнулась, и она щелкнула своей маленькой фотокамерой; и ночное кафе, наполненное запахом кофе и горячего хлеба, где Макс Худ признался, что он, черт побери, наполовину влюблен в девочку Присси четырнадцати лет от роду. Это были хорошие воспоминания, и со временем они вытеснили плохие, и это было достаточным поводом для благодарности за маленькие милости судьбы.

И, может быть, ярче всего вспоминалось сияние девичьей улыбки, тревога и надежда в огромных темных глазах, и как вздрагивали или изгибались уголки ее губ, открывая на мгновение ее внутреннюю суть, ее беззащитность и ее власть над ними над всеми, подчиняющую себе их действия, их настроения, иногда даже их жизни, как будто она привела их во вращение, и потом уже не могла остановить, как нельзя остановить тарелки, бешено вращающиеся на конце тонкого шеста в старом цирковом трюке.


Когда хорошая погода в Париже вполне установилась, она завела обычай накрывать послеполуденный чай в саду. Она играла для отца роль хозяйки дома — послушной, уверенной и внушающей уверенность, чем приносила желанное облегчение Дьюбриттену, каковой, по словам Макса Худа привык быть жертвой издевательств и унижений со стороны жены, предпочитавшей в то время в доме не показываться. В дочери, по крайней мере на поверхностный взгляд, не было ничего, что напоминало бы отцу о матери, и Дьюбриттен расцветал под ее заботливой опекой. Она относилась к своим обязанностям очень серьезно. Она ко всему относилась очень серьезно: к игре в теннис с Годвином и Худом, которого умолила давать ей уроки, на что он с готовностью согласился; к урокам скрипки; к долгим дискуссиям с Клайдом о музыке… ко всему.

Но Годвина прежде всего занимала Клотильда, а не Присцилла. Он впервые был влюблен, и даже исключительные осложнения, связанные с любовью именно к Клотильде, представлялись чарующими и не вполне реальными. Например, ее работа, которая, когда он позволял себе о ней задумываться, по-прежнему бесила его. Он принимал меры предосторожности, чтобы не появляться на площадке перед ее дверью без предупреждения: ему не хотелось бы опять столкнуться с каким-нибудь клиентом, тем более с разгоряченным страстью Энтони Дьюбриттеном. Впрочем, и оставив в стороне ее занятие, Клотильда, по мере того, как он узнавал ее глубже, открывалась с новых сторон. Она все так же уклонялась от разговоров о прошлом, в особенности о крестике на щеке, но и настоящее ее таило неожиданности. Она в самом деле подавала надежды как танцовщица, а ее небольшой, задыхающийся, очень французский голос обладал тембром, какого Годвин раньше не слышал. У нее был талант.

И она, хоть и была на три или четыре года моложе, знала жизнь намного лучше Годвина. С ней он всегда улыбался. Она не давала ему слишком серьезно относиться к своему нежданному успеху. Ей это удавалось лучше, чем Свейну, и на нее Годвин никогда не обижался. Услышав от него слова любви, она хихикала, а когда он касался крестика на щеке — закрывала глаза и отворачивалась, застывала в молчании. Она, как и Годвин, пленилась Присциллой и жизнью большого дома, спрятанного за стеной, под сенью раскидистых каштанов.

Присцилла тоже тепло относилась к Клотильде и старалась зазвать ее к себе на чай или кофе, если представлялся случай им побыть наедине и поговорить. При всей своей скромности она не могла удержаться от вопросов о предмете, начинавшем тревожить ее воображение. О мужчинах. Она расспрашивала про Клайда, и про Годвина, и про всех мужчин, которых знавала Клотильда. Она ни разу не дала понять, известно ли ей, что Клотильда проститутка. Клотильда даже сомневалась, что она знает. Просто Клотильда была достаточно молодой, чтобы поболтать с ней на равных, и достаточно взрослой, чтобы приобрести некоторый практический опыт в исследуемом вопросе.

Об одном из первых таких разговоров Клотильда рассказала Годвину, когда они сидели на террасе кафе «Дом», пили кофе и наблюдали тянувшееся мимо шествие. Годвин до того всю ночь писал, поднялся незадолго до полудня, а несколько оставшихся часов провел в редакции со Свейном. Он прервал рассказ Клотильды, мотнув головой:

— Погоди… я надеюсь, ты не собираешься открывать ей наши маленькие личные тайны? Я имею в виду: мои тайны. О себе рассказывай что хочешь, но меня не втягивай. Парень имеет право на маленькие секреты.

Он улыбнулся ей поверх газеты, в которой искал счет последних бейсбольных матчей в Штатах. В последнее время Линдберга на газетных страницах потеснили новые события, и он с облегчением вернулся к размышлениям об успехах «Янки» и «Ред Сокс».

— Тайны от малютки Присциллы? Зачем это? Какой ты глупый! Что, по-твоему, я могла ей сказать? — Она поддразнивала его, намекая на секс, и ее намеки были ему приятны. — Как тебе не стыдно? Право же, сладкий мой! К тому же, должна тебе сказать, она тебя обожает — просто обожает!

— Ладно тебе, — сказал он, вспоминая, как девочка сказала: «Сцилла Годвин». Воспоминание было лестным. — Все дети проходят эту стадию. Разбитые надежды. Но меня ты не втягивай.

— А она мне так нравится, — сказала Клотильда. — И еще, может, это глупо, но мне ее жаль.

— Может быть, и не глупо. Я сам иногда испытываю что-то в этом роде… может быть, она намерено внушает такое чувство. Наверно, идиотство думать так о ребенке… но если подумать, как мы все о ней заботимся и исполняем все ее прихоти… — Он дернул плечом: — Ладно, пусть я идиот. Но есть в ней эта забавная черта…

— Мужчинам свойственно романтизировать женщин, даже очень юных женщин, — негромко рассмеялась Клотильда. — Особенно очень юных.

— Да ну? Ты и сама еще почти ребенок!

— Потому-то я и знаю, глупыш.

— Послушал бы нас кто — о чем мы толкуем? Присцилла… Сцилла…

— Она одинока, Роджер. Рядом с ней нет взрослой женщины, с которой можно поговорить… посоветоваться. Вот она и обратилась ко мне. Вполне естественно.

— Взрослой! Ты и старше лет на пять, не больше, и у тебя у самой нет матери, к которой можно обратиться. А где ее мать, кто-нибудь знает?

— Ты нас не путай. Клотильда одно, маленькая Присцилла — совсем другое. Я почти и не замечала, что мне не хватает матери, потому что мне еще много чего не хватало. И у меня был один единственный способ заполнить пустоту — тот самый, которым я воспользовалась. А она, наша Сцилла, — да, она открыла мне тайну своего имени, под страхом смерти, если проговорюсь — у нее есть все, по крайней мере все, что можно купить за деньги. И еще кое-что, чего за деньги не купишь, что дается от бога — она со временем будет ослепительной красавицей…

— Во вторник мне показалось, что это время наступит как раз к четвергу.

— Берегись, ты заставляешь меня ревновать.

— Ее красота — не такой уж большой секрет.

Он сделал знак официанту принести еще кофе. Стопка блюдец на столике росла.

— И у нее большой талант к скрипке. И живой ум, если ты не заметил.

— И она любит мороженое, теннис и флирт с компанией взрослых мужчин. Маленькая сорви-голова!

— Правда, она флиртует. А знаешь, почему?

— Ты, кажется, думаешь, что не знаю.

— Она отчаянно торопится вырасти. Ей необходимо стать взрослой, необходимо найти кого-то, кто ей поможет… от ее отца маловато толку… она мне рассказывала, как перепугалась, когда у нее начались месячные… можешь себе представить, как ей одиноко. Нет никого, кто бы ей объяснил, приласкал, она изо всех сил старается во всем разобраться сама… вот она и расспрашивает меня о жизни, о мужчинах, о тебе и о Максе Худе, о Клайде…

— Скажи, а она знает про тебя и отца?

— Наверняка не знает. Каким ты бываешь идиотом! Она еще не готова вынести такое серьезное разочарование. Она еще не знает, что история мужчин — это история разочарований.

— Не шутя? Ну, может тебе удастся внушить ей это понемногу.

— Может, ей и не придется этого узнать. Никогда не надо терять надежды. Но ей хочется узнать жизнь, и кто станет ее винить?

— Согласен. Так что за история с ее матерью, леди как-ее-там?

— Я знаю только, что у ее матери, как выражается Тони, яркое и скандальное прошлое, которое она усердно культивирует. Маленькая Сцилла думает, что в ней ожидают увидеть копию матери… роскошную и не слишком хорошую женщину… и она с великим трудом играет эту роль. Она еще вряд ли понимает все это, тем более — чего от нее ждут. Вот что с ней творится: она стала сутью жизни для Тони, пытается так или иначе заменить свою мать, пытается защитить его…

— Ох, черт, — вздохнул Годвин, — мне все же сдается, что она правит к тому, чтоб оказаться сутью жизни для всех нас….

Но он, конечно, понимал в происходящем не больше других, и вовсе не чувствовал себя таким крутым, каким старался выглядеть. Позже ему пришло в голову, что тогда он впервые в жизни принял позу. Много позже он понял, что та или иная поза составляют всю его карьеру, и научился определять, чем он стал. Рекламщики называют это «имиджем». Как ни называй, без этого не обойтись.

Все эти соображения явились много позже. А тогда они были по сути компанией ребятишек, строящих самый замечательный воздушный замок и понятия не имеющих, что он вот-вот рухнет. Позже Годвин обо всем этом напишет: как Гитлер уже двигался к власти, и вот-вот должен был разразиться крах двадцать девятого года, который поставит планету на колени. Уже слышны были раскаты дальней грозы, но их нелегко было заметить за полетом Линдберга, и победами Бэйба Руфа, и перспективами, которые открывал человеку Мерль Б. Свейн.

Клотильда беспокоилась и за Клайда Расмуссена.

Начало ее жизни было настолько трудным и скотским, что никого не удивило бы, пойди она и дальше тем же путем. Вытерпев издевательства множества чудовищ, она вполне могла бы сама обернуться чудовищем. Годвин видел в ней, такой, какой она стала, убедительное доказательство бытия Божия.

Когда она не пыталась заменить мать или старшую сестру Присцилле Дьюбриттен, она думала о том, как помешать Клайду Расмуссену снова попасть в беду. Ей хотелось поделиться этой заботой и с Годвином, но для него тема Клайда была болезненной. Первое, что она заметила: Клайд больше не стремился оказаться с ней в постели; ей это нравилось, потому что она знала, как беспокоит Годвина внимание к ней Клайда, хоть он и старался это скрыть, но выводы, основанные на прошлых выступлениях Клайда, внушали опасения. Если Клайд не занимается сексом с ней, то с кем занимается? Надо было подумать, как подойти к этому вопросу; чтобы обсудить его с Годвином, любившим Клайда, как брата, надо было постараться не вмешивать в разговор себя. Поэтому она выжидала более веских доказательств, чем тревожные подсказки интуиции.

К тому же она понятия не имела, что известно Годвину о прежних неприятностях, к которым привели Клайда его маленькие слабости. Говорят ли мужчины о таком между собой? И как бы ей это выяснить? Не могла же она знать о мужчинах всего. В конце концов, ей было всего девятнадцать лет.

