Книга: Сентябри Шираза



Сентябри Шираза

Далия Софер

Сентябри Шираза

Моим родителям, Шимону и Фарах,

моим братьям, Йосефу и Альфреду,

моей сестре Орли

Глава первая

В один из теплых дней, установившихся этой осенью в Тегеране, Исаак Амин видит, как в его контору входят двое с винтовками, и первым делом думает: сдержать обещание — пообедать с женой и дочерью — не получится.

— Брат Амин? — спрашивает тот, что пониже ростом.

Исаак кивает. Несколько месяцев назад забрали его друга, Куроша Нассири, а недавно стало известно, что исчез пекарь Али.

— Мы здесь по приказу стражей исламской революции[1].

Коротышка наставляет винтовку на Исаака и идет на него, широко расставляя ноги.

— Брат, ты арестован.

Исаак закрывает учетную книгу. Смотрит на стол, на разбросанные папки, металлическое папье-маше, пачку сигарет «Данхилл», хрустальную пепельницу, чашку с недавно заваренным чаем, где плавают два листочка мяты, — вещи безучастны к тому, что происходит. Календарь раскрыт; Исаак глядит, не отрываясь, на сегодняшнюю дату — 20 сентября 1981 года — на памятки: позвонить мистеру Накамуре насчет жемчуга, пообедать дома, в 15 плюс-минус получить партию черных опалов из Австралии, забрать туфли из сапожной мастерской — ничего из намеченного ему уже не выполнить. На другой странице разворота — глянцевая фотография мавзолея Хафиза в Ширазе. Под снимком надпись: «Город поэтов и роз».

— Можно посмотреть на ваши документы? — спрашивает Исаак.

— Документы? — усмехается коротышка. — Брат, не забивай себе голову ерундой.

Второй — он до сих пор молчал — делает несколько шагов.

— Ты ведь брат Амин? — спрашивает он.

— Да.

— Тогда, будь добр, следуй за нами.

Исаак снова разглядывает винтовки и, видя, что коротышка уже держит толстый палец на курке, встает и вместе с ними спускается по лестнице; пятиэтажное здание кажется до странности пустынным. Еще утром Исаак заметил, что из шестнадцати сотрудников на работу вышли только девять, но не придал этому значения: в последнее время все ведут себя непредсказуемо. А теперь он задумывается: где они? Неужто знали?

На улице Исаак чувствует, как жарят шею и спину солнечные лучи. Он спокоен, он невозмутим и напоминает себе: надо продолжать в таком же духе. Черный мотоцикл стоит у обочины, рядом с его блестящим, изумрудно-зеленым «ягуаром». Коротышка, глядя на элегантный автомобиль, ухмыляется, затем взбирается на мотоцикл, дает по газам и включает зажигание. Исаак садится за ним, второй солдат — позади Исаака.

— Держись, — говорит он Исааку.

Исаак обхватывает коротышку, другой солдат — Исаака. Исаак стиснут между ними, в живот его вдавливается костлявая спина одного, в спину — пузо другого. От горьковатого запаха их немытых волос Исаака мутит. Он отворачивается — глотнуть свежего воздуха — и краем глаза видит одного из своих работников, Мортазу: тот застыл на тротуаре как прохожий, повстречавший похоронную процессию.

Мотоцикл лавирует в потоке машин. Мимо Исаака проплывает город, он только теперь замечает, как Тегеран преобразился: вместо киноафиш и рекламы шампуня на стенах — огромные изображения священнослужителей; улицы, когда-то носившие имена шахов, теперь носят имена революционеров; вместо некогда франтоватых мужчин и женщин по городу ходят бородатые тени и черные чадры. В этот обеденный час воздух полнится ароматами кебаба и печенной на решетке кукурузы. Он частенько угощался здесь порцией горячего кебаба из барашка, иногда брал два десятка шампуров и приносил на работу — сотрудники собирались в кухне, ломтями хлеба снимали куски нежного мяса с шампуров, громко чавкали. Порой он присоединялся к ним и, хоть и не позволял себе так накидываться на еду, ему все же было приятно, что это он их здесь собрал.

Продавец, обмахивая мясо на шампурах, видит Исаака на мотоцикле и замирает в изумлении. Исаак оглядывается, но его похититель набирает скорость; у Исаака кружится голова, он едва не падает и крепче стискивает бока водителя.

Они останавливаются у неприметного серого здания, слезают с мотоцикла и заходят внутрь. Солдаты обмениваются приветствиями, и Исаака ведут в комнату, пропахшую потом и немытыми ногами. Комната маленькая, может, всего в одну пятую гостиной Исаака, стены ее выкрашены в горчичный цвет. Его сажают на скамью — там уже сидят человек десять. Исаака втискивают между мужчиной средних лет и парнем лет шестнадцати-семнадцати.

— И так тесно, а они еще подсаживают, — ворчит его сосед, будто бы про себя, но так, чтобы Исаак услышал. Исаак замечает, что, хотя сосед в пижамных брюках, на ногах у него туфли с носками.

— Как давно вы здесь? — спрашивает он, решив, что против него лично сосед ничего не имеет.

— Даже не знаю, — отвечает сосед. — За мной пришли посреди ночи. Жена билась в истерике. Она настояла на том, чтобы сделать мне сандвич с сыром. Не понимаю, что на нее нашло. Когда отрезала сыр, у нее дрожали руки. При этом петрушку и редис не забыла положить. Но когда она протянула мне сандвич, один из солдат выхватил его, в два счета умял и сказал: «Вот спасибо, сестра! Как ты догадалась, что я оголодал?»

Слушая соседа, Исаак решает, что ему еще повезло — по крайней мере, его домашним не пришлось стать свидетелями таких сцен.

— Ну и скамейка, даже спину заломило, — продолжает сосед. — И в уборную не выводят.

Исаак прислоняется головой к стене. Странно, что его арестовали именно сегодня, когда он собирался наверстать упущенное и пообедать с женой и дочерью; ведь он так часто отсутствовал. Вот уже четыре месяца, как он выходил из дому на рассвете, когда заснеженные вершины Эльбурса[2] мало-помалу заливал красно-оранжевый свет, город стряхивал с себя дрему, и окна спален и кухонь загорались — поначалу одно-другое, потом одно за другим. Домой он возвращался поздно, когда посуду после ужина уже помыли и убрали, а Ширин спала. Поднимаясь на второй этаж виллы, Исаак слышал звук телевизора, а в гостиной заставал Фарназ — в шелковой ночной рубашке, она сидела с бокалом коньяка перед телевизором, смотрела повергающие в смятение вечерние новости. Коньяк, говорила она, теплый, в округлом бокале, с резким ароматом, помогает переварить эти новости; Исаак не возражал против новой привычки жены, которая, как он подозревал, восполняла его отсутствие. В гостиной он останавливался — портфель оттягивал ему руку, — но не садился, хотя сказать, что он не замечал жену, тоже нельзя — просто стоял рядом. Говорили они мало, так, обменивались парой-тройкой фраз: как прошел день, как учится Ширин, где что взорвали, после чего он уходил в спальню — совершенно вымотанный, пытался заснуть, но бормотание телевизора просачивалось в темноту. Лежа без сна, он часто думал: если бы только она выключила новости и пришла к нему, он бы поговорил с ней, как в прежние времена. Однако телевизор, на экране которого буянила толпа и горели кинотеатры — хроника его несчастной страны, улица за улицей идущей вразнос, — занял его место задолго до того, как он нашел спасение в работе, задолго до того, как коньяк превратился в необходимость.

* * *

Входят трое охранников и раздают алюминиевые миски с рисом. Исаак принюхивается к рису — вдруг отравленный? Видимо, не он один думает об этом: в комнате устанавливается тишина.

— Ешьте, придурки! — орет охранник. — Неизвестно, когда вас еще будут кормить!

Миски звякают. Рис сухой и безвкусный, недоваренная чечевица — видно, ее добавили к рису в последний момент — скрипит на зубах. Но он проголодался и решает съесть все.

— Ага!..[3] Господин!.. — обращается мужчина в пижаме к одному из охранников. — Будьте добры! Мне нужно в уборную.

Охранник некоторое время смотрит на него безучастно, затем уходит.

Мужчина скрючивается. К еде он не прикасается.

Исаак жует и проигрывает в уме события дня: как, едва заметив их тени в темноватом коридоре, надел на авторучку колпачок и отложил ее — сдался прежде, чем они открыли рот; все, что произошло после, кажется ему теперь каким-то абсурдом. Впервые с момента ареста он осознает: его жизнь, если только он останется в живых, никогда не будет прежней. Может случиться так, что он никогда больше не обнимет жену, никогда не увидит, как растет дочь; в аэропорту он махал рукой улетавшему в Нью-Йорк сыну — как знать, может, они виделись в последний раз. Думая об этом, он чувствует, как кто-то притронулся к его руке. Он вздрагивает, поворачивает голову.

— Здравствуйте! Меня зовут Рамин, — говорит сидящий рядом парень.

Исаак смотрит в темные, расширенные зрачки парня и видит в них ужас, такой же, как и у него, который он весь день пытается избыть. Рука у парня холодная: не пальцы — ледышки.

— Сколько тебе лет?

— Шестнадцать.

На два года моложе его сына, Парвиза.

— Твои родители знают, что ты здесь?

— Отец умер. А мать сидит. Вот уже два месяца.

— Ну, тебя-то долго не продержат, — говорит Исаак. — Ты же еще мальчишка.

Рамин кивает, набирает в грудь воздух. Исаак говорит уверенно — не потому, что верит в хороший исход, а из отцовского инстинкта — и парень, похоже, успокаивается.

— Как думаете, почему нас держат здесь? — продолжает парень. — Они что, решают, кого куда отправить?

— Молчать! — голос охранника прорезает тишину, осевшую в комнате как пыль. — Не то как бы вам не пожалеть!

Они послушно замолкают. Исаак пытается представить себе историю Рамина. Возможно, его семья была как-то связана с шахом. А может быть, парень — один из тех коммунистов, горячих голов, которые протестуют против новых исламских порядков точно так же, как раньше протестовали против монархии. А что, если все гораздо проще: парень еврей, как и сам Исаак, или хуже того, из бабистов[4], которые учат, что все люди, как и религии, равны.

Исаак слышит, как слева на пол стекает струйка.

— Простите, — извиняется сосед, который сидел слева. Сейчас он стоит в углу, повернувшись ко всем спиной; из желтой лужи у его ног к центру комнаты стремится ручеек. На скамейке ерзают: им неловко.

— Простите, не мог терпеть дольше, — говорит сосед.

Исаак смотрит на соседа, на его темно-бордовые пижамные штаны, на вычищенные до блеска кожаные туфли — добротные, почти не ношенные, сшитые наверняка вручную, на заказ в какой-нибудь пыльной мастерской на окраине Лондона или Милана. Эти свидетельства, рассказывающие о прежней жизни соседа, вызывают у Исаака еще большую жалость к нему. Они все здесь равны, понимает он, и люди из свиты шаха, и влиятельные бизнесмены, и коммунисты — борцы с режимом, и пекари, и рыночные торговцы, и часовщики… В этой комнате, лишенный и ценностей, и вещей, каждый из них — всего лишь тело, каждого могут расстрелять, а могут и вернуть домой целым и невредимым, и потом он будет рассказывать друзьям и близким леденящую душу историю своего заключения.

Исаак закрывает глаза и старается не вспоминать игривый смех жены, беззаботную улыбку сына, кудряшки дочери. А когда открывает глаза, видит, что над ним кто-то навис — в свете единственной лампочки без абажура, свисающей с потолка, виден лишь его силуэт.

— Вставай, — приказывают Исааку.

Исаак поднимается, но он сидел слишком долго: колени, как заржавевшие дверные ручки, отказываются разгибаться, и он снова плюхается на скамью. Тот, кто навис над ним, зажимает под мышкой картонную папку — даже не думает помочь, лицо его все так же сурово. Исаак снова делает попытку и на этот раз встает. С него снимают наручные часы, расстегивают ремешок — охранник опускает их в карман своей зеленой куртки. После чего обмотанным вокруг запястья платком завязывает Исааку глаза, туго затягивает на затылке двойной узел. Исаак чувствует, как ресницы прилипают к щекам — глаза погружаются во тьму. Ему очень хочется моргнуть — прежде это давалось само собой.

Его выводят на улицу. Оживленное движение на дороге заглушает звук шагов. Он слышит, как все ближе постукивают деревянные башмаки, такие же носит его дочь, и когда шаги уже совсем близко, раздается детский голос: «Мам, гляди! Гляди на него! Что он сделал?» Исаак — сам-то он ничего не видит — как-то забыл, что его видят. Он испытывает неловкость и надеется лишь, что о нем не судачат досужие зрители. И тут же в спину ему упирается дуло винтовки.

— Пошевеливайся! — командует охранник. — Не на прогулку вышел!

Исаак прибавляет шаг.

Его сажают позади, между двумя охранниками; от одного пахнет сигаретами и розовой водой. Исаак слышит, как урчит мотор, как переговариваются охранники — кого забрать следующим, остановиться ли на заправке — и пытается по голосам определить, кто есть кто, но понимает, что не различает конвоиров. Запомнил только, что одежда у них была заношенная. А у того, последнего, который завязывал ему глаза, была окладистая борода. Но вот лица в его памяти не отпечатались.

Исаак думает о Куроше Нассири: однажды утром за чаем он читал газету и увидел в списке казненных — его печатали ежедневно — имя своего друга. Он смотрел на это имя, одно из десятков других имен. Фарназ сидела напротив, полировала ногти. Он перевел глаза на жену, но сказать ей, что Куроша казнили, не смог: не только потому, что не хотел расстраивать, но и потому, что не хотел видеть ее горе — ему и свое-то было непереносимо. Он оставил газету на столе, а сам отправился на работу. После гибели Куроша он понял, что теперь казнят не только друзей шаха, его генералов или сторонников — теперь казнить могли любого, кто не угодил или пришелся не ко двору. Стоя в утренней пробке на дороге, Исаак пытался представить себе, как казнили Куроша — скорее всего, расстреляли или повесили — и перед глазами, как Исаак ни старался отогнать его, вставал образ погибшего друга. Именно тогда Исаак и задался мыслью: а что, если он следующий?

Исаак откидывает голову. Он понимает: может, это его последний день, а может, он будет помнить этот день еще много лет спустя, потягивая эспрессо в кафе или лежа без сна в постели в пока еще неизвестном, но далеком городе. Не лучше ли было уехать из страны сразу же после начала беспорядков, как это сделали многие? Но куда? Массовые выступления начались два года назад, и сколько за это время потерь: четверо работников сбежали, его друг Курош погиб, его машину взорвали прямо перед Тегеранским университетом, к счастью, сына — он поехал тем утром на занятия — в ней не оказалось. Были и менее конкретные потери: желание приласкать жену, интерес к отметкам дочери, планы посетить те или иные места… Все это куда-то кануло, и он смирился с этим. А вот с потерей результатов тридцати пяти лет упорного труда и достигнутых успехов он смириться не мог. Мешало еще и убеждение — как он теперь понимает, крайне наивное, — что все плохое рано или поздно заканчивается хорошо.

Исаак ловит себя на том, что молится — читает ту молитву, что в детстве перед сном. Ашкивэну Адонай Элоэйну ле-шалом, ве-аамидэну Малькэну ле-хаим. — «Дай нам с миром отойти ко сну, и назавтра подними нас для жизни». У-фрос алейну суккат шаломэха, ва-такнэну ба-эца това ми-лефанэха, ве-о-шиэну лемаан Шемэха. «И раскинь над нами шатер мира Своего, и направь нас Своим добрым советом, и спаси нас ради Имени Своего»[5]. В конце Исаак шепчет «Аминь», его удивляет: всего несколько фраз, самые простые слова, дают успокоение, пусть даже на те несколько секунд, что он читает молитву.

После того как по его подсчетам прошло минут сорок пять, ровное шуршание колес по асфальту сменяется громыханием. Исаак замечает, что с третьей передачи водитель перешел на вторую, а теперь, когда машина медленно поползла в гору, включил первую.

Наконец фургон останавливается. Исаак слышит, как открывают дверь, как люди выходят. Дверца отъезжает в сторону, кто-то хватает его за правую руку.

— Следуй за мной, — приказывают Исааку.

Он вылезает из фургона. Свежий, прохладный воздух, легкий ветер доносит запах тополей. Исаак и сопровождающий делают несколько шагов и останавливаются. Раздается лязг — открывается металлическая дверь.

— Осторожно, — предупреждает голос. — Здесь ступенька.

Чьи-то руки развязывают платок. Исаак открывает глаза и видит перед собой человека в черной маске грабителя.

— Я — брат Мохсен, — говорит сопровождающий. — Следуй за мной.

* * *

Исаак идет за Мохсеном по длинному, узкому коридору. Несколько человек, тоже в масках, ходят туда-сюда, носят папки. Мохсен ведет Исаака вниз по лестнице в подвал — это бетонное помещение, окон тут нет, а воздух спертый, тяжелый от пота — его надышали те, кто был здесь до него. В центре комнаты — стол. У стола — два стула, один напротив другого, Исааку предлагают сесть. Мохсен садится первым, раскрывает папку.

— Итак, брат Амин, чем ты занимаешься?

— Я геммолог и ювелир.



Мохсен осторожно разглаживает левой рукой лист бумаги.

— Согласно нашим данным, ты бывал в Израиле, и часто. Так?

— Да.

— С какой целью?

— Видите ли, господин…

— Пожалуйста, зови меня «брат», — прерывает его Мохсен.

К этому труднее всего привыкнуть, к этим «братьям», «сестрам», «отцам», «матерям». Эти революционеры, как и все прочие революционеры, решили объединить граждан в одну большую семью. Одно время для «братьев», сбившихся с пути истинного, ставили гильотины, потом изобрели ГУЛАГИ… Кто знает, что ждет его здесь?

— В Израиле у меня родные… брат. Но разве законом запрещается ездить туда?

— Брат, ты знаком с Моссадом?[6]

— Да, брат. Доводилось читать о такой организации. — Исаак потирает липкой от пота рукой лоб. Пот стекает по груди, пояснице, скапливается под мышками. У него кружится голова, его тошнит, рвота подкатывает к горлу, но отступает, оставляя мерзкий привкус непереваренной чечевицы. — Брат Мохсен, в чем дело? Меня в чем-то обвиняют?

В прорези маски видно, что Мохсен прищуривается — в уголках глаз заметны небольшие морщинки.

— Вижу, ты хочешь перейти сразу к делу.

Он захлопывает папку, кладет дюжие руки на стол; указательный палец на правой руке ампутирован по сустав. Подходит к двери, открывает ее и, высунув голову в коридор, кричит:

— Хосейн-ага, будь добр, принеси-ка мне чаю.

Возвращаясь к Исааку, Мохсен бормочет:

— Голова просто раскалывается…

Эта откровенность успокаивает Исаака.

— Послушайте, брат, — начинает он. — Я никак не связан с правительством ни этой страны, ни какой-либо другой. Я деловой человек, который — так уж вышло — родился евреем, только и всего.

Мохсен снова садится.

— Все не так просто. Придется провести расследование.

В дверь еле слышно стучат. В комнату входит тщедушный человек, тоже в маске, в руках у него потускневший медный поднос, на нем стаканчик чаю и пирамидка из кубиков сахара. Он передвигается осторожно, чуть не на цыпочках — боится помешать дознанию, — ставит поднос прямо перед Мохсеном. До Исаака через стол долетает пряный аромат; он не может оторвать глаз от дымящейся оранжевой жидкости в стаканчике. Сразу видно, что чай только что заварили, а стаканчик… точно такие же у него дома, и не только у него, а у всех, их называют камарбарик — «тонкая талия» — с изгибом в середине — ни дать ни взять женская фигура. Они с Фарназ купили такие во время первого путешествия в Исфахан, двадцать пять с лишним лет назад, вскоре после свадьбы. В тот вечер, когда откололся кусочек от первого стакана, Фарназ стояла у раковины, подставив руки под струю воды. Он сидел за кухонным столом и все видел.

— Только не это! — вскрикнула жена. — Только не это!

Когда же Исаак — он не придал случившемуся значения — заметил, что расстраиваться не стоит, они купят другие стаканы, ему показалось, что Фарназ всхлипнула, но, может быть, он и ошибся. Что касается Фарназ, он ни в чем не уверен.

Мохсен отправляет в рот кубик сахара, берет стаканчик и пьет, не снимая маски.

— Брат Амин, ведь твои родственники служат в израильской армии.

— Да. Они — граждане Израиля. Каждый израильтянин обязан отслужить в армии.

— Да-да… — Мохсен роется в бумагах. — Расскажи-ка мне о своей жене… Фарназ Амин… правильно? Чем она занимается?

— Она — домохозяйка.

— Вот как?

Мохсен вытаскивает журнал, открывает на заложенной странице и тычет указательным пальцем не увечной правой, а здоровой левой руки в имя под статьей.

— А это кто? Ну-ка, ну-ка… Фарназ Амин! Это что, не твоя жена? — Мохсен швыряет Исааку журнал через стол.

Исаак ошарашенно смотрит на буквы, кружащиеся вихрем на странице, неотличимые одна от другой, но вот наконец взгляд его останавливается: и впрямь, под статьей напечатано затейливым шрифтом имя его жены. «Рандеву в Ледовом дворце» — так называется статья; Исаак вдруг ощущает прохладу катка, вспоминает, как они стояли на льду — Фарназ держала за руку Ширин, как они втроем катались под диско, не смолкавшее ни на секунду, как пытались угнаться за Парвизом, который вслед за остальными подростками выделывал пируэты в самом центре катка.

— Да, у нее иногда выходили статьи, переводы то там, то здесь…

— И тем не менее ты забыл об этом сказать… — Мохсен залпом допивает чай, откидывает голову, ставит стакан на поднос. Посасывая остатки сахарного кубика, он продолжает: — А ты отдаешь себе отчет в том, что этот каток — пристанище греха? А твоя жена в своей статье пропагандировала его.

Что, если Фарназ сейчас не сидит дома у телефона — гадает, почему это он запаздывает к обеду? Что если она сидит перед таким же Мохсеном, всего-навсего в другом крыле этого здания? Желчь растекается по всему телу. Его бросает в жар, он теряет дар речи.

— Нет, брат, это вовсе не так, — наконец выдавливает из себя Исаак. — Она просто описала свои впечатления от катка.

— Понятно. — Мохсен прохаживается по комнате, подошвы его кроссовок посвистывают. — И что же, она все еще пишет «о своих впечатлениях»? Или ей это больше не интересно?

— Что вам сказать, она давно уже ничего не пишет. Поэтому я и забыл упомянуть об этом. В последнее время она неважно себя чувствует, часто болеет.

— Какой ужас… И что же с ней такое?

— Мигрени.

В последний раз они на десять дней ездили к морю на север — у них там домик на побережье; Фарназ почти все время спала. Просыпалась она только к вечеру, когда вместе с заходом солнца прекращалась и головная боль, из спальни она, несмотря на августовскую жару, появлялась в шерстяном свитере. «Дракула вышел на охоту», — шутила она, и Ширин, радуясь маме, мчалась на кухню и приносила поесть, мисочку кроваво-красных черешен или белых персиков.

— Брат, прошу вас, скажите: ей ничто не угрожает? Ведь она дома, да?

Мохсен опускает глаза на папку с делом.

— Против тебя много чего накопилось. Как я уже сказал, придется провести расследование.

Он захлопывает папку, сжимает виски руками.

— Брат Хосейн отведет тебя в камеру.

Мохсен уходит, а тот человек, который принес поднос с чаем, возвращается. Он встает у двери, жестом приказывая Исааку следовать за ним. В полумраке коридора Исаак опускает глаза на запястье, где прежде были часы.

— Сколько сейчас времени? — спрашивает он.

— Брат, — говорит Хосейн, — советую научиться не думать о времени. Здесь время ничего не значит.

Глава вторая

Охранник, Хосейн, останавливается у входа в камеру — держит свечу, ожидает, пока Исаак устроится. Исаак узнает Рамина, того парня шестнадцати лет, — он дремлет на матрасе; значит, и его сюда определили. Еще один заключенный сидит на полу, разматывая грязные повязки на ногах. Прежде чем неровное пламя свечи гаснет и дверь захлопывается, Исаак успевает заметить, что большие пальцы у него распухли.

— Ну да, воняет, — говорит тот. — Уж вы извините.

В темноте Исаак опускается на свободный матрас, потерявшие упругость пружины, подпрыгнув несколько раз, замирают.

— Что с вашими ногами? — спрашивает Исаак.

— Били, — слышит он в ответ.

Предстоящая ночь кажется Исааку очень долгой — наверное, такими же будут многие ночи, которые могут последовать за ней. Он расшнуровывает туфли — они жесткие, ноги от них устали — и растягивается на матрасе. Мочевой пузырь переполнен, и он гадает, сколько часов до рассвета — скорее всего, именно тогда выводят в уборную. Исаак не уверен, что дотерпит, может, придется отлить здесь же, как тому мужчине в пижаме. Он слышит, как по бетонному полу волочится нога; все это сопровождается стонами и под конец звоном пружин. Видимо, сокамерник добрался до своего матраса — рядом с ним и напротив мальчишки.

— Бедные мои ноги, — слышится вздох. — Кстати, меня зовут Мехди, — шепчет он в темноте.

— Меня — Исаак.

— Как там, на воле? — спрашивает Мехди.

— На воле? А с какого времени вы тут? Как давно?

— Без малого восемь месяцев.

— Ничего с тех пор не изменилось, — говорит Исаак.

— Верится с трудом, — бормочет Мехди. — Наверняка стало только хуже, уж больно много привозят сюда моих друзей.

Исаак заводит руки за голову. Кто-то в камере по соседству чуть ли не поминутно кашляет. Камера кружится, в голове какая-то бесконечная черная карусель.

— Я сижу, потому что я — туде, то есть коммунист, — рассказывает Мехди. — На меня донес друг. Я почти не сомневаюсь, что это он: слышал, что он тоже здесь сидит. Мы оба преподавали в университете. Видно, его побоями заставили назвать мое имя. Из меня тоже пытались выбить имена друзей, ну да меня им не сломать. Вот гляжу теперь на свои ноги и думаю… может, не стоило рассказывать это вам, хотя… хуже, чем есть, мне вряд ли будет. — В голосе мужчины слышится нетерпение, но он себя сдерживает.

— Так, значит, вы выступали против обоих правительств? — спрашивает Исаак.

— Да. Понимаете, ведь мы не за то боролись. Нынешний режим еще хуже, чем прежняя монархия.

— А тот парень? Не знаете, за что он здесь?

— Вы про Рамина? Он облил муллу красной краской.

— И только? Его посадили только за это?

— У него мать — туде, — продолжал Мехди. — Так что решили, что и он тоже коммунист. Его мать взяли месяца два назад. Отец уже год как убит. А вы? В чем вас обвиняют?

— Пока еще не знаю.

* * *

Исаак лежит без сна, взгляд его падает на окно размером с обувную коробку под самым потолком, на иссизо-синее небо за черными прутьями решетки. Стекло выбито, в камеру проникает теплый ветерок. Ночь, должно быть, прекрасная — тихая, темная, безлунная. Исаак старается заснуть, но не может, ему мерещатся яркие, то и дело меняющиеся видения, тот самый калейдоскоп чудовищ, который являлся ему по ночам в детстве, когда через закрытую дверь до него доносился голос пьяного отца и тихие причитания матери. Исаак закрывает глаза, и ему чудится запах лосьона жены — аромат цветов апельсина, — которым она протирает лицо и руки перед сном. Ему вдруг кажется, будто она идет к нему, в ночной рубашке, как обычно. Шепотом он желает ей спокойной ночи, он почему-то уверен, что жена его слышит.

Глава третья

В темноте Фарназ проводит рукой по мебели: по изогнутой спинке кровати, на которой до сих пор висит полосатая пижама Исаака, по полумесяцу алабастровой[7] настольной лампы у кровати, по сандаловой статуэтке Будды, в протянутых ввысь руках которого цветок лотоса. Очки для чтения дожидаются Исаака на прикроватной тумбочке с его стороны, журнал все еще открыт на статье, которую он наверняка не дочитал. Прошлым вечером Фарназ сердилась на Исаака: он читал, а ей так хотелось с ним поговорить. Она пришла далеко за полночь, у нее гудела голова: она несколько часов кряду просидела у телевизора — смотрела новостные передачи. Фарназ знала, что не стоит вываливать эти страшные новости на Исаака: он не хотел о них слышать.

— «Гернику» Пикассо перевозят из Нью-Йорка в Испанию, — наконец сказала она, решив, что из всех новостей только эта может заинтересовать его.

— Правда? — откликнулся Исаак, не отрываясь от журнала.

— Вроде бы по завещанию Пикассо картина может вернуться в Испанию лишь после того, как в ней будет республика.

— Но Испания ведь не республика, — сказал Исаак. — Там конституционная монархия.

— Это почти что республика. Наш шах именно к этому и стремился. Но он, конечно, спохватился слишком поздно, — сказала Фарназ и тут же поняла, что муж не захочет продолжать разговор. Говорить о том, что здоровье страны подорвано, он не желал, она же — ни дать ни взять бестактный терапевт — повторяла и повторяла смертельный диагноз, все равно как если бы говорила: «Это рак, и уже пошли метастазы».

Фарназ тянется к очкам мужа, держит их в руках, ощущает холодок металлических дужек.

Со вчерашнего дня, после того, как позвонил брат Исаака, Джавад, — он узнал об аресте от примкнувшего к революционерам приятеля, — никто не звонил. Фарназ вспоминает, как увидела имя Куроша Нассири в списке казненных. В тот день она все пыталась дозвониться до Исаака, но он не брал трубку, а его секретарша всякий раз отвечала: «Исаак очень занят, он вам перезвонит». Но он так и не перезвонил. Вечером, когда Исаак вернулся домой, лицо у него потемнело, он положил портфель, опустился на диван и зарыдал. Фарназ села рядом и тоже заплакала. О казни Куроша они больше не говорили.

Собака — черная немецкая овчарка — носится по саду взад-вперед, лает на ветер — ее оставили австрийские дипломаты: им пришлось уехать. Фарназ гадает, не почуяла ли Сьюзи отсутствие Исаака, образовавшуюся в доме пустоту. В тот день, когда их садовник Аббас привел собаку и стал упрашивать взять ее, Фарназ и думать об этом не желала. И даже жалкие глаза собаки, запах ее пахнущей мускусом шерсти, влажной и взлохмаченной после утреннего дождя, не побудили Фарназ дать согласие. Она сказала, что боится собак, к тому же они грязные.

— Мне сказали, собака очень умная и воспитанная, она даже двери умеет открывать, — уговаривал Аббас.

Фарназ рассмеялась:

— Ну вот, только этого мне не хватало! Собаки, которая сама открывает двери.

Но, снова глянув на осиротевшее животное, она увидела, как Исаак гладит собаку по голове. Вскоре эти двое уже резвились во дворе: Исаак кидал желтый теннисный мяч — память о Парвизе, — а пес бросался за ним и клал его к ногам Исаака. Увидев, как светятся радостью глаза мужа, Фарназ сдалась.

— Ладно, — сказала она. — Пускай пес остается, лишь бы в дом не заходил.

Морщинистое лицо Аббаса расплылось в улыбке:

— Да благословит вас Господь. Кстати, это не он, а она. Ее зовут Сьюзи.

Фарназ посмеивалась над собой: она ревновала Исаака к собаке, этой австрийской Сьюзи, при взгляде на которую глаза Исаака смеялись, — самой Фарназ он уже давно не улыбался.

* * *

Острая боль за правой глазницей перемещается к затылку, от него к спине. Тени от нависающих над террасой деревьев качаются на стене напротив — обычно это усыпляет Фарназ. Но сегодня, когда она смотрит на них, ей видится, что с ветки свисает какая-то фигура, руки, ноги, голова ее безвольно повисли. Фарназ зажмуривается, считает до десяти, но, открыв глаза, видит то же самое.

Она отпирает стеклянную дверь на балкон — дверь дребезжит. В спальню врывается прохладный ветерок, шторы лихо танцуют — им и хореографа не нужно. Фарназ наступает на шторы, спотыкается, босые ноги ощущают ледяной мрамор пола. Она опирается на перила и видит — вот оно, тело мужчины, обернутое белой простыней, оно свисает с нижней ветки их черешни. Исаак? По ногам Фарназ течет моча. Она бросается назад, в спальню, спускается по лестнице, мчится в сад.

Добежав до черешни, Фарназ ощупывает влажную простыню со всех сторон — складки пусты, от них несет затхлостью. Наверняка Хабибе, их прислуга, вытерла мокрую собаку, потом развесила простыню, а снять забыла.

Фарназ садится прямо в траву, роса проникает сквозь и так намокшую ночную рубашку. Фарназ пронизывает холод, она возвращается обратно в затихший дом — какой он большой, но к чему всё это теперь? Фасад из белого известняка, фонари, горящие вдоль дорожки, поблескивающая голубая гладь бассейна — они как стража не дают хаосу вырваться наружу.

* * *

— Фарназ-ханом[8], что с вами? Принести вам чаю? Что-то вы плохо выглядите. Спите в одной маечке… Еще простудитесь.

Фарназ открывает глаза и видит над собой Хабибе.

— Нет-нет, я уже встаю, спасибо. Мне надо ехать. — Во рту пересохло, чувствуется горечь.

— Что это? — Хабибе смотрит на кровать, на несмятую простыню с той стороны, где обычно спит Исаак. — Амин-ага, выходит, так и не пришел?

— Нет, Хабибе. Его забрали.

Фарназ откидывает одеяло, опускает ноги на пол, долго смотрит на них: ногти, покрытые светло-розовым лаком — точь-в-точь ракушки — напоминают о недавних прогулках по пляжу.

Хабибе кладет руку на плечо Фарназ.

— Не тревожьтесь, ханом. Он — хороший человек, долго его не продержат.

— Так-то так… А Курош разве не хороший? И где он теперь?

— Не надо думать об этом. — Хабибе подходит к окну, раздергивает занавески. В комнату врывается яркий свет. — Фарназ-ханом, помните то сари из золотистого шелка, которое Амин-ага привез мне из Индии? Оно до сих пор лежит у меня в кладовке. Время от времени я его разворачиваю, трогаю — до чего нежная ткань. Помните, ханом?

Фарназ приходит в голову мысль о том, что такое обычно вспоминают на похоронах.

— Конечно, помню, — говорит она.

— Как подумаю, что такой доброй души человек сидит за решеткой, сердце разрывается. — Хабибе качает головой. И, понижая голос, прибавляет: — Я хоть и не такая уж верующая, а все-таки попрошу свою сводную сестру Кобру — она молится пять раз на дню — замолвить словечко за Амина-ага. Я бы и сама помолилась, да только вряд ли мои молитвы помогут. А через Кобру пожелаю Амину-ага скорейшего возвращения: Хар Хаджи йек джур Маке миравад, «Каждый паломник отправляется в Мекку своим путем».



— Спасибо тебе, Хабибе. Ты к нам очень добра.

— А теперь вставайте, ханом. Вставайте. И делайте все, что надо. — Хабибе стоит минуту-другую, затем берет с прикроватной тумбочки пустой бокал из-под коньяка. — А вот с этим, Фарназ-ханом, пора кончать.

— Хабибе, ты же знаешь, я больше одного бокала не пью. Коньяк меня успокаивает.

— Один или десять — какая разница? Мало того, что это вредно для здоровья, так теперь еще и незаконно. — Хабибе ставит бокал на место и уходит.

Незаконно? Ну да, спиртные напитки вместе с пением, музыкой и появлением на улице с непокрытой головой попали в длинный список всего, что не дозволено. Но с каких это пор Хабибе стала такой законопослушной?

Фарназ быстро принимает душ и одевается: темно-синие брюки, белая водолазка и длинное, черное пальто — новая форма, навязанная правительством. Зеркало отражает бесформенную фигуру в полный рост — где ее былая соблазнительность? А ведь до революции обтягивающая юбка, облегающий кашемировый свитер и улыбка ярко-красных губ могла заставить маляра покрасить одну из комнат в ее доме бесплатно, а мясника отложить кусок самого нежного мяса. Фарназ придвигается к зеркалу, запудривает темные полукружья под карими глазами. Потом закручивает длинные черные волосы в пучок и набрасывает на голову платок.

Свежий воздух сада пронизывает сладкий аромат цветущего жасмина. Рядом со стареньким «рено» Исаака лежит собака — она обнюхивает шину. Надо отвести Ширин в школу и начать поиски Исаака. Вчера вечером она сказала дочери, что папе пришлось срочно уехать по делам.

— Что, вот так вот срочно? — спросила Ширин.

— Да, так срочно.

Дочь продолжала приставать с вопросами, и Фарназ велела ей идти спать. Вопросов больше не последовало, но в наступившем молчании ощущалась смутная тревога.

Фарназ стоит у железных ворот с чашкой чая в руке — смотрит, как начинается день: мимо нее торопливо проходят пешеходы, сигналят водители — не хотят потерять лишнюю минуту, дети — они недавно пошли в школу — с озабоченными лицами сгибаются под тяжестью огромных ранцев. Из дома выходит соседка, семенит через улицу.

— Яйца привезли! — бросает она Фарназ и убегает.

Уже год как идет война с Ираком, и даже появление яиц, сыра или мыла воспринимается как праздник. Фарназ никак не может свыкнуться с тем, что жизнь вокруг идет своим чередом, в то время как ее мир рухнул. Человек пропал, а в жизни города ничего не изменилось: магазины все так же открываются, в школах звенят звонки, банки меняют валюту, ярко-зеленые двухэтажные автобусы — мужчины внизу, женщины наверху — идут привычными маршрутами.

* * *

Яркое небо пригнетает унылую, бездушную, серую тюрьму к земле.

— Вам чего, сестра?

От ворот отделяется молодой человек. На вид ему лет восемнадцать, лицо серьезное, что характерно для молодых людей, которым впервые поручили ответственное дело. Из угла рта у него свисает сигарета.

— Я ищу мужа, брат. Вы не могли бы мне помочь?

Парень вынимает сигарету, картинно выпускает дым.

— А кто ваш муж?

— Его зовут Исаак Амин.

— Так. С чего вы взяли, что он у нас?

— Именно это я и хочу выяснить, брат.

Парень снова затягивается и глядит вдаль.

— Ну и почему я должен помогать вам?

— Потому что мой муж ни в чем не виноват. И потом, вы ведь добрый, порядочный человек.

— Вот вы говорите, он не виноват. Почему я должен верить вам?

Парень бросает сигарету, давит ее ногой.

— Брат, я всего лишь прошу сказать, здесь ли мой муж. Я ведь не прошу выпустить его.

Парень прикусывает нижнюю губу, что-то обдумывает и машет рукой.

— А ну вас к черту! — бросает он. — Я не хочу помогать вам. А делать то, чего я не хочу, вам меня не заставить. А теперь проваливайте… сестра.

Фарназ долго бредет по городу. Сентябрьский воздух прохладен — окна и двери балконов над ее головой закрываются. Лето уходит, а с ним и жужжание вентиляторов, запах влажной пыли из воздуховодов кондиционеров, звяканье тарелок в обеденный час, доносящееся через распахнутые окна, семейные разговоры людей, коротающих долгие, душные дни во дворах, щелкая тыквенные семечки и поедая арбузы.

Глава четвертая

В безоблачном небе над тюремным двором разносятся призывные крики муэдзина. Бисмилляхир-рахманир-рахим. Альхамдулилляхи раббиль-алямин, «Во имя Аллаха милостивого, милосердного! Хвала Аллаху, Господу миров»[9].

Исаак и еще несколько заключенных идут к тюремной мечети. Сегодня Исаак уже проходил этой дорогой. Теперь солнце прямо над головой, значит, сейчас полдень — время для второй молитвы. Аррахманир-рахим. Малики яумиддин. «Милостивому, милосердному, в день суда». Исаак останавливается на углу в тени единственного тополя. Мужчины группами собираются у бетонных корыт с водой, омывают лица, руки, босые ноги, готовясь к молитве. Исаак подходит к свободному месту у корыта, снимает ботинки и носки. Сколько лет он наблюдал, как друзья, его работники, прислуга совершали ритуал омовения перед молитвой, однако не запомнил даже, какую прежде мыть руку, какую ногу вытирать. «Тебе мы поклоняемся и Тебя просим помочь! Веди нас по дороге прямой».

На утренней молитве Мехди — он все же иногда молится в мечети, чтобы умилостивить тюремщиков — показал ему, что и как делать, но потом Мехди вызвали на допрос, а обратно не привели. Исаак пытается вспомнить, что говорили сокамерники — так вспоминаешь сон, который постепенно всплывет в памяти. «По дороге тех, которых Ты облагодетельствовал, не тех, которые находятся под гневом, и не заблудших». Исаак смотрит, как человек рядом с ним полощет горло, потом сплевывает — и так три раза. Сосед поворачивается к нему:

— А ты чего ждешь?

— Забыл, что за чем следует, — отвечает Исаак так, будто когда-то он это помнил, но подробности ритуала вылетели у него из головы, забылись, как слова песни.

Сосед трижды промывает нос, прочищает ноздри, потом умывает лицо — сначала от уха до уха, потом ото лба до подбородка.

— Как можно такое забыть? — говорит он и подставляет правую руку по локоть под струю воды.

— Что за разговоры? — прикрикивает на них охранник. — Уж не брат ли Амин это? — обращается он к Исааку.

— Да.

— Неплохо придумано, брат, — мусульманином прикинуться. Только зря стараешься.

— Нет, господин… то есть, брат, я не прикидываюсь. Просто я думал, что молитва обязательна для всех. — И сам понимает, что это не вполне так. Как и Мехди, он надеялся: если молиться вместе со всеми, это сослужит ему добрую службу, пусть он и не мусульманин. Солнце палит голову, вены на висках вздуваются.

— Если, конечно, брат, ты не решил переменить веру.

— Да я… Все не так просто.

— Тогда марш обратно в камеру! А этот проступок будет занесен в твое дело.

Другой охранник хватает Исаака за руку и тащит через опустевший двор. Исаак представляет себе, как заключенные в мечети, сидя на коленях, лицом к Мекке, падают ниц и поднимаются, вполголоса бормоча молитвы. Исаак всегда радовался, что не должен соблюдать эти ритуалы, не должен по пять раз на дню бросать все дела и молиться. Теперь он жалеет, что не может вместе со всеми опуститься на колени и коснуться лбом прохладного молитвенного камня.

Охранник доводит Исаака до камеры, и Исаак просит у него аспирин; тот обещает принести таблетку. Снова оставшись в одиночестве, Исаак растягивается на матрасе. Через всю камеру до него доносится кисловатый запах крови — у стены напротив свалены в кучу грязные повязки Мехди. Исаак поворачивается на бок, лицом к стене — на ней кто-то нацарапал: «Чувствую, все будет плохо. Аллаху Акбар — Господь велик…» Вот уже сутки, как он в заключении, сегодня 21 сентября 1981 года. Ему хотелось бы вспомнить что-нибудь, связанное с этой датой, что-то конкретное, что он мог бы извлечь из памяти. И он вспоминает, как чуть ли не сорок лет назад впервые провел ночь с девушкой по имени Айрин Маккинли.

Ему было восемнадцать, он работал в Абадане, на нефтеперерабатывающем заводе. Каждое утро он надевал брюки, накрахмаленную белую рубашку, натягивал кожаные полуботинки — из помойки по соседству с виллами южной части Абадана они переселились в кладовку каморки в порту Хорремшехра, где он жил, — седлал велосипед и без малого десять километров катил до центра города, туда, где гудел его завод.

Днем, на обратном пути, Исаак бесцельно разъезжал по городу, до последнего откладывая возвращение домой: там вечно ссорились брат с сестрой, застыла в своем несчастье мать, а отец — тяжелый пьяница, что он есть, что его нет. Вот так 21 сентября 1942 года Исаак и познакомился с Айрин; было свежо, он, как всегда, колесил по городу. Айрин сидела в кофейне с группой американских солдат — американцы базировались в Иране вместе с частями других союзников, переправлявших поставки в Россию. Кроме Айрин женщин в кофейне не было, она пила чай, солдаты тем временем накачивались пивом, то и дело один из них пододвигал девушке кружку, и она делала глоток-другой. Исаак нашел, что она не красавица, но привлекательная: ему понравились ее рыжие, связанные на затылке волосы, матово-белая кожа в веснушках, освещенная заходящим солнцем.

Когда Исаак вошел в кофейню, человек десять потягивали чай вприкуску, посасывали кубики сахара и болтали. Двое играли в нарды, швыряя на стол кости — в пустом, с голыми полами помещении стуку костей вторило эхо. Исааку нравились эти светлокожие американцы, шумные, беззаботные, тараторящие без умолку. Он сел как обычно, за столик у окна — отсюда были видны старые дома, но заказал не чай, как всегда, а стопку арака. Выпив, он сразу почувствовал, как арак растекается по телу, бурые, облупившиеся стены медленно завертелись, и он заказал вторую, а затем и третью. Все вокруг — люди, смех, деревянные столики, блестящие стаканы, звякающие тарелки и девушка, приметная, рыжеволосая, — смешалось в ощущение счастья оттого, что он жив и сидит здесь в ожидании, когда жара схлынет, темнота все скроет и все возможно.

Исаак решил поменять бутылку арака — она обошлась ему в недельный заработок — на американскую военную пилотку. Видя, как на Исаака подействовал арак, американцы сочли сделку выгодной; повеселевшие после нескольких кружек пива, они пригласили Исаака за свой столик. Подсев к ним, Исаак принялся на своем ломаном английском рассказывать анекдоты. Раньше он никогда не рассказывал анекдоты, даже не подозревал, что помнит их. После очередного анекдота солдаты хохотали все громче, а девушка по ту сторону стола то и дело улыбалась ему, и Исаак почувствовал, что кровь в нем зажглась. Он осушил стопку арака. Хорошая штука этот арак, подумал он, стоящая. Он даже почувствовал нежность к пьянице отцу, возможно, впервые в жизни.

Из кофейни он вышел в пилотке вместе с американцами; шагая по залитым луной улицам Абадана, Исаак распевал «Отряхни звезды» Фрэнка Синатры — совсем недавно он пополнил свою коллекцию этой пластинкой. Когда слова забывались, Исаак изображал переливы мелодии; девушка подпевала, звуки ее нежного голоса огибали стены сонных домов и улетали в темноту.

Они гурьбой дошли до виллы, на территории которой разместился военный гарнизон, и солдаты с шутками простились с ним. Девушка посмотрела на Исаака остекленевшими зелеными глазами. «Останься», — сказала она. Исаак растерялся. Возможно ли, что девушка с медно-рыжими волосами, оказавшаяся здесь и сейчас благодаря маниакальному деспоту, орудовавшему в Европе, хочет быть с ним, долговязым юнцом из Хорремшехра? И кто дал ей право вести себя нескромно, даже рискованно, не так просить, как приказать? «Останься», — повторила она. Исаак почувствовал, что легкости как не бывало — ноги, руки, а больше всего глаза отяжелели — будто по жилам его текла не кровь, а свинец. Ему неодолимо захотелось спать.

Память воскрешает чувства — можно подумать, это было совсем недавно. Головная боль не дает забыть о себе, стучит в виски. Исаак по мере сил старается не замечать боль.

— Вставай! — сказала американка. — Пора!

Исаак увидел, как девушка лихорадочно роется в постели, извлекает оттуда его брюки, белую рубашку, теперь мятую и влажную, носок, трусы: при виде их Исаак замер, да так и остался лежать, глядя, как чужие руки собирают его одежду. Айрин бросила ему рубашку.

— Тебе пора! — повторила она. — Светает.

Тогда он испытал отвращение к себе, а ведь всего несколько часов назад был от себя в таком восторге. То, о чем он мечтал еще подростком, свершилось — и вот оно уже в прошлом. Исаак сел, просунул руку в рукав рубашки, за ней — другую. Влажная ткань прилипла к спине. В нос ударил запах его пота, смешавшегося с резким запахом ее духов. Он смотрел, как она села на край кровати, повернувшись к нему голой спиной. Когда Айрин потянулась к тумбочке за пачкой сигарет, он мельком, как будто впервые, увидел ее груди. Исаак плотнее сжал колени, не давая себе воли.

— Прости, — сказал он. — У меня это… в первый раз. Но я могу лучше, правда! — И почувствовал, до чего же он смешон.

Она подтянула простыню, прикрылась и обернулась к нему.

— Ну что ты, дурачок, — сказала она, выпуская клуб дыма. — Не тушуйся! Просто тебе нельзя здесь находиться, только и всего. Понимаешь?

Она рассказала, что работает секретаршей у лейтенанта Холмана, целыми днями возится с бумажками, имеющими отношение к поставкам в Россию. Он взбодрился, дышать сразу стало легче, хоть в комнате и было накурено. Он все понял. Армейские порядки — вот в чем причина. Айрин делала доброе дело, участвовала во всемирной борьбе против Рейха, ну а он, если оденется побыстрее и исчезнет, внесет в эту борьбу свой вклад.

Одеваясь, он хотел спросить, увидятся ли они еще. Но вместо этого сказал:

— И долго еще ваша часть пробудет здесь?

— По-твоему, это цирк-шапито? — Айрин рассмеялась. Теперь она показалась Исааку старше, в голосе ее чувствовалось ожесточение. — Даже не знаю.

Исаак оделся, не хватало только одного носка.

— Мы еще увидимся? — решился спросить он.

Айрин помолчала, втянула, выпустила дым.

— Нет, лучше не надо, — наконец ответила она.

Исаак оглядел освещенную луной комнату в поисках носка. Можно было бы уйти и без него, но ему не хотелось, чтобы Айрин обнаружила этот носок с дырой на месте большого пальца. Он заглянул под кровать, встряхнул простыни, похлопал по карманам брюк…

— Ты что это? — спросила Айрин. — Чего скис? — Она затушила сигарету в стакане, окурок поплыл вместе с десятком остальных по смешанной с пеплом воде. Встала, накинула на голое тело купальный халат. — Знаешь что? Давай договоримся так. Если случится быть в Америке, найди меня. Айрин Маккинли, Галвестон, Техас.

Исаак кивнул и, забыв о носке, натянул ботинки, а про себя решил, что сумеет забыть и эту девушку.

Однако порой он все же думал о ней, пусть лица ее уже не помнил. С той ночи Исаак стал смотреть на себя иначе: понял, что его ждет интересная, волнующая жизнь. Несмотря на то что эта девушка была с ним так недолго и их встреча окончилась так буднично, она все же изменила его. Именно благодаря ей, считал Исаак, ему много лет спустя удалось завоевать сердце Фарназ.

* * *

— Держи, — говорит охранник. — Аспирин.

Исаак оборачивается, протягивает руку, видит, что над ним навис охранник в черной маске, и вспоминает, где он.

Глава пятая

В окно задувает ветерок. Похоже, день будет прохладный, даже для конца сентября в Бруклине. Но под одеялом так тепло, и Парвиз вспоминает маму — как он маленьким мальчиком забирался к ней в кропать. Утром, стоило заскрипеть гаражным воротам, затарахтеть мотору отцовой машины, как Парвиз перебирался к матери, она была теплая и все еще сонная.

— Ну вот, Парвиз, сынок, жизнь идет своим чередом без нас с тобой, — говорила мама со смешанным чувством вины и облегчения, — только ты никому не рассказывай, какие мы с тобой бездельники.

Очень хочется поговорить с ней, но в последнее время никто не снимает трубку, даже Хабибе. В последний раз они звонили ему в конце августа. Вечер тогда выдался душный, и когда раздался звонок, Парвиз, чертыхаясь и обливаясь потом, гонялся по комнате с ботинком в руке за тараканом. О таракане он не стал говорить. Сказал, что у него все хорошо, спросил, как дела дома, а они ответили, что у них тоже все хорошо, все в порядке.

* * *

Прохладное утро, Парвиз идет, засунув руки в карманы, подняв воротник пальто. В университетском городке полным-полно студентов, они сидят на ступеньках, стоят группками на газоне, но среди них нет ни одного знакомого лица. Было время, когда он заводил дружбу с легкостью. А теперь даже не помнит, как это делается. Перемена произошла незаметно, подкралась как уродующая лицо болезнь. Говорит он без ошибок, но как-то книжно, это годится для уроков, для того, чтобы завязывать дружеские отношения — нет. А шутки в переводе и вовсе не кажутся смешными. Да, жизнь идет своим чередом, но без меня, говорит себе Парвиз.

На занятиях, когда демонстрируют слайды с изображениями различных сооружений, Парвиз сочиняет письмо родителям. В полутьме аудитории он пишет, что все у него хорошо, что с занятиями полный порядок, хозяин, у которого он снимает квартиру, славный человек и обеспечивает его всем необходимым. Парвиз заканчивает письмо и поднимает голову. Однокурсники сидят в слабом свете проектора, завороженные сменой диапозитивов, монотонной речью преподавателя, яркими картинками — на экране калифорнийские дома: отделка деревом, дворы-атриумы, огромные окна, выходящие в сад. Все дома такие чистые, простые, солнечные, радостные, их незатейливые очертания сулят десятки лет безмятежной жизни в одном и том же городке, на одной и той же улице, в одном и том же доме, однако от скуки не спасают. Глядя на слайды, Парвиз вдруг понимает, что его однокурсники, такие похожие друг на друга, такие жизнерадостные, не знавшие горя в жизни, родились в таких вот домах.

* * *

Днем Парвиз вынимает из почтового ящика целый ворох счетов и письмо от сестры, вскрытое, затем заклеенное клейкой лентой. Он разрывает конверт, быстро проглядывает листок — ищет фразу «У дяди и ребят все хорошо», это своего рода пароль: так родители дают знать, что выслали деньги. Парвиз переворачивает листок, подносит его к флуоресцентной лампе, но, не обнаружив фразы и в ее желто-зеленом свете, кладет письмо в карман, спускается по лестнице в свою комнату в полуподвале. И тут вспоминает, что не прочел письмо Ширин толком — все заслонила мысль о деньгах. Уже в комнате Парвиз разворачивает письмо и читает, на этот раз не торопясь:

8 сентября 1981 года

Дорогой Парвиз!

Сегодня первый день в школе. Училки — жуть, да и только. А так ничего. Скучаю по тебе.

В конце Ширин нарисовала красное сердечко — тщательно, с идеально ровными половинками — и подписалась по-английски, хотя перекладина буквы «и» повернута не в ту сторону. Парвиз улыбается — как будто желая доказать и себе, и сестре, что рад письму, с деньгами оно там или без.

Он снимает пальто и проходит в кухню. В холодильнике вздувшийся, давно просроченный пакет с молоком. Он знает, что пакет надо выбросить, но не выбрасывает. Из промороженного нутра холодильника на него пялятся кетчуп, горчица и банка пива. Парвиз хватает банку, кетчуп, сгребает со стола пакет с плесневеющими картофельными булочками и плюхается перед телевизором, даже не зажигая свет в комнате. Переключает каналы, но на экране сплошная пурга, чего собственно и следовало ожидать — наверняка «плохой прием на уровне цокольного этажа». Временами на экране появляются уродливые фигуры — такие отражаются в кривых зеркалах, а временами изображения на экране и вовсе нет, а звук есть — за какой-то шуткой в ситкоме следует взрыв механического смеха. Прислушиваясь к ситкому, Парвиз замечает, что смеются там одинаково: отчетливо слышно, как каждые десять секунд смеется, даже не смеется, а взвизгивает какой-то мужчина. Парвиз вгрызается в булочку с кетчупом — поначалу она ужасно сладкая, потом безвкусная.

В дверь стучат, но Парвиз не откликается. Слышен голос хозяина квартиры:

— Сынок, я знаю, что ты там. Пожалуйста, открой.

Будь это сказано не так вежливо, не так по-отечески, Парвиз не двинулся бы с места. Однако он встает и открывает дверь, даже не зная, как оправдаться на этот раз. В коридоре стоит Залман Мендельсон, высокий, в черном костюме и широкополой фетровой шляпе, его рыжая борода разметалась по мощной груди.

— Добрый день, сынок! Как поживаешь?

— Спасибо, мистер Мендельсон, ничего. А вы?

— Хвала Господу, все в порядке. Ты ведь знаешь, почему я зашел?

— Да, мистер Мендельсон. Но у меня нет денег.

— Ты задолжал за два месяца. Что будем делать?

Парвиз смотрит в голубые глаза мистера Мендельсона: как бы ему хотелось сказать, что деньги уже выслали или что он придумал, как заплатит, но ему нечего сказать.

— Видишь ли, сынок, — говорит Залман, — у меня шестеро детей, да еще близнецы на подходе. А ведь я не богач. И комнату сдаю тебе потому, что мне нужны деньги. Так что если ты не платишь, мне приходится туго.

— Прошу прощения, мистер Мендельсон. В последнее время родители ничего не высылают. Пересылать деньги оттуда бывает непросто.

— Хорошо. Даю тебе еще две-три недели. Постарайся что-нибудь придумать. — Залман выходит, но уже в коридоре оборачивается: — Кстати, Парвиз, вот о чем хотел тебя спросить… Тебе есть где отметить шабат?

— Шабат? По правде сказать, мистер Мендельсон, я никогда не отмечал шабат.

— Если передумаешь, приходи — будем рады. — Некоторое время Залман стоит, сложив руки на груди. Но, так и не дождавшись ответа, уходит.

Парвиз отхлебывает из банки с пивом. Пиво кислое, совсем как таблетка аспирина, если ее пососать. Парвиз выключает телевизор, идет в спальню и падает навзничь на кровать, на груду мятой одежды, которую он никак не может убрать: то времени не хватает, то сил. С трудом верится, что когда-то все делалось само собой: брошенная на стул одежда на следующий день оказывалась волшебным образом развешенной в шкафу, простыни менялись раз в неделю, полотенца дважды, ковры пылесосились, полы мылись, окна протирались, неизвестно, как часто, однако достаточно часто: во всяком случае, клубков пыли на полу он не заметил ни разу, сейчас же два клубка из ниток, волос и пыли перекатываются между кроватью и тумбочкой, игриво вальсируя под слабый ветерок, дующий в открытое окно.

