Книга: Цвет жизни



Цвет жизни

Джоди Пиколт

Цвет жизни

Кевину Ферейре, идеи и поступки которого делают этот мир лучше и который научил меня одной истине: мы все — работа на стадии выполнения. Добро пожаловать в семью

«Цвет жизни» — художественное произведение. Упоминаемые в нем имена, персонажи, места и события являются плодом воображения автора. Любое совпадение с реальными событиями, местами или людьми, живущими ныне либо покойными, случайно.

Поскольку язык является мощным показателем власти, статуса и социальных привилегий, автор целенаправленно использовал в этой книге некоторые термины, указывающие на особенности личности. Вариации в написании слов «Черный» и «Белый» с прописной и строчной букв умышленны.

Стадия первая

Ранние схватки

Правосудие не будет торжествовать до тех пор, пока непотерпевшие не станут негодовать так же, как потерпевшие.

Бенджамин Франклин

Рут

Чудо произошло на Западной Семьдесят Четвертой улице, в доме, где работала мама. Это большое здание из бурого песчаника окружал кованый забор, над его богато украшенной дверью с обеих сторон восседали гаргульи, гранитные лица которых повторяли мои ночные кошмары. Они приводили меня в ужас, поэтому я была только рада, что мы всегда входили через менее внушительную боковую дверь, ключи от которой мама держала на ленточке в сумочке.

Мама работала на Сэма Хэллоуэлла и его семью еще до моего и сестры рождения. Возможно, его имя вам ничего не скажет, но вы бы узнали его, если бы он при вас произнес хотя бы одно слово. Это он был тем наиболее узнаваемым голосом в середине шестидесятых, который перед каждой передачей вещал: «Следующую программу канал Эн-би-си представляет в цветном изображении!» В 1976 году, когда случилось чудо, он был начальником отдела составления программ этой телекомпании. Колокольчик на двери с горгульями издавал знаменитые три ноты, ассоциирующиеся у всех с Эн-би-си. Иногда, когда мама брала меня с собой на работу, я выходила из дома, нажимала на кнопку звонка и подпевала знакомой мелодии.

В тот день мы оказались с мамой из-за снега. Занятия в школе отменили, но мы были слишком маленькими, чтобы оставаться дома одним, пока мама на работе… куда она отправилась, несмотря на дождь со снегом, гололед и разве что не землетрясение с концом света. Запихивая нас в шубки и ботиночки, она приговаривала: «Ну и что, что я должна пробираться через снежную бурю! Подумаешь, велика важность! Но не дай Бог, госпоже Мине самой придется намазывать арахисовое масло на хлеб». На моей памяти мама лишь один-единственный раз не пошла на работу, и случилось это спустя двадцать пять лет, когда ей делали протезирование тазобедренных суставов, оплаченное Хэллоуэллами с барского плеча. Она неделю оставалась дома, а после, не выздоровев окончательно, никого не слушая, вернулась на работу, и Мина нашла для нее занятие, которое можно было выполнять сидя. Но когда я была маленькой, во время школьных каникул, карантина или в такие снежные дни, как этот, мама брала нас с собой, садилась на линию в метро и ехала в город.

На той неделе мистер Хэллоуэлл уехал в Калифорнию, что случалось довольно часто и означало, что госпожа Мина и Кристина нуждаются в помощи нашей мамы еще больше. Рейчел и я тоже, но мы, наверное, были более самостоятельными, чем госпожа Мина.

Когда мы наконец вышли из поезда на Семьдесят Второй улице, вокруг было белым-бело. И не только из-за того, что Центральный парк как будто очутился внутри снежного шара. Лица мужчин и женщин, бредущих сквозь метель, чтобы попасть на работу, были не похожи на мое лицо, на лица моих двоюродных сестер или соседей.

Я никогда не бывала в других манхэттенских домах, кроме дома Хэллоуэллов, поэтому не представляла себе, каково это одной семье жить в таком огромном здании. Но, помню, меня удивляло, что нам с Рейчел пришлось прятать свои шубы и ботинки в маленький, забитый чулан в кухне, хотя в главной прихожей, где висели куртки Кристины и госпожи Мины, было полно свободных крючков и вешалок. Мама свою куртку тоже спрятала… и свой счастливый шарф… Мягкий, который благоухал ею и за право носить который дома мы с Рейчел дрались, потому что на ощупь он был приятным, как шерстка морской свинки или кролика. Мама прошла по темным комнатам, как фея Динь-Динь, приземляющаяся то на выключатель, то на мебель, то на дверную ручку, чтобы постепенно разбудить спящего зверя этого дома.

— Вы обе, сидите тихо, — велела нам мама. — Я приготовлю вам горячий шоколад госпожи Мины.

Шоколад был привозной, из Парижа, и я в жизни не пробовала ничего вкуснее. Поэтому, когда мама надела белый передник, я взяла из кухонной тумбы лист бумаги, положила перед собой набор цветных карандашей, которые принесла из дому, и принялась молча рисовать. Я изобразила дом, такой же большой, как этот. В нем я поселила семью: себя, маму, Рейчел. Я попробовала нарисовать снег, но у меня не получилось. Снежинки, которые я выводила белым карандашом, на бумаге не были видны. Различить их можно было, только если наклонить лист под определенным углом к люстре — так становилось заметно мерцание в тех местах, к которым прикасался карандаш.

— Можно мы поиграем с Кристиной? — спросила Рейчел.

Кристине было шесть лет, по возрасту — как раз между Рейчел и мною. У Кристины была самая большая спальня, которую я когда-либо видела, и игрушек больше, чем у всех моих подруг. Если она была дома, когда мы приходили к ним с мамой, мы играли с ней и с ее плюшевыми мишками в школу, пили воду из настоящих миниатюрных фарфоровых чашечек и заплетали в косы шелковистые пшеничные волосы ее кукол. Но если в этот день к ней приходили друзья, мы оставались в кухне и рисовали.

Но прежде чем мама успела ответить, раздался вопль, такой пронзительный и такой отчаянный, что у меня внутри все оборвалось. Я знала, что мама почувствовала то же самое, потому что она чуть не выронила кастрюлю с водой, которую несла к раковине.

— Никуда не ходите! — крикнула она нам и помчалась наверх.

Рейчел первая соскочила со стула, она никогда не слушалась указаний. Я последовала за ней, как привязанный к руке воздушный шарик. Мои пальцы скользили над перилами изогнутой лестницы, не прикасаясь к ним.

Дверь спальни госпожи Мины была распахнута, а сама она извивалась на кровати посреди сбитого атласного постельного белья. Ее живот был округлым, как луна, а блестящие белки глаз напомнили мне замерших на скаку карусельных лошадок.

— Еще слишком рано, Лу, — выдохнула она.

— Скажите это ребенку, — ответила мама. В одной руке она держала телефонную трубку. Вторую руку госпожа Мина сжимала мертвой хваткой. — Перестаньте тужиться, — сказала она. — Скорая сейчас приедет.

Я подумала: как быстро скорая сможет добраться по такому-то снегу?

— Мамочка?

Лишь услышав голос Кристины, я поняла, что шум разбудил ее. Она стояла между Рейчел и мною.

— Вы, трое, отправляйтесь в комнату мисс Кристины, — приказала мама стальным голосом. — Живо!

Но мы стояли как вкопанные, и мама быстро забыла о нас, углубилась в мир, сотканный из боли и страха госпожи Мины, стараясь быть картой, по которой она смогла бы выбраться из него. Я видела, как вены проступали на шее госпожи Мины, когда она стонала; видела, как мама встала на колени на кровати между ее ног и задрала ей юбку. Я видела, как розовые губы между ног госпожи Мины сжались, набухли и раскрылись. Показалась круглая пуговка головки, узелок плечика, хлынула кровь и другая жидкость, и вдруг у мамы в ладонях очутился ребенок.

— Вы только посмотрите на нас! — сказала она со счастливой улыбкой на лице. — Мы так торопились появиться на свет?

Потом произошли две вещи одновременно: позвонили в дверь и заплакала Кристина.

— Что ты, милая, — проворковала госпожа Мина, уже переставшая бояться, но все еще красная и в поту. Она протянула руку, но Кристина была слишком напугана увиденным, поэтому вместо того, чтобы взяться за нее, спряталась за меня. Всегда практичная Рейчел пошла открывать дверь. Вернулась она с двумя санитарами, которые ворвались в комнату и взяли дело в свои руки, и то, что мама сделала для госпожи Мины, сразу сделалось таким же, как все, что она делала для Хэллоуэллов: легким и незаметным.

Хэллоуэллы назвали ребенка Луисом, в честь мамы. Он родился здоровым, хотя и почти на месяц раньше срока — жертва атмосферного давления, упавшего во время снежной бури, что вызвало ПРПО — преждевременный разрыв плодных оболочек. Конечно, тогда я этого не знала. Я знала лишь то, что в этот снежный день в Манхэттене я увидела самое начало чьей-то жизни. Я была рядом с тем малышом до того, как кто-то или что-то в этом мире успело его разочаровать.

Наблюдение за процессом появления на свет Луиса повлияло на каждую из нас по-разному. Кристина обзавелась собственным ребенком с помощью суррогатной матери. Рейчел родила пятерых. Ну а я… я стала медсестрой в родильном отделении.

Когда я рассказываю людям эту историю, они думают, что чудом, случившимся в ту далекую снежную бурю, я считаю рождение ребенка. Да, это было ошеломительно. Но в тот день я стала свидетелем чуда еще большего. Когда Кристина держала меня за руку, а госпожа Мина держала за руку маму, на один миг, на один удар сердца, на один вдох вся разница в образовании, в богатстве и цвете кожи исчезла, развеялась, как мираж в пустыне. В это мгновение все были равны, и просто одна женщина помогала другой.

Я прожила тридцать пять лет, чтобы увидеть это чудо снова.

Стадия первая

Активные схватки

Не все, с чем сталкиваешься, можно изменить. Но ничего нельзя изменить, пока с этим не столкнешься.

Джеймс Болдуин

Рут

Самый красивый ребенок, которого я когда-либо видела, родился без лица.

От шеи и ниже он был само совершенство: десять пальчиков на ручках, десять на ножках, полненький животик. Но там, где положено быть уху, находились искривленные губки и один-единственный зуб. Место лица занимали гладкие складки кожи.

Его мать, моя пациентка, для которой это была первая беременность и первые роды, получала полный медицинский уход, включая УЗИ, но плод располагался так, что деформация лица была не видна. Позвоночник, сердце, органы — все выглядело здоровым, поэтому никто не ожидал такого. Возможно, именно поэтому она решила рожать в Мерси-Вест-Хейвен, нашей маленькой загородной больнице, а не в Йель-Нью-Хейвен, которая лучше оборудована для любых неожиданностей. Поступила она к нам в положенный срок, схватки длились шестнадцать часов. Когда доктор наконец поднял ребенка, сделалось тихо. Не было ничего, кроме тревожной белой тишины.

— С ним все хорошо? — в страхе спросила мать. — Почему он не плачет?

Рядом со мной стояла студентка-практикантка, и она вскрикнула.

— Выйди, — процедила я и вытолкнула ее из родзала. Потом я взяла у врача новорожденного, положила его на грелку и стерла с него первородную смазку. Акушерка наскоро осмотрела ребенка, молча встретилась со мной взглядом и повернулась к родителям, которые уже поняли, что произошло что-то ужасное. С успокаивающими интонациями врач сообщил, что у их ребенка серьезные врожденные пороки, несовместимые с жизнью.

В родильном отделении Смерть гораздо более частый пациент, чем вы можете подумать. Когда рождаются дети с анэнцефалией или когда зародыш умирает в утробе, мы знаем, что родители имеют связь с таким ребенком и будут его оплакивать. Этот младенец — как бы долго он ни прожил — все еще был сыном этой пары.

Поэтому я обтирала его и пеленала, как поступила бы с любым новорожденным, а разговор у меня за спиной между врачом и родителями то затихал, то снова начинался, как машина, буксующая на снегу: «Почему? Как? Что, если вы..? Как долго..?» Вопросы, которые никто не хочет задавать и на которые никто не хочет отвечать.

Мать все еще рыдала, когда я положила ребеночка ей на грудь. Он бойко шевелил маленькими ручками. Она улыбнулась, глядя на него сквозь слезы.

— Иэн, — прошептала она. — Иэн Майкл Барнс.

На лице у нее было выражение, какое я видела, пожалуй, только на картинах в музеях: любовь и одновременно печаль, и обе настолько глубокие, что, смешиваясь, они рождали какое-то новое мощное чувство.

Я повернулась к отцу:

— Не хотите подержать сына?

Он выглядел так, будто его сейчас стошнит.

— Не могу, — пробормотал он и бросился вон из зала.

Я хотела последовать за ним, но меня перехватила практикантка.

— Простите, — извиняющимся, огорченным голосом произнесла она. — Просто… Это такое чудище.

— Это ребенок, — поправила я и прошла мимо нее.

Отца я настигла в комнате для родителей.

— Вы нужны жене и сыну.

— Это не мой сын, — сказал он. — Это… существо…

— Ему недолго жить в этом мире. Поэтому всю любовь, которая у вас запасена, стоило бы отдать ему прямо сейчас.

Я дождалась, пока он посмотрел мне в глаза, после чего развернулась и пошла обратно. Мне не нужно было оборачиваться, чтобы убедиться, что он идет за мной.

Когда мы вернулись в родильный зал, его жена все еще тетешкала младенца, ее губы прижимались к гладкой коже его лба. Я взяла крошечный сверточек у нее из рук и передала малыша ее мужу. Он сделал глубокий вдох и откинул пеленку с того места, где должно было находиться лицо ребенка.

Знаете, я думала о том, как поступила тогда. Правильно ли я сделала, что свела отца лицом к лицу с умирающим ребенком, имела ли я на это право как медсестра. Если бы тогда начальство спросило меня, я бы сказала, что меня учили помогать родителям в горе. Если бы этот человек не признался себе, что случилось что-то страшное, или, хуже того, если бы он всю оставшуюся жизнь делал вид, что ничего не случилось, у него внутри открылась бы дыра. Этот провал, сначала маленький, начал бы расти, становиться все больше и больше, пока в один прекрасный день, когда этого совсем не ждешь, он бы не осознал, что внутри осталась лишь сплошная пустота.

Отец заплакал, всхлипы сотрясали его тело, как ураган гнет дерево. Он опустился на кровать рядом с женой, и она положила одну руку на спину мужа, а другую — на головку ребенка.

Десять часов они по очереди держали сына. Эта мать… она даже пыталась дать мужу побаюкать его. А я глазела на них. Не потому, что это было неправильно или выглядело уродливо, а потому, что ничего более удивительного я в своей жизни не видела. Это было все равно что смотреть на солнце: стоило мне отвести взгляд, как я переставала видеть все остальное.

Улучив минуту, я привела в их палату ту глупую практикантку — якобы для того, чтобы взять анализы у матери, но на самом деле, чтобы она своими глазами увидела: для любви не важно, на кого ты смотришь; для любви важно, кто смотрит.

Ребенок умер мирно. Мы сняли для родителей отпечатки с его ладошки и ступни. Я слышала, что через два года эта женщина снова поступила к нам и родила здоровую девочку, хотя это случилось не в мое дежурство.

Все это описано для того, чтобы показать вам: каждый ребенок рождается прекрасным.

Уродливым его делает то, что мы на них проецируем.

Сразу после того, как я родила Эдисона, спустя семнадцать лет в этой самой больнице, меня не беспокоило здоровье мальчика или то, как мне выкручиваться одной без мужа, уехавшего за границу, или как изменится моя жизнь теперь, когда я стала матерью.

Меня беспокоили мои волосы.

Последнее, о чем вы думаете во время родов, это ваша внешность, но если вы похожи на меня, то это первое, что придет вам на ум, как только ребенок появится на свет. Пот, который заставлял волосы всех моих белых пациенток липнуть ко лбам, наоборот, заставил мои волосы свернуться и вздыбиться над головой. Мне приходилось начесывать волосы вокруг головы, как конус мороженого, и обвязывать платком на ночь, чтобы на следующий день они выглядели прямыми. Но разве могла белая медсестра, подарившая мне по поручению руководства больницы маленькую бесплатную бутылочку шампуня, знать о том, что шампунь этот сделает мои волосы еще более кучерявыми? Я была уверена, что когда мои коллеги с самыми благими намерениями придут знакомиться с Эдисоном, они впадут в ступор при виде того, что творится у меня на голове.

В конце концов я замотала голову полотенцем и сказала посетителям, что только что приняла душ.

Знакомые медсестры, работающие в хирургических отделениях, рассказывали мне о людях, которых, как только их выкатывали в послеоперационную палату, требовали надеть на них парик перед тем, как пускать родственников. И я не могу сосчитать, сколько раз бывало, что мои пациентки, после ночи стонов, криков и выдавливания из себя ребенка, наутро выталкивали из палаты своих мужей и просили меня помочь им надеть ночную рубашку или халат покрасивее.

Я понимаю потребность людей принимать определенный вид для окружающего мира. Именно поэтому я, придя в 6:40 утра к началу своей смены, даже не захожу в комнату персонала, где дежурная ночная сестра сообщает нам данные по палатам. Вместо этого я иду по коридору к пациентке, с которой была накануне вечером перед окончанием моей смены. Ее зовут Джесси. Это маленькое хрупкое создание вошло в родильное отделение скорее как первая леди на официальный прием, чем как женщина в период активных схваток: волосы идеально уложены, на лице идеальный макияж, даже одежда для беременных выглядела стильно и продуманно. Видеть это было очень странно, поскольку к сороковой неделе беременности большинство будущих мамочек, если бы можно было, с радостью носили бы на себе просторные балахоны размером с палатку. Я просмотрела ее записи — первобеременная, первородящая — и усмехнулась. Последнее, что я сказала Джесси, перед тем как передать ее коллеге и пойти домой, было: в следующий раз, когда я увижу ее, у нее уже будет ребенок. И, разумеется, так и вышло — у меня появилась новая пациентка. Пока я спала у себя дома, Джесси родила здоровую девочку весом семь фунтов шесть унций.



Я открываю дверь и нахожу Джесси дремлющей. Ребенок в пеленках лежит в колыбели рядом с кроватью; муж Джесси посапывает, развалившись в кресле. Как только я вхожу, Джесси вскидывается, и я тотчас прикладываю палец к губам: тихо!

Я достаю из сумочки зеркальце и красную помаду.

Частью процесса родов является разговор; это отвлечение, которое заставляет отступать боль, и клей, который скрепляет медсестру с пациенткой. В каких еще случаях медицинский работник по двенадцать часов в день консультирует одного человека? В итоге мы сходимся с этими женщинами быстро и очень близко. Я за считаные часы узнаю о них такие вещи, которые не всегда знают самые близкие друзья: что она познакомилась со своим партнером в баре, когда выпила лишнего; что ее отец не дожил до этого дня и не увидит внука; что она боится быть мамой, потому что в детстве ненавидела сидеть с детьми. Прошлой ночью, перед самым началом родов, когда Джесси, обессиленная и вся в слезах, рявкала на мужа, я предложила ему пойти в закусочную выпить чашечку кофе. Как только он ушел, в комнате стало легче дышать и Джесси повалилась на эти ужасные пластиковые подушки, которыми оснащено наше родильное отделение.

— Что, если этот ребенок все изменит? — всхлипывая, произнесла она и призналась, что никогда не выходила из дома без «сексуального лица», что даже муж никогда не видел ее без туши на ресницах. А сейчас он наблюдает, как ее тело выворачивается наизнанку. И как он теперь сможет смотреть на нее, как раньше?

— Послушайте, — сказала я ей, — я об этом позабочусь, все будет хорошо.

Надеюсь, то, что я сняла с ее спины эту соломинку, придало Джесси сил и помогло благополучно родить.

Забавно. Когда я говорю людям, что работаю медсестрой в родильном отделении уже больше двадцати лет, их больше впечатляет то, что мне приходилось помогать делать кесарево сечение; что я могу поставить капельницу, хоть разбуди меня посреди ночи; что я вижу малейшую разницу между нормальным сердцебиением зародыша и таким, которое требует вмешательства. Но для меня быть медсестрой родильного отделения означает понимать свою пациентку и ее потребности. Когда нужно сделать массаж. Когда нужно дать обезболивающее. Когда нужно подкрасить глазки.

Джесси смотрит на мужа, все еще спящего. Потом берет помаду у меня из руки.

— Спасибо, — шепчет она, и наши взгляды встречаются. Я поднимаю зеркало, и она заново открывает себя.

По четвергам я работаю с семи утра до семи вечера. У нас в Мерси-Вест-Хейвен днем в родильном отделении обычно дежурят две медсестры. Или три, если есть лишние руки. Проходя через отделение, я подсознательно отмечаю, сколько палат занято, сейчас их три; хорошее, медленное начало дня. Мэри, дежурная медсестра, уже сидит в комнате, где мы проводим утренние летучки, но Корин, второй медсестры моей смены, пока нет.

— Что будет на этот раз? — спрашивает Мэри, листая утреннюю газету.

— Колесо спустилось, — предполагаю я. Такая угадайка для нас — обычное дело: «Чем сегодня Корин объяснит опоздание?» Сегодня прекрасный октябрьский день, поэтому она не сможет сослаться на непогоду.

— Это было на прошлой неделе. Я ставлю на грипп.

— Кстати, — вставляю я, — как там Элла? — Восьмилетняя дочь Мэри подхватила вирусный грипп.

— Сегодня пошла в школу, слава Богу, — отвечает Мэри. — Теперь вот Дэйв заболел. Думаю, я на очереди. Наверное, и суток не продержусь. — Она отрывается от рубрики местных новостей. — Я опять видела здесь имя Эдисона, — говорит она.

Мой сын каждый семестр входит в список лучших учеников школы. Но, как я ему говорю, это не повод задирать нос.

— В этом городе немало умных детей, — замечаю я.

— И все равно, — говорит Мэри. — Для такого мальчика, как Эдисон, добиться подобных успехов… Тебе следует гордиться. Могу только надеяться, что Элла окажется такой же хорошей ученицей.

Такой мальчик, как Эдисон… Я понимаю, что Мэри имеет в виду, пусть даже она осмотрительно не произносит этого вслух. В средней школе учится не так много Черных детей, и, насколько мне известно, Эдисон — единственный из них, кто входит в список лучших. Комментарии, подобные этому, ранят, как порез краем бумаги, но я работаю с Мэри уже больше десяти лет, поэтому стараюсь не обращать внимания на неприятный осадок. Я знаю, что на самом деле она не имеет в виду ничего такого. В конце концов, она ведь подруга. В прошлом году на Пасху она со своей семьей ужинала у меня вместе с другими медсестрами, мы вместе ходим на коктейли и в кино, один раз даже устроили девичник в спа. И все же Мэри даже не догадывается о том, как часто мне приходится делать глубокий вдох, успокаивая себя, чтобы двигаться дальше как ни в чем не бывало. Белые люди не замечают половины обидных вещей, которые слетают с их уст, поэтому я стараюсь не сердиться.

— Ты бы лучше надеялась, чтобы твоя непоседа в первый же день не угодила в кабинет к школьной медсестре, — отвечаю я, и Мэри смеется.

— Ты права. Это важнее.

В комнату врывается Корин.

— Извините, я опоздала, — говорит она, и мы с Мэри обмениваемся взглядами.

Корин на пятнадцать лет моложе меня, и у нее вечно что-то происходит: то карбюратор полетит, то она ссорится со своим парнем, то какая-нибудь авария на 95N задерживает ее. Корин из тех людей, для которых жизнь — это промежутки между кризисами. Она снимает пальто и ухитряется опрокинуть цветок в горшке, умерший месяц назад, который никто не удосужился заменить.

— Черт… — бормочет она, ставя горшок и засыпая землю обратно. Потом вытирает ладони о халат и садится, сложив на груди руки. — Правда, извини, Мэри. Это дурацкое колесо, которое я заменила на прошлой неделе, опять начало спускать, и пришлось всю дорогу ехать на тридцати.

Мэри лезет в карман, достает доллар, кладет его на стол и щелчком отправляет ко мне. Я смеюсь.

— Итак, — говорит Мэри, — отчет за ночь. В палате 2 двойня. Джессика Майерс, первобеременная первородящая, сорок недель и два дня. Вагинальные роды, сегодня в три часа утра, прошли без осложнений, болеутоляющее не понадобилось. Девочка хорошо кормит грудью. Уже мочилась, но еще не опорожнялась.

— Я возьму ее.

Мы с Корин произносим это одновременно: каждой хочется взять пациентку, которая уже родила, с такой проще.

— Я вела ее до этого, — напоминаю я.

— Хорошо, — соглашается Мэри. — Рут, она твоя. — Она поправляет очки. — Палата 3, Теа Маквоун, первобеременная, сорок одна неделя и три дня, активные схватки, раскрытие четыре сантиметра, мембраны целы. Частота сердцебиения плода на мониторе выглядит хорошо, ребенок активен. Ей назначили эпидуральную анестезию, сейчас готовят внутривенное.

— Назначение анестезии зафиксировано? — спрашивает Корин.

— Да.

— Я беру ее.

Мы стараемся брать по одной пациентке на стадии активных схваток, и это означает, что третья пациентка — последняя на сегодняшнее утро — будет моей.

— Палата 5 восстанавливается. Бриттани Бауэр, первобеременная, первородящая, тридцать девять недель и один день, провели эпидуральную анестезию, вагинальные роды в пять тридцать утра. Ребенок — мальчик, они хотят делать обрезание. У мамы СДБ первого типа, у ребенка круглосуточно берут кровь на сахар каждые три часа. Мама очень хочет кормить грудью. Она до сих пор держит его на себе.

Восстановление — занятие не из легких, требующее непосредственного тесного общения между медсестрой и пациенткой. Да, роды закончены, но нужно еще навести порядок, оценить физическое состояние новорожденного, да и бумажной работы хоть отбавляй.

— Поняла, — говорю я и встаю из-за стола, чтобы найти Люсиль, ночную медсестру, которая была с Бриттани во время родов.

Она сама находит меня в комнате для отдыха персонала, где я мою руки.

— Это тебе, — говорит она, протягивая мне карточку Бриттани Бауэр. — Двадцать шесть лет, первобеременная, первородящая, родила вагинально сегодня утром в пять тридцать, промежность не пострадала. Группа крови нулевая положительная, от краснухи иммунитет, анализы на гепатит B и ВИЧ отрицательные, на стрептококк группы Б — отрицательный. Гестационный диабетик, соблюдение диеты, в остальном без осложнений. У нее до сих пор в левом предплечье стоит внутривенное. Я отключила эпидуральное, но она еще не вставала с постели, так что спроси, не нужно ли ей встать в туалет. Кровотечение у нее было в норме, дно матки твердое, на уровне пупка.

Я открыла карту и просмотрела записи, запоминая подробности.

— Дэвис, — прочитала я. — Это ребенок?

— Да. Основные показатели в норме, но часовой сахар в крови был 40, так что возни с ним много. Он немного наделал сверху и снизу, и вообще он слюнявый и сонливый, ел мало.

— Витамин К ему вкололи? Антибиотиком глаза закапали?

— Да, и он пописал, но не какал. Я еще не купала его и не осматривала.

— Ничего, — говорю я. — Это все?

— Его отца зовут Терк, — колеблясь, отвечает Люсиль. — С ним что-то… не так.

— Очередной Гадский Папа? — спрашиваю я.

В прошлом году у нас был один папаша, который флиртовал со студенткой-практиканткой, пока его жена рожала. Когда у нее дошло до кесарева, он, вместо того чтобы стоять за простыней рядом с головой жены, расхаживал по операционной и нашептывал практикантке: «Здесь так жарко или дело в вас?»

— Дело не в этом, — говорит Люсиль. — Он не отходит от жены. Просто он… какой-то скользкий. Не могу точно сформулировать.

Я всегда думала, что, не будь я медсестрой в родильном отделении, из меня вышел бы отличный псевдомедиум. Мы настолько умеем разбираться в пациентках, что понимаем их желания раньше, чем они сами их осознают. А еще мы очень чутко улавливаем странные вибрации. Правда, в прошлом месяце мой внутренний радар отключился, когда одна умственно отсталая пришла к нам с пожилой женщиной из Украины, с которой подружилась в продуктовом магазине, где она работала. В динамике их отношений было что-то странное, и я, положившись на интуицию, вызвала полицию. Оказалось, что эта украинка отсидела срок в Кентукки за похищение ребенка у женщины с синдромом Дауна.

Так что, подходя к палате Бриттани Бауэр, я не волнуюсь. Я думаю: «Ничего, справлюсь».

Я тихонько стучу и отворяю дверь.

— Меня зовут Рут, — говорю я. — Сегодня я буду вашей медсестрой. — Я подхожу к Бриттани и улыбаюсь, видя ребенка у нее на руках. — Какой милый! Как его зовут? — спрашиваю я, хотя уже и так знаю. Это способ начать разговор, наладить связь с пациенткой.

Бриттани не отвечает. Она смотрит на мужа. Здоровяк сидит на краешке стула. У него короткая армейская стрижка, и он постукивает каблуком ботинка об пол, как будто не может сидеть спокойно. Я поняла, что в нем насторожило Люсиль. Терк Бауэр напоминает оборванный ветром кабель линии электропередачи, который лежит поперек дороги и ждет, когда что-нибудь его заденет, чтобы начать искриться.

Неважно, скромны вы или застенчивы, никто, только что родивший ребенка, не будет долго молчать. Их тянет поделиться этим судьбоносным событием с окружающими. Им хочется вновь пережить роды, вспомнить миг появления на свет своего ребенка, его красоту. Но Бриттани… Она как будто ждет его разрешения, чтобы заговорить. Домашнее насилие? Хм, интересно…

— Дэвис, — сдавленным голосом произносит она. — Его зовут Дэвис.

— Привет, Дэвис! — воркую я, приближаясь к кровати. — Вы позволите мне послушать его сердце и легкие, а еще измерить температуру?

Ее руки крепче сжимаются на новорожденном, притягивают его поближе.

— Я могу сделать это прямо здесь, — говорю я. — Не беспокойтесь.

К новоиспеченным родителям нужен подход особый, тем более к тем, кому уже сказали, что у их ребенка слишком низкий уровень сахара в крови. Так что я сую термометр под мышку Дэвиса и начинаю обычный осмотр. Я смотрю на завитушки его волос — белое пятно может означать потерю слуха, разноцветные волосы могут свидетельствовать об осложнениях с обменом веществ. Я прижимаю стетоскоп к спинке ребенка и слушаю легкие. Я скольжу рукой между ним и матерью, слушая его сердце.

Шум.

Настолько слабый, что поначалу я думаю, что мне послышалось.

Я слушаю снова, пытаясь удостовериться, что это была случайность, но этот тихий шелест все так же вторит каждому удару сердца.

Терк встает и возвышается надо мной, его руки сложены на груди.

Волнение сказывается на отцах не так, как на матерях. Иногда они становятся агрессивными. Как будто злобой можно прогнать неприятности.

— Я слышу очень легкий шум, — осторожно сообщаю я. — Но это еще ни о чем не говорит. На таком раннем этапе некоторые части сердца еще только развиваются. Даже если это на самом деле шум, он может исчезнуть за нескольких дней. И все же мне придется сообщить об этом педиатру, пусть он послушает. — Я говорю это, стараясь выглядеть как можно более спокойной, и еще раз измеряю сахар в крови. Это «Акку-Чек», поэтому результат я получаю сразу, и на этот раз у него пятьдесят два. — А вот и хорошая новость, — говорю я, стараясь дать Бауэрам хоть что-то положительное. — Сахар у него стал намного лучше. — Я подхожу к раковине, открываю теплую воду, наполняю пластиковую чашу и ставлю ее на грелку. — Дэвис явно поправляется и, наверное, очень скоро начнет есть. Давайте я его помою и немного согрею, а потом можете снова попробовать его покормить.

Я наклоняюсь и беру младенца. Повернувшись спиной к родителям, я кладу Дэвиса на грелку и начинаю осмотр. Бриттани и Терк яростно шепчутся, пока я ощупываю роднички на головке ребенка, проверяя, не перекрывают ли друг друга кости черепа на шовных линиях. Родители беспокоятся, и это нормально. Многие пациентки не любят, когда медсестры высказывают свое мнение по любым медицинским вопросам, — чтобы во что-то поверить, им нужно услышать это от врача, хотя именно медсестры зачастую первыми замечают отклонения или симптомы. Их педиатр — Аткинс. Я обращусь к ней после того, как закончу осмотр, и попрошу послушать сердце ребенка.

Но сейчас все мое внимание занимает Дэвис. Я ищу кровоподтеки на лице, гематомы или патологии формирования черепа. Я проверяю ладонные складки на его маленьких ручках и расположение ушей по отношению к глазам. Я измеряю окружность его головы и длину извивающегося тельца. Я ищу расщелины во рту и ушах. Я прощупываю ключицы и засовываю ему в ротик свой мизинец, чтобы проверить сосательный рефлекс. Я наблюдаю за поднятием и опаданием крошечных мехов его груди, чтобы убедиться, что у него не затруднено дыхание. Нажимаю на животик, проверяя, мягок ли он, осматриваю пальцы рук и ног, ищу высыпания, повреждения или родинки. Убеждаюсь, что яички опустились, и проверяю на гипоспадию — уретра не смещена. После этого я аккуратно переворачиваю его и внимательно осматриваю основание позвоночника на наличие ямочек, пучков волос или любых других признаков дефектов нервной трубки.

Я замечаю, что шепот у меня за спиной прекратился. Но вместо того, чтобы почувствовать себя спокойнее, я начинаю ощущать в воздухе угрозу. «Чем это я им не угодила? Что я делаю не так?»

К тому времени, когда я переворачиваю Дэвиса обратно, его глаза начинают слипаться. Младенцев обычно клонит в сон спустя пару часов после родов, и это одна из причин искупать его сейчас — он взбодрится, и можно будет снова попытаться его покормить. На грелке лежит стопка салфеток; умелыми, уверенными движениями я окунаю одну из них в теплую воду и начинаю вытирать ребенка по направлению от головы к ногам. Потом я надеваю на него подгузник, быстро заворачиваю в одеяло, как буррито, и ополаскиваю его волосы над раковиной с детским шампунем «Джонсонс». Последнее, что я делаю, — это надеваю на него идентификационную ленточку, соответствующую ленточкам его родителей, и закрепляю крошечный электронный браслет безопасности на его лодыжке, который подаст сигнал тревоги, если ребенок окажется слишком близко к любому из выходов.

Я чувствую, как глаза родителей обжигают мне спину. Я поворачиваюсь с улыбкой на лице.

— Ну вот, — говорю я, отдавая малыша Бриттани, — чистенький. Теперь давайте посмотрим, удастся ли его покормить.

Я наклоняюсь, чтобы помочь правильно расположить ребенка, но Бриттани вздрагивает.

— Отойдите от нее, — говорит Терк Бауэр. — Я хочу поговорить с вашим начальником.

Это первые слова, которые он произносит в мой адрес за двадцать минут, что я нахожусь в этой палате с ним и его семьей, и в них сквозит недовольство. Я почти уверена, что он хочет встретиться с Мэри не для того, чтобы сообщить, как блестяще я справилась со своей работой. Но я сдержанно киваю и выхожу из комнаты, вспоминая каждое свое слово и каждый жест с той минуты, как я представилась Бриттани Бауэр. Я подхожу к стойке медсестринского поста и нахожу Мэри заполняющей расписание.

— У нас проблема в пятой, — говорю я, стараясь не дрогнуть голосом. — Отец хочет встретиться с тобой.



— Что случилось? — спрашивает Мэри.

— Совершенно ничего, — отвечаю я. И я знаю, что это правда. Я хорошая медсестра. Иногда великолепная. Я позаботилась об этом младенце так же, как позаботилась бы о любом новорожденном в этом отделении. — Я сказала им, что услышала что-то похожее на шум и что свяжусь с педиатром. Потом я искупала ребенка и осмотрела.

Должно быть, я удачно скрываю свои чувства, потому что Мэри смотрит на меня с сочувствием.

— Может быть, они волнуются относительно сердца ребенка, — предполагает она.

Мы заходим в палату 5, сначала она и сразу за ней я, поэтому я прекрасно вижу облегчение, проступившее на лицах родителей при виде Мэри.

— Вы хотели поговорить со мной, мистер Бауэр? — спрашивает она.

— Эта медсестра… — говорит Терк. — Я не хочу, чтобы она прикасалась к моему сыну.

Я чувствую, как жар расползается от воротника халата вверх, до корней волос на голове. Никто не любит, когда его отчитывают перед начальством.

Мэри подбирается, ее спина напряжена.

— Могу вас заверить, Рут — одна из лучших наших медсестер, мистер Бауэр. Если у вас есть какие-то претензии…

— Я не хочу, чтобы она или кто-нибудь такой же, как она, прикасался к моему сыну, — прерывает ее отец и скрещивает руки на груди. Пока меня не было, он закатил рукава. На его руке от запястья до локтя тянется вытатуированный флаг Конфедерации.

Мэри молчит.

Какое-то мгновение я честно ничего не понимаю. А потом меня словно бьют кулаком в лицо: их не устраивает не то, что я сделала.

Их не устраиваю я.

Терк

Первый ниггер, которого я встретил в своей жизни, убил моего старшего брата. Я сидел между родителями в зале суда штата Вермонт, жесткий воротник рубашки душил меня, а люди в костюмах спорили и указывали на схему движения и следов торможения. Мне было одиннадцать лет, а Таннеру шестнадцать. Он получил права всего за два месяца до этого. Мать, чтобы отпраздновать, испекла ему торт, на котором сделала дорогу из фруктовых пастилок, а на дорогу поставила одну из моих старых моделей автомобилей. Его убийца был из Массачусетса, и он был старше моего отца. Его кожа была темнее, чем древесина свидетельской трибуны, а зубы на этом фоне казались белыми до голубизны. Я не мог оторвать от него глаза.

Присяжные не смогли вынести вердикт — «не пришли к единому мнению», как они это назвали, — и тот человек был освобожден. Моя мать чуть с ума не сошла: кричала, бормотала что-то о своем мальчике и справедливости. Убийца пожал руки своему адвокату, потом повернулся и подошел к нам, так что нас разделяли только перила.

— Миссис Бауэр, — сказал он, — я очень сочувствую вашей потере.

Как будто он не имел к этому никакого отношения.

Моя мать перестала рыдать, поджала губы и плюнула.

Мы с Брит ждали этой минуты целую вечность.

Я веду машину, положив одну руку на руль пикапа, а другую на сиденье между нами; она стискивает ее при каждой схватке. Я вижу, что это чертовски больно, но Брит только щурится и сжимает зубы. И неудивительно… То есть я, конечно, видел, как она вышибла зубы какому-то мексикашке на стоянке у «Стоп энд Шоп», когда тот не удержал тележку с покупками и задел ее машину, — но еще никогда она не казалась мне такой красивой, как сейчас. Сильная и молчаливая.

Я украдкой бросаю взгляд на ее профиль, когда мы останавливаемся на красный свет. Мы женаты уже два года, но я до сих пор не могу поверить, что Брит моя. Во-первых, она самая симпатичная девушка, которую я когда-либо видел, а во-вторых, в Движении она на короткой ноге с верховными. Ее темные волосы змеятся кудрявой веревкой по спине, щеки горят. Она пыхтит, делает короткие вдохи, как будто бежит марафон. Вдруг она поворачивается — глаза у нее светлые и синие, как сердце пламени.

— Никто не говорил, что будет так трудно, — задыхаясь, произносит она.

Я сжимаю ее руку, а это не так-то просто, потому что она сама уже до боли сжимает мою.

— Этот воин, — говорю я ей, — будет таким же сильным, как его мама.

Годами меня учили, что Бог нуждается в воинах. Что мы — ангелы этой расовой войны и без нас мир снова превратится в Содом и Гоморру. Фрэнсис — легендарный отец Брит — проповедовал новобранцам о необходимости роста наших рядов, чтобы мы смогли дать отпор. Но теперь, когда Брит и я находимся здесь и собираемся привести в этот мир ребенка, торжество и страх наполняют меня в равной степени. Потому что, как я ни старался, этот мир остается выгребной ямой. Сейчас, в эту секунду, мой ребенок совершенен. Но, едва родившись, он неминуемо будет испорчен.

— Терк! — кричит Бриттани.

Чуть не пропустив въезд в больницу, я резко выворачиваю руль влево.

— А если, например, Тор? — спрашиваю я, переводя разговор на имя для ребенка — мне очень хочется отвлечь Брит от боли.

У одного парня, которого я знаю по «Твиттеру», недавно родился ребенок, и он назвал его Локи. Некоторые из старых команд серьезно занимались скандинавской мифологией, и хотя они уже распались на мелкие ячейки, от старых привычек не так-то просто избавиться.

— Может, Бэтмен или Зеленый Фонарь? — бросает Бриттани. — Я не буду называть своего ребенка именем персонажа комиксов. — Она морщится от очередной схватки. — А если это девочка?

— Чудо-женщина, — предлагаю я. — В честь ее матери.

После того как умер мой брат, все развалилось. Как будто тот суд сорвал внешний слой кожи и то, что осталось от моей семьи, превратилось в кровь и кишки, которые больше ничто не удерживало вместе. Отец ушел от нас и стал жить в кондоминиуме, где все было зеленым: стены, ковер, туалет, плита, — и каждый раз, когда я наведывался к нему, меня начинало тошнить. Мать начала пить: сначала бокал вина за обедом, потом всю бутылку. Она потеряла работу в начальной школе, где работала помощником воспитателя, когда вырубилась на детской площадке и ее подопечная — девочка с синдромом Дауна — свалилась с горки и сломала запястье. Через неделю мы погрузили все, что у нас было, в грузовик и переехали к дедушке.

Мой дед — ветеран, для которого война до сих пор не закончилась. Я его плохо знал, потому что ему всегда не нравился мой отец, но теперь, когда это препятствие было устранено, он взялся воспитывать меня так, как, по его мнению, меня следовало воспитывать с самого начала. Родители, говорил он, были слишком мягкими со мной, и я стал неженкой. Он собирался закалить мой характер. На выходных он будил меня ни свет ни заря и тащил в лес заниматься, как он это называл, «начальной подготовкой». Я научился различать ядовитые ягоды и съедобные. Я мог по помету определять и выслеживать животных. Я умел рассчитывать время по положению солнца. Это обучение чем-то напоминало бойскаутов, с той лишь разницей, что уроки моего деда перемежались рассказами о косоглазых, с которыми он воевал во Вьетнаме, о джунглях, которые проглотят тебя, если ты им позволишь, и о запахе сжигаемого заживо человека.

Однажды он решил повести меня в поход. То, что за окном было всего шесть градусов и днем обещали снег, его ничуть не смущало. Мы поехали на край Северо-Восточного королевства, к канадской границе. По дороге я пошел в туалет, а когда вернулся, мой дед исчез.

Его грузовик, припаркованный у заправки, тоже пропал. На то, что он вообще здесь был, указывали только следы шин на снегу. Он уехал с моим рюкзаком, спальным мешком и палаткой. Я вернулся на заправку и спросил продавщицу, не знает ли она, что случилось с мужчиной в синем грузовике, но она только покачала головой. «Comment?»[1] — сказала она, делая вид, что не говорит по-английски, хотя фактически находилась еще в Вермонте.

Я был в куртке, но без шапки и перчаток — они остались в грузовике. В кармане у меня нашлось шестьдесят семь центов. Я дождался, пока вошел новый клиент, и, пока кассир был занят, стянул пару перчаток, оранжевую охотничью шапку и бутылку содовой.

У меня ушло пять часов на то, чтобы разыскать деда, для чего пришлось ломать мозги, вспоминая, что он рассказывал об определении направления по утрам, когда я еще не до конца проснулся, и бродить по трассе, разыскивая различные знаки типа обертки от его любимого жевательного табака и моей перчатки. К тому времени, когда я нашел грузовик на обочине дороги и смог пойти по дедовским следам на снегу в лес, я уже не дрожал от холода. Я превратился в печь. Гнев, оказывается, является возобновляемым источником топлива.

Дед сидел, склонившись над костром, когда я вышел на поляну. Не говоря ни слова, я подошел и толкнул его так, что он чуть не упал на раскаленные угли.

— Ты сукин сын! — закричал я. — Ты не должен вот так бросать меня!

— Почему нет? Если я не сделаю из тебя мужчину, то кто, черт возьми, сделает? — ответил он.

Хотя дед и был в два раза больше меня, я схватил его за воротник куртки и заставил встать. А потом замахнулся и попытался ударить, но он перехватил мою руку.

— Хочешь драться? — спросил, отступая и начиная обходить меня по кругу.

Отец учил меня, как правильно бить. Большой палец должен находиться на внешней стороне кулака, а в самом конце броска нужно повернуть запястье. Но все это была только теория — я еще ни разу в жизни никого не ударил.

Так вот, я отвел кулак и выбросил его, словно стрелу, но дед скрутил мою руку за спину. Его дыхание обдало мое ухо жаром.

— Это хлюпик папаша тебя научил? — Я попытался освободиться, но он держал меня, словно в тисках. — Ты хочешь уметь драться? Или хочешь уметь побеждать?

— Я… хочу… побеждать, — сквозь стиснутые зубы выдавил я.

Постепенно он ослабил хватку, но продолжал сжимать мое левое плечо.

— Ты небольшого роста и не должен стараться казаться выше. Так ты заставишь меня потерять бдительность, и я буду ожидать удара снизу вверх. Если я наклонюсь, мой кулак ударит тебя в лицо, и это означает, что я буду стоять ровно и оставлю себя полностью открытым. Последнее, чего я буду от тебя ожидать, это удара с плеча. Вот так.

Он поднял правый кулак, махнул им по дуге от плеча и остановился в каком-то дюйме от моей скулы. Затем он отпустил меня и сделал шаг назад.

— Продолжай.

Я уставился на него.

Так вот каково это — бить кого-то: ты чувствуешь себя словно резиновая лента, натянутая так сильно, что начинаешь дрожать. А потом, когда выбрасываешь руку, когда отпускаешь эту резинку, получается мощный, хлесткий удар. Ты весь горишь, хотя даже не подозревал, что можешь загореться.

Кровь брызнула из носа деда на снег, залила его улыбку.

— Мой мальчик… — сказал он.

Каждый раз, когда Брит встает, схватки становятся такими сильными, что медсестра — рыжая девушка по имени Люсиль — велит ей лечь. Но когда она ложится, схватки прекращаются и Люсиль советует ей походить. Это порочный круг, и так продолжается уже семь часов. Я начинаю задумываться: может, мой ребенок будет уже подростком, когда наконец решит прийти в этот мир?

Брит я, конечно, этого не говорю.

Я держал ее, пока анестезиолог делал эпидуральную анестезию, о которой Брит попросила, чем несказанно меня удивила, ведь мы планировали естественные роды, без всяких препаратов. Такие, как мы, белые американцы, избегают подобных препаратов; большинство людей в Движении презирают наркоманов. Пока доктор ощупывал ее позвоночник, я наклонился над кроватью и прошептал: «По-моему, это плохая идея». — «Когда сам будешь рожать, — ответила Брит, — тогда и станешь решать».

И, надо признать, чем бы они ни накачали ее вены, это действительно помогло. Она привязана к кровати, но больше не корчится от боли. Она сказала, что ничего не чувствует под пупком. Что если бы не была замужем за мной, то сделала бы предложение анестезиологу.

Входит Люсиль и проверяет распечатку из прикрепленного к Брит прибора, который измеряет сердцебиение ребенка.

— Дела идут отлично, — говорит Люсиль, хотя могу поспорить, что она говорит это всем пациенткам.

Я мысленно отвлекаюсь, когда она разговаривает с Брит, — не потому, что мне все равно, просто есть разные механические штуки, о которых лучше не задумываться, если хочешь когда-нибудь снова увидеть в своей жене сексуальную женщину, — а потом я слышу, как Люсиль говорит Брит, что пришло время тужиться.

Глаза Брит устремляются на меня.

— Милый… — говорит она, но следующее слово застревает у нее в горле, и она не может произнести то, что хочет.

Я понимаю, что она боится. Эта бесстрашная женщина на самом деле боится того, что будет дальше. Я сплетаю свои пальцы с ее.

— Я с тобой, — говорю я, хотя сам напуган не меньше.

Что, если это все изменит между мной и Брит?

Что, если этот ребенок появится, а я ничего не буду к нему чувствовать?

Что, если я окажусь паршивым образцом для подражания? Никудышным отцом?

— В следующий раз, когда почувствуете схватку, — говорит Люсиль, — тужьтесь. — Она смотрит на меня. — Папа, встаньте за ней и, когда начнется схватка, помогите сесть, чтобы она могла тужиться.

Я благодарен ей за подсказку. Это я могу сделать. Когда лицо Брит наливается краской, когда ее тело изгибается дугой, я беру ее за плечи. Она издает низкий, гортанный звук, словно какое-то расстающееся с жизнью животное.

— Делаем глубокий вдох, — подсказывает Люсиль. — Вы сейчас в стадии самых активных схваток… Теперь прижмите подбородок и жмите прямо в живот…

Потом, выдохнув, Брит обмякает и дергает плечами, сбрасывая мои руки, как будто ей противно мое прикосновение.

— Не трогай меня, — говорит она.

Люсиль жестом показывает мне приблизиться.

— Она не серьезно.

— Куда серьезнее, — бросает Брит, чувствуя начало новой схватки.

Люсиль поднимает на меня глаза.

— Встаньте здесь, — велит она. — Я буду держать левую ногу Брит, а вы держите правую…

Это марафон, а не спринт. Спустя час волосы Брит липнут ко лбу, коса запуталась. Ее ногти прорезали маленькие полумесяцы на внешней стороне моей руки, и она уже даже перестала говорить осмысленно. Не знаю, сколько еще каждый из нас сможет это выдерживать. Но вот во время затяжной схватки плечи Люсиль расправляются, а выражение лица меняется.

— Потерпите минутку, — говорит она и вызывает врача. — Теперь сделайте несколько медленных вдохов, Брит… и приготовьтесь стать мамой.

Всего через пару минут врач врывается в родильный зал, на ходу натягивая латексные перчатки, ведь пытаться заставить Брит потерпеть — это все равно что попробовать остановить прилив одним мешком песка.

— Здравствуйте, миссис Бауэр, — говорит доктор. — Давайте рожать ребенка.

Он садится на табурет, когда тело Брит снова напрягается. Я зажимаю ее колено, чтобы ей было во что упираться, и, глядя вниз, вижу, как лоб нашего ребенка поднимается, словно луна, над долиной ее ног.

Он голубой. Там, где мгновение назад не было ничего, появилась совершенно круглая голова размером с мяч для софтбола, и она голубая.

Я в панике смотрю на Брит, но ее глаза зажмурены от напряжения. Злость, которая до сих пор кипела у меня в крови, начинает яростно бурлить. «Они хотят, чтобы мы сами все сделали. Они лгут. Эти проклятые…»

И тут раздается крик ребенка. В потоке крови и жидкости он выскальзывает в этот мир, вопя, молотя воздух крошечными кулачками и розовея. Они кладут моего ребенка — моего сына! — на грудь Брит и обтирают. Она плачет, я тоже. Взгляд Брит прикован к ребенку.

— Посмотри, что мы создали, Терк.

— Он совершенный, — шепчу я, прижимаясь к ней лицом. — Ты совершенна.

Брит прикладывает ладонь к голове нашего новорожденного, словно мы — электрическая цепь, которая теперь замкнулась. Как будто мы можем напитать энергией весь мир.

Когда мне было пятнадцать лет, дед рухнул в душе как подкошенный и умер от сердечного приступа. Узнав об этом, я повел себя так, как в те дни вел себя всегда, — пустился во все тяжкие. Никто не знал, что со мной делать: ни мама, которая поблекла так, что иногда сливалась со стенами и я, проходя мимо, даже не замечал, что она в комнате; ни отец, который теперь жил в Браттлборо и продавал автомобили в дилерском салоне «Хонда».

Я познакомился с Рэйном Теско, когда месяц жил летом с отцом после первого года в старшей школе. Друг моего отца Грег держал альтернативную кофейню (Что это вообще значит? Они там вместо кофе чай подавали, что ли?) и предложил мне подработку. Фактически я был еще слишком молод, чтобы работать, поэтому Грег платил мне в конверте за то, что я убирал на складе и выполнял разные мелкие поручения. Рэйн был бариста с татуировками на все предплечье, который каждый перерыв выходил во двор и курил одну сигарету за другой. У него был шестифунтовый чихуахуа по кличке Мясо, и его он тоже научил пыхтеть сигаретой.

Рэйн был первым человеком, который действительно меня зацепил. Когда я только встретил его во дворе — я тогда пошел выносить мусор в контейнер, — он предложил мне закурить, хотя я был еще совсем ребенком. Я сделал вид, что для меня это плевое дело, а когда зашелся кашлем, он не стал надо мной смеяться.

— Фиговая у тебя жизнь, чувак, — сказал он, и я кивнул. — С таким отцом. — Он сморщил физиономию и очень похоже изобразил, как мой отец заказывает средний соевый латте, обезжиренный, без пенки, с половиной дозы кофеина.

Каждый раз, когда я приезжал к отцу, Рэйн находил время повидаться со мной. Когда я рассказывал, как меня несправедливо оставили после уроков за то, что я навалял парню, который назвал мою маму пьяницей, он говорил, что проблема не во мне, а в учителях, которые не понимают, какой во мне заложен потенциал и насколько я умен. Он давал мне читать книги, например «Дневники Тернера», чтобы показать, что я не единственный, кто чувствует, что существует некий заговор людей, желающих не позволить тебе достичь каких-то высот в жизни. Он давал мне компакт-диски групп из движения «Власть белых», музыка которых звучала как работающий отбойный молоток. Мы ездили в его машине, и он рассказывал мне о том, что у всех руководителей крупных информационных сетей еврейские фамилии типа Мунвес или Цукер и что они специально пичкают нас такими новостями, которые заставляют верить в то, во что они хотят, чтобы мы верили. Он говорил вещи, о которых люди думают, но боятся заявлять во всеуслышание.

Если кому-то и казалось странным, что двадцатилетний мужчина болтается с пятнадцатилетним оболтусом, никто об этом не говорил. Мои родители, похоже, вздохнули облегченно, когда я стал проводить время с Рэйном. Я никого сильно не избивал, не прогуливал школу и не ввязывался в истории. Поэтому, когда он предложил поехать на фестиваль с какими-то его друзьями, я сразу же ухватился за эту возможность.

— Там будут типа группы? — спросил я, полагая, что речь идет об одной из музыкальных тусовок, которые постоянно собираются в июле на просторах Вермонта.

— Да, но это больше похоже на летний лагерь, — объяснил Рэйн. — Я сказал, что ты будешь. Они офигеют от радости.

Никто до этого не офигевал от радости при встрече со мной, и меня распирало от удовольствия. В субботу я собрал рюкзак и спальный мешок, а потом сидел на пассажирском месте с Мясом на коленях, пока Рэйн собирал троих друзей. Они все знали мое имя — похоже, Рэйн действительно говорил с ними обо мне. И все были в черных футболках с надписью САЭС на груди.

— Что это означает? — спросил я.

— Североамериканский эскадрон смерти, — ответил Рэйн. — Это наша тема.

Мне ужасно захотелось такую футболку.

— А как типа стать участником? — спросил я, делая вид, что меня это не особо интересует.

Один из парней заржал.

— По приглашению, — сказал он.

Тогда я решил, что сделаю все возможное, чтобы заполучить приглашение.

Мы ехали около часа, потом Рэйн съехал с дороги, повернув налево у самодельного знака на торчащей из земли палке, на котором было написано две буквы: ИЕ. Дальше такие знаки стали встречаться чаще, и мы, ориентируясь по ним, проехали по кукурузному полю, мимо покосившихся сараев и даже через пастбище со стадом коров. Когда мы поднялись на вершину холма, я увидел около сотни машин, припаркованных на грязном поле с другой его стороны.

Происходящее смахивало на карнавал. Там была сцена, и на ней какая-то группа играла так громко, что сердце у меня в груди заухало в такт музыке. Вокруг сцены толклись семьи, они ели корн-доги и жареное тесто, а отцы носили на плечах совсем маленьких детишек в футболках с надписью «Я — БЕЛЫЙ РЕБЕНОК, РАДИ КОТОРОГО ТЫ СПАСАЕШЬ НАЦИЮ!». Мясо, бросившийся выискивать на земле оброненные кусочки попкорна, запутался поводком вокруг моих ног. Какой-то парень хлопнул Рэйна по плечу и обнял, как друга, с которым давно не виделся, а я отправился к расположенному неподалеку тиру.

Жирный мужчина с бровями, напоминающими гусениц, улыбнулся мне:

— Хочешь попробовать, парниша?

Там уже был один чувак, примерно моего возраста, стрелявший по мишени, прикрепленной к поленнице. Он отдал полуавтоматический браунинг толстяку и пошел за мишенью. Когда он ее принес, я увидел, что на ней изображен профиль человека с карикатурно огромным крючковатым носом.

— Похоже, ты таки замочил этого еврея, Гюнтер, — сказал мужчина, ухмыляясь. А потом взял Мясо на руки и указал на стол. — Я подержу собачонку, а ты выбирай.

Там лежали пачки мишеней, в основном с еврейскими профилями, но были и черные, с гигантскими губами и покатыми лбами. Был там Мартин Лютер Кинг-младший с надписью сверху: «Моя мечта сбылась».

На мгновение мне стало тошно. Эти картинки напоминали политические карикатуры, которые мы изучали на уроках истории, грубые, вульгарные преувеличения, которые приводили к мировым войнам. Я подумал: интересно, какие компании выпускают такие мишени, ведь наверняка в «Волмарте» в отделе для охотников такие не продают? Я словно столкнулся с тайным обществом, о существовании которого никогда не слышал, и мне шепнули пароль для вступления.

Я взял мишень с нарисованной густой африканской шевелюрой, выбивающейся из-под кругов. Человек прикрепил ее к веревке.

— Не знаю даже, можно ли назвать это силуэтом, — сказал он со смешком. Поставив Мясо на стол обнюхивать остальные мишени, он перетащил выбранную мной к поленнице. — Умеешь с оружием обращаться? — спросил он.

Мне приходилось стрелять из пистолета деда, но я никогда прежде не держал в руках ничего подобного. Выслушав инструкцию, я надел наушники и защитные очки, упер приклад в плечо, прищурился и нажал на спусковой крючок. Последовало несколько выстрелов, похожих на приступ кашля. Звук привлек внимание Рэйна, и он, впечатленный, похлопал, когда мишень притащили обратно с тремя дырками во лбу.

— Вы только посмотрите, — одобрительно произнес он. — Да у тебя дар от Бога!

Рэйн сложил мишень и засунул в задний карман, чтобы показать друзьям, какой я хороший стрелок. Я снова взялся за поводок Мясо, и мы вышли на поле. На сцене уже стоял какой-то человек. Весь вид его дышал таким величием, а голос так приковывал к себе, что мне захотелось рассмотреть его получше.

— Я хочу рассказать вам одну небольшую историю, — сказал мужчина. — В Нью-Йорке жил ниггер. Бездомный конечно же. Он шел через Центральный парк, и несколько человек услышали, как он хвалится, что может одной левой побить любого Белого человека. Но эти люди… Они не понимают, что мы ведем войну. Что мы защищаем свою расу. Поэтому они не стали ничего предпринимать. Они посчитали эти угрозы пустой болтовней сумасшедшего. И что же случилось? Этот зверь полевой подошел к Белому англосаксу — человеку, возможно, как вы или я, человеку, который ничего не делал, а просто жил жизнью, предназначенной ему Богом, к человеку, который ухаживал за своей девяностолетней матерью. Этот зверь полевой ударил этого человека. Он упал, ударился головой о камень и умер. Белый человек, который просто прогуливался по парку, получил смертельную травму. Но я спрашиваю вас: что случилось с ниггером? Что ж, мои братья и сестры… ровным счетом ничего.

Я думал об убийце моего брата, который вышел из зала суда невиновным человеком. Глядя на согласно кивающих и хлопающих людей вокруг, я подумал: «Я не одинок».

— Кто это? — спросил я.

— Фрэнсис Митчем, — шепнул Рэйн. — Он из старой гвардии. Ну, вроде как легенда. — Он произнес имя оратора так, как религиозный человек говорит о Боге, — полушепотом, с молитвенной интонацией. — Видишь паутину у него на локте? Такую тату нельзя получить, пока кого-нибудь не замочишь. За каждое убийство тебе колют муху. — Рэйн помолчал и добавил: — У Митчема их десять.

— Почему ниггеров никогда не обвиняют в преступлениях на почве ненависти? — задал Фрэнсис Митчем риторический вопрос. — Почему им все сходит с рук? Их даже нельзя просто одомашнить, что уж там говорить о помощи Белым. Посмотрите, откуда они пришли. Африка. Там нет цивилизованного правительства. В Судане они убивают друг друга. Хуту убивают тутси. Этим они занимаются и в нашей стране. Война банд в наших городах — это всего лишь племенная вражда между ниггерами. А теперь они решили взяться за англосаксов. Потому что они знают, что им за это ничего не будет. — Голос его сделался громче, он окинул толпу взглядом. — Убить ниггера — это все равно что убить оленя. — Он помолчал. — Нет, беру свои слова назад. Оленину, по крайней мере, можно есть.

Спустя много лет я подумал, что, когда я в первый раз попал в лагерь Невидимой империи, в первый раз услышал выступление Фрэнсиса Митчема, Брит, возможно, тоже приезжала туда с отцом. Мне нравилось представлять себе, что она могла быть с другой стороны сцены, слушая, как он гипнотизирует толпу. Что мы с ней могли столкнуться у продавца сладкой ваты или стоять бок о бок, когда искры от костра взметнулись в ночное небо.

Что нам суждено было встретиться.

В течение часа мы перебрасывались именами, как бейсболисты мячом: Роберт, Аякс, Уилл, Гарт, Эрик, Один. Каждый раз, когда мне кажется, что я придумал что-то стоящее, арийское, Брит вспоминает какого-то мальчика из своего класса с таким именем, который ел зубную пасту или на концертах блевал в тубу. Каждый раз, когда Брит предлагает имя, которое нравится ей, мне оно напоминает о каком-нибудь мудаке, с которым я пересекался.

Когда меня наконец осеняет — с остротой удара молнии! — я смотрю на лицо спящего сына и шепотом произношу:

— Дэвис.

Так зовут президента Конфедерации.

Брит пробует слово на язык:

— Это уже что-то.

— Что-то — это хорошо.

— Дэвис, не Джефферсон, — уточняет она.

— Да, потому что тогда его звали бы Джефф.

— А Джефф — это парень, который курит травку и живет в подвале у матери, — добавляет Брит.

— Но Дэвис, — говорю я, — Дэвис — это мальчик, на которого остальные дети смотрят с восхищением.

— Не Дэйв. Не Дэйви или Дэвид.

— Он набьет морду любому, кто назовет его так по ошибке, — обещаю я.

Я прикасаюсь к краю одеяла, потому что не хочу разбудить ребенка.

— Дэвис, — говорю я, пробуя звучание слова.

Его крошечные руки дергаются, как будто он уже знает свое имя.

— Нужно отпраздновать, — шепчет Брит.

Я улыбаюсь ей:

— Думаешь, они продают шампанское в буфете?

— Знаешь, чего мне по-настоящему хочется? Шоколадного молочного коктейля.

— А я думал, странные желания бывают до родов…

Она смеется:

— Нет, я точно знаю: гормоны будут играть еще по крайней мере месяца три…

Я встаю, раздумывая, а работает ли вообще буфет в четыре утра. Мне не хочется уходить. Я имею в виду, ведь Дэвис буквально только что очутился здесь.

— А если я, пока буду искать коктейль, что-то пропущу? — спрашиваю я. — Ну, что-то страшно важное.

— Знаешь, он сегодня не начнет ходить и не скажет свое первое слово, — отвечает Брит. — Если ты что и пропустишь, так это то, как он первый раз покакает, а знаешь, тебе вряд ли захочется это видеть. — Она смотрит на меня голубыми глазами, которые иногда бывают темными, как море, а иногда светлыми, почти прозрачными, как стекло, и глаза эти могут заставить меня делать все, что угодно. — Ему всего пять минут, — говорит она.

— Пять минут.

Я снова смотрю на ребенка и чувствую себя так, будто увяз ботинками в смоле. Мне хочется остаться и снова пересчитать его пальчики, его крошечные ноготки. Мне хочется смотреть, как поднимаются и опускаются его плечики, когда он дышит. Хочется видеть, как складываются его губки, словно он кого-то целует во сне. Мне безумно хочется смотреть на него, из плоти и крови, и знать, что мы с Брит оказались в состоянии создать нечто настоящее, твердое из материала такого размытого и эфемерного, как любовь.

— Со взбитыми сливками и вишней, — добавляет Брит, вырывая меня из задумчивости. — Если есть.

Я неохотно выхожу в коридор, иду мимо поста медсестер и спускаюсь на лифте. Буфет открыт, за прилавком женщина с сеточкой для волос на голове решает кроссворд.

— У вас есть молочные коктейли? — спрашиваю я.

Она поднимает на меня глаза.

— Не-а.

— А мороженое?

— Закончилось. Машина поставщика будет утром.

Похоже, помогать мне она не собирается, ее внимание снова сосредотачивается на головоломке.

— У меня только что ребенок родился, — не выдерживаю я.

— Надо же, — равнодушно произносит она. — Медицинское чудо. Первый раз слышу о таком.

— Ну, у моей жены родился, — исправляюсь я. — И ей очень хочется молочного коктейля.

— А мне очень хочется выиграть много денег в лотерею и чтобы меня вечной любовью любил Бенедикт Камбербэтч, но почему-то вместо этого приходится жить такой вот расчудесной жизнью. — Она смотрит на меня так, будто я отрываю ее по пустякам от какого-то важного дела или за моей спиной стоит очередь человек в сто. — Хотите совет? Купите ей конфет. Все любят шоколад. — Она не глядя заводит руку за спину и достает пачку «Жирарделли».

Я читаю этикетку.

— Это все, что у вас есть?

— В продаже только «Жирарделли».

Я переворачиваю пачку и вижу символ OU — знак, говорящий о том, что это кошерный продукт, что ты платишь налог еврейской мафии. Я кладу ее обратно на полку, беру пакетик «Скиттлс» и бросаю на прилавок два доллара.

— Сдачи не надо, — говорю я.

В начале восьмого дверь открывается, и сонливость с меня как рукой снимает.

После появления Дэвиса Люсиль заходила к нам дважды: первый раз, чтобы проверить состояние Брит и ребенка, второй — посмотреть, как проходит кормление. Но на этот раз… это не Люсиль.

— Меня зовут Рут, — объявляет она. — Сегодня я буду вашей медсестрой.

У меня в голове вспыхивает: Только через мой труп.

Мне приходится напрячь всю силу воли, чтобы не вышвырнуть ее из палаты, подальше от моей жены и сына. Но охрана недалеко, любой шум — сразу прибегут, и если меня выставят из больницы, то что в этом будет хорошего для нас? Если я не могу находиться здесь, чтобы защищать свою семью, я уже проиграл.

Так что я просто подвигаюсь на край стула, каждая мышца в моем теле напряжена и готова реагировать.

Брит сжимает Дэвиса так крепко, что, мне кажется, он сейчас закричит.

— Какой милый! — говорит черная медсестра. — Как его зовут?

Жена смотрит на меня, в глазах немой вопрос. Ей хочется говорить с этой медсестрой не больше, чем с какой-нибудь козой или с любым другим животным. Но она не хуже меня знает, что белые в этой стране стали меньшинством, что мы всегда находимся под ударом и нам приходится изворачиваться.

Я дергаю подбородком один раз, так незаметно, что даже не знаю, увидела ли Брит мой знак.

— Дэвис, — цедит она. — Его зовут Дэвис.

Медсестра приближается к нам, что-то говорит о том, что нужно осмотреть Дэвиса, и Брит чуть не отпрыгивает от нее.

— Я могу сделать это прямо здесь, — говорит она. — Не беспокойтесь.

Ее руки начинают двигаться над моим сыном, словно она какой-то безумный знахарь. Она прижимает стетоскоп к его спине, потом втискивает его в пространство между ним и Брит. Она что-то говорит о сердце Дэвиса, и я почти не слышу ее из-за того, что кровь ударила мне в голову и шумит в ушах.

Потом она берет его на руки.

Брит и я настолько поражены тем, что она вот так запросто отняла у нас нашего ребенка — просто чтобы отнести к грелке, но все же! — что на какую-то долю секунды немеем.

Я делаю шаг вперед, туда, где она склонилась над моим мальчиком, но Брит хватает меня за рубашки. Не устраивай сцену.

Мне что, просто стоять и смотреть?

Ты хочешь, чтобы она заметила и потом отыгралась на нем?

Я хочу, чтобы вернулась Люсиль. Куда делась Люсиль?

Я не знаю. Может, ушла.

Как она может уйти, когда ее пациентка все еще здесь?

Понятия не имею, Терк, я не директор больницы.

Я, как ястреб, наблюдаю за черной медсестрой, пока она вытирает Дэвиса, омывает его волосы и снова заворачивает в пеленку. Она надевает на его лодыжку маленький электронный браслет, похожий на те, которые носят сидящие под домашним арестом. Как будто он уже наказан системой.

Я так напряженно всматриваюсь в черную медсестру, что не удивлюсь, если она вдруг запылает. Она улыбается мне, но не замечает моего выражения лица.

— Чистенький, — заявляет она. — Теперь давайте посмотрим, удастся ли его покормить.

Она оттягивает воротник больничной пижамы Брит, и тут я не выдерживаю.

— Отойдите от нее, — говорю я. Голос у меня целеустремленный и убийственный, как выпущенная стрела. — Я хочу поговорить с вашим начальником.

Через год после того, как я попал в лагерь Невидимой империи, Рэйн спросил меня, хочу ли я стать членом Североамериканского эскадрона смерти. Мало было просто верить в то же, во что верил Рэйн насчет превосходства Белой расы. Мало было прочитать «Mein Kampf» три раза. Чтобы по-настоящему стать одним из них, я должен был проявить себя, и Рэйн пообещал, что я пойму, где и когда подвернется подходящий случай.

Однажды ночью, когда я гостил у отца, меня разбудил стук в окно спальни. Я не очень беспокоился, что мои гости перебудят весь дом: отец тогда уехал в Бостон на какой-то деловой ужин и не должен бы вернуться раньше полуночи. Как только я поднял створку окна, Рэйн и еще двое парней, одетые во все черное, как ниндзя, скользнули в комнату. Рэйн тут же повалил меня на пол и зажал предплечьем мое горло.

— Правило номер один, — сказал он. — Не открывай дверь, если не знаешь, кто собирается зайти. — Он немного подождал и, когда я уже начал задыхаться, отпустил меня. — Правило номер два: пленных не брать.

— Не врубаюсь, — сказал я.

— Сегодня вечером, Терк, — сказал он. — Мы уборщики. Мы собираемся очистить Вермонт от грязи.

Я нашел пару черных свитеров и футболку с принтом, которую надел наизнанку, чтобы она тоже была вся черная. Черной вязаной шапочки у меня не было, и Рэйн одолжил мне свою, а сам собрал волосы на затылке в хвостик. В Даммерстон мы ехали на машине Рэйна. В дороге по рукам ходила бутылка «Егермейстера», в динамиках гремел забойный панк.

Я никогда не слышал о «Реинбоу кэттл компани», но, как только мы туда добрались, сразу понял, что это за место. Там были мужчины, которые шли с парковки в бар, взявшись за руки, и каждый раз, когда дверь открывалась, на секунду становилось видно ярко освещенную сцену и трансвестита на ней, шевелящего губами под фонограмму.

— Что бы ты ни делал, главное — не наклоняйся, — сказал мне Рэйн и хохотнул.

— Зачем мы сюда приперлись? — спросил я, не понимая, для чего они привезли меня в гей-бар.

И тут из бара вышли двое мужчин. Они держали друг друга за талию.

— Вот зачем, — сказал Рэйн и прыгнул на одного из парней.

Тот упал и ударился головой о землю. Его любовник бросился бежать, но был перехвачен одним из дружков Рэйна.

Дверь снова открылась, и еще одна пара мужчин вывалилась в ночь. Они прижимались друг к другу, хохоча над какой-то шуткой. Один полез в карман за ключами, и, когда он повернулся к стоянке, его лицо осветили фары проезжающей машины.

Я должен был догадаться раньше: электрическая бритва в аптечке, хотя мой отец всегда пользовался опасной бритвой; крюк, который он делал каждый день по дороге на работу и обратно, чтобы заехать попить кофе в лавку Грега; то, как без объяснения причин он бросил мою мать много лет назад; тот факт, что дед всегда его недолюбливал… Я натянул на лоб черную шапочку и рывком поднял флисовый утеплитель для шеи, который дал мне Рэйн, чтобы прятать лицо.

Тяжело дыша, Рэйн последний раз ударил ногой свою жертву и наконец разрешил ему, спотыкаясь, убежать в ночь. Потом выпрямился, улыбнулся и наклонил голову: мол, теперь давай ты. Тут я понял: то, что для меня стало полной неожиданностью, Рэйн знал о моем отце с самого начала.

Когда мне было шесть, у нас дома взорвался бойлер. Помню, я спросил страхового агента, который пришел оценить ущерб, из-за чего это случилось. Он сказал что-то о предохранительных клапанах и коррозии, а потом покачался на каблуках и добавил, что, когда собирается слишком много пара, а оболочка недостаточно крепкая, чтобы его сдержать, всегда происходит нечто подобное. Шестнадцать лет во мне копился пар, потому что я не такой, как мой покойный брат, и никогда таким не буду; потому что я не смог удержать родителей вместе; потому что я не тот внук, которого хотел мой дед; потому что я слишком глупый, злой или странный. Когда я вспоминаю ту минуту, она представляется мне раскаленной добела: я хватаю отца за шею и бью лбом о тротуар; заламываю ему руку за спину и пинаю его, пока он не начинает плевать кровью; переворачиваю обмякшее тело, называю его педрилой и бью кулаком в лицо снова и снова. А потом борюсь с Рэйном, оттаскивающим меня в безопасное место, когда раздается вой сирен и парковку наводняет мелькание синих и красных огней.

Эта история начала передаваться из уст в уста, как часто бывает с подобными историями, и по мере того, как она распространялась, случившееся обрастало все новыми и новыми фантастическими подробностями. Дошло до того, что новичок Североамериканского эскадрона смерти — ваш покорный слуга! — якобы сам положил шестерых парней. У меня в одной руке была свинцовая труба, а в другой нож. Одному из парней я зубами оторвал ухо и даже проглотил его мочку.

Ничего этого, конечно, не было. Но было другое: я избил собственного отца так сильно, что его забрали в больницу и потом несколько месяцев ему пришлось есть через соломинку.

И за это я превратился в легенду.

— Мы хотим, чтобы вернулась другая медсестра, — говорю я Мэри, или Марии, или как там зовут дежурную медсестру. — Та, которая была здесь прошлой ночью.

Она просит черную медсестру уйти, и мы остаемся одни. Я уже опустил рукава рубашки, но ее глаза все еще косятся на мои предплечья.

— Могу вас заверить, Рут проработала у нас больше двадцати лет… — начинает она.

— Я думаю, мы все понимаем, что я возражаю не против ее опыта, — отвечаю я.

— Мы не можем удалить работника из отделения из-за национальной принадлежности. Это дискриминация.

— А если бы я попросил акушерку-женщину вместо мужчины? Это вы спокойно допускаете?

— Это другое дело, — говорит медсестра.

— В чем же разница? — спрашиваю я. — Насколько я могу судить, вы занимаетесь обслуживанием клиентов, а я клиент. И вы должны делать все для удобства своих клиентов. — Я с глубоким вздохом встаю, специально чтобы возвышаться над ней. — Даже не представляю себе, как расстроятся остальные матери и отцы, которые есть здесь, когда… ну, знаете… начнется шум. Если вместо милого, спокойного разговора нам придется повышать голос. Если другие пациенты начнут думать, что и на их права вы тоже наплюете.

Медсестра поджала губы:

— Вы мне угрожаете, мистер Бауэр?

— Не думаю, что в этом есть необходимость, — отвечаю я. — А вы как считаете?

У ненависти есть своя иерархия, и у каждого она имеет свою форму. Лично я ненавижу латиносов больше, чем азиатов, а евреев — больше, чем латиносов. На самом верху этой диаграммы презрения находятся черные. Но даже больше, чем любую из этих групп, я не могу терпеть Белых антирасистов. Потому что они — предатели.

Мгновение я выжидаю, пытаясь понять, не является ли Мэри одной из них.

У нее на шее дергается жилка.

— Я уверена, мы сможем найти взаимоприемлемое решение, — бормочет она. — Я приложу записку к медицинской карточке Дэвиса с вашими… пожеланиями.

— По-моему, хороший план, — отвечаю я.

Когда она, недовольная, выходит из палаты, Брит смеется:

— Милый, в гневе ты прекрасен. Но, знаешь, теперь они будут плевать в тарелку, перед тем как кормить меня.

Я беру Дэвиса на руки. Он такой маленький, не длиннее моего предплечья.

— Я буду приносить тебе вафли из дома, — говорю я Брит. Потом прикасаюсь губами ко лбу моего сына и шепотом произношу слова, не предназначенные ни для кого, кроме нас двоих: — А тебя, — обещаю я, — тебя я буду защищать до конца своих дней.

Через пару лет после того, как я примкнул к движению «Власть белых», когда я руководил САЭС в Коннектикуте, печень моей матери наконец отказала окончательно и я вернулся домой, чтобы распорядиться имуществом и продать дом деда. Разбирая ее вещи, я наткнулся на стенограмму суда над убийцей моего брата. Зачем она ее хранила, я не знаю. Наверное, когда-то ей стоило большого труда раздобыть эту запись. Я сидел на деревянном полу гостиной в окружении коробок, собранных для благотворительных обществ и мусорных баков, и читал бумаги, жадно проглатывая страницу за страницей.

Бóльшая часть показаний была для меня открытием, как будто я не сидел в зале на том суде и не пропустил через себя каждое сказанное там слово. Не скажу, был ли я тогда слишком молод или же забыл все намеренно, но все доказательства были сосредоточены вокруг разделительной полосы дороги и токсикологической экспертизы. Не обвиняемого, а моего брата. Автомобиль Таннера выехал на встречную полосу, потому что Таннер был под наркотиками. Все схемы следов торможения доказывали, что человек, судимый за убийство по неосторожности, сделал все возможное, чтобы избежать столкновения со свернувшим со своей полосы автомобилем. Присяжные, разумеется, не могли утверждать, что столкновение произошло исключительно по вине ответчика.

Я долго сидел, держа распечатки на коленях, читая и перечитывая их.

Мне случившееся представлялось так: если бы этот ниггер в ту ночь не сел за руль, мой брат не умер бы.

Рут

За двадцать лет работы мне встретилась лишь одна пациентка, которая уволила меня. На два часа. Она орала благим матом и швырнула цветочную вазу мне в голову, когда у нее начались схватки. Но она наняла меня обратно, когда я принесла ей болеутоляющее.

После того как Мэри просит меня выйти, я секунду стою в коридоре, качая головой.

— Что это было? — спрашивает сидящая на посту Корин, отрывая взгляд от каких-то графиков.

— Просто напористый папаша, — невозмутимо отвечаю я.

Корин морщится:

— Что, хуже, чем вазектомический парень?

Когда-то у меня рожала пациентка, мужу которой за два дня до этого сделали вазектомию. Всякий раз, когда пациентка жаловалась на боль, жаловался и он.

В какой-то момент, когда его жена пыхтела и тужилась, он позвал меня в туалет и спустил штаны, показывая свою воспаленную мошонку. «Я ему говорила, чтобы сходил к врачу», — жаловалась потом та пациентка.

Но Терк Бауэр не глуп, и он не эгоист; судя по татуировке флага Конфедерации, которую он выставлял напоказ, этот человек не слишком любит цветных.

— Еще хуже.

— Ну, — пожимает плечами Корин, — Мэри умеет общаться с такими прибабахнутыми. Я уверена, она все уладит.

«Вряд ли, если только не сделает меня белой», — думаю я.

— Я хочу на пять минут заскочить в буфет. Прикроешь?

— Хорошо. С тебя «Твиззлерс», — говорит Корин.

В буфете я несколько минут стою перед стойкой, думая о татуировке на руке Терка Бауэра. У меня нет проблем с белыми людьми. Я живу в белом обществе, у меня белые друзья, я отправляю сына в школу, в которой учатся в основном белые дети. Я отношусь к ним так, как хочу, чтобы относились ко мне: глядя на индивидуальные человеческие достоинства, а не на оттенок кожи.

Но опять же: белые люди, с которыми я работаю, с которыми обедаю и которые учат моего сына, лишены явных расовых предрассудков.

Я беру «Твиззлерс» для Корин и чашку кофе для себя. Я несу чашку к прилавку с приправами, на котором стоят молоко, сахар, «Спленда». Там пожилая женщина возится с кувшинчиком для сливок, никак не может открыть крышку. Ее сумочка стоит на прилавке, но, когда я подхожу, она берет ее, вешает на плечо и прижимает рукой.

— Ох уж эти кувшины… Они бывают такими хитрыми, — говорю я. — Вам помочь?

Она благодарит меня и улыбается, когда я передаю ей открытые сливки.

Я уверена, она даже не заметила, что убрала сумочку при моем приближении.

Но я это заметила.

«Не бери в голову, Рут», — говорю я себе. Я не из тех людей, которые во всем выискивают плохое, как моя сестра Адиса. Я поднимаюсь на лифте и возвращаюсь на свой этаж. Там я бросаю Корин «Твиззлерс» и направляюсь к двери палаты Бриттани Бауэр. Ее медицинская карточка и карточка маленького Дэвиса лежат снаружи. Я беру карточку ребенка, чтобы проверить, внесли ли запись для педиатра о возможных шумах в сердце. Но, открыв ее, вижу приклеенный на первой странице ярко-розовый ярлычок с надписью: АФРОАМЕРИКАНСКИМ СОТРУДНИКАМ С ЭТИМ ПАЦИЕНТОМ НЕ РАБОТАТЬ.

Мое лицо вспыхивает огнем. Мэри нет в кабинете дежурной сестры, и я начинаю методично осматривать отделение, пока не нахожу ее в палате для новорожденных, беседующей с одним из педиатров.

— Мэри, — говорю я, приклеивая к лицу улыбку. — У тебя есть минута?

Она идет в сторону станции медсестер, но мне не хочется заводить этот разговор в месте, где нас могут услышать, поэтому я сворачиваю в комнату отдыха.

— Это что, шутка?

Она не пытается сделать вид, что не понимает, о чем речь:

— Рут, это ерунда. Представь себе, что какая-то семья выбирает врача по своим религиозным взглядам. Это то же самое.

— Это совсем не то же, что религиозные взгляды.

— Обычная формальность. У отца горячая голова, и это самый простой способ его успокоить, пока он не натворил чего-нибудь из ряда вон.

— А это еще не из ряда вон? — спрашиваю я.

— Послушай, — говорит Мэри, — я, во всяком случае, оказываю тебе услугу. Чтобы тебе больше не нужно было иметь дело с этим парнем. Честно, дело совсем не в тебе, Рут.

— Конечно не во мне, — решительно говорю я. — Сколько еще афроамериканцев работает в нашем отделении?

Мы обе знаем ответ. Большой, жирный ноль.

Я смотрю ей прямо в глаза.

— Ты не хочешь, чтобы я прикасалась к этому ребенку? — говорю я. — Прекрасно. Договорились.

Потом я ухожу и громко хлопаю за собой дверью.

Однажды религия примешалась к моей работе по уходу за новорожденными. Одна мусульманская пара решила рожать в нашей больнице, но отец поставил условие, что он должен быть первым человеком, который заговорит с новорожденным. Когда он мне это сказал, я объяснила, что сделаю все, от меня зависящее, чтобы удовлетворить его просьбу, но если во время родов начнутся осложнения, моей главной задачей будет спасение ребенка, а это подразумевает общение, и, значит, тишины в палате быть не может.

Я на некоторое время оставила супругов одних, чтобы они могли это обсудить, потом отец позвал меня и сказал:

— Если будут осложнения, я надеюсь, Аллах поймет.

Роды прошли как по писаному. Перед самым рождением ребенка я напомнила о просьбе пациента педиатру, который объявлял о появлении головы, правого плеча, левого плеча прямо как футбольный комментатор, и врач замолчал. Единственным звуком в палате был крик ребенка. Я взяла новорожденного, скользкого, как рыба, и положила на одеяло в руках его отца. Мужчина наклонился к крохотной головке сына и что-то прошептал ему на арабском. Потом он передал ребенка в руки жены, и палата снова взорвалась шумом.

Чуть позже в тот день, зайдя проверить двух своих пациентов, я застала их спящими. Отец стоял над детской кроваткой, глядя на своего ребенка так, будто не мог понять, как такое случилось. Это был взгляд, который я часто видела на лицах отцов, до самой последней минуты не воспринимавших беременность как что-то серьезное. У матери есть девять месяцев на то, чтобы привыкнуть делить с кем-то свое сердце; для отца же это случается внезапно, как ураган, который меняет ландшафт навсегда. «Какой у вас красивый мальчик», — сказала я, и он сглотнул. Я заметила: есть чувства, их не так уж много, для которых мы еще не изобрели правильных названий. Помедлив, я все же задала вопрос, который не давал мне покоя после родов его жены:

— Не хочу показаться бестактной, но не скажете, что вы шептали своему сыну?

— Азан, — пояснил отец. — Бог велик; нет Бога кроме Аллаха. Мухаммад — посланник Аллаха. — Он посмотрел на меня и улыбнулся. — В исламе мы хотим, чтобы первыми словами, которые слышит ребенок, была молитва.

И мне это показалось абсолютно уместным, ведь каждый ребенок — это чудо.

Просьба отца-мусульманина отличалась от просьбы Терка Бауэра, как день отличается от ночи.

Как любовь отличается от ненависти.

Сегодня напряженный день, поэтому поговорить с Корин о новом пациенте, который ей достался по наследству, у меня получается только тогда, когда мы уже надеваем куртки и идем к лифту.

— Что это было-то? — спрашивает Корин.

— Мэри отстранила меня, потому что я черная, — отвечаю я.

Корин морщит нос:

— Что-то не похоже это на Мэри.

Я поворачиваюсь к ней, и мои руки замирают на отворотах куртки.

— Значит, я обманываю?

Корин кладет ладонь мне на рукав:

— Конечно же нет. Просто я уверена, тут что-то не то.

Неправильно будет вымещать обиду на Корин, которой теперь придется иметь дело с этой ужасной семьей. Неправильно сердиться на нее, когда на самом деле я сержусь на Мэри. Корин всегда была моим соратником, а не противником. Но я понимаю: можно до посинения объяснять, что сейчас у меня на душе, и она все равно не поймет.

— Ну и ладно, — бросаю я. — Подумаешь, одним ребенком больше, одним меньше. Мне все равно.

Корин чуть наклоняет голову:

— Не хочешь по бокалу вина, пока мы не разошлись по домам?

Мои плечи опускаются.

— Не могу. Эдисон ждет.

Лифт подъезжает, двери открываются. Он забит людьми, потому что сейчас конец смены. На меня глядит море пустых белых лиц.

Обычно я об этом даже не задумываюсь. Но вдруг все остальные мысли улетучиваются из моего сознания и остается одна.

Я устала быть единственной Черной медсестрой в родильном отделении.

Я устала делать вид, что это не имеет значения.

Я устала.

— Знаешь что, — говорю я Корин, — я, пожалуй, спущусь по лестнице.

Когда мне было пять лет, я не умела сочетать звуки. Хоть я и научилась читать в три года — спасибо маме, которая каждый день, приходя с работы, принималась за мое обучение, — если мне встречалось слово «три», я произносила его как «ри». Даже моя фамилия Брукс превратилась в «рукс». Мама сходила в книжный магазин, купила книгу о консонантных сочетаниях и целый год учила меня по ней. Потом она проверила, подхожу ли я для программы обучения одаренных детей, и вместо того, чтобы пойти в школу в Гарлеме, где мы жили, мы с сестрой стали каждое утро проводить с мамой полтора часа в автобусе, чтобы добраться до государственной школы в Аппер-Вест-Сайде, где в основном учились евреи. Она оставляла меня у двери класса, пересаживалась на метро и ехала на работу к Хэллоуэллам.

Моя сестра Рейчел, в отличие от меня, не любила учиться, и эти автобусные поездки выматывали всех нас. Поэтому во втором классе мы вернулись в нашу старую школу в Гарлеме. Следующий год мои таланты постепенно угасали, что очень угнетало маму. Когда она рассказала об этом хозяйке, госпожа Мина устроила мне собеседование в Далтоне. Это частная школа, в которую ходила ее дочь Кристина и где подыскивали одаренных детей. Мне дали полную стипендию, я участвовала во всех конкурсах и работала как сумасшедшая, чтобы оправдать мамину веру в меня. Рейчел передружилась со всеми детьми в нашем районе, а я никого не знала. В Далтон я не очень вписывалась, но еще меньше я вписывалась в Гарлем. Я стала отличницей, но смешиваться с толпой мне было так же трудно, как когда-то сочетать звуки.

Некоторые из учениц приглашали меня к себе в гости. Они, бывало, говорили что-то вроде «Ты разговариваешь не как Черная!» или «Я о тебе думаю совсем не так!». Конечно, ни одна из этих девочек ни разу не приезжала ко мне в Гарлем. Им всегда что-то мешало: уроки танцев, семейные обязанности, слишком много домашних заданий… Иногда я представляла себе, как они, с их шелковистыми светлыми волосами и брекетами, проходят мимо магазина на углу моей улицы. Это было все равно что представлять себе белого медведя в тропиках, но я никогда не позволяла себе думать об этом слишком долго, чтобы не приходилось отвечать на вопрос: а они у себя там, в Далтоне, тоже меня так представляют себе?

Когда я поступила в Корнелл, а многие из моей школы не поступили, я слышала, как вокруг меня шептались: «Это потому, что она Черная». Неважно, что у меня средний балл был 3,87, что я отлично прошла отборочные тесты. Неважно, что я не смогла себе позволить Корнелл и вынуждена была перевестись в университет штата Нью-Йорк. «Милая, — говорила мама, — Черной девочке не так-то просто чего-то хотеть. Ты должна показать им, что ты не Черная девочка. Ты — Рут Брукс». Она сжимала мою руку: «Ты получишь все хорошее, что тебя ждет в этой жизни, и не потому, что ты просишь этого, не из-за цвета твоей кожи, а потому, что ты этого заслуживаешь».

Я не стала бы медсестрой, если бы не знала, как тяжело работала моя мама, чтобы открыть мне дорогу в хорошее образование. Еще я знаю, что давно пообещала себе: когда у меня будет собственный ребенок, я сделаю все, чтобы он не знал хотя бы части тех трудностей, с которыми пришлось столкнуться мне. Поэтому, когда Эдисону исполнилось два годика, мы с мужем приняли решение переехать в белый район с лучшими школами, не побоявшись оказаться едва ли не единственной цветной семьей в округе. Мы оставили нашу квартиру возле железной дороги в Нью-Хейвене, и после того, как несколько интересных вариантов чудесным образом «отпали» (это происходило, когда риэлтор узнавал, как мы выглядим), мы наконец нашли укромное местечко в более-менее обеспеченной общине Ист-Энда. Там я записала Эдисона в детский сад, чтобы он начал учиться одновременно с другими детьми и чтобы никто не видел в нем чужака. Он был одним из них с самого начала. Когда он хотел пригласить друзей в гости с ночевкой, их родители уже не могли сказать, что это слишком опасный район для ребенка. В конце концов, они сами жили здесь же.

И это сработало. Да еще как! Поначалу мне пришлось защищать его, добиваться, чтобы у него были учителя, которые замечают его ум, а не только цвет кожи, но теперь Эдисон входит в тройку лучших в своем классе. Он лауреат Национальной стипендии за заслуги. Он собирается поступать в колледж и сам выберет, кем станет.

Я потратила свою жизнь на то, чтобы так было.

Когда я прихожу из больницы, Эдисон делает домашнюю работу за кухонным столом.

— Привет, малыш, — говорю я, наклоняюсь и целую его в макушку.

Я могу это делать, только когда он сидит. До сих пор помню ту минуту, когда вдруг поняла, что он уже выше меня; как странно было осознавать, что нужно поднимать к нему руки, а не опускать, что тот, кого я поддерживала всю жизнь, теперь может поддерживать меня.

Он не поднял на меня глаза.

— Как работа?

Я улыбаюсь:

— Как обычно.

Я снимаю куртку, беру небрежно брошенный на спинку дивана пиджак Эдисона и вешаю их в шкаф.

— Я не нанималась быть уборщицей…

— Ну так оставь на месте! — взрывается Эдисон. — Почему я всегда во всем виноват? — Он вскакивает из-за стола так быстро, что чуть не опрокидывает стул, и, оставив компьютер и открытую тетрадь, выбегает из кухни. Я слышу, как захлопывается дверь его спальни.

Это не мой мальчик. Мой мальчик помогает старенькой миссис Ласка нести сумку с продуктами на третий этаж, и его даже просить не надо. Мой мальчик всегда открывает двери женщинам, говорит «спасибо» и «пожалуйста», до сих пор хранит у себя в тумбочке каждую открытку, подписанную мной к его дню рождения.

Иногда новоиспеченная мамочка поворачивается ко мне с заходящимся криком младенцем на руках и спрашивает, как узнать, чего хочет ребенок. По большому счету, с подростками в этом отношении ненамного проще, чем с новорожденным. Вы учитесь понимать его реакции, потому что они сами не в состоянии сказать точно, что им причиняет боль.

Поэтому, хоть мне и хочется зайти в комнату Эдисона и прижать его к себе, раскачиваясь вперед-назад, как я часто делала, когда он был маленьким и беззащитным, я делаю глубокий вдох и иду в кухню. Эдисон оставил мне ужин — тарелку, накрытую фольгой. Он умеет готовить ровно три блюда: макароны с сыром, яичницу и неряху джо[2]. В остальные дни недели он разогревает то, что я готовлю на выходных. Сегодня у нас энчилада, но Эдисон еще приготовил горох, потому что несколько лет назад я научила его, что блюдо можно считать едой, только если на тарелке больше одного цвета.

Я наливаю чуть-чуть вина из бутылки, которую подарила на прошлое Рождество Мэри. На вкус оно кислое, но я заставляю себя пить его, пока плечи у меня не расслабляются, пока не получается закрыть глаза и перестать видеть лицо Терка Бауэра.

Через десять минут я тихонько стучу в дверь комнаты Эдисона. Он занимает эту комнату с тринадцати лет, я сплю на раскладном диване в гостиной. Я поворачиваю ручку и вижу его лежащим на кровати с подложенными под голову руками. Футболка натянута на плечах, подбородок приподнят. Я вижу в нем столько отцовского, что на мгновение кажется, будто я провалилась в прошлое.

Я сажусь рядом с ним на матрац.

— Ну что, поговорим об этом или будем делать вид, что ничего не случилось? — спрашиваю я.

Губы Эдисона кривятся.

— У меня что, есть выбор?

— Нет, — говорю я, улыбаясь. — Плохо написал контрольную по исчислению?

Он хмурится.

— Контрольную? Легкотня! Я получил девяносто шесть баллов. С Брайсом сегодня поцапался.

Брайс — самый близкий друг Эдисона с пятого класса. Его мать — судья по семейным делам, а отец — профессор классической литературы в Йельском университете. У них в гостиной стоит стеклянный шкаф, как в музее, а в нем хранится настоящая древнегреческая ваза. Они возили Эдисона на отдых в Гштааде и на Санторини.

Хорошо, что Эдисон поделился этим бременем со мной; хорошо, что можно на время отвлечься на чужие трудности. Вот чем расстраивает меня больше всего происшествие в больнице: я считаюсь человеком, который всегда находит выход. Я не проблема. Я никогда не доставляю неприятностей.

— Ничего, помиритесь. Я уверена, — говорю я Эдисону, похлопывая его по руке. — Вы же как братья.

Он поворачивается на бок и натягивает на голову подушку.

— Эй, — говорю я. — Эй! — Я стягиваю подушку и замечаю на его виске полоску, оставленную слезой. — Сынок, — шепчу я, — что случилось?

— Я сказал ему, что хочу пойти с Уитни на осенний бал.

— Уитни… — повторяю я, пытаясь вычленить из клубка друзей Эдисона девочку с таким именем.

— Сестра Брайса, — уточняет он.

В памяти мелькает образ девушки со светлыми рыжеватыми волосами, которую я видела несколько лет назад, когда забирала Эдисона из песочницы.

— Толстенькая и с брекетами?

— Да. Брекетов она уже не носит. И она не толстенькая. Она, она… — Взгляд Эдисона смягчается, и я представляю себе, что сейчас видит сын.

— Можешь не заканчивать, — говорю я быстро.

— Ну, она потрясная! Она сейчас на втором курсе. Ну, то есть я-то ее давным-давно знаю, но в последнее время, когда я смотрю на нее, это не просто сестра Брайса, понимаешь? Я целый план разработал. После каждого урока кто-нибудь из моих друзей должен был встречать ее возле класса с табличкой. Таблички каждый раз должны были быть разные. Первая «ХОЧЕШЬ». Вторая «ПОЙТИ». Потом «НА», «БАЛ», «СО». А в конце, после уроков, я сам должен был ждать ее с табличкой «МНОЙ», чтобы она наконец поняла, кто приглашает.

— Так в этом все дело? — прерываю его я. — Ты не можешь просто пригласить девушку на танцы… Тебе для этого нужно устроить целое бродвейское представление?

— Что? Мам, дело не в этом. Дело в том, что я попросил Брайса подержать табличку «БАЛ», а он отказался.

Я вздыхаю.

— Что ж, — говорю я, тщательно подбирая слова. — Понимаешь, юноше трудно видеть свою сестру чьей-то потенциальной девушкой, и неважно, насколько крепко он дружит с тем, кто хочет с ней встречаться.

Эдисон закатывает глаза:

— Да это совсем не то!

— Может быть, Брайсу просто нужно время, чтобы привыкнуть к этому. Может, он удивился, что ты думаешь о его сестре в таком плане. Вы же как одна семья.

— Вот только дело в том… что мы не семья. — Сын садится, его длинные ноги свешиваются с края кровати. — Брайс посмеялся надо мной. Он сказал: «Чувак, одно дело нам с тобой тусить. Но ты с Уит… Мои родители будут срать кирпичами». — Его взгляд ускользает в сторону. — Извини, это он так сказал.

— Ничего, милый, — сказала я. — Продолжай.

— Ну я и спросил у него почему. Мне это показалось бессмысленным. Я же с его семьей даже в Грецию ездил. А он сказал: «Не обижайтесь, но предки не будут прыгать от счастья, если моя сестра начнет встречаться с Черным парнем». Как будто это нормально, когда Черный друг с твоей семьей ездит на отдых, но Боже упаси, чтобы у этого друга завязались отношения с твоей дочерью.

Я так старалась, чтобы Эдисон никогда не почувствовал этой разделительной черты, что не подумала о том, что, когда это все же случится, — а это, наверное, неизбежно, — ему будет еще больнее, потому что он окажется не готовым.

Я беру руку сына и сжимаю ее.

— Вы с Уитни будете не первой парой, которая оказалась на противоположных сторонах горы, — говорю я. — Ромео и Джульетта, Анна Каренина и Вронский, Мария и Тони, Джек и Роуз[3].

Эдисон смотрит на меня в ужасе.

— Ты хоть понимаешь, что в каждом твоем примере по крайней мере один из них умирает?

— Я пытаюсь сказать тебе другое: когда Уитни увидит, какой ты особенный, она сама захочет быть с тобой. А если нет, то за нее не стоит и бороться.

Я обнимаю его за плечи; Эдисон наклоняется ко мне.

— Все равно фигово.

— Следи за языком, — автоматически говорю я. — И да, я тебя понимаю.

Не в первый раз мне хочется, чтобы Уэсли был сейчас жив. Хочется, чтобы он не остался служить на второй срок и не вернулся в Афганистан; хочется, чтобы он не был за рулем в колонне, когда взорвалось СВУ; хочется, чтобы он знал Эдисона не только маленьким мальчиком, но и подростком, а теперь и юношей. Мне хочется, чтобы он был сейчас рядом с сыном и объяснил ему: то, что какая-то девушка заставляет твою кровь кипеть, будет происходить еще не раз.

Мне хочется, чтобы он был здесь, и все. Точка.

«Если бы ты только увидел, что мы с тобой сделали, — думаю я. — Он — лучшее, что было в нас обоих».

— А куда подевался Томми? — вдруг спрашиваю я.

— Томми Фиппс? — Эдисон хмурится. — Кажется, его посадили за то, что он толкал героин в школьном дворе. Сейчас Томми в колонии для несовершеннолетних.

— Помнишь, как в детском саду этот маленький преступник сказал, что ты похож на подгоревший тост?

Рот Эдисона медленно растянулся в улыбку.

— Да.

Это был первый раз, когда ребенок сказал Эдисону, что он отличался от остальных… Причем сделал это таким образом, чтобы отличие это выглядело чем-то нехорошим. Подгоревший. Сожженный. Испорченный.

Не знаю, замечал ли Эдисон свое отличие от других до этого, но именно после того случая я впервые завела с сыном разговор о цвете кожи.

— Помнишь, что я тебе сказала?

— Что моя кожа коричневая, потому что у меня больше меланина, чем у любого в школе.

— Правильно. Все знают, что лучше иметь чего-то больше, чем меньше. К тому же меланин защищает твою кожу от солнечного излучения и улучшает зрение, поэтому Томми Фиппс всегда будет от тебя отставать. Так что на самом деле тебе повезло.

Медленно, как вода на раскаленном тротуаре, улыбка испаряется с лица Эдисона.

— Сейчас я не чувствую, что мне так уж повезло, — говорит он.

В детстве мы со старшей сестрой совершенно не были похожи. У Рейчел кожа была цвета свежезаваренного кофе, как у мамы. А я… Меня налили из того же кофейника, но добавили столько молока, что вкус кофе почти не чувствовался.

Наличие более светлой кожи давало мне привилегии, которых я не понимала, привилегии, которые доводили Рейчел до бешенства. Кассиры в банках давали мне леденцы и только потом додумывались, что можно угостить и мою сестру. Учителя говорили обо мне: «Та сестра Брукс, которая симпатичная… Хорошая сестра Брукс…» Когда делали общие фотографии, меня ставили в первый ряд, а Рейчел прятали в задних.

Рейчел сказала мне, что моим настоящим отцом был белый. Что я на самом деле не член нашей семьи. В один прекрасный день мы с Рейчел сцепились из-за этого, начали кричать друг на друга, и я сказала что-то в том смысле, что уйду жить к настоящему папе. Вечером мама усадила меня рядом с собой и показала фотографии моего отца, который был и отцом Рейчел, — мужчина со светло-коричневой кожей, как у меня, держал меня, новорожденную, на руках. На фотографии стояла дата: за год до того, как он оставил нас троих.

Рейчел и я росли абсолютно разными. У меня рост небольшой, а она высокая, с царственной осанкой. Я была прилежной ученицей; а она, будучи от природы наделенной более острым умом, ненавидела учебу. После двадцати она решила «вернуться к этническим корням» (это ее выражение): сменила имя на Адиса и стала носить волосы в их естественном кучерявом состоянии. Хотя много этнических имен происходят из суахили, Адиса — слово из языка йоруба, на котором разговаривают в Западной Африке, где, скажет она вам, «жили наши предки до того, как их привезли сюда рабами». Это имя означает «Та, которая чиста». Видите, даже ее имя осуждает нас за то, что мы не знаем истин, известных ей.

Теперь Адиса живет рядом с железной дорогой в Нью- Хейвене — районе, где средь бела дня торгуют наркотиками, а молодые люди по ночам стреляют друг в друга. У нее пятеро детей, их отец и она работают за минимальную зарплату и с трудом сводят концы с концами. Я люблю сестру больше жизни, но мне трудно понять, почему она делает тот или иной выбор, — точно так же, как ей трудно понять меня.

Я уже давно спрашиваю себя: неужели мое желание стать медсестрой, мое стремление достичь большего для себя, для Эдисона, неужели все это появилось во мне из-за того, что среди двух Черных сестер у меня было преимущество? Неужели Рейчел превратила себя в Адису потому, что этот внутренний огонь нужен ей, чтобы верить, будто у нее еще есть шанс догнать меня?

В пятницу, в мой выходной, я встречаюсь с Адисой в маникюрном салоне. Мы сидим бок о бок, руки под УФ-сушилками. Адиса смотрит на бутылочку лака для ногтей «OPI», который я выбрала, и качает головой.

— Поверить не могу, что ты выбрала лак с названием «Прыжки во фреш-баре», — говорит она. — Это же самый белый цвет, какой можно придумать.

— Вообще-то он оранжевый, — указываю я.

— Я имела в виду название, Рут, название. Ты когда-нибудь видела черного во фреш-баре? Нет. Потому что никто не ходит в бар пить сок. Точно так же никто не просит текилу в детских стаканчиках.

Я закатываю глаза:

— Ты это серьезно? Я только что рассказала тебе, что меня отстранили от работы с пациенткой, а тебе хочется поговорить о том, какого цвета лак для ногтей я выбрала?

— Я говорю о том, какой цвет ты выбрала для жизни, девочка, — говорит Адиса. — То, что случилось с тобой, случается с нами каждый день. Каждый час. Ты просто так привыкла играть по их правилам, что забыла, что у тебя темная кожа. — Она усмехается. — Ну, может, светлее, чем у остальных, но все же.

— Ты это к чему?

Она пожимает плечами.

— Когда последний раз ты кому-нибудь рассказывала, что твоя мама до сих пор работает домашней прислугой?

— Она сейчас почти не работает. Ты знаешь об этом. По большому счету, Мина ей просто так деньгами помогает.

— Ты не ответила на мой вопрос.

Я хмурюсь.

— Не знаю, когда я последний раз упоминала об этом. Можно подумать, ты любой разговор с этого начинаешь. К тому же не имеет значения, какого цвета у меня кожа. Я хорошо справляюсь со своей работой. Я не заслужила, чтобы меня отстраняли от дела.

— А я не заслужила того, чтобы жить в Черч-стрит-саут, но одних моих желаний не хватит, чтобы изменить двести лет истории.

Моей сестре нравится изображать жертву. У нас не раз возникали довольно ожесточенные споры по этому поводу. Если ты не хочешь, чтобы на тебя смотрели как на стереотип, то не будь им. Я это так понимаю. Но для моей сестры это означает играть по правилам белых и быть тем, кем они хотят ее видеть, а не оставаться собой безо всяких компромиссов. Адиса произносит слово «ассимиляции» с таким ядом, что создается впечатление, будто любой, кто на нее соглашается, идет на верное самоубийство.

Еще очень в духе моей сестры возмущаться из-за каких-то моих проблем.

— В том, что случилось в больнице, твоей вины нет, — говорит сестра, чем удивляет меня. Я-то думала, она сейчас скажет, что я сама накликала неприятности, когда притворялась тем, кем не являюсь, и за время этого притворства успела позабыть, кто я есть на самом деле.

— Это их мир, Рут. Мы просто живем в нем. Представь себе, что ты переехала в Японию. Ты можешь не соблюдать их традиции и не учить язык, но, если ты это сделаешь, тебе будет намного проще, верно? То же самое здесь. Каждый раз, включая телевизор или радио, ты видишь и слышишь о белых людях — как они ходят в школы и колледжи, обедают, женятся, пьют пино нуар. Ты знаешь, как они живут, и достаточно хорошо говоришь на их языке, чтобы слиться с ними. Но сколько ты знаешь белых, которые мечтают посмотреть фильмы Тайлера Перри, чтобы знать, как вести себя с черными?

— Не в этом дело…

— Нет, дело в том, что ты можешь перенять все их привычки и обычаи, но это не означает, что они сделают тебя святой.

— Белые люди не правят миром, Адиса, — возражаю я. — Есть множество успешных цветных. — Я называю первые три имени, которые приходят в голову: — Колин Пауэлл, Кори Букер, Бейонсе…

— …и все они светлее, чем я, — заканчивает за меня Адиса. — Знаешь, что они говорят: чем глубже в трущобы, тем темнее кожа.

— Кларенс Томас, — вспоминаю я. — Он темнее тебя, и он судья в Верховном суде.

Сестра смеется:

— Рут, он такой консерватор, что у него, наверное, даже кровь белая.

Звонит мой телефон, и я осторожно, чтобы не смазать лак на ногтях, достаю его из сумочки.

— Эдисон? — тут же спрашивает Адиса. Что бы я о ней ни говорила, моего сына она любит не меньше, чем я.

— Нет, это Люсиль, с работы.

От одного вида ее имени на экране телефона у меня пересыхает во рту. Она дежурила, когда рожала Бриттани Бауэр. Но, оказывается, ее звонок никак не связан с этой семьей. У Люсиль разболелся живот, и нужно, чтобы сегодня ее кто-то подменил. За это она согласна подменить меня в субботу, чтобы я могла уйти в одиннадцать. Для меня это означает, что придется отработать вторую смену, но я уже думаю, как можно будет распорядиться освободившимся временем в субботу. Эдисону в этом году пора покупать новую зимнюю куртку — могу поклясться, за лето он вытянулся дюйма на четыре, не меньше. А после похода в магазин можно было бы приготовить ему хороший обед. Может быть, мы могли бы даже сходить с Эдисоном на какой-нибудь фильм. Меня в последнее время терзает мысль, что, когда сын поступит в колледж, я останусь одна.

— Они хотят, чтобы я сегодня вышла на работу.

— Кто они? Нацисты?

— Нет, другая медсестра, которая заболела.

— Еще одна белая медсестра, — уточняет Адиса.

На это я даже не отвечаю.

Адиса откидывается на спинку стула.

— Мне кажется, они не в том положении, чтобы просить тебя об одолжении.

Я уже готова начать защищать Люсиль, которая не имеет никакого отношения к решению запретить мне заниматься Дэвисом, когда нас прерывает маникюрша. Проверив наши пальцы и убедившись, что лак высох, она говорит:

— Все хорошо. Готово.

Адиса помахивает пальцами с ногтями ядовито-розового цвета.

— И зачем только мы сюда ходим? Ненавижу этот салон, — вполголоса говорит она. — Они не смотрят в глаза и не кладут сдачу в руку. Как будто боятся запачкаться от меня черным.

— Они корейцы, — замечаю я. — Тебе никогда не приходило в голову, что, может быть, в их культуре это не считается вежливым?

Адиса вскидывает бровь:

— Хорошо, Рут. Продолжай убеждать себя, что дело не в тебе.

Не прошло и десяти минут моей внеплановой смены, а я уже жалею, что согласилась. За окном гремит гроза, не предсказанная синоптиками, а барометрическое давление скачет, и это означает ранние разрывы мембран, преждевременные роды у женщин и пациентки, корчащиеся в коридорах из-за того, что у нас просто не хватает мест. Я мечусь как угорелая по палатам, что, в принципе, хорошо, потому что это не дает мне думать о Терке и Бриттани Бауэр и об их ребенке.

Но не настолько, чтобы я, заступая на смену, не проверила медицинскую карточку ребенка. Себе я говорю: просто нужно убедиться, что кто-нибудь из персонала — кто-нибудь белый — не забыл записать ребенка к детскому кардиологу. Да, это внесено в расписание наряду с записью о том, что Корин в пятницу днем взяла на анализ кровь из пятки новорожденного. Но потом кто-то зовет меня, и я оказываюсь втянутой в орбиту рожающей женщины, которую к нам привезли на каталке из неотложки. Ее партнер выглядит испуганным. Этот мужчина явно привык считать, что в состоянии решить любые вопросы, но вдруг осознал, что есть нечто, ему неподвластное.

— Меня зовут Рут, — говорю я женщине, которая как будто сжимается и уменьшается в размерах с каждой схваткой. — Я буду здесь с вами все время.

Ее зовут Элиза, и схватки у нее, по словам ее мужа, Джорджа, происходят раз в четыре минуты. Это их первая беременность. Я устраиваю пациентку в последний свободный родильный зал и беру образец мочи на анализ, потом подключаю ее к монитору и просматриваю распечатку с надгробиями. Взяв результаты анализов, начинаю задавать вопросы: «Насколько сильны схватки? Где вы их чувствуете, спереди или со спины? Вытекают ли из вас какие-либо жидкости? Кровотечение есть? Как двигается ребенок?»

— Если вы готовы, Элиза, — говорю я, — сейчас я проверю шейку матки.

Я натягиваю перчатки, перемещаюсь к изножью кровати и прикасаюсь к ее колену.

На ее лице мелькает выражение, которое заставляет меня остановиться.

Большинство рожениц готовы на все, чтобы извлечь из себя ребенка. Да, есть страх перед родовыми муками, но он отличается от боязни прикосновения. А именно это я вижу на лице Элизы.

Дюжина вопросов примчалась на кончик моего языка. Элиза переоделась в туалете с помощью мужа, поэтому я не знаю, есть ли на ее теле синяки, последствия семейного насилия. Я смотрю на Джорджа. Он выглядит как обычный мужчина, который с минуты на минуту должен стать отцом, — нервничает, не находит себе места, — в общем, ведет себя совсем не как парень, склонный к неуправляемым вспышкам гнева.

Впрочем, Терк Бауэр тоже казался мне совершенно нормальным, пока не засучил рукава.

Я трясу головой, чтобы отделаться от этих мыслей, и поворачиваюсь к Джорджу, приклеивая к лицу улыбку.

— Не могли бы вы сходить в мини-кухню и принести Элизе ледяных кубиков? — спрашиваю я. — Вы бы нам очень помогли.

Неважно, что это работа медсестры, — для Джорджа явно стало громадным облегчением, что ему поручили какое-то занятие. Как только он выходит, я поворачиваюсь к Элизе.

— Все в порядке? — спрашиваю, глядя ей в глаза. — Вы ничего не хотите сказать, чего не могли сказать при Джордже?

Она качает головой, а потом вдруг заливается слезами.

Я снимаю перчатки — осмотр шейки может подождать — и прикасаюсь к ее руке.

— Элиза, можете поговорить со мной.

— Я забеременела из-за того, что меня изнасиловали, — всхлипывает она. — Джордж даже не знает, что это случилось. Он так радуется этому ребенку… Я не могла сказать, что ребенок не от него.

История рассказывается шепотом, посреди ночи, когда Элиза остановилась на семи сантиметрах раскрытия, а Джордж пошел за льдом. Роды сближают и скрепляют людей узами психологической травмы, это катализатор, который укрепляет отношения. И поэтому, пусть даже я абсолютно чужой человек для Элизы, она изливает мне душу, тянется ко мне, как будто она упала за борт, а я — единственный клочок земли на горизонте. Она была в командировке, праздновала заключение сделки с важным клиентом. Клиент пригласил ее и еще нескольких человек на обед и купил ей выпивку, а следующее, что помнит Элиза: она проснулась в его гостиничном номере, чувствуя себя разбитой и обессиленной.

Когда она заканчивает, мы обе садимся, обдумывая ее слова.

— Я не смогла рассказать Джорджу, — говорит Элиза, и ее руки сжимаются на шероховатых больничных простынях. — Он пошел бы к моему начальнику, и, поверьте, они не стали бы терять эту сделку только из-за того, что случилось со мной. В лучшем случае они назначили бы мне пособие, чтобы я держала рот на замке.

— Значит, никто об этом не знает?

— Вы знаете, — говорит Элиза, глядя на меня. — Что, если я не смогу полюбить ребенка? Что, если каждый раз, глядя на дочку, я буду вспоминать, что со мной случилось?

— Может быть, стоит провести анализ ДНК? — предлагаю я.

— Что это даст?

— Ну, — говорю я, — по крайней мере, вы будете знать точно.

Она качает головой:

— И что потом?

Это хороший вопрос. Вопрос, который трогает меня до глубины души. Что лучше: не знать жестокую правду или делать вид, что ее не существует? Или противостоять ей в открытую, пусть даже это знание грозит обернуться бременем, которое ты будешь нести всю жизнь?

Я собираюсь высказать свое мнение, когда у Элизы начинается новая схватка. Неожиданно мы снова оказываемся в одном окопе и боремся за жизнь.

Так продолжается три часа, а потом Элиза выталкивает в этот мир дочь. Она начинает плакать, это случается со многими новоиспеченными мамочками, но я знаю, что у нее для слез другая причина. Акушер передает новорожденную мне, и я всматриваюсь в сердитый океан детских глаз. Неважно, как она была зачата. Важно, что она наконец здесь.

— Элиза, — говорю я, устраивая ребенка у нее на груди, — вот ваша дочь.

Джордж тянется через плечо жены, чтобы погладить кривенькую ножку новорожденной, но Элиза отказывается смотреть на ребенка. Я поднимаю ребенка выше, подношу поближе к лицу Элизы.

— Элиза, — говорю я тверже, — ваша дочь.

Она с трудом переводит взгляд на ребенка в моих руках. И видит то же, что вижу я: голубые глаза ее мужа. Такой же нос. Ямочка, в точности повторяющая ямку на его подбородке. Этот ребенок мог бы быть крошечным клоном Джорджа.

Напряжение разом спадает с Элизы. Ее руки смыкаются на дочери, она прижимает ее к себе так сильно, что не остается места ни для каких «а что, если…».

— Здравствуй, доченька, — шепчет она.

Эта семья создаст собственный мир и будет жить в нем.

Хотелось бы мне, чтобы для всех нас это было так же просто.

К девяти часам следующего утра мне начинает казаться, что в нашу больницу съехался рожать весь Нью-Хейвен. Я беспрестанно хлещу кофе, бегаю между тремя уже родившими пациентками и горячо молюсь, чтобы до конца моей смены еще какой-нибудь из женщин не вздумалось начать рожать. Вдобавок к родам Элизы, вчера вечером у меня были еще две пациентки: третьебеременная третьеродящая (которая, по правде говоря, могла бы родить и самостоятельно, без посторонней помощи, что почти и произошло) и женщина, у которой была четвертая беременность, но первые роды — ей пришлось делать экстренное кесарево сечение. Ее ребенок, двадцатисеминедельный, сейчас в отделении интенсивной терапии для новорожденных.

Когда Корин выходит на дежурство в семь часов, я нахожусь в операционной, где делается кесарево сечение, поэтому мы с ней пересекаемся только в 9:00 утра в отделении новорожденных.

— Я слышала, ты вторую смену работаешь, — говорит она, вкатывая в комнату детскую коляску. — Что ты здесь делаешь?

Раньше в этом отделении держали новорожденных, пока матери отсыпались, после чего переводили их в материнские палаты на круглосуточное содержание. Сейчас же оно используется в основном для хранения оборудования и для проведения рутинных процедур, таких как обрезание, наблюдать за которым никто из родителей не хочет.

— Прячусь, — отвечаю я Корин и, достав из кармана батончик гранолы, съедаю его в два укуса.

Она смеется:

— Что, черт возьми, происходит сегодня? Я что, пропустила объявление о начале конца света?

— Кто знает, кто знает. — Я смотрю на ребенка и чувствую, как по мне проходит дрожь. На карточке, прикрепленной к коляске, написано: «МАЛЬЧИК БАУЭР». Я невольно делаю шаг назад.

— Как он? — спрашиваю я. — Ест уже лучше?

— Сахар поднялся, но еще слабенький, — отвечает Корин. — Он не ел уже два часа, потому что Аткинс собирается делать обрезание.

Дверь открывается, и в комнату входит доктор Аткинс. Легка на помине.

— Точно по графику, — говорит она, глядя на коляску. — Так, анестезия уже подействовала, с родителями я поговорила. Рут, вы дали ребенку сладкое?

«Сладкое» — это несколько капель подслащенной сахаром воды, которые втирают в десны младенцев, чтобы отвлечь от неприятных ощущений. Я бы дала ребенку сладкое, если бы была его няней.

— Я за этого пациента больше не отвечаю, — сухо роняю я.

Доктор Аткинс вскидывает брови и открывает карточку пациента. Я вижу розовый самоклеящийся листочек, и, когда она читает его, неловкое молчание начинает разбухать, всасывая в себя весь воздух в комнате.

Корин откашливается:

— Я дала ему сладкое около пяти минут назад.

— Отлично, — говорит доктор Аткинс. — Тогда давайте начнем.

Я стою минуту, наблюдая, как Корин разворачивает ребенка и готовит к этой рутинной процедуре. Доктор Аткинс поворачивается ко мне. В ее глазах сочувствие, а его мне хочется видеть меньше всего. Я не хочу, чтобы меня жалели только из-за глупого решения Мэри. Я не хочу, чтобы меня жалели из-за цвета моей кожи.

Поэтому превращаю все в шутку:

— Может, раз уж вы этим занялись, заодно стерилизуете его?

Мало есть вещей более страшных, чем экстренное кесарево сечение. Воздух электризуется, как только врач сообщает о необходимости этой операции, и разговор становится деловым и жизненно важным: «Я беру капельницу, вы подготовите стол? Кто- нибудь, захватите бокс и внесите случай в журнал». Вы говорите пациентке, что возникли непредвиденные осложнения и что нужно действовать срочно. Больничный оператор отправляет сообщение медикам, которые находятся не на рабочем месте, пока вы с дежурной медсестрой отвозите пациентку в операционную. В то время как дежурная медсестра достает инструменты из стерильных бумажных пакетов и включает анестезиологическое оборудование, вы перекладываете пациентку на стол, готовите живот, поднимаете и раскладываете хирургические простыни. Как только стремительно входят врач и анестезиолог, делается разрез и достается ребенок. На все про все уходит меньше двадцати минут. В крупных больницах, таких как Йель-Нью-Хейвен, могут уложиться и в семь.

Через двадцать минут после того, как Дэвису Бауэру сделано обрезание, у другой пациентки Корин отходят воды. Между ног у нее разматывается петля пуповины, и Корин срочно вызывают туда.

— Проверь за меня ребенка, — говорит она и бросается в женское отделение.

Через мгновение я вижу Мэри, которая на пару с санитаром вкатывает каталку в лифт. Корин скрючилась на каталке между ног пациентки, ее руки в перчатках скрыты тенью, она пытается удержать пуповину внутри.

«Проверь за меня ребенка». Она имеет в виду, чтобы я понаблюдала за Дэвисом Бауэром. Согласно протоколу, ребенка, которому провели обрезание, необходимо регулярно проверять на кровотечение. Теперь, когда и Мэри, и Корин заняты экстренным кесаревым сечением, заняться этим некому — в самом прямом смысле этого слова.

Я вхожу в отделение для новорожденных, где Дэвис отсыпается после утренней травмы.

Минут двадцать, и Корин вернется, успокаиваю я себя, или Мэри меня сменит.

Складываю на груди руки и смотрю на новорожденного. Дети — они как чистый лист. Они не приходят в этот мир, наделенными взглядами родителей, или надеждами, которые дает церковь, или способностью делить людей на группы — те, которые им нравятся, и те, которые не нравятся. Приходя в этот мир, они не имеют ничего, кроме потребности в комфорте. И они примут его от кого угодно, не оценивая дающего.

Интересно, как быстро глянец, данный природой, стирается воспитанием?

Когда я снова опускаю взгляд в коляску, Дэвис Бауэр не дышит.

Я наклоняюсь ближе, уверенная, что просто не заметила подъема и опускания его крошечной груди. Но с этого угла мне становится видно, что его кожа приобрела синеватый оттенок.

Я тут же берусь за него, прижимаю стетоскоп к его сердцу, хлопаю его по пяткам, разворачиваю пеленку. У многих детей случаются приступы апноэ во сне, но если их пошевелить, повернуть со спины на живот, дыхание возобновляется автоматически.

Потом мысли догоняют руки: «Афроамериканским сотрудникам с этим пациентом не работать».

Взглянув через плечо на дверь, я наклоняюсь так, чтобы любой вошедший видел только мою спину. Они не увидят, чем я занимаюсь.

Стимулирование ребенка приравнивается к его реанимации? Можно ли назвать прикосновение к ребенку «работой» с ним?

Могу ли я потерять работу из-за этого?

Нужно ли мне вдаваться в такие тонкости?

Нужно ли вообще, чтобы этот ребенок снова начал дышать?

Поток мыслей стремительно перерастает в ураган: наверняка это остановка дыхания, у новорожденных не отказывает сердце. Ребенок может не дышать в течение трех-четырех минут, при этом имея частоту сердечных сокращений 100, потому что для него нормальная частота 150… а это означает, что даже если кровь не доходит до мозга, она распространяется по телу, и как только ребенок получит кислород, частота увеличится. Следовательно, искусственное дыхание для младенца важнее массажа грудной клетки. В случае с взрослым пациентом — наоборот.

Но даже когда я отбрасываю сомнения и пробую все, кроме медицинского вмешательства, он не начинает дышать. В другой раз я бы взяла пульсоксиметр, чтобы проверить содержание кислорода в крови и частоту сердечных сокращений. Я бы нашла кислородную маску. Я бы позвала врача.

Что делать?

И чего мне нельзя делать?

В любую секунду Корин или Мэри могут войти в отделение. Они увидят, что я прикасаюсь к младенцу, и что потом?

Пот стекает у меня по спине, пока я торопливо заворачиваю ребенка в пеленку. Я смотрю на его крохотное тельце. В ушах метрономом беды отдаются удары сердца.

Не знаю, сколько прошло, три минуты или всего тридцать секунд, прежде чем за моей спиной раздается голос Мэри:

— Рут, что ты делаешь?

— Ничего, — отвечаю я, не в силах пошевелиться. — Ничего не делаю.

Она смотрит мне через плечо, видит голубую кожу на щеке ребенка и бросает на меня обжигающий взгляд.

— Дай мешок Амбу! — приказывает Мэри. Она разматывает пеленку, хлопает по миниатюрным пяткам ребенка, поворачивает его.

Делает то же самое, что делала я.

Мэри надевает педиатрическую маску на нос и рот Дэвиса и начинает сжимать мешок, раздувая его легкие.

— Звони по коду…

Я выполняю распоряжение: набираю 1500 на стационарном телефоне.

— Синий код в отделении для новорожденных, — говорю я в трубку и представляю себе команду медиков, которых отрывают от их обычных занятий: анестезиолог, медсестра отделения интенсивной терапии, медсестра, ведущая записи, младшая медицинская сестра с другого этажа. И доктор Аткинс, педиатр, которая видела этого ребенка пару минут назад.

— Начинай массаж, — говорит мне Мэри.

На этот раз я не колеблюсь. Двумя пальцами я давлю на грудь младенца — двести нажатий в минуту. Когда ввозят каталку, я беру свободной рукой провода и прикрепляю электроды к телу ребенка, чтобы можно было видеть результаты моих усилий на кардиомониторе. Вдруг крошечное отделение заполняется людьми; все толкаются, стремясь оказаться поближе к пациенту, который в длину имеет не больше девятнадцати дюймов.

— Я тут пытаюсь интубировать! — кричит анестезиолог медсестре из отделения интенсивной терапии, которая старается найти височную вену.

— А я не могу добраться до локтевой линии, — возражает она.

— Я закончил, — говорит анестезиолог и отступает, чтобы освободить доступ медсестре.

Она тычет иголкой в тело, а я начинаю надавливать пальцами сильнее, чтобы вены — хотя бы одна! — проступили.

Анестезиолог смотрит на монитор.

— Прекратите массаж! — кричит он, и я поднимаю руки, как будто меня поймали за совершением преступления.

Мы все смотрим на экран, частота сердцебиения — 80.

— Массаж ничего не дает, — говорит он, и я сильнее надавливаю на грудную клетку.

Ошибиться здесь очень легко. Под маленьким детским животом нет брюшных мышц, которые защитили бы внутренние органы; достаточно надавить слишком сильно или хоть немного сместиться с центра, и можно разорвать печень младенца.

— Ребенок не розовеет, — говорит Мэри. — Кислород вообще включен?

— Может кто-то проверить газ в крови? — спрашивает анестезиолог, и его вопрос смешивается с вопросом Мэри над телом ребенка.

Медсестра из отделения интенсивной терапии прикасается к паху ребенка, ищет пульс, пытается проткнуть бедренную артерию, чтобы взять образец крови и проверить на ацидоз. Курьер, еще один член кодовой команды, бежит с пузырьком в лабораторию. Но когда мы получим результаты, а это случится не раньше чем через полчаса, они уже не будут иметь никакого значения. К тому времени ребенок снова начнет дышать.

Или не начнет.

— Проклятье, почему до сих пор нет линии?

— Хотите попробовать? — говорит медсестра из отделения интенсивной терапии. — Пожалуйста.

— Прекратить массаж! — приказывает анестезиолог, и я подчиняюсь.

Монитор показывает частоту сердечных сокращений — 90.

— Дайте атропин.

Шприц передается врачу, тот снимает с него колпачок, потом снимает мешок Амбу и впрыскивает лекарство в легкие ребенка через трубку. Затем начинает качать мешок, проталкивая кислород и атропин через бронхи, слизистые оболочки.

В разгар кризиса время становится вязким. Ты плывешь через него так медленно, что уже не понимаешь, живешь или переживаешь заново каждый жуткий миг. Ты видишь, как твои руки сами по себе выполняют работу, оказывают помощь, как будто они не принадлежат тебе. Ты слышишь, как голоса поднимаются вверх, на пик паники, и все это превращается в единую оглушительную какофонию.

— Может, вставить катетер в пупок? — предлагает медсестра из отделения интенсивной терапии.

— Слишком много времени прошло после рождения, — отвечает Мэри.

Положение стремительно ухудшается. Я инстинктивно начинаю жать сильнее.

— Слишком резко, — говорит мне анестезиолог. — Полегче.

Но ритм моих движений меняет не его замечание. Бриттани Бауэр вбежала в отделение и воет. Она рвется к ребенку, но ее удерживает медсестра, ведущая записи. Ее муж — неподвижный, ошеломленный — смотрит, как мои пальцы жмут на грудь его сына.

— Что с ним происходит? — кричит Бриттани.

Не знаю, кто впустил их сюда. Впрочем, все равно не пустить их было некому. С прошлого вечера в блоке родов и родоразрешения не хватает рук, а те, кто есть, страшно устали. Корин все еще находится в операционной с пациенткой, которой делают кесарево сечение, а Мэри здесь, со мной. Бауэры, вероятно, услышали экстренные вызовы. Они могли видеть, как весь медицинский персонал ринулся в отделение для новорожденных, где их ребенок спит после анестезии от рутинной процедуры.

Я бы на их месте сделала то же самое.

Дверь распахивается, и доктор Аткинс, педиатр, проталкивается к коляске с младенцем.

— Что происходит?

Ответа нет, и я понимаю, что отвечать должна я.

— Я была тут с ребенком, — говорю я, произнося слоги в такт с нажимами на грудь младенца, которые продолжаю делать. — Он посерел, дыхание прекратилось. Мы его стимулировали, но дыхание не возобновилось, поэтому мы начали делать искусственное дыхание.

— Сколько уже прошло? — спрашивает доктор Аткинс.

— Пятнадцать минут.

— Хорошо. Рут, пожалуйста, остановитесь на секунду… — Доктор Аткинс смотрит на кардиомонитор, который показывает уже 40.

— Надгробия, — бормочет Мэри.

Термин «надгробия» мы употребляем для обозначения широких комплексов QRS на кардиограмме — правая сторона сердца слишком медленно реагирует на левую сторону сердца, нет сердечного выброса.

Нет надежды.

Через несколько секунд сердце останавливается полностью.

— Я сообщу, — говорит доктор Аткинс. Она делает глубокий вдох — сообщать о таком всегда непросто, тем более когда речь идет о новорожденном, — снимает с трубки мешок Амбу и бросает его в мусорный контейнер. — Время?

Все смотрят на часы.

— Нет! — выдыхает Бриттани, падая на колени. — Пожалуйста, не останавливайтесь! Пожалуйста, не сдавайтесь!

— Мне очень жаль, миссис Бауэр, — говорит педиатр, — но мы ничего не можем сделать для вашего сына. Его больше нет.

Терк отходит от жены и достает Амбу из контейнера. Оттолкнув анестезиолога, он пытается снова нацепить мешок на дыхательную трубку Дэвиса.

— Покажите, как это делается, — просит он. — Я сам буду. Нельзя его вот так бросать.

— Пожалуйста…

— Я смогу заставить его дышать. Я знаю, что смогу…

Доктор Аткинс кладет руку ему на плечо.

— Вы не сможете вернуть Дэвиса. Это невозможно, — говорит она.

Терк закрывает лицо ладонями и начинает плакать.

— Время? — повторяет доктор Аткинс.

Для внесения в протокол смерти необходимо, чтобы все присутствующие согласились относительно того, в какое время она наступила.

— Десять ноль четыре, — говорит Мэри, и мы все мрачным хором соглашаемся: «Подтверждаю».

Я отступаю на шаг, глядя на свои руки. Мои пальцы сводит судорогой от долгого массажа. Сердце болит.

Мэри измеряет температуру тела ребенка: всего 95. Терк уже находится рядом с женой, поддерживает ее, чтобы не упала. Их лица пусты и неподвижны от нежелания поверить в случившееся. Доктор Аткинс мягко говорит с ними, пытается объяснить невозможное.

Входит Корин.

— Рут? Что случилось, черт возьми?

Мэри плотно оборачивает Дэвиса пеленкой и натягивает ему на голову маленькую вязаную шапочку. Единственное свидетельство его мучений — тонкая трубка, торчащая, как соломинка, из пухлых губ. Она бережно берет ребенка на руки, словно нежность по-прежнему имеет какое-то значение, и передает его матери.

— Извини, — говорю я Корин, хотя на самом деле, может быть, хочу сказать «прости меня».

Я проталкиваюсь мимо нее, обхожу стороной скорбящих родителей с мертвым ребенком и едва успеваю добежать до уборной, как меня выворачивает наизнанку. Я прижимаюсь лбом к холодной фарфоровой губе унитаза и закрываю глаза, но даже тогда я все еще чувствую это, чувствую, как подается под моими пальцами хрупкая грудная клетка, слышу гудение его крови в своих ушах, ощущаю горечь правды на языке: если бы я не колебалась, ребенок мог бы выжить.

Однажды у меня была пациентка, девочка-подросток, у которой ребенок родился мертвым из-за отслойки плаценты третьего класса. Плацента отслоилась от поверхности матки, и ребенок не получал кислород. Кровотечение было настолько обильным, что вместе с новорожденным мы чуть не потеряли мать. Ребенка отправили в наш морг для вскрытия, что в Коннектикуте является стандартной процедурой при смерти новорожденного. Через двенадцать часов из Огайо приехала бабушка девушки. Она хотела подержать правнука хотя бы раз.

Я спустилась в морг, где мертвые младенцы хранятся в обычном холодильнике «Амана», сложенные на полках в крошечных мешочках. Я взяла ребенка, достала его из мешка и минуту смотрела на его прекрасное личико с идеальными чертами. Он был похож на куклу. Казалось, что он спит.

Я просто не могла найти в себе силы вручить этой женщине холодного, как лед, ребенка, поэтому убрала его снова и пошла в отделение неотложной помощи за нагретыми пеленками. В морге я запеленала ребенка в несколько слоев, чтобы его кожа казалась теплее. Я взяла одну из вязаных шапочек, которые мы обычно надеваем на новорожденных, и прикрыла его макушку в пятнах запекшейся крови.

У нас такая политика: если новорожденный умирает, мы никогда не забираем его у матери. Если скорбящая женщина хочет держать своего ребенка двадцать четыре часа, хочет спать, прижимая его к сердцу, расчесывать ему волосы, купать его, переживать все те минуты близости со своим ребенком, которых она лишилась, мы позволяем ей это. Мы ждем, когда мать будет готова отпустить его.

Эта бабушка… она держала своего правнука весь день. Потом положила младенца мне на руки. Я накинула на плечо полотенце, как будто убаюкивала его, вошла в лифт и спустилась в подвальный этаж больницы, где располагается наш морг.

Вы можете подумать, что в подобных случаях тяжелее всего пережить, когда мать отдает тебе своего ребенка, но это не так. Потому что в тот миг для нее это все еще ребенок. Тяжелее всего снимать маленькую вязаную шапочку, одеяльце, пеленку. Застегивать змейку на мешке с крошечным тельцем. Закрывать дверь холодильника.

Через час я нахожусь в комнате для персонала и вынимаю куртку из шкафчика, когда Мэри просовывает голову в дверь.

— Еще не ушла? Хорошо. Есть минутка?

Я киваю и сажусь за стол напротив нее. Кто-то бросил на него горсть конфет. Я беру одну, разворачиваю и кладу в рот; ирис плавится у меня на языке. Я надеюсь, что это не даст мне произнести то, что я не должна высказать.

— Ну и утро, — вздыхает Мэри.

— Ну и ночь, — отвечаю я.

— Да уж, ты же сегодня в две смены. — Она качает головой. — Бедная семья!

— Это ужасно. — Я могу не соглашаться с их убеждениями, но это не значит, что я думаю, будто они этого заслуживают. Потерять ребенка…

— Пришлось дать матери успокоительное, — говорит Мэри. — Ребенка отправили вниз.

Она благоразумно не упоминает при мне об отце.

Мэри выкладывает на стол бланк.

— Это простой протокол. Мне нужно записать, что официально происходило, когда у Дэвиса Бауэра случилась остановка дыхания. Ты была с ним в отделении?

— Я подменяла Корин, — отвечаю я. Мой голос спокоен, мягок, хотя каждый слог наполняет меня ощущением опасности, как приставленное к горлу лезвие. — Ее неожиданно вызвали в операционную. Ребенку Бауэров в девять сделали обрезание, и его нельзя было оставлять без присмотра. Ты тоже была с кесаревым, поэтому кроме меня некому было за ним наблюдать.

Ручка Мэри бежит по бланку, я не сказала ничего нового для нее или неожиданного.

— Когда ты заметила, что ребенок перестал дышать?

Я закручиваю язык вокруг конфеты. Засовываю ее за щеку.

— За секунду до того, как ты пришла, — отвечаю я.

Мэри начинает говорить, а потом закусывает губу. Она дважды ударяет ручкой о бумагу, потом с решительным видом кладет ее на стол.

— За секунду, — повторяет она, словно взвешивает масштаб и размер этого слова. — Рут, когда я вошла, ты просто стояла там.

— Я делала то, что должна была делать, — поправляю я. — Я не прикасалась к ребенку. — Я встаю из-за стола и застегиваю куртку, надеясь, что Мэри не видит, как дрожат мои руки. — Что-нибудь еще?

— Сегодня был тяжелый день, — говорит она. — Отдохни.

Я киваю и выхожу из комнаты для персонала. Но вместо того, чтобы спуститься на лифте на первый этаж, я углубляюсь в недра больницы. В морге, в слепящем свете люминесцентных ламп, я моргаю, чтобы глаза привыкли. Интересно, почему ясность всегда такая чертовски белая?

Он здесь единственный мертвый ребенок. Конечности у него еще гибкие, кожа еще не напиталась холодом. На щеках и лодыжках у него крапинки, но это единственное указание на то, что он не является тем, чем кажется с первого взгляда, — чьим-то любимым малышом.

Я прислоняюсь к стальной каталке и беру его на руки. Я держу его так, как держала бы, если бы мне это было разрешено. Я шепчу его имя и молюсь за его душу. Я приветствую его в этом расколотом мире — и на одном дыхании прощаюсь с ним.

Кеннеди

Ну и утречко выдалось!

Во-первых, мы все проспали, потому что я подумала, что Мика поставил будильник, а он решил, что я. Потом наша четырехлетка, Виолетта, отказалась есть «Чириос» и хныкала, пока Мика не согласился поджарить ей яичницу, но к этому времени ее недовольство уже успело вырасти до масштабов ядерной катастрофы, и, когда перед ней поставили тарелку, она снова расплакалась.

— Я хочу ибаться! — закричала она, и, пожалуй, это единственное, что могло заставить Мику и меня прервать лихорадочные сборы и остолбенеть.

— Она сказала то, что я услышал? — спросил Мика.

Виолетта снова завопила, на этот раз более отчетливо:

— Я хочу играться!

Я захохотала, чем заставила Мику обратить на меня испепеляющий взгляд.

— Сколько раз я тебе говорил не материться? — говорит он. — По-твоему, это смешно, что наша четырехлетняя дочь ругается как сапожник?

— Вообще-то, она не ругалась. Вообще-то, тебе послышалось.

— Не надо тут надо мной суд устраивать, — буркнул Мика.

— Не надо меня поучать, — ответила я.

Таким образом, к тому времени, когда мы вышли из дома — Мика повез Виолетту в садик, после чего отправился на работу делать операции без передышки, а я поехала в противоположном направлении в свой офис, — хорошее настроение было только у Виолетты, которая успела поиграть и надела нарядные туфельки «Мэри Джейн» с блестками, потому что ни у одного из родителей не было сил ее отговаривать.

Через час стало окончательно понятно, что сегодняшний день не задался. Несмотря на то что я училась в юридической школе в Колумбии, закончила ее в числе лучших пяти процентов в своей группе и три года проработала помощником федерального судьи, сегодня мой босс — глава Нью-Хейвенского судебного округа подразделения службы государственной адвокатской защиты в штате Коннектикут — отправил меня вести переговоры о лифчиках.

Ал Войецвич, начальник Нью-Хейвенского исправительного учреждения, сидит в душном конференц-зале со мной, своим заместителем и юристом из частного сектора, Артуром Ваном. Я, заметьте, единственная женщина в комнате. Созыв этого собрания, которое я про себя называю Маленький сиси-писи комитет, был вызван тем, что два месяца назад женщинам-адвокатам запретили входить в тюрьму в бюстгальтерах на косточках. На нас, видите ли, реагировали металлоискатели.

Тюремщики не соглашались на наружный осмотр и настаивали на полном личном досмотре с раздеванием, что незаконно и отнимает много времени. С выдумкой у нас все в порядке, поэтому мы перед посещением клиента просто стали заходить в женский туалет и оставлять белье там. Но потом тюремщики заявили, что мы не имеем права заходить в тюрьму без бюстгальтера.

Ал потирает виски:

— Госпожа Маккуорри, вы должны понять, это делается, просто чтобы уменьшить риск.

— Господин начальник тюрьмы, — отвечаю я, — вас же пускают внутрь с ключами. Что, по-вашему, я собираюсь делать? Помочь кому-нибудь сбежать из тюрьмы при помощи нижнего белья?

Заместитель начальника не хочет встречаться со мной взглядом. Он откашливается.

— Я сходил в «Таргет» и посмотрел, какие бюстгальтеры там продаются…

У меня глаза лезут на лоб, и я поворачиваюсь к Алу:

— Вы послали его проводить исследования?

Прежде чем он успевает ответить, Артур откидывается на спинку стула.

— Знаете, пожалуй, это наводит на вопрос о пересмотре политики по отношению ко всей одежде, — размышляет он вслух. — В прошлом году мне понадобилось встретиться с клиентом в последнюю минуту перед отъездом в отпуск. Я был в сандалиях, и мне сказали, что я не могу войти в тюрьму в них. Но кроме сандалий у меня с собой были только туфли для гольфа, и вот их посчитали вполне приемлемыми.

— Туфли для гольфа? — повторяю я. — Обувь с шипами на подошве? Почему вы пускаете людей в обуви с шипами, но не пускаете людей в сандалиях?

Начальник и заместитель переглянулись.

— Ну, из-за любителей облизывать пальцы, — говорит заместитель.

— Вы боитесь, что кто-то захочет пососать пальцы у нас на ногах?

— Да, — с невозмутимым видом говорит заместитель. — Поверьте, это нужно для вашей же безопасности. Для них это будет как супружеское свидание с вашей ногой.

На долю секунды я представляю себе, какой бы жизнью жила, если бы работала на партнерской основе с какой-нибудь стерильной юридической фирмой, занимающейся корпоративным правом. Я воображаю встречи с клиентами в облицованных деревянными панелями сияющих конференц-залах, а не в переделанных кладовых, воняющих хлоркой и мочой. Я воображаю, как жму руку клиенту, и рука его не дрожит из-за недавнего отказа от метамфетамина или от страха перед правовой системой, которой он не доверяет.

Но всегда есть компромиссы. Когда я впервые встретилась с Микой, он был младшим научным сотрудником в Йель-Нью-Хейвене и занимался офтальмологией. Он осмотрел меня и сказал, что у меня самые красивые колобомы, которые он когда-либо видел. На нашем первом свидании я сказала ему, что действительно верю в слепоту правосудия, на что он ответил: «Это потому, что я его еще не оперировал». Если бы я не вышла за Мику, наверное, я бы следом за остальными сотрудниками отдела обзора судебной практики нашла себе дорогой хромированный офис в большом городе. Вместо этого он занялся практикой, а я оставила работу в канцелярии, чтобы родить Виолетту. Когда я была готова вернуться к работе, Мика напомнил мне о том виде юридической деятельности, за который я когда-то ратовала. Благодаря его зарплате я смогла заниматься именно им. «Я займусь деньгами, — сказал мне Мика, — а ты займись добрыми делами». Как государственный защитник, я бы никогда не разбогатела, зато я могу смотреть на себя в зеркало.

А раз уж мы живем в стране, в которой считается, что правосудие распределяется в равной степени на всех, независимо от того, сколько у тебя денег, какого ты возраста, цвета, пола или кто ты по национальности, то разве государственные защитники не должны быть такими же умными, агрессивными и изворотливыми, как любой наемный адвокат?

Поэтому я упираюсь руками в стол и говорю:

— Знаете, господин начальник тюрьмы, я не играю в гольф. Но я ношу бюстгальтер. А знаете, кто еще его носит? Моя подруга Гарриет Стронг, штатный юрист Американского союза защиты гражданских свобод. Мы вместе ходили в юридическую школу и стараемся раз в месяц обедать вместе. Я думаю, она будет в восторге, когда услышит об этой встрече, учитывая, что штат Коннектикут запрещает дискриминацию по признакам сексуальной ориентации и половой идентичности, а еще учитывая то, что только женщины-юристы или юристы, которые идентифицируются как женщины, станут надевать бюстгальтер при посещении своих клиентов в этом учреждении. И это означает, что ваша политика нарушает права адвоката и мешает нам выполнять свои обязанности. К тому же, я уверена, Гарриет обязательно захочется поговорить с Ассоциацией женщин-юристов штата Коннектикут, чтобы узнать, сколько еще жалоб поступило от адвокатов женского пола. Другими словами, все это укладывается в категорию «Вам крышка, если это всплывет в прессе». Так что в следующий раз, когда я приду к клиенту, я надену свой «Le Mystère Demi» с получашками тридцать четвертого С размера и, простите за каламбур, буду надеяться, что все останутся довольны. Я не ошибусь?

Губы начальника тюрьмы сжимаются.

— Я уверен, мы сможем пересмотреть запрет на косточки.

— Прекрасно, — говорю я и собираю портфель. — Спасибо, что нашли время, но мне пора в суд.

Я выплываю из маленькой комнаты, Артур идет за мной. Как только мы выходим из тюрьмы и оказываемся на ослепительном солнце, на его лице появляется улыбка.

— Напомни мне, чтобы я не пересекался с тобой в суде.

Я качаю головой.

— Ты правда играешь в гольф?

— Когда нужно подлизаться к судье, — говорит он. — А у тебя правда тридцать четвертый C?

— Ты этого никогда не узнаешь, Артур, — смеюсь я, и мы расходимся по своим машинам на стоянке, разъезжаемся по своим делам в два абсолютно разных мира.

Мы с мужем не занимаемся сексом по телефону. Вместо того наши телефонные разговоры состоят из переклички национальностей: вьетнамский, эфиопский, мексиканский, греческий. Как, например: «В каком ресторане сегодня берем обед навынос?» Но когда я выхожу после встречи в тюрьме, меня ждет сообщение от Мики: «Извини, сегодня утром я был засранцем».

Я ухмыляюсь и шлю ему ответное: «Неудивительно, что наш ребенок ругается».

«Встретимся сегодня?» — пишет Мика.

Мои пальцы летают над экраном телефона. «За засранца все прощу, — набираю я. — Индийский?»

«С тобой хоть марсианский», — отвечает Мика.

Вот почему я не могу на него долго сердиться.

Моя мать, выросшая в высшем свете Северной Каролины, считает, что нет ничего такого, чего нельзя было бы исправить средством для размягчения кутикул и кремом для кожи вокруг глаз. Поэтому она постоянно пытается заставить меня «позаботиться о себе», что в переводе на нормальный язык означает: «Приложи хоть какие-то усилия, чтобы хорошо выглядеть», а это совершенно нелепо, учитывая, что у меня маленький ребенок и около ста нуждающихся во мне клиентов, которые заслуживают мое время гораздо больше, чем парикмахерша, которая сделала бы мне мелирование.

В прошлом году мама преподнесла мне на день рождения подарок, которым я до сегодняшнего дня не воспользовалась: подарочный сертификат на девяносто минут массажа в дневном спа-салоне. За девяносто минут я могу многое успеть: составить одну-две записки по делу, заявить ходатайство в суде, приготовить завтрак и покормить Виолетту. И даже — если уж говорить начистоту — успеть покуролесить с Микой в постели. Если у меня появляется девяносто минут свободного времени, последнее, что мне хочется делать, — это лежать голой на столе, пока какой-то незнакомый человек натирает меня маслом.

Но, как замечает моя мать, срок действия сертификата истекает через неделю, а я им так и не воспользовалась. Поэтому, поскольку она знает, что я слишком занята, чтобы помнить о таких мелочах, она взяла на себя смелость записать меня в салон «Spa-ht On» — дневные спа-услуги для деловых женщин. Во всяком случае, так написано на их логотипе. Я сижу в приемной, дожидаясь, когда меня позовут, и удивляясь, как можно было придумать заведению такое название. «Спа-хт он»? Звучит ужасно.

Я задумываюсь, нельзя ли было оставить трусики под халатом, а потом пытаюсь сообразить, как открыть свой шкафчик и незаметно достать их оттуда. Может быть, в этом и состоит грандиозный план заведений, подобных этому: попадая наконец к массажисту, клиенты уже до такой степени взвинчены, что неминуемо покидают его в лучшем расположении духа, чем до того.

— Меня зовут Кларисса, — говорит мой терапевт голосом проникновенным, как тибетский гонг. — Вы располагайтесь, а я пока выйду.

В комнате темно, горят только свечи. Играет какая-то скучная музыка. Я сбрасываю халат и тапочки и, забравшись под простыню, устраиваю лицо в маленьком отверстии на массажном столе. Спустя несколько мгновений раздается негромкий стук:

— Мы готовы?

Я не знаю. Готовы ли?

— Теперь просто расслабьтесь, — говорит Кларисса.

Я пытаюсь. Правда, пытаюсь расслабиться. Я закрываю глаза секунд на тридцать. Потом, моргая, открываю их и смотрю через отверстие в столе на ее ноги в удобных кроссовках. Крепкие руки начинают скользить по моей спине вдоль позвоночника.

— Вы давно здесь работаете? — спрашиваю я.

— Три года.

— Могу поспорить, есть клиенты, при виде которых у вас отпадает всякое желание к ним прикасаться, — рассуждаю я. — Ну, черные волосинки, например, а? Ох…

Она не отвечает. Ее ноги перемещаются по полу. Интересно, теперь она думает, что я одна из таких клиентов?

Или она воспринимает мое тело, как врачи: кусок плоти, который нужно обработать? Или видит целлюлит на моей заднице и складку жира, которую я обычно прячу под бюстгальтером, и думает, что любительница йоги, которую она растирала час назад, была в гораздо лучшей форме?

Кларисса… Не так ли звали девушку из «Молчания ягнят»?

— Бобы и бокал отличного кьянти, — бормочу я.

— Что, простите?

— Извините. — Мой подбородок прижимается к массажному столу. — Трудно говорить в этой штуковине.

Я чувствую, что у меня начинает закладывать нос. Когда я лежу ничком слишком долго, такое случается. Мне приходится дышать ртом, и я начинаю думать, что терапевт это слышит; а иногда я даже пускаю слюни через отверстие. Еще одна причина, по которой я не люблю массаж.

— Иногда я думаю, что случилось бы, если бы я попала в автокатастрофу и застряла вот так вверх ногами, — говорю я. — Не в машине, а, знаете, в больнице в одном из этих ошейников, которые ввинчивают в череп, чтобы позвоночник не сдвигался. Что, если врач перевернет меня на живот, а у меня заложит нос, вот как прямо сейчас, и я не смогу ничего им сказать? Или я впаду в такую кому, когда ты не спишь, но не можешь пошевелить ни рукой, ни ногой, и говорить не можешь, а мне вдруг жутко захочется высморкаться? — Кровь уже прилила у меня к голове, в ушах гудит. — А можно даже еще проще. Что, если я доживу до ста пяти лет, попаду в дом престарелых и простужусь, а никто не додумается дать мне несколько капель африна?

Кроссовки Клариссы исчезают из моего поля зрения, и я ощущаю ногами прохладный воздух, когда она начинает массировать мою левую икру.

— Меня мама сюда записала, это был ее подарок мне на день рождения, — говорю я.

— Очень мило…

— Она — большой поклонник увлажнения. Она даже сказала, что, если я хочу сохранить мужа, мне не помешает превратить свою шкуру динозавра в нормальную кожу. А я ей на это сказала, что если только лосьон удерживает наш брак, то у меня есть гораздо бóльшая проблема, чем отсутствие времени на массаж…

— Госпожа Маккуорри, — говорит терапевт, — по-моему, у меня еще не было клиента, который нуждался бы в расслабляющем массаже так, как вы.

Почему-то это наполняет меня гордостью.

— Хоть я и рискую остаться без чаевых, кроме этого, кажется, у меня еще не было клиента, который бы так себя вел во время массажа.

Это наполняет меня еще большей гордостью.

— Спасибо, — говорю я.

— Может быть, вы могли бы просто попробовать… расслабиться. Прекратить разговаривать. Очистить разум.

Я снова закрыла глаза. И начала вспоминать список вещей, которые мне нужно сделать.

— Чего бы мне это ни стоило, — тихо произношу я, — йога у меня тоже плохо получается.

В дни, когда я работаю допоздна, а Мика задерживается в больнице, Виолетту из садика забирает моя мать. Это удобно всем: мне не приходится тратиться на няню, мать проводит время с единственной внучкой, а Виолетта ее просто обожает. Никто не умеет устроить чаепитие так, как моя мама, которая при этом обязательно достает свой старый свадебный сервиз, льняные салфетки и разливает сладкий чай непременно из заварочного чайника. Я знаю, что она искупает Виолетту, уложит спать и прочитает ей сказку на ночь. После чаепития у меня останутся лимонные конфеты или овсяное печенье с изюмом, еще теплое, в судочке «Таппервер». Моя кухня будет чище, чем утром, когда я ее оставляла.

Еще моя мать сводит с ума Мику. «Ава хочет как лучше, — любит говорить он. — Но Джозеф Маккарти тоже хотел как лучше». Мою мать он называет бульдозером в обличье южной красавицы. В некотором смысле это правда. Мама умеет получать то, что ей нужно, до того, как ты понимаешь, что тебя развели.

— Привет, — говорю я, швыряя портфель на диван, когда Виолетта бросается в мои объятия.

— Я рисовала пальцем, — сообщает Виолетта, показывая мне ладошки. Они все еще имеют синеватый оттенок. — Я не смогла принести рисунок домой, потому что он еще мокрый.

— Привет, милая, — говорит мама, выходя из кухни. — Как прошел день? — Ее голос всегда навевает мне мысли о гелиотропах, машинах с открытым верхом и пекущем макушку солнце.

— Да как обычно, — отвечаю я. — Сегодня никто из клиентов не пытался меня убить, это плюс.

На прошлой неделе человек, которого я представляла, обвиненный в нападении при отягчающих обстоятельствах, попытался меня задушить за адвокатским столом, когда судья назначил ему необычно высокий залог. До сих пор не знаю, то ли он так разозлился, то ли закладывал зерна для будущей защиты на основании невменяемости. Если второе, мне, пожалуй, стоит дать ему какой-нибудь реквизит, чтобы он заранее потренировался.

— Кеннеди, не при Р-Е-Б-Е-Н-К-Е. Ви, малышка, можешь принести сумку бабушке?

Я ставлю Виолетту на ноги, и она убегает в прихожую.

— Знаешь, когда ты говоришь такие вещи, мне хочется достать рецепт на ксанакс, — вздыхает мама. — Я надеялась, ты начнешь подыскивать себе настоящую работу, когда Виолетта пошла в садик.

— А: у меня уже есть настоящая работа. Б: ты и так уже принимаешь ксанакс, так что это нечестная угроза.

— Тебе обязательно всегда спорить?

— Да. Я же адвокат. — Тут я вдруг понимаю, что мама в куртке. — Тебе холодно?

— Я говорила, что не смогу задерживаться допоздна. Мы с Дарлой идем на этот кантерданс знакомиться с мужчинами.

— Контрданс, мама, — поправляю я. — Во-первых, ничего себе. Во-вторых, ты мне об этом не говорила.

— Говорила. На прошлой неделе. Ты просто меня не слушала, милая. — Виолетта входит в комнату и вручает ей сумочку. — Умница, — говорит мама. — Теперь поцелуй бабушку.

Виолетта обхватывает ее руками.

— Но ты не можешь уйти, — говорю я. — У меня свидание.

— Кеннеди, ты замужем. Если кому-то и нужно свидание, так это мне. И у нас с Дарлой как раз большие планы на этот счет.

Она величаво уходит, а я сажусь на диван.

— Мамочка, — говорит Виолетта, — можно нам пиццу?

Я смотрю на ее расшитые блестками туфельки.

— У меня есть идея получше, — говорю я ей.

— О! — восклицает Мика, когда видит меня за столом в индийском ресторане вместе с Виолеттой, которая никогда прежде не бывала в местах благороднее «Чилис»[4]. — Вот так сюрприз.

— Наша няня смоталась из города, — говорю я и искоса бросаю взгляд на Виолетту. — И у нас готовность номер один, так что я уже сделала заказ.

Виолетта раскрашивает бумажную скатерть на столе.

— Папа, — заявляет она, — я хочу пиццу.

— Но ты же любишь индийскую еду, Ви, — говорит Мика.

— Нет, не люблю. Я хочу пиццу, — настаивает она.

В эту секунду подходит официант с нашей едой.

— Вовремя, — негромко говорю я. — Видишь, солнышко?

Виолетта поворачивается к официанту, и ее голубые глаза распахиваются во всю ширь, когда она видит сикхский тюрбан.

— А почему у дяди на голове полотенце?

— Как грубо, милая! — отвечаю я. — Это называется тюрбан, его носят некоторые люди.

Она хмурит бровки:

— Но он не похож на Покахонтас.

Мне хочется провалиться сквозь землю, но вместо этого я изображаю улыбку.

— Простите нас, — говорю я официанту, который поспешно составляет блюда с подноса на стол. — Виолетта, смотри, твое любимое. Курица тикка масала. — Я выкладываю несколько ложек дочке на тарелку, пытаясь отвлечь ее внимание, пока официант не уйдет.

— Боже мой! — шепчу я Мике. — Вдруг он подумает, что мы плохие родители? Или плохие люди?

— Тут не мы виноваты, а Дисней.

— Может, нужно было придумать что-то другое?

Мика берет ложку виндалу и кладет на тарелку.

— Ага, — говорит он. — Могла выбрать итальянский.

Терк

Я стою посреди детской комнаты, в которой мой сын никогда не будет жить.

Кулаки, как две наковальни у меня на боках; мне хочется размахивать ими. Хочется пробить дыры в штукатурке. Хочется превратить в руины всю эту гребаную комнату.

Вдруг твердая рука ложится на мое плечо:

— Ты готов?

Фрэнсис Митчем, мой тесть, стоит у меня за спиной.

Это его двухквартирный дом, мы с Брит живем на одной стороне, он — на другой. Фрэнсис пересекает комнату и сдергивает занавески с Кроликом Питером. Потом заливает краску в лоток и начинает красить валиком стены, белой краской поверх бледно-желтой, которой мы с Брит выкрасили стены меньше месяца назад.

Первый слой не полностью закрывает краску внизу, и в некоторых местах цвет проглядывает, как из-подо льда. С глубоким вздохом я заползаю на спине под кроватку. Поднимаю шестигранный ключ и начинаю выкручивать винты, которые когда-то так тщательно затягивал, потому что не хотел, чтобы по моей вине с сыном что-нибудь случилось.

Кто знал, что это окажется бессмысленным?

Я оставил Брит отсыпаться под успокоительным. Уж лучше так, чем то, что было с ней в больнице сегодня утром. Я думал, что не выдержу ее слез, непрекращающегося плача, звука ее разрывающегося сердца. Но потом, примерно в 4:00 утра, все внезапно прекратилось. Брит замолчала. Она не издавала ни звука, просто смотрела невидящим взглядом в стену. Не откликалась, когда я звал ее по имени, даже не смотрела на меня. Врачи дали ей лекарство, чтобы она заснула. Сон, сказали они мне, лучший способ укрепить тело.

Я все это время глаз не сомкнул. Но я знал: чтобы почувствовать себя лучше, мне нужен не сон. Вспышка ярости, минута неконтролируемого разрушения — вот что мне поможет. Мне нужно выбить из себя боль, переместить ее в какое-то другое место.

С последним поворотом ключа кроватка разваливается, тяжелый матрас падает мне на грудь. Фрэнсис поворачивается на грохот:

— Ты там живой?

— Да, — говорю я, переводя дух. Мне больно, но это понятный вид боли. Появится синяк, но скоро пройдет. Я выкарабкиваюсь из-под груды деревянных деталей и пинаю их ногой. — Все равно это была рухлядь.

Фрэнсис хмурится.

— Что будешь с этим делать?

Я не могу хранить эту кровать. Я знаю, мы с Брит могли бы завести еще одного ребенка, если повезет, но ставить эту кроватку обратно в детскую — это все равно что заставлять нового ребенка спать с призраком.

Не дождавшись ответа, Фрэнсис вытирает руки чистой тряпкой и начинает собирать деревянные обломки.

— Лига арийских женщин заберет, — говорит он.

Брит несколько раз ходила на их собрания. Это кучка бывших скинхедок, которые мотались по отделам ЖМД[5] с поддельными документами, чтобы получать бесплатно детское питание и выкачивать из государства деньги, которые передавались женщинам, чьи мужья, борцы за правое дело, томились в тюрьмах.

В последние годы Фрэнсис порядком сдал. Ни рыба ни мясо. Он руководит бригадой гипсокартонщиков, в которой я когда-то работал, имеет приличный рейтинг в Списке Энджи и участвует в Движении чаепития[6]. (Старые скинхеды не умирают. Раньше они шли в Ку-клукс-клан, теперь идут в Движение чаепития. Не верите? Послушайте выступления старых куклуксклановцев и сравните их с речами патриотов Движения чаепития. Вместо «евреи» они теперь говорят «федеральное правительство». Вместо «гомосеки» они говорят «прослойки нашего общества». Вместо «ниггер» они говорят «социальное обеспечение».) Но в восьмидесятых и девяностых он был легендой. Его Армия белого альянса имела такое же влияние, как Белое арийское сопротивление Тома Мецгера, Всемирная Церковь Создателя Мэтта Хейла, Национальный альянс Уильяма Лютера Пирса или Арийские нации Ричарда Батлера. Тогда он самостоятельно воспитывал Брит. Его отряд устрашения разгуливал по улицам Нью-Хейвена с молотками, сломанными хоккейными клюшками, дубинками, свинцовыми трубами, избивая ниггеров, пидоров и евреев, пока малышка Брит спала в машине.

Но когда в середине девяностых ситуация начала меняться, когда правительство развернуло борьбу с движением скинхедов, лидеров, таких как Фрэнсис, взяли за их медные яйца и упекли за решетку. Фрэнсис понимал, что, если не хочешь сломаться, нужно учиться гнуться. Это он изменил структуру движения «Власть белых», превратив ее из единой организации в небольшие ячейки друзей, объединенных общими политическими взглядами. Он сказал нам, что мы должны отрастить волосы, поступить в колледж, пойти в армию, влиться в систему. С моей помощью он создал веб-сайт и форум. «Мы больше не банды, — говорил он мне снова и снова. — Мы очаги недовольства внутри системы».

И, как оказалось, людям было еще страшнее знать, что мы живем среди них и ходим вместе с ними по одним улицам незамеченными.

Я думаю о том, как Лига арийских женщин заберет кроватку. Пеленальный стол, который я купил на гаражной распродаже и отшлифовал. Детскую одежду, купленную Брит в магазине «Гудвил», которая сейчас лежит сложенная в комоде. Детские присыпки, шампунь, бутылочки. Я думаю о каком-то другом ребенке, живом ребенке, который будет всем этим пользоваться.

Я встаю так быстро, что кружится голова, и оказываюсь прямо перед зеркалом с нарисованными на раме маленькими воздушными шариками. Когда-то я пришел домой с работы и застал Брит за столом. Я тогда пошутил, что она станет новой Мартой Стюарт[7]. Она сказала, что у них с Мартой Стюарт общее только одно — отсидка, но засмеялась. Она нарисовала воздушный шарик у меня на щеке, а потом я поцеловал ее, и тогда, в тот короткий миг, когда я держал ее в руках, а еще не родившийся ребенок находился между нами, все было идеально.

Теперь мои глаза окружены темными кругами, щетина проросла, грязные волосы слипаются. Я выгляжу так, будто бегу от чего-то.

— К черту! — шепчу я и бросаюсь из детской в ванную.

Там я беру электробритву. Включаю ее в розетку и одним долгим движением выбриваю в волосах дорожку прямо посередине головы. Потом прохожусь по каждой стороне, клочки волос опадают мне на плечи и в раковину. Словно по волшебству, когда волосы отпадают, у меня на затылке, чуть выше линии волос, проступает изображение: жирная черная свастика, в центре которой сплетаются буквы — мои и Брит инициалы.

Я набил ее себе, когда она сказала: «Да, я выйду за тебя».

Мне тогда был двадцать один год, и на радостях я напился.

Когда я показал Брит этот залог любви, она даже не успела ничего сказать, потому что Фрэнсис подошел и влепил мне крепкую затрещину.

— Ты что, правда такой идиот? — спросил он. — Что в слове «конспирация» тебе не понятно?

— Это моя тайна, — сказал я ему и улыбнулся Брит. — Наша тайна. Когда волосы отрастут, об этом никто не будет знать, кроме нас.

— А если ты полысеешь? — спросил Фрэнсис.

По выражению моего лица он понял, что об этом я не подумал.

Фрэнсис выпустил меня из дома только через две недели, когда на голове у меня уже можно было различить только темное пятно, похожее на чесотку.

Я беру опасную бритву, крем для бритья и заканчиваю работу. Провожу рукой по гладкому черепу. Голова как будто стала легче. Я чувствую движение воздуха за ушами.

Я возвращаюсь в детскую, которая перестала быть детской. Детской кроватки уже нет, а остальная мебель составлена в коридоре. Все остальное уложено в коробки — спасибо Фрэнсису. К тому времени, как Брит сегодня выпишут из больницы, я успею перетащить сюда кровать и тумбочку, и эта комната снова станет гостиной, чем она была несколько месяцев назад.

Я смотрю на Фрэнсиса, жду, когда он взбеленится от моего вида. Его взгляд следует по линиям моей татуировки, как будто он проводит пальцем по шраму.

— Я понял, парень, — тихо говорит он. — Ты начинаешь войну.

Нет ничего хуже, чем покидать больницу без ребенка, ради которого ты там оказался. Брит сидит в коляске (больничный протокол), ее везет санитар (снова больничный протокол). Мне не доверили ничего более серьезного, чем быть замыкающим. Я плелся в хвосте в вязаной шапке, натянутой на самые брови. Брит смотрит на свои руки, сложенные на коленях. Мне кажется, или все вокруг действительно пялятся на нас? Наверное, все думают: что может быть не так со здоровьем у этой женщины, которая не лысая, не кривая и вообще внешне не похожа на больную?

Фрэнсис уже подогнал внедорожник к подковообразному подъезду к больнице. Санитар открывает заднюю дверь, я помогаю Брит подняться из коляски. Я поражен, до чего она легкая. Мне начинает казаться, что она просто уплывет по воздуху, как только ее руки отпустят подлокотники.

По ее лицу пробежал панический страх. Я замечаю, что она пятится от темной пещеры заднего сиденья, как будто там ее поджидает какое-нибудь чудовище.

Или автомобильное сиденье.

Я кладу руку ей на талию.

— Детка, — шепчу я. — Все нормально.

Ее спина напрягается, она собирается с духом и садится в машину. Когда она понимает, что рядом не стоит пустая корзина-переноска для ребенка, каждая мышца ее тела расслабляется и Брит с закрытыми глазами откидывается на спинку сиденья.

Я сажусь на переднее сиденье. Фрэнсис ловит мой взгляд и приподнимает брови.

— Как ты себя чувствуешь, мышка? — спрашивает он, называя ее ласковым прозвищем из детства.

Она не отвечает. Только качает головой, и одна крупная слеза сползает по ее щеке.

Фрэнсис давит на газ и вылетает с больничной подъездной дороги так, будто надеется, что все случившееся здесь его не догонит.

Где-то там, в морозильной камере в подвале, находится мой ребенок. Или, может, он уже не там, а лежит, разрезанный, как индейка ко Дню благодарения, на столе патологоанатома.

Я мог бы рассказать ему, что случилось. Я мог бы рассказать ему о том ужасе, который вижу каждый раз, когда закрываю глаза: как эта черная сука бьет по груди моего сына.

Она была одна с Дэвисом. Я случайно услышал, как другие медсестры говорили об этом в коридоре. Она была с ним одна, когда не должна была. Мало ли что там могло случиться, когда никто не видел…

Я поворачиваюсь и смотрю на Брит. Когда я заглядываю в ее глаза, они пусты.

Вдруг то, что я потерял ребенка, — еще не худшее? Что, если я потерял еще и жену?

Окончив школу, я переехал в Хартфорд и устроился на работу на завод Кольта. Я походил в местный колледж, но от того либерального дерьма, которое тамошние профессора вешали нам на уши, меня начало тошнить, и я свалил оттуда. Но я не перестал торчать в колледже. Моим первым рекрутом стал один скейтбордист, тощий парень с длинными патлами, который наехал на черного чувака в очереди в студенческом кафе. Ниггер оттолкнул его, Йорки толкнул того в ответ и сказал: «Если тебе тут так не нравится, вали обратно в свою Африку». За этим последовала эпическая перестрелка едой, которая закончилась тем, что я протянул Йорки руку и вытянул его из всеобщей свалки. «Знаешь, — сказал я ему, когда мы стояли на улице и курили, — тебе не обязательно быть жертвой».

Затем я дал ему копию «Последнего призыва», информационного бюллетеня Исламской нации[8]. Эти газетенки я развесил на всех досках объявлений в кампусе.

— Видишь? — сказал я и пошел, зная, что он увяжется за мной. — Не хочешь рассказать мне, почему никто не идет в союз черных студентов и не арестовывает их за разжигание ненависти? И, кстати, почему нет союза Белых студентов?

Йорки фыркнул.

— Потому что, — сказал он, — это будет дискриминация.

Я смотрел на него, как на Эйнштейна.

— В точку.

После этого было просто. Мы находили парней, которых травили шотландцы, и вмешивались, чтобы они знали, что их есть кому защитить. Мы предлагали им позависать с нами после уроков, и, когда мы ехали на машине, я врубал на всю катушку «Skrewdriver», «No Remorse», «Berzerker» или «Centurion» — группы направления «Власть белых», песни которых похожи на рев демонов и вызывают желание переть напролом и плевать на всех.

Я заставил их поверить, что они чего-то стоят только из-за цвета кожи, с которым они родились. Когда они жаловались на что-нибудь в кампусе, начиная с процесса регистрации и заканчивая плохой жратвой, я напоминал им, что директор школы — еврей и что все это часть более крупного плана Сионистского оккупационного правительства, намеревающегося подавить нас всех. Я учил их, что «Мы» означает «Белые».

Я забрал у них травку и прочую дурь и выбросил в мусорный бак, потому что торчки всегда могут заложить. Я сделал их похожими на меня. «У меня есть классные «докторы мартенсы»[9], — сказал я Йорки, — точно твоего размера. Только я не отдам их парню с жирными патлами, да еще связанными в узел». На следующий день он появился с аккуратной стрижкой и выбритым загривком. В скором времени у меня уже был свой собственный боевой отряд: новоиспеченное хартфордское подразделение САЭС.

Могу поспорить, я научил студентов в том колледже большему, чем любой из высоколобых профессоров. Я показал им элементарные различия между расами. Доказал, что если ты не хищник, ты — жертва.

Я просыпаюсь в луже пота и с трудом выкарабкиваюсь из дурного сна. Сразу же провожу рукой по постели рядом с собой, где обычно спит Брит, но там никого.

Я свешиваю ноги с кровати и пробираюсь сквозь темноту, как сквозь толпу. Меня, словно лунатика, тянет в комнату, которую мы с Фрэнсисом так старательно перекрашивали.

Брит стоит в дверях, обхватив себя руками, как будто ей трудно стоять прямо. Луна светит через окно, поэтому она окружена собственной тенью. Когда мои глаза привыкают к темноте, я пытаюсь увидеть, на что она смотрит: старое кресло с салфеткой на спинке, железный каркас двойной гостевой кровати. Стены, снова белые. Я до сих пор чувствую запах свежей краски.

Я откашливаюсь.

— Мы думали, тебе это поможет, — говорю я негромко.

Она поворачивается, но только наполовину, так что на секунду начинает казаться, будто она соткана из света.

— Может, этого и не было вовсе? — шепчет Брит. — Может, это просто кошмарный сон?

На ней одна из моих фланелевых рубашек, в которых она любит спать, а ее пальцы растопырены на животе.

— Брит… — говорю я, делая шаг к ней.

— Что, если никто не запомнит его?

Я обнимаю Брит, прижимаю к себе и чувствую горячий круг ее дыхания на своей груди. Оно жжет, как огонь.

— Милая, — обещаю я, — я не позволю никому забыть.

У меня всего один костюм. Вернее, у Фрэнсиса и у меня один костюм на двоих. Просто зачем хороший костюм человеку, который днем работает гипсокартонщиком, а по ночам ведет сайт «Власть белых»? Но на следующее утро я надеваю костюм, черный в белую полоску, — в таком, как мне кажется, очень круто выглядел бы и Аль Капоне, — белую рубашку с галстуком, и мы с Брит едем в больницу, чтобы встретиться с Карлой Луонго, адвокатом в области управления рисками, которая согласилась побеседовать с нами.

Но когда я выхожу из ванной, побритый, со сверкающей на затылке татуировкой, то с удивлением вижу, что Брит, в моей фланелевой рубашке и трениках, лежит, свернувшись калачиком, на кровати.

— Малыш, — говорю я, — у нас встреча с адвокатшей, помнишь? — Я полчаса назад говорил об этом, она не могла забыть.

Брит не двигается, но глаза ее поворачиваются на меня, как будто это не глаза, а шарикоподшипники, вставленные в голову. Ее язык выталкивает слова, как еду изо рта:

— Не… хочу… туда… возвращаться.

Она отворачивается от меня, натягивает одеяло, и тут я замечаю на тумбочке пузырек: снотворное, которое врач давал ей после родов. Я делаю глубокий вдох и пытаюсь усадить жену. Она как мешок с песком, тяжелая и неудобная. «Душ», — думаю я, но тогда нужно будет пойти с ней, а у нас нет времени. Вместо этого я беру стакан с прикроватного столика и выплескиваю воду Брит в лицо. Она что-то бормочет, но это заставляет ее выпрямиться. Я стягиваю с нее одежду и достаю из ящика первые попавшиеся под руку приличные вещи: черные брюки и кофту на пуговицах. Я одеваю ее, и в голове внезапно вспыхивает картина: я точно так же одеваю своего ребенка. Я так сильно дергаю Брит за руку, что она вскрикивает, и я целую ее запястье.

— Извини, детка, — бормочу я.

Потом несколько раз осторожно провожу расческой по ее волосам и, как умею, собираю их в хвост. Я впихиваю ноги Брит в пару маленьких черных туфель, похожих на домашние тапочки, после чего поднимаю ее и вывожу к машине.

К тому времени, когда мы доезжаем до больницы, она уже почти оцепенела.

— Просто не засыпай, — прошу я, прижимая ее к своему боку, когда мы входим. — Ради Дэвиса.

Может быть, это доходит до нее, потому что, когда нас вводят в кабинет адвокатши, ее глаза открываются чуточку шире.

Карла Луонго — латинос, об этом я догадался по имени еще до того, как увидел ее. Она садится в кресло, а нам предлагает диван. Я вижу, что она чуть не поперхнулась, когда я снял свою шерстяную шапочку. Хорошо. Пусть понимает, с кем имеет дело.

Брит приваливается ко мне.

— Моя жена, — объясняю я, — она все еще неважно себя чувствует.

Адвокат сочувственно кивает:

— Мистер и миссис Бауэр, позвольте сказать, что я сожалею о вашей утрате.

Я не отвечаю.

— Я уверена, у вас есть вопросы, — говорит она.

Я наклоняюсь вперед:

— У меня нет вопросов. Я знаю, что случилось. Эта черная медсестра убила моего сына. Я собственными глазами видел, как она била его по груди. Я говорил ее начальнице, что не хочу, чтобы она прикасалась к моему ребенку, и что? Случилось то, чего я больше всего боялся.

— Вы же понимаете, госпожа Джефферсон всего лишь выполняла свои обязанности…

— Да? Ей по работе положено нарушать распоряжения начальства? В карточке Дэвиса все это было записано.

Адвокатша встает, чтобы взять медицинскую карточку со стола. Та вся облеплена разноцветными стикерами — наверное, это какой-то секретный код. Она открывает ее, и я со своего места вижу записку на самоклеящемся листке. Ноздри адвокатши подрагивают, но она молчит.

— Эта медсестра не должна была работать с моим сыном, — говорю я, — а она осталась с ним один на один.

Карла Луонго смотрит на меня.

— Откуда вам это известно, господин Бауэр?

— Ваши сотрудники не умеют тихо разговаривать. Я слышал, как она сказала, что подменяет другую медсестру. За день до этого она визжала как недорезанная только потому, что я попросил не допускать ее к моему сыну. И что в итоге? Я сам, своими глазами видел, как она колотила моего малыша! — К глазам подкатывают слезы. Я вытираю их, чувствуя себя дураком и слабаком. — А знаете что? Пошло оно все! Я засужу вашу больницу. Вы убили моего сына и заплатите за это.

Честно говоря, я понятия не имею, как работает правовая система, — у меня хорошо получалось не попадаться полицейским. Но я смотрел достаточно телевизионных передач, чтобы понимать: если можно заработать денег на коллективном иске, когда ты надышался асбестом и получил болезнь легких, то уж наверняка не останешься внакладе, если твой ребенок умер, когда должен был получать квалифицированную медицинскую помощь.

Одной рукой я хватаю свою шапочку, другой тащу Брит к двери кабинета. Мне уже удается открыть ее, когда я слышу голос адвокатши за спиной.

— Господин Бауэр, — спрашивает она, — почему вы хотите подавать в суд на больницу?

— Вы что, шутите?

Она выходит вперед и осторожно, но твердо закрывает дверь своего кабинета.

— Почему вы хотите подавать в суд на больницу, — повторяет она, — если все указывает на то, что вашего ребенка убила Рут Джефферсон?

К началу второго года моего управления Хартфордским отделением САЭС у нас уже имелся стабильный доход. Я научился воровать пистолеты с «Кольта», подделывая отчетности, и мы продавали их на улице. В основном черным, чтобы они убивали друг друга, но еще и потому, что они платили за оружие в три раза больше, чем итальянцы. Занимались этим мы с Йорки, и однажды ночью, когда мы возвращались домой после сделки, к нам пристроился полицейский автомобиль с горящими мигалками.

Йорки чуть не обделался.

— Твою мать… Что делаем?

— Останавливаемся, — ответил я.

Краденого оружия в нашей машине уже не было. Для полиции мы возвращались с вечеринки на квартире у приятеля. Но когда полицейские попросили нас выйти из машины, Йорки вспотел, как землекоп. И вид у него был виноватый, как у самого большого грешника, из-за чего, наверное, полиция и обыскала нашу машину. Я же спокойненько ждал, пока они закончат, потому что знал: мне скрывать нечего.

По-видимому, Йорки не мог сказать то же самое. В ту ночь пистолет был не единственной сделкой. Пока я вел переговоры, Йорки купил себе восьмой шар[10] мета.

Но поскольку мет лежал в моем бардачке, срок за него дали мне.

В отсидке главным было то, что я попал в понятный для меня мир, мир, в котором все поделены по расам. Мне за хранение наркоты дали шесть месяцев, и я собирался каждую минуту за решеткой потратить на планирование мести. Йорки употреблял до того, как вошел в САЭС; это часть субкультуры скейтеров. Но в моем отряде к наркотикам не прикасались. И уж точно никто не имел права хранить их в моем бардачке.

В тюрьмах черные банды всегда самые многочисленные, поэтому иногда Латиносам и Белым приходится объединяться. Но когда мотаешь срок, главное — это держать высоко голову и по возможности не лезть в неприятности. Я знал: если кто-то из «Власти белых» сидит в одной тюряге со мной, он рано или поздно меня найдет… Но я надеялся, что ниггеры не найдут меня раньше.

Я с головой ушел в Библию. Моей жизни был нужен Бог, потому что у меня был общественный защитник, а когда у тебя есть общественный защитник, тебе остается только надеяться, что Бог тоже на твоей стороне. Но я не читал те части Писания, которые прочел раньше, когда изучал доктрины Христианской идентичности[11]. Вместо этого я мусолил страницы про страдание, спасение и надежду. Я постился, потому что прочитал что-то об этом в Библии. И вот как-то раз во время поста Бог сказал мне, что я должен окружить себя другими людьми, такими же, как я.

Поэтому на следующий день я заявился в тюремную группу по изучению Библии.

Я был там единственным не черным.

Сначала мы просто смотрели друг на друга. Потом чувак, который вел встречу, дернул подбородком в сторону парня ненамного старше меня, и тот подвинулся, освобождая место рядом с собой. Мы все взялись за руки, и у этого парня ладонь оказалась мягкой, как у моего отца. Не знаю, почему это пришло мне в голову, но именно об этом я думал, когда они начали читать молитву, а потом я вдруг заметил, что говорю вместе с ними.

Я ходил на изучение Библии каждый день. Заканчивая чтение Писания, мы произносили: «Аминь», после чего Большой Айк, управлявший группой, спрашивал: «У кого завтра суд?» Обычно кто-нибудь говорил, что у него завтра предварительное слушание, или что будут брать показания у производившего арест полицейского, или что-то в этом роде, и Большой Айк отвечал: «Хорошо, тогда будем молиться, чтобы никакой полицейский тебя не подставил», — и находил в Библии слова об искуплении.

Твинки был черным пареньком моего возраста. Мы много говорили о девушках и о том, как бы сейчас было круто замутить с какой-нибудь. Но, верите ли, чаще всего мы говорили о еде, которую больше всего любили на свободе. Я бы полжизни отдал, чтобы пообедать в «Тако Белл». А Твинки мечтал только о «Шеф Бойарди»[12]. Почему-то для меня не имело значения, какого цвета у него кожа. Если бы я встретил его на улице Хартфорда, я бы надрал ему задницу. Но в тюрьме было по-другому. Мы с ним парой играли в пики, мухлевали, подавая друг другу знаки руками и глазами, о которых договаривались заранее, — кто подумает, что парень из «Власти белых» и черный пацан могут работать вместе?

Однажды, когда я сидел в общем зале с другими Белыми парнями, во дворе для прогулок началась перестрелка между бандами. Потом по телевизору рассказывали, как беспорядочно летали пули и сколько человек пострадали случайно. «Вот почему, если когда-нибудь у нас будут разборки с бандами, — сказал я, — мы по-любому победим. Они не тренируются стрелять по мишеням, как мы. Они не знают, как правильно держать оружие, смотреть на мушку. Типичная ниггерская фигня».

Твинк не сидел с нами, но я видел его в другом конце зала. Его взгляд скользнул по мне, и он опять занялся своими делами. Позже в тот же день мы играли в карты на сигареты, и я подал ему знак второй раз зайти с бубны, потому что брал бубны пиками, а вместо этого он походил трефой, и мы проиграли. Когда мы выходили из общего зала, я повернулся к нему: «Какого хрена, чувак? Я же подал тебе знак».

Он смотрел прямо на меня. «Наверное, это типичная ниггерская фигня», — сказал он.

Я подумал: «Черт, я его обидел! — И потом: — Ну и хрен с ним!»

Я не перестал употреблять это слово. Но, признаю, иногда, когда я его произношу, оно застревает у меня в горле, как рыбная кость, прежде чем я выкашляю его.

Фрэнсис находит меня, когда я пробиваю ногой окно нашего дома и выдергиваю старую раму, которая падает и взрывается на крыльце дождем осколков стекла и щепок. Он складывает руки и приподнимает бровь.

— Подоконник совсем прогнил, — объясняю я. — А у меня нет монтировки.

Через зияющую дыру холодный воздух врывается в дом. Это приятно, потому что я весь горю.

— Значит, это никак не связано с твоей встречей, — говорит Фрэнсис тоном, который подразумевает: это самым непосредственным образом связано с последним получасом, проведенным мною в местном отделении полиции. Это была моя следующая остановка после больницы. Я высадил Брит, подождал, пока она заползла обратно в постель, и поехал прямиком туда.

Встречу эту на самом деле нельзя даже назвать встречей. Я просто посидел напротив жирного копа по имени Макдугалл, пока он регистрировал мою жалобу на Рут Джефферсон.

— Он сказал, что узнает, что к чему, — цежу я. — А это означает, что больше я его не увижу.

— Что ты сказал ему?

— Что эта сука убила моего ребенка.

Макдугалл ничего не знал о моем сыне и о том, что произошло в больнице, поэтому пришлось рассказать ему всю печальную историю. Тогда он спросил, чего я хочу, как будто это не было очевидно

«Я хочу похоронить сына, — ответил я. — И хочу, чтобы она заплатила за то, что сделала».

Коп предположил, что, возможно, я просто убит горем. Может, я неправильно понял то, что увидел. «Она не просто делала искусственное дыхание, — заявил я. — Она избивала моего ребенка. Даже другой врач сказал ей: «Полегче»».

Я сказал, что она затаила на меня зло. Коп тут же указал взглядом на мои татуировки: «Да неужели?..»

— Это преступление на почве ненависти, мать его, вот что это такое! — говорю я Фрэнсису. — Но разве будет кто-нибудь защищать англосаксов? Хотя нас теперь уже меньшинство.

Тесть становится рядом со мной и выдергивает кусок жести из оконного проема голыми руками.

— Уж мне-то можешь не рассказывать, Терк, — говорит он.

Может быть, Фрэнсис уже много лет и не высказывался публично о «Власти белых», но я знаю, что в запертом хранилище в трех милях отсюда он хранит оружие для грядущей священной расовой войны.

— Я надеюсь, ты собираешься довести это дело до конца? — говорит он, и я понимаю, что он говорит не об окне.

Звонит мой мобильник. Я выуживаю его из кармана, но не узнаю номер на экране.

— Алло.

— Мистер Бауэр? Это сержант Макдугалл. Мы с вами сегодня разговаривали.

Я прикрываю телефон рукой и отворачиваюсь, отгораживаюсь от Фрэнсиса спиной.

— Я хотел вам сообщить, что у меня была возможность поговорить с адвокатом из управления рисками в больнице и с судмедэкспертом. Карла Луонго подтверждает вашу историю. Судмедэксперт установил, что ваш сын умер от гипогликемического приступа, что привело к остановке дыхания, а затем и сердца.

— И что это значит?

— Ну, — говорит он, — больница выписала свидетельство о смерти. Вы можете похоронить сына.

Я закрываю глаза и какое-то время даже не могу найти слов.

— Хорошо, — выдавливаю наконец я.

— И еще одно, мистер Бауэр, — добавляет Макдугалл. — Судмедэксперт подтвердил, что на грудной клетке вашего сына имеются кровоподтеки.

Все мое будущее зависает на вздохе между этим его предложением и следующим.

— Есть свидетельства, указывающие на то, что Рут Джефферсон, возможно, виновна в смерти вашего сына. И на то, что этот случай может иметь расовую подоплеку, — говорит Макдугалл. — Я позвоню в офис окружного прокурора.

— Спасибо, — отвечаю я хрипло и вешаю трубку.

Потом мои колени подгибаются и я тяжело опускаюсь на крыльцо перед развороченным окном. Я чувствую руку Фрэнсиса на своем плече. Несмотря на то что между мной и внешним миром нет никаких преград, дышу я с трудом.

— Мне очень жаль, Терк, — говорит Фрэнсис, неправильно поняв мой ответ.

— Не нужно.

Я вскакиваю и бегу в темную спальню, где Брит, так и не вышедшая из спячки, лежит под грудой одеял. Я распахиваю занавески, и солнце заливает комнату. Брит поворачивается на спину, морщится, щурится, и я беру ее за руку.

Я не могу вернуть ей нашего ребенка. Но я могу дать ей лучшее из того, что остается.

Справедливость.

Пока я полгода вынашивал планы мести в тюрьме, Йорки не сидел сложа руки. Он примкнул к группе байкеров, называвшейся «Язычники». Ребята эти были все как на подбор здоровые лбы и тоже имели какие-то дела с метамфетаминщиками — во всяком случае, я так решил. И они были рады и счастливы заполучить его в свои ряды, если это могло помочь свалить лидера хартфордского отделения САЭС. Уличная слава — это вам не фунт изюму.

Свой первый день на воле я потратил на поиски парней из своей старой команды, но все они понимали, что должно произойти, и каждый нашел какое-то оправдание, чтобы слиться. «Я ради вас отказался от всего, — сказал я, когда меня бортанули даже те, которые попали в команду последними. — И так вы меня отблагодарили?!»

Но мне меньше всего хотелось, чтобы кто-то решил, будто тюрьма обломала мне зубы. Поэтому той же ночью я отправился в пиццерию, которая раньше служила неофициальной штаб-квартирой моей команды, и стал ждать. Услышав рев десятка подъезжающих мотоциклов, я сбросил куртку, хрустнул костяшками пальцев и вышел в переулок позади ресторана.

Йорки, сукин сын, прятался за каким-то здоровым быком. Серьезно, самый маленький из «язычников» был ростом футов шесть с половиной и весил фунтов триста.

Я, может, был меньше, зато быстрее. И ни один из этих парней не увернулся от ударов моего деда.

Хотел бы я поведать вам, что случилось той ночью, но могу рассказать лишь то, что слышал от других. Я бросился, как какой-то долбаный берсеркер, на самого здорового парня, размахнулся… и мой кулак попал ему прямо в морду, выбив весь передний ряд зубов. Я схватил другого чувака и бросил его, как пушечное ядро, в остальных. Одному байкеру я так заехал ногой по почкам, что он потом, мне говорили, ссал красным целый месяц. Кровь лилась в переулке, как дождь на тротуар.

Сам я знаю одно: мне нечего было терять, кроме своей репутации, а с таким боезапасом можно вести войну. Я не помню ничего из того, что тогда случилось, кроме пробуждения на следующее утро в пиццерии с мешком льда на сломанной руке и запухшим глазом.

Я ничего не помню, но молва об этом случае пошла. Я ничего не помню, но повторю еще раз: я превратился в легенду.

В день, когда я хороню сына, солнце сияет. Ветер дует с запада и кусается. Я стою над крошечным отверстием в земле.

Не знаю, кто организовал похороны. Кто-то должен был позвонить, договориться об участке, сообщить, что будет служба. Думаю, это Фрэнсис, который сейчас стоит в изголовье гроба и читает стих из Священного Писания: «О сем дитяти молилась я, и исполнил мне Господь прошение мое, чего я просила у Него. И я отдаю его Господу на все дни жизни его, служить Господу. И поклонилась там Господу».

Пришли ребята из гипсокартонной бригады, кто-то из друзей Брит по Движению. Но есть здесь люди, которых я не знаю, которые просто пришли посочувствовать Фрэнсису. Один из них Том Мецгер, человек, основавший Белое арийское сопротивление. Сейчас ему семьдесят восемь, и он такой же одиночка, как Фрэнсис.

Во время чтения псалма Брит начинает всхлипывать, и я протягиваю ей руку, но она отстраняется и поворачивается к Мецгеру, которого в детстве звала дядей Томми. Он обнимает Брит, и я стараюсь не замечать, как больно меня резануло ее отсутствие.

Сегодня я услышал много банальностей: «Он теперь в лучшем месте… Он — павший солдат… Время лечит раны…» Чего мне никто не рассказал о горе, так это насколько в нем одиноко. Неважно, кто еще скорбит, ты все равно остаешься в своей маленькой клетке. Даже когда люди пытаются утешить тебя, ты осознаешь, что между тобой и ними выросла стена, сделанная из того ужасного события, которое произошло, и она не дает никому к тебе приблизиться. Я-то думал, что, по крайней мере, мы с Брит будем страдать вместе, но она даже смотреть на меня заставляет себя с трудом. Быть может, по этой же причине и я избегаю ее: потому что, глядя в ее глаза, я вижу их на лице Дэвиса; потому что я замечаю ямочку на ее подбородке и думаю, что у моего сына была такая же. Она — бывшая когда-то для меня всем — стала постоянным напоминанием обо всем, что я потерял.

Я сосредоточиваю внимание на гробике, который опускают в землю. Глаза я держу раскрытыми на всю ширь, потому что, если не буду этого делать, проступят слезы и я буду выглядеть как баба.

Про себя я начинаю составлять список того, чего никогда не смогу сделать с сыном: увидеть, как он в первый раз улыбнулся; отпраздновать его первое Рождество; купить ему первый пневматический пистолет; посоветовать, как пригласить девушку на свидание. Вехи… С моего родительского пути все эти ориентиры стерты.

Неожиданно передо мной останавливается Фрэнсис с лопатой. Я судорожно сглатываю, беру ее и становлюсь первым человеком, который начинает закапывать моего ребенка. Сбросив в яму груду грязи, я втыкаю лопату в землю. Том Мецгер помогает Брит, руки которой дрожат, вытащить ее и выполнить свою часть.

Знаю, я должен окаменеть, пока остальные помогают закапывать Дэвиса. На самом деле внутри меня происходит сумасшедшая борьба с желанием прыгнуть в эту крошечную яму. Выгрести из нее землю голыми руками. Достать гробик, сорвать с него крышку и спасти своего ребенка. Я сдерживаюсь с такой силой, что меня бьет дрожь.

А потом происходит нечто такое, что рассеивает напряженность, что открывает клапан, выпуская из меня пар. Ладонь Брит проскальзывает в мою. Глаза ее все еще пусты от лекарств и боли, а тело отклонено, но она взяла меня за руку целенаправленно. Она явно нуждается во мне.

Впервые за неделю я начинаю думать, что, возможно, мы выстоим.

Когда тебя зовет Фрэнсис Митчем, ты не отказываешься.

После разгрома «язычников» я получил записку от Фрэнсиса, в которой он писал, что до него дошли слухи и он хочет проверить, насколько они правдивы. Он предложил встретиться в следующую субботу в Нью-Хейвене и написал адрес. Я немного удивился, когда приехал туда и понял, что это дом прямо посреди частного сектора, но, увидев, сколько машин припарковано перед домом, решил, что, наверное, здесь проходит собрание его команды. Когда я позвонил в дверь, никто не подошел, но из двора доносились голоса, поэтому я обогнул дом и вошел через незапертую калитку.

Меня чуть не сбила стайка ребятишек. Лет пяти, наверное, хотя у меня не очень-то большой опыт общения с людьми такого размера. Они бежали к женщине с бейсбольной битой в руках, которая пыталась выстроить непослушную группу в некое подобие очереди.

— У меня день рождения, — сказал один маленький мальчик. — Поэтому я должен начинать.

Он схватил биту и принялся колотить пиньяту — болтающегося в петле ниггера из папье-маше.

Что ж, по крайней мере я понял, что не ошибся домом.

Я развернулся и оказался лицом к лицу с девушкой, державшей в руках звезды. У нее были длинные вьющиеся волосы и голубые глаза, светлее каких я в жизни не видел.

Я сто раз удивлялся и изумлялся прежде, но до такой степени — никогда. У меня буквально язык отняло.

— Ну, — сказала она, — ты немного староват для игр, но можешь попробовать, если хочешь.

Я пялился на нее, не зная, что сказать, пока не понял, что она имеет в виду приклеенный к стене дома плакат с изображением горбоносого профиля. Я был не против поиграть, да, но «Приколи звезду к еврею» — это не совсем то, что было у меня на уме.

— Я ищу Фрэнсиса Митчема, — сказал я. — Он назначил мне здесь встречу.

Она посмотрела на меня, ее глаза сузились.

— Ты, должно быть, Терк, — сказала она. — Он ждет тебя.

Она развернулась и вошла в дом с легкой грацией человека, привыкшего к тому, что люди следуют за ней.

Мы прошли мимо нескольких женщин в кухне, которые метались между холодильником и шкафами, напоминая попкорн на раскаленной жаровне и время от времени взрываясь командами: «Возьмите тарелки! Не забудьте мороженое!» В доме тоже были дети, но постарше — лет девяти-двенадцати, решил я, потому что они напомнили мне самого себя, каким я был не так уж давно, — все они в восхищении смотрели на человека, который стоял перед ними. Фрэнсис Митчем оказался ниже, чем мне помнилось, — впрочем, в последний раз я видел его на трибуне. Густые седые волосы его были зачесаны наверх, и он рассказывал о Христианской идентичности.

— Змей, — пояснил он, — занялся сексом с Евой. — Дети переглянулись при слове «секс», как будто то, что его произнесли при них так обыденно, было пропуском во взрослую жизнь. — Иначе зачем бы Бог запрещал ей есть яблоко? Они же в саду жили, не где-то. Яблоко — это символ, а секс — это падение человека. Дьявол приходит к Еве в виде змеи и хитростью соблазняет ее, после чего она беременеет. Но потом она снова идет к Адаму и уже его соблазняет хитростью. У нее рождается Каин, у которого от рождения имеется метка дьявола — цифры 666, звезда Давида. Да, Каин — это первый еврей. Но еще она рождает Авеля, ребенка Адама. И Каин убивает Авеля, потому что ревнует и потому что он — семя сатаны.

— Ты веришь в эту чушь? — спросила меня стоявшая рядом прекрасная девушка. Голос ее был совершенно спокоен. Это было похоже на какой-то подвох.

Кто-то из «Власти белых» был последователем Христианской идентичности, кто-то не был. Рэйн был. Фрэнсис был. Я был. Мы верили, что являемся истинным Домом Израиля, Божьими избранниками. Евреи — самозванцы и должны быть сметены с лица земли во время расовой войны.

Я усмехнулся:

— Когда мне было столько лет, как им сейчас, я от голода украл хот-дог на заправочной станции. Из-за самого воровства я не особо расстраивался, но целых две недели был уверен, что Бог накажет меня за то, что я поел свинины.

Когда она встретилась со мной взглядом, это было как мгновение между тем, как зажигаешь газ в духовке, и тем, как он вспыхивает голубым обжигающим пламенем и ты боишься, что сейчас все может рвануть прямо тебе в лицо.

— Папа, — громко произнесла она. — Твой гость пришел.

Папа?

Фрэнсис Митчем взглянул на меня, отвернувшись от группы детей, которые тоже посмотрели на меня.

Потом он хлопнул меня по плечу:

— Терк Бауэр. Хорошо, что пришел.

— Это честь для меня, — ответил я.

— Вижу, ты уже познакомился с Бриттани, — сказал Фрэнсис.

Бриттани…

— Неофициально. — Я протягиваю руку. — Здрасьте!

— Привет, — отвечает Брит со смехом. Руку она держала чуточку дольше, чем следовало бы, но не настолько, чтобы кто-нибудь это заметил.

За исключением Митчема, который, я полагаю, замечал все.

— Давай пройдемся, — сказал он, и мы пошли обратно во двор.

Мы поговорили о погоде (весна в этом году поздняя) и о поездке из Хартфорда в Нью-Хейвен (вся I-91S в дорожных работах). Когда мы дошли до угла двора, рядом с яблоней, Митчем сел в шезлонг и жестом предложил мне сделать то же самое. Отсюда открывался прекрасный вид на игру с пиньятой. Именинник снова размахивал битой, но конфет пока что не выбил.

— Это мой крестник, — сказал Митчем.

— Я вот подумал: зачем меня пригласили на детский праздник?

— Люблю разговаривать со следующим поколением, — признался он. — Это помогает чувствовать, что ты все еще при деле.

— Не знаю, сэр. Я бы сказал, что вы очень даже при деле.

— Кто бы говорил… — улыбнулся Митчем. — Ты недавно здорово отличился.

Я только кивнул. Почему Фрэнсису Митчему захотелось со мной встретиться, все еще было непонятно.

— Я слышал, твоего брата убил ниггер, — сказал он. — А твой отец — гомосек…

У меня закружилась голова, щеки вспыхнули.

— Он мне больше не отец.

— Успокойся, парень. Мы родителей не выбираем. Важно то, чем мы их делаем. — Он посмотрел на меня. — Когда ты в последний раз его видел?

— Когда ребра ему ломал.

И снова я почувствовал себя так, будто меня подвергают какой-то проверке. Я, должно быть, отвечал правильно, потому что Митчем продолжил:

— Ты собрал собственную команду, и люди говорят, что ты лучший вербовщик на восточном побережье. Ты пошел в тюрьму вместо своего помощника и, как только вышел, преподал ему урок.

— Просто сделал то, что нужно было сделать.

— Что ж, — ответил Митчем, — в наши дни таких, как ты, не так уж много. Я-то, честно говоря, думал, что честь — товар, вышедший из употребления.

Как раз в это время один из мальчиков, не именинник, рубанул битой по шее пиньяты, и на траву посыпались конфеты. Дети бросились на землю, набирая полные руки сладостей.

Из кухни выплыла мать именинника с горкой кексов на блюде.

— С днем рождения тебя… — начала петь она, и дети столпились вокруг стола для пикника.

На крыльцо вышла Бриттани. Ее пальцы были синими от глазури.

— В те дни, когда я держал свой отряд, — сказал Митчем, — в Движении не было никого, кто стал бы иметь дело с наркошами. Теперь, видит Бог, арийские мальчики снюхиваются с краснокожими, чтобы готовить метамфетамин в резервациях, где их не достанут федералы.

С днем рождения тебя!

— Они не снюхиваются, — сказал я Митчему. — Они объединяют силы против общих врагов — мексиканцев и черных. Я не защищаю их, но понимаю, зачем нужен такой неожиданный союз.

С днем рождения, милый Джексон!

Митчем прищурился.

— Неожиданный союз… — повторил он. — Например, старик с опытом… и молодой парень с самыми крепкими яйцами, какие я встречал. Человек, который знает прошлое поколение англосаксов, и человек, который может возглавить следующее. Человек, который вырос на улицах… и парень, который вырос в век высоких технологий. Да, это был бы всем союзам союз.

С днем рождения тебя!

Брит на другом конце двора поймала мой взгляд и покраснела.

— Я слушаю, — сказал я.

После похорон все возвращаются в дом. На столе запеканки, пирожки, нарезка, но я ничего не ем. Люди продолжают говорить, как они сочувствуют нашей потере, как будто им есть до этого какое-то дело. Фрэнсис и Том сидят на крыльце, еще усеянном кусочками стекла после моего оконного проекта, и пьют виски из бутылки, которую принес Том.

Брит сидит на диване, как сердцевина цветка в окружении подруг-лепестков. Когда слишком близко подходит кто-то, кого она не очень хорошо знает, они смыкаются вокруг нее. В конце концов они уходят, говоря что-то вроде «Звони мне, если что» и «С каждым днем будет легче». Другими словами, лгут.

Я провожаю последнего гостя, когда перед домом останавливается машина. Дверь открывается, и появляется Макдугалл, полицейский, который принял мою жалобу. Он засовывает руки в карманы и поднимается по ступенькам ко мне.

— Пока не могу сообщить ничего нового, — говорит он напрямик. — Я пришел, чтобы выразить соболезнование.

Я чувствую, что Брит подошла и встала у меня за спиной, как тень.

— Детка, этот человек из полиции нам поможет.

— Когда? — спрашивает она.

— Ну, мэм, расследование таких вещей обычно занимает некоторое время…

— Таких вещей… — повторяет Брит. — Таких вещей… — Она выступает вперед и оказывается лицом к лицу с копом. — Мой сын не вещь. Не был, — поправилась она сдавленным голосом. — Не был вещью.

Она разворачивается и исчезает в чреве дома. Я смотрю на полицейского.

— Сегодня был тяжелый день.

— Я понимаю. Как только со мной свяжется прокурор, я сразу же…

Он не успевает закончить, потому что в эту секунду позади меня раздается страшный грохот.

— Мне нужно идти, — говорю я Макдугаллу и, не дожидаясь ответа, закрываю дверь перед его носом.

Прежде чем я добегаю до кухни, снова что-то грохочет. А как только я вхожу, мимо моей головы пролетает блюдо с запеканкой и разбивается об стену.

— Брит! — вскрикиваю я, и она швыряет мне в лицо стакан. Он попадает мне в бровь, и на секунду у меня перед глазами вспыхивают звезды.

— У меня что, от этого настроение должно подняться? — кричит Брит. — Я ненавижу макароны с сыром.

— Детка! — Я держу ее за плечи. — Они пытались быть вежливыми.

— Я не хочу, чтобы они были вежливыми, — говорит она, обливаясь слезами. — Мне не нужна их жалость. Я ничего не хочу, кроме той суки, которая убила моего ребенка.

Я обхватываю ее руками, хотя она и не пытается вырваться.

— Ничего еще не закончено.

Брит отталкивает меня так сильно и так неожиданно, что я чуть не падаю.

— А должно быть закончено, — говорит она, и в ее словах столько яда, что меня припечатывает к месту. — И закончилось бы, если бы ты был мужиком.

У меня дергается щека, я сжимаю кулаки, но не отвечаю. Фрэнсис — я не заметил, когда он вошел в комнату, — подходит к Брит и кладет руку ей на талию.

— Тише, тише, мышка. Пойдем наверх. — Он выводит ее из кухни.

Я знаю, что она имеет в виду: хреновый воин тот, кто воюет за компьютером. Да, уход нашего Движения в подполье — идея Фрэнсиса, и это был блестящий, коварный план, но Брит права. Есть разница между мгновенным удовлетворением, которое приносит хороший удар, и запоздалой гордостью, пробуждающейся в тебе, когда ты сеешь страх через интернет.

Я беру ключи от машины с кухонного стола и уже через минуту мчусь в центр города вдоль железнодорожных путей. В голове мелькает мысль найти адрес черной медсестры. Я достаточно хорошо разбираюсь в технике, чтобы сделать это меньше чем за две минуты.

Но примерно столько же времени понадобится полиции, чтобы ткнуть пальцем в меня, если что-нибудь случится с ней или ее собственностью.

Я припарковываюсь под железнодорожным мостом и выхожу из машины. Сердце колотится как сумасшедшее, адреналин зашкаливает.

Давно у меня так не сносило крышу. Настолько давно, что я уже и забыл, как это возбуждает. С этим ощущением не сравнится ни алкоголь, ни охота, ни даже влюбленность.

Первый человек, который попадается мне на пути, без сознания. Бездомный, он пьяный, или под наркотой, или просто спит на картонном поддоне под горой пластиковых пакетов. Он даже не черный. Он просто… легкий.

Я хватаю его за горло, и он дергается, переходя из одного кошмара в другой.

— Чего пялишься? — кричу я ему в лицо, хотя сам держу его за шею так, что он не может смотреть ни на что, кроме меня. — Что за проблемы?

Потом бью головой ему в челюсть и вышибаю зубы. Бросаю его снова на тротуар и слышу смачный хруст, когда его череп соприкасается с асфальтом.

С каждым ударом мне дышится немного легче. Прошли годы с тех пор, как я делал это в последний раз, но чувства такие, будто это было только вчера, — у моих кулаков мышечная память. Я избиваю этого незнакомого человека так, что его никто не узнает, потому что это единственный способ вспомнить, кем являюсь я.

Рут

Если ты медсестра, то ты знаешь, что жизнь не заканчивается даже в самые трудные минуты. Бывают хорошие дни и бывают плохие. Одни пациенты остаются с тобой, а другие хотят поскорее о тебе забыть. Но всегда есть очередные схватки, очередные роды, и это ведет тебя вперед, не дает остановиться и опустить руки. Всегда есть новый урожай крошечных человечков, которые еще не написали даже первое предложение в истории своей жизни. Процесс рождения очень похож на конвейер — настолько, что я удивляюсь, если по какой-то причине вдруг приходится остановиться, например когда ребенок, которого я принимала как будто только вчера, становится моим пациентом, собирающимся рожать собственного ребенка. Или когда звонит телефон и адвокат больницы просит меня «зайти поговорить».

Не припомню, чтобы я когда-то разговаривала с Карлой Луонго. Если честно, я даже не уверена, что знала, как зовут нашего адвоката — прошу прощения, нашего специалиста по управлению рисками. Впрочем, до сих пор у меня ни разу не было повода с ней повстречаться. Я никогда не была риском, который нуждается в управлении.

Прошло две недели после смерти Дэвиса Бауэра. Четырнадцать дней я ходила на работу, ставила капельницы, велела женщинам тужиться, учила их кормить грудью. Но важнее, что четырнадцать ночей подряд я просыпалась в ужасе, заново переживая не смерть этого ребенка, а предшествующие ей мгновения. Я воспроизводила их в замедленном движении и в обратном порядке, сглаживала углы своего повествования, пока не начинала верить в то, что говорила себе. В то, что говорила остальным.

В то, что говорю Карле Луонго по телефону, когда она звонит.

— Конечно, с удовольствием с вами встречусь, — отвечаю я, хотя в действительности имею в виду: «У меня неприятности?»

— Отлично, — отвечает она. — Как насчет десяти часов?

Сегодня моя смена начинается в одиннадцать, поэтому я соглашаюсь. Как раз когда я записываю этаж, на котором находится ее кабинет, в кухне появляется Эдисон. Он идет к холодильнику, открывает его и берет апельсиновый сок. Судя по всему, он собирается пить прямо из бутылки, но я приподнимаю одну бровь, и он отказывается от этой мысли.

— Рут? — раздается в трубке голос Карлы Луонго. — Вы еще там?

— Да. Извините.

— Значит, до встречи?

— С удовольствием приду, — радостным тоном сообщаю я и кладу трубку.

Эдисон садится за стол и насыпает гору хлопьев в миску.

— Разговаривала с кем-то белым?

— Что это за вопрос?

Он пожимает плечами и льет в миску молоко, потом, уже сунув ложку в рот, отвечает:

— У тебя голос меняется.

У Карлы Луонго на чулках стрелка. Мне стоило бы думать о других вещах, например зачем вообще понадобился этот разговор, но я никак не могу оторваться от дырки на ее чулках. Если бы она была кем-то другим — кем-то, кого я считаю другом, — я бы тихонько сказала ей об этом, чтобы она не попала в неловкое положение.

Но в действительности, хоть Карла и говорит, что она на моей стороне (есть две стороны?) и что это простая формальность, мне трудно ей верить.

Последние двадцать минут я подробно, в деталях, рассказываю, как оказалась в отделении новорожденных один на один с ребенком Бауэров.

— Значит, вам сказали не прикасаться к младенцу, — повторяет адвокат.

— Да, — говорю я в двадцатый раз.

— И вы не трогали его до тех пора, пока… Как вы выразились? — Она щелкает кнопкой ручки.

— Пока не получила указание от Мэри, старшей медсестры.

— И что она сказала?

— Попросила делать массаж. — Я вздыхаю. — Послушайте, вы все записали. Я уже не скажу ничего нового, а у меня сейчас смена начинается. Еще долго?

Адвокат ставит локти на колени.

— У вас были какие-либо взаимодействия с родителями?

— Очень короткие. До того, как меня отстранили от ребенка.

— Вы рассердились?

— Что, простите?

— Вы рассердились? Вас ведь оставили один на один с этим младенцем, хотя до этого дали указание его не трогать.

— У нас не хватало рук. Я знала, что Корин или Мэри скоро придут меня сменить, — отвечаю я и понимаю, что не ответила на вопрос. — Я не сердилась.

— Однако доктор Аткинс утверждает, что между делом вы предлагали стерилизовать ребенка, — говорит адвокат.

У меня замирает сердце.

— Вы говорили с педиатром?

— Моя работа говорить со всеми, — отвечает она.

Я смотрю на нее:

— Это была просто глупая шутка. — О которой никто бы и не вспомнил, если бы не случилось все остальное. ЕслиЕслиЕсли

— Вы наблюдали за ребенком? Вы вообще смотрели на него?

Я медлю с ответом и в этот миг понимаю, что наступила главная минута во всем этом деле, минута, к которой я буду возвращаться снова и снова, пока не отшлифую ее у себя в голове до такого состояния, что уже не смогу вспомнить каждой зацепки, каждого штриха, каждой подробности. Я не могу сказать адвокату, что не подчинилась распоряжениям Мэри, потому что это может стоить мне работы. Но также я не могу сказать ей, что пыталась реанимировать ребенка, поскольку это сделает данные распоряжения абсолютно законными.

Потому что я прикоснулась к ребенку и он после этого умер.

— С ребенком все было хорошо, — осторожно говорю я. — А потом я услышала хрип.

— Что вы сделали?

Я смотрю на нее.

— Я следовала указаниям. Мне сказали ничего не делать, — рассказываю я Карле Луонго. — Поэтому я ничего не делала. — Я колеблюсь. — Знаете, другая медсестра на моем месте, увидев такую записку в карточке ребенка, могла бы решить, что к ней… предвзятое отношение.

Она знает, что я подразумеваю: я могу подать в суд на больницу за дискриминацию. Или, по крайней мере, я хочу, чтобы она думала, будто я могу это сделать, хотя в действительности у меня нет денег на адвоката, а еще это стоило бы мне дружеских отношений и работы.

— Естественно, — мягко говорит Карла, — мы не хотели бы иметь в своей команде такого игрока. — Другими словами: «если будешь продолжать угрожать судом, про карьеру здесь можешь забыть». Она что-то записывает в маленьком черном кожаном блокноте и встает. — Что ж, — говорит она. — Спасибо, что нашли время.

— Не за что. Вы знаете, где меня найти.

— О да, — говорит она, и всю дорогу в родильное отделение я пытаюсь отделаться от чувства, что эти два простых слова могут быть угрозой.

Однако, когда я добираюсь до своего рабочего места, у меня нет времени предаваться сомнениям.

Мэри видит меня выходящей из лифта и с облегчением хватает за руку.

— Рут, — говорит она, — познакомься, это Вирджиния. Вирджиния, это Рут, одна из наших самых опытных медсестер.

Я смотрю на стоящую передо мной женщину, широко раскрытыми глазами наблюдающую за каталкой, которую везут по коридору, видимо, на кесарево. Это все, что мне нужно, чтобы понять, что здесь происходит.

— Вирджиния, — мягко говорю я, — у Мэри сейчас много дел, может, поговорим сами?

Мэри одними губами, без звука, говорит мне «спасибо» и убегает за каталкой.

— Итак, — говорю я Вирджинии, — студент-переросток?

В отличие от большинства практиканток с детскими личиками, которые проходят через нашу больницу потоком, Вирджинии на вид лет за тридцать.

— Поздно начала, — объясняет она. — Или рано, это как посмотреть. Я детей родила молодой и решила начинать карьеру, когда они подрастут. Вы, наверное, думаете, что я сумасшедшая — возвращаться к учебе в таком возрасте.

— Лучше поздно, чем никогда, — говорю я. — К тому же материнство для медсестер роддома должно засчитываться как обучение по месту работы, согласны?

Я перехватываю медсестру, закончившую смену, и узнаю`, с чем сегодня придется иметь дело: женщина с СДБ, первая беременность, первые роды, сорок недель и четыре дня, вагинальные роды в 5:00 утра, ребенку капают сахар каждые три часа; другая женщина — вторая беременность, вторые роды, тридцать восемь недель и два дня, активные схватки.

— Так и запутаться можно, — говорит Вирджиния.

— Ничего, — смеюсь я, — привыкнете. У нас просто работников не хватает. Но я переведу: мы берем две палаты. У одной мамочки гестационный диабет, она родила сегодня утром, и ее ребенку необходимо давать сахар каждые три часа. У второй уже есть один ребенок, и сейчас она рожает второго, — объясняю я. — По крайней мере она уже знает, чего ждать. Не отставайте.

С этими словами я вхожу в палату второй женщины.

— Здравствуйте, миссис Браунштейн, — говорю я пациентке, которая мертвой хваткой держится за руку своего партнера. — Я слышала, вы уже бывали у нас. Меня зовут Рут, а это Вирджиния. Вирджиния, похоже, мистеру Браунштейну будет удобнее, если он сядет на стул. Не могли бы вы придвинуть? — Не прекращая говорить спокойным, ровным голосом, я смотрю на ее градусник, ощупываю живот. — Все выглядит хорошо.

— Только мне совсем не хорошо, — выдавливает из себя женщина сквозь стиснутые зубы.

— Мы с этим справимся, — успокаивающе говорю я.

Миссис Браунштейн поворачивается к Вирджинии:

— Я хочу рожать в воде. Я так планировала.

Вирджиния неуверенно кивает:

— Хорошо.

— Мы последим за вашим малышом минут двадцать, посмотрим, как у него дела, и, если будет можно, обязательно переместим вас в ванну, — говорю я.

— И еще… Если это мальчик, мы не хотим, чтобы ему делали обрезание здесь, — говорит миссис Браунштейн. — У нас будет Брит-мила.

— Как скажете, — заверяю я. — Я запишу в карточке.

— Кажется, у меня уже шесть сантиметров, — говорит она. — Когда я рожала Эли, меня как раз на шести сантиметрах стошнило, а я сейчас начинаю чувствовать тошноту…

Я беру лоток для рвоты и передаю Вирджинии.

— Давайте попробуем осмотреть вас до того, как это случится, — предлагаю я и, натянув латексные перчатки, поднимаю покрывало в торце кровати.

Миссис Браунштейн поворачивается к Вирджинии:

— Думаете, это нужно?

— Ммм… — Она поворачивается ко мне. — Нужно?

Я опускаю покрывало.

— Миссис Браунштейн, — говорю я, — Вирджиния — практикантка. Я занимаюсь этим делом уже двадцать лет. Если хотите, я уверена, она с радостью измерит, на сколько сантиметров раскрыта шейка вашей матки. Но если вы чувствуете какой-то дискомфорт и хотите побыстрее закончить эту часть, я с удовольствием вам помогу.

— О! — Пациентка заливается густой краской. — Я просто решила…

Что она тут главная. Потому что она белая, хотя и на десять лет моложе меня.