Случай представился как-то ночью в клубе «Толедо». Они с Годвином вышли из ее душной комнатки в поисках глотка свежего прохладного воздуха. Тучи лежали на крышах и трубах, и нигде было не сыскать ничего свежего. Пахло неизбежным дождем. Влажная дымка отражала и множила огни кафе. По улицам шли, как по морскому дну. Пещерные глубины клуба «Толедо» хранили прохладу, как естественный ледник, и, спустившись в шумную тьму под Левым берегом, можно было надеяться сохранить здравый рассудок. Они как раз сворачивали к дверям, когда начал накрапывать дождь. Из длинного коридора тянуло холодком. Внизу оказалось, что называется, битком набито — несколько групп американцев и англичан, узнавших о Клайде и клубе «Толедо» из «Геральд». Повинуясь Свейну, который советовал писать все более и более автобиографично, Годвин все чаше упоминал этот клуб, рисуя его как неизменную станцию в своих турне по ночному Парижу. В результате он привлек несоразмерное количество туристов, но Клайду это было только на пользу. Они щедро сорили деньгами и оказывали американскому джазмену восторженный прием. В воздухе носилась идея контракта с американской студией звукозаписи. Знаменитый нью-йоркский отель прислал своего представителя, чтобы живьем доставить Клайда Расмуссена домой. Клайд понемногу осознавал силу статей Годвина, появлявшихся не только в Париже, но и в нью-йоркском издании «Геральд».

— Власть прессы, — говаривал он, улыбаясь своей щербатой улыбкой. — Перо могущественней меча.

Он приближался к вершине мира.

— Вон она, — шепнула Клотильда. — L’Africaine.[38]

Чернокожая девочка сидела у самой эстрады. С ней за столиком сидели двое мужчин, но она молчала, как будто не замечая их. Возможно, люди со студии звукозаписи. Или же кто-то из них — посланец нью-йоркского отеля. Они сидели за столиком, отведенным Клайдом для своих особых гостей. Девочка была тоненькая, одета в очень облегающее и очень простое черное платье. Волосы подстрижены коротким ежиком. Длинные тонкие руки, блестящая черная кожа, как черное дерево, туго обтягивала необычно высокие скулы. Лоб высокий и выпуклый, губы в профиль полные, словно бы надутые. Груди, казалось, не было вовсе. Когда она сидела так, бросая по сторонам быстрые взгляды, в ней только и было женственного, что золотые серьги и золотое ожерелье вокруг шеи, да еще золотая лента браслета у плеча.

Клотильда заговорщицки шептала.

— Та самая. Я ее с ним видела. Несколько раз. Гуляли вдоль Сены мимо лотков. И в кафе. Он как будто нарочно выставляет ее напоказ. Ты был так занят, что не замечал.

— Должно быть, чья-нибудь дочка, — ответил Годвин. — Кого-нибудь из музыкантов. Ей же не больше двенадцати. То есть ты на нее погляди. Никакой фигуры… можно принять за мальчика.

— Но девочка есть девочка. И она и есть новая девушка Клайда.

— Негритянка? Не понял…

— Здесь не Огайо, Роджер.

— Я из Айовы…

Она пожала плечами.

— Многие мужчины высоко ценят негритянок. Особенно в Париже. Exotique. Ты же знаешь, как у Клайда…

Она вопросительно заглянула ему в глаза. Зажгла сигарету, склонилась к нему, поставив локоть на стол. На ней был залихватски сбитый на ухо берет. Крестик на щеке скрывался в тени.

— Что, с негритянками?

— С девочками, — тихонько поправила она.

— Конечно. Он любит, когда они выглядят девочками.

— Какой же ты наивный. — Она порывисто склонилась к нему и поцеловала в щеку. — Клайду нравится, когда они выглядят девочками. Но когда они и есть девочки, нравится еще больше. Такая у него слабость. Своего рода болезнь. — Она затянулась и выдула облачко синего дыма. — Ты меня понимаешь?

Он кивнул. Думать об этом ему не хотелось.

— Но если девочка слишком молода… Вот эта, господи, да ее от мальчика не отличишь, верно? Я хочу сказать, ну, что он вообще в ней нашел? Нет, ты наверняка просто ошиблась.

— Лет двенадцать-тринадцать. Достаточно взрослая.

— Может, она работает в одном из домов? — сказал он.

— Тогда она стоила бы очень дорого. Настоящая модель.

— Ну, Клайд может себе это позволить. Ее.

— А если она не из такого дома… если она чья-то дочь. — Клотильда прикусила губу. — Я боюсь за Клайда. Боюсь, что он снова попадет в беду.

— О чем ты говоришь? В какую беду?

— Ну, не знаю…

— Клотильда! — сказал он.

— Ну, в прошлом году — были неприятности. Если эта девушка из дома — ничего страшного. Но если она правда чья-то дочка… — Она сложила пальцы пистолетом, направила на него указательный палец: — Ба-бах, как в прошлом году.

— Ба-бах, как в прошлом году? Что за чертовщина?

— Только не говори ему, что я рассказала. Дай слово.

— Даю, даю.

— Когда на него такое находит, он теряет голову. В прошлом году это была дочка американского дельца, он познакомился с ней здесь, в клубе, они подружились… говорил, что девочка его соблазнила назло отцу. Может, и так, кто знает? Это не важно. Она ребенок. Отец узнал. Девчонка оказалась гадкая… — Она выразительно пожала плечами, вздернула бровь. — А может, и нет… может, у нее были причины… но она назло выложила отцу, чем занималась… Отец, естественно, взял револьвер и отправился к Клайду, стрелял в него два раза — сильно повредил дверной косяк и перепугал до смерти несколько посетителей. Потом он посвятил в дело тех двух фликов…

— Анри и Жака? — к ужасу Годвина примешивалось легкое удивление.

— Тех самых. Он рассказал им, что сделал Клайд с его дочерью. Изнасилование… похищение… — в волнении она закурила новую сигарету. Пальцы у нее дрожали. — Ты знаешь Анри и Жака? Знаешь, что они за люди?

Годвин кивнул. Она и не догадывалась, как много он знал. Но это была его тайна. Его и Макса Худа.

— Они подстерегли его ночью. Избили. Сломали нос. Рассекли губу. Он много месяцев не мог играть, вот что его напугало… он пришел ко мне тогда избитый, я думала, его рвет кровью, но это все было из губы.

Она вздрогнула, заново представив эту картину.

— Они ему сказали, он еще счастливчик. Сказали, если он еще раз посмотрит на ту девочку, они его кастрируют. Они не бросаются угрозами. Вот поэтому… — Она глубоко вздохнула. — Кто знает, что это за негритяночка. Может, она принадлежит другому мужчине… ревнивому, который за ней присматривает…

Она обхватила себя руками за плечи, словно защищаясь от полного опасностей мира.

— Он видит эту девочку, он снова скатывается в это. Роджер, он спас мне жизнь, а теперь я за него боюсь. Но я не знаю, что делать. Что я ему скажу? Он возненавидит меня, за то что именно я напомнила ему о его слабости.

К тому времени, когда Клайд отыграл первую половину второго отделения, Годвин с Клотильдой потихоньку выскользнули из зала, поднялись наверх, под проливной дождь, под которым все липло друг к другу. Липкая, как сироп, жара дурным запахом висела в ночи. Полотняные навесы провисли, надулись беременными животами и готовы были лопнуть. Годвин отпустил Клотильду одну, ее маленький розовый зонтик покачивался в темноте, как цветок. Дождь барабанил по покинутым столикам на террасах, а народ только что не ломился в двери кафе, торопясь укрыться от ливня. Сигаретный дым выплывал из каждого окна, а дальше по улице слышались звуки аккордеона. Какой-то bal musette. Потные тела в обнимку, переплетенные пальцы. Годвин втянул голову в плечи и рванул через узкую улицу к табачному киоску в подворотне, спрятался под навесом, с которого текло ручьем. На улице ни одной машины. В канавах булькает и журчит вода. Одинокий писсуар в конце квартала стоял, как забытый часовой, которого никакая сила не заставит покинуть пост. Скоро должны были появиться такси, чтобы развезти толпу, выходящую из клуба «Толедо». Таксисты всегда знают, где что происходит, знают Хемингуэя, и Кики, и Джозефину Бейкер, и Фитцджеральда, и — хотите верьте, хотите нет — не далее как две недели назад в пещере клуба «Толедо» побывал даже один член Французской Академии. Годвин не спускал глаз с выхода из клуба, скрытого пеленой дождя, и гадал, чего он, вообще-то, надеется дождаться.

Как только на поверхность всплыли первые пузыри толпы, такси слетелись стаей стервятников, и Годвин, отойдя к писсуару, занял одно, с толстым шофером, отрастившим моржовые усы. Годвин сказал ему, что подождет, и тот снова опустился на вздохнувшее под ним сиденье и рыгнул. Пахло от него так, будто дешевое вино просачивалось из глубин сквозь кожу и одежду.

Годвин следил за дверью. Наконец показался и Клайд, высокий и широкоплечий, в белом двубортном смокинге. Девочка болталась у него на локте, как кукла, которую он собирался, да забыл спрятать в карман. Она смотрела на него, пока он прощался с последними доброжелателями, желавшими иметь право похвастаться, что говорили с мсье Клайдом и видели его чернокожую девочку так близко, что рукой подать, чертовски близко.

Такси подкатило к дверям и остановилось. Клайд вышел под дождь, открыл «даме» дверцу, усадил и сел сам.

— Поезжайте за ним, — сказал Годвин.

Шофер недовольно хмыкнул, однако включил передачу и сдернул задребезжавшую машину с места.

Такси Клайда направилось вниз по Сене и у Нотр-Дама переехало на правый берег, после чего Годвин перестал понимать, где находится. Он узнал Этуаль и Триумфальную арку, блестящую под дождем, но темные улицы были для него неразличимы, пока передняя машина не остановилась перед массивным зданием восемнадцатого века, превращенным теперь в многоквартирный дом. Шофер Годвина с протяжным вздохом затормозил и сидел, цыкая зубом, пока Годвин продолжал наблюдение. Останется ли Клайд на ночь? Что там происходит?

Наконец дверца открылась, Клайд вышел, помог выйти девочке и прошел за ней к подъезду. Они на несколько минут остановились поговорить под коротким козырьком. Затем девочка протянула ему руку, которую Клайд коротко поцеловал, и вошла в подъезд. Клайд вернулся в такси и уехал.

Годвин отпустил такси через пару кварталов и под дождем вернулся в свою квартиру, мечтая не столкнуться с домохозяином. Он не думал, чтобы кому-нибудь — пусть даже Анри с Жаком — вздумалось кастрировать Клайда за то, что он так мимолетно поцеловал девочке руку. Что до прочего, кажется, самозванный сыщик не узнал ничего нового.


В то утро Годвин встретился с Худом в маленьком кафе неподалеку от Люксембургского сада. Оба захватили теннисные ракетки, а на третьем стуле лежала сетка с побитыми мячами. Худ держал в руках «Геральд», развернутую на статье Годвина о посетившей Париж американской наследнице. Она голышом танцевала на столе в каком-то баре, который удостоила своим посещением в компании с несколькими дружками: французом, испанцем, англичанином и греком, хотя, вообще-то, на прогулку она вышла с матросом из Марселя. Она наняла негритянский джаз, который по всему городу следовал за ней, сопровождая музыкой ее эскапады. Париж был очарован. Ночь, говорили парижане, принадлежит Аманде-американке.