Сверху доносится топот ног — Парвиз представляет, как дети Мендельсона бегают из комнаты в комнату: старшие носят из кухни в столовую тушеное мясо, младшие гоняются друг за дружкой, все предвкушают сытный семейный ужин. Промаявшись целый год в университетском общежитии — сосед по комнате, прыщавый юнец из Висконсина, был фанат хоккея, а еще ходил в уборную, не закрывая за собой двери, — Парвиз подумал, что стоит снять квартиру: будет не так тоскливо. Из всех районов Нью-Йорка, одинаково незнакомых и наводящих страх, Парвиз остановился на этом, а все благодаря объявлению в школьной столовой: «Сердечная, дружная семья сдаст квартиру (цокольный этаж с отдельным входом) порядочному студенту». Когда Парвиз пришел к Мендельсонам, он с удивлением обнаружил, что они — хасиды, те самые ортодоксы из Восточной Европы в черных одеждах, над которыми подшучивали родители, называя их «польскими бородачами». Глянув на веснушчатое лицо мистера Мендельсона — он облокотился о железную ограду терраски, а за его полы цеплялись трое детей, — Парвиз подумал: «Нет, здесь я жить не буду». Но мистер Мендельсон пожал ему руку, его голубые глаза смеялись, а дородная миссис Мендельсон подала ему стакан лимонада и сказала: «Ну а меня зови Ривка!» — и вот уже Парвизу объясняли, как пользоваться стиральной машиной и куда выбрасывать мусор.

Ну да, Мендельсоны и в самом деле сердечная, дружная семья — все как в объявлении, — вот только не его это семья. К тому же они какие-то замшелые, и от их черных костюмов, чулок и париков несет затхлостью. Войти в их квартиру все равно что вернуться в гетто, где воспоминания о гонениях на евреев годами кипят на медленном огне, загустевая и превращаясь в блюдо, которое не переварить.

Парвиз решает, что как ни тяжело одному, он никогда не сядет с ними за стол, никогда не будет отмечать день, для него ничем не отличный от других.

* * *

Перед сном Парвиз набирает номер родительского дома и с облегчением слышит величавый голос Хабибе.

— Хабибе, это я, Парвиз!

— Парвиз-ага! Боже ты мой, до чего я рада вас слышать!

— Как вы там?

— Ну… — Хабибе откашливается. — В общем, ничего.

— Мама дома?

— Нет, Парвиз-джан. Она вышла.

— Вышла? У вас ведь раннее утро, разве нет? А что отец?

На том конце молчат, и Парвиз уже думает, что их разъединили.

— Вашему отцу, — говорит наконец Хабибе, — пришлось неожиданно уехать по делам, и когда он вернется, пока неясно. Вы меня поняли?

«Пришлось неожиданно уехать» — это кодовая фраза: значит, у них неприятности. Никогда нельзя с уверенностью сказать, прослушивается линия или нет, так что, звоня в другую страну или даже просто город, все говорят так, чтобы посторонние ничего не поняли.

— Ясно.

— Но вы не волнуйтесь. Это всего лишь деловая поездка, он обязательно вернется. Такие вот дела… Ну а вы-то сами как? Здоровы?

— Да, здоров.

— Парвиз?

— Что?

— Кийя! — выкрикивает вдруг Хабибе, сильно топая ногой об пол — так, что Парвизу слышно. Он смеется. Хабибе всегда так делала, когда они с ней дурачились, изображая каратистов. — Давайте там, тренируйтесь, — продолжает Хабибе. — У меня скоро будет черный пояс, так что вам меня не одолеть!

— Хорошо, хорошо! — смеется Парвиз.

Вешая трубку, он включает свет по всей комнате — лампочку без абажура под потолком, настольную лампу, даже ночник. Некоторое время Парвиз сидит на кровати, но, не в силах переносить полночную тишину, выходит на улицу.

Снаружи воздух чистый, гораздо чище, чем в полуподвальной квартирке, где влажные испарения клубятся как в машинном отделении корабля. Парвиз идет по темной улице, мимо сонных домов с опустевшими террасами — их не отличить друг от друга. На дверях у соседей позвякивают колокольчики, их звук успокаивает Парвиза: ему чудится в нем нечто сказочное.

Выйдя за пределы квартала, Парвиз обнаруживает, что пиццерия все еще открыта, и заходит. Он задается вопросом, разумно ли тратить целый доллар на кусок пиццы, но решает, что оно того стоит. Садится и медленно откусывает от пиццы, продлевая насколько возможно удовольствие. Откинувшись, он рассматривает разрисованные стены — скучные сценки: венецианская гондола, сицилийская деревушка, средиземноморский пейзаж. Из радио доносится сладкий голос Синатры, Парвиз узнает эту песню — по выходным отец ставил такую пластинку у себя в кабинете. Он входил в кабинет как в святилище: шел на цыпочках по причудливым узорам ковра, вставал за спиной отца, ожидая, когда тот заметит его и обернется. Иногда — Парвизу тогда было лет шесть — стоял так минут пять, разглядывая стены, на которых висели газетные вырезки с пожелтевшими краями, семейные фотографии, поздравительные открытки, древние мечи, кинжалы полумесяцем: одни времен Кира, другие более современные. Мечи Парвиза занимали. Глядя на позолоченные и выложенные драгоценными камнями рукояти, он размышлял: неужели этим оружием и впрямь пользовались солдаты Персидской империи или средневековые рыцари. Его воображение будоражило и одновременно ужасало то, что эти клинки обагряла кровь человека пусть даже человека, давно погребенного. В конце концов отец оборачивался и, увидев сына, обнимал его за худенькие плечи, открывал верхний ящик стола и вытаскивал красную жестяную коробку с разноцветными мятными конфетами. Парвизу конфеты казались волшебными, он никогда не просил их в обычные, будние дни.

* * *

В последний раз Парвиз видел отца октябрьским утром в аэропорту; тогда же он впервые увидел, как тот плачет.

— Парвиз, сынок, будь счастлив! — сказал тогда отец; у него болел правый глаз — сосудики полопались, глаза покраснели.

— Баба-джан[10], обязательно сходи к врачу, — попросил его Парвиз. — Глаз еще хуже стал.

Отец через силу улыбнулся.

— Да-да, обязательно. За меня не беспокойся. Береги себя.

Уже перед самой посадкой, обнимая отца, Парвиз впервые почувствовал, как сгорбились его плечи.

— Поезжай в Америку, разузнай, как там, — потом нам расскажешь, — отец похлопал сына по спине. — Только не слишком увлекайся жвачкой и не носи ковбойские шляпы, — со смехом сказал он.

В самолете Парвиз прислонился головой к овалу окна и попытался сдержать слезы.

— Они отправляют вас из-за войны? — поинтересовалась сидящая рядом пожилая дама.

Он кивнул. Из-за войны, призывной кампании, революции — из-за всего.

— Вот и правильно, — сказала дама. — В вашем возрасте нельзя оставаться в этой стране. От мулл никому спасения не будет.

Да, в его возрасте нельзя оставаться. А в возрасте отца можно? Парвиз вспоминает воспаленный глаз, сутулую спину. Наконец самолет отрывается от земли, и Парвиз смотрит, как город все отдаляется и отдаляется: дома, окруженные мощенными кирпичом дворами, маленькие машины, окутанные смогом, а над всем этим — горы Эльбурс, затянутые призрачно-белым туманом. Он видит, как отец ведет машину домой, напрягая больной глаз. Видит мать в кухне у окна — она глядит в небо, как будто ожидает увидеть его самолет, она всегда так делала, когда улетал кто-нибудь из дорогих ей людей. Видит сестренку с синим от конфет языком — она раскладывает фломастеры по цветам, готовясь стребовать плату с любого, кому понадобится хоть один.

Парвиз, сынок, будь счастлив!

Баба-джан, я так несчастен. Где ты?

Глава шестая

Вот уже несколько дней, как мамино кольцо с сапфиром куда-то запропастилось.

— Первый подарок твоего папы, — сказала мама в то утро, когда заметила пропажу.

Она искала на туалетном столике, среди флаконов с духами и матрешек — самая маленькая стояла с краю, только что не падала. Потом опустилась на колени и принялась шарить по ковру. На четвертый день, отчаявшись найти кольцо, мама заплакала. И повернувшись к дверному проему, где стояла Ширин, повторила:

— Первый подарок твоего папы.

Когда всего два дня спустя с полки в столовой исчез серебряный чайник, Ширин не стала говорить матери. Хватит с нее огорчений, подумала Ширин; к тому же она боялась, что каким-то образом причастна к пропажам. Нет, она ничего не брала, но как знать? Вдруг она уничтожила эти вещи во сне, а может, брала, да забыла: в последнее время у нее неладно с памятью.

— Как ни противно, — утром за чаем сказала мама, — но я начинаю подозревать Хабибе. Кто еще мог взять кольцо?

После этого Ширин еще сильнее уверилась в своей виновности.

— Не может быть, — сказала она. Но, не зная, как иначе объяснить исчезновение кольца, добавила: — Наверное, оно куда-то закатилось. И обязательно найдется.

Тем временем ее не оставляла надежда, что мама не хватится пропавшего чайника.

* * *

Ширин думает о кольце, глядя на веревку, которую — вверх-вниз — крутят одноклассницы, держа за концы. Она прыгает — раз, второй, третий, — вовремя подгибая колени, чтобы веревка прошла под ней. На четвертый раз ноги не хотят оторваться от земли — Ширин подпрыгивает слишком поздно. Девочки кричат:

— Выбыла! Выбыла! Проиграла!

Ширин отходит, платок душит ее, от малейшего движения его ткань шуршит, шорох отдается в ушах. Ширин представляется, что под платком угнездились крошечные эльфы, они весь день напролет комкают бумагу у ушей, чтобы ей досадить. Ну и ладно, что выбыла, все равно она устала. Ширин переходит на ту сторону игровой площадки, что ближе к входу в школу, там прикорнул на полуденном солнцепеке привратник Джамшид. Она смотрит на старика — кожа у него задубела, он высокий, худой, борода клочковатая. Ширин достает бутерброд с курятиной и протягивает старику; потом угощает его бананом, с утра дозревавшим в школьном ранце. Джамшид пробуждается от полуденной дремы, тянется за угощением.

— А ты что же, не хочешь есть?

— Нет. Угощайтесь.

Пропавшее кольцо отбивает всякую охоту есть. Сначала кольцо, потом чайник. А теперь отец — его нет вот уже почти две недели.

Джамшид-ага, не чинясь, берет бутерброд и банан.

— Спасибо! — благодарит он. — Но вообще-то девочке в твоем возрасте надо есть. Сколько тебе? Девять? Десять?

— Девять.

— Конечно, не такая уж ты и маленькая. В девять замуж выходят. Когда я женился, моей жене было всего тринадцать.

Ширин бродит по площадке; ей вспоминается, как однажды она с родителями проходила мимо школы.

— Ну, прямо Монте-Карло в миниатюре! — скатала тогда мама. Дети сбились в стайки, каждая стайка придумывает игры, в каждой свои крупье и игроки. Под конец у тебя может остаться несколько розовых фишек, но все знают, что по-настоящему победить нельзя…

Отец тогда так смеялся. А потом сказал:

— Может, настоящих победителей и нет, зато здесь они узнают кое-какие трюки, а это уже неплохо.

Ширин наблюдает за одноклассниками, за этими крупье и игроками — они увлеченно играют в «бутылочку», «камень, ножницы, бумагу», кидают мячи, катают стеклянные шарики. Ее эти игры больше не интересуют.

Ширин прислоняется к стене, сползает на землю, у ее ног ветер гоняет туда-сюда конфетные фантики. А чуть дальше — целое море мусора: фантики, апельсиновая кожура, огуречные очистки, надкусанные бутерброды, даже яичная скорлупа. Раньше она ничего этого не замечала. Небо над головой бледно-синее, без единого облачка, пустое — разительный контраст с игровой площадкой. Куда же оно могло запропаститься, это кольцо? Отец много чего рассказывал о сапфирах: в Средние века их носили архиепископы, буддисты верили, что камень защищает от болезней и прочих напастей, а благочестивые считали, что Десять заповедей были вырезаны на сапфире. Мама называла кольцо «кольцом удачи». Значит ли это, что теперь удача отвернулась от нее?

Ширин видит приближающуюся пару кроссовок — это подруга Лейла, на левой кроссовке у нее наклейка с Дональдом Даком.

— Ты почему сидишь на земле? — спрашивает Лейла, хрустя картофельными хлопьями.

— Устала.

Лейла садится рядом, протягивает Ширин пакетик с хлопьями.

— Я тоже, — признается она.

— Ты веришь в привидения?

— Привидения? Не знаю. Отец говорит: шахидан зендеанд, мученики продолжают жить.

— Нет, в самом деле? У нас дома стали пропадать вещи.

— Пропадать? Наверно, они просто не на месте — засунули куда-нибудь.

— Может, и так.

Ширин думает: вот и отец наверняка не на месте и однажды вернется на свое место, в кожаное кресло в гостиной, будет читать книгу, курить сигарету, отхлебывать чай, заваренный мамой в серебряном чайнике, а на мамином пальце по-прежнему будет кольцо с сапфиром.

Глава седьмая

В доме, взгромоздившемся на изгиб холма в районе Ниаваран, горит свет. Фарназ вспоминает, как часто они с Исааком ужинали в доме Шахлы, сестры Исаака, и ее мужа Кейвана. Одно время они задавали замечательные приемы — ужин готовил парижский повар, после ужина устраивался фортепианный концерт, для него приглашали молодых музыкантов из Вены, Берлина, а то и какую-нибудь восходящую звезду из Тегерана. Подойдя к железной ограде, Фарназ нажимает на кнопку звонка.

— Фарназ-ханом! — служанка отпирает ей ворота. — Вот так сюрприз! Входите, входите! Вы нас испугали. Мы подумали, кто это мог прийти в такой час…

— Надеюсь, они не спят? Зря я не позвонила.

— Ну что вы! Кто спит в такое время? Просто сейчас, вы же понимаете, все по-другому. Вот люди и нервничают. Как поживает Амин-ага?

— Кто там, Масуме? — кричит с порога Шахла.

— Это Фарназ-ханом!

— Так ты одна, Фарназ-ханом? А где Исаак? — уже в дверях спрашивает Шахла.

— Мне надо с тобой поговорить.

* * *

Они проходят в дом, там светло и тепло. Кейван читает, попивая, как обычно, черный кофе; при виде гостьи он отрывает глаза от книги. Тихо звучит скрипка — Моцарт.

— Надо же, кто к нам пожаловал! — Кейван захлопывает книгу. Встает, за руку подводит гостью к любимому креслу Шахлы, изгибы кресла так и манят опуститься в него, ножки у него витые, обивка шелковая, с узором из виноградных листьев: они коллекционируют мебель в стиле рококо. Фарназ снимает платок, садится.

— А где Исаак? — спрашивает Кейван.

— Его забрали.

В просторной комнате воцаряется тишина. Ее заполняют звуки аллегро Моцарта.

— Когда? — спрашивает Шахла.

— Почти две недели назад. Мне позвонил твой брат, Джавад. Видно, ему рассказал кто-то из знакомых.

— Ужас какой! — Шахла вздыхает. — Но почему ты не пришла раньше?

— Не хотела вас впутывать. Как только кого-то забирают, за родными и друзьями устраивают слежку. Я даже твоим родителям не сказала. Да и как я могла сказать Баба-Хакиму и Афшин-ханом, что их сын в тюрьме? Но вас я должна предостеречь. Ты, Кейван-джан, и так уже в опасности — из-за связей твоего отца с шахом.

— Знаю, — говорит Кейван. — Но сейчас мы не можем уехать. Отец попросил сначала продать его дома и остальное имущество и только потом ехать в Швейцарию, к ним с мамой.

Служанка вносит серебряный поднос, ставит его на журнальный столик. На подносе знакомый чайный сервиз из желтого фарфора с изображением сада — он достался Кейвану по наследству от прадеда, придворного художника еще при шахе Насир ад-дине[11] из Каджарской династии. Сервиз этот шах подарил художнику по возвращении из Европы. Фарназ смотрит на сервиз, на тарелку со сластями — подрумянившимся, смазанным маслом печеньем мадлен, его золотит мягкий свет настольной лампы — и думает: здесь, на этом подносе, взлет страны и вместе с тем ее закат, стремление к единению с миром и отказ признать, что с каждым столетием империя уменьшается, уступая в великолепии другим странам. Иначе стала бы прислуга по имени Масуме, родившаяся в городе Урмия, в провинции Западный Азербайджан, печь мадлен, самое популярное во Франции печенье.

Фарназ помнит коронацию шаха и его супруги — это было пятнадцать лет назад, в октябре 1967-го. Они с Исааком получили приглашение благодаря Кейвану, чей отец был министром. Они вместе с другими приглашенными стояли в Большом зале дворца Голестан, бывшей резиденции Каджаров, и смотрели, как монаршая семья шла по красной ковровой дорожке, залитая светом бесчисленных хрустальных люстр: впереди сестры и братья шаха, за ними его младший сын, супруга и, наконец, сам монарх. Приглашенные улыбались и, когда процессия приближалась к ним, приседали. Фарназ, в серебристом атласном платье из Парижа тоже улыбалась, но никак не могла заставить себя сделать реверанс. Она скосила глаза на Исаака, он шепнул ей на ухо: «Экая помпа! Ни дать ни взять Наполеон с Жозефиной! Не мешало бы напомнить им, что на наших рынках все еще полно ослов…» Фарназ тогда испытала досаду — зачем он рассмешил ее: ведь в благодарность за приглашение им следовало вести себя, как приличествует такому торжеству. А еще ей было обидно, что он развеял иллюзию, высмеял то, чем она в глубине души восхищалась. Там, в зале, где ее со всех сторон окружали короны и диадемы, изукрашенные сотнями драгоценных камней, она испытывала гордость: ведь она часть этой горстки избранных и церемония происходит прямо у нее на глазах. Фарназ понравилось, что шах надел корону не только на себя, но и на супругу — впервые за историю страны было провозглашено право женщины унаследовать престол. И все же Фарназ понимала, что потом, разговаривая с Исааком или с теми, кому не посчастливилось присутствовать на коронации, она непременно будет критиковать ее за чрезмерную пышность.

— Может, ну их, дом и вещи? Возьмем да и уедем? — говорит Кейван. Он побледнел и похудел, через тонкий свитер проглядывают ключицы, и Фарназ подумалось, что Кейвану живым из тюрьмы не выйти. Шахла разливает чай.

— Это невозможно, — возражает Шахла. — Одной любовью сыт не будешь.

Она протягивает чашку Фарназ, но смотрит на мужа, тот возвращает жене взгляд и переводит глаза на картину на стене — на ней изображен шах Насир ад-дин, его прадед написал шаха в 1892 году.

— Из-за одной этой картины следует остаться, — говорит Шахла. — Как можно бросить историю всей нашей семьи?

Кейван потирает лоб, пальцы его застревают на вздувшихся на висках венах.

— А что, если меня арестуют? Поможет ли мне в тюрьме эта картина, сколько бы о ней ни писали в этих никчемных журналах по искусству? А также этот чайный сервиз, люстра или дурацкое кресло восемнадцатого века… чем они мне помогут?

Кейван чуть не кричит, голос его срывается: он не привык говорить на повышенных тонах.

— Тсс! — шепчет Шахла. — Хочешь, чтобы тебя услышали соседи?

Она отпивает чай, берет печенье, медленно, с нарочитым спокойствием подносит его ко рту.

— Только представь, что скажет отец, когда мы объявимся на пороге их дома в Женеве с пустыми руками! — Шахла откусывает печенье, подставляет ладонь, чтобы не дай бог не накрошить на пол. — У мулл нет причин нас преследовать, — говорит она уже в который раз: она любит настоять на своем.

— А какие у них были причины забрать Исаака? — спрашивает Фарназ.

Кейван рассеянно помешивает чай.

— Единственное мое преступление в том, что я сын своего отца, — говорит он, не поднимая глаз.

Шахла вытирает руки, тянется за сигаретой, закуривает.

— К чему так драматизировать, профессор? — Она пускает дым в сторону мужа, а вместе с ним и заряд желчи. — Кем бы ты был без отца? Без деда и прадеда? Чего бы ты добился, если бы не предки? Думаешь, будь у тебя другая фамилия, твои рассуждения об искусстве имели бы вес? Явись мы в Женеву, Париж, да хоть в Тимбукту, не позаботившись о своем имуществе, какое положение мы займем?

Глава восьмая

— Хомаюн… Гулямпур… Хабиби…

Охранник идет вдоль коридора, выкрикивает имена. С тех пор как Исаак здесь, никогда не выкликали столько имен зараз. Не вставая с матраса, он бросает взгляд на Мехди — тот, не отрывая взгляда от таракана в углу, замечает:

— Вам бы надо попривыкнуть. Не услышите своего имени — благодарите Господа, а услышите — молитесь.

В коридоре шум: лязг железных дверей, шаги, звяканье ключей, вздохи, вопли заключенного, он все повторяет: «Где? Где? Где?»

— Это Гулямпур, — говорит Мехди. — Знает, что скоро ему конец. В последнее время только об этом и твердит.

— Откуда он знает? — спрашивает Исаак.

— Знает, и все тут. Вырабатывается чутье. Понимаешь по тому, как дышит следователь. Сразу понимаешь — все, тебе больше ничего не светит.

Мимо босой ноги Рамина проползает таракан. Рамин встает, идет за ним, метко накрывает его рукой.

— Ну что, похрустим таракашкой или отпустим? — спрашивает он.

— Уж лучше припасти его на потом, — бормочет Мехди. — Как знать, может, у нас за весь день другой еды не будет.

При мысли о том, как насекомое трепыхается в руке Рамина, Исаака мутит. Он опускается на матрас и говорит себе: пока я жив, надо чем-то заняться — к примеру, попросить у охранников какие-нибудь книги, да хотя бы тот же Коран.

Рамин подходит к Исааку, у него в руке таракан. Исаак видит, как шевелятся коричневые усики-антенны.

— Убери его! — злобно кричит Исаак, он и сам не ожидал, что так рассердится.

Рамин отходит, разжимает кулак. Таракан падает на пол и мигом скрывается из виду.

— Простите, — извиняется Рамин. — Это я так, дурака валял.

Он садится на свой матрас, подтягивает ноги к груди — вычищает грязь между пальцев. Исаак с трудом сдерживается — до чего же отвратительные манеры у парня, но тут же спохватывается: Рамин ведь не сын ему и не обязан его слушаться. Здесь они на равных, и начальники над ними тюремщики. Проходит немного времени и Рамин запевает песню: он поет о любви, эту песню напевала Фарназ, иногда под душем, иногда за мытьем посуды. Исаак поражается низкому, чистому голосу парня. Он и подумать не мог, что Рамин способен так прекрасно петь. Исаак закрывает глаза и слушает. Если ему суждено окончить дни здесь, хорошо бы напоследок услышать голос этого парня.

За дверью раздается лязг ключей. Дверь открывается.

— Эй, ты, заткнись! — орет охранник. — Петь не положено. — Взгляд его падает на Исаака. — Брат Амин, следуй за мной.

Исаак заставляет себя сесть. Расправляет носок, натягивает его.

— Брат, к чему все эти церемонии, — говорит охранник. — Ботинки с носками тебе не понадобятся, иди за мной.

Исаак встает, босую ногу холодит пол.

— Не волнуйтесь, — шепчет Мехди. — Похоже, вас поведут на допрос.

Уже выходя из камеры, Исаак слышит, как Мехди напутствует его:

— Да пребудет с тобой Господь.

* * *

Исаака приводят в ту же комнату, где его допрашивали недели три назад. За столом сидит человек в маске. Подойдя ближе, Исаак понимает, что это Мохсен — у человека в маске на правой руке отсутствует указательный палец.

— Тебе знакома организация Моссад? — спрашивает Мохсен, даже не дав Исааку сесть.

Опять они за свое? Исаак решает проявить твердость.

— Нет, брат, не знакома.

— Разве? В прошлый раз ты говорил, что знакома.

— Возможно, я сказал, что слышал о них.

— Ты что, спорить со мной вздумал?

— Нет-нет, брат. Просто поясняю. Наверняка вы меня не так поняли и…

Мохсен отбрасывает папку, встает.

— Нет, дорогой мой брат, это ты нас не так понял: ты думаешь, что это игра.

— Да нет, я…

— Тогда как ты объяснишь свою поездку в Израиль?

— Я же говорил вам, брат, у меня там родственники. Я навещал их.

— Послушай, шише-йе омрето нашкон — не разбивай зеркало своей жизни. Признайся, что ты сионистский шпион!

Перед мысленным взором Исаака встают израненные ноги Мехди. Что это, сейчас начнется нечто ужасное?

— Мы тебя раздавим — ты что, мне не веришь? Ты попался. Так что не запирайся.

— Но, брат, я не связан ни с какими политическими организациями. Как я могу признаться в том, чего не было?

— У тебя есть свидетели, которые могут подтвердить, что ты не шпион?

Логика сумасшедшего. Однако Исаак не решается спорить. Если прибегнуть к методу Мохсена и спросить, существуют ли свидетели, которые могут подтвердить, что он, Исаак, шпион, будет только хуже. С другой стороны, если сказать: множество людей может подтвердить, что он далек от политики, он навлечет на них беду.

— Брат, — отвечает Исаак, — я человек простой. Помимо работы да семьи ничем не интересуюсь.

— Простой? — усмехается Мохсен. — По-видимому, выявить все твои банковские счета тоже очень просто? Так вот, мне пришлось изрядно попотеть. Переводы из этого банка в тот, списания со счетов… Знаешь, простому человеку все эти операции в голове не удержать.

— В делах я понимаю, что да, то да. Но…

— Послушай! — Мохсен переходит на крик. — Мы выбьем из тебя показания, так или иначе. Лучше признайся сразу — и делу конец. — Мохсен перегибается через стол, его закрытое маской лицо совсем близко. Левый глаз у него светло-карий, чуть светлее правого, белки — желтушные.

— Нам известно о тебе все. Вплоть до того, сколько огурцов ты съедаешь, — шипит Мохсен. — У нас есть информатор.

Исаак гадает: неужели у них и впрямь есть осведомитель. Кто же это — сосед? Один из его работников? А ведь его брата Джавада могли арестовать, приходит ему в голову, а Джавад тот еще болтун, он запросто мог ляпнуть лишнее. Не исключено, что и зять Кейван уже в тюрьме — одни связи его отца чего стоят. Кейван — человек хороший, но это в условиях благополучной, безбедной жизни. А вот в состоянии ли он перенести боль: не исключено, что ради собственного спасения он подтвердит что угодно. А Фарназ? Если жена и правда в женском отделении, выдержит ли она? При мысли об этом Исаак испытывает чувство вины. Ему всегда казалось, что вернее всего любовь поверяется желанием умереть за любимого. Он задается вопросом, готов ли он умереть за Фарназ. И чувствует, что да, готов. Но кто знает, готова ли Фарназ умереть за него?

— Ну так что? — гнет свое Мохсен.

— Брат, клянусь…

— Не хотелось бы доводить дело до этого, но ты сам виноват… — говорит Мохсен. Вынимает из нагрудного кармана пачку сигарет, вставляет сигарету в рот, пачку бросает на стол.

— Бери, — предлагает он Исааку и подносит желтую зажигалку к сигарете. — Неизвестно, сколько еще мы здесь проторчим.

Исаак вытаскивает сигарету из пачки. Подносит ее к губам — ждет, что Мохсен даст ему прикурить. Однако тот не протягивает зажигалку, и Исаак кладет сигарету на стол. Чувствует он себя при этом глупо.

— Что такое? — выдыхает дым Мохсен.

— Мне… мне нужна зажигалка.

— Что ж не попросишь, брат? — Мохсен подходит к Исааку. — Вот и я от тебя того же хочу. Я прошу тебя кое о чем и хочу получить это, не затрачивая лишних усилий.

Исаак кивает, снова берет сигарету. Что это, игра? Предчувствия у него самые дурные, но он отгоняет их. Теперь Мохсен придвигается к Исааку, останавливается он только, когда оранжевый кончик его сигареты упирается в щеку Исаака. Исаак вскрикивает, роняет незажженную сигарету на пол.

Мохсен отстраняется, выдыхает дым, Исаака окутывает густое облако — дым жжет кожу — ощущение такое, будто ее продырявили насквозь.

— Видишь, брат, на что ты меня вынуждаешь? — говорит Мохсен. — А ну, признавайся, би педар-о мадар — ты, ублюдок, шпион! Говори! — Он хватает Исаака за руку, выворачивает и прижигает ладонь сигаретой с такой силой, будто давит насекомое. — Ты, ничтожество! Слышишь? — Он снова подносит ко рту сигарету, закуривает, рвет на Исааке рубашку и тушит сигарету о его грудь. Исааку трудно дышать, его корчит от боли.

Удар в живот сбрасывает его на пол. На правый глаз приземляется смачный плевок, но у Исаака нет сил утереться. Плевок медленно сползает по лицу, стекая через переносицу, левый глаз на бетонный пол.

— В нашей тюрьме, брат Амин, — говорит Мохсен, — всегда добиваются своего. Так что ты зря упорствуешь.

* * *

Когда Исаака заводят в камеру, Мехди шлифует деревянную чурку, а Рамин спит. Мехди незаметно бросает взгляд на ноги Исаака.

— Легко отделался, — говорит он.

— Правда твоя.

Исаак подходит к матрасу, снимает носок. Он сидит и слушает, как Мехди работает наждачкой, начищая древесину. У него кружится голова. На руке, щеке и груди вздулись волдыри. Осторожно, стараясь не задеть ожоги, он ложится на спину.

— Надо бы достать меду, — советует Мехди. — У Гулямпура наверняка есть. Ему разрешают — у него низкий сахар в крови. Пока его нет, ты мог бы…

— Мед?

— Ну да, он заживляет ожоги. И инфекцию убивает.

Исаак трогает волдырь на щеке. К вздувшемуся на коже пузырю больно прикоснуться. На лице навсегда останется отметина, это огорчает Исаака. Но тут до него доходит, что это «навсегда» может продлиться совсем недолго.

— Вас они тоже так? — спрашивает он Мехди.

— Нет. Со мной они не церемонились. Сразу поволокли бить по пяткам.

Мехди прекращает работу и оглядывает свое творение — овальную штуковину, заостренную с одного конца, с выдолбленной серединой.

— Что это вы делаете? — спрашивает Исаак.

— Да вот, хочу выдолбить голландское сабо. Еще до ареста обещал младшей дочке, что сделаю ей сабо, а потом мы раскрасим его вместе. Да что-то не очень получается.

— В самом деле. Оно больше похоже на лодку.

— Вот-вот! — Мехди смотрит на башмак и качает головой. — Ерунда какая-то.

Исаак улыбается — кожа на лице натягивается, волдырь напоминает о себе.

— Эх, да что там! — Мехди швыряет сабо на пол и ложится. — На сегодня хватит творчества. Я, пожалуй, вздремну.

Исаак поворачивается на левый бок, подкладывает руку под голову. Он смотрит на брошенную на пол деревянную штуковину — так называемое сабо, — и его неровные, с зазубринами края кажутся ему воплощением стремлений его создателя, его надежды, пусть и слабой, еще встретиться с дочерью. Исаака, хотя сам Мехди собой недоволен, восхищает его упорство.

Исааку чудится Мохсен: он держит его руку, поворачивает ее ладонью вверх, будто хочет что-то в нее положить. Перед ожогом они с Мохсеном вполне могли сойти за приятелей — они же держались за руки. Исаак гадает, что сделала бы Фарназ, узнай она о случившемся. Когда они виделись в последний раз, она на него сердилась. Дело было утром, в день ареста. В постели Фарназ прижалась к нему сзади, обняла. Он отвел ее руку. Когда же он повернулся к ней, было уже поздно. Незаметно он мало-помалу отдалялся от Фарназ. Началось с цветов. Раньше Исаак дарил ей лилии или розы, когда же попадались белые орхидеи, то и их — это были ее любимые цветы. А потом и сам не заметил, как перестал приносить ей цветы.

— Что, из-за войны и цветы уже не продают? — пошутила Фарназ, когда Исаак однажды вечером застал ее как обычно перед телевизором.

— Цветы? — удивился он. — Страну разрушают, а ты думаешь о каких-то цветах.

Фарназ выключила телевизор, сверкнула на Исаака глазами. Наступила тишина, ему стало не по себе.

— И это ты говоришь мне? — сказала она. — Я смотрела, как все, одно за другим, рушится. Почему, думаешь, я уговаривала тебя уехать, когда была такая возможность, когда все уезжали? Ну а раз уж мы остаемся, надо жить, как жили всегда. — Она взяла бокал, задумалась, сделала глоток. — Так где же цветы, дорогой муженек?

Исаак не нашелся что ответить, у него не было сил продолжать спор. Тогда он решил: если Фарназ сумеет убедить его, что им необходимо уехать, он пойдет собирать вещи.

— Отлично, — он прикинулся, что говорит всерьез. — Еще не поздно. Можем уехать. За границу не очень-то пускают, но бежать через Турцию или Пакистан — вполне можно. Очень многие так делают. Я начну искать контрабандистов.

Такого Фарназ не ожидала, она отвела глаза, уставилась в пол. Какое-то время сидела молча, скрестив ноги, с правой ее ноги свисала тапочка. Потом подняла голову, обвела взглядом комнату: диван, бар в углу, ковры, миниатюры… И покачала головой:

— Нет.

— Вот видишь? Тебе так же, как и мне, не хочется уезжать. Разве ты можешь расстаться со всем: картинами, фарфором, коврами?

Глаза Фарназ полыхнули.

— А кто виноват в том, что мы не отправили все вещи морем, когда была такая возможность? Может, я и не хочу лишиться моих любимых вещей, но ты не хочешь лишиться своего положения. Вот что страшит тебя больше всего.

— Моего положения? Может быть, и так. Но позвольте напомнить вам, госпожа Амин, не поверь вы, что я способен достичь высокого положения, вы никогда не вышли бы за меня.

Фарназ встала, заперлась в ванной, от разлившегося по комнате запаха ее духов у Исаака разболелась голова. Он сел на диван и допил бокал Фарназ. С тех пор как начались беспорядки, он не знал покоя: с одной стороны, распродавал имущество и переводил деньги на счета в швейцарском банке, с другой — продолжал расширять дело. А все потому, что никак не мог принять решение. Слушая звук воды, бегущей в ванной, Исаак вдруг понял, что жену расстроило не так ухудшение обстановки в стране, как ухудшение их отношений. Он дал себе слово, что не будет больше пренебрегать мелкими знаками внимания, которые прежде оказывал ей: будет греть ее половину кровати, пока она смазывает лицо кремом, расчесывает волосы, приносить пирожные, дарить цветы… Однако вечер за вечером он так выматывался на работе, что у него не было сил свернуть к цветочному магазину, и он уговаривал себя: «Завтра. Цветы подождут до завтра».

* * *

Исаак лежит на матрасе: ему вспоминается запах духов Фарназ, как ему хотелось бы поцеловать ее. До чего же нелепо они себя вели. Он недоумевает: как могло получиться, что они так отдалились. Ведь он по-прежнему любит жену, по-прежнему считает ее красивой. Ему все так же нравятся ее черные волосы, миндалевидные карие глаза, губы — всегда приоткрытые, будто она хочет что-то сказать, но не говорит. Однако то, из-за чего он влюбился в нее, впервые увидев ее в ширазской чайной, — куда-то ушло, ушло и то тепло, которое так притягивало к ней, а лицо, по-прежнему красивое, стало таким же холодным, как одна из ее любимых картин.

— Извини, — сказал он ей в то утро, думая поначалу, что просит прощения за то, что отбросил ее руку, но потом осознал, что должен просить прощения отнюдь не только за это. Она кивнула. Но он знал, что она его не простила. Он обещал вернуться к обеду. Нужно проводить больше времени вместе. Фарназ согласилась с ним.

Он смотрит на потолок. В камере пахнет окровавленными бинтами, потом. Он воображает, как по его телу течет вода, смывая с него грязь.

Глава девятая

Фарназ почти ничего не знает о тюрьмах. Лондонский Тауэр, Бастилия, Алькатрас — они первым делом приходят ей на ум. Она, конечно, знает, всегда знала, что в их городе есть тюрьмы. Но кто задумывается о том, что происходит в этих уродливых зданиях, обнесенных поверху колючей проволокой? Фарназ помнит, как помогала Парвизу готовить домашнее задание по истории — он проходил штурм Бастилии: рассказывала, как толпа ворвалась в Дом Инвалидов и захватила оружие, как сгрудилась перед тюрьмой, как завязался бой, а губернатор Парижа, некий маркиз Делоне, не устоял перед яростью толпы и открыл ворота, тем самым подписав себе смертный приговор, и всего несколько часов спустя его голову уже носили на пике по улицам города. Судьба Делоне произвела на Парвиза такое сильное впечатление, что потом он рассказывал об этом и отцу, и Джаваду, и Шахле, и Кейвану, и Хабибе, спрашивал, а знают ли они, что маркиз Делоне окончил свою жизнь, как кебаб на вертеле. Слушатели смеялись и говорили: «Да-да! Вот спасибо, Парвиз, и как мы могли забыть?» Парвиз мучил и свою младшую сестру, время от времени напоминая ей о злосчастной судьбе Делоне; когда Ширин досаждала ему, он спрашивал, а что, если и ее ожидает подобный конец.

— Не пугай, мне нисколечко не страшно! — отвечала Ширин, закрывая ручкой шею.

Сейчас, когда Фарназ едет к тюрьме — та находится за городом, — она думает: до чего же эти события походят на происходящее вокруг. Ведь совсем недавно она видела, как обуглившееся тело проститутки таскали на носилках по всему городу, а вокруг бесновалась толпа. Ее тело, хотя оно буквально рассыпалось в руках, положили на костер. Видела она и фотографии шахских министров в морге, голых, как лабораторные мыши после неудавшегося эксперимента. А теперь она, Фарназ Амин, едет к самой известной в городе тюрьме — искать мужа. Она уже побывала в одной из тюрем, но тогда не испытала особого страха, возможно, потому, что та тюрьма была поближе, в центре города, и оттого не так пугала.

— Ханом-Амин, а вы уверены, что мы едем правильно? — спрашивает Хабибе. Она натягивает черную чадру поплотнее.

— Еду по карте. Думаешь, мы едем не туда?

— Откуда мне знать, ханом? — Хабибе опускает стекло, высовывает голову наружу, делает глубокий вдох. — Что-то меня мутит.

— Что с тобой, Хабибе? Остановить машину?

— Нет-нет. Не стоит.

— Лучше бы я поехала одна.

— Что вы, ханом! Я сама вызвалась поехать с нами. Просто утром выпила слишком много чаю. Чашек пять, наверно. Вот сердце и колотится.

Машина поднимается в гору, одна за другой показываются длинные серые постройки. Из-под колес летит гравий, время от времени камешки стучат по дну машины. Фарназ подъезжает к железным воротам. Снимает с ручного тормоза, поправляет платок, руки у нее дрожат.

— Ты уверена, что хочешь пойти со мной?

— Конечно, ханом.

— Ладно. Только помни: если начнут задавать вопросы, отвечай как можно короче. Никаких подробностей.

— Хорошо, ханом. Я помню — вы мне уже говорили.

Фарназ думает, не сделала ли она ошибку, взяв с собой Хабибе. Утром, одеваясь, она представляла, как войдет в тюрьму, как захлопнутся за ней ворота, и ей стало нехорошо. Наклонясь, чтобы завязать шнурки, Фарназ почувствовала, как только что съеденный завтрак подкатывает к горлу, но добежать до ванной не успела, ее вырвало прямо на ковер. Хабибе подскочила к ней, повела в ванную, поспешно обтерла ее лицо — похоже, не хочет видеть хозяйку такой. Фарназ подставила лицо, и Хабибе обмыла его натруженными от десятилетий стирки и уборки руками, шершавыми, дерущими кожу. Затем Хабибе опустилась на колени и оттерла желтовато-бурое пятно с ковра.

— Мне поехать с вами, ханом? — спросила она, не поднимая голову, Фарназ все еще стояла над раковиной, содрогаясь от спазмов в животе.

— Да, если можешь, — сказала она.

Теперь, придя в себя, Фарназ жалеет об этом решении — она проявила слабость. Понадеялась, что с Хабибе будет легче, теперь ей кажется, что так только тяжелее.

— Чего надо? — спрашивает охранник. Его сальное, в оспинах лицо блестит на солнце. Рядом на столике транзистор — передают проповедь. Около транзистора коробка конфет, мухи над ней так и роятся.

— Я ищу мужа, брат, — отвечает Фарназ. — Вы не скажете, здесь ли он?

— Зря время тратите. Мы такую информацию не даем.

— Брат, прошу вас. Мне всего-то и нужно узнать, жив ли он. Скоро месяц, а я ничего о нем не знаю.

Охранник смеряет Фарназ взглядом, переводит взгляд на Хабибе.

— А это кто?

— Я — ее подруга, — находится Хабибе.

Некоторое время охранник раздумывает, потом отстегивает от ремня связку ключей.

— Ладно. Ждите здесь. — Отпирает ворота и скрывается за ними.

— Вот видите, ханом, не зря я поехала с вами! — говорит Хабибе. — Ему понравилось, что у вас подруга вроде меня.

Пока они ждут, за ними приглядывает другой охранник, с винтовкой на плече, густая черная борода скрывает половину его лица. Фарназ думает: до чего же он волосатый и до чего же много их таких — с заросшими жесткими, грязными волосами подбородками, щеками, шеями, — ими прямо как сорной травой покрылась вся страна. Из транзистора доносится проповедь: «Господи, уничтожь неверность и неверных! Господи, уничтожь врагов своих, сионистов!» Крышка от конфетной коробки хлопает на ветру.

Ворота распахиваются, появляется тот, первый охранник.

— Проходите, — говорит он.

Хабибе кивает под чадрой, бормочет про себя:

— Баше, дорост мише — ничего, все обойдется.

Охранник подводит их к столу, за которым сидит чиновник — он регистрирует их и записывает цель визита. К ним подходит женщина, проводит руками по телу Фарназ — начинает с плеч и спускается вниз: руки, грудь, талия, бедра, голени, лодыжки, ступни, а под конец просовывает руку между ног и средним пальцем медленно надавливает на трусики. Фарназ вздрагивает, но так как охранник с чиновником наблюдают за ней, прикусывает язык и вообще забывает, что он у нее есть.

В комнату вводят человека, глаза у него завязаны. Его подталкивают к столу чиновника, велят назвать свое имя.

— Вартан Софоян, — отвечает он, и Фарназ — она стоит рядом с ним — ахает: это тот самый пианист, который часто играл на приемах Кейвана и Шахлы.

— Знаете его? — орет охранник.

— Нет.

Осанка у пианиста прямая. Его длинные пальцы — она когда-то так восхищалась ими — покоятся на столе: помогают ему, незрячему, не упасть.

— Что же вы в таком случае ахнули, сестра Амин?

— Просто на нем эта повязка, брат… Вот я и испугалась.

Плечи пианиста чуть опускаются. Узнал ли он ее голос, думает Фарназ. Несколько лет назад — пианист тогда только окончил Венскую академию музыки — Кейван и Шахла познакомились с ним на приеме в тегеранском Театре оперы и балета имени Рудаки[12], пригласили его на один из своих вечеров, и он пленил всех гостей своим исполнением Рахманинова и Дебюсси. Армянин, высокий и худощавый, — таким в представлении Фарназ и должен быть музыкант, учившийся в Вене, — он понравился ей с первого взгляда. Узнав, что Фарназ любит петь и даже брала уроки, пока ей не исполнилось восемнадцать — тогда ее отец решил, что молодой женщине не пристало петь на публике, — пианист попросил Фарназ выступить с ним, когда он будет исполнять «Il pleure dans mon coeur» Дебюсси на слова Верлена. Песню Фарназ знала, в юности она разучила ее на уроках пения, потом напевала просто так, по утрам, пока готовила завтрак отцу или вечерами, когда, расчесывая волосы, думала, какой прок от красивого голоса, если его никто не слышит. «Il pleure dans mon coeur/ — начала она, когда Вартан заиграл. — Comme il pleut sur la ville;/ Quelle est cette langueur/ Qui penetre mon coeur?»[13] Они имели успех, и вскоре между Фарназ и Вартаном установился своего рода ритуал — каждый раз при встрече Вартан задерживал ее руку в своей и спрашивал: «Как поживает моя певица?» Прикосновения длинных, гибких пальцев пианиста волновали ее — со времени первых встреч с Исааком в Ширазе она не испытывала ничего подобного. Исаак тогда читал стихи, очаровал ее рассказами о драгоценных камнях — он так много о них знал — и заставил ее поверить, что их жизнь будет такой же блистательной, как газели и самоцветы. Но пролетели годы, поэзия из их жизни ушла, драгоценные камни превратились в ограненные овалы, «маркизы», «звезды» и кабошоны, ее муж в человека, который мог обеспечить ей роскошную жизнь, а она в женщину, которая согласилась на такую жизнь.

К пианисту подходит охранник в маске, под мышкой у него папка. Он снимает с пианиста повязку, и Фарназ замечает, что на левой руке охранника недостает пальца.

— Брат Софоян? — спрашивает охранник. — Следуй за мной.

Вартан трет глаза, часто моргает. Увидев Фарназ, он хочет что-то сказать, но не решается.

Другой охранник в маске тащит Фарназ по темному, узкому коридору и вталкивает в комнатушку без окон, не больше кладовки.

— Вы знаете этого Вартана Софояна?

— Нет. Я пришла сюда, чтобы найти своего мужа.

— Софоян был дружен с шахской семьей. Он не раз выступал перед ними.

— Брат, скажите, где мой муж?

— А вы знаете, что с ним сделают, с этим пижоном? Он услышит свои сочинения на собственных похоронах!

Запертая каморка освещена одной лишь голой лампой без абажура, свисающей с потолка. Здесь может произойти все что угодно. И никто ничего не узнает. Сколько таких каморок в этой тюрьме, в этом городе, в этой стране? Может, Исаак сидит в такой же, может, он прямо за стеной. Фарназ думает о Вартане, о его учебе в Вене, о музыке, которую он хотел сочинить. Для чего все это было, если его жизнь оборвется здесь? Неужели здесь суждено родиться шедевру под названием «Реквием по Вартану Софояну»?

Охранник раскрывает папку.

— Итак, одно время вы были журналисткой, верно?

Если у них заведено дело на нее, значит, Исаак здесь. Она понимает, что муж сидит здесь, а это все равно что получить диагноз о смертельной болезни, это означает, что ожидание закончилось.

— Что вы, я бы так не сказала, — отвечает она. — Время от времени писала в газеты и журналы — не более того.

— То есть занимались этим любительски, так?

— Наверно.

— Только те, кто может себе позволить любительство, пописывают время от времени. Те же, кто вынужден работать, работают.

— Я могла позволить себе такое только потому, что мой муж трудился в поте лица.

— Ну да, — усмехается охранник. — В поте лица наживал богатство.

— Брат, поймите, деньги не падали с неба. Он их зарабатывал!

— Не смейте так говорить со мной! — Охранник подходит ближе. — Имейте в виду — я могу прикончить вас прямо здесь. Отвечайте, что это были за статьи.

Похоже, она зря приехала сюда. Если ее посадят, что будет с Ширин?

— Уверяю вас, брат, это были обычные статьи, ничего серьезного, — отвечает она, пытаясь унять дрожь в голосе. — И рассказывать-то не о чем.

— Ну и я сегодня настроен не слишком серьезно. Так что давайте, развлекайте.

Фарназ писала статьи о том, что видела во время своих путешествий, — о лиможском фарфоре, о сангрии в Севилье, о средневековых городках Умбрии… Она побывала там с Исааком. Они стояли бок о бок в оливковых рощах, заходили в базилики, поднимались на колокольни. Тогда она принимала это как должное, но теперь она понимает, как это было чудесно.

— Я писала о других странах.

— Да. Расхваливали алкогольные напитки, восторгались соборами. Ваши статейки пропагандировали недостойный образ жизни.

— Но, брат, те вина всего лишь местная достопримечательность, а соборы — так, исторические памятники…

— Вот как. А Ледовый дворец в Тегеране что, тоже исторический памятник?

Голая лампочка светит все ярче — вокруг нее мельтешат слепящие точки. Комната начинает вращаться.

— Брат, к чему этот допрос? Я пришла сюда по собственной воле. Мне не предъявили никаких обвинений. Пожалуйста, скажите, здесь ли мой муж?

Охранник подходит к двери, открывает ее.

— Пора вам понять, сестра Амин, прошли те времена, когда такие, как вы, могли что-то требовать. Теперь наша власть. Уйдите, сестра.

В сумрачной комнате, куда доносятся мольбы допрашиваемых, она понимает, что тюрьма — это не кошмар, а реальность — здание из бетона и металла, где люди просыпаются, едят, справляют нужду, спят, а их однообразные будни прерывают лишь наводящие ужас допросы. Для большинства людей, думает она, мысль о смерти — все равно что узор на обоях, он тут, но ты не обращаешь на него внимания. Заключенных же ничто не отвлекает, им не остается ничего другого — только смотреть на эти обои.

Фарназ идет за охранником обратно к выходу. Еще один охранник распахивает перед ней ворота.

— Ваша подруга уже вышла, — говорит он.

Прислонившись к машине, Хабибе похлопывает рукой по капоту. Отъезжая, обе молчат.

— Прости, Хабибе, что потащила тебя с собой, — говорит Фарназ уже на подъезде к городу.

— Да нет, это вы меня извините, ханом. Теперь я поняла, что Амин-ага действительно попал в беду.

— Тебя тоже допрашивали? Что они тебе сказали?

— Они придут к вам с обыском, вот что они сказали, ханом, — хотят найти доказательства, что вы нарушаете закон. Сказали: пусть Амин-ага и кажется человеком добропорядочным, он наверняка участвовал в грязных делах и даже…

— В каких грязных делах?

— Не знаю. Они не сказали.

— Что еще?

Хабибе закусывает губу — у нее это обычно служит признаком неуверенности.

— Еще спрашивали, нравится ли мне быть прислугой.

— Что это за вопросы? Ты ведь не дашь им заморочить тебе голову, а, Хабибе?

— Нет, конечно. Вот только, ханом, сын говорит, у нас много несправедливостей, и надо бы тут нанести порядок.

— Вот как? Что, Мортаза тоже подался в революционеры?

— Ну… да. Он стал стражем исламской революции. Я не хотела вам говорить, боялась, вы огорчитесь… Но знаете, я вот слушаю сына и понимаю, что он верно говорит.

— И что же он верно говорит?

— Не хочу я вам этого говорить, ханом. Вам это не понравится.

— Ничего, говори.

— Только обещайте, что не рассердитесь.

— Обещаю.

— Сын говорит: так не годится — одни живут как шахи, другие — как крысы. И что богатые восхищаются Европой, Западом, диктуют всей стране, как надо одеваться, говорить, жить. А что, если нам нравится чадра и Коран? Что, если мы хотим слушать мулл, а не этого святого — как там его? — пытаясь вспомнить, Хабибе забарабанила пальцами по приборной доске. — Мортаза еще говорил, в Европе ему поклоняются… А, вспомнила! Сен-Лоран, кажется…

— Ив Сен-Лоран? — смеется Фарназ. — Так это же не святой, Хабибе. Это модельер. Просто его так зовут.

Хабибе вспыхивает. И отворачивается к окну.

— Вот видите, Фарназ-ханом, всякий раз вы меня унижаете.

— Совсем не унижаю. Но ты не понимаешь, о чем говоришь. Просто повторяешь всякий вздор. Этой марксистской тарабарщиной где только не увлекались. И всякий раз это оканчивалось плохо.

— Ханом, опять вы за свое!

Интересно, как долго в ней копилась обида? Фарназ думает: уж не Мортаза ли причастен к аресту мужа, а ведь Исаак несколько лет назад дал ему работу, сделал менеджером.

— Хабибе, ты, конечно, вольна думать, как хочешь, — говорит она. — Но прошу тебя: не забывай, что все эти годы мы с тобой дружили. Вместе путешествовали, вместе смеялись и, что самое важное, делились друг с другом бедами.

— Нет-нет, я не забуду. — Хабибе снова смотрит в окно, край чадры полощется на ветру, хлопает ее по лицу. — Но вот скажите, ханом, такой же я вам друг, как Курош Нассири и его жена? И потом, что и вообще о вас знаю? Может, я и знаю, что вы любите есть на завтрак, сколько кусочков сахара кладете в чай и даже — уж простите, — какого цвета наше белье. Но что я в самом деле о вас знаю? — Хабибе качает головой и понижает голос: — Нет, ханом. Вряд ли мы с вами дружили, это не дружба, что-то другое. Наверно, притерпелись друг к другу, попривыкли. Мы что звери в лесу — научились уживаться вместе.

* * *

До самого дома они молчат. На подъезде Фарназ чувствует, как сердце ее сжимается, и не только из-за разговора с Хабибе, но и оттого, что Исаак сидит в тюрьме самого строгого режима, и теперь ей это точно известно. У дома Фарназ останавливает машину позади старенького «рено» мужа — этой колымаги его молодости, с которой он не желает расстаться, — и понимает, что не любила Исаака так, как он того заслуживал. После стольких лет совместной жизни она стала видеть в нем человека сухого, надежного, предсказуемого и расчетливого — когда она выходила за Исаака, эти качества представлялись ей необходимыми, но потом именно эти самые качества, казалось ей, и выхолащивали все живое из их отношений. Так чего же она хотела? Останься Исаак поэтом и живи он в душной ширазской квартирке, кто бы согласился выйти за него? Уж точно не она.

Глава десятая

Парвиз выходит из подземки, когда занятия в местной ешиве[14] оканчиваются, и у краснокирпичного здания собираются по двое, по трое мальчишки и парни постарше в черных костюмах, с пейсами. Парвиз минует ешиву, жилые дома и магазины, где за стеклами витрин лучи солнца играют на серебристых бокалах и подсвечниках. Минуя шляпную мастерскую, он видит, как Залман Мендельсон с великим тщанием отпаривает черную шляпу — над ней клубится густой пар. Мистер Мендельсон поднимает голову, жестом руки приглашает Парвиза зайти.

Мастерская тесная, в ней тепло, вдоль стен тянутся полки, на них разложены шляпы, одна на другой. Последнее время Парвиз избегал хозяина квартиры, даже переходил на другую сторону улицы, когда ему случалось идти мимо мастерской. Но сегодня забыл свернуть, так был поглощен мыслями о споре — как относиться к убийству египетского президента Анвара Садата, — свидетелем которого стал. С месяц назад, услышав об убийстве, Парвиз поразился: человека убили только за то, что он решил помириться с соседями. Такую глубокую ненависть не избыть никакими пожатиями и соглашениями, подумалось ему.

— Здравствуйте, мистер Мендельсон, — здоровается Парвиз. — Простите, но денег пока нет — не прислали, — он стоит в дверях, руки в карманах, ему не по себе.

Залман продолжает отпаривать шляпу.

— Ты, что, думаешь, я тебя за этим позвал? Вовсе нет. Иначе я бы сам пришел к тебе. Мы же договорились: я еще подожду, а уговор есть уговор. Как у тебя дела, Парвиз? Занятиями доволен?

— Конечно. Все хорошо.

Парвиз оглядывает мастерскую, стены с облезлой желтоватой штукатуркой, древний кассовый аппарат, фотографию руководителя общины в рамке — раввина здесь все зовут «ребе»: его голубые глаза и длинная борода способны нагнать страху на любого, кому вздумается задержать на них взгляд.

— А вы удачно выбрали место для шляпной мастерской, — смеется Парвиз.

— Да уж, это не хуже, чем поставить лоток с горячими сосисками у стадиона, — говорит Залман. — Шляпное дело только на нас и держится. Прежде все носили шляпы. Любили пофорсить. А теперь только мы и ходим в шляпах. Многие из твоих знакомых носят шляпу?

Парвиз проводит рукой по шляпам, по твердому фетру, по шелковистым лентам, обвивающим тулью.

— У отца была шляпа. Они с мамой купили ее, когда ездили в Рим. Но отец практически не носил ее.

Залман кладет отпаренную шляпу на полку, берет следующую, принимается за нее.

— А как дела у твоего отца?

— Даже не знаю. Думаю, он в тюрьме.

Сказав это вслух, Парвиз ощущает облегчение, смешанное с неловкостью. Он выставил свое горе напоказ, а у людей это вызывает сложные чувства: сострадание, да, конечно, но вместе с тем и любопытство, и жалость. А Парвиз не хочет, чтобы его жалели.

Залман опускает руку, Парвиза окутывает пар. Сырой, теплый — от него несет запахом затхлых комнат, где зимой пыхтят допотопные радиаторы, пар действует на Парвиза успокаивающе.

— Мой отец тоже сидел в тюрьме, еще до того, как я родился.

— Правда? А где?

— В Ленинграде. В 1927-м. В так называемой Шпалерке[15]. Там же сидел и тесть нашего ребе.

В словах Залмана звучит не гнев или печаль, скорее гордость. Голубые глаза горят, голова вскидывается — видно, близость с ребе поднимает в собственных глазах не только отца, но и его самого.

— А в чем обвинили вашего отца?

— В чем обвинили? Парвиз, дорогой мой, только в том, что он — еврей! В том, что не отказался от своей веры, как того требовала ленинская власть.

— У моего отца совсем не то. Он не соблюдает традиции. Не то что ваш отец.

— Да-да, совсем не то, — кивает Залман. — Хотя, в конце концов, то же самое.

— А вашего отца выпустили?

— Далеко не сразу. Его выслали во Владивосток, там он и встретил мою маму, Ривку, дочь другого ссыльного, Лейзера Розенфельда. Там я и появился на свет.

На подоконнике стоит черно-белая фотография в рамке — бородатый мужчина пристально смотрит в объектив, взгляд его темных глаз серьезен — в них можно прочесть торжество, а можно и глубокую печаль.

— Это ваш отец, мистер Мендельсон?

— Да. Фотографию сделали зимой 1934-го, мне тогда еще и месяца не исполнилось. Отец никогда не улыбался на людях — в тюрьме ему выбили зубы. Но он был хороший человек, образованный, бен тойре[16].

Залман вздыхает, с трудом встает и скрывается и подсобке.

История семьи мистера Мендельсона успокаивает Парвиза — собственные страдания начинают казаться ему всего лишь пятнышком на линялой карте истории. Не он первый, не он последний.

