Книга: С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник



С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Наринэ Абгарян

С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали

Романы

С неба упали три яблока

Часть I

Тому, кто видел

Глава 1

В пятницу, сразу после полудня, когда солнце, перевалившись через зенит, чинно покатилось к западному краю долины, Севоянц Анатолия легла помирать.

Перед тем как отойти в мир иной, она тщательно полила огород и насыпала курам корму с запасом – мало ли когда соседи обнаружат ее бездыханное тело, не ходить же птице некормленой. Далее откинула крышки стоящих под водосточными желобами дождевых бочек – на случай внезапной грозы, чтобы льющими сверху потоками воды не смывало фундамент дома. Потом она пошарила по кухонным полкам, собрала все недоеденные припасы – плошки со сливочным маслом, сыром и медом, краюху хлеба и половину отварной курицы – и отнесла в прохладный погреб. Вытащила из шифоньера «смёртное»: глухое шерстяное платье с белым кружевным воротничком, длинный передник с вышитыми гладью карманами, туфли на плоской подошве, вязаные гулпа[1] (всю жизнь мерзли ноги), тщательно простиранное и выглаженное нижнее белье, а также прабабушкины четки с серебряным крестиком – Ясаман догадается вложить их ей в руку.

Оставила одежду на самом видном месте гостевой комнаты – на тяжелом, покрытом холщовой салфеткой дубовом столе (если поднять край этой салфетки, можно разглядеть два глубоких, отчетливых следа от ударов топора), водрузила на стопку смертного конверт с деньгами – на похоронные расходы, вытащила из комода старую клеенчатую скатерть и ушла в спальню. Там она разобрала постель, разрезала клеенку пополам, постелила на простыню одну половину, легла, накрылась второй половиной, накинула сверху одеяло, сложила на груди руки, завозилась затылком, удобно устраиваясь на подушке, глубоко вздохнула и закрыла глаза. Следом сразу же встала, распахнула до упора обе створки окна, подперла их горшками с геранью – чтобы не захлопнулись, и снова легла. Теперь можно не беспокоиться, что покинувшая ее бренное тело душа будет потерянно блуждать по комнате. Освободившись, она сразу же выпорхнет в открытое окно – навстречу небесам.

Такие скрупулезные и подробные приготовления имели под собой весьма значительную и печальную причину – вот уже второй день Севоянц Анатолия истекала кровью. Обнаружив на исподнем непонятные бурые пятна, она сначала обомлела, потом внимательно рассмотрела их и, убедившись, что это действительно кровь, горько расплакалась. Но, устыдившись своего страха, одернула себя и поспешно утерла слезы краем косынки. Зачем плакать, если неизбежного не миновать. У каждого своя смерть, кому-то она отключает сердце, у кого-то, глумясь, отнимает разум, а ей, стало быть, определила уйти от потери крови.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

В том, что недуг неизлечим и скоротечен, Анатолия не сомневалась. Ведь не зря он пронзил самую бесполезную и бессмысленную часть ее тела – матку. Словно намекал, что это кара, ниспосланная ей за то, что она не смогла выполнить своего главного предназначения – родить детей.

Запретив себе плакать и роптать и тем самым смирившись с неизбежным, Анатолия на удивление быстро успокоилась. Порылась в бельевом сундуке, извлекла старую простыню, разрезала ее на несколько частей, соорудила некое подобие прокладок. Но к вечеру выделения стали такими обильными, что казалось – где-то внутри у нее лопнула большая и неиссякаемая вена. Пришлось пустить в ход те малые запасы ваты, которые хранились дома. Так как вата грозилась вскорости закончиться, Анатолия распорола край одеяла, вытащила оттуда несколько клоков овечьей шерсти, тщательно ее промыла и расстелила сушиться на подоконнике. Конечно, можно было сходить к живущей по соседству Шлапканц Ясаман и попросить ваты у нее, но Анатолия не стала этого делать – вдруг не удержится, расплачется и расскажет подруге о своей смертельной болезни. Ясаман тут же всполошится, метнется к Сатеник, дабы та отправила в долину молнию за каретой скорой помощи… Разъезжать по врачам, чтобы они мучили ее болезненными и бесполезными процедурами, Анатолия не намеревалась. Решила умереть сохраняя достоинство и умиротворение, в тишине и спокойствии, в стенах дома, где она прожила свою нелегкую и напрасную жизнь.

Легла она поздно, долго разглядывала семейный альбом, лица канувших в Лету родных под скудным освещением керосиновой лампы выглядели особенно печальными и задумчивыми. Скоро увидимся, шептала Анатолия, гладя каждую карточку своими огрубевшими от тяжелого деревенского труда пальцами, скоро увидимся. Несмотря на подавленное и тревожное состояние, уснула она легко и проспала до самого утра. Проснулась от всполошенного крика петуха – птица бестолково шебаршилась в курятнике, с нетерпением дожидаясь того часа, когда ее выпустят погулять по огородным грядкам. Анатолия внимательно прислушалась к себе. Самочувствие определила как вполне сносное – если не считать ломоты в пояснице и легкого головокружения, вроде ничего и не беспокоило. Осторожно поднялась, сходила в сортир, с каким-то злым удовлетворением убедилась, что крови стало еще больше. Вернулась в дом, соорудила из клока шерсти и лоскута ткани прокладку. Если дело и дальше так пойдет, то к завтрашнему утру из нее вытечет вся кровь. Значит, еще одного восхода в ее жизни может просто не случиться.

Она постояла на веранде, впитывая каждой клеточкой бережный утренний свет. Сходила к соседке – поздороваться и узнать, как у нее дела. Ясаман затеяла большую стирку – как раз ставила на дровяную печку тяжелый чан с водой. Пока вода грелась, они поговорили о том о сем, обсудили житейские дела. Скоро поспеет шелковица, надо будет ее трясти, собирать плоды, из одной части варить сироп, другу часть сушить, а третью оставить доходить в деревянной бочке, чтобы потом пустить на тутовую самогонку. Да и за конским щавелем пора уже собираться, через неделю-другую будет поздно – на жарком июньском солнце трава быстро грубеет и делается непригодной для пищи. Анатолия ушла от подруги, когда вода в чане закипела. Теперь можно не беспокоиться, Ясаман о ней до завтрашнего утра не вспомнит. Пока постирает белье, пока накрахмалит его, подсинит, развесит сушиться на солнце, соберет, погладит. Только к позднему вечеру и управится. Так что у Анатолии будет достаточно времени, чтобы тихо отойти в мир иной.

Успокоенная этим обстоятельством, утро она провела в неспешных будничных хлопотах и лишь после полудня, когда солнце, перейдя купол неба, чинно покатилось к западному краю долины, легла помирать.

Анатолия была младшей из трех дочерей Севоянц Капитона и единственной из всей его семьи, кому удалось дожить до преклонного возраста. Слыханное ли дело – в феврале справила пятидесятивосьмилетие – небывалая для ее родных дата.

Мать свою она помнила плохо – та умерла, когда ей было семь лет. У нее были необычайного золотистого оттенка миндалевидные глаза и густые медовые кудри. Звали ее очень созвучно ее внешности – Воске[2]. Мать заплетала свои чудесные волосы в тугую косу, укладывала ее с помощью деревянных шпилек в тяжелый узел на затылке и ходила чуть запрокинув назад голову. Часто водила пальцами по шее, жаловалась, что та немеет. Раз в год отец сажал ее у окна, бережно расчесывал волосы и аккуратно подрезал их на уровне поясницы – выше подрезать мать не позволяла. И дочерям никогда не обрезала косы – длинные волосы должны были уберечь их от проклятия, которое кружило над ними вот уже двенадцать лет, с того дня, когда она вышла замуж за Севоянц Капитона.

На самом деле замуж за него должна была пойти ее старшая сестра, Татевик. Татевик тогда было шестнадцать, и четырнадцатилетняя Воске, вторая девочка на выданье в большой семье Агулисанц Гарегина, принимала самое деятельное участие в подготовке к торжеству. По вековой, чтимой многими поколениями маранцев традиции, после церемонии венчания свадьбу должны были сыграть в доме невесты, а потом – в доме жениха. Но главы семей Капитона и Татевик – двух богатых и уважаемых родов Марана – решили объединиться и сыграть одну большую свадьбу на мейдане[3]. Торжество обещало быть неслыханным по размаху. Отец Капитона, решив поразить воображение многочисленных гостей, отправил в долину двух своих зятьев, чтобы они пригласили на свадьбу музыкантов камерного театра. Те вернулись уставшие, но довольные и объявили, что чопорные музыканты сразу же сменили гнев на милость (виданное ли это дело, приглашать в деревню театральный оркестр!), когда узнали о щедром гонораре в две золотые монеты каждому и запасе провизии на неделю, который после торжества обещали доставить на телеге в театр зятья Капитона. Отец Татевик готовил свой сюрприз – на свадьбу был приглашен самый известный толкователь снов долины. За вознаграждение в десять золотых он согласился заниматься своим ремеслом на протяжении всего дня, единственное, что попросил, – помочь с доставкой необходимого для работы оборудования: шатра, стеклянного шара на массивной бронзовой подставке, стола для гаданий, широкой тахты, двух вазонов с густопахнущим разлапистым растением невиданной доселе породы и диковинных спиральных свечей из специальных сортов растертого в порошок дерева, которые горели по нескольку месяцев, распространяя вокруг имбирный и мускусный аромат, но не догорали. На свадьбу, кроме маранцев, были приглашены полсотни жителей долины, в большинстве своем – уважаемые и состоятельные люди. О предстоящем празднестве, обещавшем превратиться чуть ли не в достопамятное событие, написали даже в газетах, и это было особенно почетно, потому что прежде пресса никогда не упоминала о торжествах в семьях, не имевших дворянского происхождения.

Но случилось то, чего никто не ожидал, – за четыре дня до бракосочетания невеста слегла с лихорадкой, промучилась в горячечном бреду сутки и, не приходя в сознание, скончалась.

В день ее похорон над Мараном, видимо, разверзлись какие-то иные, темные врата и выступили другие, обратные небесным силы, потому что ничем, кроме помутнения рассудка, поведение глав двух семейств объяснить было нельзя. Сразу же после отпевания, недолго посовещавшись, они решили не отменять свадьбу.

– Не пропадать же расходам, – объявил за поминальным столом бережливый Агулисанц Гарегин. – Капитон хороший парень, работящий и уважительный, любой будет рад заполучить такого зятя. Татевик Бог забрал к себе, значит, так тому и суждено было случиться, грех роптать на Его волю. Но у нас имеется еще одна дочь на выданье. Так что мы с Анесом решили, что замуж за Капитона пойдет Воске.

Никто не посмел возразить мужчинам, и безутешной после потери любимой сестры Воске ничего не оставалось, как безропотно выйти замуж за Капитона. Траур по Татевик отодвинули на неделю. Свадьбу отгуляли большую, шумную и очень сытную, вино и тутовая самогонка лились рекой, сервированные под открытыми небом столы ломились от всевозможных блюд, облаченный в темные сюртуки и начищенные до блеска ботинки оркестр наигрывал польки и менуэты, маранцы какое-то время напряженно прислушивались к непривычной уху классической музыке, но потом, порядком охмелев, махнули рукой на приличия и пустились в обычный деревенский пляс.

В шатер толкователя снов мало кто наведывался – не до того было разгоряченным обильной едой и питьем гостям свадьбы. Воске туда за руку привела обеспокоенная двоюродная тетя, когда девушка, улучив минуту, рассказала в двух словах сон, который ей приснился накануне венчания. Толкователь оказался крохотным, тощим и невероятно, аж устрашающе уродливым стариком. Он показал рукой, куда сесть Воске, – та обомлела, разглядев мизинец его правой руки: длинный, много лет не стриженный темный ноготь, согнувшись скобой, огибал подушечку пальца и рос вдоль ладони, в сторону кривого запястья, сковывая движения всей кисти. Тетю старик бесцеремонно выпроводил из шатра, велев подежурить у входа, сам устроился напротив, широко расставив ноги в диковинных шароварах и свесив между колен длинные тонкие кисти, и молча уставился на Воске.

– Мне сестра приснилась, – ответила на его незаданный вопрос девушка. – Стояла спиной – в красивом платье, с вплетенной в косу жемчужной нитью. Я хотела обнять ее, но она не далась. Обернулась ко мне – лицо почему-то старое, в морщинах. И рот такой… словно язык не умещается. Я заплакала, а она отошла в угол комнаты, выплюнула какаю-то темную жидкость себе в ладони, протянула мне и говорит: «Не видать тебе счастья, Воске». Я перепугалась и проснулась. Но самое страшное случилось после, когда я открыла глаза и поняла, что сон продолжается. Время было раннее энбашти[4], петухи еще не кричали, я пошла попить воды, зачем-то взглянула вверх, на потолок, и увидела в ердике[5] печальное лицо Татевик. Она скинула мне под ноги свой головной ободок с накидкой и исчезла. А ободок и накидка, коснувшись пола, рассыпались в прах.

Воске тяжело разрыдалась, размазывая по щекам черную краску с ресниц – единственную косметику, которой пользовались женщины Марана. Из расшитых дорогим кружевом и серебряными монетами разрезов шелковой минтаны[6] выглядывали ее хрупкие детские запястья, на виске тревожно забилась голубая беспомощная жилка.

Толкователь снов с шумом выдохнул, издав протяжный, раздражающий слух звук. Воске осеклась и испуганно уставилась на него.

– Слушай меня, девочка, – проскрипел старик, – сон я тебе объяснять не буду, проку в этом никакого, все равно ничего уже не изменить. Единственное, что посоветую, – никогда не состригай волосы, пусть они всегда прикрывают тебе спину. У каждого человека – свой оберег. У меня, – тут он помахал перед носом Воске правой рукой, – ноготь мизинца. А у тебя, стало быть, – волосы.

– Хорошо, – шепнула Воске. Она подождала немного, надеясь на какие-то еще указания, но толкователь снов хранил угрюмое молчание. Тогда она поднялась, чтобы уйти, но, собравшись с духом, заставила себя спросить: – Вы не знаете, почему именно волосы?

– Не могу знать. Но раз она кинула тебе головной убор – значит, хотела прикрыть то, что может уберечь тебя от проклятия, – не отрывая взгляда от дымящейся свечи, ответил старик.

Воске вышла из шатра, испытывая смешанные чувства. С одной стороны, ей было не так тревожно, потому что часть своего беспокойства она оставила толкователю снов. Но в то же время не отпускала мысль, что ей пришлось, хоть и не из злого умысла, но все-таки выставить покойную сестру в глазах постороннего человека чуть ли не ведьмой. Когда она пересказала переминавшейся в нетерпении у шатра тетке пророчество старика, та почему-то несказанно обрадовалась:

– Главное, что нам нечего бояться. Делай так, как он тебе посоветовал, и все обойдется. А душа Татевик на сороковой день покинет нашу грешную землю и оставит тебя в покое.

Воске вернулась за свадебный стол – к новоиспеченному мужу, робко улыбнулась ему. Тот смутился, улыбнулся в ответ и внезапно густо покраснел – несмотря на солидный по патриархальным меркам двадцатилетний возраст, Капитон был очень стеснительным и робким юношей. Три месяца назад, когда в семье пошли разговоры о том, что пора бы его женить, муж старшей сестры сделал ему подарок – отвез в долину и оплатил ночь в доме терпимости. В Маран Капитон вернулся в большой растерянности. Не сказать что ночь утех, проведенная в объятиях пахнущей розовой водой, гвоздикой и потом публичной женщины, не пришлась ему по душе. Скорее наоборот – он был оглушен и заворожен теми томительно жаркими ласками, которыми она его щедро одарила. Но неясное чувство гадливости, легкая тошнота, которая зародилась в нем в ту самую минуту, когда он поймал выражение ее лица – извиваясь, словно змея, издавая глухие стоны и лаская его искусно и страстно, она умудрялась сохранять такую бесчувственную, каменную мину, словно не любовью занималась, а чем-то совершенно будничным, – не давали ему покоя. Со свойственной его возрасту опрометчивой торопливостью решив, что такое расчетливо-бесстыдное поведение присуще в постели всем женщинам, он ничего хорошего от брака не ждал. Именно потому, когда отец объявил, что после смерти старшей дочери Агулисанц Гарегина он должен жениться на младшей, Капитон лишь молча кивнул в знак согласия. Какая разница на ком жениться? Все женщины по сути своей лживы и неспособны к искренним чувствам.

Ближе к ночи, когда официанты принялись подавать к столам сочные ломти запеченного в специях окорока и рассыпчатую пшенную кашу со шкварками и жареным луком, хмельные сваты под визгливый вой зурны и одобрительный гул гостей свадьбы отвели молодых в спальню и заперли их там на засов, обещав выпустить утром. Оставшись с мужем наедине, Воске горько разрыдалась, но, когда Капитон подошел к ней, чтобы обнять и утешить, не оттолкнула его, а наоборот, прильнула к нему и мигом притихла, только всхлипывала и смешно шмыгала носом.



– Я боюсь, – подняла она к нему свое заплаканное личико.

– Я тоже боюсь, – просто ответил Капитон.

Этот незамысловатый, но пронзительный в своей искренности и трогательности диалог, выговоренный стыдливым шепотом, связал их молодые и голодные до любви сердца неразрывно и навсегда. Уже потом, в постели, прижимая к груди свою юную супругу и с признательностью ловя каждое ее движение, каждый вздох, каждое нежное прикосновение, Капитон сгорал от стыда за то, что посмел сравнить ее с женщиной из долины. Воске в его объятиях светилась и переливалась, словно драгоценный камушек, она грела и наполняла смыслом все, что его окружало, отныне и присно она стала всем самым дорогим, что есть и будет в его жизни.

Спустя неделю, когда Агулисанц Гарегин и его зятья, простоволосые и безмолвные, одетые с ног до головы в черное, забили трех породистых телков, отварили мясо без соли и разнесли его по деревне на больших подносах – люди открывали двери и молча забирали положенную каждому дому порцию – разговаривать, когда тебе приносят мясо жертвенного животного, нельзя, – Воске завесила окна своей спальни непроницаемой тканью и вознамерилась до конца своих дней носить траур по сестре. Она изводила себя бесконечными постами и проводила в церкви долгие вечера, молясь за упокой души Татевик и выпрашивая у нее прощение, в скорбном сопровождении матери, невесток и двоюродных теток раз в неделю посещала кладбище, чтобы поухаживать за могилой сестры. Светлое и темное время суток словно поменялись для нее местами – ночью она любила и грела солнцем, а днем превращалась в пасмурное и горестное существо. Татевик к ней никогда больше не приходила, и этот факт очень печалил Воске. Она так и не простила меня, иначе обязательно бы приснилась еще раз, глотая слезы, делилась она своими переживаниями с мужем.

Чтобы как-то отвлечь жену от печальных мыслей, Капитон предложил ей заняться меблировкой дома, доставшегося им после свадьбы. Раньше в этом доме обитали его незамужняя тетка и бабушка – бабо Манэ, но потом они перебрались к отцу Капитона, оставив молодым основательное, толстобокое и темноватое, но обжитое и уютное жилище с большой деревянной верандой, высоким чердаком и ухоженным фруктовым садом. Воске наотрез отказывалась переезжать, потому что дом находился в другом конце Марана. Но Капитон упорствовал – живя вдали от скорбящих родных, она меньше будет вспоминать о сестре и быстрее смирится с горечью утраты.

С большой неохотой уступив увещеваниям мужа, Воске неожиданно для себя увлеклась новым занятием и так рьяно взялась за дело, что даже заказала в долине несколько журналов по интерьеру. Тщательно изучив их, она остановила свой выбор на столовой из мореного дуба – овальный обеденный стол, четыре обитые темно-зеленым бархатом широкие тахты, три десятка стульев – сидячих мест должно быть много, потому что гостей всегда будет полон дом, и несколько украшенных искусной резьбой буфетов с высокими стеклянными створками, куда можно будет убрать вычурный сервиз на двадцать четыре персоны и множество другой посуды, полученной в подарок от гостей на свадьбу. Плотнику Минасу, взявшемуся в точности воспроизвести мебель, пришлось нанять двух подмастерьев к своим трем, чтобы успеть к указанному сроку, – Воске уже была беременна первым ребенком и хотела справиться с меблировкой дома до его рождения. Время до родов она проводила в рукоделии – вышила на пару с матерью несколько скатертей и покрывал, два комплекта постельного белья, приданое и наряд для крестин младенца. Еженедельно, после ритуального посещения кладбища, она наведывалась в плотницкую Минаса, чтобы проконтролировать работу. Минае кряхтел и хмурился, но молча терпел визиты

Воске, правда, быстро выпроваживал ее домой, мотивируя тем, что женщине, особенно беременной, не пристало находиться в пропахшей ядовитым лаком и мужицким потом мастерской. Но визиты в плотницкую не прошли даром – мебель была готова вовремя, и, едва приведя в порядок дом и справив новоселье, Воске слегла в схватках. Через сутки она подарила своему Капитону дочь, которую назвали Назели. Спустя два года родилась Саломэ, еще через полтора года – младшая, Анатолия.

Ласковая и предупредительная к мужу, Воске была немногословна и очень сдержанна с дочерьми – Анатолия не припоминала, чтобы та называла их уменьшительно-ласкательными словами или поминутно осыпала поцелуями, как это делали другие матери. Она никогда не хвалила их, но и не ругала. Если что-то не нравилось, молча поджимала губы или же задирала бровь. Этой высоко вздернутой брови девочки остерегались больше, чем постоянного ворчания престарелой бабо Манэ, единственной родственницы, которая уцелела после страшного землетрясения, смывшего в бездну западное плечо Маниш-кара. Случилось это бедствие в год, когда должна была родиться Саломэ. Бабо Манэ перебралась к ним, чтобы помогать с маленькой Назели – мучимой тяжелыми приступами тошноты Воске сложно было справляться с непоседливым ребенком. Беда нагрянула морозным декабрьским полуднем: земля под ногами содрогнулась, заворочалась, загудела – протяжно, с выворачивающим душу завыванием, расколола плечо Маниш-кара и рухнула в пропасть, увлекая за собой дома с пристройками и дворами, захлебывающихся в крике людей и живность, которая, предчувствуя приближающееся несчастье, металась в коровниках и хлевах, тщетно пытаясь привлечь внимание и предупредить хозяев.

Уцелевшая часть деревни перенесла удар стихии мужественно и с достоинством: люди отслужили заупокойные службы в крохотной часовне (стоящая на краю деревни церковь Григора Лусаворича[7] рухнула в пропасть первой) и разошлись по домам – укреплять испещренные глубокими трещинами стены и обрушившиеся крыши, приводить в порядок поваленные набок деревянные частоколы. Разговоров о том, что надо бы переехать в относительно безопасные низины, тогда еще не велось – они случились много позже. После землетрясения мейдан опустел – никогда больше там не проводились шумные праздники и гулянья. Несколько раз по старой памяти приезжали из долины цыгане, рассказывали, что часть рухнувших в пропасть домов унесло селем далеко на запад и прибило к чужим деревням, и что люди, жившие в этих домах, целы и невредимы, но никогда не вернутся, потому что пережитый страх отбил им память, и они не знают, что когда-то жили на макушке покрытой вековым лесом и благодатными пастбищами горы. Цыган выслушивали с благодарностью, одаривали всяким скарбом и тряпьем – и отпускали с миром, каждый в душе надеялся, что они рассказывают правду и что несчастные обитатели западного крыла Маниш-кара живы. И даже то, что они теперь говорили на других языках и носили другую одежду, не имело никакого значения, в конце концов, небо везде одинаково синее, и ветер дует ровно так, как в краю, где тебе посчастливилось родиться.

Цыгане приезжали еще несколько раз, а потом перестали – они первыми ощутили приближение новой катастрофы и однажды исчезли – безмолвно и навсегда, растворившись в жарком мареве полуденного солнца, слепяще-золотом, как те монеты, которыми они расплачивались в ярмарочные дни на мейдане, пойманные за руку за ритуальный проступок воровства.

Анатолия родилась в ночь перед последним их появлением в деревне. Бабо Манэ как раз увела к соседке старших правнучек, чтобы дать отдохнуть обессилевшей после тяжелых родов Воске, рядом, под материнским боком, бережно укутанная в теплое одеяло, спала крохотная Анатолия – единственная из дочерей Севоянц Капитона, как две капли воды похожая на своего смуглого деда, оттуда и род их называли Севоянц, потому что «сев» в переводе с маранского означает «черный». Цыганка – полноватая и низкорослая женщина с едва заметным шрамом на левой щеке, беспрепятственно вошла в дом, прошла нигде не останавливаясь, по всем комнатам, без стука заглянула к Воске – та испугалась, приподнялась на локте, прикрыла младенца. Цыганка сделала успокаивающий жест рукой – не бойся, я тебе плохого не сделаю, подошла к кровати, заглянула в личико ребенку.

– Как назовешь?

– Анатолия.

– Красиво.

Она выпрямилась, отогнула край одеяла и простыню, подобрала свои разноцветные оборчатые юбки, села, по-мужски расставив ноги и свесив между ними тонкие длинные кисти рук. Ее поза показалась Воске смутно знакомой, кто-то уже говорил ей важные слова сидя точно так, опершись локтями о расставленные колени, но, кто именно, она вспомнить почему-то не смогла – словно ей мановением руки стерли память.

– Мы сюда не вернемся больше, никогда. Отдай из своих украшений то, от чего ты хотела бы избавиться. Так надо, – медленно проговорила цыганка. Голос у нее был хриплый, прокуренный, часто прерывался на окончаниях слов, словно не хватало дыхания договорить.

Воске даже в голову не пришло возразить непрошеной гостье: было в ее сосредоточенном и тяжелом взгляде и выражении лица такое, что заставляло проникнуться к ней беспрекословным доверием. Поэтому она выгребла привычным жестом из-под спины длинные медовые волосы, откинула их на подушку – так они не мешали лежать, сложила на груди руки и задумалась. Украшений у нее мало, и все подарены сгинувшими в землетрясении родными. Отдавать что-нибудь одно равносильно было отказу от памяти.

– Открой верхний ящик комода, там лежит шкатулка. Выбери сама, – после недолгих колебаний, наконец, решилась Воске.

Цыганка тяжело встала, расправила край простыни и одеяла, выдвинула ящик, запустила туда руку, вытащила не глядя какое-то украшение, спрятала его за пазуху и направилась к выходу.

– Почему вы больше не вернетесь? – остановила ее вопросом Воске.

Цыганка взялась за ручку двери.

– Этого я сказать тебе не могу.

Чуть поколебавшись, добавила:

– Меня зовут Патрина.

Воске хотела назваться, но цыганка резко замотала головой – не надо. Потом тщательно закуталась в теплую шаль, коротко кивнула и вышла. Как только дверь за ней закрылась, у Воске закружилась голова. Она откинулась на подушку, полежала с закрытыми глазами, чтобы переждать приступ дурноты, и неожиданно для себя заснула. Пробудилась она в полной уверенности, что визит цыганки ей приснился, однако незадвинутый ящичек комода говорил об обратном. Она попросила бабо Манэ передать ей шкатулку с украшениями, недосчиталась тяжелого серебряного перстня с синим аметистом. Это было бабушкино кольцо, которое по праву наследования должно было перейти старшей ее внучке, Татевик. Но досталось Воске.


В комнате пахло вечерней свежестью и совсем немного – ромашковой горечью. Выпала роса, вытянула из полусонных цветов густой аромат и разлила его над землей. Еще час-другой – и наступит ночь, на Маниш-кар она надвигается стремительно и внезапно, словно из-за угла, казалось, только что горизонт переливался закатными лучами, а через секунду все уже затоплено дремотой, небо совсем низкое, в щедрой россыпи звезд, и сверчки поют так, словно в последний раз.

– Вот бы знать, о чем они поют, – пробормотала Анатолия и неожиданно для себя рассмеялась, да так неудачно, что подавилась собственной слюной. Откашлявшись, приподнялась на локте, отпила из стакана – графин с водой всегда стоял на прикроватной тумбочке, привычка, которую она завела со времен брака, муж, большой водохлеб, поглощал жидкость в огромных количествах, даже ночью, а чтобы не подниматься лишний раз, требовал каждый вечер оставлять на прикроватной тумбочке графин со свежей водой. Вот уже двадцать лет, как его и след простыл, а Анатолия ежедневно по старой памяти наливала в графин свежей воды. На следующее утро она пускала ее на полив растений в горшках и снова наполняла посудину водой. И так изо дня в день, каждый день, два десятка лет кряду.

Выпив воды, она с превеликой осторожностью повернулась на бок, пошарила рукой под собой, поправляя клеенку. Меж ног было влажно и противно, тщательно сооруженная прокладка – Анатолия предусмотрительно проложила ее паклей, чтобы дольше держалась, – протекла насквозь, а ночная сорочка намокла и прилипла сзади к телу. Пришлось подниматься и переодеваться. Анатолия проделала все манипуляции, подавляя тошноту, – почему-то все происходящее вызывало у нее чудовищное раздражение и брезгливость. Крови стало еще больше, она хлестала с какой-то непреодолимой, злой силой, словно спешила как можно быстрее покинуть ее чрево. Анатолия убрала испачканное белье с глаз долой под кровать, легла, разгладила второй лоскут клеенки, накрылась им, накинула сверху одеяло, тщательно закутав ступни – ноги зябли даже летом, в самую жару.

– Скорее бы уже помереть, – вздохнула, прикрыла глаза и покорно нырнула в омут воспоминаний. С ними время летело незаметней.

Ей было семь лет, когда ушла мама – затопила баню, выкупала дочерей, уложила в постель, а на то время, пока возилась с ними, закрыла заслонку печной трубы, чтобы задержать жар. Запамятовала потом ее открыть и угорела насмерть. Уставший после тяжелой работы Капитон уснул, не дождавшись жены, а проснувшись среди ночи и не обнаружив ее рядом, выбил дверь бани, вынес ее на руках – Воске, падая, зацепила дверцу печи, та распахнулась, и часть высыпавшихся углей, почему-то не погаснув от влаги, спалила ее дивные медовые кудри.

– Проклятие Татевик настигло нас! – возведя к небу корявые смуглые руки, рыдала в голос старенькая бабо Манэ, ей к тому времени перевалило за сто – полуслепая, немощная, дни напролет она проводила на тахте, обложившись мутаками[8], шелестя прозрачными бусинами четок, шептала молитвы. Смерть Воске заставила ее подняться и взвалить на свои согбенные плечи заботы по дому, она прожила еще пять лет и ушла в самый страшный голод, похоронив обессилевших от недоедания старших правнучек. Саломэ угасла первой, на следующий день отошла Назели, девочек положили в один гроб, прикрыли длинными волосами – голод, кроме здоровья и красоты, забрал у них пышные, медовые материнские косы. Бабо Манэ промыла их в лавандовой воде, просушила на сквозняке, расчесала и накрыла, словно покрывалом, стаявшие до прозрачности тела правнучек.

Капитон отвез младшую дочь в долину – к дальней родне, оставил им шкатулку с драгоценностями Воске и сбереженные за все годы нелегкого крестьянского труда средства – сорок три золотые монеты. Каждый раз, когда Анатолия закрывала глаза, перед ее внутренним взором вставал отец – исхудалый, с ввалившимися щеками и потухшим взглядом, молодой мужчина, за короткий срок превратившийся в дряхлого старика, она задерживала дыхание, чтобы не разрыдаться от дикой, терзающей сердце боли, когда вспоминала, как он прижал ее к своей груди, шепнул на ухо – хотя бы ты выживи, дочка, как вышел из дому, плотно прикрыв за собой дверь, – и больше не приходил, никогда.

Вернулась она в Маран спустя долгих семь лет, к тому времени приютившая ее семья успела пустить по ветру украшения матери, единственное, что осталось Анатолии, – камея из натуральной раковины, нежно-розовая, в бежевый перелив, с искусно вырезанной юной девушкой, сидящей вполуоборот на крохотной скамье под сенью ивы и выглядывающей кого-то вдали. За годы, проведенные в долине, Анатолия научилась многому, и в первую очередь – грамоте, счету и письму, в школу ее не отдавали, объясняя это тем, что средств на образование нет, но жена троюродного дяди, женщина несчастная и бесправная, находящаяся скорее в роли прислуги, чем хозяйки дома, приговоренная всю жизнь терпеть постоянные пьяные выходки мужа и сыновей, обучила ее всему, что знала сама. Она никогда не обижала Анатолию, была очень ласкова и предупредительна к ней, защищала от грубости и хамства троюродных братьев, а перед самой своей кончиной – умирала она долго и мучительно, от какой-то неведомой болезни, медленно и неуклонно разрушавшей ее здоровье, – отправила девятнадцатилетнюю Анатолию на почтовом фургоне обратно, в Маран.

Анатолия к тому времени выросла в миловидную девушку – иссиня-черные дедовские глаза, оливковая кожа, длинные, доходящие до середины икр, неожиданно льняные, в медовый перелив, материнские кудри. Волосы она заплетала в пышную косу, укладывала ее на затылке тяжелым узлом и ходила, как Воске, чуть откинув назад голову. Старенькая мать Ясаман, увидев ее после стольких лет разлуки, ахнула и схватилась за сердце – как же ты похожа на обоих своих родителей, девочка, словно соединила несчастные их души в своей. Анатолия несказанно обрадовалась тому, что соседи пережили голод. Ясаман, которая была старше ее на двадцать два года и к тому времени уже нянчила первого внука, взялась со своим мужем Ованесом помогать ей приводить в порядок одряхлевший дом и поднимать огород. Они укрепили подпорками заднюю стену, заменили ссохшиеся оконные рамы на новые, залатали провалившийся пол веранды. Со временем Анатолия искренне привязалась к ним, и привязанность эта была взаимной. К Анатолии, единственной выжившей дочери своего соседа и друга, Ованес относился с отеческой заботой и вниманием, а Ясаман стала для нее всем – матерью, сестрой, подругой, плечом, на которое можно опереться, когда жизнь становится совсем невыносимой.



За время, проведенное в долине, Анатолия отвыкла от тяжкого деревенского труда, прошло немало времени, пока она снова научилась справляться и с огородом, и с готовкой, и с уборкой. Чтобы облегчить себе жизнь, она заперла большую часть комнат в доме, определив под жилье родительскую спальню, гостиную и кухню, но раз в две недели ей приходилось тщательно прибираться везде, протирать пыль, выбрасывать проветриваться на солнце или на свежий, пахнущий инеем мороз тяжелые одеяла из овечьей шерсти, подушки, мутаки и ковры. Понемногу она обзавелась живностью – Ясаман подарила ей курочку, которая первое время обитала в старом курятнике, чтобы не оставаться без петуха. Но потом, когда она высидела яйца, Анатолия забрала ее с пищащим и копошащимся выводком к себе, один из цыплят – боевитый, вздорный с первых дней жизни, вырос в знатного петела, настоящего потаскуна, с охотой покрывающего не только свой куриный гарем, но и пернатую женскую половину соседних дворов, за что не раз попадал в кровавые драки, откуда, впрочем, неизменно выходил победителем и долго потом кукарекал с забора, наводя страх и трепет на поверженных противников. Следом Анатолия обзавелась козой, научилась заквашивать мацун[9] и делать правильную брынзу – мягкую, нежную, молочно-влажную на срезе. Первое время пекла хлеб под присмотром Ясаман, потом поднаторела и справлялась сама. По воскресеньям, в самую рань, ходила на кладбище, а потом в часовню – поминать родных. Кладбище за годы ее отсутствия увеличилось в два раза, Анатолия обходила молчаливые каменные кресты, вычитывая высеченные на них имена целых семей.

Спустя полгода после возвращения она устроилась на работу в библиотеку. Взяли ее туда, невзирая на отсутствие образования, просто потому, что работать было больше некому – старая библиотекарша не пережила голода, а никого другого, кто согласился бы за жалкие гроши проводить пять дней в неделю в пыльном, заставленном книжными полками помещении, не нашлось. Детей в Маране не осталось, единственному пережившему голод ребенку, внуку Меликанц Вано, едва исполнилось пять лет, построенные накануне голода школа и библиотека практически пустовали, но Анатолия не унывала: жизнь везде пробьет себе дорогу, скоро родится новое поколение детей, и все вернется на круги своя.

Библиотека показалась ей раем, местом, где можно отдохнуть от ежедневных однообразных и опостылевших домашних забот. Анатолия тщательно перемыла полки, натерла их до блеска домашним воском, перебрала читательские формуляры, по новой расставила книги, игнорируя шифр и алфавитный порядок и руководствуясь исключительно цветовыми предпочтениями – внизу те, которые в темных обложках, а наверху те, что в светлых. Завела кругом растения – душистый горошек, алоэ и герань, на горшки пустила глиняные широкогорлые кувшины, которые простаивали без дела в погребе, только сходила в плотницкую Минаса – с просьбой просверлить на донышках дырочки для лишней влаги. Подмастерье Минаса, кряжистый невысокий мужичок, вдовый и бездетный, в годы голода похоронивший всю свою семью, сразу положил на нее глаз. Он лично доставил в библиотеку кувшины, заглядывал потом еще несколько раз – якобы разузнать, нужна ли помощь, сидел допоздна, не сводил взгляда со смущенной Анатолии, а спустя месяц явился к ней домой – с предложением пожениться. Анатолия не любила его и знала, что не полюбит, но замуж пойти согласилась, просто потому, что выходить было больше не за кого, свободных мужчин в деревне не осталось, а те, которые были, не подходили по возрасту – или молодые, или же, наоборот, очень стары. Брак получился несчастливым, за восемнадцать долгих лет, прожитых с мужем, она так и не узнала, что такое ласковое слово или заботливое отношение. Муж оказался на удивление черствым и равнодушным человеком, был неуклюж и неотзывчив в постели, на робкие просьбы Анатолии быть хоть чуточку нежнее отвечал грубым хохотом, часто брал ее силой – она лежала после, пропахшая его потом и немытой плотью, и, глотая слезы, ненавидела себя всей душой. Единственной мечте – родить детей и посвятить себя их воспитанию – не суждено было сбыться: ей так и не удалось забеременеть. Муж сначала только обвинял ее в бесплодии, но с годами становился мрачней и нетерпимее, выведенный из себя ее бессловесной покорностью, раздражался и зверел, а под конец завел привычку напиваться и поколачивать ее, валить на пол и таскать по дому за косы, норовя не пропустить ни одной комнаты, а потом запирал до утра в полусыром хозяйственном помещении. С каждым разом становясь все беспощаднее, он, наверное, когда-нибудь убил бы ее, если бы не страх перед исполинским Ованесом, который, заметив однажды кровоподтек на скуле Анатолии, ничего не говоря, прямиком направился в мастерскую, выдернул его из-за плотницкого станка, протащил за шиворот по двору и закинул на высокую поленницу. Ушел, сверкнув глазом:

– Еще раз поднимешь на нее руку – убью тебя без разговоров, ясно?

Заступничество Ованеса спасло Анатолии жизнь, но превратило в невыносимую муку каждый ее день – теперь муж доводил ее умеючи, в полнейшей тишине: выворачивал руки, бил по суставам – чтобы не видно было следов, изводил придирками, откровенно глумился над ней. Анатолия терпела молча, не жаловалась – боялась, что Ованес сдержит слово и убьет ее горе-мужа, а причинять кому-либо вред она не хотела.

Единственной отдушиной в ее беспросветных буднях стало чтение. Первые годы, когда библиотека совсем пустовала, она предавалась любимому занятию все рабочее время напролет. Понемногу, благодаря наитию и врожденному вкусу, научилась отличать хорошую литературу от плохой, влюбилась в классиков – русских и французских, но графа Толстого возненавидела беспрекословно и навсегда – сразу после прочтения «Анны Карениной». Вычислив в его отношении к героиням нестерпимое бездушие и высокомерие, она записала графа в самодуры и деспоты и убрала толстенные тома его книг подальше с глаз – чтобы меньше расстраиваться. Доведенная издевательствами мужа до крайней степени отчаяния, мириться с такой несправедливостью еще и на книжных страницах она не намеревалась.

В свободное от чтения время Анатолия наводила в библиотеке уют и красоту: завесила окна легкими ситцевыми шторами – в половину длины, чтобы не лишать растения солнечного света, притащила из дому палас и постелила его вдоль обвешанной портретами писателей стены, а неудобные сиденья деревянных лавок украсила веселенькими подушками, которые сама же и сшила из разноцветных лоскутов.

Библиотека теперь напоминала ухоженную оранжерею-читальню – все подоконники и проходы между полками были обставлены кувшинами и горшками с растениями, Анатолия перевезла из бывшего имения Аршака-бека (ныне заколоченного и забытого Дома культуры) восемь тяжелых псевдоантичных вазонов и развела в них чайные розы, душистую козью жимолость и горные лилии. Розы цвели невпопад и пахли так, что приманивали своим ароматом пчел, те залетали в открытые форточки и, немного поплутав в складках ситцевых штор, безошибочно находили дорогу к растениям. Собрав цветочную пыльцу, они улетали обратно, чтобы вернуться вновь. Однажды осенью, приманенный сладковато-горьким запахом плодов жимолости, в окно залетел целый пчелиный рой и, забившись за потолочную балку, вознамерился, видимо, остаться там навсегда. Анатолии пришлось обегать всю деревню в поисках двора, с пасеки которого улетели пчелы. В подклети вырос большой муравейник – муравьиные тропы, криво петляя, тянулись по дощатым настилам к входной двери и исчезали за порогом. Карниз крыши по периметру облепили гнезда ласточек – из года в год они прилетали туда, чтобы вывести новых птенцов. По осени, сразу после отлета птиц, Анатолии приходилось отмывать наружные стены от помета и прочего мусора обмотанной ветошью метлой. Однажды она обнаружила воробьиное гнездо в печной трубе и вынуждена была дожидаться того времени, когда птенцы вылупятся, окрепнут и улетят, и только после бережно перенесла гнездо на дерево. Иначе можно было спугнуть родителей, и те навсегда покинули бы гнездо, забросив на произвол судьбы недосиженные яйца.

Библиотека со временем стала напоминать Вавилон для живности, всякая пичужка или букашка находили здесь приют и множились с удивительной ретивостью. Анатолия оставляла на подоконниках блюдца с сахарной водой – для бабочек и божьих коровок, смастерила несколько кормушек для птиц и высадила во дворе небольшой огород – на радость муравьям. Так она и проводила дни, шелестя страницами любимых, пахнущих кожаным переплетом книг, бездетная и несчастная, окруженная невинными созданиями – на работе и терзаемая ненавистью супруга – в отцовском доме.

Спустя время школа шатко-валко, но набрала начальный класс, и в библиотеке наконец появились маленькие посетители. Анатолия обрушила на них всю свою нерастраченную материнскую любовь. На столе, рядом с деревянным лотком с читательскими формулярами, она всегда держала вазочку с сухофруктами и домашним печеньем. Если дети просили попить, наливала им чая или компота, а потом развлекала вычитанными или же придуманными историями. Взрослые редко заглядывали в библиотеку, не до книг им было, а вот дети – смешные, любопытные, глазастые – могли проводить там часы напролет. Они с трогательной осторожностью бродили среди вазонов и горшков с растениями, норовя принюхаться к каждому цветку, наблюдали за полетом пчел, доливали в блюдца сахарной воды, читали, делали уроки, отвлекаясь на многочисленные вопросы, которыми сыпали непрестанно. Уходя, непременно подставляли для поцелуя щечку. Анатолия искренне верила, что любовь детей не что иное, как утешение небес за ее бездетность.

– Пусть хотя бы так, – смиренно соглашалась она со своей судьбой.

Мучительная и тяжелая личная жизнь, на протяжении восемнадцати долгих лет неминуемо катящаяся под откос, кончилась большой трагедией. Муж, обозленный всеобщим ласковым к ней отношением, решил окончательно подпортить ей жизнь и однажды потребовал уволиться с работы. Обычно бессловесная, Анатолия неожиданно даже для себя ответила твердым отказом. А когда он привычно замахнулся на нее, пригрозила пожаловаться Ованесу.

– Пусть он тебя уму-разуму научит, – выпалила в сердцах она. – А если не возьмешься за ум – разведусь с тобой. Запомни, в моем отцовском доме ты руки на меня больше не поднимешь!

Муж нехорошо прищурился, смолчал. Но, дождавшись, когда она уйдет на работу, устроил настоящий погром – выбил двери во всех комнатах, разнес топором мебель, не пощадил даже сундук, который Анатолия берегла как зеницу ока – там, бережно проложенные сушеной лавандой и мятным листом, лежали платьица, туфельки и игрушки покойных сестер.

Привлеченная шумом Ясаман побоялась заходить в дом, отправила за подругой в библиотеку внука, а сама побежала в другой конец деревни – за мужем. Когда запыхавшийся Ованес добрался до места, Анатолия лежала без сознания на полу гостиной, избитая до полусмерти, а на гладкой поверхности овального стола зияли два глубоких следа от ударов топора – это озверевший муж, распластав ее на столешнице, отсек под корень чудесные медовые косы и, крикнув ей в лицо с торжествующим злорадством: «Теперь ты сдохнешь без своих волос», – скрылся из дому, забрав напоследок все ее скудные сбережения. Погоня за ним ничего не дала – он умудрился уехать на почтовом фургоне в долину, где и сгинул с концами и никогда более не давал о себе знать.

Ясаман выхаживала подругу молитвами и целебными настоями. Деревня, потрясенная случившимся, замерла в тревожном ожидании – каждый помнил о проклятии, которое ниспослала на семью Агулисанц Воске и Севоянц Капитона Татевик. Но Анатолия, ко всеобщему облегчению, быстро пошла на поправку и скоро снова вышла на работу. У нее еще долго ломило тело – особенно к перемене погоды, и зрение пострадало от удара кулаком по голове – пришлось съездить в долину, чтобы заказать себе очки, но она не роптала и выглядела даже счастливой, потому что наконец-то освободилась от гнетущего страха, преследовавшего ее все годы брака.

Старик Минае, дождавшись, когда она поправится, заглянул к ней домой, смущенно кряхтя, извинялся за непутевого помощника и предлагал починить испорченную мебель, но Анатолия отказалась что-либо восстанавливать. Она понемногу вынесла во двор обломки и сожгла их дотла, единственное, что оставила, – овальный стол из мореного дуба со следами от ударов топора. Ованес притащил ей шифоньер, Ейбоганц Валинка уступила кровать и тахту, а Якуличанц Магтахинэ – большой деревянный ларь. Минае потихонечку починил межкомнатные двери и перекрасил дощатые полы. От былого богатого вида дома не осталось и следа, но скудная обстановка не печалила Анатолию, она всегда умела довольствоваться малым. Несказанно радовалась чудом уцелевшему альбому с фотографиями – взяла его на работу, чтобы отреставрировать корешок, да так и забыла на столе, чем и спасла его.

До войны, неминуемым мороком кружившей над долиной, оставалось пять лет, и все эти годы Анатолия прожила в безмятежном, благословенном покое. Дни она проводила в библиотеке, вечера – у себя или же у Ясаман, по выходным навещала родных на кладбище – посаженная на могиле отца плакучая ива разрослась, развесила над каменными крестами свои длинные тонкие ветви, шелестела серебристо-зелеными листьями бесконечные молитвы. Анатолия располагалась между надгробиями, если позволяла погода, допоздна, до лилового заката. Иногда засыпала, прислонившись виском к прохладному крест-камню. Слева лежали мать с отцом, справа – сестры и бабо Манэ, Анатолия сидела, обхватив колени руками, и рассказывала им счастливые истории: о детях, которых с каждым годом, слава богу, рождалось все больше, о чайных розах, что приманивали своим ароматом целые рои пчел, о муравьиных тропах, тянувшихся из-под пола крохотными стежками к библиотечному порогу.

Так она и старела – медленно и неуклонно, в окружении дорогих сердцу призраков, одинокая, но счастливо умиротворенная. Ясаман, которую беспокоило одиночество подруги, несколько раз намекала, что неплохо бы ей еще раз выйти замуж, но Анатолия отрицательно качала головой – поздно, да и незачем. Что я видела хорошего от одного мужа, чтобы ждать хорошее от второго?

Война случилась в год, когда ей исполнилось сорок два. Сначала из долины стали приходить смутные известия о перестрелках на восточных границах, потом забил тревогу Ованес, дотошно читающий газеты. Судя по срочным сообщениям о боях, дела на границах – восточной, а затем и юго-западной – шли из рук вон плохо. Зимой подоспела весть об объявленной всеобщей мобилизации. Спустя месяц всех мужчин Марана, способных держать в руках оружие, забрали на фронт. А потом война пришла в долину. Развернулась огромным клыкастым вертуном, загребая в свой чудовищный водоворот строения и людей. Склон Маниш-кара, по которому змеилась единственная дорога, ведущая в Маран, покрылся рытвинами – следами от минометных обстрелов. Деревня на долгие годы погрузилась в беспросветную темень, голод и холод. Бомбежки оборвали линии электропередач и выбили стекла в окнах. Пришлось обтягивать рамы полиэтиленовой пленкой, потому что неоткуда было достать новые стекла, да и какой смысл их вставлять, если следующий обстрел неминуемо превратит их в груду осколков? Особенно беспощадными бомбежки становились в сезон сева, намеренно не давая работать в поле, а скудного урожая с огорода хватало ненадолго. Дров, чтобы протопить печи и хотя бы избавиться от мучительного холода, неоткуда было добыть, лес кишел вражескими лазутчиками, не щадившими никого – ни женщин, ни стариков. На растопку пришлось пускать деревянные частоколы, потом – чердачные крыши и сараи, спустя время стали разбирать веранды.

Первая зима выдалась особенно мучительной, Анатолии пришлось перебраться жить на кухню, поближе к печи. В остальных неотапливаемых комнатах стало невозможно находиться – обтянутые пленкой окна не защищали от сырости и холода, а стены и потолки покрылись толстым слоем инея, который, если немного пригревало, подтаивал и стекал лужицами на мебель, одеяла и ковры, безвозвратно их портя. Скудные запасы керосина для ламп быстро иссякли, следом кончились свечи. Школа с наступлением холодов закрылась, библиотека тоже пустовала. Анатолия нагрузила тележку книгами, которые вознамерилась перечитать за зиму, а также горшками и вазонами с растениями и привезла их домой, в тепло. Загородила угол кухни, подстелила соломы, переселила туда беременную козу – к концу января та принесла двух козлят. Так и провела бесконечно долгую и холодную зиму – возле печи, в окружении растений, любимых книг и мелко мемекающих козочек. Мыться приходилось частями, в деревянном корыте – сначала голова, потом верхняя часть туловища, потом нижняя. Она мылась стыдливо повернувшись к козам спиной – стеснялась. Зима выдалась снежной, поэтому ходить за водой на родник надобности не было, Анатолия зачерпывала в ведра снег, часть оставляла на ночь – отстояться, на питье и готовку, а другую грела на печи и пускала на стирку и мытье посуды. В четверг и пятницу приходилось выносить помои на веранду, чтобы они остыли на холоде, и лишь потом выливать. По старинному, неукоснительно соблюдающемуся маранцами поверью, горячую воду в четверг и пятницу лить на землю было нельзя – чтобы не ошпарить ног Христу.

Зимние дни были похожи друг на друга, словно прозрачные камни в четках бабо Манэ, с которыми Анатолия не расставалась никогда. Утром она выбиралась в курятник – подсыпать зерна птице и забрать яйца, далее кормила коз, убиралась на кухне и готовила что-нибудь на скорую руку, а потом читала на протяжении недолгого смурого дня. С наступлением кромешной ночи дремала на тахте, завернувшись в несколько одеял, или же просто лежала, наблюдая гаснущее свечение углей сквозь небольшое отверстие в заслонке дровяной печи. Под рукой всегда лежал альбом с фотографиями родных, она пролистывала его, утирая краем рукава слезы, молчала. Рассказывать было нечего, а досаждать им жалобами не хотелось.

Весна настала чуть позже, чем обычно, только к середине марта измученный холодом и темнотой Маран, наконец, с облегчением выдохнул, заскрипел дверями и калитками, распахнул окна – впуская в дома солнечный свет. Радость от того, что наконец-то миновала беспросветная ледяная зима, была так велика, что затмила страх перед смертью. Маранцы давно уже привыкли к обстрелу, поэтому, не обращая на него внимания, занялись бытовыми делами, коих оказалось великое множество.

Никто не мог предположить, что проникшие в комнаты холод и сырость в состоянии причинить столько вреда имуществу. Нужно было хорошо проветрить и обсушить отсыревшие за зиму комнаты, чтобы победить вездесущую плесень, умудрившуюся пролезть во все бельевые сундуки и шифоньеры. Стены, полы и мебель пришлось обрабатывать раствором квасцов и купороса, а стирки хватило на долгий месяц, потому что перемывать пришлось все – начиная от постельных принадлежностей и одежды и заканчивая коврами и паласами. Работы было так много, что в библиотеку удалось выбраться лишь к концу апреля, когда немного поутихли бомбежки и в школе возобновились занятия.

Анатолия завозилась щекой по подушке, горько вздохнула, отгоняя набежавшие слезы. С того дня прошло много лет, но всякий раз она с большим трудом справлялась с глубокой душевной болью, когда вспоминала, в каком бедственном состоянии застала библиотеку. Сырость, проникнув сквозь затянутые пленкой окна, добралась даже до самых верхних полок, покрыв чудовищными пятнами плесени кожаные переплеты и безвозвратно пожелтевшие, искореженные страницы книг. Господи, господи, плакала Анатолия, одну за другой обходя обставленные книжными трупиками полки, что же я наделала, как же я их не уберегла?

Заглянувшая в библиотеку школьная директриса обнаружила ее на пороге, Анатолия сидела, обхватив голову руками, и, мерно раскачиваясь, рыдала – по-детски безутешно, взахлеб. Директриса – пожилая крупная женщина с тяжелой мужской челюстью и могучими плечами – молча выслушала ее сбивчивые объяснения, потом прошлась по библиотеке, выдернула наугад несколько книг, пролистала их, покачала головой. Вернула их на место, принюхалась к пальцам, поморщилась. Вытащила платок, брезгливо утерла руки.

– Ну и что ты могла сделать, Анатолия? Они все равно бы погибли.

– Но как же так? Как же так? Старая библиотекарша их в голод уберегла, а я не смогла в войну уберечь.

– Тогда окна были целы, а теперь… Кто же мог знать, что так выйдет!

Анатолия предприняла тщетную попытку спасти книги. Принесла моток бельевой веревки, протянула с десяток рядов по двору. Обвесила от края до края книгами, в надежде на то, что солнце и ветер вытянут влагу, а там, быть может, получится как-нибудь их отреставрировать. Со стороны казалось, будто над библиотечным двором взмыла стая разноцветных птиц, взмыла – и повисла в воздухе, уныло опустив свои бесполезные крылья. Анатолия ходила между рядами, ворошила страницы. Провела ночь в библиотеке, на случай дождя. На второй день книги пожухли и стали осыпаться страницами, словно листья по осени. Анатолия собрала их, вывалила за забор, заперла библиотеку – и никогда больше туда не возвращалась.

Спустя еще семь тяжелых лет война отступила, забрав с собой молодое поколение. Одни погибли, другие, чтобы спасти семьи, уехали в спокойные и благополучные края. К тому времени, когда Анатолии исполнилось пятьдесят восемь, в Марине остались только старики, не пожелавшие покидать землю, где покоились их предки. Будучи самой молодой жительницей деревни, Анатолия ничем внешне не отличалась от той же Ясаман, которой в дочери годилась. Ходила, как и остальные старушки, в шерстяных длинных платьях, повязывала передник, убирала волосы под косынку, которую затягивала причудливым узлом на затылке. На глухо застегнутом вороте носила неизменную камею – единственное украшение, которое осталось от матери. Надежды на то, что жизнь когда-нибудь изменится к лучшему, никто из маранцев не лелеял. Деревня кротко и приговоренно доживала свои последние годы, и Анатолия – вместе с ней.

За окном разлилась южная ночь, водила по подоконнику робкими лунными лучами, рассказывала нежным сверчковым стрекотом о сновидениях, что грезились миру. Анатолия лежала на подушках, прижав к груди альбом с фотографиями родных, – и плакала.

Глава 2

Шалваранц Ованес, нещадно гремя вилкой, взбивал в пышную пену гоголь-моголь. Каждое утро, независимо от времени года, обстоятельств и даже состояния здоровья, он завтракал любимым лакомством, а потом заваривал себе крепкого чая с чабрецом, скручивал самокрутку и с наслаждением выкуривал ее, наблюдая, как вьется над толстобокой чашкой ароматный горячий пар.

Бумагу для самокруток приходилось экономить. Раньше такого не случалось – чего-чего, а бестолковой прессы в долине было хоть отбавляй. Почтовый фургон, натужно фырча, пять раз в неделю колесил вверх по склону Маниш-кара, привозя целые стопки влажно пахнущих типографской краской газет. Ованес честно просматривал каждую страницу. Заголовки все как один были громкими, а содержание – пустым, и это укрепляло его во мнении, что любое напечатанное слово по сравнению с произнесенным – пшик.

– Лучше сто раз подумать, а потом один раз сказать, чем бездумно тиражировать всякую ерунду, – брюзжал Ованес, раздраженно шурша страницами газет.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

– Может, они сто раз подумали, перед тем как напечатать? – возражала Ясаман.

– Если бы они сто раз думали над каждым словом, то газеты выходили бы в лучшем случае раз в месяц. Разве можно за один день столько страниц умного придумать?

– Нельзя.

– Вотияотом!

Впрочем, пустой по содержанию газетный лист на вкусовые качества табака не влиял, поэтому Ованес продолжал исправно выписывать прессу. К сожалению, с началом войны почтовый фургон все реже поднимался по склону Маниш-кара, а потом и вовсе перестал – в долине случались большие перебои с поставкой топлива, и его оставляли на самые крайние и насущные нужды.

С отменой почтовых поставок начались проблемы с бумагой. Выкручивались, как могли. Сначала в ход пошли старые газеты, потом – испорченные книги, которые доведенная до отчаяния Севоянц Анатолия однажды свалила кучей за забором библиотеки. Старики молча разобрали заплесневелые, пахнущие сыростью и тоскливым молчанием томики Шекспира, Чехова, Достоевского, Фолкнера, Бальзака. Из толстенных книжных обложек сделали подставки под горячую посуду, а испорченные страницы пустили на растопку и прочие хозяйственные нужды. Самокрутки из такой бумаги отдавали горечью, чадили и постоянно гасли. Шалваранц Ованес щурился и чертыхался, поминутно прикуривая от тлеющей головешки, которую приходилось каждый раз, обжигаясь, извлекать из дровяной печи, – спичек в деревне тоже не хватало, поэтому пользовались ими крайне осмотрительно.

Война, восемь невыносимо долгих лет собиравшая по миру урожай неприкаянных душ, однажды захлебнулась – и отступила, подвывая и прихрамывая, зализывая кровящие лапы. Топлива, как прежде, не хватало, но жизнь понемногу стала налаживаться, со скрипом возвращаясь на круги своя. Только Марана эти перемены почему-то не касались – никто не вспоминал о деревне и даже не намеревался. Единственной приезжающей в деревню машиной осталась карета скорой помощи, чтобы дозвониться до которой, приходилось отправлять с телеграфа молнию, потому что другой связи с внешним миром у Марана не было. Видно, в долине давно уже махнули рукой на горстку упрямых стариков, отказавшихся в свое время спускаться с макушки Маниш-кара в низины.

Теперь с бумагой выручал почтальон Мамикон. Раз в две недели (если не было писем – а письма случались крайне редко) он приносил в своей наплечной сумке стопки никому не нужных рекламных листовок, которыми была наводнена долина, и оставлял их на почте. Телеграфистка Сатеник разбивала листовки на двадцать три равные части – по количеству обитаемых домов в деревне – и оставляла на стойке, возле окошка. К вечеру бумагу разбирали.

Перед тем как завернуть в рекламу очередную порцию табака, Ованес внимательно изучал листовку. Судя по содержанию, умных мыслей у жителей долины не прибавилось, и даже совсем наоборот. Потому что, опять же судя по содержанию этих листовок, они теперь занимались только тем, что ходили к ведьмам – заговаривать любовь, брали в долгу банков деньги – на покупку ненужного хлама и стригли домашних питомцев в дорогущих парикмахерских для животных.

– Если Бог хочет наказать человека, первым делом отбирает у него ум, – качал головой Ованес, затягиваясь горьким табачным дымом.

Табак он выращивал сам, на заброшенном участке земли, который когда-то принадлежал его брату. Брат давно умер, дети разъехались по миру, а оставшийся без людской заботы огород быстро зарос бурьяном и мятликом. Вот Ованес и решил засадить его табаком – и земле хорошо, и, на радость Ясаман, освободит под картошку часть своего огорода. Под сушку определил веранду – прибил с обоих концов шиферные гвозди, загнул головки так, чтобы получились крюки. По мере созревания собирал табачный лист – обязательно с вечера, чтоб в растении было как можно меньше влаги, – нанизывал с помощью стальной иглы на шнуры, натягивал на переносные рамы, уносил потомиться в угловой темной комнате дома. Потом выносил рамы на солнечную веранду, натягивал шнуры с пожелтевшими листьями на крюки и оставлял до полного высыхания.

Табак получался отменный – ароматный, мягкий, в меру горчащий. В субботний день, когда на деревенском мейдане собирался небольшой базар, Ованес укладывал в плетеную корзину сухие табачные листья, брал с собой нарды – и уходил торговать. Рядом чинно вышагивала Ясаман – маленькая, шустренькая, в нарядной косынке и шелковом фартуке на выход. Фартук этот она повязывала строго по церковным праздникам и в субботу-воскресенье. В субботу – на мейдан, в воскресенье – в часовню, на редкие, раз в месяц, утрени, которые служил приходящий священник тер Азария.

По субботам, если позволяла погода, на мейдане собиралось все население деревни. Каждый приносил свои продукты – сезонные овощи-фрукты-зелень, сыр, масло, творог и сметану, вяленое мясо в специях, ветчину, нехитрую выпечку. Деньгами редко когда пользовались, практиковали прямой обмен. За десяток куриных яиц можно было получить нож, пара трехов[10] обменивалась на грвакан [11] овечьей брынзы или три четверти грвакана козьей, кувшин топленого масла – на два кувшина цветочного меда, четыре грвакана овечьей брынзы – на шерсть с одной овцы.

Раньше, когда хозяйства были большие, и жилых дворов в деревне насчитывалось полтысячи, на мейдане было не протолкнуться. Прилавки ломились от всевозможных яств, молочный ряд сменял фруктовый, а гомон стоял такой – хоть уши затыкай. На задворках площади, сразу за овощными рядами, располагался скотный двор, где царили свои, заведенные далекими предками маранцев строгие правила обмена. За корову там отдавали лошадь, годовалого мози[12] меняли на двух овец, за свинью можно было получить овцу и барана, за нетель – три козы, а за телившуюся корову – вола.

К базарному дню длинной вереницей вверх по склону Маниш-кара тянулись кибитки цыган – они разбивали свои разноцветные шатры за чертой деревни, приходили на мейдан шумной переливчатой толпой, безудержно торговались, обязательно норовили стянуть что-нибудь, но, пойманные за руку, со смехом расплачивались золотыми монетами, а потом разбредались по дворам – гадать на картах и выпрашивать ненужное старье. К вечеру, покончив с торговлей, цыгане уезжали, оставляя за собой дымный запах костров и далекое эхо бренчащих гитар.

К большим праздникам приезжал цирк на колесах, взрывал воздух призывным зовом зурны, натягивал над мейданом трос, запускал в воздух канатоходцев – те балансировали на такой высоте, что дух захватывало, а потом, отбросив в сторону шесты, крутили сальто, каждый раз безошибочно приземляясь узкими ступнями на верткий, норовящий выскользнуть из-под ног канат.

Внизу, расстелив в пыли линялые коврики, сидели темноликие желтоглазые заклинатели и дудели в свои тростниковые пунги, извлекая из них протяжные, завораживающие звуки. Наводя на зрителей священный ужас, качались в однообразном танце околдованные змеи, а вокруг, подметая базарную шелуху длинными юбками, бродили продавщицы восточных сластей, предлагая купить финики и пирожные с диковинным для этих широт сум аховым орехом.

Но то было в оны дни, давно и неправда, а теперь, забытая всеми и навсегда, деревня неприкаянно болталась, словно пустое коромысло, на плече Маниш-кара. Мейдан скукожился до размеров наперстка – несколько бедных прилавков да мерный стук игральных костей, день проходил в праздных разговорах и воспоминаниях, а к вечеру старики разбредались по домам, так ничего и не продав, каждый уносил свой товар – смысл менять шило на мыло, когда продукты у всех одинаковые. В наваре оставались только Кудаманц Василий и Шалваранц Ованес, у первого можно было наточить затупившийся садовый инвентарь или же выменять его с доплатой на новый, а у второго набить кисет табаком.

Кроме субботнего базара, можно было отовариться в лавке Немецанц Мукуча. Мукуч два раза в неделю запрягал телегу и отправлялся в долину, откуда привозил всего понемногу – сахар, соль, рис, фасоль, спички, мыло, рыбные консервы, кое-что из одежды, обувь – обязательно на заказ, с договоренностью вернуть, если не подойдет по размеру. Особенно выручал с аптечным товаром – бинты, вата, йод, зеленка-марганцовка.

Болезни в деревне лечили снадобьями и отварами, которые готовила Шлапканц Ясаман. К обычным лекарствам старики относилась настороженно и с явным неодобрением.

Возилась со своими отварами Ясаман каждый день, строго по утрам – до восхода солнца или же обязательно после заката. Пока жена заваривала в пристройке к погребу лечебные травы, Ованес взбивал два желтка с несколькими столовыми ложками сахарного песка в густую пену, заваривал крепкого чаю, а потом курил в распахнутое кухонное окно, рассматривая запутавшиеся в ветвях шелковицы бледные лоскутки прозрачного неба.

– Охай! – сопровождал он каждый глоток чая довольным возгласом.

Потом высовывался по пояс в окно и звал жену:

– Шлапканц! Ай Шлапканц! Слышишь, что я тебе говорю? Шлапканц Ясаман!

– Чего тебе, Шалваранц Ованес! – откликалась раздраженно Ясаман.

Ованес смеялся.

Они были самой забавной в деревне парой. Шлапканц, то бишь из рода Шлапки[13], Ясаман и Шалваранц – из рода Шалвара[14] – Ованес.

Каждый род Марана имел свое прозвище. Чаще всего оно было смешным и забавным, иногда – ироничным, но изредка – очень обидным. Зависело название рода от того, каким делами – добрыми или недостойными – отличился человек, прозвище которого впоследствии переходило и на его потомков.

Прадед Ясаман, например, по молодости часто гостил у своего двоюродного брата, ведущего артиста одного из академических театров долины. Двоюродный брат водил его на спектакли, знакомил со светской жизнью, учил одеваться. Однажды прадед вернулся из долины в невиданном, можно сказать – вызывающем, на взгляд жителей Марана, головном уборе. На расспросы, что это такое он напялил, прадеде вызовом отвечал: «Шлапку!» За это его прозвали Шлапкой, а его потомков – Шлапканц.

Что касаемо клички рода Шалваранц, тут была совсем другая история. Дед Ованеса собрался на мировую войну, как на праздник, – закрутил усы, надвинул на лоб папаху, обмотался крест-накрест патронташем, надел новые, дорогущие брюки. Правда, до своего полка он так и не доехал, попал под обстрел. Шальным осколком ему изуродовало ногу ниже колена, рана оказалась настолько серьезной, что пришлось ампутировать часть ступни, а по окончании лечения демобилизовать его домой. В лазарете дед Ованеса почему-то убивался не по покалеченной ноге, а по новым брюкам, которые пришлось выкинуть.

– Шалварс, шалварс, – жаловался он сестрам милосердия и докторам. За что и был прозван Шалваром, а все его потомки стали Шалваранц.

В деревне шутили, что Ясаман и Ованес дополняют друг друга, как предметы гардероба.

Ованес очень любил посмеиваться над женой и часто называл ее не по имени, а просто Шлапканц. Ясаман, конечно же, в долгу не оставалась и тут же припоминала мужу историю его непутевого деда, который умудрился остаться инвалидом не провоевав ни одной минуты.

Вот и сегодня, обменявшись с женой дежурными любезностями, Ованес докурил самокрутку и собирался уже отойти от окна, как вдруг хлопнула калитка. Он вытянул шею, выглядывая раннего гостя. К дому, взвалив на плечо косу, шел кузнец Василий – высокий, крепкий мужик с большими, цвета погасшего пепла глазами и густыми кустистыми бровями. Выглядел он много моложе своих шестидесяти семи лет: подтянутый, седой, с могучими плечами и огромными необоримыми кулачищами – однажды, еще в годы молодости, он умудрился даже на спор убить быка Немецанц Мукуча. Пришлось потом Мукучу, чертыхаясь, пустить мясо животного на кавурму, спросить с Василия денег не хватило смелости, да и смысл спрашивать, когда сам, дурак безмозглый, полез спорить и с пеной у рта доказывать, что ударом кулака быка не свалить.

– Хочешь покажу? – усмехнулся Василий.

– Хочу!

Василий снял жилетку, закатал выше локтя рукава архалука, прошел под навес, где, крепко привязанный к вбитому в землю штырю, фырчал и мотал лобастой башкой огромный иссиня-черный бык.

– Не пожалеешь? – зашушукались за спиной Мукуча односельчане.

Тот вместо ответа пренебрежительно хмыкнул. Василий еще раз усмехнулся, занес над быком кулак – и свалил его точным ударом в затылок. После того случая никто из деревенских мужиков на кулачные бои с ним не нарывался, да и спорить не лез. Немногословный, всегда тихий – пока не спросишь, не заговорит, – Василий был из той породы мужчин, которые умели одним своим упертым видом вызвать непререкаемое уважение людей.

– С бровей аж захрмар[15] капает! – почтительно цокая языком, говорили о таких маранцы.

Василий, будучи от природы скромным человеком, уважительное отношение односельчан воспринимал с иронией, но виду не подавал. Был угрюм, иногда даже груб и несговорчив, но клиентов его напускная неотесанность не пугала – кузнецом он слыл знатным, да и человеком совестливым, если у покупателя не было возможности расплатиться, соглашался ждать, сколько потребуется. В должниках у него ходила вся деревня, но никому о деньгах он не напоминал. После войны его кузница простаивала, работы было ничтожно мало, но он не роптал, «как все, так и мы», – отвечал на вечные жалобы жены на нехватку средств, чем неизменно выводил ее из себя. Якуличанц Магтахинэ, с которой Василий прожил почти полвека, была женщиной аккуратной и работящей, но чрезмерно говорливой, разойдясь, могла сыпать словами бесконечно, делая секундные паузы лишь для того, чтобы набрать побольше воздуха в легкие, Василий терпел-терпел, потом брал ее за локоть, отводил в дальнюю комнату и запирал на засов.

– Как выговоришься, дай знать!


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Распаленная беспардонным отношением мужа, Магтахинэ принималась громко, так, чтобы слышно было, в первую очередь, ему, жаловаться на свою никчемную судьбу, на отца с матерью, которые, чтобы отделаться от нее, выдали замуж за этого неотесанного чурбана, хотя остальных своих дочерей они устроили в приличные семьи, особенно младшую, любимицу Шушаник, ей, кстати, собрали самое богатое приданое – три ковра, два сундука с бельем, участок плодоносной земли, три коровы, свиноматку и двадцать несушек и золота столько, что если бы она навесила его разом, то переломила бы свой жалкий хребет, а Магтахинэ выделили на приданое в два раза меньше всего, и украшений не золотых, а серебряных, но время все расставило по своим местам, остальные дети, не иначе как в наказание за несправедливое отношение родителей к Магтахинэ, покинули мир первыми, старшие сестры не пережили голода, единственный брат погиб от удара молнии, а любимица Шушаник вообще умерла от тяжелого приступа сердечной жабы, захлебнувшись рвотой, так что пришлось родителям до конца своих дней надеяться на Магтахинэ, и она, конечно же, не подвела, всегда была рядом, преданная и любящая, ухаживала и оберегала, выносила за отцом, когда у него совсем отнялись ноги, горшок, прикладывала горячие уксусные компрессы к пяткам матери, чтобы унять бесконечные приступы мигрени, участившиеся после того, как покинула бренный мир Шушаник, но потом умерли отец с матерью, отец ушел первым, в день шестидесятилетия дочери, и теперь каждый свой день рождения она проводит на кладбище, ухаживая за его могилой, а следом за отцом ушла мать, предварительно вымотав дочери последние нервы, потому что к концу жизни она умудрилась безвозвратно двинуться головой, ходила под себя, а потом разрисовывала этим добром стены и полы, пришлось запереть ее в комнате, чтобы она не распространяла свои художества по всему дому, когда она умерла, Магтахинэ собственноручно снимала штукатурку, чтобы заново отремонтировать комнату, и росписи на этих несчастных четырех стенах было немало, кишечнику покойной, в отличие от мозгов, работал исправно и безотказно, ну еще бы, испражняться – не головой думать, но теперь, когда все родные умерли, она осталась совсем одна, если не считать мужа-чурбана, с которым даже двумя словами не перекинешься, раньше с матерью можно было через запертую дверь поговорить, она хоть и выжила из ума, но умела поддержать разговор, ты ей одно, она тебе другое и невпопад, но хоть какое-то живое общение и участие, и за что ей выпала такая горькая планида, быть недолюбленной всеми и уйти нелюбимой, как та старая собака, которую и пристрелить жалко, и кормить не с руки, все равно ведь подохнет!