Однажды вечером ее представили Годвину, она на несколько дней увлеклась им, и он влился в сопровождавшую ее свиту. Материал был роскошный. Она была так вульгарна, так низкопробна и при том так неподдельна, так невинна и так мила в минуты отдыха.

— Если ты не способен повеселиться, — заметила она, целуя его в темном такси, — и вести себя ужасно, когда тебе восемнадцать, то на что ты вообще годишься, Роджер?

В конце концов Годвин отбился от веселой компании и напечатал хронику ее похождений в трех выпусках под заголовком «Это вам не Золушка».

Когда Годвину подали кофе. Худ оторвался от статьи.

— Читаю про твою подружку Аманду. Ты, должно быть, из сил выбился.

Роджер кивнул:

— Она оказалась для меня как раз в тему. Молодая американка, у которой слишком много денег. Я знаю десятки девушек, которым нравится притворяться такими, но у этой хватило храбрости наплевать на все и сделать то, что хочется.

— Я так понял, она тебе нравится?

— Она ничего. Никаких мозгов, одни инстинкты. У нее, можно сказать, есть вкус к жизни.

— Ты, кажется, на распутье. Послушай добрый совет — не наделай глупостей.

Макс бросил на стол свернутую газету.

— Например? — Годвин непроизвольно ощетинился.

— Ты пишешь, в лучшем случае, умно. Молодо, свежо, с жадностью к жизни… потому что для тебя и в самом деле это все впервые. Ты делаешь выбор за своих читателей, ты создаешь себя таким, каким они должны тебя видеть. Ты хочешь внушить им правильные мысли. А стало быть, и сам должен видеть все в правильном свете.

— А по-твоему, я не вижу?

— Мне вспоминается, как я впервые попал в пустыню, познакомился с первым своим верблюдом, познакомился с Лоуренсом… все было ново, отчетливо и ярко. Я понимал, что со мной происходит… и не успел оглянуться, как решил, что верблюд — самая большая ошибка господа бога, возненавидел пустыню, счел Лоуренса сумасшедшим, из тех, кому нравится причинять боль и терпеть боль; все, что я видел, стало злом и жестокостью, пропиталось кровью…

Он говорил очень тихим, ровным голосом. Отхлебнул кофе, спокойно отодвинул газету, лежащую статьей Годвина вверх.

— А потом все снова изменилось. Я увидел все, как оно есть. Верблюд был просто верблюдом, Лоуренс — отважным человеком, делающим свое дело, в некоторой степени одержимым, конечно. И то, что мы там делали, стоило делать, нужно было сделать, составляло часть гораздо большей картины — прости, я не умею объяснять. Но я смотрю на тебя, вижу, как внезапно меняется твоя жизнь, и не хочу, чтобы ты наделал глупостей… например, увидел все не так…

— Я неплохо справляюсь, — сказал Годвин, — насколько могу судить.

— Боюсь, что нет, если судить по этому.

Он приподнял газету со статьей.

— Это — халтура.

Годвин почувствовал, что краснеет, как от пощечины.

— Ты критик? Я и не знал…

— Каждый человек — критик, так что привыкай. И большинство скажет тебе, как великолепно и красочно написана вся эта чушь насчет Аманды. Если ты станешь их слушать, ты не просто дурак… ты пропал, кончишься, не успев толком начаться.

— Я буду отстаивать то, что написал, перед кем угодно. Я в точности изложил факты, все как есть!

— Да? Ну и молодец. А можно тебя спросить: что дальше? Зачем это все? Зачем тратить умение писать на тех, кто ниже тебя? Ты пишешь, будто ты сам из них, Роджер. Ты восхищаешься безмозглой, пусть даже безобидной девчонкой, которую следовало бы отправить спать без ужина. Господи боже, где ее родители? Подсчитывают дивиденды? Скупают целиком Южную Америку? Девчонка танцует голая, напивается, водит за собой на веревочке этих аристократиков с жидкой кровью, как вереницу цирковых пони… а простодушный, наивный Роджер Годвин разинул рот…

— Ты несправедлив…

— Черта с два! Я говорю как есть, и ты это знаешь. Ты же не репортер, которого послали освещать какое-нибудь дурацкое событие. Ты не стенограф. Свейн позволил тебе застолбить особую территорию — разрешил описывать то, что ты думаешь и чувствуешь. Ты счастливейший человек на земле — о чем бы ты ни писал, тебя слушают. Ты никакой не газетчик, тебя и представить нельзя газетчиком.

— Если не газетчик, кто я, по-твоему, такой?

— Оглядись, парень! Протри глаза! Ты писатель. Невесть откуда, из каких-то потайных источников у тебя в душе или в прошлом прорывается писатель. Это не значит, что ты такой уж умный или, упаси боже, мудрый, это ничего не значит, кроме того, что тебе выпала удача и талант. Тебе посчастливилось оказаться там, где надо, и никогда больше так не повезет за целую жизнь…

— Так какой бес тебя гложет?

— Ты. Я не хочу, чтобы ты растратил все впустую. Не хочу видеть, как ты превращаешься в пустоглазого бытописателя светских хлыщей. Или твоя цель — «Книга мертвых»?

Он медленно улыбнулся, глядя на красного, разобиженного Годвина.

— Мужчине там не место, и ты это знаешь. Не дай себя соблазнить.

— Ну и наглец же ты.

— Ничего подобного, старина. Что мне терять? Если ты из тех малых, которые разевают рот на каждую малютку, которая угостит их шампанским и потрясет голыми грудками, — невелика потеря. А если ты из настоящих, если ты мужчина, ты как-нибудь справишься с тем, что я тут наговорил. Но пора бы тебе сделать выбор. Я просто указал тебе возможные пути. Дерьмо вроде этого, — он постучал пальцем по газете. — Или твое собственное видение Парижа, настоящего Парижа. Вот тот очерк о Линдберге — им мужчина вправе гордиться. А это… право, лучше бы тебе это бросить. Право, лучше.

— Я все думаю о тебе, Макс. И вот что понял: ты — ковбой.

— Ковбой?

— Все эти разговоры о том, что достойно и правильно для мужчины. Надо быть мужчиной. Мужчина поступает так-то и так-то…

Про себя он думал: мужчина сделал бы что-нибудь в ту ночь, когда Анри и Жак убивали калеку в переулке.

— Ну, это дело чести, вопрос гордости. Тем, что ты есть, тебя делает твое дело. Конечно, ты можешь сделать из себя что-то другое. Но тогда нам с тобой не по пути, ковбой.

— А кто, черт возьми, сказал, что я хочу быть с тобой? Я для того добрался от Америки до Парижа, чтоб англичанин учил меня кодексу Запада? С ума сойти.

— Такова жизнь, старина. Постучим малость?

Годвин совершенно не мог потом вспомнить, как шла в тот день игра, зато он никогда не забывал полученного от Макса выговора. К этому тоже требовалось привыкать.


Казалось, он каждый день встречается с новыми людьми, постоянно пишет, сидит в баре под редакцией, превращая заметки в связные фразы, почти не спит, словно он подсел на какой-то наркотик, избавляющий от необходимости сна.

Однажды ночью вся компания: Тони с Присциллой, и Клотильда, и Мерль Б. Свейн, и еще один репортер, и парень из «Таймс» по имени Сэм Болдерстон — отправилась с ним в клуб во дворец Клиши, чтобы послушать, как Лесли Хатчинсон играет на фортепиано и поет неимоверно шелковым голосом. Они услышали тогда несколько новых номеров: «Among Му Souvenirs», «Му Heart Stood Still», «Му One and Only», танго «Jalousie», «Swonderful», «Thou Swell», «Side by Side», «Strike Up the Band»… Годвин никогда еще не слышал ничего подобного, столь совершенного и таинственного.

По дороге домой ненадолго зашли в кафе, а потом Присцилла умудрилась остаться с Годвином наедине, пропустив Клотильду с Тони вперед.

— По-моему, отец не прочь завести роман с Клотильдой, — сказала Присцилла. — Вам не кажется, что это неблагоразумно?

— Боже мой, ну и вопросы!

— Ну, я же знаю, что вы с Клотильдой друзья, — я, знаете ли, не совсем уж ребенок. Но у вас с ней несерьезно, а для него это было бы хорошо…

— Кто сказал, что у меня с Клотильдой несерьезно?

Присцилла хихикнула и зашептала:

— Вы только к себе по-настоящему серьезно относитесь.

— О, так ли? И кто вам это сказал?

— Вы не поверите, сколько всего я могу сообразить сама. Но говоря о моем отце: сегодняшняя прогулка ему на пользу, и вы же видите, как ему с ней хорошо. Это, конечно, из-за моей матери, она у него прямо как жернов на шее. Вы много слышали разговоров про мою мать?

— Не так уж много. Кто-то, помнится, назвал ее яркой.

— Угу. Могла быть и я, — сказала она.

Уже у калитки она на минуту задержала его.

— Завтра придете на чай, Роджер?

— Если смогу.

Она медленно улыбнулась. В листве играл ветерок.

— Вы сможете. Чай со мной и бильярд с папой.

И повернулась к Клотильде.

— Доброй ночи, Клотильда.

Тони Дьюбриттен улыбался взрослым манерам дочери. Он снисходительно подмигнул Годвину. Кажется, он совсем забыл о случайной встрече у двери Клотильды. Может, это случилось и не с ними. Годвин задумался, часто ли они теперь встречаются, но тут же отмел эту мысль. Какая в сущности разница?


В то лето Годвин чуть ли не каждый день заходил к Дьюбриттенам. В доме всегда было прохладно, сумрачно и спокойно, независимо от того, что творилось с Парижем за стеной сада. Часто появлялся и Худ. Тогда они играли в бильярд, или просто сидели и разговаривали, потягивали бренди с содовой или лимонад, и слушали, как гудят в саду насекомые. Где-то вдалеке слышалась скрипка Присциллы, играющей упражнения, и, слава богу, играла она совсем неплохо. Возможно, в это время другие бездельники слушали, как те же этюды играл Фриц Крейслер. В манере Присциллы была теплота, какую не часто услышишь у таких молодых исполнителей. А если она не играла, чувствовалось, как она двигается где-то в глубине безупречных полутемных комнат в своем летнем платьице — меняет цветы в вазах, а временами выглядывает к мужчинам, чтобы спросить, не нужно ли им чего. Годвин украдкой подглядывал за Худом и видел, как тот провожает ее взглядом, и что-то, похожее на отчаяние, отражается на его лице. Или это было желание? Годвин прекрасно понимал, что Макс Худ совершенно не похож ни на кого из знакомых ему людей — очень во многих отношениях.

Иногда Дьюбриттен с Худом отправлялись куда-нибудь вместе — к своему брокеру, или на скачки, или на какие-то туманные деловые встречи, а Годвин и Присцилла выходили в сад, где плескался фонтан, и усаживались в шезлонги почитать. Годвин читал «Красное и черное», а она это, понятно, уже прочитала и теперь осиливала «Мидл марч» Троллопа и Теккерея. Жившие в доме кошки разваливались рядом с таким видом, словно не заснуть для них было великим подвигом. Шевелились они только для того, чтобы передвинуться на солнышко, да еще потянуться и зевнуть. У выкрошившегося основания фонтана понемногу собиралась пыль. В тени порхали мелкие птицы. Годвин нередко брался писать, отложив Стендаля в сторону. Он всегда замечал, если Присцилла наблюдала, как он работает, но ему это не мешало.