Интересно, думает Парвиз, каково это — иметь отца, который стесняется улыбаться на людях? А что, если отец Залмана со временем и вовсе разучился улыбаться? Перед объективом фотоаппарата люди принимают позы, а потом так и позируют всю жизнь. Парвиз думает о своем дедушке, Баба-Хакиме. На групповых снимках дедушка всегда чуть в стороне и смотрит вверх: в потолок, на дерево, куда угодно, только не в объектив. А вот отец, напротив, смотрит прямо в фотоаппарат, с вызовом: мол, пусть только посмеют его не заметить.

В мастерскую заходит старшая дочь Залмана, Рохл, в одной руке у нее полиэтиленовый пакет, в другой — розы. Ей шестнадцать, она невысокая, худенькая, у нее строгое, с тонкими чертами лицо, большие карие глаза, на Парвиза она не смотрит.

— Татэлэ![17] Я принесла тебе перекусить.

— Как раз вовремя. — Залман выходит из подсобки, берет пакет. — А то у меня в животе такое тумл![18]

Он достает принесенные дочерью банан, йогурт и кусок хлеба.

Парвиз не раз пытался познакомиться с Рохл, но она избегает его — переходит на другую сторону улицы, если они сталкиваются лицом к лицу, просто отворачивается.

— Парвиз, — говорит Залман, — ты ведь знаком с моей Рохл?

— Вообще-то нет. — Парвиз протягивает руку, но его рука повисает в воздухе.

— Нет-нет, никаких рук! — смеется Залман. — Мужчинам и женщинам нельзя касаться друг друга. Тебе, мальчик мой, еще многое предстоит узнать.

— Простите, — бормочет Парвиз.

Рохл смущенно кивает.

— Ну, мне пора — надо помочь мамэ с ужином. Зай ге зунд!

И исчезает, унося с собой розы.

— Зай ге зунд, ангел мой! — Залман макает ломоть хлеба в йогурт и говорит: — Рохл у меня славная девочка! Забегает прямо с работы — приносит перекусить. Ни дня не пропустила…

— С работы? Разве она не ходит в школу?

— Ходит, конечно, ходит. Ну а после занятий работает в цветочном магазине неподалеку. И только потом, благослови ее Господь, приходит домой и помогает Ривке с ужином и делами по дому. Я хотел, чтобы Рохл работала дома, а не на стороне, но она настояла на своем. Она ужасно упрямая, и я сдался. Впрочем, насчет упрямства я кое-что понимаю. В ее годы я был тот еще упрямец. Мы договорились, что Рохл будет работать, но только в нашем квартале. Такую уступку она мне сделала.

Залман оставляет недоеденный йогурт на стойке, моет руки в раковине и снова берется за шляпы.

— Парвиз, а ты, случаем, не голоден? Бери банан.

— Нет, спасибо!

Спелый, без единого пятнышка банан пришелся бы как нельзя кстати — вон как урчит в желудке, но разве можно брать еду у человека, который содержит шестерых детей и беременную жену, если ты вдобавок ему еще и задолжал? Трудолюбие Рохл устыжает Парвиза, и он задумывается: а вдруг его инертность на самом деле всего-навсего лень? Долги его растут, а он должен Залману, Ривке — та время от времени подкармливает его, то принесет, что осталось от семейных трапез, то угостит куском пирога, Янки, местному зеленщику, который дал ему кредит еще на месяц, но и это не побуждает его искать работу.

— Я не могу кормить тебя бесконечно, — сказал Янки. — Если бы ты соблюдал традиции, тебе, наверное, было бы легче жить.

Слова зеленщика разозлили Парвиза, но с тем, кто вот уже которую неделю кормит тебя, не поспоришь.

В последнее время он каждое утро, просыпаясь, верит, что после лекций сядет и четко распределит свой день: выделит время для лекций, самостоятельных занятий, для подработок. Но каждый раз, когда лекции заканчивались, на него наваливалась усталость, и он говорил себе, что, если соснуть часок-другой, выпить чаю, глядишь, сил и прибавится. А прикорнув, еще больше хотел спать и вместо чая пил пиво, утешаясь только тем, что завтра уж точно наведет в жизни порядок. Попусту истраченные часы накапливались, росли, росли и долги, и он ничего не мог с этим поделать.

— У меня есть предложение, — говорит Залман. — Работай у меня, так и заплатишь за квартиру. Да еще на карманные расходы останется.

— Работать у вас? Здесь, в мастерской? — Одна мысль об этом кажется ему смехотворной. — Благодарю, мистер Мендельсон, за такое предложение, но я вряд ли гожусь в помощники.

— Не в таком ты положении, чтобы отказываться. — Залман прерывает работу и смотрит на Парвиза: — Знаю, тебе сейчас нелегко, но не можешь же ты вечно жить у меня как гость. Понял?

Он кивает. Конечно, понял. Но почему никто не хочет войти в его положение? Он же не предполагал, что его жизнь здесь сложится так. Каких-то два года назад он думал, где изучать архитектуру: в Париже или Цюрихе, родители были готовы купить ему квартиру и там, и там, какой бы из городов он ни выбрал. Теперь же Парвиз стал обузой для других и от того испытывает разом и злость, и стыд.

— Хорошо, я буду работать у вас, — говорит он.

— Ты будешь приходить три раза в неделю, но — никаких отговорок. Идет?

— Думаю, да.

— Вот и отлично. Приходи в следующий вторник.

— Приду. — Ему становится жарко, пар душит его. Он не может оставаться в мастерской ни секундой дольше. — Тогда до свидания, мистер Мендельсон.

— Алейхем шалом — ступай с Богом!

* * *

День пасмурный, сырой; на улице все занимаются своим делом: женщина покупает хлеб у Янки, старик возвращается домой — поля его талита[19] выглядывают из-под пальто, возвещая ему и всему миру о том, кто он. У каждого из этих людей — остатков поколения, — приехавших из Варшавы, Берлина, Кракова, своя история, свой свод потерь и устремлений, свои умершие, чьи призраки тревожат дни живых. И тем не менее, жизнь здесь, как и во всем мире, идет своим чередом. Они покупают молоко, преломляют хлеб, чистят ботинки, видят сны. И для него жизнь тоже продолжается. Ему пришлось согласиться на предложение Залмана Мендельсона, и это его удручает. Сын зажиточного человека станет полуголодным подручным шляпных дел мастера — это ли не падение. И Парвизу, хотя иначе ему не выжить, кажется, что он предает свое прошлое, семью, отца.

Глава одиннадцатая

Похоже, семья Лейлы живет на полу — там и едят, и спят, и молятся. До недавнего времени на полу сидели слуги, семья же Ширин сидела на диванах, ну а шах — на троне. Так было заведено, и казалось, так должно быть и впредь. Теперь же все смешалось. Шах потерял трон, а она, Ширин, сидит на полу вместе с Лейлой. Перед ними на ковре расстелена клеенчатая скатерть, на ней тарелка с лавашом и брынзой, две чашки чаю. Так чаще всего угощает их мама Лейлы; Ширин при виде лаваша и брынзы вспоминает, что дома их ели только Хабибе и садовник Аббас. Но она помалкивает. Садится рядом с подругой и ест. Ширин понимает, что до революции они с Лейлой не то что подружиться — не могли бы даже познакомиться. Но частные школы закрыли, а их учеников распределили по другим школам — и обе оказались в одном классе. А раз они подружились, значит, хорошо, что они оказались в одном классе.

— Что-нибудь слышно о твоем папе? — спрашивает Лейла.

— Пока нет.

Ширин рассказала Лейле об отце недели две назад, в тот день, когда ни мама, ни Хабибе не пришли за ней в школу. Три часа она простояла на опустевшей спортивной площадке в компании старика Джамшида-ага, звук каждой приближавшейся машины преисполнял ее надеждой и в то же время страхом.

— Не тревожься, она придет, — твердил старик.

Ширин согласно кивала: ей очень хотелось ему верить, но с каждой минутой мать все отдалялась. Уж не исчезла ли мама вслед за кольцом, чайником и папой, думала Ширин. Начинало темнеть, дневной свет окрашивался в красные, потом в серые тона; Ширин посмотрела на старика и заплакала. Джамшид-ага стоял перед ней, сложив руки на груди. Дважды он разнимал руки: хотел, что ли, положить их на плечи Ширин и снова складывал на груди.

— Ну что, пойдем, позвоним? — предложил он.

Они вернулись в школу, прошли по освещенным люминесцентными лампами коридорам, без детского шума и гама они показались Ширин призрачно-зловещими — ни дать ни взять настоящий мавзолей.

— И как это директор ушел, не проверив, что всех детей забрали, — ворчал Джамшид-ага. — Что мне теперь делать?

И Ширин поняла, что стала для старика обузой: ему наверняка долго добираться домой, завтра он будет жаловаться директору, и директор, а следом и вся школа узнает, что мама не забрала ее. Они с Джамшидом-ага нашли телефон-автомат, старик, порывшись в карманах, отыскал мелочь. Бросил монетку в прорезь автомата и велел ей набрать номер. На звонок никто не ответил. Ширин повесила трубку, но автомат монетку не вернул.

— Может, у тебя есть подруги? — спросил старик, снова роясь в карманах, и Ширин стало не по себе оттого, что Джамшид-ага, которому в его преклонные годы приходится еще работать, вынужден тратить деньги, а они ему наверняка нелегко достаются. Ширин пообещала все вернуть, но он ответил:

— Сейчас об этом даже не думай.

Ширин позвонила Лейле, и они с матерью заехали за ней. В машине никто не проронил ни слова. Тишину заполнял рокот мотора старого автомобиля. Позже, в комнате подруги она расплакалась и рассказала про то, что отец исчез. В конце концов, мама позвонила Лейле и приехала за ней: она была сама не своя, обнимала Ширин так, как давно уже не обнимала, а, ведя ее к машине, сказала:

— Я говорила тебе, что папа уехал по делам… но это не так. Он в тюрьме. Но ты не волнуйся: теперь это обычное дело.

Ей почудилось, что мама вот-вот заплачет, но может быть, это только почудилось.

В тот вечер они с мамой больше не говорили. Уже в постели Ширин вспомнила про игру «Монополию», там на квадрате в углу доски был изображен преступник за решеткой, лицо у него было отчаянное. В «Монополии» тюрьма тоже дело обычное. Даже самым удачливым игрокам приходится, оставив все, перескочить через доску на этот страшный квадрат, а потом пропустить несколько ходов, игра меж тем продолжается.

* * *

— Как думаешь, твой отец вернется? — Лейла делает себе второй бутерброд.

— Не знаю…

— Мой папа говорит, что те, кого сажают в тюрьму, — преступники. Наверняка так и есть, ведь папа — страж исламской революции.

— Мой отец не преступник.

С тех пор как отец исчез, Ширин все пытается вспомнить, как она видела его в последний раз: во что он был одет, что ел за завтраком, попрощался ли, уходя на работу. Ей стало казаться, что в этих минутах перед его уходом таится причина ареста, но ничего такого не вспоминается, Ширин даже не помнит, поцеловал ли отец ее в лоб — он иногда целовал ее на прощанье. В надежде разгадать причину ареста Ширин пыталась вспомнить всех, кто бывал у них дома незадолго до исчезновения отца. На ум ей пришел лишь дядя Джавад — как-то он заглянул на час, не больше. Сидел с мамой в гостиной, пил чай с печеньем. Дядя был небрит, но в хорошем настроении, время от времени до Ширин доносился их смех.

— Нет-нет, с Фереште у меня все! — говорил дядя Джавад. — Если женщина заявляет, что от моих ног несет мокрой тряпкой, она зарывается, и ей придется уйти! — Уже прощаясь, дядя Джавад остановился у комнаты Ширин.

— Как поживает моя красавица? — сказал он.

У дяди были девушки одна другой красивее, и Ширин льстило, что он считает ее красавицей. Дядя вытащил из кармана пакетик и протянул ей. В пакетике лежали две заколки для волос — усыпанные стразами вишенки. Ширин подошла к зеркалу и заколола волосы: по заколке с каждой стороны. Глядя в зеркало, она увидела — дядя стоял позади нее, — какое сумрачное у него лицо. Ширин тогда подумала, что его лицо кажется сумрачным из-за щетины, но, возможно, дело было не только в щетине.

— Какие красивые! — сказала Ширин.

— На тебе все красиво, — сказал дядя.

О дяде Джаваде часто говорили дурно, называли его мошенником и бабником, но Ширин дядю обожала.

Из кухни выплывает мама Лейлы, Фариде-ханом, в руках у нее деревянный ящик с яблоками, она опускает его на пол.

— Лейла-джан, будь добра, отнеси яблоки в погреб. Что-то у меня спину ломит. Заодно и подметешь там, ладно?

Ширин замечает, что Фариде-ханом недурна собой. Из-за карих глаз, медовых на солнце, ее усталое лицо кажется более мягким. Но Фариде-ханом далеко до мамы. О маме часто говорили magifique. «Фарназ-джан, tu es magnifique[20]!» — говорили ей по-французски — как похвалить, так и осудить было принято по-французски. Женщины расспрашивали маму, где она купила эту сумочку, эти туфли, этот шелковый шарфик, а она улыбалась и говорила: «Ах, это? В Париже». Или: «В Риме». Или: «В Гонконге».

Ширин это очень нравилось. Эти города находились далеко, так что маминой, ну а заодно и ее уникальности ничто не угрожало.

Ширин вызывается помочь донести яблоки, но Лейла говорит, что справится сама. Они открывают скрипучую дверь в погреб, спускаются по деревянным ступенькам. Лейла дергает цепочку — загорается тусклая лампочка. В погребе прохладно и сыро. В одном углу сложены ящики с грушами и гранатами — Лейла взгромождает ящик на самый верх. Рядом с ящиками велосипед, спицы у него ржавые, шины спущены. Стоит тут и шкаф со сломанной дверцей, забитый всяким старьем: пастельных тонов юбками и шарфиками с геометрическим узором, все еще хранящими слабый запах духов. У стены составлены картины в рамах: акварельные пейзажи, рисунки углем. На полках покрытые пылью книги. В углу, под стопкой старых журналов, — наполовину открытая коробка. Ширин поддевает крышку ногой — в коробке лежат бурого цвета бутылки. Она вытаскивает одну, прямоугольной формы, с шагающим человеком во фраке и высокой шляпе, — такие бутылки ей знакомы. На этикетке по-английски написано: «Джонни Уокер».

— Гляди, тут их целая коробка!

Лейла берет бутылку и опускается на колени.

— А папа все твердит, что спиртное запрещено… — Возвращает бутылку на место и прикрывает коробку, разбросав по ней журналы. — Может, мама с папой не знают о бутылках? Может, они про них забыли? Как думаешь, сказать им?

— Лучше не надо. А вдруг кто-то из них знает, но не хочет, чтобы узнал другой?

— Ты права. Но хранить спиртное нельзя: если промолчу, не стану ли я злоумышленницей?

Религиозность Лейлы каждый раз поражает Ширин, но она держит свои соображения при себе. Считает, что это еще одно из их отличий, ведь Лейла живет на полу, так что сходства между ними быть не должно.

— Если ты молчишь, чтобы кого-то не подвести, Господь не накажет, — говорит она.

Лейла кивает, обдумывает слова Ширин. Потом берет веник и начинает мести пол. Ширин достает из шкафа старую юбку, прикладывает к себе. Вытаскивает несколько шарфов, шляпу… По мере того как шкаф пустеет, становятся видны папки — их штук десять — в глубине полки. Ширин открывает одну: Махмуд Мотамеди. Возраст: 36 лет. Профессия: журналист. Обвинение: государственная измена. Под словом «измена» запись: Восемь часов: дома никого; день: со слов служанки, хозяева уехали; полночь: охранники выламывают дверь — служанки тоже нет. Вероятное местонахождение подозреваемого: приморский дом в Рамсере[21].

Ширин открывает другие папки. Они совершенно одинаковые: разнятся имена, возраст, профессия, зато обвинения схожи: монархизм, сионизм, пропаганда недостойного образа жизни. Что же это за папки, гадает Ширин. Означает ли «обвинение» что-то дурное, за что можно попасть в тюрьму? Но ведь отец ничего плохого не сделал, а вот сидит в тюрьме.

Ее пронизывает холод, — кажется, в комнате пахнуло зимой. Ширин оглядывается на Лейлу, та машет метлой, поднимая пыль. Ширин снова открывает одну из папок, вчитывается. В папках имена тех, кому, как и ее отцу, суждено исчезнуть. Ширин снова бросает взгляд на Лейлу — та склонилась над коробкой с книгами: выметает пыль за ней. Ширин осеняет: если унести одну папку, она спасет человека. Она хватает первую попавшуюся папку и запихивает за пояс, под длинное форменное пальто, затем по-быстрому складывает шарфы и шляпу обратно в шкаф.

— Знаешь, я, пожалуй, позвоню маме — попрошу заехать за мной, — как бы между прочим говорит Ширин подруге. — Что-то мне нездоровится.

Лейла разгибается, она раскраснелась.

— Вот как? Может, тебя проводить?

— Нет-нет. У тебя и так полно дел.

— Ну, тогда до завтра.

* * *

В ожидании мамы Ширин вытаскивает папку из-под пальто и сует в портфель. Мама Лейлы приносит Ширин стакан розовой воды.

— Присядь, Ширин-джан. Вот, выпей. У тебя, случаем, не температура — все лицо горит! — Она щупает лоб Ширин. — И вправду горячий…

Ширин подносит стакан ко рту. Руки ее едва заметно дрожат — она боится выронить стакан. А что, если мама Лейлы и под одеждой разглядит, как бьется у нее сердце? Вдруг она что-то заподозрит?

— Бедняжка, — говорит Фариде-ханом. — Тебе в самом деле нездоровится…

Заслышав сигнал маминой машины, Ширин отставляет стакан и тянется за портфелем, но Фариде-ханом опережает ее.

— Я понесу твой портфель, Ширин-джан, — говорит она.

На улице мамы здороваются.

— Спасибо вам, Фариде-ханом, — благодарит мама. — Извините, что Ширин обеспокоила вас…

— Что вы, Амин-ханом! Ничего подобного!

Фариде-ханом кладет портфель на заднее сиденье. Выпрямляясь, она оказывается лицом к лицу с матерью Ширин — похоже, она не знает, куда девать руки: трет их, опускает и, наконец, сует в карманы юбки. Видно, ей не по себе, она вроде бы в чем-то извиняется — Ширин уже случалось видеть, что люди вели себя так с ее матерью.

— Ширин-джан, что это ты, заболеваешь? — спрашивает мама уже в машине. — Сейчас приедем домой, приготовлю тебе вкусный супчик.

Дома, уже у себя в комнате, Ширин достает из портфеля папку. Али Реза Расти, 42 года. Профессия: профессор, доктор философии. Обвинение: пропаганда недостойного образа жизни. Ширин прячет папку в нижний ящик стола, засовывает под старые тетради. Вдруг это поможет Али Реза Расти избежать участи ее отца?

Глава двенадцатая

Раз в неделю заключенных на час выводят из камер. Сегодня Исаак сидит возле тюремной мечети вместе с Мехди, Рамином и еще кое с кем из заключенных: среди них Хамид, генерал, служивший в шахской армии; Реза, молодой революционер — он участвовал в захвате американских заложников, а в тюрьму, по всей видимости, попал за то, что помогал своему отцу, шахскому министру, бежать из страны; старик Мухаммад, про которого никто ничего толком не знает, кроме того, что в женском блоке сидят три его дочери — одна как коммунистка, другая как прелюбодейка, а третья как их сестра.

— Чудо что за день! — восклицает старик. — Воздух такой чистый, что можно различить запах жасмина.

— Ну и богатое у вас воображение, Мухаммад-ага, — говорит Реза. — Я так ничего, кроме вони от ног Мехди, не чувствую. — И, оборачиваясь к Мехди, говорит: — Требуй, чтобы тебя лечили, не то останешься с культями. Глянь, большой палец уже чернеет.

Мехди вытягивает ногу, рассматривает забинтованную ступню и пожимает плечами.

— Погоди, Реза-ага, настанет и твой черед, — говорит Хамид.

Исаак слышит в его словах не так предупреждение, как укор. Хамида уже не раз водили на допрос и каждый раз били по пяткам. Его распухшие ноги выпирают из коричневых пластиковых тапочек, на них больно смотреть.

— Да мне вообще здесь делать нечего, — огрызается Реза. — Все знают, что меня арестовали по ошибке.

— Никакой ошибки нет, и посадили нас с тобой по одной причине, — невозмутимо говорит Хамид. — И твой отец, и я верой и правдой служили шаху, так или не так? Все мы знаем, что ты помог отцу бежать.

— Чепуха! Мы с отцом к тому времени давно прекратили разговаривать.

К ним приближается охранник, наставляет на них винтовку:

— А ну молчать! — орет он.

Все замолкают. Исаак притрагивается к ожогам от сигарет на груди и лице, время от времени раны дают о себе знать. Голубь, хлопая крыльями, опускается неподалеку от них. Тычет клювом в землю, но ничего не находит и взмывает в небо.

— Я слышал, Фариборзу передали блок «Мальборо», — говорит Рамин. — К нему недавно приходила жена. Фариборз продает их по пятьдесят туманов.

— За сигарету? — спрашивает Мехди.

— Ну да.

Цена неслыханная, и Исаак усмехается: тюремная торговля озадачивает его. Но до сих пор он не знал, что членам семьи дают свидания, и это озадачивает его еще больше.

— А что, здесь разрешают свидания с родственниками? — спрашивает он.

— Разрешают? — говорит Хамид. — Кому удастся подкупить охранников, тот может проникнуть за ворота. Вот и все разрешение.

— Почему это вас так интересует, Амин-ага? — спрашивает Реза. — Уж не собираетесь ли вы делать дела из тюремной камеры?

Исаак смотрит поверх голов собеседников — на линию горизонта, виднеющуюся за тучами пыли. И ничего не отвечает.

— А знаете, в чем ваша беда? — не унимается Реза. — Вы ни во что не верите, у вас нет убеждений. Вам бы только покупать итальянские туфли, часы с наворотами да приморские виллы, больше вам ничего не надо. «Плевать мне, какой режим, лишь бы он не мешал делать деньги!» Так или не так, а, Амин-ага? Ведь вас больше ничего не интересует!

Исаак чувствует, что все уставились на него. Его бросает в жар. Он понимает: в чем-то Реза прав — у него, Исаака, действительно нет убеждений, по крайней мере, таких убеждений, как у Резы. Конечно, он часами может говорить о политике, что зачастую и случалось, когда друзья собирались у него в гостиной, потягивали виски со льдом, закусывали свежеподжаренными фисташками, засиживаясь далеко за полночь. Но Реза и ему подобные за свои убеждения готовы жизнь отдать, а вот он, Исаак, на такое не способен.

— Ну и что? — Исаак отвечает не сразу. — Что плохого в том, что я хочу жить хорошо? Что плохого в том, что мне нравятся туфли ручной работы, костюм на заказ, прогулки с женой и детьми вдоль моря? Это что, преступление? Знаете, Реза-ага, в чем я убежден? В том, что жизнь дана для того, чтобы радоваться ей. И не надо смотреть на меня так зло, я не виноват, что ваши надежды не оправдались.

Все замолчали. Исааку вспомнились строки Хафиза, он запомнил их давно, еще студентом в Ширазе. И без всяких предварений он читает: «Спасибо тем, с кем ночь была нежна…»

Старик светлеет лицом: стихотворение ему знакомо. Он подхватывает: «Вот дивный дар — на сердце тишина…»

Другие улыбаются, читают отдельные строки — кто что помнит. «О, как светло на сердце лунной ночью / Когда травинка каждая видна»[22].

Заканчивают они на подъеме, особо выделяя последние слова «светло на сердце». С минуту все молчат, затем разражаются нервным смехом. Даже Реза — он к поклонникам Хафиза не присоединился — как-то странно кривит рот, и Исааку кажется, он улыбается.

В камере Исаак думает о Резе и тысячах других революционеров — мужчинах и женщинах, считавших себя частью чего-то большего, чем их будничная жизнь, думавших, что они в силах изменить ход истории. А в результате короны сменили на тюрбаны, только и всего.

Он вспоминает день, когда шах покинул страну, холодный январский день почти два года назад, когда повсюду ликовали толпы народа, водители сигналили фарами, гудели, кондитеры раздавали сласти, таксисты предлагали подвезти за так, чужие люди обнимались, а девушки танцевали. Он стоял на крыше своего дома, смотрел на город: поверх бельевых веревок, раскачивающихся на ледяном ветру, доносились звуки радио- и телепередач, женщина у окна напротив срезала кожуру с яблок, старик на углу, опершись о трость, озирался, не веря глазам своим, уличный торговец раздавал прохожим печеную кукурузу, соседский садовник хлопал в ладоши и улыбался во весь щербатый рот.

— Шах рафт, шах рафт! — Шаха нет! — радовалась толпа.

В тот вечер он смотрел в новостях, как уезжал шах. Исхудавший, изъеденный раком, он стоял в аэропорту, рядом его жена — оба натянуто улыбались.

Так вот как оно кончается, подумал Исаак. Конец Павлиньему трону[23] и Белой революции[24], этой золотой эпохе реформ в экономике и культуре. Глядя на иссохшего шаха, Исаак подумал о Дериануре, Море света, чистейшем, прямоугольной формы бриллианте весом в сто восемьдесят шесть карат, сиявшем на шахском уборе в день коронации. Исаак тогда вместе с Фарназ присутствовал на церемонии в Большом зале дворца Голестан и не сводил с бриллианта глаз. Да, пусть в шахе много неподлинного, даже смешного, зато бриллиант самый что ни на есть подлинный. В отличие от шаха и многих других, носивших этот бриллиант до него, в сверкающем, чистой воды, без единого изъяна бриллианте было нечто вневременное и светлое, нечто от земли, в которой камень родился, долговечность и чистота, недосягаемые ни для одного человека, ни для одной династии.

И не мысль ли о долговечности побудила шаха четыре года спустя после коронации пышно, в течение нескольких дней, праздновать в Персеполе[25] дату основания Персидской империи — две с половиной тысячи лет. Гости со всего мира, главы государств и другие почетные лица, посетили церемонии, где воздавали должное Киру II Великому, основателю Персидской империи, и Дарию III, чей Персеполь с его великолепием некогда знаменовал новый этап великой цивилизации. Неподалеку от Шираза, посреди каменных руин шах повелел раскинуть множество шатров для приглашенных, идею эту шах позаимствовал у Франциска I, разбившего в шестнадцатом веке на западном побережье Франции палаточный городок для приема английского короля Генриха VIII. Велев именовать себя шахиншахом — «царем царей», шах ублажал своих гостей банкетами, которые готовили лучшие парижские повара: на них подавались перепелиные яйца, фаршированные икрой, жареные павлины — символ иранской монархии — с начинкой из гусиной печенки, отборные вина «Шато Лафит Ротшильд» 1945 года и «Дом Периньон Розе» 1959 года. Гости три дня прожили в пустыне среди древних руин, ели, пили, потакая прихоти хозяина изображать наследника Кира Великого. Хотя голубой кровью шах похвастаться не мог: кровь его была не чище мутных вод речного устья — он происходил из самой простой семьи, однако его отец, начав с невысоких армейских чинов, поднимался по служебной лестнице все выше и наконец стал шахом. Положив два венка на могилу Кира Великого, шах торжественно произнес: «Курош, ассуде бехаб ке ма бидарим, Кир, покойся с миром, ибо мы на страже». В минуту молчания, последовавшую за речью, сильный порыв ветра закрутил в воздухе желтый песок и захлопал длинными женскими подолами, в газетах обыгрывали это на все лады, писали: «…и все подумали: „Не дух ли самого Кира Великого ответил шаху?“»

Но это было в 1971 году. Гости, почтившие шаха своим присутствием, его предали, и шаху, покинувшему страну, негде было преклонить голову. И так — в одной руке чемодан, в другой неутешительный медицинский диагноз — он перелетал из Египта в Марокко, из Марокко на Багамы, оттуда в Мексику, из Мексики в Америку, из Америки в Панаму, пока, наконец, не вернулся в Египет, единственную страну, позволившую ему умереть на ее земле, что и произошло летом 1980 года. Десятки лет шах слыл светочем Ближнего Востока, после смерти он вдруг оказался тираном, уничтожавшим любого, кто смел выступить против него. На самом же деле в нем было и то и другое. Однако в последние его дни, когда шах умирал в Каире, Исаак видел в нем не провидца, не деспота, а лишь человека, который хотел, чтобы и он, и его страна были такими, какими они никак не могли быть.

Глава тринадцатая

Здесь они раскладывают пасьянс и слушают старые песни. На проигрывателе крутится пластинка пятидесятых годов, игла царапает, и оттого певец хрипит. Баба-Хаким сидит у окна, смотрит на улицу, рассеянно барабаня пальцами в такт музыке. На столике перед ним недопитый стакан, чай в нем, похоже, остыл. На диване Афшин-ханом сосредоточенно перекладывает карты. Дом пропах тушеным луком и камфорным маслом.

Фарназ сидит у них с утра, но так и не сказала им об аресте сына.

— Еще чаю, Фарназ-джан? — спрашивает Афшин-ханом, перетасовывая карты. Она раскладывает пасьянсы вовсе не для того, чтобы убить время. Карты открывают ей будущее. Каждый раз, раскладывая пасьянс, Афшин-ханом загадывает желание: сойдется пасьянс, значит, желание ее исполнится, не сойдется — нет. Фарназ помнит, как после отъезда шаха старуха дни напролет раскладывала на диване пасьянс, вопрошая: «Вернется ли он?» И каждый раз, когда пасьянс сходился, хлопала в ладоши и приговаривала:

— Карты говорят, что шах вернется.

— Нет, Афшин-ханом, спасибо! Уже три чашки выпила.

— Тогда съешь печенье, азиз[26]. Что-то ты исхудала. А, Хаким? Правда ведь, она исхудала?

Баба-Хаким кивает не глядя. Он и так не отличался разговорчивостью, а после того, как врачи запретили ему пить и курить, и вовсе замолчал. Наконец Баба-Хаким отрывается от окна, бросает взгляд на чашку с чаем, потом на запертый бар. И снова смотрит в окно. А Фарназ вспоминает поездку в Исфахан лет двадцать пять назад, почти сразу же после их с Исааком свадьбы. Тогда отец Исаака ей не понравился. Пока она с Исааком и Афшин-ханом осматривали достопримечательности, Баба-Хаким сидел в чайхане и курил кальян. Мозаика Дарб-е-Имама, мавзолея шейха Лотфоллы[27], возведенного в семнадцатом веке, оставила его равнодушным. Иллюзорное название дворца — Чехель Сотун, «Сорок колонн», в их число входят не только двадцать деревянных столпов, поддерживающих вход, но и их отражение в пруду — нисколько его не заинтересовало. Исаак стал подтрунивать над ним, сказал:

— Баба-джан, а ты знаешь, говорят: «Исфахан несф-е джахан — Исфахан — половина мира». Вот что ты теряешь!

На что отец усмехнулся и сказал:

— Тем хуже для меня. Значит, буду смотреть на другую половину.

Всю поездку Баба-Хаким не расставался с металлической флягой — виски, эта перебродившая и очищенная апатия, капала из фляги в рот, просачивалась в вены, лишая его воли.

— Хаким все равно что малый ребенок, — говорила Афшин-ханом. — Дашь ему бутылочку, и ему больше ничего не нужно.

Однажды Фарназ спросила, почему он пьет, а он ответил:

— Как болит, Фарназ-джан, так и пьешь. Ну да тебе этого не понять.

Она и впрямь мало что поняла.

— Я должна вам кое-что сказать, — наконец решается Фарназ. — Исаак в тюрьме. Я просто не знала, как к этому приступиться…

Афшин-ханом откладывает карты, в замешательстве поднимает на нее глаза. Баба-Хаким отрывается от окна, вглядывается в Фарназ. Не исключено, что муж с женой впервые испытывают одни и те же чувства, думает Фарназ.

— Уже почти два месяца прошло.

— Почему же ты нам сразу не сказала? — Глаз Афшин-ханом почти не видно из-под тяжелых век. От нее попахивает нафталином.

— Не хотела тревожить. Но слишком много времени прошло. И я решила, что вам следует знать. А еще у меня к вам просьба. Говорят, к нам непременно придут с обыском стражи исламской революции. Вот я и подумала, нельзя ли оставить у вас Ширин на несколько дней, пока я пересмотрю все книги и документы, избавлюсь от всего подозрительного. Не хочу, чтобы Ширин это видела. Не хочу ее пугать.

— Оставить у нас? Да мы и о себе-то не можем толком позаботиться. Хаким серьезно болен. — Афшин-ханом качает головой и шепчет — Господи, сколько напастей… — Солнце высвечивает торчащие на подбородке волоски.

— Баба-Хаким, так вы больны? Что с вами?

— Печень шалит, Фарназ-джан. Да и почки плохо работают. — Голос у него такой, будто он не разговаривал несколько дней, если не недель. Баба-Хаким берет со стола четки, начинает их перебирать. Бусина за бусиной с легким стуком ударяются друг о друга, скользя по невидимой, связующей их нити.

Эти бусины, думает Фарназ, переживут перебирающие их руки. Шерстяную кофту Баба-Хакима, которую он носит, сколько она его помнит, да, похоже, носил и до этого, скоро свернут и уберут в чемодан вместе со шляпой, парадными туфлями и часами. А примирила ее с ним в той долгой поездке в Исфахан одна-единственная фраза:

— Фарназ-джан, прошу тебя, сделай Исаака счастливым — нам это не удалось.

Так он дал ей понять, что при всех своих недостатках, а их немало, есть у него по крайней мере одно достоинство: он признает, что отец он плохой.

— Сейчас научились лечить почки, — говорит она. — Иншалла — даст Бог, поправитесь.

Баба-Хаким подносит ко рту остывший чай, отпивает, ставит стакан обратно на блюдце.

— Нет, Фарназ-джан. Мне недолго осталось.

Афшин-ханом опускает глаза на свои руки, лежащие на коленях. Берет накинутый на спинку дивана черный платок, закутывается.

— Мне очень жаль, Фарназ-джан, что мы не можем взять Ширин, — говорит она. — Но наш дом — неподходящее место для ребенка.

Она поглаживает бахрому платка, пропуская кисточки сквозь скрученные артритом пальцы. Афшин-ханом была лишена многого, поэтому отнять то немногое, что у нее есть, — любящего сына — немыслимо. А лишена она была, и это знали все, надежды после третьего ребенка, Шахлы, родить еще. И все из-за сифилиса, этого подарка на веки вечные, который муж привез из поездки в Индию. Афшин-ханом сцепляет руки на коленях, чуть заметно кивает головой, что-то шепчет себе под нос. Известие об исчезновении сына она, несомненно, перенесет — пасьянсы ей помогут. «Останется ли сын в живых?» — спросит она в надежде, что пятьдесят две карты лягут удачно, дадут желанный ответ.

— Да, Афшин-ханом, я понимаю. Ну что ж, мне пора. А то Ширин только с Хабибе.

Фарназ уходит, закрывает за собой дверь, дверной молоток при этом несколько раз ударяет о дверь. Молоток отлит в виде руки Фатимы, дочери пророка Мухаммеда. Несколько лет назад ее подарил родителям Исаака сосед — считается, что рука приносит хозяевам удачу. Отказаться от удачи не в привычках Афшин-ханом, и она тут же повесила руку на дверь.

Фарназ идет вдоль узкой улочки, по обе стороны ее тянутся невысокие кирпичные стены — на них множество кровавых отпечатков рук — так революционеры обозначают готовность пожертвовать жизнью. Фарназ они напоминают о иерусалимской мечети на Масличной горе — по преданию Иисус, возносясь на небо, оставил там след ноги.

Глава четырнадцатая

В хорошем здании, как и в хорошем мужчине ли, женщине ли, должны сочетаться надежность и красота. Парвиз впервые услышал об этом на занятиях и решил, что так оно и есть. Чтобы здание было надежным, процитировал Джона Рескина[28] преподаватель, оно должно соответствовать цели, для которой построено, и при этом построено без излишеств, без ненужного нагромождения камня, стекла, стали. Красивое здание должно отражать представление архитектора о красоте, каким бы оно ни было. Только тогда можно утверждать, что архитектор свою работу выполнил достойно.

Лопаты, заступы, тачки, лебедки, десятитонные погрузчики — вот какие инструменты понадобились, чтобы установить опоры на тридцать метров ниже русла реки и камень за камнем, трос за тросом возвести Бруклинский мост, по которому он сейчас идет. Когда время и погода позволяют, Парвиз идет на Манхэттен через мост, а потом уже садится в метро и едет в университет. Путь неблизкий, да и не самый удобный, но вид моста, а он сочетает в себе невесомость и основательность, действует на Парвиза успокаивающе. Только на мосту, думает он, неопределенности есть место, здесь ты не связан ни с землей, ни с человеком и в то же время знаешь, что такая связь возможна.

Протяженность всех жил тросов — чуть не шесть тысяч километров. Одних только подвесных кабелей — 1520, общий вес моста без башен и опор — 14 680 тонн, число несчастных случаев во время строительства — от 20 до 30, считая архитектора. Поначалу Парвиз заучивал все это к контрольной, но в отличие от многих других цифр, которые улетучиваются, как только напишешь работу, эти он запомнил. Он смотрит на воду, на проплывающие паромы и баржи, на машины, которые катятся по мосту, на прохожих — они, как и он, идут в Манхэттен и наверняка думают о том, что им несет грядущий день, — телефонные звонки, перерыв на обед, неожиданные встречи — и решает: да, мост и хорош, и красив, он вспоминает Рескина и с восторгом думает: чтобы построить такое сооружение, сколько нужно было знаний, какая сила воли — необходимо учесть вес каждого камня, силу натяжения каждого троса, скорость течения реки в разное время года… Парвизу даже не верится, что у него когда-либо достанет знаний и силы воли на такое.

* * *

Залман Мендельсон снова приглашает Парвиза — на этот раз на Хануку, и он решает пойти. После занятий, гуляя по улицам, он проходит мимо множества елок — их спилили и привезли в город ради праздника и вскоре выбросят. Парвиз уже представляет, как их закинут в контейнеры мусоровозов, а сухие опавшие иглы сметут с крылечек и тротуаров. Но, оказавшись в предрождественской толчее, среди покупателей, нагруженных тяжелыми сумками, Парвиз ощущает какую-то легкость, как будто и он тоже спешит в эти ярко освещенные магазинчики, где в придачу к белым шарфикам и красным жестяным коробкам сластей прилагается обещание зимних вечеров с семьей и друзьями у камина в гостиной. Он покупает французский шоколад для Мендельсонов, тратит при этом, чего делать никак не следовало бы, большую половину оставшихся у него пятидесяти долларов. Когда он возвращается домой, на крыльце стоит Рохл.

Он машет ей рукой:

— Тебе тут не холодно?

Рохл плотнее запахивает черное шерстяное пальто.

— Дома слишком жарко, — говорит она, глядя прямо перед собой. — Не продохнуть.

— Да, радиаторы пыхтят день напролет.

— Я не про радиаторы. Я про людей. Перед праздниками полным-полно народу. У меня голова разболелась. Ни минуты покоя.

Парвиз снизу смотрит на Рохл — ее фигурка тонет в бесформенном пальто, кожа у нее бледная, в сгущающихся сумерках девушка кажется ему хорошенькой. Он открывает коробку с конфетами, протягивает ей.

— Угощайся.

Она сосредоточенно глядит на коробку, потом на него.

— Не могу, — говорит она, — они не кошерные.

— Шоколад должен быть кошерным?

— Да.

Парвиз захлопывает коробку и решает, что он не пойдет на ужин к Мендельсонам. Что он за еврей, раз не знает, что в хасидский дом французские конфеты не приносят? И что она за еврейка, раз отказывает ему в такой любезности — принять то, чем он хотел поделиться?

Он читает до позднего вечера: сначала газету, от первой до последней страницы, затем всякие буклеты, которые получил по почте и поначалу хотел выкинуть, дальше — каталог какой-то фирмы одежды с трудно запоминающимся названием. Он лежит на кровати на животе, под конец глаза у него начинают слипаться. Сверху доносится хор мужских голосов, смех, хлопают двери, пол под ногами танцующих ходит ходуном.

Все это он слышит уже сквозь сон.

Парвиз просыпается — стукнула входная дверь, в ночной тишине раздался громкий смех. Он садится на кровати, приоткрывает шторы и видит с десяток черных брюк, на них свисают слонового цвета кисти молитвенных покрывал, за брюками следуют женские ноги в чулках, но в ночной тьме их не разглядеть. За женскими ногами семенят дети с волчками и завернутыми в золотистую фольгу шоколадными монетками — такие ему и следовало подарить, знай он, что и как положено. «Счастливой Хануки!» — слышатся голоса. Но что этот праздник значит для него? Не все ли ему равно, отвоевал Иуда Маккавей Иерусалимский храм у правителей династии Селевкидов или нет? Что с того, что оливкового масла в храмовой меноре должно было хватить на один день, а менора чудом горела восемь дней? Как эти ничем не подтвержденные события могут повлиять на жизнь Парвиза Амина? И станет ли он, празднуя их, счастливее?

Парвиз думает об отце, пытается представить день его ареста. Интересно, когда он поправил галстук, съел яйцо на завтрак, слушал на кухне утренние новости, было ли у него предчувствие, что сегодня его привычной жизни придет конец? А когда ей пришел конец, верил ли он, что, как и Иуда Маккавей, однажды вернет ту жизнь, которой хотел жить?

Сидя на кровати, Парвиз открывает красную коробку и откусывает идеально круглую шоколадку. Растопленный шоколад и сливки тают у него на языке, и он, пусть ненадолго, забывает о том, что он совершенно один.

Глава пятнадцатая

Отсутствие, думает Ширин, сродни смерти. Вот оно тут, а день прошел, и его нет как нет. Прямо фокус какой-то! Но Ширин никогда не нравились фокусы. При фокусниках она чувствовала себя не в своей тарелке. И при их помощниках тоже. В конце концов, какой человек согласится добровольно исчезнуть? Интересно, на этих помощников где-нибудь учат? А если учат, выдают ли потом дипломы по специальности «исчезание»?

Что происходит с домом, где полно исчезнувших людей? Что, если однажды она, мама и Хабибе тоже исчезнут, как исчез отец? На доме это, конечно, никак не отразится. Вот что печально. Дом, как стоял, так и будет стоять. Стены не сдвинутся с места, двери будут так же открываться и закрываться. Тарелки со стаканами тоже никуда не денутся, пускай даже есть и пить из них будет некому. Стулья останутся, где стояли, их сидения готовы принять любого. Стрелки часов так и будут идти, после полуночи обходя круг по новой, как будто ушедшего дня и не было.

Этим утром Ширин не встает, а лежит и смотрит в окно — за окном ветер подметает небо засохшими листьями деревьев. Ей жаль голых веток, она завидует их терпению. Ширин смотрит, как бледные солнечные лучи пытаются пробиться через облака. И задумывается о том, в чем смысл происходящего, этого круга без начала и конца.

Раньше по выходным Ширин просыпалась от вкусных запахов пирога, яиц, поджаренных ломтиков хлеба. Запахи эти тоже ушли. Теперь в доме не пахнет ничем. Даже дурные запахи — грязных носков или протухших яиц — свидетельствовали: в доме еще кто-то живет. А может, никого уже и нет, просто она об этом не знает. А что, если все, как тот самый помощник фокусника, существуют в другом мире — там, где их не видно, не слышно, где они неосязаемы?

Ширин встает, обходит дом. Хабибе отпросилась на выходные, и теперь не слышно громыханья кастрюль и сковородок. На кухне Ширин заглядывает в холодильник, берет бутылку молока — она знает, что на всякий случай его надо вскипятить. Но ей нравится холодное молоко, да и кто узнает, что она пьет прямо из бутылки? Ширин подносит бутылку ко рту, делает несколько глотков. Проходит несколько секунд. Ничего не происходит. Она снова подносит бутылку ко рту, выпивает почти все молоко. И снова — ничего.

Возвращаясь в свою комнату, Ширин замечает, что дверь в кабинет отца закрыта. Прикладывает ухо к двери, слышит шорох бумаги. Без стука открывает дверь. Мама сидит за столом, заваленным папками, книгами и фотографиями, она поднимает глаза:

— Ширин-джан, ну ты и напугала меня!

— Мам, что ты делаешь?

— Видишь, сколько здесь бумаг! Надо их унести. — Мама протягивает руки ладонями вверх — показывает, какой на столе беспорядок.

В другой раз мама бы прикрикнула на нее за то, что она вошла без стука. Но сегодня это уже не имеет значения.

— Унести? — переспрашивает Ширин.

— Все это надо убрать. Понимаешь, новые власти могут дать приказ обыскать наш дом. Так что придется убрать то, что они могут счесть подозрительным. Помнишь, в прошлом году тебе велели выдрать из всех учебников страницы с портретом шаха? То же самое придется сделать и нам — нельзя оставить ничего, что говорило бы о нашей преданности прежнему режиму.

— Тебе помочь? Я могу рвать.

— Ты? — Мама улыбается. — А впрочем, почему бы и нет? Здесь столько всего… — Сегодня круги под глазами у мамы темней. — Ширин-джан, ты же еще не завтракала! Хочешь есть?

— Нет, я уже поела, — лжет Ширин.

Она садится рядом с мамой — рвет бумагу. Они рвут банковские счета, листки с именами и телефонами отцовских друзей, поздравительные открытки и фотографии — большинство из этих людей Ширин не узнает, а если и узнает, то лишь хорошенько всмотревшись. Когда-то Баба-Хаким был молодой и даже красивый. А дядя Джавад — мальчишкой, тощим и лохматым. На одной фотографии — на ней молодая женщина, не мама, в прозрачном белом платье снята со спины — Ширин задерживает взгляд. Женщина на пляже взбирается по склону дюны, ветер яростно треплет ее платье, оборачивает подол вокруг ног. Ее волосы прикрыты тонким платком, завязанным на затылке; женщина придерживает его левой рукой, а правой балансирует как танцовщица. Ширин нравится, что женщина снята со спины — когда фотограф нажал на затвор, женщина даже не подозревала, что какой-то любопытный, может быть мужчина, а может быть и отец, снял ее. Ширин поражена: подумать только, этот мужчина, ее отец, который носит костюмы, ходит на работу, читает газеты, прожил такую долгую жизнь до нее, видел столько всего, чего она никогда не увидит, знал, а может, и любил стольких, кого она никогда не узнает.

Встречаются и другие фотографии: родителей, на них отец и мама на юге Франции; Кейвана и Шахлы, загорающих у своего бассейна; друзей семьи, Куроша и Хомы, на заснеженном склоне какого-то горнолыжного курорта. Куроша, это она знает, казнили в тюрьме. Она помнит, что его прозвали Ага-йе сиясат — Господин Политик. Любой разговор он начинал так: «Вы слышали, выбрали такого-то и такого-то?» или «Что вы думаете об убийстве того-го и того-то?», она в этих вещах ничего не понимала, но споры о них затягивались далеко за полночь — тогда она давно уже лежала в темной спальне, прислушиваясь к голосам взрослых, прерывавшимся позвякиванием кубиков льда в стаканах с виски. В тот вечер, когда Ширин узнала о гибели Куроша, она впервые услышала, как плачет отец. Она лежала в кровати, а сквозь закрытую дверь до нее доносились чьи-то рыдания; поначалу она не поверила, что это отец, но потом услышала его голос:

— Они убили Куроша, убили! Не могу в это поверить!

Жена Куроша, Хома, запомнилась Ширин своей белой норковой шубой и идеально круглой родинкой над губой. Ширин слышала, что Хома погибла во время пожара. О пожаре все знают.

Ширин задерживает взгляд на своей фотографии — там она на катке. Как ее рвать, может, сначала пополам, потом на кусочки — там прядь волос, здесь прищуренный глаз? Ширин разгибается, оглядывает кабинет: выдвинутые ящики, заваленный стол, горы бумаг на полу… Неужто мама сошла с ума? Что подумает отец, когда вернется домой и окажется, что от его жизни остались какие-то клочки?

— Ты уверена, что это надо? — спрашивает она у мамы.

Мама роняет бумагу на стол. Тянется за сигаретой, подносит ее ко рту.

— Не уверена.

Ширин знает, что мама курит, когда дела плохи. Закурила она несколько лет назад — Ширин тогда было лет пять-шесть, и мама иногда брала ее с собой, когда ходила к одному пианисту, который давал ей уроки пения. Час-другой Ширин сидела в гостиной пианиста, разглядывала его книги, картины на стенах, серебряные подсвечники, мраморные полы. Удивляла ее игрушка на письменном столе, лягушонок Кермит[29] — такая вроде бы неуместная в этом доме, заполненном антиквариатом. Игрушка примирила Ширин с пианистом, и у нее хватало терпения сидеть и слушать его игру и мамин голос — доносясь сквозь закрытую дверь, он казался незнакомым. Когда музыка и пение стихали, слышались разговоры, смех, и Ширин думала, какая шутка их развеселила, впрочем, она ее вряд ли поймет. Наконец дверь распахивалась.

— Ты не слишком скучала? — спрашивал пианист и вытаскивал из кармана шоколадное яйцо с сюрпризом.

Ширин разворачивала обертку и съедала шоколад, а игрушку разглядывала потом. И только вечером, сидя у себя в спальне, собирала игрушку и ставила на полку над столом — там уже составилась целая коллекция: зебра, кошка, военный самолет, машина — памятки маминой личной жизни. Игрушки были крошечные, никто их не замечал, даже Парвиз, и Ширин утешала себя тем, что многие вещи, если они маленькие и не бросаются в глаза, никто не замечает. После визитов к пианисту мама ходила в приподнятом настроении, но к концу дня сникала, а вечером садилась в гостиной и то и дело курила: сигареты, по ее словам, успокаивали нервы.

— Понимаешь, Ширин-джан, у меня нет уверенности, что надо, а что не надо, — говорит мама, выдыхая дым; она смотрит в окно и тихо плачет. Ширин замечает, что мама все еще в пижаме. Лак на ногтях ее ног облупился. Не надо было спрашивать маму. Ширин берет свою фотографию, рвет на части.

Глава шестнадцатая

Исаак в крохотное оконце глядит на темные тучи, вдыхает сырой утренний воздух. Вскоре с неба обрушивается град, градины барабанят по черным прутьям металлической решетки. Через разбитое стекло в камеру льет дождь, образуя лужу.

В коридоре зажигают свет, едва сквозь щели под дверью проникает бледная полоска, как дверь распахивается.

— Подъем! Живей, живей! В душ!

Мехди опускает ноги на пол, но больная нога больше не держит его.

— А! — Он со стоном падает на матрас. — Мы же принимали душ совсем недавно. Что, неделя уже прошла?

Исаак протягивает руку, Мехди налегает на нее всем своим весом. И так они ковыляют к выходу.

Рамин прикрывает ухо рукой:

— Тише вы, — бормочет он во сне.

Он что, забыл, где находится?

— Рамин-джан, вставай! — говорит Мехди, но Рамин даже не шелохнулся.

В коридоре они вливаются в толпу заключенных и направляются в душевую. Там они раздеваются, заходят в душевые кабинки. Исаак уже научился не смотреть на голых мужчин, на ноги в волдырях, с почерневшими ногтями, шлепающие по серым лужам на ослизлом кафельном полу. Он заходит в кабинку, становится под ледяные струи, быстро намыливается. Стирает рубашку, нижнее белье, носки, понимая, что плесень, как ни три, не отмоешь. Выходит из-под душа, перевесив через руку одежду, — ищет свободный уголок, чтобы одеться. Другие, как и он, ходят мокрые в поисках местечка поукромнее — не хочется стоять совсем уж на виду. Внезапно прямо перед собой он видит знакомое лицо, лицо из далекого прошлого.

— Вартан? Вартан Софоян?

Заключенный, такой же голый, как и он, застывает на месте как вкопанный.

— Господи! Исаак Амин!

Несколько мгновений они смотрят друг на друга. Им никогда не доводилось разговаривать друг с другом подолгу.

— Так, значит, вы тоже здесь… — говорит Исаак. — И давно?

— Месяца два. Меня держали в другом блоке. А вы здесь сколько?

— Кажется, месяца три. Тут теряешь счет дням…

— Да, знаю.

К ним подходит охранник — он следил за ними. Здесь, в душевой, его черная винтовка устрашает еще больше.

— Эй, вы, это вам что, гостиная? — орет он. — Одевайтесь, уроды, и чтоб я вас не видел!

Исаак и Вартан кивают друг другу и расходятся. А чуть позже, уже одеваясь в углу, Исаак возвращается к недавнему разговору. Его удивляет, что, пока они разговаривали, он забыл и о наготе пианиста, и о своей неприязни к нему. Наверняка и у Вартана так было. Пока Исаак натягивает брюки и застегивает влажную рубашку, он уже не без враждебности вспоминает пианиста, вид его высокой, голой фигуры возбуждает в нем нехорошие чувства.

Сквозь бульканье воды доносится крик заключенного, за ним угрозы охранника. В ближайшей кабинке Исаак видит Рамина — из носа у того течет кровь, двое охранников стянули с него одежду и втолкнули под душ. Руки парня что две скобки по бокам исхудавшего тела, Рамин прикрывает ладонями низ живота. Вода, утекающая в сток под его ногами, розовая.

— Поделом тебе! — говорит один из охранников. — Слышишь «подъем» — вставай. Тут тебе не пятизвездный отель, сукин ты сын.

* * *

— Что они теперь сделают с Рамином? — говорит Исаак Мехди, когда они возвращаются в камеру. — Надо было самим растолкать его.

— Правда твоя. А я из-за ноги не подумал о нем. К тому же и парень он трудный. Вообще-то, у меня было много таких студентов, самонадеянных идеалистов. Было такое время, когда многих увлек идеализм.

— Тебя тоже?

— Не знаю. Казалось, вот-вот настанут перемены, а кому, как не нам, приблизить их. Мы хотели покончить с монархией. Думали построить демократию. Сколько нас шагало плечом к плечу: коммунисты, лейбористы, Народная партия, да мало ли кто еще. Ну и религиозные фундаменталисты. Объединяла нас всех ненависть к шаху. И больше ничего. Ну а в конце концов мы выпустили на свободу чудовище.

В дверном окошке показывается пара глаз, в щель суют поднос с едой. Исаак встает, берет поднос. На подносе сыр, хлеб и чай. Исаак с Мехди садятся на пол, скрестив ноги, молча едят. Дождя уже нет, но в камере сыро и холодно.

— Амин-ага, ты-то здесь за что? Ты нам так до сих пор ничего о себе не рассказал.

— Понятия не имею, хотя кое-что против меня все же есть. Я — еврей и неплохо жил при шахе.

— Хорошо жить при шахе — значит ничего не видеть и не слышать. Делать вид, что тайной полиции не существует.

— Да, это так, но агенты САВАК[30] хотя бы сажали и пытали ради одного — получить информацию и запугать вероятных противников режима. Человека арестовывали, если он и в самом деле был в чем-то виноват. Как ни ужасно, но в этом была своя логика. А теперь правительство просто-напросто уничтожает людей, невзирая на то, виноваты они или нет. Их цель — сломить людей. Завладеть их душами, Мехди-ага. А это гораздо опаснее.

Мехди кивает, отхлебывает чай.

— Год назад я бы тебя возненавидел, — говорит он. — А теперь не знаю, что и сказать. Не хочется этого признать, но у нас много общего.

Охранник вызывает Исаака. И, хотя сыр еще камнем лежит в желудке, Исаак выходит из камеры. Его ведут вниз по лестнице, на этот раз в другое помещение. Войдя, Исаак первым делом смотрит на руку следователя — все ли пальцы у него на месте — видит, что одного нет, и понимает: его снова будет допрашивать Мохсен. Недели три назад по тюрьме пополз слух, что Мохсен освободил одного заключенного прямо на допросе, и все тут же воспрянули духом, как школьники перед началом летних каникул. Однако неделю назад Мохсен так же ни с того ни с сего застрелил другого заключенного, и все снова приуныли. От Мохсена неизвестно чего ожидать, говорили заключенные. И кто знает, как вести себя с ним.

— Расскажи о своем брате, Джаваде, — говорит Мохсен.

— Что вы хотите знать?

— Чем он занимается?

— Мы с ним не очень-то близки.

— Судя по распечаткам телефонной компании, вы часто перезваниваетесь.

— Да, но… тесными наши отношения не назовешь. Так, общаемся иногда — как требуют приличия.

— Надеюсь, брат, и мне с тобой удастся держаться в пределах приличий.

— Брат, я говорю правду. Джавад любит перемены. Он вечно меняет работу. За ним не уследишь.

— Понятно. Может, тебе интересно будет узнать, какая работа у твоего брата сейчас. Он тайком ввозит в страну водку.

Вот так так. Исаак не знает, верить Мохсену или нет.

— Ислам запрещает употреблять алкоголь, ты ведь знаешь об этом? — прибавляет Мохсен.

— Конечно. Если брат в самом деле занимается контрабандой, я об этом не знал.

Мохсен заходит Исааку за спину, наклоняется и шепчет, обдавая слюной:

— А знаешь, ты мне чем-то нравишься. И я хочу тебе помочь. Но в одиночку не смогу. Нужна твоя помощь. Дело в том, что мы несколько раз бывали у твоего брата дома, но его самого не заставали. Проверили мы и его так называемую контору — похоже, он и там давно уже не появлялся. Где же он?

— Брат, я в самом деле не знаю. Да и откуда мне знать? Я три месяца здесь. А он, как я уже говорил, вольный человек. Часто разъезжает. На одном месте долго не засиживается.

— Ублюдок! Надеешься легко отделаться? Вы оба из семейки тагути — распутников. Думаешь, вам удастся покрывать друг друга?

— Это наверняка какая-то ошибка. Брат не такой человек, чтобы заниматься контрабандой. Он…

— Молчать! Ошибка, брат Амин, в том, что все это время я был слишком снисходителен к тебе. — Мохсен отходит, глядит в маленькое окошко — в нем видны бетонные стены другого крыла тюрьмы. — Я сегодня устал, мне даже видеть тебя, и то тяжело. Но имей в виду: очень скоро ты пожалеешь, что лгал мне, взмолишься о пощаде. Но тогда, дорогой мой брат, будет уже поздно.

