Книга: Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень



Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень
Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень

Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень

Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень


М. «Советский писатель»

1963, 656 стр.

Редактор Г. А. Блистанова

Художник Э. Н. Рогов

Худож. редактор Д. С. Мухин

Техн. редактор Р. Я. Соколова

Корректор В. Н. Стаханова

*

Сдано в набор 19/III 1963 г. Подписано к

печати 5/VIII 1963 г. А-03313. Бумага

84×1081/32 Печ. л. 201/2 (33,62). Уч. — изд. л. 34,52.

Тираж 100 000 экз. Заказ № 983

Цена 1 р. 14 к.

*

Издательство «Советский писатель»,

Москва 9 Б. Гнездниковский пер., 10

Типография № 1 Государственного

издательства литературы по строительству,

архитектуре и строительным материалам

г. Владимир



Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень

Капитан Кирибеев

Если парус остается без ветра, он становится обыкновенной тканью.

1

Экспресс Москва — Приморск опаздывал. Я был в отчаянии. Месяц тому назад директор Института океанографии, в котором я стажировался, предложил мне отправиться с профессором Вериго—Катковским, известным знатоком морских млекопитающих, на Тихоокеанскую китобойную флотилию. Но профессор внезапно заболел, и в назначенный день мы не уехали. Не выехали мы и в следующий срок, и я распростился с надеждой попасть в этот сезон на промысел, так как знал, что флотилия ушла в Берингово море. Но директор института неожиданно предложил мне выехать без профессора.

— Если застанете в Приморске «Анадырь», вы сможете нагнать флотилию у Камчатки, — сказал директор. — Но помните: ни часу промедления!

И вот в тот же день я выехал. Перед отъездом успел на часок забежать к профессору, затем кое–как сунул в чемоданы белье, кучу книг, фотоаппарат, набор инструментов — и на вокзал.

Восемь дней экспресс с грохотом несся на восток. На каждой станции я проверял расписание, сверял местное время с московским. Меня изводил сосед по купе, сахалинский объездчик — загорелый, бородатый и крепкий, как воронежский битюг:

— Чего ты волнуешься, паря? Успеешь, догонишь!.. Это в Москве — дело не дело — бегут все как чумовые. А тут спехом дела не сделаешь. Тайга! Окиян! Побежишь, упадешь, да и не встанешь…

Я просто возненавидел этого человека. Ему–то что, спешить некуда, с курорта возвращается.

На девятый день мы попали в страшный ливень, и я совсем потерял покой. В Приморске я выскочил из вагона, растолкал толпу китайцев–носильщиков, кинувшихся под дождем к пассажирам, и выбежал на площадь. Ни одного извозчика.

Не помню, как добрался под ливнем до Морзверпрома. Там мне вручили билет, но предупредили, что вряд ли я успею на пароход. Я помчался, не разбирая дороги, по лужам и потокам, несшимся к морю с сопок. Чемоданы стали вдвое тяжелее.

В проходной порта меня задержал вахтер.

— «Анадырь», — прохрипел я, отстраняя его.

— «Анадырь»?! Да он, никак, ушел! Беги скорей!.. У шестого пакгауза.

Я кинулся к шестому пакгаузу.

«Анадырь»!.. Океанский пароход, окутанный черным дымом, покачивался у стенки, и мне казалось, что он уже отходит: трап медленно поднимался вверх. Мне хотелось крикнуть… Но с борта меня заметили, и трап медленно пошел вниз.

И вот я плюхнулся на диван в каюте. Простор, тепло… Есть ли на свете большее счастье?.. Чемоданы не оттягивают рук; за шиворот не течет. Долой размокшие ботинки, долой набухший пиджак и прилипшую к телу рубашку!

Скорей под умывальник и в мягкую уютную постель, на прохладную простыню, под пушистое верблюжье одеяло, какими славились в то время международные вагоны и пассажирские корабли океанских линий!

Пароход мерно вздрагивал. Над головой слышались шаги вахтенных. Снизу, из–под палубы, доносился глуховатый гул машин. Я задремал. Вдруг с палубы донеслись шум, крики; почувствовав, что пароход остановился, я заставил себя подняться и выглянуть в иллюминатор.

Внизу, под бортом, болталась шлюпчонка вроде китайской сампаньки. В ней было двое. Один юлил веслом за кормой, другой, высокий, в черном блестящем плаще, сложив ладони рупором, переговаривался с кем–то из команды. Переговоры быстро закончились, и человек в плаще подхватил выброшенный с борта штормтрап и, словно обезьяна, поднялся на борт парохода. В лодку полетела выброска, гребец обвязал ею чемодан и отправил на борт. Пароход дал гудок, и снова под палубой каюты послышались уханья, всхлипы и вздохи машин.

Смотреть на Приморск мешал дождь; густой, мерзкий, он сек меня по лицу. Я захлопнул иллюминатор. Но дождь заливал и стекло. Я снова лег в постель.

Мне уже не спалось. Я стал думать о Москве, об институте, о профессоре, о своем будущем… Что ожидает меня впереди? Застану ли я китобойную флотилию в Петропавловске–на–Камчатке?..

Без стука открылась дверь, и в каюту ввалился высокий, широкоплечий мужчина, тот самый человек, который несколько минут тому назад поднялся на борт «Анадыря» из сампаньки. Он поставил багаж на пол, быстро, почти рывком, снял с себя плащ, небрежно насунул его на крюк, задев меня при этом мокрой полой по лицу. На крюк полетела и старая, с позеленевшей эмблемой фуражка. Человек сел на диван напротив меня, вытащил из кармана непромокаемый телесного цвета кисет на автоматическом замке, набил трубку табаком, но закуривать не стал. Он подошел к двери и нажал кнопку, над которой был изображен человечек с подносом. После этого он снова сел и задымил.

Явился официант.

— Коньяк и лимон! — сказал сосед.

— Больше ничего?

— Нет!

— Закусить не желаете? Свежая икорка.

— Нет.

— Сардины?

— Нет!

— Копченые кетовые брюшки?

— Нет! — с раздражением сказал он и так посмотрел на официанта, что тот поспешил удалиться.

Дверь за официантом закрылась, сосед вздохнул, закинул ногу на ногу, забарабанил пальцами по столику. Я почувствовал к нему неприязнь и вместе с тем любопытство. Расположился так, будто меня и нет здесь, даже «здравствуйте» не сказал, ведет себя нагловато и самоуверенно. Да и на корабле появился не как все пассажиры. Я делал вид, будто тоже не обращаю на него внимания, хотя невольно пристально его разглядывал. Все в нем было неординарным! Большой высокий и шишковатый лоб, тонкий с горбинкой нос, крупные серые выразительные глаза, властный рот и словно выточенный подбородок. Чувствовалось, что он силен и ловок, а характером, должно быть, крутой; такого, как говорят, в оглобли не введешь!

Официант долго не возвращался. Сосед не выказывал никаких признаков нетерпения. Он сидел в той же позе, чуть склонив голову, сжав трубку в огромном жилистом кулаке.

Над головой по–прежнему слышались шаги вахтенных. Прозвучали склянки, стало темнеть. Я незаметно уснул. Проснулся от сильного толчка. В каюте горел электрический свет. С трудом приоткрыв глаза, я приподнялся. Сосед сидел на том же месте. Перед ним стояли бутылка с коньяком и стакан. На тарелочке — пол–лимона, почерневший нож. В розетке — колотый сахар.

Сильно качало, в борт хлестала большая волна. Очевидно, мы уже вышли в океан. Я достал из–под подушки часы, они показывали четыре. Я приложил часы к уху: маятник тонко–тонко отстукивал время. Сколько же я спал? Стало быть, около девяти часов!

А мой сосед? Неужели он так и просидел всю ночь?

В каюте было накурено. Запах лимона мешался с запахом никотина. Опершись подбородком на руку, сосед тупо смотрел в одну точку. В трубке шипело, потрескивало. Сосед машинально зажег спичку, раскуривая и без того дымившую трубку, затянулся, закашлялся, налил в стакан до половины коньяку и залпом выпил.

Глаза его были красные, мутные, лицо бледное, землистое. Послал же мне бог попутчика!

Долго я мучился, пока не уснул снова. Проснулся, когда уже рассвело. Соседа моего на диване не было. Исчезли бутылка и стакан. Пароход сильно качало. В иллюминаторе то и дело возникали высокие пенистые горы. Я встал и открыл иллюминатор. В каюте сразу посвежело.

Спутник мой спал: на верхней койке. Лицо его казалось спокойным, только ресницы вздрагивали порой да в уголках рта то появлялась, то пропадала горькая складка. На лбу и подбородке выступили капельки пота. Лежал он голый, наполовину сбросив с себя одеяло. На груди какой–то мастер–татуировщик оставил память о себе — чайку над бурным морем. Чайка и море выглядели как живые. Сосед дышал так, что казалось, будто в его легких, как в вантах корабля, гудит ветер. Ветер бил чайке в крылья, она упорно боролась с ним, а море вздымалось, перекатывая огромные горы воды.

Татуировщик, очевидно, хорошо знал анатомию.

Засмотревшись, я не услышал, как в борт ударила волна. Меня облило с головы до ног. Попало и соседу, но он даже не шевельнулся. Я быстро закрыл иллюминатор. Вторая волна яростно ударила в толстое стекло, Очевидно, капитан переменил курс корабля.

Я переоделся и вышел на палубу. Холодный, порывистый ветер свирепо трепал парусину на спасательных шлюпках. Беспокойные тучи бежали на юг.

На палубе было пустынно. Вахтенный матрос жался к дымовой трубе. От его одежды валил пар.

— Скажите, когда мы будем в Петропавловске–на–Камчатке? — спросил я матроса.

— Своевременно или несколько позже, — насмешливо ответил он.

Ветер пробрал меня до косточек, я поспешил в каюту. Сосед мой все еще спал.

Он встал лишь под вечер, молча оделся и ушел куда–то. Возвратился поздно, снова сел на то же место на диване и долго сидел так с трубкой в зубах. Потом, как и вчера, позвал официанта и потребовал:

— Коньяк и лимон!

За трое суток он не произнес ничего, кроме этих слов, выпил шесть бутылок коньяку, съел три лимона и выкурил несчетное количество трубок.

На четвертый день улеглись волны. Пассажиры высыпали на палубу. Вышел и мой спутник. Утро было чистое, ясное. Медленно вставало из–за далеких островов Японии солнце. Еле приметно обозначились берега Курил. С Охотского моря тянуло холодом. Сосед мой, заросший, угрюмый, стоял у борта и сосредоточенно смотрел на север, что–то настойчиво там отыскивая.

2

На седьмой день весь белый от морской соли «Анадырь» подходил к Авачинской бухте. После сильной трепки, которую задал нам шторм у Курильских островов, пароход шел ходко, подминая под себя волну. Было приятно ощущать, как содрогается корпус корабля, и видеть, как стелется за кормой широкий хвост пены. Великая сила и мощь чувствовались в его движении. А вчера? Вчера этот огромный океанский корабль подбрасывало на волне как щепку. Мощные машины работали вхолостую, пароход, как говорят моряки, «не выгребал». Несколько часов «Анадырь» совсем не имел хода. Только благодаря искусству капитана и команды нас не выбросило на один из островов. Волны достигали пятнадцатиметровой высоты. Собственно, это были скорее горы, но горы не простые, а живые и разъяренные. Они кидались на пароход и пролетали по палубе, смывая все, что плохо лежало.

Каждый раз, когда пароход ложился на волну, я думал, что наступает конец, что у «Анадыря» не найдется сил подняться. Но проходила минута–другая, и он со скрипом тяжело поднимался, чтобы вскоре снова завалиться на борт.

Ветер свистел в вантах, гнул мачты и так хлопал парусиной, что порой казалось — стреляют из ружей.

Анемометр по Бофортовой шкале показывал двенадцать баллов!

Теперь все это осталось позади. Лаг отсчитывал последние мили. Впереди камчатская земля, снежные вершины Авачинской и Корякской сопок уже виднелись на фоне синего неба.

Пассажиры весь рейс не казали носа из кают; а сейчас, мешая матросам вести приборку, толпились то у одного, то у другого борта и переговаривались.

Что готовит им Камчатка? Одних ждут друзья, родные, других… Другим этот далекий берег чужой, и что им придется здесь испытать — пока неведомо. А что ожидает меня?

Берингово море показалось мне пустынным и почти мертвым. Холодные волны вели монотонный разговор. Хмурое солнце лениво, словно позевывая, выползало из мягкой постели хорошо взбитых и на диво белых облаков. Но как же быстро все меняется здесь! Только что небо было чисто, и вот с юга навалились тяжелой темной лавиной тучи. Только что мы были одни в море, но вот появились первые вестники Камчатки — птицы. Они кружились над мачтами, галдели за кормой, пытались идти сбоку, словно наперегонки, падали камнем к воде вслед за отбросами, которые «списывал» за борт шустрый поваренок «Анадыря».

Вслед за птицами на горизонте показались косатки. Они шли нам наперерез.

Когда стадо пересекало курс «Анадыря», косатка, шедшая во главе, с полного хода вымахнула из воды и, изогнувшись как бумеранг, ловко вбросилась — не упала, а именно вбросилась — в воду. Она стремительно, с каким–то непередаваемым изяществом пробила толщу воды и, не теряя темпа, пошла со скоростью пассажирского поезда в сторону от парохода. За ней стремительно ринулось все стадо.

Глядя вслед хищникам, я невольно воскликнул про себя: «Вот тебе, Воронцов, и пустынное, мертвое море! Сколько еще сюрпризов оно готовит тебе, книжный человек!»

Книжный человек! Уже не впервые я упрекаю себя за это. Но что поделаешь?.. Я люблю книги. Люблю до самозабвения, особенно книги о путешествиях. Причем если большинство людей читает книги быстро, «глотает» их, увлекаясь повествованием, то для меня это всегда работа. Я настолько вживаюсь в материал книги, что будто сам продираюсь сквозь заросли джунглей, плыву по штормовому морю, взбираюсь на неприступные скалы, сражаюсь с тиграми, спасаюсь от гигантских муравьев.

Книгами набиты мои чемоданы и сейчас. Тут и «Описание земли Камчатской» адъюнкта Петербургской академии Ст. Крашенинникова, и записки знаменитых мореходов… А сколько прочел я о Камчатке, Чукотке, Беринговом и Охотском морях перед отъездом из Москвы!

С каждым часом все ближе и ближе Камчатка. Высокие гряды сопок вставали из–за моря как вестники близкого конца довольно утомительного путешествия.

Стоя у борта «Анадыря», я искал то место, откуда казачий сотник Владимир Атласов, которого Пушкин назвал камчатским Ермаком, двести с лишним лет тому назад увидел Курилы. Но ничего, кроме зубчатой линии холмов, я не обнаружил.

Через три часа «Анадырь» подходил к горлу Авачинской губы. Я долго искал среди скал и утесов мыс Опасный, затем мыс Поворотный… Не сразу заметил и Трех братьев — высокие скалы, о которых упоминают почти все путешественники.

Крутые, обрывистые берега, каменистые сбросы, расщелины, поросшие карликовыми лесами, тучи птиц, глубокие воды… Я то и дело озирался по сторонам. Воображение рисовало романтические картины прошлого… Здесь, в этих глубоких бухтах, бросали якоря суда Великой северной экспедиции Витуса Беринга и Евгения Чирикова; корабли прославленных мореплавателей — Литке, Головнина, Крузенштерна, Невельского, Макарова, основателя Русской Америки Шелихова… Мне виделись паруса, убогие деревянные суда с медными пушчонками, люди с красными от солнца и ветров лицами…

Я настолько увлекся, что не сразу заметил, как «Анадырь» миновал сопки, прикрывающие вход в ковш Петропавловского порта. Я бросался от одного борта к другому, стараясь разыскать глазами среди множества судов китоматку «Аян». Пассажиры мешали мне: они кричали, смеялись, махали руками — на берегу уже собралась большая толпа встречающих.

Я чуть не вскрикнул от радости, когда наконец в правом углу бухты заметил небольшой кораблик с высоко поднятым носом. Это был китобоец «Тайфун» — один из трех промысловых судов флотилии «Аян»! Схватив чемоданы, я поспешил на берег.

После зыбкой палубы приятно ощущать под ногами землю. День стоял тихий, солнечный, воздух был прозрачен. Далеко за холмами, на склонах которых лепились домики Петропавловска, возвышалась высочайшая сопка Камчатки — Авача. Снега на ней сверкали ослепительно. К сожалению, я не мог остановиться и как следует оглядеться — до «Тайфуна» было далеко.

Дорога от пристани к китобойцу была как бы последним мостом, перекинутым от старых волнений к новым. Все, чем я жил прошедшие три недели: беготня перед отъездом из Москвы, тревога за здоровье профессора Вериго—Катковского, волнения по поводу опоздания экспресса, путешествие под дождем в Приморске, плавание на «Анадыре» и, наконец, шторм у Курил, — все это было уже позади и в счет не шло, и не потому, что было уже пережито, а потому, что все это лишь какие–то незначительные этапы в моей новой жизни… Главное и, по–видимому, самое сложное — впереди.

Меня очень беспокоило, как отнесутся к моему приезду китобои: они ждали не меня (я для них человек неизвестный), а профессора Вериго—Катковского. Профессор слыл среди китобоев своим человеком. Его уважали, с ним считались, к нему прислушивались. Он был с китобоями в первом походе, затем плавал несколько лет кряду. Его статьи о китобойном промысле печатались в научных журналах, в ученых трудах Московского университета, в «Известиях Академии наук»… А я только одной ногой ступил на крутую тропу науки.



«Тайфун» лениво покачивался на волне, разведенной портовыми катерами. На палубе у сходни стоял невысокий плотный матрос. Камчатская весна еще не успела набрать силу, в воздухе ощущался холодок, а матрос словно не чувствовал этого: он стоял без шапки, в рубахе с закатанными до локтей рукавами. Легкий ветерок трепал его рыжие кудри. Заметив меня, матрос приветливо улыбнулся.

— К нам? — спросил он.

— Нет, — сказал я. — На «Аян». Где китобаза?

— «Аян» уже ушел — он в бухте Моржовой. Давайте сюда!..

Очутившись на палубе, я с облегчением вздохнул: «Наконец–то на флотилии!»

Корабль произвел на меня отличное впечатление. Гибкие, как бы устремленные вперед обводы, слегка опущенная корма и приподнятый нос, мощная, скошенная к корме труба, открытый всем ветрам ходовой мостик, марсовая бочка на фок–мачте, гарпунная пушка на носу, натянутый, как струна, переходной мостик — все создавало впечатление, что корабль хотя и небольшой, но, видно, ходкий и маневренный. Он не был похож ни на рыболовный траулер, ни на сейнер, на которых я плавал в Баренцевом море…

Отдышавшись, я сказал вахтенному матросу, что мне нужно видеть капитана. Матрос ответил, что капитана нет. Он должен прибыть на «Анадыре», и если я пришел с этим пароходом, то, вероятно, видел там Степана Петровича Кирибеева.

Я подтвердил, что действительно прибыл на «Анадыре», но никакого Кирибеева не видел.

— Значит, вы отлеживались в каюте, — сердито сказал матрос. — Не такой Степан Петрович человек, чтобы его не заметить. Идемте!

Матрос подхватил мой чемодан и куда–то меня повел.

Не успели мы сделать и двух шагов, как на палубе появился кок — полный мужчина в белом колпаке и довольно грязном фартуке. Он прижимал левой рукой к рыхлому животу судок, а правой что–то взбивал в нем; пахло ванилью и корицей. Бесцеремонно разглядывая меня, он спросил матроса:

— Жилин! Ну что?

— Что «что»? — с досадой отозвался матрос.

— Ничего «что», — ответил кок, надув щеки. — Я говорю: капитан где? Может быть, я зря ишачу?

— Ишачь, тебе полезно, — сказал Жилин.

Кок подмигнул мне, словно хотел сказать: «Что поделаешь с этим грубияном!» — и бочком просунулся в дверь камбуза.

Матрос откинул носком сапога кусок ветоши с палубы, ворча:

— Зарос наш «Тайфунчик» по уши. Уж Степан Петрович не допустил бы…

Жилин привел меня в крохотную кают–компанию и сказал, что сейчас позовет штурмана Небылицына, который пока исполняет обязанности капитана «Тайфуна».

Несколько минут я провел в одиночестве, разглядывая висевшие на стенах картины; на них были изображены различные моменты охоты на китов. Наконец в кают–компанию вошел высокий худой человек с золотыми нашивками на кителе. Он снял морскую фуражку, оправил гладкие, расчесанные на пробор черные с синеватым отливом волосы, оглядел меня, затем вынул из кармана серебряный портсигар с литой фигурой русалки на крышке, не спеша раскрыл, достал сигаретку, захлопнул, двумя пальцами вытащил из карманчика серебряную зажигалку, закурил и наконец представился:

— Старший помощник капитана Небылицын… По существу капитан, поскольку официально капитана до сих пор нет. Вам не посчастливилось познакомиться на «Анадыре» с товарищем Кирибеевым? — Небылицын, не дожидаясь моего ответа, добавил: — Двое суток болтаемся без толку в ожидании товарища Кирибеева… По его милости три года «Тайфун» вообще без начальства. Шесть капитанов — и все временные. А по сути все три года за всех отдувается ваш покорный слуга… Вы первый раз в море? — спросил он неожиданно.

Я ответил, что не впервые.

— Морской болезни не подвержены?

Я пожал плечами.

— Привыкните, — сказал он, сбрасывая пальцами пепел.

Разговор не вязался; мне хотелось, чтобы кто–нибудь вошел и освободил нас от ложно понимаемой вежливости — поддерживать ненужную болтовню. С берега донесся шум, а вскоре раздался топот ног на сходне, перекинутой с китобойца на пристань, и загремел чей–то густой бас:

— Хорошо, молодцы! Спасибо, что не забыли…

— Кажется, прибыл! — Небылицын вскочил со стула, быстро смял в пепельнице сигарету и вышел на палубу.

Вскоре и я увидел капитана: в кают–компанию, подгибаясь под дверной бимс, вошел… мой сосед по «Анадырю». Да, это был он! Именно с ним я провел семь суток в одной каюте.

— Ну вот я и дома! — сказал он и с этими словами снял новенькую фуражку с большим лаковым козырьком и тяжелой золотой эмблемой и бросил ее на стойку буфета. — Входите, товарищи!

В кают–компанию вошли несколько человек. Капитан Кирибеев по очереди стал здороваться со всеми.

Когда очередь дошла до меня, капитан Кирибеев как ни в чем не бывало посмотрел мне в лицо, назвал себя и, как будто видя меня впервые, протянул руку. Я подал ему свою. Он крепко сжал ее. Наши глаза встретились. Его зрачки чуть–чуть расширились, и, как мне показалось, в них блеснула усмешка. Губы шевельнулись, словно он хотел что–то сказать, но раздумал.

Он заговорил с механиком — рослым, сутулым человеком с покатыми плечами, седой головой и на диво черными, похожими на маслины глазами. Кирибеев подробно расспросил его о машине, затем присел к столу, вытащил из кармана знакомый мне непромокаемый кисет и коротенькую трубочку.

— Так, — сказал он, — прошу быть в полной готовности. — Он посмотрел на часы и объявил: — В полночь выходим в море.

Механик первым взял свою фуражку. За ним последовали остальные. Набивая трубку, капитан Кирибеев спросил, не глядя на меня:

— Значит, Вериго—Катковский не приехал?

Я объяснил, что случилось с профессором.

— Жаль! Очень жаль! — сказал Кирибеев. — Как же он нужен здесь теперь!.. Большое дело мы задумали… Жаль!.. А вы вместо него?.. Кстати, профессор…

— Я не профессор, — сказал я.

— Э, не все ли равно… Будете когда–нибудь.

Я ждал, что он скажет дальше, но капитан словно забыл обо мне.

Я с удивлением смотрел на него. Сейчас передо мной был совсем другой человек: чисто, до глянца выбритый, бодрый, свежий, стройный и красивый настоящей мужской красотой. На его лице не было и следа усталости. Темно–синий форменный костюм с двумя рядами блестящих пуговиц и с золотыми шевронами на рукавах сидел на нем превосходно.

Выколотив трубку, он встал из–за стола и сказал:

— Ваша каюта рядом с гарпунером. Располагайтесь, отдыхайте!

И вышел на палубу.

3

Капитан Кирибеев объявил аврал. Он любил не только порядок, но и блеск на корабле, а «Тайфун» за время хозяйничания штурмана Небылицына был сильно запущен.

Всюду — на палубе, у гарпунной пушки, у лебедок под переходным мостиком — действовали китобои. На всех были высокие промысловые сапоги, похожие на ботфорты. Лица у китобоев коричневые, словно выдубленные; весной на Камчатке солнце так светит, что люди быстро загорают, как индейцы.

В аврале участвовали все, Кирибеев вытащил из каюты и старшего механика Порядина, смуглого седого великана, и направил его в машину. Заметив Небылицына, капитан остановил его грозным басом:

— А вы, штурман? Вас аврал не касается?

Я не слышал, что сказал Небылицын капитану, очевидно, не очень приятное, потому что в ответ загремел гневный голос Кирибеева:

— Штурман Небылицын! Когда вы будете капитаном, а я вашим помощником, тогда будете учить меня… Идите! Займитесь навигационными приборами, да не копайтесь!.. После аврала прикажите дать пар в баню — всем на корабле помыться! С восьми часов объявить морские вахты! В полночь сниматься с якоря!..

Только мне не нашлось дела. Я стоял на мостике и наблюдал, как преображается «Тайфун».

Кирибеев переходил от матроса к матросу. У одного брал щетку и показывал, как ловчее действовать ею; другого учил драить медяшку до зеркального блеска; третьему объяснял, как ухаживать за механизмами лебедки; боцману внушал, что новичков надо натаскивать на стоянке — в море будет некогда. Чувствовалось, что он соскучился но корабельному труду, по морской жизни. Фланелевая рубаха на нем была расстегнута, обнажилась широкая грудь, и чайка на груди ожила, волны под ней словно кипели.

Поднявшись на мостик, Кирибеев сказал мне:

— Ну вот. Утром доставим вас на «Аян».

У меня непроизвольно вырвалось:

— А с вами нельзя мне поплавать?

Две недели я стремился попасть на «Аян», ждал встречи с ним за каждой волной; я никогда не видел его, но ясно представлял себе масштабы этого океанского плавучего завода. А вот сейчас мне вдруг захотелось остаться на маленьком «Тайфуне». И Кирибеев, очевидно, это оценил.

— Добрό, — сказал он, помолчав. — Советую отдохнуть. В полночь снимаемся с якоря.

Я поблагодарил его, но остался на мостике, наблюдая, как солнце тяжело и медленно погружалось в море, а в домиках Петропавловска, на склонах Никольской и Петровской сопок, вспыхивали огоньки.

Я еще не мог привыкнуть к разнице во времени. Здесь было восемь часов вечера, а в Москве только час дня. Как же ложиться спать в час дня?.. Ведь в Москве я ложился не раньше чем в час ночи. Нелегко приспособиться к новому образу жизни. Но нужно приспосабливаться: на море — не на суше, да еще на таком далеком море…

Хорошо, что я попал на «Тайфун», профессор похвалил бы меня за такое начало. Однако с чего мне начать свою деятельность на китобойце?

Перед отъездом из Москвы профессор Вериго—Катковский, несмотря на запрещение врачей заниматься делами, целый час наставлял менял. Милый профессор!

Как же ему хотелось, чтобы я был достойным учеником его!

Он напутствовал меня со щедростью заботливой матери, старающейся сунуть в до отказа набитый дорожный мешок лишний кусок пирога. Он приводил в пример научные подвиги Ломоносова, Менделеева, адмирала Макарова… Он исходил, разумеется, из лучших намерений.

Но что он мог сделать в течение одной беседы? Разве мог он наделить меня опытом в том сложном деле, которому я посвятил себя?.. Опыт… На «текущем счету» моей жизни много ошибок и разочарований и еще совсем мало опыта. Я не раз слышал от старших, что опыт — не книжная мудрость, его не вычитаешь из книг, он добывается, как жемчуг, как алмазы, в труде, в поту!

Рассказывая мне о жизни моря, профессор увлекся, по скоро вспомнил, что я не студент, а он не в аудитории, и перешел к практическим советам. Это было как раз то, что я больше всего хотел услышать от него.

Особое внимание профессор просил меня уделить изучению проблем питания и миграции (передвижения) китовых стад. Он считал, что питание китов и их миграция взаимосвязаны. К сожалению, в науке о жизни моря единой точки зрения на питание китов не существует. Одни ученые считают, что усатые киты питаются только зоопланктоном, то есть рачком–эувфазией, а попадающаяся в их желудках рыба заглатывается случайно, в тот момент, когда кит, зачерпывая рачков, раскрывает свою огромную, как шестивесельный ял, пасть. Этой точки зрения придерживается и профессор. По мнению же его оппонентов, усатые киты питаются не только эувфазидами, но и рыбой — мойвой, навагой, песчанкой и сельдью. Профессор хотел иметь как можно больше фактов.

— Следите за морем, каждый свободный час берите пробы планктона. Исследуйте желудки китов. Не упускайте ни одного благоприятного случая — наблюдайте, исследуйте, дерзайте, и вы в конце концов победите!

Я внимательно слушал его. Я понимал, что вопрос о питании и миграции китовых стад действительно имел огромное значение. Хорошо изучить этот вопрос — значит установить закономерности в передвижении китовых стад. А если бы нам удалось выяснить эти закономерности, то китобоям нетрудно было бы правильно организовать промысел:

У профессора была еще одна заветная мечта: установить возраст китов. Решив эту проблему, можно было бы определить, какое нужно время для восполнения мирового стада китов, которое за последние два столетия заметно поредело.

В решении этой проблемы тоже много путаницы. Одни ученые считают, что киты живут лет двадцать — тридцать, другие авторитетно, но совершенно бездоказательно говорят, что киты достигают сто– и даже четырехсотлетнего возраста. Исследованию этого вопроса много энергии отдали Эндрюс, Кюкенталь, Мекинтош, Лаури и Уиллер. Они пытались определить возраст китов по желтым телам яичников китовых самок, но не приблизились к разгадке тайны ни на миллиметр: желтые тела показывают количество рождений — и только.

Как правильно подойти к этому вопросу? Вериго—Катковский пытался разными путями установить, когда прекращается рост китов, но успеха не имел. Если бы это ему удалось, то, следуя указаниям Аристотеля и Бюффона, можно было бы определить, хотя и не совсем точно, и возраст китов. Аристотель считал, что чем дольше животный организм растет, тем продолжительнее его жизнь. Бюффон, опираясь на мнение Аристотеля, вывел формулу, согласно которой продолжительность жизни животного в пять — семь раз превышает период его роста.

Рассказывая мне об этом, профессор спохватился, он понял, что увлекся, и тут же быстро вернулся к основной теме разговора.

— Главное, — сказал он, — не окапывайтесь на китобазе, старайтесь подольше быть на китобойцах, то есть ближе к промыслу. Китобаза часто простаивает в бухтах, а китобойцы носятся по просторам океана. Сколько повидаете! Китобои — народ смелый, наблюдательный, они вам много расскажут!.. Это, голубчик, хорошая, полезная школа. Именно на китобойцах и добывается опыт. Наука без опыта — так, схоластика.

Он долго не выпускал моей руки.

— Ну, Воронцов, — сказал наконец профессор, — отправляйтесь!.. Не спешите с выводами, но и не превращайтесь в простого собирателя фактов… Вы не обидитесь на меня? — спросил он и, не дожидаясь моего ответа, добавил: — Ведь я вас люблю, как сына… Вот что еще хочу сказать вам: сундук знаменитого мореплавателя Крузенштерна совершил со своим хозяином несколько кругосветных плаваний — и… сундуком остался… Не становитесь сундуком, Воронцов! Действуйте смелее; ошибетесь — не страшно, ошибку всегда можно исправить. Действуйте смелее и работайте. Работайте не покладая рук — только на этой дороге вы и найдете истину.

«Да, — подумал я, — главное — не стать сундуком. Остальное — то есть опыт, авторитет, способность к смелым обобщениям — придет, обязательно придет!»

Эта мысль успокоила меня, и я направился к себе.

Каюта моя маленькая, опрятная, но так густо прокуренная, что нечем дышать. До меня в ней жил помощник шеф–гарпунер Олафа Кнудсена — Эрик Ларсен. Он, как я узнал от Жилина, был снят без сознания с «Тайфуна» перед самым отходом китобойца: его уложил на больничную койку флегмонозный аппендицит.

Над койкой висел его портрет. Косая сажень в плечах, льняные волосы, приветливые, широко открытые глаза и кипенно–белые зубы — таков Ларсен, настоящий викинг.

Открыв иллюминатор — каюта, как видно, не проветривалась со времени ухода хозяина в больницу, — я пытался уснуть, но глаза не смыкались.

В час ночи, заслышав шум машины, я вскочил с койки и вышел на палубу. «Тайфун» уже снялся со швартов и направлялся в море. Медленно уплывала земля. Сначала скрылись Три брата — три мрачные скалы. Потом мыс Поворотный.

Свежий океанский ветерок, звезды над головой, мерный шум машин и всплески воды за бортом располагали к мечтательности. Какие только мысли не приходили в голову! Где только не побывал я за тот час, пока прохаживался по переходному мостику, который соединяет среднюю часть корабля с площадкой, где стоит гарпунная пушка! О чем только не думал! Но все мысли сходились к капитану Кирибееву. Что он за человек? Почему не как все появился на «Анадыре»? Почему запойно пил от Приморска до Камчатки?

Задавая себе эти вопросы, я понимал, что не сразу найду на них ответы. Я на «Тайфуне» всего лишь несколько часов, а много ли можно узнать за это время?

Когда я поднялся на мостик, Кирибеев рассердился:

— Вы чего тут болтаетесь? Почему не спите? Идите в каюту. Начнется охота — подниму всех!

Я вернулся в каюту и на этот раз быстро уснул.

4

Было семь часов утра. Океан лежал спокойный, и лишь мелкая зыбь, отголосок недавнего шторма, пробегала по его поверхности. Свежий ветерок посвистывал в вантах. Я поднялся на мостик. Капитан Кирибеев в распахнутой стеганке и высоких сапогах стоял у левого обвода и нетерпеливо барабанил пальцами по огромному, шестнадцатикратному биноклю. На капитане старенькая фуражка с потрескавшимся лаковым козырьком и позеленевшим «крабом». Та, в которой он появился на «Анадыре». Лицо в ржавой щетине. Глаза прищурены. Из трубки вьется синенький дымок.

— Доброе утро! — сказал я.

Он повернулся ко мне, вынул трубку изо рта.

— А-а… это вы!.. Здравствуйте, профессор!

— Как дела?

— Ищем, — ответил он усталым голосом. — Третий час ищем, и ничего, даже косаток, не видно. Как держите руль? — прикрикнул он на штурвального. — Три румба влево!



— Есть три румба влево! — отчеканил рулевой и резко повернул штурвальное колесо влево.

Стрелка компаса медленно, как бы нехотя, легла на указанное деление.

— Так держать!

— Есть так держать! — ответил рулевой и сжал в руках шипы штурвала.

Описав полудугу, китобоец понесся на северо–запад. Миновав мыс Шипунский, «Тайфун» пошел в глубь Кроноцкого залива, богатого, как свидетельствуют отчеты китобоев, китовыми стадами. Но нам не везло. Кирибеев с рассвета стоял на мостике, в «вороньем гнезде» четвертый час сидел боцман Чубенко, однако, кроме чистой воды, на горизонте ничего не было видно. Правда, как объяснил мне Жилин, капитан–директор флотилии не обязывал Кирибеева начинать охоту. Напротив, он звал его к «Аяну», чтобы совместно с капитанами других китобойцев обсудить план предстоящего промысла. Но Кирибеев не хотел прийти к китобазе «пустым». Оп решил ознаменовать свое возвращение на флотилию хорошим трофеем.

Матрос Жилин постепенно вводил меня в курс жизни на китобойце. Он рассказал, что Кирибеев по каким–то особым причинам три года провел в Ленинграде; что страсть механика Порядина — вытачивание фигурок из зубов кашалота; что гарпунер Олаф Кнудсен учинил в Приморске скандал, отказываясь идти на промысел без Ларсена, с трудом его уговорили взять к себе в помощники боцмана Чубенко. Жилин охотно объяснял мне все, чего я не понимал или не знал.

…На «Тайфуне» все было готово к встрече с первым китом. Невысокий, косоплечий, в толстом свитере, гарпунер норвежец Олаф Кнудсен стоял у пушки. Он зорко смотрел на океан и лишь время от времени оборачивался к наблюдательной бочке, в которой с рассвета сидел боцман Чубенко. На немой вопрос гарпунера «бочкарь» отрицательно покачивал головой.

Олаф Кнудсен, не меняясь в лице, посасывал трубку и смотрел на море. Лицо его, красное, как у большинства северян, было тщательно выбрито.

Я с интересом смотрел на норвежца. Ему было больше шестидесяти лет, но он держался на ногах как боксер. Олаф Кнудсен был лучшим гарпунером Норвегии. За его плечами — огромный опыт, уйма наблюдений и отличное знание моря. Среди китобоев «Тайфуна» Кнудсен отличался молчаливостью, зоркостью глаз и сосредоточенностью опытнейшего охотника. Несмотря на качку, он твердо стоял на ногах, как бы слившись с кораблем. Издали казалось, что гарпунер и китобоец — одно целое. Норвежец быстро ощупал меня маленькими, слегка красноватыми глазками и отвернулся.

В полной готовности стояли на своих местах и остальные китобои. Даже те, кто был свободен от вахт, несмотря на ранний час, торчали па палубе. Всем хотелось видеть охоту на первого кита в этом сезоне.

Я спустился с мостика и, стараясь не показать свою неловкость, с видом заправского моряка полез по вантам к наблюдательной бочке. Заняв место Чубенко, спустившегося «размять ноги», я разложил на коленях блокнот, фотоаппарат и секундомер. Обязанности мои пока были несложные. С момента появления кита я должен был фотографировать, засекать время и все фиксировать: появление кита у поверхности, примерную высоту фонтана, продолжительность пребывания на поверхности и под водой, интервалы между первым и следующими фонтанами и так далее.

Самая тяжелая работа предстояла на борту «Аяна»: анатомический обмер, взвешивание, описание приемов и способов разделки китовых туш, исследование желудка и внутренних органов. Работа эта, конечно, изнурительная и скучная… Но что же делать?

Записки знаменитых китобоев Вильяма Скорезби, капитана Ингебригтсена, Эндрюса и труды английской антарктической экспедиции на «Дисковери» были очень интересны, но практического значения для советских промыслов не имели. Правда, были еще записки капитана шхуны «Карлук» Бартлета, записки Ф. Литке, В. Стифансона и капитана Беннета, а также работы Вериго—Катковского и некоторых других советских биологов. Материалы очень ценные, но не исчерпывающие всех проблем китоловства.

Мне нужно было добыть как можно больше материала, который мог быть получен лишь на основе терпеливых и тщательных наблюдений. Эти материалы впоследствии послужили бы основой и для составления промысловой карты. Ведь ради этого я надолго расстался с женой, институтом, друзьями и любимой библиотекой.

Как они там, мои друзья и жена, которая всегда боится, чтобы я не простудился?

А если бы она увидела меня сейчас сидящим в бочке у вершины мачты, раскачивающейся как маятник?

И мне вдруг отчетливо вспомнилось ее заплаканное лицо, вспомнилось, как она некоторое время шла рядом с вагоном, держась за окно, у которого я стоял. Как не хотелось мне в эту минуту уезжать! Именно в этот момент, когда поезд отрывался от перрона Ярославского вокзала, мне нужно было сказать ей самое главное, что не было сказано в вокзальной сутолоке, где, как всегда, говорятся незначительные слова. Поезд, потом пассажирский пароход, а сейчас китобоец увозили меня все дальше и дальше от нее. И, как это всегда бывает, чем дальше путь, тем ближе и милее становится все, оставшееся дома. Да, именно так! Все дурное забывается и кажется незначительным, случайным. И я думал о жене хорошо, и ничто не отвлекало меня от этих мыслей, даже тяжелые вздохи боцмана Чубенко, ожидавшего, когда я наконец покину бочку — его боевой пост.

А между тем с юга внезапно наплыли тучи и закрыли солнце. Олаф Кнудсен, переминаясь с ноги на ногу, отвернулся от пушки. Капитан ушел в каюту, его место на мостике занял штурман Небылицын.

Киты не появлялись. Не было их видно и позже. Несколько часов мы с боцманом попеременно сидели в «вороньем гнезде».

В полдень мимо китобойца пронеслась стая косаток; у китобоев загорелись глаза. Косатки стремительно прошли впереди корабля и скрылись в морской пучине.

Обычно появление косаток, или, как их называют китобои, китов–убийц, вызывается близостью китов, на которых косатки иногда охотятся. Но на сей раз это была, видимо, лишь очередная разведка, более стремительная, чем наша.

К обеду погода испортилась. Небо заволокло тучами, вода стала зеленой, и на волнах появились барашки. Южный ветер загудел в вантах. Китобоец стал черпать бортом воду.

После обеда вахтенный матрос передал мне, что капитан просит зайти к нему.

Я застал Кирибеева за письменным столом. При моем появлении он быстро спрятал в кучу лежавших на столе бумаг небольшой, размером со школьную тетрадь, портрет, на котором, как я успел заметить, была изображена женщина. Покраснев как мальчишка, он повернул ко мне смущенное лицо и сердито сказал:

— Надо стучаться, молодой человек!

— Стучаться? Но я, кажется, вошел с вашего разрешения?

— Кажется, — проворчал Кирибеев. — Здесь всем все кажется! Штурману кажется, что он капитан, механику кажется, что нет ничего важнее вытачивания игрушек из зубов кашалота… Кнудсену кажется…

Он быстро встал из–за стола.

Я не слышал, что он говорил дальше. Китобоец качнуло, и бумаги, которыми Кирибеев прикрыл портрет, соскользнули. Я увидел отличную миниатюру в легкой рамке из темной карельской березы.

Кирибеев остановился.

— Куда вы смотрите?!

Он накрыл портрет ладонью. Но тотчас отнял руку и, как бы стыдясь своей вспышки, сказал:

— А впрочем, смотрите. Это моя жена… То есть бывшая жена…

Он отошел от стола, набил трубку.

— Садитесь! Не обижайтесь, у меня дурной характер. Он приносит мне много неприятностей. Но это чепуха!.. Вы же не девочка, чтобы обижаться на такие вещи.

— Я вас позвал, чтобы сказать вам, вернее — попросить вас завтра посидеть у себя в каюте. Этот чудак Кнудсен считает, что, когда на борту пассажир, охота не удается.

— Но, капитан, — начал было я, — вы же разумный человек! Вы–то не верите в эту чушь?

— Не верю, профессор. Не верю! Но когда идет охота, хозяин на судне — гарпунер. Кроме того, не забывайте: Олаф Кнудсен — лучший китобой мира, и мы ему платим золотом не только за то, что он лучший китобой, но и за каждого убитого кита. Ну что вам стоит один день побыть в каюте? Вот когда он убьет первого кита, начинайте свое дело.

— Хорошо, — сказал я, — пусть будет так!

Кирибеев с облегчением вздохнул. Он, видимо, не ждал, что я сдамся так быстро.

— А вы славный малый, профессор. — Он улыбнулся. — Вы мне нравитесь. Я думаю, мы с вами поладим. Скажите, нет ли у вас…

Стук в дверь не дал ему докончить.

— Войдите! — крикнул он с досадой.

В дверях появился штурман Небылицын.

— Простите, — сказал он, смутившись. — Я помешал?

— Да! — ответил Кирибеев с откровенной грубостью.

— Простите еще раз, — сказал штурман с подчеркнутой мягкостью в голосе и плохо скрываемой неприязнью в глазах.

— В чем дело? — оборвал его Кирибеев.

— Надвигается густой туман, — сказал Небылицын, — и я хотел бы знать…

Кирибеев подошел к иллюминатору, рывком отдернул занавеску. Густой полосой туман стлался по воде и поднимался вверх, закрывая горизонт.

Туман на море даже у самого опытного моряка вызывает страх, ни с чем не сравнимый. Сколько кораблекрушений, морских трагедий произошло в то время, когда моряков настигал в море туман! Особенно страшен туман там, где много отмелей, подводных камней и островов. Каждый опытный моряк предпочтет свирепый шторм, когда от дикого ветра вода разбивается в пыль, туману.

Нужно было принять решение. Собственно, только два решения были возможны: либо укрыться в ближайшей бухте, если путь к ней еще не отрезан туманом, либо взять курс мористее, то есть пройти дальше в море, где нет мелей и островов. Третьего выхода не было. Это понимал даже я — человек, не искушенный в мореплавании.

Обувшись, капитан снял с крючка стеганку, сердито задернул занавеску и бросил нам:

— Ступайте! Я сейчас приду.

5

Мы вышли. Небылицын оглянулся и тихо, почти шепотом, заговорил:

— Черт знает, что он там думает! Сейчас нужно уходить дальше в море, иначе мы напоремся на остров Уташуд. Эх, если бы я был капитаном! Вы еще не знаете этого самодура. Он слывет за лучшего капитана Дальнего Востока, но это же миф. Пыль в глаза пускает. Вы человек новый… С виду здесь все как будто хорошо. Можно подумать, что матросы его обожают; но, случись несчастье, они первые бросят его. Да, да!.. Не смотрите на меня так!.. Этот деспот только и держится силой да панибратством, но его не любят, просто запуганы им. Старший механик — опытный моряк, он видал виды, и то не выходит из своей каюты, не любит и боится капитана…

— К чему вы это мне говорите? — спросил я с раздражением.

— Ну конечно, — воскликнул он, — я так и думал: он покорил и вас… Вы еще узнаете его.

Я не ответил.

— Вы думаете, — продолжал Небылицын, — что все это я говорю из зависти? Я не тщеславный человек. А вот он! Я сказал бы…

— Штурман! — раздался за нами бас Кирибеева. Небылицын мгновенно стал пунцовым.

— Потрудитесь подняться на мостик и приготовить курсовые карты.

Небылицын бросился выполнять приказание, а Кирибеев зло крикнул:

— Вахтенный!

— Есть вахтенный!

— Боцмана на мостик!

— Есть боцмана на мостик!

Кирибеев ушел на мостик, а я остался на палубе.

Разговор штурмана о капитане произвел на меня тяжелое впечатление. Но бог с ним, со штурманом!

Туман постепенно окутывал китобоец; он наплывал с северо–востока, заливая точно молоком весь горизонт. Свободным был лишь запад, хотя и там туман уже начинал ткать тонкую паутину. Поднявшись на мостик, Кирибеев сменил курс с северо–запада на запад, приказал приготовить два лота и назначить вахтенных. Он задумал рискованное предприятие — проскочить в ближнюю бухту. За руль встал боцман Чубенко.

До бухты Вилючинской было два часа хода. С наступлением тумана ослаб ветер и меньше стала волна. Это не предвещало ничего хорошего. В безветренную погоду туман может держаться целую неделю, и распространяется он быстро, сплошной беспросветной стеной.

На нос судна то и дело сыпались брызги, а за кормой стлался ровный вспененный след. Почти все высыпали на палубу, за исключением тех, кто отдыхал после вахт. Китобои с надеждой смотрели вперед — не появится ли земля. И я вглядывался в каждую полосочку, в каждую черточку на горизонте, впервые в жизни всем существом своим ощущая, что значит для моряка берег в трудную и опасную минуту.

Ко мне подошел вахтенный матрос, стал рядом и сказал:

— Несемся как ангелы, а сядем как черти. Будто телеграмму везем. Страшно? — спросил он вдруг и, не дожидаясь ответа, добавил: — В прошлом году зверобойная шхуна «Сивуч» тоже спасалась от тумана… вот здесь, в этих местах. Ну и… бушприт срезало начисто, фок–мачту — пополам. Старая была посудина. Да и капитан там был… Вот наш — это капитан! Бог! Он все тут знает: каждую баночку, каждый риф нюхом чует… Отчаянный! Я с ним третий раз иду. Привычка нужна…

Его рассуждения прервал голос Кирибеева:

— Вахтенный!

— Есть вахтенный!

— На лаг!

— Есть на лаг! — сказал матрос и быстро побежал на корму

Вернувшись, он доложил капитану о показаниях лага и снова подошел ко мне.

— Туман прет, как туча, но мы обгоним его, — сказал он. — Недаром сам на вахте стоит. Вот с нашим штурманом пришлось бы слабину выбирать. Он только и знает — ногти драить. Из хитрых никогда моряки не получаются.

— Из кого, из кого? — переспросил я.

— Ну из этих… из интеллигентов.

— Значит, и я… из «хитрых»?

— Вы, — матрос смутился, — вы ученый. А капитан Должен быть из матросов. Вот наш… На парусниках — плавал. Кочегаром — ишачил. Зверобоем — был. В военном флоте — служил. Три кругосветки прошел. Все умеет: паруса шить, узлы вязать, в топке шуровать, а обед сготовит — ум проешь!

— Вахтенный! — снова раздалось с мостика. — На лаг!

— Есть на лаг!

Матрос шагнул к корме и словно растворился; только мгновение был заметен его силуэт в густом молоке, окутавшем уже всю кормовую часть «Тайфуна». Нагнав нас, туман добрался до фок–мачты, поглотил трубу вместе с дымом и стремительно наполз на нос судна, где уже еле виднелась тупорылая гарпунная пушка. Но вот и пушка исчезла, растаяла. Стало тихо и одиноко, будто один я остался па корабле. Смолкли разговоры, шаги. Только внизу вздыхала машина, а над головой журчал штурвальный трос; где–то в пространстве звенел машинный телеграф, и откуда–то доносились приглушенные возгласы вахтенных, измерявших лот–линями глубины.

Около трех часов мы блуждали в тумане. Глубины все время менялись. Время от времени «Тайфун» давал резкие и протяжные гудки. Все так устали, будто работали без отдыха сутки.

На исходе третьего часа белая завеса разорвалась, и мы увидели почти перед самым носом корабля скалистый берег.

— Ура-а! Земля-а! — закричали все, кто был на палубе, а капитан дал протяжный гудок и направил китобоец в открывшуюся нашим глазам небольшую бухту.

6

С того часа, когда «Тайфун», искусно введенный капитаном Кирибеевым через узкое горло бухты, встал на якорь, штурман Небылицын стал часто захаживать к старшему механику Порядину.

Механик сидел за маленьким столиком, который он превратил в верстак для вытачивания фигурок из зубов кашалота, и слушал штурмана, изредка спрашивая: «Ну а вы?» Или: «Ну а он?»

То, о чем говорил штурман Небылицын, видно, не было безразлично «деду» (так на каждом корабле машинная команда называет старшего механика), но в силу своего ровного, правда не без хитринки, характера механик не хотел ни спорить со штурманом, ни брать его сторону.

Порядин, как я успел узнать от словоохотливого кока Жоры Остренко, считался на флотилии лучшим механиком, отлично знавшим паровые машины и дизеля. Прежде он служил на военном флоте, вышел было на пенсию, поселился на окраине Приморска. Но вскоре, как сказал Остренко, «не выдержала душа поэта», и Порядин поступил механиком на рыболовный сейнер «Байкал». Работа на сейнере показалась ему «мелкой», он снова «списался» на берег. Походил, походил по улицам Приморска, посидел дома и, по словам кока, «обратно не выдержала душа поэта» — поступил на китобойную флотилию.

Скромный, вежливый, работящий, он содержал «свое хозяйство» — машину, котельное отделение и подъемные механизмы — в прекрасном состоянии. Когда–то Порядин слыл компанейским человеком. Он знал столько историй из жизни флота! И рассказчик он, говорят, был отличный. Даже второй механик «Тайфуна», рассмешить которого так же нелегко, как вскипятить воду Ледовитого океана, и тот, слушая Порядина, иногда смеялся каким–то особым смехом, похожим на звук шкварчащего на горячей сковороде сала.

Но год тому назад, получив известие из Анапы о смерти единственной дочери (жена механика давно умерла), Порядин совершенно переменился: сделался неразговорчивым, хмурым и в кают–компании не засиживался; наскоро пообедав, он спешил в машину, если там были дела, либо шла охота, становился у лебедки, а когда дел не было, проводил время у верстака.

Вот ему–то и изливал свою душу штурман Небылицын. Меня Небылицын стал избегать.

Гарпунер Олаф Кнудсен тоже не выходил из каюты. Не показывался и капитан Кирибеев. Человек, случайно попавший на китобоец, мог бы подумать, что корабль брошен. Только из кубрика доносился стук костей: команда напропалую играла в «козла». А чем же еще заняться, когда туман накрыл и море и скалы тяжелым саваном?!

Туман курился над самой водой бухты, и в просветах его, в разрывах у подножий скал скоплялось видимо–невидимо птиц. Дикие утки, канадские гуси, чайки–моевки, глупыши, кайры — какой только птицы тут не было! Они галдели у обрывов, отнимали друг у друга пищу, самцы бились из–за самок либо состязались в быстром лете. Утки то ходили хороводами, степенно покрякивая, то прижимались к берегу и, погрузив голову в воду, потешно дрыгали лапками.

Я подолгу сидел на кожухе около трубы и наблюдал за кипучей и разнообразной жизнью бухты: смотрел на падавший со скалы ручеек, на безумствовавших птиц, на всплески рыб. Хотя туман в бухте был не столь густой, как в открытом море, фотографировать нельзя было, о чем я очень сожалел. Не желая терять времени, я занялся изучением планктона. Несколько раз брал пробу воды и опускал за борт планктонную сетку.

Однажды, когда я заканчивал эту работу, на палубе появился капитан Кирибеев. В руках он держал ружье. Поклонившись мне, он крикнул вахтенного и спустил вместе с ним шлюпку с ботдека [1].

Вахтенный доставил его на берег. С завистью глядел я, как карабкался капитан менаду кустами, как затем пропал в тумане. Он вернулся поздно. Я заметил его коренастую фигуру у отмели, недалеко от китобойца. Кирибеев свистнул два раза. Жилин вышел за ним на шлюпке-Поднявшись на судно, Кирибеев передал повару связку уток и усталым шагом поплелся в каюту. Лицо его осунулось, губы сжались. Тонкий с горбинкой нос покраснел от ветра и солнца, глаза ввалились, влажные круги вокруг них еще сильнее подчеркивали усталость. Проходя мимо меня, капитан тихо сказал:

— Зайдите ко мне.

Я обрадовался, так как пока еще чувствовал себя на корабле одиноко.

Кирибеев опустился на диванчик, а мне предложил кресло у письменного стола.

Неторопливыми движениями он вытащил из кармана кисет. Потом обстоятельно и долго набивал трубку. Закурив, откинулся на спинку и долго сидел молча, не обращая на меня никакого внимания. Я осматривал каюту. На стенах висели дешевенькие олеографии с видами Лондона и Венеции, раскрашенные гейши и еще что–то из обычного для моряков дальнего плавания набора. В каюте был отличный порядок. Бумаги, мореходные карты, циркуль, книги, часы, компас, бинокль, модель шхуны, барометр — все находилось на своих местах. Постель была заправлена так, словно она предназначалась для витрины мебельного магазина. Все здесь было чисто, строго и продуманно, вплоть до темно–зеленых на медных кольцах репсовых занавесок над кроватью и иллюминаторами.

На письменном красного дерева столике, в рамке, сделанной в форме спасательного круга, поддерживаемого лапами скрещенных якорей, стоял портрет молодого человека лет двадцати трех. Острый взгляд, плотно сжатые губы, широкий открытый лоб и зачесанные назад вьющиеся волосы. Всматриваясь в черты лица Кирибеева и сравнивая их с портретом молодого человека, я не без грусти подумал о том, что может сделать время с каждым из нас и как человек иногда не замечает этой перемены в себе и, прожив на свете полвека, подчас стремится делать то же, что и в двадцать лет.

Конечно, Кирибеев не был стариком, но годы уже давали о себе знать — то морщиной, то седым волосом, то неожиданно усталым взглядом. Старость одних красит, других безобразит. Кирибеев не допускал ее до себя — он «держал ее в руках». Но за последние дни он сильно осунулся. Озабоченность, с которой он прибыл на китобоец, не только не оставила его, а, как мне казалось, усилилась еще больше.

На охоту, как видно, он выходил для того, чтобы рассеяться. Удалось ли ему это?

Капитан долго молчал. Мне стало неловко. Зачем он меня позвал? Странный он все же человек. Я встал и направился к двери. Кирибеев остановил меня:

— Уходите?

— Я думал, что мешаю вам.

— Простите, я задумался и, кажется, задремал.

Он встал, поглядел на барометр и сказал:

— Падает! Хоть талями подымай его. Вообще–то черт с ним, пусть падает… Пусть дождь, ветер. Только не туман! На берегу весна. Ели цветут. А здесь — мокрый тюль! Места себе не нахожу. Черт знает отчего это! Давление, что ли, понижается?.. Погодку бы посвежее. В море!.. А не выпить ли нам за погодку? — Кирибеев достал из шкафчика бутылку коньяку, два стаканчика, не ожидая моего согласия, наполнил их и сказал: — Три года мыкался на берегу, ждал своего часа — и на тебе, дождался: торчи тут в тумане, черт побери!.. Ну, за погодку!

Я не помню, сколько времени мы сидели, сколько выпили и о чем говорили. Помнится лишь, что Кирибеев несколько раз подходил к барометру и стучал по стеклу. Стрелка дрожала, но неизменно удерживалась у надписи «Пасмурно».

7

Чуть свет я вышел на палубу. Все старания капитана «повлиять» на барометр пропали даром — хорошей погоды не было. Туман низко стлался над водой. А там, где лежал океан, стояла сплошная белая стена. Только тяжкие вздохи волн да острый, йодистый запах морской капусты доносились оттуда.

Оглядевшись, я заметил капитана.

Вид у него был плохой: под глазами набрякли мешки, веки припухли и покраснели.

— Я решил прогуляться, — сказал он, подходя ко мне. — Хотите со мной?.. Достал для вас ружье.

Хотел ли я!

Кирибеев, очевидно, заметил, что его предложение пришлось мне по сердцу.

— Идите переоденьтесь и не задерживайтесь, — сказал он.

Я быстро вернулся в каюту, надел высокие сапоги, ватную куртку. Пришлось еще ждать капитана, пока он разговаривал с боцманом.

Когда мы высадились на берег, мне стало как–то особенно хорошо. Каждый сухопутный человек после путешествия на корабле, очевидно, испытывает подобное состояние. Земля кажется такой милой, такой приятной, что хочется погладить ее, взять в горсть и подержать. Я чувствовал очень остро и запах земли и запах трав. Он вызывал ощущение счастья, в этот момент невыразимого и ни с чем не сравнимого.

Капитан шел впереди. Сначала мы поднимались вверх, по скальным выступам, затем, цепляясь за кусты, пошли вокруг бухты, пробираясь сквозь густые заросли мелколесья. Так мы карабкались около часа и наконец выбрались на небольшую поляну у обрыва, над бухтой.

Конец весны — чудесное время на Камчатке. Все цветет и буйно тянется к солнцу. Небо нежно–синее, дали глубокие. Прямо перед нами лежал океан. Спокойный, затянутый туманом, он был похож на снежное поле. Под обрывом над бухтой кружились чайки, тянулся дымок из трубы китобойца. «Тайфун» сверху казался не больше шлюпки. А позади сияли далекие снега камчатских гор.

— Посидим здесь, — предложил Кирибеев.

Я согласился. Место чудесное, и мне очень хотелось полежать на траве, ни о чем не думать, ни о чем не говорить.

Мы положили ружья, сняли куртки и легли лицом к бухте. Кирибеев набил трубку. Пуская дымок, он молча глядел вперед и о чем–то думал.

— Хорошо, — вдруг сказал он. — Хорошо быть живым на земле! Иногда говоришь о смерти с легкостью, а ведь нет! Жизнь!..

Я ждал продолжения так патетически начатой фразы. За время нашего знакомства Кирибеев первый раз говорил так. Это не шло к нему. Очевидно, он и сам почувствовал напыщенность своих слов. Он долго молчал, глядя на море, туда, где клубился туман, потом погладил большой лоб и, как бы споря с самим собой, махнул рукой.

— Чепуха! Детская философия! Скажите, профессор: вы женаты?

— Женат.

— Не изменяете?

— Странный вопрос.

— Это верно, странный. Но у нас, моряков, в левом борту лежит тот же груз, что и у вас, сухопутных, — сердце. Вам приходилось сидеть на мели с этим грузом?

Я растерялся и не знал, что ему отвечать. Я стал догадываться, зачем он позвал меня с собой на берег, зачем затеял этот разговор. Я понял, что Кирибееву нужен не столько собеседник, сколько терпеливый слушатель. Что–то у него наболело, накипело на душе, и сейчас, томимый вынужденным бездельем, он не мог избавиться от каких–то гложущих его воспоминаний, мыслей, не мог носить все это в себе, но, очевидно, и не решался довериться кому–либо из экипажа. Я ничего не ответил ему и тут же убедился, что мой ответ не очень–то интересует Кирибеева.

Он заговорил о том, что терпеть не может непостоянства, что нельзя, мол, одновременно командовать двумя коробками и делить чувства на двоих, это, мол, не любовь. Потому что любовь такое чувство: «Заберет тебя, так ты хоть целый день в кочегарке промолотишь, а она держит тебя, как мертвый якорь».

Потом он стал рассуждать о женщинах, о семейных отношениях, для которых должна быть «указана какая–то звездочка, чтобы по ней всегда определяться».

Говорил он и о том, что прочел много книг — «все искал в них ответа, как строить жизнь по–новому, как любить». Он говорил то гладко, то неуклюже, фразы давались ему порою с трудом. Так, перескакивая с одного на другое, он добрался наконец до главного — рассказал мне историю последних лет своей жизни.

8

Они познакомились в Крыму семь лет назад в апреле месяце.

В конце марта Кирибеев прибыл в Севастополь для приема парохода «Сучан», который он должен был перегнать в Приморск.

«Сучан» — мощный корабль с сильным, склепанным в два моста форштевнем [2], толстой, косо поставленной трубой и круглой, как яйцо, кормой. Судно это предназначалось для ломки льда в бухте Нагаево.

Кирибеев с восхищением осматривал его, заглядывал во все закоулки и остался очень доволен осмотром: это был настоящий морской красавец, с тысячесильной машиной, великолепным мостиком и прекрасной штурманской рубкой, оборудованной новейшими навигационными приборами. Но особенно тронула капитана труба с медным, сверкавшим на солнце трехголосым гудком. Моряки любят широкие косые трубы: они придают кораблю особый, щегольской вид и какую–то устремленность; даже когда он стоит на якоре, то кажется идущим вперед.

На корабле еще шла работа: монтировалась главная машина, красились борта и натягивался такелаж.

Как ребенок, увидевший заводную игрушку, загорается нетерпением запустить ее, так и капитану вдруг захотелось двинуть вперед красавца, хозяином которого он будет после ходовых испытаний.

Главный механик, сопровождавший Кирибеева при осмотре корабля, угадал желание капитана.

— Соскучились? — спросил он.

— Да! — пробасил Кирибеев.

— Через две недели вы будете в море, или я пойду на берег чинить примуса, — сказал механик, направляясь к трапу.

Две недели! Капитан не любил слоняться без дела. На море он мог отстаиваться хоть месяц в ожидании погоды, но на берегу… Каждый час, проведенный на берегу без дела, был для него пыткой.

Покинув «Сучан», Кирибеев поднялся в гору, к Историческому бульвару. Внизу перед ним лежал Севастополь, а слева блестел рейд.

В гавани, у Корабельной стороны, где стоял «Сучан», сновали шлюпки и катера, а от Инкермана буксирное судно тащило баржу с углем.

На рейде, у Северной стороны, стояли стальные корабли военного флота.

Три недели, пока Кирибеев ехал из Приморска поездом через всю страну, он не видал моря, не чувствовал под ногами палубы, которая для моряка часто тверже и милее земли.

Но делать нечего. Кирибеев скрепя сердце повернулся и зашагал в глубь парка. Равнодушно прошел он мимо старых, подернутых зеленью медных пушек и сложенных под их лафетами чугунных ядер. Его не тронуло, что пушки стояли так же, как и восемьдесят лет тому назад, когда адмирал Нахимов пробирался на низкой лошаденке с одного бастиона на другой, отдавая приказания опаленным порохом артиллеристам, сдерживавшим натиск французских зуавов и английских кирасир лорда Кардигана.

Под ногами поскрипывал гравий. Капитан шел, не задумываясь над тем, куда ведет дорожка.

Дорожка кончилась у калитки. Кирибеев толкнул калитку ногой — перед ним открылось широкое шоссе, покрытое белой пылью.

Капитан пересек его и направился прочь от города, к рыжим холмам, над которыми вился беркут. Не успел Кирибеев сделать и двух шагов, как из–за поворота выскочила легковая машина. Поравнявшись с капитаном, шофер спросил:

— В Ялту не нужно?

— В Ялту?..

Кирибеев, не задумываясь, зачем он это делает, сел в машину и громко, как у себя на корабле, скомандовал:

— Полный вперед!

— Вот это разговор! — откликнулся шофер.

Машина неслась на полной скорости, и Кирибеев не заметил, как проскочили Золотую балку и селенье Байдары, впереди открылись прибрежные Крымские горы. Шофер беззаботно насвистывал «Танголиту», хотя дорога была похожа на винтовую лестницу. Перед глазами капитана, как на киноленте, мелькали море, скалы и глубокие пропасти. Его швыряло от борта к борту. Когда наконец прибыли в Мисхор, Кирибеев почувствовал такую усталость, что решил дальше не ехать. Он вышел из машины, расплатился и пошел по дороге.

Было очень тепло. Море плескалось почти у самой дороги. Широкая аллея кипарисов, кусты распускавшегося жасмина и сирени тянулись от самой Алупки.

Кирибееву захотелось на берег. Он спустился к морю и недалеко от разбитого причала и «Русалки» сел на камни. Расшнуровав ботинки и сняв китель, капитан решил перед купаньем выкурить трубочку. Солнце грело по–весеннему жарко. Тянул едва ощутимый бриз. Воздух был напоен запахами цветов и солено–йодистым дыханием моря.

На берегу, у самой воды, высоко поднимая клешни, словно боясь замочить их, осторожно полз краб. Кирибеев поднял камень и швырнул в него. Краб прижался к камням. Кирибеев потерял его из виду. В сущности, краб мало интересовал капитала, но из какого–то мальчишеского упрямства он стал пристально осматривать каждый камешек. Вскоре он снова увидел краба, замахнулся и хотел бросить камень, но в это время услышал за своей спиной шаги. Ему стало стыдно, он опустил руку, разжал пальцы, быстро сунул в рот трубку, запалил ее и, только сделав несколько затяжек, оглянулся и покраснел еще больше.

К берегу подошла молодая женщина. Набежавшей волной ей слегка залило ноги. Но женщина не двинулась с места; казалось, она не замечала ничего. Голова ее была опущена, взгляд рассеян.

Посасывая трубку, Кирибеев исподлобья смотрел на женщину. Она стояла к нему спиной. Ее тонкие плечи то поднимались, то опускались.

Солнце грело сильнее. Кирибееву стало жарко. Мягкие всплески волн притягивали, и ему вдруг нестерпимо захотелось искупаться, но женщина не уходила. Он встал, решив искупаться в другом месте.

Не успел он сделать и двух шагов, как услышал за собой сдержанный плач.

Женщина, закрыв лицо руками, шла к камню, у которого он только что сидел.

Кирибеев не любил плачущих женщин, терялся перед ними, не знал, что делать. Но эта женщина почему–то тронула его. Может быть, потому, что кругом все было так хорошо, все сияло: и небо, и солнце, и море, и заплакать можно было лишь от большого горя или тяжелой обиды. Кирибеев подошел к ней. Женщина отняла руки от лица и зло посмотрела на него.

— Что вы стоите тут? Что вам надо?

Кирибеев хотел что–то сказать, но вместо слов выдавил из себя кашель.

— Господи! — воскликнула она.

— Мне ничего от вас не нужно, — прохрипел наконец Кирибеев. — Но… я… мне казалось, что я мог бы проучить того, кто вас обидел.

Она оглядела капитана с головы до ног, отвернулась и медленно пошла к дороге.

Маленькими ножками она ступала но камням так осторожно, словно боялась причинить им боль.

Кирибеев постоял немного, потом решительно пошел за ней.

Он догнал ее у кипарисовой аллеи. Заметив капитана, женщина остановилась.

— Ну что вам нужно? Оставьте меня!

— Мне ничего от вас не нужно, — сказал Кирибеев. — Но, может быть, я могу помочь вам?

— Кто вы такой?

Кирибеев назвал себя.

— Капитан! — воскликнула она и внимательно посмотрела на Кирибеева. — Капитан! — повторила она. Глаза ее неожиданно заблестели.

Эта перемела в настроении удивила и вместе с тем обрадовала Кирибеева. Он неожиданно для себя заговорил о «Сучане», о Дальнем Востоке, о море.

Обычно в разговорах с женщинами, если капитан перед этим не успевал хватить чего–нибудь крепенького, язык его с трудом повиновался мыслям — он торчал во рту, словно якорь–цепь в клюзе. Но в этот момент Кирибеева осенил дар красноречия, и он говорил увлекательно и интересно.

За разговором они незаметно добрались до Алупки и зашли в ресторан.

— Вы возьмете меня на пароход? — спросила она полусерьезно–полушутя, когда они сели за стол.

— Вас?

— Да, меня!.. Что вы так смотрите? Думаете, я слабая?

— Нет, не возьму, — сказал он строго, — вы очень капризная, а море не любит капризных.

— А если я не буду капризничать?

— Тогда…

— Ой, возьмете?!

— Выпьем, — сказал Кирибеев.

Она замахала руками:

— Нет, нет! Что вы! Я не пью!

— А за море? — спросил Кирибеев, подавая ей бокал.

— За море? Хорошо, только капельку. — И, подняв бокал, опустошила его с отчаянной смелостью.

Кирибеев налил еще.

— А разве это нужно? — сказала она, принимая из его рук бокал.

Кирибеев кивнул. Они опять выпили…

Вино немного опьянило капитана. Уставившись мутным взглядом в сторону моря, Кирибеев думал о своем. Зачем только он увязался за этой плаксой?.. Ему захотелось расплатиться, встать и уйти. Но женщина тоже слегка опьянела и стала рассказывать о себе.

Сначала она говорила робко и сбивчиво, но, заметив, что капитан слушает ее внимательно, поборола смущение.

Он узнал, что ее зовут Ларисой, что она в недавнем прошлом была драматической актрисой тульского театра, а здесь работает в санатории «Гаспра» бактериологом. Она ни за что не бросила бы театр и не поехала сюда, если бы не болезнь отца. Отец ее был когда–то крупным путейским инженером. Матери она не помнит, но знает, что, когда она умирала, отец поклялся никогда не жениться. Он с горя опустился и заболел туберкулезом. Болезнь обнаружилась слишком поздно. Она все распродала и по совету врача перевезла отца в Крым.

Неделю назад отец умер. Он умирал мучительно, тяжело. Смерть отца парализовала ее волю. Она хотела уехать из Крыма. Но куда ехать, если у нее решительно никого на свете нет?..

Они вышли из ресторана перед закатом. Пройдя Алупку, поднялись на верхнюю дорогу. Море успело уже потемнеть, солнце село в воду, и лишь розовые отблески сияли на краю быстро густевшего неба.

Они шли в сторону Гаспры, где жила Лариса. Когда переходили через мостик над холодным горным потоком, Кирибеев хотел взять ее под руку, но Лариса решительно отстранилась. Она села на каменный столбик, сняла туфли и сказала:

— Дальше не пойду! Мне здесь очень нравится…

Кирибеев взял ее на руки. Она схватила туфлю и замахнулась на него.

— Ну, медведь, сейчас же отпустите меня!.. А то еще кто–нибудь увидит нас.

Кирибееву не очень хотелось исполнять ее просьбу. Он помог ей надеть туфли.

— Прощайте! — сказала она и побежала по тропинке вверх, к домикам, в одном из которых жила.

Кирибеев выругал себя за то, что не условился о встрече, и молча побрел в Алупку.

9

Кирибеев прервал свой рассказ и принялся разводить костер из сухой, прошлогодней травы и будылья. Костерок весело заполыхал. Прикурив от уголька, капитан продолжал свой рассказ.

— На другой день, — начал он, — я, кажется впервые в своей жизни, все утро драил пуговицы на тужурке, затем тщательно оглядел себя в зеркало, надушился, начистил ботинки так, что хоть спичку зажигай, и, весь сверкая, как шведский почтовый пакетбот, затопал к берегу.

Она не пришла. Я просидел на берегу до самого вечера. Мне было жарко, хотелось выкупаться, но я боялся раздеться: а вдруг она придет?

Я то и дело оборачивался на каждый голос, на каждый шорох. Лишь к заходу солнца вернулся в Алупку. Утром снова вертелся у зеркала и наводил блеск на все части своего костюма. Я решил пойти в Гаспру, разыскать ее там, попрощаться и уехать.

Я выбрал нижнюю дорогу, рассчитывая за Мисхором подняться по тропе на верхнее шоссе и через Кореиз пройти в Гаспру, но втайне надеялся встретить ее у моря. Так оно и вышло.

Она сидела на том же месте и бросала камешки в воду, стараясь сделать несколько «блинчиков». Ноги мои помимо воли зашагали быстрее, и, если бы я не держал их на малом ходу, они бы понеслись на всех парах.

Как вы догадываетесь, в тот день я, конечно, не уехал. Я снял комнату у татарина в Кореизе, и мы начали встречаться ежедневно. Она бросила службу в «Гаспре», и мне это не показалось странным. Целыми днями мы бродили под склонами Яйлы, поднялись даже на Ай—Петри. У нее были тонкие, но сильные ноги, ходила она быстро. И я вскоре стал легким и тощим, как гичка.