Он тоже следил за ней, иной раз глаз не мог оторвать. Отчасти оттого, что знал, как думает о ней Худ, отчасти потому, что сам пытался определить для себя, что же в ней такое есть, что позволило ей занять так много места в жизни каждого из них, а отчасти потому, что с каждым новым днем она казалась ему все красивее.

Она приносила ему чай со льдом, и ловила на себе его взгляд, и улыбалась, словно дозволяя ему смотреть, сколько захочется. Иногда он замечал ее ресницы, какие они длинные. А иногда волну недавно уложенных волос, срезанных чуть ниже уха под таким углом, что напоминали лезвие ятагана. Иногда, как она выходит на свет из тени дома, и одного этого было довольно, чтобы заставить мужчину пойти на все… даже писать стихи.

Она всегда просила его прочитать написанное, и слушала, склонив голову, кивая или хмурясь, как он читает о Хемингуэе, или о Хатче, или о Шевалье, или об американцах, играющих в теннис в парке под взглядом памятника Виктору Гюго, взирающего на их упражнения.

Однажды, когда они особенно поздно засиделись ночью, а день выдался особенно тихий и жаркий, он сидел в полусне, уронив на колени «Красное и черное», и его выдернул на поверхность звук ее голоса. Она заговорила о своей матери. Без особенных причин. Просто начала:

— Мою мать зовут леди Памела Ледженд. Очень старый род из Бука. Она делает вид, что ей безразлично, но никогда не забывает об этом, это входит в ту игру, которую всегда ведем мы, англичане.

— Бук — это где?

— Букингемшир. Букингемские Ледженды, знаете ли, почти легенда. Совсем несмешная шутка, но леди Памела в глубине души принимает это очень серьезно. Ледженд воевал с Веллингтоном, и Ледженд плавал с Нельсоном, и какой-то Ледженд повел шестьсот своих людей в Долину Смерти и бог весть куда еще — кто-то из Леджендов даже участвовал в «войне за ухо Дженкинса».[39] Леди Памела Ледженд немножко не такая выдающаяся… она не желает признавать разницы между «прославленной» и «пресловутой». Я и то понимаю, а мне всего четырнадцать. Она очень красивая, и очень любит то, что называют «нескромностью», а для отца это довольно тяжело. Бедный отец. Он бывает таким милым. Кто-то однажды сказал, что у старика Тони кровь такая жидкая, что ему все равно, кто валяет его жену, лишь бы ему самому не пришлось. Это не для моих ушей говорилось, просто кто-то из старых соседей по поместью обмолвился, друзья семьи… я толком не понимала, что это значит, пока не подросла.

— Не очень-то это, должно быть, приятно и для вас, и для вашего отца.

— О, для леди Памелы люди всегда находят оправдания… Одна нескромность — трагедия, две — бесчестье, а вот если их совершаешь дюжинами, это становится твоим стилем. Это мне Макс Худ сказал — забавно, да? Это правда, Роджер?

— Похоже на правду. Но я не специалист.

— А вы злопамятный?

— Вообще-то, я скорее из тех, кто живет и дает жить другим. Легкомысленный.

— В прошлом году Тони пришел домой и застал леди Памелу «на этом» — мы с вами понимаем, что это значит, да? — с ее кузеном Марком Леджендом, на бильярдном столе — это было у нас дома в Белгрейвии. Ну, тут уж и Тони взорвался… Я спала наверху, услышала шум, выглянула в окно и видела, как он вышвырнул ее и Марка на Итон-сквер. Асам стоял в дверях и кричал, что она «потаскуха, просто-напросто дешевая шлюха»… Я подглядывала, ничего не могла с собой поделать. Мать стояла на мостовой и плакала — наверняка от злости — в порванном платье, а у Марка нос был разбит в кровь, и он все вопил, что отец разбил ему очки…

Присцилла рассказывала негромко, и казалось, все это ее не слишком задевало, словно она проговаривала вслух слова, которые давным-давно выучила наизусть. Однако рассказ этот в устах дочери звучал настолько печально, что Годвин, чтобы не смотреть на нее, стал следить за преувеличенно осторожными движениями кошки, крадущейся к прыгавшей в тени птице.

Потом она перестала плакать, подняла взгляд на отца и сказала: «Уж только не дешевая, милый мой Тони, поверь мне, очень не дешевая — и лучше меня у тебя никогда не будет». Тут она увидела меня в окне спальни и помахала мне, так снисходительно, будто бы ничего особенного и все в порядке. Но в домах на площади начали зажигаться огни, шум разбудил людей… и она села с Марком в его «бентли», и они уехали. С тех пор я их не видела.

Она наконец замолчала, и он взглянул на нее. На щеках у нее повисли две слезинки, она их не смахивала, будто не замечала. Что-то заставило его протянуть руку и снять их кончиком пальца. Она вцепилась в его руку, прижалась к ней лицом, и он почувствовал поток теплых слез. Она подошла и опустилась на колени рядом с его креслом, спрятала голову у него на груди и расплакалась. Он гладил ее густые волосы и снова и снова повторял шепотом, что все будет хорошо, все будет хорошо.

Глава пятнадцатая

Роджер Годвин был вполне уверен, что к концу вечеринки, которую Тони Дьюбриттен устроил в честь Дня Бастилии, он начал понимать, как обстоит дело. С того вечера все переменилось. Время делилось на «до вечеринки» и «после вечеринки». А во время ее все соглашались, что это была лучшая ночь того лета. Без исключений.

Безусловно, вечеринка оказалась великой победой Присциллы. Она не просто играла роль хозяйки дома — она сама все обдумала и устроила, разослала собственноручно написанные приглашения, заказала украшения и цветы, составила меню и пригласила прислугу на вечер. Она была великолепна, она так и сияла. Годвин был потрясен тем, как мгновенно она отбросила детство, превратилась в женщину, произведение — изысканнейшее произведение — таинственной работы времени.

Она встретила Годвина у садовой калитки. Ветви деревьев были унизаны китайскими фонариками, сквозь распахнутые двери дома видно было сияние свечей. На фоне праздничного освещения она казалась темным силуэтом, короткие волосы подчеркивали стройную шею, и она плавно помахала ему рукой в знак приветствия. Кто-то играл на рояле, теплый ветер разносил звуки по саду. Фонарики чуть раскачивались в такт музыке. Она протянула ему руку. Ладонь была влажной от волнения.

— Ох, как хорошо, что вы пришли. Скажите, что все пройдет как надо, Роджер! Ох, лучше бы я не бралась… ведь обойдется, да?

На ней было короткое розовато-лиловое платье из шелковистой материи. На плечах его вместо лямочек удерживали тонкие шнурки. Набиравшие женственную округлость бедра туго натягивали ткань, так что она облегала плоский живот и обрисовывала ноги. И все же ей было только четырнадцать, уверенность в себе еще не пришла к ней, и она оставалось одним из тех очаровательных созданий, которые, взрослея, еще наполовину играют взрослых.

— Все будет замечательно, ручаюсь, — сказал Роджер.

— Я так волнуюсь, просто на месте не стоится. Вы лучше проходите в дом и познакомьтесь с музыкантом. — Она улыбнулась ему и направилась навстречу следующему гостю.

Надо отдать ей должное, она в самом деле совершила чудо. За роялем сидел Хатч: своей невозмутимостью, спокойной улыбкой и английским выговором он являл собой олицетворенный стиль, светскость и искушенность. Сколько парижан мечтали залучить его к себе на этот вечер — а удалось это Сцилле! Когда она поднесла ему бокал шампанского, Хатч подмигнул Годвину:

— Прекрасная мисс Дьюбриттен, — сказал он, — умеет устраивать приемы. Настоящие приемы! Я вам скажу, Рэй, люди еще будут говорить об этой девушке…

— Надеюсь, что так, — перебила она, заливаясь краской.

Позже, когда гости уже собрались, к Годвину, стоявшему у перил балкона, глядя сквозь высокую дверь на танцующих под наигрыш рояля, подошел Дьюбриттен.

— Хорошо проводите время, Годвин? А где ваша приятельница Клотильда?

— Собиралась вскоре появиться. Она еще должна выпить с кем-то из старых друзей.

— Знаете, я готов лопнуть от гордости за свою дочь.

— Трудно вас винить. Все просто изумительно.

— Мы с ее матерью такого напутали… кто бы мог подумать, что вся эта несуразица окупится Присциллой? Жизнь полна неожиданностей. Иной раз выдаются и приятные. Вы привязаны к Присси, верно?

— Еще как.

— Я, знаете ли, иногда беспокоюсь.

— За Присциллу?

— В некотором смысле. Беда с моим мотором. Хотелось бы продержаться, пока она станет взрослой и самостоятельной. Тогда она получит приличные деньги. Сможет обойтись без старика-отца. Но я не хочу оставлять ее, пока она еще ребенок. Вот и беспокоюсь немножко. Но эта ночь, какая чудесная ночь! Не правда ли, она отлично справляется?

Многие из гостей были незнакомы Годвину, зато он с радостью заметил среди них Мерля Свейна, за которым бродил хвостом круглолицый очкастый сотрудник «Таймс» — Сэм Болдерстон. Лицом Болдерстон напоминал одновременно херувима и хитрого лиса, очки у него запылились, и он успел подцепить на галстук что-то липкое. Годвину при виде его вспомнились страховые агенты, каких он часто видел дома. Болдерстон хорошо знал Париж, а французов пренебрежительно именовал не иначе как лягушатниками. И любил поговорить о политике — предмете, в то время мало интересовавшем Годвина. Оба направились к Годвину, и между ними шла Клотильда.

— Смотрите-ка, какая у нас находка, — хитро улыбнулся Болдерстон. — Ваша королева лягушатников!

Она взглянула на Сэма так, словно не понимала английского, а Годвина, взяв под руку, чмокнула в щеку.

— Столкнулись с ней у дверей, — пояснил Свейн. Он обливался потом. — Здорово придумано, — продолжал он, озирая празднество, — эти цветные огоньки на деревьях. Сэм обычно к этому времени уже валяется под стойкой бара. Я решил, что ему полезно будет взглянуть, как ведет себя английское общество за границей. Это же не человек, а измазанное в чернилах несчастье.

Болдерстон уставился на что-то в дальнем конце комнаты.

— Господи Иисусе, это и есть маленькая Дьюбриттен?

— Наша хозяйка, — кивнул Годвин.

Клотильда деловито добавила:

— Великолепно держится, верно?

— Я бы сказал, сражает наповал. Первое, что приходит в голову, — что ей бы в кино сниматься. — Болдерстон широко улыбнулся. — Я просто обязан перекинуться словечком с юной леди. Надеюсь, кто-нибудь ее сфотографирует.

Он потрусил прочь, и Свейн, проводив его взглядом, глубоко вздохнул.

— Ну вот, у Мерля Б. Свейна гора с плеч, — сказал он.

Потом Клотильда пела под аккомпанемент Хатча, а когда она вытащила Годвина танцевать, то была так хороша, что и он почувствовал себя почти приличным танцором.

— Только медленный, — предупредил он, — никаких чарльстонов.

Она расхохоталась:

— Вы слишком уж озабочены тем, как выглядите, мсье.


Годвин стоял на затененной площадке лестницы, и у его ног кто-то сидел на ступеньках, когда Макс Худ вошел и молча встал с краю, наблюдая за весельем. Годвин, скрытый сидевшими перед ним гостями и расстоянием, почувствовал, что в сиянии свечей впервые видит Героя.