Когда Исаак возвращается в камеру, Рамин сидит на своем матрасе и ковыряет между пальцев ног. Исаак уже привык к противным привычкам Рамина, он молча ложится на свой матрас. В камере стоит вонь, пахнет сыростью, мочой, кровью. Исааку вспоминается, какая сырость стояла в Хорремшехре[31], где он жил в детстве, где летом играл в футбол с Джавадом и соседскими мальчишками, у которых ступни были такими огрубевшими, что они бегали по горячей земле босиком. Чтобы освежиться, Исаак тогда часто плавал с братом в реке, огибая черные пятна нефти — отходы перерабатывающего завода, — которые течение иногда несло прямо на них. Вязкие пятна пугали Исаака, он, сам не зная почему, видел в них дурной знак. А вот Джавад не уплывал от пятен, наоборот, плыл им навстречу, старался собрать их в пустые банки, чтобы потом продать.

— Будем с тобой нефтяными магнатами, — говорил он Исааку. — Вот увидишь!

Бедный Джавад, думает Исаак, его младший непрактичный брат, чья жизнь до сих пор была чередой неудачных попыток разбогатеть и чье мальчишеское обаяние, позволявшее ему выходить сухим из воды, блекнет. Где он теперь?

Муэдзин сзывает на вечернюю молитву. Исаак затыкает уши. От крика муэдзина у него сжимается сердце. В последнее время стоит Исааку услышать этот крик, он представляет, как его хоронят заживо. Он поворачивается лицом к стене. Рамин все еще ковыряет между пальцев.

— Рамин, что ты на молитву не идешь?

— Мне нездоровится, — отвечает Рамин. — Да и не могу я больше притворяться, что верю в Бога.

— Я же видел, что с тобой сделали утром в душевой, — говоря с Рамином, Исаак видит перед собой сына. — Молись хотя бы здесь, в камере. На случай, если охранник придет проверить.

— Амин-ага, вы человек религиозный? — спрашивает парень.

Не будь Исаак в тюрьме, он ответил бы, «нет». Он всегда отмечал еврейские праздники, но сказать, что он религиозен, никак нельзя. Теперь уже Исаак не так в этом уверен. Ему страшно признаться в своем неверии. Он чувствует, что должен во что-то верить — чтобы не потерять надежду.

— Как знать, может, я и начинаю верить, — не сразу отвечает он.

— А я — нет. Как бы ни хотелось поверить, не могу. Религия — удел слабых, так всегда говорила моя мама.

— Долгое время я тоже так думал, — говорит Исаак. — А теперь даже не знаю. Может, я просто ослабел.

Немного погодя Рамин скидывает рубашку и принимается делать зарядку. Его спина вся в синяках. На правой руке татуировка: вытянутые, красиво выписанные буквы складываются в слово «Сиима».

— Что это у тебя за татуировка? Имя матери? — спрашивает Исаак.

Рамин прерывает упражнения, поглаживает буквы.

— Да, татуировку я сделал, когда маму посадили.

— Красивая татуировка.

— Мама тоже красивая, — говорит Рамин.

— Скажи мне, Рамин, чем бы ты занимался, не попади в тюрьму?

— Путешествовал бы. Хочу посмотреть мир. Хочу стать фотографом.

Исааку нравится, что парень говорит «хочу» стать фотографом, а не «хотел бы» — словно смерть отца, арест матери и неопределенность собственной судьбы всего лишь легкая заминка, короткая задержка.

Дверь открывается, в камеру просовывается голова охранника.

— А ты, мальчишка, что здесь забыл? Почему не на молитве?

— Мне нездоровится, — отвечает Рамин.

Охранник входит, рывком поднимает его на ноги.

— Бросай свои выходки. То ты проспишь, то на молитву являешься когда вздумается. Слушай меня! Это тебе не каникулы. Ты в тюрьме! Понял? Ты — заключенный! Когда прикажут, тогда и будешь молиться.

Рамин смотрит прямо перед собой. Стоит прямо, не дрогнув. Когда охранник отпускает его руку, спокойно отвечает:

— Брат, я не верю в Бога, но даже если бы и верил, Бог наверняка не поставил бы болезнь мне в вину.

— Сам себе могилу копаешь! — Охранник с грохотом захлопывает металлическую дверь и, прежде чем запереть ее, долго звенит ключами.

— Господи, Рамин! — говорит Исаак. — Ну зачем ты сказал, что не веришь в Бога? Они же тебя изведут!

— Я говорю правду. А это что-то да значит.

Исаак уже не помнит те времена, когда он сам так поступал. И в детстве, и в юности он чаще руководствовался не принципами, а желанием избыть безразличие отца, страдания матери, урчание в животе от голода, городскую жару, страх, что его жизнь будет такой же ничем не примечательной, как и жизнь отца.

И он достиг своей цели, но как — ценой компромиссов, следующих один за другим, как жемчужины в ожерелье, — и в результате создал себе жизнь прекрасную и в то же время неверную.

Чтобы успокоиться, он несколько раз делает глубокий вдох, заполняя легкие зловонным воздухом и выпуская его. В тюрьме, этом гигантском склепе, — тишина.

Глава семнадцатая

Они приходят пасмурным декабрьским днем, но, когда они стучат в дверь, Фарназ стука не слышит. Она стоит в кухне у окна, глядит на улицу внизу, на дома с задернутыми шторами, чьи жильцы разъехались один за другим. Почтальон совершает обход, просовывая конверты в прорези дверей. Фарназ представляет, как конверты с глухим стуком шлепаются на землю в опустевших дворах — письма, которые некому прочесть.

Стучат все громче, наконец Фарназ видит их: двое с винтовками стоят перед дверью. Она делает глубокий вдох, спускается на первый этаж. Ширин стоит на верхней площадке, ухватившись за перила.

— Быстрее! — слышит Фарназ. Стучат все нетерпеливей.

В холле Фарназ делает еще один глубокий вдох и открывает дверь. Оглядывает пришедших: сначала одного, потом другого. У одного — густая черная борода, губы потрескались, он выглядит неопрятным, даже грязным, не будь при нем винтовки, Фарназ приняла бы его за рабочего. Другой — в военной форме, он стоит немного позади — на вид совсем юный.

— Мы пришли обыскать дом, — говорит неопрятный.

— А ордер?

— Никаких ордеров. У нас приказ.

Она кивает и отступает в сторону. Они заходят, даже не удосужившись вытереть ноги. Молоденький солдат кивает, здороваясь. Они поднимаются по лестнице, Фарназ за ними. Бородач начинает со спальни, юнец направляется в комнату Ширин, прислоняет винтовку к ее кровати, открывает шкаф, выкидывает из него одежду на пол.

Фарназ берет дочь за руку, они вместе идут в спальню, где на полу уже выросли горы одежды. Бородач ходит по комнате туда-сюда, топчет вещи грязными сапогами. Протягивая руку к вешалке с галстуками, он снимает ее — галстуки волной сползают на пол.

— А что, ваш муж всегда носит галстуки? — говорит он.

— Да, чаще всего, — отвечает Фарназ; как следует ответить на этот вопрос, она не знает.

— Значит, он строит из себя фаранги — европейца?

— Нет, он — деловой человек. Потому и костюм.

— А что, он не мог заниматься этими своими делами в обычной одежде?

Бородач опускается на колени, проводит рукой по спутавшимся шелковым галстукам.

— Я не знаю, что такое обычная, брат. Раньше костюм с галстуком считались вполне обычной одеждой.

— Вы ошибаетесь. Обычной их считали подражающие Западу франты, и только они.

— Брат, так моего мужа обвиняют в том, что он франт?

На мгновение воцаряется тишина; Фарназ уже упрекает себя: зачем только она это сказала.

— Вы не сознаете всю тяжесть вашего положения, и это очень плохо. — Бородач встает с пола, подходит к Фарназ так близко, что касается бородой ее груди. Она чувствует его зловонное дыхание. Фарназ пятится назад и видит, как с кровати на них смотрит Ширин. Куда же запропастилась Хабибе, ведь сейчас она нужна как никогда? Сейчас она увела бы Ширин в парк или еще куда погулять. И почему именно сегодня служанке взбрело в голову навестить семью? Правда ли ее мать так больна, как она рассказывала утром, или сын-революционер предупредил Хабибе и она не захотела стать свидетельницей?

Когда бородач заканчивает с вещами Исаака, он принимается за вещи Фарназ — платья и свитера летят в общую кучу на полу. Дойдя до нижнего белья, бородач ухмыляется — вытаскивает вещички по одной, секунду-другую помахивает ими и только потом бросает в кучу. Берет коробку с прокладками, заглядывает в нее. Хочет что-то сказать, но передумывает. На глаза ему попадается пара запонок из оникса — они лежат в раскрытом футляре на прикроватной тумбочке Исаака.

— Это что же, ваш муж носил драгоценности? — спрашивает он.

— Это не драгоценности. Это для рубашек.

— Покажите.

Она берет из кучи одну из рубашек Исаака, вдевает запонку. Последний раз Исаак надевал эти запонки два года назад — революция тогда еще только начиналась — на званый обед у Куроша Нассири. Там подавали виски, фисташки, кебаб, турецкий кофе, играла музыка, даже курили опиум — и гости не замечали, что страна рушится, а у них нет будущего. Там, в той комнате, в последний раз собрались посланцы из прошлого. Почти всю ночь Курош курил и танцевал босиком на шелковом ковре — широко раскинув руки и пощелкивая пальцами, он манил женщин оставить мужей и присоединиться к нему. Жена Куроша, Хома, смеялась, она сама была навеселе — выкурила немало.

— Курош-джан, что с тобой? — говорила она со смехом. — Ты что, собираешься уйти от меня?

— Да нет, Хома, разве ты не знаешь? Мы все скоро уйдем, — отвечал он со смехом.

Потом Куроша казнили, дом сгорел, а вместе с ним и Хома.

Фарназ продевает руку в рукав, и когда ее кисть высовывается из манжеты, бородач говорит:

— Хорошо… очень хорошо… — забирает запонки и опускает к себе в карман.

— Улики, — говорит он.

Фарназ бросает рубашку, скомканную, помятую — она падает на гору одежды. Фарназ опускается на пол, глядит, как бородач пускает ее жизнь на распыл, и тут замечает, что Ширин нет в комнате.

— Брат, я сейчас вернусь. Пойду посмотрю, где дочь.

— Никуда вы не пойдете. С вашей дочерью все в порядке.

— Пожалуйста! Я тут же вернусь. Вот только…

— Сядьте, сестра, — приказывает он и тянется к винтовке. — Не ухудшайте свое положение.

Фарназ снова опускается на пол. Она видит, как бородач роется в шкафу, как глаза его от ярости вылезают из орбит, и тут понимает, что добром это не кончится. Как удержать эту ярость, ярость миллионов, в каких-то границах, как объяснить, какие пагубные последствия она несет? Как знать, вернется ли Исаак? Фарназ смотрит на его разбросанную по полу одежду, туфли, шляпу, купленную в Риме во время того самого снегопада, — они напоминают, что его с ней нет, и это гнетет.

— Лучше потрудитесь объяснить, откуда у вас вот это? — Бородач показывает ей старую военную пилотку. — Ваш муж служил в американских войсках?

Фарназ глядит на видавшую виды пыльную пилотку. Фарназ много раз спрашивала Исаака, почему он ей так дорожит, но Исаак ничего не отвечал. Видно, пилотка для него — символ времени, когда он был счастлив, времени, где ей нет места и куда он ее не допускает.

— Нет, не служил, — говорит она. — Эту пилотку еще во время войны подарил ему один американский солдат.

Бородач забирает пилотку как улику. Он уже насобирал одиннадцать больших сумок: книги на английском, переписку, до которой у Фарназ не дошли руки, семейные фотографии, на которые у нее попросту рука не поднялась, даже ту, где Парвиз на пикнике с одноклассниками обнимает девушку, и ту, где Исаак в плавках стоит у подержанного «рено» 1954 года и смеется прямо в объектив. Фарназ сняла его, когда они в первый раз путешествовали вдвоем. Ночь они провели в мотеле, где на наволочках виднелись бурые круги от немытых голов, а в коридорах воняло мочой. Фарназ дулась на Исаака: как мог он привезти ее в такое место. Хоть и знала, что ничего лучше он предложить не мог. Когда они выехали из мотеля, она некоторое время сидела молча, глядела в окно на извилистую дорогу к морю, недоумевала, что заставило ее выйти замуж за человека, у которого нет ничего, кроме поношенного пиджака, нескольких томиков стихов и фотографии матери. Теперь, когда брачный контракт был подписан, невыносимая вонь затмевала все: и таланты Исаака, и его темперамент, и перспективы, открывающиеся перед ним. Фарназ стало ясно: контракт подвел жирную черту под ее устремлениями, она поняла — долгие годы, потраченные на занятия пением и литературой в конце концов оказались ни чем иным, как времяпрепровождением в ожидании мужа и настоящей жизни.

Фарназ опустила окно. В воздухе пахло соснами. Исаак включил радио — передавали «Прощай, дрозд» Майлза Дэвиса[32]. Машина катила к морю; строгие, свободно льющиеся звуки трубы успокоили, утешили Фарназ. Уж не объяснялась ли смена ее настроений перепадами высоты? С высоты нескольких тысяч метров они спустились до тридцати ниже уровня моря; вдохнув солоноватый морской воздух, Фарназ подумала: неужели от приближения к морю чувства так обостряются?

Надев купальные костюмы, они с Исааком по очереди снимались на фоне машины. Глядя на Исаака в объектив фотоаппарата — а он смеялся и корчил рожи — она испытала прилив любви к мужу, такой, какой не испытывала со времени свадьбы. Кто знает, может соль, вода, призма фотообъектива — то, что необходимо для любви?

* * *

Ширин возвращается. Она встает на пороге, смотрит на сумки с уликами, выстроившиеся вдоль стены.

— Где ты была? — спрашивает ее бородач.

— Я проголодалась. Пошла на кухню.

— Вот как? И что же ты ела?

— Я… я съела яблоко.

— Брат, не надо с ней так, — вступается Фарназ. — Она же всего-навсего ребенок.

— Скажи-ка мне, девочка, — продолжает бородач, — у вас на кухне что, пол грязный?

Глаза Ширин расширяются. Она с ужасом смотрит на мать. Ее туфли, брючины внизу и впрямь в грязи.

— Ширин-джан, — говорит мама, — ты ведь играла в саду, да? Так и скажи. Ничего страшного в этом нет.

— Да, — отвечает Ширин. — Я… я выходила поиграть.

Сощурив глаза, бородач еще некоторое время разглядывает девочку.

— Зачем тогда обманываешь? Нет, у нее явно что-то на уме.

— Брат, ради бога! Вы же пугаете ее.

Бородач кивает, но как-то неуверенно. Ширин садится на кровать, складывает руки на коленях. Фарназ замечает, как исхудала дочь. Ест ли она, спит, делает уроки? Если Исаак не вернется, как жить дальше? Может ли она, Фарназ, быть хорошей матерью, не будучи женой?

Несколько часов спустя солдаты переходят в гостиную, сдвигают всю мебель в один угол и закатывают ковер. Достают ножи и распарывают подушки диванов, просовывают руки в разрезы в надежде отыскать зашитые в них улики. Сбрасывают с верхних полок и выкидывают из ящиков безделушки — фарфоровый сливочник, медное блюдо, старинное серебро — и сносят в угол, будто собираются устроить аукцион. Фарназ видит серебряный чайник, который пропал некоторое время назад, и благодарит солдат за то, что они нашли его.

— Сколько счастья из-за какой-то серебряной безделки, — качает головой бородач. — Нет, таких, как вы, не исправить.

— Мы с мужем купили этот чайник в Исфахане, сразу после свадьбы, — объясняет было она, но тут же одергивает себя. Разве можно передать, какую радость испытываешь, когда в чужом городе, с чужим мужчиной покупаешь первые вещи для своего дома — чайник и двенадцать стаканов? Фарназ вспоминает, сколько времени она провела на базарах, блошиных рынках и в антикварных магазинах разных стран, собирая все эти вещи по одной, учитывая и цвет, и форму, и историю каждой, рассматривая на свет, разглядывая, нет ли трещин или сколов, оборачивая полотенцами, чтобы увезти домой. Серая с фиолетовым отливом ваза, приобретенная у венецианского стеклодува, стоит на подоконнике, собирая лучи дневного солнца и отбрасывая их уже преломленными на пол. Фарназ хорошо помнит тот сырой, душный майский день, речные трамвайчики покачивались на воде, туристы садились в гондолы, а они с Исааком шли в свой отель на побережье, и в сумочке у нее лежал кусочек Венеции. В каждой такой вещице, верилось Фарназ, жива душа места, в котором они побывали, и того человека, который сделал или продал ее. Долгими днями, в тиши дома, когда Исаак уходил на работу, а дети в школу, Фарназ сидела в залитой солнцем гостиной и рассматривала свои сувениры один за другим: стеклянную вазу, напоминавшую о венецианской Франческе; медное блюдо — память о стамбульском Исмете; серебряный чайник, подаренный Фирузом из Исфахана. В окружении этих сувениров Фарназ чувствовала себя не одинокой.

— До чего же много у вас вещей, сестра! — говорил солдат. — Зачем так много?

* * *

Кухню и остальные спальни они обыскивают не так тщательно. Около полуночи солдаты собираются уходить, но тут вспоминают, что забыли про сад. Стоя у стеклянных дверей, они смотрят в ночь. По ту сторону дверей яростно лает собака.

— Сестра, привяжите эту бешеную псину — мы по-быстрому осмотрим сад.

Фарназ вспоминает, что Ширин вернулась в запачканных землей туфлях и брюках. И ее осеняет: а ведь дочь не просто вышла поиграть, что, если она и впрямь что-то спрятала в саду.

— Брат, да я сама боюсь эту собаку, — говорит Фарназ. — Вообще-то она мужнина. В его отсутствие за собакой приглядывает служанка, ее сегодня нет. Может, вы сами привяжете собаку?

Солдат переглядывается с напарником, потом смотрит на часы.

— Уже поздно, — говорит он. — Думаю, мы и так неплохо поработали.

Они уходят, унося тяжелые сумки с уликами. Фарназ запирает дверь, берет дочь за руку, ведет наверх.

— Ширин, что ты делала в саду? — спрашивает она, когда обе уже лежат в кровати.

— Ничего.

— Почему же ты так испачкалась?

Ширин переворачивается, ложится на бок, натягивает одеяло до подбородка.

— Одеяло пахнет папой, — шепчет она.

Фарназ тоже ложится на бок, обнимает исхудавшее тельце дочери и закрывает глаза. Лежа так, она вспоминает первые дни войны, когда жуткий вой иракских бомб, сыпавшихся на темный Тегеран, загонял их под лестницу — это место казалось надежным, хотя на самом деле было ничуть не безопаснее других. Они сидели под лестницей при свете свечи и ждали, когда кончится бомбежка, Исаак пытался их развлечь: его ловкие руки, отбрасывавшие тени на стене, изображали поющих котов, ссорящихся лягушек.

Глава восемнадцатая

Нью-Йорк любит простор. Город растет вверх, раскидывает щупальца в стороны — остров захватывает соседствующую сушу, перекидывается на нее многочисленными мостами и тоннелями. Тот, кто склонен предаваться праздности — а именно так теперь думает о себе Парвиз, — может бродить из одного только желания побродить, однако при этом обязан вписываться в общую схему — как электрон в потоке электричества. Не менее важно, понимает Парвиз, полагаться только на себя, недаром, прощаясь, друзья говорят: «Береги себя!». В прежние же времена друзья сказали бы: Хода хафез, храни тебя Господь.

Парвиз укрывается от города в шляпной мастерской Залмана Мендельсона, где три дня в неделю отпаривает неотличимые одна от другой шляпы. Работа отупляет его, недодуманные мысли вылетают из головы так же быстро, как пар из паровой машины. Время здесь течет медленно и мучительно, как в старших классах школы с ее отупляющими уроками, на которых живой, подвижный ум вынужден гнать вольные мысли, чтобы запомнить, сколько выращивают риса в Исфахане или экспортируют фисташек из Рафсанджана. Тем не менее в нем самом произошли перемены, причем настолько серьезные, что ему теперь доставляют удовольствие медленно текущие, похожие один на другой часы, требующие от него усилий не больше, чем от рыбки в аквариуме. Парвиз смотрит на Залмана Мендельсона — тот склонился в углу над конторскими книгами и высчитывает прибыли и убытки своей жизни. Парвизу кажется, что он счастлив, из-за круглого лица Залман производит впечатление человека щедрого и благодушного. Если бы не бледная, сероватая кожа — явное следствие долгих лет в темноватом, сыром помещении — Мендельсон мог бы являть собой образец человека, жизнь которого удалась.

— Мистер Мендельсон, вам нравится Бруклин?

Залман отрывается от книг, очки съезжают на кончик носа.

— Конечно. Почему бы он мне не нравился?

— Ну да, здесь замечательно. Но вы никогда не думали, как вам жилось бы где-нибудь еще?

— С чего вдруг мне жить где-то еще? Я живу здесь. — Залман кладет ручку, снимает очки. — Мальчик, к чему ты клонишь? Что имеешь в виду?

— Не знаю. Просто мне интересно: вы никогда ни о чем не жалели?

— Жалел? О чем, например?

— Ну… не хотели бы, чтобы все обернулось иначе?

— Нет, не жалел, — говорит Залман. — Да и о чем жалеть? Господь дал мне замечательную семью, все мы здоровы, и я каждый день возношу Господу благодарность.

— Да, да, это так. Ну а в остальном? Вам не жаль, что вашему отцу после тюрьмы пришлось оставить Россию? Вы не задумывались, какой была бы ваша жизнь, живи вы не в Бруклине, а в Ленинграде?

— Парвиз! — Залман Мендельсон смеется. — Как можно задаваться такими вопросами — ведь на них нет ответа. На все воля Божья. Могу ли я усомниться в ней? К тому же сложись все иначе, останься мой отец в Ленинграде, он не оказался бы во Владивостоке, не встретил бы мою маму, и я бы не родился. Отец женился бы на другой, у них появились бы другие дети. Все происходящее в мире имеет смысл, и ведом он одному лишь Богу.

Порыв ветра возвещает о появлении Рохл, она раскраснелась, сквозь рукава свитера видно, какие у нее длинные, тонкие руки. К чему такие красивые, изящные руки в этой ортодоксальной среде, думает Парвиз. К чему, раз им не обнять тех, кто ценит красоту. Рохл, как обычно, ставит пакет с отцовым обедом на прилавок.

— Рохл, ты почему не в пальто? — спрашивает отец. — Ты же наверняка замерзла?

— Забыла в лавке.

— Забыла в лавке? Господи, Рохл, вечно ты витаешь в облаках… Сходи за ним, не то завтра придется идти в школу без пальто.

— Некогда. Надо помочь маме приготовить ужин. Скоро придут Довид и Хана.

Парвиз сквозь клубы пара смотрит на Рохл.

— Я могу после работы заскочить в лавку, — вызывается он. — Отнесу пальто к вам.

Впервые за все это время Рохл останавливает на нем взгляд.

— Спасибо! Вы очень любезны.

Когда девушка уходит, Парвиза вдруг захлестывает волна счастья: он надеется, что поручением вечер не закончится.

— Спасибо, Парвиз! — благодарит его Залман. — Вообще-то, тебе приятно будет познакомиться с мистером Брухимом, хозяином лавки, где работает Рохл. Он, как и ты, иранец. Они с женой приехали в Америку, тут она его бросила, и бедняга в таком почтенном возрасте оказался на улице. Жена выжала из мужа все, что можно! Они тридцать лет прожили вместе, и тут — на тебе, он ей больше не нужен. Само собой, опекунство над обеими дочерьми присудили ей. Несколько месяцев мистер Брухим жил в машине, питался консервами: фасолью и тунцом. Дочь, примерно одного возраста с Рохл, иногда тайком приходила к отцу, приносила поесть. В конце концов он пришел в нашу общину, мы помогли ему. И он обосновался здесь. У него квартира, цветочная лавка и, благослови его Господь, собака. Он говорит, что на женщин даже не смотрит. Оно и понятно, после всего пережитого.

* * *

Парвиз заходит в цветочную лавку; звякает колокольчик. За прилавком приземистый, усатый мужчина в твидовом пиджаке обрезает стебли цветов. Парвиз представляется, они жмут друг другу руки.

— Так, значит, вам здесь нравится? — спрашивает мистер Брухим. — И что вы изучаете?

— Архитектуру.

— В самом деле? Мой брат был архитектор. И чем, по-вашему, он занимается сейчас? Дома красит. — С лица мистера Брухима не сходила улыбка, но глаза у него грустные. — Я вам вот что скажу. Не ограничивайтесь архитектурой, учитесь чему-нибудь еще. Архитектуру одной страны не перенести в другую. Люди ее не примут.

— Зачем переносить, мистер Брухим? Я же теперь живу здесь.

— Да, теперь вы живете здесь. Но кто знает, где вы окажетесь через несколько лет. Вам и впрямь так нравится эта страна, что вы не представляете жизни где-то еще? Стоит покинуть родину, как начинаешь переезжать с места на место, и никогда не знаешь, куда тебя забросит. — Мистер Брухим уходит в подсобку, выносит пальто Рохл, отдает его Парвизу. — Я вот был врачом. А теперь, как видите, торгую цветами. — Он улыбается, обхватывает себя руками. — Хочется думать, что это временно. Но, между нами, — шепчет он, — не нравятся мне эти бородачи, сдвинутые на религии. Жду не дождусь, когда скоплю немного и съеду отсюда. Но ничего не поделаешь. Они помогли мне, вот я и устроился здесь. Ну что ж, Парвиз-джан, не буду отягощать вас своими трудностями. Передавайте привет Рохл и ее родителям.

— Вам же вроде не по душе бородачи? — Парвиз смеется.

— Против них я как раз ничего не имею! Ну, идите же, идите!

* * *

По дороге домой Парвиз прижимает пальто к груди. От него исходит сладковатый цветочный аромат, и это удивляет его: он никак не думал, что от Рохл может так пахнуть. Он утыкается в пальто носом, на мгновение застывает, но замечает на другой стороне улицы зеленщика Янки и поднимает голову.

— Эрев тов! — Янки машет ему. — Как жизнь?

— Спасибо, ничего! Про долг помню. Как только смогу, сразу расплачусь.

— Как же, расплатишься, — ворчит Янки. — Машиах[33] явится, прежде чем ты расплатишься! — И зеленщик сворачивает за угол.

К длинному списку потерь Парвиз добавляет чувство собственного достоинства. Ну кто бы позволил себе говорить с ним так, как Янки? Парвиз вспоминает мистера Брухима, его морщинистое лицо, твидовый пиджак, думает о том, что наверняка в свое время пациенты были ему благодарны, думает о том, какую жизнь мистер Брухим оставил позади. Теперь у старика цветочная лавка на одной из улочек Бруклина, и ему приходится учить, чем отличаются простые фиалки от узамбарских.

Парвиз подходит к крыльцу Мендельсонов, звонит в дверь. Конечно, Рохл может послать к двери кого-нибудь из братьев-сестер. Но когда дверь наконец открывается, перед ним стоит Рохл.

— Спасибо! — Она с улыбкой берет пальто.

— Не за что! Ну, как званый ужин?

— Званый? — смеется Рохл. — Никакой он не званый. Просто одна молодая пара отправляется завтра эмиссарами в Лондон.

— Эмиссарами?

— Ну да. Разве ты не слышал про наших эмиссаров? Их тысячи. Они разъезжаются по разным странам, помогают еврейским общинам. Организовывают кошерную кухню, строят школы, синагоги и все такое прочее.

— Прямо хорошо налаженное производство. Экспорт иудаизма.

— Да нет, все не так. — Улыбка с лица Рохл исчезает — так же легко, как и появилась. — Ну что ж, спокойной ночи. Спасибо за пальто, — прибавляет она, уже закрывая дверь.

Стоя на крыльце, Парвиз сует руки без перчаток в карманы, вглядывается в темноту улицы. До чего же зыбка грань между общением и разобщенностью — один неверный шаг, одно неверное слово, и тебя отторгают.

Глава девятнадцатая

Музыкальные стулья у Лейлы заменяют музыкальные подушки. Ширин с девочками — они пришли к Лейле на день рождения — раскладывают подушки на полу, Фариде-ханом стоит у стереосистемы, она отвечает за музыку. Ширин никогда не нравилась эта игра, цель которой, как ей кажется, дать понять, что в любой компании всегда кто-то лишний.

Музыку включают в четвертый раз, и Ширин выбывает. Теперь она стоит в сторонке с тремя другими выбывшими и наблюдает за игрой. Неразбериха раз за разом усиливается, девочки визжат, смеются, торопясь занять свободное место. Ширин смотрит в окно. Сегодня утром обещали снегопад. Уже падают крупные снежинки, быстро облепляют деревья, крыши домов. Ширин вспоминает, как зимой по выходным, когда и отец, и Парвиз были еще дома, они все вместе шли обедать в любимую кебабную отца, или в тот русский ресторан, где из котлеты по-киевски, если ее проткнуть ножом, текло масло. После чего, сытые и полусонные, они возвращались домой, а там их убаюкивали теплые батареи. Мама заваривала им чай, пела; все, кто слышал ее чудный голос, говорили, что ей следовало бы стать певицей. На что она отвечала: «Следовало бы, следовало бы… да мало ли кем еще мне следовало бы стать…» Отец брал ворох газет и читал, что случилось на прошлой неделе: землетрясения, политические убийства, поножовщина, кражи… Ширин уютно сворачивалась на диване рядом с отцом, мужской запах — табака, лосьона после бритья и типографской краски — был такой уютный.

* * *

Семь девочек еще не выбыли из игры, Ширин осеняет: у нее есть время спуститься в подвал и забрать еще несколько папок. Фариде-ханом поглощена игрой: то и дело жмет на кнопки «вперед» и «стоп». Отца Лейлы, скорее всего, нет; будь он дома, никакой музыки не было бы. Но где же спрятать папки, ведь у нее нет с собой портфеля? Что, если кто-нибудь из девочек ее увидит? Она вспоминает, как в тот день, когда к ним пришли с обыском, она закопала папку «Али Реза Расти» в саду под вишней. Она тогда едва не попалась — запачкала брючины землей. Долго ли еще ей будет везти? Но ведь она здесь, и уже выбыла из игры. Так что, по крайней мере, стоит попытаться.

Ширин на цыпочках выходит из комнаты, забирает из спальни Лейлы свое пальто и по скрипучей лестнице спускается в подвал. Топот ног наверху заставляет сердце учащенно биться. Она отворяет дверцы шкафа, вынимает вещи. Стопка с папками выросла. Ширин берет три верхних папки, заворачивает в пальто, прокрадывается назад. Пальто вместе с папками Ширин запихивает в шкаф Лейлы.

А в гостиной две девочки вовсю соперничают за последнее место. Соперницы описывают круги, но вот музыка обрывается, и на подушке оказывается Элахе, дочь начальника тюрьмы. Интересно, подыграла ли Фариде-ханом Элахе? Вполне возможно: расположить к себе девочку из такой семьи никогда не помешает.

Но вот уже спели песню, поздравили с днем рождения, Лейла задула свечи, теперь Ширин ест торт, но мысли ее заняты папками. Как бы забрать пальто так, чтобы никто не заметил? А что, если об этом станет известно всему классу? Что бы сделала Элахе, если бы узнала? Уж точно рассказала бы своему отцу. А что сделал бы ее отец? К горлу подкатывает тошнота, у непереваренного жирного крема кислый привкус. Она перестает жевать. Остальные девочки уминают уже по второму и даже третьему куску и обсуждают, во что еще поиграть. Предлагаются классики, «Монополия», испорченный телефон.

— Ширин-джан, тебе что, не нравится торт? — спрашивает Фариде-ханом.

— Торт очень вкусный. Просто… мне что-то нехорошо. — Под свитером Ширин вся взмокла, капельки пота стекают по груди к животу. Она извиняется и выходит — позвонить маме, чтобы та заехала за ней.

— Можно подумать, у тебя аллергия на наш дом! — Фариде-ханом смеется. — Стоит тебе прийти к нам, как ты заболеваешь.

— С ней и в школе так, — вставляет Элахе. — Вечно сидит в медицинском кабинете. — Элахе теперь, когда статус ее повысился, говорит больше всех и ведет себя легко и свободно не только со сверстницами, но и со взрослыми.

— Вот так так, Ширин-джан, — говорит Фариде-ханом. — Все время болеешь? Что ж, есть такие дети.

За последние две недели Ширин пять раз отправляли в медицинский кабинет; сверстницы, учителя, а теперь и мать Лейлы считают ее болезненной. Но сама Ширин болезненной себя совсем не считает. Просто иногда накатывает тошнота, а с ней и острая боль в животе; но как-то раз, пока Ширин сидела в медицинском кабинете и школьная медсестра Сохейла-ханом поила ее чаем, живот перестал болеть, и рвотный позыв прошел. Сидя в тихом, залитом солнцем кабинете с белыми стенами, вдали от других детей, Ширин позволила медсестре, доброй женщине, ухаживать за собой, поговаривали, что она потеряла дочь в революцию, в один из самых кровавых мятежей. Черная пятница — так потом назвали тот день. Однако для Сохейлы-ханом, подумала Ширин, черными стали не только другие дни, но и другие недели и месяцы. Интересно, не одиноко ли Сохейле-ханом в этом кабинете, чья тишина постоянно напоминает ей о дочери. Кажется, Сохейла рада, что Ширин так часто нарушает ее одиночество.

Девочки затевают игру в испорченный телефон, Ширин приносит пальто, расправляет его на коленях так, чтобы папки не были видны. Ожидая маму, она наблюдает, как одноклассницы, хихикая, по очереди шепчут друг другу на ухо какую-то фразу. В конце фраза выходит перевранной, совсем не похожей на первоначальную.

С улицы слышен гудок — мама приехала. Ширин одной рукой держит пальто, другой машет на прощание одноклассницам.

— Поправляйся! — кричит кто-то, и Ширин говорит спасибо, хотя не уверена, что их пожелания искренние.

По снегу машина едет медленно, то и дело норовя пойти юзом.

— Колеса без цепей, — говорит мама.

Ширин боится, что мама не справится с управлением и врежется в дерево. Но вскоре они добираются до дома, целыми и невредимыми.

У себя в комнате Ширин раскладывает папки на столе, увидев на одной из них имя Джавад Амин, она бежит в ванную, и ее выворачивает. Пока мама умывает ее, Ширин смотрит на свое отражение в зеркале, видит заколки с вишенками — последний подарок дяди Джавада. Ей хочется рассказать маме о папках, о папке дяди Джавада, но она не решается. Мама и без того расстроена, думает она, а от такого известия, чего доброго, может и умереть. Горе ужасает Ширин еще и тем, что оно незримо.

Немного поспав, выпив чая с мятой, Ширин относит папки в сад и закапывает поверх папки «Али Реза Расти».

— Удачи тебе, дядя Джавад! — говорит она, забрасывая его папку землей со снегом.

Глава двадцатая

Исаак рассматривает свои руки — кожа да кости, темные вены, пальцы, они всегда казались ему коротковатыми. Эти руки, думает он, — его связь с окружающим миром. Исаак глядит на свои ноги — они не красивые и не уродливые — ноги как ноги, свою задачу они выполняют — не дают ему упасть. Сколько еще им удастся избегать побоев? Чем дольше Исаак смотрит на свои руки и ноги, тем больше ему кажется, что они живут отдельной от него жизнью; интересно, случись землетрясение, авиакатастрофа или что-то еще в этом роде, и их бы ампутировали, узнал бы он их? Человек живет в своем теле годами, однако редко обращает внимание на это вместилище с его мудрено устроенными, служащими ему верой и правдой членами. Свой дом лучше помнишь, чем свое тело: ты можешь с легкостью сказать, сколько у тебя комнат, окон, назвать цвет обоев и плитки в ванной.

Что случится с его телом, если ему суждено умереть здесь? Завернут ли его тело в саван и положат ли в деревянный гроб, как того требует его вера, или бросят куда-нибудь, скажем, в общую могилу? Что произойдет с его верными руками и самыми что ни на есть обычными ногами, к которым он вдруг испытывает горячую любовь? Будет ли шомер, страж сидеть над его трупом и читать псалмы, пока его не предадут земле? Станут ли его домашние соблюдать семидневный траур, занавесят ли зеркала, вернется ли сын? Прочтет ли кто-нибудь над ним кадиш?[34] Исаак подносит ко рту правую руку, целует ее, касаясь губами костяшек.

— Амин-ага, что с вами? — спрашивает Рамин.

— Нет-нет, ничего. — Он сидит во дворе тюрьмы среди тех же заключенных, к ним присоединился только Вартан, тот самый пианист, но он не очень-то разговорчив, во всяком случае, в тюрьме. Исааку тоже особо нечего сказать. К еженедельным прогулкам на свежем воздухе он равнодушен. В первое время он в этот час старался дышать как можно глубже, можно подумать, если дышать часто и глубоко, запасешься кислородом на все сто шестьдесят семь часов недели. Но если наесться до отвала накануне Йом Кипура[35] — голод к концу этого долгого дня ощущается не менее остро. Так что, как глубоко ни дыши, выдержать нескончаемые дни в промозглой камере это не помогает. Уж так устроено тело человека. Чтобы выжить, ему необходимо регулярно получать еду, воздух, любовь. Тело не аккумулятор, его не подзарядить. И ни еду, ни воздух, а также все прочее не накопить — они либо есть, либо их нет.

— Ну, маэстро, расскажите-ка нам еще про Вену, — говорит Рамин.

Заключенные прозвали Вартана маэстро — насмешливо и в то же время уважительно. Прежде они цеплялись к Исааку, теперь его место занял Вартан.

— Я уже рассказывал про город, про кафе, про оперный театр… Что еще вас интересует?

— А женщины? — шепчет Рамин. — Какие они, красивые?

— Ну, для кого-то, наверно, красивые. Мне они показались довольно невзрачными.

— Ладно, хватит о Вене, — говорит Реза. — Лучше расскажите, как вы играли для шаха. Каково это — быть шутом при дворе?

— Я не был шутом. Я играл в Театре оперы и балета.

— Реза-ага, что это ты тут допрашиваешь всех подряд? — говорит Хамид. — Своди тебя отец разок-другой в театр, не был бы таким дикарем.

В свое время при шахе Хамид был министром, и на допросы его вызывают чаще других. Но он убежден в своей невиновности и смотрит в будущее с надеждой, возможно, потому, что иначе просто не выжить.

— Хамид-ага, а вы думаете, что, если ты наряжаешься да рассиживаешь на бархатных стульях под хрустальными люстрами, так ты и культурный человек? — говорит Реза. — Вы прямо как мой отец — он такой же недоброжелательный и заносчивый.

— Если ты считаешь отца недоброжелательным и заносчивым, зачем помог ему бежать?

— Маэстро, а свою музыку вы сочиняете? — Рамин пытается снять напряжение, точно ребенок, оказавшийся между взрослыми спорщиками.

— Давным-давно я начинал писать симфонию. Но так и не закончил.

— Чтобы написать целую симфонию, надо влюбиться, — заключает Рамин. — Уверен, иначе ничего не получится.

— Может быть.

Вартан бросает взгляд на Исаака и тут же отводит глаза. Исаак чувствует, как в нем вскипает гнев. Что означает этот взгляд? Неужели Вартан хочет сказать, что любил Фарназ, или наоборот хочет уверить, что до любовных отношений у них дело не дошло? И понимает: это уже не имеет никакого значения. Между Вартаном и Фарназ наверняка что-то было, может, всего лишь мимолетное увлечение, но этого ему уже никогда не узнать. Сейчас и он, и Вартан осуждены и сидят в одной тюрьме. Не исключено, что они и погибнут вместе, и их тела бросят в общую могилу — одно на другое. Как знать?

Охранник — его зовут Хосейн — стоит неподалеку. Он самый добродушный из всех надсмотрщиков: как правило, он не мешает заключенным разговаривать, если только разговор не касается запретных тем.

Он подходит к заключенным, озирается — не смотрят ли другие охранники — и, понизив голос, говорит:

— В последнее время казнят все больше. Так что если вас вызовут на допрос, советую раскаяться.

— Раскаяться? — говорит Мухаммад-ага. До этого старик уже несколько недель не проронил ни слова. — Раскаяться в чем, а, брат Хосейн? В том, в чем не виновен, в том, чего не совершал?

— А вам-то чем это плохо, Мухаммад-ага? — говорит Хосейн. — Если будете молиться и вести себя как правоверный, вас отпустят. Вы пожилой человек. Вам и жизни-то осталось всего ничего — зачем вам лишние мучения?

— Затем, брат Хосейн, что, как я молюсь, это дело мое и Божье. К тому же возвращаться мне некуда. Жена умерла, три дочери в тюрьме.

— Всех нас убьют, — говорит Мехди, когда Хосейн отходит. — Хорошо хотя бы они потом выплатили нашим семьям кровные откупные.

— Кровные откупные выплачивают, только когда один правоверный нечаянно убьет другого, — говорит Хамид. — А нас убьют вовсе не нечаянно, так что какие там откупные.

— Даже если откупные и выплатят, за вас, Амин-ага, и за вашего дружка маэстро дадут лишь половину того, что за любого из нас, — Реза усмехается. — Вам это известно?

Исаак не отвечает. Кровь еврея, христианина да и любого неверного ценится не так, как кровь мусульманина, — это он, разумеется, знает. Однако закон этот, как и многие другие законы страны, раньше казавшийся ему устаревшим и даже смешным, вдруг ужасает его. Кровные откупные. Плата за пролитую кровь. Исаак смотрит на Вартана, тот сидит, обхватив колени — он понурился, сник. Что там было или не было в их жизни, их сближает одно — их предки пережили резню: евреев резали нацисты, армян — турки. И не означает ли причастность к сообществу, пережившему резню, какое-никакое родство?

— Во времена Кира и Дария, — говорит Хамид, — в нашей стране царили добро и справедливость. Все считались равными. Мы были великой нацией, империей.

— Хватит с нас высоких слов, Хамид-ага! — говорит Мехди. — Именно в этом корень всех наших бед. Мы считаем себя особенными, потому что некогда наша страна была великой. Кир, Дарий, Персеполь. Но когда это было? А кто мы теперь? Теперь мы варвары.

— Далеко не все из нас варвары, — говорит Хамид. — Года два назад, когда революционеры вздумали было сровнять Персеполь с землей, губернатор Фарса[36] и жители Шираза силой остановили их. Когда революционеры хотели запретить празднование нашего Нового года, народ не подчинился. Потому что это — неотъемлемая часть нашего зороастрийского прошлого, и мы не отступимся от него, какой бы режим ни возобладал.

— Прекратить разговоры! — говорит Хосейн и берется за винтовку. — И вообще, ваше время истекло. Возвращайтесь в камеры. И помните, что я вам сказал.

По дороге в камеру Исаак раздумывает, может ли он раскаяться. В чем бы его ни обвинили, он не виноват, и раскаяться он может разве что в том, что родился на свет.

Глава двадцать первая

За воротами конторы — шум и движение: кто-то ходит, на землю с грохотом падают коробки, хлопают дверцы машин. Фарназ жмет на кнопку звонка; шум стихает, ворота со скрежетом отворяются. Перед ней стоит не кто иной, как Мортаза, сын Хабибе, менеджер Исаака; Мортаза раскраснелся, он в бейсболке с длинным козырьком, из-за него его маленькие глаза кажутся еще меньше.

— Что происходит, Мортаза?

— Ничего. — Мортаза кивает кому-то в глубине двора.

Фарназ заглядывает за его плечо, но видит только большущий зеленый грузовик.

— Мы перевозим камни и оборудование в надежное место — чтобы не достались революционерам. Они могут конфисковать ваше имущество.

— Вот как? Откуда тебе это известно?

Мортаза барабанит пальцами по воротам.

— Вы должны мне доверять, Фарназ-ханом, — отвечает он, но в голосе его нет уверенности. — Я хочу вам помочь.

— Дай мне пройти.

— Нет. — Мортаза стоит перед ней, скрестив руки на груди.

— Куда вы все это везете?

— В надежное место. Как только ваш муж выйдет, мы расскажем ему, где все хранится. Возвращайтесь домой. Вам наверняка есть чем заняться.

Он отступает назад, захлопывает ворота.

Как смеет этот мальчишка, подчиненный ее мужа и сын ее служанки, разговаривать с ней таким тоном? Выходит, и остальные работники сплотились, чтобы обворовать Исаака? Преданность штука хрупкая, все равно что фарфор. Одна трещинка, поначалу незаметная, и — на тебе, в один прекрасный день чашка разлетается на куски.

Фарназ с платного таксофона звонит Кейвану; он говорит, что сейчас же подъедет. Но Фарназ понимает, что Кейвану не справиться с двумя десятками здоровых мужиков. И все же порой требуется показать власть, пусть даже она и иллюзорная. Раньше Кейвану достаточно было позвонить отцу, и такого, как Мортаза, на всю жизнь упекли бы в тюрьму. Фарназ ждет Кейвана на тротуаре, ей ужасно хочется курить. «Ягуар» все еще стоит неподалеку — можно подумать, Исаак вот-вот выйдет из ворот, и они вдвоем отправятся перекусить.

Фарназ прожила с Исааком двадцать пять лет и даже не представляла себя без него: его присутствие рядом, как и та вилла, которую он для нее построил, конечно же, украшали жизнь, но вместе с тем были и источником тревоги. Когда Фарназ познакомилась с Исааком в Ширазе — как давно это было, — она изучала литературу. Впервые Фарназ заметила своего будущего мужа, когда обедала в чайной рядом с университетом. Он сидел один, что-то пил и читал книгу. Их разделял бассейн с прозрачной, голубоватой водой, на его бортиках стояли терракотовые вазы. Когда Исаак наконец поднял голову и взгляд его упал на нее, она отвела глаза и не ответила, как собиралась, улыбкой на улыбку. На следующий день она снова пришла в чайную, пришел и Исаак. Тогда она приписала эту вторую встречу случайности, но позже узнала, что Исаак пришел в надежде снова увидеть ее.

Он спросил:

— Это твой попугай, вон там, или он просто летает за тобой? Я заметил, вчера он тоже был здесь.

Фарназ подняла голову и увидела изумрудно-зеленого попугая с красными перьями — попугай сидел на кипарисе прямо над ее столиком. Фарназ сочла это добрым знаком:

— А я думала, это твой шпион следит за мной, — ответила она.

Исаак представился, рассказал, что на лето думает записаться в поэтический семинар. Он бы рад учиться круглый год, но работает в Тегеране и надолго отлучаться не может. Фарназ понравились его веселые глаза, но больше всего ее впечатлила его уверенность в себе. Однако годы спустя ей стало казаться, что это не так уверенность, как упрямство, может быть, даже жесткость.

А вот и Кейван подъехал, они вместе идут к воротам, он нажимает на кнопку звонка. Мортаза открывает ворота, он такой злой, что кажется, плюнь — зашипит.

— Ну что вам еще?

— Что здесь происходит?

— Я уже объяснил Фарназ-ханом. Мы прячем драгоценные камни в надежное место.

— Куда?

— У меня нет времени на разговоры.

Мортаза пытается захлопнуть ворота, но Кейван не отпускает створку.

— Послушайте, прошу вас по-хорошему: уходите, — говорит Мортаза. — Не ваше это дело. Не вмешивайтесь, не то хуже будет.

За Мортазой Фарназ видит работников Исаака — есть тут и незнакомые люди: они ходят туда-сюда, загружают грузовик. Уносят не только драгоценные камни, а и радиоприемники, кожаные кресла, картотеки, телефоны. Фарназ лезет в сумочку, выхватывает баллончик лака для волос и прыскает Мортазе в лицо. Мортаза с криком падает на колени, трет глаза.

Фарназ и Кейван входят во двор, погрузка прекращается. Все — кто с коробками в руках, кто со столами — опускают глаза.

— Что тут происходит? — спрашивает Фарназ. Все молчат. Только Мортаза время от времени изрыгает проклятия. Чуть спустя один из работников, он нес стул, — Фарназ узнает бухгалтера Сиямака — идет к грузовику. Постепенно, не обращая на нее внимания, другие тоже принимаются за дело. Кто-то приносит Мортазе стакан воды — промыть глаза.

В углу, у фонтанчика стоит камнерез Фархад, одну руку он положил на живот, другой держит сигарету. Фархад невозмутимо взирает на происходящее, но участия ни в чем не принимает. Он улыбается Фарназ и отводит взгляд. Фарназ идет к нему, но ей то и дело преграждают дорогу.

— Фархад-ага, хоть вы объясните, что здесь творится.

Камнерез глубоко затягивается, со вздохом выпускает дым.

— Уж вы простите, Фарназ-ханом. Все пошло наперекосяк. Я пытался их отговорить, да куда там. Они говорят, я не понимаю, как нас все эти годы эксплуатировали. Говорят…

— Эксплуатировали? Да они все прежде были безработными, бродягами. А Исаак дал им работу. Он их обучил, платил жалованье, которое они, может, и не заслуживали. И это называется эксплуатация?

— Ну, Фарназ-ханом, не скажите. Все-таки бродягами мы не были. Может, образования у нас не хватало, и все же…

— Извините. Я не то хотела сказать. И конечно же, не вас имела в виду. У меня в голове не укладывается, как они могли пойти на такое, как могли забыть все, что Исаак сделал для них.

Фархад снова затягивается, пожимает плечами.

— Время такое, — говорит он. И, понизив голос, прибавляет: — Простите.

В другом углу двора Кейван ведет разговор с Мортазой:

— Разве так можно? — кричит Кейван. — Еще даже суда не было!

— Суд? — Мортаза смеется. — Если вы надеетесь на суд, как бы вам не разочароваться. Но так или иначе, мы оберегаем имущество, а наглые недоумки вроде вас принимают это за воровство.

— Будет тебе, Мортаза, — цедит Кейван. — Ясно же, чем вы тут занимаетесь.

— А даже если и так? Что вы можете нам сделать?

— Мортаза, — вступает в разговор Фарназ. — Почему вы так поступаете? Разве мой муж плохо относился к тебе? В чем-нибудь отказывал?

— Видите ли, ханом, — Мортаза смотрит на нее, от лака глаза у него все еще красные и слезятся. — Вы не хотите меня понять. А я не лукавлю. Дело ведь не в одном человеке. Их много — тех, кто повернулся спиной к несправедливости, кто наживался при коррупционном правительстве, понастроил себе вилл и разъезжал по странам, о существовании которых такие, как я, даже не подозревали. Господь услышал молитвы обездоленных. Господь откликнулся на призыв правоверных, а не грешников. Господь…

— С каких это пор ты стал таким правоверным? Забыл, как всего пару лет назад щеголял в узких джинсах и просил машину, чтобы прокатить одну из пятерых своих подружек? Думаешь, отрастил бороду и вмиг стал верующим?

Фарназ замечает, что погрузочные работы остановились — мужчины сгрудились вокруг них, как школяры, сбежавшиеся посмотреть на потасовку.

— Фарназ-джан, Фарназ-джан, довольно, — шепчет ей на ухо Кейван, но она не слушает его. Ее уже не остановить.

— С каких это пор воровство считается богоугодным делом? Вы лицемеры! Дорвались до власти, но как властвовать, понятия не имеете.

— Заткнись, еврейка паршивая! — взрывается Мортаза. — Я пытался говорить с тобой уважительно, да, видать, напрасно. Так что теперь, какая ты есть, так и называю тебя.

Вокруг перешептываются: большинство одобряет Мортазу, укоряют немногие. Фарназ отворачивается к стене, чтобы скрыть слезы. За эти годы кирпичную стену увили плети плюща — ни дать ни взять полураспустившийся ковер. За спиной Фарназ снова закипает работа: скрипят столы, с глухим стуком падают коробки, звякают закидываемые в грузовик телефоны. Заметно холодает. Кейван обнимает Фарназ за плечи. Его худые, длинные руки так непохожи на сильные, хваткие руки Исаака. Кейван долго не убирает рук с ее плеч, и Фарназ не стряхивает их. Он укутывает ее шею своим шарфом и ведет к воротам.

Когда они приезжают к Фарназ, Кейван помогает ей подняться наверх, усаживает на кровать. Садится на корточки, снимает с нее туфли и укладывает ее голову на подушку. Заваривает чай, приносит таблетку аспирина и стакан воды. После чего садится рядом, растирает ей лоб, и Фарназ засыпает в залитой солнцем кровати.

Просыпается она от холода и не понимает, где находится. В комнате темно — значит, впереди одинокая, тревожная ночь. Фарназ садится в кровати — надеется, что Кейван где-то тут, но он ушел, хотя на шее все еще его шарф.

За закрытой дверью спальни Фарназ слышит приглушенные голоса Ширин и Хабибе. Делится ли Мортаза с матерью своими планами, думает она. И не пора ли расстаться с Хабибе? Но кто тогда будет присматривать за Ширин? Фарназ не уверена, что справится одна — сейчас вряд ли. Она прислушивается к голосу дочери и вспоминает свою мать: вот та стоит у плиты и велит Фарназ заканчивать уборку — к шабату или какому-нибудь другому празднику. Фарназ слышит отца — в шабат он во главе стола с молитвенником в одной руке и бокалом вина в другой читал молитвы печальным баритоном, а все слушали его, не замечая ничего вокруг — ни отмытых до блеска тарелок под жаркое, ни хрустальных бокалов для вина, ни радиоприемника, вещавшего о войне в Европе, о восшествии на трон нового шаха, этого «бесхребетного» сына Реза-шаха[37]. Когда отец был дома, приемник никогда не выключался.

Фарназ вспоминает, как в пятницу, закончив домашние дела, шла с отцом по узким, немощеным улочкам покупать сласти. Во время одной такой прогулки — ей было примерно столько же, сколько сейчас Ширин — Фарназ рассказала отцу, что отец ее лучшей подруги Азар совершает хадж, паломничество в Мекку, и что по возвращении получит желанный титул хаджи.

— Баба, а ты тоже отправишься в паломничество? — спросила она отца.

— Нет, Фарназ-джан, — ответил отец. — Мы евреи. А евреи не совершают хадж.

— Тогда как же мы станем хаджи?

— Никак.

— Это несправедливо. Они могут стать святыми людьми, а мы не можем?

— Интересно, с каких это пор ты загорелась желанием стать святой?

— Просто хочу знать, вдруг я когда-нибудь решу стать святой.

— Понятно. Для тебя это вроде страховки, да? Ну, хорошо. Расскажу тебе как. Мы можем изучать Тору. Можем стать раввинами. Ты ведь знаешь, евреи — избранный народ. — Он часто повторял эту фразу.

— Кем избранный?

— Избранный Богом. Он нас выделяет.

— А другие народы не считают, что они тоже избранные?

— В каждой религии есть свои верования, каждая по-своему толкует, как произошел мир.

— Если так, как узнать, кто толкует это правильно?

Отец поднял глаза к небу, вздохнул.

— Если ты рождена еврейкой, значит, ты веришь в то, как это толкуют евреи. Вот так!

Долгое время они шли молча, Фарназ держала отца за руку, у нее то и дело подворачивались ноги. Ответ отца ее не устроил. Ну что это за ответ — все равно как если бы он сказал: раз ты живешь в этом доме, он лучший во всем районе. А если живешь в соседнем, самый лучший соседний.

— Баба, но евреи — они иранцы или нет?

— Конечно. Евреи жили в Иране с давних времен, еще до Кира. Столько веков жили и, пока их не объявили наджес — нечистыми, не знали горя. А тогда евреи и потеряли и работу, и дома, и имущество… Пришлось им поселиться в чем-то вроде гетто. А поскольку оно находилось в самой низине, когда шли дожди, весь мусор из Тегерана смывало туда.

Фарназ представила, каково жить в такой вот сточной канаве: ютиться в однокомнатном домишке с родителями, хлебать суп из миски, в которую стекали испражнения со всего города.

— И ты жил в таком гетто?

— Нет. К тому времени, как я родился, правительство снова полюбило евреев.

— Как так: одно правительство евреев любит, другое — нет?

— Фарназ-джан, у тебя столько вопросов — отвечать не успеваю! Ну-ка, давай купим сласти и забудем, кто любит евреев, а кто нет.

Они прошли в лавку, и, пока отец выбирал пирожные, Фарназ увидела себя в зеркале. Ей часто говорили, какая она хорошенькая и какой красавицей станет. Глядя на свое отражение, Фарназ подумала: «Какое мне дело до их гетто, их нищеты?» Годы спустя, когда родители эмигрировали в Израиль, она осталась здесь.

— Почему я должна уезжать? — сказала она им. — Это моя страна, и мне здесь хорошо.

А сейчас, думает она, Иран стал страной доносчиков. И чтобы выжить, ты должен либо доносить, либо… либо тебе суждено исчезнуть.

Глава двадцать вторая

— Ты какие цветы больше всего любишь? — спрашивает Рохл.

Цветы Парвиза особо не интересуют. На ум приходят только роза, подсолнух да гвоздика, впрочем, сказать, что он любит их больше всех, никак нельзя. Но тут он вспоминает, что отец дарил маме белые орхидеи.

— Белые орхидеи, — говорит он.

— Да, они красивые. Мне они тоже нравятся. Но уж больно капризные, с ними много возни — нужны определенное освещение, тепло, влажность.

— Моя мама любит орхидеи. Они ей по нраву.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что твоя мама нравная? — улыбается Рохл.

Чтобы повидаться с Рохл, он выдумал предлог — ему нужно купить цветы для одной знакомой. Все утро в университете он представлял, как Рохл поливает цветы, как листья под тяжестью капель склоняются к ней. Сейчас он идет за девушкой — она показывает ему цветы. Похоже, Рохл не держит зла за тот его ляп насчет экспорта религии.

— Вот это, — говорит Рохл, — гербера. Она такой же формы, как подсолнух, только более хрупкая. А там, — она показывает на крепкие стебельки с белыми ватными облачками, — гипсофила. Цветки легкие, прямо волшебная пыльца. Но расскажи мне о своей подруге поподробнее. Что она за человек?

— Бойкой ее не назовешь, но она славная. А вообще-то я с ней плохо знаком.

Рохл смотрит на него подозрительно.

— Тогда тебе лучше взять красные камелии. Или ромашки.

Мистер Брухим — он выкладывает на полки пакеты с землей — поднимает на них глаза.

— Ох, не ходи ты, Парвиз-джан, по этой дорожке! — бросает он. — На твоем месте я купил бы желтые гвоздики или лиловые гиацинты.

