Book: Олег Борисов. Отзвучья земного



Олег Борисов. Отзвучья земного

Олег Борисов. Отзвучья земного

Моим дорогим мужчинам посвящаю…

Часть первая

Без знаков препинания

Олег Борисов. Отзвучья земного

Тут у Олега Ивановича…

Все началось в тот день, когда мне исполнилось пять. Это был наш первый серьезный разговор.

Отец зашел ко мне в детскую, взял за руку и привел к книжному шкафу, который располагался в гостиной («Шкафик мой родной!..» – как говорила Любовь Андреевна Раневская). Я запомнил, что с полки был снят томик Гоголя:

«Это Николай Васильевич. Самое первое собрание в нашей библиотеке… Вот тебе талон на новое собрание – Чехова. Вот деньги, поди и выкупи первый том».

Все мы тогда – папа, мама и я – жили в Киеве. На первом этаже дома по бульвару Шевченко, 10, в котором находилась наша квартира, был магазин подписных изданий. Окрыленный полученным заданием, я начал «собирать библиотеку».

К тому времени в книжном шкафу уже стоял зеленоватый Лесков петрозаводского издательства, восьмитомники Шекспира и Станиславского, синий Томас Манн и – без особой надобности – Майн Рид и Рабиндранат Тагор. Библиотека постепенно росла, и мне запомнился разговор, когда я принес последний, десятый том из собрания Достоевского: «Самая удивительная в мире профессия – писать книжки! В особенности такие, как эта, – и отец со значением постучал пальцем по „Федору Михайловичу“. – Но я уже никогда ничего не напишу, потому что напрочь лишен этого дара».

Разговор о писательстве был продолжен значительно позже – уже в 78-м. Тогда я впервые узнал, что отец ведет дневники. Он показал свои наброски к «Трагическому артисту» и попросил запись Пятой симфонии Шостаковича в исполнении Е.А. Мравинского. Пока я разбирался в непростом его почерке, отец внимательно слушал поскрипывающую пластинку: «Кажется, в своих ассоциациях я не ошибся. Вот опять эта девочка-чертик из феллиниевского фильма… Главное, чтобы никто никогда не прочитал этих записей! В особенности – Мравинский!..» На чтении других рукописей я не настаивал, а он долгое время не предлагал – я только иногда подглядывал за тем, как он склонялся над толстым ежедневником.

Необходимость в консультациях у него периодически возникала. И тогда из его комнаты раздавалось: «Напомни, пожалуйста, этот „исполинский сапог“ – это когда он писал о пианисте Гаврилове. Или вдруг: „Что это за цитата? Выписал – и не могу вспомнить: „Мы на земле недолго, мы делаем много дел дурных и говорим слов дурных“. Кажется, из „Карамазовых“. А вдруг не из «Карамазовых“?

Итак, первые записи появились в 74-м. А последняя – в 94-м – за две недели до его ухода. Охвачен период в двадцать лет. Хотя на самом деле в этих дневниках – вся его жизнь: и детство, и учеба в Школе-Студии, которые даны ретроспективно.

Ко многим этюдам – он их чаще всего так называл – возвращался по нескольку раз. Наиболее плодотворными были 90–93-е годы, когда переделывалось или дописывалось то, что было начато раньше. Некоторые записи появились в книге А. Караулова «Олег Борисов». Однако они не удовлетворяли отца, и он с большим азартом принялся за переделки. Много времени проводил со Словарем Даля, а в один момент стал подумывать и о названии для всей книги. Остановился на таком: «Без знаков препинания».

«Во-первых, это одна из составляющих моей маленькой системы, – объяснял он. – Во-вторых, знаки препинания должны что-то с чем-то соединять. Я же не хочу (и не могу) написать такую книгу, чтобы одно вытекало из другого. Как только я поставлю последнюю точку, начнутся обиды: ты обо мне не написал, обо мне… Или написал, но не то. Или начнутся вопросы: почему тут не закончено, а что последует за этим? А за этим – ничего не последует! Это же субъективно! Сегодня от вдохновения распирает, завтра его не дождешься. Или вообще по телевизору футбол. Поэтому я ни о чем не задумываюсь, пишу как пишется. Единственная тема, в которой у меня были черновики, – это вы: моя семья. И вся моя живность: Машка, Ванька и Кешка. Тут я не один лист помарал».

Во всех записях – постоянное обращение к четырем источникам его вдохновений: А.С., Н.В., Ф.М. и А.П. – Пушкину, Гоголю, Достоевскому и Чехову. Их он обожествлял и мечтал о встречах с ними на сцене, однако встречи получались нечастые. Особая близость с Ф.М. Он мог подолгу вчитываться в его текст, сверять сценарный вариант с первоисточником и в результате обнаружить: «Тут у него пунктиром выписано, а в сценарии про пунктир забыли. Только негоже так говорить: „Тут у него…“ Надо было сказать: «Тут у Федора Михайловича…» Как про самого близкого человека.

Это – его семья. Но есть еще две портретные галереи, как он их называл. Они часто между собой стыкуются. Первая – сыгранные роли («Посмотри, ведь они же все не похожи!»). Вторая – люди, с которыми встречался в искусстве и в жизни. Им и посвящены многие из записей. Тут и «крестный отец» В.П. Некрасов; учителя и кумиры – Добронравов, Романов, Вершилов, княгиня Волконская; любимые партнеры: Вертинская, Гурченко, Тенякова, Шестакова, Крючкова, Копелян, Луспекаев, Данилов; тут и наброски к портретам музыкантов: Мравинского, Юдиной, Гаврилова. Он замечательно показывал чтение Юдиной на концертной эстраде – ее мечущуюся фигуру, растрепанные волосы, трудности с произношением (у Юдиной не было всех зубов). Как потом, перекрестившись, она набрасывалась на клавиатуру: «В этом было что-то сумасбродное, юродивое… и гениальное!»

Вообще, из его рассказов, которыми обычно сопровождались застолья, получились многие этюды. Например, о том, как Романов забыл текст, или про Поплавка, или про то, как Некрасов покупал в гастрономе сыр.

Возможно, следует объяснить возникновение этюда про Микеланджело. В нем смешались впечатления от встречи с одним русским в Риме и от чтения книги Мережковского «Воскресшие боги». Этот автор тогда читался весь, «подряд, не торопясь». Была и другая причина. Отец хотел сделать на эстраде пушкинского «Моцарта и Сальери». Однако, когда доходил до последних строк «А Бонаротти? или это сказка…», всегда эту затею откладывал: «Пока я не пойму, отчего Сальери наговаривает на Микеланджело, не буду это читать. Надо тогда публике как-то объяснять, что Микеланджело хотел естественнее представить умирающего Спасителя и якобы для этого убил человека».

Этюды получались и из набросков к лекциям, с которыми он собирался выйти к студентам. (К сожалению, эти лекции так и не состоялись.) Одна из них должна была называться «О Природе трагического» и во многом состояла из главок, которые вы найдете в этой книге: «Без точек» и «Отчего потрескивает свеча».

Как-то он обронил: «Когда меня не станет, не спеши это публиковать. Пройдет энное количество лет, и ты увидишь, что устарело, – тогда с легкостью от этого избавляйся. А главное, помни: это должно быть интересно молодым актерам. В этом единственный смысл того, о чем я писал».

«Только кому это – молодым?» – спрашивает в одной из последних записей. «Хотел бы в новой работе встретиться с Олегом Меньшиковым. Кажется, мы с ним в один день родились – стало быть, оба – скорпионы, и имя одно…» А в начале 94-го предугадал появление звезды Евгения Миронова. Когда мы вместе смотрели фильм с его участием, он говорил: «Вот видишь, режиссер как будто стыдится крупного плана. А хочется, чтобы камера тут не дергалась. Это хороший признак: когда просится крупный план. По тому, насколько долго артист его выдерживает, можно судить о его способностях. Вспомни последний план Берта Ланкастера в „Семейном портрете“. Какой прощальный взгляд перед тем, как нырнуть в вечность!..»

Однажды, уже находясь в больнице, отец напомнил, как в подражание пушкинскому Адрияну Прохорову хотел всех своих героев пригласить на обед. Тут у него так и написано: «Хорошая была бы толкучка… Человек сто на еду бы набросилось».

Теперь эти герои с нами: и сыгранные, и несыгранные. И на экране, и в этой книге. Только негоже так говорить: «Тут у него…» Надо было сказать: «Тут у Олега Ивановича…» Как про самого близкого человека.


Юрий Борисов[1]

Дневник. 1974–1994

Перечел свой отрывочек об Алле, моей Бавкиде, любимом Скорпионе. И подумал: если эти этюды, записи соберутся во что-нибудь стройное, то Алле я их и посвящу.

Ленинград

1974 год

Январь, 8–10

По наказу Платоныча

Я захожу в скрипучий допотопный лифт с узкой кабинкой на двоих, который должен поднять меня на четвертый этаж. Шахта обнесена клетью, двери в шахту – тяжелые, затворить их плавно еще никому не удавалось. Нужно ударить ими так, как бьют по темени обухом. Чтобы другая, свободная рука придерживала еще двери самой кабинки. В противном случае они могут набить тебе шишку – так уж они устроены. Каждый удар металлической двери (а сделать их нужно два-три, чтобы лифт пошел) разносится по всему дому. Лифт работает с тяжелой одышкой – как инфарктник. Находясь дома, ты можешь легко высчитать, какой этаж он проходит, на каком остановился. В работе его шестеренок есть своя мелодия – нужно только вслушаться! Так, когда он проходит третий этаж, мне всегда слышится кварта и еще одна писклявая нотка: «Широка стра…» – и всё! Снова лязг.

Застревает лифт часто. В этом случае пассажир должен стучать по металлической клети кулаками, и тогда ему на помощь придут все находящиеся в доме жильцы – взаимовыручка налажена, так как следующим в шахте можешь оказаться ты. Я не знаю, когда был изобретен первый лифт, но мне кажется, что его установили именно в нашем подъезде.

Было дело, я в нем тоже «сидел». В доме – никого, и несколько часов пришлось ждать, пока придет монтер (в лифте есть специальная кнопка, чтобы его вызывать). Меня охватило такое же отчаяние, как и любовника Жанны Моро в фильме «Лифт на эшафот». Замечательный фильм! Но там хоть маячила эта красотка, была какая-то романтика, а тут исписанные гвоздем стены и… тоска!

Сегодня я легко отделался. Только начав подъем, кабинка остановилась между первым и вторым этажами. Я без труда выломал дверь и элегантно выпрыгнул из шахты.

Дом у нас старый и улица старая. Мы живем здесь уже десять лет. Улица раньше называлась Кабинетная, и это название, хоть и непонятное, очень бы ей шло. Впрочем, я знаю, что на ней селились работные люди Кабинета Его императорского величества. Они ведали имуществом Двора. Теперь название другое – Правды; рядом Социалистическая улица, и на этой улице – пролетарская типография. Стало быть, и правда – не в том понимании, что «небеса возвещают Правду Его».

Еще из достопримечательностей: прямо напротив наших окон – бывший молельный дом с голубой восточной вязью и странным несмываемым отпечатком креста на красном кирпиче. Его много раз хотели смыть – безуспешно! Теперь там Институт киноинженеров. Все-таки главное, что это район Кузнечного рынка. Пяти углов, а значит, район Достоевского.

Мне от дома до театра десять минут ходу. Театр стоит на Фонтанке, и где-то на Фонтанке Голядкин[2] впервые увидел двойника. Я тоже оборачиваюсь, вглядываюсь. Недалеко и Обуховская больница, где когда-то в семнадцатом нумере сидел Германн. А рядом и Сенная площадь – хотя и на почтительном уже расстоянии от Кабинетной. Но все равно кажется, что Раскольников и здесь шел с топориком. Я иду до театра либо по Звенигородской и Бородинской, либо через Загородный по Лештукову, но желание иметь при себе топорик и у меня появляется. Все к этому располагает. Двери большинства из квартир в моей парадной отворяются на крошечную щелочку – точь-в-точь, как и у Алены Ивановны, процентщицы. Правда, нам от старых хозяев достался тяжеловесный засов – закрывается основательно.

В парадной – тусклость. Лампочки зажигаются не на всех этажах. На нашем – две квартиры. Напротив, в коммунальной, жил А.А. Музиль, режиссер Александрийского театра. Пока он не съехал, мы лампочки вкручивали по очереди. Но все равно – тускло! Стоят мусорные бачки, в которые скидываются отходы. Они, наверное, предназначены свиньям или как-то перерабатываются. Но бачки убираются только раз в неделю, поэтому арбузные корки, очистки из-под картофеля прилипают к каблукам. На нижнем этаже одна блокадница с лающим кашлем очень уж сильно грохочет крышкой бачка. У меня иногда сдают нервы, и я выскакиваю на лестницу, чтобы сказать ей что-нибудь дерзкое, например: нельзя ли потише? Оказывается, она все равно не слышит, она – глухая, и так и продолжает грохотать, а я снова выскакиваю.

Город холодный. Алкоголики испражняются больше в парадных, нежели в кустах на улице. В этом смысле наша парадная от других в Ленинграде не отличается. Со стен краска послезала, в некоторых местах вылез грибок, почтовые деревянные ящики жгут пионеры. Внизу, на первом этаже, расположился кинотехникум – поэтому на переменах студентками все задымляется… Это тебя угнетает, ты вспоминаешь, как Достоевский в записной книжке после слов «Люблю тебя, Петра творенье» прибавляет: «Виноват, не люблю его».

Все-таки однажды замечаешь, что лестница выложена из мрамора благородной породы – выщербленная, стертая, но, идя по ней, ты вслушиваешься в свой собственный шаг. А шаг-то становится аристократическим! Рядом решетка с чугунными веночками и, скорее всего, ее касались ручки старенькой фрейлины. По этой лестнице надо подняться на четвертый этаж. Прямо у лифта – квартира № 8.

Квартира эта досталась по обмену. За киевскую двухкомнатную, на бульваре Шевченко, давали в Автово аж четыре комнаты. Но – в Автово. А здесь, на Правде, близко к театру, одна комната – просто зала, 33 метра. Лепнина на потолке, высоченные оконища с медными затворами, на дверях – медные ручки. Пол инкрустирован тремя породами дерева, мы его циклевали вручную. А чего стоит один потолок у Юры – мореного дуба с четырьмя мордочками по углам! Когда мы захотели его реставрировать, обнаружили на нем… миллионы клопов. Они размножались и жили там со времен графа Юсупова, камердинер которого и поселился когда-то в этой фатерке. Большая зала и красивый паркет ему нужны были, чтобы тренировать кадриль. В то время это был самый модный танец. Говорят, у него был и белый рояль, на котором всю популярную музыку его времени – даже похоронные марши! – он переделывал на кадриль. Специалисты, которых вызвала Алла[3], определили, что потолок спасти не удастся. Нам нужно было с ним расстаться. Он был сбит и выброшен на помойку. «Клопус нормалис» (у Маяковского так называется это непобедимое насекомое) стал беспощадно вытравляться Аллой – ведь в Ленинграде в таких домах их водятся тучи.

Особая тема – это стены. Мы отцарапали слоев десять газет и обоек («обойки» – киевское слово). Иногда делали паузы, чтобы почитать «Ведомости». Больше всего в них обнаружили про гадалок и спиритов. Печаталась с сокращениями и Новейшая гадательная книга – не та ли, из которой у Пушкина эпиграф к «Пиковой даме»? Обои в основном желтенькие – в полоску, в разводы. Создалось впечатление, будто это основной тон петербургских стен. Поэтому, когда мы покрыли одну из комнат масляной краской – да еще не желтенькой, а темно-бордовой, – многие это приняли за моветон.

Я думаю, наши стены хорошо запомнили паломничество артистов БДТ. Это случилось на мое сорокалетие, 8 ноября 1969 года. И пришло человек сорок – наша зала позволяла принять столько. Все знали, что будет сам… Товстоногов пришел в вызывающем моднющем пиджаке в клетку. Как футурист. Только ему свойственным сопением подчеркивал важность происходящего. Настала очередь Аллы удивлять гостей. На столах стали появляться блюда грузинской и французской кухни. Лобио и сациви были оценены по достоинству Г.А.[4] и его семейством. В ответ они пообещали приготовить что-то грузинское и пригласить. Где-то уже в третьем часу Алла подала на стол судака-орли и жюльены, от чего даже я пришел в удивление. Кузнецов[5] попросил рецепты. По городу поползли слухи, что Борисовы, оказывается, не деревня.

Стены помнят, как приходил Луспекаев. Могучий, сам как стена, его медвежьи ноги были уже подкошены болезнью. Несколько чашек кофе почти залпом. Спрашивает: «Знаешь, какую загадку задал Сфинкс царю Эдипу?» Я, конечно, не знаю, молчу. «Что утром на четырех ногах, днем на двух, вечером на трех?» Сам и отвечает: «Это – Луспекаев, понятно? Когда я был маленьким, то ходил на четвереньках. Как и ты. Когда молодым и здоровым – на двух. А грозит мне палка или костыль – это будет моя третья нога. Почему Сфинкс спросил об этом Эдипа, а не меня? Я тут недавно шел мимо них, мимо тех сфинксов, что у Адмиралтейства, а они как воды в рот набрали». (По-моему, у Адмиралтейства все-таки львы, а не сфинксы.) Потом попросил Юру принести пятерчатку – заболели ноги. Он полпачки одним махом заглотнул, не запивая и даже не поморщившись.

Приходил Платоныч[6]. Приходил прощаться. Грустный, как всегда, ворот распахнут. Выпили за Киев – только за флору. Я ему подсунул несколько его работ, напечатанных в «Новом мире» и переплетенных мною в одну книгу. Он сделал надписи. На титуле «Месяца во Франции» написал: «Vive la France, дорогой Олег! Давай встретимся в каком-нибудь кафе на Монмартре!» Хорошо бы, хорошо бы!.. На замечательных эссе «В жизни и в письмах» – «Сыграй, Олег, Хлестакова, а я напишу рецензию в продолжение этих очерков». Но это уже проехали. (А я думал, у вас рука всегда легкая, Виктор Платонович!) На «Дедушке и внучке» осталась такая надпись: «Иссяк! Просто на добрую память». И потом добавил: «Тебе нужно писать самому. Дневничок завести. Это и для упорядоченности мозгов хорошо, и для геморроидов. Для геморроидов – в особенности. Даже если нет времени – хотя бы конспективно… У тебя ведь есть одно преимущество: все писатели сейчас, как правило, не блещут фантазией. Все на уровне правдочки. А артисту чего-нибудь сочинить, нафантазировать – тьфу!., ничего не стоит. Поэтому не стесняйся и между делом записывай. У тебя язычок острый, точный». Я, помню, тогда пожал плечами: «Чего это мне записывать, В.П.?» Но, конечно, в голову запало. Запало – и вот результат.



Надо бы как-то закончить это повествование. У Гоголя замечательно кончается «Повесть о том, как поссорились…»: «Грустно жить на этом свете, господа». Действительно, грустно. А что у Пушкина? «Сцена из Фауста»? Мрачновато. «Фауст: Все утопить. Мефистофель: Сейчас. (Исчезает)». К тому же и неопределенно, как будто за этим что-то еще последует. А последует ли у меня – еще вопрос. Нет, если уж из Пушкина, то лучше взять «Домик в Коломне»:

«…Больше ничего

Не выжмешь из рассказа моего».

Вот это подходит.

Март, 3

Играю старика[7]. Роль хорошая, чистая (грязная только голова, ее перед каждым спектаклем нужно красить) и существует как-то сама по себе. После Коня, моего киевского дебюта[8], не играл ничего похожего. Конечно, в этой пьесе, вампиловском «Чулимске», есть фигура поинтересней. Это – следователь Шаманов. Вел дело какого-то «сынка», захотел посадить. Посадить не дали. Шаманов настаивал на суде, но его скрутили. Уехал в глушь, в этот самый Чулимск, и все время мечтает о пенсии.

Мне передали – очевидно, целенаправленно – реплику из товстоноговского кабинета. Дескать, Шаманова – роль, которую дали Лаврову, – мог бы сыграть Борисов, мог бы… и Г.А. это понимает. Но тогда бы пьеса стала непроходимой. До моей пенсии осталось пятнадцать лет. Долго еще доказывать.

Апрель, 4

Для тех, кто начинает с героев

Один молодой артист с высоко поднятой головой идет по театру. Он только что сыграл премьеру. От него пахнет хорошим одеколоном, он – в кожаном пиджаке. Баловень судьбы! Однако я заметил, как, проходя кабинет Товстоногова, он вдруг – наверное, непроизвольно – голову склонял как-то набок и начинал заискивающе кланяться. Даже если перед ним была только тень, а не сам Товстоногов. Я, может, и напрасно, но, когда с ним рюмочку за его премьеру выпил, по-дружески ему посоветовал: «Ты бы скромнее, незаметнее ходил по театру. Здесь ведь такие зубры, как в Беловежской пуще. Они тебя быстро проглотят. И, наоборот, у кабинета Товстоногова выпрямлялся бы, спину бы держал прямо, не гнул. Независимым нужно быть именно в этом месте – у его кабинета».

У этого артиста ряд несомненных достоинств. Прежде всего, фактура. Он по-хорошему нагл, талантлив. А головокружение тут лечат быстро… Впрочем, не в одном головокружении дело. Если б я захотел его еще чему-нибудь научить, я бы посоветовал не начинать с героев. Лучше – с простаков, комиков… с чего угодно, только не с героев! Тот, кто начинает с героев, кончает плохо.

Апрель, 17

Юра, которому исполнилось только что 18, собрался поступать в Консерваторию. Объявил это нам с Аллой и попросил купить инструмент.

Для нас это полная неожиданность: вроде бы он музыкой никогда не интересовался. С.В.[9], наша подруга, успокаивает: ничего, годик поиграется, и у него это пройдет.

Шок.

Годик прошел. Сидит, обложенный книгами по теории. Ходит в оперный театр, ходит на гармонию и сольфеджио. На маленьком «Блютнере», который мы ему подарили, долбит этюд Рахманинова и интермеццо Брамса. Ему говорят, что надо начинать не с этого, а с простеньких гамм и этюдов Черни. После двенадцати в стенку и по батарее стучат соседи.

Вчера приходила Люся Гурченко. Он сыграл ей всю программу, весьма пристойно. Она похвалила, но после этого стала напевать свои зонги.

Педагоги говорят, что так, как он играет, неплохо для теоретического. Он все равно нервничает, хочет проконсультироваться еще с одной дамой, профессором. Пойдем завтра куда-то в район Комендантского аэродрома.

А интермеццо Брамса в ми миноре – замечательное! Австрийские туманы… Слушаю по тридцать – сорок раз в день. А потом громко хлопаю дверями и пытаюсь сосредоточиться на чем-то своем.

Апрель, 20

Почему Моцарта похоронили в общей могиле

Маленького мальчика с белыми кудрями (Алена до сих пор хранит его локоны в конверте), когда ему было три года, как положено, подвели к инструменту. Спросили: хочешь, сынок, заниматься музыкой?

У нас с ним отношения доверительные, как со взрослым. Юра открыл крышку, полазил под инструментом. Рояль был трофейный, достался его деду после войны. На нем еще занимались маленькая Алла с братом. Р.С.[10] с этого рояля каждый день сдувал пыль.

До этого Юру уже сводили на балет, и он все время спрашивал, когда еще пойдем на «Сцыкунчик». Театр полюбил, но тогда, около рояля, мое предложение отклонил: нет, говорит, не хочу заниматься. Я попросил его хорошенько подумать, он ни в какую. Юра человек самостоятельный, никакого насилия к нему никогда не применялось. Даже ремня. «Не хочешь – дело твое» – у нас с Аленой такой метод. По-моему, правильный. Помните, Анучкин[11] обижался на отца, говорил: «Я был тогда еще ребенком, меня легко было приучить – стоило только посечь хорошенько». Нет, Юра так не скажет – он ценит свою свободу.

Недавно увлекся шахматами. Ходил к Владимиру Григорьевичу Заку[12], учителю Спасского и Корчного. Тот открыл в нем способности, особенно в разыгрывании гамбитов. Юре нравился стиль Таля (все жертвовать!!), особенно королевский гамбит, который он чаще всего применял. Придумал одно свое продолжение и хотел доказать, что оно «корректно» (такой есть у шахматистов термин). Он дошел до первого разряда, выиграл важный турнир и… все бросил.

Когда я подарил ему книжку Шкловского «Тетива. О несходстве сходного», он выучил ее наизусть и везде цитировал. Собрал потом все другие его книжки и стал пробовать писать «под Шкловского». Кончилось это олимпиадой по литературе среди школьников, в которой моему сыну достался диплом второй степени. Когда председатель жюри вручал ему этот диплом, он шепнул ему на ухо: «Попахивает формализмом. Вы – формалист?» Со Шкловским было покончено.

Началось увлечение античностью. Юра пропадал в Эрмитаже и каждый день спрашивал что-нибудь новенькое: кто такой психагог или Рыцарь Наугольника. Мы отправились на Литейный, к букинистам, и купили Мифологический словарь. Но этого мало. Они с Аллой идут на консультацию в Университет – на кафедру греческой филологии. Туда берут трех-четырех человек и через год обучения, как правило, их же и отсеивают. Юра там понравился, ему дали целую программу, чтобы он готовился. Слава Богу, определился.

Однажды достали два билета на хоры в Филармонию. Был вечер устных рассказов Андроникова. Мы с ним пошли. Юра меньше слушал рассказы, а все разглядывал колонны, бархат, вообще зал. В антракте забрели в маленький музейчик, который находится наверху, за органом. Моему сыну обрадовалась старенькая библиотекарша и стала ему рассказывать о зале Дворянского собрания. Разглядывали старые афиши. Неожиданно мой сын попросил разрешения прийти сюда еще раз, но чтобы была музыка. Спросил у библиотекарши, можно ли купить билет на завтрашний концерт. Она сказала, что на завтрашний – никак нельзя, потому что играет Мравинский. Юра не знал, кто это. «Зевс! – коротко пояснила библиотекарша. – Он уже две недели репетирует. Будет играть „Франческу“ и „Аполлона“.

На следующий день Юре удалось с рук купить входной билетик на хоры, и с этого все началось. Он заболел музыкой и в особенности «Франческой» Чайковского. «Представляешь, папа, – говорит после концерта потрясенный сын, – Мравинский ногой распахнул двери в ад! Ногой! Чайковский ведь написал эту поэму по „Пятой песне ада“ Данте… Зашипел гонг, и он… жжах!.. ногой!..»

После этого он два дня с нами не разговаривал и вот теперь объявил о своем решении поступать в Консерваторию.

…Пока Юра разыгрывался в другой комнате, я все это рассказывал профессору Консерватории, к которой мы пришли консультироваться.

Она послушала интермеццо Брамса, улыбнулась снисходительно, проверила слух, заварила кофе и… обрушилась: Олег Иванович, зачем ему теоретический? Какого дьявола? Из него вырастет еще один музыкальный критик, и что? Неужели вы не можете увлечь его чем-нибудь живым? Вы обрекаете его всю жизнь быть возле музыки (в этот момент Юра поперхнулся кофе). Вы знаете всех театральных критиков, они же все – возле театра, а кинокритики – возле кино. Все без исключения. Это – несчастные люди, почти все импотенты, я хорошо по себе знаю… Ведь именно критики виновны в том, что Моцарта бросили в общую могилу! Кого – Моцарта!!»

Это «возле музыки», «возле театра» она произносила с такой брезгливостью и вместе с тем с такой беспощадной честностью, что сострадание к этой «несчастной» женщине взяло верх. Я подумал, ведь она права, я должен был сам до этого додуматься.

Мы поблагодарили ее за кофе и, не сказав больше ни слова, ушли. У меня в ушах еще долго стоял ее повизгивающий голос.

Юра затих. Никто не знает, что будет дальше.

Июнь, 7

От конца вернее

Пошли в Гостиный двор покупать «Рубин» – цветной телевизор. До сих пор у нас стоял старый, черно-белый ящик марки «Темп» со знаком качества: «Ну, лучше никак!..» Для того чтобы переключить на другой канал, нужно было по нему ударить. Кулаком, наотмашь.

А продавщица в Гостином, конечно, «по рекомендации», не просто так. И своим превосходством пользовалась. Она требовала непременно меня. Если бы пришли жена с сыном, ее бы это не устроило. Стала у Аллы на ушко допытываться, сколько мне лет. Когда узнала, начались комплименты: дескать, этих лет мне не дашь – ну и все в таком духе. Ощущение не из приятных.

Есть смешной рассказ Вики Некрасова про то, как он что-то покупал в киевском гастрономе, кажется, сыр. Он просит продавщицу сыру, а она ему: «А сколько вам лет, молодой человек?» (Хорошо, что та, из Гостиного, не додумалась спросить об этом прямо меня.) Некрасов – сыру, а она кокетничать. Как пчела, пристала со своим вопросом. Вика не выдержал и ответил примерно следующее: – «Это как считать. Считать можно по-разному. Если от рождения – то один срок, но лучше считать от конца. От конца вернее». У той вытянулось лицо: «Это как?» – говорит. «А очень просто – хладнокровно объясняет Некрасов. – Если тебе тридцать три года, а Всевышним отпущено тридцать четыре, то ты уже глубокий старик. Можешь начинать мемуары и, в общем… закругляться. А если тебе тридцать три, а жить до ста, то ты еще щенок». Продавщица потихоньку трезвела (конечно, она была косая!), но все-таки взять в толк ничего не могла: «А как узнать, как узнать…»

Было это еще в Киеве, тогда у нас стоял старый «КВН» с линзой.

Теперь мне уже сорок пять и я все вижу в цвете. (Сорок пять от рождения.) Правда, пока все в розовом – точнее, розово-красном цвете, потому что настройка синего в новом телевизоре – такая вот маленькая ручка! – отказала.

Август, 10

Фрумин снимает хорошо, особенно антураж школы[13]. Как будто скрытой камерой. У Саввиной роль замечательная, особенно сцена, когда школьники покупают цветы для какого-то мероприятия, а она их блюдет. Все по нескольку раз этот дубль бегали смотреть.

Перерыл у Юры целую гору шахматной литературы и нашел то, что мне нужно для сцены с Кошониным. А нужна была очень умная шахматная книга. Выбор пал на «Психологию шахматного творчества» Крогиуса.

Кстати, фильм называется «Дневник директора школы». (Дневник!!) Значит, мой Свешников и я сам теперь «ни дня без строчки». Надолго ли нас хватит?

Неплохой получается образ – не романтический. То, что сразу приходило в голову, – учитель с несложившейся судьбой, мог бы достигнуть каких-то высот, если бы не пошел в школу, если бы рано не женился, то есть некий мелодраматический налет, – ничего этого нет. Свешников предан своему делу, только и всего! Для себя ничего не возьмет и такими же хочет воспитать детей. А дома под боком сын растет тунеядцем.

Сентябрь, 4

В театр пришел режиссер Давид Либуркин. Вроде как у него с Г.А. такой уговор: в двух спектаклях он ему ассистирует, третий ставит сам.

Сейчас Либуркин будет репетировать «Три мешка…»[14]. Так часто бывает: Г.А. подключается тогда, когда будет кем-то «размято». Но для меня «размять» – главное. Роль делается за столом. И чем упорней и скрупулезней будет эта работа, тем потом легче приспособиться к любой режиссуре.

В кино некоторые режиссеры меня окрестили «скрупулезником». По-моему, в этом нет ничего обидного. А вот что думают по этому поводу у меня в театре. «Давид, – говорит Товстоногов Либуркину, распределяя роли и напутствуя, – все актеры у вас замечательные. Посмотрите, какой букет: Стржельчик, Копелян, Тенякова, Медведев, молодой Демич… он уже заставил о себе говорить… Со всеми вам будет легко работать. Есть только одна трудность – Олег Борисов!! С ним вам будет как в аду. Каждую секунду будет останавливать репетицию и о чем-то допытываться. Характер – уффф!! Мужайтесь, Давид, тут я вам ничем помочь не могу!» И развел руками.

Это уже как клеймо, как шлейф – на всю жизнь. А началось это в Киеве. Там была почти такая же версия. Артист Мажуга сокрушался: «Человек – г…о, а артист (колеблется)… артист – хороший». Спасибо и на том.

Октябрь, 10

О молодом человеке с удавкой, собаках Ване и Васе

Товстоногов придумал замечательно: в «Мешках» должны быть живые собаки. У Тендрякова в повести постоянно о них говорится. Они всякий раз, когда чуят беду, когда плохо их хозяину Кистереву, начинают завывать: «…то вперебой, переливисто, истошно-тенористо, с подвизгиванием, то трубно, рвущимися басами…» Товстоногов настаивал, чтобы мы с Давидом Либуркиным поехали на живодерню: «Видите ли, Олег… это как „Птицы“ Хичкока. Вы видели в Доме кино? Как они крыльями машут над городом!.. Но там это проклятье, а в нашем случае собаки – совесть народа… И укусить могут, как эти птицы. И в щеку лизнут, если человека уважают… Нет, чем больше я об этом думаю, тем гениальней я нахожу эту идею!»

Видимо, он немного остыл, когда задумался, как это реально сделать. Если сначала речь шла о стае («Что нам стоит в этом любимом народом театре завести стаю собак!»), то потом все-таки остановился только на двух: «Олег, нам нужны не откормленные, не респектабельные, а чахлые, которые в блокаду могли человека сожрать!»

Две чахлые собаки – такое задание получил Либуркин. Было ясно, что на живодерню поеду и я, так как я этих собак должен был к себе приручать.

На живодерне нас встретил молодой парень с удавкой. Попросил не обращать на нее внимания, потому что «это не удавка, а бросковый металлоаркан», как пояснил он. Вроде как она перешла к нему от предыдущего инструктора. «Настоящий был садист», – добавляет этот, молодой. Я его почти не слышу, потому что лай и скулеж – душераздирающий. Они ведь все чувствуют – кому дня три осталось, кому десять, но не больше. Им сделают укол, и они уснут. «А что остается? Выхода нет…» – продолжает молодой инструктор. Во всяком случае, он сам так представился, имени не назвал.

Но почему здесь, на живодерне, инструктор? Инструктор должен кого-нибудь инструктировать. «А это и не живодерня, – кто вам сказал? Слово-то несправедливое. Это – Дормехслужба, вот как. Вам не попадалась девочка с отгрызанным ухом? Обглоданная старушка? В Ленинграде знаете сколько укушенных за год? Двадцать тысяч… Люди, конечно, сами виноваты – заводят собак, а потом выбрасывают. Особенно много, когда сука брюхата… Люди – варвары!» Он сказал это и пошел за собакой, которую для нас приготовил. Ему, конечно, звонили, и он все уже знал.

Морды высовывались сквозь прутья, а у одного пса – рыжего – были удивительные, полные любви глаза! Он сначала поприветствовал меня поднятием лапы: салют тебе! – и лизнул руку.

У этого инструктора работала «спидола». Оттуда хрипела бетховенская «тема судьбы». Меня в одну секунду оторопь проняла – мне показалось, что у них у всех человеческие глаза – не только у того рыжего. Значит, это такое наказание. В этой жизни человек совершает преступления, а в следующей – вот так за них расплачивается. И тебе придет очередь расплачиваться, и Либуркину, и этому инструктору. И еще хорошо, если тебя сделают собакой, а не лягушкой. Ведь не все же собаки откусывают ухо девочкам.

Инструктор вывел овчарку – ухоженную, с палевой холкой, уши стояли по всем правилам породы. В сердце кольнуло: такого пса грех не спасти от мыла. Инструктор погладил его против шерсти (так, оказывается, нужно их гладить) и произнес: «У богатеньких хозяев на постели валялся… Потерялся, видать…» Либуркин сохранял ледяное спокойствие: «Такой овчарки во время войны в Нижней Ечме быть не могло. Голод!» Овчарку увели, и я еще раз посмотрел на того рыжего «человечка». Породы не определить: наверное, отец был колли, а мать – какая-нибудь дворняжка. Я сунул ему колбасу, которую принес с собой, а он… не взял. Тут еще встал на задние лапы черненький малыш, вот этот уж – совершенный дворняга, и стал сучить передними лапами. Взгляд прямой, как будто на мне застыл… Так их судьба и решилась – мы отобрали этих двоих.

Я подумал, что один будет Ваня, другой – Вася. Будущий Ваня – тот, который рыжий, – на новое имя откликнулся сразу. Правда, инструктор откуда-то знал его прежнее прозвище – Гай! (В честь Цезаря, что ли? Или Гриши Гая? Представляю, что бы было, если б в театре появился еще один Гай, да еще из Дормехслужбы.) А тот, которого я хотел сделать Васей, не отзывался. Упорно. Поэтому остался Малышом.



Забрать нам их сразу не разрешили – они должны пройти недельный карантин. Чтобы в БДТ никого и ничем не заразить. Все, как в туманном Альбионе – там при въезде в страну тоже есть собачий карантин – полгода!

Когда прощались с инструктором, он нас еще раз спросил про овчарку: может, кому домой? Я подумал, может, вправду домой взять? Начал колебаться… что скажет Алла? Но он опередил меня: «Возьму я… уж больно хорош пес. Это будет у меня дома седьмой».

По дороге в театр Либуркин стал допытываться: почему Иван? почему человеческое имя? Перебрал в БДТ всех Иванов, кто бы мог обидеться. Но Иванов в БДТ оказалось немного, да и я для себя уже решил; я сам – сын Ивана, и мне не обидно. Иван, Родства Не Помнящий, – это будет его полное имя.

Октябрь, 19

Шейка

Звание дали. Теперь я народный артист. Одиннадцать лет носил почетное звание заслуженного Украины – это как оковалок или задняя часть. Теперь отвалили шейку. Только что сообщил об этом Алене – она в Таллинне, на телевизионном семинаре. А театр с «Мещанами» – на гастролях за границей. Приедут – порадуются.

Юра нашел у Чехова такую запись в дневниках: «Мой папа имел до Станислава второй степени включительно». Действительно, что раньше имели Анну, Владимира, Белого Орла… Сортировщик в «Палате № 6» мечтал о шведской «Полярной звезде». А лучше – вообще без регалий. Объявляли просто: Иван Бунин. И все знали. Вместе со званием «народный РСФСР» мне полагается теперь небольшой участок в Комарово и полдома. Пожизненно. Скоро дадут ключики, можно будет отдыхать. Это самая большая польза.

Ноябрь, 14

Не всем бежать на короткие дистанции!

Георгий Александрович непредсказуем. Вчера он радовался, что в театре появились собаки. Прошел мимо вольера, построенного посреди театрального дворика. Его насмешила надпись на будке: «Никому, кроме Борисова и Хильтовой[15], собак не кормить». На репетиции спрашивает: «Это правда, Олег, что вы каждый день встаете в шесть утра, чтобы их кормить? И что, кормите три раза в день?» – «Кормлю и выгуливаю, – констатировал я. – Деньги театр выделил, по рублю в день на собаку». – «Хм… неплохие деньги…» Но в какой-то момент собаки стали его раздражать. Однажды Ванечка ни с того ни с сего завилял хвостом и зачесался. «Почему он виляет? И что – у него блохи? Олег, вы мне можете сказать, почему у него блохи?» – Г.А. нервно вскочил с кресла и побежал по направлению ко мне. «Это он вас поприветствовал, Георгий Александрович», – попробовал выкрутиться я. «Олег, нам не нужен такой натурализм, такая… каудальность!» – выпалил раздраженный шеф. В зале все замерли. Естественно, никто не знал, что это такое – каудальность. Г.А. был доволен произведенным эффектом. Всем своим видом показал, что это слово вырвалось случайно, что он не хотел никого унизить своей образованностью: «Я забыл вам сказать, что это слово произошло от латинского „хвост“. Я имел в виду, что нам не стоит зависеть от хвоста собаки!»

Г.А. любит пощеголять научными или иностранными словечками. Еще я запомнил «имманентность», «зароастризм», но, в общем, эти его перлы достаточно безобидны.

Но были и небезобидные. Когда я, удрученный своим положением, собрался уходить из театра, он пообещал мне роль Хлестакова. Бросил кость. И еще сказал, когда я уже был на пороге его кабинета: «Олег, не всем же бежать на короткие дистанции – должны быть и стайеры!» Видя, что я призадумался над этим афоризмом, пояснил: «Не всем же быть любимчиками, Олег».

Ноябрь, 29

«В зерне»

Моя последняя сцена – собрание в сельсовете. Медведев (Божеумов) – мой враг, но я гляжу поверх него. Не реагирую на то, о чем они говорят с Рыжухиным и Демичем[16]. А они спорят, привлекать ли к ответственности того, кто сокрыл от государства мешки сорной пшеницы. Спорят до хрипоты. Я нем, как будто меня это не касается. Однако молчание затягивается, я начинаю дергаться. Спрашиваю Либуркина: «Что я тут делаю?» Он отвечает спокойно: «Олег, идет накопление».

Медведев с Рыжухиным продолжают спорить, оставить ли мешки в поселке или отдать в город, как велело начальство. Медведев настаивает. Я сижу как заговоренный. Однако вскоре снова спрашиваю Либуркина, не поворачивая шеи: «Что я тут делаю?» Он опять невозмутим: «Олег, идет накопление».

Наконец Медведев, ничего не добившись, произносит сухо: «Поговорили. Выяснили. Теперь все ясно». Я знаю, что следующие слова мои. Либуркин просит, чтобы пауза тянулась сколь возможно долго. Несколько секунд все ждут, буду ли я говорить. Наконец Либуркин подает мне едва видимый знак, я как будто оживаю: «Не все ясно! Не ясно мне, Божеумов, кто вы?» Накоплена необходимая энергия для моей сцены.

Давид Либуркин говорит о двух полюсах, об экстремизме добра и зла. Вот они напротив друг друга: Кистерев и Божеумов… Мне не совсем понятно, что такое экстремизм добра. Давид напоминает сцену со Стржельчиком и Демичем из 1-го акта. Там у меня монолог, который так заканчивается: «Хоть сию минуту умру, лишь бы люди после меня улыбаться стали. Но, видать, дешев я, даже своей смертью не куплю улыбок». Мысль, близкая Достоевскому. «А ежели вдруг твоей-то одной смерти для добычи недостанет, как бы тогда других заставлять не потянуло», – мрачно добавляет Стржельчик. Если так, то это и вправду похоже на экстремизм.

А если сформулировать проще, понятней, то эта мысль – за добро надо платить. И Кистерев платит. И, мне кажется, каждый из нас в жизни за добро платит.

Мне всегда интересен предел, крайняя точка человеческих возможностей. А если предела не существует? Носители экстремизма, убежден Либуркин, всегда ищут этот предел. А за пределом – беспредел, бесконечность?

Этой проблемой был озадачен и Гарин[17] – достижением бесконечной власти над миром.

На уроках физики я когда-то допытывался у своего учителя. «Мы видим небо, звезды, а что за ними?» «Другая галактика», – неуверенно отвечал физик. «А что за другой галактикой? За другой цивилизацией? – не унимался я. – Где-то же должен быть потолок? А за этим потолком – следующий. А что за тем потолком, следующим?» Физик рисовал на доске крендель – лежащую боком восьмерку, которая у них, у физиков, означает бесконечность. Смешные люди.

В конце сцены с Медведевым я должен показать свой предел. Только как? Заорать, в конвульсиях задергаться? Неожиданно подсказывает Либуркин: «Убей его! Убей!» «Чем?» – сразу вырывается у меня. Как сказал бы К.С.[18] – я «в зерне»!

Тут же рождается импровизация: я срываю протез на руке (Кистерев – инвалид) и ломаю его крепление. На сцене раздается неприятный звук хрясть!! В зале кто-то вскрикнул: им показалось, что я оторвал себе руку (!). Я чуть замахиваюсь протезом на Медведева, и, хотя расстояние между нами полсцены, он отреагировал на этот замах, как на удар. Закрыл лицо, закричал что-то нечленораздельное. Испугался даже невозмутимый грибник Боря Рыжухин. Либуркин радостно кричит из зала: «Цель достигнута, Олег! Это и есть предел! Все эмоции должны кончиться, их физически больше не может быть. За этим – уже смерть!»

Смерть Кистерева придумаем завтра. За добро надо платить, Сергей Романович[19].

Декабрь, 25

«Ефильм Закадрович» и другие

Сегодня все соединилось в первый раз: актеры, свет, Гаврилин… Появились зрители.

Роль, которую играет Демич, – роль Женьки Тулупова – поделена на двоих. Старший Тулупов – Фима Копелян. У него комментарии из сегодняшнего дня. Прием не новый. Копелян ходит за Демичем и сокрушается, что в молодости делал много глупостей. Но как сокрушается! Какие уставшие, все говорящие глаза!

В конце спектакля напутствует Демича. А тот, хоть и глядит на хитрый копеляновский ус, не верит, что проживет так долго. «Как видишь, смог», – говорит Тулупов-старший, но за этим «смог» – и то, как били, и то, как сжимал зубы. Ироничный, многомудрый Ефим… «У меня в последнее время странные роли, – пожаловался он мне. – За всех все объясняю, доигрываю… Озвучил только что бредовое кино: прежде чем они в кадре что-нибудь возьмут в рот, я за кадром все им разжевываю: „Информация к размышлению… информация к размышлению“. И так много серий… Меня даже прозвали за это Ефильмом Закадровичем. Слышал?»

Во время репетиции Копелян держался за живот. Потом ему стало плохо. Но, наверное, не в животе дело. Он тяжело вводился в этот спектакль (по существу; это был ввод). Все было сделано, разведено, пока он снимался. За него «ходил» и Стржельчик, и Либуркин, и я. Потом, когда он приехал, у него не пошло. Оставалось всего две недели. Он попытался сломать неудобные рамки, но не давали уже мы, а потом и Товстоногов.

Сегодня пришли первые зрители. Его выход. Товстоногов Копеляна останавливает: «Ефим, это неудачная попытка! Вы как не в своей тарелке! Потрудитесь начать снова!»

Был опущен занавес. Ефим переживал, лицо стало зеленым. «Остановил прямо на публике, надо же…» – едва слышно проворчал он и попросил небольшую паузу.

А тут еще одна напасть – заскулил Малыш. «Уберите собаку!» – закричал Товстоногов. «Как же ее убрать, если сейчас ее выход?» – психовал уже я. Г.А. был непоколебим: «Если он не замолчит, мы этих собак вообще уберем – к чертовой матери! Они не понимают хорошего обращения». А пес, как назло, скулил все сильнее. Я быстро побежал к нему, к этому маленькому идиоту, и влепил ему «пощечину», тряся изо всех сил его морду. Орал на него благим матом: «Если ты сейчас же не прекратишь выть, то тебя отправят обратно на живодерню! Ты понимаешь, засранец ты эдакий, он все может, ведь он здесь главный – не я! Из тебя сделают котлету!» Малыш вытаращил на меня глаза и… как ни странно, затих.

На Г.А. это произвело впечатление – он слышал мой голос, доносившийся из-за кулис «Мне очень понравился ваш монолог, Олег! Это талантливо! И главное, мотивировки верные».

После репетиции я просил у Малыша прощения.

Декабрь, 30

«Ваня, на совещание!»

Хорошо прошел прогон «Трех мешков». Хорошо – не то слово. Ванюшка сорвал аплодисменты в своей сольной сцене.

Когда все собираются в Кисловский сельсовет, я кричу ему «Ваня, на совещание!» Как будто человеку. И из-за кулис выбегает радостный «помесь лайки с колли» и несется ко мне через всю сцену. Я волнуюсь, потому что он в первый раз видит полный зал зрителей. Когда бежит, бросает небрежный взгляд в их сторону (небрежный – так просил хозяин).

В следующей сцене заслуживает поощрения провинившийся накануне Малыш. Мы едем в кузове грузовика, они уже привязаны. Ванька беззвучно дышит, чтобы не помешать нашему общению с Демичем. Малыш сначала облизывает меня, а потом, когда я говорю Юре: «Вы считаете, что все человечество глупо?» – лижет его в губы. Собачья импровизация!

Г.А. был очень доволен и уже в антракте пожал обоим лапы – и Ваньке, и Малышу: «Нельзя ли это как-нибудь закрепить, молодые люди?» И шикарным жестом достал из кармана два куска колбасы.

Наверное, это последняя в этом году запись.

1975 год

Январь, 10

«Борисов – два!!»

Пишу и понимаю, что все не так с точки зрения синтаксиса. Может быть, потому, что роль Кистерева старался прочитать «неграмотно» – без точек, запятых. Расставлял их для себя, как бог на душу положит, против всех правил.

Правила всегда учил плохо. В школе по русскому была крепкая тройка, а иногда – редко – слабенькая четверка. Это уже считалось «прилично».

Сидеть за учебниками не было времени. Если бы на экзаменах нужно было сдавать столярное ремесло, паяльное, лудильное, парикмахерское – это были бы пятерки.

Физик по фамилии Заяц меня ненавидел. Люто. По его науке я был самым отстающим. Он влетал в класс как петарда. Мы еще не успевали встать, чтобы его поприветствовать, а он кричал с порога: «Борисов – два!» Я ему: «За что?» А он мне снова: «Два!» Да так, что чуть гланды не вылетали.

Я был безнадежным учеником, но все-таки определение свирели (то есть обыкновенной дудки с точки зрения физики) он заставил меня выдолбить. По сей день помню: «…при введении воздуха в какую-либо пустотелую трубку струя попадает в узкий канал в верхней части свирели и, ударяясь об острые края отверстия…» И так до бесконечности.

«Материализм и эмпириокритицизм» тоже не давался. Но тут педагог был настроен по-философски. Он размышлял: «Ты, Борисов, знаешь на „кол“, остальной класс – на „два“, твой сосед Степа (а он был отличник) знает на „три“, я знаю на „четыре“. На „пять“ – только Господь Бог, и то – с минусом». Я пытался возразить, откуда, дескать, Господь что-нибудь знает об эмпириокритицизме? Педагог соглашался: «Тогда на „пять“ знает только автор учебника».

Учительницей пения была немолодая женщина с усиками, которая за неимением помады мазала губы свекольным составом, а лицо – жировкой по своему же рецепту. Девочки видели, как она всеми этими притираниями торговала подальше от школы. Она пыталась развить в нас композиторские таланты. Твердила изо дня в день: «Музыку сочиняет народ, а композиторы ее только портят».

Хуже всего обстояло с математикой. Педагог глядел на меня и плакал. Однажды он увидел меня в школьной самодеятельности. На сцене дружно маршировали, я переодевался в бандита и нападал на своего одноклассника. Его гримировали «под Кирова». Киров был ранен, но оставался жить, а меня в упор расстреливало ЧК. (По замыслу учительницы пения, которая ставила эту сцену, все должно было быть не так, как в жизни, а со счастливым концом.) Я скатывался со сцены, издавая душераздирающие крики, бился в конвульсиях. Учительница пения делала отмашку, когда нужно было заканчивать с конвульсиями и умирать в музыку.

После этой сцены ко мне подошел математик и предложил прогуляться. Говорил он сосредоточенно, ответственно: «Я не хочу, Алик, портить тебе жизнь. Из тебя может вырасти хороший комик. (Уже тогда было заметно!) Теперь слушай внимательно. Ты первый войдешь в аудиторию, занимай очередь хоть с утра, но первый. (А приближались выпускные экзамены.) Вытащишь билет, который я незаметно тебе подложу. То, что будет в этом билете, выучишь заранее, за две недели. Я поставлю тебе тройку. Но в тот же вечер на костре сожжешь все учебники по математике и дашь клятву, что больше никогда к точным наукам не прикоснешься. Ты слышал – клятву! Будешь пересчитывать зарплату – на это твоих знаний хватит».

Я исполнил все, как и обещал, – поклялся на коленях. А потом в костер полетели тригонометрия, алгебра, физика, химия и еще много кое-чего.

Интересно, что все это передалось и Юре. (Как? Гены?) Даже его учителя физики звали почти так же, как и моего: Зайцев Юрий Геннадьевич. Но Юра нашел к нему свой подход. Он встретил его в Филармонии, в Большом зале – оба любили Мравинского. Они решили в кабинете физики вместо урока по пятницам устраивать музыкальные лекции – просвещать учителей. Со специальным светом. Физик принес проигрыватель. Юра подготовил лекцию о Стравинском. Пришли двое: мой сын и учитель физики.

Надо будет еще поразмышлять о генах: что передается, а что нет. И проверить синтаксис.

Февраль, 7

«Мешки» сыграли уже несколько раз – все в подвешенном состоянии. Ждут, когда придет Романов[20]. Ефим в больнице, вместо него теперь играет Лавров.

На сдачу начальники прислали своих замов. Приехала московская чиновница с сумочкой из крокодиловой кожи. После сдачи, вытирая слезу – такую же крокодиловую, – дрожащим голосом произнесла: «С эмоциональной точки зрения потрясает. Теперь давайте делать конструктивные замечания». Г.А., почувствовав их растерянность, отрезал: «Я не приму ни одного конструктивного замечания!»

Теперь никто не знает, что делать, – казнить или миловать. Никто не хочет взять на себя ответственность. Решили прицепиться к плачу Зины Шарко – после смерти Кистерева есть сцена плача, бабьего воя. «Зачем эти причитания? Какие-то волчьи завывания! И так кишки перевернуты, – пошла в атаку комиссия. – Уберите эту сцену вовсе». А плач для Шарко написал сам Гаврилин. Она причитала, как профессиональная вопленица, плачея. Как будто летали по залу сгустки угара. Однако Г.А. решил принести жертву. «Даже Ифигенией жертвовали! А знаете ли, Давид, – он обращается к Либуркину, – что приносили Господу израильтяне? Однолетних агнцев и козла в жертву за грех. Вот и нам придется, за неимением агнцев пожертвуем плачем». И приказал Либуркину всю сцену «обрезать».

Либуркин сделал по-своему. На свой страх и риск договорился с Шарко, что она будет причитать не так надрывно, и все оставил, как было.

Сыграли еще один спектакль, хотя никто его так и не разрешал. Ждут Романова. Пока его нет, комиссия пришла еще раз и… на тебе – опять плач! Товстоногов вызвал Либуркина («А подать сюда…») и влепил ему по первое число. Давид попытался оправдываться: рушится сцена и что-то в этом духе. Комиссия негодовала и пригрозила: если Шарко завоет опять, театру несдобровать. А Либуркин по второму разу договорился с Зиной, что она смикширует, сократит… Во время ее стонов Товстоногов аккуратно приходит в свою ложу, слушает и уходит обратно в кабинет.

Наконец его вызывает Романов. В театре – траур, никто не ждет ничего хорошего. Г.А. пишет заявление об уходе и держит его в кармане – наготове. «Олег, если бы вы заглянули в эти бледно-голубые стеклянные глазки! – рассказывал он, возвратясь из Смольного. – Наверное, на смертном одре буду видеть эти глазки!»

Когда-то Екатерина Алексеевна Фурцева[21] устроила Г.А. настоящий разнос – тогда театр привез в Москву «Генриха IV»[22]. Она усмотрела в спектакле нападки на советскую власть. Ее заместители выискивали «блох» в тексте, сидели с томиками Шекспира на спектакле (!), и за каждую вольность, за каждое прегрешение против текста она была готова открутить Г.А. голову. Товстоногов тогда делился с нами впечатлениями: «Понимаете, корона ей действовала на нервы. Как ее увидела, сразу на стуле заерзала (огромная корона – символ борьбы за власть в английском королевстве – висела прямо над сценой). Решила топнуть ножкой: „Зачем вы подсветили ее красным? Зачем сделали из нее символ? Вы что, намекаете?.. (И далее, почти как Настасья Тимофеевна из чеховской „Свадьбы“ – если хотите, сравните.) Мы вас, Георгий Александрович, по вашим спектаклям почитаем: по „Оптимистической“, по „Варварам“, и сюда, в Москву, пригласили не так просто, а затем, чтоб… Во всяком случае, не для того, чтоб вы намеки разные… Уберите корону! Уберите по-хорошему!“ – „Как же я уберу, если…“

«Ах, так!..» – и из ее глаз тогда сверкнули маленькие молнии и томик Шекспира полетел к моим ногам». Кроме того, Г.А. получил вслед нелестные рецензии не только на «Генриха», но и на «Ревизора» и «Колумба»[23] в придачу.

…Когда Товстоногов появился в театре после Смольного, все вздохнули с облегчением. Он сиял: «Романов на „Три мешка“ не придет! Фурцева на „Генриха“ прибежала – вот и обос…сь! Оказывается, нужно радоваться, когда начальник про тебя не вспоминает. Романов мне так и сказал: „Цените, Георгий Александрович, что я у вас до сих пор на „Мешках“ не был, цените! Если приду, спектакль придется закрыть“.

Г.А. сразу пригласил нас с Демичем и Стржельчиком в свой кабинет, и мы премьеру отметили.

Март 7

Грибы и углеводы

В тот день, когда я стал делать свои первые записи (а это было во время репетиций «Чулимска»), ко мне заглянул Фима Копелян. Шли уже сценические. Товстоногов не был доволен тем, как получается сцена у Головиной. «Это долгая история», – подумал я и засел в своей грим-уборной за дневник. Видимо, то же самое подумал и Ефим и решил на своем костыле приковылять ко мне. Увидел на моем столике разорванные листы – у меня никак не получалась история про лифт. Пробовал выразить свои впечатления от Жанны Моро – в Доме кино показали только что «Лифт на эшафот». Видимо, творческие муки настолько проступили на моем лбу, что Копелян сразу определил, чем я занят. Его очки сползли на краешек носа, и он тихо проронил с порога: «Ага… грибы и углеводы». Надо сказать, что эта странная копеляновская присказка, как я понимаю, могла относиться к чему угодно. Когда обсуждался новый спектакль и критики начинали делить на «положительных» и «отрицательных», Ефим хмурился – потому как последнее время попадал больше под «отрицательных». Их он и прозвал «грибами» (в том смысле, что ядовитые, жить не дают спокойно), а «положительных» – углеводами (значит, сытые, довольные собой, скучные). А однажды Копелян увидел из гардероба, как я заводил свой старенький 412-й «Москвич», а Кирилл Лавров садился в свою новенькую «Волгу». «Мм… грибы и углеводы» – послышалось из окна. У меня в арсенале тоже есть одна присказка – и тоже по кулинарной части. Правда, не такая емкая. На все, что не вовремя попадается под руки, кажется многословным и глупым, говорю: «повидла». Ничего не поделаешь – прицепилось… Так вот, когда Копелян уселся на диван в моей грим-уборной, он констатировал: «Дневничок ведешь, ну-ну…» «Да какой там, Фима, дневничок… Так, повидла разная», – начал оправдываться я. «Не скромничай, не скромничай… Небось мысли посетили…» Копеляна обмануть было трудно – мне пришлось ту часть, где я описываю свой лифт, ему прочитать. Полстранички. «Хм… очень художественно… какая же это повидла?» И дальше последовал монолог, с которым, как мне кажется, он ко мне и пришел: «Я прочитал недавно в газете про одного английского яхтсмена, мореплавателя-одиночку. История странная. Он принял участие в гонке яхт, кругосветной гонке. Выяснилось, что его яхта достроена на скорую руку, халтурно и что выиграть у других яхт вряд ли сможет. А у этого мореплавателя – долги, ему выигрывать во что бы то ни стало надо. И он решил это сделать обманным путем: переждать основную часть гонки где-то в океане, а потом в нужный момент появиться и финишировать первым. Рассчитал все заранее – стал писать „липовые“ данные в бортжурнал, послал по радио сообщение, что больше не выйдет в эфир из-за неполадок в передатчике. Тебе, Олег, это ничего не напоминает?..» Я слушал с интересом, однако к чему Копелян клонит, пока не понимал. «Сейчас поймешь, – и он увлеченно продолжил рассказ: – Отсиживался в океане тот яхтсмен полгода. Ему слали запросы, он намеренно не отвечал. Через какое-то время, когда уже все финишировали, его яхту нашли пустой. Спасательный пояс лежал нетронутым. Обнаружили и дневники, которые он стал вести в бортжурнале… (Копелян перехватил мой настороженный взгляд.) Записи свидетельствовали о том, что тот моряк был уже невменяем – там была абракадабра почище поприщинской. Я запомнил: „Только повелитель шахмат избавит нас от всевластия космических существ“. Неплохо, правда?.. Он не выдержал напряжения, потому что был честный человек, хоть и с долгами. Свихнулся и бросился в воду».

Ефим затих – его взгляд как будто провожал в воду того несчастного мореплавателя. Я усмотрел в его рассказе намеки на свои дневники: «Если ты имеешь в виду, что я кончу так же, как этот сумасшедший, то, может быть, ты не далек от истины». Копелян мерно закачал головой, давая понять, что не обо мне речь: «Я про себя думаю. Всегда считал себя честным человеком, но… сколько приходилось врать! Дневник уже не заведу, с ума не сойду и в воду, как он, не брошусь… Хотя мой Свидригайлов „уехать в Америку“ силы нашел… Представляешь, как он, этот моряк, ступал в воду и сливался с Мировым Океаном! Спокойно, без суеты, в одиночестве – ведь ему от жизни уже ничего не нужно было».

Голос помрежа призвал Копеляна на сцену. «Ковель меня ждет, одноногого», – он уже хотел заковылять на своем костыле, но вдруг решил уточнить, как правильнее: «заковылять» или «заковелять»? Мы оба заржали.

С того дня прошел год. Он вчера умер. Лечили живот, а потом поняли, что болело сердце. Наша медицина…

Больше таких грибов – белых, без единой червоточинки – уже не будет.

Апрель, 11

Из жизни Ильи Ильича

Бой с Хотспером, главарем заговорщиков, дается все труднее[24]. Прихожу домой, показываю Алле те места, на которые сегодня приземлялся. Она определяет: царапина, гематома… и прикладывает медные пятачки.

Иногда мы со Стржельчиком закрываемся в гримуборной и демонстрируем друг другу эти самые раны. Кто-нибудь из нас кается: это оттого, что не отступил вправо, или оттого, что не пригнул шею.

Я очень люблю в рассказе Анатолия Кузнецова «Артист миманса» то место, когда Илья Ильич (его только что сшиб в кулисе балетный премьер) заходит в душный туалет, запирается на задвижку, осторожно, чтобы не задеть рану, поднимает рубашку и… благоговейно ощупывает свои ребра. Всего себя перебирает по косточкам. Так же примерно ощупываем себя и мы со Стрижом – не сломали ли чего… Кости-то не молодые, не слоновые!

Мы деремся настоящим оружием – мечами с длинными клинками и кинжалами. В БДТ, в реквизиторском цехе, большой запас холодного оружия – еще со времен революции. Несколько раз клинки у нас ломались и летели в зал.

У Стржельчика есть коронный кувырок назад – он сам его предложил. Во время кувырка из его уст вырывается короткое междометие – как будто я подсекаю его в воздухе. Но в последнее время он стал к своему кульбиту прислушиваться. Спрашивает: «Тебе не показалось, что во время переворота довольно-таки странный треск раздается? Ты ничего не слышал?» Я делаю непроницаемое лицо: «Нет, Владик, треска никакого не было – тебе показалось…» Тем не менее он иногда стал меня предупреждать – сегодня кувырка не будет. По состоянию здоровья.

Бой редко получается таким, каким его поставил Черноземов. Кто-то из нас где-нибудь да «подгадит». Впрочем, значения особого это не имеет. Все равно к концу боя сходимся – он должен напороться на мой кинжал и повиснуть в моих объятиях.

«Генрих» – первая моя серьезная удача в БДТ. У артиста миманса Ильи Ильича тоже после полосы неудач – вдруг путевка по линии месткома. Совершенно бесплатная. О нем заговорили в театре, он стал героем. Глядя на него, восхищенные зрители вспоминали про знаменитого мхатовского мима – он в «Ревизоре» в роли жандарма потрясал! «В жизни никогда не бывают одни несчастья. Неудачи, неудачи, потом – тррах! – удача, – говорили ему ободряюще. – Верно, это сделано специально, чтоб сравнивать…» Что ж, у меня и в самом деле есть с чем сравнивать. Накопилось.

Апрель, 17

Король и свита

Купил замечательную книгу Аникста о Шекспире. Называется «Ремесло драматурга». Нахожу очень точный разбор сцены, которая у нас с Лебедевым никогда не выходит. Речь идет об эпизоде, когда принц Гарри и Фальстаф репетируют встречу Гарри с отцом: я воображаю себя королем, а Фальстаф – принцем. Огромный издевательский монолог принца (приведу его в сокращенном виде) прерывается всего лишь одной репликой Фальстафа:

«Принц: Этот человек – целая кладовая всякого свинства. Чем он одарен, кроме умения пробовать херес? Чему научился, кроме пожирания каплунов? Чем он проявил себя, кроме обмана и подлости? Какие у него достоинства? Никаких. Какие пороки? Все решительно.

Фальстаф: Благоволите высказаться яснее: кого вы разумеете, ваше величество?»

Вот что по поводу этой сцены пишет Аникст: «Принц сказал правду о Фальстафе, но далеко не всю и не самую главную… Своей репликой Фальстаф сказал то, чего нет в словах молодого Генри, – что Фальстаф умен и юмор его обаятелен. И как это сделано – одним лишь будто ничего не значащим вопросом!»

Но Лебедев так и играет – как ничего не значащий вопрос. На все заслуженные и незаслуженные издевательства принца – реакции «кладовой всякого свинства», «склада свечного сала». Изо всех сил играет тяжесть. А между тем интереснее было бы на самом деле не понять, о ком идет речь: о ком это вы, ваше величество? Всерьез. Отбросить на секунду все его Фальстафовы штампы, пробудиться ото сна, как струна вытянуться – ни живота нет, ни хереса! Легкий, новый Фальстаф! Изменчивый, а не однообразный. Сам Г.А. не раз просил на репетициях: «Поединок двух капитанов КВН». (Ассоциация странная, но важно, что связана с сегодняшним днем.) «Поединок, равный дуэли!», «Здесь утверждается разум!» – но тут же добавлял подушек в живот Лебедеву, и оттого его «разум» слабел на глазах.

Король Генрих V между тем становится мудрым, справедливым королем. И то, что прогнал Фальстафа и всю его свору, – правильно. У него замечательная сцена в третьей части хроники – накануне сражения с ирландцами. Он – переодетый – разговаривает со своими солдатами, желая передать им сознание долга перед Англией. Король-демократ! От шута, пропойцы уровня Фальстафа до сильного монарха. И наплевать, что принц Гарри остался в литературе благодаря дружбе с Фальстафом. Как говорил Товстоногов, «он вошел в историю как король Генрих V, но перестал быть характером, образом, шедевром искусства». По-моему, так говорить несправедливо.

Я знаю еще, что одна из глав в «Бесах», посвященная Николаю Всеволодовичу Ставрогину, называется «Принц Гарри». Это сравнение с шекспировским принцем исходит от Степана Трофимовича Верховенского, он уверял мать Ставрогина, что это «только первые, буйные порывы слишком богатой организации, что море уляжется и что все это похоже на юность принца Гарри, кутившего с Фальстафом… Варвара Петровна… очень прислушалась, велела растолковать себе подробнее, сама взяла Шекспира и с чрезвычайным вниманием (курсив мой. – О.Б.) прочла бессмертную хронику. Но хроника ее не успокоила, да и сходства она не так много нашла».

Во всех случаях актер работает адвокатом, и его задача очистить любой образ от исторических штампов, пыли. И заодно прекратить довольствоваться тем, что короля играет свита.

Июнь, 10

Крыльцо и Беретик

Память – удивительная вещь. Когда начинаешь в ней копаться, возникает чувство, будто ты слазил на антресоли. У меня очень длинные антресоли на Кабинетной и, по-видимому, такая же длинная память.

Чего в ней только нет – и мамин чемодан, с которым я приехал в Киев, и пустая корзина из-под белой сирени – ее на свадьбу подарил Хохлов, – и Юркина коляска, и ящички от чешского гарнитура – на него деньги одалживал Некрасов, – и чья-то брошенная перчатка. Спущенный мяч с автографом Базилевича, пустые иностранные бутылки, удочки… Все хлам, хлам…

Всем этим пахнуло по мере приближения к Бессарабке. Пахнуло, конечно, и малосольными огурчиками, капусткой… Ко мне тут же подбежал старичок с баночкой и предложил купить червей для рыбалки: «Вы знаэте, що Бессарабки скоро не будэ? Ее порушать! Это ты грал Голохвастого и щупал тросточкой перинку той жабы? Давно я тэбе здесь не бачив – рокив дэсять, билыил? Бессарабка – це ж як чрево. Я слыхал, що и у Парижу е чрево…» «В Париже уже нет чрева», – ответил ему Стржельчик со знанием дела. Он прогуливался вместе со мной и, как будто собравшись на рыбалку, стал узнавать, почем черви. Я напомнил ему, что завтра у нас «Генрих» и я сам из него сделаю червя. (Умирающий Перси – Стржельчик произносит после боя: «Теперь ты, Перси, прах. Теперь ты пища…» «…для червей», – заканчиваю его мысль я, когда Перси лежит уже бездыханный.)

Все началось с чемодана. Прежде чем благословить меня на самостоятельную жизнь в Киеве, мама сочинила мне синий шевиотовый костюм (работала она в павильоне «Корма» на ВДНХ, а подрабатывала шитьем) и набила мой чемодан сухарями. «Ему королева мешок сухарей насушила» – это про меня. Больше за душой ничего. «Голохвостым» я и приехал в Киев.

Поселились прямо в театре: Лева Брянцев, Валя Николаева, Белла Шульмейстер, Женя Конюшков и Олег Борисов. На других этажах в театре жили Кирилл Лавров, Павел Луспекаев с женой Инной. В одной из грим-уборных жила еще Маша Сторожева – она не была ничем знаменита, играла во вспомогательном составе. Но на столе у нее лежала маленькая фотография 5x7 молодой, стройной девушки в большом берете (белокурые волосы были аккуратно под берет подобраны), в вязаном шарфике. Улыбка кроткая, притягивающая… (Сразу осенило: Настасья Филипповна и князь. Он держит в руках ее портрет… Нет, она не Настасья Филипповна, скорее – Настенька из «Белых ночей», но удивительно то, что ассоциация петербургская! Как предзнаменование.) Я попросил Сторожеву, чтобы она познакомила меня с этим Беретиком. В ответ получил: «Даже и не думай. Это дочь бывшего директора Русской драмы, он еще и в Театре Франко был директором. Алла только что поступила в Университет на журналистику, и Латынский с нее не слезет – будет требовать красного диплома. Он строгий!» «Разве это имеет значение, чья она дочь?» – не унимался я. «Имеет. – Маша стояла как стена. – Алла – моя подруга. Она очень рафинированная, не как все… – Маша немного помялась и наконец произнесла главное: – Если хочешь знать, она еще и недотрога…»

Недотрога – но от судьбы не уйдешь!.. Как-то Алла шла после занятий в Университете не по бульвару Шевченко, как обычно, а по улице Ленина. В окне театра увидела свою подругу Машу, которая тут же выбежала к ней на крыльцо.

Крыльцо Театра Леси Украинки! Это его актерский подъезд, его «причинное» место. Здесь подолгу засиживались зубры: Халатов, Розин, Балиев… Перемывали косточки, обсуждали футбольные матчи, цены на Бессарабке, рыбалку. Около них частенько крутился Шая – городской сумасшедший, продававший журналы. Особым спросом пользовались, как и сейчас, «Англия» и «Америка». Впрочем, и болгарская «Мода» тоже нарасхват. Но основное кредо Шаи – таранка. И только для элиты. С заслюнявленным лицом, вечно небритый – лез ко всем целоваться. «Англию» для меня откладывал – до зарплаты, а потом брал «на чай» раза в два больше, чем с остальных. Шая был добрый и напоминал чеховского Мойсейку. Только вместо «Дай копеечку» слышалось: «Можно я тебя облобызаю, милый?»

Крыльцо пустовало только во время непогоды. Многие старались его обходить по другой стороне Пушкинской, чтобы, не дай Бог, не попасться на глаза «старожилам» «они тогда замучили бы своей лаской. Алла тоже заблаговременно перешла на другую сторону (на нее бы набросились точно: как папа? как его драгоценное здоровье?), но, к ее удивлению, на крыльце никого не было. Выбежала ее подруга, они разговорились… Неожиданно Маша попросила Аллу подождать на крыльце, а сама рванула в театр, в ту комнату, где я спал. „Та девушка с фотографии, ты же просил! Она на крыльце…“ „Каком крыльце?“ – спросонья не разобрал я. И тут же, еще не отойдя ото сна, неумытый – три часа дня! – не успев надеть синий шевиотовый костюм, полетел вниз. Чуть было не напоролся на чемодан.

Всего, о чем говорили, уже не помню. Алла сказала, что фотографироваться не любит и не знает, как та фотография к Маше попала. Когда она закончила школу, просто решила посмотреть, что из нее получилось (!). В этот момент кто-то на крыльце появился, я застеснялся и попросил разрешения встретить Аллу Латынскую возле Университета. Она улыбнулась и… ничего не ответила. На следующий день я стоял не прямо у входа, а, как потом рассказывала Алла, у каштана, чуть поодаль, повернувшись спиной к основному зданию. Помню, очень волновался и все время курил. В своем единственном пальто из черного драпа… Через некоторое время я был приглашен в ее дом. Будущая теща Л.Г. бросилась меня откармливать.