Немного отведя душу, Магтахинэ, кряхтя, вылезала в окно и, сыпля проклятиями, осторожно нащупывая каждую ступеньку подошвой изношенной туфли, спускалась по деревянной лестнице, которую всегда держала под подоконником комнаты, где ее запирал муж. Василий к тому времени сидел в кузне, коротая праздный день, и, попыхивая трубкой, вспоминал годы, когда работы было столько, что спины не разогнуть, а загруженная домашними хлопотами жена была тиха и кротка, как снежная ночь.

Магтахинэ была уверена, что переживет мужа, так всегда и говорила ему – что я буду делать, когда ты умрешь, но получилось совсем наоборот: полезла в самый солнцепек пропалывать грядки – и упала замертво, сраженная кровоизлиянием в мозг. Василий оплакивал ее, мучительно долго привыкая к душной тишине, разлившейся вязкой тиной по дому. Несмотря на занозливый характер, Магтахинэ была хорошей женой, не сказать что ласковая, как раз ласки ему всю жизнь не хватало, но преданная и заботливая, и всегда рядом, в горе и в радости, в достатке и в нищете.

С хозяйством теперь помогала телеграфистка Сатеник, приходившаяся Василию троюродной сестрой. Она надоумила его обратить внимание на Севоянц Анатолию. Василий сначала пропускал ее слова мимо ушей, но сестра не унималась – ей-де самой почти восемьдесят, сегодня она есть, а завтра ее нет, а брат, может, и хороший мастер кузнечных дел, но в хозяйстве как дитя малое, ни приготовить, ни постирать не умеет, да и одиночество для мужика пуще самой страшной болезни, а Анатолия молодая еще, красивая, опять же одинокая и молчаливая, как он любит, так почему бы им не сойтись?

– И главное, – выдвинула самый весомый аргумент Сатеник, – умненькая, вон сколько книг прочитала!

Сестра, конечно же, знала, на что надавить. Василий с детства питал огромное уважение к образованным людям. Будучи безграмотным крестьянином – школы в те годы в Маране не было, а нищая мать не смогла бы оплатить его обучение в долине, – он из кожи вон лез, чтобы дать хорошее образование сыновьям. Да и надежды самому научиться грамоте не терял. Одно время в Маране собирались открыть вечернюю школу, чему Василий несказанно был рад, но потом случился голод, выкосивший половину населения деревни, и разговоры о вечерней школе, прекратились.

Война отняла у него младшего брата и сыновей. Сыновей забрали на фронт из учебной академии, так что у Василия и Магтахинэ не было возможности даже попрощаться с ними. А брата забрали прямо из кузни. Василий до сих пор помнил его взгляд – растерянный, враз ставший детским – и воздетую вверх ладонь левой руки с глубоким шрамом там, где кривая линия жизни, огибая большой палец, уходила вбок. Шрам остался после того, как Василий, не удержав форму с расплавленным металлом, выронил ее на землю. Одна из брызнувших капель, угодив брату в ладонь, прожгла ее почти насквозь. Рана заживала долго и мучительно, гноилась и кровила, Шлапканц Ясаман извела на нее все запасы своих лечебных мазей. К тому времени, когда ожог, наконец, зарубцевался, и брат снова смог взяться за кузнечный молот, подоспела война. У Василия немела ладонь каждый раз, когда он вспоминал о брате. Он хмурился, кряхтел, нарочито долго тер руку, скрипел желваками и часто моргал – чтобы отогнать слезы. О сыновьях своих он никогда не вспоминал – запретил себе раз и навсегда, еле оправившись от той чудовищной боли, которую пережил, получив известие об их гибели. Он и жене запретил упоминать имена сыновей в своих бесконечных монологах.

– Вот когда умрем и встретимся с ними, тогда и наговоримся.

Магтахинэ неожиданно легко согласилась и никогда при муже не произносила их имен, Василий, тронутый ее сговорчивостью, какое-то время терпеливо сносил ее безбрежный словопоток, пока однажды, вернувшись домой раньше обычного времени, не обнаружил жену стоящей перед зеркалом с фотокарточками сыновей в руках – мерно раскачиваясь и переводя взгляд с одной фотографии на другую, она жаловалась на свою судьбу: на их немощного деда, прикованного к креслу-качалке, сиденье которого Василий переоборудовал таким образом, чтобы можно было отодвинуть в сторону заслонку и подставить горшок, не поднимая старика, Магтахинэ пришлось перешить ему штаны, чтобы он справлял нужду не снимая их, по-другому никак, жаловалась она, мне его не поднять, а подсобить некому, отец ваш пропадает в своей кузне с восхода и до самого заката, а от бабки толку никакого, только и знает, что шастать по соседям да сплетни собирать, странная какая-то стала, это ей не так и то не эдак, иногда грешным делом думаю, что она головой тронулась, на днях застала ее в погребе, сидит в уголочке, чуть ли глазами мне не светит, пережидаю, говорит, ветер, я ей говорю – какой ветер, мама, она мне в ответ – тебе не понять какой, я ей говорю – куда уж мне с моим недалеким умом тебя понять, другое дело твоя любимая Шушаник, а она как услышала имя вашей младшей тетки, как вскочила, как заверещала, как заметалась по погребу, чуть все карасы не перебила, угомонила я ее кое-как, привела домой, напоила мятным чаем, натерла виски тутовкой, она вроде успокоилась, месяц тихая была, а вчера снова учудила – пришла к Ейбоганц Валинке, встала на пороге ее дома, зови, говорит, твою мать, есть у меня к ней разговор, это она с Ейбоганц Катинкой собралась пообщаться, которая преставилась чуть ли не пол века назад, хорошо, что Валинка на ее слова не обиделась, сразу поняла, что на ясную голову человек такое вытворять не будет, завела ее в комнату, усадила на тахту, подожди, говорит, немного, сейчас позову свою маму, а сама прибежала ко мне, мол, так и так, Магтахинэ, мать твоя, кажется, не в себе, пришли мы к ней, а бабка ваша сидит на полу обложившись мутаками, словно шахиня, подайте нам, говорит, халвы с кунжутом и грвакан изюма, да проследите, чтобы изюм был без косточек, а потом поворачивается к голой стене и начинает разговаривать с ней, называя ее Катинкой.

На следующее утро, улучив минуту, когда жена ушла в огород, Василий завернул фотокарточки сыновей в газету, отнес Сатеник и попросил спрятать в таком месте, где до них не сможет добраться Магтахинэ. Сатеник забрала у него сверток, только спросила, зачем он так сурово поступает с женой.

– Она мне всю плешь жалобами проела, а теперь за сыновей взялась. Не дам их покой тревожить! – отрезал Василий.

Сатеник долго ходила по дому в поисках укромного места, в итоге положила фотографии в металлическую баночку из-под монпансье и убрала на самое дно бельевого сундука, под ситцевые мешочки с сушеной лавандой и нафталином. Обнаружив пропажу, Магтахинэ поостереглась устраивать мужу скандал, прибежала с жалобами к золовке. Сатеник пришлось собрать всю волю в кулак, чтобы не выдать себя. После долгих увещеваний ей удалось убедить невестку не заводить с Василием разговор о пропавших фотокарточках. Магтахинэ к ее совету прислушалась, но затаила на мужа большую обиду и в отместку обогатила полноводное течение своих бесконечных сетований новыми туманными намеками на то, что даже самому бездушному чурбану не под силу стереть образы любимых людей из ее сердца, потому что оно у нее большое и бездонное, не под стать жалким сердцам тех, кто способен без зазрения совести унести из дома самое дорогое, что было, есть и будет у каждой самоотверженной, любящей и несчастной матери, и если эти черствые сердцем люди умеют запереть свое горе под замок, то она этого сделать не в состоянии, потому что силы у нее на исходе, и душа ее – что тот зверь, угодивший в капкан, которому не освободиться и не умереть, а лишь униженно ждать своей неминучей и страшной кончины. Василий сносил ее жалобы молча, хмурился и кряхтел, уходил в кузницу, сидел возле холодной печи допоздна, дымил трубкой и без конца потирал левую ладонь – в тщетной попытке унять ноющую боль.

После смерти Магтахинэ Сатеник собиралась вернуть брату фотокарточки сыновей, но потом решила повременить – пусть сначала он немного опомнится от горя. И теперь эти снимки, благодаря жестяной коробке из-под монпансье благополучно пережившие холод и нашествие плесени, перекочевали из бельевого сундука в деревянную шкатулку и терпеливо ждали часа своего возвращения под отцовское крыло.

Меж тем Сатеник взялась устраивать личную жизнь брата. Первым делом она перекинулась несколькими словами со Шлапканц Ясаман. Обрадованная возможностью положить конец одиночеству подруги, Ясаман обещала поговорить с Анатолией. Заручившись ее поддержкой, Сатеник принялась уговаривать брата. Василий сначала отмахивался, не принимая ее слова всерьез, но потом скрепя сердце согласился, потому что сам отлично знал, что мало чего найдется на свете мучительнее одинокой старости.

Относился Василий к Анатолии с большим уважением, несколько раз, еще до войны, намеревался заглянуть в библиотеку, чтобы выпросить себе самоучитель по чтению, но всегда, досадно робея, проходил мимо, оттого что однажды видел, как Анатолия, обмотав метлу ветошью и обильно намочив ее в слабом растворе уксуса, моет каменную стену под ласточкиными гнездами, бережно обводя каждое гнездо по низу, чтобы нечаянно не зацепить его и не обрушить. Вспомнил себя, молодого и пустоголового, способного на спор убить ни в чем не повинного быка, – и усовестился. Вот она, разница между человеком грамотным и неграмотным, думал Василий, уходя прочь от библиотеки в свою жаркую кузницу, грамотный боится порушить пустое гнездо, а неграмотный готов дух из невинной животины вышибить, лишь бы доказать свою дурную силу.

– Она умная, начитанная, зачем ей такой неотесанный чурбан, как я! – поделился он своими сомнениями с троюродной сестрой.

– Муж тоже у нее умный и начитанный был? – хмыкала Сатеник. – Этот бездушный ирод ее смертным боем бил, а она, такая грамотная, терпела. Посмотри на себя – ты порядочный, работящий, надежный. Ни разу на Магтахинэ руки не поднял, хотя она, царствие ей небесное, много раз напрашивалась на приличный нагоняй. Грамотность, Васоджан, не тут должна быть, – Сатеник постучала пальцем по лбу брата, – а вот здесь, в сердце, – и она приложила ладонь к его груди.

Уступив ее уговорам и, дождавшись, когда табак выйдет, Василий засобирался к Ованесу. Прикупил курева, заодно, запинаясь и смущенно откашливаясь, спросил об Анатолии. Ованес не дал ему договорить:

– Я буду только рад, если вы сойдетесь. Правда, Ясаман говорит, что Анатолия не настроена на новый брак, но ты же знаешь женщин. Сегодня у них одно на уме, завтра – обратное. Дай ей время пообвыкнуться с этой мыслью. Там видно будет.

С того дня Василий часто заглядывал к Ованесу и Ясаман, поговорить о том о сем и в нарды перекинуться. Однажды он застал у них Анатолию, вежливо поздоровался, но та, отчего-то расстроившись, взяла у Ясаман соли и заторопилась уходить.

– Дочка, ты вроде жаловалась, что коса притупилась, попроси Василия наточить ее, – сделал попытку задержать ее Ованес.

– Спасибо, не надо, я уже наточила, – мягко отказалась Анатолия и направилась к входной двери.

– Упрямая, как ишак. Вся в своего отца, – дождавшись, когда она уйдет, развел руками Ованес.

– Она дочь своего отца, а я – сын своего. Посмотрим, кто кого, – хмыкнул Василий.

Ованес тогда хлопнул себя по коленям и рассмеялся. А теперь, пряча улыбку в бороду, наблюдал, как бликуют на солнце тщательно наточенное острие и отполированная до блеска рукоять косы, которую Василий нес на своем плече.

– Я смотрю, с гостинцем пришел, – крякнул Ованес.

Василий пошел вверх по лестнице, цепляя лезвием косы виноградную лозу, увивающую перила и деревянные подпорки веранды.

– Может, внизу оставишь инструмент? – не вытерпел Ованес.

Василий смешался, снял с плеча косу, прислонил ее к перилам таким образом, чтобы она не опрокинулась.

– Я это. К Анатолии собрался. Косу ей новую сделал, раз старая затупилась.

– А чего домом промахнулся?

– Да вот… Вчера к заходу солнца зашел – а у нее свет везде погашен. Пришел с утра – птица не выпущена из курятника и двор сухой, видно, что водой не обрызгивали и не подметали. Постучался в дверь – не открывает.

– Ну, может, спит еще.

– Может, и спит. Я чего хотел попросить, Ованес. Пусть Ясаман сходит к ней, узнает, как она там.

– Она травы заваривает. Закончит – сходит. Но вообще, – проговорил со значением Ованес, – я бы на твоем месте сам это дело до конца довел, раз, слава богу, все-таки решился.

Василий почесал затылок, снова взвалил на плечо косу.

– Пойду постучусь еще раз.

– Косу хотя бы оставь. Ходишь с ней, как привязанный. Никуда она не денется, потом отнесешь.

– Нет, я лучше так.

– Нуда, с инструментом сподручней женихаться.

– Чего?

– Говорю – удачи. Зайди потом, расскажи, чего там у тебя вышло.

Дождавшись, когда Василий скроется за калиткой, Ованес нацепил трехи, заправил внутрь шнурки, чтобы не путались под ногами, и заторопился в подсобку – к жене. Ясаман как раз процеживала через марлю в бутыль темного стекла остывший отвар. В комнате крепко пахло сухими травами и кизиловой самогонкой, на которой она неизменно настаивала лечебные снадобья.

– Слышишь, Ясаман. – Ованес тщательно притворил за собой дверь, чтобы не пропустить в помещение губительные для настоек солнечные лучи.

– С кем это ты там разговаривал?

– С Василием. Говорит – Анатолия ему дверь не открывает.

– Как это не открывает?

– А вот так. Видно, косы испугалась.

Ясаман замерла с ситечком в руке.

– Какой косы?

– Той косы, с которой он к ней в гости заявился. Надоело ждать, пока она проникнется к нему благосклонностью, вот и пришел с инструментом. Мол, откажешь – головы не снесешь.

Ясаман фыркнула, покосилась на мужа. Тот с невозмутимым видом рассматривал на просвет бутыль с отваром. Потом поставил ее обратно на полку, хмыкнул.

– Собирался идти поливать табак, но придется дождаться возвращения Василия. Хочется знать, чем все закончится.

– Хоть бы он ее убедил, – вздохнула Ясаман.

Глава 3

Каждый раз, когда отец, припадая на левую ногу и делая резкий, широкий замах правой рукой, скашивал новый ряд травы, Анатолия видела, как напрягаются под архалуком и заправленными в голенища сапог брюками его мышцы. «Поди неудобно работать, когда одежда так плотно прилегает к телу», – подумала она. Шел дождь – сильный, но на удивление легкий, лил, словно сквозь проходил. Анатолия подставила ладони, ощутила его прикосновение робким дыханием теленка Груши, которому в детстве каждое утро приносила морковки, – съев угощение, теленок ласково дышал ей в ладони и глядел большими влажными глазами в пушистых белесых ресницах.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

– Гру-у-ша, – умилялась Анатолия, – Гру-уша.

– М-ы-ы-у, – отвечал, вздрагивая большими ушами, теленок, – м-ы-ы-у.

Анатолия вдохнула полной грудью влажный воздух – голова закружилась от острого запаха ранних яблок: крохотных, нежно-румяных, с розовыми разводами на срезе и ярко-малиновыми косточками, мама варила из этих яблок варенье – душистое, на меду и корице, старшая сестра подхватывала из миски за длинный хвостик яблочко, подставляла ладонь, чтобы не капнуть соком на пол, протягивала ей – ешь.

Дождь шел так, словно смывал все горести. Гладил по волосам, обнимал за плечи, щекотал затылок. Анатолия подставила ему лицо, но глаза не закрывала, чтобы не терять из виду отца. Порадовалась тому, как он верно подгадал время для работы, ведь косить траву легче всего в мокрую погоду.

– А-ай-йрик! – позвала она нараспев. – А-а-йрик![16]

Отец ее не слышал. Мерно, без видимых усилий размахивая девятиручной тяжеленной косой, он продвигался к краю поля – такими большими, в девять обхватов клинка инструментами работали только исполинского роста и силы мужчины, которых в Маране называли аждааками, то бишь великанами. Севоянц Капитон, наверное, и впрямь был из рода аждааков – могучий, двухметроворостый, несгибаемый, как скала, с такими широченными плечами, что на одно усаживал двух старших дочерей, на другое – Воске с Анатолией и кружил их, захлебывающихся в счастливом визге по двору, под испуганные причитания старенькой бабо Манэ – только не урони их, Капитон-джан, только не урони.

– Не уроню, – смеялся Капитон.

Дождь ниспадал целительным потоком, обволакивал, убаюкивал, тянул за плечи назад, туда, где было шумно и неуютно, куда не хотелось оборачиваться и не хотелось возвращаться. Водяные струи становились плотнее и гуще, мешали Анатолии разглядеть отца – она забеспокоилась, попыталась сделать шаг к нему, но ноги не слушались, шум за спиной, сначала едва различимый, – усиливался, нарастал и, наконец, преодолев какие-то неведомые преграды, достиг ее, завертев в вихре настойчивого, протяжного, отчаянного зова:

– Анатолия! Ай Анатолия! А-на-то-ли-я!

Анатолия открыла глаза. И сразу разглядела раскачивающуюся на сквозняке тонкую нить паутины, свисающую с деревянной балки потолка. Бабо Манэ бы заругала – у хорошей хозяйки не может быть паутины под потолками, хорошая хозяйка хотя бы через день должна проходиться по верхним углам комнаты шваброй, обмотанной сухой тканью, чтоб не прослыть потом на всю деревню неряхой.

Она зарылась лицом в ладони, тяжело вздохнула. Не умерла.

Откинула одеяло, с превеликой осторожностью села. Предусмотрительно подстеленная клеенка была испачкана кровью почти до краев, мокрая ночная рубашка задралась кверху. Бушах шумело, во рту остро отдавало неприятной горечью. Она поморщилась, налила в стакан воды, выпила. Головокружение немного унялось, но поясницу ломило так, словно вчерашний день она не в постели провела, а провозилась в огороде. Анатолия кинула взгляд на замерший у самого края подоконника солнечный луч и подивилась тому, что умудрилась проспать почти до полудня. Собралась уже подниматься, как вдруг услышала в соседней комнате шаги. Только успела откинуться на подушки и прикрыться одеялом, как в дверь раздался негромкий стук.

– Анатолия? Это Василий.

Анатолия испугалась. Наверное, с какой-нибудь дурной вестью пришел.

– Случилось чего? – спросила она.

Дверь скрипнула, приоткрылась совсем чуть-чуть.

– Я стучал-стучал, но все без толку. Пошел вокруг дома, вижу – окно открыто. Звал тебя, но ты не отвечала. Решил зайти, мало ли, вдруг помощь нужна.

Анатолия вздохнула. Вот чей настойчивый зов вернул ее к жизни. Она села, сдернула со спинки стула жакет, надела его, застегнулась на все пуговицы, провела рукой по волосам, приводя их в порядок. Поправила одеяло так, чтобы оно прикрывало всю простыню.

– Заходи, раз пришел.

За дверью зашебаршились. Далее обе ее створки распахнулась до упора и впустили в комнату остро заточенный клинок косы. Обомлевшая Анатолия молча наблюдала, как Василий, стараясь не зацепить шкаф с бельем, оборачивает косу вниз клинком и прислоняет к стене. Потом он повернулся к ней, коротко кивнул:

– Доброе утро.

Она осторожно кивнула в ответ, не отрывая изумленного взгляда от косы.

– Заболела? Может, к Ясаман за снадобьем сходить? – спросил Василий.

Анатолия покачала головой и медленно перевела взгляд на ступни гостя. Входя в дом, он разулся и теперь стоял перед ней в разных носках – один коричневый, а второй и вовсе разноцветный – в синюю, желтую и зеленую полоску. Василий проследил за ее взглядом, окончательно сконфузился. Пробубнив «надел первое, что попалось под руку», он растерянно потоптался на месте, попытался было убрать пудовые ручищи в карманы брюк, но, потерпев фиаско, спрятал их за спиной. Нахмурился.

– Тогда я пошел?

– А приходил чего? – обрела наконец дар речи Анатолия.

– Косу принес в подарок. – Василий смущенно крякнул и, раздосадованный собственной нерешительностью, сердито добавил: – Ну и замуж хотел позвать.

Анатолия закатила глаза. Ходил кругами, ходил, то к Ованесу заглянет – якобы в нарды поиграть, то Ясаман подобьет поговорить с ней. Теперь сам явился и новую косу зачем-то притащил. Стоит, словно пепла на хвост насыпали – и стряхнуть охота, и мусорить не хочется.

Каждый житель Марана знал всю подноготную остальных своих односельчан, для каждого они были словно на ладони – со всеми своими горестями, обидами, болезнями и редкими, но такими долгожданными радостями. Отношение друг к другу в деревне было участливо-сродное, подразумевающее добрососедство, и ничего более. Анатолия не могла взять в толк, с какой стати Василию пришло в голову порушить этот мерный распорядок жизни. Вся его взрослая жизнь – с того самого осеннего утра, когда она девятнадцатилетней девушкой вернулась в отцовский дом (именно в тот день у Василия родился первенец), и до того дня, когда умерла Магтахинэ, оставив его одиноким вдовцом, – протекала перед ее глазами. Ничего, кроме родственного расположения, она к нему не испытывала и сходиться с ним не собиралась. Но и расстраивать его она тоже совестилась – вон, набычился, глядит исподлобья своими большими, чуть навыкате, цвета остывшей золы глазами – и сокрушенно молчит.

Встревоженный ее долгим безмолвием Василий, не сводя напряженного взгляда с растерянного лица Анатолии, думал, что если она ему откажет, то, не откладывая дел в долгий ящик, он придет к троюродной сестре на телеграф и выдернет ей позвоночник, чтобы она не подбивала его больше на всякую дурость. Скрипел себе последние три года вдовцом и дальше проскрипит. Люди калеками свой одинокий век доживают и не жалуются. А ему чего роптать, слава богу, руки-ноги на месте, и голова еще варит.

Тянуть дальше с ответом не имело смысла – Василий наливался грозовыми тучами буквально на глазах, так что Анатолия решилась. Все одно ее скоро не станет, пусть хотя бы не держит на нее зла за то, что она ему отказала. Собрав всю волю в кулак, она коротко улыбнулась и кивнула.

– В смысле да? – обомлел Василий.

– Да, – просто ответила Анатолия.

Василий смешался. Тщательно разработав пути отступления при неблагоприятном стечении обстоятельств, реакции на положительный ответ он почему-то не предусмотрел. Оттого стоял сейчас, словно громом пораженный, только воздух ртом хватал.

– Никак передумал? – рассмеялась Анатолия.

– Да нет! – отмер, наконец, Василий, смущенно кхекнул и заторопился к выходу. – Пойду на телеграф, Сатеник приведу.

– Зачем?

– Свататься. Чтобы все по чину, по традиции.

– Нам ведь с тобой не по двадцать лет, – мягко возразила Анатолия. – Давай обойдемся без церемоний.

– Раз без церемоний, чего тогда тянуть? – приободрился Василий. – Собирай свои вещи, переедешь ко мне.

– Нет. Жить мы будем в моем доме. Я так хочу.

– Как скажешь. Пойду тогда свои вещи соберу. Вечером перенесу к тебе.

Анатолия просяще подняла руку.

– Дай мне хотя бы два дня.

– Зачем?

– Ну… свыкнуться. И дом подготовить к твоему переезду.

– Ладно, пусть будет по-твоему.

Василий поднял косу, взвалил ее на плечо.

– Где у тебя инструмент хранится?

– В большом погребе. Как спустишься по лестнице, поворачивай направо.

– Отнесу. И Ясаман с Ованесом предупрежу, что все у тебя в порядке. Переполошились небось.

– С чего это переполошились?

– А я знаю?

– Передай, что я попозже загляну к ним.

– Тогда и я к ним загляну. – И Василий, прикрыв за собой дверь, вышел из комнаты.

Анатолия прислушивалась к его удаляющимся шагам. Ее мучили угрызения совести, но поступить по-другому она не могла, главное, что сейчас ей было нужно, – выпроводить непрошеного гостя. Поэтому и подыграла ему. Ничего, не маленький, переживет. Она откинула одеяло и осторожно поднялась. Первым делом, морщась, еле сдерживая рвотные позывы, сняла с себя испачканную одежду. Никогда прежде, даже в те годы, когда каждое новое женское недомогание по крупице убивало ее надежду забеременеть, она не испытывала такого необъяснимого отвращения к собственному телу, как сейчас. Всю жизнь промучилась с менструациями – прекратились они только к пятидесяти годам, вымотав ей последние нервы, и протекали всегда с такими чудовищными болями, что каждый раз Анатолии хотелось наложить на себя руки, лишь бы не испытать их вновь. Смесь из гусиного жира и настойки перца, которую она исправно наносила на низ живота, облегчения не приносила, отвары Ясаман тоже не помогали, Анатолия обматывалась пуховым платком и проводила четыре долгих дня скрюченной на стуле – в сидячем положении боль становилась чуть терпимее. Переносила она эту ежемесячную пытку стоически, никогда не роптала. Лишь изредка, доведенная не столько болью, сколько обидой до отчаяния, плакала на плече Ясаман. Что случилось с ней теперь, спустя восемь лет с последних женских недомоганий, она не знала, но и не беспокоилась – смысл волноваться, когда жить осталось в лучшем случае считаные часы.

Времени на раздумья не было, нужно было приводить себя в порядок. Анатолия задышала медленно и глубоко, унимая тошноту. Чтобы легче справиться с головокружением, прикрыла глаза и пошла, держась за стену. Добравшись до кухни, первым делом поискала съестное. Нашла на полке забытую баночку с остатками розового варенья, доела его, не ощущая вкуса. Сладкое придало ей немного сил. Она помылась, оделась в чистое. Обвязала мокрые волосы косынкой, посидела, давая себе отдохнуть. Перестелила постель. Потом натаскала из дождевой бочки воды, распустила в ней щепоть соды, чтобы легче было смыть пятна, замочила испачканное белье. Выпустила домашнюю птицу из курятника, нарвала пучок мелиссы. Сходила в погреб – за медом. Новая коса висела на штыре, а затупившаяся старая исчезла – видно, Василий забрал ее с собой, чтобы починить. Угрызения совести снова закопошились в душе, но Анатолия отмахнулась от них – не время для переживаний. Забрала плошку с медом и пошла в дом. Приготовит лимонад на мелиссе и меду, заест его кусочком хлеба – этого будет вполне достаточно, чтобы немного продержаться.

Ясаман заглянула к ней, когда она вывешивала во дворе постиранное белье.

– Не дождалась тебя, сама пришла, – сказала она вместо приветствия.

– Закрутилась с работой по дому, уже заканчиваю, – ответила Анатолия.

Ясаман окинула ее обеспокоенным взглядом.

– Какая-то ты сегодня бледная. Голова не болит?

– Не выспалась, оттого и бледная.

– Может, мятного настоя тебе принести?

– Спасибо, не надо, я уже приготовила.

Покончив с церемониями, Ясаман стала руки в боки, наклонила голову к плечу – она всегда так делала, когда выступала с претензиями.

– Василий заглядывал. Сказал, что вы договорились. А ты молчишь, ничего не говоришь.

– Так!

– Ты не такай, ты рассказывай.

Анатолия развязала косынку, распустила наспех заплетенную косу – чтобы волосы быстрей высохли. Подняла с земли таз, в котором принесла выстиранное белье, но уносить его в чулан не стала – прислонила к поленнице. Будет потом куда сухое белье складывать.

– Рассказывать нечего, Ясаман. Он меня замуж позвал, а я согласилась. Все одно не отстанете, пока я не сойдусь с ним, верно говорю?

– Верно, – согласилась Ясаман.

– Вот я и уступила.

– И правильно сделала. Василий хороший, достойный мужик. Зачем вам обоим в одиночестве куковать?

– Пошли в дом, а то на солнцепеке стоим, – желая перевести разговор на другую тему, предложила Анатолия, но тут же вспомнила, что в гостиной, на самом видном месте, лежит стопка смёртного. Ясаман, в отличие от Василия, мигом смекнет, к чему этот комплект одежды на столешнице.

– Нет, давай лучше на веранде посидим, в доме душно, – быстро нашлась она. – Хочешь лимонаду? Угостить тебя больше нечем – не успела обед приготовить.

– Пошли лучше к нам. Я тесто поставила, пирог с сыром буду печь. И свекольной ботвы с мокрицей нарвала. Поможешь мне приготовить с чесноком и мацуном. Как раз к возвращению Ованеса и успеем. Да и Василий обещал зайти, – и Ясаман с хитрой улыбкой уставилась на подругу, но сразу же посерьезнела: – Не нравится мне цвет твоего лица, уж больно ты сегодня бледная.

Стирка отняла последние силы, и единственное, чего хотелось сейчас Анатолии, – это полежать в тишине и спокойствии. Но деваться ей было некуда, отказом она встревожила бы Ясаман еще больше. Поэтому она, ничего не говоря, направилась к калитке. Продержится как-нибудь.

Первым делом Ясаман напоила ее настоем зверобоя и заставила съесть немного меда в сотах, строго велев не выплевывать воск, а проглотить его. От настоя Анатолии стало гораздо лучше, унялся шум в ушах и прекратило мутить, но усилилась жажда, мучившая ее с самого утра. Она попросила воды, но пила ее мелкими глотками, боялась, что кровотечение снова наберет силу.

На кухне у соседей вкусно пахло взошедшим тестом – Анатолия всегда любила его кисловатый, отдающий сыростью и прохладой аромат. Пока Ясаман возилась с сырным пирогом, она перебрала мокрицу и свекольную ботву, тщательно промыла в холодной воде и приступила к готовке – потушила в топленом масле большой пучок молодого лука, добавила туда порубленную зелень, накрыла крышкой. Как только трава пустила сок и почти закипела – убрала с огня, посолила и оставила доходить в стороне. Почистила несколько зубчиков чеснока, кинула в каменную ступку, посолила крупной солью, измельчила в кашицу, добавила холодного мацуна, взбила – тоже отложила. Пока суть да дело, мацун напитается ароматом чеснока, и тогда можно будет полить чесночным соусом тушеную зелень.

Время до прихода мужчин подруги провели на веранде. Виноградная лоза, цепляясь тонкими усиками за тяжелые деревянные балки, тянулась вверх – к шиферной крыше. На кухне остывал пирог с румяной сырной корочкой, в саду, перепутав вечер с ночью, разливал печальную песнь одинокий сверчок, солнце медленно катилось к закату, прячась за редкие облака, словно примеряя, а затем отвергая то один, то другой облачный наряд. Анатолия сидела, привалившись спиной к прохладной каменной стене, Ясаман напевала под нос оровел[17].

– Отец приснился, – призналась Анатолия.

Ясаман прервала пение, но головы не повернула, только сложила на груди руки.

– Что-то говорил? – спросила она после минутного молчания.

– Нет. Даже не посмотрел в мою сторону.

Ясаман с видимым облегчением расплела руки.

– Сегодня какой день недели?

– Четверг.

– Четверг – добрый день.

Снам маранцы придавали особое значение. Пересказывали друг другу, стараясь разгадать тайный смысл, который те в себе несли. Обязательно уточняли день недели. Если воскресенье, то незачем волноваться – воскресный сон праздный, ничего не сулит и не обещает. А вот со вторника на среду нужно запоминать все, что увидел, потому что именно в среду, между первым и вторым криком петуха, приходят вещие сны.

– Знать бы, как он там, – вздохнула Анатолия.

– Раз приснился, значит, хорошо.

– Ты думаешь?

– Я говорю, как понимаю.

– Значит – щадишь меня.

– Разве только тебя щажу? И себя щажу.

Майским вечером небо низкое и вязкое, в черничный перелив. Если поводить по нему пальцем, испуганно расступится волнами, обнажая мягко-бархатное, живое нутро.

– Пока не умрем, не узнаем, как они там, без нас, – прошептала куда-то вверх Анатолия.

Ясаман сдержанно кивнула. Сдернула с подлокотника тахты сложенный вчетверо плед, провела корявым пальцем по прохудившемуся боковому шву. Надо будет заштопать, а то еще одной стирки не переживет.

Глава 4

«Человеческая память избирательна. До смерти обидишься, но сразу же забудешь о том, как мать немилосердно высекла тебя палкой для взбивания шерсти за уведенное из соседского сарая колесо. Телега давно почила в бозе, а колесо осталось – большое, круглое, крепкое. Выпустил его вниз по щербатой деревенской дороге – и летишь следом, с восторгом и замиранием сердца перепрыгивая через матовые от желтой глины дождевые лужи. Матери обиду простил и забыл, а соседу Унану – огромному мужику с мохнатыми бровями и свирепыми челюстями – никогда не забудешь и не простишь. Вместо того чтобы по-мужски отвесить подзатыльник и отобрать колесо, он приволок тебя домой и сдал матери. А она чего? Она два года как должна ему три грвакана топленого масла. Все никак не отдаст, потому что частями Унан почему-то не берет, а собрать полкувшина топленого масла, отрывая от ртов голодных детей, у нее не получается. Вот и отвела душу о твою спину так, что ты потом три дня только на животе и мог спать.

Мать была из того края долины и плохо понимала местный диалект. Чудом спасшись с четырьмя детьми от большой резни, бежала в Маран и поселилась в поместье Аршак-бека. Аршак-бек, царствие ему небесное, был человеком щедрым и совестливым, приютил у себя несчастную семью, помог с материалом для постройки дома. Денег на первое время обещал, но отдать не успел – бежал от большевиков на юг, а оттуда, поговаривали, через море – на запад. Поместье после свержения царя разграбили, и матери с детьми ничего не оставалось, как переехать в недостроенный дом на западном склоне Маниш-кара. Ни хозяйства, ни еды. Пришлось идти с поклоном к соседу Унану. Обменяли на мейдане половину выпрошенного у него в долг топленого масла на грвакан пшеницы и ведро картошки, а на остатках масла кое-как продержались до весны. В марте зелень пошла, огород засеяли. Потихоньку зажили.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

На каждое упоминание Унана о том, что пора бы вернуть масло, мать смиренно отвечала на своем диалекте – ку дам. Унан сначала передразнивал, а потом стал звать ее Кудам. И даже после того, как она вернула ему масло, продолжал упорно называть ее по прозвищу. Оттого мы, сынок, и Кудаманц. От слова „ку дам“. Отдам».

Кудаманц Василий снял косу с ручки, легкими ударами молотка отклепал режущую кромку, а потом взялся затачивать ее абразивным бруском. Трудился скупыми, чеканными, отработанными годами движениями. В кузнице было темно и прохладно, давно не пользованные инструменты изрядно запылились – иногда Василий, не глядя, хватал со станка что-нибудь, а потом зло чертыхался, стряхивая с рук клочья налипшей пыли.

Раньше, когда посетителей было столько, что спины не разогнуть, а от жаркого духа горна воздух делался таким нестерпимо кусачим, что опалял не только на вдохе, но и на выдохе, отходы от работы с металлом были единственным мусором, водившимся в кузнице. Теперь же она, забытая и бесполезная, затягивалась в кокон пыли, осыпалась осколками черепицы и покрывалась трещинами – старилась и умирала, не нужная никому.

– Нет ничего разрушительнее безделья, – любил повторять отец. – Безделье и праздность лишают жизнь смысла.

Теперь Василий понимал справедливость его слов. Поистине жизнь лишается смысла в тот самый миг, когда человек прекращает приносить пользу окружающим. А чем он может приносить им пользу? Только своим трудом.

Прошло больше полувека с того дня, когда отец привел Василия, тогда еще восьмилетнего мальчика, в кузницу, чтобы понемногу приучать к ремеслу. Помощником тот оказался толковым и трудолюбивым, схватывал все на лету и спустя время взвалил часть работы на свои плечи. Отец умер, когда ему едва исполнилось пятнадцать, Василий запомнил этот день на всю жизнь, было утро, совсем раннее, но деревня уже не спала – со скрипом распахивались и захлопывались калитки, перелаивались собаки и кричали петухи; протяжно мыча и поднимая рыжую дорожную пыль, шло стадо – впереди палевые круглобокие коровы, следом козы и овцы, шествие замыкал пастух с двумя сыновьями-погодками, один нес узелок с едой, а второй, помогая себе хворостинкой и звонко покрикивая «цо-цо», неумело подгонял стадо, когда оно сильно растягивалось в длину; Василий с отцом посторонились, обождали на обочине, когда отхлынет пахнущий сырым хлевом и навозной горечью животный поток, отец провел ладонью по влажному боку частокола, смахивая росу, хотел что-то сказать, но вдруг резко привалился плечом – и сполз вниз, хватая ртом воздух.

Мать была на втором месяце беременности, слегла сразу после похорон, хворала долго, выправилась только через полгода. Василий не подпускал к ней никого, ухаживал сам – преданно и смиренно, кормил с ложки, поил отварами, купаться тоже помогал сам – набирал в корыто теплой воды, распускал щепоть золы с мыльной стружкой, раздевал ее до ночной рубахи, мыл волосы и ноги, тер худенькую спину – сквозь мокрую ткань беспомощно проступали острые позвонки и ребра, а потом оставлял ее одну, но стоял под дверью, чутко прислушиваясь к тому, как она, охая, стаскивает рубаху, домывается и натягивает чистую смену одежды. Он переносил ее на тахту, укутывал одеялом, поил чаем, сидел рядом, пока она не уснет. Если позволяла погода, выносил на руках в сад – подышать свежим воздухом, мать весила словно жаворонок, только живот торчал – большой, круглый. Василий усаживал ее на скамейку под грушей и, пока она, привалившись спиной к шершавому стволу дерева, наблюдала за ним, возился с землей – рыхлил, поливал, пропалывал.

В кузницу приходил во второй половине дня, оставив мать на попечение тетки или же Сатеник, к тому времени успевшей выйти замуж и родить второго сына.

Мать каким-то чудом доносила ребенка, родился он слабым и болезненным, но живым, восьмой младенец после Василия и первый, кому удалось выжить. Остальные семеро детей умерли, не дотянув до родов, мать с отцом горько оплакивали каждого, но не бросали надежды завести хотя бы еще одного ребенка, семейства в Маране были по-патриархальному большие, многодетные, и лишь их семье не суждено было испытать этого счастья.

Рождение ребенка вернуло мать к жизни, дом, наконец, проснулся, задышал привычными с детства ароматами, по которым так соскучился Василий, – дымно-пряного сыровяленого окорока, орехового варенья и зрелой овечьей брынзы с сушеными горными травами. Теперь жилище встречало его не гробовым молчанием, а сытым стуком маслобойки, каменным шуршанием ручной мельницы и жаром тонира, где мать, напекши лаваша, томила в специях ягнятину.

Мальчик, которого назвали в честь отца Акопом, второй Кудаманц Акоп в роду Арусяк – бабушки Василия, прозванной беспардонным соседом обидным прозвищем Кудам, – рос смышленым, но на удивление тихим и задумчивым. Василий любил его до колючей боли в груди, но не баловал и матери не давал, радовался строящейся в Маране школе – брата нужно обязательно обучать грамоте. Кузница приносила небольшой, но стабильный доход, почти все заработанные деньги Василий отдавал матери, но малую толику откладывал на потом – планировал отправить Акопа в долину – за хорошим образованием. Весной ему исполнилось девятнадцать, пора было жениться, мать несколько раз намекала, чтобы он обратил внимания на Якуличанц Магтахинэ, золотая девочка, скромная и работящая, почему бы не попросить ее руки, но Василий тянул, поскольку сомневался, что Якуличанц Петрос согласится отдать свою дочь замуж за неотесанного кузнеца. Мать, не спрашивая у него разрешения, собрала в узелок свои скудные золотые украшения – сережки, два кольца и браслет – и пришла домой к Петросу. Встретили ее настороженно, но гостеприимно, накрыли стол, выставили богатое угощение – засахаренные лепестки роз, ореховая пастила, воздушные печенья на фундуке. Мать заробела, но заставила себя довести до конца задуманное, отодвинула в сторону тарелку, развязала узелок, высыпала на скатерть содержимое:

– Это все, что я могу подарить вашей Магтахинэ.

– Она ни разу не отвела взгляда и не сказала ни одного лишнего слова, – спустя годы рассказывал Петрос Василию.—

Сидела прямо, сложив на коленях руки, и говорила со мной как с равным. Потому я и согласился выдать за тебя свою дочь.

Свадьбу решили сыграть осенью, традиционно после сбора урожая, но ждать ее пришлось целых пять лет – сначала из-за траура по младшему брату Магтахинэ, погибшему от удара молнии, потом из-за голода, кружившего над Маниш-каром и наступившего с первым засушливым летом – неотвратимо и, казалось, навсегда. Уже потом, спустя годы, маранцы с горечью вспомнили, что голод, словно играя с ними в кошки-мышки, вперед себя посылал вестников и подавал знаки, с тем чтобы предупредить, а может, поглумиться… Но погруженные в будничные заботы люди, увы, не смогли распознать затаенный смысл этих знаков. Началось все в ту ночь, когда поднятая на ноги от необычного шума деревня, прильнув к окнам, с ужасом наблюдала, как, стекая тонкими ручейками в шуршащий поток, движется в сторону мейдана огромная стая крыс и мышей. Впереди, молчаливые и грозные, испещренные шрамами, полученными в многочисленных боях, шли самцы, за ними бестолково пихались детеныши – самые мелкие, цепляясь за хвосты, норовили взобраться на спину взрослым, но, больно покусанные, пища от обиды, сваливались обратно и затаптывались теми, кто двигался следом. Замыкали шествие самки – странно безучастные к гибели своих детенышей, они семенили нестройными рядами, равнодушно обходя корчащиеся в агонии окровавленные тельца. Луна висела в небе огромным мельничным жерновом, почему-то молчали дворовые собаки – громадные косолапые псы, отзывающиеся грозным рыком даже на самый ничтожный шум, а онемевшие от ужаса люди, остерегаясь высовываться на веранды, молча наблюдали из окон этот необъяснимый, зловещий исход. Мышиное стадо, добравшись до мейдана, сбилось в бурлящую орду, устремилось широкой волной к краю деревни и иссякло, растворившись в бледном лунном свечении, оставляя за собой запах сырой гнили и усеянную коченеющими трупиками заскорузлую деревенскую дорогу. Утро Маран встретил без привычной возни в подполах и погребах, но хозяйки, остерегаясь возвращения крыс, продолжали обсыпать землю вокруг ларей с зерном полосой семян чернокорня, забивать опустевшие норки битым стеклом с мышьяком и отодвигать полки с припасами от стен на такое расстояние, чтобы не дотянулись грызуны. В долине поговаривали, что мыши ушли на восток, туда, где переливался темными водами бескрайний море-океан, и что люди, живущие на берегу океана, видели, как обезумевшие грызуны кидались в радужные на закате волны и, перебирая стертыми в кровь лапками, плыли до последнего, пока, вконец обессиленные, жалобно пища и задыхаясь, не уходили целыми стаями на покрытое душным илом мертвое дно.

Люди, наверное, еще долго бы обсуждали необычное происшествие, если бы не напасть, случившаяся следом, накануне Благовещения, в тихий и солнечный апрельский полдень. Небо – с утра мирное и безоблачное, сулящее теплую солнечную погоду, вдруг затянулось беспроглядной завесой черноты – от одного края горизонта до другого, и заверещало лязгающим зловещим стрекотом. Не успели женщины, суетливо путаясь в прищепках, сорвать с веревок сохнущее белье и загнать в курятники птицу, как грозовые тучи, внезапно обернувшись стаями тяжелых острокрылых мух, обрушились на деревню, норовя облепить отвратным кишащим месивом все, что попадалось на пути, – сады, огороды, заборы, дома и хозяйственные постройки. Мух было так много, что казалось – Бог, осерчав на людей за какой-то проступок, ниспослал им в наказание карающий дождь из насекомых. Они кружили в воздухе назойливыми скопищами, лезли в рот, залепляли глаза, обгладывали молодые побеги растений, опустошали кормушки домашней птицы и даже пытались стащить корм у скота. Они забивались через дымоходы в дома, расползались по углам и щелям, оставляя на стенах и мебели несмываемые темные пятна. Они были огромны и страшны – каждая с мизинец длиной, с прозрачными зеленовато-желтыми крыльями, с пятью продольными полосами на спинке и пятью поперечными полосами на тяжелом сероватом брюшке. Они размножались с такой чудовищной скоростью, словно намеревались заполонить всё и вся. Самцы, привлекая самок, издавали крыльями громкий скрежещущий стрекот, от которого закладывало уши. Спаривались они в воздухе, падая камнем вниз и бешено вращаясь вокруг своей оси, самки при этом стенали и верещали, но вырваться не могли, потому что самцы обездвиживали их, спрыскивая ядовитыми выделениями слюнных желез. Вылуплявшиеся через несколько часов личинки были ненасытны и всеядны, не успел опомниться – а они уже выросли в громадных – величиной с ладонь, омерзительно-студенистых червей, пожирающих не только растения, но и мелкую живность – муравьев, жуков, пчел. Маранцы держали оборону как могли – заколотили дымоходы, заперли домашнюю птицу и собак в погребах, не выпускали скот на пастбища, не открывали окон и завесили проемы входных дверей простынями. Одежду на улице приходилось носить плотную, прикрывающую все тело, шею обматывали шарфом, а голову – платком, оставляя узкую щель для глаз. Чтобы уничтожить залетевших в жилище насекомых, орудовали выбивалками для ковров, но вскоре стали их ловить и выкидывать за порог, потому что, умирая, мухи выпускали едкую лужицу яда, разъедающего кожу рук того, кто ее подтирал. Язвы потом долго гноились и заживали с большим трудом. Бытовые яды на мух не действовали, они оказались невосприимчивы даже к неразбавленной уксусной эссенции и мышьяку. Шлапканц Ясаман заварила котел настоя на клещевине, чемерице и сонной одури и выставила его во двор, но на мух он не возымел никакого действия. Отправленные за помощью в долину гонцы вернулись несолоно хлебавши – химические яды, которыми раньше травили насекомых, не помогали, а из-за неумеренного и неосторожного их применения пострадало большое количество людей. Оказалось, что долине приходилось сложней, чем притулившейся на макушке Маниш-кара деревне, потому что основная масса насекомых предпочла продуваемой ветрами вершине тихие благодатные низины. Вернувшиеся маранцы рассказывали, что паника в долине началась на третий день нашествия мух. Кто-то пустил слух, что скоро не будет еды, потому что припасы на исходе, а новым взяться неоткуда – производства стоят. Паника сделала свое черное дело – сначала опустели продуктовые лавки, потом были разграблены все склады. К тому времени, когда правительство ввело войска и объявило комендантский час, спасать было нечего – растащив по домам добытые припасы, люди теперь готовы были охранять их ценой своей жизни. Что творилось в низинах потом, маранцы не знали и даже предположений не строили. Смысл гадать, зная людскую породу?

Мухи исчезли лишь к концу мая. Взмыли тяжелыми стрекочущими стаями, покружили над долиной и Маниш-каром – и улетели на север, оставив за собой обглоданные до последней травинки пастбища, голые леса и отравленную воду. Природа попыталась было взять свое – распустилась новыми листочками, зазеленела бескрайними полями, благо сразу после отлета мух случилась целая неделя дождей, смывших всю скверну, оставшуюся после их нашествия: ядовитые испражнения, скорлупки личинок, обглоданные до костей трупики птиц и шелуху прочей погибшей насекомой мелочи. Но следом за дождями наступила засуха. Раскаленное до предела огромное солнце, немилосердное и бело-слепящее, нависло огненным шаром над долиной, выпарило всю влагу, выжгло дотла едва очнувшуюся зелень, накрыло мир огненной дланью – не распрямиться и не продышаться. Обезвоженная земля пошла ломаными трещинами, подернулась пыльной мутью, зашипела, словно прогретый на печи докрасна чугунный утюг – фшшшш, шшшшш. Реки обмелели, а потом исчезли вовсе, замолкли родники, тень лишилась своей целительной прохлады, а деревья высохли и торчали, покоробленные, словно обломанные штормом зубья мачт.

Засуха была последним вестником, посланным голодом впереди себя. Следом, на колеснице солнечного ветра, нагрянул он – волгловзглядый и мерзкий, не ведающий пощады и сострадания, страшнее самого страшного, что может быть на свете, – самой смерти. Каждый раз, вспоминая ту чудовищную пору, Василий начинал давиться от тяжелого, мучающего легкие кашля. Он выпивал одну чашку воды за другой, но не мог утолить жажды, только задыхался, терзаемый колючим кашлем, и, согнувшись в три погибели, исходил беспомощными слезами. Вспоминал, как зарезал последнего барана, – засуха выжгла жалкие остатки травы, корма не было совсем, скот падал градом, мертвых животных закапывали, а тех, кто был при смерти, наспех забивали, разделывали и, подержав мясо в крепком рассоле, сушили на ветру. Отец в свое время отдал за этого барана целое состояние: огромный, племенной, мясо-шерстяной породы, еще зимой он весил под пятьсот грваканов, но на четвертый месяц засухи отощал до костей, почти ослеп и остался без зубов. Василий уложил животное на бок, прижал коленом – раньше, чтобы его скрутить, нужно было позвать на подмогу несколько крепких мужиков, а теперь оно далось само, только жалобно, почти по-коровьи мычало, предчувствуя скорую кончину. Василий отвел взгляд, перерезал беззащитное горло острым ножом, подождал, пока уймутся судороги, поднял обмякшую тушу одной рукой и повесил за сухожилие на железный крюк, чтобы дать вытечь крови. Пятилетний Акоп стоял неподалеку, задержав дыхание, молча наблюдал, как старший брат короткими, точными взмахами ножа снимает с барана шкуру. В желудке несчастного животного обнаружились обрывки полиэтилена, прищепка и кожаный сандалик Акопа, пропавший днем раньше. Мать протерла его сначала золой (воду приходилось нещадно экономить), потом – тряпицей, смоченной в водке, но ребенок наотрез отказался его надевать.

Годы голода зияли в памяти Василия черным провалом – он не разрешал себе оглядываться назад, из боязни вспомнить такое, от чего потом никогда уже невозможно будет оправиться. Но совсем отгородиться от воспоминаний не получалось, они неминуемо всплывали из водоворота прошлого и долго потом терзали его своими ранящими душу подробностями. Василий до сих пор ощущал во рту горчащий привкус жидкой похлебки, которую мать наловчилась варить из кореньев, еловых шишек и древесной коры. Овощей и злаков было не достать ни за какие деньги, на оставшихся после забитого скота запасах сушеного мяса протянули первые несколько месяцев, но потом закончились и они, и есть стало совсем нечего. Засуха отступила лишь к концу осени, дав возможность дождавшейся ноябрьских дождей природе робко зазеленеть на крохотный отрезок времени, отпущенный ей до наступления снегов. Вот на этой малой траве, выкорчеванных кореньях, еловых шишках и древесной коре и продержалась деревня до марта, потеряв к концу зимы половину людей. Февраль превратился в месяц погребений, каждое утро вместе с другими мужиками Василий обходил дома и собирал умерших, хоронили их в общих могилах – выкопать отдельные не хватало сил. Первыми уходили старики и дети, следом – женщины, мужчины держались дольше всех, это было какое-то непосильное, нечеловеческое проклятие – одного за другим провожать на тот свет тех, кто дорог тебе больше жизни. Единственным молодым мужчиной, ушедшим в первый год голода, был отец Анатолии, Севоянц Капитон. Похоронив старших дочерей, он отвез Анатолию в долину, перепоручил ее дальней родне, а после смерти старенькой бабо Манэ, в минуту беспросветного отчаяния, насовсем отказался от питья и скудной еды. Первые два дня, пока хватало сил, он еще помогал собирать по деревне трупы, а на третий день, резко ослабев, слег, чтобы больше не вставать. О том, что Капитон решил добровольно наложить на себя руки, знал только Ованес. Он неоднократно пытался уговорить друга не брать на душу грех самоубийства, напоминал об Анатолии, но на все увещевания Капитон отвечал холодным молчанием. Заговорил лишь однажды, перед самой кончиной, попросил положить его рядом с женой и дочерьми, а не хоронить в общей могиле. Ованес позвал на подмогу Василия, превозмогая чудовищную слабость, они разрыли могилу Воске и опустили на ее полуистлевшую домовину завернутое в одеяло тело Капитона – покойников было так много, что никто не задумывался о гробах, главное было как можно скорее предать их земле. Потом они долго курили и молчали, не обращая внимания на холод и забивающийся за ворот колючий снег. Василий смутно догадывался о причине смерти Капитона, но спрашивать ничего не стал. Однако исправно, раз в год, в феврале приходил с Ованесом на могилу его друга. Они стояли, облокотившись о стылую ограду, молчали. Лишь однажды, спустя долгое время, Ованес позволил себе небольшую откровенность:

– Кто мы такие, чтобы осуждать чьи-то поступки, – вздохнул он, разворачивая сверток с ладаном.

– Есть такие решения и поступки, которые осуждению не подлежат, – коротко бросил Василий.

Ованес ничего не ответил, но, прощаясь, крепко пожал ему руку. С того дня на могилу Капитона они больше не ходили. Видно, слова Василия убедили Ованеса если не в правильности, то хотя бы в неизбежности шага, на который решился Капитон, и он отпустил друга с миром.

Первый февраль голодного времени запомнился Василию не только бесконечными похоронами, но и необъяснимым поведением младшего брата. Акоп, отощавший до костей, но удивительно бойкий и здоровый благодаря карасу меда, отданному им семьей Магтахинэ, – мать разводила ложку меда в кувшине теплой воды, добавляла туда сосновых шишек и поила этим настоем сына утром, днем и вечером, поэтому, несмотря на свою прозрачную худобу, тот оставался жизнерадостным и веселым ребенком, однако, радуя близких хорошим физическим состоянием, расстраивал душевным. Шумный и суетливый на протяжении всего дня, к вечеру он сникал, отказывался ложиться в постель и половину ночи проводил у ледяного, покрытого инейными завитушками окна. Сидел, завернувшись в шерстяное одеяло, и напряженно вглядывался в темноту, а на вопрос, что он там высматривает, отвечал – синие столбы. Мать тоже вглядывалась в темноту, ничего не видела, пугалась, плакала, однако Акоп делал вид, что не замечает ее слез, и игнорировал просьбы лечь спать. А когда однажды Василий попытался отнести его на руках в постель, мальчик разразился такими горючими слезами, что пришлось посадить его обратно к окну. Теперь взрослым приходилось проводить ночи в бдении, мать, уверенная, что душу младшего сына похитил дэв [18], читала молитвы, украдкой утирая слезы, а Василий отвлекал брата разговорами. Акоп отвечал охотно, но взгляда от окна не отрывал, иногда посреди беседы умолкал, шевелил неслышно губами, загибал пальцы, вытягивал шею и, прижавшись лбом к оконному стеклу, водил глазами вверх-вниз. Через час-другой, словно удостоверившись, что ничего больше в темноте не разглядит, он со вздохом поднимался, сообщал – сегодня было пять и четыре столба (считать умел только до пяти), и ложился спать. Однажды Василий зачем-то сопоставил количество умерших за ночь односельчан с числом «синих столбов», о которых говорил Акоп, и с ужасом обнаружил, что цифры совпадают. Матери он ничего говорить не стал, чтобы не пугать ее еще больше, но следующую ночь провел внимательно следя за братом. Акоп никакого страха не выказывал, но иногда вздрагивал, словно застигнутый врасплох, а потом цепенел, дышал мелко-мелко, сидел, не шелохнувшись, только смотрел куда-то вверх.

– Расскажи, что ты видишь, – попросил его Василий.

– Нуууу, – замялся Акоп, – сначала на небе зажигается свет, похожий на звезду. Потом оттуда спускается столб. Как водичка, только синий. И немножко цвета фиалки.

– В смысле – как водичка? Течет вниз, словно река?

– Нет, прозрачный, как водичка. Поэтому видно, что там внутри.

– А что там внутри?

– Там внутри два человека. Нет, сначала один человек. Он спускается сверху. У него крылья. Но он не летает ими, они просто висят у него за спиной. Этот человек с крыльями спускается вниз, а потом поднимается и ведет за собой или девочку, или мальчика, или бабушку, или дедушку.

– Куда он их ведет?

– Наверх.

– А что там наверху?

– Синий свет.

Василий обернулся к матери. Та сидела, уронив на колени руки, горючие слезы текли по бледному, изможденному лицу. Василию стало страшно и больно за нее, такую беспомощную и потерянную.

– Он ангелов смерти видит, – улыбнулся он ей и поспешно прикрыл рот рукой – губы предательски дрожали, выдавая смятение и страх.

Той ночью Акоп насчитал «пять, пять и три синих столба». А днем в деревне похоронили тринадцать человек. Следующей ночью, укутав брата в шерстяное одеяло, Василий отнес его на руках к околице, благо идти было не очень далеко – через пять дворов скалился острыми зазубринами обрушенный землетрясением край Маниш-кара. Он встал на самой кромке обрыва, повернулся так, чтобы Акоп видел кромешную тьму, поглотившую долину.

– Что ты там видишь?

– Там светло, как днем, – ответил, не поворачивая головы, мальчик.

– Потому что там светит солнце?

– Нет, Васо-джан. Там очень много синих столбов, вот из-за них и светло.

Смириться с тем, что мальчик видит вестников, прилетающих за умершими людьми, было невозможно, но мать попыталась хотя бы свыкнуться с этой мыслью. Правда, давалось ей это с невыносимым трудом – она продолжала плакать и тихо читать молитвы, а Василию ничего не оставалось, как дремать на тахте в ожидании того часа, когда Акоп, досчитав последние вспорхнувшие в небо людские души, попросится в постель. Спать его теперь укладывали только рядом с братом, мать боялась, что ангелы смерти, догадавшись, что их видят, явятся за ребенком. Но ангелам смерти было недосуг – они сбивались с ног, принимая и сопровождая на небеса все новые и новые отстрадавшие души.

– Энбашти – страшное время, – как-то поведала шепотом старшему сыну мать, – ваша бабушка, покойная Арусяк, рассказывала, что люди чаще всего умирают именно тогда, когда крепко спят петухи. А спят они беспробудным сном в энбашти, с полуночи и до первой зари.

– При чем здесь спящие петухи? – озираясь на замершего у окна младшего брата, спросил Василий.

– При том, что они своим криком отпугивают смерть. Если человек умер днем, то случилось это потому, что петух не успел вовремя крикнуть.

Василий покачал головой, тяжело вздохнул.

– Скоро весна, голод отступит, люди перестанут умирать. Вот увидишь, Акоп успокоится.

Все произошло именно так, как он предсказал. Через неделю – другую, когда с появлением первой весенней травы – крапивы, пастушьей сумки и просвирняка – ополовиненная деревня понемногу ожила, завозилась в огородах и садах, вытащила хранимые как зеницу ока семена овощей, Акоп впервые уснул не далеко за полночь, а в положенное детям время. С того дня он спал спокойным, глубоким сном до самого обеда, видно, наверстывал бессонные ночи, проведенные у окна.

Ближе к апрелю в долине, наконец, вспомнили о Маране, однажды оттуда прибыл грузовик с пшеничным зерном и картофелем, охраняемый солдатами, они раздали каждой семье по три грвакана зерна и четыре грвакана картошки – на посев. Зерно было обычным, местным, видно, не все правительственные склады были разграблены обезумевшими от голода людьми, а вот картофель оказался какого-то нового сорта – продолговатые, гладкие, без единого изъяна и морщинки веснушчатые клубни, каждый – словно блестящий карамельный леденец. Солдаты пояснили, что это помощь, которая пришла откуда-то из-за моря, надежды на то, что такая картошка приживется в наших краях, небольшие, но посадить ее обязательно надо, потому что продуктов не осталось, совсем, идо урожая нужно как-то перетерпеть. Спустя еще неделю пришла новая помощь, несколько десятков вагонов домашней живности – теперь уже с той стороны северного перевала, что отделял долину от внешнего мира сомкнутыми полукружием горами. Марану после тщательного распределения достались корова, овца, две козы и свинья, особенно поразившая маранцев, – аккуратная и чистенькая, словно бережно промытая под проточной водой круглая репка. Деревня поохала, поцокала языком, обошла ее со всех сторон, подивилась тому, какие у нее маленькие ушки и гладкая кожа, местные свиньи славились на всю округу своими огромными, почти слоновьими ушами и повышенной шерстистостью, а тут нежное мол очно– розовое создание с пятачком сердечком и крохотными копытцами. Вдоволь налюбовавшись диковинной свиньей, маранцы наконец очнулись и задались вопросом, как же поступить с помощью. Было принято решение содержать животных в самом просторном и чистом хлеве, принадлежащем Меликанц Вано, а полученное молоко строго делить между теми семьями, где остались дети. А когда пойдет потомство, можно будет раздать его по домам, и у каждого мало-помалу появится своя животина, а у деревни – новое стадо… Хотя о каком потомстве может идти речь, спохватились люди, когда привезли одних самок? Кто их будет оплодотворять? На молнию, отправленную телеграфисткой Сатеник в долину, ответа так и не дождались, зато еще через неделю прибыл второй грузовик, с долгожданным мужским составом и целой стаей домашней птицы – индеек, уток, цесарок и гусей. Птицу, чтобы ее не затоптали животные, доставили в восемнадцати заколоченных деревянных ящиках, когда открыли последний – оттуда, повергнув всех в глубочайшее изумление, вылез кипенно-белый павлин. Оказавшись на свободе, он обиженно закурлыкал и пошел прочь, прихрамывая и увязая поломанными перьями во взбухшей от весенних дождей дорожной грязи. Машина, выгрузив животных и птицу, давно отчалила восвояси, спросить, откуда взялся павлин и что с ним делать, было не у кого. По просьбе Вано, отвечающего теперь за прибывшее с севера Ноево стадо, Сатеник набрала новую телеграмму, ответ на этот раз не заставил себя долго ждать, долина отозвалась краткой, но гневной отповедью на тему «нам не до ваших неуместных шуток».

Павлина поселили вместе с остальной птицей, но он плакал и отказывался есть из общей кормушки. Жена Вано, Ейбоганц Валинка, забрала его в дом, помыла в корыте, осторожно поливая из ковшика, он час с лишним обсыхал у нее на коленях, укутанный в старую простыню, надо же, столько красоты, а пахнет как обычная мокрая курица, диву давалась Валинка. Обсохнув, павлин тяжело вспорхнул на пол, засеменил к входной двери, тоскливо закричал, просясь на волю. Валинка выпустила его, он покружил бесцельно по двору, прошел, не поворачивая головы, мимо шумной ватаги кур, цесарок и гусей, вернулся на веранду, забился под деревянную лавку и притих. Вытащить его оттуда не представлялось возможным – павлин плакал и кричал каждый раз, когда кто-то пытался подойти к нему ближе, чем на два шага, поэтому Валинка оставила ему миску с водой, накрошила крапивы со щавелем и запретила домашним задерживаться на веранде, чтобы не пугать птицу. Павлин, успокоившись, вылез из-под лавки, пощипал крапивы, провел целый день на веранде, прохаживаясь из угла в угол, а к вечеру, вспорхнув на перила, заснул, свесив до пола роскошный хвост. Со временем он привык к новому месту, просился даже за калитку, ходил вдоль дороги, оглядывался по сторонам, а добравшись до кромки обрыва, замирал надолго, красивый и величественный, в белоснежной короне и ржавых от дорожной пыли перьях, глядел куда-то вверх, иногда кричал – рвущим душу криком. Жил он круглый год на веранде, Вано сколотил для него большую коробку, набил ее сеном, но павлин ее упорно игнорировал, лишь в самый мороз забирался туда и, зарывшись под старый шерстяной плед, которым его заботливо укрывала Валинка, угрюмо молчал, провожая безучастным взглядом залетающие под навес редкие снежинки. Иногда он выбирался в зимний двор, мигом становясь почти невидимым на снежном покрове, неуместно-роскошный в окружающей его деревенской действительности, – и недолго наблюдал снежную пургу. Потом, тяжело хлопая намокшими крыльями, взлетал на веранду, замирал на секунду на перилах – и снова нырял в коробку с сеном.

Остальные доставленные из долины животные быстро привыкли к новому месту, корова с козами и овцой давали столько молока, что часть его иногда даже пускали на масло и сыр, правда, на выходе продуктов получалось так мало, что хватало их только на детные семьи. К лету деревня выправилась, зазеленела огородами и садами, запестрела ягодами смородины и малины, но радость зарождающейся жизни омрачалась страхом перед засухой, которая могла вернуться. И она вернулась, не такая протяженная, как в прошлом году, но злая, пышущая зноем и пламенем, людей спасло только то, что нагрянула она поздно, к концу июля, так что часть урожая все-таки удалось спасти. Привозной картофель не пророс, зато в огороде Василия внезапно проросли несколько клубней старого картофеля, по счастливому стечению обстоятельств забытых в земле с прошлого урожая, – мать потом выкопала эту картошку и спрятала ее до весны – на новый посев. Второй год продержались на засоленных помидорах-огурцах, ягодах, грибах и орехах – грецких, лесных и буковых, ну и на меде, слава богу, пасеки пережили голод и до наступления зноя успели сделать достаточные запасы, а потом наверстали еще в октябре, когда жара, наконец, спала.

Мать умерла во вторую зиму голода, дотянув до самого ее конца, ушла в полдень, прилегла подремать, но так и не проснулась. Сыновья были на кузне, Василий забрал с собой Акопа, чтобы отвлечь его от ночных бдений, возобновившихся с наступлением очередной зимы; мальчик, следивший за тем, как брат заливает в форму расплавленный металл, вдруг резко выпрямился, задел его локтем, Василий чудом не облился, хотел прикрикнуть на него, но осекся – Акоп, мертвенно-бледный, хватал ртом воздух, силился что-то сказать, но не мог. Василий испугался, что брату не хватает воздуха в жарком помещении, вынес его на руках из кузни, тот, с трудом отдышавшись, всхлипнул и заплакал: Васо-джан, за мамой прилетел ангел.

Василий побежал, не разбирая дороги, путаясь в длинном кузнечном фартуке, прижимал Акопа к себе, стараясь прикрыть его руками – на улице стоял холод, а они были без верхней одежды.

По дому разлилась обреченная тишина, мать лежала, по-детски подложив под щеку сложенные ладони, Василий опустил на краешек тахты брата, подполз к ней на коленях, прижался губами к виску, ощутил мертвенную прохладу кожи – и заплакал.

Это была первая зимняя ночь, проведенная Акопом не у окна. Прорыдав целый день возле тела матери, к вечеру он совсем обессилел, а потом резко затемпературил. Вызванная на подмогу Ясаман хотела забрать его к себе, чтобы выхаживать в своем доме, но он не дался – я буду тут, я хочу здесь. Ясаман раздела его догола, натерла тутовкой, закутала в шерстяное одеяло, напоила травяным настоем на кизиловых косточках, дала пропотеть, снова натерла тутовкой, ушла, убедившись, что температура немного спала, обещав вернуться рано утром. Ночью, прижавшись горячим лбом к плечу Василия, Акоп признался: он знал о том, что мать умрет зимой.

– Потому и сидел у окна, смотрел, куда они летят. Если бы я был дома… Если бы я не пошел с тобой в кузницу…

– Что бы ты тогда сделал?

– Я бы попросил не забирать ее.

– Ангел бы тебя не послушался.

– Послушался бы.

С того дня Акоп больше не дежурил у окна, а на осторожный вопрос Василия ответил, что беспокоиться теперь не о чем, никто в их доме уже не умрет.

Вторая зима была не такой отчаянной, как первая, но людей на тот свет все равно ушло много. Умирали не столько от голода, сколько из-за подорванного недоеданием здоровья. В ту зиму Василий с Акопом потеряли мать, Ясаман с Ованесом – сына и двух внуков, а родители Магтахинэ – троих дочерей. В семье Якуличанц Петроса выжили только две девочки – восемнадцатилетняя Магтахинэ и десятилетняя Шушаник, чудом оправившаяся к весне от тяжелого воспаления легких. Убитый горем Петрос благородно предложил Василию отдать Акопа к ним в дом, объясняя это тем, что шестилетнему ребенку нужна женская забота и ласка, но Василий вежливо поблагодарил и отказался – сами как-нибудь справимся. О свадьбе заикаться не стал – какая может быть свадьба, когда вся деревня в трауре. Но будущий тесть заговорил о ней сам:

– Подождем еще год. Поженитесь следующей весной, если переживем зиму.

Магтахинэ к тому времени выросла в настоящую красавицу – прозрачно-хрупкая, темноглазая и темноволосая, очень высокая – совсем немного уступала Василию в росте, но бережно слепленная: высокий лоб, аккуратный нос, длинная тонкая шея, узкие ладони и ступни. Жениха своего она не стеснялась, глаз не отводила, раз в неделю заглядывала с матерью в гости – помочь с уборкой и готовкой, а однажды, оставшись ненадолго с ним наедине, позволила взять себя за руку и поцеловать в щечку. Это была единственная вольность, допущенная ею до брака, – порядки в Маране были строгие, девушки выходили замуж целомудренными и нецелованными; овдовев, крайне редко связывали себя повторными узами брака и всю жизнь носили траур по мужу.

По воскресеньям Василий с Акопом приходили с ответным визитом к Магтахинэ. Всегда с гостинцем – то клубники принесут, то немного грибов, то пяток молодых яблок. Мать Магтахинэ принимала скромные подношения с большой неохотой, отнекивалась, переливалась глазами – в деревне каждая крупица еды была на счету. Голод стер отличия между богатыми и бедными, выстроил всех, словно в день Страшного суда, в одну унизительную шеренгу к краю могилы, измывался над ними с размахом, с неприкрытым удовольствием: то опалит зноем взошедшие посевы, то изливается бесконечными дождями, превращая поля в непроходимые болота, то нагонит туч и побьет хрупкий цвет фруктовых деревьев градинами величиной с куриное яйцо. Питались все одинаково скудно, мяса не видели давно, живности в лесу осталось совсем немного – ту, которая пережила засуху, истребили прошлой зимой, а спасшаяся от охотников малая толика пряталась в самой чаще, стараясь не высовываться. Но жизнь, несомненно, брала свое, отвоевывая по миллиметру у голода деревню. Зимой дало приплод Ноево стадо, увеличившись почти в два раза, весной по двору Ейбоганц Валинки уже бегали полугодовалые курята и утята, готовые к осени опериться во взрослую птицу, а свиноматка дала неожиданное потомство – двенадцать ушастых и покрытых густой шерстью поросят; люди, пришедшие к хлеву полюбоваться ими, ахали и цокали языком, как такое может быть, чтобы у привозных с севера гладких белобоких свиней родились такие не похожие на них детки.

Отступил голод через три года, оставив за собой кладбище, не уступающее в размерах окаменевшей от горя деревне.

Иногда, когда Василию хотелось ощутить давно забытое чувство счастья, он бережно, не дыша обходил стороной все, что ранило его до нескончаемой боли в сердце: смерть отца, смерть матери, смерть брата, смерть Магтахинэ, смерть троих сыновей-погодков, – и заглядывал далеко назад, туда, где лето было бескрайним, а деревья росли так высоко, что подпирали макушками небо. Он вспоминал себя маленьким, пятилетним, сидящим на коленях у бабушки Арусяк – она гладила его по волосам сухонькой ладонью и рассказывала сказки; вспоминал мать – молодую, красивую, идущую с родника с медным кувшином на плече, она шла осторожно, смотрела под ноги, боясь оступиться, а потом увидела сына – и расплылась в трогательной улыбке; вспоминал отца – рано поседевшего, но молодого и крепкого, с опаленными от дыхания горна ресницами и бровями, иногда, ближе к ночи, когда на дворе разливалась вечерняя прохлада, он выходил ненадолго из кузницы, отдыхал, прислонившись спиной к каменной стене, и рассказывал историю их рода, о том, как его мать, чудом спасшись от большой резни, бежала сюда с четырьмя детьми, о благородстве канувшего в Лету Аршак-бека, приютившего их несчастную семью, о соседе Унане, дрянном человеке, отказывавшемся брать топленое масло частями и придумавшем Арусяк обидное прозвище – Кудам.

– Оттого мы, сынок, и Кудаманц, – неизменно заканчивал свой рассказ отец. – От слова «ку дам». Отдам.

Глава 5

Анатолия не умерла ни завтра, ни послезавтра. Кровотечение к четвертому дню унялось совсем, но шум в ушах не утихал, и донимало накатывающее волнами мучительное недомогание, иногда до того сильное, что приходилось, цепляясь за стену, осторожно сползать на пол и сидеть, прикрыв глаза – чтобы легче переносить головокружение. К ломоте в теле и ноющей боли внизу живота добавилось онемение в руках: взявши со стола стакан с чаем, Анатолия удивилась тому, как он быстро остыл, и, лишь отпив глоток, сообразила, что чай горячий, просто пальцы потеряли чувствительность. Пугаться, тем паче делать из своего состояния трагедию она не собиралась и продолжала спокойно заниматься домашними делами, а на расспросы встревоженной Ясаман, которая застала ее сидящей посреди двора на голой земле, соврала, что отравилась, поев перебродившей прошлогодней соленой капусты, которую рука не поднялась выкинуть. Ясаман принялась поить ее отварами от расстройства желудка, а заодно, нащупав пульс и посчитав сердечные удары, свежим компотом из алычи и сушеного кизила. На следующий день Анатолия почувствовала себя немного лучше, но слабость и ломота так и не отступали, и головокружение не унималось.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Единственное, что ее беспокоило, это не плохое самочувствие, а предстоящий переезд Василия. Сходить к нему, чтобы извиниться и отказать, не было никаких сил, поэтому она попросила об этом Ованеса. Тот скрепя сердце согласился, но, к своей нескрываемой радости, сделать этого не успел, потому что вечером того же дня, в сопровождении троюродной сестры, явился сам жених – со сменой одежды, починенной косой, стопкой свежевыпеченных кукурузных лепешек и миской садовой клубники, которую Сатеник важно несла перед собой. За ними, подгоняемые огромным белоснежным гампром[19], бестолково суетясь и нестройно мемекая-блея, шли коза с двумя уже взрослыми козлятами и две флегматичные овцы. Шествие замыкал старый, практически полудохлый баран с обломанным рогом и катарактой на глазу.

Анатолия как раз возвращалась из погреба, куда ходила за топленым маслом. При виде нежданных гостей она отступила на шаг, нашарила рукой перила лестницы, не оборачиваясь, осторожно наклонилась и поставила на нижнюю ступеньку плошку с маслом.

– Доброго тебе вечера, невестушка, – поприветствовала ее Сатеник.

– Вроде как на завтра договаривались, – пролепетала Анатолия.

– Подержи калитку, чтобы мы могли завести во двор животных, – не расслышав ее слов, попросил Василий.

Анатолия направилась к забору, лихорадочно соображая, как же выкрутиться из этой неловкой ситуации. Ничего не придумав, растерянно распахнула калитку, переждала, пока животные, толкаясь, пройдут во двор. Василий оставил у забора узел с вещами, вручил ей поднос с еще не остывшими лепешками и уверенно погнал скотину к хлеву, который полгода как пустовал – козы Анатолии заболели и умерли еще зимой, а новой живностью она намеревалась обзавестись ближе к осени, уже договорилась забрать у Ясаман козочку, когда та достаточно окрепнет, чтобы жить отдельно от матери. Гампр сначала проводил животных до хлева, потом прибежал обратно, ткнулся влажным носом в подол платья Анатолии, обнюхал ее, поднял кверху большую ушастую голову, коротко гавкнул.

– Признал, – рассмеялась Сатеник. – Это, Патро-джан, твоя новая хозяйка.

Анатолия машинально погладила пса по голове, почесала за ухом.

– Вроде как на завтра договаривались, – повторила она, следя за тем, как Василий, заперев животных в хлеву, направился к погребу, чтобы оставить там починенную косу.

– Да? – удивилась Сатеник. – Брат сказал, что ты ему велела послезавтра прийти.

– Я сказала – через два дня.

– Видно, не так понял. Ну что, невестушка, мне у забора стоять или домой пригласишь?

– Проходите, конечно, – спохватилась Анатолия.

– Вещи оставь, Василий сам занесет, – направилась к лестнице Сатеник. – Масло не забудь забрать, а то Патро его мигом сожрет. Да, Патро-джан?

Патро с готовностью гавкнул, заплясал хвостом.

– Спать-то он где будет? В хлеву? – спросила Анатолия.

– В своей конуре. Брат ее потом сюда перенесет.

Василий вышел из погреба, плотно прикрыл за собой дверь. Грозно ткнул пальцем в собаку.

– Сюда тебе нельзя, ясно?

Патро захныкал, понуро засеменил к хозяину, смешно переступая большими лапами.

– Оставил вчера без присмотра головку малосольного сыра, вернулся через секунду – а он уже украл ее и съел, – поймав удивленный взгляд Анатолии, пояснил Василий. – Завтра с наружной стороны погребной двери повешу щеколду, чтобы он туда не пробрался. И на входную дверь надо будет щеколду повесить.

Анатолия молча пошла вверх по лестнице, прижимая к груди поднос с лепешками. Голова кружилась, ноги предательски подкашивались. Мыслей не было, никаких, единственный вертящийся на языке вопрос «Зачем?» адресован был скорее себе, чем Сатеник с Василием. Они-то тут при чем, если кашу заварила сама? «Напою чаем, извинюсь и отправлю их обратно», – решила она.

Сатеник забрала со ступеньки забытое Анатолией топленое масло, войдя на кухню, обтерла краем передника низ плошки, поставила ее на стол и села, подперев морщинистую щеку рукой, а Василий, захлопнув перед носом Патро входную дверь – иди побегай по двору, наглая твоя морда, – занес в коридор вещи, замешкался на секунду, видно, хотел спросить, куда их положить, но махнул рукой и накинул на подлокотник тахты – потом разберемся. Пока гости располагались, Анатолия открыла заслонку печи и полезла на кухонную полку – за спичками. От падения ее уберегла широкая спинка печи – подкошенная приступом головокружения, Анатолия рухнула на нее ничком, сильно ударившись боком, и потеряла сознание. Очнулась она в своей постели, от резкого запаха мази, которой Ясаман натирала ей виски, Сатеник сидела на краешке кровати, массировала ей ступни, старательно надавливая там, где подъем переходил в подушечки пальцев, в соседней комнате переговаривались Ованес с Василием, прислушавшись, она различила обрывки фраз: «хворает четвертый день, жена никак не разберет, что с ней такое», «не вовремя я затеял эту историю с переездом», «наоборот, будет кому по ночам за ней приглядывать».

– Если к утру не станет лучше, отправлю в долину телеграмму, пусть присылают карету скорой помощи, – выговорила вполголоса Сатеник.

– Оставьте меня в покое, – хотела попросить Анатолия, но вместо слов из горла вырвался протяжный стон.

– Что? – наклонилась к ней Ясаман.

Анатолия попыталась поймать ее взгляд, но веки словно налились свинцом, она прикрыла глаза, повела наугад в воздухе рукой, поймала подругу за пальцы, слабо их сжала.

– Нет, – зашептала, – нет.

Громким, требовательным лаем разразился Патро – Сатеник аккуратно переложила ноги Анатолии на простыню, поднялась, засеменила к окну, потрясла грозно пальцем во двор – уймись, брехливый пес, или посажу тебя на цепь, Патро ринулся к ней, не разбирая дороги, въехал со всей силы в бочку, опрокинул ее и остолбенел, облитый с ног до головы чуть тухловатой дождевой водой. Бочка покатилась по земле, издавая оглушительный барабанный грохот, ударилась боком о деревянный забор, устроила всполошенный гвалт испуганная птица, заволновались в хлеве овцы и козы, в соседней комнате послышались быстрые шаги – это Василий, поднятый на ноги шумом, заспешил во двор, чтобы посмотреть, что там происходит.

«С этими людьми невозможно даже спокойно умереть», – подумала Анатолия и с внезапным облегчением провалилась в сон – беспробудный и спасительный. Открыла она глаза только к следующему полудню, разбуженная лаем и топотом того же Патро, – подминая траву тяжелыми лапами, он метался вдоль стены, отбрехиваясь на редкий по маю одуванчиковый пух, грозящийся превратиться к июню, когда зацветет еще и тополиная роща, в настоящий снегопад.

На спинке стула висело аккуратно сложенное платье Анатолии. Она надела его, застегнулась на все пуговицы, поискала домашние туфли – не нашла, осторожно поднялась – тело показалось неожиданно легким, почти невесомым, ломота унялась, и дышалось значительно легче, – она набрала полную грудь воздуха, бережно выдохнула – голова закружилась, но совсем чуть-чуть. На кухне звякнули посудой, видно, Ясаман возилась с готовкой, Анатолия вышла в гостиную, тахта была разобрана, кто-то провел ночь в соседней комнате, охраняя ее сон, коридор – длинный, со скрипучим полом, с бьющим в окна солнечным светом – вел прямо, а потом налево, к кухонной двери. Она шла медленно, вбирая ступнями тепло дощатого пола, морщилась от попадающих под ноги соринок – пятый день без уборки, нужно хотя бы собраться с духом и подмести дом, а завтра, если хватит сил, провести влажную уборку, – кухонная дверь была распахнута, ситцевые шторы на окнах раздувал сквозняк, за столом, криво прищурившись и пожевывая кончик погасшей трубки, сидел Василий и, неумело орудуя ножом, соскребал с мелкой весенней картошки податливую шкурку.

Он сразу же поднялся, чтобы помочь ей дойти до стула, но Анатолия сделала запрещающий жест рукой – не надо, я сама.

– Сейчас принесу твои туфли, Ясаман вчера опрокинула на них бутыль с настойкой, пришлось сполоснуть и выставить сушиться. Наверное, уже высохли.

Он вышел на веранду, вернулся с туфлями, наклонился, кряхтя, поставил на пол.

– Давай помогу надеть.

– Вот только этого мне не хватало, – возмутилась Анатолия.

– Как скажешь, – не стал спорить Василий и снова взялся за нож, – Ясаман заглядывала с утра, послушала твое сердце, сказала, что тебе стало лучше. Велела мне почистить картошку и затопить печь. Вот, чищу, как умею.

– А кто в соседней комнате ночевал?

– Я. Несколько раз заглядывал к тебе – послушать дыхание. Приходилось чуть ли не ухом к губам прикладываться, так неслышно ты дышишь.

Анатолия провела по ступням ладонью, чтоб смахнуть налипший сор, обулась. При других обстоятельствах она бы застеснялась того, что чужой мужчина ночевал за стеной и заглядывал к ней в комнату, но сейчас, выбитая из колеи недомоганием, ничего, кроме легкой апатии, она не испытывала. Но если с апатией можно было разобраться потом, то с глупой затеей переезда нужно было заканчивать прямо сейчас. Собрав волю в кулак, она обратилась к Василию:

– Надо тебе обратно перебраться в свой дом.

Василий кинул в миску очищенную картофелину.

– Зачем?

– Глупость мы затеяли.

– Может, и глупость. Так зачем дальше ее городить?

Анатолия поймала его насмешливый взгляд. Рассердилась.

– В смысле – дальше городить?

– В нашем возрасте неумно метаться. Раз съехались, зачем обратно разъезжаться? Что люди о нас подумают?

– В нашем возрасте чужое мнение должно волновать нас меньше всего, – передразнила его Анатолия.

Василий хмыкнул, переместил трубку из одного уголка рта в другой, поднялся, положил со стуком нож перед Анатолией:

– Раз такая шустрая, работай давай. А я пока печку затоплю.

Анатолия дернула плечом, но за нож взялась.

Заглянувшие к ним Ясаман с Ованесом застали ласкающую глаз семейную картину – Анатолия, упрямо сжав губы в ниточку, скребла картошку, а Василий, опустившись на колени, раздувал в печи огонь. При виде соседей он захлопнул заслонку, поднялся с колен и протянул руку Ованесу:

– Доброго дня.

– И тебе доброго дня, сосед.

Ясаман поставила на стол кастрюлю с холодным спасом [20], подошла к Анатолии.

– Давай посмотрим, как ты. Сядь прямо. Смотри на кончик моего пальца.

Анатолия безропотно повиновалась. Ясаман повела пальцем от правого ее виска клевому, потом обратно, внимательно следя за ее взглядом. Вздохнула с облегчением:

– Зрачки не прыгают, головокружение вроде унялось.

– Да, полегче стало, – согласилась Анатолия.

– Я тебе шиповника с мятой заварила, оставила стынуть. Принесу потом. Будешь пить в течение дня. Меликанц Вано собрался сегодня резать барана, обещал отдать печень и сердце. Потушу с луком, тоже поешь. Не морщись, раз захворала, надо лечиться.

Анатолия вздохнула.

– Да все со мной в порядке. Давление, видно, упало, с кем не бывает. У меня другая забота – я Василия домой спроваживаю, а он не соглашается. Говорит – зачем на старости лет позориться, с вещами туда-сюда таскаться.

Василий, словно не о нем говорили, с невозмутимым видом распахнул заслонку печи, поворошил кочергой поленья, помогая огню охватить их со всех сторон.

– Как спроваживаешь? А мы решили отметить ваш, хм, праздник, – крякнул Ованес, – накрыть столу нас во дворе, посидеть немного. Сатеник уже всю деревню оповестила, пахлаву свадебную затеяла.

– Какая пахлава?! – всполошилась Анатолия. – Вы чего из нас посмешище делаете?

– Обыкновенная свадебная пахлава, на орехах и меду, с монетой на счастье. Кому попадется – тому следующим жениться, – хохотнул Ованес.

Анатолия обомлела.

– Да что же это такое! С ума вы сошли, что ли?

– Ты это. С выражениями-то аккуратней.

– Да с вами разве можно по-другому?

– Не можно, а нужно!

Пока Анатолия с Ованесом препирались, Ясаман сполоснула чищеную картошку, поставила на печь широко донную сковороду, положила туда ложку топленого масла, подождала, пока оно распустится, кинула картофельную мелочь и сразу же плотно прикрыла крышкой.

– Ованес, сходите в огород за травами. И сыра принесите. Сейчас картошка пожарится, сядем обедать, – обратилась она к мужу.

– Огород со вчерашнего дня не полит, – вспомнила Анатолия.

– Я с утра уже полил, – бросил ей укоризненно Василий и направился к двери. Следом, возмущенно бухтя, шел Ованес.

Дождавшись, когда мужчины выйдут из дому, Ясаман пододвинула стул к подруге и села напротив.

– Ты чего свой характер показываешь?

– Не хочу жить с ним, вот и показываю.

– Охота в одиночестве стариться?

– Какая разница – в одиночестве или нет? Все равно стариться.

– Раз все равно, чего упрямиться?

Анатолия побарабанила рукой по столешнице.

– Да не упрямлюсь я. Мне просто все это не по душе, – она принялась раздраженно загибать пальцы, – ни этот его скорый переезд, ни брехливая собака во дворе, ни животные в хлеву, привел, не спросивши – надо оно мне или нет. Ведет себя так, словно он в моем доме хозяин.

– А как он должен себя вести?

– Не знаю. Хоть спросил бы, можно или нет.

– С каких это пор мужики в нашей деревне разрешения спрашивают?

Анатолия откинулась на спинку стула, устало протерла глаза.

– Надо было сразу ему отказать.

– Раз не отказала, смысл сейчас возмущаться?

– Мое слово имеет обратную силу или нет?

– Да что же это за слово такое, которое можно сначала дать, а потом взять?

Анатолия не нашлась что ответить. Ясаман поднялась, разлила по тарелкам спас, нарезала хлеб. Перемешала картошку деревянной лопаткой, посолила. Анатолия следила за ней, обиженно поджав губы. Ей было непонятно, почему, вместо того чтобы поддержать, подруга убеждает ее смириться со сложившимся положением вещей.

Ясаман поймала ее огорченный взгляд.

– Если бы ты знала, дочка, как страшно стареть одной, – протянула она с горечью.

– Да знаю я, – сникла Анатолия.

– Ну раз знаешь… Ты же видишь, как мы живем. В ожидании смерти, от одних похорон до других. Что у нас впереди? Ни просвета, ни надежды. Так зачем отказываться от возможности сделать кого-то хоть на толику счастливей? Не думаешь о себе, хоть о нем подумай.

Заскрипел дощатый пол веранды – Ованес с Василием возвращались с огорода. Следом за ними, жалобно канюча, плелся Патро. Ясаман выглянула в окно:

– Чего это он плачет?

– Сыру просит. Я отломил кусочек, а ему все мало. Угораздило меня на старости лет завести пса. Сатеник уговорила – бери, бери, – Василий забавно передразнил скрипучий голос сестры, – с собакой, мол, не так одиноко.

– Не уймется твоя сестра. То собаку тебе сосватает, то жену.

Василий смущенно рассмеялся, отломил еще кусочек сыра, кинул Патро.

– Все, больше не получишь.

Пес в мгновение ока проглотил угощение, хотел было завести новую жалобную песнь, чтобы выпросить себе еще, но, наткнувшись на строгий взгляд хозяина, сообразил, что ловить тут больше нечего. В два прыжка преодолев ступени лестницы, он ринулся во двор – гонять кур.

Обедали в тишине и умиротворении. Говорили мало, и все – на отвлеченные темы, и было столько ненавязчиво-привычного в звяканье ложек, в просьбе передать соль или отрезать кусочек сыра, в суховатой горбушке домашнего хлеба и глотке воды, что Анатолия впервые ощутила жизнь не как данность, а как дар. Она украдкой переводила взгляд с Ясаман на Ованеса, потом на Василия, ловила каждый размеренный неспешный жест, мысленно соглашаясь с ним, и удивлялась тому, как она раньше не замечала этой безусловной связи между собой и всем, что ее окружает – будь то люди, птицы или камни на старом кладбище. «Нет рая, и ада нет, – поняла вдруг Анатолия. – Счастье – это и есть рай, горесть – это и есть ад. И Бог наш везде и повсюду не только потому, что всемогущ, но еще и потому, что Он и есть те неведомые нити, что связывают нас друг с другом».

После обеда она безропотно дала Ясаман напоить себя настоем шиповника и уложить в постель. Проспала до вечера и проснулась к тому времени, когда в деревню вернулось пахнущее закатным солнцем и майским полем стадо. Оно брело по кривенькой улице, редея у каждой калитки. Когда Анатолия вышла из дому, Василий как раз забирал своих коз и овец. Перекинувшись несколькими дежурными словами с пастухом, он погнал животных в хлев. Заметив ее на веранде, замедлил шаг, улыбнулся краешком губ – Анатолия только сейчас разглядела необычайный серовато-стальной оттенок его глаз. Она облокотилась о перила, сдержанно кивнула:

– Я подою животных. Ты, главное, воды в хлев принеси, чтобы перед дойкой их умыть.

– Да я сам справлюсь. Сатеник научила.

– Доить научила?

– Нуда.

– И как? Получается?

– Овцы пока не жаловались.

Анатолия зарылась лицом в ладони, рассмеялась.

– Неси воду. Сегодня, так и быть, подоишь сам. А я просто рядом побуду.

Часть II

Тому, кто рассказал

Глава 1

Дом Меликанц Вано стоял на самом краю схлынувшего в пропасть плеча Маниш-кара. Скала раскололась надвое и рухнула в бездну, оставив за собой одинокую зазубрину, на которой, обнесенный со всех сторон крепким забором, возвышался двухэтажный дом с огромным фруктовым садом, огородом и несколькими крепкими хозяйственными постройками. Маранцы диву давались, как такое могло случиться – соседние дворы обвалились в пропасть, а семья Вано не только выжила, но и сохранила все свое имущество вплоть до бревен, наваленных грудой за забором в ожидании кольщика дров.

Валинка была уверена, что Провидение уберегло их не потому, что пощадило, а по случайному недосмотру. Видно, когда оно прочерчивало смертоносной рукой линию, которая должна была отделить живую часть деревни от мертвой, по какой-то причине отвлеклось и обошло их двор стороной. Вано, в отличие от жены, ничего сверхъестественного в случившемся не видел. Наоборот, жутко раздражался, когда она принималась вздыхать и причитать, строя предположения, что могло случиться, смой их дом земляным валом в бездну.

– Сдохли бы, и всё! – сердито отрезал он.

Обиженная Валинка ахала и хваталась за сердце, а Вано хлопал дверью и уходил в дальний конец сада. Там, под росшей вкривь старой вишней, стояла кургузая скамейка – двоим взрослым на ней не уместиться, места мало, но и одному сидеть не очень удобно – ножка скамейки прогнила и обломилась, и от этого приходится устраиваться с самого краю, чтобы не опрокинуться.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Вано мог просидеть под старой вишней до первых звезд, перебирая в памяти канувших в небытие родных. Мать его была сестрой Аршак-бека, вынужденного бежать в начале прошлого века от свергнувших царя новых властей. Дед ее, Левон-бек, потомок восточной ветви дворянского рода Лузиньянов (всегда с гордостью уточнял, что дальним предком их семьи считается Левон Шестой Лузиньян – последний король Киликии, рыцарь Ордена Меча и сенешаль Иерусалима), был против того, чтобы его внучка выходила замуж за простолюдина. Но мать Вано, будучи девушкой своенравной, нахватавшейся за годы учебы в институте благородных девиц идей о равенстве и братстве, а также прочих суфражистских наклонностей, пошла против воли старика и связала свою жизнь с сыном, правда, зажиточного, но самого что ни на есть сермяжного крестьянина. Она отлично знала, что по доброй воле родня на неравный брак не согласится, потому бежала со своим возлюбленным в долину и вернулась оттуда лишь тогда, когда убедилась, что забеременела.

Левон-бек, взбешенный строптивостью внучки, поклялся вычеркнуть ее из своей жизни раз и навсегда. Клятву свою он сдержал, но весьма своеобразно. Мать рассказывала, как приходила в отчий дом и прямиком направлялась в кабинет деда, где тот проводил большую часть времени, читая и делая записи. Она располагалась на полу и клала голову ему на колени. Дед молча гладил ее по волосам, и каждое прикосновение его невесомой старческой ладони казалось благословением. Мать к тому времени была на сносях и очень страдала от приступов тошноты, возобновившихся к последнему месяцу беременности, но наедине с дедом удивительным образом успокаивалась и даже могла позволить себе что-нибудь съесть – остальное время ее рвало от одного запаха пищи. Дед так и ушел, не перекинувшись с внучкой и словом, но именно ей оставил в наследство кустарно написанный портрет Левона Шестого в доспехах крестоносца, с развевающимся за спиной флагом с бело-синим гербом рода Лузиньянов. Может, в назидание, а может, укором. Мать, достойная внучка своего деда, даже бровью не повела, повесила портрет в гостиной, на самом видном месте, и следила, чтобы цветы в вазе, стоявшей под ним, всегда оставались свежими.

Разлуку с братом, вынужденным бежать от новых властей, она переживала очень тяжело, видно, сердцем чувствовала, что в этой жизни им уже не повидаться. Ее не трогали, но она осторожничала, никогда больше не появлялась в родовом поместье, к тому времени разграбленном и национализированном, а портрет венценосного предка сняла со стены и убрала на чердак, гневно отвергнув предложение мужа сжечь его от греха в костре.

– Не стану я уничтожать единственную память о деде, – отрезала она и спрятала портрет за большим деревянным ларем со всяким ненужным скарбом, где он с тех пор и лежал – загаженный нашествием мух и затянутый в пыльный кокон паутины, безнадежно отсыревший и выцветший за те сто лет одиночества, на которые его обрекли равнодушные дальние потомки.

Чтобы окончательно запутать следы и не нервировать новые власти своим дворянским происхождением, мать взяла фамилию мужа. Это был невиданный для Марана случай, ведь местные девушки, выходя замуж, не меняли фамилий, тем самым не отрекаясь от своего рода и навсегда оставаясь его неотъемлемой частью. Деревенские свято хранили тайну настоящей фамилии матери Вано, но между собой называли ее мужа Меликанц-зять[21]. От этого род Вано теперь так и назывался – Меликанц. Княжеский.

Меликанц Тигран, старший и единственный внук Вано, появился на свет в год пришествия в деревню Ноева стада и оказался единственным младенцем, рожденным в голод и пережившим его. Вано в мельчайших подробностях помнил то утро, когда его невестка, промучившись в схватках бесконечные десять часов, разрешилась к рассвету мальчиком – до того крохотным и тощим, что его тельце целиком помещалось на дедовой ладони. Невестка умерла в следующую ночь – изможденная и обескровленная не столько родами, сколько изнуряющим голодом, – и вся забота о новорожденном легла на плечи Валинки, к тому времени похоронившей двух своих младших дочерей.

В то самое утро, когда родился Тигран, белый павлин впервые вышел к кромке пропасти, стоял, неподвижный и непоколебимый, словно вахту нес, вернулся только к вечеру – обессиленный, с проплешинами на спине и крыльях, линял потом месяц, Валинка каждый день выметала из углов веранды целый ворох перьев и собирала в мешок, чтобы перебрать и сшить потом перину для младенца. Весь этот долгий месяц новорожденный балансировал на краю жизни, но все-таки выкарабкался и понемногу пошел на поправку, а освобожденный от старого оперения павлин стал медленно обрастать серебристым пушком – легким и невесомым, как младенческое дыхание. Никто не обращал на эти странные совпадения внимания, пока Валинка, наконец выкроив время, не развязала горловину мешка и не обнаружила там вместо перьев труху, сильно смахивающую на древесную золу. Она выгребла горсть и поднесла к глазам, чтобы рассмотреть ее внимательно. Зола была легче пылинки, искрилась, словно снег на солнце, и пахла корицей и миндалем. Вано велел жене никому об этом не рассказывать – не столько из-за боязни, что их сочтут сумасшедшими, сколько потому, что не смог найти объяснения происходящему. Он закопал мешок с золой под забором, зачем-то воткнул в землю наспех связанный из мертвых прутьев крест, безжизненные деревяшки ожили и выросли в лавровишню, кривобокую, но плодоносную. На все попытки выпрямить ей ствол вишня упрямо тянулась ветвями вкось, туда, куда обрушилось в землетрясение левое плечо Маниш-кара, и осыпалась летом в скорбную пропасть кровавыми ягодами, а осенью – багряными листьями.

Тигран рос болезненным и слабонервным ребенком, не спал ночами, беспрерывно плакал. Окреп лишь к пяти годам, заговорил тогда же и долгое время изъяснялся только простыми словами – дай попить, хочу хлеба. Дед с бабушкой, потерявшие за годы голода всех своих детей, души в нем не чаяли. Валинка никогда не оставляла его одного, даже в гости к соседкам всегда брала с собой: пока женщины, не отрываясь от своего рукоделья – кто вышивал на пяльцах, кто вязал в четыре спицы шерстяные носки, а кто штопал прохудившуюся одежду, – шепотом обсуждали свои дела, Тигран играл в деревянных солдатиков или в камушки. Вечером Валинка перепоручала его мужу, и, пока она занималась домашними делами, дед с внуком пропалывали огород и загоняли в курятник птицу, а потом сидели на скамейке под молодой лавровишней, одинаково тощие и долговязые, Вано рассказывал истории – придуманные и всамделишные, а Тигран слушал, подперев щеку кулачком, прозрачный и слабенький, если погладить по спине – можно пересчитать пальцами остро выпирающие позвонки. Когда мальчик неуверенно бегал по двору, цепляя носами туфель даже самые крохотные камушки, норовя упасть и расквасить себе нос, дед с бабушкой превращались в два изваяния, следящих за ним встревоженным взглядом, притом если Валинка порывалась сорваться к внуку всякий раз, когда он спотыкался, то Вано, наоборот, стоял бездвижно и сердито придерживал жену за локоть – не смей, пусть падает, на то и мальчик, чтоб падать и подниматься. В такие минуты павлин – нелюдимый и безразличный ко всему окружающему – резко вспархивал на перила, тревожно курлыкал и вертел красивой головой в царственной белоснежной короне, не сводя взгляда с ребенка. Тигран был единственным существом, к которому он выказывал интерес, остального мира для него просто не существовало.

Вано подозревал, что павлин появился не просто так, а с какой-то большой целью, если вообще не с миссией. Однажды он отмотал время назад, сопоставил даты и вспомнил, что грузовик с птицей прибыл в деревню именно в тот день, когда невестка сообщила им, что беременна. Будучи здравомыслящим человеком, скептически относящимся ко всему необъяснимому, Вано и тут попытался найти какое-то рациональное толкование происшедшему. Но, потерпев поражение, махнул рукой и сдался, смирившись с тем, что есть вещи, которые обычными словами не объяснить и человеческим умом не постичь. Он догадывался, что появление павлина как-то связано с Тиграном, но ничего об этом говорить жене не стал – а то снова начнет ахать, хвататься за сердце и строить предположения, а потом еще соседей всполошит, маранцы хоть и благоразумный народ, но верят в сны и знаки, поэтому опять повадятся приходить поглазеть на птицу и нервировать ее своим вниманием, как это было в первые дни, когда опешившая от надменной красоты павлина деревня клубилась во дворе, цокая языком и норовя погладить его по роскошным перьям всякий раз, когда он терял бдительность и подпускал кого-то ближе, чем на два шага.

Преисполненный почтением к павлину, Вано решил выказывать ему свою благодарность всеми доступными средствами – подстелил на веранде ковер, приладил к ограде трехступенчатый насест, чтобы легче было взбираться на перила, велел жене подсыпать в кормушку только отборной пшеницы с изюмом и несколько раз на дню собственноручно менял воду в поильнике. Но павлин этих знаков внимания не замечал – ел с большой неохотой, брезгливо ковыряясь в миске с зерном, игнорируя насест, взлетал на перила, тяжело хлопая крыльями, и замирал на его кромке, глядя невидящим взором на копошащуюся внизу домашнюю птицу. Вано съездил в долину, вернулся с раздобытой за большие деньги самкой – правда, не белой, а пестрой, белых павлинов в долине не водилось, да и пестрых оказалось всего три штуки. Он осторожно выпустил паву на веранду, но павлин даже не повернул к ней головы. Та прошлась по узорчатому ковру, поклевала из миски, выпила воды, а потом спустилась во двор и смешалась с курами и индюшками. На протяжении полугода Вано внимательно наблюдал за ними и, убедившись, что самкой павлин так и не заинтересовался, снова засобирался в долину, чтобы вернуть ее бывшему владельцу. Тот с большим скрипом согласился забрать паву обратно, но выдал только половину денег. Впрочем, деньги Вано мало волновали – единственное, что его тревожило, все ли он сделал для того, чтобы отблагодарить спасителя внука, а в том, что Тигран выжил именно благодаря павлину, Вано не сомневался. На заботу павлин отвечал абсолютным равнодушием, ни на кого, кроме Тиграна, внимания не обращал, обычно был тих и безразличен, но иногда выбирался к краю бездны и кричал вверх тоскливым, рвущим душу зовом, словно просясь туда, откуда его незаслуженно изгнали. Не докричавшись до небес, возвращался домой, подметая белоснежными перьями дорожную пыль, забивался в угол и долго потом оттуда не выглядывал.

В отличие от Вано, Тигран, с детства привычный к белому павлину, принимал факт его существования на веранде своего дома как само собой разумеющееся и относился к нему как к любой другой дворовой птице. Лишь однажды полюбопытствовал, почему куры с цесарками и индюшками спят в курятнике, а павлин – на веранде.

– Чтобы длинные перья павлина им не мешали, – нашелся Вано.

– Ну и ладно, – с легкостью согласился Тигран. Деду с бабушкой он верил безоговорочно, рос отзывчивым, работящим и очень любознательным ребенком, с большой охотой посещал школу, где был единственным учеником – остальные рожденные после голода дети едва научились говорить, когда он пошел в первый класс. Ходил он на занятия два раза в неделю, учился усердно, правда, звезд с неба не хватал, но зато много читал, поэтому Анатолия, к тому времени приступившая к обязанностям библиотекаря, души в нем не чаяла и разрешала держать книги дома дольше положенного срока. На хозяйстве он всегда был на подхвате – то деду поможет огород вскопать, то воды натаскает, то с поручением к соседке сбегает, а то и в два счета смелет на ручной мельнице пшеницу, с которой бабушка полдня могла провозиться.

К четырнадцати годам он вырос в смышленого, трудолюбивого и вполне довольного своей жизнью подростка. И если чем и тяготился, то только одиночеством. Дружить было не с кем, единственному молодому мужчине Марана – младшему брату кузнеца Василия – к тому времени исполнилось двадцать два, но из-за проблем со здоровьем тот почти ни с кем не общался, а с семилетними детьми Тиграну, юноше с пушком над губой и басовитым голосом, было скучно и неинтересно. Поэтому, когда он окончил восьмой класс, дед с бабушкой, скрепя сердце уступив уговорам директрисы и Анатолии, отправили его в долину – за дополнительным образованием. Отрывали внука от себя, словно ножом отсекали, Вано долго потом маялся бессонницей, а Валинка вообще слегла с нервическим приступом, хорошо, что обошлось без тяжелых последствий, проплакала неделю и поднялась, резко похудевшая и постаревшая, но живая. Тигран обитал в доме дальней родни директрисы, проживание оплачивали продуктами – раз в неделю Валинка собирала и отправляла на почтовом фургоне в долину две сумки. В одной была еда – сыр, топленое масло, сыровяленое мясо, мед, сухофрукты, соленья и большая стопка лаваша. В другой – выстиранная и аккуратно выглаженная одежда Тиграна (следующим фургоном возвращалась та, которая нуждалась в стирке). Тигран приезжал к старикам два раза в год – на рождественские и летние каникулы. К окончанию школы он резко вытянулся и возмужал, гудел из-под потолка на бабушку с дедушкой ласковым басом, не давал им работать по хозяйству – и прополет, и урожай соберет, и крышу залатает, и дров к осени наколет, притом не поленится сложить поленницу так, чтобы прошлогодние сухие дрова оказались сверху, а влажные – внизу.

После школы он поступил в военную академию, к двадцати пяти годам дослужился до большого чина, собирался уже жениться, но не успел – началась война. Полк, которым он командовал, попал в окружение, а далее на протяжении долгих восьми лет от него не было никаких вестей, Валинка выплакала себе все глаза и молилась ежедневно, ежечасно, обивая порог старой часовни, Вано тяжело болел венами, ноги ныли и горели огнем, но старик не подавал виду, терпел. Павлин, к тому времени порядком одряхлевший, был на удивление бодр и здоров, и это придавало Вано сил – несомненно, внук жив, по-другому и быть не должно. Когда пришлось разбирать дощатый пол веранды, чтобы было чем топить печь, Валинка забрала павлина домой. Тот безропотно дался и обитал теперь на кухне, вечерами наблюдал, как рисует на стене огненные лики дровяная печь, и облетал перьями. Вано собирал их и бережно складывал в наволочку. Валинка вязала гулпа и свитера – для фронта, в каждую безымянную посылку клала выструганную Вано крохотную фигурку Божьей Матери и павлинье перо, посылки были безадресные, поэтому уходили и не возвращались, в другие же дома Марана корреспонденция возвращалась, вместо похоронок.

Весну того года, когда кончилась война, Вано запомнил ровно так, как день, когда родился Тигран, – досконально, до мелочей. Накануне он зачем-то взялся высчитывать и обнаружил, что прошло ровно тридцать три года с того дня, как в его доме появился павлин. А следующим утром они с Валинкой проснулись от сиплого крика птицы – каким-то чудом выбравшись к входной двери – последнюю зиму он совсем не ходил и даже голову с трудом держал, – павлин скребся клювом, пытаясь ее открыть, и звал на помощь. Вано взял его на руки и вышел на веранду в ту самую минуту, когда калитка распахнулась и впустила во двор худющего, испещренного шрамами, но живого внука. Павлин умер тем же вечером, на руках Тиграна, под его рассказ о том, как он попал в окружение, как чудом бежал из плена и все это время партизанил в лесах, как был ранен в ногу – пришлось прижигать часть бедра вживую, чтобы не дать распространиться инфекции, остался шрам – глубокий, некрасивый, сковывающий мышцу и не дающий до конца разогнуть ногу. Посреди рассказа внука Вано явственно ощутил легкое дыхание небес, они спустились ниже гор, распахнули окна, проникли в дом, сплели ладони в колыбель, уложили туда искрящуюся душу царь-птицы и взмыли ввысь, оставив за собой легкий аромат корицы и миндаля и чего-то еще – неуловимого и непостижимого, но бесконечно прекрасного.

Павлина похоронили на краю пропасти. Тигран заказал Василию невысокую воздушную ограду, посадил на могильном холмике белые горные лилии. Вознамерившись до конца дней своих жить в деревне, съездил в долину, отказался от военного чина и наград, но, уступив мольбам деда и бабушки, через год собрался и уехал за северный перевал, за другой жизнью, туда, где его не настигла бы новая война. Он стал единственным мужчиной Марана, вернувшимся живым с войны, и последним из молодых, покинувшим деревню стариков. На севере ему жилось трудно, но он не жаловался и не унывал. Устроился на работу, спустя время женился на местной женщине с годовалым ребенком, девочкой, у жены красивое певучее имя – Настасья, Вано с Валинкой произносили его по слогам – Наз-стас-йа. Знали ее только по фотографиям – красивая, с высокими скулами и полными губами, волос светлый и вьющийся, глаза большие, наверное голубые, а может быть, зеленые. С отъезда внука прошло уже шесть лет, и за это время он ни разу в Маран не приезжал. Зато порадовал деда с бабушкой радостной вестью – в декабре жена родила ему сына, назвали Киракосом, в честь деда Вано.

Оттуда, из-за горного перевала, огибающего долину широкой подковой, приходили письма с обещанием вскорости приехать, Валинка обкладывала конверты сухой лавандой и хранила в комоде и, хотя знала содержание каждого письма наизусть, часто ходила к Анатолии с просьбой перечитать их. А Вано сидел под старой лавровишней и перебирал в памяти канувших в Лету родных, не отрывая взгляда от кромки обрыва. В ясные дни обрыв купался в солнечных лучах, зимой кутался в снега, а в пасмурные дни был уныл и неприкаян и пах влажным камнем. Над могилой павлина иногда появлялось зыбкое свечение, Вано, углядев этот свет, тяжело поднимался со скамейки, подходил к частоколу, но в калитку не выходил – робел. Он прикладывал ладонь к глазам и, прищурившись, разглядывал одинокий серебряный силуэт, купольный веер перьев, гордо вскинутую голову в воздушной короне и растерянный взгляд, устремленный вверх, в безответные безмолвные небеса.

Глава 2

Вано умер в канун Зеленого воскресенья[22]. Пообедал, прилег отдохнуть и не проснулся. Валинка словно знала, что с мужем что-то должно случиться. С самого утра не отходила от него ни на шаг – вместе возились в огороде, вместе спустились на околицу – нарвать щавеля для пирога, потом заглянули на мейдан – поздороваться с односельчанами и посмотреть, кто чего принес на обмен, а на обратном пути зашли в лавку к Немецанц Мукучу – забрать туфли, которые заказали для Вано.

Туфли оказались какие надо: добротные, кожаные, на крепкой подошве, способной выдержать немилосердную избитость деревенских дорог, и без шнуровки, что значительно облегчало их надевание – не надо было, кряхтя, наклоняться и, подслеповато щурясь, ковыряться непослушными пальцами в шнурках. Они были немного велики, но это даже обрадовало страдающего венами Вано, потому что любой дискомфорт приносил его ногам невыносимые мучения, даже гулпа Валинка ему вязала без резинки, чтобы та не давила на чувствительную кожу лодыжки.

Вано примерил туфли, прошелся из одного угла лавки в другой, поймал свое отражение в осколке покрытого ржавыми пятнами зеркала. Вздохнул с облегчением. Хотел было уйти в них, но Валинка сделать ему этого не дала.

– Наденешь на Троицу, – протянула она мужу старую истоптанную обувь. – На то и праздник, чтобы в обновках щеголять.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Вано спорить не стал, молча расплатился и вышел, но демонстративно оставил узелок со щавелем и новые туфли на прилавке. Валинка покачала головой, забрала вещи, попрощалась с Мукучем и последовала за мужем. Тот шел, не оборачиваясь, сложив за спиной натруженные большие ладони.

– Хоть щавель забери! – крикнула жена ему вдогонку.

– Не заберу, – не оборачиваясь, буркнул Вано.

– Ну что я такого сказала, что ты обиделся? Троица через два дня, не потерпишь, что ли?

Вано промолчал. Валинка прибавила шагу, поравнялась с мужем, сунула ему коробку с туфлями. Тот забрал, но головы в ее сторону не повернул.

– Характер у тебя с возрастом совсем испортился. Обижаешься по пустякам, – вздохнула Валинка.

– Не создавай эти пустяки, вот я и не буду обижаться.

– Да что я такого сказала?

– Ничего.

– Вот именно что ничего. Я же доброго тебе желаю. Разве за всю свою жизнь я хоть раз тебе плохого посоветовала?

Она распахнула калитку и посторонилась, пропуская мужа, но тот демонстративно прошел мимо и направился к дальнему краю ограды, туда, где, подмяв под себя давно уже не плодоносящие кусты смородины, лежала на боку часть деревянного частокола. Валинка, сложив на груди руки и поджав тонкие губы, наблюдала, как муж, повернувшись боком и подняв над головой коробку с туфлями и узелок со щавелем, протискивается в узкий пролет ограды. Махнула рукой и пошла в дом – разогревать обед. «Поест, на сытый желудок сговорчивее станет», – рассудила про себя.

Вано зацепился брючиной за торчащий из частокола сук, дернул ногой, чтобы освободиться, чертыхнулся, услышав звук рвущейся материи. Освободив ногу, оглядел брюки – ткань треснула и безнадежно повисла, обнажив часть икры. Он наступил на ошметок материи, оторвал его и оставил лежать на траве.

– Здесь тебе и место! – сердито бросил то ли ему, то ли себе и пошел сквозь облетающий нежно-розовым и белоснежным цветом фруктовый сад.

Добравшись до веранды, сел на верхнюю ступеньку лестницы, скрутил папиросу, закурил, раздраженно выплевывая мелкую табачную труху. Валинка, конечно, права. Характер у него с годами испортился. Но у нее ведь он тоже лучше не стал! Сварливая, непримиримая. Только и делает, что пилит его с утра и до вечера. Полотенце не так повесил, воду разбрызгал, окно недостаточно широко распахнул, не так посмотрел, не так подумал. Сегодня за завтраком всю плешь ему проела за то, что чай пролил. Мол, сначала надо не кипяток в стакан наливать, а сахар положить. Тогда воду не перельешь и при размешивании не расплещешь.

– Ты зачем на лестнице расселся? Продует спину – разогнуться потом не сможешь! – словно услышав его мысли, высунулась в дверь Валинка.

– Может, я этого и хочу! – огрызнулся Вано.

– Чего «этого»?

– Чтоб спину продуло.

– Вано!

– Что?

Валинка хотела по привычке выпалить колкость, но сдержалась.

– Ничего. Пошли есть, обед разогрелся.

Вано, настроенный на набившую оскомину привычную отповедь, растерялся, но виду не подал.

– Сейчас докурю и приду.

Валинка оставила дверь приоткрытой, ушла в дом. В распахнутое кухонное окно было слышно, как она скребет по дну кастрюли, разливая по тарелкам остатки вчерашнего супа. На второе будет отварная картошка с кусочком индюшатины, ну и персиковый компот – в погребе оставались две последние банки, она хотела приберечь их на Троицу, но потом махнула рукой и открыла одну банку, чтобы порадовать мужа. Персиковые дольки были самым любимым его лакомством, он ел их, словно ребенок, дорвавшийся до запретной сладости, – давясь от спешки, облизывая пальцы и закатывая глаза от удовольствия.

После обеда Вано по своему обыкновению прилег отдохнуть, а Валинка взялась простегивать шерстяные одеяла. Делать это приходилось на полу, иначе равномерно распределенная по напернику шерсть сбивалась в бугры. Сидя боком, она передвигалась по периметру одеяла, прошивая его большими стежками, добравшись до середины, выстегала солнечный круг – так делала ее мать Катанка, славившаяся на всю округу своими золотыми руками и любовью к порядку. Она и детей своих приучила к рукоделию и чистоплотности, потому ее дочери считались самыми завидными невестами Марана. Старшая, Саруи, жила на самом краю ущелья, дальше стояла только церковь Григория Лусаворича, каждую субботу, возвращаясь с утрени, Валинка заглядывала к ней, Саруи ходила на службы крайне редко – ухаживала за тяжелобольным свекром, страдавшим приступами удушья; Валинка на целый день брала на себя обязанности по дому – готовила, убирала, занималась детьми, сидела у постели заходившегося в тяжелом кашле свекра сестры, давая ей возможность немного выспаться и отдохнуть. Часто она забирала племянников к себе, и тогда заботу разделяла мать, которая после замужества Валинки перебралась жить к ней. Землетрясение унесло с собой всю семью Саруи, вместе с мужем, свекром и тремя детьми – девочкой и мальчиками, каждый раз Валинка цепенела душой, вспоминая, как обезумевшая от невозможного горя мать металась по кромке пропасти, зовя свою дочь и погибших внуков. С того злосчастного дня она просыпалась с залитым слезами лицом и плакала весь день – без всхлипов и стенаний, готовила, стирала, прибиралась, ходила за покупками и изливалась, изливалась, изливалась слезами. Валинка каждое утро обматывала ей запястья платками, чтобы она утирала ими лицо, и ежечасно меняла их, насквозь промокшие, на сухие. Катанка так и ушла, в бесконечной пьете по своей несчастной дочери, в дождливую погоду, в самый ливень, продержавшийся ровно семь дней со дня ее смерти и сделавший лишь небольшую передышку для того, чтобы дать похоронной процессии добраться до кладбища и предать земле гроб с покойницей.

Раз в два-три года Валинка перестирывала шерстяные одеяла и прошивала неизменный солнечный круг в сердцевине – в память о матери, о сестре, о братьях и о детях, ушедших, словно песок сквозь пальцы, в небытие, на тот край вселенной, который заперт от смертных семью огромными печатями, каждая печать – величиной с игольное ушко и тяжестью в целую гору – не разглядеть, чтобы отпереть, и не отодвинуть, чтобы пройти.

Едва заметная трещина на стене супружеской спальни, возникшая в день землетрясения, со временем стала расти и подниматься к потолку. Достигнув самого верха, она пошла вширь, по крупицам отвоевывая в камне узкое пространство, сквозь которое днем пробивался одинокий луч солнца, а ночью – тусклый блик луны. Вано укрепил эту сторону дома деревянными балками и заделал щель строительным раствором, но жилище словно дышало и ходило, скрипело ставнями и боками, потому раствор держался плохо и со временем начинал крошиться, заново оголяя рваную рану стены. Вано раздражался, снова ее аккуратно заделывал цементом, но тщетно – спустя год-второй цемент осыпался, а открывшиеся участки трещины постепенно покрывались чахлой травой, которая росла, вопреки всему, прямо из камня. К тому времени, когда выведенный из себя Вано заново брался заделывать трещину, в травинках раскидывали свои невесомые сети пауки, а на окрашенном синим деревянном полу выцветала узкая зубчатая полоса, выжженная настойчивым жаром солнца.

– Всюду жизнь, – диву давалась Валинка, разглядывая забитые иссушенными насекомьими трупиками паучьи сети и пробивающиеся в комнату чахлые стебли травы, – всюду смерть – и жизнь.

Последний раз стену заделывали позапрошлым летом, но за два года она успела обсыпаться и зарасти, Вано как раз собирался по новой браться за дело, но только осенью, когда спадет жара. Валинка ждала очередных ремонтных работ с содроганием – вроде ничего особенного, а возни на целый день и уборки на неделю. Она готова была запереть дверь спальни, оставив на откуп трещине целую комнату, и перебраться в гостевую, но муж был против. «Землетрясению не удалось согнать меня с места, ей удастся?» – сердито кивал он в сторону треснувшей стены.

Валинка иногда спорила с ним, а потом покорялась – пусть. Раз за столько лет ему не надоело воевать с трещиной, то и ладно. У каждого свой смысл жизни и своя война.

Закончив стегать одеяла, она вынесла их во двор и развесила на бельевой веревке – задень они надышатся теплом и ветром. А вечером нужно будет переложить их лавандой и убрать в бельевой сундук – до холодов. Валинка принесла из погреба мацуна и хлеба с сыром – на полдник, и пошла будить заспавшегося мужа. На протяжении всего пути в спальню – через небольшую прихожую, две комнаты и обставленную старой мебелью гостевую, куда заглядывали лишь два раза в год, на Рождество и Пасху, единственные праздники, что подразумевали гостей, которым нужно накрыть большой стол, – ни одна ниточка ее души не дрогнула и не заныла, предостерегая. Но, распахнув дверь, Валинка мгновенно осознала случившееся, по инерции сделала несколько шагов и лишь после остановилась, не в силах отвести взгляд от мужа – Вано лежал, безжизненно запрокинув голову, левая рука запуталась в прутьях изголовья, одеяло сбилось в ногах, комната, невзирая на ушедшее в противоположную сторону солнце, была залита ослепительным светом, он лился из трещины в стене могучим нескончаемым потоком, безудержный и слепящий, и отражался в глазах мужа стеклянным сиянием.

– Вано-джан? – шепотом позвала Валинка.

Пока карета скорой помощи, распугивая окрестную живность неистовым воем сирены, мчалась по заскорузлой и ухабистой деревенской дороге, она завесила зеркала в доме простынями и обкурила спальню ладаном. К приезду врача двор был чисто выметен и обрызган водой, а куры с индюшками, чтобы не раздражать своим неуместным праздно-бестолковым видом, загнаны в курятник. Валинка – с ног до головы в черном, молчаливая и строгая – сидела в изголовье Вано и, сложив на коленях руки, рассматривала трещину на стене.

– Кто теперь ее заделает? – спросила она в пространство.

Врач, невероятно худой горбоносый мужчина с воспаленными от недосыпа глазами, нехотя обернулся на широкую, сантиметра в три, змеившуюся от дощатого пола к потолку трещину. Неопределенно пожал плечом, помолчал. Потом все-таки уточнил:

– Бомба?

– Землетрясение.

Спрашивать, как можно полвека прожить с треснувшей насквозь стеной, врач не стал. Выписал справку о кончине и уехал в долину, сопровождаемый гвалтом дворовой птицы, склочно комментирующей пронзительный вой сирены.

Валинка похоронила мужа в старом твидовом костюме и стоптанных туфлях. Новые, неношеные, решила вернуть Немецанц Мукучу.

А далее история, вильнув хвостом, повернула в совсем внезапное для себя русло. В ночь после похорон Валинке приснился Вано – угрюмый, в костюме и носках, глядел с укором:

– А новые туфли зажала!

Валинка проснулась в холодном поту, долго ворочалась с боку на бок. Сбегала с утра в часовню, поставила свечку за упокой. Потом зашла в лавку Мукуча, спросила, можно ли вернуть туфли. Сказали, что можно.

Ночью ей снова приснился Вано. Стоял, теперь уже голый, по колено в болоте, – молчал с укоризной.

– Ну зачем ты так? – расстроилась Валинка. – Туфли ведь можно вернуть. Лишние деньги на земле не валяются!

Вано повернулся, пошел по болоту, прихрамывая, с усилием переставляя тощие венозные ноги.

У Валинки оборвалось сердце.

– Потерпи немного, кто-нибудь умрет – передам, – крикнула она.

Вано кивнул, но не обернулся, только прибавил шагу. Валинка пригляделась – уже не хромал.

Месяц в Маране никто не умирал. Потом, наконец, случилась оказия – преставилась свекровь Бехлванц Мариам. Валинка завернула в чистое кухонное полотенце новые туфли мужа, пришла к ней. Попросила положить с покойницей.

– Куда я их? – беспомощно развела руками Мариам. – Ты же знаешь, какая она тучная, – тут она замялась, огляделась по сторонам, продолжила шепотом: – Заказывать пришлось самый широкий гроб, чтобы свекровь кое-как там уместилась!

Валинка расплакалась. Рассказала, как не разрешила Вано надеть новые туфли. Как он лежал, запутавшись рукой в изголовье тахты, как брел голым по болоту на своих синих от вен больных ногах. Мариам пожевала губами, повздыхала. Забрала туфли.

– Надену свекрови. Ей-то, поди, без разницы, в какой обуви пороги того света обивать.

На том и порешили.

Глава 3

Конверт был большой и сильно мятый, в нашлепках многочисленных разноцветных марок. Почтальон – худющий, жилистый мужчина в потрепанном картузе и растянутых, лоснящихся на коленях брюках – вытащил его из наплечной сумки, повертел в руках, перечитал зачем-то адрес, хотя помнил его наизусть: деревня Маран, крайний дом на западном склоне Маниш-кара.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

– Надеюсь, весть благая, – пробормотал он. – Не хотелось бы из-за дурной тащиться в такую даль.

– На все воля Божья, – флегматично отозвался тер Аза-рия.

Почтальон убрал конверт в сумку, тщательно задернул молнию-застежку. Пожевал губами.

– Тер Азария, можно еще один вопрос?

– Не начинай опять, Мамикон! – с раздражением оборвал его священник, прикрыл ладонью тяжелый наперсный крест – чтоб не мотался на ходу, и прибавил шагу.

Мамикон наблюдал, как, развеваясь на сухом и пыльном ветру рукавами и подолом рясы, вышагивает по разбитой горной дороге тер Азария. День был жаркий, пах раскаленными камнями, свежескошенной травой и сухим листом зверобоя. Из ущелья, отчаянно вереща, взмыла стая деревенских ласточек, покружила над головой и улетела на восток – навстречу солнцу.

Мамикон потоптался на месте, набрал полную грудь воздуха, медленно выдохнул. Поправил на плече лямку сумки, стянул картуз, тщательно его отряхнул. Одернул брюки. Проделывал все манипуляции не сводя глаз со спины удаляющегося священника.

Тер Азария словно чувствовал на себе взгляд Мамикона. Ступал размашистым, но нескорым шагом, не оборачивался. Лишь дойдя до края дороги – далее она уходила направо и исчезала за отвесной скалой, – остановился, глянул нехотя назад.

– Ты идешь или как?

– А куда деваться, тер айр [23]. Конечно, иду! – Мамикон, довольный тем, что переупрямил собеседника, мгновенно двинулся в путь.

– Упертый, как ишак, – не вытерпел тер Азария.

– Не без этого, – с достоинством ответил почтальон.

Разговор с тером Азарией пошел наперекосяк с самого подножия Маниш-кара, с той самой минуты, когда Мамикон осмелился усомниться в разумности утверждения, что нужно подставлять правую щеку, когда тебя ударили по левой. Оскорбленный до глубины души его непочтительностью, священник разразился целой проповедью, пытаясь втолковать оппоненту всю беспочвенность его сомнений. Внимательно прослушав лекцию тера Азарии, Мамикон поцокал языком, сдвинул картуз на затылок, почесал лоб и крякнул:

– Тер айр, а теперь представь, что слова «кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» говорит не Иисус, а помещик. Своему бесправному и бессловесному слуге. Разве что-нибудь, кроме ненависти, эти слова у слуги вызовут?

– К чему ты это говоришь?

– А к тому, что смысл не должен меняться от того, кто эти слова произносит. Иначе какой от них толк?

Тер Азария собрался было возразить, но потом махнул рукой. Мамикона он знал очень хорошо. Если упрется – не сдвинешь. Так что лучше и не стараться. Остальной путь они проделали перекидываясь ничего не значащими фразами. Любую попытку вернуться к теологическому спору тер Азария пресекал на корню.

Не дойдя до священника несколько шагов, Мамикон остановился и склонил в шутливом полупоклоне сухонькую носастую голову.

– Так что же насчет бессмысленности отдельных суждений? – с нажимом спросил он.

– Охламоном жил, охламоном и умрешь, – отрезал тер Азария.

– Тер айр, ты бы объяснял, а не обзывался.

– Толк тебе объяснять? Все равно останешься при своем.

– Это да.

Тер Азария вытащил из кармана четки, двинулся в путь, перебирая истертые камни. Мамикон пошел следом, негромко напевая под нос.

Идти им осталось недолго, всего три километра, но вверх по склону. Там, на самой макушке Маниш-кара, их ждала старенькая, утопающая во фруктовых садах каменная деревня. Теру Азарии на отпевание, а Мамикону – доставить письмо.

Среда, солнце встало раньше петухов, а роса утром выпала такая, что хоть горстями черпай. Наконец-то лето.

Небольшой в длину, но неожиданно широкий гроб стоял на столе, как ему и положено было, ногами к выходу. Вокруг сидело несколько пожилых женщин. Темные кофты были глухо застегнуты на все пуговицы, седые волосы стянуты в строгие узлы.

Никто из них не плакал и даже не делал вид, что расстроен. Только сидящая с краю востроносая женщина при виде священника всхлипнула и трубно высморкалась в платок. Остальные молча поднялись, поклонились и разошлись по углам.

Тер Азария обошел стол, встал в изголовье. Окинул взглядом покойницу. Гроб был ей явно мал. Она лежала, крепко стиснутая с боков, со сведенными кушам крупными плечами, недовольная и хмурая. На большом круглом животе покоились руки – левая ладонь прикрывала правую, на безымянном пальце тускло поблескивало изношенное обручальное кольцо. Из-под шелкового сиреневого отреза, покрывающего тело от груди идо пят, выглядывали носы больших мужских туфель. Сорок пятого навскидку размера.

Тер Азария, споткнувшись взглядом о туфли, смешался, но постарался виду не подавать. Раскрыл требник, глубоко вздохнул и принялся читать молитву, не отрывая взгляда от строк, однако, к вящему своему ужасу, поминутно сбивался и, глупо запинаясь, повторялся в словах. Чтобы как-то сосредоточиться, прочистил горло, нахмурился, переступил с ноги на ногу, больно подергал себя за бороду, но, не рассчитав силы, дернул так сильно, что подавился слюной и закашлялся.

Ему поднесли воды. Он пил, старательно зажмурившись, чтобы не натыкаться глазами на нелепо торчащие из-под нарядного отреза туфли. Но тщетно – возвращая стакан, снова вперился в них взглядом. Огромные туфли манили его, словно магнит, не давая сосредоточиться и настроиться на заупокойный лад. Старухи, скрестив на груди руки, стояли вдоль стен и выжидательно молчали. Лишь востроносая сновала между ними – этой попить поднесет, у той косынку заберет, аккуратно сложит и накинет на спинку одиноко стоящего в углу продавленного кресла.

«Нужно как-нибудь продержаться», – сделал себе внушение тер Азария, бесслышно вздохнул и снова открыл требник.

Во дворе, усевшись рядком на деревянной балке, курили и тихо переговаривались несколько дряхлых стариков. Под раскидистым орехом трепыхался краями скатерти накрытый к поминкам стол. Правда, ничего, кроме посуды и солонок, на нем не было. Еду выставят сразу после похорон. Одна из старух встанет у калитки, накинет на плечо полотенце, поставит рядом ведро с водой и примется терпеливо ждать. Каждый вернувшийся с кладбища подойдет к ней и сложит ковшиком ладони. Она зачерпнет кружкой воды и польет на подставленные руки, смывая кладбищенскую печаль. Ополоснувшись, люди вытрут ладони о свисающее с ее плеча полотенце и только потом пройдут во двор, где их будет ждать накрытый по всем правилам поминальный стол.

Тер Азария промучился с заупокойной молитвой до положенного полудня. Потом в дом вошли мужчины – выносить гроб. Вытащили его с большим трудом – пять стариков и вовремя подоспевший Мамикон еле смогли поднять тяжеленную домовину. В дверной проем, из-за неестественной ширины, она не пролезала, поэтому пришлось наклонить ее немного набок и придерживать усопшую, чтобы та, не приведи Господь, не опрокинулась. За калиткой их поджидала запряженная осликом скрипучая деревянная телега, на которой Мукуч два раза в неделю ездил в долину за товаром. Гроб с облегчением водрузили на нее, и процессия двинулась узкой каменистой дорогой вверх, в сторону заросшего бурьяном старого кладбища.

– Цо! Цо! – полагающимся случаю скорбным шепотом подгонял ослика Мукуч.

В доме остались востроносая женщина и вторая – высокая, очень худая, ослепительно-голубоглазая и седая Ейбоганц Валинка, внучка отвоевавшего в царской армии Оника, который, демобилизовавшись, через слово вставлял в свою речь непонятное маранцам «ей-богу», за что и был прозван ими Ейбогом, а все его потомки стали Ейбоганц. Они хлопотали на кухне – нарезали крупными кусками кисловатый деревенский хлеб, раскладывали по большим плоским тарелкам ломти домашней ветчины и холодную отварную говядину, пучки мытой зелени и редиски. Выносить еду во двор станут перед самым возвращением людей, чтобы не заветрилась и мухи не засидели.

– Тер Азария чуть все слова не забыл, когда ее увидел, – хмыкнула востроносая, споласкивая в воде сливочно-жирные головки брынзы.

– Может, надо было сразу предупредить, что на ней туфли моего мужа? – задумчиво протянула Валинка.

– Может, и надо было. Только сначала не догадались, а потом уже как-то неудобно было.

Так как о таинственной истории с туфлями тер Азария ничего не знал, то сейчас, бросив всякие попытки придать лицу хоть какое-то бесстрастное выражение, с содроганием наблюдал, как трое стариков, навалившись всем телом, силятся плотно заколотить обшитую нелепым малиновым рюшем крышку домовины. Крышка сопротивлялась, елозила по гробу, но на место не вставала – то туфли мешали, то огромный живот покойницы. Старухи тихо ойкали и закатывали в ужасе глаза, но советовать не лезли – да и что тут посоветуешь, когда сама не знаешь, как быть.

В неловкой возне прошла, казалось, целая вечность. Наконец, кое-как приколотив крышку, мужчины опустили гроб в яму, спешно закидали его землей и расступились.

Тер Азария очнулся, пробормотал погребальную молитву, старики слушали его, опустив глаза. Один из них, закашлявшись, отошел в сторонку, чтобы не мешать священнику, а потом вовсе вышел в ворота, потому что кашель никак не унимался. Закончив с молитвой, тер Азария зачем-то осенил похоронную процессию крестным знамением и направился к воротам.

Обратно его повезли в той же телеге, в которой доставили на кладбище гроб.

Тер Азария ехал, вцепившись рукой в заусенчатый борт. Несмотря на небольшую скорость, трясло телегу изрядно. Конечно, можно было попросить Мукуча остановиться и пойти пешком, но этим он бы нанес ему смертельную обиду, поэтому тер Азария терпел, сцепив зубы, глядел строго вперед, только повороты до дома усопшей считал. Лишь однажды обернулся, высматривая Мамикона. Отыскав знакомый картуз, немного успокоился. Два часа пополудни, времени осталось не так уж много. Впереди поминки, а потом обратно в долину. Десять километров вниз по склону Маниш-кара, конечно, совсем не то же самое, что вверх. Но путь предстоит долгий, к закату только и управятся.

Глава 4

Солнце вставало долго, нехотя, словно в кошки-мышки играло: один бок выкатит, потом другой, облаком прикроется, обратно выглянет. Наконец, вдоволь наигравшись, оно резко оттолкнулось от дальнего конца горизонта, поднялось во весь рост и заполонило-затопило небо огненными лучами.

К наступлению утра Валинка успела переделать почти все дела: выпустила из курятника птицу – та быстро разбрелась по двору, квохча и кулдыкая, заглядывая под каждую травинку в поисках зазевавшегося дождевого червя или какого другого опрометчивого жучка, подоила и выпроводила в стадо животных, прополола на скорую руку огород. Натаскала из дождевой бочки воды, полила грядки, особенно тщательно – кресс-салат и кинзу, они мучительней остальной травы переносят жаркую погоду.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Управившись с делами во дворе, ушла в дом – готовить. Перед тем как закрыть за собой дверь, замерла на пороге, окинула довольным взглядом аккуратно прибранный двор. Дрова в поленнице лежали одно к одному, полоскалось на утреннем ветру развешенное по порядку, тщательно выстиранное и в меру подсиненное белье, а начищенные песком медные казаны, что переводили дух после нещадного мытья, высыхали под деревянным забором и сияли так, что чуть ли не солнце затмевали.

Кухня сверкала чистотой – на старательно выскобленном полу при большом желании не найти и соринки, посуда в шкафчиках сложена в ровные невысокие стопки, чашки повернуты ручками направо, чтобы можно было взять одну, не задевая и не нарушая стройного порядка остальных.

Валинка затопила дровяную печку, поставила вариться общипанную и выпотрошенную с вечера курицу и собралась в погреб за мукой – пора было браться за тесто для сали [24]. Письмо, которое доставил Мамикон, принесло радостную весть – наконец-то приезжает Тигран, и не один, а со своей семьей – женой, приемной дочерью и полугодовалым сыном Киракосом, которого на северный манер звали странным именем Кирилл.

– Кирилл, – так и этак проговаривала Валинка, прислушиваясь к непривычному звучанию имени правнука, – Кирилл.

Конверт лежал на веранде – Мамикон, не обнаружив дома хозяйки, оставил его на полу, только камнем придавил, чтобы ветром не унесло.

– Хотел принести на похороны, но потом подумал – мало ли, вдруг разминусь с вами. Вот и оставил у порога, – развел он виновато руками, встретившись с Валинкой в доме Бехлванц Мариам.

– Не знаешь, что там было написано? – нетерпеливо перебила она его.

– Откуда мне знать? – оскорбился Мамикон. – Я чужих писем не читаю.

Улучив минуту, Валинка заторопилась, насколько ей это позволял почтенный возраст, домой, чтобы забрать письмо. В конверте, кроме исписанного мелким почерком тетрадного листка, обнаружились три фотографии. Она долго, с замиранием сердца рассматривала пухлого розовощекого правнука. Вот он спит в кроватке, повернув набок голову и выставив из-под одеяла кулачки, – Валинка расстроенно поцокала языком, почему его не запеленали, до восьмого месяца нужно туго пеленать младенцев, чтобы они спокойнее спали. Вот он криво улыбается беззубым ртом – не зря назвали Киракосом, точно так, криво и беззубо, улыбался его столетний прапрапрадед Киракос. На третьей фотографии была вся семья – заметно поседевший и располневший Тигран приобнимал за плечи семилетнюю приемную дочь, а рядом стояла смеющаяся жена и прижимала к груди насупленного младенца. «Ишь, – подумала с гордостью Валинка, любуясь недовольным личиком правнука, – такой клоп, а характер уже показывает!»

Анатолии на поминках не оказалось – она еще не окрепла после болезни, потому осталась дома. Валинка сунулась было к телеграфистке Сатеник, но та без очков для чтения не смогла и строчки разобрать. Пришлось набраться терпения и дожидаться конца траурной церемонии. Будь на то ее воля, она бросила бы все и помчалась к Анатолии, но неудобно было оставлять одну Мариам, выручившую ее в щепетильном вопросе передачи обуви на тот свет. Она терпеливо дождалась, когда люди разойдутся по домам, а потом еще помогла убрать со стола и перемыть посуду. Так что к Анатолии выбралась почти к закату, еще немного – и на Маниш-кар надвинулась бы темноликая южная ночь.

Застала она ее во дворе – сложив на груди руки, та наблюдала, как, закатывая глаза и повизгивая от неудержимого счастья, обгладывает большую мозговую кость Патро.

– Кому-то для счастья и суповой кости достаточно, – обратилась она вместо приветствия к гостье.

– А кому-то достаточно письма от внука, – радостно помахала конвертом Валинка.

Анатолия вытащила фотографии, но отложила их в сторону – посмотрит после, первым делом нужно узнать, что в письме. Она быстро пробежалась глазами по строчкам – всегда так поступала на случай непредвиденных новостей, чтобы успеть подобрать правильные слова и предупредить адресата. Валинка ждала, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.

– Тигран приезжает! – всплеснула руками Анатолия. – Вместе со своей семьей!

У Валинки перехватило дыхание.

– К-когда приезжает? – еле смогла выговорить она.

– Третьего июня.

– А сегодня какое число?

Анатолия возвела глаза к небу, пытаясь вспомнить если не дату, так хотя бы день недели, но потом махнула рукой и заспешила в дом. Валинка шла следом, теребя в руках пустой конверт.

– Васо, ай Васо, – позвала Анатолия, распахнув входную дверь.

– Хм, Нато-джан! – откликнулся Василий откуда-то из глубин дома.

Анатолия, застеснявшись ласкового обращения мужа, смущенно покосилась на Валинку. Но та, захваченная радостной вестью о приезде внука, ничего не замечала или же сделала вид, что не замечает.

– Васо, – спросила Анатолия. – Сегодня какое число?

– Первое!

– Первое! – Валинка застыла, словно громом пораженная, потом очнулась, хлопнула себя по коленям и заторопилась вниз по ступенькам. – Это что получается? Это получается, что они послезавтра приезжают?!

– Письмо! – крикнула ей вдогонку Анатолия.

– Письмо! – развернулась на ходу Валинка.

К тому времени, когда на пороге появился Василий, ее и след простыл.

– Что случилось? – спросил он у Анатолии.

– Послезавтра приезжает Меликанц Тигран. С семьей.

– А!.. – Василий сначала обрадовался, потом, вспомнив о своих сыновьях, сник. Большие, серебристо-серые его глаза мгновенно померкли, уголки губ дрогнули и поползли вниз.

Анатолия обняла его, прижалась к груди. «Чш-ш-ш-ш, ш-ш-ш». Он протяжно вздохнул, погладил ее по голове. «Все хорошо, Нато-джан. Все хорошо».

Возле садовой ограды, нелепо путаясь от спешки в лапах и грозно рыча на невидимых врагов, закапывал недоглоданную сахарную кость счастливый Патро.


За мукой пришлось идти в погреб. Стены каменного, даже в самый жаркий летний полдень хранящего прохладу помещения были увешаны пучками сушеных трав и початками красной кукурузы. На деревянных полках горлышком вниз стояли пустые банки – прошлогодние припасы за зиму иссякли, а для новых заготовок время еще не пришло. На самой верхней полке стояла картонная коробочка, наполненная доверху белыми шуршащими пакетиками. Валинка встала на цыпочки, дотянулась до нее, вытащила один пакетик, подошла к окошку, подслеповато разглядела срок годности. Обрадовалась, забрала коробку и заторопилась во двор.

Три года назад Тигран открыл в своем северном городе хлебопекарню. А спустя некоторое время, как раз в канун Рождества, от него пришла тяжеленная посылка – Мамикон, чертыхаясь, волок ее на макушку Маниш-кара целых полдня. Дошел, продрогший до костей, с синим от холода лицом и замерзшими в лед усами. Валинка налила ему горячего фасолевого супа и, чтобы сильно не бухтел, выставила бутыль тутовки. Тот заел суп маринованной купеной и полукругом домашнего хлеба, выпил две стопки самогонки, выпросил платок из козьей шерсти, обмотался им по самые глаза и засобирался в обратный путь. Но перед уходом помог Вано открыть посылку. В коробке с синими несмываемыми нашлепками северной почтовой службы лежали несколько банок тушенки, рыбные консервы, колбаса в вакуумной обертке, три пачки крупнолистового черного чая и большая упаковка (50 шт.) сухих дрожжей.

– Что это такое? – повертела в руках пакетик Валинка.

– Говно, вот что это такое, – хмыкнул Мамикон.

– В смысле – говно?

– Дрожжи, моя невестка их вместо закваски в тесто добавляет. Оно от них быстро поднимается, но хлеб получается безвкусный. Ешь словно вату.

И, расстроенно поцокав языком, он зарылся носом в пуховый платок, махнул на прощание рукой и бесстрашно шагнул в пургу.

Валинка убрала со стола, перемыла посуду. Посидела немного, подумала. Не откладывая в долгий ящик, замесила на дрожжах немного теста – на пробу, испекла несколько лепешек на дровяной печи. Отрезала горбушку, пожевала задумчиво с сыром, потом с медом, потом с маслом. Вано отковырял кусочек, попробовал, скривился.

– Я есть такое не буду!

Валинка накинула на плечи тяжелый вязаный жакет, завернула в салфетку пол-лепешки, сходила к соседке.

– Ерунда, – вынесла та безжалостный вердикт, выплюнув хлеб.

– Как есть ерунда, – со вздохом согласилась Валинка.

Выкидывать присланные Тиграном дрожжи рука не поднялась. Поэтому она убрала оставшиеся пакетики в погреб и обещала себе избавиться от них, как только истечет срок годности.

И этот день, удивительным образом совпав с кануном приезда Тиграна, настал. Валинка торжественно вынесла дрожжи во двор. Серебристо-белые пакетики нарядно блестели на солнце.

Она повертела их в руках, подумала немного, сходила за ножницами, аккуратно разрезала каждый пакетик, высыпала содержимое в миску. Дрожжи выкинула в выгребную яму, а пакетики сложила стопкой, перевязала суровой ниткой и убрала в самый верхний кухонный шкафчик. На что-нибудь сгодятся.

И, наконец, с чувством исполненного долга, взялась за сали. Замесила тесто на воде, соли и муке, прослоила в несколько приемов растопленным до орехового привкуса сливочным маслом, убрала в холодный погреб – до завтра. Сали нужно есть горячим, так что испечет она его после приезда дорогих сердцу гостей. Пока суть да дело, курица отварилась. Валинка процедила жирный бульон, посолила его, промыла отменную, зернышко к зернышку, пшеницу, добавила в бульон, перемешала, оставила доходить на маленьком огне. Села отделять куриную мякоть от костей.

На верхней полке посудного шкафа стояла фотография Вано. Валинка собственноручно смастерила ей рамку из крышки той самой обувной коробки. Ему на этой фотографии было сорок лет и один год, ровно столько же, сколько сейчас их внуку Тиграну.

– Вано-джан, – подняла глаза на улыбающегося мужа Валинка. – Лицом в грязь не ударю и имени твоего не опозорю. Встречу как положено – вкусно накормлю, чисто постелю, буду ласкова и терпелива. Так что ты не волнуйся. Наз-стас-йа будет довольна.

Глава 5

Звезды еще не успели раствориться в небе, а ранние пчелы, деловито жужжа, уже летели навстречу просыпающимся растениям, и щебетали песнь новому дню влюбленные пичужки. Мир был прекрасен и безмятежен, мир радовался и пел, словно умытое и накормленное после долгого сна дитя. Воздух звенел тонко и звонко, воздух лился и струился капелью. Воздух витал, наполнял, реял, плескался, дышал и… пах. Пах так, что деревня в полном составе, не считая уехавшего в долину Немецанц Мукуча и старого Анеса, которого угораздило именно в тот день слечь с приступом подагры, стекалась к дому Ейбоганц Валинки. Пришла даже Анатолия – под руку с Василием, это был ее первый выход в люди в сопровождении мужа, потому она старалась не высовываться, чтобы не привлекать к себе лишнего интереса, впрочем, зря – всеобщее внимание все равно было приковано не к ней, а к испуганной Валинке, которая, обмотав лицо платком, бестолково топталась на краю выплеснувшегося за ночь и затопившего часть двора содержимого выгребной ямы.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Всегда чистенький, аккуратно подметенный двор представлял собой такое жалкое зрелище, что каждый вновь прибывший, заглянув в калитку, отшатывался и, чертыхаясь или же возводя взор к небу, словно взывая к его состраданию, отходил в сторону.

– Как такое могло случиться? – то и дело спрашивали люди.

– Хотелось бы и нам знать! – отзывались те, кто пришел раньше.

– Это дрожжи, – выдохнула Валинка. Она боком протиснулась в калитку, стянула косынку, провела рукой по волосам, приглаживая выбившиеся из пучка пряди, потом зарылась лицом в ладони и разрыдалась.

– Какие дрожжи? – заволновались люди.

– Которые мне Тигран три года назад прислал. Негодные были, вот я и выкинула. А они, видно, не выдохлись. Лето на дворе, за ночь от жары перебродили, ну и… – заикаясь сквозь душные слезы, принялась рассказывать Валинка.

Кругом воцарилась оглушительная тишина. Маранцы недоверчиво переглянулись и снова уставились на нее, видно ожидая какого-нибудь продолжения или хотя бы исчерпывающего объяснения случившемуся. Но Валинка только всхлипнула и развела руками, давая понять, что все, объяснять больше нечего.

– Что она сказала?! – проскрипел Петинанц Сурен, тугоухий и замшелый девяностолетний старик. – Кто у нее там за ночь столько говна навалил?

Ованес прыснул. Следом расхохотались остальные мужчины. Сурен переводил недоумевающий взгляд с одного односельчанина на другого, потом махнул рукой и тоже рассмеялся.

– Помогите убрать. Внук сегодня приезжает. Ладно бы один, так с семьей! – взмолилась Валинка.

– Ага, то есть если бы он один приезжал, то можно было бы и не убираться, да? – съехидничал Ованес.

– Ну чего ты издеваешься над ней? – напустилась на него Ясаман – женщины веселья мужчин не разделяли, а, сложив на груди руки и недовольно подобрав губы, ждали, когда они отсмеются. – Если бы Тигран один приезжал, он бы сам все убрал. Его-то деревенским… добром не удивишь. Другое дело его северная жена!

– Ну да. На севере небось цветами какают! Не то что мы!

Ясаман цокнула языком и сердито отошла в сторону. Старики еще какое-то время веселились, подтрунивая над Валинкой, необдуманно выкинувшей дрожжи в выгребную яму, а потом, угомонившись, принялись совещаться, как справиться с бедствием, выплеснувшимся во двор.

После недолгих препирательств решено было выкопать яму, убрать туда отходы и утрамбовать землей, а отверстие в сортире прикрыть досками и залить намертво цементным раствором.

– Иначе оно будет бродить и пахнуть аж до самой зимы, – заключил Ованес.

– А куда нам до ветру ходить? – подала голос Валинка.

Ованес хотел отшутиться, но, напоровшись на суровый взгляд жены, передумал.

– К соседке пока будете ходить. Тигран приедет – поставим новый сортир. А пока так. У кого есть цемент?

Цемент нашелся у телеграфистки Сатеник. Заскорузлый, но годный.

На очистительные работы ушла большая половина дня. Лишь к вечеру, умаявшиеся и обессиленные, старики разбрелись по домам. Валинка предлагала накрыть для них стол, но они вежливо отказались. И помыться надо, и переодеться, да и после возни в… в общем, не до еды, соседка, извини.

– Хотела по-человечески внука встретить, а тут такое, – окидывая взглядом развороченный двор, утирала слезы Валинка.

– Так это, наоборот, к добру, – возразил ей уходящий последним Василий, – Каждое испытание отводит одну беду. Считай, откупилась от чего-то нехорошего.

Валинка покивала его словам, но не утешилась. Выпроводив всех, затопила печь и, пока вода грелась, постаралась по возможности привести в порядок двор – подмела, отряхнула и сложила бумажный мешок из-под цемента – потом вернет Сатеник, может, на что-нибудь сгодится, – перетащила в хозяйственное помещение ведро с водой, в которой отмокали выпачканные в цементном растворе лопаты. Неприятный запах, поднявший с раннего утра на ноги всю деревню, понемногу развеялся, остался лишь сыровато-мглистый дух застывающего цемента, но Валинку он не беспокоил. Справившись с уборкой, она быстро помылась, нещадно натирая себя кусачей мочалкой. Одежду, в которой проходила этот день, связала в узел и спрятала у себя в комнате – потом перестирает.

Причесалась, заплела влажные волосы в две косички, закрепила их шпильками на затылке. Надела чистое платье, повязала шелковый передник. Печка мирно трещала, понемногу отходя от жара. Валинка сходила в погреб – за арисой[25], поставила ее разогреваться, а сама вышла на веранду, села на скамью, которая стояла так, чтобы отгородить от людского присутствия то место, где раньше обитал павлин, сложила на коленях руки и терпеливо принялась ждать. К тому времени, когда телега Немецанц Мукуча остановилась возле ее калитки, она мирно спала, умаянная бесконечно суетным днем и долгим ожиданием.

Глава 6

Деревня оказалась ровно такой, какой представляла ее себе по рассказам мужа Настасья – каменная, с осыпающимися черепичными крышами, дряхлыми искривленными заборами и цепляющимися за подол неба трубами дровяных печек. На второй день после приезда она обошла ее почти за час. Кирюша спал, свернувшийся калачиком в привязке, которую в два счета смастерила из большой клетчатой косынки Валинка. Алиса крутилась рядом, то подлетала с очередным пушистым цветком желтой мальвы – мам, понюхай, как смешно пахнет, то убегала вперед и ждала, нетерпеливо подпрыгивая на одной ножке, – а вот этот дом совсем уже сломался, видишь, крыша дырявая и входная дверь нараспашку, пойдем, пойдем?


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

– Пойдем, – соглашалась Настасья, но в жилища не заходила – мало ли, вдруг стена или потолок рухнет. Стояла во дворе, внимательно изучая изъеденные жуком деревянные подпорки веранд, – кое-где, если присмотреться, можно было еще разглядеть незамысловатый узор – чаши, кресты и солнечный диск. Фасады домов увивала одичавшая виноградная лоза, насквозь проржавевшие замысловатые щеколды на калитках тягостно скрипели, выпуская непрошеных визитеров обратно на неудобную для ходьбы дорогу – шершавую, каменно-загрубев-шую, вздыхали вслед сгибающиеся от болезней давно не плодоносящие фруктовые деревья. На веранде одного покинутого дома висели несколько рядов сохнущих табачных листьев, видно, кто-то из деревенских использовал его для своих нужд, мам, а что это такое, повернула к ней веснушчатое личико Алиса, это табак, пояснила Настасья.

– Кто бы мог подумать, что сигареты из травы делают! – озадаченно покачала головой Алиса.

Настасья осторожно рассмеялась – так, чтобы не разбудить спящего сына. Любопытство дочери хоть и забавляло ее, но в то же время мешало сосредоточиться.

– Ты не обидишься, если в следующий раз я без тебя пойду погулять? – спросила она.

– Я тебе мешаю? – надула губы Алиса.

– Нет. Но мне хочется сосредоточиться, понимаешь?

– Тебе снова надо подумать?

– Да.

– Хорошо. Можешь завтра без меня идти. Я останусь с папой.

– Спасибо тебе, доченька, – растрогалась Настасья.

– По-жа-луй-ста! – И Алиса ускакала вперед, ловко перепрыгивая с одной размытой дождями дорожной ухабины на другую.

Валинка встретила их у калитки – стояла прикрыв от солнца ладонью глаза. Настасья который раз подивилась ее безыскусной красоте – ослепительно-синие на загорелом лице глаза, длинный прямой нос, упрямо поджатые тонкие губы. Порадовалась тому, что Тигран научил их с Алисой немного изъясняться на маранском, иначе как бы они общались с прасвекровью?

– Устали? – спросила Валинка, забирая у невестки сонного младенца.

– Нет! – звонко крикнула Алиса и, прошмыгнув мимо, помчалась к Тиграну, работающему в дровяном сарае, определенном Валинкой под нужник.

– Смысл браться за основательное? – махнула она рукой, когда внук предложил построить каменное сооружение. – Я тут одна живу, да и сараем давно уже не пользуюсь – видишь, все дрова сложены под навес, чтобы недалеко было таскать. Ты просто выкопай в углу яму, прикрой досками и поставь ширму. Обойдемся.

– Разберусь с нужником, возьмусь за стену в спальне, – обещал Тигран.

– Стену не трогай. В эту трещину улетела душа твоего деда. А скоро моя очередь туда улетать.

– Наверное, потому он всю жизнь воевал с ней. Видно, знал, что дело этим и кончится, – ответил Тигран. Говорить о смерти деда было невыносимо тяжело – мучила совесть. Все тянул с приездом, то одно мешало, то другое, а когда, наконец, собрался, не застал его живым. И на похороны не успел, но это уже была не его вина, о том, что деда уже нет, он узнал спустя неделю, когда телеграмма, каким-то злым роком затерявшаяся на почте, наконец дошла до него. Выбраться в Маран удалось лишь спустя месяц, хотел один, потому что ехал не с намерением погостить, а забрать к себе бабушку, но жена настояла на том, чтобы они поехали всей семьей.

– Когда еще мне удастся увидеть края, откуда ты родом?

Истинную цель приезда Тигран попросил ее пока не раскрывать.

– Она откажется. Не захочет оставлять без присмотра могилы родных. Пусть сначала привыкнет к вам. Привыкнет – трудней будет расставаться. Тогда мы ей и предложим уехать с нами.

– А если не согласится?

– Переубедим.

Первым делом они с Настасьей, поручив детей Валинке, сходили на могилу Вано. Со дня отъезда Тиграна кладбище мало изменилось, если только прибавился десяток деревянных крестов – последние несколько лет, с того дня, как умер каменщик, они заменяли традиционные надгробья. Настасья оставила мужа одного, чтобы позволить ему в уединении оплакать свою боль, а сама пошла бродить по заросшему пестрой овсяницей и змеевиком погосту. Пробираться к старым надгробьям через плотные заросли было сложно, но она не сдавалась – ей важно было подойти ближе, чтобы разглядеть подернутый лишайниковыми подпалинами каменный узор, она водила по выбитым в сердцевине каменных плит ажурным крестам ладонью, поражаясь их смиренной красоте, и старалась запомнить ненавязчивую утешительность робкого прикосновения своей руки к их теплым бокам. От надгробий веяло веками и обреченностью.

Настасья не сразу сообразила, что они стоят не в изголовье, а в ногах покойников, поворотившись лицом на запад. Чтобы проверить свою догадку, она вернулась к новым могилам и удостоверилась, что все так и есть, – у этих деревянные кресты, в отличие от каменных, стояли в изголовье. Мужа тревожить расспросами она не стала – Тигран был хмур и молчалив, возвратившись с кладбища, ушел в дальний конец сада и провел там долгое время, непрестанно куря и не сводя взгляда с кромки обрыва.

– Это двери, – пояснила ей шепотом Валинка – на тахте, обложенные со всех сторон мутаками, спали сморенные разреженным горным воздухом дети, а она сидела рядом и стерегла их сон. – Когда настанет день Страшного суда, покойник поднимется, распахнет дверь и войдет в рай. Потому каменные надгробья с крестами и ставят в ногах.

– А как же те, у которых обычные деревянные кресты?

– Другие покойники заберут их с собой.

– Надо же… – только и смогла выговорить Настасья.

Кирюша завозился, чмокнул губами, шумно вздохнул. Она потянулась к нему, но Валинка опередила – помогла младенцу повернуться на бок, погладила по спинке, расправила ворот распашонки, чтоб не натирал нежную кожу.

Поднялась, уступая невестке место:

– Ты полежи, пока дети спят, отдохни, а я пойду займусь обедом.

– Я помогу.

– Завтра поможешь. Сегодня ты пока гость. На третий день уже гостем не будешь. Тогда и поможешь.

– А кем я тогда завтра буду? – улыбнулась Настасья.

Валинка затянула на затылке концы косынки, отряхнула передник.

– Хозяйкой будешь, Наз-стас-йя-джан.

– Зовите меня Стасей.

– Как?

– Стася.

– Ладно, будешь Стася. Ты отдохни, дочка, потому что дел потом будет много. Завтра спозаранку пойдем собирать авелук[26]. Заодно с деревенскими старухами познакомишься. А Тигран со стариками встретится, им будет о чем поговорить. В воскресенье накроем стол, позовем всех в гости. Чтобы в деревне, наконец, тебя узнали.

Настасью подмывало спросить, для чего такие церемонии, но она сдержалась.

– Хорошо.

Дождавшись, когда Валинка выйдет из комнаты, она разулась, осторожно легла в ногах детей, подложила под голову тугую мутаку. Грудь покалывало и тянуло, словно перед кормлением, и это очень беспокоило Настасью – молоко у нее перегорело еще месяц назад, за одну ночь, когда она переболела сильным гриппом. С какой стати после долгого перерыва грудь ныла так, словно наполнялась молоком, Настасья не знала. Она твердо пообещала себе сразу после возвращения показаться специалисту. Успокоившись, закрыла глаза. Вспомнила последнюю неделю – долгие сборы, как накануне отъезда внезапно простыла и засопливилась Алиса, как капризничал всю дорогу мучившийся деснами Кирюша, как поднялось давление у мужа, а таблеток под рукой не оказалось, она успела сто раз проклясть тот день и час, когда напросилась с детьми в поездку, но ничего уже нельзя было изменить. Промаявшись всю долгую дорогу, радостного от встречи с Мараном Настасья не ждала, потому, когда в долине они встретились с Немецанц Мукучем, который должен был доставить их на своей телеге на макушку Маниш-кара, она еле сдерживала слезы. Немецанц Мукуч, исполинского роста седовласый и кареглазый старик, обнялся с Тиграном, а потом протянул ей руку – здравствуй, дочка; почему вас зовут Немецанц, спросила Настасья, пожимая его сухую ладонь, потому что дед мой вернулся с мировой войны с женой-немкой, ну и стали нас в память о бабушке звать Немецанц, ответил Мукуч и состроил смешную козу Кирюше, тот заулыбался, потянулся к седобородому незнакомцу, вылитый Киракос, хохотнул старик и вопросительно глянул на Настасью, выпрашивая позволения взять младенца. Настасья тотчас отдала ему сына и улыбнулась – знаете, а ведь мой прадед тоже воевал на той войне, и тоже вернулся с женой-немкой; вот видишь, как хорошо, ответил старик, трогательно тетешкаясь с Кирюшей, мир маленький, а мы большие, хотя по наивности и глупости всю жизнь считаем наоборот.


– Стася-джан, ты, главное, корень не обрывай, не то растение обидится и в следующем году не вырастет, – объясняла Ясаман, показывая, как нужно правильно обрезать ножом стебель конского щавеля – так, чтобы оставался торчащий из земли крохотный вершок.

Настасья кивала, напряженно прислушиваясь к трудной, местами стрекочущей, шершавой речи.

– Вы только… ммм… тихо говорите, чтобы я понимала, – попросила она.

– А я разве ору? – развела руками Ясаман.

Валинка рассмеялась.

– Она хочет сказать – медленнее говори. Строчишь как пулемет, вот она твою скороговорку и не понимает.

– Буду медленно, – обещала Ясаман.

Настасья обернулась к огромному раскидистому дубу, под сенью которого, на сложенном вдвое домотканом пледе, лежал Кирюша. Сидящая рядом Анатолия сделала успокаивающий жест рукой – все в порядке, не волнуйся. Из-за слабого здоровья толком насобирать конского щавеля ей не удалось – через полчаса закружилась голова, и к горлу подступила тошнота. Потому ее назначили ответственной за ребенка, а остальные женщины, согнувшись в три погибели, медленно продвигаясь вверх по пологому склону, обрезали ножами и складывали в мешки волнистые по краю листья авелука, стараясь сохранить всю длину стебеля.

– Стебли тоже съедобные? – полюбопытствовала Настасья.

– Нет, мы их потом выкинем, – ответила Валинка.

Настасья решила, что прасвекровь иронизирует, но та даже не улыбалась.

– Сейчас соберем авелук, и ты поймешь, зачем нам стебли.

Алиса обрывала первую, еще не успевшую созреть землянику и ела, гримасничая от горчинки.

– Зачем ты ее портишь? Оставь, пусть созреет, – сделала ей замечание Настасья.

– Мне так вкусно!

– Созреет – будет вкуснее.

– Ладно, съем еще две штучечки и все!

Солнце давно уже поднялось, но день выдался милосердно облачным, подгоняемая ветром туманная дымка затянула небо от одного его края до другого, воздух был золотист и влажен и остро пах пряными травами, названий которых Настасья не знала. Она дышала глубоко и свободно, приноравливаясь к новому для себя ощущению размеренности бытия, которым было пронизано вокруг все – начиная от обступающего макушку Маниш-кара древнего леса, каждое дерево которого, казалось, говорило на своем языке, и заканчивая людьми.

Старухи работали не торопясь, подоткнув передники так, чтобы можно было в образовавшийся карман складывать авелук. Собрав достаточное количество, они семенили к мешкам и складывали туда влажные пучки зелени. Настасье тоже выдали передник, но подтыкать его так, чтобы край не отматывался, она не умела, потому придерживала его рукой.

– Может, отдохнешь, дочка? – предложила ей Валинка.

– Ну что вы! – смутилась она. – Вы, значит, будете работать, а я должна отдыхать?

– Так мы всю жизнь этим занимаемся. Привыкли уже.

– Мне в радость.

– Ну, раз в радость…

Настасья аккуратно обрезала стебель авелука, сложила в пучок, потянулась к следующему кустику и вдруг замерла. Саднящая тягучей болью грудь внезапно онемела и увлажнилась. Она резко выпрямилась, полезла рукой в вырез платья, нащупала один взбухший сосок, потом другой. Отогнула чашку бюстгальтера – та промокла почти насквозь.

– Я сейчас, – шепнула прасвекрови и заторопилась к вековому дубу. Кирюша, агукая и пуская пузыри, ползал по краю пледа и увлеченно рвал травинки, которые Анатолия тут же выковыривала из его пухлых кулачков.

– Я сейчас, – повторила Настасья, выудила из сумки носовой платок, нырнула за широкий ствол дерева, расстегнула платье, высвободила грудь и ахнула. Соски струились молоком. Она ринулась было кормить ребенка, но тут же одернула себя – испугалась, что внезапно вернувшееся молоко навредит малышу. Недолго думая, согнулась пополам и принялась поспешно сцеживаться, надавливая ладонями на грудь от основания в направлении сосков. Молоко лилось струями на незабудки, обильно растущие под дубом, стекало вниз по лепесткам и травинкам и исчезало в земле.

– Все в порядке? – позвала Анатолия.

– Да-да, – поспешно ответила Настасья.

Закончив со сцеживанием, она привела себя в порядок, разорвала носовой платок пополам, проложила чашечки бюстгальтера так, чтобы защитить от мокрой ткани соски. Кирюша при виде матери закапризничал, попросился на руки, Настасья подняла его, прижала к себе, расцеловала в пухлые щеки, зарылась носом в складочку на шее, вдохнула нестерпимо родной аромат нежной детской кожи.

– Сы-ы-ночка.

Анатолия глядела на нее и улыбалась. Потом тяжело вздохнула, опустила глаза:

– А мне так и не удалось родить ребенка.

Настасья положила Кирюшу на плед, тот захныкал, недовольный, сейчас-сейчас, потерпи немного, попросила она, нашарила в сумке бутылочку со смесью и протянула Анатолии – покормите?

– Конечно покормлю, – Анатолия повернула младенца на бочок, так, чтобы ему легче было пить, заправила под щечкой пеленку, – ты не думай, Стася-джан, я умею обращаться с детьми. Вон Ясаман спроси. Я в свое время с ее внуками сколько провозилась!

– А где теперь внуки Ясаман?

– На войне погибли.

– А дети?

– Кто в голод ушел, кто в годы войны.

– Может… Я, конечно, ни на чем не настаиваю, – нерешительно начала Настасья, – но я подумала… Вдруг у вас нет детей потому, что Бог хотел уберечь вас от неподъемного горя?

Анатолия подняла на нее свои необычайно темные – аж зрачок не разглядеть – глаза.

– Может быть, дочка.

Вечером Настасья пошла прогуляться по Марану. Впереди, мелькая испачканными в дорожной пыли пятками и радостно щебеча, летела Алиса, Кирюша спал, свернувшись калачиком в привязке, – посоветовавшись с Валинкой, Настасья все-таки решилась покормить его, он взял грудь неохотно, видно, привык к сладкой искусственной смеси, но потом вовлекся, да так и уснул, а при попытке переложить его на тахту хныкал и цеплялся ноющими деснами за сосок. Настасья, прижимая его к себе, брела по деревне, от одного покинутого дома к другому, останавливалась возле каждой калитки, вглядывалась в подслеповатые наличники окон, осыпающиеся стены, в щелях которых давно уже свили гнезда птицы, забитые ветряным сором ржавые водостоки, иссохшие заборы – их колья торчали из земли, словно сгнившие зубы доисторического дракона. Иногда, наглядевшись на очередное строение, она водила пальцами по воздуху, словно хотела ухватить ускользающую суть того оглушительного одиночества, которым разило от каждого дома – будь тот обитаем или нет. Как же такое могло случиться, спрашивала Настасья и не находила объяснения. Деревня молчала, пестуя в своих каменных объятиях бесконечную печаль.

Руки пахли горчащим соком – она вспомнила, как неумело плела сегодня авелуковые косички, попеременно добавляя в каждую новую прядь по листику и оставляя торчать наружу стебли – плетенка походила на колос пшеницы, только длинный, в полтора-два метра. Потом торчащие усики-стебли аккуратно обрезали ножницами – теперь ты понимаешь, зачем они нам были нужны, чтоб легче заплетать в косички листья, объясняла прасвекровь.

– А дальше что нужно с ними делать?

– Хвостики оставим скотине, а косички развесим на бельевой веревке и дадим хорошо высохнуть. Потом сложим в холщовые мешочки и оставим на зиму.

– Готовить как?

– Просто. Провариваешь в кипятке, сливаешь воду, тушишь с жареным луком, поливаешь схтор-мацуном, ешь с хлебом и брынзой. Если праздник – посыпаешь зернышками граната и тертым грецким орехом. Так нарядней.

– Вкусно?

– Тебе не понравится, – рассмеялась Валинка.

– Почему?

– С непривычки любая еда кажется невкусной.

– Я привыкну, – зачем-то обещала ей Настасья.

Валинка обвязала кончик авелуковой плетенки суровой нитью, обмотала вкруг, отложила в сторону, взялась за следующую.

– С прошлой зимы осталось немного. Приготовлю. Вдруг тебе и впрямь понравится.

Когда Настасья уходила, на бельевой веревке, покачиваясь в такт дыханию ветра, сушились восемнадцать толстых авелуковых кос. Тигран проводил ее до конца улицы, а потом, уступив заверениям, что в сопровождении нет никакой нужды, возвратился в дровяной сарай – к работе.

И Настасья осталась лицом к лицу с Мараном.

Вернулась она спустя два часа, сосредоточенная и задумчивая.

– Знаешь, о чем я сожалею? – спросила она, когда, выкупав и уложив детей спать, они с мужем пили на веранде заваренный Валинкой чай с чабрецом. – О том, что под рукой нет карандаша и бумаги.

– Можно попросить Немецанц Мукуча, он привезет из долины.

– Попроси, пожалуйста. Я не уверена, что получится, много лет не вспоминала о рисовании. Но сейчас почему-то захотелось.

Тигран обнял ее за плечи, поцеловал в висок.

– Хорошо.

Глава 7

К концу второй недели на подоконнике высилась изрядная стопка карандашных набросков. Валинка перебирала шершавые, исчерканные темным грифелем листы бумаги, разглядывала долго и вдумчиво, вздыхала, цокала языком. Поговорить с невесткой толком не получалось – забота о детях отнимала много времени и сил, да и маранским Настасья владела слабенько, часто сама раздражалась от того, что не может правильно сформулировать и донести до прасвекрови свою мысль.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Тигран пропадал целыми днями, ходил по домам стариков, ремонтировал все, что мог починить: укреплял заборы, срубал иссохшие деревья, колол дрова, латал на скорую руку крыши, прочищал трубы дровяных печек, выносил на околицу и сжигал ненужный хлам, выбивал на солнце дряхлые выцветшие ковры. Помогал, как мог. Алиса часто увязывалась за ним, вертелась рядом, охотно общалась со стариками, рассказывала какие-то свои истории, те расцветали от ее щебета, становились разговорчивей, улыбались. Мастерили ей кривобокие игрушки, дарили безделушки и учили делать цветочных куколок – вывернул бутон мака наизнанку, аккуратно вырвал сердцевину, насадил на стебель, расправил кокон лепестков – получается черноволосая цыганка в алых маковых юбках. Алиса следила, затаив дыхание, личико веснушчатое, солнечное, глаза зеленые, кошачьи, волос соломенный, легкий, словно одуванчиковый пух. Бегала с каждой цветочной куколкой к Тиграну – пап, видишь, какая получилась красота? На расспросы Валинки внук вскользь и неохотно упомянул о тяжелом разводе и нежелании настоящего отца общаться с дочерью и принимать хоть какое-то участие в ее воспитании. Валинка покачала головой, повздыхала, а на следующий день, обойдя соседок и выпросив недостающие ингредиенты, испекла большой коричный пирог, чрезвычайно трудоемкий в приготовлении – пять песочных коржей, пропитанных кремом из уваренных в меду жареных орехов – грецкого, миндаля и фундука, такую выпечку раньше подавали на торжество по случаю крестин, а Валинка испекла ее для маленькой девочки, которая по закону жизни не имела к ней никакого отношения, но по закону сердца была ближе и родней любимого внука. Алиса ела пирог, светясь от счастья, нахваливала и просила добавки.

– Ты потом сделаешь мне точно такой же торт? – пристала она с расспросами к матери.

Пришлось Настасье записывать под диктовку подробный рецепт и клятвенно обещать дочери испечь коричный пирог к Рождеству.

– Справишься? – засварливилась та. Женщины, переглянувшись, фыркнули – общение со стариками не прошло даром, Алиса переняла их ворчливый тон и манеры – стояла, криво подбоченившись, и, вытянув шею, глядела исподлобья.

– Ишь! – Настасья дернула дочь за косичку. Та вывернулась, цапнула со стола горсть алычи и убежала к отцу.

Валинка наблюдала за невесткой и ее дочерью с улыбкой. Они были удивительно похожи – одинаково легкие, изящные, длинноногие.

– Наш народ другой, – задумчиво протянула она, – мы крупные, основательные, горбоносые, неповоротливые. А вы порхаете, словно бабочки.

– Вы очень красивые, – отозвалась Настасья. – И… словно каменные. В Маране, по-моему, все каменное. Дома. Деревья. Люди. И… – Она пощелкала пальцами, вспоминая слово. – Высечены, да. Высечены из камня.

Дождавшись, когда невестка, покормив и уложив спать Киракоса, уходила рисовать деревню, Валинка принималась рассматривать ее наброски – кладбище, косой луч света в узком окне часовни, дождевые бочки, колесо телеги, привязанный к одинокому деревцу ослик, глиняные карасы, кустик просвирняка. В отдельной стопке лежали несколько неоконченных портретов Анатолии – та с Ясаман часто заглядывали к ним в гости, Настасья усаживала ее у окна и рисовала, пока Ясаман, давая отдохнуть Валинке, нянчилась с младенцем. Анатолия распускала косу – волос у нее, несмотря на немалый возраст, сохранил густоту и удивительный медовый отлив, Настасья ахала от восторга – надо же, какое редкое и удивительное сочетание смуглой кожи и пшеничных, с рыжинкой, волос, красота, красота! Анатолия же водила плечом – ничего особенного, Стася-джан, взяла одно у отца, другое – у матери, вот и получилась такая внешность.

Ясаман шепотом жаловалась Валинке на подругу, здоровье которой, несмотря на лечение травами, не улучшалось.

– Не могу заставить ее уехать в долину – показаться врачам. Никого не слушается – ни меня, ни Василия, ни Ованеса. Ослабла совсем, то голова закружится, то ноги не ходят. На той неделе в обморок упала, еле в чувство привели.

– Хочешь, я поговорю с ней?

– А толку? Все равно сделает по-своему. Еще и обидится, что тебе на нее нажаловалась!

– Ну что поделаешь. Не маленькая, чтобы заставлять.

– Ничего не поделаешь, да.

Несмотря на болезненный вид, на портретах Настасьи Анатолия получилась настоящей красавицей – молодая, трогательно-светящаяся. Иногда Валинке казалось, что невестка намеренно ее приукрашивает, а иногда – что никакой приукраски нет, и что именно такой она Анатолию и видит. Да и вся деревня на ее рисунках выходила такой, какой давно не была. Словно Настасья намеренно обходила следы старения и унылого разрушения, оставляя Марану тишину и счастливую умиротворенность. Казалось, она относится к этому чужому для себя краю с таким состраданием и пониманием, словно ощущает свою личную ответственность за ту горькую участь, которая выпала на его долю. Ей удивительным образом удавалось подметить или интуитивно вычислить то, чего давно уже не замечали старики. Валинка повертела в руках подробный рисунок кормушки, что стояла во дворе Немецанц Мукуча. Казалось бы – обыкновенная кормушка, низкорослая, кособокая, испачканная куриным пометом. Но надо же было такому случиться, чтобы именно ее облюбовали деревенские чижи. Дождавшись вечера, они прилетали целой стаей и устраивали в ней шумную возню. Домашняя птица наблюдала это копошение издалека, и лишь старый индюк, сварливая бестолковая сволочь, которому у Мукуча все рука не поднималась свернуть шею, ходил кругами и злобно клокотал, тряся багровым наростом на клюве. Впрочем, чижей возмущение индюка не волновало. Поскандалив какое-то время и подъев все подчистую, они разом взмывали ввысь и улетали в сторону леса. На расспросы Настасьи, почему птицы прилетают стаей именно в его двор, старик Мукуч разводил руками – откуда мне знать, дочка, наверное, так было задумано, потому что так было всегда. Маранцы давно уже свыклись со странным поведением чижей, а Настасья, гостившая в деревне всего две недели, не только заметила это, но еще и не поленилась нарисовать облепленную птицей кособокую кормушку. На вопрос Валинки, зачем она это делает, ответила с обезоруживающей искренностью – сама не знаю.

Или же история с оградой на краю обрыва, где покоился павлин. Вано каждый вечер наблюдал эту ограду сквозь закатные лучи, а Валинка ухаживала за горными лилиями, посаженными Тиграном на могильном холмике, и никто из них не подозревал, что по углам, там, где проходит сваренный шов, кованый узор складывается в буквы «К» и «В».

Разглядела их Настасья, перерисовала, показала мужу. Тигран не поверил своим глазам, сходил к ограде, удостоверился, что жена права.

– Но как тебе удалось различить эти буквы? Ты не знаешь нашей письменности!

– Я видела их на крест-камнях и запомнила!

Валинка с удивлением рассматривала очерченный невесткой узор ограды. Они с Вано едва умели складывать буквы в слова, но знали ведь, как выглядят и «», и «Ч». Не увидели, не рассмотрели.

Сразу на нескольких листах Настасья подробно изобразила обрушенную веранду отцовского дома Якуличанц Магтахинэ, с матерью которой в свое время, пока та совсем не сошла с ума, Валинка дружила. Настасья поймала тот ракурс, где обваленные и давно уже проросшие мхом прогнившие балки складывались в старческий профиль. Приглядеться – лицо отца Магтахинэ – нос с характерной горбинкой, насупленные брови, тонкие губы. Валинка специально сходила, посмотрела. Так и есть, лежит Якуличанц Петрос, ровно такой, как в день своих похорон. Ушел, но остался в развалинах своего дома.

Налюбовавшись рисунками невестки, она складывала их в стопку, убирала на подоконник. Поднимала полог люльки, прислушивалась к дыханию спящего Киракоса. Вот он, последний мальчик Марана. Других нет и уже не будет. Молодые уехали, а старики уйдут, не оставив за собой даже воспоминаний.

– Ну и ладно, ну и пусть, – легко соглашалась с горькой реальностью Валинка. – Наверное, так было задумано, потому так и будет.

О забытой на чердаке картине она вспомнила совершенно случайно. Объясняла невестке, как нужно правильно развешивать простиранное белье – по типу, по цвету.

– Надо же сколько правил, – смеялась Настасья, расправляя влажный край простыни.

– Такты думала! По тому, как женщина развешивала белье, люди судили, какая она хозяйка. Не поверишь, об этих хитростях знали даже мужчины. Даже моя свекровь знала, царствие ей небесное, даром что была княжеских кровей, заварить чая не умела, а как нужно правильно развешивать белье – знала!

– Ваша свекровь была княжной? – удивилась Настасья. – Прабабушка Тиграна?

– Он тебе не рассказывал? Видно, не придал значения. Потому их род и называют Меликанц, что… – тут Валинка осеклась, заморгала, потом хлопнула себя по лбу, – как я могла запамятовать! Пошли, Стася-джан, покажу тебе чего. Ты рисуешь, тебе это будет интересно.

И, бросив развешивать белье, она заторопилась в дом, на ходу вытирая мокрые руки подолом передника и ругая себя за забывчивость.

Лестница на чердак располагалась в большой угловой комнате на втором этаже, определенной Валинкой под хранение шерстяных одеял, матрасов и тугих, плотно набитых гусиным пухом, подушек. Дверь этой комнаты с приезда гостей держалась взаперти – из опасения, что Алисе вздумается вскарабкаться по ненадежной чердачной лестнице, старые ступеньки которой отзывались на каждый шаг недовольным скрипом, облетали трухой и тяжело прогибались – дерево местами прогнило и грозилось обвалиться.

– Надо попросить, чтобы Тигран ее укрепил, – опасливо оглядывая каждую ступеньку, сказала Настасья. Она шла за прасвекровью, след в след, не дыша, держась рукой за стену – опираться о шаткие перила побоялась.

Валинка с оханьем переставляла ноги:

– Стара я стала, колени совсем больные, нужно на ночь сделать картофельное обматывание.

– Помогает?

– Немного помогает. Натираешь сырую картошку, добавляешь ложку крупной соли, обмазываешь колени, закутываешь платком и подкладываешь под ноги мутаку, – Валинка толкнула дверцу чердака, та со скрипом распахнулась, дыхнула в лицо унылым запахом лежалых вещей, – я тут давно уже не прибиралась, дочка, сил не хватает. Осторожно, не испачкайся.

Настасья заглянула в помещение и ахнула – просторный, но забитый донельзя отслужившими срок вещами чердак показался ей местом, где не просто остановилось, а запуталось-забылось время. Все пространство вокруг было заставлено покрытыми налетом пыли и паутины старыми сундуками, казанами, чанами, пустыми глиняными карасами, мебельной рухлядью – шифоньер, табуреты, сломанный стул. На переднем плане, повернувшись к ней искривленной ручкой, стоял медный кувшин – высокий, длинношеий, в бирюзовых пятнах окиси. Настасья не удержалась, украдкой погладила его по пыльному боку, попыталась поднять крышечку, но тщетно – та держалась намертво.

– Вот как надо делать. – Валинка наклонилась, надавила пальцем на невидимую кнопку – крышечка со щелчком откинулась набок, открывая узкое горлышко кувшина.

– Знаешь, кто его сделал? Дядя Василия. Хорошие были у Кудаманц Арусяк сыновья, рукастые. Отец Василия был знатным кузнецом, а дядя – медником. Одно время все женщины Марана с такими кувшинами на родник ходили. Была у них одна важная особенность – в любую погоду вода в них оставалась холодной.

Валинка повернула кувшин, продемонстрировала дырявое дно.

– Давно прохудился, а починить некому. И выкинуть рука не поднимается.

– Еще бы, такую красоту выкидывать!

– По правде говоря, я не из-за красоты его храню, – возразила Валинка. – А в память о людях, которых знала. Видишь эти карасы? Их дед Бехлванц Мариам сделал, той старухи, со свекровью которой я туфли Вано на тот свет передала. А вот этот ларь, – Валинка похлопала по тяжелой крышке, – сколотил плотник Минае. Хороший был старик, совестливый. Умер в войну, не дожил до похоронки на сына два дня. Бог его пожалел, раньше забрал.

Валинка заглянула за большой деревянный ларь, поелозила там рукой, нащупала потемневший край рамы.

– Стася-джан, помоги достать, одна не справлюсь.

Настасья вцепилась в другой угол рамы и осторожно вытянула тяжеленную и чудовищно грязную картину. Валинка достала из ларя ветошь, протянула невестке – давай ты протрешь, дочка, я боюсь попортить. Настасья принялась аккуратно счищать плотный налет грязи, но толку от этого оказалось мало – полотно было испачкано до такой степени, что различить, что на нем изображено, не представлялось возможным.

– Свекровь ее тут спрятала. – Валинка распахнула единственное окно чердака настежь, надрывисто закашлялась.

С трудом отдышавшись, утерла тыльной стороной ладони выступившие слезы. – Всю жизнь кашляю от пыли.

Настасья заволновалась.

– Идите вниз, я сейчас тоже приду. Вот только отнесу в хозяйственную комнату картину, вдруг я смогу… – она попыталась придумать на маранском синоним к слову «реставрировать», но быстро сдалась, – починить ее.

Валинка кивнула.

– Как скажешь, дочка. А я тогда белье довешаю.

– Сколько лет она тут пролежала? – спросила вдогонку Настасья.

Валинка застыла в проеме чердачной двери.

– Да целый век, наверное. Мы с Вано, если честно, ни разу ее не видели. Пока свекровь была жива, никого к ней не подпускала, а к тому времени, когда она померла, мы об этой картине напрочь забыли. Диву даюсь, как это я сегодня о ней вспомнила!

Рама осыпалась мертвой трухой. Пришлось полностью отделить ее, благо далась она легко, гвозди, державшие полотно, давно уже проржавели и крошились от надавливания пальцем. Убрав прогнившие обломки обратно за ларь, Настасья отнесла холст вниз и поставила так, чтобы на него падал бьющий из окон солнечный свет. Под ярким дневным освещением на полотне проступил силуэт человека. На нижней части картины виднелось мутное белесое пятно.

Заагукал Кирюша – Настасья заторопилась вниз, к рукомойнику, умылась, наспех переоделась, заглянула к ребенку – прасвекровь как раз меняла ему промокшие ползунки. При виде матери он радостно залопотал, потянулся к ней ручками. Она покормила его – молока было так много, что Кирюша еле справлялся, приходилось отнимать сосок, чтобы дать ребенку отдышаться. Настасья поймала себя на мысли, что при других обстоятельствах и в другом месте она бы сочла возвращение молока чудом. Но в Маране она отнеслась к этому как к чему-то само собой разумеющемуся. «Наверное, так должно было быть, потому что так и было задумано», – повторила она про себя любимую присказку стариков и улыбнулась. Чем проще слова, тем значительней их смысл.

Вернулись Тигран с Алисой, мы сейчас пообедаем и снова уйдем, ворвавшись в комнату, сообщила довольная дочка, чмокнула в круглую щечку брата, потом поцеловала Настасью – мам, там одна бабушка (забыла, как ее зовут) учит меня на спицах вязать, я уже связала целых два ряда, представляешь?

Пока Алиса отвлекалась на мать, Валинка отправила Тиграна наверх – поглядеть на картину, а сама принялась накрывать к обеду стол – разлила по тарелкам окрошку на мацуне, выставила отварную курятину и молодую картошку, брынзу, малосольные, отдающие анисовым ароматом помидоры, зелень, свежие огурцы и редис. Тигран вернулся озадаченный – о существовании картины он, как и Настасья, услышал впервые.

– Как такое могло случиться, чтобы вы с дедом ни разу о ней не вспоминали? – спросил он.

– Сама в толк не возьму! – закручинилась Валинка.

– Я имею приблизительное представление, как почистить картину, – подала голос Настасья. – Попробую это сделать. Времени уйдет много, но к нашему отъезду справлюсь. Единственное, что мне нужно, – растительное масло. Найдется?

– Найдем.

После обеда Тигран с Алисой вернулись к старику Анесу, он – колоть дрова, она – учиться у его подслеповатой жены вязать шерстяной носок, Валинка взялась за тесто для луково-яичного пирога, а Настасья, выпросив у прасвекрови растительного масла и мягкую тряпочку, ушла чистить картину. Приступала она к работе с большим опасением, боялась, что ненадлежащие условия хранения и плотный слой грязи безвозвратно испортили холст, однако под налетом пыли, паутины и темных пятен, оставшихся после нашествия мух, обнаружилась изрядно потускневшая, но неплохо сохранившаяся масляная краска. За три часа кропотливой работы Настасье удалось отмыть небольшой фрагмент полотна – край сине-белого полосатого то ли герба, то ли щита и кусок стены в каменной кладке. Спустя еще неделю на полотне проступил молодой крестоносец – высокий лоб, глубокие глаза, прямой нос, короткая густая бородка. Одет он был в легкие пластичные доспехи, поверх доспехов был накинут тяжелый плащ, багряно-золотой, бархатный, горловину плаща стягивала цепь, каждое ее звено украшал оттиск, замысловатый узор которого, увы, невозможно было разглядеть.

Белесое пятно Настасья оставила под самый конец. Приступая к его очистке, думала, что, скорее всего, это плесень, безвозвратно погубившая часть холста. Но по мере обработки столетняя заскорузлая грязь, уступая осторожным прикосновениям смоченной в растительном масле тряпочки, понемногу отступала, открывая изображение того, при виде чего заглянувшая в хозяйственную комнату с маленьким Киракосом на руках Валинка побледнела, схватилась за сердце и застыла, не в силах пошевелиться. Настасья испугалась, что она выронит ребенка, но прасвекровь успокоила ее – все в порядке, дочка, отдала младенца, а сама, неуверенно ступая мелкими шажками, подошла к картине, ахая и скорбно качая головой, а потом расплакалась – с таким явственным облегчением, словно получила ответ на вопрос, мучивший ее всю жизнь. А в ногах крестоносца, вытянув вверх изящную голову в пышной короне, стоял большой кипенно-белый царский павлин и смотрел на нее прозрачными, цвета гранатового зерна, прекрасными глазами.

Post Scriptum. Разумеется, Валинка никуда не уехала.

Часть III

Тому, кто слушал

Глава 1

Магтахинэ приходила ближе к ночи, сразу после того, как в окнах домов занимались редкие огни, а над деревней раскидывала свое звездное покрывало милосердная сентябрьская ночь.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Она стояла на веранде, сложив на груди руки, и смотрела во двор. Василий успел уже привыкнуть к визитам покойной жены. Заметив ее прозрачный на фоне темнеющего неба силуэт впервые, он, вопреки ирреальности ситуации, испытал не страх, а чувство растерянности и беспомощности. Анатолия к тому времени уже легла – из-за неважного самочувствия она почти все свободное от домашней работы время проводила или на тахте – за необременительным рукодельем, или же в постели. Василий преданно ухаживал за ней – и чаю заварит, и пледом вечно зябнущие ноги укутает, и не забудет вовремя поднести травяной настой, который нужно было принимать три раза в день, строго до еды. Если доводилось отлучаться в кузницу, он обязательно предупреждал об этом Ясаман и Ованеса, чтобы они не оставляли ее без присмотра. Анатолию забота Василия трогала до глубины души. Непривычная к ласковому и внимательному обращению, она, насколько позволяло здоровье, отвечала ему тем же – готовила любимые блюда, привела в порядок весь его скудный гардероб – перелицевала и перешила старое пальто, заштопала белье, связала несколько пар шерстяных носков, сшила из отреза хлопчатобумажной ткани, что берегла для себя, две рубашки. Вечерами она учила его грамоте – Василий, высунув от усердия кончик языка, выводил закорючки букв, с трудом удерживая в неповоротливых, искореженных тяжелым кузнецким трудом пальцах карандаш, а потом, хмурясь и сбиваясь, читал, старательно выговаривая по слогам слова. Давая ему отдохнуть от занятий, Анатолия читала ему вслух книги, которые забрала из библиотеки в первую зиму холода и тем самым уберегла от гибели. Содержание этих книг Анатолия помнила наизусть, но, отмечая неподдельный интерес Василия к художественному тексту, читала ему с таким удовольствием, словно впервые брала их в руки. Засыпали они трогательно обнявшись. Она, улыбаясь, думала о том, каким многоликим может быть человеческое счастье, многоликим и милосердным – в каждом своем проявлении. Смущалась и краснела, вспоминая первую неловкую ночь любви, случилась она спустя неделю после того, как Василий перебрался к ней. Можно тебя обнять, спросил он, нерешительно потянувшись к ней, Анатолию так удивил его вопрос – бывший муж брал ее никогда не спрашивая разрешения, почти всегда – вопреки ее воле, распаляясь от приговоренного молчания и безвольных ее слез, потому эта обезоруживающая, высказанная стыдливым шепотом просьба о ласке стала для нее таким откровением, что она сама потянулась к нему и обняла, стесняясь своего порыва. Василий, несмотря на неотесанный вид и грубоватый мужицкий нрав, оказался удивительно предупредительным в постели, принимал ее нежность с благодарностью и относился к ней так бережно и ласково, что Анатолия впервые ощутила интимную сторону жизни не как унизительную муку, а как счастье. В силу преклонного возраста их чувства были лишены пылкости и затуманивающей сознание страсти, а тела – возможности любить так часто, как это дано молодым, но они принимали это с пониманием и были безмерно признательны небесам за благословенную возможность делить осень своей жизни с тем, кто тебе воистину дорог. «Если бы мне сказали, что нужно еще раз пережить все, что я прошла с бывшим мужем, чтобы быть потом с тобой, я бы на это согласилась», – как-то призналась Анатолия Василию. Он был тронут ее словами до глубины души, но так растерялся, что не нашелся что ответить. Пропадал потом на кузне целый день, а вечером принес неумело выкованную розу – первый цветок, смастеренный им за многолетнюю работу кузнецом. «Я не умею, как ты, сказать словами», – признался он и осекся, не зная, как правильно закончить мысль, «потому решил выковать свои чувства в металле?» – пришла ему на помощь она, «да», – ответил он.

В день, когда Василию впервые явилась покойная жена, Анатолия легла пораньше, измученная грозой. Погода с утра стояла душная и вязкая, не давала дышать – лето было на исходе, уходящий август капризничал и истерил, накалял добела полдень, а ближе к ночи разражался чудовищной силы грозой, разрывал воздух копьями небесных аждааков, лил горячими потоками дождя, но долгожданного облегчения не приносил. Василий заглянул в спальню, убедился, что Анатолия уже уснула, – в придачу к накатывающим приступам слабости она в последнее время мучилась еще и ногами – жаловалась на боли в суставах и отеки, потому спала, подложив под колени сложенный вчетверо плед. Сетовала, что поправилась, всю жизнь была худющей, словно щепка, а теперь бока себе отъела и живот, скоро буду круглая, как головка сыра, шутила она, ничего, я тебя и толстой буду любить, вымученно улыбался Василий – состояние здоровья Анатолии неуклонно ухудшалось, было ясно, что без поездки к врачам из долины не обойтись, но она сопротивлялась и ударялась в слезы каждый раз, когда кто-то заговаривал об этом. Василий оставил дверь в спальню приоткрытой, чтобы услышать, если она позовет, а сам пошел на кухню – заварить чаю с мятой. Входная дверь почему-то была распахнута настежь, он подошел, чтобы притворить ее, и сразу же увидел Магтахинэ. Она стояла, прислонившись животом к перилам веранды, простоволосая и почему-то короткостриженая, и, сложив на груди руки, смотрела во двор, в тот его угол, где находилась конура Патро. Несмотря на то что она сильно исхудала и была ниже своего роста на целую пядь, Василий сразу ее узнал по привычному силуэту – однажды, еще по молодости, она неловко повернулась, запуталась ногой в бахроме половика, упала с высоты своего немалого роста и повредила плечо. С того дня оно часто ныло, особенно к перемене погоды, и Магтахинэ инстинктивно задирала его, а руки держала сложенными на груди, из страха нечаянно задеть что-нибудь локтем и сделать себе больней. Василий хотел было подойти, но она повернула к нему неожиданно молодое, без единой морщинки, лицо и сердито замотала головой. Дверь от дуновения ветра захлопнулась, а когда Василий отворил ее снова, веранда была пуста.

С того дня Магтахинэ являлась почти каждый день, обязательно ночами, дождавшись того часа, когда Анатолия уснет, Василий безошибочно угадывал ее приход, выглядывал на веранду, она стояла там, прижав к груди руки, и смотрела во двор. Он больше не делал попыток подойти, но знал, что она приходит не просто так, а чтобы что-то ему рассказать, вот только пока медлит, непонятно почему. Визиты покойной жены его не пугали, несмотря на испортившийся к преклонному возрасту характер, Магтахинэ была женщиной доброй и беззлобной, самоотверженно ухаживала за своими родителями, которых хоть и упрекала в недостаточной любви, но скорее по привычке, чем из-за обиды. Они с Василием поженились через год после того, как отступил голод, и она приняла и полюбила девятилетнего Акопа как родного. И даже после, когда у них родилось трое сыновей, она различий между мальчиками не делала, относилась к нему с особенной нежностью и не отходила от него ни на шаг, когда у Акопа случались необъяснимые приступы лихорадки. Василий хмурился и тяжело вздыхал, вспоминая страдания младшего брата. Первый приступ случился спустя несколько месяцев после смерти матери: Василий, не дозвавшись брата к ужину, пошел искать его по дому и нашел на полу в гостиной, у Акопа была такая высокая температура, что, прикоснувшись к его лбу, он испуганно отдернул руку. Василий быстро раздел его догола, обтер тутовкой, уложил в постель и побежал за Ясаман. К ее приходу Акоп снова лежал на полу, распластавшись горячим телом на прохладных досках, и заходился в бреду. Пока Ясаман пыталась напоить его травами, он вырывался и стонал, а потом, уложенный в постель и накрытый двумя одеялами, чтобы пропотеть, жалобно плакал и просил убрать из-под подушки меч, который оставил там злой дэв Аслан-Баласар. Приходилось поднимать подушку, показывать, что ничего там нет, но Акоп не унимался, перекатывался в другой конец кровати, протягивал руку к окну – посмотрите, он ждет, чтобы, улучив момент, прийти и убить нас своим мечом. Василий перенес его в другую комнату, подальше от злополучного окна, но и это не помогло – Акоп безутешно рыдал и умолял убрать меч, иначе никому не будет спасения. Лихорадка продержалась всю ночь и отступила лишь к рассвету, а к полудню мальчик проснулся на удивление здоровым, только слабеньким, ничего не помнил, кроме того, что потерял сознание от сковывающего душу ужаса – почувствовал за спиной присутствие кого-то страшного и упал. С того случая приступы повторялись ежемесячно, иногда даже чаще, отходил от них Акоп по нескольку дней, боялся темноты, старался не оставаться в одиночестве. Василий делал все возможное, чтобы ему помочь, – несколько раз отвозил на лечение в долину, водил по толкователям снов и знахарям, приглашал священника. Увы, все старания пропали втуне: врачи отклонений в здоровье мальчика не находили, заговоры знахарей не действовали, толкователи снов, как ни заглядывали в свои стеклянные шары, ничего разглядеть не могли, а вызванный на дом молодой тер Азария, подоспевший как раз к очередному приступу Акопа, промолившись над ним несколько тяжелых ночных часов, не выдержал душевного напряжения и беспомощно расплакался, прижавшись лбом к его горячей ладони.

Единственной, кому удалось разгадать причину выматывающих приступов Акопа, оказалась Магтахинэ. В отличие от Василия, который старался не заговаривать с братом о болезни, чтобы не заставлять его заново все переживать, она мягко, но настойчиво выводила его на разговор, собирала по крупицам и складывала обрывки воспоминаний в пока бессмысленные, но картинки. Со временем она научилась предугадывать припадки, правда, как это у нее выходит, объяснить мужу не могла, потому что вычисляла их приближение исключительно интуитивно, опираясь на свои ощущения и догадки. В такие дни Акоп находился дома, под ее наблюдением, а оставшийся без помощи брата Василий вынужден был проводить в кузнице чуть ли не круглые сутки, чтобы справиться с работой. Но, как ни старалась Магтахинэ держать Акопа в поле своего зрения, ей не удавалось застать начало приступа, что ее безмерно удручало и злило, потому что откуда-то она знала, что разгадка болезни мальчика кроется именно в тех нескольких секундах, которые предвосхищают его обморок. Василий относился к уверенности жены как к причуде, иногда даже подтрунивал над ней, но в глубине души лелеял надежду, что Магтахинэ все-таки сумеет разузнать причину странной болезни брата.

И однажды, спустя два долгих года, когда все уже успели отчаяться и разочароваться, Магтахинэ это все-таки удалось. В тот день, оставшись по ее настоянию дома, Акоп складывал в поленницу колотые дрова. На веранде, завернутый в теплое одеяло, спал в люльке годовалый племянник Карапет, первенец Василия и Магтахинэ, удостоверившись, что ребенок уснул, она спустилась во двор, чтобы быть поближе к Акопу, но не успела сойти с последней ступеньки, как Акоп, не оборачиваясь к веранде, пробормотал быстрым полушепотом: сейчас ребенок упадет. Магтахинэ испуганно повернулась и ахнула – каким-то чудом выпутавшись из одеяла, малыш высунулся из люльки и свесился вниз, опасно перегнувшись через невысокий дощатый бортик. Она в три прыжка преодолела лестницу, схватила сына на руки, прижала к себе, сердце билось так громко, словно находилось не в грудной клетке, а снаружи. Кое-как уняв сердцебиение, она с тревогой добралась до края веранды и увидела то, что и ожидала увидеть, – посреди двора, на груде колотых дров, лежал сраженный припадком мертвенно-бледный Акоп и стонал от сжигающего внутренности чудовищного жара.

– Может, потому ты и болеешь, что умеешь видеть наперед? – осторожно предположила на следующий день Магтахинэ.

Акоп, который ничего, кроме леденящего душу страха, не помнил, бессильно прикрыл глаза.

– Какой в этом смысл, если я сразу все забываю? – прошептал он.

– Не знаю.

Спустя время свидетелем его приступа стала заглянувшая за кукурузной мукой Бехлванц Мариам. Магтахинэ купала ребенка, а Акоп стоял рядом и держал наготове полотенце. Вдруг он отступил на шаг, нашарил рукой стену, прислонился, закатил глаза и медленно сполз на пол и за секунду до того, как потерять сознание, выговорил сквозь сжатые зубы: уста Само. Магтахинэ сунула мокрого сына Мариам, а сама кинулась к Акопу.

– Ничего не спрашивай, – бросила она через плечо, – помоги одеться ребенку, а потом сбегай к Сербуи, предупреди, что с ее отцом приключилась беда.

Уста Само, пастуха, нашли на краю дубовой рощи. Старик лежал, окруженный преданным и молчаливым стадом, и рыдал от боли, словно ребенок, – оступился, неудачно упал и сломал лодыжку.

Весть о том, что младший брат кузнеца Василия предвидит беду, быстро распространилась по деревне. Люди стали приходить, чтобы разузнать о своем будущем, но Акоп беспомощно разводил руками – видеть-то, может, и видит, но ничего не помнит. К его сбивчивым объяснениям маранцы относились с недоверием, обижались, упрекали в бесчувствии и нежелании помочь. Дальше всех пошла старая Парандзем, у которой от неведомой болезни полегла вся дворовая птица. С какой-то радости решив, что причиной тому приступы Акопа, она распустила слух, будто он не предчувствует, а наоборот, накликает несчастье. За вредный нрав и отвратительное злоязычие никто в деревне ее не любил, но некоторые из маранцев все-таки поверили сплетням Парандзем и стали относиться к Акопу как к прокаженному. Они прятали от него детей, не появлялись в кузнице, если он там находился, а встретившись с ним на улице, боязливо крестясь и пряча глаза, переходили на другую сторону.

Если Акоп воспринимал это с несвойственным его юному возрасту хладнокровием и даже радостью – пусть думают, что хотят, лишь бы не досаждали назойливым вниманием, то Василия такое отношение к брату обижало и ранило в сердце. Несколько раз он пытался объясниться с односельчанами, ссорился и доказывал, распаляясь, даже лез в драку, но добился обратного эффекта – теперь маранцы обходили стороной и его. Впрочем, работы от этого в кузнице не убавлялось – страх страхом, а добротной мотыгой, которая прослужит долго и не сломается от постоянного дробления глыб (а каменного добра на макушке Маниш-кара было не меньше, чем земли), не у каждого мастера можно было разжиться. Потому маранцы продолжали ходить в кузницу, а Василий, несмотря на обиду, молча принимал заказы и делал свою работу так, как только умел – старательно, усердно и зачастую в долг, никогда не отказывая в рассроченной оплате тем, кто не в состоянии заплатить за его труд сейчас.

Напряжение, возникшее между односельчанами и семьей Василия, наверное, продержалось бы долгие годы и превратило бы кузнеца и его брата в конце концов в изгоев, если бы не событие, случившееся той же весной и буквально перевернувшее с ног на голову отношение Марана к Акопу. К тому времени участившиеся припадки стали такими выматывающими, что казалось – любой из них может стать последним. Ясаман, которая всегда была рядом, боролась за здоровье юноши, как могла. Она составила специальный сбор трав, вытяжка из которых должна была помочь ему легче переносить тяжеленные приступы. Акоп старательно выполнял все ее предписания: принимал горькие настойки, спал в любую погоду с распахнутым окном, обливался холодной водой, дышал, как она учила – пятнадцать глубоких вдохов-выдохов по утрам, сразу после пробуждения, и перед сном. Лечение, безусловно, помогало, потому что за все эти годы у него не случилось ни одного не то что серьезного заболевания, но даже банальной простуды, а настигшая деревню эпидемия ветрянки, от которой не удалось увернуться никому, даже старикам, обошла его стороной, словно не заметила. Но с припадками назначенное Ясаман лечение справиться было не в силах. Мучительные и тяжелые, они со временем стали до того непосильными, что застигнутый ими врасплох Акоп терял сознание мгновенно, не успевая не то что предупредить о привидевшейся беде, но даже осознать, что с ним произошло.

Отчаявшись хоть как-то облегчить состояние брата, Василий предпринял еще одну поездку в долину. Но и этот визит к врачам ничего не дал, более того, не обнаружив у юноши отклонений, они не придумали ничего лучше, чем предложить оставить его в клинике для душевнобольных. Взбешенный Василий увез Акопа с твердым намерением никогда больше не возвращаться в долину.

– Если ему суждено умереть от припадка, пусть лучше это случится на моих руках, чем там, среди сумасшедших, – заявил он.

Акоп переживал за Василия больше, чем за себя, потому никогда не жаловался и не стенал. Старался не унывать – оправившись от очередного приступа, помогал в кузнице – работал споро и увлеченно, не требуя к себе снисходительного отношения, очень обижался, если Василий предлагал ему передохнуть или оставлял самую трудную часть работы себе. Он был бесконечно благодарен Магтахинэ за заботу, любил ее, как сестру, был предупредителен и ласков к ее родителям – старики, остро переживавшие за шаткое здоровье своей младшей дочери Шушаник, сильно сдали, у Петроса отнялась левая нога, а доведенная бессонницей до истощения его жена слегла от нервной хвори, называемой в народе болезнью жимажанка – болезнью сумерек[27]. Акоп с готовностью помогал по дому – убирал, стирал, стряпал, возился с обожаемыми племянниками-погодками, старшему из которых исполнилось к тому времени семь, среднему – пять, а младшему – три года. Мальчики уже всё знали о болезни своего дяди и трогательно ходили по дому на цыпочках, давая ему отоспаться в тишине после тяжелейшего приступа. У Василия сердце обливалось кровью, когда он наблюдал за сыновьями, за братом, за несчастной своей Магтахинэ, разрывающейся между нуждающимися в уходе родителями и семьей, с наступлением каждого января он вздыхал с облегчением, в надежде на то, что новый год будет милосердней и счастливей старого, а к декабрю с горечью констатировал – жизнь и не думала становиться легче, принося с собой все новые и новые испытания.

Случай, изменивший отношение маранцев к Акопу, они так потом и называли – день, когда младший внук Кудаманц Арусяк уберег нас от гибели. На отвесном склоне Маниш-кара, с противоположной стороны от той, что рухнула при землетрясении в пропасть, зияла широкая и глубокая проплешина – там год от года, сразу после таяния снегов, сходил, подминая под себя упорно прорастающий кустарник дикой сливы, поток селя. Люди давно уже привыкли к грохоту низвергающейся в самое сердце пропасти стремительной лавины, спускалась она всегда по одному и тому же проторенному пути, оставляя за собой влажнобурый, пахнущий холодом и сырой землей развороченный шрам. От селя деревню защищал огромный вулканический зубец, торчащий клыком чуть выше самых крайних домов, – раз за разом спотыкаясь о его несокрушимый асбестовый бок, грязевая лавина сворачивала направо и уходила восвояси, не причинив Марину вреда. Люди, свято верящие в незыблемость каменного зубца, устоявшего даже в знаменитое землетрясение, относились к селю с беспечным безразличием – смысл бояться того, что никогда до тебя не доберется?

Что зубцу не устоять, привиделось однажды Акопу. Это был единственный раз, когда, очнувшись после припадка, он вспомнил в подробностях картинку, представшую перед глазами: сель, устремляясь вперед смертоносным ледяным потоком, дробил на мелкие осколки спасительную глыбу и, с чудовищным чавканьем поглощая дом за домом деревню, смывал ее в пропасть, не оставляя в живых никого.

Поскольку никогда прежде запомнить предсказание не удавалось, Акоп важности ему не придал, решив, что это обычный обман памяти. Но на следующий день, томимый неясным беспокойством, сходил к восточному склону, просто для того, чтобы удостовериться, что все с ним в порядке. Чтобы обойти его по периметру, понадобился целый час, огромная асбестовая глыба возвышалась на краю деревни, литая и цельная, без единой трещины, и казалась абсолютно несокрушимой. Успокоенный увиденным, Акоп расстелил в ее солнечном подножии архалук, с облегчением растянулся, чтобы дать себе передохнуть, и устремил взгляд в небеса. Земля была холодной, но уже покрылась нежными побегами трав, подснежники успели отцвести, уступив место блекло-голубым высокогорным фиалкам, распустившим свои робкие листья, но пока временившим с цветением. Было почти безветренно и благостно, совсем низко над головой, цепляя макушку Маниш-кара белоснежным невестиным подолом, медленно проплыло облако, разливая вокруг молочную тишину… Акоп сложил под головой ладони, улыбнулся, вдохнул полной грудью отдающий талым снегом невесомый воздух, прикрыл глаза – и внезапно увидел на внутренней стороне век два зияющих провала-воронки. Они вращались с чудовищной скоростью, перемалывая своими ледяными лопастями в мертвую пыль камнебокую часовню Марана, если прищуриться, можно было разглядеть ее купольный крест – он мерцал в слепом провале угодившей в капкан птицей, которая рвалась вверх, раскинув в бессмысленном полете тонкие крылья.

Акоп вынырнул из ледяного морока в твердой уверенности, что в этот раз вулканическому зубцу не выстоять, и что единственной возможностью спасти деревню будет каменное ограждение, воздвигнутое между ним и восточными домами. В том, чтобы убеждать брата в грозящей Марану опасности, не было никакой необходимости – Василий верил Акопу безоговорочно. Но как убедить в этом остальных мужиков, особенно тех, кто категорически настроен против него, когда времени оставалось ничтожно мало, а в строительстве спасительного ограждения дорога была каждая пара рук?

Недолго думая, Акоп направился к дому Меликанц Вано, к которому маранцы относились с особым пиететом, да и как можно было еще относиться к человеку, сделавшему все от него зависящее, чтобы приумножить Ноево стадо и спасти тем самым деревню от гибели? Вано выслушал его, не перебивая, вопросов задавать не стал, ничего не обещал. Выпроводив Акопа, сходил в кузницу, поговорил с Василием. Тем же вечером собрал у себя во дворе все мужское население Марана. Какими словами он их убеждал – Кудаманц-братья не знали, ибо идти на это собрание отказались наотрез, Василий – потому, что до сих пор не простил односельчанам предвзято-суеверного отношения к брату, а Акоп – потому, что не видел в этом никакой необходимости.

Защитную стену вдоль восточного края деревни маранцы воздвигали почти месяц. К началу Цветоносной недели[28] она уже опоясывала каменный зубец с той его стороны, где ютились три крайних двора. По настоянию Акопа ее дополнительно укрепили прочными балками и обложили мешками с землей. Сель сошел накануне Вербного воскресенья, в самое безмолвное и страшное время ночи – энбашти. Из-за поглотившего деревню снежного вихря люди разглядеть впотьмах ничего не смогли, а с раннего утра обнаружили лишь нижнюю часть защитной стены – верхняя ее половина, взяв на себя чудовищной силы удар, раздробилась и рухнула в пропасть, увлекши за собой деревянные балки и мешки с землей, а на месте каменного клыка, на протяжении многих столетий защищавшего деревню, остался грубый ров – словно кто-то прошелся по склону Маниш-кара огромным плугом, вспарывая его живое плечо широким лезвием лемеха.

Акоп подошел к полуобвалившейся стене, приложил к ней ладонь, прислушался. Обернулся к односельчанам:

– У нас впереди целый год, чтобы ее восстановить. Я слышу грохот других селей, они не будут такими сильными и не причинят деревне вреда. Но стену все равно нужно укрепить. На всякий случай.

Маранцы молча расступились, пропуская своего спасителя, кто-то протянул руку – извини. Акоп замотал головой.

– Не за что извиняться.

Он шел сквозь толпу, стремительно бледнея, худой и изможденный, с беспокойными, цвета остывшего пепла, глазами. Василий, не сводивший с него взгляда, сразу почувствовал неладное, заторопился, расталкивая людей локтями, и успел подхватить брата за секунду до того, как тот свалился в обморок. Тело Акопа горело чудовищным жаром, ноги сводило в конвульсиях, голова беспомощно запрокинулась назад, из горла вырвался протяжный, хриплый стон. Люди, впервые ставшие свидетелями его припадка, растерялись и испуганно замерли, но через мгновение подняли его на руки и помогли отнести домой. Магтахинэ отвела сыновей к родителям, чтобы они не пугались стонов дяди, а, вернувшись, застала изможденного от переживаний мужа у постели Акопа – чем я могу тебе помочь, чем? – повторял Василий, хватая за руки мечущегося в горячечном бреду брата. Она обняла мужа, прижала его голову к своей груди, Василий сделал слабую попытку вырваться, но потом обмяк и беспомощно разрыдался – не могу я так, не вынесу я больше этого.

Вопреки обыкновению, к следующему утру приступ не закончился, Акоп то терял сознание, то приходил в себя, метался по постели, голова раскалывалась от невыносимой боли, а глаза жгло так, словно в зрачки воткнули два огненных прута. К десяти часам, когда апрельское солнце затопило своим целительным светом деревню от края до края, а в часовне началась праздничная служба, Василий вынес брата из дому. Рядом шла Магтахинэ и подсказывала, куда идти. Спустя годы, когда она, вконец надломленная невзгодами, превратила своим недовольством и бесконечными жалобами-причитаниями жизнь мужа в беспросветную пытку, Василий ни разу не позволил себе ни одного слова наперекор. Он терпел до последнего, а когда становилось совсем невмоготу, отводил жену за руку в дальнюю комнату и запирал ее на засов, а потом, украдкой проверив, стоит ли под окном деревянная лестница, уходил в кузницу – коротать там долгий бессмысленный день. Магтахинэ жаловалась на свою горькую судьбу, на неблагодарность родителей, на невыносимую боль, которая поселилась в ее душе со дня гибели сыновей, но ни разу она не упомянула имени Акопа, ни разу не упрекнула мужа в долгих двенадцати годах ночных бдений, когда приходилось дежурить у постели больного не для того, чтобы помочь – какая может быть помощь при неизлечимом недуге, а просто чтобы быть рядом. В то утро Василий вышел на веранду, чтобы попросить жену перестелить промокшую от пота постель Акопа, она стояла, прислонившись к деревянным перилам, и, прижав к груди руки, глядела в тот угол двора, где спустя тридцать лет Василий поставит конуру собаки, Магтахинэ обернулась на звуки его шагов и сказала: я знаю, почему он так страдает, потому что каждый раз воюет со смертью, вырывая из ее когтей чью-то жизнь, но она этого никому не прощает, вот и мучает его припадками. Василий не нашелся что ответить, смотрел, словно громом пораженный, только ртом воздух хватал, а Магтахинэ помолчала и добавила: ты не волнуйся, я, кажется, поняла, что нужно делать, заверни его в одеяло и вынеси из дому, мы пойдем на мейдан. Василий сделал так, как она просила, вынес из дома брата, как в ту морозную ночь голода, когда он отнес его, пятилетнего, к краю пропасти и узнал о том, что вся долина светится синими огнями, Магтахинэ молча шла рядом, прижав к груди руки, Маран словно вымер – люди ушли на праздничную службу, и только домашние звери и летающие в небе птицы были свидетелями тому, как они несли к мейдану измученного, умирающего юношу. Чисто вымытая по случаю Вербного воскресенья площадь сияла на солнце, словно тщательно натертые стеклышки, в которые дети ловят солнечных зайчиков, Магтахинэ вывела Василия на середину мейдана, попросила убрать одеяло и уложить на землю Акопа – тот мгновенно очнулся от прохлады и открыл глаза, Магтахинэ опустилась рядом на колени, погладила его по щекам, по лбу: Акоп-джан, скажи, что ты этого больше не хочешь, я этого больше не хочу, шепнул Акоп, едва шелестя своими бескровными губами, не мне говори, а ей, рассердилась Магтахинэ, ты знаешь, кто тебя мучает, скажи ей, что ты этого больше не хочешь, крикни один раз, но так, чтобы она услышала, Акоп едва заметно кивнул, прикрыл глаза, глубоко вдохнул и исторгнул из себя нестерпимо страшный, ранящий гортань вопль. Вопль этот, обернувшись тысячами ледяных осколков, вонзился в его душу, вывернул ее наизнанку, обездвижил и обезволил, поворотил беззащитным нутром к нестерпимо холодному дыханию закрутившихся под веками вертунов и, взорвавшись слепящей вспышкой, заполонил собой все и вся, не оставляя даже самой ничтожной надежды на спасение. Душа Акопа повисла над холодной бездной жалким ветошным клочком, а потом полетела вниз, в ее вечную мерзлоту, в бескрайний ее мертвяной морок. Но в самый крайний миг, когда обрушились все небесные своды и рухнули последние опоры, когда от бездушного дыхания вертунов заиндевело время, она извернулась и вырвалась на этот ничтожно краткий миг, чтобы выдохнуть, обжегшись: Я НЕ ХОЧУ БОЛЬШЕ ТАК. Ее оглушило, опрокинуло, поволокло в бездну, ударило о чертополоховы берега, засосало в смрадную тьму, пронзило такой чудовищной болью, что она растеклась ртутными каплями по пространству, выжигая в его сумрачном теле светящиеся огненные лабиринты. И внезапно, на самом краю, когда не осталось ничего, кроме безысходной обреченности, когда страдание стерло черту между жизнью и смертью и погасило последний свет, – наступило абсолютное безмолвие.

«Вставай!» – велел кто-то не терпящим возражения голосом.

И Акоп открыл глаза.


С того дня, когда стала приходить Магтахинэ, состояние Анатолии неуклонно ухудшалось – теперь, в придачу к общей слабости, ее донимала чудовищная тошнота, любая съеденная крошка, не задерживаясь в желудке, просилась обратно. Если в августе она жаловалась на прибавку в весе, то к октябрю исхудала так, что все ребра можно было пальцами пересчитать, а однажды ночью Василий проснулся от того, что она, не сумевши добраться до нужника – от слабости подкашивались ноги, сидела на полу и безудержно рыдала, причитая и жалуясь на свою горькую судьбу. Он помог ей справиться со своими делами, уложил в постель, взбил подушку, чтобы ей высоко было лежать, – так меньше мутило. Поставил чайник, а пока вода закипала, сидел рядом и гладил ее по рукам. Анатолия плакала – от стыда за свою немощь, от того, что легла на его плечи тяжелым бременем. Она несколько раз пыталась извиниться перед ним, но Василий ее обрывал – не обижай меня такими словами, я этого не заслужил. Заварив крепкого сладкого чаю, он напоил ее с блюдца, бережно дул перед каждым глотком, чтобы остудить кипяток, Анатолия выпила треть чашки – больше не смогла, откинулась на подушку, прикрыла глаза. Василий лег рядом, осторожно приобнял ее, поцеловал в висок.

– Я перед тобой очень виновата, – прошептала Анатолия.

– Не начинай опять, – перебил ее Василий.

– Дай мне досказать, – взмолилась она.

Василий молча выслушал ее покаянный рассказ о внезапном кровотечении, о том, как она утаила это от Ясаман, как малодушно, чтобы выпроводить его из дому, согласилась на предложение съехаться, как потом не нашла правильных слов, чтобы переубедить его.

– Я знала, что ничем хорошим эта затея не кончится, но не смогла сказать тебе правду.

– Ты жалеешь о том, что мы вместе? – спросил Василий.

– Ну что ты! – Анатолия виновато зарылась лицом в ладони. – Я жалею о том, что усложнила тебе жизнь.

– Ты не мне жизнь усложнила, а себе. Если бы вовремя сказала про кровотечение, Ясаман бы знала, как тебя лечить.

– Она бы не стала лечить. Она бы попросила Сатеник вызвать карету скорой помощи. А я не хотела в долину. Я хотела умереть.

– Почему?

– Потому что устала жить.

– И сейчас этого хочешь? – спросил с горькой усмешкой Василий.

Анатолия расплакалась.

– Сейчас я хочу жить как можно дольше.

Василий подождал, когда она уснет, осторожно поднялся, накинул на плечи архалук, вышел на веранду. Магтахинэ ждала его у перил. В этот раз она стояла к нему не спиной, а лицом и была ровно такой, какой он увидел ее в день венчания – юной и красивой, в жемчужно-серебристой минтане и кружевной накидке, обрамляющей нежный овал лица. Она улыбнулась, но подойти ему не разрешила – подняла предостерегающе руку.

– Зачем ты приходишь? – спросил Василий.

Она не ответила.

– С того дня, как ты стала появляться, ей становится все хуже и хуже. Ты за ней приходишь?

Магтахинэ совсем по-детски обиженно замотала головой.

– Прошу тебя, помоги ей. Раз ты Акопа спасла, то и ее спасешь.

При упоминании имени Акопа Магтахинэ замерцала-запереливалась золотыми искринками. Через секунду она исчезла, бесследно растворившись в воздухе. Василий подошел к тому месту, где она стояла, потрогал перила. Они были теплые, словно к ним прислонялся живой человек. Он постоял немного, вдыхая полной грудью острый осенний воздух. На востоке занимался рассвет, разгоняя ночную мглу, падала первая, скудная роса. К утру будет вторая, обильная, пахнущая травами и влажной землей. На краю деревни возвышалась защитная стена – с того дня, как Акоп отрекся от своего дара и навсегда избавился от припадков, с макушки Маниш-кара сошло двадцать два селя, но все они прошли мимо, не причинив деревне вреда.

Ранним утром Сатеник отправила в долину телеграмму. А спустя два часа, после первичного, но тщательного обследования, карета скорой помощи, трезвоня на всю округу сиреной, увезла Анатолию в больницу, оставив в ступоре оглушенную неожиданной новостью деревню. На пятьдесят восьмом году жизни, пережив последних своих родственников почти на полвека, прошедшая через голод, холод, предательство и войну, но сумевшая вопреки тяжелым испытаниям сохранить доброе сердце и чуткий нрав, младшая дочь Севоянц Капитона и Агулисанц Воске оказалась на пятом месяце беременности.

Глава 2

После отъезда кареты скорой помощи маранские старики с замиранием сердца ждали вестей из долины, которые приносил или ездивший за продуктами Мукуч, или же почтальон Мамикон, с упрямством барана раз в две недели штурмовавший долгий, пологий путь до деревни, чтобы доставить в почтовое отделение пустопорожнюю прессу и рекламные листовки.

Новостей, увы, было мало, потому что вход в специально оборудованную палату, где под наблюдением врачей лежала Анатолия, был закрыт не только для сторонних посетителей, но и для Василия. Единственное, что ему разрешалось, это передавать с медсестрой свои нацарапанные печатными буквами корявые записки, на которые Анатолия отвечала длинными посланиями, полными заверений, что обходятся с ней отлично, кормят вкусно, не дают подниматься из опасения, что она может потерять ребенка, – как-никак возраст, все будет хорошо, любимый, писала Анатолия, Василий, разбирая по слогам ее письма, каждый раз спотыкался о ласковое обращение и повторял про себя – любимый, любимый. Жил он в захолустной гостинице, от которой добираться до больницы три часа в один конец, чтобы платить за дешевый неотапливаемый номер, устроился дворником, взяли его с неохотой, пеняя на возраст, но все-таки пошли навстречу, и теперь Василий совсем не высыпался, потому что с раннего утра размахивал метлой, убирая с окраинных городских улочек осеннюю листву, а потом допоздна, пока в больнице не погасят верхний свет, сидел под окнами палаты, в которой лежала Анатолия, охраняя ее покой.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Можно было, конечно, оставаться в Маране и ездить в долину с Немецанц Мукучем, но он остерегался покидать город из суеверного страха, что, не будь его рядом, с Анатолией может случиться непоправимое. О ребенке, как ни странно, он совсем не думал и даже не очень верил в его существование, поспешность, с которой Анатолию упрятали в больницу, и строгая секретность, коей ее окружили, подвигли его к мысли, что у нее, скорее всего, такая же неведомая науке болезнь, как у Акопа, только если в случае с Акопом ему удалось провести врачей, то теперь они добились своего и отняли у него единственного человека, который ему дорог больше жизни. О своих опасениях Василий никому не говорил и даже Анатолии не писал – мало ли, вдруг медсестра прочитает его записку, покажет начальству, и ему навсегда запретят показываться на территории больницы. Одну попытку вызволить ее из плена он уже предпринимал, пришел к главному врачу, потребовал немедленно ее выписать, тот, опешив от напора, сначала показывал ему какие-то снимки и бумаги с непонятными закорючками, потом принялся совестить, однако Василий не стал его слушать, потребовал пустить его в палату, а когда получил отказ, обозвал шелудивым щенком, за что, скрученный охраной, был выставлен за порог больницы, и теперь единственное, что ему позволялось, это передавать записки и сидеть под окнами палаты Анатолии.

Мукуч каждую неделю доставлял ему продукты, которые собирали деревенские старики, – хлеб, сыр, орехи, сухофрукты, немного солений и топленого масла, нехитрую выпечку – сали или гату. Василий был бесконечно благодарен за участие, выкроил из сэкономленных денег крохотную сумму, приобрел в магазине рукоделья восемь наборов для вышивки – ткань и разноцветные шелковые нитки – и передал их в деревню, мужики обойдутся, а вот женщин хочется отблагодарить, объяснил он Мукучу. Тот отнекивался, но гостинцы забрал, а спустя две недели привез восемь одинаковых вышитых подушечек – старухи просили передать их Анатолии, чтобы ей мягко было лежать. Подушечки в больнице не взяли, дескать, Анатолия лежит в стерильной палате, и лишняя зараза им не нужна. Оскорбленный Василий оставил их в гостиничном номере, чтобы увезти потом обратно в Маран.

К концу ноября из-за северного перевала пришла большая посылка с припасами и денежным переводом. Мамикон, утирая пот со лба, приволок ее в гостиницу, Василий сначала решил, что это посылка для Ейбоганц Валинки, которую нужно с Мукучем передать в Маран, но Мамикон обиделся – почтальон я, и доставлять посылки тоже мне, отправление для Валинки я на той неделе отнес, чуть спину себе не сорвал, а это тебе, от Тиграна и его жены, как ее там, забыл имя, ах да, Настасьи.

В посылке обнаружились рыбные и мясные консервы, сгущенное молоко и несколько упаковок песочного печенья, а также бережно завернутое в нарядную бумажную упаковку белоснежное одеяльце – нежное и мягкое, из какой-то невесомой пряжи.

– А это кому? – опешил Василий.

– Ребенку, наверное, – восхищенно зацокал языком Мамикон.

Василий возражать не стал, только пожал плечом. Убрал одеяльце под вышитые подушки, разложил на подоконнике консервы. Попытался отдать несколько штук Мамикону, но тот замахал руками, попятился к входу – ты что, с ума сошел, тебе жить не на что, а ты едой разбрасываешься.

Присланных Тиграном денег оказалось ровно столько, чтобы оплатить гостиничный номер на два месяца вперед, растроганный Василий сходил на почтамт, отправил телеграмму с благодарственными словами и заверением, что вернет деньги, как только заработает. Ответ не заставил себя долго ждать, на второй день горничная доставила ему вчетверо сложенный листок бумаги, Василий попытался прочитать сам, но не смог – больно крохотные были буквы, потому сходил за помощью к привратнику. Тот повертел в руках телеграмму, нацепил очки, прочистил горло и прочел, делая многозначительные паузы в конце каждого предложения: «Дядя Васо, ничего не надо возвращать. Одна просьба – дождитесь моего приезда. Крестным ребенка должен быть я».

– Какого ребенка? – оторвался от телеграммы привратник.

Василий почесал в затылке, покряхтел и неожиданно для себя рассказал чужому человеку о беде, которая случилась с Анатолией, о том, что все радуются ее беременности, а он в нее не верит, потому что не привык доверять врачам. Если получит на руки ребенка – одно дело, значит, не врали, а если нет – придется воевать с больницей, вот только как, он пока не знает.

– Чьего ребенка? – не понял привратник.

– Моего, – раздраженный его непонятливостью, буркнул Василий, забрал телеграмму, отправился в почтовое отделение и продиктовал ответ: «Даст Бог – обязательно».

Ночью, вернувшись после дежурства под окнами палаты Анатолии, он обнаружил на пороге своей комнаты белесого, словно обсыпали мукой, вертлявого молодого человека, который, тыча ему в лицо металлической коробочкой с проводами, затараторил о беременности старухи.

– Какой старухи? – прищурился Василий.

– Ну вашей супруги, – пояснил молодой человек, – расскажите, как вы на старости лет умудрились зачать ребенка. И почему вашу супругу заперли в больничной палате? Может, у нее какая-то опасная для окружающих болезнь? Или, может, что-то не так с ребенком?

Василий отвесил ему подзатыльник и, подгоняя пинками, спустил с лестницы, потом сходил к привратнику, поднял его за грудки и несколько минут тряс в воздухе, а далее, пригрозив выдернуть позвоночник, если тот еще кому-то сболтнет об Анатолии, аккуратно поставил на пол. Привратник нашарил рукой спинку стула, сел, накапал себе успокоительного, заклацал зубами о край стакана. На второй день, затребовав назад уплаченные авансом за проживание деньги, Василий съехал в другую гостиницу, но новость, подхваченная прессой, быстро облетела долину, и теперь на страницах всех газет пестрели статьи о столетней жительнице горной деревни, которая каким-то чудом оказалась беременной. День ото дня новости становились все несуразней и бредовей: мол-де, старуха была последней жительницей деревни, и забеременела она от злого духа, а заперли ее в больнице потому, что ребенок, которого она ждет, есть не что иное, как самое воплощение зла, которое вскорости, возродившись в образе человека, погубит всю долину. Другие газеты, не иначе в пику первым, писали, что дитя, наоборот, зачато от Святого Духа, и что наконец-то грядет новый Спаситель, который приведет все человечество к долгожданному покою и процветанию. Территория больницы теперь со всех сторон была окружена плотным кольцом зевак, религиозных фанатиков и журналистов, не дающих проходу медработникам. Больнице пришлось утроить количество охраны, а медперсоналу – покидать место работы через подвальные коридоры, благо выход оттуда был в соседнее строение, в котором ютилась всегда многолюдная юридическая контора, и уходить оттуда неузнанными, смешавшись с клиентами, не представляло большой сложности.

В один из ноябрьских вечеров наблюдавший за зеваками из-за угла Василий столкнулся с главным врачом, который, надвинув на глаза котелок и высоко подняв ворот пальто, выскочил из юридической конторы и заторопился в противоположном от больницы направлении. Узнав Василия, он подхватил его за локоть и какое-то время, не замедляя шага, вел вверх по улице, а потом, завернув в подворотню и удостоверившись, что никто их не слышит, сообщил громким шепотом:

– Вам опасно здесь находиться. Не знаю, откуда журналисты прознали о вашей жене, но теперь они никому прохода не дадут. Я оставлю мой домашний адрес, заглядывайте раз в неделю за новостями, чаще приходить неблагоразумно, вдруг вас выследят.

Василию не хватило духу признаться, что причиной шумихи, поднятой вокруг больницы, стала его неосторожная откровенность.

– Как моя жена? – спросил он.

– Не очень, – сдвинул котелок на затылок доктор – Василий только сейчас заметил, что тот молод, тридцать три, от силы тридцать пять лет, однако выглядит много старше своего возраста из-за темных мешков под глазами и выражения бесконечной измотанности на лице, – давление падает, и анализы не очень, тянем до седьмого месяца, чтобы сделать кесарево.

– Какие… семь месяцев? Какое… кесарево?

Главный врач окинул его усталым взглядом, плотно надвинул котелок на брови, зарылся носом в ворот пальто.

– Я так понимаю, вы до сих пор не верите в беременность своей жены? Ну ничего, получите на руки ребенка, тогда посмотрим, как запоете.

И, спешно нацарапав на листке бумаги адрес, он растворился в темноте.

Приехавший через несколько дней Мукуч рассказал Василию, что в Маране впервые за последние полвека появились люди из долины, интересовались Анатолией, повезло, что заглянули сначала к Ясаман и, на свою беду, представились журналистами, начитанный до чертиков долинной прессой Ованес не растерялся и, покрутив пальцем у виска, стремительно их выпроводил, уверив, что в Маране никогда не было жительницы с таким именем. Покружив по деревне еще полдня и не добившись от других стариков никаких вразумительных ответов, гонцы из низовья благополучно уехали восвояси и больше не появлялись.

Спустя неделю, завернув в газетный обрывок баночку со шпротами и пачку печенья, Василий отправился с визитом к главврачу больницы. Наспех нацарапанный бумажный листок прикрепил булавкой на груди, к подкладке пиджака, скорее для подстраховки, чем для подсказки, – заглядывать в записку не было никакой нужды, запомнил он адрес с первого прочтения: Кирпичный квартал, улица Белых Жасминов, 8. Дом доктора ютился на изгибе вымощенного булыжником узкого проулка, если идти по нему с раскинутыми руками, можно было дотянуться до стоящих напротив чугунных оград. Вопреки названию улицы, кустов жасмина вокруг не наблюдалось, дворики были наглухо устелены бетонными плитами, а из приземистых кадок, стоящих там и сям вдоль стен, торчали разлапистые стебли искусственных растений. Василию было тоскливо и душно среди безликого однообразия, среди серых нелюдимых домов, окна которых были плотно завешены непроницаемыми тяжелыми шторами, он шел, хватая ртом холодный ноябрьский воздух, иногда останавливался, чтобы откашляться и освободиться от сковывающего нёбо привкуса городского смога.

Дверь открыла миловидная молодая женщина, провела в гостиную, Василий подивился скромности убранства – комната была обставлена старой мебелью, а обивка на подлокотниках кресла, в которое он осторожно опустился, прохудилась так, что местами выглядывала грубая бязевая подкладка. Женщина представилась Марией, извинилась, что мужа нет дома – сегодня он на дежурстве, протянула ему письмо Анатолии, включила верхнюю лампу – пластиковые рожки, моргнув несколько раз, залили комнату тусклым желтоватым светом, а потом тактично вышла, оставив его одного. Василий развернул испещренный печатными буквами (Анатолия писала так, чтобы ему легче было разобрать) лист бумаги, найдя в первом же предложении слово «любимый», тяжело вздохнул и принялся читать, беззвучно шевеля губами. Увы, ничего нового он не узнал, Анатолия рассказывала, что все хорошо, что главное продержаться до семи месяцев, а там можно будет и операцию делать.

Василий выглянул в прихожую, но никого не обнаружил – двери в другие комнаты были плотно прикрыты. Застеснявшись беспокоить людей, решил уйти, не попрощавшись. Вернувшаяся через минуту с чашкой чая и бутербродами Мария никого уже не застала, зато обнаружила на журнальном столике баночку со шпротами, пачку печенья, конверт и клочок бумаги с корявой инструкцией «ПИСМО ДЛИЯ АНАТОЛЬИ А ЕДА ВАМ».

Василий шел сквозь сумрачный ноябрьский вечер и плакал от счастья. Наконец-то он поверил, что Анатолия лежит в больнице не по причине тяжелого заболевания, а потому, что носит под сердцем его ребенка. Странное дело, но убедить его в беременности жены удалось не ее письмам и не взгляду врача скорой помощи, когда тот, аккуратно надавливая Анатолии на живот коротковатыми толстыми пальцами, внезапно вскинул на нее удивленные глаза и произнес неуверенным шепотом: «не может этого быть!» – и даже не справкам, которые в день скандала разложил перед ним веером молодой главный врач больницы. Убедила его в этом скудная обстановка его дома – человек, руководящий большой клиникой и живущий в таких стесненных условиях, не мог обмануть, думал Василий и, конечно же, был прав: имеющий множество возможностей своровать и не поддавшийся соблазну, по определению, не может лгать.

Ровно через семь дней, завернув в обрывок газеты баночку с сайрой и пачку печенья, он снова засобирался с визитом к врачу. Последнюю неделю он провел в тягостных раздумьях – как только схлынула первая радость, душу сковал тягучий, сумрачный страх. Они с Анатолией давно уже не молоды и скоро покинут этот мир. На кого они оставят ребенка? Да и Маран не годится для его проживания, маленькому ведь много чего нужно – школа, игры, общение со сверстниками. Кем он вырастет среди стариков, провожая их одного за другим на тот свет?

Василий поделился своими страхами с заглянувшими в гости Мамиконом и тером Азарией. Извечно придерживающиеся диаметрально противоположного мнения по любому вопросу, в этот раз они были на удивление едины, хотя высказали суждение в неизменной своей взаимоисключающей манере:

– В унынии нет Бога… – многозначительно изрек тер Аза-рия.

Мамикон перебил его, не дав договорить:

– В кои веки петух в твоем курятнике снес яйцо, а ты печалишься. Радоваться надо!

Тер Азария глянул на него искоса и возвел к потолку глаза. Мамикон подмигнул Василию и расплылся в щербатой улыбке: – Никак я тебя смутил, святой отец?

– Можно подумать, я тебя первый день знаю!

– Вот с того дня, как ты меня узнал, твоя жизнь и приобрела истинный смысл!

Тер Азария хмыкнул, но промолчал. Пошуршал камнями четок, потом убрал их в карман.

– Я тебе так скажу, Васо, – кашлянул он. – Без ведома и желания Бога миг человеческого счастья в дни и недели не превратится. Он так и останется мигом – мимолетным и скоротечным. Раз тебе даровали счастье, прими его с благодарностью. Не оскорбляй благих намерений небес недоверием, будь достоин дара, которым они тебя наградили.

– У меня уже был такой дар. Целых три дара, три сына, – сипло возразил Василий. – Бог мне их подарил, а потом забрал…

– Значит, так тому суждено было быть.

– Тер Азария, разве такие слова могут утешить? – обиделся Василий.

– Он дальше своего Священного Писания не видит, потому и утешает так, что хочется запереть его в погребе и закопать в земле ключ, чтоб не выбрался, – хмыкнул Мамикон.

– Вот охламон! – беззлобно огрызнулся священник.

– Васо, я тебе простыми словами объясню, – отмахнулся от него Мамикон. – Скажу честно – если бы я попал в такую ситуацию, тоже бы себе места не находил. Но мужик на то и мужик, чтобы сомневаться, но не отступать. Я дело говорю?

– Дело, – согласился Василий.

– Ну, раз дело говорю, значит, справишься. Так что бросай сомневаться. И убери это кислое выражение с лица. Люди подумают, что у тебя зуб болит, – подытожил Мамикон.

Василий криво улыбнулся. Не сказать что разговор снял с его души камень, но он определенно помог ему смириться с неожиданными переменами в жизни и настроиться на добрый лад.

Во второй его визит доктор оказался дома. Он сам открыл дверь, посторонился, пропуская Василия в крошечный холл. Слева от входа стоял деревянный стул, видно, для того, чтобы надевать обувь сидя. На сиденье лежали баночка шпрот и пачка печенья.

– Сегодня тоже не с пустыми руками? – полюбопытствовал доктор и забрал у Василия газетный сверток. – О, сайра. И еще печенье. Оставьте тут, заберете потом с собой.

– Я от чистого сердца… Вы не подумайте… – заоправдывался Василий.

– Я тоже от чистого сердца. Спасибо большое, но приносить нам ничего не надо. Проходите в гостиную, располагайтесь. Нужно поговорить.

Едва они опустились в кресла, как в комнату вошла, неся перед собой поднос с угощением, Мария. Василий смущенно встал, затоптался но месте.

– С идите-сидите, – улыбнулась она ему и поставила поднос на стол. – Вы сами за собой поухаживайте, а я пойду, не буду вам мешать.

Доктор разлил по чашкам чай, положил Василию пирога, придвинул сахарницу. Василий поблагодарил и вопросительно уставился на него.

– Ешьте, пирог очень вкусный, Мария его сама пекла.

– Кусок в горло не лезет.

– Ну ничего, поговорим, а потом поедите.

Разговор с доктором выдался недолгим, но тревожным. Первым делом тот рассказал о состоянии здоровья Анатолии. Василий мало чего понимал в его объяснениях, но, судя по озабоченному тону, дела обстояли не очень хорошо. И низкое давление Анатолии доктора смущало, и какой-то белок в моче, и общая слабость, с которой никак не могли справиться.

– Продержаться осталось месяц. Но, если состояние ее не улучшится, придется делать операцию раньше срока. – Он сцепил пальцы на колене и сразу же расцепил их. Видно было, что волнуется. – В любом случае приоритетной для нас остается жизнь Анатолии, так что мы сделаем все от себя зависящее, чтобы спасти ее.

– Что означает прирори… тетным?

– Важным. Если перед нами будет стоять выбор, кого спасать, мы выберем мать. Но я вас уверяю, что мы из кожи будем лезть, чтобы вытянуть обоих.

Василий несколько раз сжал и разжал свои огромные, искалеченные тяжелым кузнечным трудом кулаки. Глаз не поднимал, чтобы не выдать отчаяния и боли.

Доктор перегнулся через столик, осторожно коснулся его руки:

– Все будет хорошо, я вам обещаю.

– Чем я могу отплатить за вашу доброту? – совладав с собой, наконец выговорил Василий.

– Ничем. Буду с вами предельно откровенен – случай у вас уникальный. И если все пройдет хорошо, это поднимет престиж нашей клиники, понимаете? Это выгодная история для всех нас – мы обеспечиваем вашу жену отличным и, что немаловажно, бесплатным уходом и лечением, а взамен, когда все закончится, получаем дополнительные бонусы в виде финансирования из казны, возможности открыть исследовательскую лабораторию и увеличившегося количества пациентов, которые захотят лечиться именно у нас.

Василий внимательно слушал, стараясь вникнуть в ход мысли доктора, обходя вниманием непонятные слова, которыми тот, увлекшись, сыпал сверх меры, не щадя собеседника.

– То есть вам самим важно спасти ребенка? – осторожно уточнил он.

– Да.

– И вы все для этого сделаете?

– Да.

– И мы вам за это ничего не должны?

Доктор замялся.

– Единственное, о чем я бы хотел вас попросить, – это о согласии на интервью. Хорошей, серьезной газете. Когда все закончится, мы проведем встречу, где подробно расскажем о вашем случае. А вы все подтвердите. Заодно мы соберем научный совет, ознакомим коллег с методами лечения, которые применяли. Мы ведь поддерживали состояние вашей супруги новыми способами, можно сказать, разрабатывали их по ходу наблюдения. И, если все пройдет хорошо, это даст нам право теми же методами лечить других женщин. Так что вы уже помогли нам выше меры, и спасибо вам за это большое.

Василий слушал, не перебивая. Ободренный его молчанием, доктор продолжал:

– Ребенок с матерью останутся под наблюдением две-три недели, может быть месяц, мы должны быть уверены, что с ними все будет хорошо. Не волнуйтесь, после родов вы сможете их навещать. Делать прогнозы не берусь, но думаю, если все пройдет хорошо, к середине февраля мы их выпишем.

Василий коротко кивнул.

– Так тому и быть.

Доктор выдохнул с облегчением.

– Вы должны понимать, что я это не для собственного обогащения делаю, – зачастил, пытаясь оправдаться, он, – мне…

– Сынок, я тебе верю, – перебил его Василий. – А выше доверия ничего нет.


В конце ноября, не дожидаясь календарной зимы, истово повалил снег, засыпал долину от края до края ворохом безмолвия, убавил свет, загасил цвета, оставив лишь черный, бережно обрамляющий белоснежно-белые ее покровы.

Двадцать третьего декабря Анатолия уснула, а на следующее утро не проснулась. Напуганные врачи кружили по палате всполошенным пчелиным роем, но добудиться ее так и не смогли. Общее состояние пациентки не ухудшалось, а наоборот, ко всеобщему удивлению, немного даже стабилизировалось, поэтому было принято решение ничего не предпринимать, но чутко поддерживать ее физические параметры. Медсестры меняли капельницы, каждый час перекладывали ее с одного бока на другой, чтобы уберечь от пролежней, протирали исхудавшее до прозрачности тело влажными губками, делали массаж, помогая разгонять кровь по сосудам. Анатолия проспала глубоким, беспробудным сном семь долгих дней, а на восьмой ее разбудил голос Патро – пес рыл самозабвенно землю под старой яблоней, настойчиво лая, подбегал к Анатолии, осторожно цеплял за подол платья зубами и тянул с собой, она безропотно пошла за ним, но, не дойдя несколько шагов, остановилась, Патро заголосил, словно упрекая ее, и его обиженный лай разбудил Анатолию, она открыла глаза и попыталась сесть, но сразу же откинулась на подушки – закружилась голова. В тот же день ей сделали операцию, а в следующий полдень, замерзший вдрызг, до последних костей Мамикон, преодолев пешком весь заснеженный путь от подножия до макушки Маниш-кара, принес в озябшую деревню весть, которой с замиранием сердца ждали тринадцать старух и восемь стариков, – на шестьдесят седьмом году жизни внук той самой спасенной в большую резню Арусяк, которую пригрел в своем имении Аршак-бек, прямой потомок последнего правителя когда-то великого, а теперь канувшего в Лету царства Левона Шестого Лузиньяна, суровый, как скала, и мягкий сердцем, как ягненок, Кудаманц Василий, похоронивший всех, кого любил, – отца, мать, брата, троих сыновей и несчастную свою жену, и к закату жизни вознагражденный за страдания спасительным чувством настоящей любви, стал отцом здоровой, чудесной девочки.

Назвали ее в честь бабушки. Воске. Золотая.

Глава 3

Февраль, обычно немилосердный, ветрено-колючий, выдался в том году снежным и благосклонным. Утра – молчаливые и дремные, замотанные сосульчатыми платками по самые глаза, наступали поздно и нехотя, разгоняя слабым дыханием последнюю ночную мглу. Петухи кричали мало, в неохотку. Кукарекнул – и умолк, бесстрастно прислушиваясь к ответному крику, доносящемуся, казалось, с того конца света. Дворовые собаки не лаяли, а только ворчали, провожая недовольным взглядом кружащиеся в воздухе крупные пушистые снежинки. Крупные – значит, снег будет недолгим и вскорости уймется. Но февраль лукавил, вытряхивал следом из рукавов крупяную мелочь и сыпал ею на спящие дворы бесконечными щедрыми горстями.

Просыпались дома дымом печных труб. Он тянулся вверх и, растворяясь в снежной круговерти, оставлял за собой теплый запах горящих поленьев и аромат поджаривающихся на печи ломтей ноздрястого домашнего хлеба. В хлевах дремала подоенная и накормленная скотина, куры, благополучно пережив ежеутреннюю пытку сноской яиц, ковырялись в кормушках, с претензией кулдыкали самовлюбленные индюки, перебранивались, не поделивши место у поильника, цесарки.

От веранды дома Шалваранц Ованеса расходились в разные стороны четыре протоптанные в снегу узкие, в две ступни, тропинки. Одна вела к хлеву и курятнику, вторая – к погребу, третья – к нужнику, а четвертая – к калитке. Остальное пространство двора покоилось под слоем рыхлого, но сухого, без подтаин – видно, долго пролежит – снега. Невзирая на суетливое шебаршение домашней птицы, тишина кругом стояла такая, что казалось – кто-то намеренно приглушил звук, чтобы не оставить ничего, кроме едва различимого дыхания ветра и перешептывания падающих снежинок.

Шалваранц Ованес, взгромоздившись с ногами на стоящий у входа в кухню деревянный ларь, взбивал в пышную пену свой неизменный завтрак – два сырых куриных желтка с шестью столовыми ложками сахарного песку. На печке, посвистывая в облупленный эмалированный носик горячим паром, закипал чайник. На столе, прислонившись хрустящим, с подпалинками, боком к краю толстобокой глиняной тарелки, остывали подсушенные на печи большие ломти хлеба.

– Чайник ты снимешь с огня или мне можно подойти? – ржаво поинтересовался Ованес.

Ясаман, прополаскивавшая в мыльной воде мешковину, которой усердно протирала пол, сердито фыркнула:

– Сиди, где сидишь. Я сама.

– В собственном доме нельзя шагу без спроса ступить!

– Не нагнетай!

Ованес попробовал гоголь-моголь, с досадой ощутив на зубах сахарные крупинки, усердней загремел вилкой.

– Песок в этот раз попался крупный, растворяется в не-охотку. Надо Мукучу сказать, чтобы он не брал больше такой.

– Крупный – необязательно плохой, – отозвалась Яса-ман. Тщательно вымыв пол под столом, она задвигалась к двери, протирая палас.

– Может, песок и хороший, но я себе руку отбил, взбивая.

– Чай, не пол протираешь!

Ованес цокнул сердито языком.

– Я же предлагал тебе помочь!

– Ты поможешь, а мне потом в два раза больше работы проделывать – и за тобой убирать, и порядок наводить! – Ясаман, чтобы сэкономить силы, старалась говорить между взмахами швабры.

– Ладно в их доме прибралась. А наш зачем до блеска вылизывать? – пробухтел Ованес.

Ясаман домыла палас, прополоскала в чистой воде мешковину, протерла кухню еще раз, села рядом с мужем, сложила на коленях покрасневшие от холодной воды натруженные руки, приготовилась ждать, когда пол высохнет.

– А чтоб нечаянно заразу не занести, ясно? – отдышавшись, снизошла до ответа она. – Забыл, что такое маленькое дитя?

– Не забыл. Только если заразы боишься, не пол надо протирать, а тебя к ребенку не подпускать, – хохотнул Ованес.

Ясаман медленно обернулась на мужа, выгнула бровь.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

– Восемьдесят пять лет, а ума с собачью какашку!

Ованес хотел было съязвить в ответ, но передумал – жена с утра на взводе, лучше не нагнетать.

– Ну что, можно уже идти к столу? Чай пора заваривать, а то вода совсем остынет, – спросил он миролюбиво.

Ясаман окинула придирчивым взглядом пол кухни.

– Вроде высох. Ты вынеси помои и сполосни ведро. А я займусь завтраком.

Она забрала у него миску с гоголь-моголем, тяжело поднялась. Часы над посудным шкафом, старчески дребезжа, пробили девять. Время пока терпит, но дел сегодня много – к одиннадцати деревенским старухам собираться в доме телеграфистки Сатеник, чтобы заняться блюдами для праздничного стола. А старики, вооружившись лопатами, пойдут чистить дорогу, ведущую к Марану. Бессмысленный и бесполезный труд, снег, как шел, так и идет, но что-то ведь надо сделать, чтобы хотя бы немного облегчить телеге Немецанц Мукуча путь – сегодня спозаранку он должен был забрать из долины Василия, Анатолию и крохотную Воске и привезти сквозь пургу домой. Попытка доставить их в карете скорой помощи закончилась провалом – забуксовав на заснеженном горном серпантине, машина вернулась несолоно хлебавши в клинику. Поднятый вчера с полуденного сна телеграммой Мукуч утеплил телегу шерстяными одеялами, загрузил тяжелыми меховыми бурками, чтобы было во что укутать Анатолию с младенцем, и, взяв на подмогу еще одного старика, уехал в метель. Если все сложится благополучно, сегодня, к трем часам дня, они должны быть в Маране.

Встретить их праздничным столом предложила Ейбоганц Валинка. Проводив Мукуча в долину, маранцы решили не расходиться, а посидеть у кого-нибудь дома. Вечер они провели в неспешной беседе вокруг жарко затопленной печи, ели запеченный картофель, запивали его алычовым компотом и старались не заговаривать о завтрашнем дне, из суеверного страха нечаянно накликать неудачу. Подкрепившись, мужчины сели за нарды, а женщины, перемыв и убрав посуду, взялись за штопку и вязание.

Вот тогда, окинув взглядом притихшую комнату, Валинка и предложила к приезду Анатолии накрыть праздничный стол. Старикам ее идея не очень понравилась.

– Пусть доберутся без приключений, а там уже подумаем о празднике, – испуганно замахав руками, выразила всеобщее опасение Бехлванц Мариам.

Но Ейбоганц Валинка фыркнула – какой такой «подумаем», Анатолия родила ребенка, тем самым продлив нам жизнь, да-да, не смотрите на меня круглыми глазами, все так и есть, мы умирать собрались, а как теперь умрешь, когда такая ответственность – дите поднять, в люди вывести.

На минуту в комнате воцарилась тишина, прерываемая лишь потрескиванием поленьев в дровяной печи.

– Пусть Сатеник скажет, как-никак, она прямая родня Василию, – наконец, подала голос Ясаман.

Старики уставились на Сатеник. Та пожевала губами, откашлялась:

– Думаю, Анатолии с Василием будет очень приятно, если мы встретим их как положено, с любовью и уважением и обязательным по такому торжественному случаю угощением.

Остаток вечера провели утверждая перечень блюд – очень хотелось накрыть такой стол, чтобы порадовать новоиспеченных родителей. Остановились на хохобе[29] из индюшатины, фасолевом паштете, гусе, запеченном с сушеным кизилом, салате из отварного куриного мяса с толчеными грецкими орехами, а также жареных ломтях малосольной брынзы в кляре из кукурузной муки и белого вина. На сладкое определили кркени – специальную гату, которую пекли исключительно в золе и подавали к столу по самым важным датам.

К одиннадцати часам утра, закутавшись в бурки и вооружившись лопатами, мужчины ушли очищать от снега подступы к Марину, а женщины взялись за готовку. Одни обжаривали индюшатину, чтобы потушить ее с подрумяненным луком и гранатовыми зернами, другие возились с гусем, салатом и закусками. Кркени доверили Валинке с Ясаман, самым рукастым хозяйкам Марана. Пока Ясаман, кряхтя от натуги, очищала от снега угол двора, освобождая место для костра, Валинка замесила два вида теста и замешала начинку на топленом масле, сахаре, ванили и толченном в пыль жареном фундуке. Далее они на пару с Ясаман раскатали песочное тесто, распределили начинку, собрали и защипнули края и, бережно надавливая кончиками пальцев, сформировали два больших пирога. Следом раскатали пресное тесто, припудрили щедро мукой, завернули в него песочные круги, стараясь не оставлять никаких зазоров, – и закопали их в горячую золу. К трем часам дня, когда телега Немецанц Мукуча, скрипя колесами, доставила в Маран закутанных в жаркие шерстяные одеяла Анатолию с младенцем, кркени подоспели. Ясаман с Валинкой вытащили пироги, отряхнули от золы, постучали по ним деревянной скалкой – пригоревшая корка, лопнув, покрылась трещинами. Дело было за малым – убрать ошметки ненужного пресного теста и бережно освободить сердцевину – рассыпчатые нежно-золотистые круги песочного нежнейшей выпечки. И в тот самый миг, когда Мукуч, в сопровождении деревенских стариков, докатил до дома Сатеник, Валинка с Ясаман, накинув на плечи нарядные шали и гордо вскинув головы, вынесли солнечные круги пышущего жаром кркени и понесли их сквозь кружащиеся снежинки, а следом, отступая на два шага, семенила озаренная улыбкой Сатеник и несла сверток с отданными ей когда-то на хранение фотографиями сыновей Василия. Настало время их возвращать, теперь у ее брата хватит душевных сил взглянуть в их прекрасные и родные глаза.

Глава заключительная

К шести месяцам Воске научилась ползать, смешно перебирая пухлыми ручками-ножками, садилась и даже делала попытки, цепляясь за ногу матери, вставать и очень сердилась, если это у нее не получалось. Внешностью она пошла в отца – серые, цвета остывшего пепла глаза, высокие брови, длинные темные ресницы. От матери девочка унаследовала редчайшего медного оттенка волосы, белесые по младенчеству, но Анатолия знала, что с возрастом они потемнеют и нальются тем пшеничным золотом, которое и сейчас переливалось в ее поседевших после родов косах.

Несмотря на усталость и нехватку сна, чувствовала она себя помолодевшей и полной сил, неустанно хлопотала по дому, готовила, стирала, убирала. Заботу об огороде и домашней живности взял на себя Василий, поливал, полол, сеял и собирал урожай, доил коз и овец, и даже наловчился делать сыр – Анатолия в шутку жаловалась, что брынза у него получается даже вкусней, чем у нее, хотя готовить он ее научился чуть ли не вчера.

Вечерами, усадив ребенка в коляску – Василий сделал ее сам, изрядно повозившись в кузнице, коляска получилась тяжелой, но удивительно маневренной, – он выходил погулять по Марану, останавливался возле каждой калитки, здоровался со стариками. Воске щебетала и агукала, легко давалась на руки и заразительно смеялась каждый раз, когда ей рассказывали стишок про бодливую козу, показывая ее пальцами.

На пасхальные каникулы приезжали Тигран с Настасьей, тер Азария торжественно крестил Воске, ребенок, нахохленно просидевший на руках крестного всю церемонию, поднял во время окунания возмущенный рев и чуть не опрокинул определенный под купель медный таз, в котором Валинка накануне сварила первое в этом сезоне клубничное варенье, а на следующее утро, начистив до блеска и обвязав крест-накрест кружевной лентой, принесла на таинство. Стены маранской часовни дрогнули от детского крика и закряхтели, поводя затекшими плечами, а полуторагодовалый Киракос, мирно дремавший на коленях бабушки, проснулся и с готовностью подхватил рев Воске, оглашая округу такими мощными руладами, что их услышал даже вконец оглохший Петинанц Сурен, а Мамикон, посмеиваясь в бороду, не преминул пошутить, что дети уже с младенчество спелись, и что бы это могло означать!


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Накануне солнцестояния вышедшая во двор Анатолия застала Патро под засохшей яблоней, которую Василий не спиливал по ее просьбе, – ведь это было любимое дерево бабо Манэ, так пусть стоит в память о ней. Пес самозабвенно рыл под мертвым деревом, раскидывая вокруг влажные комья земли, почуяв присутствие Анатолии, громко залаял, ринулся к ней, вцепился зубами в подол платья, потянул за собой. Остолбеневшая от исполнившегося сна Анатолия дала подвести себя к вырытой неглубокой ямке, заглянула в нее. Нет там ничего, Патро-джан, попыталась успокоить она собаку, но Патро ныл и скулил, раскидывал землю лапами, а потом, радостно взвизгнув, вытащил что-то и положил у нее в ногах. Анатолия наклонилась, рассмотрела полуистлевший комок ткани, осторожно его развернула и обнаружила внутри потемневший от времени тяжелый серебряный перстень с синим большим камнем, названия которого она не знала. Тщательно очистив от грязи и темного налета, она убрала его в шкатулку, где лежало единственное украшение, оставшееся от матери, – камея из натуральной раковины, нежно-розовая, в бежевый перелив, с искусно вырезанной юной девушкой, сидящей вполуоборот и высматривающей кого-то вдали. Воске подрастет, будет носить.

Вечерами, убаюкивая дочь, Анатолия пела ей колыбельные, которые когда-то напевала ей мать, – о грибном дожде, который шел в день, когда волчица родила, о семерых ее волчатах, разбежавшихся по миру, но вернувшихся вдень, когда она потеряла надежду их увидеть, могучими волками; о ветре, приносящем на своих стремительных крыльях вести от тех, кого давно уже нет; о дотянувшейся до небес виноградной лозе, на ветвях которой спят райские птицы…

Воске слушала, затаив дыхание, рядом, зарывшись носом в ее мягкие кудри, лежал Василий, по-другому она не умела засыпать, мать должна была петь колыбельную, а отец – просто быть рядом, и это было правильно, Воске ничего не знала о большом мире, у нее был свой крохотный мирок, каменный дом, засохшая яблоня, три десятка стариков и одна часовня, где по праздникам вел службу приходящий священник, восточный бок деревни защищала от снежных обвалов глухая стена, а западный безвозвратно провалился в пропасть, единственная ведущая в долину дорога год от года становилась все непреодолимей, зарастая бурьяном и чертополохом, и лишь следы телеги Немецанц Мукуча, ездящего за продуктами, не давали ей зарасти окончательно, оставляя две узкие белесые борозды на протяжении всего пути от макушки Маниш-кара в большой мир; на веранде дома Анатолии, сложив на груди руки, стояла невидимая всеми Магтахинэ – ангел-хранитель Воске; в доме Ейбоганц Валинки все так же дышала трещина в стене – то расходилась, то обратно сходилась, но не зарастала, словно расколовшееся горем надвое сердце, которое болит, но продолжает жить; в бельевом ларе, аккуратно завернутые в ситцевую наволочку, чтобы не полинять, лежали рисунки Настасьи, все уже забыли о буквах, которые она разглядела на ограде могилы белого павлина, но Маран давно признал в них инициалы своих единственных потомков, мальчика и девочки, которым суждено было или обрубить историю деревни, или же придумать ее новую страницу, вот только кто бы мог знать, как оно сложится, кто бы мог знать; в деревянной конуре, положив ушастую морду на больше лапы, спал Патро, верный пес, который нашел в корнях засохшей яблони кольцо, спрятанное в день рождения Анатолии цыганкой Патриной, а над крохотным миром маленькой Воске раскинулась бездонная летняя ночь и рассказывала истории о силе человеческого духа, о преданности и благородстве, о том, что жизнь – это круги, оставленные дождевыми капелями на воде, где каждое событие – отражение того, что было раньше, вот только угадать их не дано никому, если только избранным, которые, однажды появившись в этом мире, не возвращаются уже никогда, потому что испивают свою чашу с первого раза и до дна, но сейчас не об этом, сейчас о том, как ровно год и месяц назад, в пятницу, сразу после полудня, когда солнце, перевалившись через зенит, чинно покатилось к западному краю долины, Севоянц Анатолия легла помирать, не ведая того, как много прекрасного у нее впереди, и вот оно пришло, это прекрасное, и дышит легким и ласковым, и пусть так будет долго, и пусть так будет всегда, а ночь будет колдовать, оберегая ее счастье, и перекатывать на своих прохладных ладонях три яблока, которые потом, как это было заведено в маранских сказаниях, уронит с неба на землю – одно тому, кто видел, другое тому, кто рассказал, а третье тому, кто слушал и верил в добро.

Люди, которые всегда со мной

Предисловие

Армянское нагорье видело на своем веку много прекрасного: языческие капища – с жертвенными хороводами, обращенными к солнцу крашенными хной ладонями жрецов и жриц; острокупольные апостольские храмы – в бедном убранстве, аскетичные, в годы чужеродного владычества молчаливые, но несогбенные; домотканые ковры – шелковые или тяжелой шерстяной пряжи, огромные, с карминными разводами вортан кармира[30]; рвущие душу песнопения – песнь пахаря, песнь зари, песнь урожая, песнь провожающих на войну, песнь встречающих с войны. Песнь убаюкивающая и песнь пробуждающая. Песнь исцеляющая и песнь оплакивающая…

Армянское нагорье насквозь пропитано кровью и слезами. Много горя оно повидало на своем веку: бесконечные войны – выматывающие, несправедливые, жестокие; междоусобицы – братоубийственные, разрывающие страну на части. Каждый завоеватель, будь то Сасанидская Персия, монголо-та-тары или Оттоманская Турция, неизменно придерживался одной и той же тактики – покорив страну, переселял местное население на новые территории – лишенный исторических корней народ быстрее ассимилируется и теряет свою национальную самобытность. Опустевшие земли заселялись тюркскими кочевыми племенами.

Особенно тяжело пришлось во времена правления персидского шаха Аббаса I. По свидетельству историков, Аббас I угнал в глубь Персии практически все население Армении, а крупные армянские города просто стер с лица земли. Он был предусмотрительным правителем и понимал, что люди всегда будут возвращаться, если есть куда вернуться.

Единственными, кто не подчинился указу шаха, были армяне Карабаха. Карабахские мелики – князья – собрав свой народ, ушли в неприступные горы и организовали такое мощное сопротивление, что персидский шах махнул рукой – шайтан с ними, пусть живут в своих скалистых ущельях, все равно помрут с голода.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

С голода карабахцы не погибли. Через какое-то время они покинули ущелья, спустились в низины и организовали Карабахское ханство – пять княжеств, объединенных в Хамсу[31]. Карабахская Хамса оказалась не по зубам кочевникам – они раз за разом штурмовали неприступные земли и с большими потерями, несолоно хлебавши, отступали. Постепенно в мятежный край стали стекаться армяне, которые, спасаясь от нашествия, прятались в высокогорьях – Тавушском и Лорийском. Теснимые набегами тюркских племен, они стягивались к единственному непокоренному бастиону – восточному осколку когда-то огромной и могучей Великой Армении – Нагорному Карабаху. Их принимали с распростертыми объятиями, обеспечивали жильем, едой и оружием.

В один промозглый февральский день с севера, с ущелья горы Мургуз, прибыл груженный нехитрым скарбом обоз – восемнадцать больших телег. Просить пристанища приехали четыре тавушских рода – Мелкумяны, Меликяны, Атояны и Меликбекяны. Из ста пятидесяти человек до места добрались восемьдесят семь, остальные погибли от холода, голода и болезней – переход через ледяной перевал оказался долгим и мучительным. На протяжении двух веков Карабах был их пристанищем – до той поры, пока войска Российской империи не вторглись в Закавказье и не отвоевали у Персии его значительную часть. Приход русских ознаменовал конец многовекового унизительного рабства.

В начале XIX века его императорское величество Александр Первый, а затем и его брат Николай Первый, в попытке сделать предсказуемым и управляемым подбрюшье Российской империи, затеяли грандиозный проект – этническое размежевание и переселение закавказских народов с мест их так называемого вынужденного проживания в места исторические. С первой волной переселенцев домой вернулись потомки тех четырех тавушских родов. Они привезли с собой карабахский диалект, кухню и традиции. Под развалинами старой крепости они воздвигли свои новые сакли – старые были разрушены кочевниками. И потянулись из каменных печей к небесам прозрачные дымные пряди, и завели петухи свою победную песнь зари, и застучали тяжеленные молоты кузнецов – мужчины рода Меликян испокон века были хорошими оружейниками, лучшими в Тавуше. И заплелась в причудливый узор шерстяная пряжа – женщины рода Мелкумян создавали знатные ковры «технахундж», ярко-желтые по всему полю и темно-узорчатые по центру, с бесконечным вплетением знаков и символов по украшенным шелковой бахромой краям.

И вновь появился на ладони мира стертый когда-то до основания городок Берд, названный в честь старой полуразрушенной крепости, что возвышалась на вершине рыжей горы. Ибо «крепость» в переводе на армянский – «берд».

Девочка

Петухи кричали так неистово, словно, заново сотворивши мир, спешили поделиться со всеми радостной вестью. Утро стояло ясное и чистое, проведи рукой по макушкам кипарисов – и наберешь полную горсть прохладной росы. Яркие в густой южной ночи звезды к рассвету обиженно взмывали ввысь, в стремительно бледнеющие небеса, и, тускло мерцая, исчезали в бескрайней высоте.

Нехотя отступала утренняя дымка: цепляясь за колючие ветви малинника, клубясь марлевым рваным покрывалом над кривеньким деревянным частоколом, она низко стелилась над самой землей и, обреченно отступая к ущелью, растворялась навсегда, оставляя на пологих камнях влажные недолгие следы.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Густо замычала корова – это соседка Вардик вывела свою Маришку из темного хлева. Маришка привычно потянется к забору, толкнет лбом калитку, выйдет на улицу и побредет вдоль по неровной узкой дороге в сторону речки. Там, внизу, на старом низеньком мосту уже собралось небольшое стадо. Древний пастух, сидя поодаль на большом, торчащем среди буйно зацветшего просвирняка камне, пыхтит самокруткой. Над седыми, пожелтевшими от табачного дыма усами нависает горбатый нос, из-под кустистых бровей глядят выцветшие от возраста глаза, сухонькая голова покрыта теплой шерстяной шапкой. Перекатываются с тихим шорохом в огрубевших пальцах камни четок – шур-шур, шур-шур.

Тридцать три полустертых продолговатых камня да строгий крестик, свисающий с самого краю.

Маришка неспешным шагом дойдет до обрыва, свернет с каменистой дороги к кромке и станет осторожно спускаться по козьей тропе. Старик пастух, жуя самокрутку, невозмутимо будет наблюдать ее медленный ход. В какой-то миг на остром каменном повороте Маришка споткнется, остановится и беспомощно замычит. Стадо заволнуется, пойдет беспокойной рябью и тревожно замычит в ответ.

Тогда лежащая у ног пастуха огромная кавказская овчарка Найда с человеческим вздохом поднимется на лапы и потрусит вверх по тропинке. Она коротко гавкнет, в два длинных прыжка достигнет Маришки, аккуратно подцепит зубами веревку, свисающую с ее шеи, и требовательно дернет вниз. Маришка еще раз замычит и послушно пойдет за Найдой, ступая по самой кромке тропы и тяжело ходя крутыми боками.

– Безрогая ты скотина, вот ты кто такая, Маришка. – Старик поднимется, отряхнет колени, с трудом выпрямит спину. – Спотыкаешься на одном и том же выступе, иех! Цо! Цо! – призывно поцокает он стаду и медленно пойдет на восход – мимо развалин старой крепости, мимо виноградника, мимо пшеничного большого поля, туда, где подлупами просыпающегося солнца шелково простираются бескрайние поля. Стадо будет преданно идти рядом, иногда заходить вперед и нехотя расступаться, пропуская редкие утренние машины.

– Здравствуйте, уста Амбо! – станут здороваться водители, почтительно притормаживая рядом. – Как здоровье?

– Здравствуй и доброй тебе удачи, – важно будет отвечать им старик, – на работу небось?

– На работу, а как же!

– Вот и мы на работу. – И пастух, тяжело опираясь на корявую палку, побредет дальше. Навстречу ему уже вовсю розовеет небо, переливаясь по самому краю золотой гладью, еще чуть – и появится огненный бок солнца. Медленно, словно нехотя, оно выкатится из-за горизонта, на секунду замрет на круглом плече холма, а потом рывком поднимется высоко, исходя благотворным теплом.

– Охаааа-ай, – старик остановится, заслонит ладонью глаза, – охааай! Пусть слава Твоя будет вечной, Господь-джан! – И повторит еще раз, уже шепотом, словно заклинание: – Пусть слава Твоя будет вечной!

И Господь ответит ему, обернувшись птичьим щебетом, ласковым ветром, звонкой волной бегущей среди камней речки: – Пусть слава твоя будет вечной, Амбо-джан.

Утро

Мама спускается по ступенькам, прихватывает кончиками пальцев тяжелые металлические перила, шлепки весело стучат по ее пяткам. Мама в моей косынке, она сложила ее несколько раз вдоль в длинную широкую ленту и обвязала смешным узлом надо лбом. Я иду следом и бурчу. Не то что мне не нравится, что она ходит в детской косынке с синими колокольчиками по голубому полю, я просто глухо раздражаюсь, даже не знаю почему. Хочется держать маму за подол платья и не отпускать. Поэтому я хмурюсь, но ничего не говорю, только иду следом и вздыхаю про себя.

– Прекрати душераздирающе вздыхать, – говорит мама, – лучше забери у меня бидончик.

Бидончик эмалированный, белый, с букетом желтых цветов на оттопыренном толстеньком боку. Я поднимаю крышку и заглядываю внутрь. Пусто. Еще бы не пусто, последнее молоко сегодня пустили на кашу. Я честно пыталась ее съесть. Но она невозможно гадкая на вкус! Хотя по виду совсем не скажешь: белая густая гладкая масса, а по центру – растаявший островок сливочного масла. Очень здорово представлять, что ложка – это лезвие конька, и чертить ею на белом катке замысловатые бороздки. Тогда по этим бороздкам тоненьким ручейком бежит желтое растаявшее масло. Красота красотой, а есть невозможно.

Иногда так бывает. Снаружи одно, а внутри – совсем обратное. И не поймешь, зачем оно так устроено.

Мама расстраивается, когда я не ем. Говорит, что я ее в гроб вгоню своим упрямством. А еще говорит, что я так с голоду помру, и в школу меня не возьмут. Очень надо. Небось в школе тоже кормят манной кашей! Ну какой бесчеловечный человек ее придумал, эту манную кашу? Почему бы ему что-нибудь хорошее на завтрак было не придумать? Мороженое или конфеты? Опять же печенье?

– Не греми так бидоном, – говорит мама, – и смотри под ноги.

Мы идем покупать молоко к соседке Вардик, у которой корова Маришка. Маришка уже давно пасется в поле, тетя Вардик с утра подоила ее и выпустила за ворота – к стаду. А молоком она приторговывает, чтобы прокормить семью. Потому что муж тети Вардик, дядя Леван, совсем не работает. У него больные ноги. Он ходит с большим трудом, и я боюсь к нему подходить. Ведь при ходьбе он качается так, словно его заносит сильным ветром то в одну, то в другую сторону. Того и гляди упадет. Вот я и боюсь к нему подходить, вдруг он как-то не так качнется и свалится на меня? Дядя Леван весь из себя бородатый, и лицо у него такое, как бы сказать… Морщинистое лицо, некрасивое. Но глаза добрые-добрые. Он мне из хлебного мякиша слепил фигурку с шестью выступающими краями, она немного нескладная, но очень забавная и смахивает на юлу. А самое забавное в этой фигурке то, что, как бы ты ни старался и с какой бы силой ни запускал ею в пол или в стену – выступающие края не ломаются и даже не мнутся. Не понимаю, откуда взрослые такое придумывают.

Они вообще умные, эти взрослые, вот если бы еще манную кашу не придумывали! Ей-богу, словно никогда детьми не были. Вырастают и забывают все свои детские невкусности.

Дядю Левана я люблю и всегда здороваюсь с ним через забор. А тетя Вардик мне совсем не нравится. У нее громкий колючий голос и голубые прозрачные глаза. Они смотрят будто сквозь тебя, и взгляд из них холодный-холодный. А по центру торчит маленький черный круг зрачка. Такое впечатление, словно кто-то злой сидит в ее голове и через зрачки следит за тобой. Неприятное ощущение, очень. Мне почему-то кажется, что мама тоже не любит тетю Вардик и ходит к ней с большой неохотой. Если только дома вдруг нет молока, а в магазине оно уже закончилось. Такое часто бывает, продуктовый у нас маленький, и там всегда длинные очереди. Не успел вовремя – и уже не купишь ни молока, ни какого-нибудь другого продукта. Сыра, например.

Мы идем сначала по нашему двору, потом по саду нани[32] Тамар: мимо низенькой яблони, потом мимо обмотанных газетой подсолнухов. Они смотрятся очень смешно, эти подсолнухи – высокий зеленый стебель с торчащими большими листьями и мятый газетный узел вместо семечкового круга. Подсолнухи обматывают, чтобы птицы не склевали семечки. Нани Тамар берет у нашего деда прочитанные газеты, которые называются «Правда», и завертывает ими большие головки подсолнухов, а края газет стягивает суровой ниткой. И стоят подсолнухи, словно болеют ангиной, с обмотанными горлом и головой. Только птички иногда попадаются такие смышленые, они выклевывают в газете дыру, и если вовремя не спохватиться, то пиши пропало, нет твоих семечек, как не бывало. И я по этому поводу знаете чего думаю? Что каждый в этом мире хочет есть, и ничего с этим не поделаешь.

В общем, идем мы мимо подсолнухов, мимо кустов роз, мимо вишни, мимо черной туты, последние ягоды, большие, тяжелые, так и просятся в рот, только кто их станет есть, все уже устали от туты. Так что мы идем дальше, я гремлю бидончиком, а мама что-то напевает себе под нос, у мамы красивый голос; когда она поет, все замолкают и с удовольствием слушают. Жаль, она очень редко поет.

Потом мы поворачиваем к старой каменной печи – она большая и уютная, с кривенькой крышей и тяжелой металлической заслонкой. Эта заслонка словно кляпом закрывает выгнутый подковой рот печи. Когда бабушка Тата печет хлеб, она сначала жарко растапливает печку, потом, как только дрова выгорают, выгребает в сторону угли и раскладывает внутри большие круглые хлеба. От печи несет таким жаром, что Тата отворачивается и дышит мелко-мелко. И тут главное не путаться под ногами, чтобы она успевала сначала длинной деревянной лопатой раскладывать взошедшие круги теста, а потом вытаскивать хрустящие ароматные караваи.

Сразу за печкой узкая тропинка, резко повернув направо, упирается в деревянный перекошенный забор. Нужно встать возле этого забора и позвать тетю Вардик. Тогда она выйдет из дома, заберет у нас бидон и вернет через несколько минут, доверху наполненный молоком. Дому тети Вардик каменный, двухэтажный, с большой застекленной верандой и деревянным балконом. Во дворе пусто, и это хорошо. Значит, они наконец привязали своего Гектора. Гектор – большой дворовый пес, почему-то очень злой, он кидается на всех, а особенно – на детей. Позавчера погнался за мной, я испугалась и побежала, потом споткнулась и растянулась в пыли. Гектор подскочил и страшно лаял мне прямо в затылок. Если бы не Витька, который вынырнул откуда-то из-за угла и отвлек его на себя, то пес, наверное, укусил бы меня.

Теперь я боюсь Гектора и редко одна выхожу за калитку.

– Вардик-тёооо-тя?! – зовет мама.

– Иду! – Тетя Вардик выходит на порог, руки у нее большие и мокрые. Она привычным жестом цепляет край фартука, вытирает ладони, забирает бидон и семенит к дому.

– Мам? – Я дергаю маму за подол платья.

– Да. – Мама смотрит на меня сверху вниз, густая челка лезет в глаза, над челкой смешным узлом топорщится моя синяя косынка. Когда-то у мамы были длинные-предлинные волосы, а теперь они совсем короткие.

– А зачем ты все-таки повязала косынку?

Она поправляет челку и смеется.

– Тебе не нравится? Сейчас модно носить такие узлы на голове, вот и я не отстаю от новой моды. Что скажешь?

Когда мне говорят «что скажешь», я сразу надуваюсь как индюк. Мне нравится, что у меня спрашивают мнения. Словно я уже совсем взрослая и много чего умного знаю. Вот и сейчас, важно надувшись, я отвечаю маме:

– Ну если тебе нравится, то ходи с этим узлом на голове. – И, чуть подумав, добавляю: – Мне тоже нравится!

– Вот спасибо. – Мама наклоняется и прижимается щекой к моей щеке. – Ты моя девочка!

Я крепко обхватываю ее за шею и, хоть понимаю, что говорить об этом неправильно, но все равно шепчу:

– Мам, а почему ты ночью плакала?

Мама резко освобождается, выпрямляется и снова смеется. Только смех у нее теперь совсем не лучезарный, а такой, знаете ли, грустный смех, деланый.

– И ничего я не плакала, дочка, просто мне снился плохой сон, вот я и проснулась от страха. – И она делает беспечное лицо.

– А что тебе снилось?

– Представляешь, а я уже забыла!

– Совсем-совсем не помнишь? – Я хожу босоножкой по траве. – Неужели все забыла?

– Все забыла, совсем все! Наверное, это хорошо, да? Что скажешь?

И тут я снова надуваюсь от гордости, и у меня мигом вылетает из головы следующий вопрос, который я хотела задать: «А почему тогда папа тебя шепотом отчитывал и говорил: „Зачем винить себя в том, в чем нет твоей вины“?»

Но тут приходит тетя Вардик и протягивает нам бидончик.

– Спасибо, – говорит мама, расплачивается за молоко, берет меня за руку, и мы идем обратно через сад нани Тамар.

Тетя Вардик не отвечает, я аж затылком чувствую, как она смотрит нам вслед своим долгим колючим взглядом, по-курьи склонив набок круглую голову. Дома мама поднимает крышку бидона, и у нее делается беспомощное лицо:

– Опять разбавляла молоко водой, вон какое синюшное.

– Не обижайся на нее, дочка. – Тата достает из шкафчика эмалированную кастрюлю, красную в белый горох, и ставит на плиту. – Ей же надо как-то детей кормить.

– Пусть тогда молоко дороже продает. Обманывать зачем?

– Не знаю. – Тата заливает в кастрюлю молоко и ставит на маленький огонь, попутно объясняя мне: чтобы молоко не пригорело, его всегда разогревают на маленьком огне, запомнишь? – Потом она оборачивается к маме, мама стоит у окна, задумчиво смотрит во двор, узел платка смешно топорщится у нее на голове, и Тата какое-то время глядит на этот узел, потом вздыхает и говорит: – Ты во всем ищешь правду, дочка. Отпусти. Есть вещи, которые нужно воспринимать как данность. Проще смириться.

– Не могу, – говорит мама и продолжает смотреть во двор.

День

Я спряталась от всех за домом и плачу. Ну то есть не совсем, конечно, плачу, можно даже сказать, что совсем не плачу, так просто, жалобно скулю.

Сегодня пеструшки заклевали мою любимую курочку. Насмерть заклевали. И никто, никто из взрослых за нее не заступился! Стояли и смотрели, как ее добивают. А потом нани взяла ее за лапки, унесла куда-то, а с гребешка капала кровь, и голова беспомощно моталась туда-сюда. Даже не хочу знать, куда она ее унесла! Небось на ужин будет куриный суп. Ой-ой, ужас какой! От обиды я снова начинаю ходить кругами и жалобно скулить.

Наш дом стоит на отвесном склоне холма. Чтобы как-то удержать сползающую в ущелье плодородную землю, люди прорубили в скале этакие большие ступеньки. На одной ступеньке уместились наш дом с большим двором и старым тутовым деревом, а слева от нашего дома притулился дом нани Тамар. На «ступень» ниже раскинулся большой фруктовый сад, там растут яблони, и груши, и слива ренклод, и айва, и ореховые деревья, и даже голубые ели растут. В дальнем углу сада Тата развела огород с грядками кинзы, базилика, петрушки и укропа и с обязательным котемом[33]. Потому что если в сезон зелени к обеду не подают котем, то дедушка в знак протеста уходит из-за стола. Уж не знаю, что он в нем такого нашел! Я пробовала несколько раз – пахучая, острая на вкус зелень, ничего особенного, но вот поди ж ты, дед ее очень любит, с сыром или без, и сильно расстраивается, если ее нет на столе.

За огородом, сразу за грядками с зеленью находится курятник. Днем пеструшки, самодовольно квохча, ходят окрест, ковыряются в земле, а с наступлением темноты спят на деревянных жердочках. В углу курятника стоят две коробки, наполненные сеном. В эти коробки куры несутся. Моя обязанность ежедневно ходить в курятник с маленькой эмалированной миской – ни на что другое эта миска уже не годится, потому что эмаль по дну отбита, так вот, моя обязанность ходить в курятник и проверять, снесли ли курочки яйца. Иногда пеструшки отказываются нестись в ящички, зловредничают, прячут яйца по разным кустам, и тогда мне приходится ходить по периметру сада и выискивать их.

Петух у нас жутко драчливый и крикливый, но вообще невероятный красавец. Нежно-золотистый, с разноцветным большим хвостом и гребешком, гордо нависающим над левым глазом. Этот нависающий гребешок придает петуху залихватский пиратский вид. Он периодически взлетает на деревянный забор и кричит оттуда победным криком свое «кукареку», а куры бегают кругом всполошенными стайками. Иногда я подбираю во дворе зеленые и синие петушиные перья, хорошенько промываю, сушу и храню в ящичке письменного стола. Когда я болею или погода плохая, и меня не выпускают во двор, я вытаскиваю какое-нибудь перо, усаживаюсь за стол, беру лист бумаги и вожу по нему, делая вид, что пишу. Ну как в фильмах, которые показывают по телевизору, где маркизы или какие другие графы важно сочиняют письма или диктуют указы про «отрубите ему голову».

Несколько дней назад нани Тамар купила на базаре курочку. Вернулась и зовет меня, выходи, мол, посмотри, какая красота. Я выскочила из дому, на ходу цепляя босоножки, и полетела вниз по крутым ступенькам веранды.

– Осторожно, – испугалась нани, – не споткнись!

– Не споткнусь, – успокаиваю я, а сама изо всех сил бегу к ней, – что у тебя в сумке?

– А вот что. – Нани Тамар открывает авоську и вытаскивает оттуда маленькую кипенно-белую курочку, такую всю из себя принцессу – аккуратный гребешок, бежевый клюв и тоненькие коротенькие лапки.

Наши пеструшки коричнево-оранжевые, с темными вкраплениями перьев по бокам и в хвосте, достаточно поджарые, и лапки у них ловкие – они умеют быстро бегать и даже немного, в несколько коротких взмахов, летать. А эта курочка вся такая кругленькая, и ходит медленно, с достоинством, и хвост у нее пышнее, чем у наших пеструшек.

Я ее сразу полюбила.

– А можно это будет моя курочка?

– Можно, конечно, – кивнула нани и выпустила курочку в сад. – Как ты ее назовешь?

– Я придумаю, – обещала я.

Петух при виде новой курочки торжественно растопырился всеми перьями, взлетел на забор и победно закукарекал. Он у нас всегда был очень любвеобильным и чуть ли не ежеминутно покрывал какую-нибудь зазевавшуюся пеструшку. Пеструшки, истово квохча, выскакивали потом из-под него и убегали в другой конец сада – приглаживать выбившиеся перышки и приходить в себя от такого беспардонного обращения.

С появлением беленькой курочки петух прекратил обращать внимание на пеструшек и кинулся любовничать только с ней. По первости пеструшки встретили беленькую курочку дружелюбно. А потом, поняв, что петух вдруг заделался однолюбом и никого вокруг больше не замечает, подняли жуткий переполох и стали гонять соперницу по двору. Тата отбивала ее, как могла, запирала пеструшек с петухом в курятник и оставляла курочку одну гулять по огороду. Петух раздраженно кукарекал и ревниво следил желтым влюбленным глазом за новой курочкой, а пеструшки заходились в гневном клекоте.

Сегодня Тата открыла курятник и выпустила кур. Они, недовольно бурча, разбрелись по двору, а истосковавшийся петух снова погнался за новенькой курочкой. Пеструшки недобро наблюдали эту картину, но ничего не предпринимали, чем и усыпили Татину бдительность. Однако в обед, когда все сидели за большим кухонным столом, во дворе поднялся неимоверный шум, мы выскочили на веранду и застали ужасную картину: пеструшки, коварно обступив со всех сторон мою курочку, клевали ее в гребешок и рвали когтями бока.

Я кинулась во двор спасать ее, но Тата не дала мне это сделать, она схватила меня в охапку и прижала к себе:

– Тут ничего не поделаешь, все равно ее убьют.

И все молча наблюдали, как пеструшки добивают мою курочку. Потом они победно разошлись, оставив на поле боя свою окровавленную жертву. Я поискала глазами маму. Она стояла в дальнем углу веранды и, обняв себя крест-накрест руками, смотрела во двор.

– Вы заметили, как себя вел петух? – Тяжело ступая, по лестнице поднималась нани – на переднике, прямо под карманом, темнело меленькое влажное пятнышко. – Он ничего не сделал, чтобы защитить курочку, взлетел на забор и со стороны наблюдал, как ее добивают. – Нани встала, уперлась руками в бока, покачала головой. – А сейчас ходит по двору, словно ничего и не было.

– Все каку людей, – вздохнула Тата и взяла меня за руку, – все как у людей. Пойдем. Обед стынет.

Вечер

Мы с Витькой ковыряемся у него во дворе. Разгоняем жучков, которых у нас называют «турки затик» – «турецкие божьи коровки». Жучки вылезли на залитую вечерним солнцем бетонную плиту. На этой плите Витькина бабушка сушит отяжелевшую от стирки, остро пахнущую овчиной шерсть или большие подносы фруктов и ягод. У Витькиной бабушки самые вкусные в округе сухофрукты. Кизил, например, даже после долгой сушки под палящим солнцем сохраняет мягкость и сочность.

Сейчас бетонная плита пуста, и по ней шустро бегают турки затики. Они небольшие, продолговатые, с темным рисунком на красной панцирной спинке и, в отличие от обычных божьих коровок, не летают. Мы брезгливо отгоняем их к краю плиты большим листом лопуха и сталкиваем вниз.

Витька живет через две дороги от нашего дома, на локте той улицы, которая огибает ущелье северной стороной. Эта улица, резко заворачивая, упирается острым углом в скалу, а потом долго скатывается вниз, в сторону развалин старой часовни.

К часовне часто ходят старушки. Они зажигают на обломках покрытых лишайником хачкаров[34] желтые тонкие свечки и долго потом стоят, заслонив ладонями от ветра слабый огонек. Ведь если вы о чем-то попросили Бога, а свеча погасла не догорев, то Он не услышит вашей молитвы.

Наши старушки все как на подбор маленькие, морщинистые, согбенные, но живые и в движениях очень быстрые. Головы их покрыты легкими летними косынками, узкая, в засборенный рукав кофта заправлена в длинную, тяжелого полотна юбку. Поверх юбки обязательно повязан фартук с тремя карманами по краю. Под тяжелую верхнюю юбку надеваются два-три подъюбника, на ногах – простые чулки или вязаные домашние носки, чаще всего разноцветные в полоску, и черные туфли, немилосердно изношенные по каменистым дорогам, на плоской неудобной подошве. В дождливые дни, когда узкие дороги становятся непролазными от жирной, липучей слякоти, поверх этих стоптанных туфель надеваются большие калоши.

Я люблю наблюдать за старушками, особенно когда они приходят в часовню. Они долго стоят над мигающими в наступающих сумерках свечами, впалый рот произносит какие-то тихие слова, ветер треплет темную одежду и выбившиеся из-под легкого платка седые, заколотые простеньким деревянным гребнем поредевшие косы. Мама говорит, что каждая такая старушка – намоленный храм.

Витькина бабушка считает, что по молодости и по глупости никто в Бога не верит, и лишь к старости люди понимают, что всю жизнь, даже не зная того, постоянно вели внутренние разговоры с Ним. Я иногда осекаюсь на полуслове и проверяю себя – с людьми я разговариваю или, может быть, еще и с Богом? Получается, что только с людьми, потому что Бог меня не слышит. Думаю, тут моя вина. Если бы я умела правильно разговаривать с Ним, Он бы услышал меня и сделал так, чтобы мама не переживала и чтобы не плакала по ночам.

Витькина бабушка добрая и ласковая, я ее очень люблю. Она воспитывает Витьку одна, то есть они одни-одинешеньки на целом белом свете, и никого у них больше нет. Потому что Витькин папа погиб на войне с душманами.

В самой большой комнате, что на втором этаже их дома, висит его портрет, обвязанный по краю черной шелковой лентой. Витькина бабушка подходит к портрету, гладит его ладонью и говорит:

– Цавд танем[35].

Тихо говорит, шепотом. Если я рядом, то обязательно подхожу и беру ее за руку. Так мы и стоим, она тихонечко приговаривает: «Цавд танем», – и гладит морщинистой ладонью портрет по зачесанным набок кудрявым волосам, по большим, как у Витьки, немного навыкате, светлым глазам, по высоким скулам, по подбородку. Потом привстанет на цыпочки и поцелует. А я держу ее за руку. Чтобы она не очень плакала.

Где Витькина мама – никто не знает. Нани Тамар называет ее кукушкой и каждый раз морщится, когда кто-то говорит о ней. Я не совсем понимаю, что плохого в кукушках. Иногда по телевизору показывают мультики, от которых потом долгое время горечь во рту, потому что они невеселые. Недавно показывали мультик, где одна мама болела и просила у своих детей воды, а они заигрались и воды ей так и не принесли. И тогда мама превратилась в кукушку и улетела далеко, а дети опомнились, бежали за ней и звали обратно, а она не вернулась.

Я после этого мультика какое-то время плакала, потом надела мамин жакет и ходила так по дому. А когда мама вернулась с работы, я ей первым делом водички принесла и говорю: «Мам, если ты вдруг заболеешь, то я всегда буду тебе водички приносить, ты не думай».

А мама обняла меня и говорит: «Какая ты у меня умная девочка».

Не то что я такая умная, просто не хочу, чтобы мама превращалась в кукушку и улетала от меня.

Так вот, когда нани назвала Витькину маму кукушкой, я какое-то время ходила задумчивая, потом пошла к Витьке. Он увлеченно терзал во дворе большой кусок брезента, который притащил со свалки. Я несколько минут молча наблюдала за ним, а потом говорю: Витька, говорю, а ты вообще своей маме воду приносил?

А он пожимает плечом и ничего не отвечает. Он вообще ничего не говорит, когда про маму спрашивают. Молчит, словно воды в рот набрал. Но и я редко о ней спрашиваю, можно даже сказать – почти не спрашиваю, понимаю, что он переживает.

Поэтому я постояла немного рядом, а потом пошла к Витькиной бабушке и говорю:

– Бабушка Лусинэ, а Витькина мама когда-нибудь болела?

Витькина бабушка не умеет сразу отвечать на вопросы. Она первым делом ведет тебя умываться, поливает из большого железного ковшика и следит, чтобы ты тщательно смыл все мыло. Пока вытираешь руки полотенцем, она на кухне накрывает нехитрый стол – хлеб, сыр, зелень. Достает из холодильника банку с молоком, наливает в стакан, усаживает тебя на высокий деревянный стул и говорит:

– Ешь.

И ты начинаешь есть. А что тебе еще остается делать? И вот, когда ты сидишь с набитым ртом, и у тебя на лице пышно цветут молочные усы, она переспрашивает:

– И чего ты хотела у меня узнать?

– Витькина мама болела? – повторяю я, вгрызаясь зубами в хрустящую горбушку хлеба.

– Болела, конечно. А зачем тебе это? – удивляется она.

– А Витька ей приносил воды, когда она болела?

– Нет. Он был очень маленький, когда его мама от нас уехала. – Бабушка Лусинэ тяжело встает, подходит к окну и нарочито сердито отчитывает внука: – Виктор, брось ты наконец этот кусок брезента, сколько можно возиться!

– Тати[36], я хочу конуру смастерить. Если смастерю, заведем себе Джульбарса?

Витька всю жизнь мечтает о гампре[37], и чтобы звали его обязательно Джульбарс. Только гампры очень много едят, и я даже не представляю, как они его прокормят, если заведут. Сами еле-еле концы с концами сводят.

Витькина бабушка ничего не говорит, она какое-то время наблюдает за внуком, потом захлопывает окно и оборачивается ко мне:

– Его мама уехала, когда ему восемь месяцев было. Он еще ходить не умел, только на четвереньках ползал. А зачем ты это спрашиваешь?

– Просто так. – Я отщипываю от сыра небольшой кусочек, задумчиво жую. – Я уже наелась, можно пойду с Витькой поиграю?

– Можно.

Вот так я и узнала, что мамы уходят не только потому, что дети им воды не приносят. Иногда у мам случаются какие-то другие причины, видимо, такие важные, что они бросают своих детей, как кукушки. Надо же, вот и я назвала Витькину маму кукушкой. Хоть в мыслях, но назвала. Главное, ему не проговариваться, а то он обидится, а обижать я его не хочу.

Наступил ранний вечер, и тень от дома хоть и тянется по всему двору, но кажется совсем прозрачной, не такой густой, какой она получается, когда кругом уже ночь и горят редкие уличные фонари. А пока светло, и бетонная плита хранит в себе тепло солнечных лучей, по ней бегают турки затики. Мы их сбрасываем с плиты и нещадно давим туфлями. Потому что люди утверждают, что они ядовитые. Витька говорит, что совсем они не ядовитые, вон он тыкал пальцем им в панцирную спинку – и ничего, выжил.

– И зачем тогда их называют турки, если они не ядовитые? – водит плечом Витька.

– «Турки» означает «ядовитое»? – спрашиваю я. Витька старше и умнее, ему уже восемь лет, и он много чего знает.

– «Турки» означает «нельзя», – шмыгает носом Витька. – Мне так бабушка сказала.

– А сбиваем мы их зачем? – Я заношу над очередным жучком ногу.

– Потому что так надо.

И мы какое-то время давим жучков, их удивительно много, они повсюду и лезут из всех щелей. Мы их давим и давим, а я думаю, что турецким у нас называют все плохое. Если человека хотят оскорбить, говорят – он как турок, если кто-то совершает что-то нехорошее, говорят – бессовестный, как турок. Недавно папа меня ругал за то, что я упрямлюсь.

– Ты почему такая непослушная, я же с тобой человеческим языком разговариваю, а не турецким! – возмущался папа.

Вот ведь, и он туда же!

– Витька, а отчего мы так турок не любим? – Я заношу ногу над новым жучком, но в последний момент отдергиваю – передумываю его давить.

Витька откидывает в сторону лист лопуха и смотрит на меня своими прозрачными глазами.

– Тати говорит, что они нам очень плохое сделали. Хотели убить всех – но не успели. Забрали у нас дома, земли. Все забрали. Вот мы их и не любим.

Ночь

В темноте я делаюсь совсем беззащитной. Поэтому, когда ложусь в постель, обкладываюсь со всех сторон игрушками. Тут и зайчик с растопыренными пуговичными глазами: один глаз синий, другой зеленый. Раньше он был просто зеленоглазым, но потом одна пуговица оторвалась и потерялась, и мама пришила другую пуговицу. Зеленой пуговицы не нашлось, вот она и взяла синюю. И зайчик стал разноглазым, но мне так даже больше нравится. Тут и кукла, большая, с бантом в пышных волосах, я пририсовала ей маминым красным лаком для ногтей щечки, и она вообще стала красавицей. Правда, мама меня потом отругала за то, что я игрушку испортила и лак извела, но для красоты мне ничего не жалко, ни своего не жалко, ни маминого. Тут и книжка со сказками – про Золушку, про Красную Шапочку, очень я люблю читать эту книжку, правда, не все буквы еще знаю, поэтому некоторые слова по памяти произношу.

В темноте мне страшно, поэтому я держусь одной рукой за лапку зайчика, другой держусь за куклу, а на груди у меня лежит книжка. Теперь меня никто не достанет, потому что я со всех сторон защищенная.

– Завтра нани отведет меня снимать страх, – нарочито громким шепотом рассказываю я игрушкам, таким громким шепотом, чтобы услышал тот, кто прячется за шкафом и посылает мне ужасные сны. – Она была у какой-то старухи-знахарки, и та велела меня завтра приводить. Велела взять небольшой кусок мяса и булавку. Этой булавкой знахарка будет тыкать в мясо и читать молитву. Нани предупредила, что, как только она начнет тыкать булавкой в мясо, на меня нападет зевота, и чтобы я не пугалась, потому что так из меня будут страхи выходить.

А потом, когда знахарка вдоволь начитается своих молитв, мы сходим с нани на перекресток трех дорог и похороним там кусок заговоренного мяса. Мы долго с ней придумывали, где бы нам найти такой перекресток, а потом вспомнили, что напротив здания милиции как раз пересекаются три дороги. Там, правда, светофоры, и машин много, но нани так просто никогда не сдается. Она пожала плечом и говорит: «Ты постоишь на тротуаре, а я быстренько закопаю мясо. Это хорошо, – говорит, – что дороги у нас незаасфальтированные, а то как бы я асфальт ковыряла?»

Деду нани велела ничего не говорить. Да я и сама не стала бы рассказывать. А то деду меня о-го-го какой строгий и сердится, когда нани говорит про Бога или про духов.

– Все это ерунда, – сердито шуршит дед своими газетами. – Нет никаких духов, и нечего ребенку голову не пойми чем забивать!

А нани упрямо поджимает губы и ничего ему не отвечает. Но делает все по-своему. У нас в семье все жутко упрямые. А потом удивляются, в кого это я такая уродилась.

И я разговариваю так, с зайчиком, с куклой, с книжкой разговариваю и смотрю в окно, на выкатившийся из-за высоких холмов желтый круг луны, на звезды – огромные, мерцающие, далекие, слушаю ласковое пение сверчков, и глаза у меня сами собой закрываются.


Если немного, совсем чуть-чуть подтянуться на руках, чтобы улечься животом на широкий подоконник, то можно увидеть, как она развешивает во дворе белье. Стоит в профиль, короткие волосы заправлены за уши, непокорная челка лезет в глаза. Боцман путается под ногами, бегает кругами и сердито облаивает каждую каплю воды.

А она расправляет на веревке белье и, улыбаясь, что-то ласковое говорит ему.

Я знаю, она – самая красивая женщина на свете.

Мне не слышно, что она говорит, я еложу животом по подоконнику, чтобы придвинуться ближе. Очень хочется туда, во двор, но мне не дали шоколадки, и я играю в обиженную девочку. Я успела даже поплакать. Правда, мне это быстро надоело, и я стала играть в куклы. Но каждый раз, заслышав чьи-то шаги, я принималась громко завывать и не умолкала, пока шаги не стихали. Мне немного стыдно за то, что я так глупо себя веду.

Иногда я упрямлюсь и ничего не могу с собой поделать.

– Дочка, пойдешь со мной во двор?

Обиженно молчу.

Ушла. Теперь вон вывешивает стирку, а я наблюдаю за ней из окна. Мне хочется сбежать по ступенькам вниз и нырнуть в пахнущее стиральным порошком и крахмалом белье, я даже чувствую его влажное прикосновение к своему лицу. Кругом жара, а под тенью мокрого белья прохладно, оно висит себе, висит, а потом подует ветер, пододеяльники наполнятся его дыханием, расправят крылья и полетят куда-то в небеса. И я полечу, зацепившись за краешек, только меня и видели.

А то не дали мне конфет, видите ли.

Я слезаю с подоконника, выглядываю в дверь. Никого. Прокрадываюсь в ее комнату, нерешительно топчусь на пороге. Там, на комоде, – большая деревянная шкатулка. Я знаю, что лежит в этой шкатулке, но сразу никогда не подхожу, боюсь. Сначала какое-то время переминаюсь на пороге, привыкаю. Потом подбегаю, рывком поднимаю крышку и достаю большую пушистую косу. Волос русый, вьющийся в крупный локон. Коса тяжелая и немного мертвая. Я держу ее какое-то время на вытянутых руках, потом расстилаю на кровати и ложусь рядом.

Зачем я это делаю – не знаю. Просто лежу тихонечко рядом и думаю.

Она ее отрезала под корень и ходит с короткой стрижкой. И я знаю почему. Но делаю вид, что не знаю. Потому что я как-то ее спросила, не осталось ли фотографии девочки, а она окаменела вся, и губы сразу сделались бледные-бледные. И я поняла, что не надо об этом говорить. И не говорю, ведь я большая, хоть и веду себя как маленькая, капризничаю, например, или не ем ничего, ну, может, клубники поем, опять же яблок. Варенье еще люблю. Если я не ем, она говорит – тогда не получишь конфет. И я обижаюсь и ухожу в свою комнату. Упрямлюсь.

Что-то в этом мире не так, я знаю.

А еще у нее янтарные бусы, и в одной крупной бусине можно разглядеть прозрачное крылышко какого-то насекомого. Она говорит, что капнула смола, оторвала крылышко, и застыло оно в камне. И я смотрю на это крылышко и думаю, что насекомое, наверное, всю жизнь потом горевало. Еще бы – летал-летал, и вот на тебе, остался без крылышка и уже не полетаешь.

У насекомых тоже случаются беды.

А потом я вдруг понимаю, что больнее не тогда, когда крылышко оторвали, а когда сам его оторвал. Вот как она себе косу отрезала. Горе было таким большим, что она растерялась, побежала по комнатам, увидела свое отражение в зеркале – по плечам рассыпались тяжелые русые волосы, а разве это правильно, когда такое горе страшное, а по плечам волосы, и она заплела их в косу и отрезала под корень.

И хранит теперь ее в шкатулке. Не знаю, зачем хранит.


И я лежу вот так, думаю, а потом вдруг слезаю с кровати и засовываю косу за пазуху.

И бесшумно спускаюсь во двор, и иду, сначала медленно, не оборачиваясь, потом быстрее, и наконец срываюсь в бег, и мчусь, мимо деревянного забора, мимо высоких кипарисов, мимо кустов зацветшего просвирняка, мимо сиреневых цветов лалазар, прикоснулся – и все руки в пятнах,

вниз по пологому склону, через две дороги, через сад бабушки Лусинэ, она умеет печь настоящую карабахскую гату, которую замешивают на сливках и пекут в золе и называют кркени, но сейчас не об этом, сейчас главное не останавливаться, потому что, если остановиться, можно испугаться того, что задумал,

поэтому я мчусь дальше, через овраг, мимо кривой калитки, мимо развалин старой часовни, вдоль небольшой рощи, и дальше, дальше, туда, где шумит разбуженная вчерашним ливнем речка, мимо дома старьевщика, мимо пшеничного поля, мимо виноградника, а вот и он, старый каменный мост, под ним гулко шумит речка, и мне страшно так, как если бы все умерли, и я осталась одна,

поэтому я зажмуриваюсь, вытаскиваю из-за пазухи косу и швыряю ее вниз, в белые воды, в самую безвозвратную глубину, и приговариваю – так тебе и надо, так тебе и надо, а потом наблюдаю, как она уплывает, обвиваясь длинной змеей вокруг камней, но теперь мне совсем не страшно, и я стою на том мосту, надо мной – прозрачное небо, подо мной – быстрая река, и я говорю себе тихо-тихо, но как бы обращаюсь ко всем, потому что одной мне очень больно с этим жить, вы знаете, шепотом говорю я, у меня была старшая сестра, а теперь ее нет.

Вера

1

– Зо-я те-тя! Зо-я те-тя!

Высокие железные ворота закрыты на массивную задвижку, ржавчина выступила из-под облупленной зеленой краски кое-где большими разводами, а где-то – затейливым точечным узором. В нескольких местах ворота погнуты, как от удара. Одну вмятину, ту, что справа, еще не успевшую покрыться бурыми пятнами ржавчины, поставил соседский мальчик Пашка.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

«Бу-буммммм!» – загудело на всю округу, когда он, разбежавшись, швырнул в ворота камень.

Вера поежилась, вспоминая, как старая Зоя сыпала проклятиями, стоя над вмятиной в воротах, а потом, не прекращая ругаться, пошла домой к Пашке и устроила такой скандал, что вся улица сбежалась послушать. Старая Зоя надрывалась, брызгая слюной, и трясла полными руками перед носом испуганной тети Нади, а потом погнала ее любоваться художествами сына. И вся улица дружно ходила следом – смотреть на новую вмятину в воротах.

– Ты не можешь своего остолопа унять? Ты что, новый забор будешь мне ставить? – визжала старая Зоя. От крика глаза ее почти вылезли из орбит, а на лбу вздулась темная вена. Казалось, поднажми она еще чуть – вена лопнет и брызнет во все стороны веером кровавых капель.

Тетя Надя виновато молчала, только вздыхала, а старая Зоя все не унималась. Расталкивала зевак, отбегала в сторону, размахивалась и показывала, как Пашка кинул в ворота камень. Тетя Надя часто моргала и дергала головой, словно боялась, что сейчас получит по лицу. Потом беспомощно развела руками и обещала, что выпорет Пашку, обязательно выпорет, пусть только вернется домой, паразит!

Пашка не дурак, чтобы сразу возвращаться. Он целый день прятался на той стороне реки, в катакомбах старого завода, но потом все-таки явился – не сидеть же допоздна в разрушенных подвалах, тем более что промозгло и темнеет рано, да и идти нужно через азербайджанскую часть города [38].

Тетя Надя не дала сыну переступить через порог. Она схватила его за шиворот, поволокла к дому старой Зои и сладострастно выпорола тяжелым отцовским ремнем. Старая Зоя не вышла за ворота, но лишать себя удовольствия наблюдать за экзекуцией не стала. Скрестив на груди руки, она выкрикивала со своей застекленной веранды проклятия, стараясь попадать в паузы между Пашкиными воплями. Вера с нарастающим ужасом наблюдала, как старательно охаживает сына тетя Надя, как сутулится и жалко ходит острыми лопатками Пашка. Ей было страшно, стыдно и мерзко, хотелось закричать, схватить тетю Надю за руки, умолять, чтобы она прекратила унижать сына и унижаться сама. Но правильных слов, чтобы убедить Пашкину маму, Вера не знала, поэтому, расплакавшись, убежала домой, кинулась с разбега на родительскую кровать – панцирная сетка скрипнула и обвисла почти до пола – и зарылась с головой в подушки. Так она и пролежала, всхлипывая, до того часа, пока, громко топая и о чем-то увлеченно споря, не вернулись с улицы братья – Мишка и Вася.

Девятилетний Мишка был старшим ребенком в семье. Младший, пятилетний Васька, будучи тихим, покладистым мальчиком, ласковым к родителям и сестре, к старшему брату относился как к объекту повышенной терпимости и делал все от себя зависящее, чтобы свести эту терпимость на нет. Он быстро смекнул, что самый верный способ вывести брата из себя – это методично покушаться на его скудное имущество – перочинный ножик, рогатку, копилку, а главное – на стопку тщательно оберегаемых конфетных фантиков. Конфетные фантики в послевоенном Кировабаде считались настоящим богатством. Они имели разную ценность: самыми дорогими считались обертки шоколадных конфет, а самыми дешевыми – карамельных. Карамельные стоили копейку, а шоколадные оценивались по-разному. Обертка «Чио-Чио-Сан», например, стоила пять копеек, а «Белки» или «Мишки косолапого» – десять. Конечно, никакой реальной ценности фантики собой не представляли, зато ими можно было играть, перекидываться, а при удачном стечении обстоятельств выменять на что-то полезное. Мишка долго, любовно возился с ними – пересчитывал, разбирал на стопки, в этой оставлял простые, в той – дорогие. Слюнявил указательный палец и осторожно проверял чугунный утюг – если тот еще не остыл, проглаживал каждую обертку, обязательно с изнаночной стороны – чтобы не вылинял рисунок. Хранил в тайнике, за висящей над комодом полкой.

Васька доводил брата умеючи. Некоторое время вел себя тише воды ниже травы – усыплял бдительность. Далее, выгадав удобный момент, быстро придвигал к комоду стул, взбирался на него, вытаскивал фантики и перепрятывал так, что Мишка потом тратил на их поиски целую вечность. Пока старший брат, чертыхаясь и грозя кулаком, рыскал по дому, Васька ходил следом, победно сопел, но места схрона не выдавал – молчал как партизан. Терпение Мишки было небезграничным, поэтому он, периодически отвлекаясь от поисков, отвешивал Ваське тумаки. Васька мигом оскорблялся, наливался огромными слезами – но не плакал, только супился и шмыгал носом.

– Мелюзга, а гордый, – одобрительно хмыкал Мишка.

– Ну! – соглашался Васька.

Вере было жалко обоих братьев. Она понимала, что Мишке и побегать хочется, и в футбол погонять, да и дел у него, как у любого девятилетнего мальчика, невпроворот. Жили они бедно, денег почти никогда не хватало, вот Мишка и крутился как умел, чтобы заработать себе на карманные расходы. То в катакомбах пропадал – они находились на той стороне Гянджинки – в азербайджанской части города. Это были руины полуразрушенного огромного темного сооружения с бесконечным лабиринтом сырых, промозглых подвалов и глубоких шахт. В дневное время суток в подвалах крутилась детвора постарше – мальчики девяти – тринадцати лет. Они там играли, искали кости и тряпье – добычу старьевщик перекупал за гроши, а потом сдавал в мастерскую, где из костей варили клей и мололи муку, а тряпье перелицовывали и перешивали.

Если не удавалось раздобыть что-нибудь в катакомбах, Мишка уезжал на рынок Цахкуц мейдан – помогал перетаскивать тяжести или стерег товар, когда кто-то из продавцов отлучался по нужде. С Васькой такую бурную деятельность развивать не получалось – за ним глаз да глаз был нужен.

Если Мишке удавалось убежать из дома так, чтобы брат за ним не увязался, Вася оставался с Верой. Он неприкрыто горевал – ему со старшим братом было интереснее, чем с сестрой, – та не рыскала по городу в поисках приключений и зайцем на трамвае до Цахкуц мейдана не добиралась. Пришибленный внезапно свалившимся на голову одиночеством, Васька моментально превращался в маленького ребенка. Вере он хлопот не доставлял – вел себя очень тихо и даже задумчиво – возился часами во дворе, наблюдал за прохожими, а иногда воображал, что сделался невидимкой, – кутался в старую отцовскую фуфайку, забивался под деревянную кушетку и замирал. Только пятки торчали.

Родители дни напролет пропадали на работе: мама – в больнице, где она работала хирургической медсестрой, папа – в своей мастерской по пошиву и ремонту обуви. Забота о доме и братьях лежала на плечах шестилетней Веры. Мишка полдня пропадал в школе, вернувшись, наспех обедал и убегал на улицу, помощи от него было не дождаться. А Васька совсем маленький. Вот Вера и крутилась по дому как умела. То воды натаскает, то пыль с комода смахнет – пододвинет тазик, перевернет его вверх дном, взберется на него, осторожно перенесет на стол мамину скудную косметику – духи «Сирень», пудру в треугольной коробочке «Лебяжий пух». Протрет комод влажной тряпкой – и обратно расставляет косметику. Или одежду в мыльных хлопьях замочит, чтобы потом вместе с мамой выстирать и вывесить во дворе – сушиться в лучах прижимистого на тепло зимнего солнца.

Мама работала тяжело и много, первая-вторая смена, ночные дежурства. Вернется домой – соседи тут как тут, у этого температура, у того головная боль никак не уймется, третьему спину скрутило… Только и слышно: «Марья Ивановна, помоги, Марья Ивановна, подскажи, что делать». Она никому не отказывала в помощи, и давление померяет, и укол поставит, и посоветует, к какому врачу обратиться. А потом по дому возится – готовит, убирается, гладит, штопает. Худая, изможденная, бледная, с надорванным сердцем – постоянно мучили приступы стенокардии. Вера любила ее такой огромной, бесконечной, мучительной и беззаветной любовью, что казалось, случись с ней что-то плохое – и она умрет тотчас, немедля, следом – на первом же после мамы выдохе.

Март в том году выдался неласковым – зябким и даже морозным, совсем непривычным для жарких южных широт. Который день по городу шастал колючий, беспощадный ветер. Если встать на углу Карганова, там, где улица, загибаясь резко влево, уходила в сторону церкви Мец Жам, можно было за секунду продрогнуть до костей – набравшийся злой силы ветер завертывался на этом пятачке в ледяную воронку, норовя забрать в свой бешеный круговорот все, что попадалось на его пути.

Но зима, несомненно, отступала, нехотя поддавалась весеннему духу – по ночам, исходя дивными криками, высоко над городом пролетали стаи птиц. Подгоняемые древним зовом, они летели на север, вытянувшись в длинные, тонкие клинья.

– Курр-курр, – долетали с небес их трогательные крики, Вера замирала с открытыми глазами, натягивала на нос кусачее шерстяное одеяло, затаивалась. Глухо, назойливо тикали старинные напольные часы, возвещая приход каждого нового часа долгим надтреснутым боем – динн-донн, диннн-доннн.

Отец, заслышав хриплый бой часов, тяжело ворочался в постели. Вера вытягивала шею и напряженно прислушивалась к темноте, к отцовским вздохам. Иногда он вставал, ходил по комнате, припадая на покалеченную ногу. Наливал воды из старого, мутного стекла графина, пил громкими глотками. Курил в форточку, жадно затягиваясь, от каждой затяжки лицо его – красивое, крупновылепленное, породистое – озарялось огненными вспышками. Мишка спал на полу, завернувшись в тяжелый отцовский тулуп. Мебели в комнате было кот наплакал – ветхий комод, стол, два табурета, панцирная кровать и деревянная кушетка. На кровати спали отец с мамой, на кушетке – Вера с Васей. Мама стелила на полу старую ветошь, Мишка укладывался на нее, заворачивался в тулуп, словно ежонок, лежал, свернувшись калачиком, не высовывая носа. Отец, проходя мимо, нагибался, поправлял тулуп, подтыкал его со всех сторон.

– Не спится, Андро? – шептала мама.

– Покурить встал! – неохотно отзывался отец.

Вера прислушивалась, как он ворочался в постели, пытаясь согреться. Наконец, громко, со вкусом несколько раз зевнув, затихал. «Динн-донн», – разражались часы надсадным старческим кашлем. «Куррр-куррр-куррр», – отзывались небеса далеким птичьим криком.

– Зо-я те-тя! Зо-я те-тя! – нерешительно позвала Вера.

Она поставила на землю тяжелый таз, попрыгала на месте, пытаясь согреться, подышала на озябшие пальцы. Обняла себя крест-накрест, спрятала руки под мышками. Обвела взглядом высокие, арочные ворота. Можно было чуть потянуть на себя створку и посмотреть, что творится во дворе. Но Вера побоялась – зачем раздражать сварливую и падкую на скандалы старую Зою?

Тут, словно услышав ее мысли, в воротах появилась сама хозяйка дома.

– Чего тебе?

Вера отвела глаза. Старая Зоя отлично знала, зачем она пришла. Но раз за разом заставляла просить, как будто получая от этого унизительное и гадкое удовольствие.

– Здравствуйте, тетя Зоя, можно попросить у вас немного коровьих лепешек? – Вера подняла с земли таз и протерла ладонью дно, убирая налипшую землю.

Старая Зоя недовольно пожевала губами, рассматривая недобрым колючим взглядом Веру.

– Что, мне кизяк не нужен? – ржаво отозвалась она. – За зиму почти весь вышел!

– Мне совсем немного. Для пола. – Вера громко, виновато сглотнула.

– Отец снова уехал? – Старая Зоя глядела длинными, узкими, злыми глазами. От того, как она смотрела, делалось холодно в животе – взгляд ее словно гипнотизировал и, вкрадываясь куда-то совсем внутрь, опасно притихал, свернувшись ядовитой змеей: шевельнешься – ужалит.

– Стой здесь. – Не дождавшись ответа, Зоя выдернула из рук Веры таз и нарочно громко хлопнула железной дверцей.

Вера запахнула ворот пальто, пытаясь как-то прикрыть худенькие ключицы. Снова убрала руки под мышки, ссутулилась. На веранде старой Зои, впритык к большим окнам, висели плотно обмотанные марлевой тканью куски бастурмы – сыровяленой говядины в острой корочке приправ. Вера вспомнила ее жгучий и пряный вкус, рот мигом наполнился слюной. Мучительно захотелось вкусных бутербродов – розовые лепестки соленого мяса на ломтях щедро намазанного сливочным маслом хлеба. Чтобы есть, запивая крепко заваренным сладким чаем, – до изнеможения, до счастливого сытого утомления.

Старая Зоя изготавливала традиционную армянскую закуску – бастурму и суджух. Замешивала в густую пасту строго отобранные специи – острый перец, тмин, пажитник, сушеный гранат, сумах, толченый чеснок. Солила говяжью вырезку, держала под гнетом, чтобы вытекла лишняя жидкость, обмазывала пряной пастой в несколько приемов и сушила на сквозняке, плотно обмотав от пыли марлевой тканью. На суджух уходило мясо с лопаточной части. Его нужно было тоже засолить, потом провернуть в мясорубке со специями, забить фаршем бараньи кишки, сформировать колбаски, долго держать под гнетом, сушить на сквозняке… Торговала она не на маленьком Цахкуц мейдане, что находился в этой части города, а на том берегу Гянджинки – за мостом, где раскинулся большой, в любое время года по-восточному обильный базар.

Кировабад был по-послевоенному нищ и обездолен. Но среди этой беспросветной и, казалось, бесконечной, словно арктическая мерзлота, нищеты случались обеспеченные горожане. Самой богатой жительницей армянского квартала была старая

Зоя. И богатство это имело темное и страшное прошлое. С началом войны всех закавказских немцев в короткий срок вывезли в Среднюю Азию – мрачными эшелонами, в товарных поездах. На сборы отводился час, иногда и того меньше. Депортация происходила в вороватой тишине, под покровом ночи – ничего не подозревающие соседи просыпались с утра, а в немецких домах не осталось ни одной души, только бесхозная живность бегает по дворам, да протяжно мычат в хлевах недоеные коровы. Люди разобрали животных, а в жилища заходить не стали, лишь прикрыли двери – некоторые дома так и стояли нараспашку, разинув в страшном оскале темные пороги.

Но нашлись фарисеи, которые, лицемерно отводя взгляд от развороченных детских люлек и неостывших постелей, шуровали по подполам и чердакам, вывозили чужое добро – немцы работали на совесть, не покладая рук, преданно умножая нажитое поколениями добро.

Семнадцатилетний сын старой Зои был одним из первых, кто кинулся грабить покинутые дома. Ничем не брезговал, опустошал кладовки, выносил мебель и ковры, перестукивал стены в поисках спрятанного золота и серебра. Потому, когда через год он погиб от поножовщины, никто из-за этого горевать не стал – собаке собачья смерть. Со смертью младшего сына старая Зоя осталась совсем одна. Старшего сына и мужа похоронила еще до войны – мужа забрала чахотка, сын уехал на заработки в Баку и погиб на стройке – сорвался с высоты. А спустя три года не стало и младшего – продул в карты большие деньги, затеял драку, чтобы силой отобрать проигранное, его и убили ударом ножа в живот.

Долго переживать смерть сына Зоя не стала – шла война, надо было как-то выживать. Она быстро смекнула, что беда пришла не на один день, что рано или поздно станет не хватать продуктов, поэтому распродала награбленное сыном добро немцев и накупила на вырученные деньги крупы, сахара и консервов. А в голодные годы понемногу сбывала – меняла на золото, на украшения. Люди за пол кил о крупы отдавали целые состояния – тяжелые червонные браслеты и серьги – в обсыпке драгоценных камней, столовое серебро, старинные книги в золотых и серебряных окладах.

После войны Зоя проснулась по-настоящему богатой. Для отвода глаз торговала на рынке мясной закуской, а на самом деле жила за счет того, что понемногу распродавала драгоценности и антиквариат. В ее клиентках числились жены и любовницы партийных работников и прочей высокой номенклатуры, поэтому никто Зою не трогал. Впрочем, нажитое на чужом горе состояние не принесло радости – с годами Зоя становилась черствее и злее. Когда в Кировабад привезли осиротевших в войну русских, украинских и белорусских детишек, и даже самые бедные семьи пригрели у себя по ребенку, уговорить ее взять сироту не удалось – она отказалась наотрез, сославшись на преклонный возраст и плохое самочувствие.

Старую Зою никто не любил – скупая, нечестная на руку, обозленная. Но и не игнорировали – здоровались, приглашали на семейные торжества, не отказывали в помощи. По-восточному мудро рассудили, что негоже не общаться с человеком, если даже по сути своей и по поступкам он полное дерьмо. Порицание – не людское дело. На то есть высший суд, ему все решать и по полочкам расставлять: на верхних – праведных и юродивых, на средних – запутавшихся и оступившихся, а в самом низу, в пыли и забвении, – настоящих грешников.

Громко лязгнул засов, распахнулась дверца в арочных воротах.

– На, – старая Зоя протянула таз с коровьими лепешками, – этого достаточно?

– Конечно, достаточно, – заволновалась Вера, – спасибо вам большое.

Она вздохнула с облегчением – главная проблема решена, теперь дело за малым – отнести домой навоз и сбегать за подругой Лилькой. Нужно сходить на Гянджинку – за желтой глиной.

Идти было недалеко, но дорога казалась бесконечной – широкий, тяжеленный медный таз оттягивал руки, приходилось крепко прижимать его край к животу, чтобы удержать на весу. Наконец Вера добралась до дома, осторожно, чтобы не опрокинуть таз, толкнула плечом входную дверь, протиснулась в проем. Они жили на улице Горького, на первом этаже двухэтажного частного дома. Впрочем, все дома армянского квартала были частными – каменные, основательные, с арочными воротами и большими садами. Вериной семье сильно повезло с жильем – комната, которую они снимали, оказалась большой, с хорошим расположением – порог высокий, сторона солнечная. Правда, обстановка совсем нищенская, но за те небольшие деньги, что они платили за жилье, в лучшем случае можно было позволить себе темный закут. А тут целая комната, просторная и светлая, с высоким потолком и двухстворчатой входной дверью. Хозяин дома – Мухи-дайи, давно уже перебрался в Шамхор, к дочери, поэтому появлялся у себя крайне редко – два раза в год, весной и осенью. Тогда и забирал деньги за постой. Это была обоюдовыгодная сделка – квартирантам комната обходилась по вполне божеской цене, а хозяин был спокоен за свое жилище – ведь дома не любят одиночества и, оставшись без людского тепла, стремительно дряхлеют и разрушаются. Весной Мухи-дайи приезжал, чтобы привести в порядок сад и проветрить верхние, запертые в его отсутствие комнаты. Пока они с Андро занимались перекапыванием и уборкой садового участка, Вера помогала маме перемывать окна и натирать полы на втором этаже дома. Мишка с Васькой, недовольно бурча, выбивали во дворе ковры. Покончив с делами, Мухи-дайи уезжал до осени. На протяжении всего лета семья Оганджановых ухаживала за садом, пропалывала и поливала грядки в огороде, собирала урожай. Марья варила джемы и варенья – кизиловое, терновое, яблочное. Банки с заготовками накрывала кружком вощеной бумаги, обвязывала суровой нитью и убирала в погреб. Осенью Мухи-дайи приезжал еще раз – подготовить сад и дом к зиме. К дочери он возвращался с большим багажом – плетеные корзины, наполненные доверху гранатами, хурмой, грушей и сухофруктами, ящики, набитые аккуратно завернутыми в газетные обрывки банками с вареньем. Вторая половина урожая и заготовленных на зиму припасов оставалась Оганджановым.

Вера очень любила визиты Мухи-дайи. Он был отличным рассказчиком, знал все углы и закоулки города, помнил истории и легенды, что тянулись за каждым полуразрушенным строением – будь оно мусульманское или христианское. Охотно возился с детьми, учил их играть в нарды и шахматы. Они с отцом любили сидеть поздними вечерами на веранде и вести долгие беседы. Марья заваривала привезенный Мухи-дайи чай – черный, листовой, ароматный, выставляла кизиловое варенье – настоящее, кисло-сладкое, в густом сиропе. Дети к этим посиделкам не допускались, вечерние беседы взрослых были не для их ушей. Лишь однажды Вера ухватила кусочек запретного разговора – неожиданно больного, тяжелого – и запомнила его на всю жизнь. Она часто крутилась на втором этаже дома – с приездом хозяина можно было подняться наверх и поиграть на старом пианино. Мухи-дайи обещал, что, если родители отдадут Веру в музыкальную школу, он оставит ей ключ и разрешит заниматься на инструменте. До музыки было еще далеко, но девочка времени даром не теряла – дни напролет она проводила возле пианино, затаив дыхание, гладила пожелтевшие клавиши, осторожно сдвигая и раздвигая прикрепленные к передней панели бронзовые подсвечники, натирала ее специальной мастикой. Иногда, набравшись смелости, пыталась подобрать какую-нибудь коротенькую, нехитрую мелодию, которые давались ей с необычайной легкостью.

В тот день Вера задержалась наверху дольше обычного, никак не могла оторваться от нотной тетради, все удивлялась дробному рисунку необъяснимых линий, знаков и закорючек, непостижимым образом хранящих в себе живое звучание музыки.

– Дочка, – позвала снизу Марья, – поздно, пора ложиться.

– Сейчас! – Вера еще какое-то время провозилась в комнате, убрала в книжный шкаф нотную тетрадь, накрыла специальной тканью клавиши пианино, аккуратно опустила крышку. Когда выходила в дверь, услышала возмущенный голос отца.

– Да, я убил. Но я не убийца! – выкрикнул тот жестким, не терпящим возражения тоном.

Вздрогнув от слова «убийца», Вера вжалась спиной в стену, застыла.

– Андро, никто тебя не осуждает, – мягко отозвался Мухи-дайи. – Я хотел…

– За то, что убил, я свое уже отсидел, – перебил его отец, – пятнадцать лет. Пятнадцать! И если ты спросишь, жалею ли я о том, что сделал, я тебе отвечу – нет. Не жалею. – Он зло закашлялся, отдышался, громко отхлебнул чая, в стакане звякнула ложка. – Смерти я никогда не боялся. После колонии на финскую добровольцем ушел. На севере такая стужа – с каждым выдохом богу душу отдаешь. Диверсионный отряд – дело нелегкое, иногда приходилось часами в снегу лежать. На линии Маннергейма отморозил себе пальцы на ноге – ампутировали пол ступни. С тех пор, словно подбитый из рогатки щенок, лапу поджимаю. Других с отмороженными ногами в тыл отправляли, а я до сорок третьего воевал. Пока мне челюсть осколком не раздробило. С тяжелой травмой уже не повоюешь – такие головные боли, что в обморок падаешь. Мне бы комиссоваться, а я уперся. До конца войны в закрытом военном госпитале прослужил. Там, кстати, с Марьей моей и познакомился. Там и Мишка родился. Закрытый военный госпиталь – это тебе не шутки. Штрафбатников лечили, дезертиров на ноги ставили. Дезертиры себе сухожилия на щиколотках и руках перережут, а мы их излечим и на передовую, на передовую. В самое пекло. Чтоб кровью свой позор смывали.

Он чиркнул спичкой, затянулся:

– Мухи-дайи, ты сам видел, сколько у меня наград. Полная грудь. Я до последнего воевал, никогда от пуль не прятался.

– Ну что ты так горячишься? Не оправдывайся.

– Да не оправдываюсь я! Смертей на моей совести вон сколько, руки по локоть в крови. Но война – это одно дело. На войне у тебя конкретный враг. Или ты его, или он тебя. А эти гниды… – Отец стукнул кулаком по столу, снова закашлялся и, отдышавшись, длинно, зло, грязно выругался. Вера испугалась, отпрянула от стены, кинулась вниз по ступенькам. Марья возилась во дворе – снимала просохшее белье. Подцепит край наволочки, прижмет к щеке – чтобы удостовериться, что она высохла. На локте болтается густо унизанный прищепками круг бельевой веревки. Вера прошмыгнула мимо матери в комнату, быстро разделась, нырнула в постель.

– Ты чего так долго? – сонно отозвался Васька.

– Да так, ничего. Спи. – Она обняла брата за худенькую спину, тот свернулся калачиком, завозился, сладко зевнул. Вера полежала немного, прислушиваясь к голосам сверху, – слов уже было не разобрать, их перекрывало громкое тиканье старых напольных часов. Потом шкрябнул над головой стул и послышались знакомые шаги – это разгоряченный трудным разговором отец, не выдержав напряжения, встал и пошел по веранде, припадая на покалеченную ногу. Вера задержала дыхание – долго, дольше, чем могла, и, лишь когда стало совсем невмоготу, когда гулко застучало-затрепыхалось под боком сердце, она шумно выдохнула, зарылась лицом в мягкие кудри Васьки – и разрыдалась – горькими, бессильными слезами.

2

Дома никого не было – Мишка с Васькой, наспех позавтракав хлебом и подслащенным кипятком, убежали играть – в субботний день у мальчиков дел невпроворот. Вера затолкала таз с коровьими лепешками под родительскую кровать, сбегала во двор, быстро сполоснула под рукомойником руки. Вернулась в комнату, дотянулась до навесного шкафчика с продуктами, взяла из вазочки два колотых кусочка сахара, убрала в карман. Вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь.

Идти до улицы Шаумяна, где жила Лилькина семья, было недалеко. Если дворами, то вообще пять минут прогулочным шагом. С жильем Мелькумовым не повезло – крохотных размеров, угловая, сырая комната никогда не видела солнечного света. Но ничего другого на свою скудную учительскую зарплату родители Лильки позволить себе не могли. Отец, Игорь Мовсесович, преподавал в школе историю. Он был очень угрюмым, несловоохотливым и медлительным человеком – вернулся с войны без правой руки и одного легкого, поэтому от нагрузок быстро выдыхался. К тому же мучительно страдал от фантомных болей – ему постоянно чудилось, что сводит правую, оставленную на войне руку, и он порывался то погладить ее, то укутать – чтобы меньше ныло. Вся работа по дому лежала на плечах Лилькиной мамы – Анны Николаевны. Анна Николаевна была очень красивой и очень несчастной женщиной, по крайней мере так для себя решила Вера. Она часто заставала Лилькину маму заплаканной, а спросить, почему та плакала, не осмеливалась. Лилька говорила, что мама плачет просто так, от сердобольности, потому что жалеет всех – папу, Лильку, своих учеников. Но Вере почему-то казалось, что у Анны Николаевны какая-то своя, потайная беда, и от этой беды она очень страдает. Игорь Мовсесович на слезы жены не обращал внимания. Он круглый год пестовался со своей несуществующей рукой, а летом обязательно уезжал в Шушу – к родне. Там ему легче дышалось – в высокогорье воздух был чистый и свежий, аж звенел на рассвете, а родня, хоть и седьмая вода на киселе, всегда принимала его с распростертыми объятиями.

Вера столкнулась с Анной Николаевной у ворот – накинув на плечи старый пиджак мужа и обвязав голову платком, та вышла подметать двор. Даже в таком затрапезном виде она казалась очень красивой – нежное лицо, темные пушистые ресницы, серые глаза.

– Здрассьти, тетя Аня, – поздоровалась Вера.

– Здравствуй, деточка. – Анна Николаевна отложила метлу, пошла навстречу Вере.

– Я за глиной. Вам не надо?

– Конечно, надо. Мы ее как раз сегодня в расход и пустим.

– Значит, и вам возьмем. А где Лилька?

– В сортире кукует.

Вера захихикала: если подружка заперлась в сортире – это надолго. Анна Николаевна погладила ее по голове, заправила за уши вьющиеся у висков крупными волнами волосы.

– Косу сама заплетала? Вижу, что сама. Пойдем, я тебя причешу.

– И так сойдет.

– Ничего не сойдет. Пошли!

Она завела Веру в дом, щелкнула выключателем. Лампочка мигнула и осветила неровным желтым светом бедное убранство комнаты. Пока Анна Николаевна искала расческу, Вера перетащила к окну деревянную табуретку, села так, чтобы не встречаться взглядом с висевшим на стене портретом Лилькиного деда, – тот глядел слишком сурово – насупленные густые брови, высокая, надвинутая на ухо тяжелая папаха, обмотанная крест-накрест патронташем широкая грудь. Дома у Веры тоже имелся портрет деда, по отцовской линии, – такой же залихватский вид, патронташ в два ряда. Только у Вериного деда глаза большие, лучатся искринками, а у Лилькиного деда глаза казались совсем темными, пронзительно-непримиримыми.

– Разденься, горюшко, – подошла к ней Анна Николаевна.

– Ой! – Вера вскочила, стянула пальто, снова уселась на табурет. Сложила руки на коленях. Пока Анна Николаевна, аккуратно придерживая у корней, расчесывала ее длинные волосы, она не отрывала взгляд от окна – стерегла возвращение Лильки.

– Надо же какие у тебя волосы красивые, мастью в мамины, светлые, а густотой в отцовские.

– И вьются, как у мамы, – встрепенулась Вера.

– Да, и вьются, как у мамы. Только завиток крупнее. Я сейчас буду заплетать косу, говори, если будет туго, ладно?

– Ладно.

– Мама на работе?

– Ага, сегодня до шести.

– А Мишка с Васькой где?

– Убежали в футбол поиграть. Мишка, как обычно, будет в воротах стоять, а Васька – под ногами путаться.

– Это хо-ро-шо, – задумчиво отозвалась Анна Николаевна, – это о-чень хо-ро-шо.

Вере хотелось спросить, чего же хорошего в том, что Васька путается под ногами, но она не стала. Ей было неловко от того, что чужая женщина возится с ее волосами. Сегодня мама ушла на работу ни свет ни заря, вот и не успела помочь ей причесаться. Пришлось Вере справляться самой. Получилось сикось-накось, ну и ладно, главное – волосы в глаза не лезут.

От мыслей о маме у Веры заныло в боку. Она шмыгнула носом, ссутулилась.

– Не сутулься. Спина должна быть прямой. – Анна Николаевна легонько оттянула назад ее плечи, провела рукой по позвоночнику, похлопала по лопаткам. – Выпрямись. Знаешь, у кого самая красивая осанка?

– У актрис?

– У балерин. Хочешь себе такую же?

– Хочу.

– Вот и не забывай держать спину прямо. Подбородок надо чуть-чуть поднять, вооот так, представь, что ты привередливая принцесса. Понарошку привередливая, понимаешь меня, да? Привередливость – нехорошая черта. Далее. Своооодим лопатки. Вытягиваемся в струнку. Смотри, какая красота!

Вера счастливо вздохнула и расплылась в улыбке. Скованность как рукой сняло. Анна Николаевна сегодня совсем не такая, как всегда, – улыбается и даже шутит. Может, действительно у нее нет никакого горя, может, Вере все это показалось?

– Тетя Аня, а это правда, что вы за всех переживаете? – набравшись смелости, спросила она.

– Кто тебе такое сказал?

– Лилька. Я ей говорю – у твоей мамы какое-то горе, она всегда грустная, а она говорит – мама не грустная, она просто за всех переживает.

Анна Николаевна рассмеялась, щелкнула Веру по носу:

– Вот ведь фантазерки! Надо же было такое придумать. Нет, я не грустная, я просто задумчивая. Всю жизнь такая, с самого рождения. Папа говорил, что с таким выражением лица мне прямая дорога в академики. Мол, академики – самые серьезные в мире люди.

– Это ваш папа? – опасливо кивнула в сторону портрета Вера.

– Да. Это мой отец. Николай Согомонович.

– Лицо у него… – Вера задумалась, подбирая правильное слово. – Серьезное.

– У настоящих воинов других лиц не бывает. Особенно у карабахских. Твой дед тоже, кстати, был карабахским воином.

– Ас кем они воевали, раз были воинами? С фашистами?

– С фашистами. Только с другими. Потом, когда вырастешь, папа тебе все расскажет и объяснит. А сейчас не верти головой, дай красиво доплести косу.

Вера скосила глаза к портрету. Странное дело, но с ним произошли удивительные метаморфозы: взгляд Лилькиного деда не то чтобы подобрел, но приобрел какой-то новый, доступный Вериному разумению смысл. Надо было раньше спрашивать тетю Аню про портрет. Тогда не пришлось бы его бояться.

– А моего деда звали Михаилом Андраниковичем, – вздохнула Вера.

– Знаю. Люди его звали Михо Карадаглинский. Они ведь дружили с моим отцом, воевали вместе.

– Когда воевали?

– Давно. Потом твоего деда уб… потом твой дед умер. В восемнадцатом году. Папа сильно по нему горевал. А спустя несколько лет и сам ушел.

Анна Николаевна затянула конец длинной, не по-детски густой косы Веры в хвостик, пригладила пробор:

– Теперь ты писаная красавица!

Вера перекинула косу на плечо, провела по ней ладошкой:

– Гладенькая. Я так не умею.

– Ничего, с возрастом научишься. Хочешь сухофруктов?

– Хочу. Только совсем немного. От них потом зубы ноют.

– От яблок и груш не должно. Это от кислого зубы сводит. От кизила, например, или от чернослива.

Анна Николаевна поставила перед Верой вазочку с сухофруктами – ешь! Вера взяла дольку сушеной груши, поблагодарила. Она хорошо знала – в гостях много есть нельзя, потому что кругом нищета и люди еле концы с концами сводят.

– А я вот чего принесла, – она порылась в кармане пальто, извлекла сахар, – тут два кусочка. Один мне, другой – Лильке. Если хотите, можете мой сахар себе забрать. Чаю попьете.

Анна Николаевна обняла Веру и крепко прижала к себе.

– Знаешь, чего я действительно хочу? Чтобы вы с Лилькой всю жизнь дружили. Всю свою долгую и счастливую жизнь. Ты можешь мне это обещать?

– Что обещать? – прогудела Вера.

– Что вы будете добрыми подругами. Всегда.

– Хорошо.

– Спасибо, деточка. А сахар спрячь. Пойдем вызволять твою подругу из сортирного плена, а то она что-то совсем надолго там застряла.

Вызволять из плена Лильку не пришлось. Только Вера с Анной Николаевной вышли за порог, как она, запыхавшаяся, выбежала из-за угла.

– Ой, Верка, ты уже тут?

– Ага. А ты все в сортире кукуешь!

– Да что-то задумалась.

– Вот вытекут от долгого сидения кишки, станешь задумчивой на всю оставшуюся жизнь, – невозмутимым тоном отозвалась Анна Николаевна.

У Лильки вытянулось лицо. Вера прыснула, звонко расхохоталась. Лилька шмыгнула носом, пихнула подругу в бок.

– Нашла над чем смеяться. Пошли.

Перед тем как выйти за ворота, Вера оглянулась. Анна Николаевна снова подметала двор. Худая, почти прозрачная – старый пиджак болтался на плечах, словно на вешалке. Чтобы орудовать тяжелой метлой, ей приходилось растопыриваться острыми локтями и наваливаться всем телом. «Шхур-шхыр, шхур-шхыр», – царапала землю неподъемная метла. У Веры заныло сердце – Анна Николаевна была очень похожа на маму – те же темные круги под глазами, та же характерная складка возле крепко сжатых губ.

– А где твой папа? – обернулась она к Лильке.

– В школе. У мамы сегодня нет уроков, она теперь по субботам выходная.

– А моя работает. – Вера вытащила из кармана сахар, протянула подруге: – Это тебе.

– Веркаааа! – Лилька сцапала птичьей лапкой угощение, поспешно отправила в рот и расплылась в довольной улыбке. – Мммм!

– Только не держи на языке, – напомнила Вера и затолкала второй кусочек сахара себе за щеку. Там он держался дольше, чем на языке. Медленнее таял.

3

Гончарная мастерская находилась сразу за старым мостом. Нужно было пройти мимо Дома офицеров, свернуть за лавкой «Прием вторчермета» и спуститься к берегу Гянджинки. В приземистом, толстобоком, подслеповатом кирпичном строении гончарного цеха круглый год исходила пылом огромная, вместительная, раскаленная докрасна печь. Зимой в помещении было чудовищно жарко, летом, в сорокаградусный зной, – невыносимо. Поэтому львиная доля работы проводилась в холодное время года. Ежедневно работники мастерской – старый гончар Григорий Семенович и трое подмастерьев – Назар, Касим и Лесик – двенадцатилетний польский мальчик, чудом спасшийся в войну и оказавшийся с другими сиротами в этом далеком восточном городе, лепили глиняную посуду – цветочные горшки, миски, кувшины, чашки. Григорий Семенович – исполинского роста старик, совершенно седой, немногословный, угрюмый – привязался к Лесину всей душой. К концу войны он остался совсем один: трое сыновей погибли на фронте, а с последней, пришедшей накануне победы похоронкой ушла и его преданная и тихая Араксия – не выдержало сердце. После смерти жены Григорий Семенович навсегда перебрался в гончарную – находиться в доме, где не осталось ни одной родной души, было выше его сил. С Араксией не то чтобы проще, но хотя бы чуть легче было справляться со страшной и беспросветной болью потери сыновей. Но когда не стало и ее, Григорий Семенович сдался. Он выделил маленький закут в мастерской, перенес туда свой нехитрый скарб, а двери и окна дома забил крест-накрест досками. Чтобы навсегда отрезать себе путь туда, где всё ему напоминало о той, прошлой, счастливой жизни.

Лесик сам прибился к Григорию Семеновичу. И одичавшему за войну ершистому, нелюдимому подростку каким-то чудом удалось растопить сердце старика – тот быстро привык к мальчику, стал заботиться о нем как о родном. Полюбил, но не баловал – скидок на возраст не делал, строго приучал к труду и ответственности. Поэтому в свободное от школьных занятий время Лесик наравне с остальными подмастерьями крутил тяжелый гончарный круг, лепил посуду, выставлял ее сушиться, а потом обжигал в большой коренастой печке. Работа мальчику нравилась куда больше, чем учеба, будь на то его воля, он бросил бы школу и полностью посвятил себя гончарному делу, но Григорий Семенович был неумолим.

– Образование превыше всего! – повторял он. – Окончишь школу – на врача пойдешь учиться.

– Зачем? Мне и так хорошо.

– Станешь врачом – тебя весь город зауважает.

– А мне не надо, чтобы весь город! – упрямился Лесик.

– Тебе не надо – мне надо. Сегодня я есть, а завтра меня нет. Хочется, чтобы ты успел стать человеком до того, как придет мое время, – хмурился Григорий Семенович. Лесик неуклюже обнимал его, гладил по плечу.

– Дед, ну ты чего?

– Да ничего. Заждались они меня там. Только как я уйду? На кого тебя оставлю?

С годами боль по ушедшим родным не то чтобы утихла, но подернулась пеплом и патиной, если не ворошить, она тихо тлела где-то там, внутри, под солнечным сплетением, Лесик с Григорием Семеновичем предпочитали не говорить о ней, да и как можно о таком говорить, у одного сыновья погибли на войне, у другого вся семья – мама, бабушка, дед, пятимесячная сестра Агнешка – осталась под обломками разбомбленной до основания киевской трехэтажки.

Дом таки стоял заколоченный, Григорий Семенович иногда подумывал перебраться туда, но следом отметал эту мысль – возвращаться некуда и незачем. Не к кому.

Дорогу до гончарной Лилька с Верой прошли неспешным шагом – к полудню немного распогодилось, наконец-то унялся колючий, неугомонный ветер, и сквозь плотный слой облаков там и сям стали пробиваться косые солнечные лучи. Город мигом преобразился – подбодренный неистовым птичьим щебетом и веселым дребезжанием трамваев, он, словно очнувшийся после долгой дремы кот, потянулся и весело заморгал многочисленными окнами, подставляя весеннему теплу свои каменные бока.

Девочки добрались до старого моста, свернули налево и спустились по узкой тропинке вниз – к Гянджинке. На высоком, отлогом берегу реки зияли многочисленные «норы» – люди раздобывали жирную, гладкую, податливую на ощупь желтую глину. В зимнее время года приходилось пользоваться подручными средствами – от холода глина смерзалась и затвердевала, зато в жару становилась такой уступчивой и мягкой, что давалась большими, жирными, сыто чавкающими горстями. Основным ее потребителем, конечно же, была гончарная мастерская. Но горожане тоже охотно ей пользовались – в хозяйственных целях и на откуп детям – малышне она успешно заменяла пластилин.

Лилька с Верой обошли гончарную, заглянули на задний двор. Слева от ограды небольшой горкой высились неформатные изделия – подмастерья выкидывали туда бракованную продукцию.

Лилька порылась в груде осколков, выудила поднос с отбитым краем, треснувшую по боку миску и два больших черепка – теперь было чем орудовать в промерзлой земле. В цехе было непривычно тихо. Вера поднялась на цыпочки, заглянула в окно – никого.

– Куда все подевались?

– Наверное, поесть сели, – Лилька всучила подруге миску и черепок, – у меня аж в животе заурчало от голода. Что у вас на обед?

– Гороховый суп. А у вас?

– Спас![39] – Лилька передернула плечом, поморщилась. – Третий день одно и то же!

– Хочешь, пойдем ко мне, я накормлю тебя гороховым супом?

– Нет уж! Вам самим еле хватит. Пошли лучше быстрей, а то мама начнет волноваться – куда пропали, куда пропали!

Несмотря на холод, берег реки был многолюдным – женщины полоскали белье, кругом бегали дети. Периодически кто-то из взрослых отрывался от стирки, выискивал среди копошащейся детворы своих и, убедившись, что все в порядке, возвращался к прерванному делу.

Девочки пошли вдоль берега, наблюдая за тем, как женщины быстро и ловко стирают.

– Вера! – позвала их высокая седая старуха. – Вы за глиной пришли?

– Здравствуйте, бабушка Сатик. За глиной, ага!

– Попросите у моего внука, он этого добра уже целую кучу насобирал. Зачем вам в грязи ковыряться?

– А где он?

– А вы крикните его, – и, не дожидаясь реакции девочек, она позвала зычным голосом: – эй, Володя-джан!

– Чего? – вынырнула из норы всклокоченная макушка младшего внука старой Сатик.

– Положи Вере глины. И не делай недовольное лицо. Ты себе еще накопаешь, а девочкам она для дела нужна.

– Мне тоже она для дела! – недовольно пробубнил Володя, но ослушаться бабушку не посмел, только рукой махнул. – Давайте сюда вашу посуду!

Вера с Лилькой передали ему миску с подносом:

– Черепки нужны?

– He-а, я деревяшкой ковыряюсь, – Володя протянул девочкам удивительно точно слепленную фигурку солдата, – смотрите, чего смастерил.

Вера восхищенно поцокала языком:

– Молодец. Обжигать ее будешь?

– Да разве бабушка даст мне к огню подойти? – прозудел Володя.

– Ну еще бы! – хмыкнула Лилька. – Ты ведь ваш дом чуть не спалил!

– Я нечаянно! И потом, я не дом спалил, а курятник! Мне просто интересно было, как себя куры в огне поведут. – Володя вынырнул из глиняной норы, показал им наполненную миску. – Хватит или еще положить?

– Хватит. Ну и как себя куры повели?

– А то вы не знаете!

Девочки захихикали. История с сожженным дотла курятником случилась совсем недавно, буквально на той неделе. Весть о том, что младший внук Шахназаровых спалил пол-улицы вместе с церковью, поставила на уши весь Кировабад. Всполошенный город побежал тушить пожар, спасать людей и вызволять из огня церковное имущество. К счастью, слухи оказались сильно преувеличены – сгорел только курятник старой Сатик. К тому времени, когда люди, размахивая разнобойной и, что примечательно, пустой тарой, прибежали к церкви, бабушка Сатик уже успела оплакать каждую погибшую в огне курицу и теперь в сердцах охаживала бельевой веревкой виновника торжества.

– Да пусть моя земля будет на твоей голове, Володя – джан, – причитала она, стараясь попадать ниже спины внука, – что мне с тобой делать, Володя-джан?

Володя-джан, пламенея разномастными ушами – одно было плотно прижато к голове, а второе воинственно топорщилось вбок, – шмыгал носом и стоически терпел порку. Родные его любили так сильно, что, даже наказывая, называли «джан». Душа моя.

Вспоминать о своем геройстве внук старой Сатик не любил, поэтому на хихиканье девочек обиженно пробубнил:

– Дуры! Я вам глину, а вы издеваетесь. Солдата верните.

– Сам дурак, – беззлобно огрызнулась Лилька. – Попроси гончара, чтобы он обжег твоего солдата. У него вон какая печка громадная!

– Ла-адно. – Володя перевесился через край пещерки и протянул им поднос с глиной. – Забирайте.

4

Мишка ел низко склонившись над тарелкой и остервенело орудуя ложкой – скреб по дну тарелки так, что от шума закладывало уши. Васька старался не отставать – времени было в обрез. Сегодня Мишка обещал взять его с собой в катакомбы.

– Только чур не ныть и не проситься домой! – грозно предупредил он младшего брата.

– Не буду, обещаю.

– Помогите мне вытащить из комнаты все лишнее, с полом я сама разберусь, – попросила у братьев Вера.

– Нет времени! – отмахнулся Мишка. – Ребята ждут.

– Я одна не справлюсь. Пока все сделаю, пока комнату проветрю… Хочется до маминого прихода успеть. Чтобы порадовать ее. Она же, – Вера запнулась, покосилась на Ваську, – всю ночь проплакала.

Мишка нахмурился, отодвинул тарелку, нарочито громко брякнул ложкой.

– А чего это мама плакала? – вскинулся Васька.

– Ну мало ли, может, голова болела, – быстро ответил Мишка, – давай, малой, доедай, будем сейчас мебель двигать. Верка, открой нам.

– Сейчас. – Вера кинулась к входной двери, распахнула ее, поддела торчащий из земли штырь, развернула вторую створку и приставила к ней стул так, чтобы дверь не захлопнулась.

Мальчики, кряхтя от натуги, принялись вытаскивать во двор все, что могли сдвинуть с места: стол, стулья, обувной ящик, керосинку. Перевернули, поставили на родительскую кровать деревянную кушетку.

Пока они возились с мебелью, Вера обвязала голову платком, заправила под узел косу, чтобы та не моталась по спине и не мешала работать. Сбегала во двор, набрала полведра воды, притащила домой.

– Вроде все, – Мишка обвел глазами комнату, – ничего не осталось.

– Можете идти, – Вера сдернула с вешалки вязаную шапку, протянула ее Ваське, – в катакомбах холодно, не простынь.

– А ты откуда знаешь, что холодно? Была там? – пробурчал Васька, послушно натягивая на глаза шапку.

– Это я ей рассказал, – отрезал Мишка, – девочкам в катакомбах не место.

– И ты шапку надень. – Вера потянулась застегивать верхнюю пуговицу пальто брата.

– Не продует. Уши у меня дубленые, – отмахнулся Мишка и отвесил шуточный подзатыльник Ваське, – ну что, мелюзга, пошли?

– Пошли, – шмыгнул носом довольный Вася.

После ухода братьев Вера сразу же принялась за работу. Первым делом распахнула окно, далее, орудуя большим веником, тщательно подмела комнату. Размешала в тазу навоз с глиной, плеснула керосина и воды, погрузила в жижу руки. От острой, тяжелой керосинной вони защипало в носу, заслезились глаза. Вера часто-часто заморгала, задышала ртом. На языке и нёбе мгновенно появилась неприятная горечь. Размешивать нужно было долго, тщательно, до кашицеобразной массы. Это была так называемая «мастика для бедняков», специальная смесь, которой покрывали земляные полы. Пол от нее получался желтый, матово-блестящий, держался целую неделю. Обычно полы натирала мама, Вера крутилась рядом, помогала, как умела. Но сегодня она решила справиться сама.

Работа была сложной, трудоемкой. А для шестилетней девочки – практически неподъемной. Но Вера не унывала. Она месила жижу, тщательно растирала в руках каждый катышек, убирала мелкие камешки и другой сор. Понемногу добавляла воды – делать это надо было умеючи, иначе можно было все испортить.

Когда смесь была готова, Вера намочила мешковину, хорошенько отжала ее, а потом погрузила в таз. Как только тряпка вдоволь напиталась смесью, она принялась аккуратно возить ею по земляному полу. Мастику нужно было наносить ровным слоем, не слишком толстым – чтобы потом, после высыхания, она не потрескалась и не облупилась, и не слишком тонким, чтобы покрытие продержалась до конца недели.

Работа шла очень медленно. У мамы получалось быстрее – она все делала ловко, споро, умеючи. Подцепит подол платья сзади, пришпилит спереди булавкой – выходят смешные шаровары – и шурует тряпкой, только локти мелькают да худенькие лопатки остервенело ходят по спине. Делать как мама у Веры не получалось – от тяжелого запаха темнело в глазах и сбивалось дыхание. Поэтому она передвигалась на четвереньках. Так было проще, и голова не кружилась.

Спустя два часа каторжного труда земляной пол был покрыт ровным слоем желтой мастики. Теперь главное было дать ей высохнуть и хорошо проветрить комнату, чтобы избавиться от тяжелого керосинового запаха. Вера прополоснула мешковину, повесила ее на садовую ограду – высыхать. Тщательно промыла таз и ведро. Натерла влажные руки хозяйственным мылом, походила так немного – хозяйственное мыло убирало неприятный запах керосина. Потом тщательно смыла водой.

Села на стул, спрятала в карманы руки. Нахохлилась. Конечно, можно было сбегать к Лильке и переждать у нее, но у Мелькумовых тоже обрабатывали пол, да и дядя Игорь небось из своей школы вернулся… Попадаться на глаза Лилькиному отцу Вере не очень хотелось. Тот был угрюм и немногословен, вечно нянчил отсутствующую руку, кашлял долго, надсадно, отплевываясь длинной желтой слюной. Ничего плохого он Вере не сделал, но девочка инстинктивно сторонилась его. Может, потому, что дядя Игорь был очень похож на ее отца. И на многих других вернувшихся с фронта мужчин. Война давно уже осталась позади, но она по сей день отравляла им существование, давая о себе знать бессонными ночами, неконтролируемыми приступами ярости, фантомными болями. Чтобы заглушить воспоминания, мужчины срывались в бесконечные пьянки и гулянки, оправдывая себя тем, что победителям можно все. Так себя вел и отец. Вера смутно понимала, что это неправильно, что так не должно быть, но осуждать отца не решалась. Ее глубоко ранили частые ссоры родителей – иногда Марья, доведенная пьянками мужа до отчаяния, срывалась, устраивала скандалы – с криками, со слезами, потом долго приходила в себя – ныло и болело сердце. Вера преданно ухаживала за мамой, заваривала чай, поила каплями, подкладывала под ноги бутыль с горячей водой. Отец после скандала уходил из дома, пропадал, Мишка поначалу делал попытки найти его, потом прекратил. Андро возвращался через несколько дней – всегда навеселе, благодушный, с гостинцами, Марья его привычно прощала, и на какое-то время в семье воцарялся мир и покой.

Марья любила мужа всей душой, из кожи вон лезла, чтобы порадовать его, – то выкроит денег на лоскут ткани и сошьет ему косоворотку – настоящую, круто крахмальную, вкусно пахнущую от тщательной глажки, то билеты в театр справит. Недавно решила побаловать мужа походом в кино. Снарядила Мишку в кассу, тот взял два билета на «Встречу на Эльбе». Вернулись они с работы, принарядились – Марья подкрасила губы, надела платье – кружевной ворот, накладные плечики, летящая юбка, побрызгалась духами, Андро накинул на плечи шинель. Провожали их в кино всей улицей, соседка даже плеснула вслед стаканом воды – на удачу. Вера старалась запомнить каждый такой счастливый день: вот мама собрала немного денег и накупила разных вкусностей – совсем чуть-чуть, каждому по кусочку, но вечером будет настоящий пир – с тщательно сервированным столом, с горящими свечами, с обстоятельными рассказами о детстве – мама будет рассказывать о своем, архангельском, папа – о карабахском. Васька сидит на коленях у отца, прижавшись ухом к его груди, надо же, у тебя внутри голос гудит совсем по-другому, не так, как снаружи, папа смеется, ерошит его кудри – сынок, ну до чего же ты забавный! Вот папа вручает маме сверток, она разворачивает и ахает от восторга – внутри лежат туфли, модельные, на каблучке, с кокетливой застежкой. Из списанного, бракованного материала папа умудряется сшить ей в своем ателье удивительной красоты обувь – легкую, изящную, невесомую. У мамы маленькая ножка – узкая, хрупкая, с невысоким подъемом. Любая пара обуви сидит на ней как влитая.

А потом безмятежное счастье резко заканчивалось – Андро становился молчаливым, угрюмым, раздражался по пустякам. Пил, возвращался под утро, хмурый и злой. Марья какое-то время терпела, но рано или поздно снова срывалась в скандал. После скандала Андро исчезал, когда на несколько дней, а когда и вовсе на неделю, Марья плакала, страдала, почти не ела… Вера жила в постоянном страхе за мать, прятала от нее зеленку и йод – почему-то боялась, что та в отчаянии может что-то с собой сделать. Больница, где работала Марья, находилась на вокзале, сразу за паровозным депо, дорога пролегала через рельсы, и Вера каждый раз с ужасом представляла, как мама идет по этим рельсам, нарочно спотыкается и падает под поезд… Она засекала время, сидела у окна, плотно прижавшись лицом к холодному стеклу, ждала, когда мама появится за поворотом. Если Марья задерживалась – шла ей навстречу, шептала про себя – лишь бы живая, лишь бы живая…

Порой, распаленный ссорой, отец уходил из дома, забыв оставить им денег. Марья вытаскивала из обувного ящичка подаренные мужем туфли и, захватив с собой Веру с Васькой, ехала на рынок. Там они продавали эти туфли, иногда, если везло, – сразу, а иногда приходилось стоять весь день, Васька заглядывал покупателям в глаза, теребил за рукав – купите, купите. Вера пыталась отвлечь его игрой, но Васька плакал – я устал, хочу домой. Однажды покупателя на туфли не нашлось, пришлось идти с поклоном к соседям, они дали Марье немного отварной картошки и полчашки подсолнечного масла, на том и продержались три дня до получки. А Андро вернулся в конце недели, как ни в чем не бывало, хмельной, довольный, привез детям настоящего курабье – рассыпчатого, сладкого, тающего во рту, а Марье, в красивой картонной коробочке, – серебряную чайную ложечку, с витиеватым оттиском на расписной рукояти «Баку, 1913 годъ».

День катился к закату, стало стремительно темнеть. Вера, чтобы согреться, попрыгала на одной ножке, потом на другой. Заглянула в комнату. Осторожно потрогала пол. Мастика схватилась и полностью высохла. Оставалось подмести ее, чтобы убрать волокна, которые попадаются в коровьем навозе. Вера тщательно подмела комнату, закрыла окно и входную дверь. Легкий запах керосина все еще витал в воздухе, но времени на проветривание не осталось – нужно было к возвращению мамы дать комнате прогреться. Вера занесла домой стулья, обувной ящик, стол оставила на потом, все равно ей одной с ним не справиться.

Набрала в чайник воды, зажгла керосинку, отрегулировала фитили так, чтобы они не чадили. Пока чайник разогревался, она перенесла с подоконника всякую мелочь, которую пришлось убрать с комода, стащила вниз кушетку, красиво заправила родительскую постель.

Сварливо дребезжа, пробили часы. Семь. Уже полчаса, как должна была вернуться мама, а ее все нет. Вера накинула пальто, сбегала к воротам, выглянула на улицу. Сразу увидела Марью – она стояла, опустив голову, слушала старую Зою. Та что-то рассказывала ей, размахивала руками, качала головой. У Веры нехорошо сжалось сердце – мама выглядела совсем беспомощной, растерянной. И лицо у нее было такое… Словно еще немного – и она разрыдается.

– Мам! Мама! – закричала Вера на всю улицу.

– Да? – Марья словно вынырнула из морока, обернулась на голос дочери. Сделала шаг в ее сторону. Старая Зоя вцепилась ей в рукав, не давая уйти:

– Я бы на твоем месте так не оставляла. Уведет она его – как ты будешь одна с тремя детьми на руках?

– Зоя Сергеевна, спасибо, – раздраженно дернула рукой, высвобождаясь из цепких пальцев старой Зои, Марья. – Я сама как-нибудь разберусь.

– Ну как хочешь. Потом не говори, что не предупреждали. А то ведь можно адрес разузнать, явиться туда и устроить им…

Вера побежала по улице – нужно было как-то перекричать-перебить эту ужасную старую Зою:

– Мама! Пойдем со мной! Я тебе такое покажу!

– Покажешь? – машинально повторила Марья.

– Ага! Ты обрадуешься, я знаю.

– Хорошо.

Они пошли по улице, Вера висела у мамы на рукаве, заглядывала в глаза, Марья ступала молча, неестественно выпрямившись, сосредоточенно смотрела себе под ноги. Когда дошли до ворот, Вера распахнула высокую створку, пропустила вперед маму.

– Сейчас, – повторяла она, – сейчас. Сейчас ты все увидишь и обрадуешься.

Марья упала сразу, как вошла в ворота. Рухнула с высоты своего роста, ударилась больно боком, плечом, головой. Задохнулась, согнулась от мучительной боли в сердце, хотела что-то сказать дочери – но не смогла. Только захрипела – трудно, со всхлипами. И притихла.

Вера спиной почувствовала, что с матерью что-то не так. Но сразу оборачиваться не стала. Закрыла ворота, завозилась с тяжелой щеколдой – нужно запереть, а то вдруг Мишка с Васей, Васька испугается, он маленький. И, только когда щеколда, тяжело скрипнув, с лязгом встала на место, она обернулась.

Марья лежала на боку, беспомощно откинув руку, ступня была неестественно выгнута, ботинок соскочил с ноги, Вера упала на четвереньки, подползла к ней, ткнулась мордочкой в лицо, прижалась ухом к груди – тишина. Рванула в дом, там, в комоде, лежат лекарства, шприц, иглы, ампулы, она видела, что мама колола себе, когда с сердцем было плохо, нашарила нужную ампулу, прочитала по слогам – кор-ди-а-мин, еще раз – кор-ди-а-мин, пальцы сводило судорогой, она несколько раз тряхнула рукой, чтобы унять дрожь, вставила поршень до упора в шприц, набрала лекарство – главное медленно, чтобы без пузырьков воздуха, выскочила из дома, Марья лежала, откинув руку, подхваченные ветром легкие волосы плясали вокруг лица, Вера подбежала, рухнула на колени, размахнулась и со всей силы всадила иглу сквозь рукав пальто в худенькое плечо.

А потом легла рядом и прижалась головой к маминой груди – к тому месту, где молчало ее сердце.

Уста Capo

1

Высокий, мохнатый, бьющий челобитную восходящему солнцу Хали-кар с восточного своего склона резко уходил вниз – в синее ущелье, туда, где, сворачиваясь в пенные завитки и неглубокие, но опасные водовороты, бежала быстроногая горная речка. Обрыв сверху донизу был облеплен одинаковыми каменными домами – двухэтажными, с большими застекленными балконами-шушабандами и длинной, увитой виноградной лозой лестницей, ведущей вверх – на второй этаж. Стены снаружи не оштукатурены и не побелены – видно, как каждый камень закован в рамку из застывшего цементного раствора. От этого дома имели немного мозаичный, впрочем, совсем не портящий их вид. Скаты крыш шиферные, волнистые, в мурашках подернутых ржавчиной гвоздей. Коньки острые, в узких железных пластинах. Водосточные желоба обрывались высоко – в метре-полутора от земли. Под ними стояли дубовые бочки – большие, конусообразной формы, с широким днищем, узким горлом и двумя металлическими ободами по брюху. Бочки можно было обогнуть с любой стороны – они стояли на приличном от дома расстоянии, чтобы поймать льющийся сверху поток воды. В сухую погоду их плотно прикрывали тяжелой крышкой – берегли каждую каплю влаги. Вода из бочек уходила на поливку огорода.

В каждом дворе, слева от входной калитки, росла неизменная шелковица – большая, раскидистая, в сезон урожая – сладкопахучая от тяжелых плодов. Вокруг шелковицы роились ошалевшие от счастья желтопузые осы – их здесь не любили и пренебрежительно называли «ослиными пчелами».

Последний, притулившийся у самого края обрыва дом принадлежал старому часовщику – уста Capo. Дом нависал ажурным деревянным балконом над ущельем, казалось, еще немного – и улетит в пропасть, увлекая за собой одинокого своего хозяина. Когда над обрывом случались грозы, и молнии беспощадно стегали небеса огненными хлыстами, сквозь завывания ветра было слышно, как горестно скрипит балкон того дома – хитин-шшш, хшшш-шшш…

Уста Capo смахивал на выкорчеванный из земли засохший корень – темный, шероховатый, скрипучий. В любое время года он ходил в одинаковой одежде – сорочка, жилетка, пиджак, заправленные по колено в полосатые вязаные гулпа[40] брюки. Зимой поверх пиджака надевалось пальто – цвета остывшего пепла, потертое в подмышках и на сгибе ворота.

Обут он был в неизменные остроносые трехи – традиционную кожаную обувь крестьян. По форме они напоминают лодку – вздернутый носок, узкая, удобно подогнанная под пятку «корма». Держатся трехи на ноге с помощью шнуровки – она обматывается вокруг щиколотки наподобие лент пуантов у балерин.

Иногда Девочка заглядывала к часовщику в гости, правда, обязательно в сопровождении Витьки, потому что одной подходить к дому, который нависает деревянным балконом над самым обрывом, ей было боязно. На вопрос, сколько ему лет, уста Capo всегда пожимал плечом и цокал языком – а кто его знает?! Говорил он на странном диалекте – значение многих слов с непривычки не разберешь. Уста Capo был из репатриантов – тех армян, которые вернулись на родину из далекой заграницы.

– Так сколько тебе лет? Наверное, сто? – любила допытываться Девочка.

– Может, и сто, – соглашался уста Capo и привычно ударялся в воспоминания, – в год моего рождения в Муше случилась большая засуха. А в следующем году такой потоп, что поля превратились в непроходимые болота. Так что нога у меня тяжелая, да…

– А может, тебе двести лет? – бесцеремонно встревал в рассказ часовщика Витька.

– Нет, до двухсот я пока не дорос, – легко отвлекался от воспоминаний уста Capo. – Но лет сто пятьдесят мне вполне может быть. Сто семьдесят – последнее слово.

– Обманываешь? – прищуривался Витька.

– А то!

Дети срывались в счастливый смех – этот диалог с часовщиком носил ритуальный характер и случался всякий раз, когда


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

они заглядывали к нему в гости. Правда, засиживаться надолго не получалось – уста Capo работал на дому, посетителей у него всегда было много – мастер золотые руки, он умел чинить все. И не только чинить, но и реставрировать. В свое время он выделил под мастерскую небольшой закут на первом этаже дома и половину дня проводил там. Дети любили, затаив дыхание, наблюдать, как уста Capo, нацепив на глаз специальную лупу, ковыряется невесомыми щипчиками в часах. В помещении всегда стоял специфический запах – пыли, смазочного масла, механических деталей, лака и красок. Запах щекотал ноздри и глаза – через какое-то время, несмотря на распахнутую форточку, Витька начинал чихать. Вот и сегодня, надышавшись парами лака, он поначалу откашливался мелким, царапающим гортань кашлем, а потом сорвался в немилосердный чих.

– Всё, пора домой, – едва шевеля губами, пробурчал уста Capo – за работой он всегда говорил очень тихим голосом, стараясь не ходить лицом. Словно в себя. Боялся нечаянно сдуть со стола мелкие детали часов.

– А мы сегодня собрались с нани на речку, – попыталась выиграть время Девочка и, не дождавшись ответа, выложила главный козырь: – И Сето с собой возьмем!

Уста Capo мигом убрал лупу с глаза:

– А что, Сето еще не протянул свои копыта?

– То есть?

– Он такой дряхлый, что сегодня-завтра сдохнет. По-хорошему, пока не поздно, его в музей надо отдать, как особо ценный экспонат, долгожитель среди ослов.

– Ничего он не старый! – обиделась Девочка. – Он добрый. И упрямый. И морковку любит.

– Я тоже добрый и упрямый. И морковку люблю. Но от этого моложе не становлюсь, – хмыкнул уста Capo.

– Зато тебя зовут не Сето! – настырно прогудела сквозь поджатые губы Девочка.

– Зато меня зовут Capo! Правда похоже?

– Не-а!

– Вот ведь упрямица!

– А мы все тут упрямые, – взволновался Витька. У него смешно разбух нос и слезились глаза, – бабушка Лусинэ говорит, что упрямость у нас в крови.

– Упрямство, – поправил дед Capo, – в школе учишься, а слов не знаешь.

– Ну, – замялся Витька.

– Антилопа гну! Это животное такое, – опережая расспросы детей, пояснил уста Capo. – А бабушка Лусинэ правду говорит. Упрямство у нашего народа в крови.

– Это почему?

– Такими уродились. Всё, идите, Тамар небось заждалась вас.

– Ладно, пошли, Витька, – вздохнула Девочка, – до свидания, уста Capo.

Часовщик сделал торопливый жест рукой – то ли попрощался, то ли отмахнулся. Дети шепотом закрыли дверь и выскользнули во двор. Зажмурились на секунду – после прохладной и тихой мастерской мир показался невероятно шумным и разноцветным. И заполненным до самых краев – еще чуть, и перельется – жаром, солнцем, запахом влажных грядок и встревоженной дорожной пыли и шумом запутавшегося в могучих ветвях ореховых деревьев ветра – хшшшшшш, выдыхал играющий с собой в догонялки ветер, шшшшш.

Витька какое-то время шарил взглядом по кронам, словно выискивая там кого-то.

– А ты знаешь, что под ореховыми деревьями нельзя спать? – обернулся он к Девочке.

– Почему?

– Можно заснуть и не проснуться.

– Откуда знаешь?

– Бабушка сказала.

– Да ну, ерунда. Наверное, ты не так понял.

– Не веришь – спроси у своей.

Ореховые деревья тяжело вздохнули, повели плечами, обсыпались зелеными, чуть продолговатой формы, шероховатыми на ощупь плодами. Часть незрелых орехов уйдет на варенье. Другая часть созреет до маслянистых сладких ядрышек. Ореховые перегородки затолкают в стеклянные толстодонные бутыли, зальют тутовкой, оставят на месяц в темных погребах, а потом будут лечить этой настойкой желудочную боль. Скорлупа пойдет на растопку дровяных печек. В этом каменистом, скупом на урожай краю ничего не выбрасывают. Всему свое место и предназначение. И время.

2

По узкой, петлистой дороге, катящейся в сторону края обрыва, медленным шагом брел Сето. Верхом на нем, вцепившись обеими руками в тряпичное, кустарной работы седло, восседала Девочка. Справа от Сето, поддерживая его за веревочные уздцы, шел Витька. Слева – Тамар.

Тамар ступала хлюпая обувью – помыла ее вечером, выставила сушиться за порог и забыла убрать. Нагрянувший ночью грозовой ливень не преминул сделать свое черное дело и напрудил полные туфли воды. Конечно, можно было надеть старые калоши, но они, изрядно разношенные, со стоптанными задниками, не годились для дальней прогулки.

– Тебе удобно сидеть? – заботливо спросила Тамар у правнучки.

– He-а. Вот тут неудобно. – Девочка задрала платье, чтобы показать, где ей неудобно. Витька поспешно отвел взгляд, а нани хлопнула ее по руке.

– Ты чего свой зад оголяешь?

– Ничего я не оголяю, я же в трусах. Я просто показываю, где больно. Попе больно.

– А словами сказать нельзя? – Нани стянула с себя легкий жакет, сложила вчетверо. – Приподнимись немного. Ну вот, теперь тебе будет мягко.

От жакета нани, к сожалению, толкуне было никакого. Широкая костлявая спина Сето ходила ходуном – то тут провалится, то там взбугрится. Неудобное, кусачее, совсем бестолковое седло натирало нежную кожу на внутренней стороне бедра. Но Девочка не роптала – она твердо решила добраться до края обрыва верхом – когда-нибудь ведь надо научиться ездить на осле! Она елозила, пытаясь усесться поудобнее, цеплялась за седло руками.

– Ты, главное, не отпускай его, – поминутно напоминала она Витьке, который вел осла под уздцы.

– Не отпущу, – отзывался довольный Витька – он страсть как любил пикники, особенно те, которые проводили на берегу речки, – ведь тогда можно вдоволь поплескаться в воде.

Бабушка Лусинэ тоже должна была пойти с ними, но с утра почувствовала недомогание – разболелась голова. Она быстро собрала внуку небольшой пакет с едой – несколько кусков сладкой, рассыпчатой гаты, отварные яйца, брынза. Нарвала в огороде пучок травы – кинза, укроп, базилик, петрушка, зеленый лук. Обрезала луку огрубевшие перья, оставила белые головки. Старательно промыла зелень – кинзу особенно тщательно – каждый стебель до кружевных листиков был перепачкан землей.

Витька, в нетерпении переминаясь с ноги на ногу, маялся у порога. «Сейчас скажет – веди себя хорошо», – подумал он, когда бабушка направилась к нему, бережно неся в руках пакет с припасами.

– Веди себя хорошо. Слушайся Тамар.

– Ладно. – Витька открыл дверь.

– Подожди! – Она наклонилась, придирчиво рассмотрела лицо внука.

– Да умылся я!

– А уши? – Бабушка цапнула его за левую мочку – не больно, но крепко, потянула вниз, заглянула внутрь, потом взялась за другое ухо.

– Отпусти, тати! Я опаздываю!

Она обняла его, пригладила встопорщенную макушку, расцеловала в обе щеки и лишь потом разжала объятия. Витька выскочил из дома как ужаленный, на ходу взъерошивая волосы. Не успею, не успею, уйдут без меня!

Нани Тамар и Девочка ждали на развилке, ведущей к обрыву. Сето спокойно пощипывал травку, Девочка важно восседала в седле, а нани Тамар, приложив козырьком ладонь ко лбу, выглядывала Витьку.

– Аж пыль за тобой столбом, – проскрипела она.

– Я думал, вы без меня уйдете. – Витька неловко притормозил, зацепил локтем бок Сето. Осел фыркнул, дернулся.

– Ой-ой! – заверещала Девочка. – Осторожнее, не трогай его!

– Не кричи так, ты его своим криком пугаешь, – одернула ее Тамар, а потом ласково погладила осла по морде. – Потерпи, Сето-джан. Довезешь ее до обрыва – и она слезет с тебя.

– Как бабушка? – спросила она у Витьки.

– На голову жалуется.

– Ну, пусть отдыхает, раз голова болит. Поехали! – И Тамар легонько хлопнула Сето по костлявому заду.

Сето нехотя двинулся в путь, медленно переступая истертыми копытцами.

– Нани, а правда, что под ореховыми деревьями нельзя спать? – вспомнила утренний разговор Девочка.

– Под грецким орехом нельзя. – Тамар заглянула в авоську с едой, удостоверилась, что не забыла взять соль. – Особенно людям, у которых голова часто болит. Или сердце.

– Я же говорил! – встрепенулся Витька.

– Подожди! – отмахнулась Девочка. – А почему нельзя?

– Потому что в дереве грецкого ореха живет темная сила. Она забирает души тех, кто слаб здоровьем. Но это касается только больших деревьев. Молодые вреда спящим не приносят.

– Но как же так? – не унималась Девочка. – Мы же едим орехи!

– Ну и что? То дерево, а то его плоды. Когда Бог создавал деревья, каждое, каждое! – Тут нани выставила вверх указательный палец, словно призывая в свидетели небесные силы.—

Наделил какой-то особенностью. Под дубом, например, нельзя прятаться во время грозы. Потому что в нем живет дух, собирающий молнии. Вон, сын Унаненц Шакара, – она остановилась, скинула туфлю, потрясла ей, – камушек попал, ходить мешает.

– Так что сын Унаненц Шакара? – хором поторопили дети.

– Спрятался в грозу под дубом, его и убило молнией. Мальчику было всего двадцать лет. Недавно из армии вернулся.

Нани пошарила за спиной, поймала край платка, протерла глаза.

– Ты же не плачешь, зачем глаза протираешь? – засварливилась Девочка.

– Затем и протираю, чтобы не расплакаться. У меня слезы очень близко стоят. Я еще не успела расстроиться, а глаза уже плачут. Вот я и протираю их заранее, чтобы они не расплакались.

– Надо маме об этом сказать, а то она сегодня ночью снова плакала, – вздохнула Девочка.

– Тпру, – Тамар похлопала по холке Сето, тот нехотя сбавил ход, – деточка, ты не расстраивайся из-за того, что мама плачет. У взрослых все по-другому, не так, как у вас, детей. Иногда в душе взрослого накапливается очень много боли, вот тут, под горлом, – она постучала кулаком себя по груди, – и, чтобы эта боль отпустила, ее нужно выплакать слезами.

– Моя бабушка тоже часто плачет. Встанет перед портретом папы и плачет. – Витька, расстроенный своей говорливостью, пнул со всей силы валяющийся в дорожной пыли камень. Тот укатился в разросшиеся кусты мальвы, с шумом подмял под себя высокие стебли с нежно-желтыми пушистыми цветками, ударился о деревянную изгородь и отскочил под копыта Сето. Сето испуганно фыркнул, замотал головой, резко тронулся с места.

– Ой! – испугалась Девочка. – Витя, не пугай его!

– Может, все-таки слезешь? – забеспокоилась Тамар.

– Нани, я же сказала – доеду до края обрыва и там слезу.

– Сказали ей – иди просто рядом, – Тамар привычным жестом поправила на голове косынку, одернула длинную юбку, – так нет, уперлась. Ишак ты маленький!

– Ничего я не маленький! – огрызнулась Девочка. – Зачем мы тогда Сето взяли, раз нельзя на нем покататься?

– Почему нельзя? Просто ты не умеешь кататься. И что это за вопрос такой – зачем мы Сето взяли? Не торчать же ему целый день в хлеве! Он тоже человек, ему тоже хочется прогуляться.

– Нани Тамар, вообще-το Сето – осел! – захихикал Витька.

– А то я не знаю, что осел, – встала руки в боки Тамар, – только по сравнению с некоторыми людьми – не будем пальцем показывать, и даже кивком в сторону их дома мы не унизимся, – тут она кивнула в сторону дома соседки Вардик, – Сето – самый настоящий человек. В отличие от некоторых. Да, Сето-джан?

– Пхр, – дернулся Сето, – пхфр!

– Захрмар![41] – не осталась в долгу Тамар. – Что за осел бестолковый, ты к нему всей душой, а он фырчит в ответ! Шкура ты барабанная, вот ты кто такой, ясно, Сето?

Сето еще раз обиженно фыркнул и затрусил вниз по дороге.

– А-а-а, – заверещала Девочка, – остановите его, я не умею тормозить!

– Стой, – закричал Витька и крепко дернул поводья направо – к себе.

Сето был очень мирным и спокойным ослом. Но сегодня его раздражало все – и жаркий день, и неумелая наездница, и громкий Витька, и недовольный голос Тамар. Поэтому, когда мальчик резко потянул к себе поводья, рассерженный Сето дернул шеей и с несвойственной его возрасту прытью метнулся к краю обрыва. Витька побежал за ним, но споткнулся, потерял равновесие и выпустил поводья.

Как назло, ущелье было совсем рядом. В сторону реки вела каменистая тропинка – узкая, пологая, угрожающе нависающая над обрывом. Осел выскочил на эту тропинку и ретиво поскакал вниз.

Уста Capo, будучи стихийным сибаритом, превратил свой послеобеденный отдых в приятный душе и сердцу ритуал. Каждый день, если позволяла погода, он проводил на балконе какое-то количество безмятежно-созерцательного и счастливого времени – выпивал чашечку правильно заваренного, в густой пенке, кофе и выкуривал трубку крепкого, терпкого на вкус табака.

Сегодняшний день, безусловно, исключением не стал. После неторопливой, достойной трапезы – шпинатный суп на курином бульоне, мягкий козий сыр, заправленная топленым домашним маслом отварная картошка, свежего посола, отдающая легким анисовым вкусом капуста и неизменная стопочка тутовой самогонки – уста Capo занял свой наблюдательный пост под тенью обвивающего деревянные подпоры балкона винограда.

Пока кофе медленно остывал, исходя горячим паром, он обстоятельно раскурил трубку, с нескрываемым удовольствием затянулся, подержал во рту горький, щиплющий нёбо и язык табачный дым, откинулся на спинку дряхлого, скрипучего кресла и удовлетворенно выдохнул:

– Пусть слава Твоя будет вечной, Господь-джан!

– Стооооой! – Донесшийся откуда-то из ущелья крик бесцеремонно вторгся в философскую беседу уста Capo с Богом. – Сетооооо, безрогая ты скотина! Кому сказано стоять!

Часовщик заспешил к балконному краю, высунулся угрожающе далеко, по пояс, чтобы разглядеть, что происходит внизу.

В ущелье творилось неладное: петляя неожиданно резвым галопом, по самому краю обрыва летел Сето. На бегу он выписывал непонятные пируэты – высоко вскидывал задние ноги и водил крупом то в одну, то в другую сторону. Верхом на осле, крепко обвивая руками его короткую шею и широко разинув в испуганном крике рот, моталась Девочка. Следом мчался Витька. За Витькой, подцепив за край длинные юбки и неустанно сыпля проклятиями, ковыляла Тамар.

– Пусть моя земля будет на твоей голове, Сето! – задыхалась она. – Вот увидишь, что я с тобой сделаю, негодник!

– А-а-а-а! – орала Девочка.

– Ты, главное, держись, деточка, – причитала Тамар, – я ему, паразиту, последние рога откручу! Вот только догоню – и откручу. Не швыряйся в него камнями! – напустилась она на Витьку. – Он еще быстрее побежит!

– А как мне его остановить? – притормозил мальчик.

– Догони и схвати за поводья! Только осторожно, он, когда не в духе, может больно лягнуть!

Сето тем временем ловко обогнул один вираж узкой горной тропинки и полетел по второму, отвесному. Часовщик испугался: один неверный шаг – и они сорвутся в пропасть. Времени было в обрез, поэтому он набрал полные легкие воздуха и заорал что есть мочи, пытаясь перекричать всех:

– Виктор, мальчик! Она давит Сето на шею, вот он и виляет крупом, пытается скинуть ее. Пусть ослабит хватку.

– Чего?

– На шею она ему давит! Сето задыхается, вот и виляет жопой! – От вальяжности часовщика не осталось и следа.

– Ага! – Витька прибавил скорость, выкрикивая на бегу: – Не дави на шею! Ты ему дышать не даешь! Слышишь? Не давиии на шею!

Девочка не разобрала слов Витьки и от страха еще крепче вжалась в шею осла. Испуганный Сето хрипел, взбрыкивал, то прибавлял ходу, то, наоборот, убавлял. Наконец на каком-то счастливом отрезке пути он резко затормозил, скинул свою горе-наездницу в кусты крапивы, а сам, наконец-то освобожденный, полетел вниз, к речке. Витька побежал следом, Тамар же кинулась вызволять из крапивного плена правнучку.

– Вуй, – громко запричитала она, – деточка моя, дай ощупаю тебя. Не убилась?

– Не убилась, – доложилась неожиданно звонким и довольным голосом Девочка. – Вот только крапива меня покусала.

– Это хорошо. – Тамар сдернула с головы косынку, протерла руки-ноги Девочки. – Крапива полезная, от ее укуса вреда не будет. Фух, – она согнулась пополам, схватилась за левый бок, – колет-то как. И сердце в горле клокочет.

– А где авоська с едой?

– Там, наверху.

– Сейчас принесу. – И Девочка, словно ни в чем не бывало, убежала вверх.

Тамар проводила ее долгим взглядом, поохала, уселась в траву, встряхнула косынку, накинула на плечи. Вспомнила о часовщике, обернулась. Уста Capo стоял, облокотившись о балконные перила локтями, и смотрел вниз, в ущелье.

– Ну как, – крикнула Тамар, – догнал мальчик скотину?

– Догнал. Стоят внизу, вас ждут.

– Вот ведь осел! Одно слово – осел! Уведу в лес, привяжу к дереву и оставлю. Пусть волки его сожрут.

– Не уведешь. – Уста Capo выпрямился, смущенно крякнул. – Я тебе чего хотел сказать, Тамар. Ты, если в следующий раз соберешься такой марафон бежать, надевай брюки. А то свистела ногами, как молодая девица.

– Тебе больше некуда было смотреть? – рассердилась Тамар.

– А я и не смотрел. Я просто заметил.

– Сарибек!

– Я уже семьдесят пять лет Сарибек. А толку?

– Какой толк от бестолкового?

– Уй, завела шарманку. Обиделась?

– Да ты меня еще обиженной не видел! Так что не нарывайся!

Тамар быстро обвязала голову косынкой, затолкала под причудливый узел седые косы, встала, отряхнула юбки. Демонстративно отвернулась. Платок – старинный, легкий, с длинной шелковой бахромой – струился двумя крыльями по ее спине. Часовщик хотел что-то еще добавить, перевести все в шутку, но не решился – по воинственной позе Тамар было ясно, что разговаривать с ним она не намерена.

– Нани, – вниз по тропинке, размахивая авоськами, летела Девочка, – я твой жакет тоже подобрала!

– Молодец, – Тамар забрала у правнучки припасы, – ну что, сильно испугалась?

– Ага, сильно. Думала – Сето меня в пропасть скинет!

– Пойдем снова твой страх снимать.

– Не пойду я больше страх снимать! Не хочу к знахарке!

– Можно подумать, тебя там ногами били!

– Нани, она такая страшная, даже страшнее, чем ведьма из сказки «Гензель и Гретель».

– Скажешь тоже…

Они тронулись в путь, впереди вприскочку летела Девочка, следом семенила Тамар. Девочка убегала, потом возвращалась, цеплялась за платье прабабушки, заглядывала в глаза – словно каждый раз хотела убедиться, что она рядом. Щебетала неустанно, звонко смеялась. Тамар отвечала сдержанными короткими фразами. Скоро их голоса перекрыл грохот из ущелья – Тавуш сегодня была особенно громка и многоводна. Видимо, где-то высоко в горах, разморенный жарким солнцем, сошел очередной ледник и, подминая под себя камни и деревья, ринулся вниз – в долины, туда, где петляла серебристой змейкой маленькая речка.

Часовщик наблюдал, как скрываются из виду Тамар и ее правнучка. Тамар иногда останавливалась, переводя дыхание, хваталась то за сердце, то за левый бок, а Девочка бежала впереди, волосы развевались на ветру, мелькали коленки и локти – худенькие, острые, и столько было в ней трогательности и беззащитности, что хотелось обнять, прижать к груди и не отпускать.

Скоро они скрылись из виду, ребенок и пожилая женщина, осталась лишь узкая тропинка – рыжая, каменистая, в охровых подпалинах – долгая отметина на плече угрюмого Хали-кара. Кофе давно уже остыл, подменив свой маслянистый блеск седой патиной, потухла трубка, а часовщик все стоял, облокотившись о перила балкона, и наблюдал ущелье.

Знахарка Завел

1

Девочка не обманывала – старая знахарка действительно была страшна как смерть – горбатая, кривоногая, угрюмая. Длинный крючковатый нос, ввалившиеся темные глаза, быстрые и кусачие от шершавой кожи узловатые пальцы.

– Принесла? – спросила она вместо приветствия.

– Принесла. – Тамар развернула бумажный сверток, продемонстрировала кусок телячьей вырезки. – Пойдет?

Знахарка не ответила. Она поднесла мясо к лицу, быстро, по-собачьи, обнюхала его.

– Свежее.

Девочка, вцепившись в рукав прабабушки – когда держишься за взрослого, не так страшно, рассматривала знахарку во все глаза.

– Не бойся, – каркнула та, – я не причиню тебе вреда. Пойдем. Ты только ничего тут не трогай.

Она толкнула тяжелую деревянную дверь, прошла в темную прихожую.

– Не пойду, – зашептала Девочка.

– Она тебе поможет, – успокоила ее Тамар, – не бойся. Пошли.

Девочка потянулась к замысловатой металлической ручке, чтобы прикрыть за собой дверь.

– Не трогай, – не оборачиваясь, проскрипела знахарка. – Сказано было – ничего не трогать.

В прихожей стояли какие-то сундуки – небольшие, но из цельного дерева, в насквозь проржавевшей металлической облицовке. Длинный коридор, ведущий к гостиной, утопал в полумраке – окна были плотно занавешены темной тканью. Гостиная слабо освещалась двумя большими старинными лампами. И пахла – керосином и пылью. Мебели было очень мало – тяжелого темного дерева ларь и стол с тремя разномастными стульями. На стенах висели пыльные пучки сушеной травы, старые медные подносы, какие-то пожелтевшие от времени портреты в темных рамках. Девочка попыталась рассмотреть один, но быстро отвела взгляд – с портрета на нее глядела седая старуха с недовольно поджатыми губами. Огромный, занимающий половину комнаты ларь был до половины наполнен какими-то свертками. Каждый сверток был тщательно, крест-накрест перевязан бечевкой. Напротив дверей в гостиную торчала поставленная на попа крышка ларя. Девочка поежилась – точно так у порогов выставляли крышки гробов, если в доме оплакивали покойника.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Знахарка взяла со стола третью лампу, зажгла фитиль – тот задымился, зачадил, замигал неровным светом. По стенам заплясали быстрые нечеткие тени.

– Сглаз? – подала голос Тамар.

– Нет. Керосин плохой. – Старуха села на стул, похлопала рукой по сиденью второго, обратилась к ребенку: – Иди ко мне.

– Ты не уйдешь без меня? – шепнула прабабушке Девочка.

– Конечно нет! Как я могу без тебя уйти?

Девочка пошла несмелыми шагами к знахарке. По мере приближения на нее накатывала странная апатия – тяжелел шаг, в ушах шумел гулкий, далекий прибой. Воздух становился плотнее, опалял на выдохе, переливался странными видениями, отзывался шорохами. Свет вокруг лампы окуклился в непроницаемый кокон – незрячий, мутный, словно бельмо на глазу. Девочка замотала головой, наваждение на секунду отступило, но потом накатило вновь. Старуха мерно хлопала рукой по сиденью стула и глядела поверх ее головы остывшим взглядом. Девочка обернулась, чтобы проследить, куда она смотрит. Знахарка, не мигая, глядела на ее прабабушку. По лицу Тамар катились слезы. Она утирала их краем косынки и улыбалась.

– Нани?

– Ш-ш-ш! – Приложила палец к губам знахарка. – Не мешай ей. Иди ко мне. Садись на стул. И положи голову мне на колени. Вот так.

Девочка послушно уселась, неловко изогнувшись, ткнулась лицом в костлявые колени знахарки. И мигом успокоилась – платье старухи пахло точно так, как платье нани, – травами, хозяйственным мылом, дровяной печкой и сушеным кизилом. Страх отступил, словно испарился, уступив место полусну-полуяви. Казалось, она смотрит чей-то чужой, но смутно знакомый сон, где можно взлететь, легко оттолкнувшись от земли, и долго, бесконечно долго парить – до восхода, до последней померкшей звезды, до всполошенного крика первого петуха.

– Сейчас я буду читать заклинание и тихонько колоть тебя в руку булавкой. Вот так. Больно?

Девочка замотала головой. Говорить она уже не могла – ее смаривал сон.

– Чор, вах, брахи эс рехин, кпи халхи карин, халхи чорин, халхи вахин, – быстро зашептала знахарка. Заклинание часто прерывалось длинными громкими зевками. Старуха мелко крестила рот, но бормотания своего не прекращала. Девочка тоже зевала – судорожно, тягучими, долгими всхлипами. А потом уснула – убаюканная мерным шелестом нескончаемых, смутно знакомых слов: – Чор, вах, брахи эс рехин, кпи халхи карин, халхи чорин….

Сон был недолгим, но очень глубоким. Девочка не почувствовала, как знахарка бережно переложила ее голову на сиденье своего стула и встала, зашелестев тяжелой юбкой, как сделала рукой запрещающий жест Тамар – не подходи! Как долго колдовала над мясом, тыкала в него булавкой, шептала слова на неведомом языке, потом кружила по комнате, останавливалась перед портретами, кланялась каждому. Портреты глядели на знахарку внимательными глазами и словно кивали в ответ.

Весь недолгий Девочкин сон Тамар простояла в углу комнаты, не смея подойти – молчаливая, маленькая, с поникшими руками, – и беззвучно проплакала.

– Ты получила то, что хотела, – дождавшись, пока она отплачет свое, сказала знахарка.

– Да, – кивнула Тамар, вздохнула, улыбнулась, протерла рукавом залитое слезами лицо. – Спасибо тебе.

– Не благодари. – Старуха вручила ей сверток с заговоренным мясом. – Нужно сразу же закопать.

– Хорошо.

Знахарка, не оборачиваясь, кивнула в сторону спящего ребенка.

– Сейчас она проснется.

2

– А что в свертке?

– Твой страх. Она его завернула, перевязала крест-накрест бечевкой и оставила в этом ларе. Теперь он будет храниться у нее. И Гектора ты уже бояться не будешь.

– А что она делает, когда ларь заполняется?

– Есть определенные дни в году, когда можно от этих свертков избавляться. Как она избавляется – я не знаю. Может, сжигает, а может, закапывает. Но я еще ни разу не видела, чтобы этот ларь был заполнен доверху.

– Ас мясом что она сделала?

– Заговорила и воткнула булавку, которой колола тебя в руку. Теперь нам надо его закопать.

– А закапывать зачем?

– Вот этого я не знаю. Закопаем, и все. Ты, главное, не убегай далеко вперед, мне тяжело с лопатой идти, да и машины тут разъезжают, опасно.

К перекрестку трех дорог они пошли не коротким путем, а длинным, петляющим. Чтоб не попадаться на глаза деду Девочки – Овакиму. Зять Тамар относился к походам тещи к старой знахарке с большим осуждением.

– Тамар, ты прекращай забивать ребенку голову всяким мракобесием! – ругался он. – То по каким-то сомнительным личностям ее водишь, то в часовню с собой берешь. Веришь в

Бога – ладно, тебя я переубеждать не хочу. Но ей-то это зачем?

Тамар молча поджимала губы. Спорила с зятем она крайне редко – не хотела расстраивать дочь. Да и любила его всем сердцем – вон какой у Таты муж красавец – высокий, статный, опрятный. Ходит на работу как на праздник: темный костюм, белая рубашка, аккуратный узел галстука, начищенные ботинки. То совещания у него, то поездки на разные съезды. О теще своей Оваким не забывает, с последней командировки привез большой отрез шерстяной ткани – хорошей, добротной. Велел сшить платье. Тамар поахала, поблагодарила зятя, обещала сделать, как он велел, а сама обложила отрез сушеной лавандой – от моли, завернула в марлю, чтобы не пылился, и убрала в сундук. Втайне от всех она собирала Девочке приданое – откладывала с каждой пенсии когда пятьдесят копеек, когда целый рубль и, как только набиралась приличная сумма, завязывала деньги в носовой платок и уходила в городской универмаг. Берд был маленьким городком, практически деревней, все друг друга знали, поэтому, завидев тещу работника райкома Овакима Арутюновича, продавщицы доставали из-под прилавков сатиновые вышитые шелком скатерти и кухонные полотенца. Тамар придирчиво разглядывала товар, выбирала что-нибудь одно, долго развязывала платок, пересчитывала деньги…

– Молодые, что они понимают в жизни, – сокрушалась она, убирая в сундук очередную покупку, – в Господа не верят, креститься не хотят, приданое для ребенка не собирают. Разве так можно?

Больше всего Тамар расстраивало пренебрежительное отношение родных к религии. Отовсюду только и слышно было – Бога нет, все это обскурантизм, пережитки прошлого…

– Жизни не знают, законов предков не чтят, – качала головой Тамар, – Ты мудрый, Господь-джан, не обижайся на них, они не ведают, что творят.

За пять лет в сундуке собралось приличное приданое – две большие скатерти, стопка кухонных и банных полотенец, несколько мотков хорошей мохеровой пряжи (свяжет что-нибудь на свой вкус), целый набор разноцветных ниток мулине (вышьет гладью, я потом научу). В отдельном свертке лежало нижнее белье – трусики, две комбинации, одна отечественная, на каждый день, а вторая импортная, югославская, – на особые случаи. Эти особые случаи Тамар отчетливо себе представляла – вот ее правнучка под руку с мужем идет в театр, на спектакль. На ней красивое платье, обязательно приличного, но скромного кроя – подол прикрывает колено, небольшой вырез у горла. На плече болтается маленькая сумочка, ее еще предстоит купить, вон со следующей пенсии Тамар и озаботится. Под платьем – комбинация – невесомая, кружевная, шуршащая. На ногах, так и быть, капроновые чулки.

– Эта молодежь, что она понимает в белье? – цокала она недовольно языком, рассматривая тонкие, невесомые чулки на просвет. – Застудит себе придатки, потом рожать не сможет. Но ведь не отговоришь, упрется и будет носить!

Тамар была стреляным воробьем и придумала на этот случай хитрый ход – чулки с поясом купила, но также приготовила стопку теплого белья – хлопчатобумажные трусы – основательные, с двойной ластовицей – на осень и весну и утепленные панталончики – на зиму. Все равно длинные, доходящие до колена тумбаны с начесом правнучка носить не станет, а вот такими – нежно-розовыми – не побрезгует. Уж Тамар заставит их носить!

Сомнений в том, что она доживет до того счастливого дня, когда правнучка выйдет замуж и засобирается с мужем в театр, у Тамар не возникало. По-другому и быть не могло, Господь обязательно даст ей такую возможность, ведь щедрость Его безгранична и слава Его вечна! Эти молодые, у них ветер в голове, что они знают о Его милосердии!

– Не обижайся на них, и особенно – на Овакима, – просила она у Бога. – Ты ведь знаешь, сколько всего он пережил, обиделся на Тебя, сильно обиделся. Дай ему время, сам все поймет. А когда поймет, прости его, Господь-джан, как Твой Сын простил мучителей своих!

Причина категорического неприятия Бога никакого отношения к партбилету и многолетней службе Овакима в районном комитете не имела. Дело было совсем в другом. Оваким осиротел рано, в пятилетием возрасте. Родных он потерял во время резни – ворвавшиеся в дом турецкие солдаты зарубили ятаганами отца Овакима, утащили куда-то за дом и долго, невыносимо долго истязали мать. Бабушка Шаракан в самый последний миг успела спрятать внука под своими юбками. Когда ей проломили голову тяжелым прикладом, она, падая, увлекла за собой мальчика. Каким-то чудом турецкие солдаты не заметили ребенка, и он все это время пролежал, прижавшись к ногам бабушки, прислушиваясь к доносящимся из-за дома нечеловеческим крикам матери. Захлебываясь, невыносимо тяжело звонили колокола Большой церкви – обезумевший звонарь пытался предупредить людей об опасности, а может, взывал к Всевышнему – с мольбой о помощи. Скоро колокольный звон оборвался, следом умолкла мать – резко, на выдохе. Но спасительной тишины не наступило – в городе шла чудовищная, кровавая чистка.

К вечеру, когда все утихло, когда на мертвый город надвинулась зловещая, слепая мгла, Шаракан очнулась, застонала:

– Оваааким? Ты здесь?

Оваким зашевелился, выполз из-под юбок бабушки, снял архалук – аккуратно, как учила мама, чтобы не рвать горло, – лао [42], берешься крест-накрест руками за передний край и, помогая себе локтями и плечами, стягиваешь через голову, во-оот так, – он снял архалук, скомкал его, подложил под голову бабушки – туда, откуда медленными каплями сочилась кровь. Тоненько заскулил:

– Тати, ай тати. Папу убили. Маму убили. Тебя тоже убили?

– Да, – отозвалась бесцветным голосом Шаракан, – да.

В тот страшный день Оваким отрекся от Бога. Нет, он не винил Его в том, что случилось, не таил обиды, не выспрашивал, где Тот был, когда надрывались колокола Большой церкви. Он просто вычеркнул Его из своей жизни – безвозвратно и навсегда.

3

Перекресток трех дорог находился в самом оживленном месте городка – в центральной его части. Но старые бердцы обходили его стороной – раньше тут стояла каменная церковь, которую в 1934 году снесли большевики. Спустя время на том же месте они возвели здание милиции. Нелепое, низкорослое, в редком вкраплении мутных окон строение ничего, кроме презрения, у стариков не вызывало.

Обычно Тамар обходила перекресток за три версты, но сегодня пришлось сделать исключение – на что только не пойдешь ради правнучки! Переходить на ту сторону, где раньше стояла церковь, она не стала, но несколько раз резко тряхнула растопыренной пятерней. Девочка поежилась – это был очень нехороший жест, так проклинали или желали чьей-то смерти.

– Нани, ты чего?

– Ничего этим иродам, которые церковь снесли, не будет, зато я душу отведу. – Тамар взяла лопату в правую руку, сделала несколько круговых движений кистью левой. – Рука затекла. Ты обойди меня и иди с другой стороны. Только не прикасайся к лопате, тебе нельзя.

Шли они долго, обе порядком подустали. Городок был маленький, на первый взгляд – с пол-ладони, но пешим ходом его было не обойти – каменистые дороги, нескончаемые заборы с низко свисающими ветвями фруктовых деревьев – чтобы пройти вдоль такого забора, приходилось петлять по тротуарам, а иногда выходить на проезжую часть. Несколько раз Тамар останавливали знакомые – просто поздороваться и узнать, куда это она такая противоречивая – в шелковой косынке, длинном крахмальном фартуке и с лопатой – собралась. Тамар торопливо отвечала на приветствия и шла дальше, объясняя всем, что вступать в долгие разговоры ей недосуг – важные дела.

– Может, помочь тебе лопату донести? – предлагали ей.

– Не надо, – отрезала Тамар, – я сама.

– А лопату почему не даешь донести? – спросила Девочка.

– Я забыла спросить у знахарки, можно ее передавать кому-то еще или только тебе нельзя к ней прикасаться, – пропыхтела Тамар. – Она ведь над лопатой тоже пошепталась.

– Зачем пошепталась?

– Мне откуда знать? Раз пошепталась, значит, надо.

– Нани, а откуда ты ее знаешь?

– Я всех тут знаю, чай не маленькая уже! Не отвлекай меня разговорами, силы и так на исходе.

Наконец они добрались до перекрестка. Тамар приложила ладонь к глазам, выглядывая кого-то на той стороне улицы, громко прочистила горло, крикнула:

– Карапет, ай, Карапет! Каро!

Девочка вытянула шею, чтобы рассмотреть того, к кому обращалась прабабушка. В тени высокого клена переминался с ноги на ногу молоденький постовой – в новой, с иголочки, форме и фуражке. На зов Тамар он откликаться не стал, только дернул плечом и сильно покраснел.

– Иди сюда, – топнула ногой Тамар, – чего смотришь?

Постовой раздумывал с секунду, потом махнул рукой и перебежал дорогу. Девочка завороженно наблюдала, как на его груди, в такт бегу, мотается серебристый свисток.

– Зачем вы меня Карапетом зовете? – обиженно прогундосил постовой, в длинном прыжке преодолевая расстояние от края тротуара до того места, где, облокотившись на черенок лопаты, стояла Тамар.

– Здрасьте пожалуйста! А как тебя звать?

– Товарищ милиционер!

– Товарищ милиционером пусть тебя мать зовет, ясно? Кстати, как ее давление?

– Скачет. Бабушка Тамар, мне на посту надо находиться. Движение регулировать.

– Вот как раз затем я тебя и позвала. Будешь движение регулировать. Мне нужно небольшую яму выкопать и кусок мяса зарыть. Надо, чтобы ты машины от меня отгонял.

Карапет заполыхал щеками.

– То есть как это?

Вместо ответа Тамар шагнула на проезжую часть. Старый «запорожец», взвизгнув тормозами, вильнул боком и объехал ее стороной.

– Мать, ты смотришь куда идешь? – высунулся в окно усатый водитель.

Тамар даже оборачиваться на него не стала.

– Стой где стоишь, не приближайся ко мне, – велела она Девочке и принялась копать.

Карапет махнул рукой, сдвинул фуражку на затылок и, отчаянно жестикулируя и пронзительно свистя, принялся регулировать движение. Водители притормаживали и аккуратно объезжали место, где ковырялась лопатой Тамар.

Земля на проезжей части была плотно утрамбована колесами машин, поэтому копать было сложно. Но Тамар не сдавалась.

– Или я тебя, или ты меня, – приговаривала она, громко хекала и, наваливаясь худеньким плечом на черенок лопаты, ковыряла землю. Через какое-то время дело пошло легче – под твердым заезженным настом обнаружился податливый мягкий слой почвы. Девочка с замиранием сердца наблюдала, как прабабушка роет яму, и вздрагивала каждый раз, когда на перекрестке появлялась новая машина.

– Вы только хорошо защищайте нани, ладно? – не выдержав, обратилась она к постовому.

– Делаем что можем, – напустил тот туману и крикнул, срываясь на фальцет: – Люди, расходитесь, чего вы тут не видели?

На тротуаре собралась небольшая толпа, человек десять прохожих. Прислушиваться к словам милиционера они не стали. Все с интересом наблюдали за Тамар.

– Заговоренное мясо закапывает? – наклонилась к Девочке какая-то высокая полная женщина.

– Да. Страх мне снимает.

Тамар на зевак не обращала внимания. Она выкопала яму, положила туда мясо и закидала его землей. Прошлась несколько раз туда и обратно, выравнивая землю туфлями.

– Ну вот, – вздохнула удовлетворенно, – остальное доделают проезжающие машины. Скоро и следа не останется от того места, где мы зарыли мясо.

Она прислонила к плечу лопату, сдернула с головы косынку и утерла пот с лица.

– Идите на тротуар, бабушка Тамар, – взмолился Карапет.

– Иду уже, сынок, – покладисто отозвалась Тамар, – спасибо тебе, выручил.

Прохожие пошли каждый по своим делам. Осталась только высокая женщина. Она забрала у Тамар лопату, подала руку, помогая взобраться на высокий борт тротуара.

– Кто заговаривал страх? – спросила она шепотом.

– Забел.

– А меня пять лет назад Аничка заговаривала.

– Отчего?

– От бесплодия.

Тамар накинула на плечи платок, забрала у женщины лопату. Пожевала губами.

– Не помогло?

Нет.

– Ты, главное, верь и надейся. У Бога много дверей. Если Он закрывает одну, то обязательно открывает другую.

Женщина запереливалась глазами, наклонилась к Тамар, что-то зашептала невнятной скороговоркой. Девочка робела подойти ближе, но навострила ушки. Правда, ничего, кроме туманных «у вас… у вас…», разобрать не смогла. Тамар покосилась на правнучку, прервала словопоток женщины:

– У каждого свой путь. И свой крест. Главное – не отчаиваться.

– Хорошо, – мелко закивала та, повернулась и пошла, прижимая к груди сумку. Слишком высокая, слишком крупная, она ступала медленно и тяжело, словно несла на плечах непомерную ношу. Тамар проводила ее долгим взглядом, вздохнула, покачала головой. Потом вспомнила о Карапете, резко обернулась:

– Карапет!

Обрадованный тем, что его оставили в покое, постовой давно уже перебежал улицу и снова переминался с ноги на ногу под тенью клена. От окрика Тамар он заметно занервничал, снова покраснел.

– Карапет, – не обращая внимания на его смущение, продолжила перекрикивать тарахтящее сельское движение Тамар, – передай своей матери, пусть делает компрессы! Из разбавленного яблочного уксуса! Обязательно хлопковой тканью – другая не пойдет. Только пусть прикладывает компрессы к пяткам, а не к голове! Запомнишь?

Карапет энергично закивал.

– Пошли, – обратилась Тамар к правнучке, – лопату вместе понесем, теперь уже можно мне помогать.

– Нани, а что тебе та женщина сказала? – Девочка повисла на черенке лопаты, пошла медленным шагом, приноравливаясь к скорости прабабушки.

– Детей у нее нет, а она очень хочет. Я и сказала ей, чтобы верила и надеялась.

– А почему у нее нет детей?

– Небось теплого белья не носила, вот и застудила себе живот. В холод обязательно надо носить теплое белье. Понятно?

– Понятно. Ты себе небось ничего не застудила, поэтому у тебя много детей, целых пять!

Тамар улыбнулась, пригладила спутанные волосы правнучки:

– Ты ж моя умница. И красавица!

– А я на тебя похожа?

– Нет, ты на Петроса похожа. Чего приуныла, у тебя очень красивый отец.

– Знаю. Просто я хотела на тебя быть похожей. У тебя вон какие косы длинные.

– Косы можно отрастить. И потом я тебе скажу по большому секрету, только ты никому не говори. Я бы тоже очень хотела, чтобы ты была похожа на меня. Просто Бог решил, что тебе лучше быть похожей на отца.

– Почему?

– А я знаю? С Богом не спорят. Раз решил, значит, так и надо.

Они пошли вверх по длинной, вымощенной камнем улице. Улицу эту собственноручно вымостил покойный муж Тамар – Амаяк. У него когда-то был небольшой участок у реки, такой каменистый, что этого камня хватило на постройку двух домов. А потом еще на целую улицу осталось. Амаяк колол камни тяжелым молотом, отсекая лишнее, перевозил на телеге в городок и сначала один, а потом с помощью соседей приводил в порядок дорогу к холму. Это была единственная вымощенная булыжником улица Берда. Она тянулась вверх, к макушке Хали-кара, и обрывалась на подступах к большому ельнику. Амаяк очень любил этот ельник, проводил там много времени – ухаживал за деревьями, подкармливал белок и ежей, следил за чистотой. Его не стало ровно в тот год, когда умерла старшая сестра Девочки, – Амаяк оплакивал правнучку так, как не оплакивал никого и никогда – ни родителей, ни свою преданную и любимую Антарам, ни замученного до смерти двадцатилетнего брата, – в сравнении с такими потерями смерть больного восьмимесячного младенца казалась счастливым исходом, но Амаяк не умел или не хотел с этим смириться, он ушел следом за правнучкой, через неделю – колол дрова, замахнулся топором и упал, сраженный невыносимой болью в сердце. Каждый год, когда ели обвешивались крупными нежно-салатовыми шишками, Тамар собиралась на вершину Хали-кара, гуляла по ельнику, разговаривала с деревьями, обрывала несколько шишек, приносила домой, оставляла одну себе, другие отдавала Вере, Вера расставляла их по дому – на полках, на подоконниках, они лежали там долго, до следующего лета, – живые, пахнущие смолой и еловым духом, большие, с мужской кулак, с сердце прадеда шишки, привет из безмолвного мира навсегда покинутых надежд.

Амаяк

1

Когда они добрались до подножия ущелья, Сето встретил Тамар с таким потерянным видом, что у нее язык не повернулся отругать его. Осел понуро всхлипывал, мелко вздрагивал ушами и куцым побитым молью хвостом. Витька гладил его по шее, успокаивал.

– Вот старый дурень! – покачала головой Тамар. – А если бы с ребенком случилась беда? Что бы я ее родителям сказала?

– Но ведь обошлось! – заступилась за Сето Девочка.

– Обошлось? Тогда, может, еще раз прокатишься?

– Еще чего!

– То-то!

Тамар погладила осла по холке:

– И-иих, барабанная ты шкура! Пошли!

Когда Тамар выходила замуж за Амаяка, все ее скромное имущество: два платья, две косынки, кривобокий медный чан и несколько стеклянных стаканов с подстаканниками – уместилось в небольшой хурджин [43]. А к хурджину, придавая бесспорной весомости приданому Тамар, прилагался тогда еще молодой Сето. Амаяк так и забрал ее из дома – на осле: перекинул через плечо хурджин, усадил молодую жену в седло, взял осла под уздцы и привел к себе. На долгие годы Сето стал незаменимым помощником по хозяйству – Амаяк возил на нем с участка воду, песок и камни, ездил в Казах и Иджеван – по бесконечным делам, часто уступал осла родственникам и соседям в посевной сезон. Сето безропотно тащил на себе тяжелый плуг, вскапывая влажную после сошедшего снега, скупую на урожай высокогорную землю. Он был покладистым и спокойным ослом и лишь к старости стал капризничать. Иногда мог заупрямиться и не выходить из хлева или даже лягнуть, если его доставали. Но потом всегда одумывался и долго кряхтел – каялся.

Вот и сейчас, тяжело вздыхая, он понуро поплелся за своей хозяйкой. Следом, держась от него на почтительном расстоянии, пошли дети.

– Не ушиблась? – спросил Витька.

– Нет. Только крапива покусала.

– Чешется?

– Ага. Нани сказала – надо речной водой укусы промочить. Тогда быстрее пройдет.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Путь их лежал к фруктовому саду, который когда-то принадлежал Амаяку. Зеленый, обсаженный по периметру кизилом, орешиной, яблоневыми и айвовыми деревьями участок находился на правом берегу реки, сразу за мостом. Раньше это был ни к чему не пригодный клочок земли, но Амаяк очистил его от камней, навез благодатной почвы, посадил деревья. За десять лет каторжного труда превратил его в зеленый сад. Он проводил там каждую свободную минуту – поливал, ухаживал за деревьями, косил траву. Возню с землей искренне считал отдыхом. Амаяк был сильным и могучим крестьянином – всю жизнь проработал на лесопилке, валил огромные, в несколько человеческих обхватов деревья. После войны, из-за полученного в бою тяжелого ранения, не смог вернуться на прежнее место работы. Пришлось устраиваться продавцом в продуктовую лавку. День Амаяк проводил в крохотном, полусыром, плохо освещенном помещении магазинчика. Ему там было тесно и неуютно, донимало безделье – приученный

с детства к тяжелому крестьянскому труду, он не представлял, как можно дни напролет сидеть за прилавком, перекидываясь дежурными фразами с редкими покупателями и отпуская им продукты. Чтобы не свихнуться от праздности, Амаяк скрашивал время чтением. В свое время он с отличием окончил четыре класса сельской школы, прекрасно рисовал, обладал хорошим музыкальным слухом. Каждый год из Тифлиса в Берд приезжали люди, чтобы забрать талантливых детей в Нерсесяновскую семинарию. Они сразу отобрали Амаяка, когда он окончил школу, – уж больно им приглянулся этот умный, любознательный и прилежный мальчик. Но у отца Амаяка, Василия Меликяна, денег на обучение младшего сына не было – те малые средства, которые он зарабатывал тяжелым кузнечным трудом, уходили на старшего, Гарегина, учившегося к тому времени в Бакинском университете. Поэтому он отказался отдавать им младшего сына. Амаяку ничего не оставалось, как согласиться с решением отца. Он не роптал – кому-то из сыновей нужно было оставаться дома, чтобы помогать со скотом и работой на кузне. Тифлисцы не сразу смирились с отказом Василия, они несколько раз, в надежде переубедить его, приходили в кузню, впрочем – всегда тщетно. Отчаявшись, перед самым своим отъездом попросили священника тера Согомона поговорить с кузнецом. Тер Согомон согласился со скрипом – отношения с Василием у него были испорчены давно и бесповоротно. Василий Меликян ни в грош не ставил авторитет церкви – отказывался платить положенную десятину, игнорировал воскресные службы, а тера Согомона при встрече обзывал побирушкой. Поэтому, столкнувшись с деревенским кузнецом на улице, священник предпочитал, не поднимая глаз, проходить мимо или сворачивать за угол. Ссориться с Василием он не хотел, ведь этот безбожник – надо же было такому случиться – приходился ему двоюродным братом.

– Кровь не вода, – рассуждал, призывая себя к смирению, тер Согомон, – Господь ему судья.

Конечно, ничем хорошим визит священника не закончился. Василий даже не пустил тера Согомона на порог своей кузни.

– Иди откуда пришел, – вышел он навстречу священнику с кузнечным молотом наперевес.

– Если бы не будущее твоего сына, я в твою сторону даже не посмотрел бы, – не остался в долгу тер Согомон.

– Вот и не смотри, чего пришел?

– Василий, у тебя остался большой ковер, тот, который соткала твоя мать, царствие ей небесное. Я его помню с детства.

Василий хмыкнул, поставил молот наискосок, перегораживая вход в кузню. Прошел к деревянному забору, распахнул калитку, показывая всем своим видом, что визит священника затянулся.

– Если его продать, – невозмутимо продолжал тер Согомон, – можно оплатить год обучения Амаяка. Я сходил к Левону беку, поговорил с ним. Он готов часть расходов по обучению твоего сына взять на себя.

– Левон бек мне шесть рублей задолжал, – сложил руки на груди Василий. – Попросил выковать кинжал, а за работу не расплатился. С чего это он будет оплачивать обучение моего сына?

– Забыл, наверное. Ты же знаешь богатых людей. Для них шесть рублей – что медный грош. Сходи к нему, напомни о долге.

– Стану я унижаться!

– Я тоже могу помочь. Денег у меня немного, но тридцать… или даже пятьдесят копеек в месяц я могу высылать Амаяку.

– Дереник, – Василий намеренно назвал священника мирским именем, знал, что он этого на дух не переносит, – иди отсюда подобру-поздорову. Отрекся от семьи, ушел в церковь, вот и служи там. А в наши дела не суйся.

День был неспокойным, хмуро-облачным. Пахло сыростью и скорым дождем. Широкие рукава сутаны тера Согомона, поддетые ветром, то вздувались крыльями, то обратно опадали. Большой, тяжелый наперсный крест качался на груди маятником. Отчаявшись унять беспокойную пляску креста, священник сложил на груди руки. Василий нахмурился, отвел глаза – указательный и средний пальцы тера Согомона имели ту же форму, что и его пальцы, – они были немного изогнуты и глядели кончиком ногтя не прямо, а вбок.

Священник вздохнул, покачал головой, медленно пошел к калитке. Перед тем как выйти, сделал последнюю попытку:

– Ребенка жалко, Васо. У него такая светлая голова – весь в нашего деда…

– Не доводи дело до греха, Деро, – перебил его с раздражением Василий. – Уходи.

О своем разговоре со священником отец Амаяку не обмолвился. Но, к большому удивлению и радости сына, разрешил ему два раза в неделю ходить к теру Согомону – за книгами и занятиями математикой и историей.

– Как только Гарегин отучится и устроится на работу, отправлю тебя к нему. Вместе мы твое обучение выдюжим, – обещал он Амаяку.

Василий сдержал свое слово: когда старший сын с блеском окончил Бакинский университет и, по протекции нефтепромышленника Степана Лианозова, устроился преподавателем в гимназию, он отправил к нему Амаяка.

– Кто бы мог подумать, что у меня, простого деревенского кузнеца, оба сына станут учеными людьми, – радовался он, провожая сына на станции Акстафа. Амаяк молча обнял отца. Он не узнавал его – всегда уверенный в себе, могучий, немногословный и жесткий – отец суетился, уводил взгляд в сторону, дрожал голосом… Двадцать верст горной дороги до железнодорожного вокзала они проделали почти за сутки – на старой дедовской телеге. Теперь отцу одному возвращаться в Берд.

– Я не подведу тебя, – обещал ему на прощание Амаяк.

– Напиши, как только доберешься.

– Хорошо.

Первое письмо из Баку пришло через два месяца. Братья прислали отцу фотокарточку. Гарегин – ухоженный, худощавый, красивый, в строгом сюртуке, сидел на стуле, а разодетый в гимназическую форму Амаяк стоял рядом, положив руку на плечо брата. Оба улыбались. Василий долго разглядывал фотокарточку, перечитывал надпись: «Папе – от сыновей Гарегина Меликяна и Амаяка Меликяна. На вечную память. Баку, 1918 годъ».

– Ну наконец-то они вместе, – вздохнул Василий.

Спустя месяц в Баку случились чудовищные армянские погромы.

Гарегина убили нечеловечески жестоко – избили до полусмерти, долго пытали, а потом кинули в яму с мазутом. Амаяка спас бывший однокурсник брата, Керим-хан. Он отбил его у толпы погромщиков, увез в загородный дом отца. Потом, когда в городе стало относительно безопасно, Керим-хан вывез его на железнодорожный вокзал. Долго плакал, просил прощения за то, что не уберег Гарегина. Амаяк, как ни старался, не смог выдавить из себя ни слова – да и что тут скажешь. Он молча обнял своего спасителя и поднялся в вагон.

Пока Амаяк находился в пути, весть о погромах и гибели сыновей дошла до дома. Убитый горем Василий замкнулся, ушел в себя. К возращению Амаяка оказался не готов, даже не узнал его – давно уже похоронил обоих сыновей там, в неспокойном Баку. Амаяку иногда казалось, что отец живет в каком-то другом, пятом измерении, и в этом измерении ему не радостно и не безмятежно, а наоборот, суетно и беспокойно. Словно в ожидании на вокзале – кругом толпы народа, снуют грузчики, шумят пассажирские и товарные поезда, уезжают одни люди, приезжают другие, а твой маршрут никак не объявят. Отец плохо спал, круглые сутки проводил на кузне – дома ему было неприютно и страшно. Амаяк несколько раз пытался вывести его на разговор, но ничего не получалось – Василий или раздражался и скандалил, или же угрюмо отмалчивался. Он не замечал ничего вокруг – ни свадьбы сына, ни рождения внучек. Так и ушел, ни с кем не попрощавшись, – одинокий полубезумный старик, не простивший себе того, что случилось с сыновьями.

В послевоенные годы было невыносимо голодно, казалось – голодней, чем в войну. Урожай на клочке земли у реки никогда недозревал – его подворовывала вечно голодная детвора. Яблони обрывали сразу, потом пропадал кизил и фундук, а вот айва держалась долго – иногда до поздней осени. Но в ноябре пропадала и она – лишь на макушках деревьев, там, куда не могли добраться дети, оставалось несколько некрупных, оранжево-желтых, терпких на вкус плодов. Амаяк не роптал, не ругался, не пытался вычислить воришек – кругом стояла такая нищета – хоть волком вой. Черные кирпичики хлеба – в народе его почему-то называли «клуч» – привозили в крепко заколоченном, смахивающем на гроб ящике. Повозку с хлебом сопровождала вооруженная конная милиция. Черные, тяжелые, несъедобные кирпичики расходились в считаные минуты. Хлеба не всегда хватало, поэтому в очереди случались ссоры и драки. Конная милиция разгоняла людей выстрелами в воздух – Амаяк с горечью наблюдал, как расходятся, возмущенно причитая, женщины, как угрюмо переругиваются с милицией мужчины.

Многие брали продукты в долг – до получки. Амаяк завел специальную долговую тетрадь, куда аккуратно записывал фамилию должника и сумму, которую тот обязывался до конца месяца внести в кассу магазина. Напротив суммы стояла подпись должника. Иногда долг за этот месяц приходилось переносить на другой – то похороны, то нищая, но свадьба, то детей в школу собирать. Он всегда шел навстречу людям – да и как не пойти, глядя, какая кругом беспросветная нищета?

Очереди за хлебом и молоком выстраивались с вечера. Каждый селянин приходил со своим камнем. Люди выкладывали их в шеренгу у входа в магазин, на каждом камне – отметина владельца, и расходились по домам. К закрытию магазина края каменной шеренги было не разглядеть. Амаяк знал все эти камни в лицо. Вон тот, с крестом на шершавой макушке, принесла Анико – старшая дочь священника тера Согомона. Тер Согомон, неумело орудуя молотком и зубилом, собственноручно высек этот крест. Он прожил долгую и достойную жизнь, сто два года, умер в 1950-м. После его ухода Анико не станет выкидывать этот камень с выбитым кривеньким крестом и единственное, чего попросит у детей перед смертью, – положить его с собой.

Большой, с продольной неглубокой трещиной камень – темно-серый, в желтых прожилках – принадлежал семье Труси-канц Григора. Григор и его братья были из рода Меликсетян, но все называли их Трусиканц. Отец Григора, Анатоли Меликсетян, был просвещенным человеком, много читал, много знал, модно одевался. Он первым из бердцев надел трусы на резинке – остальные по старинке «подпоясывали» белье суровой нитью или же обрывком веревки. Бердцы всегда были скептически настроенными, махрово-провинциальными людьми, держались своих традиций как чего-то абсолютно незыблемого. И обладали весьма специфическим чувством юмора и крепкой памятью. О характерных особенностях односельчан Анатоли Меликсетян почему-то позабыл и неосторожно растрезвонил о своих трусах на весь Берд. За смелый поступок отца суждено было отдуваться сыновьям и внукам – отныне и во веки веков все потомки Анатоли носили гордое прозвище Трусиканц.

Вон тот, кривобокий, весь в налете серого лишайника камень принадлежал Тушкинанц Любе. Отец Любы, Закар Атоян, отчаянно картавил, а в волнении путал звуки. Однажды его вызвали в школу – поговорить о поведении сына, который упорно не хотел учить наизусть стихи. По программе как раз проходили Пушкина, поэтому учитель русской литературы, дабы придать разговору веса, делая многозначительные паузы и глядя поверх очков в переносицу Закара, щедро сдабривал свою речь цитатами из стихов поэта. Закар плохо понимал по-русски. Он стоял перед учителем навытяжку, переминался с ноги на ногу, мял в руках картуз и ждал, когда его отпустят, чтобы вернуться домой и старательно отлупить ленивого сына палкой для выбивания шерсти. Но учитель в тот день был особенно многословен – он хватал с полки то один, то другой учебник, тряс перед носом Закара, а потом переходил на непонятный тому русский и, напирая на фамилию поэта, декламировал отрывки из «Онегина».

– Кхм! – не вытерпел, наконец, Закар. – Тушкина, говорите, надо учить? Выучит, уж я вам обещаю!

Односельчане, конечно же, радостно подхватили оговорку и стали называть Закара Тушкиным. А всех его потомков – Туш-кинанц.

А вон тот камень с меткой масляной краски на боку принадлежал уста Сарибеку. Уста Сарибек был репатриантом второй волны. Воодушевленный победой над гитлеровской Германией, Сталин вознамерился отбить у Турции территории, которые уступил ей Ленин. Отвоеванные земли предполагалось заселить армянами, бежавшими оттуда в годы резни. Поэтому сразу после окончания войны в Советскую Армению прихлынула волна заграничных армян. Людей временно расселяли по деревням и селам, обнадеживая обещанием, что когда-нибудь они вернутся в свои утерянные дома. Но планам Сталина не суждено было сбыться – к тому времени, когда в Закавказье стали стягиваться советские войска, ситуация в мире кардинально изменилась, так что ни о какой новой войне не могло быть и речи. И сотне тысяч репатриантов ничего не оставалось, как прирастать корнями там, где их расселили, ведь вернуться на Запад они уже не могли – началась холодная война, и советские границы захлопнулись на замок.

В Берде жило пятнадцать репатриированных из-за границы семей. Одни переехали из Европы и США, другие – из Ирана, Сирии и Ливана. Первое время им приходилось очень тяжело – они бегло говорили на западноармянском, английском, французском, греческом, персидском, турецком и арабском, но слабо владели восточным армянским, а уж бердский диалект не понимали вовсе. Местное население помогало им как могло – учило перекапывать огород и сажать картошку, заготавливать на зиму припасы, штопать изношенное до дыр белье и возиться с домашней птицей. Амаяк жалел репатриантов всем сердцем – они напоминали ему ослепших и оглохших от контузии раненых. Растерянные и неуверенные, они жили словно на ощупь – везде немного чужие, везде не совсем не свои.

К закрытию магазина каменная очередь тянулась вдоль узенькой улицы до самого ее края и, завернув налево, пропадала за поворотом. Амаяк шел мимо выстроенных шеренгой камней и узнавал в каждом своего односельчанина. Эта немая очередь была страшнее той, утренней, шумной, когда люди, толкаясь локтями, под грозные окрики и выстрелы конной милиции, рвались за хлебом. Безмолвная и бесстрастная, каменная очередь казалась неким перевалочным пунктом – между жизнью и смертью – и отличалась от кладбища лишь тем, что за каждым надгробием значился живой, а не мертвый человек. Амаяку было неловко оттого, что в этой очереди не было его камня, – будучи продавцом, он имел возможность заранее отложить полагающиеся его семье полтора кирпичика хлеба. Он утешал себя мыслью, что каждый на его месте поступил бы ровно так же – не оставлять же детей без пропитания. Семья у Амаяка была большая – жена, три старшие дочки – Тата, Шушик и Кнарик, два младших сына-погодка – Сергей и Жора, у Таты уже своя семья – муж Оваким, сын Петрос. Эти несчастные полтора кирпичика черного, тяжелого, отдающего сыростью и плесенью хлеба целиком уходили детям. Взрослые перебивались чем могли – толокном из картофельных очисток, отваром из пшеничной шелухи. Да и то – поделишься с детьми, оставишь себе совсем чуть, а они бегают кругом, заглядывают тебе в тарелку. Вот и приходилось и эту малость делить на всех – одна ложка мне, другая тебе, третья тому. Иногда, если везло с продуктами, позволяли себе роскошь – варили суп «пут-рук» – в кипящей воде растворяли немного муки, добавляли две-три головки мелкого лука и пол-ложки букового масла. Не наешься, так хотя бы горячего похлебаешь.

Особенно тяжело приходилось в феврале – марте – скудных припасов, которые колхозники получали за свои трудодни, хватало ненадолго. Выживали благодаря урожаю, который получали с садов-огородов. Да и то раз на раз не приходился – несколько лет назад случился такой неурожай, что пятая часть села за зиму полегла. Первыми ушли старики, следом – дети. К тому времени, когда наступила весна и пошла первая зелень – крапива, просвирняк, – деревенское кладбище увеличилось почти в два раза.

С детьми очень выручала пратеща – старенькая Саломэ. Как только сходил снег, она забирала их с собой в горы. Диву давались, как она с ними справлялась – маленькая, худенькая, согбенная. Улыбалась беззубо, лицо сморщенное, с ладошку. Ходила в платке, повязанном на манер карабахских армян, – он обязательно прикрывал лоб и подбородок. «Иначе турки украдут», – объясняла она. Дети смеялись: нани Саломэ, да кто тебя украдет, ты же совсем старенькая. И турки нас уже не достанут – воооон какая у нас теперь крепкая граница.

– В молодости я была очень красивой, – улыбалась Саломэ, – красота ушла, а привычка повязывать платок так, чтобы он закрывал половину лица, осталась.

Жили в обычной землянке – каркас деревянный, треугольный, покрытый дерном. Если вдруг дождь – а в горах он бурный, протяжный, неуемный – дерн протекал, изливался грязными струями. Дети спали вповалку, накрывшись тяжелым шерстяным одеялом. Чесались жутко – донимали вши. Саломэ затапливала тонир, вытряхивала одежду – вошки так и трещали в огне. Оставляла на ночь одежду в остывающем тонире – дезинфицировала.

У пратещи была красная безрогая корова – Марал. Она и спасала детей от голода. Своевольная была корова, упертая. Могла намеренно опрокинуть ведро с молоком. Главное – дожидалась, пока Саломэ ее подоит, а потом переступала ногами таким образом, что задевала ведро и опрокидывала его. Амаяк однажды стал свидетелем того, как пратеща отчитывает свою корову, – она топталась рядом, замахивалась на нее – но ударить не решалась.

– Марал! – охала она. – Ну что ты за вредная скотина такая! Ни росту в тебе, ни красоты. Сама маленькая, кургузая, молока даешь три капли. Пусть у тебя вымя отсохнет, Марал! Чем я буду детей кормить?

Марал обиженно замычала в ответ. Пратеща покачала головой, ушла, побродила подвору, вернулась, обняла корову, заплакала:

– Марал-Марал! Ты ж моя умничка! Ты ж моя красавица! И глаза у тебя навыкате, и сама ты высокая, стройная, и молока даешь много. Никогда больше не опрокидывай ведро, Марал – джан. Детям нечего есть, с голоду помрут – что я внучке своей скажу?

Марал горько замычала в ответ.

Амаяк, молча наблюдавший эту сцену, ушел за землянку, долго курил, давясь дымом и горечью махорки, хмурился.

– Дед, а дед, – трехлетний Петрос вскарабкался ему на колени, обнял за шею, – ты чего это тут сидишь, совсем одинокой, как будто сиротиночка?

Амаяк обнял внука, прижал к себе – мальчик был такой худющий, что под рубашкой прощупывались все позвонки. Шершавая ткань одежды натерла на ключице небольшой волдырь. Амаяк вывернул ворот рубашки, растер в руках – вроде гладко, ни одного комочка клея. Тата шила ребенку рубашки из старых школьных карт. Когда карты изнашивались вдрызг, она выпрашивала их у коллеги-исторички, распарывала матерчатую основу, хорошенько ее простирывала, чтобы смылся клей, и шила одежду. У Петроса кожа была нежная, капризная, раздражалась от любой царапины. И глаза у него, как у погибшего в Баку дяди, – большие, зеленые, в желтую крапушку, и макушка такая же, как у него, – с двумя завитками волос, примета такая – два раза женится, приговаривал Василий и гладил старшего сына по этим завиткам. Ни разу не женился.

Амаяк поцеловал Петроса в макушку, улыбнулся:

– Пока вы есть у меня, я не сиротиночка.

После работы он обязательно заглядывал на свой участок. Возился там до наступления темноты, подправлял деревянный забор, косил траву, поливал деревья. Амаяк любил этот клочок земли всей душой. Только здесь, среди фруктовых деревьев, под шум горной речки, под медовый стрекот цикад, вдыхая сладко-влажный запах взрыхленной почвы, он ощущал себя по-настоящему счастливым человеком. Иногда, правда, крайне редко, он думал о смерти – отстраненно, смиренно. Амаяк просил ее лишь об одном – прийти за ним сюда, в этот фруктовый сад. Пусть он уснет под сенью яблони, той, кривенькой, что растет почему-то вбок, в сторону реки, обиженно отвернувшись от остальных деревьев, пусть он уснет под этой яблонькой и проснется там, где его давно уже ждут родные – рано ушедшая мать, отец, Гарегин, его преданная и любимая Антарам… Ангел смерти, наверное, сидел где-то рядом, читал мысли Амаяка и согласно кивал головой в светлом нимбе – непременно, Амаяк, все так и будет. Но жизнь распорядилась совсем по-другому.

Однажды Амаяк неосторожно оставил долговую тетрадь на прилавке, а кто-то из односельчан унес ее с собой. Он спохватился перед самым закрытием магазина, долго и методично обыскивал каждый закут помещения – никак не хотел поверить, что тетрадь могли украсть. Просидел в магазине до поздней ночи, наивно надеясь, что вор одумается и вернет ее. Следующим утром вышел к очереди с непокрытой головой:

– Если кто-то из вас помнит, сколько задолжал магазину, верните, пожалуйста, деньги. У меня пропала долговая тетрадь, и весь ваш долг теперь висит на мне.

Наверное, это был единственный день, когда очередь не шумела. Люди тихо раскупили хлеб, разошлись по домам. Те, кому не досталось хлеба, толпились у прилавка, гадали, кто же мог украсть тетрадь. Кто-то из односельчан вернул долги до последней копейки, кто-то смог отдать лишь часть, честно признавались, что денег больше нет, Амаяк-джан, могу тебе одеяло шерстяное отдать, если его продать, наверное, можно что-то выручить. Он отказывался, благодарил. Другие односельчане молча проходили мимо, отводя глаза. Амаяк уволился из магазина, занял у кого мог денег, но полностью покрыть долг не смог. И ему пришлось продать участок на берегу реки. Он устроился сторожем на лесопилку, пять долгих лет, с помощью дочерей и зятьев, расплачивался с долгами. И никогда больше не появлялся на этом берегу реки, где остался его фруктовый сад.

Лишь после смерти мужа Тамар стала выбираться сюда – правда, очень редко, раза три-четыре в год, а иногда и того реже. Хозяева давно уже забросили участок, переехали в город, возвращаться не собирались. Сад зарос сорной травой, болели деревья – поврежденные грибами стволы покрылись желтыми пятнами, в проплешинах крон зияли безжизненные ветви. Сгнивший забор лежал на боку, подмяв под себя низкорослые кизиловые деревца. Тамар ходила по саду, цокала расстроенно языком, качала головой. Она как-то обратилась к Петросу с просьбой найти хозяев и выкупить у них участок, но тот отказался наотрез:

– Деду бы это не понравилось.

– Почему?

– Не знаю. Я просто так чувствую.

– Раз чувствуешь, значит, не надо, – согласилась Тамар. Но ходить на участок не прекратила.

Вот и сегодня она выбралась с детьми в этот забытый новыми хозяевами сад. Витька с Девочкой сразу ускакали на речку, правда, Девочка быстро вернулась, только промочила укусы крапивы водой: нани, действительно укусы крапивы больше не чешутся, речка помогла. Сето, путаясь в веревочных поводьях, медленно брел по саду, то там, то сям пощипывая травку. Тамар несколько раз оборачивалась к нему, потом взяла под уздцы, привела к орешине и привязала его так, чтобы он оказался в тени дерева.

– Сорок лет живешь на этом свете, по человеческим меркам уже дряхлый старик, а ума так и не набрался, – отчитала она осла, – в тени-то небось лучше стоять, чем на солнцепеке, а?

– Нани, а когда будем на стол накрывать? – полюбопытствовала правнучка.

– Проголодалась уже? Вот прямо сейчас и будем!

Тамар достала из авоськи старую, изношенную от частой стирки скатерть. Долго, придирчиво выбирала место для пикника.

– Нужно, чтобы земля была не влажная. Иначе сядешь на сырое и застудишь себе живот и спину.

– А что будет, если застудить?

– Болеть будет. А вырастешь – детей не будет.

– Почему?

– Потому.

Девочка набычилась, выпятила нижнюю губу:

– Ты отвечай на мой вопрос. Почему детей не будет?

– А ты сама подумай. Где дети до своего рождения живут?

– В животе у мамы.

– Ну вот ты и ответила. Застудишь живот – детей не будет.

– Нани, а откуда выходят дети?

– Из живота.

– Это понятно, что из живота. Но где то место, откуда они выходят?

Тамар полезла в Витькин пакет, нарочито долго и громко шуршала бумажным свертком с гатой.

– Надо же, вся раскрошилась. Ничего, мы ее и такой съедим.

– Нани! – топнула ногой Девочка.

А?

– Ты мне ответишь или как?

– Отвечу, конечно, почему мне не ответить? Когда ребенку приходит пора рождаться, он спускается по маминой ноге вот сюда. – Тамар с трудом наклонилась, ткнула себя пальцем выше щиколотки. – Вот зачем ты меня мучаешь? У меня спина болит, а ты заставляешь нагибаться. Наклонилась – тут же в глазах стало двоиться, в ушах загудело. Грохнусь в обморок – будешь знать!

– И что с ногой? – не дрогнула Девочка.

– А что с ногой? Доктор делает разрез и вынимает ребенка. Вот и все.

Девочка встала на колени, приподняла юбки прабабушки, стала изучать ее ноги. Ноги были совсем старенькие, с тонкими икрами и отчаянно выпирающими косточками на щиколотках.

– Где тебе делали разрезы?

– Вот тут, – показала Тамар.

– Следов-то не осталось!

– Конечно, не осталось. Столько лет прошло!

– Много?

– Много.

Девочка обняла прабабушку, зарылась лицом в ее фартук – вдохнула знакомый запах дровяной печки, сушеного кизила и цветочного меда. Спросила надтреснутым голосом:

– Нани, ты что, совсем старенькая?

– Старенькая, но не совсем. Не волнуйся, я еще сто лет проживу. – Тамар чмокнула ее в солнечную макушку, улыбнулась: – Ладно, давай на стол накрывать, а то прибежит голодный Витька, а мы даже свертки с едой не развернули.

Они расстелили на траве небольшой плед, а сверху – сложенную вчетверо скатерть. Тамар принялась доставать из авоськи нехитрые припасы – холодное мясо, хлеб, миску с соленьями, помидоры-огурцы. Девочка копошилась в свертках бабушки Лусинэ – зелень, сыр, отварные яйца.

– Я сейчас почищу яйца, а ты иди позови мальчика, пора есть, – велела Тамар.

Витька взбирался на валуны и с громким гиком нырял в пенистый водоворот. Девочка какое-то время наблюдала за ним, потом скинула сандалии, осторожно побродила по берегу речки, там, где вода доходила до колен. Поморщилась – речная галька больно впивалась в ноги. Она вскарабкалась на огромный, покрытый толстым слоем мха валун, вздохнула с облегчением – мягкий мох щекотал ступни.

– Витька, смотри, я на ковре стою, – позвала она.

– Чего? – вынырнул Витька.

– Говорю – на ковре стою.

Витька подплыл ближе, схватил Девочку за щиколотку:

– Ну что, плавать не надумала?

Мокрые волосы прилипли к его лбу, он улыбался во все свое скуластое лицо и щурился от яркого солнечного света.

– He-а. Не хочу. – Девочка тряхнула ногой, высвобождаясь из рук мальчика. – Ты лучше погладь мох. Смотри, какой он мягкий. Словно котеночек.

– Что я, мха не видел? – пожал плечами Витька.

– Ну потрогай, жалко тебе, что ли?

– Жалко, – кивнул Витька, но мох потрогал. – Мягкий, ага!

Он нырнул, потом выплыл, лег на спину, выпустил изо рта фонтанчик воды:

– А я похож на кита?

– Ага. Очень. Ладно, пошли, нани есть зовет.

– Сейчас еще раз прыгну и пойдем.

Витька взобрался на высокий валун, сложил руки над головой, вытянулся в струнку. Яркий дневной свет рассыпался мелкими пятнышками по его плечам и спине, там, где остались капли влаги, и весело переливался золотым и серебряным. Девочка, прищурившись, рассматривала Витьку оценивающим взглядом. Худой, высокий, костлявый, в трусах смешно торчит писюн. Хмыкнула. Странно все-таки устроены мальчики. Как-то совсем по-дурацки.

– Сальто будешь делать? – перекричала она шум речки.

Витька важно кивнул, нагнулся, сильно оттолкнулся ногами и, очертив в воздухе длинную дугу, нырнул в воду. Бултых – река на миг разомкнулась, чтобы принять его в свои объятия, и сомкнула воды над головой.

«Раз… Два… Три… Четыре… Пять…» – медленно принялась считать про себя Девочка. Витька вынырнет, когда четыре раза досчитаешь до десяти, главное, не торопиться со счетом и – не дышать. «Семь… Восемь… Девять.,» – она зажмурилась и стала выдыхать, замирая после каждого короткого выдоха на полсекунды. Когда зашумело в ушах, Девочка осторожно опустилась на корточки, обняла себя за колени и замерла на нижней границе выдоха – еще чуть, и станет совсем невмоготу.

И в ту же секунду шумно вынырнул Витька.

– Я видел дельфина! – крикнул он.

Девочка глубоко вдохнула, подождала, пока уймется бешено колотящееся сердце, и лишь потом переспросила:

– Кого ты видел?

– Дельфина. – Витька выбрался на берег, попрыгал, наклоняя голову то к одному, то к другому плечу. Натянул на мокрые трусы шорты, нацепил сандалии.

– Какого дельфина? – Девочка слезла с валуна, обулась.

– Большой такой, синий. Я нырнул, открыл глаза, смотрю – мимо меня проплывает дельфин. Я погладил его – он совсем гладкий, как речная галька. И холодный.

– Не знала, что в нашей речке водятся дельфины, – удивилась Девочка. – Надо нани рассказать.

И она полетела в сторону старого сада, выкрикивая на бегу:

– Нани, ай нани, в нашей речке дельфин!!!

– Синий!!! – подхватил Витька и побежал следом, но вполсилы, намеренно отставая, чтобы не обгонять Девочку – пусть та первая расскажет своей прабабушке новость.

2

– А кашалота не видел? – Тамар пододвинула к Витьке миску с соленьями: – Бери помидоры, они с чесноком и зеленью, вкусные.

Витька смущенно улыбнулся, подцепил двумя пальцами ломтик помидора, быстро, чтобы не капнуть соком на скатерть, отправил в рот. Оторвал кусочек от хрустящей горбушки, макнул в кисло-соленый помидорный соус, съел, причмокивая.

– Мммм!

– Возьми картошки. И мяса возьми.

– Тетя Вера запекала?

– Да. Вкусно?

– Бабушка говорит, что тетя Вера лучше всех запекает мясо. – Витька соорудил себе бутерброд из ломтика свинины, сыра и зелени.

– Моя мама вообще вкусно готовит, – отозвалась Девочка, но к мясу не притронулась. Взяла половинку отварного яйца, потянулась за солью.

– Я уже солила, – хлопнула ее по руке Тамар. – Ты бы хоть овощей взяла. Совсем ничего не ешь.

– Нани, а с чего ты взяла, что в нашей реке не может быть дельфинов? – перевела разговор на другую тему Девочка.

– Во-первых, дельфины в реках не живут, они любят соленую воду. А во-вторых, ты видела глубину нашей речки? От силы полтора метра. В засуху совсем мелкая, еле до середины бедра доходит. А дельфин большой. Больше нашего Сето.

– Ноя погладил его, – Витька отложил бутерброд, вытянул вперед правую руку, – вот этой рукой. И боку него был гладкий. И холодный.

– И глаз был коричневый, да? – прищурилась Тамар.

– Н-ннне знаю, – промямлил Витька. – Я в глаза ему не заглядывал.

– А что ты видел?

– Бок. Он шевелился. И хвост.

– Думаю, тебе просто померещилось. Такое иногда случается, когда резко ныряешь.

Витька нахмурился. Он готов был поклясться чем угодно, что видел дельфина. Совсем близко, совсем рядом. Тот медленно проплыл мимо – синий, величественный, – обдал его холодом своего гладкого бока и поплыл дальше, вниз по течению, в сторону Восточного холма, туда, где плескался большой водоем. Девочка растерянно крошила хлеб – она была расстроена не меньше Витьки.

Тамар перевела взгляде одного ребенка на другого, пожевала губами. Кашлянула.

– Вообще-то, Виктор, очень даже может быть, что это был дельфин.

– Да? – встрепенулись дети.

– Мир большой, а мы маленькие, много чего не знаем и не понимаем. Так что всякое может случиться.

– Я же говорил, что видел его, – обрадовался Витька. – И даже погладил.

– Ну, раз говоришь, что погладил, значит, так и есть. Тату будете?

– Будем! – захлопала в ладоши Девочка.

– Только сладкое и ешь. На! – Тамар протянула сверток с раскрошенной гатой. – Придется есть ее пригоршнями.

– Так даже вкусней!

– Вот и славно. Сейчас доедите гату, потом мы уберем еду, полежим немного на пледе и двинемся в обратный путь.

– А полежать обязательно? – прошамкал с набитым ртом Витька.

– Обязательно. Будем лежать и слушать природу.

– Зачем?

– Виктор! Вот сколько лет я тебя знаю?

– Восемь?

– Восемь. С самого твоего рождения. И все это время ты мучаешь меня одним и тем же вопросом! Ответа не можешь запомнить?

– Мне просто лень лежать и слушать.

– Ничего. Чины не отвалятся, если немного полежишь. Возьми еще гаты.

– Не хочу, спасибо, я наелся.

– Тогда заберешь оставшуюся еду с собой. Будет чем вам с бабушкой поужинать.

– Хорошо.

Тамар аккуратно упаковала припасы в свертки, сложила в пакет. Отряхнула скатерть, убрала ее. Легла на плед, сложила на груди руки. Дети улеглись рядом, Витька – справа, Девочка – слева. Витька раскинул ноги, а Девочка свернулась калачиком и уткнулась носом в бок прабабушки. Солнце склонилось к Западному холму, шумела разбуженная сошедшим ледником речка, пел в кронах деревьев ветер, где-то наверху, на самой верхней точке небесного купола, замерло время… Воздух загустел, остро запах травами, нагретыми на солнце валунами, мокрым мхом.

– Послушайте, как тихо, – прошептала, не открывая глаз, Тамар.

И сразу наступила тишина.

Ниночка

Если идти против течения – не останавливаясь, не оглядываясь, все вверх и вверх если идти, река будет рассказывать о чем-то своем, никому не ведомом, о стаях рыб, о крике птиц, о безмолвном таянии снегов – там, у самых истоков, где вода особенно холодна, а деревья вокруг особенно молчаливы.

Внизу, в долине – дома, утопающие в садах, градом сыпалась от порыва ветра с шелковицы последняя, перезрелая тута, оставляя на руках темные следы. Робко перебирая первыми лучами, золотил край мира рассвет.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

Вера любила эту сонную, невыспавшуюся утреннюю пору. Небосвод казался огромной Божьей дланью, накрывшей макушки холмов прозрачным куполом, умытая росой трава пахла остро и пряно – синим базиликом и дикой мятой. Днем аромат дикой мяты куда-то исчезал, уступая место чабрецу и майорану, – опаленные жарким солнцем, они пахли так, что казалось – были частью самого воздуха. И только к вечеру, с закатным солнцем, оживал тягуче-сладкий аромат роз – здесь их не срезали и не ставили в цветочные вазы, но потом собирали лепестки и варили сказочное варенье – терпкое, немного вяжущее, душистое.

Каждое первое воскресенье месяца Вера собиралась на кладбище. В Берде было два кладбища – старое и новое. Старое находилось на левом берегу реки, а новое – в другом конце городка.

Вере нужно было на старое кладбище.

Она заводила часы на пять утра, но всегда поднималась раньше – не хотела, чтобы звон будильника потревожил Петроса.

Однако муж предугадывал ее пробуждение, обнимал, прижимал к себе – не уходи. Вера ласково отстранялась, высвобождалась из его объятий, выскальзывала из постели – спи, спи, еще рано! Она быстро одевалась, заглядывала в комнату Девочки – поправляла одеяло, целовала ее во влажный от беспокойного сна шелковый затылок. Наспех умывалась и, не позавтракав, выходила из дома. Городок еще досматривал свои разноцветные сны, а Вера уже была на том берегу реки. Тяжелый ключ всегда висел на заборе кладбища, самый ранний посетитель открывал ворота, а тот, кто уходил последним, запирал и оставлял ключ на большом вбитом справа от входа гвозде.

Оказавшись на кладбище, первым делом Вера заглядывала в ветхую подсобку, где хранился инвентарь для уборки. В углу, за большой картонной коробкой с полустертой надписью «Не бросать», притулились несколько ведер, тяжелые метлы, старый веник и щербатый совок. Вера набирала воды, распускала горсть мыльной стружки, запасалась тряпками. Она всегда начинала с самой дальней могилы – там покоились прапрадед и прапрабабушка мужа. Подметала дорожку, ведущую к могиле, промывала старые надгробные камни, аккуратно обводила влажной тряпкой каждую кружевную букву – Саломэ Меликбекян, Амазасп Мелкумян.

В изголовье надгробий стояли специальные металлические чаши. Покончив с уборкой, Вера выкладывала туда завернутые в бумажные кульки щепотки ладана, недолго наблюдала, как дымится, исходя сладким ароматом, древесная смола.

Переходила к следующей могиле, где покоилась бабушка свекра – Шаракан. Она умерла, когда Петросу было девять лет.

– У меня до сих пор перед глазами стоит картина, как она причесывается, аккуратно водя пальцами по тому месту на затылке, где под кожей ходит сломанная кость, – рассказывал ей Петрос. Вера каждый раз мертвела сердцем, представляя, через какой ужас пришлось пройти Овакиму и его бабушке.

– Я бы на ее месте сошла с ума, – как-то сказала она мужу.

– Так она и сошла с ума. – Петрос нахмурился, провел пальцем по переносице – он всегда так делал, когда переживал. – Я маленький был, глупый, мучил ее вопросами о сыне, нани, спрашивал, неужели не помнишь Арутюна? А она не помнила. Внук у меня есть, говорила, а вот сына не было. Бедная нани, она так сильно переживала смерть Арутюна, что не справилась с этим неподъемным горем и вычеркнула сына из своей памяти.

– Боже мой, – причитала Вера, – боже мой.

– Самое страшное, что иногда, во сне, она пела. Колыбельную. Рури-рури-рури, моему сыночку рури, моему ангелочку рури…[44] И всегда укладывалась возле окна. Чтобы, если начнут ломиться в дверь, успеть ускользнуть.

Вера бережно протирала влажной тряпкой могильный камень Шаракан, обязательно зажигала в изголовье свечу.

«Теперь они с Арутюном вместе», – думала она.

Потом Вера направлялась на западное крыло кладбища, там лежали дедушка и бабушка свекрови – Анатолия Тер-Мовсеси Ананян и Василий Меликян. Анатолия покоилась здесь, а Василий лежал где-то там, под склоном Хали-кара. Старик умер в войну, в самый холод. Мужчин в Берде не осталось – воевали на фронте, а изможденные голодом женщины перевезти усопшего на кладбище не смогли – не хватило сил. Они выбрали место у подножия Хали-кара, с невероятным трудом выдолбили в смерзшейся земле яму, похоронили Василия, воткнули в землю наспех сколоченный деревянный крест и разбрелись по домам. Зима выдалась немилосердно лютой, снежной и очень ветреной. До весны никто к месту захоронения не выбирался. А потом его просто не смогли найти – единственную подсказку – крест – унесло шквальным ветром.

Вера долго вглядывалась в незнакомые, безучастные лица на надгробиях, у женщин из-под причудливо повязанных платков струились длинные косы, мужчины были хмуры и седовласы.

Последней она приводила в порядок могилу родителей свекрови – Амаяка Меликяна и Антарам Мелкумян. Никого, кроме Амаяка, в живых она не застала, поэтому разговаривала только с ним. Пересказывала последние новости – только хорошие. Зачем тревожить сон покойника плохими вестями?

Вот и сейчас, протирая его портрет, она вела с ним неспешную беседу:

– Девочке недавно исполнилось пять лет. Вы бы ее очень любили, я знаю. Вся в Петроса – даже глаза такие, каку него, – зеленые с желтым, кошачьи. Говорят – если дочь похожа на отца, будет счастливой. Очень хочется в это верить. Помощницей растет. На той неделе завозюкала грязной тряпкой шкафчики на кухне. Захожу туда – а она стоит, довольная, светится от счастья. Ждет похвалы. Пришлось хвалить, куда деваться.

Вера тщательно ополоснула, а потом крепко отжала тряпку, протерла насухо могильный камень.

– У Тамар все более-менее в порядке. Недавно сделали операцию на глазах – удалили катаракту. После выписки она сразу принялась шерстяные носочки вязать. Я ее ругаю, а она только плечом пожимает. Говорит – сейчас довяжу Девочке гулпа, а потом возьмусь за жакет.

Вера достала из сумки небольшой сверток, развернула:

– Тата вчера хлеб испекла. Я прихватила два куска. Один вам, а другой – Антарам.

Она оставила у изголовья хлеб, полезла за кулечками с ладаном. Чиркнула спичкой.

– Дедушка Амаяк, я знаю, Ниночку не с вами положили. Вы ушли после. Но вы приглядывайте, пожалуйста, за ней. И остальных попросите.

Догорающая спичка опалила пальцы. Вера дернулась, выронила ее, схватилась за мочку уха. Боль мигом унялась. Она зажгла другую спичку, понаблюдала за тем, как вьется дымом ладан. Поплакала без слез. В последнее время такое часто с ней случалось. Просыпалась ночью от глухих, давящих рыданий – руки сжаты в кулаки, сердце колотится в груди, а глаза сухие. Петрос обнимал ее, прижимал к себе, целовал в волосы, баюкал, словно маленькую. Иногда раздражался, ругал за слезы. Вера ничего не отвечала, да и что тут скажешь? Она не понимала мужа и обижалась на него – за что он ее ругает? За боль, которая никак не утихнет? Но как она может утихнуть, если Вера так и не смогла смириться с ней?

Ей ничего не оставили, унесли все фотографии, пеленки-распашонки. Даже конверт с локонами забрали. Когда Ниночке исполнилось полгода, Вера постригла ее и сохранила волосы. Локоны у Ниночки были темные, вьющиеся. И ресницы длинные, пушистые. А глазки большие, васильковые. Дедовские. Свекровь лично забрала у нее этот конверт с локонами – не положено что-либо оставлять, дочка, нельзя.

От пережитого шока у Веры поднялась температура, которую никак не могли сбить, она бредила, мучилась жаждой. Было странно, что не мешают волосы, не нужно постоянно выдергивать их из-под спины и откидывать на подушку. Вера сначала удивилась, а потом сообразила, что сама их состригла, буквально в тот день, заплела в косу и состригла под корень.

В бреду ей казалось, что Ниночка плачет. Но угол комнаты, где раньше стояла колыбелька, зиял пустотой. Когда случилась беда с малышкой – это была первая ночь, когда Вере удалось выспаться, она проснулась от того, что наверху, на втором этаже дома, зазвенел будильник, поднимая свекровь и свекра на работу, полежала несколько секунд, приходя в себя, потом вскочила, подбежала к ребенку… Ниночка лежала, словно спала, высокий лоб, восковая кожа, тень от длинных ресниц, подхваченная легким дуновением сквозняка, ходила по щеке. Вера побоялась взять ее на руки, неловко перевесилась через высокие бортики колыбельки, прикоснулась губами к ледяному лбу. Заплакала.

Густые, русые, в крупную волну волосы рухнули водопадом на Ниночку, Вера поморщилась, мигом возненавидела свои живые волосы, выбежала из комнаты, на ходу заплетая косу, где-то там, в дальней комнате, в деревянном шкафу с высокими резными створками, Тата хранила старые ножницы – большие, тяжеленные, работы ее деда Василия, Вера нашарила их в ящичке, намотала на кулак недоплетенную косу, резко дернула вверх и отрезала под корень.

Теперь все правильно.

Когда в комнату заглянула свекровь, она стояла между распахнутыми створками шкафа, держа в одной руке ножницы, в другой – косу, свекровь подошла к ней, отобрала ножницы – пойдем, дочка, наверх, тебе нужно отдохнуть, мы все сами сделаем; Вера молча погладила ее по щеке – щека была мокрая от слез – как хорошо, подумала, Тата уже все знает, не надо ничего ей рассказывать. Она вытащила из шкафа большую, набитую доверху швейной мелочью шкатулку – иголки, катушки, пуговицы, крючки, пяльцы, опрокинула в первый попавшийся ящичек, поморщилась от неприятно громкого лязга металлических спиц и крючков. Сложила косу в шкатулку, бережно прижала ее к груди:

– Пошли.

Слышно было, как свекор объясняет хриплым, незнакомым голосом кому-то по телефону – не говорите ничего Петросу, просто привезите его на скорой, скажите, что срочно нужна его помощь.

Тата повела было Веру наверх, на второй этаж, но она помотала головой – я останусь у себя, дверь почему-то оказалась распахнутой настежь, в комнате было неожиданно людно, когда они успели сюда прийти, подумала Вера, в кресле, спрятав лицо в ладони, сгорбилась Тамар, на кровати, аккуратно отвернув в сторону простыни, сидела сестра Таты – Шушик, рядом тихо шелестела словами молитвы старая соседка Анико, Вера прошла мимо, водрузила шкатулку на комод, надо же, как шумно, удивилась вяло, Шушик с Анико встали, расстелили простыню, Вера легла на бок, подтянула к себе одеяло и, ровно за секунду до того, как укрылась, заметила Амаяка – старик стоял на коленях рядом с колыбелью, прижав к груди Ниночку, тонкая ручка ребенка безжизненно свисала из-под его локтя, Амаяк медленно раскачивался – взад-вперед, взад-вперед, и страшно плакал, заикаясь сквозь рыдания, – бе-едный мой анге-елочек, бе-едный мой анге-елочек, ах, вот почему здесь так шумно, подумала Вера и накрылась одеялом с головой.

Колыбельку вынесли сразу же, убрали куда-то на чердак, с ней пришлось изрядно повозиться – несмотря на кажущуюся воздушность, она была тяжеленной – на металлических гнутых ножках, с основательной спинкой и высокими боками. Дом стал совсем чужим, суетно-многолюдным, по комнатам ходили люди, сворачивали ковры, занавешивали белыми простынями зеркала, выносили из гостиной мебель – оставили только обеденный стол и расставили вдоль стен стулья. Привезли на скорой Петроса. «Ниночка?» – просипел он, разыскивая среди собравшихся родные лица, Ниночка, шагнул вперед Оваким, обнял сына, Тата поймала его руку, прижала к губам – мальчик мой, мальчик мой. Он ринулся в дом, сердце колотилось в груди, еще немного – и выпрыгнет наружу, Петрос-джан, беда такая, – заголосила сбоку высокая чернявая женщина, он обернулся, лицо знакомое, но не вспомнить, кто это, какой-то мужчина попытался дотронуться до его плеча, но Петрос дернулся, не надо, пожалуйста, дом стал чужим, совсем неузнаваемым, куда подевалась мебель, ах да, ее убрали, чтобы не мешала людям, он добрался, наконец, до спальни, крепко притворил дверь, комнату заливал яркий свет, солнечный луч начертил на прикроватном паласе прозрачный квадратик окна, Петрос сел на краешек кровати, откинул одеяло – Вера лежала, свернувшись калачиком, крепко обхватив себя за колени, – короткостриженая, без привычной копны волос, она казалась совсем ребенком – худеньким, беспомощным, он прижал ее к себе, что ты с собой сделала, Вера, что ты с собой сделала, Петрос, открыла она глаза, представляешь, Ниночка умирала, а я ничего не знала, я спала, мне даже сны какие-то снились, разноцветные, счастливые, как такое возможно, чтобы мать проспала смерть своего ребенка, как такое вообще можно себе простить! Не-говори-так, не-надо-так-говорить, зашептал Петрос, было больно – везде, но особенно – в груди, словно медленно втыкают в сердце длинную иглу, он выгнулся немного вправо, чтобы унять эту боль, глупо подавился собственной слюной, раскашлялся и, отдышавшись, наконец разрыдался.

Вера пролежала в температурном бреду долго, не подпускала к себе никого, кроме мужа и Тамар, звала маму. Марья успела только к следующему вечеру – осунувшаяся, в темном кружевном платке, усталая с дороги, ни с кем не здороваясь, прошла сразу к дочери, легла рядом, не снимая плаща, обняла ее, как тогда, в детстве, – всю, обхватила руками, оплела ногами, заплакала, доченька, дитятко мое, Вера зарылась лицом в плащ мамы, пуговица впилась больно в щеку, но это было даже хорошо – отвлекало от слез, вдохнула знакомый запах духов и валерьянки, мам, они забрали все, ничего не оставили, даже фотографии, может, это и правильно, доченька, зашептала Марья, может, в этом есть своя мудрость, нет, замотала головой Вера, нет, мама, ты не понимаешь, они даже Петроса на похороны не пускают, я их ненавижу, мама, я видеть их не могу!!!

Марья дала дочери успокоительное, полежала рядом, пока та не забылась тяжелым сном, поцеловала в лоб, в глаза, в хрупкий висок – туда, где остался крохотный шрам от лейшманиоза. Вере тогда было годика три-четыре, когда появилась на виске язвочка, сначала никто не обратил на нее внимания, но потом, конечно, спохватились, нужно было действовать немедля, иначе быстро растущая язва обезобразила бы личико ребенка. Пришлось прижигать вживую – другого лечения в то время не было, Верочка кричала и вырывалась, но потом, немного поплакав, забыла о боли – дети вообще легко прощают и быстро забывают обиды. Марья же на всю жизнь запомнила ее страшный, рвущий барабанные перепонки вопль – мамочка, не надо, мамочка, мне больно. Она полежала немного, прислушиваясь к тяжелому, прерывистому дыханию дочери, потом поднялась, тихо приоткрыла форточку и выскользнула из комнаты.

Петрос – резко осунувшийся, худой, с двухдневной щетиной, курил в прихожей. При виде тещи загасил окурок, подался вперед – как она?

– Спит. – Марья подошла, но обнять зятя не решилась, только погладила его по плечу. Петрос накрыл ее ладонь своей, сдержанно кивнул.

– Все нормально, я держусь.

– Вы, главное, не корите себя, – шепнула Марья, – на все воля Божья.

Петрос вытащил из пачки новую сигарету, попытался закурить, но не смог – резко задергалось лицо, задрожали губы. Он смял сигарету, выкинул в окно. Хмыкнул.

– Какой-то немилосердный получается Бог. Когтистый, со звериной душой.

– Сынок…

– Марья Ивановна, я врач, меня разговорами о Божественном провидении или милосердии не пронять. Да и что вам объяснять, вы медсестра, сами все понимаете. Мы знали, что когда-нибудь это случится. С такой тяжелой родовой травмой редко кто выживает.

Он приумолк, пытаясь приноровиться к новому для себя состоянию. Усмехнулся с горечью.

– Мы восемь месяцев боролись за ее жизнь, хотя знали, что когда-нибудь травмированная диафрагма не выдержит и Ниночка перестанет дышать. Мы, наивные дураки, почему-то думали, что, когда неизбежное случится, мы будем готовы к нему. Но мы ошибались. Невозможно быть готовым к смерти ребенка. Не-воз-мож-но. Это бесчеловечно, несправедливо и чудовищно больно.

Марья молча обняла зятя. Он на секунду прижал ее к себе, потом мягко отстранился, открыл окно, вытащил из пачки новую сигарету.

Она постояла рядом, наблюдая, как во дворе натягивают большой тент, – завтра похороны, народу, видимо, ожидается много, поэтому накрывать поминальные столы будут на воздухе. В доме было тихо и почти безлюдно – Тамар увела соседок к себе, они помогали ей с готовкой. Нужно было почистить и отварить рыбу – ее подадут холодной, в остывшей лужице перченого бульона. Будет хашлама из говядины, острые закуски, сыр, хлеб, зелень. Из спиртного – тяжелый самогон. Меню на поминки строгое и безыскусное, никаких легкомысленных салатов или солений.

– Мне нужно поговорить с твоей мамой.

– Она наверху, у себя, – Петрос погасил в пепельнице сигарету, – сейчас позову ее.

– Не надо, я сама к ней поднимусь. Только сначала загляну туда. К ребенку.

В гостиной было тихо и темно, лишь в углу, рисуя рваную тень бахромы на стене, исходил рассеянным светом старый торшер. На большом, накрытом ковром столе ногами к выходу стоял маленький гроб. Марья помолилась, утерла тыльной стороной ладони слезы, поцеловала Ниночку в лоб. Села на стул, прислонилась затылком к стене, закрыла глаза. И неожиданно для себя провалилась в сон.

Когда Тата вошла в гостиную, Марья спала, неудобно свесив голову к плечу. Кружевной платок съехал с головы, волосы выбились из пучка и вились колечками вокруг вспотевшего лба. Тата села рядом, взяла сватью за руку. Марья вздрогнула, проснулась.

– Пойдем, я тебя накормлю, ты, наверное, целый день не ела, – погладила ее по руке Тата.

– Есть не хочу, но чаю попью.

– Хорошо.

Они проговорили до поздней ночи. Марья подробно расспрашивала о похоронах, ужаснулась, узнав, что никого из родственников на кладбище не пустят. Но как же так, переспрашивала несколько раз она, как такое может быть! Петроса хоть бы пустили, он ведь отец! Тата плакала и качала головой – не положено, нельзя. Таков обычай предков. Если младенец умирает до того, как познает вкус хлеба, он считается жертвой Богу и принадлежит только Ему. Идти родителю на похороны все равно, что бросать вызов Всевышнему. Ниночку похоронят старейшины родов – старики ближе всех к небесам. Они выберут могилу одного из ее предков, могильщик раскопает яму и осторожно опустит туда крохотный гробик. Старейшины проследят, чтобы могилу привели в полный порядок – так, чтобы потом было не разобрать, куда положили ребенка. И молча разойдутся по домам. Никто из присутствующих и словом не обмолвится, где лежит младенец. Бог забирает свое – не оставляя места, куда можно прийти и поплакать. Потому что плач – своего рода осуждение. Никому не позволено осуждать или оспаривать Его помыслы. Никому и никогда.

– Вера не поймет и не смирится с этим, – заплакала Марья.

– Со временем она все поймет.

Потом, спустя несколько дней, когда температура спала, Вера с Татой пришли на кладбище. Тата водила невестку по могилам, рассказывала – здесь лежит дед, здесь – бабушка Саломэ, там – прабабушка с прадедом. Вера слушала вполуха, рассеянно кивала. Гадала, в которую из этих могил положили Ниночку.

– Наверное, младшая сестра моей мамы покоится в могиле прадеда, – показала рукой на небольшое темное надгробие Тата.

– Младшая сестра? – отозвалась эхом Вера.

– Да. Она умерла шестимесячной, от воспаления легких. Бабушка умыла ее, положила в люльку. Люлька была небольшая, подвесная, крепилась к балке на потолке. Обязанностью моей четырехлетней мамы было убаюкивать ребенка. Когда бабушка положила в люльку мертвого младенца, мама принялась раскачивать ее и петь колыбельную – маленькая была, не понимала, что произошло. Бабушка как увидела это – упала в обморок. Мама рассказывала, что она пролежала в беспамятстве долго, казалось – целую вечность, и всю эту долгую вечность по ее щекам текли слезы. Потом бабушка пришла в себя, утерла слезы и больше не плакала. Подмела полы, привела в порядок дом. Приготовила поесть, покормила детей, поела сама.

– Поела сама?

– Тебе это кажется дикостью, да, дочка? У нее ребенок умер, а она убирается, готовит, ест. Мне тоже это казалось дикостью, но потом я поняла, почему она так себя повела. Бабушка знала – если сейчас не успеет поесть, потом уже не получится. Дом набьется людьми, два дня будут оплакивать младенца. Потом – поминки, десятины. У нее двое малолетних детей, ей нельзя болеть. Случись с ней что-нибудь – кто будет с ними возиться? Поэтому, невзирая ни на что, нужно поесть, чтобы выстоять эти несколько трудных дней. Такая вот сермяжная, незамысловатая, непостижимая нашему пониманию деревенская мудрость.

– А где был ее муж?

– Дед? Он тоже лежал с воспалением легких. Он выжил, а ребенок умер.

Тата отвечала не поворачивая головы, не глядя на невестку, словно вела разговор не с ней, а с собой. Вера какое-то время смотрела на свекровь, пытаясь поймать ее взгляд, потом опустила глаза.

– Покончив с делами, бабушка сходила к соседке, попросила позвать священника, – продолжила после недолгого молчания Тата. – Соседка сбегала сначала в церковь, потом – к гробовщику. Бабушка так и не узнала, в чью могилу положили дочь. Ходила по всему кладбищу, поминала ее.

– Но почему до сих пор ничего не изменилось? Я понимаю – сто лет назад. – Вера схватила свекровь за руку, заглянула ей в глаза. – Почему нам нужно было еще и через это проходить?

– Так надо, дочка, – отозвалась Тата. – Так положено.

– Но ведь это неправильно! – закричала Вера. – Неправильно и нечестно. Я никогда не смогу с этим смириться!

– Потом, с возрастом, ты все поймешь. Дело не в самих традициях, дело в их утешительной и даже целительной силе. Не удивляйся, дочка, и не смотри на меня таким осуждающим взглядом. Обрати внимание – самые непререкаемые, самые недоступные нашему пониманию обряды относятся именно к похоронам. Может, в этой категоричности есть некая попытка помочь человеку смириться с неизбежным?

– Разве можно утешить человека делая ему больней?

– Я не знаю, дочка. В этом забытом богом крае меняются времена, эпохи, люди, но традиции и нравы не меняются никогда. Даже советская власть ничего поделать с этим не смогла. Свадьбы, похороны, рецепты блюд, узоры ковров, жертвенные обряды остаются такими же, как тысячу лет назад. Вековой уклад стал для наших людей той непреложной истиной, которой нужно беспрекословно подчиняться. Я не знаю – правильно это или нет. Но я считаю, что раз так придумано, то так и должно быть.

– Мне этого никогда не понять, – опустила голову Вера. – Ни сейчас, ни потом.

После смерти Ниночки прошло шесть лет, но каждое первое воскресенье месяца, если позволяла погода, Вера приходила на кладбище, чтобы ухаживать за могилами. Сегодняшний день исключением не стал – утро застало ее за уборкой могил. Правда, Вере нужно было торопиться, потому что погода стремительно портилась – небо от края до края затянуло тяжелыми грозовыми тучами, а макушка Восточного холма подернулась рябью – ее заволокло серым потоком плотной дождевой стены. Где-то совсем рядом сверкнула молния, следом раздалось глухое громыхание.

Вера быстро закончила с уборкой, вернулась в подсобку, вымыла ведра, выстирала тряпки. Развесила их сушиться.

– Ты здесь, дочка? – окликнул ее сторож кладбища.

– Доброе утро, уста Гево. Уже ухожу.

– А я смотрю, ворота отперты. Сначала решил, что забыли вчера запереть, а потом вспомнил, что сегодня первое воскресенье месяца. Нееет, говорю, это невестка Овакима Арутюновича пришла.

– Это я, да, – улыбнулась Вера, – как вы себя чувствуете, уста Гево?

– Плохо, – старик поморщился, согнул и разогнул в локте руку, – всю ночь кости ломило. К ливню.

– До дома успею добежать? – Вера сполоснула руки, энергично потрясла ими в воздухе – вытереться было нечем.—

Столько лет живу в Берде, а привыкнуть к вашим нежданным грозам и туманам так и не смогла.

– Да, погода у нас меняется быстро. Солнце, дождь, снова солнце, снова туман. Тебе надо научиться предугадывать ее по приметам. С утра такая тишина стояла, даже петухи не кричали. Они к сильной грозе притихают. Я тебе вот что скажу – вряд ли успеешь до дома добежать, ливень совсем рядом. Лучше пережди его в подсобке.

– Ребенок скоро проснется.

– А что, некому за ней присмотреть?

– Есть кому. Но я все-таки пойду. Может, успею обмануть грозу. До свидания, уста Гево.

– Ну как скажешь, Верушка. Доброго тебе дня.

Обогнать грозу не удалось – она настигла Веру у подножия Хали-кара. Заволокла, запутала, забарабанила тяжелыми дождевыми каплями по голове, по спине, вцепилась в плечи, потянула назад – к реке, к старому кладбищу. Выключила свет, напустила кромешной темени – такой, что невозможно стало разобрать, где тропинка, а где отвесный бок холма. Вера побоялась идти вверх – от ливня дорогу мгновенно развозило, можно было поскользнуться и сорваться в пропасть. Она припустила направо – к старой часовне. Непроницаемо-черное небо ощерилось сиреневой пятерней молнии. В ее свете Вера краем глаза выхватила мелькнувшее наверху, на самом краю обрыва, светлое пятно.

– Ве-ра! – сквозь шум ливня долетел до нее крик мужа.

– Петрос? – Она притормозила, рванула назад, к тропинке.

– Стой где стоишь, не поднимайся!

Вера кинулась, не разбирая дороги, навстречу мужу, но поскользнулась, упала, ударилась боком. Скатилась вниз. По бедру разлилась тяжелая, свинцовая боль.

– Петроооос! – завопила она.

Крик ее утонул в утробном рыке громового раската. Вера попыталась подняться, но не смогла – бок сильно саднило.

– Тебе же сказали стоять там, где стоишь, – раздался над ухом голос мужа. Он быстро ощупал ей бедро, ногу – Вера охнула, попыталась высвободиться, – не дергайся! Перелома вроде нет, сможешь идти?

Не дожидаясь ответа, он подхватил-поднял ее на руки, побежал, спотыкаясь, по дороге.

– Сюда, сюда! – звал кто-то из темноты. Сверкнула новая молния – громадная, с полнеба. Она вонзилась в край земли серебристым копьем, озарив неровным светом окрестности и голый купол часовни. В низком проеме двери стоял старик и махал рукой – сюда!!!

Петрос нагнулся, чтобы не удариться головой о низкий свод, проскользнул в темную, пахнущую сыростью и временем часовню.

– Живы-целы? – раздался дребезжащий голос пастуха.

– Уста Амбо, где нам притулиться?

– Стадо у алтаря. Не ходите туда, напугаете их еще больше.

В подтверждение его слов из темноты раздалось встревоженное короткое мычание. Следом залаяла Найда.

– Чшшшш, – отозвался пастух, – свои.

Петрос бережно опустил жену:

– Болит?

– Уже нет. – Вера нашарила рукой холодный хачкар, прислонилась к нему саднящим боком, позвала мужа: – Иди сюда, здесь много места.

– Нужно съездить в поликлинику, сделать снимок. Вдруг трещина. – Петрос еще раз пощупал ей ногу.

– У тебя не руки, а клешни, – вырвалась Вера.

– Ну что же ты хотела, руки хирурга другими не бывают. Мне же надо разобраться, что там у тебя.

– Да все нормально, Петрос, просто ушиблась.

– Куда вас в такую погоду понесло? – зацокал языком пастух.

– Она на кладбище была, дядя Амбо. Когда стала приближаться гроза, я побежал ей навстречу, но не успел.

– Почему не успел? Очень даже успел. Курить хочешь?

– Хочу.

– Только у меня самокрутка, я магазинное не курю.

– Спасибо, – Петрос затянулся, резко закашлялся, – ядреная махорка.

– Это вы всякими папиросами с фильтром балуетесь, а я свое люблю. Традиционное. Зачем что-то новое, если есть старое, нашими дедами придуманное?

– Это да, – легко согласился Петрос.

Скоро глаза привыкли к темноте, и Вера смогла разглядеть стадо – испуганное грозой, оно жалось к каменному полуразрушенному возвышению алтаря. Часовня была старая, десятого века. Основательно построенное, с вытянутым вверх остроконечным куполом сооружение скорее напоминало обычное человеческое жилище, чем храм. На стенах тут и там проступали полустертые молитвы на староармянском – грабаре. Справа и слева от алтаря располагались узкие кельи с продолбленными в стенах низкими нишами. Раньше в этих нишах стояли образа, теперь они пустовали, затянутые густым слоем мохнатой от пыли паутины. В одной из стен зияла огромная дыра. Большевики первым делом снесли большую, девятнадцатого века церковь и только потом взялась за часовню. Но почему-то доводить дело до конца не стали – ограничились тем, что скинули крест и выдрали с мясом часть стены. Надругались и забыли.

Если гроза заставала стадо у подножия Хали-кара, пастух загонял его в часовню. От косо бьющих потоков воды земля превращалась в жирное месиво, а потом быстро высыхала, затягивая в плотную корку коровьи следы. По такому неровному полу очень неудобно было ходить, особенно старухам, которые часто заглядывали в часовню – помолиться и поставить свечки. Они хоть и роптали, но ничего богохульственного в пребывании животных в часовне не видели.

– Кто мы такие, чтобы решать, где спасаться от грозы Божьим тварям? – приговаривали они.

Вере очень нравилось такое почтительное и разумное отношение к жизни, к миропорядку, ко всему тому, к чему, по большому счету, человек никакого отношения не имел. Она всем сердцем полюбила этот крохотный, затерянный в зеленых холмах городок и его жителей. Берд пленил ее своей природой, переменчивым настроением, влажными туманами – никогда прежде Вера не видела таких туманов – непроглядные и безмолвные, они приходили непрошеными гостями и долго стояли, прижавшись лицом к оконному стеклу.

Берд нравился ей своим отношением к Богу – Вера не раз слышала, как старики, разговаривая с Ним, называли его «Господь-джан». Словно Он не абстрактное вселенское добро, а конкретный человек, всеми уважаемый патриарх, который живет буквально рядом, воооооон там, сразу за поворотом, вторая калитка за старой сливой, можете не стучать, у Него всегда открыто.

В часовне было по-прежнему темно, но через пролом в стене пробивался бледный свет. Сквозь неутихающий шум дождя слышно было, как бьется о прибрежные камни разбуженная ливнем Тавуш. Река теперь долго будет свирепствовать, безжалостно выкорчевывая расположенные вдоль русла деревянные заборы и хлипкие деревца.

– Петухи кричат, слышите? – сказала Вера.

– Я не слышу, дочка, глуховат стал, – отозвался пастух, – но, если петухи действительно кричат, значит, гроза унимается, можно уже трогаться в путь.

Вера вышла под дождь – он еще не угомонился, но уже не свирепствовал и не бил наискосок, сшибая с ног шквальным ветром. Уста Амбо принялся выгонять из часовни стадо – коровы одна за другой осторожно вылезали в пролом в стене, кротко мычали, Найда подгавкивала их мычанию, словно подбадривала.

– Цо-цо, – увещевал старик. Вера насчитала семь коров, надо же, подумала, в темноте казалось, что их больше.

– Петрос, помоги убраться, – попросил пастух. – Коровы-то неразумные, не понимают, где можно покакать, а где нельзя.

Они сорвали несколько больших листьев лопуха, скрылись в низком проеме притвора. Быстро убрались, вынесли завернутые в листья коровьи лепешки, выкинули в кусты. Сходили на речку – сполоснуть руки.

– Удачного вам дня, – крикнул пастух и погнал коров к мосту. Впереди, высоко задрав морду и водя тяжелым, размокшим от дождя хвостом, бежала Найда. Вера проводила ее долгим взглядом, рассмеялась: «Смотри какая важная».

– Ну еще бы! Хозяйка стада! – улыбнулся Петрос. – Пойдем. Обопрись о мою руку.

Они добрались до тропинки, осторожно пошли вверх – впереди, не выпуская руки жены, ступал Петрос, следом шла она. На полпути он остановился, обернулся к старому кладбищу, стал что-то выглядывать сквозь редеющие потоки дождя. Вера терпеливо стояла рядом, ждала. Оборачиваться не стала.

– Я на могиле деда и бабушки хлеб оставила. Наверное, его дождем смыло.

– Ничего.

Он пошел дальше, ступая приставным шагом. Влажная земля сыто чавкала, хваталась скользкими пальцами за обувь, норовила стянуть ее с ноги. Приходилось поджимать пальцы и немного косолапить, чтобы не остаться без туфель. Дождь унимался, совсем уже моросил, кричали петухи, макушка Восточного холма переливалась лучами солнца. Возвещая наступление нового дня, стремительно возвращалось летнее утро.

– Тебе надо прекратить эти хождения на кладбище, – обернулся к жене Петрос.

– Мне так спокойней, – отозвалась Вера.

– А мне нет. И мать переживает. Пора смириться с тем, что случилось.

– Ты смирился?

– Нет. И не смирюсь. Но я с этим как-то молча справляюсь, Вера.

– А я что, кричу на каждом углу?

– Не кричишь. Но твои постоянные походы на кладбище… В этом есть что-то очень неправильное, откровенно демонстративное, словно ты говоришь всем – хотели этого, вот и получайте.

– Но они же именно этого хотели. Чтобы я ходила по всему кладбищу и поминала предков. Каждого. И гадала, в чьей могиле похоронена Ниночка.

– Вера, беда ведь не в том, с кем и как похоронили нашу дочь, а в том, что она умерла. Неужели ты этого не понимаешь?

– Понимаю. Но…

– Подожди! Хорошо, представь, что у Ниночки есть отдельная могилка. С надгробным камнем. Это тебя как-то бы утешило? Или, может, оправдало бы ее смерть?

Вера сердито выдернула ладонь из руки мужа:

– Не смей держать меня за дуру!

– Я и не держу. Я задаю тебе простой вопрос.

– Нет у меня ответа на твой вопрос!

Петрос хмыкнул, протянул жене руку:

– Пошли.

Остальной отрезок пути они проделали в молчании. Когда добрались до края тропинки, Вера вздохнула с облегчением – самая трудная часть дороги осталась позади.

– Я понимаю, что ты хочешь до меня донести, – нарушила молчание она. – И где-то с тобой согласна. В психологии это называется вымещением. Когда человек, чтобы защитить свою психику, бессознательно переносит то, что его беспокоит, с одного объекта на другой. Но согласись и ты со мной, Петрос, что это очень глупо и ошибочно – слепо следовать обычаям. Мы ведь не в первобытные времена живем.

– Не в первобытные. Поэтому, когда я умру, тебя со мной в могилу не положат. Вот, будь я фараоном, тогда другое дело.

Вера невольно улыбнулась. Петрос обнял ее за плечи, прижал к себе.

– Вера, нельзя бесконечно бегать по одному кругу. Ты изводишь себя, не спишь ночами, плачешь. Пожалей хотя бы дочку. Она ведь тоже переживает. Спит с игрушками, боится темноты.

– У нас в детстве тоже были страхи.

– Одно дело детские страхи, и совсем другое – взрослые страхи, которые мы навязываем им. Она хоть и маленькая, но все чувствует, все понимает. Ты думаешь, зачем она выкинула твою косу в реку?

Вера прижала ладонь к горлу, туда, где, высоко подскочив, бешено заколотилось сердце.

– Вчера она выспрашивала у Тамар, почему ты так часто ходишь на кладбище. У тебя выяснять не стала, побоялась расстраивать, – продолжал Петрос.

– Зачем нужно было рассказывать ей о Ниночке? Если бы она не знала, не стала бы переживать.

– А почему нет? Вера, дети – маленькие взрослые, они не терпят снисходительного к себе отношения. Ты учительница, знаешь это лучше моего. Почему мы должны им недоговаривать? Она спросила – я ответил. Она имеет право знать, что у нее была старшая сестра.

– Какое-то странное у вас отношение к детям, вы их совсем не щадите. Здесь каждый, каждый ребенок с рождения знает не только о своих ушедших родственниках, но даже о резне знает. Разве это правильно?

– Ты предпочла бы, чтобы твоя дочь выросла манкуртом?

– Нет. Но зачем говорить детям то, к чему они не готовы?

– Затем, Вера, что, если ребенок спрашивает, значит, он готов к ответу. Иначе он спрашивать не будет.

Дорога, резко вильнув, повернула к их дому. На крыльце, прижав к груди игрушечного зайца, стояла Девочка. При виде родителей она сделала шаг вперед, но спускаться по лестнице не стала. Вера взлетела вверх по ступенькам, прижала ее к себе.

– Испугалась грозы?

Девочка обвила шею матери руками, прижалась щекой к ее щеке:

– He-а, не испугалась. Сначала я спала, потом проснулась, потом слушала грозу. Потом я искала вас. А потом просто ждала.

Бабушка Шушик

1

У Таты две младшие сестры – Шушик и Кнарик. Девочка называет их бабушками и любит одинаково сильно. У Таты два младших брата – Сергей и Жорик. Они давно переехали в другой город, и Девочка видится с ними раз в год, на Пасху. В этот день Меликяны собираются в своем родительском доме, там, где живет нани Тамар. Нани накрывает традиционный пасхальный стол – с крашеными яйцами, обязательной отварной рыбой, зеленью, сырами, красным вином, несладкой выпечкой. Они сидят допоздна, говорят о чем-то своем, вспоминают. Сморенная их долгим разговором, Девочка засыпает, положив голову на колени нани. Та сдергивает косынку, накрывает правнучку – шелковая бахрома забивается за ворот, щекочет подбородок и шею.

Бабушки и дедушки называют Тамар по имени. Девочка как-то поинтересовалась у Таты, почему она не зовет нани мамой. Они сидели за круглым кухонным столом – Тата, Вера и Девочка, полдничали. Тата разрезала яблоко на мелкие дольки и выстраивала шеренгой на тарелке. Это у них игра была такая – фруктовые дольки назывались витаминными войсками, которые нужно было немилосердно уничтожать.


С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали. Сборник

– Ты их съедаешь и становишься сильнее. Чем больше в тебе витаминов, тем меньше ты болеешь, – объясняла Тата.

Вопрос Девочки ее не удивил. Она помолчала, приноравливаясь к словам, которые хотела произнести, но Вера поймала ее взгляд, сделала умоляющее лицо, едва заметно помотала головой – нет! – Тата коротко кивнула, улыбнулась:

– Мне просто очень нравится ее имя. Вот я и зову ее Тамар.

– А можно я тоже буду звать тебя по имени? Просто Татой? – Девочка отправила в рот очередную яблочную дольку, расплылась в смешной гримасе – нёбо мгновенно защипало от кисло-сладкого фруктового сока.

– Конечно, можно.

– Ура! Спасибо, Таточка. Мам, ты слышала? Я могу называть Тату по имени!

– Слышала, – дождавшись, когда дочь обернется, Вера беззвучно, одними губами, сказала свекрови: – Спасибо.

Тата еще раз кивнула. Придвинула к себе вазу с фруктами, придирчиво выбрала грушу.

– Теперь будут грушевые войска. Грушевые, а потом еще черешневые.

– А конфетные войска тоже будут? – хитро прищурилась Девочка.

– А по попе получить? – рассмеялась Тата.

– Ну хотя бы один маленький конфетный солдатик! – заканючила Девочка.

– Ладно, так и быть. Когда справишься со всеми витаминными войсками, дам тебе ириску.

– Спасибо, Таточка.

На том и порешили.

Бабушка Кнарик живет на другом конце Берда. К ней, если пешком, очень долго идти. «Раз-два-три-четыре-пять, – считает про себя Девочка, – пять дорог и один широкий мост!»

А бабушка Шушик живет совсем рядом, через двор. Девочка любит разглядывать крышу ее дома из окна своей комнаты, сквозь ветви ореховых деревьев, растущих в северном крыле сада. В снег крыша напоминает макушку мятного пряника, откусил – и замер, привыкая к сладкому вкусу сахарной глазури. В дождливую же погоду она мгновенно меркнет, приобретая густой мышиный оттенок. И светлеет после, неровно поблескивая матовыми боками там, где обсох шифер, и упрямо темнеясь в тех местах, где до влаги еще не добрались солнечные лучи.

Добежать до дома бабушки Шушик можно в два длиннющих вдоха-выдоха. Правда, это требует предварительной подготовки. Во-первых, нужно надеть правильную обувь – такую, чтобы она плотно сидела на ноге и не слетала при беге. И второе – нужно обязательно распахнуть калитку. У калитки очень замысловатая задвижка – массивная, неповоротливая. Девочка умеет отпирать ее в два приема – сначала, поднявшись на цыпочки и крепко упершись локтями себе в живот, она приподнимает железный крюк и только потом, навалившись всем телом, отодвигает его в сторону. Крюк с жалобным стоном поддается и нехотя тянет за собой тяжеленный штырь. Как только Девочка выскальзывает за калитку, задвижка приходит в обратное движение – штырь с лязгом возвращается на место, крюк падает острым клювом в гнездо и победно щелкает, отрезая пути назад. Теперь, чтобы вернуться домой, нужно идти через сад нани.

Девочка набирает в легкие воздуха, задерживает на секунду дыхание и на медленном выдохе срывается вниз по проторенной через соседский участок тропинке. Недовольно квохча, разлетается в разные стороны куриная стая, обиженно клокочет индюк, вскидываются драчливые деревенские гуси – нужно успеть добежать до спасительных ворот, пока они, сбившись в воинственную стаю, не погнались за тобой, вытянув длинные шеи и разинув крепкие клювы. На излете первого выдоха Девочка выскакивает в соседские ворота.

– Ты снова бегаешь как угорелая? – летит ей в спину скрипучий голос старой Анико.

Девочка снова набирает в легкие воздуха и мчится дальше – по пыльной, опаленной солнцем деревенской дороге, цепляя носками сандалий камушки, перепрыгивая через кусты мальвы, прислушиваясь к гулкому стуку своего сердца – бух, бух. А вот и нужный забор со скрипучей калиткой – в ненастную погоду она хлопает мерным, печальным стуком, аккомпанируя завыванию ветра. Огромный гампр Боцман, гремя тяжелой цепью, выскакивает на шум из конуры и, узнав Девочку, заходится в счастливом лае. Раз-два-три-четыре-пять-шесть-семь-восемь-девять-десять – мелькают истертые по краю ступени старой каменной лестницы, еще секунда – и Девочка врывается на увитую виноградной лозой террасу, скидывает сандалии – фууух*

– Опять бежала как угорелая? – слово в слово повторяет за соседкой Жено. – Смотри, упадешь, сломаешь ноги-спички.

Жено приходится Девочке двоюродной тетей. Младшая из дочерей бабушки Шушик, она как две капли похожа на свою мать – такая же маленькая, хрупкая, с тонко вылепленным лицом – высокие скулы, глаза необычайно глубокого вишневого цвета, узкий чистый лоб. Густые каштановые волосы неизменно стянуты на затылке в длинный, крупного локона, хвост. Жено сидит в тени винограда и чистит фасоль. Возьмет нежно-салатовый стручок, оборвет хвостик, повернет в руке, оборвет другой, разломит на три части и кинет в глубокую миску. Только и слышно «хруст – хруст – хруст».

– Не упаду. Не сломаю. – Девочка с разбега утыкается в грудь тете, замирает на секунду. – Привет.

– Дай я тебя обниму, егоза. Ты ведь знаешь, когда я тебя обнимаю, у меня продлевается жизнь, – прижимает ее к себе Жено.

И девочка терпеливо ждет, пока у тети продлится жизнь. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь виноградные листья, рисуют на каменном полу террасы золотистые марлевые узоры, настойчиво стрекочут цикады – возвещая наступление самого жаркого времени суток. Их акапельное пение льется медовой каплей на летний сад, запутывая его в полуденную дрему – по-летнему глубокую и по-летнему же недолгую. Платье Жено пахнет лавандовым мылом, руки – зеленой фасолью. Девочка любит свою двоюродную тетю всем сердцем. За красоту, за веселый и ласковый нрав. А еще за то, как она здорово умеет играть в карктик. Это игра такая, в камушки. Нужно собрать пять одинаковых величиной с грецкий орех камушков, усесться на ковер и, подкидывая в воздух один, собирать остальные четыре камушка, сначала по одному, потом по два, потом сразу три камушка в один присест выхватить! А потом загонять их в «пещеру» – для этого сплетаешь указательный и средний пальцы, далеко отставляешь большой и в полученное отверстие загоняешь один камушек за другим, не забывая подкидывать и обязательно ловить в воздухе пятый камушек. Девочка может часами наблюдать, как играет в карктик Жено. Когда-нибудь она тоже научится так ловко вскидывать и ловить камушки. Подрастет немного – и научится.


– А где бабушка Шушик? – спрашивает Девочка.

– В погребе. За банками пошла. Для компота.

– Она компот будет варить? Какой?

– Сборный. Малина, смородина и яблоки.

– Пойду помогу ей с банками. – И, нацепив сандалии, Девочка бежит вниз по лестнице. – Бабушка Шушик! Ба-буш-ка Шу-шиик!

Боцман выскакивает из конуры, виляя огромным палевым хвостом. Девочка подлетает к нему, заглядывает в медово-золотистые глаза:

– Бо-о-цман, со-о-бака! Тебя зачем на цепь посадили? Снова набедокурил?

Боцман прячет глаза, скулит – уии, уии.

– Гусей старушки Анико гонял? – выпытывает Девочка.

– Ррр-гав!

– Какой же ты дурачок, Боцман, – теребит его за ухо Девочка, – вроде уже большой, а ведешь себя как маленький. Пойдем сегодня к нам? Я тебе вкусных косточек отложила. Много. Целую миску!

Пес, услышав любимое слово, заходится в радостном лае. Девочка иногда уводит его к себе – погостить до вечера. Боцман гоняет по двору воробьев, облаивает ос, если Тата затевает хлеб – крутится возле каменной печки, выпрашивая свежевы-печенную хрустящую горбушку. Витька часами возится с ним, неуклюже дрессирует. На каждый его «апорт» Боцман, недоуменно пожимая плечом, бредет в кусты, отыскивает палку и с жаром принимается закапывать ее в землю.

– Боцман, фу! – ругается Витька.

– Ничего не фу, – заступается Девочка. – Ему просто не нравится эта игра!

– Ну что, пойдешь сегодня к нам? – Она чешет пса за ухом.

Боцман коротко гавкает, виляет хвостом.

– Вот и договорились! – Девочка ныряет под лестницу, идет вдоль каменной стены. Справа, за привставшими на цыпочки кустами винограда – они тянутся вверх, к террасе, цепляясь усиками за решетчатое ограждение, – раскинулся большой сад. Пахнет малиной и смородиной, а над грядками с помидорами жужжат пчелы – у деда Арама, мужа бабушки Шушик, десять ульев. Небольшие, окрашенные в масляный голубой, они резко выделяются на зеленом полотне сада.

А вот и погреб. Девочка толкает тяжелую деревянную дверь – несмазанные петли отзываются сварливым ржавым скрипом, в лицо ударяет сырой дух картофельной ямы и аромат молодых, но уже набравшихся ядреной силы солений.

– Бабушка Шушик!

– Это ты, егоза? – отзывается бабушка. В погребе стоит непроглядная темень, единственная лампочка под потолком, слабая, двадцативаттовая, теплится немощным светом.

– Я пришла помочь тебе с банками. – Напуганная мраком, Девочка делает неуверенный шаг вперед, отпускает дверь – та мигом захлопывается, глухо стукнувшись о притолоку.

– Иди ко мне, – почуяв страх внучатой племянницы, Шушик выходит из темноты и протягивает руки, делая призывные движения ладонями, – иди ко мне. Расскажи, как там Тата.

И девочка, счастливо вздохнув, виснет на шее бабушки.

С самого рождения она привыкла к объятиям родных – нежным, любящим, спасительным. Они защищают и благословляют, утешают и исцеляют. Девочка засыпает и просыпается в этих спасательных кругах, живет и дышит ими. Она не знает, что эти объятия, эти спасательные круги когда-нибудь оборвутся и, взмахнув высвобожденными крыльями, унесутся в безмолвное небытие. Девочка еще слишком мала, чтобы уметь распознавать течение времени. Каждый миг для нее – бесконечность. Каждый миг для нее – вечность.

Там, наверху, на солнечной террасе, двадцатилетняя Жено чистит фасоль. У Жено едва заметно дрожат кончики пальцев и прыгают уголки губ – от волнения и радости. Через две недели приедут сваты – просить ее руки. А осенью сыграют большую свадьбу – традиционную, с зурной-доолом, с выкупом, с привязанной шелковыми лентами к капоту машины куклой. Жено увезут далеко, в другой конец Армении – в город Арарат. И у нее начнется новая, бесконечно счастливая жизнь.

Жено разламывает салатовый, в нежных фиолетовых разводах стручок, тот выстреливает крохотной, беззащитно-молочной фасолиной. Она отлетает в сторону, закатывается под деревянную грубо сколоченную скамью и остается там лежать – до следующего утра. На рассвете каменный пол террасы сбрызнут водой, чисто подметут шуршащей, колючей метлой и выкинут фасолину с остальным сором в мусорную кучу за домом – на радость вездесущим и всеядным курам.

2

– Слышала ночную грозу? – Бабушка Шушик перебирает малину и смородину, перезрелые рыхлые ягоды откладывает в сторону – на компот они не годятся. На расстеленном кухонном полотенце, горлышком вниз, высятся десять вымытых трехлитровых банок – обсыхают.

Девочка отзывается не сразу – она увлечена пусканием солнечных зайчиков – поймает в зеркальце солнечный луч, пустит то в угол комнаты, то на кухонный шкафчик, то в миску с ягодами. Бабушка Шушик не торопит ее, терпеливо ждет, когда она наиграется.

– Грозу? Не слышала, – наконец отвечает Девочка, – зато, как только проснулась, сразу поняла, что она была.

– Как поняла?

– Пахло дождем. Ну и земля была мокрая.

– Ты ж моя умница! – Бабушка ставит на стол тарелочку с ягодами малины и гроздьями красной, прозрачной смородины. – Ешь!

– Не хочу. Смородина кислая.

– Не кислая.

– Мне кислая.

– А если сахарным песком посыпать?

– С сахарным песком – тогда ладно, – расплывается в улыбке Девочка.

– Ах ты хитрая лиса! – смеется бабушка Шушик. – Ладно, так и быть, посыплю сахаром. Но совсем немного – сладкое зубы портит.

Девочка очень любит ее смех. Никто больше не умеет так тихо и ласково смеяться, как она. Ну, может, еще Жено умеет. Но Жено громкая, а бабушка Шушик – совсем неслышная. И даже незаметная – ходит всегда в темном – простые платья, наглухо застегивающиеся на все пуговицы жакеты, строгие пиджачки. Она вообще очень сдержанная, даже в движениях – такое впечатление, словно наперед продумывает каждый свой шаг, чтобы лишний раз не повториться. Девочка завороженно наблюдает, как бабушка Шушик открывает дверцы навесного шкафчика, поднимается на цыпочки, тянется за коробочками со специями. Молотая корица. Лимонные корочки. Ваниль. Палочки гвоздики. Летний сквозняк колышет простенькие шторы на кухонных окнах, тихо позвякивают кольца на металлическом карнизе. Как только в большой эмалированной кастрюле начинает булькать сироп, бабушка кидает туда очищенные от сердцевины яблочные дольки. Следом отправляются малина со смородиной. В самом конце – лимонные корочки, корица и ваниль. Довести до кипения – загасить огонь. Всё.

– Нужно, чтобы все было идеально чистым – и банки, и крышки. Тогда с компотом ничего не случится, и он простоит в погребе до зимы.

– А если не чистое? Что тогда?

– Тогда компот прокиснет, крышки вздуются и полетят. Вся работа насмарку.

– А что такое «идеально»?

– Совершенно. Превосходно, – бабушка Шушик ловит растерянный взгляд Девочки, спохватывается, – непонятно объясняю?

– Нуда.

– Сейчас найду объяснение проще. Идеально – это лучше не бывает. Теперь понятно?

– Теперь понятно, – кивает Девочка.

Жено размешивает горячий компот большой поварешкой – чтобы равномерно распределить гущу, и заливает в банки по самое горлышко. Бабушка Шушик кидает в каждую банку по две палочки гвоздики, ошпаривает металлическую крышку кипятком и тут же накрывает ею горлышко банки. Крышки горячие, поэтому она ловко цепляет их за край вилкой. Накрыв банку, щелкает кончиком пальца по крышке.

– Чтобы плотно легла, – поясняет Девочке.

В этих краях азам кулинарии испокон века обучают с раннего детства – ненавязчиво, словно мимоходом раскрывая кухонные хитрости. Дети все схватывают на лету, схватывают – и, казалось, мгновенно забывают. Но потом, когда наступает время, каким-то непостижимым образом, яркими картинками, из памяти выплывают удивительные знания – о вкусе приправ, о надменной пахучести сушеных трав, о верном количестве соли, добавляемой в обед, – четыре щепоти, и ни одной больше!

Жено быстро убирает со стола все лишнее – кухонное полотенце, миску из-под крышек, эмалированную кастрюлю. Бабушка Шушик тем временем берется за самое ответственное – закатывание банок. Накрывает закатывающей машинкой крышку, крепко давит на нее левой рукой и крутит по часовой стрелке ручку. Закатка, понемногу сужая диаметр вращения, зажимает крышку вокруг горлышка банки. Жено, обмотав руки кухонным полотенцем – чтобы не ошпариться, подхватывает готовые банки и укладывает их на пол – остывать. Скоро под стеной выстраивается батарея из лежащих на боку банок. Солнечный зайчик лихорадочно мечется по ним, бликуя золотом на вспотевших стеклянных боках.

Девочка следит за работой бабушки и тети как за театральным действом. Они двигаются так слаженно и споро, словно не работают, а развлекаются. Если бы не напряжение на лицах, можно подумать, что они исполняют какой-то простой и привычный ритуальный танец, и все движения в этом незамысловатом танце даются им с чрезвычайной легкостью.

Когда компот уже закатан, стол к обеду накрыт, а на плите «доходит» стручковая фасоль, Жено уходит в погреб – за сыром.

– Пойдем со мной! – зовет она Девочку.

– Нет, я лучше в окно понаблюдаю.

И девочка ныряет за ситцевые шторы. За шторами прохладно и тихо. Если выглянуть в окно – весь двор лежит как на ладони: слева – большой фруктовый сад, справа – прорубленная в скале «ступенька», за полвека густо проросшая колючим кустарником дикой сливы. Плоды сливы мелкие, терпкие, твердые – не раскусить, зато отдающие щавелевой кислинкой молодые листья – любимое лакомство домашней живности.

Со скрипом распахивается калитка, Боцман выскакивает из конуры, но, завидев деда Арама, тут же принимается радостно плясать хвостом. Девочка, прижавшись лбом к оконному стеклу, наблюдает за мужем бабушки Шушик. Дед Арам высокий, плотный, смуглый и совсем лысый, с крупными мясистыми ушами и тонкой щеточкой усов под носом.

– Кязим? Ай Кязим! – раздается скрипучий голос Анико – она вынырнула из-за живой изгороди, словно все это время в нетерпении ждала появления соседа. – Ты когда забор в порядок приведешь? Смотри, совсем на боку лежит.

– А толку его чинить? От первого же урагана обратно повалится, – откликается дед Арам.

– Ну и что? На то и забор, чтобы валиться. А ты поднимай! – не унимается старая Анико.

– Бабушка Шушик, – выглядывает из-за шторы Девочка, – а почему деда Арама все зовут Кязимом? И даже ты его так зовешь?

– Он в детстве сильно болел, был при смерти, – отзывается бабушка. – А в народе есть поверье: хочешь обмануть смерть – назови умирающего ребенка именем врага своего. Поэтому дома стали звать его Кязимом. И болезнь отступила.

– Именем врага своего, – повторяет Девочка, приноравливаясь к неприятному слову так и эдак. Над тарелочкой с недоеденными ягодами, жужжа, летает пчела. Девочка не боится пчел. Они умные и никогда без причины не жалят. Если не дергаться и не размахивать руками, пчела повертится вокруг тебя, а потом