— Не слушай мистера Брухима, — Рохл улыбается. — Желтые гвоздики означают пренебрежение, а лиловые гиацинты — к печали.

Парвиза завораживает этот тайный язык. В мире без слов люди могли бы общаться посредством и языка цветов. Наверняка для каждого чувства — любви, радости, одиночества, страха, печали и даже надежды — есть свой цветок.

Он покупает ромашки — Рохл объясняет, что они означают приязнь. А когда приходит домой, оставляет цветы на крыльце — там, где обычно стоит Рохл. Он недоумевает, чем же эта девушка привлекает его. Красавицей ее не назовешь, к тому же и держится она отстраненно. Парвиз вспоминает девушек, которых встречает на занятиях, — почти все они недурны собой, но ужас до чего самоуверенные. Вспоминает и тех, с кем был знаком в Иране, — Моджган, Нахид, даже Ясси — с ней он дружил два года, — все они, хоть и кокетничали напропалую, честь свою хранили как драгоценность в ожидании оценки: насколько камни чисты, насколько дороги, на сколько потянут?

Рохл ни на кого из них не похожа. И ее религиозность, еще недавно отпугнувшая бы Парвиза, теперь сулит спокойствие, то, чего ему так недоставало с самого его приезда в Америку. Может, именно из-за своего безверия Парвиз передоверил свои остающиеся без ответа молитвы ей — когда она рядом, в нем неизвестно почему воскресает надежда, что отец выживет.

* * *

На следующий день, отпаривая шляпы в мастерской Залмана, Парвиз не спускает глаз с двери. День уже клонится к закату, но Рохл так и не появилась, и Парвиз ощущает слабость во всем теле, жар.

— А Рохл так и не принесла вам обед, — замечает он как будто невзначай.

— Она звонила, сказала, что ей нездоровится, — говорит Залман. — После работы сразу пошла домой.

— Простудилась?

— Не знаю. Сказала только, что ей нездоровится.

Парвиз ощущает себя автомобилистом, вдруг упершимся в тупик, — поначалу тот винит плохие указатели, потом плохую видимость и только потом — себя.

Глава двадцать третья

Мать Рамина и старшую дочь старика Мухаммада убили в одну и ту же ночь. Их имена появляются в газете в списке казненных, и к тому времени, как Исаака и других заключенных выводят на очередную прогулку — глотнуть положенную им раз в неделю порцию свежего воздуха, — новость разносится как холера в промозглом городе. Старик садится на землю и обхватывает костлявые колени, Рамин, скрестив руки на груди, прислоняется к стене, глаза у него остекленели. Вот так вот, думает Исаак, смерть объединила три поколения.

— В нашей стране правят выродки, — говорит Хамид.

Исаак собирается с духом — не иначе как Реза сейчас начнет разглагольствовать: мол, в их стране всегда правили выродки. Но Реза молчит. Все здесь внимательны друг к другу, как на похоронах, и ведут себя подобающе.

— Если за ними нет никакой вины, они мученики, — говорит Реза. — В таком случае горевать не о чем.

Хамид буравит Резу глазами, но держит себя в руках.

— Мама никакая не мученица, она — коммунистка, — говорит Рамин. — И вообще, никаких мучеников нет. — Обращаясь к старику, он говорит: — Мухаммад-ага, не убивайтесь. Как только выберемся отсюда, мы им отплатим за все.

Старик не поднимает головы. Он долго молчит. Потом слышится его убитый голос:

— Если ковер твоей удачи соткан из черных нитей, даже водам Замзама[38] не отбелить его.

* * *

Мехди спит, правая его нога раздулась, большой палец полностью почернел. Кое-как обструганный деревянный башмак валяется на полу кверху подошвой. В камере невыносимая вонь. Исаак с трудом опускается на пол рядом с матрасом Мехди. Смотрит на Мехди — он осунулся, веки у него пожелтели, глаза запали. Исаак щупает лоб Мехди.

— Мехди-джан, ты спрашивал их насчет ноги?

— Да, спрашивал сегодня утром. В лазарете отказали.

Дверь открывается, охранник вталкивает Рамина в камеру с такой силой, что тот ничком падает на матрас.

— Осел, хочешь кончить как мать?

— Брат, Хосейн-ага сегодня дежурит? — спрашивает Исаак.

— Его смена позже. А что?

— Он советовал мне подумать над одним аятом из Корана; я хотел бы обсудить его с ним.

— Хосейн дежурит в ночную смену, — охранник подозрительно оглядывает Исаака. — Если придет в голову что-нибудь путное, поделись с этим недоумком. — Охранник показывает пальцем на Рамина и уходит.

Рамин щупает лицо — сильно ли он проехался но матрасу.

— Аят из Корана?

— Да нет, это я так. На самом деле я хочу попросить Хосейна помочь Мехди с ногой. На него вся надежда.

— А вы смекалистей меня, Амин-ага, — говорит Рамин. — Я бы не смог так соврать.

Исаак смотрит на Рамина — лицо у него, хоть он и немало пережил, все еще юное, карие глаза горят. А ведь они осиротили парня, думает Исаак.

Остаток дня он не встает с матраса — ожидает, когда откроется прорезь в двери. Как только Хосейн просунет в нее тусклый металлический поднос, он попросит его помочь Мехди. Исааку кажется, что тот способен на сострадание. В отличие от других охранников, в нем при всей его суровости видна добрая душа: так Хосейн в первый день заключения принес ему аспирин, так он предупредил заключенных о том, что казни участились. Может, он обрушил на них эту новость без предупреждения, но он не угрожал им, как остальные охранники, а хотел предостеречь.

Исаак наблюдает за игрой света и тени за окном. Но вот наконец наступают сумерки — унылый итог очередного дня. В этот день старик потерял дочь, Рамин — мать, а Мехди потеряет ногу. Ну а сам он что потерял сегодня? Вернее, что еще он может потерять? Исаак понимает, что теперь должен думать о жене и детях, никак не связывая их судьбу со своей, а просто любить их и желать им счастья. Потерять их он не может, их у него и так уже отобрали.

Прорезь в двери открывается. Из коридора на пол падает желтый прямоугольник света, в прорезь просовывается поднос.

Исаак хватает поднос, ставит на пол, вглядывается в прорезь. Сквозь прорезь на него смотрят серые глаза Хосейна.

— Брат Хосейн?

— Ну?

— Брат, Мехди умрет, если его ногу не лечить. Может, они и скажут: ну и что с того? — но его смерть должна быть только следствием его преступления, а не болезни.

— Тебе бы о себе подумать, а не о чужих болезнях.

— Брат, даже я в моем жалком положении не могу спокойно смотреть, как на моих глазах умирает человек. Пожалуйста, помогите ему!

— Попробую. — Некоторое время охранник смотрит в глаза Исааку, затем с лязгом опускает металлическую задвижку.

* * *

Исаак пытается разбудить своих сокамерников — принесли ужин, но никто не откликается. Мехди потерял сознание — наверняка от боли, Рамин раскинулся на матрасе и что-то бормочет. Исаак, скрестив ноги, садится перед подносом в одиночестве. В оловянной тарелке — рис, три сильно помятые куриные ножки и хлеб. Вообще-то Исаак мог бы съесть и чужие порции — так он ослаб, но не может доесть даже свою. Он отщипывает куриное мясо с кости, заворачивает в лаваш. Садится на матрас рядом с Рамином, кладет голову парня себе на руку, другой подносит лаваш к его рту.

Рамин открывает глаза, видит Исаака, всхлипывает:

— Амин-ага, они убили, убили мою маму!

Исаак не сразу решается, но все же обнимает Рамина, и тут же его пронзает мысль: а ведь он давно уже не обнимал своих детей.

Около полуночи дверь открывается, входят двое с носилками, в темноте носилки можно принять за бревно. Один охранник просовывает руки под мышки Мехди, другой берет за щиколотки, они поднимают его и швыряют на носилки. Мехди вскрикивает, бормочет: «Папа, папа, почему они так обходятся со мной, как ты им позволил? Папа, папа…» Вот ведь странность, думает Исаак: что бы сыну ни довелось пережить за долгую жизнь, в конце концов он взывает к отцу.

— Биджан Ядгар, Бехру Годен… — выкрикивает охранник. — Джаханшах Сохейл, Вартан Софоян, Рамин Амери, Исаак Амин… — Услышав свое имя, Исаак чувствует, как ужас, который он столько месяцев старался одолеть, овладевает им, растекается как расплавленная лава. Он застывает на матрасе, громыхание ключей, скрежет замков кажется ему реквиемом, под звуки которого он тонет.

Охранники с носилками командуют:

— Эй, вы, двое, а ну встать! Вас вызывают.

Рамин открывает глаза и снова закрывает, но охранник хватает Исаака за шиворот, а Рамина за ухо и выволакивает их в коридор, где уже собираются заключенные из других камер, а среди них и пианист.

Всех ведут этажом ниже, в освещенную люминесцентными лампами комнату с облупленными стенами, почерневшим линолеумом на полу, ржавой металлической раковиной, рядом с ней змеящийся шланг и черное ведро, повсюду, куда ни глянь, красновато-бурые пятна. В комнате холодно, сыро, стоит какой-то незнакомый запах — так пахнет на бойне, в ванной, а еще так пахнет аммиак. Исаак смотрит на Вартана — лицо его закаменело, он ломает руки. Заметив Исаака, Вартан закусывает губу, качает головой.

Рамин хватает Исаака за руку:

— Ничего, Амин-ага, все обойдется. Все будет хорошо. Вот увидите… Ну а нет, мы непременно встретимся там. Почему бы и нет? Раз мы ни в чем не виноваты, может, и вправду станем мучениками. — Он улыбается, его глаза обегают комнату. — Как знать, вдруг нас там уже ждут по семьдесят две девственницы на каждого…

Заключенных разбивают на две группы. В первой, кроме Исаака, оказываются два незнакомых ему заключенных, чьих имен он не расслышал; Рамин и Вартан попали во вторую, в их группе в основном мужчины лет двадцати-тридцати. Что-то такое разделение напоминает Исааку: он читал, что в концлагерях отбирали годных для тяжелых работ — им сохраняли жизнь, стариков же отправляли в газовые камеры.

Вторую группу выводят. К горлу Исаака подкатывает тошнота. Один из двух незнакомых ему заключенных — высокий, изможденный старик лет шестидесяти в очках с толстыми стеклами мечется туда-сюда, другой, плешивый, часто моргает, бормочет что-то себе под нос. Двери распахиваются, входит охранник.

— За мной, — командует он.

Он ведет их во двор тюрьмы через черный ход. Во дворе в лицо Исааку ударяет порыв ледяного ветра, его бьет неудержимая дрожь. Их тяжелые шаги гулко отдаются в залитом голубоватым светом луны дворе, изможденный старик твердит: «Аллаху Акбар, Аллаху Акбар». Исааку кажется, что они идут довольно долго, поворачивая то налево, то направо, продвигаются в самую глубь чрева тюрьмы. По пути им попадается та группа, которую увели раньше, Исаак ищет глазами Рамина и Вартана, но не находит. «Исаак!» — доносится до него шепот Вартана. Исаак оборачивается, но охранник тычет его винтовкой в спину. И они идут дальше, пока не доходят до другого крыла тюрьмы. Охранник отпирает ворота, после чего каждого вталкивают в отдельную камеру.

— Тебя решили посадить в одиночку, — говорит охранник.

В тесной камере помещается только матрас и умывальник. Исаак валится на матрас, пытается унять дрожь, сотрясающую измученное тело. Он понимает — сегодня его не тронут.

Исаак лежит, прислушивается к звукам, доносящимся со двора. Вот оно — началось: летят пули, раздаются вопли, мольбы, глухие удары падающих тел. И — тишина.

Исаак думает о Рамине, о том, что смерть разлучила его с матерью всего на день, думает о Вартане — в последний раз он встал не перед полным залом, а перед расстрельным отрядом.

Глава двадцать четвертая

«В ней не меньше пяти и не больше двенадцати двустиший-бейтов, начало рифмовки — в первом бейте, в дальнейшем — однозвучная рифма идет через строку, т. е. первый стих каждого последующего бейта остается незарифмованным. Количество строк всегда четное. В конце обязательно упоминается поэтическое имя автора».

Ширин читает определение газели, старинной стихотворной формы, которой замечательно владел Хафиз, чьи стихи часто читал отец после ужина, пока брился, в долгих поездках, прерывая наступившее молчание. Иногда отцу вторила мама, тогда они читали стихи дуэтом.

Переворачивая страницы старого отцовского учебника, Ширин читает приводимые образцы газелей, но их смысл ей непонятен. Как-то раз, после того, как отец растолковал ей, в чем смысл одного стихотворения — речь в нем шла о том, что и время, и красота неверны, — она спросила:

— И к чему это ведет, а, пап?

Он сказал:

— Ни к чему, Ширин-джан. Вот что надо понять, и про газели в первую очередь. Они не дают решений. Представь себе, что оратор просто-напросто размахивает руками, без слов.

Может, и жизнь как газель — не дает решений. Ширин утешает мысль, что можно просто помахать руками. Может, выхода и нет, может, ничего нельзя поделать. Она откладывает отцовский учебник вместе с домашним заданием и забирается в кровать, под одеяло. Ну и что, что день в разгаре. Если ничего по-настоящему не начинается и не кончается, к чему дорожить временем?

Звонок в дверь выводит ее из дремы. Кто бы это мог быть? Очередной обыск без предупреждения? Или посыльный с известием о казни отца? Ширин вылезает из кровати, идет к двери спальни, но выйти не решается.

— Какая приятная неожиданность, — слышит Ширин голос мамы. — Фариде-ханом, может, все же зайдете, выпьете чаю? Да-да, Лейла-джан, входи. Ширин наверху, делает уроки.

Ширин спускается встретить Лейлу.

— Что-нибудь не так? — спрашивает она, едва они остаются одни.

— Отец весь день кричал на нас с мамой, — шепчет Лейла. — Говорит, после моего дня рождения из подвала исчезло несколько папок.

Ширин хочет что-то сказать, но голос ее пресекается.

— Что за папки? — наконец выдавливает она из себя.

— Точно не знаю. Отец сказал, что в папках были дела тех, кого собирались арестовать. Я ведь говорила тебе, что отец связан со стражами исламской революции?

Ширин осеняет: исчезла папка дяди Джавада, а раз так, кого же и подозревать, как не ее. Почему это не пришло ей в голову раньше? Неужели в конце концов найдут те четыре папки в саду?

— А он знает, какие именно папки пропали?

— Понятия не имею. А что?

— Да так, ничего. Просто любопытно. — На лбу Ширин выступает испарина.

— И знаешь что еще? — продолжает Лейла. — После того как он накричал на нас, я видела, как он пил виски, — помнишь бутылки в подвале? А сам вечно твердит, что спиртное запрещено.

— И что он собирается делать?

— Хочет, чтобы мама выяснила, кто взял папки. Мы должны допросить всех, кто был у меня на дне рождения. Папа говорит, если мы их не допросим, он допросит их сам. Но вообще-то он подозревает Элахе.

— Элахе?

— Да. Папа недолюбливает ее отца. Считает, что не отца Элахе, а его должны были назначить начальником тюрьмы. Наверно, они поцапались из-за этого назначения. И теперь папа уверен, что отец Элахе хочет ему подгадить.

— Да, похоже, что это Элахе, — говорит Ширин.

— Ужас какой-то, — говорит Лейла. — И что же — мне теперь допрашивать всех по очереди? Так я без подруг останусь. — Она сидит на первой ступеньке лестницы, обхватив голову. — У меня никогда не было такого дня рождения, — она поднимает глаза на Ширин. — Я так ждала его! И почти все девочки пришли. Мне даже не верилось. Наверно, они пришли не ради меня. А потому что знают, кто мой отец. — Лейла поднимается вверх по лестнице.

— Ну что ты, конечно, ради тебя, — говорит Ширин — она утешает подругу, но все мысли ее о том, в какой она попала переплет.

На середине лестницы Лейла останавливается.

— Знаешь, до революции отец работал в морге. Как-то раз он рассказал мне, как обмывал мертвых, как оборачивал их в чистые, белые саваны перед тем, как передать родственникам. Он сказал, что из тюрем привозили много искалеченных трупов — от этого он потерял покой. Раньше над ним потешались. Даже меня в школе дразнили. А теперь, когда он со стражами, его уважают. «Я прошел весь путь — с низа мусоропровода наверх, — говорит отец. — И теперь я, а не кто другой, решаю, кого отправить вниз».

Ширин представляет, как трупы сбрасывают в мусоропровод, и ее охватывает ужас.

— Он так и сказал?

— Ну да. Только, пожалуйста, никому ни слова. Мне не следовало тебе такое рассказывать. Я просто поверить не могу, что отец пойдет на такое. Ну как мне допрашивать девочек?

Ширин гадает — станет ли она первой. Голова у нее кружится, она хватается за перила.

— Хорошо, хоть тебя не придется допрашивать, — говорит Лейла. — Родители думают, что раз твой отец в тюрьме, тебе незачем брать папки. К тому же ты такая болезненная, слабенькая… Мама тоже думает, что это Элахе. «Мне эта девочка никогда не нравилась» — так она сказала отцу. Странно, мне-то казалось, что, когда мы играли в музыкальные стулья, мама подыграла Элахе.

— А если Элахе станет запираться?

— Конечно, станет. Любой на ее месте стал бы. Мне велено смотреть, как девочки поведут себя. Отец научил меня кое-каким приемам.

— И каким же?

— Ну, скажем, если человек отводит взгляд — значит, обманывает. Или если он сжимает руки, постукивает ногой…

Ширин запоминает: Не отводить глаза. Не сжимать руки, не постукивать ногой…

— Слушай, я тебя никогда не спрашивала, — говорит Лейла. — Ты знаешь, за что твоего отца посадили в тюрьму?

— Нет.

— Он ведь не работал на САВАК, правда?

— Что такое САВАК?

— Тайная полиция шаха. Отец вечно говорит о них. Говорит, они пытали и убивали тысячи тысяч людей.

— Нет, мой отец там не работал.

— Откуда тебе знать? О такой работе не рассказывали даже родным. Тайная полиция она и есть тайная. Знаешь, Ширин, я вот что поняла: люди всегда говорят одно, а делают другое. Взять хотя бы моего отца. Твердит, что спиртное запрещено, а сам пьет. Или маму. Говорит, Элахе ей не нравится, а сама подыграла ей…

«Или меня, — думает Ширин. — Говорю, что не брала папки, а на самом деле взяла».

* * *

Поздно вечером, уже лежа в кровати, Ширин думает об отце. Если о папках станет известно, отца наверняка убьют. Маму тоже могут посадить в тюрьму.

С чего она решила, будто ей это сойдет с рук? Ширин смотрит на луну — яркий крут висит в небе совсем низко. Интересно, видит ли отец луну из окна камеры?

Ну и дура же я, думает Ширин. Мне девять лет. Доживу ли я до десяти, заслуживаю ли этого? У меня всего одна подруга, и ту я боюсь. Больше друзей у меня нет. Брата я не видела вот уже два года, даже начинаю забывать, как он выглядит. Да и лицо отца вспоминаю с трудом.

Она натягивает одеяло до подбородка, но озноб все равно не проходит.

Глава двадцать пятая

Воздух в кухне только что не кипит — батареи пышут жаром, на сковороде скворчит лук. Окна запотели изнутри — пар застит город. Фарназ сидит на стуле, смотрит, как Хабибе орудует поварешкой.

— Как твоей маме, лучше? — спрашивает она.

— Спасибо, ханом, гораздо лучше. Врач говорит, у нее высокий сахар — надо есть поменьше сладкого. Ну да разве она послушается. Вот давеча на дне рождения племянника съела два куска торта зараз. — Хабибе забрасывает в горшок все равно как конфетти петрушку, помидоры, перец. — Но племянник, скажу я вам, растет красавцем. Вот увидите: еще немного — и прекрасный будет жених для Ширин.

Фарназ улыбается. Конечно же, Хабибе отлично понимает: такая девочка, как Ширин, не пойдет за сына сапожника. Года два назад Хабибе не посмела бы так шутить.

— А Мортаза тоже был на дне рождения? — интересуется Фарназ.

— Нет, он на семейные праздники не ходит. Считает, есть дела поважнее.

— Ну да, вроде мародерства, — бормочет Фарназ, прихлебывая чай.

— Что, что?

— Он не рассказал тебе, как за компанию с другими работниками разграбил контору Исаака?

— Что? — Хабибе ополаскивает руки, вытирает их об передник. — Мой Мортаза? — Она тычет себе в грудь пальцем.

— Да. Не знала, как тебе и сказать.

— Не может быть, ханом, это какая-то ошибка.

— Нет, не ошибка. Я там была. И все видела. Мортаза сказал, что они увозят имущество в надежное место, но я-то понимаю, в чем дело.

— Вот как? Понимаете? Почему вы всегда все понимаете? — взвивается Хабибе. — Отчего вы думаете, что вы все видите, как оно есть? А что, если вы что хотите, то и видите?

Фарназ смотрит на Хабибе, на ее неряшливо высветленные, прилизанные маслом волосы, на щербинку между передних зубов, на черную юбку, заляпанную несводимыми пятнами от соуса и моющих порошков. Она пытается представить, каково это быть Хабибе — так же выглядеть, так же пахнуть, так же неряшливо одеваться.

— Хабибе, я говорю то, что видела.

— Ну да, видели то, что видели. Женщина вы, конечно, добрая, что и говорить, но вы на нас смотрите сверху вниз. Вы что ж думаете, когда я говорю, что мой племянник женится на Ширин, я это всерьез? Конечно же, шучу. Я знаю: вы никогда не скажете, что на самом деле думаете, оттого вы или молчите в ответ, или улыбаетесь. Потому что не хотите походить на вашу золовку, Шахлу-ханом, которая вечно задирает нос и чванится. Вы над ней частенько подшучиваете, но ведь, если приглядеться, вы мало чем отличаетесь от нее. Она-то хоть не притворяется. А вы, Фарназ-ханом, свои чувства прячете.

Фарназ пьет чай, смотрит в окно — на белый просвет на небе, все еще виднеющемся сквозь окутавший кухню пар. Все что-то скрывают, думает она: в этой стране можно попасть в беду, если не так на кого-то посмотришь, не то скажешь, не тому богу молишься. Двуличие въелось в нас, мы говорим одно, а имеем в виду другое.

— Ну, Хабибе, если ты такого мнения обо мне, выходит, ты такая же двуличная, как и я, разве нет? Вот уж не думала, что ты считаешь, будто я задираю нос и чванюсь. Ну да ладно. А я говорю о том, что видела: твой сын с другими работниками забирал драгоценные камни, картины, стулья, столы, даже телефоны. Когда я потребовала у него объяснений, он сказал, что Исаак расплачивается не только за свои грехи.

— Он так сказал? — Хабибе скрестила руки на груди, покачивает поварешкой. — Может, так и должно быть, — говорит она. — Может, для кое-кого настало время расплаты.

Фарназ пьет успокоительный чай, а его заварила женщина, для которой смерть Исаака — нечто вроде возмездия, притом за грехи целого класса. И все-таки она пьет этот чай, выпила не меньше тысячи чашек, даже не подозревая, что женщина, насыпавшая в чайник заварку, желает ей зла. Как же так: ведь они столько лет жили под одной крышей, вместе встречали и суровую зиму, и быстротечное лето, собирали вишни в саду, приносили с базара арбузы, держа их в руках как маленьких детей?

— Исаак никому не причинил вреда, — говорит Фарназ. — А уж вам с сыном и подавно. Ему не за что расплачиваться.

Хабибе поворачивается к раковине, обдирает кожу с куриной тушки.

— Не знаю, ханом, не знаю… Да, вы с Амином-ага были к нам щедры. И все равно так не должно быть. Почему одним с рождения прислуживают, а другим суждена разве что уборка туалетов?

— Никому ничего не дается с рождения. Много работаешь, много получаешь. Ты что, думаешь, Исаак родился богачом?

Хабибе оборачивается, размахивает ножом.

— Разве я мало работаю? — возражает она. — И сын мой тоже много работает.

— И ты многого добилась. Забыла уже, что, пока мы тебя не взяли к себе, ты жила вместе с сыном в тесной каморке с протекающей крышей? Ты продавала цветы на углу улицы, грудь у тебя была едва прикрыта, и было неясно, чем именно ты торгуешь. Но Исаак посмотрел на тебя, на твоего сопливого сына, ковыряющего болячки на ногах, и сказал мне: «А что, если взять их к себе? Ты говорила, нам нужна служанка». Вот и скажи теперь — должен ли мой муж за это расплачиваться?

Хабибе не отвечает. Продолжает сдирать кожу с курицы с такой силой, что прихватывает и мясо. И снова Фарназ мучают подозрения: уж не Хабибе ли взяла кольцо с сапфиром? Но про кольцо не спрашивает. Глядя на сутулую спину Хабибе, Фарназ вспоминает, как они повезли ее с сыном к себе на виллу на севере — Ширин тогда была еще грудной, а Парвиз изводил всех вопросами по истории. Пока они ехали в машине, юный Мортаза, который уже начал засматриваться на девочек, всю дорогу хотел слушать кассету Исаака с испанской гитарой: «Concierto de Aranjuez»[39].

— У меня от этой гитары голова разболелась! — жаловалась Хабибе. — Может, что-нибудь повеселей?

Но Мортаза шикнул на мать.

— Ты ничего не понимаешь в любви, — заявил он.

— Это я не понимаю? А как, позволь тебя спросить, ты появился на свет, а, ага-песар?[40] — Хабибе отвернулась к окну. — Подумать только, я не понимаю в любви! — бубнила она. — Из-за любви-то мне и пришлось пойти в прислуги.

Глава двадцать шестая

Парвиз стоит под деревьями, у статуи Шекспира, смотрит, как Рохл идет ему навстречу, и понимает: до чего восхитителен Нью-Йорк, в особенности Центральный парк ранним воскресным утром. Парвиз опасается, что мистер Мендельсон не одобрил бы его поведение, но он решает, что тревожиться незачем — у него же нет бесчестных намерений. К тому же Рохл сама предложила здесь встретиться. Неделю спустя после того, как он оставил букет на крыльце, Парвиз увидел Рохл; пока он искал ключи, она крикнула ему с крыльца:

— Спасибо! — И улыбнулась: — Они просто замечательные!

Одна-единственная улыбка развеяла все сомнения. Парвиз смотрел на Рохл снизу вверх в поисках верных слов, а она тем временем продолжала:

— Пойдем как-нибудь в парк — я покажу тебе, какие там интересные растения.

Рохл уже зашла в дом, а Парвиз все стоял на ветру, и в раздававшемся у соседских дверей перезвоне колокольчиков ему чудился мелодичный смех мамы.

— Привет! — говорит Парвиз, протягивая Рохл руку.

Рохл отступает.

— Ой, прости! Совсем забыл.

Стоит февраль, но день необычайно теплый; ветерок обещает, что вот-вот еще больше потеплеет, солнечные лучи ласкают замерзший город, и от этого хочется безумствовать.

— Как-то непривычно видеть тебя здесь, за пределами твоего района, — говорит Парвиз.

— Мне и самой непривычно. Папа не любит, когда я ухожу далеко от дома.

Какое-то время они идут молча; Парвиз борется с желанием взять Рохл за руку.

— Вот это дерево, — Рохл показывает на высокие деревья, — американский вяз. Листья облетели, но ты посмотри, какие у них красивые нижние ветки — ни дать ни взять танцующие в воздухе руки.

Парвиз смотрит на ветви и видит воздетые к небу обнаженные руки.

— Летом, — продолжает Рохл, — их густая листва образует тенистые кроны.

До чего здорово было бы смотреть на мир ее глазами, думает Парвиз. Видеть тенистые кроны там, где он видит всего лишь листья, а там, где оголенные, дожидающиеся лета ветки, — танцующие руки. Они идут к западной части парка, минуют велосипедистов, бегунов трусцой, спящих в колясках младенцев; Парвиз понимает: люди здесь, как и он когда-то, не боятся будущего, ведь и он тогда прогуливался по берегу Каспийского моря, мимо детворы, строящей замки из песка, мимо пловцов, покачивающихся на волнах. Тебе так покойно только тогда, когда ты сроднился со своей страной, знаешь ее своеобычие, ее особенности, как знаешь близкого человека.

Парвиз и Рохл подходят к укромному уголку, здесь вперемешку растут деревья и густой кустарник.

— Вот он, Сад Шекспира, — говорит Рохл. — Он запущен, но я хочу показать тебе вот что. — Опережая Парвиза, она указывает ему дорогу. — Это привой тутового дерева, посаженного Шекспиром в Стратфорде-на-Эйвоне аж в 1602 году. Вот это да!

Парвиз трогает дерево, ощущает шероховатость коры.

— Откуда ты все это знаешь?

— Как тебе сказать. Люблю разглядывать растения — они меня успокаивают. Мне кажется, я с ними сроднилась. Если папа разрешит, буду изучать ботанику. Но пока не решаюсь подступиться к нему. А вообще-то моя мечта — свой цветочный магазинчик.

— Вот только держать магазин, родив десять детей, ты вряд ли сможешь.

— Да уж. Есть над чем подумать. Придется делать выбор. Между традициями и увлечениями. Не хотелось бы отказываться ни от того, ни от другого.

— А у меня трудности иного рода, — говорит Парвиз. — От традиций я отошел, а теперь, похоже, и увлечение прошло. Так я и остался ни с чем. — Парвиз прислоняется к дереву, солнце светит ему прямо в лицо. — Хотелось бы, чтобы этот город — хотя бы часть его — так же запал мне в память, как тебе. А то здания прекрасны, но родства с ними я не чувствую.

Рохл отрывает от куста лист, нюхает его.

— Ты прямо как мой хозяин, мистер Брухим. Он часто жалуется: «Скучаю по жасмину и кипарисам». Я говорю: «А вы посмотрите на плакучие ивы, на дубы. Их тоже можно любить». А он качает головой. Говорит: «Плакучие ивы слишком печальные, а дубы слишком могучие и выносливые — их не полюбить. Эта страна, Рохл, она такая холодная, такая необъятная, как мрачный замок из гранита».

— Мистер Брухим прав. Страна действительно и холодная, и необъятная.

— Тебе так кажется, потому что ты один. И потому что твой отец в тюрьме. Ничего, что я про это знаю? — робко спрашивает она. — Мне папа рассказал.

При мысли о том, что Рохл посвящена в так мучающую его тайну, Парвизу становится легче.

— Да нет, ничего, — говорит он.

Парвиз глядит в темно-карие глаза девушки — ему так хотелось бы ее поцеловать. Он вспоминает, как от ее пальто на него пахнуло сладковатыми духами, и думает о том, какими духами она сегодня подушила за ушами, тонкие запястья, — теми же или другими?

— Ну и проголодалась я, — говорит Рохл.

— Я тоже. Только тебе, наверное, ваши законы не позволяют есть сосиски, — смеется Парвиз. — А ничего другого в парке не продают.

— Ну да, мне не позволяют. Но тебе-то позволяют, если только ты сам не хочешь соблюдать наши законы. А я взяла с собой фрукты, так что не умру с голоду.

Они подходят к ближайшему киоску. Продавец готовит сосиски, Рохл достает из сумки фрукты, и это снова напоминает Парвизу, какие они разные. Ему не хочется жить в ее безопасном, но полном ограничений мире, правда, и он не ждет, что она станет жить в его мире — этой дороге без разметки, где не видно, что тебя ждет за углом.

Они снова идут, теперь уже молча. Рохл больше не показывает ему растений, не рассказывает ни об их истории, ни об их преображениях. Бродя без цели, они запутываются в кровеносной системе парковых тропок, пока не находят дорогу по солнцу, которое уже тускнеет и клонится к западу.

Глава двадцать седьмая

Исаак вытягивает ноги, похлопывает по ним, чтобы восстановить кровообращение. Хорошо, что в камере есть умывальник — время от времени он споласкивает лицо и снова ложится. Хорошо и то, что здесь есть колония муравьев, он сберегает для них крупинки сахара, хлебные крошки, весь день понемногу скармливает их муравьям и наблюдает, как они маршируют, утаскивая пропитание. Сидя в одиночке, он потерял счет дням. Возможно, и недели не прошло, потому что его еще ни разу не выводили в душ или на прогулку. Похоже, здесь, как и в общих камерах, и душ, и прогулка раз в неделю, хотя он может и ошибаться.

Окно его камеры выходит во двор, но из полуподвала проходящих не видно, видны только их ноги, и, когда ему надоедает смотреть на муравьев, он коротает время, глядя на ноги. На них, по большей части, кроссовки, хотя встречаются кожаные туфли и коричневые пластиковые шлепанцы. У кого-то шаг твердый, кто-то еле ковыляет. Бывает, что он опознает обувь — по пятнам или сбитому каблуку, — и тогда считает, сколько раз ее владелец пройдет туда и обратно. При этом загадывает: если четное число раз, значит, он выйдет из тюрьмы живым, не четное — не выйдет. И четное, и нечетное число выпадало уже столько раз, что очевидно — гадать бессмысленно, однако каждый раз, когда выпадает нечетное число, у Исаака тяжело на душе, и, засыпая, он убеждает себя, что разок мог и пропустить, скажем, пока умывался или глядел на муравьев.

Этим утром он не встает — у него нет сил смотреть на проходящих. Сверху доносятся знакомые шаги — по лестнице кто-то бегает вверх-вниз, шаги легкие, как у ребенка. Но откуда в тюрьме взяться ребенку, он понять не может.

После завтрака из чая и хлеба дверь камеры отпирают.

— Брат, пора в душ, — говорит охранник в маске.

Исаак встает с трудом — суставы и мышцы одеревенели. Поясница так затекла, что ничего не чувствует. Исаак глядит в серые глаза охранника:

— Брат Хосейн? — спрашивает он.

— Ну да, — говорит охранник. — Сегодня утром я дежурю здесь.

Исаак идет за Хосейном по коридору к душевым кабинам.

— У тебя пять минут, — говорит Хосейн.

Вода холодная. Исаак быстро моется и успевает сполоснуть рубашку и белье. Натягивает влажную одежду и выходит.

Хосейн дает ему бальзам для губ:

— Вот, возьми.

— Спасибо, брат.

Исаак берет тюбик, выжимает каплю на палец, втирает в губы — они потрескались и кровоточат. Затем возвращает тюбик охраннику.

— Оставь себе, — говорит Хосейн. — А теперь пошли — тебе пора проветриться.

Он поднимается вслед за Хосейном, останавливаясь чуть не на каждом этаже, чтобы отдышаться, но вот они уже перед железной дверью на крышу. Вокруг с десяток скамей, на каждой заключенный, рядом с ним — охранник. Еще утро, но солнце светит ярко, слишком ярко для того, кто привык к сумраку полуподвала. Хосейн подводит его к одной из скамей, они садятся.

Он чувствует на еще влажном лице чистый горный воздух, вдыхает запах высыхающего на коже мыла.

— Брат, — спрашивает Исаак, — почему меня определили в одиночку?

— Кто-то попадает в одиночку сразу, а потом его переводят в общие камеры, кто-то — наоборот. А вот почему так, не знаю.

— А кто-нибудь вышел отсюда живым?

— Конечно. Если за тобой нет вины, тебя выпустят.

— Если бы так. Но ведь гибнет много невиновных.

— Верно, случается, гибнут и невиновные. А виновные выходят на свободу. Но в конце концов счет уравняется.

«Нет, именно что не уравняется, — хочет он сказать. — Меня не утешает, что моя жизнь всего-навсего икс в одной части уравнения, предназначенной уравнять другую ее часть». Он смотрит на руки Хосейна — мозолистые, корявые, с заросшими ногтями. Потирая руки, Хосейн глядит через прорези маски вдаль.

— Брат, можно спросить, чем вы занимались прежде?

— Был каменщиком. Вот этими руками построил много домов. Красивых, с крылечками, террасами, садами… — Он опускает глаза и долго смотрит на руки, водит пальцем по венам, словно запоминает дорогой сердцу пейзаж.

— И что, по-вашему, лучше: класть кладку или охранять?

— Всему, брат, свое время. Время строить, время разрушать, чтобы построить заново. Глядишь, я когда-нибудь вернусь к своей работе, ну а пока я нужен здесь. Мы должны очистить землю от сорной травы.

* * *

Вернувшись в камеру, он снова ложится. После душа и свежего воздуха ему стало легче. Сверху снова доносится топот: наверняка это ребенок. Бегать так быстро, так легко может только тот, у кого вся жизнь впереди, у кого есть надежда. Он вспоминает, как носились дома его дети — Парвиз съезжал по перилам, а Ширин возмущалась: «Это нечестно, съезжать нельзя!» — пока Фарназ не прикрикивала, мол, так они себе шею свернут. Ему нравилась эта какофония семейной жизни, хоть сам он оставался лишь сторонним наблюдателем, читал себе в уголке газету да попивал чай. Звуки эти подтверждали, что он существует, доказывали: он настолько верит в окружающий мир и в себя, что обзавелся детьми. И теперь, в тюрьме, он рад, что в нем жила эта вера — так садовник, когда сажает дубок, верит: хоть ему и не увидеть взрослый дуб, саженец вырастет.

Дверь в камеру распахивается, входит охранник.

— Брат, следуй за мной.

Его ведут вниз по лестнице в пустую комнату, в ней два стула и стол. По одну сторону стола сидит Мохсен.

— Ну вот, брат Амин, мы и встретились снова, — говорит он.

Исаак не отвечает, и Мохсен продолжает:

— Может, в этот раз наша встреча пройдет удачнее. — Он протягивает Исааку бумагу и ручку. — Опиши-ка ты свою жизнь.

— Описать мою жизнь? — Исаак колеблется, прежде чем взять бумагу.

— Да, — говорит Мохсен. — Не торопись — времени достаточно.

Исаак садится, берет ручку — он давно не писал, уже отвык. Он уверен: Мохсен что-то затеял, впрочем, скоро все выяснится. Играй они в покер, Исааку, хотя на руках у него не бог весть какие карты, пришлось бы либо повысить ставку, либо выйти из игры. Итак, он соглашается играть по правилам Мохсена. Но как рассказать обо всей жизни в нескольких строчках? И тут его осеняет: он напишет некое подобие некролога — читая в газетах такие статейки в несколько абзацев, обычно думаешь: «Наверное, о жизни этого человека можно бы рассказать и побольше».

Он приступает к делу: «Меня зовут Исаак Амин. Я родился в портовом городе Хорремшехре, моих родителей зовут Хаким и Афшин. Я старший из троих детей. В юности я работал в конторе при нефтеперерабатывающем заводе в Абадане. Изучал литературу, поэзию, затем геммологию, после чего открыл собственное ювелирное дело. Хотел стать поэтом, но понял: словами сыт не будешь. Живу в Тегеране. Женат, имею двоих детей. Надеюсь еще увидеть семью».

Перечитав написанное, он думает: похоже, последнюю фразу я написал зря. Но если ее зачеркнуть, это может вызвать подозрения. И он передает лист Мохсену.

Пробежав лист глазами, Мохсен заключает:

— Уж очень коротко, брат Амин. Возможно, тебе есть что рассказать сверх этого.

— Я вам уже говорил, брат: я человек простой.

— А почему у твоих родителей всего трое детей? В прежние времена рожали много.

— Мои родители — нет.

— Как получилось, что твой брат — контрабандист, нарушитель закона? Ты будешь и дальше покрывать его?

— Клянусь, брат, я понятия не имею, где он.

Мохсен читает дальше.

— Хотел стать поэтом? Как романтично. И вот что любопытно, как это из поэтов получаются такие богачи?

— Брат, не исключено, что как для сочинения стихов, так и для огранки камней требуется известная толика идеализма.

— Тут ничего нет о друзьях, знакомых. Кто они? Кого ты приглашал на ужин…

— Брат, я по натуре человек замкнутый. У меня нет близких друзей. Я люблю проводить время с семьей, а то и вообще один.

— Значит, ты предпочитаешь одиночное заключение! Тогда тебе здесь понравится. — Он смеется, не отрывая глаза от листа. — А как насчет поездок в Израиль? — продолжает он. — О них ты не написал.

— Я не писал и про другие поездки, хотя много где побывал.

Мохсен подходит к двери, которую Исаак поначалу не заметил, открывает ее.

— А теперь послушай-ка, брат.

Он не сразу понимает, что это за звук. Собака, что ли скулит. Минута-другая, и голоса стихают. Слышны шаги, шорох бумаг. В комнату доносится резкий запах пота и крови. Кто-то говорит:

— Ну что, не передумал?

Ему что-то едва слышно отвечают, что — непонятно. И начинается: он отчетливо слышит, как кожаный ремень хлещет по телу, стоны — это их он поначалу принял за собачий вой. Удары становятся все сильнее, стоны — все слабее; с каждым взмахом кто-то повторяет:

— Отвечай, не то сдохнешь…

Мохсен, не закрыв двери, отходит к столу, стоит, скрестив руки на груди.

— Понял? — Нависает он над столом. — Вот что тебя ждет. А ну говори!

— Брат, что вы от меня хотите? Мне нечего сказать.

— Рассказывай, как шпионил на Израиль! И про братца своего не забудь. Где он?

Исаак молчит. Мохсен подходит к двери, за которой снова установилась тишина.

— Брат Мостафа, следующий.

Господи, нет, не надо! Только не это! К голове приливает кровь, грудь болит, дышать невозможно. У меня сердечный приступ. Пускай. Уж лучше умереть так, чем под ударами, где твоей надгробной речью будут крики истязателя. Кто-то в маске хватает его за руку, тащит в соседнюю комнату, бросает ничком на деревянную доску. Стягивает с него туфли, носки. Он чувствует, как резиновые жгуты змеями обвиваются вокруг лодыжек, пригвождая к двум штырям. Господи, сжалься надо мной! Значит, это все-таки случилось. С ним, Исааком Амином из Хорремшехра, сыном Хакима и Афшин Амин. Меня зовут Исаак Амин, меня зовут Исаак Амин. Фарназ, где ты? Приди, посмотри, что они делают со мной. Моя маленькая Ширин. Приди, глянь на своего папу. Глянь, во что его превратили. Парвиз, приди. Посмотри на своего отца — босого, ничком на доске — сейчас его побьют как собаку. Жгут разрезает воздух, ходит по ногам, рассекая кожу. Неописуемая боль отдается во всем теле. Раз, два, три, считает он. Четыре, пять, шесть, семь. «Будешь говорить?» Восемь, девять, десять. Ноги уже онемели. Он продолжает считать. Одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать. «Молчишь? А ну говори, собачье отродье!» Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…

Амин-ага, вам приготовить чаю? Да, Хабибе, спасибо. Шахла и Кейван в четверг вечером устраивают прием — пометь в ежедневнике. Вот как? Они ведь совсем недавно собирали гостей. Что ж, это твоя сестра, не моя. Баба-джан, назови столицу Египта. Каир. А не Александрия? Нет, не Александрия. Но огромную библиотеку сожгли именно в Александрии? Да. А кто? Сначала римляне, потом христиане, после — арабский халиф [41] . Кого я вижу — Амин-ага! Входи, входи! Вас только двое? Нет, подойдут еще наши друзья, Курош и Хома. Отлично! Проходите. Фесенджан [42] сегодня удался на славу.

Кто-то трясет его за руку.

— Брат Амин, проснись.

Он открывает глаза. В камере темно. Охранник ставит поднос около матраса.

— Подкрепись. Не будешь есть, совсем ослабнешь.

Дверь захлопывается.

Исаак садится, прислоняется к стене. Ноги как будто не его. Он трогает ступни: кожа слезла, голое мясо. Жгучая боль ползет от ступней вверх. Он думает о Мехди, представляет его безногим в кресле-каталке. Вспоминает Рамина и видит его голым, с дыркой во лбу — он лежит в морге. Перед глазами встает несчастный Вартан в металлическом отсеке рядом с Рамином — длинные пальцы покоятся на посеревшем, распухшем теле. Он берет с подноса миску, зачерпывает ложкой рис. Заставляет себя есть.

Глава двадцать восьмая

Коротая время до встречи с братом Исаака, Фарназ бродит по базару: гладит шелк и шифон в лавочках, нюхает специи в огромных мешках, отворачивает края ковров — рассматривает, как они сотканы. Останавливается напротив лавки серебряных дел мастера. Именно здесь назначил ей встречу Джавад — вчера вечером он звонил из таксофона и настоятельно просил ее повидаться с ним. Она смотрит, как катят коробки на ручных тележках, как из них вынимают красные и оранжевые фрукты, как торгуются покупатели и продавцы, как переходят из рук в руки деньги — начинается еще один суматошный день.

Он подходит к ней в поношенном пальто, две пуговицы на нем отсутствуют. Подбородок его зарос густой, черной бородой.

— Я так рад тебя видеть! Спасибо, что пришла.

От него исходит тяжкий дух — похоже, он так быстро перебирался с места на место, что не успевал ни принять душ, ни почистить зубы, ни простирнуть белье.

— Я тоже рада, — говорит Фарназ. — Когда ты успел отрастить бороду? Ты просто вылитый мулла — не отличишь.

— Точно! — он смеется, проводит рукой по лицу. Его черные, озорные глаза по-прежнему блестят. — В этом-то вся штука — чтобы не отличили. Так не попадешь в беду. Ну, пошли.

— Так что стряслось? — говорит Фарназ. — И где тебя носило?

— Там-сям, сама понимаешь. Друг, который рассказал мне об аресте Исаака, говорит, что теперь стражи исламской революции охотятся за мной.

— Господи, Джавад! Так они в конце концов посадят всех нас! Но что ты будешь делать?

— Я уже месяц как скрываюсь в домах друзей под Тегераном: поживу два-три дня у одних и перехожу к другим. Но долго так продолжаться не может, список моих друзей не бесконечен. — Он смеется, снова поглаживает бороду. — Я уезжаю в одну деревушку на севере — знакомая семья согласилась приютить меня на несколько недель.

— А что потом?

— Потом я рассчитываю получить изрядную сумму наличными — проворачиваю одну сделку… Деньги эти пойдут контрабандистам, которые переправляют людей в Турцию. Та деревушка как раз у самой границы.

— Сделка? Джавад-джан, тебе что, мало неприятностей?

Он понижает голос:

— Никаких неприятностей. Я ввожу водку из России — заказчики берут ее ящиками. Ты даже не представляешь, сколько их…

— Так ты… торгуешь спиртным? — Она озирается — не слышал ли кто, — но понимает, что их голоса потонули в людском гомоне. Она задерживается у лавки, смотрит на рулоны тканей, уложенных высокими, чуть ли не в десять метров штабелями, — на фоне этих пестрых стен резким контрастом выделяются фигуры женщин в черном. — Ты хоть понимаешь, чем это грозит, Джавад? Если тебя поймают, казнят на месте!

— Не поймают. Я имею дело с профессионалами.

— Да кто эти профессионалы? Русские воры?

— Слушай, я не могу открыть тебе всего. Скажу только: мне сейчас нужны деньги — перекантоваться до прибытия партии. Ты мне поможешь?

— Сколько тебе нужно?

— Тысяч десять.

— Долларов?

— Конечно, чего же еще? — Он улыбается. — Я ко всему прочему еще и задолжал кое-кому.

Он не впервые одалживает такие суммы. Из-за этих вечных ссуд, которые из разряда долгов неизбежно переходили в разряд подарков, она не раз выговаривала Исааку. «Ты не только финансируешь его дурацкие затеи, а еще и залог за него вносишь, стоит ему влипнуть», — говорила Фарназ; Исаак, когда аргументов в защиту младшего брата не оставалось, отвечал просто: «Деньги дают ему надежду начать все сначала. Ну как тут отказать?» А теперь мало того, что сумму он просит крупную, так еще и втягивает ее в свои махинации, а это волнует Фарназ больше всего.

— Даже не знаю, Джавад, — говорит она. — Не хочу ввязываться в твои темные дела. Вдруг станет известно, что я тебе помогаю, — это может навредить Исааку.

Джавад останавливается, берет Фарназ за руку.

— Прошу тебя! Если я не уеду из Тегерана, меня как пить дать схватят. А мне, при моей репутации, надеяться не на что, это я тебе точно говорю.

Они стоят у фруктовой лавки; в утреннем воздухе разливается кисло-сладкий аромат гранатов, красных и золотистых гранатов с «коронами» набекрень. Фарназ смотрит на полосатого в лучах солнца Джавада — в глазах у него мольба.

— Но если я сниму со счета такую крупную сумму, это вызовет подозрения. А выписать чек тебе невозможно.

— Я все продумал. Один мой друг, Шахрийар Бехешти, держит антикварную лавку. Выпиши чек ему, а он передаст деньги мне. Если тебя спросят, на что ты потратила десять тысяч долларов, скажешь — купила миниатюру шестнадцатого века. Мой друг даст ее тебе на время — вдруг понадобится подтвердить покупку.

— Ох, Джавад, даже не знаю… И без того столько навалилось.

— Пожалуйста! Вся надежда только на тебя. Иначе мне конец — как схватят, тут же убьют.

Она размышляет: как бы на ее месте поступил Исаак? Он столько раз выручал Джавада, прекрасно понимая, что брат ни доллара не вернет. Но дело даже не в том, что Джавад с его аферами, беспутными девицами, постоянными просьбами ссудить ему деньги вызывал у нее неприязнь. Не помоги она ему, его в самом деле убьют, а разве можно жить с такой тяжестью на душе, да и как она посмотрит в глаза Исааку.

— Ну, хорошо.

Они сворачивают в примыкающий к базару безлюдный переулок, там высятся горы пустых коробок, мешки с мусором. Пахнет плесенью; по мятым яблокам и раздавленным кабачкам ползает колония муравьев. Она достает чековую книжку.

— Так кто продает мне миниатюру за десять тысяч долларов?

— Спасибо тебе, Фарназ! Получатель — «Антиквариат Фариба». Когда я доберусь до той деревушки, отправлю тебе письмо, подпишусь «хаджи Голям». Как только у меня появятся деньги, переправлю их антиквару, а он вернет тебе. Когда перейду границу, напишу еще письмо. В нем будет фраза: «Дети выросли и думают, где обосноваться».

Она передает чек.

— Удачи, Джавад. Будем ждать добрых вестей.

Он берет чек, опускает в карман.

— Вот увидишь, — говорит он. — Однажды все мы — ты, Исаак, дети, я — встретимся в чудесном местечке, скажем, в Париже на берегу Сены, или в Нью-Йорке возле Эмпайр-стейт-билдинг, или в испанской Альгамбре. Будем сидеть под деревом, пить чай и говорить: «А помните?..»

— Джавад-джан, — говорит она, — не до жиру, быть бы живу.

— Видишь ли, Фарназ, без мечты не прожить. — Джавад одергивает пальто, целует Фарназ в щеку. — Да, чуть было не забыл… — Он достает из кармана пропавшее кольцо с сапфиром. — Держи. Нужен был залог — я кое-кому задолжал. Тебе даже говорить не стал — знал, что верну. Вот, возьми.

— Мое кольцо! — Фарназ тут же надевает его на палец. — Джавад, ты что, думал, я не замечу пропажи?

— Знал, что заметишь. Но был уверен, что верну кольцо. В целости и сохранности. Ладно, мне пора. Ну, пока, Фарназ. Поцелуй за меня малышку Ширин. Даст Бог, встретимся в другой стране! — Джавад поворачивается, уходит легкой, пружинистой походкой.

Джавад, хоть и вращается среди отбросов, блюдет кодекс чести, у него есть принципы, и это в конечном счете располагает к нему. Она смотрит на руку: кольцо, первый подарок Исаака, снова с ней — она счастлива. Тяжесть на пальце успокаивает, на секунду у Фарназ мелькает мысль: а не доброе ли это предзнаменование — не значит ли это, что Исаак вернется?

Она идет через базар, узкие проходы исполосованы лучами солнца, пробивающимися сквозь отверстия в железной крыше. Как вышло, что в ее спокойной, упорядоченной жизни вдруг воцарился хаос? Муж в тюрьме, дочь недомогает, прислуга распустилась, их достояние разворовывают, и мало того, еще и деверь в бегах, который тайно ввозит водку и тайно же покидает страну, успев наследить по обе стороны Каспия. Да и она теперь причастна к его аферам из-за чека, только что выписанного на имя некоего антиквара, у которого ей предстоит забрать миниатюру шестнадцатого века.

Сама мысль о спокойной, упорядоченной жизни — лишь иллюзия, думает она.

Глава двадцать девятая

Исаак стоит на одной ноге. Другую он поставил в раковину — смыть со ступни запекшуюся кровь. И так по нескольку раз на дню: сначала он моет одну ногу, затем другую, причем времени это занимает немало, требует большой сноровки и силы воли.

С тех пор как его начали избивать, он понял: никакого дела против него нет, это просто испытание на выдержку. Ничто не изменилось, разве что Мохсен хочет помучить его еще. Возможно, Мехди был прав, возможно, близость конца всегда чувствуешь. «Все чуешь, — говорил он, — по тому, как следователь дышит. Сразу понимаешь — тебе ничего не светит».

Он ложится. За стеной ветер кружит снежинки. Он здесь без малого полгода. Тем временем в Гиляне[43] собрали чайный лист, в Реште[44] с апельсиновых и лимонных деревьев собрали плоды, рыбаки засолили осетровую икру. Он закрывает глаза. Шесть утра: за дверью звякают бутылки с молоком. Семь: пахнет кипяченым молоком, цейлонским чаем, яичницей. Восемь: душ, газета, табак. Девять: скрип кресел, стрекот пишущих машинок, разговоры о пробках на дороге. Десять: речной жемчуг для Фарназ, подарок японского коллеги. Одиннадцать: горячий самовар, на столе сверкает новая партия рубинов. Двенадцать: «Амин-ага, я пошла на обед». Час: скворчание стейка, рука Фарназ над столом. Два: чашечка турецкого кофе. Три: короткий сон на диване в кабинете. Четыре: запах свежих чернил на новом контракте. Пять: скрип кресел, урчание моторов, тишина. Шесть: набор «Лего» для Парвиза, Барби для Ширин, орхидея для Фарназ. Семь: коньяк перед ужином, по телу разливается тепло. Восемь: запах тлеющих углей, сочный кебаб. Девять, десять: кино. Одиннадцать: пора спать! Двенадцать: стакан кипяченого молока. Час: запах лосьона Фарназ — цветы апельсина.

Два, три, четыре, пять: крепкий сон человека, не ведающего, что часы его сочтены.

— Брат Амин, время обеда.

Он открывает глаза. В полумраке камеры глаз охранника не разглядеть. Однако сейчас день, и он решает, что перед ним Хосейн.

Охранник склоняется, обхватывает Исаака за плечи, помогает сесть.

— Как держишься, брат? — спрашивает он.

Исаак растирает лицо ладонями.

— Брат, — говорит Хосейн, — ты поплачь. Сразу полегчает.

— Не могу. Слезы высохли.

— Тогда хоть поешь. Завтра — душ. Принесу тебе чистых бинтов.

— Спасибо!

— А теперь ешь.

* * *

Из-за снегопада и израненных ног его не выводят на прогулку. Он сидит на матрасе, ноги обернуты нарезанным на полоски сношенным исподним, его принес Хосейн. Хосейн тут же, рядом.

— Значит, они и с тобой так. Очень жаль. Ты мне нравишься, брат. Ты человек порядочный, хоть и жил не так, как надо.

Исаак снова слышит шаги над головой.

— Брат, это чудится, — спрашивает он, — или наверху и впрямь бегает ребенок?

— Да нет, не чудится. Это мальчуган Мохсена.

— Зачем Мохсен приводит ребенка в такое место?

— Очень гордится сыном. Видишь ли, Мохсен просидел не один год в этой тюрьме, его пытали саваковцы. У него нет пальца — заметил? И это еще что! Он думал, что у него не может быть детей.

Так, значит, мальчуган — чудо, свидетельство веры. И тем, что он приводит сына в тюрьму, позволяет ему бегать по тюрьме без присмотра, Мохсен словно говорит себе и всем-всем: «Что Богу нравится, с тем и морозу не справиться».

— Мохсен не злодей, — говорит Хосейн. — Может, после всего, что с тобой было, тебе трудно в это поверить. И все-таки Мохсен не злодей.

Исаак смотрит в окно. Все утро там по снегу сновали взад-вперед ботинки с хорошо заметным красным пятном над левой подошвой. Кажется, ботинки прошли мимо окна пять раз, впрочем, может, он и ошибается.

— Что ж, брат, — говорит Хосейн, — мне пора. А ты верь, что все образуется. Верь.

* * *

Каждый, кто попадает в беду, думает Исаак, в глубине души верит, что все образуется. Каждый считает, что он особенный, а раз так, самое ужасное его минует. Интересно, во что он должен верить? Что он заслуживает лучшей участи, чем другие? Что Рамина, такого молодого, могли застрелить, а его, Исаака Амина, выпустят на свободу? Смех, да и только: он сидит в тюрьме потому, что его религия стала для него не спасением, а причиной бедствий. Почему он должен нести это бремя, ведь до сих пор он не соблюдал предписаний веры и считал, что религиозные праздники нужны лишь для того, чтобы собрать вместе всех членов семьи?

— Почему меня назвали Исааком? — спросил он однажды у матери.

— Исаак был сыном Авраама, — ответила она. — И не просто сыном, а воздаянием Аврааму за веру его.

Он посмотрел на мать — повязав голову платком, чтобы волосы не лезли в глаза, она стояла у плиты, помешивала тушеное мясо — и спросил:

— Почему тогда у тебя, папы, Джавада, Шахлы — у всех обычные имена? Почему только у меня еврейское имя?

Мать присела рядом с ним на корточки:

— Потому что ты необычный, — сказала она.

Знаешь ли ты, мама, что из-за этого необычного имени я так страдаю? Что камера, где я сижу, хуже свинарника, что того и гляди у меня начнется гангрена, я вот-вот ослепну, я исчах и отощал? Залогом чего я являюсь?

Он видит, как мимо окна снова проходят ботинки с красным пятном, и облегченно вздыхает. Шесть — четное число. И он — помимо воли — говорит:

— Боже милостивый, помоги мне!