Сейчас Худ был сверхъестественно красив. В превосходно сидящем смокинге с черным галстуком, покрытый ровным загаром, какой дает теннис, рыбалка и верховая езда в Булонском лесу. Почему-то, глядя на эту картину, Годвин невольно улыбнулся: Макс Худ неподражаем, но и у него в конце концов есть проблемы. Спускаясь по лестнице, чтобы подойти к Худу, он ощутил в себе чувства, которые можно было назвать только братскими, — конечно, это звучало так, будто он разнюнился, да он и в самом деле разнюнился, но ничего не мог с собой поделать, и черт его возьми, если знал, отчего.

Худ представлял собой загадку: он был таким тихим, таким молчаливым, но при том он привлекал к себе, лишал сил, превращал тебя в участника тайной, загадочной игры, которую вел. Он оказывал на Годвина такое действие, что Годвин стал добиваться его одобрения ради самого одобрения. Ему хотелось быть достойным дружбы Худа. Ему хотелось сравняться с этим человеком. Эта цель представлялась недостижимой, и все же Худ, кажется, считал Годвина своим другом. Годвин этого не заслужил: это была незаслуженная милость. А ему хотелось ее заслужить, хотелось стать достойным в глазах Макса. Но как?

Они завели разговор, выпили шампанского и говорили свободнее, чем когда-либо прежде. Когда же они разошлись, Годвин не сумел сразу выкинуть его из головы и непроизвольно провожал взглядом. Почти весь вечер Макс провел в одиночестве, наблюдал за праздником со стороны или играл с кошками в саду, и лицо его оставалось непроницаемой маской. Что-то тревожило мысли этого человека.

Однажды он краем глаза заметил, как Худ приблизился к Присцилле и втянул ее в обычный обмен любезностями, несомненно, поздравляя с удачным праздником. Она внимательно слушала. Он улыбался как всегда сдержанно, а потом пригласил ее на танец, и она кивнула. Они двигались очень медленно, более или менее соблюдая ритм, и, кажется, больше молчали. Он упрямо смотрел ей через плечо, не меняя выражения лица, но держал ее твердо — не слишком близко — как-никак, она еще хрупкая девочка, не женщина — и когда танец закончился, она застенчиво улыбнулась ему, а он поблагодарил ее легким поклоном и, словно освободившись от чар, она отвела взгляд и снова обратила все внимание к гостям.

Годвин слушал, как Свейн с Болдерстоном обсуждают сравнительные достоинства бейсбола и крикета, когда почувствовал, как кто-то тронул его за локоть. Присцилла за руку отвела его в сторону. Время шло к полуночи, но веселье только разгоралось. Ее глаза сияли. Годвин видел в них отражение огоньков свечей. Она была счастлива, все еще волновалась и нервничала, но это было радостное волнение. Она справилась. Лучшей вечеринки и пожелать невозможно.

— Не слишком ужасно? Скажите честно, Роджер.

Она смотрела на него круглыми глазами.

— Это сенсация, мисс Дьюбриттен, и вам это известно.

— Правда мило?

Она смущенно втянула голову в плечи и восторженно огляделась вокруг, став вдруг просто маленькой девочкой, допоздна засидевшейся с гостями.

— Всем хорошо, и мне самой ужасно весело. Я так рада за отца… он даже позволил мне выпить бокал шампанского.

— Сцилла…

— Спасибо, что вы сегодня называете меня Сциллой.

Огромные глаза заблестели.

— Сцилла, я должен сказать вам кое-что прямо сейчас… нет, выслушайте. Вы такая, такая… вы красивая. Вы… не похожи ни на кого, кого я знаю. Честно говоря, я малость столбенею от вашего вида…

Он задохнулся и сообразил, что ничего толком не сказал.

— Очень мило с вашей стороны так говорить. Немножко кружит голову, но очень мило. Но если я так… прилично выгляжу… почему вы не хотите со мной танцевать?

— Ну, я не слишком хорошо танцую…

— А я просто ужасно, совсем не умею. Давайте притворимся, Роджер. Потанцуйте со мной.

Она вывела его в сад, под китайские фонарики, и они потанцевали немного на пыльных плитках у шелестящего фонтана, где так часто читали днем. Хатч исполнял один из самых модных номеров сезона, ласково мурлыча слова:

Убийство в лунном свете,

Неразрешимая тайна.

Амур нас признает виновными

В предумышленной любви…

— Макс Худ в вас просто влюблен.

— Я знаю.

— Знаете?

— Ну, девушки такие вещи угадывают.

— И часто это с вами случается?

— Конечно, нет, Роджер. Мне всего четырнадцать, глупенький. Но, я думаю, это уж так устроено.

— Как устроено?

— Так, что во всех девушках это есть от рождения.

— Он мне говорил… может быть, не стоило бы вам говорить…

Он сам не знал, зачем вздумал рассказывать ей. Чтобы предостеречь? Но и в этом он не был уверен. Может быть, он боялся, что она причинит Максу боль. А может быть, за него говорило шампанское.

— Я понимаю. Он очень застенчивый. Он мало имел дело с женщинами. Вы знакомы с его женой?

— С женой?! С какой женой? Вы сказали — с женой? У Худа — жена?

— Она больна, насколько я понимаю. В санатории в Швейцарии.

— Туберкулез?

— Надежды, как я слышала, почти нет.

— Да… очень жаль. Но Макс к вам так относится…

— Тут нет ничего такого, Роджер. У вас такой встревоженный вид!

— Он вам в отцы годится.

— Но он же мне не отец! И при чем тут возраст? Не очень-то вы романтичны, по моему мнению. Ему еще сорока нет… — она уже дразнила его.

— Меня не его возраст тревожит, Сцилла.

— Ну, тогда…

— Ваш возраст.

— Ох, Роджер, не надо волноваться. Со мной все в порядке. К тому же Макс Худ — безупречный джентльмен. Ему можно доверять.

И она стала напевать, опустив голову ему на грудь:

Убийство в лунном свете,

Неразрешимая тайна…

Примерно часом позже, около часу ночи, Макс Худ вышел из сада на заднем дворе с очень обеспокоенным лицом. Углы его губ и глаз были напряжены, лицо влажно от испарины. Заметив Годвина, он смущенно пригладил волосы ладонью и вытер лоб. Усилием воли вернул лицу обычный вид и выдал свою безупречную заученную улыбку. Снова человек-загадка.

— Слушай, старик, ты не видел нашу хозяйку? Присси? Мне пришло в голову, что уже поздновато, вот я и решил ее разыскать, поблагодарить за чудесный вечер… нигде не нашел. А где только не искал. Словом, старик… — он покачал головой и облизнул губы, — ее нигде нет.

— Ну, где-то она должна же быть. Ты на кухне смотрел?

— Не додумался.

— Наверное, там. Посмотрим.

Годвин шел за ним по коридору к кухне, а сам думал только об одном: у Худа жена! Самая мысль казалась невероятной… У Макса Худа жена, больная жена, жена в туберкулезном санатории в Швейцарии, и она умирает… Да уж, никогда не знаешь… И почему он никогда о ней не говорил? И какого черта он влюбляется в Присциллу, если у него есть жена, умирающая там или нет? Годвину подумалось, что стоило бы обсудить это с Клайдом, Клайд лучше понимает, как у них тут принято в этой части света. Может, Клайд что-нибудь объяснит.

Они не нашли Сциллу ни в кухне, ни в спальне наверху, ни в винном погребе. Тони играл в бильярд и пил бренди с Сэмом Болдерстоном. Он вполне резонно предположил, что она пошла попудрить нос. Или шампанское ударило ей в голову, и она прилегла вздремнуть где-нибудь в уголке, куда они не догадались заглянуть.

Годвин поднялся вслед за Худом на третий этаж, потом, по узкой полутемной лесенке — на четвертый.

— Погоди минутку, — сказал Годвин и, задыхаясь, прислонился к стене. Над ними была одна темнота. — Здесь ее не может быть. Жара, хоть индейку запекай.

Жгучий пот вдруг пролился ему в уголки глаз. Смятая рубашка прилипла к спине. Он схватил Макса за руку. Под пальцами чувствовалось железо.

В темноте он не видел лица Худа, но ему почудилось, что он что-то слышит. Годвин напряг слух:

— Что такое, Макс?

Макс Худ всхлипывал: глухой, влажный, придушенный звук. В темноте прозвучал его шепот.

— Я сделал дурную вещь, Роджер. Чертовски грубо поступил. Понимаешь, не знаю, что делать. Ты меня понимаешь, старина?

— Не очень-то понимаю.

Ему хотелось сбежать из этой душной темноты. Здесь пахло камфарой и сухими цветами, и мышами, как дома на чердаке — запах жаркого лета.

— Уйдем отсюда, Макс, мне нечем дышать.

Годвин начал спускаться по узким низким ступеням.

Клещи сомкнулись у него на плече.

— Черт, Макс, я ни черта не вижу!

— В том-то и дело, старик, — продолжал шептать в тишине Макс.

Очень издалека слышался рояль.

— О чем ты, Макс? Что стряслось? В чем дело?

— В темноте. Я свалял дурака. Не хочу говорить об этом при свете.

Макс сдавленно хихикнул.

— Я не трус, можешь поверить на слово. Если что надо сделать, я это делаю. Никогда не уклонялся от долга. Но тут… это… я сделал ужасную вещь… Надо бы извиниться… Штука в том, что не знаю, как… Чертов дурак, не сдержался… Черт! — Он закашлялся. — Теперь страшно жалею, что тебя втянул. Ты уж меня прости, старик… Чувствую себя дурак дураком. Видал людей, которые не способны принять выговор по службе, понимаешь ли. Теперь и сам себя так чувствую.

— Слушай, я совершенно не понимаю, о чем ты толкуешь, и, честное слово, Макс, не могу я больше здесь быть… давай-ка спустимся, ты соберешься с мыслями и…

— Ради бога, Роджер… я ее поцеловал. Я ее поцеловал!

— Кого? Ведь не… Ох, Макс…

— Присциллу. Мы вышли с ней в сад, играли с котятами, она подняла одного к лицу, он лизнул ее в щеку… я будто ума лишился! Никогда со мной такого не бывало. Сам не понимаю.

Он понемногу успокаивался, и Годвин свел его вниз на площадку второго этажа. Лунный свет сочился в окна по обе стороны длинного коридора. Худ, судя по лицу, оставался в полуобморочном состоянии. Остекленевший, бессмысленный взгляд…

— Я взял у нее котенка и опустил на скамеечку, а она взглянула на меня так странно, и я взял ее лицо в ладони и поцеловал в губы… меня словно молнией ударило… я вдруг страшно возбудился, и она это поняла… потом я прервал поцелуй и шагнул назад, я, должно быть, выглядел, как этот чертов призрак оперы, онемел оттого, что натворил… она только глянула на меня, и я забормотал, что виноват, что мне ужасно жаль, а она знаешь, что сказала, Роджер? Ты не поверишь… она сказала: «Все в порядке, Макс, не надо волноваться». Я хочу сказать, что за существо!

Макс качал головой, привалившись к высокому сосновому шкафу.

— Ну что ж, — сказал Годвин, — забудь. Она понимает. Она на тебя не в обиде. Это все шампанское натворило, Макс. Летняя ночь, танцы, праздник, шампанское…

— Но я не хотел останавливаться, — тихо сказал Макс. — Я чувствовал в ней женщину, губы были женскими, я прижимал ее к себе… я желал ее. Она же ребенок!