Мы выискивали самые дикие места, лазали по скалам, прыгали по камням и радовались, как дети, когда нам удавалось вскарабкаться туда, где не решались ходить даже козы. Для меня не было большего счастья, чем взобраться на какую–нибудь головоломную кручу и нарвать для Ларисы букет альпийских цветов.

Обожженные солнцем, мы стали черными и ловкими, как обезьяны.

Особенно приятно было мне перебираться через ручьи. Я брал ее на руки и прыгал на другую сторону. Всякий раз меня, как стрелку магнитного компаса, тянуло именно в те места, где чаще всего попадались потоки. Надо сказать, воды в тот год было много, весна стояла дружная, снега на Яйле и Ай—Петри таяли быстро, а внизу все пылало — цвели глицинии, иудино дерево, маки.

Я обошел почти весь свет, но нигде не видел такой безумной весны: такого количества цветов, шумных потоков, такого ясного неба…

Однажды, взяв ее на руки, чтобы перенести через ручей, я шагнул в воду, остановился, прижал ее к груди и поцеловал. Не помню, сколько я стоял; думаю, что в тот момент согласился бы всю жизнь стоять там… Она первая опомнилась и набросилась на меня. Теперь–то я понимаю, что стоять в ледяном горном потоке мог лишь человек, совершенно потерявший голову. Оно, конечно, так и было. Перейдя поток, я опустил ее на землю. Мы оба дрожали и первое время не могли смотреть друг другу в глаза, как будто совершили тяжкое преступление. Но как только глаза наши встретились, она опустила голову и прижалась ко мне. Я обнял ее. Мне хотелось сказать что–нибудь такое, ну там, какая она хорошая, как я люблю ее. Но язык мой отяжелел, словно мокрый парус. Так мы и стояли, как слепые, у обрыва. Когда спускались к морю, Лариса, притихшая, шла с опущенной головой, а я как будто еще больше вырос, как будто стал сильнее, все во мне пело и играло. Я смотрел то на горы, то на море, то на цветущие сады, то на нее, и так хорошо было мне…

— Я устала, — сказала она и стыдливо добавила: — От любви…

Что со мной сталось! Я готов был Яйлу поднять, хотел сказать ей так много, но она быстро закрыла мне рот рукой:

— Нет! Нет! Не говорите!.. Ничего не говорите! Пойдемте к морю!

Я подчинился ей.

Взявшись за руки, мы пошли вниз.

На море был штиль. У горизонта курился дымок.

— Пароход! — закричала она. — Шевелитесь же, капитан!

Она отняла свою руку и побежала к берегу.

Мы долго сидели у моря и смотрели на синюю гладь, на угасавшее солнце и на скрывавшийся за Симеизом пароход. Мы молчали, да и о чем было говорить, когда сердца наши лежали на одном курсе.

Солнце зашло; мы поднялись и пошли в Алупку.

— Я никогда не любила, — сказала она и вдруг заплакала и уткнулась мне в грудь.

Я стал успокаивать ее. Мне тоже хотелось сказать, что и я никогда так не любил, но говорить не умел, а вернее, стыдился. А она говорила, говорила, и голос ее часто переходил в шепот.

С моря набегал свежий и мягкий ветерок. Слушая ее, я чувствовал, как временами сердце у меня совсем замирает, не бьется. И я не понимал, как я живу, иду, двигаю руками. Знаете, как бывает на корабле: машина застопорена, а корпус все еще вздрагивает и продолжает двигаться. Я не нахожу объяснения тому, почему мы, то есть я и она, не подумали тогда о том, что ждет нас впереди. Но теперь я часто проклинаю то время, когда мы оба потеряли всякое управление собой.

Кирибеев крепко выругался, выколотил пепел из трубки, снова набил ее табаком, зажег и замолчал на некоторое время.

По руке его ползла божья коровка. Заметив, он осторожно снял ее, положил на ладонь и сказал:

— Лети!

Божья коровка, оглушенная его басом, остановилась, подобрала под себя ножки, затем раскрыла тоненькие, прозрачные крылья, но тут же быстро уложила их обратно.

— Не хочешь? — спросил он. — Ну, тогда выбирай якоря и топай пешком.

Кирибеев легонько снял ее с ладони и положил на траву. Божья коровка некоторое время лежала без движения, потом вдруг быстро выпростала маленькие черные ножки, поднялась, шагнула и скрылась в высокой траве.

— Ну вот, — сказал капитан Кирибеев, — обрубила канат и ушла… А может быть, ей в моей руке было лучше и безопаснее?..

— Да… все вот так… И я обрубил канат и ушел… Думал, что здесь будет мне лучше.

Собственно, в том, что произошло, и я, конечно, виноват. Нет, нет, не то, что вы думаете! Я был честен. Видите ли, моя жена… Впрочем, раз я уже начал, то расскажу все по порядку.

Корабль нельзя вести наугад, вслепую. Корабль нужно вести по компасу, строго придерживаясь намеченного курса… А жизнь?.. Что такое прожить жизнь? Это все равно что пройти вокруг света. Сколько чудес можно увидеть! От скольких соблазнов нужно уйти! Какие штормы встретятся на пути! Хороший моряк, трезвого ума человек, проведет и старое корыто вокруг мыса Доброй Надежды и дотянет до залива Утешения. А потерявший голову человек, отдающий себя на волю чувств, даже на современном корабле сядет на мель еще при выходе из гавани. Так я понимаю свое дело теперь.

Конечно, тогда я был вроде зайца, на которого ночью вдруг падает сноп яркого света. Я ничего не видел. Сейчас я бы заметил у нее и склонность к тщеславию, и резкость в обращении, и этакую отталкивающую манерность в разговоре, и наигранную детскость.

Может, я неправильно говорю, но вы, надеюсь, меня понимаете. Она, как избалованный ребенок, капризно надувала губки, говорила какими–то странными фразами вроде: «Я сегодня проснулась от шума влетевших в мою комнату облаков», — она жила над верхней дорогой в Гаспре. Тогда мне это правилось до чертиков. Все, что она делала, я считал самым интересным и оригинальным…

Она стала моей женой накануне возвращения в Севастополь.

Днем мы бродили в окрестностях Гаспры и Мисхора, а вечером спустились к морю и, обнявшись, долго сидели на том камне, возле которого встретились впервые. Мы ни о чем не говорили — молча смотрели друг другу в глаза, угадывая по их блеску, кто о чем думает. А кругом все спало в зеленом свете луны: горы, дороги, деревья, белые дома, и только море тихо ворчало, когда кто–нибудь из нас швырял в набегавшую волну камень. Под утро, когда неожиданно налетел ветер и море словно осатанело, мы поднялись ко мне в Кореиз. Идти пришлось против ветра. Едва мы успели войти в дом, как разразился ураган. В парке затрещали деревья. Высоко в горах загрохотал гром, и почти в ту же секунду в окно ударила ослепительная молния. Лариса испуганно жалась ко мне. Мы так и не уснули. Старый домик скрипел и качался, как лайба на волнах, а его крыша, казалось, готова была сорваться и улететь. Порой казалось, что и сама земля стонала.

Утром небо очистилось. Утих ветер. Выглянуло солнце. От земли потянулся пар. В саду затрещали птицы. Так хорошо было, что не хотелось покидать это райское местечко, но меня ждал «Сучан».

Мы сложили вещи и отправились на автобусную станцию. С верхней дороги хорошо было видно море. Как только я увидел его, терпение покинуло меня — хотелось поскорей в Севастополь.

В Севастополе мы зарегистрировались и в ресторане местной гостиницы отпраздновали свадьбу. На свадьбе Лариса много пела и даже разбила несколько тарелок «на счастье».

После свадьбы я принял «Сучан». Лариса умоляла не отсылать ее в Приморск поездом, а взять с собой. Я боялся, что ей будет трудно, и всячески отговаривал. Но она настаивала на своем — соглашалась даже идти буфетчицей (как жену я не мог ее взять на корабль). Пришлось уступить.

В тот же день мы перетащили на корабль наши пожитки, а через три дня я с мостика «Сучана» в последний раз окинул взглядом холмы Севастополя и взял курс на Босфор.

Мы должны были следовать в Приморск через Суэц. Но в самый последний момент маршрут был изменен: мне предписывалось идти через Гибралтар в Саутгемптон. Там я должен был присоединиться к двум кораблям, построенным на английских верфях для АКО [3], и вместе с этими судами идти в Тихий океан через Панамский канал.

Путь не маленький, профессор. Через Атлантику к Антильским островам, потом Карибским морем до порта Колон. Дальше — через Панамский канал в Тихий океан. А там — Гавайские острова. Затем пути наши разъединялись: корабли АКО шли на Камчатку, а мы — в Приморск, с заходом для бункеровки на остров Мидуэй или в один из портов Японии. Это, знаете ли, свыше десяти тысяч миль! Самый большой переход от Гибралтара до Колона (Панама) — свыше четырех тысяч миль и от Колона до Гонолулу (Гавайские острова) — столько же, если не больше.

Атлантика встретила нас отличной погодой, что бывает очень редко. Я люблю, профессор, Тихий океан — я вырос здесь. Но невозможно забыть бескрайние голубые просторы, восходы и заходы солнца Атлантики! Красота такая, что и не скажешь. Какие там облака! Природа как фокусник. То, как в сказке, построит из обыкновенных темно–синих облаков замок, то возьмет и тут же разрушит его. Затем вдруг появится город с соборами, дворцами, и опять не успеешь на него насмотреться, а его уже нет, и на том месте возникает караван верблюдов… Пропадет караваи, глядишь — перед тобой легкая бригантина; паруса на ней с полным ветром, мачты и реи точеные, и кажется, вот–вот донесется команда: «На брамсели! Брамшкоты и фалы отдай!..»

Лариса была взвинчена и морем и своей новой, необычайной жизнью. Работала она быстро, по–флотски. У нее, как говорится, были золотые руки. В кают–компании «Сучана» все сверкало. Хотя нас в Севастополе хорошо экипировали столовыми и чайными сервизами, Ларису это не устраивало. В Саутгемптоне она потратила часть своего жалованья на покупку колец для салфеток, различных судков для пряностей, приобрела английские пивные кружки — пинты и какую–то еще посуду.

— Тебе нравится? — спросила она.

Я пожал плечами:

— Зачем все это? Зачем ты тратишь свои деньги? У нас же все есть!

— Я же лучше хотела… — Она покраснела.

Я еще не сказал, сколько она натащила всяких сувениров в нашу каюту: раскрашенные виды Лондона, Венеции, Рима… Мне купила трубку…

А впрочем, зачем я все это говорю?!

Он на короткое время примолк, отвернулся от меня, вытащил из костра обгорелую палочку и стал счищать грязь с сапог. На его мощной шее тугими кольцами вились волосы — признак большой силы. И как–то трудно было согласиться с тем, что на него могла влиять или, более того, управлять им женщина, какой бы красоты она ни была.

— Ну вот, — сказал он, бросив палочку обратно в костер. — До Азорских островов мы прошли при полном штиле, а когда очутились в тропиках, в так называемом Саргассовом море, нас захватило мощное южноантильское течение. Шли мы ходко. Все как будто складывалось хорошо: уголь с палуб был убран в бункера [4], корабли вымыты, подкрашены… Но когда прошли Саргассы, нас встретил шторм, да такой, что порой даже мне казалось, что придется нам кормить рыбу.

Я беспокоился за Ларису, но она показала себя отличной морячкой: безболезненно перенесла и дикую жару тропиков и этот шторм. Вы знаете, в тропиках даже кочегары, народ к высокой температуре привычный, и те почти ничего не ели — все больше пили лимонад и беспрерывно окачивались забортной водой. А Лариса — нет. Она с таким аппетитом ела, что и я за нею тянулся. Плавание ей нравилось, она дурачилась и пела песни.

Все радовались, что плавание проходит хорошо. До пролива Доминика, которым мы намеревались войти в Карибское море, оставалось что–то около трех часов ходу. И вот тут мы приняли по радио «ТТТ» — международный сигнал, предупреждающий об урагане. Я посовещался с капитанами, и мы приняли решение проскочить пролив, а в случае ухудшения обстановки зайти и отстояться либо в порту Розо на острове Доминика, либо в порту Фор–де–Франс на Мартинике. Мы успели форсировать пролив, но ураган все же настиг нас на последней миле.

Вы знаете, что такое тропические ураганы? Вы слышали что–нибудь о вест–индских харрикейнах? Нет! Я не знаю, что всего страшнее: огонь или ураган. Огонь можно залить… Ураган остановить не может ничто. Нет такой силы! Несколько лет назад огромная океанская волна, высотой свыше тридцати метров и длиной почти в сто пятьдесят километров, смыла все с небольших островов Зондского архипелага, а стоявшую у острова Ява канонерскую лодку занесла на три километра в глубь суши. Эта волна двигалась с такой быстротой, что за тридцать два с половиной часа прошла двадцать тысяч километров! Представляете? Значит, она шла со скоростью свыше шестисот километров в час! Человек еще не нашел надежных средств для защиты от стихийных бедствий. Никто не знает, где и когда часто благословляемый человеком ветер вдруг начинает сатанеть… Вы помните, профессор, картины Айвазовского «Девятый вал» и «Буря у мыса Айя»? Страшно? Да? Но если бы вы видели харрикейны! Я много испытал в своей жизни, в каких только переделках не был! Меня не раз трепали тайфуны и свирепые террерос Бискайи, но харрикейны…

Когда несется харрикейн, кажется — нет ни неба, ни земли, ни воды в отдельности… Кажется, что на свете нет и никогда не бывало тишины…

И вот этот хулиган, как прозвали его наши матросы, налетел на нас. Карибское море опасное: в нем много плавающих водорослей — саргассов и коралловых рифов. А если к этому прибавить еще и южноантильское течение, пробивающееся благодаря постоянному действию пассатов через узкие горловины проливов со скоростью четырех миль в час, пластом до восьмисот метров в глубину, то нетрудно представить себе всю обстановку во время урагана.

Вы, конечно, знаете, что южноантильское течение — это мать Гольфстрима. Да, именно здесь рождается великий благодетель!

Мурманский рыбак, круглый год промышляющий рыбу, и норвежский фермер, собирающий в южной части своей страны виноград и великолепные укосы сена, могут воздавать благодарение Гольфстриму.

А мы проклинали этот благословенный поток. Ураган кидал суда, как щепки: мы не выгребали, нас несло к островам Морант—Кейс. Это недалеко от Ямайки. Мы чудом проскочили мимо них. Затем нас понесло к цепи маленьких островов Педро—Кейс. Дальше начинались коралловые банки Ямайки. О входе в Порт—Ройяль, где мы собирались брать уголь и пресную воду, и думать было нечего. Ветер выл, свистел, метался. Море клокотало, корабли черпали бортами, вода перекатывалась через надстройки. Когда нас вынесло к группе Коайманских островов, лежащих перед Кубой, стало чуть–чуть спокойнее; здесь проходит впадина Бартлет — место глубокое, до семи тысяч метров. Мы воспользовались этим, легли на правый борт и приняли решение войти в порт Сантьяго–де–Куба…

С тех пор прошло семь лет, а я помню все настолько ясно, как будто это было совсем недавно. Признаться, я натерпелся страху: мы потеряли шлюпку, волны смыли обводы ходового мостика, в носовых помещениях были выбиты стекла иллюминаторов. На наших глазах, профессор, французский корабль напоролся на банку Педро… Что творилось! Мы пытались оказать помощь, но где там! Железный корпус француза разорвался, как бумажный лист. Корабль опрокинулся и сгинул в пучине. В этот момент волна и срезала у нас шлюпку, как бритвой! Когда мы вошли в Сантьяго–де–Куба, в порту толпился народ. Здесь мы узнали о гибели нескольких судов.

Карибское море — большая морская дорога: через него пролегает путь из Атлантики в Тихий океан. В портах Карибского моря собираются корабли со всех концов Европы, Африки и Южной Америки. Старый путь мимо мыса Горн, который огибали корабли героев Жюля Верна, с прорытием Панамского канала почти забыт, В Карибском море можно встретить огромные, многоэтажные лайнеры, китобойные и торговые суда, военные эскадры Северо—Американских Штатов, базирующиеся в Гуантанамо на Кубе и в Коко—Соло у входа в Панамский канал.

Карибское море называют мором пиратов. Это правда. Здесь когда–то действовали герои капитана Марриета, Стивенсона и Джека Лондона. Первый золотой известного банкирского дома Морганов, говорят, был добыт здесь, на морской разбойничьей дороге, пиратом Генри — основателем нынешнего дома Морганов…

Я рассказал об этом Ларисе. Она чувствовала себя на седьмом небе. Да и как иначе! У кого сердечко не взыграло бы, будь он на ее месте! Ураган она перенесла молодцом, лучше всех. Во время этой окаянной трепки у нас на «Сучане» несколько человек было ранено, а боцману сорвавшейся с ростр бочкой с соленой треской размозжило руку. Лариса перевязывала раненых, доставала из кладовки хлеб, консервы, масло, фрукты и кормила весь экипаж корабля. Как она ухитрялась все это делать в таком кромешном аду?..

Когда мы ошвартовались в Сантьяго–де–Куба, не знаю, от чего я был более счастлив: то ли от того, что мы легко отделались, то ли от того, что у меня такая женка. Ведь когда я взял ее в рейс, то думал, что хвачу горя, а вышло так, что, когда кто–нибудь выбивался из сил, не выдерживал, ему говорили: «Ты что же это, браток? Посмотри на Ларису Семеновну! Женщина первый раз в море, а как держится!»

Признаюсь, у меня не раз замирало сердце, когда я видел ее на палубе… Ну что она, тоненькая, хрупкая, а волны с десятиэтажный дом… Представляете себе, профессор, что значит оказаться под такой волной, а? Это несколько тысяч пудов воды! Человек под такой волною — словно сырое яйцо под паровым молотом… А она как козочка: прыг–прыг, да так ловко и цепко пробиралась по палубе.

В Сантьяго–де–Куба мы простояли десять дней: чинились, чистили котлы, запасались углем и провизией. В свободное время совершили несколько экскурсий.

Вы спрашиваете, что интересного на Кубе? Куба — золотой остров. Но песни у кубинцев грустные. Все богатства острова: сахар, табак, бананы, марганцевая руда, ананасы, пальмовые рощи — всё в руках иноземцев. Как тут запоешь веселые песни? Иноземцы бродят по Кубе как по своей земле. Они взбираются на горы, в тенистые леса Сьерра—Маэстра, плавают на роскошных яхтах у коралловых островов, развлекаются охотой на акул. Военные моряки, или, как их называют в Америке, «неви», пьянствуют, скандалят, пристают к женщинам.

Эх, профессор! Да разве только на Кубе так? Иноземцы бродят везде. Я видел их в Гибралтаре, на Азорских и Бермудских островах, потом в Гонолулу, в Японии… Легче сказать, где их нет.

Они прибывают на Кубу пароходами, самолетами из дальних городов Америки. Но больше всего богатых шалопаев перебрасывается на остров с Флоридского полуострова, с прославленных курортов Майями, Майями—Бич и Уэст Палм—Бич.

Между Гаваной (столицей Кубы) и Ки—Уэстом, последним курортным пунктом Флориды, курсируют мощные железнодорожные паромы. Иноземцы перебрасываются на Кубу со своими машинами, обезьянками, собаками… Вот почему, профессор, и слышится плач в народных песнях Кубы.

Лариса выучила несколько кубинских песенок и однажды вечером вышла на палубу, уселась в шезлонг и, аккомпанируя себе на гитаре, запела. Откуда ни возьмись собралась толпа кубинцев с гитарами, и пошел такой концерт, что я никогда ничего подобного не видел и не слыхал.

Три месяца продолжалось наше плавание. Это был самый счастливый рейс в моей жизни. Там, в Алупке, она недаром пила за свое посвящение в морские волки. Ни один шторм не валил ее с ног. Она окрепла, загорела, стала черной, как мулатка.

Моряки обычно с трудно скрываемой терпимостью относятся к присутствию женщины на корабле. Ее же полюбили. Думаю, что не из–за меня, конечно.

На девяностые сутки мы вошли в Даурский залив.

Над океаном спускался тихий вечер. Я смотрел на Приморск. Тысячи огней, переливаясь, играли на сопках.

Рулевой уверенно перекладывал штурвальное колесо, и я, перестав следить за ним, углубился в свои мысли, навеянные приближением города, где прошли мое детство, юность и началась морская служба. В моем уме с поразительной быстротой пробежало много–много лет. Вспомнилась моя первая любовь и наконец эта вот женитьба на Ларисе.

Дело в том, что перед отбытием в Севастополь я неожиданно получил письмо от подруги моего детства Наталии Курыжинской. Она была замужем, но жила очень плохо. С мужем ее я в свое время учился в одном классе и даже сидел на одной скамье. Это был смазливый чистоплюй, единственный сын главного бухгалтера бывшей в Приморске крупной немецкой фирмы «Хорст и Ангальт». Он был разряжен, как аргентинская шхуна, писал стихи и очень нравился приморским девушкам… Что меня заставило сдружиться с ним? Не знаю… Бывают в жизни дела, в которых не отдаешь себе отчета. Ну, словом, получилась такая чертовщина, в которой я долго не мог разобраться, вернее — не мог понять, до того глупо получилось.

Я был знаком с Наташей с детства. Родители наши дружили домами; меня и Наташу называли в те времена женихом и невестой. И вот, когда мы подросли, я встретился с этим чистоплюем, и тут черт меня дернул познакомить его с Наташей.

Ей он не понравился, зато ее родители были просто в восторге от него. Они уже не говорили, что я жених, а она невеста, а все чаще стали твердить, что я для Наташи не пара. Отец мой был шкипером, то есть человеком небогатым. То ли дело главный бухгалтер солидного торгового дома! Вы знаете бывший магазин «Хорста и Ангальта» на Камчатской?.. Там, где был Торгсин? Ах, да! Вы же совсем не знаете Приморска! Ну, да ладно, не в том дело. Наташу выдали за этого хлыща.

На свадьбе, когда все много выпили, Наташа увлекла меня в другую комнату, взяла за руки и зашептала:

— Не сердись и не страдай, Степан; ты видишь, я не сама иду на это… Все равно я с ним жить не буду. Ты умеешь ждать?

Я молчу, а она дрожит вся и говорит:

— Степа, милый! Хочешь, я уйду сейчас с тобой?

Мне бы сказать ей… Да что там сказать! Взять бы за руку — и айда! А я, дурак, отстранил ее от себя и говорю:

— Нет, Наташа! Поздно!.. Об этом нужно было раньше думать. Иди туда, иди…

Она отступила от меня на шаг и спросила:

— Значит, ты не любишь меня, Степан?

— Нет, зачем же?.. Люблю.

— А ты будешь ждать меня?

— Хорошо, — сказал я, — попробую.

— Смотри же, жди! — сказала она. Поцеловала и убежала.

В тот же год я нанялся на пароход и отправился в кругосветное плавание, а они уехали в Ленинград.

Стороной я узнал, что Наташа поступила в медицинский институт, а он стал писать стихи. Прошло лет десять. Однажды, возвратись из дальнего плавания, я нашел дома толстый конверт. И сразу же узнал Наташин почерк. Письмо было горькое. Да что там — не письмо, а крик женщины, одинокой как шлюпка в океане! Понимаете, хлюст ее после неудач со стихами брался за все, что, казалось, даст ему славу и деньги, но, ничего не добившись, спился.

Жили они в тесной каморке на окраине Ленинграда, где–то на Охте.

Я ответил ей. Она мне! И завязалась у нас переписка. Она не скрывала радости от того, что я еще не женат. В одном из писем она писала, что все идет к разводу и, стало быть, к скорому выезду ее из Ленинграда. Но вдруг письма прекратились. Я подумал, что у нее все наладилось, вот она и не пишет. И в самом деле, отчего ой могло быть плохо? Кончила медицинский институт, стала независимой и, быть может, встретила кого, полюбила… В общем, я перестал о ней думать. А тут еще дома несчастье за несчастьем: в один месяц умерли сначала мать, потом отец. Остался я один как перст. Я попросил в пароходстве послать меня куда–нибудь подальше в плавание. Тут–то и пришла мысль отправить меня в Севастополь за «Сучаном». За день до моего отъезда от Наташи пришло сразу несколько писем и затем телеграмма. Оказалось, она участвовала в какой–то эпидемиологической экспедиции, заболела и почти год пролежала в больнице. Муж ее окончательно спился, бросил ее. Она писала, что выезжает в Приморск. Я тотчас же отправил телеграмму, что отбываю на долгий срок.

Из Севастополя после женитьбы на Ларисе я написал Наташе обо всем как есть. Терпеть не могу обмана или игры. Я считаю, когда дело идет о любви или разводе, люди, как и корабли, должны разойтись с отличительными огнями, с гудками, чтобы не задеть друг друга. Когда человек счастлив и понимает, что своим счастьем он другому приносит несчастье, то об этом уж лучше прямо сказать, чтобы обрубить концы. Откровенность в таких случаях дороже, лучше жалости. Я так и сделал. Конечно, мне было жаль Наташу. Но что же было делать?.. А впрочем, знаете, профессор, я тогда был как компас, попавший в магнитное поле. Понимаете, о чем я говорю? За девяносто дней плавания из Севастополя я, конечно, ни разу не вспомнил о ней. Лишь только когда «Сучан» вошел в Даурский залив, а затем в Олений Рог и открылся Приморск, я вспомнил о Наташе. Мне стало так грустно, так тяжело, что я не знал, куда деть себя.

В бухте было светло как днем от огней стоявших на рейде и у причалов кораблей.

Огни раздражали меня. В тот момент мне хотелось, чтобы шел дождь или выл тайфун. Я так взвинтился, что зазря обругал рулевого. Досталось бы, наверное, и помощнику, но в это время рука Ларисы легла мне на плечо. Я круто повернулся и чуть–чуть не выругался, — не заметил, как она подошла. Она улыбнулась мне и запела.

И снова я обо всем забыл. Обнял Ларису и, не обращая внимания на присутствие рулевого, крепко поцеловал.

10

Ночь мы провели на «Сучане», а утром собрали наши пожитки и отправились в мой дом на Тигровую сопку.

В Приморске, если бы я даже и захотел, никогда не мог бы скрыть своей женитьбы. Степку Кирибеева весь город знает. В юности я переплывал Даурский залив у Амбобозы, прыгал с корабельных рей и с рюкзаком за плечами бродил по тайге. Искал женьшень, нырял за трепангами. Пока мы с Ларисой добрались до моего дома, мне пришлось раз двадцать приложить руку к козырьку форменной фуражки.

Домик понравился Ларисе, обстановка — нет. Она прошлась по комнатам и сказала:

— Здесь должны быть ковры, цветы, книги и… хорошенькая хозяйка. Что же у нас есть и чего нет? Хорошенькая хозяйка? — Она лукаво сощурила глаза. — Ну что ж ты молчишь, Степан?

— Есть, — сказал я.

— Книг же слишком мало. Ковры должны прикрыть убогость стен и создать уют и тепло. Что вы скажете, дорогой капитан?

Что я мог сказать? Мне нравилась ее болтовня и та манера, с которой она говорила все это. Я шагнул к ней и, по обыкновению, хотел обнять, но она порхнула от меня в сторону и защебетала:

— Нет, не сейчас! Сначала займемся нашим гнездом. Итак, что же у нас есть? Чахлая библиотека морской династии Кирибеевых, несколько стульев, стол, этажерка, шкаф времен осады Порт—Артура, никаких ковров, никаких цветов. Нет, мой милый капитан! В моем лице вы приобрели смертельного врага вашей трубки, вашего мягкого кресла и вашей меланхолии старого холостяка. Защищайтесь! Объявляю войну паукам, которые свили прочные гнезда в углах, вековой пыли и старому, почтенному хламу. С сего числа я открываю двери для добрых друзей человека: для солнца, для свежего воздуха, для новых книг, для мягких ковров, для неспокойных людей. Только старые совы, филины да медведи прячутся подальше от света.

Я молча с восхищением смотрел па нее. Она насупила брови, сделала сердитое лицо и, засучив рукава, двинулась ко мне.

— А, вы молчите? Значит, соглашаетесь. Тогда полный вперед! Снимайте заглушки с иллюминаторов!

Она тут же начала открывать окна, выносить «лишние вещи», которые стояли в доме годами, поснимала со стен различные отцовы и мои сувениры. Мне показалось очень забавным ее хозяйничанье, а вкус в расстановке мебели оригинальным. Я с увлечением помогал ей.

Мы легли спать в два часа ночи. Я так устал, как будто две вахты отстоял. Хотя от нашего кирибеевского гнезда не осталось и пушинки, но все выглядело замечательно…

Капитан неожиданно замолчал. По его лицу было заметно, что в нем в эту минуту происходит какая–то внутренняя борьба. Мне снова показалось, что Кирибеев сожалел о том, что разоткровенничался со мной. Я испугался, что он прекратит свой рассказ. Меня охватило такое чувство, которое бывает, когда читаешь книгу и вдруг замечаешь, что на самом интересном месте не хватает нескольких страниц.

Но Кирибеев продолжал:

— Через неделю я сдал «Сучан» и пошел капитаном на старенький, крохотный транспортишко «Сахалин». Он стоял на линии Приморск — Хакодате — Кобе.

Это была первая разлука с женой. До женитьбы я не любил подолгу засиживаться на берегу. Я считал, что на берегу могут жить члены всех профсоюзов, кроме профсоюза водников. Массовки, митинги, собрания, каждый день под ногами земля — это не по мне. Я люблю горячее дело: чтобы не только в душе, но и под ногами трепетало. Но на этот раз, профессор, я был прихвачен к берегу двухтоповым узлом: куда ни двинусь, а все на Тигровую сопку оглядываюсь. Теперь я думаю, что моряку не надо жениться. Море ревниво. Оно не терпит, чтобы моряк делил свою привязанность, и строго наказывает тех, кто на море идет как в гости. Есть такая поговорка: «Если ты казак — сиди на коне, а коль моряк — то на корабле».

Простился я с Ларисой. Не скрою, тяжеловато мне было в то утро покидать дом, тем более что у нас стало чертовски уютно.

Возвратись из рейса, я с трудом дождался окончания всех портовых формальностей и почти рысью взбежал на Тигровую сопку, ворвался в дом как ураган и чуть–чуть не задушил Ларису в объятиях.

И так было каждый раз. Я шел вниз медленнее, чем наверх. Я все время думал о ней. Стою на мостике и вдруг перестаю слышать даже всплеск волн, шум корабельной машины; в моем воображении возникает она, да так ясно, будто рядом стоит.

И я думал тогда, что моя жизнь без Ларисы все равно что корабль без машины, так… железная коробка.

Мы условились с ней, что когда я вхожу в порт, то даю сигнал «прошу причал», а она, если это было вечером или ночью, гасит огонь, потом зажигает его снова. И я уж знал: «Ага, меня ждут».

В первые месяцы все шло хорошо. Но кончилось лето, начались тайфуны, дожди, и Лариса вдруг стала жаловаться, что ей скучно, что она не хочет сидеть дома.

И почему, мол, мы все время вдвоем? Я заговорил о ребенке, но она и слышать не хотела. Она сказала, что сначала нам надо самим пожить, а если появится ребенок, мы не сможем так, как теперь, любить друг друга, что ребенок обязательно отнимет чью–нибудь любовь.

А мне очень хотелось иметь ребенка! Знаете, профессор, когда человек проживет полжизни одиноко, как березка при дороге, ему хочется кому–нибудь сказать: «А ведь так жить, братцы, нельзя, надо по–другому». Каждый человек думает, что если бы ему довелось начинать жизнь сначала, то многое он сделал бы не так, как было, а умнее и, может быть, веселее. Вот и мне хотелось иметь человечка, которому я мог бы все эго внушать с пеленок.

Возможно, из этого ничего бы и не вышло. Однако кто не мечтает произвести на свет гения?

Когда я настаивал, она плакала, говорила, что я эгоист, только о себе и думаю. А почему о себе?.. Ну что на свете может быть лучше детей?.. Брак без детей, профессор, не брак, а так… сожительство.

Иногда она не возражала мне: молча выслушает, вздохнет, отойдет в сторону, прищурит один глаз, сделает разнесчастное лицо и скажет:

— Ну?!

Я ничего не понимал, а она этак притворно заплачет:

— Степан! Ну же!

А сама пальчиком показывает на щеку, куда мне, дескать, следует ее поцеловать. А когда я подходил, она бросалась мне на грудь:

— Эх и злючкин ты!

Ну, я ей уступил. Уступил сначала в этом, а потом начал уступать и в другом.

— Вы, наверное, подумали — зачем я это делал? А черт меня знает! — сказал Кирибеев и, словно спохватившись, быстро проговорил: — Хотя нет, почему черт?.. Вот если бы теперь это было, я не сделал бы, а тогда на все был готов. Так и искал, что бы еще сделать для нее! Купил рояль, ковры, привез из Японии разные безделушки, картины на шелку, лак, слоновую кость. Но к вещам она была в общем равнодушна. Ее мучило одиночество. Позвал гостей, чтобы ей не было скучно. Потом мы сами стали ходить в гости. Вскоре завязались знакомства, появились друзья. Среди них оказались люди интересные, серьезные, но и пустельги было немало.

Приморск — город небольшой, но шумный. В те годы всякий народ туда стекался: артисты, художники, музыканты, географы, мореплаватели. Как же, два океана окружают его: с одной стороны — Тихий, с другой — тайга. Киты, тигры, женьшень, удэгейцы — сплошная экзотика. Как–то среди гостей оказались два столичных артиста. Наслушавшись их, Лариса на следующий день помчалась в Приморский театр, но ее не приняли — мест не было. Пыталась устроиться на другую работу — тоже не вышло, тогда была безработица.

Что я мог поделать? Бросить плавать? Или опять взять ее к себе на пароход буфетчицей?

Итак, жизнь наша шла с тревогами и волнениями. И радости в ней становилось все меньше. Лариса делалась раздражительной, иногда вдруг злилась без причины. Однако до ссор не доходило. Но однажды и это пришло.

Было так: наш пароход встал на ремонт, и я, желая скорее ввести его в строй, торчал там целые дни. Приходил поздно. Лариса оставалась одна. Я, конечно, замечал, что она сердится, но не придавал этому значения. Ведь я не гулял!.. Однажды, только я сел к столу, она вдруг сказала:

— Степан, ты думаешь о том, как у нас дальше будет?

Я спросил ее:

— Ты о чем, Лара?

Она покраснела и, задыхаясь, проговорила:

— Ты хочешь, чтобы я всю жизнь сидела дома, как наседка?! Чтобы я была сторожем и кухаркой в твоем доме? Мне надоело все… Мне опротивел этот дом, твои дела. Я молода. Я жить хочу. Понимаешь, жить! Одеваться, бывать на людях, ходить в театры. А ты запер меня в этой гробнице и доволен. Да знаешь, кто ты?..

Тут она потеряла над собой контроль и стала кричать на меня.

Я слушал молча. Я знаю, что в море во время шторма нельзя терять голову. Но и бездействовать тоже нельзя, иначе вода зальет корабль. Она высказала все. Наступила пауза. Она, видимо, ждала моих возражений, чтобы снова наброситься на меня. Ничего не говоря, я подошел к ней, взял за руки, посмотрел в глаза. Она вдруг заплакала, упала на постель и затряслась вся.

— Слушай, Лара, — сказал я, — давай поговорим.

Она вскочила, глаза ее мгновенно стали сухими, злыми.

— С тобой говорить?! Мне не о чем с тобой говорить!.. — И опять упала на постель и захныкала.

Я очень устал и, очевидно, глупо сделал, что не подошел к ней еще раз. Постелил себе на диванчике. Было уже поздно. Город спал. Тишина стояла кругом. Я уснул, но ненадолго. На диванчике мне было неудобно, ноги затекли. Встал, набил трубку, отдернул занавеску и поглядел в окно. Было раннее утро. Корабли сонно покачивались на рейде. Одинокая сампанька пересекала тихую бухту. На кораблях горели уже ненужные огни, которые, вероятно, забыли погасить вахтенные, за что своих я всегда грею. Разглядывая бухту, я заметил у причалов Туркина мыса четыре судна: один огромный транспорт и три совершенно одинаковых по типу, вроде сторожевиков. Я скорее догадался, чем понял, что это были китобойцы «Тайфун», «Гарпун» и «Вихрь» со своей маткой «Аяном», о них много писалось в наших газетах, их ждали в Приморск со дня на день. Но когда же они вошли в порт?.. Очевидно, пока я спал. Вид этих кораблей вызвал у меня необъяснимую тревогу; сердце налилось тяжестью, в ногах появилась слабость. Я закрыл окно и зашагал по комнате. Очевидно, я увлекся, шагал без осторожности и разбудил Ларису.

— Кто там? — донесся ее голос.

— Я.

— Пожалуйста, дай мне попить.

Я принес. Она пригубила, поморщилась и скорчила такую рожицу, что, как я ни был на нее сердит, в тот момент ни в чем бы не отказал. Она была как ребенок, который хочет, но не может проснуться: щечки розовые, губы припухлые, глаза ленивые. Подала мне чашку и говорит:

— Хочу с вареньем.

Когда я принес и она выпила, то спросила меня так, словно между нами ничего не произошло:

— Ты что не ложишься? Ну, иди же сюда, бедный мой Степочка. Замерз совсем.

Она обвила мою шею и скоро уснула.

На железной дороге просвистел первый маневровый паровоз. Пора было вставать — идти на корабль. Я хотел осторожно вытащить руку. Лариса, не открывая глаз, придвинулась и прошептала:

— Не уходи!

Я повиновался.

11

Мы проголодались, но на китобоец идти не хотелось. Я предложил Кирибееву разогреть на костре мясные консервы. Он с удовольствием принял мое предложение. Мы набрали сухого валежника и толстые стебли прошлогодних трав и подбросили в еле тлевший огонек. Я вытащил из рюкзака банку и хотел было открыть ее. Кирибеев остановил меня.

— Не нужно, — сказал он, — я еще ни разу не выходил в рейс без груза. — С этими словами он вытащил из своей сумки жареную утку — трофей вчерашней охоты, банку крабовых консервов, хлеб, соль и бутылку коньяку.

Через пять минут мы, взбодренные коньяком, усердно уничтожали жареную утку. Насытившись, растянулись у костра. Было приятно смотреть, как огонь жадно пожирал сухие сучья. Кирибеев наслаждался трубкой и как будто не спешил продолжать свой рассказ.

Меня все время подмывало спросить его: что же было дальше? Но я боялся испортить дело. Капитан Кирибеев — человек сложного характера. Уже тем, что он доверил мне свою тайну, он как бы поставил меня в зависимость от себя. Не первый раз я спрашивал себя: почему он доверился именно мне? Меня очень беспокоило это. Вдруг наступит момент, когда он ощутит стыд или сожаление, а затем и досаду на себя за откровенность… Вот тогда он будет искать повода избавиться от меня.

Сознавая все это, я чувствовал себя с ним не то что неловко, а как–то несвободно.

Раскуривая трубку, Кирибеев о чем–то напряженно думал. Наконец он постучал трубкой о каблук, поднял на меня серые задумчивые глаза.

— Вы верите в предчувствия, профессор? — неожиданно спросил он.

— Нет.

— Я тоже. Но, — сказал он и сделал небольшую паузу, — но, очевидно, человек так ничтожно мало изучен, что многого еще о себе не знает.

Вот сейчас я чувствую непонятную тревогу от ожидания какого–то события, которое может кончиться дли меня плохо…

Он взял из костра головешку и, прикуривая, продолжал:

— Помните, я вам давеча говорил, как у меня произошел первый разлад с Ларисой? Я провел тогда почти всю ночь без сна… Помните?

Ну вот, когда я встал с дивана, отдернул занавеску и посмотрел в бухту, увидел у Туркина мыса китобойную флотилию, у меня сердце сжалось от предчувствия чего–то дурного. Хотя я и помирился тогда с женой, но тревога не исчезала. Я так и не заснул.

На следующий день утром, простившись с Ларисой, я ушел в море. Весь путь до Японии был в чудесном настроении, так взволнованно и радостно переживал наше примирение, что ног под собой не чувствовал, и мне хотелось одного — поскорее закончить рейс. Обратный путь был трудным. На море разыгралась свежая погода. Волны, взлохмаченные, словно псы, кидались на «Сахалин». Корабль дрожал от затрещин, но держался на удивление здорово. Правда, были минуты, когда я думал, что волны разорвут нас. Пароход весь поседел от соли, когда последняя миля осталась за кормой.

Промокшие до нитки, мы входили в Олений Рог. Но я не чувствовал холода, весь горел от ощущения близкого счастья. А когда наш «старичок», тяжело ворча своими винтами, шлепал по Оленьему Рогу, где вода всегда как кисель, я не мог спокойно стоять на мостике.

Наконец открылся сияющий огнями Приморск. Я дал мощный гудок «прошу причал», а сам — глазами на Тигровую сопку, где стоял мой замок. В окнах горели огни, но Лариса сигнала не подавала.

Пока «Сахалин» описывал дугу в бухте, чтобы подойти к причалу, я не сводил глаз с Тигровой сопки. Лишь на короткое время я оторвался от нее, когда «Сахалин» проходил на расстоянии двух кабельтовых от китобойной флотилии, по–прежнему стоявшей у Туркина мыса. Что–то оборвалось у меня внутри, когда я глядел на флотилию. Но это скоро прошло: меня больше всего в ту минуту беспокоила Лариса. Что за чертовщина! Почему на мой сигнал не последовало условленного ответа? Не иначе, стряслась какая–то беда. Для проверки я еще раз потянул за ручку сигнала. Может быть, Лариса не слыхала?

Помощник посмотрел на меня так, будто ему на ногу якорь бросили.

— Степан Петрович, — сказал он, — мы уже просили один раз причал, он свободен.

Не помню, что я ему ответил, и ответил ли. В тот момент я не мог оторвать глаз от своего дома. Но напрасно я силился что–нибудь увидеть: и на второй сигнал Лариса не ответила. Черт знает что творилось со мной. Как только хватило у меня сил дождаться, пока таможенные и портовые представители выполняли обычные формальности! Когда все было закончено, я передал управление «Сахалином» старпому, забежал в каюту, минуту потратил на размышление, стоит ли брать с собой подарок, что я купил для Ларисы в Японии, — кимоно из тяжелого шелка: при дневном свете оно отливало настоящим индиго, а вечером сверкало, как самый дорогой рубин. Не шелк, а пламя!

Не успел я сойти с корабля, как ноги мои сами дали «полный вперед», и через двадцать минут я уже был у своего дома.

Из окон лился яркий свет. Сквозь занавески мелькали тени. До ушей долетали обрывки фраз, раскатистый смех, звон посуды, стук сдвигаемых стульев.

«По какому поводу гости?» — подумал я. Несколько минут, стараясь отдышаться, я стоял у калитки, прислушиваясь к тому, что делалось в доме. Когда немного успокоился, вошел. В доме было душно. Под потолком плавал табачный дым.

Лариса — раскрасневшаяся, с горящими глазами, веселая, красивая, такой я ее давно уже не видел, — сидела в центре стола ко мне лицом. Рядом с ней — незнакомый мне молодой, чернявый, щеголеватый моряк в новеньком костюме английского покроя. Щурясь от дыма сигаретки, он, смеясь, то и дело наклонялся к ней и что- то рассказывал.

Тут же сидели две женщины — наши соседки по Тигровой сопке. Разомлевшие от вина и духоты, они обмахивались бумажными японскими веерами и о чем–то оживленно говорили.

Два моряка сосредоточенно сосали трубки и потягивали вино. Одного из них я сразу узнал по розовому лицу и белым, как у альбиноса, бровям — таких в Америке называют «белыми неграми». Это был Плужник. Ну да, — продолжал Кирибеев, — он, старый хрыч, морской бродяга! Это он приперся с китобойной флотилией, за которой уходил год тому назад. Плужник был моим товарищем по мореходке. После выпуска плавал, затем, когда вспыхнула гражданская война, подался к Лазо. Был комиссаром одного из партизанских отрядов. Кончилась война, на корабль он не вернулся, а пошел по административной линии — был начальником Дальзверпрома. Потом его назначили на китобойную флотилию, которая строилась в Ленинграде. У него было прозвище «Галапагосские острова». Когда что–нибудь казалось ему необычайным, он говорил: «Вот тебе и Галапагосские острова!»

Плужник был одинок. В юности, как полагается всякому человеку, он женился, но прожил с женой всего лишь год. Она ему изменяла. Однажды, возвратись из рейса и застав дома мужчину, он снял фуражку и спокойно сказал: «Вот тебе и Галапагосские острова!.. До сих пор я считал, что по штатам моего дома мне старшего помощника не полагается… А оказывается…»

Он не договорил, надел фуражку и, не прощаясь с женой, ушел из дома. Так и не женился — жил бобылем…

Я никак не ожидал встретить его у себя. С тех пор как он стал ходить в начальниках, мы не дружили.

Вот тебе, говорю, и «Галапагосские острова»! Зачем это он пожаловал ко мне?

Чернявого моряка я не знал. Был в доме и еще один незнакомый мне мужчина — в модном костюме, с гривой вьющихся волос. Он стоял у рояля и рылся в нотах.

Лариса увидела меня и кинулась навстречу:

— Степан! Дорогой! А у нас гости!

Я незаметно для всех погрозил ей пальцем.

— За что? — спросила она.

— Потом, потом! — сказал я шепотом, передал ей сверток и вошел в столовую.

— Это мой муж, — сказала Лариса.

Дальше все пошло как по писаному: я называл себя, отвешивал поклоны, жал руки. Гости делали то же самое.

Лариса не утерпела, раскрыла сверток — и вся зарделась от восторга. При виде кимоно у женщин глаза разгорелись. Началось ощупывание материала, взвешивание на руках. Потом ахи да охи. Кто–то из женщин предложил Ларисе примерить кимоно. Предложение было принято. Ну, все они юркнули в спальню.

Пока там шла примерка и раздавались восторженные возгласы, я закурил трубку и подсел к Плужнику. Моряки, пришедшие с ним, оказались тоже с китобойной флотилии. Это были Каринцев и штурман Небылицын. Мужчина, стоявший у рояля, был музыкантом, соседка затащила его послушать Ларису и, может быть, помочь ей устроиться на работу. Вот все, что я успел узнать.

Скоро все сели к столу. Я делал вид, что для меня в жизни нет большей радости, чем принимать гостей. Кто–то спросил меня, как прошел рейс, я не успел ответить: Лариса предложила выпить за тех, кто в море. Все встали. Зазвенели бокалы, потом застучали вилки и ножи, и пошло как во всех домах, где на столе водка и обильная еда.

Воспользовавшись тем, что разгоряченные вином гости уже не нуждались в руководстве и особенном внимании хозяина, я стал расспрашивать Плужника о китобойной флотилии. Но нам все время мешали.

Ларису попросили спеть. Пела она очень хорошо. Даже Плужник, который, кажется, в своей жизни ничем не увлекался, и тот хлопал ладонями так, что всех оглушил. Когда она кончила, Каринцев сказал:

— На сцену ей надо, нечего соловья в клетке держать. Преступно.

Тут все загалдели: мол, нельзя губить талант — и так далее в том же духе. А музыкант, который ей аккомпанировал, пожал плечами и сказал:

— Нет слов! Это поразительно! И, главное, без школы. Да, надо учиться.

От его похвал Лариса вся сияла. Он же не спускал с нее глаз и тоже краснел, как мальчишка. Мне не нравилось это. До женитьбы я не предполагал, чтобы взгляд мужчины на мою жену мог заставить меня потерять спокойствие. Я считал ревность дикостью. Да!.. А сейчас я не мог спокойно смотреть на Ларису и музыканта.

Разошлись гости поздно. Только я успел закрыть дверь, как Лариса кинулась ко мне:

— Ты что?.. Почему такой кислый? Почему молчишь?

От нее пахло вином. Этот запах и какая–то противоестественная оживленность не нравились мне, и в этом диком порыве и в поцелуях было что–то фальшивое. Я молчал. Она вдруг расплакалась, но слезы оказались притворными — они быстро высохли, и вместо них разразился настоящий ливень слов. Я удержался и ничего не сказал ей. Я никак не реагировал ни на хлопанье дверями, ни на всхлипывание, ни на угрозы. Пошумев, она наконец умолкла, надулась и ушла в спальню. Вскоре оттуда донесся плач, такой горький и искренний, что мне стоило большого труда удержаться — не войти к ней. Долго я ходил по столовой, затем разделся и лег тут же на диване. Я не мог уснуть. Все думалось: прав ли я?

Подремав часа два, я встал с тяжелой головой. Пора было идти на корабль. Умывшись, я заглянул в спальню. Крепко обняв подушку, Лариса лежала лицом к стене, поджав ноги, ма–аленькая такая… У меня на сердце заскулила жалость, но я не поддался ей; как говорится, решил курса не менять — не вошел в спальню.

Пошарил на кухне — там еды не оказалось. Со стола ничего не хотелось брать. Надвинув фуражку, я шагнул к двери, но тут же вернулся, подошел к спальне и говорю:

— Я ухожу на корабль.

Тихо затворил за собой дверь и минутку постоял. Слышу, она встала с постели и пробежала в гостиную, к окну. Я быстро вышел из калитки. Когда у нас все было ладно, она так же, стоя у окна в халатике, провожала меня, я в ответ махал ей рукой; а теперь сразу затопал вниз, даже не оглянулся.

12

— Человек — существо сложное, профессор, — сказал Кирибеев и вдруг замолчал. У него погасла трубка. Он зачмокал губами и, когда табак разгорелся, пустил толстое колечко дыма и продолжал: — Вот возьмите такой факт. Корабли, курсирующие на короткие дистанциях, моряки называют «трамваями» и обычно не любят их. Я тоже избегал службы на них. Но когда женился, командовать «трамваем» для меня показалось самым подходящим делом. И Лариса была в восторге. Как же, это давало нам возможность часто видеться! Но после того вечера мне нестерпимо захотелось перейти на такую линию, как Приморск — Одесса, чтобы на четыре месяца из дому вон!

Ведь что же у нас получилось? Мы и не поссорились и не разошлись, а как–то оттолкнулись друг от друга. И как я ни крепился, а на сердце — двулапый якорь… Все думаю: как встречусь с ней после рейса? Как в глаза буду смотреть? Что скажу?

Нехорошо было мне. Сейчас все это, вероятно, выглядит смешно, а тогда я мучился, терзался, пока шел на корабль. Но стоило мне ступить на сходню и услышать шепот: «Кэп идет», — все мои волнения как рукой сняты.

Корабль был надраен. Все блестело, даже красную полоску на трубе подновили. Боцман у меня — поискать такого!

Я объявил морские вахты и прошел к себе. Я не знал, что через час мне придется распрощаться с моим «трамваем» и с командой, к которой успел уже привыкнуть,

В салоне меня ждали Плужник и начальник отдела кадров Морфлота, мой дружок по мореходке, тоже капитан дальнего плавания, Костюк. Слыхали, может быть? Нет? Мировой капитан! Он славился здесь раньше. Долго плавал на сторожевиках и здорово с браконьерами управлялся. Американцы и японцы хорошо помнят его! Из–за острого ревматизма списался на берег. Словом, сидят эти хрычи, трубки сосут и, как старые бабы, судачат.

Ну-с, когда я вошел, встали и начали разводить бодягу, как самые опытные сваты. А мы, дескать, к тебе в гости да посмотреть, как ты тут живешь. Одним словом, знали, бродяги, когда прийти, попали под настроение.

Пришлось достать бутылочку. Чокнулись. Плужник прищурился и говорит:

— Выпьем за блаженной памяти капитана Кирибеева…

Я чуть рюмку не выронил.

— Вы что, — говорю, — с ума сошли?!

А Костюк в тон Плужнику:

— Да, хороший был капитан. Так уходят от нас лучшие люди.

Я не выдержал, схватил за плечи Костюка:

— А ну, брось ломать комедию! Говори, зачем пришли?

Костюк залился смехом, а Плужник и глазом не повел.

— В истории, — говорит, — бывали уже такие случаи, когда человек из–за личного счастья переставал служить идее, забывал о народе, и в конечном счете это вело его к гибели.

Я рассвирепел.

— Да говорите же наконец, в чем дело?

Костюк подмигнул Плужнику:

— Разъясни ему, Сергей Александрович.

Плужник покачал головой:

— Эх, Степан, Степан, до чего же ты опустился…

Я встал из–за стола и говорю:

— Вот что, друзья! Вы можете оставаться в салоне и продолжать беседу, а мне некогда, я объявил морские вахты, пора на мостик.

Костюк быстро вскочил и загородил мне дорогу.

— Стоп, Степан! — сказал он. — Садись… Мы тоже к тебе по делу, а не затем, чтобы воздух языками драить.

Я сел.

— Слушай, Степан. Сергей Александрович заходил к тебе домой поговорить по делу, но не удалось…

Я не утерпел:

— К чему ты клонишь, Александр Остапыч?

— К чему клоню?.. А вот к чему: хватит тебе, Степан, воду толочь между Приморском и Хакодате. Ты не старик. Ты молодой, полный сил. Тебе ли каждую неделю дома ночевать? Помнишь мореходку? Помнишь, как мы клялись жизнь отдать на служение родине, пронести ее морской флаг по всем широтам, не успокаиваться до тех пор, пока не будут открыты все фарватеры… Помнишь? Или ты отступил от клятвы?

Мне живо вспомнились те годы, когда после окончания мореходки мы вышли на шверботе в Даурский залив и там, у Амбобозы, принесли торжественную клятву.

Я кивнул. Плужник и Костюк переглянулись.

Плужник сказал:

— Мы другого и не ждали от тебя, Степан.

Костюк наполнил бокалы.

— Выпьем за дружбу, за нашу клятву, за молодость в зрелом возрасте!

Когда мы поставили на стол пустые бокалы, Плужник положил руку мне на плечо:

— Вот что, старина, придется тебе расстаться с твоим «трамваем». Предлагаю любой из трех китобойцев… Как ты смотришь на это?

Я задумался, а Плужник продолжал:

— Дело для нашей страны новое, с большим будущим, и мы с тобой первыми проложим пути в океане.

Я закурил трубку.

— Что же молчишь, Степан? — спросил Костюк. — Это мне надо было раздумывать, не разбазариваю ли я свои кадры. Но я отпускаю тебя потому, что гонять твою старую калошу по этой дороге может и старичок и безусый юнец, а у Сергея дело новое и, можно сказать, всесоюзное… Ты же сам киснешь тут, а мы знаем — ты любишь живое дело. Может, ты уже начал ракушками обрастать?

Я встал, прошелся по салону и решил, что тянуть тут нечего.

— Что же… Кому, товарищ Костюк, прикажете сдать командование судном?

Как только я сказал это, хрычи засияли, будто медяшка на компасе.

В течение дня я передал документы и принял новый корабль. Плужник сам показывал мне китобоец и китоматку.

Вечером все собрались у меня. Откровенно говоря, я побаивался идти домой. Но Лариса и виду не подала. Она пела, танцевала, и можно было подумать, что в доме полный порядок. Но когда мы проводили гостей, Лариса сразу же ушла в спальню и захлопнула дверь. Через дверь крикнула:

— Стели себе в столовой!

Я долго не мог уснуть. «Что же у нас происходит? — думал я. — Почему наши отношения так изменились? Очевидно, я что–то недоучел, в чем–то был виноват. Но в чем же?»

Флотилия срочно готовилась к выходу в Берингово море, и я целыми днями пропадал на корабле, домой приходил только ночевать. Я замечал, что с Ларисой творится что–то неладное, томится она и чего–то недоговаривает. Но не обращал на это внимания. Я думал: «Чего ей не хватает? Дом — полная чаша, я люблю ее. Чего же еще желать? Скучно одной оставаться? Верно, не весело. Но что же делать? У всех моряков так: дома день–два, а в море месяцы». Надо было терпеть. Но вот терпеть–то она и не умела…

Понимаю, что вы хотите сказать, профессор, конечно, нужно было заняться ею. Но скажите: смогли бы вы заняться воспитанием человека, которого безотчетно или, попросту говоря, слепо любите? Трудно? Ведь в том, кого слепо любят, недостатков не видят или стараются не замечать их. Вот и я так. Я считал ее оригинальной. Оно, в сущности, так и было. Вспомните–ка, как мы познакомились в Крыму, потом плавание через южную Атлантику, первые дни в Приморске… Попробуйте найти человека, которому не понравилась бы такая женщина?!

Теперь–то я понимаю, что весь аврал у нас в доме был из–за того, что мы по–разному относились к жизни. Она не понимала, что происходит вокруг, не понимала, что нэп давно кончился, что люди поднимались на большую волну. А ей, видите ли, было скучно слушать мои разговоры с китобоями о графиках, планах, маршруте флотилии, якорных стоянках и так далее.

Вот и получилась у нас ерунда…

Китобойная флотилия простояла в Приморске два месяца, готовясь к промыслу. За это время и выросла гора, которая теперь разделяет нас.

Последние слова Кирибеев произнес с расстановкой, затем умолк, занявшись чисткой трубки.

— Как вы можете столько курить? — спросил я.

Он махнул рукой…

— Не чувствую вреда от курения… Так вот, за то время, пока мы стояли в Приморске, готовясь к выходу на промысел, и началось все. Я уж сейчас не помню, по какому поводу, но, словом, получилась у нас опять какая–то петрушка… На людях мы мирились, а как только оставались одни, Лариса становилась немой, как якорь. Я тоже держался, не хотел поддаваться.

Спали мы врозь: я в столовой, Лариса в спальне. Засыпая, думал: как все у нас неладно идет! Мне нужно уходить на промысел, а дома ералаш…

Сейчас я понимаю, что у нас с самого начала все глупо получилось. Ну что тогда, в Крыму, мы знали друг о друге? Ничего. Да и знать ничего не хотели. Как сумасшедшие, кинулись мы друг другу навстречу, был какой–то порыв, ну, там еще природа… А ведь только та любовь сильна, где есть уважение друг к другу. Прежде всего в человеке надо ценить его благородство, красоту ума и сердца, справедливость и волю. Это самая истинная и прочная любовь.

Была ли она у нас? Я люблю Ларису, люблю ее и сейчас, искренне, горячо. Любила ли она меня?.. Как вам сказать, и да и нет. Но тогда я об этом так не думал — просто у меня было неспокойно на сердце, когда я приходил домой, где чувствовал себя как в нетопленной каюте. А на китобойце мне было вполне хорошо — я был занят по горло: вместе с командой с утра и до ночи не вылезал из машинного отделения. Я не принадлежу к тому сорту капитанов, которые считают: «Мое дело — мостик, а машина — дело механика».

Я на море с малых лет и все испробовал. Я не уйду в рейс, пока не проверю корабль до последней заклепки. Такой у меня порядок. У меня механик не поспит! Служить со мной разгильдяям нелегко, но тот, кто любит работу, не скучает. Да вы и сами это знаете… Труд для меня — главное в жизни. Отними его, и я буду как рыба, вынутая из воды. Вот в чем дело, профессор!

Кирибеев замолчал. Он долго глядел на клубившийся туман и наконец проговорил:

— Да, туман путает нам все карты. Сидим, как на курорте, а на душе черт знает что! Так же вот было у меня и в то время, то есть не совсем так, конечно, но что–то вроде этого.

Помню, кончились на китобойце все работы, машины были перебраны, борта ошкороблены и покрыты свежей краской, медяшка всюду надраена. «Тайфун» стоял как конь в парадной сбруе. Садись и несись! Настроение у всех как перед праздником. Я шел домой так, что ног не чуял. Как же, утром в поход. Я рассчитывал, что в связи с таким делом мы помиримся с Ларисой. Но Лариса встретила меня так, словно я в чужой дом попал: сидит на диване, пилочкой ногти обрабатывает, на меня не смотрит, разговаривает подчеркнуто сухо. Ну, меня тоже как будто кто–то чем хватил. Хочу пересилить себя и сказать ей что–нибудь хорошее, ласковое, хочу подойти, положить руки на плечи, посмотреть в глаза, а не могу, словно за руки кто держит и язык к нёбу прилип, не оторвать… Походил я, походил по комнате и решил собираться, хотя и сказал на китобойце, что приду утром.

Собрал все и говорю:

— Прощай, Лариса!

— Счастливо! — отвечает, как постороннему.

Я постоял, постоял, взял чемодан и пошел. И только успел на порог ступить, Лариса вдруг как вскочит с дивана:

— Степа!

Тут бы мне обернуться, но я только дверью хлопнул. Она крикнула:

— Вернись, Степа!

Я даже не оглянулся…

Пришел на корабль — тоска страшная. Все на берегу гуляют, прощаются, а нас на корабле трое: вахтенный матрос, кочегар и я. В бухте тишина; на китобойцах словно вымерло все, только на «Аяне» грохочут лебедки — заканчивается погрузка угля. Уже зажглись везде отличительные огни, и в городе один за другим начали вспыхивать фонари. Я не знаю ни одного города в мире, который был бы так красив в вечерние часы, как наш Приморск! Но на душе у меня — вы сами понимаете… Как представил себе, что все дома, у своих и что я тоже мог бы сидеть у себя с Ларисой, почувствовал — не выдержу: либо с ума сойду, либо сбегу… Мне очень хотелось, чтобы в этот момент зашел кто–нибудь, Плужник или Костюк, но эти сваты чертовы обо мне не подумали, а впрочем, скорее всего, наоборот — подумали и, видимо, решили в последний вечер не мешать моему «семейному счастью». Конечно, знай они, я не сомневаюсь — меня бы так не оставили…

Но я не люблю долго ковыряться в своей душе, этак можно черт знает до чего додуматься. Слава богу, воля у меня есть… Конечно, — поправился Кирибеев, — я не кашалот, а живой человек — не легко было взять себя в руки.

Есть люди, которые думают так: если человек внешне интеллигентен, то ему знакомы тонкие душевные переживания. Если же человек слеплен грубо, вроде бы топором вытесан, то он, дескать, лишен всего этого. Чепуха!

Художники часто рисуют нас какими–то чурбанами с упругой грудью и жилистыми руками. Мол, вот она, мощь, вот сила! А если вдуматься, то ведь это глупость.

Скажу одно: мы, так называемые простые люди, может быть, тем и отличны от утонченных натур, что умеем переключать свои душевные самые мучительные переживания на труд, умеем не показывать то, что пожаром бушует на сердце. Ну вот, и я взял да и плюнул на все — покинул каюту и отправился осматривать китобоец. Боцман Чубенко оказался человеком с золотыми руками. Не к чему было придраться и в машинном отделении. Я прошел на нос. Пушка была жирно смазана, линь уложен прямо классически. И тут руки Чубенко. Я задержался на носу и долго смотрел на город, на бухту, на корабли — всюду ослепительно сверкали огни. А у меня на душе… Но хватит об этом!

Не буду рассказывать, как я провел ночь, это малоинтересно. Скажу лишь, что на рассвете сон свалил меня, да так, что я не успел раздеться. Так и проснулся, услышав топот ног и крики. Выглянул в иллюминатор. Бухта, Туркин мыс, Тигровая сопка — все залито лучами восходящего солнца. На берегу толпятся провожающие.

Я быстро умылся, освежился одеколоном, надел тужурку с шевронами и вышел на палубу. Что было перед отходом, я слабо помню — все я делал тогда машинально, — все–таки думал, что Лариса придет проститься.

За полчаса до отхода флотилии я приказал сняться со швартов и отошел на рейд, где и ждал сигнала командира флотилии. Мне неприятно было смотреть, как кругом шепчутся, целуются…

Но вот поступила команда от Плужника мне двигаться первому. У них на «Аяне» был митинг: представители крайкома, гости с предприятий, корреспонденты.

Малым ходом мы стали выгребать из бухты. Приморск медленно удалялся. Я перешел на правый борт и посмотрел на город. Глаза искали Тигровую сопку и мой домик. Отсюда, с мостика, он выглядел, как и все дома, не больше спичечной коробки. Я взял бинокль и вдруг увидел, как в доме отворилась дверь и на пороге показалась Лариса. Она постояла немного, потом быстро побежала вниз… Я дал сначала средний, потом полный ход и вышел в море.

13

Мы пробыли на промысле около пяти месяцев. Думал ли я о доме, страдал ли? Конечно! Но никто об этом не знал. Среди подчиненных капитан должен быть бодрым — такой порядок я считаю законом.

Главное в жизни человека — дело. А переживания? Можешь прийти с мостика и у себя в каюте хоть ревмя реви. Но чтобы тебя никто не видел! Ну что хорошего, если я, капитан, июни распущу? Конечно, порой было не по себе. Стою на мостике, смотрю на воду, и вдруг все куда–то исчезает — корабль, люди, я ничего не вижу, ничего не слышу — И тут–то перед глазами появляется Лариса. Я то закрываю их, то открываю — все равно она! Что за чертовщина! Галлюцинация, ясно!.. Стал изнурять себя трудом: отстою вахту, в каюту не иду, а к пушке или в бочку наблюдательную залезу. Так уставал, что, когда ложился спать, сразу как в омут головой.

Промысел шел прекрасно: мы били кашалотов, серых, ивасевых, сельдяных, и даже добыли одного синего кита.

Избороздили почти всю северную часть Тихого океана. Просолились и прокоптились на солнце, стали черными как негры. Но вот кончился промысел, притопали мы в Петропавловск; тут всех ждали телеграммы, письма, а мне ничего. В голову лезло черт знает что.

В Петропавловске пришлось подремонтировать «Тайфун». Я работал как бешеный — хотелось заглушить тоску. Теперь думаю: если бы не работа, что бы я делал? Несколько раз порывался послать ей радиограмму: напишу — порву, напишу — порву, так и не послал…

В пути из Петропавловска выпало мне еще одно испытание. После перехода через Лаперузов пролив, освободившись от вахты, сошел я с ходового мостика и задержался на палубе, у дверей своей каюты; набил трубку и с удовольствием затянулся. Стояла такая ночь — хоть стихи пиши: небо темное, звезды яркие, вода отсвечивает, как голубой жемчуг…

Выкурив трубку, я уже собирался войти в каюту, как заметил, что китобоец увеличил ход. Пока я стоял на мостике, он шел средним ходом — таков был приказ Плужника: «Аян» топал, как баржа на буксире, и нужно было равняться по нему. Я не давал приказа увеличить обороты. Что это там вахтенный машинист еще придумал? Я подошел к машинному люку и только хотел крикнуть, как услышал голоса.

— С чего это понеслись так? — спросил один.

— Кэп домой спешит, — ответил другой.

— А чего ему спешить?.. Моя пишет, что его жена — того…

— Чего «того»? Прикуси лучше язык, ты же знаешь Степана Петровича — он из тебя форшмак сделает.

Я замер, чуть трубку не выронил изо рта. Тут вмешался третий, — по голосу я узнал Чубенко:

— Языки у вас как у кашалотов! Чего треплетесь? Вам что, капитан не нравится?

Те, видно, смутились.

— А нам другого и не надо.

— Тогда закройте поддувала, — сказал Чубенко. — Мы все за капитана горой встанем. Может, он в беду попал, может быть, ему внимание нужно…

Дальше я уже не слышал. Я чуть не задохнулся: меня ожгло всего. Тихонько, стараясь не скрипеть сапогами, прошел в каюту и по слуховому телеграфу дал нагоняй машинисту, а потом разделся, но спать не мог.

Переход от Камчатки до Приморска показался бесконечным! Но вот пришел приказ от Плужника: начать генеральную приборку на кораблях и покраску.

На подходе к Приморску нас вышла встречать целая флотилия — флаги, оркестры, пушки палили. Ларисы среди встречающих не было.

Я держал в резерве всяческие оправдания: больна, не знает, когда придем, сердится. Сказать по правде, я не верил болтовне, которую услышал на палубе.

Ларисы не было и в порту, в толпе встречающих. Ко всем пришли родные, только я и Плужник удовольствовались встречей официальных лиц. Правда, у меня не было времени на переживания, так как я был атакован и взят в полон журналистами, — мой китобоец больше всех добыл китов. К тому же Плужник наговорил обо мне столько! Ну, словом, чуть не произвел меня я главные герои. Ребята мои — это действительно герои! В особенности Жилин и Чубенко.

На банкете, который после встречи состоялся на «Аяне», я не выпил ни капли, хотел прийти домой как стеклышко, я не слушал, что там говорилось, уловил подходящий момент и удрал.

Очутившись на берегу, я вдруг ощутил такое волнение, какое бывает у мальчишки, когда он идет на первое свидание, мне хотелось поскорее увидеться с ней, и вместе с тем я боялся этой встречи.

Был вечер. В городе зажглись огни. Улицы полны народа. На меня, конечно, никто не обращал внимания. Моряк в Приморске, как вызнаете, не диковина. Но мне казалось, что все смотрят на меня, что всем все известно обо мне. Потому я старался не спешить, делал вид, будто прогуливаюсь. Но как только миновал центральную улицу и очутился в темном переулке, где свет падал лишь из окон, пошел быстрее.

Чтобы попасть ко мне домой, надо идти по Суйфунской до трехэтажного дома, там повернуть налево — и в гору по Корейской, почти до самой седловины Тигровой сопки, а оттуда уже шагов триста вверх. Дом мой хорошо виден с бухты.

Я запыхался и в седловине постоял немного. Мне хотелось приготовиться к встрече. Когда сердце немного успокоилось, я начал подъем. Не доходя нескольких шагов до дому, я остановился как вкопанный: в окнах было темно. Где Лариса? Как же я попаду в дом?

Я поднялся на вершину сопки, сел на камень, снял фуражку, вытер пот со лба, набил трубку н закурил… Я решил подождать. Внизу гудел город. Бухта сверкала огнями. Было тепло. Пахло морем. Небо черное, а звезды как золотые искры. Кажется, впервые в жизни я пожалел себя. «Вот, — думалось мне, — всюду жизнь, под каждой крышей счастливые люди…» Я тогда думал, что, кроме меня, все счастливы, что только моя жизнь дала трещину.

Я выкурил несколько трубок. В городе один за другим начали гаснуть огни. Ночь окутывала землю. Ночь была и в окнах моего дома. Еле различимым темным силуэтом торчал он у вершины сопки.

Я почувствовал усталость и решил отправиться обратно на корабль. Что же все–таки с Ларисой? Где она? Я встал и хотел уже пойти, но вспомнил, что у меня есть вторые ключи. Как я об этом раньше не подумал?

Когда до дома оставалось не более десяти шагов, мне послышались голоса. Я сразу узнал Ларису, зажал трубку в кулак и замер на месте.

— Нет, нет, — говорила она. — Уходите! Уходите сейчас же!

Мужской голос глухо ответил:

— Хорошо! Иду! А когда я увижу вас снова?

— Не знаю… Может быть, никогда. Идите! Мне холодно.

— А на концерт придете? — спросил тот же голос.

— Идите! Я не могу больше…

Я не слышал, о чем еще они говорили и говорили ли: я задыхался, в ушах звенело, дрожь охватила меня. В темноте я не видел его, но по голосу узнал. Это был музыкант, который аккомпанировал Ларисе в тот вечер, когда я привез ей кимоно.

Первой моей мыслью было кинуться вниз, где еще слышались его шаги… Но я тут же понял, что это глупо. Ну что мне с ним делать?.. Убить его? Да, в тот момент я мог убить его. А дальше? Что дальше? Кто виноват во всем? Я или она? Или мы оба? Я ни черта не соображал. Но стоять на месте не мог. Все–таки я кинулся вниз. Бежать было тяжело — ноги дрожали. Я добежал до центральной улицы, но музыканта нигде не было.

Яркий свет, толпа людей — все это отрезвило меня«Мне стало вдруг ясно, что он, в сущности, ни при чем, во всем виновата Лариса. «Беги к ней, — шептал мне какой–то внутренний голос. — Беги, не теряй времени!»

И я бросился обратно на Тигровую. Когда мы вернемся в Приморск, вы сами убедитесь, что значит пробежать с Камчатской до моего дома.

Ну вот, когда я подбежал к дому, сквозь кисею занавесей увидел Ларису. Она стояла перед трюмо. Закинув руки, покачивая локтями, она укладывала волосы на ночь. Задыхаясь от ярости, я перемахнул через ограду, чтобы ударом кулака вышибить стекло… Но мне вдруг стало смешно: «Какой же это из меня, Степки Кирибеева, Отелло?..»

Я постоял, затем сел на приступок, набил трубку и закурил. А когда сердце немного успокоилось, вошел в дом.

14

Обняв колени, Лариса сидела с ногами в углу дивана и, не глядя на меня, говорила:

— Ты сам виноват… Кто же оставляет молодую жену одну, да еще на такое время? У тебя там людей полон корабль. А у меня что? Этот противный дом на самой горе?.. Что ж… Я долго сидела в нем, как птичка в клетке… А потом вышла — и вижу, что есть жизнь, люди живут. А я?.. Да! Да! Ты не перебивай меня, я все тебе скажу, все!

Ты ушел в рейс, запер меня — и думаешь, что все сделал? Да? Нет, подожди. Ты думал только о себе! Ты считал, что главное — это ты, а я придаток к тебе, к твоей жизни. Не перебивай, я все знаю, что ты скажешь.

Она говорила без умолку. Я молча грыз мундштук и чувствовал то омерзение, то какую–то проклятую жалость к ней. Иногда я даже начинал соглашаться с ее логикой. «Действительно, я там был занят делом. А каково было ей здесь одной?» Затем эта змея, шептавшая о жалости, уползала, и шипела другая: мол, тем более она не должна была так себя вести, раз ты был занят делом да еще подвергался опасности. Кончала эта нашептывать, как появлялась третья: «А ты подумал, когда связывал с ней свою жизнь, что ты старше ее и что должен был сделать так, чтобы твои интересы были и ее интересами?»

Я с трудом удерживал себя от того, чтобы не наделать глупостей; меня то тянуло подойти к ней, обнять ее и решить все миром и лаской, то, каюсь, ударить!

Наступил уже рассвет, а мы все еще не ложились: говорили и говорили. В комнате было полно табачного дыма — я курил одну трубку за другой.

Я так устал, будто две вахты в тропиках отстоял, я мучительно искал выхода из проклятого положения. Она же то упрекала меня, то угрожала разрывом, то искала оправдания себе и если умолкала, то лишь на мгновение. На плечах ее была белая ангорская шаль с большими кистями.

Я впервые видел ее такой нестерпимо неприятной, и мне вдруг захотелось разрубить этот узел одним ударом — уйти. Уйти совсем из моего дома. Я понял, что все наши дальнейшие отношения будут пыткой.

Я подошел к шкафу и начал укладывать свои вещи…

Вы, профессор, спокойно слушаете меня. Я сейчас тоже не особенно волнуюсь. Но тогда мне было трудно, словно мой корабль шел ко дну, а машина его продолжала работать. Вы никогда не тонули? А я тонул раз, когда у Хоккайдо в тумане японская шхуна распорола мне борт. Так вот, когда я запихивал свою «сбрую» в чемодан, у меня было примерно такое же состояние, как и тогда, при погружении… Лариса с любопытством зверька смотрела на меня: мол, что будет дальше? Скорее всего, она не верила, что я уйду. Но когда я направился к выходу, она, как сивуч, который при виде человека прыгает со скалы, кинулась с дивана и вцепилась мне в плечо:

— Не уходи! Не уходи, Степа!

И расплакалась.

Пришлось мне взять ее на руки да еще успокаивать. А когда успокоилась, обвила вдруг мою шею руками и все повторяла:

— Никуда я тебя не отпущу! Понимаешь?! Никуда!.. Глупый, неужели ты и в самом деле думаешь, что я променяю тебя на кого–нибудь?!

Я посадил ее на диван, а сам отошел к окну. Над городом уже поднималось солнце. Хорошо было за окном: все золотилось кругом. А у нас черт знает что! Понимаете?.. Хотя она и пошла на мировую, но на душе у меня все равно не было спокойствия. Я смотрел на Ларису и думал: «Неужели эта стройная, красивая женщина чужая мне? Давно ли я целовал ее, называл самой любимой, родной? Давно ли она говорила, что без меня у нее нет жизни?.. А вот сейчас оба мы какие–то чужие».

Но вот она выпрямилась и стала тихонько напевать старинный вальс «Что это сердце сильно так бьется?».

Умолкнув, она минуту, может быть меньше, сидела, покусывая губы. Потом соскочила с дивана и прошлась легкой, танцующей походкой по комнате. Остановилась у рояля, открыла крышку, но раздумала, вновь опустила и подошла ко мне, комкая кисти шали.

— Господи! Да что же это такое?

Я не ответил:

— Степа! Да ну же!..

— Что ты хочешь? — спросил я, стараясь быть суровым.

— Что я хочу? — сказала Лариса.

Мне не хотелось продолжать разговор, не хотелось и думать о чем бы то ни было. Скоро я должен идти на корабль, а туда нужно прибыть спокойным. А потом — мне казалось: если начну говорить, то сдам какие–то позиции (я ведь до этого и так немало сделал уступок).

С горечью думал я, как непоправимо глупо мы оба ведем себя и как трудно исправить все то, что мы оба наломали. Да и возможно ли исправить?

В доме установилась тишина, как на корабле, стоящем на приколе. Слышались только гудки буксиров с бухты. Они напоминали, что мне пора идти. Я хотел уже подняться, но тут Лариса вдруг снова заговорила быстро и жарко:

— Давай уедем отсюда, Степан! А?.. Давай уедем, — повторила она, — если ты хочешь, чтобы у нас было хорошо… Ты не сердись, но я… как бы это понятнее сказать тебе?.. Эх! Да разве ты можешь понять? За последнее время ты становишься чужим мне…

Меня не тянет к тебе, как прежде. Ты для меня уже не тот капитан Кирибеев — сильный, самоотверженный, могучий человек, в которого я влюбилась, как дурочка, тогда в Крыму. Я не знаю, когда и как это случилось… Я не в силах объяснить тебе, Степан, что происходит со мной… Но ты как–то стал отдаляться от меня… Ах, нет! Что я говорю! Не ты!..

Она откинула голову, закрыла глаза и сказала с отчаянием в голосе:

— Я не знаю, понимаешь, ничего не знаю, где ты виноват, а где я…

Она покачала головой, затем прильнула к моему плечу.

— Боже мой, — прошептала она. — Я боюсь, Степа… Уедем! Уедем отсюда!.. Куда? Мне все равно — только давай уедем! Что же ты молчишь, Степа?!

Я пожал плечами.

— Степа! Почему ты словно каменный? Хочешь, поедем в Ленинград? Я поступлю в консерваторию, мне все советуют… Не могу я больше так… Не могу одна сидеть дома. Я должна работать. Но где мне работать? Ты же знаешь, в театре нет свободных мест. Я хочу учиться, хочу на сцену! Ну, скажи хоть слово! Конечно, я понимаю, в твоих глазах я дурочка. Но пойми, ты ушел на полгода, а я одна, дела никакого. Ну что же, сходила несколько раз в театр. Разве это преступление? Но что ж мне было делать — повеситься от скуки? А что тебя не встретила — прости. Ты сам тоже хорош — помнишь, как ушел из дому? Я целый день ревела.

Я не дослушал и открыл дверь. Тут она закричала:

— Степа! Степочка! Скажи что–нибудь…

Я не выдержал, повернулся к ней.

— Ладно, — сказал я, — подумаю.

15

Туман все еще висел над океаном. Он окутывал его от края до края, и мне порой казалось, что мы никогда уже больше не увидим ни голубой морской воды, ни людей; казалось, что земля, на которой мы уединились с капитаном, вот–вот тронется с места и понесется по безбрежному белому морю туда, где нет ни горя, ни радости, ни любви, ни ненависти, ни слез, ни смеха; только голос капитана, изредка прерывавшийся посапыванием трубки, выводил меня из этого состояния.

Кирибеев неожиданно умолк и быстро вскочил на ноги, пристально глядя вперед, в сторону океана. Я поднялся вслед за ним и тоже стал смотреть туда же.

— Стоп блок! — сказал он. — Хватит травить! Погода меняется.

Только обладая его опытом, можно было сделать такой вывод. Туман по–прежнему висел над водой, закрывая океан на многие мили сизым дымом.

— Пора возвращаться, профессор! — сказал Кирибеев.

Он нагнулся к костру, вытащил головешку и, прикуривая, сказал:

— Костер надо засыпать. Сейчас поднимется ветер, тогда будет поздно — эти прерии начнут полыхать.

Не успел он докончить фразу, как налетевший ветер начал ворошить костер. Неприятный холодок заползал в рукава. Скоро ветер перешел в постоянный, туман вдруг заклубился, затем начал сгущаться и сворачиваться, словно огромное полотнище. Это случилось так неожиданно, что я был поражен, как быстро стал открываться океан, и чуть не вскрикнул от удивления. Кирибеев же стоял, молча посасывая трубку, и глядел вперед. В уголках его губ отложились морщинки — он улыбался.

Капитан радовался наступлению хорошей погоды так, как умеют радоваться только моряки, знающие, что значит быть застигнутым страшнейшим из своих врагов — туманом. Блеск открывшейся воды слепил глаза. Я начал складывать вещи. Кирибеев окликнул меня:

— Смотрите, профессор!

Я поднялся. Сначала я ничего не увидел, но, всмотревшись в дымчато–голубую даль, заметил торчащие за горизонтом, как будто высунутые из воды, мачты какого–то судна.

— Топает, бродяга, в Приморск! — не то с завистью, не то с восторгом сказал Кирибеев.

Корабль шел быстро прямо на нас. Скоро показались трубы, и, пока мы спускались вниз к бухте, вылупился из воды весь корпус. Залитый золотом вечернего солнца, которое после тумана, казалось, сияло особенно ярко, корабль был похож на чудесную сказку. Кирибеев первым очутился у воды. Он пронзительно свистнул. От китобойца быстро отделилась шлюпка с гребцом. Свист капитана вспугнул птиц, хлопотавших в бухте. Но, убедившись, что им ничто не угрожает, они одна за другой, словно гидросамолеты, тяжело шлепались на воду, что–то крича, точно о чем–то переговаривались между собой. Садясь в шлюпку, Кирибеев сиял, как будто там, у костра, совсем освободился от мрачных своих дум.

— Смотрите, профессор, как радуются!

Гребец, гнавший с завидной легкостью шлюпку, широко улыбался.

— Как же не радоваться, товарищ капитан! Этот проклятый туман кого хочешь в тоску вобьет. Ведь мы чуть не померли со скуки… И на вас глядеть больно. Ребята говорили: «Неужели туман простоит еще неделю? Наш кэп совсем с курса собьется».

Кирибеев нахмурился.

— Много разговариваете, — сказал он и, не дождавшись, когда шлюпка пристанет к борту, крикнул: — На судне!

К борту подошли Небылицын и боцман Чубенко.

— Объявить морские вахты! Изготовить машину! Сейчас снимаемся!

— Есть! — ответили с корабля, и вслед за тем раздался веселый топот десятка ног.

Когда шлюпка подошла к борту, Кирибеев быстро поднялся на палубу.

Восхищенный ловкостью своего капитана, матрос насмешливо посмотрел на меня.

— Подсобить вам? — спросил он.

— Спасибо! — сказал я и, подражая Кирибееву, полез на борт. Капитан Кирибеев уже стоял на мостике. Корпус китобойца вздрагивал. Из трубы валил густой дым. Китобои во главе с боцманом Чубенко появлялись то тут, то там. Гигантского роста, он во всем почти походил на своего капитана, только был пошире в плечах, и лицо его, хотя и было выдублено солнцем и морскими ветрами, отличалось какой–то благородной красотой, вызывавшей в памяти далекие образы запорожцев, потомком которых он был. Широкий лоб, черные, чуть–чуть подгоревшие на солнце брови, тонкий прямой нос, глаза голубые, добрые, бронзовые висячие усы, упрямый подбородок. Чубенко никогда не повышал голоса, никогда не повторял своих распоряжений, никогда ни на кого и ни на что не жаловался. Ему было лет за сорок. Безотказной и безукоризненной работой, строгостью суждений и кристальной честностью он, как я успел заметить, завоевал всеобщее уважение и пользовался особым доверием капитана Кирибеева. Как только шлюпка, на которой мы вернулись, была поднята и установлена на шлюпбалках, капитан Кирибеев вынул пробку из переговорной трубы и запросил машинное отделение:

— В машине! Готово?

Получив утвердительный ответ, Кирибеев крикнул на нос, где у лебедки находились Небылицын, Чубенко и два матроса:

— Якорь выбрать!

Вскоре с бака доложили:

— Чисто! — что означало: якорь у клюза.

Три прощальных гудка разбудили птичье царство бухты, разом поднявшееся и кричавшее на разные голоса. За кормой забурлило, и китобоец медленно потянулся из бухты; за малым последовал средний ход. Густой дым черными клубами вырывался из трубы и падал на воду.

Кирибеев разгуливал по крошечному ходовому мостику, жадно посасывая трубку.

Когда вышли на простор, капитан взял курс на север. Китобои решили, что капитан Кирибеев пойдет в бухту Моржовую, к месту стоянки «Аяна». Но он неожиданно для всех взял мористее и направился в сторону Командорских островов.

Горизонт был чистый. Дул встречный ветер. С моря шла широкая и сильная волна: она стучала в правый борт и забрызгивала палубу.

Я устроился в наветренной стороне и занялся фотографированием. Но вскоре руки онемели от холода, и я ушел в каюту.

Я ушел в каюту погреться. Раздевшись, прилег на диванчик. Тихое покачивание китобойца, легкий баюкающий гул машины навевали дремоту. Не помню, сколько я так пролежал, то проваливаясь в глубокую пропасть, то поднимаясь на вершину, как вдруг раздался крик: «Кит по носу!»

Я открыл глаза, прислушался, проверяя, приснилось мне или в самом деле кто–то крикнул.

Прошло несколько тихих, дремотных секунд. «Очевидно, приснилось», — подумал я и повернулся на другой бок, но тут послышались топот ног и стук штурвального колеса. В открытый иллюминатор хлынул поток холодного воздуха, и вместе с ним донеслось шипение стекающей с палубы воды.

Застегивая на ходу плащ, я выбежал на палубу.

Брезжил рассвет. Капитан был на мостике. Гарпунер Олаф Кнудсен, широко расставив ноги, стоял у пушки.. Чубенко сидел в бочке и корректировал ход китобойца.

Матросы, свободные от вахт, заняли удобные места: кто на вантах, кто у борта.

Над морем рваными клочьями низко стлался сизый, изреженный, похожий на дым сырых дров туман. Он тянулся полосами и как–то быстро и словно боязливо сворачивался, и тогда открывалось широкое, мрачное, холодноватое и неспокойное, всхолмленное волнами море.

Где же киты?

Я посмотрел на Кнудсена, на сидящего в «вороньем гнезде» боцмана Чубенко, на капитана Кирибеева, на рулевого, на механика Порядина, стоявшего у тридцатитонной лебедки, как солдат на часах… У всех на лицах тот же вопрос: «Где же киты?»

«Тайфун», рыская, словно гончая, выслеживающая зверя, осторожно поднимался с волны на волну. Ночь медленно, как бы нехотя, уступала место рассвету. Хороши утренние часы на море! Даже в такую вот пасмурную погоду — все равно хороши! Море просыпается медленно и словно потягивается. Но проходят минуты, и все сразу меняется: куда девается ленивая поступь рассвета, холодный блеск воды, хитроватый и сердитый посвист ветра? Исчезает предутренняя дымка, становится видно далеко–далеко. Наступает новый день! Хороший день! Отличный день! С той стороны, откуда он пришел, над морем появляются фонтаны. Они висят в воздухе одно мгновение. Но на китобойце все быстро приходит в движение. Кирибеев, выполняя поданную Кнудсеном команду, резко положил китобоец вправо, и мы понеслись наперерез китам. Обливаясь шипучей водой, проваливаясь в океанские ухабы, китобоец бодро несся по намеченному курсу. Но вот Кнудсен поднял левую руку и повел ею слегка в сторону. Китобоец лег на левый борт. Нас обдало холодной водой. Кнудсен повернулся в сторону мостика и, не вынимая изо рта трубки, крикнул Кирибееву:

— Спермуэл!

Пока я отстраивал бинокль, киты начали погружаться в воду. Но все же я успел «засечь» несколько фонтанов. Да, это были спермуэлы — так норвежцы называют кашалотов. Значит, мы напали на стадо самых крупных китов из отряда зубатых.

Китобои безошибочно определяют их по фонтану. Все киты пускают фонтаны вверх, а кашалот — вбок, под углом примерно в сорок пять градусов. Кашалота легко отличить от других китов и по силуэту. Он выглядит издали как огромное кривое бревно.

Продвигаясь вперед, к тому месту, где, по предположению гарпунера, должны бы вынырнуть кашалоты, мы попали в полосу густого, неожиданно навалившегося тумана. Видимости никакой. Чубенко крикнул из бочки:

— Ничего не видать, глаза аж ломит!.. Но слышно — где–то прыгают!

Олаф Кнудсен стоял мрачный. Он причмокивал губами, пытаясь раскурить погасшую трубку. Трубка не раскуривалась. Он сунул ее в карман кожаного жилета и дал знак на мостик. «Тайфун», сделав резкий рывок, понесся на юг, где впервые были обнаружены кашалоты.

С юга тянул теплый ветерок. Туман начал редеть и постепенно подниматься от воды. Я прислушался. Ухо скоро уловило глухие звуки, как будто где–то стреляли из пушек.

— Слышите? — сказал Чубенко, перегнувшись через край бочки.

— Слышу, — ответил Кнудсен.

— Хлещутся, як щуки на зорьке, а ничего не видать.

Китобоец замедлил ход. Звуки стали слышнее.

В том, что эти звуки производили кашалоты, я не сомневался. Из записок капитан–гарпунеров известно, что киты, и в особенности кашалоты, часто выпрыгивают из воды. Китобои считают, что киты пускаются на это не из любви к легкой атлетике, а лишь для того, чтобы освободиться от паразитов, которые густыми колониями гнездятся у них на брюшной полости. Правда, есть сторонники и другого мнения — они утверждают, что киты прыгают от избытка энергии. Как проверить это? В какой лаборатории?..

Судно медленно двигалось вперед. Туман нехотя расставался с океаном. Но вот брызнули первые лучи солнца, и тут мы снова увидели в нескольких милях от нас характерные фонтаны кашалотов.

Вскоре мы обнаружили первого кита. Он неуклюже взметнулся, подняв фонтан брызг.

Нужно было видеть, как изогнулся обычно медлительный и чинный Олаф Кнудсен, прося Кирибеева дать полный ход. Да и сам капитан чуть налег на обводы мостика.

Но не успели мы приблизиться на расстояние выстрела, как кашалоты, блеснув своими могучими лопастями, снова ушли под воду.

«Тайфун», словно неловкий охотник, пораженный дерзостью ускользнувшей дичи, встал как вкопанный. Я успел засечь момент, когда кашалоты скрылись в пучине океана. Я знал, что ныряют они надолго, и поэтому не торопясь проверил фотоаппарат, тщательно записал, где, когда и при каких обстоятельствах были встречены кашалоты. Прошло двадцать минут, а киты не появлялись.

— Долго под водой сидят, долго и на воде лежать будут! — сказал Чубенко.

Истекла тридцать вторая минута, когда Чубенко закричал из бочки:

— Идут, идут, голубчики!

На большой глубине рядом с китобойцем показались огромные тени. Кашалоты поднимались почти вертикально, и их тупые, похожие на корабельные котлы морды, со свистящими, бьющими вбок фонтанами, высунулись из воды. Выйдя на поверхность, они несколько минут, словно усталые пловцы, лежали неподвижно, лишь время от времени пуская пушистые фонтаны.

Солнце развеяло остатки утреннего тумана, и успокоившийся океан заблистал, как отполированный. То тут, то там сидели красноголовые топорки, похожие на попугаев, и белогрудые стройные ары.

Птицы, казалось, с полным равнодушием относились к охотничьим страстям китобоев. Они сидели на воде, как восточные короли на троне, — важно и чинно, и лишь изредка поворачивали головы в сторону «Тайфуна».

На судне — тишина. Кнудсен замер у пушки. Только Кирибеев нетерпеливо шагает по крохотному мостику. Почему гарпунер медлит? Выбирает ли он кашалота покрупнее, или другие соображения удерживают его от немедленных действий? Послышались недовольные голоса. Когда «Тайфун» на малом ходу подошел на убойную дистанцию, кто–то из китобоев не выдержал и крикнул:

— Да стреляйте же!

Кнудсен пе шевельнулся.

— Почему он не стреляет? — спросил я стоявшего рядом Жилина.

— Амбру высматривает, — ответил Жилин.

Амбра… Ни один китобой мира не начнет охоту на кашалотов, пока не осмотрит морское пространство, в котором встретит этих китов.

Китобои ищут амбру, как звездочет — новую планету. В древности амброй пользовались как противосудорожным средством, а врачи Юго—Восточной Азии и сейчас еще применяют ее. В то время по берегам Средиземного моря стояли вышки, с которых наблюдатели выслеживали амбру.

Ни золото, ни драгоценные камни, ни пряности, ни слоновая кость не могли по своей ценности соперничать с амброй. Когда Васко да Гама возвращался из Индии, султан Мелинби преподнес ему кусок амбры, окованный серебром. Этот подарок предназначался королеве Португалии.

Может быть, Кнудсен этого не знал. Но гарпунер наверняка знал, что килограмм высококачественной амбры стоит тысячу и более долларов, а попадается амбра солидными кусками: от пятидесяти до ста килограммов.

Кнудсен не мог не слышать о том, что один из китобоев нашел такой кусок амбры и сразу разбогател, так как амбра — приз гарпунера. Такие вести распространяются с быстротой молнии. Правда, амбра встречается редко, и притом главным образом в тропических водах Индийского и Тихого океанов, где–нибудь в морях южной Японии, у берегов Китая, Бразилии и у Антильских островов. Но ведь и самородки золота не на каждом шагу разбросаны, их ищут!

Я видел амбру. В натуральном виде она малопривлекательна: липкая, как воск, твердая, как круто испеченное и уже почерневшее яйцо, она издает крепкий гнилостно–землистый запах. Но стоит подержать ее год и более в герметически закупоренном сосуде, как она начинает выделять тончайший аромат. Достаточно прибавить к духам несколько капель растворенной амбры, как запах их станет тонким и очень стойким.

Высокая цена амбры — вот источник пытливого внимания, с каким наш гарпунер осматривал район, в котором плавали кашалоты, абсолютно равнодушные к охотничьему азарту, теперь уже охватившему всех китобоев.

Напряжение достигло предела, когда Олаф Кнудсен нагнулся и отвел дуло пушки немного вправо. Раздался выстрел, и гарпун со свистом полетел в сторону самого крупного кашалота. При выстреле все находившиеся на палубе невольно пригнулись и сделали то почти неуловимое движение, которое делают обычно бильярдисты после неточного удара, когда шар, по их предположению, все же должен обязательно упасть в лузу.

Между выстрелом и падением гарпуна в цель проходят секунды, а между поиском китов и моментом выстрела — часы, а иногда сутки и даже недели. Все переживания, которые сладостно терзают сердце китобоя в то время, ничего не стоят в сравнении с этими секундами. Но вот прошли эти секунды, и крик: «Ах ты, черт!» — вырвался из десятка глоток. Олаф Кнудсен промахнулся!.. Вот тебе и на!.. Гарпунер с мировым именем, бог китобоев — и вдруг промазать!

Кнудсен топнул ногой, выругался по–норвежски и, круто повернувшись, почти бегом направился на мостик.

Ветер мешал мне услышать, что он говорил Кирибееву, но по лицу гарпунера было видно, что разговор шел «крупный». Кнудсен был красен и с не свойственной его натуре энергией размахивал руками. «Стороны», как видно, не пришли к соглашению: Кнудсен ушел с мостика.

Китобои растерянно ждали: что же будет дальше?

Ждать пришлось недолго; после ухода гарпунера явился вахтенный и передал, что капитан срочно требует меня.

— Получилась чертовщина, профессор, — сказал Кирибеев. — Свой промах Кнудсен объясняет вашим присутствием на корабле. Он требует…

Кирибеев не успел договорить — раздался крик Чубенко. Перевалившись через край бочки, он кричал:

— Гляньте! Гляньте! Прет, як дурный!

Что же произошло на море?

Как выяснилось, гарпун, срикошетив о поверхность воды, упал на котлообразную морду спермуэла и скатился с нее, как колун с дубового пня. Граната, навинченная на конец гарпуна, взорвалась у самой головы кашалота и оглушила его. Пока Кнудсен разговаривал с капитаном, кит держался на том же месте, где был застигнут выстрелом. Но сейчас он пришел в себя, сделал легкий поворот и двинулся прямо на китобоец…

У меня невольно сжалось сердце. Я подумал: не тот ли это случай, который отнял жизнь у капитана Гуля, а пятнадцатилетнего Дика Сэнда [5] сделал капитаном китобойной шхуны «Пилигрим»? К счастью, я вовремя вспомнил, что я не пассажир, а научный работник, что случаи, когда раненые киты нападают на корабли, в наше время крайне редки и что я должен сделать все для того, чтобы, как говорил мне профессор Вериго—Катковский, «фиксировать» данное явление. Я быстро настроил фотоаппарат и занял удобную позицию.

16

Кашалот шел прямо на нас. Это был старый, могучий зверь с огромной исцарапанной мордой. Удар был настолько силен, что судно вздрогнуло, покачнулось и все, кто некрепко стоял на ногах, свалились. Только Кирибеев и Олаф Кнудсен, словно привинченные к палубе, остались на месте. Кирибеев внимательно следил за кашалотом, а Кнудсен вместе с Чубенко, который после неудачного выстрела, обжигая руки, скатился по вантам из бочки, заряжали пушку.

Последовал второй, а за ним почти тотчас же третий удар в корпус. Из машинного отделения выскочил вахтенный механик. Он решил, что китобоец напоролся на подводную скалу.

Кирибеев сделал быстрый, как говорят китобои, разворот «на пятке». Кит, медленно покачиваясь с боку на бок, уходил от нас.

Олаф Кнудсен поднял руку. Чубенко объяснил мне, что гарпунер просит дать «полный вперед».

Вода за кормой забурлила, и китобоец, подминая под себя волну, ринулся вперед. Но Кнудсен снова поднял руку.

— Самый полный вперед! — почти рыча, прокричал в переговорную трубку Кирибеев.

Китобоец несся как на крыльях. Кашалот, контуженный выстрелом, сохранял, казалось, полное безразличие к нашей погоне.

Когда расстояние между китобойцем и кашалотом сократилось на дистанцию выстрела, Кнудсен попросил застопорить ход. «Тайфун», как разгоряченный конь, задрожал, разведенная им волна подкинула его чуть–чуть вперед. Кнудсен сжался, как пружина, и навел пушку, целясь в сердце кита. Грянул выстрел, вслед за ним раздался легкий свист: гарпун, таща за собой толстый линь, словно удав, кинулся вперед и впился в мощную спину кита. Сердце мое было готово выпрыгнуть от радости. Пораженный гарпуном, кашалот застыл на месте, затем вдруг как бы очнулся и резко бросился вперед. В это время внутри кита взорвалась граната. Он рванулся и стал кидаться из стороны в сторону. Линь с присвистом пошел вперед. Прошло, вероятно, не более минуты, линь натянулся, словно струна, и кашалот потащил за собой китобоец. Кнудсен распорядился «потравить» еще линя, но кашалот быстро натянул его и опять потащил нас. Потом он на секунду остановился и пустил огромный кровавый фонтан. Олаф Кнудсен и Чубенко быстро заряжали пушку для добойного выстрела, но раненый кит, мучимый болью, завертелся и начал то нырять, то выныривать, наматывая на себя линь.

Олаф Кнудсен, слегка побледнев, стал быстро что–то говорить капитану Кирибееву, сопровождая свою речь жестами. Я понял, что судну грозит опасность. Во время агонии кашалот может выпрыгнуть из воды и опрокинуться на китобоец.

По команде Кнудсена Кирибеев давал то задний, то передний ход, то полный, то малый либо стопорил машину.

К счастью, кашалот вдруг затих; пасть его раскрылась, и он отрыгнул пищу. Кнудсен воспользовался этим моментом, подвел «Тайфун» к кашалоту и с ходу дал выстрел. Второй гарпун врезался в тело спермуэла рядом с первым.

Все разом облегченно вздохнули. Но радость оказалась преждевременной: второй гарпун не кончил дела, а как бы придал новые силы кашалоту. Резким рывком он кинулся вперед. И опять лини стали разматываться с ужасающей быстротой, опять загудели ролики и блоки амортизаторов. Кашалот метался из стороны в сторону. Когда лини вытравились до конца, он снова потащил китобоец на буксире.

— Придется дай ему ече мемношко железо, — сказал Кнудсен и вместе с Чубенко начал снова готовить пушку к выстрелу. Между тем остальные кашалоты из обнаруженного нами стада с какой–то обреченной покорностью шли по кровавому следу своего товарища. Обгоняя нас, они с полным равнодушием прошли в нескольких метрах от китобойца. В прозрачной воде были отчетливо видны сильные взмахи лопастей.

В отличие от рыб, хвостовые лопасти у китообразных расположены горизонтально. Сила их поразительна: несколькими ударами хвоста кит свободно выталкивает свое тяжелое тело из воды и делает прыжок в воздухе… Подойдя к раненому, который пускал кровавые фонтаны, киты, тычась в него тупыми мордами, как бы спрашивали: «Что, брат, тяжело тебе?»

Зарядив пушку, Кнудсен приказал дать полный ход. «Тайфун», подбирая лебедкой лини, пошел к кашалоту. Его «друзья» с неохотой отошли в сторону и остановились. Третий гарпун, которым была заряжена пушка, не был соединен с линем. Теперь нужно было целиться особенно тщательно.

Но третий гарпун не был последним. Кнудсену пришлось всадить еще два. Однако и после этого кашалот был жив. Правда, он уже не двигался, но еще дышал и пускал фонтаны.

Какая живучесть! А ведь в нем сидело около четырехсот килограммов металла! Решили пришвартовать кита живым.

Когда «Тайфун» подошел к кашалоту, добрый десяток шапок взлетел в воздух и громкий, радостный крик «ура» разнесся над морем: китобои приветствовали открытие сезона охоты и первый трофей.

Только капитан Кирибеев, кажется, не был доволен охотой. Он молча нервно расхаживал по мостику. Заметив, что боцман и двое матросов долго возятся со швартовкой кашалота, он сбежал с мостика, оттеснил столпившихся у борта китобоев и сердито сказал:

— «Ура» кричите? А кричать–то рано — слишком дорогая победа!.. Кита надо брать одним выстрелом! Чего стоите? Шевелитесь!.. Время не ждет.

Олаф Кнудсен смущенно закусил губу. Я подошел к капитану и спросил разрешения измерить тушу кита.

— Валяйте, — сказал он, — только быстрей: надо догнать стадо, с одним китом стыдно идти к базе.

Он поднялся на мостик, вскинул к глазам бинокль и стал «шарить» по горизонту. Я попросил Жилина помочь мне; вдвоем мы спустились за борт.

— Ничего себе рыбку взяли, — сказал Жилин, — пожалуй, стоймя поставить, так будет с колонну Большого театра! И жирный, черт, какой, — добавил он, — и все еще дышит. Вот сила.

Действительно, кит был еще жив. Черное массивное тело его судорожно подергивалось. Из дыхала вырывались звуки, похожие на шум отработанного пара. Это был матерый представитель семейства зубатых китов. Пасть его распахнулась, как проходные ворота, нижняя челюсть со старыми, пожелтевшими зубами отвалилась. Толстый, утюгообразный язык сбился на сторону. На ободранной морде зияли глубокие раны. На отвисшей нижней челюсти горбился большой грубый рубец дикого мяса. Густым сиропом, булькая, толчками выливалась из ран кровь. Я погрузил в одну из них термометр и приступил к измерению длины китовой туши.

— Долго копаетесь, профессор! — крикнул Кирибеев.

— Сейчас кончаем! — сказал я, стирая с термометра быстро стынущую на ветру кровь. Температура кашалота оказалась равной 38,2°.

Когда мы влезли на борт, Олаф Кнудсен сказал:

— Этот спермуэл должна иметь амбра.

Все время пока матросы во главе с боцманом крепили кашалота к борту, он не спускал глаз со своей добычи.

— Все возьмем, — сказал боцман, — ничего не пропадет, кроме предсмертного вздоха…

Когда китобои закончили свое дело и боцман под шабаш обрубил длинным, похожим на хоккейную клюшку, фленшерным ножом хвостовые лопасти кита, Кирибеев дал ход китобойцу. Сбочась на левый борт, у которого был привязан кашалот, «Тайфун» двинулся за ушедшим к горизонту стадом. Фонтаны время от времени вздымались белыми султанами в пяти милях от нас. Кнудсен снова стал к пушке, Чубенко залез в «воронье гнездо», я ушел в каюту.

Следуя советам профессора Вериго—Катковского, я установил для себя правило делать записи в любое время, в любом месте и при любых обстоятельствах. С момента выезда из Москвы я уже закончил одну тетрадь. Приятно начинать новую с записей о первой охоте… Хотя мною сделано много фотоснимков, все же фотография не может заменить записей.

Что может рассказать фотография, например, о глубоких гнойных ранах на огромной, котлообразной морде кашалота? Почти ничего. На фотоснимке они выглядят как темные пятна. Между тем эти раны — следы борьбы кашалота с кальмарами и осьминогами. В отличие от так называемых усатых китов, кашалот кормится гигантскими головоногими моллюсками, кальмарами и осьминогами, обитателями морских глубин. Усатый кит поглощает свою еду без особой затраты сил, а кашалоту она достается в жестокой борьбе. Пища усатых лежит у поверхности, а кашалоту нужно доставать ее с больших глубин.

На многие мили тянутся в океане широкие красноватые полосы. Это плывут миллиарды рачков–эувфазий — излюбленная пища беззубых китов. Мы, ученые, называем это зоопланктоном, а китобои — по–своему: «капшак», «криль», «роод» или просто «китовая похлебка». Последнее определение очень точное: усатые киты действительно «хлебают»…

Подойдя к планктонному полю, они раскрывают пасть, в которую свободно может вместиться сразу несколько тысяч литров «китового супа». Вода отцеживается через тонкую, эластичную бахрому усов, а масса рачков проталкивается языком в глотку. Пища кашалота находится на дне, в вечных сумерках, и достается она ему не легко. И осьминог, «ноги» которого достигают иногда десяти метров, и гигантский кальмар со своими пятнадцатиметровыми щупальцами трудно расстаются с жизнью: упираясь острыми когтями присосок в рыло кашалота, они с огромной силой пытаются оторваться от него. Китобои много раз наблюдали, как кашалот, схватив кальмара, выбирается наверх и серией прыжков старается оглушить его, чтобы потом «сонного» отправить в желудок, похожий на трюм небольшого каботажного судна.

Поиски пищи сделали кашалота самым лучшим ныряльщиком среди китов. Большинство морских млекопитающих погружаются всего лишь на тридцать — пятьдесят метров, а кашалот достает свое любимое блюдо часто с двухсот — трехсот метров, из царства донных чудовищ и диковинных рыб, то темных, как сам мрак, то светящихся, как неоновая реклама.

В тысяча девятьсот тридцать первом году перестал действовать транстихоокеанский подводный кабель. Стали искать причину и место порчи кабеля. Приборы установили, что он разорван у берегов Перу на полукилометровой глубине. Как же были поражены инженеры, когда на конце поднятого со дна морского кабеля увидели кашалота: кабель проходил через пасть кита и захлестывал петлей его хвост. Очевидно, спермуэл принял кабель за щупальце кальмара, пытался схватить его, запутался и задохнулся.

А что может рассказать фотоснимок о большом рубце и грубом наросте дикого мяса на нижней челюсти кашалота? На снимке это тоже выглядит как темная полоса. Откуда этот рубец? Как возник нарост дикого мяса? Кашалоты, как утверждают опытные китобои, — полигамы: они, как моржи и морские котики, живут стадами. Во главе стада — предводитель, сильный самец. На каждого самца приходится несколько самок. Стада формируются в страшной и кровавой схватке. Жестокие сражения ведут между собой самцы из–за обладания этим своеобразным гаремом — Вода, говорят, кипит там, где идут «дуэли». Фонтаны бьют, как контрапарники на паровозах. Туши хлопаются об воду с шумом обваливающихся скал.

Победитель уходит со стадом, а побежденный отправляется «искать счастья» в просторах мирового океана. Эти битвы часто кончаются тяжелыми увечьями. Китобои рассказывают, что во время битвы кашалотов из–за самок море окрашивается кровью; киты стремятся схватить друг друга за нижнюю челюсть, а она остра и сильна: на ней до пятидесяти крепких и твердых, как слоновая кость, зубов! Вот, вероятно, откуда у добытого нами кашалота рубцы и нарост дикого мяса.

В Беринговом море, как отметил профессор Вериго—Катковский, стада кашалотов почти не встречаются. Они бродят в тропиках, у берегов Анголы, Фиджи, Самоа, а также у берегов Мексики, Перу и Чили. Особенно охотно посещаются этими стадами бухта острова Альбермаль, Бермудские и Азорские острова. Собираются кашалоты для любовных игр и сражений и у восточных берегов Японии, там, где льется идущее от островов Рюкю теплое течение Куросио. В наших же морях ходят только так называемые самцы, избыточные в стаде, то есть те, кто не выдержал сражений. Не имея возможности обзавестись своим гаремом, они бродят, как Агасфер, из края в край, из океана в океан, из Южного полушария в Северное, из Северного в Южное. Китобои встречают их повсюду в безмерном водном пространстве и истребляют.

Мясо кашалота не годится в пищу. Его едят лишь японские бедняки. Жир идет только на технические цели. Однако охота на кашалотов ведется с неослабевающей энергией с древнейших времен из–за спермацета — жидкого жира, наполняющего большую часть огромной головы кашалота. В первой половине XIX века спермацет на мировом рынке пользовался огромным спросом и был самым дорогим по цене. Спермацет в те времена был лучшим материалом для изготовления белых свечей, освещавших богатые ассамблеи, храмы, дворцовые покои королей, епископов и императоров; свечи из спермацета при горении не давали копоти.

Чем ярче горел свет в домах и на улицах европейских городов, тем больше времени проводили китобои в поисках спермуэла.

Только открытие нефти в Пенсильвании и добыча из нее керосина сбили высокие цены на спермацет. Открытие нефти в Пенсильвании сберегло мировое стадо кашалотов от полного истребления. Но ненадолго. Уже во второй половине прошлого столетия парфюмеры обнаружили, что для изготовления тончайших кремов, делающих кожу женщин нежной и молодой, лучшего материала, чем головной жир кашалота, нет, и снова спрос на спермацет поднялся, и снова сотни китобойных судов зашныряли по мировому океану.

Современные китобои считают охоту на кашалота более легкой, чем на усатых, или, как их еще называют, полосатых китов. Кашалот плавает медленно — китобоец легко обгоняет его. После ныряния он долго отдыхает. Кашалот не пуглив. Сложен он нелепо: голова составляет треть туловища. Но эта нелепость как бы обусловлена образом жизни его. В котлообразной голове кашалота имеется запасной резервуар для воздуха и свыше тонны жира, способного поглощать азот, выделяемый из крови при большом давлении на глубинах. Благодаря этому кашалот держится под водой иногда свыше часа.

При длине тела, достигающей двадцати пяти метров, голова кашалота равняется восьми метрам, то есть она длиннее современного парового котла. Вероятно, из–за этой анатомической особенности китобои Бискайи назвали его макроцефалом, то есть большеголовым. Норвежцы называют его спермуэлом, что значит — спермацетовый кит…

Я воспользовался тем, что китобоец не сильно подбрасывало, и продолжал свои записи. Когда еще доведется иметь свободное время? А потом… Собственно, что будет потом, кто знает?

Перо мое шустро бегало по бумаге, и слова тянулись за ним неровной, длинной дорожкой, по которой бежали мысли, факты, события. Я спешил записывать еще и потому, что с палубы то и дело доносился оживленный разговор, — вероятно, «Тайфун» приближался к стаду кашалотов.

«Несмотря на неуклюжее сложение, — писал я, — кашалот слывет среди китобоев за расторопного и самого свирепого кита».

В то время когда я заканчивал эту фразу, на палубе раздались крики и топот ног. «Тайфун» подходил к стаду кашалотов. Я сунул в ящик стола дневник и выскочил наружу.

В тот день мы убили еще двух. Хотя измерения их температуры и длины и не дали ничего нового, я все же сделал подробные записи об охоте, о глубинах моря, о координатах, где киты были загарпунены. Все это материал для промысловой карты.

Отягченный добычей, «Тайфун» двинулся к бухте Моржовой, где уже стояла в ожидании китобойцев плавучая база «Аян». Я был не только доволен сегодняшним днем, но и считал себя счастливым. И как не быть счастливым?

До сих пор я лишь безучастно наблюдал за суровой деятельностью экипажа «Тайфуна», а сегодня работал сам.

На промысловом корабле нельзя быть пассажиром. Берингово море не создано для прогулочных рейсов. Несмотря на то что оно отделено от океана длинной цепью Алеутских островов, здесь свирепствуют бури и холодные туманы. Вся северо–восточная часть моря почти круглый год забита льдами. Низкие туманы стелются почти по воде. Как говорится в «Лоции Берингова моря», здесь «круглый год преобладает циклоническая ситуация». Она создается «алеутским минимумом, гавайским максимумом, сибирским антициклоном и циклонами, проникающими к алеутскому минимуму с запада и юго–запада». К этому прибавляются «гребни высокого давления» с севера через Аляску и Чукотку.

Моряки говорят о здешних местах проще и короче — они называют Берингово море «мешком туманов». О страшных туманах Камчатского моря писал еще двести лет назад адъюнкт Петербургской академии Степан Крашенинников. Его превосходная книга «Описание земли Камчатской» лежит на моем столе.

«…Что касается туманов, то невозможно предполагать, что где–либо на свете они могут быть сильнее и продолжительнее», — читаю я и думаю: «Да, о силе здешних туманов я уже имею представление». Познакомился и я с морем Беринга и понял, что только суровое и мужественное дело может привлечь сюда человека. Я не предполагал, что скоро мы снова очутимся в этом «мешке». Когда писались эти строки, стояла на редкость ясная и тихая погода. Я не знаю, какому «минимуму» или «максимуму», гавайскому или алеутскому, мы были обязаны, но настроение у всех приподнялось. Делать ничего не хотелось. Все главное из того, что требовалось занести в дневник наблюдений об охоте на кашалотов, я сделал. Была минута, когда мне хотелось сесть за второй дневник, в который я, как в шкатулку, «складывал» свои тайные мысли, чувства, настроения, но эта минута как–то пролетела, не удержалась, и я предпочел койку. Очевидно, я сильно устал; ранний подъем, взвинченные во время охоты нервы, беготня по палубе, записи наблюдений — все это отняло у меня «запас бодрости», как любил говорить профессор Вериго—Катковский. Осталась лишь усталость.

Лежа на койке, я слушал писк радиосигналов, раздававшийся над головой, и не мог ни уснуть, ни сосредоточиться. Я думал то о моей жизни на китобойце, то о капитане Кирибееве, то о Москве.

И мне вдруг стало грустно, одиноко и нестерпимо захотелось домой. Как же далеко я забрался! Вдруг я ощутил стыд оттого, что давно не сообщал о себе жене. Я встал, написал радиограмму и опять лег. Внезапно пришедший сон избавил меня от дальнейших размышлений, вопросов, сомнений и догадок.

17

Проснулся я в веселом расположении духа. В открытый иллюминатор были видны снега Камчатки. В дверях каюты стоял Олаф Кнудсен. Глаза его улыбались. Из вечно торчащей во рту трубки струился ароматный дымок дешевого голландского табака «Вирджиния». За плечами Кнудсена в прорези двери блестела вода, гладкая, как полированная стальная плита, на которой выверяют точные приборы. Легкий ветерок гонял по воде змейки, словно там скакали гигантские водяные пауки.

— А, Кнудсен! — воскликнул я. — Садитесь!

Гарпунер молчал и не двигался с места.

— Садитесь, садитесь!

Я вскочил с койки и стал быстро одеваться.

— Нитчего, — процедил наконец старый китобой. — Я пришел просить вас. Охота был очень карош. Большой спермуэл делает нам подарок: двайсить пять кило амбра! А? Карош? Кирибеев говориль, будет презент большой. Будем брать друг друга руки.

Он улыбнулся и протянул мне свою жилистую тяжелую руку. На испаханном морщинами лице мелькнула улыбка.

— Ну, теперь всё карош? — спрашивал он.

— Карош, — сказал я и в свою очередь улыбнулся.

— Я хочет угоститься вас коньяк, — сказал он, не выпуская из своей железной руки мою.

Я кивнул. Он выпустил мою руку и, не расставаясь с той же улыбкой, сказал:

— Я ждет, — затем повернулся и вышел на палубу.

Я быстро оделся. В каюте распространялся, кроме аромата трубочного табака, еще какой–то неприятный запах; снаружи доносились голоса команды и грохот лебедок. Я вышел на палубу и сразу все понял. Запах доносился с «Аяна», где уже начали разделывать пойманных китов. Олаф Кнудсен, сощурив глаза, смотрел на берег. Я тоже невольно залюбовался яркой картиной летнего пейзажа Камчатки. Вверху на сопках сияли снега, а чуть ниже буйными кудрями рассыпалась зелень.

С обрывистых берегов бухты падали серебряные струи водопадов. Тучи птиц кружились над кораблями и хлопотали на воде. Они орали на разные голоса.

— Мы пойдем моя каюта? — пригласил Кнудсен.

— Хорошо.

Пока гарпунер возился с приготовлением закусок, я осматривал его каюту. На стенах висело множество фотографий: портреты каких–то людей в свитерах, льды, киты, суда в гавани, суда в море, картины фиордов с разбросанными среди скал домиками. Лица у людей были суровы. Особенно заинтересовала меня фотография, на которой были изображены седой старик с бритым лицом и под стать ему старушка с маленьким острым личиком и выпуклыми глазами. У обоих кожа морщинистая, как складки на старой замше. Губы плотно сжаты. На старике свитер, а поверх — кожаный жилет с перекинутой поперек живота часовой цепочкой, с которой свисало множество брелоков. Тут были гарпун, кит, шлюпка, весло и якорь. Старушка была одета в национальный костюм. В ее взгляде отчетливо отпечатались прожитые годы — ей наверное было не меньше восьмидесяти лет. Заметив, что я пристально разглядываю фотографию, Кнудсен сказал:

— Спенсер Кнудсен. Мой отеч… Люччи китобой, как это русска сказать, всего… всего тзи ворлд [6].

Ему было трудно говорить по–русски. Чтобы сказать какую–нибудь фразу, он долго думал, шевелил губами и потом вдруг выпаливал слова с таким произношением, что я с трудом сдерживал себя, чтобы не рассмеяться. Вместо «хочет» он говорил «кочит», вместо «хлеба» — «лейна».

Но Кнудсена, казалось, не смущала его русская речь, и с трудом, морща по–детски лоб, он продолжал:

— Ему… или как правильно? Его? Да? Его девяйтьносто лет. Он убивайт пять тысч кита. Я трей тысч. Он имейт золотой гарпун. Сегодня ему девяйтьносто тфа год. Когда я убивайт кита, я помну мой отеч. Я пью маленько… или — как русски? — мемношко, коньяк. Кирибей тоже любит коньяк. О! Кирибей люччи китобой России. О! Кирибей… — как это? — настояч…

— Настоящий, — сказал я.

— Да; да, настоячий моряк… Но Кирибей есть вот здесь, — Кнудсен показал на сердце, — как сказать? — много–много… я не знай русски, английски есть «э грейт сорроу»…

— Большое горе, — сказал я.

— Да, — сказал он. — Больчое горе. Он думайт, я не знайт. Но я знайт, я его видить. — Кнудсен протянул мне руку. — За репкий дружба и море!..

Мы чокнулись. Выпили. Еще раз чокнулись. Еще выпили. Потом хозяин встал, снял со стены фотографию с изображением кита: исполин морей — синий кит, или, как его называют норвежцы, блювал, был снят почти во всю длину. Стоявшие рядом с ним китобои были похожи на муравьев.

— Я кочит делать вам, мой друк, небольшой презент, — сказал Кнудсен и, взяв фотографию кита, сел писать на ее обороте.

Он писал по–норвежски.

— Ви не знайт норвежски язык? Я здесь писаль один французски… — как это сказать? — афоризм: люди уходит с один море на другой, но… ему? Нет! Его? Да? Но его… я не знайт, как сказать…

— Люди меняют моря, но настроения остаются прежними? — сказал я, вспомнив известную французскую поговорку.

— Да! Нес! Так и я хотел говорил. Я сун… Как это будет русски?

— Скоро.

— Я скоро будет ехайт Норвегия. Русски нет нужно больчо инструктор. Кирибей будет капитан–гарпунер. О! Кирибей будет очень карош капитан–гарпунер. Тшубенко тоже. Я буду имейт память России Кирибей, Тшубенко, ви. Ви берет мой презент? Это мой первый блювал, который Олаф Кнудсен убиль…

Я пожал ему руку.

— Вы пойдет «Аян»? — спросил Кнудсен.

— Да! Да! Вот отнесу ваш презент и пойду.

— Я ждет, — сказал он и принялся убирать со стола. Он не любил беспорядка ни в чем.

Наш китобоец стоял от «Аяна» метрах в трехстах. Мы сели в ялик.

Бухта была спокойна и гладка, как оконное стекло. Черный цвет воды свидетельствовал о большой глубине. День разгорался постепенно. Солнце еще не успело облить теплом всю бухту, и под берегом лежали большие черные тени. За кормой «Аяна» на концах болтались, словно огромные бурдюки, убитые нами вчера два кашалота. Третий был уже на палубе, где разделочная бригада во главе с инженером–технологом только что закончившая разделку большого сельдяного кита–финвала, приведенного ночью «Вихрем», готовилась приступить к нашему кашалоту. Голова его, огромная и неуклюжая, была подтянута к кромке горловины. На рыле уже был сделан вырез, то есть снят слой сала размером с добрую свиную тушу. Через этот вырез, по мере постепенного его углубления, из головы кашалота, как через пробитую летку мартена, потечет белый, чистейший, высшего сорта спермацет. Этого жира в голове кашалота до двух тонн. Спермацет стекает медленно, застывая в сосульки, как оплывающая свеча.

Кнудсен подошел к кашалоту, несколько минут смотрел молча, потом сказал по–английски, очевидно не надеясь на свою русскую речь:

— О, он настоящий герой!

Это был тот самый кашалот, в которого норвежец вбил пять гарпунов.

Закончив осмотр кита, Кнудсен похлопал свою тяжелую добычу по животу, пригласил и меня сделать то же самое, затем протянул руку.

— Ви, я, — начал он, — есть дружба такой… как сказать русски?.. — репкий!

— Крепкая, — сказал я.

— Иес! Репкая, как эта кит! Карош?

— Хорошо!

— Велл! — заключил он.

Раздельщики с нетерпением ждали, когда мы отойдем от туши кашалота. Как только мы отошли, они, ловко орудуя фленшерными ножами, начали свежевать огромную и неуклюжую тушу спермуэла.

18

Целый день «Тайфун» то клевал носом, то черпал бортами. Порывистый, колючий ветер дул в лицо, заходил сбоку, иногда утихал на время и вдруг ожесточенно рвал хлопья пены с загривков волн. Скучно и нудно было в море: за целый день, кроме чаек, не встретилось ни одного живого существа; серые, словно подернутые копотью, облака клубились над водой.

Капитан Кирибеев не покидал мостика. Закусив трубку, насупив брови, он стоял третью вахту. Радио сообщило, что китобойцы «Гарпун» и «Вихрь» вернулись к «Аяну», в бухту Моржовую. Но не в характере капитана Кирибеева возвращаться без добычи. «Тайфун» продолжал поиск китов, и китобои с достойным мужеством стояли вахты, — они хорошо знали своего капитана.

Боцман Чубенко почти бессменно сидел в бочке, зорко всматриваясь в океан. Олаф Кнудсен, опершись на леера переходного мостика, покуривал трубку. Лицо гарпунера было задумчиво и строго. Матросы занимались судовыми работами, которых на корабле всегда много. Кок Остренко, чертыхаясь, гремел посудой. Качка мешала ему готовить пищу: то что–нибудь прольется и зашипит на плите, то что–нибудь подгорит. Радист переговаривался с «Аяном». Словом, все были чем–то заняты, только один я ходил без дела. Это угнетало.

Я попытался вести записи, но китобоец так качало, что писать было невозможно: то я сам опрокидывался на стол, то он на меня, то мне казалось, что я стал тяжелым, как тюк со свинцом, то вдруг отрывался от палубы, как сосулька от крыши. Я улегся на койку и пробовал читать, но и это не удавалось мне: при сильной бортовой качке то голова, то ноги взлетали к потолку. Пришлось выйти на палубу «накапливать мореходный опыт», или, как говорил Вериго—Катковский, «оморячиваться».

Но что толку от такого «оморячивания»?.. Я жалел, что не остался на «Аяне». Сколько бы я узнал полезного при разделке китовых туш! Остаться нужно было еще и потому, что мне показалось, будто капитан Кирибеев не очень–то хотел, чтобы я шел на «Тайфуне» в этот поход. Да и Кнудсен после провозглашения «репкой» дружбы смотрит на меня так, как будто видит в первый раз.

Что–то произошло на китобойце! Но что?.. Очевидно, штурман Небылицын знает: вчера он был необычайно учтив. Что же все–таки произошло за такое короткое время? Кто скажет? Может быть, механик Порядин? Нет! Механик ничего не знает. Он держится обособленно, и его дружба со штурманом оказалась краткой…

Пока я искал ответа, на палубе появился штурман. Он только что встал. Его красивые глаза слегка припухли от долгого сна.

— Здравствуйте, профессор! — прокартавил он.

Я кивнул ему в ответ.

— А я видел сон, — сказал штурман, — будто вы ушли от нас на «Аян».

— Вещий сон, — сказал я.

— Как? Вы в самом деле хотите уйти? Жаль… Будь я на месте капитана, я бы не отпустил вас! — С видом осужденного на казнь штурман полез на мостик сменять капитана.

Через минуту с мостика загремел бас Кирибеева:

— Полный вперед! Что?! Пар сел?.. Об этом надо было раньше думать! Одна машина, а десять механиков не могут уследить за ней… Самый полный! Я, кажется, ясно сказал!

Кирибеев сменил курс, рассчитывая на более счастливый поиск в другом районе.

Заметив Небылицына, он нахмурился и, не глядя на штурмана, раздраженно проговорил:

— Займитесь приборкой! На судне черт знает что творится! Когда понадобитесь, я вас позову.

Небылицын спустился на палубу.

— Слыхали?! — обратился он ко мне. — Хам!.. Ну, ничего, придет и мое время…

Он угрожающе посмотрел на мостик. Лицо его дергалось. Мне стало жалко его. Службу свою он несет исправно. За что Кирибеев ненавидит его?

Но тут же подумал: «Зачем я вникаю в эти дела? Для чего я прибыл на флотилию? Чтобы разбираться в сложных отношениях между капитаном Кирибеевым и штурманом Небылицыным? Или устанавливать какие–то отношения с Кнудсеном? Нет, я должен стоять ото всего этого в стороне: моя любовь, моя привязанность — госпожа Наука!»

Между тем, пока я рассуждал так, капитан Кирибеев все же уступил место на мостике штурману Небылицыну, а Олаф Кнудсен покинул переходной мостик. Я видел, как он зашел к Кирибееву и, выйдя от него, как- то странно посмотрел на меня, словно хотел спросить: «Вы еще здесь, молодой человек?» Я не придал тогда этому значения, потому что в тот день все китобои из–за неудачного поиска были хмуры, нелюдимы и словно избегали друг друга. Лишь немного позже я догадался, что за всем этим скрывались особые причины.

Я прибыл на флотилию с большим запасом юношеской восторженности.

С замиранием сердца смотрел я на море, на сопки Камчатки, на птиц и морских зверей и больше всего — на людей отважного промысла. Я был счастлив оттого, что Кирибеев посвятил меня в свою тайну, что ко мне хорошо отнеслись Жилин, Чубенко и такой искусный гарпунер, как Олаф Кнудсен. Я был рад, что меня почти все любят, доверяют мне и охотно помогают. Но оказалось, что все было значительно сложнее, чем представлялось.

Как только Кнудсен вернулся на свое место, иллюминатор капитанской каюты с шумом раскрылся, и в нем показалось свежевыбритое лицо Кирибеева с неизменной трубкой в зубах.

— Вахтенный! — крикнул зычным голосом капитан.

Гулко и часто стуча сапогами, вахтенный пулей слетел с мостика и очутился перед иллюминатором капитанской каюты.

— Позвать ко мне нашего ученого! — сказал Кирибеев.

— Есть! — отчеканил матрос и, заметив, что я стою тут же, с недоуменным выражением в глазах передал мне приглашение капитана.

Кирибеев встретил меня стоя.

— Садитесь, профессор.

Я сел. Капитан Кирибеев молчал, сосредоточенно попыхивая трубкой. Молчание становилось тягостным.

— Мне очень неприятно, — наконец начал он, — но я должен буду просить вас, дорогой профессор, как только мы вернемся к китобазе, перейти на «Аян» или на другой китобоец. Ко мне заходил Кнудсен, он говорил, что почти день мы находимся в водах, где должна быть верная добыча, а нам даже поганый кит Минке хвоста не кажет… Он объясняет неудачу поиска тем, что на борту китобойца находится пассажир, то есть вы, профессор!

— Опять Кнудсен? Но мы только вчера пили с ним за дружбу… Ничего не понимаю!

— Эх, профессор, хороший вы малый, да многого еще не знаете!

— Ладно, — сказал я, признавая всю справедливость его слов, — но нельзя же мне из–за суеверия иностранца уходить в самом начале работы!

Капитан Кирибеев посмотрел на меня и смутился.

— Да, дорогой профессор, — с сожалением ответил он, — пока у нас нет своих гарпунеров, таких же, как этот иностранец, приходится со многим мириться. Вот когда боцман Чубенко, я, ну там еще кто–нибудь научимся бить китов так же, как Кнудсен, тогда эти суеверные иностранцы отправятся в свой Тёнсберг… Поймите, профессор, — продолжал он, — Норвегия издавна славится гарпунерами, как Швейцария — часовщиками, а Англия — дипломатами… Норвежские китобои плавают шеф–гарпунерами в Японии, Англии, Южной Америке, Голландии, Германии, Дании, Швеции и многих других странах. Плавают, как сами видите, и у нас. Пока не мы, а они лучшие китобои в мире. Их, чертей, носит по всему свету… Это они охотятся на китов во всех морях и океанах — от Ревилья Хигедо до моря Росса и от архипелага Самоа до мыса Барроу. Понятно?.. Придется уступить, профессор, как мне ни жаль отпускать вас. Но ничего, сезон только начался… Как только промысел наладится, я непременно перетащу вас к себе.

Я понял, что возражать бесполезно. Я верил в искренность слов Кирибеева и понимал, что он не из тех людей, кто легко идет на уступки; тут он действительно был бессилен: во время промысла хозяин на корабле — гарпунер.

Я поблагодарил капитана за гостеприимство и отправился в свою каюту укладывать вещи. Я долго не мог успокоиться. «Вот тебе и дружба! Вот тебе и «репкий»! — думал я с ненавистью об упрямом гарпунере.

Когда на душе немного откипело, я попытался обсудить все спокойно, но не мог — слишком глубокой казалась мне обида.

«Что ж, — думал я, — вот и первый урок жизни, Василий Воронцов. Ты еще не успел ничего сделать — ни хорошего, ни плохого, а тебя уже гонят…» Но тут же подумал: «А что, собственно, случилось? На «Аяне» я все равно должен быть. Мне необходимо заняться анатомическим исследованием китов, — каждый убитый кит доставляется туда. А спустя некоторое время перейду на «Вихрь» или «Гарпун» и буду делать то, что мне не хотят позволить здесь». Эти мысли как будто успокоили, но какой–то червячок сомнения все же точил самолюбие: тебя вот, мол, попросили перейти на китоматку, а профессора Вериго—Катковского не осмелились бы.

Да, его, конечно, не попросили бы… А почему? Может быть, я неправильно представляю себе свои задачи? Может быть, с первых же шагов становлюсь похожим на крузенштерновский сундук? Ведь я еще не готов к самостоятельной научной деятельности. Много ли я знаю? Книги — чужой опыт. Нужно приобретать свой, чтобы не изобретать велосипеда. Мне надо кропотливо собирать материал, а для этого — ближе стоять к конкретным задачам промысла. А как? Может быть, я смешон, когда выбегаю на палубу с фотоаппаратом и сумкой, где у меня тщательно уложены пинцеты, термометр, стеатометр и лупа? Может быть, нужно действовать проще? Но тут же другая мысль теснит первую: а может быть, Кнудсен и ни при чем? Он суеверен — это правильно, я сам видел на его шее ладанку, выпиленную из зуба старого кашалота. Он носит ее на счастье. А сегодня, например, прежде чем выйти к пушке, Кнудсен в кают–компании, подкрепившись рюмочкой коньяку, три раза подбрасывал монету, чтобы узнать, каков будет день — удачный или нет.

Может быть, капитан Кирибеев сам придумал эго? Но для чего? Не далее как вчера, после того как «Тайфун» отошел от «Аяна», от сетовал на плохую помощь науки китобойному промыслу. Он говорил, что многие ученые «шаманят» где–то за тридевять земель, а на промысле их нет.

— Стоят на приколе, как старые баржи, отплававшие свой век. Вот вытащить бы сюда «мужей науки», пусть поишачили бы! Разве нельзя организовать на полуострове Шипунском, на Кроноцком, на Камчатском, на Озерном, на острове Карагинском… ну, словом, на камчатском и корякском берегах, на Чукотке станции промыслового наблюдения?

Работаем мы, как старатели: нападем на «жилу», выберем — и давай дальше. А хозяйство–то у нас плановое — третья пятилетка идет. А мы что делаем? В Беринговом море, профессор, около трехсот видов промысловых рыб и зверя. Здесь: миллиардные стада сельдевых и лососевых. У нас самые богатые в мире крабовые банки. Вы знаете, — продолжал он, — что у западных берегов Камчатки за полчаса траления можно взять — понимаете, взять! — около трехсот пудов камбалы? А что такое камбала? Курица! Триста пудов камбалы — это пять тысяч кур. Пять тысяч кур за полчаса! Не поили, не кормили, не растили — все сделала природа, да еще отдала: «Нате, вирайте прямо на стол!» А вы думаете, так и берется камбала каждые полчаса? Не–ет! Много мы сделали за эти дни, а? Ничего. То есть нуль. А если бы тут все поставить по–научному?

Скажем, сообщает станция из залива Корфа или из Усть—Апуки, ну, в общем, из любого пункта: «Замечено стадо финвалов. Идут генеральным курсом… В стаде пятьдесят голов». Из Майна Пыльгина или Анадыря доносят: «Замечены синие киты» или там горбачи… Понимаете, профессор, как здорово было бы?.. Вот о чем я мечтаю. Наука должна быть рядом с нами! А то что же получается? Уважаемые ученые пишут книги по разным далеким от практического дела вопросам. Спорят друг с другом, раздевают друг друга догола, хлещутся цитатами, как вениками. А что толку?.. Нам нужны, профессор, книги о природе здешнего климата, о гидрологии Берингова, Охотского и Чукотского морей, о путях миграции китовых стад, о китовой пище и так далее. Нужно больше опыта. Ведь наука без опыта — что птица без крыльев.

Вот как примерно говорил Кирибеев… Так почему же он гонит меня? Как же тогда понимать, что «наука должна быть рядом с нами»? Я долго искал объяснения всему, пытался проанализировать свое поведение на «Тайфуне», начиная со знакомства со штурманом Небылицыным, капитаном Кирибеевым, старшим механиком Порядиным и с другими членами экипажа.

Вероятно, Кирибеев раскаивается, что раскрыл перед «юнцом» свою душу. А Кнудсен — это лишь отговорка.

Итак, что же правильно? Где решение вопроса?.. Китобоец — маленький корабль: тридцать четыре метра в длину и не более восьми в ширину. Посмотреть на него с борта океанского корабля — так… букашка. Но на этой букашке машина почти в девятьсот лошадиных сил, пушка и свыше двадцати человек экипажа. Конечно, не машина и не пушка его главная сила, а люди: матросы, кочегары, машинисты, механики, штурманы… Не каждый в отдельности, а все вместе. Когда их действия согласованы — китобоец двигается вперед, пушка стреляет, к борту швартуются туши китов. Если же их действия не согласованы — китобоец становится просто железной коробкой.

Удастся ли капитану Кирибееву согласовать действия своих людей, или он, начав с меня, возьмется за штурмана Небылицына, потом за механика Порядина, а там и за Кнудсена?..

Китобоец — маленький корабль, но двадцать два человека его экипажа — это двадцать два характера! Сумеет ли капитан Кирибеев подчинить их единому порыву? Что он задумал? Будет ли он хозяином корабля или все пойдет здесь так же, как и на других китобойцах, где командуют гарпунеры? Может быть, действительно все исходит от Кнудсена?

19

Я слышал все: и крик Чубенко «фонтаны на горизонте», и топот ног, и слова команды, и выстрел гарпунной пушки, и радостные возгласы, и то замирающую, то нарастающую вибрацию корпуса, когда «Тайфун» менял ход, но на палубу не вышел. По голосам я понял, что китобоец загарпунил двух китов, по ровному ходу судна — что мы идем к «Аяну», а по уменьшившейся качке — что на море стало тише.

Я пробовал читать, но прочитанное не укладывалось в голове. Мозг все время точила одна мысль: почему капитан Кирибеев решил от меня избавиться? Эх! Если бы сделать какое–нибудь необычайное открытие, чтобы все поразились и… прониклись ко мне уважением, чтобы в Москве заговорили! Но какое же открытие я должен сделать?

Ньютон от наблюдения падающего яблока пришел к мысли о законе всемирного тяготения. Непромокаемые штаны и козырек от фуражки матроса с «Жанетты», прибитые к берегам Гренландии из Восточно—Сибирского моря, где погибла шхуна де Лонга, навели Фритьофа Нансена на мысль о дрейфе льдов через Северный полюс… Где же мне найти свое «яблоко»?..

Я так погрузился в мечты, что не сразу понял, что в дверь стучат. Когда стук повторился, я сказал «да, да» и вскочил с койки.

Дверь открылась, и в раме ее, заслонив почти все пространство, появился Кирибеев. Вид у него был усталый, но спокойный и, пожалуй, даже добродушный. Избегая моего взгляда, он пробасил:

— Можете оставаться, профессор… — и быстро захлопнул дверь.

Появление капитана Кирибеева было так неожиданно, а его предложение после нашего разговора выглядело настолько странным, что я растерялся и ничего ему не ответил.

«В чем же тут дело? — недоумевал я. — Что произошло за эти несколько часов на корабле?» Я решил не ломать себе голову над решением этой загадки. «Перейду на «Аян».

В конце концов это лучший выход из создавшегося положения. Какое мне дело до чьих–то интриг! Приняв это решение, я почувствовал, что на душе у меня стало легко.

После обеда ко мне зашел Небылицын. Лицо его было обветрено, руки красны — он только что сменился с вахты.

— Здравствуйте, профессор, — сказал он смущенно, оглядывая каюту. Увидев мой чемодан, он спросил: — Уже собрались?

— Да, — ответил я.

— Зря, — сказал он, присаживаясь. — Зря уходите, профессор, — повторил он. — Мне давно хотелось поговорить с вами, но я как–то не находил подходящего момента. Вам что–нибудь говорил обо мне капитан Кирибеев?.. Я имею в виду нехорошее.

Я отрицательно покачал головой.

— Как! — воскликнул он. — Неужели ничего не говорил?!

— Нет, ничего!

Он вздохнул и, глядя куда–то мимо меня, спросил:

— Вы думаете, что уходите из–за Кнудсена?

— Не знаю, да, по правде говоря, меня это мало интересует.

— Нет, профессор, — сказал Небылицын, сощурив глаза и как–то весь подобравшись, — нет, — повторял он. — Кнудсен тут ни при чем. Это капитан хочет от вас избавиться. Я слышал, как он говорил о вас: «Мальчишка считает себя ученым, а у самого молоко на губах не обсохло». И Кнудсена он не любит. Не понимаю, почему он так относится к норвежцу. Олаф Кнудсен — лучший в мире гарпунер. Если бы капитан Кирибеев был хорош с Кнудсеном, как бы мы работали! Вы молчите?.. Не согласны со мной?

Я не ответил, хотя и не был с ним согласен. Мне не хотелось спорить. Я не видел в этом никакого смысла: переубедить его нельзя, а ругаться ни к чему. В душе я считал, что неправильно поступаю, но мне хотелось понять, что за человек штурман Небылицын, за что его третирует капитан Кирибеев.

Я решил дать ему выговориться.

— Конечно, — продолжал он, — как же вам соглашаться со мной! Капитан Кирибеев — герой… Он сильный, смелый, властный, вам нравятся такие люди… Не правда ли? А герой ли он, если разобраться серьезно? Позер… Мы же с вами не женщины, чтобы перед нами так рисоваться. Скажите — зачем нужно капитану концы сращивать, медяшку драить? Это ложный демократизм, профессор! Капитан — единоначальник. Он должен не панибратствовать с командой, а держать ее в руках. А что делает капитан Кирибеев? Он с командой курит из одного кисета, песни поет… Место капитана — мостик.

— За что вы на него так сердиты? — спросил я.

— Сердит? — сказал Небылицын. — Нет, я просто не уважаю его. Он некультурен; ему ничего не стоит обидеть человека. Он ведет себя, как боцман с какой–нибудь шаланды… Скажите — что он хочет от Кнудсена? Не знаете? А я знаю… Он хочет, чтобы Кнудсен соревновался с Хенсеном — гарпунером «Вихря». Ну, не смешно ли это? Какое там соревнование?! Кнудсен — иностранный специалист. Надо уважать таких людей. Кирибеев же придирается. Он хочет сам встать к пушке, а Кнудсен его не пускает. И правильно делает. В мире нет почти ни одной гарпунной пушки, у которой не стоял бы норвежец!.. Даже на английском флотинге «Балена» все гарпунеры — норвежцы. Вы же не станете, профессор, отрицать, что англичане, как говорится, божьей милостью первостатейные моряки. А японцы? А голландцы? У них тоже все гарпунеры норвежцы!

— Позвольте, штурман, — сказал я, — но что же тут такого, если капитан Кирибеев хочет, чтобы китобои работали быстрее, чтобы у наших пушек, на наших китобойцах стояли наши советские гарпунеры? Иностранные–то специалисты дорого обходятся… Им же золотом нужно платить… Разве случайно, что большинство наших предприятий, где работали раньше иностранные специалисты, давно освободилось от них? Я ничего плохого не вижу в действиях Кирибеева.

Не отвечая на мой вопрос, Небылицын сказал:

— А разве англичане и японцы железом платят?.. Не в этом дело, профессор.

— А в чем?

— А в том, что пока у нас нет своих гарпунеров, надо проявлять терпимость к иностранным специалистам.

— Терпимость? — переспросил я. — Да откуда у вас, молодого специалиста, такая, с позволения сказать, философия? Если вы так рассуждаете, значит, тысячу раз прав капитан: у нас должны быть свои гарпунеры.

— Нет, профессор! Если бы я командовал «Тайфуном», я не стал бы себя так вести. Нет! И должен вам сказать, капитан–директор флотилии Плужник не поддержит Кирибеева.

— Почему?

— Да потому, что у нас есть план. Нам некогда возиться с обучением гарпунеров. Ну какой из капитана Кирибеева гарпунер? Или, может быть, вы думаете, что из Чубенко или Жилина получатся гарпунеры?

— А почему бы и нет? — сказал я.

Он помолчал. Вынул из кармана кителя серебряный портсигар с выпуклым изображением русалки и некоторое время не раскрывал его. Затем сдвинул брови и, глядя куда–то в пол, достал сигарету и долго разминал ее. Руки у него заметно дрожали.

Спички гасли.

Он глубоко вздохнул.

— Эх, профессор, — сказал он, — вы здесь новый человек, многого не знаете… Известно ли вам, например, что для того, чтобы стать гарпунером, надо десять лет учиться? А капитан Кирибеев хочет чуть ли не за один сезон подготовить людей. Разве это серьезно? Как вы думаете? Я лично полагаю, что это очковтирательство. Конечно, капитан Кирибеев от своего не отступится, он же упрямый, бык! Но так у него ничего не выйдет.

— Вы просто не любите его, — заметил я, — и… извините меня, завидуете ему.

Небылицын покраснел и сказал заикаясь:

— Я?! Завидую? Нет, профессор! А вы вот ослепли. Вы не видите, что он презирает вас…

Штурман не договорил и вышел из каюты, хлопнув дверью.

Когда шаги его затихли, я с горечью подумал: «Ну вот, еще один человек против меня».

Я вспомнил свой разговор с Жилиным и Чубенко, который состоялся всего несколько дней назад. Было уже близко к полуночи. Прогуливаясь перед сном, я встретился на палубе с Жилиным. Он стоял у борта и курил. Не помню, о чем он спросил меня, я ответил. Он еще что–то спросил, и мы разговорились. Затем к нам подошел Чубенко. Поговорили, вспомнили профессора Вериго—Катковского, а потом и туман, помешавший началу нашей охоты.

Жилин сказал:

— Хорошо, что на судно вернулся капитан Кирибеев. Теперь он тут все поломает.

Я спросил, что же тут нужно ломать.

На мой вопрос ответил Чубенко.

— А все, — сказал он, — все ломать надо… Три года назад Степан Петрович начал с нами изучать гарпунную пушку, а профессор Вериго—Катковский читал лекции по биологии китов; словом, учеба шла на полный ход. Особенно много мы занимались, когда возвращались с промысла в Приморск; Кнудсен уезжал к себе на родину в отпуск, а мы с капитаном и механиком разбирали и собирали пушку. Но когда капитан Кирибеев уехал в Ленинград и китобойцем стал командовать штурман Небылицын, все прахом пошло. Он отменил учебу, а Кнудсен за версту никого не подпускал к пушке. Когда он у пушки, заметили вы, как он колдует? То чекель ближе к дулу передвинет, то обратно к лапам гарпуна. То начнет выкидывать какие–то манипуляции с прицельной линейкой, то еще что–нибудь… Он думает — мы лопоухие и ничего не видим. Стоит у пушки, как шаман. И все норовит спиной к нам устроиться… Чужой он нам человек. А штурман в нем души не чает.

— Штурман у него в боковом кармане, как карандаш, — подтвердил Жилин. — Что хочет гарпунер, то и делает. Сколько раз я видел, как он разложит карту на коленях н ползает по ней глазами, как таракан по стенке… Это у него своя, секретная карта: он на ней планктонные поля отмечает, течения, скопления китов, рунный ход рыбы.

— А на нас орал, как американец на негров, — сказал Чубенко. — Теперь нет, теперь капитана боится. Штурман, наверное, вам уже жаловался, да вы не очень–то его слушайте, — перешел на шепот боцман. — Ему тут, на флотилии, делать–то нечего, вот только капитан–директор почему–то поддерживает.

— Капитан–директором надо было назначить нашего Кирибеева, — сказал Жилин, — он бы тут всех в божью веру привел…

Я попробовал объяснить себе, каким образом и откуда появляются в наше время люди типа штурмана Небылицына.

Кто такой Небылицын? К его анкете не придерется ни один отдел кадров. Родители его (отец — телеграфист и мать — домашняя хозяйка) погибли в японской контрразведке во время американо–японской оккупации Дальнего Востока. Небылицын воспитывался в детском доме, потом учился в Приморском мореходном училище. Плавал стажером на пароходе «Ильич» на линии Приморск — Петропавловск–на–Камчатке. Вместе с Плужником совершил переход из Ленинграда в Приморск на китобойной флотилии «Аян» в качестве третьего помощника на китобойце. Плужник хорошо знал отца Небылицына по партизанскому отряду и считал своим долгом проявлять заботу о сыне погибшего товарища.

Я не знаю, что любит Небылицын, кто его товарищи, каковы его вкусы и стремления. Знаю только, что он всегда щеголяет в отменно сшитой морской тужурке, пуговицы которой блестят, как огни океанского парохода, и карманы его набиты различными заграничными безделушками. Однако это только факты, а не объяснение их. Что же сформировало мировоззрение штурмана Небылицына? Неужели его не коснулись события последних лет, ну хотя бы такие, как пуск новых заводов в Горьком, Челябинске, Горловке, война в Испании… Да мало ли событий произошло за последние годы — с тех пор как он, безусый юнец, после окончания мореходного училища вступил в жизнь. Почему капитан Кирибеев, человек старшего поколения, весь охвачен идеей созидания, идеей большого, самоотверженного труда, а штурман Небылицын видит в труде не его глубокую сущность, а лишь внешний эффект? В чем тут дело?

Я долго ломал голову над этим вопросом, но не нашел ответа. Ведь я и сам еще делал в жизни первые самостоятельные шаги и частенько расшибал себе нос…

Протяжный гудок «Тайфуна», возгласы китобоев, звон машинного телеграфа прервали мои размышления, — мы подошли к «Аяну».

20

Я стоял на борту китобазы и смотрел вслед «Тайфуну». Китобоец уходил ненадолго, но мне было грустно, словно я расставался с ним навсегда.

Небо заволоклось плотным слоем скучных, серых облаков, и над бухтой стлалась низкая хмарь.

«Тайфун» удалялся быстро, становясь с каждой минутой все меньше и меньше. Вскоре он пропал во мгле…

Жизнь на «Аяне» была иной, чем на китобойце. Здесь, как на берегу, вставали по гудку, в шесть часов утра. Обедали в двенадцать, тоже по гудку, и с гудком кончали работу. Работали в несколько смен. По вечерам занимались кружки: жировары, резчики, матросы — все учились, или, как говорится, «повышали квалификацию». Когда не было производственных занятий, работали кружки художественной самодеятельности. Среди многочисленной команды раздельщиков, рабочих жироварных агрегатов были отличные баянисты, танцоры, шахматисты, чемпионы шашек и «козла». Часто играл духовой оркестр. «Аян» — большая плавучая фабрика с инженерами, техниками, плановиками и бухгалтерско–счетным аппаратом, лабораторией, радиоцентром, кинотеатром и газетой.

За две недели, которые я прожил на «Аяне», я так и не успел познакомиться со всеми отсеками и механизмами этой громадной плавучей фабрики китового жира. Целый день, а иногда и ночью, при свете, на палубе кипела работа: три наших неутомимых охотника — «Вихрь», «Тайфун» и «Гарпун» — каждое утро приходили с добычей.

Без высоких рыбацких сапог, подбитых шипами, ходить по палубе нельзя было — по ней все время текли потоки воды, смешанной с кровью и жиром.

Вставал я рано, до гудка: меня будил то плеск волн за бортом, то крики команды, то шелест бумаг — «китовых паспортов», которые забрасывали ко мне в каюту через иллюминатор китобои. Я одевался, быстро пил кофе, с вечера припасенный в термосе, и шел на палубу. За кормой «Аяна», у слипа, уже покачивались китовые туши. На многих из них сидели глупыши, то и дело вступая между собой в драку. А над ними и над огромным судном кружились тучей поморники. Они с голодным криком то взметывались ввысь, то садились на воду в том месте, где из шпигатов с палубы текла мутная жижа.

Я внимательно приглядывался к разделке китовых туш и пытался записывать весь процесс, начиная от момента втаскивания кита по слипу на разделочную палубу. Я говорю — пытался, потому что у меня это плохо выходило: слова лезли какие–то деревянные.

В самом деле, как расскажешь о слипе? Ученые и инженеры пишут о слипе так: «Покатый вход на палубу, вырезанный в корме корабля». Это верно, точнее, пожалуй, не скажешь. «Но сей вход, — писал я в своем дневнике, — широк и высок, по нему вполне могут въехать на палубу две тройки, держась рядом: его ширина 5 метров, высота 4,5 метра, а длина 17 метров! В бурную погоду в него захлестывает волна. Вот по этому «покатому входу» втаскиваются на разделочную палубу «Аяна» туши китов, вес которых иногда достигает пяти тысяч пудов».

Как описать подъем такой громады на палубу? Внешне эго выглядит просто: кита цепляют за хвост, затем поднимают лебедкой. Просто? Просто. Но каждый раз раздельщики осуществляют эту «операцию» с огромным напряжением: толстые стальные тросы натянуты до предела и чуть–чуть гудят; хвостовой стебель кита и связки потрескивают — слип непрерывно поливается водой для того, чтобы туша лучше скользила. Все предусмотрено, все меры приняты, но лица у раздельщиков напряженны. Особенно тяжело проходит втаскивание китов на палубу, когда море неспокойно, — толстый стальной трос лопается иногда, как наживная нитка! И тогда приходится все начинать сначала. При сильной качке волны могут утащить тушу кита в море вместе с… лебедками, которыми он втаскивается на палубу.

«Китобаза «Аян» — сложное предприятие, — записываю я дальше, — на ее палубе — большой и разнообразный набор паровых лебедок, от четырех до тридцати тонн грузоподъемностью; паровые пилы для разрезки костей, пять мачт с грузоподъемными стрелами… Все эти механизмы поднимают, переворачивают, подтаскивают, распиливают китовую тушу. Раздельщики, по колено в крови, режут, подпарывают пласты сала, мяса. Крючники подтаскивают к горловинам, из которых бьет горячий пар, огромные куски сала, мяса и ливера и точно отработанными движениями спихивают их туда. Как они ухитряются не обжечь рук и не оставить крючка в куске — это секрет мастерства».

Кости, позвонки и огромная голова кита, наполненные сочным жиром, подтягиваются раздельщиками к «эшафотам» паровых пил… Не проходит и часа, и от огромной туши «остается лишь вздох», как говорят мастера разделки. Палубу окатывают мощными струями, и по слипу втягивается новый «эскадренный жироносец»…

И так день–деньской, с утра и до вечера работает плавучая фабрика.

Внизу, под палубой, в специальных котлах из ворвани вытапливается великолепный пищевой и технический жир; из спермацета выплавляется тончайший материал для парфюмерной промышленности; из мяса приготовляются кормовые и удобрительные туки.

Лучшие куски китового мяса, которое по виду мало чем отличается от говяжьего, повара забирали на камбуз и готовили из них отличные бифштексы, а из хвостовых плавников — заливное.

Я очень уставал. Особенно доставалось мне при взвешивании китов. Даже на береговых пищевых предприятиях нет таких весов, чтобы можно было сразу положить на них тушу длиной в двадцать — двадцать пять метров, весом около трех тысяч пудов.

Хотя мне, как биологу, и нечего было удивляться, но когда после измерения сердца кита я записывал, что длина его равна полутора метрам, а вес вместе с перикардием (околосердечной сумкой) — около трехсот килограммов, то трудно было обойтись без восклицания вроде того, что ничего, мол, сердечко! Не обошлось без веселых комментариев со стороны моих помощников и при измерении кишечника кита. Длина его оказалась равной почти двумстам пятидесяти метрам! Желудок весил полтонны и был три метра в длину. В таком «чреве» могли вместиться минимум два библейских Ионы. Печень кита равнялась весу взрослого быка…

Измазанный в крови и жире, я заносил в блокнот одну за другой многозначные цифры: язык кита весил полторы тонны, голова — три; ус — полтонны; легкие — триста килограммов. Трудно представить себе магазины по продаже таких потрохов: какие нужны прилавки и крючья, чтобы разложить и развесить весь этот товар!

Зато мозг кита весит всего лишь… пять килограммов.

Все эти данные были получены при разделке сравнительно небольшого кита. А ведь в прошлом столетии водились гигантские экземпляры. Если бы их удалось взвесить в те времена!

Китобой Линдгольм однажды загарпунил в Охотском море кита–исполина, о котором писал так:

«Предполагая, что в С. — Петербурге 600 000 жителей, мясом этого кита можно было бы угостить каждого жителя, каждому бифштекс в 1/4 фунта, да еще по куску языка на закуску. Жира от него было бы достаточно, чтобы испечь все блины за одну масленицу, а из уса вышло бы по корсету для каждой дамы этого города. Если бы, — писал далее Линдгольм, — обтянуть скелет этого кита, чтобы он представлял нам кита таковым, какой он в действительности, когда находится в своей стихии, и если бы превратить его рот в столовую, а желудок — в бальный зал, и если бы увидеть 24 человека, сидящих за столом в его рту, и с дюжину пар танцоров, кружащихся в его желудке, — тогда зритель постиг бы его размеры…»

Закончив взвешивание, я на следующий день принялся за исследование желудков китов. Нужно иметь ясное представление об их содержании. Пища китов тесно связана с их передвижением по морям, и если мы будем знать об этом, то легко будет искать китов в море.

В этой работе, конечно, отсутствовало эстетическое начало, но… дело–то это необходимое… В самом разгаре работы меня отвлекли: прибежал бригадир раздельщиков и сказал, что китобоец «Вихрь» притащил самку финвала. Ее молочные железы распирало молоко. Это был редкий случай — наши китобои самок не бьют. Нужно было перемерить молоко и исследовать его в лаборатории. Я тотчас же поспешил к слипу. Самка финвала была сильно вздута, из ее молочных желез сочилось желтоватое, густое, похожее на сгущенное, молоко. Резчики помогли мне вскрыть железы. Мы «надоили» шестнадцать ведер. Исследование показало, что молоко содержит в себе сорок четыре процента жиров, примерно тринадцать процентов сухого остатка и чуть больше сорока процентов воды. Отличное молоко! Недаром китячий теленок в период лактации (молочного питания) прибавляет в весе почти на сто килограммов в сутки! К сожалению, молоко это почти непригодно в пищу человеку.

…Работая с утра до ночи (а часто и ночью), я не имел времени побывать на «Тайфуне», хотя он каждое утро в предрассветной сутеми подходил к «Аяну», сдавал китов, набирал пресную воду, продукты и быстро уходил на промысел. Мельком я видел кока «Тайфуна» Жору Остренко, капитана Кирибеева и боцмана Чубенко. Я окликнул их, но они не слышали — на «Аяне» стоял шум голосов и грохот лебедок: по слипу тащили гигантского кашалота. Работа проходила неудачно — то и дело лопались тросы, бригадиры кричали…

Я очень скучал по китобойцу. Мне хотелось узнать, что там делается. По паспортам, которые попадали ко мне, я знал, что дела у них шли хорошо: они уже перегнали «Вихрь» и, как говорят, «наступали на пятки» «Гарпуну». Я часто смотрел вслед уходящему «Тайфуну», пока он не скрывался за горизонтом.

Мне хотелось в море… Хотелось свежего ветра и охотничьих переживаний. Первые дни я не очень тосковал, потому что много интересного было и на новом месте — работа, люди, пейзаж…

Бухта Моржовая, вернее, ее южная часть, в которой стояла китобаза, — одна из красивейших на Южной Камчатке. Здесь почти нет ветров. Высокие, крутые, доходящие до шестисот метров склоны гор, обжимающие бухту, до половины покрыты густыми зарослями ползучего кедровника, ольхи и рябины. С восточного берега бухты падают звонкие ручьи с серебристо–чистой и холодной водой. В зарослях по склонам гор водится много медведей, горных баранов и лисиц. В бухте полно камбалы, палтуса и трески. В свободные минуты я с интересом наблюдал, как охотники и рыболовы «Ляна» таскали из воды треску, ползали по скалам в поисках крупной дичи. Но в один из дней со мной случилось несчастье: препарируя поджелудочную железу финвала, я сильно порезал себе левую руку. Работать на палубе и в лаборатории я не мог. У меня оказалось много свободного времени, и тут–то и подкралась тоска. Она усилилась, когда испортилась погода: в бухту вполз густой туман. Едкий, как дым, мокрый, как испарения в тропических лесах, он забивает все.

Дурная погода стояла недолю. Неделю заживала и моя рука. Чтобы не закиснуть, я занялся обработкой материалов. Правда, собранные мною данные не содержали открытий: в китовых потрохах мне не встретилось яблоко Исаака Ньютона. Но открытия сразу не делаются. «Наблюдайте, фиксируйте, — говорил мне профессор Вериго—Катковский. — Ничто не должно проходить мимо вашего глаза. Море — не мокрая пустыня; море — вечно живая и неистощимая колыбель жизни. Опытный ученый «читает» море, как увлекательную книгу».

Дорогой профессор, я это делал, буду делать и дальше с упорством, которому вы меня учили. Но если я не сделал открытий на ниве научных наблюдений, то среди людей, окружавших меня, я открыл много истинных друзей науки, готовых в любой час помочь мне. А это не так уж мало. Там, где трудно поднять одному, легко поднимут десять человек.

Капля воды не отражает всей жизни океана, населенного китами, гигантскими моллюсками, акулами, миллиардами рыб, разнообразных зверей. Триллионы капель составляют океан. Первый опыт — капля знаний. Много опыта — океан знаний. Между ними — терпение и работа, большая, неутомимая, самозабвенная, ей и должен я посвятить себя.

Наконец настал день, когда я в своей работе к правой руке смог присоединить и левую.

На следующий день после того, как я был «выписан» на работу, я стоял на борту «Аяна», у места, где швартовались китобойцы. Я увидел «Тайфун» еще издали. Под его бортами болтались три туши. Китобоец шел ходко. Вода заплескивалась на борт. Сердце мое сладко заныло.

Капитан Кирибеев увидел меня — он был на мостике — и помахал рукой.

— Ну как? Не надоело вам тут торчать? — спросил он, поднявшись на борт «Аяна». — Может быть, с нами пойдете? Хотите?..

Хотел ли я! Но я решил не показывать свою радость.

— Хорошо, — сказал я как можно равнодушней.

— Тогда собирайтесь!

21

Через полчаса я спускался по зыбкому штормтрапу на палубу китобойца. Фотоаппарат и полевая сумка с инструментами, а также несколько захваченных мною планктонных сеток мешали спускаться — цепляясь за перекладины штормтрапа. Чубенко подхватил меня под мышки.

— Вот хорошо, товарищ профессор, что опять у нас! — сказал он, ставя меня на палубу.

И верно, как только ноги мои коснулись палубы «Тайфуна», я почувствовал себя легко и радостно, словно домой вернулся.

Через час китобоец попал в непроглядный туман, настолько густой, что даже Кирибееву, опытному мореходу, не удалось найти вход в бухту, когда он пытался вернуться назад к китобазе. Что ж было делать? Кирибеев принял решение идти вперед: туман окутал мыс Шипунский, вход в бухту Моржовую, но у Командорских островов, в открытом море, могло быть чисто.

Капитан Кирибеев надвинул фуражку на насупленные брови и, нервно покусывая мундштук трубки, молча шагал по ходовому мостику.

Китобоец, оглашая залив резкими гудками, быстро шел на северо–запад. Вскоре огромные рваные клочья тумана, клубясь, стали окутывать нос корабля, мачты и, наконец, мостик.

Боцман Чубенко крикнул из бочки:

— Товарищ капитан! Воды не видно!

— Продолжать вперед смотреть, — ответил Кирибеев.

— Есть… жать… ред… реть! — донеслось из тумана.

Рулевой вопросительно посмотрел на меня, хотел что–то сказать, но, видно вспомнив, что капитан Кирибеев не любит болтовни, закусил губу.

— Убавить ход, прежний курс! — крикнул рулевому Кирибеев и дернул за ручку гудка. Затем потянул еще.

Туман становился все гуще. Скоро трудно стало различать даже черты лица капитана, когда он оказывался на противоположной стороне ходового мостика. Но он шагал упорно и настойчиво, как маятник, от борта к борту и лишь время от времени останавливался, глядел на картушку компаса, дергал ручку гудка или запрашивал показания лага и впередсмотрящих.

Прошел час, другой; туман по–прежнему стлался над водой. По времени мы уже должны были подойти к Кроноцкому полуострову. Но за туманом ничего не было видно. Однако Кирибеев упрямо вел китобоец вперед.

— Мы должны вырваться из этого чертова «молока», — сказал он. — Слышите, сивучи орут?

Я прислушался, и вскоре мой слух уловил не только рев сивучей, но и всплеск рыб, сопение проплывавших невдалеке морских зверей, переливы воды и птичий крик. Издалека доносился глухой гул, похожий на артиллерийскую канонаду, — это играли киты.

— Слышите, профессор? — сказал капитан Кирибеев. — Кругом жизнь, а мы идем, как в облаках. Но не отчаивайтесь, скоро вырвемся из этого дьявольского мешка!

Прошло еще два часа, погода не изменялась. Мы крепко торчали в «дьявольском мешке». Капитан Кирибеев с завидным упорством продолжал вести корабль по намеченному курсу, не сбавляя хода.

Заложив руки за спину, я шагал по мостику и мурлыкал под нос:

Там, за далью непогоды,

Есть блаженная страна:

Не темнеют неба своды,

Не проходит тишина.

В этих словах было так много смысла для нас, застрявших в мешке туманов! Чудилось, что где–то за далью плотного тумана действительно лежит «блаженная страна». Но достигнем ли мы ее?

Прошел еще томительный час, а «блаженная страна» все еще оставалась «за далью непогоды», где «не темнеют неба своды».

Я продрог и решил спуститься в каюту. Только я поставил ногу на ступеньку трапа, как впередсмотрящий радостно крикнул:

— Слева по носу виден берег!

Берег! Блаженная страна! Я посмотрел в ту сторону, куда показывал впередсмотрящий, и вскоре увидел выступающие из тумана мрачные, похожие на готический собор скалы.

Капитан Кирибеев приказал идти к берегу. Почти у самых скал туман неожиданно разредился, и мы увидели проход в бухту. Кирибеев направил «Тайфун» в этот проход, и скоро мы очутились на чистой воде. Это была бухта Сторож. На отмелях под крутыми скалами вода серебрилась от всплесков — в бухту зашел мощный косяк рыбы. Над ним с жадным усердием хлопотали сотни птиц.

Как только китобоец вошел в бухту, туман снова опустился над входом в нее и закрыл нас, как плотный занавес.

— Что за чудо? — спросил я Кирибеева.

Насупив брови, он посмотрел вокруг и мрачно сказал:

— Мы попали в «глаз тумана».

Кирибеев приказал отдать якорь. Грохот якорной цепи вспугнул птиц, хлопотавших невдалеке от «Тайфуна». Они вскинулись вверх и загалдели, то кружась, то камнем падая к воде, то выписывая острыми крыльями сложные фигуры высшего пилотажа.

— Чудеса, профессор? — сказал капитан Кирибеев. — Здесь еще не то можно встретить! Вернетесь в Москву, начнете рассказывать — не поверят. А?

Я сказал, что мне непонятно это явление: как же так, кругом туман, а тут чисто? Кирибеев запалил трубку и, жадно затянувшись (почти весь переход в тумане он не курил, а только грыз мундштук), сказал:

— Вы слышали, профессор, что–нибудь о «глазе бури»?

— Нет, — сказал я.

— «Глазом бури» называют центр вращающегося циклона. Непонятно?.. Представьте себе такую картину, когда небо и вода перестают отличаться друг от друга, когда все кругом кипит и бушует, словно в аду кромешном, а в середине этого ада — тишина и спокойствие… Вот эта область затишья и называется центром вращающегося циклона, или «глазом бури». Понятно?

Я кивнул.

— Ну вот, — продолжал Кирибеев, — а сейчас мы, очевидно, попали в «глаз тумана».

— Да, — сказал я, — понятно, а поверить трудно. Но что ж мы будем здесь делать? Стоять и ждать погоды?

— Нет, профессор. Ждать не в моей натуре.

— Но здесь же нет китов, — сказал я.

— А я и не собираюсь бить китов там, где их нет. Но учиться бить китов можно и здесь! Я все искал случая, и вот он сам пришел.

— Как?

— Увидите… Конечно, будет скандал. Но нам ли волков бояться?

— А почему скандал?

— Потерпите, потом узнаете. А сейчас пойдемте перекусим.

Спускаясь по ступенькам трапа, он неожиданно остановился и спросил:

— Слышите, профессор, какая тишина? Словно в кратере потухшего вулкана. Вы любите тишину? А я нет! Тишина — конец жизни. Я люблю действие, а действие — враг тишины. После обеда мы устроим тут такой сабантуй — горы задрожат, вода закипит! Кое–кому это не понравится, например Плужнику, вашему «друку» Кнудсену, штурману Небылицыну, он сразу же донесет на «Аян». Кстати, как вам понравился наш капитан–директор?

Я пожал плечами. Капитан–директор показался мне человеком, в котором превосходно уживались сытая энергия и наигранный пафос. Он не любил слушать других, но испытывал явное удовольствие от своей собственной речи. Когда говорил, устремлял взгляд вверх. На мягких подушечках–щеках появлялся склеротический румянец. Перебирая связку ключей, он произносил: «партия поручила мне», «раз цека не принял решение по этому вопросу, нам нечего рассуждать», «наше дело выполнять, а не выдумывать» и так далее.

Когда в кают–компании заходил разговор о международных событиях, о сложной и трудной, требующей большого терпения и выдержки работе наших дипломатов, Плужник говорил:

«Эх, в наше время этого цирлиха–манирлиха не было. Мы смокинги да цилиндры не надевали, «бонжур–пардоны» не говорили, а в ушанке да в полушубке гранатой разговаривали…»

Когда кто–нибудь во время обеда в кают–компании «Аяна» жаловался, что на стол подаются очень тяжелые, тупые ножи и вилки и безобразные, неуклюжие тарелки, Плужник поднимал голову и, глядя поверх стола, укоризненно замечал:

«Вот вилочку требуете изящную, да тарелочку звонкую, да ножичек острый, да чтобы салфеточки, да деликатесы разные… А в наше время — отварную картошечку на газеточке или там печеную, руки так и обжигает… А ее, родимую, крутой солью посыплешь, да с черствым хлебцем, да кипяточком запьешь!.. Как раскаленную сталь глотаешь! И ничего, жили. Да что там!.. Революцию, понимаете, ре–во–лю–цию делали, буржуев били, Советскую власть отстаивали! А вы — ложечки да вилочки!..»

Он жил прошлым. Оно заслоняло перед ним настоящее и будущее.

Ну что я мог сказать о нем нового капитану Кирибееву? Они — старые друзья и вместе с тем абсолютно разные люди по уму и по темпераменту. Плужник не понимал капитана Кирибеева.

«Норовист Степан, — говорил он, — горячая голова…«Все вперед лезет, а для чего?»

Он не понимал капитана Кирибеева не потому, что не хотел понять его, а потому, что, как мне кажется, не умел понять. Он невольно мешал ему — не потому, что хотел мешать, а потому, что не понимал, что мешает. Безусловно, честный, но недалекий человек — таким мне представлялся капитан–директор флотилии. Так я и сказал капитану Кирибееву.

Да, профессор, все это правда. Не умеет он вперед смотреть… Все назад оглядывается, вспоминает. Жить прошлым, оглядываться назад — значит идти задним ходом. А к цели нужно идти полным вперед… Задним ходом моряк пользуется лишь для маневров. А ведь был герой, партизан. Да он и сейчас не задумываясь умрет за Советскую власть. Но не понимает, что сейчас не умирать за Советскую власть надо, а жить для нее! Не понимает он новой жизни. Вот поэтому и будет мешать мне… Ну что же, а мы все равно будем делать свое дело.

Он на миг задумался, потом спросил:

— А помполит Каринцев?

Я сказал, что Каринцев — человек трезвого ума, с заглядом в будущее, но ему трудно обламывать Плужника. Кирибеев согласно кивнул головой.

— Вот на Каринцева я и рассчитываю. Да-а, такие вот дела, профессор. Ну что ж… А теперь, как говорят англичане, фул спид [7] на обед!

Он махнул рукой и сбежал с трапа.

22

Бухта Сторож ничем не примечательна, кроме того, что в ней имеется якорная стоянка. Промысловые суда, застигнутые непогодой, могут зайти сюда и отстояться. Вероятно, она и в дальнейшем осталась бы ничем не примечательной, если бы туман не загнал сюда китобоев во главе с их смелым и решительным капитаном.

Я сидел у себя в каюте и заносил в дневник события сегодняшнего дня, когда выстрел из гарпунной пушки возвестил о начале «сабантуя».

Я вышел на палубу. Птицы, всполошенные выстрелом, с диким гвалтом кружились в воздухе. На воде, метрах примерно в пятнадцати от борта «Тайфуна», плавал какой–то длинный предмет, похожий на колоду, а вокруг него покачивалась вверх брюхом оглушенная рыба.

Капитан Кирибеев стоял на носовой площадке у гарпунной пушки, где, кроме него, хлопотали Чубенко и марсовый Жилин.

Капитан был оживлен; зажав трубку в кулаке, он что–то быстро говорил, указывая на бухту. У пушки стоял Чубенко. Широко расставив ноги, изогнувшись, держась за ручку пушки, он целился в ящик. Да, это был ящик, вернее, несколько сколоченных в длину ящиков, размалеванных грубой боцманской кистью под силуэт кита.

На палубе находился почти весь экипаж. Китобои вели между собой оживленный разговор. Тут же был и мой «друк» Олаф Кнудсен. Прислонившись спиной к двери каюты, он покуривал трубку. На нем были толстый свитер из гаруса, вязаная шапочка с помпоном, стеганые, на гагачьем пуху брюки и мягкие, на толстой каучуковой подошве, овчинные сапожки.

Я поднялся на переходной мостик. Увидев меня, капитан Кирибеев сказал:

— А, профессор!

Заметив, что я улыбаюсь, он спросил:

— Чего вы смеетесь? Думаете, тешимся, да? Баловством занимаемся? Щепки колем?.. А ну–ка, Жилин! Живо сбегайте к механику и штурману Небылицыну! Передайте, чтобы выбрали якорь и дали ход кораблю!

Жилин повернулся на каблуках и полетел выполнять приказание.

Не прошло и десяти минут, как Чубенко доложил, что якорь чист. Китобоец вздрогнул и пошел вперед. Кирибеев сам встал к пушке, которую Чубенко и Жилин успели уже зарядить. Гарпунная пушка — главное оружие китобоев, или, как говорят, «длинная рука китобоев», — сооружение довольно примитивное. Пушка заряжается с казенной части, а гарпун — прямо с дула, однако эта примитивность и создает трудность и сложность работы гарпунера: ведь он стреляет в кита прямой наводкой и часто «на качке», то есть во время волны.

Обучая Чубенко, Жилина и Макарова стрельбе по ящикам, капитан Кирибеев хотел приблизить учебу к условиям промысла. Но как это сделать? Ящик есть ящик, он при подходе китобойца не шарахается в сторону, не ныряет и не тащит за собой лини.

Встав у пушки, Кирибеев приказывает стоящему на мостике Небылицыну «полный вперед», затем «самый полный» и показывает рукой «лево руля». Китобоец описывает круг. Вызванная им волна покачивает мишень и корабль. Кирибеев, не сбавляя хода, — целится и стреляет. Гарпун вонзается в спину «кита».

— Кашалот с левого борта! — раздается голос Жилина из бочки.

Все бросаются к левому борту, но ничего, кроме разбитых ящиков, не обнаруживают.

— Молодец, Жилин! — кричит Кирибеев, поняв хитрость наблюдателя. А тот, поощренный похвалой капитана, снова провозглашает:

— Два фонтана с правого борта!

Благодаря догадливости «бочкаря», на китобойце создалась напряженная обстановка. Капитан Кирибеев подогрел настроение китобоев командой «право на борт» и бросился к пушке.

— Шевелись! — скомандовал он и, взявшись за ручку пушки, быстро прикинул на линейку мишень, затем нажал гашетку, и второй гарпун лег рядом с предыдущим. Китобои, пораженные меткостью капитана, закричали:

— Ура!

— Что вы кричите? Что тут, парад? Праздник?..

Кирибеев огляделся, подмигнул мне и крикнул:

— Жилин, к пушке! Макаров, в бочку!

Обжигая руки, Жилин быстро скатился по фордуну вниз, а Макаров побежал по вантам на марс.

Капитан Кирибеев поднял руку и показал жестом на мостик: «Полный ход!»

Штурман Небылицын, относившийся к действиям Кирибеева как к потехе и потому с неохотой выполнявший все требования капитана, не торопясь передал в машинное отделение приказание дать полный ход. «Тайфун» медленно двинулся вперед.

Кирибеев от нетерпения притопывал каблуком, он уже было поднял руку, чтобы повторить приказание, а заодно и «вздрючить» штурмана, как вдруг Жилин сжался и пригнулся, словно перед прыжком, затем внезапно выпрямился во весь рост и придал пушке такой угол склонения, словно собрался выстрелить себе под ноги.

Кирибеев, Чубенко и я с недоумением переглянулись.

— Жилин, шо с тобой? — спросил Чубенко.

Матрос не ответил. Он так взглянул вперед, куда было направлено дуло пушки, словно кого–то клюнул своим взглядом, и тут же неожиданно для нас раздался выстрел…

Жилин сначала подался вперед, а затем, не отрывая взгляда от того места, куда выстрелил, застыл.

— Жилин, ты шо? — снова спросил Чубенко. — В кого это?

Жилин не ответил.

В глазах Чубенко появилась тревога; всем своим растерянно–озабоченным видом он, казалось, спрашивал: «Товарищи, что ж это с Жилиным, а?»

Действительно, поведение Жилина было непонятно и нам: ящики спокойно покачивались в сторонке, примерно в пятидесяти метрах, а Жилин зачем–то выпалил прямо «под ноги» кораблю.

Только капитан Кирибеев с трудом сдерживал лукавую улыбку, чертиком скакавшую в уголках его глаз.

Я посмотрел на красное, потное лицо Жилина и понял, что от него сейчас не добиться ответа: он не видел и не слышал нас, его взгляд был сосредоточен, губы сжаты, а брови насуплены; он казался окаменевшим, и только жилистый, сухой кадык, нелепо выпиравший из выреза рубахи, время от времени вздрагивал от глотательных движений, и на нем заметно пульсировала жила. И на виске его, чуть в сторонке от свисавшей над глазом пряди темно–каштановых волос, вибрировала синяя жилка. Руки матроса все еще крепко сжимали ручку пушки, толстые, как линьки, жилы вздулись… Вот уж действительно — Жилин!..

Глядя на его сосредоточенное, словно литое лицо, я подумал: «Вот из таких людей и формируются герои».

Вдруг гарпунный линь зашуршал, размотались одно–два колечка спирали, а потом как пошел, как пошел!

Жилин облегченно вздохнул, стер рукавом пот со лба и сказал:

— Косатка!

Легкая улыбка играла в уголках его рта, он выровнял пушку и уже громко, со вздохом облегчения произнес:

— Кит–убийца! Он, ведьмак проклятый!

Почти тотчас же мы увидели под носом «Тайфуна» огромное, гладкое тело косатки. Как она сюда попала? Почему мы не заметили ее? Гарпун глубоко вошел ей в бок, чуть выше грудного плавника. Кровь била из рваной раны. Жадно глотая воздух, она смотрела на нас крупными темно–фиолетовыми глазами. Кто–то из китобоев махнул рукой. Глаза хищника сузились, и мне показалось, что в их стеклянном отблеске появилось выражение злобы и ненависти. Это длилось не более секунды. Затем косатка вздрогнула всем телом, глаза ее погасли, она пошла вниз.

Не успел Жилин дать команду на мостик, как косатка взмахнула мощным хвостом, рванулась, с каким–то жутким вздохом взметнулась вверх и, изогнувшись, словно щука на крючке, тяжело упала. Нас окатило брызгами. «Тайфун» закачался. Жилин поднял руку, китобоец пошел задним ходом. Предосторожность была нелишней: косатка могла нырнуть под судно и намотать на винт гарпунный линь.

В тот же момент взорвалась граната. Косатка как бы оторопела, тело ее содрогнулось, она замерла, пошла вниз и повисла на лине, то есть оказалась в положении, о котором китобои говорят: «Кит на панере».

Жилин рукой дал на мостик знак «стоп машина», а Порядину — «подобрать линь». Заработала лебедка, и вскоре косатка показалась у поверхности воды.

Жилин отер рукавом пот со лба. Кирибеев порывисто шагнул к нему, обнял и, повернувшись к нам, сказал:

— Вот кому «ура» кричать надо! Его победа!

И китобои прокричали такое «ура», что крачки, чистики и глупыши, хлопотавшие над оглушенной рыбой, взмыли белыми хлопьями вверх и загалдели пуще прежнего, а Олаф Кнудсен покачал головой и спрятался в каюту.

Небылицын, находившийся на мостике, отсутствующим взглядом смотрел, как китобои швартовали косатку к борту «Тайфуна», выбирали и укладывали ровной спиралью (по–флотски — бухтой) китовый линь, чистили и смазывали пушку.

Когда косатка была ошвартована, мы с Жилиным спустились за борт. Я взял с собою фотоаппарат, набор несложных инструментов и бланк–паспорт. Косатка оказалась молодым, некрупным зверем. Она имела веретеновидное тело с острорылой, конической и довольно большой головой. Длина ее туши равнялась шести с половиной метрам, а хвостовые лопасти в разлете — почти двум с половиной метрам; высокий спинной плавник («коса») достигал среднего роста человека.

Даже мертвая она была страшна. Ее выпуклые глаза, казалось, все еще таили в себе ледяную злобу. Острые влажные зубы, похожие на кривые восточные ножи, блестели, как слоновая кость.

Страшное животное! Все живое, населяющее морские пространства, при встрече с косатками испытывает смертельный страх. Моржи, нерпы, тюлени, сивучи, морские котики спешат укрыться на берегу либо на льдинах. Даже исполинов морей — синих китов и тех охватывает дрожь при встрече с косатками. А серый, так называемый калифорнийский кит, которого китобои считают самым умным, при виде косаток переворачивается вверх брюхом и лежит без движения, с распростертыми плавниками, словно пораженный параличом. Косатки, как торпеды, не сворачивая с курса, идут прямо к сжатым губам серого кита, стараясь своим хищным рылом раскрыть пасть жертвы и влезть туда, чтобы добраться до языка. Когда же косатке это не удается, она обкусывает грудные плавники или хвост кита.

Огромных тюленей и котиков косатка рассекает пополам в один прием и, слегка вскинувшись, не теряя темпа хода, проглатывает.

Страх перед косатками настолько велик, что гренландские тюлени спешат на льдины даже тогда, когда видят размалеванные под косаток каяки зверобоев.

Как и все хищники, косатка обладает необычайной хваткой и силой и, самое главное, острыми и твердыми, как далматская сталь, зубами. Зубы у нее, как говорят китобои, «в замок», то есть как у парных шестеренок — «в расческу». Когда она смыкает челюсть, верхние зубы заходят между зубами нижней челюсти. Вот отчего ее хватку называют смертельной. Она впивается в жертву, как бульдог, и если кит, пытаясь высвободиться, выпрыгивает высоко из воды, косатка висит на нем, а если и оторвется, то обязательно вцепится снова и уже не отстанет до тех пор, пока не прикончит его.

Что делается в море, когда хищник настигает свою жертву! Вода кипит, слышится натруженное дыхание, и шум волны как на речном «баре»…

Косатки необычайно прожорливы. В поисках нищи они, не зная усталости, носятся стадами под всеми широтами обоих полушарий в любое время года, во всякую погоду.

Мы не стали вспарывать ее брюхо: на воде трудно было бы произвести все скучные, но необходимые для науки исследования. Я надеялся, что будет еще случай, когда удастся втащить зверя побольше, чем этот, по слипу на «Аян».

Закончив записи, я сфотографировал косатку. Жилин выхватил из–за пояса топорик и стал вырубать из пасти хищника зубы.

— На память, — смущенно улыбаясь, сказал он. — Все–таки первая моя добыча.

Я решил сфотографировать и его.

— А карточка будет? — покраснев, спросил он.

— Эта карточка будет известна всей стране.

Жилин покачал головой.

— Смеетесь, профессор! Ну что от косатки толку? Протухнет и на дно пойдет. Вот если бы финвала или голубого кита уложить — о це, как говорит боцман, дило!

— Важен почин, — сказал я.

— Вот именно — почин! — раздался за моей спиной голос капитана Кирибеева. — Вы правильно сказали, профессор… А кое–кто думает, что мы забавляемся: лучину дерем снарядами. А вы как, профессор?

Вместо ответа я протянул руку:

— Поздравляю вас! Ото всей души поздравляю!

— За что же меня–то? — спросил Кирибеев. — Вон Жилина и Чубенко надо поздравлять! Они молодцы!

— А вы?

— Я?.. — Он немного подумал и сказал: — Я обязан быть молодцом. Да разве только я один? И вы, и механик Порядин, и Плужник, и секретарь крайкома, и резчик китового сала на «Аяне», и нарком, и кочегар на китобойце, и жиротоп на китобазе — все должны быть молодцами!.. Все должны смотреть вперед! Не так ли?

Он присел на фальшборт и указал мне место рядом с собой. Некоторое время капитан молча смотрел на бухту. Успокоившаяся после стрельб вода, стеклянно поблескивая, едва покачивалась и только в кутах, у отмелей, то вскипала, то рябилась — там вскидывалась рыба. Птицы с голодным криком, то кружась, то падая к воде, хлопотали над косяком.

— Смотрите, профессор, — сказал капитан Кирибеев, показывая на птиц, — вот добытчики!.. Работают без устали. А мы?.. Я часто думаю, — сказал он, зажигая спичку, — для чего мы трудимся? Вопрос как будто глупый, верно? Каждый ребенок на него ответит. Но почему же мы, взрослые, делаем столько глупостей?.. Слыхали ль вы, профессор, что примерно двадцать процентов камчатского лосося идет на приготовление юколы, то есть собачьего корма? Нет? А это факт. Печальный, но факт! Скажите мне: стал бы колхозник рубить яблони на силос скоту? Нет?.. А можно топить печи красным деревом? Нет?

Он вздохнул и, щурясь от дыма своей трубки, продолжал:

— В Беринговом море около трехсот видов рыб. В Охотском чуть поменьше… Можно было бы найти для собак что–нибудь попроще и подешевле? Вы считаете, можно. Тогда почему же не ищут товарищи ученые?

Вы знаете, что составляют двадцать процентов рыбы, которая отдается на корм собакам? Не знаете? Это не ваша тема?.. Ладно. А я скажу вам: подсчитано, что рыбаки Дальнего Востока добывают двести двадцать миллионов штук лососей в год. Двадцать процентов от этого составляют сорок четыре миллиона. А лосось — рыба крупная, одной можно накормить пять человек. Ну, что вы скажете?.. Я понимаю, вы этот вопрос не изучали и сказать ничего не можете. А вот другая проблема. Примерно две трети лососевых идет в обыкновенный посол. Соль делает рыбу грубой и жесткой, как сыромятный ремень, и народ не любит такой рыбы. А можно ее готовить по–другому? Можно! Вы скажете: почему же это не делается? А вот почему: хозяйственники наши дальше процентов плана ничего не видят. Для них главное — план. Выполнен — и ладно. Вот ведь как, подлецы, рассуждают!

Но сами, профессор, эти, с позволения сказать, хозяйственники не едят сей «продукт». Они предпочитают другое. Поезжайте к этим деятелям, они вас угостят такой рыбой — пальчики оближешь! У каждого имеются бочоночки со своим посолом мальмы, горбуши, чавычи, своими маринадами сельди. Вам подадут такое, что от тарелки за уши не оторвешь. Угощают, да еще бахвалятся: «Кушайте, кушайте, у нас свой посол, не массовый!»

Вы не пробовали кету или горбушу семужного посола? А кетовые копченые брюшки? Это же теша белорыбицы! А копченую сардинку? Это «антик–марен», как говорит наш кок Остренко.

Капитан Кирибеев замолчал — то ли для того, чтобы собраться с мыслями, то ли ждал, что я скажу. По выражению его лица чувствовалось, что он не все высказал, хотя мысль его была мне понятна. Положив руку на мое колено, он сказал:

— Знаете, что нужно, профессор? На военном флоте есть такой сигнал: «Поворот все вдруг». По этому сигналу все корабли делают резкий поворот и ложатся на новый курс. Пора бы нашему правительству поднять на реях такой сигнал для наших ученых и хозяйственников. Пусть каждый знает простую истину: если ты добываешь рыбу или снимаешь яблоки с дерева, то думай не только об отчете вышестоящему начальству, а главным образом о том, как это будет выглядеть на столе у советского человека. Понимаете?

Зайдите в любую береговую столовку, в меню все найдете: и подпись директора и калькулятора, и количество граммов мяса, «заложенного» в котлету, и «выход», — только котлеты нет, вместо нее на тарелке, извините, не поймешь что! Не так ли с нашей рыбой?

Когда я хочу представить себе, как же у нас на промыслах должно быть, мне видятся целые флотилии первоклассных промысловых и рефрижераторных судов; опытные инженеры, ученые, консультанты, техники, отличная промысловая разведка.

А когда я думаю о конечном результате, то в моем воображении вот как это рисуется: рыба в пергаменте, в бочоночках, в ящичках, в баночках, чистая, нежная, ароматная, сочная и жирная. И представьте тебе такую картину. Вечер, над столом мягкий свет, на столе перламутровые дольки крабов, золотая сардинка, серебристые килечки, шпроты. Вот входят гости, рассаживаются. «Ай, рыбка, ну и хороша! Спасибо тем, кто выловил, и тем, кто так вкусно приготовил!»

Он облизал губы и спросил:

— Вы, наверное, думаете, что я вам лекцию читаю?

— Нет, — сказал я, — то же самое мне говорил профессор Вериго—Катковский.

— Да? — спросил капитан Кирибеев. — Вериго—Катковский настоящий ученый; он занимался наукой, но на первом плане у него всегда была помощь нам, промысловикам. Это большой человек! Мало здесь таких людей. Дальний Восток, профессор, может завалить страну рыбой, лесом и золотом. Пришла пора взять эти богатства. И мы, конечно, возьмем их. Работы здесь столько, что стой хоть по три, хоть по четыре вахты кряду, а всего не переделаешь.

— Вот, — указал он рукой на кут бухты, — видите, кипит все от рыбы. А где тут рыбак и ученый? Их нет. Рыбу пожирают птицы, а когда мы уйдем, с гор спустится медведь и начнет лапой выкидывать рыбу на берег. Потом морские звери придут. Затем японский хищник заявится. Ведь они что делают? Опускают ставные неводы на путях миграции лососевых, берут и молодь и половозрелую рыбу. Берут у нас под носом, пользуясь тем, что наши ученые и промысловики боятся оторвать зад от берега… Эх, профессор! Разве можно мириться с этим?

А китобойный промысел? Мы можем добывать китов в три раза больше. Но с кем? С иноземными гарпунерами? С Плужником?

Вот я и решил на свой страх и риск учить ребят стрелять из пушки… Я знаю, мне будет взбучка. Но, профессор, смирного волка и телята лижут.

Я бы и вам посоветовал настоящим делом заняться! Надо изучать то, что важно народу. А то что получается? Ученые подсчитывают, сколько икринок откладывает лосось, прослеживают рунный ход рыбы, а не замечают того, что устья рек, куда лососи идут на нерест, заносятся песком, илом, галькой… На многих руслах валяются бревна, корье. Реки от вырубки леса и кустарника мелеют — лососям негде будет откладывать икру.

Почему же ученые не играют тревогу по этому поводу? Надо свистать всех наверх! Дайте слово — когда вернетесь в Москву, грохнете в печати по этим вопросам. Не дрейфьте, профессор! Беритесь за перо — и «полный вперед»!

Он встал.

— Вот мы не побоялись, взялись за китобойное дело. И что же? Сами видели, как Жилин одним выстрелом косатку взял. А Кнудсен делает вид, что у пушки может действовать только гений. Какая чепуха! Норвежцы десять лет выдерживают будущих гарпунеров в учениках, а потом подводят к пушке. Ученик должен без промаха десятью выстрелами убить десять китов! А когда ученик отстреляется, думаете, все? Нет! С него возьмут клятву на Библии, что он никогда никому не раскроет секрета охоты на китов, и лишь после этого дадут диплом. Нужно ли нам идти этим курсом? А вот Плужник не согласен со мной. «Что ты, что ты, говорит, в мировой практике такого нет, чтобы за один сезон готовили гарпунеров».

Я ему говорю: «Да! В мировой практике многого нет. Будем, говорю, свою практику вводить». Он на меня руками замахал.

Ну черт с ним, с Плужником. Я решил добиваться своего. Раз нужно, мы будем упорны и настойчивы.

Шесть лет назад, профессор, мы первого кита разделывали на палубе «Аяна» — жутко сказать — три дня, а теперь справляемся меньше чем за час.

Конечно, если бы эти задачи нужно было решать с профессором Мантуллиным или со штурманом Небылицыным, то я первый бы отказался. Вы Мантуллина не знаете? Это бог всех ученых волынщиков, главный консультант зверобойного дела в Москве. Вериго—Катковский терпеть его не может.

— Эх! — воскликнул он. — Скорей бы нам своих гарпунеров, разве так бы мы работали! Кнудсен — отличный китобой, а дело делает — как говорится, «у нашего Фали даже рукавицы спали». А заставить я его не могу. По контракту не имею права вмешиваться. Вот ведь чепуха какая! А Плужника, профессора Мантуллина, штурмана Небылицына это вполне устраивает. Да ведь оно со стороны кажется нормальным. Как же, план- то выполняется! Чего же еще надо? А что — план? Мой план такой: давай побольше да получше — народ спасибо скажет.

Капитан Кирибеев достал из бокового кармана записную книжку и, листая ее, продолжал:

— Вы знаете, профессор, что писал Мантуллин в двадцать седьмом году в журнале «Промысел Дальнего Востока»? «Если, говорит, раньше, то есть в прошлом столетии, когда наши воды изобиловали китами, мы не смогли и не сумели стать китобоями, то теперь, когда запасы китов подорваны, у нас нет никаких перспектив для развития самостоятельного китоловства. Но, — слушайте дальше! — рационально использовать наши районы охоты можно. Это мыслится в плоскости предоставления иностранному капиталу концессий». Чуете, профессор, куда гнул этот «ученый»? И что же вы думаете, он своего добился. В те годы здесь вела промысел «в плоскости концессии» иностранная китобойная база «Командорэн» с пятью китобойцами. Китобои сдирали с китов жир, вырубали ус, а туши выбрасывали в бухты. Туши разлагались, гнили, вонь стояла дикая. Капитан Костюк рассказывал мне, что в бухты войти невозможно было. А через эти бухты на нерест в реки шли миллионные стада лососей… Ох, сколько же их тогда погибло, — страх сказать!

Спасибо Костюку, он в то время командовал охранным судном: акт за актом, и «Командорэн» было отказано в продлении концессии. Мантуллин такой аврал поднял — хотел помешать расторжению договора! Не вышло. Но скажите мне: почему этот человек занимает пост главного консультанта Морзверпрома? Вы понимаете, как все тут у нас не просто? Поэтому и прошу вас помочь нам… Так как же, профессор, по рукам?

Я не чувствовал себя подготовленным к такому большому делу. Он заметил мою растерянность и продолжал:

Неужели вы хотите вернуться в Москву, так же как многие из вашей братии, с образцами черноглазки и выписками из вахтенных журналов? А? Поймите же, профессор! Я не был здесь три года. И что же? Все осталось по–прежнему! Терпеть–то дальше нельзя. Либо надо сдаться, спустить флаг, либо идти против ветра! Я предпочитаю второе. Ну так как же? Что ж молчите?..

Что я мог сказать? Мог ли я отнестись ко всему тому, что рассказал мне капитан, иначе, чем он? Конечно нет!

23

Разговор с капитаном Кирибеевым вселил в меня беспокойство и чувство робости. Ночь показалась мне необычайно длинной, каюта — душной, а постель — жесткой. Что я знал обо всем том, о чем с такой страстью рассказывал мне Кирибеев? Не больше, чем картограф средневековья Птолемей о современной географии. Я не рыбник. После института я занимался изучением биологии гренландского тюленя и черноморского дельфина–пыхтуна. Правда, я много читал; мой отец, учитель географии, рано разбудил во мне интерес к книге. В детстве и юности я не одерживал побед ни в футболе, ни в прыжках, ни в дворовых драках, но зато я прочитал океан книг. Отличная намять позволила мне сохранить уйму имен, названий стран, рек, городом, островов, морей… Я хорошо знал историю, но не знал или почти не знал жизни. Как и все юноши, я мечтал о путешествиях, об открытиях и страшно досадовал на то, что все великие географические открытия уже свершены, что на мою долю не осталось ни диких мустангов, ни лошади Пржевальского, ни розовых чаек, ни одногорбого верблюда, ни неведомых земель и необитаемых островов, словом — ничего…

Как я завидовал капитану Геннадию Невельскому, который проявил нечеловеческое упорство и доказал, что Сахалин не полуостров, как это утверждали Лаперуз и Браутон, а остров!

Что же можно сделать в наше время, время невиданно быстрых темпов? В прошлом веке путь от Москвы до Приморска по знаменитой колесухе длился три месяца, по первой железной дороге — двадцать два — двадцать пять дней; теперь экспресс пробегает это расстояние за девять суток, а самолет перекрывает колоссальные пространства Урала, Сибири и Забайкалья не более, чем в двое суток.

Во времена колесухи и деревянных, оснащенных парусами судов воображение путешественников будоражили рассказы о «золотых россыпях», «голубом жемчуге» и «серебристом мехе». Смелые люди искали таинственную землю Гамы и неведомые «золотые острова». Корабли плыли на Восток из Акапулько, Марселя, Роттердама, Лиссабона… в океан, который Фернандо Магеллан в 1520 году назвал Тихим, а Бюаш через двести лет — Великим. В океан, на северных землях которого действительно были скрыты золотые россыпи, а в лесах и на прибрежных скалах многочисленных островов было столько меха — серебристого, красного, бурого, белого, голубого, золотистого, темного и искристого, как старый янтарь.

Не все искатели вернулись к своим семьям. Не были найдены тогда ни земля Гамы, ни золото, ни голубой жемчуг, ни серебристый мех. В шканечных журналах и штурманских дневниках говорилось о дьявольском холоде, сырых и липких, как плесень, туманах, о льдах и безграничных пространствах холодной и злой воды. Только русские землепроходцы, крепкие как кремень, одолевая сибирские просторы, продираясь через таежные чащобы, через бурные и многоводные реки и высокие горы, исходили вдоль и поперек «необъятную землицу» и первыми принесли весть о настоящих богатствах далекого края, помеченного по карте Птолемея как страна Мангула, о морях и плавающих в них островах.

Славные русские землепроходцы и мореплаватели сделали великие открытия, а маленький русский царь и его ничтожные министры быстро растеряли почти все завоевания: в первой четверти прошлого столетия царское правительство заключило конвенцию с Америкой и Англией, по которой дозволялось кораблям этих держав «заходить без малейшего стеснения во все внутренние моря, заливы, гавани, бухты для производства рыбной ловли и торговли с туземными жителями».

Сотни судов, тысячи людей ринулись в наши воды, на наши земли. В дремучих лесах Охотского побережья застонали вековые деревья под ударами топора пришельца, на Шантарских, Командорских и островах Прибылова с утра и до ночи не умолкал крик зверей, на берегах бухт запылали костры, над ними повисли огромные медные котлы салотопен. Бородатые люди в клетчатых рубашках, в шляпах, в кожаных штанах, заправленных в высокие сапоги, с ножами у поясов гонялись с дрючками за бобрами и котиками, метали гарпуны в китов, валили на землю мачтовый лес… Что только не делалось в те годы на далекой окраине, в наших водах, открытых и добытых пόтом и мозолями отважных землепроходцев и мореплавателей! Передовые русские люди, истые патриоты, кому были дороги завоевания отцов, не единожды стучались в золоченые двери царских приемных, чтобы выжить из русских вод пиратов. Но царские чиновники были глухи и немы.

Около тридцати лет продолжалось опустошение наших восточных берегов и морей. Свыше двухсот шхун и барков приходили каждый год весной к русским берегам из Нью—Бедфорда, Род—Айленда, Бостона и Гонолулу. Их трюмы были набиты спиртом, порохом и табаком. В обратный путь шхуны забирали с собой китовый жир и ус, бесценные шкурки котика и сверху еще нагружали дрова, заготовленные из рангоутного леса.

Сколько трудов было вложено русскими землепроходцами и мореходами, строителями, коммерсантами, рыбаками, зверобоями, учеными, чтобы открыть и заселить Аляску, острова моря, бухты, проливы! Сколько пота и крови стоило это! И все пошло ни за грош…

Много передумал я за эту ночь. Я спрашивал себя: как мог профессор Мантуллин утверждать, что у нас «нет никаких перспектив для развития самостоятельного китоловства»?

В детстве, юности и в годы учебы в институте я насосался книжной мудрости и довольно много «путешествовал» по сказочным мирам мечты… Наступила пора книжную мудрость соединить с практикой, то есть с «художествами», под которыми Ломоносов подразумевал промыслы всех отраслей.

Год тому назад, плавая в водах Баренцева моря, я упражнялся в бесплодных мечтаниях, что вот, мол, человек научился разводить рыб, слонов, серебристых лисиц, лосей, зубров, — хорошо бы найти способы разведения морских млекопитающих, которых человек беспощадно уничтожает на протяжении нескольких веков. Исчезла с лица земли морская корова Стеллера, в арктических водах выбит весь так называемый гладкий, или гренландский, кит, в Южной Атлантике на многочисленных островах Антарктики англичане уничтожили все стадо котиков, такая же участь чуть–чуть не постигла дальневосточных котиков, которых американские я английские зверобои в течение ряда лет безжалостно избивали стальными дрючками… Разводить котиков еще можно. Но китов?

Как все молодые мечтатели, я слишком часто рассчитывал на счастливый случай. Конечно, в истории открытий есть немало случаев, когда счастливые или трагические обстоятельства приводили к огромным открытиям. Так, случайно, из–за сильного шторма, португалец Бартоломеу Диаш обогнул Африку и открыл мыс Доброй Надежды… Но в наше время к счастливым открытиям есть одна дорога — дорога труда и исканий. Капитан Кирибеев показывает мне эту дорогу. И неужели я должен от нее отказаться?

Не должен! Хотя бы во имя тех, кто открыл, исследовал и завоевал эти воды.

Ведь сейчас мы идем путями, где на дне среди водорослей лежат покрытые ржавчиной старинные якоря, пушки, остовы кораблей и останки тех, кто заплатил жизнью за честь и славу родины…

Я вскочил с постели. В иллюминатор уже пробивался рассвет.

Туман, гладкая, как полированная сталь, вода да летящие низом чайки… Ни кусочка синего неба, ни единого отблеска утренней зари. Все окрашено аспидным цветом: скалы, воздух, вода. Китобоец осыпан изморозью, как крупной солью. Воздух сырой, промозглый, тяжелый.

Поеживаясь от холода, я хотел было вернуться в каюту — подремать до завтрака, но тут из дальнего кута бухты донесся надсадный и беспокойный крик чаек. Я подошел к борту и посмотрел в ту сторону, где раздавался птичий галдеж. Что там случилось? Туман закрывал угол бухты, и мне ничего не удалось увидеть. Я быстро вернулся в каюту, взял бинокль, зарядил фотоаппарат высокочувствительной пленкой и занял прежнее место. Крик чаек становился все громче и тревожнее, но я по–прежнему ничего не видел.

Прошло много времени, китобоец уже просыпался. Из кочегарки доносился стук лопат и звон ломиков; на камбузе повизгивали дверцы плиты — Остренко разводил огонь; в каюте механика засвистел напильник. В матросском кубрике кто–то громко сказал:

— Опять этот чертов туман! Нечего было уходить от «мамы» (так китобои называют «Аян»), кино посмотрели бы.

— Да-а, — сказал другой, и я по голосу узнал Жилина, — жаль, не тебя назначили капитаном! Ты бы так и стоял у матки под бортом, а китов бы за тебя медведь бил…

Продолжение разговора я не слышал, так как в куту, где галдели чайки, в этот момент немного просветлело, и сквозь кисею изреженного тумана я увидел огромное животное. Что это? Выбросившаяся на берег косатка или «обсохший» на отмели горбач? Я поднял бинокль. Но даже сквозь сильные стекла не удалось разглядеть того, что происходило на дальней отмели.

Что могло быть там? Какую тайну скрывала аспидная пелена? Боже, как же далеко я забрался от тех мест, где на улицах горит электричество, вода бежит по трубам, а туманы так редки, что о них сообщают в газетах!

Я продрог и хотел было пойти погреться, как услышал на палубе шаги. Я оглянулся — это был кок Остренко.

— Здравствуйте, профессор! — сказал он. — Что вы там смотрите?

Вытирая на ходу мокрые руки, он направился ко мне.

— Вы это смотрите? — указал он рукой на место, куда я глядел.

— Да, — сказал я.

— Ну и что?

— Не могу разглядеть. Что это такое?

— Тю, — сказал он, — да это же Степан Петрович на шлюпке! Ну конечно, сам кэп. — И, понизив голос, Остренко пожал широкими, как у борца, плечами. — Не понимаю — чего он не спит? Встал я ночью. Темень, ни Млечного Пути, ни луны — мы же на краю света. Пригляделся к темноте и вижу — капитан наш на полубаке ходит. Трубка, как паровоз, дымит, а он все ходит и ходит… Поглядел я на него и подумал: «Э, Жора, твое дело спокойней. Накормил команду, селедку на завтрак в заварку положил, чтобы отмокла, гречку перебрал — и пожалуйста: хочешь себе — спи, хочешь — читай Майна Рида «Всадник без головы». От книжонка! Умереть не даст! А еще Горького про детство… Лихо написано! А между прочим, не говорил вам капитан, чего это с ним?

— Нет, ничего не говорил.

Остренко оглянулся и шепотом сказал:

— Штурман говорит, что у нашего капитана жинка — того… Правда ли это?

— Вранье, — сказал я.

— Вы видели жинку капитана?

— Нет.

— Я ее видел один раз в Приморске. Не женщина, а антик–марен! Все мужчины города оборачиваются, когда она идет… Жалко, — вздохнул Остренко.

— Кого?

— Да капитана Кирибеева… Не жизнь у него, а… Встал чуть свет, взял шлюпчонку — и айда… Как вы думаете, может, он через это и переживает? Сейчас вернется и начнет гонять по ящикам. Я думаю, что он умно делает: зачем валюту платить?.. Что мы, богом обиженные или из жалости тетей рожденные? Что мы, сами не можем китов бить? Подумаешь, хитрое дело! Я где–то читал, что англичане блоху заводную сделали да и подарили ее царю нашему: вот, мол, смотри, что наши мастера могут. А смотреть на ту блоху можно было только через лупу — такая она была маленькая, как пороховинка. Царь показал нашим мастерам и говорит: «Вот какую диковину англичане сделали. А вы что можете?» Наши с них посмеялись, блоху тую разобрали, на ножки ей манэсенькие подковочки надели и опять собрали… Здорово, а? Так то блоха, а тут самое исполинское животное, тут проще.

Он помолчал немного, глядя, какое впечатление произвела на меня его речь, и, заметив, что я внимательно слушаю, добавил:

— Между прочим, Кнудсену не нравится, что Кирибеев гарпунят готовит, очень не нравится. Ну и что? Капитану Кирибееву все эти недовольные — что слону дробина. Он до своего дойдет, ночи спать не будет, а дойдет… Я уже про себя решил: как только он убьет первого кита, торт такой сделать — фигура кита из орехового теста с изюмной начинкой, сверху шоколадом, как глазировкой, покрывается… В эту фигуру вводится гарпун из цуката, а к нему придается линь из атласного сахара. Тортик — будь здоров! Ни на этой, ни на другой стороне земного шара не найдешь ничего подобного.

Пока он говорил, туман в дальнем куту бухты растаял, и я отчетливо увидел шлюпку и капитана Кирибеева. Он греб в сторону китобойца. Над ним с диким гвалтом вились чайки. Остренко вдруг засуетился.

— А теперь дробь! — сказал он. — Надо идти кофе заваривать. Степан Петрович голову оторвет, если к его приходу не будет кофе… Дайте–ка мне бинокль на секундочку… Тяжело идет шлюпка… То ли рыбы накидал, то ли еще чего. А я, дурак, солонину вымачиваю. Ну, нате вам бинокль и считайте, что меня тут нет и не было: я давно уже на камбузе, кофе у меня готов, гречка парится, компот кипит, самовар свистит…

Он засмеялся так, что живот его заходил ходуном, и вразвалку направился на камбуз. Скоро оттуда донесся сиплый тенорок, перебиваемый иногда шипением пара, звоном конфорок и повизгиванием натачиваемых ножей. Шлюпка с капитаном приближалась. Кирибеев греб, сидя спиной к кораблю, энергично взмахивая веслами, изредка поворачивая голову в сторону «Тайфуна». Заметив вышедшего на палубу Чубенко, оп опустил весла и махнул левой рукой. Чубенко, а вслед за ним и я перешли к левому борту, куда и причалила шлюпка. В носу ее лежало ружье, а под ногами Кирибеева бились, беспомощно хватая ртом воздух, десятка три крупных рыбин. Среди них, тяжело дыша, раздувала бока чавыча и беспомощно лежали плоские, как ракетки пинг–понга, камбала и палтус.

Капитан Кирибеев поднял весла, уложил их в шлюпку, затем взял ружье, рыболовные спасти и, подавая их Чубенко, сказал:

— Пусть Остренко заберет рыбу и не кормит нас сыромятными ремнями. Да пусть в следующий раз сам сходит… Ему полезно протрястись — жирный стал, как финвал.

Чубенко крикнул кока и занялся шлюпкой. Капитан Кирибеев направился к себе. Он шел медленно, сгорбясь, словно нес тяжелый груз. Видно, что–то случилось у него. Может быть, опять с Небылицыным схватился.

В последнее время между ними установились такие отношения, что один вид друг друга вызывал раздражение.

У каюты Кирибеев остановился, огляделся кругом, затем поманил меня рукой. Когда я подошел, он посмотрел на меня в упор:

— Вы, профессор, чего так рано поднялись? Я видел вас с отмели, когда таскал лососей.

— А вы?

Он улыбнулся.

— Какая же любопытная молодежь пошла… Мне по должности не положено спать, я могу только отдыхать, да и то не всегда. Разве охотники и капитаны спят?

Он звучно и продолжительно зевнул.

— Вот видите, похвастал перед вами, а зеваю, как бухгалтер после составления годового отчета.

Он зажег спичку и раскурил трубку.

— Вы, наверное, и спите–то с трубкой? — сказал я.

— Бывает… Не раз прожигал одеяло… Я, как Тарас Бульба, и погибну, наверное, из–за трубки.

Он открыл дверь, жестом попросил меня зайти и присесть, а сам плюхнулся на койку. Пружины застонали. Глядя на носки своих сапог, он пожал плечами, поднял голову, молча посмотрел на меня, вздохнул и спросил:

— Вы драться умеете, профессор?

— То есть?

Он подался вперед, сел поудобнее.

— Ну, не на кулаках, конечно!.. Для этого, я вижу, вы не очень–то подготовлены. Драться за идею?

— Думаю, что да, — сказал я.

— Думать тут нечего, профессор. Надо отвечать прямо — да или нет.

— Хорошо, — сказал я, — пусть да. Но мы ведь с вами об этом уже говорили…

— То дело дальнее, то вы будете делать потом, в Москве. А сейчас, как говорится, «противник уже у ворот».

— Какой противник и у каких ворот? Штурман Небылицын? Кнудсен?

— Нет, Кнудсен стоит в сторонке… Противник не здесь, не на борту «Тайфуна».

— Кто же он?

Капитан сделал глубокую затяжку, энергично выпустил густую струю дыма, забрал трубку в кулак и, словно раздумывая, говорить или не говорить, помолчал немного, затем вскочил на ноги, прошелся по каюте и, остановившись у стола, сказал:

— Плужник! Да, именно он — капитан дальнего плавания, герой партизанский, черт старый!

Он остановился, положил свою тяжелую руку на мое плечо и, нажимая на него, сказал:

— Вы знаете, я прибыл сюда не для того, чтобы кого–то выживать или заниматься дипломатией. Я вернулся сюда, чтобы делать большое дело. Понимаете? Вся страна вздыблена: задача — догнать и перегнать передовые капиталистические страны… В Ленинграде, Москве, на Урале, в Сибири, на Украине — всюду строятся заводы, фабрики… Люди работают как черти — недоедают, недосыпают. А тут, на флотилии?

Он еще крепче надавил на мое плечо.

— На флотилии, конечно, знают, что нужно догонять и перегонять, а тянутся на буксире. Люди рвутся к гарпунной пушке, на разделочную палубу, к жироварным агрегатам. А Плужник?.. Вчера вызывает меня к радиотелефону и спрашивает: «Чего это ты, Степан, надумал по ящикам стрелять? Заряды, — говорит, — тебе некуда девать? А?..» Я молчу. Плужник злится: «Чего, — говорит, — молчишь?»

Ну, думаю, драться так драться! Спрашиваю: «Товарищ капитан–директор, какая у вас погода?» — «Туман», — говорит. «Значит, салотопня зря уголек пережигает?..»

Капитан Кирибеев засмеялся. Я первый раз видел его смеющимся. Совсем другим стало лицо: глаза зажглись, на щеках — румянец, и куда только делись суровость и мрачный прищур!

Что тут было! В микрофоне забулькало, захрипело. Потом послышался крик. Боже мой! Чего только он не говорил! И кончил тем, что приказал прекратить обучение гарпунеров. «Категорически, говорит, запрещаю тебе государственные деньги на ветер бросать! А вернешься, отчитаешься за каждый заряд, за каждый гарпун!» Значит, пока мы швартовали косатку, Небылицын успел сообщить обо всем на китобазу. Понятно, профессор? Ушел я из рубки и всю ночь просидел за столом — писал в крайком, в Москву. Напишу — порву, напишу — порву, так все и выбросил.

Кирибеев тяжело вздохнул и замолчал, хотя по лицу его видно было, что он сказал еще не все.

— Зря вы это сделали, — сказал я.

— Что зря?

— Письма порвали.

— Нет, профессор, не зря. Во–первых — их не с кем отправить… Во–вторых — даже если я отправлю их по радио, то кто–то когда–то сюда прискачет, а сезон будет упущен… И, в третьих, — а это, пожалуй, самое главное, — зачем мне жаловаться? Зачем загромождать цека, крайком жалобами? Что я, не хозяин на судне? Что я, маленький? У нас завелась такая привычка: по всякому поводу обращаться в цека. Доказывать свою правоту нужно делом, на месте. И если ты за дело борешься, то тебя никто не слопает. Главное — добейся победы, а победителей редко судят. Правильно, профессор?

— И правильно и неправильно… Приказ старшего начальника…

Кирибеев вскочил.

— Что же, значит, по–вашему, конец моей затее?

— Боюсь, что да, — сказал я.

— Нет, профессор, я не намерен задний ход давать! Что скажут китобои? Конечно, нарушать приказ начальника — значит подавать плохой пример подчиненным. А объяснять им мои отношения с Плужником ни к чему. Придет время, сами узнают. Что вы посоветуете мне, профессор?

Он испытующе смотрел на меня.

— Что же вам посоветовать? По–моему, продолжать идти старым курсом, — сказал я.

Он хлопнул меня по плечу.

— Молодец, профессор! Я тоже так думаю. Значит, драться, так уж драться до конца! Вы не завтракали?

— Нет.

— Отлично! Я так проголодался, что готов один целого лосося съесть… Пошли!

Мы вышли из каюты. Утро уже разыгралось, но в бухте не было заметно перемен — по–прежнему висел густой туман, галдели чайки и кое–где выхлестывалась рыба. Но на сердце было легко и свободно, словно через густую завесу тумана проглянуло солнце.

24

В течение последующих трех дней, пока «Тайфун» продолжал болтаться в «глазу тумана», капитан Кирибеев, словно одержимый, с горящими глазами, с прилипшими ко лбу прядями волос, появлялся то на мостике, то на носу судна, то взбегал по вантам в «воронье гнездо».

С вдохновенным терпением, которым обладают, кажется, только птицы, когда они учат птенцов летать, капитан Кирибеев обучал своих китобоев смелому искусству охоты на китов.

Я видел его то в тесном кругу китобоев на палубе, то у пушки.

Разложив перед слушателями лист ватмана, вооружившись штурманским карандашом, он чертил схемы подхода к китовому стаду. Показывал, как выбирать лучшую цель, когда стрелять, в какое место целиться.

Потом он становился к пушке, подхватывал тяжелый стальной стебель гарпуна и ловко, красивыми движениями загонял его в канал ствола. Затем насыпал черный порох в гранату, навинчивал ее, обвязывал лапы гарпуна тонким тросиком, тут же разрезал его и показывал, как действует это до гениальности простое устройство.

Лапы гарпуна, когда он входит в тело кита, прижаты с помощью тросика к стеблю, а как только взрывается граната и раненый кит делает рывок, тросик лопается и лапы распускаются наподобие спиц дождевого зонтика. Они–то и задерживают гарпун в китовой туше.

Китобои гудели от восторга.

Капитан Кирибеев чертил новую схему, чтобы наглядно показать, как «вываживать» загарпуненного кита. Дело это сложное, и на нем часто проверяются смелость и быстрота реакции гарпунера. Что происходит, когда гарпун попадает в цель? Смертельно раненное животное пытается выскочить из воды. Куда? Все равно, лишь бы освободиться от стальной занозы. В этот момент кит похож на вырвавшуюся из гнезда страшной силы стальную пружину. Горе ротозею! Осатаневший от боли кит мечется, вертится, прыгает. Линь дрожит от натяжения, как струна, и если он не точно уложен, то рвется, словно леска для пескарей, на которую попала щука.

Если гарпунер сметлив и ловок, он сумеет быстро утомить кита, подойти к нему на убойную дистанцию и уложить насмерть. Ну, а если гарпунер теряется, его ждет беда. Кит — самое большое и самое сильное животное в мире. Его мускульная энергия равна тысяче семистам лошадиных сил, а весит он столько же, сколько двадцать пять слонов или сто пятьдесят быков!

…Глядя на капитана Кирибеева, я невольно думал, что этот человек возьмет свое. Его никто и ничто теперь не остановит. Он знает, как и чем увлечь людей. В самой обычной работе он открывал какие–то новые, увлекательные стороны и при этом знал, когда нужно подбодрить человека или взыскать с него. Он умел драться за свою идею, причем драться с достойным упорством и смелостью.

Уж на что скучное дело заряжать и разряжать пушку. Но и тут он сумел разжечь людей. Ему хотелось, чтобы пушка заряжалась за шесть минут, а люди сначала тратили двенадцать, потом девять. Тогда он сам становился к пушке. Пот лил с него ручьями, застилал глаза, повисал на кончике носа… Но глаза его горели; он, казалось, без особого напряжения подкидывал четырехпудовый гарпун и еще шутил при этом. Китобои зорко следили за его движениями. Они чертовски устали, но капитан не давал отдыха. Жалко ему было хлопцев, но, пожалуй, только он один знал, как мало времени оставалось для обучения.

— А ну, еще раз! — говорил он.

Матросы пожимали плечами — что же можно еще сделать?

Капитан Кирибеев был неумолим.

— Можно быстрее! — говорил он.

Боцман Чубенко разводил руками: мол, ума не приложу, где найти ту проклятую минуту, на которую капитан Кирибеев требовал сократить время заряжения пушки. Большой лоб боцмана покрывался испариной. А капитан Кирибеев спокойно говорил:

— Попробуем еще раз.

Китобои быстро занимали места. За их работой было трудно следить: их действия складывались из точных и почти неуловимых приемов. На третий день капитан решил провести «зачетные» стрельбы. На баке собрался почти весь экипаж «Тайфуна», кроме шеф–гарпунера Олафа Кнудсена. Норвежец был в мрачном настроении и не выходил из каюты.

Несколько часов над бухтой висела пороховая гарь и в расщелинах скал клокотал гром пушечной пальбы.

Почти все ящики были разбиты в щепы. Стреляли Чубенко, Жилин и капитан Кирибеев.

Лишь к вечеру капитан Кирибеев объявил «шабаш» и поднялся на переходной мостик, откуда я наблюдал за стрельбами. Китобои занялись приборкой.

— Ну что скажете, профессор? Хорошо стреляли?

— Отлично!

— Да, — задумчиво сказал он, — по ящикам хорошо стреляли, а вот как по живой мишени… Правда, за Жилина я спокоен… Чубенко немного нервничает. Но это пройдет… Главное сделано. Теперь мне никакой приказ не страшен: опоздали, товарищ капитан–директор!..

Он помолчал немного, наблюдая за приборкой. Матросы старались так, словно готовились к большому празднику. Глаза капитана блестели, в лучиках морщин, в слабом дрожании губ была заметна с трудом сдерживаемая радость. Вынув трубку изо рта, он сказал:

— Вы только посмотрите, профессор, как работают! Да с такими людьми можно хоть на полюс, хоть к черту на рога, сквозь любые штормы! А Плужник этого не видит. Ну что ж, тем хуже для него. В зарядах я перед ним отчитаюсь. А вот отчитается ли он перед партией? Посмотрим! Драться так драться! Кончить приборку! — крикнул он китобоям и пошел к себе.

Я задержался. Мое внимание привлекли чайки. Они с диким криком носились над разбитыми ящиками, где плавала оглушенная рыба, а поморники, которых на севере рыбаки называют «фомка–жандарм», то и дело вступали с ними в драку.

Распластав сильные крылья, поморники, поблескивая ослепительно белой грудью, зорко следили за чайками, поворачивая из стороны в сторону крупные головы с большим, острым, загнутым клювом. Стоило кому–нибудь из них заметить, что у чайки появилась в клюве рыба, как «жандарм» камнем бросался вниз. Иногда «фомке» приходилось долго гонять чайку, пока та догадывалась выронить свою добычу. С какой же ловкостью подхватывал поморник ее у самой воды и тут же свечой взмывал вверх! Но вот молодая, еще неопытная чайка увильнула в сторону и проглотила добычу. Что сделалось с поморниками! Целой стаей кинулись они за ней. Самый старый из них с резким, грозным криком нагнал чайку, несколько раз стукнул тяжелым клювом по голове и заставил отрыгнуть рыбу.

Увлекшись этим зрелищем, я не сразу заметил, как на палубу вышел Олаф Кнудсен, а около ящиков показалась красивая и умная морда нерпы–ларги. Держа в зубах серебристого лосося, нерпа оглядывалась кругом, затем, видно придушив лосося, чтобы он не бился, положила его на один из ящиков, а сама, взбурлив воду, ушла.

Для кого она накрывала стол? Я ждал минут пять, но никакое существо не появилось в том месте, где лежал, чуть вздрагивая, лосось.

Поведение нерпы меня заинтересовало — я почти ничего не знал об этих животных. Норвежец, когда нерпа ушла, повернулся ко мне, прищурил глаза и, не вынимая трубки изо рта, прошепелявил:

— Глюпый животное… Глюпый как пропка, а какой есть ум!..

Минут через десять около ящика, где лежал лосось, вынырнули две нерпы — одна маленькая, другая большая, с блестящими, как пуговицы, круглыми глазами и редкими усами. Маленькая остановилась возле лосося, то окунаясь, то всплывая, а большая быстро сделала круг, подошла к маленькой, хрюкнула что–то, та мигом схватила лосося, и обе они быстро скрылись под водой. Остался лишь всплеснутый ими круг, который долго таял на гладкой поверхности бухты.

Когда нерпы скрылись, Олаф Кнудсен, глядя на меня маленькими белесыми глазками, сказал:

— Везде есть борба. Капитан–директор Плюжник и капитан Кирибей… Штурман Небылицын и капитан Кирибей… Чайка, рипа и этот глюпый нерп тоже есть борба. Кнудсен нет есть борба. Кнудсен пойдет ужин, это — нет есть борба. Вы пойдет?

Я отказался.

Я так устал, что не в состоянии был ужинать.

Человек, живущий на суше, тратит непроизводительно минимум четыре часа в сутки. Эти четыре часа (иногда больше, иногда меньше) уходят на дорогу к работе и на возвращение домой, на хождение в столовую, магазин и т. д. На корабле все под рукой, ходить некуда, поэтому день кажется длиннее. А если недоспишь, то он кажется бесконечным.

Такой день был у меня сегодня. На рассвете, когда вода в бухте была еще сонной, я брал пробы планктона, затем наблюдал «зачетные» стрельбы. Сейчас я с трудом держался на ногах. Размышляя о своеобразном понимании Кнудсеном борьбы, я направился в каюту, с трудом заставил себя снять сапоги и в чем был повалился на койку.

Меня разбудил шум на палубе. Я зажег огонь и посмотрел на часы: было два часа ночи. Койка, столик, книжная полка, настольная лампа — все сотрясалось и вздрагивало, а стоявший в специальной загородочке графин с плохо притертой пробкой напевал нежную–нежную мелодию. Быстро, по–морскому, я спрыгнул с койки, натянул сапоги, ополоснул лицо и вышел.

После теплой постели на палубе было неприятно: неподвижный сырой и промозглый воздух прохватывал до костей. Поеживаясь, я подошел к машинному кожуху. Люк был открыт, и оттуда слышался характерный шум — машинисты «проворачивали механизмы». Из кочегарки доносился звон ломиков. Я посмотрел на трубу: черный дым валил густо и облаком расплывался над «Тайфуном».

Группа китобоев толпилась у лебедки. Жилин и механик Порядин возились у амортизаторов. Горел огонек в иллюминаторе радиорубки. Что задумал капитан Кирибеев? Неужели он решил вырваться из бухты в открытое море? Вчера он сказал: «Море даст то, что у него возьмешь». Поразительная энергия у этого человека!

Когда «Тайфун» вздрогнул от первого оборота винта, меня как будто встряхнуло; я почувствовал проснувшуюся силу корабля, движение воздуха, всплеск воды под винтами и ровное дыхание машины…

Я поднялся на ходовой мостик.

— Вы чего полуночничаете, профессор? — увидев меня, спросил Кирибеев.

— А вы?

— Наше дело морское, — ответил он. — Вон, посмотрите на небо.

Я поднял голову, но ничего не увидел, кроме изреженного тумана.

— Туман рассеивается? — спросил я.

— Он уже несколько часов рассеивается… Но я не о том. Видите звездочку? Во–он там! Выше! Видите? Это наша, профессор, звезда… Нам, советским китобоям, светит она. Одинокая, как сиротка. Но ласковая.

Заметив, что я дрожу, он строго сказал:

— Идите спать. Надо будет, позову! До утра еще далеко.

Я потоптался немного, раздумывая, уходить или нет. «А вдруг китобоец действительно вырвется из бухты?»

Зычный голос Кирибеева вывел меня из задумчивости.

— Впередсмотрящий, не дремать! — крикнул он и тут же дернул за ручку сигнала.

Китобоец резко прогудел.

— Средний ход! — прокричал в переговорную трубку капитан.

Машина заработала быстрее, и, приятно вздрагивая, «Тайфун» ходко вползал в туман.

Я пожелал капитану спокойной ночи и спустился в каюту.

Прежде чем лечь, я глянул в иллюминатор. В круглом окошечке виднелся добрый кусок неба, весь унизанный золотыми звездами. Немцы говорят: если среди облаков виден кусок голубого неба, достаточный для того, чтобы сшить из него штаны, то быть хорошей погоде. Закрывая иллюминатор, я впустил свежую струю воздуха; ветер дул с севера. Ветер хорошей погоды.

Я еще не успел заснуть, когда услышал голос Кирибеева:

— Стоп машина!

Китобоец перестал дрожать. Стало тихо. Затем послышалась команда: «Отдать якорь!»

Сотрясая корпус китобойца, якорь с грохотом пошел на грунт. Вскоре в тишине звонко и певуче прозвучали склянки. Потом послышался топот ног, стук дверей и приглушенный говорок. Прошло еще несколько минут, и на корабле воцарилась тишина. Туман опять преградил нам дорогу в море.

Кирибеев не огорчился, что ночью ему не удалось вырваться из бухты. Сразу же после завтрака он снова приступил к тренировке гарпунеров. Делал он все быстро и с аппетитом.

Я взял шлюпку, ушел с одним из кочегаров в дальний кут бухты и вернулся лишь к обеду.

Около кают–компании меня остановил штурман Небылицын.

— Вот докатились до чего, — сказал он, — с Кирибеевым даже Кнудсен не хочет работать. Скоро все разбегутся.

И, круто повернувшись на каблуках, ушел.

25

Под вечер капитан Кирибеев, обеспокоенный тем, что Кнудсен целый день не показывался из каюты, попросил меня зайти к шеф–гарпунеру и узнать, «чем дышит старик».

Я застал шеф–гарпунера за столом; перед ним стояла початая бутылка с коньяком, в руках он держал колоду карт, собираясь раскладывать пасьянс.

При моем появлении он встал. На его пышных щечках вспыхнул румянец. Глазки — маленькие, колючие, как два злых зверька, — выглядывали из–под мохнатых выцветших бровей. Китобои называли его глаза подфарниками.

Он предложил мне стул, а сам сел на койку. В каюте было дымно и жарко, но Кнудсен, видимо, чувствовал себя отлично.

— Это карашо, профессор, что вы не забывайт свой… как это по–русски? Друк?

Я спросил его — почему он не выходит из каюты, уж не заболел ли?

— Мемношко больной я, — сказал он и тяжело вздохнул, — старая сталь я и больче никому не нужный. Капитан Кирибей сам становиться гарпунер. Жилкин, Чубенко — тоже. Я скоро ехаль Норвегия. Я свой кит весь убиль…

— Вы что, обиделись? — спросил я.

— Зачем обидель?

— Но ведь сезон охоты не кончился?

— Сэзон? Кто есть сэзон?

Я кое–как с горем пополам объяснил ему по–английски, что сезон не кто, а что.

— А-а, — засмеялся он, — понималь, понималь… Но сэзон не кончиль, а Олаф Кнудсен кончиль. Да, кончиль. Я больче не пойдет к пушка. Я, — он показал на сердце, — здесь имель болезнь. И здесь, — он показал на голову, — на голова тоже есть болезнь.

— На «Аяне» есть доктор, он посмотрит вас; может быть, это грипп.

— Не–ет, — сказал он, — это нет есть грипп. Здесь, — он показал на сердце, — старик есть.

— Старость?

— Да, старост… Кнудсен старост есть. — Он потянулся к бутылке с коньяком. — Вы мемножко пьет коньяк?

Я покачал головой.

— За что вы не хочет пить с Олаф Кнудсен? Вы уже не есть друк?

— Ну что вы, что вы! — сказал я.

— Друк другому друку не должен делать нет.

Он налил два стаканчика. Один из них подал мне, другой взял в руку и произнес:

— За до свиданья!

Я сказал, что не понимаю, что это значит. Кнудсен пояснил по–английски, что он пьет за предстоящий отъезд домой, и быстро опрокинул стаканчик. Лицо его скривилось, и он взял из коробки ломтик засахаренного лимона. Опрокинув еще один стаканчик, он разговорился. И передо мной прошли одна за другой картины его жизни. Рассказывал он очень образно и вместе с тем с какой–то болезненной грустью. Очевидно, ему давно хотелось выговориться.

Кнудсен родился в старейшем городе Норвегии — Тёнсберге. Город этот не велик, хотя и является центром области Вёстфёлл, в нем всего двенадцать тысяч жителей. Однако Тёнсберг знаменит. Его славу составляет судоремонтный завод «Калднесс меканиске веркстед», замок Хермона Веделя Ярлсберга и три памятника: Руалу Амундсену — знаменитому путешественнику, воздвигнутый в 1928 году, Свену Фойну — изобретателю гарпунной пушки, и сторожевая башня, воздвигнутая на горе Шлётсфьелле в 1871 году, в день празднования тысячелетия города. Но Тёнсберг знаменит не только этим, Тёнсберг — город китобоев. Здесь и в соседнем городе Саннэфьюр сосредоточен, почти весь флот современных китобойных миллионеров.

Домик Кнудсена расположен на берегу фиорда. Из окон его хорошо видна гора Шлётсфьелле, на вершине которой громоздятся развалины крепости Тёнсбергхьюсс. Отец Олафа Кнудсена — потомственный китобой. Вся жизнь Олафа тоже связана с морем. Он прошел все, что положено китобоям: плавал юнгой, матросом, учился в мореходном училище. Он охотился на китов в проливе Дэвиса, в Баффиновом море, у Лиу—Киу, у берегов Наталя, возле Бермудских и Курильских островов, в море Росса, у берегов Чили и Перу… Кажется, не было такого моря, где бы он не охотился: он бил китов для японцев, служил на американском флотинге «Калифорния», на норвежских китобазах «Южная принцесса» и «Космос», у датчан. У кого только он не служил! И всюду он видел одно и то же.

Шестой год Олаф Кнудсен плавает на советской китобойной флотилии, и все больше и больше ему кажется, что он мог бы оставить далекий Тёнсберг и жить… здесь. Русские исправно платят деньги, отлично кормят, и хозяин не высчитывает за промах, за кусок линя, за всякий пустяк. Наконец, на него здесь никто никогда не кричит. Удивительная страна! Но, увы, кажется, уже поздно менять море и берег: жизнь становится короче гарпунного линя. Годы прожиты, остаются дни. Сколько их, дней?

Плавая на китобойцах почти всего мира, Олаф Кнудсен нигде не наблюдал, чтобы вся команда так ревниво следила за его работой, так горячо содействовала ему, так живо переживала его удачи и неудачи. Херре профессор должен поверить, что в глубине души у него есть желание помочь капитану Кирибееву. Но… по условиям контракта он обязан лишь бить китов — и все. Как и остальные члены Союза гарпунеров Норвегии, он должен хранить в секрете приемы мастерства.

Но что значит хранить в секрете? У русских такие глаза! Пусть не думает херре профессор, — да, пусть не думает! — он честный человек. Он не станет делать того, что позволяет себе Сиг Терсен — гарпунер китобойца «Вихрь»: Сиг Терсен не пускает русских к пушке, и это глупо. Нет, он, Олаф Кнудсен, не будет мешать русским… Да разве можно помешать капитану Кирибею? Херре профессор сам хорошо знает, что нельзя. Разве можно что–нибудь скрыть от него, когда он не сходит с мостика…

Пока я рассматриваю фотографии, Олаф Кнудсен наливает еще. В бутылке уже видно донышко, а он еще не кончил говорить.

— О! — воскликнул он. — Капитан Кирибей — луччи русски гарпунер! Шеф–майстер!

Еще опрокидывается стопочка. Глаза Кнудсена становятся мутными. Мускулистые руки обвисают, плечи немного опускаются, и жирный валик на животе колышется от частых вздохов.

Нет, он ничего не хочет делать и не будет мешать. Да и чего бы он достиг? Пусть скажет херре профессор: можно ли унять море, когда оно разбушуется? Можно ли преградить дорогу утру? Он, Кнудсен, только немножко посмотрит, как будет работать капитан Кирибей, а потом отправится в свой Тёнсберг. Все равно изменить ничего нельзя. Город Тёнсберг существует вторую тысячу лет. Китобои ежегодно привозят в этот город владельцам флотилий миллионные доходы, а в городе нет даже своего театра. Жители Тёнсберга два–три раза в году садятся в «театральный автобус» и едут смотреть спектакли в… Осло.

Стар стал Олаф Кнудсен, чтобы делать подвиги или мешать кому–то.

— Damned! Проклятие! Старость не есть радость!.. — Пусть херре профессор не обижается на него, если он сказал что–нибудь необдуманное, — он не дипломат, а всего лишь китобой…

Я ушел от Кнудсена поздно. Капитан Кирибеев не спал.

— Ну что Кнудсен? — спросил он.

— Кнудсен говорит, что больше не подойдет к пушке. Что он стар, у него болит сердце и голова.

— И вы поверили?

— Как вам сказать… Кнудсен, конечно, хитрит, но в его возрасте все может быть.

— Возраст? — переспросил капитан Кирибеев. — Возраст, конечно, солидный. Жаль его. Но рано или поздно нам нужно расставаться с ним. А если расставаться, то уж лучше раньше. Ничего, справимся! — бодрым голосом сказал он. — Заводы вон какие строим — и ничего, без нянек обходимся… Если Кнудсен не шутит, если он действительно не подойдет к пушке, что ж… Мы сами начнем! Однако мы заболтались, пора спать! Завтра денек может быть такой, что на всю жизнь запомнится.

Мы распрощались и разошлись по каютам.

26

Говорят, что упрямый охотник и у скупого бога добычу вырвет. Ночью капитан Кирибеев снялся с якоря и вышел в море… Я проснулся от сильной болтанки.

Когда я поднялся на палубу, то замер на месте. Бесконечная синь разливалась во все стороны. И только слева по носу неровной, зубчатой полоской тянулся берег. Вода! Волны, белея в изломе, лениво переваливаясь, бежали к горизонту. Вода блестела той удивительной чистотой, которая бросается в глаза после того, как долго не видишь моря. Веселый вид воды, крики чаек, дружное дыхание машин упорно идущего вперед китобойца, легкий озорноватый посвист ветра в снастях — до чего же это было хорошо!

«Тайфун», рассекая носом волну, стремительно шел на восток. Его корпус вздрагивал от ритмичной работы машины.

Несмотря на раннее утро, китобои были уже на ногах. Не видно было только Кнудсена. Чубенко сидел в бочке и зорко «ощупывал» горизонт. Жилин, опершись на пушку, внимательно смотрел на воду. Макаров с группой матросов стоял у наветренного борта. Из радиорубки доносился писк: Откаленко с кем–то уже беседовал. В проеме камбузной двери сидел Жора Остренко и, позевывая, чистил картошку. Рядом с ним на отмытой добела фанерке лежала выпотрошенная рыба — наш завтрак. Из камбуза доносился горьковатый, пряный запах кофе. На ходовом мостике стоял капитан Кирибеев. Заметив меня, он крикнул:

— А, профессор! Поздравляю!

— И вас, — ответил я.

— Идите сюда, — позвал он.

Я поднялся на мостик.

— Ну вот, и вырвались из «глаза тумана». А погодка–то! А? — проговорил он, сияя. — Хотите бинокль?

— Хочу, — сказал я.

Он снял с крюка штурманский бинокль и, подавая мне, строго сказал рулевому:

— Что это судно у вас танцует, как балерина? Держите точно по румбу!

Рулевой, слегка покраснев, быстро выправил положение, и «Тайфун» снова встал против волны.

— Так держать! — скомандовал Кирибеев.

— Есть так держать! — ответил рулевой, закусив губу.

— А ну–ка, профессор, — сказал Кирибеев, — посмотрите на сорок пять градусов влево по носу.

Я поднес бинокль к глазам и начал «ощупывать» горизонт. Передо мною царственно качались увеличенные биноклем волны. Они так соблазнительно покачивались, что хотелось раздеться и кинуться в воду.

Наконец я увидел тучи птиц, вившихся над кипящей, переливающейся серебристым блеском водой, на фоне высокого скалистого мыса.

— Ну как, видите что–нибудь? — спросил Кирибеев, тоже наблюдая в бинокль за горизонтом.

— Вижу какой–то мыс.

— Это мыс Кронье. А еще что видите?

— Множество птиц.

— Так… А больше ничего?

— Еще как будто отмель — вода там кипит.

— Нет, отмели там нет.

— Товарищ капитан! — крикнул Чубенко. — Слева по носу большой косяк сельди.

— Молодец! — ответил капитан и, отняв бинокль от глаз, сказал мне: — Вот ваша отмель. Видите, какой косяк идет, а рыбаков нет. Уплывает богатство. Только птицы и пользуются им, самые активные рыбаки в мире! Вы знаете, профессор, сколько рыбы сжирают птицы?

Я отрицательно покачал головой.

— Жаль! А ведь это неплохая тема, — он подчеркнул последнее слово, — интересная тема. Птицы прожорливы, как огонь в степи. Смотрите, смотрите, их там тучи! Слышите, какой стоит гомон? Они опускаются прямо на косяк, клюют, долбят! Вот это работа! Ай–яй–яй! Сила какая! Вот так по штучке и расклюют весь косяк. Один ученый подсчитал, что морские птицы Новой Земли пожирают за год более полумиллиона тонн рыбы. Полмиллиона тонн! — воскликнул капитан Кирибеев. — Это значительно больше того, что добывается в Баренцевом море рыбаками всех стран.

Он выразительно посмотрел на меня.

— Тема? А?

Я не успел ответить.

— Киты! Киты на горизонте! — закричал Чубенко.

Я направил бинокль в ту сторону, куда указывал рукой боцман Чубенко, и вскоре увидел, как к большому косяку сельди, из которой Жора Остренко собирался наварить ухи, шло стадо китов. В воздухе мелькали черные спины, вырастали сказочные, хрустальные деревца фонтанов.

Если бы на китобойце раздался крик «пожар», то вряд ли он произвел бы такое впечатление. Услышав выкрики Чубенко, из всех помещений на палубу выскочила вся команда китобойца. Матросы, как наиболее ловкие изо всей команды, быстро взбежали по вантам почти до марсовой площадки. Держась одной рукой за оттяжки, другой указывая на море, они кричали «ура», а кок Остренко появился на палубе с поварешкой в руках, и, размахивая ею, он так шумел, будто именно его–то голоса и не хватало. Возбужденные выкрики китобоев мешали капитану слушать доклады Чубенко.

Он. поднял руку и зычно крикнул:

— Прекратить шум!

На китобойце установилась тишина. Только шум винта за кормой да всплеск воды под форштевнем доносились до слуха.

— Лево руля! — приказал Кирибеев штурвальному.

«Тайфун» послушно покатился влево. Судно слегка накренилось — вода ударила в правую скулу. Кирибеев шагнул к правому борту и, перегнувшись через обводы мостика, позвал вахтенного матроса. Все с интересом ждали, что будет дальше, — уже было известно, что Кнудсен отказался подходить к пушке.

Когда вахтенный взбежал на мостик, капитан сказал:

— Разбудите шеф–гарпунера. Скажите, что подходим к большому стаду китов.

Вахтенный отрапортовал приказание и, обжигая ладони, не касаясь ногами ступенек, съехал вниз.

Кирибеев улыбнулся, покачал головой и крикнул:

— Жилин, зарядить пушку!

— Есть! — ответил Жилин и неторопливо, но точными движениями расчехлил пушку.

К нему подбежал Макаров. В то время когда Жилин и Макаров изготовляли пушку к стрельбе, на палубе появился Небылицын. Он отстоял ночную вахту и должен был сейчас отдыхать.

Было еще очень рано. Рассвет хотя и наступил, но солнце задерживалось за плотной грядой облаков, похожих на мрачный горный хребет. Густая оранжево–красная полоса тянулась над этой воображаемой горной грядой. И на небе бледно разливался розоватый, как незрелый арбуз, отблеск.

Увидев Небылицына, Кирибеев помрачнел и перешел на другой борт, куда к нему и явился вахтенный.

— Ну? — мрачно спросил Кирибеев.

Переминаясь с ноги на ногу и смотря вниз, матрос тихо сказал:

— Они пьяные. И сказали…

— Что?

— Они сказали: «К черту китов и вашего капитана вместе с ними!» — выпалил матрос. Почувствовав некоторое облегчение, он поднял голову и посмотрел на Кирибеева. — Они что–то еще говорили по–своему. Этого я не запомнил.

Кирибеев расхохотался.

— К черту, говорите?

Матрос молча кивнул головой.

— Тем лучше. Идите на свое место.

Посмотрев на меня, капитан сказал:

— Чудесно! Значит, нам никто не будет мешать. Значит, недаром мы снарядами лучину драли. Отлично! Отлично!

Он приказал рулевому держать прямо на косяк сельди и взял меня за руку.

— Дорогой профессор, вы имеете пять — десять минут. Ступайте на марс к Чубенко и делайте свое дело: фотографируйте, записывайте. Потом будет некогда. Ну, быстро–быстро!

Следом за мной он сошел на переходной мостик и, дождавшись, когда я залезу в бочку, поднял руку. Смолкли все разговоры.

— Товарищи! — начал он. — Шеф–гарпунер Олаф Кнудсен отказался выйти к пушке. Значит, не мы, а он нарушает контракт. Но, товарищи, контракт контрактом, Кнудсен Кнудсеном, а наше дело моряцкое. Что бы ни случилось, какая бы обстановка ни складывалась, у нас, советских людей, есть золотое правило — выполнять свой долг! Я верю, что каждый из вас выполнит его с честью. Пословица говорит: «Море даст, что возьмешь». Так возьмем, товарищи, у него как можно больше! Что от нас требуется? Четкость, быстрота маневров, спокойствие и наблюдательность. Помните, успех сам не приходит. А теперь все по местам! Жилин и Макаров — у пушки! Чубенко — на марсе!

Когда я поднялся на марс, боцман уже успел сосчитать стадо китов.

— Сорок штук, — сказал он со вздохом.

Лицо его, уже успевшее заветриться, помрачнело.

— А я думал, капитан Кирибеев меня к пушке поставит, — печально проговорил он.

Я промолчал. Да мне, в сущности, нечем было утешить его. Боцман Чубенко был одним из лучших китобоев «Тайфуна».

— Гляньте! Гляньте! Як богато! — воскликнул он, в волнении переходя на родной язык.

Я вскинул бинокль. Стадо горбачей шло строем фронта, постепенно зажимая в клещи сельдяной косяк. Киты кормились. Это хорошо: значит, они не будут обращать на нас внимания. Это облегчит работу наших еще не успевших обрести опыт гарпунеров. Когда я заметил это, решил успокоить Чубенко.

— Не расстраивайтесь, боцман, — сказал я, — китов хватит и на вас!

— Как же, хватит! — с сомнением сказал он. — Вы не знаете нашего капитана: он уже, наверное, передал радиограмму на базу, чтобы остальные китобойцы шли сюда. Знаете, какой у него был скандал с Кнудсеном? Это было до вас, года три назад… Напали мы у Командор на стадо кашалотов — штук тридцать, не меньше. Норвег стал шаманить. Капитану это не понравилось. Он радиограмму — бац! Через час явились «Вихрь» и «Гарпун». Ой, что было с Кнудсеном!.. Он бросил пушку — да на капитана с кулаками. А капитан его в охапку и прямо в каюту занес…

— Гляньте! Гляньте! Около капитана радист уже стоит! Всё! Не видать мне пушки! — вздохнул Чубенко. — Жди теперь «Вихря» да «Гарпуна».

— А вы что, против? — спросил я.

— Нет, не то что против. Но там все же гарпунеры опытные, а мы еще диты…

— Ну это вы зря! Капитан Кирибеев — старый волк. Да и вы не младенец.

— Вы не поняли меня, — сказал боцман. — Норвеги, как увидят, что не Кнудсен, а мы стоим у пушки, начнут мешать.

— Как?

— Распугают китов — и все.

— Ну это вы напрасно. Вы–то что, смотреть будете?

Чубенко хотел что–то сказать, но в это время капитан сменил курс, «Тайфун» тряхнуло встречной волной, и мы едва успели схватиться за края бочки.

— От бисов сын той рулевой! — проворчал Чубенко. — Как встанет на руль, то хоть с мамой прощайся!

Волна раскачала китобоец, мачта стала клониться то влево, то вправо, градусов на тридцать, как маятник.

Кирибеев крикнул, чтобы я спускался на палубу. Да я и сам хотел уходить из бочки. «Тайфун» уже «влез» в косяк сельди и приближался к стаду китов. Скоро должна начаться охота. В это время двоим нельзя сидеть в бочке: бывает, что рвется линь или лопаются блок–амортизаторы — небезопасно находиться наверху.

Я устроился на переходном мостике. Отсюда хорошо видно все: море, капитанский пост и гарпунную площадку, где находился Жилин. Во время охоты на китобойце все должно подчиняться ему, все его приказания исполняются с быстротой мысли. Поднял гарпунер руку — машина стоп. Жест руки влево — и судно влево… Счет идет на секунды, как в бою.

Из этой быстроты маневров рождается то предельное напряжение нервов, которое учащает пульс, зажигает огонь в глазах и вызывает благородный охотничий азарт. Капитан в азарте забывает о погасшей трубке и чмокает губами в надежде раздуть в ней искру, как будто огонь, которым он охвачен, в состоянии заменить спичку. Люди напряжены не только на палубе, но и внизу, в машине. Я представляю себе, как рука второго механика застыла на реверсе. Он не видит того, что делается наверху, однако каждую секунду ждет сигнала. Глаза его прикованы к стрелке машинного телеграфа. Вот–вот раздастся характерный звон, и стрелка прыгнет на одно из делений. Чутко прислушиваются к шумам кочегары. Они работают на редкость тихо и слаженно: они хотят слышать, что там, наверху. Старший механик Порядин, как часовой, стоит у лебедки. На нем, как и на всех китобоях, высокие сапоги, ватные штаны, телогрейка. Только шапку он презирает, седая грива полощется на ветру. Пока гарпунер не выстрелит, механику делать нечего. Но он не выпускает из рук рычага и зорко смотрит из–под черных кустистых бровей на море…

С огромной чавычей, которую он держит за жабры левой рукой, разинув рот, стоит Жора Остренко. Приложив правую руку козырьком, Жора с наивной очарованностью жадно следит за тем, что происходит на китобойце. Охотничий азарт опьянил и его. Он смотрит то на Жилина, то на море. В его взгляде столько изумления, как будто на горизонте открылась неведомая земля. Даже рулевой не отрываясь смотрит туда, где, то вскидываясь в воздух, то ныряя и выбрасывая похожие на плюмажи фонтаны, плещутся горбатые киты.

Перевалившее через вершины тяжелых облаков солнце заливает щедрым золотом дальние сопки и обрывающиеся в море скалы. Солнце заливает море, играет серебристыми переливами в косяке сельди, прыгает зайчиками на блестящих мокрых спинах китов, плавится в меди китобойца. Хорошо!

Все ближе и ближе киты. Китобои замерли в молчании — берегут удачу. «Тайфун», отдавшись волне, тихо заходит в хвост стаду. Жилин сгорбился и застыл как изваяние. Когда я, прицелившись в него фотоаппаратом, нажал спуск, на меня шикнули со всех сторон.

Я смотрю на мостик, затем перевожу взгляд на механика, на Жору Остренко, на столпившихся у борта матросов… У всех сосредоточенные в молчаливом напряжении лица. У Жилина, который ближе всех от меня, на верхней губе капельки пота. Напряжение достигает высшей точки, когда Жилин почти незаметно, лишь слегка спружинивает мышцы и делает легкий знак рукой. Раздается перезвон машинного телеграфа. «Тайфун» вздрагивает и легко, почти бесшумно подается вперед. До стада китов остается метров сто; стрелять еще рано, но многим кажется — уже пора.

Остренко забывает о том, что у него рыба, всплескивает руками и кричит Жилину:

— Стреляй, Жила! Чего медлишь?

— Стреляй! — кричат болельщики с правого борта.

— К черту такого гарпунера! Пусть Чубенко идет к пушке! — раздается возглас с левого борта.

— Ты что, оглох, Жила? — не унимается Остренко, прижимая к груди выскальзывающего лосося.

— Бей! Бей!.. Упустишь! Бей, батьке твоему лучшего сына!..

27

Киты, казалось, не обращали внимания ни на судно, ни на крики китобоев. Они деловито зажимали в кольцо косяк сельди, двигавшийся шумно и бестолково, как стадо обезумевшей в жару скотины. Рыбы вспрыгивали вверх, падали плашмя, посверкивая серебристыми боками, трепетали в верхних слоях воды, бросались из стороны в сторону. Над косяком крикливой тучей металась стая птиц.

С отвратительным, каким–то утробным писком птицы падали на косяк, затем взмывали вверх, бились между собой. В воздухе мелькали ослепительно белые крылья, красные клювы и хищные, будто скрюченные от холода, сизые ноги. Поднятая рыба лишь на секунду мелькала в воздухе и затем исчезала в прожорливой утробе; птицы пожирали селедку судорожными глотками в два приема.

Изредка птичий гомон заглушался гулом, похожим на орудийный выстрел. Это горбачи глушили рыбу.

Китобои называют этих китов горбатыми или длиннорукими. Ни то, ни другое не точно: нет у этого кита ни горба, ни рук. Горбач, так же как финвал, сейвал и самый гигантский представитель морских млекопитающих — блювал, относится к семейству полосатых китов. Отличается он от своих сородичей но форме: у него короткое туловище, огромная голова и длинные, до четырех метров, грудные плавники, отдаленно напоминающие руки. Когда этот кит ныряет, он круто изгибает туловище, как бы горбится. Это и дало повод китобоям называть его горбатым. Китобои обнаруживают горбача, однако, не по длинным грудным плавникам и не по «горбу», а по хвосту. Ныряя, кит высоко выбрасывает хвостовой плавник, похожий издали на бабочку в полете. Очень опытные марсовые узнают «милого по походке», то есть по широкому фонтану. Китобои называют горбача хитрым, умным и даже веселым китом. Не больше ли тут поэзии, чем наблюдений, которые наука все же предпочитает поэзии?

Вот уже полчаса, как я, «выключившись» из шума, вызванного охотничьим азартом китобоев, наблюдаю за Megaptera nodosa Bonn, или, как называют его коряки, «лагыйя–ау». Я успел сделать несколько фотоснимков, сосчитать и занести в свой дневник количество выпускаемых горбачом фонтанов, время пребывания под водой. Мне удалось зарисовать форму фонтана, «горб» и хвост — «бабочку».

Горбач погружается на пять — семь минут и, выйдя к поверхности, выпускает четыре — шесть широких фонтанов высотой до шести метров с промежутками пять–шесть секунд.

Как жаль, что у нас нет киноаппарата! Мне очень хотелось заснять несколько сцен.

Горбач заслуживает того, чтобы его называли умным. Когда Жилин выдержал «атаку» болельщиков, то есть не поддался соблазну стрелять по горбачам с сомнительной, по его мнению, дистанции, мы увидели восхитительную картину. Войдя в косяк сельди, горбачи начали выпрыгивать из воды. С растопыренными в стороны плавниками, они были похожи на гигантских общипанных птиц. Находясь в воздухе, они чуть–чуть заваливались на бок и тяжело падали. Раздавался пушечный удар. Тысячи брызг широким веером рассыпались вокруг. Какая же нужна мускульная сила, чтобы вытолкнуть вверх из воды сорокатонную тушу! И как эта туша выдерживает, не разбивается при свободном падении? Человек, упавший плашмя в воду, нередко выходит оттуда лишь с помощью товарищей.

Напрыгавшись, горбачи захлопали по воде плавниками и хвостами. Вокруг всплыла оглушенная сельдь. Завалившись на бок и широко распахнув пасть, киты, тихо двигаясь, загребали свою добычу. Они делали это спокойно, не обращая внимания на наше присутствие. Больше того, один из них даже проявил любопытство: он вынырнул у борта «Тайфуна», потерся о стальную обшивку, затем задиристо помахал хвостом — «бабочкой» и скрылся в пучине. Мне удалось заметить на безобразной голове горбача наросты — шишки величиной с куриное яйцо. Но боже мой, пока я занимался своими наблюдениями и почти стенографическими записями, что делалось на китобойце!

Болельщики опять накинулись на Жилина и Макарова за то, что они «прозевали» кита, хотя ругать гарпунеров было не за что — кит вынырнул у самого борта «Тайфуна», далеко от бака. Но болельщики не унимались. Особенно усердствовал Жора Остренко. Он сорвал с головы белый колпак, швырнул его на палубу и начал яростно топтать, приговаривая:

— Маралы! Стоят как статуи!.. Корми таких хлопчиков! А за шо? Да еще молять: «Жора, нельзя ли добавочку?» От я вам дам добавочку!..

Когда Остренко «вытоптал» на своем колпаке весь заряд гнева, Жилин, стоявший к нему спиной, повернулся и сказал:

— Вахтенный, уберите мусор с палубы!

Раздался такой хохот, словно гром грянул. Жора растерянно посмотрел по сторонам, затем поднял колпак и, прижимая его вместе с рыбой к груди, побрел разбитой походкой на камбуз. У дверей камбуза он остановился и повернулся лицом к баку. Красный как помидор, он хотел что–то сказать, но неожиданно для всех подкинул вверх чавычу, ловко поймал ее и запел:

Надену я черную шляпу,

Поеду я в город Анапу.

Там сяду на берег морской

С своей непонятной тоской…

Это вызвало новый взрыв хохота… Между тем «Тайфун», по знаку Жилина, круто лег на правый борт. Чубенко не успел договорить, что слева по носу он видит двух горбачей, идущих на всплытие, как Жилин пригнулся, прищурил глаз и стал сосредоточенно целиться.

Капитан Кирибеев, заметно волнуясь, сжимал обводы мостика. Китобои — и те, кто был занят делом, и те, кому на этот раз выпала роль зрителей, — смотрели то на Жилина, то на всплывших китов. Жилин не выстрелил — киты были мелковаты. Как видно, он ждал третьего — самого крупного, который занырнул одновременно с этими двумя.

Но китобои, облепившие ванты и надстройки, решили, что гарпунер просто растерялся. И снова раздались крики:

— Стреляй!

— Чего медлишь?

— Кит не привязан, уйдет!

В это время на переходном мостике появился шеф- гарпунер Олаф Кнудсен. Он был в высоких сапогах и толстом шерстяном свитере. На голове — вязаная шапочка с помпоном. Шеф–гарпунер держал руки в карманах и, щурясь от дыма, который сивой струйкой тянулся из его старого «донхилла», казалось, спокойно и безучастно смотрел на спружинившегося Жилина, на сверкавшее под лучами утреннего солнца море. Кто–то крикнул:

— Господин Кнудсен! Станьте к пушке! Что же это, горе, а не охота!

На крикуна набросились несколько человек:

— Ты что, не слышал, что он отказался выйти на работу?

— Да я что, — оправдывался тот, кто позвал Кнудсена. — Киты ведь уходят! Жалко.

Олаф Кнудсен поднял руку:

— Не надо делать шум. Ви говориль, я молчал. Я будет говорить, ви будет молчат. Гарпунер нервный — мушка видеть нет!..

Он хотел еще что–то сказать, но его заглушил голос Остренко, и на палубе снова поднялся такой шум, что ничего нельзя было понять.

Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы Жилин не поднял пушку вверх.

— Жилин, в чем дело? — спросил Кирибеев спокойным голосом, как будто все происходившее на китобойце не волновало и не касалось его.

Позже мы все сумели оцепить спокойствие капитана. Он внимательно наблюдал за морем и действиями гарпунера, видел, с какой затаенной радостью взирал на разгоравшийся скандал Небылицын. Штурман держался правого борта и не вмешивался ни во что. Однако на лице его сияла довольная улыбка, которую, сколько он ни старался, никак не мог спрятать.

Олаф Кнудсен стоял в прежней позе, глубоко засунув руки в карманы, он усердно посасывал трубку. Глаза его были мутны и красны. Он сосредоточенно следил за всеми движениями Жилина.

Выждав, когда наступила относительная тишина, Жилин поднял руку.

— Я, — сказал он, — не буду стрелять до тех пор, пока не прекратится шум.

Жора Остренко подмигнул матросам:

— Скажите пожалуйста!

— Я гарпунер! Я знаю, когда мне стрелять! — закончил Жилин.

— Жилин верно говорит, — сказал капитан Кирибеев. — Я думаю, товарищи, что все мы заинтересованы в одном — в добыче китов… Так по крайней мере я понял вас?.. Если так, то прошу всех свободных от вахты покинуть палубу! Кто хочет остаться на условиях полной тишины, пусть остается.

Первым покинул палубу штурман Небылицын. Затем Жора Остренко и Кнудсен.

Жилин выровнял пушку, поднял руку и попросил застопорить машину.

— Кит справа по носу! — крикнул Чубенко из бочки.

Я приготовил фотоаппарат. Кита еще не было видно, но из–под форштевня вдруг донесся характерный звук, и вслед за тем вырос фонтан.

Жилин долго целился. И опять не выдержали болельщики:

— Стреляй же! Чего медлишь?

Жилин словно не слышал выкриков — он, казалось мне, спокойно следил за китом. Это был крупный, жирный зверь. Тот, третий. Он поспешно уходил от китобойца. Жилин скомандовал:

— Полный ход!

«Тайфун» ходко ринулся вперед. Через несколько минут китобоец нагнал кита и по команде Жилина принял чуть вправо. Горбач оказался слева. Я не понимал маневра Жилина. Обычно Кнудсен бил кита в спину. Зачем же Жилин пошел с китом на параллельных курсах? Неужели он будет стрелять кита сбоку?

Было хорошо видно бледно–розовое брюхо и длинные плавники горбача. Никто не заметил, хотя все пристально и с волнением следили и за китом и за Жилиным, когда Жилин выстрелил. Правда, был какой–то момент, когда он чуть больше склонился к прицельной планке и слегка согнул ноги в коленях. Но ведь он делал это и раньше, как только мы вошли в косяк, и не стрелял! Я успел заметить, что и капитан Кирибеев недоуменно поднял плечи, когда Жилин попросил положить руль вправо, — видно, и он не понял маневра гарпунера. Однако указание его выполнил. Из этого я сделал вывод, что замысел гарпунера не всегда и не сразу бывает понятен даже опытным капитанам. Я успел щелкнуть затвором в тот момент, когда раздался выстрел. Сквозь окошечко видоискателя я видел, как гарпун скользнул по спине кита и, не причинив никакого вреда зверю, свалился в море. Раздался взрыв гранаты. Кит рванулся и пошел прочь.

Китобои ахнули, но Жилин не растерялся. Он дал знак Порядину выбрать линь, а сам вместе с Макаровым принялся заряжать пушку.

Выскочивший из камбуза Остренко хлопнул о палубу дуршлагом и закричал во весь голос:

— Мазила!

Его крик был воспринят всеми как сигнал, на палубе «Тайфуна» поднялся страшный галдеж.

Капитан Кирибеев побледнел, поднял руку, пытаясь восстановить тишину. Но унять китобоев было не так–то легко, шум продолжался. Одни требовали, чтобы Жилин покинул пушку, другие говорили, что пусть сам капитан Кирибеев встанет к пушке, третьи кричали:

— Чубенко! Пускай Чубенко стреляет!

Между тем механик Порядин выбрал линь с гарпуном, а Жилин, весь потный и красный от напряжения, успел с помощью Макарова зарядить пушку.

Но в это время горбач махнул хвостом и ушел под воду. И все крики сразу прекратились. Я посмотрел на Кирибеева. Тихо, словно ничего не случилось, капитан сказал:

— Продолжать охоту.

Жилин крепко сжал ручку пушки и, не оглядываясь, левой рукой подал знак на мостик: «Полный ход».

«Тайфун» задрожал и, разваливая надвое волну, устремился в погоню за китами.

Только теперь я понял, какую ответственность взял на себя капитан Кирибеев и какие последствия ожидают нас, если Жилин и на этот раз промахнется. Сорвись он сейчас, что бы мы стали делать в той обстановке, которая сложилась на китобойце? В памяти все еще сохранялась подленькая улыбка штурмана Небылицына. Я понял, что слова Кирибеева: «Драться так драться уж до конца», — относились не к спору у капитан–директора Плужника, а к делу, к успеху, вот здесь, на море. Не только я, но и все китобои понимали, что значила бы для нас новая ошибка Жилина. Не поэтому ли установилась такая тишина, что был слышен мерный шум машины и шаги Кирибеева на ходовом мостике? Чувствовалось, что нервы у всех натянуты до предела, а сердца то замирают, то бешено колотятся. Порой казалось, что время остановилось и китобоец не имеет хода.

Сколько же можно выдерживать такое напряжение?

Больше всех, пожалуй, нервничает Жилин: левая нога его чуть–чуть приплясывает, руки каталепсически сжимают выгнутую ручку пушки. Он стоит, слегка согнувшись и подавшись вперед, и неотрывно следит за морем. Макаров застыл с открытым ртом. Капитан Кирибеев покусывает мундштук трубки. Спокойным выглядит только механик Порядин; он смотрит вперед, ветерок треплет его седую гриву.

Только бы не промахнулся Жилин! И скорее бы!..

Горбач вынырнул слева по носу. И опять, как тогда, Жилин чуть пригнулся, левой рукой дал сигнал «стоп машина» и выстрелил. Гарпун вошел в цель. После взрыва гранаты смертельно раненный горбач на секунду замер. Потом сделал страшный рывок и стремительно пошел вглубь.

Линь начал бешено разматываться. Зашипели блок–амортизаторы. Из бочки поспешно уходил Чубенко.

— Полный назад! — крикнул Жилин.

«Тайфун» стал пятиться. Но он прошел не больше десяти метров, как линь натянуло, словно струну, и корабль повело вперед.

— Трави линь! — скомандовал Жилин.

Настала пора механика Порядина. Загрохотала лебедка — линь падал, как якорная цепь. Нельзя было в этот момент не любоваться Жилиным. Вероятно, он волновался не меньше, чем мы, однако распоряжения отдавал четко. Чувствовалось, что это человек твердой воли и крутого, не ломкого характера.

Все видели, что посланный Жилиным гарпун попал в цель. Но кита еще нужно взять. Это трудное и сложное дело: по оплошности гарпунера может оборваться линь или, если китобой упустит момент и даст киту занырнуть под киль судна, линь намотается на винт… Да мало ли какой случай может сорвать успех при неумелом «вываживании» кита?

Но Жилин держится так, как будто он уже много лет занимается этим делом.

Когда линь провис, Жилин дал команду на мостик выбрать слабину, а Макарову и спустившемуся с мачты Чубенко — подготовить добойный гарпун. В то время, когда Макаров и Чубенко готовили гарпун, а механик «подбирал» лебедкой линь, «Тайфун», по команде Жилина, словно ощупью, малым ходом шел вперед. Когда китобоец, по расчету Жилина, был уже близко от кита, гарпунер дал знак застопорить машину — дальше идти рискованно. Но эта осторожность оказалась излишней. Кит всплыл и стал пускать густые кровавые фонтаны. Из огромной пасти его толчками выливалась сельдь. Длинные плавники делали судорожные движения.

Пока выполнялись маневры, Макаров и Чубенко подготовили добойный гарпун. Однако Жилин не дал команды заряжать, он сделал знак Порядину. Механик словно ждал этого, включил лебедку и медленно подтащил горбача к борту. Чубенко снова полез на марс.

Лебедка работала медленно. Вокруг кита расплывалось огромное красное пятно — кровь большой струей хлестала из раны. Было уже ясно, что добойный гарпун не потребуется. Плавники горбача не шевелились, а из пасти вывалился гигантский язык.

Когда горбач был уже у борта, около него вдруг мелькнула черная тень.

— Кит слева по борту! — крикнул Чубенко.

Жилин и сам его заметил.

— Гарпун! Скорей! — сказал он Макарову твердым и властным голосом.

Вдвоем они подняли тяжелый гарпун и вставили в дуло пушки. Пока Жилин насыпал черный порох в головку гранаты и навинчивал ее, прошло минут пять–шесть.

Заряжая пушку, Жилин не столько Макарову, сколько себе говорил:

— Шевелись, Тамбов! Эх! Кажется, прозевали мы с тобой кита!

Поведение горбача было странным: он всплыл, ткнулся в бок убитого кита, постоял немного, затем нырнул, и вскоре мы увидели, как он мордой пытался поддержать падавшую вниз тушу. Но, как видно, ему было и неловко и тяжело. Тогда он перевернулся на бок, обхватил длинными ластами истекавшего кровью товарища, пытаясь оттащить его подальше от судна.

Кто–то из толпы китобоев, сгрудившихся у борта, закричал:

— Смотрите, смотрите, что делается!

— Это мать, наверное, — обняла, словно руками. Вот тебе и глупый зверь!

— Да, — сказал другой голос, — зверь, а жалость имеет…

Звук выстрела заглушил голоса. Гарпун, разрывая кожу второго горбача, плотно вошел в него. Кит замер. Но когда внутри него взорвалась граната, он завертелся. Вода взбурлилась, и тут чуть–чуть не произошло несчастье: лини перепутались, и обе туши пошли вниз.

Мгновенно прекратились все разговоры, только слышались слова команды Жилина. Гарпунер не растерялся. Он спокойно отдавал распоряжения на мостик и на лебедку. «Тайфун», медленно работая лебедкой, попятился метров на сто. Линь натянулся, но не дергался. Киты не всплывали. Малым ходом, выбирая линь, «Тайфун» шел к месту погружения китов. Когда корабль подошел к большому пятну крови, все ахнули: второй горбач, намотав на себя два витка линя, был мертв.

И тут произошло то, что, собственно, и должно было произойти: китобои сорвались со своих мест и с криками «Ура, Жила!» кинулись на бак.

Жилин стоял смущенный, красный и потный. Ноги его дрожали. Он нервно облизывал сухие губы. Китобои подхватили его на руки.

— Ура, Жила! Молодец, Жила! Да здравствует первый советский гарпунер!

На бак быстрыми шагами спустился Кирибеев. Китобои расступились, Кирибеев протянул руку гарпунеру и с дрожью в голосе сказал:

— Спасибо! Спасибо вам, Жилин!

В глазах Жилина что–то блеснуло. Он сделал глотательное движение и опустил глаза. Когда Кирибеев вернулся на мостик, к Жилину подошел кок Остренко. В руках у него была тарелка, накрытая салфеткой. Он быстро снял салфетку и сказал:

— На, держи… герой чертов! Убьешь еще, новый испеку. Тортик — антик–марен!

28

Были сумерки, когда «Тайфун» полным ходом с зажженными топовыми огнями направился к базе.

Китобои, свободные от вахт, собрались на баке у гарпунной пушки. Тут были и Жилин, и Чубенко, и Макаров. В центре круга сидел Жора Остренко. Пощипывая струны гитары, он фальшивым тенорком пел:

Вот входит Маша в залу, опущаты глаза,

Так тихо, так скромно к роялю подошла…

— Сыграйте мне «Разлуку», мой милый не пришел.

Быть может, наверно, другую ён изшел…

Китобоям эта песня, как, впрочем, и большинство Жориного репертуара, изрядно надоела. И, не дослушав последнего куплета, Чубенко слабым, но приятным баритоном затянул свою любимую «Реве та стогне…». Песню дружно подхватили. Она легко слилась с звонким плеском волн, с шумом винта за кормой в одну чудесную и неповторимую гармонию.

Я долго стоял у дверей своей каюты и слушал этот замечательный самодеятельный концерт. После «Реве та стогне…» пели «Ермака», но пение часто прерывалось, так как пытавшийся подтягивать Жилин никак не мог схватить мелодию: у гарпунера не было слуха.

— Это тебе не китов бить, — говорил Жора Остренко. — Петь надо уметь! Ясно?

— Ясно, — сказал Жилин.

— Песня, — продолжал Остренко издевательски вежливым тоном, — голос обожает… Песня без красивого голоса — что борщ без перца!

— Ясно, Жора–дробь! Не мешай! — оборвал кока Жилин. — Между прочим, Собинов не был коком, а как пел!

Раздался хохот. Остренко ненадолго замолчал и вскоре тоже затрясся от хохота.

Мне было жалко Жилина. Несколько часов тому назад он был героем, командовал всем судном и с позором выставил кока с палубы, а теперь гарпунер казался каким–то беспомощным.

А кому из нас не хочется видеть героя совершенством во всех случаях жизни?

Постояв еще немного на переходном мостике, я поднялся к капитану Кирибееву и договорился с ним, что когда мы придем к «Анну», то взвесим одного из горбачей.

Второй день я носил в кармане радиограмму жене… На море было тихо. «Тайфун» вздрагивал той приятной, волнующей душу дрожью, которая рождается работающей в темпе машиной.

За кормой, увертываясь от дыма, летели чайки. Они жаловались на свою судьбу и пытались присесть на китовые туши.

От впечатлений сегодняшнего дня, от песен, доносившихся с бака, от вида моря у меня так хорошо было на сердце! Я решил отправить радиограмму жене и вошел в радиорубку. Радист Откаленко сидел на стуле. Рука его была на ключе, но сам он спал. Я хотел было уйти, но увидел на столе несколько радиограмм и решил, не беспокоя радиста, посмотреть — нет ли и мне чего.

На мое имя ничего не было, но радиограммы оказались настолько интересными, что я не удержался от соблазна и прочел их.

Капитанам китобойных судов «Тайфун» и «Гарпун»

Предлагаю прибыть десять ноль–ноль на промысловое совещание

Плужник

Китобаза «Аян» Капитан–директору Плужнику

Прибыть указанному сроку не могу Нахожусь на промысле районе Командорских островов Обнаружен большой косяк сельди и стадо горбачей до сорока голов Хорошо бы направить сюда китобойцы «Вихрь» и «Гарпун» Совещание желательно перенести на вечер

Кирибеев

Китобоец «Тайфун» Кирибееву

Спасибо приглашение Сам преследую стадо финвалов Желаю удачи

Желнин

Китобоец «Тайфун» Кирибееву

Спасибо завидую Прийти не могу стою около «мамы» чищу котлы Бей за меня

Селиверстов

Китобоец «Тайфун» Капитану Кирибееву

Объявляю вам выговор за несогласованный выход на промысел Китобойцы «Гарпун» и «Вихрь» ваш район не придут промышляйте одни

Китобоец «Тайфун» Кирибееву

Поздравляю «наградой» Старик видно плохо спал Желаю успеха Не тужи

Желнин

Москва Большой Афанасьевский 50 квартира 7

Вериго—Катковскому

Сегодня одиннадцать часов местному времени китобоец «Тайфун» впервые истории китобойной флотилии «Аян» добыл своими силами первого кита Гарпунер матрос «Тайфуна» Петр Жилин За присылку Воронцова спасибо хороший будет для науки работник

Капитан «Тайфуна» Кирибеев

Китобаза «Аян» Капитан–директору Плужнику

Пятнадцати часам дня добыли двух крупных горбачей Киты добыты первым советским гарпунером Жилиным Промысел продолжаем у пушки гарпунер Чубенко

Кирибеев

Китобоец «Тайфун» Кирибееву

Это что еще за фокусы Где шеф–гарпунер Кнудсен Объясните в чем дело

Плужник

Китобоец «Тайфун» Кирибееву

Молодец Искренне рад за тебя

Селиверстов

Радиомолния из Москвы:

Китобойная флотилия «Аян» Капитану Кирибееву

Горячо поздравляю Сделано большое дело Сообщите подробности Обнимаю всех

Вериго—Катковский

Капитану китобойца «Тайфун» Кирибееву

Парторгу «Тайфуна» Чубенко

Поздравляю первой победой Ваш успех отличный пример для всей флотилии Продолжайте так же успешно как начали

Каринцев

Китобаза «Аян» Капитан–директору Плужнику

Помполиту Каринцеву

Охоту закончили связи наступлением сумерек За день добыто четыре горбача Заканчиваем швартовку выходим базе

Кирибеев Чубенко

Ответа на последнюю радиограмму не было. Откаленко продолжал храпеть. Радио попискивало. Я постоял и, как ни жалко было радиста, решил все же разбудить его.

Протерев глаза, он разочарованно сказал:

— А-а, это вы? Радиограмму принесли? Давайте. Я сейчас, минуточку. — И он с азартом застучал ключом.

29

Было около десяти часов вечера, когда «Тайфун» подходил к месту стоянки «Аяна». Кажется, все в этот день благоприятствовало китобоям: поднявшаяся днем зыбь улеглась, море было ласковое, звезды горели ярко, легкий северный ветерок дул в корму.

Судовой боцман вместе с группой матросов облазил весь корабль, все было отмыто и начищено до блеска.

Китобои, закончив работы, сидели на баке. Давно кончили петь песни. Теперь пришла очередь рассказам. Часть команды отдыхала; ночью предстояло немало работ: сдача китов базе, приемка угля и пресной воды, а после этого, на заре, выход на промысел.

Все как будто шло хорошо… Но радиограммы, которые я невольно прочел, давали повод думать, что в действительности не все хорошо, что предстоит серьезная драка. Плужник упрям, Кирибеева тоже с места не сдвинешь. Обо всем этом я невольно думал, шагая по маленькой палубе «Тайфуна».

Уже стали видны огни базы, когда на мостик поднялся капитан Кирибеев. Мне не хотелось идти в каюту, и я решил подняться на мостик: тянуло меня к Кирибееву.

Тщательно выбритый, посвежевший после короткого, но крепкого сна, Кирибеев с удовольствием и, казалось, беспечно шагал по мостику.

— А вы чего здесь торчите? Почему не отдыхаете?

— Не тянет, — сказал я.

— Не тянет? А вы бы попробовали, может, и потянуло бы! Вот я, — сказал он после некоторого раздумья, — немного подкрепился; часок сна — это, знаете ли, вещь, как говорит наш кок.

— Смешной он.

— Нет, — сказал Кирибеев, — не смешной, а… как вам сказать… Последний из могикан. Остренко — старый моряк, нахватался всякой блатной ерунды. На Черном море вы и сейчас еще встретите людей этого типа. Чай они называют «жареной водичкой», ботинки — «корочками», брюки — «шкарами», галстук — «ошейником»… И все у них «Жёра», «Сашя», «Алёшя»… Но он парень хороший, со временем вся эта накипь снимется с него. Он попал в хороший, сплоченный коллектив. Ведь такие люди, как Жилин, Чубенко, Откаленко, Макаров, Порядин, — золото. Особенно Жилин и Чубенко. На других судах парторги дуют заседание за заседанием, ну там протоколы и все такое прочее. А Чубенко ведет партийную работу постоянно. У других работа производственная — это, так сказать, дело служебное, а партийная жизнь — это какая–то отдельная, особая. А вот Чубенко умеет и то и другое так соединить, что партийную работу ведет как будто незаметно, но всегда и со всеми. Поэтому у нас и коллектив такой сильный. Да вы сами видите — наш народ в огонь и воду. Нам бы только хорошего штурмана вместо Небылицына! С Кнудсеном, я думаю, дело будет посложнее. За три года, что я здесь не был, он сильно изменился — привык к тому, что Небылицын перед ним на задних лапках служит. Привык, что он хозяин на нашем корабле. А тут еще договор. По договору мы не имеем права требовать, чтобы он учил наших матросов китобойному делу. Он это усвоил хорошо. И вот теперь вы сами видели, как все сложилось… Беда в том, что Плужник этого не понимает. Вы знаете, что он сделал сегодня?

И капитан Кирибеев рассказал мне то, что я уже знал из прочитанных радиограмм.

— Что же после этого прикажете думать о нашем капитан–директоре? — сказал Кирибеев. — Теперь нужны кадры грамотных людей, умеющих смотреть вперед, быть гибкими, инициативными. Зачем его во главе флотилии поставили? Приняли во внимание главным образом прежние заслуги… Но как же можно прежние заслуги делать единственной мерой ценности человека? Ведь никому не приходит в голову блистательную в прошлом, но одряхлевшую певицу выпускать на сцену в роли Кармен и требовать от нее, чтобы она танцевала «Хабанеру», как двадцатилетняя девица, ведь нет? К сожалению, у нас немало таких случаев, когда биография и стаж ответственной работы для некоторых товарищей заменяют диплом. Дали бы Плужнику пароход на какой–нибудь тихой линии. Это ему по плечу. Но со времен гражданской войны он на руководящих постах. И так избалован номенклатурными должностями, что и тон выработал какой–то: «Я полагал бы», «Вам следует», «Мы коммунисты»… Э, да я уже говорил вам об этом!

И вот, извольте, к этому человеку я должен сегодня явиться на расправу. Правда, я не боюсь. Я человек закаленный… А молодец все–таки наш боцман! — неожиданно перевел он разговор на другое. — Видели, какую приборочку сделал? Настоящий моряк! Хотя и знает, что, когда придем к базе и начнем погрузку угля, «Тайфун» станет как домовой… А механик? А радист? Я уже не говорю про Жилина и Макарова… С такими людьми не пропадешь!

Видите огни «Аяна»? Мы приближаемся, профессор. Идите к себе да побрейтесь! Я не люблю этой романтики, когда сходят в плавание и зарастут до бровей.

…«Аян» сиял огнями. С его широкой, как взлетное поле, палубы доносились шум голосов и деловая воркотня лебедок и паровых пил: разделка китов, добытых китобойцем «Гарпун», была в разгаре.

Резчики сала с поразительной сноровкой работали длинными, загнутыми, похожими на хоккейные клюшки, фленшерными ножами. Крючники таскали куски сала к горловинам. Несколько рабочих беспрерывно смывали шлангами кровь и нечистоты.

«Гарпун» покачивался тут же под бортом, и над ним черной кисеей висела угольная пыль. Он, как говорят моряки, «бункеровался», то есть грузил уголь в свои бункера.

На «Аяне» работала, покрывая другие голоса, большая лебедка — на палубу по слипу поднимали огромного финвала.

Капитан Кирибеев потянул за трос сигнала, «Тайфун» рявкнул, и вскоре к нам подошел небольшой катерок, чтобы забрать на буксир горбачей.

На палубе нас встретил Каринцев. Он крепко пожал руки, поздравил с успешной охотой, пригласил к капитан–директору, который хотя и был нездоров, но непременно хотел видеть Кирибеева.

Когда мы шли за Каринцевым, Кирибеев поймал мою руку, сжал ее и, улыбаясь, тихо спросил:

— Ну как, профессор, будем стоять насмерть?

Я также тихо ответил ему:

— Да…

Плужник лежал в постели, обложенный подушками и грелками; он тяжело дышал, изредка постанывал.

— Ага, явился, — сказал капитан–директор, когда мы вошли. — Ну, докладывай!

Капитан Кирибеев снял фуражку, сел, не спеша набил трубку, закурил и спросил:

— Что ж докладывать?

— Вот тебе и Галапагосские острова! — воскликнул Плужник, колыхнувшись грузным телом. — Ты куда явился? К начальству или…

Он не договорил, закашлялся, поднес платок ко рту. Откашлявшись, строго спросил:

— Как «что»?

Капитан Кирибеев посмотрел на Каринцева. Тот подмигнул, что, очевидно, означало: «Не сердите старика, рассказывайте».

Но Кирибеев то ли не понял этого взгляда, то ли имел какие–то свои соображения не торопиться; он молча смотрел прямо в глаза Плужнику.

Плужник лежал беспомощный и жалкий, как большой ребенок. Открытые руки и шея были рыхлы, розовое лицо, окинутое веснушками, сморщилось. Красные глазки под белыми шелковистыми бровями устало и как бы нехотя смотрели на Кирибеева.

— Что ты смотришь на меня, как девка на новые подвязки? Что молчишь? Докладывай — что там у тебя случилось? Почему с людьми не ладишь? Что с Кнудсеном? Зачем штурмана от дела отшиваешь?

— Столько вопросов, и сразу, — сказал Кирибеев.

— Сколько нужно, столько и задаю, — уже не сдерживая гнева, сказал Плужник, слегка приподнявшись на локтях. — Потребуется, еще задам! Не с тебя, а с меня партия спросит. Я за все отвечаю… Ну, говори!

На щеках у Кирибеева взбугрились желваки. Колючим взглядом он посмотрел на Плужника.

— Хорошо, товарищ капитан–директор, — сказал он, с трудом справляясь с дыханием.

— Ладно, ладно, — перебил Плужник, — обиделся… Мне, а не тебе надо обижаться… Лежу вот — сил нет, а от дел никакого отбоя. А кто их, дела–то, делать будет. Рапорт мне с замполитом придется писать… Говори: что там у тебя на китобойце? Да заодно скажи: кто тебя уполномочивал давать телеграмму Вериго—Катковскому? Ты что, скандала в мировом масштабе хочешь?..

С этими словами он тяжело опустился на подушки, закрыл глаза, сделал глотательное движение и тихо проговорил:

— Говори… Обидами потом сочтемся.

Кирибеев молча посмотрел на Каринцева, затем на меня.

— Случилось вот что. В поисках видимости мы попали в бухту Сторож. Там оказалась чистая вода и видимость в пределах до шести кабельтовых. Я спросил у механика — что будем делать? Может быть, котлы почистим? Он сказал, что в этом надобности нет. Хлопцы скучать начали.

— А кружки техминимума? — перебил Плужник.

— Я решил провести несколько занятий по биологии китов, по изучению гарпунной пушки, по наблюдению за морем. Мне помог товарищ Воронцов, — он кивнул в мою сторону.

— Так, — неопределенно сказал Плужник и пристально посмотрел на меня.

— Затем мы провели тренировочные стрельбы по ящикам.

— Так, — уже с нескрываемым раздражением проговорил Плужник. — А почему у тебя Кнудсен отказался стрелять?

Кирибеев сощурил глаза. Лицо Плужника налилось кровью и приобрело лиловый оттенок. На лбу и подбородке выступила липкая влага. Он тяжело дышал. В горле что–то заклокотало. Он попытался откашляться. Но ему не удалось этого сделать, в дыхание вплетался тонкий, раздражающий свист.

— Ну? — сказал он, задыхаясь.

— Этот вопрос, — сказал Кирибеев, — следует задать Кнудсену.

— Ах, так!.. — воскликнул Плужник. — Ты это брось!.. — Голос его перешел в какой–то свист. — Ты брось эту махаевщину!.. Ты на кого замахнулся? Партия не тебе, а мне доверила, с меня, а не с тебя будет спрашивать! Ты капитан–директор или я? А? Кто тебе разрешил замахиваться на политику партии и правительства? А? Кто приглашал специалистов, ты или правительство? Молчишь? Я из тебя эту махаевщину вышибу!

Каринцев сделал рукой знак Кирибееву: мол, не злите старика. Капитан сидел бледный, плотно сжав губы. Я догадывался, что он испытывал чувство стыда за Плужника.

Капитан–директор смотрел на Кирибеева, ожидая его ответа. Кирибеев молчал. Наконец Плужник не выдержал и снова закричал:

— Ты что молчишь? Что строишь из себя? Прекрати…

Он не договорил. Капитан Кирибеев встал и взялся за фуражку.

— Я зайду к вам, Сергей Александрович, когда вы будете лучше себя чувствовать; может быть, тогда вы спокойное будете разговаривать со мной. А у меня дел много: надо сдать паспорта на китов, взять топливо…

Плужник побледнел и отвалился на подушки, закрыв глаза.

— Говори сейчас, — сказал он тихим голосом.

Кирибеев положил фуражку и сел.

— Я, собственно, все сказал. Разве что не сказал вам о просьбах. У меня их две.

— Говори.

— Прошу перевести с «Тайфуна» штурмана Небылицына…

— Еще, — тихо барабаня пальцами по столику, сказал Плужник.

— Вторая просьба о Кнудсене. Он нам не нужен. На «Тайфуне» есть уже два человека, которые могут быть гарпунерами. Они доказали это сегодня.

— Кто такие?

— Помощник гарпунера, парторг корабля Чубенко и марсовый матрос комсомолец Жилин.

— А больше нет?

— Я могу, сам.

— Нет! Я спрашиваю, — снова раздражаясь, сказал Плужник, — больше просьб нет?

— Нет, — четко и резко ответил Кирибеев.

— Каринцев! — позвал Плужник помполита. — Ты слышал?

Кирибеев посмотрел на Каринцева. Я тоже ждал, что скажет помполит.

— Сергей Александрович, — начал Каринцев, — я не знаю насчет Небылицына… но что касается Кнудсена, Степан Петрович прав.

— Прав? — сказал Плужник. — Вот тебе и Галапагосские острова! — Он приподнялся. — А контракт? А что скажут за границей? Скажут, что с Советами нельзя дело иметь! А решение партии и правительства есть по этому вопросу? Отвечать вам или мне?..

— Я думаю, — сказал Каринцев, — что отвечать, если нужно будет, нам всем придется. Но сейчас речь идет не об этом. Кнудсен действительно отказался после вашего приглашения идти к пушке? — обратился он к Кирибееву.

— Да, — сказал Кирибеев, — он был пьян и послал нас всех к черту.

— Так! И после этого вы поставили к пушке…

— Жилина.

— Ну и как?

— Жилин тремя гарпунами добыл двух китов.

— Молодец! — воскликнул Каринцев. — А кто убил еще двух?

— Одного боцман Чубенко, одного я.

— Вы?

— Да.

— Отлично! Отлично! — Каринцев встал и потер руки. — Сергей Александрович, — сказал он, — я думаю, мы попросим Степана Петровича дать нам об этом рапорт. Мы проконсультируемся с крайкомом и трестом. А теперь, конечно, нужно Кнудсена снять с «Тайфуна» и пока поместить на «Аяне». Вы как, — обратился он к Кирибееву, — уверены в том, что сегодняшний день — не просто счастливая удача?

— Уверен, товарищ Каринцев, и даже скажу вам больше: по–моему, из Жилина и Чубенко выйдут, и, пожалуй, в скором времени, гарпунеры с мировым именем. Я очень прошу снять Кнудсена с «Тайфуна»! И уж разрешите мне докончить: прошу списать и штурмана Небылицына. Просьба моя настолько серьезна, что я вынужден ставить ее в категорической форме: либо штурман Небылицын уходит, либо я.

— Кому ты грозишь, капитан Кирибеев, — сказал Плужник, — и с кем ты так говоришь?

— Я, товарищ капитан–директор, всегда говорил прямо все, что думал и что считал нужным сказать. У меня к вам просьб больше нет. Но эти прошу решить сейчас. Я не выйду в море, пока у меня на борту будут Небылицын и Кнудсен.

— Так! Ультиматум? Мне? Да ты знаешь…

— Сергей Александрович! — сказал Каринцев. — Мы не можем не считаться с требованиями капитана Кирибеева. Сделаем так: отпустим его, а через два часа все с вами спокойно решим. Вам нельзя волноваться. Да и они небось не спали, да и, наверное, не ели толком. Есть хотите, товарищи? Зайдите в кают–компанию, вас там накормят, а мы тем временем обсудим ваши вопросы.

— Добро, — с трудом, после паузы, сказал Плужник. — Плохо что–то мне. Пусть идут.

Каринцев подмигнул Кирибееву:

— Идите! Идите! Сергей Александрович — человек больной, ему трудно решать вопросы на ходу.

Мы взяли фуражки. Плужник вдруг привстал и сказал примирительным тоном:

— Ты, Степан, не обижайся! Подумай, какую ответственность наложила на меня партия, а я не молод. Здоровьишко в тайге в борьбе с японскими да американскими интервентами растерял. Вас много, и вопросов много. Одному то, другому се… А я один у вас капитан–директор! Иди! А мы тут обдумаем. Ох! Голова раскалывается!

Когда мы вышли, капитан Кирибеев сказал:

— Слышали? И это командир флотилии? А ведь был хорошим парнем. Вот что бывает с людьми, когда они теряют курс, когда не берут в руки секстан, чтобы по солнцу жизни определить свое место.

Выло еще темно, когда на «Тайфуне» заканчивалась приборка. Капитан Кирибеев стоял на мостике и торопил боцмана. После ухода Олафа Кнудсена и штурмана Небылицына капитану хотелось скорее в море. Совещание, которое Плужник собирался провести с капитанами китобойцев, не состоялось. Здоровье его ухудшилось. На мостике рядом с Кирибеевым стоял Каринцев и негромко говорил капитану:

— О вашем начинании я сообщил в крайком партии, в трест и в цека. Действуйте смелее, но не горячитесь. Имейте в виду, что от этого рейса многое зависит. Ведь первый ваш промысел, если вы сейчас сорветесь, недоброжелатели, бюрократы — а их немало — расценят как счастливую случайность. Вы начали большое дело. Вы пошли в наступление и одержали первый успех. Так развивайте его! Не стесняйтесь: понадобится помощь — обращайтесь; что будет зависеть от меня, всегда поддержу. Штурмана Ворожейкина вы не знаете. Оп молод, но, как я успел заметить, человек вашего склада — рвется в бой. У нас на базе он скучал и все просился на китобоец. Какое у вас первое впечатление о нем?

— Парень горячий. Я таких люблю, — сказал Кирибеев.

— А вы, товарищ Воронцов, — обратился ко мне Каринцев, — решили опять пойти с Кирибеевым?

— Да, — ответил я.

— Правильно! — сказал Каринцев. — На базе еще успеете поработать. Ну что ж, как говорят: «ни пуха»!

— Надо бы послать к черту, — сказал Кирибеев, — да субординация не позволяет.

— А вы тихонечко, — сказал Каринцев и рассмеялся. — Ну, до скорой встречи.

Как только Каринцев поднялся на «Аян», Кирибеев скомандовал отдать швартовы, затем перевел ручку телеграфа на «малый ход», и «Тайфун» медленно отошел от китобазы…

— Ну вот, мы и одержали победу, — сказал Кирибеев. — Теперь все зависит от нас самих.

— Не боязно?

— Нет! — решительно сказал он. — Я уверен в своих людях. Да и потом, профессор, я никогда не жалею о том, что уже сделано. Жалость, профессор, это дрожжи слабости. Жалость — плохой советчик.

— Верно, — ответил я.

— Я, профессор, уже испытал в своей личной жизни, что жалость и нерешительность ведут к потере воли, к подчинению обстоятельствам, иногда очень тяжелым. Но хватит об этом… Посмотрите, какая ночь!

Ночь была действительно хороша. Небо можно было читать, как книгу, — звезды сверкали, словно крупные жемчужины. И так отчетливо отражались в бухте, что их можно было бы черпать планктонной сеткой. Казалось, мы находимся не в северной части Тихого океана, не на краю света, а где–нибудь у берегов Черного моря.

Мы долго молча любовались и чудесным небом, и спокойным морем.

— Хорошо? — спросил капитан Кирибеев.

— Очень!

30

Когда это случилось, я стоял рядом с капитаном Кирибеевым. Я первый раз в своей жизни видел, как человек от несчастья может осунуться и постареть.

…«Тайфун» начал охоту на заре, встретив вскоре после выхода из бухты Моржовой, у мыса Шипунского, в районе маяка–автомата, стадо кашалотов, насчитывавшее двенадцать голов.

У пушки стоял сначала капитан Кирибеев. Он очень удачно пристроился в хвост стаду и после недолгих маневров взял одного крупного кашалота. Киты, как говорят, шли «генеральным курсом», то есть совершали какой–то переход (они шли в сторону мыса Кронье), поэтому убитого кашалота решили не швартовать, а оставили на флаге.

Погода стояла отличная, и ни у кого не было опасения, что кашалот может потеряться.

После постановки кита на флаг капитан Кирибеев поднялся на мостик, чтобы сменить штурмана Ворожейкина, а к пушке встал Чубенко. Он тоже удачно, двумя гарпунами, уложил большого кашалота. И этот трофей был оставлен на флаге.

Стадо между тем, не меняя курса, все шло и шло почти без остановок на северо–запад. Китобоев охватил азарт, и «Тайфун» продолжал преследование.

Каринцев несколько раз запрашивал с «Аяна», как идут дела. И когда капитан Кирибеев сообщил, что оставлены на флаге два кашалота и он продолжает преследование китов, с «Аяна» пришла радиограмма, подписанная Плужником. Он поздравлял весь экипаж с успехом. Капитан Кирибеев показал мне радиограмму и сказал:

— Вот тебе и Галапагосские острова! Признал старик. Додумался все–таки… Хитер, как муха.

Пряча радиограмму в нагрудный карман, Кирибеев весь сиял.

Через полчаса после этого удалось подойти к кашалоту, замыкавшему стадо. Но Чубенко долго не мог занять убойную дистанцию. Наконец случай такой наступил, и он выстрелил. Гарпун попал не в сердце, как метил Чубенко, а в хвостовой стебель. Кашалот на миг замер, потом рванулся вперед, и, пока пушка заряжалась добойным гарпуном, раненый зверь выпрыгнул из воды, перевернулся и молниеносно нырнул под китобоец. Вскоре последовал огромной силы удар в корму, «Тайфун» встряхнуло так, словно он с полного хода налетел на подводную скалу. Чубенко дал знак на мостик «полный назад», зазвенел машинный телеграф, и тотчас же китобоец затрясло, в бортах раздался треск, а из раскрытых люков машинного кожуха донесся гул, словно под нами началось землетрясение, — машина заработала на полных оборотах, но китобоец не двигался.

С прикушенной губой капитан Кирибеев вынул пробку из переговорной трубки и закричал:

— В машине-е! Я просил «полный назад»! В чем дело? Чем заняты?.. Что случилось? Что-о?! У вас все в порядке? А какого же черта корабль ни с места? Не знаете? Вы никогда ничего не знаете! Вахтенный! — крикнул он, перегибаясь через обводы мостика. — Боцмана ко мне!

Через минуту боцман бежал уже с мостика к корме. Стуча коваными сапогами, за ним спешили матросы. Я направился туда же. Пока я дошел до кормы, матросы успели спустить штормтрап. Боцман перешагнул через борт и быстро скрылся за кормой. Вскоре он вернулся. По его лицу было видно, что случилась большая беда. Кто–то из матросов спросил его:

— Что, намотали на винт?

Он отмахнулся и поспешил на мостик.

Вскоре на корме появился сам капитан. Матросы расступились. Кирибеев спустился за борт. Когда он снова ступил на палубу, на нем лица не было. Он оглядел нас, хотел что–то сказать, но, видимо, раздумал и крупными шагами удалился на мостик.

Что же произошло с кораблем?

Когда капитан ушел, один из матросов спустился за корму и, возвратясь, доложил, что кашалот сломал гребной винт. Если к этому добавить, что было смято и перо руля, то нетрудно понять, в каком тяжелом положении оказались китобоец «Тайфун» и его капитан.

К счастью, обалдевший от удара кашалот вынырнул близко от носа китобойца, и нерастерявшийся Чубенко уложил его насмерть добойным гарпуном.

Дальше события развивались так. К месту аварии прибыли китобойцы «Вихрь» и «Гарпун». «Вихрь» пошел собирать добытых нами кашалотов, а «Гарпун» задержался, — на его борту прибыла комиссия в составе капитан–директора Плужника, замполита Каринцева и главного механика флотилии, бывшего боксера, Свентицкого.

— Ну что, доигрался? — сказал Плужник Кирибееву вместо приветствия.

Капитан не ответил и пригласил прибывших и нас с механиком Порядиным в кают–компанию.

Плужник сел в центре.

— Ну, докладывай, — сказал он, оглядывая кают–компанию.

Капитан Кирибеев кратко рассказал, как произошла авария.

— Так, — сказал Плужник. — А вы что скажете, механик? — обратился он к Порядину.

После рассказа Порядина Плужник обратился к Каринцеву:

— Что ж, замполит, картина ясная! И я ставлю вопрос прямо… Можем ли мы дальше доверять корабль капитану Кирибееву?

— А почему же не можем? — ответил Каринцев. — До сих пор доверяли… Мне кажется странной такая постановка вопроса!

— Вот тебе и Галапагосские острова!.. Чего ж тут странного? Кто выжил с «Тайфуна» Кнудсена и Небылицына? Капитан Кирибеев… Кто нанес сейчас удар по плану? Капитан Кирибеев. Да с его характером он еще судно утопит! А? Ты как думаешь, главный? — спросил он, резко повернувшись к Свентицкому.

— Я? — спросил Свентицкий, бросая бумажный шарик в пепельницу. — Я, товарищ капитан–директор, думаю, что наказывать надо не капитана Кирибеева, а кашалота — за запрещенный прием бить по гребному валу…

Все, кто был в кают–компании, расхохотались. Только Плужник нахмурился. Воцарилось неловкое молчание.

— Сергей Александрович, — сказал Каринцев, — нам нет смысла задерживать «Тайфун»: чем скорее он встанет на ремонт, тем раньше вернется в строй.

Плужник, посверкивая красноватыми глазками, оглядел всех нас по очереди, затем спросил:

— А еще никто не хочет сказать?

Каринцев, чуть скосив голову, посмотрел в сторону капитана Кирибеева, моргнув ему, затем встал и сказал:

— Я думаю, пора в путь.

— Нет, подожди, — сказал, вставая, Плужник. — Капитан Кирибеев, у тебя много защитников, но я предупреждаю: в другой раз не посмотрю на них, разгильдяйства не потерплю и сделаю свои выводы… У меня, брат, рука рабочая, твердая, и я умею крепко бить… Погоди, не возражай!.. Ты Кнудсена списал, а мы ему валюту платим до конца сезона. Валюту! Ты понимаешь? Кнудсен сказал, что он тогда вышел на палубу, и Небылицын подтвердил. Понятно тебе? Как это назвать, а? Я спрашиваю.

— Сергей Александрович!.. — сказал Каринцев.

— Погоди, дай сказать! Ну?

— Сергей Александрович, — перебил Плужника Каринцев, — зачем вы… Мы же больше выиграем от того, что теперь у нас свои гарпунеры будут. Что вы нападаете на капитана Кирибеева?

— Может, его к ордену представить? — сказал Плужник.

— Придет время, и представим… Пошли, Сергей Александрович. Тебе вредно волноваться. Когда «Тайфун» выйдет из ремонта, мы пригласим капитана Кирибеева и поговорим.

— Видишь, капитан Кирибеев, — сказал Плужник, — какая у тебя защита. Валяй действуй!.. А объяснение мне напишешь. Да смотри, чтоб ремонт был до срока! Понятно?

Я был удивлен тем, что капитан Кирибеев не вспылил и, как говорится, «не взорвался». Очевидно, он понял знаки, которые ему делал Каринцев, и решил промолчать.

После ухода комиссии «Гарпун» взял нас на буксир и повел в Петропавловск.

Как только мы тронулись, капитан Кирибеев ушел в каюту и не выходил оттуда, пока «Гарпун» не ошвартовал нас в петропавловской гавани.

Капитан «Гарпуна» приглашал меня к себе на борт, но я решил остаться на «Тайфуне»: не мог я в такой момент уйти от Кирибеева.

Авария и разговор с Плужником так подействовали на него, что он заперся в каюте и не выходил до Петропавловска. Он появился на палубе после того, как мы прибыли к месту, где должен был ремонтироваться «Тайфун». Но, боже, как же он осунулся! Его трудно было узнать. Нос заострился, глаза впали, губы спеклись, словно после тяжелой болезни. Из–под фуражки торчали нечесаные седые кудерьки. Я пытался заговорить с ним, но он, буркнув что–то, направился к механику.

В Петропавловске я получил письма и телеграммы от жены; дома было все в порядке. Большая телеграмма пришла от Вериго—Катковского — он благодарил меня за присланный ему материал и сообщал, что в институте ждут меня с докладом об опыте работы первых советских гарпунеров.

Ремонт длился около двух недель. Это были изумительные дни! Ободренный телеграммой Вериго—Катковского, я вставал чуть свет и до обеда работал не покладая рук над отчетом о промысле. После обеда складывал бумаги в стол и шел на корму. Она была высоко поднята на специальных лесах, на которых круглые сутки работали китобои во главе с механиком Порядиным. Тут была вся гвардия «Тайфуна»: Жилин, Чубенко, Макаров, Жора Остренко и новый штурман Ворожейкин.

Новый штурман был полной противоположностью Небылицыну. Среднего роста, коренастый блондин, с руками настоящего мастерового. С полуслова понимал он любое намерение механика Порядина, всегда оказывался в нужном и трудном месте, угадывал, когда следует взять кувалду, или огромный разводной ключ, либо вагу, которой требовалось что–то поднять или поддержать. В его движениях не было ни суетливости, ни стремления показать свою сноровистость. Комбинезон и темно–синий берет выглядели на нем, как на истом штурмане, — элегантно и подчеркнуто чисто, хотя он и был всегда рядом с красками и маслом. Делал все Ворожейкин обстоятельно и крепко — после него не нужно было ничего проверять.

Ему не обязательно было участвовать в этих работах, его хозяйство — палуба, трюм, промысловое снаряжение и штурманская рубка. Но штурман, подобно капитану Кирибееву, чувствовал себя больным, если не было дела. К тому же он, как и капитан, спешил скорее закончить ремонт — и в море, на промысел!

С морем Ворожейкин был связан с детства. Он родился на пароходе «Граф Муравьев—Амурский» во время его возвращения из Петропавловска–на–Камчатке во Владивосток в 1913 году. Находившийся среди пассажиров священник окрестил его, а вахтенный штурман записал в шканечный журнал.

Мне очень нравился штурман Ворожейкин, и я искренне радовался, что у капитана такой добрый помощник.

В эти дни неузнаваемо изменился механик Порядин. Куда делись его молчаливая сосредоточенность и неторопливость! Он целыми днями и ночами пропадал под кормой «Тайфуна», откуда то и дело слышался его бас: «Нажмем, орёлики!», «А ну, орёлики, еще раз!», «Еще немного!»

Работа шла дружно, потому что каждый действовал за двоих. Ни Жилин, ни Чубенко, ни Макаров не отставали от механика и штурмана. Даже Жора Остренко успевал и на камбузе поработать и под кормой, не забывая в подходящий момент ввернуть какую–нибудь остренькую прибаутку.

К концу ремонта повеселел и капитан Кирибеев — он стал чаще заговаривать с китобоями. Я обрадовался. Значит, капитан наш начал приходить в себя.

Почти перед самым окончанием ремонта капитан Кирибеев снова впал в мрачное состояние. Произошло это так. Примерно за три дня до выхода в море в Петропавловск пришел из Приморска пароход срочной линии «Ильич». Он привез пассажиров и почту.

Посланный за почтой Макаров принес большую связку писем. Китобои атаковали его тут же, на палубе. Макаров стал выкрикивать фамилии. Кирибеев стоял в сторонке и покуривал трубку. Когда письма кончились, Макаров с наивной непосредственностью сказал:

— Товарищ капитан, а вам ничего нет.

Кирибеев насупился, круто повернулся и быстро ушел к себе.

Перед сном я долго гулял по палубе. Вечер стоял на редкость теплый. Город медленно отходил ко сну, огни в домах один за другим гасли, стояла изумительная тишина. Лишь кое–где на сопках слышались лай собак и поздние песни загулявших рыбаков.

Когда я собрался спать, вспыхнул огонь в каюте капитана Кирибеева. Вслед за этим открылась дверь, и капитан появился на палубе. Увидев меня, он спросил:

— Скучаете, профессор?

— Да, — ответил я, — надоело, скорее бы в море.

— Ага, — сказал он, — значит, уже оморячились. Это хорошо. Ну что ж, теперь недолго ждать.

Помолчали.

— Что ж мы стоим? — промолвил он наконец. — Может быть, зайдете ко мне?

Я помедлил с ответом. Он взял меня за рукав и ласково сказал:

— Заходите. А то я совсем скис один.

Он открыл дверь и пропустил меня вперед.

31

Я не был в каюте капитана довольно давно. Как тут все изменилось! Со стен исчезли раскрашенные виды Неаполя, Лондона, Сингапура, цветная олеография «Извержение Везувия», стилизованные рисунки тушью, на которых были изображены гейши, гора Фудзияма, цветущие вишни и тонкие, почти невесомые, будто сотканные из паутины, мостики, перекинутые через ревущие потоки… Теперь под книжными полочками висели старинные навигационные инструменты. Коллекция их могла бы вызвать восхищение у любого видавшего виды морехода. Чего только не было тут! Настоящие сокровища! Рядом со старинным угломером — секстан, затем компас и барометр. А дальше великолепная, оправленная красным деревом (настоящим «махагони») подзорная труба и старинные корабельные часы «склянки».

Под стеклом висел высушенный круглый лист расамал — гигантского дерева Индии. На листе было что–то написано, а что именно, я разобрать не мог. Я читал где–то, что в древности листья расамала служили в Индии не только почтовой бумагой, но на них писались даже сочинения. Говорят, что в библиотеках этой страны и сейчас хранятся рукописи из листьев расамала…

На самом видном месте на кронштейне стояла дивная бригантина. Она как бы плыла — так искусно поставил мастер на ее точеном рангоуте шелковые паруса. На полочке, которая висела в изголовье постели, стояли зубы кашалота. Это были старые, стертые зубы, эмаль на них облилась желтизной, как у заядлого дымоеда. Остаток полочки занимали изделия из китового уса. Ни одна модница, ни один модник XVII, XVIII и даже XIX века не могли обойтись без китового уса. Корсажи и кринолины, создававшие женщинам тонкие и гибкие, как тростинка, талии, держались на пластинах китового уса. Дамам невдомек было, что гибкий китовый ус, ужимавший их полноту, добывается тяжелым и опасным трудом бородатых, пропахших ворванью людей, что руки у этих людей в кровавых трещинах от лютого холода и соленой морской воды, а глаза воспалены от ослепительного блеска льдов…

А что знали о китобоях рыцари, на шлемах которых красовались плюмажи, искусно сделанные мастерами Байоны, Бордо, Гарлема из тонко нарезанного китового уса?

В девяностых годах прошлого столетия китовый ус продавался на рынках в Бремене, Сан—Франциско, Гонолулу по четыре доллара за фунт! В XVII веке из–за китового уса и ворвани шли сражения. Сколько крови было пролито у берегов Шпицбергена! Голландские и английские китобои за обладание лучшими участками промысла палили друг в друга из пушек. Голландцы построили в XVII веке на Шпицбергене, на острове Амстердам, целый город китобоев, который назывался Смеренбург. Это был Клондайк XVII века. По улицам Смеренбурга сновали ватаги бородатых людей с глиняными трубочками в зубах. Они добывали ворвань и китовый ус. В других бухтах стояли корабли англичан, датчан, басков. В течение ста лет на островах Шпицбергенского архипелага стоял шум, как в крупных портах Европы. И только с полным истреблением гладких китов, примерно в середине XIX века, на Шпицбергене наступила первозданная тишина — китобои устремились в пролив Дэвиса, а затем дальше, в Берингово и Охотское моря. Сейчас китовый ус стоит копейки. Теперь парижские мебельщики набивают им матрасы и диваны, а из более грубых сортов уса делаются половые щетки.

Где собрал все эти сувениры капитан Кирибеев? Тоскует ли он по женщине, у которой, как он говорил мне, поразительная, почти точеная фигура, поддерживаемая молодостью и красотой, а не гибкими пластинками китового уса?

Осматривая каюту капитана Кирибеева, я искал портрет Ларисы, но не нашел его. Зато над полочкой, где были выставлены изделия из китового уса, я увидел две трости. Я не сразу обратил на них внимание. Они были почти незаметны, потому что и стена и трости имели один цвет — слоновой кости.

Но когда я подошел к тому месту, где они висели, то увидел, что трости разные, и цвет их разный, и сделаны они не из слоновой кости, хотя та, что висела повыше, по цвету и массивности могла бы сойти за слоновую кость. Я снял трость и осмотрел ее внимательно, постучал по ней ногтем. Тяжелая, словно литая, трость слегка зазвенела.

— Бивень нарвала? — спросил я капитана Кирибеева.

Он молча кивнул головой.

В средние века зуб арктического зверя — единорога называли «перстом божиим». Монахи и лекари того времени приписывали ему волшебное действие: они превращали окостеневший «перст божий» в порошок и лечили им от многих болезней. Порошки, приготовленные из «перста божиего», были одним из самых дорогих лекарств, продававшихся в аптеках того времени.

В сокровищницах королей и епископов бивни нарвала хранились рядом с алмазами и золотом. Искусные косторезы делали из них посохи для монархов. Коронационный посох Ивана Грозного был тоже сделан из бивня единорога.

Разглядывая эту редкую вещь, я спросил, откуда она. Из книг о морских млекопитающих я знал, что нарвал, или единорог, — один из редчайших морских зверей, ныне встречается только в высоких широтах Арктики, вдали от материковых земель. На него охотятся лишь эскимосы Гренландии, живущие у пролива Скоресби, да охотники с мыса Барроу.

— Это память об отце, — сказал капитан Кирибеев, — ему эту трость подарили чукчи за спасение охотников где–то в районе Мечимгенской губы… Отец плавал в тех местах шкипером на шхуне «Аляска».

Когда я снял вторую трость, капитан Кирибеев сказал:

— Подарок Ларисы… Вещичка грошовая, из позвонков голубой акулы. На Кубе их делают, так же как на Кавказе палки из самшита, сотнями. Но она дорога мне…

Сказав это, он сделал вид, что именно сейчас ему крайне необходимо вычистить трубку. Я догадался, что на душе у него кипит, что он взбудоражен переживаниями последних дней. Тут и разговор с Плужником, и авария во время охоты на кашалотов, и томительные минуты ожидания, когда Макаров при раздаче почты выкрикивал фамилии китобоев…

Я догадывался, что ему сейчас, как и тогда, когда мы встретились впервые, нужен собеседник, что он должен выговориться, облегчить свою душу. И я не ошибся.

— Знаете, профессор, — начал он, глядя на меня прищуренными глазами, — многие считают меня сильным человеком, называют даже «железным». Это чепуха! Я такой же, как и все.

Вот вы смотрите на все эти вещи и, я вижу, вздыхаете. Ах, мол, какой счастливый капитан Кирибеев, сколько у него диковинных сувениров, как он много видел, чуть ли не везде побывал!.. Не так ли? Я действительно много видел, — продолжал он, — исколесил почти весь свет. Немногим выпало такое счастье. А счастлив ли я? Сегодня все получили письма. А я? Вот вы держите в руках эту трость из акульих позвонков. Ее, может быть, давно стоило выбросить за борт. Но я не могу. Почему? — спрашиваю я себя. Потому, профессор, что держат меня воспоминания. Вам, вероятно, трудно понять мое положение. У вас хорошая семья. А я…

Он задумался и тяжело вздохнул.

— В молодости, профессор, я исповедовал такую, с позволения сказать, философию, что личная жизнь — то есть семья там, дети — может помешать мне как моряку. Я мечтал о больших плаваниях. И вот когда мне надо было решать этот вопрос — я просто ушел от его решения. Я думал тогда: «Что же, одни играют на флейте, другие строят пирамиды». Я думал, что я действительно буду строить пирамиды и что семья помешает мне.

Но что же, однако, получилось у меня?

Я не построил ни одной пирамиды, а на флейте заиграл слишком поздно.

Вы — молодой человек и не знаете, что среди молодежи в первые годы после революции проповедовался аскетизм: комсомольцы не носили галстуков, а поцеловать руку, даже у любимой, считалось грубым нарушением морали. Теперь все это похоже на старый анекдот — скорее грустно, чем смешно. Время многое пересмотрело и поставило на свои места. Но и сейчас есть люди, которые утверждают, да и печать об этом часто твердит, — что подвиги можно свершать только во имя дела… А любовь? Разве ради любви подвиги были возможны только в старом обществе? Наша литература да и газеты — чаще всего говорят о строительстве, о заводах, о земле. И меньше о нравственности, морали, быте, любви. А если говорят, то все как–то гладенько получается. А что заводы, что земля без красоты и любви? Ведь землю пашут не одну тысячу лет… И римский водопровод был, и пирамиды были, и катапульты, и Икар крылья строил… А во имя чего? Во имя радости и счастья? Да? Но счастье в чем? В работе? Да? Да! Но есть еще счастье в тайном свидании, в первом поцелуе, в пожатии руки любимой, в браке, рождении ребенка, воспитании его… Счастье, профессор, очень широко. Оно как океан. В нем могут быть и туманы, и штормы, и ослепительная красота палевого неба…

Природа, профессор, устроена сложно. Есть на свете не видимые глазом бактерии и есть слоны, ручьи и океаны, вечные льды и раскаленные пустыни. И над всем этим человек и его энергия. Энергия человека способна менять природу. Но есть область, где человек бывает иной раз робким, а то и беспомощным, — это любовь. Даже гениальный ученый, когда он влюблен, стоит на коленях перед посредственной в умственном отношении женщиной. Непобедимый полководец попадает в плен к обыкновенной женщине… Ну, в общем, вам ясна моя мысль?..

Нет, мне еще не была ясна его мысль. До сих пор он не говорил при мне таким изысканным и немного напыщенным языком. Я хорошо помню наш первый разговор. Правда, я и тогда чувствовал, что капитан Кирибеев незаурядный человек, что он начитан, что ум его разносторонен и гибок, хотя по временам он рисовался, изображая из себя этакого грубоватого морского волка, простачка. Но эта слабость простительная, и сейчас не в ней дело.

— Я, — продолжал он, — тоже попал в плен. Да, попал, но не сдался…

Все время я хотел, чтобы наша жизнь с Ларисой была радостной. А что из этого получилось? Помните, чем кончилась моя встреча с Ларисой после возвращения китобойной флотилии в Приморск? Ну, в тот раз, когда я застал ее около своего дома с музыкантом?

Я ведь рассказывал вам, что мы с Ларисой тогда всю ночь проговорили. Она настаивала на том, чтобы нам уехать в Ленинград… Ну вот… Я тогда ответил ей, что подумаю, и ушел на корабль.

А вечером, возвратясь домой, объявил, что согласен ехать в Ленинград. Я поддался ее настроению, так как надеялся, что в Ленинграде все наладится. Уезжать с Дальнего Востока, вы понимаете, мне было не легко: я тут родился, вырос, да и дело было интересное. Но любовь моя к Ларисе была такой, что я готов был ехать хоть на край света. Наступил день, когда мы сели в поезд и покатили на запад — оба радостные, возбужденные, счастливые.

32

В Ленинграде мы прожили три года. Да, три года… Вот там и завершилось все… Сначала, конечно, было как в самых счастливых семьях: после приморских переживаний мы как будто второй раз справляли медовый месяц. Он начался еще в поезде. Всю дорогу от Приморска до Москвы мы ухаживали друг за другом, на таежных станциях собирали цветы. На нашем столике было все, что продавалось в пути. Лариса все покупала и обо всем расспрашивала. Я ей рассказывал, как добываются кедровые орехи, как ловят омуля и хариуса, из чего шьют унты, как плетутся туески… О наших приморских размолвках ни она, ни я не вспоминали… Да и некогда было: столько нового перед нами развертывала дальняя дорога.

Сколько народу ехало в поезде! И какие люди! Моряки, пограничники, китобои, тигроловы, изыскатели, дипломаты, гидрологи, золотоискатели, строители… Боже мой! Кого только не было! Вплоть, до транзитных пассажиров из Мексики, с Гавайев, из Японии. Впрочем, зачем я рассказываю вам?.. Вы же совсем недавно проделали этот путь… Вы бывали в Ленинграде, профессор?

— Не доводилось, — ответил я.

— Жаль, — сказал он и продолжал: — Я исколесил почти весь мир. Я видел Лондон, Гамбург, Нью—Йорк, Шанхай, Марсель, Вальпараисо, Антверпен, Бомбей, Сан—Франциско, Гавр…

Кирибеев остановился, махнул рукой и сказал:

— Пожалуй, легче перечислить то, что я не видел. Да… А вот в Ленинград попал впервые. Он мне представлялся серым, холодным, неуютным, строгим городом. И верно, поначалу так оно и было. Мы поселились в Октябрьской гостинице — напротив Московского вокзала. Место шумное. Большая голая площадь. Целый день грохочут трамваи, гудят автобусы, машины. В центре площади — «пугало», памятник Александру Третьему. Огромный камень, а на нем фигура царя в образе жандарма. Десятипудовые ноги, толстый зад, заплывшая жиром туша. Борода веником. Выражение лица тупое. Действительно пугало! Не знаю, нарочно ли сделал так скульптор Трубецкой или невольно.

Я был подавлен и этой почти голой, каменной и холодной площадью, и серым, похожим на дымовую завесу небом, и грохотом городского транспорта, и промозглым воздухом. У Ларисы тоже было невесело на душе, но она улыбалась и щебетала без умолку, раскладывая вещи в шкафу нашего номера. Меня грызла тоска. Номер был почти под крышей. Я стоял у окна и смотрел на город, на лес закопченных труб, на серый камень домов, на сизое тревожное небо, и перед мысленным взором возникала необыкновенная голубизна неба Приморья, сопки, тайга и величавое дыхание Тихого океана.

Я пожалел, что приехал сюда, в этот большой и неуютный город.

Устроившись, мы решили пойти побродить.

Люблю ходить по улицам незнакомого города так, безо всякой цели. Куда ни зайдешь, всюду открываешь что–то новое, интересное.

Вернулись мы в номер поздно, усталые, но совершенно очарованные. Ленинград — удивительный город: он буквально гнетет в районе Московского вокзала, но стоит удалиться чуть в сторону, как попадаешь словно в другой мир.

На следующий день утром мы сели в первый попавшийся трамвай, не спрашивая, куда он идет. Трамвай свернул от гостиницы вправо и минут пятнадцать бежал по узкой темной улице с высокими серыми домами. Мы уже пожалели, что ни у кого не спросили, куда завезет нас эта грохочущая колымага двадцатого века, как вдруг перед нами, как в сказке, возникла широкая площадь, а в конце ее — ослепительной красоты монастырь.

Помните?

Корабельщики дивятся,

На кораблике толпятся,

На знакомом острову

Чудо видят наяву:

Город новый, златоглавый…

Рядом с этим монастырем в глубине парка стояло строгое здание. На его крыше развевался красный флаг. Когда кондуктор объявил: «Смольный», мы вскочили и заторопились к выходу… Несколько часов мы бродили вокруг. Лариса восхищалась всем, бранила меня за то, что я молча переживал все виденное.

— Степочка, — говорила она, — как ты можешь молчать? Ну что ты как деревянный!.. Ну же, Степа!.. Посмотри, какая прелесть!

Она указывала то на пятиглавый собор Смольного монастыря, то на литую, полукруглую решетку, то на ограду с башенками по углам.

— Ну, смотри, смотри же, Степа! Это чудо!

Действительно, все это выглядело как истое чудо; чугунная решетка казалась совсем невесомой, словно черное кружево. Главы собора и башенки горят золотом… Да что там! Разве можно найти слова? Это не по моей специальности…

Кирибеев откинул упрямо сползавшую на глаза кудрявую седеющую прядь, почмокал трубкой и продолжал:

— Понимаете, профессор, величие было не в камне, из которого русские мастера почти двести лет тому назад воздвигали эти бессмертные творения… Величие и, если хотите, возвышенная красота были для меня не в этом. Все виденное соединилось у меня с воображаемым… Ну, как бы сказать вам яснее? Когда я шел по дорожке к Смольному и затем остановился у ступеней главного входа, меня, словно стрела, пронзила мысль: да ведь по этим ступеням в ночь на двадцать пятое октября тысяча девятьсот семнадцатого года в Смольный вошел Ленин.

Я смотрел на Смольный, а перед мысленным взором возникали горящие костры, сизый дым махорки, серые папахи солдат, тельняшки и бескозырки матросов Балтики, кожаные фуражки питерских рабочих, говор, треск мотоциклов, слова команды…

Словом, я как бы перенесся через горы лет и забыл обо всем. По дороге к гостинице я молчал, словно разговором боялся спугнуть то, что предстало перед моим мысленным взором. А Лариса ничего не поняла. Ее восхитил внешний вид этих действительно великолепных и неповторимых зданий, а то, что тронуло мою душу, ее не коснулось. Она без умолку щебетала и все спрашивала:

— Что с тобой, Степа? Уж не заболел ли ты? Скучаешь по Дальнему Востоку?

Ну, что я мог сказать ей? Чтобы не вызывать лишних и никчемных расспросов, сказал:

— Да, скучаю.

За обедом она немного выпила. Вино возбудило ее, и она то кокетничала со мной, то вполголоса подпевала оркестру, то с жаром говорила о том, какие мы с ней молодцы, что уехали с Дальнего Востока, что здесь у нас наконец пойдет настоящая жизнь, что Приморск дыра, а Ленинград величайший культурный центр, что вот так, как мы сейчас живем, — это и есть настоящая жизнь.

— Знаешь что, Степочка, — говорила она, — давай пока никуда не устраиваться. Осмотрим весь–весь Ленинград, все его сокровища, а когда надоест — будем устраиваться… — Потом она говорила, что очень любит меня, просила, чтобы я забыл все, что было там, на Дальнем Востоке. Говорила, что она взбалмошная, а я настоящий человек, но что она никогда больше не будет делать мне гадостей, что, когда мы осмотрим город, она пойдет учиться в консерваторию, а я, если мне захочется, на корабль…

Когда мы поднялись к себе в номер, она присела на диван, хотела что–то сказать, но на полуслове отвалилась на спинку и мгновенно уснула. Я отошел к окну. С улицы доносились шум трамваев, гудки паровозов с Октябрьской дороги — волнующий гул большого города.

Я растворил окно и, облокотившись па подоконник, думал: хорошо ли, правильно ли я сделал, что приехал сюда, бросив любимое дело? Что ждет меня здесь? Сойдутся ли наконец наши интересы?

Время от времени я смотрел на Ларису. Она была похожа на ребенка, который набегался, нашалился и заснул там, где приткнулся. Иногда она ворочалась, морщила лоб, чмокала губами и прерывисто дышала. Что беспокоило ее? Какие мысли одолевали?

Я спрашивал себя: а правильно ли я поступаю, что ничего не делаю для того, чтобы как–то влиять на ее сознание, ее вкусы, на ее помыслы и стремления? Почему я все пустил в дрейф? Ну хорошо, она красива, порой заботлива, нежна, но порой как же пуста!

В полночь я лег, решив, что, может быть, здесь, на новом месте, когда у нее и у меня будет дело, наша жизнь и вправду наладится…

Спал я плохо — никак не мог привыкнуть к разнице во времени: ведь когда мы ложились спать, по дальневосточному нужно было уже вставать. Но Лариса приспособилась быстро. Ей нравилась жизнь в гостинице, она любила шум большого города, быструю смену впечатлений.

— Знаешь, Степа, — говорила она, — не пойму отчего, но я так люблю жить в гостинице! Движение людей, телефонные звонки, горничные, лифты, неожиданные встречи — все это так волнует меня.

На следующий день после завтрака мы отправились на Сенатскую площадь. Около памятника Петру Первому священнодействовали фотографы, а у ограды Александровского садика раскинули свои мольберты художники. Мы сфотографировались на память — сначала на фоне Сената, потом с видом на Исаакиевский собор, и только хотели уйти, как вдруг около нас очутился какой–то красноносый, низкорослый человечек в черном пальто, в мятой, видавшей виды шляпе и в пенсне.

— Приезжие? — спросил он.

— А что, это видно? — сказал я.

— Как же, — ответил он, — местные жители редко ходят осматривать достопримечательности… А приезжие жадны.

Лариса дернула меня за рукав и сказала:

— Пойдем, Степочка.

Но меня этот тип чем–то заинтересовал. Потом я проклинал себя за то, что задержался с ним. Он снял пенсне, потер нос и, прокашлявшись, сказал:

— Но жизнь всегда короче надежды: многие местные жители так и не успевают осмотреть достопримечательности своего города. Между прочим, не желаете ли портретик, так сказать, на память? Можно на фоне Сената или Адмиралтейства, а хотите, и тут, около «Медного всадника». А?

Предложение этого маленького человечка вызвало у меня неприятное чувство. Он, очевидно, заметил это и вдруг весь преобразился — в его лице появилось достоинство, он выпрямился и сказал обиженным тоном:

— Вы, наверное, меня неправильно поняли? Я сам буду писать, вон мой мольберт!

Он указал на одиноко стоявшие треногу, раскладной стул и коробку этюдника.

— Между прочим, — сказал он так, будто забыл сообщить самое главное, — не бойтесь, задержу недолго, возьму недорого!

Я хотел отказать ему и уже взял было под руку Ларису, как вдруг она спросила:

— А маслом вы можете написать портрет?

— Маслом? — спросил он, задумавшись, словно решая, стоит ли ему возиться и сумеем ли мы заплатить как следует. — Маслом? — переспросил он и вдруг быстро заговорил: — Да, конечно, могу… Могу гуашью или пастелью, как вы хотите… Сам я, правда, больше люблю акварель. Акварель дает сочные тона и прозрачность, она как бы излучает свет, то есть дает аромат жизненности… А масло — масло хорошо для монументальной живописи. Но если хотите, я к вашим услугам, А где писать вас? У меня, видите ли, нет своей мастерской…

— А если у нас? — сказала Лариса. — У нас в номере, в гостинице?

— Отлично! — сказал он. — Когда можно приступить к работе?

— Завтра, — сказала Лариса и, взяв меня под руку, назвала художнику гостиницу и номер. Когда мы отошли к Исаакию, она повисла на моей руке и прошептала: — Ты не сердишься?

Я сказал, что сердиться не сержусь, но напрасно она это затеяла: зря время потратим.

Лариса сжала мне руку:

— Ох, Степочка, какой же ты у меня хороший! Как я тебя люблю, если бы ты знал!

К сожалению, я не мог тогда предполагать, что встреча с бродячим художником будет иметь для нас тяжелые последствия.

33

На другой день Лариса поднялась чуть свет.

Она прошлась по номеру, словно что–то разыскивая, котом остановилась у окна, раздвинула занавеси и долго глядела на город.

Ленинград пробуждался: с улиц уже слышался глуховатый шум, где–то протяжно выли гудки, от вокзала доносились вздохи паровозов.

Я смотрел на Ларису и не мог понять, что встревожило ее. Почему она так рано поднялась? Постояв у окна, она отошла к зеркалу, рассыпала по плечам волосы и стала их расчесывать… Волосы у нее, профессор, мягкие, длинные, они не растут, а как бы льются, словно шелковые струи. Расчесав и уложив их, она принялась «шпаклевать» лицо. Намажет одним кремом, затем снимет ваткой. После этого накладывает другой. Я не мог понять, зачем она мазалась.

В Ленинграде женщины бледные. Им, вероятно, и нужна была вся эта штукатурка. А ей зачем? Когда она была готова, мы сели завтракать. И за столом она была неспокойна, словно чем–то встревожена, ела плохо.

Я спросил ее, что с ней. Она пожала плечами.

— Так… Ничего… Сама не знаю…

— Ты, может быть, нездорова? — спросил я.

Она покачала головой.

— Нет, я здорова, — улыбнулась она, — ты не тревожься, Степочка, я совершенно здорова!.. Но так, знаешь… грустно что–то мне стало, и спала я плохо…

Она снова как–то через силу улыбнулась и встала из–за стола, посмотрела на себя в зеркало, затем подошла к окну, постояла немного, что–то написала пальчиком на пыльном стекле, повернулась ко мне и спросила:

— Как ты находишь меня, Степочка?

Я ответил ей, что она очень хороша. Она подошла, положила руки мне на плечи, вздохнула, затем прижалась щекой и сказала:

— Я гадкая… За что ты меня только любишь?

Я хотел ответить ей, но в это время в дверь кто–то тихо, словно царапаясь, постучался.

— Войдите, — сказала Лариса.

В дверях показался художник, тот самый красноносый тип. Я забыл о том, что он должен был прийти сегодня. Теперь я понял, зачем Лариса так рано поднялась с постели и долго сидела перед зеркалом. Вот для него, для этого доморощенного Рембрандта.

Художник поклонился мне, а Ларису осчастливил — поцеловал руку. Он был в том же, с потертым бархатным воротником пальто и в разбитых туфлях. От них несло гуталином, — очевидно, перед тем как подняться к нам в номер, он надраил их у чистильщика в вестибюле гостиницы.

Я предложил ему раздеться. Когда он снял пальто, на нем оказалась длинная бархатная блуза. Из–под воротника ее торчал белый как снег широкий крахмальный воротничок. На месте галстука — черный бант. Он одернул блузу, облизал губы и растерянно смотрел то на меня, то на Ларису, то на стол. Очевидно, он был голоден. В то время существовали карточки и всякие там ЗРК. А у нас на столе — ветчина, дальневосточные сардины, икра, сыр; все это мы прихватили с Востока.

«Рембрандт» — с моей легкой руки мы стали его так называть — с виду был неказист. Маленькие, совершенно круглые, похожие на пуговки глазки и бесцветные ресницы. Брови реденькие, белесые. Нос, как волнолом, большой и толстый. Губы сборчатые, стариковские. Уши небольшие, но сухие, хрящеватые… В общем, уродец какой–то. А вот руки дал ему бог тонкие, гибкие — они все время были в движении, словно разговаривали… В общем, он выглядел лучше, чем накануне, этот чертов «Рембрандт», будь он проклят!

Кирибеев вскочил и снова зашагал поперек каюты, на ходу продолжая свой сбивчивый рассказ, то с утомительными подробностями, то с недомолвками, то просто говорил: «Опустим этот эпизод — он не представляет интереса». Хотя мне казалось, что эпизод, который Кирибеев «опускал», и содержит в себе главное.

Я, конечно, ничего не мог сделать: Кирибеев был для меня словно книга, в которой по капризу ее автора что- то недосказывается, а что–то излагается с такими подробностями, которые ленивый читатель лишь «пробежит», стараясь скорее добраться до «самого интересного».

В ожидании этого «самого интересного» я, как говорил Пушкин, «питался чувствами немыми». Я ждал, когда Кирибеев наконец перейдет к тому моменту, когда из–за этого «чертова Рембрандта» он «сошел с курса». А капитан рассказывал о том, как он пригласил к завтраку художника, как тот делал вид, будто только что отобедал с самим датским королем.

О том, как «Рембрандт» начал писать портрет Ларисы, Кирибеев не стал рассказывать. «Это дело не по моей специальности». Но Лариса была довольна. Художник «колдовал» у мольберта целый день, делая наброски с Ларисы то в профиль, то анфас.

Капитан Кирибеев просидел в номере весь день.

«Рембрандт» работал с усердием, на его крупном носу блестели капельки пота. Он быстро смахивал их платочком, давно не бывавшим у прачки, и всякий раз при этом краснел. Но ненадолго; как только увлекался работой, забывал обо всем. Глазки его горели, а руки…

Кирибеев так красочно рассказывал о нем, что я живо представил себе художника, его вдохновенное лицо, горящие глаза и быстрые движения рук.

Все время сеанса Кирибеев нервничал: ему было жаль терять день так, ни за что. Но когда сеанс кончился, Лариса, несмотря на возражения художника, который считал, что работа находится лишь в самом зачатке и что ее нельзя показывать, взяла за руку мужа и подвела к мольберту. То, что увидел капитан Кирибеев, казалось, не могло быть сделано человеком, да еще таким, как этот уродец…

Кирибеев увидел Ларису на плотном листе бумаги не той, какою ее отражает зеркало. Он увидел ее такой, какою только один он и знал: тщеславной, легко возбудимой, нежной, капризной, гордой и красивой… Кирибеев растерянно смотрел то на Ларису, то на художника, то на его творение. А художник, опустив плечи, стоял у окна и жадно курил. Вид у него был усталый, взгляд блуждал.

— Вы понимаете, профессор, — воскликнул Кирибеев, — какая силища таланта оказалась в этом невзрачном на вид человечке! Кстати, фамилия его — Занятов. А имя, если память не изменяет мне, — Константин. Да, точно: Константин Георгиевич Занятов. Не слыхали?..

Кирибеев задумался, видимо вспоминая что–то; он потер переносицу и, словно одному себе, сказал:

— Да, талантище огромный! Черт ее знает, как это природа распоряжается! Иногда дает человеку талант, а характера не дает, и талант гибнет. Какое–нибудь неустройство убивает его. Ведь так вот и с ним, с этим «Рембрандтом», то есть Занятовым Константином Георгиевичем…

Пока капитан Кирибеев говорил, я, слушая его, рассматривал моржовый бивень, искусно обработанный косторезами. Слушал внимательно. То ли в самом деле он интересно рассказывал, то ли потому, что я сам дополнял или, вернее, домысливал его рассказ, но мне все представлялось живо и ясно. Я видел то, о чем он говорил, настолько отчетливо, как будто все события совершались при мне, и забывал о том, что рядом плещутся холодные волны сурового камчатского моря…

Кирибеев продолжал:

— А впрочем, опустим пока это… Если будет время, я расскажу вам о том, что и как, почему этот «Рембрандт» оказался неудачником. Ну вот, — продолжал он, — стоим мы с Ларисой у мольберта как зачарованные и слова сказать не можем. А он бросил окурок в пепельницу и говорит: «На сегодня все, больше не могу!» И стал объяснять, что и устал–то он сильно, и ждут его дома, и что завтра он продолжит работу. Я протянул ему руку и говорю: мол, что ж, пожалуйста, но и то, что он сделал, уже хорошо. Он улыбнулся и говорит: «Нет, это только набросок, настоящая работа впереди». Я ему сказал, что в этих делах не разбираюсь, как он находит нужным, так пусть и делает. И протянул ему снова руку. Он пожал ее. Да, попрощался я с ним, а он стоит и не уходит: переминается с ноги на ногу, щурит свои пуговки, губами словно жует. Гляжу на Ларису. Она стоит злая, на щеках около ушей кожа горит. Ничего не могу понять. Вижу, Лариса отходит к ночному столику, туда, где в нише стояли кровати, и, знаете, так, нежным голоском, но сквозь сжатые губы говорит мне:

— Степочка, поди сюда!

Затем вся расплывается в улыбке и обращается к художнику:

— Извините, Константин Георгиевич, я одну минуту!

Я подошел к ней.

— Степочка, милый, — говорит она громко, а на ухо шепчет: — Ты что же, не видишь, что ему деньги нужны? У него, наверное, даже на трамвай нет!

Я сколько мог весело сказал:

— Да–да–да, и как это я не догадался!

Подошел к нему и говорю:

— Вам, наверное, деньги нужны, то есть задаток,

Он просиял весь:

— Если можете, то буду весьма признателен.

Ну, дал я ему две тридцатки и спрашиваю:

— Вас устроит пока это?

Он стушевался, что–то промычал, быстро спрятал деньги в карман и поспешил к вешалке.

И тут какой–то дьявол дернул Ларису за язык.

— Константин Георгиевич, — сказала она, — вы, может быть, пообедаете с нами?

Он замешкался на миг, неловко держа в руках старенькое, потертое, с отвислыми карманами, с засаленным воротником пальто, и как–то нерешительно сказал:

— Спасибо.

Я обрадовался — думал, уйдет. Но он вдруг взял да и повесил пальто обратно, расправил блузу и, мигая глазками, стыдливо улыбнулся:

— А впрочем, пожалуй, останусь!

Лариса была очень довольна, будто сам Репин согласился разделить с нами обед.

— Прошу мужчин, — сказала она, — пока на диван, а я займусь хозяйством.

Мы прошли к окну и сели. Разговор не завязывался. Мы долго молча сидели у окна и курили. Затем он спросил, откуда и надолго ли мы приехали, успели ли ознакомиться с городом, что собираемся делать. Так внезапно родился разговор, как шквалистый ветер. Занятов был весьма неглуп, начитан, и, как видно, жизнь его обкатала, как волна прибрежные камни.

Вскоре Лариса позвала нас к обеду. И вот за столом я почувствовал к художнику симпатию. В этом уродце была какая–то скрытая красота, какая–то порядочность или, как это сказать, интеллигентность, что ли… Он умел быть неназойливым и одновременно очень внимательным и услужливым. Каюсь, мне это не всегда удавалось. Я немного завидовал ему. Я‑то ведь грубоват, профессор.

После обеда Занятов стал вдруг грустным.

— Что с вами? — спросила Лариса.

— Ничего, — сказал он и тяжело вздохнул. — Завидую вам, что вот вы счастливы, и много видели, и еще больше увидите. А я, — он махнул рукой, — я тоже хотел, думал, надеялся быть счастливым. А вот живу, как неодушевленный предмет…

— Ой, что вы! — воскликнула Лариса. — Вам грех жаловаться, у вас такой талант!

— Да? — спросил он. — Вы уверены в этом? Талант? Зайдите в Эрмитаж, Русский музей, а когда будете в Москве, непременно загляните в Третьяковку: Репин, Крамской, Серов, Маковский, Саврасов — вот таланты! А это, — он указал на мольберт с его работой, — ремесло, кусок хлеба.

Он неожиданно встал и заторопился. Прощаясь, он надолго задержал свой взгляд на Ларисе. Она смутилась. Я тогда не знал, как к этому отнестись. «Может быть, — думал я, — ему и в самом деле нужно хорошенько изучить ее лицо для работы». Он ушел такой жалкий, сгорбленный.

Когда затихли его шаги на лестнице, Лариса сказала:

— Жалко мне его. Талантливый человек, а, видно, не везет. Он тебе нравится, Степа?

Я пожал плечами.

— Ты чем–то недоволен? — спросила она.

— Нет, чем же мне быть недовольным? Жаль только, что время идет у нас пока как–то без толку.

— Ты что, имеешь в виду это? — показала она на мольберт.

— Нет, — сказал я, — но нам пора бы как–то определиться: не век же жить в гостинице, тут неудобно и дорого.

— Но ты же согласился сам, чтобы он писал тут, в номере?

— Да, согласился. Но сколько это протянется? А мне скучно без дела: я — как баржа на приколе.

Она ничего не сказала и отошла к окну. Я шагал по номеру и курил, прислушиваясь к гулу города.

— Степа! — вдруг позвала Лариса. — Иди, Степочка, сюда!

Я подошел. Она обняла меня одной рукой и тихо сказала:

— Смотри, смотри, какая прелесть!

Город был действительно хорош: он был как рейд. Всюду мерцали огни, автобусы и трамваи вспыхивали, как светляки, на Невском гудела толпа, она неслась широкой, шумной рекой.

— Ты меня любишь, Степа? — спросила Лариса.

И прежде чем я ответил «да», она сняла свою руку с моего плеча, быстро подошла к шкафу, вынула гитару — ту, что я купил ей на Кубе, и сказала:

— Хочешь, спою?

Когда она хотела петь, меня не надо было уговаривать. Мы присели на диван.

Легли мы поздно, оба радостные и, как мне тогда казалось, счастливые.

На другой день Занятов не пришел. Не явился он и на третий. Я злился страшно, а Лариса все «Степочка» да «Степочка». На четвертый день мы встали рано и решили заняться осмотром города. Только хотели уйти, как он явился — виноватый, жалкий. На меня боится смотреть. Бегает глазками–пуговками по стенам либо в пол глядит. Нос красный, как у вареного краба панцирь. Но когда сел за мольберт, преобразился. Он так, черт его подери, работал, что я до сих пор не могу понять, откуда в нем все бралось… Какая–то чудовищная сила была в его кисти.

Целую неделю он работал как бешеный, как говорится, на полный ветер. И вот наступил час, когда он положил кисть, встал и, вытирая со лба пот, сказал:

— Вот, кажется, и все.

Он отошел от мольберта, закурил, кося глазами то на свою работу, то на Ларису, как бы сравнивая, что же лучше — оригинал или копия.

Лариса повисла у меня на плече и не отрывала глаз от портрета.

— Степочка, как хорошо! Я прямо ну как живая! — Затем обращаясь к Занятову: — А вас, Константин Георгиевич, не знаю, как и благодарить.

Он пожал плечами, словно хотел сказать: «Да что уж тут».

Вдруг она оставила меня, как колибри, порхнула к нему, взяла за руку.

— Что вы такой грустный, Константин Георгиевич?

Он и тут ничего не сказал, только сделался еще мрачнее. Лариса подвела его ко мне.

— Мужчины, — сказала она, — а не устроить ли нам хороший обед в знак окончания работы и дальнейшей дружбы?

Не дожидаясь моего согласия, она порхнула к телефону, сказав на ходу:

— Вы пока покурите, а я сейчас.

…Обед был грандиозный — Лариса никогда не считала деньги. Но «Рембрандт» сидел, как палтус, вытащенный из воды: квелый, жалкий. Лариса ухаживала за ним. Оживлялся, лишь когда глядел на нее. Но как только она заговаривала со мной, он опять опускал плавники. Лариса много говорила, то и дело подливала нам вина и сама пила больше, чем следовало. Разве ей можно было пить, с ее голосом? Я намекнул ей, а раз даже остановил, когда она хотела пригубить.

— Степочка, я сама знаю, — сказала она.

Я махнул рукой.

После обеда мы перешли на диван и закурили. Лариса подошла к нам с гитарой.

— Можно мне спеть, Степочка? — спросила она, хорошо сознавая, что спрашивает меня лишь из шалости.

Занятов, увидев ее с гитарой, спросил:

— Вы… вы поете?

— Так, для себя, — ответила она, отошла к окну, тронула струны и задумалась.

Занятов схватил бумагу, карандаш и стал быстро зарисовывать. Лариса заметила это, вскинула голову.

— А вы пойте, пойте, — сказал он.

Лариса была что называется в ударе.

Занятов бросил рисовать, сел поглубже и слушал с раскрытым ртом и горящими глазами. Она пела песни цыган, русские, неаполитанские и грустные–грустные песни Кубы.

Когда Лариса кончила петь, Занятов вскочил с дивана.

— Это замечательно! У вас настоящий талант. Вам нужно на сцену!

Раскрасневшаяся от волнения и похвал, Лариса сидела в кресле и обмахивалась платочком. А «Рембрандт» шагал по номеру и говорил все те слова, которые и я и она слышали уже не раз. Он спросил, что думает делать Лариса. На ее слова, что она хочет учиться, он горячо возразил:

— Зачем? Да вы же готовая певица!

Лариса жадно слушала его. А он, то ероша волосы, то потирая руки, говорил:

— Это не беда, что вас никто еще не знает. Придет время — и Ленинград ахнет! Да, да, именно!

Он предложил свою помощь, говорил, что у него есть друзья в Мариинском театре, назвал имя какого–то дирижера. Я вмешался в разговор и сказал, что слов нет, Лариса поет хорошо, но на сцену ей рано: если добиваться успеха — нужна настоящая школа. Он согласился. Прощаясь, обещал разузнать через каких–то третьих лиц, нельзя ли помочь Ларисе при поступлении в консерваторию.

Когда он ушел, мы долго стояли у окна и смотрели на вечерний Ленинград. Мы оба были счастливы. Нам было хорошо в тот день, и впереди мы видели сплошной праздник.

На другой день «Рембрандт» явился чуть свет. Я был уже на ногах, а Лариса все еще нежилась в постели. Знаете ли, я плохо спал в Ленинграде. Там в то время были белые ночи, и я с непривычки не переносил их. А Лариса словно родилась в Ленинграде. Ну, да ведь и на душе–то у нее было спокойно. Как же, успех окрыляет и вместе с тем успокаивает. Ну вот, значит, явился он и, не успев поздороваться, объявляет:

— Новость! Приятнейшая новость!

Я спрашиваю какая. Он, не раздеваясь, садится на стул и говорит:

— Для вас есть квартира… Да, отдельная и притом чудная квартира… Можно сказать, в одном из лучших районов: два шага от Невы.

— Это где же? — спросил я, словно знал Ленинград как свои пять пальцев.

— Косую линию знаете?

Я покачал головой.

— А о Васильевском острове слышали?

— Так, в общих чертах, — сказал я.

Он хотел что–то еще сказать, но в это время проснулась Лариса и спросила:

— С кем это ты, Степа?

— Это я, Лариса Семеновна, — сказал Занятов. — Простите, что нарушил ваш покой.

— Константин Георгиевич? — спросила она.

— Я! Я! — ответил он, а сам так и подпрыгивает.

Занятов не дал нам даже позавтракать. Мы сели в трамвай и поехали на Васильевский остров. Трамвай шел долго, визжал на крутых поворотах. Потом выскочил на мост, и перед нами открылась Нева. Слева от моста, у набережной Лейтенанта Шмидта, покачивались корабли и рыбачьи лайбы. При виде широкой реки и корабельных мачт меня неудержимо потянуло в море, и от сознания того, что я болтаюсь без дела, стало грустно. К сердцу прихлынула злоба на себя, на Ларису и на этого чертова «Рембрандта», из–за которого я целую неделю нигде не был, ни с кем не говорил и ничего не сделал для того, чтобы куда–нибудь определиться.

…Квартира оказалась просторной. Дом был старинный, комнаты низкие, сводчатые, стены, как в крепости, толстые, окна маленькие. На стенах — гравюры: какие–то замки, каналы, римские развалины, оливковые рощи, рыцари, гончие собаки и всякая такая чертовщина. На шкафу — старинные морские инструменты — угломер, секстан и хронометр работы Баррода.

Медные ручки у дверей надраены по–корабельному, с озорным блеском. Всюду морской порядок. Это было по мне. Квартира принадлежала капитану дальнего плавания. Он уезжал в Англию представителем Совторгфлота. Собственно, он уже был там, в Англии. Теперь к нему собиралась уехать семья.

Меня тут все устраивало. У капитана была обширная библиотека, хозяйка разрешила пользоваться ею. Как видите, все шло отлично. Лариса вначале была не очень довольна, ей не нравилось, что квартира далеко от центра, но скоро она смирилась и стала строить планы, как мы будем жить. Время до отъезда хозяйки мы решили посвятить осмотру города. Занятов вызвался быть нашим гидом.

Эта жизнь очень нравилась Ларисе и Занятову. Меня же она тяготила. Я не привык зря тратить время. Ведь это, профессор, были годы первой пятилетки.

…Представьте себе огромный город, дым корабельных и фабричных труб, гудки паровозов, звон трамваев, вспышки электросварки, огни фонарей и реклам, афиши, всплеск волн под винтами кораблей на Неве. И среди всего этого — нас троих, мечущихся без дела. Понятно, почему я испытывал угрызения совести? Или, быть может, я говорю не очень убедительно?

Язык мой, профессор, как якорь — тяжелый. А вот «Рембрандт» — тот был мастер. Я поражался не только его памяти, но и умению как–то по–особенному рассказывать. И ведь не уставал, дьявол! Целыми днями таскал нас по городу и все говорил… О чем только он не рассказывал нам! Эх, если бы я знал столько, сколько он!

К ночи я так уставал, что мне снились чугунные решетки, прямые, как стрела, проспекты, каналы, дворцы, мосты и всякие там фризы, капители, пилястры… А на следующий день все повторялось сызнова.

«Рембрандт» затащил нас в «Дом двенадцати коллегий», где сейчас Ленинградский университет. Мы даже прошлись по его длиннущему, как причальная стенка, коридору. Студенты называют его «глистой». Он узкий, а длина его достигает почти двух кабельтовых. После «Двенадцати коллегий» мы осмотрели Зимний дворец, Эрмитаж, Адмиралтейство.

Где только мы не были!

Ездили в Петергоф, Ораниенбаум, Детское Село, Павловск, Гатчину. Мы сбились с ног, а ему все было нипочем. Этот чертов «Рембрандт» был влюблен в свой город и знал его как хороший норвежский лоцман — шхеры. Теперь, после Ленинграда, когда я смотрю на современные здания, то, верите ли, часто испытываю чувство стыда за тех, кто их проектировал. Неужели мы оскудели талантами? Быть того не может! Просто, я думаю, как и в нашем китобойном деле, кое–где засели люди, которым собственный престиж дороже государственных интересов. Хуже нет, профессор, когда человек умен не по уму, а по положению. Ведь вот Занятов был и умен и талантлив, а его затерли. И почему? Его сынишка, пятнадцатилетний сопляк, начитался книг и, как чеховский «Монтигомо — Ястребиный Коготь», удрал на пароходе за границу. Ну и испортил отцу биографию: его сняли с работы. Он запил. Потом его бросила жена. Он еще больше опустился. А ведь талант! И вот скатился вниз. Прибившись к нам, он ожил. А мог бы работать сам и учить других. Ведь он все понимал. Он показал нам Ленинград во всей его красе. Да не просто показал, помог разобраться, научил понимать истинную красоту и ее строгие законы. И в благодарность за это нам хотелось помочь ему. Но он сам, к сожалению, все испортил, дурак…

Капитан Кирибеев сделал паузу, разжег трубку и продолжал:

— Я стал замечать, что Лариса становилась какой–то странной, даже тревожной, когда его долго не было.

Это насторожило меня. Нет, ревновать я не ревновал: я же говорил вам, что он был уродлив. А Лариса… Ну как бы это вам сказать? Она с трудом переносила физическое уродство. Но зато поддавалась влиянию любого, кто был сильнее ее в умственном отношении. А он, конечно, был сильнее. Превосходный художник, образованный человек, и притом образованный, так сказать, в той сфере, куда она тянулась всей душой, то есть в сфере искусства. Но что я мог сделать? Прогнать его? Закрыть перед ним двери?

Мы продолжали бродить по городу, читали стихи — Занятов помнил наизусть уйму стихов, — катались по Неве, смотрели заход солнца со Стрелки, назначали свидания друг другу под арками и у памятников, которых в Ленинграде бездна…

В общем, жизнь наша в те дни была похожа на плавание среди островов Океании, где местные жители канаки, как рассказывают восторженные путешественники, только и делают, что плетут венки из роз и поют песню любви: «А лоха ойе». Но мне–то нужно было знать, профессор, что около островов Океании много рифов и опытный капитан всегда держит там ухо востро. А вот я, старый дурак, вовремя не увидел. Хотя… как вам сказать… одним глазом видел, конечно, но не придал значения. Ну и наскочил на риф. А все этот чертов «Рембрандт»…

34

С чего это началось? Через две недели после переезда на квартиру мы стали устраиваться: Лариса — в консерваторию, а я решил все–таки попытать счастья в море.

Ларисе вызвался помочь Занятов. Он стал у нас своим человеком в доме. Без него ни к завтраку, ни к обеду не садились.

Пока я ездил в порт, он помогал Ларисе устраиваться в квартире. Она же не может без того, чтобы десять раз не передвинуть всю мебель. Вероятно, мне не нужно было ездить в порт и надолго оставлять их одних. Но кто его знал, что все так получится?

Наступил день, когда я вдруг почувствовал, что не могу без моря. Выйдешь на набережную Невы — на воде корабли качаются. Рядом, на Балтийском заводе, — стук молотков, треск электросварки. Напротив, у Канонерских мастерских — суда стоят. А чуть дальше, в порту, — дым, гудки…

Эх, думаю, что же я — то, старая калоша? Неужто мне–то в мои годы да с моим характером — в сухой док? Нет, думаю, попробую счастья.

Флот наш рос, развивалась торговля с заграницей. В Барочном бассейне столько грузилось лесовозов! У элеватора и холодильника корабли — корма в корму, очередь целая. А флагов–то! Наши, английские, шведские, финские, французские, бельгийские.

Но мне не повезло, наткнулся на крючкотвора из отдела кадров, заел меня анкетами да вопросами: почему да отчего уехал с Дальнего Востока? Я ему так и так — уехал, ну, то есть как оно на самом деле было, рассказал. А он говорит: «Подождите, сделаем запрос»… Ну, я плюнул и решил идти в мореходку. Лариса тем временем подала документы в консерваторию. Ей тоже сразу было отказали: каких–то бумаг не хватило. Но тут проявил бурную энергию этот самый «Рембрандт». Бумаги у нее взяли условно. Словом, все как будто налаживалось. Хотя и с трудом, но, как говорится, мы оба легли на правильный курс.

Времени у нас свободного было много: ей — до экзаменов, а мне — до начала занятий. Оба мы стали готовиться: она дома, а я ходил в Публичную библиотеку. Все шло хорошо.

Так жили мы недели три или около того. И вдруг в один момент все полетело к чертям собачьим…

В тот день я с утра ушел по своим делам и собирался прийти лишь к обеду. Но вышло так, что дело я уладил быстро и вернулся раньше. У меня был свой ключ. Я осторожно открыл дверь и услышал разговор, от которого сначала остолбенел, а потом, не раздеваясь, пошел на голоса.

«Рембрандт» стоял на коленях, плакал и все повторял:

— Лариса Семеновна, только не гоните! Только не отталкивайте! Без вас для меня нет жизни…

Она, прижавшись спиной к раскрытому пианино, говорила:

— Да вы с ума сошли!

Они не видели меня, хотя я стоял в дверях почти против них. Он продолжал:

— Если вы не скажете, он не узнает. Умоляю вас, не гоните. Степан Петрович — ничего… Он добряк… Да и счастливы ли вы с ним? Вы талант! Вы большой талант! Вы будете блестящей актрисой. А он кто? Вам нужен человек искусства… Я, конечно, понимаю… Я в ваших глазах жалкий, нищий человек. Но встреча с вами окрылила меня, подняла. Я никогда еще так не работал. Я могу работать еще больше… Ради вас я готов на все.

Тут она как крикнет:

— Встаньте! Вы не смеете так говорить о Степане! Степан…

Она не договорила: увидела меня и бросилась ко мне.

«Рембрандт» поднялся с колен. Согнувшись, прошел мимо нас к вешалке, схватил пальто и, не одеваясь, вышел.

Как только дверь закрылась за ним, Лариса — она вся дрожала — прижалась ко мне и заплакала. Я стал гладить, успокаивать ее.

— Степочка, — хныкала она, — я не виновата. Ну, скажи — что же мне делать? К людям просто хорошо относишься, а они уже бог знает что начинают думать! Ну как мне быть?

Я не ответил. Я сам не знал, что ей в самом деле делать.

Если бы каждый человек знал, что ему делать, от скольких бы глупостей мы избавились!

Тяжко мне было. Хотелось взять Ларису и убежать куда–то. А куда? И что бы мне это дало? Вот я убежал с Дальнего Востока, и что же? И стал Ленинград мне вдруг противным, чужим…

О «Рембрандте» я в этот момент не думал. Да и что я мог с ним сделать? Мне вдруг все стало безразличным: и великие творения, и красота города… В тот момент больше всего хотелось очутиться в море… да так, чтобы шторм, чтобы мостик обдавало волной, чтобы ветер свистел в вантах…

До вечера я просидел в кресле, закрыв глаза. Лариса, накрывшись шалью, свернулась в клубочек на диване.

Пока я сидел в кресле, перед моим мысленным взором пронеслась вся жизнь. Я пытался найти в ней какую–то опорную точку, чтобы встать на правильный курс.

Не найдя этой точки, я подошел к буфету. Стаканчик коньяку немного успокоил меня и вызвал аппетит. Я обнял Ларису.

— Ладно, — сказал я, — не расстраивайся. Но тебе, Лара, пора подумать о том, как вести себя.

— Неужели ты считаешь, что я виновата? — спросила она и сделала удивленные глаза.

— Да, — ответил я, — кое в чем виновата ты.

— Но что же я сделала?

— Твоя доверчивость иногда выглядит как обещание каких–то близких отношений. Ты порой как бы забываешь, что ты замужняя женщина.

— Не понимаю, — сказала она.

— Ладно, — говорю, — не понимаешь сейчас, поймешь потом, и не поймешь, хуже будет и для тебя и для меня… Короче, пора нам кончать с праздной жизнью. А теперь давай поужинаем.

Она пожала плечами и пошла собирать на стол.

После ужина мы вышли на набережную и гуляли до ночи. Прогулка вернула спокойствие и то правильное ощущение жизни, которое должно быть у человека всегда.

Но утром, чуть свет, нас разбудил звонок: пришла телеграмма из Лондона — хозяева квартиры неожиданно возвращались домой. Что же было делать?

Наскоро позавтракав, мы отправились на поиски по объявлениям в газете. Конечно, не нашли ничего путного.

Вопрос решился совсем неожиданно, на третий день, когда мы вернулись из очередной поездки по объявлениям. К нам зашел управдом. Он тоже получил телеграмму из Лондона, в которой его просили предупредить нас об освобождении квартиры. Вот он и предложил нам адрес, по которому сдавалась квартира. Мы поехали.

…Квартирка оказалась в двух шагах от консерватории. Место превосходное. Правда, улочка узенькая, оттого что по одной стороне ее течет канал Крунштейна. Но зато вид! Напротив окон — Новая Голландия, справа — Галерные мастерские, слева — золотая шапка Исаакиевского собора… Лариса без особой радости переезжала на новую квартиру. Выглядела она хуже прежней, и рядом не было хороших магазинов. Но, как говорят англичане: «Если ты не можешь делать то, что тебе нравится, то пусть тебе нравится то, что ты делаешь». Философия, конечно, рабская. Но у нас, как видите, профессор, другого выхода не было. Когда мы обжились, то все, как говорится, встало на свое место. Ведь переезд на новую квартиру и устройство в ней похожи на отход корабля в рейс. На берегу, на палубе — уйма грузов, суета, пыль. А приходит час, когда все укладывается, пыль и грязь с палубы скатываются шлангами, капитан дает команду очистить кормовые и носовые швартовы… Потом гудок, и пошел корабль в дальнее плавание. Так и мы устроились. Затем пошли смотреть, где и что вокруг нас есть для жизни и радости. Оказалось, в двух шагах живет сапожник, через дом — мастерская для ремонта керосинок и примусов, рядом на площади — аптека, газетно–журнальный киоск, магазины бакалеи и гастрономии. Тут же — трамвай. Словом, все под боком. Да и Нева рядом, а на той стороне реки как на ладони Горный институт, Академия художеств и перед ней знаменитые каменные сфинксы.

Переезд с Васильевского острова на канал Крунштейна отвлек нас от истории с Занятовым. Портрет, который он написал, я спрятал подальше, чтобы ничто не напоминало о нем.

Когда мы устроились, Лариса стала готовиться к поступлению в консерваторию, а я взял на себя заботы по хозяйству.

Настал день экзаменов. Лариса волновалась, плохо спала ночь, а утром вскочила чуть свет, гладила, причесывалась.

Пришли мы значительно раньше времени. Что делать? Мы то ходили, то сидели на скамейке у памятника Глинке, говорили о каких–то случайных вещах. Лариса часто отвечала невпопад. Когда подошло время, она осмотрела себя, проверила сумку — есть ли платочек, гребенка, ну и там прочие мелочи, прошлась передо мною и спросила:

— Ну, Степа, прилично я выгляжу?

Я сказал, что все в порядке и что выглядит она отлично.

Она подошла ко мне, поцеловала, как на вокзале, когда уже дан третий звонок, и быстро ушла.

Часа через два она вернулась. По ее сияющему лицу я понял, что все обстоит хорошо. Мы присели на скамейку. Она рассказывала торопливо, перебегая с одного на другое. Успех был полный. Несколько членов приемной комиссии, когда она спела, даже аплодировали ей, хотя это и не полагается.

Я поздравил ее, и мы отправились обедать.

Стоя на трамвайной остановке против оперного театра, Лариса наклонилась ко мне и тихо сказала:

— Видишь, Степочка, там консерватория, а здесь театр. Их разделяет площадь, а сколько нужно сил, чтобы пройти это расстояние от консерватории до театра! Удастся ли мне?

— Удастся! — сказал я и хотел добавить, что я в нее верю, но тут подошел трамвай.

35

Вскоре и мои дела уладились: меня взяли преподавателем в мореходное училище. Незаметно наступила осень. Кончились наши прогулки по городу. У обоих появились свои дела и свои заботы. Лариса училась прилежно, с большим интересом. Мне моя работа сначала была не совсем по душе, я же не береговой человек, меня тянуло в море. Каждый день, идя на работу, я видел перед собой мачты кораблей, и они, словно острые иглы, кололи мне сердце. Но ради Ларисы я подавлял в себе эту боль. Признаюсь, несколько раз мне хотелось сбежать из мореходки. Ведь это было время бурного роста советского торгового флота — все новые и новые корабли вступали в строй. Да какие корабли! Красавцы! На такой корабль, как говорят моряки, пойдешь служить за один лишь гудок. Как я удерживался на берегу — одному богу известно.

Но я удержался. Жили мы с Ларисой дружно. Она училась с азартом. Я тоже старался дать моим ребяткам все, что знал. Ребята хорошие — морская косточка. Они еще до мореходки на память знали весь корабельный набор, а дома у каждого найдется модель парусника, да не простая лодчонка с парусом, а целая бригантина с полным такелажем, с оснащенным гротом, с мостиком, с великолепным резным бушпритом, ахтерштевнем, со шпилями, с шлюпчонками, подвешенными на еле видимых канифас–блоках… А любознательные — до невозможности! Начнешь им рассказывать — глазенки засверкают, как топовые огни ночью, сидят, прямо не дышат. Чуешь, что хотя и слушают они внимательно, а мыслями на мостиках: тело, как говорится, в классе, а душа давно на корабле, в море.

Я сам был таким когда–то, поэтому понимал их состояние, и, признаться, нравились они мне. Я стал привыкать к ним, и приступы тоски по морю являлись все реже и реже. Да ведь и дома у меня все шло хорошо. Ах, как хорошо! — воскликнул он и замолчал.

Я посмотрел на него и увидел, как оживленное скупой улыбкой его лицо вдруг снова стало тускнеть. Так бывает в облачные дни, когда на только что блестевший всеми красками лес вдруг ложится длинная и черная тень от облака.

— Да, — сказал он глухо и без оживления, — хорошо мы прожили два года. А потом опять понеслась наша жизнь, как тройка, вскачь да под уклон…

Лариса, по совету профессора консерватории, участвовала в конкурсе оперного театра. Выдержала с успехом.

Сначала ей поручали небольшие партии и занимали редко — она еще продолжала учиться в консерватории. Но через год положение ее изменилось из–за одной случайности. Заболела актриса, которая должна была петь партию Кармен, попробовали Ларису, и ее имя появилось на афише. Я хорошо помню то утро. Изморозь, от, Невы пар, с Балтики тянет свежачок. На площади Труда у тумбы — женщина с холщовой сумкой, набитой афишами, рядом с ней — ведро с горячим клейстером. Ведро дымится, пальцы у женщины красные — осеннее утро холодное.

Наклеивает женщина афишу, я читаю и как–то весь поднимаюсь. Партию Кармен поет моя жена! Вы понимаете, профессор, что это значит?

Расклейщица заметила, что я со вниманием читаю афишу, сказала:

— Новая.

Я промолчал. Тогда она сердито добавила:

— Я говорю — новая артистка; если через голос попала в театр — хорошо, а уж по знакомству с режиссером, то Ленинград не примет…

Я удивился.

— То есть как не примет?

— А так… ходить на нее не станет!.. Но, говорят, эта, — она запнулась, — что голосом, что собой — редкая… С Дальнего Востока. И откуда там такие? Говорят, там, как и у нас, туманы — для голоса вред.

Она водила толстым помазком по тумбе, наклеивая новые афиши. Одна из них приглашала на лекцию известного полярника о Великом Северном пути, а другая на лекцию о международном положении, которую читает популярный академик, но говорила женщина о новой актрисе.

В день премьеры я был на ногах с утра и до самого спектакля. Квартирный и телефонный звонки трещали не переставая. Кто только не был у нас: подруги Ларисы по консерватории, фотограф из театра, парикмахер, сотрудники газет.

Не помню, как мы с ней дожили до вечера. Проводив ее за кулисы, я отправился в зал. В театре было все как обычно, но мне казалось, что душно, что на меня все смотрят, что долго не начинают, что публика очень шумно себя ведет. Но вот поднялся занавес, и я замер.

Когда Лариса вышла на сцену, в зале раздался сдержанный шепоток и сотни биноклей устремились на нее. Пела она, по–моему, хорошо. Сочный, звонкий голос ее звучал, как флейта.

Но кончился первый акт — жиденькие аплодисменты. Второй — тоже. Когда шел третий, я почти не глядел на сцену — мне было стыдно. Кругом шепот: «Откуда взяли эту синицу?.. Где Ковалева?» Ковалева — актриса, которую из–за болезни заменила Лариса. Я готов был провалиться. Не помню, как досидел до конца.

Когда кончилось представление, я побоялся идти за кулисы. Я представлял себе Ларису. Опять, думаю, слезы, истерики. Но я ошибся: не было ни слез, ни истерики. Все это было дома, да в таком количестве, что пришлось врача вызывать.

Три дня она пролежала. К ней приезжали из театра, успокаивали, уговаривали, ссылались на какие–то примеры из жизни великих актрис. Но она, кажется, не внимала никому — лежала черная, с провалившимися сухими глазами, искусанными губами и больше молчала. Когда с ней заговаривали, только вздыхала и качала головой.

Из этого состояния ее вывела народная артистка Самборская, бывшая звезда Мариинского театра. Ее привез с собой дирижер, кажется Лобанов. Бодрая, надушенная старушка просидела у Ларисы часа два и заставила встать, одеться — одним словом, поставила на ноги. Как я потом узнал, дирижер этот Лобанов и Самборская несколько раз слышали Ларису еще в консерватории, верили в ее способности и вообще покровительствовали артистической молодежи.

Через три дня после этого Лариса снова выступила в той же роли. Она так волновалась, что я опасался — опять сорвется.

Встретили ее сдержанно. В персом акте ни в пении, ни в игре она не показала себя, действовала выучкой, и я думал, что опять провалится.

Второй акт тоже начала робко и даже как–то скованно. Я опустил голову — мне было больно за нее. Слушали ее плохо — перешептывались, ерзали на стульях.

Но вдруг я заметил, что в зале наступила тишина, а голос Ларисы словно налился соком, стал крепче, увереннее, сильнее. Я поднял голову и все понял: она преодолела страх, расковала свои силы. К концу спектакля все словно с ума сошли. По залу пронесся тайфун — зрители галдели, топали ногами, требовали на бис…

Выбраться из театра было трудно. Лариса очень устала, и я хотел поскорее увезти ее домой. Но этого не удалось сделать: тут налетели какие–то доброжелатели и друзья искусства.

Словом, мы очутились в «Астории». Шампанское, цветы… Мне удалось перед мореходкой поспать лишь два часа. В семь я уже снялся со швартов и самым малым ходом затопал к училищу. Лариса даже и бровью не повела, когда я уходил: она устала, да и шампанское свое дело сделало.

С этого дня началась у нее новая жизнь. Первое время все мне было интересно. Я ходил на каждый спектакль, в котором участвовала Лариса. Но вскоре как–то незаметно и как бы само собой сложилось так, что мы стали жить разной жизнью: у меня день в мореходке, у Ларисы утром репетиция, а вечером спектакль. Вот в это время ее и окружили околотеатральные люди. Как они пробрались в наш дом, кто они, я не имел понятия. Но то, что это люди ловкие, было видно, как говорится, и невооруженным глазом. Для них в жизни не существовало никаких препятствий: они могли достать любую вещь — от французских духов «Коти» до роскошной антикварной мебели.

Они вскружили голову Ларисе похвалами ее таланту, принесли в наш дом излишнюю суету, ажиотаж и всякую такую чертовщину и как–то незаметно оттеснили меня от Ларисы и завладели ее душой. Словом, получилось по пословице: «Был бы мед, а муха прилетит и из Багдада». Я оказался в стороне. Приходил из мореходки поздно, усталый, ее дома уже не заставал, в театр идти не хотелось.

Она все реже и реже приглашала меня с собой, а уходя из дому, говорила: «Я скоро», или: «Не сердись, зовут ведь только меня». Потом стала мне говорить: «Пока», или: «Я позвоню», а то и просто: «Обедай без меня». Когда же нам случалось бывать вместе, то и в эти дни нас не оставляли одних: то приходили гости, то телефон без умолку трещал. Стоило подняться на звонок, как она тут же вскакивала: «Это меня… Ты сиди, Степа!»

Говорила она долго, утомительно. Разговоры чаще всего были необязательные.

Несколько раз я пытался серьезно поговорить с ней. Несколько раз предупреждал, что ее окружение портит нашу жизнь, что эта среда, как подводное течение, медленно сносит нас с правильного курса. Но где там!.. Она была словно слепая. Считала, что я стал стареть, что ничего не понимаю и так далее. Без конца поучала меня, то не так вилку или ложку держу, то хлюпаю, когда борщ ем…

Вскоре я заметил, что она стала стыдиться меня в обществе своих гостей, словно боялась, что я не то или не так скажу. Всякий раз, как только я хотел что–нибудь сказать, она спешила остановить меня.

Сначала я думал, что все это мне кажется из–за какого–то обостренного отношения к ее поступкам, а потом понял: дело тут не в обостренном восприятии ее поведения, нет! Дело глубже. Очевидно, настала пора для серьезных выводов. Но я тянул. Ведь я, профессор, очень любил Ларису!

Но у всякого дела есть конец… Как–то я сказал ей, что нам надо поговорить. Она сидела у трельяжа и массировала кожу под глазами.

— О чем?

— О наших отношениях.

— Что ж, — отвечает, — говорить о них? Разве я тебе мешаю?

После этих слов я понял, что пора выбирать якоря, пора подумать о своей судьбе. Я стал все чаще уходить из дому. Я очень люблю один из замечательных уголков Ленинграда — набережную за мостом Лейтенанта Шмидта.

Тут живут старые моряки, которые помнят первые дни ледокола «Ермак» и адмирала Макарова. Заслуженные водолазы, лоцманы, штурманы, капитаны.

Выйдешь на набережную — так и застынешь: идет седой моряк с папкой под мышкой, навстречу ему — школьник. Глянешь на Неву — баржи, катера, шлюпки. Мощный буксир, захлебываясь, тянет корпус нового корабля. Тросы натянуты, гудят, ветерок в вантах свистит, белый пар из контрапарника, как пена у коня, скидывается в воздух… Глянешь на мост Лейтенанта Шмидта — машины, трамваи, пешеходы. Всюду люди, везде труд, все заняты, у всех дело. Так хорошо, так чудно и счастливо кругом!

А дома у меня жизнь, как говорят в Одессе, дала трещину. Я стал думать о том, как безболезненно перейти эту трещину. Однажды увидел корабль, который напомнил мне «Тайфун», и так захотелось вернуться на флотилию! Эта мысль не выходила у меня из головы ни днем, ни ночью. И она была так сильна, что я дошел до галлюцинаций: стал слышать характерный всплеск воды, который бывает при всплыве китов. Мне чудились горы Чукотки, айсберги, кудрявые сопки Камчатки и суровые берега земли коряков. И я решил вернуться на Дальний Восток. Бежать решил…

Кирибеев вздохнул, затем сделал небольшую паузу и продолжал:

— Но, профессор, уехать так, без ничего, я не мог. Нет, не семейные дела, я говорю о другом. Конечно, Плужник меня принял бы и так, в любое время. Ведь я с завязанными глазами могу дойти от мыса Поворотного до Наукана. Но я хотел вернуться на флотилию с хорошим подарком китобоям. Вы, профессор, хорошо знаете гарпунную пушку Свена Фойна? Ну, ту, что стоит на баке каждого китобойца?

Я кивнул. Кирибеев продолжал:

— Создание чудесное, но далеко не совершенное. Конечно, в те дни, когда она впервые сменила ручной гарпун, эта пушка была волшебной флейтой в руках китобоя. И норвежцы все еще молятся на нее. Как же, китобойная пушка — их национальная гордость! Спросите Кнудсена — чем гордится Норвегия? Он не скажет, что Григом или Ибсеном… Оп ответит так: «Мы луччи китобой мира».

Но если Норвегия и довольна пушкой Свена Фойна и вообще довольна всей организацией промысла, то мы не можем быть довольными, потому что нас это уже не удовлетворяет, темпы у нас другие. Ну, да вы–то, профессор, хорошо знаете, о чем я говорю… Так вот, когда я понял, что настала пора готовиться к отъезду на Дальний Восток, я засел за книги…

Баллистика, траектория… Четыре месяца как в горячке. Говорили, что на черта был похож. Но я не жаловался. В то время для меня — что ни сложнее задачка, то лучше…

Долго бился над тем, чтобы увеличить расстояние для убойного выстрела. Вы сами видели, профессор, какое мучение для людей и для судна, пока подведешь китобоец к стаду китов… Угля сколько зря сжигается на маневрах. Вот если бы брать кита со ста метров!.. Но как сделать это?.. Сам гарпун тяжелый, да и у троса не аптекарский вес… Я пробовал облегчить трос, но не нашел прочного и легкого волокна. Трос, которым мы пользуемся, сделан из маниллы. Это для нашего времени самое прочное волокно. Но он же, собака, тяжел. Шутка ли — сто семьдесят пять миллиметров в сечении! Делать его тоньше нельзя: этот и то порой рвется…

Когда убедился, что с тросом ничего но выходит, решил гарпун перестроить. Заглянул в историю… Отыскал знаменитый славянский «кутило», которым поморы в семнадцатом веке били китов у Шпицбергена, затем двулапый «сандоль» — им азовские рыбаки бьют пыхтунов и морских котов; нашел рисунки гарпуна басков, каким они промышляли китов в Гасконском заливе… Еще попались мне три разновидности гарпуна: гарпун, которым англичане били морского котика и морского слона на Кергелене и на островах Маквари и Южной Георгии; гарпун, который французы и швейцарцы метали в быстроногих оленей, и, наконец, гарпун африканцев, с которым они охотились на гиппопотамов. И нашел, нашел, черт возьми! Четыре месяца был как в тумане — только телом был в Ленинграде, а душой здесь, на борту китобойца. Мне чудилось: вот я прибываю в Петропавловск, мы устанавливаем на «Тайфуне» новую дальнобойную пушку, я выхожу в море, обнаруживаю кита, а он, проклятый, не подпускает близко. Я становлюсь к пушке, целюсь под левый плавник. Попадаю. Лебедка подтягивает кита к борту. Помощник гарпунера дротиком пробивает тушу, вставляет шланг, накачивает сжатый воздух. Кит, как мяч, держится на воде. Остается водрузить вымпел. Сделано. Китобоец оставляет кита и отходит на новый поиск. На горизонте — сейвал, самый пугливый из всех китов, но пушка наша дальнобойная. Выстрел — и кит, как рыба, на крючке. И этот кит накачивается воздухом, и в нем остается вымпел, а мы уходим на новый поиск. Снова кит. Снова выстрел…

— Вы понимаете, — сказал Кирибеев, — какой активной становится флотилия! Китобойцы охотятся, а матка собирает трофеи охоты и перерабатывает их. Вы знаете, какой эффект может дать такой метод? Если мы сейчас добываем около пятисот китов, то новым методом мы будем забивать в два раза больше! А если вести воздушную разведку, то темпы промысла будут еще выше.

Вот с этими идеями и чертежами я и выехал в Москву, в Морзверпром.

Сколько я столов обошел! Все выслушивали и говорили, что это здорово, но что нужно заключение профессора Мантуллина.

Захожу к Мантуллину. Принял меня сухонький, высокий, гладко выбритый человек, только одни брови оставлены. Лысина у него как свекла кормовая. Когда я изложил ему все свои планы, он поплевал, пожевал нижнюю губу, затем засунул одну руку в карман, а другой забарабанил по плеши. «Видите ли, молодой человек, то, что вы предлагаете, в абстракции представляет некоторый интерес. Но если подходить к вопросу практически, то идея ваша не имеет под собой почвы. Ну зачем нам увеличивать китовый промысел? То, что мы имеем сейчас, вполне устраивает нас как опытный промысел. К тому же кадров китобоев у нас нет. Всё делают и будут делать норвежцы — первые в мире китобои. Все новинки будем черпать оттуда. Вы что думаете, норвежцы, которые бьют китов со времен Адама, не додумались бы до этого? Разве они не заинтересованы в увеличении добычи китового жира? Франция и Швейцария живут доходами с туристов, норвежцы — рыбой и продажей китового жира… Короче, идея ваша хороша, да только не…»

Кирибеев на минутку замолк. Трубка его закипела, как самовар. Продув ее, он продолжал:

— «…только, говорит, не для нас. Ведь перспектив на расширение промысла у Советского Союза никаких. Тихоокеанское стадо китов изрежено, а об Антарктике и мечтать нечего: у нас нет ни судов, ни специалистов. Да еще, говорит, неизвестно, как на это посмотрят иностранные круги».

Тогда я спросил этого «специалиста»:

— Вы у кого, говорю, служите: у Советской власти или у короля Хааокона?

Ну, тут «ученый специалист» глазками заморгал, снял очки, рот раскрыл, а сказать ничего не может, как коклюшный ребенок зашелся.

Я решил, что делать мне тут нечего. Скатал свои чертежи — и «вира» из его кабинета. Уже за дверью я услышал, как он кричал: «Вон! Вон! Вон!»

Вот я и очутился здесь без подарка. Но ничего.

Я перебил Кирибеева:

— А почему же вы не обратились к товарищу Микояну?

Кирибеев сказал:

— Обращался, да не было в Москве Анастаса Ивановича.

— А почему же не напишете отсюда?

— Напишу… А вы знаете, профессор, откуда я взял идею? Она родилась у моста Лейтенанта Шмидта. Да, да, именно там!

Я, кажется, говорил вам, что между мостом и Канонерскими мастерскими, у набережной Красного Флота, корма в корму стоят суда спасательной службы: водолазные баркасы, буксиры и специальные железные шаланды. По вечерам, после окончания рабочего дня, на набережной у сходней собираются старые моряки — вынесут разножки и рассядутся вокруг какой–нибудь пустой бочки либо соберутся на корме одного из судов, где на линьках сушатся тельники и робы, и дуются в «козла» или же «травят».

Сколько историй можно услышать там!

Я как–то водил туда хлопчиков из мореходки на экскурсию, познакомился и потом стал один захаживать.

Туда–то я и подался после ссоры с Ларисой.

Погода стояла редкая для Ленинграда. Небо почти безоблачно, вода спокойная — будто спит, горизонт густой, почти вишневый. На куполах церквей, на фабричных трубах — всюду позолота вечернего солнца.

И каким–то особенно трогательным выглядело единственное на всем горизонте облачко. Оно словно заблудилось: тихо плыло по небу на траверзе Кронштадта. Белое, пышное, оно, казалось, насквозь пронизано розоватым светом, а та сторона его, что обращена была к закату, вся так и пылала.

Присел и смотрю на ту сторону. А на той стороне, чуть левее Военно–морского училища и Горного института, день и ночь стоят гул, стук, как на поле боя, — там на стапелях куются, варятся, склепываются новые красавцы корабли. Когда корпус корабля готов, его спускают на воду, и уже на плаву в «коробке» идет монтаж машины и такелажа.

Спуск корабля — великое торжество для судостроителей: митинг, иллюминация, награды.

Я пришел удачно: в тот вечер родился еще один корабль.

Когда он скатывался со стапелей, грохнуло такое «ура», аж воздух дрогнул!

Прошло несколько минут после того, как корабль плюхнулся в воду, а на стапелях опять засверкал огонь, застучали молотки: закладывался корпус нового корабля.

В этот момент меня словно озарило. Почему, думаю, мы, китобои, убьем кита и к борту его швартуем, убьем другого — к другому борту?

А что, если бы так, как на стапелях? Готова «коробка», ее спускают и закладывают новую. И мы: убили кита, накачали его воздухом, поставили вымпел, сообщили китобазе координаты, а сами дальше, за другими китами!

Как только эта мысль явилась мне, я попрощался с водолазами — и айда двенадцатиузловым ходом домой.

С того времени я стал как одержимый. Я просиживал над чертежами все время. Я уже не ходил в театры, не посещал друзей на водолазном баркасе, забыл про все, единственно куда я ходил, это в библиотеку и в мореходку: не мог я бросить ребят — уж очень славные хлопчики там.

К марту я закончил чертежи новой гарпунной пушки; по расчетам, она давала убойный выстрел на полкабельтова дальше, чем пушка Свена Фойна. Нужно было сделать модель. Инструмента и материала у меня не было. Я обратился к дружкам на набережную Красного Флота: так, мол, и так. Они дали мне столько материала, что десять моделей можно сделать.

А где сделать?

Я решил поговорить в мореходке с хлопцами. Не успел я рассказать им, как они загалдели: что вы, мол, задумываетесь, Степан Петрович? Да мы все сделаем!

Хлопцы взялись по вечерам выпиливать детали на тисочках дома. Дело пошло. Но тут вдруг слегла Лариса, у нее случилось что–то с голосом. И, как говорится, «все смешалось в доме Облонских…».

36

Два месяца я не отходил от ее постели. Болезнь сама по себе была не тяжелой, но она осложнилась нервной лихорадкой из–за потери голоса. Врачи сказали, что это временное явление, но Лариса так испугалась, что зачастую не владела собой.

Вот за время ее болезни наши отношения и дошли до такого состояния, что дальше жить вместе стало невозможно. И я решил отдать концы. Что же мне было там прозябать, когда здесь большое дело. Кто будет перестраивать китобойный промысел — Мантуллин, Плужник или Небылицын? Позиция первых двух ясна, а Небылицын — это, знаете, как говорят: «Ни от камени воду, ни от Фофана плоду». С Небылицыным работать — все равно что иголкой колодец копать.

Но черт с ним, с Небылицыным! Главным было для меня то, что жить в Ленинграде стало невмоготу. Хотя я и пробовал как–то наладить наши отношения, но, видимо, было уже поздно: где–то когда–то я прозевал — очевидно, в Приморске, сразу же после прихода из Севастополя. Тогда нужно было устроить Ларису на работу. А впрочем, может быть, это и не помогло, и наверное бы не помогло: очень уж она была набалована. А меня вот никто не баловал. Я с детства на море. У нас в роду все были моряками либо рыбаками. У нас и косточки–то просолены морской солью. Моя фамилия, если бы восстановить истину, не Кирибеев, а Киреев. Наш род идет с Дона. Но вот прапрадед мой еще мальчиком попал в плен, когда донские казаки с турками дрались за Тамань. Двадцать пять лет пробыл он в неволе. И там турки окрестили его Кирибеем. Вернулся он, когда Нахимов разбил турок у Синопа. После служил в русском флоте. Участвовал в защите Севастополя. С полным бантом вернулся на родную Донщину, в хутор Земковский. Возвел курень, женился. Но к казакам не прибился. Прозвали казаки его турком. И дед мой не ужился с ними. Сначала плавал на Азовском море, ходил в Турцию и Болгарию, подымался даже по Дунаю до Черновод. Но потом не поладил с хозяином, взял расчет — а шкипер он был отличный, — уехал в хутор.

И тут недолго прожил. Прослышал, что царь охотников зовет на Дальний Восток владения его защищать. Жизнь, сказывали, там хозяйская, земли, рыбы, зверя сколько хочешь. Забрал он семью и подался сюда на транспорте «Маньчжур»…

Отец мой перенял от деда любовь к морю, а я уж от отца. Все это я говорю вам, профессор, к слову! А теперь возвращусь к старому.

Надумав уехать из Ленинграда, я стал готовиться: просмотрел столько книг, документов. Вот взгляните!

Кирибеев подошел к столу, открыл ящик и вынул пухлую, с клеенчатой обложкой общую тетрадь. Он похлопал ее рукой и сказал:

— Вы знаете, что здесь? Здесь, профессор, вся история русского китоловства. За рубежом кое–кто и сейчас болтает, что мы, русские, не способны к китобойному делу. Но это же бред! Русские поморы более четырех веков тому назад начали промышлять гренландского кита у Шпицбергена. И на Тихом океане промысел открыли первыми наши китобои.

Возьмите, профессор, тетрадь и на досуге просмотрите. Вам это пригодится. Может, статью напишите. Расскажите о Жилине, Порядине, Чубенко. Ну, кто знает о китобоях? Живем мы и работаем далеко от промышленных центров. О нас почти не пишут. А если уж и напишут, то с точки зрения романтики. А какая тут романтика? Пускай бы те, кто о нас пишет, побыли денек на разделочной палубе «Аяна», постояли бы по колено в крови или походили по скользкой от ворвани палубе. Понюхали бы да послушали, как при боковом разрезе туши кита раздается грохот, словно при выстреле из пушки, посмотрели, как из места разрыва начинает бить огромный фонтан крови, как при этом взлетают вверх обрывки внутренностей весом по нескольку пудов. Вот она какая романтика бывает, профессор!

Кирибеев увлекся своей речью, раскраснелся.

— Но, — продолжал он, — все это чепуха, не в романтике дело. Нужно думать о главном. Я считаю, профессор, что не более как через три, максимум пять лет мы с вами будем свидетелями небывалого расцвета советского китобойного промысла.

Иностранцы сейчас посмеиваются над нами. Да, наша флотилия мала. Много ли нас? Три китобойца и одна китоматка. Мало! Но рано смеются господа. Мировой нормой на одного гарпунера считается шестьдесят китов за промысел. А мы уже взяли на каждую пушку по ста пятидесяти! Да с кем? С наемными гарпунерами, которые не очень–то стараются.

Возьмите хотя бы нашего Кнудсена… Как он работал? А человек он в общем–то неплохой. Но не понимал ни наших задач, ни нашей цели.

На «Тайфуне», профессор, теперь порядок. Нужно и на «Вихре» и на «Гарпуне» взять пушки в свои руки. Пора! Я думаю, что правительство, когда оно приглашало иностранных китобоев, имело в виду как можно скорее создать свои кадры. А у нас кое–кто не понимает этого. А теперь, когда случилась с нами беда, я представляю, как злорадствуют эти людишки! Но ничего. Мы, профессор, не только здесь наладим дело, но придем и в Антарктику, в море Фаддея Беллинсгаузена. Мы еще посоревнуемся и с флотингом «Сэр Джемс Кларк Росс», и с китобойной базой «Ларсен», и с «Пелагосом», и с «Торсхаммером»… Вот в чем гвоздь, профессор! Во имя этого будущего я, как мне ни было тяжело, и уехал из Ленинграда…

Мы еще повоюем и с собственными «иностранцами» вроде профессора Мантуллина, и с теми, кто будет мешать нам… Понимаете, профессор?

Однако я опять отклонился в сторону, как стрелка компаса на массу металла. Волнуют меня все эти проблемы, профессор…

Не будь всего этого, я, может быть, и остался бы в Ленинграде: ходил бы на Васильевский остров и учил хлопчиков навигации. Да нет, что я говорю! Не мог, не мог я остаться. «Одной рукой два арбуза не схватишь…»

37

Капитан Кирибеев на минуту умолк и посмотрел в открытый иллюминатор. Потом взял спички со стола, закурил и продолжал:

— Как я сказал вам, мой отъезд задержался из–за болезни Ларисы. Если бы я уехал до болезни, и ей и мне было бы легче и лучше. А болезнь все обострила.

Два месяца я не отходил от ее постели. Профессора, врачи, лекарства, телефонные звонки, цветы, слезы, истерики — словом, тысяча и одна ночь!

Со мной она держалась то раздраженно, то была безмерно ласкова и нежна. Говорила:

— Вот выздоровею, и заживем с тобой по–новому, ты будешь капитаном, а я…

Но мысль свою она никогда не заканчивала, вдруг на полпути обрывала ее, задумывалась и потом говорила:

— Правда, Степа, я гадкая?

И, не дождавшись ответа на этот вопрос, задавала другой:

— А ты меня любишь? Очень?

Я кивал и нежно гладил ее по голове.

Она вдруг становилась мрачной, тяжко вздыхала.

— А знаешь, Степа, мне кажется, что у нас с тобой счастья не будет. Нет!.. Мы разные люди. Я взбалмошная, а ты уж очень хороший. Я горжусь тобой. Чувствую в тебе опору. Но ты нечуткий… С моими друзьями, Степа, ты держишь себя так, что стыдно за тебя. А ведь я актриса. Мое положение… Ах, что я говорю, дурочка! Прости меня, Степа… Я просто измучилась и устала. Если голос не вернется, я умру. Пожалуйста, не успокаивай меня, это не поможет. Профессор Изгоев говорит, что я должна уехать на юг, что мне нужен морской климат, что ингаляция — чепуха! А профессор Смирницкий настаивает на продолжении ингаляции, на гальванизации, на ортофонии… Кого слушать?! У меня голова трещит! А вот ты ничего не делаешь. Весь ушел в свои гарпуны. Почему не пригласить гомеопата? Говорят, они творят чудеса…

Когда я ей сказал, что гомеопат уже был и что нельзя лечить одну болезнь у десяти врачей, — боже, что с ней сделалось! Бискай во время шторма и тот тише. Она вскочила с постели, кровь бросилась ей в лицо.

— Ты так меня любишь? — кричала она, забыв, что этого ей нельзя делать. — Ты, ты…

То ли мой спокойный тон взбесил ее, то ли нервы сдали — она стала кричать еще больше.

— Хорошо! Ты так?.. Я сама пойду приглашу врача! Пусть мне будет хуже!

Нужно было успокоить ее, но я так устал за дни ее болезни, что махнул рукой. Она бросилась к шкафу, перебрала все платья, словно в самом деле хотела одеться и пойти за доктором, хотя дома был телефон. Кстати он зазвонил. Я хотел подойти, но Лариса не пустила меня.

Звонил профессор Смирницкий. Она заохала, прямо умирает.

Это повторялось несколько раз. Я уже не знал, как вести себя. Ведь я почти всю свою жизнь имел дело со штормами на море. А вот что делать, когда поднимается буря в собственном доме? Идти ли против ветра на волну или ложиться в дрейф? Тут я ничего не понимал, потому что не имел опыта. Ведь я больше чем полжизни отдал морю. Конечно, я видел и настоящие семьи, вот, например, у Костюка. У него такой, как у меня, чертовщины никогда не было. Он работает, дети учатся. У него славный хлопчик и милая дочурка, а жена ведет дом, как хороший штурман. Прелестная семья, какая–то светлая, чистая, уютная… Я всегда у них чувствовал себя хорошо, свободно. Даже обыкновенный хлеб и отварная картошка с солью казались там особенно вкусными. А сама хозяйка! Сколько в ней любви к людям, к мужу, к детям! И никакой роскоши, всё на месте, ничего лишнего.

Он закурил и продолжал:

— Вот и я мечтал о такой семье, в которой у всех есть благородная цель и согласие. Понимаете? Согласие или, лучше, содружество. А как наладить согласие или там содружество, когда мы разные люди? Когда у каждого из нас много всякой чертовщины в голове?

У нас много говорят и пишут о ликвидации пережитков капитализма в сознании. Я раньше думал, что это так, слова! А теперь пожил семейной жизнью, повидал людей разных — и понимать стал.

Дело–то это, оказывается, серьезное, мешает здорово. С этими проклятыми пережитками нужно бороться насмерть. Они тянут нас назад. Необходимо все поставить на это дело: школу, клуб, театр, пионеров, комсомол, литературу, милицию, суд. Все должно действовать одним фронтом.

А есть ли у нас этот единый фронт? Пока нет. В школах слабая дисциплина. Литература обходит острые вопросы, клубы словно забыли о своей роли культурных просветителей — всё подменили танцами да киносеансами. О профсоюзах и говорить нечего. Вот и получаются пробелы то тут, то там. Возьмем мою жену… Если бы она воспитывалась правильно, так сказать, в хорошей трудовой семье. А то что же? Матери лишилась рано, у отца характер мягкий, податливый. Дочери ни в чем не отказывал. В доме ей все подчинялось. И выросла эгоисткой. Вот почему она и детей не хотела, и окружила себя всякой шушерой — любила лесть и прочую мерзость.

А я тоже ведь заквашен на старых дрожжах. Многого не знаю и не понимаю. Ну и допустил ошибку, считая, что женщине нельзя ни в чем отказывать. Поэтому, когда она начинала кричать, вместо того чтобы одернуть ее, терялся и тем самым невольно потакал дурным сторонам ее характера, так сказать, укреплял их у нее…

Вылечил ее профессор Смирницкий, вернулся голос… И опять завертелось колесо: портнихи, массажистки, подружки. Придут «на минутку», «по пути». Пальтишки свои с дорогими мехами разбросают по стульям, а сами бесцеремонно садятся на постель, курят, трещат, как сороки… Я не против подруг, не против и красивой одежды, нет. Но вот когда человек тратит на это чуть ли не полжизни — меня коробит. К тому же эти сороки своей болтовней сбивали ее с толку. Они напели ей, что она катастрофически полнеет… И ведь выдумают же! И тут же советовали ей какую–то модную корсетницу. За большие деньги стали готовиться какие–то особые корсеты. Это стесняло ей грудную клетку, талию. Она мучилась в этом хомуте, ей трудно было петь. Но Лариса терпела.

Все делалось с шумом и суетой. Беспрерывно трещали голоса, звонки. Лариса забросила дом. Я стал и коком и дневальным, снова ушел на задний план. Пришлось даже переселиться в другую комнату.

Вот в это–то время я окончательно решил, что мне в Ленинграде делать нечего, и выехал в Москву, к этому чертову профессору Мантуллину. А когда вернулся, застал дома письма и телеграммы от Плужника. Он предлагал снова занять место на мостике «Тайфуна». Советовал торопиться: флотилия уже поднимала пары — готовилась к выходу из Приморска. В последней телеграмме он подробно указывал, когда мне выезжать и как добираться.

В пачке писем было послание и от Чубенко, и коллективное письмо от команды. Вы, конечно, понимаете, что делалось со мной! Мне неудержимо захотелось на Дальний.

Лариса была в этот день свободна от спектакля. Подавая письма, она так глянула на меня, что я понял: «А на душе–то у нее неспокойно!»

Поняла она, что я ухожу от нее, да я и не скрывал этого. Ребята писали: «Приезжайте, Степан Петрович! Без вас дело не дело, корабль не корабль и море не море…»

Они, конечно, хватили лишку. Но скажите, кого такое письмо не обрадует? Ведь почему я не погиб в Ленинграде? Потому что знал, что хоть и далеко, но есть большое и живое дело, к которому я всегда могу вернуться. И потом, коллектив…

Ведь сила коллектива не в том только, что, находясь в нем, ты силен его силой, а еще и в том, что ты, находясь даже вне своего коллектива, все время силен его силой.

Возьмите нас, моряков. Ведь мы черт знает где колесим. Иной раз заглянешь в такое место, что его и на карте не найдешь! Сколько соблазнов караулит нас, а свой большой коллектив — родину — не забываешь! Так вот, профессор…

Решил я в последний раз поговорить с Ларисой. Трудно было приступать к этому. Пока я читал письма, она накрывала на стол. Давно у нас этого не было, все в последнее время делалось наспех. А тут Лариса, очевидно, пока я из Москвы ехал, приготовилась.

Накрывая на стол, она вполголоса напевала старинную песню.

Говорят: «Хорошее слово выведет змею из норы», а от хорошего голоса человек немеет. И я отложил письма в сторону и стал слушать ее. Но она вдруг кончила петь и спросила:

— Что–нибудь важное пишут тебе?

— Да, — ответил я, — но тебе, — говорю, — наверное, неинтересно.

Она подняла брови и пожала плечами.

— Почему, — говорит, — неинтересно?

— Да так, — отвечаю, — вижу, что моя жизнь, мое дело давно уже не занимают тебя.

Она обиделась или сделала вид, что обиделась:

— Ты так думаешь?

— Не думаю, а убежден.

— Напрасно, — отвечает она.

Я вскипел:

— Знаешь что, Лариса, все, что ты говоришь, — ложь! Зачем она тебе? Зачем, наконец, я тебе?

Она перебила меня:

— Ты непременно решил поссориться со мной?

Я помолчал, потому что не видел смысла в продолжении этого разговора, не хотелось мне уезжать, поссорившись. Она, видимо, поняла это и подошла ко мне.

— Давай позавтракаем как люди, — сказала она. — Давно мы с тобой не сидели так.

— Да, — осторожно ответил я.

— Налей вина.

Я налил.

— Хочешь еще рыбы?

— Положи, — сказал я.

Разговор не клеился. Когда мы встали из–за стола и я устроился в кресле, собираясь разжечь трубку, она подошла сзади, положила руки мне на плечи и сказала, как когда–то говорила:

— Подожди, Степа, курить.

— Почему? — спросил я.

Она помолчала, села на против меня и спросила:

— Ты что–то надумал?

— Да, — сказал я, — уезжаю на Дальний…

Она вздрогнула, побледнела, но быстро справилась с собой и сказала таким тоном, как будто я ехал не за десять тысяч километров, а в Сестрорецк или Детское Село:

— Ты твердо решил?

Я с трудом открыл рот, чтобы сказать «да».

Она повела плечами.

— Ну что ж, тебе виднее…

Я хотел сказать ей, что разве так разговаривают в последний час, разве так расстаются люди, прожившие несколько лет вместе! Гнев помешал мне. Это страшно трудная минута, профессор, когда люди расстаются. Я не задумывался над тем, как у нас все получится. Может быть, я приготовился бы. Хотя обдумать все заранее невозможно. Если ты не любишь — тогда легко сказать самые тяжелые слова. А когда любишь…

Кирибеев на минуту задумался.

— В какой–то момент, — продолжал он после паузы, — мне очень хотелось плюнуть на все условности, на все то, что считается дурным или как там еще… Мне хотелось подойти, обнять ее, поцеловать, сказать «прощай» и выбежать из комнаты. Но все это было бы как в театре. Мне стало стыдно.

— Ну что ж, — сказал я, — прощай, Лариса. Спасибо тебе за все хорошее, за радость, которой было немало, за все, что было… Прощай!

Я выскочил, то есть сделал именно так, как в старых романах. Почему я так сделал? Черт меня знает!

Вы спросите: а как же любовь? Любовь — святое дело! Ради любви, большой, глубокой и чистой, можно пойти и на жертву. Ведь я так и сделал, когда уехал с Ларисой в Ленинград три года тому назад, бросив китобоец. Вы бросили бы свою науку ради женщины, ради любви? Не знаете? А я вот бросил. Однако любовь бесконечно эксплуатировать нельзя. Всему есть мера, и у терпения есть границы. Если бы я сам не подошел к этой границе, то не был бы сейчас здесь. Я остался бы в Ленинграде и тогда, вероятно, уступил бы ей во всем, стал бы при ней состоять, служить ей — ну, там ботики застегивать, пальто подавать, таскать в театр чемоданчик с гримом, ждать у артистического подъезда…

Нет, профессор! Расстилать плащ под ноги красавице — это для бездельников, такая жизнь не по мне.

Вы не думайте, что я Ларису во всем обвиняю, нет. Больше себя. Да! Мне нужно было сразу уйти, либо… А впрочем, какое это сейчас имеет значение?

Капитану надоело сидеть. Он встал и на время умолк, занявшись трубкой. Я часто удивлялся — как ему не надоест столько возиться с трубкой? Но скоро понял, что Кирибеев не мог иначе: деятельный по натуре, он не мог находиться в состоянии покоя. Человек своего стремительного века, он все делал жадно: любил, работал, ел, читал… Он никогда не оставался без дела. Рассказывая мне трудную повесть своей жизни, как бы погруженный во все перипетии ее, он ни на минуту не забывал о своем деле: время от времени прислушивался к шагам на палубе или откидывал шелковую занавеску и смотрел, что делается на корабле.

Вот, профессор, почему я вернулся сюда. Я не мог так жить дальше. Понимаете, не мог без Дальнего Востока, без моря, без любимой работы, без коллектива, с которым мне не страшны никакие испытания. Конечно, я все еще люблю Ларису, но вернуться к ней в Ленинград не могу, да и не хочу. То, что мною сделано здесь, — только начало. Предстоит много работы, и я не могу, не имею права отступать. Я вернулся сюда насовсем! Теперь вам ясно?

— Ясно, — сказал я.

— Может быть, профессор, подышим свежим воздухом?

— Слушайте, — сказал я, — перестаньте наконец меня называть профессором! Какой я вам профессор! Я же не называю вас адмиралом?!

— Строптивый вы юноша! Ладно! Пойдемте на палубу, проф… виноват, товарищ Воронцов.

Мы вышли из душной каюты. В небе, чуть–чуть подернутом прозрачной синевой и едва заметным розовым отблеском, безмолвно дрожали яркие, холодные звезды. Мы долго стояли молча. Капитан Кирибеев посасывал трубку и думал о чем–то своем.

С высокого неба упала звездочка. Она прочертила длинную ослепительную линию и упала где–то за сопками. Проводив ее взглядом, мы разошлись по каютам.

38

Прошло два месяца после выхода «Тайфуна» из ремонта. Давно уже забыты огорчения первых неудач: скандал с Кнудсеном и Небылицыным, авария… Все стало на свои места: Олаф Кнудсен еще во время ремонта «Тайфуна» отбыл на пароходе «Ильич» в Приморск, оттуда — поездом в Москву и дальше на родину, в свой тысячелетний город Тёнсберг; Небылицын, как говорили китобои, «бросил якорь» на «Аяне»; капитан–директор Плужник после телеграмм из крайкома и Москвы быстро «выздоровел» и в день, когда «Тайфун» добыл сотого кита, издал приказ по флотилии, премировал весь экипаж деньгами, а капитана Кирибеева, боцмана Чубенко и марсового Жилина — охотничьими ружьями.

Все как будто встало на свое место, но капитан Кирибеев не был спокоен; он то отсиживался в каюте, то сутками не покидал мостика. Он, как видно, все еще не мог забыть Ленинград.

Два месяца мы находились в плавании. Мы прошли за это время более трех тысяч миль — от Южной Камчатки до мыса Сердце—Камень на Чукотке. Только по прямой это расстояние равно тысяче тремстам шестидесяти пяти милям! Но мы шли не по прямой, а заходили в бухты; наша «мама» становилась на якорь, а три неутомимых труженика шныряли по волнам в поисках сырья для ее жироварных котлов.

Я огрубел, руки мои покрылись мозолями, ходил вразвалку, быстро взбирался по вантам, прыгал в шлюпку с борта корабля и, так же как китобои, называл пол — палубой, порог — комингсом, верхний притолок бимсом! Я уже больше не был похож на тщедушного, «бледнолицего брата», как вначале называли меня китобои. Мышцы мои окрепли, лицо загорело. Я научился носить тяжелые промысловые сапоги, ватник и ушанку, словно век ходил в этой «робе».

Мои дневники были заполнены интересными записями. Я вел их в любое время и в любых условиях: днем, ночью, на корабле, в шлюпке, в «вороньем гнезде», на залитой жиром и кровью палубе «Аяна» и даже в шторм, лежа на койке. Уходя каждый раз на китобойце или пользуясь остановкой в какой–нибудь бухте, я не расставался с планктонной сеткой, фотоаппаратом и необходимыми для полевых условий инструментами.

Я научился владеть фленшерным ножом и не хуже резчиков вскрывал туши китов, безошибочно определял китов по фонтанам и хвостовым лопастям.

Я научился различать птиц, определять глубины океана по цвету воды. Я установил, что финвалы, покрытые коричневатой пленкой диатомовых водорослей, как правило, упитанные. Многое узнал я. Обрел опыт жизни, научился любить людей, ценить дружбу и товарищество, помогать людям и, наконец, собрал много полезного материала. А самое главное достижение — это… А впрочем, могу ли я утверждать, что не стал сундуком?

Капитан относился ко мне как истинный друг. Он помог мне в составлении промысловой карты. Очень подружился я с боцманом Чубенко и матросом Макаровым. С Чубенко я часто сиживал в наблюдательной бочке, а Макаров был постоянным моим спутником во всех научных экскурсиях.

Вооруженные «водяным глазом», мы с Макаровым подолгу наблюдали за жизнью моря. Конечно, водяной глаз — это не иллюминаторы «Наутилуса», через которые капитан Немо отлично видел под водой все — начиная от маленького, как слезинка, рачка до гигантского осьминога — спрута.

Водяной глаз — обыкновенная бамбуковая трубка со стеклом в одном конце. Аппарат очень примитивный, им пользуются ловцы жемчуга и губок. Но мы были довольны.

Море сказочно богато! Тут и подводные леса и луга. Все горит от обилия красок. Среди ламинарий, талассифилум, альционарий мелькают, скачут рачки, морские иглы, коньки, рыбы — всем тварям несть числа. Однажды нам удалось увидеть тередо. Это страшнейший враг моряков — так называемый корабельный червь. Он способен превратить в труху самое крепкое дерево. Тут же с мирным видом сидели моллюски–камнеточцы. Эти пострашнее тередо — они разрушают бетонные портовые сооружения!

Как–то Макаров позвал меня.

— Посмотрите — что это она делает?

Я взял у него водяной глаз и на глубине примерно десяти метров увидел придонную красавицу — морскую звезду. Я не сразу догадался, что она делала, пока на ум не пришел рассказ одного ученого. Дело в том, что эта красивая и с виду слабенькая «дама» настоящая хищница. Она без страха нападает на моллюска, живущего в твердой коробочке — раковине, раскрывает створки своими лучами и проглатывает моллюска быстрее, чем любой парижанин устрицу. Бывает так, что моллюск больше, чем рот звезды. Но звезда не теряется; она выворачивает свой желудок, вкладывает его в раковину моллюска и… переваривает пищу тут же на месте. Макаров застал морскую красавицу как раз в тот момент, когда она «ломилась» в двери дома какого–то солидного моллюска.

Мы осмотрели ряд богатых банок. Видели трепанга, каракатицу–сепию, светящихся рачков…

Макаров слушал мои пояснения с широко открытым ртом, как ребенок. То, что я говорил ему, не было открытием для биологов. Но для Макарова это было почти путешествием на Марс. Когда я сказал ему, что в прошлом столетии каракатица–сепия была единственным поставщиком чернильного сырья, он пожал плечами и с недоверием посмотрел на меня. У меня не было доказательств, и я попросил поверить мне на слово.

Химики освободили каракатицу–сепию от чернильной повинности, и теперь она выпускает из чернильного мешка жидкость только как дымовую завесу.

Светящийся рачок никогда не отдавал свою энергию на службу человеческим потребностям, он зажигает свои фары тогда, когда его преследует враг: ослепить врага — единственный способ самозащиты у светящегося рачка.

А вот знаменитый деликатес китайской кухни трепанг защищается от своих врагов самым оригинальным способом: он с силой выбрасывает навстречу врагу собственный кишечник, наполненный илом! Если кишечник при этой довольно смелой операции оторвется, трепанг не гибнет — у него вырастает новый кишечник…

Много диковинного увидели мы с Макаровым на дне морском и в различных слоях воды. В расщелинах подводных скал на одной из отмелей мы «засекли» даже осьминога. Глаза его сверкали фосфорически–мертвенным светом: он сторожил добычу. А рядом покачивались на тонких ножках морские лилии и тихо, почти незримо двигались в своих роскошных темно–вишневого цвета шубах морские ежи — самая лакомая пища морских выдр…

Боже мой! Сколько я увидел за это время!

Путь флотилии пролегал по следам русских первооткрывателей. Я видел мыс Дежнева, низменные берега Аляски, скалистый берег Аракамчечен, губу Ложных вестей, бухту Провидения, мыс Рубикон, скалы Атос, Портос и Арамис, лежки нерп и сивучей, рунный ход рыбы, тысячные лежбища моржей и фонтаны китов всех видов. А сколько китов я взвесил!

Возвращаясь с Севера, откуда нас выжили плавучие льды и дикие ветры, мы с трудом преодолели сильное течение, идущее из Берингова моря в Чукотское. В бухте Провидения нам удалось взять уголь и воду, и мы пошли в Анадырский залив, куда двинулись за богатым кормом киты. Здесь мы рассчитывали хорошо поохотиться.

Лет семьдесят — восемьдесят тому назад Анадырский залив был одним из оживленнейших районов китобойного промысла в северной части Тихого океана. Сотни парусных шхун, китобойных вельботов приходили сюда из Нью—Бедфорда, Сан—Франциско, с Гавайских островов и от берегов Японии. В командах этих судов были преступники, отпетые бродяги, авантюристы и военные моряки Северо—Американских Штатов. Они с лихорадочной поспешностью и нетерпением золотоискателей истребляли последнее в мире тихоокеанское стадо гренландских китов. Их не смущало то, что они ведут промысел в чужих водах, и к тому же хищническим образом. Суровый климат ограничивал время промысла. Хищники спешили: днем и ночью, как на гильотине чикагской бойни, на руках китобоев не просыхала кровь, не гасли огни костров, над которыми в больших медных котлах плавилось китовое сало. По берегам горели леса. В бухтах валялись, распространяя дикое зловоние, ободранные китовые туши. Черный дым, красное пламя костров, пьяные крики, выстрелы, дикий гомон птиц, разноязычная грубая речь, драки — все это не прекращалось от зари до зари.

Как отрадно видеть сейчас наши берега и наше море свободными от подобных мрачных картин!..

К сожалению, почти на всем пути нас преследовали штормы. Охоты не было. С большим огорчением мы обогнули мыс Наварин, открытый в 1829 году известным русским мореплавателем Федором Литке, плававшим здесь на шлюпе «Сенявин». Олюторский залив встретил нас туманами, да такими густыми, что флотилия, не останавливаясь, направилась на юг. Не пришлось нам задержаться и в заливе Корфа, и в Карагинском, и в следующих за ними Озерном, затем Камчатском… Остались за кормой полуостров Говена, остров Карагинский, острова Арий Камень и Топорков, Каменные лбы мыса Африка… Миновав высокий мыс Кроноцкий, мы вошли в Кроноцкий залив, в знакомые и милые сердцу места, называвшиеся в старину Бобровым морем. Многое у нас связано с этим заливом: здесь капитан Кирибеев начал обучение первых советских гарпунеров и добыл первых китов.

Пока мы шли до Кроноцкого полуострова, нас преследовали то густые, как молоко, туманы, то мелкие, липкие дожди, которые на Камчатке называют бусом, то порывистые ветры, гнувшие мачты. А когда миновали далеко выдающийся полуостров, перед нами открылось изумительное море. Но шторм был такой силы, что мы не могли войти в бухту Моржовую; пришлось обогнуть мыс Шипунский и войти в Авачинскую губу, где нас и приютила бухта Тарья.

Стояла чудесная осень. Сопки, поросшие эрмоновой березой, тополем, осиной, лиственницей, кедровником и можжевельником, окинулись золотом. А над всем этим — белые снега Авачи, сопок Корякской и Козельского. Теплынь — как в бабье лето где–нибудь в Средней России. Тихо. Вода чистая, но темная.

После льдов и северных ветров, после туманов и буса китобои ожили: всюду слышались веселый говор, шутки, песни. Только капитан Кирибеев помрачнел. Я не мог понять, в чем дело. «Тайфун», несмотря на простой в ремонте, не только догнал «Вихрь» и «Гарпун», но даже имел на два кита больше. Лишь на другой день мне все стало попятно.

Бухта Тарья расположена рядом с Петропавловском, оттуда на следующий день после нашего прихода была доставлена почта. Увы! И на этот раз капитану ничего не было. Кирибеев сел в шлюпку и отправился на «Аян». Вернувшись, он приказал поднять пар, и через час «Тайфун» вышел в море. Я остался в бухте Тарья.

«Тайфун» вернулся лишь на рассвете и притащил крупного финвала. Сдав кита, Кирибеев не стал наслаждаться прелестями чудесной бухты и снова ушел в море. На этот раз я отправился с ним. В море он как будто пришел в себя, но работал как одержимый, словно знал наперед, что ему все нужно делать быстрее, иначе он не успеет. Он редко покидал мостик и непрестанно курил.

Я ломал себе голову — чем объяснить его взвинченное состояние? У меня было только одно объяснение: что уехать–то от Ларисы он уехал, а расстаться с ней не может. Хотя в тот памятный день, когда мы стояли в Петропавловске, он на мой вопрос: а принял бы он Ларису, если бы она вернулась сюда, к нему? — ответил, что с этим все кончено, что к старому возврата нет. Я поверил ему. Неужели он все еще не может успокоиться?

Мы пробыли в море долго. Лишь после длительных и мучительных поисков обнаружили небольшое стадо кашалотов и, несмотря на сильную волну, убили двух китов. У пушки стоял сам Кирибеев. Он четко провел все маневры и уложил каждого кита одним гарпуном. Делал он все очень ловко и красиво. У пушки стоял необычайно собранно, с присущей лишь опытным гарпунерам статью. Ему отлично помогал штурман Ворожейкин: он действовал как опытный капитан — вовремя угадывал предстоящий маневр судна и четко отдавал приказания.

До базы было далеко, когда мы, отягощенные добычей, взяли обратный курс. Кирибеев был довольный, веселый. В кают–компании, куда мы спустились после того, как «Тайфун» повернул в сторону Авачинской бухты, он шутил и с аппетитом ел. Ни он, ни я не подозревали, какое несчастье ждет нас впереди.

39

Море словно с ума сошло: только что было тихо, вода едва рябилась, как студень, застывающий на ветру, и вдруг все кругом закипело.

«Тайфун» то поднимался вверх, то опускался. Резкий ветер так давил на уши, что ничего не было слышно. Мы понимали друг друга лишь по движению губ либо когда кричали друг другу прямо в уши. Пропали чайки, скрылись киты. Среди волн мелькали лишь косатки.

— Плавучий гарпун! — прокричал мне в ухо капитан Кирибеев, показывая трубкой на несущуюся косатку.

Она шла, ввинчиваясь в воду, и легко проскакивала через толстые, словно отлитые из стекла, водные скалы.

Но вот исчезли и косатки. Кругом только бушующее море и воющий ветер. Китобоец с трудом шел вперед: мешали ошвартованные у бортов кашалоты. Капитан Кирибеев упрямо вел корабль наперерез волне. «Тайфун» скрипел, стонал, но лез на крутые волны, затем скатывался в кипящие пучины.

Я никогда не думал, что вода может быть такой злой, а корабль с его мощной машиной и людьми — таким беспомощным и жалким.

Делать ничего было нельзя — все под ногами и руками ходило: палуба, стол, стулья, тетради, перо. Иногда потолок и палуба как бы менялись местами, и с полок сыпалось все, что плохо лежало.

Самым благоразумным в этот момент было лечь спать. Но сон не шел, а лежать просто так не хотелось. Я поднялся на мостик. Кирибеев в зюйдвестке и ледериновом плаще блестел, как синий кит.

— Ну и погодка! — сказал я.

— Какого черта вы бродите здесь, профессор?

— Не спится в такую погоду.

— Океан как человек: посердится, посердится и отойдет. Там, за мысом Шипунским, я надеюсь, будет тишь и благодать. Как держишь? — вдруг закричал он на матроса и бросился к штурвалу. Оттолкнув матроса, быстро стал перекладывать румпель.

«Тайфун», тяжело вздыхая, охая, скрипя, взобрался на крутую гору и, зарываясь в шипящей волне, свалился в разверзшийся омут. Он катился так стремительно, что казалось — падал в пропасть. Меня охватил страх, и я, как в детстве, когда впервые пришлось сесть на деревенские качели, закрыл глаза. Мне казалось, что падение в омут продолжалось бесконечно долго.

— Страшно? — вдруг раздалось над моим ухом.

— Страшно, — признался я.

Налетевший шквал унес мои слова, и «Тайфун» так тряхнуло, что я с трудом удержался на ногах. Тяжелая волна ударилась в левую скулу китобойца и, разбившись веером, опала на корабль, залив нас с головы до ног.

Стряхивая с себя воду и отплевываясь, Кирибеев сказал улыбаясь:

— Люблю свежую погоду… Спокойное море не по мне. Спокойное море что человек без характера: скучно с таким человеком…

Он не договорил. «Тайфун» перестал падать, встречной волной его захлестнуло; вода с шипением прошлась по всем закоулкам и надстройке и чуть–чуть не сбила с ног. Затем нас начало поднимать вверх. Долго и медленно мы ползли в гору. Усилившийся ветер разбивал в пыль загривки волн. Океан поседел, он как бы вспух, и вода стала похожа на снег. Водяная пыль мелкой поземкой неслась нам навстречу.

Сердце мое сжалось от почти мистического страха. Кирибеев замолчал. Он плотно сжал губы и не спускал острого взгляда с новой, надвигавшейся на «Тайфун», еще более страшной и разъяренной волны.

«Тайфун» стремительно скатился в кипящую бездну и на миг остановился, как бы раздумывая или ища выхода. Волны стремительно накинулись на него. Мелкие, злые, они, словно свора на травле, окружали нас со всех сторон. Они угрожающе шипели и со стоном лезли на судно.

Между тем огромный вал с седой и лохматой вершиной, возвышавшийся над нами, готов был уже подмять нас под себя.

— Последний! — прокричал Кирибеев. — Там, — указал он вперед, — будет тише.

Отбиваясь от своры мелких бушующих волн, «Тайфун», направляемый опытной рукой капитана, медленно полез вверх. Он поднимался почти отвесно, как муха по стене. Рулевой с восхищением следил за капитаном.

В эту минуту я понял, что Кирибееву все можно простить ради того большого человека, который жил в нем, как ядро в твердой и корявой скорлупе грецкого ореха.

Когда «Тайфун» дополз до вершины вала, тут и случилось несчастье…

Все произошло настолько быстро, что я, сколько потом ни пытался вспомнить, как это было, не мог. Я только помню, что капитан Кирибеев заметил, как начала отрываться одна из китовых туш. Оп передал штурвал рулевому, что–то крикнул мне и мгновенно исчез с мостика. Я видел, как он схватил цепь и принялся что–то делать. Потом нагнулся и стал шарить по палубе… В этот момент на китобоец налетела волна и накрыла капитана Кирибеева. Больше я ничего не видел.

Я бросился вниз, на помощь капитану. Там я застал Чубенко, Порядила и Жилина: они несли с кормы окровавленного, потерявшего сознание Кирибеева…

Как только капитан Кирибеев был уложен в постель, штурман Ворожейкин, заменивший его на мостике, обогнул мыс Шипунский. Здесь было тише; зеленые волны уже без прежнего азарта хлопотали вокруг «Тайфуна». Впереди виднелась спокойная вода. На горизонте возвышались скалы Трех братьев и мыса Станицкого — китобоец приближался к Авачинской губе. Капитал Кирибеев лежал с закрытыми глазами и порывисто дышал. Лицо его от сильной потери крови осунулось и поблекло, на щеках выкинулась щетина. Под подбородком толстый кусок бинта весь пропитался кровью. Кровь просачивалась и сквозь повязку на правой руке. Рука была сломана выше локтя, и очень неудачно: на месте перелома образовалась гематома.

Кирибеев жаловался и на боль в правом боку.

Чубенко, Порядин и Жилил оставили меня одного с капитаном, а сами ушли: Чубенко — на мостик, где он сменил матроса у руля; механик Порядин встал у реверсов в машине, а в кочегарку поставил дополнительно еще одного кочегара. Жилину было поручено поставить кашалотов на флаг. Все это делалось для того, чтобы «Тайфун» имел возможность двигаться самым быстрым ходом.

После ухода Порядина, Чубенко и Жилина Кирибеев открыл глаза.

— Где я? Почему в постели? — тихо спросил он и попытался встать, но острая боль уложила его обратно.

Он застонал. На лбу выступили капельки пота. Он что–то сказал, но я не расслышал.

— Я просил трубку, профессор, — тихо, с трудом выговаривая слова, сказал он.

Я не знал, можно ли дать ему трубку, но тем не менее стал искать ее. Трубки нигде не было. Я сказал ему об этом. Он на секунду открыл глаза и медленно проговорил:

— Не надо… Не ищите… Она в море… Из–за трубки и пострадал. Если бы не нагнулся искать ее, ничего бы и не было. Я как–то говорил вам, что из–за трубки погибну, как Тарас Бульба… Вот и накаркал.

Через час «Тайфун» подошел к китобазе, и в каюту вошли капитан–директор Плужник, Каринцев, доктор с «Аяна» и медицинская сестра.

Капитал Кирибеев обвел вошедших мутным, воспаленным взглядом и, остановив его на Плужнике, закрыл глаза.

Доктор попросил всех выйти.

Пока он делал свое дело, мы сидели в кают–компании. Каринцев курил папиросу за папиросой, а Плужник, опершись на руки, тихо сопел, Я рассказал им о том, что произошло у капитана Кирибеева с Ларисой, чтобы решить — стоит ли ее вызывать? Рассказал, как он нервничал, не получая от нее писем, как искал самую тяжелую работу, не жалея себя, рисковал. Я считал, что Ларису нужно вызвать, Каринцев — тоже, а Плужник был против. Он говорил, что появление Ларисы только ухудшит состояние капитана. По его словам, выходило, что еще в тридцать четвертом году у него сложилось впечатление, что Лариса погубит Кирибеева.

Он говорил об этом долго и подробно, повторяя, в сущности, то, что я уже знал из рассказа самого Кирибеева.

Доктор долго не шел. Плужник вызвал вахтенного и попросил, чтобы кок подал кофе. Когда подали кофе, Плужник вздохнул и сказал:

— Да! Сколько раз я говорил ему: «Допрыгаешься ты, Степан!» Вот и допрыгался. Кто теперь его заменит, как ты думаешь, Каринцев?

Каринцев пожал плечами:

— Не рано ли говорить об этом, Сергей Александрович? Подождем, что доктор скажет.

— Доктор доктором, — возразил Плужник, — а мы с тобой большевики, нам нюни распускать нечего… Нужно заранее предусмотреть, как расставить кадры.

Каринцев еле заметно подмигнул мне и хотел что–то сказать, но в это время вошел врач.

По выражению его лица было видно, что положение серьезное. Доктор сообщил, что у Кирибеева перелом правой руки чуть выше локтевого сустава и — предположительно — двух нижних ребер в правом боку. Он считал, что Кирибеева нужно срочно направить в петропавловскую больницу.

Плужник вышел вместе с врачом. Я и Каринцев задержались.

— Ну, что вы считаете? — спросил Каринцев, когда закрылась дверь за доктором и Плужником.

— По–моему, нужно вызвать… Ее дело: захочет — вылетит, не захочет — не вылетит…

На том мы и порешили.

Когда была составлена телеграмма, мы распрощались: Каринцев отправился на китобазу, а я в каюту капитана Кирибеева. Через полчаса «Тайфун» отошел от борта «Аяна» и направился в Петропавловск.

Перед отходом «Тайфуна» Плужник несколько минут провел у постели капитана Кирибеева. Он стоял хмурый и растерянный. Его грузная фигура обмякла, плечи опали.

Капитан Кирибеев лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Порой он вздрагивал и дробно стучал зубами — его била лихорадка.

— Эх, Степан, Степан! — тихо сказал Плужник. — Как же это ты так?

— Рано хоронишь меня, капитан–директор, — ответил Кирибеев.

— Помолчи, Степан! — строго сказал Плужник. — Тебе нельзя говорить.

Кирибеев открыл глаза и сердито посмотрел на него.

— Я знаю, что мне можно и чего нельзя… товарищ капитан–директор. Мне нельзя на мертвый якорь, а говорить, пока все не скажу, буду!

Он передохнул и продолжал:

— Прошу, пока я буду в этом чертовом доке — в петропавловской больнице, оставить на «Тайфуне» вместо меня штурмана Ворожейкина.

Плужник поморщился.

— Ну что ты, Степан! Лежи… Мы всё без тебя тут уладим. Лежи…

Кирибеев передернулся:

— Ответь мне: даешь слово сделать, как прошу?

Плужник оглянулся, посмотрел на меня и вздохнул.

— Ладно, — сказал он, — пусть будет по–твоему. А теперь пора… Ну, до свидания! Поправляйся скорее.

Кирибеев ничего не сказал. Откинув голову навзничь, он порывисто дышал; как видно, разговор сильно утомил его. Плужник взял фуражку с огромным «крабом» и тихо, стараясь не ступать на всю ступню, вышел.

Когда дверь за ним закрылась, Кирибеев застонал. Сквозь стон он спросил:

— Ушел?

— Ушел, — сказал я.

— А вы, профессор?

Я не успел ответить, как в каюту вошел врач.

Кирибеев повторил свой вопрос.

— Нет, — сказал я, — я на «Тайфуне» остаюсь.

— Правильно! Надо помочь Ворожейкину…

— Степан Петрович! — сказал доктор и укоризненно посмотрел на меня.

Капитан Кирибеев нахмурился.

— Молчу, доктор, молчу, — сказал он и закрыл глаза.

Я понял, что мне нужно уйти.

40

По распоряжению капитан–директора Плужника доктор сопровождал капитана Кирибеева до больницы. Из больницы он вернулся на китобоец озабоченный. «Тайфун» уходил обратно в бухту Тарья, к месту стоянки китобазы. Я решил остаться на несколько дней в Петропавловске. Быстро собрав чемодан, я направился на берег. Доктор остановил меня у сходни.

— Вы, кажется, друг Степана Петровича? — спросил он.

Я кивнул.

— Очень прошу вас в случае ухудшения сообщить на «Аян» товарищу Каринцеву… Хотя все сделано, но вы же знаете характер капитана Кирибеева…

Сойдя на берег, я задержался, пока «Тайфун» отваливал от пристани. На палубе, сурово насупившись, стояли Чубенко, Жилин, Порядин, Макаров и кок Остренко. Каждый из них, пока я собирал вещи, побывал у меня в каюте. Они давали один и тот же совет — «поднять всех на ноги», если капитану будет худо, совали мне деньги, чтобы я покупал все, что потребуется Степану Петровичу… Чубенко советовал «в случае чего» идти прямо в обком, а Остренко сунул сверток и сказал:

— Вот тут огурчики маринованные и кексик лимонный для кэпа. А то там, в больнице, диетой замучат…

Когда «Тайфун» скрылся за мысом, я направился в город. В прозрачном воздухе парили орлы. Над золотыми, курчавыми склонами сопок блестели высокие снеговые вершины. Раскинувшийся амфитеатром город выглядел величественно и празднично. Надо же было в такую погоду случиться несчастью! Не в больнице, а на мостике корабля нужно было быть Кирибееву. Сколько бы походов мы совершили с ним!

Больница, в которой лежал капитан Кирибеев, находилась в самой высокой части города. Из ее окон открывался вид на бухту. Кирибеев лежал у окна. Я каждый день ходил к нему. Болезнь протекала, по заключению врачей, удовлетворительно, но он нервничал, плохо ел и требовал трубку. Врачи запрещали ему курить — у него все еще держалась температура, хотя и не очень высокая. В легких слышался хрип, и сильно отходила мокрота. Врачи опасались воспаления легких. Его пичкали порошками и ставили банки. Он принимал все это с трудом и каждый раз вступал в спор с дежурными сестрами.

Обычно все больные в первые дни всецело сосредоточиваются на своей болезни: те, у кого нервы покрепче, молчат, впечатлительные и слабые стонут, жалуются на боль, а те, кто не привык сдерживать себя, из–за каждого пустяка зовут врача. Капитан Кирибеев, никогда в своей жизни не болевший, считал свое пребывание в больнице делом противоестественным, поэтому он был неспокоен и часто атаковал врачей — но не жалобами, а вопросами.

— Неужели, — спрашивал он, — нельзя лечить побыстрее? Всюду люди стали работать быстрее. Сокращаются процессы плавки стали… Даже деревья и те люди стали выращивать быстрее. А вы, врачи, работаете по–старому. Ну что я тут валяюсь, когда должен стоять на мостике!

Кирибеев стонал не от боли, а оттого, что вынужден был лежать, как беспомощный ребенок. Страдал он и из–за того, что «кормили его диетой» и не давали курить. Когда в палате не было врача, он уговаривал меня принести ему трубку и табак. Я не соглашался. Он сердился, отворачивался от меня и подолгу молчал. В конце концов я сдался и в следующий раз принес ему желтую коробку «Золотого руна» и трубку.

Вместе с трубкой и табаком я передал ему Остренковы маринованные огурчики и «кексик лимонный».

Он был так обрадован, что в этот день безропотно принял все порошки. Он много говорил, но не о своей болезни, а о том, что его больше всего беспокоило: о развитии промыслов на Дальнем Востоке. Ему, конечно, нельзя было много говорить. Но разве можно остановить его? Да я и не знаю, что было бы вреднее для него: тяжкое молчание, которое вызывало уныние, или горячий разговор, от которого у него на щеках рождался румянец, а в глазах бегали искорки? Активность — естественная черта его натуры. Почему бы и во время болезни не быть ему в приподнятом состоянии?

Я не перебивал его и не говорил ему тех расслабляющих волю слов, которые всегда говорятся больным: «отдохните», «вам вредно» и так далее.

Он сам умолкал, когда уставал, и начинал говорить снова, когда силы возвращались к нему. Он понимал, что с ним произошло, понимал, что не скоро вернется на мостик. Вероятно, поэтому он и был так разговорчив, не желая, чтобы его идеи лежали вместе с ним в больнице. Голова его работала отлично, а память порой поражала меня.

— Мы должны, — говорил он, — расширить районы промыслов. Довольно жаться к бухтам. Пора начинать распахивать целину. Как же много ее здесь! Берингово море — самое большое из дальневосточных морей. Его площадь — два миллиона двести семьдесят пять тысяч пятьсот семьдесят семь квадратных километров, а Охотское море около двух миллионов квадратных километров. Есть где поохотиться? А? Как вы думаете? А мы добываем пятьсот китов — и рады! В газетах звоним… Не люблю я этого. Делом надо заниматься, вот что…

В наших водах — богатейшие китовые пастбища. Сюда в летнее время стекаются на нагул киты от берегов Калифорнии и Мексики, из морей, омывающих страны Азии. Вы что думаете, они все скопляются у берегов Камчатки? Я уверен, профессор, киты есть и в районе впадины Тускарроры, за Командорскими островами, у Курил… Нужно налаживать промысел открытого моря. Смелее бороздить воды, искать китов и бить их там, где их больше всего скопляется!

Эх, профессор, кипит у меня все… Как не вовремя случилась со мной вся эта чертовщина!.. Какая глупость была искать трубку!

Когда в палату входил врач, Кирибеев умолкал, подмигивал мне, откидывал голову вверх и смотрел на потолок.

Время от времени он скашивал глаза и спрашивал взглядом: «Ушел ли врач?»

Когда я кивал ему, он поворачивался и с прежней страстью продолжал:

— Маневренность — вот чего нам не хватает… Старый хрыч Плужник не понимает этого: он держит базу на якоре в бухтах, уголь экономит. А какой, спрашивается, к черту толк от этой экономии? База экономит, а мы сжигаем лишний уголь на переходах из бухты на промысел и с промысла. Экономим рубль, а выбрасываем десять! По–хозяйски ли это?

Вот Плужник не понимает этого — считать, что ли, не умеет? А Ворожейкин понимает. Хороший парень! Отличный выйдет из него капитан!

Мы вели эти беседы почти всякий раз, когда я приходил к нему. К концу моего визита он уставал и говорил:

— Ну, теперь идите, я отдохну.

Я уходил.

Как–то я зашел к нему в тот момент, когда он читал письмо. Увидев меня, он радостно замахал им:

— От ребят… Справляются, как я себя чувствую… Между прочим, пишут, что сюда собираются Плужник и Каринцев. Хотят повидаться. Флотилия уходит в Кроноцкий залив. Без меня уходит, а?..

Он нахмурился, сунул письмо под подушку. Некоторое время молчал, морща лоб, затем посмотрел на меня долгим, испытующим взглядом и вдруг спросил:

— А что, если я отсюда сбегу?

— Куда? — сказал я.

— На китобоец!

— Как же это?

— А так… попрошу Ворожейкина зайти на «Тайфуне» в бухту — так? Хлопцы придут за мной — так?

Я покачал головой.

— Ну какая разница — лежать тут или там? На китобойце лучше! Здесь я загнусь с тоски, а там я быстро поправлюсь. И воздух там морской, целебный. А?

Я только хотел ответить ему, но тут вошла дежурная сестра и сказала:

— Больной Кирибеев, к вам жена!

Капитан Кирибеев побледнел.

— Жена?! — спросил он.

— Ну да, — сказала сестра, — из Ленинграда прилетела…

— Лариса?! — воскликнул Кирибеев и посмотрел на меня таким взглядом, что мне сделалось жутко. — Зачем, профессор, вы сделали это? Кто вас просил?! Ну что я теперь буду делать?

Он провел здоровой рукой по лицу, заросшему густой рыжеватой с проседью щетиной.

Заметив, что сестра ждет, он сказал:

— Хорошо, идите… — и отвернулся к стене.

Я почувствовал себя неловко и, постояв немного, вышел из палаты.

Лариса сидела на скамейке и нервно комкала перчатки. Она выглядела именно такой, какой я видел ее на портрете в каюте у капитана Кирибеева: большие карие глаза под длинными ресницами, пухлые, слегка подкрашенные губы, прямой, чуть вздернутый нос. С первого взгляда она не показалась мне красавицей, но, приглядевшись, я заметил в ней что–то такое, что невольно остановило меня. Столько обаяния и какой–то особой девической свежести было в ее лице, во взгляде, в складе губ, в цвете кожи. Мне стала понятной почти слепая и безрассудная любовь к ней Кирибеева.

Ее внешность, казалось, исключала все то, о чем рассказывал капитан Кирибеев. Конечно, мне могут возразить: внешность обманчива. Это не ново. Но пусть скажет мне кто–нибудь, что трагедия неразделенной любви или несчастной любви так же свежа, как утренняя роса!..

Лариса гордо и, как мне кажется, небрежно посмотрела на меня, вздохнула — ноздри ее вздрогнули — и направилась в палату.

Больше я не заходил в больницу: в тот же день я отбыл в бухту Тарья.

Через месяц флотилия закончила сезон промысла и направилась в Приморск. Кирибеева увезла Лариса на пароходе «Анадырь», на котором весной мы впервые встретились с ним.

В тот день, когда флотилия вернулась в Приморск, капитан Кирибеев выехал в Крым — лечиться грязями на Евпаторийском курорте.

Через неделю я отбыл в Москву.

Эпилог

Прошли годы. Страна наша пережила длительную и жестокую войну… Война вздыбила все. Она отняла сотни тысяч людей от родного крова и привычных дел и закружила их, как песчинки, в вихре кровавых событий.

Война подняла и меня из–за стола, оторвала от научной работы и вместо Тихого океана, куда я собирался снова выехать, бросила на запад.

Я пробыл в рядах Советской Армии пять лет. По ходатайству института был уволен в запас. Для возвращения в Москву я избрал такой маршрут: Бухарест — Констанца — Одесса — Москва. В Одессе стояла готовая к выходу в Антарктиду новая мощная советская китобойная флотилия «Слава».

Меня интересовала не только флотилия «Слава», но и возможная встреча с капитаном Кирибеевым… Правда, я о нем ничего не знал: капитан как уехал тогда в Евпаторию, так словно в воду канул.

В Одессе я прожил неделю. «Слава» поразила меня: в сравнении с «Аяном» она возвышалась как скала.

Глядя на китобазу и целую эскадру китобойцев, я думал: вот и исполнилась мечта капитана Кирибеева о распахивании «морской целины», о промысле в открытом море, о мощной, маневренной океанской флотилии. Но где же он сам?

В Одессе я узнал, что Кирибеев жив, вскоре должен прибыть сюда.

Задерживаться дольше в Одессе мне не было смысла, и я поспешил в Москву.

На одной из станций, название которой затерялось где–то в недрах моей памяти, наш поезд стоял особенно долго: ждали «скрещения с московским». Но пришел московский, а ни он, ни мы не уходили. Пассажиры московского поезда кинулись к торжищу, а мы гуляли по пыльной, засыпанной шлаком платформе. Мне скоро это занятие надоело, и я решил вернуться в вагон.

Когда я взбирался на подножку, то услышал вдруг за спиной:

— Профессор!

Я обернулся.

У подножки московского вагона стоял с зажаренной курицей в руке седоусый капитан третьего ранга со шрамом во всю щеку и хитренько улыбался прищуренными глазами из–под глубоко надвинутого козырька морской фуражки с золотыми дубовыми листьями.

Что–то знакомое было в лице и фигуре моряка.

— Не узнаете? — спросил он.

— Нет, — сказал я.

Капитан третьего ранга рассмеялся и сказал, качая головой:

— Вот тебе и Галапагосские острова!

— Капитан Кирибеев?! — крикнул я и спрыгнул с подножки.

Да, это был Кирибеев! Седые казацкие усы и глубокий шрам, тянувшийся через всю щеку от правого глаза, помешали мне сразу узнать его.

Мы обнялись, поцеловались, похлопали друг друга по плечам, словно испытывая крепость их, затем, оттолкнувшись, внимательно всматривались друг в друга и наконец заговорили.

— Что же мы стоим? — сказал капитан Кирибеев. — Зайдем ко мне в вагон. Поезд еще постоит минут двадцать — двадцать пять.

Я поднялся вслед за ним.

Он открыл купе и, подавая в дверь курицу, сказал кому–то:

— Ребята, принимайте гостя!

Когда я шагнул вслед за Кирибеевым, навстречу мне поднялись три моряка. При тусклом свете я не сразу разглядел их лица.

— Профессор! — восторженно, в один голос воскликнули они.

— Боже мой! Кого я вижу! — вскричал я в свою очередь, пожимая протянутые руки Чубенко, Жилина и Макарова.

Вглядываясь в лица китобоев, я вспомнил все: бухту Сторож, «глаз тумана», убитую Жилиным косатку, Плужника, Небылицына, поход на север, ураган, ранение Кирибеева, больницу, Ларису. Все это молниеносно, но зримо пронеслось перед мысленным взором. Вспомнил беседы с Кирибеевым, когда он говорил, что придет время — и мы будем промышлять китов в Антарктике. И вот это время теперь пришло: четыре моих друга по «Тайфуну» направлялись в Одессу, где стояла первая советская антарктическая китобойная флотилия «Слава» с пятнадцатью китобойцами…

Пока мы обменивались рукопожатиями, капитан Кирибеев сбросил фуражку и шинель, — на кителе его сверкнула золотая звездочка Героя Советского Союза.

— А ну, хлопцы, — сказал он, — хватит травить, достаньте «энзэ»…

Мы выпили за случайную, но чудесную встречу, за окончание войны, за возвращение к мирной жизни и за успех похода китобойной флотилии «Слава» в Антарктику…

Капитан Кирибеев вышел проводить меня. По пути до моего вагона он успел рассказать мне, что Плужник уже не командует «Аяном» — там Каринцев. Нет на флотилии и штурмана Небылицына. Ворожейкин командует «Тайфуном». Механик Порядин умер.

— А Лариса? — спросил я.

Вместо ответа он махнул рукой: все, мол, с этим вопросом.

Раздался звонок, паровоз пронзительно засвистел, и московский поезд дернулся. Загремели, застучали вагоны. Кирибеев прыгнул на подножку и, сложив руки рупором, крикнул:

— Приезжайте к нам на «Славу»!

Я помахал ему рукой и прокричал:

— Счастливого плавания!

1936–1955


Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень

Трамонтана

ОТ АВТОРА

Эта повесть, как и предыдущая моя книга — «Капитан Кирибеев», посвящена людям моря. Море и люди, жизнью связанные с морем, очевидно, будут героями и следующих моих произведений. Я не знаю, что послужило побудительной причиной возникновения у меня огромной, страстной, до душевного ожога, любви к морю… Ведь я родился и провел юношеские годы в степной части нашей страны — на Тамбовщине. Но, страстно любя море, я все же не могу сказать, что эта любовь целиком заслонила от меня образы милой тамбовской природы: ее бескрайние степные просторы, ворчливые родники студеной воды; плавно текущие реки с глубокими омутами, в которых прячутся жирные сомы; кудрявые дубняки; полевые цветы; чарующие картины восходов и заходов солнца; песни жаворонков и концерты соловьев… Нет! Я люблю край моего детства и юности и бережно храню давнюю мечту о том моменте, когда, собрав все мужество, возьму да и напишу о нем. Великий Гёте сказал: «Художник не должен изображать, не может изображать то, чего он не любил, чего но любит».

Но вернемся к морю. Впервые я попал на его просторы в 1926 году, то есть через год после окончания средней школы. Балтийское море не такое уж грозное, но меня оно встретило примерно так же, как тренер по боксу встречает новичка, — оглушающим ударом. Под этим ударом наше крошечное суденышко, шедшее в Стокгольм, едва не потонуло. Тяжело мне, кочегару второго класса, досталось крещение в морской купели!

С того времени прошло тридцать три года, а память о том дне так же свежа, как будто ураган только что кончился. Боксерский удар моря я выдержал. За тридцать три года побывал на многих морях: Каспийском, Баренцевом, Черном, Северном, Балтийском, Японском, Беринговом, Мраморном, Эгейском, Средиземном, Красном — и на трех океанах: Северном, Тихом и Индийском.

Среди названных мною морей нет Азовского. Это не случайно, так как я познакомился с ним совсем недавно. И хотя дважды пересекал его на самолете во время Великой Отечественной войны, на его берега попал лишь в 1952 году. Море очень понравилось мне. В 1956 году я снова побывал на нем.

Живя в рыбацкой Слободке, я не только познакомился с будущими героями своей повести — председателем колхоза «Красный рыбак» Скибой, капитаном сейнера Миколой Беловым, рыбаком комсомольцем Семеном Стеценко, молодым ученым Сергеем Александровичем, от имени которого ведется повествование, и, наконец, с главным героем повести Данилычем и его женой Марьей Григорьевной, но и узнал много горьких фактов о маленьком, горячо любимом мною прелестном море. И конечно же, как вы догадываетесь, все это нашло отражение в повести.

Как я уже сказал, главным героем повести является старый рыбак Данилыч — человек трагической судьбы, которая не только разбила его чистую, глубокую и красивую любовь, но еще и нанесла ему физическое увечье.

Гражданский пафос повести состоит в борьбе ее героев — Данилыча, Сергея Александровича, капитана Белова, Семена Стеценко — за возрождение моря.

Море! Оно входит в повесть как действующее лицо! Оно тоже герой, и притом далеко не второстепенный!

В связи с тем, что в повести ему уделено много места, здесь я скажу о море всего лишь несколько слов.

Азовское море самое маленькое в нашей стране: его зеркало равняется всего лишь тридцати восьми тысячам квадратных километров. В каждом море есть какие–то чудесные или необычные животные и растения. В Азовском море ничего чудесного и необычного нет. Нет даже обыкновенной акулы. А что же это за море, сели нет в нем акулы?! В Черном есть и скаты, и морской черт, и колючая акула — катрана, или, как ее называют тамошние рыбаки, морская собака…

И все же Азовское море чудесно! Чудесно богатством жизни в нем. Это самое урожайное море на свете! Средиземноморский рыбак берет с гектара своего глубокого, красивого и прозрачного моря всего лишь полкилограмма рыбы в год; мурманский — около пяти; аральский — шесть килограммов; каспийский — двенадцать; дальневосточный рыбак — двадцать восемь, а азовский со своего неказистого, мелкого, мутного, малосоленого моря — восемьдесят килограммов с гектара! И рыба–то какая! Тут и совершенно прозрачная от собственного жира шемайка; чебак — азовский лещ величиной со слоновье ухо; камбала с нежнейшим белым мясом; судак — крепкий и длинный, как полено; бычки, пузанок, рыбец, кефаль и, наконец, белуга, осетр и севрюга…

Словом, Азовское море — совершенно оригинальный и единственный па земном шаре бассейн. И вот в этом оригинальном бассейне вскоре после Отечественной войны случилась беда — почти не стало красной рыбы и частика. Куда же делись они? Где саженные осетры, белуги и метровые судаки? Что случилось с Азовским морем?

Этот вопрос волнует не только меня, автора, но и героев моего произведения. Это волнение за судьбу моря проходит через всю книгу. Оно–то и делает Азовское море героем повести.

В «Трамонтане» показаны и первые успехи в борьбе за возрождение моря. Но я не хотел бы, чтобы читатели поняли меня неправильно, — будто только море и его проблемы составляют сущность повести. Нет!

Дело в том, что Азовское море пережило все то, что в свое время — до сентябрьского Пленума ЦК КПСС — переживало и наше сельское хозяйство.

Сейчас на Азовском море запрещены ставные мелкоячеистые невода и промысел красной рыбы и, как говорят промысловики, «крупного частика». Море отдыхает, исподволь накапливает силы и богатства.

Пройдет несколько лет, и рыбак Азовья снова станет самым удачливым н богатым рыболовом. Это будет. Это сделает советский человек — строитель коммунизма. За это борются герои повести. Поэтому в «Трамонтане» не море, а человек главный герой. Поэтому сущность произведения составляют отношения между людьми и позиции людей по отношению к явлениям жизни. Это выражено в эпиграфе, поставленном в начале книги: «Человек без огня в душе, что птица без крыльев».

В процессе работы над повестью я старался передать этот огонь сердец моих героев, огонь, который свойствен советским людям, огонь творцов, огонь людей–борцов, идущих вперед к светлым далям коммунизма сквозь невзгоды, сквозь бури.

В какой мере мне удалось достичь этой цели? Ответа на этот вопрос я буду ждать от вас, мои дорогие читатели.

22 июня 1959 г.

Человек без огня в душе, что птица без крыльев.

1

От вокзала до рыбачьей Слободки полчаса ходу. Идти вначале было легко; хозяйка, с которой я договорился о комнате, — крупная женщина в простеньком, прямом, без пояса, ситцевом платье, — шагала впереди по заросшей дудником тропочке. Передо мной мелькали ее темные от солнца, крепкие, как чугун, босые ноги.

Минут через десять тропа, прибитая прошедшим накануне дождем, стала теряться в лужах. Большие, гладкие, они казались бездонными. Все: и дымчатая синь утреннего неба, и белые пышные облака — все тонуло в них.

Огибая лужи, я начал уставать и шел тяжело дыша, а тропа виляла то среди сухих кустов дрока, то среди зарослей красных солянок. Степь издавала тонкий звон начинающегося зноя. В небе высоко–высоко парили кобчики. Лужи скоро кончились, и тропа, оставив унылую приморскую степь, вывела нас к зеленым, прохладным баштанам.

Здесь под резными серебряными листьями лежали тугие арбузы. За ними тянулись делянки дынь. От них пахло свеженакачанным медом. Еле–еле уловимо слышался гул пчел.

За баштанами мы вышли на грейдер.

— Трошки отдохнем, — сказала хозяйка и, вытирая концом платка вспотевшее лицо, добавила: — Хорошо тут у нас…

Закурив папиросу, я посмотрел в сторону Слободки. Белые хатки заманчиво прятались в виноградниках, зеленевших почти совсем рядом. За ними гудело море. Плотный ветер доносил оттуда солоноватый запах.

После короткой остановки мы некоторое время шли по грейдеру, затем как–то незаметно очутились на центральной улице.

Слободка давно уже проснулась: из труб вился дымок, в каждом доме на растянутых чуть ли не через весь двор веревках сушились одеяла, а на кольях — опрокинутые вверх дном глиняные макитры и глечики.

Тонконогие детишки с выгоревшими добела волосами копошились возле дверей; стройные, как молодые яблоньки, девушки, покачивая бедрами и звонко пересмеиваясь на ходу, несли на коромыслах воду. На редкость дородные, грудастые женщины возились у летних кухонь. И только одни рыбаки были без дела; в просоленных рубахах, в штанах из «чертовой кожи», подпоясанные по рыбацкому обычаю обрывками сетей, они толклись у калиток, безбожно изводя табак и о чем–то громко переговариваясь.

Из каждого двора тянул запах вялившейся на солнце тарани, острый, неприятный и вместе с тем возбуждающий аппетит.

Заметив нас, жители Слободки, особенно женская половина ее, высыпали к калиткам.

Хозяйка моя шла с достоинством, не глядя на зевак. С улицы мы свернули в проулок, густо заросший кураем, и шли по нему долго. В конце проулка сверкало болотце, а за ним слышалось море. На берегах болотца весело хлопотало утиное стадо. Наконец открылось море, и сразу повеяло прохладой. Море было неспокойно; серые, грязноватые волны, озорничая, наваливались друг на друга и, шипя, кубарем катились к берегу.

Берег не радовал глаз: то тут, то там среди выгоревшей, колючей травы валялись кверху днищем черные осмоленные лодки, груды стеклянных шаров — кухтылей; на перекладинах — вешалах — сохли сети. Стоял запах снулой рыбы и сухой морской травы зостеры, всюду в беспорядке разбросанной по берегу.

Унылая картина унылого берега. Но и здесь, на этом сонном берегу, так же как и на центральной улице Слободки, нас с любопытством встречали и провожали десятки праздных глаз. Я удивился: отчего так много бездельных людей в Слободке? Но когда поглядел на море, то по пустынному, или, как говорят моряки, по «чистому», горизонту понял, что сейчас у азовских рыбаков «чайка ходит по песку — моряку сулит тоску». Это значит, на море разыгрывается шторм. Из–за него–то рыбаки и торчат на берегу. А известное дело: рыбак на берегу — гость, и если уж и соблазнится чем, то только не работой.

Понаслышке я знал, что в южных рыбацких селениях почти всю работу справляют женщины: они белят хаты, латают крыши, ухаживают за баштанами и виноградниками, коптят, солят и вялят рыбу, жмут вино… Как видно, и тут то же.

Только перед одной из хат спозаранку трудилась вся семья во главе с мужиком: люди строились. Когда строятся, то и рыбак не считает для себя зазорным и глину помесить, и саман поформовать, и крышу камышом обладить…

Низенький, с волосатыми ногами мужчина, надвинув видавшую виды кепчонку почти на самый нос, с прикушенной цигаркой во рту, ходил по толстому блину саманного месива. У копны свежей соломы сидел тощий и черный, как жук, мальчуган и лепил коня. Держа его на вытянутой руке и, очевидно, проверяя пропорции, он деловито щурился. Около месива хлопотала женщина саженного роста с подоткнутым подолом, из–под которого белели полные, круглые коленки. Заметив нас, она оторвалась от своего дела и, держа перед грудью вымазанные в глине пудовые кулаки, с прищуром посмотрела из–под спущенного на глаза платка и сказала:

— Гляди, никак Тримунтаниха жильца подцепила?!

Ее слова почему–то задели мою хозяйку.

— Кобыла жерёбая! — негромко, но со злостью сказала она и торопливо пошла вперед.

Женщина начала было уже формовать саман, — по–видимому, до нее не сразу дошел ответ моей хозяйки, а когда дошел, она разогнулась, уперла вымазанные глиной кулаки в бока и рассмеялась. Затем она что–то сказала вдогонку, но что — разобрать было уже трудно. Мы прошли еще несколько домов и у калитки крайней хаты остановились. На этом доме висел последний номер — сто восемнадцатый. Тут была граница Слободки. Дальше тянулась выжженная солнцем степь, и лишь кое–где виднелись зеленые квадраты виноградников и блестели вонючие воды лиманов.

Как только мы остановились, во дворе загремела цепь и раздался громкий и сплошной, как приступ кашля, лай собаки. Мужской голос пытался унять ее, но собака, как пустая железная бочка, пущенная под гору, не могла остановиться. Тогда вмешалась хозяйка: «А ну перестань!.. Замолчи, тварь поганая!» Выкрикнув это, хозяйка скрылась за калиткой. А около меня появился мужчина лет пятидесяти — пятидесяти пяти, чуть выше среднего роста, широкогрудый, жилистый, с густыми, темными и вместе слегка красноватыми, как старая медь, усами.

Он был на костылях. Как видно, ходил с их помощью не первый год: уж очень привычно держался на них, как казак на коне. У него не хватало правой ноги — отхвачена она была выше колена, чуть ли не под самый пах. Пустая штанина не отрезана, а загнута по небольшой культе и заправлена под ремень выгоревшей почти добела солдатской гимнастерки. У него были большие карие глаза, немного влажноватые и утомленные. Над ними нависали густые, тяжелые брови. Кожа на лице темная, выдубленная солнцем и ветрами. В общем, с первого взгляда это было как будто типичное южнославянское лицо, приятное и, я бы сказал, даже красивое и доброе. Но, подойдя ближе, я заметил в уголках его рта горькую и жесткую складку, а в глазах — затаенную тоску.

Он выглядел соколом, которому нестерпимо хочется подняться ввысь, к синим небесам, но подбитое крыло навек приковало его к земле: он курлычет, скачет по земле, и только по измученному взгляду соколиных глаз можно понять, что он никогда не расстанется со своей мечтой.

— Здрасьте вам, — сказал он и, сняв пахнувшую рыбой кепчонку, подал мне руку. — Александр Данилыч, — представился он и спросил: — А вас как?

— Сергей Александрович, — назвался я.

— Почти что тезка.

Он подхватил мой чемодан и сказал:

— Идемте до хаты!

Я попытался взять у него чемодан. Он гордо вскинул голову:

— А я шо?.. Думаете, безногий, так тю всэ? Не–е–ет! Я еще побегаю!

Ему неудобно было с моим чемоданом, но он, упорно вспрыгивая, как подбитая птица, тащил его к дому.

2

Меня поместили в светлой, на два окна, горенке. Все в ней было мило, ладно, чисто. Справа стояла железная кровать с никелированными шишками; она сверкала белизной, прикрытая белым тканьёвым одеялом. А подушки на ней громоздились горой и были так взбиты, что чуть–чуть не доставали потолка. На окнах миткалевые занавесочки. В простенке старинный комод грушевого дерева с затейливой резьбой. На нем темное, почти синее зеркало. И комод и зеркало, как видно, ровесники штурма Азова. По бокам зеркала подсвечники и фотографии в рамочках из ракушек.

Фотографии — едва ли не главный предмет украшения комнаты, ими завешаны все стены. Тут и открытки и большие «семейные» снимки. Люди, изображенные на них, какие–то хмурые, с тяжелыми, будто каменными лицами.

Да и снимки–то почти все на один лад: свадьбы да похороны, гулянки да поминки. Либо одиночные и групповые портреты. Много фотографий, сделанных в память о военной службе. По–видимому, в роду моих хозяев немало было «гожих» людей. То тут, то там на стенках развешаны снимки мужчин в солдатских гимнастерках, в серых шинелях, во флотских фланелевках. Это крепкие, сильные, усатые молодцы. Вот один из них на вздыбленном коне, с саблей в руке. Джигит настоящий!

Недалеко от него широкогрудый матрос; он снят на фоне какого–то фантастического города — помеси Венеции с Рязанью. На бескозырке, которую моряк держит на правой руке, как царь корону, написано: «Двенадцать апостолов».

Справа от моряка на картоне, осыпанном медалями, угрюмый бородатый мужчина в тройке и робкая, с большими испуганными глазами женщина. Нижняя губа ее слегка прикушена, так что видны два белых, красивых зуба. На коленях у женщины ребенок. Его удивленные круглые глаза устремлены, очевидно, на «птичку» — обычную приманку фотографов. Приподнявшись на одной ножке, ребенок пытается уйти с материнских колен, брызжет слюной.

…Комната мне понравилась. Меня не раздражали ни фотографии, ни изукрашенные ракушками рамочки, ни даже бумажные и восковые цветы, понатыканные всюду: за иконой и за расшитыми салфетками, развешанными на стенах… Но хозяева чем–то настораживали. Я даже пожалел, что во время прихода поезда в Ветрянск замешкался в вагоне, а не выскочил, как мне советовали, первым, чтобы выбрать себе хозяйку посимпатичнее, — их много приходит к поезду. В Ветрянск на отдых приезжают любители этого курорта из разных городов. Их влечет сюда простота и дешевизна жизни и удобное для детишек, мелкое и теплое Азовское море. Правда, я приехал сюда не для отдыха.

Но, может быть, это всего лишь первое и ни на чем пока не основанное впечатление? А может быть, мои хозяева — золотые люди?

Обо всем этом я думал, пока раскладывал свои вещи. Делал я это с неохотой: мне все время казалось, что вряд ли я уживусь здесь. Но, с другой стороны, уходить–то не очень удобно без всякой причины, да и задаток хозяйке уже дан. В конце концов я утешился тем, что пока у меня нет оснований на что–либо жаловаться, а раз так, значит, пиджак на вешалку, чемодан под кровать, шляпу на гвоздь. Устроив свои вещи, я вышел во двор. Хозяина не было видно. Хозяйка же возилась на летней кухне, откуда доносился запах жареного лука и свежей рыбы. Желтая, с огненной полосой по спине, похожая на лису–огневку собачонка кинулась на меня, но, услышав резкий окрик хозяйки: «Боцман, на место!», гавкнула по обязанности раза два, легла у порога и, внимательно следя за мною недоверчивыми глазами, забила хвостом.

Я сел в тени на лавочку и закурил. Мне стало немного грустно и не по себе, как это всегда бывает, когда попадаешь на новое место.

Погрузившись в свои думы, я не слышал, как во дворе появился хозяин. Когда я увидел его, он был без костылей. Придерживаясь руками за притолоку, он словно висел в проеме дверей летней кухоньки. Костыли стояли у стенки. Он что–то говорил жене и в такт своих слов тряс культёй–коротышкой. В ответ несся ее басок:

— Ты где был?

— До Вани ходил.

— За горилкой?

— А шо?

— «Шо, шо»! — передразнила она его.

— Дура ты, — тихо и беззлобно проговорил Данилыч. — Мы ж трошки… Ну шо на двоих пол–литра горилки? Так… усы помочить.

Хозяйка еще пуще загремела посудой.

— Богач нашелся! Мотня рваная, а он туда же, горилку! Пол–литра на двоих! А ты их заработал?!

— Не ори, старая! Я же по русскому обычаю!

Мне стало неловко слушать перебранку хозяев. Я поднялся и тихо вышел со двора к морю. Берег был почти сплошь устлан выброшенной волнами зостерой и ракушечником. Кое–где валялась мертвая рыба, птичьи перья, ломаная пробка от верхних подбор и еще бог знает что, вплоть до расколотого стеклянного кухтыля, который торчал из песка, как глаз какого–то морского чудища. Море угрожающе шумело. Волны то и дело вскидывались вверх и так яростно схлестывались друг с другом, что только брызги летели в стороны, а сами они, подминая одна другую и гудя не то от восторга, не то от ярости, клубком катились на берег, где и вывязывали затейливые узоры, пока море не забирало их обратно.

Вода у берега была грязная, но я пренебрег этим, разделся и, дождавшись высокой волны, прыгнул в нее. Несколько взмахов руками — и я забыл обо всем.

Тугие, мускулистые волны набросились на меня, стараясь накрыть с головой и подмять под себя. Отфыркиваясь, я шел вперед. Было приятно ступать по мягкому, точно бархатному дну. Вскоре ноги оторвались, я глотнул побольше воздуха и поплыл. Но не успел проплыть и десяти метров, как мне показалось, что кто–то зовет меня. Я обернулся: на песчаном бугре стоял на «трех ногах» Данилыч, он махал кепчонкой и кричал: «Лексаны–ы–ыч!» Я помахал ему в ответ и поплыл к берегу.

3

Данилыч уже сидел за столом, который даже издали выглядел аппетитно. Чего тут только не было! И вяленая, почти прозрачная тарань; и сочная, истекающая жиром селява; и копченая кефалька, которая по–местному называется «чулара»; жареные бычки; крупные, бокастые помидоры; миска дымящегося картофеля, а рядом болгарский перец; около него чеснок, расщепленный на плотные, как пули, дольки; миска репчатого лука, нарезанного тонкими сочными кольцами; яички; брынза; ноздрястый ситный; раскроенный на части багрово–красный, сахарный арбуз и, наконец, на главном месте бутылка горилки.

Данилыч, как видно, уже терял терпение.

— Маш, скоро ль ты там? — спрашивал он хозяйку, которая возилась в дальнем конце двора около уток.

— А тебе што, печет?

— Жаба! — буркнул под нос Данилыч с явным расчетом, чтобы она не услышала его.

Но слух у хозяйки оказался феноменальным — раздался звон подкинутого пинком ведра и вслед за тем громовой голос:

— Ах ты, чебак дохлый!.. — Она, видимо, хотела что–то еще сказать, но заметила меня, осеклась и быстро без нужды стала кликать уток, которые и без того настырно толпились у ее ног: — Уть–уть–уть!..

Согнувшись, она принялась выкладывать из миски в цинковое корытце утиный корм. Оделив уток, с охами и стонами распрямилась и развалочкой зашагала к нам. Еще издали ласково спросила:

— Хорошо купались?

Я ответил. Проходя в кухоньку — чистую, беленькую мазаночку, — она у входа остановилась и грозно повела глазами в сторону мужа.

— Сидить важный, как прокурор… Нет чтобы птичек накормить…

Затем повернулась ко мне с улыбкой:

— Сидайте! Я зараз! — И скрылась в кухне.

Данилыч минуту, может быть, две беспомощно моргал глазами. Потом недоуменно поднял плечи, взял за горлышко бутылку с горилкой, ловко опрокинул ее вверх дном и молниеносным ударом правой руки со злостью вышиб пробку. Водка брызнула и слегка охнула. Разливая, Данилыч выразительно посмотрел на меня своими крупными печальными глазами, будто хотел сказать: «Пускай старуха брешет себе, а мы начнем». Когда он кончил разливать, явилась хозяйка. Лицо ее было напряженно–торжественное и столь же напряженно–значительное. Мясистые, крупные щеки блестели, как намазанные салом, а маленькие темно–карие безбровые глаза заплыли в мягких веках и были удивительно похожи на неразношенные пуговичные петли. Вздернутый носик с облезшей от солнечного ожога кожей торчал светло–розовой пупочкой. Она облизала полные, сильно вывернутые губы и чинно опустилась на старенький венский стул, заставив его основательно заскрипеть.

— Кушайте, пожалста! — сказала она и глубоко вздохнула.

Данилыч, словно подавая мне пример, ткнул вилкой в жирную спинку кефали, затем взял стакан с горилкой.

— Ну-с, — торопливо сказал он, с опаской поглядывая на жену, — со свиданьицем!

И стремительно «кинул» жидкость в рот. Хозяйка, будто впервые увидев, как ловко управляется с горилкой ее муж, охнула:

— Ой, лишенько мое!

Я предложил ей выпить со мной. Она зарделась и замахала руками:

— Что вы! Что вы!

Я хотел настоять на своем и продолжал уговоры, но в этот момент у калитки остановилась женщина с тачкой.

— Теть Маш, пора! — крикнула она.

Хозяйка хлопнула себя по коленям и заахала:

— Как же это я забыла? От дурная! От дурная!

Она извинилась передо мной, встала из–за стола и сказала Данилычу, что если мы надумаем пить чай, то чайник найдем на керосинке, что Боцману обязательно надо дать воды, а в двенадцать непременно сходить в магазин «до Гриши»: там будут давать сахар. В заключение она пообещала расправиться с Данилычем, если он напьется, и юркнула в пристройку, откуда вскоре появилась с большой корзиной, наполненной доверху вяленой таранью. Нетрудно было догадаться, что хозяйка и зашедшая за ней женщина ладились на базар.

После их ухода Данилыч, по–видимому опасаясь, что жена может вернуться, быстро разлил остаток водки. Выпив свою порцию, он слегка поморщился, крякнул, расправил тыльной стороной ладони густые медные усы, затем вскочил на костыли и, сказав: «Я зараз», — заковылял на кухню, где чайник уже давно и энергично постукивал крышкой. Успокоив чайник, Данилыч вынес ковшик воды Боцману. Затем повесил пустой ковшик на гвоздик и запрыгал к винограднику. Он пропадал там минуты две. Возвратился к столу мрачный. Я спросил его, что случилось. Он замотал головой. Потом попросил закурить. Затянувшись, Данилыч шмыгнул носом и беззлобно сказал:

— От аферистка!

— Что случилось? — спросил я.

Он махнул рукой:

— А-а…

— В чем дело, Данилыч?

Он наклонился ко мне и, словно боясь, что я не услышу, громко переспросил:

— В чем дело? А вот в чем… Слухай. Я‑то принес «от Вани» одну поллитру и еще чекушку. Ну? Поллитру на стол — вот она! — Он помахал пустой бутылкой. — А чекушка?.. Чекушку я в винограднике в землю, под чубук, в холодочек на всякий случай. А она, когда «уть–уть–уть» кричала, обнаружила тую чекушку и сховала черт знает куда…

— Ну, это не беда, — сказал я, — сейчас поправим.

Я встал из–за стола и пошел в горенку: у меня в чемодане на всякий случай хранилась бутылка коньяку.

Когда я возвратился, Данилыч сидел за столом и хохотал вовсю. Я смутился. Но, приглядевшись внимательно, обнаружил на столе чекушку с горилкой.

— Она, понимаете — ха–ха–ха–ха!.. — сунула ее в тузлук. От дура баба: думала, я не найду. Да я сквозь землю на три метра вижу. Данилыча провести? Нет, ты эти шутки брось, Маша! — погрозился он в сторону калитки, через которую скрылась его хозяйка. — Давай, Лексаныч, пока по горилке «Афанасий не прошелся», ну, то есть пока она не скисла, выпьем!

Довольный своей шуткой, он рассмеялся, небрежно вышиб пробку и одним махом на два стакана разлил чекуху. Затем посмотрел на ее пустое донышко, вздохнул и сказал:

— Гм! Было добро, а теперь шо?.. Одно звание — «горилка»… А на деле — стеклянная посуда, рупь восемьдесят за две, если без дефекту…

Он равнодушно швырнул бутылку в заросли курая, плотной стеной стоящего на границах его усадьбы, затем зацепил вилкой жареного бычка и проворно стал есть. Однако по жадному взгляду на бутылку с коньяком было видно, что Данилыч не прочь еще выпить. Я открыл бутылку и налил. Он понюхал и подпрыгнувшими бровями дал понять, что это вино ему незнакомо. Затем поднял стакан, посмотрел на свет, снова понюхал, взял «капельку» на язык и наконец с придыхом выпил. Некоторое время Данилыч не открывал глаз, словно огонька глотнул. Но вскоре морщины разошлись, глаза открылись, и он заулыбался.

— От это да–а–а-а! Ну и вино!.. Поглядеть на нее — она как чай, а пьешь — огонь! Сразу аж до казанков достала! Шо же это такое?

— Коньяк, — сказал я.

— Коньяк? Видал, а ни разу не пробовал. От сатана! И небось дорогая?

Я сказал. Он почесал затылок.

— Нам не пойдет… У нас хотя сапоги и смазные, но дырки сквозные. Плесни, Лексаныч, еще трошки: чего–то я не распробовал ее.

Выпив, он вдруг сделался грустным, словно какая–то тень пробежала над ним или вспомнилось что–то тяжелое. Глядя в сторону моря, Данилыч спросил:

— У вас, наверно, обо мне такое резюме: Данилыч алкоголик. Верно? А?

— Почему ж? — спросил я в свою очередь.

— Ну как же… Не успел жилец якорь бросить в доме, а хозяин к нему с горилкой… Так или не так?

Я пожал плечами.

— Не–ет, Лексаныч! Вот кабы не это, — он поднял культю, — и Данилыч был бы мужчина на миллион! Лишили меня ноги, сукины дети, чуть ли не по самый корень! А теперь шо я?.. Человек или неодушевленный предмет?.. Есть злыдни, которые смеются с меня!

— Почему смеются? — сказал я. — Разве над этим можно смеяться? Когда вы потеряли ногу? На этой войне или на той — четырнадцатого года?

— Кабы на войне!.. В том–то и дело, что не на войне, — не без горечи сказал он.

Данилыч поднял голову и посмотрел куда–то далеко–далеко, как будто разыскивал где–то у степного горизонта то недоброе время, тот злой день и тот лихой час, когда он остался без ноги. Помолчав, он глубоко и скорбно вздохнул.

— Налей, Лексаныч, пожалста.

4

Я налил, но Данилыч не стал пить. Он вытер ладонью пот с лица и, глядя куда–то вбок сощуренными, злыми, пьяноватыми глазами, вдруг громко крикнул:

— Сволочи!

— Вам плохо? — спросил я.

— Сволочи! — повторил он, не отвечая на мой вопрос, и стукнул кулаком так, что на столе заплясала посуда. Он безразличным взглядом окинул стол, глянул на меня и, весь дрожа, добавил: — Тестюшка мой, батяня моей хозяйки, — вот кто сволочь!.. Кулаки проклятые!.. У-у, мать их!.. Через них калекой стал… Через них пью…

Плечи его дрогнули, он уронил голову на грудь и, покачивая ею, долго сидел молча.

Мне стало неловко и неприятно — я хотел было оставить его одного. Но Данилыч словно угадал мое намерение, вскинул голову и, мгновенно трезвея, сказал:

— Извиняйте, Лексаныч, меня… Я знаю, ругаться некультурно. Не буду. Но, — продолжал он, заметно волнуясь и повышая голос, — не могу забыть… Обида на них держит меня вот так, — он стиснул рукой горло, — душит!.. Веришь ли, бывает такая погань на душе — хоть в петлю!.. Ну, чего я, спрашивается, живу, безногий? Кому польза от того, шо я скачу, как подбитая дрохва в степу?.. Не живу, а доживаю. А я не хочу доживать!.. Хочу жить, как все! Работать, дела хочу!.. Ты вот, Лексаныч, какое место в жизни занимаешь?.. Биолог? Это шо ж такое? Ученый? А по какому делу?.. По морю? И по рыбе тоже?.. О-о!

Данилыч медленно оглядел меня сверху вниз и сказал:

— Добре. А я вот хоть пой, хоть плачь, хоть вплавь, хоть вскачь… В чистом поле, как говорится, четыре воли: хоть туда, хоть сюда, хоть инаково. Меня определяют либо в энти адмиралы, шо двери отчиняют, либо главным на вокзале, возле кабинета начальника. А я рыбак, море знаю, как бухгалтер свои цифры. Мне говорят: куда, калека, лезешь? Калека?! А с чего я стал калекой?.. Ты вот, Лексаныч, сказал: как же можно надо мною смеяться?.. Верно я тебя понял?

— Верно.

— А вот же смеются с меня. Пенсию, мол, получаешь — и живи, чего еще тебе надо. А шо мне пенсия? Душу на пенсию не поставишь!

— Кто же смеется над вами?

— Кто?.. Ну хотя бы той же собес. Да и наш голова, то есть председатель колгоспа… Ходил ли я куда? Э! — Он махнул рукой. — Ходил, говорить об этом — дело долгое… Но, как говорится, «начал песню — пой во весь голос». Ладно, расскажу тебе по порядку. Только погляди, время много?

— Девять.

Он задумался, потом проговорил:

— К двенадцати мне надо «до Гриши» за сахаром… Ну ладно, день сегодня не базарный, и моя шалава раньше чем к сумеркам не отторгуется. Слухай…

5

Любому человеку трудно рассказывать о своей жизни. И если бы исповедь не давала душевного облегчения, то вряд ли кто–нибудь и когда–нибудь решился бы рассказывать о себе. Нелегкое это дело. И не каждый способен обнажить свою душу перед другим человеком. Чтобы решиться на такое, нужно проникнуться доверием к тому, кому хочешь рассказать о себе. Либо так должно накипеть на душе, что все равно, кому рассказывать, лишь бы разгрузить сердце от щемящей душевной боли.

Вначале Данилыч очень волновался: делал большие паузы. Но зато, когда осмелел, я забыл, где нахожусь.

Вот в таком виде представилась мне история его жизни. Но прежде чем излагать ее, я спешу оговориться. Вероятно, мною кое–что позабыто, а кое–что, может быть, представлено по–своему: я ведь биолог, а не литератор. А если сказать точнее, гидробиолог. На Азовское море я приехал с определенной целью — собрать материал о морских цветковых растениях: зостере (Zostera marina) и руппии.

Местное население называет зостеру камкой или просто морской травой. Морская трава идет на корм скоту, на удобрение и заготовляется мебельными фабриками как материал для набивки матрасов, мягких сидений и диванных подушек.

Растет она всюду. Запасы ее огромны. Но в тридцатых годах на зостеру напал слизистый грибок — лабиринтула — и пошел выкашивать ее.

Сначала погибло несколько тысяч гектаров подводных лугов у берегов Вирджинии (США). Затем армия этих одноклеточных микроскопических «косцов» перекинулась к берегам Европы. Проникла она и в Черное море…

Но я, кажется, увлекся другой темой. Начал–то о Данилыче. Думаю, что это извинительно: ведь каждый человек не только размышляет о своем деле, но если он любит его, то и живет им! А мне ведь предстоит написать диссертацию о зостере.

Итак…

…Данилыч родился в пяти километрах от Голой Пристани, на реке Конке (рукав Днепра), в семье потомственных бакенщиков. Он не знает и не помнит своей матери: она утонула в лимане в 1901 году, когда ему исполнилось всего лишь три года. В доме не осталось ни одного ее снимка. Какие у нее были глаза, брови, волосы, Данилыч не знает. Но в его памяти навсегда остался тот день, когда рыбаки принесли с лимана на парусе мертвую мать.

Ее внесли в хату и положили на сундуке, пока готовили длинный стол в горнице, под образами. Потом соседки обмывали покойницу и тихо говорили меж собой: «Красоточка–то какая! И надо же, утопла! А тяжелая–то какая!.. Живая была легкая и веселая, как птичка!» При этом они жалели Сашка и говорили: как же он теперь без матери–то? Сгинет!

Сашко несколько раз пытался глянуть на мать, но его не пускали. Когда мать обмыли, вынесли в горницу и уложили на длинный стол, головой к иконам, Сашко вдруг почуял страшную тоску и неодолимую необходимость прижаться к матери и обвить ручонками ее теплую шею. Женщина, которая распоряжалась всем в доме, сказала: «Уведите хлопчика, потом приведете проститься. Нечего ему страху с малых лет набираться».

Женщину эту все слушались, в доме стояла тишина, и только слышно было, как потрескивало желтое пламя на свечах да скрипел пол, когда кто–нибудь входил и смотрел на утопленницу.

Отца в то время дома не было: он находился в Севастополе, служил действительную комендором на броненосце «Двенадцать апостолов». Дома был лишь дед Ничипор, глухой и полуслепой, да тетка Наталка (отцова сестра), тогда еще молодая и поразительно красивая дивчина. Отец приехал на пятый или шестой день, когда мать уже схоронили. Он сильно укорял тетку Наталку за то, что не уберегла Галю — так звали мать Данилыча, — полдня пролежал на могиле, плакал, никого не стыдясь. Затем собрался и уехал. На прощание он так ласкал Сашка, «кровинку свою», что мальчонка успокоился у него на коленях и заснул. А когда проснулся, отца уже не было.

Данила Шматько недолго прожил после смерти жены: через год снарядом, взорвавшимся во время учебных стрельб, он был убит наповал. Останки его были отпеты корабельным священником, затем, согласно морскому обычаю, зашиты в брезент и опущены в море. Имущество же комендора Данилы Шматько было доставлено с нарочным в Голую Пристань.

Это был небольшой матросский деревянный сундучок, отделанный по углам блестящей, как золото, латунью, с широкой кованой ручкой, весь изузоренный каленым шомполом: артиллеристы на это — великие мастера!

Внутренняя сторона крышки сундучка оклеена видами Плимута, Лондона, Неаполя, Дураццо, Мальты, Пирея, Стамбула… Виды эти напоминали Даниле Шматько города и страны, куда ходил он во время учебного плавания, либо то время, когда на корабле находились особы царствующего дома, следовавшие в заморские страны на похороны или коронации королей.

В сундучке находились подарки для матери и для Сашка: были тут прямо райские, мягкие, красные сафьяновые сапожки, купленные отцом в одной из восточных стран; большие поющие раковины, сверкающие перламутром; зеркальце; крепкие–крепкие духи; кусок духовитого мыла, завернутого в красную с золотом бумагу, на которой был изображен бородатый восточный принц, весь в самоцветах и красном плисе, в голубых сапожках и такой же чалме…

…После гибели отца вскоре умер и дед Ничипор. Сашко остался с теткой, которая в дальнейшем заменила ему мать. Правда, были еще дядья — отцовы братья, но жили они далеко: один где–то на Кавказе, другой — у германской границы, а третий работал на Урале, на медных заводах.

Родные со стороны матери не знались со Шматьками, так как мать Сашка, Галина, вышла за Данилу против их воли и без родительского благословения в то время, когда ее сговаривали в семью богатого херсонского ссыпщика зерна. Куда же было деваться Сашку? Ведь с теткой Наталкой также было не все ладно: еще при жизни Ничипора и Данилы она была сговорена в семью богатого таганрогского грека–негоцианта, владельца мотопарусной шхуны «Элас». На ней грек возил в азиатские страны хлеб из Херсона, а оттуда вывозил пряности, сладкие стручки, апельсины, кофе и ковры.

Братья писали ей, чтобы она берегла дом до их возвращения, не торопилась за грека, а воспитывала бы Сашка и следила за бакенами вместо отца. А они, бог даст, скоро возвратятся и помогут ей выйти замуж. Но бог не дал братьям скоро возвратиться домой: война с японцем началась, и дядья Сашка поплыли кружным путем по морям красным и желтым, под палящими лучами, к черту на рога, аж на Дальний Восток.

Остались Сашко с теткой вдвоем. Наталка сделалась заправской бакенщицей: лодкой управляла лучше другого матроса. Ох и интересная жизнь была тогда у Сашка!

Нужно было Наталке бакен зажигать — Сашка сажала в лодку, сама на весла — и айда. Стирать начнет — Сашко рядом в лохани кораблики пускает. На огороде копается — Сашко тут же рядом пыхтит, грядочки свои ладит. А если тетке уходить куда надо, оставит Сашка в хате. Сначала Сашко ревел так, что становился весь красный от натуги, грязный от размазанных слез, мокрый: не удержится и обмочится… Но прошло время, и он перестал реветь; нету тетки — играет, верещит, как птаха, на своем непонятном для всех птичьем языке (он долго не умел говорить), правда, весь вымажется, но наиграется и уснет.

Хорошая была Наталка, красивая. Недаром грек сходил по ней с ума. Всякий раз, когда он приходил в Херсон, за грузом, он оставлял шхуну в Голой Пристани, а сам на нанятой лодке спускался вниз по Конке до домика бакенщика, в ноги падал Наталке, умолял ее выйти за него, царской жизнью соблазнял, подарки дорогие сыпал на стол.

Но Наталке грек был «хуже вуксуса» и тогда, когда жил еще Ничипор, а теперь тем более, когда сама хозяйкой стала…

Уж очень неказист был из себя этот грек… Только одно звание — мужчина, а сам худой, носатый, черный, глаза, как уголья, горят… «Кляча и в золотой узде не конь». Словом, она отказала ему.

Но хотя Наталке и удалось отвадить от дома грека, а перед судьбой она не могла закрыть дверь: та оказалась покрепче таганрогского негоцианта… Дело сложилось так. В 1905 году в России вспыхнула революция: поднялись заводы, шахты… Поднялся и рабочий Урал. И вот в одной из стычек с полицией погиб Наталкин брат, что работал на медном заводе. Не успели у Наталки высохнуть слезы, а с Дальнего Востока сразу две «похоронки». Осталась Наталка такой же круглой сиротой, как и Сашко. И вот тут–то и «причипився до нее» другой жених, матрос черноморского флота, уроженец казачьей станицы Гривенской, что на том, кубанском берегу Азовского моря. С этого матроса и пошли все несчастья…

6

Этот был не то что таганрогский грек. Добрейший с виду человек. В отличие от незадачливого сына Эллады, который был черен, как жук, он был «светлой масти», как хорошо отмоченный лен. Волосы у него пышные, золотые, усы плотные, лихие. А над правой бровью — казачий вихор, весь в кольцах! Нос русский, широкий, прочный. Подбородок крутой и «словно медный». Да и весь–то сам так и пышет, так и сверкает, «а глаза, как у ангела — такие стеснительные, невинные». Это он привез отцовский сундучок…

Сашко не видел, как он «влез в душу» Наталке: «мал хлопец был и ничего не понимал». И его этот «дядя» улестил не хуже Наталки разными играми да забавами. А силен был!.. Возьмет шестилетнего Сашка на левую ладонь и к потолку кидает, а правой подхватывает. Бывало, Наталка так мучилась, когда ей надо было лодку «осушить», то есть на берег вытянуть! Лодчонка старая, течет — законопатить надо да залить смолой. Позовет Наталка соседок, и вот с криками да приговорками еле вытянут. А дядька этот не то что лодку, а бочку с дождевой водой один подымал. С Сашком он подружился сразу: погладил своей пудовой теплой ладонью по голове, и Сашку стало хорошо! Известно, как вовремя нужна хлопчику мужская рука: ведь через нее вроде как бы сила передается.

Матери неверно думают, что отцы только и существуют для того, чтобы наводить строгость в доме. Нет! Отцы очень нужны, особенно когда хлопчики силенками наливаются. Матерям в это время горе да заботы: хлопчик то в штаны «набутит», то еще чего покрепче сделает — мать мой да стирай. А отец схватит дите на руки да к потолку подкинет либо ляжет, а сына на грудь определит и воркует с ним… Хлопчик радуется и с замирающим от счастья сердцем по отцу, как по жернову, ходит. Да. Но некому было так баловать Сашка. И вот тут–то вскоре и появился казак станицы Гривенской Кондрат Донсков. Наталка за то, что он обстоятельно рассказывал ей, какой геройской смертью погиб ее брат, и за то, что привез Данилин сундучок и справу, не знала, куда посадить, чем накормить и напоить: «Кондрат Григорьевич, скушайте рибки, выпейте горилки…» Почти не присаживалась в заботах о дюжем казаке, который то и дело подправлял свои пышные и густые усы да льняной чуб и все говорил, улыбаясь и сверкая белыми зубами: «Премного благодарствуем, Наталья Никифоровна».

Благодарил, но не отказывался — ел и пил вволю и все к Сашку подсаживался: забавлял мальчонку либо задумчиво гладил по головке, сироткой называл, вздыхал и мягко, баском гудел: вот, мол, был бы жив Данила, увидел бы, какой казак у него растет… Но Сашку не нравились эти речи. Сашко вовсе не хотел быть казаком: ему хотелось, как тятька, на флот, на моря!.. Кондрат же не сразу раскусил, чего хочет хлопчик.

Да разве сразу–то поймешь: «в кремне огня не видать!» Но, узнав, куда Сашко тянется, гривенский казак совсем завладел хлопчиком: он стал часами рассказывать ему про дальние моря и океаны, про пушки на корабле, которые выше колодезного журавля, про штормы и ураганы, про летающих рыб и морских свиней, про страшных акул и рыбу–меч, которая своим длинным и острым носом пробивает насквозь шлюпку…

Рассказывал Кондрат и про народы разные: одни с ног до головы ходят закутанные в ткани, другие, как малые дети, ходят без стыда вовсе голые — эти живут в диких странах.

А есть чудные дела и в образованных странах, таких, как Англия, где солдаты такие же, как и наши простые мужики, а ходят в юбках, сшитых из клетчатых кашемировых платков, какие носят у нас только старухи. В таком неформенном виде солдаты предстают даже перед ихним королем. У нас что сраму было бы с ними! А у них ничего.

Мичман сказывал, что эти, которые с голыми коленками, будто из горной, богатой скотом страны, потому скотландцами называются…

Много всяких диковин пересказал словоохотливый отцов приятель глупому, с восторгом его слушавшему Сашку, а сам нет–нет и стриганет своими рыжими веселыми глазами то по Наталкиному смуглому лицу, то по гибкому и стройному ее стану. Всего два дня гостил у них этот сильный, как черт, матрос и вот за это время и приворожил Наталку…

Не прошло и года после его отъезда в Севастополь (о чем Сашко очень тосковал) — Кондрат снова очутился у них в доме. Да не один, а с ним еще прибыли: здоровый, длинный, как верста, рыжий мужик со свалявшейся и жесткой, как проволока, бородой, с большим багровым носом, красноватыми глазами, с разорванным левым ухом, в суконной казачьей робе — отец Кондрата, — и с ним легонькая, черная, как галка, востроносая бабенка, несмотря на жару, закутанная в теплую шаль, — мать.

Отец Кондрата Донскова, с виду чистый лешак, как увидел Наталку, крякнул, сжал бороду в кулак, посмотрел на сына многозначительным взглядом, словно хотел сказать: «Ну и ловок ты, Кондрат, — отца обошел по женской части, отхватил такую красавицу, такую красавицу!..» И, словно боясь, что Наталка спалит его своим взглядом, пробормотал что–то невнятное, пошел осматривать хозяйство.

Мать Кондрата, от забот–хлопот худая, с цепким взглядом больших черных недобрых глаз старуха, тихой змеей вилась вокруг да около, все оглядывала да изучала: и рукой по божнице поведет — нет ли пыли, и на полы зычит — хорошо ли выскоблены, и рушник глазами прямо прожигает — чисто ли выстирано… Всему достается, ничто не ускользает от ее взгляда: и степенная, белая, с голубым отливом печь, и надраенный, как солнце, медный таз для варенья, и как будто вылизанные и отменно просушенные на солнце макитры, и даже аккуратненькие дерюги. Все, чем только располагала хата старого Ничипора, жившего хотя и не богато, но и не бедно — сыновья–то его были хлопцы трудолюбивые, послушные, трезвые и табаком не баловались, не только копейку, но и заполоскавшееся на Койке дубовое бревно, отставшее от плота, и щепочку, поднятую на шляху, тащили в дом, — все обсмотрела и ощупала будущая свекровь.

…Три дня прожил в хате у Наталки Кондрат со своими родителями, и за эти три дня обо всем и сговорились, нашлись сватья и свахи — все было совершено согласно обычаям церкви. Были слезы и смех, прощание с юностью, грустные, трогательные песни. Венчание было назначено на глубокую осень, в последний перед рождеством мясоед и по желанию родителей Кондрата и согласию сватов — в станице Гривенской…

7

Я никогда не бывал на реке Конке, на которой стоит Голая Пристань. Данилыч, рассказом которого я невольно увлекся, говоря о жизни в Голой Пристани, избежал многих подробностей, поэтому и мне нечего сказать об этом месте — благословенно ли оно богом или проклято чертом.

…Поздней осенью, когда с полей были свезены последние прибытки и когда о землю стукнулся крепкий морозец, так что она зазвенела, словно костяная, в Голую Пристань приехал, как и обещал, Кондрат Донсков. Он был не в морской, а в простой мужичьей справе и, кажется, еще больше порыжел и пополнел: насдобился на кубанских харчах.

Сашко, увидев вместо милого его сердцу моряка дюжего мужика, разочаровался в нем: и действительно, вроде это был тот славный «дядя Кондрат» и вроде не тот: он уже не просиживал часами с Сашком и не говорил ему о дальних странах, ураганах и голых арапах. Да и рука Кондрата тоже будто стала тяжелей, когда он на ходу гладил Сашка.

Другие дела и заботы появились у Кондрата Донскова: он все толковал с Наталкой да водил купцов, которые осматривали дом и несложное хозяйство, толковал о наследстве.

Тетка Наталка ходила какая–то странная: то песни пела, а то плакала. Особенно заливалась в отсутствие Кондрата, который все ездил, хлопотал, добивался разрешения на продажу дома. Но дело это оказалось не таким простым: Наталку надо было вводить в наследство, и Сашка тоже… Только по малолетству он еще не имел права вступать во владение наследством. Опекунами стали Наталка и Кондрат. В общем, долго крутилось это колесо, и пока оно крутилось, Кондрат метался туда и сюда, а Наталка то к себе подружек звала, то к ним ходила, и они, обнявшись, то «песни спивали, то слезы лили».

Иногда Наталка одна кручинилась — брала Сашка в лодку и выгребала на ту сторону реки, подальше от дому, и там пела печальные до слез песни. Иногда на нее находило — брала Сашка на руки, прижимала к груди и ну ласкать и целовать! Ой же, как хорошо было с ней Сашку! Но вот наступили опять жаркие дни, словно лето возвернулось. Хорошо было в доме: пахло яблоками и свежим хлебом, — и вдруг Кондрат объявил, что пора ехать: он все уладил. И в дом пожаловал новый хозяин.

На рассвете Наталка, Кондрат и Сашко погрузились на подводы, где нашли себе место и отцов чудо–сундучок, и самовар деда Ничипора, и кованый сундук, стоявший у Шматьков бог знает с каких времен, — словом, весь скарб, вплоть до чугунков, макитр, ухватов, таганов и сияющего, как солнце, таза для варки варенья, и даже ступа и косырь.

Разместились так: Кондрат и Наталка на первой подводе, а он, Сашко, на второй, которая шла вслед за первой. Дядя Петро, старый опытный возчик, посадил Сашка рядом с собой. Свистнул бич, лошади замотали головами, и пошли крутиться колеса, поднимая жирную приднепровскую пыль. Пошли мелькать версты, и только птицы в небе казались неподвижными да небо медленно ползло куда–то назад.

Кто–то сказал Сашку, что земля крутится, а на самом деле небо, ну там месяц да солнце крутились, и еще колеса бестарки, а земля не-е… земля оставалась землей. Когда еще был жив дед Ничипор, тоже говорили, что земля крутится, а ведь врали. Дед Ничипор доказал это всем простым способом, хотя и не был ученым человеком: дед воткнул с вечера палку в землю, сделал на одной стороне ее метку и при свидетелях сказал, что если палка к утру повернется в другую сторону меткой, — значит, правда есть на стороне ученых. И что же? Палка не повернулась в другую сторону…

Однако колеса бестарки крутились, лошади бежали бодрой рысцой, и дядя Петро мурлыкал под свист сусликов какую–то унылую древнюю песню, повторяя почти одни и те же слова… В Голой Пристани погрузились на пароход, который доставил их в Херсон. Там неизвестно зачем жили два дня. Потом сели на новый большущий пароход и пошли вниз по реке к морю.

На пароходе Сашку было куда веселей, чем в степи. Что степь? Она у него в глазах еще с того часа, когда впервые, отвалившись от материнской груди, сытый и довольный, он вдруг взглянул на нее: на колыхающиеся травы, на скачущий по их верхушкам бешеный ветер — и замер от восторга…

Слушая рассказ Данилыча, я живо представил себе и «ридный степ», и хату, стоящую на берегу реки, и сидящую на крылечке мать Сашка, и крохотного хлопчика на ее коленях, замершего от восторга при виде раскинувшейся перед ним безмерной красоты. Суча ножками, пуская пузыри, он что–то курлыкнул, повернул голову и увидел над степью такую синь неба, что его крохотное сердечко от восторга забилось еще быстрее. А когда он услышал клекот степных орлов и нежную песенку жаворонка, то так заерзал, что чуть не слетел с колен матери. Мать легонько шлепнула его и сказала: «Лежи ты!» Сашко с недоумением посмотрел на мать большими карими глазами.

«Ишь ты, обиделся, — сказала мать, — ну, гляди, как в небе птички купаются. А степ–то какой, а?!»

Конечно, Сашко не понимал ничего. Да и когда вырос, как–то быстро пригляделся к степи. Его тянуло к лиману и к неспокойным водам реки. Вот поэтому ему на море, где все было ново, показалось интереснее, чем в степи: как же, кругом говорят «Черное море», а оно вовсе не черное, а темно–голубое, а когда злится, зеленое какое–то… Около парохода крутились дельфины — их называли «морскими свиньями», а они вовсе не были похожи на свиней, — они такие же, как рыбы, что продавали рыбаки в Голой Пристани и в Херсоне, только без чешуи…

Из Ахтарей тоже ехали на двух кубанских бестарках. Опять крутились колеса, всхрапывали лошади, и возница пел свои грустные кубанские песни. Дорога в станицу Гривенскую, что привольно раскинулась среди кубанских плавней, недалеко от Кирпильского лимана, была не похожа на приднепровскую: лошади то и дело въезжали в густые заросли камыша или шлепали по воде. Над головой иногда свистели крыльями утки, а порой крутился стрепет. Высоко курлыкали журавли, летевшие куда–то в дальние страны…

…Долго добирались до Гривенской, и, может быть, лучше было вовсе не добираться до нее! Недаром Наталка плакала в Голой Пристани: уже на другой год после того, как была сыграна свадьба (а год пролетел незаметно), свекор, этот рыжий лешак, и черная, как галка, свекровка начали «характер сказывать». Что их толкнуло на это? Ведь они приняли Наталку очень сердечно, и первое время что свекор, что свекровь не знали, куда ее посадить и как угостить!

— Шо тут говорить? — сказал Данилыч. — Кулаки, Лексаныч, и в Америке кулаки. Как говорится: «Смола да вар — похожий товар», цена им везде одна… А, видишь ли ты, стало их бить сомнение: ту ли невестку они в доме держат? Во–первых, она всех мужиков в станице с ума свела, и бабы в каждой казачьей хате грозились ей хвост обрубить… Ну, да это еще не главная беда, нет! Не из–за этого они, сволочи, свели в могилу мою тетку–красавицу… Дело, видишь ли, в том, что Наталка прожила с мужем год и не стала чижолой… Ну, была не способна, что ли… Черт знает, отчего это бывает! Дохтора сами не знают — может, чего подняла, а может, какая женская неувязка у ей была — кто знает… Григорий–то Матвеевич наследников хотел: кому же добро–то оставлять? У Григория Матвеевича, кроме Кондрата, одни девки… Им, что ли? А добра–то у Донсковых было на миллион! Дом в два этажа, скот, птица, сад… Яблоков в саду — страсть, винограду — ужасть, а груши как золотые и ростом с кулак — дюшес и бергамот… Ну вот куды это все девать–то?

В старое время мужик дочерьми не обнадеживался, с ними одна морока: девка подросла — добро из дому унесла. Другое дело сыновья… «Толковый сын — правый глаз отца» — так говорилось в старину.

У Донсковых сначала семья–то была как есть в ажуре — кроме девок, был еще Флегонт… Был да сплыл… За убийство хорунжего его лишили казачьего звания и в Сибирь закатали… А Кондрат–то ведь был не родным сыном Григорию Матвеевичу, а племянником. Брат Григория Матвеевича, видишь ли, вышел из казачьего сословия, когда Кондрата и в помине не было. Потянуло его на железную дорогу. Но он вместо счастья на чугунке могилу нашел, когда Кондрату всего год был… Попал под поезд. А когда Кондрату стукнуло два года, от черной оспы мать померла. Остались двухлетний Кондрат с десятилетней сестренкой сиротами. Пришлось Григорию Матвеевичу взять их к себе. Сестра — настало время — замуж ушла, а Кондрат остался у Григория Матвеевича, которого почитал за отца и называл отцом, а привилегиев казачьих не имел и в войске не числился. Вот, между прочим, потому и попал он на флот.

— Вот в такую комбинацию и угодила тетка Наталка, — сказал, тяжело вздохнув, Данилыч. — Ни, ни, — возразил он, как бы отвечая на мой вопрос, — не обижал ее Кондрат, ни, зря клепать не буду… Поначалу у него не было к ней заносчивости, а свекровь, как я уже говорил, очень ее жалела, — к чижолой работе не допускала; шо до свекра, — тот, словно обожженный ее взглядом, всегда краснел при ней и говорил ей «вы», шо он позволял себе только перед их благородиями — казачьим начальством. Но когда им стало видно, что Наталка какая была тонкая, как былинка, такой и осталась, вот тут–то и пошли намеки да попреки… Наталка стала худеть и разом дурнеть.

Конечно, она понимала все. А как же? Чула, Лексаныч, все, да сделать ничего не могла над собой. Как–то она заикнулась Кондрату. «Давай, говорит, усыновим Сашка… Сиротка он, а мне — племянник, тебе — дитё друга по морской службе, а?!» Кондрат вроде как бы колебнулся. «Ладно, говорит, с батей обговорю, как батя скажет…»

— И вот, — продолжал Данилыч после того, как раскурил цигарку, — сижу я как–то возле Наталкиных коленей — волосы она расчесывала мне, — я ведь хлопчиком–то был страсть какой кудрявый, не то шо сичас: семь волос — и все густые… Да-а, сижу я, и тут входит Григорий Матвеевич — на морде зла, как снега зимой в поле. Рыжими зенками по мне как стрельнет, а голосом ласково, словно пышку в мед кунает: «Выдь, говорит, Лександра, в сад, мне надо с Натальей погуторить…»

Когда я проходил мимо него, он вроде как бы поласкать меня задумал, дал такой щелчок в затыльник, будто гвоздь вбил. Сволочь кулацкая! Рука у него, у сатаны, чугунная! Я не подал виду, шо мне больно, — мы тоже, Шматьки, не из глины деланы, — только пожалел в энтот момент, шо нету бати на свете или деда Ничипора, дали бы они этому рыжему сукачу, заимел бы он понятие, какие есть такие голопристанские!

А то он чуть чего: «Мы гривенские казаки…» Подумаешь, казак какой! Шо у него штаны с кантом, фуражка с кокардой, да в горнице на стенке карабин и шашка висят, да в стойле конь гладкий бьет копытом, да седло мягкое, как у чечни, на крюке висит? Ка–за–ак!.. Хануга и сволочь распроклятая — вот он кто! У него в амбарах добра на миллион. Иное гниет даже, а шобы дать бедному человеку, хоть своему же по званию казаку форменному, — ни–ни… А даст, так душу вымотает и сто раз выжмет должок… Чистый волк зимний…

— Да шо говорить тебе, Лексаныч, про этого изверга? — Данилыч махнул рукой и занялся цигаркой.

Покурив, он стал рассказывать о том, как болело у него сердце, пока старый Донсков гуторил с Наталкой. Сколько он ни пытался подкрасться и подслушать, о чем свекор говорит с Наталкой, ему все время мешали: то дверь скрипнет, то по двору кто–нибудь пройдет, то сама старая Донсчиха начнет птицу скликать, богатством своим любоваться… А на дворе, или, по–ихнему, на базу, такой галдеж стоит: утки, гуси, цесарки, индейки — будь они прокляты!

Сашко догадывался, что над теткой какая–то хмара виснет, вот–вот гром грянет, Сашко уж большой был: десятый шел хлопчику.

После разговора со свекром, в котором он укорял тетку, что она сбила жизнь Кондрату, Наталка стала горбиться, мерзнуть и нет–нет за бок схватится, словно заговорил ее проклятый кулак. Но как же она, бедная, старалась не оказывать своей слабости: что дома, что в поле на людях — огонь! Все в ее руках кипит. И не видела сама, что чахнет с каждым днем. Зато Григорий Матвеевич и три дочки — три чучелы гороховые, — как праздничные пышки с начинкой…

Скоро Наталка стала совсем плоха — через силу на ногах держалась. Вот тут и пошли Донсковы куражиться над ней.

Особенно сам рыжий дьявол… Осенью делов особых нет — с поля все прибрано, как со стола после еды, а он придумывать стал чего ни то. То белье пошлет полоскать в ерике, то камыш резать в плавнях. И все это на холоду, в мокроте… Шо только не делал, ирод проклятый, кулак собачий, казак чертячий! Зверь чистых кровей!.. Бывало, заставит Наталку лошадь ему в бричку запрячь — сядет, зыкнет на всех, лошадь кнутом вытянет, раза два повернется и все чего–то приказывает, пока не скроется с глаз… К закату вертался. Издали было слышно, что он едет, — лежит в тарантасе и поет. А голоса у него не было — орет, ровно осел. Подъедет, свесит ноги с тарантаса, красный, — значит, где–то до ушей вином налился.

«Натаха, возьми коня-а!»

В доме работники есть, да и Кондрат богом не обиженный, мог бы дорогого батяню вместе с конем на руках в конюшню отнесть, а нет, кураж–то свой надо показать — вот сноху и кличет…

— Ну и что же Наталья?

— А шо ей было делать?! Вставала с постели и шла распрягать коня…

Скоро она слегла окончательно. А вот ходить за ней некому было: на мне и гуси и табунок стригунков. Осень была холодная, ветер ледяной, а я босиком и по жнивью и по отмелям лимана: то гуси к чужим стадам прибиваются, то стригунки, задрав хвосты, носятся вокруг чужих маток… Сколько раз мамку родную поминал! И не знаю, как не простыл и не заболел?! Теперь–то ребята чуть чего — воспаление легкого или грипп… Ну вот, бегаю я это за птицей да стригунками, богатство Донсковых выхаживаю, а тетке некому водицы подать, прибрать за ней…

Сам–то, рыжий черт, рвано ухо, то в Ейск, то в Екатеринодар, то по приятелям своим носится. А свекровка богатство пасет: одно пересчитывает, другое сушит, третье вялит, четвертое солит… Дядя Кондрат от зари и до зари в поле с работниками. А тетка Наталка одна лежит, молчит, на долю свою не жалуется. Дочки Григория Матвеевича, телки племенные, палец о палец не ударят для тетки Наталки, а все около матери, как пчелы, гудят — она учит их, как добро стеречь и сундуки им набивать.

Я как только попаду домой по какому случаю — и сразу к тетке Наталке. За пазухой у меня всегда чего–нибудь заховано для нее: фрукта, огурчик… Летом она все кислого просила. Я доставал ей ежевички. Бывало, исколешься весь, а не больно — для тетки я хоть с горы сиганул бы! Очень она любила тую ежевичку…

А лежала она тихая, глаза только горят, прямо наскрозь прожигают, когда глянет в лицо, и щеки быдто закатное солнце, красные. Невозможно было, Лексаныч, без слез смотреть на нее. Мучилась она. Да и Кондрат тоже с поля придет и места себе не находит. Подойдет к тетке Наталке, спросит об ее здоровье, она через силу повеселеет, в глазах, как на маяке, огонь то вспыхнет, то погаснет, улыбнется. «Ничего, говорит, теперь лучше».

А какое там лучше! Болезнь глодала ее, как жадная собака кость. За лето совсем сухая, как сула сушеная, стала. И с каждым днем ей все хуже и хуже. И некому вроде подумать о том, шо дохтора ей надо, лекарства… Вижу, гаснет тетка, поймал я дядю Кондрата и говорю, шо тетка–то обманывает его, при нем улыбается, а со мной останется — по постели мечется, задыхается: дюже плохо ей, лежит совсем беспомощная. Кондрат со зла дал мне подзатыльник и пошел к самому, к Григорию Матвеевичу. Скоро поднялся такой шум, как если бы один из них стоял вот тут, где мы, а другой — на той стороне моря. Когда шум кончился, Кондрат выбежал из дому чисто бешеный, заложил жеребца в бричку — и айда со двора.

Уже темнеть стало, когда он возвернулся с фершалом, лысым старичком в очках. Фершал долго обстукивал тетку Наталку, за руку держал, пульс считал, — деревянную трубочку все прикладывал. А потом сказал ей: дескать, не горюйте, Наталья Никифоровна, скоро поправитесь и еще бегать начнете. А Кондрату другое: «Если, говорит, свезете к морю теплому и будете содержать в покое да про детей ни слова не поминать, может, и выживет. А ежели так все оставить, — помрет беспременно, и даже скоро».

— И что же, возили ее к морю?

— Как же, возили!.. Да Григорий Матвеевич желал, шоб Наталка скорее освободила ему руки. Он еще с тех пор, когда она на ногах держалась и лошадь ему запрягала, но станицам мотался: невесту для Кондрата приискивал…

— Ну и что же дальше–то было?

Данилыч махнул рукой, отвернулся, плечи его вспрыгнули, и он, не стесняясь меня, всхлипнул. Когда успокоился, сказал:

— На пятый день после фершала отошла… Кондрата дома не было, он, как хуже стало ей, за дохтором поехал… Мучилась она в свои последние часы страсть как!.. Всю ночь то мать, то деда Ничипора звала, то отца моего Данилу. И меня все требовала, хотя я рядом всю ночь с ней маялся… Я прильну к ней, плачу. Она слышит и говорит: «Не горюй, Сашко, мужчине плакать не пристало… Да и шо плакать! Я, — говорит, — все равно помру, чую, — говорит, — шо скоро. Внутри у меня огнем все горит… Да и на шо, — говорит, — я, кому нужна?.. Свекор радость жизни отшиб от меня… А Кондрат все в поле. И сичас нету его?» — «Нету, — сказал я, — за дохтором уехал». — «Ты, — говорит, — Сашко, скажи ему… — Она так и не сказала, шо надо было передать Кондрату, силы кончились у нее, она зашептала: — Ты, Сашко, когда схоронят меня, беги, — три раза сказала, — беги отсюда! А то и тебя…» — а дальше сказать не успела…

Да-а… Умерла. Успокоилась. А какая же она красавица даже мертвой была!

Когда она еще жила, я думал: отчего я не богатый?

— Что бы вы тогда сделали с богатством? — спросил я.

— Да нет, — сказал он. — Мне лично оно ни к чему… Не о себе думал я… Ну да шо там! Дурный был. Да нет, Лексаныч, не спрашивай… Ну, думал нарядить тетку Наталку как прынцессу и все предоставить, шо полагается для ее красоты… Понимаешь, о чем я говорю?

…Данилыч умолк и поглядел на море. Ветер с каждой секундой становится плотней, море шумело громче. Оно уже было серое, почти грязное: волны, высокие и злые, с ожесточением грызли берег. Чья–то одинокая шлюпчонка да рыболовный сейнер местного колхоза обреченно болтались метрах в ста от берега на якорях. Шлюпка вертелась, словно исполняла под свист ветра какой–то дикий танец, а сейнер хлопался кормой о воду, гудел весь и тяжело и тревожно раскачивался. Брызги летели от него во все стороны…

— Ну, будет этому сейнеру, — сказал Данилыч, — «тримунтан» себя показывает… Ну да… Ветер такой, — пояснил Данилыч. — У вас он, кажется, «северным» зовется, на Черном море его «нордом» или «борой» называют, а у нас «тримунтаном». А есть еще «левант» — это восточный ветер… Потом «майстра» — западный и «острая» — южный… Затем «горишняк», «сгонный» и «керчак»… Но всего страшнее «тримунтан»! Этот чисто бешеный… Горе тому, кто в море, — ох, и дасть же! Смотри, подчалок–то как мотает!.. А сейнер, слышь, будто стонет?! Не дай бог там сейчас быть! Кишки на голову намотает… Но долго ему не царствовать!

— Откуда вам известно?

— Нога у меня иной раз погоду сказывает, как баромет хороший, — ломота в ней такая, будто льду у том месте кто насыпал… Вот тут, около паха, где нога–то отсечена, а чувствуется, будто в ступне… Так вот, нынче ломоты не чуется, — значит, «тримунтан» озоровать долго не будет.

— Это хорошо, — сказал я. — Ну, а что же было потом, после смерти тетки Наталки?

— Шо было? — повторил мой вопрос Данилыч. — А вот шо… Когда Кондрат поутру вернулся с дохтором и увидел ее новопреставленной, белее снега стал… Потом как заорет — и бегом в горницу. Снял шашку со стены — и на отца. «Вы, — говорит, — загубили ее!..» Видно, человек в нем проснулся… И пошел крошить все кругом… Ну, думал я, все, теперь каюк всем!

8

— Шо только он не делал, — продолжал Данилыч, — дверь вышиб, за которой отец скрылся, стол изрубил, перину и почти все подушки на волю пустил и все кричал: «Зарублю! Сгубили Наташку! Зарублю!»

А отец ему: «Кондратка, сопляк, брось шашку! Прокляну! Наследства лишу! Из дома выгоню!..»

Шо тут было — не приведи господь!.. Старуха было кинулась к нему, и ее чуть не разделил на две половинки: счастье ее, шо она запуталась в половике и упала — сабля мимо просвистела. Но тут он опомнился, шо ли, выбежал в сад и давай крошить яблони. А когда, видно, устал, в конюшню подался, оседлал коня — и айда в поле.

Вернулся к вечеру, сам на себя не похож — бледный, в чем душа держится, хотел слезть с коня, да оземь и хрястнулся.

…Когда схоронили Наталку, Григорий Матвеевич поминки устроил: вина было и своего и покупного, три индюшки зарезал, утей штук шесть, курей десяток, барашка. Такой стол устроил — всем показать хотел, как он любил невестку и как, стало быть, убивается по ней, поминает… Хитрая сволочь! Тишину хотел в доме водворить. Но ему это не удалось…

— Почему? — спросил я.

— Наверно, не все в расчет принял…

— А именно?

— Ну, вот, на поминках подсел к Кондрату, с которым меня, как Наталкина племянника, усадили… да, подсел, значит, рыжий черт, и начал сладенько так петь: мол, ты, сынок, не горюй: пройдет положенный срок, и женим тебя… Один не будешь. «Я, говорит, давно уже тебе невесту приглядел, еще когда Наталья жива была…» Не успел он досказать, как Кондрат вскочил из–за стола да за шашку и чуть не порушил старика — старуха выручила, заслонила мужа. Мол, руби меня. Ну, Кондрат, конечно, перед нею сдался, шашку в ножны кинул. Прощения просил… Шо? Конечно, выпросил!.. Но сраму было на всю округу.

…Меня в те дни Кондрат жалел. Прижмет к себе и все так ласково: «Сиротинушко ты мой…» Себя укорял за то, шо не сберег Наталку. Про море вспоминал. Грозился уйти из дому, поступить на пароход и уплыть в чужедальние страны. Тяжело ему было. Шо ж… Муж без жены шо гусь без воды. Я тогда, дурачок, жалел его, верил ему.

Но время, Лексаныч, бегить–крутится, как морская волна за кормой. Не успеешь, как говорится, оглянуться, а берег, от которого отошел, скрылся, и впереди замаячила новая земля… Да-а, так–то вот, прошло время, и у Кондрата горе заросло, как малая царапина, но зато началась моя каторга…

Нет, не от Кондрата! Появилась в доме у Донсковых этакая цаца — новая жена Кондрата Надея. Она чего–то сразу принялась меня грызть, ровно я для нее сладкий орех. Потом к ней Григорий Матвеевич присоединился, а за ним и его галка. Пришло время, и Кондрат забыл, шо я «горький сиротинушко», так ловко стал мне подзатыльники давать, шо у меня в ушах звон стоял, как на станичной колокольне, когда в набат бьют. И пошла для меня не жизнь, а, как я уже говорил тебе, чистая каторга…

Пропадет свинья, или коза, или там стригун… Ну, знаешь, под вечер, когда скотина на баз загоняется, жеребчик молоденький возьмет да заиграется, тоись забалуется вроде, как бы тебе сказать, ну, возьмет да «свиснет» намётом в поле — искать и ловить меня посылают. До самой чертовой темноты, бывало, ходишь по жнивью, все ноги искровенишь, пока найдешь. Боже мой, сколько я слез излил тогда, один степ и знает! А сколько проклятиев сыпал я на голову моему главному мучителю, куркулю проклятому, рыжему кобелю Григорию Матвеевичу, и на новую Кондратову жену! Женщина, а ведь, поди ж ты, какая душонка у нее нескладная! Верно говорится: во всяком звании свой сукин сын. У меня от нее вот тут, — Данилыч показал на сердце, — ровно бы опух появился.

Эх, чего только не желал я моим мучителям! Яму какую увижу — загадываю, шоб в нее попала бричка с Григорием Матвеевичем и с этой Кондратовой цацей. Пожар где случится — жалею, шо не у нас. В соседней станице, слышно, казаки передрались, пьяные были, в шашки пошли да так ошалели, шо сын отцу ухо отсек, а отец своему чаду два пальца отхватил, я опять: «Господи, почему же это не у нас?!» Словом, пошел у меня, как у покойной тетки Наталки, огонь в голове гореть… Ну, жгеть меня, и я навроде сохну, как осенняя груша на взвар. И ни к чему нет склонности: за стол сяду — забываю ложкой черпать; спать ложусь — до утра сна дожидаю. А ведь маленький был — двенадцатый годик шел. Трудно мне было так, шо сказать тебе не сумею!

Однажды наступил день, когда понял, шо дальше терпеть этого не могу, особенно от этой Кондратовой цацы. И вот, поди ж ты, у меня, хлопчика, в сущности у мальца совсем, родилась думка убить Кондратову Надею… Ты подумай — убить!

Ну и что же, не убили же вы ее?

— А лучше б убил!.. Может, и не маялся теперь, а то ведь шо вышло–то… Когда я, значит, решился на это дело, то взял к себе в чулан спички и топор: после убийства хату–то думал того… на ветер. Три дня не мог решиться: возьму топор, сделаю шаг к спальне и назад — страшно мне делается, и будто крик ее слышится, и будто тетка Наталка в ухо мне шепчет: «Не надо, Сашко! Не делай этого, лучше убеги из дому навовсе…»

А настанет день, думаю, чепуха все! Никакого голоса нет и быть не может, вот шо. Решил сломить себя, взял топор и пошел. Только порог в спальне переступил, как она заорет: «Караул! Караул!..»

Нет! Не из–за меня, а, как видно, во снях ей шо–то привиделось. От энтого крика я как стоял у дверей, так и примерз; гляжу, Кондрат с кровати сигает да за карабин, затем подбежал к окну и в воздух стеганул.

На выстрел прямо в кальсонах Григорий Матвеевич явился. Бегает, снохи не стесняется, орет: «Лови! Лови!» А кого ловить–то? От выстрела и криков завелись наши собаки, а за ними во всей станице поднялся такой брех, что с ума можно сойти.

9

Данилыч снова сделал паузу для того, чтобы набить махрой очередную бумажную «оглоблю». От папироски, которую я предложил ему, он и на этот раз отказался: Данилыч любил табачок покрепче.

— Да-а, вот как оно получилось–то незавидно, — продолжал он. — Мне бы уйти, да не могу: ноги приросли к полу и коленки труса пляшут… Успел только топор за дверь сунуть, как меня и засек Григорий Матвеевич. «Ты, — говорит, — чего здесь?» Да как даст подзатыльника — я с катушек долой. А он заорет, как на собаку: «М