Глава тридцатая

За завтраком Ширин — она толком не проснулась — одной рукой подпирает голову, другой ковыряет омлет. По радио дважды объявляют, который час — семь утра. «Передает Тегеран, Исламская Республика Иран…» Сегодня они что-то запаздывают. Фарназ сознает это, однако собирает яичную скорлупу кусок за куском, выбрасывает в мусорное ведро, ставит сковороду в раковину, все так же неторопливо раскладывает посуду по местам. И Ширин не подгоняет. Этим утром обе не следят за часами, не думают о неизбежных делах: поездке в школу, грустном прощании, бесконечно тянущемся дне, одиноких сумерках, поцелуе на ночь — и все это время ни на минуту не забывают, что их ждет такой же день, день без Исаака.

Они опаздывают в школу на пятнадцать минут; по дороге в антикварную лавку Фарназ думает, что за опоздание Ширин непременно накажут — отчитают перед всем классом или зададут побольше на дом, эти мелкие унижения накапливаются, а ведь она совсем еще ребенок. Почему же она медлила, почему не поторопила дочь? Она не понимает. Чувствует лишь усталость. Унижений накопилось столько, что уже неважно — одним больше, одним меньше.

Антиквар Шахрийяр Бехешти, седоусый, в шерстяной кофте, приветлив.

— Люблю Джавада, — говорит он. — Он — настоящий друг. Раз я тяжело заболел, так он каждый день навещал меня в больнице, носил суп, рис, кебабы… Никогда этого не забуду. Но вот какая штука — я бы доверил Джаваду жизнь, но не одолжил бы и доллара!

— Понимаю, о чем вы, — смеется Фарназ.

— Может случиться, Амин-ханом, что вы так и не увидите свои десять тысяч.

— Знаю, знаю. И уж поверьте, это будет не в первый раз… Какая красота! Можно я у вас похожу?

— Конечно!

Она оглядывает лавку: пузатый ситар, прислоненный к круглому металлическому лику средневекового щита, килимы по стенам, на них отпечатлелись следы прежних владельцев, уже умерших и похороненных. Она рассматривает французский фарфор, индийские шелковые подушки. В одном углу стоят серебряные столики с чеканными изображениями Кира и Дария, в другом, под стеклом — драгоценности Ахеменидов: золотая подвеска в форме льва, браслет с грифонами — реликвии давних времен, за которые люди, точно гордые, но обнищавшие наследники усопшего правителя, цепляются из последних сил.

— Вот это богатства! — говорит она. — И все они на ночь остаются здесь? Как вы можете спать?

— А я и не сплю. Прихожу рано утром, ухожу поздно вечером, ночью молюсь, чтобы железные двери не подвели. Вот и получается, что я раб своих ценностей. К тому же я вечно опасаюсь, как бы в один прекрасный день власти не конфисковали все подчистую. И воспрепятствовать этому я не смогу.

— Потрясающий кувшин! Сколько ему лет? — Она показывает на кувшин в форме тыквы-горлянки, по горлышку которого змеятся стихи из Корана.

— Его датируют где-то между 1200 и 1215 годами — незадолго до монгольского нашествия.

Она рассматривает сапфировые полосы по белой керамике, трещины веков, паучьей сетью оплетающие ручку кувшина.

— У моего мужа есть монгольский меч с ручкой, инкрустированной золотыми листьями, один из любимых в его коллекции.

— Что слышно о вашем муже? Джавад сказал, что его посадили.

— Я до сих пор ничего не знаю.

— Иншалла — на все воля Аллаха, ваш муж выйдет из тюрьмы целым и невредимым.

— Иншалла. Кстати, я к вам по делу. Джавад сказал, что вы отложите для меня миниатюру — на случай, если придется подтвердить покупку. Раз к нам уже приходили с обыском. Не исключено, они следят за каждым моим шагом.

— Ох, Джавад, Джавад… Раздает мой антиквариат как халву! Подождите, сейчас принесу.

Он уходит в глубь лавки, где в водянистом свете раннего утра плавают пылинки. Она наблюдает за их танцем, за беспорядочным движением вверх, представляет, как пылинки оседают куда попало.

Антиквар показывается из-за занавески с листом бумаги, кладет его на прилавок. Это миниатюра, изображающая сцену во дворце: один сын шаха убивает другого на глазах многочисленных визирей и придворных. Тона на миниатюре переливчатые, красные, синие, зеленые с золотыми вкраплениями.

— Это страница из книги?

— Да. Из «Шахнаме» — «Книги царей» Фирдоуси[45]. С десятого века, с тех пор как Фирдоуси написал поэму, она разошлась во множестве вариантов. Этот создан в шестнадцатом веке для шаха Тахмаспа[46]. Изначально в ней было почти триста миниатюр лучших художников того времени: Султана Мухаммада, Мирзы Али, Абдольсамада…

— Мой сын в школе играл в театральном кружке — они ставили сценки из «Шахнаме», — она вспоминает, как Парвиз учил поэму и порой даже отвечал ей цитатами, чем немало смешил ее.

— Теперь «Шахнаме» в школе не преподают. И все же ее надо читать, чтобы понять, какой великой была наша нация.

Фарназ оглядывается. Женщина, разглядывающая фарфор, косится на них.

— Осторожнее, — шепчет Фарназ. — Не ровен час, кто услышит.

— Вы правы, — он понижает голос. — Но, знаете ли, Амин-ханом, меня довели до того, что порой кричать хочется.

Фарназ кивает. На нее временами тоже накатывает гнев, но она понимает: нельзя давать себе воли, хотя иногда сдержаться не удается, притом в самый неподходящий момент.

— Расскажите еще о миниатюре, — говорит она. — Почему эту страницу вырвали?

— История довольно печальная. В 1962-м книгу купил американский коллекционер, этот тип ничтоже сумняшеся разорвал книгу и распродавал страницы по одной. Некоторые миниатюры попали в нью-йоркский музей, другие разошлись по частным коллекциям.

Фарназ смотрит на осиротелую страницу, чьи товарки разбрелись по всему свету, одну приютил музей, другую запер в застекленном шкафчике европейский или американский коллекционер, изредка достающий ее и разглядывающий в полумраке кабинета с гордостью собственника — чем не колонизатор девятнадцатого века, награбивший восточные древности.

— Есть ли надежда когда-нибудь собрать книгу воедино?

— Едва ли. Многие миниатюры в руках американцев пришли в негодность. Что до остальных — как знать, все возможно.

Миниатюра — тонкие, четкие линии, золото и багрянец одеяний придворных, густая синь мозаичного пола, на нем убитый сын шаха, рядом с ним щит и меч — напоминает ей о прежней жизни, она рада, что будет обладать ею, пусть и недолго. Она спрячет миниатюру в шкаф между рубашками, галстуками и прочими вещами Исаака.

— Я смотрю, она вам понравилась, — говорит антиквар.

— Да, очень.

Антиквар уходит в глубину лавки, наливает стаканчик чаю. Фарназ замечает, что женщина ушла.

— Может, выпьете чаю, Амин-ханом?

— Нет, спасибо. Мне пора.

— Хорошо. Только обещайте, что вернете миниатюру прежде, чем покинете страну, — говорит он. — Однажды и вы уедете — я знаю.

— Конечно, верну! Но с чего вы взяли, что я уеду?

— Хотите, назовите это чутьем. Я называю это статистикой.

— Возможно, вы правы. В любом случае спасибо вам. Вы очень щедры — разрешаете держать у себя такую вещь.

Он стоит в глубине магазина, солнце светит ему в лицо, вокруг плавают пылинки.

— Какая там щедрость, — говорит он. — Просто я устал. Одной ценностью в лавке меньше — одной заботой меньше. К тому же я уверен, моя миниатюра — в хороших руках.

— Спасибо.

* * *

Дома ее уже дожидается мать Исаака.

— Афшин-ханом, как поживаете? Все ли в порядке?

— Фарназ, доченька, что тебе сказать? Хаким болен. Врачи говорят, ему осталось жить всего несколько месяцев. — Она промокает глаза скомканной салфеткой.

— Почки?

— Да. Он совсем плох — его не узнать. Пожелтел, ноги раздулись — прямо как шины, когда их накачают. — Она смотрит в окно, голова у нее трясется. — Не знаю, выдержу ли я — потерять разом и мужа, и сына.

— Исаака мы еще не потеряли, — говорит Фарназ, хотя не очень-то в это верит.

Старуха кивает, вытирает глаза.

— Афшин-ханом, вам сейчас нелегко. Жаль, что я не смогла вам помочь, я была занята…

— Знаю, знаю, азиз! Да я ничего от тебя и не требую. А вот дочь меня огорчила. Я позвонила — рассказать ей про отца, а она мне: сейчас не могу говорить — какая-то у нее незадача с сумкой. Ты подумай только — с сумкой! Вот что ее волнует. Суть в том, что одна женщина поехала в Париж, и Шахла дала ей несколько тысяч долларов, чтобы та купила ей сумку. Ну а женщина деньги взяла, а сумку не прислала…

Хабибе вносит поднос с чаем и сластями.

— Ханом, забрать Ширин из школы?

— Да, Хабибе, будь так добра.

Теперь, когда она знает, что Хабибе кольцо не брала, их отношения наладились. К тому же она зря заподозрила прислугу и теперь чувствует себя виноватой. С тех пор как между ними произошла размолвка, обе стали осторожнее в словах — так, ступая босыми ногами, обходят осколки стекла. Между ними установилось негласное перемирие, каждая — про себя — извинилась перед другой, но не более того.

Старуха продолжает:

— Я сказала Шахле: «Зачем тебе новомодная сумка? Чтобы носить ее с хиджабом? Какие могут быть сумки, когда отец тяжко болен, а брат в тюрьме?» И знаешь, Фарназ-джан, что она ответила? «И что мне теперь — убиваться целыми днями? Помочь им я ничем не могу. А я все еще живая, не то что вы». Вот что сказала моя дочь. — Старуха поглаживает диван, проводит рукой по изрезанной обивке. — Да что я все жалуюсь, у тебя у самой столько неприятностей. Диван и тот выпотрошили. Ты уж извини. Просто мне не с кем поговорить. Иной раз я целыми днями, а то и неделями ни с кем и словечком не перемолвлюсь.

— Ну что вы, какие уж тут извинения. Я вам рада.

— Моя жизнь, Фарназ-джан, прошла впустую. Муж меня никогда не любил, и все равно мне его будет недоставать: кроме него, у меня в жизни никого не было. Младший сын — мошенник, дочь — эгоистка. Одна отрада — Исаак. Теперь и его отбирают… — Она снова смотрит в окно, глаза еле видны из-под тяжелых век. Постепенно она погружается в дрему, голова у нее запрокидывается, рот открывается, будто ей нечем дышать.

В наступившей тишине Фарназ смотрит на мать Исаака и думает о том, что Баба-Хаким, наверное, скоро умрет. Но как можно хоронить его без Исаака? Ей жаль, но не умирающего старика, а Исаака, который не сможет похоронить отца, и она решает: когда придет время, заместить мужа, оплатить все расходы и пригласить раввина, как это сделал бы Исаак.

Входят Ширин с Хабибе, и лицо старухи светлеет.

— Подойди ко мне, Ширин-джан, давно я тебя не видела!

Ширин подходит к старухе, позволяет поцеловать и приласкать себя.

— Настоящей красавицей растет! — говорит старуха. — И как похожа на Исаака. — Она смотрит девочке в глаза. — Да-да, все дело в глазах. Такой же взгляд и у Исаака был в детстве. Ох и огорчал же меня этот его взгляд! Никогда не могла понять, чего он хочет, поэтому чего бы он ни хотел, всегда делала не то.

Глава тридцать первая

Каждый раз, когда Ширин смотрится в овальное зеркало, она видит позади себя, на вешалке у входа плащ отца. Плащ провисел там всю зиму; интересно, замечают ли его Хабибе и мама, когда перед выходом из дома смотрятся в зеркало? На остальных крючках ничего нет — видно, никто не решается повесить свое пальто рядом с потерявшим форму плащом.

Она заправляет выбившиеся пряди под платок. В платке и длинном, чуть не до полу одеянии она чувствует себя уродиной. И зачем только заставляют выходить на люди во всем темном: сером, синем, черном? На случай траура? «Мы все знаем, что нас ждет, — как будто говорит одежда. Так к чему притворяться?»

* * *

В дальнем конце игровой площадки дети гоняют мяч, мяч то и дело грохается о железную дверь.

— Я так и знала, — говорит Лейла. — После того как я всех допросила, никто со мной больше не водится. — Она наблюдает за игрой. Потом говорит — Наверное, это была ты.

— Что?

— Ну да, ведь это ты взяла папки. Верно? Пожалуйста, скажи правду. — Лейла умоляюще смотрит па Ширин. — Утром папа сказал, что из-за пропажи папок стражи исламской революции выгнали его. Он до того зол, что потребовал у меня список всех моих подруг. Он собирается допросить их сам.

Ну, теперь мне точно конец, думает Ширин. Если за меня возьмется отец Лейлы, он мигом все выяснит. Голова кружится, дышать трудно. Она шарит в кармане — хватает печенье в обертке, давит его.

— Да ты не волнуйся, — говорит Лейла. — Тебя я в список не включила.

Ширин смотрит вниз — ее ноги словно вросли в землю.

— Спасибо, — говорит она, не поднимая глаз.

Лейла встает, отряхивая пыль с одежды.

— Надеюсь, я поступила правильно. Ты же моя единственная подруга. Никто не приходил ко мне в гости так часто. Не пил у меня чай, не ел сыр, не предлагал моей маме помочь снести яблоки в подвал. Не хочу, чтобы у тебя были неприятности. — Уходя, она говорит: — Знаешь, лучше нам не встречаться слишком часто. — И идет на другой конец площадки — стоит там одна, смотрит на игру.

Тебя я в список не включила. Ширин вертит в кармане печенье, вернее, то, что от него осталось, — печенье-то чем виновато, — крошки прилипли к руке. Она гадает, придется ли отцу Лейлы снова вернуться в морг, на самое дно мусоропровода.

В медицинском кабинете Сохейла-ханом поит Ширин чаем с мятой; Ширин смотрит в окно на двор, он уже опустел. По стеклу ползут две мухи — вот уж, небось, рады-радехоньки, что оказались в тепле. Совсем маленькой Ширин ловила мух в прозрачный полиэтиленовый пакет и наблюдала, как они умирают. Каждый день она с научным интересом отмечала, как они угасают, как замедляются их движения, как они впадают в спячку, отказавшись от борьбы. Что, если сейчас подошло время расплатиться за свою жестокость? Она смотрит, как Сохейла-ханом убирает в шкафчик пузырьки с лекарствами и думает: сколько же мелких прегрешений должен накопить человек, чтобы его покарали смертью дочери. Или смертью отца.

Глава тридцать вторая

Трубку снимает сестра:

— Парвиз!

Стоит ему услышать ее голос, и напряжение отпускает, плечи расправляются. Он давно уже не звонил домой, и не только потому, что разговоры прослушиваются, а еще и потому, что в глубине души надеялся — родители сами позвонят, сообщат добрые вести. Но они не звонили.

— Ну, как там у вас? — он пытается перекричать помехи.

— Папа по-прежнему в разъездах. От него пока ничего.

Их с сестрой разговор перекрывает едва слышная чужая беседа.

— Но кто поймет? — спрашивает одна женщина у другой. — Зендеги хезар чарх даре, в жизни тысяча путей.

— Как вы с мамой? — спрашивает Парвиз, а сам думает, слышат ли его те двое. — Все хорошо?

— Да, — отвечает она. — Все нормально.

Он расспрашивает сестру про школу, про то, чем она занимается, про Хабибе, и она отвечает, что все в порядке. Посреди разговора он замечает, что женщин больше не слышно: может, они исчерпали тему, а может, их разъединили. Прощаясь, Ширин говорит, что целует его, и он долго не вешает трубку — слушает гудки, однообразные, как утро впереди. Сегодня ему не идти на работу, и он даже жалеет об этом. Чем еще заполнить столько пустых часов?

* * *

— Уход за спатифиллюмом несложный, — объясняет мистер Брухим молодой женщине, когда входит Парвиз. — Ему хорошо везде, много внимания он не требует.

Женщина щупает листья цветка, опасливо тычет пальцем в землю.

— Ох, даже не знаю, — говорит она. — Какой цветок ни заведу, непременно гибнет. Прямо проклятие какое-то.

Мистер Брухим смеется.

— Ну, этому не нужно много света или воды. Он как любовник, которому легко угодить: требует мало, вознаграждает сторицей.

Женщина смотрит строго:

— Мистер Брухим, — говорит она, — мне кажется, вы забываетесь.

— Да уж, еще чуть-чуть и… — говорит Парвиз, когда женщина уходит. — Я думал, она полицию вызовет. Или того хуже — ребе!

— Эти богомолки такие гонористые. Никакого чувства юмора. Чуть что, оскорбляются.

— Тем осторожнее надо с ними!

— Ох, знал бы ты, Парвиз-джан, как осточертела мне эта осторожность… Ну, так чем могу служить?

— Рохл у вас?

— Нет, сегодня у нее выходной. График поменялся. А ты, случаем, не влюбился?

— Я? Что вы! Мы просто друзья.

— Вот и хорошо. Не дай бог влюбиться. Подумать только: в придачу к набожной девушке получишь и все ее религиозное семейство! Они ведь, эти религиозные, нераздельны, Парвиз-джан. Тебе это известно?

Вещи Рохл — голубой шарф, заколки для волос, записная книжка — разбросаны позади прилавка, Парвизу мнится, что это говорит о простоте отношений, для него недосягаемой.

— Известно, — говорит он.

— Видишь ли, Парвиз-джан, я человек обойденный, так что, может, к моим словам и не стоит прислушиваться. Я столько всего потерял. Жена мало что меня бросила, так еще и обобрала до нитки. Профессии я лишился. А ведь в свое время считался одним из лучших кардиологов в Тегеране. Учился в Париже и Женеве. А в Америке диплом мой не признают. Требуют, чтобы я начал все сначала: учился, сдавал экзамены… как восемнадцатилетний юнец. Но силы у меня уже не те! В этой стране я веду призрачное существование. Возможно, потому, что я стар: у меня все позади и почти ничего впереди. Завидую я тебе, Парвиз. — Он вздыхает. — Завидую твоей молодости. — И он спешит к очередному покупателю — тот интересуется желтыми хризантемами.

Выйдя из цветочного магазина, Парвиз недоумевает — чему тут завидовать? Какой прок в его молодости — ему даже страдать не положено. Он уже понял: страдания — удел взрослых, их горе всегда уместно, благородно, не то что муки юнца вроде него, которому следует радоваться перемене обстановки, а свое небогатое прошлое запрятать подальше, извлечь его только через много лет и тогда смаковать, как вино, небольшими глотками, в обществе званых гостей.

* * *

Он переходит Бруклинский мост, шагает по городу; небоскребы отбрасывают на тротуары длинные тени, так что пешеходам последние лучи заходящего солнца не достаются. В Нью-Йорке преобладает мужское начало, думает он, город стремится ввысь, топорщится острыми углами, в нем нет ни округлых линий входов в парижские станции метро, ни мозаичных куполов исфаханских мечетей. Нью-Йорк — это стекло и металл, экономичность и функциональность. Округлые линии в нем — редкость. Перед его мысленным взором встают ореолы, кольца, колеса фортуны, циферблаты — символы несвободы, но и надежды. Он идет по расчерченной сетке Манхэттена, по пронумерованным улицам и параллельным авеню и думает: городу явно недостает округлости. Ньюйоркцы же стиснуты не только с боков, но и сверху, снизу, живут в тесноте, духоте и цейтноте, платят втридорога за глоток воздуха, селятся со своими кошками и собаками на самой верхотуре, забираются все выше и выше, а к себе так и не возвращаются.

Он гуляет весь вечер, заходит в закусочную подкрепиться кофе с яичницей, наблюдает за посетителями, число которых все время сокращается: семьи с детьми сменяются парочками, а парочки — одиночками, неопрятные, с газетой или книгой, они заказывают чизбургер с жареной картошкой и делают вид, что хотели провести очередной вечер именно так, а не иначе.

Около трех ночи, возвращаясь к мосту, он проходит через Фултонский рыбный рынок: фургоны, штабеля ящиков, торговцы рыбой, измазанные в саже, греют руки над разведенным в урнах огнем, торгуются с покупателями. От скользких, в пятнах крови, мощеных улиц пахнет морским портом — знакомый запах напоминает ему Рамсер, там у них домик на берегу Каспия. Ему приятно бодрствовать в такой час, вдыхать запахи моря, и он решает: чтобы понять мир и не впадать в отчаяние, нужно находить нечто новое, другое: режим сна, дорогу на работу, места прогулок, еду, а может, и дорогих сердцу людей.

Глава тридцать третья

В чайной уже сидят ранние пташки: прихлебывают чай, затягиваются, кое-кто прячет глаза за темными очками — скрывает следы бессонной ночи. Фарназ пьет чай, ждет, когда же Кейван заговорит. Он, однако, не спешит. Вид у него усталый, он похудел. Ему бы тоже не помешали очки.

— Что ты задумал, Кейван? — говорит она. — Твой звонок меня напугал.

Он бросает на стол — как игральные кости — два кубика сахара и загребает их.

— Мы с Шахлой уезжаем, — наконец говорит он.

— Вот как? Сначала Джавад, теперь вы…

— Два дня назад на Шахлу напали. Она возвращалась из парикмахерской и платком не замоталась, а только набросила его — не хотела испортить прическу. Какие-то мужчины стали насмехаться над ней, потом плеснули в лицо какой-то гадостью.

— Ушам своим не верю! Плеснули кислотой?

— Не знаю. Пока Шахла добралась домой, лицо у нее покраснело. Я долго отмывал ее, но лучше не стало. Сейчас жжения нет, но все лицо в красных пятнах. Шахла что только не пробовала. Целыми днями чистит огурцы, наливает в мисочки молоко, розовую воду, пропитывает в смесях губки и прикладывает к лицу, но все напрасно. А идти к врачу отказывается. Я привез врача домой, а она заперлась в ванной. Бедняга два часа простоял под дверью — уговаривал ее выйти. Так и не вышла. Стыдится. «Врач давно знает меня, — сказала она, — как я покажусь ему?»

— Может, еще пройдет? Вдруг это обычное раздражение?

— Да. То же самое говорю и я. Но ее лицо для нее все. По крайней мере, так она считает. «Я теперь уродина! — говорит она мне. — Так что ты свободен. Найди себе другую». — Он трет глаза ладонями, похоже, загораживает их от яркого света. — Столько лет прошло, а она все не верит, что я действительно ее люблю.

Официант собирает со стола пустые стаканчики, ставит новые, со свежим чаем.

— Хадж Али, — растягивая слова, обращается к официанту молодой парень. — Вам привезли яйца? Чай так хорош, что неплохо бы к нему еще и глазунью.

— Яйца? — смеется официант. — Да нам, почитай, уж с месяц не привозили яиц. Видать, ты, Казем-ага, до того накурился гашиша, что не заметил, как война началась.

Кое-кто из посетителей посмеивается. Непринужденная обстановка чайной удивляет Фарназ. По-видимому, здесь все друг друга знают. Каждый день они просыпаются через силу, и единственная их радость — встретиться с другими такими же праздношатайками. В такой ранний час она чувствует себя здесь не в своей тарелке. Привычный распорядок дня, семья, собиравшаяся утром за завтраком, глазунья и кипяченое молоко — всего этого нет и в помине.

— Я решил, что пора уехать, — говорит Кейван. — Здесь больше нельзя жить.

— Куда вы уедете? А дом? А имущество?

— Фарназ, у меня больше нет сил. Мне все равно, что будет с домом. Я уверен: придут и за мной. Почему бы и нет? Исаака уже взяли, Джавада ищут. Вообще-то меня должны были забрать в первую очередь — из-за связей отца с шахом.

А как же я, как же Исаак? — хочет спросить она.

— Мы поедем в Женеву, к моим родителям. Там хорошие врачи. Может, Шахлу вылечат.

Конечно, Кейван. Поезжай в Швейцарию, позаботься о Шахле. Почему нет? Я бы, если могла, сделала то же самое.

— Удачи вам! — говорит Фарназ. — Передай Шахле привет. Когда вы едете?

— Через две недели. Все уже готово. Недавно одним моим друзьям удалось тайно выехать из страны, и они связали меня с двумя надежными людьми. Нас вывезут через Турцию. Хочешь, расскажу, как их найти? Они тебе наверняка пригодятся, будем надеяться, что и Исааку тоже. — Он записывает на клочке бумаги имя, телефон, передает ей.

В подсобке чайной Хадж Али колет сахарную голову — звук ударов эхом отдается в зале. Посетители все больше молчат. По радио рекламируют обувную распродажу в центре города.

— Ты только посмотри, — после долгой паузы говорит Кейван. — Половина из них — наркоманы.

— В последнее время жить все труднее, — говорит она. — Оттого их все больше.

Они оставляют деньги на столике, выходят. На улице холод, сырость, туман. Они стоят друг против друга, никто не решается уйти первым.

— У тебя зонтик с собой? — спрашивает он. — Похоже, дождь собирается. — Кажется, он вот-вот заплачет.

— Да, с собой, — она показывает на сумку. — Что ж, до свидания, Кейван-джан. Иншалла скоро увидимся. — Она обнимает его и уходит. Какое-то время она чувствует на себе его взгляд, знает — он будет смотреть ей вслед, пока она не смешается с шумной толпой, заполонившей бульвар.

Проходя мимо торговцев в дверях лавок, коротающих утренние часы за пересудами, Фарназ вспоминает свадьбу Шахлы и Кейвана — ее пышно праздновали на вилле родителей жениха. Шахла в белых шелках не шла, а плыла от одних гостей к другим, по пути угощаясь то засахаренным миндалем, то нугой, в волосы ее были вплетены нити жемчуга, платье ниспадало мягкими складками. Круглое, точеное личико, которое в грустные минуты становилось одутловатым, — на него, как говорила Шахла, «наплывали тучки» — сияло, голова высоко поднята, спина прямая, ключицы, идеальные тире под изящной шеей, — все это как будто говорило: «Посмотрите, какое прелестное личико». Гости по усыпанной гравием дорожке стекались в сад, здоровались с молодоженами, занимали места у деревянных шпалер вдоль стены дома, пили арак, ели икру, щелкали пальцами в такт сантуру[47] и томбаку[48] и затягивали песни. А на холмах в нескольких километрах был шахский дворец, отчего гости чувствовали себя в какой-то мере причастными к великим мира сего и, довольные роскошью приема, не расходились до рассвета. И весь вечер Шахла, которую гораздо больше интересовал узорчатый фарфоровый сервиз, чем жених, смеялась, танцевала, радуясь, что поиск завершен.

— Конец делу венец, — шепнула Фарназ Исааку

На что тот сказал:

— Да уж, похоже, главной своей цели она достигла.

При мысли о Шахле, о ее изуродованном лице Фарназ нестерпимо жаль не только Шахлу, но и того образа жизни, для которого она, казалось, была создана; его бесстыдная роскошь, как и правительство, как и шах, были вечным предметом их насмешек, что, впрочем, ничуть не мешало им пользоваться этой роскошью.

— Амин-ханом! — окликает ее какой-то мужчина.

Она видит, что у мастерской стоит и курит сигарету их сапожник.

— Али-ага, как поживаете?

— Спасибо, слава Богу, ничего. А вы, ханом? Давненько вас не видел.

— Да, все как-то…

— А у меня тут дожидаются туфли вашего мужа. Я их починил еще в сентябре. А он так и не зашел за ними. Видать, забыл?

Фарназ радует, что сапожник не слышал об их горе. Некоторое время она молчит: хорошо почувствовать себя в мире, где Исаак, хоть и забыл забрать туфли, все еще с ними.

— Он был занят, — наконец говорит она. — Давайте я заберу, раз уж я здесь.

Фарназ проходит вслед за сапожником в мастерскую, где на металлических штырях вдоль стен висят туфли. Она разглядывает туфли — хоть и начищенные до блеска, они все равно выглядят жалко: прямо как дети в сиротском доме, наряженные к приезду усыновителей. Среди висящей обуви она замечает туфли Исаака — они сохранили форму его ног.

— Вот эти, — показывает она на них.

— Глаз-алмаз, — говорит Али-ага, снимая туфли с помощью длинного шеста. Он ставит их на прилавок, чтобы показать качество работы, она проводит рукой по коже, переворачивает, смотрит на подошвы.

— Отличная работа, Али-ага. Спасибо!

Сапожник опускает туфли в пакет, передает Фарназ, она забирает их — так вдова забирает из морга тело мужа — и идет домой; пакет болтается на запястье, туфли хлопают по ноге — они будто недовольны, что она нарушила их покой.

Глава тридцать четвертая

Он видит мир в черно-белых тонах: грязный снег, низко нависшее небо, серые бетонные стены — пятна воды въедаются в них как пролитые чернила — и собственную кожу, обтянувшую тело пепельно-серой патиной. Раны на ногах и те не красные — они покрылись струпьями. Теперь ему кажется, что цвет присутствует только в его воображении: красные порезанные и посоленные помидоры на обеденном столе, насыщенно-синее кольцо Фарназ, отливающие на солнце янтарем волосы дочери. В молодости он пренебрегал цветом — на шее у него, как жетон у собаки, болтался заправленный черно-белой пленкой фотоаппарат. В первые годы после свадьбы где только он не снимал Фарназ — в парках, чайных, в гостиной — она сидит, задрав голые ноги на журнальный столик; в видоискателе она выглядела актрисой, слегка раздраженной частыми съемками, но одновременно польщенной вниманием. На ту же черно-белую пленку он снимал и детей. Он предпочитал потаенность оттенков серого откровенности цвета, считал серый более содержательным, ностальгическим, более уместным для воспоминаний. Однако со временем ему стало не хватать цвета. Он поменял пленку и сравнил ее с прежней: не в пример его жизни, снимки стали более яркими, они не хуже картин запечатлевали порывы чувств.

В камере холодно. Он отходит от окна, ложится на пол, заворачивается в кусок дерюги, заменяющий одеяло. Пытается выковырять из дерюги насекомых, но они прячутся между нитей. Да ну их. В пасмурные дни вроде этого сложно определить время: должно быть, уже полдень, но неужели он может тянуться так долго?

Что сказала ему тогда в Севилье старая гадалка? По настоянию Фарназ он сел к столу, где она разложила карты, и будущее предстало перед ним в виде рыцарей и замков.

— Пять чашей, — сказала гадалка на ломаном английском и добавила: — Ay, Dios mio, la tarjeta de la muerte también, el número trece[49] — карта смерти, сеньор.

Карты — на одной изображен согбенный старец в черном, на другой — скелет в средневековых доспехах на белом коне — ужаснули его. На остальные карты — на них изображались маги, колесницы, жрицы — он и смотреть не стал, после тех двух какое они имели значение? В этот душный андалузский вечер он — ни жив ни мертв — сидел в тесной комнатушке с красным бархатным занавесом, откуда украшенная арабесками лестница вела в мезонин. Исаак еще при входе заметил там маленькую альбиноску, она наблюдала за посетителями сверху. Теперь даже ей, подумал он, известно, какая у меня незавидная участь.

— Не тревожьтесь, сеньор, — сказала старуха, дохнув на него чесноком. — La tarjeta de muerte[50] вовсе не означает смерть. Это конец одного куска жизни и начало другого.

Позади гадалки поднимался, уходя в мезонин, дымок померанцевой травы; альбиноска таращила на него глаза в белых ресницах и хихикала.

— Старец-то? — продолжала старуха. — Да, он тоже означает потерю. Но гляньте перед его согбенной фигурой пустая чаша. Присмотритесь, и вы увидите позади него две полные золотые чаши. Просто, уважаемый сеньор, перед вами закроется какая-то дверь. Только и всего.

Только и всего? Помнишь, моя дорогая Фарназ, как винилась ты в тот вечер, как побледнела, как смеялась и пожимала плечами, утешая меня точно мать ребенка: «Чепуха какая! Эти так называемые ясновидцы любят нагнать страху. И думать об этом позабудь». Но я не забыл, не забыла и ты. Позже, в ресторане, когда мы стояли у бара с закусками, пытаясь найти забвение в сангрии, ты притихла, даже загрустила. В конце концов, разве не ты затащила меня к гадалке — в отместку за испытание, которому я подверг тебя днем? «Нет-нет, я не могу смотреть, как убивают животных», — твердила ты. Но я настоял на своем, купил билеты. Мы сидели у арены, солнце пекло, матадор в расшитом костюме вонзал в огромных, обреченных на смерть животных одну, вторую, третью, четвертую бандерилью, и на каждый удар толпа отвечала восторженным криком. Я смотрел на тебя, видел, как тебе тяжело, но гнул свою линию: «Ничего с ней не случится. Разве можно побывать в Севилье и не посмотреть корриду?» Так что ты, Фарназ, отомстила мне, и тебя мучили угрызения совести. Как и меня.

Он открывает принесенный Хосейном Коран, читает первый попавшийся аят, вспоминая арабский, который учил в старших классах. Куль аузу бираббиль фаляки Мин шарри ма халяка, «Скажи: „Прибегаю я к Господу рассвета от зла того, что он сотворил“»[51]. Он читает вслух: слабый, хриплый голос кажется чужим, тем не менее чтение успокаивает. Читать вслух непривычно. В последнее время он чаще слушал. Вечером засыпал, слушая Би-би-си под треск коротковолнового приемника, просыпался под звуки утренней программы и национального гимна. Когда дети были маленькими, он слушал, как им читает жена — сказки оказывались занятнее газеты. Почему же сам он, в молодости мечтавший стать писателем, детям не читал? Почему думал, что хоть читать детям и необходимо, ему заниматься этим недосуг, читать должна Фарназ: у женщин уйма времени. Иногда за столом в конторе он вспоминал строчки любимого стихотворения: «Встану я, и пойду, и направлюсь на Иннисфри, / И дом построю из веток, и стены обмажу глиной»[52]/ или «Где благочестье — и где я, хмельной? / Длинна дорога между им и мной. /Что общего меж риндом и аскетом? / Там — проповедь, здесь чанг звучит струной»[53]. Неожиданно пришедшие на ум стихи радовали, сердце от них щемило, как от воспоминаний о юношеской влюбленности, но он тут же отгонял их — принимался за бумаги, которые требовалось срочно подписать.

Он выглядывает в окно: опять идет снег. Он ложится на матрас, смотрит, как снежинки ласкают воздух, нежные, точно осенняя паутинка. В этот вечер в тюрьме спокойно: не слышно ни лязга замков, ни шагов во дворе, ни топота малыша наверху. Даже муравьи, сгрудившиеся у крупинок сахара, движутся четко, выверенно, будто шагают в такт неслышной ему симфонии. Он засыпает, умиротворенный воцарившимся порядком, и, когда его будит знакомый лязг ключей, думает, что ему это видится во сне.

— Брат Амин! Вставай!

Он открывает глаза: перед ним три охранника.

— Следуй за нами, — говорит один. Двое других подхватывают его под руки, ставят на ноги.

Он пытается заговорить, но не может выдавить ни звука.

— Куда? — наконец удалось ему произнести. — Куда? Куда?

Исаака волокут по темному коридору, освещает его лишь фонарик идущего впереди охранника. Бетонный пол царапает босые израненные ноги, от них по телу расходятся волны боли. Он чувствует, как грудь сжимается, сердце колотится все сильнее.

— Прошу вас, — говорит он. — Мне очень плохо.

— Очень или не очень — неважно, — бросает тот, что идет впереди. Он отпирает одну за другой железные двери, и Исаак оказывается на улице: метет снег, дырявую дерюгу пронизывает холодный ветер. Израненные ноги немеют. Он понимает: его час пробил. Ждет, когда вся жизнь промелькнет перед ним, но ничего похожего — к горлу подкатывают рыдания, и только. Но даже зарыдать он не может.

Его тащат в дальний угол двора, приказывают повернуться лицом к стене, поднять руки вверх. Он, преодолевая усталость, медленно поднимает руки, и вот тут-то его жизнь и предстает перед ним: смутные образы, сливающиеся один с другим, проносятся с такой скоростью, что он не успевает их разглядеть, ощущает лишь горечь утраты.

— Аллаху Акбар! — кричит охранник.

Исаак слышит хруст льда под сапогами, щелчок затвора, выстрел — пуля отскакивает от стены, падает в снег, за ней еще одна, еще… Он стоит, не шевелясь, подняв руки вверх, по ногам стекает моча, он боится сдвинуться вправо или влево.

— Довольно! — орет охранник.

Последняя пуля отскакивает от стены, и Исаак, не веря своим ушам, прислушивается к тишине.

— Пусть этот паразит посидит в своем дерьме и подумает, поймет, что к чему.

Он падает на снег, лежит лицом к стене — не хочет видеть ничего, кроме стены.

Он чувствует под собой лед и вспоминает теплый матрас в камере. В памяти всплывают еще одни строчки: «Память о белизне всегда белее самой утраченной белизны»[54].

Глава тридцать пятая

Идет дождь, и Ширин замечает, что лица прохожих посуровели, женщины плотнее кутаются в платки, мужчины поднимают воротники курток до ушей, город уходит в себя, стискивает зубы. Ярко-оранжевые в свете уличных фонарей такси останавливаются на углу, забирают пассажиров. На газетном стенде заголовок: «Сотни мучеников погибли в водах Шатт-эль-Араб[55]».

Этим утром в школе говорили про войну: учительница в начале урока развесила по стенам плакаты, изображавшие солдат, иногда чуть ли не детей.

— Кто из вас пошел бы на войну добровольцем? — спросила она, и две из сорока девочек крикнули:

— Я! Я!

Лейла тоже подняла руку, но не слишком уверенно, и сказала:

— Я, наверное, тоже.

Когда прозвенел звонок, учительница объявила: те, кто изъявил готовность идти воевать — пусть даже этого от них и не потребуют — освобождены от домашних заданий.

— Ты и в самом деле пошла бы воевать? — спросила Ширин у Лейлы после уроков. Она помнила, что им лучше бы не общаться, однако мысль о том, что Лейла отправится на войну, ужаснула ее.

— Да, если бы мама пустила. Папа сказал, что не будет против. Но мама, она такая упрямая.

— Моя мама говорит, что детей используют для поиска мин.

— Ну и что? Надо же кому-то их искать. Лучше сохранить жизнь взрослым — они воюют по-настоящему. А ты знаешь, что каждому добровольцу вручают ключ?

— Ключ?

— Ключ к воротам рая. Если тебя убьют на войне, ты становишься мучеником и попадаешь в рай.

— Разве ворота рая открывает не Господь? Зачем в таком случае ключ?

— Откуда мне знать? — отрезала Лейла. — И вообще, нам с тобой лучше не общаться.

* * *

Она идет в толпе женщин в чадрах, под зонтиками, и ей кажется, что в этом черном, насквозь промокшем городе, есть дыры, в которые люди проваливаются и пропадают навсегда. «Тегеран, черный город», — повторяет она про себя. Вспоминает города, где успела побывать, и каждый ей видится и другом цвете: Исфахан — голубой, Париж — красный, Венеция — золотая, Джайпур — розовый, и Иерусалим — цвета слоновой кости. Как-то в Джайпуре они с отцом проходили мимо розового здания, и отец рассказал ей, что в девятнадцатом веке весь город выкрасили перед приездом британского монарха, имени которого Ширин не запомнила. Вот было бы здорово, если бы город менял цвет к чьему-либо приезду, все равно как человек меняет платье перед приемом гостей. В других странах отец становился веселым, беззаботным. В отеле, бывшем дворце, отец рассказал ей, что ночью по его коридорам все еще бродит призрак махараджи, и она поверила. В машине по пути к Тадж-Махалу отец подхватил песню, которую передавали по радио. Хинди он не знал, но придумывал слова на ходу, когда же слова не придумывались, стучал по рулю, подражая звучанию табла[56]. А она, сидя на залитом солнцем заднем сиденье, смеялась, глядела в окно — за окном мелькали разноцветные сари, факиры выманивали змей из корзин. Ее радовало, что факиры и впрямь существуют, что это не выдумка.

— Ширин-джан, что это ты на улице одна? — останавливает ее соседка.

— Иду за хлебом, тут недалеко.

— Слышно что-нибудь об отце? — спрашивает она.

— Нет.

— Бедняжка… — говорит соседка, поправляя платок на голове. — Передай привет маме.

* * *

Когда Ширин возвращается домой, дверь никто не открывает. Она приподнимает край половика: вдруг ключ оставили там. Ключа нет. Стоя у ворот, она заглядывает в сад: сугробы с желтыми пятнами собачьей мочи, изъеденные клыки сосулек, свисающие с бортиков бассейна. Когда-то вода в бассейне была прозрачная, голубоватая: она помнит, как плавала в той части, где помельче, а Парвиз с друзьями нырял с террасы, рисуясь перед красавицей Ясси — та в белом бикини, в темных очках возлежала в шезлонге, вытянув длинные загорелые ноги. Потом все споласкивались в душе, одевались и сходились на кухне — от них все еще пахло мылом и хлоркой, — садились там за стол, ели из решета только что помытую черешню, собранную утром в саду. Ей запомнилось ощущение легкости после долгого купания, сладость первых ягод, которыми они лакомились под гул кондиционеров.

Сьюзи бежит к ней, просовывает морду в ворота. Встает на задние лапы, вытянув длинное, мускулистое туловище, достает до запора и жмет на него, пока ворота не открываются. Потом, виляя хвостом, смотрит, как Ширин входит в сад.

Глава тридцать шестая

Он просыпается, но не от выстрела, а от глухого удара тела о землю. Затем неизменно наступает тишина. Он гадает: что они делают с телами? Наверное, оставляют там, где они упали, а уносят на следующий день, как объедки после званого ужина.

Он лежит без сна, ждет наступления утра, когда принесут бурый кипяток и кусок хлеба — свидетельства того, что он еще жив. Он то и дело задремывает, но каждый раз его будит громко, беспрерывно капающий кран, и он лежит, не двигаясь, смотрит на раковину, на туфли, которые не надевал с тех пор, как его стали избивать, на Коран, раскрытый на том месте, где он остановился, и постепенно они сливаются с вещами из других комнат, в которых ему доводилось спать. Он то засыпает, то просыпается, ему чудятся кисейные занавески в ширазской комнате, где он жил не одно лето, когда учился, фарфоровый кувшин на тумбочке во французском загородном доме, мятные конфеты, будто подброшенные анонимные письма, на подушке в женевском отеле, нефритовый Будда в Токио, нарисованный на потолке дракон в Гонконге, его кровать — в ней он спал, завернувшись в одеяло, и волоски на его руке шевелило дыхание жены, простыни в родительском доме, грубые на ощупь, похожие на тюремную дерюгу.

Он думает: остались ли в тех комнатах его следы, хранит ли занавеска, распахнутая много лет назад навстречу солнечному дню, в своих складках отпечатки его пальцев, будто свидетельствуя, что Исаак Амин был здесь. Теперь он понимает, и чем смысл надписей на памятниках и тротуарах, в кабинках уборных: сохранить имя и дату для тех, кто придет потом, жалкие потуги установить связь с людьми другой эпохи, оповестить их — я жил в этом мире. Он вспоминает, как летом, гуляя по мысу в южном французском городке, некогда излюбленном курорте викторианцев, увидел надпись: Жак 1896, и ему стало грустно. Он живо представил себе, как этот Жак с тросточкой, во фраке, прежде чем вернуться в отель к чаю, дышит прохладным атлантическим воздухом, обсуждает с друзьями новости — прелюдию к «Послеполуденному отдыху фавна» Дебюсси или дело Дрейфуса[57]. Он стоял на солнце, глядел на камень с росчерками и, сам не понимая почему, позавидовал тем, кто сотни лет спустя будет здесь прогуливаться.

Когда дверь отпирают, еще темно. Он садится на матрасе. Неужели мой час настал? Входят двое охранников.

— Брат, следуй за нами, — говорит один.

Его ведут вниз по лестнице в ту же комнату, где допрашивали в последний раз. Мохсен сидит за тем же столом, барабанит пальцами. Культя на месте десятого пальца дергается вверх-вниз.

— Эх, брат, — говорит Мохсен, — мы давненько мозолим друг другу глаза. Я, как пить дать, надоел тебе не меньше, чем ты мне.

Он указывает на стул напротив:

— Садись.

Папка перед ним распухла — из нее торчат листки бумаги.

— Что скажешь в свою защиту?

— То же, что и раньше. Никакой вины за мной нет. Правда, я хочу кое-что прибавить: я жил неправильно. Я гнался за материальными благами, а они ничего мне не дали.

— Так уж и ничего? А виллы, ковры, картины все добро, которое ты скопил? И это, по-твоему ничего? А твои путешествия, а машины? Я мог бы продолжать и продолжать. — Он захлопывает папку, поднимает глаза. — Я вот ничем не владею. Живу с женой и сыном в одной комнате. У нас всего один коврик, вечером мы раскатываем матрасы на полу — так и спим. Печи нет, только газовая плитка. Два года подряд мой сынишка носил одни и те же ботинки — купить ему новые я не мог. И конце концов пришлось обрезать носки — ноги-то выросли.

— Все так, но где сейчас вы, а где я. Я сижу перед вами, и моя судьба в ваших руках. В шкафу моей дочери полно обуви, но она не знает, где ее отец. Ни какие туфли ее не утешат. «Да отсохнут руки Абу Лахаба! Да сгинет он сам! Не спасли его ни богатство, ни то, что он обрел»[58], — читает он по памяти из Корана.

За чтением этой книги — единственной разрешенной в тюрьме — он провел много часов и многое запомнил; как-то бессонной ночью, когда в голове у него вертелись аяты из Корана, его осенило: надо продемонстрировать эти познания — вдруг да и поможет. Что, если прочесть к случаю строки из Корана — ведь это могут истолковать как желание покаяться? Он, конечно, понимал, что рискует — его могут принять за жалкого приспособленца, стремящегося задобрить начальство. Он снова и снова проигрывал в уме, как вести себя на следующем допросе, по всей видимости последнем, и решил: с таким человеком, как Мохсен, стоит рискнуть.

Мохсен кивает:

— Отлично сказано, брат! Вижу, ты разумно распорядился временем. — Он опускает глаза, смотрит на свою искалеченную руку. — Я, когда сидел в тюрьме, тоже начал читать. Нелегкие это были годы, но Коран дал мне надежду. — Мохсен ставит локти на стол, подается вперед: — А ты знаешь, что каждый день я привожу сюда сына? — спрашивает он.

— Да. Я слышу, как вверх-вниз по лестнице бегает ребенок. Брат Хосейн сказал, что это ваш сын.

— У меня не должно было быть детей. После всего, что я перенес. Знаешь, брат, однажды я сидел на том самом месте, где сейчас сидишь ты. Но теперь, когда мы поменялись местами, с какой стати мне тебя жалеть?

— Да просто потому, что я не имею ничего общего с теми, кто мучил вас.

— Имеешь, еще как имеешь! Ты отвернулся, не хотел ничего знать, а раз так — ты их соучастник.

— Да, тут вы правы — я был слеп. Но прошу вас, брат! Вы говорите, что сидели на моем месте, a раз так, вы должны знать, какой страх, да что там, ужас охватывает при мысли, что ты никогда больше не увидишь свою семью. Вы отец, и должны это понять.

— Я не то что знаю, какой страх ты испытываешь, я чую его. Вот только к его запаху я уже привык. — Мохсен встает — стул со скрежетом отъезжает по бетонному полу. Меряет комнату шагами — туда-обратно. — Ты — тяжелый случай, — наконец говорит он. — Дела, в сущности, против тебя нет. Никаких доказательств, что ты шпионил в пользу сионистов, мы не нашли. И все же твой образ жизни свидетельствует против тебя.

— Брат, я изменю свою жизнь. И готов поддержать дело революции, щедрым пожертвованием доказать свою искренность.

Мохсен останавливается.

— Вот как? И насколько щедрым, брат Амин?

— Насколько потребуется.

— Брат Амин, мне и раньше делали такие предложения. Но ни одно меня не устроило. Говори определеннее.

— Я пожертвую все свои сбережения.

* * *

В камере охранник впихивает ноги Исаака в туфли — распухшие ступни еле влезают в них. Шнурки он не завязывает и хлопает Исаака по спине:

— Давай, поторапливайся.

Туфли нещадно стискивают ноги, Исаак хромает, изо всех сил стараясь не отстать. В коридоре к нему подбегает охранник в маске.

— Брат Амин! Тебя выпускают? — говорит он.

Исаак узнает голос Хосейна.

— Пошел, пошел! — орет другой охранник. Вытаскивает из кармана черный платок, завязывает Исааку глаза, пихает его в спину винтовкой. — Живей!

Его ведут вверх по лестнице, отпирают железные ворота, волокут через двор — той же дорогой он шел в ту ночь, когда казнили Рамина и Вартана. Со скрежетом открываются еще одни ворота, его вталкивают в машину. Он сидит у окна, оказывается, что через небрежно завязанный платок можно кое-что увидеть — опустив глаза, он видит свои распухшие ноги, рядом — черные ботинки охранника. У его ног лежит полиэтиленовый пакет, в нем золотые часы и всякие украшения.

Несмотря на ранний час, через повязку пробивается яркий свет: значит, день будет солнечным. Сквозь трещину в окне лицо обдувает прохладный ветерок; машина едет под гору, и ему видны островки пробивающейся из-под снега зелени, крепкие бороздчатые стволы деревьев. Он чувствует невероятную легкость. Глядя на убегающую под колеса машины дорогу, он снова проигрывает в уме свой разговор с Мохсеном. Это он хорошо придумал процитировать Коран. Они придали разговору другой оборот, превратили допрос в беседу. «А вы смекалистей меня, Амин-ага, — сказал Рамин. — Я бы не смог так соврать».

Так как — я смекалистый, спрашивает себя Исаак, или просто удачливый лжец? Может, одно с другим связано? А вот Рамин, он что, дурак? Или не хотел врать, даже чтобы спастись? И на что пойдут мои деньги? Как ими распорядятся? Настроят еще больше тюрем, купят еще больше оружия? Не покупаю ли я себе жизнь, губя других?

Он чувствует — город уже недалеко. На дороге пробка, но сквозь выхлопные газы доносится запах пекущегося хлеба, только что доставленного с бойни мяса, привезенной ночью из портовых городов рыбы, выгруженных у ларьков фруктов в коробках… Его будоражат нетерпеливые гудки машин, он откидывается на сиденье, слушает: по тротуару шагают прохожие, мимо едут автобусы, открывают магазины, дети идут в школу. Он представляет себе жену — она сидит в кухне, пьет чай, читает газету.

Человек хочет жить, он имеет на это право.

* * *

— Где банк? — спрашивает водитель.

— Рядом с конторой. Но сначала надо заехать ко мне домой — взять удостоверение. Мой адрес вы, наверное, знаете.

— У тебя что, нет с собой водительских прав?

— Брат, мой бумажник мне так и не вернули.

Повязку снимают, и он видит свою улицу — на ней все по-прежнему. Охранник с ним рядом кусает губы, рот его кривится. У Исаака екает сердце. Машина медленно едет по улице: мимо проплывают номера над железными воротами, еще немного — и он дома. Вот занавеска в «огурцах» в кухонном окне семейства Сабати, вот красный велосипед маленькой дочки Горбани — он все еще стоит на веранде, хотя девочку давно отправили к родственникам в Лондон. Он прикидывает: дома ли жена с дочерью или уже уехали в школу? Жаль, что он не умылся и не причесался, — может, охранники бы и позволили, но мысль об этом попросту не пришла ему в голову.

Машина приближается; он представляет себе дом таким, каким оставил его: газеты на журнальном столике, кровать застелена голубым покрывалом, на спинке зеленые пижамные штаны, на полу в гостиной сабо дочери — они вечно о них спотыкаются. Когда они подъезжают, ворота уже открыты, и они свободно сворачивают во двор, останавливаются за машиной Фарназ. Значит, она дома, думает он, и с души у него сваливается груз, как у мальчика, который после долгого, полного напастей дня попал наконец домой, к маме.

Лает собака; Исаак выходит из машины, собака бросается к нему, оглушает радостным лаем.

— Заткни ей пасть! — говорит охранник, наводя винтовку на собаку.

Исаак присаживается на корточки, обнимает собаку — она кладет морду ему на плечо, ее теплое, влажное дыхание щекочет ему ухо. Дверь открывается. Прямо перед ним оказываются такие знакомые, крепкие ноги Фарназ в черных лодочках. Она наклоняется, помогает ему встать.

— Господи, Исаак! Ты ли это!

Он сжимает ее руки. Впервые со дня ареста на глаза наворачиваются слезы. Он понимает — если не сдержаться, он разрыдается. Фарназ плачет, подносит его руку к губам и, к его удивлению, целует то самое место, которое он целовал в тюрьме.

— Будет вам обниматься! — говорит охранник. — Сначала надо дело сделать.

Фарназ опускает руки, отступает. Исаак входит в холл; вдыхает запахи стирального порошка, свежезаваренного чая, эти забытые запахи возрождают в нем надежду, что жизнь еще не кончилась. Превозмогая боль, он цепляется за перила, медленно поднимается по лестнице. Охранник следует за ним по пятам, Фарназ идет рядом, смотрит на его ноги, но вопросов не задает.

В его кабинете все вверх дном. Папок и документов нет и следа.

— Фарназ-джан, а где же мой паспорт?

— Паспорт конфисковали, — говорит она.

— Мне нужно какое-нибудь удостоверение личности для банка.

Фарназ выдвигает и задвигает ящики, руки не слушаются ее.

— Может, подойдет свидетельство о рождении? Вот только где оно.

— Брат, — говорит Исаак охраннику, — прошу прощения, что задерживаю. Свидетельство должно быть где-то здесь.

— Я не собираюсь торчать тут весь день, — рявкает охранник. Он расхаживает по кабинету, держа винтовку дулом вверх, разглядывает книги на полках, фотографии, коллекцию сабель на стене. — Откуда это у тебя? — спрашивает он, показывая дулом на сабли.

— Я долгие годы собирал их. Они из разных мест, — говорит Исаак.

— Увлекаешься саблями?

— Мастерство оружейника — вот что мне нравится.

— Мастерство, говоришь? А применить саблю по делу не хочется?

— Никогда не пробовал, — Исаак через силу улыбается.

Охранник подходит к одной из сабель, проводит свободной от винтовки рукой по золотой чеканке рукояти:

— Ну-ка, сними.

— Но, брат… Это ведь так… украшение. В смысле…

— Я сказал — сними!

Фарназ прекращает поиски, поднимает лицо — она бледна, в ярком утреннем свете заметны глубокие морщины вокруг глаз. Она постарела за время его отсутствия.

Исаак снимает саблю; на стене остается след в виде полумесяца, похожий на улыбку.

— Взгляните, брат, какая чеканка на рукояти. — Он пытается отвлечь охранника, выиграть время. — Эта сабля времен Чингисхана.

Охранник зажимает винтовку между ног, протягивает руки ладонями вверх, как паломник в ожидании благословения. Исаак осторожно опускает саблю ему на ладони, отходит, давая охраннику полюбоваться оружием. А сам оборачивается к Фарназ. Она качает головой: «Свидетельство потерялось», — шепчет она и снова опускает голову.

Ну почему, почему каждое полотенце, каждый носок, каждая майка — все на своих местах, а свидетельство о рождении, которое нужно позарез, потерялось? Исаак вскипает, но это не гнев — на гнев его уже не хватает, — а отчаяние, уверенность, что никто, даже жена не в силах ему помочь.

Охранник приставляет кончик лезвия к шее Фарназ, слегка надавливает.

— А ну-ка, найди бумажонку, сестра, да побыстрее! — орет он ей прямо в ухо.

Фарназ застывает. Исаак через стол тянется к ее руке, сжимает ее.

— Прошу вас, брат, еще минуту, — просит он охранника. И уже ей: — Подумай, Фарназ, когда ты видела свидетельство в последний раз?

— Когда приходили с обыском. Я положила его вот сюда, — она показывает на выдвинутый ящик. — А потом… погоди-ка! — Она выпускает руку Исаака, идет в угол, где высятся стопки папок и бумаг. — Ящики вытряхнули, но на место бумаги не вернули. Так что все здесь. — Она обрушивает стопки на пол, роется в бумажной куче. Запропастившийся документ, думает Исаак, — еще одно доказательство того, насколько его жизнь зависит от случая.

— Вот! — наконец говорит она. — Нашла!

— Вот и отлично! А теперь пошли. И так столько времени потеряли. — Охранник одной рукой берет винтовку, другой — саблю.

— Брат, а сабля? — говорит Исаак. — Вы не вернули саблю на место.

— И не верну. Я ее забираю.

— Но… брат, поймите, это не боевое оружие, это старинная, антикварная вещь. Вы же это понимаете?

— Пошли! Совсем недавно твоя жизнь висела на волоске. А теперь ты раскипятился из-за какой-то сабли. Знаешь, что я тебе скажу? — шепчет он на ухо Исааку. — Рано радуешься свободе. Когда скажу, что ты свободен, тогда будешь свободен. Понял?

* * *

Вид мраморных полов банка, отмытых перед утренним наплывом посетителей, успокаивает его. Зажатый между водителем и охранником, он подходит к стойке, за которой сидит Фариборз Джамшиди, его давний знакомец.

— Чем могу служить?

— Фариборз, это я, Исаак Амин.

Фариборз вглядывается в Исаака, хмурит брови.

— Исаак? Исаак Амин? Но что случилось… — Он оглядывает охранника, водителя, снова переводит взгляд на Исаака. — Чем могу служить?

— Я хочу снять все свои сбережения, наличными. — Исаак подписывает бланк, кладет его на стойку вместе со свидетельством о рождении.

Кассир глядит на документы, но не берет их.

— Брат, ты слышал, что тебе сказали? — говорит охранник.

— Да, сию минуту. — Фариборз берет бланк, свидетельство и уходит в глубь помещения, откуда за их переговорами уже наблюдают несколько служащих. Исаак всех их знает: Кейхани, Фарманиан, молоденькая, кокетливая Гольназ. Он кивает им, через силу улыбается, но мужчины отворачиваются, лишь Гольназ улыбается ему в ответ.

Кассир возвращается с пятью битком набитыми брезентовыми сумками, ставит их к ногам охранника.

— Отлично! — говорит охранник. Глаза его блестят — так же они блестели, когда он взял в руки раззолоченную саблю.