Последние слова прозвучали сдавленно и хрипло. Он сдерживался из последних сил. Сейчас он был вне себя.

Годвин еще не мог принять того, что произошло. Но все так и было: Макс сделал то, что сделал, и был страшно потрясен своим поступком. Может быть, вспомнил и о жене, но хуже было другое: Сцилла еще ребенок.

— А теперь я не могу ее найти, — говорил Худ. — Что с ней? Куда подевалась? Я должен ее найти…

— Послушай меня, Макс. Мне кажется, это не так уж срочно. Ты сейчас не в себе. Слишком взволнован. На твоем месте я бы пока держался от нее подальше. Я хочу сказать, до утра. Она знает, что ты чувствуешь себя виноватым, и довольно. По правде сказать, сдается мне, наша маленькая Присцилла куда взрослее, чем мы думаем. Я уверен, что она понимает. Ручаюсь, она и не подумает на тебя обижаться. Вечеринка есть вечеринка. Не раздувай дела, Макс, не так все страшно.

— Как раз очень даже страшно, Роджер. Ты не понимаешь. Может, она и понимает, но ты — нет.

Он зажег спичку, чтобы прикурить, огонек отразился в его неподвижных глазах.

— Мне больше нельзя оставаться с ней наедине. Вот так просто. Я бы опять это сделал, я мог бы пойти и дальше… нельзя рисковать. Неужели не понимаешь? Если я и мог на что-то надеяться, теперь все погибло.

Годвин кивнул, хотя вряд ли что-нибудь понимал. Главное, что он понял: что Макс Худ был не просто «почти влюблен» в Присциллу Дьюбриттен.

И честно говоря, бедолагу не приходилось особенно винить.


Почему-то Годвин никак не мог заставить себя уйти. Возможно, он ощущал некое волшебство, осенившее этот праздник.

Многие гости так же как он не могли уйти в ту ночь, оторваться от соблазнов музыки, шампанского, компании и огоньков свечей, колеблющихся на ночном ветру. Годвин один сидел в саду под разноцветными огоньками, полускрытыми листвой, ерошил пальцами мягкую шерстку пары котят, и тут появилась Сцилла. Было, верно, уже часа три ночи, он засыпал, веки сами опускались на глаза. Фонтан напевал колыбельную. Мысли его блуждали. Он услышал, как щелкнула уличная калитка и петли тихонько скрипнули, когда она открылась.

Она вошла, бледная в сливочном лунном свете, поправила элегантный локон у уголка глаза. Увидела Годвина и солнечно улыбнулась ему, и тут же прикрыла рот ладошкой, когда улыбка перешла в зевоту. Прислонилась к чаше фонтана, глядя на него.

— Вы спали, — сказала она.

— Вы в порядке?

— Конечно. Почему бы и нет?

— Мы с Максом вас обыскались.

— Зачем?

Он пожал плечами:

— Макс хотел попрощаться и поблагодарить вас за праздник. Забеспокоился, когда не сумел вас найти.

— О…

Ее пальцы вцепились в край старого фонтана.

— Вы уверены, что хорошо себя чувствуете? Вы такая бледная.

— Чуточку голова кружится.

Она опустила глаза.

— Столько волнений… У меня маловато опыта в таких делах.

— Так где же вы были?

Он все представлял, как Макс целует ее, держа ее лицо в ладонях. Он не знал, что и думать. Просто так уж вышло.

— Я очень разгорячилась… Все эти свечи, запах воска, шампанское. Захотелось прогуляться, вот я и сбежала потихоньку. Столько народу, я думала, никто не заметит. Прошлась немножко, посидела в парке.

— Ну, вы заслужили передышку, — сказал Годвин.

Поднявшись, он потрепал ее по плечу.

— Я тоже что-то засиделся. Пора идти.

Она повернулась и вместе с ним прошла к калитке на улицу. Они стояли рядом, когда из темноты вынырнула знакомая фигура. Клайд Расмуссен.

Он взмахнул широкой ладонью:

— Привет, приятель. Как прошел бал, моя дорогая? Я опоздал?

Он хлопнул Годвина по спине, а Присциллу чмокнул в лоб.

— Большой успех, — откликнулся Годвин, — но мы уже решили, что с нас хватит.

— Эй, продержитесь еще малость. Я рабочий человек, вы же знаете.

— Времени еще хватит, — сказала она. — Заходи, выпей шампанского. Хатч еще здесь.

— Этот бес! — Широкая щербатая ухмылка.

— Идите вдвоем, — сказал Годвин.

— Роджер, это ты? Я думала, ты уснул.

Из-за фонтана появилась Клотильда.

— Уходишь без меня?

— Я и пришел без тебя.

— Ну, так просто не отделаешься.

Она поцеловала его в щеку.

— Какой успех!

Это относилось к Присцилле.

— Вечер, который каждому запомнится навсегда, — добавил Роджер.

— Ну, дайте мне хоть глазком взглянуть, пока он не стал историей, — взмолился Клайд. — Ведите меня к радостям жизни, юная леди.

Она послушалась, а Клотильда взяла за руку Роджера Годвина и повела его домой, в постель. Но засыпая, он думал о Максе Худе.


После той ночи Годвин решил, что все понял, хотя на самом деле ничего он не понимал.

Странное дело, он чувствовал, что устал от всей компании. Действительно, они его замучили, и он не знал, что с ними со всеми делать. Макс Худ с его жаждой, стыдом и отчаяньем — все из-за Сциллы; Клайд с его страстью к очень молодым дамам, в данный момент к юной африканке, которая, может быть, держала его за яйца и вела прямиком к большим неприятностям. Как ни странно, он устал даже от Сциллы, которая занимала слишком много места, дьявольски много места в жизни каждого из них: двусмысленная роль девочки-женщины, которую она играла, утомила его, потому что он не знал, как ее понимать, не знал, какой ценой это дается ей. И он предпочел держаться подальше от всей компании и от элегантного дома с котятами и фонтаном и с пачками книг у полотняных кресел. Он виделся только с Клотильдой, с головой ушел в работу, писал по тысяче слов в день о Париже и его обитателях и о том, как он их видит.


Обед с Маршаллом Хакером из издательства «Бони и Ливерайт» длился почти четыре часа. Подписание контракта привело Годвина в чрезвычайно приподнятое настроение. Он отправился домой пешком самой долгой дорогой, свернул к знакомой двери и, убедившись сперва, что Клотильды в квартире напротив нет, решил пригласить Клайда выпить. Новости: Маршалл Хакер, обед у «Фуке» и контракт с «Бони и Ливерайт» — так и рвались из него. Они стали свидетельством, доказательством, что все это лето не было затянувшейся галлюцинацией.

У двери Клайда он из вежливости постучал и тут же вломился внутрь с криком:

— Клайд, Клайд, где ты…

Колени у него подогнулись, словно от удара дубиной по голове, или от сердечного приступа, или от самого страшного в мире зрелища. Сердце остановилось, и он чувствовал, как кровь отхлынула от лица. Потом его охватила жаркая вспышка стыда, и захотелось бежать прочь, но он словно прирос к полу. В животе стало пусто, как при спуске на скоростном лифте. Сквозь кожу пробился холодный пот. Все это происходило одновременно.

Голый Клайд стоял коленями на полу спиной к Годвину. Лицом он зарылся между ног женщины, обхватившей ляжками его голову и вцепившейся пальцами в его щетинистую шевелюру, чтобы заставить прижаться плотнее. Слышалось только ее дыхание: сухое гортанное дыхание, прерывавшееся, когда она толчком откидывалась на спинку кушетки, а потом снова тянулась к нему.

Годвину показалось, что он смотрел очень долго. Дневная жара вливалась в комнату, задернутые занавески шевелились, в комнате было сумрачно и пахло цветами.

Ее глаза смотрели в глаза Годвину. Смотрели не слишком прямо, пьяный от страсти взгляд уплывал, щеки ее разгорелись, голые маленькие груди с крупными твердыми сосками покрывал горячий пот. Она была на краю оргазма, рвалась к нему, и он увидел, как она наконец отпустила его взгляд, и прежде, чем он мог бежать, прежде, чем кто-то мог что-то сделать, она достигла пика, тихонько застонала, прикусила губу, чтобы удержать крик, когда тело ее судорожно выгнулась, словно хотела покончить с этим и не могла, не могла ни замедлить, ни справиться с этим, и продолжала стонать в перерывах между порывистыми глотками воздуха, и ее огромные глаза медленно вернулись к глазам Годвина, а судороги ослабли и прекратились, и тогда она отстранилась, накинула на себя халатик, подтянулась, придерживаясь за спинку кушетки, тихо сказала что-то Клайду, прикрыла влажный темный треугольник лобковых волос, подтянула под себя ноги и села в подчеркнуто скромной позе, а Клайд обмяк, осел на пол, прикрывая пах полотенцем, лицо и губы у него блестели, и тут он увидел Годвина, и застонал, выругался, закатил глаза, словно взывая к Всемогущему о милости.

— Merde,[40] — шептал он, — проклятье… — и больше не находил слов. Сидел, странно перекосившись, как огромная сломанная кукла.

Годвин снова взглянул на женщину на кушетке, молясь про себя о чуде, чтобы ее здесь не стало или чтобы это была не она, не Присцилла Дьюбриттен.


Они сидели в полутьме, каждый смотрел в пространство, каждый ушел в кокон пережитого потрясения, словно всех их оглушил, ослепил и лишил способности защищаться ужасный взрыв. В голове у Годвина было пусто. К его чести, ему ни на минуту не пришло в голову, что друзья его предали. То, что происходило между Присциллой и Клайдом, к нему не имело отношения. Не имело, пока он не вошел в эту дверь. Но ему было одиноко. Он был не слишком уверен, что сидящие рядом люди ему знакомы. Скоро он должен был это выяснить, но пока был не слишком уверен.

Спустя какое-то время Присцилла вышла на кухню, выжала несколько лимонов и принесла на подносе графин с лимонадом и стаканы. Они слышали, как она, вернувшись в кухню, колет ножом лед. Первый стакан Годвин выхлебал чуть ли не в один глоток, а потом сидел, прихлебывая и пытаясь привести мысли в порядок… стараясь хоть о чем-то подумать. Рано или поздно кто-то должен был заговорить, но пока они сидели, потели и сомневались. Когда она заговорила, ее голос прорвался в его одиночество.

— Не сердись на Клайда, Роджер. Одно ты должен понять прежде всего: это моя вина. Со мной и вправду что-то не так. Или я… другая. Я, наверно, похожа на свою мать. Не знаю… Иногда мне так хочется надеяться… а потом все становится темно и я теряюсь.

Клайд уже надел брюки и рубаху. Он гладил пальцами свои непокорные волосы.

— А, черт, Роджер, ты же понимаешь. Она старается снять меня с крючка. Ну, я уже давно сижу на крючке. Ты ее не слушай. Господи, да она ангел, невинный доверчивый ангел. Это все я. Ради бога, ты же не хуже меня знаешь. Ты знаешь, какой я. Я ничего не могу с собой поделать. Взгляни на нее, Роджер. Это же хрупкий ребенок. Это все я, только я, ты ее не слушай…

Присцилла тихонько качала головой. В глазах ее стояла темная пустота. Годвин не мог видеть этих огромных глаз цвета кофе с молоком, но он видел грациозный изгиб ее шеи, когда она повернулась к нему.

— Правда в том, что я буквально довела его до этого… он держался безупречно, как джентльмен, что бы он сейчас ни говорил. Я с ума сошла, я хотела, чтобы это случилось… ты должен мне верить. А потом уже не могла остановиться. Слушай меня, Роджер. Я и сейчас не хочу останавливаться. Не хочу… не могу. И Клайд тоже не может. Ты бы смог, Клайд? Мог бы это прекратить? Ты действительно хочешь?

Голос ее дрожал, но не очень. Она была так собранна, что Годвина пробрал озноб.

Клайд сказал:

— Кто-то должен меня остановить. Хорошо бы кто-нибудь всадил в меня пулю и покончил с этим… черт, он бы, пожалуй, оказал мне услугу.

Годвин сказал:

— Если Макс Худ узнает, он тебя точно остановит.

Клайд визгливо засмеялся.

— Он бы меня убил и спокойно лег спать. Слышал я, что он вытворял в пустыне.

— Ну, он бы тебя остановил. Он без ума от Присциллы.

— Прекратите, — вскрикнула она. — Пожалуйста, перестаньте! Никто ничего не узнает, и никто никого не убьет. До сих пор никто не знал, а теперь у нас есть…

— Что значит «до сих пор»? Ты хочешь сказать, это не первый… — Годвин не договорил. Если ловишь кого-то на чем-то плохом, это всегда не в первый раз, не так ли? — И давно это началось?

— Несколько месяцев, — сказала она. — Почти сразу, как мы познакомились… задолго до того, как ты появился.

— Я с первого взгляда попался, приятель. Постарайся понять — постарайся взглянуть на это по-моему… при моей-то слабости… только в этот раз есть большая разница… на этот раз я влюбился. Я ее люблю. Не так она молода, чтоб нельзя было полюбить… и я буду ждать ее, старина. Слышишь, что я сказал?

— Господи, Сцилла, — сказал Годвин, — все собираются тебя ждать. Макс, Клайд, выстраивается целая очередь… хотя, Клайд, надо сказать, не стал дожидаться.

Клайд обернулся к Присцилле.

— Ты сказала, теперь у нас есть… что есть?

— Ну, теперь мы не одни с нашей тайной. У нас есть союзник. Человек, который нам поможет. У нас есть Роджер. Совсем другое дело.

Годвин вздохнул. Что тут скажешь?


Присцилла принимала ванну. Клайд натягивал смокинг, собираясь в клуб.

— Помоги мне с этими запонками, а, приятель? Так, слушай, как ты на это смотришь? То есть ты меня ненавидишь? За то, что я с ней сделал?

— Ох, Клайд, как же я могу тебя ненавидеть? Я даже винить тебя не могу. Стоит только взглянуть на нее… Но, видит бог, ты дурак. Ты наверняка погубишь свою жизнь, а может, и ее.

— Ее — нет, приятель. Только не ее. Ты не представляешь… она умеет о себе позаботиться. Может, она сама этого не знает, но ее делала та же фирма, что строила Стоунхедж.

— Хендж. Он называется Стоунхендж.

Годвин, справившись с запонками, отступил назад. Дыхание Клайда пахло бренди.

— Ладно, значит ты погубишь себя. Тоже достаточно плохо.

— Я знаю, знаю. Может кончиться смертью. Тони… не представляю, что он со мной сделает, если узнает. И Худ. У меня мурашки по коже. Страшно даже подумать, что он сделает. Чертов дурень, никак не разберется, то ли он девочке отец, то ли брат, то ли жених… и — я не шучу, приятель, — если она меня выгонит, богом клянусь, я покончу с собой. Я не сумасшедший, Роджер, только без нее мне лучше умереть. Я люблю эту девочку. Я ее не обижу, приятель, я… я…

— А что та негритяночка, с которой ты всюду показываешься?

— Прикрытие. Это Присси придумала. Сказала, надо иметь прикрытие. Для нас безопаснее, если будут знать, что я завел новую девочку.

— Обо всем-то она подумала.

— Она обо мне заботится, Роджер. Как тебе это нравится?

Он в секунду повязал свой черный галстук.

— Она — самое большое счастье, какое выпадало этому деревенскому простофиле.

Он вздохнул, глядя на два лица в зеркале.

— Что ты с нами сделаешь, старик?

— Сделаю? Не знаю.

— Но ты с нами или против нас? На чьей ты стороне?

Он боялся за нее, боялся за Клайда, но что тут можно было сделать? Ее жизнь, его жизнь… они имели право жить по-своему. Клайд сам по себе, он чертовски хорошо знал, что делает, и готов был отвечать за последствия. А вот Присцилла… ясное дело, она ребенок, который очень по-взрослому играет в гадкую девчонку. Чем он, Годвин, может ей помочь, как показать ей, что она вредит себе, губит себя?

— Честно, Клайд, я не знаю.

— Ну, старина, мы в твоих руках. Ты это и сам понимаешь, да? Проводишь ее домой? Тони с Максом собрались поиграть в теннис то ли в Версаль, то ли в Сен-Клод, то ли к черту на рога. Они поздно вернутся.

— Клайд, как ты можешь? Она же девочка…

— Ну, оно и так, и не так. А когда речь заходит о девочках — о маленьких девочках — для меня это как опиум, я теряю голову, это во мне, в крови. Это меня погубит, Роджер. Но ты не будь с ней слишком строг, ладно? Она неплохо держалась, при том, что ты застал ее так и все такое… держится, как будто это самое простое дело, но это только маска. А в душе ее это здорово ранило. Постарайся помочь, дружище. Потом еще поговорим. Делай, как считаешь нужным. — Он хлопнул Годвина по плечу. — Я не в том положении, чтобы о чем-то просить.


Годвин со Сциллой пошли долгой дорогой вдоль Сены, изредка переговариваясь ни о чем, перешли на остров Сите и свернули на скамеечку под деревьями. Листья были раскрашены летней пылью. Мужчины в рабочих рубашках, спецовках или жилетах рыбачили у воды, курили, терпеливо сидели над своими удочками, будто время для них ничего не значило. Она ясным взглядом проводила bateau-mouche, отразившийся в темной воде всеми своими огнями, как сверкающий бриллиант.

— Помнишь тот вечер после тенниса?

Она улыбалась пароходику и воспоминаниям.

— Мы с тобой тогда самый первый раз говорили… — Голос был совсем слабым. — А мне кажется, я давным-давно тебя знаю, Роджер. У тебя нет такого чувства?

— Очень даже есть. Мне кажется, мы всю жизнь знакомы.

— Ничего, если я буду ужасно откровенна?

— Сейчас смешно было бы что-то скрывать.

— Ну… это мог быть и ты. Или Макс Худ. Мне нужен был хоть кто-нибудь. И потерпи я еще немного, это мог оказаться…

— У Макса или у меня хватило бы благоразумия…

— Ты правда так думаешь? А я нет. В какой-то момент благоразумие перестает так уж много значить. Я все равно бы сделала то, что сделала. Даже к лучшему, что это оказался Клайд — он для меня меньше значит. Он меня не любит — это ты должен понимать, и уж точно не станет убивать себя.

На ней было платьице и соломенная шляпка со свисающей сзади ленточкой. Он видел ее лицо сбоку: губы, словно вырезанные тонким резцом, чуть вздернутый нос. Она, конечно, была права. Выбери она его, он бы с радостью согласился. Ему представился Клайд, на коленях у нее между ногами, ее твердые бедра, обнимающие его голову, он услышал ее прерывистые вздохи, в которых звучало неотступное желание. Ему хотелось ее поцеловать. Он был всего только человек.

— Клайду все равно, есть ли у меня душа, разум, чувство юмора. Его просто сводит с ума мой возраст и мое тело, то, как я выгляжу… я для него ничего не значу. Вот почему это должен быть Клайд. Глубоко внутри он для меня ничто, и я для него — ничто, если по-настоящему. И я знала, что его мое желание не приведет в смятение или растерянность — я знала, что у него уже есть такой опыт…

— Почему ты говоришь, что это должен был быть Клайд?

— Ну, кто-то должен был появиться. Я же говорю, Роджер, со мной что-то не так. Ох, милый, не заставляй меня объяснять! Я иногда думаю, будь у меня подружка, чтоб посоветоваться, я бы придумала как с этим справиться… я хочу сказать, может, я бы удержалась… Клайд, видишь ли, не первый…

— Сцилла, ради бога…

— Нет, мне надо кому-то сказать. Я никогда ни с кем не могла об этом поговорить. В школе, мне было двенадцать, учитель французского… наверно, я совершенно лишена стыда. У него была жена и маленький болезненный ребенок. Он все время был такой грустный. Как будто обречен. Он сначала хотел только посмотреть на меня… поверить не мог в то, что с ним происходит… — Она улыбнулась про себя. — Сказал, я доказала ему, что Бог есть. А прошлым летом учитель музыки в Швейцарии. Он бывал со мной ужасно груб, и совершенно замучил меня скрипкой, но я должна была получить его… всегда начинается с того, что я замечаю, как они смотрят на меня и не могут перестать… сперва я не понимала, отчего это, хотела узнать.

— Сколько же тебе тогда было? — спросил Годвин.

— Тринадцать. Примерно тогда же была еще девочка, старше меня, ей было восемнадцать — я хотела узнать, чего же так хочется мужчинам. Все, что мы с ней делали, было очень мило, очень нежно — совсем не противно, Роджер. Она сказала, мне не надо беспокоиться, мы никому не причиняем вреда… она была ко мне так добра, так многому научила, гораздо большему, чем мужчины. Так что, пожалуйста, Роджер, не вини бедняжку Клайда… даже если ты теперь возненавидишь меня, если не сможешь смотреть на меня без отвращения, умоляю, не вини в этом Клайда. Если тебе кажется, что это ужасно — ну что ж, твое дело. Но я вовсе не ужасная, и Клайд тоже нет, и это вовсе не Клайд виноват.

— Даже если виновата ты, он должен был тебя остановить. Ты, конечно, не ведаешь, что творишь…

Она тихонько засмеялась его искренней тревоге.

— Еще как ведаю. В том-то и дело. Я иначе не могу, вот и все. И нет никаких причин мне быть другой.

Горький запах сигареты, которую закурил рыболов, долетел до них — резкий, шершавый запах. В воде что-то плеснуло.

— Главное, ты должна остановиться. Еще не поздно, ты не забеременела…

— Не надо пошлостей!

— Да ты совсем идиотка? Пошлости — боже милостивый! Я хочу сказать — никто еще не знает… так не испытывай судьбу. Или ты просто погубишь себя.

— При всем уважении к старшим, тебе не кажется, что ты ужасно мелодраматичен? Я хочу сказать, что тут такого уж ужасного? Почему ты говоришь, что я себя гублю? Я не какая-нибудь отсталая неграмотная деревенская девчонка, которая не понимает, что делает… и он ни к чему меня не принуждал. Я такая, какая есть, и он такой, как он есть. Ты нас не переделаешь. Я не хочу прекращать… это ничего не значит… просто очень увлекательное занятие. И я все еще та же самая, какой была, когда мы впервые встретились.

— Ну, а я простой деревенский парень из Айовы, и до меня это не доходит. Любая из девочек, кого я знал там дома, плакала бы и причитала и просила смилостивиться.

— Ну, а я просто не такая. Ты хотел бы, чтоб я так себя вела?

— Пожалуй, нет.

— Все в порядке. Ты наш друг. Мои чувства здесь в общем не замешаны. Мы с Клайдом вроде как просто играем вместе, понимаешь?

— Это ты, кажется, не понимаешь, Сцилла. Клайд с тобой не играет. Он тебя любит.

— Ой, неужели ты в это поверил? Какая глупость! Ему нравится мое тело, только и всего. Ему нравится что-то, принадлежащее мне. Ох, Роджер, я все пытаюсь тебе объяснить… я бы хотела, чтобы именно ты не думал об этих глупостях. Хочу, чтобы ты был нам союзником, другом. Ты мог бы помочь нам… помочь бывать вместе, мог бы стать третьим — тем человеком, которому можно довериться, поговорить обо всем, мог бы помешать Клайду довести себя до припадка, когда это кончится… в сентябре я возвращаюсь в женевскую школу или, может быть, в Англию. Начнется новый год, новые друзья, придется много заниматься на скрипке… Клайду придется это пережить. Ты мог бы ему помочь. Ему нужен будет друг рядом…

— Да, уж в этом можешь быть уверена. Он тебя любит, нравится тебе это или нет, девочка.

Она ласково улыбнулась ему. Бриз дергал ее за ленточку, и она придержала шляпу ладонью, чтобы не сдуло.

— Ну, если и так… — она пожала плечами. — Любовь — это какая-то ужасная ловушка, правда, Роджер? Она приходит и уходит, и я ей не верю. От нее никому не бывает ни капли добра. Только посмотри на моего бедного отца… А при том я хотела бы любить, хотела бы верить в любовь. А ты веришь? — она усмехнулась: — Хотя что я могу понимать, мне всего-то четырнадцать!

— Устами младенца…

— Какой ты мудрый, что это понимаешь.

Он ответил на ее улыбку и почувствовал себя ухмыляющимся кретином.

— Когда ты вошел в комнату…

— Да?

— Когда ты нас увидел… я была хорошенькая? Когда этим занималась? Или уродливой и страшной?

— Ради бога, Сцилла…

— Я тебе показалась хорошенькой?

— Да, да, конечно.

— Тебя это возбудило?

— Заткнись, Сцилла!

— Да, мужчины таинственные создания… Но ты бы хотел делать это со мной, правда?

Она смотрела на краешек луны, показавшейся в небе.

Годвин глянул на нее и тут же отвел взгляд. Куда бы ни смотреть, лишь бы не на нее.

Она продолжала:

— Мне приятно думать, что ты бы хотел. Не беспокойся, ты мне слишком нравишься. Мы бы уже не могли после этого быть близкими друзьями. По-моему, все это разрушает дружбу. Я уже ужасно, ужасно устала от бедняжки Клайда во всех возможных отношениях, кроме одного. И даже в этом… хоть бы лето скорее кончилось. Или хотя бы эта его часть. Та часть, в которой Клайд. Но мне хочется с ним это делать… знаешь, что мне больше всего нравится? Когда он на меня смотрит… ну, пожалуйста, помоги нам, а потом…

Годвин покачал головой:

— В конце концов, при чем тут я? Кончится это лето, и я больше никого из вас не увижу.

— Ну вот, опять те же глупости. По-моему, мужчины вечно произносят что-нибудь торжественное и ужасно мрачное. А по правде мы все будем встречаться всю жизнь…

— Думаю, жизнь иначе устроена. Мы расстанемся, пойдем каждый своей дорогой, и все.

— Ого? Ты вообразил, что знаешь, как устроена жизнь? Да ты и на десять лет меня не старше, а уже учишь жизни? Раз ты писатель, так уж все знаешь? — она опять дразнила его. — Нет, просто ты опять говоришь глупости. Наверняка я об этом думала куда больше, чем ты.

— Не стану с тобой спорить, Сцилла.

— Ну вот и хорошо. Поверь мне, мы будем встречаться всю жизнь, и это будет как танец или как сон, как повторяющийся сон, мы будем видеться, жизнь все время станет сводить нас, на каждой ее ступени. Почитай своего Диккенса, почитай Толстого, и Троллопа, и Теккерея — там все сказано. И не думай, что все это закончится после смерти, потому что вовсе нет…

Они шли по набережной, глядя на фонарики, плывущие в волнах.

— Сцилла, я сдаюсь. Я и не начинал еще об этом задумываться. И о тебе тоже.

— Ты просто помни: я то, что я есть. И всегда такой буду. Мы никогда по-настоящему не меняемся. Ты навсегда невинный, порядочный, честный, как персонаж из «Башен Барчестера». Макс Худ — герой, несущий груз своего характера, чести, ответственности, — он сгибается под всей этой тяжестью… Прямо из Толстого. Клайд — жертва слабостей, своей «слабости». Так он сам себя понимает — маленькие девочки вечно будут ему оправданием. Потом он начнет пить — ему нравится носить в себе свою погибель. Он сошел с какой-то страницы Фицджеральда, тебе не кажется? И я — такая, как я есть.

— Духовное продолжение леди Бретт из Хемингуэя, надо полагать?

— О, не думаю. Перечитай «Ярмарку тщеславия», подозреваю, что ты найдешь там меня.

— Бекки Шарп?

Он невольно улыбнулся точности ее сравнений. Этого у нее не отнимешь: он застал ее за сексом с Клайдом, а она сумела собраться с духом и теперь преподносила ему литературный разбор их собственных жизней.

Она игриво дернула плечиком:

— Ну сам подумай: проказы, искушение, любопытство. Центр внимания… не смотри так удивленно, Роджер, я себя знаю. Я знаю, кто я такая и что я такое. Только мне приходится остерегаться той леди Памелы, которая во мне, вот и все.

Они остановились, склонясь на ограду набережной, взглянули друг на друга. «Помоги мне, Господи!» — подумал Годвин. И сказал:

— Никогда не видел никого настолько живого.

Сказано было неуклюже, но точно выражало его мысль.

— Мне кажется, мы все ужасно живые.

— Вот когда говоришь, как мы сейчас, трудно поверить, что мы когда-нибудь умрем и исчезнем. Я смотрю на тебя, Сцилла, и не могу представить, как это ты перестанешь быть… нет, только не ты… мне от этого страшно, но, думаю, я бы умер прямо сейчас, лишь бы ты могла всегда жить.

— Ну а я твердо верю, что мы никогда не перестанем быть.

— Как это понимать?

Она взяла его за руку, заглянула в глаза.

— Постарайся запомнить, что я тебе сейчас скажу, Роджер. Я не знаю, откуда это берется, но мне кажется, я всегда это знала. Тайна вселенной, и я доверю ее тебе. Слушай…

Жизнь бесконечна

И любовь бессмертна,

А то, что называют смертью,

Лишь горизонт,

Скрывающий невидимое нам.

Вот, только это и нужно знать, а если ты найдешь настоящую любовь — если такая существует — тем лучше.

Годвина накрыла волна чувств.

— Почему мне так дьявольски грустно?

Ему хотелось держать ее в объятиях, целовать, вдыхать запах ее волос… что за чертовщина?

— Потому что ты неисправимый романтик.

И, словно прочитав его мысли, она поцеловала его, и губы были мягкими, и теплыми, и влажными, и ее руки обнимали его шею, и поцелуй длился. Потом она прошептала:

— Не печалься.

Он и не догадывался никогда, что жизнь — или другой человек — может быть такой сложной, волшебной и обольстительной.

Много лет спустя он задумается об этом и поймет, что с того теплого парижского вечера, с поцелуя четырнадцатилетней девочки началась его настоящая жизнь, жизнь воображаемых возможностей, взрослая мужская жизнь.

Глава шестнадцатая

До наступления августа, которому предшествовала влажная жара, Годвин старался не думать о Присцилле и Клайде.

Они его использовали, но он знал, что так будет, и жаловаться ему было не на что. Отказать он не мог. Да в сущности, и не возражал. Все это было для него слишком глубоко, или слишком беспокойно, или слишком развратно, или слишком незначаще в его собственной жизни. Словом, его использовали. Он стал третьим в их заговоре. Он обеспечивал им возможность продолжать. Он давал им знать, что на море спокойно. Какого черта!

Он больше времени проводил с Максом Худом или с Худом и Дьюбриттеном, которые наслаждались городской жизнью, в то время как парижане во множестве устремлялись на атлантическое побережье или на природу. Они играли в гольф. Они ездили на скачки в Лонгшан, и Годвин завел трубку, очень красивую, с чашечкой, обтянутой тисненой кожей, и с золотым оттиском прыгающего коня на черенке. Они играли в теннис в Люксембургском саду.

И занимаясь всеми этими делами, Годвин знал, что Клайд с Присциллой сейчас вместе, и тем тяжелее станет для бедняги Клайда неизбежное окончание романа.

Чертовски тяжело это было: не думать, чем они занимаются, сосредоточиться на своих делах, когда в мыслях неотступно стояла картина девочки, открывающей свое тело и впускающей в себя мужчину.


Жара изводила всех, кроме, может быть, Макса Худа. Того пустыня закалила до бесчувствия. Он, по-видимому, не знал усталости. Он оставался собранным и подвижным, и удары его в гольфе были короткими, резкими и обескураживающе точными. Годвин, на шесть дюймов превосходивший его ростом, замахивался шире, притом он давно научился правильно перераспределять свой вес, вкладывая в удар солидную долю собственной массы. Он неизменно обгонял Худа, зато малорослый соперник брал свое у лунок, так что в целом они оказывались наравне. Только Годвин к концу игры был насквозь мокрым и задыхался, а Худ выглядел так, будто совершил небольшую прогулку. Его непроницаемость начинала раздражать Роджера Годвина.

Непроницаемость и воспоминание о выволочке, которую устроил ему Худ за несколько недель до того по поводу его писательства. С тех пор много чего случилось, но Годвину почему-то не удавалось выкинуть из памяти то утро. Хранитель «Книги мертвых»… Сделай выбор, говорил он, будь мужчиной. Но Годвину все вспоминалась ночь, когда они вдвоем наблюдали за парой фликов, когда Анри с Жаком убили человека и преспокойно принялись оправлять форму. Он помнил, как Макс Худ удержал его, дал убийцам уйти.

И этот самый Макс Худ учит его быть мужчиной!

От таких мыслей у него портилось настроение, и именно с такими мыслями он отправился с Худом играть в теннис в Люксембургском саду. На корте было жарко, влажно и пыльно. Даже игроков в шары не оказалось на обычном месте. Над фонтаном Медичи вилась мошкара. Макс Худ ждал его на пустом корте.

— Чертовски жарко, Годвин. Знаешь, нас никто не заставляет играть.

— Все в порядке. Постучим немножко.

Белая рубаха уже прилипла к спине. От жары на солнцепеке у Годвина разболелась голова. Все равно, где помирать, можно и на пыльном теннисном корте.

Первый сет прошел быстро. Худ играл в стиле Лакоста, а Годвин был не ровня Тилдену. Что сделал бы Макс Худ, узнай он о Сцилле с Клайдом? Годвин попятился от этой мысли и прищурился на солнце, увидел черные точки перед глазами. В нем нарастала злость. Куда подевалась его простая жизнь?

Три первых гейма были повторением первого сета, потом Годвин поймал ритм, и пятнышко пота на его ракетке разрослось до размеров