После было путешествие на старой «Победе» из Киева в Москву. Родители Аллы ехали знакомиться с моими. Жили они в Новобратцево – как и когда-то я, – рядом с окружной, в дряхленьком домике, похожем на барак.

Смотрины прошли хорошо. Мама только сделала одно замечание Латынскому, Аллиному отцу: «Зачем это вы на ночь „Голос Америки“ слушали? Это очень нехорошая станция…»

…У меня закружилась голова, все это на меня нахлынуло – вместе с ароматами Бессарабки. Пробежало за секунду. Стржельчик уже купил все, что ему нужно, и направился к выходу. Его узнавали! Еще бы – такой Наполеон на Бессарабском рынке! Попросил меня прогуляться с ним по Пушкинской мимо театра, мимо крыльца… (Слава Богу, гастроли проходили не в моем бывшем театре.) Я взмолился: Владик, не сейчас, в другой раз… Тут же, прямо на выходе с Бессарабки, наткнулся на Шаю и был зацелован. Мир тесен, особенно в Киеве.

Вечером собрались в гостинице «Москва». Провожали Аллу с Юрой. Они утром улетают в Питер, а я остаюсь доигрывать спектакли. Они должны сразу после аэропорта заехать в театр – забрать Ванечку (он теперь живет у нас дома, но на время гастролей мы оставляли его в театре) и нести документы в Консерваторию. Юра поступает на отделение музыкальной режиссуры. Такой вот неожиданный поворот, я и не знал, что есть такое отделение. Эту идею подбросил Стржельчик – он там, в Консерватории, оказывается, преподает.

Я еще раз предлагаю Юре попробовать на актерский, получаю отповедь: «Я твой путь повторить не смогу. Тем более еще и обезьяна – значит, буду перенимать все ужимки, все интонации. Нет, я уж лучше своей дорогой…»

«И в кого это он такой умный?» – спрашивает меня Стржельчик. Наверное, в Аллу. В Беретик.

Август, 4

Кое-что о свойствах моей памяти

Забрел в «Букинист» на Литейном… Что удивительно, даже завел знакомство. Узнали и сказали, что очень нравится «Генрих». Теперь хотят на «Три мешка», и я пообещал, что билеты занесу.

А вот результат знакомства – полное и первое посмертное Собрание Пушкина 1855 года. В кожаном зеленом переплете, издание П.В. Анненкова. Всего семь томов, а первый – «с приложением материалов для его биографии, портрета, снимков с его почерка и с его рисунков». Библиографическая редкость! Директор магазина пригласила заходить. Напоследок достала из «запасников» еще и Тютчева издания 1900 года.

Оказывается, до меня побывал Товстоногов и унес Полное собрание Мережковского. Жаль. Но, если кто-нибудь еще Мережковского сдаст, она для меня отложит.

Хочу обратить внимание на цены. За уникальное Собрание Пушкина – всего 15 рэ. За Тютчева – 10. Две бутылки.

Кто-то сказал: «Книги не только читать надо, но их иметь надо». Сущая правда. Одно дело – Публичная библиотека, другое – когда ты в этой атмосфере варишься! Человек, собравший дома библиотеку и пусть даже не открывший всех книг, – счастливый человек. У Аркашки Счастливцева «пиес тридцать и с нотами», правда, по большей части водевили. А тот, у кого и драмы есть, – тот даже ходит, дышит по-другому, а главное – больше молчит. Он себе на уме.

Я завидую тем, у кого в доме мало мебели, а полки забиты книгами. Я завидую тем, кто в «451˚ по Фаренгейту» Брэдбери спасает книги от сожжения, выучивая их наизусть. К сожалению, фильм Трюффо получился иллюстративным. Проза Брэдбери жестче. Это – притча, снимать ее нужно было как Евангелие от Матфея. Я не мог бы себя представить ходящим по лесу и механически зазубривающим, скажем, Диккенса. Хотя на память не жалуюсь – выучил бы. Тем более такого автора – одно удовольствие.

По долгу своей службы – очень зависимой – сталкиваюсь преимущественно с литературой, которую сжечь было б не грех.

У меня помимо основной библиотеки есть еще одна – из сделанных уже ролей. Из каждой роли я сооружаю тетрадку – как только начинаю репетировать. Это маленькие листочки наподобие календарных, я их сшиваю и переплетаю картоном. Потом фломастером жирно наношу название и их подписывает Г.А.

Немного о своей памяти. Надеюсь, это не будет выглядеть нескромно. Я играю Робеспьера в спектакле «Правду! Ничего, кроме правды!». Это такая маленькая роль, что мне разрешается – в порядке исключения – не дожидаться общих поклонов и после первого акта уходить домой. Конечно, разрешается «негласно», только на рядовых спектаклях. Но на тех, что приурочены к знаменательным датам, я должен слиться вместе со всеми. Однажды накануне одной из таких дат – годовщины Октябрьской революции – Кирилл Лавров с женой угодили в больницу. Отменить этот самый «обкомовский» из спектаклей – смерти подобно. Товстоногов вызывает меня… У меня на все про все только два дня!

Надо заметить, что роль у Лаврова немаленькая – шестьдесят страниц моего мелкого катастрофического почерка. Непрерывная болтовня, да еще с пафосом и из зрительного зала – так, что и подсказывать некому. Я переписал роль и начал учить с сыном. На него была вся надежда – у нас процесс зубрежки налажен еще с «Генриха», Юра за всех персонажей подает. Я «снял его с уроков», и мы заперлись на два дня.

В день спектакля меня колотило. Я должен был незаметно – уже после третьего звонка – пройти на свое место в партер. Неожиданно поклонники Лаврова (они очень любили этот спектакль) стали перешептываться: что-то не так! – а одна из них, сидевшая в соседнем ряду, аж в дугу изогнулась, чтоб заглянуть мне в лицо. Я ей тихо: «Ну, не повезло тебе, не повезло – не Лавров я, дальше что?!» Она почему-то оскорбилась, замахала программкой, и через некоторое время я услышал глухой демонстративный хлопок стулом – шшарк! «Хорошенькое начало», – подумал я и… приготовился к провалу.

Все прошло как во сне, особенно первый спектакль. Я был удостоен благодарности Товстоногова, который уже из ложи показал большой палец: «Какой высокий профессионализм, Олег!»

Весь текст, который я с такими муками в себя вложил, через четыре спектакля был с легкостью отдан назад. Больше я эту роль не играл, хотя, когда Лаврову нужно было сниматься в «Мещанах», меня попросили снова: «Выручи!» Но одно дело, когда человек в больнице, – в этом случае выручить – твой профессиональный долг. Быть мальчиком, подающим мячи, быть все время в запасе – тут уж мое почтение… увольте! Кажется, получился скандал (шкандаль – как сказала бы Проня Прокоповна[25]), говорили, что зазнался. Мне это всю жизнь говорили. Но я план по вводам перевыполнил. Как и раньше, играю своего Робеспьера и после первого акта, не дожидаясь поклонов, ухожу домой.

Между прочим, М.Ф. Романову избежать поклонов в его «любимом» спектакле «Рассвет над морем» не удавалось. Еще бы – он играл Котовского! Романов кланялся очень виновато, как будто складывал шею по частям. Ощущая неловкость перед зрителями, он вслух просил у них прощения: «Извините меня, дорогие! извините – пьеса такое дерьмо…» Кланялся и все извинялся.

Я подумываю о небольшой чтецкой программе. Хочется какой-нибудь отдушины. Выучу для начала несколько стихотворений Тютчева. И надо билеты занести в «Букинист» на «Три мешка». Может, еще что перепадет.

Октябрь, 25

Трагический артист

Каждый жест распадается на атомы. Сначала рука долго лежит на пюпитре, на нотах. Как будто окаменев. Зал притих – ощущение мертвости. Он медленно окидывает оком тех, кто расположился на стульях. Их, с инструментами, он пригвоздил, закрепил болтами на время симфонии. Им послан некий заряд, и они уже сидят, как на электрических стульях. Их головы неловко вскинуты – они, прижав инструменты, ждут поворота его головы.

Его правая рука отделяется от пюпитра.

Она взвесилась в душном пространстве Филармонии.

Она сжалась в кулак.

Блеснули на левой руке два кольца, одно из них – на мизинце. (Что эти кольца значат?)

Неожиданный вздерг руки – как молния, сверкнувшая где-то рядом. Съежилась впереди сидящая дама (не с Кировского ли завода? На афишах Филармонии с удивлением обнаружил такой абонемент: «Для трудящихся Кировского завода». Совсем на шею сели).

Описываю начало Симфонии № 5 Шостаковича по кадрам. Как это запомнилось мне. В музыке я дилетант. Ничего не смогу сказать про эту симфонию. Кроме того, что в первой части унесся в свое детство, ободранное. Я прицепился к последнему вагону, несшемуся из Алма-Аты в Чимкент. Эвакуация. Мы живем в маленьком театре, рядом со сценой. Под сценой тоже кто-то живет… У меня от вшей поднялась температура – до сорока. Стою голый на скамейке, а мать кидает в буржуйку все мои вещи, одежду. Плачет Лева, младшой брат. Вши трещат в огне… И как воровал, вспомнил. Я не был карманником, у меня был другой «профиль» – огороды. Любил бить пионеров – и за то, что сыты, и так – ни за что… Заиграл какой-то «стеклянный» инструмент (я потом узнал – челеста!), Мравинский приложил к губам указательный палец и как-то весь «вжался» в себя. Мои видения вместе с челестой улетучились.

В образовавшейся паузе зал кашлял. Кашляющий город, особенно в эту пору – осенью. Мравинский поморщился – ждал, чтобы зал затих. Здесь, в Филармонии, кашляют, когда в музыке пауза, у нас в театре – когда придется. Редко кто додумается выкашляться в коридоре.

Во второй части возник Петербург, со связками бубликов. Невская перспектива – такая, какой я ее не знаю, еще до того, как сюда пришел Человек с булыжником. Такая, какой ее описывает Осип в «Ревизоре»: «…жизнь тонкая, политичная: кеатры, собаки тебе танцуют». Музыка и в самом деле приплясывает. Вообще, это гоголевский Невский. А Мрав (Юра его так ласково называет), как квартальный надзиратель: кажется, сейчас заговорит: «А подойди сюда, любезный!» – и схватит за воротник.

В медленной части возникла сцена, свидетелем которой был сам. Под Ярославлем взрывали церквушку. Портрет моей мамы. Она привела меня смотреть на это. Мне было шесть лет. Мама говорит: «Не знаю, правильно ли, что рушат, но на этом месте будет много новых квартир, школа!» Тут же портрет моей бабуси – плачущей, шепчущей молитву. Она не выдерживает, берет меня за руку, уводит.

В финале – круговерть, будто крутят кино. Ты в положении догоняющего. Перед глазами – футбол. Играют не двадцать два человека, а все действующие лица из твоей жизни: из БДТ, из Русской драмы, со Студии Довженко, из Школы-Студии, из Театра Пушкина… Куча мала.

Почему-то еще возникла новелла Феллини, в которой маленькая девочка играет сначала мячом, а потом натягивает на пустой дороге стальную струну. Мчащемуся на скорости автомобилисту отсекает струной голову. Девочка – замаскированный чертик. Наигравшись мячом, она будет играться… головой того автомобилиста. Из всего фильма запомнился только этот финал – но «всплыл» он именно сейчас, на Шостаковиче!

В самом конце – марш! Маршируют счастливые советские люди, их улыбки. Шествие возглавляет Любовь Орлова, я почему-то за ней. Ударник заколачивает гвозди в чье-то распятие… Такое пробежало кино.

Мравинский поднимает партитуру над собой. Этот его концерт посвящен памяти Шостаковича – он умер всего два месяца назад. И так получилось, что это первый концерт, когда я услышал Мравинского.

В перерыве делюсь своими ассоциациями с Юрой, предупреждаю, что они субъективны – как сон, как поток сознания. Он со многим соглашается. Например, с футболом. Говорит, Шостакович был заядлым болельщиком: знал всех ленинградских хавбеков, инсайдов поименно. К нам подходит один из Юриных педагогов, консерваторских. Мы знакомимся. Он рассказывает, как негодовал один ленинградский «коверный», когда увидел программу этого концерта. Ему казалось, что сегодня должна звучать музыка одного лишь Шостаковича, а Мрав зачем-то заканчивает «Патетической» Чайковского.

После исполнения последней симфонии Чайковского я понял, как мне кажется, замысел Мравинского. Он соединяет Шостаковича со всей мировой культурой, поднимает его до самой недоступной высоты и открывает нам этот космос. Диапазон вселенной, показанный Мравинским, нельзя измерить. Можно лишь попытаться угадать его идею. (Повторяю: попытаться.) Мне кажется, она проста: музыка есть Бог, такие фигуры, как Чайковский, Шостакович, появляются, чтобы пробудить эту музыку в нас. Когда на этой земле их миссия заканчивается и в нас им ничего пробудить не удается, Бог забирает их к себе. По сути, эти гении равны, потому что являются частичками Бога. Мы ведь тоже его частички, его молекулы – только бледные… С сожалением думаешь о своей серости, о том, какая потеря в моей жизни – хорошая музыка. Все упущено… зачем бросил скрипку? Думаю, что моя миссия выполняется лишь на сотую долю того, что могу. А есть ли вообще какая-нибудь моя миссия? Если есть, то почему столько кочек, кто написал там такой неудачный, сумбурный сценарий? Почему концы с концами не сходятся? Как было бы хорошо, если бы этот сценарий начинался так: Albert Borisoff (тут бы пригодилось мое настоящее имя) родился в XIX веке, в имении под Парижем…

Что больше всего привлекает в фигуре Евгения Мравинского, думал я, возвращаясь с сыном домой? Метод работы? Но я о нем ничего не знаю, хотя, как кажется мне, чувствую его. Для меня ясно, например, что он не сторонник импровизаций на концертах – слишком уж крепко все сколочено…

В ушах стоит гул контрабасов в конце грандиозного плача, который написал Чайковский. Контрабасы ревут, а чья-то душа уже несется по тоннелю, ей до нас уже нет дела… Тут я понимаю, что это мог передать только грандиозный трагический артист. Мравинский – единственный из таких артистов, которые творят еще на земле. Остальные – по ту сторону тоннеля.

Декабрь, 18

Когда-то Константин Павлович Хохлов, разговорившись со мной, посоветовал применить такой метод: каждая репетиция должна быть чуточку лучше предыдущей. Роль должна расти от репетиции к репетиции – несмотря ни на что! Не позволять себе расслабляться, ждать вдохновения, пробалтывать текст, реагировать на то, как репетирует партнер. То есть, как спортсмену, выстроить график тренировок и по нему работать. «Курочка по зернышку. Это научит тебя быть расчетливым профессионалом», – заключил Хохлов.

Сказано это было в Киеве, и тогда мне показалось утопией. Уж слишком прописные истины он говорил. И как утренняя репетиция могла пройти лучше той, что была накануне, если спать не ложились до трех, четырех утра (если вообще ложились)? Если кипела кровь и все роли большей частью делались «аврально»? И как тогда быть с известным чеховским афоризмом (его любил хитро повторять киевский артист Виктор Халатов): «Все последующее хуже предыдущего»?.. Репетируешь, репетируешь, а результат, значит, все хуже?

Теперь-то я понимаю, что Чехов мог себе позволить сказать такое. Сказать, и пойти, скажем, на вскрытие трупа. Я увидел его стол в Ялте – не парадный, приготовленный к осмотру экскурсантов вид, а каким он был в один из его рабочих дней. Мне показала сотрудница музея груду шприцев, разбросанных по столу. «Люблю смотреть, как человек умирает. Жутко, а так хочется заглянуть…»

Пусть это покажется утопией, но я хочу применить метод Хохлова на репетициях «Дачников». Почему бы мне и в самом деле не стать «расчетливым профессионалом»?

Декабрь, 21

…Каждая роль – маленькая модель жизни. Когда никчемной, глупой, а когда и достойной.

Все начинается с барахтанья на воде – пока не научишься плавать. Меня отец вывез на лодке до середины Волги и выбросил за борт, как щенка – плыви как знаешь… Я из воды долго не появлялся. Потом высунулась фыркающая физиономия, начались короткие, истеричные взмахи рук… Мне было четыре года.

Дальше – отбор. Анализ первых ошибок, первые болезни – еще не такие страшные: например, ипохондрия, бессонница… Это самый долгий этап, здесь многие – даже выносливые – ломают себе шею.

Когда наконец проешь себе плешь, то можешь рассчитывать на первые успехи. Алла впервые заговорила о том, что надо лечить наметившуюся лысину, во время съемок «Гарина». Хотела мазать ее корнем лопуха, но я не дался! «Это хорошо, что у вас появилась плешь, – поддержал меня Товстоногов. – Посмотрите, какая у меня! Это действительно хороший признак. Вы не читали еще „Лысую певицу“ Ионеско?.. Лысина – это как космодром, который нужен, чтоб получать из космоса энергию».

Значит, я созрел уже для чего-нибудь космического, Георгий Александрович!

1976 год

Февраль, 17

«Комариха»

Согласился на творческий вечер и уехал на два дня заработать деньги. Уже начались репетиции «Дачников», я к выходному, законному, попросил еще день. Отпустили. Я редко соглашаюсь на такие мероприятия: чтецких программ нет, роликов из фильмов тоже нет (режиссеры все обещают, но не делают), выходишь на сцену и… что им сказать?

Аудитория провинциальная, благодарная. Слушают затаив дыхание, некоторые стоя. Ждут от меня чуда.

Я им поведал всю свою жизнь. Минут за восемь – десять. Халтура, стыдно. Что у меня еще есть в запасе? – монолог Голохвостого… На всякий случай разрешил задавать вопросы. На мое счастье, одна зрительница тут же откликнулась. Подняла руку:

– Простите, если мой вопрос покажется вам странным. Я бы хотела знать, все ли в природе вам кажется совершенным? Все ли распределено по справедливости?

Такого вопроса я на своем вечере не ждал. Пожал плечами, ответил невнятно:

– Я не Спиноза какой-нибудь, не знаю… Наверное, все по справедливости.

Как и следовало предположить, ее мой ответ не устроил:

– Подумайте, Олег Иванович. Разве вам не кажется, что количество плохих режиссеров превышает количество хороших, и превышает сильно, и что это вредит вашей профессии?

– Вы собираете какой-то компромат, пишете научный труд?

– Все для себя… для самосовершенствования. – Она с чувством превосходства оглядела зал. – Все-таки, Олег Иванович, постарайтесь ответить на мой вопрос: все ли гармонично в природе? Меня это страшно занимает…

– Попробую удовлетворить ваше любопытство. Сейчас мы репетируем горьковские «Дачники». У одного персонажа, Шалимова, есть замечательная реплика: «Природа – прекрасна, но зачем существуют комары?» Я тоже ужасно не люблю, когда меня жрут эти твари. На даче, в Комарово, в июне невозможно находиться. Недавно еще прочитал, что больше всех пристают комарихи…

Сначала на ее лице появилась настороженность, потом довольно неопределенная, кривоватая улыбка – в половину рта. Эта улыбка на ее лице так и застыла. Я ощущал неловкость – ведь сам же просил задавать вопросы, – а тут еще меня озарило: да это ж Марья Львовна из «Дачников»! Ведь ее же – так, как и всех революционеров, – мучит вопрос, правильно ли все поделено, равномерно?

Подойти к ней после выступления я не смог – меня сразу окружила толпа, а режиссер из местного театра признался, что потрясен сценой с «комарихой».

– Олег Иванович, я сейчас думаю о каком-нибудь веселом спектакле про сумасшедших, пьеску подыскиваю. Хотел бы использовать ваш диалог…

– Как использовать? – не понял я. – Где вы найдете актрису на эту роль? Так, как она, не сыграешь!

– Актрису на эту сумасшедшую? Пруд пруди таких типажей у меня…

– Какая ж она сумасшедшая? Она в здравом уме, уверяю вас. Задает вопросы, которые ее беспокоят, только и всего. Зачем ярлыки вешать… Это очень серьезная, «идейная» женщина. Вы бы лучше, чем искать про сумасшедших, поставили б «Дачников». Давно читали?

– Давно, признаться… Мне как-то в голову…

– А вот прочтите глазами Марьи Львовны… Если б я играл в шекспировские времена и была бы тогда такая пьеска, я попросил бы у режиссера сыграть Марью Львовну. Серьезно! Замазал бы передние зубы – она сама признается: «Зубы вставлены… три зуба!., несчастная я баба!» Мне кажется, я понимаю природу, механизм возникновения этой идейности. Мой Суслов так и говорит: «Нужно, чтобы она чаще была беременной». Может, тогда б и революция миновала…

…Уже месяца два прошло с того вечера. Я про него, естественно, забыл. Она напомнила. Написала мне, что открыла для себя еще одно в природе несовершенство – нервы в зубах! И еще узнала, что режиссер их местного театра объявил постановку «Дачников».

Апрель, 24

Как «вырубить» Лебедева

По мере приближения прогонов – то есть когда натянули тюль, натянули костюмы – возникло ощущение тараканьих бегов. Как у Булгакова. Бежит полчище «дачных» тараканов.

Как всегда, особые отношения с Лебедевым. (Играет моего дядюшку) Лезет целоваться, хотя его никто не просит. Говорит, что это ему нужно «для разогрева». Я вспоминаю чеховский этюд о Даргомыжском, который терпеть не мог, чтобы к нему «приставали» лица непрекрасного пола. Достаточно было кому-то чмокнуть в щеку, как он начинал браниться и вытирать рукавом место поцелуя. Рассказываю это Лебедеву, он клянется, что больше «липнуть» не будет. Но тут же его рука опускается на мое колено… Я придумал замечательный способ его «вырубить». Вернее, само придумалось. Я бью со всей силой ребром своей ладони по его руке – попадаю чуть выше запястья. Получается органично, он взвизгивает от неожиданности. Держит руку в подвешенном состоянии, кисть болтается. «Я же тебя предупреждал, Женя…» Поскольку это в характере Суслова[26], предлагаю Либуркину мизансцену закрепить. Лебедев клятвенно обещает, что теперь будет садиться на скамеечку на почтительном расстоянии.

Июль, 10

Матильда

Первый раз попробовали пробраться к нашему домику прошлой весной. Это ленинградский обком выделяет каждому немного земли за определенные заслуги. Дали ключи и адрес Комарово, дача № 19, дальше спросите. (Это как раз на границе между Комарово и Репино.) Спросить было не у кого. По всем описаниям должна уже быть дача сказочницы Н.Н. Кошеверовой, за ней дача И.Е. Хейфица и до нас еще один перекресток. Но высокие сугробы преградили путь. Если бы знать, что снег в этих местах лежит так долго, взяли б лопату у дворников. Толкали машину и, измученные, вернулись в город.

Летом совсем другая картина. Наш домик, оказывается, самый последний в поселке – дальше лес, можно голыми пятками ходить по грибам. Кошеверова их определила как желтые лесные шампиньоны. Алла грибочки замариновала – будет на зиму.

С нами вся наша живность. Старуха сибирячка Машка. Сколько ей – в точности не определишь, но по человеческому исчислению – лет восемьдесят, не меньше. Так что Машкой ее называть негоже. Юра кличет ее Матильдой Феликсовной, а она ему – коготки!!

Когда-то Р.С., мой тесть, работал на территории Кремля в Дирекции фестивалей искусств. Родители Аллы переехали в Москву раньше нас. Мы собрались за ними, но Юрий Александрович Завадский в свой театр не взял. Поработал я у Равенских в Театре Пушкина полгода, поскитался и… убежал из Москвы к Товстоногову. Так мы разъехались. Стали ездить друг к другу в гости, а однажды Л.Г., моя теща, привезла нам кошку с тремя котятами.

Эта кошка нашлась самым необыкновенным образом. Р.С. оставлял свою «Волгу» на Манежной площади, на стоянке. Как-то он возвращался с работы, открыл дверцу – и в салон впрыгнула не то кошка, не то тигрица с потрясающими мохнатыми штанишками, потерлась об его щеку и уселась у заднего стекла. «Кисуха-несуха!» – поприветствовал ее Р.С. и увез домой, на Смоленский бульвар. (Животных он любил: до Машки у него была макака и лиса, несколько собак – особенно известен в Киеве был дог Томми, который знал два языка – немецкий и русский и снимался в «Зигмунде Колоссовском». Он охотно встречал гостей и снимал с них шляпы. Подходил сзади, опирался передними лапами о позвоночник гостя, тот падал в обморок от неожиданности, но, прежде чем тот упадет, Томми успевал шляпу стащить.) А вот теперь – Машка, голубая кровь! Покинула Кремль в знак протеста… Впрочем, у Латынских пожила недолго. У Аллиного брата здесь же, на Смоленском, родилась дочь – очаровательная Наташа, и ее родители порешили, что грудной ребенок несовместим с беременной кошкой.

Машка уже девять лет украшает нашу жизнь. Сопровождает, куда бы мы ни тронулись. На некоторых вещах оставлены неизгладимые, несмываемые отпечатки – например, на моем английском красном свитере. Вся синяя мягкая мебель на Кабинетной превратилась в букле, но она продолжает ее «месить». (Это самое точное определение кошачьих действий в момент экстаза – заимствую у Хемингуэя.) Она не подпустит к себе, когда ее душеньке неугодно. Зато если у тебя выкроится часок отдохнуть перед спектаклем, она снизойдет и сама явится, «замесит» твой плед и уляжется на грудь. Я люблю поспать на спине, поэтому наши желания часто совпадают. Для меня это хороший признак – значит, спектакль вечером пройдет хорошо.

Ее штанишки приковывают внимание каждого, кто появляется у нас в доме (всех, кроме одной журналистки, – но это грустная тема). Все отмечают необыкновенный их начес. Каждое утро она придает им лоснящийся розоватый блеск, вылизывая их с необыкновенным усердием – установив одну лапу, как шлагбаум. Во всем – строгость. Когда пьет из миски молоко, усы и личико умудряется сохранить чистыми. И когда проходит мимо знатных гостей – поступь королевская.

Все было бы хорошо, если бы не характер. Частенько рвется на свободу, особенно по весне. За это получила прозвище Матильда. А когда дунула через открытое окно красного «Жигуленка» в особняк Кшесинской и мы вызывали ее оттуда битый час, то к Матильде добавилось отчество: Феликсовна (как у самой Кшесинской).

Теперь здесь, в Комарово, у нее свободы – хоть отбавляй. Ванечка от хозяина не отойдет – свою свободу он приобрел раньше и за другую цену, – а вот М.Ф. дня на три может уйти в загул.

Не могу сказать, что такое же ощущение свободы дано мне. Мешает отсутствие забора. (Забор для советского человека – неотъемлемая часть его душевного комфорта.) Домик финский, чуждый, двое соседей, одна на всех кухня. Алена повесила занавесочки, но это от любопытных глаз не спасает. И все не твое – государственное, – это главное неудобство. Возьмут да отымут. А я хочу, чтобы в стропилах гулял ветер, чтобы рядом с домом большое гумно и можно было – как когда-то в детстве – в нем «отсидеться». Погреб для картошки, банька с веничком… И чтоб забор – не редкий, не плетеный, не как тын, а высоченный, без единой щели, с колючей проволокой. Когда это будет…

Машки уже несколько дней нет. Надо скоро уезжать в Киев, волнуется Алла.

Наконец приходит наша старушка – еле живая. Волочит лапы из последних сил. Алла ее уложила, начала отхаживать. Не ест.

Повезли в город – ей требуются уколы. Врач говорит, что, скорее всего, съела отравленную мышь. Моча черная. Ванечка лижет ей ушки.

Алла уходит в аптеку, чтобы купить лекарств. А она умирает, не дождавшись ее. У меня на руках.

Мы положили ее в коробку из-под итальянской обуви, отвезли в Комарово и недалеко от дачи, в лесу закопали. Сверху положили камешек. Может, в том мире, где другое летосчисление, она не будет на нас в обиде.

Собираем с ковра то, что осталось от ее штанишек.

Вчера, когда собирались с Ванечкой на прогулку, сказали ему: «Пойдем проведаем нашу Машку, нашу Матильдочку…» И он побежал к ее могилке.

Июль-август

Крестный отец

Снова приехали на Украину. Отдыхать сюда тянет. Завтра уедем на дачу, на Козинку, а сегодня гуляем с Юрой по городу. Спустились к Днепру и решили проехать на пароходике.

Стаскивают с кнехта намотанный восьмеркой канат. Отчаливаем. Когда-то мы также прогуливались с Виктором Платоновичем. Первый раз он дожидался меня на крыльце Русской драмы. Я играл «В поисках радости». Он сказал: «Смотрю уже несколько ваших спектаклей (Некрасов видел еще Петра в „Последних“), мне кажется, я нашел исполнителя для своего Ерошика. Вы наверняка не читали мою повесть „В родном городе“? Вот…» – и протянул мне маленькую книжицу, вышедшую в Военном издательстве. Я прочитал быстро, мы через два дня снова встретились. «Предлагаю прогуляться, – решительно начал он. – Может, поедем на Байковое?» Я был удивлен и по глупости от посещения кладбища отказался. Некрасов тут же предложил другой маршрут: «Наверное, вы правы, для знакомства лучше выбрать что-нибудь привычное». И мы отправились на Андреевский спуск. «Знаете, Олег, я ведь закончил здешнюю театральную студию, при Русской драме. Нам было предложено остаться в театре, но хотелось-то всем во МХАТ! Вы у кого закончили?.. У Герасимова? А знаете, что я пробовал к самому Станиславскому? Провалился и во МХАТе, и в его студии. Приезжаю в Киев и узнаю, что за „измену“ родному театру из труппы отчислен. Запомните, Олег, в Киеве это случается со всяким, кто захочет повыше прыгнуть. Киев – очень мстительный. Музыкантам, танцорам разным – им легче, у них со словом не связано. Хотя ведь и Лифарь, и Горовиц – все отсюда деру дали…» (Некрасовские слова я пропустил мимо ушей. Вспомнил их только в 1962 году, когда случилось то, о чем он предупреждал.) Мы дошли до заветного булыжника. Уже видна Андреевская церковь, Растрелли – скоро здесь будут сниматься «За двумя зайцами», но еще не сейчас – через три года!.. А сейчас Некрасов покупает мне пирожки с мясом, поджаренные на сале, мимо них пройти немыслимо, от них стоит не запах – чад! Угощает меня и себя. Жуя пирожки, начинаем спуск «Я вам, Олег, дам еще „В окопах Сталинграда“ почитать…» – «Я слышал об этой книге, мне стыдно, но я…» – «Тут нет ничего стыдного, вы ведь еще не всего Толстого читали, Лескова? А Некрасов – не такая уж и большая литература… Но, знаете, как меня долбали за эти „Окопы“? Сталинская премия – это все потом. Дважды обсуждали в Союзе писателей – специальное заседание президиума и еще отдельно – военные! Реализм на подножном корму, окопная правда – чего только на меня не вешали!.. „Объясните мне, товарищ Некрасов…“, – прицепился ко мне один из военной комиссии, который никогда на фронте-то не был. Что ему Киев, он сдал ее сразу, мать городов русских… Как назло, мы с ним надрались, это он меня подпоил – видимо, получил задание… Ну и прилип: „Объясни мне, где у тебя в книге перелом в войне показан?“ Я снял рубашку и тычу ему. „Вот перелом, вот перелом… (Некрасовское тело я видел потом – на нем живого места не было.) Покажи теперь хоть один перелом у себя!“ Он как будто не слышит, наливает. „Объясни, – говорит, – почему у тебя все с точки зрения ближнего боя?..“ Ну, мне надоело… Я как раз в то время чеховские дневнички почитывал и ответил ему, чуть-чуть перефразировав Антон Палыча: „Каждый, кто берет мою книжку, хочет, чтобы она ему что-нибудь объяснила, а я тебе так скажу: некогда мне возиться со всякой сволочью“. А! Вот гениально… Олег, а ты бы сыграл Николку Турбина?» (Переход на «ты» был совершенно нормальный, ведь разница в возрасте у нас – двадцать лет.) Мы остановились у дома 13. Остановились в благоговении. «Может, зайдем? – предлагает Некрасов. – Я тут был всего дважды… Дама, которая мне в первый раз открыла, сильно удивилась: „Мишка Булгаков – знаменитый писатель? С каких это пор? Венеролог был хреновый, а писатель стал замечательный…“ Ну что, может, постучимся?» Мы прошли во дворик, поднялись по лестнице, постучали. Никто не открыл. Хотя, как мне показалось, чьи-то шаги за дверью зашаркали, а потом тут же замолкли. Мы немного постояли и спустились обратно. Совершенно неожиданно Платоныч хрипло замычал:

«Буль-буль-буль, бутылочка

Казенного вина!..»

«Извини, – говорит, – я певец сиплый. Больше за сценой. На экзаменах в театральную студию пел только „Индийского гостя“ и „Надднипряньский полк ударный“… так что, помогай!» Но я ни мотива, ни слов не знаю. «Тогда, – говорит, – давай другой Николкин романс. Из начала третьего действия. Знаешь?» И замычал уже более знакомое:

«Дышала ночь восторгом сладострастья,

Неясных дум и трепета полна…»

Я подхватил, но все равно – ни в склад, ни в лад. «Олег, надо учиться петь на улице. Перевернутая шапка, гитара… Ты на чем еще можешь кроме гитары?» «Могу на баяне», – отвечаю я. «Очень хорошо. Мы все равно рано или поздно уедем из этой долбаной страны. А там ведь с работой худо… Ваня, один из булгаковских братьев, между прочим, сейчас в балалаечном ансамбле в Париже… Да и здесь, не ровен час, можем, милый друг Олег, оказаться на паперти. Ты меня подкармливать будешь. Обещаешь?» Мы подходили к Подолу. «Это – Контрактовая площадь, – говорит Некрасов. – Когда-то здесь продавалось много тарани и моченых яблочек. Отличная закуска, между прочим… – И неожиданно, в повелительном тоне: – Будешь петь?» Я, конечно, не сразу понял: «Где? Здесь?.. Нет, Виктор Платонович, здесь не смогу. Да и гитары нет. Дома, в театре – извольте…» – «Ловлю тебя на слове, будешь петь у меня дома». Действительно, пел я ему не раз. В его квартирке, в Пассаже, где он жил со своей мамой. Сначала был неизменный борщ, под борщ – водочка, потом песни. Репертуарчик у меня хиленький – четыре-пять песен и столько же модуляций. Из той надписи, что он оставил на сборнике «Вася Конаков», ясно, что произвело на него самое сильное впечатление: «Дорогой Олег! Это за Сережку с Малой Бронной и Витьку с Моховой. Декабрь, 1961». А тогда, после трехчасовой прогулки, Некрасов наконец сообщил мне главное: «Если тебе нравится моя повесть, то ты поедешь на „Ленфильм“, на кинопробы. К режиссеру Владимиру Венгерову». Сказано это было на маленьком пароходике, который должен был прокатить нас до Осокорков.

Значит, кино! Я не думал тогда, что свою повесть Некрасов дал мне читать с этим прицелом. У меня ведь с кино отношения были натянутые. Сыграл три роли. Дебют – у М. Донского, в экранизации горьковской «Матери». Роль называлась: лудильщик-паяльщик, но предыстория у этой роли замечательная. Одна женщина-режиссер пригласила сниматься в фильме «Концерт». Собственно, роли никакой, почти как групповка – сидеть в зале и выразительно слушать. Нас приодели, приукрасили (над моим гримом трудились дольше всех), посадили в ложу. Съемка затягивается, эта женщина-режиссер долго смотрит в сторону ложи, нервно покуривает. Потом подходит ее ассистент и, ничего не объясняя, просит меня одного пересесть в задние ряды. После съемки передо мной вежливо извиняются и дают совет на будущее: «Понимаете, нам кажется, что в кино вы сниматься никогда не сможете. Это ошибка нашего ассистента по актерам. У вас лицо какое-то нетипичное. Если будут в кино звать – лучше сразу отказывайтесь, потому что потом, после проб, все равно не утвердят». Но Марк Донской утвердил – и первая роль все-таки состоялась. 1955 год! Еще я сыграл эпизод в «Главном проспекте» и какую-то ерунду в фильме «Когда поют соловьи» – все на Студии Довженко. Поэтому более всего радовало в предложении Некрасова что – Ленинград, «Ленфильм»… С Ленинградом тогда связывалось все самое справедливое и светлое. Когда в театр приехал ленинградский режиссер В. Эренберг, он сразу назначил меня на роль Андрея в розовском «Добром часе», и лед тронулся. Свои, киевские, до приезда Эренберга уже распределили роли… между собой. Мне тогда один умный человек посоветовал: «Меняй фамилию, пока не поздно, а то все прошляпишь. Не Борисов тут нужен, а Борысэнко!»

Когда я приехал в Ленинград, Некрасов уже ждал меня. Я не мог скрыть своей радости: «Вечером это нужно отметить, это действительно большое событие в твоей жизни. Надо только, чтобы ты понравился Венгерову, а то Кешу Смоктуновского они не утвердили». – «А что, Смоктуновский на мою роль?» – «Нет, на Митясова… Так вот, я предлагаю сейчас сходить в Елисей и купить все на вечер. А потом немножечко походить по городу». «Немножечко походить» растянулось на целый день. Начал Некрасов с пластиночного магазина. Он попросил девушку-продавщицу поставить ему «Симфонию № 5 сочинение 64 ми минор великого русского композитора Петра Ильича Чайковского (он сказал это пренеприятным голоском диктора, который обычно так объявляет в концерте), только один небольшой фрагмент из Andante cantabile». Продавщица была с ним подчеркнуто вежлива. Я подумал, что, если б на его месте находился я, она б наверняка начала хамить: «Чего это вы вздумали в магазине слушать? Если берете, так берите и слушайте дома…» Но нужно учитывать два важных обстоятельства: во-первых, я не в Киеве, а, во-вторых, разговаривает она не со мной, а с Некрасовым, потомственным дворянином, на котором есть печать чего-то завораживающего, от которого свет исходит, почти сияние, особенно это заметно сейчас, когда он закрыл глаза и погрузился в музыку «Вот это место… Точно вскрик. Правда? В финале будет не так. Та же мелодия, но не так. Вы любите Пятую?» Я (задумчиво): «Люблю». Некрасов: «Я тоже. Сейчас вальс будет. Давайте помолчим». И мы на какое-то время замираем. Я гляжу в окно магазина: там Невский, все не ярко-зелено-каштановое, а молчаливое и строгое – совершенно другая цивилизация… Платоныч вдруг начинает посмеиваться: «А ты знаешь, что мы сейчас разыграли сцену из моего „Сталинграда“? Я говорил, как будто я Фарбер, а ты как будто Керженцев. Я люблю делать такие эксперименты, правда, хорошо получилось?» У меня в голове все помешалось: Andante cantabile, оставленные дома Алена и годовалый сын, мой крестный отец Некрасов, который, как слепого котенка, погружает меня в мировую культуру. Заходим в первую же рюмочную, выпиваем за Петербург. (Некрасов это подчеркивает: «Когда-то здесь был совершенно другой город!») Идем дальше – в направлении Коломны. «Я очень люблю этот район… Позвольте спросить вас, молодой человек, читали ли вы „Домик в Коломне“ великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина?» (Снова такой же неприятный дикторский голосок). Я помнил несколько строк, потому что хотел эту поэму подготовить к вступительным в Школу-Студию (хорошо, вовремя отговорили, потому что поэма чрезвычайно трудна для чтения):

«Фигурально иль буквально: всей семьей,

От ямщика до первого поэта,

Мы все поем уныло… Грустный вой,

Песнь русская. Известная примета!»

Мы шли уже по Сенной, и Некрасов вдруг остановился как вкопанный. Он вообще имел привычку идти и вдруг ни с того ни с сего встать посреди дороги. «А ведь точнее и не скажешь… унылая нация. Достоевский говорил, что вторичная. Вторичная – да еще и унылая!.. А сама ситуация у гусарика у этого!., бррр!.. Пробираешься в дом к своей любовнице под видом кухарки – унижение-то какое! – да тебя еще застают не в постели, а во время бритья! Я бы врагу не пожелал. Хотя и у Чертокуцкого[27] ситуация не лучше. Назвал в свой дом гостей, проспал, а потом спрятался в коляску, когда они все заявились… И вот он сидит, изогнувшись, притихши, в этой самой колымаге и видит через фартук, как они к нему подбираются, отстегивают кожу… Боже, в окопах и то не такой ужас…» Мы заходим еще в одну рюмочную и выпиваем «светлую память Пифагора Пифагоровича Чертокуцкого». Останавливаемся на Кокушкином мосту. (Маленький пешеходный мостик через канал Грибоедова.) «Если хотите, милый Олег, чтобы у вас хорошо завтра прошла проба, мой вам совет: прислонитесь спиной к этому граниту, загадайте желание и постойте… говорят, помогает. Помните пушкинское приложение к „Альманаху“:

«Вот перешедши мост Кокушкин,

Опершись ж…й о гранит…»

Я тогда ничего подобного не слыхал и попросил Некрасова вспомнить что-нибудь еще. «Это ты будешь Венгерова просить, он всего Пушкина знает. Сам был свидетелем, как он половину „Онегина“ наизусть читал…»

Вечером мы сидели в гостинице, и я случайно назвал Некрасова своим «гроссфатером». Он сначала удивился, потом снисходительно поморщился: «Ну, уже и гроссфатер. Старый дед, значит. У нас хоть и есть разница в возрасте, но я тебе, дружище Олег, только в отцы. И потом – какой из меня немец, меня чаще итальянцем называют…» Некрасов действительно очень похож на какого-то итальянского артиста, кажется, на Тото из пазолиниевских «Птиц больших и малых». И он так же, как и Тото своего Нинетто, учит меня жить. Однако мне тоже хочется показать образованность, и я начинаю рассказывать про княгиню Волконскую, которая преподавала нам манеры, про сценическое движение… Я ведь по танцу подавал надежды. Меня даже пришли смотреть из народного ансамбля и еще в оперетту звали. Гроссфатер из «Щелкуна» у меня особенно получался – эта козлиная смена двухдольного размера на трехдольный. «Покажи», – тут же потребовал Некрасов. Я что-то изобразил на ковре. Пьяный, говорил уже какие-то глупости: «Правда, Платоныч, в этой мелодии есть что-то непреклонное и надежное?»

В надежности Виктора Платоновича я мог убедиться не раз. В квартиру на бульваре Шевченко мы с Аленой въехали практически без ничего, без всякой мебели. Она получила «в наследство» от своих родителей полспальни: зеркало, кровать и «шкап». Мы уже что-то себе подыскивали, но на то, что нравилось, не хватало денежных средств. Алла уезжала в Москву (предстояли игры КВН, она ездила от Молодежной редакции Киевского ТВ) и грустно доложила на семейном совете: «Видела чешский гарнитур – их всего двадцать штук. Разбирают… С угловой тахтой, журнальным столиком (все это тогда было в диковинку!). Позвони Халатову, может, денег одолжит». Сказала – и уехала. Я Халатову позвонил, у него действительно водились деньги. А он весело: «Мима, Олег! Ми-ма!» (Значит, сейчас нет и не проси.) Решился позвонить Некрасову. Он в трубку: «Дам. Правда, у меня на срочном вкладе. А сколько надо?» А надо было тысяч двадцать старыми деньгами… Алла вернулась через два дня, а гарнитур уже стоял в комнате! В.П. принимал живейшее участие в расстановке: «Аллочка, нет мебели красного бархата, кровати с блестящими шишечками, бронзовой лампы с абажуром, лучших на свете шкапов с книгами, пахнущих таинственным старинным шоколадом, нет с соколом в руке Алексея Михайловича… (Он описание комнаты Турбиных знал наизусть, я его не раз просил еще повторить – уж больно ласкало ухо. Он потрясающе это „озвучивал“ – то как пролетарский грузчик, готовый все выбросить из окна второго этажа, то как оценщик перед аукционом.) Ничего, Аллочка, когда-нибудь и у вас будет Людовик Четырнадцатый, нежащийся на берегу шелкового озера в райском саду… Я предлагаю эту не уступающую по красоте чешскую meubles срочно обмыть!»

Теперь, через много лет, я снова в Киеве. Прогуливаюсь по Пассажу, заглядываю в его окна, дохожу по Андреевскому спуску до Контрактовой площади и сажусь с сыном на пароходик до Осокорков. Ищу глазами своего Гроссфатера, Крестного отца, Виктора Платоновича, Вику…

1977 год

Февраль, 1

Ночь перед распределением

Маленькое седое облачко протиснулось в приоткрытую форточку. Что-то хрустнуло. Заскулил Ванька, пришлось встать с постели и уложить его в прихожей на подстилку. Закрыл дверь, а он стал ее царапать. Подумал – не буду обращать на него внимания. Облако тем временем не растворилось в комнате, а как-то странно зависло. Потянуло холодом. Я поскорее залег под одеяло, закрыл глаза, но чувствую – не усну. Вижу перед собой очертания знакомой женщины, которая, рассевшись в кресле, поджала под себя ноги и закурила.

То ли оттого, что табачный дым разъедал мне глаза, то ли зуб на зуб уже не попадал, я тут же вскочил на кровати и… этот бред кончился. На лбу выступила испарина. Вспомнил, что она уже снилась мне – это случилось перед тем, как позвонил Юра Аксенов и сообщил, что начинает репетировать «Генриха»… у меня дома.

Я тогда шок испытал. Почему дома? Почему не в театре вместе со всеми? «Так велел Георгий Александрович! – сказал Аксенов, переступив порог моего дома. – Будем готовить тебя вместо Рецептера на роль принца. Володя с ролью не справляется. Я получил задание… Но только никто не должен знать, ни одна душа! Только твои домашние…» Пахло это дурно, но правила этой игры нужно было принять.

Мы репетировали месяца два. Они – в театре, мы – дома. Мне уже не терпелось выскочить на сцену, однако нужный момент долго не наступал. Я незаметно приходил в театр, когда репетиция уже начиналась, устраивался на балкончике. Повторял за Рецептером «свой» текст. Однажды меня «засек» любопытный Стржельчик, стал выведывать. – «Что это ты здесь делаешь? Уже второй день ходишь!» Товстоногов тоже Аксенова втихаря допрашивал: «Ну, как там Борисов? Готов?» А Борисов как на дрожжах.

Наконец мой день настал. Г.А. делал Рецептеру очередное замечание: «Услышав, что отец назначил вас командующим, вы потрясены и всю сцену живете этим. Жи-ве-те, понимаете, Володя? А вы никак не можете выпутаться из слов. Надо уметь играть то, что лежит за словами!» Володя Рецептер, видимо, чувствовал, что за его спиной что-то происходит (а может, знал? ведь это – театр, и любая «тайна» быстро становится явью! – достаточно хотя бы одному человеку что-то унюхать). Рецептер был раздражен этим заданием шефа и сорвался: «Я не м-могу, Г-Георгий Александрович, к-когда вы мне изо дня в день… изо дня в день…» Это была последняя капля. Далее последовало, как в шахматной партии «на флажке»:

ТОВСТОНОГОВ. Где Борисов?.. Я хотел бы знать… Юрий Ефимович, вы не могли бы мне сказать, где Борисов?..

Я (с балкона). Борисов здесь!

ТОВСТОНОГОВ (поворачиваясь в зал). Где здесь? Почему вы где-то прячетесь?

Я. Я не прячусь!

ТОВСТОНОГОВ. Вы можете это сыграть? Прямо сейчас выйти и сыграть?

Я. Могу, Георгий Александрович!

ТОВСТОНОГОВ. Можете?.. Хм… Так идите играйте, чего ж вы ждете? Начинайте со сцены в трактире.

Когда я побежал на сцену, наткнулся на пристальный глаз Дины Шварц, направленный на меня из ложи. Сыграл «трактир», а потом и весь первый акт. Поначалу тряслись руки, но Товстоногов вроде был доволен: и как я играл, и как они с Аксеновым придумали эту «партию». Помню, был взбешен Копелян: «А зачем мы тут два месяца корячились? Почему ты мне ничего не сказал? Можно же было тебя сразу назначить…» И вправду – может, можно было сразу?..

Кстати, тогда, перед звонком Аксенова, она приснилась на какой-то вечеринке, в хорошем расположении духа. Мы пили вино и танцевали в обнимку. А сегодня – такой мучительный сон… Не иначе как грянет буря.

Нет, буря не грянула. Все было так, как бывает при распределении[28]. Огласили список действующих лиц – от Петра Мелехова – К. Лаврова до адъютанта генерала Фицхелаурова – Бори Лёскина. «Забыли» только Гришку Мелехова. Последовала маленькая режиссерская экспликация: дескать, роман Шолохова – одно из любимых творений в нашей литературе, эпос. Дина Морисовна начала еще два года назад работу над инсценировкой и т. д. Ни слова о главном. Наконец: «Но вы же хотите знать, кто Гришка?» Все в зале заерзали от предвкушений. У Товстоногова – выразительная мимика, он разводит руками: ну где взять, мол, коли нет? Потом вынимает уже сложенный список, чтобы еще раз удостовериться. Произносит нерешительно: «Григорий… Григорий… (пауза, оглядывает присутствующих). Чем черт не шутит… (затягивается сигаретой). Ну, попробуйте пока вы… да-да, вы, Олег…»

Чувствовал себя нашкодившим котенком. Но какой выход у советского артиста? Вспомним, что говорил в таких случаях Кочкарев: «…что ж из того, что плюнет? Если бы, другое дело, был далеко платок, а то ведь он тут же в кармане, – взял да и вытер».

Апрель, 17

С кем быть?

Репетирую еще одного Гамлета – теперь казацкого[29]. Сначала был Гамлет Щигровского уезда, некий Василий Васильевич[30], наделенный комплексом неоригинального человека – даже уехал за границу учиться, чтобы преодолеть этот комплекс. Слушать немецких профессоров. Но, как и многие русские за границей, остался со своей невостребованностью: «Посудите сами… какую пользу мог я извлечь из энциклопедии Гегеля? Что общего, скажите, между этой энциклопедией и русской жизнью?»

Еще в Школе-Студии я выучил чеховский рассказ «В Москве». Этот Гамлет казался мне фельетонным и несколько ироническим. Обратился к В.И. Вершилову[31] послушать мое чтение.

Он остановил меня почти сразу и попросил читать так, как будто он, Вершилов, и есть «московский Гамлет». Я запротестовал: «Тут совсем не так, Борис Ильич. Разве вы „легко миритесь с низкими потолками, и с тараканами, и с пьяными приятелями, которые ложатся на вашу постель прямо с грязными сапогами“? Он отвечает не задумываясь: „Легко мирюсь, молодой человек, представьте себе, приходится. И что каждую минуту Америку открываю – тоже правда. Тут все про меня. (Он открыл томик Чехова и стал приводить другие примеры из текста.) Например, „когда говорят мне, что Москве нужна канализация или что клюква растет не на дворе, то я с изумлением спрашиваю: „Неужели?“ За всем этим, мой милый Олег, не я один, а все поколение отстрелянной интеллигенции. Зачем же так немилосердно его бичевать? Посочувствуйте. А этот монолог просто до слез трогает: «С самого рождения живу в Москве, но, ей-богу, не знаю, какой город богаче: Москва или Лондон. Если Лондон богаче, то почему?“ Он как-то трогательно пожал плечами, и в один момент мне показалось, что он действительно заплачет. «Трагедия! Как для гоголевского Гаврющки, который не мог решить, какой из городов партикулярней – Рязань или Казань?“

И тут же, улучив момент, начинаю задавать Вершилову глупые вопросы: например, как сегодня играть Гамлета? «А что, тебе уже предложили? – тут же переспросил Вершилов. – Знаешь такое латинское выражение „Буриданов осел между двумя лужайками“? Жил когда-то умный философ Буридан, он и поведал миру эту притчу: осел находится между двумя стогами сена, одинаково от него удаленными, долго колеблется в выборе, начинает между ними метаться и в конце концов умирает с голоду… Трагедия! То же и с нами, только вопрос не в том, „быть или не быть?“, а вопрос: „с кем быть?“ Понимаешь – с кем? Я вот и у Михаила Чехова побывал, и у Вахтангова. Ты что-нибудь слышал о моей постановке „Разбойников“?.. Ко мне ведь во МХАТе отношение настороженное, прохладное, даже со стороны студентов…» – и он, погладив меня по голове, зашагал по коридору. Я на всю жизнь запомнил эту удаляющуюся тень.

Май, 23

Молитва

У меня ощущение, что еще в утробе матери я начал браниться. «Не хочу на эту землю, ну ее… вообще погоди рожать, мать», – кричал я ей из живота, лягаясь ногами. Она, говорит, что-то слышала, да ничего не поняла.

В это время гостил в Москве бельгийский принц Альберт. Все, как положено, с официальным визитом – красивый, некривоногий. Мать возьми да назови меня в его честь. (И чего ей взбрело…) Я потом долго искал его следы – побывал в Лондоне, постоял у Альберт-холла, в библиотеке отца книгу прочитал о каком-то Альберте фон Большадте, учителе Фомы Аквинского.

Но все окончательно перепуталось в тот день, когда родители забирали меня из роддома. Принесли домой – бац! а там девчонка! Как же так, мать точно знает, что родила парня! Подсунули! Она обратно в роддом, объясняет: так-то и так, мол, где же ваша пролетарская совесть, товарищи? Отдайте мне назад сына. Они: ничего не знаем, надо было раньше думать. Она объясняет по новой: у него на лбу такая зеленочка, но там же тоже не дураки сидят – у всех зеленочка! Она им метрики разные, бутылку принесла, кое-как упросила – отдали ей парня, но чтобы назад уже не приносила – не примут! Вот она до конца и не уверена: я это или не я. Развернула меня, плачет. Я ее успокаиваю: «Не горюй, мамка, как-нибудь проживем. Конечно, хотелось как лучше, но обмануть не вышло! Кому-то другому подфартило, может, та девчонка, которая вместо меня в пеленках лежала, уже в Бельгию умахнула. За принцем».

Все это приключилось в 29-м. На всем моем поколении эта печать: при родах перепутали! Но уж коль родились, выхода нет, надо жить… Тут как раз и всеобщая коллективизация подоспела. Бабуся корову с кем-то делит, отца директором назначают сельхозтехникума. Но для меня все их собрания – скучища, я скорей – на войну!

Скорешился с одним косоглазым. Договорились: сегодня он за казаков, я за красных. Принесли клятву на верность, потом поменялись: я за казаков, он за красных. Сидели в репейнике, перестреливались горохом. Подсмотрели за одним, что ходил по деревне с кружкой, проводили его до избы и решили «раскулачить». Вынесли самогонную машину через окно, пока его дома не было, но жидкость решили по дороге испробовать. Кончилось это худо – заснули прямо в овраге, а проснулись от того, что хозяин машины колотил нас палкой. «Надо было уж и огурцы тащить! Ворье, молокососы!» – кричал он вслед. После этого мы уселись на поляне – как будто у нас военный совет. Надо было разработать план, как пробраться в пионерлагерь – к детишкам богатых родителей. На их вещи позарились. Выжидали момент, когда пионеры на Волгу убегут…

Тянули соломинку. Я вытащил длинную. Испугался, идти боюсь – дело рисковое. Тут косоглазый вынимает из портков аккуратно сложенную бумажку и шепчет: «На, прочти. Только никому не показывай! Строго секретно». Я читаю еще плохо, а тут слова вообще непонятные. У косоглазого лучше получается: «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины… на, понял?» – «А что это?» – «Молитва Святому Духу называется. Если прочтешь семь раз, всякое дело получается. Я у мамы переписал. Тайком. Ты сам-то крещеный?» – «Откуда мне знать…» Так я впервые узнал про молитву. Прочел семь раз и отправился «на дело». Как ни странно, прошло успешно – косоглазому портки достались, себе взял рубашку и носил ее наизнанку, чтоб не опознал хозяин.

…В спектакле «Тихий Дон» самое трудное – это «наплывы». Движение лемеха, стрекотание цикад – и начинаются воспоминания. Это киноприем. В кино снимают сегодня твою молодость, завтра – могут старость. В спектакле все перемешано, мгновенный наплыв – и ты признаешься в любви Аксинье, после чего свет меняется, цикады не верещат – и ты бьешь ее по лицу кнутом: «Гадина!» То же и в сцене с Петром, моим братом: разговор перед боем путается с воспоминаниями детства:

– На-ка вот…

– Чегой-то?

– Молитву тебе списал… Ты возьми.

– Что, помогает?

– А ты не смейся, Григорий.

– А я не смеюсь.

Так на репетициях «Тихого Дона» возникают «наплывы» в свое собственное детство. Вроде ничего уже не помню – ни как в роддоме перепутали, ни как молитву читал. Но вдруг от одного слова меня как обожгло. Как будто все вчера было.

Май, 29

В поисках жены Кочкарева

Параллельно с репетициями «Тихого Дона» – съемки «Женитьбы».

В кино главное – история. Не разговоры вокруг нее, а чей-нибудь «роман жизни», как придумал когда-то Товстоногов. Что известно о Кочкареве? Что за птица? Скороговорка, привычная хлопотливость – так всегда играли. Все женихи, невеста – в замедленном темпе, как будто их Векслер снимал на другой скорости. Но отчего я – на убыстренной? Чего я добиваюсь? Может, во мне-то все дело – не в Подколесине и не в Агафье Тихоновне? Но Подколесин тоже должен хотеть, чего-то хотеть. Из кожи лезть. Если и не жениться, то по крайней мере произвести хоть впечатление жениха. А что же все-таки Кочкарев? «Жена моя беспрестанно говорит о том…» Значит, есть жена. А может, и врет… Хотя с какой стати ему врать?.. Хорошо сняли начало фильма. Вышел из Гостиного, холодно, увязался за бабой. Стал преследовать, даже извозчика нанял. Потом потерял ее в подворотнях. После такого начала хорошо бы не упустить его из виду: что дома, какая жена? Это важно знать. У них с ней наверняка скандал выйдет, настроение паршивое и со скуки – к Подколесину! Видит, вокруг него вьется сваха… И что? Зачем ему понадобилось ее отвадить? Из ревности? Но к кому? А что, если Агафья Тихоновна ему нужна не для того, чтобы женить Подколесина? А что, если… К.П. Хохлов учил меня: «Не бойся задавать глупые вопросы. Глупые, еще глупей!» Я и не боюсь. Только жаль, что такого персонажа – «жена Кочкарева» – ни в пьесе, ни в сценарии нет.

А может, это автобиография? Как часто у Гоголя – какая-то частичка автобиографии. Если и не имевшая место как факт, но подспудно засевшая в мозгу. Только кто тут Гоголь: Подколесин, Кочкарев или… Агафья Тихоновна? Гоголь искал потрясений. Завидовал даже своим друзьям, когда у них случалось несчастье. У критика Погодина умерла жена, он написал ему: «Друг, несчастия суть великие знаки Божьей любви. Не огорчайся! Они ниспосылаются для перелома жизни в человеке…» Погодин был в бешенстве и разорвал письмо. Можно предположить, что сам Гоголь вдруг решился на женитьбу из желания какого-нибудь перелома, потрясения. А может, и еще из каких побуждений. Захотел представить это хотя бы на бумаге – зажмурившись. В самом деле, разве приятно, чтобы потом, после твоей смерти, о тебе говорили: «Только и останется в памяти, как Гоголь готовил макароны…»? Или: «Золотушно-вялым призраком проходит Гоголь через жизнь. Никаких общественных исканий, никакого бунтарства… никакой страсти, никакой, даже самой обыденной любви к женщине»? И кто так напишет – Вересаев, лучший исследователь! Так, может, женитьба – это бунт?

Октябрь, 19

Цирлих-Манирлих

Княгиня Волконская, преподававшая манеры, как-то раз спустилась с нами в столовую: «Можно поприсутствовать? Я бы хотела разделить с вами трапезу. Не против?»

Помню, ели толстые синие макароны. Она сначала улыбалась, пока макароны остывали, а мы от неожиданности, голодные, между собой переглядывались. «Знаете, как у Чехова… „По-моему, наши русские макароны лучше, чем италианские. Я вам докажу! Однажды в Ницце мне подали севрюги, так я чуть не зарыдала!“ – процитировала она и начала аккуратнейшим образом заворачивать макароны на вилку. Ей эта процедура не давалась – макароны, напоминавшие переваренную лапшу, слетали обратно в тарелку. „Вот видите, доказать, что наши макароны лучше италианских, мне пока не удается“, – и отставила от себя тарелку. Я сидел рядом с ней. Поймал ее взгляд на моих черных, неаккуратно срезанных ногтях. Ту руку, которая была ближе к ней, тут же убрал в карман, другая держала на весу вилку с макаронами. „Вам нечего стыдиться своих ногтей, – поспешила успокоить княгиня. – Вы, наверное, успеваете еще работать в саду… Вот если бы вы содержали или посещали какой-нибудь салон, вам бы пришлось отпустить длинные ногти. Длинные настолько, чтобы они только могли держаться, и прицепить в виде запонок блюдечки, чтобы на протяжении всего вечера нельзя бы было пошевелить руками. Помните, что говорит Облонский Левину «В чем цель любого образования – изо всего сделать наслаждение!..“ Лева Брянцев[32] уже глядел на княгиню волком. В его глазах читалось: здесь, за столом, нам не до лекций, Елизавета Григорьевна! «Деревенские жители старались поскорее наесться, чтобы быть в состоянии работать в саду, – не обращая внимания на Брянцева, продолжала невозмутимая княгиня, – а аристократия старалась как можно дольше потянуть время и для этого заказывала устрицы». Лева Брянцев уже не мог слушать княгиню без слюноотделения. Он тупо уставился на остывающие макароны и был готов плакать. Елизавета Григорьевна, еще раз попробовав намотать макароны, вскоре от этой затеи вовсе отказалась и попросила каши. Мы ждали с замиранием сердца. «По-моему, гречневая каша – тоже очень изысканное блюдо. Грубая пища вообще полезна…» – сказала она, но мы уже не дождались, когда она донесет свою ложку до тарелки. Мы стремительно заглотнули свои макароны (секунд за 30–40 нами опустошалось любое блюдо, особенно мной и Брянцевым), а княгиня Волконская еще только тянулась к своей каше. Мы урчали, втягивали не только макароны, но и воздух. Она снисходительно реагировала на наш стук вилками. – «Боже мой, разве я вас так учила?! Пусть это и не суп прентаньер, и не тюрбо сос Бомарше… Будьте осторожны, Борисов, не проглотите свои пальцы!» Когда в конце трапезы я громко допросил «поджарить нам воды» (имелось в виду – подогреть чай), Елизавета Григорьевна не выдержала и убежала со словами: «Фуй, Борисов, этого от вас я не ожидала!»

Сколько прошло лет?.. Все это вспомнилось сейчас, на репетициях «Тихого Дона», когда Басилашвили распекал меня – Гришку Мелехова – за отсутствие манер: «Во время еды ты руки вытираешь либо о волосы, либо о голенища сапог. А ногти на пальцах либо обкусываешь, либо срезаешь кончиком шашки! В вопросах приличия ты просто пробка». Товстоногов просит меня ответить «с надрывом» – задело за живое! Отвечаю именно так: «Это я у вас пробка! А вот погоди, дай срок, перейду к красным, у них я буду тяжелей свинца! И тогда уж не попадайтесь мне приличные и образованные дарр-мо-е-ды!» Басилашвили передернуло, а Товстоногов моей репликой доволен, хвалит: «Не собираетесь ли вы, Олег, и в самом деле переметнуться к „красным“? Я слышал, вас уже склоняют…»

Действительно, опасность нависла. Как дамоклов меч. Уже третий месяц Пустохин, секретарь парткома, за мной ходит. По пятам. Не было заботы, так подай. Я – ему болен, Толя. Действительно, лежу с гриппом, плохо себя чувствую. Он говорит: хочешь я к тебе с марлевой повязкой домой приду, сразу договоримся? Я – ему: «Толя, ты как клещ, дай поболеть спокойно. Потом – съемки, уезжаю на десять дней в Москву. По возвращении звонит, не успел в дом войти: надо поговорить. Опять отлыниваю. Начинаются репетиции „Тихого Дона“, он как заладил: Григорий должен быть членом, ты не имеешь права… Я объясняю по-человечески: у меня Алена в рядах, ей положено по должности, она у меня голова, на семью одного коммуниста достаточно. Он ни в какую: народный – ты, партия тебя признала. (Партия??) Я свои аргументы: посуди сам, Толя. Хоть я и народный, но ни народ, ни твоя партия в широком, массовом значении слова меня не знают. Уважает кучка пейсов, вредных интеллигентов – изгоев, блокадников, собаководов, алкоголиков – и то не тех, что политуру, самогон, мебельный лак… Такая маленькая кучка. Все! Кому нужен мой Плещеев, мой Кистерев? Хочешь, я расскажу тебе историю про киевского режиссера Сумарокова? Он долго отбивался, умолял свой партком: ну, не могу я, у меня все в голове путается: эмпириокритицизм, прибавочная стоимость… Его скрутили, заставили выступить на открытом собрании. Он долго готовился, понимал, что на карту поставлена его репутация. Захотел внести свежую струю. Положил грим, набрал побольше воздуха, встал посреди собрания и в самом неподходящем месте громогласно воскликнул: «Да здравствует наш совершенно потрясающий партком, совершенно умопомрачительное правительство и совершенно замечательное ЦК!!!» Больше ему никогда слова не давали. Навсегда вошел в историю театра, вписал себя золотыми буквами. Ты хочешь услышать от меня такую же здравицу?.. Конечно, я все это вливал в Пустохина по капле, не сразу. Еще напомнил ему про героев. Ведь вам, Толя, нужны красивые, социальные. А что у меня? Посмотри внимательно – не тот парад на лице!.. Знаешь, я сейчас читаю «Крейцерову сонату» Лёва Николаевича… Могу срисовать оттуда портрет, который тебе нужен. Присмотрись в театре к кому-нибудь еще – и ты найдешь то, что ищешь: «миндалевидные влажные глаза, красные улыбающиеся губы, прическа последняя, модная… сложение не уродливое, с особенно развитым задом, как у женщины». По-моему, вполне… «Кто написал эту сонату? – переспросил Пустохин. – Надо будет почитать…» Он малость уже подскис, задумался: «Да, – говорит, – на трибуну тебя не поставишь. Кочергин тоже не может в партию, он – католик. Пойду-ка я к Стржельчику, поговорю с ним. Как ты думаешь, согласится?..»

Одобрила бы мое поведение княгиня Волконская? Как далеки от жизни ее уроки, думаю иногда я, когда вспоминаю нашу Цирлих-Манирлих. А может, и не так уж далеки?..

Ноябрь, 8

Застрелиться всегда успеете!

В собрании Хемингуэя есть один странный очерк «Маэстро задает вопросы». Некий молодой человек (его Хемингуэй прозвал Маэстро, или просто Майе, за то, что он играл на скрипке) приехал к писателю, чтобы задавать вопросы. Вопросы немудреные: какова должна быть писательская техника – карандаш или машинка; сколько нужно каждый паз перечитывать то, что уже написано, прежде чем писать дальше. Один вопрос меня заинтересовал, точнее, ответ на него:

«Майс: Какие книги следует прочитать писателю в обязательном порядке?

Ваш корреспондент (это и есть сам Хемингуэй): Ему следует прочесть все, чтобы знать, кого ему предстоит обскакать. Какой толк писать о том, о чем уже было написано, если не надеешься написать лучше?»

Резонно. Дальше идет довольно приличный перечень литературы, который и предстоит «обскакать». Тут и «Война и мир», и «Анна Каренина», и «Мадам Бовари», и «Красное и черное» – из того, что хорошо известно. В связи с Достоевским отбор выглядит так «Братья Карамазовы» и еще два любых его романа (вроде как и не важно, каких именно. Немного обидно за Ф.М.).

Дальше – о ужас! – весь Тургенев. Непременно весь! Ф.М., наверное, перевернулся. Получается, что можно вообще без Гоголя и Пушкина. Хотя обскакивать их все равно некому, это уж точно. Я читал «Поворот винта»[33], мне понравилась эта история. Я рад, что она удостоена быть в этом списке, но «Чертогон» Лескова и «Черный монах» Чехова явно не хуже!

Все-таки я увлекся этой идеей – составить и для себя некий список (хоть какой-нибудь, но список!). В этом есть что-то американское, а побыть американцем хотя бы на бумаге очень хочется. Действительно, почему бы не иметь перед собой список актеров и ролей, которые следует превзойти. Где же мое честолюбие? Я буду это делать на полном серьезе, естественно, исходя из того, что видел.

Романов в «Живом трупе». Безусловно, номер один. Ни у кого не встречал такой чистоты, первозданности. Опровержение того, что лицедейство – грех. Вообще никакого лицедейства! Уже хотя бы потому нужно было распределиться после МХАТа в Киев, чтобы его увидеть. Это не странная, не манерная первозданность, не излом. Это невесомость, как будто едва видимый нимб стоял над ним. При всем этом, неземном, непревзойденная земная техника, которую нужно записывать и издавать в учебниках.

Оскар Вернер в «Корабле дураков» (несколько дней назад видел этот фильм в Доме кино). С первых кадров понятно, что это изысканный одиночка. Никогда не пустит к себе ближе, чем того хочет сам. Ореол тайны. Мог бы потрясающе, по-фрейдовски (потому что – Вена!) сыграть Достоевского. И еще потому, что – ипохондрик… Сцена смерти доктора Шумана незабываема!

Нужно еще вспомнить моего педагога С.К. Блинникова в роли Бубнова в «На дне», Дирка Богарда во всем, что мне удалось увидеть, гениального Добронравова в «Царе Федоре», Скофилда в «Лире», Жанну Моро в фильме Брука «Модерато кантабиле», Любимова в эфросовском «Мольере»… (Какой сумбурный список!) Наконец, Смоктуновского в первой версии «Идиота» (вторая версия, в которой играл уже я, была слепком, и слепком не лучшим. Тиражирование одного приема, любой повтор чреваты «одинаковостью». Смоктуновский эту опасность, как мне кажется, не почувствовал).

Товстоногов замечательно сказал: «Когда режиссер смотрит работу другого режиссера и ему хочется что-то украсть у него – это хороший признак, значит, у его коллеги что-то действительно получилось». В этом Товстоногову можно абсолютно доверять. Но можно ли так же сказать и об актерах? Вот я написал о Романове, но можно ли было у него что-то «украсть»? Можно ли было его «обскакать»? Даже если такая цель будет поставлена, русский артист, прежде чем украдет… начнет мучиться. Это особенность русского – копаться в себе и в результате все испортить. Другое дело – американец. Он уверен, что высота взята еще до прыжка. Ему наплевать на муки совести. А Хемингуэй прекрасен, конечно, не этой шуткой. Я не думаю, что, когда старик Хэм писал «Острова в океане», он задумывался, будет ли его новый роман посильнее «Братьев Карамазовых» и двух любых романов Достоевского.

А конец в этом странном очерке все-таки замечательный! (Я, конечно, на месте Маиса представляю себя – ведь взялся так же, как он, не за свое дело!):

«Ваш корреспондент: Пишите. Поработайте лет пять, и если тогда поймете, что ничего из вас не выходит, застрелиться всегда успеете.

Майс: Нет, я не застрелюсь.

Ваш корреспондент: Тогда приезжайте сюда, и я вас застрелю.

Майс: Спасибо».

Со списком артистов закругляюсь. Я не энциклопедист и не мольеровский Сганарель, который считал жен своего хозяина. Списки – это его дело.

Забыл еще одного артиста включить в тот начатый список! Конечно, не знаю его фамилии. Это мальчик в климовской картине[34], который ходит с сачком и всех терроризирует: «Чой-то вы тут делаете, а?» Попробуй такого переиграть! Значит, выход один – застрелиться!!

Декабрь, 28

«Смеялся Лидин…»

В конце февраля были в Большом зале Филармонии на концерте Е.А. Мравинского. До сих пор не находилось времени записать свои впечатления.

Билеты невозможно было достать, помогла Александра Михайловна, жена Мравинского, и А.А. Золотов, который специально прилетел на концерт из Москвы. Александра Михайловна сказала, что Евгений Александрович любит смотреть мои фильмы и вообще внимательно следит за моим творчеством. Спасибо ему, это всегда приятно слышать, а от него – приятней во сто крат!

«Щелкун» потряс меня – трагичный, небалетный! Как он дирижировал боем мышей! Мне вспомнилось пушкинское: «жизни мышья беготня…» А тот эпизод, который в программе был обозначен: «Маша одна в темной гостиной. Лунный свет», произвел впечатление громадного снежного кома, который медленно накатывался на тебя.

После «снежных хлопьев» Мравинский сделал паузу. На этот раз не было чахоточного ленинградского покашливания – гробовая тишина. Он восседал на высоком контрабасовом стуле. Поставил правую ногу на обыкновенный стул, обитый красным филармоническим бархатом и специально приготовленный около пюпитра. Видимо, этим он давал понять, что сегодня программа для него не самая сложная и он может себе позволить сидеть посвободней. (И в самом деле, в программе концерта – балетная музыка, но только в ней не было ничего балетного; ничего, кроме названия). На стул, который стоял по левую сторону от пюпитра, шикарным жестом был положен переплетенный том с уже отыгранными номерами – как я потом узнал, партитура первого акта балета. Его точеная нога с вытянутым как стрела носком напоминала мне ногу Воланда – что-то демоническое в ней было!

Он медленно протер очки, и началось знаменитое Адажио.

Я почувствовал себя Лиром, безумным Лиром, пробуждающимся под звуки его музыки. А еще я думал о том, что этот балет П.И. мне больше не захочется смотреть в театре – не захочется видеть пачки, батманы, падающие на пол «снежинки». Достать бы потом запись и слушать дома.

В какой-то момент Мравинский поднялся со стула, вытянулся во весь свой гигантский рост, сжал левую руку в кулак, поднял ее над оркестром, грозно посмотрел на трубы – и они грянули!.. Захотелось куда-то зарыться. Все привыкли к его экономным, скупым жестам: незаметному подъему бровей, холодноватой полуулыбке – нет, даже четверть улыбке, от которой мурашки бежали по телу. Все эти движения были собраны в тончайшую микросхему, и вдруг – такой выплеск, такая кульминация! Для Маши, судя по обозначению в программе, – это конец сна, всех видений, а для слушателя – конец света, не меньше.

После концерта вся приглашенная публика – потрясенная – стояла около его артистической, выстроившись в цепочку. Чтобы как-то выразить благодарность. Он принимал поздравления сидя – уставший, но, судя по обрывкам фраз, долетавших до меня, концертом довольный. К нам с Юрой подбежал Андрей Андреевич и сказал, что нужно подождать, пока схлынет толпа и можно будет пройти в артистическую. Там соберутся самые приближенные, нас тоже ждут. Я засомневался: это как-то неудобно, мы не знакомы, лучше в другой раз, но Андрей Андреевич, резко потянув за рукав, начал настаивать: вот и хорошо, я вас и познакомлю. Юра тоже хотел, ну мы и пошли.

К тому времени в дирижерской оставалась Александра Михайловна, первая скрипка Либерман, библиотекарь, два или три музыканта из оркестра (я узнал виолончелиста, который играл соло), Андрей Андреевич и я с Юрой. Евгений Александрович сидел в высоком кресле и, казалось, был еще погружен в партитуру, курил папироску, положив ногу на ногу – так, что правый «воландовский» носок казался еще острей. Воспользовавшись паузой, Либерман на ушко спросил меня: ну, как вам? Мравинский этот вопрос услышал и как будто немного вытянулся в кресле. Я восторженно развел руками, не находя слов. Либерман понял мой жест, улыбнулся, и воцарилось молчание. Прервал его сам Мравинский посетовав, что снег, снежные хлопья в концерте получились какие-то раскисшие, ватные, а ему хотелось хрустящих, чтоб разлетелись по залу как «стеклышки из андерсеновской сказочки». (Мравинский, конечно, имел в виду начало «Снежной королевы», когда зеркало, сделанное злым троллем, полетело с неба на землю и разбилось вдребезги.) Никто не посмел оспорить эту жутковатую аллегорию, и в дирижерской снова воцарилось молчание. Наконец маэстро бросил испытующий взгляд на меня. Я аж съежился на стуле, потому что вслед за ним и все присутствующие перевели на меня взгляды – я понял, что нужно что-то сказать. А сказал я то, о чем подумал еще во время концерта, – что больше никогда не пойду в балетный театр на «Щелкунчика». Мравинскому это понравилось. Он что-то шепнул виолончели и, довольный, потер руки: «Так, так… Очень хорошо. Очень хорошо…» Тут мне бы остановиться, но я решил сказать все «Евгений Александрович, у Шекспира в „Короле Лире“ есть такая сцена – „Король спит. Играет тихая музыка“. Так вот, когда Маша осталась одна в темной комнате, мне почему-то показалось…» Я не закончил, потому что увидел вытянувшееся лицо Мравинского. Его брови поднялись так грозно, словно я взял в концерте фальшивую ноту. Он очень корректно мне возразил: «По-моему, сравнение с Шекспиром здесь неправомерно. Нет, пожалуй, нет… Чайковский в „Щелкунчике“ – это что-то совсем другое», – и покачал головой. Я понял, что не то чтобы сел в лужу, но впечатление от вечера себе подпортил. Все снисходительно улыбнулись, он продолжал курить а я про себя подумал: ну, не может у меня все гладко, обязательно какой-нибудь ляпсус… Вскоре кто-то заметил что пора расходиться, ведь завтра снова концерт. Евгений Александрович согласился, поднялся нам навстречу, всем пожал руки, а мне добавил: «Вот к Шостаковичу это сравнение подошло бы. У него даже специальная музыка к „Лиру“ есть. И чудная! А к Чайковскому – нет, навряд ли… Но все равно за добрые слова – спасибо!» И очень приветливо, словно расстаемся ненадолго, положил руку на мое плечо. Ее отпечаток я до сих пор на себе чувствую.

Вечером нам позвонил Андрей Андреевич, громко смеясь в трубку. Оказывается, Мравинский меня не за того принял. Когда все вышли из артистической, он подошел к Золотову и похвастался: «Видите, Андрей Андреевич, какой у меня новый гэбэшник. Образованный!» Ему в тот день должны были представить нового «стукача» для будущих гастролей в Австрию, и он что-то напутал. Евгений Александрович передал мне свои извинения и все-таки утверждал, что у Гарина в телевизоре было другое лицо. А мое в артистической ему показалось подозрительным. Действительно, в «Гарине» у меня борода, да и много уже времени прошло, как показали фильм, но главное в другом – меня все время путают, до сих пор. Вот, говорят, идет Олег Анофриев! Что ж тут поделаешь?..

Андрей Андреевич еще долго смеялся. Как у Пушкина – «Смеялся Лидин, их сосед».

1978 год

Январь, 27

Жизнь и ловля пресноводных рыб

Московский критик Смелянский, посмотрев наших «Дачников», рассказал, что Горький «замаскировал» в пьесе некоторые идеи Бердяева. И что вложены они в уста Шалимова. Перед Горьким стояла фигура Бердяева, а перед Товстоноговым – Стржельчика. Владик играет намеренно плоско, такому Шалимову дела нет до «нового поколения читателей, которые его не читают». А когда никому нет дела до сути, то спектакль начинает трещать по швам… Вот Басик[35] на рыбалку собрался. Носовой платок на голову налепил. Путается в удочках. Во всем – пародия… Между тем рыбалка – дело серьезное. Для меня-то точно. Я прошел школу Саши Анурова, мы с ним через пешеходный мост на Труханов остров ходили. Он меня учил. Может, в его глазах я выглядел тогда смешным, но «перья этаким павлином» не распускал – стеснялся. А в Тракае с браконьером Ромой Карповичем ходил на угря. Ставили перемет, я наживлял его рыбками. Угорь бывает в движении ночью, вьется вокруг камышей и осоки. «Он живучий, сволочь, – объясняет мне по-польски Роман, – только если ему хребет переломить…» Мы притаились в камышах, а за нами милицейский катер увязался. Еле удрали. Зато во вторую ночь попался угорь с ослепительным металлическим цветом кожи. Как женская сумочка. Я его закоптил самолично. Вообще я учился по книге Сабанеева «Жизнь и ловля наших пресноводных рыб». Есть такой двухтомник… Вот Басик с рыбалки возвращается. Рассказывает об окунях. Жаль, мне тут Горький слов не написал…

Что еще раздражает в «Дачниках» – какой-то «диабетический» набор телячих нежностей. Ясно, это «в пику» Чехову, МХАТу. «Славная вы моя», «милая вы моя», «душа нежная, как персик», «я хочу, так жадно хочу», «мне нужен огонь, который выжег бы всю грязь и ржавчину моей души!..»

После этого спектакля тоже хочется что-нибудь выжечь.

Март, 4

Юсупов

Я на своем красном «Жигуленке» поворачиваю с Фонтанки к Инженерному замку. Проезжаю мимо памятника Петру, потом поворот на Садовую, там еще один памятник – Суворову – и на мост. А дальше – «Ленфильм», там я забираю с работы Аллу.

Пять часов. Я каждый день езжу по этому маршруту. Есть еще маршрут на дачу в Комарово, он тоже по Кировскому, потом поворот на Приморское шоссе, мимо ЦПКиО. А маршрут в театр совсем короткий. Это три основных направления, по которым я передвигаюсь. Я не люблю их менять или ездить по другим адресам, потому что в городе совершенно не ориентируюсь. Лучше уж по проторенной дорожке. Но сегодня, после того, как заберу Аллу, предстоит поездка в незнакомый район за какой-то люстрой. Алла говорит: антикварная, продается совсем дешево, а я злюсь оттого, что не знаю, как в Купчино рулить. Где это – Купчино?

Как назло, машина глохнет прямо у Инженерного замка. Капот открываю, но в чем дело, понять не могу. Машины не останавливаются… Начинаю нервничать, что опоздаю. Замечаю какого-то ханурика, стоящего у серовато-розового камня, украшающего фасад. Подзываю, он подходит. Говорит, что понимает в машинах – работал водителем. По виду не скажешь. Патлы сальные, под глазами мешки, съеженный – в общем, тип петербургский. Лезет в капот. «Все дело в карбюраторе… Я тебя, кажись, где-то видел. А вот где, где?.. – Руки у него трясутся, замечает, что я к нему с недоверием. – Вы же знаете, что в этом дворце Павла задушили?» Переход неожиданный. «Знаю, конечно». – «А что потом здесь Инженерное училище было?.. В общем-то, училище не бог весть какое – те, кто его кончал, становились чаще всего чиновниками или офицерами… Вы не волнуйтесь, это от карбюратора меня не отвлекает. После убийства Павла Петровича помещение не ремонтировали, заставили кроватями, заправили одеялами и сделали училище. Здесь Достоевский учился, Федор Михалыч. Мрачный человек. Все-таки я твое лицо видел… Ты на плодоовощной базе не работал?» – «Не имел чести. Откуда у вас знания такие?» – «Ничего удивительного. Я же потомок Юсуповых…» – «Надо же, а мы живем в квартире его бывшего камердинера! А что вы здесь, у Инженерного замка, делаете в эту пору?» – теперь стал уже допытываться я. «А ничего не делаю… Просто здесь потайной ход был. Мне дядя рассказывал, что вел он к каналу. Там должна была лодка стоять, если б Павел задумал бежать. Какой человек – не воспользоваться такой возможностью!» Я уже забыл о карбюраторе – думал, что у меня даже бутылки нет, чтоб рассчитаться с потомком Юсупова. И еще смотрел в окна, в которых когда-то, должно быть, появлялась голова императора Павла в короне. Голова Германна в черной шляпе. Светлокудрая голова Федора Михалыча… Боже, а сейчас какие-то неоновые лампы…

Юсупов взял трешку. Я опоздал к Алле больше чем на час.

Мы поехали в Купчино. Хоть и сидим сейчас в долгах, но люстру решили купить. Сначала она не произвела на меня впечатления – грязная, вся медь покрылась зеленью. Но когда отмыли, увидели потрясающий черный плафон с бронзовыми звездами и короной.

Мне теперь кажется, что она могла висеть в Инженерном замке во времена Павла. Кто знает…

Март, 28

Из чего состоят паузы

Со мной приключилось: сегодня на спектакле забыл текст! Большой кусок – как отрезало. Моя партнерша начала бесшумно подсказывать, как рыба открывать рот. Я по губам должен был определить… Кое-как вывернулся, по-моему, в зале не поняли. Они тоже устали и мои слова приняли за шолоховские. Когда возникла эта «дыра», потемнело в глазах и из темноты возник Михаил Федорович Романов. Пригрозил: «Текст надо повторять перед каждым спектаклем!» А я повторяю, Михаил Федорович, всегда повторяю… В общем, это симптом.

Странно, что возник именно Романов…

Когда-то его пригласили на Киевское телевидение почитать стихи. Первые передачи – все транслировали «живьем», никаких записей. Он начал отлынивать: «Ребятки, это не мое дело, я артист театральный. Чего доброго, слова забуду. Ведь атмосферка непривычная… А что читать?» «Все, что вам захочется, Михаил Федорович…» – усердствовал молодой редактор. «Так уж и все, что захочется… Вы мне посоветуйте. Хотя против Пушкина вы же не будете возражать?» «Против Пушкина не будем, – механически повторил редактор. – Только не эти „Пиндемонти“ и „Пора, пора…“. Что-то более целеустремленное…» В общем, его уломали.

По первым же движениям губ я понял, что Романов волнуется. Он читал «Зимний вечер». Почему-то на словах «где же кружка?» растерянно оглядел студию и, как потом сам рассказывал, увидел редактора, отхлебывающего чай. «Кружка!» – пронеслось в голове у Романова. Оператор замахал на него руками, строго указывая в объектив камеры. Когда нужно было спросить повторно «где же кружка?» (это уже в самом конце стиха), он снова потянул шею в направлении редактора, однако глаз на него не поднял, нашел в себе силы и выдавил прямо на камеру обворожительную романовскую улыбку. Все было кончено: «Сердцу будет веселей!» – и я перевел у экрана дух. Теперь после первого стихотворения успокоится, и все пойдет как по маслу.

Не без тени сомнения, как-то нерешительно Романов объявил следующее стихотворение – «Духовной жаждою томим». Я заерзал: «Что-то очень знакомое… Но такого стихотворения нет… Или есть? Так это „Пророк“! Но почему он так странно его объявил? Забыл? Решил перестраховаться из-за цензуры?..» Романов читал превосходно. От него шло напряжение, как от Агасфера:

«…И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык…»

Пророчество сбывается – после этих слов происходит непредвиденное. В моем телевизоре пропадает звук, я бросаюсь к регулятору громкости, начинаю вращать его вправо-влево. Звук от этого не появляется, однако губы Романова продолжают вещать. В немую. Пожалуй, в этот момент он жестикулировал ими еще отчетливей, еще чле-но-раз-дель-ней. Лоб сделался сумрачным, зрачки расширились, как от смертельного испуга. Звука не было всего секунд десять, не больше. Наконец неполадка была устранена и с экрана вновь полилось:

«Как труп в пустыне я лежал…»

На телевидении все были заняты поиском виновного (что случилось со звуком? кто звукорежиссер?) и никто не обратил внимания, что читалась вещь, «не рекомендованная к эфиру». Да и бог с ней, с цензурой, все равно никто ничего не понял!.. Намного интересней другое… ведь Романов просто-напросто забыл слова. Восемь строчек, начиная от:

«И празднословный и лукавый»,

выпали у него из головы. Какую же надо иметь изворотливость, какую кошачью реакцию, чтоб на ходу такое придумать! А может, и не на ходу? Может, он заранее предвидел, что забудет, и сочинил такой «трюк»?..

Романов весь полон тайн. Иначе, как мистическими, не назовешь его паузы. Он говорил нам: «Зачем тут автор написал еще слова? Возможно без слов. Слова – хорошее прикрытие для плохого актера», и брал карандаш с толстым грифелем. (Тогда появились очень удобные, чешские. Он даже мне один подарил – я храню, хотя грифели давно кончились.) И начинал марать. Безжалостно. При этом приговаривал: «Пусть меня осудят авторы, критики», – и вымарывал еще фразу.

И действительно, он, только он мог без слов. Я хотел у него этому учиться, но никак не мог понять, как он это делает. Пробовал его движения разложить по кадрам:

…Вот он подошел к водке.

Выдохнул воздух.

Почесал затылок.

Потер руки.

Рассмотрел рюмку на свет – вроде как его волнует, хорошо ли вымыта.

Потом налил – медленнее некуда.

Перед тем как выпить, еще раз поднес к свету, чтоб убедиться, что не мутная.

Когда опрокинул в рот, проглотил не сразу – сначала прополоскал.

И уж такую гримасу скорчил…

Когда мы спрашивали Романова, как достигаются эти «длинноты», он от объяснений уходил. Отшучивался. Точнее, прикидывался, что не понимает, о чем спрашивают: «Олег, поверь мне, я не всегда помню, какую пьесу в этот вечер играют. Вот из кулис появляется Катенька Деревщикова. Ага, значит, играем „Машеньку“. А какие там слова? Тут же направляюсь к авансцене и стучу каблуком у суфлерской будки. Требую подсказки. Из будки появляется Бликштейн, тут же „защепляет“ бровь, поднимает на меня невинные еврейские глазки: „Что вам угодно, Михаил Федорович? Что играем „Машеньку“, вы уже поняли? Сейчас я подам вам Текст… Как у вас сегодня настроеньице? Не в духе?.. вижу, вижу…“ Текст понимаю не сразу, переспрашиваю. Потом уже, когда слова во мне улягутся, начинаю думать, как это сказать… Это – процесс, милый мой, долгий процесс…»

Светлый человек!.. Когда его он уходил из театра, он зашел к нам домой, на бульвар Шевченко. Прощаться. Зашел без звонка, без предупреждения. Сел прямо в прихожей: «Уезжаю в Москву. А в общем – в могилу… Конечно, у вас, Олег, другая ситуация – вы молоды… Но я вам тоже советую: уезжайте отсюда, пока не сожрали…» Весь вечер пил, не пьянел и все время молчал. Паузы…

В Москве он вскоре умер. Его могилка, на которой гордо написано «Народный артист СССР», могилка на Новодевичьем, совсем неухоженная…

Июнь, 28

«Поплавок»

Снова – Киев. Завтра уедем к Лобановским на дачу, а сегодня с сыном отправились в Кирилловскую церковь.

Она еще неотреставрированная и, конечно, недействующая. Сначала преодолеваем подъем в гору. Кажется, это Куреневка. Может, я путаю, но здесь должна быть больница. Так и есть: появился некто в белом халате, потом некто в колпаке. Наверное, этим дозволено гулять, а другим – строжайше запрещено. Эти – небуйные.

Я припоминаю этот тын… Много лет назад (шутка ли – около двадцати пяти!) мы с Катей Деревщиковой давали тут концерт. Получали каждый по пятерке. Месячная зарплата в театре – 90 рэ, а вместе с концертами набегало до 130. Больше всего подрабатывали под Новый год и не только в дурдомах, но и в обычных больницах, домах престарелых. Чаще всего играли сцену из спектакля «Когда цветет акация». Сами сочинили такую «выжимку»: я выхожу с гитарой, за мной – Катя, следует сцена ревности – подозрения, пощечина – потом примирение.

Кстати, в той больнице на Куреневке площадка была крошечная. Только и помещалось раздолбанное пианино – такое, что гитару не настроить, – и банкетка, с которой наши ноги свисали прямо в зал. По традиции впереди сидели врачи, надсмотрщики, медперсонал. Больные – сзади, немного пригнув головы, будто на них будут лить холодную воду. В зале почему-то пахло карболкой. Один медработник попытался схватить Катю за ногу. Очевидно, в экстазе. Почему-то зааплодировали. Вслед за ним повставали с мест все врачи, первые два ряда. В этом не было ничего удивительного – моя партнерша была прехорошенькая, глаз не оторвать, когда еще представится возможность пообщаться так близко. Жалко было больных – за выросшими спинами медперсонала им ничего не было видно. Когда мы сцену отыграли, эти вроде как «нормальные» побежали в ординаторскую, где мы переодевались, стали просить билеты в театр, автографы, предлагать бесплатные лекарства, спирт, а Кате даже импортные босоножки. Те, что «ненормальные», тоже выделили к нам представителя. Он раскланялся галантно, поцеловал Деревщиковой ручку, а затем попросил меня с ним отойти в сторонку. Мы отошли.

Пока он представлялся, я искоса разглядывал его «овощную» фигурку – брови, напоминавшие гороховые стручки, и голову (как у Гоголя!) в форме редьки хвостом кверху. Он немного заикался. Однако глаза были бездонные, требовали уважения и мою руку он долго не выпускал. «Понимаете, какая история… – начал он свою исповедь. – Меня стали называть Нарциссом. Конечно, они надо мной смеялись. Но я, когда смотрел на себя в зеркало, не находил ничего смешного. Я понимал, что строение моего тела уникально. В природе ведь ценятся редкие, неповторимые экземпляры. Так вот… Однажды меня посетило желание не расставаться со своим изображением, и я налил в ванну воды. Специальный установил свет. Стал наливать каждый день и подолгу себя рассматривать… Шурочка, жена моя, отнеслась с пониманием. Она за что-то ценила меня, вы понимаете, вы правильно понимаете? Нам жилось хорошо – может, потому, что у нас детей не могло быть… Я бил ее, вот ужас… И вот однажды она ушла в кино, а мне показалось малым одной ванны – я залил весь коридор. Снизу застучали соседи, я им открыл дверь и предложил вместе почитать Овидия Назона, кусочек про превращение Нарцисса. Вы же знаете, что у него есть такой замечательный труд „Метаморфозы“… Я тоже был занят этой проблемой – как из человека сделать цветок. Я ботаник по образованию… Хотите, я почитаю вам что-нибудь из Овидия? Хотите полный вариант или адаптированный, для психов?..» Я понимал, как глубоко симпатизирую этому Нарциссу, цветку Божьему, но что я мог для него сделать? Как сказано у Антона Палыча: «Раз общество ограждает себя от психов высоким забором, оно непобедимо!» Он отпустил наконец мою руку и попросил сигарету: «Только обещайте, что сделаете мне свои замечания по всей строгости». Я пообещал. Он сжал скулы и начал заговорщическим голосом: «Устав от охоты и зноя, мальчик прилег у ручья…» Что-то в таком роде. Это было гениальное несоответствие внешности и текста. Овидий и холщовая роба! «Приблатненный» гекзаметр, наполовину сочиненный им самим: в монолог попадали словечки вроде «поплавок» – на воровском жаргоне это – «пристань». А свою подругу Эхо, которая домогалась его дружбы, назвал «копилкой»… Когда мы с Катей возвращались из больницы, я все время думал о том, кто же на самом деле психи – эти незащищенные, ни в чем не виноватые люди или врачи со своими шумными вопросами, автографами, босоножками?

По возвращении в театр монолог «Поплавка», как мог, пересказал Луспекаеву. Он на меня обрушился: «Вот вы все с вашими халтурами…» Однако зачем-то спросил, где находится сумасшедший дом. Потом долго от меня скрывал, что с какой-то бригадой поехал на концерт и просил, «чтоб обязательно туда, где был Борисов». Попал, однако, он не в дом для умалишенных, а в следственный изолятор, да еще женский. Через месяц «раскололся» и рассказывал со слезами: «Понимаешь, выхожу на сцену, а в зале – одни девки! Чего читать, не знаю, к тому же, не мне тебе рассказывать, я аматер до баб страшный… Моча в голову… После выступления – думая, что незаметно, – подхожу к одной… Лицо исцарапано, вся в йоде, но чем-то мне приглянулась. Спрашиваю ее за что сидишь? Она как воды в рот. „Тебе что, жизнь свою рассказать неохота? Давай потолкуем по душам, легче будет…“ – а рукой к щечке ее уже тянусь. Ну, идиот, ничего не скажешь… Тут ее подруга подходит и на весь изолятор в контроктаве: „Проваливай, артистик… Свадьба у нас с ней была, не видишь? Медовый месяц!“ И гомерический хохот всех заключенных, милиции. Пальцами в меня тычут. Я как кур в ощип попал. Оказывается, та что подруга – это „муж“ на самом деле. Голубу свою оберегает… Верно, что я „левых“ концертов избегал, не мое это дело…»

Что к этому добавить? Об Овидии я вдруг вспомнил, когда снимался у Рубинчика в «Гамлете Щигровского уезда». Что-то общее было между моим Василием Васильевичем и тем «Поплавком», что хотел превратиться в цветок.

Октябрь, 4–5

«До-дес-кадан»

Георгий Александрович Товстоногов после успешных гастролей в Москве с «Тихим Доном» решил посетить одну высокую столичную инстанцию. Чтоб попросить для меня звание. «Для кого звание? – удивленно переспросили в инстанции. – Как же так… Он недавно уже поимел „Российскую Федерацию“, пяти лет не прошло…».

«Это моя единственная просьба», – настаивал Г.А. Так он мне сам рассказывал. И еще от себя прибавил: «Это очень высокое признание ваших заслуг, Олег! С чем и поздравляю!»

Наверное, самый теплый Гольфстрим за всю историю нашего знакомства – сейчас, после «Тихого Дона».

И вот – не прошло и года – я направляюсь в Смольный за «высоким признанием». И что интересно – октябрь!!!

Ощущение удушья от стерильности и пустоты. Из огромных дверей, которые открываются и закрываются бесшумно, шмыгают смольненские норушки. Они все работают за дверями. Они прикованы к своим рабочим местам. Где будут вручать звание, спросить не у кого. Зашли в туалет – пусто. В конце коридора кто-то зашелестел – это буфетчица снимала с сосисок целлофан. Вакуленко, директор театра, который должен меня сопровождать (по их этикету – не жена сопровождает, а директор того учреждения, где ты работаешь), стукнул себя по лбу – он на час перепутал время. Странно. Вскоре в этом же коридоре появилась старенькая большевичка – знаки отличия на груди и партийный желтый лоб («жоп лобтый» – как гениально оговорился когда-то Женя Евстигнеев). Ощущение удушья не прошло, поэтому спрашиваю, нельзя ли где-нибудь напиться. (Спрашиваю и думаю: не пей здесь, братец, козленочком станешь!) Большевичка отвечает, что напиться можно в автомате с газированной водой и что она туда направляется. Еще она просит напомнить ей зайти в буфет и купить кило «малодоступных» сосисок. Скорей бы отсюда выбраться – уже свербит у меня… Большевичка тем временем подставляет под струю стакан и, пока наливается газировка, раскрывает свою сумочку. Сумочка совершенно пустая, успеваю заметить я. Потом содержимое стакана выливается в эту сумочку. На мой вопрос: «А зачем вы это делаете?» – получаю лаконичный ответ: «Дома выпью». Пить мне, естественно, расхотелось, и про сосиски я ей забыл напомнить. Тут Вакула опять ударил себя по лбу – директор Театра Ленсовета прошествовал мимо него с букетом белых хризантем. Вакуле тоже нужно было сопровождать меня не с пустыми руками! Мой директор поник, а я остался без хризантем. Между тем лестница уже заполнялась людьми – значит, скоро начнется. Шаркнув каблуком, мимо меня продефилировала женщина, одетая как-то «беспартийно». Строгий английский стиль с заколочкой. Между Вакуленко и мной произошел обмен мнениями:

– Пахомова! Пахомова!.. Это она… завотделом культуры. Даже Романов отмечает, с каким вкусом она одевается.

– (Я, отмахиваясь от него.) Знаю, Володя, знаю… Знакомы мы.

– С кем знаком? С Пахомовой?! Так ты ж вроде того… не партийный.

– Мы с Пахомовой в Филармонии познакомились.

– Так ты и в Филармонию ходишь? А-а…

Так получилось, что Аллина подруга работает в Доме моделей. Очень престижном, на Петроградской. Все ленинградские модницы туда слетаются. И вот пришла как-то раз в этот самый Дом помощница Пахомовой. Разведала обстановку и привела туда саму завотделом культуры. Так мы и узнали, что Пахомова – модная, самая модная среди партийных дам, что ей это Григорий Васильевич дозволяет. А тут еще в Филармонии, в Большом зале, случайно встретились. Сидели рядом в ложе. Только улыбнулись друг другу, а так ни о чем не переговаривались. В антракте, когда Пахомова вышла, Андрей Андреевич Золотов, как всегда приехавший из Москвы, с восторгом подметил: «Никогда не думал, что в Ленинграде такая эффектная женщина культурой ведает. Главное – молодая, не замужем! И посмотрите, Олег Иванович, как смело с ее стороны – без лифа в концерт пришла!»

Вскоре появился Романов в сопровождении свиты. Все в одинаковых, мышиного цвета «футлярчиках», а он один – в синем. Роста небольшого, в голосе слышится «наполеончик». Все окружение и, прежде всего, он – вручающий – делают вид, что им некогда, что тратят время на какую-то мелюзгу. Ладно, снизошли. Все посматривают на часы. Вакуленко за колонной притаился. Пока Романов вступительное слово делает, пытаюсь вспомнить чеховский афоризм; кажется, звучит он так: если хочешь, чтобы у тебя не было времени – ничего не делай! Это про них. Моя фамилия на «Б» – значит, я в начале списка. Григорий Васильевич протянул мне свою партийную руку: «Вот тебе, Олег, звание. Бери, а то передумаем (радуется своей проверенной шуточке). Знаю, ты – хороший артист, но ведь можешь еще лучше, еще красивше. Играешь всякую белогвардейскую сволочь, черти тебя… (Видит, что на моем лице улыбка застыла, реакции никакой, начинает что-то шептать помощникам, до меня доносится: „Это тот, артист?“ Получает утвердительный ответ.) Ну, вот, я же знаю, что не могу спутать… Думаю, это у нас не последняя остановка по пути к великой цели… (Он что, „под мухой“?) Вот сыграл бы ты донора, мать твою… чтоб кровью всех бескорыстно… Красного донора!» «Если группа крови совпадет», – еле выдавливаю из себя.

Потом – шампанское, еще несколько напутствий, но уже всей массе: «Давайте, родные, чтоб область нашу Ленинградскую не посрамили. Картошки в этом году нет, так чтоб наукой и культурой досыта!..» Про себя думаю: звание – вещь полезная. Во-первых, зарплата 400 рэ, выше уже не прыгнешь. Дача отдельная в Комарово – чтоб в одной комнатенке не ютиться. Может, и «Волгу» под это дело… раз уж не последняя остановка. А главное, больше независимости…

Насчет независимости – не обольщаться! Кто ею может похвастаться? Только Рокутян – это он вел несуществующий трамвай в куросавовском фильме «Под стук трамвайных колес». (Я видел его некоторое время назад – потрясающий фильм!) Помню, как Рокутян – этот японский головастик, маленький Будда – присаживается на колени, морщит лоб, когда проверяет ось колеса, муфту. Как что-то подкручивает плоскогубцами. Поднимается по ступенькам в призрачный вагон, занимает место у руля. Вставляет табличку со своим именем в держатель, но ни таблички, ни держателя на самом деле нет. Берется за ручку тормоза, проверяя, все ли в порядке, потом дает указание самому себе: «Поехали!» Медленно трогается с места, набирает скорость и голосом подражает стуку трамвайных колес: «До-дес-ка-Дан!..» Этот широколобый Рокутян независим, сомнений нет. Ему не нужно ни бензина, ни светофоров… ни званий. До-дес-кадан, до-дес-кадан!..

Декабрь, 23

Я в Институте переливания крови. Наверное, залег надолго. В последнее время испытывал слабость, шатало и хотелось спать. Бабуся говорила в детстве: «Шатай-Болтай, недалеко Валдай».

Нет, тут не Валдай. Из окна моего изолятора вид – унылей не придумаешь: облезлая стена и ржавые трубы. За этой стеной – Суворовский. Ведет прямо к Смольному.

Моя палата – № 12. Напротив – шестая, общая.

Посадили завтракать с тремя женщинами. Как они говорят, «будем столоваться вместе». Они ходят со своими кружками и своим чесноком. Я говорю им: «Здрасьте. Я из двенадцатой». Они: «Очень приятно. А мы из пятой». Пытаюсь шутить: «Хорошо, что не из шестой». Они юмор не поняли, отвечают настороженно: «Вы что, хотите в шестую перелечь? Так там тоже женщины…»

После обеда зашел главврач, оттянул мои веки, ужаснулся и спросил: «Сколько?» Я ответил: «Сорок девять. И лет, и гемоглобина». – «Будем повышать. Придется полежать месяц, а то и полтора». Меня это не обрадовало: Новый год, значит, здесь.

Завтра начнутся анализы: кровь из вены, остаточный азот. Будут готовить к переливанию.

Зачем-то взял с собой «Карамазовых». Стал задумываться, чем болеют герои Ф.М. Смердяков – эпилепсией, впрочем, как и сам автор. У Лизы Хохлаковой – паралич, порожденный истерией. Впечатлительная девочка, по ночам видит чертиков.

А я сегодня видел некоего Маликова. Завтра в меня вгонят его кровь.

Декабрь, 28

Вогнали кровь двух женщин. Итак, во мне уже Маликов, Ядранская и Каталашвили. Полная дружба народов!

Приятно, что медсестра Алиса, увидев меня утром, тут же констатировала: «Да вы молодцом, Олег Иванович! Как порозовели!»

1979 год

Январь, 1

Бавкида и Филемон

Встречал Новый год в одиночестве. Тоскливо. Накануне приходили Алла с Юрой – красные, замерзшие. Принесли елочку. И завтра придут, и все дни.

Когда-то в Киеве, сам того не ведая, приобрел золото. Наверное, и ездил в Киев на долгие тринадцать лет за тем, чтобы найти этот клад. Пути Господни неисповедимы! Говорю своей жене: «Если когда-нибудь мне доведется сыграть „Старосветских помещиков“, роль Афанасия Ивановича посвящу тебе». Она смеется, моя Пульхерия Ивановна: «А я только жизнь свою могу посвятить, что еще?»

Во многом мы не похожи на гоголевских Филемона и Бавкиду. К примеру, не говорим друг другу «вы». Эти помещики детишек не имели, а у нас – сын замечательный. Частенько пар выпускаю без всякой надобности – не в пример Афанасию Ивановичу. Если на замечание его супруги: «Это вы продавили стул?» – он отвечал покорно: «Ничего, не сердитесь, Пульхерия Ивановна: это я», то у меня могут сдать нервы, я нагрублю, а потом весь вечер не буду находить себе места и думать, как бы все исправить. Такой уж характер – вспыльчивый, мерзкий. Но к старости – к возрасту Афанасия Ивановича, – может, и угомонюсь.

Сегодня Алла разрывается между больницей и своей работой. Приходит уставшая, рассказывает, что нового у них на «Ленфильме». Они с Мельниковым организовали объединение, которое выпускает хорошие фильмы, и иногда зовут меня в них сниматься. Это Алле и ставят в вину: использование служебного кресла. Хорошо, я ее редко подвожу – после появления «Гарина», «Принца и нищего» анонимщики стихли. На время.

Ее нервам можно позавидовать. Я бы никогда не мог стать начальником. У меня разговор короткий – чуть что, сразу в рыло!

А начальник – это работодатель! Страшное слово, если вдуматься. Безработные режиссеры облепливают ее, как черные мухи белый сахар. Надо уметь «пробить» и уметь отказать. Не смогла «пробить» Герману заявку на Чехова, зато получились вполне «левые» «Фантазии Фарятьева» у Авербаха. Снимала в объединении Динара Асанова. Воробьев поставил «Свадьбу Кречинского», но сцену в церкви московские начальники резали прямо перед эфиром. По живому.

Все-таки Алле удается с ними ладить. Они любят приезжать из Москвы в командировки. Вот и сейчас, пока я здесь, кто-то приехал… Наверное, сидят у нас дома.

Я уже не дождусь, когда отсюда выпишусь. Залезу дома в стенной шкаф и первое, что достану оттуда, – соления! (Делаются по рецепту оператора Яши Склянского – он снимал «Операцию „С Новым годом!“ Потом „свалил“.) Пульхерия Ивановна тоже солила, сушила, мариновала, но у нее потом половина пропадала или растаскивалась дворовыми девками. У нас не пропадает никогда!

Арбузные корки и цветная капустка особенно за ушами трещат!

Январь, 6

«Сухой лист»

Ко мне в больницу приходил Лобановский; Котеночек, как его называет супруга. У него есть и другое прозвище – Шампусик. По количеству выпитого шампанского у камина, я думаю, Шампусику равных нет. Ни одна печень в мире не смогла бы этого выдержать.

Удивительно, что за те годы, пока я веду дневник, я еще ничего не написал о своем лучшем друге. Наверное, оттого, что футбол – не в основном фарватере, о футболе – всегда успеется. Но ведь и сам Василич (я буду его называть так) никогда не попадал в основной фарватер, всегда был сам по себе. Я увидел его в первый раз на «Динамо». Зашел к Базилевичу в раздевалку, все футболисты, их подружки, бездельники-журналисты «точили лясы». Не было только Лобановского. Он сидел в автобусе на заднем сидении. С книжкой. Нас познакомили, но от книжки он оторвался ненадолго. После этого я увидел его уже в Донецке: они с Базилевичем там заканчивали играть. На матч с «Шахтером» приехало киевское «Динамо», откуда их год назад отчислил Маслов.

У Базилевича была кличка Штангист – он умудрялся попадать в штангу из положений, когда любой другой бы забивал; зато забивал – и часто! – из положений самых немыслимых. У Лобановского – в те годы, когда он играл, – кличка Балерина. Он подолгу «водился» с мячом, плел паутину. Его финты, «сухие листы», угловые пытались повторить во всех киевских дворах. Оба играли в аритмичный футбол, оба были футбольные гении, индивидуалисты от Бога. Об аритмии я только начинал задумываться. Что-то интуитивно чувствовал, но объяснить научно, с демонстрацией синусоид и кривых мне смог Лобановский. К тому времени у него, как на рентгене, начинало просвечиваться серое вещество, вскипающее в коре головного мозга. В Донецке в 1967 году этот мозг, уже отяжелевший и мешавший ему играть в футбол, заработал в новом для него направлении. На игру против Маслова вышло четыре форварда: Лобановский, Базилевич и еще двое из «Шахтера», которых я не помню. Четыре форварда против чемпиона, лучшей команды страны, победившей «Селтик», – неслыханная дерзость! Но Василич, который и убедил тренера сыграть этот вариант, все просчитал: «Основное оружие Киева – полузащита. Так? (Это междометие он любит употреблять до сих пор.) Полузащита – Сабо, Мунтян, Медведь. Но кто такой отдельно взятый Медведь? Спрашивается, кто? (Выдерживается пауза.) Линейный игрок! Организаторские функции выполняют только Биба и Сабо. Их и нужно закрыть. Так? А Медведь пусть бегает свободным…» Журналист Галинский подробно описывает эту установку в своей книге «Не сотвори себе кумира». Ее мне Василич в свое время презентовал, при этом добавив: «У этой книги правильное название. Программное». Так я впервые услышал от него это слово… Начиная с 73-го года он каждую зиму приезжает в Ленинград на каникулы. Приезжает «совершенствоваться». И даже в каникулы выполняет программу, которую составляет для себя сам. Утром бегает вокруг гостиницы «Ленинград» (в ней он любит останавливаться), днем его Юра образовывает по части музеев, потом у них партия в шахматы, вечером – обязательное посещение БДТ. (Цель – пересмотреть весь репертуар – давно перевыполнена. В тот день, когда в БДТ выходной, идет в МАЛЕГОТ слушать «Евгения Онегина», но выдерживает недолго: не находит идеи.) После спектакля – неизменный ужин в «Садко». Выполняет программу даже тогда, когда подается его любимое блюдо: «осетрина по-монастырски». У нас текут слюнки, льется водочка, но его мозг работает. Чуть расслабляется он только к двум часам ночи, когда на сцену выходят цыгане. В свой первый приезд просит посодействовать команде «Динамо» попасть на спектакль «Три мешка сорной пшеницы». Достает календарь игр на следующий сезон и бронирует двадцать пять мест за полгода вперед. Мне это приятно, но все-таки сомневаюсь: нужно ли это всей команде? Спектакль тяжелый, длинный, у них заболят ноги и… они проиграют «Зениту». «Все будет по программе, – последовал ответ, который можно было предвидеть. – Мы в этот день дадим на ноги нагрузку поменьше». Через полгода точно в назначенный день команда в строгих костюмах и галстуках, когда зрители уже расселись на местах, появляется в партере. (С костюмами – абсолютное помешательство! У него есть один, «счастливый», который в день игры ему привозят из химчистки. Он его надевает в шесть часов – и направляется на игру. Если игра проигрывается, все равно в следующий раз – тот же костюм, из той же химчистки.) В зале аплодисменты. Еще бы – чемпион страны и обладатель Кубка кубков в полном составе! Антракт затягивают на полчаса: у команды – режим, она ужинает за кулисами. Случайно слышу реплику одного из игроков: «Ну и кому это нужно? Тренера (ударение, конечно, на „а“) хотят свою образованность показать!» Пересказываю это Лобановскому. Он смеется: «А что ты хотел? Все понять с первого раза им трудно. Надо будет еще раз сводить, в следующем году. (В слове „понять“ упорно делает ударение на „о“. Сколько я ни намекал…) Зато Веремеев, – продолжал он, – после спектакля попросил разрешения не автобусом до гостиницы добираться, а пешком. Спектакль его так потряс, что он не захотел ни с кем разговаривать. Всю ночь не спал, и в игре с „Зенитом“ после первого тайма я его заменил».

Теперь в больницу Василич принес график бега. Разработал специально для меня – легкая трусца! Все высчитал по секундам с учетом даты и времени моего рождения, биоритмов. Вот выйду отсюда, куплю секундомер и побегу.

Нужно жить по программе – пора бы это на старости лет понять!

Январь, 11

Приходила молодой врач, у нее были поразительные синие глаза. Я глядел в них, и мне чудилось, что я купаюсь в море. Приходила с просветительской миссией – рассказать о моих лимфатических сосудах, о причине заболевания. «Лимфа – это тончайший, нежнейший из всех элементов, отборнейший сок. Ее иногда называют молоком крови». Она начала описывать со всей тщательностью грудной молочный проток. Мне слушать это не хотелось, я оборвал ее: «Лучше скажите, сколько мне еще лежать?» «А куда вы торопитесь, Олег Иванович? – ответила „доктрина“. – У вас есть редкая возможность полежать, поразмышлять о жизни. (Тон ее был успокоительный, ласкающий.) Если хотите, расскажу о новых открытиях в американской науке… Я тут одну книгу перевела…» Ей явно хотелось произвести впечатление, и она начала: «Американцы любят себя и призывают всех праздновать сам факт существования своей личности. Это их основной закон. Они часто просят пациента взять зеркало, вглядеться в свое отражение и произнести вслух: Я люблю тебя! Я без ума от твоих волос, бровей… (и так до ягодиц. – О.Б.). Ваша болезнь будет побеждена, как только вы сможете заставить себя взять зеркало». Я сделал как можно более серьезное лицо. «Вы, наверное, не читали гоголевского „Владимира третьей степени“? – спросил я у „доктрины“. – Вообще, вы Гоголя любите?» «Да-да», – растерянно закивала она. «Так вот, в этой вещице есть персонаж, который произносит такие слова: „У нашего заседателя вся нижняя часть лица баранья… Когда покойница-мать рожала, подойди к окну баран и подстрекни его нечистая заблеять“. Дорогая моя, на всех русских лицах есть несмываемый отпечаток того барана! Я, например, при всем желании влюбиться в свое отражение не смогу!» «А вы попробуйте! – начала настаивать она. – Скажите себе, что вы прекрасны и повторяйте эти слова изо дня в день». В ответ на это я поведал ей историю, как возвращался однажды из театра домой довольный тем, что одна московская критикесса нашла моего Суслова самым сексуальным из персонажей «Дачников». Возвращался с мыслью побыстрей рассказать об этом жене. Значит, еще гожусь. И по столичным меркам… За мной по Звенигородской уцепились две молодые поклонницы, неведомые мне. Они переговаривались между собой, чуть-чуть пересмеивались. Я попытался оторваться, но и они предприняли ускорение. Вскоре мы поравнялись. Одна из них бросила призывный взгляд в мою сторону, но тут же отшатнулась от меня как черт от ладана и побежала со своей подружкой прочь. До меня донеслась только одна ее реплика: «Фуй, какой страшненький!»

«Доктрина» из вежливости посмеялась вместе со мной, но, несмотря ни на что, продолжила лекцию: «Не хотите этот способ, есть другой. Необходимо забыть про все обиды и оскорбления, нанесенные вам вашими врагами. А они забудут обиды, нанесенные вами. Забудут и простят. Каждый сам по себе лечит свои пороки и недуги. Возьмите карандаш и напишите тысячу раз: „Я прощаю тебя за то, что ты наступил мне на мозоль…“ Я недоверчиво покачал головой: „Где гарантии, что я прощу моего врага, а он простит меня? Вы мне дадите такие гарантии?.. Задача актера надавить на все гнойники, чтобы вытащить порок наружу. Так мы и зарабатываем наши болячки – пропускаем через свою кровь, а память собирает и фиксирует их: не понос, так золотуху“.

Она немного побледнела, но не растерялась: «Если вы не против, я завтра поговорю с вами о страхе как следствии отсутствия доверия». «С точки зрения американских ученых? – уточнил я. – Лучше не надо. Если вас не затруднит, продолжите рассказ о моей лимфе. Это намного для меня полезнее». Она не стала возражать, и вскоре ее бездонные синие глаза засветились морем, как прежде: «Поговорим о так называемых лимфатических железах, расположенных на шее, под мышками, возле локтевых суставов, в коленной чашке и в других нежных частях тела…» Вскоре я заснул под ее убаюкивание.

Февраль, 4

Перечел свой отрывочек об Алле, моей Бавкиде, любимом Скорпионе. И подумал: если эти этюды, записи соберутся во что-нибудь стройное, то Алле я их и посвящу. Конечно, ей, кому же еще? Роль Афанасия Ивановича – само собой.

Нашел умное изречение у Гёте, которое он проронил после встречи с Наполеоном: «Когда я начал писать, то поставил себе за правило никогда не делать посвящений. Чтоб потом не раскаиваться». Мудро, только не в моем случае. Мне раскаиваться не придется!

Вчера было двадцать пять лет нашей свадьбы. Уже срок. Серебряный. Аллина подруга Люда Обручева смастерила нам две короны из пластмассы, украсила камешками. Сшила ей платье с серебристым отливом. Мне бы доспехи и меч, и я бы был как Лоэнгрин. Время летит… «Мы на земле недолго, мы делаем много дел дурных и говорим слов дурных. А потому будем же все ловить удобную минуту совместного общения нашего, чтобы сказать друг другу и хорошее слово».

Апрель, 11

«Не торопись языком твоим»

Когда тебе лижет руку Ванька, ты понимаешь, что он хочет сказать. Не понимаешь только слов.

В кино, в котором есть крупный план, можно не произносить длинный монолог. У хорошего актера все должно быть понятно из его молчания. Поэтому лучше не пускать авторов, если они живы, на съемочную площадку, чем-то их отвлекать.

Когда лежишь на траве и смотришь в небо, думаешь, как хороша природа. Молчащая. Нет ничего более завораживающего, ничего более интригующего. Ни о чем не хочется говорить. Говорящий человек – марионетка, нарушающая одну из проповедей Екклесиаста. Был такой в Иерусалиме царь. «Не торопись языком твоим, и сердце твое да не спешит произнести слово перед Богом… Слова твои да будут немноги». Как безысходен Екклесиаст! Я читал его в обгоревшем Ветхом Завете, большом талмуде, который оставила нам М.А.[36]. Все у него суета сует и все идет в одно место… Как тяжело это читать, придя из театра, где ты без устали молол языком. Такую сам выбрал профессию – не перед Богом слово держать, а перед зрителем, который покупает право смотреть тебя за рубль. Как дешевую кокотку. А авторы, когда все уже понятно из самого сюжета, должны еще раз пережевать и пересказать пережеванное словами. Иногда по нескольку раз. Чтобы советский зритель правильно понял. Чтобы в башку ему втемяшить. Какие могут быть недоговорки? Но и ничего лишнего. За одно лишнее слово – расстрел… У моего отца стоял чемоданчик, но я тогда еще сидел за партой. Учительница пения твердила: «Борисов, выйди к доске и проведи собрание. В каждом из вас должна быть такая ленинская искорка! Какой же ты косноязычный, Борисов! Надо быть активным, политически грамотным. Вот стой рядом и учись вести собрание!» Была готова в глотку залезть всей пятерней, чтобы мой язык вытащить. А он уходил в этот момент в то самое место, на которое намекал Екклесиаст. Ни оратора, ни певца из меня не вышло.

Нас приучили к обману благодаря словам. Врал еще Тмол, который судил состязание Аполлона и Марсия. Эту историю мне Копелян рассказал, который сопереживал Марсию. Судья был куплен и использовал все свое красноречие, ораторский дар, чтобы объяснить народу: Аполлон на дудке играет лучше. И он объяснил. Второго судью, который был не согласен, тут же превратили в осла. Можно сделать вывод: «Массе свойственны глупость и легкомыслие, из-за которых она позволяет вести себя куда угодно, завороженная сладостными звуками красивых слов». Это объяснение я нашел у хитрого Монтеня. Русской массы это в особенности касается. Получается, мы, актеры, – проводники того идиотизма, которым забивают головы и без того забитому зрителю. Лопай что дают! – и он будет лопать.

Вот с такими мыслями я направляюсь в театр на репетицию новой советской пьесы. И все идет в одно место…

Апрель, 17

Дом № 13

Нужно думать о переезде – кинотехникум, который обосновался на первом этаже, хочет завладеть всем подъездом. Начали расселять коммуналки. Нас они не тронут, но жить в осадном положении неприятно. К тому же за стеной – их столовка, а внизу у почтовых ящиков – их курилка. Вчера ящики подожгли. Консервные банки забиты «бычками».

Алла познакомилась с вдовой пианиста Серебрякова. Она готова освободить большую четырехкомнатную квартиру, но ей нужна в этом же доме на Бородинской – маленькая двухкомнатная.

Бородинская – это близко от нашей Кабинетной. Идем с Аллой в дом № 13. Квартира в удручающем виде. На полу – следы от сковородок, внешняя электропроводка, перекошенные, поющие двери. Та, что ведет в спальню, издает от нажатия ручки повизгивающий звук. Та, что в кабинет Серебрякова, – первые три ноты «Аппассионаты». Фантазия у Аллы уже заработала. Еще бы – в столовой есть эркер, в кухне – еще одна маленькая столовая, комната для прислуги! Как говорил литейщик Иван Козырев: «Во – ширина! Высота – во!» Хорошо раньше строили!

Надо писать Романову. Просить, унижаться. А пока С. Аранович предлагает сыграть американца с очень мудреным именем – Рафферти. Читаю роман[37], думаю, как сделать американскую улыбку. Нет, в мои пятьдесят – у меня отличная челюсть, грех жаловаться, без единой дырочки. Но у американцев зубы как будто из алебастра. Под стать зубам и все остальное. Лицо ничего не должно выражать. Воск. На все отвечать: «Очень сожалею!»

Надо подумать, нет ли поблизости примера какого-нибудь «российского американца». Достоевский описал Лужина. Вот портрет Ганечки Иволгина: «…улыбка при всей ее любезности была что-то уж слишком тонка; зубы выставлялись при этом что-то уж слишком жемчужно-ровно…» А что говорит ему Рогожин: «Да покажи я тебе три целковых, вынь теперь из кармана, такты на Васильевский за ними доползешь на карачках… Душа твоя такова!»

Тут есть перегиб. Конечно, на карачках не поползет. Ведь и в камин не бросился. Однако в Ганечке – сам того не ведая – я когда-то сыграл зародыш этого Рафферти.

Август, 28

Совершенные числа

О Владимире Александровиче Нелли многие говорили, что он любит записывать номера машин своих знакомых. Придавал значение числам. Знал теорию совершенных чисел – сумма их дробных частей должна быть равна самому числу. У меня с математикой туго, поэтому на всякий случай запомнил сами числа, а не то, как они получаются. «Совершенные числа очень редки, – говорил мне Нелли. – Как и хорошие артисты. Между 1 и 10 есть только одно – 6. Между 10 и 100 – 28. Между 100 и 1000 – 496». (Помню неточно.) Он часто сидел у нас дома на Пушкинской и как-то рассказал Латынскому, моему тестю, что у него замечательный номер на его «Победе» – 49–69! В него входит совершенное число!

Он знал много интересного. Когда рассказывал, часто засыпал. Прямо за столом. Или за рулем. Оттого, что учился на том же медицинском факультете, что и Булгаков, его любимый анекдот был медицинский. Я потом обнаружил его у Чехова:

– Скажите, отчего умер ваш дядя?

– Он вместо 15 капель Боткина, как прописал доктор, принимал 16.

И очень долго смеялся.

Киев звал его Нелли Владом. Это был большой, лысый холостяк, отдаленно напоминавший Шкловского (только внешне). Он видел спектакли Марджанова и Соловецкого театра-антрепризы Дуван-Торцова. А там блистали Тарханов, Неделин и Степан Кузнецов. О последнем было особенно много говорено. Играя свои ослепительные, регулярные бенефисы, он изобрел интересный способ общения с партнершами. Имелись в виду наиболее душевные, амурные сцены.

Короткое отступление. Театр был тогда в значительной степени актерский. О режиссуре еще никто в Киеве не помышлял. О Художественном театре слышали, но что в нем конкретно художественного, не знали. Новых декораций не строили. Антрепренеры, как могли, выдавливали слезу из зрителей и из актеров. А те и рады – плакали, гримасничали во всю величину своего дарования.

«В одном киевском театре, – рассказывал Нелли Влад, – ставили оперетку. И вот какой-то простак (фамилию запамятовал) на сцене сильно переусердствовал в изображении кашля. Он делал это так натурально, так натужно, что остановиться вовремя не смог, потерял голос, и вскоре дали занавес». Именно против такого натурализма и восстал Кузнецов. «Мои партнерши своими истериками меня измотали. От безысходности у меня родилась идея – в дуэтных сценах играть „треугольник“! – объяснял Кузнецов Нелли. – „Треугольник“ состоял из партнерши, меня самого и… моего воображаемого „двойника“. Даже Гёте видел себя со стороны, это факт известный. Обладал таким даром… И вот, когда артистка начинала голосить (или кашлять, изображая чахоточную), я подключал свое воображение и играл сцену с самим собой. Потом я так наловчился, что уже не мог без этого обходиться!»

Ради интереса (ведь это хорошее упражнение на воображение!) попытался нарисовать своего «двойника». Долго ничего не получалось. Выдавливал по капле. Как же так легко получалось у Гёте?.. Наконец увиделась лысина, кривые ноги, немного отекшая шея (это от приема гормональных препаратов). Я засмеялся: мое воображение не способно преобразить меня в американского героя. Не американского – пусть прибалтийского. «Мне нужен антигерой, поэтому я выбираю Борисова! – говорил Аранович на худсовете, когда утверждали артистов на „Рафферти“. – Именно антигерой!»

Когда подвозил Арановича на своем «Жигуленке», рассказал ему историю про Кузнецова. Он загорелся: «Вот бы после „Рафферти“ снять „Двойника“ Достоевского! Как бы вы сыграли!..»

Когда Аранович выходил из машины, то заметил, что номер у меня нехороший: 06–66 ЛЕО! Говорю ему, что завтра свой «Жигуленок» продаю. Покупаю наконец «Волгу». На пятьдесят первом году. И больше чем уверен – у нее совершенного номера не окажется.

Сентябрь, 3

«Тварь я дрожащая или право имею?»

Между Рафферти и его адвокатом Мортом происходит такой диалог.

«Рафферти: Идет драка. Нужно иметь крепкие нервы…

Морт: Все понятно. Но что, если в этой драке достанется не только врагам твоим, но и друзьям? Что, если своими показаниями ты потопишь их?

Рафферти: Что поделаешь, Морт… Разве на улице не бывает невинных, случайных жертв?»

Мы со школьной скамьи знаем теорию Раскольникова о Магометах, ликургах, наполеонах, что они «право имели». Рафферти, может быть, тоже относит себя к этой категории. Он никогда не будет думать, что совершает преступление, «закладывая» Боссуорта.

Идет заседание объединенной комиссии конгресса по расследованию деятельности профсоюзов. Он, Джек Кэролл Рафферти, дал клятву говорить «правду, ничего, кроме правды». Место действия – Америка. Так же, как и юрисконсульт, и конгрессмены, и все присутствующие, Рафферти подчиняется американским законам. Он дважды просит комиссию не затрагивать тему Боссуорта. Почти умоляет. Но те настаивают, и Рафферти вынужден говорить.

Семена Арановича пугали, что ему в Болгарии и гостинице «Прибалтийская» не снять Америку, а Борисов – «чисто русский актер». Аранович отвечал: «Мы делаем картину про механизм зарождения предательства. Из русских артистов этот механизм может разобрать по частям только Борисов. И потом – этот механизм существует не только в Америке!»

Правда. Но все-таки надо прежде найти особенности американского механизма. Рассказывал Миша Козаков, как Луспекаев репетировал одну сцену в фильме «Вся королевская рать». Как шептал про себя: «Я, Вилли Старк, буду губернатором!» Над ним смеялись, потому что его постоянно «подставляли», «закапывали» его же хозяева. Он выглядел ребенком – с такой-то фактурой! Его карьера не клеилась, он это понимал, но все равно упрямо поднимал голову: «Буду губернатором! Буду!» Распрямлялись его плечища, как костры загорались глаза, руки сковородничком, а ноги… не было ног, были культи! – поэтому руки становились и сковородничком, и ухватцем.

Как сыграть механизм, о котором просит Аранович, я знаю. Это вопрос техники. Перечитайте систему К.С., ту ее часть, где говорится о приспособлениях. «Надо уметь приспосабливаться к обстоятельствам, к времени, к каждому из людей в отдельности».

Приспособиться к шкуре американца, уверен, несложно. В тех сценах, в которых он успел сняться, Паша Луспекаев это сделал. Просто уже висел, как говорят шахматисты, «на флажке».

Сентябрь, 7

Ку-Ку

На Бородинской все лето шел ремонт. В комнатах склады мебели, перевернутые ящики. Когда переехали в Ленинград из Киева, такие же ящики стояли вдоль голой стены и, пока не купили мебель, на них лежали таблички: «шкаф», «кровать». Потом уже появились настоящие шкаф и кровать. Теперь задача сложней. На четыре комнаты нужно больше мебели. Тот гарнитур, который захотела Алла, стоил прилично – 2700. Финский! Хорошо, подоспела госпремия за «Тихий Дон», Юра заработал чего-то на телевидении, остальное – в долг. Привычное состояние – сидеть в долгах. Зато гарнитур называется «Микадо». Как английская оперетка, которой очень увлекался К.С. Мы в студенчестве хотели разыграть оттуда сценки. Я запомнил имена персонажей: Ку-Ку, Юм-Юм… Вообще, квартирка более светлая, чем наша старая на Кабинетной. На смену обоев, что украшали жизнь пианиста Павла Серебрякова, наклеили новые, есть даже в «разноцветные петухи».

На следующий день после того, как Алла закончила ремонт, раздался звонок. Режиссер Зархи. Он уже приехал в Ленинград, чтобы предложить мне роль Достоевского. «Рискованное дело», – все время вертелось у меня в голове. И потом: кто его надоумил? Еще вспомнил, что видел накануне сон, как Фима Копелян от чего-то меня отговаривал. Знать бы, от чего?

«Начнем с фотопробы», – резво начал Зархи, как только переступил порог дома. Так получилось, что он первый сел на наше новое «Микадо». И сразу оценка: «Какая квартира, ай-ай-ай! В Москве такой нету даже у Михалкова!»

«Вылитый Ку-Ку, – подумал я. – Но как с ним работать??»

Сентябрь, 27

Жорж-Зандка носила штанишки

Первый съемочный день. Мы на Витебском вокзале. Я волнуюсь – и за роль, и за грим. Долго добивался нужных теней, которые появляются от движения скул. Передо мной портрет Ф.М. со впалыми щеками и возвышенным открытым лбом… Режиссер на грим не обращает внимания, у него свой монолог: «Для Аполлинарии Достоевский был первым мужчиной, между тем ей было уже двадцать три! Представляете, как они садятся в поезд! Тогда уже появились купе с перегородочками. Я „Анну Каренину“ снимал, поэтому про поезда знаю. (Ровно на секунду умолкает, держится за голову.) А отец Анны Григорьевны не мог даже представить себе, что его дочь будет писательницей! Он видел перед собой эту развратную Жорж-Зандку, которая носила штанишки…»

Мне становилось не по себе, я уходил, приходил, начинал курить, но он так и разговаривал со своей тенью. Никто ничего снимать не собирался. «Влип! – мужественно осознал я. – Это не просто Ку-Ку, это намного серьезней». Но ведь если сейчас сказать, что я отказываюсь, опять начнут уговаривать: «Ты же умеешь без режиссера, забудь, абстрагируйся… ведь такой возможности больше не будет». «У народа появится каноническое представление о Достоевском, и это очень важно!» – доказывала вчера Белла Маневич. А если появится не каноническое, а вульгарное? Второй режиссер Алик Григорович вычитал, что Ф.М. часто кусал усы, ощипывал свою русую бородку и лицо у него при этом начинало дергаться. Я отвечаю, что и без ощипывания оно с утра у меня дергается.

Объявили перерыв. Решил пообедать дома, благо пять минут ходу: пойду в гриме, даже пальто снимать не буду. Интересно, как отреагируют на улице. Посмотрите, вон живой Федор Михайлович идет! – так думал я. Ничего подобного. Ноль внимания. Специально иду медленно, чтобы могли разглядеть. Но все смотрят так, как будто я здесь каждый день хожу. Поворачиваю на Бородинскую, тут на углу стоянка такси. Подъезжает машина: «Папаша, куда ехать будем?» Я скорее домой. Поднимаюсь, звоню в дверь. Алла должна быть дома. Открывает: «Вы к кому?» И, наверное, уже пожалела, что открыла. Я низким голосом: «К Олегу Ивановичу». – «Но я вас не знаю…» Дверь держит, не пускает. Потом моментально все поняла, засмеялась: «Ах, я так испугалась!.. Незнакомый человек!» И побежала на кухню разогревать обед.

Октябрь, 4

По дороге в Карловы Вары узнал любопытные подробности. Вот, оказывается, под какую идею «запустили» Зархи: «Достоевский – предтеча революционных интеллигентов». Даже рука не поднимается такое писать. Толстой был «зеркалом русской революции», и Ф.М. туда же. Естественно, от нас эта «идея» скрывалась. Он доказывал в ЦК, что Раскольников правильно порешил бабусю – она занималась накопительством, и автор ее за это наказывает. При этом путал бабуленьку из «Игрока» со старухой из «Преступления и наказания».

Во время съемки попросил меня два раза подпрыгнуть на одной ноге. «Зачем?» – спросил я. «Если не понравится – вырежем!» – ответил Зархи. «Стоп! Могу ли я узнать, Александр Григорьевич, о чем играем сцену?» Он после некоторого замешательства начал пересказывать сюжет: «Раздается звоночек. Робкий такой. Приходит к Достоевскому Анечка Сниткина. Он идет открывать и, радостный, подпрыгивает». – «Александр Григорьевич, вы меня не поняли. Сцена о чем? Сценарий я читал». Снова пауза, во время которой он надувается: «Я же говорю, раздается звоночек. Робкий такой…» Я не дослушиваю и спокойно объявляю, что ухожу с картины. «Я с вами не о концепции спорю – ее у вас нет, – а об элементарных профессиональных вещах. Я не знаю, что я играю, что я делаю. Для подпрыгиваний у меня нет оснований». Резко хватает меня за руку: «Умоляю, не погубите! Я стар, и будет большая беда, если вы уйдете». Стараюсь выдернуть руку, а он – на колени. Я, конечно, этого не ожидал. Руку не отпускает. Плачет: «Я с колен не встану, пока вы не дадите мне слово, что завтра будете сниматься!» – «Хорошо, я буду сниматься, только отпустите руку».

Вечером к нам в номер пришел Алик Григорович. Рассказывал, как Зархи после сцены со мной отвел его в сторону и, смеясь, ужасно довольный, поделился с ним: «Я все уладил! Вы же видели!.. Борисов будет сниматься! Это я специально припадок разыграл». «Знаю, – холодно ответил ему Григорович, – только не понимаю, что вам за радость так унижаться?» – «Разве это унижение? Для меня это – раз плюнуть! Если б вы знали, мой милый, сколько раз в жизни мне приходилось на колени вставать! На каждой картине!»

Октябрь, 6

Еще в Москве решили, что снимаем меня в рулеточных сценах со спины. Это Григорович придумал: Алексей Иванович – тень самого автора. «Наплывы» в Рулетенбург возникают на протяжении всего фильма, но лица игрока нет! Затылок, плечо, руки… Зархи на это еле уговорили. Он все время возмущался: «А как же глаза? Я должен их видеть – неспокойные, красные!» – «Вы будете их видеть в других сценах, но во время рулетки – только тень!» Он наконец согласился и совершил роковую ошибку.

Вчера он попросил «расстрелять взглядом» образ: «Вы ненавидите то, что висит там в углу! Эта икона принесла столько страданий!» По-моему, я ответил сдержанно: «Мы же со спины снимаем, не все ли равно, „расстреляю“ я или нет?» Он замахал руками: «Опять со спины! Как надоели мне ваши тени!..» Григорович пошел ему объяснять, что если уж этот прием выбрали, то надо его и держаться. А я для себя в этот момент поставил точку. В противном случае просто не выдержали бы нервы. В гостиничном номере на семейном совете решили, что экспедицию в Чехословакии я довожу до конца (все равно в кадре – затылок!!), а в Москве объявлю об уходе.

1980 год

Январь, 25

«Вон из Москвы!»

Меня предупредили, что Сизов[38] не будет упрашивать, становиться на колени. Разговор будет жестким. Я знал, что не все в руководстве «Мосфильма» занимают сторону Зархи, однако убедить в своей правоте мне вряд ли дадут возможность.

Войдя в приемную директора, я почти не волновался – ведь решение наверняка уже принято и этот разговор – чистейшая формальность.

Сизов: Здравствуйте, Олег Иванович! К сожалению, повод не из приятных… да-да… Я прочитал ваше заявленьице… Вы приняли окончательное решение?

Я: Окончательное.

Сизов: Уговаривать вас не будем – не тот вы человек, но наказать придется…

Я: Наказать меня??

Сизов: Почему вы так удивлены? Вы ведь сами согласились у него сниматься?

Я: Это была ошибка. Фигура Федора Михайловича так притягивала…

Сизов: Мы приняли решение отстранить вас от работы на «Мосфильме» сроком на два года.

Я: В других странах продюсер бы занял сторону актера…

Сизов: В нашей стране нет продюсеров, а есть режиссер – Герой Социалистического Труда, основоположник социалистического реализма, член разных коллегий… Олег Иванович, это вынужденная мера и, поверьте, не самая жесткая. Александр Григорьевич такой человек, что…

Я: Я знаю. Только еще раз подумайте, что в нашем кино навечно останется опереточный Достоевский.

Сизов: От ошибок никто не застрахован…

Разговор длился минуты три-четыре. Я чувствовал себя постаревшим Чацким, готовым выкрикнуть: «Вон из Москвы! Сюда я больше не ездок!» Моя «Софья» – Женечка Симонова – хотела совершить такой же поступок – уйти с картины, но я, как мне кажется, отговорил ее: «Тебе нельзя этого делать. Перетерпи. Тебя больнее накажут». И еще с сожалением подумал, что горе мое – не от большого ума, а от недомыслия – совершенно непозволительного в моем возрасте. За это и наказан.

Март, 4

Джинны

В руки Миши Данилова попало западное издание «Тихого Дона». В нем есть фотография Харлампия Ермакова, прототипа Гришки. «Чем не ты?» – спрашивает Данилов. Действительно, что-то общее есть – в «косых прорезях глаз, острых плитах скул». Долго всматриваюсь в фотографию. Леденящий мертвый профиль. Комок нервов – застывший. Вспоминаю, как Мышкин дает Аглае тему для картины: «…нарисовать лицо приговоренного за минуту до удара гильотины, когда он еще на эшафоте стоит, перед тем, как ложится на эту доску…»

Я слышал, что фотографии, сделанные за минуту до смерти обреченного, часто не выходят. Много раз проверяли на приговоренных к казни – негатив засвечивался…

С. Туркова-Шолохова рассказывала о встречах автора «Тихого Дона» с Ермаковым. Шолохов так полюбил Харлампия, что почти год с ним встречался и, по сути, его жизнь стала биографией Гришки. Однако главные события происходили вовсе не на Дону. Казачество ненавидел и боялся Ленин. Вышла его директива, предписывающая массовый террор против казаков, конфискацию хлеба. В районе станции Вешенской вспыхивает восстание. В первый же день Ермаков зарубил 18 матросов, потопил в Доне более сотни пленных красноармейцев… Дальнейшее из романа известно. «Знаешь, Парамон, грешный я человек, нарочно бы к большевикам записался, только чтобы тебя расстрелять. Расстрелял бы и мгновенно выписался обратно», – кричит в Париже на квартире Корзухина Григорий Лукьянович Чарнота[39]. У Ермакова другой путь. Эмигрировать из Новороссийска отказывается и, набегавшись от белых к красным, возвращается домой. Встречает на берегу Дона своего сына. Так заканчивается и наш спектакль… Шолохов хотел писать продолжение, но узнал, что Харлампия арестовало НКВД. В 27-м начиналась коллективизация, и во избежание новых волнений на Дону красные вспомнили ленинскую директиву. Первым взяли Ермакова. Шолохов писал письма в его защиту, звонил, чтобы спасти от стенки. Последовал ответ Сталина: «У „Тихого Дона“ появится новый автор, если Шолохов не придет в себя. Джиннов на него выпущу… не поздоровится. И продолжения писать не рекомендую. Не будет же он заканчивать книгу расстрелом любимого героя?» Таким образом, идея «нового автора» «Тихого Дона» (Крюкова, Филиппова и других), которая всплыла позже, родилась еще у «главного джинна страны».

Меня снова тянет к той фотографии. Слышу голос Смоктуновского: «И представьте же, до сих пор еще спорят, что, может быть, голова, когда и отлетит, то еще с секунду, может быть, знает, что она отлетела…»

Март, 28–29

Тридцать два ответа на тридцать три вопроса

Студентка театроведческого факультета ЛГИТМиКа прислала мне вопросник. Оставила на проходной театра, а потом исчезла. То ли ее из института отчислили, то ли потеряла надежду со мной встретиться. Она рассчитывала поговорить по поводу каждого вопроса обстоятельно. У меня дома, за чашечкой чая. Я тогда набросал для себя примерные ответы. Сейчас перепишу их для себя, может, еще понадобятся. В любом случае, за вопросы ей – спасибо. Долго, наверное, ломала голову.

1. Как Вы определите, что такое сценический «штамп»?

Как его избежать?

Штампы получаются в результате формального, безразличного отношения к репетициям. И в спешке – когда опаздываешь с телевидения на радио, с радио на телевидение.

2. Можете ли Вы абстрагироваться от Вашего личного отношения к партнеру как к артисту и человеку?

Это входит в мою профессию. Но хороший партнер все равно лучше плохого.

3. Вы сторонник импровизаций на сцене или предпочитаете, чтобы все было «сколочено» во время репетиций?

Когда хорошо «сколочено», «спаяно», легче рождается нужная импровизация. Импровизация в рамках разумного!

4. Любите ли Вы работать «с показа»?

Если у режиссера это главное оружие, метод, на котором держится его «кредо», то ничего хорошего от него не жду. Нужен поиск, бесконечное число вариантов, копание вглубь, харканье кровью. «Метод показа» хорош для эстрады или балета – но тут я пас, некомпетентен что-либо утверждать.

5. Помогают ли Вам труды по истории театра, описание какого-нибудь старого спектакля?

Читать и знать нужно как можно больше. Где-нибудь в подсознании это отложится.

6. Воздействуют ли на Вашу работу над ролью другие, смежные искусства?

Воздействует вся жизнь.

7. Любите ли Вы грим?

Не люблю совсем, клеить бороды особенно.

8. Помогает ли Вам в спектакле музыка?

Это зависит от музыки. Гаврилинская в «Трех мешках сорной пшеницы» была стержнем спектакля.

9. Делон сказал о Висконти, что он обращается с актерами, как с лошадьми. У Вас не было чувства, что с Вами режиссеры обращаются так же?

У Висконти я бы хотел быть лошадью. Вообще, в этом сравнении нет ничего оскорбительного. Лошади нервны, а першероны – самые большие труженики.

10. Главное качество, необходимое актеру?

Как и любому человеку – хорошие мозги.

11. Как Вам кажется, знаете ли Вы до конца свои возможности?

У актеров есть особенность их немного переоценивать.

12. Самый трудный автор для воплощения на сцене?

Не задумываясь – Гоголь!!!

13. Придаете ли значение жестам, пластике?

Придаю, но случайных жестов стараюсь избегать. Каждый должен быть выверен до мелочей. Предпочитаю воздействие идеей, энергетикой – излишняя жестикуляция может этому помешать. Вспомните, что говорит Мышкин: «Я не имею жеста. Я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и всегда унижает идею».

14. Стараетесь ли Вы увидеть своих коллег в той же роли, которую играете сами?

Категорически нет. Абсолютно для себя исключаю.

15. Когда Вы начинаете репетировать, Вы стараетесь подолгу останавливаться на деталях, на какой-нибудь сцене в отдельности или предпочитаете сначала охватить роль целиком?

Когда будут найдены детали, то получится и целое. Но, вообще-то, мы подневольные…

16. Что для Вас первый спектакль? Сказывается ли премьерное волнение?

Как и для всех, самый трудный – второй спектакль.

17. На каком спектакле, по Вашему мнению, Вы достигаете «пика»? И, наоборот, когда начинает пропадать к нему интерес?

«Пик» в районе седьмого-восьмого спектакля. После сорокового его нужно снять с репертуара, чтобы заново репетировать, латать.

18. Имеет ли значение реакция публики во время спектакля?

Раздражает кашель, если это можно назвать реакцией.

19. Долго ли восстанавливаетесь после спектакля?

После «Трех мешков» и «Тихого Дона» не сплю до двух-трех ночи. Обязательно открываю бутылочку.

20. Оказывает ли на Вас влияние пресса, рецензия на спектакль или фильм?

Может обозлить своей глупостью или предвзятостью и, как любое унижение, придать дополнительные силы.

21. Что, по-вашему, отличает кино от театра?

Кино – это цепь миражей, сновидений. В общем кино ближе к импрессионизму. Его можно монтировать до бесконечности и так и не найти единственно нужную склейку. Иногда даже интересней смотреть несмонтированный материал. Театр – что-то более грубое, определенное.

22. Много ли читаете книг по истории?

Сказать, что много – было бы неправдой. Но к книгам Н.Я. Эйдельмана обращаюсь часто. Мечтаю о полном Соловьеве, Ключевском.

23. Владеете ли Вы музыкальными инструментами?

В молодости – скрипкой, гитарой, аккордеоном. Сейчас могу похвастаться только абсолютным слухом.

24. Что Вы сейчас читаете?

Достоевского подряд, не торопясь.

25. Ваша самая любимая книга?

Это сборник рассказов моего сына, который написан им в три года. Сборник называется «Полицейский Жопс-Мопс и убивец Сосис Сардельевич». Ходил по рукам в Киеве.

26. Есть ли у Вас любимый композитор?

Тот, кого в данный момент дирижирует Мравинский.

27. …любимый художник?

Среди театральных – Давид Боровский, но в академической живописи я не силен. Я не «музейный» человек. Хотя в Третьяковку не раз приходил постоять у Иванова. Однажды около часа стоял возле «Явления Христа», а потом пошел домой. Наверное, я зритель одной картины.

28…любимое блюдо? Много ли любите поесть?

Любимое – то, которое готовит жена. Это могут быть самые обыкновенные спагетти с грибным соусом. Перед утренней съемкой могу съесть и первое, и второе. Тогда спокоен, что сил хватит на целый день. А вот когда дома застолье – больше общаюсь с гостями и закусывать забываю. Доедаю утром.

29. Вы пунктуальны? Если да, то как относитесь к тем, кто опаздывает?

Мне кажется, я человек точный. Но однажды произошла «осечка». Ушел из театра и не обратил внимания на изменение в расписании. Объявили «Общественное мнение», а я уехал на дачу. Телефона там нет. Вечером прибегает наш сосед, режиссер И.Е. Хейфиц, спрашивает: «Что у вас случилось?» «Все хорошо», – говорю я, ни о чем не подозревая. Спектакль отменили, перед зрителями извинились – ведь у Г.А., как правило, всегда один состав – заменить некем. Мне простили именно потому, что это была случайность.

30. Как Вы думаете, напишете ли когда-нибудь книгу?

Об этом рано еще говорить.

31. Какой город больше всего любите?

Люблю Лондон и Комарово. В Комарово – моя дача, точнее, не моя – государственная.

32. Какую бы ошибку в первую очередь хотели исправить, родись Вы заново?

Выучил бы не один, а два языка. Но один из них – русский!!

33. Если можно, подытожьте: зачем артист выходит на сцену?

На этот вопрос трудно ответить. Может быть, ближе к пенсии…

Июнь, 30

В Ленинград приехал на гастроли Большой театр. И вот Г.А. направляется на оперу «Семен Котко», поставленную его другом и однокурсником по ГИТИСу Покровским. Ему это сделать непросто, но высиживает он героически до конца, а после спектакля звонит Покровскому в гостиницу. Приглашает к себе на обед. Друзья давно не виделись, и оба рады встрече. Г.А. потом рассказывал, что на их курсе старостой был Покровский и всегда «покрывал» Товстоногова. Под конец обеда, когда они мило повспоминали молодость, догадливый Покровский спросил напрямую: «Гога, кого-то нужно в Большой устроить?» – «Нет, Борис, в Большой не нужно. К тебе в Камерный!» – «И кого же?» – «Сына Олега Борисова. Замечательный мальчик, бредит камерной оперой…» Такой якобы диалог.

Юра действительно бредил подвалом на Соколе. Сколько я ни призывал его хорошенько взвесить: раз уж Товстоногов помог, то, может, лучше сразу в Большой? «Нет, лучше в Камерный, там я смогу заниматься профессией!» – ответил сын. Он побежал к Г.А. поблагодарить за заботу («Рад был помочь, вы мне очень симпатичны!» – последовал ответ) и уехал в Москву. Там выяснилось, что в театре на Соколе нет мест («единиц» – так правильно говорить), но можно рассчитывать на дипломный спектакль. Юру предупредили, что «дед» любит вмешиваться, править, что вообще у них с Г.А. много общего, – но выбор был сделан!

С тех пор прошел год. Юра в театре пообтесался, однако с Покровским все время в споре. Долго его убеждал в необходимости поставить «Бедную Лизу». Саша Боровский сделал красивый макет, в котором есть две лодки. «Они в наше бомбоубежище не влезут, и не надейтесь!» – кричал на них Б.А. и макет не принял. Тем не менее Юра с Сашей ночью (а была зима!) отправились в Парк Горького, дали сторожу трешку и проникли на склад лодок. Выкопали из-под снега, наняли машину, погрузили. Утром Покровский пришел в театр и увидел, что прохода нет – все перегорожено лодками, веслами. К тому же вонь от них – как от общественного сортира. Отдать ему должное, Юрин шеф оценил эту настырность и распорядился оставить… одну лодку.

«Диплом» состоял из трех одноактных опер. Первая – «Дневник сумасшедшего» по очень мрачной вещи какого-то китайца, монолог баса в сопровождении бубна. Авангардная музыка и потрясающий артист, который и на инвалидной коляске, и на носилках, и приемы каратэ демонстрировал. Кончается тем, что «китаец» обращается в зрительный зал: «Может, есть еще дети, которые не ели людей?» (Весь «дневник» ему казалось, что кто-то хочет его сожрать!) И прямо встык – выбегает ватага детей, которая разыгрывает жутковатую балладу Бриттена. Эффект потрясающий!

В фойе видел Рихтера. Все расступались, хотя он сидел и просто разговаривал – объяснял скрипачу О. Кагану, как надо было играть какое-то место (у Бриттена опера под рояль!), и показывал пальцами в воздухе. Мясистые руки гения «постреливали» электричеством.

Когда пришел на спектакль во второй раз, увидел его же – Рихтер уже привел каких-то других музыкантов.

Покровский, кажется, был доволен. «Многовато фантазии у вашего сына», – говорил он, почесывая нос. Многовато – не маловато! Но теперь для того, чтобы получить диплом, нужно еще сдать самую важную науку – «научный коммунизм». А Юра уже второй год не был на кафедре.

Июнь 10

По поводу завещания

…Не знал, что наша кожа на блоший зуб толста.

В.В. Маяковский

Наша подруга Шевелева, второй режиссер с «Ленфильма», уехала в Америку. Два года ей не давали разрешения, терзали и вот, наконец, «под Олимпиаду» отпустили с богом. Уезжая, ревела: «Вот приеду туда, обживусь и вас перетяну!» Можно подумать, они нас там заждались. В нашей стране она больше жить не могла, потому что в ней угнетают евреев. В Израиль она тоже не собиралась: «Буду жить там, где все национальности равны, где демократия и права человека». «Но ведь там надо выучить чужой язык, поменять кожу и, может, придется мыть самолеты… Потом тебя одолеет эта проклятая „хоум сикнес“ (ностальгия?) – она там всех одолевает», – отговаривал я. Почему-то вспомнил о Рафферти. У него справочки и доверенности на все случаи жизни, счета и чеки за каждый сделанный шаг. Разговоры прослушиваются, адвокату – тысячу в день. Даже завещание есть, хотя он, в общем, еще молодой человек. «У них бюрократия почище нашей!» – убеждал я Ш. со знанием дела. А она резонно: «Там бюрократия на благо че-ло-ве-ка!» Упаковала свою любимую хохлому, книжки по «системе» Станиславского и улетела в Новый Свет.

Когда еще снимали «Рафферти», я представлял себе разговор Лебядкина со Ставрогиным. (Меня волновала тема завещания, но исключительно в духовном, нравственном аспекте.) Лебядкин прочел в газетах биографию одного американца. Тот оставил свой скелет студентам в академию, а свою кожу – на барабан с тем, чтобы денно и нощно выбивать на нем американский национальный гимн. «Увы, мы пигмеи сравнительно с полетом мысли Северо-Американских штатов, – сокрушался капитан. – Попробуй я завещать мою кожу на барабан примерно в Акмолинский пехотный полк, в котором имел честь начать службу… сочтут за либерализм, запретят мою кожу…»

Может, и вправду пигмеи? Теперь Ш. так и будет к нам относиться. И не буду же я завещать свою кожу Школе-Студии МХАТ? Какие гимны, какими палочками (неужели кленовыми?) и, главное, какой барабанщик будет их выбивать?

Сентябрь, 7–9

О «русской идее» и бездне

Необыкновенное благородство проявил Товстоногов. Узнав о моих приключениях, пригласил к себе в кабинет. Я показал фотопробы. «Вылитый Федор Михайлович, – констатировал шеф. – Ай, как похожи! И потом – какое надо иметь мужество, Олег! Я поздравляю – это поступок!» Оценил. Предложил на Малой сцене поставить этот сценарий. «Но наверняка есть какая-нибудь пьеска про личную жизнь Ф.М. Спрошу-ка у Дины Морисовны… Это могло бы успех иметь. Кажется, он ножку Аполлинарии поцеловать хотел и все не решался, хотя явно имел садистские склонности?» Пьесу нашел я, правда, она не очень нравилась. Это было что-то среднее между любовью Тургенева к Виардо и Шопена к Жорж Санд, и, конечно, никаких извращений и странностей – обычные сантименты, мерихлюндия. Все-таки отнес ее Гоге, а он: «Олег, как вы отнесетесь к тому, что эту историю поставит Лев Додин? Он сейчас без работы ходит. Вам это имя знакомо?» – «Знакомо… Я очень хорошо к этому отнесусь, Георгий Александрович». Однако Додин при встрече с Товстоноговым убедил его, что ставить нужно оригинал – никто лучше самого автора о себе не скажет. «Я уже давно мечтаю о „Кроткой“. Как вы думаете, Борисов согласится это играть?» – спрашивал Додин у Г.А. «А много ли там людей занято?» – интересовало шефа. Вскоре я узнал, что они договорились – Додин сам сделает инсценировку. Обещал – скоро.

А вчера в городе появился Никита Михалков. У него какие-то хорошие для меня новости, – сообщил он по телефону. «Можно, я буду не один, а с Мережко? – спрашивал Никита. – Мы сделаем тебе одно предложение». Алла накрыла стол. Когда они пришли, комната наполнилась необыкновенным ароматом. Никита спрашивает: «Что интересного делаешь в театре?» – «Уже несколько лет ничего интересного не делаю. Только сейчас предложили „Кроткую“. Никита поднял брови, стал переговариваться с Мережко и что-то выбирать из закусок: „Ай, как Алла готовит!“ „Дай рецепт солений“, – просит Мережко. Михалков, жуя, перебивает. „Должен сказать, я восхищен твоим шагом, Олег! Мужественно! Не должен был Зархи за Достоевского браться! Это ведь преступление!..“ Я с Михалковым соглашаюсь: „А наказание – мне!“

Далее неожиданный переход в другую плоскость. «Достоевский возвеличивал русского человека, именно русского, его безмерность, его широту. Был помешан на „русской идее“, все иностранцы – „полячишки“, „французики“, „немчики“ – как он их называет – рядом даже с далеко не лучшими русскими – бледнеют!» Михалков прав. Я об этом тоже думал, когда читал «Игрока» и готовился к съемкам у Зархи. Делал много карандашных пометок. Кто играет на рулетке? Англичанин Астлей, единственный из иностранцев, заслуживающий в романе доверия, говорит Алексею Ивановичу: «Вы погубили себя… На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Если не рулетка, так другое, подобное ей». Бабуленька проматывает на рулетке все деньги. Как и сам Ф.М. Это одна из важных составных «русской идеи» – расточительство, непредсказуемость, нелогичность. Бланш тоже может просадить сто тысяч. Но ведь не своих!! И еще не забудет себе в карман положить. О французах постоянно нелестно: даже их Расин – «изломанный, исковерканный, парфюмированный». Француз для Достоевского – чистейшая форма. Но и немцам, и всем остальным достается! Игрок рассказывает, что видел человека, в которого французский егерь в двенадцатом году выстрелил – единственно только для того, чтобы разрядить ружье. А это был ребенок десяти лет… Но бог с ними – с европейцами! С ними ведь ясно! А наша «русская идея» – это еще и вера, и нравственная чистота, как у Алеши, как у князя Мышкина. Только что же сотворили с верой? Владимир Яковлевич Венгеров говорил на съемках «Живого трупа», что веру задушили в Инженерном замке 11 марта 1801 года, когда совершили цареубийство. «Ее кастрировали – вот и все! Ведь Павел был Божьим помазанником!» (Может быть, тогда только начали душить, а когда задушили окончательно – и так ясно.) А вот еще одна любопытная «составляющая». Говорит Алексей Иванович: «Лучше я захочу всю жизнь прокочевать в киргизской палатке, чем поклоняться немецкому идолу». Это верно: у русского всегда такое отношение к быту, такое пренебрежение. Главное в этой жизни – простое чувство, способность его проявить, и им сполна наделен русский человек, а все остальное, в том числе и быт, уют, – второстепенное для него. Он же, русский человек, эту «составную» доводит до абсурда, полной катастрофы. Вместо «киргизской палатки» – теперь лохань, берлога, революция, нищета. И «идея» рассыпается по миру, ее растаскивают и свои, и чужие. Собирались лечить православием весь свет, но обожглись и заболели сами. И болезнь эта хуже, чем католицизм и нигилизм, которых Достоевский как смерти боялся. Нигилизм – это простой нуль, но Россия теперь – хуже нуля. «Россия есть игра природы, но не ума!» – говорит все тот же капитан Лебядкин. Игра – то есть рулетка! А если не рулетка, «так другое, подобное ей». Играли Лермонтов и Достоевский. Но также и Роман Медокс[40], и Степан Иванович Утешительный – это были гениальные игроки. И выигрывали, конечно, они – шулеры первой степени. «Такая уж надувательская земля! Только и лезет тому счастье, кто глуп как бревно, ничего не смыслит… ничего не делает, а играет только по грошу в бостон подержанными картами!»

После этих слов г-на Ихарева[41] можно на «русской идее» поставить крест. Впрочем, имею ли я право хотя бы рассуждать о ней? Ведь не могу даже с уверенностью сказать, крещен ли я. Или это «померещилось» моей маме. Она уверяла, расписывала, как это было, но уверенности почему-то нет. Спокойствия нет, а ведь должно быть. Мать всю жизнь разговаривала шепотом, боясь, что услышат соседи, а иногда на цыпочках подлетала к двери, дергала за ручку, проверяя, не подслушивают ли. «Стены уж больно тонкие», – учила нас с Левкой[42]. И вот и про мое крещение – шепотком, одним только бесшумным открыванием губ. Вместо веры – страх, ежесекундный страх, – вот какая главная «составляющая» у великой… не идеи теперь, а «цели»!

Разумеется, обо всем этом за столом говорили мало. Вскользь. Это я сейчас хочу сформулировать свои мысли – по прочтении его сценария. «Это будет колоссальный фильм – два великих русских артиста – Мордюкова и Борисов – откроют перед зрителем бездну!» – сказал Михалков. «А даст ли Сизов разрешение? По-моему, с этим – глухо. За Сизовым стоит Зархи». – «Как он сможет не дать? Это не вопрос…» И мы трижды поцеловались накрест. Я «утонул» в его роскошных усах. В комнатах долго стоял аромат «дон-кишотства». Красивый человек, со всеми составляющими «идеи» (значит, жива!).

Теперь – в преддверии «Кроткой» и работы с Михалковым – подумал: может наконец настало и мое время понтировать?

Ноябрь, 27

Русский суп (шутка)

На первой же репетиции объявил Додину, что готов стать чистым листом бумаги.

Я понимал: необходимо смыть всю лишнюю информацию и бережно, по капле принимать новую, отфильтрованную. Объявил о готовности снимать накипь, но только как – не имел понятия. Это же не маску поменять. Перерождение клеток, всех внутренностей организма, полное раздевание – во имя того, чтобы стать грудным младенцем. Он готов пеленать, кормить с ложечки… Я полностью иду в его руки. Кажется, впервые в жизни.

Вспомнил, как «очищается» индийский артист Радж Капур. После каждого ленфильмовского обеда он шел в туалет, становился на голову и отдавал всю пищу в унитаз. Не дав ей перевариться. Ленфильмовские уборщицы сами слышали, как сыпались из карманов монеты. Но от такого очищения можно протянуть ноги. Встаю под душ, смываю ненужную информацию, а заодно – ненужную режиссуру. Померещился Гоголь, обмотанный мокрой простыней. Он любил водные процедуры. «Доведите голову до такого состояния, чтоб ей не хотелось варить! Полное отключение…» – писал он кому-то. Значит, цель еще не достигнута.

Доброжелатели рекомендуют книгу «Макробиотический дзэн». Усваиваю, что весь мир делится на два антагонистических феномена: «инь» и «ян». «Ян» – это яичко, а «инь» – сперматозоид. Или наоборот. Сразу становится ясно: моя задача их уравновесить, тогда организм преобразится. Автор книги еще рекомендует вегетарианство: потребляя мясо, мы принимаем информацию от той коровы, которая уже знала, что ее обезглавят. Принимаем код смерти. Сострадая всему животному миру и желая оставить его в покое, мы начинаем варить «русский суп» по такому рецепту: «Берем одну морковку, три луковицы, маленький кочан капусты, 150 г вареного риса, 4 столовые ложки растительного масла, соли; разрезаем луковицы на 4 части, поджариваем их на растительном масле, добавляем капусту, порезанную кубиком в 3 см, поджариваем, добавляем морковь и заливаем водой; варим на медленном огне». В этом рецепте соблюдены все законы «дзэна». Варим и едим всей семьей. Они – из сострадания. Я стараюсь шутить, цитируя любимого Сэма Уэллера из «Пиквикского клуба»: «Мучительное это будет испытание для меня в мои годы, но я довольно-таки жилист, а это единственное утешение, – как заметил один индючок перед тем, как фермер отнес его на лондонский рынок». Что и говорить, испытание не из легких: параллельно Товстоногов начал на Большой сцене разводить «Трагедию оптимизма»[43]. Там отвел для меня роль сифилитика Сиплого, а это значит, что утром я начинаю ходить к нему, а вечером должен становиться «чистым листом» на Малой сцене у Додина. Отсутствие в организме белка начало сказываться. С вегетарианством решили покончить. Увлеклись сырыми овощными соками. Несколько раз в неделю стали ходить на Кузнечный рынок за морковкой. На кухне тарахтела соковыжималка. У всех начали желтеть лица и руки. «Одна морковь плохо действует на печень, – вмешалась в дело наш семейный врач С.В. – Ее необходимо смешивать с капустой и свеклой!»

Как волшебная палочка появляется в доме массажист Евгений Иосифович Зуев – крепкий новгородский мужичок, при одном рукопожатии с которым ясно, что «в дугу согнет». Добрейший человек. Раздеваюсь и ложусь на стол – он любит массировать на твердом. Рассматривает мое хиленькое тело: «Все ясно, т-скать… все ясно. И канальчики почистим, и энергии добавим». Нажал на одну точку ниже колена: «Когда будете уставать, Олег Иванович, надавите на нее кончиком среднего пальца». Начинает массировать своей шершавой ладонью – как утюжком. Ванька скребется в закрытую дверь. «Сейчас вы увидите небо, небо в алмазах… уже видите? – спрашивает Евгений Иосифович. – Это всем мужикам тяжело дается, т-скать… Из-за того, что причинное место мешает выходу в астрал…» Пот с его лба льется градом, и я постепенно, кажется, отключаюсь…

Декабрь, 7

Набросок к «двойному» портрету

По-моему, не было никакого приглядывания. Сразу возникло ощущение контакта. Он мог подолгу сидеть и молчать, а я в этот момент – его разглядывать. Потом наступала его очередь разглядывать меня – у меня что-то не выходило, я хотел сосредоточиться, но чувствовал на себе его взгляд. Он говорил, что для начала важно определить характер, уровень культуры, степень сообразительности, реакцию того, с кем работаешь. Вот на первых репетициях мы этим и занялись. Я понял, что не будет диктовки, крика с вылетанием гланд: «Это уже поставлено, понимаете: поста-вле-но! – и не вздумайте ничего менять!» – не будет заранее готового замысла, в котором только и нужно, что расположить, «упаковать» артиста. Можно будет чего-то не уметь (забытое состояние!), чему-то учиться и, главное, не нужно ничего доказывать. Ни мне, ни ему. Будут отношения учителя и ученика (да, ученика способного!). Причем, неожиданно эти функции могут зеркально поменяться – ему не будет стыдно слушать меня. Вообще, умению слушать, вслушиваться мне еще нужно учиться. При этом и он не боится быть назойливым, иногда монотонным, неярким – словом, не таким, каким чаще всего рисуют режиссера, – диктатором, словоблудом, с шилом в одном месте… Написав это, я вдруг понял, что многие режиссеры узнают в таком портрете себя. Я встречал таких – кто умел слушать, вглядываться и вообще никуда не спешил. (Правда, чаще от лени.) Но ни в одном из них не было сочетания того, чем обладал Иаков (то есть умения быть проповедником чего-то абсолютного), и того, что делает человека простым ремесленником – то есть Иосифом (в то время, когда он еще пек лепешки).

Мы оба истосковались по такой литературе и такой работе. И заперлись ото всех, по-моему, надолго.

Декабрь, 20

Пробить стену Михалкову не удалось. Сизов не разрешил меня снимать. А ведь так хотелось… Значит, пока не судьба!

Еще один год прожит. Началось в январе с разговора у Сизова, кончается практически тем же. Кто-то из древних остроумно говорил, что если вы прожили год и видели смену времен: зимы, весны, лета, осени, то вы уже все видели. Ничего нового в этой жизни больше не будет. Это напомнило мне, как Б.И. Вершилов, зайдя однажды к нам на репетицию, – то ли в шутку, то ли всерьез, увидев наши муки, мрачно заметил: «Все равно лучше играть уже не будете!»

1981 год

Январь, 4

В голове – только «Кроткая»

Вначале я не сомневался в ее любви. Но когда пелена спала, увидел, что я ее теряю. Если уже не потерял. И песенка эта… шарманочка… Коль запела при мне – так точно про меня забыла. Вот что было ясно и страшно. Что получается? Выкинут, не нужен… Она уходит.

Январь, 6

Каждое объяснение в любви – немножечко потеря себя. Пелены уже нет и… нет друга. Хотите сказать, что в этом была ошибка – что сделал ее своим другом? Укажите, укажите мне мою ошибку!

Январь, 7

Главное – не струсить. «Пошел на рынок и купил железную кровать и ширмы. Это была кровать для нее. Ночью она молча легла в свою новую постель: брак был расторгнут… Побеждена, но не прощена!» Завоевать ее так. Добиться признания своих ошибок!

Январь, 9

В голове – только «Кроткая». Ритм репетиций хоть и небыстрый, но очень плотный, густой. Много делаем в маленьких кусочках. Репетиции только вечером, ибо утром – ТРАГЕДИЯ! Передохнуть некогда. Но ясно, что Д. – колоссальный режиссер. Все кусочки (как он их разбил) теперь соединяются. То сидели над каждым тактом, а то нужно думать, как весь этот объем вытянуть.

Январь, 10

Поток сознания № 1: Я

«Она теперь в зале на столе, составили два ломберных, а гроб будет завтра, белый гроденапль, а впрочем не про то…» Так будет начинаться. Он ходит вокруг ее тела и пытается «собрать мысли в точку».

У Ф.М. есть заметка в дневнике, датированная 16 апреля 63-го года: «Маша на столе. Увижусь ли с Машей?» Интересно, в какой степени неудачный брак с первой женой нашел отражение в «Кроткой»? Достоевский всегда испытывал чувство вины по отношению к Марии Дмитриевне, его нервозность, неуравновешенность пугали, отталкивали ее. Она была издергана и неспокойна. Еще после бракосочетания в церкви они отправились к своим знакомым, где должны были провести первую ночь. Но именно в тот вечер у Ф.М. случился припадок. Когда он начал приходить в себя, то первое, что сказал: «Нехороший знак». Стал оправдываться перед женой, что не знал, до какой степени болен. Оправдываться ему было нелегко. И любовь, и весь брак были нелегкими. Его сила, стремление к физическому превосходству угнетали Марию Дмитриевну. Достоевский, как известно, во время ее болезни создавал «Записки из подполья», тон которых «резок и дик». Их автор признавался самому себе: «…любить у меня – значило тиранствовать и нравственно превосходить. Я всю жизнь не мог даже представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать».

Гроб на столе. «Возлюбить человека, как самого себя по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует». Далее Ф.М. приходит к выводу, что каждая сильная личность должна уничтожить свое Я, «отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно». У Достоевского с Марией Дмитриевной не получается. Не получается и у Закладчика с Кроткой.

На секунду отвлекусь – Я подталкивает! Как хорошо, что моя семья живет в Согласии. Мое Я растворяется в сильном Я моей жены. И ничему не препятствует. Но это не случается «со всеми и каждым». Виною тому – коллективная, рабская сущность моего ремесла. Я не могу растворить свое Я в партнерах. И им этого не нужно. Каждый сыт друг другом. По ноздри. В каких-то спектаклях Товстоногову удавалось наши Я соединить, саккумулировать – я мог возлюбить все в Лебедеве, а он – возлюбить все во мне. Это происходило на какой-то миг, словно под фотовспышкой. Это были «очевидно случайные удачи», – как выразился бы Л.Н.[44]. Это он о том месте в «Ромео и Джульетте», когда герой признается, что «вся философия мира не заменит Джульетту». Мне Лебедева, а ему меня – еще как заменит! А впрочем, не про то…

С опозданием думаю, что лучше было выбрать другую профессию – например, профессию сочинителя, имеющего свое «подполье». Единоличника, погруженного в Я. Как замечательно – писать «Записки из подполья», «Кроткую»! (Достаточно только двух этих вещей, чтобы сказать о своем Я всем.) Писать и не думать, как надо это играть, и надо ли вовсе, и уж тем более, надо ли с кем-то вступать из-за этого в отношения. В этом случае все твои невзгоды и радости, вся твоя жизнь переплавляются в творчество, а в самом процессе – нет посторонних! Хорошо говорить В. Катаеву (цитирую по книге А. Эфроса): «Если ты идешь по дачной дорожке и думаешь о Фете и тебе по поводу Фета пришли какие-то мысли, то быстро иди домой и пиши о Фете, а не о Тютчеве, даже в том случае, если именно о Тютчеве тебе по тем или иным соображениям следовало бы сегодня писать». Какая свобода маневра! Даже если по каким-то причинам тебе не удастся все-таки написать о Фете – все равно, и о Тютчеве – неплохо! У них, у сочинителей, только одна сложность: преодолеть свое Я. Если преодолеют, то – бах! – получится «Кроткая» или «Записки из подполья». (Это, конечно, шутка такая.) А нам еще вступать в «особые отношения» с коллективом, режиссером и действовать по принципу шахматных фигур: если ты «конь», но еще не пришла очередь твоего хода, то должен ждать. И что хуже всего, твой партнер «слон» может сделать такой неудачный ход, что вся партия будет подгажена. К тому же и с Я все непросто. Настал твой ход, ты судорожно перебираешь варианты, на какую клетку встать, смотришь на часы. Знаешь наверняка, какой вариант выигрышный, но все равно по необъяснимым причинам делаешь ход не туда.

Я окружено тайной. Тут и твой ангел-хранитель, и сотня падших ангелов, которые держат тебя как на спиннинге. Так что не дернешься. И чем чище и незащищенней твое Я, тем больше над тобой демонов. Без них ни шагу. Они диктуют. Только Достоевский мог так выразить эту кабалу. Это состояние, когда ход мыслей, поток сознания невозможно прервать. Отсюда такие монологи – бесконечные, как на исповеди перед Богом. Остановишься – оборвется дыхание! Впрочем, не про то…

Гроб на столе. Судя по макету, сцена напоминает колодец, дно колодца. Немного мебели и вытянутое зеркало, которое соединяет с внешним миром. Я уже мысленно «хожу» в этих декорациях, пытаюсь «собрать мысли в точку».

Январь, 17

Поток сознания № 2: «Знаки»

На первом этаже дома по Пушкинской, 19 жила Мария Анисимовна Кучак, мать моей будущей тещи. У нее были две маленькие комнаты в коммуналке, и в этой коммуналке – еще двенадцать семей. Кругом лампочки и мощная «позвоночная» система. Под каждой из лампочек – фамилия жильца. Если ты моешься в общем душе и видишь, что на стене загорелась лампочка, то это сигнал.

Такая жизнь была мне знакома – я видел коммуналки и в Москве, может, только не такие густонаселенные. Впрочем, квартира Марии Анисимовны и для Киева была нетипичной. Тем более что располагалась она в театральном доме, который был у всех на виду. Тут жила «элита» – Романов, Хохлов, Белоусов, Нелли. Театр приехал из эвакуации и почти весь поселился в этом доме. Говорили, это заслуга Латынского. Он и сам тут поселился – со своей семьей.

Когда я впервые поднимался на третий этаж, то попытался представить его квартиру. Понимал, что большая, но когда в нее вошел, то понял, что моего воображения не хватило. Все напоминало музей. (Во время войны здесь жил другой директор – Тельман, а его любовница возжелала заниматься дома балетом. Для нее был сооружен специальный станок с зеркальным потолком, которым впоследствии и заинтересовалась Алла.) Однако мой будущий тесть Латынский категорически возражал против ее занятий балетом: «Надо головой работать, а разные триоли-кабриоли канифолить не позволю!» Тем не менее, покорившись уговорам дочери, решил показать ее педагогу балетного училища Верекундовой. Почти ультимативным тоном потребовал ответа: «Будет из Аллы Уланова или не будет?» К тому надо добавить, что подруга Латынских в Москве Ф.З.[45] работала секретарем у Ю.А. Завадского (бывшего когда-то мужем Улановой) и подарила Алле несколько пар ее балетных туфель. «Нет, Улановой из нее не будет!» – со всей ответственностью ответила Латынскому Верекундова, но, к чести Аллы, она приговор приняла мужественно. Улановские туфли на гвоздь не повесила. Продолжала ходить в студию и в день нашей свадьбы танцевала Весняночку. Впрочем, балетный станок с зеркальным потолком находился в самой глубине квартиры Латынских и начинать рассказ надо было не с этого.

Гордостью моих будущих тестя и тещи были кабинет и спальня, обставленные соответственно черной мебелью в духе модерн и ампирным «птичьим глазом» с белизняркой (последняя подразумевала маленький стеклянный шкафчик для белья поверх комода). В кабинете стоял еще трофейный «Безендорфер», за которым просиживали маленькие Алла и Алик, ее брат. Учила их пианизму Михалина Соломоновна. Высшим достижением Аллы считался медленный вальс Шопена. Поразительна была вылизанность инструмента и всей обстановки – Р.С. самолично, дважды в день – до работы и после – натирал комнаты мягкой замшей…

Я записываю это для того, чтобы представить себе состояние Кроткой, переступившей порог его дома. «О, грязь! О, из какой грязи я тогда тебя вытащил! Должна же ты была это понимать», – говорит мой Закладчик. В его распоряжении только две комнаты: «одна – большая зала, здесь и касса, а другая – тоже большая – наша комната, общая, тут и спальня. Мебель скудная: киот с лампадкой, шкаф, в нем несколько книг, постель, стулья, стол, конторка». В общем, ничего похожего с моей историей. Другое время, другое место действия, пол сугубо мужеский. А общее только то, что гол и бос был, как она, и что из грязи вытащили. Однако сталкиваю эти истории сознательно. С единственной целью, чтобы уяснить… не суть даже, не предлагаемые обстоятельства, а знаки!! При работе над ролью, в особенности если это Ф.М., А.С., Н.В. или А.П., возникает в голове своя знаковая система – это и «наплывы», и ощущение атмосферы, и самые нелепые фантазии. Вчера на репетиции вдруг сочинил, что было бы, если б Кроткая смирилась, признала поражение и у них бы ребеночек родился… Достоевский – совокупность взаимоисключающих вариантов. «Что значит шестой палец у Иосифа? – спросил меня как-то Нелли Влад. (Кстати, сидя у Латынских на кухне.) – Это ведь знак, символ?» – «Шестой палец? – удивился я. – На ноге или на руке?» – «Ты что-нибудь слышал о художнике Рафаэле? У него есть картина „Свадьба Непорочной“, найди ее и задумайся, отчего у Иосифа на ноге шестой палец».

Наверное, знаки – не всегда такие головоломные. У каждого человека своя знаковая шкала и ключ к этой шкале, и каждый пользуется ей в силу отпущенных ему способностей. У меня она почти на подсознательном уровне. Мне кажется неслучайным, что когда Латынский почувствовал неотвратимость нашего брака, то пригласил меня на разговор. Тон был странный, несколько наигранный: «Понимаете, Олег, Алла вам не пара – она отметки в дневнике подтирает!» Наговаривал на нее, как Кочкарев на Агафью Тихоновну… А когда понял, что уговоры не действуют, то применил главную заготовку: «Запомните, Олег, у меня дисциплина ой-ой-ой! Даже животные живут в строгости! (Действительно, были у него тогда и утки, и лиса, которые поклевывали черную мебель, – он был любитель до всякой живности.) Теперь сравним с текстом „Кроткой“: „Прежде любви нам надо сговориться. Во-первых, строгость. Я введу вас в дом под строгостью… Строгость, строгость“.

Может, совпадения случайны, скорее всего. К тому же я не собираюсь строить роль на одном лишь опыте, черпая из себя, – этого опыта было бы бесконечно мало. Просто не забуду напутствие Гоголя: «Забирайте с собой в путь свою раннюю юность, забирайте с собой свои человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом!»

Февраль, 8

Без точек

Где-то за стеной Лукерья читает молитву: «Боже! Ты – Бог мой, Тебя от ранней зари ищу я, ибо Ты – помощь моя». Я вслушиваюсь в слова, но многих не понимаю. Когда она будет читать снова, попробую повторять за ней. Когда слушаешь одну, назойливо повторяющуюся ноту, приходит ощущение бесконечности, размытости во времени. У Чехова хорошее наблюдение: «…был рационалист, но, грешный человек, любил, когда в церкви звонили».

Оля Волкова хорошо читает молитву. Вполголоса. Не надрывно. Без точек.

Невидимая пелена обволакивает пустую сцену, и у одного виска начинает покалывать.

Мерность. Ощущение маятника в голове. Прикладываешь руку и вслушиваешься в себя.

Есть несколько воспоминаний очевидцев о том, как Достоевский читал. «Гипноз кончался только тогда, когда он захлопывал книгу…» Все они сходятся на том, что у него было не разукрашенное чтение, не чтение в лицах, а волхвование. Особо впечатлительные падали в обморок. Читал он нервными окончаниями, скулами – не связками, даже если это была не его проза, а сцена Собакевича и Чичикова, которую он однажды выбрал для чтения. В знаменитой пушкинской речи, по свидетельству Г. Успенского, всех поразило то, «что говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал со знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы…» Мне кажется, я тоже как-то по-своему слышу голос Ф.М., как бы он прочитал это место из «Кроткой»: «Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!» Впрочем, граммофонов тогда не существовало, и, вполне возможно, я ошибаюсь…

Однажды по Школе-Студии прошел слух: пианистка Мария Юдина во время своих концертов читает! Читает Пушкина, поэзию «серебряного века». Я с опаской отправляюсь в Колонный зал. Опасения подтверждаются: я не готов к восприятию такой очищенной материи. Музыка Брамса, обрамленная Евангелием, Блоком и ее собственной, юдинской прозой, казалось, опустилась с другой планеты. Но незаметно тихая магия ее слова овладела мною: чудотворная икона заговорила! Где в то время можно было услышать: «Так будут последние первыми, и первые последними; ибо много званных, а мало избранных»? Но главное не это – ее воздействие в момент исполнения, убеждавшее, что соединение русского слова с немецкой музыкой (ведь только что кончилась война!) органично и единственно возможно! (На всю жизнь запомнил это откровение из Матфея – значит, если и не из последних, то из отстающих, из самого арьергарда – когда-нибудь в авангард!!) Тогда, после концерта, мною овладели эмоции. Я хотел понять, как достигнут этот необъяснимый Синтез. Как музыка речи и музыка нот стали видимыми. Однако моя неподготовленность этому помешала. Юдина закрыла клавиатуру, и «тайны не узнал я».

Отпечатались в памяти слова Добронравова – Федора: «Моей виной случилось все…» Самый конец спектакля «Царь Федор Иоаннович». Ощущение бессилия изменить судьбу России, свою собственную. Слова Всевидящего! Диалог с Турениным превращался в сцену Страшного суда, о начале которого должны возвестить ангельские трубы. На сцене МХАТа звенел колокол, а трубы начинали рев, когда ратник приносил известие о приближении к Москве хана. Из собора слышалось пение. Характерен был жест Добронравова, разрезавший сцену надвое: по правую руку станут оправданные им и прошествуют в рай, по левую – изменники, грешники, коим уготован ад. Огненная река готова была хлынуть на нас, когда Добронравов требовал:

«…Палачей!

Поставить плаху здесь, перед крыльцом!»

Но все менялось при известии о смерти царевича. Преображение Добронравова было поразительно. Из громовержца-титана – в Лира в лохмотьях, которого некому защитить от бури. Который осознал собственную бесполезность. Его безумие было не юродивым, безумие без признаков падучей. Как будто душа убиенного Дмитрия вселялась в него – в Федора… Конечно, каждый артист задумывается, как достигается такое сверхвоздействие. (В случае с Добронравовым – всего за одиннадцать репетиций! И это после того, что Федора до него играли Москвин, Качалов и Хмелев!) Задумывается, как интерпретация Слова становится процессом поэтическим, мыслительным – не механическим? Как, например, воспроизвести лексику Кириллова (в «Бесах»), его неумение «собрать мысли в точку»? То, что он говорил «как-то не грамматически, как-то странно переставлял слова и путался, если приходилось составлять фразу подлиннее», – как это передать? Люди сочинили правила правописания и правила поведения с целью упорядочить, «усреднить» себя. Привести к какому-то знаменателю. Желательно хорошо им знакомому. Привычному. Кириллов с этим боролся: «Я всю жизнь не хотел, чтоб это только слова. Я потому и жил, что все не хотел…» Ему нужно было сказать свое слово. Какое слово сказал Кириллов – известно.

«Вне грамматики» этой жизни существует Давид Боровский. Знаки препинания у него свои. Он может подолгу подбирать слова, будто ища выход из лабиринта. Но в нужный момент появится занавес к «Гамлету» или висящие крылечки к «Сказкам старого Арбата». Многие бы хотели забраться в его лысину и узнать, как они придумываются – занавес и крылечки. Не все же так просто, как объясняет Чехов: «Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы? Вот. – И он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь, это оказалась пепельница, поставил ее перед собой и сказал: – Хотите, завтра будет рассказ… Заглавие „Пепельница“. Есть еще некая сила, которая сделает эту пепельницу притягивающей к себе. И мне кажется, я знаю, почти осязаю теперь эту силу.

Лукерья закончила чтение молитвы, и у меня все еще покалывает у виска. Не отпускаю руку.

Назойливо повторяющаяся нота еще звучит.

Теперь, когда она снова будет читать, попробую повторять за ней. Вполголоса. Без точек.

Февраль, 9

«Правда на комнату»

Вышли на Малую сцену. Прогон первого акта шел 1 ч 30 мин. Мне он не понравился, потому что в какой-то момент начал кресла считать. Пустые. Сколько зрителей придет. Какой-то тормоз срабатывает, что неловко «раздеваться», когда так мало народу. Привычка? «Удельный вес правды. Правда на комнату и на весь зал; или правда на весь мир. Без малой правды не найдешь большой; без комнаты не придешь на площадь». Но это не я сказал, а К.С.

Февраль, 11

Лихорадка и не спится. Перед всем, что делаю, перед каждой мыслью должно набухнуть. То есть мотивировки нужны. А у меня? Вот сцена, когда она револьвер наставила, не выходит. Не из-за Наташи[46] – из-за меня. Вспоминаю зачем-то чеховского «Медведя»: «Пропал! Погиб! Попал в мышеловку, как мышь!» Это когда возмущенная Попова трясет перед ним револьвером. Как у А.Л. похожая ситуация дается в насмешку! Но это только ощущение, что у Чехова легко, водевильчик… Просто так чаще всего играют.

Февраль, 20

Я все могу объяснить, кроме гибели, смерти. Невозможность смерти вообще. Думаю, если б Бог заново жизнь создавал, он бы придумал что-нибудь получше смерти. Совершенней. Наверное, это его единственная ошибка.

Март, 22

Товстоногов пришел!

Неспроста я написал это число красным. Оно запомнится на всю жизнь. Он пришел с тем, чтобы раздолбать. Еще не видя, не зная. И стал смотреть. Боже! Что же это был за прогон! Двое в зале. Нет, еще Дина Шварц. Весь прогон он с Додиным разговаривал в повышенных тонах. А мы играем. Это в зальчике-то в маленьком! Нервы напряжены до предела. Как мы доиграли, одному Богу известно. И ведь это же не комиссия какая-нибудь!

Потом говорит; «Ну, идите сюда, в зал!» Меня как прорвало, говорю ему: «К нам идите, Георгий Александрович, на сцену! У нас тут хорошо».

Пошел, без разговоров. И началось: и то неверно, и то, и то. Получается, что мы и не работали четыре месяца, и плохо понимаем Достоевского. А от меня он вообще не ожидал такой игры!

Обидно, что несправедливо. «Может, мне вообще уйти?» – спрашивает он. Это уже после того, как я дал ему понять, что он не в материале и вообще давно не читал «Кроткую». Несколько примеров – и легко ему доказал.

Конечно, он этого не любит, когда с ним спорят. Но почему? Если бы это он ставил, сколько было бы шуму! Победа! Сразу бы перевели на Большую сцену.

Когда после репетиции шел домой, вот о чем думал. Актеры часто предают режиссеров – тех, кто все вынашивает, придумывает, выстраивает. Кто ради них же самих проходит через все унижения. Я часто был свидетелем таких унижений. В этом случае актеры предают и себя, и свой труд. Потом это им аукнется.

Из того, что предложил Г.А., оставили только эпизод с цилиндром. Это уже перед самым концом. Я на полу, он рядом со мной лежит. «Хорошо бы, Олег, ваш последний монолог начать в цилиндре! Это будет как-то по-гоголевски!» – просит Г.А. Лева в знак согласия кивает головой: «Сделайте, Олег, сделайте, что он просит!»

Смотрю теперь на Додина из-под цилиндра. Вижу, он прекратил покусывать сигарету и даже заулыбался. Наверное, до него только сейчас дошло, что выиграли мы.

Апрель, 19 – май, 11

Аргентинский дневничок

Сажусь в «Красную Стрелу». Прощаюсь со своими. Зачем я еду? Куда еду?[47] – трещит в голове. – Быть ротозеем? Будто в «Клубе путешественников» не посмотрю эту Аргентину. Только отъехали, подходит Товстоногов:

– У вас была такая многотрудная весна, Олег, – за экватором развеетесь. Читали, что я написал о Додине?

– Еще нет. Может, возьмете его в театр?

– Какой у вас замечательный костюм! Бежевое букле! Где брали: в Голубом зале[48]?

– Что вы, мы туда не вхожи.

Я распрямился – от гордости, что меня рассматривают.

Из купе появился Стржельчик, в таком же букле. Как на карнавале. Г.А. заметно напрягся:

– И у вас, Владик?

– Я предлагал Жене[49] сходить с нами, – ответил Владик с чувством победителя.

Он затмевал всем: дорогой французской водой, финскими туфлями на небольшом каблуке, шейным платком, а главное, подачей этого. Букле на нем сидело по-королевски. Я попытался вернуться к тому, с чего начали:

– Ведь можно, наверное, открыть для Додина «единицу»?

– Наверное, это было бы возможно, если бы…

Жест Товстоногова был красноречив: человек предполагает, Бог располагает.

– …Да, Владик, по поводу костюма… Давайте вернемся к этому вопросу в Ленинграде.

Я попросил Стржельчика заранее договариваться о «форме одежды».

– Не беспокойся, для этого я второй костюмчик купил, – сказал по секрету Стриж. – Фасон более летний… Но этот «удар» я заготовил на Аргентину. Ты меня раньше времени не продавай. И разошлись спать.


Летим уже 33 часа. Сначала до Франкфурта. Оттуда до Лиссабона. Через океан до Гаваны. От Гаваны еще через пять часов – Чили. Естественно, не выпускают. Смотрим в окошечки: пусто, только самолеты. А пугали, что будет хунта, военные с автоматами. Нет, все это было в Шереметьево-2. Показывают кино. Но мы без звука смотрим – белые люди платят по доллару и получают наушники. Переводчица спрашивает: «Будете брать?» – зная, что ни у кого нет денег. А если и есть, лучше не подавать виду. Все в липком поту. Обалдевшие. Требуется небольшой допинг – беру сигарету. А ведь до этого шесть лет не курил. Бросил тоже в самолете, когда летел из Алма-Аты. Курил тогда по две пачки в день, за мной едва успевали вытряхивать пепельницы. И вот, когда я потянулся за очередной сигаретой, почувствовал спазм. Задрожали руки. Спросил себя: зачем я это делаю? И бросил. На удивление легко. Откурив более тридцати лет. Думал, что навсегда… Вы, наверное, уже успокоились, мои дорогие, думаете, что мы долетели. А мы еще в воздухе. Но это уже последний перелет: через два часа – Буэнос-Айрес. Миша Данилов объявил, что будет покупать бразильский кофе: «Надо быть идиотом, чтоб не купить здесь кофе!» А кто-то спросонья не понял: «Мы разве в Бразилию летим?» Наконец, на месте. Номер отдельный. Рухнул в постель с мыслью, что пролетел полшарика. А когда проснулся, то обратный путь представил… Вот ужас! Из коридора послышался знакомый голос: «Завтраков не будет! Завтраков не будет! Гостиница г…но, хоть и „Савой“. „Савой в доску!“ – кто-то ответил. А ведь завтраки обещали.


«Христос воскресе!» – говорит Б., прикрепленный к нам «инструктор», попросту говоря, «стукач», когда мы с Пустохиным выходим из гостиницы. «Воистину!» – отвечаю с гордостью. В этот же день оказался на базаре, где торгуют нашими орденами, граммофонами, посудой, иконами. В общем, утварью – разворованной, проданной за копье. Присмотрелся к серебряной ложке, на ней надпись: «Все Божие да государево». Складень XVIII века всего за 300 долларов. «Откуда?» – спрашиваю я зачем-то. «Из леса, вестимо», – отвечают на ломаном русском. «Подешевле бы… раза в три». – «Сыр бесплатный только в мышеловке бывает. Так и быть, по случаю праздника – отведай нашей пасочки!» Я отведал и о вас подумал. У вас сейчас стол накрыт – и яички, и куличики. Может, засохший кулич меня и дождется?.. После базара – экскурсия в театр Колон. Показали эту огромную фабрику. Шла генеральная «Травиаты». Многие заныли: зачем нам это? Осталось только несколько человек и я тоже. Переводчица была местная, говорила по-украински. Вот я с ней и общался на «суржике». В антракте, после укоров Жермона-отца подошел человек и представился: «Здрасьте, я – Яша Гальперин, ставлю здесь русские оперы. Теперь вот собираюсь „Пиковую“. Потом выяснилось, что он на самом деле концертмейстер. А так как Яша родом из Одессы, то помнит неплохо русский и обучает ему певцов. Они недовольны, что у нас такая буква Ы трудная. А заодно он ставит. Спрашивает, что это может значить: „Но я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее“. Это так Германн сказал у Пушкина и всякий русский так может сказать здесь, за границей… Сейчас я уже в номере – на ужин меня ждет банка с сосисками и гречневая кашка. „Х.В.!“ – мои дорогие.


Стриж вызывает репетировать «Хануму» – и нашу «звездную» баню[50]. Все, кому не лень, пришли поглазеть. Хохочут. Действительно, все реплики сходятся с нашей ситуацией: «Зачем он нас сюда позвал?» или «Слетелись по первому зову». А у меня еще в башке: «И зачем я сюда поехал?» После репетиции собрался опустить письмо для Шевелевой. В Америку. Как чувствовал – это будет непросто. Письмо в кармане пиджака держу – никому не показываю. Сева Кузнецов спрашивает: «Ты что-то ищешь?» Действительно, у каждого дома останавливаюсь, думаю: почта! а это – банк или какой-нибудь «Эл самовар де Распутин». Говорю Севке: «Ты в гостиницу иди, я еще погуляю». Наконец нашел методом исключения. Дышу неровно. Объясняю с трудом, чего мне нужно. Марку покупаю. Мне пальцами показывают, в какое окно. А тут Б. – как из-под земли вырастает. Газеты покупал. «Кажется, он меня только сейчас заметил, – начал прикидывать я, – значит, как покупал марку – не видел. А если и видел, то что? Письмо-то я из кармана здесь не вынимал!» Объясняю Б., что домой хотел весточку. Он меня под руку: «Мы скорее в Ленинград вернемся, чем дойдет твое письмо». Быстро перевожу разговор на другую тему… Кажется, он ни о чем не догадался. Зато я теперь знаю, где почта, и марка уже есть, и на что наклеивать.


Посмотрел здесь новую картину Феллини «Город женщин». Не захватило. Это не «Репетиция оркестра» и тем более не «Ночи Кабирии». Герой в исполнении Мастроянни засыпает в поезде. Ему снится, как незнакомка увлекает его в лес… Мне объясняют умные люди, что это такая аналогия с Данте, когда тот опускается в ад. Что бесы хотят сбить его с пути, издают неприличные звуки, называя это: «изобразить трубу из зада». Что-то похожее ведь есть у Босха. Но одно дело написать это на бумаге или флейточки, воткнутые в зад, изобразить на холсте. Без единого прегрешения против вкуса. Другое дело – череда аттракционов, всевозможных «либидо» в дорогом «повидле». М. постоянно безучастен, даже когда скатывается по желобу в преисподнюю. Неужели М. или любой из нас будет так же спокоен, когда на самом деле туда скатится? Дай-то бог… Когда вернулся в номер и помылся в душе, услышал звонок. Дождался!!! Ваши голоса так близко! Что приглашает сниматься Абдрашитов – хорошо, только ведь два года не прошли и «табу» на «Мосфильме» не снято. Скорее бы, скорее бы увидеть вас. А пока что – спать. У вас уже утро…


Где-то накануне моего пятидесятилетия ко мне подошел Миша Данилов и очень деликатно начал: «Я бы хотел подарить тебе трубку. Мне кажется, трубка бы тебе пошла. Только не знаю пока, какая лучше: классический „бульдог“ или „яблоко“? Я ничего не понимал в трубках, мне нравилось только, как курил Копелян, – сам процесс. „Такую, как у Ефима“. – „Хорошо, значит „бульдог“. У него мундштук покороче, чашечка обрублена в многогранник“. В день пятидесятилетия трубка лежала в моей грим-уборной. Рядом записка: „Старик, кури и думай, что ты на Темзе“. Я так и думал, когда ее курил. До этого Миша уже подарил мне серебряный кортик для разрезания газет. По случаю выхода „Генриха“. На самом деле это я должен был что-то ему подарить: ведь Миша помогал мне, когда я так аврально входил в спектакль. Кстати, тогда же он пригласил к себе домой: „Зайди, я хочу дать тебе послушать одну вещь. Очень красивую. Как было бы хорошо для сцены с короной…“ Этой „вещью“ оказалась увертюра Перселла „Гордиев узел развязан“. Я взял пластинку домой, чтобы послушать с Юрой. А Миша мне ее дарит „Все равно уже в спектакле другая музыка. Пусть будет на память“. Действительно, в спектакле были барабаны, трубы, соответствующие площадному, „балаганному“ решению. Перселл был бы хорош для другого спектакля – более камерного, сделанного „в эпохе“. „Папа, возьми меня, пожалуйста, к дяде Мише“, – слезно попросил сын. Мы пошли, и мне кажется, с того момента у Юры началось приобщение к музыке. Пока еще робкое. „Дядя Миша“ позволил ему рыться в своей коллекции. Переписали себе джазового Стравинского, его „Историю солдата“. Миша еще дал сборник сказок Афанасьева: „Попробуй почитать под музыку. Потрясающе получается…“ Он меня уверял, что к музыке никогда не поздно приобщиться: „Пойми, это же вес души. Мы это ощутим уже после смерти. Если семь грамм, как они говорят, то есть как у всех, то это значит: тяжело нам там придется, будем болтаться в душном околоземном пространстве. А если ее пропитать Хайдном (произнесено это было с настоящим немецким выговором), то можно и до одного грамма вес скинуть. И улетит тогда высоко, и легко ей там будет – душечке“. Миша сам-то тяжелый, но говорил об „одном грамме“ со всей серьезностью. Он вообще – серьезный человек. И когда занимается фотографией, и когда трубки мастерит, и когда на сцене. Мне многое нравится – и Хозяин отеля в „Фиесте“ – это их работа с Сережей Юрским[51], и то, что он сделал с Фоменко – «На всю оставшуюся жизнь»[52]. Замечательные роли! Да, и, конечно, Диккенс!..[53] И даже здесь, в поездке, Миша предельно серьезен. Заходит ко мне и показывает кольцо. С бриллиантом. «Купил!» – с гордостью говорит он. «Ну и жук ты, Миша, – вырывается у меня от досады. – А я вот не знаю, на что деньги потратить. Для меня это такая пытка!» Мы сели пить чай. И просидели почти полдня: «Мне очень приятно с тобой находиться… У нас какая-то незаметная, молчаливая дружба. Незаметная даже нам самим, – разоткровенничался Миша. – Я сейчас книжку читаю о масонском символизме. Так вот, у них часто так бывает – принимают некий кодекс молчания. И это дороже всяких слов, уверений в дружбе. Что мне нравится в масонстве – что они объединяют все религии. Это очень правильно. А знаешь, какие у них основные символы? Первый – риторика! Умение убеждать в своей правоте и еще – скрывать свои истинные мысли и чувства, когда это требуется. Из моих друзей это может по-настоящему только Сережа. Ты согласен?.. Потом идет логика. (Миша задумался.) Пожалуй, это тоже Сережа. А вот музыка – наверное, все-таки я. У меня к ней непреодолимая тяга. Слышу как-то по-своему. Дальше ты удивишься… В моем представлении ты символизируешь… астрономию! Именно. Я думаю, тебе что-то приоткрыто туда, что-то известно. Иначе как же ты… Если не так, тогда я не знаю, как сделана твоя „Кроткая“.

Когда Миша ушел, я сразу же записал этот удивительный монолог.


Приехав в порт, погрузились на огромный катамаран. По мутной воде отправились на званый ужин. Оделись соответствующе, я – в свое букле. Оно здесь имеет успех. Обещали, что будет мясо. Речка неширокая, не больше Мойки. По берегу расставлены коттеджи и у каждого своя пристань с названием: «Дон Педро», «Мендоза» или что-то вроде «Матка-боска-санта-лючия-ди-ламмермур». Бананы растут, орехи и мои любимые корольки. Потом начались эвкалипты и кусты облепихи. Изобилие! Местные говорят: ткни палку – и она будет расти! Ехали час. Наконец наша пристань: нам машут, кричат по-русски. Встречает посол с супругой. Всех приглашают внутрь – оказывается, это гостиница, которая арендуется для приемов. Начинается протокольное выступление местных артистов – как в Ленконцерте, только душевней. Разносят вино. Из наших никто себе не отказывает. Раздаются тосты за родину. Просят и нас чего-нибудь исполнить. Женя тут же выходит в круг. Ну, думаю, конец – ведьма! И Б., и посол – все просят ведьму. А Лебедев непрост. Придумал образ русского патриота с уклоном в диссидента. Начал размышлять о Волге. Рулада в мою сторону: «Оказывается, и ты с Волги! Я не знал…» Тут же его заносит: «Как жалко нашу Волгу-матушку! До чего дожили: ни мяса нет, ни хлеба. Голодает наше Поволжье! И до каких это пор…» Его аккуратно подталкивают в бок. А он опять ко мне: «Ты же из Плеса?» Вижу вдалеке банановое дерево и скамеечку. Решаю уединиться. Прошу официанта принести асаду (это их замечательное блюдо) туда, под дерево. Пролетают попугайчики, но ругаются не по-русски.


Можно подвести итоги. Вроде ничего не купил, а денег уже нет. Хрен с ними. Последняя «Ханума» начинается в 17 ч. Отыграю – и я свободен. Завтра – выходной, но и магазины, к счастью, закрыты. Надо купить хлеба. Осталось еще две банки мяса и семь долларов на мелкие расходы. Продержимся.

Ноябрь 15

Многое из того, что было начато весной, во время «Кроткой», заканчиваю сейчас. Тогда не находилось времени. Как в цейтноте. В перерыве между репетициями хотел записывать, но засыпал… от усталости… Тот отрезок теперь более или менее приведен в порядок. Надо еще описать съемки у В. Абдрашитова, там любопытный получается характер. Но тоже – время!

И вот еще о чем подумать – такой ненормальный ритм, с перегрузками – на пользу ли он? Раньше подолгу отсиживался в мутной воде, а теперь судьба все чаще делает повороты… Позднее развитие сказывается.

1982 год

Март, 4–7

Отчего потрескивает свеча

«Система» не дотягивает до уровня трагедии», – говорил Добронравов. Он считал, что она тесна для того, кто думает о Макбете или Отелло. Добронравов мечтал об этих ролях, хотел в качестве экспериментальной работы предложить театру несколько сцен из «Отелло». Но из этой затеи ничего не вышло.

Добронравову рассказывал Леонидов, как Москвин и Качалов играли царя Федора. Ни один из них не достигал трагедийной высоты – по мнению Леонидова. Об этом Добронравов пишет в воспоминаниях. Когда М.Ф. Романов хотел ставить «Царя Федора» в Киеве, он говорил мне: «Ошибка Москвина, видимо, была в опрощении, доступности царя. Это был персонаж из русских сказок». И в подтверждение своих слов приводил описание Н. Эфроса (я тоже для себя его выписал): «Вбежал, запыхавшись немного, Федор – Москвин, сбросил короткую шубу, утирает широкое лицо и шею лиловым шелковым платочком. Царек-мужичок, волосы под скобку, лицо слегка пухлое и изжелта-белое… какая-то немощная бородка, глаза тихие, точно недавно плакавшие и немного больные…» «Я бы хотел это как-то взорвать», – сказал Романов, но слишком заранее объявил, что хочет «Федора» ставить на меня. Сорвалось.

Станиславский еще за год до встречи с Немировичем сделал «Отелло» и, по свидетельству Мейерхольда, в спектакле все было «роскошно» – и ансамбль роскошный, и обстановка, и сам К.С. (Странноватое определение для такой пьесы!) Однако в дальнейшем «трагедийные» замыслы Станиславского не складываются. «Гамлета» ставит Крэг. В отсутствии Крэга К.С. репетирует с артистами и шлет ему письма: «…приятный сюрприз – это то, что Качалов начал проявлять интерес к роли Гамлета (!!!). Мы с Марджановым просмотрели всю его роль и сделали пометки согласно Вашим указаниям и моей системе, которая Вам еще не нравится, но которая отвечает Вашим целям лучше, чем что-либо другое». Станиславский заболевает, премьера «Гамлета» откладывается. Немирович выпускает «Карамазовых», но это от Станиславского скрывают. К.С. поставил только одну вещь Достоевского – «Село Степанчиково», зато дважды. Во втором варианте Фому играл Москвин. Со слов В.Л. Виленкина, мы знаем, как Иван Михайлович Москвин начинал сосредоточиваться и искать в себе «маленького мерзавца», а затем «раздувал» это чувство до огромных размеров. Виленкин говорил нам: «Знаете, как писал Андрей Белый о Гоголе? „Гипербола села на гиперболу!“ Так вот, у Москвина это была реалистическая гипербола). Способность довести образ до реалистической гиперболы – одна из составляющих трагического дарования». Запомним это. А вот и другая составляющая – диапазон. У Москвина был такой диапазон: от штабс-капитана Снегирева – до Хлынова, Пазухина, Загорецкого! Сцену «И на чистом воздухе» в «Карамазовых» его Снегирев начинал с простого изложения фактов. Виленкин описывает, как Москвин делал над собой нечеловеческое усилие, чтобы начать монолог, и как будто нехотя приходил к рассказу, как пьяный Дмитрий вытаскивал его за бороду на площадь. Незаметно «информативный тон» сменялся надрывом. Привожу слова Виленкина в точности, как это записано в его статье «Образы Достоевского»: «Он цепляется за ернические словечки, опять хватается за выверты и паясничанье, как бы наслаждаясь своей приниженностью… И вдруг появляется на его побелевших губах бесконечно тоскливая, виноватая улыбка (она всегда вызывала в памяти слова Тютчева о „возвышенной стыдливости страданья“)…» Виленкин сравнивал метод Москвина с непохожими до неузнаваемости вариациями на одну тему: тему приниженного человека. Вариации в разных темпах, регистрах (диапазон!), не нанизанные на одну нить.

Впервые выражение «клавиатура роли» я услышал от К.П. Хохлова: «Определи для себя тональность: чего больше – фа-диезиков, ре-бемольчиков или все по белым…» Вся «музыкальная начинка» идет от Станиславского. Еще в 1910 году «встречается с Вандой Ландовской, которая рассказывает К.С., как она работает над музыкальным произведением. Он находит в ее рассказе совпадения со своими мыслями о творческом процессе». (Записная книжка К.С.) Тут же вспоминаю соседа по правую руку на концерте М.В. Юдиной, который все время брюзжал: «Как играет!.. Шизофрения пальцев! Ее бы надо в Палату № 6 для дамского пола. Посмотрите, что за вариация: тараканы выбежали из рукава…» Я ничего не ответил, потому что меня захватила «мужская» манера Юдиной, без «сквозного действия» (как бы против логики, против ожидаемого), но с железной «сквозной идеей», которая все и объединяла.

Станиславский поставил из Достоевского только «Село Степанчиково». Это не вершинный, не трагический Ф.М. За «Бесов» примутся Немирович и Добужинский в то время, как К.С. и Бенуа будут работать над Гольдони. Для меня очень показательно – я бы не смог репетировать Гольдони, если бы рядом кто-нибудь ставил Достоевского.

Ставрогина играл Качалов. «Лучшего Ставрогина… нельзя было представить. Его красивая, благородная осанка и нечто „леденящее“… – все подходило для внешности „великого князя“, – вспоминает Добужинский. В то же время существует письмо Немировича, которое посылается Качалову в самый разгар репетиций: „Если Вы до сих пор, несмотря на кровоточивую настойчивость мою и Конст. Серп, не можете убедиться, что те конфеты, в которые Вы постоянно стремитесь обратить Ваши роли… – художественная безвкусица и ничтожество, то неужели Вы не можете найти в себе самого простого уважения – я уже не говорю к нам, но к Достоевскому, – того уважения, которое не позволяет Вам сводить трагическое до Мюра и Мерилиза, Трамбле и Кузнецкого моста?“ (По-видимому, московские магазинчики.) Очевидно, „кровоточивая настойчивость“ Немировича все-таки возымела действие, однако не забудем, что Добужинский описывает только внешность и осанку князя, но не его „лучеиспускание“, „лучевосприятие“. Я спрашивал о качаловском Ставрогине Константина Павловича Хохлова, репетировавшего в том спектакле Маврикия: «Качалов был романтическим, даже чересчур. В какой-то момент Немирович просил его стать некрасивым, неброским, но этого добиться не мог. Качалов не верил в призрака в «Гамлете», а уж в Черта – подавно. Когда играл Ивана, всерьез бунтовал против Бога. Говорил, что его «навязали нам как камень на шею». Сцена кошмара превращалась в длиннющий монолог минут на 35. Качалов разговаривал сам с собой, с тенью от кресла, самовара, свечи. В те минуты, когда в нем просыпались героика, жизнеутверждающее начало, это было менее интересно, напряжение падало. А вот когда разговаривал с ним просто, словно он в кресле – появлялось ощущение… (Хохлов долго не мог подобрать сравнение.) Помните, Олег, то место, когда Черт описывает топор, что бы с нами было, если бы топор поднялся в воздушное пространство? Топор в виде спутника Земли?.. Именно такое ощущение, что над нашим человеком топор завис, Качалов выражал замечательно. Ощущение придавленности, пригвожденности, обреченности. Но это только тогда, когда свеча не трещала! Немирович так и говорил ему: если затрещит, значит, где-то фальшь, вранье. Свеча нет-нет, да потрескивала. Качалов злился…»

«Из чего же складывается трагический образ?» – думаю я, когда дохожу до финала «Кроткой». Уже год я играю спектакль и, кажется, знаю, как это сыграть: «Есть ли в поле жив человек?» – кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается». Помогает «система». Она в основе всего. Даже если согласиться, что «система» – плохое для искусства слово, все равно – прежде чем выплеснуть эмоции, должен быть анализ. Сам К.С. утверждал, что одному «система» помогает, другому она не нужна, потому что органически заложена в нем. Но и тем, в ком она заложена, надо знать, как «разъять» роль. Как «поверить ее алгеброй». К этому добавляются составляющие, которые я для себя вывел:

1. Уметь излагать факты просто. Информативно. Особенно важно для завязки, чтобы «зацепить» внимание.

2. Куски, поступки не связывать в одну нить. Разрывы в «сквозном действии» во имя «сквозной идеи». Против логики.

3. Шизофрения в микроскопических дозах – если не наигранная, «не специальная».

4. Без героизма и романтики «в духе Трамбле и Кузнецкого моста». Умение быть некрасивым (Юдина! Я, конечно, не о внешней стороне, а о сути).

5. Реалистическая гипербола.

6. Диапазон. Добиваться непохожести.

7. Превращение роли в монолог, вне зависимости от реплик партнеров. Как будто на исповеди.

8. Твое Я и твой опыт.

9. Ощущение себя в пространстве. Умение перерабатывать энергию и информацию оттуда. Вслушиваться в подсказки. Ведь если горит свеча и начинает потрескивать – это что-то должно значить.

Март, 24–30

«Серое по серому»

В сценарии А. Миндадзе замечательный портрет народа[54]. Мне долго не попадался материал, в котором можно было бы выразить к нему отношение. Точнее, к его физиогномии.

Что такое физиогномия вообще? Наверное, отражение процессов, происходящих внутри. Рано или поздно они выходят на поверхность лица. Как угри, родимые пятна.

Еще в Школе-Студии предлагалось такое упражнение на воображение: по лицам прохожих, пассажиров прочтите биографию или представьте будущее некоего заинтересовавшего вас человека. Сколько пробегало лиц – на улицах, в поездах открытых, осмысленных, демонических, любопытствующих! Еще не было того, что Гегель называл «серое по серому». (Я это выражение впервые услышал от Лобановского.) Некоторые лица ускользали от твоего взгляда, некоторые улыбались в ответ. Я возвращался с лекций, на которых нас просвещали, как великие греки понимали красоту. «Благостная тирания!» – говорил кто-то из мыслителей.

Прочитав роман «Идиот», я хотел увидеть лицо Настасьи Филипповны. Увидеть глазами автора. Вчитывался в ее письма к Аглае: «Я слышала, что ваша сестра… сказала тогда про мой портрет, что с такою красотой можно мир перевернуть. Но я отказалась от мира». Она отказалась, а мир ее уничтожил. Всадил нож. На два вершка прошел под самую грудь. У Кроткой крови с горстку было, а у Н.Ф. – эдак с пол-ложки столовой. Помню, это открытие, что мир – убийца, завладело мною. Поделился со Смоктуновским во время репетиций «Идиота». «Удивительно, что и ты об этом подумал, – ответил Кеша. – Как же тогда красота спасет мир? Противоречие тут…»


Сегодня ехал от дачи до театра в электричке. На станции Комарово, да на любой станции – свалки мусора: обертки, бутылки. Расписание поездов в свастике. Удивительная нация – гадящая себе же под ноги. Если б разрешили открыть свое дело, сделал бы заводик по переработке мусора. Был бы процветающим человеком – даже если б отчислял государству 99,9 % прибыли.

В электричке не хотелось вглядываться в лица, тем более угадывать будущее: лица стертые.

Подумал, маленький островок есть в Филармонии. (Когда-то было и в БДТ.) Там эти лица преображаются. Там я сам начинаю стыдиться своего лица – оно ведь впитывает окружающую безликость. Как Ф.М. выразился: «Время сухощавых духом». Вот, значит, когда началось. А когда кончится?..

«В каком фильме ты снимаешься?» – поинтересовался как-то Лобановский. Я ответил: «Остановился поезд». Василич немного подумал: «Название хорошее. А о чем?» Когда я пересказал, он предложил изменить название: «Остановили поезд» – было бы правильней!»


Второй план, некая двойственность обязательны для того, чтобы получить объем.

Простой в общении, Ермаков[55] кормит увязавшуюся за ним собачку, может от прикосновения к руке собеседника телефон угадать (фокусник какой-то!), но в поступках – жесткий. «Форма тебе к лицу!» – говорит ему журналист.

Хорошо получилась сцена, когда следователь приходит в палату, где только что умер подследственный, и роется в тумбочке – он ищет его признание. А все молча и тупо смотрят следователю в спину.


Общее настроение всегда надо учитывать. Когда секретарь горкома говорит Ермакову: «Ваша деятельность идет вразрез с общим настроением, вы меня понимаете… вы меня правильно понимаете?..» – я вспоминаю замечательный афоризм Товстоногова: «Олег, нельзя же всегда играть назло всем хорошо!» То есть для общего настроения – хорошо бы пару ролей сыграть средненько, как все. А еще какую-нибудь завалить – тогда было б совсем хорошо.

Стратегом нужно быть, О.И.!

Апрель, 18

Сосипатр

С тех пор как умерла Мария Анисимовна, наша бабушка, с освящением куличей – проблема. Печет их теперь теща и передает поездом из Москвы. В этот раз не успела освятить. Мы решили сделать это с Юрой – послушались его друга В.З.[56] и поехали в пригород Ленинграда. Думали, с глаз долой. А народу там видимо-невидимо. Я, когда вошел, сразу на себе взгляд священника поймал. Он приветливо, как-то по-дружески заморгал. Словно уже ждал. Я начал себя успокаивать: «Это он со всеми такой масляный, вот и мне досталось его расположение». И отошел в уголок, к иконке Божьей Матери. Рядом со мной апоплексический бородатый мужик клал поклоны до земли. Взгляд священника на себе чувствую. Боковым зрением и всю массу – с куличами, яйцами, – повернутую в мою сторону. Решаю как-то отвлечься – наблюдаю за сизой струйкой, поднимающейся от кадила к деревянному потолку. Скверно поет дьячок и настраивает на разные мысли: «Вместо того, чтобы святить куличи, засветился сам… Как хорошо, когда в храме один, но как такой момент уловить? Ведь не может же вера быть напоказ? И почему я должен просить наравне со всеми?» Сам себе отвечаю: «Это оттого, что гордыня сидит – так воспитали». Пока размышлял, подошел батюшка: «Жалко, иконки князя Олега Рязанского у нас нет…» (Значит, узнал! – потемнело в моем сознании.) «Что, имя редкое?» – спрашиваю. «Да что вы! Вот мое – уж действительно редкое. Более редкого не сыщешь – Сосипатр я, так родители окрестили… Вы у нас в первый раз?» – «В первый… У вас такая благодать». – «Благодать… А мы дома по телевизору часто ваши песни слушаем. Дочка особенно любит». У меня от сердца отлегло. Значит, и он обознался – принял, конечно, за Анофриева. Как это кстати! Все-таки почему принимают за Анофриева – загадка… Мужик, который клал поклоны, попросил у меня милостыню. Я уже было полез за мелочью, но тут почувствовал, как Сосипатр зажал мою руку в кармане: «Попридержите… попридержите… всех ведь не осчастливишь». А свою руку держит в подвешенном состоянии. Вроде протянута, а вроде нет. Кто-то ее целует и просит благословения. Священник ловит мой взгляд, а я все не знаю, приложиться или нет. Победила гордыня – я только поклонился ему и зашагал к машине.

Апрель, 29

В Киеве – обвал![57] Очень многие хотели бы посмотреть, но не достали билетов. Мы своим друзьям помогли – целый список составили. Ясно, в Киеве мое имя не забыли. Критик Семеновский из журнала «Театр» говорил о масштабе события, о глубине и о том, что это независимо ни от кого останется. Но как?

Пригласили в гости Белоусовы[58]. Смотрел с балкона на ночной Киев. Какой город!.. А ниже был наш балкон, где проходила счастливая молодость. Может, надо было жить на одном месте, не двигаясь? Бог весть. Но ведь «основа жизни – воля». Это я Мережковского цитирую. К поезду незнакомая женщина принесла цветы. Говорит, видела Часовщика[59] и «Кроткую». Ей интересно, кто из них мне ближе. Вот что на самом деле их волнует.

До Киева были гастроли в Прибалтике. Зрителю в Таллинне надо было привыкать к нашему методу. Приучили так – все обычно жуется и в рот! А тут извольте шевелить извилинами. Во второй вечер прием был лучше. Говорят, в первый ходят «энерголюди» и театральная общественность – элита, по их меркам. Да еще этот беспросветный Ф.М.! Выворачивание внутренностей! Они же – страна цивилизованная, этих проблем у них отродясь не было. В буфете – ликерчики, бальзамчики, кофе со сливками. После первого акта ушло, говорят, человек пятнадцать. Не удержал я их. Но что ж грешить на эстонцев – в БДТ со спектакля ушел Гаврилин. «Душно было… задыхался», – объяснял он Додину. В общем, это вещь нормальная: Толстому, например, Шекспир не нравился. Шекспиру – желтый цвет. Один «Театральный деятель» теоретизировал в кулуарах: «В настоящем искусстве все должно идти от мрака к свету. А у них? Все наоборот…» Сказал бы об этом мне, а не за кулисами.

Maй, 1

Первое искушение (Версилова и О.И.[60])

Этот разговор Версилова с Подростком очень важен:

– Ну, в чем же великая мысль?

– Ну, обратить камни в хлебы – вот великая мысль.

– Самая великая? Нет, взаправду, вы указали целый путь, скажите же: самая великая?

Прежде всего, надо решить, о чем эта сцена? А чтобы не ошибиться – пройти тот путь, который положено проходить от младенчества. То есть с момента, когда благовоспитанные люди открывают Евангелие, Новый Завет. Уже в 4-й главе они обнаруживают дьяволовы искушения, которым подвергался Христос. И потом на протяжении жизни решают эту головоломку: как превратить камни в хлеб? Каждый решает по-своему. Ничего страшного, если так и не решат – человечество уже девятнадцать веков мучается с этими искушениями. Ну, а XX век уже мой, почти весь, и разбираться надо мне, а не человечеству. Большей частью на уровне эмбриона, так как знания в этой области не были получены. В тот год, когда я родился, веру превратили в «опиум для народа», и только сейчас, на своем 53-м году, я открываю эту книгу сознательно.

Была недавно еще попытка – когда посетил Камерную оперу. Пришел послушать (или посмотреть?) оперу Стравинского «Похождения повесы». Грандиозный памятник душе человеческой – сначала проданной, затем спасенной ценой жизни. Что хорошо в этом театре у Покровского – возможность понимать слова. Дикция замечательная. Они разыграли историю, как молодой человек (подразумевался молодой) мечтал о деньгах и не хотел работать, но тут-то его и заарканил Черт. Подписали договор. Герой проходит через все обольщения, покупает богатенький дом в Лондоне (эх, черт!), женится на бородатой турчанке – экзотика! В один прекрасный день Черт приносит фантастическую машину, которая может перерабатывать мусор в хлеб. Я сразу же вздрогнул, как только увидел эту бутафорскую конструкцию на колесах, с которой они носились. Вздрогнул оттого, что сам мечтал о такой машине. У них в проекте целая фабрика, способная осчастливить людей. Но обидно другое: нам заранее известно, что это обман. Сам Черт раскрывает публике, как он дурит своего воспитанника. Все как-то по-нашему. И вот, когда я вернулся из оперы, рука невольно потянулась к этой книге. Чтобы разобраться в идее этого обольщения.

Ф.М. пишет: «Нынешний социализм в Европе, да и у нас, везде устраняет Христа и хлопочет прежде всего о хлебе. Призывает науку и утверждает, что причиною всех бедствий человеческих одно – нищета, борьба за существование». Когда мне случалось становиться свидетелем их «нынешнего социализма», я обнаруживал, что они эту проблему как-то решили. «Не хлебом одним будет жить человек», – отвечает Христос дьяволу. И так может ответить почти каждый человек, скажем, в Гамбурге, – кому только не лень работать. Пойдет в магазин и купит столько хлеба, сколько нужно на ужин. Не станет делать запасов, мясо парное съест – не замороженное. Когда у человека нет проблемы достать, а потом спрятать вырванное с кровью в подвал, – как собака зарывает кость, – он будет думать и о Христе. И это без водки и разговоров о том, что русская душа осуждена страдать больше, чем душа того, «несчастного» из Гамбурга. «Да, русский человек очень открыт, – скажет вам немец. – Но те преимущества в духовности, которые ему отпущены Богом и о которых он, русский человек, не устает твердить, – давно утеряны. Пропиты. Он хочет, чтоб дом у него был „полной чашей“, а работать не умеет. Вы откройте мой холодильничек! Посмотрите, у меня всего понемножку – и колбаски, и шнапсу. И в костел схожу, помолюсь – только поститься не сорок дней буду, а семь – чтоб ножки не протянуть. Разве можно меня упрекнуть, что я не выполняю всех заповедей?» – «А как же наше гостеприимство, хлеб-соль?» – завопит русский. «Какое, к черту, гостеприимство? Приглашу я домой друзей, других, третьих, а они потом все по очереди меня предадут. Это доказано. Я попрошу у них хлеба взаймы, а они подадут камень. Зачем мне камень? Личность всегда одинока! С волками жить, по-волчьи выть! – кажется, так русские говорят?» Такой будет ответ немца. И вправду, лучше приходить в этот мир без лишних иллюзий, тем более приходим-то ненадолго! Сколько застолий устраивается в нашем доме? По сей день. Для всех дом открыт, для всех не жалко. Но редко когда бывает отдача – все в одностороннем порядке. Я давно уже открыл, что за добрые дела надо платить. Добро наказуемо! Это горькое открытие, но много раз в этом убеждался.

Человек хочет не только отдавать, но и получить! – вот, пожалуй, подкрепление для теории Версилова. А теория эта: человек ищет и находит истину в себе, исходя из своих ошибок, мытарств, разочарований. Человек сам себя судит, исходя из своих представлений о морали и чистоте мира. Личность определяет величие каждого человека в отдельности, и не беда, что мир может никогда не узнать об этой личности.

Когда я в большой спешке читал дневники Нижинского (дали их всего на день), я нашел мысли, которые хотел бы повторить вслед за ним: «Чувствую, что Бог идет навстречу тем, кто ищет Его. Я искатель, ибо я чувствую Бога. Бог ищет меня, и поэтому мы найдем друг друга. Бог – Нижинский». Так кончается его книга. Хотел бы повторить: «Бог – Олег Борисов», но, наверное, не решусь, потому что слишком поздно становлюсь искателем Его. И все мое поколение не решится, хотя голодало в войну и жило «не хлебом одним».

«У нас, у русских, нет честных воспоминаний, а какие были, те мы с любовью обесчестили и отвергли», – говорит в «Подростке» Версилов. Но ведь этого в фильм не вставишь!

Июнь, 14

Моя теория «сложного человека» находит продолжение в Версилове. На первый взгляд это только двойственность – на его незапятнанном профиле запечатлена неземная любовь к Софье Андреевне. Это одна половина – чистая. С обратной стороны – любовь злая, земная – к Ахмаковой. Он разрывается между двумя идеалами. Версилов, как и любой «сложный человек», – соединение злого и доброго, мудрого и легкомысленного, талантливого и бездарного. То есть веры и безверия. Хотя истина, конечно, глубже – не в одной только полярности…

Сегодня снимаем сцену с Подростком. Думаю про это признание: «Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположные чувства в одно и то же время – и уж, конечно, не по моей воле. Но тем не менее знаю, что это бесчестно, главное потому, что уж слишком благоразумно». Так в чем благоразумие? Бывает так, что человек врет сознательно, зная, что на самом деле честен. Ложь как способ скрыть правду. Мир не жаждет правды. Впрочем, тут же наоборот: божится, что говорит правду, хотя за этим скрывается ложь. И это странное объяснение, авторское: «Была в нем всегда какая-то складка, которую он ни за что не хотел оставить». Есть что-то отталкивающее в этой складке… Она – как метка Апокалипсиса, на который ссылается Версилов. Эта метка и объясняет его пессимизм. Неверие в жизнь после смерти.

В этом Апокалипсисе есть удивительное пророчество: «И когда Он снял седьмую печать, сделалось безмолвие на небе, как бы на полчаса». Полчаса не будет слышно ничьих слов. После того как закончится тяжба с человечеством, наступит гробовая тишина.

Что же потом, когда пройдут эти полчаса?

Август, 1–14

Еще некоторые сумбурные мысли, мелькавшие по ходу съемок.

Почему Версилов все время недоговаривает? Почему так часто в его речах встречается многоточие? Опыт, приобретенный в муках, не поддается объяснению.


Можно учить вере и нельзя – сомнению. Сомнения должен пройти сам.


Версилов ищет смысл жизни, но не может примириться со своей серединой. Это свойственно сверхмаксималистам: или все, или «возвращаю Богу свой билет».


В разговоре Тришатова и Долгорукого проходит тема «Фауста». Злой дух выходит из обличья Мефистофеля, становясь внутренним голосом самой Гретхен. Это хорошо у Ф.М. придумано – не так, как у Гёте.


В небесной любви не хватает земного. И наоборот. Нет равновесия.


Версилов, когда уткнул в себя револьвер, наверное, не задумывался, какое потрясение его ждет, если у этой жизни окажется продолжение. Какой это будет шок для всех, кто в это не верит! Представляю… А те, кто верят, так ничего и не узнают, не разочаруются, если продолжения нет. Им во всех случаях легче.

Август, 17

Вчера пришли в мою меблирашку Вадим с Нателлой[61]. Разговаривали о нашем кино, о реакции на моего Ермакова. Я рассказал, что получил письмо от зрительницы, которая сравнивает население того города со штампами. Это образно у нее получилось. И верно по сути. Наверное, есть люди – символы, знаки, есть – штампы. Штампы всегда преобладают. Однако Вадим говорит, что эта тема исчерпана. Думает, что делать дальше. Есть идея поставить «Золотой ключик», но в современном духе. Всерьез. «Кто будет играть Карабаса?» – спрашиваю я, но, не дождавшись ответа, хватаюсь за голову: конечно, я!

Октябрь, 2

Третье искушение

И говорит Ему все это дам Тебе, если падши поклонишься мне.

Евангелие от Матфея

Поскольку с третьим искушением как-то проще, через второе пока перескочу. Чувствую, не подошло еще время. Многим бы хотелось оказаться на той высокой горе, с которой бы открылись «все царства мира и слава их». Хотелось и мне.

К вступительным экзаменам в Школу-Студию подготовил монолог Бориса. Решение было принято под впечатлением рассказа моего отца Ивана Степановича о том, что наш род происходит от знатного воеводы периода Ливонской войны Ивана Бутурлина. Значит, из знати. Этот окольничий был брошен Годуновым на борьбу с повстанцами. Бутурлин погиб со словами: «Бояре Борисовы от смерти заговорены!» Я это рассказал М.М. Тарханову, который, увидев меня перед комиссией, спросил: «Молодой человек, зачем вам этот монолог? Басенку… Такое впечатление, что вы давно не видели себя в зеркале».

Я и вправду был соломинкой, в деревне меня называли «шкилей». Только что «затяпал зверка» (на нашем жаргоне это значило: украл курицу), и вот я уже перед комиссией, и из моих уст полилось:

«…Достиг я высшей власти:

Шестой уж год я царствую спокойно…»

И до конца. У Тарханова появилась ухмылочка, правда, доброжелательная. Я еще захотел как-то оправдаться: «Понимаете, Михаил Михайлович, вот чую, что сыграю когда-нибудь царя или монарха…» И в грудь кулаком. «Это хорошо, что есть такая уверенность, но сначала – если примем – челом бить учиться будете, кланяться до земли, за полу хвататься». Тарханов как в воду глядел. Только на сороковом году жизни монарха сыграл, да и то – английского.

Надо сказать, поклоны у меня долго не получались, хотя сколько переиграл слуг, нищих на паперти, эпилептиков – не счесть. Труднее всего давался «чичиковский поклон», придуманный Станиславским. Нужно было мысленно положить себе на темя каплю ртути. В.О. Топорков прекрасно описывает это упражнение в книге «Станиславский на репетиции»: «Ужас что такое! Согнитесь пополам, как аршин… Ну-с, осторожно опускайте голову, чтобы капля скатывалась сначала по затылку… так, дальше по шейным позвонкам… и так далее… и так далее…»

После Школы-Студии нас напутствовали: «Старайтесь низко не кланяться, не заискивать. Выпускникам МХАТа не к лицу». Надо полагать, эту заповедь я не нарушил. Мог вместе со всеми вызывать Его из ложи на поклон, но во многих случаях – искренно. И потом – на моем лице всегда читалось отношение к этим поклонам. Конечно, как и всем, хотелось, чтобы Он увидел. Хотелось получать роли. Но подобострастно гнуть для этого спину никому не пристало. Тем более потомку боярина Борисова.

Подтверждением вышесказанного может служить еще моя запись от 4 апреля 1974 года.

Ноябрь, 14

Гастроли в Братиславу совпали с днем рождения. Именно на гастролях этот факт не остается незамеченным. Уже в самолете в глазах моих коллег читался вопрос. У нас с Аленой все предусмотрено; кое-что из закусок везем из дому, кое-что докупим на месте. Пригласили весь театр, и все, конечно, с радостью пришли. Все, кроме… Товстоногова и Лебедева. Знак нелюбви?

Через несколько дней – прием в честь советских гостей. Замечаю Смелянского, завлита МХАТа. Он, очевидно, приглашен со своей делегацией. Сразу увидел меня и в паузе обронил: «Надо поговорить». Вскоре разговор состоялся. Естественно, без свидетелей.

– Я уполномочен пригласить вас во МХАТ. Работать… От лица Ефремова. Понимаю, вы должны это взвесить… У вас такое положение в Ленинграде, новая квартира… Мы это знаем. При встрече с Ефремовым все бытовые вопросы…

– И творческие!

– И творческие, разумеется. Уверен, будет интересно. Собирается сильная труппа.

– Мне нечего взвешивать. Да и начинать все сначала не привыкать…

– Ну, почему же сначала?

– Передайте Ефремову, что буду ждать встречи.

На радостях купил черешневую «Палинку», мы с Аллой в номере ее выпили. Почему-то есть уверенность, предчувствие, что будет так, как обещал Смелянский. Что не обманет. Возможно, «лозунг момента» меняется: вместо «Вон из Москвы!» – снова «В Москву!». Если Бог даст…

1983 год

Январь, 17

«Смоленский базар»

Для нашей встречи с Ефремовым выбрали конспиративную квартиру – жилплощадь моей тещи на Смоленском бульваре. Пришел он вовремя – признак хороший. Демократичный, в чем-то наподобие толстовки. Начали с довольно общих фраз: «Как ты?..» или «Я все это время следил за твоим творчеством». И я в этом преуспел, и он. Теща подала чай.

– Что там у тебя с «Тарелкиным» было? – поинтересовался Е. – Я так понимаю, опера какая-то?

– Да, Колкер хотел, чтобы я пел.

– Кто хотел?

– Колкер, композитор… Год за мной ходил. И Гога вроде был согласен. Пока не захотел петь Лебедев.

– Но это не дело драматического артиста, тем более «художественника» – петь. Эти мюзиклы поперек…

– До «Тарелкина» «Дядя Ваня» был, «Волки и овцы»… И все без меня. У них мнение, что я не артист Чехова, не артист Островского…

– Не артист Чехова, говоришь? Если не против, с «Дяди Вани» и начнем.

– Не против…

– Ты как-то неуверенно… В перспективе еще «Борис Годунов».

– Жаль вот «Кроткую»…

– Я слышал… это ведь Додин? Так мы можем у нас, в Филиале… Не скрою, очень хочется Товстоногову досадить…

Он увидел мое удивленное лицо и спокойно все объяснил:

– Понимаешь, все лучшие артисты, центр театральной мысли, – все должно быть во МХАТе. Идея такая… В 87-м девяностолетие их встречи в «Славянском базаре». «Борисом» откроем здание в Камергерском…

Мы еще долго беседовали. В частности, о силе реалистического искусства и о том, что все должны его бояться. Договорились, что квартирные вопросы, прописка – все через Эдельмана[62]. Уже на пороге я вспомнил, что «Кроткую» буду играть летом в Москве.

– Последняя гастроль? Но я не приду. Я ее во МХАТе хочу увидеть! Кстати, помнишь день, когда они встретились?

– Кто?

– Они… В «Славянском базаре».

– Кажется, летом.

– Правильно. А сейчас зима. И у них Славянский, а у нас Смоленский. Тут же Смоленский гастроном рядом…

И он ушел. А я начал планы строить. Но как подумал, что переезд предстоит…

Февраль, 20

Отменили спектакль «Три мешка» – болеет Стржельчик. Появилась возможность посмотреть про себя передачу (делало Ленинградское ТВ). Непритязательное название «О. Борисов». Выводы самые неутешительные: нет периода в восемнадцать лет. Ничего нормально не зафиксировано. Два кусочка из «Генриха» (не самых интересных), кусочек из «Трех мешков», кусочек из «Дачников». Да и то снимали в студии, на скорую руку. Халтура. Выручает, как всегда, кино. Беседа с Г.К.[63] происходила на даче в Комарове. За окном красивые березы. Вроде говорю правильно, а ничем не подкреплено. Не то чтобы других много снимали и лучше, – просто не Москва. Областной центр.

Февраль, 25

Детские плечики

Готовлюсь перед отъездом из этого города записать четыре сказки Андерсена и «Метель» Пушкина. «Девочка, наступившая на хлеб» – сказка особенная, трудная. Совсем не из тех, на которых мы вырастали.

Одна спесивая девочка поступает в услужение к богатым господам и забывает о своих родителях. Вообще по жизни позволяет себе много «блох» – как сказала бы княгиня Волконская, имея в виду шалости. Госпожа просит Инге (так звали эту девочку) навестить брошенных родителей и отнести им в подарок белого хлеба. Инге нарядилась в лучшее платье и лучшие туфельки, забыв, что тропинка проходит через болото. Когда ей нужно было ступать по слякоти, она бросила под ноги хлеб – чтобы не запачкаться. И только наступила на него башмачком, как провалилась под землю. Оказалась у Болотницы в пивоварне. Когда над болотом поднимается туман, все должны знать, что Болотница пиво варит. Или готовит детские плечики под острым соусом, моченые мышиные мордочки и всякого рода деликатесы. На десерт – битые церковные стекла. Кому что нравится. Стряпуха она отменная. В бутылки закупоривает сказки. В них они бродят, доходят до кондиции. Вообще Болотница жалуется, что стареет, а новых сказок пишут все меньше. Это ее беспокоит.

Готовлюсь к записи, а думаю о будущих гастролях. Театр собирается с отчетом в столицу. Не взять «Кроткую» они не могут – слишком много шуму вокруг нее. Зато засунуть в Филиал Малого театра, на Ордынку – постараются. Ничего… «Молчание, молчание», – как говорил гоголевский сумасшедший. Когда окажемся у Болотницы на исповеди, она решит, кого куда. Кого в чистилище, кого… истуканом в ее переднюю. Незавидная у Инге доля! Передняя, в которую она попала, заставлена грешниками. Хорошие места давно заняты. И души их «…терзаются вечной мучительной тревогой. Скупой, например, терзается тем, что оставил ключ в замке своего денежного ящика, другие…» Что говорить о других, когда свою душу спасать надо. Увидим перед собой Болотницу, нальет она пивка по старой дружбе и спросит: «Ты все сделал, что наметил?..» А тебе и крыть нечем: разве твоя только вина, что не успел… почти ничего? Оправданий слушать не будет, начнет чихвостить – и поминай как звали!

Но сказка есть сказка, все должно кончиться хорошо. Так и у Андерсена. Кто-то вспомнит на земле о пропавшей твоей душе и начнет за нее молиться. Божий ангел услышит эту молитву и прольет несколько слезинок на землю. Слезинки проникнут в подземелье и растворят своим теплом твой истукан. Ты и сам не заметишь, как превратишься в птичку и молнией взлетишь из глубины к небу.

Март, 10

Съездили с Эдельманом и в Моссовет, и в обменное бюро. Нет желающих с хорошими квартирами. Есть трехкомнатные в Чертаново, а на черта мне это Чертаново? Дали объявления в «Вечерку». Опубликуют четыре раза в апреле. Если и после этого стоящих предложений не будет, то труба. Е. обещал, что поможет, выпросит. Пока что есть приказ о моем въезде в Москву. И то – радость.

Март, 20–25

Второе искушение

Настала пора коснуться второго искушения – наиболее запутанного. Я не претендую на роль его толкователя, все это применительно к моей жизни – и только.

«Потом берет Его диавол в святый город и поставляет Его на крыле храма. И говорит Ему: „Ангелам Своим заповедает о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею“. Это – данность. Давайте представим себе эти „потом берет его“ или „опять берет его“. Как некий фантом в плаще, хромая, подбирается к тебе… и, выпустив пар от сухого льда, поднимает на кровлю храма. Если и не фантом, то все равно реальное лицо или маска, которые вместе с тобой должны оказаться в пустыне. Для меня очевидно, что дьявол внешнего образа не принимал и все „правила игры“ – пустыня, возведение на вершину храма – мнимы. Уловка своего рода. Дьявол – образ собирательный: состоит из миллиона крошечных цинноберов, расставленных на нашем пути. Готовых подставить копыта. Если, споткнувшись, начнешь лебезить – значит, пропустишь его в себя. И он незаметно в тебе отложится, сконструируется. Вопрос о пропорциях. Если перед тобой поставлено зеркальце, а ты успел от отражения отвернуться, значит, оставит тебя дьявол в покое и „ангелы приступят и будут служить тебе“. Бывает, что он становится твоей половиной. Это еще полбеды. Значит, душа твоя мечется. Между ангелом и бесом, что ли». Как Гришка Мелехов. А бывает, что и вся душа черная. Значит, вовремя не разобрался в искушениях… и пустился во все тяжкие.

«Умей ждать. Если катится все легко и ты имеешь быстрый успех, то путь твой, скорее всего, короток. Бери лучше другой сценарий: постепенный, через ошибки и ожидания. Просперо можно хорошо сыграть только при таком раскладе», – это меня Б.И. Вершилов утешал, что во МХАТ не взяли. Обещали, возьмут, но предпочли сына моего педагога. Свои дела. Может, в другой ситуации надо было размахивать руками, дескать – несправедливо, но я на удивление легко пережил распределение в Киев.

Теперь на секундочку представлю: в моей жизни не было бы Театра Леси Украинки. Этих тринадцати лет. Не было бы Романова, Некрасова, киевского «Динамо» и, главное, Аллы и такого Юры… Нет, даже на секундочку не представлю. Значит, правильно сказано: «…не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний день сам будет заботиться о своем; довольно для каждого дня своей заботы». Попросту говоря: не суйся вперед батьки в пекло. Я никуда и не совался: ни в коалиции, ни в партию. И к журналистам не лип. Все шло своим чередом.

А с уходом из Леси Украинки все получилось как-то само – с крыла храма я не бросался.

Теперь по порядку. После «За двумя зайцами!» успех был бурный. Наверное, более, чем картина того стоила. Афиши по городу: Голохвостый с тросточкой, без тросточки… Песня «Моя мама сэрдцэ добрэ маэ…» исполнялась «на замовлення радиослухачив» (По просьбам радиослушателей (укр.). В театре были «розовские мальчики», «Комедия ошибок», звание заслуженного и как следствие… косые поглядывания в мою сторону. Для театра зависть – вещь обыкновенная, но ведь все надо умножить на Киев, то есть – на провинцию. Не взяли меня на Декаду Украины в Москве – из принципа. А когда персонально меня пригласили на такую же «декаду» в Польшу (с «Зайцами»), директор театра Мягкий отрезал: «Ты занят в репертуаре и ни о какой Польше не мечтай!» Надо сказать, я с этим приговором тут же смирился. А судьба встала на пуант. Ко мне в грим-уборную пожаловал чиновник из Министерства культуры и вручил билет: «Вы направляетесь в составе делегации в дружественную страну. По распоряжению товарища Куропатенко. Завтра в 9 машина». Ну, я и поехал. На следующий день всех сотрудников театра созвали на митинг. Выступал Мягкий: «Член коллектива самовольно покинул… интересы проигнорировал», а за то, что зазнался, предлагаю уволить. И еще письмо в «Советскую культуру» послать. Кто подпишет, товарищи?» Ну, каков царь, такова и орда. Подписали и молодые, и старожилы – даже Лавров-старший и Опалова (им-то зачем было нужно?). Кто-то из туговатых на ухо переспросил: «Куда, куда уехал? В Польшу? Ну, это уж совсем свинство!»

А я тем временем колесил вместе со Смоктуновским (он представлял «Девять дней одного года») по Речи Посполитой. Колесил, ни о чем не подозревая. Успех у фильма и исполнителя был ни в сказке сказать: знакомства, рецензии. Фуршеты, наконец… А когда на украинскую землю вернулся, то сразу… (Это чувство многим знакомо: после успешных зарубежных гастролей вступаешь в кучу родного…) «Ты больше в Театре Леси Украинки работать не будешь! – встречая, констатирует жена и рассказывает про то собрание. В Министерстве, конечно, уже знают… будут извиняться и просить тебя вернуться. Но давай для себя решим: отсюда надо уезжать, это был знак». Когда меня вызвали к министру, я в качестве компенсации за причиненный ущерб потребовал творческий отпуск на год. Для того времени – дерзость! Вместе с А. Войтецким мы собирались снимать «Стежки-дорожки», и за год, – так я думал, – само все утрясется. Утряслось так, что я снял картину (дебютировал как режиссер) и уехал работать в Москву. К режиссеру Борису Равенских.

Конечно, желание уйти из Леси Украинки бродило давно, подогревалось коллегами с украинскими именами. Рано или поздно это бы случилось, но нужен был толчок, и я дождался его.

Киевскую историю можно считать завершенной, если добавить, что Мягкого вскоре выгнали (не только за меня, но и за Луспекаева и другие дела), а Лавров Юрий Сергеевич вскорости приехал в Ленинград – кажется, его назначили уже худруком Леси Украинки. Он не мыслил без меня репертуар театра. Как всегда, Алла накрыла стол. Он предлагал мне Хлестакова. Но бросаться с колокольни «кверху дыбом», как говорил Голохвостый, было уже поздно. А в 75-м, когда привезли «Генриха» в Киев, мне в гостиницу позвонила Евгения Эммануиловна Опалова: «Олег, я сейчас в больнице… Счастлива, что узнала ваш номер. Я бы хотела, чтобы вы простили меня за то письмо – больше ничего в этой жизни мне не нужно». Как не простить? Я пожелал ей здоровья, не зная, что жить ей недолго…

Ленинградская история и сложнее, и проще. Проще оттого, что длилась даже не тринадцать, а восемнадцать лет. Целую вечность. И за эти восемнадцать переиграл мальчиков – только уже не розовских. И в один момент (точнее – в 71-м году) это надоело – я решил уходить. Товстоногов удержал тогда Хлестаковым. (Надо еще поразмыслить, почему во все переломные моменты… появляется этот оборотень Хлестаков. Но это отдельная история.) Я пошел на аккомодацию, как сказала бы княгиня Волконская. Решил ждать… и дождался своих «Мешков», «Дона», «Кроткой». Хотя «Ревизора» уже быть не могло. Тогда, в 71-м, решение было эмоциональным. Сейчас оно как будто спокойней, взвешенней. Как, впрочем, и реакция на него Товстоногова. Он даже просветлел, когда я сказал, что ухожу. «Куда?» – поинтересовался из вежливости. «Пока не знаю, – соврал я. – В Москву…» «Вы потеряете как артист, Олег. Посмотрите, Доронина там кончилась… Да разве только Доронина?» – И вздохнул с облегчением.

На этом мы разошлись – как в море корабли. Тут же в назначениях против фамилии Тарелкин появилась – Лебедев. Композитор Колкер год учил ансамбли, арии – без главного героя. Теперь этот герой есть.

Конечно, ухожу не из-за Тарелкина. Я даже не представляю, как смог бы петь. (Что, яйца сырые перед спектаклем глотать?) В моем уходе – совокупность причин. Главное, что не интересно творчески. Уже давно не интересно. Не будем же Иссу Сулеймановича[64] за роль считать?

Надеюсь, это последний переход. И что «не преткнусь в Москве о камень ногою своею». Ведь не преткнулся же до сих пор.

Апрель, 10

Товстоногов предложил такой вариант: мы оставляем квартиру на Бородинской театру, а он похлопочет за меня у Гришина[65]. Кажется, наша квартира предназначается Басику…

Принц Гарри обзывает Фальстафа «запоздалой весной». Я и на такую весну согласен. Только б скорее…

Апрель, 28

Взял первую смотровую – на Тверской, над «Спорттоварами». Второй этаж. Шум неимоверный. Есть еще вариант на Тишинке. Там дом новый, моссоветовский – только заселяется. Но Алла хочет в старом фонде. Ее понять можно: наша горка и пушкинская люстра не сочетаются с низкими потолками. Все-таки придется соглашаться на «Тишинский» вариант – выбора особого нет.

До нового сезона рукой подать. Живем пока в общежитии МХАТа в Гнездниковском. Из окон виден особняк Госкино. Каждое утро в девять «членовоз» привозит министра…

Июль, 21

Начали снимать «Парад планет». Уже успел втянуться в ритм военной жизни. Подъем рано, непременно бег, завтрак, выезд… Из-за ночных съемок все время хочется спать.

Вчера сходил в местную книжную лавку и накупил «литпамятников» – в Москве не найдешь[66]. И Кэрролла, и Анненского, и Овидия. Всего книг пятнадцать. Но главная добыча – Монтень. Тут копать и копать. Открыл наугад: «Занятость для известного сорта людей – доказательство их собственных дарований и их достоинств. Их дух успокаивает встряхивание, подобно тому как младенцев люлька». Как я понимаю, вариация на извечную тему суеты сует.

Оттого, что съемки и здесь, и в Киеве, что записи на радио в Ленинграде, что переход из одного театра в другой, что обмен жилплощади и что все это разом, в одно время, – можно считать, встряхнулся я основательно. Сознание, что со всем можешь справиться и что сил хватает – возвышает даже в собственных глазах. Хотя давно ли было по-другому? Большую часть жизни мог успокаивать себя сходством своих мыслей с монтеневскими: «… бывает столько ложных шагов, что для большей безопасности следовало бы ступать по этому миру полегче и едва касаясь его поверхности. Следовало бы скользить по нему, а не углубляться в него». Монтень – мудрый человек. В идеале – все так. Лучше было не сниматься в сорока сереньких фильмах, оставить после себя три-пять: «Проверку на дорогах», «Рабочий поселок», «Остановился поезд»… А в театре сыграть «Комедию ошибок», «Генриха», «Три мешка», «Кроткую»… И – стоп! Остальное время «касаться поверхности». Например, передавать опыт молодым. (Хотя, с другой стороны, где взять опыт, если не будет стольких ошибок? если не будет этой «комедии ошибок»?) Или путешествовать. (Но это затруднительно в нашей действительности.) Или копать грядки. (Но где гарантии, что не раскулачат?)

Вопросов много, если жить по Монтеню. Например, что делать с ролями, которые все равно уже сыграны? Отречься от всего, как Гоголь? Но за каждую из них – даже в «Черноморочке» – я готов ответить. В каждой есть частица себя. И если фильм остался однодневкой, то просчет не во мне. Просчет где-то раньше – на уровне сценария. На уровне той жизни, которая его породила.

Вот – Костин[67]. Как угадать, что это будет за шаг?

Июль, 30

Близится к концу огромный объект в «Выстреле» – учебном центре. Ужасно много работы, но если мы закончим – это практически четверть фильма. Я не видел ни одного метра, но Вадим и все, кто видел, говорят – интересно. Не для полки ли… исходя из знания материала и как Вадим это делает?

Август, 1

Сегодня идем в ночь. Уже в пятый раз. После ужина окружили офицеры. Поголовно пьяные. Хотел от них ускользнуть, но один сразу впился как клещ: «Ты мой Рафферти!» – говорит с ударением на «и». Другой – наглее и образованнее. Цитирует Уайльда: «Актер – или жрец, или паяц!» Подтекст такой: ты никогда от этого комплекса не избавишься. Можешь снимать свое глубокомысленное кино (между ними уже такой слух пошел), а народу «Зайцы» твои нужны. Я поинтересовался, откуда такие знания Уайльда. Он с гордостью рассказал, что когда-то во дворцах культуры рисовал плакаты. А цитаты запоминал. На прощание взял автограф и попросил не обижаться: «Понимаешь, в тебе есть что-то наше… земное, но в фильмах снимаешься подозрительных!» Меня задело: «Каких именно?» – «Всех не упомню, но вот этот… про зеркало – поганый…»

Правильная у Пушкина мысль: любое искусство, имеющее у народа успех, завоевавшее признание, – по сути пошло. Пошлость быстрее всего проникает в этот слой. Правильная, но страшная мысль. Лучше это осознать сразу, не тешить себя надеждой, что своим «подозрительным» кино ты обратишь кого-то в свою веру.

И если уж цитировать Уайльда, нужно вспомнить и это: «Всякое искусство совершенно бессмысленно». Я хоть и не рисовал плакаты во дворцах культуры, но лекции В.Л. Виленкина тщательно конспектировал и считаю, что это совершенно верно.

Август, 8

Трудно и долго снимали пляж. Главное – холод. Когда вошел в воду, губы стали синими. Отошел часа через три. Это был ужас. Наверняка заболею.

Август, 24

Вот уже и сентябрь. Как я его боюсь. Повторится ли то, что было у Г.А., в Москве? Теперь это мой город. В нем я буду жить вместе с моими. Мне хочется плакать, что в том городе я прожил так долго – дольше, чем надо. Можно было короче… В Москве меня ждет мой Скорпион. Моя любимая. И почему так получается, что я всегда, когда тяжело, когда нужна моя помощь, оказываюсь в стороне? Конечно, не в стороне – я снимаюсь в кино. Черт возьми!.. Не думайте, что я пишу это, чтобы кто-то прочитал. Чушь. Просто хочется с кем-то поговорить. Пусть это будет бумага.

Сентябрь, 10

Читал, как похитили тело умершего Чаплина. Выкопали из могилы и начали шантажировать жену. Требовали выкупа. Жена отвечала хладнокровно, почти безразлично: «Вы выкопали неизвестно что. Мой муж только в двух местах: на небе и в моем сердце».

Так и мы – неизвестно где. Сначала этот ирреальный «город женщин», что-то похожее на наше Иваново. Но, если феллиниевский город буйствует, наши девочки как будто томятся. Цитата навыворот. Бросаемся в воду, чтобы плыть на «остров мертвых». Увязавшаяся за мной девочка – милая, и не хочется от нее уплывать. Появляется Харон с лодкой, почти в рубище. У артиста внешность говорит сама за себя. По сценарию он химик-органик. Не помню, кто написал эту известную картину, на которой Харон как гондольер работает в Аиде. Там его лицо отдалено. Но у нас, когда Шевцик[68] укрупняет, сомнений никаких: это он!!! Сейчас он возьмет нас… Кажется, Харон брал только тех, чьи кости обрели покой. Значит, он добрый, справедливый. Будем себя этим тешить.

Когда играем словесную драму, «бытовуху» – не хватает обобщений, символов. Когда ими картина переполнена… не хватает нормального общения.

Ноябрь, 8

В Москве

Все возвращается на круги своя – у меня теперь постоянное место жительства в Москве на улице Б. Грузинской, 39. Минуло тридцать с небольшим, как я отсюда уехал. Раньше жил в сарайчике в районе Тушина, теперь в большущем доме со знаменитостями. Он похож на аккордеон с шикарным мехом, растянутым на всю Тишинку. А из знаменитостей: Раймонда – Семеняка (Юркина подруга, так что, может, и познакомимся), Тихонов – хоккей с шайбой, тетя Валя – «от всей души»[69]. Чуть выше нас – Володя Наумов. Из окон виден гигантский ракетоноситель в форме памятника грузинской письменности. Внизу почтовые ящики, хоть и не деревянные, как в Ленинграде, но такие же пролетарские по сути. Дети моссоветовских начальников над ними уже поработали. Видать, отдельного, фундаментального ящика – наподобие того, что в «Принце и нищем» назывался «ящиком для доносов», – у меня не будет. Зато комнаты просторные, светлые – на половине сына не будет слышно «храпа неслыханной густоты».

Лифта два – тоже преимущество. Грузовой и обыкновенный. Публика – в отличие от питерской – раскованная, без комплексов. Поднимаюсь в узком лифте на свой девятый этаж вместе с дамой… примерно бальзаковского возраста. Она в легкой накидке, смахивающей на пудремантель. В кабине еще мальчик, скорее всего, отличник. Естественно, он на нее ноль внимания, а она сверлит своими глазищами. Едва заметно на него облокачивается. Я им, конечно, мешаю. Вот нравы московские, думаю я и поскорее выхожу на своем этаже. Лифт отправляется дальше… Когда-то мы хотели разыграть такой этюд с Брянцевым. Как у Чехова: «Ялта. Молодой ч-к, интересный, нравится 40-летней даме. Он равнодушен к ней… она мучается и с досады устраивает ему скандал». Брянцев непременно настаивал, чтобы «40-летнюю даму» играл я. Но у меня и тогда не шло, и позже. Могу сказать, что все в жизни переиграл… кроме дам. Манежиться так и не научился. Вот Гертруду бы хотел…

Брянцев думал еще об одном этюде, тоже из Чехова. Как один господин в отпуске сошелся с девочкой – бедной, со впалыми щеками. Он пожалел ее и оставил сверх платы еще 25 р. – из великодушия. Брянцеву хотелось показать, что выходит из ее квартиры с чувством человека, совершившего благодеяние. И еще хотелось – лежать на ее кровати в сапогах и с сигарой. Кончаться должно было так: он снова приходит. А она на эти 25 р. пепельницу ему купила и папаху. Сидит над пустой тарелкой с трясущимися руками. Плачет… Почему-то этот этюд посчитали невыигрышным. Или не договорились о девочке… И стали делать нашу знаменитую «козу».

Это навеяла на меня Школа-Студия, которую сегодня проехал. На повороте с Горького на Грузинскую нарушил правила. Оштрафовали. В Москве надо все маршруты переучивать.

Москва

1984 год

Январь, 26

Ефремов сообщил по секрету, что еще один вождь дышит на ладан. Совсем мало отвалила ему судьба. Можно посочувствовать – ведь ради этого куска они ломают свои и чужие жизни. Что от него останется, если умрет? Дешевая водка, ужесточение паспортного режима, расстрел директора Елисеевского гастронома… Хотя, что за постановка вопроса: что от кого останется? Ни от кого ничего. И это очень справедливо. Раньше я думал, что смерть – это единственная ошибка Создателя. Сейчас склоняюсь к тому, что величайшее Его изобретение. Как и момент рождения. Это два самых торжественных акта, и хорошо, что они проходят без нашего участия. Во всем остальном мы умудряемся как-то подгадить. В смерти – величайшая мудрость. Сколько б ты ни был генсеком, ты не купишь себе бессмертия. Мы должны быть благодарны смерти, что она проводит такую уравниловку. После нее вступит в свои права история. Которая кому-то, в порядке исключения, продлит жизнь. Если говорить об актерах, исполнителях – то очень немногим и нехотя. Пока новейшая техника будет выдерживать наш уровень съемки.

Август, 4–20

Четыре круга Ивана Александровича Хлестакова

Круг первый: Он поселяется

Точно не вспомню, когда Он пожаловал. Может, когда я еще в чужие тарелки заглядывал. Может, когда обнаружил в себе склонность к преувеличениям. Но что же этому удивляться – актеров вообще тянет к гиперболе, а в молодые годы – хлебом не корми. «Сколько вчера водки выпили?» – «С полведра!» – «А сколько блинов съели?» – «С пол-локтя!» Гиперболы сопровождались «кучей происшествий»: репетициями, футболами, преферансами, свадьбами. На нашу свадьбу Ирина Молостова привела весь театр. В подарок получили черный китайский сервиз из папье-маше, а чуть раньше самой Молостовой с Борисом Каменьковичем преподнесли холодильник. Гуляли свадьбу Давида Боровского с Мариной – все помнят, как я танцевал фрейлехс. Пошли дети. И у всех – сыновья: у Ирины – Женька. У Аллы – Юрка. У Марины – Сашка. Все в порядке появления. Мы договорились: если сын – назову я, если дочь – назовет Алла. Если б девчонка родилась, Юрка был бы… Ярославой. Но у меня почему-то уверенность была… Часто Аллу допытывал: «Ну, как там наш Юрка?» И прикладывал ухо к животу. Каждое событие сопровождалось громом и треском – с утра до ночи. Больше всех кричала Ирина: «Чтобы у всех не по одному, а по дюжине детишек!» Беззаботное, легкое время! У всех так и осталось по одному… зато любимых. Спать ложились поздно, под утро, а утром бежали на репетиции. В одну из таких коротких ночей Он и появился. С тросточкой. Я долго не мог сообразить, кто это. Вгляделся: вижу, на нем бант, острый носик, подведенные брови. Понял, что это грим. Грим напоминал чеховский. Отрекомендовался: «Иван Александрович Хлестаков, чиновник из Петербурга». Дальше посыпались хорошо знакомые фразы: «Какой скверный городишко! В овощенных лавках ничего не дают в долг…» И, наконец, долгожданное «Прикажете принять?» Интересно, скажет ли Он дальше: «Может, ты, пентюх, и не знаешь, что такое значит „прикажете принять“? Нет, не говорит, хитрый. Я распоряжаюсь, чтобы Его пропустили: живи, мне не жалко! Освоился Он быстро и опять заладил свое: „…даже тошнит, как есть хочется“. И, как положено, плюнул. Я Ему сухо, негостеприимно так: „Прекрати плеваться! Никто тебя сюда не звал… не у себя дома! Если голоден, терпи до завтрака – сейчас все спят. Могу только чаю предложить…“ Он с радостью согласился на чай, однако, когда глотнул, рожу состроил: „Чай такой странный: воняет рыбой, а не чаем“. Я возмутился: „Сейчас же прекрати наговаривать! Хороший чай… только холодный“. Вскорости я заснул, а Он где-то во мне растворился. Долго не давал о себе знать. Наконец, объявляется: бумага приходит из Москвы, из Малого театра. В ней – приглашение работать в Москве, а в качестве дебюта дают Хлестакова. Даже анкеты прислали. Я, прежде чем принять решение, посоветовался с Коршуновым, все-таки с одного курса, дурного не подскажет. „Понимаешь, Витя, – объясняю ему. – Только что звание получил, двух Дромио в театре играю…“ Он отвечает: „Правильно, что сомневаешься… Спектакль будет традиционным… А „Ревизор“ такая пьеса, не на одном Хлестакове держится…“ В общем, сомнения посеял, и вскоре из Киева был послан письменный отказ. Может, я бы и забыл об этом приглашении, если бы не Он. Видите ли, Он обиделся! Сцену устроил: „Если ты думаешь, что я легко переношу такие предательства, то ты ошибаешься. Сегодня же ухожу!“ – „Позволь узнать, к кому?“ – „А хоть бы и к Игорю Горбачеву…“ – „Ну-ну, желаю удачи…“ И мы расстались. Однако была отчего-то уверенность, что ненадолго.

Круг второй: …рожи строит

Вскоре заварилась каша с моим переходом из Леси Украинки. Сняв «Стежки-дорожки» как режиссер (вместе с Артуром Войтецким), я уехал в Москву. Стал работать в Театре Пушкина у Бориса Равенских. Наполучал много ролей на много лет вперед, но вдруг понял, что эти назначения так и останутся на бумаге. Мне объяснили, что Равенских работает ночью, а днем спит. В театре появляется редко. Уже полгода играю с Высоцким «Петровку, 38», а на душе неспокойно. Живу у Фаины Зиновьевны Синицкой, нашей старой приятельницы, на Арбате, в Староконюшенном. У нее домик маленький, коммуналочка. Если хорошенько пригнуть шею, то по крутой самодельной лестнице можно попасть на антресоли – там среди вековых журналов и вековой пыли я и обосновался. Ради этого подружился даже с одним непобедимым насекомым.

Однажды попросил Фаину Зиновьевну поговорить обо мне с Юрием Александровичем Завадским – она работала у него секретарем и помогала по хозяйству. Ф.З. потом строила много догадок, почему он не взял: наверное, подошла не вовремя, когда он карандаши затачивал – в этот момент его нельзя беспокоить. Это всем известно, что Завадский собирал карандаши и что у него их несколько чемоданов. Он ответил сухо, вытряхивая стружку от карандашей в пепельницу: «Вы же знаете, что у меня есть другой такой же Олег – Анофриев!» Вот когда началось! Я все бы мог понять: он не знает меня как артиста, лень заниматься квартирой, «единиц» нет – все что угодно. Но отчего родился этот странный двойник? Уже тогда я решил, что это Он подстроил, Анофриев – это Его «подставка». Он мне так отомстил за то, что я в Малый театр тогда не пошел. Я захотел с Ним объясниться, и Он мне эту возможность дал… Понимая, что пожартовал у Равенских я вдоволь, а теперь нужно за ум браться, я решил попросить моего педагога Виктора Карловича Монюкова порекомендовать меня Кедрову. Все шло как нельзя лучше – Михаил Николаевич принял в своем мхатовском кабинете: «Олег, не прочтете ли монолог Хлестакова? (Я вздрогнул – и оттого, что именно Хлестакова, и что вообще должен что-то читать.) Вы не удивляйтесь, что прошу вас Хлестакова… Мы задумали постановку „Ревизора“. Я воспрянул духом: „В таком случае хочу пригласить вас в ЦДРИ, Михаил Николаевич, там будет просмотр нового фильма… с моим участием“. – „А что за фильм?“ – „Укротители велосипедов“… смешная такая картина… Вы и увидите, на что я способен». Я почему-то был уверен, что читать монолог – как-то неприглядно для заслуженного Украины – не на экзаменах же! – лучше показать сделанную роль. Но то ли кино Кедрову не понравилось (я это могу понять), то ли уже появились другие претенденты на руку Ивана Александровича. Скорее всего – и то, и другое. И еще что-нибудь третье. Но тогда, после истории с Кедровым, я был взбешен и поспешил с Ним объясниться: «Неужели ты не понимаешь, что твою роль я сыграю не хуже Невинного[70]?» – «Понимаю. Но я должен и о других думать, они тоже в рот смотрят. – В Его голосе звучало что-то механическое, даже раздраженное. И весь Он был какой-то нахохленный. – У нас еще будет не одна встреча, куда так спешить?» Я обрадовался, а Он небрежно так, по плечу «Ладно, я все устрою, попрошу душу Тряпичкина, он на Почтамтской живет…» – «Так это… в Петербурге? То есть – в Ленинграде?» – «Это один хрен. Надо туда обязательно ехать. Без Петербурга ты будешь не человек. Поверь, этот совет от чистого сердца. Извини, у меня во многих местах сейчас репетиции…» И поминай как звали. Хотел ухватить его за фалду, но он опять выскользнул.

Круг третий: …прячется

То ли в мае, то ли в июне 64-го на гастроли в Москву приезжает театр Товстоногова. Мы с Аллой живем в гостинице «Центральная» – на время «Жалобной книги»[71] нам такую роскошь позволили. Тут же рядом, на улице Горького – и Модя Табачников. Он часто для БДТ музыку пишет, я с ним познакомился на съемках «Велосипедов»… Сначала встречаюсь с Лавровым, делюсь впечатлениями об увиденных спектаклях. Отчасти эта встреча повторила киевскую: когда-то БДТ в Киев приезжал, и всех поразила тогда игра Копеляна – особенно в «Синьоре Марио…» и в «Не склонивших головы». Даже в небольшой роли в «Гибели эскадры». А в «Варварах» свели с ума Доронина и Луспекаев. Кирилл, наверное, обиделся, что о его работах не говорили. И уж наверняка обиделся, что попросил организовать встречу с Г.А. не его, а Пашу Луспекаева. Паша с охотой вызвался помочь, и эта встреча тут же состоялась – на квартире у Табачникова. Наверняка Товстоногов обо мне слышал – и от Луспекаева, и от Розы Сироты, и от Копеляна, которому нравился мой Часовников. Когда-то еще была разведка, прощупывание со стороны Дины Шварц. Во время гастролей в Киеве Алла делала телепередачу о театре. И Дина ее консультировала. Как-то невзначай она к ней подъехала: мол, как Олег отнесется к тому, чтобы переехать в Ленинград… она хоть и не делает официального предложения, но хотела бы знать… А было это тогда же, когда и история с Малым театром… Как бы то ни было, проблема с переездом встала не тогда, а сейчас.

Товстоногов – так мне показалось – пришел на встречу с готовым решением: «Зарплата та же, квартиру поменяете легко, в Киев охотно поедут… Доложу на худсовете. – О ролях я боялся заикнуться, он прочитал все в моих глазах. – Пока ничего предложить не могу. Но, разумеется, без работы не останетесь». Худсовет состоялся тут же, в Москве, больше всех радовался Пашка. Я поставил коньяк, и мы это событие отметили. Вскоре и переезд состоялся – нам временно отвели комнату в общежитии. Алла занялась обменом. Юрку определили в английскую школу, а я отправился на первый сбор труппы. После того как объявили мое имя, в зале вежливо поаплодировали. Я получил роль Карцева в спектакле «Еще раз про любовь». Не густо. Пашка увидел, что я подскис, и начал проводить со мной работу: «Понимаешь, когда я тебе встречу устраивал, я многого не сказал… Просто хотел, чтобы ты здесь работал. Но теперь знай, что тут – лестница. На вид она – парадная, вылизанная. Вылизывают ее все по очереди, и тебе придется». – «Нет, Паша, я не смогу…» – «Сможешь, по крайней мере вид сделаешь. Я же смог, черт тебя дери! – Он вмиг сделался пунцовым, кровь закипела, но тут же взял себя в руки и продолжил так, будто вкладывал в меня каждое слово, по ложечке: – На этой лестнице у каждого есть ступенька. Кто-то стоит повыше, кто-то пониже. Если ты далеко вперед высунешься, тебе тут же укажут на твое место… Но ты по этому поводу, Олежка, не грусти. Посмотри, какой город цивилизованный (Паша, правда, сказал: „цивилизированный“), кресла синим бархатом обтянуты – где ты такое видел?.. Наконец, и я тут – в обиду не дам!» Он, как мог, меня успокоил, да я и не сильно огорчался. Понимал, что все сначала начинать. Зато теперь с Копеляном в одном театре, Стржельчиком… Если пройти через «ватрушку»[72] по Зодчего Росси – то ты уже на Невском, напротив Елисеевского, тут «и собаки тебе танцуют». Нету, правда, бекеш, картузов, «бакенбардов, пропущенных под галстук», зато мохеровые шарфики в моде и заграничные пальто из ратина. В холода город надевает шапки из кролика, а ондатровые – только по спискам, через обком. Бог весть какими ухищрениями меня внесли в такой список, согласившись, что с непривычки, после Малороссии, уши мерзнут сильнее, чем у других. Но так же как в список внесли, так же и вынесли. В общежитии вместо собак танцевали дворники – особенно по выходным и в дни получки. За ними потом Алла коридоры мыла и сортир. Так было заведено: на общей кухне графики дежурств вывешивали. Почти в таких же условиях и Иван Александрович когда-то обосновался: «маленькая комната, постель, стол, чемодан, пустая бутылка». У нас еще раскладушка и холодильник. Через год желанный обмен «выгорел», и мы переселились на Кабинетную. За это время я образ Карцева вылепил и еще ввелся в «Карьеру Артуро Уи». Смотрю, Товстоногов молчит. Паша говорит, это хороший признак. Значит, присматривается. А тут Юрий Сергеевич Лавров из Киева приезжает и не просто наугад роль называет, а именно эту… целенаправленно: Иван Александрович Хлестаков!! Я, конечно, вскипаю – не на Лаврова, а на того черта… Чувствую, Он рядом, под кроватью прячется. Бывало, раньше на постели валяется, теперь пошелохнуться боится. Начинаю Его отчитывать: «Ты думаешь, я Большой Драматический ради тебя брошу? Я что, на самоубийцу похож? Давай прощаться, ничего у нас с тобой не получится!» В этот момент кто-то проскользнул в щель. Дверь скрипнула. Я подумал, что на этом между нами все кончено.

Круг четвертый: …гадит по-крупному

В одной из бесед, как будто невзначай, Товстоногов напомнил: «Олег, вы готовитесь к Хлестакову?» Я, действительно, исподволь готовился. Еще не было распределения, но всю литературу вокруг «Ревизора» я собрал. Миша Данилов дал Андрея Белого, Алла из ленфильмовской библиотеки притащила Вересаева и Мережковского. Однако на Доске приказов меня ждал сюрприз: Ивана Александровича поделили между Басилашвили и мной. Именно так – в алфавитном порядке. «Очередная подставка с Его стороны, – подумал я. – Он опять, как прыщ, вылез…» У меня на нервной почве разыгрался гастрит, и я угодил в больницу. Отсутствовал только неделю, все-таки на репетиции спешил, но за это время был разведен весь второй акт. Когда я увидел, как Басик рыбкой ныряет в кровать, то понял, отчего нас двое. Ему нужен водевильчик, легкость и в мыслях, и во всяком месте. Я уже готовился заявить о своем уходе, но из-за «Генриха» не решился. Пожалуй, я тогда по-настоящему разыгрался. После премьеры шекспировской хроники они пожимали плечами: откуда такой артист взялся? где раньше был? Выпустили джинна на свою голову… Тут я вспомнил про «Пашину» лестницу: поднялся на одну ступеньку и еще ногу на другую занес! Посмел!.. Исходя из их логики, меня вообще нельзя было подпускать к «Ревизору». Я повторял рисунок Басилашвили, пытаясь – с муками – отстоять что-то свое. «Ужимки и прыжки» делать отказывался. Товстоногова это злило. Репетировали в очередь. Он сыграл прогон, после него – я. Премьера была не за горами, и Г.А. должен был выбрать кого-то одного. Что он и сделал. Я увидел фамилию Басилашвили и перестал ходить. На мое отсутствие никто не обратил внимания, как будто всем полегчало. Конечно, они обратили, но перед премьерой им не до меня! Со мной можно потом объясниться. После генеральной – какое-то перешептывание. Да, это победа, такого прочтения никогда не было, но чепчиков в воздух никто не бросал. Неожиданно позвонил Аркадий Исаакович Райкин и начал издалека: рассказал, как в молодости с ним произошла почти такая же история. И тоже Хлестакова касалась. Он говорил, что это адская пьеса и режиссеры часто попадают в заколдованный круг. Просил, чтобы я все-таки играл… Тогда, после премьеры «Ревизора», сразу предстояли гастроли в Москву. Товстоногов меня вызвал. Разговор состоял из двух-трех фраз:

– Олег, вы, наверное, обижены… Я должен признать сегодня свою ошибку.

– Да, вы ошиблись, Георгий Александрович. (По-моему, он такого ответа не ожидал. Шеф загасил сигарету и тут же закурил новую. Терять мне было нечего…)

– Вы можете войти в спектакль и сыграть Хлестакова в Москве? Очень ответственные гастроли…

– Я бы не хотел больше к этой роли возвращаться. Буду в Москве играть «Генриха» и «Мещан».

– Понимаю вас…

И все. У меня гора с плеч.

В Москве шекспировская хроника имеет оглушительный успех. За кулисы приходит Равенских и даже на колени становится. Появляется и Ю.А. Завадский – играли-то в его театре! – и дарит толстый карандаш с запасными грифелями. Так трогательно с его стороны.

Любую роль предлагает… Сейчас, думаю, Хлестакова назовет, а он почему-то Ричарда Третьего. Просто к тому времени мы с Иваном Александровичем уже расстались. По-английски.

Ноябрь, 22

Полдомика

Сегодня год, как репетируем «Дядю Ваню». Женя[73] вдруг спросил про идею. Мол, во имя чего все это. Стали перебирать. И про восторженность души, и про то, что русские характеры ничего не могут осуществить. До конца довести. Ефремова почему-то это задело. Кричит «Нет тут никакой идеи!.. Понимаете, ни-ка-кой!» Я читал недавно воспоминания Коровина, и в них есть эпизод, как Чехова – тогда еще начинающего писателя – атаковали студенты:

– Кому нужны ваши рассказы? В них нет ни оппозиции, ни идеи…

– Вы правы, никому не нужны, – так или в таком духе ответил Чехов. – Нет у меня никаких идей!

Женя буркнул в мою сторону: «Тебе-то проще! У тебя как раз идея есть – твои леса!»

Можно сказать, идея всей жизни. Назовем это не лесами, а скромно – именьицем. Тесть купил дачу в Ильинском, по Рязанскому шоссе. И присмотрел нам домик. Точнее, полдомика. Но чтобы его получить, нужно быть членом кооператива, инвалидом и еще очередником в Моссовете с десятилетним стажем.

Год идут репетиции, и год хожу по инстанциям. Какие-то разрешения в Моссовете получил, теперь самое страшное испытание – собрание кооператива, то есть народа, который стал «здоровее, богаче, умнее…» (цитата из Чехова).

Ни о какой восторженности души речи не идет.

Декабрь, 17

Министр пьет холодную воду

В 9 утра четырнадцать «народных» ворвались к Демичеву[74] – тепленьким взяли. От волнения он пил холодную воду. Все говорили в защиту Ефремова. А министр – невинные глазки: ах, это по поводу укрепления художественного руководства? Так бы и сказали… Нет, это вы по поводу укрепления, мы-то как раз против. И Прудкин, и Степанова, и Калягин, и Табаков, и Невинный… и даже я. Наверное, смешно в этой компании выглядел. Но говорил убедительно – оттого, что впервые оказался в каком-то движении и свежий взгляд имел. Это, конечно, ненадолго. Уж больно противоестественно.

Декабрь, 20

Как играть маету?

Вышли на сцену. Не очень удобно. Какой-то гигантизм. И фурки, которые скрипят, еле поворачиваются… Точная география всего: это – кабинет, это – свежий воздух… Отчего, когда такой реализм, хочется условности? И наоборот?.. Такой же точности в характерах пока нет. Не понимаю, как в первом акте делать эту маету. Я не привык слоняться по сцене… О.Н. говорит: «А ты не думай!..» Как же это?.. Кончили сцену с Соней («У меня больной умер под хлороформом») и сделали перерыв. По радио сообщили, что помер Устинов. Полилась скорбная музыка и – наперекор ей – захотелось все в этом спектакле взорвать. И еще притащили сплетню, как в БДТ у Доски расписаний обо мне вспомнили. Разумеется, те же… «Как там наш-то? – поинтересовался первый. – Что-то не слышно его». «Притаился. Астрова репетирует», – объяснил второй. «Но этого не может быть! Это же не его роль!» – с возмущением перебил первый. Аж закипел. «Ну и как, идет?» – встрял в разговор третий. «Пока туго… Очень туго…» – со знанием дела закончил второй.

Декабрь, 25

Присудили Госпремию[75]. И сегодня вручали. (Половину денег решили отдать вдове Толи Солоницына.) При вручении партийные дамы ходили в черном – как пиковые. В стране – траур, но жизнь должна продолжаться… «Банкет, – мрачно изрекла одна, – перенесем на два дня. Повременим. Неудобно как-то сразу радоваться. (Все одобрительно качнули головами.) Светлый был человек Дмитрий Федорович Устинов! Пусть он увидит, как стране его не хватает». Что-то похожее говорит и Попова в «Медведе», что-то насчет его тени… Собаку все-таки подложили: на банкет – без жен! Несмотря на это, можно утверждать: жизнь в Москве началась недурно. С Новым, 1985 годом, дорогой товарищ!

1985 год

Январь, 15–16

Смерть Добронравова

В первом спектакле Художественного театра «Дядя Ваня» Астрова играл Станиславский. И сравнение с Шопенгауэром было уместнее в его устах. В самом деле, разве не мысль Астрова: «Чем заполняет большинство свое свободное время? Скукой, очумелостью, если нет чувственных удовольствий или какой-либо ерунды под руками… Средний человек озабочен тем, как бы ему убить время; человек же талантливый стремится его использовать». Как все просто у этого Шопенгауэра! Хоть в пьесу вставляй! При таком Астрове фигура Войницкого несколько принижалась, рассказывали очевидцы. Они запомнили старую фуражку на голове Астрова, саквояж, длинный мундштук и свертывание папироски, которое приводило в экстаз.

Но вот в кедровском спектакле 47-го года появляется новый Войницкий – Добронравов. И меняется расстановка акцентов. На первый план выходит тема отвергнутости, неразделенной любви. Я помню его потерянное, белое лицо, беспомощно опущенные руки… И это при холодном, циничном Астрове – Ливанове. Когда Добронравов появлялся с цветами и находил свой идеал в объятиях доктора, то опускал букет на крышку рояля – неторопливо, будто на крышку гроба. Таков был трагический, даже сюрреалистический эффект от его появления… А когда Елена Андреевна – Тарасова спрыгивала с качелей, Добронравов долго смотрел на пустую деревяшку. В его глазах за эти секунды пробегала жизнь. А потом рукой эти качели останавливал.

В октябре 1949 года в нижнем фойе собиралась вся труппа – отмечали 51-ю годовщину театра. Мы знали, что там присутствует Книппер-Чехова. Через два года она подпишет мне диплом… А в тот день вечером шел «Царь Федор». Мы, как всегда, смотрели сверху. Свободных мест не было, нам разрешалось сидеть на ступеньках. В конце шестой картины, после елок «Пусть ведают, что значит / Нас разлучить! Пусть посидят в тюрьме!» – на сцене – мы это чувствовали! – какая-то заминка. Что-то случилось… Побежали вниз, но уже по пути увидели помощника режиссера, зовущего доктора. Тело Добронравова – бездыханное – перенесли в аванложу и положили на тот же диван, на котором умер Хмелев – умер в костюме Ивана Грозного. Добронравов не доиграл одну лишь сцену – финальную, «У Архангельского собора», когда там должна начаться панихида по его отцу, Ивану Грозному!

Говорят, высшее счастье для артиста – умереть на сцене. Для верующего – в один из святых дней. Мало кто удостаивается такой чести.

Та, последняя картина, которую сыграл Добронравов, называлась «Святой».

Январь, 30

О преимуществах просвечивания

Еще когда смотрел «Чайку», подумал, что Настя Вертинская – гениальная Клавдия Шоша[76]. Если кто-нибудь ставил бы Томаса Манна, не сомневаюсь, пригласил бы Вертинскую без проб. Кого же пригласить, если не ее? Ей и имя идет – Клавдия. Любопытное совпадение – этот карандаш, который берет себе Елена Андреевна после разговора с Астровым! В «Волшебной горе» целая история с карандашом. Когда Шоша просит Касторпа вернуть карандаш, то бросает такую фразу: «Ты действительно поклонник, который умеет домогаться с какой-то особенной глубиной, как настоящий немец». Тут мы расходимся – и глубины такой, как у немцев, нет, и на такие домогательства не способны. Хотя, черт побери… На что же мы вообще способны, кроме своей неопределенности и тоски? На тоске мы почему-то упорнее всего настаиваем. Наверное, оттого, что это легко играть: тоску и пошлость. Вот внутреннее раздражение, нетерпимость, неизвестно отчего растущие, сыграть сложнее.

Если бы не Войницкий, все, наверное, получилось бы, – думает Астров. С ним – невидимая борьба. Конечно, из-за нее. Между прочим, у Манна остроумно показана ревность: через снимки, рентген. Пациент ревнует к гофрату, который может рассмотреть легкие Клавдии Шоша. У него преимущество в том, что он видит ее насквозь благодаря просвечиванию. Какая уж тут тоска! Тут настоящее безумие! Но и это не все – она еще позирует ему. Гофрат хорошо рисует, и Клавдия ходит к нему домой почти ежедневно. От этого можно и в петлю! Но в том-то и беда, что это безумие нельзя выплеснуть, обнаружить. В этом ключ к Астрову. Все должно быть замаскировано: ведь кругом приличные люди! Недаром Астров говорит Войницкому: «Во всем уезде было только два порядочных, интеллигентных человека: я да ты». Почти так же говорит Рагин о Громове в «Палате № 6»: «…за двадцать лет я нашел во всем городе только одного умного человека, да и тот сумасшедший». У того сумасшествия другие корни, а тут – она! Ее недосягаемость, невозможность. Чехов отвечает Книппер в своем письме: «Елена нравится Астрову, она захватывает его своей красотой, но в последнем акте он уже знает, что ничего не выйдет, что Елена исчезнет для него навсегда, – и он говорит с ней в этой сцене таким же тоном, как о жаре в Африке, и целует ее просто так, от нечего делать». Значит, не было никакого безумия, никакой схватки, если можно так быстро остыть? И Чехов, когда будет умирать, возможно, не произнесет отрешенно «Ich sterbe» – «Я умираю» и не попросит шампанского, а выкрикнет проклятия в ее адрес. Во МХАТе поговаривали, что было именно так…

Все-таки какая замечательная мысль – ревновать из-за рентгена!

Февраль, 4

Кто-то сказал шутя, что мой грим в «Дяде Ване» – «под Станиславского». Я не ставил цель копировать. Все равно обречен: тот – красавец, здоровенный, ему вообще гримироваться не нужно. Он мог себе позволить сказать: «Сделаю для Тригорина красивый грим». Я вообще не сторонник какого бы то ни было грима – тем более бороды. Это – мука! Но чтобы «выскочить из своего сегодня», как просит Ефремов, нужно найти новое ощущение себя. По-новому вбить позвоночник.

Станиславский, как известно, не удержался, чтобы не подчеркнуть своего отношения к Елене: «Вы хи-и-трая!» – говорил он ей. Даже в какой-то момент стулья разбрасывал. На Книппер, видно, это действовало сильно. Она признавалась: «Когда я чувствовала на себе его влюбленный взгляд… мне досадно было на „интеллигентку“ Елену, что она так и не поехала к нему в лесничество…» Ах, как хотелось бы что-то подсмотреть в том спектакле! Или хотя бы в тех репетициях… Ведь на них присутствовал автор и однажды даже показал Станиславскому поцелуй – как надо целовать Елену Андреевну. Поцелуй был якобы неуважительный, короткий – Чехов на этом настаивал, – да еще с каким-то свистом. Чехов не мог примириться с тем, что Астров и в 4-м акте любит. Что он – живой.

Нет, в этой части с А.П. не соглашусь. Тем более когда рядом такая ослепительная Елена Андреевна…

Апрель, 4–5

«Над чем вы сейчас работаете?»

Самое настоящее безумие – в доме появился магнитофон «Панасоник», который показывает фильмы. Как назло, все хорошие. Гора кассет, от которой не оторваться. Еще Саша Гор.[77] передал из Финляндии несколько коробок – он уже собирается в Москву и потихоньку перетаскивает вещи. Там есть уникальные фильмы: о Солженицыне, Окуджаве. А при моей страсти пересматривать по нескольку раз получилось, что на футбол теперь и времени нет. И еще эта потрясающая вещь – пульт управления. Можно смотреть лежа, полулежа, останавливать в любом месте, чтобы полюбоваться кадром. Правда, копии второсортные, переведены премерзкими голосами. Как ни крути – революция! Телефон аж горячий: «У вас есть „Калигула“? – „У нас нет. Зато есть „Последнее танго“. Хорошо, что можно отключаться, а потом продолжать с того же места. Это похоже на жизнь Обломова, который, не глядя, подбрасывал тапочки кверху – когда ложился спать. А когда просыпался, точно в них попадал. Я уже наловчился нажимать кнопки на ощупь. Еще записал свое интервью – из программы „Время“. Получилось как-то глупо: оттого, что они все режут и что надо было отвечать на вопрос: „Над чем вы сейчас работаете?“ Теряешься, когда такое спрашивают… Скептики, у которых «видика“ нет, тут же ложку дегтя: кассета не вечная, лет через пятнадцать рассыпется. Но я спокоен: во-первых, на мой срок хватит… а потом еще чего-нибудь выдумают. В любом случае – пересаживают кино с большого экрана на маленький. В комнату со всеми удобствами. Меньше надо будет ходить в Дом кино и показывать рожу.

Из фильмов, что я успел посмотреть, впечатлила «Смерть в Венеции». Я видел и на большом экране, в Польше. Конечно, это из тех картин, которые надо смотреть в оригинале, в натуральную величину. Однако хорошо проходит и на «видике» – это мне и нужно было проверить: хорошее кино в любом варианте останется хорошим. После просмотра, как ни странно, думал о «системе». В нескольких аспектах.

Когда-то МХАТ брался за постановку байроновского «Каина». Как удивительно сейчас, что на сцене в Камергерском «фигуры Люцифера и Каина держались в воздухе между полом и потолком сцены. Статисты, одетые в черные костюмы, проносили на длинных черных палках светящиеся транспаранты, изображавшие потухшие планеты». Мистика! Пусть у них и не получилось, как они хотели, но сама попытка заслуживает восхищения. К тому времени настоящий Люцифер уже приходил в зал – он был в 1919 году на спектакле «На дне»… Режиссерский план и идея того «Каина» требуют досконального изучения. Я даже Ефремову намекнул: «Представляешь, какой список действующих лиц – Адам, Каин, Авель, Ева, Люцифер… Да перевод Бунина!» Олег посмотрел на меня как на идиота. А я ему цитату привел, как Адам, Ева, Селла и Авель поют такой фимиам: «Дивны твои дела, Господи!» А Каин и Люцифер – вечные отрицатели: «Неправда, мир создан несовершенно!» Это несовершенство, с точки зрения Байрона, легко доказать. И пьеса строится как спор, как доказательство этого утверждения.

Одно из таких доказательств – фильм Висконти. На фоне ослепительной красоты города, Малера – разворачивается драма, суть которой несовершенство мира. Человека. Природы. Не всякие глупости – не такая любовь, разложение буржуазного сознания, хотя и все это тоже, а что-то высшее: обреченность, испытания, которые мало кто в состоянии выдержать.

В северном фольклоре я нашел такой диалог:

«Творец: Сотворить человека, взяв от камня – кости, от солнца – глаза, от облака – мысли, от дыхания – волосы…

Сатанаил (перебивая): Вымазать тело калом, тиной, соплями, всякими нечистотами без меры…»

Вот, оказывается, как они нас лепили. Эту двойственность и несовершенство замечательно чувствовал Пазолини. Когда я смотрел его «Свинарник», то вспоминал эпиграф к «Бесам», взятый из Евангелия от Луки: «Тут же на горе паслось большое стадо свиней, и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло. Пастухи, увидя происшедшее, побежали и рассказали в городе и в селениях. И вышли видеть происшедшее; и пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисуса…» Каждый может представить себя у его ног – и Пазолини, и даже я. Представлял и Верховенский, который уже в агонии попросил припомнить ему это место буквально. После чего разразился грандиозным откровением: «…видите, это точь-в-точь, как наша Россия. Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней, – это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном…»

Конечно, не только России свойственны миазмы – и фильм Пазолини это доказывает. В «Свинарнике» история каннибала дана вперебивку с тем, как кто-то во время войны собирал еврейские черепа. А невеста наследника – еще и нимфоманка. Такое нагромождение сюжетных линий приобретает форму благодаря актерам, которые работают точно по «системе». Их трудно упрекнуть в незнании Станиславского. Как будто они его впитали с молоком матери. Они почти не кричат, чего нельзя сказать о русских актерах. Гримасничают в меру. Наигрыша не обнаружить – в отличие от наших, которые жмут и в каждом кадре с жаром доказывают, что артисты. Эти наблюдения в меньшей степени относятся к Пазолини и итальянцам. В большей – к англичанам и американцам. Поразительная естественность и умение применить метод физических действий как родной. Плюс такая режиссура, что можно кусать локти. Наверное, и у нас могло быть такое кино, если б не стало в одно прекрасное утро «важнейшим из искусств».

А если есть режиссура, то появляются как грибы Уго Тоньяцци или Марко Феррери, который в чем-то продолжил тему «Свинарника» – в своей потрясающей «Жратве».

Пора остановиться. Тем более есть и другие технические новшества – не только «видик». Например, микроволновая печь. Она у нас советская, величиной с гиперболоид. Что-то в ней все время подмигивает. Можно вскипятить чай, но каждый раз он будет доведен до разной степени кипения – оказывается, есть еще кнопка, регулирующая режим. Ее я пока не освоил. Все идет к тому, что сбудется пророчество одного английского ученого, который на вопрос: «Над чем вы сейчас работаете?» – ответил: «Скоро станет возможным повторение жизни каждого отдельного человека. Пока, правда, один раз». Повторение не путем «продления в потомках», как рекомендовал Шекспир, а пересадкой каких-то тканей, частиц. Есть Олег Борисов – с такой вот лысиной. Когда придет его очередь, можно будет – при желании, конечно, – воспроизвести его еще раз. Операция будет дорого стоить, и первыми ее сделают стоматологи, директора мебельных. Вот на них и проверим…

Шатов[78], как известно, все это ставил под сомнение «Ни один народ еще не устраивался на началах науки и разума… Разум и наука в жизни народов всегда, теперь и с начала веков, исполняли лишь второстепенную и служебную роль». У меня есть опасение, что Шатов ошибался.

Июнь, 27

Процесса нет

Давно не писал. Кое-что за это время накопилось. Главное: разродились, наконец, «Дядей Ваней». О спектакле особо не спорят, но говорят все. Общее настроение: до чего-то высокого не дотянули, но, в общем, в том направлении. У некоторых текста не слышно – это оттого, что акустика плохая. К Борисову нужно еще привыкать, но зато – мужик, ничего не скажешь! Для себя же главный итог, что сыграл Чехова. В первый раз. И сыграл, наверное, неплохо, значит, все предубеждения в этом плане отпали. Испытание «на кружева» выдержал.

Но ждало еще испытание. Нужно было восстановить «Кроткую» на сцене Филиала. Я думал, это так просто – взять и восстановить старый спектакль. Но три года не играли, партнеры другие, город… тоже имеет значение. Теперь нет Акимовой, вместо нее – Таня Шестакова. Со стороны Левы последовали новые нюансы, и все в основном затрагивали ее. В сторону расширения, укрупнения ее образа. Мы долго ходили по внутреннему дворику, пока ставили декорации. Он старался меня убедить: «Если раньше играли про ненависть, теперь должны выйти на ее оборотную сторону – любовь. Ведь она же была между ними… И зависимость должна быть не только ее от него, но и обратная тоже. Все-таки у Федора Михайловича вещь называется „Кроткая“… Я принял почти в штыки. Внутренне, конечно: „Мне кажется, любви там было столько, сколько требовалось. А если уйдет тема несовместимости, то уйдет и стержень“. И все-таки я прислушался. Многие аргументы говорили в его пользу. Во-первых, слепок с любого спектакля, пусть и хорошего, нежелателен. При возобновлении нужно учитывать, что изменился ты, что-то вокруг. Говорят, я стал спокойней (это возможно…), в моей московской жизни появилась гармония. Значит, это отразится на моем Ростовщике. И потом – Достоевский! Тысячи вариантов, не исключающие друг друга. В этом я убедился, когда делал первый, ленинградский вариант. Назовем его в шутку „Крот“. Предстояло убедиться снова…

«Сдача» прошла спокойно, если не считать выпившего Ефремова. Он заснул под конец, а разбудило его только чье-то короткое «ах!», раздавшееся в тот момент, когда я запрыгнул на шкаф. Этот эпизод всегда сопровождается чьим-нибудь вскрикиванием – так уж действует эта стремительная цепочка прыжков: с пола – на стул, со стула – на стол, со стола – на бюро, а потом уже на самую верхотуру. И все это, чтобы остановить маятник. Лева перенес этот «тройной прыжок» с начала второго акта на самый конец – рассчитывая на эффект. Таким образом я и разбудил Ефремова. После обсуждения он говорил не очень внятно: «Зачем так выворачивать внутренности? Достоевский всегда на это провоцирует, а вы с Додиным поддались. Надо бы это легче как-то… И главное: процесса нет…» «Чего нет?» – переспросил я. «Не важно», – отмахнулся Ефремов. Так закончился во МХАТе уже второй сезон.

Июль 10

Сижу в Ленинграде на съемках. Роль у Светозарова[79] небольшая, но снимаюсь с удовольствием. Раздражение от города проходит, ранки затягиваются. Прогулялся до «Брюха»[80], старательно обходя театр. Закупил еды. В гостинице не сиделось и еще сходил к домику Натальи Петровны Голицыной, что на Гоголя. Точнее – на Малой Морской. Голицына действительно там жила, а вот «московская Венера» Юсупова – на Литейном. Дом же ее построен уже после смерти Пушкина. Вот и гадай… Постоял на Морской, под чьими-то окнами. Дождался, чтобы мелькнула чья-нибудь головка… После этого подумал, отпустит ли Е. сниматься у Тодоровского? Отпустит, куда он денется. Надо еще записать, что ездили с Аллой на премьеру немецкого фильма «Аткинс», где у меня большая роль. Диковатый человек, уходящий от цивилизации. Приятно, что не совместная продукция, а вчистую их. Получил удовольствие от того, как они работают. Если нужно вбить гвоздь, не предусмотренный в сценарии, соберут совещание. Зато – гарантия. И шнапс хороший, и деньги – у меня никогда не было столько. Обещали, еще позовут. На прощание – расплакались: «А мы думали, что русские – это только два цвета: красный и черный».

Сентябрь, 11

Сегодня слушал старую пластинку Окуджавы. Вспоминал, как когда-то пел его песни Венгерову. Он тогда немного поморщился: «Нужно сохранить интонацию Булата». А я даже ритм менял, темпы – чтобы избежать повтора. «Барабанщика» исполнял весело, «Наденьку» или «А мы швейцару…» – даже разнузданно, в позволительной для тех лет манере. Венгеров настаивал: «Тут и стихи замечательные, а главное – музыка! Возвышенная! Когда-нибудь все поймут, что он – большой композитор». И сейчас, и тогда я думал так же. В «Старом пиджаке» видел историю Башмачкина и как мама перешивает мой школьный костюмчик. В «Моцарте» восхищала его способность перейти от Моцарта… к самому себе. И как – без единого шовчика! Я тогда понял, что в актерском деле должны быть такие же переходы: от автора – к себе, от себя – обратно к автору.

Ноябрь, 11

Зреет сенсация – мне доверяют самое что ни на есть, такое, что дыхание застывает, как подумаешь… В пьесе Мишарина «Серебряная свадьба» прочитываются идеи Горбачева, прикрытые для спокойствия уровнем завотдела. Мой образ явно идеализируется – но я еще как следует не вчитался. Слава Богу, нет ничего лопахинского – то есть насчет вырубки садов. (Ведь горбачевский алкогольный закон уже действует!) А случилось это оттого, что Женя Евстигнеев слег, бедняга, и Ефремов вызвал меня. Я сразу увидел на его столе экземпляр «Серебряной свадьбы», предназначенный для меня. Он ходил по кабинету и нервно тер руки. Как картежник перед пулей. В его глазах был такой огонь, что я невольно поддался.

Чтобы сыграть этого «Выборнова-Горбачева», надо выключать телевизор, когда идут «Новости». Ничего от нынешнего генсека, никаких мимикрийных признаков.

Декабрь, 7

Инициатор пирамид

Египетскую пирамиду называли местом второго рождения: по замыслу ее создателей входить в нее должны были люди, а выходить – боги или полубоги. В центре пирамиды располагалось ложе из двух главных цветов – золотого и голубого, а на нем возлежал Инициатор, или Просвещенный. Возведение пирамиды называлось инициацией… Я записал это, когда прочел целую статью про эти мистические постройки. И тут же позвонили с Таганки от Эфроса. Предложили сыграть Лопахина в его старом «Вишневом саде». Они забыли, что мне 55 и впору уже готовиться к Фирсу. К тому же играть после Высоцкого!

Раньше был театр Любимова, а нынче – Эфроса. Впрочем, театром Эфроса он становится с трудом, через сопротивление – слишком крепко сколочено другим человеком. Он и создатель, и разрушитель. На таком месте мученическая философия не приживется. Создатель подвергался не меньшим унижениям, чем Инициатор, стал даже «невозвращенцем», но его ждут, и он вернется когда-нибудь победителем. Так устроена природа, да и сущность у него – несгибаемая, заговоренная. А Эфроса позволено пинать, позволено предавать. Он чистый профессионал, именно чистый. Без примесей гражданственности, за которую обычно прячутся. Если предположить, что я оказался в когорте его актеров (это могло бы случиться, живи я в Москве), то ходил бы за ним, как все, из театра в театр. И был бы этому счастлив. Сейчас бы оказался на Таганке… Всю жизнь гонимый, Эфрос принял этот театр в надежде, что теперь-то все мучения кончатся – ведь он наделен властью! Его отговаривали все, а он не верил… Мне бы впору согласиться на Лопахина – наплевать на возраст! – никогда еще не было такого соблазна приблизиться к горе, на которой он стоит. И закрыть глаза на то, что роль Высоцкого, что опять ввод… Но отчего-то есть предчувствие, что так и останусь среди зрителей.

А зритель я благодарный. Когда смотрел «Жизнь господина де Мольера», старался понять, как «сделана» игра Любимова. Он сам артист милостью Божьей, но еще была какая-то необыкновенная подача. И интонация, вернее, ее отсутствие. Я вспомнил об этом, когда репетировал «Кроткую» и нужно было выстроить диалог через кого-то третьего. Я думал: через своего двойника? через кого-нибудь в зале? Нет, из зала хотелось всех удалить и остаться наедине со своим дыханием. Нужен такой уровень правды, когда она сильнее любого самосуда, любой высшей мудрости. И плюс – ощущение себя в пространстве. То есть субординация. «Все одни и те же ступеньки. Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь на тринадцатой», – говорил брат Алеша Мите. Так, должно быть, говорит и Эфрос своим персонажам: «Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно вступит и на верхнюю». С этого начинается восхождение любого из нас – по вертикали. Для этого Эфрос сооружает пирамиду.

Пирамиду строить долго, мучительно. Кирпичик за кирпичиком, зубец за зубцом. Тяга к вертикали, к подъему любой ценой выражена даже буквально. Карабкается по лестнице Яго. На стенах уникального сарая, который построил Давид[81], повисает Сганарель. Даже Наталья Петровна[82] взбегает наверх, на верандочку…

Его артистам я никогда не завидовал, просто это чувство мне не привито. Но после просмотра «Островов в океане»[83] почти закричал: «Я должен был это играть!»

1986 год

Январь, 24

На смерть Ваньки, Родства Непомнящего

Вчера умер самый близкий друг. Мы с ним уже тринадцать лет. В общем, я в жизни везучий – меня окружают верные люди. И вот один из них ушел.

Алла провела с ним всю последнюю неделю на Каширке – там для собак есть специальные боксы… Мне сообщили уже после спектакля – как раз тогда, когда Горбачев смотрел «Серебряную свадьбу». Перед спектаклем в грим-уборную прибежал мокрый Ефремов, чего раньше никогда не случалось: «Может, стоит это место – насчет курева – помягче, еще ведь не ясно, как он к этому отнесется?» Сделаем помягче. А перед глазами – Ванька. Уже было ясно, что не вытянет… И сердечко, и диабет. Оказывается, и у собак диабет бывает. После спектакля поехали на Каширку и погрузили его отяжелевшее тельце в машину… Сегодня перевезли на дачу. Дома еще нет, только земля – обледенелая. Лева вырыл яму около забора. Ванька первый тут поселился – наперед нас.

Апрель, 5

«Наши»

Звонит Слава Жолобов, интересуется, готов ли я преподавать в Школе-Студии. Пока не будет официального предложения, думать об этом не имеет смысла.

У меня есть, что рассказать молодым. Я ведь уже в Питере готовился… Даже некую систему набросал, несколько лекций. Первая посвящалась постановке голоса.

А сам этому начал учиться в 47-м. Только что кончил школу и уже успел поступить на японское отделение. «У тебя есть способности, – сообщили мне в приемной комиссии Института востоковедения. – Мы тебя берем с тем условием, что ты научишься излагать мысли тихо. Японцы не любят, когда разговаривают агрессивно». Остаток лета после экзаменов я гонял в футбол: играли местные на отдыхающих. Помню, присел как-то на скамейку отдышаться, вижу – книжка рядом со спортивными бутсами. На обложке: «К.Е. Антарова. Беседы К.С. Станиславского». Подумал, что это книжка Озерова. Он тоже с нами играл, приносил с собой мяч, а потом, когда собирался уходить, уносил его с собой. После чего мы гоняли уже консервную банку. Оказалось, это книжка не Озерова, а Леши Покровского, студента Школы-Студии МХАТ. С его разрешения я ее и прочитал. Сильное впечатление произвело упражнение, когда немому нужно было объясниться в любви к женщине, как должен был появиться отвратительный скрип вместо чарующего голоса. Я этот скрип хорошо натренировал и стал с ним ко всем приставать. Додумался еще забраться в колодец и читать оттуда «Сказку о золотом петушке», чтобы слышали в доме. Ложился между грядок и клал на грудь кирпичи… Наконец решился подать заявление.

Мой первый год в Студии. И – год ее первого выпуска. Как мы завидовали им! Они будут артистами МХАТа! Будут играть с Качаловым, Книппер-Чеховой!

Держали нас в строгости. Наш мастер Г.А. Герасимов терпеливо сдирал с нас наносное, неживое и добивался, чтобы мы делали все без фальши – независимо от того, посетит нас вдохновение или нет. Мы знали: надо идти от предлагаемых обстоятельств. Это был закон.

Студия готовила смену для театра. Мы знали и гордились этим. И трепетали. Там, через переход, соединяющий Студию и театр, была святыня, куда нам предстояло войти. Мы стремились туда. Стремились и проникали. Подглядывали репетиции, которые вели Кедров и Ливанов. Мы не пропускали и спектакли, смотрели все подряд, сидя на ступеньках бельэтажа. Билетеры знали нас и не выгоняли. Когда первый раз смотрел «Трех сестер», уехал домой не в ту сторону…

Не забуду «Трех сестер», шедших в день панихиды и похорон Б. Добронравова. Мы приехали на спектакль с кладбища. Там мы еще держались, но когда в четвертом акте заиграл марш и прозвучала реплика: «Наши уходят», мы рыдали.

«Наши» ушли, а вместе с ними – целый век.

Век оказался коротким.

Апрель, 9

Лопнул сосуд в левом глазу. Слабый сосудик. Начало все лопаться и вываливаться. 56… Какая амортизация!

Апрель, 22

Начал работать Ефремов над «Перламутровой»[84]. Разговоры о перспективе роли, но движения у персонажей никакого. С чего начинается, тем и кончается. Только слова. Очень много слов. Он заявляет нам: «Вы сами должны!.. Никто разжевывать за вас не будет…» Ишь каким тоном… Сами-то сами, но и режиссуру давай!

После этого он запил.

Апрель, 28

Грузили две машины кирпича. Начали строительство дома. Пожалуй, это главное достижение за последнее время. Кирпич только для фундамента, а вот брус пока достать не могу. Нужно 50 кубов. Поставили забор – и то радость. Ездили с Юрой к его другу Андрею Гаврилову в Одинцово. У него дом уже стоит – и какой! Так должен жить белый человек: студия для занятий, теннисный корт, камера для отслеживания посетителей… У меня этого, скорее всего, не будет. Возможно, только уличные фонари! – Андрей дал адрес, где их можно достать. Когда они горят, ощущение, что ты на взлетной полосе.

Май, 17–24

Два Олега Ивановича

Вдова Олега Даля Лиза доверила мне читать его дневники. Читать по телевидению. Трудное занятие, тем более у него это почти что записи на манжетах – не обработанные, не предназначенные для чтива. Мысли, записанные знаками. Тут есть момент этический: почему я? и имею ли вообще право? И момент технический – как это читать, чтобы смогли переварить. С другой стороны, мне близка попытка актерского самоуглубления. Я, когда готовился, сравнивал его дневники со своими и находил, что у Олега Ивановича-первого (не в порядке появления, а в порядке ухода) они менее расплывчаты, менее литературны, стало быть, более определенны.

Прожито чертовски мало, сыграно еще меньше и оттого объем невелик – каких-нибудь тридцать страничек. Да и их-то всех не прочтешь – нужен отбор, предельная тактичность… Вот в отношении Эфроса. Панегирик сменяется разочарованием. Даль пишет: «Эфрос строит. Строитель…» Перекликается с моим восприятием его режиссуры. Но дальше «Он быстрее придумывает, чем артист находит. (Кто мешает артистам находить быстрее? Я давно стараюсь этому учиться… – О.Б.) Следовательно, он делает артиста слепым, лишает его процесса творчества. Это убивает в артисте содержание, делает его пустотелым, приучает к формализму (в плохом смысле этого понятия), ремесленничеству» Он (Эфрос) никогда не будет иметь у себя артистов-личностей (хоть сколько-нибудь), а будет иметь артистов-марионеток». Каждый заслуживает того, что он есть, – как это ни печально. Если ты позволил стать марионеткой – значит, такова твоя функция. Кто-то должен быть Далем, кто-то при нем карликом. В природе свои схемы и в них не предусмотрено существование двух Далей, двух Борисовых… После смерти Даля кто-то займет его место. Где же он, новый Даль? – спросят меня. Я не знаю… это же не сразу происходит… и не в моей компетенции. Не думаю, что Эфрос хотел производить кукол – как утверждает Олег Иванович. Но ему нужен был полигон, сырье… Если бы мог он создать театр на контрактной основе – то собрал бы личностей. Тем более – в кино он тяготел к этому. Вот его «Заповедник»[85]. Какие заповедные личности: Добржанская, Смоктуновский… Олег Даль среди них.


Вот в этом с Далем соглашусь. Точнее, со стариком Хэмом, которого он цитирует: «Если ты добился успеха, то добился его по неправильным причинам. Если ты становишься популярным, это всегда из-за худших сторон твоей работы». К сожалению, так оно и есть. Когда-то один импресарио смотрел меня для поездки в Париж. Для нашей эмигрантской аудитории. После «Кроткой» с кислой улыбкой зашел в гримуборную:

– Хоть какой-нибудь интертэйман! «Очи черные»…

– Ноу интертэйман! – с гордостью отрезал я.

Вот еще хорошая запись: «Гайдай. „Ревизор“. Хлестаков. Пугает Гайдай… Окончательно отказался от мечты сыграть Хлестакова». А в конце замечательная фраза, под которой и я подпишусь: «Соображения принципиального характера»!!!


У Олега Ивановича есть записи, которые могут озадачить:

«Смотрел своего Печорина…

ХОРОШО!!

Иду правильно…»

Или: «Премьера Вампилова…

Долго и много говорить не приходится. Хорошо!

Мой Зилов – хорошо!»

Это не мания величия и не симптом Нарцисса. Самую верную оценку своему труду, действительно, можешь дать ты сам – в конце концов «себе лишь самому служить и угождать». Только важно вовремя остановиться угождать, почувствовать опасность. Я много встречал артистов, которые открыто восторгались своим искусством. Наивно, почти до слез радовались. Сначала ждали комплиментов, аж в рот заглядывали. Похвалишь – и тогда они, пожалуй, с тобой согласятся: «Да, да… сегодня было неплохо… неплохо…» – с большой долей кокетства. А есть категория, которая, когда начинаешь хвалить, вдруг станет на себя наговаривать: «Да что вы, сегодня было так ужасно, вот пришли бы вчера…» Или жалобы: «Ах, у меня сегодня так живот болел…» Киевский артист Виктор Михайлович Халатов любил предварить свое появление следующим образом: складывал руки у себя за спиной и начинал тихонько аплодировать. Еще за кулисами: хлоп-хлоп! В зале этот аплодисмент улавливали, и успех был гарантирован. Даже тот, кто занимается самогрызством и постоянно недоволен собой, все равно как-нибудь да «желает славы».

Не чужд этому и я. До определенной степени… Вот приходил на «Кроткую» Миша Козаков. Его поразило, что был обычный, рядовой спектакль. «Как ты потом восстанавливаешься?» – спрашивает он. «Очень просто… грамм двести водочки… А по такому случаю, что ты пришел, можно и двести пятьдесят…» – «А знаешь, что ты воплощение самого Достоевского? Это никому еще не удавалось…» Через несколько дней появилась его статья – наверное, самое неожиданное из того, что о себе читал. Его ведь никто не просил так написать, никто не заказывал…

А еще на «Кроткую» приходил Давид Боровский. Но он – без высокопарностей. Давид молчал, и я по его глазам все понял.


Даль выводит такую цепочку: «Чехов – врач. Павлов – физиолог, Фрейд – психолог. Сверх-Я, теория вытеснения, сны, описки, юмор и т. д. Физиопсихология – кухня артиста».

Еще лет десять назад согласился бы безоговорочно. И сейчас соглашусь… но с опаской. Надвигается новая эра – и таким, как мы, исповедующим это Сверх-Я, места не найдется. Никаких неврастеников, никаких Иванов Дмитричей с маниями преследования[86]! Теория вытеснения как раз направлена против них. «К чему этот мир наизнанку?., выворачивание кишок?» – спросил меня молодой артист в курилке МХАТа. На его непонимание нельзя обижаться – ибо он не понимает на самом деле. Здоровые и благополучные нужны во все времена, но теперь они приобретают вид… автоматов. А что же народ? Пазолини на это ответил. Он снял достоверный, самый реалистичный фильм за все сто лет кинематографа – название его «Сало». То, что их заставляют кушать под звуки пианино, – будут кушать теперь все. И скоро привыкнут.

Май, 25–27

Древо Гавриловых

Он стремительно выбегает на сцену и, как птица, набрасывается на рояль. Я обращаю внимание на пальцы – они красиво изогнуты, подняты, как мосты. Это постаралась его мама Нета Меликовна еще в том возрасте, когда детей от всего оберегают. Она не спрашивала, как мы своего сына, хочет ли он заниматься музыкой. Интересно, что бы он ей ответил…

Зажмурившись, Гаврилов перекидывает туловище от одного края клавиатуры к другому. Потом нервно вскидывает руки. В перерыве появляется настройщик.

Рихтер не так ведет себя у инструмента. У него строгие мизансцены, точный угол наклона головы: в одну сторону, в другую. Все симметрично. Поклоны входят в концепцию произведения. Невообразимая мимика на лице – ноты, особенно в лирических частях, вдавливаются каждой жилкой, каждой морщинкой. Лицо сжимается, растягивается в зависимости от длины фразы. Когда он пришел к нам в Студию, я занял место поближе, у ножки рояля. Все началось с того, что сел он как-то неправильно, не так, как садятся пианисты. Немного развалившись и изогнув правую лопатку, начал играть. Мне показалось, что его подбородок «выезжает» слишком далеко. Я закрыл глаза, чтобы сосредоточиться на музыке. Но так просидел недолго: от рояля шло такое притягивающее тепло, что глаза захотелось открыть. Я оказался во власти странной галлюцинации: все туловище Рихтера оставалось как прежде, а сердце и мозг были прозрачны. Мозговые оболочки – я сам это видел! – шевелились в такт музыки. Губы что-то нашептывали. Мне кажется, я разобрал слова: «Теперь я буду повелевать!»

Юдину я тоже видел – один раз на сцене, другой – на улице. Она шла по Камергерскому в сопровождении двух девочек, по-видимому, учениц, однако хозяйственную сумку тащила сама. Из нее виднелись книги и пучок лука. Походка лыжная, как будто шла с тренировки. Еще немного – и растолкала бы прохожих. Несмотря на жару и утренний час, была в черном концертном платье, а на ногах виднелась спортивная резиновая обувь.

На сцене она волхвовала. Загораживала клавиатуру руками – там, в небольшом пространстве между ними, начиналась варка. Что она варила, я не запомнил – кажется, это был поздний Бетховен. Туман рассеивался минут через пять после того, как она покидала сцену.

…Вчера Андрей Гаврилов играл шумановский «Карнавал». Как мне показалось, он рисовал свое генеалогическое древо, на котором всем хватило бы места. Представлю на секунду, что и я устроился на какой-нибудь веточке.

Корни и ствол олицетворяют его замечательные родители – на них и держится столь отягченное плодами чудо природы. На самых крупных, почетных ветвях – имена Юдиной и Рихтера, его высших богов. В их сторону дерево и дает наклон. Это хорошее направление. Я бы обозначил его двойственно: Рождение Образа и Сжигание Себя. На каждый концерт, сколько я их слышал, Гаврилов выходил как на свой последний. Играл без каких-либо страховок, и поначалу казалось, что в любой момент может остановиться. Потом я привыкал к такой точке кипения и начинал разбираться в деталях. А они всегда любопытны. Так, никто меня не убедит, что в конце «Карнавала» был «Поход Давидсблюндеров на Филистимлян». Конечно, я это принял к сведению, прочитав программу. Но, когда слушал и смотрел Гаврилова, был свидетелем битвы гигантов – как на картинах Лентулова. Гигантами оказались циклопы, целившиеся в глаз друг другу. Бой был насмерть…

Гаврилов после концерта был страшно изможден, у него даже курить не было сил. Однако живо заинтересовался нашими с Джигарханяном впечатлениями: «Циклопы?.. да-да, это очень смешно… Но не кажется ли вам, что они у меня и нежные еще?.. Ведь циклопы творожком питались…» Мы говорили на одном языке. Если ты бросаешь в зал кость или отрываешь от себя кусок мяса, то в ответ получаешь соучастие, сотворчество. Конечно, не от всех и не всегда. Иногда кажется, что выложился весь, а зал мертвый. Значит, что-то неладно в тебе или, как говорил Н.В., звезды стоят раком. Собственно, поиском этой неполадки ты и занят всю жизнь. Могу судить по себе. Склонный поначалу к преувеличениям, к ежедневным походам на «филистимлян», я постепенно успокаивался и взамен этого приобретал новую технику. Некий арсенал, который теперь использую по частям, экономно, сообразно случаю. Он напоминает конструктор, в котором тысячи вариантов сцепления. Эта новая техника не пианистическая и не актерская – скорее, теософская. Вскоре она появится и у Гаврилова – его интерпретации Баха подтверждают это.

В шумановских «Бабочках» меня заинтересовала тема, возникшая в глубоких басах. Она излагалась октавами, довольно неуклюже и тупо. В программе ничего не объяснялось. Спросил Гаврилова, чья это поступь. «А, это исполинский сапог!.. – и он показал его на рояле. – Он сам себя надевает и сам себя носит… А вот и второй… тут пара… Это обманчивое впечатление, что он неуклюжий. Сегодня неуклюжий, а завтра…»

На следующий день я узнал, что Гаврилов остался за границей.

Август, 17

Живу в гостинице «Луга». Выделили «люкс» с удобствами. Готовлю завтрак на плитке – поэтому сам себе нравлюсь.

Дождь, беспросветно. Сидишь как приговоренный – съемки[87] не двигаются. Пошли к одному садовнику, он тут неподалеку. Его отец – из раскулаченных. Великолепный хозяин. Рассказывал, как надо прививки делать, как резать – я все старался запомнить. «Я мастер своего дела, но у меня не могло быть такого сада, как у Песоцкого… вы помните „Черного монаха“?., конечно, помните, – от волнения он говорил с небольшим акцентом. – Это была мечта моего отца – посадить четыре цифры из слив: 1923. Это означало бы год, когда отец занялся садоводством. Но что могло у него вырасти? Сад уничтожили, мне пришлось все заново… Вот эту арку видите? Это высшее мое достижение. А еще хочу зонтик из яблони. Конечно, как у Песоцких, мне не видать – у него сад тянулся чуть ли не целую версту и люди копошились с тачками, мотыгами…» Пока он рассказывал, я думал: как хорошо, что взял с собой томик Чехова, в нем как раз и «Черный монах» есть. А читал я «Рассказ неизвестного человека», созвучный моему сегодняшнему настроению. Анализировал один очень простой прием. Идет нагнетание очередного семейного конфликта… Поначалу он мало тебя трогает: ссорятся какая-то Зинаида Федоровна и ее возлюбленный Орлов, у которого она квартирует. Обычное выяснение отношений, цепляние за слова… Потом он уходит к себе в кабинет и запирает двери на ключ. Начинается ее истерический плач с хохотом, в гостиной что-то падает со стола. Он через другую дверь покидает дом. Она вызывает доктора и не спит ночь, разговаривает сама с собой. Не спят слуги… Ты втягиваешься в эту драму настолько, что начинаешь сопереживать то одному, то другому – по очереди. После этого наступает простая развязка: Орлов вернулся к обеду, и они помирились». Такое необъяснимое изменение настроения у Чехова часто встречается. Так и хочется спросить: «Как же так… в один миг?., раз – и все поменялось?» У меня так не получается – вот и сегодня сняли только одну сцену – с почтальоншей. Артистка уезжала, торопилась, поэтому ее побыстрее отсняли. А я продолжаю сидеть.

Октябрь, 2

«Здесь Боженька живет!»

Какое наслаждение побывать в Абрамцево! Много узнал о Савве Мамонтове, о домашних спектаклях… Еще К.С. рассказывал, что играл древнегреческого скульптора в одной оратории, где автором текста был Мамонтов. Поленов – декоратором. Оратория называлась «Афродита» и была предназначена для открытия Всероссийского съезда художников. Его цель – утвердить идеалы античности для будущих поколений русских художников. Какое благородство!.. Постояли около пруда, где когда-то горевала Аленушка. Если уж говорить о Васнецове, то наибольшее впечатление оставил образ Богоматери, сделанный им сначала для абрамцевской церкви, а затем повторенный в Киеве…

Первый раз я вошел во Владимирский собор, когда на противоположной стороне бульвара Шевченко появился на свет Юрка. Мне тогда показалось, что Запрестольная была приветлива ко мне… Побежал в родильный дом, а мне из окна моего сына показывают! Держит его Марья Ивановна, золотой человек, держит в точности, как на иконе. Его левая рука поднята, а правая вперед протянута…

Через несколько лет мы с маленьким Юрой ехали в переполненном троллейбусе. Он, когда Владимирский собор увидел, закричал во весь голос «Папа, папа, посмотри!.. Здесь Боженька живет!..» Все пассажиры в троллейбусе, перевели в его сторону свои головы. У меня в коленках похолодело, и я поспешил отвлечь его от окна.

А сегодня через маленькое оконце в абрамцевскую церквушку пробилось солнце и осветило образ Богоматери. Две старушки тут же бросились на колени со своими молитвами. Солнце проникло минут на десять, не больше… Служительница объяснила, что случается это один раз в день, чаще всего между двумя и тремя часами, а иногда не случается вовсе. Так что нам повезло. Когда Богоматерь светится, нужно загадать желание…

Я в эти десять минут думал, что хорошо бы рядом со своим домом в Ильинке построить такую же часовенку… Или хотя бы иметь возможность ставить домашние спектакли. Того же «Иосифа и его братьев», что и у Мамонтова. У него в спектакле все принимали участие – и артисты, и дети… Мечты зашли так далеко, что я стал распределять роли. Сам бы хотел Иакова…

Ноябрь, 2–6

Немецкие настроения

Когда же русские избавятся от комплекса говорить шепотом, вполголоса? (Комплекс вины… неполноценности??) Не в своей среде, а в ихней, чужеверной? Русские купцы на заморских ярмарках были самые голосистые, а теперь тише воды, ниже травы. Вот и себя ловлю на том же – собственного голоса боюсь, только б эти немцы не догадались…


Стоит старая аптека. Вокруг помпезные дома, а аптека маленькая, одноэтажная. Вся белая, балки выкрашены в два цвета: коричневый и зеленый. Над входом – фамильный герб. Мне объясняют, что стоит она с XVI века и в ней никогда ничего не менялось. Для удобства поставили новую сантехнику и кассовые аппараты, но достроить второй этаж не разрешили: это нарушило бы исторический облик. В аптеке мне нужен был аспирин. На удивление легко хозяйка поняла, что таблетка должна быть растворимой – я покрутил пальцем в воображаемом стакане. Когда уходил, подумал вот о чем: мне уже скоро аспирин не понадобится, а эта аптека будет стоять и стоять.


Здесь, в Западном Берлине, я понял: конца света не будет! Сколько бы ни пугали Нострадамусом, Апокалипсисом… Если какой-нибудь континент или город постигнет стихийное бедствие, его непременно восстановят. Как немцы восстановили свою Германию. И через четыре года у них будет «город-сад». Поэтому уверен: человек как-нибудь сам, своей башкой изобретет переход в другой мир. Правда, нашему человеку еще надо изобретать переход в этот, цивилизованный. Когда-нибудь мы сюда, а они уже в следующий. Когда им захочется повидаться с кем-нибудь из дальних родственников, они нажмут зеленую кнопку и перенесутся в другое измерение. Все обойдется без катаклизм, без deus ex machina. Помните мысль чеховского Громова, что, если бы не было Бога, его бы выдумали люди, великий человеческий ум. Я думаю, при таком развитии технической мысли это произойдет здесь… лет через 350. Не в конце века, как все ждут, а как-нибудь… вдруг. Громов здорово сказал, но почему это осенило меня здесь? Оттого, что немцы чем-то похожи на нас? Западные – не слишком. Разве тем, что любят поесть. Я сижу в маленьком ресторанчике и от голода заказываю их любимое блюдо: вареную картошку, политую шкварками. И пиво, разумеется: один литр, меньше кружек у них нет. Во мне это тут же сгорит, а они будут жиреть, паразиты.

1987 год

Январь, 6

Очень невыгодно ездить на гастроли, в разные экспедиции. Даже в Ленинград. Хоть и сделали «Европейскую», но я должен доплачивать за одноместный номер. Ну, поселите меня с грузинами с рынка, но не требуйте потом искусства! И еда дорогая, и холодно, и тараканы в номере. За два дня потратил 34 рубля.

Январь, 28

В 22 часа все ефремовцы обсуждали стратегию боя. Завтра собрание коллектива по поводу выборов художественного совета. Сдвинули столы. Кому-то наплевать, кто-то, напротив, из кожи лезет, чтобы засветиться: вот я какой борец!

Февраль, 20

Все чаще стало появляться чувство, особенно перед «Кроткой»: как это сейчас осилить? Как включиться и выплеснуть в зал? Включаться так же молниеносно, как раньше, уже не выходит. Сижу, собираюсь с духом. По ходу спектакля накат появится, но я все чаще задумываюсь, что надо переходить на более спокойные роли. Скажем, Тургенев пишет письма Виардо… Сегодня смотрела врач из Института переливания крови – я у них наблюдаюсь. Она пришла в ужас от того, что я никогда не наберу мышечной массы. Ничего, еще два годика потянуть – ведь именно столько до пенсии.

А спектакль прошел замечательно. Хоть и зима, а забросали, как Майю Плисецкую. Только это не покупное.

Март, 1

Рокки

Аллина знакомая привела собаку и поставила перед фактом: «Что хотите с ним делайте, а я уезжаю в Ливан», – и действительно ушмыгнула. Я ведь зарок дал, что после Ваньки собаки не возьму. Мне кажется, по отношению к нему – это предательство… Кошку брать смешно в моем возрасте. Мы в полной растерянности. Этот рыжий гаденыш смотрит на меня влюбленными глазами. Зовут его Рокки – по родословной. В честь Сталлоне. Но откликается и на подпольное имя Кеша. (А это в честь кого?) Получилось, как у меня, – два имени. Главное, чем-то похож на Ваньку: такой же рыжий, а шейка белая. Голос писклявый: особенно в третьей октаве. Наверное, мы бы выстояли и не взяли… если бы не его состояние. Он перенес чумку и чудом выжил. У него нервный тик остался на правой лапке. Алла его отходила: колола лекарства, варила бульоны. Он на глазах стал поправляться – этот шотландский пастушок. Ему, правда, придется переквалифицироваться – пасти у нас некого, а охранять дачу надо. Он начал с того, что разогнал всех ворон… Из Ливана позвонила его бывшая хозяйка. Я поднес ему телефонную трубку, а он и ухом не повел.

Апрель, 14

Теперь вопрос: что дальше будет? Чем открывать здание в Камергерском? С этим «Мольером»[88], по-моему, не угадано. К тому же полная трагедия с режиссурой: «Нет никого – вот беда!»[89] Не доверяли молодым – теперь расхлебывают. Один старый режиссер так и заявил: «После меня хоть потоп!» Без какого-либо стеснения. Это их политика, узаконенная. А если кто-то из молодых высунется – подмять немедленно, чтоб под ногами не путался! С точки зрения тех, кто культурой управляет, – так спокойней, когда старый. Да и зря им, что ли, цацек понавешали? Как старый поставит (сыграет, споет…), известно заранее. Когда работает молодой, у них это называется «эксперимент».

Май, 14

Четвертый

Кажется, еще не так давно играли «Женитьбу». Дело было на втором курсе. Я лежал на диване и разглядывал седой волос, а сзади он подкрадывался: «Ну, ничего, пошутил…» Миша Давыдов Кочкарева играл лучше, чем я Подколесина. Первая сцена с Женей Конюшковым – Степаном еще кое-как получалась: я курил трубку, покусывал заусенцы. Когда же появлялся Миша, я злился, что он играет мою роль – я ведь получил Подколесина «на сопротивление». Герасимов говорил: «У тебя шило в одном месте, надо бы его вынуть…» А еще Миша хорошо прыгал. Мы оба по движению считались способными, но все-таки он прыгал дальше… Это без малого уже сорок лет. Не так давно он зашел ко мне в грим-уборную, и мы вспоминали то время. «Знаешь, почему ты стал таким артистом? – задавал вопрос Миша и сам же отвечал: – Тебе удавалось анализировать себя с разных сторон, просчитывать все невозможные варианты, я же останавливался на одном – что лежал на поверхности. А помнишь, как педагоги говорили про нас „Хороший курс… а способнее всех Давыдов“?»

Это была последняя встреча со своим другом по Студии. Сегодня его похоронили на Ваганьковском. Пришло много людей, но говорить особенно не хотелось: и так понятно, к чему все идет… Миша четвертый с нашего курса.

Май, 22

Пророчество

Съемка в Донском монастыре. Тихо и благостно. Посмотрел много интересного – сюда с Собачьей площадки, Поварской, Пречистенки переезжала на новое место жительства московская аристократия: Оболенские, Долгоруковы… Всех не упомнишь. Здесь могила П.Я. Чаадаева. Поклонился. Рядом интереснейший крест в виде дерева с обрубленными ветвями, но сделанный из камня. Здесь место упокоения патриарха Тихона, которого в двадцатые годы содержали под стражей. Говорят, перед смертью он напророчил: «Ночь будет долгая, темная… Просвету не видно».

Июнь, 20–27

Соображения о вреде атеизма

Когда-то радостью неимоверной была покупка синего томика Булгакова. Издание 66-го года со вступительной статьей В. Лакшина. Позже в «Новом мире» прочитал его исследование «Роман М. Булгакова „Мастер и Маргарита“. Прежде исследование, после уже сам роман. Самые яркие публикации этого журнала мною тщательно собирались и переплетались. Так появились „собрания“ Некрасова, Искандера, Катаева, воспоминания о Цветаевой – всего книг пятнадцать, целая библиотека. Помогал мне в этом Боря Молочник, режиссер с „Ленфильма“, „спец“ по книжному промыслу. А нынче купил себе маленький станок для переплетных работ, там есть даже нож, чтоб разрезать страницы. И клей купил, и специальный коленкор. Все это отвез на дачу, там свободного времени больше. Учиться буду на Малаховце… Это уже не первая специальность, которую осваиваю. Экзамен по столярному делу, парикмахерскому, водительскому, думаю, сдам без проблем. Хочется и пчеловодством заняться, книгу купил, изучаю…

Тогда, в шестидесятых, у меня в «собрании» появился и томик Лакшина – его критические работы, изданные в «Новом мире». Проштудировал их досконально. Поэтому, когда от Владимира Яковлевича поступило предложение сняться в двухчасовой передаче о Булгакове, согласился с благодарностью.


Первая сцена из «Мастера», которую мы сыграли с Ю. Яковлевым, – встреча на Патриарших Воланда с Михаилом Александровичем Берлиозом. Я тут же ему позавидовал, что он такую роль… Он и в следующей нашей сцене – Воланд, а я – всего лишь буфетчик. Яковлев воздействовал своей полуглумливой, полусочувственной горловой интонацией мастерски. И удивление в его глазах прочиталось несказанное, когда, услышав от меня слово «атеист», перевел взгляд наверх, на стоящие напротив дома, «опасаясь в каждом окне увидеть по атеисту». Высшим достижением Юрия Васильевича стала знаменитая фраза: «Ну, уж это положительно интересно – что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!» Перл и писательский, и актерский. Фраза в духе Гоголя, от которой и смешно, и в коленках леденеет. Яковлев, как кот, зажмурился, после чего расхохотался с такой сокрушительной силой, что из липы над головами сидящих мог выпорхнуть и не один воробей. Главное достоинство его Воланда – стремление к справедливости не на словах, а на деле. Ведь именно так Воланд и судит: Бездомного за бездарные стихи, Лиходеева за разврат, Босого за взяточничество. Моего буфетчика за жульничество… Кстати, в сцене с буфетчиком в голосе Яковлева появились демонические нотки, и Лакшин попросил это исправить.

За что же в таком случае пострадал Берлиоз? Сколько на земле атеистов – не всех же судить? К тому же, какие знания! – не всякий атеист такими похвастается: и Филон Александрийский, и Иосиф Флавий, и Кант… А судит Воланд за толстокожесть, за упертость баранью… Он же ему по-человечески: «Есть Христос! Даже я, дьявол, признаю это!» – «Нет, мы не верим! Мы – атеисты!» Можно не верить, но откуда такая убежденность? Ну, хоть бы тень сомнения…

Не могу не вспомнить в связи с этим замечательного человека. Это Авнер Яковлевич Зись, преподававший у нас диамат. Замечателен он тем, что, рассказывая о какой-нибудь работе Сталина, быстро от нее отвлекался и уходил в дебри высокой философии. У многих, кто вызывал у него опасения, и у меня в том числе, он спрашивал перед экзаменом: «Знаешь? Если нет, ставлю тебе тройку и можешь не приходить…» Видя наше кислое, недовольное лицо, тут же предлагал четверку… однако с тем условием, что мы в этой жизни будем иногда сомневаться… не станем самоуверенными баранами… Если говорят: черное, нас хоть на секунду посетит сомнение… Авнер Яковлевич дружил с нами и после того, как мы кончили Студию. К нам пятерым, распределенным в Киев, он приезжал на один день. Без чемоданчика, просто пообщаться. Приглашал в ресторан, заказывал котлеты по-киевски и сам расплачивался. Что-то искал в наших глазах… Помню, прочитал письмо Гоголя к матери и передал бумажку с переписанным текстом: «… один раз – я живо, как теперь, помню этот случай – я просил вас рассказать мне о Страшном Суде, и вы мне, ребенку, так хорошо, так понятно, так трогательно рассказали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так страшно описали вечные муки грешных, что это потрясло меня и разбудило во мне чувствительность…» Прочитав этот текст, Авнер Яковлевич рассмеялся и рассказал свой недавний сон: «Кажется, я тоже становлюсь чувствительным… Я бабушку свою видел, она присела ко мне на кровать и произнесла надтреснутым голосом: „Ну и работку, внучек, ты себе выдумал!“ Больше ничего не сказала. Только, когда я проснулся, на столе лежал томик Гоголя, открытый именно на этом месте. Хотя, как мне помнится, должен был Сталин лежать, его работа „О языкознании“. Видно, все атеисты плохо кончают…»


Булгаков заявляет, что он писатель мистический. Казалось бы, что тут такого? Так оно и есть. Но меня что-то насторожило… Вероятно, я перечитал некоторые из своих записей… в особенности последнего времени. Я это не для сравнения с ним и уж тем более не для самоубеждения, что имею склонность к писательству – Боже упаси!.. Просто обнаружил, что и у меня есть некая тяга к мистике (назовем это так). Я готов оправдаться; на бумаге записываешь то, чего лишен возможности высказать. Сыграй я хоть раз сцену Гамлета с Призраком, Макбета с ведьмами, вероятно бы, и пресытился. (Или еще больше бы разохотился.) Лучше всего сказала булгаковская Маргарита; «Когда люди ограблены, они невольно ищут помощи потусторонних сил!»

Июль, 27 – август, 4

Memento mori

Ехали по залитой солнцем Англии[90] – не по туманной и дождливой, как всегда пишут.

Дорогу перебежал заяц. У нас бы считалось плохой приметой. В одном чеховском рассказе даже просят развернуть экипаж. Здесь это не приходит в голову – потому что вдоль дороги множество зайцев. Фазанов. Даже синие зайцы попадаются. Деревья одинокие, обнаженные – как антенны, с отрезанными ветками. Газоны не прерываются – бесконечные, шелковые. Трава выращивается столетиями, это их культура, их культ. Мне завидно. Когда-то думал читать «Езерского»: «В нашем тереме забытом растет пустынная трава». Трава – показатель культуры. Мне захотелось выйти из машины и здесь, посредине Англии, встать на колени. Непатриотично?

В далеких планах покупка газонокосилки, чтобы у себя на участке выращивать такую же траву. Может не вырасти. Сколько поколений после меня должны ее лелеять! А пока буду косить то, что есть. С пролысинами, пожолклую, но свою! Там дом уже вырос основательно. Почти весь второй этаж достроен, скоро будут класть стропила и крышу. А это уже облегчение. Сделаны и очистительные люки – можно начинать жить.

Пока думал о своем имении, проехали почти пол-Англии. Какая маленькая страна! Кто-то говорит в «Лире», что «всем малым миром, скрытым в человеке, противится он вихрю». Человек – маленькая модель вселенной, и в такой стране, как Англия, ему очень, уютно живется. Тут никогда не придет в голову петь песни наподобие «Широка стра…». Все скромнее.

Читаю надпись: «Просьба по этому участку не ходить, мы его реставрируем». А когда отреставрируют, все будут ходить – и студенты, и собаки. Незаметный человек – но обязательно в черном котелке – ежедневно накалывает мусор на специальную палку. Я вспомнил, что видел такого человека в старом фильме у Антониони. У него самая обыкновенная лыжная палка и совсем немного работы: в лучшем случае он соберет на нее несколько оберток из-под мороженого. Которые бросят поляки или русские.


Сегодняшний день отведен для Национальной галереи. Оказывается, здесь бесплатный вход. Мелочь, но важная для советского человека. Беден да честен, – кто-то оправдывается у Чехова.

В залах все чинно, рассортировано по векам и направлениям. Налево французы, направо итальянцы. Русских не видно… Вот Беллини (портрет дожа… очень знакомая физиономия… высокомерный, как будто укоряет: вот ты в джинсах, а посмотри, в чем я!) никогда не окажется рядом с Ватто или Ван Гогом. На том свете все перепутается, рассортируется по другим канонам – так что и Беллини с Ватто смогут оказаться в одной упряжке, и джинсы с золотой парчой… А здесь порядок ты – XVII век, ты – XX.

Возможно, и у самого будет полочка в Бахрушинском? Несколько фотографий под стеклом, сюртук… Короткое резюме: играл с такого-то по такое, заслуги такие-то. Рядом пепельница Ефремова, в соседнем зале – трубка Копеляна. Все правильно: тут Москва, тут Ленинград. Только когда хватятся, моего сюртука не окажется – его перешьют на другого артиста или поест моль.

Ван Гог вырывается из своего времени. Наш век ему тесен. А какая история – по совету Гогена прислушивается к крику кукушки. Она прокуковала ему два раза. Два года жизни! Он бросается на Гогена, потом в неистовстве отрезает себе бритвой ухо. Тут же диагноз: буйное помешательство. Диагноз – как ярлык, как амплуа, на всю жизнь… Через два года стреляет в сердце… Мне кажется, эту сцену я бы сыграл неплохо. Но, во-первых, я уже накалывался на биографических фильмах – опыт с Достоевским должен был научить. А во-вторых, гадалка на «Мосфильме» «накуковала» мне смерть… как раз в 58! Как-то я об этом и позабыл.


Сегодня принимала Галина Самцова[91] – у нее в Лондоне свой домик. Это не в самой центральной части – в районе моста Хаммерсмит. Переехали Темзу – и уже рядом. Дома стоят плотно друг к другу: у каждого хозяина половинка от одного строения и половинка от другого. Такая система. Есть парадный вход – для почетных гостей, есть непарадный. С одной стороны – улица с редкими автобусами, с другой – луга и где-то позади них – река.

В доме много портретов Галины – она в Ковент-Гарден стала королевой. А когда-то приехала из Львова в Киев и занималась у той самой Верекундовой, которой когда-то показывалась Алла. Потом замечательно танцевала в театре, но, как и везде, там существовал клан, который всем владел и всем распоряжался. Она в него не вписалась. Вышла замуж за канадца и, простившись со своей подругой Нелей Адамович, уехала за границу. Как потом говорила, ни одной секунды не жалела об этом. Я виделся с ее мужем в Сохо, во время первых гастролей БДТ. Конспирировался и долго заметал следы… Теперь все свободней, я взял с собой Настю Вертинскую и Валю Якунину. Галина открыла парадный вход и устроила настоящий пир. Добила меня бассейном: «Пожалуйста, можете и поплавать!»

По возвращении начинаю строительство бани – бассейн в проекте не предусмотрен. Какой там бассейн! Даже ванную не поставишь – ни напора нет, ни слива нормального. Только фекалии.


Пройдя Ковент-Гарден и ту площадь, где Элиза Дулитл торговала фиалками, повернув на Боу-стрит, я вскоре очутился на том месте, где была назначена встреча. Уже издалека я увидел эту мрачноватую постройку – она возвышалась в конце Грэйт Куин-стрит и притягивала своими сквозными лучами. Я читал, что в ее основе лежит абсолютная симметрия, то есть форма человеческого тела. Однако более всего она напомнила столп – молчащий и неприступный. Или статую Командора, которая не слишком вписывалась к тому же в архитектуру города. От нее потягивало холодком, и в то же время интерес к ее обитателям возрастал по мере приближения.

Мы позвонили в единственную дверь. Пока нам шли открывать, я вспомнил Мишу Данилова, снабдившего меня книгой об этих людях, а еще… Пушкина, Рылеева… Дверь открыл седоватый человек – не в мантии, не в маске, как я себе воображал, а в узком галстуке с циркулем (их символика!) – и спросил, чего мы желаем. Мы объяснили, что хотим осмотреть основные залы. «Это возможно, – ответили нам вежливо. – Сейчас к вам выйдет мастер ложи, который сегодня дежурит». Мы вошли, проведя несколько минут в его ожидании. Вокруг никого не было. Я разглядывал стены и потолок: везде красовались молоточки, звезды, солнце с искривленными лучами, скрещенные лопата и шпага и великолепная золотая семерка. Я решил вступить на шахматный пол – отчасти под впечатлением того, как по такому же полу в мюзикле «Chess» ходил «гроссмейстер Корчной»[92]. Стал вспоминать его арию, но остановил себя тем, что эти стены, должно быть, пропитаны Моцартом… Наконец к нам вышел тот же седенький человек с циркулем и сообщил, что он и есть мастер, который сегодня дежурит.

Свой рассказ он начал с того, что масонство завезено из Египта и Сирии – сначала в Грецию, потом во Францию и лишь потом в Англию. А сделал это грек Питер Ховер, более известный как Пифагор. Спасибо ему за это. Мы блуждали по темным коридорам, а я с опаской поглядывал назад и по сторонам – в надежде встретить живого человека. Величие подавляло меня, а мастер открывал все новые двери, находя на связке необходимые ключи. Я обратил внимание на интересные акустические свойства храма: в библиотечном помещении (тут я увидел наконец трех человек, склоненных над рукописями) голос мастера был как будто смикширован, а в главном зале с троном, витражами и органчиком – там происходят их собрания – его голос засвиристел, как флейта-пикколо. Именно при подходе к главному залу мастер решил продемонстрировать процедуру принятия в члены ложи. Достал из кармана бархатную повязку и предложил нам – очевидно, в шутку. Подстрекательская улыбка пробежала по его лицу и растерянная – по нашим. Он нацепил повязку на глаза и как-то смешно раскрутил себя, попутно объяснив, что это делают, как правило, специальные стражи. Начинаются ритуальные вопросы и первый из них: «Который час?» Я тут же подумал: сколько раз в жизни мы спрашиваем об этом окружающих? Этот как будто праздный вопрос решил когда-то и мою судьбу на экзамене по астрономии. Я отвечал последним. Вытаращив глаза, показал своему учителю, что не знаю ничего, однако на всякий случай решил начать бойко: «Нам всем хорошо известно, что Земля удалена от Луны на столько же, на сколько Луна удалена от Земли». Учитель сообразил, что знаний моих хватит ненадолго, и лениво, подчеркивая пренебрежение к отвечающему, спросил директора школы: «А который сейчас час?.. Не пора ли перекурить?» Поддержал его мой любимый учитель по математике… Так я избежал законной единицы, не подозревая, что моим спасителем стал магический масонский вопрос.

Некоторые их постулаты заинтересовали меня. К примеру, такой: каждый из масонов дает клятву хранения тайн своего ремесла. То есть не занимается дешевой популяризацией собственной персоны, не болтает языком. Знания передаются определенными знаками. Как сделана моя роль, поймет профессионал, владеющий знаковой системой в той же мере, что и я. Больше никто. Все, что хочется высказать, должно быть записано на бумаге и храниться под семью печатями. Что-то похожее происходит и со мной – Бог уберег от преподавания и разбазаривания своих маленьких тайн. В редких интервью стараюсь не открываться. Вот и записываю почти что подпольно…

Высшей добродетелью, по утверждению масонской науки, является любовь к смерти, то есть преодоление страха перед ней, вера в существование Бога и справедливого мира. Какую же надо прожить жизнь, чтобы с такой легкостью ожидать своего бессмертия! Каменщики и тут помогают себе интересным обрядом. Испытуемому завязывают глаза, после чего он девять раз обходит пустой гроб со словами «Memento mori». Это у них как девиз. Стражник должен стукнуть тебя молоточком по темени (разве не масон в таком случае пушкинский Золотой петушок?), а ты – притвориться мертвым. После того как полежишь в таком состоянии, открываешь глаза просветленным… что-то похожее надо было сыграть в «Параде планет», когда наш отряд блуждал между жизнью и смертью.

Когда мы стали прощаться, я спросил мастера, есть ли среди членов ложи русские? Он утвердительно качнул головой. И тут по глупости или недомыслию – я предложил передать для них какую-нибудь весточку в Россию – посылку или письмо. Все-таки оказия!.. Не знаю, что он в этот момент обо мне подумал… но ответил вежливо: «Благодарю… У нас для этого своя почта – голубиная».

Сентябрь, 6–8

Злой мальчик

Диалог Га-Ноцри и Понтия Пилата происходит за кадром. На экране – фрески, а мы с Яковлевым должны их озвучить. «Не выпускать же вас в белом плаще с кровавым подбоем и простом набедреннике? – вслух размышлял Лакшин. – А в цивильных костюмах, в которых вы и так всю передачу снимались, будет слишком уж вызывающе». Однако и озвучание фресок не освобождает от необходимости находить суть.

Самое необъяснимое место в диалоге с Пилатом – утверждение, что все люди на земле – добрые. Злых людей вообще не бывает. Прокуратор пытается вникнуть в логику Га-Ноцри: «А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем, – он – добрый?» «Да, – ответил арестант, – он, правда, несчастливый человек. С тех пор, как добрые люди изуродовали его, он стал жесток и черств».

В какой же момент люди становятся несчастливыми? В одном смешном чеховском рассказе целуется молодая парочка, по пояс забравшись в воду. Наблюдавший за ними гимназист Коля начинает шантаж: «А-а-а… вы целуетесь?.. Я скажу мамаше». А за то, что не скажет, требует рупь. После этого выслеживает их в новом месте и снова: «Дайте рупь, тогда не скажу!.. А то скажу». Рассказ называется «Злой мальчик» и кончается для гимназиста печально: оба влюбленных сознались, что за все время, сколько они встречались, не испытывали большего блаженства, чем от того, что драли Колю за уши. Он плакал и молил о пощаде, но они находили в секуции садистское наслаждение. Так кто же в этом случае злее: озорной мальчишка, которому не хватило рубля на мороженое, или эта закомплексованная, лишенная юмора парочка?

Вчера, когда очутился в пробке, услышал стук по заднему стеклу. Стук довольно резкий. Потом чей-то палец вычертил малокультурное слово. Через стекло я увидел школьника с ранцем и наглой физиономией. Разозленный, распахнул дверь и хотел погнаться, но тут же остановил себя: а что, если поймаю его? кто в таком случае «злой мальчик»?

В «Параде планет» у меня практически одна сцена – с полубезумной «матерью». Среди прочих бесхитростных вопросов, почти гамлетовских, она допытывается: «Какой ты? Добрый?..» Я, после некоторого раздумья: «Да нет… не сказал бы…» В жизни я не злей моего Костина, но и он не добрей меня. Такой парадокс. Он порождение теории «сложного человека», но, в применении к нашему времени, еще и молчащего, стиснувшего зубы. Однозначно добрый и однозначно злой – значило бы: мертвый.

Всю эту цепь размышлений, как мог, передал Лакшину. Он, конечно, вспомнил чеховского «Злого мальчика» и понял суть вопроса. «У Пазолини Иисус – бунтарь, ниспровергатель… Олег, вы видели эту картину? Мне что-то не очень… У Эрнеста Ренана попытка сделать из Иисуса реальное историческое лицо. У Булгакова, как ни странно, он утопист – ценою жертвы, ценою своих проповедей хочет вернуть человеку добро. Но его проповеди не помогают ему же самому – ни когда убеждал в своей правоте Иуду, ни когда Понтия Пилата… Его ошибка состоит в отказе от борьбы. Мне кажется, одна из задач Булгакова – показать это русскому человеку, пробудить его ото сна… Но, видать, и у Булгакова не очень-то получилось…» – и, заметно занервничав, Владимир Яковлевич прервал рассказ. Продолжу за него я: русский человек ищет правду в смирении и покаянии. В отличие, скажем, от американцев – у них во всем борьба за выживание. Им и их религия помогает: они считают себя обиженными Богом, если их дела не идут в бизнесе и они нищи. Не то у нас. Русский уповает, что за все его лишения и муки ему воздается. И уж какой тут бизнес…

Га-Ноцри называет и Иуду добрым человеком, однако делает оговорку: добрым и любознательным. (Любознательность соглядатая, – поясняет Лакшин, – что особенно применимо к русскому.) В своей правоте Иешуа Га-Ноцри не сомневается. Однако ему еще предстоит испытать муки на кресте у подножия Лысой горы. И у человечества еще целых два тысячелетия, чтобы совершенствоваться в своих знаниях о добре…

Внезапно Лакшин задает вопрос сродни тому, что звучал и в «Параде планет»:

– Олег, а какой вы? Я ведь плохо вас знаю… Что проповедуете: смирение или борьбу?

– Терпение и волю, – твердо отвечаю я и начинаю рассказывать… свою жизнь.

Лакшин слушал сосредоточенно, но в какой-то момент переключился на что-то свое:

– А вот второй вопрос, заданный Пилатом Иешуа: «Настанет ли царство истины?» Вы в это верите, Олег?

– Вообще-то, я пессимист, Владимир Яковлевич… но, пожалуй, на это отвечу, что верю…

– А я как раз наоборот – оптимист… и не верю! Лакшин рассмеялся, и мы пропустили еще по одной.

Сентябрь, 16

Была читка Шатрова[93]. Если не запретят, сыграю Сталина. Вот это судьба, с какими зигзагами! Кому ни рассказываю о пьесе, все говорят: неужели это возможно? Тем временем назревает конфликт Ефремова с Мягковым из-за роли Ленина. Мягков отказывается: пьеса претит его художественным и политическим принципам. А мне даже из СТД звонят – как все быстро распространяется! Но ощущение какое-то неопределенное… опасно их всех трогать.

Сентябрь, 24

В новом здании состоялось собрание труппы. Ефремов говорил об этике Станиславского. О внутреннем распорядке. Как себя вести. Еще говорил, что нельзя выходить на сцену в состоянии алкогольного опьянения. Ему, видать, донесли, что случаи участились… Но как можно кого-то убедить, когда у самого рыльце в пушку. Рыба гниет с… А в общем, эта тема меня не касается. Ни одного опоздания… от ролей в театре не отказывался… Только вот с ролью Коли-Володи что-то надо делать[94].

Октябрь, 4

Личины № 1 и № 2

Сейчас на репетициях четыре или пять историков, все доктора наук, рассказывают историю с 17-го года и дальше. Повышенный интерес к фигуре Сталина. Мне посоветовали прочесть книгу М. Джиласа «Разговоры со Сталиным». Процитировали любопытный сталинский текст: «Война скоро кончится (дело было в конце 44-го года), лет 15–20 нужно на то, чтобы и им оправиться, и нам… а потом снова – война! Неизбежно!» Кто-то, кажется Молотов, выразил сомнение: «15?.. Что-то маловато. Во всяком случае, для них… В Германии ведь скоро революция начнется…» На это последовал резкий выпад «вождя народов»: «Плохо немцев знаешь… Там революцию совершить невозможно, так как пришлось бы газоны мять». Вообще его фигура хорошо укладывается в мою систему мозаики. Он обладал колоссальной способностью надевать личины. Всегда разный. Такой, какого сам для себя выбирает. Личина № 1: добрый, нежный… любящий угощать… Историки рассказали, с каким вкусом накрывались столы. На них – подогретые, покрытые крышками серебряные блюда… В его бокале смешивалось красное вино с водкой, но пьяным его никто не видел. Ужин, во время которого перекраивались карта и судьбы земли, тянулся обычно до пяти-шести утра. Под анекдоты и серьезные философские темы. Мне понравился такой монолог: «Вы, конечно, читали Достоевского? Великий славянский писатель, что и говорить… Какая, оказывается, сложная вещь – человеческая душа! Вот и моя душа сложная, противоречивая, товарищ Молотов… Или того солдата, который пройдет с боями от Сталинграда до Белграда и увидит гибель товарищей… тысяч товарищей… Что этот жалкий Достоевский… в сравнении со страданиями только одного этого солдата?..» Вместе с ним до утра сидели и другие товарищи из Политбюро, а выходили на работу только к обеду, отоспавшись. Удивительно же то, что страна в этот момент в диком, неискоренимом страхе работала!

А рядом с этой личиной – другая: зверя. Как мне кажется, вот ее суть: «Не должно оставаться свидетелей двух вождей революции – ни прямых, ни косвенных. У революции только один вождь – Я!..» Тут, конечно, глубокое изучение нужно, это только наметки…

Октябрь 22(?)

Крокет

Пишу без чисел, сумбурно. Перепуталось все основательно. Надо будет восстановить по истории болезни.

Дело в том, что сначала я рухнул дома. Пролежал неделю. Врачи поставили диагноз: крупозное воспаление легких. Они мастера ставить диагнозы. При этом все время сокрушаются: как же это вас угораздило, О.И.? И начали от воспаления лечить. Но температура все время росла, и решили перевезти в больницу. Уже в критическом состоянии. В сознании все помутнело, и я перестал узнавать. Как мне сейчас рассказывают, один врач, перебрав все варианты, решил испробовать последний; подключить к искусственной почке. Правда, на нее уже никто не рассчитывал. Мою жену утешали: «Сколько лет уже болен О.И.? Восемь?.. Что ж, это срок. С его заболеванием мало кто так долго живет.» Ей разрешили дежурить в палате, а Юру отправили домой – вдвоем почему-то нельзя находиться. Он ушел в два часа ночи, уже попрощавшись со мной. Всю ночь держал руку на телефоне. В шесть утра ему позвонила сестра: «Олег Иванович просит принести свежий номер „Советского спорта“. Хочет знать, как сыграло киевское „Динамо“. Я действительно очнулся с этой мыслью, выделив немного мочи. Оказывается, игра была четыре дня назад, все это время меня как будто не существовало. Как объяснила врач: я умирал и не умер. Я-то сам был абсолютно уверен, что умер. Вот тут-то и началось самое интересное.

Сначала я метался, как шар по крокетному полю, и видел перед собой такие же шары различных размеров и форм: то погасший солнечный диск, то серповидную луну, которая вписывалась в окружность другого, большего по размеру шара. Слышалось постукивание молоточков. Передо мной соткалась бабуся – вся в голубом свете… так, что под ее одеждами обнаружилась… пустота: не было ни шеи, ни позвоночника. Я потянулся к ней, а она меня отстранила и осторожно шепнула: «Тебе еще рано… но ты уже много узнал…» После этого взяла молоточек и легонько ударила. Я покатился в обратную сторону… сначала прошел через одни ворота, проволочные… потом через другие… И вдруг остановился. Больше ничего не запомнил.

С тех пор минула неделя, в первый же день мне сделали операцию – вшили шунт. То есть продлили вену для удобного подключения к почке. А сегодня сняли швы. Попробовал в первый раз добраться до туалета. Держался за стены. А ведь это два шага.

Ноябрь, 11

Приходили Миндадзе и Абдрашитов. Видать, третий раз не миновать. Принесли новый и, по-моему, замечательный сценарий. Называется «Слуга», я должен играть Хозяина. Два раза уже прочитал: все сделано тонко, без склеек. Скорей бы уже выбраться отсюда и начинать работать. Но врач мой, Борис Григорьевич, который шунт вшивал, сказал, чтоб я до конца ноября ни о чем таком и не помышлял.

Еще приходили Саша Калягин и Настя Вертинская, самая очаровательная из моих партнерш. Как мило с их стороны! Рассказывали об атмосфере в театре, которая не внушает оптимизма. Про «Зинулю»[95] говорили: стыдно. Но это надо было предвидеть. Зато в театре объявили, что Шатрова выпускают в середине февраля. А через месяц надо играть «Дядю Ваню» для японца, который отбирает спектакли. Поэтому не теряю времени – тяну резину, чтобы восстановить мышцы. Исподволь готовлюсь и к Сталину. Но как его играть? И надо ли вообще ставить эту пьесу «Дальше, дальше, дальше…»? Куда уж дальше?

Ноябрь, 16

Кажется, установили причину, по которой я свалился. Покрывал стены антисептиком, надышался, и в результате – почки. Могло случиться, что дача стоит, а я бы в ней и не пожил. Как говорит в «Гамлете» Первый могильщик, отсюда эрго: хороший врач тот, который ставит диагноз правильно. То же и к актерам относится: диагностика!

Отменили таблетки, стимулирующие работу почек. Зелененькие. Повезли в операционную шунт снимать. В предбаннике те, кто ждут очередного подключения. Они понимают: раз шунт снимают, значит, почки восстановились. Еще бы – 2 л 700 на-гора! Они и радуются за меня и… завидуют. Такая тоска в их взорах! Многие так и не избавятся от этой зависимости. (Говорят, японцы придумали маленькую искусственную почку, которую обреченные возят с собой в чемоданчике. Стоит немыслимых денег…) Нина Килимник, наша артистка (она тоже оказалась в Боткинской), даже от радости плакала. А я ей тихо: «Знаете, Нина, вчера в соседней палате молодой человек умер… А еще два дня назад в палате напротив… Сейчас уже от меня не скрывают – значит, действительно выкарабкался…»

А в ушах – стук молоточков из той жизни, в которую я чуть было не загремел.

1988 год

Январь, 5

Состоялся прогон нового спектакля во МХАТе. Я должен был присутствовать. Спектакль для детишек. Чудовищно! Как все изменилось!.. Раньше, во времена нашей молодости, было бы немыслимо репетицию-то показать такого убожества. А теперь… О Господи!

Февраль, 21

Единственный свидетель

Мальчик пытается запрыгнуть в уходящий автобус. Водитель не замечает его. Кто-то из пассажиров кричит, чтобы тот остановился, называет его дураком. Культурно. Водитель озлоблен, лезет выяснять отношения, хватает монтировку… Среди пассажиров оказывается девушка, призывающая всех стать свидетелями его хулиганства. Но все, как бараны, покидают автобус. Остается единственный свидетель – это я…

Имя режиссера – Михаил Пандурски. Это его первая работа в кино[96], а у меня – вторая за границей. В сценарии много текста, режиссер предложил позаниматься болгарским. Я в ответ на это предложил помарать текст. «Как это? Что же останется?» – спросил растерянный режиссер. Хороший он парень…

Работают не так, как у нас. Кино будет снято в 21 день. И атмосфера замечательная. В воздухе, правда, витает недовольство автора сценария (как это – взял и выбросил слова?) и вопросы: почему герой русский, а не болгарин? почему столько мусорок, грязных столовок вместо солнечных пляжей и Плиски? Ну, это не ко мне…

Вечерами Миша приглашает на кебабчета. Это такие колбаски, сделанные из мясного фарша и обжаренные в духовке.

Март, 10–21

Мисо-суп

Развалившись в креслах, смотрели с Женей[97] Кабуки. Показывали избранные, самые захватывающие места. В одной пьесе герой скинул с плеч кимоно, и мы увидели привязанные к его шее толстые шнуры. После чего, взмахнув мечом, он с легкостью отрубил головы своих заклятых врагов. Легкость достигнута следующим образом: видимый нам ассистент раскидывает сделанные из папье-маше «картофелины». Будто засыпает головами поле. В другой пьесе действие закручено вокруг юноши, которому не на что выкупить свою возлюбленную из публичного дома. Он работает посыльным, и вот в его руках оказывается пакет с деньгами, который он должен доставить по определенному адресу. Сначала играет сцену сомнений, потом срывает печать с пакета. С этого момента он обречен… Женя ему сопереживает:

– Ты случайно не знаешь, что значит «сибараку»? Очень важное слово… Вот смотри, у них все другое… по сравнению с нами… и речь, и манера поведения… Несколько речевых приемов, но каждый построен на пении фразы. Между прочим (Женя смеется), я этим грешил еще во Владимире… А когда приняли в Студию, то каждый педагог считал своим долгом напомнить высказывание Станиславского: «Не выношу отчеканенной дикции – отточенной до колючей остроты…» Видишь, до сих пор помню.

– Мне-то кажется, у нас все поют… тише или громче.

– Возможно… Но у нас монотонное пение, скучное». Посмотри, это воздействует сильнее. Я уже давно для себя вывел: важно воздействие в момент исполнения. Только в ходе спектакля ты можешь в чем-то убедить – будешь ты петь, будешь комиковать, будешь биомеханику исповедовать – никому до этого дела нет.

Но тебе же сакэ подарили не за Кабуки и не за биомеханику, а за «систему» Станиславского!

Так я напомнил Евстигнееву о маленькой бутылочке, которую ему принесла за кулисы японская почитательница. Женя беспрекословно достал ее из тумбочки.

– А греть будем?

Я вынул из чемодана маленькую кастрюльку, которую таскаю для приготовления каши, заполнил ее водой и сунул туда кипятильник. На Женином лице появилось сомнение, и он попросил отлить сакэ в отдельный стакан:

– Понимаешь, я не могу, как они… Буду пить холодным.

Отпив глоток, он буквально взорвался:

– Ну а где же у нас все эти скоморохи, юродивые, плачеи?.. Песни подблюдные – но не те, что в «Распутине»! Почему русские свои традиции похерили? Оевропеились! Ведь у нас – начало Азии, у японцев – конец, но как они свою культуру блюдут! Сколько приговоров помню с детства: «Убил Бог лето мухами». Где это все? Где тот язык, пушкинский? Какие слова были – перелобанить, равендук…

– Равендук… это что?

– Обыкновенная парусина, только грубая… Как ты думаешь, Олег, кто первый гробить начал? С кого началось?

– Думаю, с Петра… Хотя сам он и не думал, что так обернется.

– С Петра? Ведь он же великий!!! И потом – он хотел из нас только Голландию сделать, то есть малых голландцев…

– А получились полные. Хочешь, я тебе процитирую «Дневник писателя» за 1873 год?

– Чей дневник?

– Федора Михайловича…

Я достал книгу из чемодана и стал искать то, что уже обвел для себя карандашом:

– «В лице Петра мы видим пример того, на что может решиться русский человек: никогда никто не отрывался так от родной почвы!» Дальше самое интересное: «И кто знает, господа иноземцы, может быть, России именно предназначено ждать, пока вы кончите».

– Скажи, а у тебя даже в Японии томик Достоевского?

– Перелет-то долгий…

Мы еще немного поразмышляли, и вскоре нашим вниманием овладело Кабуки. Вышел артист в обличье лисы и стал колотить в барабан со странно вибрирующей кожей. Разобраться в этом я уже не мог – сакэ в моем стакане давно остыло.


С Хидекой, подругой моего Юры, встретились прямо на Гинзадори. Они с пианистом Шоном пригласили отведать мисо-суп. А заодно и темпуру, и множество других вкусностей. Русского писателя Ивана Александровича Гончарова не вспоминали: он всех ввел в заблуждение своим «Фрегатом» – изобразил японцев какими-то дикими… Скорее, неандертальцем выгляжу я, то и дело прижимая голову от выныривающих неизвестно откуда поездов… Палочками я давно научился пользоваться – так что, хоть в этом… То и дело хвалил за столом японцев: потрясающую кухню, умение перенимать все лучшее от европейцев, американцев… «И русских! – добавил мечтательный Шон. – Японцы не могут без Чайковского, он им заменяет коноплю… Они даже самодеятельные коллективы из СССР приглашают сюда, только чтоб „Лебединое озеро“ круглый год». Я тоже это почувствовал – хотя Чехов отнюдь не Чайковский. Тишина в зале благоговейная: словно не удовольствие пришли получать, а учиться. И в креслах своих удобных сидят, как за партами. Аплодисменты стремительно вспыхивают и стремительно гаснут – будто кто-то регулирует громкость. Говорят, японцы жадные. Я не почувствовал; скорее, дорогие… Вот мне немного не хватало на камеру, спросил Смелянского, кто может одолжить. Конечно, Ефремов! – последовал ожидаемый ответ. Но Ефремов не дал, предложил деньги Левенталя, от которых пришлось отказаться. Купил музыкальный центр вместо камеры, теперь ищем к нему лазерные диски. Хидека и Шон подарили записи Яши Хейфеца. Что же до Ефремова, то появилось вдруг… насупливание в мою сторону, надутие. Как будто укоряет: играй ты «Перламутровую Зинаиду», был бы здесь весь срок, как и все, и денег бы не просил! А тут еще мне передали его разговор с Иннокентием Михайловичем – ему в Японии пришла неоригинальная мысль самому сыграть дядю Ваню. В кино ведь играл уже… А роль доктора Астрова Ефремову очень бы подошла… Правда то, что я услышал, или наговор – будущее покажет. Пока что нужно выполнить просьбу Евстигнеева – поснимать его бродящим по ночному Токио. (Поснимать его новой камерой.) Для какой-то детективной передачи… А потом сходить в булочную – это самая приятная ежедневная процедура. Булочные здесь просто сводят с ума.


Когда-то говорили с Пашкой Луспекаевым о Боге. Было это давно, но мне хорошо запомнились его рассуждения: «Думаю, там нет никого. Нет, понимаешь?.. Если кто-то и был, то помер. Не может же какое-то существо, пусть даже и Бог, жить бесконечно? Всему наступает конец… С другой стороны, когда мне тяжело и я абсолютно мертвый, меня что-то поднимает, и чувствую, что сейчас взлечу… Что это за сила? Пожалуй, в нее-то я и верю… Иногда мне кажется, что к нам протянуты невидимые проводочки и, как положено, по ним поступает слабенький ток. А когда срок наступает, рубильник включают на полную мощь… и ты готовченко… Вся жизнь, как на электрическом стуле…»

Я это откровение припомнил в Японии и пересказал Евстигнееву. Он посмеялся сначала, потом произнес свое короткое «мда…». А тема эта всплыла оттого, что мы впервые увидели компьютер. Тут вообще такое изобилие техники, что можно тронуться. И все – бытовой, в отличие от нашей – космической. Тут этот космос можно в руках подержать, даже… Даже кровать, на которой я сплю, оборудована электрическим массажером. Специальная кнопка. Прежде чем ее нажать, достал разговорник, чтобы сличить иероглифы. Призвал на помощь весь свой «японский опыт». Сумел прочитать только два слова: не забудь… Наверное, «не забудь выключить…». А вдруг не выключить, а что-то, о чем я не догадываюсь? Все-таки любопытство взяло верх, и я включил. К неожиданности для себя, я начал подниматься вверх, и появилось ощущение, как у Луспекаева – что взлечу. Я быстро сообразил, что это не успокаивающее средство, а возбуждающее. Это в мои планы не входило, я побыстрее нажал на соседнюю кнопку, и кровать пришла в исходное положение.

Но начал я о компьютерах. Все «невидимые проволочки» скрыты внутри. Более того, японец предупреждает: не вздумайте открывать – он сам себя чинит, чистит… Самое удивительное его свойство – память! Можешь всю свою библиотеку в него перепечатать, и он все запомнит. Не только свою – хоть Ленинскую! Только меняй дискеты, программы перезаряжай! Какое раздолье теперь писателям – набираешь текст и тут же устраняешь ошибку. Можешь два варианта «в голове» держать – и правленый, и неправленый. Многие из писателей давно уже на машинки перешли – вот им и еще облегчение… Но главное – память! Вот кто может беспристрастно фиксировать нашу жизнь – не слова, не мотивы – поступки! Только поступки. Совершил… и тут же тебе на компьютере число, час… Распишитесь, товарищ Борисов. Легко Гамлету говорить: «Ах, я с таблицы памяти моей / Все суетные записи сотру / Все книжные слова, все отпечатки…» Нет, сделать это будет непросто… Когда твой срок подойдет, будешь все сорок дней глядеть на экран компьютера и от стыда сгорать – окажется, что с «таблицы памяти» ничего не стерто, все в ней сохранено!

Не так ясно с программой. Получается, в компьютер ее закладывают еще до твоего рождения. Возможно, свободу тебе какую-то и дают – пошататься из стороны в сторону, попить пивка – но дату рождения и смерти изменить ты не можешь. (Разве что случай?)

Конечно, с первого раза эту дьявольскую машину не прочувствуешь. А Пушкин вообще не знал о ее существовании. Представим на секунду, что он исправляет ошибку с помощью кнопки… Нет, ему глазами нужно увидеть то, что он зачеркнул! И потом… любвеобильный человек был Александр Сергеевич! Кто-то сказал, что у него в каждом слове чувствуется пощечина или поцелуй… А как поцеловаться с компьютером?

Апрель, 5

Вчера сорвали утреннюю репетицию «Кроткой». В постановочной части ничего не готово. Приехал Кочергин, а светить нечего. Как плохо, когда не ты хозяин, а спектакль – пасынок.

Как ни крути, а будет уже третья премьера «Кроткой». Сегодня декорации поставили и прогнали без единой остановки. Играет новая артистка – Медведева. Она молодец – вошла быстро. Что значит молодость! Додин сказал, что завтра порепетируем еще раз – может быть, последний. Хотя у него не бывает последних репетиций. Меня тоже ободрил – то ли в шутку, то ли всерьез: «Олег, а восемь лет, что мы работаем, даром не прошли!..» Я ему на это: «Автор такой… Можно всю жизнь рыть».

Апрель, 28

Был интересный вечер в Школе-Студии. Очень давно я там не был – пришел в гости к студентам. Рад был встрече с Авнером Яковлевичем Зисем, он вел у нас диамат. Читал Пушкина. Студенты хорошо слушали. Было интересно и мне тоже. Сверхзадача: показать, какие у них неважные сейчас педагоги. (Это я про общий их уровень, не про кого-то в отдельности.)

Май, 3

Вчера Первая программа показала «По главной улице»[98]. Я не видел, мы в этот момент ехали с дачи. Хаит позвонил, Кваша… все хвалят, говорят, что играю хорошо… Мою тему удалось вытащить – насколько позволял материал. Хотя «глубже глаза и уха» в зрителя не попадет. Одну сцену неплохо сыграли с Гафтом, одну – с Олегом Меньшиковым – этот молодой человек, по-моему, очень талантливый. Дай Бог ему хороших ролей!.. А еще позвонил артист из Киева и в трубку аж задыхался: «Все-то думают, что вы злой, Олег Иванович. А вы – добрый! Это я по вашим рукам понял… Когда показывают, как вы на гитаре играете».

Но ведь играл-то не я – Тодоровский!

Май, 16

«Кроткую» смотрел Питер Брук. Приехал к нам по приглашению СТД читать лекции. Говорил замечательные слова: что я (то есть герой мой) олицетворяю то необыкновенную широту, то сжимаюсь до размеров паука. И это у него на глазах – как пружина. Хорошее сравнение: ведь у Достоевского часто встречаются пауки, он угадал. «Я надеюсь, он правильно меня понял, – поспешил оправдаться Брук. – Ведь у древних греков паук ни с чем плохим не ассоциировался». После этого СТД (так сказать, театральная общественность) делал прием в довольно богатеньком ресторане на Кропоткинской. К моему удивлению, и нас с Аленой позвали. А я хитрый: взял с собой книгу «Пустое пространство». Теперь там есть красная надпись, сделанная рукой Брука, – что я не просто артист, а еще и «магнификант».

Май, 18–20

По поводу разложившегося трупа

Он выставлен в проезде Художественного театра. Сегодня два часа шло Правление – все это напоминало попытку реанимации. Но вылечить можно только одним способом: хорошими спектаклями. Всем это понятно, никто про это не говорит. Запретная тема. Если бы кто-нибудь встал и предложил: «Давайте поставим хороший спектакль, отбросим амбиции… и просто будем репетировать – для себя…» – «Да что вы, у нас все спектакли хорошие, эталонные, о чем вы?»

Теперь к числу эталонных добавится еще один – «Дядя Ваня». Актеры, которые играли премьеру, – Вертинская, Мягков, Борисов – пробный шар, что ли… Теперь очередь мастеров.

Произошли ожидаемые, хорошо знакомые вещи. Вспыхнула зависть. Особенно обострилась она в Японии – при виде чужого успеха. Теперь понимаю, что она точила его все это время, а прорвало сейчас. Эта зависть простейшего вида, как туфелька. Только спрашиваешь себя: почему мне не приходит в голову завидовать ему? Я ведь не лишен этого чувства вовсе – могу позавидовать хорошему писателю (но не его критику), ученому (но не его тени), которые будут работать «в стол» и до поры до времени ни от кого не зависеть.

После Японии кто-то остановил меня у Доски расписаний: «О.И., вы на репетицию?» – «Да нет… разве сегодня есть репетиция?» – «Есть… в кабинете О.Н.». Так я узнал, что мастера принялись за работу. Я вспомнил лекцию Ефремова об этике, идею объединения всех артистов, исповедующих «систему»… и у меня оборвалось все в один миг. Это всегда так неожиданно обрывается. Ведь репетиции исподтишка, тайком я проходил у Товстоногова. Роль Коли-Володи сыграл за свою жизнь раз тридцать, не меньше. И в Москву переезжал, чтобы работать с Ефремовым, как это ни странно, а не с Шапиро. Поэтому дальнейшее уже не представляет интереса – ход событий пересказываю только для того, чтобы потом не сказали: «Он бросил спектакль, он ушел…» Наверное, не скажут. Язык не повернется.

Вызвали Вертинскую на репетицию. Она пришла, иронически задев Ефремова: «Как мне теперь говорить текст: „Вы еще молодой человек, вам на вид… ну, тридцать шесть-тридцать семь“? У нас ведь постановка реалистическая…» Его это взбесило: «Неужели я хуже Борисова выгляжу?.. Ну, можешь вымарать это, я разрешаю». На следующую репетицию Настя не могла прийти – она уезжала на концерты, они были заранее назначены. «Как знаешь», – отрезал Ефремов. Когда она вернулась, то обнаружила уже Мирошниченко, репетировавшую Елену Андреевну.

Эта интрига началась не от любви к Чехову, не от неудержимой жажды к творчеству. Все прозаичней: объявили, что в сентябре – гастроли в Париже.

– Если ты не против… во Францию поедут два состава «Дяди Вани», – осторожно начал Ефремов, когда я пришел объясниться.

– Но я буду играть только с Вертинской. Это мое условие. Мы вместе репетировали и играли три года. Неплохо играли…

– Уже три года? Да… но, кажется, она не поедет. Мне сказали, она вообще заявление написала. И Калягин… С ума посходили.

– Еще не поздно вернуть все, как было. Но если Вертинская не едет, не еду и я.

– Это твое последнее слово?

– Последнее… Еще хотел спросить о пьесе «Павел I»? Тебе читать давали…

– А чья это пьеса? Напомни…

– Мережковского… Есть предложение Хейфеца[99] поставить ее на меня.

– Не понравилась мне эта пьеса. Процесса нет, скучновата… Я знаю, ты думаешь о своем шестидесятилетии… Ты прав, это надо достойно отметить.

События и дальше разворачивались стремительно. Хейфеца назначили Главным в Театр Советской Армии, и он сразу пригласил меня на роль Павла. Я ответил не раздумывая: «Да!» Собственно, от того, что будешь думать, выверять, ничего не изменится. Попрошусь в творческий отпуск, а дальше видно будет.

Мама рассказывала мне в детстве миф об Арахне, которая славилась как ткачиха и вышивальщица. Рассказывала как будто оправдываясь – ведь она часто подрабатывала этим же ремеслом. Гордясь своими коврами, Арахна сдуру вызвала на состязание саму Афину – богиню мудрости. Та не могла не принять вызов, однако, изменив внешность, пришла в дом ткачихи и предупредила, что с богами надо поосторожней. Об этом совете Арахна забыла. Когда Афина увидела работу соперницы, ее стала точить зависть. Не справившись с собой, она ударила Арахну челноком. А та повесилась. И только тут богиня призвала на помощь свою мудрость: заботливо вынула соперницу из петли и превратила в паучка. Ему теперь без устали ткать пряжу… Вот почему был прав Питер Брук, когда сказал, что паучки у древних греков ни с чем плохим не ассоциировались.

Май, 23

Копытца

Хорошая была съемка у Абдрашитова. Снимали предпоследнюю сцену, как Вельзевул, то есть я, сделав все дела, улетает – естественно, внутренне. Абдрашитов попросил расплакаться, а у меня с утра не получалось. Потом уже включил все… и пошло. Тонкие у него вещи, очень приятно делать. Складывается неожиданный образ: белый дьявол, теоретик, даже идеалист. Вот и музыку любит, импровизирует за пианино, а футбольная команда пляшет «под его дудку». Мне показалось, тут перебор. Но Вадим настаивает: «Он ведь человек – Гудионов, и ничто человеческое… Только если приглядеться, вместо ног у него – копытца…»

А вечером пошел в театр вводить в «Серебряную свадьбу» Мирошниченко. Тоже бы надо поплакать… Заболела Лаврова, а до этого ушла из театра К. Васильева. Все идет к концу. Назавтра на 14.30 снова назначили Правление. Повестка дня: контрактная система. Они не понимают, что договор или контракт делается под репертуар, под определенные сценарии или пьесы. Значит, снова говорильня.

Май, 30

Хоть и не Ермолаев…

Непростая сцена – завтрак с Клюевым[100]. Я должен удержать его танцем – так придумано. Беру за талию и начинаю кружение. И текст при этом: «Танцы – моя слабость. Я поставил на ноги весь наш прекрасный край. Танцы везде, всюду – как хорошо…» Вадим удивлен, что так легко получается. Я отвечаю: есть опыт. Небольшой…

Опыт этот начался еще с танцевального кружка. Говорили, есть наклонности к героическому мужскому танцу. Потом – занятия в Школе-Студии с замечательным педагогом Марией Степановной Воронько. Когда она танцевала со мной в паре, задыхаясь, произносила целый монолог: «Вы хоть и не Ермолаев, а от души – атитюд!.. Вы хоть и не Мессерер, а от всего сердца – плий-э!.. Вы хоть и не Лепешинская…» Когда мне предложили работу в народном танцевальном коллективе (чтобы как-то зацепиться за Москву), она схватилась за голову и чуть не сорвала свою накладную косу: «Что с вами, Олег? У вас же симпатичное личико (надо заметить, немногие мне это говорили), не то что мое – лошадиное! Хотите по секрету? В балете у всех что-нибудь лошадиное: личико, ягодичная мышца… Это же ваш любимый Чехов сказал: „На лице у нее не хватало кожи: чтобы открыть глаза, надо было закрыть рот – и наоборот“. Чехов наверняка балетных в виду имел…» Говорила это женщина, фанатично служившая своему делу. Я нередко вспоминал ее уроки – когда сам начал преподавать.

Тут я должен извиниться за то, что часто и с досадой повторяю: я никогда не преподавал. Было дело. Только давно… Пригласил меня музыкальный режиссер Борис Рябикин набрать с ним курс при Киевской оперетте. Потрудившись над драматическими сценами, я «оттягивался» на танцах. Перед репетицией шимми набрался необходимых знаний и начал целую лекцию: «Суть этого танца состоит в том, что танцовщики пытаются стряхнуть с плеч свои рубашки».» Кончалось тем, что я «стряхивал» свой свитер или пиджак и сам пускался в пляс до седьмого пота. Учил я их осмысленному танцу. И это… почти никогда не удавалось. Появлялась примитивная хореография и вместе с ней… все пропадало. Так зачастую пропадает и у нас: за столом выстраиваешь каркас, выверяешь детали, а разведут мизансцены, сошьют костюмы – и пиши пропало. Конечно, хороший танцовщик, как и хороший артист, это преодолеет. Преодолеет за счет соединения техники, актерского проживания и оголенного нерва. Но видел я это… только один раз. Точнее, только у одного. У Барышникова.

Его драматическая одаренность не вызывает сомнений: это началось еще со спектакля у Сергея Юрского[101]. Из основных достоинств – диапазон: от «нормального классицизма» (использую термин Бродского) до бродвейских мюзиклов с Лайзой Минелли. Но главное в нем – сплав и соразмерность всего: все девять муз служат ему, как служили когда-то Аполлону. Помогая укрупнить мысль – насколько это вообще в балете возможно. Оттого я не встречал у него движений ради движений, жестов ради жестов. Все объясняет мой Голохвостый: «Ум служит не для танцевания, а для устройства себя, для развязки своего существования». Думаю, и с существованием у него все в порядке.

С Натальей Макаровой меня познакомил ее бывший супруг Леня Квинихидзе. Сидели мы за одним столиком в ленинградском Доме кино, о чем-то беззаботно болтали. У нее короткая юбочка, звонкая речь, я бы сказал – легкомысленная… Я не мог тогда предположить, что когда-нибудь испытаю потрясение от ее танца. Не восхищение – именно потрясение! Я увидел две сцены из балета «Онегин»[102] и, выключив телевизор, долго потом сидел в темноте. Передо мной светились ее руки, рвущие онегинское письмо.

Балетный артист (как и оперный – при желании!) может достичь куда большего воздействия, чем драматический. Объяснить это несложно: взаимослияние с музыкой! Оно редко происходит, к нашему счастью, но уж если происходит – нам нечего равняться. Мы – где-то в третьей позиции со своей прозой жизни… Возможно, только документальное кино превзойдет по воздействию Барышникова, Макарову… Марию Каллас… Впрочем, именно их и можно будет увидеть в тех документальных фильмах, которые останутся для новых поколений.

Июнь 15

Интересна придумка с гипнозом. Мой герой, глядя на Клюева, вспоминает, что в другой жизни, очень давно, может быть во времена Стеньки Разина, они были знакомы. Соотношение то же: слуга – хозяин. Он и Марию как будто из той жизни вызывает, и Клюева заставляет дирижировать хором одним лишь взглядом, прожигающим. Сначала у того рука задвигается в такт Моцарту, потом со сцены уйдет дирижер и – дорога для него открыта.

Только гипноз – оборотная сторона рабства, вековечного рабства. Русский человек всю свою историю под гипнозом. Это для него привычно – на спине носить, веничком парить, любую прихоть исполнять. Он – на содержании у Системы. А идея не в том, чтобы над ним поглумиться, а показать, растолковать, что идея «светлого будущего», то есть «светлого рабства», не кем-то придумана, а им же самим – русским богатырем. На самом дне, так сказать, и зародилась. И он это замечательно научился делать – прислуживать… за столько-то лет…

Не знаю, будут ли у нас еще встречи с Вадимом и Сашей[103], но начались они с того, что ехал я в вагоне скорого поезда. Поезд остановился… А кончается (пока, во всяком случае) тем же – Клюев и Мария бегут за отъезжающим составом. В нем я. И, значит, круг замкнулся.

Июнь 27

Я отпущен в творческий отпуск. Во МХАТе буду играть только «Кроткую».

А у них сегодня премьера «Дяди Вани»… Я не увижу. Да и какое это имеет значение? А измена и предательство – имеют решающее.

Сентябрь, 29

Без сохранения содержания

Историческая для меня дата – первая репетиция «Павла». Читка по ролям, знакомства… «Здравствуйте, я – Олег Борисов…» От всего этого грустно. Почему я в чужом, неизвестном мне театре, а не у себя? А где это у себя? Когда заполнял анкету, подумал: все равно надо было чем-то заняться, не сидеть же без дела. Летом прочитал вольтеровского «Кандида», на которого так ополчился мой новый знакомый Павел Петрович. Там есть фраза, которой буду себя тешить: «Все события связаны неразрывно в лучшем из возможных миров».

Октябрь, 12

Верой и правдой

В 9.30 поехали в Лефортово смотреть, как муштруют роту почетного караула. Мокрые ребята. Ритм. Рассыпается барабанная дробь. Подхожу к барабанщику, он дает полный отчет: «Кожа трехгодовалого быка, кленовые палочки… все, как положено». Спрашиваю у него, как служится. «Скука! – отвечает он как-то расхлябанно. – Никакого повышения…» – «Но нюни-то распускать негоже!.. Знаешь, что бы Павел за такой ответ?..» Рассказываю ему об одном указе только что вошедшего на престол государя. Касается гвардии.

В состав элитных гвардейских полков были включены батальоны из Гатчины без какого-либо отбора – таким образом, обыкновенные поручики тут же становились капитанами гвардии. («В походе король свою армию переиначил…») Этой несправедливости не стерпели многие офицеры и генералы, привыкшие носить блестящие екатерининские мундиры. Униженные, они решили покинуть службу. Их неповиновение не устроило Павла, и он издает новый указ… Прошу барабанщика изобразить гороховую дробь и опираюсь на первую попавшуюся палку: «Повелеваю тем, кто подал прошение об отставке, в 24 часа покинуть столицу нашу Петербург и перебраться в свои поместья!»

«Какие это поместья?.. Он что, рехнулся?» – раздались смешки офицеров, и многие из них поспешили в свои дома, находившиеся в Петербурге. Там они были задержаны как государственные преступники, отправлены за черту города и без вещей оставлены на дороге. А писарю, что не указал на ошибку (в части поместий), император назначил двести палок. На моего барабанщика эти «указы» произвели впечатление: «Здорово… в один день выбиться в офицеры! Я бы такому государю служил верой и правдой!»

Разумеется, такой сцены с барабанщиком не было – я лишь помахал военной тростью, как на вахт-параде перед Михайловским замком.

Вникаю в его поступки, вчитываюсь в указы. Внедрить верных ему людей в старую гвардию, которая служила его матушке и незаконно свергла отца? Это разумно… Кстати, отцу, преданному забвению, были оказаны такие же погребальные почести, как почившей матушке. Павел отправился в Александро-Невскую лавру и приказал вскрыть его могилу. После чего достал из нее сохранившуюся еще перчатку Петра III и поцеловал ее, встав на колено. Расплакался и шепнул священнослужителю: «Бог рассудит, кто прав, кто виноват… А на этой земле их тела отныне будут рядом – словно умерли вместе…» И произвел в генерал-аншефы барона Унгерна, попавшего в немилость после смерти Петра. Так же как и других достойных лиц, служивших отцу верой и правдой, вызвал из небытия.

Когда мы уезжали из Лефортова, я наткнулся на рядового, несшего портфельчик и теплую шапку командира роты. Так положено по уставу? Возможно… Но прошел бы равнодушно Павел мимо такого случая? В книге А. Болотова[104] описано нечто похожее: Павел становится свидетелем того, как рядовой солдат с благоговением несет чьи-то шпагу и шубу.

– Чьи они? – спрашивает государь у рядового.

– Офицера моего… вот самого сего, который впереди идет.

– Офицера? Видно, наскучила ему его шпага… Вот что, надень-ка ты ее на себя, и шубку… а ему отдай с портупеею штык свой: оно ему будет покойнее.

Болотов заключает: «Всем солдатам было сие крайне приятно, а офицеры перестали нежиться и стали помнить сан свой».

Еще несколько этюдов разыграл уже дома, по возвращении из Лефортова. Вначале не обойтись без этюдного метода, хотя я применяю его по-своему: без свидетелей и партнеров.

Декабрь, 6

Из радиоинтервью

Смотрел французский импресарио. Зашел ко мне, спрашивает, не буду ли я против, если «Кроткую» пригласят в Париж? Не хотел его огорчать… Сколько бы он ни старался – свита будет стоять намертво. Как и у Товстоногова. Только там она артистичнее это делала. Если уж он в Белгород и Орел на фестиваль лучших спектаклей не отпустил… Якобы декорация не встает. Я не мог этого предвидеть – какой он. Теперь все стало понятно: О.Н. – а вокруг остальные танцуют. Вприсядку. Вот принцип… В октябре я интервью давал для радио и в числе прочих вопросов ответил и на такой:

– Есть ли у вас самое большое разочарование в жизни?

– У этого разочарования есть даже фамилия!

1989 год

Январь, 17

Приключения языка

В оцепенении ждут Павла Петровича Романова. Он входит и сначала останавливается в дверях. Потом по очереди подходит к императрице, сыну Александру, графу фон дер Палену. Испытующе разглядывает каждого. Они как воды в рот… от испуга и растерянности. В глазах Марии Федоровны – обида, непонимание; Александра – трусость; Палена – двуликость, затаенная измена. Оглядев их, возвращается к двери и, обернувшись, высовывает язык. Весь, до корня. От чего бедная императрица шлепается в обморок… Язык – как знак грядущей беды, как предупреждение. Когда будут бальзамировать изуродованное тело государя и спешить выставить его перед народом – помешает язык. Лейб-медик будет бить тревогу: «…что с языком делать? Высунулся, распух, никак в рот не всунешь – придется отрезать…» Вот ведь, погулял, наверное, по Петербургу! Как нос майора Ковалева…

Странно, этот случай не описан в книге Ш. Массона[105], в том ее разделе, где собраны анекдоты и непристойности из жизни Павла. С трудом мне достали эти мемуары, изданные последний раз в начале века. Все штрихи, призванные составить портрет императора, скрупулезно для себя выпишу. «За исключением калмыков и киргизов, Павел – самый уродливый человек в своей империи. Недовольный своей наружностью, он признал неуместным чеканить ее на новых монетах», – сообщает Массон. А по-моему, более чем разумный поступок. Держу в руках один рубль 1800 года – на нем красивейший его вензель и слова из Священного Писания (они даны в сокращении). Вот полный их текст: «Не нам, не нам, Господи, не нам, но имени Твоему дай славу, ради милости Твоей, ради истины Твоей…»

Читаем дальше. «В подзорную трубу он наблюдал все, что происходило вокруг. Нередко он посылал лакея к тому или иному часовому с приказаниями застегнуть и расстегнуть пуговицу, удлинить или укоротить ружейный ремень… Иногда он сам шел за четверть лье, чтобы передать эти важные распоряжения, бил солдата или совал ему в карман рубль…» Налицо его живая заинтересованность и уже тогда пробудившееся недоверие к окружению. Он все сам и объясняет: «Тридцать лет я томился в смертном страхе, ждал яда, ножа или петли от собственной матери…» Какой же путь пройдет Павел в преодолении этого страха, когда скажет за пять минут до своей гибели: «Взгляну – и побегут, дохну – и рассеются. Яко тает воск от огня, побегут, нечестивые! С нами Бог!..»

Что дальше предъявляет обвинение? «Однажды он арестовал всех офицеров своего батальона за то, что они плохо отсалютовали эспантонами… и каждый день заставлял их дефилировать перед собой, отсылая их после этой церемонии обратно на гауптвахту – до тех пор, пока они не выучились…» Здесь в обвинении заключено и оправдание: что ж плохого, если шалому нашему человеку привьют чувство порядка и дисциплины? Павел и от себя требовал того же. В молодости он считал, что молился недостаточно усердно. Об этом свидетельствует и Ключевский: «В Гатчине долго потом указывали на место, где он молился по ночам: здесь был выбит паркет» (!!!).

Натан Яковлевич Эйдельман рассказал один эпизод из жизни Павла, заинтересовавший Пушкина. Александр Сергеевич дежурил в Министерстве иностранных дел с одним очень старым чиновником. Тот поведал ему, как в одну из комнат Михайловского замка однажды ворвался император Павел в сопровождении этого самого чиновника, приказал взять ему бумагу и начал диктовать указ. «Тот не вовремя капнул чернилами, после чего бросился на поиски нового листа, нового пера, заново стал выводить заголовок. Павел же не прекращал диктовки и, гремя сапогами, расхаживал по комнате.

Потом потребовал для подписания. Ему подали лист, на котором был один лишь заголовок… Пушкина интересовало, как в этом случае поступил государь. «А очень просто, – поведал ему чиновник. – В рожу дал, и совершенно заслуженно». «Что же все-таки диктовал вам Павел?» – допытывался у него Пушкин. «Хоть убейте, сказать не могу… Я так был напуган, что ни одного слова не запомнил…» Пушкин потом назовет Павла «врагом коварства и невежд». Захочет писать его историю и Л.Н. Толстой, он так и скажет: «Я нашел исторического героя». Но поскольку Бог не дал ему на это жизни, мы довольствуемся Массоном.

В довершение своих записок он приводит еще один анекдот: «В бытность великим князем Павел был столь щепетильным блюстителем формальностей в упражнениях, что, заметив однажды весною, как лук Купидона напрягал и поднимал узкие штаны некоторых солдат, он всем им приказал расположить его на одной и той же ляжке, – как они носили ружье на одном и том же плече». С юмором был этот человек, Павел Петрович! И, главное, прощать умел. Об этом свидетельствуют три сцены из пьесы Мережковского. А вот Шарль Франсуа Филибер Массон, выдворенный в Курляндию, этого Павлу не простил. Обида сквозит в его заметках, нечистоплотность. И потому они не внушают доверия. Возможно, несовершенна и пьеса Мережковского… Не все объясняет, а временами еще больше запутывает. Идеальный вариант – снять дотошное историческое кино, наподобие «Людвига» – тем более у двух этих личностей так много общего[106]. Консультантом пригласить того же Н.Я. Эйдельмана, чтобы по крупицам, проверенным историческим фактам, а главное, с любовью к своей истории воссоздать образ «русского Гамлета». Но ведь и Висконти уже нет, и мне бы эту роль в кино играть не пришлось: Павлу 11 марта 1801 года было только 46…

Возможно, кому-то из актеров повезет, и «русский Гамлет» все-таки появится на нашем экране: не карикатурный, не трафаретный. Пусть повезет Олегу Меньшикову – от души ему этого желаю.

Февраль, 9

Поток сознания: «Вольтер»

Сцена с Александром пока не дается. С чем я к нему выхожу? Киевская артистка Будылина сама себе отвечала: «С чем, с чем?.. С подносом!» Ей легче было… Отчего все-таки такое раздражение на Вольтера? Да, в книге подчеркнуты слова: «Царя убили, и слава Богу!» Улика? Александр отвечает, что бабушка подчеркнула. Но речь пока только о «Бруте». Когда же дойдут до «Кандида», его осенит сразу: это же Екатерины знак, ее любимая книга!

Все, что сопутствует распространению вольности – Вольтер, идеи, – будет безжалостно им искореняться: «Да, знаю, знаю все – и то, как бабушкины внучки спят и видят во сне… права человека, а того не разумеют, что в оных правах дух заключается сатанинский, уготовляющий путь Зверю, Антихристу…» О правах какого человека идет, как правило, речь, когда всплывает эта тема? Равноправие на этой земле в принципе невозможно: чем обыкновеннее и серее человек, тем больше прав ему требуется. Чем неординарнее – тем в больший конфликт с серостью он втягивается. К равенству (но только на словах) стремились и большевики. И вот в один прекрасный день свершилось то, от чего предостерегал Павел: явились Зверь и Антихрист со своими правами… Одевальщица после одной из репетиций говорит мне: «Светлый человек был; Павел Петрович… Сколько б для Руси еще сделал!..» Для этого только две вещи и требовались: чтобы народ не был так туп и чтобы поспел в Петербург Аракчеев. Он всего на два часа опоздал… Успей он, Россия, возможно, пошла бы другим путем.

История людей ничему не учит – это правда. Не только через столетия, но и уже на следующий день. Те, о ком более всего пекся Павел, будут праздновать его смерть и свои новые права. «Весь город пьян – в погребах ни бутылки шампанского. А на улицах народу – тьма-тьмущая!.. Все обнимаются, целуются, как в Светлое Христово Воскресение». Мысль Павла подтверждается: нет общих прав и нет общей правды – кроме Господней. Права переходят из рук в руки – от побежденного к победителю. Последний недолго ими потешится.

Вижу, как оживился Л.Е. Хейфец: «Тут ведь можно и усилить, когда он о правах человека… Из XVIII века – в наш…» Постойте, Леонид Ефимович… Пускай те, кто сегодня сидят в зале, кто за свои права борются, попытаются сами дойти… Павловские прожекты, конечно, далеки от тех, что сегодня слышатся с трибун. От Андрея Дмитриевича Сахарова, к примеру. Но не забывайте, что их два столетия разделяют. Два столетия!.. И потом – так ли уж далеки? То, что мы сегодня называем «невмешательством во внутренние дела другого государства», звучало еще в ответе Павла Наполеону Бонапарту: «Я не говорю и не хочу пререкаться ни о правах человека, ни о принципах различных правительств, установленных в каждой стране. Постараемся возвратить миру спокойствие и тишину, в которых он так нуждается». Вот как – спокойствие и тишину!

Нужно еще иметь право говорить о правах человека, заикаться о них. Вот после Павла, наверное, Сахаров первый, кто по-настоящему имеет такие права.

Февраль, 14

Юра придумал хороший вечер к дню рождения Пушкина. В этом году Александру Сергеевичу – 190! Это было под маркой Фонда культуры в Зале Чайковского (благотворительно) и имело резонанс. Достоинство этого вечера – импровизационность. Все готовилось за несколько дней и ради одного раза. Помню, как появился Володя Васильев на первой репетиции, лузгая семечки. Примета плохая, но все обошлось. Я читал «Домик в Коломне» – всю философскую часть, а собственно сюжет о Параше разыгрывался уже в опере Стравинского. Мне понравился там монолог мамаши про покойницу Феклу. Как померла стряпуха, так в хозяйстве запустение… Дел никому не передала, вот и сидим… Очень современно. Музыка временами похожа на джаз… Во втором отделении – «Сказка о попе…» на музыку Шостаковича. Ударный номер: Васильев – Балда. Я – за попа и от автора, но и мизансцены делал: веревку крутил, щелбаны получал. В общем, поучаствовал в балете – с Васильевым полечку станцевал. Кости до сих пор болят. Нам бы лет по двадцать сбросить… На даче встретила меня председатель кооператива: «Видела… видела, как ты выкозюливал». Суждение народа.

Март, 15

«Вольность»

– Это мраморная копия Лаокоона… Мне доставили ее из Рима. Впрочем, если интересуешься – тут целая скульптурная группа…

Он вел меня по своему замку, с удовольствием демонстрируя внутреннее убранство – картины, залы и даже опочивальню. Его переполняла гордость за это великолепие.

– Сооружено по моим чертежам… Какие чертоги! Не правда ли, здесь лучше, чем в Зимнем? Нет этого женского духа… маменькиного…

Все это время, пока мы шли, я мог разглядеть только его спину. Несколько раз он оборачивался, но на мне своего взгляда не задерживал – растворял его в своем любимом Фрагонаре или Клоде Берне. К тому же нас разделял еще плотно висевший туман, и множество шандалов с зажженными свечами не помогали его рассеять. Во дворце не просохли стены и было… не очень уютно. Плафоны, обивка, которые расписывал хозяин, меня мало занимали по той причине, что я никак не мог разобраться: как и с какой целью я сюда попал? Не то чтоб подать голос, – даже кашлянуть от пропитавшей меня сырости я не смел. Остановились мы в кабинете.

– Мне много о тебе говорили… Что сможешь хорошенько меня развлечь.

– Развлечь? – так от удивления первое слово вылетело из моего рта.

– Я очень люблю трагедии. Чтоб дух захватывало. Хочу, чтобы ты прочитал монолог Призрака… Мне важно знать, как его отравили…

– Но я никогда не играл этой пьесы.

– Мне и не надо, чтоб ты играл. Терпеть не могу паясничанья. Надо, чтоб ты декламировал… И, по возможности, медленно, вдумчиво… Вот – книга перед тобой… Не хватает только костюма. Костюм должен быть с иголочки…

Император щелкнул пальцем, и к нему стрелой подлетел адъютант.

– Готово ли одеяние для артиста? Вы обещали к этому часу…

Адъютант исчез с такой же быстротой, как и возник. Я разглядел, что необходимая страница уже была отмечена закладкой. От волнения у меня пересохло в горле и начался озноб. Один из слуг подал стакан с лафитом.

– Пей смелей – не отравлено. Думаю, не будем дожидаться костюма – начинай так! – и, откинувшись в кресле прямо напротив, император прикрыл глаза. Боковым зрением я разглядел стопку толстых, неразрезанных книг, очевидно, предназначенных для меня, отпил лафиту и начал: «Да, этот блудный зверь, кровосмеситель…» В кабинет стали подтягиваться люди, зашелестели платья. Я боялся оглянуться. Когда дошел до того места, как «дядя подстерег с проклятым соком белены в сосудце», Павел Петрович попросил начать сначала.

– А всю трагедию до конца прочитать сможешь?

– Смогу. Только если в таких темпах, по слогам, это займет не меньше четырех часов».

– У меня еще история Петра для тебя приготовлена. Хочу послушать, как Петр травит царевича. Да и сыну своему напомнить…

– Государь, если вас эта тема так интересует, – неожиданно осмелел я, – то, может, историю Сальери и Моцарта? Я ее наизусть знаю…

– Наизусть, говоришь? Может, ты бы мои указы наизусть выучивал?.. (Смешок императора не сильно обласкал душу.) Концерт для флейты и арфы у господина Моцарта – прелестная вещица… А кто, говоришь, их историю сочинил?

– Пушкин! – ответил я, удивленный неосведомленностью Павла.

– Пушкин? Мне это имя не знакомо…

– Не может быть, чтобы не знакомо, – начал настаивать я. – Хотите, из его «Вольности» вам прочту? Это очень раннее сочинение.

Прочитав только четыре строчки, я наткнулся на омраченный лоб императора. Кулаки его сжимались и разжимались, а по моей коже пробежал горячий пот. Я понял, что позволил себе лишнее. Откуда ж такая легкомысленная неосторожность? – спрашивал себя я и, не найдя ответа, приготовился к худшему.

– Гроза царей… свобода… что это такое? Не нравится мне это. – Он говорил жестко, уставившись куда-то в одну точку. – Если ты на жестокость мою напираешь, то вспомни лучше, как Петр ею хвастал: «Когда огонь найдет солому, то он ее пожирает, но как дойдет до камня, то сам собою угасает…» Я не жесток, запомни это, – я требую исполнения законов – все! Не только в одном Петербурге, а по всей России-матушке Кровью буду харкать, но сделаю! Когда в одной пролетке отправятся в Сибирь и генерал, и купец – тогда нужды не будет так написать: «Молчит Закон – народ молчит…»

Неизвестно, чем бы для меня кончился этот урок, если бы портной не принес мое платье. Оно было сшито по немецкому образцу – черная кокарда и черные гетры должны были дополнять его. Однако гетры никак не застегивались, а все платье сидело слишком свободно, как мешок. Это привело императора в бешенство. Я понял, что беды не миновать не только портному и парикмахеру.

– Разве я такое платье просил? А эти пуговицы – кто их за вас оттирать будет? Как он в таком виде перед императором… Букли долой! Косу долой! Все долой! Срам! Срам! Срам! Бить нещадно! Двести, триста, четыреста палок! Тут же на месте, без промедления!

Сорвал с меня парик, начал его топтать, после чего впялился в меня глазищами:

– Декламация отменяется! Сам мое приказание и исполнишь. Сам же, при мне! Забьешь их как собак или несдобровать будет тебе!

Я в ужасе отступал от брызжущего пеной императора, чуть не сбил статую Лаокоона… и, конечно, проснулся.

Сначала перевел дух: до чего же я дошел, что репетирую уже ночью? Было четыре часа… Все во мне сдвинулось – и время (как мог Павел Петрович знать о существовании «Вольности»?), и впечатления от фильма «Людвиг» (я вполне походил на несчастного Кайнца, который декламировал баварскому королю)… Наконец, приплелись и собственные записи, которые я сделал перед сном: «Сегодня в театре была примерка костюмов – это ужас. Балахоны! Висят как на вешалке. Отправили на переделку. Павел должен бы всех высечь».

Март, 31

Вот уже неделю сижу за городом и наслаждаюсь тишиной. Есть возможность оглянуться перед последним рывком. Хейфец с «Клопом» уехал в Грецию. Все ездят!.. Приедут, и начнем, без передыху. Мы уже долго репетируем – около семи месяцев. К сожалению, больше времени уходит на учебу: как сделать спектакль художественным целым. Труппа работала в другой программе, и многие не вписываются в общую нервную систему. Выпирают эмоции, штампы, и теряется, во имя чего. Работаю как на драге для углубления дна.

Апрель, 20

Какой я сделал переворот! Не боюсь этого сказать. Все меняется кардинально. Я и раньше интуитивно к этому шел: играл две последние сцены с точным предчувствием конца. С желанием смерти. Но сейчас понял, что вызов заговорщикам надо делать раньше. Когда? С первого же выхода! Вылететь на вахт-парад стрелой, пропахав эту бездонную сцену, – и чтоб сияли глаза! Си-я-ли! Знаю, что буду убит, знаю и потому растопчу эту сволочь, изорву в клочья. Успею! Если это сияние от Павла будет исходить, его фигура станет еще трагичней. И все полетит… Хорошо, чтобы и другие не отставали.

Mай, 1

Импровизатор № 7

Я снова свалился. На этот раз в Болгарии. Приехал сюда на премьеру своего фильма. Премьера прошла, на следующий день улетать. Сначала поднялась температура, потом упало давление. Миша Пандурски побежал за лекарствами, чтобы меня напичкать и посадить в самолет. На мое счастье, в Софии оказался Алик Базилевич, который работает здесь тренером. Когда он меня увидел, то сразу запретил лететь. Стал звонить в посольство… в общем, уложили в их лучшую клинику.

Я уже здесь несколько дней, постепенно отхожу, отхожу… Алик пришел меня навестить.

У нас хорошая была компания: Лесик Белодед, сын вице-президента Академии наук; его жена Неля – она танцевала в Киевской опере; Валера Парсегов – он из того же заведения, на его «Эсмеральду» и «Корсара» слетался весь Киев и даже я – это всегда было событием; самый заядлый театрал Линецкая; и, наконец, Оксана Базилевич – с копной воздушных волос и челкой, закрывающей почти целиком ее изумительные, говорящие глаза. Оксана – историк. Однажды она и привела к нам своего брата Олега… Помню, в тот вечер мы поспорили, на каком языке слово «ночь» звучит красивей. Олег утверждал: «Найт» – это просто бездарно, «ночь» – уже лучше, но все равно грубо, а «ничь» – поэтичней всего…»

Когда мой Юрка подрос и начал заниматься музыкой, он написал прелюд для фортепиано под впечатлением карандашного наброска, который сделал Базиль, – он замечательно рисовал. Олег сидел у нас на Кабинетной, слушал прелюд и почти плакал: «Господи, отчего же меня в футбол потянуло?» «Сколько прошло лет, как мы знакомы?» – спросил я его уже здесь, в Софии. «Тридцать!..» Тридцать лет назад я начал ходить на его игры, он – на мои спектакли. На стадионе один мой глаз всегда следил за «семеркой» Базилевичем, мне было интересно, как он ищет – уже поближе к штрафной – своего «одиннадцатого». Когда находил, чаще всего принимал на головку или в падении через себя… Я навещал их в Донецке, Днепропетровске и Одессе, где они с Лобановским сначала заканчивали играть, потом начинали тренировать. Их золотое время – те два года, когда киевское «Динамо» выиграло все наши и европейские кубки – все мыслимые и немыслимые. Из одного из них – Кубка кубков 75-го года – и я мед-пиво пил. Они были всегда вместе – Лобановский и Базилевич – рыцари, Дон-Кишоты своего безнадежного дела. Но в футболе, как и везде, дураков хватает. Возможно, их в футболе даже будет побольше. Начались интриги по самой обычной схеме… и их союз был порушен. Я продолжал общаться с Василичем, он приезжал ко мне в Ленинград, и я знал, что Базиль это тяжело переживает. Начал выписывать «Спортывну газэту» (из Киева в Ленинград приходила специальная посылка), чтоб лучше знать, что у Алика происходит в Донецке. Потом он начал тренировать «Пахтакор», и однажды я бросился к телефону, чтобы звонить в Киев: «Был ли Базилевич в том самолете?» – «Алик спасся один… Он полетел не в Кишинев, а в Сочи – там отдыхала его жена». Я перекрестился. Ведь Алик мне сам рассказывал, как однажды уже опоздал на самолет, который разбился. Он как в рубашке родился.

Он только что сидел рядом. Я сказал ему, что он всегда напоминал мне импровизатора, уникального футбольного импровизатора. Только все их голы и очки от меня теперь далеки. Футбол смотрю по телику безучастно, скорее, по привычке. Не приходит желание сходить на футбол, Василич уже давно не звонит – в общем, с тех пор, как я в Москву перебрался. Вот с Аликом случай свел… но что дальше? «Время сетовать, и время плясать… Время обнимать, и время уклоняться от объятий».

Май, 24

Умер Товстоногов

Это случилось вчера. Как говорят англичане, присоединился к большинству. Не просто к большинству, но лучшему. Теперь он в том мире, где живет Достоевский, Горький. Только те – много этажей выше. (Особенно Ф.М. – он где-то на самой вершине.) «Идиот» и «Мещане» были мои любимые спектакли, и я счастлив, что в них играл – хоть и не на первых ролях. Я учился тогда…

Знатоки говорят, что в том мире человек должен освоиться. Что это трудно ему дается. Но у людей духовных, готовых к духовной жизни, на это уходит немного времени. Товстоногов сразу отправится в библиотеку, где собрано все, что Шекспир, скажем, написал после «Бури» – за эти без малого четыре столетия. Что это за литература, можем ли мы представить? Едва ли… Персонажи в ней будут не Генрих V, принц Уэльский, не Фальстаф, а неведомые нам боги, атланты… В детстве, когда мы изучали мифы, мы что-то о них знали… но потом выбросили из головы. Когда сидишь в их читальном зале, – я так это себе представляю, – слышатся звуки, доносящиеся из их филармонии. Только в ней не тысяча мест, не две… У Г.А. скоро будет возможность послушать новый реквием Моцарта. И убедиться, что его Моцарт (из спектакля «Амадей») был поверхностный, сделанный с далеко не безупречным вкусом. Впрочем, сам Моцарт за это не в обиде… Среди слушателей есть, конечно, и Сальери. Нам эту музыку пока не дано услышать.

Со смертью человека с ним происходят самые обыкновенные вещи. Он перестает принадлежать своим близким, своему кругу. Кто-то имел к нему доступ – к его кабинету, к его кухне, – кто-то мечтал иметь, но так и не выслужился. Теперь все изменилось. Я могу говорить с ним наравне с теми, кто раньше бы этому помешал. И я скажу ему, что это был самый значительный период в моей жизни – те девятнадцать лет. И самый мучительный. Вот такой парадокс. Но мучения всегда забывались, когда я шел к нему на репетицию. Он очень любил и наше ремесло, и нас самих. Он исповедовал актерский театр, театр личностей. Мы имели счастье создавать вместе с ним.

Теперь помечтаем. Через некоторое время он пригласит меня на какую-нибудь роль. Возможно… В свой новый театр. Скажет: «Олег… тут близятся торжества Диониса. Я Луспекаева на эту роль… правда, хорошо? Сюжет простой: Дионис встречает Ариадну, покинутую Тезеем. Жаль, Доронину пригласить пока не могу… А вы какого-нибудь сатира сыграть согласитесь? Первого в свите? Он бородатый такой, шерстью покрыт…»

Я соглашусь, Георгий Александрович. Ведь мне надо будет, как и всем, все начинать сначала.

Май, 30

«Лопата и кирка, кирка…»

Сегодня играли спектакль для худсовета и был полный зал. Они такого скопления давно уж не помнят. Много хороших слов, кто-то сказал, что возвращается театр высокого интеллекта. И Хейфеца хвалили – это приятно, ведь это его первый спектакль здесь.

Вот еще Гамлет: сначала был московский, после – щигровский, после – казацкий… теперь российский. Нет только того, Датского.

Впрочем, однажды я придумал, как сыграть того Гамлета. Возраст для этого, правда, уже неподходящий, а манера подразумевалась отнюдь не реалистическая. Подтолкнула к этому одна история, которая приключилась со мной в Лондоне.

В районе пяти вечера я бродил в поисках подземки, подумывая уже о своем гостиничном ужине. Денег почти не оставалось – все подарки были куплены и к завтрашнему утру чемоданы собраны. На моем пути повстречался ханурик – на первый взгляд безобидный, чем-то смахивающий на моего же приятеля Гуго (если вы помните «Принца и нищего»). Напевал он знакомую песенку могильщика «Лопата и кирка, кирка, и саван бел как снег…», ни на секунду не спуская с меня глаз. Возможно, стоило ускорить шаг и прошмыгнуть мимо, но мне вдруг захотелось в свой последний лондонский вечер эту песню дослушать.

Я слушал и разглядывал его руки, вымазанные землей, веревку, обмотанную вокруг шеи, и лопату. Позади него виднелись кладбищенские ворота.

Он кончил куплет и вопросительно уставился на меня. Я одобрительно заулыбался в ответ и уже собрался двинуться дальше, но он одним движением перегородил мне дорогу. В его глазах сверкнули недобрые огоньки, лязгнуло то, что осталось от челюсти, и в довольно наглой манере он потребовал с меня пять фунтов – ни больше, ни меньше. Гуго он мне больше не напоминал – теперь это был уже скорее Фейгин из диккенсовского «Оливера Твиста».

Как мог, объяснил по-русски, что необходимой суммы у меня нет. Моих объяснений он не понял и зачем-то заголосил второй куплет: «Но старость, крадучись, как вор…» – только теперь с протянутой рукой и указательным пальцем, готовым продырявить мою грудь. Я добровольно вывернул карманы, и из его глотки послышалось неприятное мычание. Он уцепился за мое пальто и сильно потянул в сторону кладбища. Сопротивляться не было смысла, ибо еще тогда, когда он протянул руку с указательным пальцем, я успел оглядеться по сторонам: кругом не было ни души и усиливался леденящий лондонский туман. Нет, это была не трусость и даже не желание сохранить пальто (такая надежда еще теплилась) – просто не хотелось ввязываться в драку, да еще не у стен нашего посольства, а на безымянном кладбище, где вряд ли кто отыщет твои скелетные кости. Стал прикидывать такой вариант: вот пройду с ним еще немного по аллее, сделаю какой-нибудь отвлекающий маневр – например, запою с ним его же могильную песню, и дам деру. Но, чем дальше мы удалялись в глубину кладбища, тем менее исполнимым мне этот план казался. Я с сожалением вспомнил о «тройках» и «пятерках», которыми мы когда-то ходили по Лондону, и приготовился к худшему.

Тем временем «Фейгин» спрыгнул в свежевырытую могилу, достал оттуда череп, отрекомендовав его принцем Датским, и начал до боли знакомый монолог. В его манере игры были и излом, и боль, и паясничанье, и какой-то сгусток всего этого, а главное, изумительный старый английский. Но все это оборвалось одной фразой: «MONEY!» Я понял, что череп Гамлета можно купить за два фунта, а уж Офелия, Полоний, Гертруда отдавались почти даром. При этом каждый из персонажей преподносился с небольшим монологом или зонгом. Больше других запомнилась Гертруда: ее череп был вычищен добела, и голос сначала как бы двоился, ширился, а потом иссякал и превращался в подобие змеиного шипа.

И сама Гертруда, и весь этот спектаклик глубоко меня тронули. Я понял, что именно так, в такой же манере два могильщика могут сегодня сыграть «Гамлета». Перевоплощаясь лишь внутренне.

Я аплодировал ему, стоя у сырой могилы, даже свистел и топал ногами. И вскользь, между делом, добавил, что русский артист никогда не забудет этого представления. «Русский артист? – недоверчиво переспросил англичанин. – Русский артист? Так это правда?» На его лице – после всей невообразимой мимики вдруг отпечатались окаменение и шок. Прищурясь, он вгляделся в мои глаза и понял, что я говорил правду.

Пауза длилась недолго, он снова спрыгнул в могилу и достал из нее звенящий монетами мешочек. «Это тебе!» – сурово произнес он. И продолжал говорить что-то еще, как бы оправдываясь и тысячу раз извиняясь. Смысл был ясен: если бы я знал, что ты русский, ни за что бы тебя так не мучил.

От мешочка мне удалось отвертеться, но, когда вернулся в гостиницу, обнаружил в кармане пальто пять фунтов, которые он как-то незаметно успел мне подсунуть.

Июнь, 5

«Он едет из Тамани в Крым…»

В Юрзуфе поучаствовал в Пушкинском фестивале. Организовывал его Фонд культуры, а придумывал мой Юрка. Мне после «Павла» хорошо было развеяться… Повесили красивый задник с пушкинским профилем. Стас Исаев танцевал поэта (кстати, он чем-то даже похож…), а я читал элегию «Погасло дневное светило» (она в этих местах написана) и еще любимое «Путешествие Онегина». Но было одно открытие – виолончелист Князев. Он почему-то напомнил чеховского Коврина в тот момент, когда монах пронесся мимо него. Не думаю, что Князева подстерегает та же опасность, – просто многие художники неизбежно оказываются во власти такой галлюцинации. Дай ему Бог.

Июнь, 12

За четыре часа до эшафота

Стихи перед публикой читал неоднократно, но это первый мой сольный. Еще и абонементный. Я уже пожалел, что согласился на предложение Зала Чайковского. Поздно. Концерт вечером, но уже сейчас ощущение, будто на эшафот собрался. Буду читать Пушкина и Тютчева, а закончить думал стихотворением Бродского. Прочитав его сборник «Остановка в пустыне», увидел свой век глазами Исаака и Авраама, а еще Джона Донна и даже Фрейда. Но все-таки боязно, нет еще наката… «Над речкой души перекинуть мост, / соединяющий пах и мозг…» – это мне предстоит вечером. Дело для меня непривычное – читать с эстрады, не на записочки отвечать. Всю жизнь этого избегал, а теперь сознаю: ошибочно. Когда-то один из мастеров этого жанра, придя на мое выступление, похвалил за романтизм в «Графе Нулине». И пожелал, чтобы я не гнушался и изобразительности. Чтобы стареющую мамзель Марс показал и свое отношение к Ламартину. Но я за романтизм и свет внутренний, а не показной, – без излома, актерства и пафоса. Как передать тонкий симфонизм Пушкина? каждый переходик от одного инструмента к другому? торжество его бессмертного духа?.. Дирижеры говорят, что слышат партитуру по вертикали – каким-то внутренним слухом. Как бы этому у них научиться… Как исполнить завет Радищева, «чтобы дрожащая струна, согласно вашим нервам, возбуждала дремлющее сердце»? До концерта еще четыре часа…

Сентябрь, 5–7

«А Бонаротти?..»

Титанический Моисей встречает меня в капелле Сан Пьетро ин Винколи. Лицо сверхчеловека. Говорят, оно запечатлено в тот миг, когда Моисей увидел людей Израиля, пляшущих вокруг Золотого тельца. Решаюсь подойти ближе – рассмотреть вздутые вены на его руках. Хорошо, меня никто не торопит и я могу подпитаться «мраморной энергией», исходящей от этого исполина.

Замечаю субтильного человека с белым, немного одутловатым лицом, в клетчатом пиджаке, еще молодого на вид, – он робко мне поклонился. Отвечаю улыбкой безыскусной, почти механической – к ней прибегаешь, чтобы отделаться от навязчивого глаза. Пытаюсь снова сосредоточиться на камне. Чувствую, незнакомец продолжает разглядывать, словно проверяет себя, а потом заговаривает как ни в чем не бывало:

– Извините, просто я узнал вас. Наверное, вам будет любопытно… Когда Микеланджело закончил работу, он исступленно закричал на эту статую: «Если ты живой, то почему не встаешь, не откликаешься?» И с досады ударил резцом по его колену. Видите этот рубец?

Надев очки, я убедился, что рубец существует. Едва заметный. За всю жизнь я не научился заводить знакомств в незнакомых городах и, будучи человеком не слишком музейным, поддержал разговор довольно нескладно:

– Вы – турист? Здесь, наверное, много русских туристов?

– Нет, я аспирант, пишу научную работу о Микеланджело…

– Счастливый человек…

– Как раз ищу материалы, подтверждающие слова Сальери: «…иль это сказка / Тупой, бессмысленной толпы – и не был / Убийцею создатель Ватикана?»

– Что-то удалось найти?

– Почти ничего нового… Отчасти подтвердилось то, что описано в работе Мережковского… Если хотите, изложу вам ход своих мыслей…

– Работе Мережковского?

– Она посвящена Леонардо. Очень субъективная вещь…

– Я обязательно прочту. У меня дома есть Мережковский…

Мой спутник оживился оттого, что нашел возможность выговориться, а я шел по улицам Вечного города и не узнавал себя: втянулся в беседу с незнакомым человеком, который как будто нарочно ждал меня у Моисея. Но ведь я нахожусь в Риме, а не в Москве – и жизнь здесь, ее предназначение воспринимаются лучезарно, восторженно до безумия. По этим улицам ходили люди и мифы, и даже Гоголь с братом и сестрой Виельгорскими, и также, как я, вдыхали ароматы пиний. Их кроны в форме зонтов сливаются еще с шумом фонтанов, и твоя спина от этого переполнения распрямляется, словно маленькая пиния… Мой новый знакомый начал тем временем свой интересный рассказ:

– Папа Лев X занятный был человек. Увлекался фокусами и часто окружал себя фокусниками. Так же, как и шутами, и карликами. Любил декламировать Вергилия и сочинять арии. Во время исполнения одной из таких арий аудиенции с Папой попросил Микеланджело. Лев X распорядился, чтобы его впустили, однако не дал задать тому ни единого вопроса. Он не любил нрава своего гостя – прямого, вспыльчивого, и потому вопрос упредил вопросом: «Нам было бы интересно твое мнение о флорентийце Леонардо. Мы хотим сделать ему одно предложение…» – «Воля ваша… мне сказать нечего. Те, кто считают нас врагами, заблуждаются…» – «Не мог бы ты быть немного помногословней…» Микеланджело и в самом деле не любил слов. Это был мрачный человек, пораженный не одним комплексом – низкого роста, внешней непривлекательности, одиночества. У Мережковского нет основания говорить о его уродстве. Этот обыкновенный на вид человек каждый день совершал подвиг сродни тем, что числятся за Гераклом. Вот и сейчас он предстал перед Папой и его свитой, заросший щетиной, погибающий от недосыпания и головной боли. «Мне не очень хочется говорить, – повторил Его святейшеству Микеланджело. – Я слышал, мессер Леонардо считает себя выше законов человеческих. Любит вглядываться в лица преступников и сопровождает их к месту казни, чтобы запечатлеть миг их последнего ужаса. Не я ему судья и не вы, Ваше святейшество… Но мог бы ему напомнить: для того чтобы изображать лицо сумасшедшего, не обязательно подсматривать за тем, как человек ведет себя в минуты безумия. Для этого художник получает от Господа воображение и страдания». – «Достопочтимый Микеланджело, не кажется ли вам, что вы оба поклоняетесь одному божеству – Аполлону и оба являетесь гражданами вселенной, – посмеиваясь и подстрекая, перебил Папа, – и могли бы давно найти с мессером Леонардо общие для вас темы?» – «Я не желаю иметь ни с кем ничего общего! – дерзкий крик Микеланджело заставил покои Папы погрузиться в тупую тишину. – Если же вас по-прежнему интересует мое мнение об этом художнике, – холодно продолжал Микеланджело, – то позволю заметить: я никогда не опущусь до того, чтобы откапывать и воровать трупы. Хотя бы и с целью произвести анатомические исследования».

Папа подозвал к себе герцога Джулиано. Нервно покусывая обвислые губы, тот сказал: «До меня дошли некоторые подробности смерти одного молодого человека, служившего тебе моделью. Якобы ты, желая натуральней представить умирающего Христа, умертвил его…» – «Это ложь! – возмутился Буонаротти. – Этот молодой человек был неизлечимо болен и действительно просил меня ускорить ему уход из жизни… Но я не смог ему помочь». – «Нет, ты это сделал потому, что любил его!» – продолжал настаивать герцог. «Разочарую вас… я не верю ни в какую любовь, – из последних сил отвечал Микеланджело. – Ее нет на земле. Есть страх, безумство, корысть, приспособленчество – все это я встречал в людях… нет только любви! Я утверждал ранее, что художник должен стать кем-то вроде преступника, обязан разрушить свой рассудок – во имя того, чтобы сбросить оковы. Теперь, наученный опытом, я знаю, что оковы тут ни при чем – художнику нужно стать отшельником… – С этими словами Буонаротти опустился на пол. – Я бы прилег здесь, Ваше святейшество. Поспать мне нужно часа два, больше я не смогу… Голова раскалывается на части… Не обращайте на меня внимания и продолжайте веселиться!» Сложившись в комок, он улегся на мраморный пол прямо перед троном папы.

Молодой аспирант кончил рассказ, и мы некоторое время шли молча. Пройдя по набережной Тибра, перейдя через мост, вскоре оказались у фонтана Моисея в Пинчо. Воздействие здесь иное – успокаивающее. Моисей юн: прогнав пастухов, черпает водичку для маленькой девочки. От длительной прогулки наступает усталость, и мы присаживаемся на скамейку у фонтана.

– Не знаю, интересен ли был мой рассказ…

– Весьма… Еще одно доказательство того, что Сальери пытался ухватиться за версию с Буонаротти, чтобы хоть как-то облегчить тяжесть преступления.

– Так, по-вашему, преступление было?

– Было – по Пушкину, от этого никуда не деться. Только я не верю в то, что он один отравил – травили и убивали все. Реквием не должен был появиться! Моцарт мешал даже мертвый – когда никто не пожертвовал денег на его похороны. Не забывайте, что гений из числа избранных, равных, возможно, лишь Моцарту, Пушкин этим предсказал и свою смерть. Пуля, пущенная Дантесом, была отравлена всеми! Нам не искупить вины наших предков – перед Пушкиным, перед Моцартом… перед Павлом Петровичем Романовым, наконец. Так что, проблема гения и злодейства тут не в том ключе, как нам преподали ее в школе…

– Но ведь Сальери и Бомарше сюда припутывает…

– Мне трудно судить. Наверное, это будет тема вашей новой работы… Напомню вам, что был такой замечательный русский драматург Сухово-Кобылин. Не гений, конечно. Может, по классу ближе к Сальери. Говорят, что он точно убил свою возлюбленную француженку.

– Вот видите, значит, это возможно! Пусть и не гений, пусть… – вскричал обрадованный аспирант и тут же достал блокнот, куда, вероятно, занес имя Кобылина – в свой «черный список». – Я уже утомил своими рассказами… Хотел бы вас просить прочитать мою работу, когда она будет напечатана.

Я согласился с радостью и дал свой домашний адрес. Понял, что уходить ему не хотелось.

– Вы удивительно похожи на Буонаротти. Вы должны сыграть его…

– А сколько ему было, когда он умер?

– Восемьдесят девять…

– Еще можно успеть, вы правы.

– Но, главное, вам подходит этот многосложный тип. К своему величию – через борьбу, через тернии. Прогрызая мрамор…

– Но ведь рядом всегда есть и антипод – так устроена природа. Тот, кому все дается легко, баловень судьбы, если хотите…

– Конечно, это – Рафаэль!

– Ну, и кого бы вы на его роль?

– Смоктуновского, наверное. Вас это не обидит?

– Что вы, очень почетно… Но все-таки подумайте, я не способен неделями не снимать сапоги, не способен засыпать на подмостьях… Да и до восьмидесяти девяти не доживу…

Мы попрощались. Достав из кармана карту, я направился к Вилле Боргезе, к тем пиниям, которые себе облюбовал.

Сентябрь, 8

Камо грядеши?

Я оказался в Риме по приглашению итальянского режиссера Бенедетты Сфорца. И фильм итальянский[107]. Но играть буду не итальянца, а чеха – это как водится.

В сценарии затронута тема вторжения наших войск в Прагу. На этом фоне разворачивается история про актера. Месяц вела переговоры компания «АСКИ», просила за меня большие-большие деньги, наконец что-то выпросила. И вот…

И вот сижу я на пьяцца дель Пополо, под синим навесом, – здесь, говорят, до сих пор бывает Феллини. Да что Феллини! Тут где-то рядом была любимая траттория Гоголя. Он, как известно, любил хорошо покушать. В Италии его аппетит вырастал до размеров Петра Петровича Петуха. Покушает плотно, вытрет рот салфеткой, пощупает животик – есть ли еще место? – а тут посетитель новый в тратторию входит. И Гоголь снова что-нибудь себе заказывает – не вырвать его было оттуда, только силой.

Я уже провел первые переговоры. Деньги просят немного скостить, но во всем остальном согласны. Признались, что есть трудности с третьим спонсором. Как бы ни сложилось дальше – я в Риме! Это, как и для Гоголя, самый сильный толчок от жизни. Зачем еще жить, если не бывать здесь, не обнимать эти камни?

На виа Аппиа видел часовню. Ее построили на том месте, где апостолу Петру явился Христос. Остался след от его ступни, когда он остановился, чтобы задать Петру известный вопрос: «Куда идешь?» Удивительно, всему этому здесь веришь, сомнений в существовании этих фигур не возникает. Тот Рим – апофеоз человека, его не озверевшего нутра. На эти колонны облокачивались Цицерон, Овидий, Петроний – чтобы «вычерпать душу медью». Ах, это Аристотель так выразился, а Аристотель был грек, а мы толкуем о Риме. Но не все ли равно? Я ведь не об этих семи холмах, а вообще о свободе, которая потом была только у Пушкина. Пользуясь ею, те оракулы изрекли наперед нас все самые главные мысли.

После расцвета империи у них начался упадок – «ели что придется, напивались гадко». И покатилось все к нам. С самого высокого холма.

В сопровождении своего нового продюсера зашел в магазин, в котором торгуют машинами. Окрыленный, позвонил Алене и все ей выложил в красках: «Я уже сидел в нем! В „мерседесе“! Выбрал очень красивый, грязно-голубого цвета…» Алена из Москвы смеется: «Погоди радоваться… не с нашим счастьем…»

Октябрь, 2

Разрыв

Так получилось, что сезон во МХАТе открывался «Серебряной свадьбой» 1 октября. И премьеру «Павла» назначили на это же число. По недомыслию или чьему-то умыслу – что теперь разбираться… Евстигнеев заболел, и мне позвонили оттуда: ваш отпуск закончен, теперь вы должны… «Глупо уходить за месяц до юбилея, – стали советовать добрые люди. – Погоди, остынь… Перенеси премьеру на один день…» Наверное, кто-то другой так бы и поступил. Мне еще раз позвонили и передали мнение Ефремова: «Борисов заболел звездной болезнью… От Коли-Володи отбрыкивался, Шарон его не устраивает… В конце концов, репертуар есть. Пусть выбирает!» Теперь я знаю, что и он сделал выбор – со мной это случилось уже год назад.

Ноябрь, 14

О малой вероятности юбилейного стресса

Часто бывает, что по случаю юбилея начинают вовсю чествовать, должное воздавать. Но мое мнение: воздавать нужно вовремя, а не по принципу: дожил – тогда получай. Я всегда противился этому. Если уж отмечать, то хорошей работой. Вот мне 60 и у меня спектакль новенький! Я знал – без словословий не обойдутся, но главное, что работа сделана и теперь не стыдно.

Отыграли «Павла», и выкатили все на сцену. Я в императорском костюме, кресло мне поставили, но я в него не присел. Вижу, потупив очи, выходит Ефремов. С адресом. Зачем пришел? Совесть загрызла или так – нельзя не поздравить? Во всеуслышанье объявил, что двери МХАТа для меня теперь открыты, скоро мне позвонят и предложат несколько ролей на выбор. Врать – не мякину жевать. Смешно Захаров говорил, Марк Анатольевич. Искал мои корни в Малороссии, дескать, там все доводят до высшей точки. Если политики – то Брежнев, Хрущев. Если писатели – то Гоголь, Булгаков… на худой конец, Коротич. Если музыканты – то Рихтер и Горовиц. А уж если артисты – то… Думаю, в Киеве будут довольны. Хорошие слова говорили вахтанговцы, Леня Филатов, но добила всех Вертинская. Она выступала в роли Невзорова: «В эфире программа „60 лет за 600 секунд“. Во МХАТе таинственно исчезла Кроткая. На месте происшествия, обнаружен полуразложившийся труп… простите, труппа. (Ефремов к этому времени ушел, в зале аплодисменты.) Переименовать Орехово-Борисово в Олегово-Борисово. Но Ельцина Б.Н. пока в Павла I не переименовывать, а то сразу задушат. Установить на родине героя бюст Олега-Ефремова, но все-таки с головой Олега Борисова». (Эта шутка вызвана тем, что диктор программы «Время», когда объявлял о моем юбилее, оговорился и сказал: «Исполнилось 60 Олегу Ивановичу Ефремову». Когда уже объявлял погоду, тогда исправился.) Но у Вертинской свой прогноз: «В районе МХАТа радиационный фон повышенный, в районе Театра Армии – в пределах одного микрохейфеца в час». Атмосфера была приятная. Театр потом (с нашим участием, разумеется) закатил банкет: подходили люди разные, многих я и не знал. Например, один молодящийся мужчина тоже говорил об украинских корнях. Тихо спросил Юру, кто это. – «Как, ты не знаешь, это же сам Виктюк!»

Когда вернулись домой, странная одолела мысль: не случился бы со мной юбилейный стресс. Эта болезнь сейчас в моде. Многие ее не выдерживали и сходили с ума. Все-таки юмора должно хватить…

1990 год

Январь, 2

Строить глазки

Встретили Новый год на даче. За окном – мороз и наряженная голубая елочка, спасибо ей – прижилась… С нами наши друзья – глазник Михеев и его жена Инна.

Отчего-то вспомнилась встреча аж 1969-го – самый веселый Новый год в жизни! Кто был – Копеляны, Стржельчики, Суходревы, Фетин, Чурсина, Алик Аршанский с Ирой Губановой! Виктор Суходрев «обет молчания», выдерживал железно: выпито была много, но, как только доходило до политики, на рот надевался замок. Это запретная тема. Сидели всю ночь: Юрка играл с Фетиным в шахматы, Копеляны и Стржельчики ушли прямо от нас на утренний спектакль. Счастливое было время – за эти годы круг друзей постепенно сужался…

Где-то в третьем часу Михеев стал говорить, что его профессия – «строить глазки» – самая трудная: какие должны быть нервы, руки! Операция за операцией, хрусталики, хрусталики… Выпили за его руки. Я с ним не согласился. Мне кажется, профессия актера, пересаживающего в себя чужую жизнь, сложней и опасней. Каждый вечер, когда выхожу на сцену, поджигаю небольшую кучку листьев, которые до этого убираю в саду. От сильного ветра они опадают на мою траву, теперь их нужно собрать и поджечь. Возможно, нам как-то передаются частицы души того человека, которого я заставляю тлеть или яростно загораться. Возможно, его мысли, его болезни… «Болезни? Ну уж это нет… Это я тебе как врач!» – запротестовал Михеев. «Болезни и смерть», – уточнил я. Если задуматься, сколько раз за свою жизнь я умирал не своей смертью? Сколько жизней прожил – банально звучит, да? И что интересно: когда умру я, на самом деле умру, то кое-кто из моих героев, может быть и не самых любимых, еще поживет. Скажем, Голохвостый. Это все не исследовано: в какой степени мы приближаем или удаляем свой конец тем, что умирает Гарин, Кистерев, Павел Петрович Романов? Кистерев – самая мучительная моя смерть. В репертуарной части БДТ мне всегда давали день отдыха – для восстановления души.

Еще одну смерть скоро предстоит пережить: буду сниматься в «Князе Серебряном». Я – Иван Грозный[108].

Когда мне было девять лет, отец стал учить играть в шахматы. Показывал, как ходят фигуры. «Вот это король, – говорил он. – Перед смертью Иван Грозный держал его в руках… После бани велел подать шахматы и вместе с этой фигурой упал…» Не знаю, так ли сделает эту сцену Салтыков, но в детстве был подан знак.

«Никакого знака тут нет… обычное совпадение, – снова запротестовал Михеев. – Просто ты владеешь профессией и тебе кажется…» Очень многие ею владеют, но влезать в шкуру не любят. Одевают мундир, приклеивают усы… добиваются внешнего сходства. Один молодой артист как-то признался: «Не хотел бы я надеть мундир Павла после вас… Говорят, вещи тоже хранят информацию…» – «О ком? Обо мне, Павле?» – не удержался спросить я. «А это одно… В этом сукне столько боли…»

«Хотел бы я их всех пригласить в гости – как пушкинский Адриян Прохоров. На Новый год…» – «Кого это всех?» – заинтересовался Михеев. «А героев моих – живых или мертвых, всех до единого… Хорошая была бы толкучка… Человек сто на еду бы набросилось… Знают, хозяин хлебосольный…» Сказал – и тут же спьяну увидел перед собой… Коня. Я играл его еще в 54-м. Стало быть, дольше всего с ним и не виделся. Он простер ко мне свои скелетные кости, а я испугался и оттолкнул его – все, как у Пушкина. Солдат поскользнулся, стал хвататься за воздух и с шумом рухнул. Все остальные вступились за него и стали тактично выражать недовольство.

Еще раз выпили за хрусталики.

Январь, 6–29

По поводу съемок бенефиса

Первый день крутилась камера. Начали снимать мой бенефис[109]. Более чем рискованная затея – несыгранные роли. Да еще без перевоплощений. То есть Хлестаков, Чичиков, Гамлет, Несчастливцев, пушкинский Мефистофель – все через меня сегодняшнего. Энергия диалога, возможно, будет принижена. Однако меня больше интересует единомоментное соединение стилей, времен во мне самом.

Саша Боровский с Юрой хорошо работают вместе. Сначала ищут атмосферу каждой сцены, выверяют, потом под конец смены быстро снимают. Все строится вокруг кареты. Сначала только ее окно, ее дверь… Карета постепенно расшифровывается, обнаруживается. Очень изобретательно… и не только. Игра тоже неплохая. Сняли кусочек из «Тимона Афинского». Звучит современно и укрупняет тему актерского одиночества.

«В Хлестакове преобладает начало движения, „прогресса“, в Чичикове – начало равновесия, устойчивости. Сила Хлестакова – в лирическом порыве, в опьянении; сила Чичикова – в разумном спокойствии, в трезвости. У Хлестакова – „необыкновенная легкость“; у Чичикова – необыкновенная вескость, основательность…» И т. д. Это анализ Мережковского, и он по сути верен, только эти антиподы должны во мне странным образом сжиться. Впрочем, и сам Мережковский приходит к тому, что они «два полюса единой силы, братья-близнецы…»

Хорошо получилось растроение слуг в «Ревизоре» – в этом и есть гоголевская фантасмагория. И не только потому, что один артист скучен…

Главного моего слугу – Ариэля – играет Станислав Исаев, замечательный танцовщик, мы с ним участвовали уже не в одном концерте. Когда я его увидел впервые (а было это в Ялте на Пушкинских днях), он напомнил мне лицо с одной фотографии, которую показывал еще отец. С немного раскосыми, глядящими сквозь тебя глазами. Фотография долго хранилась в нашем альбоме… Я спросил отца, кто это. И он поведал мне историю про одного мастера, который содержал на Зацепе парикмахерскую для собачек. В те годы это еще можно было. Он никогда не жаловался на жизнь: «Свои сто рублей я всегда имею – собачки меня кормят. Сначала открыл для них что-то наподобие гостиницы – если хозяева куда уезжали, я их у себя пригревал. Заставлял общаться между собой уважительно. За простой ночлег брал по тридцать копеек, а уж если с харчами – по пятьдесят. Дороже всего педикюр – это семьдесят… Я вам так скажу: собака и человек – это два антипода. Разве человек будет так верен, как собака? Гомо сапиенс – это сплошное рацио, а у собаки – глубинные чувства… У них сколько пород? А у человека одна – приспособленческая, ханжеская… Собака мало живет и потому вызывает жалость. Вот человек сколько понастроил себе лечебниц, больниц, сколько лекарств изобрел? А собака сама себя лечит…» Он собирал вокруг себя своих постояльцев и читал им наставления старца Зосимы: «Человек, не возносись над животными: они безгрешны, а ты своим величием гноишь землю своим появлением на ней и след свой гнойный оставляешь после себя – увы, почти всяк из нас!» Вставал перед тварями на колени и просил прощения за все человечество – те только хвостами виляли и лизали его. Некоторые у него оставались, и он наливал им разбавленное пиво… Но вскоре его заработки кончились. Пришел уполномоченный и заявил грозно: «Не будет больше никаких притонов! Ты же за стрижку деньги берешь – где же твое бескорыстие?» Взял какую-то сучку за холку да и швырнул за порог. Хозяин парикмахерской хотел оправдаться, но никто его слушать не стал, парикмахерскую опечатали, а голодные собаки продолжали шататься по улицам. Их становилось все меньше – некоторых ловили, некоторых травили, потому что они выли ночью под окнами. Их бывший хозяин решил устроиться в парикмахерскую, самую обыкновенную – человеческую. Ему же надо было зарабатывать для себя и для оставшихся в живых тварей. Проработал он там недолго – стриг человеческие затылки безучастно, то и дело получал взыскания. И однажды повесился. Использовал шелковый тщательно намыленный шнурок. Рядом с его телом нашли молоток и записку: «После тех милых незапятнанных существ эти рожи брить не могу. Никого не виню в своей смерти, если она у меня получится…»


Смешно сняли сцену с Коробочкой – Теняковой. Юра с Сашей эффектно придумали отъезд экипажа из кадра. Мы сидели по обе стороны от распахнутых дверей, а еда внутри – в карете. Когда Чичиков изложил суть своей просьбы, а Коробочка вспомнила, что у нее крестьянин сгорел, карета ни с того ни с сего тронулась и со скрипом выехала из кадра. Диалог же наш продолжался – как ни в чем не бывало. Группа зааплодировала, настолько это неожиданно, а Тенякова не выдержала и «раскололась»: «Эх вы, формалисты чертовы!»

Я ей благодарен, что согласилась у нас участвовать. До этого одна артистка не захотела, но, правда, и общего-то у нас с ней куда меньше, чем с Наташей. Все начиналось с довольно простенького спектакля «Выпьем за Колумба!». Я играл изобретателя Бурлакова с признаками мании величия. Этот Флеминг, как он себя называл, работал над биологическими стимуляторами роста и изобрел препарат: от одного укола в нос у человека мог вырасти хобот. Это он так шутил. Тенякова играла не то уборщицу, не то дебилку – сейчас уж не помню. Смешно играла – с такими низами, каких я у моих партнерш не слыхал. На ней Бурлаков и испробовал препарат. На наших глазах должно было произойти превращение в Клеопатру – не меньше. Товстоногов на этот случай привез из-за границы новейшую мигающую лампу, чтобы устроить светопреставление. Очень этим гордясь. По идее она здесь должна появляться голая! Как вам эта идея?» – обращался он к нам с Аксеновым. Несмотря на то, что мы его решительно поддержали, Наташа все-таки выходила в комбинезоне. Георгий Александрович любил из своей ложи наблюдать за этой сценой, а у меня еще не один раз спросил: «Как вы думаете, Олег, сколько у нее октав?.. Вы когда-нибудь видели у женщины столько секса в трахее?»

Простая гаврилинская песенка в «Трех мешках» укрупняла и без того пьянящий ее взгляд. Я был свободен во втором акте, но иногда подглядывал, точнее, подслушивал их сцену с Демичем. Как она каким-то надтреснутым голосом очень заводно кричала: «Па-а второй!» И многие молча в этот момент тянулись к сцене…

Перед тем как снимать «Сцену из Фауста», прочитал пушкинское же изречение о его «Демоне», стихотворении 1823 года: «Гёте называет вечного врага человечества духом отрицающим».

Тут же задаю себе вопрос: а можно ли без отрицания? Можно ли прожить жизнь, ничего не отрицая, ни с кем не споря? Можно. Только это скучно, и поэтому Фауст вызывает беса. Бес разочарует: будет скучно всегда, даже в гробу. Поэтому выход один: сомневаться и отрицать. Именно так я работал над каждой своей ролью. Не доверяя тому, что написано. Пытался прочитать то, о чем мой герой умолчал. Ведь мы же многое умалчиваем – в том числе и самое сокровенное. Пройдя через отрицания, я снова возвращался к «первому плану» – однако обогащенный отрицанием, спором. Ведь и Екклесиаст построен на отрицании, нескрываемом скепсисе: «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?»

Я слышал японскую притчу про трех братьев. Первый с детства был набожен, исправно постился и соблюдал обряды. Так прожил он всю свою жизнь. Чистым и непорочным Бог принял его, когда подошел срок.

Второй был самый обыкновенный человек, совершал много достойных и недостойных поступков, ошибался и каялся, при этом всю жизнь зарабатывал на хлеб своим скромным трудом. Бог простил ему грехи и принял его, когда подошел срок.

Третий – как только подрос, предал родителей и ушел из дома, совершил не одно тяжелое преступление, всю жизнь богохульствовал, но в конце жизни заболел и за пять минут до смерти попросил Бога о прощении. Бог простил ему… Какой из этого вывод? У каждого свой путь к Богу – у одного через молитву, у другого через отрицание. И все три брата равны перед Всевышним – и чистый, и нечистый, и самый обыкновенный середняк.

Снимали танцы с участием Люды Семеняки и Стаса Исаева. Они как бы соблазняли Фауста классическим танцем. Мы с Львом Иванычем[110] сидели как зрители – подавали реплики и выходили перекурить. В общем, интересно… и танцевали они грациозно, но меня не покидало ощущение, что я много раз это видел. Что искусство танца – очень архаичное и может казаться даже глупым, если хореография будет строиться на том, чтобы всем известные движения переставить в новой последовательности. Сколько вообще на свете движений? Как отличить движения из «Лебединого» от «Дон Кихота»? Какое они имеют отношение к Сервантесу? Я знаю, балетоманы и «сырихи» закричат: «Что вы, тут Петипа, а тут Горский! Как можно их путать?» А я не нахожу такого уж большого различия… потому что не нахожу смысла. Как можно объяснить эти навязчивые, повторяющиеся в каждом балете круги? Что они призваны выражать? Тревогу? Порыв?.. Не так давно сыну удалось меня отчасти переубедить – он показал кассету с «Арлезианкой», балетом Ролана Пети. Как раз с участием Исаева. Это замечательная его работа, в которой не было отдельных движений, а был свой, обжигающий смысл. Я вдруг понял сюжет, хотя никогда не читал этого романа. Кончалось все как раз ненавистными мне кругами, но это были не глупые кренделя, а круги смерти, дантовского ада, которые, повторяясь, душили человека.

Уже в нашем бенефисе на Исаева три номера поставила Алла Сигалова, которая, как мне кажется, подсмотрела движения в публичном или сумасшедшем доме. Я говорю об этом со знаком «плюс», потому что за этим открывается другая сторона человеческого нутра. Этого человека в плаще с руками, вытягивающими карманы, я знаю. Это наша беспризорность, физиология, что-то наподобие того, о чем написал Рембо: «На обуви моей, израненной камнями, / Как струны лиры я натягивал шнурки». И тут же другая грань – чистая: ты и твое вдохновение. Сигалова хороший для него нашла знак – арфу с вырванными струнами.

Наконец дошла очередь до разговорных сцен. Самое волнительное. Сыграв свой кусок, Людочка Семеняка тут же спросила: «Как вы думаете, О.И., я могла бы стать драматической актрисой?» – «Думаю, смогли бы… если б никогда не занимались балетом. Как хорошо, Людочка, что ваши родители отвели вас в Вагановское…» Как выяснилось, мы в Ленинграде на одной улице жили, на Кабинетной, а сейчас, в Москве, даже в одном доме. И я точно знаю, что Людочка, этот ангел небесный, самая великая в мире Раймонда, Аврора, etc… придя к нам в гости, опять спросит: «Все-таки, О.И., смогла бы я стать драматической актрисой?»


Первая большая работа с сыном подошла к концу. Она не была самоцелью – ни он ее не добивался, ни я. Нас вдохновила на нее Катя Андроникова[111]. Юра предложил идею, она всем понравилась, и мы решили ее реализовать. Теперь жду от него новых идей – а это уже неплохой признак.

С сегодняшнего дня начинаю на радио записывать «Палату № 6». Впервые в истории. И сразу же – с места в карьер – новая работа в кино «Мальчики» (по «Карамазовым»)[112]. Мне предлагают Снегирева. Когда-то Москвин играл. Ну и что?

Август, 3

Приехали в Новгород, и как всегда в кино, ничего не готово[113]. Мы с С.Ф. Бондарчуком живем в гостинице «Азот». Нас вызывает режиссер, и мы вместе читаем сценарий. Понимаем, что все надо переписывать. Поручил нам с Бондарчуком этим заняться. На это у нас семь дней, а потом и другие артисты подтянутся. Такое только в нашем кино: два народных артиста сидят в Новгороде и переписывают сценарий. С.Ф. правильно говорит, что должна быть трогательная экспозиция – ничто еще не предвещает бури. Все начинается с отъезда царя в Александровскую слободу. Режиссер вызванивает оператора, ищет художника по костюмам (его до сих пор нет!), а мы пишем. Но сегодня уже сдали нервы у Бондарчука, и он заявил Салтыкову, что послезавтра уедет. Меня режиссер просит остаться еще на два дня дописать первые сцены. На два дня останусь, а потом уеду и я.

Сентябрь, 24

В «литдраме» мой бенефис не все поняли. «Почему он не переодевается и почему так мрачно?» – спрашивал начальник. И тут же постановил, что должно быть вступительное слово, где некий аналитик объяснит зрителю в Игарке, что все это прихоть и дурь артиста. Мы позвонили А.А. Золотову и попросили его произнести такое слово.

Он смотрел уже в ранге замминистра культуры два раза подряд. После просмотра протестовал только против названия «Лебединая песня». Я ему объяснил, что было другое – «После бенефиса», но его украли. Потом Андрей Андреевич, высказав много хороших слов, все-таки выделил самый удачный эпизод – из «Гамлета», с черепом: «У вас это так просто и убедительно, что хочется побежать ко всем женщинам и показать им, каким лицом они кончат!»

Ночью после премьеры бенефиса позвонил Давид Боровский. Говорил добрые слова сначала мне, потом Юрке. Пожалуй, самая большая награда – это похвала от него. Уже не нужно, чтобы после Давида еще кто-то хвалил, вообще говорил. Он долго описывал свои впечатления от одного, как он выразился, клевого плана, когда камера, не торопясь, отъезжает от лежащего человека, наезжает на пустое каретное окно и так и застывает…

Октябрь 7

Всякая птица своим носом сыта

По Ленинградскому ТВ показали старый спектакль «Нос», сделанный Белинским. Это даже не нос, а шнобель. Я думал, этого кошмара больше не существует – сожгли, размагнитили! Ковалев как идиот ходит с фунтиком вместо носа. У Луспекаева два хороших эпизода, остальное тошно смотреть. Видно, права Раневская: вся наша работа – одни лишь плевки в вечность: долетит, не долетит?

У меня на столе лежит сценарий, в котором использованы лекции Набокова о Гоголе. Мой персонаж – Доктор, который сначала вводит нас в существо дела: как Н.В. описывал запахи, чиханье и храп, как нюханье табака превращалось в целую оргию. У него даже обитатели Луны – носы. Вспомнили и о русских поговорках: как мы вешаем нос, клюем им, как его нам кто-то утирает, задирает, делает на нем зарубки, как мы водим кого-то за нос, наконец, как на носу черти едят колбасу! Потом из такого путеводителя по носологии мой Доктор незаметно превращается в цирюльника Ивана Яковлевича, в чиновника из газетной экспедиции (в натурального черта), в Его величество (будто Поприщин на испанском троне), и круг замыкается на Докторе, который возвращает нос пострадавшему. Жутковатые маски, преследующие Ковалева. Если получим разрешение, то используем маски Шемякина. А у Ковалева роль с «двойным дном», с гнильцой. Эстет, разглядывающий себя в зеркало и наконец выдавливающий прыщик. В каком-то смысле отражение самого Гоголя: «мышонок с грязными руками, сальными волосами и гноящимся ухом» – так он сам себя описывал. Объедался сладостями, вымазывался в соусах из-под макарон – потому и женщины боялись прикоснуться к его рукам.

Все-таки боюсь «Носа» – один раз уже обжегся! Поэтому если и будет Антреприза, то начнем с «Пиковой дамы»[114]. Однако идею «Носа» не надо отбрасывать.

Даже в «Записных книжках» Чехова нашел упоминание о носе. Будет дополнение к нашей носологии: «…взять бы хоть слово „нос“. У нас это черт знает что, можно сказать, неприличная часть тела, а у французов свадьба».

У французов – свадьба, а в Театре Советской Армии Палена вместо Крынкина сыграл артист Ледогоров. И очень пристойно. Хочется спросить: а что, нельзя было сразу Ледогорова назначить? Зачем надо было носом окуней ловить?

Декабрь, 31

Проба № 683

Золотой дождь посыпался нежданно. Я знал, что режиссер Миша Пандурски отправляется в Венецию с нашим «Единственным свидетелем». Его включили в основной конкурс. Я попросился в делегацию Союза кинематографистов, но мне было вежливо отказано: «Понимаете, у вас картина болгарская, вот если бы наша…» Еще попробовал доводы – безуспешно: «Все места заняты вашими же коллегами! Договаривайтесь с кем-нибудь из них…» Стал себя успокаивать: картина хорошая, но ничего необыкновенного в ней нет. Если я за более заметные роли не получал, то за эту и подавно. Забыл я про Венецию – не суждено мне, значит, на гондоле… А вдруг ночью раздается звонок от Марии Тер-Маркарян, подруги Эдика Кочергина. Эта необыкновенная женщина, абсолютно все знает про высокую моду. Услыхала по «вражьему голосу», что премию за лучшую мужскую роль в Венеции присудили мне. Она, конечно, не поверила, дождалась следующих новостей и только потом позвонила. Молчание моего героя их так поразило, что его окрестили «панславянским». Я это определение встречал у Толстого. Достал «Анну Каренину» и всю перерыл. Заснул под утро, но так и не нашел. Тут и Пандурски уже звонит. Спрашиваю: «Премия денежная?» – «Тут денег не платят. Зато кубок Вольпи передо мной: тяжелая малахитовая подставка – убить можно – проба серебра № 683, да еще лев выгравирован. Искал тебя Де Ниро, познакомиться хотел. Он же тоже в номинации. И еще Мастроянни среди почетных гостей… Я им всем сказал, что ты занят, снимаешься…» – «Мастроянни передай, что мы с ним знакомы… Напомни ему».

Все-таки нашел объяснение этим панславистам! Они добиваются соединения всех болгар, сербов и пр. с русскими, а в романе «Анна Каренина» графиня Лидия Ивановна читает письмо некоего панслависта…

Спустя неделю кубок Вольпи был у меня дома. Мы ему специальную подставку придумали. Хожу вокруг него, глажу… Наши газеты как-то стыдливо об этом пишут. Подтекст такой: премия – премией, но картину-то никто не видел. Надо бы ее обсудить, проинспектировать…

Но на этом не кончилось – теперь уже свои засуетились. Позвонили из дирекции киноакадемии «Ника» и сообщили, что я в номинации: «О.И., приходите на вручение». – «Вручение кому?..» – «А это когда конвертик вскроют…» – «Нет уж, мое почтение…» И решил не ходить. Я на такие сборища не падок. Церемония уже началась, девочки на сцене делают антраша, а они звонят снова: «По секрету сообщаем, что „Нику“ присудили вам… Пожалуйста, приходите…» Пришлось идти. Во-первых, Дом кино в пяти шагах. Во-вторых, эту «Нику» еще не опошлили. Так что не стыдно.

До меня за мужскую роль давали А. Махарадзе и Р. Быкову. Соответственно, за «Покаяние» и за «Комиссара». При входе в зал шепотом спросили: «Вы не против, если премию вручат Федосеева-Шукшина с дочечками?» – «Отчего же против?..» Они долго разрывали конвертик – может, и в самом деле ничего не знали? А когда вручили эту тяжесть (без всякой пробы), Федосеева сострила: «Если сейчас даем Борисову, то кому же давать в следующий раз?»

Ну, это-то найдут…

1991 год

Январь – апрель

В контексте общего безумия

Такие слова, как «гений», «великий», нельзя разбазаривать. Ими может быть отмечен создатель, но не исполнитель, не интерпретатор. Наша функция вторична, над нами – литература. Натурщик, позирующий художнику, не может быть гением. Как и та ворона, из которой родилась боярыня Морозова.


Оказывается, точного перевода слова «пошлость» в английском не существует. Есть «тривиальный», «банальный» и, что совсем непонятно, «слишком общий». Неужели пошлость – это удел одних русских? Для спокойствия надо заглянуть и во французский словарь.


По ТВ столько фальши (эстрада, политики – хотя это одно и то же), что сказанные тобой из «ящика» правильные слова уже не воспринимаются всерьез. Ты – в контексте общего безумия.


Теперь показывают юмористические программы, чаще всего английские. Много хороших комиков, которых мы и не знали. Один критик, застав меня дома у телевизора, сморозил ужасную глупость: «А я думал, вы никогда не смеетесь, О.И.!» Нет, над Клизом, Бенни Хилом смеюсь до упаду. Ненавижу только подкладывание смеха за кадром. Зачем мне навязывают чужую реакцию? В знак протеста появляется желание в этих местах не смеяться.


Заметил такую тенденцию: прежде чем согласиться на роль, некоторые артисты теперь подолгу выверяют: опуститься им или не опуститься и какой произведут тем эффект. Выжидают, не будет ли других предложений – более стоящих. Создают подачу себя, имидж, который несут как свечу. Такой путь опасен: ветер подует и свечу загасит. Необходим риск: никто не знает, где улыбнется удача. Подтверждение в письме Ван Гога: «…не бойся сделать что-нибудь неправильно, не опасайся, что совершишь ошибку. Многие считают, что они станут хорошими, если не будут делать ничего плохого».


Никогда не понимал, почему русский человек (предположим, у тебя открыта калитка) обязательно повернет шею и досконально изучит, что у тебя делается за забором. Возможности не упустит. Очевидно, это как-то в крови… В странах цивилизованных, размышлял я, им это не придет в голову, они ведь такие равнодушные, ленивые. Я поделился этим наблюдением с французом, и он успокоил меня тем, что у него на балконе установлена подзорная труба новейшего образца. Когда стемнеет, он вместо телевизора любит изучать красоток в окнах напротив.


У нас существует «закон ВГИКа». Негласный. Все, кто этот институт кончил, человека со стороны встречают в штыки. Чуть кто высунется, за спиной сразу: «Он что, невгиковский?» Касается это прежде всего сценаристов и режиссеров. Слава Богу, Герман ВГИКа не кончал. И большинство хороших артистов (тут педагоги этого вуза чаще всего беспомощны) – выпускники театральных училищ. Но этот неписаный закон все равно витает.


Оказывается, когда ты благодаришь, то отдаешь свое благо. Надо чаще говорить «спаси Бог», и тогда благо останется при тебе. Как просто.


В Киеве был такой критерий: «упоровся – не упоровся». В переводе с украинского: «справился – не справился». Вырабатывалось единое мнение, и изменить его ты не мог. А сейчас звони журналисту, заказывай ему статью (не за такую уж большую мзду), и он с радостью напишет, что ты «упоровся». На одной из первых репетиций «Ревизора» Товстоногов попросил меня сделать следующее: «Олег, начинайте ходить по сцене так, словно вы чем-то огорчены. Вам ни до чего нет дела. Полная апатия… Незлой, голодный, никому не нужный человек. Может быть, живот болит. По лицу ничего не определить. Ходите, ходите по сцене и никого не замечайте. Так все человечество ходит – из угла в угол…» Почему он потом отказался от такого начала, мне неизвестно. Он шел по еще неизведанному и заманчивому пути – отчасти под впечатлением Мережковского – показать нуль, вывести формулу человеческой посредственности, серости. Уже потом, когда вышла книга М. Чехова, я обнаружил там схожий пример из спектакля Мейерхольда: «Совершенно неожиданно на сцене появляется некое действующее лицо, которого у Гоголя нет… Он одет в ярко-голубую униформу, какой никогда не было не только в России, но и ни в какой другой стране. Чем-то до крайности удрученный, расхаживает он, чуть не плача, среди своих партнеров, ничего не делает, ничего не говорит… Весь он такой трогательный, выражение лица сверхпессимистическое».

Все-таки я попросил Товстоногова вернуться к тому, первоначальному плану, но получил отповедь: «Любую хорошую идею нужно поскорее продать». За сколько ее продали – общеизвестно.


В истории с «Маскарадом»[115] не хочется повторения того, что было с «Павлом». То есть не хочется тащить одному. Это хорошо в молодости, где-нибудь до шестидесяти. Да здесь и невозможно – нужен хороший ансамбль. Судя по распределению, у Л.Х.[116] свое представление. Но главное, что останавливает, – это макет. Снова саван, драпировки – нет идеи, которая бы на нас работала.

Все взвешиваю… и все равно тянет к этому убийце Арбенину.

Какое испытание труднее выдержать: деньгами или славой? И то и другое практически непреодолимо, но Шопенгауэр выделяет все-таки деньги: «Знаменитые английские писатели Вальтер Скотт, Вордсворт и др. к старости… тупели, теряли умственные способности, впадали в слабоумие, – это, без сомнения, обусловлено тем, что все они… стали писать ради денег». Как хорошо, что на пути большинства из нас не было такой опасности! Свой первый коммерческий заработок (за фильм «Искушение бессмертием») пущу на строительство нового забора.


Прочитал в одной статье, что у каждого человека есть в жизни «золотой период». Это когда все получается. Даже у незначительных, обыкновенных людей – просто они не догадываются. У творческих – это, как правило, 15–20 лет. Бывают и исключения: у абсолютных гениев такой цикл может затянуться, а может, наоборот, укоротиться – в зависимости от того, сколько отпущено. Приводят всевозможные примеры, и все убедительные. Но, конечно, каждый человек думает и о себе. Есть ли и у меня такой «золотой цикл»? Скажем, от премьеры «Трех мешков» прошло уже 17 лет…


Кажется, уходит время личностей. Все выравнивается и стрижется под одну гребенку. Масса творит себе кумира, раздувает, потом – когда наиграется – выплевывает и начинает создавать нового. По своему образу и подобию.


Додин предложил играть «Кроткую» в Ленинграде, в его Малом драматическом. То есть сделать новый спектакль, уже четвертую редакцию. В этом есть резон: можно наконец повозить за границу. В день, когда отдыхает труппа, играет Шестакова или Акимова (??). Но есть и минусы: во-первых, возраст – все-таки 62 – не 52. Во-вторых, неудобства из-за того, что Ленинград (ненавижу поезда, гостиницы…). В-третьих… Хочется играть что-то новое. Десять лет – достаточный срок для эксплуатации одного спектакля. Попросил Леву подумать о «Лире».


Что это значит – «известный советский артист»? Советский – понятно, но если ты на самом деле известный, зачем еще подчеркивать? А что значит «продолжает оставаться»? Это сплошь и рядом у журналистов. Можно же сказать «остается»…


До сих пор не понимаю их пристрастия к ярлыкам: «однозначно», «неоднозначно». Это какое-то новое веяние. По идее, неоднозначно (то есть когда не одно значение, а несколько) – это хорошо, объемно. Но вот кто-то написал: «Отношение к фильму N. неоднозначно» и явно неодобрительно. Они забывают, что единого мнения в природе не может существовать.

А что значит это словосочетание «как бы»? Как бы дерево, как бы артист… Это очень облегчает жизнь, когда люди так говорят, – никакой ответственности за сказанное слово у них как бы нет. Они употребляют его в каждом предложении как бы по нескольку раз. Но однажды я понял, откуда этот паразит взялся. Из Откровений Иоанна Богослова, то есть из Апокалипсиса. Примеры: «И видел я как бы стеклянное море, смешанное с огнем…» (XV; 2). «После сего я услышал на небе громкий голос как бы многочисленного народа…» (XIX; 1).

Май, 17

Шесть фильмов с Гурченко

По ТВ прошла наша последняя картина с Люсей Гурченко «Рецепт ее молодости». Я играю некоего барона, точнее, подыгрываю, скольжу за ней по паркету. За тридцать лет, что мы знакомы, это шестая наша работа. Все началось в 1958-м со съемок «Балтийского неба» у В.Л. Венгерова. Люся пришла в номер гостиницы «Октябрьская», где мы с Аленой жили, и до поздней ночи пела под аккомпанемент банджо.

Через три года она появилась в Киеве на съемках «Гулящей». (Если не путаю.) Алла хотела взять у нее интервью для телевизионной передачи. Получив ее предварительное согласие, позвонила в назначенный день. Люся стала отказываться, ссылаясь на плохое самочувствие и депрессию. Алла целый день провела с ней в гостинице, раздвинула шторы, приготовила кофе. Передача состоялась.

Телевидение тех лет техническими изысками не отличалось: перед тобой была камера и спрятаться от нее было некуда. Не было монтажа, пленку проявляли в кастрюлях. Из нашего дома частенько выносили мебель, чтобы создать телевизионный интерьер, и даже платья, которые я потом узнавал на других актрисах и дикторшах. Самой заметной передачей тех лет был полуфинал КВН с участием киевского ГВФ и московского НФТИ. Председателем жюри был Михаил Таль, а я был одним из ведущих. Киев выиграл одно очко, которое присудил как раз Таль, и должен был в финале играть с ленинградцами. Естественно, такого финала – без Москвы!! – нельзя было допустить, и его просто отменили. Еще запомнилась передача о Евтушенко, который был тогда опальным, но Алла убедила начальство, что он будет читать о любви. Остался сборник его стихов «Яблоко» с такой надписью: «Дорогой Алле, которая мне сразу очень понравилась и даже слишком очень…» Я все это терпел.

Люся в той черно-белой передаче запомнилась своей незащищенностью. Все нападки на нее, журналистская травля казались мне несправедливыми. Чего только о ней не писали тогда – что крестик носит, что много концертов дает… Она рассказывала это, придя к нам домой на бульвар Шевченко. Мы стояли на нашем балкончике, а внизу маленький Юрка колесил на велосипеде, объявляя остановки…

«Укротители велосипедов» – была наша следующая остановка, не самая удачная. Зато в «Рабочем поселке» оба, по-моему, сыграли неплохо.

«Знаешь такую песню у Бреля? – спросила как-то Люся, что-то напевая и нащелкивая ритм. – Это об одном лейтенанте, который постепенно становится капитаном, майором, полковником и все время твердит: „Я буду героем!“ Правда, мне идут мужские слова? Тот генерал, у Бреля, ушел в отставку и понял, что никогда не станет героем. Я не думаю, что с нами будет так же… Терпение, терпение». Это был конец шестидесятых. У Люси не было работы в кино, у меня не клеилось в театре. Меня спасала семья и то, что в театре платили приличную зарплату. Ее положение было серьезней. Оно усугублялось еще «любовью народной», которая отголосками докатывалась и до меня. Так, соседи по купе, начитавшись очередного фельетона, почему-то допытывались: «И зачем вы соглашаетесь с ней играть? У нее же такая узкая талия…» Таких талий и в самом деле тогда не было…

Когда кончили снимать «Рецепт ее молодости», она подошла ко мне и произнесла очень доверительно: «Знаешь, кто мне в жизни помог больше всего? Ты… и Александр Сергеевич… Ну, почему ты – объяснять не буду. А Пушкину я благодарна за то, что он написал: „На свете счастья нет, но есть покой и воля“.

Сентябрь, 23–28

Замысел «Пиковой дамы»

Огромного размера столешница. Верхняя доска как будто откинута после карточной игры. Вокруг множество стульев. Это та среда, в которой я обитаю. Я – это рассказчик, а точнее – доктор, проводящий показательную лекцию по психоанализу. В столешнице – мои пациенты, и им строжайше запрещено ее покидать. Я же войду к ним один раз, надев смирительную рубаху и превратясь в призрак Графини.

Есть такой способ излечивать от шизофрении: рассказывать пациенту во всех подробностях историю его болезни. Полностью овладевая его доверием. Об этом Фрейд упоминает в одной из лекций. Доктор помогает пациенту воссоздать его помешательство – по крупицам, по кадрам. Так будет в нашем спектакле. Зрителю предстоит решить, насколько эффективен такой метод. Рассказ доктора должен войти пациенту под кожу.

Я выступаю в роли Томского, Чекалинского, Графини (это наибольшая трудность, учитывая, что переодевания недопустимы). И еще – Фрейда, для этого мы используем некоторые его тексты.

Невротики разговаривают на языке танца. Лишь Германну дано право на монолог словесный. С этой задачей С. Вихарев справляется. Все идет к тому, что к премьере все зажимы будут сняты. Он и хореографию как-то по-своему «обживает». Держится за поясницу, за икры – объясняя тем, что задействована другая группа мышц – не та, что при турах и пируэтах. (У нас еще В. Писарев начинал репетировать. И тоже держался за поясницу.) Думаю, такой Германн – негероический (Аня Терехова – Лиза даже поднимает его на руки), предрасположенный к припадкам – станет весьма неожиданным.

Сегодня придумали конец: Германн отпущен на волю, «Фрейд» расположился в кресле и зазывает новых посетителей: «Думаю, всегда найдутся люди, для которых новое в познании имеет свою привлекательность. И если кто-то из вас из их числа и, несмотря на мои предостережения, придет снова, – я буду рад приветствовать его».


Собираю материалы о Сен-Жермене – в связи с той характеристикой, которую дает Пушкин: Вечный жид, изобретатель жизненного эликсира и философского камня, шпион и т. д.

Он говорил на английском, итальянском, немецком, греческом (всего на шестнадцати языках, только не на русском!). Имел привычку входить и исчезать незамеченным, словно сквозь двери, не ел мясо, не пил вино. Обладал секретом философского камня, рекомендовал каждому бедняку включиться в процесс его создания. Выпишу для нас с Женей Саенко[117] этот рецепт, здесь, в Ильинке, можно на досуге заняться. На первый взгляд ничего сложного: «Во имя Бога бери чистейшую соль – морскую. (Мы ее даже в еду употребляем. – О.Б.) Поставь на медленный огонь, истолкни ее камнем до пудры, чтобы она легко растворялась в воде из росы майской или июньской. Росу надо собирать при полнолунии и при юго-восточном ветре. Врой в землю палки и поставь на них тарелки из стекла, куда будет роса скапливаться…»

Какой он был на вид, Сен-Жермен? Существуют два мнения. Первое – что невысокого роста, много морщин, ноги не идеальной стройности. Это несколько расходится с Пушкиным, который утверждает, что тот имел «очень почтенную наружность».


Роль антрепренера – все-таки самая трудная. С В. Ефимовым организовали некий Центр[118], который, как мне казалось, даст спокойно работать. Свобода так свобода. Поначалу – за счет имени, связей – так и получалось. Арендовали помещение для репетиций, записали фонограмму, смогли даже в Ленинград выехать, чтобы не прерывать репетиций. С. Вихареву нужно было срочно выпускать спектакль в своем театре, и мы сорвались с места. Расходы по гостинице, по помещениям в Ленинграде он великодушно принял на себя. Но в какой-то момент наш бухгалтер сообщил, что деньги кончились. За декорации нечем было расплачиваться. То, в каком виде их все увидели, заслуживает отдельного описания. Пол вздыбился – его надо было переделывать, времени на это не было, потому как за аренду Таганки было заплачено. Можно отменить спектакль, но тогда скажут, что Антреприза лопнула. Пошли на компромисс: в Театре Маяковского нашелся линолеум, который мог бы заменить пол. Я показал там свое лицо, и нам его выписали. Тем временем все стали смотреть в рот: артисты Независимой труппы в первую очередь и еще постановочная бригада… Выручил наш родственник И. Мочалов, у которого оказались лишние деньги. Он оплатил долги – всего 50 тысяч рэ – и мы поставили его имя в афише. Деньги получили все, кроме антрепренера. Стало понятно, что спектакль, как ни странно, может состояться. У каждого при этом свой корпоративный интерес – все каждый день возвеличивают ставки, ссылаясь на инфляцию. Невзирая на это, сочинил текст к программке: «Поначалу мысль о создании собственной антрепризы казалась мне чересчур смелой. Однако, открыв Толковый словарь В. Даля, я нашел в нем точное определение слову „антрепренер“: устроитель, хозяин, основатель, владелец зрелищного мероприятия. Не претендуя на роль мецената искусств, я мечтаю только о той свободе, которая бы позволила мне сыграть еще что-то из несыгранного, участвовать в таком спектакле, который был бы невозможен в традиционном театре… Я рад, что работаю со звездой балета Сергеем Вихаревым, артистами Независимой труппы Аллы Сигаловой, художником Александром Боровским. Даст Бог, в новой работе мы встретимся снова, а может, найдется еще кто-то, кто бы захотел к нам присоединиться…» И подпись – О.Б.

Никто не ожидал такого бурного успеха. Билеты распроданы на все спектакли. Прежде всего не ожидали, что Борисов способен что-нибудь открыть. На премьеру пришел брат и произнес запомнившуюся фразу: «Спасибо тебе за труд». Взял плащ, который неосмотрительно оставил в моей грим-уборной, и скрипнул дверью…

Декабрь, 8

У каждого свой ад!

Сильнейшее впечатление от формановского «Амадея». Когда сделал две такие картины, как «Гнездо кукушки» и «Амадей», можно больше ничего не снимать. На следующий день посмотрел еще раз. Если к фильму не хочется вернуться, то вряд ли это хороший фильм. Мне кажется, «Амадей» нужно смотреть как минимум три раза, с трех точек зрения – ведь и развитие в нем идет по трем направлениям. Наши фильмы этим не отличаются – в них в лучшем случае один срез, и тот не всегда глубокий. (Точнее сказал Копелян – одно яйцо.) Но я не о нашем кино.

Первое направление, по которому пошел Форман, – исповедь Сальери. Прием избитый, сколь сильный, столь и опасный. Это даже больше театральный прием. Любая фальшь увеличилась бы во сто крат, если бы имела тут место. Удивительно, что в этом статичном приеме Форман находит действие. Все идет к отпущению грехов, обычному исходу любой исповеди. Но в глазах Сальери я читаю: «Все грехи останутся при мне! Я вместе с ними пришел в этот мир, вместе с ними предстану перед Создателем и отвечу за них!» Говорят, у каждого свой ад, не Бог нас туда посылает, а сам человек создает его для себя. Возможно, что так…

Второе направление – собственно сюжет. Сделан с точностью биографа и обладает одной особенностью, о которой стоит поговорить. Я не о фантастическом бюджете, не о костюмах и гриме, не о редкой музыкальности. Я о самом простом – о том, что было когда-то сильной стороной русских актеров и в чем мы теперь безнадежно отстали. О точности интонации и умении донести мысль. Монтаж и сжатые сроки съемок не дают их актерам играть неопределенно, размыто. Большинство наших играют сейчас именно так – рассчитывая на озвучание, следующий дубль и что-то еще… «После тебя никому не должно захотеться произносить твой текст, – говорил мне Б.И. Вершилов. – Пусть это даже роль Гамлета. Вложи в нее свой уникальный смысл и сумей им воздействовать – вот и все!» Именно так я и воспринял игру двух актеров в «Амадее». Сцена, когда смертельно больной Моцарт диктует реквием Сальери, – одна из ярчайших в кинематографе. Она длится почти целую часть, но состоит лишь из музыковедческих терминов; возникает желание, чтобы так, «при нас», был написан весь реквием.

Третье направление – сугубо постановочное: то, как сняты оперные спектакли Моцарта, как он ими дирижирует (я для картины «Перед самим собой» брал даже уроки у дирижера, но так и остался на самодеятельном уровне – скованный цепью). Это маленькие фильмы в фильме, словно пародии на традиционные оперные спектакли.

Декабрь, 19

Разговор. (На тему известной сценки)

– Вот и встретились… Не таким себя представлял? – Что-то непривычно. Другой человек… Сколько тебе сейчас?

– Шестьдесят два стукнуло… (Долго рассматривают друг друга.) Скажи, а зачем эти усики? Сбрей совсем или уж отрасти бороду, как у меня. Трагикам без бороды нельзя. Хотя где они сейчас, трагики?

– Что, нет совсем?

– Представь себе. Все свой талант разменяли.

– Хорошо тебе… У тебя что ни слово, то мысль умная. И все это не спеша, без суеты. Ведь и в деньгах, наверное, не нуждаешься? На хорошие сигареты хватает…

– С этим завязано. Здоровье не позволяет. (Достает из внутреннего кармана пачку «Мальборо».) Угощайся, ты таких отродясь не видел. Несколько затяжек себе позволяю, но это в минуты расстройства.

– Отчего ж так?

– Характер, братец. Ты ж меня знаешь – самогрызством занимался, другим спокойно жить не давал. Один скоморох так и вылепил: «Как ты надоел со своими вопросами! Вот придет режиссер и все сделает». Я потом еще со многими режиссерами ссорился. Неуважение, братец, интриги, искусства не ценят, все копеечники…

– Да ведь и у меня то же самое, и я нигде не ужился.

– Ты… тоже! Сравнял ты себя со мной.

– (Обидясь.) Еще у меня-то характер лучше твоего, я смирнее, покладистей.

– Что-о?

– Правду говорю. Сколько на вторых ролях сидел и все терпел, терпел… Хорошие сигареты. А водочку потягиваешь, как и я?

– К водочке не переменился. Только теперь не с гостями больше, не с братьями по цеху, а дома, у семейного очага.

– С семьей ведь это я потрафил. Не жалуешься? А ремесло? Я овладевал им с риском для жизни. На съемках сам с моста прыгал, помнишь?

– Разве это ремесло? Я сейчас до таких глубин дошел – как душу свою искушать, как не навязывать мысли, а разрывать. Это тебе не с моста прыгать. Только для нас, трагиков, пьес сейчас не пишут. Не наше время, говорят. А вот тебе бы цены не было – с твоей-то улыбочкой… Хочешь, роль подброшу? Композитора одного сыграть, Хейфец фамилия[119]. В гротесковом ключе… Уж больно неохота.

– Я бы с радостью…

– Значит, договорились. А я пока снег расчищать буду… Что-то глаза слезятся. Это всегда в ветреную погоду… (Вытирает глаза платком.)

1992 год

Январь, 7

Год начался на высокой ноте. Наш друг С.Б. Станкевич пригласил на рождественскую службу в Елоховский собор. Места заняли в 23–00. В особом месте для почетных гостей. Рядом, плечом к плечу, – Никита Михалков. На нас направлены телекамеры: получается, на всю страну молимся. Служба закончилась в 4 утра. Юра стоял сзади и несколько раз поддерживал наши спины. После этого – трапеза в Даниловом монастыре, бывшем когда-то мужским необщежительным.

Когда прощались, Никита вздохнул: «Неужели мы так и не пересечемся?..» Кто знает… Я с удовольствием пересмотрел недавно его «Обломова». Замечательный, чистый фильм. Природа и актеры воздействуют на меня, унося в мир детства, к нашим корням. Фильм воспринимается современно: Обломов – несветский человек, не переносит над собой никакого насилия, было б у меня такое имение и такой слуга, я бы мало чем от него отличался.

Февраль, 2

Таинство

Мы с Аленой обвенчались! То, что положено делать в молодые годы, произошло в самом конце, уже на излете. Волновались, как молодожены, особенно жених. Обряд совершал о. Михаил Рязанцев, он стал нашим духовным наставником еще с момента, когда освящал дом в Ильинке. Его притягательная энергия, молодость что-то перевернули в моем сознании. Я не стеснялся обнаружить невежество и о многом его спрашивал. «Не слишком ли поздно мы это делаем?» – прочитал он в моих глазах и спокойно ответил: «Вы ведь захотите встретиться в следующей жизни? А для этого нужно иметь основания…»

Мы прожили с Аленой долгую и счастливую жизнь, за которую не стыдно перед Богом, но в самом деле, почему бы нам ее не продолжить?

Апрель, 4–6

Встреча на Сент-Женевьев-де-Буа

– Постарайся увидеть Париж зимой, когда идет снег. Это самое прекрасное время – очень мало туристов. Есть такая картина у Марке «Понт-Неф. Снег.» Марке – один из самых любимых моих художников. Он часто одевает Париж в снег. Например, «Нотр-Дам. Снег.» Это гениальная вещь. И не забудь, что Бальзак не любил Нотр-Дам… Ты же наверняка будешь проходить район Сите, так вот, постарайся подняться в каком-нибудь из домов на шестой этаж. Именно на шестой. Это та высота, с которой Марке писал Париж.

Я вспомнил наказ Виктора Платоновича, когда узнал, что здесь открыта выставка Марке. Это мой единственный шанс увидеть Париж глазами этого художника – не подниматься же на шестой этаж незнакомого дома! И не ждать же здесь в апреле снега!.. На выставке поразило то, что город взят с одной точки, но как будто в разном гриме – то в дожде, то в тумане, то в ослепительных ночных огнях. Всегда только настроение, один непрерывный мазок света! И еще ощущение, что у него не хватает времени, что куда-то опаздывает. Это так свойственно парижанам: говорить, что опаздывают, но на самом деле никуда не спешить. Какая может быть спешка – когда такая красота!

Я взял с собой книгу Некрасова и решил походить по Парижу, используя его заметки «Месяц во Франции» как путеводитель. Никогда не присоединялся ни к одной экскурсии и любил бродить в одиночку. Поэтому открыл книгу наугад и таким образом составил себе маршрут: к букинистам. Они неподалеку от нашей гостиницы.

Некрасов описывает стариков и старух, торгующих книгами и орденами, злыми и сварливыми, будто дома их ждут кошки, а сидят они в соломенных креслах и что-то вяжут. Но, видно, времена изменились, и мне чаще попадались лица безразличные. Я решил: это оттого, что они чувствуют клиента и заранее знают, что французской книги он не купит. Но как только я так подумал, меня окликнула старуха с недобрыми глазами-щелочками и заговорила на чистом русском:

– Наградным Георгиевским штандартом интересуетесь? На нем еще два орла и голубые квадратики…

От неожиданности я набрал много воздуха и не смог ничего сказать.

– Есть еще орден Иоанна Иерусалимского.

– Спасибо, я ничего не ищу.

– А вы хоть знаете, что это за орден? Это мальтийский орден, который существовал в России совсем недолго…

– Мальтийский?! – Меня как обожгло. – Так ведь это…

– Именно это, именно это… – И она еще больше прищурилась. – Со смертью Паши Романова награждать им прекратили. Это очень редкая вещь, я ее дома держу… Приходите ко мне вечером.

И черкнула на бумаге адрес. Тут меня Алена окликнула – она в магазине напротив нашла семена анемонов. Я перешел на другую сторону и сразу попал в райские кущи – тут были самые экзотические и самые простые цветы: от сакуры до хризантем, пели какие-то дрозды. Одурев от благовоний, я забыл о мальтийском ордене.

Вечером нас угощали луковым супом. Поскольку рецепт этого блюда я привез еще в шестидесятых годах из трактира «Бараньи ножки» (что возле бывшего «Чрева») и Алена его быстро освоила, то удивить этим нас было трудно. Тем не менее луковый суп везде дегустирую, где бы ни оказался, – даже в Германии. С целью сравнить. Но в Париже он какой-то нежирный, сделан из разбавленного бульона, не такой, как в рецепте. Похож на украинскую затируху, каким его и нашла моя теща. Только сыр хороший – они его не жалеют.

После супа принесли устриц (для французов, наверное, невозможное сочетание), и я от счастья оказался на седьмом небе. Видимо, я больше всего на свете люблю устриц и всякие дары моря, – ощущал я в тот момент, когда выдавливал на них лимон. Тут же, не раздумывая, заказал второй поднос. «У вас очень хороший вкус, мсье, – похвалил меня официант. – Эти устрицы получены нами утром из Шлезвига. У них вкус более пряный, чем у французских».

На следующий день поехали навестить Вику. На Сент-Женевьев-де-Буа погрузились в леденящую тишину кладбища. На нас глядели разрушающиеся надгробия и плиты. На фоне нового, дорогого габро, под которым покоился Серж Лифарь из Киева, они становились только красивей и строже. «Время лучше всего точит камень и то, что лежит под ним», – говорил когда-то Некрасов, когда мы гуляли по Байковому. Теперь я гуляю по другому кладбищу, очень далекому от того, и уже без него. Купили горшочек с бегониями (у них не принято класть на могилу срезанные цветы) и тупо уставились в землю.

Как, в общем, глупо все устроено на этом свете.

Май, 25–26

Как сделан мой смокинг

Давно уже засматриваюсь на тех, кто в смокинге. Особенно с того дня, когда дал первый сольный концерт. Мой серый костюмчик не подчеркивал торжественности происходящего – скорее, принижал. О театральном сюртуке не приходится и говорить. Он прошел со мной все редакции «Кроткой», поучаствовал в вечере с Васильевым, даже потанцевал, и еще в телевизионном бенефисе. Обижаться на меня он не в праве: никто в мире не носит вещей и обуви так же бережно, как я. «Я много лет пиджак ношу…» и все кажется, что с иголочки. Но всему наступает конец. Однажды в районе позвоночника ткань начала сквозить. Я это почувствовал в Нижнем, когда мороз стал поддавать весьма ощутимые щелчки.

Потом это вручение американского «Оскара» – оно кого хочешь выведет из себя! Меня даже не то удивило, как бездарно они говорят на своем английском, а как все в этой штуке в один ряд сидят. Изощряясь друг перед другом, поблескивая лацканами и пощелкивая отбеленными зубами. С того-то момента, как показали это вручение, во мне мысль одна и засела: заиметь бы и самому такую штуку – ни для какой такой цели конкретно, а так, для собственного спокойствия. Пусть висит – глядишь, своего часа дождется. Мысль-то засела, но и калькуляция не давала покоя: во сколько этот смокинг мне станет? Можно на какую-нибудь премию положиться, левый заработок, но эти непредвиденные доходы уже размещены и распределены вперед. (Так, дверь на машине отрехтовать нужно – один дурак раскурочил.) А к смокингу еще и две рубашки требуются, и бабочка особая, и отделочная ткань под лацканы, которой у нас почему-то не водится. Хорошо, об этом моя жена позаботилась – в Париже весной приобрела, а племянница привезла из Германии бабочку. Дело оставалось за малым.

Наконец случай представился – и даже не один, а два. Мне в новой картине на Вальпургиевой ночи обязательно в смокинге появиться нужно – так режиссер приказал. И в Канны надо съездить по случаю показа «Луна-парка» – там без него на пушечный выстрел ни к чему не подпустят. Тут и вызвалась наша молодая продюсер (она теперь все дела наши делает – и по театру, и по кино) за две недели пошить смокинг. Пришла к нам в галстучке и с блокнотиком, оглушив комнату звонким, только ей свойственным канареечным смехом. Посыпались вопросы: в каком стиле? – конечно, в классическом; у какого модельера? – конечно, у самого модного, сами знаете у кого. Я только на две примерки сходил, и вскорости – как по взмаху волшебной палочки – смокинг сидел на мне не хуже, чем на Бельмондо. Чудеса да и только. В жизни появился смысл, рукава показались крыльями и вскорости наш десант высадился в Каннах. Десант – это три артиста: Егорова, Гутин и я.

Паша Лунгин сразу же сообщил, что я в номинации, но приз могут не дать – такие они гады. В гостинице предложили пользоваться мини-баром, уточнив, что участникам фестиваля это бесплатно. Я, как старый, умудренный ворон, понял, что тут подвох. Нашим потом счетик выставили… К моей радости, меня нашли Люда Максакова с мужем. Для них этот фестиваль – праздник, они могут фильмы смотреть, а мы – с одной пресс-конференции на другую. Я выработал такое правило: побольше помалкивать и ослепительно улыбаться. В точности как они. Одна журналистка спросила то, чего я больше всего ждал: «Где вы научились так носить смокинг? Я ни на одном артисте не видела такой вштопоренности, выправки…»

Странное сейчас ощущение: когда исполняются твои заветные желания – сшить смокинг, прошвырнуться по набережной Круазет, – то больше не испытываешь по этому поводу никаких эмоций. Как будто так и должно было случиться. На все просьбы рассказать о Каннском фестивале отвечаю так: знаете, а фестиваля-то я и не видел.

По приезде домой поместил смокинг в специальный чехол. Эта мера предосторожности вызвана тем, что собачья шерсть проникает в шкаф даже сквозь стены. Сколько он там провисит – чего загадывать.

Май, 30 – июнь, 4

Контрабас и Флейта

Контрабасовая среда[120]: три больших футляра с человеческий рост (их можно передвигать по сцене) – для больших контрабасов, и один поменьше – будто для дамского или детского. Из этих футляров можно составить лабиринт, чтоб по нему метался Минотавр, – я уже это представил. Метался в поисках собеседника: «Как глубоко жаль, что в нашем городе совершенно перевелись люди, которые бы умели и любили вести умную и интересную беседу…» Футляры будут превращаться в цирюльню, ресторанчик, помещение для спиритического сеанса, игорный дом, но в какой-то момент, когда двери захлопнутся, человек почувствует себя замурованным в стене.

У Кочергина среда всегда обживается чем-нибудь интересным: батареями, сетями, листами ватмана. В «Годунове» (я помню этот макет) – веревками, которые тянулись к колоколам, и еще привязанной к ним дохлой вороной. В «Кроткой» – зеркалом, в отражении которого возникала икона и петербургская улица. В один момент я увидел в этом зеркале Кочергина, что-то мастерившего из обломков фанеры. За ним всегда шлейф петербургских подворотен, которые он знает как никто. Я представляю, как из водосточного люка поднимется какой-нибудь гоголевский чиновник, чтобы его поприветствовать. И скажет не что-нибудь грозное, вроде: «Наконец я тебя, того, поймал за воротник!» – а скорее всего, ничего не скажет, только почтительно снимет шляпу.

Я всегда завидовал художникам – за то, что у них есть мастерские и макетные. Сколько всевозможной всячины здесь можно хранить – покрышек, патефонов, рамок, сапог. Все это когда-нибудь появится на сцене, но ничего не захламит, не забытовит. Макет Боровского или Кочергина – всегда бессловесная притча, идеальный застывший мир, который артист своим появлением может только нарушить.


Все начинается с появления двойника. Как при рождении могли перепутать меня, так и здесь: мой ипохондрик спутал на похоронах имя покойника. Это очень известный рассказ у Чехова, когда оратора просят произнести торжественную похоронную речь[121]. Говорить он может в любом состоянии – спросонок, натощак, пьяный, в горячке. Получил странное прозвище Контрабас. Произносит свою речь до тех пор, пока не заметит ее предмет, стоящим возле памятника живым и невредимым.

– Послушай, он жив!

– Кто жив?

– Да Прокофий Осипыч!

– Он и не умирал! Умер Кирилл Иванович!

Так, вроде из ничего, появляется на свет двойник – как Вильям Вильсон у Эдгара По.

По доброте душевной предлагаю ему угол в своей комнате: «Я плачу за нее двенадцать рублей, а если вместе жить будем, то по шести придется». Совместное жилье на первый взгляд имеет много прелестей и удобств: есть с кем поговорить и все пополам: чай, сахар, плата прислуге. Разногласия возникают с того момента, как Флейта (так зовут моего двойника) появляется с чемоданчиком. Один каждое утро чистит зубы и мылится глицериновым мылом; другой морщится, когда слышит шуршание зубной щетки и видит намыленную физиономию. Один спит спокойно и с огнем, другой любит холод и бродит как лунатик. Один читает Тургенева, другой вообще не читает. От споров друг с другом начинают трястись в лихорадке: Контрабас зарабатывает на хлеб, устроившись магнетизером и парикмахером; Флейта обыгрывает своего напарника в пикет и живет за его счет. От несправедливости и разорения Контрабас впадает в беспамятство и вызывает Флейту на дуэль: «Вы смеете называть меня помешанным? Вы, который преследует меня, не отпуская ни на шаг?» Двойник умышленно стреляет в воздух, нанося тем самым еще большее оскорбление. «Никто даже не желает со мной драться! Никому не нужна моя жизнь! Я не могу переделать мир!..»

От этого открытия моего героя посещает мысль соорудить футляр – ему кажется, он изолирует его от суетного и лживого мира. Здесь он будет счастлив и наконец избавится от преследователя. В постройке футляра нет никаких трудностей – ведь Контрабас был когда-то отменным гробовщиком. Он обобьет стены остатками лоскутного сукна, перенесет сюда лохань и свечу – больше ничего ему от этой жизни не требуется. Но как только он заснет, услышит стук молотка – это Флейта начнет строительство своего футляра… Здесь же, по соседству.

Роль Флейты написана для С. Вихарева – он и в самом деле на флейту чем-то похож. Наверное, следовало подумать о приглашении такого партнера, с которым бы я разговаривал на одном языке. Но хотелось сохранить свою маленькую труппу из двух человек и принцип соединения жанров: к словам и пластике добавляются еще живые музыканты. Как всегда в таких случаях, мой партнер уехал со своим театром на гастроли аж на три месяца. (Никто, разумеется, не виноват.) Теперь перед нами дилемма: переделывать стержень спектакля и искать драматического артиста или отдать роль В. Карелину – балетмейстеру, который в этом материале варится и, вне сомнений, одарен актерски. В этом случае не возникнет трудностей в реализации одной реплики (она задевает, конечно, не личность Володи Карелина, а только персонаж, с которым он для меня слился): «Я страдал, изнывал от желания стукнуть по большой стриженой голове, болел телом и душой, но отчего-то все-таки деликатничал и уступал».


В спектакле работают четыре музыканта: три контрабасиста-студента и один виолончелист – солист. Они даже подают реплики, и временами недурно. Но однажды мой Юра придумал так, что они сваливают свои инструменты на меня, и под этой контрабасовой тяжестью рождается монолог. Очень эффектно. В тот момент, когда я закричал: «Отвори, негодяй, я задыхаюсь!» – эта гора контрабасов пошатнулась и чуть не повалилась на пол. Вот наделал бы делов – у ребят ведь инструменты хорошие. Я теперь знаю, что такое бережное отношение к инструменту. Юра настоял, чтобы я выучил на скрипке одну мелодию. Он помнит, конечно, рассказ про Льва Ферапонтовича, моего скрипичного учителя. Но забыл, что с тех пор минуло больше пятидесяти лет. Не подумав, я согласился «извлечь звуки из какой-то деревяшки», и они тут же побежали ее доставать. В мастерской Московской консерватории скрипки не нашли, зато нашли альт, да не просто альт, а дамский, немецкого образца. Для меня это значения не имело – учиться все равно заново. Сам смастерил футлярчик – пока Юра Красавин сочинял для меня тему. Я просил самую простую, а он придумал с синкопой – так что нужно считать. Зато по открытым струнам. В общем, потерял сон и покой. Виолончелист Олег Ведерников, играющий в спектакле, регулярно давал мне уроки. Меня так поразобрало, что захотел с ним в дуэте сыграть вальс «Муки любви» – мелодию вел, конечно, он, а я так, пощипывал гармонию. Мимикой компенсировал дрожание рук и прочие несовершенства.

Июнь, 20–27

Адажио для стеклянной гармоники

Не только оттого, что снова взял в руки скрипку, вспомнил я о своем Льве Ферапонтовиче. Есть на то и другая причина.

Вчера слушал по радио «Неточку», которую записал еще на Ленинградском радио. Нужно было передать музыку Ефимова, укрывшего в постели уже мертвую жену и взявшего в руки инструмент: «Это были не звуки скрипки, а как будто чей-то ужасный голос… стоны, крик человечества…» А тема почти чартковская[122] – так и критики говорят. Творец, разменявший талант на светскую жизнь. И потом, осознавши свою катастрофу, мстящий каждому, кто талантлив. Как время изменило Чарткова! В самом деле, кто откажется теперь от карьеры и светской жизни? Это в порядке вещей. Кто, достигнув уже славы, оценит работу начинающего коллеги и признает в нем талант? Кто найдет в себе мужество снова подойти к холсту, чтобы «вернуть потухшие искры таланта»? И наконец, кто не пожалеет денег скупать все талантливое и уничтожать… с бешенством тигра… сопровождая смехом наслаждения? Это тоже талант, хоть и другого рода. Я высоко поставлю артиста, которым «овладеет ужасная зависть, зависть до бешенства… у которого желчь проступит…», когда увидит, скажем, Николсона в «Репортере». Он сообразит, что уничтожить – как Чарткову – все копии фильма ему все равно не удастся. И тогда употребит свою желчь на достижение такой же высоты. Пусть она не покорится, но оттого, что он испытает муки и «будет оплакивать свой пагубный жребий», Бог когда-нибудь вознаградит его. На этом была бы построена моя защита Чарткова, если бы я сыграл его, – и на этом же построена защита Ефимова. В каждой защите есть частичка себя…

Дело было в Карабихе, под Ярославлем, где я жил до девятого класса. Неподалеку – знаменитое некрасовское имение, каждый из нас уже знал: «…ты и убогая, ты и обильная…» В двух шагах – почерневший сруб одного музыканта. К нему в обучение моя мама Надежда Андреевна и решила меня сдать. Большого горения заниматься у меня не было, однако по радио я услышал «Крейцерову сонату» (помню, как сейчас – играли Полякин и Нейгауз), и мне показалось, что точно так же, в таких же варварских темпах я буду играть завтра.

Скрипач, который открыл дверь, был почти коротышкой. По своей тонкости напоминал линейку. Как и на большинстве мужского населения, на нем была торжественная голубая майка навыворот. Изрядно вылинявшая, в пятнах от керосина. Для меня еще долго оставалось тайной, почему он носил, не снимая даже дома, свой серо-коричневый кепи. Только однажды приподнял его, чтобы вытереть испарину с лысины… В день нашего знакомства он выхватил мой футлярчик со скрипкой и высек из нее нечто полякинское. Я никогда не думал, что инструмент, сделанный на мебельной фабрике, способен произвести такое чудо. Он еще выкрикнул: «К черту эти „Амати“! Начинайте с такого инструмента, чтобы душу, как стеклорезом!..» И ко мне залетела искра, которая разожгла целый костер. Залетела примерно на полгода. С тех пор, как мама подарила скрипку, и до момента, когда я отправился грузить вагоны на станцию.

Первое занятие Лев Ферапонтович (это имя моего педагога) посвятил рассказам о великих музыкантах и своем отце, который жил в Петербурге. Его звали Ферапонтом Ферапонтовичем – в сущности, почти так же, как Федора Ферапонтовича, показанного Достоевским в «Неточке». Он был мечтателем и моцартианцем. Мечтал о стеклянной гармонике, чтобы сыграть на ней «одну заколдованную вещицу» великого австрийца. Сооружение гармошки было делом его жизни – как постройка шинели для Акакия Акакиевича. Он раздобыл чертежи и чаши, которые начинали звучать от трения. Трение осуществлялось влажными концами пальцев. Чаши укреплялись на оси, приходившей во вращение с помощью педалей. Он считался чуть ли не единственным исполнителем во всем Петербурге. Его приглашали во всевозможные салоны, «зеленые лампы», в которых звучало неизменное Адажио для стеклянной гармоники. Когда он исполнял его наедине с собой, ему начинали являться мары – так он называл привидения – и духи. Как и следовало ожидать, в один прекрасный день явилась мара самого Моцарта и протянула руку для поцелуя. Рука была не командорская – напротив, несколько влажная. Ферапонт владел немецким в совершенстве и разговаривал с призраком душа в душу. Так, гений поведал, что был отравлен не Сальери, а всей Веной, выразил недовольство теми, кто повторяет фугу в его реквиеме. Это не дает ему покоя.

Мой педагог Лев Ферапонтович во время рассказа об отце жестикулировал жадно и даже подтанцовывал. Однако когда подошел к главной для него теме, то в один миг поменял тон: «Уж не знаю, когда это пришло ему в голову… Может, сам Моцарт шепнул на ухо или какой другой дух, только отец вдруг для себя решил, что он неталантлив. „Сколько можно играть на этой стекляшке, подушечки на пальцах все стерты!“ – роптал он на свою судьбу, но ни на каком другом инструменте играть так и не научился. Тут и я стал подрастать… а мама моя – немка – была скрипачкой в квартете и усердно тренировала мою скрипичную технику. Мне было уже лет десять… чуть больше, чем тебе… и я начал делать успехи, видя при этом, как это действует на нервы отцу. Я уже паганиниевский каприс канифолил, а Ферапонт заливал с горя в свои чаши коньяк. Сначала пальчики им омачивал, потом и все свое гусиное горло. Дикая зависть проступала в его глазах, и однажды, когда я выводил трель, он учинил месть: напившись, запустил одну из чаш в мою сторону. Со всей силой, что в нем накопилась. Нижняя часть щеки была залита кровью, а инструмент пришел в негодность. Он бегал по комнате с ревом: „Еще посмотрим, кто из нас талантливей!“ После чего ушел в запой. Мать выставила его на улицу, и он через какое-то время продал свою гармонику за гроши – она ведь была самоделкой, а многих чаш уже недоставало. Потом от горячки помер». Потрясенный рассказом Льва Ферапонтовича, я твердо решил стать музыкантом.

Занимался я прилежно. На первых уроках он показал мне завиток, подбородник, ус и все, что положено. Но уже на третьей неделе занятий открыл передо мной ноты Моцарта – это был Пятый скрипичный концерт в ля мажоре. Для своих лет я сообразил довольно быстро. «Но ведь мне еще ноты учиться читать… как же я?..» – «А очень просто!» И он изложил суть своего метода.

– Никаких гамм, никакой акробатики! Будет высокая музыка! Человек должен понимать, на какую высоту предстоит прыгнуть. Долго придется на месте топтаться, но зато удовольствие от соприкосновения… дрожать будешь, плакать от бессилия. А что эти гадкие упражнения?.. Только отобьют охоту… – Он взял скрипку и с благоговением вывел первую тему. – До этого – оркестровое вступление. Оно показывает: идет повседневная жизнь, вертушка работает… Ты еще в животе матери. Ты – плод, сформировалась только пуповина, пальчики на ручках еще крохотные… Подлетает ангел, тихий ангел – как у Чехова. Спрашивает на ушко:

– Ты действительно хочешь родиться?

– А разве я могу передумать, что-нибудь изменить?

– Еще можешь…

– Но я хочу на свет! Здесь так неуютно… в такой скрюченной позе. К тому же я слышу красивые, пленительные звуки…

– Но эти звуки в Вене… они далеко… – объясняет ангел. – Родишься ты, скорее всего, в холодной стране, у бедных родителей.

– А нельзя ли там… в Вене?

– Мы еще не приняли окончательного решения, но, думаю, это произойдет где-нибудь под Ярославлем… В репризе первое tutti отсутствует, ты слышишь этот таинственный переход?..

Все это Лев Ферапонтович рассказывал мне, не прерывая игры. Но я уже не слышал его и сокрушался тому, что родился на Волге, а не на Дунае. «Не мучь себя этим, – утешал он. – В музыке все объясняется. Слышишь этот толчок в конце первой части? – это к тебе подсоединяют импульсное кольцо, иными словами готовый разум, и ты переходишь в новое состояние. Яички опускаются в мошоночный мешочек…» Эта тема меня заинтересовала, однако Лев Ферапонтович попросил не отрываться от музыки и перешел к анализу второй части.

Он строил ее как монолог ангела, наставляющего на праведную жизнь, готовящего к испытаниям. Вот одна из заповедей: «Никогда не думай, что ты неудачник! Ты же не животное… Вспомни обо мне – и неудачи минуют тебя!» Лев Ферапонтович повторил каденцию второй части и особенно подчеркнул место, когда скрипка вдруг делает небольшой щелчок. «Это ангел легонько ударяет по носу, чтобы у тебя искры посыпались и ты все забыл. Он передает тебе опыт, пока ты не наберешься своего. И улетает – видишь, как вспорхнул! – сообщив день, когда вы встретитесь снова… Ты, наверное, и вправду думаешь, что родители твои – Надежда Андреевна и Иван Степанович? Но есть еще дух того ангела… Ты о нем не забывай – это главная твоя сила».

Тема родителей и еще кого-то третьего взволновала меня не меньше, но мой педагог поспешил успокоить: «Ты еще не родился! Сейчас начнется менуэт, это будут твои первые шаги. Радость земных родителей: ты сходил на горшок!.. Но эта идиллия улетучивается, когда начинается громкая турецкая музыка. Самая настоящая порка… слышишь, как оркестр хлещет по струнам? А следом открываются тараканьи бега, и открываются они для тебя! Вот ты уже несешься по этой вертушке…»

Когда рядом крушили церкви, разговоры об ангелах выглядели непривычно. Сомнения развеивали музыка и моя бабуся, которая благословила на занятия скрипкой. Довольно быстро я разобрал начало первой части, но потом попросил у Льва Ферапонтовича… Концерт Мендельсона. Моцарт мне быстро наскучил. Педагог страшно ворчал, однако уступил. Вскоре я коряво играл главные партии в пяти сочинениях, однако дальше этого не шло – не хватало терпения. Мальчишки звали на огороды, в семье не было денег – надо было начинать трудовую жизнь. И я пришел к нему объявить о своем решении бросить скрипку.

Он выслушал молча, покусывая ногти. Его высокий, «скрипичный» голос заметно подсел. «То, что ты сделал глупость, бросив скрипку, поймешь когда-нибудь… Но в данном случае вопрос не о тебе…» – и он резко сорвал кепи, под которым зияла плешь от бровей до затылка. Наклонил ее ко мне. Я разглядел след от давно нанесенного удара. Рана зарубцевалась, была еще небольшая шишечка – на самом темени. «Это сделал отец… скрипкой… Прошло уже тридцать лет, а рана до конца не проходит… Мама думала, что он убил меня. Но тогда, от того удара, мне передалось чувство, что я – неудачник. И точно, неудачи как будто посыпались на меня. Даже когда я играть бросил, и с учениками… У меня никто до конца ни одного сочинения не доучил… Вот и ты…» Помню, что я заплакал и пообещал, что скрипку не брошу. Несколько раз еще приходил ко Льву Ферапонтовичу, а потом… начал обходить его дом десятой дорогой. Мне до сих пор стыдно, когда слышу чью-нибудь скрипичную трель…

По радио закончилась «Неточка». Из Юркиной комнаты полились знакомые звуки. Я прислушался: это был Концерт в ля мажоре. Оказалось, он купил редкую пластинку: играют Ойстрах и Мравинский, и что примечательно – в Вене! Вспомнился, хотя и смутно, Лев Ферапонтович, с таким упорством наставлявший меня: «Ты же не животное!..» Но это еще не все совпадения. У меня на столике открыт «Дневник писателя» за 1876 год. И в «Приговоре» Ф.М. нахожу подтверждение идеям моего скрипичного педагога: «…в самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет?., без моей воли?.. Посмотрите, кто счастлив на свете и какие люди соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на животных… Они соглашаются жить охотно, но именно под условием жить как животные, то есть есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей». Как хорошо сказано: жить под условием!

Уже после войны – мы переехали тогда под Москву – из окон нашего Дома культуры я услышал звуки квартета. Поинтересовался, что они играют. Ответили мне так: «Диссонантный квартет Моцарта». И только тут я заметил, что один стул у них свободный – не пришел скрипач. Он вчера умер от голода. Завтра – похороны, а сегодня они переделывают этот квартет в трио. Искали скрипача и не смогли найти. Я смотрел на пустой стул и почему-то думал: зря я тогда не послушал своего Льва Ферапонтовича!

Июль-ноябрь

«Хоть средь чертей я и не вышел чином…»[123]

Первые съемочные дни[124]. От нашего продюсера исходит немыслимое число зарядов. Кажется, ей под силу все – если уж на кино деньги достала… Сколько перезнакомилось со мной бандитов и банкиров: в ресторанчик приглашали, деньги обещали и растворялись. За границей продюсеров находили, они даже папочку заводили для отчетности, собирали о нас материалы. Соберут, а кончается все тем же – растворением, будто их и не было вовсе. Там бюрократы почище наших.

Снимали в репетиционном зале Малого оперного. Сцена с воронами получилась с пятого дубля. Они должны были влететь в открытую дверь и сбить с ног героя. Четыре раза влетать не хотели, наконец наш второй режиссер поговорила с ними как-то по-вороньи. Она вообще специалист по живности незаменимый – сегодня снимали сцену, когда изо рта певицы должна была выползти мышь. По Гёте – розовая. Но Седова[125] розовой не нашла, привезла в аптечной коробочке обыкновенную, серую. Посадили ее на плечи несчастной Вики Гальдикас[126], а мышь, как назло, сползать оттуда не хочет. Седова что-то пропищала ей по-мышьи – и пятый дубль снова оказался счастливым: мышка покрутилась на роскошном лифе от Кати Филипповой[127], сбежала по ноге и крутанула еще хвостом на щиколотке. Теперь осталось самое непонятное: как она появится изо рта. Художник Птицын сделал для певицы маску, но будет ли она совпадать с лицом Гальдикас – еще вопрос. Тем временем мышка, которая взята Седовой под расписку, исчезла в листве Елагинского парка. Седовой еще много предстоит мук – в сценарии есть и борзые, и тараканы, и верблюд.


Я никогда Юру Посохова[128] на сцене не видел. Мы встретились прямо на съемочной площадке – и он поразил меня своей готовностью к работе. Я понял, что он может сейчас же сыграть свою роль от начала до конца – текст выучен, костюмы придуманы, даже пальто купил кашемировое специально для съемок. Диалог ведет так, будто мы много раз уже снимались. И по амплуа – герой, а для кино это немаловажно. Завел со мной разговор о Фаусте. У меня ведь представление о нем еще от работы над бенефисом. Там этот душепродавец – циник, почти убийца. Возможно, такая версия возникла от недостатка материала – у Пушкина ведь это только набросок к «Фаусту». Мы же дадим эту тему в развитии: от колебаний и договора, подписанного кровью, – до разочарований и расплаты. Посмотрим, что из этого выйдет. Как бы то ни было, у Посохова всегда в запасе его козырная карта – танец. Он очень пластичен и этим оправдывает нашу рискованную затею – сделать из Фауста танцора. Душа человека невесома, и материализовать ее можно именно так – через пластическую утонченную форму!

«А ведь могло получиться так, что я бы у вас не снимался, – как-то признался Посохов. – Я гастролировал в Англии и там сломал ногу. Сломал в апреле, и к началу съемок она только начала срастаться». Он так заболел кинопроизводством, что стал уже искать деньги на следующий фильм.


В «Фаусте» много актуальных текстов – видимо, эта актуальность как-то заострена пастернаковским переводом. Оттого и появляется соблазн сделать императора фигурой узнаваемой, злободневной. Мы идем по другому пути: император-искуситель, фигура над временем, символизирующая порочность любой власти. От соприкосновения с которой человек незаметно для себя теряет свой облик. В каком-то смысле еще больше демон, чем мой скромный труженик Мефистофель.

Печать этого демонизма неожидан