* * *

На улице вовсю светит солнце; пока охранник забрасывает сумки в багажник, Исаак стоит в стороне. Вот оно — уходит все, скопленное тяжким трудом: то, ради чего он безвылазно сидел в конторе, пропускал школьные вечера, опаздывал к ужину. Когда-то он надеялся, что его дети ни в чем не будут нуждаться, надеялся, что он никогда не станет таким, как отец, но этим надеждам не суждено сбыться.

— А ты что же, в машину не сядешь? — говорит охранник.

— Разве мы не закончили? — По коже пробегает холодок. Неужели они убьют его и после того, как обобрали?

— Ну да, брат, ты свободен. Но, может, тебя подбросить до дома?

— Нет, я сам доберусь.

— Как знаешь. — Охранник берется за ручку дверцы. — Поздравляю, брат Амин. Ну ты и везунчик.

Исаак стоит на тротуаре, смотрит вслед отъезжающей машине. Прохожие обтекают его справа и слева — он только сейчас замечает, что загораживает вход в банк, и отходит в сторону. Снова смотрит на выпирающие из туфель ноги, подтягивает брюки — они стали ему велики. Пятна на одежде при свете дня заметнее, чем в полутемной камере. Исаак шарит в кармане в поисках монеты, чтобы позвонить Фарназ, но ничего не находит. И вспоминает, как в детстве стоял перед кинотеатром — в поношенных штанах на вырост, с пустыми карманами — и ждал, когда же подойдет Ахмад-ага с криком: «Шахрефаранг[59] — иностранный город»! За спиной у старика был расписанный металлический короб с трехмерными видами — там имелся и средневековый английский замок, и парижское кафе летним днем — как далеки были эти страны от пустынной улицы его захолустья. И хотя поглядеть на неведомые края можно было за пустячную плату, с Исаака Ахмад-ага денег никогда не брал.

— Вот увидите, Ахмад-ага, — говорил он старику, — однажды я пришлю вам открытку из таких вот мест.

На что старик отвечал:

— Иншалла, сынок! А еще лучше возьми меня с собой!

Глава тридцать седьмая

От него пахнет потом, кровью и чем-то едким, похожим не то на формалин, не то на нашатырный спирт. Исаак плачет, не в силах остановиться.

— Все позади, — шепчет Фарназ. — Ты в безопасности.

Но он не может совладать с собой. Она ведет его в ванную, напускает горячую воду.

— Нет, не надо ванну, — говорит он. — У меня кожа в ожогах… да и ноги… Так что ванны не надо. Сполоснусь под душем.

Он склоняется над раковиной, старается не смотреть в зеркало, но нет-нет да и скосит глаза — так мотоциклист, проносясь мимо, бросает взгляд на жертву автомобильной катастрофы. Он подходит к унитазу и, одетый, садится на крышку. Фарназ медлит, она хочет знать, что с ним делали в тюрьме, но понимает, что он не станет раздеваться при ней.

— Все-все, Фарназ-джан, — говорит он. — Ничего больше мне не нужно.

* * *

В кухне за столом он молчит.

— Душ что надо, — наконец говорит он. — В тюрьме и мыла-то не было — так, одно название.

Фарназ недоумевает: почему он не побрился? Отросшая за полгода седая, клочковатая борода его старит. Оттого что он старательно расчесал волосы, видно, как они поредели, сквозь них просвечивает шелушащаяся кожа. Фарназ приносит рис, кебаб, ставит перед ним тарелку, он зажмуривается, вдыхает аромат мяса. Улыбается Фарназ.

— Даже не верится, что сижу здесь, с тобой, ем такую вкусную еду.

— Мне тоже.

Он ест торопливо, прерываясь, только чтобы попить воды.

— Не увлекайся, — говорит она. — Не ешь слишком быстро. Желудок еще не привык.

— Да-да, знаю. Но ведь так вкусно!

Немного погодя Фарназ спрашивает:

— В чем тебя обвиняли?

— В шпионаже в пользу сионистов.

— В шпионаже? Какая чепуха!

— Вот именно.

А за окном шумят дети из соседней школы, катит свою тележку на деревянных колесах точильщик ножей. «Ножи! Ножи! — хрипло выкрикивает старик-точильщик. — Точу ножи!»

— Скоро весна, — говорит Фарназ. — Уже и торговцы, и починщики появились. На днях тут проходил один — предлагал одеяла починить. Надо будет позвать его.

Он кивает, не отрывая глаз от тарелки, но жует медленнее.

— Так, значит, ты вместе с ними ездил в банк? — спрашивает она.

— Да.

— И сколько отдал?

— Все.

— Все?

— Да, все! — Он поднимает голову, но смотрит не на нее. — Что, я не должен был так поступать?

— Нет-нет, что ты! Прости! Не стоило сейчас об этом. Я спросила лишь потому, что в твое отсутствие Мортаза вместе с другими работниками разграбили контору. Ничего там не оставили. Так что теперь у нас нет ни конторы, ни работников, ни оборудования, ни камней.

— Вот как? Мортаза? — Он водит ложкой по краю тарелки — туда-сюда. — Что ж, у нас еще остались швейцарские счета. Этого хватит, чтобы жить безбедно, ни в чем не нуждаясь.

Они сидят за столом, но не едят и не разговаривают. Наконец Фарназ решает прервать затянувшееся молчание.

— Исаак, тебе, наверное, кажется, я не в состоянии понять, что тебе пришлось перенести, — говорит она. — Но пойми: без тебя мне было худо. Я тоже страдала. Может, не так, как ты, но страдала.

— Понимаю. — Он откладывает ложку, смотрит на нее. Даже глаза у него как будто уменьшились, если такое вообще возможно. — В тюрьме я только и думал, что о тебе и детях. Я говорил с тобой, представлял, как обнимаю тебя, живу дома. Ночами мне чудилось, что ты рядом, я вдыхал запах твоего лосьона… И теперь, дома я чувствую себя так, словно воскрес из мертвых. — Он встает, целует ее в лоб, прихрамывая, идет к дверям. — Пойду, прилягу. Ты была права: не надо было так накидываться на еду — что-то мне нехорошо.

Убирая со стола, она слышит, как Исаак медленно, с трудом поднимается в спальню. На улице с крыш капает, отчего кажется, будто снова пошел снег. Не счесть, сколько раз она представляла, как Исаак возвращается, но в ее воображении он никогда не возвращался в серый, унылый день, когда на тарелки с остатками еды падает холодный свет. И вот она одна в кухне, от Исаака ее отделяют стены и длинные коридоры.

Когда она ложится рядом с ним, он уже спит: рот его приоткрыт, он похрапывает, стонет. Веки над большими, запавшими глазами подрагивают. Она разглядывает его, замечает волдыри под бородой, и понимает, почему он не побрился. Кожа на руках у него одрябла, сморщилась, как у тех стариков, что просиживают остаток жизни в чайных: играют в нарды, бросают кости на доску, пытая удачу. Фарназ стаскивает с него носок, видит, что нога у него распухла, один палец посинел, на подошве не затянувшиеся следы ударов. Глядя на его ногу, она сознает — ей никогда не понять, что с ним было, даже если он расскажет все, до мельчайших подробностей.

Она снова ложится, держит его обмякшую руку. И вспоминает то лето в Ширазе, когда они начали встречаться, — как он пригласил ее к себе домой, как она сидела рядом с ним на кровати, у распахнутого настежь окна, легкий ветерок шевелил занавески, и казалось, солнце высоко в небе благосклонно смотрит, как их влечет друг к другу. Тогда им некуда было спешить. Исаак читал стихи с нажимом, по-актерски, они смеялись. Над головами у них вращался, точно кружащийся в танце дервиш, вентилятор, они говорили о будущем — этом бесконечном круговороте созвездий — и верили, что самые яркие звезды достанутся им. Тем же летом, чуть позже, она вернулась на выходные в Тегеран и рассказала своим домашним об Исааке, но реакция на ее рассказ была более чем сдержанная.

— Знаем мы этих Аминов, — сказала мама. — Отец — никчемный человек. Всем известно, что он наградил свою несчастную жену сифилисом.

Сидя с семьей в саду, Фарназ нахваливала Исаака — какой он трудолюбивый, образованный, добрый.

— Городские ворота закрыть можно, а чужие рты — нет, — сказала тетка, она откусывала горький шоколад, с которым каждый вечер пила турецкий кофе. — А что люди скажут? Что наша дочь вышла замуж за сына Аминов? Какой позор!

Мама кивнула, соглашаясь с сестрой:

— Не для того мы растили дочь, чтобы отдать ее на съедение этим хищникам, — сказала мать. Ее авторитетный тон так подавлял окружающих, что возражать ей не осмеливались. Отец полулежал в кресле, рассеянно перебирая четки, попивал арак[60].

— Когда-то Амины слыли семейством благородным, — сказал он. — Прапрадеда этого юноши, раввина, очень уважали в Мешхеде[61]. Прадед разбогател на ввозе шелка из Индии. А вот дед уронил честь семьи — женился на этой сумасшедшей из Кашана[62]. Все деньги спустил на ее причуды, а после — на лечение. В те времена, когда в Европу ездил только шах, отправил ее в швейцарскую клинику.

— А какая она была красавица! — вступила в разговор тетка. — Зеленоглазая, черноволосая — о ее красоте до сих пор ходят легенды. Но, говорят, она приносила несчастье: не дай Бог встретиться с ней под Новый год.

В конце концов сошлись на том, что Исаак родом из благородной семьи, и хотя с течением времени репутации семьи был нанесен урон, почему бы Исааку не возродить былую славу Аминов. Что он и сделал. Но ему же суждено было все потерять, а этого никто не предвидел.

Глава тридцать восьмая

Хабибе одним махом отрезает рыбью голову, бросает ее в переполненный бачок с мусором, но голова, уставясь глазом ввысь, шлепается на пол.

— Я готовлю ужин для папы, помоги мне. Разве ты не рада, что он вернулся?

Ширин еще не видела отца, вернее, он еще не видел ее.

— Папа вернулся, — только и сказала мама, когда Ширин пришла из школы. И, когда они поднялись наверх, прибавила: — Он отдыхает — очень устал.

Проходя мимо родительской спальни, Ширин в открытую дверь увидела отца — он оброс клочковатой, седой бородой и на широкой кровати казался таким маленьким, как ребенок во взрослом гробу. Веки у отца были полуприкрыты, но ее он, похоже, не увидел.

С улицы доносится автомобильный гудок.

— Это Аббас! — кричит из кухни Хабибе. — Ханом, идите, идите скорей!

Немного погодя Аббас уже склоняется в саду над барашком, в руке у него нож. Одной рукой он запрокидывает барашку голову, другой перерезает горло. Кровь бьет струей, стекает по голой руке, образуя лужицу возле бассейна. Барашек падает.

— Аллаху Акбар! — говорит Аббас. — Благодарю тебя, Господь, ты вернул нам Амина-ага! Долгих ему лет жизни! — Садовник платком вытирает капельки пота над верхней губой, из рукава его куртки продолжением руки свисает нож.

Сад пропитывается запахом крови. Ширин утыкается носом в рукав блузки и отходит в сторону, Аббас тем временем поливает землю из шланга. Вечереет, один за другим загораются уличные фонари, отбрасывая мрачный свет на мертвого барашка. Собака ошалело носится взад-вперед по ступеням крыльца.

Ширин задается вопросом: почему люди выражают благодарность Господу кровью? Сколько она себя помнит, Хабибе и Аббас, которым не по средствам купить целого барашка, иногда просили папу с мамой принести барашка в жертву за них, чтобы отблагодарить Господа, как предписывает их вера. Родители шли им навстречу, но смотреть, как режут барашка, мама отказывалась, да и Ширин не позволяла. Но сегодня мама смотрела — не отвернулась, не проронила ни слова.

Хабибе возвращается на кухню, и уже через полчаса Аббас вносит блюдо с крупными кусками ребер, седла, ног, кишок.

— Вы только гляньте, какое мясо! — говорит Хабибе.

— Господь, прими нашу благодарность, — произносит Аббас. — Остальное, Фарназ-ханом, я завернул и унес в холодильник.

— Спасибо, Аббас. Вы с Хабибе возьмите себе — отнесете семье. Оделим и соседей. Иншалла, Господь примет наше подношение.

Свет гаснет, город погружается во тьму. Мерно гудящий холодильник внезапно затихает. Только на плите под кастрюлями подрагивают голубые язычки пламени.

— Бомбежка! — говорит Хабибе. — Иракцы снова бомбят!

— А может, это электричество отключили, — говорит Аббас. — Иначе уже выли бы сирены.

Они ищут свечи, как вдруг на пороге возникает фигура со свечой в руке. Это отец, свеча освещает снизу его выделяющуюся во тьме седую бороду. Аббас — он и не знает, как переменился Исаак, — ахает, шепчет: «Бисмилла — во имя Аллаха!»

— Здравствуй, Аббас-ага, — говорит отец. Напугал я тебя…

— Амин-ага! Да нет, просто я… — Аббас подходит к отцу, жмет руку. — Добро пожаловать домой! Мы только что зарезали барашка в честь вашего возвращения. Пусть у вас впереди будут только хорошие дни.

Глядя на отца при свече, Ширин вспоминает картину Рембрандта — старого еврея в кресле — ее репродукция долгие годы висела у отца над столом. Глядя на старика-еврея, написанного в коричневых тонах — сколько у них оттенков, на его исхудавшие руки, потухшие глаза, Ширин однажды спросила:

— Баба, эта картина такая грустная. Почему ты ее не снимешь?

— Однажды, — сказал он, — ты поймешь почему. И тогда поймешь, почему она прекрасна.

Отец подходит к ней, целует в лоб.

— Ширин, дочка моя, — говорит он, — я уж и не надеялся тебя увидеть.

Какие шершавые у него губы. Ширин сидит не двигаясь — дает поцеловать себя. Потом обхватывает отца, прижимается к нему, но, упершись щекой в торчащие ребра, разжимает руки. Потупляет глаза и видит, как изранены его ноги.

— Как вам спалось, Амин-ага? — говорит Хабибе.

— Хорошо. Но когда погас свет, мне померещилось, что я в тюрьме.

— Я им говорю, что иракцы вот-вот начнут нас бомбить, а они не верят.

Исаак выдвигает стул, тяжело опускается на него.

— Ну и пусть бомбят, — улыбается он. — Тут мы ничего поделать не можем.

— Уж если и погибнуть, — ворчит Хабибе, — так хотя бы не на пустой желудок. — Она задергивает занавески, достает большие белые свечи.

— А эти-то зачем? — спрашивает мама. — Хватит и тех.

— Те догорели в прошлое затемнение. А эти чем плохи?

— Вообще-то их зажигают, когда поминают умерших.

— Как знать, ханом-джан, вдруг иракские бомбы угодят в нас, так что какие свечи и зажигать, если не эти.

* * *

Они втроем сидят за столом, то и дело улыбаясь, передают друг другу хлеб, салат, соль. Ширин пытается найти тему для разговора, но на ум ничего не приходит. Мама с папой тоже молчат. Как там, в тюрьме? — хочется ей спросить. Ты был в камере один или нет? С тобой плохо обращались? Что у тебя с ногами?

— Баба, ты рад, что вернулся? — наконец говорит она.

Исаак разламывает кусок хлеба.

— Очень.

Тогда почему ты так похудел, почему такой печальный, такой… старый? Вот теперь она поняла, чем хороша та картина.

* * *

К концу ужина одни свечи горят все так же ровно, у других пламя колеблется. Как-то мама сказала, что, если язычки пламени мечутся, значит, душа того, кого поминают, не знала мира здесь и не обрела его и после смерти. Ширин гадает: чья это душа? Господина Политика? Его жены Хомы? А может, папиных сокамерников? Достанет ли свеч на всех, кто не обрел мира в душе?

Глава тридцать девятая

Рохл рывком распахивает дверь, она раскраснелась, едва переводит дух.

— У мамы отошли воды. Близнецы вот-вот родятся.

Залман барабанит по прилавку крепкими, веснушчатыми руками.

— А штик нахес — великая радость! — Он оборачивается к Парвизу:

— Сынок, будь добр, запри мастерскую сам. Сегодня я вряд ли вернусь.

— Конечно. Удачи вам!

Он смотрит, как Мендельсон выбегает на улицу, солнце светит неярко — день близится к концу. После той прогулки в Центральном парке Парвизу лишь один раз удалось побыть с Рохл наедине. Он поздно возвращался с занятий и увидел, как она запихивает в мусорные баки огромные мешки. Он предложил помочь, она не отказалась.

— Вам впору обзаводиться собственной свалкой, — пошутил он.

Но она не засмеялась. А объяснила так, будто оправдывалась, что родители на время приютили трех эмиссаров с семьями.

Шел снег, было морозно, тихо. Он подумал: раз в доме полно гостей, отсутствия Рохл никто не за метит.

— Давай прогуляемся? — предложил он.

Она поглядела по сторонам, обдумывая его предложение, хотела было отказаться под тем предлогом, что она без пальто, но Парвиз поспешил набросить ей на плечи свое.

Они шли по свежему, приглушавшему все звуки снегу. Тишина действовала на него умиротворяюще. Она время от времени посматривала на часы, то и дело оглядывалась, но назад не поворачивала. Чувство вины не давало ему покоя, но он заглушал его: давно ему не было так хорошо. У дома с колокольчиками она в нерешительности остановилась.

— Пойдем же! — Он протянул ей руку.

К его удивлению, она не отпрянула. А его от прикосновения ее руки потянуло к ней. Вот уж никогда бы не подумал, что одно прикосновение может так взволновать.

Пустынная улица побелела на глазах. Все вокруг затянул туман. Фонари освещали путь; посмотрев на лицо Рохл в туманно-золотистом ореоле, он наклонился к ней и поцеловал. Ее укоризненно стиснутые губы разжались.

Но она тут же заспешила домой, едва при этом не упав. Он хотел было поддержать ее, но она мягко отвела его руку, схватилась за мокрый фонарный столб. Он понимал, что потом ему придется извиняться перед ней. Но сейчас ему хотелось подольше насладиться ее свежим, как снег, поцелуем. Он медленно шел сзади, наблюдая, как она чем дальше отходит, тем больше отчуждается от него. Он решил: пусть себе сердится, зато он хоть один вечер, а будет счастлив. Он еще успеет поработать лопатой и разбросать соль.

С того вечера прошло почти три недели; говорить с ним она отказалась, сообщила только, что ей не влетело: родителям она сказала, что легла пораньше, и они ничего не заподозрили. И вот он стоит у окна мастерской, всматривается в сумерки. Близнецы наверняка родятся ночью, когда те, кто страдает бессонницей, пытаются заснуть, а те, кого мучают боли, заглушают их таблетками в ожидании первых белесых часов рассвета, дающего уже то утешение, что еще одна ночь пережита. Парвиз и сам родился после двенадцати, в безлунную зимнюю ночь — об этом нередко рассказывала ему мама. Интересно, будут ли близнецы, рожденные, как и он, ночью, тоже подвержены приступам тоски?

Он снова садится на табурет и несколько часов кряду отпаривает шляпы. Перед закрытием в мастерскую входит грузная женщина.

— Где Залман? — Она явно недовольна, что хозяина нет.

— У него жена рожает.

— У нее же близнецы должны родиться! — Лицо женщины светлеет.

— Да. Чем могу помочь?

— Хочу купить шляпу внуку. Герцл едет эмиссаром в Лос-Анджелес. Он примерно вашего возраста. Уже женился, а теперь вот улетает.

— Это же замечательно!

— Да, мы все им гордимся. Сейчас скажу вам его мерки. — Женщина лезет в сумку, достает оттуда мятые бумажки, два оранжевых пузырька с лекарствами, грязные салфетки. — Ну и беспорядок, — извиняется она и в конце концов находит нужную бумажку. — Вот.

Парвиз уходит в глубь мастерской, где на него темными, упорными глазами своих будущих владельцев пялятся ряды черных шляп. Не найдя нужного размера для внука — этого достойного юноши, в восемнадцать лет уже нашедшего жену и готового спасать евреев Лос-Анджелеса, — он спускается в подвал, где Залман хранит шляпы нестандартных размеров. Нужная шляпа находится на деревянном сундуке: раньше Парвиз его не замечал. Сундук обшарпанный, с оббитыми краями, медный замок болтается на одном гвозде. Его разбирает любопытство, и он заглядывает внутрь — в сундуке кипа писем, написанных аккуратным, каллиграфическим почерком прошлых времен. Он захлопывает крышку сундука, забирает шляпу.

— Вот, — говорит он, гордый своей находкой.

Женщина расплачивается за шляпу, запихивает пожитки обратно в сумку.

— До свидания! — говорит она. — Мазл тов Ривке и Залману. Даст Бог, все будет хорошо.

Тем временем солнце садится. Зажигается свет в домах, где семьи собираются к ужину, за один-единственный час делятся событиями целого дня и расходятся, так до конца и не выговорившись. Он думает о Ривке Мендельсон: она производит близнецов на свет, так что у мужа будет два повода радоваться. Этим вечером в доме Мендельсонов не зажгут свет, там не будет привычного гама, который частенько доносится в полуподвал Парвиза. Сейчас они все в больнице, расхаживают перед родильным отделением, названивают родным, молятся.

Он возвращается в подвал, идет к сундуку Письма с пожелтевшими краями разбросаны. Он открывает несколько конвертов — в них поздравительные открытки к тем или иным праздникам. В других конвертах снимки хасидов в черных сюртуках и шляпах. В одном конверте он обнаруживает письмо и фотографию молодой женщины в цветастом платье. На оборотной стороне надпись: Залману с любовью от Нади. Марракеш, июль 1960 г. Он переворачивает фотографию, рассматривает девушку в саду: она скрестив ноги сидит в кресле и играет на чем-то вроде арабской лютни. Красивой ее не назовешь — лицо у нее слишком круглое, слишком крепкая шея, — но в голубовато-серых глазах затаился смех.

Он разворачивает письмо, вложенное в конверт вместе с фотографией:

5 октября 1960 года

Во имя Г-да!

Залман!

Ты меня разочаровал. Прошу тебя, немедленно уезжай из Марокко и возвратись домой. Я не для того столько лет провел в Сибири, чтобы мой сын женился на мусульманке. Тебя направили туда укреплять веру, а ты что делаешь? Что ты учудишь в следующий раз? Съедешь по дымоходу, как Санта-Клаус? Мало нас притесняли и угнетали? И что теперь — мы добровольно откажемся от себя?

Ты не можешь быть эмиссаром, в тебе нет нужных для этого качеств: ты не способен устоять перед соблазном. Прошу тебя, собирай вещи и немедленно возвращайся. Твой дом здесь, в Краун-Хайтс. Твой отец.

Значит, когда-то Залман любил эту девушку, но отказался от нее — внял просьбе отца, ведь на его долю выпало столько страданий. Твой дом здесь, в Краун-Хайтс. Парвиз гадает: скоро ли удалось мистеру Мендельсону забыть Надю? Вдруг он и сейчас нет-нет да и спустится в подвал — глянуть на выцветающую фотографию. Вытеснят ли в этот вечер Надю близнецы или их серо-голубые, какие часто бывают у новорожденных, глаза, напомнят ему о ней? Что, если воспоминаний не избыть, думает Парвиз.

Парвизу не по себе, он опускает письмо в конверт, как в гроб, — у него такое чувство, будто он потревожил могилу. А не стал ли он для Рохл тем, думает он, чем стала для Залмана Надя, — горьким отступничеством, и понимает, как виноват. Сверху доносятся шаги, и он бросает конверт обратно в сундук.

— Мистер Мендельсон? — кричит он. — Это вы?

По ступенькам спускается мистер Брухим.

— Парвиз, у вас тут ничего не случилось? А то я шел домой, вижу: свет горит, а в мастерской никого. Ну я и забеспокоился.

— Да нет, все в порядке, просто я забыл запереть дверь, — говорит Парвиз. — А Залман в больнице. Его жена рожает.

— В смысле, «опять рожает», — усмехается мистер Брухим. — Ну а ты что припозднился?

Парвиз перекладывает шляпы на полке.

— Да так, прибираюсь…

— Ты ужинал? Пойдем ко мне.

Он до того отвык есть в компании, что даже несколько заробел от предложения мистера Брухима.

— Да нет, спасибо, я, пожалуй, пойду домой. Я…

— Да ладно тебе. Ты один и я один. Пошли.

Они запирают мастерскую. Со времени его последней встречи с Рохл на город обрушились два снегопада, и теперь тротуары в серой слякоти. Однокомнатная квартирка мистера Брухима помещается на втором этаже дома, в нескольких кварталах от мастерской. Хозяина радостно встречает пес: пасть растянута от уха до уха — можно подумать, он улыбается.

— Какая дружелюбная собака, — говорит Парвиз.

— Да, пес замечательный. Это самоедская лайка. Я зову его Самад-ага. Эх, если бы люди были такими… Ну да ладно, садись. А я начну готовить.

В квартирке чисто, мебели немного: диван, журнальный столик, двуспальная кровать, полка со стопкой книг, коврик с традиционным персидским узором, явно машинного производства. На подоконнике — единственная фотография в рамке, на ней темноволосая девушка с озорными глазами.

— Это моя дочь, Марджан, — кричит из кухоньки мистер Брухим. — Учится в Принстоне. Ей там нравится. Хочет стать кардиологом, как и я. Вернее, как и я когда-то. — Он достает с полки початую пачку спагетти, высыпает в кастрюлю с кипящей водой. — Ты как, спагетти ешь? Я готовлю к ним соус моего изобретения — томатный а ля водка. — Он улыбается, берет бутылку водки «Смирнофф», выливает полный стакан в другую кастрюлю. — Здесь на гормесабзи[63] рассчитывать не приходится.

— Все лучше, чем кетчуп, — говорит Парвиз. Он играет с собакой, вдыхает аромат растопленного масла и томатного соуса, и его — чего он и сам не ожидал — переполняет радость.

— Приятного аппетита! — мистер Брухим ставит блюдо со спагетти на стол. Откупоривает бутылку вина, наливает два бокала. — Я много без чего могу обойтись, — говорит он, — только не без вина. Отличное бордо. Попробуй!

Теперь, когда он сидит напротив мистера Брухима, Парвиз понимает, до чего же он был одинок. Как это замечательно, думает он, сидеть с кем-то. Пес, виляя закрученным в колечко хвостом, залезает под стол, ложится в ногах — он счастлив. Его кремово-белая шерсть линяет — круглые комочки, как снежки, валяются по всей квартире.

— Ну, как спагетти? — спрашивает мистер Брухим. — Конечно, это не на уровне «Ля Гренуй»[64]. Но я стараюсь. Знаешь, мне пришлось нелегко. Я ведь, когда приехал сюда, думал, что потерял уже все, что только можно: дом, профессию, все, чем жил. Но оказалось, это только начало. Я и не подозревал, что ждет меня впереди. Когда жена потребовала развода, я рассмеялся: думал, она шутит. — Он наливает себе второй бокал. — Наверняка и ты через такое прошел. Ты приехал сюда, оставив все. А потом узнал, что отец в тюрьме. Ничего, что я знаю об этом? Мне Рохл сказала.

Худые вести быстро распространяются. Парвиз научился принимать это как неизбежность: как тараканов, как забитую канализацию, как помойки. Ведь и ему Залман рассказал о разорившем мистера Брухима разводе.

— Ничего, — говорит он. — Я тоже стараюсь не вешать носа. Но иногда задумываюсь: надолго ли меня хватит? Я устал.

— Это в твоем-то возрасте? Да у тебя вся жизнь впереди!

— В том-то и дело, мистер Брухим, что усталость не зависит от возраста. — Парвиз чувствует, что силы его иссякли. Голову трудно держать, плечи ломит. Уж не вино ли так подействовало на него? Парвиз вспоминает ту встречу с Рохл, и у него щемит сердце. Как она поглядела на него, когда он ее поцеловал: сначала с восторгом, затем со стыдом. И тут он понимает: ему не по себе не только оттого, что он смутил Рохл, а еще и оттого, что в глубине души у него живет уверенность — теперь его молитвы потеряют силу и отец не вернется… Ведь именно Рохл олицетворяла для него связь с Богом.

Мистер Брухим вытирает губы, включает магнитофон, ставит кассету с классической персидской музыкой.

— Певец этой группы — мой двоюродный брат, — говорит он. — В прошлом году его убили. — Он приглушает свет, откидывается на спинку дивана, курит гашиш, его глаза увлажняются.

Парвиз сидит в освещенном лунным светом углу, слушает, как под аккомпанемент тростниковой флейты и ситара брат глубоким, хорошо поставленным голосом поет газели. Время от времени он посматривает на фотографию Марджан — завидует ее беззаботности, ее легкости. Как ей, его ровеснице, удалось полюбить эту новую жизнь? Неужели она не скучает по дому, по родной улице, по своим друзьям? Парвиз сидит в наводящей тоску квартирке, слушает голос казненного певца, и, бог знает почему, вспоминает, как летом в темные ночи они выносили матрасы на террасу и спали под мириадами звезд. Или как во время каникул он уходил с соседскими мальчишками к морю, и они до рассвета сидели на берегу у костра, жарили кебабы, пели. Чем это заменить, как забыть? Музыка смолкает, и Парвиз чувствует, что голова у него раскалывается. Он прощается и уходит.

* * *

Поздно ночью, когда Парвизу снится, что их с Залманом лодка села на мель где-то у Владивостока, его будит телефонный звонок, от звука которого он уже отвык. Толком не проснувшись, он снимает трубку и слышит надтреснутый голос — голос отца. Парвиз-джан, ты меня слышишь? — все повторяют на том конце.

— Баба-джан, это ты? Слышу, слышу!

— Я уезжал по делам и только что вернулся. Решил дать тебе знать.

— Правда? Трудная была поездка?

— Ну, как сказать… — Разговор прерывается, сквозь помехи доносятся обрывки фраз: —… Я вернулся… но знаешь…

— Отлично! Просто здорово!

— А как ты? Не болеешь?

— Нет, пап, все в порядке.

— Я тебя не разбудил?

— Нет, я не спал.

— Иди, иди, поспи. Просто я… Ну, будь здоров, Парвиз, сынок.

— И ты, пап, тоже.

Он все не вешает трубку, но вскоре короткие гудки сменяются длинными, и автоответчик призывает повесить трубку.

— Вот это здорово! — повторяет Парвиз.

Он сидит в темноте, с телефоном на коленях. Голос у отца дряхлый, расслабленный — казалось, ему трудно говорить. Отец стареет, думает Парвиз, а я все еще мальчишка. И кому теперь о ком заботиться?

Он лежит без сна, глядит на красную лампу на столе: по ее абажуру плывут полумесяцы, похожие на бледные кровяные тельца.

— Отец жив, — повторяет он в темноте и сам себе не верит.

Ему хочется поделиться своей радостью, но Залман и Рохл сейчас в больнице, а разбудить кого-то, кроме них, в два часа ночи он не решается. Можно было бы позвонить мистеру Брухиму, но у того наверняка раскалывается голова от вина и гашиша.

Глава сороковая

Нетронутым в конторе остался только стол. Повсюду разбросаны папки, календарь все еще открыт на дне ареста, намеченные на тот день встречи так и не состоялись. Даже стаканчик с чаем, поросший зеленоватой плесенью, стоит там, где стоял. Остальное — мебель, оборудование, камни — исчезло.

Но обобрать его до нитки им не удалось. Слава Богу, вдоль берегов женевской Роны полно банков, и он все эти годы предусмотрительно переводил в них деньги, по опыту предков зная: еврей не должен хранить все яйца в одной корзине, даже если корзина — его любимая родина. К тому же кое-какие камни он хранил в банковском сейфе, к счастью, банкиру хватило ума промолчать о них, когда стражи исламской революции забрали сбережения Исаака. В уме он составляет опись камней: два изумруда из Колумбии, дюжина рубинов из Индии, пять сапфиров из Бирмы, пять алмазов из Южной Африки, из одного — чистейшего, совершенного — он намеревался создать свое лучшее произведение.

Он сидит на пустой коробке, брюки ему так велики, что собираются на поясе складками. Он обзвонил шестнадцать работников, но только Фархад, лучший его камнерез, согласился прийти. Он и сам не понимает, зачем попросил Фархада прийти: резать-то нечего. Он поднимает трубку — из всех телефонов остался один, у него на столе, но кому еще позвонить, он не знает. И вешает трубку. Над головой слышатся шаги. Он решает, что ему чудится, будто наверху бегает сынок Мохсена. Но вот снова слышатся шаги, и теперь скрипит еще и дверца кладовки, которую он давно уже собирался смазать. Он идет по пустым коридорам, поднимается наверх и видит Мортазу — тот сидит на полу, копается в ворохе бумаг.

— Я вижу, ты, Мортаза, все работаешь — ни дня не пропустил.

— Амин-ага! Вас освободили!

— Да. Видно, ты на это не рассчитывал. Странно, что мать тебе об этом не сказала.

— Я давно уже с ней не разговаривал. — Вытянутое лицо Мортазы заросло бородой, глаза так и бегают по комнате. — Я, между прочим, не сомневался, что вас выпустят. И всем об этом твердил, только никто меня не хотел слушать, ну да вы сами понимаете, как оно бывает.

— Понимаю. А сейчас-то что ты тут делаешь?

— Сейчас? Выясняю, что у вас забрали, Амин-ага. Составляю опись для вас.

— Мортаза, за кого ты меня принимаешь? Мне известно, что ты творил. Жена мне все рассказала. Ты — вор.

— Это я-то вор? Да как вы можете такое говорить, Амин-ага!

— Тогда покажи свой пресловутый список.

— Да я только начал его составлять, — бормочет Мортаза.

— Знаешь, я устал. У меня нет сил на подобные игры. Что ты стащил, то твое. И мы оба это понимаем. Никакой суд мне не поможет. Но хотя бы имей совесть посмотреть мне в глаза и признаться, что ты вор.

— На вашем месте, Амин-ага, я бы сменил тон, — говорит Мортаза. Он встает, вытаскивает из кармана сигарету, нарочито небрежно закуривает. — Видите ли, — он выпускает дым и надвигается на Исаака, — у меня в кармане лежит бумага, из-за которой вам не поздоровится.

— Что еще за бумага?

— Прошлое возвращается, и кто знает, чем это нам грозит. Верно, Амин-ага?

— Что за бумага? — наступает на Мортазу Исаак. От наглых угроз Мортазы ему не по себе. Неужели этот мелкий мошенник может отправить его обратно за решетку?

Мортаза вынимает из кармана мятый, пожелтевший листок, разворачивает его.

— «Продажа одного рубина и бриллиантовой подвески супруге шаха и…» — читает он. Глядит на Исаака и издевательски продолжает: — А не прочесть ли адресованное вам письмо ее величества? Вот, пожалуйста: «Господин Амин, благодарю Вас за замечательную работу. Иран может гордиться такими мастерами, как Вы. У Вас настоящий талант, и я уверена, что в Ваших изделиях многие женщины почувствуют себя… шахинями».

Подвеска для жены шаха была одной из первых его работ. Он тогда был молодой и самоуверенный. Проучившись два года у ювелира в Париже, он вернулся в Тегеран, заперся на пять месяцев в своей темной мастерской и гранил, шлифовал камни, выкладывал их так, чтобы подвеска напоминала китайскую пагоду. Подвеска, на его взгляд, так ему удалась, что он отвез ее в шахский дворец, сопроводив запиской: «Вниманию Ее Величества». И на следующий же день к нему пришел строгого вида невысокий человек в черном костюме и темных очках и вручил конверт с долларами, а также написанное от руки письмо шахини. Сколько лет прошло с тех пор. Но то время, когда он, постигая в своей тегеранской мастерской тайны ювелирного дела, создал пленивший шахиню рубиновый убор, сохранилось в его памяти как самое счастливое в его жизни.

— Когда это было! — говорит он. — Теперь это уже не имеет никакого значения.

— Но разве не этой подвеске вы обязаны своей репутацией? Разве не после этого к вам повалили дамочки с тугими кошельками, и каждая втайне думала: «Раз его работа понравилась шахине, значит, и мне подойдет»? Эта бумажка — доказательство ваших связей с шахом. А вы прекрасно понимаете, что это значит.

— Дай мне письмо.

Мортаза сворачивает листок, кладет его обратно в карман.

— Этот клочок бумаги, дорогой Амин-ага, ваш смертный приговор. С чего бы мне отказаться от него? Вам повезло, что я не нашел его раньше.

— Ты уже стащил у меня все камни, Мортаза. А они стоят миллионы. И ты это знаешь. Чего тебе еще надо?

Мортаза закусывает нижнюю губу — совсем как его мать, думает Исаак, — теребит уголок выглядывающего из кармана письма.

— Мне нужен алмаз, — наконец говорит он. — Тот самый, из Антверпена. Где он? Я его везде искал.

— Нет, Мортаза, — маскируя страх, решительно говорит Исаак. — Я дам тебе любой другой камень, только не этот. — Он вспоминает Рамина с тараканом в кулаке, и его передергивает. — Что на тебя нашло? — продолжает он. — Мы же друзья. Твоя мать прожила с нами двадцать лет под одной крышей. Ты мне как родной сын…

— А вот и нет. Не под одной крышей она с вами прожила, а гнула на вас спину. Да и какой я вам сын? Разве вы относились ко мне, как к своему ненаглядному Парвизу?

— Что за вздор! — Исаак подходит к окну, распахивает его, комната заливается светом. Он не хочет отдавать алмаз, и не только из-за цены, а она существенная, но еще и потому, что всю сознательную жизнь он искал камень без малейшего изъяна — воплощение совершенства. Драгоценные камни — случайность, результат вулканических извержений и осадочных образований, — однако у всех идеальное строение — кристаллическая решетка, образованная правильным расположением атомов, бессчетное количество раз повторяющимся в одном сантиметре. Но и в идеально устроенном мире камней — своя иерархия: они делятся по твердости, спайности, цвету, блеску. К примеру, алмаз, самый твердый из камней, может обладать «плохой спайностью» — легко разбиваться или же иметь вкрапления, препятствующие прохождению лучей света, — камень будет тусклым. Найденный же им алмаз в восемь карат оказался чистым — такой определяют как бесцветный.

Исаак вспоминает, как встретился со своим агентом Яковом Янкевичем, из хасидов, в его сумрачном доме в Антверпене, день был ясный, не то что сегодня, деревянные ставни раскрыты, на синем бархате лежал алмаз без единого изъяна.

— Редкостный камень, — сказал Янкевич. — Берите, не пожалеете.

Унося камень в портфеле, Исаак думал, что создаст еще одну подвеску для шахини или сестры шаха, имевшей огромное влияние на брата, а может быть, для жены какого-нибудь знатного иностранца. В кафе за чашкой эспрессо его ждала Фарназ в открытом платье, ее плечи пахли лосьоном от загара, океаном и бесчисленными летними днями, которые им суждено провести вместе, тогда-то ему и пришла в голову мысль: а не подарить ли камень Фарназ? Но вот уже столько лет прошло, а он все не брался за камень, и так и не счел никого достойным такого совершенства.

— Я отдам тебе другой алмаз, тоже очень хороший, — говорит он. — И сапфир в придачу.

— Еврей, ну вы и упрямец! Одной ногой в могиле, а торгуетесь! Отдайте алмаз, иначе эта бумажка отправится прямиком в приемную имама Хомейни.

Исаак смотрит на вертлявого, долговязого Мортазу. Мальчишку в сущности. Давно ли он приносил чай, раскладывал документы по папкам, печатал письма…

— Слушай, — говорит Исаак, — ты, стукач. У меня такие связи в приемной имама, какие тебе и не снились. Я только что пожертвовал им солидную сумму. Так что неприятности будут у тебя, стоит мне набрать номер и сообщить: все, что я собирался пожертвовать делу революции, украл мелкий жулик по имени Мортаза. Понял? Так что давай письмо и проваливай!

Мортаза переминается с ноги на ногу, взвешивает, насколько серьезна угроза. Складывает руки на груди, закусывает нижнюю губу, оглядывает кипу бумаг. И в конце концов удаляется, так и не отдав письма.

Исаак думает: не побежать ли за ним, но куда там — он и ходит-то с трудом. Так что ему остается только стоять у окна и смотреть вслед Мортазе. Вот и этот человек вычеркнут из его жизни. Он вспоминает, как впервые привел Мортазу в контору, как ретиво тот взялся за работу, вспоминает и как он сам радовался тогда — взял парня без особых данных, но честолюбивого и вдобавок признательного за самую малость — обед, билет в кино, — чего от собственных детей никогда не дождешься. Как вышло, что признательность обернулась ненавистью? Или люди меняют отношение к тебе, когда меняется их представление о себе? В самом ли деле Мортаза был привязан ко мне или просто использовал меня? А теперь, когда я ему больше не нужен, он хочет меня погубить? Но ведь я-то все тот же. Все тот же Исаак Амин. Я ничуть не изменился.

На сердце тяжело, и как тут быть, Исаак не знает. Точно так же сердце ныло в тот день, когда он узнал о казни Куроша, но тогда скрежет гранильного станка, суета рабочего дня помогли Исааку осилить боль. А сегодня в конторе пусто, и сердце все болит, такой жгучей боли он еще не испытывал. Он выходит на улицу, в дремотный полдень. На улице уже не так многолюдно, соседние конторы закрыты или вот-вот закроются. Город изничтожают — так же, как изничтожили его контору, и он понимает: нужно уехать, и как можно быстрее.

Глава сорок первая

Исаак подносит ножницы к бороде — жесткие белые волосы падают в раковину. Потом плавно ведет бритву по лицу, тщательно огибая следы ожогов — два розовых, сморщенных кружка на правой щеке. Пусть все видят, думает он, эти безобразные свидетельства его мук. В раковину падает последний клок — из запотевшего зеркала ванной на Исаака смотрит исхудалое, безбородое лицо. Он отшатывается: щеки запали, карие глаза провалились, его не узнать, а ведь он был хорош собой… Он весь усох: кожа посерела, кости выпирают.

Он долго стоит перед шкафом: прежние костюмы кажутся ему чужими. И хотя день по-весеннему теплый, он надевает толстый свитер, чтобы как-то скрыть худобу. На ноги натягивает высокие ботинки — не стоит выставлять следы побоев напоказ. Вспоминая, как лежал ничком на доске, как его хлестали плетьми, он чувствует не боль, а только стыд.

Фарназ сидит на своей половине кровати, натягивает темные чулки, поднимает ногу, оттягивая носок высоко, как танцовщица. Она в одном белье, изгибы стройной спины напоминают гитару, а позвоночник — тугие струны руки так и тянутся к ней. Исаак целует ее в плечо — Фарназ гладит то место, которого коснулись его губы.

По дороге к его родителям они все больше молчат. В приоткрытые окна машины проникает аромат жасмина.

— Все хотел тебе сказать… — говорит Исаак. — В тюрьме я видел Вартана Софояна.

— Вот как? Я тоже его видела… — говорит она, но тут же осекается. — Когда искала тебя. Ты с ним поговорил?

— Да, мы сидели в одном блоке. — Исаак размышляет: сказать, что его убили, или нет, и решает не говорить. — В тюрьме я узнал его поближе. И нашел, что он человек благородный.

— Да, — улыбается Фарназ. — Я тоже так думаю.

И еще кое о чем он ей не сказал — об угрозе Мортазы. Он знает: если Мортаза даст письму ход, стражи исламской революции его не пощадят. Что толку заранее тревожить ее?

— Сегодня же позвоню людям Кейвана, — говорит он. — Надо собираться.

Фарназ кивает, не отрывая глаз от окна.

— Я спрятала листок с их номером в книгу. Вернемся домой, найду.

— Так когда, говоришь, Хабибе собирается навестить свою мать?

— В августе. Она уедет на две недели.

— Нам надо продать дом и оформить все, пока ее не будет. За любую цену. И постараться продать антиквариат, может, даже и украшения. Вещи помельче, отсутствия которых Хабибе не заметит.

Она снова кивает, за темными очками ее глаз не разглядеть. Он гадает: уж не плачет ли она, но предпочитает не приставать к ней с расспросами. Иначе придется ее утешать, а на это у него уже нет сил.

* * *

— Исаак? — зовет отец, он на секунду отрывает голову от подушки и тут же роняет ее. — Неужели ты?

— Да, Баба-джан, я. — Исаак смотрит на отца — тело его местами усохло, местами распухло, — нашаривает под одеялом его холодную, морщинистую руку, гладит ее. Комнату пропитывает запах мочи.

— Ну-ка, дай я на тебя гляну, — отца душит кашель. — Что они с тобой сделали, сынок? Я уж и не надеялся тебя увидеть. До чего ж это тяжело — расстаться с детьми, даже не попрощавшись. Твои брат и сестра уехали, не сказав ни слова, вот так. Ладно Джавад — я от него ничего другого и не ждал. Но Шахла, как она могла так поступить?

— Баба-Хаким, она не со зла, — говорит Фарназ. — Просто она стыдилась показаться на люди. Она даже врача не захотела видеть.

— Стыдилась? Какое там, — старик машет рукой, для него это отговорки. — Она что, не знала — родители вот-вот умрут? В наше время всем есть чего стыдиться. Погляди, на что я похож! А Исаак? Он тоже выглядит хуже некуда.

Стоило ли сбривать бороду, задумывается Исаак. Зачем было показывать, что с ним сделали, отцу в особенности?

— А где мама? — спрашивает он.

— Не знаю. Наверно, убирается. День и ночь дезинфицирует все вокруг, мебель спиртом протирает.

На тумбочке у кровати старика бутылочка виски, рядом фотография Исаака в рамке — ему лет девять, он прислонился к стволу пальмы перед их домом в Хорремшехре.

— Мать наводила порядок в кладовке и нашла твою фотографию, я попросил поставить ее сюда. — Старик улыбается, обнажая беззубые десны. Сентиментальным стал на старости лет.

При виде фотографии Исаак испытывает смешанные чувства: в детстве отец не баловал его вниманием. Почему, хочется ему спросить, почему сейчас, когда они вот-вот расстанутся?

— Какой прелестный мальчуган, — замечает Фарназ.

— Да, прелестный, — говорит старик. — Только нравный. А уж какой отчаянный был. Однажды чуть дом не спалил…

Господи, думает Исаак, опять! Из всего его детства отцу запал в память именно этот случай, его он чаще всего вспоминал.

— Как-то он сколотил во дворе маленький домик, — эту историю отец рассказывает уже в который раз, но всегда так, будто впервые, — стал в нем спать, делать уроки, даже готовил себе там. Ну и однажды домик загорелся, огонь едва не перекинулся на наш дом. Мать тогда заставила его вернуться, жить со всеми. Ну а мне-то что — какая мне разница.

Исаак вспоминает съемный домишко в две комнаты в конце немощеной улицы — на веревках развешено белье, бурая краска на стенах от сырости пошла пузырями. Первые пять лет своей жизни он спал в одной комнате, родители — в другой. И хотя семья росла, жили они все в тех же двух комнатах — чтобы дать место младшим, приходилось тесниться, так что бесплодие матери, причиной которого стал сифилис, даже облегчило их жизнь. Он вспоминает, как спал с Джавадом и Шахлой в одной кровати, как ночью они, все трое, переворачивались одновременно — ни дать ни взять слаженая танцевальная труппа. Летом ночи стояли душные, влажные — мокрые от пота, они старались не касаться друг друга.

— Почитай мне стихи, — говорит старик.

— Стихи? Какие?

— Не знаю… Какие хочешь. Раньше ты знал много стихов. Как же ты мне действовал на нервы этими своими стихами! А теперь у меня есть время послушать стих-другой в ожидании, когда Господь призовет меня.

«Не мни, что венец твой превыше всего, — начинает Исаак. — Что жизнь добродетельная легка».

Отец закрывает глаза. Он задремывает, голова его падает набок, беззубый, безвольный рот открыт. Исаак продолжает читать, хотя видит, что отец его не слушает. «От врат монастырских до кабака — всего ничего»[65]. Он оглядывает комнату, смотрит на отцовские зубные протезы с розовыми, совсем как настоящие, деснами в стакане с водой, на фотографию отцовской матери, еще молодой: ее сняли до того, как отправили в швейцарскую клинику, на шерстяной халат, который она прислала сыну из санатория в Альпах, а к нему приложила записку, где пояснила, что в таких отдыхают пациенты, еще не совсем лишившиеся ума. С тех пор, едва отец возвращался домой, как тут же облачался в халат. Даже летом не расставался с ним — сидел у окна, обмахивался журналом, со лба его тек пот. Исаак считал отца упрямцем, не способным мыслить здраво: чем не ребенок, который отказывается снимать карнавальный костюм, хотя праздник окончился. Взаимная неприязнь приводила к молчаливому противостоянию, и только когда отец приносил им подобранный на улице дырявый мяч или безрукую, безногую куклу — какие-никакие, а все подарки, — дети подбегали к отцу, целовали ему руку. Однако добрым отец бывал редко, а наказывал часто: порол, если он забывал убрать молоко в ледник, выгонял ночевать на улице, если слишком громко смеялся. Из-за отцовских вспышек гнева ни мать, ни дети не знали покоя, жили как на вулкане.

Исаак вспоминает: когда ему исполнилось двенадцать, отец обещал повести его на спектакль, который давала театральная труппа из Тегерана. Пришел отец по обыкновению поздно, от него несло араком. Когда они добрались до театра, двери уже закрыли, изнутри слышались взрывы смеха, аплодисменты. Привратник — в свое время отец с ним повздорил, а стычки у отца случались чуть ли не со всеми, с кем его сводила жизнь, — отказался впустить их. Пока отец клял привратника, Исаак прислушивался к звукам, доносящимся из-за закрытых дверей, — грандиозное зрелище ему так и не довелось посмотреть.

Теперь же он видит в отце не деспота, а немощного старика, размягченного болезнью, так и не пережившего утрату матери, которую у него отняли в раннем детстве. Он смотрит на фотографию — эта поразительной красоты зеленоглазая, черноволосая девушка сошла с ума. Ни одного более позднего снимка нет, так что никто не знает, как с ней обошлось время. Она состарилась в изгнании, в безвестности, дыша холодным, свежим воздухом Альп, так непохожим на жаркий, влажный воздух ее родного Абадана.

Исаак думает об отъезде, понимает, что он неизбежен. Он тоже обречен состариться в изгнании, дышать незнакомым, неприветливым воздухом чужой страны. Не исключено, что о последних его годах ничего не будут знать. И через несколько десятков лет его потомок, который народится еще не скоро, наткнется на фотографию, где он сидит в чайной или гуляет вдоль моря, и спросит: «А это кто?» И кто-то прищурится, всмотрится и ответит: «А, это? Это Исаак Амин, тот самый, искусный ювелир, он сумел выбраться из нищеты, но под конец потерял все».

Глава сорок вторая

Привалившись к стене, обхватив колено, молодой человек сидит на полу, потягивает чай, то и дело прикрывая глаза, словно в наркотическом забытьи. Видно, что его напарник — он сидит рядом — лысоватый мужчина лет на десять старше, не расслабляется, глаза его бегают по сторонам.

— Значит, паспортов у вас нет? — говорит тот, кто постарше.

— Их конфисковали во время обыска, — говорит Исаак. — Но паспорт дочери остался, так что я смогу сделать паспорт на всю семью.

— Отлично! Тогда дело пойдет быстрее. Имена и даты можно вывести отбеливателем. — Прихлебывая чай, старший говорит: — Мы уже многих перевели через границу, саркар. И если Всевышний нам поможет, глядишь, и вас переведем.

Исааку нравится, что они называют его не брат, а саркар, хозяин.

— За прошлый год я не раз призывал на помощь Господа, — отвечает он. — Надеюсь, Он и впредь будет мне помогать.

Молодой человек ставит стаканчик с чаем на ковер, вытягивает ногу.

— Что ж, прихватите с собой Всевышнего, раз вам с ним спокойнее, — он улыбается, — хотя за переход я возьму с него, как со всех. Но куда важнее захватить с собой побольше теплой одежды — ночью в горах холодно. И перед дорогой надо как следует отдохнуть — путь неблизкий и отставать или засыпать на ходу нельзя. Стоянка в пути тоже не предусмотрена. К тому же если вы отстанете от группы, в темноте вы заблудитесь. Имейте при себе наличные — на случай, если нас обнаружат. Притом что пограничники с обеих сторон все время на страже, подкупить их ничего не стоит. Мы, понятное дело, не можем ничего обещать наверняка: у некоторых рвение пересиливает жадность.

Исаак смотрит на Фарназ: она сидит на полу, теребит нитку из подкладки темно-синего хиджаба. В этой тайной квартире — шторы тут задернуты, а вдоль стен разложены узорчатые подушки ей, по-видимому, кажется, что освобождение не за горами, поэтому она опустила платок на плечи, сидит с непокрытой головой.

— И часто вы попадаетесь, Мансур-ага? — говорит она.

— Нечасто. За последние два года два раза. В первый раз переправляли одного из шахских генералов, в другой — семью из восьми человек. С семьей обошлось, их отпустили, разумеется не без выкупа, а вот с генералом — нет. Как только пограничники узнали, кто он такой, пристрелили на месте.

— Ну а вы-то как?

— Мы? Заплатили штраф, и нас отпустили. Ведь если нам случается перевозить товар, мы с ними делимся. Мы для них — постоянный источник дохода, так что на наши дела они смотрят сквозь пальцы. Их интересуем не мы, а те, кого мы сопровождаем. Но вы, Амин-ханом, не тревожьтесь. — Он тянется к самовару налить еще чаю. — Я же сказал, такое случается нечасто. — Он вытаскивает из кармана рубашки сигарету, достает всю пачку, бросает Исааку: — Угощайтесь. Прочищает голову. Спички на столике рядом. — Закуривает и снова приваливается к стене. — Давайте я еще раз объясню вам маршрут. Из Тегерана вы выезжаете в Тебриз, там обедаете. Советую подкрепиться как следует — надо набраться сил. Днем наши люди встретят вас в условленном месте, с ними вы поедете к одной приграничной деревушке. Там мы встретимся, а дальше… что дальше — пусть будет для вас сюрпризом.

— Каким еще сюрпризом? Слишком много сюрпризов, Мансур-ага, мне преподнесли за последний год, — говорит Исаак. — Что вы имеете в виду?

— Видите ли, саркар, я не хотел бы вдаваться в подробности сейчас. Что, если вас на днях арестуют? Вы им все выложите, а я не могу рисковать. Добавлю лишь, что дорога не такая уж и опасная, большинство добирается до цели. Вы же знаете — у вашей сестры с мужем все кончилось благополучно.

— Не такая уж и опасная? Значит, все же опасность есть?

— Вижу, Амин-ага, вы привыкли к точности. Определяете вес камней в каратах, рассматриваете их через увеличительное стекло. В нашем деле все иначе. Все приблизительно. Ничего нельзя предугадать. Помешать может что угодно: погода, патрули на границе, змеи, лисы, турецкая полиция… все что угодно.

К прежней жизни уже не вернуться, но для того, чтобы начать новую жизнь, нужен кураж, а Исаак потерял уверенность в себе. А жена, а дочь? Вправе ли он тащить семью в горы без всяких гарантий?

— Сколько я должен буду вам заплатить? — спрашивает он.

— Тридцать пять тысяч долларов с головы за вас двоих, сорок, если вам требуются улучшенные условия: в таком случае мы будем лично заботиться о ваших удобствах. За вашу дочь мы возьмем сорок пять тысяч: не дай бог, с вами обоими что-нибудь случится, тогда нам придется переправить ее к вашим родственникам, где бы они ни были.

— У нее брат в Нью-Йорке.

— Туда и переправим. Только заранее сообщите номер его телефона.

Он представляет, как его осиротевшая дочь остается на попечении двух контрабандистов где-то в Турции, и у него сжимается сердце. Фарназ смотрит на него в ужасе — так же она смотрела, когда охранник приставил к ее горлу саблю.

— А какие у нас гарантии, что вы действительно отправите девочку к брату? — говорит она. — Что помешает вам, людям не слишком строгой морали, продать ее?

— Ничто, — отвечает молодой, выпуская клубы дыма в и без того душную комнату. — Так же как ничто не помешает нам взять с вас деньги и бросить на произвол судьбы. В таких делах приходится доверять своему чутью. Если чутье вам подсказывает, что нам можно доверять, вы заключаете с нами сделку. Нет — отказываетесь от наших услуг.

— Вероятность, что с вами что-то случится, очень мала, — вступает в разговор контрабандист постарше. — Зря вы так тревожитесь.

— Что ж, мы все обдумаем и свяжемся с вами, — говорит Исаак. — Но если все же надумаем, на какое время рассчитывать?

— На сентябрь, — отвечает молодой. — Больше всего людей переправляют летом — погода хорошая. Но и вероятность того, что вас схватят, тоже больше. В сентябре границу пересекают реже, а погода еще терпимая. — И, поглядев на туфли Исаака, добавляет: — К тому же вам нужно залечить ноги, а на это потребуется время. Вы же едва ходите. Я знаю, как в тюрьмах калечат ноги. Никакой тайны тут нет. Мы не можем вести в горы человека в таком состоянии. Потому займитесь своими ногами.

Исаак смотрит на свои туфли — опухшие ноги выпирают из них. Вот и жена не дает ему покоя: требует, чтобы он показался врачу — если раны не залечить, это может плохо кончиться. Ему хочется вернуться домой, лечь, накрывшись одеялом с головой, и никого не видеть — он не желает, чтобы стало известно, каким унижениям его подвергали.

— Хорошо, Мансур-ага, — говорит он. Я свяжусь с вами.

— Договорились, саркар. Думать думайте, но не слишком долго. Будете слишком долго думать, останетесь ни с чем.

* * *

На улице Исаак берет Фарназ за руку, они идут молча. По дороге им встречается одноногий инвалид в коляске, и Исаак вспоминает Мехди. В домах на подоконниках выставлены овальные подносы с пророщенной травой — близится Новруз, персидский Новый год.

— Смотри-ка, скоро Новый год, — говорит Фарназ. — Все уже посеяли траву. А мы забыли.

— Еще не поздно. Если купить семена сегодня, еще успеем. Ну как?

— Давай, — говорит она. — Ведь это наш последний Новый год здесь.

Значит, она решилась на отъезд. И сказала об этом обиняками. Но никакой надобности ставить точки над «и» нет, он тоже считает, что надо уехать.

— А вот зеркало на этот раз, — говорит он, — поставим не с краю, а посередине!

— Ни в коем случае не с краю. — Она смеется.