Я выдыхаю, как прошу выдыхать своих рожающих пациенток, и, подобно им, с этим выдохом выпускаю из себя недовольство. Потом осторожно кладу руку на колено миссис Браунштейн и одариваю ее профессиональной улыбкой.

— Давайте просто достанем ребенка, — предлагаю я.

Моя мама до сих пор работает на Мину Хэллоуэлл в ее облицованном бурым песчаником особняке в Аппер-Вест-Сайд. С тех пор как мистер Сэм умер, маме приходится помогать госпоже Мине. Ее дочь, Кристина, живет по соседству, но у нее своя жизнь. Ее сын, Луи, живет в Лондоне со своим другом, режиссером из Вест-Энда. По-видимому, я единственная, кто видит иронию в том, что мама на три года старше женщины, за которой должна ухаживать. Но каждый раз, когда я заговариваю с мамой о том, что ей пора на покой, она только отмахивается и говорит, что Хэллоуэллы нуждаются в ней. Рискну предположить, что мама нуждается в Хэллоуэллах не меньше, — хотя бы просто для того, чтобы иметь цель в жизни.

Выходной у моей мамы один — воскресенье, и поскольку обычно в этот день я отсыпаюсь после долгой субботней смены, встречаться с ней мне приходится в особняке. Но я бываю у нее не слишком часто. Я говорю себе, что это из-за работы или Эдисона, нахожу еще тысячу причин, но истинная причина заключается в том, что каждый раз, когда я иду туда и вижу маму в этой мешковатой синей форме с белым передником, обернутым вокруг бедер, умирает маленький кусочек меня. Казалось бы, после стольких лет госпожа Мина могла бы разрешить маме одеваться так, как ей нравится, но нет. Может быть, именно поэтому я, когда все же навещаю ее, специально вхожу через парадную дверь со швейцаром, а не поднимаюсь на лифте для слуг в задней части здания. Какой-то моей извращенной части нравится, что о моем прибытии объявляют, как о прибытии любого другого гостя. Что имя дочери горничной будет записано в журнал.

Сегодня, впустив в дом, мама бросается ко мне с объятиями.

— Рут! Вот радость-то! Я прямо чувствовала, что сегодня случится что-то хорошее.

— Правда? — говорю я. — Почему это?

— Ну, я сегодня надела свое пальто — погода же меняется — и, что ты думаешь, нашла в кармане двадцать долларов! Они там, видно, с прошлой осени остались, когда я его в последний раз надевала. И я сказала себе: «Лу, это или хороший знак, или начало Альцгеймера». — Она усмехается. — Я выбрала первое.

Мне нравится, как кожа у ее рта складывается морщинками, когда она улыбается. Мне нравится видеть, как когда-нибудь старость отразится на моем лице.

— Мой внучок тоже пришел? — спрашивает она, заглядывая мне за спину. — Ты отпросила его?

— Нет, мама, он на занятиях. Придется тебе обойтись только мною.

— Только тобою, — передразнивает она. — Как будто этого мне мало.

Мама закрывает за мной дверь, а я расстегиваю куртку. Она протягивает руку, чтобы взять ее у меня, но я сама достаю из шкафа плечики. Меньше всего мне хочется, чтобы моя мать еще и мне прислуживала. Я вешаю куртку рядом с ее пальто, вспоминая старые времена, провожу рукой по нижней стороне маминого счастливого шарфа и закрываю дверь шкафа.

— Где госпожа Мина? — спрашиваю я.

— Поехала в город по магазинам. С Кристиной и ребенком, — говорит она.

— Я не хочу тебе мешать, если ты занята…

— Для тебя, детка, у меня всегда найдется время. Пойдем в столовую. Я просто делаю легкую уборку. — Она идет по коридору, а я следую за ней, присматриваясь к ее походке: из-за бурсита в левом колене она опирается в основном на правую ногу.

На обеденном столе расстелена белая скатерть, на ней рассыпавшимися слезами лежат нити хрустальных капелек, снятые с огромной люстры наверху. Посередине стола источает неприятный резкий запах миска с раствором аммиака. Мама садится и снова берется за работу, которую я прервала своим появлением: макает в раствор и просушивает нити хрусталя.

— Как ты их сняла? — удивляюсь я, глядя на люстру.

— Осторожно, — отвечает мама.

Я представляю себе, как она стоит на стуле, поставленном на стол.

— Тебе уже нельзя такими вещами заниматься, это опасно…

Мама отмахивается:

— Я этим занимаюсь уже пятьдесят лет. И лежа в коме смогла бы чистить кристаллы.

— Ну-ну. Продолжай сама снимать их с люстры, и твое желание может исполниться. — Я хмурюсь. — Я тебе давала адрес ортопеда. Ты сходила?

— Рут, перестань меня нянчить.

Она начинает заполнять пространство между нами вопросами об успехах Эдисона. Она рассказывает, как Адиса боится, что ее шестнадцатилетний сын может бросить школу (во время разговора в маникюрном салоне сестра об этом почему-то не упомянула). Пока мы говорим, я помогаю поднимать нити кристаллов и окунать их в раствор аммиака, жидкость жжет мою кожу, а гордость, еще горячее, обжигает заднюю стенку горла.

Когда мы с сестрой были маленькими, мама привозила нас сюда по субботам работать. Нам она преподносила это как нечто очень важное, как привилегию. Не все дети так хорошо воспитаны, чтобы помогать родителям на работе! Будете хорошо себя вести, я вам разрешу нажимать кнопку кухонного лифта, который поднимает посуду из столовой в кухню! Но то, что поначалу воспринималось как сладкая конфета, очень быстро превратилось в кислый лимон, во всяком случае для меня. Да, иногда мы играли с Кристиной и ее куклами Барби, но, когда к ней приходили друзья, Рейчел и меня выселяли в кухню или в прачечную, где мама показывала нам, как гладить манжеты и воротники. В десять лет я наконец взбунтовалась.

— Может, тебе это и нравится, но я не хочу быть рабыней госпожи Мины, — сказала я маме достаточно громко, чтобы меня могли услышать в доме, и она отвесила мне оплеуху.

— Не смей употреблять это слово, когда говоришь о честной, высокооплачиваемой работе, — строго произнесла она. — Эта работа тебя одевает и обувает.

Тогда я не понимала, что наша помощь маме по работе имела и другую, высшую цель. Мы постоянно чему-то учились: как застилать кровать, как чистить швы между плитками, как делать ру[13]. Мама учила нас быть самодостаточными, чтобы мы никогда не оказались в положении госпожи Мины, которая не могла сама себя обслужить.

Мы заканчиваем чистить хрустальные капли, я становлюсь на стул, мама начинает подавать их мне по одной, и я вешаю их обратно на люстру. Они ослепительно красивы.

— Так что, — говорит мама, когда мы уже почти закончили, — ты расскажешь, что случилось, или мне из тебя клещами вытаскивать?

— Ничего не случилось. Просто я соскучилась по тебе, вот и все.

Это правда. Я приехала в Манхэттен, потому что хотела увидеть ее. Хотела попасть туда, где меня ценят.

— Что-то случилось на работе, Рут?

Когда я была ребенком, мамина интуиция меня так пугала, что лишь через много лет я поверила, что она не какая-нибудь вещунья или экстрасенс. Она не знала будущего, нет; она просто знала меня.

— Обычно ты без умолку болтаешь про свои тройни да про то, как тесть отдубасил зятя прямо в роддоме, а сегодня даже не заикнулась о больнице.

Я спрыгиваю со стула и складываю на груди руки. Лучшая ложь та, которая накручена на ядро истины. Поэтому я, намеренно не упоминания Терка Бауэра, мертвого ребенка и Карлу Луонго, рассказываю маме о пациентке, которая решила, что студентка-практикантка в отделении главнее меня. Слова льются из меня водопадом — и с куда большим чувством, чем я ожидала. Когда я заканчиваю рассказ, мы уже сидим в кухне и мама ставит передо мною чашку чая.

Она поджимает губы, как будто взвешивает доводы:

— Может, ты все это сама придумала?

Интересно, вот поэтому я такая, как есть? По этой причине я всегда всех оправдываю, кроме себя самой, и так стараюсь всем угодить? Мама выстраивала во мне эту модель поведения годами.

Но что, если она права? Может, я и правда делаю из мухи слона? Я воспроизвожу в голове тот разговор. Он не похож на случай с Терком Бауэром — миссис Браунштейн даже не упомянула цвета моей кожи. Что, если мама права и я просто все принимаю близко к сердцу? Что, если это просто я приписала словам пациентки такой смысл из-за того, что Вирджиния белая, а я нет? И, может быть, в таком случае, это я слишком много думаю о различии рас?

В голове у меня отчетливо раздается голос Адисы: «Им как раз и нужно, чтобы ты сомневалась в себе. До тех пор, пока они будут заставлять тебя думать, что ты чего-то недостойна, считай, что ты живешь в цепях».

— Я уверена, эта дама не хотела сказать ничего плохого, — заявляет мама.

«Только от этого я не почувствовала меньше унижения».

Я не говорю об этом вслух, но думаю, и меня пробирает дрожь. Это не я. Я не обвиняю; я не верю, что большинство белых людей оценивают меня по цвету кожи или считают, что стоят выше меня, потому что я Черная. Я не рою носом землю в поисках предлога затеять войну. Для этого у нас есть Адиса. Нет, наоборот, я стремлюсь жить тише воды ниже травы. Конечно, я знаю, что существует расизм и что такие люди, как Терк Бауэр, раздувают этот огонь, но я не сужу всех белых людей по каким-то действиям отдельно взятых личностей.

Или, вернее, до сих пор никогда не судила.

Та маленькая записочка в карточке Дэвиса Бауэра словно перерезала жизненно важную артерию, и теперь я не могу понять, как остановить кровотечение.

Неожиданно до наших ушей доносится звон ключей и громкий разговор — это вернулись домой госпожа Мина с дочерью и внуком. Мама спешит в прихожую принять их куртки и сумки, я иду за ней. При виде меня глаза Кристины распахиваются, и она бросается меня обнимать, пока мама извлекает из зимнего комбинезона ее четырехлетнего сына Феликса.

— Рут! — восклицает она. — Это судьба. Мама, правда, я только что с тобой говорила о сыне Рут?

Госпожа Мина смотрит на меня.

— Да, это правда. Рут, дорогая, ты восхитительно выглядишь. Какая кожа! Ни морщинки. Клянусь, ты просто не стареешь.

Опять я слышу голос Адисы: «Черные не гнутся». Я решительно наступаю на горло этому голосу и нежно заключаю маленькую госпожу Мину в объятия со словами:

— Вы тоже, госпожа Мина.

— Рассказывай, рассказывай. — Она делает вид, что отмахивается от моих слов, а потом хитро улыбается. — Нет, серьезно. Продолжай. Мне твои слова как бальзам на душу.

Я пытаюсь подать знак маме.

— Пожалуй, мне пора…

— Нет-нет, не уходи из-за нас, — говорит госпожа Мина, беря Феликса из рук матери. — Оставайся сколько хочешь. — Она поворачивается к моей маме. — Лу, мы будем пить чай в золотой комнате.

Кристина хватает меня за руку.

— Пойдем со мной, — говорит она и тащит меня по лестнице в спальню, где мы когда-то играли.

Ее спальня напоминает мне храм, здесь та же самая мебель, которой она пользовалась в детстве, только теперь к ней добавилась детская кроватка и куча игрушек на полу. Я натыкаюсь на что-то и чуть не падаю. Кристина закатывает глаза:

— О боже, плеймобил Феликса. Это безумие тратить сотни долларов на пластиковые игрушки, да? Но ты же знаешь Феликса! Он обожает своих пиратов.

Я приседаю и рассматриваю затейливый игрушечный кораблик, пока Кристина роется в шкафу. Капитан в красном плаще и черной шляпе с перьями, в пластиковой паутине такелажа запутались несколько пиратов. На палубе стоит персонаж с пластмассовой кожей оранжево-коричневого цвета и с каким-то небольшим серебристым воротником вокруг шеи.

Боже правый, это раб?

Да, с точки зрения истории, все верно. Но все-таки это же игрушка! Зачем нужно было брать именно этот срез прошлого? Что дальше? Игрушечный «Японский лагерь для военнопленных»? Набор лего «Дорога слез»?[14] Настольная игра «Салемская охота на ведьм»?

— Я хотела рассказать, прежде чем ты наткнешься на это в газетах, — говорит Кристина. — Ларри подумывает баллотироваться в Конгресс.

— Ничего себе, — отвечаю я. — И что ты думаешь?

Она обнимает меня.

— Спасибо. Ты понимаешь, что среди тех, кому я уже об этом рассказала, ты первая, кто не начал себя вести так, будто это первая ступенька к Белому дому, или говорить, что нам теперь нужно переезжать в Бетесду[15] или Арлингтон[16]? Ты первый человек, которому пришло в голову, что у меня в этом вопросе есть выбор.

— А разве нет? Это же серьезно изменит жизнь всей семьи.

— Да, — говорит Кристина. — Я не уверена, что у меня хватит силы духа быть женой политика.

Я смеюсь.

— У тебя хватит силы духа самой управлять всей страной.

— Это я и имею в виду. По-видимому, мне нужно позабыть тот факт, что я окончила университет с отличием, и теперь я должна просто молча стоять рядом с мужем, держать за руку милого ребенка и улыбаться так, будто у меня в голове нет никаких мыслей, кроме одной: а подходит ли моя губная помада под блузку? — Кристина вздыхает. — Можешь кое-что пообещать? Если я когда-нибудь сделаю себе стрижку боб, похожую на шлем, ты мне сделаешь эвтаназию.

«Видишь, — говорю я себе. — Вот тебе доказательство». Я знаю Кристину всю свою жизнь. Да, возможно, между нами есть различия — социально-экономические, политические, расовые, — но это не значит, что мы не можем иметь точек соприкосновения как человек с человеком, как подруга с подругой.

— Похоже, вы уже приняли решение, — замечаю я.

Она смотрит на меня и обреченно вздыхает:

— Я не могу сказать ему «нет». За это я его и полюбила.

— Я знаю, — говорю я ей. — Но могло быть и хуже.

— Как?

— Конгрессмены служат два года, — поясняю я. — Что такое два года? Пройдут, не заметишь. А представляешь себе, если бы он замахнулся на сенаторское кресло.

Она вздрагивает, потом улыбается.

— Если он попадет в Белый дом, — говорит Кристина, — я сделаю тебя своим начальником штаба.

— Может, лучше главным врачом службы здравоохранения? — предлагаю я.

Кристина берет меня под руку, и мы возвращаемся в золотую комнату, где моя мама расставляет с подноса фарфоровые чашки, чайник и блюдо с домашним миндальным печеньем. Феликс сидит на полу, играет с деревянным паровозиком.

— М-м-м, Лу, как же я люблю это печенье, — говорит Кристина. Она обнимает мою маму и берет с блюда добавку. — Нам так повезло, что в нашей семье есть ты.

«Члены семьи не получают зарплату», — думаю я.

Я улыбаюсь. Но, как одежда не по размеру, эта улыбка жмет.

В одну из рабочих суббот, играя в прятки с Кристиной и Рейчел, я по ошибке свернула не за тот угол и очутилась в комнате, в которую нам входить воспрещалось. Обычно кабинет мистера Хэллоуэлла был заперт, но, когда я повернула дверную ручку, отчаянно пытаясь спрятаться от пронзительного крика Кристины «Кто не спрятался, я не виноват», дверь отворилась и я буквально ввалилась в тайное убежище.

Мы с Рейчел часто гадали о том, что может находиться за этой запертой дверью. Она предполагала, что там лаборатория с бесконечными рядами заспиртованных частей тела. А я думала, что там сладости, потому что в моем семилетнем сознании не было ничего более ценного, что стоило бы от кого-то прятать. Но когда я приземлилась на руки и колени на восточном ковре в кабинете мистера Хэллоуэлла, действительность оказалась прозаичнее. В комнате я увидела кожаный диван, многочисленные полки, заставленные чем-то похожим на серебряные колеса, и переносной киноэкран. В направленный на него стрекочущий проектор подавал пленку сам Сэм Хэллоуэлл.

Мистер Хэллоуэлл всегда казался мне похожим на кинозвезду, и мама говорила, что он и был почти кинозвездой. Когда он обернулся и пригвоздил меня взглядом, я попыталась придумать какое-нибудь оправдание своему столь шумному появлению в этом запретном месте, но меня отвлекло зернистое изображение на экране — фея Динь-Динь, зажигающая анимированные фейерверки над замком.

— Вы и не знаете ничего другого, — сказал он, и я заметила, что говорит он как-то странно, а его слова слипаются. Он поднес ко рту бокал, и я услышала позвякивание кубиков льда. — Но ты не представляешь себе, каково это — видеть, как на твоих глазах меняется мир.

На экране какой-то незнакомый мне мужчина сказал: «Цвет делает мир ярче, не так ли?» И как только он это произнес, черно-белые картинки у него за спиной расцвели всеми цветами радуги.

— Уолт Дисней был гением, — размышлял вслух мистер Хэллоуэлл.

Он сел на диван, похлопал рядом с собой, и я забралась к нему. Мультяшный селезень в очках и с сильным акцентом засунул крыло в нарисованные банки с краской, а потом вылил их содержимое на пол. «Вы смешиваете их все вместе, и они превращаются в грязь… а потом вы получаете черный цвет, — сказал он, размешивая лужу из красок, пока та не стала черной, как уголь. — Именно так и было на заре времен. Черный цвет. Человек находился в полнейшем неведении относительно цветов. Почему? Да потому что он был глуп»[17].

Теперь мистер Хэллоуэлл находился достаточно близко ко мне, чтобы я смогла ощутить его дыхание — кислое, как у моего дяди Исаии, который пропустил Рождество в прошлом году, потому что, как сказала мама, уехал куда-то просыхать.

— Кристина и Луи, ты и твоя сестра, вы не знаете ничего другого. Для вас это всегда выглядело так. — Неожиданно он встал и повернулся так, что луч проектора упал на его лицо и на нем заплясали яркие силуэты. — Следующую программу канал Эн-би-си представляет в цветном изображении! — провозгласил он, раскинув руки так широко, что жидкость из бокала выплеснулась через край и попала на ковер. — Что думаешь, Рут, а? — спросил он.

Я подумала, что хочу, чтобы он отошел в сторону, чтобы я могла увидеть, что будет делать селезень дальше.

Голос мистера Хэллоуэлла смягчился.

— Раньше я говорил это перед каждой программой, — сказал он мне. — А потом цветное телевидение стало таким обычным делом, что никому уже не нужно было напоминать о том, что это настоящее чудо. Но до этого — до этого — я был голосом будущего. Я. Сэм Хэллоуэлл. Следующую программу канал Эн-би-си представляет в цветном изображении!

Я не стала просить его подвинуться, чтобы я могла досмотреть мультфильм. Я сидела, сложив руки на коленях, потому что знала: иногда люди говорят не потому, что им нужно сказать что-то важное, а потому, что им очень хочется, чтобы их кто-нибудь выслушал.

Потом, ночью, когда мама привезла нас домой и уложила в кровати, мне приснился страшный сон. Я открыла глаза, и все вокруг оказалось в оттенках серого, совсем как тот человек на экране до того, как порозовел, а его фон взорвался разноцветными красками. Во сне я видела себя — как я бегу по особняку, дергаю запертые двери, пока не открывается кабинет мистера Хэллоуэлла. Проектор показывал тот самый фильм, который мы смотрели, только теперь картинка тоже была черно-белой. Я начала кричать, прибежала мама, Рейчел, госпожа Мина с Кристиной и даже мистер Хэллоуэлл, но когда я сказала им, что у меня глаза не работают и что все цвета в мире исчезли, они посмеялись надо мной. «Рут, — сказали они, — так было всегда. И так будет всегда».

К тому времени, когда мой поезд приезжает в Нью-Хейвен, Эдисон уже дома. Стоит, склонившись над кухонным столом, делает домашние задания.

— Привет, сынок, — входя, говорю я и целую его в макушку, а потом еще и обнимаю. — Это от бабушки Лу.

— Разве ты не должна быть на работе?

— У меня полчаса до начала смены, и я решила, что лучше проведу их с тобой, чем в машине.

Он косится блестящими глазами на меня.

— Ты так опоздаешь.

— Ты этого стоишь, — говорю я ему. Я беру яблоко из миски посередине кухонного стола — я всегда держу там что-нибудь полезное для здоровья, потому что Эдисон съедает все, что не прибито гвоздями, — и, откусывая, беру одну из бумаг, лежащих перед сыном. — «Генри О. Флипер», — читаю я. — Прямо лепрекон какой-то.

— Он был первым афроамериканцем, окончившим Вест-Пойнт. У нас на углубленной истории каждый должен провести занятие о какой-нибудь выдающейся американской личности, вот я и пытаюсь понять, о ком рассказывать.

— Кто еще у тебя на примете?

Эдисон поднимает на меня глаза:

— Билл Пикетт, черный ковбой и звезда родео. Еще Кристиан Флитвуд, воевавший в Гражданскую войну и награжденный медалью Почета.

Я смотрю на старые фотографии:

— Не знаю никого из этих людей.

— Да, в том-то и дело, — говорит Эдисон. — Мы знаем только Розу Паркс и Мартина Лютера Кинга, вот и все. Ты когда-нибудь слышала имя Льюис Латимер? Он рисовал детали телефона в патентных заявках Александра Грейама Белла и работал чертежником и патентным экспертом у Томаса Эдисона. Но меня ты назвала не в честь него, потому что не знала о его существовании. Если такие люди, как мы, и оставляют след в истории, о каждом из них нужно давать сноску с пояснением.

Произносит он это без горечи, так, как объявил бы, что у нас закончился кетчуп или что его носки в стиралке окрасились в розовый цвет, словно он этому не рад, но не расстраивается по этому поводу, потому что сейчас уже все равно ничего не поделаешь. Я ловлю себя на том, что снова думаю о миссис Браунштейн и Вирджинии. Это как заусенец, за который постоянно цепляется мой разум, и Эдисон просто нажал на него сильнее. Неужели я не замечала этого раньше? Или я слишком уж старалась держать глаза крепко закрытыми?

Эдисон бросает взгляд на часы.

— Мама, — говорит он, — ты правда опоздаешь.

Он прав. Я говорю ему, что можно подогреть на обед, во сколько лечь спать и когда заканчивается моя смена. Затем спешу к машине и мчусь в больницу. Еду самым коротким путем, но все равно опаздываю на десять минут. Не дожидаясь лифта, поднимаюсь по лестнице и вбегаю в родильное отделение задыхающаяся и вспотевшая. Мэри стоит за стойкой медсестринского поста, как будто дожидается меня.

— Извиняюсь, — сразу говорю я. — Я была в Нью-Йорке с матерью, а потом застряла в пробке, и…

— Рут… Я не могу позволить тебе работать сегодня вечером.

Я ошарашена. Корин вообще опаздывает через раз, а меня сразу же наказывают за один-единственный проступок?

— Это не повторится, — говорю я.

— Я не могу разрешить тебе работать, — повторяет Мэри, и я вдруг понимаю, что она не смотрит мне в глаза. — Мне сообщили из отдела кадров, что твою лицензию приостанавливают.

Внезапно я превращаюсь в камень.

— Что?

— Мне очень жаль, — вполголоса произносит она. — Охрана выведет тебя из здания, когда соберешь вещи.

— Погоди, — говорю я, заметив двух здоровяков, маячащих за стойкой. — Это шутка? Почему мою лицензию приостанавливают? И как мне без нее работать?

Мэри сглатывает и поворачивается к охранникам. Они делают шаг вперед.

— Мэм? — говорит один из них и указывает на комнату для отдыха, как будто за двадцать лет я не выучила дорогу.

В маленькой картонной коробке, которую я несу к машине, лежат зубная щетка, зубная паста, бутылочка «Эдвила», свитер-кардиган и несколько фотографий Эдисона. Это все, что я держала на работе в своем шкафчике. Коробка стоит на заднем сиденье и то и дело привлекает мое внимание в зеркале заднего вида, удивляя, как неожиданный пассажир.

Не успев выехать со стоянки, я звоню профсоюзному адвокату. Сейчас 5:00 вечера, и шансы застать его в такое время на работе невелики, поэтому, когда он отвечает на звонок, я не выдерживаю и начинаю плакать. Я рассказываю ему о Терке Бауэре и о ребенке, он меня успокаивает и говорит, что выяснит обстоятельства и перезвонит мне.

Я должна ехать домой. Должна убедиться, что у Эдисона все в порядке. Но это неминуемо вызовет разговор о том, почему я не на работе, а я не уверена, что готова к этому прямо сейчас. Если профсоюзный адвокат сделает свое дело, возможно, меня восстановят и я уже завтра смогу выйти на работу.

Тут звонит мой телефон.

— Рут? — Голос Корин. — Какого хрена? Что происходит?

Я откидываюсь на спинку водительского сиденья и закрываю глаза.

— Не знаю, — признаюсь я.

— Подожди, — говорит она, и я слышу приглушенные звуки. — Я в подсобке закрылась, чтобы меня никто не услышал. Позвонила тебе, как только узнала.

— Узнала что? Я ничего не знаю, кроме того, что мне, похоже, приостановили лицензию.

— Эта сучка адвокатша наша что-то напела Мэри о профессиональном преступлении…

— Карла Луонго?

— Кто это?

— Сучка адвокатша. Она решила сделать из меня чудовище, — с горечью говорю я.

Карла и я заглянули друг другу в карты, и я решила, что этого достаточно, чтобы понимать: и у нее, и у меня есть тузы; просто я не ожидала, что она так быстро сыграет своими.

— Этот папаша-расист, наверное, пригрозил иском, и она пожертвовала мною, чтобы спасти больницу.

Пауза. Такая короткая, что если бы я ее не ожидала, то и не услышала бы вовсе. А потом Корин, моя коллега, мой друг, говорит:

— Я уверена, это вышло случайно.

В Далтоне был обеденный стол, за который садились все Черные дети, кроме меня. Однажды другой цветной стипендиат пригласил меня присоединиться к ним. Я сказала: спасибо, но в это время я обычно помогаю заниматься одной своей белой подруге, которая плохо разбирается в тригонометрии. Это была ложь. На самом деле Черный стол заставлял моих белых друзей нервничать, поскольку, даже если бы они сели за него вместе со мной, им бы там не были рады, хотя, конечно, и не прогнали бы. В мире, в который они всегда вписывались, нашлось одно место, в которое они не вписывались и где им было неуютно.

Была и другая правда. Если бы я села с другими цветными детьми, то не могла бы делать вид, что отличаюсь от них. Когда мистер Адамсон, мой учитель истории, начинал рассказывать о Мартине Лютере Кинге и смотрел на меня, мои белые друзья лишь отмахивались, мол, он не в этом смысле. За Черным столом, если одна студентка говорила о том, что мистер Адамсон смотрел на нее весь урок, другая афроамериканская студентка подтверждала: «Со мной было то же самое».

В школе я так сильно хотела влиться в коллектив, что окружила себя людьми, которые могли убедить меня, что меня никто не выделяет из-за цвета кожи, что я это просто придумываю и что у меня навязчивые страхи, и что я вообще выгляжу смешно.

Но в больничной столовой нет Черного стола. Из цветных работников у нас только несколько уборщиц, пара врачей и я.

Мне хочется спросить Корин, когда она в последний раз была черной, потому что тогда и только тогда она имела бы право говорить мне, были действия Карлы Луонго случайными или нет. Но вместо этого я говорю, что мне нужно ехать, и вешаю трубку, не дослушав ответа. После этого я выезжаю из больницы, где пряталась двадцать лет. Больница расположена под шоссе, которое пульсирует, как артерия, нью-йоркским транспортом. Я проезжаю мимо палаточного городка бездомных ветеранов, мимо группы наркодилеров и парка у квартала, в котором живет моя сестра. Адиса открывает дверь с маленьким ребенком в одной руке, деревянной ложкой в другой и с выражением лица, которое как будто говорит: я жду тебя уже много лет.

— И чему ты удивляешься? — спрашивает Адиса. — Что, по-твоему, должно было случиться, когда вы переехали в Белый район?

— Восточный район, — поправляю я, и она устремляет на меня тяжелый взгляд.

Мы сидим за ее кухонным столом. Учитывая, с каким количеством детей она живет, квартира выглядит на удивление чистой. К стенам приклеены странички из раскрасок, в духовке стоит макаронник. В кухне старшая дочь Адисы, Тиана, кормит сидящую на высоком стуле младшенькую. Двое мальчиков играют на «Нинтэндо» в гостиной. Ее пятый ребенок где-то пропал.

— Мне очень не хочется напоминать тебе, что я предупреждала…

— Еще как хочется, — бурчу я. — Да ты только и ждала, как бы мне об этом напомнить.

Она пожимает плечами, соглашаясь.

— Это ведь ты твердила: «Адиса, ты ничего не понимаешь. Мой цвет кожи вообще никого не интересует». Теперь-то ты увидела, что ты не такая, как они?

— Знаешь, если бы я хотела быть боксерской грушей, я бы просто осталась в больнице. — Я прячу лицо в ладонях. — Что я скажу Эдисону?

— Правду, — предлагает Адиса. — В ней нет ничего стыдного. Ты ничего плохого не сделала. Пусть лучше он поймет раньше своей мамы, что можно работать с белыми, но черным ты от этого быть не перестанешь.

Когда Эдисон был моложе, Адиса сидела с ним после школы, когда я работала во вторую смену, пока он сам не попросил оставлять его дома одного. Его кузены постоянно подтрунивали над ним за то, что он не понимает их сленга, а когда он более-менее освоил его, его белые друзья в школе начали смотреть на него так, будто у него выросла вторая голова. Даже я с трудом понимала своих племянников, которые толкались локтями на диване и хохотали, пока Тиана не отлупила их кухонным полотенцем за то, что они не давали уснуть малышке. («Чё, нехило притомился?» — сказал один из мальчиков, и у меня ушло несколько минут, чтобы понять, что в переводе это означает: «Что, очень устал?» и что Табари дразнит брата за то, что тот выиграл один из раундов игры.) Эдисон не вписывался в среду белых детей в школе, в чем, по крайней мере, мог винить цвет своей кожи. Но со своими двоюродными братьями он тоже не ладил, хотя они были такими же, как он.

Адиса складывает на груди руки.

— Тебе нужно найти адвоката и самой засудить эту чертову больницу.

— На это нужны деньги, — вздыхаю я. — Я просто хочу, чтобы все закончилось.

Сердце начинает биться, как молот о наковальню. Я не могу потерять наш дом. Я не могу взять сбережения — все, что отложено Эдисону на колледж, — и потратить их на еду, ипотеку и газ. Я не могу лишить сына шансов на будущее только потому, что подо мной взорвалась мина.

Адиса, должно быть, видит, что я нахожусь на грани срыва, потому берет меня за руку.

— Рут, — мягко говорит она, — твои друзья отвернулись от тебя. Но знаешь, почему хорошо иметь сестру? Это навсегда.

Она смотрит на меня — ее глаза настолько темны, что почти невозможно увидеть границу между зрачком и радужной оболочкой. Но эти глаза смотрят уверенно, она не отпускает меня, и я медленно-медленно позволяю себе снова дышать.

Когда я в семь часов возвращаюсь домой, Эдисон бежит к двери.

— Почему ты вернулась? — спрашивает он. — Все в порядке?

Я приклеиваю к лицу улыбку.

— Все хорошо, милый. Просто со сменами вышла путаница и мы с Корин пообедали в «Олив гарден».

— Что-нибудь вкусненькое принесла?

Благослови, Господи, этого подростка, который видит не дальше собственного чувства голода.

— Нет, — говорю я, — мы купили одно блюдо на двоих.

— Зачем вообще нужно было туда ходить? — обижается он.

— Ты закончил работу о Латимере?

Он качает головой:

— Нет. Наверное, я выберу Энтони Джонсона. Он был первым Черным землевладельцем. Еще в 1651 году.

— Ничего себе, — отвечаю я. — Впечатляет.

— Да, но не все так гладко. Понимаешь, он был рабом, который приехал в Вирджинию из Англии и работал на табачной плантации, пока на нее не напали коренные американцы. Погибли все, кроме пятерых человек. Он со своей женой Мэри освободился и получил двести пятьдесят акров земли. Дело в том, что потом он сам владел рабами. И я не знаю, нужно ли рассказывать об этом своему классу. Они же смогут использовать это против меня в спорах. — Задумавшись, он качает головой. — Ну, то есть как можно становиться рабовладельцем, если ты сам когда-то был рабом?

Я думаю обо всем, что сделала, чтобы пробиться наверх: образование, брак, этот дом, отдаление от сестры.

— Не знаю, — медленно говорю я. — В его мире имевшие власть держали рабов. Может быть, он считал, что без этого не выбьется в люди?

— Это не оправдывает такого поступка, — замечает Эдисон.

Я обхватываю его за талию и крепко обнимаю, прижимаясь лицом к его плечу, чтобы он не видел слезы в моих глазах.

— Ты чего?

— Милый, — бормочу я, — ты делаешь этот мир лучше.

Эдисон обнимает меня.

— А представь себе, что бы я мог сделать, если бы ты принесла мне курицу пармезан!

Когда он ложится спать, я просматриваю почту. Счета, счета, еще счета… Плюс тонкий конверт из Департамента здравоохранения с аннуляцией моей лицензии медсестры. Я смотрю на него минут пять, но слова не материализуются во что-то большее, а остаются тем, чем являются, — подтверждением того, что это не дурной сон и я не проснусь сейчас, удивляясь своей безумной фантазии. Я сижу в гостиной, мои мысли несутся с такой скоростью, что я не успеваю ничего обдумать. Это ошибка, вот и все. Я знаю это, и мне просто нужно сделать так, чтобы и все остальные увидели это. Я — медсестра. Я исцеляю людей. Я вселяю в людей покой. Я исправляю то, что идет не так. Я могу исправить и это.

В кармане жужжит телефон. Смотрю на номер — профсоюзный адвокат.

— Рут, — говорит он, когда я отвечаю, — надеюсь, я не слишком поздно.

Я чуть не рассмеялась. Можно подумать, я смогу сегодня заснуть!

— Почему Департамент здравоохранения лишил меня лицензии?

— Из-за подозрения в халатности, — объясняет он.

— Но я ничего плохого не сделала. Я проработала там двадцать лет, и они все равно могут меня уволить?

— Есть вопрос поважнее увольнения. На вас завели уголовное дело, Рут. Государство считает вас виновной в смерти этого ребенка.

— Не понимаю, — говорю я, и слова режут язык, как ножи.

— Они уже созвали большое жюри. Мой вам совет: наймите адвоката. Это не мой профиль.

Наверное, я сплю. Этого просто не может быть.

— Моя начальница сказала мне не прикасаться к младенцу, и я не прикасалась, а теперь меня за это наказывают?

— Государство не волнует, что сказал ваш руководитель, — отвечает профсоюзный адвокат. — Государство видит мертвого ребенка. Они нацеливаются на вас, потому что считают, что вы не справились как медсестра.

— Вы ошибаетесь, — качаю я головой в темноте и произношу слова, которые держала в себе всю жизнь: — Они нацеливаются на меня, потому что я Черная.

Несмотря ни на что, я засыпаю. Я знаю это, потому что, когда я слышу звук отбойного молотка в три часа ночи, мне кажется, что это часть сна, в котором я опаздываю на работу и застреваю в пробке, а в это время дорожные рабочие пробивают траншею между мною и тем местом, куда мне нужно попасть. Во сне я сигналю автомобильным гудком. Отбойный молоток не останавливается.

А потом вдруг, ни с того ни с сего, я прорываюсь наружу сквозь пелену сна, удары отбойного молотка детонируют, дверь спальни слетает с петель и в комнату с оружием в руках вваливается толпа полицейских.

— Что вы делаете? — кричу я. — Что вы делаете?

— Рут Джефферсон? — гаркает один из них, и у меня пропадает голос, я не могу произнести ни звука, поэтому просто дергаю головой: да. Он мгновенно заламывает мне руку за спину, толчком укладывает лицом в пол и, упершись коленом мне в поясницу, надевает мне на запястья пластиковую стяжку. Остальные переворачивают мебель, вываливают на пол содержимое ящиков, сбрасывают книги с полок.

— Большое жюри обвиняет вас в непредумышленном убийстве, — заявляет полицейский. — Вы арестованы.

Другой голос пронзает жестяное эхо этих слов.

— Мама? — кричит Эдисон. — Что происходит?

Все глаза обращаются к двери спальни.

— Не двигаться! — кричит другой полицейский, направляя пистолет на моего ребенка. — Поднять руки!

Я начинаю кричать.

Они накидываются на Эдисона, трое валят его на пол. На него надевают наручники. Я вижу, как он в панике тянет голову в мою сторону, на шее у него вздуваются мышцы, глаза вращаются, он пытается увидеть, все ли в порядке со мной.

— Оставьте его, — всхлипываю я. — Он тут ни при чем!

Но их это не интересует. Они видят только шестифутового черного парня.

— Делай, что они говорят, Эдисон! — кричу я. — И позвони тете.

Мои суставы трещат, когда полицейский вдруг рывком за запястья ставит меня в вертикальное положение, в позу, которую мое тело отказывается принимать. Остальные полицейские собираются позади, оставляя на полу кучи из содержимого моих шкафов, книжных полок и ящиков.

Ото сна не сталось и следа. Меня в ночной рубашке и тапочках стаскивают по крыльцу, я спотыкаюсь и сбиваю колено о тротуар, потом меня головой вперед вталкивают на заднее сиденье полицейской машины. Я про себя молю Бога, чтобы кто-нибудь догадался освободить руки моему сыну. Я молю Бога, чтобы мои соседи, которых посреди ночи разбудил шум в нашем сонном районе и которые с выбеленными луной лицами стоят в дверях своих домов, когда-нибудь спросили себя, почему они все хранили гробовое молчание, почему никто даже не поинтересовался, не нужно ли мне помочь.

До этого я бывала в полицейском участке. Один раз приходила, когда на стоянке перед продуктовым магазином какой-то придурок зацепил мою машину и уехал, не дожидаясь меня. Второй раз я держала за руку пациентку, которая подверглась сексуальному насилию и никак не могла решиться рассказать о случившемся полицейским. Но теперь меня заводят в участок через другой вход, где полыхают яркие лампы дневного света. Меня передают офицеру, совсем молодому, почти мальчишке; тот усаживает меня, спрашивает мое имя, адрес, дату рождения и номер социального страхования. Я отвечаю так тихо, что несколько раз ему приходится просить меня говорить громче. Потом меня подводят к некоему подобию копировальной машины, только это не копировальная машина. Мои пальцы по очереди прокатывают по стеклянной поверхности, и на экране появляются отпечатки.

— Классная штука, да? — говорит мальчик.

Интересно, мои отпечатки пальцев уже в системе? Когда Эдисон был в детском саду, я однажды сходила с ним на День общественной безопасности, где у него взяли отпечатки пальцев. Он был напуган, и я поначалу тоже. Тогда я считала, что бояться мне нужно только одного: что его когда-нибудь заберут у меня и что страшнее этого ничего быть не может.

Мне никогда не приходило в голову, что меня могут забрать у него.

Потом меня ставят к шлакоблочной стене и фотографируют анфас и в профиль.

Молодой полицейский ведет меня в единственную камеру, имеющуюся в нашем участке, маленькую, темную и холодную. В углу я вижу унитаз и раковину.

— Простите, — говорю я, откашлявшись, когда за мной захлопывается дверь. — Сколько мне здесь сидеть?

Он смотрит на меня, не без сочувствия.

— Сколько понадобится, — загадочно говорит он и уходит.

Сажусь на скамейку. Она сделана из металла, и холод тут же проходит через мою ночную рубашку. Мне хочется в туалет, но я стесняюсь делать это здесь, в открытом месте, ведь за мной могут прийти в любую секунду.

Позвонил ли Эдисон Адисе? Пытается ли она уже вытащить меня отсюда? Рассказала ли ему Адиса об умершем ребенке? Считает ли меня виноватой мой собственный сын?

Внезапно мне вспоминается, как двенадцать часов назад я в особняке Хэллоуэллов под классическую музыку макала хрустальные нити в раствор аммиака. Несочетаемость тогдашнего и нынешнего моего положения заставляет меня подавиться смехом. Или всхлипом. Я уже не могу отличить.

Возможно, если Адисе не удастся вытащить меня отсюда, помогут Хэллоуэллы? Они знают нужных людей со связями. Но сначала придется рассказать о том, что случилось, маме, и, хоть она будет защищать меня до смерти, я знаю, что какая-то часть ее будет думать: «Как до этого дошло? Как могла эта девочка, ради счастливой жизни которой я гнула спину, оказаться за решеткой?»

И я не буду знать, что ответить. На одной стороне качелей мое образование, мой сертификат медсестры, двадцать лет службы в больнице, мой чистенький маленький дом, моя безупречная «Тойота РАВ4», мой сын, принятый в общество Национальная честь[18], — все эти строительные блоки, из которых состоит мое существование; но на другой стороне громоздится одно-единственное качество, которое настолько тяжело, что постоянно перевешивает: моя коричневая кожа.

Что же…

Усилия не были напрасными. Я все еще могу использовать свое образование и годы, проведенные в обществе белых людей, в свою пользу, чтобы полицейские поняли, что это недоразумение. Я, как и они, живу в этом городе. Как и они, плачу´ налоги. У них намного больше общего со мной, чем с этим злобным фанатиком, который все начал.

Не знаю, как долго я сидела так в камере, часов у меня нет, но этого времени хватило, чтобы у меня в груди загорелась искорка надежды. Поэтому, услышав, как лязгают засовы, я поднимаю голову с благодарной улыбкой.

— Я отведу вас на допрос, — говорит молодой офицер. — Я обязан, гм… ну, вы понимаете… — Он указывает на мои руки.

Я встаю.

— Вы, наверное, устали, — говорю я ему. — Не спали всю ночь.

Он пожимает плечами, но при этом краснеет.

— Кто-то же должен это сделать.

— Ваша мама наверняка гордится вами. Я бы точно гордилась. Мой сын, думаю, всего на пару лет моложе вас. — Я выставляю перед собой руки, глядя на него широко раскрытыми невинными глазами, и он опускает взгляд на мои запястья.

— Знаете, наверное, мы без этого обойдемся, — помолчав, говорит он, берет меня под локоть и, крепко держа, выводит из камеры.

Улыбку я прячу. Для меня это маленькая победа.

Меня оставляют одну в комнате с большим зеркалом, которое, я уверена, на самом деле является окном в соседнее помещение за стеной. На столе стоит магнитофон, над головой тихо гудит вентилятор, хотя здесь и так прохладно. Я складываю руки на коленях, жду. На свое отражение я не смотрю прямо, потому что знаю, что за мной наблюдают, поэтому вижу себя лишь мельком. В ночной рубашке я похожа на привидение.

Отворяется дверь, и входят два детектива, мужчина, здоровенный, как буйвол, и крошечного росточку женщина.

— Я детектив Макдугалл, — говорит мужчина. — Это детектив Леонг.

Она улыбается мне. Я пытаюсь передать ей свои мысли. «Вы тоже женщина, — думаю я, надеясь на телепатию. — Вы — американка азиатского происхождения. Вы бывали в моей шкуре, по крайней мере догадываетесь, каково это».

— Принести вам воды, миссис Джефферсон? — спрашивает детектив Леонг.

— Да, спасибо, — говорю я.

Пока она ходит за водой, детектив Макдугалл объясняет мне, что я не обязана говорить с ними, но если я соглашусь разговаривать, сказанное мною может быть использовано против меня в суде. Но с другой стороны, указывает он, если мне нечего скрывать, почему бы мне не изложить им свою версию происшедшего.

— Хорошо, — говорю я, хотя видела достаточно фильмов про полицейских, чтобы понимать, что в моем положении лучше помалкивать. Но то кино, а это жизнь. Я ведь не сделала ничего противозаконного. И если я не объясню этого, как им об этом узнать? Если же я не стану ничего объяснять, то, наоборот, буду выглядеть виноватой.

Детектив спрашивает, не возражаю ли я, если он включит магнитофон.

— Включайте, — говорю я. — И спасибо вам. Большое вам спасибо за то, что хотите выслушать меня. Боюсь, все это — одно громадное недоразумение.

Возвращается детектив Леонг. Она протягивает мне воду, и я выпиваю весь восьмиунцевый стакан. Я и не знала, какая жажда меня мучает, пока не начала пить.

— Как бы то ни было, госпожа Джефферсон, — говорит Макдугалл, — у нас есть довольно убедительные доказательства, противоречащие тому, что вы говорите. Вы не отрицаете, что находились рядом с Дэвисом Бауэром, когда он умер?

— Не отрицаю, — отвечаю я. — Я была там. Это было ужасно.

— Что вы тогда делали?

— Я входила в реанимационную группу. Ребенок очень быстро ослабел. Мы сделали все, что могли.

— Однако я только что посмотрел фотографии у судебно-медицинского эксперта, и они указывают на то, что ребенок подвергся физическому воздействию…

— Ну вот, пожалуйста! — восклицаю я. — Я не трогала этого ребенка.

— Вы только что сказали, что были частью реанимационной группы, — напоминает Макдугалл.

— Но я не трогала ребенка, пока он не начал синеть.

— Когда вы и начали бить ребенка по груди…

Я чувствую, как к лицу приливает кровь.

— Что? Нет! Я делала искусственное дыхание…

— Чересчур усердно, по свидетельству очевидцев, — добавляет детектив.

«Кого?» — думаю я, вспоминая людей, которые при этом присутствовали. Кто мог видеть, что я делаю, и не понять, что это была неотложная медицинская помощь?

— Миссис Джефферсон, — спрашивает детектив Леонг, — вы обсуждали с кем-нибудь в больнице свое отношение к этому ребенку и его семье?

— Нет. Меня сняли с этого дела, и все.

Макдугалл прищуривается.

— У вас не было проблем с Терком Бауэром?

Я заставляю себя сделать глубокий вдох.

— Мы не нашли общий язык.

— У вас такие отношения со всеми белыми людьми?

— Некоторые из моих лучших друзей белые. — Я встречаю его прямой взгляд.

Макдугалл смотрит на меня так долго, что я вижу, как сужаются его зрачки. Я знаю, он ждет, что я первая отвернусь. Но я, наоборот, выпячиваю подбородок.

Он отодвигается от стола и встает.

— Мне нужно позвонить, — говорит он и выходит из комнаты.

Это я тоже воспринимаю как победу.

Детектив Леонг сидит на краю стола. Значок висит у нее на бедре и блестит, как новая игрушка.

— Вы, наверное, очень устали, — говорит она, и в ее голосе я слышу ту же игру, в которую играла с молодым полицейским в камере.

— Медсестры привычны работать и почти не спать, — невозмутимо отвечаю я.

— А вы уже довольно давно работаете медсестрой, да?

— Двадцать лет.

Она смеется.

— Боже, я на своей работе всего девять месяцев. Мне трудно даже представить себе, что чем-то можно заниматься так долго. Наверное, для вас это и не работа даже, если вы ее так любите, да?

Я киваю все еще настороженно. Но если у меня и есть какой-то шанс сделать так, чтобы эти детективы поняли, что меня хотят подставить, то только с ней.

— Это правда. Я люблю свою работу.

— Наверное, для вас стало ударом, когда ваша руководитель сказала, что вы больше не должны заниматься этим ребенком, — говорит она. — Особенно учитывая вашу квалификацию.

— Да, это был не лучший день в моей жизни.

— Знаете, что случилось со мной в первый день на работе? Я разбила полицейскую машину. Да-да. Врезалась в ограждение дорожных работ на шоссе. Серьезно. Я лучше всех сдала экзамены на детектива, но в деле опростоволосилась в первый же день. Ребята из моей группы до сих пор называют меня Авария. Давайте говорить прямо, женщине-детективу приходится работать в два раза больше, чем мужчинам, но единственное, чем я им запомнилась, — это одна простая ошибка. Я тогда так расстроилась. Мне до сих пор обидно.

Я смотрю на нее, и правда висит у меня на кончике языка, как леденец. Я не должна была прикасаться к ребенку. Однако сделала это, несмотря на возможные неприятности. Но и этого оказалось недостаточно.

— Смотрите, Рут, — добавляет детектив, — если это был несчастный случай, сейчас самое время об этом сказать. Может быть, тогда в вас взыграла обида? Это же вполне можно понять, учитывая обстоятельства. Просто скажите мне, и я постараюсь вам помочь.

Тут я понимаю, что она до сих пор считает меня виновной.

Что она не просто так, из сочувствия, поделилась со мной своей историей. Что она пытается мною манипулировать.

Что в этих фильмах про полицейских говорят правду.

Я с силой проглатываю комок в горле, моя искренность опускается куда-то вглубь живота, и произношу голосом, который сама не узнаю, три слова:

— Мне нужен адвокат.

Стадия первая

Переход

Клавиши пианино черные и белые, но в голове они звучат миллионами цветов.

Мария Кристина Мена

Кеннеди

Когда я приезжаю в офис, Эд Гуракис, один из моих коллег, разливается соловьем про нового сотрудника. Одна из наших младших общественных защитников ушла в декрет и сообщила, что не вернется. Я знала, что Гарри, наш босс, проводил собеседования, но только когда Эд заходит в мою кабинку, я понимаю, что решение принято.

— Ты его уже видела? — спрашивает Эд.

— Кого?

— Говарда. Новенького.

Эд — такой парень, который пошел в общественную защиту просто потому, что мог. Другими словами, он имеет такой большой доверительный фонд, что ему плевать, насколько низкая у нас зарплата. И все же несмотря на то, что он вырос в обстановке, когда можно позволить себе все, что угодно, его постоянно что-то не устраивает. В «Старбакс» через дорогу подают слишком горячий кофе. ДТП на I-95N задержало его на двадцать минут. Торговый автомат в здании суда перестал продавать «Скиттлс».

— Я зашла буквально четыре секунды назад. Как я могла кого-то увидеть?

— Ну, он здесь нарисовался явно для того, чтобы разнообразить наш коллектив. Ты бы видела этого молокососа. Лужи на полу заметила? Это молоко течет, которое у него на губах еще не обсохло.

— Во-первых, эта метафора неправильная. С губ молоко ни у кого не течет. Во-вторых, ну и что, если он молодой? Я понимаю, с высоты твоих преклонных лет это трудно вспомнить… но ты когда-то тоже был молодым.

— Были кандидаты подостойнее, — говорит Эд, понизив голос.

Я роюсь в кипах бумаг на столе, ищу нужные документы. Меня ожидает целая стопка розовых телефонных сообщений, но их я старательно обхожу вниманием.

— Сочувствую, что не взяли твоего племянника, — бормочу я.

— Очень смешно, Маккуорри.

— Слушай, Эд, мне нужно заниматься делом. У меня нет времени на офисные сплетни. — Я наклоняюсь к экрану и делаю вид, что невероятно поглощена первым электронным письмом, которое оказывается рекламой от «Нордстром Рэк».

В конце концов Эд понимает, что я не собираюсь больше с ним разговаривать, и топает в комнату отдыха, где кофе, несомненно, будет дрянным, а сливок его любимого вкуса не окажется в наличии. Я закрываю глаза и откидываюсь на спинку стула.

Вдруг я слышу шорох, и за стенкой моей кабинки поднимается высокий и стройный чернокожий молодой человек. На нем дешевый костюм, галстук-бабочка и хипстерские очки. Судя по всему, это и есть новый сотрудник нашего офиса, и он сидел там все это время, слушая комментарии Эда.

— Хэштег «Неловкий момент», — говорит он. — Я Говард, если у вас еще остались сомнения.

Я растягиваю лицо в такую широкую улыбку, что мне представляются куклы из «Улицы Сезам», любимой программы Виолетты, у которых челюсти отвисают на шарнирчиках, когда их охватывают сильные чувства.

— Говард, — повторяю я, вскакивая, и тут же протягиваю ему руку для пожатия. — Я Кеннеди. Мне правда очень приятно познакомиться.

— Кеннеди, — говорит он. — Как Джон Ф.?

Мне постоянно задают этот вопрос.

— Или Роберт! — говорю я, хотя на самом деле Говард прав. Я бы предпочла, чтобы меня назвали в честь политика, сделавшего так много для гражданских прав, но на самом деле моя мать просто обожала его злосчастного брата и мифологию Камелота.

Я сделаю все возможное, чтобы этот бедный юноша понимал, что по крайней мере один человек в этом офисе рад его появлению здесь.

— Итак, добро пожаловать! — жизнерадостно говорю я. — Если что-нибудь понадобится, если возникнут какие-то вопросы по работе, не стесняйся, спрашивай меня.

— Отлично. Спасибо.

— И, может, как-нибудь пообедаем вместе?

Говард кивает:

— С удовольствием.

— Что ж, мне нужно идти в суд. — Поколебавшись, я все же говорю о неприятном для него: — И еще… Не слушай Эда. Не все здесь думают, как он. — Я улыбаюсь. — Например, меня восхищает, что ты выбрал своей работой помощь родному сообществу.

Говард тоже улыбается:

— Спасибо, но… я вырос в Дариене.

Дариен. Один из самых зажиточных городов штата.

Затем он садится и становится невидимым за перегородкой между кабинками.

Я даже еще не выпила вторую чашку кофе, а уже успела пробиться через скопление машин и толпу журналистов, заставлявших думать, что, пока меня не было, в суде первой инстанции произошло что-то интересное, ведь съемочные группы станут освещать процесс предъявления обвинения лишь в том случае, если захотят вогнать в крепкий сон страдающих бессонницей. Пока что мы прошли три дела: уголовное нарушение запретительного приказа с ответчиком, не говорящим по-английски; дело уже попадавшей в наше поле зрения дамы с обесцвеченными волосами и мешками под глазами, которая якобы выписала фальшивый чек на тысячу двести долларов, чтобы купить дизайнерскую сумочку; и дело человека, который был настолько глуп, что не просто украл чьи-то персональные данные и начал использовать чужие кредитные карты и банковские счета, но еще и выбрал себе в жертвы некую Кэти, думая, что его не поймают.

Но опять же, как я часто себе говорю, если бы мои клиенты были умнее, я бы осталась без работы.

В Нью-Хейвенском суде первой инстанции в день предъявления обвинения, как правило, кто-нибудь из государственных защитников приходит представлять интересы тех, кто не имеет адвоката, но нуждается в нем. Это все равно что застрять во вращающейся двери: каждый раз, когда ты входишь в здание, здесь все выглядит и устроено по-новому, а ты должен знать, куда идти и как здесь ориентироваться. Чаще всего я встречаюсь с новыми клиентами уже за столом защиты, и тогда у меня появляется лишь пара секунд, чтобы ознакомиться с фактами и попытаться добиться их освобождения под залог.

Я уже говорила, что ненавижу день предъявления обвинений? В основном в этот день я должна быть эдаким Перри Мейсоном с экстрасенсорным восприятием, но даже когда я блестяще справляюсь со своим заданием и выбиваю под личное обязательство освобождение под залог ответчика, который в противном случае сидел бы за решеткой в ожидании суда, я, как правило, не становлюсь его адвокатом и не веду его судебное дело. Самые аппетитные дела, которыми мне хотелось бы заняться, обычно либо выхватывает у меня из рук кто-то, занимающий в нашем офисе должность посерьезнее моей, либо передаются частному (читай: оплачиваемому) адвокату.

Что, несомненно, ждет и дело следующего ответчика.

— Далее: государство против Джозефа Дауса Хокинса Третьего, — провозглашает клерк.

Джозеф Даус Хокинс настолько молод, что у него еще есть прыщи. Выглядит он страшно испуганным. Оно и неудивительно после ночи в камере, если все твои знания о тюремной жизни получены во время просмотра сериала «Прослушка» под пивко.

— Мистер Хокинс, — говорит судья, — назовите, пожалуйста, свое имя для протокола.

— Э-э… Джо Хокинс, — отвечает парень. Его голос дрожит.

— Где вы проживаете?

— Сто тридцать девять, Гранд-стрит, Вествиль.

Клерк читает обвинение: незаконный оборот наркотиков.

Глядя на его дорогую прическу и явный ужас перед правоохранительной системой, я могу предположить, что он толкал что-то вроде оксиконтина, а не метамфетамин или героин. Судья фиксирует автоматическое заявление о невиновности.

— Джо, вас обвиняют в незаконном обороте наркотиков. Вам понятен смысл обвинения? — Тот кивает. — Сегодня присутствует ваш адвокат?

Он смотрит через плечо на галерею, еще больше бледнеет и говорит:

— Нет.

— Вы хотите поговорить с общественным защитником?

— Да, Ваша честь, — говорит он, и настает моя очередь.

Конфиденциальность ограничена так называемым конусом молчания за столом защиты.

— Я Кеннеди Маккуорри, — говорю я. — Сколько вам лет?

— Восемнадцать. Я заканчиваю «Хопкинс».

Частная школа. Разумеется, он учится в частной школе.

— Как давно вы живете в Коннектикуте?

— С двух лет?

— Это вопрос или ответ? — спрашиваю я.

— Ответ, — говорит он и сглатывает. У него кадык размером с кулак обезьяны, что заставляет меня думать о парусниках и моряках, что, в свою очередь, наводит на мысль о том, как ругается Виолетта.

— Вы работаете?

Он колеблется.

— Вы имеете в виду, кроме продажи окси?

— Я этого не слышала, — немедленно отвечаю я.

— Я сказал, что…

— Я этого не слышала.

Он смотрит на меня и кивает.

— Понял. Нет, я не работаю.

— С кем вы живете?

— С родителями.

Бомбардируя его вопросами, я в уме ставлю галочки на пунктах списка.

— У ваших родителей есть средства, чтобы нанять адвоката? — спрашиваю я в конце.

Он смотрит на мой костюм, купленный в «Таргете», с пятном спереди от молока, которое Виолетта сегодня утром расплескала, когда ела хлопья.

— Да.

— Теперь молчите, говорить буду я, — наставляю я и обращаюсь к судье. — Ваша честь, — говорю я, — юному Джозефу всего восемнадцать лет, и это его первое правонарушение. Он заканчивает школу и живет с родителями, его мама — воспитатель детского сада, а отец — президент банка. У его родителей есть дом. Мы просим освободить Джозефа под его собственную гарантию.

Судья обращается к моему противнику в этом танце, прокурору, которая стоит за зеркальным отражением стола защиты. Ее зовут Одетт Лоутон, и в лице ее радушия не больше, чем в смертной казни. Если большинство прокуроров и общественных защитников понимают, что мы — две стороны одной медали на хреново оплачиваемых государством должностях, и оставляют вражду в зале суда, чтобы спокойно общаться за его пределами, то Одетт всегда держится особняком.

— Каково будет решение государства?

Она поднимает взгляд. У нее очень короткая стрижка, а глаза такие темные, что невозможно различить зрачки. Судя по внешнему виду, она хорошо отдохнула и только что побывала в салоне красоты, ее макияж безупречен.

Я смотрю на свои руки. Кутикулы обкусаны, и либо у меня под ногтем зеленая краска для рисования пальцами, либо я гнию изнутри.

— Это серьезное обвинение, — говорит Одетт. — У мистера Хокинса было найдено наркотическое вещество, и он намеревался его продать. Возвращение мистера Хокинса в общество может нести угрозу и будет серьезной ошибкой. Государство назначает залог в десять тысяч долларов с поручительством.

— Устанавливается залог в десять тысяч долларов, — повторяет судья, и бейлифы[19] выводят Джозефа Дауса Хокинса Третьего из зала суда.

Что ж, десять тысяч так десять тысяч. Хорошо хоть семья Джозефа может себе позволить заплатить такой залог, пусть даже это означает, что ему придется отказаться от Рождества на Барбадосе. Еще лучше то, что я больше никогда не увижу Джозефа Дауса Хокинса. Отец, возможно, хотел преподать ему урок, не отправив к нему семейного адвоката в самом начале, чтобы Джо посидел ночь в камере и подумал, но я уверена, что в скором времени этот чудо-адвокат позвонит в мой офис и запросит дело Джозефа.

— Государство против Рут Джефферсон, — слышу я.

Я смотрю на женщину, которую вводят в зал суда в цепях. Она в ночной рубашке, на голове платок. Ее глаза беспокойно обводят галерею, и только теперь я понимаю, что в зале больше людей, чем обычно бывает по вторникам во время предъявления обвинений. Можно даже сказать, зал набит битком.

— Назовите, пожалуйста, свое имя для протокола, — просит судья.

— Рут Джефферсон, — говорит она.

— Убийца! — раздается женский крик. По толпе прокатывается гул, перерастающий в рев. Тут Рут вздрагивает. Я вижу, как она поворачивает голову к плечу, и понимаю, что она вытирает слюну, — кто-то плюнул в нее через поручень галереи.

Бейлифы уже оттаскивают плюнувшего — крупного парня, которого я могу видеть только со спины. На скальпе у него вытатуирована свастика с переплетенными буквами.

Судья призывает к порядку. Рут Джефферсон стоит, высоко подняв голову, и продолжает осматриваться, искать взглядом кого-то или что-то, чего она, похоже, никак не может найти.

— Рут Джефферсон, — читает клерк, — вы обвиняетесь: первое — в тяжком убийстве, второе — в убийстве по неосторожности.

Я так пытаюсь разобраться, что здесь, черт возьми, происходит, что не сразу понимаю, что все смотрят на меня и что эта подсудимая, по-видимому, сказала судье, что нуждается в государственном защитнике.

Одетт встает:

— Совершено гнусное преступление против трехдневного младенца, Ваша честь. Ответчица выражала в словесной форме враждебность и неприязнь по отношению к родителям этого ребенка, и государство докажет, что ее действия были преднамеренными и осознанными, с обдуманным намерением, а также факт безответственного пренебрежения безопасностью новорожденного и то, что, находясь в ее руках, ребенок получил травмы, повлекшие за собой смерть.

Эта женщина убила новорожденного? Я наскоро перебираю в голове возможные версии. Она няня? Синдром детского сотрясения? СВДС?[20]

— Это безумие! — взрывается Рут Джефферсон.

Я легонько толкаю ее локтем:

— Сейчас не время.

— Я хочу поговорить с судьей, — настаивает она.

— Нет, — говорю я. — Я буду говорить с судьей вместо вас. — Я поворачиваюсь к судье. — Ваша честь, мы можем поговорить минуту?

Я веду ее к столу защиты, всего в нескольких шагах от того места, где мы стоим.

— Я Кеннеди Маккуорри. Мы обсудим детали вашего дела позже, но сейчас мне нужно задать вам несколько вопросов. Как давно вы живете здесь?

— Меня заковали в цепи, — произносит она мрачным, полным гнева голосом. — Эти люди ворвались в мой дом посреди ночи и надели на меня наручники. Они надели наручники на моего сына

— Я понимаю, что вы расстроены, — объясняю я, — но у меня всего десять секунд, чтобы узнать вас и помочь в этом суде.

— Вы думаете, что можете узнать меня за десять секунд? — говорит она.

Я делаю шаг назад. Если эта женщина не хочет бороться за свои права, я тут не виновата.

— Госпожа Маккуорри, — говорит судья. — Надеюсь, прежде чем я выйду на пенсию, мы все же сможем…

— Да, Ваша честь, — говорю я, поворачиваясь к нему.

— Государство видит коварный и жестокий характер этого преступления, — говорит Одетт.

Она смотрит на Рут. Мое внимание приковывает противостояние этих двух черных женщин: с одной стороны, безупречный костюм прокурора, ее туфли на шпильках и идеально сидящая блузка, а с другой — мятая ночная рубашка и платок на голове Рут. Это нечто большее, чем простая демонстрация. Это заявление, учебный пример для курса, на который я не записывалась.

— Учитывая серьезный характер обвинений, государство ходатайствует о задержании ответчика без права выхода под залог.

Я чувствую, как у Рут перехватывает дыхание.

— Ваша честь… — говорю я и замолкаю.

Мне не с чем работать. Я не знаю, чем зарабатывает на жизнь Рут Джефферсон. Я не знаю, есть ли у нее свой дом, живет ли она в Коннектикуте всю жизнь или же приехала сюда только вчера. Я не знаю, накрыла ли она подушкой лицо ребенка и держала ее, пока он не перестал дышать, или искренне негодует на сфабрикованное обвинение.

— Ваша честь, — повторяю я, — государство ничем не подтверждает своих не вызывающих доверия слов. Это очень серьезное обвинение и практически лишенное доказательств. В свете этого я бы попросила суд назначить разумный залог в размере двадцати пяти тысяч долларов с поручительством.

Это лучшее, что я могу сделать, учитывая, что она не дала мне вообще никакой информации. Моя работа состоит в том, чтобы сделать для Рут Джефферсон предъявление обвинения настолько безболезненным и справедливым, насколько это возможно. Я смотрю на часы. После нее у меня еще, наверное, с десяток клиентов.

Неожиданно меня тянут за рукав.

— Видите вон того мальчика? — шепчет Рут и смотрит на галерею. Ее взгляд замирает на юноше в самом конце зала, который встает, как будто его тянет вверх магнитом. — Это мой сын, — говорит Рут и поворачивается ко мне. — У вас есть дети?

Я думаю о Виолетте. Думаю о том, каково это, когда самое страшное в твоей жизни не капризы твоего ребенка, а видеть, как твоего ребенка заковывают в наручники.

— Ваша честь, — говорю я, — я бы хотела отозвать свои последние слова.

— Простите, что, адвокат?

— Прежде чем мы обсудим залог, я бы хотела получить возможность поговорить с клиентом.

Судья хмурится:

— У вас только что была такая возможность.

— Я бы хотела иметь возможность поговорить с моим клиентом больше десяти секунд, — уточняю я.

Он проводит ладонью по лицу.

— Хорошо, — соглашается судья. — Вы можете поговорить с вашим клиентом в перерыве, и мы вернемся к этому вопросу на втором заседании.

Бейлифы берут Рут за руки. Могу поклясться, она не понимает, что происходит.

— Я сейчас приду, — успеваю сказать я, после чего ее выводят из зала, и не успеваю перевести дух, как уже говорю от имени двадцатилетнего молодого человека, называющего себя символом # («Как Принс, только не так», — говорит он мне), который нарисовал гигантский пенис на автодорожном мосту и искренне не понимает, почему это считается хулиганством, а не искусством.

Так проходит еще десять предъявлений, и во время всех них я думаю о Рут Джефферсон. Слава богу, что контракт союза стенографисток предусматривает пятнадцатиминутный перерыв на то, чтобы сходить в туалет. Я иду в промозглое, грязное чрево здания суда к накопителю, в который отвели мою клиентку.

Сидя на металлической койке, она поднимает на меня взгляд, растирая запястья. Цепей, в которых она была в зале суда как любой обвиняемый в убийстве, уже нет, но она как будто не замечает этого.

— Где вы были? — спрашивает она резким голосом.

— Занималась своей работой, — отвечаю я.

Рут встречает мой взгляд.

— Я тоже просто делала свое дело, — говорит она. — Я медсестра.

У меня в голове начинают складываться кусочки мозаики: видимо, что-то пошло не так, когда Рут ухаживала за младенцем, случилось нечто такое, что, на взгляд обвинения, не было несчастным случаем.

— Нужно, чтобы вы мне хоть что-нибудь рассказали. Если вы не хотите ждать суда за решеткой, нам с вами придется сотрудничать.

Рут долго молчит, и это меня удивляет. Большинство людей в ее положении поспешили бы ухватиться за спасательный круг, предлагаемый государственным защитником. Однако эта женщина как будто оценивает меня, решает, оправдаю ли я ее надежды.

Должна признаться, это рождает во мне довольно неприятное чувство. Мои клиенты не склонны судить других; эти люди привыкли, что судят их… и находят недостойными.

Наконец она кивает.

— Хорошо, — говорю я и выдыхаю, хотя даже не замечала, что затаила дыхание. — Сколько вам лет?

— Сорок четыре.

— Вы замужем?

— Нет, — говорит Рут. — Мой муж погиб в Афганистане во время второй командировки. Сработало СВУ. Это было десять лет назад.

— Ваш сын… Он ваш единственный ребенок? — спрашиваю я.

— Да. Эдисон заканчивает школу, — говорит она. — Он сейчас подает документы в колледж. Эти животные ворвались в мой дом и надели наручники на круглого отличника.

— Мы вернемся к этому через секунду, — обещаю я. — У вас есть диплом медсестры?

— Я училась в Платтсбургском отделении Государственного университета Нью-Йорка, а потом ходила в Йельскую школу медсестер.

— Вы официально работаете?

— Я проработала в родильном отделении больницы Мерси-Вест-Хейвен двадцать лет. Но вчера они лишили меня работы.

Я делаю пометку в блокноте.

— Какой у вас теперь источник доходов?

Она качает головой:

— Наверное, пенсия вдовы погибшего военнослужащего.

— У вас свой дом?

— Таунхаус в Ист-Энде.

Там живем и мы с Микой. Это богатый белый район. Черные лица в Ист-Энде я чаще всего вижу в проезжающих машинах. Насилие в этом районе редкость, а когда все же случается ограбление или угон автомобиля, на сайте газеты «Нью-Хейвен Индепендент» раздел комментариев заполняется стенаниями истэндцев об «элементах» из бедных соседних районов, таких как Диксвелл и Ньюхоллвилл, которые лезут в наше райское местечко.

Под «элементами», само собой, подразумеваются черные.

— Вы удивлены, — замечает Рут.

— Нет, — быстро отвечаю я. — Просто я тоже там живу и никогда вас не встречала.

— Я не люблю показываться на людях, — говорит она сухо.

Я откашливаюсь.

— У вас есть родственники в Коннектикуте?

— Сестра Адиса. Она сейчас сидит с Эдисоном. Она живет в Черч-стрит-саут.

Это жилой комплекс для бедных в районе Хилл, между вокзалом Юнион и медицинским центром Йельского университета. Что-то около девяноста семи процентов детей там живут в нищете, и я нередко сталкиваюсь с клиентами оттуда. Черч-стрит-саут находится всего в нескольких милях от Ист-Энда, но это совсем другой мир, где дети продают наркотики для своих старших братьев, старшие братья продают наркотики, потому что у них нет работы, девушки идут на панель, и каждую ночь слышны перестрелки между бандами. Интересно, почему Рут и ее сестра живут так по-разному?

— Ваши родители живы?

— Мать работает в Верхнем Вест-Сайде Манхэттена. — Глаза Рут смотрят в сторону. — Вы помните Сэма Хэллоуэлла?

— Диктора с телевидения? Разве он не умер?

— Умер. Но она до сих пор работает горничной в его семье.

Я открываю папку с именем Рут, в которой лежит обвинительное заключение, выданное большим жюри и дающее Одетт повод требовать отказа в освобождении под залог. До сих пор у меня не было времени внимательно прочитать что-то кроме самого обвинения, но теперь я просматриваю бумагу с суперскоростью, которой владеют государственные адвокаты: определенные слова как будто сами спрыгивают со страницы и попадают в наше сознание.

— Кто такой Дэвис Бауэр?

Голос Рут становится теплее.

— Ребенок, — говорит она. — Который умер.

— Расскажите мне, что произошло.

Рут начинает плести историю. У каждого сплетаемого ею толстого черного факта имеется серебряный проблеск стыда. Она рассказывает о родителях и о записке своей начальницы на самоклеящемся ярлычке, об обрезании и экстренном кесаревом сечении, о приступе новорожденного. Она говорит, что человек с вытатуированной свастикой на голове, который плюнул на нее в зале суда, это отец ребенка. Нити опутывают нас, как шелковый кокон.

— …и в следующую секунду, — говорит Рут, — ребенок умер.

Я смотрю на заявление полиции.

— Вы к ребенку не прикасались? — уточняю я.

Она долго смотрит на меня, точно пытается понять, можно ли мне доверять. Потом качает головой:

— Нет, пока старшая медсестра не велела мне начать массаж.

Я подаюсь вперед.

— Если мне удастся вытащить вас отсюда, чтобы вы смогли вернуться домой к сыну, вам придется выплатить часть суммы залога. У вас есть какие-нибудь сбережения?

Ее плечи расправляются.

— То, что собрано на колледж Эдисону. Но их я трогать не буду.

— Вы готовы выставить свой дом?

— Что это значит?

— Вы позволите государству наложить на него арест, — объясняю я.

— И что потом? Если я проиграю суд, Эдисону негде будет жить?

— Нет. Это просто мера предосторожности, чтобы вы не сбежали из города, если вас выпустят.

Рут делает глубокий вдох:

— Хорошо. Но вы должны кое-что для меня сделать. Передайте моему сыну, что у меня все хорошо.

Я киваю, она кивает в ответ.

В эту минуту мы не черная и белая, не адвокат и обвиняемая. Нас не разделяет то, что я знаю о правовой системе, и то, что ей только предстоит узнать. Мы просто две матери, сидящие рядом.

На этот раз, когда я иду по галерее зала суда, мне как будто на глаза поставили контактные линзы. Я замечаю наблюдателей, на которых раньше не обращала внимания. На них нет татуировок, как на отце ребенка, но они белые. Лишь у некоторых «докторы мартенсы», остальные обуты в кроссовки. Они тоже скинхеды? Кто-то держит табличку с именем Дэвиса, кто-то в знак солидарности приколол к рубашке зеленовато-голубую ленточку. Как я могла этого не заметить, когда вошла в зал суда в первый раз? Все эти люди собрались, чтобы поддержать семью Бауэров?

Я представляю себе Рут, идущую по улице в Ист-Энде, и думаю: сколько жителей этого престижного района улыбались ей в лицо, но провожали косыми взглядами? «Как невероятно легко спрятаться за белой кожей», — думаю я, глядя на этих предполагаемых расистов. Если ты белый, ты имеешь право сомневаться. Ты не подозрителен.

Несколько черных лиц в помещении выделяются темными пятнами на общем светлом фоне. Я подхожу к юноше, на которого указывала Рут, он сразу поднимается.

— Эдисон? — говорю я. — Меня зовут Кеннеди.

Он выше меня почти на фут, но его лицо еще не утратило детских черт.

— С мамой все хорошо?

— Да, у нее все хорошо, она послала меня сказать тебе об этом.

— Ну а вы не очень-то спешили, — вставляет женщина, сидящая рядом с ним. У нее длинные косички, переплетенные красными нитями, и кожа намного темнее, чем у Рут. Она пьет кока-колу, хотя в зале суда запрещено есть и пить. Увидев, что я смотрю на жестяную баночку, она вскидывает бровь, как будто ждет, осмелюсь ли я сказать что-нибудь.

— Вы, наверное, сестра Рут.

— Это почему же? Потому что я единственный ниггер в этом зале, кроме ее сына?

Я даже отпрянула, услышав от нее такое слово, и, похоже, именно такой реакции она и добивалась. Если Рут показалась мне осторожной и обидчивой, то ее сестра — это ощетинившийся всеми иголками дикобраз с неуправляемыми вспышками гнева.

— Нет, — говорю я таким же тоном, каким разговариваю с Виолеттой, когда хочу ее урезонить. — Прежде всего, вы не единственный… не белый человек… здесь. Во-вторых, ваша сестра сказала мне, что Эдисон с вами.

— Вы можете ее вытащить? — спрашивает Эдисон.

Я сосредоточиваю внимание на нем.

— Постараюсь изо всех сил.

— Можно с ней увидеться?

— Не сейчас.

Дверь в судейские комнаты открывается, входит клерк и, велев всем встать, объявляет, что суд идет.

— Мне нужно идти, — говорю я.

Сестра Рут смотрит мне прямо в глаза.

— Делайте свое дело, белая девочка, — говорит она.

Судья занимает свое место и снова оглашает дело Рут. Недра здания суда вновь исторгают Рут, и она занимает место рядом со мной. Рут бросает на меня вопросительный взгляд, и я киваю: с ним все хорошо.

— Госпожа Маккуорри, — вздыхает судья, — у вас было достаточно времени, чтобы поговорить с клиентом?

— Да, Ваша честь. Всего несколько дней назад Рут Джефферсон работала медсестрой в больнице Мерси-Вест-Хейвен, ухаживала за рожающими женщинами и новорожденными детьми, как последние двадцать лет своей жизни. Когда у одного из детей возникла необходимость срочного медицинского вмешательства, Рут с остальными работниками больницы пыталась спасти ему жизнь. К сожалению, им не удалось этого сделать. В ожидании расследования случившегося Рут была отстранена от работы. Она окончила колледж, ее сын — отличник, муж — военный герой, отдавший жизнь за нашу страну в Афганистане. У нее есть родственники, она владеет домом. Я прошу суд установить разумную сумму залога. Мой клиент не станет скрываться; на учете в полиции она до сих пор не состояла; она готова соблюдать любые условия, которые суд сочтет нужным установить для залога. Для защиты это очень простое дело.

Уж я постаралась изобразить Рут образцовым американским гражданином, который был неправильно понят. Разве что не достала американский флаг и не начала им размахивать.

Судья обращается к Рут:

— О каком доме мы говорим?

— Что, простите?

— Сколько стоит ваш дом? — спрашиваю я.

— Сто тысяч долларов, — отвечает Рут.

Судья кивает:

— Я устанавливаю залог в размере сто тысяч долларов. В качестве залога я приму дом. Следующее дело.

На галерее группа поддержки белого расиста начинает недовольно гудеть и свистеть. Не уверена, что их удовлетворило бы какое-нибудь другое решение суда, кроме публичного линчевания. Судья призывает к порядку и стучит молоточком.

— Уведите их, — наконец говорит он, и бейлифы начинают передвигаться между рядами.

— Что теперь? — спрашивает Рут.

— Вы выходите на свободу.

— Слава Богу! И скоро?

Я смотрю вверх.

— Через пару дней.

Бейлиф берет Рут за руку, чтобы отвести обратно в накопитель. Когда ее уводят, словно завеса соскальзывает с ее глаз, и в первый раз я вижу в них панику.

Освобождение под залог проходит совсем не так, как показывают по телевизору и в кино, — вы не выходите из здания суда свободным человеком. Нужно оформлять документы и разговаривать с поручителями. Я знаю это, потому что я государственный защитник. Большинство моих клиентов знают это, потому что, как правило, попадают в суд не один раз.

Но Рут не такая, как большинство моих клиентов.

Она даже не мой клиент, если разобраться.

Скоро четыре года, как я работаю в службе государственной защиты, и я не занимаюсь мисдиминорами[21]. Я столько раз занималась делами о взломах, хулиганстве, похищении персональных данных и фальшивых чеках, что сейчас, наверное, уже могла бы проводить их во сне. Но сейчас речь идет об убийстве. Это громкое дело, которое будет вырвано из моих рук, как только станет известна дата суда. Оно отойдет кому-то в моем офисе, кто накопил больше опыта, чем я, или играет в гольф с моим боссом, или имеет пенис.

В конечном счете я не буду адвокатом Рут. Но пока что я защищаю ее, и я могу ей помочь.

Я про себя благодарю белых расистов, которые создали весь этот шум. Потом бегу по центральному проходу галереи к Эдисону и его тетке.

— Послушайте. Вам нужно сделать заверенную копию документов о покупке дома Рут, — говорю я ее сестре, — заверенную копию налоговой оценки, копию документа о последнем платеже по ипотеке вашей сестры, в котором должно быть указано, какая часть суммы выплачена на сегодняшний день, и предоставить их клерку…

Я замечаю, что сестра Рут смотрит на меня так, будто я вдруг начала говорить по-венгерски. Но опять же, она живет в Черч-стрит-саут, собственного дома у нее нет, так что для нее мои слова — непонятный набор звуков.

Но потом я замечаю, что Эдисон записывает все, что я говорю, на обратной стороне квитанции из бумажника.

— Я сделаю, — обещает он.

Я даю ему свою визитную карточку.

— Это номер моего мобильного. Если будут какие-то вопросы, звони мне. Но делом твоей матери буду заниматься не я. Кто-нибудь из моего офиса свяжется с вами, когда она выйдет.

Это признание снова включает сестру Рут.

— Значит, на этом все? Вы отдали под залог ее дом, чтобы она вышла из тюрьмы, и на этом ваши добрые поступки закончились? Я так думаю, раз моя сестра черная, значит, она в любом случае преступница, и вам не хочется марать руки, верно?

Это смехотворное обвинение по множеству причин, не последней из которых является тот факт, что большинство моих клиентов как раз афроамериканцы. Но прежде, чем я успеваю объяснить ей иерархию политики в службе государственных адвокатов, в разговор вклинивается Эдисон.

— Тетя, успокойся. — Он поворачивается ко мне. — Простите нас.

— Нет, — говорю я ему. — Простите меня.

Когда вечером я наконец возвращаюсь домой, моя мать сидит, подогнув под себя ногу в чулке, и смотрит «Дисней Джуниор» по телевизору, в руке бокал белого вина. Сколько я ее помню, она всегда выпивает бокал белого на ночь. Когда я была маленькой, она называла его «мое лекарство». Рядом с ней на диване, свернувшись калачиком, крепко спит Виолетта.

— У меня рука не поднялась отправить ее к себе, — говорит моя мать.

Я с опаской сажусь рядом с дочерью, беру бутылку вина на журнальном столике и делаю глоток из горлышка.

— Что, так плохо? — спрашивает она.

— Ты даже не представляешь себе. — Я глажу волосы Виолетты. — Ты, наверное, ее сегодня совсем утомила.

— Ну, — смущается мать, — мы слегка поспорили за обедом.

— Из-за рыбных палочек? Она отказывается их есть с тех пор, как ей понравилась Русалочка.

— Нет, она ела их, и могу тебя обрадовать — Ариэль нам уже не нравится. Вообще-то, из-за этого она и разошлась. Мы начали смотреть «Принцессу и лягушку», и Виолетта сообщила мне, что на Хеллоуин хочет быть Тианой.

— Слава богу, — говорю я. — Неделю назад она и слышать ни о чем не хотела, кроме бикини из ракушек, и надевать их пришлось бы на колготки и маечку.

Мама поднимает брови.

— Кеннеди, — говорит она, — ты не думаешь, что Виолетте было бы лучше, если бы она была Золушкой? Или Рапунцель? Или хотя бы этой новой, с белыми волосами, которая умеет управлять снегом и льдом, как ее?

— Эльзой? — уточняю я. — Почему?

— Не заставляй меня говорить это вслух, милая, — отвечает мать.

— Ты имеешь в виду, потому что Тиана черная? — спрашиваю я и тут же вспоминаю Рут Джефферсон и недовольных белых расистов в зале суда.

— Я не думаю, что равноправие волнует Виолетту так же сильно, как лягушки. Она сказала мне, что попросит лягушку на Рождество, поцелует ее, и я увижу, что будет.

— Она не получит на Рождество лягушку. Но если она хочет быть Тианой на Хеллоуин, я куплю ей костюм.

— Я сошью ей костюм, — исправляет меня мать. — Моя внучка не будет ходить за сладостями в каком-то купленном в магазине тряпье, которое еще, чего доброго, вспыхнет, если она подойдет близко к тыкве со свечкой.

По этому вопросу я с мамой не спорю. Лично я даже нитку в иголку вдеть не могу. У меня в шкафу висит пара рабочих брюк, склеенных суперклеем.

— Отлично! Я рада, что ты можешь побороть свой характер ради мечты Виолетты.

Мать чуть приподнимает подбородок.

— Я тебе это сказала не для того, чтобы ты меня отчитывала, Кеннеди. То, что я выросла на Юге, не делает меня расисткой.

— Мама, — подсказываю я, — у вас в доме была черная няня.

— И я обожала Битти как родную, — говорит мать.

— Вот только… она не была родной.

Мать подливает в бокал вина.

— Кеннеди, — вздыхает она, — это просто глупый костюм. Не повод.

Внезапно на меня накатывает невообразимая усталость. И дело здесь не в насыщенности рабочего дня и не в количестве клиентов, нет. Меня тяготит мысль: а имеет ли смысл то, чем я занимаюсь?

— Однажды, — мягким голосом говорит мама, — когда мне было, как сейчас Виолетте, а Битти на что-то отвлеклась, я в парке попыталась напиться из фонтанчика с надписью «цветные». Я встала на цементный блок и повернула кран. Я ожидала чего-то невероятного, сказочного. Думала, что вода будет переливаться всеми цветами радуги. Но, знаешь, это была обычная вода, как у всех. — Она встречается со мной взглядом. — Из Виолетты выйдет изумительная маленькая Золушка.

— Мам…

— Я просто говорю. Сколько лет ушло у Диснея на то, чтобы дать всем этим маленьким черным девочкам свою собственную принцессу? Ты считаешь, для Виолетты правильно хотеть то, чего они так долго ждали?

— Мам!

Она вскидывает руки, показывает, что сдается.

— Хорошо. Тиана так Тиана. Договорились.

Я поднимаю бутылку вина, наклоняю и выпиваю все до последней капли.

Когда мама уходит, я засыпаю на диване рядом с Виолеттой, а когда просыпаюсь, по «Дисней Джуниор» показывают «Короля-льва». Я раскрыла глаза перед самой смертью Муфасы. Его как раз затаптывает стадо антилоп, когда в комнату входит Мика, одной рукой стягивая с шеи галстук-удавку.

— Привет, — говорю я. — Не слышала, как ты подъехал.

— Это потому, что я ниндзя, гениально маскирующийся под хирурга-офтальмолога. — Он наклоняется и целует меня, улыбается Виолетте, которая тихонько посапывает. — Весь день занимался глаукомами и стекловидными жидкостями. А как у тебя прошел день?

— Значительно спокойнее, — отвечаю я.

— Сумасшедшая Шарон вернулась?

Сумасшедшая Шарон свихнулась на любви к Питеру Салови, президенту Йельского университета. Она постоянно преследует его, оставляет ему цветы, любовные записки, один раз даже подкинула свое белье.

Я уже шесть раз занималась ее делами в суде, хотя Салови стал президентом только в 2013 году.

— Нет, — отвечаю я и рассказываю ему о Рут, Эдисоне и скинхедах в галерее.

— Правда? — Мика больше всего заинтересовывается последними. — Что, такие с подтяжками, в куртках, тяжелых ботинках и все, как положено?

— Во-первых, нет. И во-вторых, мне нужно бояться того, что ты все это знаешь? — Я кладу ноги на журнальный столик, чтобы он мог сесть напротив меня. — Вообще-то, они именно так и выглядели. Это довольно страшно. Ну, то есть представь себе, что твой сосед — белый расист, а ты даже не знал об этом?

— Рискну предположить, что миссис Гринблатт не скинхед, — говорит Мика, осторожно беря на руки Виолетту.

— Как сказать, вопрос спорный. Для меня это слишком серьезное дело, — отвечаю я, поднимаясь по лестнице в спальню нашей дочери. И добавляю: — Рут Джефферсон живет в Ист-Энде.

— Хм… — отвечает Мика. Он кладет Ви в кровать, укрывает одеялом и целует в лоб.

— И как понимать это «хм»? — спрашиваю я воинственным тоном, хотя у меня была такая же реакция.

— Никак, — говорит Мика. — Это был просто ответ.

— Ты этого из вежливости не говоришь, но на самом деле имел в виду, что в Ист-Энде не живут семьи черных.

— Не знаю. Наверное.

Я иду за ним в нашу комнату, расстегиваю молнию на юбке, стаскиваю колготки. Надев футболку и боксеры, в которых обычно сплю, я иду в ванную чистить зубы рядом с Микой. Выплюнув воду, вытираю рот тыльной стороной ладони.

— А ты знаешь, что в «Короле-льве» гиены, отрицательные персонажи, говорят на сленге черных или латиноамериканцев? И что детенышам зверей запрещают ходить туда, где живут гиены?

Он удивленно смотрит на меня.

— Ты замечал, что Шрам, главный злодей, темнее, чем Муфаса?

— Кеннеди… — Мика кладет руки мне на плечи, наклоняется и целует меня. — Есть ма-а-а-ленькая вероятность, что ты все это надумала.

В этот миг я понимаю, что переверну небо и землю, чтобы стать общественным защитником Рут.

Терк

Я думаю, что адвокат он довольно приличный, учитывая, какой шикарный у него кабинет. Стены не выкрашены, а обшиты панелями. Стакан воды, который его секретарша подает мне, больше похож на тяжелый хрустальный бокал. Сам воздух здесь пахнет богатством, как духи тех теток, которые обычно шарахаются от меня на улице.

Сегодня на мне снова наш с Фрэнсисом общий пиджак, к тому же я погладил свои брюки. Шерстяная шапочка натянута почти на глаза, я то и дело верчу на пальце обручальное кольцо. Сейчас я больше похож на обычного парня, который хочет кого-то засудить, чем на парня, который предпочитает не связываться с правовой системой и сам вершит свое собственное правосудие.

Внезапно передо мной вырастает Рорк Мэтьюз. Костюм идеально отутюжен, ботинки начищены до блеска. Он похож на звезду мыльной оперы, разве что нос смотрит немного в сторону, как будто он сломал его в школе, играя в футбол. Мэтьюз протягивает мне руку.

— Мистер Бауэр, — говорит он, — прошу, пройдемте.

Он ведет меня в кабинет еще более внушительного вида — черная кожа и хром — и жестом предлагает сесть с ним на небольшой диванчик.

— Позвольте мне еще раз сказать о том, как я сочувствую вашей утрате, — говорит Мэтьюз, как и все в эти дни. Слова эти уже стали настолько привычными, что совершенно меня не трогают, я их почти не замечаю. — По телефону мы говорили о возможности предъявления гражданского иска…

— Неважно, как это называется, — прерываю я. — Я просто хочу, чтобы кто-нибудь заплатил за это.

— Что ж, — вздыхает Мэтьюз, — именно поэтому я и пригласил вас сюда. Видите ли, это довольно сложно.

— Что тут сложного? Вы подаете в суд на медсестру. Это ее рук дело.

Мэтьюз колеблется.

— Вы можете подать в суд на Рут Джефферсон, — соглашается он. — Но давайте будем реалистами: у нее ни гроша за душой. Как вы знаете, сейчас осуществляется уголовное преследование, начатое государством. Это означает, что если вы одновременно с этим подадите гражданский иск, то госпожа Джефферсон вынуждена будет просить приостановить разбирательства, чтобы не свидетельствовать против себя в ходе уголовного преследования. И тот факт, что вы подали гражданский иск против нее, может быть использован против вас на перекрестном допросе в ходе уголовного дела.

— Я не понимаю.

— Защита сделает из вас вымогателя, затаившего обиду, — прямо говорит Мэтьюз.

Я откидываюсь на спинку дивана, руки держу на коленях.

— Значит, все? Дела не будет?

— Я этого не говорил, — отвечает адвокат. — Я просто думаю, что вы выбрали неверную цель. В отличие от госпожи Джефферсон, больница имеет глубокие карманы. Кроме того, они обязаны контролировать своих сотрудников, и они несут ответственность за действия или бездействие медсестры. Вот против кого я бы порекомендовал подать иск. Но и Рут Джефферсон нельзя сбрасывать со счетов, сейчас у нее денег нет, но кто знает, может быть, завтра она выиграет в лотерею или получит наследство. — Он поднимает бровь. — И тогда, мистер Бауэр, вы можете не просто добиться справедливости — вы можете получить весьма солидную компенсацию.

Я кивнул, представляя себе, каково это. Думаю о том, как сказал бы Брит, что поквитаюсь за Дэвиса.

— Так с чего начнем?

— Сейчас? — говорит Мэтьюз. — Ни с чего. Пока уголовное дело не закончится. Гражданский иск будет в силе и после уголовного дела, и только тогда ваш иск нельзя будет использовать, чтобы очернить вас. — Он откидывается назад, разводя руками. — Возвращайтесь ко мне, когда закончится суд. Я никуда не денусь.

Поначалу я не поверил Фрэнсису, когда он сказал, что в новой войне за превосходства англосаксов оружием будут не кулаки, а идеи, целенаправленно, но анонимно распространяемые через интернет. Но все-таки мне хватило ума не называть его выжившим из ума старым простофилей. Как-никак он все еще оставался живой легендой Движения. Но, что еще важнее, он был отцом девушки, о которой я думал день и ночь.

Брит Митчем была красавицей, причем сногсшибательной. Эта гладкая кожа, эти светло-голубые глаза, окаймленные темной подводкой! В отличие от других скинхедок, она не брила голову, а носила пушистые пряди, обрамляющие лицо и ниспадающие на затылок. У Брит были густые и длинные, до середины спины, волосы. Иногда она заплетала их в косу, и коса получалась толщиной с мое запястье. Я много думал о том, что бы чувствовал, если бы эти локоны свисали мне на лицо, как занавес, когда она будет меня целовать.

Но последнее, что я собирался делать, — это подкатывать к девушке, чей отец запросто может переломать мне спину, сделав один-единственный телефонный звонок. Поэтому я просто стал у них бывать, часто. Я делал вид, что у меня есть вопросы к Фрэнсису, который любил со мной встречаться, потому что это давало ему возможность высказать свои соображения насчет англосаксонского сайта. Я помогал менять масло в его грузовичке, один раз починил протекающий кухонный мусороизмельчитель. Я изо всех сил старался казаться полезным, но Брит поклонялся на расстоянии.

И поэтому я просто выпал в осадок, когда однажды она подошла к колодке, на которой я рубил дрова для Фрэнсиса, и сказала:

— Так что, эти слухи — правда?

— Какие слухи? — не понял я.

— Говорят, ты сам раскидал целую банду рокеров и убил собственного отца.

— Эти — неправда, — сказал я.

— Значит, ты просто слабак, как и другие мальчики, которые строят из себя больших и страшных белых американцев, чтобы погреться в лучах славы моего отца?

Потрясенный, я посмотрел на нее и увидел, что ее губы дернулись. Я поднял над головой топор, напряг мышцы и отправил лезвие топора в деревянный чурбан, аккуратно расщепив его пополам.

— Мне нравится думать, что я остаюсь где-то посередине между двумя крайностями, — сказал я.

— Может, мне хочется самой посмотреть. — Она сделала шаг ко мне. — В следующий раз, когда твоя команда пойдет на охоту.

Я рассмеялся:

— Ну уж нет, кого-кого, а дочку Фрэнсиса Митчема я со своими парнями не поведу.

— Почему?

— Потому что ты — дочь Фрэнсиса Митчема.

— Это не ответ.

Еще как ответ, даже если она этого не понимала.

— Отец всю мою жизнь возил меня со своей командой.

Мне было трудно в это поверить. (Позже я узнал, что это правда, только он оставлял Брит в своем грузовике, спящей и пристегнутой к заднему сиденью.)

— Я в свою команду беру ребят покруче, — сказал я, чтобы она от меня наконец отстала.

Не услышав ответа, я решил, что отделался от нее. Я снова замахнулся топором и уже начал его опускать, как вдруг Брит со скоростью молнии метнулась прямо под лезвие. Я, естественно, тут же выпустил топорище, топор полетел вниз и вонзился глубоко в землю примерно в шести дюймах от нее.

— Твою мать! — закричал я. — Что с тобой такое?

— Значит, я недостаточно крутая? — ответила она.

— В четверг, — сказал я ей. — Как стемнеет.

Каждую ночь я слышу, как плачет мой сын.

Звук будит меня, и поэтому я знаю, что он — его призрак. Брит никогда не слышит его, но она все еще плавает в тумане от снотворного и окси, оставшегося у нас с тех пор, когда я сломал колено. Я встаю с кровати, направляюсь в туалет отлить и иду на звук, который становится громче и громче, и только компьютер пялится на меня зеленым экраном.

Я сажусь на диван и выпиваю шесть баночек пива, но продолжаю слышать, как плачет мой мальчик.

Тесть дает мне погоревать почти две недели, а потом выливает все пиво, какое есть в доме. Однажды вечером Фрэнсис находит меня в гостиной, где я сижу на диване, обхватив голову руками, и пытаюсь заглушить рыдания ребенка. Сначала я думаю, что он сейчас меня просто убьет (он хотя и старик, но одолеть ему меня — раз плюнуть), но вместо этого он срывает ноутбук со шнура питания и кидает мне.

— Поквитайся, — просто говорит он и уходит на свою половину дома.

Я долго сижу не шевелясь. Компьютер льнет к моему боку, как девушка, упрашивающая потанцевать с ней.

Не могу сказать, что я беру его. Скорее, он сам возвращается ко мне.

После одного нажатия на клавишу загружается веб-страница. В последний раз я заходил на нее еще до того, как Брит родила.

Когда мы с Фрэнсисом объединились, чтобы создать наш сайт, я углубился в справочники по программированию и метаданным, а Фрэнсис стал снабжать меня материалами. Наш сайт мы назвали LONEWOLF, потому что все мы рано или поздно превратились бы в одиноких волков.

Восьмидесятые остались в прошлом. Наши лучшие люди сидели за решеткой. Старая гвардия становилась слишком старой, чтобы вышибать кому-то зубы о бордюр и махать нунчаками. Новички были слишком продвинутыми, чтобы увлекаться съездами ККК, на которые обычно собирается кучка старперов, чтобы выпить и повспоминать старые добрые деньки. Они не хотели слушать бабушкины сказки, к примеру, о том, как воняют черные, когда у них мокрые волосы. Им нужны были статистические выкладки, которые они могли бы отнести своим учителям левых взглядов и родственникам, которые кривились, когда им говорили, что не черные, а мы — настоящие жертвы дискриминации в этой стране.

Поэтому мы дали им то, что они просили.

Мы выложили правду: Бюро переписи населения США сообщило, что к 2043 году белые станут меньшинством. Сорок процентов живущих на пособие чернокожих людей трудоспособны, но не работают. Факты, указывающие на то, что Сионистское оккупационное правительство захватывает нашу страну, можно проследить до самого Алана Гринспена в Федеральной резервной системе.

Lonewolf.org быстро стал чем-то бóльшим, чем просто сайт. Мы были моложе, мы были интереснее. Мы были свежим срезом восстания.

Мои руки летают над клавиатурой, я вхожу в систему как администратор. Одна из причин, по которой я продолжаю вести этот сайт, — анонимность, возможность спрятаться за своими убеждениями. Здесь мы все анонимы и все мы братья. Это моя армия безымянных и безликих друзей.

Но сегодня все это изменится.

Многие из вас знают меня по моим постам в блоге, многие оставляли свои комментарии. Как и я, вы — Истинные Патриоты. Как и я, вы хотели следовать за идеей, а не за человеком. Но сегодня я выйду на свет, потому что я хочу, чтобы вы меня узнали. Я хочу, чтобы вы узнали, что со мной случилось.

Меня зовут Терк Бауэр, — набираю я. — И я хочу рассказать вам историю своего сына.

Кликнув кнопку «отправить», я смотрю на историю короткой, но храброй жизни моего сына на экране компьютера. Мне хочется верить, что, если ему суждено было умереть, он умер ради дела. Ради нашего дела.

Этой ночью я не пью и не ложусь спать. Вместо этого я наблюдаю за счетчиком просмотров наверху страницы:

1 просмотр

6 просмотров

37 просмотров

409 просмотров

К восходу солнца уже больше тринадцати тысяч людей знают имя Дэвиса.

Я завариваю кофе и, выпивая первую чашку, прокручиваю раздел комментариев:

Очень сочувствую твоей потере.

Твой парень был солдатом в расовой войне.

Этой черножопой вообще нельзя было разрешать работать в Белой больнице.

В честь твоего сына я сделал пожертвование Американской партии свободы[22].

Но один из комментариев задерживает мой взгляд:

К римлянам 12:19. Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь.

В четверг после того, как Брит увернулась от моего топора, я пообедал с ней и ее отцом. Мы уже доедали десерт, когда Брит вдруг подняла глаза, как будто вспомнила, что хотела нам что-то сказать.

— Сегодня я сбила ниггера машиной, — объявила она.

Фрэнсис откинулся на спинку стула.

— А что он делал перед твоей машиной?

— Понятия не имею. Шел, наверное. Но он помял мне переднее крыло.

— Могу посмотреть, — вызвался я. — Я пару раз работал с крыльями и буферами.

На устах Брит заиграла улыбка.

— Не сомневаюсь.

Тридцать оттенков красного сменились на моих щеках, пока Брит рассказывала отцу, что уговорила меня сводить ее после ужина в кино на какую-то слезливую мелодраму. Фрэнсис хлопнул меня по спине.

— Лучше уж ты, чем я, сынок, — сказал он, и через пару минут мы уже сидели в машине, готовые сделать эту ночь незабываемой.

Брит ни секунды не сидела спокойно на своем пассажирском месте, постоянно что-то говорила и засыпала меня вопросами. Куда мы идем? Кто наша цель? Бывал ли я там раньше?

Насколько я понимал, либо сегодня ночью все пройдет хорошо и я заработаю вечное уважение Брит, либо же все пройдет плохо и ее отец свернет мне шею за то, что я подверг ее опасности.

Я отвез ее на заброшенную стоянку рядом с лотком хот-догов. Пидоры нередко встречались здесь и шли сношаться в кусты. (Серьезно, разве можно придумать что-то пошлее, чем геи, собирающиеся у лотка, торгующего горячими сосисками? Да одним этим они заслуживают хорошей вздрючки!) Я подумывал докопаться до парочки черномазых, но с этим зверьем, бывает, приходится повозиться, а голубого даже Брит без труда размазала бы по асфальту.

— Нас тут другие парни встречают? — спросила она.

— Других парней нет, — признался я. — Раньше у меня была команда, но после того, как один из них попер против меня, я понял, что мне больше нравится работать в одиночку. Отсюда и пошли те слухи про байкеров. Я сам всю банду положил по одной причине: я не могу никому доверять.

— Поняла, — сказала Брит. — Фигово, когда тебя бросают люди, которые должны поддерживать.

Я посмотрел на нее:

— Мне почему-то кажется, что ты живешь в каком-то высшем свете.

— Да, вот только мать бросила меня, когда я была совсем маленькой, как какой-то… мусор.

Я знал, что у Фрэнсиса нет жены, но не знал, что случилось.

— Блин. Хреново. Жаль, что так вышло.

К моему удивлению, Брит не расстроилась. Она наоборот вскипела.

— А мне не жаль! — Ее глаза горели, как угли в огне. — Папа сказал, она сбежала с негром.

Тут двое мужчин подошли к лотку за хот-догами. Получив заказ, они направились к сломанному столику для пикника.

— Готова? — спросил я Брит.

— Я с рождения готова.

Я спрятал улыбку: а я когда-нибудь был таким же смелым? Мы вышли из машины и неспешно перешли дорогу, как будто тоже хотели перекусить. Но вместо этого я с приятной улыбочкой остановился у стола для пикника.

— Эй, голубцы, есть сигаретка?

Они обменялись взглядами. Я обожаю этот взгляд. Так смотрит животное, когда понимает, что его загнали в угол.

— Давай просто уйдем, — сказал блондин невысокому тощему чувачку.

— Видишь ли, со мной это не проходит, — сказал я, подходя ближе. — Потому что я все равно буду знать, что вы есть. — Я схватил блондина за горло и вырубил одним ударом.

Он рухнул как подкошенный. Я повернулся к Брит. Она, как демон из ада, запрыгнула на спину хлюпика и принялась полосовать ногтями его щеки, а когда он упал на землю, начала бить его ногами по почкам, потом села на него верхом, подняла его голову и смачно приложила ее к тротуару.

Мне раньше приходилось драться вместе с женщинами. Почему-то многие думают, что скинхедки находятся на положении подчиненных, ходят босые и постоянно беременные. Но если ты хочешь стать скинхедом, ты должна быть жестокой стервой. Брит, может, до этого и не пачкала рук, но она была прирожденным бойцом.

Когда тело, которое она избивала, обмякло и стало безвольным, я оттащил ее от него.

— Бежим! — крикнул я, и мы рванули к машине.

Мы заехали на холм, с которого открывался потрясающий вид на самолеты, взлетающие и садящиеся в аэропорту Твид. Пока мы сидели на капоте машины, нам подмигивали огни взлетно-посадочной полосы. Брит захлестывал адреналин.

— Боже! — завопила она, запрокидывая голову и подставляя горло ночному небу. — Это было что-то, сука, невероятное! Это как… как…

Она не могла подобрать слова, но я мог. Я знал, каково это, когда в тебе скапливается столько всего, что ты можешь взорваться. Я знал, каково это — причинять боль, хотя бы в течение нескольких секунд, вместо того чтобы чувствовать ее. Причины беспокойства Брит могли отличаться от моих, но она все равно чувствовала себя, как лошадь в натянутых поводьях, и вот наконец нашла пролом в заборе.

— Это как почувствовать себя свободным, — подсказал я.

— Да, — выдохнула она, глядя на меня. — Ты когда-нибудь чувствовал, что попал не в то тело? Что ты должен был родиться кем-то другим?

«Я это чувствую постоянно», — подумал я. Но вместо того, чтобы сказать это, я наклонился и поцеловал ее. Она повернулась и села ко мне лицом. Поцеловала меня сильнее, закусила мою губу, впилась в меня. Ее руки оказались под моей рубашкой, начали возиться с пуговицами моих джинсов.

— Эй, — сказал я, пытаясь схватить ее за запястья. — Не нужно спешить.

— Нужно, — прошептала она мне в шею.

Она горела, как огонь, а когда ты оказываешься слишком близко к огню, то и сам загораешься. Поэтому я позволил ей сунуть руку мне в ширинку, помог ей задрать юбку и сорвать трусики. Брит опустилась на меня, я вошел в нее, и это было словно начало чего-то нового.

Утром в день оглашения обвинения, когда я одеваюсь, Брит все еще спит в пижаме, которую не снимала последние четыре дня. Я съедаю миску хлопьев с молоком и готовлюсь к войне.

В суде меня встречают человек двадцать друзей, о существовании которых я и не знал.

Это верные последователи «Одинокого Волка», частые комментаторы на моем сайте, мужчины и женщины, которые прочитали про Дэвиса и захотели сделать нечто большее, чем просто письменно высказать соболезнование. Как и я, они выглядят не так, как, по мнению большинства людей, должны выглядеть скинхеды. Бритоголовых нет, кроме меня. Все в обычной одежде. У некоторых на воротниках маленькие броши в форме солнечного колеса. Многие надели светло-голубые ленточки в память о Дэвисе. Кто-то хлопает меня по плечу или называет по имени. Другие, когда я прохожу между рядами, просто кивают, едва заметно, давая понять, что пришли сюда ради меня.

Потом ко мне подходит негритянка. Я чуть не отталкиваю ее, когда она начинает говорить — это рефлекторная реакция, — но тут понимаю, что ее голос мне знаком и что она — прокурор.

Я разговаривал с Одетт Лоутон по телефону, но она не звучала, как черная. Для меня это как плевок в лицо, как будто вокруг меня плетется какой-то заговор.

Может быть, это и хорошо. Не секрет, что либералы, управляющие судебной системой, не сочувствуют белым американцам, поэтому на справедливый суд можно было и не надеяться. Они бы сделали виноватым меня, а не медсестру. Но если меня поддерживает чернокожий юрист, значит, дело не в моем предвзятом отношении к неграм, верно?

Они не должны узнать, что я думаю по-настоящему.

Кто-то читает имя судьи — Дюпон, — которое не похоже на еврейское имя, что уже неплохо для начала. Потом я скучаю, пока рассматриваются дела четырех других обвиняемых, и наконец называют имя Рут Джефферсон.

Зал начинает беспокойно шипеть, как масло на сковородке. Люди принимаются гудеть, свистеть и поднимать таблички с портретом моего сына — этот снимок, который я загрузил на сайт, единственная его фотография, которая у меня есть. Затем приводят медсестру, она в ночной рубашке и в цепях на запястьях. Она осматривает галерею. Меня, что ли, ищет?

Я решил упростить ей задачу.

Одним быстрым движением я встал на ноги и перегнулся через низкие перила, отделяющие нас от адвокатов и стенографистки. Я делаю глубокий вдох и выплевываю комок слюны, который смачно шлепается суке прямо на щеку.

Я увидел, что она меня узнала.

Мгновенно меня окружают бейлифы. Они вытаскивают меня из зала суда, но это тоже хорошо. Потому что, даже когда меня утаскивают, медсестра видит свастику, змеящуюся у меня на затылке.

Не страшно проиграть битву, если ты нацелен победить в войне.

Двое бейлифов, больше похожих на качков в форме, выводят меня за тяжелые двери здания суда.

— И не вздумай возвращаться, — предупреждает один, после чего оба исчезают внутри.

Я упираюсь руками в колени, перевожу дыхание. Меня лишили доступа в зал суда, но, насколько я знаю, мы живем в свободной стране. Они не могут запретить мне оставаться здесь, чтобы посмотреть, как Рут Джефферсон повезут в тюрьму.

Приняв решение, я поднимаю голову. Тогда-то я их и замечаю — микроавтобусы со спутниковыми тарелками. Журналисток, разглаживающих узкие юбки и проверяющих микрофоны. СМИ, приехавшие освещать этот случай.

Адвокат сказал, что им нужен скорбящий родитель? Это я им могу дать.

Но сначала я достаю мобильный телефон и звоню домой Фрэнсису.

— Вытаскивайте Брит из постели и усаживайте перед телевизором. — Я смотрю на новостные микроавтобусы. — Четвертый канал.

Затем я достаю из кармана шапочку, которую надевал сегодня на суд, чтобы не привлекать внимания к татуировке, пока мне это не понадобится. Нахлобучиваю ее на голову.

Я думаю о Дэвисе — это помогает слезам подступить к глазам.

— Вы это видели, да? — Я подхожу к узкоглазой репортерше, которую видел на Эн-би-си. — Вы видели, как меня выгнали из этого здания?

Она смотрит на меня:

— Э-э-э, да… Извините, но мы здесь ради другой истории.

— Я знаю, — говорю я. — Но я отец погибшего ребенка.

Я рассказываю ей и остальным журналистам, как мы с Брит радовались первому ребенку. Я говорю, что никогда не видел ничего совершеннее его крошечных ручек и носика, совсем такого же, как у Брит. Я говорю, что моя жена настолько расстроена случившимся с Дэвисом, что не встает с постели и даже не смогла прийти сегодня в суд.

Я заявляю: это настоящая трагедия, когда кто-то, давший клятву помогать, целенаправленно убивает беспомощного младенца только из-за того, что его отстранили от ухода за пациентом.

— Я понимаю, что мы не нашли общий язык, — говорю я, глядя на репортершу. — Но это не значит, что мой сын заслуживал смерти.

— Каким бы вы хотели видеть завершение этого дела, мистер Бауэр? — спрашивает она.

— Я хочу, чтобы мой сын вернулся, — отвечаю я. — Но этого не будет.

После этого я извиняюсь и говорю, что мне нужно идти. На самом деле меня просто душат слезы из-за воспоминаний о Дэвисе. И я не хочу, чтобы в каждом доме, где есть телевизор, увидели, как я рыдаю, словно девчонка.

Я отступаю от репортеров, которые уже лезут друг другу через голову, чтобы поговорить со мной, но они отвлекаются, когда двери суда открываются и выходит Одетт Лоутон. Она с ходу начинает говорить о том, какое это отвратительное преступление, как государство добьется справедливости. Я скольжу вдоль стены здания, мимо того места, где вахтер курит сигарету, к погрузочной платформе во дворе. Мне известно, что там есть проход на нижний уровень, где находятся камеры.

Внутрь попасть я не могу из-за охраны. Но я стою в отдалении, поеживаясь на ветру, пока не выезжает фургон с надписью на боку «ИСПРАВИТЕЛЬНОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ ЙОРКА». Эта единственная женская тюрьма штата находится в Найантике. Туда, наверное, и отправят медсестру.

В последнюю минуту я выхожу на дорогу, и водителю приходится резко свернуть.

Я знаю, Рут Джефферсон внутри фургона кинуло от этого в сторону, и она выглянет в окно посмотреть, что случилось.

Последним, что она увидит перед тюрьмой, буду я.

После того как я взял Брит с собой на дело, я стал частым гостем в ее доме и сайт вел, можно сказать, из гостиной Фрэнсиса. На «Одиноком Волке» мы устраивали дискуссии, в которых сочувствовали Легальному Джо, белому американскому трудяге, и поносили Нелегального Хосе, вора рабочих мест[23]; обсуждали то, как наша экономика была разрушена Обамой; здесь был виртуальный книжный клуб, был раздел художественной литературы и поэзии, где можно было найти трехсотстраничный рассказ об альтернативном окончании Гражданской войны. Там был раздел для общения белых американок, и еще один раздел для подростков, который помогал им ориентироваться в трудных ситуациях, — например, там рассказывалось, что делать, если друг сообщает тебе, что он гей (немедленно прекратить дружбу или объяснить, что никто не рождается геем и эта тенденция со временем исчезнет). Были форумы для высказывания своего мнения по различным вопросам (Что хуже: гей-белый или черный-натурал? Какие университеты ведут самую анти-Белую политику?). Самой популярной у нас была тема создания общеобразовательной школы белых националистов. Там у нас было больше миллиона постов.

Кроме этого, у нас был еще раздел сайта, в котором мы давали советы, что люди, индивидуально или в составе ячеек, могут делать, если у них есть желание действовать. К откровенному насилию мы не призывали. В основном мы находили способы запугивать меньшинство, делали так, чтобы они поверили, будто их среда наводнена целой армией наших сторонников, тогда как в действительности там от силы была пара человек.

Мы с Фрэнсисом и сами занимались тем, чему учили. Мы взяли под контроль участок трассы в черном районе и повесили там знак, что за этот отрезок отвечает ККК. Однажды ночью мы поехали в центр еврейской общины в Вест-Хартфорде. Во время пятничной службы мы подсунули под дворники каждой машины на стоянке листовки — фотографию Адольфа Гитлера в полный рост с поднятой в нацистском приветствии рукой с надписью ниже: «Холокост — это ложь». На обороте приводились факты:

Циклон Б был средством против вшей, для его использования в качестве отравляющего газа потребовались бы огромные объемы этого вещества и герметически закрытые камеры. Ни первого, ни второго в лагерях не было.


В лагерях не обнаружено останков массовых убийств. Где кости и фрагменты зубов? Где горы пепла?

Американская кремационная печь сжигает одно тело за восемь часов. Два крематория в Освенциме сжигали по 25 000 тел в день? Невозможно!

Красный Крест осматривал лагеря каждые три месяца и оставлял множество жалоб, но ни в одной из них не упомянуто отравление газом миллионов евреев.

Либерально-еврейские СМИ культивируют этот миф для продвижения своих идей.


На следующее утро «Хартфорд Курант» опубликовала статью о том, как неонацистский элемент просачивается в местную коммуну. После этого родители начали волноваться за своих детей. Все были на грани.

А именно этого мы и добивались. Нам не нужно было никого терроризировать, если мы могли всех запугать.

— Что ж, — сказал Фрэнсис, когда мы ехали домой, — ночка была что надо. Хорошо поработали.

Я кивнул, но продолжал следить за дорогой. У Фрэнсиса был настоящий пунктик на этот счет: он, к примеру, даже не разрешал включать радио в машине, чтобы я не отвлекался.

— У меня есть к тебе вопрос, Терк, — сказал он. Я ждал, что он спросит, как вывести Одинокого Волка в начало результатов поиска Google или как сделать прямую трансляцию подкаста, но вместо этого он повернулся ко мне и спросил: — Когда ты собираешься делать из моей дочери честную женщину?

Я чуть язык не проглотил:

— Я, э-э-э… я сочту за честь сделать это.

Он посмотрел на меня оценивающе.

— Хорошо. Сделай это поскорее.

Но быстро не получилось. Я хотел, чтобы все прошло идеально, поэтому поспрашивал советов на «Одиноком Волке». Один парень пришел к подруге делать предложение в полных регалиях СС. Другой привел любимую на место их первого настоящего свидания, но я не думал, что ларек с хот-догами и геи, отсасывающие друг у друга в кустах, — подходящая для такого случая обстановка. Несколько комментаторов устроили ожесточенный спор о том, нужно ли при этом дарить кольцо, ведь всей алмазной индустрией заправляют евреи.

В конце концов я решил просто рассказать ей, что чувствую. И вот однажды я посадил ее в машину и отвез к себе.

— Правда? — сказала она. — Ты сам будешь готовить?

— Я подумал, может, мы могли бы заняться этим вместе, — предложил я, когда мы зашли в кухню. При этом я отвернулся, потому что был уверен, что она увидит, как я испуган.

— Что будем есть?

— Ну, не обессудь. — Я протянул ей судок с пловом. На нем я написал: «Нет плов, чтобы выразить словами, как сильно я тебя люблю».

Она рассмеялась:

— Мило.

Я вручил ей початок кукурузы и жестом показал, чтобы она его почистила. Она отвернула один лист, и из-под него выпала записочка: «По-моему, ты удивительная».

Улыбаясь, она протянула руку — давай еще.

Я дал ей капусту с наклейкой на боку: «Ты не идешь у меня из капустной головы».

— Это уж слишком, — сказала Брит, улыбаясь.

— В это время года не особо разгонишься с плодами.

Я передал ей разрезанный пополам апельсин: «Ты моя лучшая половинка».

Потом я открыл холодильник.

На верхней полке лежали разные фрукты и овощи, сложенные в виде слова: «ВЫХОДИ».

На второй полке два банана изображали букву «З», рядом буквой «А» лежали три морковки.

На следующей нижней полке я из нескольких целлофановых пакетов мяса выложил буквы «МЕНЯ».

На нижней полке лежал кабачок с ее именем, вырезанным на кожуре.

Брит прикрыла рот рукой, когда я опустился на колено. Я протянул ей коробочку с кольцом. На кольце красовался голубой топаз, точно под цвет ее глаз.

— Скажи «да»! — взмолился я.

Она надела кольцо на палец, и я встал.

— Я думала, после всего этого будет какой-нибудь пакет для мусора, — сказала Брит и обняла меня.

Мы поцеловались, и я посадил ее на кухонный стол. Она обвила меня ногами. У меня в голове носились мысли о том, как я буду жить до конца своих дней с Брит. О наших будущих детях; о том, что они будут похожи на нее, и о том, что их отец будет в миллион раз лучше, чем был у меня.

Через час, когда мы лежали в объятиях друг друга на кухонном полу на куче одежды, я крепче прижал Брит к себе.

— Надо понимать, это означает «да»? — спросил я.

Ее глаза загорелись.

— Да, — сказала она. — Но сначала ты должен пообещать мне кое-что. Мы… — Она уронила мне на руки луковицу. — Будем неразлучны.

Когда я возвращаюсь из суда и захожу в дом, телевизор все еще включен. Фрэнсис встречает меня у двери. Я смотрю на него, собираясь задать вопрос, который давно меня мучает, но прежде, чем успеваю спросить, замечаю Брит, которая сидит в гостиной на полу, ее лицо в нескольких дюймах от экрана. Показывают полуденные новости, Одетт Лоутон общается с журналистами.

Брит поворачивается, и впервые с рождения нашего сына, в первый раз за несколько недель улыбается.

— Милый, — говорит она, яркая, красивая и снова моя. — Милый, ты у нас звезда!

Рут

Они заковывают меня в цепи.

Вот так просто берут и надевают цепи на руки, как будто двести лет истории не пробегают от этого по моим венам, как электрический ток. Как будто я в ту же секунду не чувствую, как моя прапрапрабабушка и ее мать стоят на аукционном помосте. Они заковывают меня в цепи, и мой сын — которому я каждый день с его рождения говорила: «Ты — это больше, чем цвет твоей кожи», — мой сын на это смотрит.

Это еще унизительнее, чем быть на людях в ночной рубашке, чем мочиться в КПЗ без возможности уединиться, чем быть оплеванной Терком Бауэром, чем знать, что ты даже не имеешь права сама за себя говорить в суде и это должен делать совершенно незнакомый тебе человек.

Она спросила меня, прикасалась ли я к ребенку, и я ей солгала. Не потому, что до сих пор думала, что могу сохранить работу, а просто потому, что не успела понять, какой ответ будет правильным и поможет освободить меня. И еще потому, что не доверяла этой незнакомке, сидевшей напротив меня, для которой я была всего лишь одной из двадцати клиентов за день.

Я слушаю, как эта адвокатша — Кеннеди как-то там, я уже забыла ее фамилию — перебрасывается аргументами с другим адвокатом. Прокурор, цветная женщина, даже не смотрит в мою сторону.

Интересно, это потому, что у нее ко мне, предполагаемой преступнице, нет никаких чувств, кроме презрения… или потому, что знает: чтобы ее воспринимали серьезно, пропасть между нами нужно еще больше расширить?

Верная своему слову, Кеннеди добивается освобождения меня под залог. И у меня возникает желание обнять эту женщину, поблагодарить ее.

— Что теперь? — спрашиваю я, когда люди в зале, услышав решение, превращаются в одно живое, дышащее существо.

— Вы выходите на свободу, — говорит она мне.

— Слава Богу! И скоро?

Я ожидала услышать «несколько минут». Самое большее — час. Наверное, нужно будет заполнить какие-то бумаги, которыми я в случае чего смогу доказать, что это было недоразумение.

— Через пару дней, — говорит Кеннеди.

После этого мускулистый охранник берет меня за руку и выталкивает в подвал этого унылого здания, где находятся камеры, больше похожие на кроличьи садки.

Я жду в той же камере, где меня держали во время перерыва в суде. Я считаю шлакоблоки в стене: 360. Пересчитываю еще раз. Я думаю о паукообразной татуировке на голове Терка Бауэра и о том, как ошиблась, полагая, что он не может оказаться еще хуже, чем был. Не знаю, сколько проходит времени, прежде чем появляется Кеннеди.

— Что происходит? — взрываюсь я. — Я не могу торчать здесь несколько дней!

Она рассказывает о закладных бумагах и процентах, называет числа, которые плывут у меня в голове.

— Я знаю, вы волнуетесь о сыне. Но я уверена, ваша сестра присмотрит за ним.

Плач нарастает у меня в горле, как песня. Я думаю о доме моей сестры, где ее мальчики спорят с отцом, когда он просит их вынести мусор. Где ужин не готовится, а покупается в китайских дешевых заведениях и поедается под бормотание телевизора. Я думаю о сообщениях Эдисона, которые получала на работе: «Читаю Лолиту по англ. лит-ре. У Набокова серьезные проблемы с головой».

— Значит, я остаюсь здесь? — спрашиваю я.

— Вас перевезут в тюрьму.

— В тюрьму? — По спине у меня пробегает холодок. — Но я думала, меня выпускают под залог.

— Да. Но колеса правосудия крутятся очень медленно, и вам придется побыть там, пока залог не оформят.

В двери камеры появляется охранник, которого я раньше не видела.

— Посиделки окончены, дамы, — говорит он.

Кеннеди смотрит на меня, слова вылетают из нее быстро и яростно, как пули:

— Не говорите ни с кем о себе. Люди будут пытаться предложить вам сделку в обмен на информацию. Никому не доверяйте.

«В том числе и вам?» — думаю я.

Охранник открывает дверь камеры и говорит, чтобы я вытянула руки. Снова я вижу оковы и цепи.

— Нельзя ли обойтись без этого? — спрашивает Кеннеди.

— Не я устанавливаю правила, — отвечает охранник.

Меня ведут по коридору к погрузочной платформе, где ждет фургон. Внутри находится еще одна женщина в цепях. Она в облегающем платье, на глазах блестящая подводка, завитые волной волосы доходят до середины спины.

— Нравится, как я выгляжу? — спрашивает она, и я тут же отвожу взгляд.

На переднее сиденье фургона забирается шериф и запускает двигатель.

— Офицер, — обращается к нему женщина. — Я — девушка, которая любит украшения, но эти браслеты не подходят мне по стилю.

Не услышав ответа, она закатывает глаза.

— Я Лиза, — говорит она мне. — Лиза Лотт.

Я не могу удержаться от смеха.

— Это правда ваше имя?

— Да, раз я его выбрала. Все лучше, чем… Брюс.

Она поджимает губы и смотрит на меня в ожидании реакции. Мой взгляд переходит с ее крупных ухоженных рук на яркое лицо. Если она думает, что я поражена, то ее ждет разочарование. Я медсестра. Я видела буквально все, включая мужчину-трансгендера, который забеременел, хотя его жена была бесплодна, и женщину с двумя вагинами.

И не подумав испугаться, я встречаю ее взгляд:

— Меня зовут Рут.

— Ну как, свой сэндвич сабвей получила?

— Что?

— Еду, зая, еду. В суде еда намного лучше, чем в тюрьме, я права?

Я качаю головой:

— Я тут в первый раз.

— А мне уже пора бы карточку постоянного клиента требовать. Ну, знаешь, по которым дают бесплатный кофе и мини-тюбик туши для ресниц при десятом посещении. — Она усмехается. — Ты за что здесь?

— Хотела бы я знать, — говорю я и тут же вспоминаю, что ничего никому нельзя рассказывать.

— Ни хрена себе, девушка! Ты была в зале, когда зачитывали обвинение, или нет? — поражается Лиза. — Ты не услышала, в чем тебя обвиняют?

Я отворачиваюсь и смотрю в окно.

— Мой адвокат сказала, чтобы я ни с кем не говорила об этом.

— А-а… — фыркает она. — Ну, тогда извините меня, ваше величество.

В зеркале заднего вида появляются глаза шерифа, проницательные и голубые.

— Она осуждена за убийство, — говорит он, и оставшуюся часть пути никто из нас не произносит ни звука.

Когда я поступала в Йельскую школу медсестер, мама попросила своего пастора прочесть для меня дополнительную молитву в надежде, что Бог может повлиять на приемную комиссию, если этого не сможет сделать мой аттестат из колледжа. Помню, как я, сидя в церкви рядом с мамой, испугалась, когда вся паства воззвала к небесам во имя меня. Вокруг люди умирали от рака, бесплодные пары надеялись завести ребенка, в странах третьего мира шли войны — другими словами, у Господа было много занятий поважнее. Но мама сказала, что я важна не меньше — во всяком случае, для наших прихожан. Я была их общим успехом, выпускницей колледжа, которая собиралась что-то изменить.

За день до начала занятий мама повела меня на ужин.

— Тебе суждено делать великие мелочи, — сказала она мне. — Как говорил доктор Кинг. — Она имела в виду одну из своих любимых цитат: «Если я не могу делать великие вещи, я могу проявить величие, даже занимаясь мелочами». — Но, — продолжила она, — не забывай, откуда ты пришла.

Я не очень поняла, что она имела в виду. Я была одной из десятка детей из нашего района, которые поступили в колледж, и лишь немногим из них было суждено поступить в магистратуру. Я знала, что она гордится мной; я знала, что она чувствовала: ее упорное стремление отправить меня по другой дороге оказалось ненапрасным. Учитывая, что она выпихивала меня из гнезда чуть ли не с рождения, зачем мне виться вокруг него, держа в клювике веточки, из которых оно было построено, если без них я могла улететь намного дальше?

Я ходила на занятия по анатомии и физиологии, по фармакологии и основам акушерства, но всегда планировала свое расписание так, чтобы успеть домой к ужину и рассказать маме, как прошел мой день. Не имело значения, что добираться в город и из города нужно было два часа в одну сторону. Я знала, что если бы мама тридцать лет не драила полы в доме госпожи Мины, то мне бы вообще не пришлось ездить на этой электричке.

— Рассказывай все, — говорила мама, накладывая мне в тарелку еду, которую сама приготовила.

Я пересказывала самое интересное из того, что узнала за день: например, что половина населения страны носит бактерии метициллинрезистентного золотистого стафилококка в носу; что нитроглицерин при контакте с кожей может вызвать дефекацию; что из-за жидкости между позвоночными дисками утром человек почти на полтора дюйма выше, чем вечером. Но были вещи, которые я ей не рассказывала.

То, что я училась в одной из лучших школ медсестер в стране, имело значение только на территории кампуса. В Йеле остальные студенты выпрашивали у меня мои подробные конспекты или приглашали на семинары. На практике в больнице преподаватели хвалили мои знания. Но в конце дня, когда я заходила в магазин купить колу, владелец следил за мной, чтобы я ничего не украла. Когда я ехала в электричке, пожилые белые женщины проходили мимо, не удостаивая меня взглядом, хотя рядом со мной было пустое место.

Через месяц учебы в школе медсестер я купила йельскую кружку-термос. Мама решила, это потому, что мне приходилось каждый день вставать ни свет ни заря, чтобы успевать на электричку до Нью-Хейвена, и стала вставать еще раньше, чтобы заварить мне с собой свежего кофе. Но не кофеин мне был нужен — эта кружка стала для меня пропуском в другой мир. Каждый раз, садясь в электричку, я специально ставила ее на колени так, чтобы остальные пассажиры видели надпись «ЙЕЛЬ» у нее на боку. Это был флаг, знак «Я одна из вас».

До женской тюрьмы от Нью-Хейвена, оказывается, час езды, а то и больше. Когда приехали, меня и Лизу ведут в камеру, которая абсолютно ничем не отличается от камеры в здании суда, разве что здесь людно — пятнадцать других женщин уже находятся внутри. Сидений нет, поэтому я соскальзываю по стене и сажусь между двумя женщинами на пол. Одна держит руки перед собой, сплетя пальцы, и шепотом молится по-испански. Другая обкусывает кутикулы.

Лиза прислоняется к решетке и начинает сплетать свои длинные волосы в косу «рыбий хвост».

— Простите, — тихо говорю я ей. — Вы не знаете, мне разрешат один раз позвонить?

Она смотрит на меня:

— А-а, теперь, значит, захотела поговорить со мной.

— Извините. Я не хотела показаться грубой. Я… Для меня все это впервые.

Она стягивает резинкой кончик косы.

— Конечно, тебе разрешат позвонить. Сразу после того, как подадут черную икру и сделают хороший массаж.

Я поражена. Разве заключенный не имеет права на один телефонный звонок?

— Да, не совсем так, как в кино показывают, — шучу я.

Лиза берется за свою грудь и чуть приподнимает ее.

— Не верь всему, что видишь.

Женщина-охранник открывает дверь камеры. Молящаяся женщина встает, ее глаза полны надежды, но офицер жестом подзывает Лизу.

— Боже, Лиза, опять к нам?

— Вы совсем не разбираетесь в экономике? Все дело в спросе и предложении. Я не сама этим занимаюсь, офицер. Если бы на мои услуги не было такого спроса, то и предложение бы иссякло.

Охранница смеется.

— Спасибо, что объяснила, — говорит она и берет Лизу за руку, чтобы вывести.

Так по одному нас выдергивают из камеры. Никто из вышедших не возвращается. Чтобы как-то отвлечься, я начинаю мысленно составлять список вещей, которые нужно будет рассказать Адисе в тот прекрасный день, когда я смогу со смехом вспомнить все, что происходит со мной сейчас: что во время многочасового ожидания нас кормили чем-то таким странным, что я даже не поняла, овощи это или мясо; что заключенная, которая мыла пол, когда нас ввели в камеру, выглядела точь-в-точь как моя учительница во втором классе; что, хотя мне и стыдно за свою ночную рубашку, в камере со мной сидит женщина в костюме талисмана школьной команды по футболу. Затем наконец та же охранница, которая увела Лизу, открывает дверь и называет мое имя.

Я улыбаюсь ей, стараюсь быть как можно более послушной. Читаю ее имя на бейджике: Гейтс.

— Офицер Гейтс, — говорю я, когда мы выходим и остальные женщины в камере не могут нас услышать, — я знаю, что вы просто выполняете свою работу, но меня вообще-то освободили под залог. Понимаете, мне нужно связаться с сыном…

— Приберегите это для своего адвоката, заключенная.

Она еще раз фотографирует меня и заново снимает отпечатки пальцев. После чего заполняет анкету, в которой нужно указать всю информацию обо мне, от имени и адреса до моего ВИЧ-статуса и истории злоупотребления наркотическими веществами. Затем она ведет меня в комнатку чуть большую, чем кладовка, в которой из мебели один стул.

— Раздевайтесь, — объявляет она. — Одежду складывайте на стул.

Я ошалело смотрю на нее.

— Раздевайтесь! — повторяет она.

Она складывает руки на груди и прислоняется к двери. Если первое, что ты теряешь в тюрьме, это право иметь личное пространство, то второе — это достоинство. Я поворачиваюсь к ней спиной и стягиваю через голову ночную рубашку. Складываю ее и аккуратно кладу на стул. Снимаю трусы и тоже их складываю. Тапки ставлю сверху на стопку.

Как медсестра, ты со временем узнаешь, что делать, чтобы пациентка чувствовала себя комфортно в минуты, которые могли бы показаться унизительными: как прикрыть раздвинутые ноги роженицы, как натянуть больничную сорочку на голый зад. Когда рожающая мать испражняется из-за давления головы ребенка, ты быстро все убираешь и говоришь, что так бывает со всеми. Ты участвуешь в каждом унизительном действии и делаешь все, чтобы оно не казалось таковым. Дрожащая, голая, я думаю о том, что работа этой охранницы является прямой противоположностью моей. Если она хочет одного: заставить меня испытать стыд.

Я решаю, что не доставлю ей этого удовольствия.

— Откройте рот, — говорит она, и я высовываю язык, как на приеме у врача.

— Наклонитесь вперед и покажите, что у вас за ушами.

Я делаю, что велят, хотя не могу себе представить, что можно прятать за ушами. Мне приказывают пошевелить волосы, растопырить пальцы ног и показать ступни.

— Присядьте, — говорит охранница, — и покашляйте три раза.

Я представляю себе, что женщина может пронести в тюрьму, учитывая удивительную эластичность женского тела. Я вспоминаю, как во время учебы мне приходилось практиковаться, чтобы научиться определять степень раскрытия шейки матки. Один сантиметр открытия — размер ногтя. Два с половиной сантиметра — если второй и третий пальцы протискиваются в отверстие размером с горлышко бутылочки жидкости для снятия лака. Четыре сантиметра раскрытия — те же самые пальцы, расставленные в горлышке сорокаунцевой бутылки соуса для барбекю «Свит Бэби Рэй». Пять сантиметров — горлышко пятидесятиунцевой бутылки кетчупа «Хайнц». Семь сантиметров — пластиковая баночка сыра «Крафт Пармезан».

— Разведите руками ягодицы.

Несколько раз я помогала рожать женщинам, пережившим сексуальное насилие. Вполне логично, что во время родов могут проснуться воспоминания о пережитом. Тело во время родов испытывает стресс, и у жертвы изнасилования это может запустить рефлекс выживания, который физиологически замедляет, а то и вовсе останавливает этот процесс. В таких случаях еще более важно, чтобы помещение, в котором проходят роды, было безопасным местом. Чтобы женщина была услышанной. Чтобы она понимала, что тоже имеет право контролировать то, что с нею происходит.

Здесь я мало что могу контролировать, но я имею право не чувствовать себя жертвой. Весь этот осмотр нужен для того, чтобы унизить меня, чтобы я почувствовала себя животным. Чтобы мне стало стыдно за наготу.

Но я двадцать лет своей жизни видела, как прекрасны женщины, — не из-за внешности, а из-за того, что способны выдержать их тела.

Поэтому я встаю и поворачиваюсь лицом к офицеру, заставляя ее отвести взгляд от моей гладкой коричневой кожи, от темных круглых сосков, от выпуклого живота, от густого кустика волос между ног. Она протягивает мне оранжевый тюремный костюм, предназначенный специально для подавления воли, и табличку с моим номером заключенного, который должен превратить меня из человека в часть группы. Я продолжаю смотреть на нее, пока она не встречает мой взгляд.

— Меня зовут Рут, — говорю я.

Пятый класс, завтрак. Уткнувшись носом в книгу, я читаю вслух занимательные факты.

— Были близнецы, которые родились с разницей в восемьдесят семь дней.

Рейчел сидит напротив меня, ест кукурузные хлопья.

— Значит, они не были близнецами, дура.

— Мама! — кричу я автоматически. — Рейчел назвала меня дурой. — И переворачиваю страницу. — Сигурда Могучего убил мертвый человек, которому он отрубил голову. Сигурд привязал его голову к своему седлу, та поцарапала зубами его ногу, внесла в рану инфекцию, и он умер.

В кухню торопливо заходит мама.

— Рейчел, не называй сестру дурой. Рут, прекрати читать эти гадости, когда кто-то пытается есть.

Я нехотя закрываю книгу, но мои глаза успевают прочитать последний интересный факт: в Кентукки жила семья, у которой несколько поколений детей рождались с голубой кожей; это было результатом близкородственных связей и генетики. «Круто», — думаю я, поднимая руку и поворачивая ладонь.

— Рут! — резко говорит мама, и по интонации я понимаю, что она не в первый раз произносит мое имя. — Переодень блузку.

— Зачем? — спрашиваю я и тут же вспоминаю, что не должна говорить.

Мама дергает меня за рукав форменной блузки, на которой примерно на уровне живота красуется пятно размером с монету. Я насупливаюсь.

— Мама, когда я надену свитер, никто его даже не увидит.

— А если ты снимешь свитер? — спрашивает она. — Ты не пойдешь в школу с пятном на блузке, потому что, если его увидят, тебя осудят не за неряшливость. Тебя осудят, потому что ты Черная.

Я знаю, что с мамой лучше не спорить, когда она такая, поэтому беру книгу и бегу в нашу с Рейчел комнату искать чистую белую блузку. Я застегиваю ее, и мой взгляд перемещается на книжку, которая раскрылась, когда я бросила ее на кровать.

«Самое одинокое существо на земле — кит, который больше двадцати лет призывал сородичей, — читаю я. — Но его голос был настолько не похож на голоса других китов, что ему никто не ответил».

В скатке, которую мне выдали, постельное белье, одеяло, шампунь, мыло, зубная паста и зубная щетка. Меня перепоручают другой заключенной, и та учит меня важным вещам: отныне все мои предметы личной гигиены должны быть приобретены в местном магазине; если я хочу посмотреть «Судью Джуди» в комнате для отдыха, туда нужно идти заранее, чтобы занять хорошее место; халяльные блюда здесь единственные, которые еще можно есть, поэтому мне лучше сказать, что я мусульманка; некто по имени Виг делает лучшие татуировки, потому что ее чернила смешаны с мочой, а значит, более долговечны.

Проходя вдоль камер, я замечаю, что в каждой находится по два человека и что большинство заключенных, в отличие от охранников, Черные. Где-то в глубине души я чувствую себя так же, как чувствовала, когда мама заставляла мою сестру брать меня с собой к ее подругам. Девочки смеялись надо мной из-за того, что я была «Орео» — черная снаружи и белая внутри. Боясь выставить себя дурой, я решила, что буду помалкивать. Что, если моя соседка по камере окажется такой же? Что у нас может быть общего?

Хотя бы то, что мы обе сидим в тюрьме.

Я поворачиваю за угол, и заключенная делает рукой широкий жест.

— Добро пожаловать домой, — говорит она, и я, заглянув внутрь, вижу сидящую на нарах белую женщину.

Я кладу скатку на пустой матрас и начинаю вытаскивать постельное белье и одеяло.

— Я сказала, что ты можешь здесь спать? — спрашивает женщина.

Я замираю.

— Я… Э-э-э, нет.

— Знаешь, что случилось с моей последней соседкой? — У женщины вьющиеся рыжие волосы и глаза, которые смотрят не совсем в одном направлении. Я качаю головой. Она подходит и останавливается прямо передо мной. — И никто не знает, — шепотом произносит она. А потом заливается смехом. — Прости, я просто морочу тебе голову. Меня зовут Ванда.

Мое сердце чуть не выскакивает из горла.

— Рут, — с трудом выдавливаю я и указываю на пустой матрас. — Значит, я могу…

— Да, пожалуйста. Мне фиолетово. Если ты не будешь лезть в мои вещи.

Я дергаю головой, соглашаясь. Ванда наблюдает за мной.

— Ты здешняя?

— Из Ист-Энда.

— Я из Бэнта. Бывала там когда-нибудь? — Я качаю головой. — Никто никогда не бывал в Бэнте. Первый раз?

Я смотрю на нее в замешательстве.

— В Бэнте?

— В тюрьме.

— Да, но я здесь ненадолго. Жду, пока оформят мой залог.

Ванда смеется:

— А-а, ну тогда ладно.

Я медленно поворачиваюсь:

— Что?

— Я того же жду. Уже третью неделю.

Три недели… У меня подкашиваются ноги, я падаю на матрас. Три недели? Я говорю себе, что я не в таком положении, как Ванда. Но все же: три недели.

— Так за что тебя упекли? — спрашивает она.

— Ни за что.

— Просто удивительно, насколько законопослушные люди сюда попадают. — Ванда ложится на нары, вытягивает руки над головой. — Они говорят, я убила своего мужа. Я говорю, он сам напоролся на мой нож. — Она смотрит на меня. — Это вышло случайно. Знаешь, так же случайно, как он случайно сломал мне руку, подбил глаз и столкнул с лестницы.

В ее голосе как будто скрежещут камни. Интересно, мой голос со временем тоже будет так звучать? Я вспоминаю Кеннеди, ее совет держать язык за зубами.

Потом я думаю о Терке Бауэре и рисую в воображении татуировку, которую видела в зале суда на его бритой голове. Интересно, а он когда-нибудь сидел? Если да, то, значит, и с ним у нас есть что-то общее.

Затем я представляю его ребенка у себя на ладонях в морге, синего и холодного, как гранит.

— Я не верю в случайности, — говорю я и прекращаю разговор.

Адвокат офицер Рамирес, человек с лицом круглым и мягким, как пончик, прихлебывает суп. Брызги летят ему на рубашку, и я стараюсь не смотреть на него каждый раз, когда это происходит.

— Рут Джефферсон, — говорит он, читая мое дело. — У вас есть просьба о посещении?

— Да, — отвечаю я. — Мой сын, Эдисон. Мне нужно с ним связаться и рассказать, как собрать документы для залога. Ему всего семнадцать лет.

Рамирес роется в ящике стола, достает журнал «Оружие и боеприпасы» и стопку рекламных проспектов о депрессии, потом передает мне бланк:

— Запишите имена и адреса людей, которых хотите внести в список посетителей.

— А потом что?

— Потом я отправлю его кому надо. И когда его подпишут и пришлют обратно, список будет утвержден и вы сможете принимать гостей.

— Но это может занять недели.

— Обычно уходит около десяти дней, — говорит Рамирес. Хлюп.

Слезы подступают у меня к глазам. Это словно кошмарный сон, когда кто-то трясет тебя за плечо, а ты говоришь себе, что это сон, но тебе отвечают: «Это не сон».

— Я не могу оставить его одного так надолго.

— Я могу обратиться в службу защиты детей…

— Нет! — выпаливаю я. — Не надо.

Что-то заставляет его опустить ложку и посмотреть на меня без злобы.

— Есть еще начальник. Он может разрешить визит двух взрослых посетителей до официального рассмотрения вашего прошения. Но, учитывая, что вашему сыну семнадцать, ему придется прийти в сопровождении взрослого.

«Адиса», — думаю я. И сразу же понимаю, что начальник тюрьмы не согласится на нее: она привлекалась за подделку чека на оплату аренды пять лет назад.

Я отодвигаю бланк по столу обратно к нему. Стены комнаты сдвигаются, как шторки фотоаппарата.

— Все равно спасибо, — тихо говорю я и иду обратно в камеру.

Ванда сидит на кровати, грызет батончик «Твикс». Взглянув на меня, она отламывает маленький кусочек и предлагает мне.

Я беру его и сжимаю в кулаке. Шоколад начинает таять.

— Не разрешили позвонить? — спрашивает Ванда.

Я киваю, сажусь на свою кровать и отворачиваюсь лицом к стене.

— Сейчас начинается «Судья Джуди», — говорит она. — Не хочешь посмотреть?

Я не отвечаю и слышу, как Ванда выходит из нашей камеры, предположительно в комнату для отдыха. Я слизываю шоколад с руки, потом смыкаю ладони и обращаюсь к последнему оставшемуся у меня кусочку надежды. «Боже, — молюсь я, — пожалуйста, пожалуйста, услышь меня».

В детстве я, бывало, ночевала с Кристиной в ее особняке. Мы раскатывали спальные мешки в гостиной, а Сэм Хэллоуэлл включал кинопроектор со старыми мультфильмами, которые попали к нему, наверное, когда он еще работал на телевидении. Тогда это было большим делом — видеомагнитофонов или видео по требованию не существовало; личным кинотеатром могли наслаждаться разве что звезды кино и, думаю, их дети. Хоть я и побаивалась проводить ночи вне дома, это было здорово: мама делала нам ванну, одевала меня в пижаму, поила вкусным горячим какао с печеньем и уходила, а когда мы просыпались, она уже снова была на работе и жарила нам блины.

Какими бы ни были различия между Кристиной и мной, с годами они становились все неизгладимее. Мне было все труднее притворяться, что для меня не имеет значения то, что моя мама работает на ее маму; или что мне приходилось работать после школы, а она стала нападающим в школьной футбольной команде; или что вещи, которые я надевала в Расслабленную пятницу[24], когда-то принадлежали Кристине. Не то чтобы она проявляла какое-то недружелюбие ко мне. Эта баррикада была выстроена моими собственными подозрениями, один кирпич смущения за другим. Все подруги Кристины были светловолосые, красивые, спортивные и окружали ее, как лучики снежинку; если я не проводила время с ними, говорила я себе, то это потому, что не хотела, чтобы Кристина думала, что ей пришлось включить меня в свой круг. Но истинная причина моего отдаления от нее заключалась в другом: мне было проще самой сделать шаг в сторону, чем жить ожиданием того неизбежного дня, когда я превращусь в нечто второстепенное.

В разрыве с Кристиной меня смущало лишь то, что, кроме нее, у меня почти не было друзей: одна студентка по обмену из Пакистана да девочка с катарактой, которую я подтягивала по математике и с которой нас роднило лишь то, что мы больше ни с кем не могли сойтись. Была еще группа Черных детей, но их мир был бесконечно далек от моего: родители — биржевые маклеры, уроки фехтования, летние коттеджи на Нантакете. Была Рейчел — тогда уже восемнадцатилетняя и беременная первым ребенком. Ей, наверное, нужна была подруга, но даже когда мы сидели лицом к лицу за кухонным столом, я не находила тем для разговора, потому что то, чего она хотела от жизни, не имело ничего общего с тем, чего я надеялся достичь в своей, и еще потому, что, честно говоря, я побаивалась, что, стоит мне начать проводить время с ней, все стереотипы, которыми она окружила себя, сотрутся, как крем с обуви, отчего мне станет еще труднее влиться в ряды далтонцев.

Возможно, именно поэтому, когда однажды в пятницу Кристина пригласила меня на девичник с ночевкой, я, не дав себе времени на обдумывание, согласилась. Я согласилась и понадеялась, что она покажет, как сильно я ошибалась. В обществе ее новых подруг я хотела шутить о тех временах, когда мы с Кристиной делали шлемы из фольги и прятались в кухонном лифте, воображая, что летим в космическом корабле на Луну, или когда собака госпожи Мины, Фергус, накакала на кровать, и мы закрасили пятно белой краской в полной уверенности, что этого никто не заметит. Я хотела быть единственной, кто знал, в каком из кухонных шкафов хранились сладости, где найти лишний комплект постельного белья и имена всех игрушечных животных Кристины. Я хотела, чтобы все они узнали, что Кристина дружит со мной даже дольше, чем с ними.

Кристина пригласила двух второкурсниц: Мисти, которая утверждала, что страдает дислексией и не может сама делать домашние задания, хотя без труда читала вслух из стопки журналов «Космо», принесенных Кристиной, и Киру, которая была без ума от Роба Лоу и от своего просвета между бедер. Мы разложили полотенца на обустроенной для отдыха тиковой площадке на крыше. Кристина включила радио и, услышав «Дайр Стрейтс», стала подпевать. Я подумала о том, как мы когда-то слушали пластинки госпожи Мины — сплошь оригинальные бродвейские записи — и танцевали, притворяясь Золушкой, Эвой Перон или Марией фон Трапп.

Я достала из сумки бутылочку солнцезащитного крема. Остальные девочки уже натерли себя детским маслом так, что лоснились, как стейки на гриле, но мне меньше всего хотелось стать еще темнее. Я заметила, что Кира смотрит на меня.

— А ты вообще можешь загорать?

— Ну да, — сказала я, но мне не пришлось вдаваться в объяснения, потому что вмешалась Мисти.

— Отпад! — воскликнула она. — Британское вторжение.

Она развернула журнал, показывая нам моделей, одна худосочнее другой, одетых в наряды следующего сезона с английскими флагами и красные куртки с золотыми пуговицами. Чем-то они напоминали мне Майкла Джексона.

Кристина села рядом со мной и ткнула пальцем в журнал.

— Линда Евангелиста — само совершенство.

— Ты серьезно? Фу, она похожа на нацистку, — возразила Кира. — Синди Кроуфорд такая естественная.

Я посмотрела на фотографии.

— Моя сестра этим летом едет в Лондон, — добавила Кира. — Будет путешествовать по Европе. Я заставила отца письменно пообещать, что, когда мне исполнится восемнадцать, я тоже смогу поехать.

— Путешествовать? — вздрогнула Мисти. — Зачем ей это?

— Потому что это романтично. Только представь себе! Проездные билеты eurail. Хостелы. Горячие европейские парни.

— По-моему, Савой — это тоже очень романтично, — сказала Мисти. — И у них есть души.

Кира закатила глаза.

— Поддержи меня, Рут. Ни в одном любовном романе никто не встречается в холле Савоя. Они всегда знакомятся на железнодорожной платформе или случайно меняются рюкзаками, правильно?

— Похоже, это судьба, — сказала я и подумала, что летом мне хочешь не хочешь придется подрабатывать, если я собираюсь идти в колледж.

Кристина, лежа на полотенце, похлопала себя по животу.

— Умираю с голоду. Нужно перекусить. — Она посмотрела на меня. — Рут, можешь сгонять и принести чего-нибудь пожевать?

Мама улыбнулась, когда я вошла в кухню, где стоял божественный запах свежего печенья. Готовая горка остывала на блюде, а вторая партия только что ушла в духовку. Мама протянула мне ложку и разрешила слизать тесто.

— Как дела в Сен-Тропе?

— Все голодные, — сказала я ей. — Кристина просит еды.

— О, вот оно как? Тогда почему в кухню пришла не она?

Я открыла рот, чтобы ответить, но промолчала. Почему она попросила меня? Почему я пошла?

Губы мамы сжались.

— Почему ты оказалась здесь, милая?

Я уткнулась взглядом в пол:

— Я же сказала, мы проголодались.

— Рут, — повторила она, — почему ты здесь?

В этот раз я уже не могла притвориться, что не поняла.

— Потому что, — сказала я так тихо, что едва расслышала свой голос, так тихо, что надеялась, что и мама его не услышит, — мне больше некуда идти.

— Это неправда, — настойчиво произнесла она. — Когда ты будешь готова для нас, мы будем тебя ждать.

Я взяла тарелку и начала накладывать печенье. Я не знала, что имела в виду мама, да и не хотела знать. Оставшуюся часть дня я избегала ее, а когда она ушла на ночь, мы уже закрылись в спальне Кристины, где включили «Депеш мод» и танцевали на матрасе. Я слушала, как девочки рассказывали о своих тайных влюбленностях, и, чтобы быть частью разговора, притворялась, что тоже в кого-то влюблена. Когда Кира достала флягу с водкой («в ней меньше всего калорий, если захочешь напиться»), я сделала вид, что ничего особенного не произошло, хотя мое сердце забилось как сумасшедшее. Я не пила, потому что мама меня бы просто убила и потому что знала, что не должна терять голову. Каждый вечер перед сном я увлажняла лосьоном кожу и втирала масло какао в колени, пятки и локти, чтобы не шелушились; я тщательно расчесывала волосы, чтобы лучше росли, и оборачивала их платком. Мама так делала, и Рейчел так делала, но я не сомневалась, что эти ритуалы были чужды всем, кто в тот день ночевал в этом доме, даже Кристине. Я не хотела отвечать на вопросы или обращать на себя внимание, поэтому придумала такой план: я последней из девочек пойду в ванную и подожду там, пока все заснут… а утром проснусь пораньше и соберу волосы, пока все еще будут спать.

Так что я не спала, пока Мисти в мельчайших подробностях описывала, как делала минет парню, а Кира блевала в ванной. Я дала всем почистить зубы, выждала, когда они начали посапывать, и вышла в кромешную темноту.

Спали мы, лежа тесно, как селедки в бочке, все четверо в двуспальной кровати Кристины. Я подняла одеяло и легла рядом с Кристиной, чувствуя знакомый запах персикового шампуня, которым она всегда пользовалась. Я думала, Кристина спит, но она повернулась и посмотрела на меня. На голове у меня был платок, красный, как рана, его концы спускались мне на спину. Я увидела, что глаза Кристины быстро поднялись к нему, а потом опять опустились на мое лицо. Про платок она ничего не сказала.

— Я рада, что ты здесь, — шепнула Кристина, и какой-то краткий благословенный миг я тоже была этому рада.

Позже этой ночью я лежу на нарах и слушаю храп Ванды. Каждые полчаса охранник с фонариком приходит проверить, все ли спят. Когда он приближается, я закрываю глаза. Интересно, проще ли спать под сонные звуки не одной, а сотни женщин? Интересно, проще ли. И точка.

Во время одного из таких обходов луч фонарика подпрыгивает в такт шагам охранника и останавливается у нашей камеры. Ванда тут же просыпается и с хмурым видом садится.

— Вставай, — говорит охранник.

— Какого черта? — зло спрашивает Ванда. — Теперь трясете камеры по ночам? Вы когда-нибудь слышали о правах заключенных…

— Не ты. — Офицер дергает головой в мою сторону. — Она.

После этих слов Ванда поднимает руки, показывая, что замолкает. Может, она и была готова поделиться со мной «Твиксом», но теперь я сама по себе.

Чувствуя дрожь в коленях, я встаю и иду к открытой двери камеры.

— Куда вы меня ведете?

Охранник не отвечает, просто выводит меня по узкому проходу. Останавливается у двери, нажимает кнопки на пульте управления, после чего со скрежещущим звуком открывается замок. Мы выходим в тамбур и ждем, пока закроется дверь за нами, потом волшебным образом сама по себе открывается дверь перед нами.

Не говоря ни слова, он заводит меня в маленькую комнатку, похожую на кладовку, и протягивает мне бумажный продуктовый пакет.

Я заглядываю внутрь: моя ночная рубашка и тапки. Я срываю с себя тюремную одежду, по привычке начинаю ее складывать, но потом бросаю кучей на пол. Натягиваю свою старую одежду, свою старую жизнь.

Охранник ждет за дверью. Мы идем мимо камеры, где меня держали, когда я только здесь оказалась. В ней теперь две женщины — обе, свернувшись, спят на полу. Воняет перегаром и блевотиной. Неожиданно мы оказываемся снаружи, проходим через забор в ожерелье из колючей проволоки.

Я в панике поворачиваюсь к охраннику.

— У меня нет денег, — говорю я. Я знаю, что мы в часе езды от Нью-Хейвена, а у меня нет ни денег на автобус, ни телефона, ни даже подходящей одежды.

Охранник дергает головой в сторону, и только сейчас я замечаю, что тьма движется. Тень на фоне безлунной ночи постепенно приобретает отчетливые очертания, и вот уже я могу различить силуэт машины и человека внутри, который выходит и бежит ко мне.

— Мама! — вскрикивает Эдисон, уткнувшись лицом мне в плечо. — Едем домой.

Кеннеди

Два типа людей становятся государственными защитниками: верящие, что могут спасти мир, и те, которые слишком хорошо знают, что не могут. Первые — это прекраснодушные выпускники юрфака, убежденные в своей значимости. Вторые — это те из нас, кто уже поработал в этой системе и знает, что проблема несравненно больше нас самих и клиентов, которых мы представляем. Когда действительность обтачивает и покрывает мозолями кровоточащее сердце, победы становятся маленькими: возможность воссоединить мать после курса реабилитации с ребенком, отданным в чужую семью; удачная попытка скрыть свидетельства бывшей наркомании, которые могли бы навредить клиенту; возможность жонглировать сотнями дел и рассмотрение тех, для которых требуется нечто большее, чем просто прийти в зал суда и заявить о невиновности. Как выясняется, государственные защитники больше похожи не на Супермена, а на Сизифа, и немало адвокатов не выдерживают тяжести бесконечных дел, неприятных часов и дерьмовой оплаты. Исходя из этого мы быстро узнаем, что, если нам хочется сохранить хоть какую-то часть своей жизни неприкосновенной, мы не должны думать о работе дома.

И поэтому, когда две ночи подряд мне снится сон о Рут Джефферсон, я понимаю, что пора начинать волноваться.

В первом сне Рут и я встречаемся как адвокат и клиент. Я задаю ей стандартный набор вопросов, которые задала бы любому клиенту, но она отвечает на языке, которого я не понимаю. Я даже не знаю, что это за язык. В смущении я постоянно прошу ее повторить еще раз. Наконец она открывает рот и оттуда вылетает стайка голубых мотыльков.

На вторую ночь мне снится, что Рут пригласила меня на ужин. Я вижу роскошный стол, еды столько, что хватило бы накормить футбольную команду, блюда одно изысканнее другого. Я выпиваю один стакан воды, потом второй, третий, пока не опустошаю весь кувшин. Я спрашиваю, могу ли я выйти проветриться, но Рут смотрит на меня с ужасом. «Я думала, вы знаете», — говорит она, и, подняв голову, я вдруг осознаю, что мы заперты в тюремной камере.

Я просыпаюсь, умирая от жажды. Перекатившись на бок, я беру стакан воды, который всегда ставлю на ночь на тумбочку, и делаю длинный освежающий глоток. Чувствую, что рука Мики скользит вокруг моей талии и тянет меня к нему. Он целует мою шею, его ладонь ползет вверх по моей пижаме.

— Что бы ты делал, если бы я попала в тюрьму? — спрашиваю я.

Глаза Мики открываются.

— Поскольку ты моя жена и тебе больше восемнадцати, я думаю, это вполне законно.

— Нет. — Я поворачиваюсь к нему лицом. — Если бы я сделала что-то… и меня бы посадили?

— Хм, это интересно, — улыбается Мика. — Адвокат в тюрьме. Ладно, я тебе подыграю. Что ты сделала? Скажи: непристойное поведение в общественном месте. Пожалуйста, скажите, что непристойное поведение в общественном месте. — Он прижимает меня к себе.

— Серьезно. Что будет с Виолеттой? Как ты это ей объяснишь?

— Кей, это так ты хочешь сказать мне, что наконец-то порешила своего начальника?

— Гипотетически.

— В таком случае мы можем вернуться к этому вопросу минут через пятнадцать? — Его глаза темнеют, и он целует меня.

Пока Мика бреется, я пытаюсь собрать волосы в пучок.

— Сегодня идешь в суд? — спрашивает он.

Его лицо все еще горит, мое тоже.

— Да, сегодня днем. Откуда знаешь?

— Ты не втыкаешь себе в голову иголки, если не идешь в суд.

— Это не иголки, а невидимки, и они нужны, потому что я хочу выглядеть по-деловому, — говорю я.

— Ты слишком сексуальна, чтобы выглядеть по-деловому.

Я смеюсь.

— Будем надеяться, что мои клиенты не об этом думают. — Я пригвождаю непокорную прядь к волосам и опираюсь бедром о раковину. — Я хочу попросить Гарри дать мне что-нибудь уголовное.

— Отличная идея, — говорит Мика с легким сарказмом в голосе. — Я имею в виду, если у тебя уже есть пятьсот открытых дел, конечно же, стоит взять еще одно, которое требует еще больше времени и энергии.

Это правда. Будучи государственным защитником, я веду раз в десять больше дел, чем рекомендует ААЮ[25], и в результате имею в среднем меньше часа на подготовку дела перед судом. Почти все время я отдаю работе, я не обедаю, не беру перерыв на туалет.

— Если тебя это утешит, он, скорее всего, мне его не даст.

Мика стучит бритвой по раковине. Когда мы только поженились, я, бывало, подолгу с удивлением рассматривала маленькие кусочки волос, высыхающие в керамической чаше, думая, что смогу прочитать по ним наше будущее, как медиум читает судьбу по чаинкам.

— Твои внезапные амбиции имеют какое-то отношение к вопросу о тюрьме?

— Возможно, — признаю я.

— Ну, я бы предпочел, чтобы ты взялась за его дело, а не присоединилась к нему за решеткой.

— К ней, — поправляю я. — Это Рут Джефферсон. Та медсестра. Ее случай не идет у меня из головы.

Даже когда клиент совершает что-то противозаконное, я испытываю к нему сочувствие. Я могу признать, что был сделан плохой выбор, но все же верю в правосудие, если все имеют одинаковые права перед системой, и именно поэтому занимаюсь своей работой.

Но с Рут что-то не складывается.

Неожиданно в ванную врывается Виолетта. Мика подтягивает полотенце, намотанное вокруг талии, я завязываю халат.

— Мамочка, папочка, — говорит она, — сегодня я Минни.

Она сжимает в ручках плюшевую Минни-Маус. И действительно, она уже успела надеть юбку в горошек, желтые кеды, красный топик и длинные белые перчатки из своего детского гардероба. Я смотрю на нее, недоумевая, как объяснить, что в школу нельзя идти в топике.

— Минни — падшая женщина, — указывает Мика. — Я хочу сказать, прошло уже лет семьдесят. Микки уже давно должен был жениться на ней.

— Что такое падшая женщина? — спрашивает Виолетта.

Я целую Мику и воркую нежным голосом:

— Я тебя убью.

— А-а, — отвечает он, — так вот почему ты собралась в тюрьму.

В офисе у нас есть телевизор с маленьким экраном, он стоит между кофемашиной и открывалкой для консервов. Его наличие вызвано профессиональной необходимостью из-за освещения в прессе некоторых наших клиентов. Но по утрам до суда он обычно настроен на «Доброе утро, Америка». Эд одержим гардеробом Лары Спенсер, а для меня Джордж Стефанопулос — это идеальное воплощение пронырливого репортера с потрясающей внешностью. На экране проходят гипотетические президентские выборы с натравливанием одних кандидатов на других, Говард заваривает свежий кофе, а Эд рассказывает об ужине с родственниками жены. Теща до сих пор называет его именем бывшего мужа его жены, хоть они и женаты уже девять лет.

— И вот на этот раз, — говорит Эд, — она спросила меня, как много туалетной бумаги я использую.

— Что ты ей ответил?

— Достаточно, — говорит Эд.

— Зачем вообще ей это знать?

— Она сказала, что они пытаются экономить, — ответил Эд. — У них фиксированный доход. Заметьте, они по три раза в месяц на выходных ездят в Фоксвудс[26], но теперь мы, видите ли, будем экономить на «Чармин».

— Да, мудро, — ухмыляюсь я и указываю на телевизор. — Вы это видели?

Робин Робертс берет интервью у дородного средних лет рыжеволосого мужчины, чье стихотворение было включено в престижный литературный сборник… но только после того, как он представил его с японским псевдонимом.

— Его отвергали тридцать пять раз, — говорит мужчина. — Поэтому я решил, что на меня, может быть, обратили бы больше внимания, если бы мое имя было…

— Поколоритнее? — предлагает Робертс.

Эд фыркает:

— Как будто у них нет новостей поважнее.

Позади меня Говард роняет ложку. Она звякает в раковине.

— Да что на него смотреть? — спрашивает Эд.

— Дело в том, что это ложь, — говорю я. — Он — белый страховой агент, воспользовавшийся чужой культурой, чтобы заработать пять минут славы.

— Если бы это было так просто, у нас каждый год публиковались бы стихи сотен японских поэтов. Понятно, что он написал что-то хорошее. Почему никто не говорит об этом?

Через комнату для отдыха проносится Гарри Блатт, мой босс, полы мокрого плаща бьют его по ногам.

— Ненавижу дождь, — бурчит он. — Почему я не переехал в Аризону?

Поздоровавшись таким образом, он хватает чашку кофе и прячется в своем кабинете.

Я следую за ним, тихо стучу в закрытую дверь.

Когда я вхожу, Гарри развешивает пропитанный влагой плащ.

— Что? — спрашивает он.

— Помните дело, которое я заслушивала? Рут Джефферсон.

— Проституция?

— Нет, она медсестра из Мерси-Вест-Хейвена. Я могу его взять?

Он устраивается за столом.

— А-а, да. Мертвый ребенок.

Не дождавшись продолжения, я неуверенно пытаюсь заполнить пустоту.

— Я уже почти пять лет практикую. И я чувствую какую-то внутреннюю связь с этим делом. Я бы хотела попробовать им заняться.

— Это убийство, — говорит Гарри.

— Знаю. Но я правда думаю, что как государственный адвокат лучше других подхожу для этого случая, — говорю я. — И вам же все равно рано или поздно придется дать мне уголовку. — Я улыбаюсь. — Предлагаю раньше.

Гарри ворчит. Это лучше, чем «нет».

— Ну, было бы, конечно, неплохо освободить серьезного защитника для больших дел. Но поскольку вы новичок, я поставлю вам в пару Эда.

Лучше бы со мной за одним столом сидел неандерталец.

Погодите.

— Я и сама справлюсь, — говорю я Гарри.

И только после того, как он кивает, я замечаю, что не дышу.

Я считаю часы и заслушивания обвинений, которые мне приходится высиживать, до того момента, когда у меня наконец появляется возможность поехать в женскую тюрьму. Стоя в пробке, я думаю, с чего начать разговор, чтобы Рут доверилась мне. Раньше я не вела дел об убийствах, но у меня за плечами десятки дел о наркотиках, хулиганстве и домашнем насилии.

— Это не первое мое родео, — говорю я зеркалу заднего вида и морщусь.

— Для меня большая честь представлять вас.

Нет. Звучит, как встреча журналиста с Мерил Стрип.

Я делаю глубокий вдох.

— Здравствуйте, — пробую я снова. — Я Кеннеди.

Десять минут спустя я паркуюсь, накидываю на себя мантию ложной самоуверенности и широким шагом вхожу в здание тюрьмы.

Меня останавливает толстый охранник с животом, как у беременной на девятом месяце.

— Часы посещения закончились, — говорит он.

— Я приехала к клиенту. Рут Джефферсон.

Офицер заглядывает в компьютер:

— Не повезло вам.

— То есть?

— Ее освободили два дня назад, — говорит он.

Мои щеки вспыхивают огнем. Представляю себе, какой дурой я себя выставила: потерять собственного клиента!

— Да, разумеется. — Я делаю вид, что знала это, просто проверяла его.

Когда за мной закрывается дверь, я все еще слышу, как он посмеивается.

Спустя пару дней после того, как я отправила официальное письмо в дом Рут — адрес которого нашла в документах о внесенном залоге, — она приходит в офис. Я направляюсь к копировальной машине, когда открывается дверь и она входит нервной, нерешительной походкой, как будто не уверена, что попала в нужное место. Скудностью обстановки, горами коробок и бумаг мы больше напоминаем компанию, которая либо открывает магазин, либо закрывается, чем действующее юридическое бюро.

— Рут, здравствуйте! — Я протягиваю руку. — Кеннеди Маккуорри.

— Я помню.

Она выше меня, и у нее замечательная осанка. Про себя я рассеянно замечаю, что мою маму она бы впечатлила.

— Вы получили мое письмо? — спрашиваю я очевидное. — Я рада, что вы пришли, потому что нам о многом нужно поговорить.

Я смотрю по сторонам, думая, куда ее посадить. В моей кабинке мне и самой развернуться негде. Комната для отдыха — слишком неформально. Еще кабинет Гарри, но он сейчас там. Единственная комната для клиентов, которая у нас есть, занята Эдом, он берет у кого-то показания.

— Не хотите перекусить? Здесь за углом «Панера». Вы едите…

— Пищу? — заканчивает она. — Да.

Я плачу за ее суп и салат и выбираю места в конце зала. Мы говорим о дожде, о том, как он был нужен, и о том, когда погода сможет поменяться.

— Прошу, — показываю я на ее тарелки. — Не стесняйтесь.

Я беру свой бутерброд и откусываю, а Рут опускает голову и говорит:

— Спасибо тебе, Господи, за хлеб наш насущный и еду во светлое благо.

С полным ртом я произношу:

— Аминь, — и, проглотив, добавляю: — Значит, вы ходите в церковь.

Рут смотрит на меня:

— С этим могут быть проблемы?

— Вовсе нет. Вовсе нет. Даже хорошо, что вы ходите в церковь, судьям это может понравиться.

Впервые за все время я внимательно рассматриваю свою клиентку. В последний раз я видела ее в ночной рубашке и с подвязанными волосами.

Теперь же она одета консервативно: полосатая блузка, темно-синяя юбка и блестящие лакированные туфли на невысоких, слегка стоптанных каблуках. Волосы у нее прямые, собранные в узел на затылке. Кожа ее оказалась светлее, чем мне запомнилось, почти такого же цвета, как кофе с молоком, которым мама поила меня, когда я была маленькой.

У разных людей волнение проявляется по-разному. Я становлюсь болтливой. Мика — задумчивым. Моя мать начинает разговаривать пафосно. А Рут, видимо, суровеет, что я тоже беру на заметку, поскольку судьи, увидев ее такой, могут по ошибке принять это за заносчивость или злобу.

— Я знаю, это трудно, — говорю я, понизив голос, — но мне нужно, чтобы вы были на сто процентов честны со мной. Хотя я и чужой вам человек — надеюсь, это ненадолго, — очень важно понимать, что ничего из сказанного вами мне не может быть использовано против вас ни при каких обстоятельствах. Это остается между адвокатом и клиентом.

Рут аккуратно кладет вилку и кивает:

— Хорошо.

Я достаю из сумки блокнотик:

— Итак, во-первых, какой термин вы предпочитаете: черные, афроамериканцы или цветные?

Рут смотрит на меня.

— Цветные, — говорит она, немного помолчав.

Я записываю. Подчеркиваю.

— Я просто хочу, чтобы вы чувствовали себя комфортно. Честно, я вообще не замечаю цвета. Я имею в виду, раса ведь у нас одна, человеческая, верно?

Ее губы плотно сжимаются.

Я откашливаюсь, разрывая узел молчания:

— Напомните, где вы учились.

— Платтсбургское отделение Государственного университета Нью-Йорка, потом Йельская школа медсестер.

— Впечатляет, — говорю я, записывая.

— Госпожа Маккуорри… — начинает она.

— Кеннеди.

— Кеннеди… Я не могу вернуться в тюрьму. — Рут заглядывает мне в глаза, и на какое-то мгновение мне открывается само ее сердце. — У меня растет сын. Я знаю, каким прекрасным человеком он может стать, но, кроме меня, никто его так не воспитает.

— Я знаю. Послушайте, я очень постараюсь вам помочь. У меня большой опыт в делах таких людей, как вы.

Ее лицо снова замирает, превращаясь в маску.

— Таких, как я?

— Людей, обвиняемых в тяжких преступлениях, — поясняю я.

— Но я ничего не сделала.

— Я вам верю. Но нам нужно убедить в этом присяжных. И поэтому мы должны вернуться к самому началу, выяснить, почему вас обвиняют.

— Я думаю, это вполне очевидно, — спокойно произносит Рут. — Отец этого ребенка не хотел, чтобы я находилась рядом с его сыном.

— Белый расист? Он не имеет никакого отношения к вашему делу.

Рут мигает:

— Не понимаю, как это?

— Не он выдвинул против вас обвинение. Все это не имеет значения.

Она смотрит на меня как на сумасшедшую.

— Но я единственная цветная медсестра в родильном отделении.

— Государству неважно, черная вы или белая, синяя или зеленая. Для них вы были обязаны заботиться о доверенном вам младенце. То, что начальник сказал вам не трогать ребенка, не означает, что вы могли просто стоять рядом и ничего не делать. — Я наклоняюсь вперед. — Государству даже не придется уточнять степень убийства. Они могут выдвигать самые разные версии, даже противоречивые. Проще пареной репы. Сыграет хоть одна — у вас будут неприятности. Если государство сможет доказать, что в ваших действиях был злой умысел из-за того, что вас разозлил запрет работать с ребенком, и решит, что вы спланировали его смерть, присяжные обвинят вас в убийстве. Даже если мы скажем суду, что это был несчастный случай, вас привлекут за несоблюдение обязанностей по уходу и преступную халатность с безрассудным и бессмысленным пренебрежением безопасностью ребенка — вы, можно сказать, принесете им на тарелочке убийство по неосторожности. В любом из этих сценариев вы идете в тюрьму. И в любом из этих сценариев не имеет значения, какого цвета у вас кожа.

Она шумно втягивает воздух:

— Вы правда верите, что если бы я была белой, то сидела бы сейчас здесь с вами?

Невозможно разбирать дело, в котором фигурируют единственная на все отделение цветная медсестра, белый расист отец и необдуманное решение больничного руководства… и обойти вниманием расовый фактор.

Но.

Любой государственный защитник, утверждающий, что правосудие слепо, нагло лжет. Посмотрите хотя бы новости о судебных процессах, имеющих расовую подоплеку. Невооруженным глазом видно, как адвокаты, судьи и присяжные из кожи вон лезут, стараясь доказать, что расовый вопрос здесь ни при чем, хотя он явно при чем. Кроме того, любой государственный защитник скажет, что, хотя у нас большинство клиентов не белые, во время судебного разбирательства разыгрывать расовую карту нельзя.

Потому что поднимать расовый вопрос в зале суда самоубийственно. Ты не знаешь, что на уме у твоих присяжных. Ты не можешь знать наверняка убеждений твоего судьи. В сущности, называть вещи своими именами — самый простой способ проиграть дело, в основе которого лежит правонарушение на расовой почве. Вместо этого ты выискиваешь для присяжных что-то другое, какой-нибудь обрывок улики, который может снять вину с твоего клиента и дать возможность этим двенадцати мужчинам и женщинам пойти домой, продолжая считать, что в нашем мире существует равноправие.

— Нет, — признаю я. — Я верю, что поднимать этот вопрос в суде слишком рискованно. — Я подаюсь вперед. — Я не говорю, что вы не подверглись дискриминации, Рут. Я говорю, что сейчас не время и не место говорить об этом.

— А когда будет это время? — запальчиво спрашивает она. — Если никто ничего не говорит в суде о расизме, разве может что-то измениться?

У меня нет ответа на этот вопрос. Колеса системного правосудия вращаются медленно, но, к счастью, немного больше смазки в машине личного правосудия, которая бросает деньги жертвам, чтобы сделать унижение хоть немного меньшим.

— Вам нужно подать гражданский иск. Я не могу сделать это за вас, но могу поузнавать и найти кого-нибудь, кто занимается трудовой дискриминацией.

— Но я не могу позволить себе адвоката…

— С вас возьмут деньги после успешного окончания дела. Треть от той суммы, которая будет вам выплачена, — объясняю я. — Скажу честно: с той запиской на самоклеящемся листе, я думаю, вы сможете не только вернуть потерянную вами зарплату, но и возместить ущерб, который нанесло вам идиотское решение вашего начальника.

У нее рот приоткрывается.

— Вы хотите сказать, что я получу деньги?

— Не удивлюсь, если выйдет пара миллионов, — признаюсь я.

Рут Джефферсон теряет дар речи.

— У вас есть сто восемьдесят дней, чтобы подать жалобу в КОРУН[27].

— А потом что?

— Потом КОРУН придержит жалобу до окончания уголовного судопроизводства.

— Почему?

— Потому что вынесение обвинительного приговора в отношении истца имеет большое значение, — говорю я откровенно. — От этого зависит, как адвокат по гражданским делам составит для вас жалобу. Обвинительное заключение допустимо в качестве свидетельства и может помешать вашему гражданскому делу.

Она взвешивает все это в уме.

— Поэтому вы не хотите говорить о дискриминации на этом процессе? — спрашивает Рут. — Чтобы не было обвинительного приговора. — Она складывает руки на коленях и молчит. Потом, покачав головой, закрывает глаза.

— Вам не давали выполнять вашу работу, — говорю я тихо. — Так дайте мне выполнить мою.

Рут делает глубокий вдох, открывает глаза и встречает мой взгляд.

— Ладно, — говорит она. — Что вы хотите знать?

Рут

Утром после того, как меня выпустили из тюрьмы, я просыпаюсь и смотрю на старую трещину в потолке, которую все собираюсь заделать, да до сих пор так и не заделала. Я чувствую, как перекладина раскладного дивана давит мне в спину, и радуюсь этому. Я закрываю глаза и прислушиваюсь к сладкой музыке проезжающих по нашей улице мусоровозов.

В ночной рубашке (свежей; ту, которая была на мне во время суда, я отдам в общество помощи бедным при первой же возможности) я ставлю кофе и бреду по коридору в спальню Эдисона. Мой мальчик спит как убитый: даже когда я поворачиваю дверную ручку, вхожу на цыпочках в комнату и сажусь на край кровати, он не шевелится.

Когда Эдисон был маленьким, мы с мужем иногда смотрели, как он спит. Бывало, Уэсли клал руку на спину Эдисона, и мы измеряли, насколько расширяются и сужаются его легкие. Наука создания нового человека — удивительная штука, и сколько бы раз я ни читала про клетки, митоз, нервные трубки и все остальное, что участвует в формировании ребенка, мне все равно видится в этом доля чуда.

Эдисон издает глубокий грудной звук и трет глаза.

— Мама? — говорит он, мгновенно проснувшись, и садится. — Что случилось?

— Ничего, — говорю я ему. — В этом мире все хорошо.

Он выдыхает, потом смотрит на часы:

— Мне нужно собираться в школу.

Из разговора в машине вчера вечером по дороге домой я знаю, что Эдисон пропустил целый день занятий, чтобы внести за меня залог, при этом узнав об ипотеках и недвижимости, наверное, больше, чем знаю я.

— Я позвоню школьному секретарю. Объясню про вчерашний день.

Но мы оба знаем, что между «Извините, что Эдисон не пришел на занятия, у него болел живот» и «Извините, что Эдисон не пришел на занятия, он вытаскивал мать из тюрьмы» есть разница. Эдисон качает головой.

— Все нормально. Я сам поговорю с учителями.

Он не смотрит мне в глаза, и я чувствую сейсмический сдвиг между нами.

— Спасибо, — говорю я тихо. — Еще раз.

— Мама, не нужно меня благодарить, — бормочет он.

— Нет, нужно. — Я с удивлением понимаю, что все слезы, которые я сумела удержать в себе за последние двадцать четыре часа, вдруг подступили к глазам.

— Ну что ты, — говорит Эдисон и тянется, чтобы обнять меня.

— Прости, — говорю я, всхлипывая у него на плече. — Не знаю, почему я сейчас расклеилась.

— Все будет хорошо.

Я снова это чувствую: движение земли под ногами, перекройку моего скелета на фоне души. Всего секунда, и я понимаю, что впервые в нашей жизни Эдисон успокаивает меня, а не наоборот.

Когда-то я гадала, чувствует ли мать мгновение, когда ее ребенок становится взрослым. И какова природа этой перемены: клиническая, как начало полового созревания; или эмоциональная, как когда его сердце в первый раз бывает разбито; или, может, временная, как в тот миг, когда он говорит «Согласен»? Раньше я думала: может быть, это какая-то критическая масса жизненного опыта — окончание учебы, первая работа, первый ребенок — нарушает баланс? Понимаешь ли ты сразу, с чем имеешь дело, когда видишь это винное пятно внезапной взрослости, или же оно подкрадывается медленно, как старость в зеркале?

Теперь я знаю: взрослость — это линия, прочерченная на песке. В какой-то прекрасный миг оказывается, что твой ребенок стоит на другой стороне.

Я думала, он будет перемещаться. Думала, линия может изменяться.

И я никогда не думала, что какой-то мой поступок станет тем, что подтолкнет его на другую сторону.

Перед встречей с государственным защитником я долго не могу решить, что надеть. Двадцать пять лет я провела в медицинском халате, а моя лучшая одежда предназначена для церкви. Но почему-то платье в цветочек с кружевным воротником и каблуки-рюмочки кажутся мне не подходящими для деловой встречи. В глубине шкафа я нахожу синюю юбку, которую надевала на родительское собрание в школе Эдисона, и добавляю к ней полосатую блузку, купленную мне мамой на Рождество в «Толботс», на которой еще не обрезаны бирки. Я роюсь в своей коллекции сабо «Данско» — этих вечных спасителей медсестер — и нахожу пару туфель на небольших каблуках, они немного поношенные, но подходят лучше.

Я прибываю по указанному в письме адресу, и возникает ощущение, будто я попала не туда. На ресепшен никого. Да тут и нет никакого ресепшен. Сплошные кабинки и горы коробок, которые вместе образуют лабиринт, словно здешние работники — мыши и все это часть какого-то большого научного эксперимента. Я делаю несколько шагов внутрь и вдруг слышу свое имя.

— Рут, здравствуйте. Кеннеди Маккуорри.

Как будто я могла забыть ее. Я киваю и жму ей руку, потому что она ее мне протягивает. Я вообще не очень-то понимаю, почему она стала моим адвокатом. В суде она прямо сказала, что этого не будет.

Она начинает тараторить, да так, что я и слова не могу вставить. Но это не страшно, потому что я ужасно нервничаю. У меня нет денег, чтобы нанять частного адвоката, — по крайней мере, без того, чтобы ликвидировать все, что я откладывала на обучение Эдисона, а я скорее сяду в тюрьму на всю жизнь, чем позволю этому случиться. Однако то, что каждый в этой стране может иметь адвоката, вовсе не означает, что все адвокаты одинаковы. На телевидении людей, имеющих частных адвокатов, оправдывают, а те, кого защищают государственные адвокаты, делают вид, что нет никакой разницы.

Госпожа Маккуорри предлагает сходить пообедать, и я соглашаюсь, хотя нервы у меня слишком взвинчены, чтобы думать о еде. Я начинаю доставать кошелек, когда мы делаем заказ, но она вызывается заплатить за меня. Поначалу я ощетиниваюсь — с тех пор как я в детстве начала донашивать за Кристиной платья, мне не хочется быть объектом чьей-то благотворительности, — но потом одергиваю себя. Что, если она ведет себя так со всеми клиентами, просто чтобы наладить отношения? Что, если она пытается понравиться мне так же, как я хочу понравиться ей?

Когда мы с подносами садимся за столик, я по привычке произношу молитву. Я привыкла это делать, когда другие люди не молятся. Например, Корин, атеистка, постоянно шутит про Макаронного Монстра на небесах, когда слышит, как я молюсь, или видит мою склоненную над пакетом с обедом голову. Поэтому я ничуть не удивляюсь, когда, закончив, ловлю на себе изумленный взгляд госпожи Маккуорри.

— Значит, вы ходите в церковь, — говорит она.

— С этим могут быть проблемы? — Может быть, она знает что-то, чего не знаю я, например, что судьи менее благосклонны к верующим.

— Вовсе нет. Даже хорошо, что вы ходите в церковь, судьям это может понравиться.

Услышав это, я опускаю взгляд. Я настолько не нравлюсь людям, что она должна найти вещи, которые помогут склонить их в мою пользу?

— Итак, во-первых, — говорит она, — какой термин вы предпочитаете: черные, афроамериканцы или цветные?

«Я бы предпочла Рут», — думаю я, но вслух говорю:

— Цветные.

Однажды на работе один санитар по имени Дейв разошелся по поводу этого термина. «Я же тоже не бесцветный, — сказал он, вытягивая бледные руки. — Или кто-то скажет, что я прозрачный, а? Наверное, люди, у которых цвета чуть побольше, просто чего-то не догоняют. — Тут он заметил меня в комнате отдыха и покраснел как вареный рак. — Извини, Рут. Но, знаешь, я просто не считаю тебя Черной».

Мой адвокат продолжает говорить:

— Я вообще не замечаю цвета. Я имею в виду, раса ведь у нас одна, человеческая, верно?

Легко поверить, что мы все живем на одной планете, если тебя не вытаскивали из дома полицейские. Но я знаю, что когда белые люди говорят такие вещи, то они делают это потому, что думают, будто так говорить правильно, а не потому, что не понимают, как неискренне это звучит из их уст. Пару лет назад Адиса распсиховалась, когда хэштег всежизниважны распространился по «Твиттеру» в ответ на активистов, которые держали в руках таблички с надписью «ЧЕРНЫЕ ЖИЗНИ ВАЖНЫ». «На самом деле они хотят сказать, белые жизни важны, — сказала мне Адиса. — И что Черным лучше помнить это и не зарываться».

Госпожа Маккуорри слегка покашливает, и я понимаю, что мои мысли ушли в сторону. Я заставляю свои глаза направиться на ее лицо, натянутую улыбку.

— Напомните, где вы учились, — просит она.

Я чувствую себя как на экзамене.

— Платтсбургское отделение Государственного университета Нью-Йорка, потом Йельская школа медсестер.

— Впечатляет.

Что ее впечатляет? То, что у меня высшее образование? Что я училась в Йеле? Эдисону тоже придется всю жизнь сталкиваться с этим?

Эдисон.

— Госпожа Маккуорри… — начинаю я.

— Кеннеди.

— Кеннеди. — Подобная фамильярность меня довольно сильно смущает. — Я не могу вернуться в тюрьму.

Мне вспоминается, как Эдисон, когда был еще совсем маленьким, становился в туфли Уэсли и шаркал в них по комнате. Эдисону предстоит всю его жизнь наблюдать, как с каждым таким противостоянием будет методично уничтожаться волшебство, в которое он верил в детстве. Я не хочу, чтобы ему пришлось столкнуться с этим раньше, чем необходимо.

— У меня растет сын. Я знаю, каким прекрасным человеком он может стать, но, кроме меня, никто его так не воспитает.

Госпожа Маккуорри — Кеннеди — наклоняется вперед.

— Я очень постараюсь вам помочь. У меня большой опыт в делах таких людей, как вы.

Очередной ярлык.

— Таких, как я?

— Людей, обвиняемых в тяжких преступлениях.

Я мгновенно ухожу в защиту.

— Но я ничего не сделала.

— Я вам верю. Но нам нужно убедить в этом присяжных. И поэтому мы должны вернуться к самому началу, выяснить, почему вас обвиняют.

Я внимательно смотрю на нее, пытаясь войти в ее положение, оправдать. Со мной такое в первый раз, а у нее таких дел, возможно, сотни. Может быть, она и вправду забыла про скинхеда с татуировкой, который плюнул в меня в зале суда.

— Я думаю, это вполне очевидно. Отец этого ребенка не хотел, чтобы я находилась рядом с его сыном.

— Белый расист? Он не имеет никакого отношения к вашему делу.

На мгновение я теряю дар речи. Меня отстранили от ухода за пациентом из-за цвета моей кожи, а потом, когда этому пациенту стало хуже, наказали за то, что я выполнила это указание. Как, скажите на милость, здесь можно не увидеть связи?

— Но я единственная цветная медсестра в родильном отделении.

— Государству неважно, черная вы или белая, синяя или зеленая, — объясняет Кеннеди. — Для них вы были обязаны заботиться о доверенном вам младенце.

Она начинает перечислять все причины, по которым жюри может решить признать меня виновной. Каждая — словно кирпич, закладываемый в стену, которая перекрывает мне выход из этой дыры. Я понимаю, что допустила серьезную ошибку, предположив, что правосудие действительно справедливо, что присяжные будут считать меня невиновной, пока не будет доказано обратное. Но предубеждение — это нечто прямо противоположное, осуждение без доказательств.

У меня нет шансов.

— Вы правда верите, что если бы я была белой, — говорю я спокойно, — то сидела бы сейчас здесь с вами?

Она качает головой:

— Нет. Я верю, что поднимать этот вопрос в суде слишком рискованно.

Значит, мы собираемся выиграть дело, притворяясь, что причины, по которой все это случилось, не существует? Это кажется мне нечестным, циничным. Все равно что сказать: «Пациент умер от инфицированной заусеницы», не упоминая, что у него был диабет первого типа.

— Если никто ничего не говорит в суде о расизме, — говорю я, — разве может что-нибудь измениться?

Она складывает руки на столе между нами.

— Вам нужно подать гражданский иск. Я не могу сделать это за вас, но могу поузнавать и найти кого-нибудь, кто занимается трудовой дискриминацией, — объясняет она юридическим языком, что это для меня означает.

Ущерб, который она упоминает, мне не мог присниться и в кошмарном сне.

Но есть одна загвоздка. Всегда есть загвоздка. Иск, который может принести мне деньги, которые могут помочь мне нанять частного адвоката, который может быть готов признать, что моя расовая принадлежность стала причиной моего появления в суде, нельзя подать, пока не будет вынесено решение по этому иску. Другими словами, если сейчас меня признают виновной, о деньгах можно забыть.

Вдруг я понимаю, что отказ Кеннеди говорить на суде о расах не случаен. Совсем даже наоборот. Она точно знает, что мне нужно делать, чтобы получить то, чего я заслуживаю.

Я ослепла и заблудилась, а Кеннеди Маккуорри — единственная, у кого есть карта. Поэтому я заглядываю ей в глаза и спрашиваю:

— Что вы хотите знать?

Кеннеди

Когда вечером я возвращаюсь домой после первой встречи с Рут, Мика работает, а мама наблюдает за Виолеттой. В доме пахнет орегано и свежеиспеченным тестом.

— Сегодня мой счастливый день? — восклицаю я, стряхивая с себя груз работы, когда Виолетта вскакивает из-за стола, за которым раскрашивала картинки, и несется прямиком ко мне. — У нас на ужин домашняя пицца?

Я подхватываю дочь на руки. В одном маленьком кулачке она сжимает ярко-красный карандаш.

— Это я для тебя сделала. Угадай, что это.

Мама выходит из кухни, держа на подносе какую-то блямбу в форме амебы.

— О, ну это же… инопланетянин. — Я ловлю взгляд матери, та качает головой. За спиной Виолетты она поднимает руки вверх и скалит зубы. — Это динозаврик, — исправляюсь я и прибавляю: — По-моему.

Виолетта широко улыбается.

— Только он болеет. — Она указывает на пятна орегано на сыре. — Поэтому у него сыпь.

— Ветрянка? — спрашиваю я, откусывая кусочек.

— Нет, — говорит она. — Эрептильная дисфункция.

Я чуть не выплевываю пиццу и тут же ставлю Виолетту на пол. Когда она убегает обратно к раскраскам на столе, я приподнимаю брови.

— Вы что смотрели? — холодно спрашиваю я у матери.

Она знает, что с Виолеттой мы смотрим только «Улицу Сезам» и «Дисней Джуниор». Но невинное выражение на ее лице говорит о том, что она что-то скрывает.

— Ничего.

Я поворачиваюсь, мой взгляд падает на выключенный телевизор. Что-то подсказывает мне взять с дивана пульт и включить его.

Перед зданием мэрии на Манхэттене во всей своей красе выступает Уоллес Мерси. Непослушные белые волосы стоят торчком, как будто его ударило током. Воздетый кулак грозит той явной несправедливости, которую он обличает на этот раз. «Мои братья и сестры! Я спрашиваю вас: когда слово недоразумение стало синонимом расового профилирования?[28] Мы требуем извинений от комиссара полиции Нью-Йорка за тот стыд и неудобства, через которые прошел прославленный спортсмен…» Логотип «Фокс Ньюс» проплывает под смутно знакомым лицом симпатичного темнокожего мужчины.

«Фокс Ньюс». Канал, который мы с Микой почти никогда не смотрим. Канал, по которому запросто могли крутить многочисленные рекламы на тему эректильной дисфункции.

— Ты разрешила Виолетте смотреть это?

— Конечно нет, — говорит мать. — Я просто включила телевизор, когда у нее был тихий час.

Виолетта отрывается от раскраски:

— «Пять-о-Метр»!

Я пронзаю мать убийственным взглядом:

— Ты смотришь «Пять» с моей четырехлетней дочерью.

Она всплескивает руками:

— Ну хорошо, ладно, да, иногда смотрю. Это же новости, Господи Боже! Я же не П-О-Р-Н-О ей включаю. К тому же ты вообще слышала, о чем речь? Это простое недоразумение, и этот смешной фейковый проповедник снова открыл рот из-за того, что полицейские всего лишь делали свое дело.

Я смотрю на Виолетту.

— Солнышко, — говорю я, — может, сходишь, выберешь себе пижамку и две книжки, чтобы я почитала тебе перед сном?

Она убегает наверх, а я поворачиваюсь к телевизору.

— Если хочешь смотреть Уоллеса Мерси, включай хотя бы Эм-эс-эн-би-си, — говорю я.

— Я не хочу смотреть Уоллеса. И вообще, я считаю, что он только вредит Малику Тэддону, вмешиваясь в его дело.

Малик Тэддон… Так вот почему он кажется мне знакомым. Он выиграл Открытый чемпионат США по теннису несколько лет назад.

— Что с ним случилось?

— Он вышел из своего отеля, и его схватили четверо полицейских. Видимо, перепутали с кем-то.

Ава садится рядом со мной на диване, а камера показывает крупным планом негодующего Уоллеса Мерси. Вены на его шее вздулись, на виске пульсирует жилка — этот человек в шаге от сердечного приступа.

— Ты знаешь, — говорит мать, — если бы они не были такими злыми, может быть, к ним прислушивалось бы больше людей.

Мне не нужно спрашивать, кто эти они.

Я откусываю еще кусочек от своего динозавра-пиццы.

— Может, все-таки перестанем смотреть каналы, по которым показывают рекламу с побочными эффектами?

Мама складывает руки на груди.

— Мне казалось, ты хочешь, чтобы твой ребенок понимал, в каком мире живет, Кеннеди.

— Она ребенок, мама. Виолетте не нужно думать, что когда-нибудь полиция может схватить и ее.

— Я тебя умоляю… Виолетта была занята раскрасками. Все это прошло мимо ее ушей. Единственное, что она все же заметила, — это крайне неудачную прическу Уоллеса Мерси.

Я прикладываю пальцы к уголкам глаз.

— Ладно. Я устала. Давай отложим этот разговор.

Мама берет у меня пустую тарелку и встает, явно раздраженная.

— Конечно, не дай Бог, чтобы я почувствовала себя кем-то большим, чем наемная работница.

Она исчезает в кухне, а я иду укладывать Ви. Она выбрала книгу про мышку с именем, которого никто из ее друзей не мог произнести, и «Давай, пес. Давай!». Из всей ее библиотеки это название мне нравится меньше всего. Я забираюсь к Виолетте в постель и целую ее в макушку. Она пахнет как клубничная пена для ванны и шампунь «Джонсон» — точно так же пахло мое детство. Начиная читать вслух, я делаю мысленную заметку поблагодарить мать за то, что она купает Виолетту, кормит ее и любит так же сильно, как люблю я, пусть даже сделала ее свидетельницей праведного гнева Уоллеса Мерси.

В этот миг мои мысли уносятся к Рут. «Виолетте не нужно думать, что когда-нибудь полиция может схватить и ее», — сказала я маме.

Но, честно говоря, у моего ребенка шанс быть схваченной по ошибке значительно меньше, чем, скажем, у Рут.

— Мамочка! — требовательно произносит Виолетта, и я понимаю, что, погрузившись в свои мысли, перестала читать.

— «Тебе нравится моя шляпа?» — читаю я вслух. — «Нет».

Рут

Адиса говорит, что мне нужно побаловать себя чем-нибудь вкусненьким, и предлагает угостить меня обедом. Мы идем в маленькое бистро, в котором пекут собственный хлеб и подают такие большие порции, что ты всегда забираешь половину с собой. Там людно, поэтому мы с Адисой садимся у барной стойки.

В последнее время я стала чаще видеться с сестрой, что приятно и странно одновременно. Раньше я, если не проводила время с Эдисоном, то почти всегда работала. Теперь же у меня куча свободного времени.

— Это, конечно, хорошо, — начинает Адиса, — но ты думала, как дальше сама будешь платить за обед?

Я думаю о том, что вчера Кеннеди говорила о подаче гражданского иска. Это деньги, но деньги, на которые пока нельзя рассчитывать… Может, их вообще не будет.

— Меня больше беспокоит, как прокормить сына, — признаюсь я.

Она щурится:

— Сколько ты сможешь продержаться?

Лгать ей нет смысла.

— Месяца три.

— Ты ведь знаешь, что, если будет совсем туго, можешь обратиться ко мне за помощью, да?

Я не могу сдержать улыбку.

— Серьезно? Ты сама у меня занимала в прошлом месяце.

Адиса усмехается.

— Я сказала, что ты можешь обратиться ко мне за помощью. Я не говорила, что смогу ее оказать. — Она пожимает плечами. — Кроме того, ты знаешь, что решение есть.

За последнюю неделю я узнала, что имею слишком высокую квалификацию для практически любой административной работы начального уровня в Нью-Хейвене, включая все открытые вакансии секретарей и работников регистратуры. Моя сестра считает, что я должна подавать на пособие по безработице. Но мне это кажется нечестным, потому что я рассчитываю вернуться на работу, как только все уладится. Еще можно устроиться на работу на полставки, но у меня образование медсестры, а моя лицензия приостановлена. Так что до сих пор я избегала разговора об этом.

— Все, что я знаю, так это то, что когда парня Тианы арестовали за грабеж, суда он ждал восемь месяцев, — говорит Адиса. — Так что у тебя на все про все месяцев пять. Что тебе советует эта тощая белая адвокатша?

— Ее зовут Кеннеди, и мы были слишком заняты, пытаясь придумать, как спасти меня от тюрьмы, чтобы обсуждать, на что мне жить до суда.

Адиса фыркает:

— Конечно, разве ж такая, как она, станет задумываться о подобных вещах?

— Ты видела ее один раз, — замечаю я. — Ты ничего о ней не знаешь.

— Я знаю, что люди становятся государственными защитниками, потому что нравственность для них важнее, чем деньги, иначе они бы зашибали деньги в больших городах. И это означает, что у миз Кеннеди есть или трастовый фонд, или богатый папик.

— Она вытащила меня из тюрьмы под залог.

— Поправочка: твой сын вытащил тебя под залог.

Я опаляю Адису взглядом и перевожу внимание на бармена, который натирает стаканы.

Адиса закатывает глаза.

— Не хочешь говорить, ну и ладно. — Она смотрит на телевизор над баром, по которому идет какой-то рекламный ролик. — Эй, — говорит она бармену, — можно переключить на что-нибудь другое?

— Пожалуйста, — отвечает он и протягивает ей пульт дистанционного управления.

Минуту спустя Адиса переключает кабельные каналы. Она останавливается, когда слышит знакомый госпел: «Господь, Господь, Господь, помилуй!» Потом камера переключается на Уоллеса Мерси, активиста. Сегодня он разносит в пух и прах Техасский школьный округ, где был арестован мальчик-мусульманин, принесший в школу самодельные часы, которые по ошибке приняли за бомбу. «Ахмед, — вещает Уоллес, — если ты слушаешь нас, я хочу сказать тебе кое-что. Я хочу сказать, что все черные и коричневые дети, которые боятся, что их тоже неправильно поймут из-за цвета кожи…»

Думаю, Уоллес Мерси когда-то был проповедником, но вряд ли в его инструкциях был пункт о том, что не нужно кричать, когда говоришь перед телекамерой.

«Я хочу сказать, что меня когда-то тоже недооценивали из-за моей внешности. И я не стану лгать: иногда, когда Дьявол нашептывает мне на ухо сомнения, я все еще думаю, что те люди были правы. Но бóльшую часть времени я думаю: «Я показал всем этим задирам». Я все равно добился успеха. И… ты тоже добьешься».

Ахнув, Адиса вскрикивает:

— О боже, Рут, это же то, что тебе нужно!

Я на сто процентов уверена, что Уоллес Мерси — это последнее, что мне сейчас нужно.

— Он же как раз и занимается такими историями, как у тебя. Дискриминация на работе из-за расовой принадлежности? Да он съест их с потрохами! Он сделает так, что каждая собака в стране будет знать, что с тобой поступили несправедливо.

В телевизоре Уоллес потрясает кулаком.

— Чего ж он все время так орет?

Адиса смеется.

— Черт, девочка! Я сама все время ору. Мне надоело, сил никаких больше нет быть весь день Черной, — говорит она. — По крайней мере он дает людям вроде нас возможность высказаться.

— Причем громко.

— Вот именно. Блин, Рут, на тебя плохо влияет окружение! Ты так долго плавала с акулами, что забыла, что ты креветка.

— Что?

— Разве акулы не едят креветок?

— Они едят людей.

— Это я и говорю! — Адиса вздыхает. — Белые люди потратили годы на то, чтобы дать Черным свободу на бумаге, но в глубине души они все равно ждут от нас «да, масса» и чтобы мы молчали и были благодарны за то, что имеем. Если мы начинаем говорить, то рискуем потерять работу, дом, даже жизнь. Уоллес — это тот человек, который злится вместо нас. Если бы не он, белые люди никогда бы не узнали, что вся та срань, которую они творят, расстраивает нас и Черные будут становиться все злее и злее оттого, что не рискуют возразить. Уоллес Мерси — это то, что не дает взорваться пороховой бочке в этой стране.

— Все это очень хорошо, но меня судят не за то, что я Черная. Меня судят, потому что умер ребенок, когда я была на дежурстве.

Адиса фыркает:

— Кто тебе это сказал? Твоя белая роза адвокатша? Разумеется, она не думает, что тут дело в цвете кожи. Она вообще не думает о цвете кожи, и точка. Ей и не надо.

— Хорошо, ладно, когда ты получишь диплом юриста, тогда сможешь давать мне советы по этому делу. А пока этого не случилось, я буду верить ей. — Помолчав немного, я добавляю: — Знаешь, для человека, который так не любит, когда на него навешивают ярлыки, ты слишком любишь сама их навешивать.

Сестра поднимает руки, делает вид, что сдается.

— Ладно, Рут. Ты права. Я ошибаюсь.

— Я просто хочу сказать… пока что Маккуорри Кеннеди делает свою работу.

— Ее задача — спасти тебя, чтобы поднять себя в собственных глазах, — говорит Адиса. — Не зря ведь говорят «белый рыцарь». — Она, прищурившись, смотрит на меня. — И ты знаешь, что находится на другом конце этого цветового спектра.

Я не отвечаю. Но мы обе знаем ответ.

Черный. Цвет злодеев.

В манхэттенском доме Кристины я была всего один раз, сразу после ее свадьбы с Ларри Сойером. Я приехала отдать свадебный подарок, и встреча прошла крайне неловко. У Кристины с Ларри был запланирован свадебный тур на Теркс и Кайкос, и Кристина все повторяла, как ей жаль, что она не может пригласить с собой всех своих друзей и что ей пришлось ограничить список гостей. Открыв мой подарок — набор льняных кухонных полотенец с напечатанными рукописными рецептами ее любимых тортов, пирогов и печенья, которые готовила моя мама, — она расплакалась и обняла меня, сказав, что еще никогда не получала такого трогательного и мудрого подарка и что она будет пользоваться ими каждый день.

Сейчас, больше десяти лет спустя, я иногда спрашиваю себя, а заходила ли она вообще на свою кухню, не говоря уже о том, чтобы пользоваться кухонными полотенцами? Гранитные столешницы блестят, свежие яблоки в синей стеклянной миске выглядят так, словно их отполировали. Ничто не указывает на то, что где-то здесь живет четырехлетний ребенок. У меня чешутся руки открыть дверцу двойной духовки «Викинг», просто чтобы проверить, есть ли там хоть одно пятнышко жира или крошка.

— Прошу, — говорит Кристина, указывая на один из кухонных стульев. — Садись.

Я сажусь, вздрагивая, когда за спиной у меня из стены начинает звучать тихая, спокойная музыка.

— Это динамик, — говорит она, смеясь. — Встроенный.

Интересно, каково это жить в месте, которое постоянно выглядит так, будто в нем проходит фотосъемка для глянцевого журнала. Та Кристина, которую я знала, оставляла за собой след из разрушений от прихожей до кухни, когда приходила домой из школы: швыряла куртку и портфель на пол, сбрасывала туфли.

В следующую секунду появляется женщина — так тихо, будто тоже возникла из стены. Она ставит тарелки с куриным салатом передо мной и Кристиной.

— Спасибо, Роза, — говорит Кристина, и я понимаю, что, наверное, она все так же бросает куртки, сумки и обувь, когда входит в дом. Но Роза — это ее Лу. Просто теперь другой человек подбирает за ней вещи.

Горничная бесшумно исчезает, и Кристина начинает говорить о сборе средств для больницы, о том, как Брэдли Купер согласился присутствовать, но в последнюю секунду отменил встречу из-за острого фарингита, хотя в тот же вечер «Ас Уикли» сфотографировал его с подружкой в баре в Челси. Она так много болтает по теме, которая меня совершенно не интересует, что, не съев еще и половины салата, я понимаю, зачем она меня пригласила.

— Так что, — прерываю ее я, — это моя мама тебе рассказала?

У нее вытягивается лицо.

— Нет. Ларри. Теперь, когда он подал документы и баллотируется в Конгресс, новости у нас включены круглые сутки. — Она прикусывает нижнюю губу. — Было страшно?

Смех клокочет у меня в горле.

— В какой части?

— Ну, во всех. Увольнение. Арест. — Ее глаза раскрываются шире. — Тебе правда пришлось сидеть в тюрьме? Как это было? Как в сериале «Оранжевый — новый черный»?

— Да, только без секса. — Я смотрю на нее. — Я не виновата в том, что случилось, Кристина. Ты должна мне верить.

Она наклоняется вперед и берет меня за руку.

— Я верю. Я верю, Рут. Надеюсь, ты знаешь это. Знаешь, я хотела тебе помочь. Попросила Ларри нанять кого-нибудь из его старой фирмы, чтобы представлять тебя.

Я замираю. Стараюсь увидеть в этом жест дружбы, но чувствую себя проблемой, которую нужно решить.

— Я… Я не смогу принять это…

— Ну, пока ты не начала считать меня феей-крестной… В общем, Ларри меня отшил. Для него это так же тяжело, как для меня, честно, но сейчас, когда он баллотируется, просто не самое подходящее время, чтобы связываться с чем-то скандальным.

Скандальным… Я пробую вкус этого слова, впиваюсь в него зубами, как в ягоду, чувствую, как оно лопается.

— Мы из-за этого жутко поссорились. Я отправила его во вторую спальню, и все такое. Нет, он не охотится за голосами неонацистов, но, понимаешь, все не так просто. В расовых отношениях сейчас бардак, на комиссара полиции нападают и так далее… Ларри должен держаться от всего этого как можно дальше, иначе его могут не избрать. — Она качает головой. — Мне очень жаль, Рут.

Мои челюсти сжимаются так, что я их с трудом размыкаю.

— Ты за этим меня пригласила? — спрашиваю я. — Сказать, что больше не имеешь со мной ничего общего?

И о чем только я, дура, думала? Что это визит вежливости? Что впервые за десять лет Кристина вдруг решила, что хочет со мной пообедать? Или я, идя сюда, подсознательно надеялась на какое-то чудо от Хэллоуэллов… пусть даже гордость не позволяла мне признать это?

Минуту мы просто смотрим друг на друга.

— Нет, — говорит Кристина. — Я хотела увидеть тебя своими глазами. Хотела убедиться, что ты… ну, знаешь… в порядке.

Гордость — она как злой дракон, спит у тебя под сердцем, а потом ревет, как раз когда нужна тишина.

— Что ж, можешь поставить галочку в списке добрых дел, — ядовито говорю я. — У меня все прекрасно.

— Рут…

Я поднимаю руку.

— Не надо, Кристина, ладно? Просто… не надо.

Я пытаюсь нащупать брешь в цепочке нашей общей истории, найти то место, в котором мы из двух девочек, которые знают друг о друге все — любимый вкус мороженого, любимый участник «Нью-Кидс он зе Блок», любимый артист, — превратились в двух женщин, не знающих ничего о жизни друг друга. Мы разошлись в стороны, или наша близость была уловкой? Наше знакомство было обусловлено дружбой или географией?

— Мне жаль, — говорит Кристина тихим голоском.

— Мне тоже, — шепчу я.

Вдруг она срывается из-за стола, но через мгновение возвращается и высыпает на стол содержимое своей сумочки. Солнцезащитные очки, ключи, помады и чеки рассыпаются по столешнице; таблетки «Эдвила», рассыпавшиеся на дне сумочки, раскатываются, как конфеты драже. Она открывает кошелек, достает толстую пачку банкнот и сует их мне в руку.

— На, возьми, — говорит Кристина. — Пусть это будет между нами.

Когда наши руки соприкасаются, возникает электрический разряд. Я отпрыгиваю, как будто меня ударило молнией.

— Нет, — говорю я, пятясь.

Это линия, и, если я ее перейду, между Кристиной и мной все поменяется. Может, мы никогда и не были ровней, но, по крайней мере, мне удавалось притворяться, что это так. Если я возьму эти деньги, то больше не смогу себя обманывать.

— Я не могу.

Кристина настойчиво смыкает мои пальцы на деньгах.

— Просто сделай это, — говорит она.

Потом смотрит на меня, как будто в этом мире все прекрасно, как будто ничего не изменилось, как будто я только что не превратилась в попрошайку, в того, кому подают милостыню для успокоения совести.

— Еще есть десерт, — говорит Кристина. — Роза!

Я так спешу уйти, что спотыкаюсь о стул.

— Я не голодна. — Я отвожу взгляд. — Мне нужно идти.

Я беру куртку и сумочку с вешалки в прихожей, бегу к двери и плотно закрываю ее за собой. Жму кнопку вызова лифта снова и снова, как будто от этого он может прийти быстрее.

Пересчитываю деньги. Пятьсот пятьдесят шесть долларов.

Дзинькает лифт.

Я поспешно подхожу к коврику перед дверью Кристины и засовываю все деньги под него.

Сегодня утром я сказала Эдисону, что мы больше не можем ездить на машине. Регистрация истекла, а у меня не за что ее продлить. Продавать ее я буду только в крайнем случае, ну а пока, чтобы оплачивать взносы и коммуналку, мы будем ездить на автобусе.

Я вхожу в лифт, закрываю глаза и жду, пока он доедет до первого этажа. Я бегу по Централ-парк Вест, пока не начинаю задыхаться, пока не понимаю окончательно, что не передумаю.

Здание на Хамфри-стрит выглядит как обычное правительственное здание: цементный квадрат, бюрократический блок. Офис службы социального обеспечения забит посетителями, каждое треснутое пластиковое сиденье занято кем-то, заполняющим анкету. Адиса подводит меня к регистратуре. Сейчас она работает — приходящим кассиром на минималку, — но во время поиска она не раз тут бывала и знает, как здесь все происходит.

— Моей сестре нужно подать заявление на помощь, — говорит она бодрым голосом, но у меня внутри все обрывается.

Секретарь по виду не старше Эдисона. У нее длинные серьги в форме тако.

— Заполните это, — говорит она и протягивает мне анкету на планшетке.

Поскольку сесть негде, мы отходим к стене. Пока Адиса ищет ручку в своей громадной, как пещера, сумке, я поглядываю на женщин, держащих на коленях планшетки и малолетних детей, на мужчин, воняющих перегаром и по`том, на женщину с длинной седой косой, которая держит в руках куклу и напевает что-то себе под нос. Около половины присутствующих — белые: матери, вытирающие носы детям бумажными салфетками, и нервные мужчины, которые барабанят ручкой по колену, читая строчки анкеты. Адиса видит, что я смотрю на них.

— Две трети благосостояния приходится на белых, — говорит она. — Пойди разберись.

Никогда еще я не была так благодарна сестре.

Я заполняю несколько первых пунктов: имя, адрес, количество иждивенцев.

«Доход», — читаю я.

Я начинаю подсчитывать свои заработки за год и собираюсь зачеркнуть нужную сумму.

— Пиши ноль долларов, — говорит Адиса.

— Я получила немного за Уэсли…

— Пиши ноль долларов, — повторяет Адиса. — Я знаю людей, которым отказали в ПЛПП[29] из-за того, что у них были слишком дорогие машины. Будешь дрючить систему, как система дрючит тебя.

Видя, что я не решаюсь это написать, она забирает у меня анкету, заполняет оставшиеся пункты и отдает ее секретарю.

Проходит час. Никого не вызывают.

— Это надолго? — шепотом спрашиваю я у сестры.

— Столько, сколько им захочется заставить тебя ждать, — отвечает Адиса. — Половина этих людей не может устроиться на работу, потому что им приходится торчать здесь в ожидании пособий, вместо того чтобы где-то искать место.

Почти в три часа — после четырех часов ожидания — в дверях наконец показывается сотрудница собеса.

— Руби Джефферсон! — произносит она.

Я встаю.

— Рут.

Девушка смотрит в бумаги.

— Возможно, — уступает она.

Мы с Адисой следуем за ней по коридору и усаживаемся в отгороженной кабинке.

— Я задам вам несколько вопросов, — казенным голосом бормочет она. — Вы еще где-нибудь работаете?

— Это сложно… Меня временно отстранили.

— Что это значит?

— Я медсестра, и мою лицензию приостановили до тех пор, пока не закончится предстоящее судебное разбирательство, — выпаливаю я с такой скоростью, словно слова вылетают из меня под напором.

— Это неважно, — говорит Адиса. — Сейчас я объясню, детка. У нее нет ни работы, ни денег.

Я изумленно смотрю на сестру. Я-то надеялась, что смогу найти с соцработницей общий язык; думала, она поймет, что я не обычный безработный, а представитель среднего класса, попавший в неприятности. Адиса же, наоборот, вдруг заговорила с интонациями обитателей негритянского гетто, отодвигая меня от моей тактики насколько возможно.

Соцработница поправляет очки на носу.

— А деньги на учебу вашего сына?

— План 529[30], — говорю я. — Их можно использовать только на образование.

— Ей нужны лекарства, — прерывает меня Адиса.

Женщина смотрит на меня.

— Сколько вы сейчас платите за медицинскую страховку?

— Тысячу сто в месяц, — отвечаю я, краснея. — Но к следующему месяцу я уже не смогу их платить.

Женщина неопределенно кивает:

— Прекратите эти выплаты. Вы имеете право на Обамакер[31].

— О нет, вы не понимаете! Я не хочу избавиться от страховки, я просто хочу получить временное финансирование, — объясняю я. — Медицинская страховка идет от больницы. Я собираюсь в итоге вернуться на работу…

Адиса разворачивается ко мне:

— А если завтра Эдисон сломает ногу?

— Адиса…

— Думаешь, ты О. Джей Симпсон? Можешь вот так выйти из тюрьмы и жить себе припеваючи? Думаешь, ты попадешь в экстренные новости? Ты не О. Джей, и ты точно не Опра. Ты не Керри Вашингтон, Рут. Белые вытягивают их, потому что знаменитые. А ты просто очередной ниггер, который катится вниз.

Могу поспорить, соцработница сейчас видит, как у меня над головой поднимается пар. Мои пальцы так крепко сжимаются, что я чувствую под ногтями кровь. Я не знаю, что вызвало это внезапное превращение в полноценного гангста, но я убью свою сестру.

Черт, меня уже один раз судили за убийство.

Соцработница переводит взгляд с Адисы на меня, потом опускает глаза на бумаги. Откашливается.

— Что ж, — говорит она, радуясь возможности избавиться от нас побыстрее, — вы имеете право на ПЛПП, медицинскую и денежную помощь. Мы с вами свяжемся.

Адиса берет меня под руку и тянет со стула.

— Спасибо, — бормочу я, и сестра выводит меня из кабинки.

— Хм, прошло не так уж и плохо, правда? — говорит она, когда мы оказываемся вне пределов слышимости и останавливаемся рядом с большим комнатным растением в горшке у лифта. Она неожиданно возвращается в свое нормальное состояние.

Я поворачиваюсь к ней.

— Что это было, черт возьми? Что за фигня?

— Фигня, которая принесла тебе деньги, — указывает Адиса. — Можешь поблагодарить меня позже.

Мой инструктор — девушка по имени Наанди, по возрасту я гожусь ей в матери.

— В основном, есть пять мест, — говорит она мне. — Кассир, принимающий заказы, принимающий заказы на кофе, подаватель и помощник кассира. Есть еще люди на столах, конечно, они готовят еду…

Я иду за ней, на ходу поправляя униформу с колючим ярлычком на воротнике. Я работаю восьмичасовую смену, что означает: тридцатиминутный перерыв, бесплатные обеды и минимальная зарплата. Сказала, что взяла длительный отпуск на работе, чтобы побыть мамой. Слово «медсестра» я даже не упоминала. Я просто хотела, чтобы меня кто-нибудь взял, чтобы избавиться от некоторых льгот, которые я получила в центре занятости как безработная. Чтобы не сойти с ума, я должна была верить, что все еще могу, хотя бы частично, обеспечить себя и сына.

Менеджер, когда позвонил мне и предложил место, спросил, могу ли я выйти на работу немедленно — у них не хватало сотрудников. Так что я оставила для Эдисона записку на кухонном столе (написала, что у меня есть сюрприз для него) и поехала на автобусе в центр.

— Фритюрница — это куда загружают картошку. Есть корзины трех размеров, в зависимости от количества посетителей, — поучает Наанди. — Есть таймер, здесь нужно нажать, когда опустите корзину. Но в два сорок ее нужно встряхнуть, чтобы картошка не превратилась в один большой ком, понятно?

Я киваю, наблюдая, как работник — студент колледжа по имени Майк — делает все, что она говорит.

— Как только срабатывает таймер, поднимаете корзину над емкостью и секунд десять даете стекать маслу. Потом высыпаете картошку в обжарочную станцию — осторожно, она очень горячая! — и солите.

— Если только не заказано без соли, — вставляет Майк.

— Этим займемся позже, — отвечает Наанди. — Дозатор соли высыпает одинаковое количество соли на каждую партию. Потом подбрасываете картошку специальной лопаткой и нажимаете таймер. Вся картошка фри должна быть продана в течение пяти минут — если не продается, идет в отходы.

Я киваю. Процесс довольно сложный. Работая медсестрой, мне нужно было помнить тысячи вещей, но за двадцать лет все это перешло в мышечную память. Здесь же для меня все новое.

Майк позволяет мне попробовать обжарочную станцию. Тяжесть корзины со стекающим маслом меня удивляет. Руки в пластиковых перчатках скользят. Я чувствую, как масло просачивается через сеточку для волос у меня на голове.

— Отлично! — говорит Наанди.

Я узнаю`, как правильно запаковывать, сколько минут каждый продукт может лежать на бимере, прежде чем переходит в разряд отходов, какие чистящие средства используются для каждой поверхности, как говорить менеджеру, что тебе нужно больше мелочи, что среднюю кнопку на стойке нужно нажимать до кнопки главного блюда, иначе клиент не получит фри одновременно с заказом. Наанди с ангельским терпением наблюдает, как я забываю соус ранчо или беру макдабл вместо двойного чизбургера (они идентичны, за исключением того, что в один кладется дополнительный кусочек сыра). Спустя час она все еще чувствует себя достаточно уверенно, чтобы поставить меня на стол собирать еду.

Я никогда не чуралась грязной работы. Господь свидетель, я на своем веку в больнице наносилась уток и наменялась грязных простыней. Но я всегда говорила себе, что в таких случаях пациент чувствует себя еще хуже — физически или эмоционально, или так и так, — чем я. Моя задача заключалась в том, чтобы улучшать жизнь другим насколько возможно профессионально.

Так что работа в фастфуде меня ничуть не беспокоит. Я здесь не ради славы. Я здесь ради зарплаты, пусть даже скудной.

Сделав глубокий вдох, я беру булочку, разрезанную на три части, кладу в тостер и поджариваю. Затем открываю коробку для «Биг-Мака» — это легче сказать, чем сделать в пластиковых перчатках. Две капли соуса из гигантской металлической соусной пушки отправляются на среднюю и нижнюю части, посыпаются резаными листьями салата и рубленым луком. На среднюю в стратегически выверенных местах укладываются огурцы (это должно быть «свидание, но без поцелуев», как сказала Наанди), нижняя часть получает кусочек американского сыра. После этого я достаю из духовки две котлеты 10:1[32] и кладу одну на нижнюю часть булочки, вторую — на среднюю. Потом перекладываю среднюю часть булочки на нижнюю и накрываю верхней, которая присыпана кунжутом. После чего коробка закрывается и передается посыльному для упаковки или стоящему на кассе.

Это, конечно, не прием родов, но я чувствую подъем от хорошо выполненной работы.

Через шесть часов у меня подкашиваются ноги, а я вся насквозь пропахла маслом. Я дважды убирала в туалете, в том числе один раз, когда четырехлетний ребенок заблевал весь пол. Только-только я начала работать помощником кассира, как одна женщина заказывает «Макнаггетс» из двадцати кусочков. Я сама проверяю коробку, прежде чем поставить ее на поднос, потом, как меня учили, называю номер заказа, желаю ей хорошего дня и передаю поднос. Она садится в десяти футах от меня и съедает всю курицу до последнего кусочка. А потом вдруг возвращается к стойке.

— Эта коробка была пуста, — говорит она Наанди. — Я заплатила ни за что.

— Простите, — говорит Наанди. — Мы дадим вам новую.

Я осторожно приближаюсь к ней и тихонько говорю:

— Я проверяла эту коробку. Я видела, как она съела все двадцать наггетсов.

— Я знаю, — шепчет Наанди в ответ. — Она постоянно это делает.

Подходит дежурный менеджер, бледный как смерть мужчина с острой бородкой.

— У вас все в порядке?

— Все замечательно, — отвечает Наанди.

Она берет из моих рук коробочку наггетсов и передает посетительнице, та уносит ее на стоянку. Менеджер возвращается на свое место у окошка выдачи заказов автомобилистам.

— Ну и ну, — бормочу я.

— Если принимать все это близко к сердцу, то и одной смены не выстоишь. — Наанди отвлекается на группу подростков, которые вваливаются в дверь на волне собственного хохота. — В школе уроки закончились, — предупреждает она. — Делайте веселое лицо.

Я поворачиваюсь к экрану, ожидая, когда чудесным образом появится следующий заказ.

— Добро пожаловать в «Макдоналдс»! — говорит Наанди. — Готовы сделать заказ?

Я надеюсь, что это будет не шейкер. Это единственная машина, с которой я еще чувствую себя не очень уверенно, к тому же Наанди уже рассказала мне историю о том, как в свою первую неделю забыла закрыть аппарат, из-за чего сама и весь пол оказались в молоке.

— Хм, я возьму «Биг-Мак меню», — слышу я. — Чувак, ты что хочешь?

— Я бумажник дома забыл…

Я разворачиваюсь, потому что узнаю` этот голос. Перед прилавком стоит Брайс, друг Эдисона, а рядом с ним, засунув руки в карманы куртки, застыл мой сын.

Я вижу, каким всепоглощающим ужасом наполняются глаза Эдисона, когда он обводит взглядом мою сеточку для волос, мою униформу, мою новую жизнь. И вместо того, чтобы улыбнуться ему или сказать «привет», я отворачиваюсь, пока меня не узнал Брайс. Пока я не услышала, как Эдисон придумывает очередное оправдание, чтобы выпутаться из положения, в которое я его поставила.

Эдисона нет дома, когда я прихожу, снимаю униформу и под душем смываю запах жира. Я шлю ему сообщение, но он не отвечает, и я готовлю ужин, делая вид, что ничего не случилось. Когда он наконец возвращается, я выставляю на стол запеканку.

— Горячее, — говорю я, но он идет прямиком в свою спальню.

Я думаю, что он все еще расстроен из-за моей новой работы, но через мгновение Эдисон появляется, держа в руках огромную стеклянную банку, полную монет, и чековую книжку.

— Две тысячи триста восемьдесят шесть. И в банке еще пара сотен.

— Это деньги на колледж, — говорю я.

— Нам они нужны сейчас. Я могу подработать. Впереди весна и лето. Заработаю еще больше.

Я знаю, как скрупулезно Эдисон откладывал деньги, которые получал в продовольственном магазине, где подрабатывал с шестнадцати лет. Мы понимали, что свои сбережения он тоже будет вкладывать в образование, и тогда я с помощью стипендий, федеральной помощи студентам и плана 529, к которому мы подключились, когда он был еще совсем маленьким, уж как-нибудь смогла бы оплатить остальную часть. От мысли взять деньги, которые отложены на колледж, у меня сжимается сердце.

— Эдисон, нет.

Он морщится.

— Мама, я не могу… Я не могу видеть, как ты работаешь в «Макдоналдсе», когда у меня есть деньги, которые можно взять. Ты хоть понимаешь, что я сейчас чувствую?

— Во-первых, это не деньги, это твое будущее. Во-вторых, нет ничего позорного в честной работе. Даже если ты весь день жаришь картошку фри. — Я сжимаю его руку. — И это ненадолго. Только пока все не образуется и я не начну снова работать в больнице.

— Если я брошу бегать, то смогу получить больше смен в «Стоп энд Шоп».

— Ты не бросишь бегать.

— Да меня все равно давно не волнует этот дурацкий спорт.

— А меня не волнует ничего, кроме тебя, — говорю я и сажусь за стол напротив него. — Сынок, позволь мне сделать это. Пожалуйста! — Я чувствую, как глаза наполняются слезами. — Если ты спросишь меня, кем была Рут Джефферсон месяц назад, я бы сказала: она хорошая медсестра и хорошая мать. Но теперь люди говорят, что я не такая уж хорошая медсестра. А если я не смогу одевать тебя и кормить… Какая же я после этого хорошая мать? Если ты не позволишь мне этого сделать… если не позволишь позаботиться о тебе… тогда я уже и не знаю, кто я такая.

Он складывает руки на груди и смотрит в сторону.

— Все знают. Я слышу, как они шепчутся, а когда я подхожу, замолкают.

— Ученики?

— И учителя тоже, — признается он.

Я хмурюсь.

— Это непростительно.

— Нет, все не так. Они стараются изо всех сил, понимаешь? Дают мне больше времени на контрольные, говорят: «Мы знаем, сейчас у тебя неприятности дома…» И каждый раз, когда кто-то из них становится таким… таким любезным, таким заботливым, мне хочется кого-нибудь треснуть, потому что это даже хуже, чем когда люди делают вид, будто не знают, что ты пропустил школу, потому что твоя мать была в тюрьме. — Он кривится. — Тот экзамен, который я провалил… Я его не сдал не потому, что не знал материала, а потому, что стал прогуливать занятия после того, как мистер Герман загнал меня в угол и спросил, не может ли он чем-нибудь мне помочь.

— Ох, Эдисон…

— Мне не нужна их помощь! — взрывается он. — Я не хочу быть тем, кому нужна помощь от них. Я хочу быть как все остальные, а не чем-то особенным. А потом я злюсь на себя, потому что ною и думаю, что это у меня проблемы, когда ты… когда тебя могут… — Он замолкает и трет ладонями колени.

— Не говори этого, — шепчу я и прижимаю его к себе. — Даже не думай об этом. — Я отстраняюсь и обхватываю ладонями его красивое лицо. — Не нужна нам их помощь. Мы сами справимся. Веришь?

Он смотрит на меня, по-настоящему смотрит, как паломник, который ищет в ночном небе указание пути.

— Не знаю.

— Ну а я знаю, — твердо говорю я. — Теперь ешь, чтобы тарелка была чистая. У нас тут не «Макдоналдс» — если остынет, никто менять не будет.

Эдисон берет вилку, благодарный за то, что я дала ему возможность сменить тему. А я стараюсь не думать о том, что впервые в жизни солгала своему сыну.

Через неделю я суетливо бегаю по дому, пытаясь найти свой форменный козырек, когда раздается звонок в дверь. Изумлению моему нет предела, когда я вижу на пороге Уоллеса Мерси. Копна жестких, как проволока, седых волос, костюм-тройка, карманные часы — все при нем.

— Боже… — выдыхаю я. Слова — облачка пара в пустыне моего потрясения.

— Сестра моя, — громовым голосом произносит он, — меня зовут Уоллес Мерси.

Я хихикаю. На самом деле хихикаю. Кто же его не знает?

Я ищу глазами его свиту с камерами и микрофонами, но единственный знак его славы — это припаркованный у обочины блестящий черный лимузин с горящими габаритами и водителем на переднем сиденье.

— Могу я занять минуту вашего времени?

Прежде я сталкивалась со знаменитостью, когда беременная жена ведущего одной вечерней телепрограммы попала в аварию рядом с больницей и ее на сутки поместили в наше отделение для наблюдения.

Хотя она оказалась совершенно здоровой, моя роль поставщика медицинских услуг чередовалась с обязанностями пресс-агента, когда приходилось сдерживать толпу репортеров, угрожавших захватить отделение. Когда я второй раз встречаюсь со знаменитостью, на мне униформа из полиэстера.

— Конечно. — Я приглашаю его войти, мысленно благодаря Бога, что успела сложить диван, на котором спала. — Не хотите ли чего-нибудь выпить?

— Кофе — с удовольствием, — отвечает он.

Включая кофеварку «Кьюриг», я думаю, что Адиса, наверное, умерла бы, если бы застала его здесь. Интересно, можно попросить Уоллеса сделать селфи с ним, чтобы послать фотографию сестре?

— У вас прекрасный дом, — говорит он и смотрит на фотографии на камине. — Ваш сын? Я слышал, он особенный.

«От кого?» — думаю я.

— Вам с молоком? Сахар?

— И то, и то, — отвечает Уоллес Мерси. Он берет чашку и указывает на диван. — Можно? — Я киваю, и он жестом предлагает мне сесть рядом на стул. — Госпожа Джефферсон, вы знаете, почему я здесь?

— Честно говоря, я даже не могу поверить, что вы здесь, и уж тем более не догадываюсь, что привело вас ко мне.

Он улыбается. У него самые ровные и белоснежные зубы, какие я видела, — они ослепительно сияют на фоне его темной кожи. Я понимаю, что вблизи он выглядит моложе, чем я представляла себе.

— Я пришел сказать, что вы не одиноки.

В замешательстве я чуть наклоняю голову к плечу.

— Это очень мило, однако у меня уже есть духовный наставник…

— Но наше сообщество намного больше, чем церковный приход. Сестра моя, не в первый раз наши люди становятся мишенью для нападок. В наших руках еще нет власти, но мы есть друг у друга.

У меня округляются глаза, когда я начинаю понимать, что происходит. Как сказала бы Адиса, мой случай для него — просто очередная ступенька, на которую можно взгромоздиться, чтобы привлечь к себе внимание.

— Спасибо, что пришли, но я не думаю, что моя история будет вам особенно интересна.

— Напротив. Могу я взять на себя смелость задать вам вопрос? Когда вас попросили не вмешиваться в уход за белым ребенком, кто-нибудь из коллег встал на вашу защиту?

Я думаю о Корин, которая сердилась, когда я пожаловалась ей на несправедливый приказ Мэри, а потом защищала Карлу Луонго.

— Моя подруга знала, что я была расстроена.

— Она заступилась за вас? Готова была рискнуть работой ради вас?

— Я бы и не стала просить ее об этом, — говорю я, начиная раздражаться.

— Какого цвета кожа у вашей коллеги? — без обиняков спрашивает Уоллес.

— Тот факт, что я Черная, никогда не мешал моим отношениям с коллегами.

— До тех пор, пока им не понадобился козел отпущения. Я хочу сказать, Рут — вы позволите вас так называть? — что мы стоим за вами. Ваши Черные братья и сестры будут заступаться за вас. Они рискнут своими рабочими местами ради вас, они выйдут на улицу ради вас, и вместе их голос будет столь могуч, что его нельзя будет игнорировать.

Я встаю.

— Спасибо за… за интерес к моему делу, но мне придется обсудить это с моим адвокатом, и как бы ни…

— Какого цвета кожа у вашего адвоката? — прерывает меня Уоллес.

— Какая разница? — с вызовом говорю я. — И вы ждете хорошего к себе отношения от белых людей, когда сами постоянно поносите их?

Он улыбается так, словно ему не впервой такое слышать.

— Я полагаю, вы знаете о Трейвоне Мартине?

Разумеется, знаю. Смерть этого мальчика стала для меня тяжелым ударом. Не только потому, что он был одного с Эдисоном возраста, но и потому, что он, как и мой сын, был прилежным учеником, который не сделал ничего плохого, за исключением того, что родился Черным.

— Знаете ли вы, что во время судебного разбирательства судья — белый судья — запретила употреблять в зале суда термин «расовое профилирование»? — спрашивает Уоллес. — Она хотела, чтобы присяжные знали, что это дело не о расовом вопросе, а об убийстве.

Его слова пронзают меня словно стрелы. Он почти дословно повторяет то, что говорила Кеннеди о моем собственном деле.

— Трейвон был славным, умным мальчиком. Вы — уважаемая медсестра. Та судья не стала поднимать расовый вопрос по той же самой причине, по которой ваш адвокат обходит его десятой дорогой: потому что Черные люди, как вы и Трейвон, должны считаться исключением. Вы — пример того, как плохие вещи случаются с хорошими людьми. Потому что это единственный способ для белых ревнителей морали оправдать свое поведение. — Сжимая чашку в руке, он наклоняется вперед. — Но что, если все не так? Что, если вы и Трейвон — не исключения… а правило? Что, если несправедливость является нормой?

— Я всего лишь хочу заниматься своей работой, жить своей жизнью, воспитывать своего мальчика. Мне не нужна ваша помощь.

— Может быть, и не нужна, — говорит он, — но вокруг множество людей, которые хотят помочь вам не меньше моего. На прошлой неделе я упомянул ваш случай в своем шоу. — Он выпрямляется, запускает руку во внутренний карман пиджака и достает небольшой желтый конверт. Затем встает и протягивает его мне. — Удачи, сестра. Я буду молиться за вас.

Как только за ним захлопывается дверь, я открываю конверт и вытряхиваю его содержимое. Внутри купюры: десять долларов, двадцать долларов, пятьдесят долларов. Еще там десятки чеков, выписанных на меня незнакомыми людьми. Я читаю адреса на них: Талса, штат Оклахома. Чикаго. Саут-Бенд. Олимпия, штат Вашингтон. Внизу лежит визитная карточка Уоллеса Мерси.

Я собираю все в конверт, кладу его в пустую вазу на полке в гостиной и тут замечаю его, мой пропавший козырек. Он лежит на приставке к телевизору.

Возникает ощущение, будто я стою на перепутье.

Надев козырек, взяв кошелек и куртку, я открываю дверь и иду на работу.

Любимую фотографию себя с Уэсли я держу дома на каминной полке. Это было на нашей свадьбе — его двоюродный брат незаметно сфотографировал нас. На снимке мы стоим в холле элегантного отеля, где проходила свадьба, — Сэм Хэллоуэлл снял его для нас в качестве свадебного подарка. Мои руки лежат на плечах Уэсли, голова повернута. Он чуть наклонился ко мне, глаза закрыты, губы шепчут что-то.

Я так старалась, так старалась вспомнить, что мой муж, сногсшибательно красивый в своем смокинге, говорил мне в ту секунду. Мне хочется верить, что это «Ты самое прекрасное, что я видел в своей жизни!» или «Не могу дождаться, когда мы наконец начнем жить вместе!». Но это слова из романов и фильмов, а в действительности, уверена, мы тогда планировали побег из полного гостей зала, чтобы я могла пописать.

Почему я в этом уверена? Я не помню, о чем мы с Уэсли говорили, когда была сделана эта фотография, но я хорошо помню наш следующий разговор. У женского туалета в фойе стояла очередь, и Уэсли галантно вызвался посторожить вход в мужской туалет, чтобы никто не вошел, пока я буду внутри. Мне понадобилось немало времени, чтобы управиться со свадебным платьем и сделать свои дела, и, когда я наконец вышла оттуда, прошло уже добрых десять минут. Уэсли, мой верный страж, стоял за дверью, но теперь держал в руке парковочный талон.

— Что это? — спросила я. У нас тогда не было машины, и на собственную свадьбу мы приехали общественным транспортом.

Уэсли покачал головой, посмеиваясь.

— Какой-то чувак только что подошел и попросил подогнать его «мерседес».

Мы посмеялись и положили талон на стойку администратора рядом со звонком. Мы смеялись, потому что были влюблены. Потому что, когда жизнь полна хороших вещей, кажется неважным, что какой-то старый белый мужчина, видя хорошо одетого Черного парня в дорогом отеле, естественно, решает, что он из обслуживающего персонала.

Через месяц работы в «Макдоналдсе» я начинаю видеть противоречие между обслуживанием и санитарными нормами приготовления пищи. Все заказы должны быть приготовлены меньше чем за пятьдесят секунд, но на приготовление большинства пунктов меню требуется больше времени. «Макнаггетс» и «Филе-о-Фиш» жарятся почти четыре минуты. На «Чикен Селектс» уходит шесть минут, а дольше всего в жарочной емкости нужно держать хрустящие куриные грудки. Мясо десять к одному жарится тридцать девять секунд; мясо четыре к одному — семьдесят девять секунд. Курица гриль во время приготовления проваривается. Яблочные пироги пекутся двенадцать минут, печенье — две. И все же, несмотря на все это, мы, сотрудники, должны делать так, чтобы посетитель отходил от кассы в течение девяноста секунд — пятьдесят секунд на приготовление заказа, сорок секунд на конструктивное взаимодействие.

Менеджеры любят меня, потому что, в отличие от большинства сотрудников, мне не нужно подгонять смены под расписание занятий. После десятилетий работы по ночам я не против приходить в 3:45 утра, чтобы включить гриль, который должен успеть прогреться до 5:00, когда мы открываем двери. За это мне обычно поручают работу, которая нравится мне больше всего, — стоять за кассой. Мне нравится общаться с клиентами. Для меня дело принципа заставить их улыбнуться, пока они стоят у стойки. Ну а после того, как женщины во время родов в буквальном смысле швыряли в мою голову разными предметами, выговоры за то, что я перепутала майонез и горчицу, меня не особо трогают.

Большинство наших постоянных клиентов приходят по утрам. Мардж и Уолт, которые одеты в одинаковые желтые спортивные костюмы и проходят пешком три мили от своего дома, чтобы купить у нас одинаковые пироги и апельсиновый сок. Аллегрия, которой девяносто три и которая появляется у нас раз в неделю в меховой шубе, независимо от того, насколько тепло на улице, и съедает один яичный «Макмаффин», без мяса и без сыра. Консуэла, которая всегда покупает четыре больших кофе со льдом для всех девочек в своем салоне.

Сегодня утром к нам забредает один из бездомных, которых полно на улицах Нью-Хейвена. Время от времени мой менеджер подкармливает их продуктами с заканчивающимся сроком хранения, например жареной картошкой, которая не продалась за пять минут. Иногда они заходят, просто чтобы погреться. Как-то раз один тип помочился в раковину в уборной. У сегодняшнего посетителя длинные спутанные волосы и борода чуть ли не до пояса. На его линялой, замусоленной футболке принт «ЛЮБЛЮ ПОВАЛЯТЬСЯ В ПОСТЕЛЬКЕ», под ногтями черная грязь.

— Привет, — говорю я. — Добро пожаловать в «Макдоналдс». Готовы сделать заказ?

Он смотрит на меня слезящимися голубыми глазами:

— Я хочу песню.

— Что, простите?

— Песню. — Его голос становится резче. — Я хочу песню!

Дежурный менеджер, маленькая женщина по имени Пэтси, подходит к стойке.

— Сэр, — говорит она, — вам нужно уйти.

— Я хочу чертову песню, мать вашу!

Пэтси вспыхивает.

— Я вызываю полицию.

— Нет, подождите.

Я встречаю взгляд мужчины и начинаю напевать Боба Марли. Когда-то я каждую ночь пела Эдисону вместо колыбельной «Три маленькие птички» и, наверное, буду помнить ее слова до конца своих дней.

Бездомный перестает кричать и, шаркая, плетется к двери. Я приклеиваю к лицу улыбку, чтобы встретить следующего клиента.

— Добро пожаловать в «Макдоналдс», — говорю я и вижу перед собой Маккуорри Кеннеди.

Она одета в бесформенный темно-серый костюм и держит за руку маленькую девочку с торчащими беспорядочным ворохом пшеничными волосами.

— Я хочу блинчики с яичным бутербродом, — говорит девочка.

— Ну, в меню такого нет, — твердо отвечает Кеннеди и замечает меня. — Ой, вау, Рут! Вы… работаете здесь.

Ее слова обескураживают меня. Что, по ее мнению, я должна делать, пока она пытается выстроить дело? Запустить руку в свои бездонные сбережения?

— Это моя дочь Виолетта, — говорит Кеннеди. — Сегодня у нас своего рода праздник. Мы нечасто ходим в «Макдоналдс».

— Нет, часто, мамочка, — тоненьким голоском возражает Виолетта, и щеки Кеннеди слегка краснеют.

Я понимаю, она не хочет, чтобы я подумала, будто она из тех матерей, которые кормят детей фастфудом, — не больше, чем я хочу, чтобы она подумала, что я устроилась бы на эту работу, будь у меня выбор. Я понимаю, что мы обе отчаянно хотим казаться людьми, которыми на самом деле не являемся.

Это придает мне храбрости.

— На твоем месте, — шепчу я Виолетте, — я бы выбрала блинчики.

Она складывает ручки и улыбается.

— Тогда я хочу блинчики.

— Что-нибудь еще?

— И один маленький кофе для меня, — отвечает Кеннеди. — У меня в офисе есть йогурт.

— Гм… — Я бегаю пальцами по монитору. — С вас пять долларов и семь центов.

Она расстегивает кошелек и отсчитывает несколько купюр.

— Ну что, — говорю я как бы между прочим, — есть новости? — Таким же тоном я могла бы спросить о погоде.

— Пока нет. Но это нормально.

Нормально… Кеннеди берет дочь за руку и отходит от стойки, не меньше моего торопясь закончить этот неудобный разговор. Я заставляю себя улыбнуться.

— Не забудьте сдачу, — говорю я.

Пробыв ученицей Далтона всего неделю, я заболела — что-то случилось с животом. Хотя у меня не было температуры, мама разрешила мне не идти на занятия и взяла меня с собой к Хэллоуэллам. Каждый раз, когда я думала о том, как буду входить в двери школы, у меня внутри как будто нож проворачивали, или начинало тошнить, или и то и другое.

Спросив разрешения у госпожи Мины, мама завернула меня в одеяло и посадила в кабинете мистера Хэллоуэлла с крекерами, имбирным элем и телевизором вместо няни. Еще она дала мне свой счастливый шарф, сказав, что с ним мне будет почти так же хорошо, как с ней самой. Она заглядывала ко мне каждые полчаса, поэтому я удивилась, когда в комнату вошел сам мистер Хэллоуэлл. Он буркнул: «Привет», подошел к столу и начал рыться в бумагах, пока не нашел то, что искал, — красную папку. Потом он повернулся ко мне:

— Ты не заразная?

Я покачала головой.

— Нет, сэр. — То есть, я имею в виду, я думала, что не заразная.

— Твоя мать говорит, что у тебя болит живот.

Я кивнула.

— И это началось внезапно, после того как ты на этой неделе пошла в школу…

Он думал, что я притворялась? Но я не притворялась. Эти боли были настоящими.

— Как школа? — спросил он. — Учитель тебе понравился?

— Да, сэр.

Госпожа Томас была маленькой, симпатичной и прыгала от парты одного третьеклассника к парте другого, как скворец по летнему саду. Называя мое имя, она всегда улыбалась. В отличие от моей прошлогодней школы в Гарлеме, куда продолжала ходить моя сестра, в этой были большие окна и просторные солнечные коридоры; карандаши, которые нам давали на уроках рисования, не крошились; учебники не были исписаны и не растеряли своих страниц.

Все это было похоже на школы, которые мы видели по телевизору и в существование которых я не верила, пока не переступила порог одной из них.

— Гм… — Сэм Хэллоуэлл сел рядом со мной на диван. — Что ты чувствуешь? Как будто съела плохой буррито? Боль накатывает и отпускает волнами?

Да.

— В основном когда думаешь о школе?

Я воззрилась на него, решив, что он умеет читать мысли.

— Я знаю точно, чем ты болеешь, Рут, потому что когда-то сам подхватил этот вирус. Это было сразу после того, как я занялся составлением программ в сети. У меня был шикарный офис, и все вокруг только и думали, как бы мне угодить. Но знаешь что? Я чувствовал себя совершенно больным. — Он посмотрел на меня. — Мне казалось, что в любую минуту они, глядя на меня, поймут, что мне здесь не место.

Я думала, каково это — сидеть в красивой обшитой деревянными панелями столовой и быть единственным учеником, который приносит обед с собой из дому.

Я вспомнила, как госпожа Томас показывала нам фотографии американских знаменитостей. Все знали, кто такие Джордж Вашингтон и Элвис Пресли, но я единственная из класса узнала Розу Паркс, отчего почувствовала гордость и стыд одновременно.

— Нет, ты не самозванка, — сказал мне Сэм Хэллоуэлл. — Ты оказалась там не потому, что тебе повезло, и не потому, что ты оказалась в нужном месте в нужное время, и не потому, что у кого-то, как у меня, были нужные связи. Ты попала туда, потому что ты — это ты, а это редкое достижение само по себе…

Этот разговор всплывает у меня в голове, когда я слушаю директора школы, который рассказывает, как мой сын, который и мухи не обидит, ударил в нос своего лучшего друга сегодня, во время обеденного перерыва, в первый же день после выходных на День благодарения.

— Мы понимаем, что обстановка у вас дома… непростая, госпожа Джефферсон, но, естественно, не можем мириться с подобным поведением, — говорит директор.

— Уверяю вас, этого не повторится. — Внезапно я возвращаюсь мыслями в Далтон и уже не чувствую внутренней потребности быть благодарной за то, что меня пригласили в этот директорский кабинет.

— Поверьте, я буду снисходителен, потому что знаю: есть смягчающие обстоятельства. По правилам случившееся должно быть занесено в личное дело Эдисона, но я готов отказаться от этого. И все же до конца недели он будет отстранен от занятий. Мы здесь не терпим неподобающего поведения и не можем допустить, чтобы ученики в этих стенах опасались за свою безопасность.

— Да, конечно, — мямлю я и, униженная, выхожу из кабинета директора.

Мне привычнее приходить в эту школу в легком ореоле триумфа: смотреть, как мой сын получает награду за результаты на общенациональном экзамене по французскому языку, или аплодировать, когда его признают ученым-спортсменом года. Но сейчас Эдисон не идет по сцене с широкой улыбкой, чтобы пожать руку директору. Он развалился на скамейке рядом с дверью кабинета, глядит по сторонам так, будто ему все равно, что происходит. У меня возникает желание надрать ему уши.

Увидев меня, он хмурится.

— Почему ты пришла сюда в таком виде?

Я смотрю на свою униформу.

— Потому что я была на смене, когда мне позвонили от имени директора и сообщили, что моего сына отчислят.

— Отстранят…

Я резко поворачиваюсь к нему:

— Не смей сейчас говорить! И не смей меня поправлять!

Мы выходим из школы в день, прохладный, как в начале зимы.

— Не хочешь сказать, за что ты ударил Брайса?

— Я думал, мне запрещено говорить.

— Не дерзи! О чем ты думал, Эдисон?

Эдисон отворачивается от меня.

— Ты знаешь, кто такая Тайла? Ты работаешь с ней.

Я вспоминаю худенькую девочку, очень прыщавую.

— Тощая?

— Да. Я с ней никогда раньше не разговаривал. Сегодня она подошла ко мне во время обеда и сказала, что знает тебя по «Макдоналдсу». Брайс решил, будто это очень смешно, что ты устроилась туда на работу.

— Не нужно было обращать внимание, — отвечаю я. — Брайс и под дулом пистолета не сумел бы заниматься хорошей, честной работой.

— Он начал говорить про тебя гадости.

— Я уже говорила тебе: много чести тратить на него силы.

Эдисон сжимает челюсти.

— Брайс сказал: «Знаешь, почему твоя мама похожа на «Биг-Мак»? Потому что в ней полно жира и стоит всего бакс».

Из меня словно дух вышибло. Я бросаюсь к двери школы.

— Ну, сейчас я скажу директору все, что думаю!

Сын хватает меня за руку.

— Нет! Господи, я уже и так стал темой для шуток. Ты сделаешь еще хуже! — Он качает головой. — Я так устал от этого. Я ненавижу эту сраную школу, эту сраную стипендию, эту сраную лживость.

Я даже не ругаю Эдисона за такие слова. У меня перехватывает дыхание.

Всю жизнь я уверяла Эдисона, что если усердно работать и поступать правильно, то сумеешь чего-то добиться. Я говорила, что мы заслуживаем того, за что боремся и что получаем. Вот только я не сказала ему того, что все эти достижения могут быть в любую секунду у нас отняты.

Меня поражает, как можно всю жизнь смотреться в зеркало и думать, что видишь себя ясно, а в один прекрасный день сорвать тонкий покров лицемерия и осознать, что никогда и не видел себя по-настоящему.

Я отчаянно пытаюсь найти верный ответ: сказать Эдисону, что его поступок был правильным, но, избей он хоть всех мальчиков в школе, это все равно ничего не изменит. Я отчаянно пытаюсь найти способ заставить его поверить, что, несмотря ни на что, мы должны идти вперед и молиться, чтобы следующий день был лучше предыдущего. Что если наше наследие не дает нам права, то оно дает нам надежду.

Потому что иначе мы становимся бездеятельными, неприкаянными, покоренными. Мы становимся такими, какими они нас считают.

Мы с Эдисоном молча едем домой в автобусе. Когда сворачиваем в наш квартал, я говорю, что он наказан и ему запрещено выходить из дома.

— Надолго? — спрашивает он.

— Неделя, — говорю я.

Он хмурится:

— Об этом даже в моем личном деле не напишут.

— Сколько раз говорить: если хочешь, чтобы к тебе относились серьезно, ты должен быть вдвое лучше остальных.

— Или нужно чаще бить белых, — отвечает Эдисон. — Директор довольно серьезно отнесся ко мне после этого.

Мои губы сжимаются, и я цежу:

— Две недели.

Он бросается вперед и вламывается в дверь, едва не сбив с ног женщину, стоящую перед ней с большой картонной коробкой в руках.

Кеннеди.

Я так злюсь из-за отстранения Эдисона, что забываю: мы именно на сегодня договорились встретиться и обсудить продвижение дела.

— Я не вовремя? — тактично спрашивает Кеннеди. — Мы можем перенести…

Я чувствую, как жар поднимается по шее к лицу.

— Нет. Все в порядке. Просто случилось… кое-что… неожиданное. Простите, что вам пришлось выслушать это, мой сын обычно не настолько груб. — Я придерживаю дверь, пропуская ее. — Когда ты больше не можешь отшлепать детей по попке, потому что они уже выше тебя ростом, с ними становится труднее.

Она поражена, но скрывает изумление за вежливой улыбкой.

Принимая у нее плащ, я оглядываю диван, единственное кресло, маленькую кухоньку и пытаюсь увидеть их ее глазами.

— Хотите чего-нибудь выпить?

— Воды, если можно.

Я иду в кухню — она всего в паре шагов, отделена стойкой, — а Кеннеди рассматривает фотографии на каминной полке. Там стоит последняя школьная фотография Эдисона, я с ним на Национальной аллее в Вашингтоне и мы с Уэсли в день свадьбы.

Она начинает доставать бумаги из портфеля, который принесла с собой, а я сажусь на диван. Эдисон мается в спальне.

— Я просмотрела предоставленные суду документы, — начинает Кеннеди, — но здесь мне без вашей помощи не обойтись. Это медицинская карточка ребенка. Я понимаю юридический язык, а вот в медицинских терминах не сильна.

Я открываю документ. Мои плечи напрягаются, когда я вижу ксерокопию записки Мэри.

— Здесь все указано точно: рост, вес, баллы по шкале Апгар, глаза и бедра…

— Что?

— Антибиотическая глазная мазь и укол витамина К. Это стандартная процедура для новорожденных.

Кеннеди протягивает руку и указывает на цифру:

— Что это значит?

— У ребенка был пониженный уровень сахара в крови. Он не питался грудным молоком. У матери был гестационный диабет, так что это не стало неожиданностью.

— Это ваш почерк? — спрашивает она.

— Нет, я не принимала роды. Это Люсиль, я сменила ее, когда закончилась ее смена. — Я переворачиваю страницу. — Вот анкета новорожденного, ее заполняла я. Температура девяносто восемь и один, — читаю я, — ничего о волосах или родничке; показания глюкометра: пятьдесят два… Это значит, сахар улучшался. Легкие у него были чистыми. Ни кровоподтеков, ни аномалий формы черепа. Длина девятнадцать с половиной дюймов, окружность головы тринадцать с половиной дюймов. — Я пожимаю плечами. — Осмотр показал, что у него все было идеально, за исключением подозрения на шумы в сердце. Вот, можете посмотреть в карточке, я сделала об этом отметку для команды детской кардиологии.

— Что сказал кардиолог?

— Он не успел поставить диагноз. Ребенок умер до этого. — Я хмурюсь. — Где результаты анализа из пятки?

— Что это?

— Обычная проверка крови.

— Я запрошу их, — говорит Кеннеди рассеянно и перебирает документы и папки, пока не находит бумагу с печатью судмедэксперта. — Ага, так, взгляните… «Причина смерти: гипогликемия, вызвавшая гипогликемической шок, спровоцировавший остановку дыхания и сердца», — читает Кеннеди. — Остановку сердца? Как при врожденном пороке сердца?

Она протягивает мне отчет.

— Что ж, значит, все-таки я не ошиблась, — говорю я. — У ребенка был открытый артериальный проток первой степени.

— Это так опасно для жизни?

— Нет. Обычно он закрывается сам по себе в первый год жизни.

— Обычно, — повторяет она. — Но не всегда.

Я в замешательстве качаю головой:

— Мы не можем сказать, что ребенок был болен, если он не был…

— На защиту не распространяется бремя доказывания. Мы можем сказать все, что угодно: что ребенок заразился Эболой, что его дальний родственник умер от болезни сердца, что он был первым ребенком, родившимся с несовместимой с жизнью хромосомной аномалией, — мы просто должны выложить след из хлебных крошек для жюри, надеясь, что они достаточно голодны, чтобы пойти по нему.

Я снова просматриваю медицинскую карточку и наконец нахожу ксерокопию записки на розовом листке.

— Всегда можно показать им это.

— Это сомнения не вызовет, — категорически говорит Кеннеди. — Даже наоборот, может заставить жюри подумать, будто у вас были причины разозлиться. Забудьте про него, Рут. Что действительно имеет значение? Что важнее: боль от маленького синяка на вашем эго или гильотина, зависшая у вас над головой?

Мои пальцы сильнее сжимаются на бумаге, и я чувствую острую боль от бумажного пореза.

— Это был не маленький синяк на моем эго.

— Отлично. Значит, мы пришли к согласию. Вы хотите выиграть это дело? Помогите мне найти медицинские проблемы, которые покажут, что ребенок все равно бы умер, даже если бы вы приняли все возможные меры, чтобы спасти его.

Я чуть было не говорю ей все, чуть было не рассказываю, что пыталась реанимировать ребенка. Но тогда пришлось бы признаться, что я солгала Кеннеди вначале, хотя сейчас сама говорю ей, что неправильно говорить о сердечной аномалии. Вместо этого я засовываю палец в рот и сосу ранку. В кухне я нахожу аптечку, несу ее на стол и наклеиваю на средний палец пластырь.

Здесь дело не в шумах в сердце. Она знает это, и я это знаю.

Я смотрю на кухонный стол и провожу ногтем большого пальца вдоль волокон древесины.

— Вы делаете своей малышке бутерброды с арахисовым маслом и вареньем?

— Что? — Кеннеди поднимает на меня глаза. — Да, конечно.

— Эдисон в детстве был очень разборчивым едоком. Иногда он вдруг говорил, что не хочет варенья, и мне приходилось его соскребать. Но, знаете, намазав варенье на бутерброд с арахисовым маслом, его уже невозможно снять. Все равно почувствуешь вкус.

Адвокат смотрит на меня так, будто я свихнулась.

— Вы говорили, что это суд не о расовом вопросе. Но с этого вопроса все и началось. И пусть даже вы сможете убедить присяжных, что я — реинкарнация Флоренс Найтингейл, вам не удастся отменить того факта, что я Черная. Следует признать, что, если бы я выглядела, как вы, со мной бы этого не происходило.

В ее глазах как будто закрылись ставни.

— Во-первых, — ровным голосом говорит Кеннеди, — вам в любом случае могли предъявить обвинение, независимо от цвета вашей кожи. Безутешные родители и больницы, которые не хотят, чтобы страховые взносы взлетели до потолка, — идеальное сочетание для поиска козла отпущения. Во-вторых, я не спорю с вами. В деле есть определенная расовая подоплека. Но, на мой профессиональный взгляд, если поднять этот вопрос в суде, вам это скорее навредит, чем поможет добиться оправдательного приговора. И я не думаю, что стоит идти на такой риск ради того, чтобы справиться с обидой от пренебрежительного к вам отношения.

— Пренебрежительного отношения… — говорю я, пробуя слова на вкус, проводя языком по их острым краям. — Пренебрежительного отношения… — Я задираю подбородок и смотрю на Кеннеди. — Что вы думаете о том, что вы белая?

Она с отсутствующим выражением качает головой.

— Я не думаю о том, что я белая. Я же говорила во время нашей первой встречи, что вообще не замечаю цветов.

— Не все из нас могут себе это позволить. — Я беру упаковку пластыря и помахиваю ею над документами и папками. — Телесного цвета, — читаю я на упаковке. — Скажите, какой из них телесного цвета, цвета моего тела?

Два ярких пятна расцветают на щеках Кеннеди.

— Меня-то вы не можете в этом обвинять.

— Не могу?

Она выпрямляется.

— Я не расист, Рут. И я понимаю, что вы расстроены. Но, мне кажется, немного несправедливо вымещать обиду на мне, когда я изо всех сил… изо всех моих профессиональных сил стараюсь помочь вам. Господи Боже, да когда я иду по улице, а какой-нибудь Черный человек идет в мою сторону и я вдруг понимаю, что иду не туда, я не поворачиваю, а продолжаю идти не в ту сторону, чтобы он случайно не подумал, будто я его боюсь!

— Это перебор, что ничуть не лучше, — отвечаю я. — Вы говорите, что не замечаете цвета… но вы, кроме него, вообще ничего не видите. Вы чересчур пристально высматриваете его и пытаетесь делать вид, что у вас нет предрассудков. Вы даже не понимаете, что, когда вы говорите: «Раса не имеет значения», я слышу одно: вам все равно, что чувствую я, как живу я, каково это — считаться вторым сортом из-за цвета кожи.

Не знаю, кто из нас больше удивился моему взрыву. Кеннеди, столкнувшаяся с противлением клиента, который, как она думала, благодарен ей за возможность погреться в сиянии профессиональных советов, или я, выпустившая на свободу зверя, который, должно быть, скрывался внутри меня все эти годы. Он просто ждал чего-то, что поколебало бы мой несокрушимый оптимизм и освободило его.

Стиснув зубы, Кеннеди кивает.

— Вы правы. Я не знаю, каково это — быть Черной. Но я знаю, каково это — находиться в зале суда. Если на суде вы поднимете расовый вопрос, то проиграете. Присяжные любят ясность. Им нравится говорить: «А следует из Б». Пересыпьте это расизмом, и все затянет туман. — Она начинает собирать папки и отчеты, запихивает их в портфель. — Я не хочу делать вид, что ваши чувства для меня ничего не значат или что я не верю в существование расизма. Я просто добиваюсь вашего оправдания.

Сомнение, как озноб, дрожит по краям моего сознания.

— Может быть, нам обеим следует немного остыть, — дипломатично говорит Кеннеди, поднимается и идет к двери. — Уверяю вас, Рут, мы можем выиграть дело, не касаясь этих вопросов.

Дверь за ней закрывается. Я сижу, уронив руки на колени. «Как, — думаю я, — с этим можно что-то выиграть?»

Я дергаю за краешек лейкопластыря на пальце. Потом подхожу к вазе на полке возле телевизора, достаю желтый конверт и роюсь в чеках, пока не нахожу то, что ищу.

Визитную карточку Уоллеса Мерси.

Терк

Фрэнсис любит открывать двери своего дома ребятам из Движения каждое второе воскресенье. После того как команды прекратили шнырять по улицам в поисках жертв, мы почти перестали видеться. Через всемирную сеть можно достучаться до множества людей, но это холодное, безликое сообщество. Фрэнсис понимает это, вот почему дважды в месяц улица перед его гостеприимным домом заполняется автомобилями с регистрационными номерными знаками, выданными аж в Нью-Джерси и Нью-Гэмпшире. Обычно я занимаю парней игрой в футбол, а женщины собираются в кухне с Брит, где организовывают застолье из принесенных угощений и обмениваются сплетнями, как коллекционными карточками с изображением бейсболистов. Фрэнсис берется развлекать своими огненными речами детей постарше. Кажется, слова вылетают у него изо рта, как пламя из пасти дракона, пока дети словно загипнотизированные сидят у его ног.

Прошло почти три месяца после последней воскресной встречи. Этих людей мы не видели с похорон Дэвиса. Честно говоря, я не вспоминал о них, потому что до сих пор с утра до ночи брожу, словно зомби. Но когда Фрэнсис просит опубликовать приглашение на Lonewolf.org, я это делаю. Просто Фрэнсис не тот человек, которому можно отказать.

И вот дом снова полон. Но настроение царит несколько другое. Каждый старается подойти ко мне, поинтересоваться, как дела. Брит, сославшись на головную боль, осталась в нашей спальне — она даже не захотела притворяться, что желает кого-то видеть.

Но Фрэнсис все тот же радушный хозяин. Он открывает пиво, отпускает комплименты дамам по поводу их причесок, голубизны глаз их деток или восхитительного вкуса испеченных ими пирогов. Он находит меня одиноко сидящим возле гаража, куда я пошел выбросить мусор.

— Народ, похоже, доволен, — говорит он.

Я киваю.

— Кто же не любит бесплатное пиво?

— Бесплатное для всех, но только не для меня, — отвечает Фрэнсис, потом пристально смотрит на меня. — Все в порядке? — спрашивает он и под все подразумевает Брит. Когда я пожимаю плечами, он поджимает губы. — Знаешь, когда мама Брит ушла, я не понимал, почему остался, и подумывал освободить помещение, если ты понимаешь, о чем я. Мне приходилось заботиться о полугодовалой дочери, но я по-прежнему не находил в себе желания продолжать жить. И вот однажды меня осенило: мы теряем близких людей для того, чтобы больше ценить тех, которые еще есть. Это единственно возможное объяснение. Если это не так, то Бог — жалкий сукин сын.

Он хлопает меня по плечу и уходит в огороженный дворик. Дети помладше, которых уже притащили туда родители, замолкают, очарованные его магнетизмом. Он садится на пенек и начинает свою версию воскресной школы.

— Вы любите тайны?

Кто-то кивает, раздается общий гул согласия.

— Хорошо. Кто мне скажет, кто такой Израиль?

— Какая-то неинтересная загадка, — бормочет кто-то и тут же получает локтем от сидящего рядом мальчика.

Другой мальчик кричит:

— Это страна, полная евреев!

— Поднимайте руки, — говорит Фрэнсис. — И я не спрашивал, что такое Израиль. Я спросил, кто такой.

Паренек, у которого на верхней губе только-только начинает пробиваться пушок, машет рукой и, когда Фрэнсис указывает на него, отвечает:

— Это Иаков. Он стал так называться после того, как боролся с ангелом в Пенуэле.

— И у нас есть победитель, — говорит Фрэнсис. — Потом Израиль родил двенадцать сыновей, от них и пошли двенадцать колен Израилевых…

Я иду обратно в кухню, где разговаривают несколько женщин. Одна из них держит на руках беспокойного ребенка.

— Она почти не спит по ночам, и я с ней так замучилась, что вчера, представляете, вышла из дома и пошла на работу в пижаме.

— Говорю же, — вставляет какая-то девушка, — виски — лучшее средство. Нужно втирать в десны.

— Тут главное не пристраститься к нему слишком рано, — говорит женщина постарше, и все смеются.

Они замечают меня, и разговор мгновенно обрывается, точно в пропасть ухнул.

— Терк… — говорит женщина постарше. Я не знаю ее имени, но узнаю лицо; она бывала здесь раньше. — Мы не видели, как ты вошел.

Я не отвечаю. Мои глаза прикованы к ребенку. Румяная девочка размахивает кулачками и плачет так сильно, что чуть не задыхается.

Мои руки сами по себе тянутся к ней.

— Можно?

Женщины переглядываются, и мать девочки кладет ее мне на руки. Меня поражает, до чего она легкая. Она заходится криком, размахивает ручками и ножками.

— Шшш… — говорю я. — Тихо, тихо…

Я глажу девочку по спинке, кладу ее головку себе на плечо, и она сворачивается в форме запятой. Ее крик постепенно переходит в отрывистые звуки, похожие на икоту.

— Вы только посмотрите, прямо прирожденный утешитель детей, — говорит ее мама, улыбаясь.

Так могло быть.

Так должно было быть.

Вдруг я понимаю, что женщины смотрят не на ребенка. Их взгляды направлены на что-то позади меня. Я поворачиваюсь. Девочка уже спит у меня на руках, на губах у нее высыхают пузырьки слюны.

— Господи… — говорит Брит, и это звучит как обвинение. Она разворачивается и выбегает из кухни. Я слышу, как захлопывается дверь спальни.

— Простите, — говорю я и как можно бережнее возвращаю ребенка матери.

Потом я бегу за Брит.

Она лежит на нашей кровати, отвернувшись от меня.

— Я их ненавижу! Я ненавижу их за то, что они приперлись в мой дом!

— Брит, это просто вежливость…

— Это я ненавижу больше всего, — стальным, острым, как клинок, голосом говорит она. — Я ненавижу, как они смотрят на меня.

— Это не то, что…

— Я просто хотела выпить воды из-под собственного крана. Я что, прошу слишком многого?

— Я принесу тебе воды…

— Не в этом дело, Терк.

— А в чем? — шепчу я.

Брит переводит глаза на потолок. Они наполнены слезами.

— В том… — говорит она и начинает плакать так же сильно, как плакал тот ребенок. Но даже после того, как я обнимаю ее, крепко прижимаю к себе и глажу по спине, она не затихает.

Успокаивать Брит для меня так же непривычно, как баюкать младенца. Это не та женщина, на которой я женился.

Неужели ее несгибаемый дух я похоронил вместе с телом своего сына?

Мы остаемся здесь, в коконе нашей спальни, еще долго после того, как солнце зашло, автомобили разъехались и дом снова опустел.

На следующий вечер мы все сидим в гостиной и смотрим телевизор. Мой ноутбук открыт, я пишу пост для Lonewolf.org о происшествии в Цинциннати. Брит приносит пиво и прижимается ко мне бочком. Это в первый раз, когда она сама захотела прикоснуться ко мне с… Даже не помню, с какого времени.

— Над чем работаешь? — спрашивает она, вытягивая шею, чтобы увидеть написанное на экране.

— Белого парня в школе избили двое ниггеров, — говорю я. — Они сломали ему спину, но их не посадили. Можно не сомневаться, если бы случилось наоборот, белые парни уже давно бы парились за решеткой.

Фрэнсис направляет пульт на телевизор и ворчит:

— Это потому, что в Цинциннати девяносто девять процентов говно-школ. — И добавляет: — В администрации сплошь черные. Чего мы на самом деле хотим для наших детей?

— Неплохо, — говорю я, записывая его слова. — Я этим закончу.

Фрэнсис переключает кабельные каналы.

— Почему есть Черное Развлекательное телевидение, но нет Белого Развлекательного телевидения? — спрашивает он. — И люди еще говорят, что нет обратного расизма. — Он выключает телевизор и встает. — Я иду спать.

Он целует Брит в лоб и отправляется на ночь в свою половину дуплекса. Я ожидал, что Брит тоже пойдет наверх, но она остается.

— Тебя это не убивает? — спрашивает Брит. — Ожидание?

Я поднимаю глаза.

— Что ты имеешь в виду?

— Просто больше ничто не происходит сразу. Ты не знаешь, кто читает твои посты. — Она сидит, поджав под себя ноги, и поворачивается ко мне лицом. — Раньше все было намного проще и яснее. Я узнавала своих, глядя на шнурки ребят, с которыми встречался отец. Люди из «Власти белых» и неонацисты носили красные или белые шнурки. Шарпы[33] носили синие или зеленые.

Я ухмыляюсь:

— Даже трудно себе представить, что твой отец встречался с шарпами.

Скинхеды против расовых предрассудков — самые большие предатели среди расистов. Они нападают на тех из нас, кто сражается за избавление от низших рас. Они думают, что они, б***, Бэтмены, каждый из них.

— Я не говорю, что это была… дружеская встреча, — отвечает Брит. — Но он и правда иногда с ними встречался. Разное приходилось делать, даже самое невероятное, потому что он видел общую картину. — Она смотрит на меня. — Помнишь дядю Ричарда?

Я с ним не знаком, а Брит его знала. Ричард Батлер возглавлял Арийские нации. Он умер, когда ей было лет семнадцать.

— Дядя Ричард дружил с Луи Фарраханом.

Лидером Исламской нации? Для меня это новость.

— Но… он же…

— Черный? Да. Но он ненавидит евреев и федеральное правительство не меньше, чем мы. Папа всегда говорит: враг моего врага — мой друг. — Брит пожимает плечами. — Об этом не говорилось вслух, но все понимали: после того, как мы вместе победим систему, мы начнем воевать друг с другом.

И мы бы победили, в этом я не сомневаюсь.

Она внимательно смотрит на меня.

— Чего мы на самом деле хотим для наших детей? — говорит Брит, повторяя слова Фрэнсиса. — Я знаю, чего я хочу для своего ребенка. Я хочу, чтобы его запомнили.

— Детка, ты же знаешь, мы не забудем его.

— Не мы, — говорит Брит, и ее голос неожиданно становится твердым. — Все.

Я смотрю на нее. Я знаю, что она хочет этим сказать: ведение блога в интернете, конечно, может подточить фундамент, но куда более драматично — и быстрее! — взорвать само здание.

В какой-то степени я опоздал со вступлением в движение скинхедов, расцвет которого закончился за десять лет до моего рождения. Я представлял себе мир, в котором люди, завидев меня, бросались бы наутек. Я думал о том, что последние два года мы с Фрэнсисом пытались убедить наши команды, что анонимность коварнее, чем неприкрытые угрозы, и внушает еще больше ужаса.

— Твой отец не согласится с этим, — говорю я.

Брит наклоняется и целует меня. Нежно. И отстраняется. А меня охватывает желание продолжить. Боже, как я скучал по этому! Как я скучал по ней!

— То, чего мой отец не знает, не может ему навредить, — отвечает она.

Рэйн ужасно обрадовался, когда я ему позвонил. В последний раз мы встречались два года назад, и на мою свадьбу он приехать не смог, потому что его жена тогда как раз родила второго. Когда я говорю, что буду в Братлборо до вечера, он приглашает меня на обед к себе домой. Он переехал, поэтому я записываю адрес на салфетке.

Сначала я думаю, что ошибся адресом. Это маленькое ранчо в конце улицы с почтовым ящиком в форме кошки. На лужайке перед домом стоит ярко-красная пластиковая горка, у парадной двери валяется самодельный деревянный грузовик. На крыльце коврик, на котором написано: «ПРИВЕТ! МЫ — СЕМЬЯ ТЕСКО!»

Мое лицо медленно расплывается в улыбке. Умный черт! Он поднял искусство скрываться на открытом месте на новый уровень. Кому придет в голову, что живущий по соседству папочка, который моет крыльцо с мылом и выпускает своего ребенка покататься перед домом на трехколесном велосипедике, на самом деле белый расист?

Только я заношу руку, чтобы постучать, Рэйн открывает дверь. Он держит пухлого малыша на руках, а из-за его ног, как из-за колонн, выглядывает застенчивая маленькая девочка в платьице с пышной юбочкой и с короной принцессы. Он улыбается и протягивает руку, чтобы меня обнять. Я невольно замечаю блестящий розовый лак у него на ногтях.

— Братан, — говорю я, косясь на его пальцы, — да ты у нас теперь модный парень!

— Это ты еще не видел, как я пью чай. Заходи. Черт, как же я рад тебя видеть!

Я вхожу в прихожую, и маленькая девочка прячется за ноги Рэйна.

— Мира, — говорит он, присев на корточки, — это Терк, папин друг.

Она засовывает большой палец в рот и смотрит на меня, словно оценивает.

— Она с чужими не очень, — поясняет Рэйн. Он поправляет второго ребенка у себя на руках. — А этот верзила — Исаак.

Я прохожу за ним в дом, мимо игрушек, разбросанных по полу, как конфетти, и оказываюсь в гостиной. Рэйн приносит мне холодненького пива, но сам не пьет.

— Мне одному пить?

Он пожимает плечами.

— Сэл не любит, когда я пью при детях. Говорит, это дурной пример. И прочую хрень вроде этого.

— Где Салли? — спрашиваю я.

— На работе. Она занимается радиологией в госпитале. Я вроде как сейчас ищу работу, поэтому пока сижу дома с хоббитами.

— Круто, — говорю я, делая большой глоток из бутылки.

Рэйн ставит Исаака на пол. Тот начинает, шатаясь и спотыкаясь, делать шажки, как крошечного размера пьянчужка. Мира с топотом, похожим на канонаду, бежит по коридору в свою спальню.

— Так как жизнь, чувак? — спрашивает Рэйн. — Все в порядке?

Я упираюсь локтями в колени.

— Лучше не бывает. Я, типа, из-за этого и приехал.

— Неприятности в раю?

Я понимаю, что Рэйн не знает о моем ребенке. Не знает, что мы с Брит потеряли его. Я рассказываю ему всю историю — от появления черномазой медсестры до той секунды, когда Дэвис перестал дышать.

— Я объезжаю все отряды. От вермонтских САЭС до мэрилендских скинхедов. Я хочу устроить день возмездия в память о моем сыне. — Не дождавшись ответа Рэйна, я подаюсь вперед. — Я говорю о вандализме. О старом добром мордобое. О поджогах. Думаю, можно делать что угодно, только чтоб без трупаков. Решать будут отдельные отряды и их руководители, но нужно что-то яркое, чтобы нас заметили. Знаю, это может перечеркнуть нашу работу по внедрению, но не пора ли слегка напомнить о нашей силе? Сила в количестве. Если мы сделаем достаточно большое заявление, нас не смогут арестовать всех. — Я смотрю ему в глаза. — Мы заслуживаем этого. Дэвис заслуживает этого.

В гостиную, пританцовывая, входит Мира и опускает на голову отца корону. Он стаскивает ее и мрачно глядит на дешевый кружок фольги.

— Милая, можешь пойти в свою комнату и нарисовать папе картинку? Вот умница! — Он провожает ее взглядом. — Надо полагать, ты не слышал… — начинает Рэйн.

— О чем?

— Я вышел из игры, чувак. Я больше не в Движении.

Я ошеломленно смотрю на него. Ведь это Рэйн привел меня во «Власть белых». Когда я присоединился к САЭС, мы с ним стали как братья. Это была не просто работа, которую можно взять и бросить. Это было призванием.

Вдруг я вспоминаю цепочку свастик, вытатуированных у Рэйна на руке. Я смотрю на его плечи, бицепсы. Свастики перерисованы в виноградные листья. Не зная, даже не поймешь, что там раньше было.

— Это случилось пару лет назад. Тем летом мы с Сэл пошли на слет, как мы с тобой и остальные ребята ходили, и все было отлично до тех пор, пока она не увидела очередь парней перед палаткой, в которой трахали какую-то скинхедку. Сэл просто взбесилась: «Как это так — водить нашего ребенка в место, где это происходит!» Так я начал ходить на встречи один, а Сэл оставалась дома с ребенком. Потом нас вызвали в детский сад, потому что Мира пыталась закопать какого-то китайчонка в песочнице. Она им сказала: «Я играю в котиков, а котики так делают с какашками». Ну, пришлось мне изображать страшное удивление, но как только мы вышли из садика, я похвалил Миру, сказал ей, какая она хорошая девочка. Потом я как-то зашел с Мирой в гастроном. Ей тогда было, может, года три. Мы стояли в очереди к кассе с полной тележкой. Люди пялились на меня. Ну, из-за моих татух, и все такое. Я-то ничего, привык, но сзади нас стоял какой-то черный хмырь, и тут Мира ангельским голоском возьми да скажи: «Папочка, посмотри на ниггера». — Рэйн смотрит в потолок. — Я этому и значения не придал, но тут женщина, которая перед нами в очереди стояла, поворачивается и говорит: «Как не стыдно!» И кассирша тоже: «Как можно учить такому невинного ребенка!» Тут уж весь магазин начал орать, и Мира заплакала. Я схватил ее на руки, бросил тележку с продуктами и выбежал к машине. С той минуты я начал думать, что, может быть, делаю что-то неправильно. Ну, я считал, что моя обязанность — вырастить из своих детей бойцов для войны рас… но, может быть, я делаю Мире только хуже? Может, я обрекаю ее на жизнь, в которой каждый будет ее ненавидеть?

Я смотрю на него.

— Что еще ты мне расскажешь? Может, ты стал волонтером в местном храме? Или у тебя лучший друг — чурка?

— Может быть, дерьмо, о котором нам все эти годы твердили, на самом деле ничего не стоит? Может, это такая реклама? Они обещали, что мы станем частью чего-то большего, чем мы сами. Что мы будем гордиться нашим наследием и нашей расой. Может, это всего, скажем, десять процентов от общей сделки. А остальные девяносто — это лишь ненависть ко всем остальным просто за то, что они существуют. Однажды начав так думать, я уже не мог остановиться. Может, поэтому я все время паршиво себя чувствовал. Мне постоянно хотелось расхерячить кому-нибудь морду, просто чтобы напомнить себе, что я это могу. Я-то ладно, но мне не хочется, чтобы таким рос мой ребенок. — Он пожимает плечами. — Как только пошли слухи, что я хочу соскочить, один из моих собственных парней наехал на меня на стоянке, когда мы с Сэл выходили из кинотеатра. Он прилично попортил мне табло, пришлось даже швы накладывать. Но на этом все и закончилось.

Я смотрю на Рэйна, который когда-то был моим лучшим другом, но как будто свет переменился, и я понимаю, что смотрю на кого-то совершенно другого. На труса. На неудачника.

— Это ничего не меняет, — говорит Рэйн. — Мы по-прежнему братья, верно?

— Конечно, — отвечаю я. — Всегда.

— Может, вы с Брит как-нибудь нагрянете сюда зимой? На лыжах покатаемся, — предлагает он.

— Было бы здорово.

Я допиваю пиво, встаю и говорю, что мне нужно вернуться домой засветло. Когда я отъезжаю, Рэйн машет мне рукой на прощание, маленький Исаак тоже.

Я знаю, что больше никогда их не увижу.

Следующие два дня я встречался с бывшими руководителями отрядов вдоль всего восточного побережья. За исключением Рэйна, все они — активные пользователи Lonewolf.org и все знали о Дэвисе, мне даже не нужно было ничего им рассказывать. Все они были так или иначе связаны с Фрэнсисом: кто-то слышал его выступление на слете; кто-то знал парня, которого он убил; кого-то он назначил командиром группы.

Уставший и изголодавшийся, я припарковываюсь на улице у нашего дома. Увидев мерцание телевизора в гостиной — хотя сейчас почти два часа ночи, — я скрежещу зубами. Я-то надеялся потихоньку проскользнуть в дом, чтобы никто не услышал, а теперь придется выдумывать для Фрэнсиса объяснение, почему я куда-то ездил за его спиной.

К моему удивлению, оказывается, что это не у Фрэнсиса бессонница. Брит сидит на диване, закутавшись в мой свитер, который доходит ей почти до колен, как платье. Я прохожу по комнате, наклоняюсь и целую ее в макушку.

— Привет, детка, — говорю я. — Не можешь заснуть?

Она кивает. Я смотрю на телевизор, где Злая Ведьма Запада угрожает Дороти.

— Ты это смотрел когда-нибудь?

— Да. Хочешь, расскажу, чем все закончится? — шучу я.

— Нет, я имею в виду по-настоящему. Это как в сказке про «Власть белых». Волшебник, который всех дергает за ниточки, оказывается маленьким евреем. У главного злодея странного цвета кожа, и он работает с обезьянами.

Я опускаюсь перед ней на колени, привлекая к себе ее внимание.

— Я выполнил обещание. Я встретился со всеми ребятами, которые раньше руководили отрядами. Но никто не хочет рисковать. Наверное, твой отец хорошо постарался, вдалбливая им в голову идею о нашем просачивании в общество. Они просто не хотят садиться в тюрьму.

— Ну, мы с тобой могли бы…

— Брит, если что-то пойдет не так, копы в первую очередь начнут искать связанных с Движением. А из-за суда о нас и так уже в СМИ говорят. — Я медлю в нерешительности. — Знаешь, ради тебя я готов на все. Но ты только сейчас начала ко мне возвращаться. Если меня посадят, я опять тебя потеряю. — Я обнимаю ее. — Прости, детка. Я думал, что смогу все устроить.

Она целует меня.

— Я знаю. Попробовать стоило.

— Идем в постель?

Брит выключает телевизор и идет в спальню со мной. Я медленно стаскиваю с нее свитер и жду, пока она снимет мои ботинки и джинсы. Когда мы ложимся под одеялом, я прижимаюсь к ней. Но когда я начинаю работать у нее между ног, мой аппарат обмякает и выскальзывает из нее.

Брит смотрит на меня в темноте, руки скрещены на нежном животе.

— Это из-за меня? — спрашивает она голосом таким тихим, что мне приходится прижать ухо к ее рту.

— Нет, — клянусь я. — Ты прекрасна. Все это дерьмо сидит у меня в башке.

Она откатывается. Но даже так я чувствую, что ее кожа нагревается, краснеет от стыда.

— Извини, — говорю я ей в спину.

Брит не отвечает.

Посреди ночи я просыпаюсь и тянусь к ней. Я не думаю о том, почему это делаю. Возможно, если я уйду, отступлюсь от своей дороги, то смогу найти покой. Моя рука ползет по простыне, ищет, но Брит исчезла.

Вначале нас было много, и все мы были разными. Ты мог входить в Арийские нации, но не быть скинхедом — в зависимости от того, соглашался ли ты с теологией Христианской идентичности. Белые супрематисты были более академичны и занимались издательством трактатов, скинхеды — более жестокими, предпочитая учить кулаками. Белые сепаратисты покупали землю в Северной Дакоте и пытались разделить страну с тем, чтобы любой небелый был изгнан за созданный ими периметр. Неонацисты были чем-то средним между Арийскими нациями и Арийским братством в тюрьмах — если в Движении была безбашенная уличная преступная группировка, то это они. Были еще Одинисты, Креационисты и Ученики Всемирной Церкви Создателя. Но, несмотря на идеологические противоречия группировок, был один день, когда мы собирались все вместе и праздновали, — 20 апреля, день рождения Адольфа Гитлера.

В честь дня рождения по всей стране проводились праздничные мероприятия, что-то наподобие старых добрых сборищ Ку-клукс-клана, на которые я ходил по малолетству. Обычно они проводились на чьем-то дворе, или на какой-нибудь заброшенной ферме, или в любом месте, которое на это время превращалось в альпийскую деревню. Маршруты передавались из уст в уста, повороты отмечались маленькими флажками размером не больше сигнальных на электрическом заборе для собак, только эти были не розовыми пластиковыми, а по-эсэсовски красными.

Присоединившись к движению «Власть белых», я побывал примерно на пяти арийских праздниках, но этот был особенным. На этом я женился.

Во всяком случае, в духовном смысле. Технически мне с Брит нужно было сходить в городское управление на следующей неделе и заполнить официальные документы. Но духовно это должно было случиться в тот день.

Мне было двадцать два, и для меня наступил пик всей жизни.

Брит не хотела, чтобы я был рядом, когда вокруг нее суетились другие девушки, поэтому я пошел слоняться по фестивалю. Людей в целом было гораздо меньше, чем на слетах лет пять назад, в основном из-за того, что федералы начали появляться всякий раз, когда мы собирались в большом количестве. Но все равно народ, как обычно, разбивался на пьяные группки, кто-то дрался, кто-то мочился за переносными палатками, в которых торговали всевозможными товарами — от корн-догов до женских трусиков с надписью «ЛЮБОВЬ СКИНХЕДА». Была там и детская зона с книжками-раскрасками и надувным замком с прикрепленным сзади огромным флагом СС, прямо как в Берлинском дворце спорта, в котором Гитлер произносил свои речи. В конце ряда палаток торговцев едой и сувенирами располагались мастера татуировок, которые во время подобных мероприятий пользовались большим спросом.

В хвосте очереди я становиться не хотел, поэтому встал посередине, понимая, что парень, который оказался за мной, будет недоволен. Само собой, не обошлось без мордобоя, и, когда я расквасил ему нос, он заткнулся и позволил мне занять его место. Я сел перед тату-мастером, и он посмотрел на меня.

— Что будем набивать?

К этому времени мы с Фрэнсисом уже шесть месяцев убеждали наших бойцов перестать светить татуировками солнечного колеса, бритыми головами и подтяжками и начинать быть похожими на обывателей. Для этого нужно было носить длинные рукава и вытравливать кислотой чернила на лицах. Но тогда был особенный день. В тот день я хотел, чтобы все знали, за что я стою.

Когда я вышел из палатки, на суставах моих пальцев были вытатуированы восемь готических букв, по одной на каждой из костяшек. На левой руке, той, что ближе к сердцу, когда я сжимал кулак, четко проступало L-O-V-E, а на правой — H-A-T-E[34].

На закате началось самое интересное. В отдалении послышался гортанный рев мотоциклов, и все, кто еще оставался, встали в два ряда. Я ждал, держа руки перед собой, кожа на них все еще была опухшей и красной от новых наколок.

Потом внезапно толпа расступилась и я увидел Брит, подсвеченную оранжевыми и желтыми отблесками заходящего солнца. Она была в белом кружевном платье, делавшем ее похожей на пирожное, и в «докторах мартенсах». Я заулыбался. Я улыбнулся так сильно, что, думал, челюсть треснет.

Когда она подошла достаточно близко, я взял ее за руку. Если бы в то мгновение мир вдруг прекратил свое существование, я бы не пожалел. Мы пошли по импровизированному проходу. По сторонам от нас взлетали руки в нацистском приветствии: зиг хайль! В конце стоял Фрэнсис. Он улыбался нам, его внимательные глаза горели. Он бывал на десятках арийских свадеб, но эта была особенная.

— Мышка, — произнес он хриплым голосом, — ты просто отпад! — Затем он повернулся ко мне. — Обидишь ее, я тебя убью.

— Да, сэр, — с трудом пролепетал я.

— Бриттани, — начал Фрэнсис, — согласна ли ты слушаться Терка и продолжать наследие Белой расы?

— Да, — поклялась она.

— Терк, согласен ли ты на войне почитать эту женщину своей арийской женой?

— Да, — сказал я.

Мы повернулись лицом друг к другу. Я смотрел ей в глаза, непоколебимый, когда мы произнесли Четырнадцать Слов мантры, созданной Дэвидом Лейном, когда он стоял во главе Порядка[35]: «Мы должны сохранить само существование нашего народа и его будущее для детей Белого Человека».

Я поцеловал Брит, и кто-то позади нас зажег деревянную свастику в ознаменование этого торжественного момента. Клянусь, в тот день я почувствовал настоящий сдвиг внутри. Как будто я в самом деле отдал половину сердца этой женщине, а она отдала мне свое, и продолжать существовать мы могли только вместе.

Я смутно слышал, как Фрэнсис что-то говорит, как хлопают люди, но меня тянуло к Брит, как будто мы были последними двумя людьми на земле.

Может, так и было.

Кеннеди

— Моя клиентка ненавидит меня, — говорю я Мике, когда мы моем посуду в кухне.

— Что ты, уверен, это не так.

Я бросаю на него косой взгляд:

— Она думает, что я расистка.

— Она не так уж не права, — мягко говорит Мика, и я, вскинув брови, поворачиваюсь к нему. — Ты белая, а она нет, и вы обе живете в мире, где вся власть принадлежит белым.

— Я не говорю, что ее жизнь не труднее моей, — возражаю я. — Я не из тех, кто думает, будто если мы избрали чернокожего президента, то расовый вопрос волшебным образом решился. Я каждый день работаю с клиентами из меньшинств, которых обманывают система здравоохранения, уголовная система, образовательная система. Тюрьмы превратились в бизнес. Кому-то выгодно, чтобы поток людей, отправляющихся в тюрьму, не иссякал.

Мы пригласили на ужин кое-кого из коллег Мики. Я собиралась попотчевать их каким-нибудь изысканным блюдом, но закончилось тем, что я поставила на стол тако и купленный в магазине пирог, который выдала за домашний, пообламывав в некоторых местах края, чтобы он выглядел не таким идеальным. Весь вечер мои мысли были далеко. И немудрено, если разговор то и дело переходил на уровни потери нервных волокон в сетчатке больных глаукомой с односторонней прогрессией при контралатеральном расположении глаз. Меня полностью захватили воспоминания о споре с Рут. Если я была права, то почему не перестаю ворошить сказанное?

— Нельзя в уголовный процесс привносить расовый вопрос, — говорю я. — Это неписаное правило, как, ну знаешь… типа «не слепи фарами встречный транспорт» или «не будь придурком, который несет полную корзину продуктов в кассу, принимающую не больше двенадцати товаров, не заставляй ждать всю очередь». Даже в делах о праве на защиту территории его стараются обходить, и в девяноста девяти случаях из ста это какой-нибудь белый парень из Флориды, испугавшись черного парня, спускает курок. Я допускаю, что Рут чувствует особое внимание своего начальства. Но все это не связано с обвинением в убийстве.

Мика передает мне вымытую тарелку.

— Не пойми меня неправильно, милая, — говорит он, — но иногда, когда ты пытаешься что-то объяснить и думаешь, что делаешь намек, на самом деле это больше похоже на несущийся грузовик.

Я поворачиваюсь к нему, размахивая полотенцем.

— Представь себе, что у твоей пациентки рак и ты пытаешься ей помочь, но она постоянно напоминает, что у нее еще и сыпь. Разве ты не скажешь ей, что гораздо важнее сосредоточиться на лечении рака, а сыпью заняться потом?

Мика задумывается:

— Ну, я не онколог. Но иногда, когда у тебя зуд, ты чешешься и даже не замечаешь, что делаешь это.

Я в растерянности.

— И что?

— Это была твоя метафора.

Я вздыхаю.

— Моя клиентка меня ненавидит, — повторяю я.

Звонит телефон. Сейчас почти 10:30, время звонков по поводу сердечных приступов и несчастных случаев. Я беру трубку мокрой рукой.

— Алло!

— Это Кеннеди Маккуорри? — произносит густой голос. Этот голос мне знаком, но я не могу вспомнить, где его слышала.

— Да.

— Превосходно! Госпожа Маккуорри, это преподобный Уоллес Мерси.

Уоллес Мерси? Тот самый?

Я даже не поняла, что произнесла это вслух, пока он не захихикал.

— Слухи о моей суперславе сильно преувеличены, — шутит преподобный. — Я звоню по поводу нашего общего друга — Рут Джефферсон.

Створки моей раковины мгновенно захлопываются.

— Преподобный Мерси, я не имею права обсуждать клиентов.

— Уверяю вас, можете. Рут попросила меня быть ее советчиком…

Я сжимаю зубы.

— Моя клиентка не подписывала насчет этого никаких документов.

— Договор? Да, конечно. Я отправил его ей по электронной почте час назад. Завтра утром он будет лежать на вашем столе.

Какого черта! Как могла Рут подписать что-то подобное, не посоветовавшись со мной? Почему она даже не упомянула о том, что разговаривала с таким человеком, как Уоллес Мерси?

Но я уже знаю ответ: потому что я сказала Рут, что ее дело не имеет ничего общего с расовой дискриминацией, вот почему. А Уоллес Мерси занимается исключительно расовой дискриминацией.

— Послушайте, — говорю я, и мое сердце бьется так сильно, что я слышу его удары в каждом своем слове. — Оправдание Рут Джефферсон — это моя работа, а не ваша. Хотите поднять свой рейтинг? Не думайте, что сможете сделать это, сидя у меня на шее!

Я жму на кнопку с таким неистовством, что трубка вылетает у меня из рук и прыгает по полу кухни. Мика поднимает ее.

— Чертовы радиотелефоны, — говорит он. — Намного приятнее было раньше, когда можно было грохнуть трубкой об аппарат, да? — Он подходит ко мне. — Расскажешь, из-за чего все это?

— Звонил Уоллес Мерси. Рут Джефферсон хочет, чтобы он ее консультировал.

Мика свистит, долго и значительно.

— Ты права, — говорит он. — Она и правда тебя ненавидит.

Рут открывает дверь в ночной рубашке и халате.

— Прошу вас, — говорю я, — уделите мне всего пять минут.

— Не слишком ли поздно?

Не знаю, что она имеет в виду: то, что уже почти одиннадцать вечера, или то, что сегодня мы расстались на такой неприятной ноте. Я выбираю первое.

— Я знала, что если позвоню, то вы узнаете мой номер и не ответите.

Она обдумывает мои слова.

— Возможно.

Я поеживаюсь в свитере. После звонка Уоллеса Мерси я села в машину и поехала, даже не взяв куртку. В голове у меня была одна мысль: нужно перехватить Рут до того, как она отправит договор обратно.

Я делаю глубокий вдох.

— Дело не в том, что мне безразлично, как к вам отнеслись… Мне это не безразлично. Просто я знаю, чем привлечение Уоллеса Мерси обернется в ближайшем будущем. Да и не в ближайшем тоже.

Рут смотрит, как меня снова пробирает дрожь.

— Входите, — говорит она, помолчав.

На диване уже лежат подушки, простыня и одеяло, поэтому я сажусь за кухонный стол. Из-за двери спальни высовывает голову ее сын.

— Мама? Что происходит?

— Все хорошо, Эдисон. Ложись спать.

Он глядит на нас с сомнением, но потом голова исчезает, дверь закрывается.

— Рут, — прошу я, — не подписывайте этот договор.

Она тоже садится за стол.

— Он обещал не вмешиваться в то, что вы делаете в суде…

— Вы навредите себе, — говорю я прямо. — Только представьте себе: разъяренные толпы на улице, ваше лицо в вечерних новостях, эксперты-юристы обсуждают ваше дело в утренних программах… Не стоит давать им возможность рассказывать о вашем деле, пока мы сами не сделаем этого. — Я указываю на закрытую дверь спальни Эдисона. — Подумайте о сыне. Вы готовы к тому, что его личная жизнь станет достоянием общественности? Ведь именно это происходит, когда становишься символом. Мир узна`ет все о вас, о вашем прошлом, о вашей семье, выставит вас на всеобщее обозрение. Ваше имя будет известно так же, как имя Трейвон Мартин. Вы уже никогда не сможете вернуть себе свою жизнь.

Она встречает мой взгляд.

— Он тоже не смог.

Истинность этого заявления разделяет нас, как ущелье в горах. Я заглядываю в бездну и вижу все причины, почему Рут не должна этого делать. Она же, глядя вниз, без сомнения, видит все причины, почему должна это сделать.

— Рут, я знаю, что у вас нет повода доверять мне, особенно учитывая то, как белые люди в последнее время обходятся с вами. Но если Уоллес Мерси получит свое, вы окажетесь в опасности. Поверьте, вам меньше всего нужно, чтобы это дело разбирали в СМИ. Пожалуйста, давайте сделаем по-моему. Дайте мне шанс. — Я мгновение колеблюсь. — Я прошу вас.

Она складывает на груди руки.

— А если я скажу, что хочу, чтобы присяжные узнали, что со мной случилось? Чтобы они выслушали мою версию этой истории?

Кивком головы я заключаю сделку.

— Тогда мы дадим вам выступить на суде, — обещаю я.

Самое интересное в Джеке Денарди то, что на письменном столе он держит шарик из резиновых лент размером с голову новорожденного ребенка. В остальном он именно тот, кого вы ожидаете увидеть работающим в редко кем посещаемом обшарпанном кабинете в Мерси-Вест-Хейвенской больнице: брюшко, серая кожа, зачес, прикрывающий лысину. Это бумажная крыса, и единственная причина моего появления здесь — охота. Я хочу узнать, могут ли они рассказать о Рут что-то, что поможет ей… или навредит.

— Двадцать лет, — говорит Джек Денарди. — Столько она здесь проработала.

— Сколько раз за эти двадцать лет Рут повышали? — спрашиваю я.

— Посмотрим. — Он копается в бумагах. — Один раз.

— Один раз за двадцать лет? — недоверчиво переспрашиваю я. — Вам не кажется, что это маловато?

Джек пожимает плечами.

— Я не имею права обсуждать это.

— Почему же? — давлю я. — Вы же работник больницы. Разве вы не должны помогать людям?

— Пациентам, — уточняет он. — Не сотрудникам.

Я фыркаю. Учреждения имеют право изучать свой персонал, находить и анализировать каждый недостаток — но никто никогда не поворачивает увеличительное стекло на них самих.

Он пролистывает еще несколько документов.

— В последней ее оценке рабочих характеристик упоминается термин «неуживчивая».

С этим я спорить не буду.

— Рут Джефферсон — высококвалифицированный работник. Но, насколько я могу судить по ее личному делу, на службе ее не повышали из-за того, что начальство считало ее несколько… заносчивой.

Я хмурюсь.

— Непосредственная начальница Рут, Мэри Мэлоун… как давно она здесь работает?

Он щелкает кнопками клавиатуры.

— Приблизительно десять лет.

— Значит, человек, который проработал здесь десять лет, давал Рут указания, причем сомнительные, и Рут, возможно, время от времени ставила их под сомнение. Это похоже на заносчивость? Или на простую настойчивость?

Он поворачивается ко мне:

— Не могу сказать.

Я встаю.

— Спасибо, что уделили мне время, мистер Денарди. — Я беру куртку, портфель и перед тем, как переступить порог, оборачиваюсь. — Заносчивая… или настойчивая? Возможно ли, что прилагательное меняется в зависимости от цвета кожи работника?

— Ваши намеки возмутительны, госпожа Маккуорри. — Джек Денарди сжимает губы. — Мерси-Вест-Хейвен не допускает дискриминации по признаку расы, вероисповедания, религии или сексуальной ориентации.

— О-о, хорошо, я понимаю, — говорю я. — Значит, Рут Джефферсон просто не повезло и она случайно оказалась именно тем сотрудником, которого вы решили бросить на растерзание волкам.

Выходя из больницы, я думаю, что ничего из этого разговора не может быть использовано в суде и не будет. Я даже не знаю, что заставило меня в последнюю минуту остановиться и задать кадровику последний вопрос.

Похоже, мне начинают передаваться некоторые качества Рут.

На выходные зарядил дождь, холодные капли бьют в окна. Мы с Виолеттой сидим за журнальным столиком, раскрашиваем картинки. Виолетта рисует по странице, не обращая ни малейшего внимания на контур изображенного енота.

— Бабушка любит, чтобы цвет был внутри полосочек, — сообщает моя дочь. — Она говорит, что так правильно.

— Нет правильного или неправильного, — автоматически говорю я и указываю на взрыв красных и желтых цветов. — Посмотри, как у тебя красиво получилось.

Кто вообще придумал это правило? Зачем нужны эти линии?

Когда мы с Микой отправились в медовый месяц в Австралию, то провели три ночи в кемпинге в красном центре страны, где земля растрескавшаяся, как пересохшее горло, а ночное небо похоже на перевернутую чашу с бриллиантами. Мы встретились с аборигеном, который показал нам в небе Эму, созвездие возле Южного Креста, но это созвездие образовывалось не соединением точек, как наши созвездия, а пространствами между точек — туманностями, закручивающимися в спирали на Млечный Путь и формирующими длинную шею и ноги большой птицы. Сначала я не могла его найти. Но потом, когда нашла, уже не видела ничего другого.

Когда начинает звонить телефон, я, узнав номер Рут, сразу беру трубку.

— Что-то случилось? — спрашиваю я.

— Нет, все хорошо. — Голос Рут звучит напряженно. — Я подумала, может, у вас сегодня есть свободное время.

Я смотрю на Мику, который входит в гостиную, и одними губами, без звука, произношу: «Рут».

Он обнимает Виолетту, щекочет ее, давая понять, что я могу разговаривать по телефону столько, сколько нужно.

— Конечно, — говорю я. — Вы хотите обсудить что-то из представленных суду документов?

— Не совсем. Мне нужно купить подарок маме на день рождения. И я подумала, что, может, вы захотите прогуляться со мной.

Когда мне протягивают оливковую ветвь, я это сразу понимаю.

— Я не против, — говорю я.

В машине по дороге к Рут я думаю обо всех причинах считать этот поступок колоссальной ошибкой. В самом начале карьеры государственного защитника свою зарплату, которой не хватало даже на недельный запас продуктов, я тратила на клиентов, если видела, что им нужен чистый комплект одежды или горячая еда. Лишь потом я поняла, что помощь клиентам не может распространяться на мой банковский счет. Рут слишком горда, чтобы затащить меня в торговый центр и, скажем, намекнуть, что ей не помешала бы новая пара обуви. Возможно, она просто хочет навести мосты между нами.

Но когда мы едем в торговый центр, все наши разговоры крутятся вокруг погоды: когда закончится дождь, превратится ли он в мокрый снег… Потом мы обсуждаем, кто где будет проводить предстоящие выходные. По предложению Рут я паркуюсь у «Ти Джей Макс».

— Итак, — говорю я, — вы ищете что-то конкретное?

Она качает головой:

— Когда увижу, пойму, что это то, что мне нужно. Некоторые вещи просто выкрикивают имя моей мамы. И обычно они покрыты блестками. — Рут улыбается. — Если бы вы увидели, как она одевается в церковь, то решили бы, что она идет на свадьбу. Я всегда думала: это из-за того, что она носит униформу всю неделю. Может, такой у нее способ погулять на всю катушку.

— Вы выросли здесь, в Коннектикуте? — спрашиваю я, когда мы выходим из машины.

— Нет. В Гарлеме. Раньше я каждый день ездила с мамой на автобусе в Манхэттен. Она — на работу, а я выходила в Далтоне.

— Вы с сестрой учились в Далтоне? — спрашиваю я.

— Я там училась. Адиса была не так… склонна к учебе. Это Уэсли уговорил меня поселиться в Коннектикуте.

— Как вы познакомились?

— Мы встретились в больнице, — говорит Рут. — Я проходила практику в родильном отделении, и там рожала женщина, жена военного. Она долго пыталась связаться с ним. У нее была двойня. Она рожала на месяц раньше срока и очень боялась, что придется воспитывать детей одной. А потом, когда она уже тужилась на столе, в палату влетел парень в камуфляже и, увидев ее, упал как подкошенный. Так как я со студенческих лет привыкла выводить людей из обморока…

— Подождите, — говорю я. — Так Уэсли был женат на другой, когда вы встретились?

— Так я поначалу предположила. Придя в себя, он распустил хвост, стал подкатывать ко мне. И я подумала, что еще не встречала такого гада. Ухаживать за другой, когда твоя жена рожает близнецов! Я так ему и сказала. Оказалось, это были не его дети. Отцом был его лучший друг, но тогда он был на учениях и не мог взять увольнительную, поэтому Уэсли пообещал другу позаботиться о его жене, пока он сам не приедет. — Рут смеется. — Вот тогда я и начала думать, что, может быть, он не такой уж гад, в конце концов. Мы с Уэсли прожили несколько счастливых лет.

— Когда его не стало?

— Когда Эдисону было семь.

Не могу себе представить, чтобы я потеряла Мику; не могу себе представить, чтобы я растила Виолетту одна. Я понимаю, что все, что я сделала в своей жизни, никогда не сравнится с мужеством Рут.

— Мне очень жаль.

— Мне тоже, — вздыхает Рут. — Но вы же знаете, жизнь должна продолжаться, верно? Разве можно иначе? — Она поворачивается ко мне. — Кстати, меня этому мама научила. Может, найду подушечку с вышитой такой фразой.

— Блестками, — подхватываю я, и мы входим в магазин.

Рут рассказывает о Сэме Хэллоуэлле — смутно знакомое имя! — и о том, как ее мать работает в доме его семьи уже почти пятьдесят лет. Она рассказывает о Кристине, которая в первый раз тайком дала ей попробовать бренди из отцовского буфета, тогда ей было двенадцать, и которая на экзамене по тригонометрии за деньги покупала ответы у одного студента по обмену из Пекина. Еще она рассказывает, как Кристина пыталась всучить ей деньги.

— С ее стороны это, конечно, ужасно, — соглашаюсь я.

Рут мысленно взвешивает мои слова.

— Дело не в ней. Просто она ничего другого в этой жизни не знает. Она не умеет по-другому.

Мы передвигаемся по залу, обмениваясь историями. Она признается, что хотела стать антропологом, пока не начала изучать австралопитека Люси. «Сколько эфиопских женщин по имени Люси вы знаете?» Я рассказываю ей, что у меня отошли воды прямо во время суда, а козел судья не разрешил отсрочить разбирательство. Она рассказывает мне про Адису, которая убеждала ее, пятилетнюю, что у нее такая светлая кожа потому, что она превращается в призрак, что родилась она черной как уголь, но постепенно светлеет. Я рассказываю о клиентке, которую прятала у себя в подвале три недели, поскольку она была уверена, что муж собирался ее убить. Она рассказывает о мужчине, который в самый разгар родов сказал своей девушке, что ей нужно сделать эпиляцию. Я признаюсь, что уже год не навещала отца, проживающего в доме престарелых из-за болезни Альцгеймера, потому что в последний раз так расстроилась, что несколько месяцев не могла избавиться от жутких мыслей о той встрече. Рут говорит, что боится ходить в ту часть города, где живет Адиса.

Мне хочется есть. Я беру с полки карамельную кукурузу и открываю ее на ходу, но тут замечаю, что Рут смотрит на меня.

— Что вы делаете? — изумляется она.

— Ем, — отвечаю я с полным ртом попкорна. — Берите. Я угощаю.

— Но вы же еще не оплатили!

Я смотрю на нее как на сумасшедшую.

— Конечно же, я оплачу на выходе. Что тут такого?

— Я имею в виду…

Но прежде чем она успевает ответить, нас прерывает сотрудница магазина.

— Вам помочь найти что-то? — спрашивает она, в упор глядя на Рут.

— Просто смотрим, — отвечает Рут.

Женщина улыбается, но не уходит. Она следует за нами на расстоянии, как детская игрушка, которую тянут на веревочке. Рут этого либо не замечает, либо не хочет замечать. Я предлагаю купить перчатки или красивый зимний шарф, но Рут говорит, что у ее матери есть старый счастливый шарф и она ни за что его не поменяет. Рут поддерживает оживленный разговор, пока мы не доходим до отдела уцененных DVD-дисков.

— С ними будет весело. Можно накупить кучу ее любимых сериалов, нажарить в микроволновке попкорна и назвать это киновечером. — Она начинает просматривать DVD-диски на стеллажах: «Спасенные звонком», «Полный Дом», «Баффи — истребительница вампиров».

— «Бухта Доусона», — говорю я. — Боже, я как будто в прошлое попала! Я тогда была на сто процентов уверена, что, когда вырасту, выйду за Пейси.

— Пейси? Что за имя такое?

— Вы не смотрели?

Рут качает головой:

— Я старше вас лет на десять. И если когда-нибудь и был сериал для белых девочек, то это как раз он и есть.

Я копаюсь дальше и достаю один из сезонов «Шоу Косби». Хочу показать его Рут, но потом прячу под коробку с «Секретными материалами»: вдруг она подумает, что я выбрала его только из-за цвета кожи актеров? Но Рут берет диск из моих рук.

— Вы смотрели его, когда он шел по телевизору?

— Конечно. Его все смотрели, — говорю я.

— Я думаю, в этом и был смысл. Если сделать самую правильную семью на телеэкране черной, может, и белые люди будут не так бояться.

— Не уверена, что в наши дни я бы стала употреблять слова «Косби» и «правильный» в одном предложении, — задумчиво говорю я, и к нам снова подходит сотрудница «Ти Джей Макса».

— Все в порядке?

— Да, — отвечаю я, раздражаясь. — Мы вас позовем, если нам понадобится помощь.

Рут останавливает выбор на «Скорой помощи», потому что ее мама была без ума от Джорджа Клуни, и на варежках, отороченных настоящим кроличьим мехом. Я покупаю пару пижамок для Виолетты и набор маек для Мики. Когда мы подходим к кассе, менеджер следует за нами. Я первая расплачиваюсь кредиткой и жду, пока расплатится Рут.

— У вас есть какое-нибудь удостоверение личности? — спрашивает кассирша.

Рут достает водительские права и карточку социального страхования. Кассирша смотрит на нее, потом на фотографию на правах, после чего пробивает товары.

Когда мы выходим из магазина, нас останавливает охранник.

— Мэм, — говорит он Рут, — могу я взглянуть на ваш чек?

Я начинаю рыться в сумке, чтобы предъявить и свой, но он взмахом руки останавливает меня.

— У вас все в порядке, — роняет он и сосредоточивается на Рут, сверяя товары в сумке с указанными в чеке.

До меня начинает доходить, что Рут пригласила меня не для того, чтобы я помогла ей выбрать подарок для матери.

Рут позвала меня, чтобы я поняла, каково это — быть ею.

Менеджер, прохаживающийся рядом на случай, если обнаружится кража.

Настороженность кассира.

Тот факт, что из десятка людей, одновременно выходящих из магазина, Рут оказалась единственной, чью сумку проверили.

Я чувствую, как вспыхивают щеки. От стыда. От стыда за то, что я не понимала, что происходит, хотя это было у меня на глазах. Когда охранник отдает Рут сумку, мы выходим из магазина и бежим под проливным дождем к моей машине.

Мы сидим в машине, запыхавшиеся и мокрые. Дождь стоит стеной между нами и остальным миром.

— Я поняла, — говорю я.

Рут смотрит на меня.

— Вы еще даже не начали понимать, — отвечает она без злобы.

— Но вы ничего не сказали, — замечаю я. — Просто привыкли?

— Не знаю, как можно к этому привыкнуть. Зато можно научиться не принимать близко к сердцу.

У меня в голове всплывают ее слова о Кристине: она не умеет по-другому.

Наши глаза встречаются.

— Хотите истинное признание? Самая плохая оценка в колледже у меня была по курсу истории черных. Я была единственной белой девушкой на семинаре. Экзамен я сдала хорошо, но, чтобы получить хорошую оценку, требовалось активно работать весь семестр, а я за все это время ни разу рот не открыла. Потому что боялась сказать что-то неправильное или глупое, за что меня обвинят в предвзятости. А потом испугалась, что все остальные решат, будто мне наплевать на эту тему, потому что я никогда не участвую в обсуждении.

Рут минуту молчит.

— Мое истинное признание? Мы не говорим о расовом вопросе, потому что разговариваем на разных языках.

Какое-то время мы сидим, слушая дождь.

— Истинное признание. Мне никогда не нравилось «Шоу Косби».

— Истинное признание, — улыбается Рут. — Мне тоже.

В течение всего декабря я не даю себе ни отдыха, ни сроку. Я штудирую представленные суду документы, пишу досудебные ходатайства и занимаюсь тридцатью другими делами, отвлекающими меня от Рут. После обеда я должна заниматься двадцатитрехлетней женщиной, которую избил парень, когда узнал, что она спит с его братом. Однако свидетель по дороге попадает в аварию, поэтому суд переносится, что дает мне два часа свободы. Я смотрю на горы бумаг на столе и принимаю решение.

Я выглядываю из своей кабинки и говорю Говарду:

— Если кто-нибудь спросит, скажи, что я пошла купить тампоны.

— Погоди… Что, правда?

— Нет. Но тогда всем станет стыдно, а так им и надо — будут знать, как совать нос в мои дела.

На улице тепло не по сезону — почти пятьдесят градусов[36]. Я знаю, что, когда погода хорошая, мама обычно забирает Виолетту из садика и ведет на детскую площадку. Они перекусывают яблоками и орехами, потом Виолетта какое-то время лазает по горкам и они отправляются домой. Когда я подхожу к площадке, Виолетта, естественно, висит вниз головой на шведской стенке, юбка болтается у нее на подбородке.

— Мамочка! — кричит она, увидев меня, и с грацией и упругостью, вероятно унаследованными от Мики, соскакивает на землю и мчится ко мне.

Когда я подхватываю ее на руки, мама оборачивается.

— Тебя уволили? — спрашивает она.

Я приподнимаю бровь:

— Это правда первое, что приходит тебе на ум?

— Ну, в последний раз ты неожиданно появилась в середине дня, когда умирал отец Мики.

— Мама, — объявляет Виолетта, — я сделала тебе подарок на Рождество в садике, это ожерелье. И еще его могут есть птички.

Она начинает крутиться у меня на руках, я опускаю ее на землю, и она тут же бежит обратно к игровому комплексу.

Мама хлопает по скамейке рядом с собой. Несмотря на температуру, она тепло одета, на коленях у нее лежит электронная книга, а рядом стоит пластиковый судок «Тапервер» с кусочками яблока и орехами.

— Итак, — говорит она, — если у тебя все еще есть работа, то чему мы обязаны этой чудесной неожиданностью?

— Автомобильной аварии… Не со мной. — Я бросаю в рот пригоршню орешков. — Что читаешь?

— Что ты, милая, я не читаю, когда моя внучка играет на этих конструкциях. Мой взгляд не отрывается от нее.

Я закатываю глаза:

— Что ты читаешь?

— Не помню название. Что-то про больную раком герцогиню и вампира, который предлагает сделать ее бессмертной. Видимо, этот жанр называется рвотная литература, — говорит мать. — Это для книжного клуба.

— Кто ее выбрал?

— Не я. Я не выбираю книги. Я выбираю вина.

— Последняя книга, которую я читала, называлась «Все какают», — говорю я, — так что, видимо, не мне судить.

Я откидываюсь на спинку, подставляя лицо послеобеденному солнцу.

Мама хлопает себя по коленям, и я растягиваюсь на скамейке во весь рост. Она играет с моими волосами, как делала раньше, когда мне было столько же, сколько Виолетте сейчас.

— Знаешь, что самое трудное, когда становишься мамой? — устало говорю я. — То, что у тебя никогда нет времени самой побыть ребенком.

— У тебя никогда нет времени, дочка, — отвечает мама. — А потом оглянуться не успеешь, как твоя девочка уже рвется спасать мир.

— Сейчас она просто лопает орешки, — уточняю я, протягивая руку за новой порцией. Раскусываю один орешек и тут же выплевываю. — Фу! Боже, я ненавижу бразильские орехи.

— Это бразильские? — спрашивает мама. — Они на вкус как грязные ноги. Это бедные пасынки орехового ассорти в жестяной баночке. Их никто не любит.

Неожиданно я вспоминаю, как меня примерно в возрасте Виолетты отправили к бабушке на День благодарения. Ее дом был забит моими дядюшками, тетушками и прочими родственниками. Мне ужасно понравились сладкий картофельный пирог, который испекла бабушка, и салфеточки на мебели, все разные, как снежинки. Но я старалась держаться подальше от дяди Леона, брата моего дедушки, который был слишком громким, слишком пьяным и который, норовя поцеловать в щеку, всегда попадал в губы. Бабушка в качестве закуски выставляла большую миску орехов, а дядя Леон брал на себя обязанности щелкунчика, колол их и раздавал детям: грецкие орехи, фундук, орехи пекан, кешью, миндаль, бразильские орехи. Вот только он никогда не называл их «бразильские орехи». Он поднимал сморщенный вытянутый коричневый орешек. «Продается палец ноги ниггера, — говорил он. — Кто хочет ниггерский пальчик?»

— Ты помнишь дядю Леона? — спрашиваю я, садясь. — И то, как он их называл?

Мать вздыхает:

— Да. Дядя Леон был своеобразным человеком.

Тогда я даже не знала, что означает это слово на букву «н». Я смеялась вместе с остальными.

— Почему ему никто ничего не говорил? Почему ты не закрыла ему рот?

Мама смотрит на меня сердито.

— Леон бы не поменялся.

— Да, пока у него были зрители. — Я киваю в сторону песочницы, где Виолетта рядом с маленькой черной девочкой разрезает палочкой песочный куличик. — Представь себе, что она, не зная, что это плохо, повторит то, что говорил Леон. Что, по-твоему, после этого будет?

— Тогда Северная Каролина не была похожа на место, в котором ты живешь сейчас, — говорит мама.

— Может, этого бы не было, если бы такие люди, как ты, не искали отговорок.

Как только эти слова слетают с губ, у меня становится паршиво на душе, потому что я знаю, что ругаю маму, когда в действительности хочу помучить себя. С юридической точки зрения я все еще знаю, что для Рут самый верный курс — избегать любого упоминания расового вопроса, но морально мне трудно с этим примириться. Что, если я поспешила очистить дело Рут от расового элемента не потому, что наша правовая система не сможет вынести этот груз, а потому, что родилась в семье, в которой шутки о черных были такой же праздничной традицией, как бабушкина фарфоровая посуда и пирожки с мясом? Господи, да моя мама выросла в доме с прислугой типа матери Рут, которая готовила, убирала, водила ее в школу и на детскую площадку, такую как эта.

Мама молчит так долго, что становится ясно: я ее обидела.

— В 1954 году, когда мне было девять лет, суд постановил, что пять чернокожих детей могут ходить в нашу школу. Я помню мальчика в моем классе, который говорил, что под пушистыми волосами они прячут рога. И учителя, который предупредил нас, что они могут попытаться украсть наши деньги на обед. — Она поворачивается ко мне. — Вечером, за день до того, как они должны были появиться в школе, мой папа провел собрание. Дядя Леон тоже был там. Люди говорили о том, как над белыми детьми начнут издеваться, как станет трудно учителям удерживать порядок на уроках, потому что эти черные не знают, как себя вести. Дядя Леон до того разозлился, что у него лицо побагровело и покрылось испариной. Он сказал, что не хочет, чтобы его дочь была подопытным кроликом. Они решили на следующий день устроить пикет возле школы, хотя и знали, что новые ученики будут заходить в школу под присмотром полиции. Мой папа поклялся, что больше не продаст судье Готорну ни одной машины.

Она начинает собирать орехи и кусочки яблока, запаковывает их.

— Битти, наша горничная, тоже была там в тот вечер. Подавала лимонад и пирожные, которые приготовила днем. В середине собрания мне стало скучно, я пошла в кухню и застала ее там. Она плакала. Я никогда раньше не видела Битти в слезах. Она сказала, что ее сын — один из тех пяти, кому разрешили учиться в школе. — Мать качает головой. — Я даже не знала, что у нее есть сын. Битти была с моей семьей еще до того, как я научилась ходить и говорить, и мне просто в голову не приходило, что она может принадлежать еще кому-то, кроме нас.

— И что было дальше? — спрашиваю я.

— Эти дети пришли в школу. Полиция провела их внутрь. Другие дети обзывали их ужасными словами. На одного мальчика плюнули. Я помню, как он со стекающей за белый воротник слюной прошел мимо меня, и я подумала: «Может, это и есть сын Битти?» — Она пожимает плечами. — Потом их стало больше. Они держались вместе, ели обеды и играли на переменках в стороне от всех. Мы тоже держались вместе. Особой десегрегации не получилось.

Мама кивает в сторону Виолетты и ее маленькой подруги, которые посыпают травой свои песочные пироги.

— С твоей точки зрения, Кеннеди, кажется, что нам еще идти и идти. Но с моей… — Она улыбается, глядя на девочек. — Я смотрю на них и удивляюсь, как много уже пройдено.

После Рождества и Нового года я начинаю работать за двоих, потому что Эд отправился с семьей отдыхать на Косумел. Я представляю в суде одного из клиентов Эда, который нарушил запретительный судебный приказ, поэтому решаю заглянуть в список дел к слушанию, чтобы узнать, какого судью назначили на дело Рут. Одним из типичных для адвокатов занятий является выяснение подробностей личной жизни судей: кто их супруги, богаты ли они, ходят ли в церковь по воскресеньям или только по большим праздникам, насколько они умны, любят ли они оперу, выпивают ли с прокурорами в свободное время… Мы собираем эти факты и слухи, как белки орехи на зиму, чтобы потом, увидев, кого ставят на дело, понимать, есть ли у нас шанс на победу.

Когда я вижу имя, сердце мое сжимается.

Судья Тандер[37] полностью соответствует своей фамилии. Это судья-вешатель. Он выносит приговор до суда, и если вас признают виновным, то вы садитесь очень-очень надолго. И я знаю это не понаслышке, а из личного опыта.

До того как стать государственным защитником, я работала помощником федерального судьи, и один из моих коллег оказался втянутым в этический вопрос, связанный с конфликтом интересов между его нынешним местом работы и юридической фирмой, где он работал до этого. Я была частью команды, которая представляла его, и после нескольких лет подготовки мы предстали перед судьей Тандером. Он ненавидел любого рода медийную свистопляску, а тот факт, что помощник федерального судьи был уличен в нарушении этических стандартов, превратил наш суд именно в это. Несмотря на то, что дело было стопроцентно в нашу пользу, Тандер решил создать прецедент для других адвокатов, и мой коллега был осужден и приговорен к шести годам. Словно этого было мало, судья накинулся и на нас, команду защиты. «Постыдились бы! Мистер Деннехи обманывал вас всех, — уверял нас судья Тандер. — Но суд ему не удалось одурачить». Для меня это стало последней каплей. Я работала не покладая рук, не спала почти неделю. Я разболелась и жила на лекарствах от простуды и лошадиных дозах преднизона, была измотана и деморализована после проигранного дела… Поэтому, возможно, я повела себя не столь любезно или рассудительно, как стоило бы в ту минуту.

Короче говоря, я сказала судье Тандеру, что он может отсосать мой член.

Закончилось это совещанием в судейской комнате, на котором я попросила не лишать меня лицензии и, ссылаясь на то, что у меня нет никаких мужских гениталий, заверила судью, что на самом деле сказала не «отсоси мой член», а «спасибо, блеск», потому что меня так впечатлило его решение.

С тех пор у меня было два дела с судьей Тандером. Я проиграла оба.

Я решаю не рассказывать Рут о своих отношениях с ним. Быть может, третий раз окажется счастливым.

Я застегиваю куртку, готовлюсь выйти из здания суда и в уме подбадриваю себя. Я не позволю такой мелочи повлиять на все дело, тем более что в следующем месяце будет выбираться жюри.

Выходя из здания, я слышу переливы госпела.

На Нью-Хейвен-Грин море черных людей. Их руки соединены. Голоса, слитые в идеальной гармонии, несутся в небо: «Мы преодолеем». Они держат плакаты с именем Рут и ее лицом.

Впереди по центру самозабвенно поет Уоллес Мерси. Рядом с ним, рука об руку, стоит Адиса, сестра Рут.

Рут

Я стою за кассой, дорабатываю смену. Ступни болят, спину ломит. Несмотря на то что я взяла столько дополнительных смен, сколько только было можно, Рождество прошло скучно и безрадостно. Эдисон оставался замкнутым и угрюмым. Он уже неделю ходит в школу, но в нем произошел какой-то сдвиг: он почти не разговаривает со мной, в ответ на мои вопросы ворчит что-то недовольное, на грани хамства, и я указываю ему на это; он перестал выполнять домашнюю работу за кухонным столом, вместо этого сидит в своей комнате, слушает на всю громкость Дрейка и Кендрика Ламара; на его телефон постоянно приходят сообщения, а когда я спрашиваю, кому это он так понадобился, отвечает, что я все равно их не знаю. Его директор больше мне не звонит, учителя не пишут, что он плохо работает, но это не означает, что я этого не жду.

Но что я буду делать потом? Как мне убедить сына быть лучше, чем ожидает от него большинство людей? Как мне с невозмутимым лицом говорить ему: «В этом мире ты можешь стать кем захочешь», когда я сама пробивалась, училась и старалась, но все равно оказалась на скамье подсудимых за то, чего не делала? Каждый раз, когда мы касаемся этого вопроса, я читаю в его глазах вызов: «Давай скажи, что все еще веришь в эту ложь».

Занятия закончились. Я понимаю это по наплыву подростков, которые врываются в здание, как шумный праздник, наполняя пространство яркими ленточками смеха и шуточек. Естественно, они узнают кого-то, обслуживающего столики, и зовут его, требуя бесплатных «Макнаггетс» или мороженого. Они меня не касаются, я предпочитаю работать быстро, а не ждать, пока клиент надумает, чего ему хочется.

Но вот подходит девушка с белокурым хвостиком. Она смотрит в свой телефон, а ее подруги стоят рядом и пытаются прочитать сообщение.

— Добро пожаловать в «Макдоналдс», — говорю я. — Что будете заказывать?

За девушкой стоит очередь, но она смотрит на подруг.

— Что ему ответить?

— Напиши, что встречаешься с кем-то другим, — предлагает одна из девушек.

Другая качает головой:

— Нет, ничего не пиши. Пусть подождет.

Как и люди в очереди, я начинаю раздражаться.

— Извините, — приклеив улыбку к лицу, пробую я еще раз, — вы готовы сделать заказ?

Девушка поднимает на меня глаза. У нее на щеках румяна с блеском, из-за которых она кажется совсем молоденькой, хотя я уверена, что это совсем не то, чего она добивалась.

— У вас есть луковые кольца?

— Нет, это в «Бургер Кинг». Наше меню наверху. — Я указываю наверх. — Если вы не готовы, может быть, отойдете пока в сторонку?

Она смотрит на подруг, и ее брови возмущенно ползут на лоб, как будто я сказала что-то обидное.

— Не волнуйся, мать, я просто хотела…

Я замираю. Эта девушка не Черная. Она белая, белее некуда. Так почему она со мной так разговаривает?

Ее подруга выходит вперед и заказывает большую порцию картофеля фри, вторая берет диетическую колу и снек-ролл. Сама девушка заказывает «Хэппи мил», и я, гневно заполняя коробку, осознаю иронию положения.

Спустя три клиента я все еще наблюдаю за ними краешком глаза. Девушка ест чизбургер.

Я поворачиваюсь к коллеге, стоящему рядом за прилавком:

— Я сейчас.

Я выхожу в обеденный зал, где девушка и ее подруги все еще вершат суд:

— …так и сказала ей прямо в лицо: «Кто поджег фитиль на твоем тампоне?»

— Простите, — прерываю я. — Мне не понравилось, как вы разговаривали со мной у стойки.

Горячий румянец вспыхивает на щеках девушки.

— Вау, ладно. Извините, — говорит она, но губы ее подергиваются.

Рядом как из-под земли возникает мой начальник. Джефф — бывший менеджер среднего звена шарикоподшипникового завода, которого сократили во время экономического кризиса, и рестораном он руководит так, будто мы тут выдаем государственные тайны, а не картошку фри.

— Рут, есть проблемы?

Есть. Огромное множество. Начиная с того, что я не мать этой девушки, и заканчивая тем, что она через час забудет об этом разговоре. Но если я решу сейчас постоять за себя, за это придется заплатить.

— Нет, сэр, — говорю я Джеффу и возвращаюсь к стойке.

День становится еще хуже, когда я выхожу с работы и вижу шесть пропущенных звонков от Кеннеди. Я сразу же ей перезваниваю.

— Я думала, вы согласились, что работать с Уоллесом Мерси не стоит! — выпаливает она, даже не поздоровавшись.

— Что? Ну да, согласилась.

— Так вы не знали, что он решил провести сегодня в вашу честь марш перед зданием суда?

Я останавливаюсь посреди толпы.

— Что за шутки? Кеннеди, я не разговаривала с Уоллесом!

— Ваша сестра стояла рядом с ним.

Что ж, загадка решена.

— Адиса поступает так, как хочет.

— Вы не можете ее контролировать?

— Я пыталась сорок четыре года, но до сих пор не получалось.

— Попытайтесь еще, — говорит мне Кеннеди.

Вот почему я села на автобус и поехала к сестре, а не отправилась прямиком домой. Когда Донте впускает меня, Адиса сидит на диване и играет на телефоне в «Кэнди краш», хотя уже почти время обедать.

— Кто к нам пожаловал… — говорит она. — Ты где пропадала?

— У меня после Нового года дурдом. Разрываюсь между работой и подготовкой к суду, минутки свободной нет.

— А я заходила к тебе на днях. Эдисон говорил?

Я сбрасываю ее ноги с дивана, освобождая место для себя.

— Заходила сказать, что теперь твой лучший друг — Уоллес Мерси?

Глаза Адисы загораются.

— Видела меня сегодня в новостях? Там только мой локоть мелькнул и кусок шеи, но все равно меня можно было узнать по пальто. Я надела с леопардовым воротником…

— Я хочу, чтобы ты прекратила это, — говорю я. — Мне не нужен Уоллес Мерси.

— Это белая адвокатша тебе так сказала?

— Адиса, — вздыхаю я, — я никогда не хотела, чтобы моим именем кто-то пользовался.

— Ты даже не дала преподобному Мерси шанса. Ты хоть представляешь себе, сколько наших людей пережило такое же? Сколько раз им говорили «нет» из-за цвета их кожи? Это нечто большее, чем просто твоя история, и если то, что случилось с тобой, может принести пользу, почему бы этим не воспользоваться? — Адиса садится ровно. — Все, что он хочет, Рут, — это выступить с нами по национальному телевидению.

В голове у меня раздается тревожный звоночек.

— С нами… — повторяю я.

Взгляд Адисы скользит в сторону.

— Ну, — признается она, — я намекнула ему, что смогла бы заставить тебя передумать.

— Ага, значит, это даже не для того, чтобы помочь мне. Это для того, чтобы тебе засветиться. Господи, Адиса! Это что-то новое, даже для тебя.

— Что это значит? — Она встает с дивана и, уперев руки в бока, смотрит на меня сверху вниз. — Ты и правда думаешь, что я могла бы использовать родную сестру?

— А ты будешь стоять промокшая до нитки и твердить, что никакого дождя нет? — с вызовом в голосе отвечаю я вопросом на вопрос.

Прежде чем она успевает ответить, раздается грохот. Это дверь одной из спален распахивается и ударяет о стену. Появляется Табари с дружком.

— Ты где такую шапку нарыл, йоу? Дальнобойщика грабанул? — Он смеется.

Они оба возбужденные, шумные. Штаны у них болтаются так низко, что непонятно, зачем их вообще носят. Глядя на них, я думаю, что ни за что бы не позволила Эдисону выйти из дому в таком виде. Так же можно и напугать кого-нибудь.

Но тут друг Табари поворачивается и я понимаю, что это мой сын.

— Эдисон?

— Мило, правда? — говорит Адиса, улыбаясь. — Братишки зависают вместе.

— Почему ты здесь? — спрашивает Эдисон тоном, указывающим на то, что для него мое появление не стало приятной неожиданностью.

— Тебе не надо уроки делать?

— Уже сделал.

— Документы в колледж?

Он смотрит на меня, прищурившись.

— Они будут нужны через неделю.

Неужели?

— В чем дело? — спрашивает он. — Ты же всегда говоришь, как важна семья. — Последнее слово он произносит так, словно это ругательство.

— Куда вы собрались?

Табари смотрит в потолок.

— В кино, тетя, — говорит он.

— В кино. — Ага, как же. — Что будете смотреть?

Они переглядываются и хохочут.

— Выберем на месте, — отвечает Табари.

Адиса, сложив руки на груди, выходит вперед.

— У тебя с этим проблемы, Рут?

— Да. Да, проблемы! — взрываюсь я. — Потому что я думаю, что твой сын скорее поведет Эдисона на баскетбольную площадку курить травку, чем в кинотеатр смотреть следующего номинанта на «Оскар».

У сестры рот приоткрывается.

— Ты судишь мою семью, — шипит она, — когда тебя саму обвиняют в убийстве?

Я хватаю Эдисона за руку.

— Ты идешь со мной! — объявляю я и обращаюсь к Адисе: — Желаю веселого интервью с Уоллесом Мерси. Только, пожалуйста, сообщи ему и восторженной публике, что ты с сестрой больше не разговариваешь.

С этими словами я вытаскиваю своего сына из ее дома. Когда мы спускаемся по лестнице, я срываю шапку с его головы и велю подтянуть штаны. Лишь когда мы уже на полпути к автобусной остановке, он произносит первое слово:

— Прости.

— Простить? — набрасываюсь я на него. — Ты сдурел, что ли? Я тебя растила не для того, чтобы ты стал таким.

— Табари не такой плохой, как его друзья.

Я, не оглядываясь, иду дальше.

— Табари — не мой сын, — говорю я.

Когда я носила Эдисона, мне больше всего не хотелось, чтобы моя беременность была похожа на то, как это проходило у Адисы, которая утверждала, что с первым ребенком она шесть месяцев вообще не догадывалась, что беременна, а второго родила чуть ли не в метро. Мне хотелось для себя лучшего ухода и самых опытных докторов. Поскольку Уэсли был тогда в командировке, я попросила маму помочь мне с родами. Когда пришло время, мы взяли такси до Мерси-Уэст-Хейвена, потому что мама машину не водит, а я была не в состоянии. Я запланировала рожать естественным путем, ведь, как медсестра родильного отделения, я представляла себе этот момент тысячу раз, но, как порой бывает с хорошо продуманным планом, у судьбы на сей счет имелось другое мнение. Когда меня вкатывали в операционную для кесарева сечения, мама пела баптистские гимны, а когда я пришла в себя, она уже держала моего сына.

— Рут, — сказала она, и ее глаза были настолько исполнены гордости, что приобрели цвет, которого я никогда раньше не видела. — Рут, посмотри, что Господь дал тебе.

Она протянула мне ребенка, и я вдруг поняла, что, хотя и распланировала свои первые роды до минуты, совсем не подумала о том, что произойдет после. Сын застыл у меня на руках, а потом разинул ротик и завопил так, словно этот мир был для него оскорблением.

В панике я посмотрела на маму. Я всегда была отличницей и добивалась в учебе большего, чем от меня ожидали, но я никогда не думала, что это взаимодействие, самое естественное из всех взаимодействий в мире, заставит меня почувствовать себя настолько беспомощно. Я качнула ребенка на руках, но от этого он только заверещал еще громче. Ножки его бились, точно он ехал на воображаемом велосипеде, ручки молотили воздух, каждый малюсенький пальчик был согнут. Его крики становились натужнее и натужнее — неровный стежок гнева, перемежающийся крошечными узелками икоты. Щечки его раскраснелись от напряжения, с которым он пытался сказать мне что-то такое, чего понять я была не готова.

— Мама? — взмолилась я. — Что мне делать?

Я протянула к ней руки, надеясь, что она возьмет его и успокоит. Но она только покачала головой.

— Скажи ему, кто ты для него, — посоветовала она и сделала шаг назад, как будто напоминая мне, что в этом деле я сама по себе.

Я наклонила голову к его личику близко-близко и прижала его к своему сердцу, под которым он провел так много месяцев.

— Тебя зовут Эдисон Уэсли Джефферсон, — прошептала я. — Я твоя мама, и я сделаю все, чтобы дать тебе самую лучшую жизнь, какую только смогу.

Эдисон мигнул. Он посмотрел на меня своими темными глазами так, будто я — тень, которую ему нужно отличать от остального, нового для него, странного мира. Его крик еще дважды попытался прорезаться, а потом этот поезд, слетевший с рельсов, разбился и затих.

Я могу точно назвать минуту, когда мой сын расслабился и влился в новую обстановку. Я знаю это, потому что в тот миг со мной произошло то же самое.

— Видишь, — донесся голос мамы откуда-то сзади, извне нашего круга на двоих. — Я же говорила.

Я встречаюсь с Кеннеди каждые две недели, даже когда нет никаких новостей. Иногда она пишет мне на телефон или заходит в «Макдоналдс» поздороваться. В одну из таких встреч она приглашает меня и Эдисона на ужин.

Перед походом к Кеннеди я трижды переодеваюсь. Наконец Эдисон стучит в дверь ванной.

— Мы идем к твоему адвокату, — спрашивает он, — или на прием к королеве?

Он прав. Я не знаю, почему так нервничаю. Разве что из-за ощущения, что я перехожу какую-то черту. Одно дело, когда она приходит обсудить подробности моего дела, но это приглашение никак не связано с работой. Это приглашение скорее похоже на… дружеский визит.

Эдисон одет в строгую рубашку, брюки цвета хаки, и я под страхом смертной казни велела ему вести себя как джентльмен, или я выпорю его, когда мы вернемся домой. Мы звоним, и дверь открывает ее муж — Мика, так его зовут. На его согнутой руке повисла маленькая девочка.

— Вы, должно быть, Рут, — говорит он, принимая у меня букет, и тепло пожимает руку сначала мне, потом Эдисону. Он поворачивается, смотрит по сторонам, поворачивается снова. — Моя дочь Виолетта, она где-то здесь… я только что ее видел… Наверняка она захочет поздороваться.

Пока он так крутится, маленькая девочка болтает ножками, волосы ее развеваются, она хихикает, и эти смешочки осыпаются, падают к моим ногам, как пузырьки.

Она соскальзывает с руки отца, и я приседаю. Виолетта Маккуорри выглядит крошечной копией своей мамы, только одета в костюм принцессы Тианы. Я протягиваю ей стеклянную банку, наполненную маленькими белыми лампочками на проводках, и щелкаю выключателем, чтобы они загорелись.

— Это тебе, — говорю я. — Это волшебная баночка.

Ее глаза распахиваются.

— Вау, — выдыхает Виолетта и, взяв подарок, убегает.

Я поднимаюсь.

— Еще она может отлично служить ночником, — говорю я Мике, и тут из кухни выходит Кеннеди в фартуке поверх джинсов и свитера.

— Все-таки получилось к нам выбраться! — говорит она, улыбаясь. На подбородке у нее капелька соуса для спагетти.

— Да, — отвечаю я. — Я проезжала мимо вашего дома, наверное, раз сто. Просто я не знала, что это вы здесь живете.

И не знала бы до сих пор, если бы меня не обвинили в убийстве. Я знаю, что она тоже об этом думает, но Мика спасает положение.

— Хотите чего-нибудь выпить? Принести вам что-нибудь, Рут? У нас есть вино, пиво, джин-тоник…

— Вино было бы неплохо.

Мы садимся в гостиной. На кофейном столике уже стоит тарелочка с сыром.

— Посмотри на это, — шепчет мне Эдисон. — Корзина крекеров.

Я бросаю на него взгляд, которым можно было бы сбить птицу в небе.

— Так здорово, что вы нас пригласили, — вежливо говорю я.

— Ну, пока еще рано меня благодарить, — отвечает Кеннеди. — Четырехлетний ребенок — это точно не лучшее дополнение к гастрономическому празднику. — Она улыбается Виолетте, которая уже сидит с раскрасками на другой стороне кофейного столика. — Само собой, сейчас мы не особенно часто принимаем гостей.

— Я помню, когда Эдисон был в таком возрасте, мы целый год ужинали макаронами с сыром.

Мика кладет ногу на ногу.

— Эдисон, моя жена говорит, что ты достиг больших успехов в учебе.

Да. Потому что я забыла рассказать Кеннеди, что не так давно его отстранили от занятий.

— Спасибо, сэр, — отвечает Эдисон. — Я подаю документы в колледж.

— Да? Здорово! Что хочешь изучать?

— Может, историю. Или политику.

Мика заинтересованно кивает.

— Ты, наверное, большой поклонник Обамы?

Почему белые люди всегда так думают?

— Я был еще слишком мал, когда его избрали, — говорит Эдисон. — Но я ходил с мамой агитировать за Хиллари, когда она с ним соперничала. Наверное, из-за папы мне очень близка военная тема, и ее позиция по поводу войны в Ираке показалась мне понятнее. Она открыто выступала за вторжение, а Обама был против с самого начала.

Я раздуваюсь от гордости.

— Что ж, — с уважением говорит Мика, — будем надеяться, и твое имя однажды появится в списках.

Виолетта, явно заскучав, перешагивает через мои ноги и протягивает карандаш Эдисону.

— Хочешь пораскрашивать? — спрашивает она.

— Э-э-э… да, — отвечает Эдисон.

Он опускается на колени и начинает закрашивать платье Золушки в зеленый цвет.

— Нет, — останавливает его Виолетта, маленький деспот. — Это должно быть синим.

Она указывает на платье Золушки в книжке-раскраске, наполовину скрытое под широкой ладонью Эдисона.

— Виолетта, — говорит Кеннеди, — мы разрешаем нашим гостям самим выбирать, помнишь?

— Ничего, миссис Маккуорри. Мне бы не хотелось разозлить Золушку, — отвечает Эдисон.

Малышка гордо вручает ему карандаш правильного цвета, синий. Эдисон наклоняет голову и продолжает закрашивать картинку.

— На следующей неделе начинается отбор присяжных? — спрашиваю я. — Мне есть о чем волноваться?

— Нет, конечно нет. Это просто…

— Эдисон, — спрашивает Виолетта, — это цепь?

Он прикасается к ожерелью, которое начал носить с тех пор, как сблизился с двоюродным братом.

— Да, типа того.

— Значит, ты раб, — безапелляционно заявляет она.

— Виолетта! — одновременно вскрикивают Мика и Кеннеди.

— Боже, Эдисон. Рут… Мне так неловко. — Кеннеди вспыхивает. — Я даже не знаю, где она это услышала…

— В садике, — объявляет Виолетта. — Джосайя сказал Тайше, что люди, похожие на нее, раньше носили цепи и что в своей истории они были рабами.

— Мы обсудим это позже, — говорит Мика. — Ладно, Ви? Это не то, о чем стоит говорить сейчас.

— Все хорошо, — говорю я, хотя чувствую напряжение в комнате, как будто кто-то выкачал отсюда весь кислород. — Ты знаешь, что такое раб?

Виолетта отрицательно крутит головой.

— Это когда кто-то принадлежит кому-то другому.

Я наблюдаю, как маленькая девочка обдумывает мои слова.

— Как домашнее животное?

Кеннеди прикасается к моей руке.

— Вы не должны этого делать, — тихо говорит она.

— Вам не кажется, что однажды мне уже пришлось это сделать? — Я снова смотрю на ее дочь. — Вроде как домашнее животное, но и не совсем так. Давным-давно люди, которые выглядят так, как ты и твои мама с папой, нашли на земле место, где жили люди, похожие на меня, на Эдисона и на Тайшу. И мы занимались там такими прекрасными вещами — строили дома, готовили пищу, создавали что-то из ничего, — что они захотели, чтобы и в их странах было что-то такое же. Поэтому они привезли к себе таких людей, как я, даже не спросив у них разрешения. У нас не было выбора. Так что раб — это просто тот, у кого нет выбора в том, что он делает или что делают с ним.

Виолетта кладет карандаш и задумчиво хмурит лоб.

— Мы были не первыми рабами, — говорю я ей. — Про это рассказывается в книге, которая мне очень нравится. Она называется Библия. Египтяне сделали еврейский народ рабами, и те построили им из камней храмы, похожие на огромные треугольники. Они смогли превратить еврейский народ в рабов, потому что у египтян была сила.

В конце концов Виолетта, как любой четырехлетний ребенок, плюхается на свое место рядом с моим сыном.

— Давай лучше раскрашивать Рапунцель, — заявляет она, но вдруг задумывается. — То есть, — поправляется малышка, — ты хочешь раскрашивать Рапунцель?

— Давай, — соглашается Эдисон.

Может быть, кроме меня, никто этого не замечает, но, пока я объясняла, он снял цепочку с шеи и сунул в карман.

— Спасибо, — искренне говорит Мика. — Это был идеальный урок по истории Черных.

— Рабство — это не история Черных, — замечаю я. — Это история всех.

Включается таймер, и Кеннеди встает. Когда она уходит в кухню, я бормочу что-то насчет помощи ей и иду следом. Она оборачивается, щеки ее горят.

— Простите, простите меня, Рут.

— Не извиняйтесь. Она же еще ребенок. Она пока не знает, как правильно.

— Ну, я бы никогда не смогла ей объяснить так хорошо.

Я смотрю, как она вынимает из духовки лазанью.

— Когда Эдисон однажды пришел из школы и спросил, были ли мы рабами, ему было примерно столько же, как Виолетте сейчас. И меньше всего мне хотелось вести с ним такие разговоры и заставлять его чувствовать себя жертвой.

— На прошлой неделе Виолетта сказала мне, что хочет быть, как Тайша, потому что ей тоже нравятся бусинки на волосах.

— И что вы ей ответили?

Кеннеди медлит.

— Наверное, я все испортила. Я начала говорить, что все люди разные и что из-за этого мир такой интересный. Когда она спрашивает меня про разные расы, я превращаюсь в безмозглую рекламу колы.

Я смеюсь.

— В ваше оправдание можно сказать, что вы наверняка не говорите об этом так часто, как я. Практика — большое дело.

— А знаете, когда я была в ее возрасте, у меня в группе была своя Тайша, только звали ее Лесли. Боже, как мне хотелось быть похожей на нее! Я мечтала однажды проснуться черной. Я не шучу.

Я приподнимаю брови в притворном ужасе.

— Чтобы выбросить свой выигрышный лотерейный билет? Ну уж нет. Только не это!

Она смотрит на меня, и мы смеемся. В этот миг мы две обычные женщины, которые стоят над лазаньей и не боятся говорить открыто. В этот миг, несмотря на наши недостатки и признания, что тянутся за нами, словно шлейф за платьем, между нами больше общего, чем различий.

Я улыбаюсь, и Кеннеди улыбается, и в это короткое мгновение мы видим друг друга по-настоящему. Это начало.

Неожиданно в кухню заходит Эдисон с моим мобильником в руке.

— Что случилось? — с улыбкой спрашиваю я. — Только не говори, что тебя уволили за то, что ты сделал Ариэль брюнеткой.

— Мама, это госпожа Мина, — отвечает он. — Я думаю, тебе надо с ней поговорить.

Однажды на Рождество, когда мне было десять, я получила в подарок Черную Барби. Ее звали Кристи, и она была такая же, как куклы Кристины, за исключением цвета кожи и того факта, что у Кристины была целая обувная коробка с одеждой для Барби, а моя мама не могла позволить себе такую роскошь. Вместо этого она сделала моей Кристи целый гардероб из старых носков и кухонных полотенец. Из картонной коробки она склеила настоящий домик, и я была на седьмом небе от счастья. «Это даже лучше, чем коллекция Кристины, — сказала я маме, — потому что, кроме меня, такого домика нет ни у кого на свете». Моя сестра Рейчел, которой тогда было двенадцать, смеялась надо мной. «Называй их как хочешь, — говорила она мне, — но все это просто подделка».

Подруги Рейчел были в основном одного с ней возраста, но вели себя как шестнадцатилетние. Я нечасто с ними гуляла, потому что они ходили в школу в Гарлеме, а меня перевели в Далтон. Но по выходным, если они приходили к нам, то потешались надо мной из-за того, что волосы у меня были волнистые, а не колечками, как у них, и моя кожа была светлее. «Думаешь, ты такая крутая», — говорили они и хихикали друг другу в плечо, как будто это были главные слова какой-то тайной шутки. Когда мама заставляла Рейчел присматривать за мной по выходным и мы ездили на автобусе в торговый центр, я садилась впереди, а они все устраивались сзади. Они называли меня афросаксонкой, а не по имени. Они пели песни, которых я не знала. Я сказала Рейчел, что мне не нравится, когда ее друзья надо мной смеются, и она посоветовала мне не быть такой чувствительной. «Они просто оттягиваются, — пояснила она. — Может, ты им понравишься больше, если не будешь обращать на это внимание».

Однажды по дороге из школы домой я встретила ее подружек. Правда, на этот раз Рейчел с ними не было.

— Смотрите, кто тут у нас, — сказала самая высокая, Фантази, и дернула меня за французскую косу (тогда все девочки в моей школе носили так волосы). — Думаешь, ты вся такая шикарная! — фыркнула она, и они втроем окружили меня. — Что? Сама и слова за себя сказать не можешь? Без сестры онемела?

— Перестаньте, — попросила я. — Отпустите меня. Пожалуйста!

— По-моему, кому-то нужно напомнить, откуда она родом.

Они схватили мой рюкзак и вытряхнули из него учебники и тетрадки прямо в лужу, а меня толкнули в грязь. Фантази схватила мою куклу Кристи и разломала ее на части. И вдруг откуда ни возьмись, точно ангел мщения, налетела Рейчел. Она оттолкнула Фантази и ударила ее по лицу, подставила подножку другой девочке и сбила с ног третью, а сама встала над ними, сжав кулаки. Они отползли в сторону, как крабики в канаве, поднялись на ноги и дали деру. Я присела рядом со сломанной Кристи, и Рейчел опустилась на колени рядом со мной.

— Ты как, цела?

— Да, — сказала я. — Но ты… ты подралась с подругами.

— У меня есть и другие подруги, — ответила Рейчел. — А сестра одна. — Она взяла меня за руки и рывком заставила подняться. — Все, давай тебя почистим.

Домой мы шли молча. Мама, увидев мои волосы и рваные колготки, отправила меня в ванную. На костяшки пальцев Рейчел она положила лед.

Мама склеила Кристи, но одна рука у куклы постоянно отваливалась, а на затылке осталась вмятина. Ночью Рейчел забралась ко мне в кровать. Когда мы были маленькими, сестра это делала во время грозы. Она подала мне стульчик, сделанный при помощи клея и скотча из пустой сигаретной пачки, стаканчика из-под йогурта и газет. «Я подумала, Кристи это может пригодиться», — пояснила она.

Я кивнула, вертя его в руках. Скорее всего, этот стульчик развалился бы, когда Кристи села на него в первый раз, но главное было не в этом. Я откинула одеяло, и Рейчел прижалась к моей спине. Так мы и пролежали всю ночь, словно сиамские близнецы с общим сердцем, бьющимся между нами.

Первый инсульт случился у мамы, когда она пылесосила. Госпожа Мина услышала, как что-то упало, и обнаружила ее лежащей на краю персидского ковра, лицом в бахрому, как будто мама осматривала ее. Второй инсульт был в карете скорой помощи по пути в больницу. Приехав туда, мы узнали, что она умерла по дороге. Госпожа Мина встретила нас в больнице, взвинченная и вся в слезах. Эдисон остался с ней, а я пошла к маме.

Я вхожу в зашторенную кабинку и сажусь рядом с ней. Я беру ее за руку, она еще теплая.

— Почему я не позвонила тебе вчера вечером? — шепчу я. — Почему не приехала к тебе на выходных?

Я пересаживаюсь на край кровати, потом ложусь рядом и прикладываю ухо к ее груди. Это последняя возможность побыть ребенком.

Странная вещь — неожиданно оказаться без матери. Это все равно что потерять штурвал, который не давал мне сбиться с курса и на который я до этой минуты обращала слишком мало внимания. Кто научит меня, как быть родителем, чем отвечать на недоброжелательность незнакомых людей? Кто научит смирению?

«Ты все это уже сделала», — понимаю я.

Я подхожу к раковине. Набираю в таз теплой воды и ставлю его рядом с мамой. Потом снимаю простыню, которой ее накрыли, когда экстренное вмешательство не помогло. Я уже и не помню, когда видела маму голой, но это как смотреть в искаженное годами зеркало. Так будут выглядеть моя грудь, мой живот. Вот растяжки, по которым она помнила меня. Вот изгиб спины, которую она гнула, чтобы быть полезной. Вот морщинки, разбегающиеся от ее глаз.

Я начинаю обмывать ее, как обмывала новорожденных. Я веду тряпкой вдоль ее рук, спускаюсь на ноги. Вытираю между пальцами. Я усаживаю ее, прислоняю к своей груди. Она почти невесомая. Пока вода стекает по ее спине, я кладу голову ей на плечо — одностороннее объятие. Она привела меня в этот мир. Я помогу ей покинуть его.

Закончив, я бережно опускаю маму обратно на кровать. Накрываю ее простыней до подбородка.

— Я люблю тебя, мама, — шепчу я.

Занавеска рывком открывается, за ней стоит Адиса. В противовес моей тихой печали сестра громко голосит и причитает. Она кидается к маме, сжимает руками простыню.

Я знаю, что, как и любой огонь, она перегорит, поэтому дожидаюсь, пока ее крики превратятся в судорожные всхлипы. Но вот она поворачивается и видит меня, стоящую рядом, и, думаю, только теперь осознает, что я тоже здесь.

Не знаю, она ли протягивает ко мне руки, я ли протягиваю руки к ней, но мы обнимаемся, изо всех сил прижимаясь друг к другу. Мы говорим, не размыкая объятий: «Это Мина тебе сообщила? Она себя плохо чувствовала? Когда ты с ней в последний раз разговаривала?» Шок и тоска бегают по кругу — от меня к ней, от нее ко мне.

Адиса крепко обнимает меня. Моя рука запутывается в ее косичках.

— Я сказала Уоллесу Мерси взять интервью у кого-нибудь другого, — шепчет она.

Я отклоняюсь ровно настолько, чтобы встретиться с ней взглядом.

Адиса пожимает плечами, как будто я задала вопрос.

— Сестра-то у меня одна, — говорит она.

Похороны мамы становятся Событием с большой буквы, именно так, как ей хотелось бы. Церковь в Гарлеме, в которую мама давно ходила, забита прихожанами, знавшими ее много лет. Я сижу в первом ряду рядом с Адисой и смотрю на гигантский деревянный крест на алтарной стене, между двумя большими витражами над фонтанчиком. На алтаре — мамин гроб. Мы купили самый красивый, который был в продаже, на чем настояла госпожа Мина, она же оплачивает похороны. Эдисон стоит возле пастора Гарольда, совершенно оглушенный, на нем черный костюм, слишком короткий на запястьях и лодыжках, и баскетбольные кроссовки. На носу у него солнцезащитные очки, хотя мы и не на улице. Сначала мне показалось, что это выглядит неуважительно, но потом я поняла, почему он их надел. Как медсестра, я вижу смерть постоянно, но для него это первая встреча с ней: он был слишком мал, чтобы помнить, как его отца привезли домой в накрытом флагом гробу.

Длинная змея из людей медленно двигается в танце смерти между рядами к алтарю, чтобы заглянуть в открытый гроб мамы. Она в своем любимом фиолетовом платье с пайетками на плечах и черных лакированных лодочках, которые ужасно жали, в ушах — бриллиантовые сережки-гвоздики, подаренные ей госпожой Миной и господином Сэмом на Рождество, которые она никогда не носила, потому что боялась потерять. Мне хотелось похоронить ее в счастливом шарфе, но, перевернув мамину квартиру вверх дном, я так и не нашла его. «Какое спокойное у нее лицо», — слышу я снова и снова. Или «Совсем как живая, правда?» И первое, и второе — неправда. Мама похожа на иллюстрацию в книге — двухмерную, хотя должна оживать на странице.

Когда каждый получил возможность с ней попрощаться, пастор Гарольд начинает службу.

— Дамы и господа, братья и сестры, сегодня не печальный день, — говорит он и мягко улыбается моей племяннице Тиане, которая тихонько плачет, уткнувшись в собранные бантом волосы маленькой Жанисы. — Сегодня счастливый день, потому что мы собрались здесь, чтобы вспомнить нашего любимого друга, маму, бабушку Луанну Брукс, которая наконец обрела покой и пребывает с Господом. Давайте начнем с молитвы.

Я склоняю голову, но украдкой обвожу взглядом церковь, в которой яблоку негде упасть от пришедших проводить мою маму. Они все похожи на нас, кроме госпожи Мины и Кристины, а еще Кеннеди Маккуорри и какой-то пожилой женщины, которые стоят в глубине зала.

Меня удивляет, что Кеннеди здесь. Хотя, конечно, она знает про мою маму. Я же услышала о несчастье в ее доме.

И все равно меня не покидает ощущение размытости линий, как тогда, когда я увидела вино и сыр у нее дома. Точно я пытаюсь посадить ее в коробку, а она постоянно норовит вырваться из нее.

— Наш друг Луанна родилась в 1940 году, — говорит пастор. — Она была младшей из четырех детей Джермейна и Мэдди Брукс. Она родила двух дочерей и, когда их отца не стало, положила лучшие годы своей жизни на то, чтобы вырастить их хорошими, сильными женщинами. Она посвятила свою жизнь служению другим, созданию счастливого дома для семьи, в которой работала больше пятидесяти лет. На нашей церковной ярмарке она завоевала больше ленточек[38] за свои пироги и торты, чем кто-либо в этом приходе, и я считаю, что по меньшей мере десять фунтов вокруг моей поясницы появились благодаря сладостям Лу. Она любила музыку госпел, любила ток-шоу «Взгляд», любила печь и любила Иисуса. Она оставила после себя дочерей и шестерых любимых внуков.

Хор поет любимые гимны мамы: «Господи, возьми меня за руку» и «Я улечу». Затем пастор возвращается на сцену. Он поднимает глаза на собравшихся и взывает:

— Бог всеблаг!

— Во все времена! — отвечают все.

— И он собрал ангелов своих ко славе!

После «Аминь» он приглашает желающих встать и рассказать о влиянии, которое оказала на их жизнь моя мама. Некоторые из ее подруг встают, медленно, словно зная, что могут быть следующими. «Она помогла мне пережить рак груди», — говорит одна. «Она научила меня подшивать подол». «Она никогда не проигрывала в лото». Для меня неожиданно слышать это — я знала маму по-своему, но для них она была чем-то другим: наставником, наперсницей, партнером по игре. Эти истории постепенно оживляют образ мамы, показывают, какой она была когда-то, и многие плачут, раскачиваясь, охваченные горем, произносят похвалы в ее адрес.

Адиса сжимает мою руку и поднимается на трибуну.

— Моя мама, — говорит она, — была строгой. — Это признание вызывает улыбки в толпе. — Она строго следила за всем: за нашими манерами, за тем, как мы выполняли домашнее задание, с кем мы ходили на свидания и сколько голой кожи могли показывать, когда выходили в люди. Она не всегда была одинаково строгая, правда, Рут? Все зависело от сезона. Но это влияло на меня, на мой образ жизни круглый год. — Адиса едва заметно улыбается и продолжает, как будто обращаясь к самой себе: — Я помню, как однажды за обедом она разложила столовые приборы, собираясь учить меня вести себя за столом, и сказала: «Девочка, когда встаешь из-за стола, манеры можешь оставить там».

«О да, уж она оставила», — слышу я позади.

— Дело в том, что я была испорченным ребенком. Может, и до сих пор им остаюсь. И мама следила за такими вещами, на которые другие родители даже внимания не обращают. Тогда это казалось очень несправедливым. Я как-то спросила, что изменится в великом Божественном плане, если я надену красную виниловую юбку, и она сказала то, что я никогда не забуду: «Рейчел, ты будешь моей очень недолго, и я сделаю все, чтобы это драгоценное время не закончилось раньше срока». Я была слишком молода, и во мне было слишком много бунтарства, чтобы понять, что она имела в виду. Но теперь я понимаю. Тогда я не поняла оборотной стороны медали: то драгоценное время, когда у меня была мама, было слишком коротким.

В слезах она возвращается на место, а я встаю. Честно говоря, я не знала, что Адиса может быть таким хорошим оратором, но опять же — она всегда была храбрее меня. Я же предпочитаю держаться в тени. Я не хотела говорить на похоронах, но Адиса заявила, что люди будут ждать этого, и я согласилась. «Просто расскажи какую-нибудь историю», — предложила она. Я выхожу к трибуне, откашливаюсь и в панике сжимаю пальцами ее деревянный край.

— Спасибо, — говорю я, и микрофон взвизгивает. Я делаю шаг назад. — Спасибо вам, что пришли попрощаться с мамой. Она была бы в восторге, если бы узнала, что вы все здесь собрались, а если бы кто-то не пришел, то, знаете, она бы оттуда, с небес, пожурила вас за плохие манеры.

Я смотрю в зал. Это была шутка, но никто не смеется.

Сглотнув, я заставляю себя продолжить:

— Мама всегда ставила себя на последнее место. Вы знаете, что она всех кормила, — не дай Бог кому-то уйти из нашего дома голодным! Я уверена, вы все, как и пастор Гарольд, пробовали ее пироги и торты. Однажды она пекла торт «Черный лес» для церковного конкурса и я набилась ей в помощники, хотя была в таком возрасте, что, конечно же, ничем не могла помочь. Я случайно уронила мерную ложку в тесто и постеснялась об этом сказать, поэтому ложка оказалась запеченной в торте. Когда судья на конкурсе разрезал торт и нашел ложку, мама сразу поняла, что случилось. Но вместо того чтобы отругать меня, она сказала судье, что это такая специальная хитрость, чтобы сделать коржи более влажными. Вы, наверное, помните, что в следующем году в нескольких конкурсных тортах обнаружились запеченные мерные ложки… Теперь вы знаете причину. — Раздается легкий смешок, и я облегченно выдыхаю. — Я слышала, люди говорят, что мама гордилась своими ленточками, своей выпечкой, но, знаете, это не так. Она много работала для этого. Она над всем много работала. Гордость, сказала бы она, это грех. И, если честно, единственное, чем она гордилась, — это я и моя сестра.

Говоря это, я вспоминаю выражение лица мамы, когда я рассказала ей об обвинении. «Рут, — сказала она, когда я вернулась домой из тюрьмы и она захотела увидеть меня, чтобы убедиться, что со мной все в порядке, — как такое могло случиться с тобой?» Я знала, что она имела в виду. Я была ее золотым ребенком. Я вырвалась из замкнутого круга. Я добилась чего-то. Я пробила потолок, в который она всю жизнь упиралась головой.

— Она так гордилась мною… — повторяю я, но слова — клейкие пузырьки, которые лопаются в воздухе, оставляя едва уловимый аромат разочарования.

«Все хорошо, милая, — слышу я из толпы. — Да, не волнуйся».

Мама тогда так не сказала, но продолжала ли она гордиться мною? Было ли достаточно того, что я ее дочь? Или же тот факт, что меня судили за убийство, которого я не совершала, стал для мамы пятном вроде тех, от которых она так настойчиво избавлялась?

Моя речь на этом не закончена, но продолжение исчезло. Слова на моей маленькой шпаргалке словно превратились в иероглифы. Я смотрю на них, но все потеряло смысл. Я не могу представить себе мир, в котором села бы в тюрьму на много лет. Я не могу представить себе мир, где нет моей мамы.

Но потом я вспоминаю то, что она сказала как-то вечером, когда я собиралась на ночевку к Кристине: «Когда ты будешь готова для нас, мы будем тебя ждать». В это мгновение я чувствую иное присутствие, которого не ощущала раньше. Или, может, не замечала. Оно твердое, как стена, и теплое. Это общность людей, которые знают мое имя, хотя я даже не всех их помню. Это собрание, которое никогда не переставало молиться за меня, даже когда я вылетела из гнезда. Это друзья, о существовании которых я не догадывалась; друзья, которые помнят обо мне то, что я давно позабыла.

Услышав журчание фонтанчика за спиной, я думаю о воде, о том, как она может переходить в иное состояние, подниматься паром, летать облаком и опускаться дождем. Как это назвать? Падением? Или возвращением домой?

Не знаю, как долго я стою на трибуне и плачу. Адиса подходит ко мне, ее шаль раскрыта, как черные крылья огромной цапли. Она закутывает меня в перья неиссякаемой и непоколебимой любви. Она уводит меня.

После того как хор пропел «Скоро, очень скоро…», гроб выносят из церкви и мы выстраиваемся в процессию. После молитвы над могилой мы собираемся дома у мамы, в маленькой квартирке, где я выросла. Женщины из церкви постарались: на красивой розовой скатерти стоят огромные миски с салатами, картофельным и капустным, и блюда с жареной курицей. Повсюду расставлены искусственные цветы, и кто-то даже додумался принести складные стулья, хотя тут не хватает места, чтобы рассадить даже половину собравшихся.

Я прячусь в кухне. Я осматриваю тарелку с шоколадными кексами и лимонными пирожными, потом подхожу к небольшой полке над раковиной. На ней лежит общая тетрадь в черно-белой обложке. Я открываю ее и чуть не плачу, видя горы и долины маминого почерка. «Сладкий картофельный пирог», — читаю я. «Кокосовые мечты». «Шоколадный торт «Как уломать мужчину»». Последний рецепт заставляет меня улыбнуться: как раз этот торт я приготовила для Уэсли перед тем, как он сделал предложение, на что мама сказала: «Я же говорила».

— Рут… — слышу я и, обернувшись, вижу Кеннеди и белую женщину, которую она привела с собой и которая чувствует себя в кухне моей мамы неуютно.

Я достаю манеры из бездны.

— Спасибо, что пришли. Это очень важно для нас.

Кеннеди делает шаг вперед:

— Хочу познакомить вас с моей матерью. Ава.

Пожилая женщина протягивает руку и по-южному, как снулая рыба, слегка прижимает кончики пальцев к моим.

— Мои соболезнования. Служба была чудесной.

Я киваю. Правда, что тут еще скажешь?

— Как вы, держитесь? — спрашивает Кеннеди.

— Я все думаю, что мама сейчас попросит меня сказать пастору Гарольду, чтобы положил подставки на ее кофейный столик.

Мне не хватает слов, чтобы передать, что я чувствую, когда вижу Кеннеди с матерью и знаю, что моя мама уже никогда не будет стоять рядом со мной. Когда знаю, каково это — быть воздушным шариком, ниточку которого кто-то отпустил.

Кеннеди смотрит на тетрадь в моих руках.

— Что это?

— Книга рецептов. Она только наполовину заполнена. Мама не раз говорила, что хочет записать свои лучшие рецепты для меня, но всегда была слишком занята готовкой для кого-то другого. — Я осознаю, насколько горько это звучит. — Она жизнь свою потратила, горбатясь на кого-то другого. Натирала столовое серебро, готовила триж