В прошлом году он взял подготовку к встрече Нового года на себя: разложил на столике зеркало, золотых рыбок, расписные яйца, проросшую траву — все, что полагается. Они только приехали в свой приморский дом, где любили отдыхать, и Исаак и сейчас помнит, как пахло от не до конца просохших кедровых балок потолка, а к этому запаху примешивался еще и запах тушеного лука, мяса, специй, трав — целый букет. Он вспоминает, как ветерок колыхал занавески, как издали доносился шум волн; все окна в поселке были распахнуты, звякала посуда, то в одном, то в другом доме слышались взрывы смеха. Но тут погас свет — очередное отключение, нередкое в первые дни войны, — он бросился в столовую достать из шкафчика свечу и в темноте задел зеркало. На мгновение он замер: еще доля секунды и в зловещей тишине раздастся оглушительный грохот разлетающегося стекла — зеркало разобьется вдребезги. Прибежала жена, не щадя белого платья, опустилась на колени, собирала осколки, причитая: «Ох, не к добру это! Разбить зеркало в Новый год — плохая примета!» Он опустился с ней рядом, убеждал: это же всего-навсего стекло, как можно верить в глупые приметы, но она качала головой: никакая это не примета, так оно и есть. Его раздражало ее упрямство, хоть он не считал ее страхи нелепыми. Он и сам верил в эти глупые приметы и жалел, что его некому успокоить.

* * *

Фарназ кладет ему на плечо теплую руку, и он — скорее в утешение себе — говорит, что все образуется: они уедут, начнут сначала, заживут с детьми в квартирке манхэттенской высотки или в стандартном, обшитом вагонкой домишке американского пригорода, где соседи будут коверкать их имена, и они со временем перестанут их поправлять, будут только смеяться.

Вечером в столовой он раскладывает на столе все необходимое: отбеливатель, ватные шарики, зубочистки, перьевую ручку, бумагу, паспорт. Накручивает на зубочистку вату, окунает в отбеливатель, стирает имя дочери: букву за буквой, потом дату ее рождения: день, месяц, год. Чернила растворяются — Ширин как будто и не было на свете. Исаак упражняется, подделывая почерк паспортиста: буква «А» — с завитушками, буква «М» — удлиненная, потом вписывает себя, жену и дочь. Завтра они всей семьей снимутся и заменят сделанную несколько лет назад фотографию Ширин — у нее тогда только-только выпал передний молочный зуб. Наверное, Ширин засунула его под подушку и стала ожидать зубную фею. Но зуб выпал, когда свергли шаха, так что о зубной фее они с Фарназ и думать позабыли. И теперь ему представляется, как Ширин утром заглядывает под подушку, а зуб, завернутый в салфетку, так и лежит, где лежал.

Позже, в кровати он спрашивает Фарназ, не оставляла ли она случайно подарка Ширин под подушкой, когда у той выпал зуб?

— Какой еще зуб? — бормочет Фарназ, она уже успела уснуть.

— Передний, тот, что выпал.

— Не помню, — мычит она. Потом оборачивается к нему: — Нет, точно не оставляла, — говорит она.

Он лежит без сна: жалеет дочь, как жалеет в детстве себя, хотя выпавший зуб — это всего-навсего выпавший зуб, а никаких зубных фей нет.

Глава сорок третья

В машине по дороге к морю — весенние каникулы решено провести на побережье — родители сообщают ей о предстоящем отъезде. С контрабандистами, которые переправили Шахлу и Кейвана, все обговорено. В сентябре они должны перейти турецкую границу. Но только об этом никому ни слова, предупреждает отец, даже подругам.

У меня не осталось подруг, Баба, так что тебе не о чем беспокоиться.

В это раннее утро она, сонная, сидит на заднем сиденье, смотрит, как меняется дорога — из серой становится желтой, постепенно принимает бледно-золотистый оттенок. Мама, постелив на колени кухонное полотенце в красную клетку, очищает фрукты от кожуры — салон наполняет аромат апельсинов. Включен проигрыватель — поет популярный певец, он уже давно бежал из страны.

— И все-таки, Исаак, зря мы затеяли эту поездку к морю, — говорит мама, передавая отцу ломтик апельсина. — Не стоит привлекать к себе внимание.

— Мы и не привлекаем, — отвечает отец. — Живем себе, как жили, как будто все у нас нормально. В каникулы Ширин мы всегда ездили отдыхать на море. К тому же у нас на лбу не написано, что мы задумали побег.

Задумали побег. Ширин размышляет: каким будет их побег — как у Людовика XVI и Марии-Антуанетты с их любимой собачкой? Или же как у семейства Трапп[66] — без особой спешки, по живописным местам? И что с ними станется, если Лейлин отец узнает о папках до сентября? Их всех арестуют, посадят за решетку? А детей тоже сажают? Если их отправляют на войну, то наверняка и сажают.

Она смотрит в окно и сознает: они в последний раз едут по этой дороге. Асфальт убегает под колеса машины, их пути к морю скоро конец, так же как и их жизни в этой стране. Но грусти нет, одна опустошенность, и оттого она чувствует себя немного виноватой. Ведь покинуть родную страну навсегда — это такое горе. А она не горюет. Только пытается запомнить все, что видит: горные хребты, дорогу, освещенную солнцем, море, то появляющееся, то исчезающее за очередным поворотом, потому что знает — она еще будет тосковать по родным местам. Но запомнить все зараз трудно, и что бы ей быть внимательней раньше, а она верила, что будет здесь вечно, как горы, как солнце, как море.

В их саду на веревках развешено белье. Рядом с домом — черный «джип».

— Это еще что такое? — спрашивает отец, выходя из машины. Он пробует открыть дверь, но ключ не подходит. Дверь открывает бородатый мужчина.

— Добрый день, брат. Это мой дом. Могу я поинтересоваться, что вы в нем делаете? — доносится в окно машины голос отца.

Бородатый пожимает плечами:

— Теперь он мой.

— Ваш? С какой стати? Я дом не продавал, и уж точно не дарил.

— Мне его дало правительство. А у вас есть дом. Зачем вам еще один?

— Как вас понимать, брат?

— А вот так. Я служу делу революции, но жить мне негде. А вы революции не служите, но домов у вас два. Логично, чтобы у меня, как и у вас, был дом со всеми удобствами. Ясно? — Мужчина смотрит поверх головы Исаака на машину, щурит глаза, чтобы лучше разглядеть пассажиров. — А если вы чем-то недовольны, предлагаю всем нам, вместе с вашей женой и дочерью, прокатиться в моем «джипе» до отделения стражей исламской революции.

Отец идет к машине, качает головой, что-то бормочет себе под нос.

— Ну что ж, — он хлопает дверцей, включает зажигание, — похоже, в этом году нам придется снимать дом! — Выезжая со двора, он невесело усмехается. — «У вас два дома, так что один я взял себе!» Ха-ха! Вот так вот, запросто! Нет, как вы это понимаете? — Он резко жмет на газ — аж колеса визжат — и ни разу не оборачивается, чтобы взглянуть на отобранный у него дом. — Ну что ж, подыщем домик на берегу, и никто не помешает нам отдохнуть в свое удовольствие. Море-то они конфисковать не могут. — Он снова смеется, захлебывается смехом, так что ему приходится съехать на обочину. Успокоившись, он смахивает слезы и ведет машину дальше, но теперь уже медленно — поглядывает направо, налево, высматривает, нет ли где таблички с надписью «Сдается». И вскоре находит у самой кромки моря белый домик с синими ставнями и колышущими на ветру кисейными занавесками, с гамаком в саду, с террасой, с отличным видом.

— Ну, дамы, — говорит он, — пойду поищу хозяина, договорюсь насчет платы. А потом лягу в гамак. И чур меня не будить, разве что к ужину. — Он выходит из машины, вдыхает солоноватый воздух. — Эх, Исаак, — говорит он, ударяя кулаком по крыше машины. — Живи дольше, чего только ты не увидишь!

А Ширин думает: вот оно — воздев руки к небу, отец читает газель собственного сочинения и в конце, как и положено, называет себя.

Глава сорок четвертая

Уже который день в доме Мендельсонов царит праздничное настроение. На восьмой день со дня рождения близнецов, Гот цу данк[67], на этот раз мальчиков, в дом нескончаемым потоком текут поздравляющие, чтобы присутствовать на обрезании. Парвиз смотрит из своего полуподвала на проходящие мимо ноги, особенно внимательно на одни, худые, почти мальчишеские — лодочки на маленьком каблуке, с бантиками ему знакомы — это Рохл. Он надевает чистую рубашку, поднимается наверх.

В доме полно гостей: мужчины в черных костюмах сгрудились в гостиной, они подходят к длинному столу с закусками, накладывают еду на тарелки; женщины в столовой и кухне готовят все новые блюда для мужчин, но и себя не забывают, жуют без передыха. Залман стоит в углу, в окружении мужчин, смеется. После размолвки с Рохл Парвиза не отпускает чувство вины, особенно острое в присутствии Залмана. Но он старается вести себя так, будто ничего не случилось.

— Мистер Мендельсон, — говорит он, — поздравляю вас!

— Парвиз, ты пришел!

— Как Ривка? Что-то ее не видно.

— Она устала. Прилегла. Вот почему мы решили праздновать дома, а не в синагоге. Роды были тяжелые. Эти чертенята не хотели появляться на свет! Ты ел? Дай-ка я тебе положу чего-нибудь.

— Нет-нет, спасибо. Я сам.

Но Залман уже идет к стойке, и Парвизу ничего не остается, как следовать за ним.

— А у меня тоже хорошие вести — отца освободили. Той ночью, когда родились ваши близнецы, я говорил с ним.

— Вот это да! — Залман останавливается, смотрит на Парвиза во все глаза: — Мазл тов! И ты до сих пор молчал!

— Вам хватало хлопот с младенцами. А раз мастерская была закрыта, я…

— Чудо что за день! — говорит Залман. — Благодатный день! — Он кладет на тарелку всевозможные салаты, кусок лосося, бублики. — Вот, сынок. Подкрепись!

Звучит музыка, зажигательная музыка восточноевропейских евреев, — и мужчины пускаются в пляс — обхватив друг друга за плечи, они встают в круг, разом подбрасывают ноги. В столовой, взявшись за руки, танцуют женщины, когда они кружатся, их пестрые юбки образуют узор, точно в калейдоскопе. В углу, у полок с тяжелыми коричневыми томами на иврите, стоит Рохл. На ней голубое платье; заложив руки за спину, она смотрит на танцующих женщин, время от времени косится на мужчин. Заметив Парвиза, она отводит глаза, затем подходит к женщинам, встает в их круг — и вот ее уже не различить в этом разноцветном вихре.

Перед началом церемонии Рохл занимает место у порога гостиной — наблюдает за церемонией оттуда. Парвиз снова и снова вспоминает, как все было: снег, улица, рука Рохл, ее губы. Залман с молодым человеком, очень похожим на него, только моложе и стройнее, братом Рохл, догадывается Парвиз, подходят к раввину, каждый несет на белой подушке спеленутого младенца, позади раввина стоит, прислонясь к стене осунувшаяся Ривка. Близнецы и не подозревают о том, что их ждет, они крепко спят. Но Парвиз знает: через несколько минут их пронзительные крики заглушат и молитву раввина, и «Аминь» членов общины. Он вспоминает свои фотографии — отец точно так же нес его на подушке — и думает, что и его дед в свое время так же нес отца, каждое поколение отмечало появление следующего остающимся навечно шрамом, знаменующим завет с Богом и со страданием, тем самым новорожденный, еще пахнущий молоком и присыпанный тальком, причащался страданиям, прошлым и грядущим.

После чего измученных младенцев уносят в спальню, туда же удаляется и их мать. Остальные разбредаются: кто возвращается к столу с угощением, кто на диван. Красное вино, сладкое и совсем не крепкое, течет рекой — Парвиз поначалу принимает его за виноградный сок и осушает один бокал за другим, пока кто-то не предостерегает его: «Не налегайте так на вино, молодой человек, не то как бы вас не пришлось уносить отсюда на белой подушке, совсем как близнецов».

— Вино? Вот это? Тоже мне вино! — Он снова наполняет бокал — чем он хуже других — смеется, чокается, выкрикивает: — Лехаим — за жизнь!

Рохл стоит в дверях, оглядывая то одну комнату, то другую. Парвиз наблюдает за ней через стекло бокала; наконец ее глаза останавливаются на нем, и губы растягиваются в улыбке.

— А тебе, я смотрю, нравится моя Рохл, — говорит Залман, дружески хлопая Парвиза по спине.

— Мистер Мендельсон, и напугали же вы меня! — Парвиз чуть не расплескал вино. — Мне? Нравится? Да нет, то есть, конечно, нравится, это же ваша дочь, но… — Он вспыхивает, его прошибает пот.

— Ну-ну, не тушуйся! Рохл хорошенькая. Хоть я и ее отец, я не слепой.

Парвиз прячет лицо за бокалом.

— Ну да, нравится, — бормочет он.

— А вот это ни к чему, — говорит Залман уже серьезно, — если, конечно, ты не готов жить, как живут хасиды, строго соблюдать все предписания веры. Рохл, — он смотрит на нее, взгляд у него печальный, встревоженный, — и без того запуталась. Ее сердце и здесь, с нами, и за пределами общины. Не хочу, чтобы у нее возникали новые соблазны.

— Но разве не ей решать? — Парвиз старается совладать с дрожью в голосе. — Нельзя же заставить человека жить, как тебе хочется, вопреки его стремлениям.

— Можно. И я тому пример. Однажды я чуть было не отрекся от всего ради девушки — я тогда был молод и думал только о своем счастье.

— О чьем же еще счастье и думать, как не о своем?

— Видишь ли, в этом-то и разница между тобой и мной. Я смотрю на себя не как на отдельную личность, а как на часть целого, кирпичик в кладке дома. Достаточно выбить пару-тройку кирпичей, и дом рухнет. Мне пришлось пожертвовать сиюминутным счастьем, зато посмотри, что я получил взамен. У меня восемь детей, считая близнецов — да благословит их Господь, — и не исключено, что я успею прибавить к ним еще парочку. Предположим, каждый мой ребенок произведет на свет еще десяток, а те в свою очередь тоже по десятку, получится, что от старика Залмана пойдет тысяча достойных, твердых в вере евреев! Разве этого мало?

— Наверное, вы правы, — улыбается Парвиз. — Если принять вашу точку зрения.

— Парвиз, это единственный способ противостоять уничтожению нашего народа. Мы не имеем права поддаваться соблазнам.

— Но, мистер Мендельсон, я ведь тоже еврей. И что плохого, если Рохл выберет меня?

— Да, ты еврей. Но буду с тобой откровенен. Если вы поженитесь, скорее Рохл отойдет от нашей веры, чем ты примешь ее. Постепенно ваш союз, каким бы безобидным он ни казался, размоет, ослабит устои нашей веры, и через три-четыре поколения некогда густые сливки превратятся в обезжиренное молоко. Понимаешь?

— Думаю, да.

— Вот и хорошо! Если ты по-настоящему, всерьез намерен стать хасидом, приходи — поговорим. Но только, пожалуйста, не думай, что на это можно пойти ради девушки. В таком случае тебя хватит ненадолго.

Да, тут Залман прав. Как бы ни нравилось Парвизу семейство Мендельсонов, жить так, как живут они, он бы не смог: нет в нем той силы веры. И не смог бы он, как Залман, строить свою жизнь, подходя к ней с глобальными мерками, подсчитывая возможных отпрысков, что твой демограф. Ему ясно: он не может жить по заранее намеченному плану, он открыт будущему.

Он выходит на крыльцо, перегибается через перила: сейчас пять, но солнце еще яркое. Парвиз смотрит на красные помидоры, желтые бананы в продуктовом ларьке на углу, и на него нисходит покой. Дни все длиннее, и так будет до июня, потом они — мало-помалу — начнут убывать, но заметно это станет лишь в конце октября, и тогда в пять часов кто-нибудь глянет на сумерки за окном и вздохнет: «Скоро зима! Включи свет!» На смену теплым весенним и летним дням придут унылые осенние и зимние вечера, а после них снова будет ярко сиять солнце. Он понимает: со временем мрак в его душе рассеется так же, как зимний мрак. Стоя на крыльце, Парвиз наслаждается последними минутами перед закатом и думает, что то же солнце всего восемь часов назад светило отцу, пока тот пил в саду чай или по обыкновению прогуливался перед ужином.

Глава сорок пятая

Исаак понимает: отец может умереть в любую минуту. А потом он будет стоять над ним, смотреть на его тело и думать: чего бы он некогда ни ожидал от отца — любви или хотя бы просто ласки — этим ожиданиям уже не сбыться.

— Исаак, — говорит мать, — азиз, почему ты сидишь на траве? Там же грязно!

— Ничего, мам. Зато не так жарко, как в доме.

Мать промокает лоб салфеткой.

— Хорошо бы хоть сегодня пошел дождь.

В саду родительского дома, где кипарисы хоть как-то спасают от не спадающего вот уже вторую неделю зноя, он следит, как струйка дыма, выходя из ноздрей, медленно растворяется в удушливом воздухе. Смотрит на мать — тщедушную, сморщенную, как сушеный абрикос.

— Мама, уезжай с нами, — говорит он. — Что ты будешь делать здесь одна?

— С вами? Ты что, думаешь, у меня достанет на это сил?

— Но не могу же я оставить тебя одну?

— Тебе надо думать о своей семье. Да и вообще, сколько мне осталось… — Мать ерошит волосы сына — так она ерошила их в детстве. — Исаак-джан, давай зайдем в дом, — говорит она. — Чувствую, отец вот-вот отойдет.

Исаак тушит сигарету, встает — от долгого сидения у него затекли ноги. Он задумывается: достанет ли у него самого сил для такого путешествия.

В комнате запах тяжелый, как в больничной палате. Он подходит к отцу, берет его за руку.

— Вот и все, — говорит отец.

— Баба-джан, не сдавайся, не теряй надежды.

— Надежды? — Отец еле слышно смеется. — Какая еще надежда? Все кончено. — Он пытается приподняться на кровати, но руки у него дрожат, и голова падает на подушку. — Какая боль! — говорит он.

— Тебе что-нибудь нужно? Может, ты хочешь пить?

— Не надо. Да и к чему мне вода — из меня ничего не вытекает, я же лопну! — Он пытается смеяться.

Исаак вымученно улыбается. Раз конец уже виден, ожидание — вот что невыносимо: смерть может наступить в любую минуту, но не наступает, и оттого каждая минута длится вечность.

— Утром приходил врач. — Отец еле говорит. — Спросил: «Как вас зовут, какой сейчас год?» Я ответил — я же еще в своем уме. Тогда он спросил: «Что такое Каспий?» Я долго смотрел на него. И ведь знаю я это слово, а вспомнить не могу… «Вода, — сказал я. — Это вода». А он: «Да, это вода, она называется — море». Море, Исаак! Я не мог вспомнить слова «море»! — В волнении отец выпускает руку Исаака и дважды тычет пальцем в воздух. — Всю жизнь… думаешь… задаешься вопросом… Умру ли я в своей постели… или погибну от глупой случайности? Впрочем, какая разница. Пока не пришел твой час, никто не может представить, что это такое. Ужас, ужас… вот это что.

— Успокойся, Хаким, — говорит Афшин. — Гляди, как разволновался.

— Говорят, в последний час на тебя нисходит покой. Но покоя нет, нет…

С этими словами он умирает. Афшин в слезах уходит из комнаты, Исаак остается один, смотрит на отца — вся его поза говорит, что он не приемлет смерть — руки повернуты ладонями вверх, пальцы скрючены, брови нахмурены. До чего же похож отец, думает Исаак, на некачественный алмаз — твердый, но с плохой «спайностью». Такие легко раскалываются.

* * *

Хакима Амина, этого несчастного человека, расточившего все, что успели скопить его дед, торговец шелком, и прадед, раввин из Мешхеда, хоронят в последний день августа в Тегеране на еврейском кладбище, рядом с его отцом. Кроме раввина, отца хоронят только Исаак с матерью и Фарназ. Исаак смотрит, как отца опускают в землю, как на него горсть за горстью падает земля, пока он не скрывается с глаз.

Отец — последний из Аминов, кто покоится здесь.

Глава сорок шестая

Они получают письмо от некоего Жака Аманда, на конверте — парижский штемпель:

Привет!

Спешу сообщить, что у меня все в порядке. Хаджи Голям передает привет; он извиняется, что не дал знать о себе раньше. Дети выросли и обосновались на новом месте. Ну а я поселился в Париже на Монмартре, у меня квартирка с видом на Сакре-Кёр. Небольшая, но уютная. Надеюсь, еще увидимся.

Всего наилучшего, Жак

Фарназ дважды перечитывает письмо, затем бежит в спальню — там Исаак складывает камни в мешочек.

— Исаак! Письмо от Джавада. Он в Париже! У него квартира на Монмартре.

— Вот чертяка! — смеется Исаак. — Небось поселился поближе к кабаре. Ну дает! — Его лицо проясняется, глаза озорно блестят. — Теперь наш черед, Фарназ-джан! Наш черед.

— Да, наш. — Люди выстраиваются в очередь, чтобы пересечь границу и рассеяться по карте мира, как пыль. — Но если мы уедем, не позаботившись о нашем достоянии, кто в Женеве, Париже, да хоть и в Тимбукту поверит, что мы занимали высокое положение в обществе? — Об этом же когда-то говорила и Шахла; как знать, может, она и была права. Фарназ задумывается: даже если они пересекут границу, как сложится их жизнь там?

— Мостафа принесет остальные деньги сегодня, — говорит Исаак.

— Хорошо бы. Этот выжига получает дом, можно сказать, даром!

— Радуйся, что нам вообще удалось продать его в такой короткий срок.

— Да, я рада. Но дом стоит раз в пять дороже той цены, на которую ты согласился.

Исаак швыряет мешочек на кровать.

— Согласился, говоришь? А у меня был выбор? Фарназ, мы уезжаем. Как ты не понимаешь? Уезжаем через две недели. Благодари Бога, что нам вообще удалось найти покупателя. Контрабандисты названивают каждый день — требуют деньги. А я отвечаю: подождите, вот-вот будут!

— Ну и отлично! И не кричи на меня.

— Как мне не кричать? — Исаак идет в ванную, ополаскивает лицо. — Как не кричать, если у меня больше нет сил! — Он склоняется над раковиной, смотрит на свое отражение в зеркале. — Я больше не могу, — говорит он уже спокойнее. — Если бы не ты и дети, я бы не уехал, доживал остаток дней с матерью.

— Какой еще остаток дней? Что на тебя нашло? Тебе нет и шестидесяти!

— Будет. Через пару лет будет.

— Тебе еще жить и жить, так что кончай эти стариковские разговоры. — Она садится на кровать, развязывает мешочек, высыпает камни — голубое шелковое покрывало оттеняет их блеск. Пробегает по ним рукой — их твердые, не отшлифованные края колются. — Ты что, думаешь, мне хочется ехать?

— Ну вот, теперь ты уже не хочешь ехать. Ведь сама настаивала, вспомни. О чем ты говоришь?

— О том же, что и ты. Что я не хочу ехать, но еду, потому что выбора нет. Вот только я почему-то не имею права сказать об этом. Почему? Получается, что я неблагодарная — вот почему. Но я тоже устала и, как и ты, многого лишилась. — Она сдвигает камни в сторону, ложится. От жары не спасают даже включенные на полную мощность кондиционеры. Она смотрит на Исаака — он стоит над раковиной. И понимает: теперь не муж будет утешать ее, а она его, потому что — и этого отрицать нельзя — он сидел в тюрьме, ему не раз грозила смерть, он видел и слышал, как рядом умирают люди. Ее страдания несравнимы с его, и ей, если она хочет остаться с ним, придется их скрывать, потому что такой груз никакая близость не выдержит. Она слышит, как он плачет — так же, как плакал в тот день, когда узнал о казни Куроша. Она лежит и слушает, но не пытается его успокоить.

Она выходит на улицу; когда она вернется, дом уже не будет принадлежать им. Долго кружит на машине по городу, руки на руле дрожат, солнце бьет в лобовое стекло, ослепляет. Она понимает: все когда-нибудь да кончается, но, избавляясь от вещей, подписывая договор о продаже дома, они будто сами готовят себе конец, выбирают гроб, своей волей ложатся в него и заколачивают крышку изнутри.

Она останавливает машину: осталось еще одно дело — вернуть миниатюру шестнадцатого века другу Джавада. Ей предстоит провести какое-то время среди старинных вещей, и это утешает ее, она надеется, если Шахрийар Бехешти окажется свободен, выпить с ним чашечку-другую чаю. Но, подойдя к магазину, она видит, что тот пуст и двери его заперты. Проверяя свою память, она идет по улице — туда-сюда: уж не перепутала ли она адрес.

— Вы Бехешти ищете? — окликает ее продавец ковров — он курит в дверях лавки.

— Да. Он закрыл магазин?

— Вернее, его закрыли, — продавец подходит к ней. И уже тише продолжает: — Ханом, за ним пришли. Забрали у бедняги все, вплоть до последней старинной вещицы. А когда он попробовал возразить, завязали ему глаза, посадили в фургон и увезли.

Фарназ заглядывает в окна. Внутри остались лишь пыльные полки, стаканчик с мутным чаем да облепленный муравьями недоеденный бутерброд на прилавке — последний обед Шахрийара Бехешти.

— По-видимому, его забрали недавно.

— Да, на прошлой неделе.

Она благодарит продавца и уходит, унося миниатюру под мышкой. Она решает увезти ее с собой. Как знать, вдруг антиквар тоже перейдет границу и окажется в Америке, а там попытается разыскать ее или наткнется в парижском кафе на Джавада. Тогда она вернет ему миниатюру — антиквар обрадуется ей, как потерянному и найденному ребенку: ведь, кроме нее, у него ничего не останется от прошлого.

Глава сорок седьмая

Исаак сидит за столом в кухне, пьет чай. До восхода еще несколько часов. Этим утром он, как обычно, умылся, оделся, повесил пижаму на спинку кровати, полотенце — на вешалку за дверью ванной, бритву оставил на раковине. Правда, постель Фарназ все-таки решила заправить.

— Вот уж это ни к чему, — сказал он.

— Может, ты и прав, — сказала она, взбивая подушки и подтыкая одеяло. — Дело привычки.

Он еще раз проверяет список: паспорт, деньги, аспирин, бинты, медицинский спирт, марля, мешочек с камнями, алмаз. Об одежде позаботится Фарназ: сменное белье, брюки и свитер каждому. Часть украшений — тех, что не удалось продать, — спрячет под одежду Фарназ, остальные — Ширин.

На пороге появляется Хабибе — глаза у нее красные, опухшие.

— Амин-ага?

— Хабибе! Ты же должна быть у матери! — При виде Хабибе у него падает сердце. Неужели она все это время знала, что они уедут? Что, если их внизу ждет Мортаза со стражами, чтобы засадить его обратно за решетку? — Мы думали, ты еще вчера уехала. Что ты здесь делаешь?

— Я вернулась вчера ночью.

— Ночью? Мы даже не слышали. Хабибе, почему ты молчишь? Что все это значит? Что ты…

— Амин-ага, — Хабибе понижает голос. — Успокойтесь. Я вернулась, чтобы закончить одно дело.

И тут Исааку впервые чудится в ее лице нечто зловещее, угрожающее. Может, все дело в щербинке между пожелтевшими зубами? Или в родинке на щеке? Неужели этой женщине суждено погубить его?

— Аббас тут работал в саду, — продолжает Хабибе, — и выкопал какие-то папки.

Исаак оглядывает кухню, на глаза ему попадается разделочный нож — его ровное, округленное на конце лезвие поблескивает. Способен ли он в случае чего пустить нож в ход? Он потихоньку начинает придвигаться к ножу. Ну уж нет, снова в тюрьму я не сяду, думает он.

— Амин-ага, вы слышите меня?

— Да-да. Только я ничего не понимаю.

— Я говорю, Аббас откопал в саду какие-то странные папки. В вашем саду.

— Какие еще папки? О чем ты?

— Не знаю какие. Похоже, дела людей, объявленных в розыск. — Она передает Исааку клочок грязной бумаги. — На одной из папок — имя вашего брата. Вот, смотрите.

Исаак читает: Джавад Амин, 54 года. Обвинение: контрабанда, ввоз водки, пропаганда недостойного образа жизни. Ниже — перечень попыток арестовать Джавада, все, как одна, безуспешных. Исаак гадает: можно ли верить этому документу? Долго ли кому-нибудь вроде Мортазы сфабриковать такую бумагу?

— Уж не Мортаза ли надоумил тебя подсунуть мне это? — спрашивает он.

— Нет, ага, что вы! Верьте мне. Мы с сыном почти не разговариваем. Было время, я восхищалась им. Думала, он понимает жизнь лучше меня. На самом деле он ничего не понимает. Взял и выдал революционерам свою двоюродную сестру — она, мол, коммунистка. Теперь бедняга сидит в тюрьме, и мы даже не знаем в какой. Эта революция разрушает семьи. — Хабибе утирает слезы, с вызовом смотрит ему в лицо. — Клянусь пророком Али — папки действительно были зарыты в саду. Мы с Аббасом не стали говорить о них ни вам, ни Фарназ-ханом, видели — у вас и так голова кругом идет. И не придумали ничего лучше, чем оставить папки в бойлерной. Решили — так надежнее. Но знаете, Амин-ага, прошлым вечером, когда я уже села в автобус, меня буквально в жар бросило, со мной такого еще никогда не случалось. Я же знаю, хоть вы и говорили, что едете отдохнуть, это не так. Вы уезжаете навсегда.

— Конечно же, мы едем отдыхать! Что ты выдумываешь, Хабибе!

Хабибе опускает глаза, голос у нее пресекается:

— Нет-нет, вам незачем больше притворяться. Во всяком случае, не передо мной. Я уже давно обо всем догадалась. И вчера вечером, в автобусе, я не на шутку испугалась. Подумала, что если кто-то, да тот же новый владелец дома найдет папки и сообщит властям? Амин-ага, чего только я не передумала! Мне представилось, что вас хватают в пути. И я вернулась и ночью сожгла папки в безлюдном переулке возле пекарни. А папку вашего брата оставила, чтобы показать вам. Но я и ее сожгу. Обещаю.

Он снова смотрит на бумагу, и ему становится нехорошо. Он не знает, чему верить.

— Но кто мог закопать такой документ в нашем саду? — бормочет он.

— Амин-ага, я понятия не имею. Но скажу вам еще кое-что: Мортаза собирался передать властям письмо, которое вам написала шахиня. Вам об этом известно?

— Да.

— Из-за него мы с сыном схватились не на шутку. И когда он лег спать, я выкрала письмо и порвала.

— Хабибе… не знаю, как и благодарить тебя!

— Ну что вы, Амин-ага. Не стоит меня благодарить. Вы не понимаете, как мне горько. — Она утирает слезы рукавом. — Было дело, я тут наговорила ханом много всякого. Но вы ведь были моей семьей — вы, Амин-ага, Фарназ-ханом, дети. — Хабибе смотрит в окно, переводит взгляд на настенные часы — они вот-вот пробьют пять. — Ну да ладно. Пойду спрошу ханом — не надо ли чего.

Узнав о папках и письме, Исаак не может успокоиться. Он гадает: сколько тех, кто пытался его погубить, и сколько тех, кто помог ему, хоть он об этом и не догадывался? Он допивает чай, ставит, как обычно, пустой стаканчик в раковину, а на выходе бросает взгляд на этот камарбарик в форме песочных часов, купленный вскоре после свадьбы. И понимает — он пил из него в последний раз.

Он включает зажигание — разогревает машину, чтобы уехать тут же, как только Фарназ и Ширин выйдут. С вечера сильно похолодало, небо затянуло тучами, но дождь так и не пошел. Они распахнули окна, чтобы не изнывать от жары, пока будут засовывать деньги под подкладку дорожных сумок, прятать банкноты в транзистор, пришивать завернутый в тряпочку алмаз к белью Ширин, но прохладу сменил промозглый холод. Исаак глядит на горы — их очертания постепенно проступают в первых лучах солнца — и старается не думать о ледяных ветрах, задувающих в расщелинах. На северо-западной окраине вдоль турецкой границы и неподалеку от Армении, куда им предстоит бежать, ландшафт непредсказуемый, каменистый: Арарат то круто обрывается, то вновь вздымается ввысь; Исаак знает: чем выше, тем холод сильнее, а с холодом налетает и сухой, порывистый ветер, пронизывающий, сколько ни кутайся, до костей.

Хабибе поднимает Коран, заставляет их пройти под ним — это приносит удачу.

— Правильно делаете, — говорит она, — что уезжаете. Никому еще не довелось видеть глаза муравья, ноги змеи или милосердие муллы!

Они садятся в машину, собака лает — не хочет их отпускать. Исаак обнимает ее в последний раз, и в ноздри ему ударяет мускусный запах ее шкуры.

Машина отъезжает, Хабибе выплескивает на багажник ведро воды — это тоже приносит удачу; Исаак смотрит, как Хабибе с пустым ведром в руках и приунывшей собакой у ног все уменьшается в зеркале заднего вида. В полном молчании они едут по Тегерану, город только пробуждается: люди идут на работу, в чайных в ожидании праздношатаек, которые обычно стекаются сюда коротать время, кипят самовары. На шоссе мимо них пронесутся пригороды — один нелепее другого — городу уже тесно в его границах, потом они будут долго ехать по равнинам. Небо застилает дым фабричных труб.

Неделю назад исполнился год со дня его ареста. Он, конечно же, помнил об этом: когда стрелка часов стала приближаться к половине первого — именно в это время к нему в контору заявились непрошеные гости, — у него все заныло внутри. Впрочем, он, как и его семья, решил никак не отмечать эту дату.

— Меня забрали ровно год назад, — сказал он Фарназ уже вечером, когда чистил зубы, сказал так, будто только что вспомнил; Фарназ в это время складывала семейные фотографии в коробку, чтобы переслать Парвизу в Нью-Йорк.

— Я помню, — сказала она. — Я весь день об этом думала. Тяжело нам дался этот год! — Он понял, что на уме у нее то же, что и у него: радоваться рано — им еще предстоит долгий путь.

Они проезжают Казвин — оплот династии Сельджуков в одиннадцатом веке, а три столетия спустя — Сефевидов — он смотрит на крытые галереи и думает о бесчисленных властителях, правивших страной, — кто-то был великодушен, кто-то деспотичен, но все они в конце концов ушли. От них повсюду остались колоссальные сооружения из кирпича и камня, подобные тем, какие возводили Ахемениды в Персеполе или украшенные майоликой мавзолеи, чьи бирюзовые купола высятся над Ширазом, Исфаханом, Кумом… В тени былого величия и сейчас живет страна.

— А знаешь, Ширин-джан, до Исфахана столицей Сефевидов был Казвин, — рассказывает Исаак дочери, решив дополнить ее прерванные занятия еще одним, последним уроком — уроком истории. Он смотрит на Ширин в зеркало заднего вида — она открывает сонные глаза, глядит в окно и снова задремывает.

В Тебризе они, в соответствии с указаниями проводников, останавливаются на обед. Исаак макает хлеб в йогурт, огуречная приправа хрустит у него на зубах. Он вспоминает, как по выходным они обедали не в ресторане, а дома, всей семьей собирались в саду, накрывали на стол, на желтую, полосатую скатерть водружали блюда с кебабами — их появлению предшествовало скворчание, доносившееся из кухни, за ними, как за старинными паровозами, вились клубы пара. Ставили маслянистый йогурт в горшочках — его покупали в одной северной деревушке, белужью икру из Бандар-е-Энзели, рис из Мазандерана, свежезапеченную рыбу, дыню из Казвина, заваривали чай из Лахиджана, выкладывали персики из соседского сада, черешню — из своего.

— До еды ли сейчас? — говорит Фарназ. — Меня мутит.

— А ты все же поешь. Впереди долгий день. И представь, что завтра в это же время мы будем свободны.

Фарназ, подпирая рукой голову, смотрит на него, затем переводит взгляд на виниловую скатерть в пятнах плесени.

— Да, — говорит она. — Хотелось бы так думать. Но как вспомню, что Хабибе вернулась, мне не по себе. А тут еще эти папки. О чем она говорила? А письмо! Почему ты не рассказал мне о стычке с Мортазой?

— Какой смысл? Впрочем, теперь ты все знаешь.

— Интересно, что еще ты от меня скрыл?

Ему снова чудится голос пианиста — как тот позвал его в темноте. Однажды я расскажу ей и об этом, думает Исаак. Но не сегодня.

Они оставляют машину у закусочной, идут к Голубой мечети, возле которой их должны ждать двое в черной машине. Фарназ в последний раз бросает взгляд на маленький «фольксваген» — уехать решили на нем, потому что он не такой приметный, как «ягуар» Исаака.

— Хватит оглядываться, — говорит он. — Не то превратишься в соляной столб.

Подъезжает машина, в ней мужчины, волосатые, бородатые; они делают Исааку знак, и он садится в машину.

— Вы от Мансура-ага? — говорит Исаак.

— Да. В машину, быстро!

Они садятся сзади; Исаак не успевает захлопнуть дверцу, как машина трогается с места.

— Надо торопиться, — говорит тот, что за рулем. — Не забывайте об этом. Медлить нельзя, не то эти сукины дети живо возьмут наш след. Где вы оставили машину?

— Как было указано — на улице. Номерные знаки я заменил фальшивыми, которые мне дал Мансур-ага.

— Хорошо. — Водитель наблюдает за Исааком в зеркало заднего вида — его темные глаза смотрят подозрительно. — Не волнуйтесь, все обойдется, — говорит он.

Они едут уже не один час, минуют небольшие города, деревни — эти места Исааку незнакомы, он смотрит, как жители занимаются своими делами: вот женщина в красных тапочках стирает белье, трое мальчишек играют на немощеной дороге в футбол — пыль стоит столбом, пастух гонит стадо коз — на шеях у них позвякивают колокольчики. Двое проводников не слишком словоохотливы. Наверняка они проделывают этот путь по нескольку раз на неделе, решает Исаак, так что и дорога, и пассажиры их мало занимают. Время от времени они говорят между собой, отмечая ориентиры, но и только. Фарназ и Ширин тоже притихли.

Темнеет, и Исаак, как в детстве, мысленно соединяет звезды линиями, образуя фигуры: когда-то, еще в Ширазе, он рассказывал Фарназ о созвездиях — Андромеде, Орле, Лире, — ему нравились их названия, пусть даже такие фигуры существовали лишь в его воображении. Фарназ смеялась, просила: «Расскажи мне о Лире», и он рассказал ей, как менады, растерзав Орфея, выбросили его голову вместе с лирой в реку и как затем их прибило к острову Лесбос.

Машина подъезжает к колдобистой дороге и останавливается.

— Быстрей! Быстрей! — торопит водитель. — Пересаживайтесь вон в тот фургон.

Исаак сгребает сонную Ширин в охапку — она такая легонькая — и выносит из машины; Фарназ выскакивает с другой стороны. Исаак замечает, что в кузове фургона сидят люди.

— Госпожа с девочкой сядут на переднее сиденье, — говорит водитель. — А вы полезайте в кузов!

Исаак забирается в кузов, садится, потеснив чужие ноги. Их пар пятнадцать — все мужские, лишь одна принадлежит молодой беременной женщине, на ней кроссовки, на левой лодыжке, под тонким чулком телесного цвета фонарик водителя выхватывает золотой ножной браслет тонкой работы.

— Простите, — обращается Исаак к водителю, тот стоит у фургона, размещает вновь прибывших. — Здесь беременная женщина… Можно пересадить ее вперед, рядом с моей женой?

— Нет времени, — отвечает водитель, подсаживая старика. — И не лезьте не в свое дело. Вы заплатили сверх обычной цены, вот мы и посадили их рядом с водителем. А вы как думали? — Он садится за руль, привычным движением давит на газ — фургон тут же разгоняется.

Хоть в кузове и темно, Исаак чувствует, что все взгляды устремлены на него. Он, как и в тюрьме, снова на особом положении. Ну почему, думает он, почему богатство всегда сопряжено с чувством если не стыда, то вины? Взять, к примеру, его: разве он не работал, не щадя себя, разве не богатство спасло ему жизнь? Разве не богатство обеспечило благополучие его семье, да и сейчас благодаря богатству его жена и дочь, единственные из всей группы, не теснятся в кузове, а сидят в кабине? Так почему же людей благополучных так не любят? Или благополучие неотъемлемо от себялюбия? Но разве он, Исаак Амин, себялюбец?

Фургон трясется, из-под колес летят камни, стучат по борту машины. Ночь холодная, машина мчит так быстро, что ветер пронизывает до костей. Время от времени беременная — из-за большого живота ей трудно сидеть в одном положении — толкает его ногой, но, похоже, сама этого не замечает. Исаак не отодвигается, маленькая ножка с золотым браслетом пробуждает в нем, как он считает, отцовские чувства, но не исключено, что чувства эти вовсе не отцовские.

Фургон останавливается. Им велят высаживаться и идти к каменному дому на холме. В доме на полу уже расположились несколько человек, они наливают в свои тарелки похлебку из риса с картофелем. Тут же и те контрабандисты из Тегерана.

— Амин-ага! Значит, добрались. Отлично! — говорит контрабандист помоложе, поднимаясь и вытирая рот.

— Мансур-ага, что все это значит?

— Надо перекусить перед переходом. Садитесь, ешьте.

— Что значит «ешьте»? Я готов идти дальше.

— А то и значит — нам предстоит переход через горы в три ночи, да еще в жуткую стужу, так что не ерепеньтесь. Это вам не пикник, уж поверьте мне. Надо подкрепиться, иначе вам не дойти.

Исаак оглядывает своих попутчиков: беременная женщина, трое юношей, круглолицых, с темными, задумчивыми глазами — наверняка братья, несколько мужчин среднего возраста, мужчина постарше в фетровой шляпе, тихий парнишка лет шестнадцати-семнадцати, Исааку он напоминает Рамина, и его ровесник — с сильной проседью, в белом костюме. Исаак подсаживается к нему.

Тот передает Исааку тарелку из рядом стоящей стопки.

— Вы в первый раз? — говорит он.

— В первый. И, надеюсь, в последний, — отвечает Исаак — вопрос его ошеломил.

— Хорошо, что в вас жива надежда. Но никогда ничего нельзя знать наверняка. Я вот, к примеру, здесь уже в третий раз.

— Вы два раза попадались? И тем не менее, снова здесь? Вашей решимости можно только позавидовать.

— Это не решимость, это отчаяние.

— Что было, когда вас ловили?

— Откупался деньгами. Деньгами отца, спасибо ему.

Мужчина худощав, строен, у него сложение аристократа и лицо поэта; в нем чувствуется склонность к иронии, но, по-видимому, сейчас ему не до иронии. Белый костюм не годится для маскировки, он вполне может его выдать, думает Исаак. Он явно считает себя трагической фигурой, а это чревато опасностью не только для него.

Всех отправляют в рощицу справить нужду, и они высыпают на улицу, как школьники, по двое — по трое. Фарназ, Ширин и беременная женщина направляются к рощице вместе. Исаак идет в паре с мужчиной в белом. Две тугие струи мочи буравят землю.

— Как думаете, почему вы оба раза попадались? — говорит Исаак, из головы у него не идет белый костюм.

— Бывают люди, которым не везет с рождения. Может, я из них. Все, к чему я ни прикоснусь, идет прахом. Отцовские деньги я промотал. Учился музыке в лучших заведениях Европы, а пианист из меня вышел заурядный.

Повезло, что заурядный, думает Исаак. Вышел бы первоклассный, уже расстреляли бы.

— Теперь, когда музыка под запретом, — продолжает мужчина, — меня здесь вообще ничто не держит. Этот белый костюм остался у меня с тех пор, когда я играл на свадьбах. Я ношу его, чтобы не забывать о своих неудачах, чтобы в другой стране начать жизнь сначала. Как думаете, в моем возрасте смешно надеяться начать жизнь сначала?

Исаак не находит что ответить и переводит разговор. Когда они возвращаются, у дома уже стоят рядами лошади.

— Мансур-ага, вы ничего не говорили про лошадей, — говорит Фарназ.

— Говорил не говорил, какая разница, Фарназ-ханом. Не волнуйтесь — я приберег для вас самую смирную лошадь.

Исаак смотрит, как жену — она вконец расстроена — уводят и, бог весть почему, чувствует, что виноват перед ней. Он берет Ширин за руку и встает в очередь. Ему достается крупный, норовистый конь — он садится на него с дочерью. Конь бьет копытами, ходит кругами, но, в конце концов, покоряется судьбе.

Группа выступает; каждую лошадь ведет под уздцы местный житель. Из-под лошадиных копыт летят камни, гравий. Дочь обхватила его за талию — время от времени он легонько похлопывает ее по рукам, не давая заснуть, напевает песенку, которую обычно напевал, когда подвозил ее в школу: Ресидим-о ресидим. Дам-е кухи ресидим — мы добрались, мы добрались, мы добрались до подножия горы. Ночь холодная, не видно ни зги. Он безуспешно пытается разглядеть жену среди еле различимых в темноте фигур. Остается надеяться, что она где-то там на своей смирной лошадке и тоже высматривает его. Видна лишь бледная точка далеко впереди; он знает: это тот, в белом костюме. Но почему контрабандисты не заставили его надеть что-то поверх? Страсть к эффектным жестам, невнимание к деталям — как они характерны для его соотечественников. А что же я, спрашивает себя Исаак, почему я не вмешался? Отрекаясь от прежней жизни, не отрекся ли я и от себя, не сбросил ли с себя груз ответственности?

Через несколько часов лошадей останавливают, и они спешиваются на буйно заросшем поле. У него затекла спина, держа за руку Ширин, он продирается через стебли высотой в человеческий рост, ищет Фарназ. При виде жены его охватывает давно забытое ощущение счастья.

Они долго продвигаются впотьмах. В отдалении кружась, как карусель, мерцают патрульные огни.

— Вон там Турция, — время от времени повторяет Мансур. — Надо идти на эти огни.

Однако цель, как кажется Исааку, ближе не становится, и он уже начинает беспокоиться, удастся ли им перейти границу до рассвета. Он сжимает закоченевшую руку жены, не спускает глаз с дочери — она в нескольких метрах впереди, ее ведет Мансур-ага. Они идут по еле заметной тропке, стараясь ступать как можно тише. Время от времени они перешептываются, пересчитывают друг дружку по головам, проверяют — не отстал ли кто. Беременная женщина плетется в самом хвосте.

Исаак думает о городах, которые их ожидают — Анкаре, Стамбуле, Женеве, Нью-Йорке, и о тех, что он оставил позади: Тегеране, где его дом, в котором теперь нет следов их жизни; Рамсере, вечно затянутом туманом на берегу Каспия; Исфахане с голубыми куполами; Йезде, где кирпичные дома вдоль улиц укрывают жителей от жары днем и холода пустыни ночью и где зороастрийцы поддерживают в сосуде с маслом вечный огонь; любимом Ширазе, где он проводил каждое лето, где узнал поэзию и Фарназ, где у мавзолеев средневековых поэтов Хафиза и Саади[68] читал стихи и мечтал стать поэтом. Иногда прохожие просили погадать по томику Хафиза, с которым он не расставался, и Исаак — в молодости он и сам верил, что так можно узнать судьбу, — им не отказывал. «Что вас беспокоит?» — спрашивал он. И ему отвечали: «Больная мать, умирающий отец, опостылевшая работа, бедность, зашедший в тупик брак». Чаще узнать судьбу хотели люди, чем-то угнетенные. Исаак открывал сборник Хафиза, читал первое попавшееся на глаза стихотворение, и они верили, что оно содержит ответ: «О колесо судьбы, чудны твои дела: чье имя гордое теперь сгорит дотла?» или «Не стоит даже счастье всей земли мгновения, исполненного боли»[69]. А с началом сентября Исаак паковал чемодан и уезжал в Тегеран, зная, что через восемь месяцев снова вернется. Тогда он был уверен, что вернется в Шираз, не то что сейчас, в этом сентябре.

На рассвете они добираются до турецкой деревушки. Беглецы гуськом, один за другим проходят во времянку — в ней всего одна, совершенно пустая комната. Они садятся на пол, каждый молча думает о своем. Глядя на мужчину в белом костюме, Исаак улыбается: его костюм запылен, заляпан грязью. Мужчина кивает и улыбается в ответ, показывает большой палец. Как думаете, в моем возрасте смешно надеяться начать жизнь сначала? Однако надежда достичь земли, где текут молоко и мед, придает нам сил, верно? Последней приходит беременная женщина, она держится за живот. Ей освобождают место — им больше нечего ей предложить. Сидя на голом полу рядом с женой и дочерью, Исаак думает о матери, оставленной по ту сторону границы в полном одиночестве.

В деревне их сажают на грузовик, и через несколько часов они уже в Анкаре, где им нужно пересесть на автобус до Стамбула. Утро прохладное, солнечное, ветерок раздувает белые занавески. В одном окне через улицу женщина выбивает ковер, в другом поливает анемоны. И здесь жизнь идет своим чередом, думает Исаак, точно так же, как в соседнем городке и в городке подальше. И здесь людям нравится горячий кофе, прохладный ветерок, чистые простыни и любовь.

Ему предстоит договориться, чтобы им поставили в паспортах липовые въездные штампы, позаботиться о визах в Швейцарию и Америку. В Женеве — там их первая остановка — Исаак посетит банк, снимет со счета то, что осталось от заработанных за всю жизнь денег, и, само собой разумеется, наведается к Шахле и Кейвану: они, конечно, уже присмотрели себе квартирку, может, даже с видом на собор Святого Петра или на Женевское озеро, где они смогут посмотреть регату, которую тут проводят каждую весну. Прилетев в Нью-Йорк, они обсудят с Парвизом план действий — на недели, месяцы, годы вперед.

Ну а пока он смотрит на жену — горе их многому научило, на дочь — та засыпает стоя. В Стамбуле они сядут на берегу Босфора и, выдавив лимон на поджаренную рыбу, вспомнят Каспийское море и постараются представить себе водные глади, которые ожидают их в других краях.

Благодарность

Хочу поблагодарить Ли Будро, чуткого, сведущего и вдумчивого редактора — всегда мечтала о таком, Дэниела Халперна за его доверие, а также весь штат «Ecco» за их энтузиазм и титанический труд. Также я благодарна Дэвиду Маккормику, не только замечательному агенту, но и хорошему другу, П. Дж. Марку, благодаря которому эта книга разошлась чуть ли не по всему свету, а также Элисон Смит, первой представившую эту книгу читателям.

Я в неоплатном долгу перед моей дорогой подругой Джой Джекобсон — она прочитала все варианты романа и высказала ряд ценных замечаний (и вдобавок, пока я писала, поила меня чаем и угощала фруктами) и Хилари Джекобс — она вернула мне веру в добро. Огромное спасибо Люси Розенталь, чья поддержка в начале работы позволила мне взяться за перо (семинары по утрам на холмах Умбрии я не забуду никогда), а также Мелвину Бакиэту, Джоан Сильбер и Шейле Колер: они не скупились на советы, когда я только приступила к роману.

Я признательна корпорации «Яддо» — они подарили мне месяц полнейшей тишины, я благодарю Шон Кеннеди — она приютила меня в своем доме и Дайану Мэйсон за ее бесконечное великодушие. Я благодарю фотографа Аббаса, из чьих замечательных видов Ирана я черпала вдохновение, благодарю и Симин Хабибян за ее книгу «1001 персидская пословица и их английские соответствия», а также многих политзаключенных, чьи откровенные рассказы помогли мне передать ужасы тюремного заключения и пыток, в особенности Хасана Дарвиша, Монире Барадаран и моего дорогого отца Шимона Софера.

Огромная благодарность Тане, Пруди и Марку за их неизменную поддержку, Стефани и Эндрю за их доброту и энтузиазм, Майе и Элли за то, что освежили мои детские воспоминания. Спасибо и Шахрзад за ее искреннюю поддержку, Софи, которая была со мной, когда я особо в этом нуждалась, Оливье, чей веселый и легкий нрав так скрашивал мне жизнь все то время, пока я писала книгу. Ну и, наконец, хочу выразить признательность моим братьям Йосефу и Альфреду, которые все эти годы дарили мне любовь и утешение, любящей сестре Орли, с которой я делила и горе, и радости, но прежде всего — моим родителям, Шимону Соферу и Фарах Абдолла-Шломо Софер, чья безграничная любовь всегда поддерживает меня.

Примечания

1

Стражи исламской революции — иранское элитное подразделение, созданное в 1979 г. из военизированных отрядов исламских революционных комитетов. Здесь и далее — прим. пер.

2

Эльбурс — горы на севере Ирана, у южного побережья Каспийского моря.

3

Обращение к мужчине: господин (фарси).

4

Бабисты — последователи религиозного учения секты бабидов, возникшей в Иране в 40 гг. XIX в. Бабизм провозглашал окончание эпохи господства законов, основанных на Коране и шариате.

5

Благословение из вечерней молитвы маарив.

6

Моссад — израильская разведывательная служба, создана в 1951 г.

7

Алабастр — камень, при тонком распиле имеющий красивый рисунок и существенную степень прозрачности.

8

Обращение к женщине: госпожа (фарси).

9

Здесь и далее: Коран, сура 1-я. Пер. И. Крачковского.

10

Папа (фарси).

11

Насир ад-дин — шах Ирана (1831–1896). Каджарская династия (из тюркского племени каджаров) правила Ираном с 1796 по 1925 г.

12

Абу Абдаллах Рудаки (около 860–941) — таджикский и персидский поэт, считается родоначальником поэзии на фарси.

13

И в сердце растрава,

И дождик с утра.

Откуда бы, право,

Такая хандра? (фр.)

Пер. Б. Пастернака.

14

Ешива (иврит) — религиозное училище.

15

Шпалерка — известная тюрьма на Шпалерной улице.

16

Знаток Торы (ашкеназский диалект иврита).

17

Папочка (идиш).

18

Здесь: урчание (идиш).

19

Талит — прямоугольный кусок ткани белого цвета с черными полосами по краям и кистями. Его надевают во время молитвы или по праздничным дням.

20

Великолепна…Ты просто великолепна! (фр.)

21

Рамсер — город на севере Ирана, на берегу Каспийского моря.

22

Стихи Шамседдина Мохаммеда Хафиза (около 1325–1389 или 1390), персидского поэта, мастера газели. Пер. М. Фаликмана.

23

Павлиний трон — трон персидского шаха со спинкой в форме павлиньего хвоста, позднее стал символом верховной власти иранских правителей.

24

Белая революция — так принято называть события 1963 г., когда шах Ирана Мухаммад Реза Пехлеви с целью интегрировать страну в мировую капиталистическую систему приступил к решительному преодолению феодальных пережитков.

25

Персеполь — город Древнего Ирана, основан в начале правления Дария (522–486 гг. до н. э.), одна из столиц государства Ахеменидов.

26

Дорогая, милая (фарси).

27

Лотфолла — наставник шаха Аббаса I (1587–1629), его именем названа мечеть, построенная Аббасом I.

28

Джон Рескин (1819–1900) — английский писатель, историк, искусствовед.

29

Один из персонажей телевизионного сериала «Маппет-шоу».

30

САВАК — иранские спецслужбы («Национальная организация информации и безопасности») в 1957–1979 гг.

31

Хорремшехр — город на реке Тигр.

32

Майлз Дэвис (1926–1991) — американский джазовый музыкант.

33

Мессия (иврит).

34

Еврейская поминальная молитва.

35

Йом Кипур (иврит) — Судный день, последний из Десяти дней трепета, первых десяти дней года. В этот день не пьют и не едят от заката солнца до вечера следующего дня.

36

Фарс — одна из южных провинций Ирана, ее административный центр — Шираз.

37

Реза-шах — шах Ирана с 1925 по 1941 г. В 1941 г. отрекся от престола в пользу сына Мохаммеда Реза Пехлеви.

38

Замзам — источник в Мекке, священный для мусульман.

39

Аранхуэсский концерт (исп.). Сочинение для классической гитары и оркестра испанского композитора Хоакина Родриго.

40

Буквально: господин сын.

41

Умар I ибн ал-Хаттаб, правил в 634–644 гг.

42

Жареное мясо или птица с гранатовым соусом и грецкими орехами, подается к плову.

43

Гилян — провинция Ирана.

44

Решт — центр провинции Гилян.

45

Хаким Фирдоуси (940 — около 1020 или 1030) — персидский поэт.

46

Тахмасп I — шах Ирана, правил в 1524–1576 гг.

47

Сантур — струнный музыкальный инструмент, напоминающий цимбалы или цитру.

48

Томбак — небольшой цилиндрический барабан.

49

Ах, боже ты мой, еще и карта смерти, номер тринадцать (исп.).

50

Карта смерти (исп.).

51

Коран, сура 113-я. Пер. И. Крачковского.

52

«Остров Иннисфри» У. Б. Йейтса. Пер. А. Сергеева.

53

Из «Дивана» Хафиза. Пер. Г. Плисецкого.

54

Из поэмы Уильяма Карлоса Уильямса «Патерсон» (1946–1958). Пер. М. Фаликман.

55

Шатт-эль-Араб — река, спорная граница между Ираком и Ираном.

56

Табла — индийский музыкальный ударный инструмент.

57

Сфабрикованное в 1894 г. дело по обвинению офицера французского Генерального штаба, еврея, капитана Альфреда Дрейфуса, в шпионаже в пользу Германии. В 1899 г. Дрейфус был помилован, в 1906-м реабилитирован.

58

Коран, сура 111-я. Пер. М. Н. Османова.

59

«Волшебный фонарь» — особый стереоскоп, в котором показывались диапозитивы и фотографии.

60

Крепкий алкогольный напиток.

61

Мешхед — город на северо-востоке Ирана.

62

Кашан — город в провинции Исфахан в центре Ирана.

63

Жареное мясо с зеленью.

64

Известный ресторан французской кухни в Нью-Йорке.

65

Из «Дивана» Хафиза. Пер. М. Фаликман.

66

Фон Траппы — семейный ансамбль певцов. Когда в Австрии установился нацистский режим, участника семейного ансамбля капитана фон Траппа пытались вернуть на военную службу, но он сказал, что сначала должен выступить на городском музыкальном фестивале. После выступления вся семья бежала через горы в Швейцарию.

67

Хвала Господу (идиш).

68

Саади (между 1203 и 1210–1292) — персидский писатель и мыслитель.

69

Пер. М. Фаликман


на главную | моя полка | | Сентябри Шираза |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу