Книга: Хроника семьи Паскье: Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями



Хроника семьи Паскье: Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями

Жорж Дюамель

Хроника семьи Паскье


Хроника семьи Паскье: Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями


Хроника семьи Паскье: Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями


Хроника семьи Паскье: Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями


Georges Duhamel

CHRONIQUE DES PASQUIER


Le Notaire du Havre, 1933

Les Maîtres, 1937

Le Combat contre les Ombres, 1939


О. Тимофеева Предисловие

Жорж Дюамель (1884–1966)


Жорж Дюамель — один из выдающихся прозаиков первой половины XX века, продолжатель критического реализма классиков французской литературы. Он принадлежит к плеяде писателей, создавших монументальные циклы романов, в которых отражены существенные черты современной эпохи.

Однако по сравнению с романами Анатоля Франса («Современная история»), Роже Мартен дю Гара («Семья Тибо»), Жюля Ромена («Люди доброй воли»), Луи Арагона («Реальный мир»), Андре Мальро («Удел человеческий») изображение социальной действительности в произведениях Дюамеля отодвинуто на второй план. Главная тема его творчества — нравственные и интеллектуальные проблемы современного человека.

«Существует две истории мира — история его деяний, высеченная в бронзе, и история его мыслей, которая никого, кажется, не интересует», — говорит один из персонажей Дюамеля (роман «Полуночная исповедь»). Этой второй истории и посвящено творчество Дюамеля.

Он был и поэтом, и драматургом, и прозаиком, и публицистом. Его книги имели в свое время огромный читательский успех во Франции и в других странах. Многие из них переведены на тридцать языков. Наиболее выдающиеся произведения Дюамеля актуальны и в наши дни — в них отражены те проблемы западной цивилизации, которые все настойчивее звучат в новейшей западной литературе и публицистике.

В 20-е и 30-е годы Дюамель был одним из немногих писателей-гуманистов, предупреждавших об опасностях, которые несет с собой развитие западной цивилизации, ее технический и научный прогресс. Он заявлял о необходимости направить развитие прогресса таким образом, чтобы оно не подчиняло человеческую личность единственной задаче — применению научных открытий и изобретений в промышленности для получения больших прибылей. Утверждение главенства человека, сохранение высокой человечности было движущей силой, смыслом и целью произведений и поступков Жоржа Дюамеля.

Жизнь Дюамеля, главные вехи его биографии отмечены той же целенаправленностью, которая лежит в основе его творчества.

«Я родился в Париже, на одном из южных его холмов, — рассказывает писатель в своих воспоминаниях. — Всю свою юность я прожил среди маленьких людей, которые трудились и страдали в глубинах моего чудесного муравейника». Родители Дюамеля — выходцы из среды сельских ремесленников. Несмотря на то что детство Дюамеля прошло в обстановке постоянной борьбы с нуждой, в нем рано проявились литературные способности. Первые стихи он написал, когда ему было двенадцать лет, первый роман — в возрасте пятнадцати лет. В коллеже Дюамель учился блестяще, хотя часто и тяжело болел. «Я никогда не хотел бы вновь пережить мои детские годы», — признается писатель в своих воспоминаниях. Поступив на медицинский факультет Сорбонны, он вскоре начал заниматься исследовательской работой и подготавливать диссертацию. В то же время Дюамель не оставляет занятий литературой. В 1907 году, когда он был еще студентом, вышел сборник его стихов «Легенды и битвы».

Студенческие годы нелегко достались Дюамелю: ему приходится зарабатывать на жизнь частными уроками, работой в больнице, в библиотеке, сочинением статей для популярной медицинской энциклопедии. «Почти всем, что я узнал, я обязан бедности», — скажет впоследствии писатель.

В 1909-м — через год после окончания Сорбонны — Жорж Дюамель защищает диссертацию и получает ученую степень доктора (она соответствует ученой степени кандидата в нашей стране). Последующие пять лет он занимается научно-исследовательской работой в области физиологии.

Еще студентом Дюамель сближается с молодыми литераторами, увлекающимися поэзией и мечтами о демократическом и социалистическом обновлении человечества. Для начала они решают создать свою собственную коммуну: жить сообща, самостоятельно зарабатывать, чтобы ни от кого не зависеть, а в свободное время заниматься художественным творчеством. Молодые энтузиасты — среди них были поэты, художники, музыканты — устраивают недалеко от Парижа, в Кретейле, настоящий фаланстер: живут одним хозяйством и работают в типографии, оснащение которой куплено на общие сбережения. Они называют свое сообщество «Аббатством», имея в виду утопическое Телемское Аббатство Рабле. Поэты, входившие в эту творческую группу — Жорж Шенневьер, Жюль Ромен, Рене Аркос, Шарль Вильдрак, Люк Дюртен (каждый из них внес в дальнейшем свой значительный вклад в литературу), — создали новое направление в литературе — унанимизм. Это название возникло после выхода в свет поэмы Жюля Ромена «Единодушная жизнь», которая имела значение манифеста. Слово «унанимизм» в переводе на русский язык значит единодушие. Унанимизм исходит из идеалистического мировоззрения, главная идея которого состоит в том, что человечество обладает единой душой и каждый человек — лишь ее частица. Кроме того, каждый коллектив, как бы он ни был мал или велик, непрочен или долговечен, также обладает своей собственной душой. Человек обретает полноту жизни лишь в единстве со своим коллективом, с его душой. Это единодушие является моральной основой общества, оно выше личных и классовых интересов. Душа коллектива, массы, ее психические состояния — это истинная духовная реальность, которая и должна стать предметом художественного изображения.

Поэты «Аббатства» вдохновлялись верой в социальный прогресс, в торжество демократии, поэзией Уолта Уитмена, Эмиля Верхарна, произведениями Достоевского, христианскими идеями Льва Толстого. Они стремились отобразить муки и надежды «униженных и оскорбленных», их всемирную солидарность с помощью новой поэтики. И мировоззрение, и художественная практика унанимистов были полемически направлены против символизма. Унанимисты стремились передать насыщенность, полноту действительной жизни в каждое ее мгновение.

«Аббатство» просуществовало всего лишь около двух лет. Но направление унанимизма оставило свой след в литературе, пробудив более углубленное внимание к жизни простых людей, к связям человека с его социальной группой, развив умение ощутить полноту бытия в обыденных, казалось бы, незначительных явлениях и состояниях.

В поэтических произведениях Дюамеля «Легенды и битвы» (1907), «Прежде всего человек» (1909), «По моему закону» (1910), «Спутники» (1912) отражены идеи унанимизма, общие для всей группы «Аббатства». В своем последующем творчестве Дюамель отошел от унанимистского культа абстрактного коллектива, обратившись к раскрытию духовного богатства индивидуальности. Но в течение всей своей жизни он остается верен тем гуманистическим идеалам, которые были выражены им уже в его унанимистской поэзии: он призывает найти полноту бытия в единстве с природой и человечеством, прославляет духовную красоту человека, скрытую порой в самых неприметных и скромных «маленьких» людях.

В предвоенные годы Дюамель обращается и к драматургии. В театре «Одеон» были поставлены его пьесы «Свет» (1911) и «Под сенью статуй» (1912), где впервые у Дюамеля звучат социально разоблачительные мотивы. В следующем году в «Театр дез Ар» поставлена его пьеса в стихах «Битва».

В 1909 году Дюамель женится на Бланш Альбан, которая становится вскоре актрисой театра «Одеон», а затем много лет играет на сцене «Вьё Коломбье». Отблеск долгой и счастливой семейной жизни Дюамеля и Бланш Альбан, вырастивших троих сыновей, найдет свое отражение в книге «Игры и утехи» (1922).

В 1914 году в жизнь Дюамеля ворвалась трагедия первой мировой войны.

В первые же дни войны Дюамель отправился на фронт добровольцем (по состоянию здоровья он был освобожден от военной службы). Он работает военным врачом — сначала ассистентом, а затем главным хирургом корпуса — на самых горячих участках фронта. За четыре с половиной года он прооперировал две тысячи триста человек, через его руки прошли четыре тысячи раненых. Сохранились воспоминания людей, которые работали вместе с Дюамелем. Они рассказывают о его самоотверженности, постоянном стремлении быть рядом с самыми тяжелыми ранеными. Однажды, когда привезли раненых после газовой атаки, он попросил, чтобы его перевели в барак, где умирали отравленные газами. Он оставался с ними до конца, пытаясь вопреки всему спасти обреченных и, во всяком случае, облегчить их страдания.

В течение всех военных лет Дюамель вел записи обо всем, что ему пришлось увидеть и пережить. На основе этих непосредственных впечатлений написаны сборники рассказов «Жизнь мучеников» (1917) и «Цивилизация» (1918), сразу же получившие широкое общественное признание. За книгу «Цивилизация» Дюамелю была присуждена Гонкуровская премия.

Эти произведения сам Дюамель называет «литературой свидетельства». Эпиграфом к ним можно было бы поставить строки Элюара:

«Я говорю о том, // Что вижу, // Что знаю, — // Правду».

«Я действительно свидетельствовал, — пишет Дюамель. — Я не говорил о тактике и тем более о стратегии. Но мне кажется, что без этих смиренных свидетельств та большая история, о которой пишут историки, была бы слишком неполной».

В книгах «Жизнь мучеников» и «Цивилизация» засвидетельствованы страшные будни войны. Но и в этом кровавом аду Дюамель, склонившийся над умирающими и искалеченными людьми, не утратил своего гуманистического идеала. Напротив, он нашел его живое воплощение в молчаливом героизме и высоком человеческом достоинстве, с которыми солдаты переносят тяжелейшие ранения и сознание неминуемости мучительного конца. По силе изображения войны как кровавой бойни, как потрясшей сознание людей мировой трагедии рассказы Дюамеля о войне стоят рядом с книгами Анри Барбюса «Огонь» и «Ясность». Анри Барбюс высоко ценил их за правдивость. Но между этими произведениями, столь близкими по теме и материалу, есть существенная разница.

В «Жизни мучеников» и «Цивилизации» не отражен рост революционного сознания в массах, понятый и показанный Барбюсом. С большим мастерством писателя-реалиста Дюамель показывает раненых солдат и младших офицеров — с их разными характерами, каждый из которых обладает своим особым душевным богатством и неповторимостью. Но ни в одном из образов этих людей из народа, поднявшихся до высокого героизма и чуждых официальным громким словам, Дюамель не увидел протеста против войны. Герои его рассказов — мученики и жертвы, протест же рождается в душе самого рассказчика, который мучительно старается понять, как мог стать реальностью кошмарный разгул святотатственных античеловеческих преступлений мировой войны.

Дюамель приходит к выводу: причина мировой трагедии — в кризисе цивилизации, в ложной античеловеческой направленности ее развития. «Нет цивилизации в этом ужасающем хламе (здесь Дюамель подразумевает технику. — О. Т.), и если ее нет в человеческом сердце, значит, ее нет нигде».

Вернувшись с фронта, Дюамель полностью посвящает себя литературе, отказавшись от научной и медицинской деятельности, В 1919 году он пишет философское эссе «Овладение миром» и «Беседы во время столпотворения», в которых собрано воедино и по-новому осмыслено все, что записывал Дюамель на фронте из своих бесед с солдатами и офицерами о войне и ее причинах. В этих произведениях Дюамель предлагает свое решение проблемы кризиса цивилизации — моральную революцию. Люди должны освободиться от ужасного культа материального обладания. Счастье — только в духовном обладании, в поэтическом познании мира. Если бы все люди пришли таким образом к внутренней гармонии с миром, войны и революции были бы невозможны. «Нет истинной революции, кроме моральной. Все прочее — бедствие, напрасно проливаемые кровь и слезы».

Эссе «Овладение миром» имело большой успех: за два года его издавали тридцать шесть раз, у Дюамеля появились последователи, его приглашали в разные страны Европы, где он выступал с лекциями, провозглашая свои пацифистские идеи.

В послевоенные годы Дюамель активно занимается общественной деятельностью. Он сближается с Анри Барбюсом и движением «Кларте», объединившим прогрессивных писателей Европы в борьбе против войны и за социальное переустройство общества.

Выступления Дюамеля на страницах журнала «Кларте» имели антивоенный и антиимпериалистический характер. Но его сотрудничество с «Кларте» продолжалось недолго. Вскоре выявились разногласия между Барбюсом, с одной стороны, и Роменом Ролланом и Дюамелем — с другой. Барбюс резко возражал против положения Ромена Роллана и Дюамеля об отказе от политической практики.

В 1920 году Дюамель, близкий к левому крылу социалистической партии, становится сотрудником газеты социалистов «Попюл-лер де Пари» и отходит от «Кларте».

В 1923 году Дюамель вместе с Роменом Ролланом принимает участие в создании журнала «Эроп», объединившего широкие круги прогрессивно настроенной интеллигенции. В 1925-м он, откликнувшись на призыв Французской коммунистической партии, вместе с другими писателями (Барбюсом, Арагоном, Элюаром, Ж.-Р. Блоком, Мусси-наком, В. Маргеритом) выступает в «Юманите» и «Кларте» протестом против войны в Марокко. В 1926 году Дюамель по поручению Международной организации Красного Креста вместе с Жаном Шенневьером совершает поездку в Польшу, где писатели засвидетельствовали, что политические заключенные содержатся в ужасных условиях. В 1927 году Дюамель приезжает в Москву для того, чтобы познакомиться с Советской Россией. Он был одним из первых крупных западных писателей, побывавших в Москве. Возвратившись во Францию, Дюамель опубликовал книгу «Путешествие по Москве», которая имела большой общественный резонанс. В этой книге Дюамель признает, что в результате революции «громадное большинство русского народа получило выгоды, которые оно хочет сохранить и защитить». Но революция, совершенная о помощью насилия, для него по-прежнему неприемлема. Поэтому все, что ему довелось увидеть и услышать в Москве, Дюамель воспринимает сдержанно и настороженно. Тем не менее общую настроенность книги, по его собственным словам, можно определить как проявление доброй воли.

С 1925 по 1928 год Дюамель побывал во многих странах Европы, в том числе в скандинавских. Его впечатления и размышления об этих поездках объединены в книге «Сердечная география Европы». В этой книге, пацифистской по духу, Дюамель мечтает о том, как с помощью мирных средств — переписки, личных контактов, путешествий, конференций, книг — установить братскую любовь между нациями и изжить национальную вражду. Впоследствии Дюамель признавал, что в «Сердечной географии Европы», где он любовался тем, что осталось в европейских странах от старой Европы, подлинные проблемы европейской цивилизации оказались в стороне.

В книге «Сцены будущей жизни» (1930), написанной после путешествия в США в 1928 году, Дюамель более проницателен — его анализ американской цивилизации во многом актуален и в наши дни. Дюамель был первым послевоенным европейским писателем, ощутившим глубокую тревогу перед угрозой распространения далеко за пределы США американского образа жизни, страшного своей бездуховностью. Его ужасает оскудение и разрушение человеческой личности, к которому ведет ускоренное развитие «машинной цивилизации» с ее культом материального процветания, доведенным до фетишизма. «Навязать человеку потребности и аппетиты, чтобы сбывать свой товар, — вот в чем суть философии этой торговой диктатуры», — пишет Дюамель, зорко замечая явление, о котором публицисты и социологи будут писать только через тридцать лет.

Он предвидит и опасности того, что теперь называют «массовой культурой». Его возмущает колоссальное распространение с помощью новой техники третьесортной культурной продукции, отучающей людей мыслить. Эти опасения он развивает и в других своих работах: «Гуманист и автомат» (1933), «Семейные споры» (1933), «Защита литературы» (1937).

Дюамель увидел в США, что «машинная цивилизация» достигла там иного по сравнению с Европой этапа развития. Он называет свою книгу «Сцены будущей жизни», потому что и Европе не миновать этого пути в недалеком будущем. Но он заглядывает еще дальше. Предвосхищая некоторые нынешние научно-фантастические утопии, Дюамель выступает против «машинной цивилизации» и как биолог: он опасается, что машины, освободив человека от необходимости совершать усилия, вызовут физическую деградацию человечества. «Раз машина существует, почему бы не потребовать от нее всего? Чтобы она освободила нас от всего, даже от жизни?» Идеи, волновавшие Дюамеля, высказанные также в «Письмах к моему другу патагонцу» (1926), нашли отражение в его художественном творчестве позднее — в цикле романов «Хроника Паскье».



В 20-е годы Дюамель завершает свое поэтическое творчество сборником «Элегии и баллады» (1920), в котором развиты темы «Жизни мучеников», создает ряд пьес для театра и одновременно начинает писать цикл романов «Жизнь и приключения Салавена». В 1921 году выходит первый роман этого цикла «Полуночная исповедь».

Драматургия Дюамеля (1920–1923) имеет ясно выраженную сатирическую антибуржуазную направленность. В пьесе «Деяния атлетов» (1920) разоблачается коррупция буржуазной прессы. В пьесе «День признаний» (1923) деловитым и циничным буржуа противопоставлен интеллигент — выразитель гуманистических идеалов. Драматургия Дюамеля сыграла значительную роль в развитии левого либерально-реформистского французского театра 20-х годов. В последующие годы Дюамель не обращался больше к драматургии, но темы его пьес получили развитие в романах.

С 1924 года, когда выходит второй роман цикла «Жизнь и приключения Салавена» и роман «Принц Жаффар», главным жанром в творчестве Дюамеля становится роман. В это время писатель занимается изучением проблем романа и пишет «Этюд о романе» (1925), в котором высказана его эстетическая программа. По мысли Дюаме-ля, искусство играет важную роль в жизни общества. Оно — не самоцель, а средство познания жизни и человека, средство воспитания человека. «Всякий роман, удаляющий нас от жизни, каким бы привлекательным он ни казался, является ошибочным и жалким произведением», — пишет Дюамель. С его точки зрения, наиболее плодотворны традиции классиков французского реалистического романа. Но, по его мнению, в XX веке настало время не столько изображать конкретную социальную действительность, сколько изучать «единственную подлинную реальность» — внутренний мир человека, в котором таятся вечные незыблемые ценности.

Эта эстетическая программа осуществлена в цикле романов «Жизнь и приключения Салавена», самого выдающегося произведения Дюамеля 20-х и начала 30-х годов.

Вспоминая о том, как возник у него замысел образа Салавена, Дюамель рассказывает, что, когда он ходил один по улицам Парижа, за ним неотвязно следовала тень еще не родившегося персонажа и нашептывала свои истории. Это было еще в 1914 году до начала войны. Тогда же была написана и первая глава первого романа. Персонаж, которого Дюамель назвал Салавеном, сопутствовал многообразной деятельности писателя до 1932 года.

Салавен — мелкий канцелярский служащий, но его социальная принадлежность не имеет большого значения в романе. В предисловии к русскому изданию четвертой книги цикла «Дневник, Салавена» (в русском издании «Дневник святого») Дюамель так поясняет свой замысел: «То, что я хотел показать в романе, вовсе не является психологией, присущей только канцелярскому служащему. Это — психология общечеловеческой значимости, обрисованная случайными чертами канцелярского служащего». И в другом месте он уточняет: «Это человек, каких, конечно, очень много, человек со своими недостатками и достоинствами, со своими смешными черточками и минутами величия». На вопрос одного писателя: «Почему тебя так долго занимает жизнь мелкого канцелярского служащего?» — Дюамель ответил: «Послушать тебя, и станет непонятно, почему Пастер делал свои опыты над мышами и морскими свинками. Он должен был бы, конечно, экспериментировать только над принцами и прелатами».

В пяти романах о Салавене изображена духовная одиссея человека, стремившегося достичь в своей жизни нравственного идеала. Дюамель показывает слабые, наивные, смешные стороны Салавена и в то же время высокую человечность его стремлений. Критики находят в Салавене некоторые черты самого автора.

Салавен считает себя незаурядной личностью — человеком тонкой духовной организации, глубоко чувствующим и способным на великие поступки. Он страдает от ничтожности своего социального положения, его убивает однообразие и убогость жизни, которую он вынужден вести, ему тесно и душно в этом мирке. В нем пробуждается жажда совершить что-то великое, необычайное, но что именно, он и сам не знает. Первую робкую попытку выделить себя из серой массы конторских служащих Салавен совершает в романе «Полуночная исповедь». Неожиданно для самого себя он вдруг дотрагивается пальцем до уха своего начальника. Единственный результат — увольнение. Этот смешной и нелепый поступок — первый шаг, с которого начинаются искания Салавена.

В романе «Двое» (1924) Салавен пытается найти духовную гармонию в дружбе, но его друг — во всем ему противоположная натура. Если Салавен склонен к внезапным порывам и самоанализу, то Эдуард не помышляет ни о каком самосовершенствовании, он удовлетворен спокойным существованием. Эта книга изображает очередное фиаско Салавена, и все же лиризм и мягкий юмор, пронизывающие это повествование о дружбе, окрашивают ее в светлые тона.

В романе «Клуб на Лионской улице» (1929) Салавен снова сталкивается с людьми, которые ему во всем противоположны, — энергичными, волевыми, целеустремленными. Это — коммунисты. Салавен пытается их понять в надежде последовать их примеру. Но он разочаровывается, так как коммунисты, по его мнению, лишены утонченной культуры, духовных стремлений и потому стремятся завоевать для народа лишь материальное благосостояние. Салавен же — идеалист и не желает принимать во внимание реальные материальные потребности. Он считает, что людям не нужно ничего, кроме морального усовершенствования.

В последнем романе «Таков он сам по себе» (1932) Салавен обращается к практической деятельности. Он совершает самоотверженные поступки — работает бесплатно в арабской больнице, выполняя самую тяжелую работу, берет на себя заботы о несчастном полудиком арабе. Но окружающие его люди, не понимая, зачем он все это делает, смеются над ним, араб же, возмущенный нелепостью поведения своего благодетеля, убивает его. Умирая, Салавен переживает нравственное озарение. Он говорит жене: «О, если бы я должен был начать жизнь сначала, мне кажется, я знал бы как. Как это было бы просто! Как мы были бы счастливы!» Салавен понял, что он должен был не бежать от своего серого, как ему казалось, существования, а именно в нем найти скрытые возможности поэзии и любви.

Этот финал романа ясно говорит о том, что «Жизнь и приключения Салавена» — это романическое воплощение идей, высказанных Дюамелем в «Овладении миром». По поводу множества писем от читателей самых разных стран, которые узнавали себя в Салавене, писатель говорит: «Это не специфически французская фигура — это человек. Таков и был мой замысел: найти всемирно человеческое и вечно человеческое». «Салавена надо рассматривать как „геометрическое место“ всей человеческой сущности в широком смысле слова, тем более что эта сущность не локализована ни во времени, ни в пространстве». Однако цикл о Салавене не укладывается в прокрустово ложе заранее заданной идеи, как это всегда бывает в подлинно художественном произведении. Как бы ни стремился писатель определить сущность человека вне времени и пространства, эта попытка, конечно, отмечена точным историческим временем — периодом между двумя мировыми войнами. «Салавен — это воплощение смятения умов тотчас же после войны; это образ среднего европейца, преследуемого призраками», — пишет французский критик Пьер Кюрнье.

Сила художественного обобщения и психологической правдивости образа Салавена таковы, что в нем отразились те черты сознания буржуазного интеллигента первого послевоенного периода, которые оставались характерными для него и в последующие десятилетия. Интеллектуальная и духовная смятенность, бесконечные колебания в попытках решить, в чем его цель а что он должен делать, с классической ясностью отраженные в образе Салавена, через четверть века стали неотъемлемыми свойствами героев экзистенциалистского романа.

Салавен упорно ищет выхода из невыносимой для него ситуации, которую переживало в начале 20-х годов все «потерянное поколение»: после катастрофы первой мировой войны ни о какой религии не может быть и речи, утрачена и вера в спасительность цивилизации. Остается одно — искать моральную опору в самом себе. И вот Салавен, несмотря на то что бога нет, а может быть, именно поэтому, решает стать святым («Дневник святого», 1927). Ему кажется, что в этом он обретет нравственную опору, на которой можно было бы удержаться и противостоять хаосу, грозящему вторгнуться во внутренний мир человека. Духовная эволюция Салавена приводит к выводу: нравственная победа человека возможна и тогда, когда он терпит поражение; в благородстве мужества он полностью осуществляет себя, и в этом его спасение, даже при условии, что его усилия не приводят к видимым во времени результатам.

Идеал героического стоицизма, к которому стремится Салавен, так его и не достигнув, на двадцать пять лет опережает задачу, которую ставит перед собой персонаж романа Альбера Камю «Чума» Тарру: «Теперь я знаю только одну конкретную проблему — возможно ли стать святым без бога». Другой персонаж «Чумы» доктор Риэ переводит эту проблему на обычный язык: «Единственное, что мне важно, — это быть человеком». Перекличка идей у персонажей «Салавена» и «Чумы» ясно говорит о том, что в цикле романов о Салавене уже определилось то направление духовных поисков части западноевропейской интеллигенции, что найдет свое выражение во французской литературе середины 40—50-х годов в произведениях тех писателей, которые переосмысляли свой индивидуалистический протест в свете пережитого ими Сопротивления.

Развитие проблем, поставленных в романах о Салавене, закономерно вело писателя к следующему циклу — «Хронике Паскье». Знаменательно, что Дюамель начал работать над первым романом нового цикла — «Гаврский нотариус» — тотчас же после выхода в свет последнего романа цикла «Жизнь и приключения Салавена».

В «Хронике Паскье» проблема поисков выхода — как жить и что делать в ситуации углубляющегося кризиса западной цивилизации — исследуется писателем на примере уже не изолированной судьбы, взятой вне времени, а нескольких судеб, точно датированных и связанных в единое целое как история семьи.

Разъясняя во многих своих работах и выступлениях замысел «Хроники Паскье», Дюамель говорит, что он хотел изобразить в ней не социальную и естественную историю семьи в духе Эмиля Золя, но прежде всего ее человеческую историю с присущими ей радостями и горестями — горячую, живую плоть клана. Но этим не ограничивается замысел писателя: он ставит своей целью показать не только историю семьи, но и явление такого широкого плана, как формирование во Франции в период с 1880 по 1930 год духовной элиты стран ы, — восхождение средней французской семьи к вершинам культуры. Об этом ясно сказано во вступлении к первому роману «Хроники» — «Гаврский нотариус», причем подчеркивается, что самые выдающиеся представители науки и культуры — это люди, чьи отцы или деды возделывали землю Франции или жили трудом своих рук, то есть были рабочими или ремесленниками. «Необходимо много рабочих для того, чтобы мог появиться один ученый, и для того, чтобы его появление было оправдано», — пишет Дюамель.

В одной из своих лекций писатель дает такое краткое резюме «Хроники»: «Основной сюжет истории Паскье — восхождение семьи, вышедшей из народа, к вершинам элиты, между 1880 и 1930 годами. Раймон Паскье, сын садовника из Иль-де-Франса, трудолюбиво изучает науки и, отчасти благодаря тому, что его жена Люси-Элеонора упорно и увлеченно помогает ему, получает диплом врача. От этой жены у него было семь человек детей, пять из них выжили. Один из них (Лоран) станет, не без усилий и перипетий, одним из выдающихся биологов своего времени. Старшая из дочерей (Сесиль), исключительно одаренная музыкантша, очень рано станет великой пианисткой. Младшая, замечательная красавица (Сюзанна), станет актрисой. Старший сын, снедаемый самыми суетными вожделениями, становится известным дельцом (Жозеф). Наконец, один из сыновей тихо погрязнет в беспросветной посредственности (Фердинан)».

Французский критик Поль Кюрнье пишет о «Хронике Паскье»: «У Дюамеля нет апологии буржуазной семьи, как у Поля Бурже, но он и не проклинает ее, как Андре Жид». В это наблюдение необходимо внести существенное уточнение. «Хроника Паскье» не может быть ни апологией буржуазной семьи, ни ее проклятием просто потому, что в ней нет изображения собственнической буржуазной семьи, как, например, в романах Франсуа Мориака, Филиппа Эрриа, Эрве Базена. В первом романе «Хроники», «Гаврском нотариусе», показано, что семья Паскье — Раймон, его жена Люси и дети — постоянно терпит лишения, а собственность, которой они обладают, весьма эфемерна. Единственное их подлинное достояние — это трудолюбие и упорное стремление к знаниям, культуре. Но когда подрастают дети, в семье начинается настоящее социальное расслоение. Она распадается на две враждебные, по сути, группы. Одна — Лоран и Сесиль, позднее к ним присоединится младшая — Сюзанна — представители трудовой интеллигенции, другая — Жозеф и Фердинан — настоящие буржуа. На протяжении всех десяти томов «Хроники» Лоран Паскье, в котором воплощено гуманистическое начало — любовь к людям, правдоискательство, бескорыстная преданность науке, — испытывает ужас и отвращение, сталкиваясь с миром буржуазного предпринимательства, с его цинизмом, алчностью и грязными махинациями, персонифицированными в образе старшего брата Жозефа.

В романе «Гаврский нотариус» этот страшный мир воплощен и в том разрушительном влиянии, которое оказывают на семью надежды на богатое наследство («Неведомое чудовище вторглось в нашу жизнь, оно готовилось все разрушить, уничтожить, растоптать» — так определяет это влияние Лоран), и в гротескном и в то же время реалистическом образе домовладельца, душевная грубость которого становится причиной самоубийства маленького Дезире — друга детства Лорана.

В последующих томах носителем этого антидуховного начала становится Жозеф Паскье. Жадность и нравственная тупость, доводящие его до подлости, изображаются в каждом томе «Хроники» в их постепенном развитии, сопутствующем его социальному восхождению.

В «Хронике Паскье» — в ее образах, в самой художественной ткани ясно выражена главная идея Дюамеля, развитая им в эссе «Овладение миром» и в цикле романов о Салавене: стремление современной цивилизации к материальному процветанию враждебно ее духовному развитию. Но если в «Овладении миром» и даже в «Салавене» эта идея находит самое абстрактное выражение, то в романах «Хроники» сила художественного обобщения, заключенная в ее образах, обнажает социальную основу этого главного положения Дюамеля. Она состоит в том, что духовному развитию противоречит не само по себе материальное процветание, а буржуазное процветание, враждебное национальной культуре. Таков объективный смысл «Хроники Паскье». Каждый из романов «Хроники» может быть прочитан и как самостоятельное произведение. Из тома в том переходят все те же герои — несколько замечательно рельефных образов. Доктор Раймон Паскье — неисправимый и обаятельный фразер, фанфарон, донжуан, прожектер, но в то же время и волевой, трудолюбивый, по-своему, в духе позитивизма XIX века, преданный идеям прогресса, сумевший привить своим детям — тем из них, которые имели к этому склонность, — жажду знаний, тягу к культуре, целеустремленность. Люси Паскье — трогательный тип любящей матери и преданной жены. Лоран — вечно беспокойная, страдающая душа, человек, неспособный на моральные компромиссы, готовый всем пожертвовать ради истины и справедливости. Жюстен Бейль — с его идеальными стремлениями, бескорыстием и безответной, преданной любовью к Сесили. Жан-Поль Сенак — несчастный поэт, загадочная натура, отталкивающая и привлекательная одновременно. Все эти и другие образы «Хроники» написаны с подлинным мастерством в своеобразной Дюамелевской манере, спаивающей в одно нераздельное целое лиричность и мягкий юмор, сдержанность и патетику, философское раздумье и реалистическую достоверность. Но главная особенность «Хроники», ее необходимейший элемент состоят в том, что вся она сцементирована непрерывной и напряженной работой мысли ее центрального героя — Лорана Паскье. Все, что происходит в «Хронике»: драматические события жизни Лорана, его родных и друзей — содержание десяти томов, — нанизано на единый стержень, основную драму Лорана, драму идей и поисков нравственного абсолюта.

Сравнивая «Хронику Паскье» с воспоминаниями Дюамеля, убеждаешься в том, как много в ней автобиографического. Так, Раймон Паскье необычайно похож на отца писателя. Пьер-Эмиль Дюамель — сын сельского ремесленника; так же, как и Раймон Паскье, отец Дюамеля перепробовал множество профессий, без конца переезжая с места на место, и наконец в пятьдесят лет получил диплом врача, всего на три года раньше, чем его сын Жорж.



Признавая, что образы отца и матери во многом списаны с его собственных родителей, Дюамель подчеркивает, что, по мере того как создавалась «Хроника», они все больше отходили от своих прототипов. Что касается детей Паскье, то они не имеют ничего общего с его братьями и сестрами, утверждает писатель, поэтому «Хронику Паскье» Дюамель называет своими «вымышленными воспоминаниями».

Основные вехи жизни Лорана Паскье совпадают с фактами биографии самого Дюамеля — годы учения на медицинском факультете, работы в Пастеровском институте, участие в творческом содружестве унанимистов. Но история личной жизни молодого ученого, разумеется, вымышлена.

Примером того, как преобразуются в «Хронике» впечатления, взятые из жизни писателя, может служить история дружбы Лорана с Дезире Васселеном в «Гаврском нотариусе», а затем, в последующих томах, — дружба с Жюстеном Вейлем. Оба эти персонажа возникли в воображении писателя на одной и той же жизненной основе. Когда Жоржу Дюамелю было четырнадцать лет, его друг Жюль К. погиб, попав под поезд. Дюамель рассказывает в воспоминаниях: «Он был мой ровесник и друг. Я назвал его Жюстеном а продлил его существование, дав ему возможность наслаждаться и страдать, полной чашей черпая богатство жизни, а себе — пережить в мечтах всю эту пылкую дружбу с ним, которая была у нас отнята». Таким образом, смерть друга детства была действительно пережита Дюамелем, но она была лишь толчком для создания эпизода самоубийства Дезире, которым завершается роман «Гаврский нотариус», как бы выводя подростка Лорана из узкого семейного круга в мир суровых невзгод человеческого существования.

Поясняя композиционный замысел «Хроники», Дюамель пишет: «Есть свой смысл в том, что термин „цикл“, или циклическая композиция, может быть сегодня применен к роману, потому что роман занял в представлениях публики и в истории литературы место эпопеи… Главный персонаж произведений этого рода — время, которое современные ученые считают четвертым измерением мира… Здесь не может быть завязки, интриги, развязки. Разве есть развязка у жизни вида?»

Первые три тома «Хроники» — «Гаврский, нотариус» (1933), «Зверинец» (1934), «Вид земли обетованной» (1934) — посвящены семье Паскье, еще не расставшейся со своими сыновьями. «Гаврский нотариус» — воспоминания Лорана Паскье о своем детстве — это почти поэма в прозе, полная лиризма. Образы отца и матери — Раймона и Люси Паскье, узкий семейный круг, первая детская дружба окружены ореолом поэтичности. Мать для мальчика — «святая в тысяче всяких мелочей» — неутомимо заботливая, трудолюбивая, у нее ловкие и нежные руки, ясный ум, своеобразная гордость и такт. Отец вызывает у маленького Лорана совсем другие чувства — он и любуется им, и боится его гнева и холодной насмешливости. В связи с наследством, которое должна получить его жена, в Раймоне Паскье проглядывают те черты, которые расцветут пышным цветом в его старшем сыне Жозефе — склонность к денежным аферам, бесцеремонность с близкими.

«Согласись, что деньги — это хитрая штука! И надо быть простаком, чтобы выколачивать горбом какие-то десять — двенадцать франков за ночь», — говорит он жене, когда, к ее ужасу, в счет будущего наследства, покупает акции, чтобы получать с них проценты.

В романе «Гаврский нотариус» сюжетная линия, связанная с наследством, ведет к развитию жесткой темы семейных неладов, которые позже вынудят Лорана уйти из семьи родителей (в романе «Вид земли обетованной»). Тема денег как жестокой и враждебной силы закономерно связана и с темой «униженных и оскорбленных», которая находит свое завершение в смерти Дезире Васселена. И все же светлые тона в романе «Гаврский нотариус» преобладают. Как справедливо отмечает критик Поль Кюрнье: «Дюамель отказывается изображать мир только в мрачных тонах. Он протестует против тенденции литературы отчаяния». Образ живого Дезире Васселена — мальчика, очаровательного своей наивностью, чистотой, упрямой привязанностью к мучившему его отцу, — занимает немалое место в повествовании Лорана о своем детстве, в то время как о его самоубийстве рассказано всего лишь в нескольких строках — сдержанно и без нажима. Это соотношение светлого и трагичного, в котором всегда, в конечном счете, весомее жизнеутверждающее начало, характерно для всей «Хроники Паскье».

Чем больше взрослеет Лоран, тем нестерпимее становятся для него циничная жадность старшего брата, для которого деньги — единственное мерило ценности человека, и безответственное поведение отца, который обманывает мать. Лоран жаждет человеческих отношений, не оскверненных корыстью и ложью. О попытке создать идеальное творческое содружество молодых поэтов, художников и музыкантов, которые живут и зарабатывают сообща, рассказывает роман «Бьеврское уединение» (1937). В нем воспроизведена история унанимистской группы «Аббатство», однако Дюамель подчеркивает в своих воспоминаниях, что все персонажи романа вымышлены и ни в какой мере не являются литературными портретами друзей его молодости. В романе показано, что даже молодым и независимым людям слишком трудно ужиться вместе. «Я убежал из дома потому, что у меня вызывали ужас все эти дрязги, вздорные перебранки, мелкая зависть. А здесь я нахожу все то же самое. По-видимому, люди не могут жить иначе» — такой вывод делает Лоран из неудавшегося опыта создать ячейку свободного общества.

Разочарование, пережитое Лораном в «Бьеврском уединении», сменяется новой мечтой: найти достойных учителей, у которых он мог бы почерпнуть необходимую духовную пищу, учиться мыслить, видеть главное, отметая несущественное. Лоран подчеркивает, что он нуждается в наставниках, а не в вождях. «Я не прошу освободить меня от ответственности, не собираюсь идти с закрытыми глазами, я требую духовной пищи, хлеба насущного. И не могу обойтись без руководства», — поясняет он. В романе «Наставники» (1937) показано, как, черпая духовную пищу у избранных им научных руководителей, Лорану приходится испытать новые разочарования. В этом романе Лоран — талантливый начинающий ученый, с увлечением ведущий научно-исследовательскую работу в лаборатории, которой ему поручено руководить. Он работает одновременно у двух ученых — крупнейших биологов страны — Шальгрена и Ронера. Вскоре он замечает существующий между ними антагонизм — и в их научных идеях, и в личных отношениях. Наблюдая за все обостряющейся враждой своих учителей, Лоран приходит к горестному выводу: в своем поведении даже самые высокоразвитые люди руководствуются не разумом, а эмоциями, причем чаще всего иррациональными. Однако двух ученых разделяет не только несовместимость характеров, но и полная противоположность в их отношении к науке.

Лоран Паскье замечает, что Ронер фанатично стремится доказать правоту своей системы взглядов, отметая те факты, которые не подтверждают его гипотезу, тем самым нанося ущерб научной истине, которую он якобы отстаивает. Главный стимул его деятельности — тщеславие, забота о своей карьере. Поэтому Ронер циничен и бесчеловечен не только по отношению к сопернику в науке — Шальгрену, но и вообще к людям. Так, когда умирает его лаборантка, заразившись той болезнью, которую изучает Ронер в своей лаборатории, ученый не испытывает к ней сострадания, не находит слов сочувствия, а лишь с удовлетворением предвкушает, сколько научной информации получит он при вскрытии трупа молодой женщины.

Шальгрен, напротив, наделен благородными чертами характера. Симпатии автора явно на его стороне. В отличие от Ронера, который только провозглашает, что разум и поиски научной истины превыше всего, Шальгрен действительно служит научной истине, но он предостерегает от слепого преклонения перед наукой. «Разумом нужно пользоваться с осторожностью как великолепным, но исключительным в природе и даже иногда опасным инструментом», — говорит Шальгрен.

Писатель развивает в романе «Наставники» свои мысли о науке и ученых, связанные с его критикой «механической цивилизации» и высказанные им еще в «Письмах к моему другу патагонцу». Там он писал: «Знания и мудрость далеко не синонимы. Я вращаюсь в кругу людей высокого ума и ненасытного честолюбия. Однако я, в основном, вынужден их презирать». Эти впечатления того периода жизни Дюамеля, когда он занимался научно-исследовательской работой в области физиологии, несомненно, положены в основу романа «Наставники», так же как И точка зрения на роль науки: «Человечеству как нравственной личности с некоторых пор не по плечу современное знание, и мы должны примириться с тем, что оно влачит, как болезненную опухоль, свой чудовищный познавательный аппарат, свое мучение, свою кару!» Эти мысли повторяются и в более поздней публицистике Дюамеля. В одной из последних своих книг он писал! «Мы, люди XX века, дорого заплатили за то, чтобы понять: наука — это еще не мудрость».

Итак, мечта Лорана найти путь к истине, следуя за учителями, не привела его к цели. Он снова гнался за недостижимым. Но, следя за борьбой идей и честолюбий, благородства и бессердечия, гуманности и жестокости, персонифицированных в образах Шальгрена и Ронера, молодой ученый приходит к выводу: «Мир это хаос; равновесие — это не правило, а исключение. И я даю клятву — работать для равновесия и порядка». Здесь вступает в силу девиз Лорана, который поставлен эпиграфом ко всей «Хронике Паскье»: «Чудо — не деяние». Во вступлении к роману «Гаврский нотариус» Лоран рассказывает, что он придумал это изречение во время первой мировой войны — под Верденом. «Между чудом и деянием я выбираю деяние», — говорит Лоран. Его выбор — это путь упорного труда, познания, служения людям, несмотря на любые трудности.

В романе «Сесиль среди нас» (1938) Лоран ведет спор о религии со своей сестрой Сесиль. Она необычайно талантливая пианистка, рано узнавшая славу, но глубоко несчастна в личной жизни: умирает ее единственный ребенок, а муж ее не любит, и она уходит от него. Ее утешением становится религия. Для Лорана это невыносимо, так как религиозная вера уводит от него сестру, духовная близость с которой всегда была для него необычайно важной. Он горячо спорит с сестрой: «Я не презираю человека, и потому идея вашего неба для меня неприемлема… Я вырос в лабораториях нового века и не верю в бессмертие души. О, не думай, что мы, люди науки, уверены в существовании порядка. Порядка нет!.. Природа это беспорядок. Ничто в ней не говорит о предварительном плане». В этом споре Лорана с Сесилью, пожалуй, наиболее ярко выплескивается эмоциональный и интеллектуальный накал внутреннего мира молодого ученого. Роман заканчивается сценой, имеющей символическое значение: Сесиль вместе с Лораном подходит к церкви. Сестра зовет его войти, но Лоран прощается с ней и продолжает свой путь — усталый и подавленный. Он не приемлет чуда, его ждут новые деяния.

В романе «Битва с тенями» (1939) уже нет драмы идей. Это горькая сатира на общество, в котором царят косность, глупость, невежество, демагогия, подлость и карьеризм. Лоран оказывается объектом нелепой травли только потому, что он захотел уволить непригодного к работе служащего, оказавшегося, на беду, ставленником министерства. И горше всего то, что ученые коллеги, кто из трусости, кто из равнодушия, кто из карьеризма, не захотели помочь Лорану, хотя на словах все были за него. Молодого ученого увольняют из института, лишают возможности работать, хотят даже отнять орден Почетного легиона. Но тут вступает в силу главный герой хроники — время. Начинается первая мировая война. Лоран и его друг Жюстен Бейль уходят добровольцами на фронт.

В романе «Сюзанна и молодые люди» (1941) завершается одна из важных линий «Хроники» — тема антагонизма искусства и буржуазного общества. Сюзанна Паскье — талантливая актриса, необычайно красивая и привлекательная женщина, так же как и Сесиль, не находит своего счастья. Одна из причин этого — невозможность полностью отдать свой талант любимому искусству, так как в мире буржуазных отношений оно чаще всего подчинено денежным, коммерческим интересам.

В последнем романе «Хроники» — «Страсть Жозефа Паскье» (1945) — доведено до полного завершения разоблачение духовной нищеты и убожества старшего брата Паскье — Жозефа, который во всех романах цикла выступал как воплощение буржуазной практичности и цинизма. После его самой удачной финансовой махинации — спекуляции оружием во время войны на Балканах, Жозефом овладевает жажда славы. Он замышляет приобрести, разумеется, с помощью денег, звание академика. Заплатив безвестному автору за два труда по искусству и выдав их за свои, Жозеф выставляет свою кандидатуру в Академию изящных искусств и проваливается. Несмотря на всю самоуверенность Жозефа, эта неудача выбивает у него почву из-под ног — ведь его жизненное кредо было основано на вере во всесилие денег. Затем обнаруживается, что и в семейной жизни он несчастлив. Жена его не любит и изменяет ему, дети его ненавидят. Благополучие Жозефа, его постоянное преуспевание, оказывается, зиждилось на трясине, так как ему были чужды истинные ценности.

Нравственное крушение Жозефа Паскье — духовного антипода Лорана Паскье, которым завершается «Хроника», символично. Ибо во вражде двух братьев, начавшейся еще в отроческие годы, воплощен основной конфликт этого цикла романов: антагонизм национальной культуры и буржуазной системы.

Вступление к «Хронике Паскье» заканчивается горьким пророчеством Лорана: «Люди моего сорта обладают как бы иммунитетом к некоторому роду мечтаний. Они знают, чувствуют с силой отчаяния, что настанет день, когда человек, слово человека, идея человека и воспоминание о человеке — все это ничего не будет значить в мире, где уже никто и никогда не будет носителем нашей духовной сущности. Но нет дня, когда бы эти мужественные люди не придумывали новых способов приносить жертвы и испытывать лишения ради принципов и законов, создавать памятники и доктрины, оставляя безысходному будущему патетические свидетельства нашего величия и нашего несчастья».

Пессимизм Лорана Паскье как будто подтверждается тем, что ему пришлось пережить и наблюдать на протяжении всей «Хроники Паскье». Тем не менее он не оправдывается самой художественной тканью романов этого цикла, где, в конечном счете, преобладают оптимистические тона. Дюамель-художник оказывается шире Дюамеля-мыслителя. Он показывает торжество человечности и поражение бездушного буржуазного эгоизма. А хронос — время — главный герой хроники, который, по мысли Лорана Паскье и самого Дюамеля (как мы помним по его публицистическим работам), ведет человечество к безысходному будущему — разрушает благополучие Жозефа и укрепляет Лорана в его гуманистических идеалах. Оптимистичность художественного решения «Хроники Паскье», так же как и цикла о Салавене, определяется гуманистическими идеалами Дюамеля. Именно поэтому в 1946 году в своей речи во Французской Академии по поводу принятия в ее члены Жюля Ромена, Жорж Дюамель говорил о необходимости противостоять тенденциям литературного направления, увлеченного идеями хаоса и абсурда.

В период создания «Хроники Паскье» (1933–1945) Дюамель выступал с многочисленными публицистическими произведениями, в которых он предостерегал от опасности окончательно утратить моральные ценности, которая грозит западной цивилизации.

В 30-е годы Дюамель активно выступает против фашизма. В сборниках «Дневники белой войны» (1939) и «Французские позиции» (1940) он разоблачает бесчеловечность гитлеровского режима, осуждает правящие круги Франции за их прогитлеровскую политику, предупреждает об опасности войны.

Дюамель-публицист всегда выступает с позиций пацифизма и абстрактного гуманизма. Боязнь социальных катаклизмов привела его к неприятию Народного фронта. Но как только начинается война с гитлеровской Германией, писатель заявляет о необходимости вооруженной борьбы с фашизмом. С самого начала войны Дюамель вместе со своими сыновьями едет на фронт. Он снова становится хирургом. Но на этот раз он спасает беженцев — стариков, женщин и детей, пострадавших от бомбежек. Об этом он написал небольшую книгу рассказов «Место убежища» (1940). Весь тираж книги был тотчас же сожжен гитлеровцами, так же как и сборники публицистических антифашистских статей Дюамеля, а заодно и все остальные его произведения, которые были затем запрещены в оккупированной Франции.

В августе 1944 года Дюамель передал в подпольную газету «Леттр Франсез» написанный им очерк об уничтожении деревни Орадур-сюр-Глан. В том же году он опубликовал «Хронику горького времени», где записи о жизни в оккупированной Франции перемежаются с размышлениями писателя о судьбах культуры.

В послевоенные годы Дюамель пишет мемуары, много путешествует, создает путевые очерки и публицистические статьи.

В 50-е годы он написал еще несколько романов; «Путешествие Патрика Перьо» (1950), «Крик из глубины» (1951), «Комплекс Теофиля» (1958), в которых варьируются мотивы романов «Хроники Паскье», идеи его публицистических произведений, при этом усиливается пессимистическая настроенность и слабеет художественная выразительность.

Все наиболее значительные произведения Дюамеля были созданы в 1917–1945 годы. В период между двумя войнами и недолгое время после окончания второй мировой войны каждая новая книга, каждое выступление писателя получали широкий отклик. Но бурное наступление новых веяний во французской литературе оттеснило Дюамеля на второй план. Этому способствовала также и художественная слабость произведений, написанных им в конце жизни. За последние два десятилетия Дюамель был почти забыт и уж совсем неизвестен молодому поколению читателей.

Тем не менее за годы, прошедшие после смерти Дюамеля, последовавшей в 1966 году, значительность его творчества становилась все ощутимее: многие его произведения и сейчас звучат с не меньшей силой, чем тридцать и сорок лет назад. В них отражены те проблемы кризиса западной цивилизации, которые с каждым годом вызывают все более глубокую тревогу в кругах западной интеллигенции.

Дюамель был одним из первых западных писателей, неустанно предупреждавших о том, что научно-технический прогресс, не управляемый принципами морали, призванной защитить человека и его будущее, несет в себе угрозу гуманистическим идеалам и самой жизни человечества.

Искусство одного из выдающихся писателей-реалистов XX века отражает поиски новых путей интеллигенцией Запада середины XX века и проникнуто верой в возможность борьбы за будущее человека.


О. Тимофеева

Хроника семьи Паскье: Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями

Гаврский нотариус

РОМАН

Хроника семьи Паскье: Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями

Перевод М. Вахтеровой


Хроника семьи Паскье: Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями

Глава I

Семейный обед. Новости из Гавра. Первые соображения о чечевице. Ночной разговор


У нас в столовой горела по вечерам большая медная лампа, всегда начищенная до блеска, всегда чуть влажная от керосина. Мы все собирались вокруг нее играть и учить уроки при ее пленительном свете. Накрывая на стол и расставляя тарелки, мама с ворчанием отодвигала в сторону наши книжки и тетрадки.

Фердинан старательно выводил буквы своим аккуратным почерком. Он писал, уткнувшись носом в тетрадку. Ему уже тогда следовало бы носить очки. Но об этом догадались только гораздо позже. Жозеф, облокотясь на клеенку, делал вид, будто учит уроки, а сам потихоньку читал газету, прислоненную к стакану. Сесиль играла на полу, под столом, а я, монотонно бормоча «восемью восемь», «восемью девять», то и дело пихал ногами маленькую дикарку. Слышно было, как на кухне, за стеной, мама гремит кастрюлей.

Жозеф несколько раз протяжно зевнул и крикнул:

— Пора бы поесть!

Мама появилась в дверях, вытирая руки синим полотняным фартуком. Она сказала:

— Ваш отец запаздывает, дети мои. Начнем обедать без него. Мойте руки.

Мы побежали на кухню мыть руки — все, кроме Жозефа, который заявил, пожимая плечами:

— У меня руки чистые.

Когда все уселись за стол, мама принесла суповую миску. Милая наша мама! Она была невысокого роста, складная, полненькая, с нежной кожей на округлом лице, с шиньоном черных волос, который она укладывала не наверху, по тогдашней моде, а низко на затылке, как тяжелый пышный плод. Такая скромная, гладкая прическа!

Она подала нам суп из чечевицы. Жозеф проворчал:

— Вечно одно и то же!

Еще стояли зимние холода. Мы не очень-то любили суп, но от него растекалось по всему телу такое приятное тепло, и через минуту согревались колени, согревались ноги, слегка закоченевшие в толстых шерстяных чулках.

Время от времени Фердинан, низко нагнувшись над тарелкой, вылавливал из супа луковки.

— Терпеть не могу лука! — хныкал он. Тогда Сесиль кричала, протягивая ложку:

— А я люблю, дай мне!

Убрав суп, мама поставила на стол блюдо чечевицы с колбасой. Двое старших начали препираться, кому достанется самый толстый кусок, хотя колбасу еще не нарезали. Сесиль что-то напевала, мурлыкала. Она и теперь такая: вечно напевает за столом. Моя мать нарезала колбасу, и старшие братья принялись за еду. Мама взяла вилку и вдруг замерла, словно окаменев. Она к чему-то прислушивалась, приоткрыв рот.

— Ваш отец идет! — сказала она. — Слышите шаги на лестнице? Это ваш папа.

Но мы ничего не слыхали.

Позвенев ключами за дверью, отец нетерпеливо повернул ключ в замке.

Он вошел. Вешалка находилась в маленькой прихожей. Но папа, не задерживаясь, прошел прямо в столовую. В руках он держал письмо.

— Извини, Раймон, — пробормотала мама. — У нас опять чечевица на обед. Я тебе объясню…

Папа не отвечал. Он смотрел на нас с ласковой и вместе с тем насмешливой улыбкой. Он стоял, не снимая пальто с меховым воротником, не снимая шляпы. Стройный, голубоглазый, с золотисто-рыжими длинными усами, он походил на Хлодвига, короля Хлодвига из моей книжки. Он был красивый. Мы восхищались им.

Он опять улыбнулся и швырнул письмо на стол.

— Госпожа Делаэ умерла, — заявил он.

Мама сильно побледнела.

— Быть не может!

— Смотри сама, — отвечал отец. — Вот письмо от нотариуса.

И снял пальто. На нем был костюм изящного покроя, по его словам, изрядно поношенный, хотя мы этого не замечали.

Мама развернула письмо и вдруг, уткнувшись лицом в кухонный фартук, горько заплакала. Папа усмехался, презрительно подняв брови. Жозеф воскликнул:

— Не плачь, мама. Ведь мы ее не любили, не стоит о ней плакать.

Мама положила салфетку на стол.

— Ведь она меня вырастила, детки, — сказала она.

Поглаживая холеные усы, отец взбивал рукой завитки своих волнистых волос. Он распрямил плечи, два-три раза откашлялся и уселся за стол. У него были прекрасные манеры. Он казался настоящим светским львом, как их рисуют на картинках. И улыбался такой чарующей улыбкой!

Моя мать вытерла глаза и сказала:

— Прости меня, Раймон. Нынче опять чечевица. Ты знаешь почему. К несчастью, в это время года нигде нельзя достать петрушки.

Но папа был явно в хорошем настроении. Он только пожал плечами. Обычно он говорил:

— Подайте мне любое блюдо, лишь бы это было хорошо прожарено и аппетитно на вид.

Тогда мама украшала чечевицу зеленой петрушкой, и кушанье становилось аппетитным на вид.

Неторопливо съев суп, отец спросил:

— А ты почему не ешь?

— Не могу, мне кусок в горло не идет.

— Право же, не стоит огорчаться.

Мы, дети, замерли в ожидании каких-то необыкновенных событий. Жозефу было почти четырнадцать лет, и он иногда говорил басом, точно взрослый мужчина. Он выпалил:

— Раз тетя Делаэ умерла, значит, мы получим наследство.

Отец с досадой передернул плечами.

— Не суйся не в свое дело, голубчик, это тебя не касается.

— Жозеф, — прибавила мама с упреком, — хороший человек не станет говорить о наследстве над свежей могилой.

Когда мы пообедали, убрали книги и тетрадки, родители отправили нас в постель.

Жозеф и Фердинан спали вдвоем в темном чулане, выходившем на кухню. Для них, уже взрослых мальчиков, зажигали лампу, и им разрешалось почитать и позаниматься часок-другой перед сном. Но в этот вечер папа не стал зажигать лампы.

— Дети, сейчас же ложитесь спать, — сказал он.

— Почему?

— Потому что так надо.

Младших, Сесиль и меня, укладывали в спальне родителей. Там стояли две широкие деревянные кровати, поставленные под прямым углом. На одной спала мама, на другой — папа. Мы, малыши, ложились поочередно то в одну, то в другую и частенько ссорились, потому что каждому хотелось лечь с мамой: ведь у мамы так уютно и тепло, а папа, опасаясь, что мы будем толкаться, отпихивал нас к самой стене.

В тот вечер я никак не мог заснуть. Сегодня была «папина очередь». Я прижался к стенке и, затаив дыхание, прислушивался к доносившимся до меня словам. Родители долго разговаривали шепотом, сидя в столовой, потом пришли в спальню. Папа, растянувшись на спине и заложив руки за голову, говорил небрежным тоном, мама тихо отвечала ему с соседней кровати.

— Первым делом мы уедем из этой конуры.

— Хорошо, Раймон. Только не называй конурой нашу маленькую квартирку. Она не так уж плоха. Быть может, мы еще пожалеем о ней когда-нибудь.

— Никогда! Мне нужна квартира, по крайней мере, из четырех комнат. Да, никак не меньше. Иначе где же мы разместим мебель?

— Мебель, Раймон? А откуда ты знаешь, что она достанется нам?

— А кому же еще? У твоей тетки были слишком развиты семейные чувства, не могла же она пожертвовать мебель в какую-нибудь богадельню. Известно, что в завещании твоего дяди Проспера…

— Но ведь они всегда оставляли все последнему в роде, Раймон. И я уверена, что тетушка Делаэ изменила завещание своего мужа.

Мамин голос звучал приглушенно в ночной тишине.

— Ох, Рам, не предавайся мечтам.

— Каким мечтам? — проворчал отец с раздражением. — Скажи на милость, кто из нас двоих предается мечтам? Одно несомненно: твоя тетка Альфонсина умерла. Ты читала письмо нотариуса? Что это, сон иди явь, письмо нотариуса?

— Она скончалась, Раймон. Но кто нам поручится, что она не лишила меня наследства?

При этих словах, как мне послышалось, мама снова заплакала. Отец нетерпеливо ворочался на подушке.

— Лишила наследства… лишила наследства… Да нет, Люси, эти людишки чересчур слабохарактерны, чтобы на это решиться.

— Ох, Рам, не говори о них дурно в такую минуту.

— Что хочу, то и говорю. Они меня терпеть не могли, твои Делаэ. Я был для них чужаком, пугалом, вот кем! Именно пугалом.

— Они просто не понимали тебя, Раймон. Ты трудолюбивый, благородный, мужественный, образованный, но ты совсем другого склада. А порою ты не можешь удержаться, говоришь дерзости, над всеми насмехаешься… Посуди сам, как же они могли с тобой ужиться?

— Тем хуже для них.

Наступило долгое молчание. Кажется, я начал уже засыпать. Тут Фердинан закашлялся.

— Ты спишь, Фердинан? — спросила мама. — Вы спите, дети?

Никто не отвечал; но я уверен, что, по крайней мере, трое из нас, лежа в темноте, настороженно прислушивались.

— Люси! — прошептал отец.

— Что?

— Я бы не хотел ездить в Онфлёр, ни даже в Гавр, без особой надобности. К тому же нотариус и не упоминает обо мне. Он вызывает одну тебя.

— Я поеду одна, — сказала моя мать спокойно. — Попрошу мадемуазель Байель присмотреть за детьми.

— Хорошо. А что касается квартиры…

— Погоди немного. Я начну искать, как только разберусь во всех этих делах.

Снова наступило молчание, и вдруг раздался мамин голос, мелодичный, нежный, мечтательный:

— Мне говорили об очень удобной квартире около вокзала Монпарнас. Это где-то неподалеку от твоей работы. Там, кажется, много воздуху и даже прекрасный вид. Ты спишь, Раймон?

— Нет, не сплю, только не морочь себе голову, Люси. Все это выяснится позднее, ты же сама сказала.

— Ах, Раймон, я строю планы, кому это может повредить? Это не значит морочить себе голову.

И снова молчание, сгустившийся мрак. Снова приглушенные голоса, нескончаемый дуэт, где повторяются цифры, числа, имена знакомые, имена неизвестные, увещания, вздохи. Я засыпаю. Сплю. Опять просыпаюсь: дуэт продолжается. Я слышу:

— Есть должности, где можно заработать, сколько угодно… В конце концов мужчина сорока, сорока двух лет — в расцвете сил.

Больше я ничего не разбираю. Спать так сладко!


Глава II

Мадемуазель Байель. Приготовления к отъезду. Мудреное завещание. Сестры из Лимы. Посмертная месть. Ночные волнения


Все следующее утро моя мать бегала по делам. Нас поручили соседке, м-ль Байель, высокой, дородной старой деве; она давала уроки катехизиса и при случае занималась с нами. Мне нравились ее красивые черные глаза. Когда мой отец встречался с ней у нас или на лестничной площадке, он донимал ее фривольными шуточками. М-ль Байель начинала заикаться от смущения. Она вспыхивала, и ее красивые глаза сердито сверкали.

В то утро наша соседка пришла умыть и причесать Сесиль. Я уже умел мыться и одеваться самостоятельно. Мама оставила на столе записку карандашом и кучку очищенных овощей. Мадемуазель, громко сопя, прочла записку. Потом разожгла огонь и поставила варить овощи, как там было сказано.

Мама возвратилась поздно. Так поздно, что Жозеф и Фердинан, закусив, уже опять ушли в школу. Отец почти никогда не приходил завтракать домой. После полудня м-ль Байель занялась со мной чтением и письмом. Из-за слабого здоровья я еще не ходил в школу и учился дома.

Сесиль что-то напевала, играя под столом. Мама мастерила себе траурное платье. Она шила с поразительной быстротой. Время от времени она прерывала работу, задумчиво глядя перед собой. Потом, стукнув наперстком по столу, снова принималась делать стежки, втыкать и выдергивать иголку с такой ловкостью и сноровкой, что за ней не угналась бы ни одна портниха. Иногда, не отрываясь от шитья, моя мать задумчиво шептала:

— Семью восемь…

Мадемуазель Байель тут же громко отвечала:

— Пятьдесят шесть!

И мама, погруженная в свои мысли, рассеянно повторяла:

— Да, конечно, пятьдесят шесть, пятьдесят шесть… боже мой… боже мой!

К вечеру мама уже все сметала и начала примерять платье. Во всем черном она показалась мне очень величественной. Накормив нас обедом, мама сказала:

— Я поработаю до полуночи, самое большее до часу, и к утру все будет готово.

Убрав со стола, она села за швейную машинку. И тут же запела. Это была грустная песенка, которую все мы давно знали, хотя я никогда не мог разобрать слов. Речь шла о красавице, которую кто-то ранил и рассек ей лоб.

Папа вернулся домой, когда мы уже легли спать. Я видел, как он уселся в кресло возле швейной машинки, скрестив ноги и засунув пальцы за проймы жилета. Он говорил:

— Просто невероятно, в скольких местах я успел побывать сегодня. Начнем с того, что я виделся с Шевальро. Он мне настоятельно советует готовиться к экзаменам. И обещает оказать поддержку. Это уже немало. Это почти все, что нужно.

— Рам, — увещевала мама, — подумай о том, что у нас, возможно, не будет наличных денег. Остерегись, погоди строить планы.

Отец топнул ногой.

— Позволь тебе заметить, Люси, что это не планы, а твердое решение. К тому же я не собираюсь уходить от Клейса. Там у меня как-никак твердый заработок. Но даже если бы госпожа Делаэ не померла, мне все равно пришлось бы сдавать экзамены. Ты говоришь: нет наличных денег. Допустим, что их действительно не будет. Но ведь остается мебель.

— Рам, неужели ты продашь эту мебель?

— А почему бы и нет?

— Это же старинные фамильные вещи…

Отец нетерпеливо передернул плечами.

— Подумаешь! Да этакого хлама можно накупить сколько угодно. Мебели полным-полно на любой распродаже.

— Но это же чужая мебель.

Однако мама уже готова была уступить. Она вздохнула.

— У меня голова идет кругом. Как бы то ни было, мое платье через два-три часа будет готово.

Наступило долгое молчание. Я не мог заснуть. Отец раскрыл свой молескиновый портфель. Вынув оттуда книги и бумаги, он разложил их перед собою на столе. Он занимался, подперев голову обеими руками. По временам отец нетерпеливо топал ногой по полу, точно конь, который бьет копытом.

На другое утро, когда я проснулся, мама уже одевалась в дорогу. Она привязала к бедрам узенькую подушку с отрубями, которую называла турнюром. Надела свое новое траурное платье. Потом плащ с капюшоном. Завязала под подбородком ленты нарядной шляпки. Она была готова к отъезду, и мы смотрели на нее с восхищением. Отец предложил:

— Я провожу тебя на вокзал.

— Пожалуйста, Раймон. Только не езди меня встречать. Я сама не знаю, сколько там пробуду. Дня два, три, а может, и дольше.

Она возвратилась на следующий день к вечеру. Мы сидели за столом, и отец был с нами. Не успела мама войти, как Жозеф закричал:

— Ну как? Какие новости?

— Вечно ты пристаешь, вечно лезешь не в свое дело, — рассердился папа. — Дайте же матери раздеться.

Мама улыбалась, но вид у нее был усталый и озабоченный. Она сняла шляпку, дорожный плащ и сразу надела синий фартук, чтобы не испачкать нового платья. Жозеф не отставал:

— Расскажи, какие новости.

Мама смущенно покачала головой.

— Представь себе, Раймон, все оказалось далеко не так просто.

— Так я и знал! — воскликнул отец со смехом. Но тут же сдержался и добавил: — Незачем торопиться. Мы поговорим об этом после.

— Почему же? — возразила мама. — Если дети будут сидеть смирно…

— Ну тогда говори.

— Как я и предполагала, Раймон, нам досталась мебель.

— Да? Вот как?

Глаза моего отца гневно засверкали.

— Прошу тебя, Рам, не приходи в ярость, а то я совсем запутаюсь и все перезабуду. У меня голова идет кругом. Что касается денег, понимаешь ли, это совсем не так просто. Мне завещана половина, ровно половина. Погоди немного… Это не наличные деньги, как ты говоришь. Это процентные бумаги. Потерпи еще, не прерывай меня.

— Я молчу.

— Процентные бумаги, но на особых условиях, Раймон. Само собой, я буду получать проценты, но бумаги продать не могу.

— То есть как? Они принадлежат тебе, а ты не можешь их продать?

— Позволь объяснить тебе, Раймон. Они завещаны не мне лично, они завещаны детям.

— Что за чепуха? Каким детям?

— Нашим детям, Рам. Деньги положены в банк на имя детей, а я имею право пользоваться лишь рентой, это узуфрукт, как объяснял мне нотариус. Самый же капитал составляет приблизительно пятьдесят тысяч франков…

Тут Жозеф привскочил. Глаза у него округлились. Изо рта потекли слюни.

— Пятьдесят тысяч франков, — повторила мама. — Такова была бы общая сумма, если продать бумаги. Но повторяю, мы не можем получить капитал до моей смерти. Ты слушаешь меня, Раймон?

Отец молча кивнул головой. Язвительно улыбаясь, он повторял свистящим шепотом:

— Вот хамы! Ну и хамы!

— Что такое хам? — спросил Фердинан.

— Видишь? — вздохнула моя мать. — Было бы лучше не начинать разговора при детях.

Отец пожал плечами:

— Это самое я и говорил. Но теперь продолжай. А все остальное?

— Остальное? Погоди, дай сообразить. Наследство делится на три части. Самая меньшая часть помещена в пожизненную ренту на имя тети Коралл, и этого как раз хватит на ее содержание в приюте.

Отец нетерпеливо махнул рукой.

— Я не могу объяснять быстрее, — продолжала мама. — А то я все перепутаю. Оставшаяся сумма, около сорока тысяч франков в процентных бумагах, опять-таки в процентных бумагах, сдана на хранение нотариусу и завещана моим двум сестрам.

— Твоим сестрам в Лиме?

— Вот именно.

— Да ведь они же умерли?

Мама набожно перекрестилась.

— Экий ты нетерпеливый, — вздохнула она. — Не выходи из себя, Рам!

— Если ты еще хоть раз скажешь, что я нетерпелив, я сейчас же ложусь спать и ничего не желаю слышать об этой истории до будущей недели.

— Успокойся, Рам, дай мне договорить. Тут как раз начинается самое интересное. Наша семья знала, что мои бедняжки сестры скончались. Во всяком случае, мне так говорили, всегда так говорили. Еще семь лет назад дядя Проспер затребовал официальное свидетельство об их смерти. Как видно, в Лиме подобные вещи делаются очень медленно. Гаврский нотариус сказал, что он каждый месяц посылает запрос на эти пресловутые документы. Слушай внимательно, Раймон, это очень важно. Когда нотариус получит официальное свидетельство, что мои бедные сестры действительно скончались в Перу, капитал, внесенный в банк на их имя, перейдет прямо к нам.

— В бумагах, которые нельзя продать?

— Как раз напротив. Эти бумаги мы имеем право сразу же продать, и притом на выгодных условиях — так сказал мне сам нотариус. Мы даже получим проценты с бумаг, считая со дня смерти тети Альфонсины. Знаешь, ведь я ее видела, тетю Альфонсину. Ее еще не успели положить в гроб, когда я приехала. Она так мало изменилась! Прямо как живая!

— Об этом мы после поговорим, Люси. Так ты сказала, что эти документы запрашивают от властей Перу уже больше семи лет? Право же, нет никакого смысла ждать…

— Я понимаю, о чем ты думаешь, Раймон. Розыски ведутся семь лет, но лишь полгода назад нотариус вышел из терпения, рассердился. А уж если он рассердится, он спуску не даст. Ты не видел этого человека — богатырь, шея совсем как у быка. Теперь дело пойдет по-другому. Ведь прежде он им не объяснял, для чего требует эти документы. Перуанские родственники, может быть, боялись, что кто-то зарится на их деньги. А теперь, когда тетя умерла, нотариус хочет привести дела в порядок — понимаешь? Он сказал, что хлопоты продлятся еще месяца четыре, не больше. Вот видишь, Рам, нечего было горячиться. Он сказал: четыре месяца. Ну, будем считать — полгода.

Отец начал шагать по комнате. Он безостановочно ходил вокруг стола, так как у нас было тесно. Заложив руки за спину, под фалдами сюртука, он сердито бормотал:

— Какая подлая месть! Какая утонченная месть!

Мы все молчали, замерев от страха, не зная, начнет ли отец бушевать, или дело кончится той легкой презрительной усмешкой, которая нас так страшила и восхищала. Отец говорил, покусывая кончики усов:

— Пожалуй, могут подумать, будто я жаден до денег.

— Ну что ты, Рам! — запротестовала моя мать с болью в голосе.

Отец перестал кружить по комнате, и мы увидели на его лице знакомую презрительную усмешку.

— Я не могу любить деньги, — сказал он простодушно. — У меня их никогда не было. Я просто не знаю, что это такое. Но если вдруг они мне достанутся! Если богатство свалится с неба! Тут все вы увидите, ты увидишь, Люси, уж я сумею ими распорядиться. Идите спать, дети!

Мы не смели ослушаться, не смели просить отсрочки. Мы были возбуждены и растерянны. Отец погнал нас в спальню широким, несколько театральным жестом, точно загонял стадо в овчарню. Потом уселся против мамы и сказал:

— Повтори все с самого начала, хорошо? Посмотрим, что можно извлечь из этой неразберихи.

И снова мы погружались в дремоту, убаюканные журчащим шепотом двух голосов, и до нас доносились числа, цифры, планы на будущее, вздохи, мечты, вспышки гнева, а иногда рыдание или приглушенный смех.


Глава III

Улица Вандам. Анатомия и физиология парижского дома. Что видно с балкона. Проекты и расчеты. Мечты заразительны. Прибытие мебели. Приобщение к таинству музыки. Барометр


Сцены, которые я здесь набросал, представляют собою всего лишь туманную прелюдию к моему детству. Настоящая жизнь началась для меня на улице Вандам. Только там спала с моих глаз завеса, только там впервые зазвучали для меня оглушительные трубные звуки, мелодии радости, страдания, гордости.

Мы всегда говорили: улица Вандам. На самом же деле наш дом стоял в тупике Вандам. Когда моя мать, осмотрев утром новую квартиру, вернулась домой и с воодушевлением принялась описывать ее достоинства и преимущества, отец грозно нахмурил брови.

— Ни за что на свете, — заявил он, — никогда не соглашусь жить в тупике. Даже если мне предложат целый особняк. В тупике! Какой позор!

Однако он согласился осмотреть помещение и вернулся умиротворенный.

— Там очень уютно. Спору нет. Только не называйте это тупиком. Мы будем говорить: улица Вандам.

Наш дом! В моих воспоминаниях он встает как крепостная башня, как цитадель, как наш акрополь: главный фасад, облицованный тесаным камнем, высокие глухие боковые фасады, выложенные шероховатым песчаником! Дом еще довольно новый, но уже весь в мелких выщербинах, весь покрытый слоем копоти. Квадратный, массивный, пока еще единственный в этом квартале, застроенном провинциальными домишками и деревенскими лачугами.

Да, наша цитадель, убежище, логово, откуда видны лишь облака да небо Парижа, священная обитель, где все наши надежды, стремления, невзгоды, раздоры, дерзкие мечты, все семейные тайны зарождаются, спеют и вызревают в течение долгих лет, как в знойной теплице.

Двери подъезда весь день распахнуты настежь. Вечером они захлопываются с глухим стуком, и надо произнести пароль, чтобы ступить на лестницу и спотыкаться на ее ступеньках. В нижнем пролете лестницы всегда темно, даже в разгар лета. Тускло трепещет газовый рожок. Лестница деревянная. Должно быть, вначале ее натирали воском, но теперь только подметают, поливая жавелевой водой — уж слишком много проходит по ней народу. Если крепко хватить кулаком по перилам, по ним пробегает дрожь, все выше и выше, чуть ли не до самого неба. Все в доме знают, что один малыш разбился насмерть, вздумав прокатиться верхом по этим перилам. Лестница все поднимается, пересекая густо населенные этажи, расположенные друг над другом, точно геологические пласты. Здесь слышится треньканье мандолины, там — тявканье собачонки, дальше — сиплое, затрудненное дыхание чахоточного. А вот и толстая дама со своей вечной песенкой: «Люблю тебя, поймешь ли это слово?» А вот опять «тук… тук… тук…» из комнаты господина, который мастерит что-то непонятное. И повсюду швейные машинки, и топот детских ножек в коридоре, и голоса мужчин и женщин, которые бранятся и спорят о делах своего клана. Все эти звуки непроизвольно улавливает чуткий слух мальчугана. Звуки эти ослаблены, приглушены стенами, дверьми, мокрой одеждой, повешенной на гвоздях, и спертым, душным воздухом квартиры. И каждый знает, что едят на всех этих этажах. Запах лука взбирается, как зверок, по ступенькам лестницы. Он ползет, шмыгает, цепляется за всякий выступ. Он будит старого холостяка, который работает по ночам и встает в три часа дня. Запах лука! Он проникает в замочную скважину, в любую щелку, в трещинку на двери. Он просачивается сквозь кирпичные стены и штукатурку. Но вонь жареной селедки еще пронзительней, еще беспощадней. Она набегает волна за волной, как войско, идущее в атаку; запах лука приходит в смятение и отступает. Вонь жареной селедки будет квартировать здесь до завтра. Ее даже не вдыхаешь, а как бы осязаешь. Она липкая и пристает к пальцам.

Но вот все здание охватывает странная дрожь. Сперва содрогается в недрах земли сложенный из песчаника фундамент. Потом мало-помалу начинает сотрясаться весь остов каменного гиганта, все этажи до самой крыши. В кухне позвякивают бутылки, ударяясь об стенку. Стекла принимаются дребезжать в рамах. Там и сям просыпаются все новые голоса и друг за другом вступают в хор. «Я здесь, я здесь, я здесь», — тревожно отзываются со всех сторон предметы, способные подать голос. Гул растет, достигает неистовой силы. Весь дом в каком-то восторженном ужасе приветствует поезд, который с ревом проносится с севера, совсем под боком, громыхая на стрелках. Ветер гневно швыряет на нас клубы дыма. На балконах оседает черная сажа. Запах угольной гари врывается сквозь створки окон. До чего он родной — запах поездов! Никто здесь не приветствует его, кроме мальчугана в черном фартуке, который поднимается по лестнице, посасывая шарик.

Лестница не пустует. Там и сям распахиваются двери, появляются какие-то фигуры. Существует три сорта людей: те, с кем здороваешься, те, кого не знаешь, и, наконец, враги, с которыми лучше бы не встречаться.

Лестница выходит из мрака. С каждой ступенькой она становится все светлее. Она как бы возносится к небу, в благословенные сферы, где даже запах лука-порея претворяется в благоухание полей. И вдруг, подобно крутой тропе, взбежавшей на горное пастбище, лестница торжественно замирает у порога широкой площадки. Она совсем не похожа на площадки нижних этажей. Она просторная, чистая, и в вечерние часы ее озаряет солнечный луч. Она увенчивает лестницу, как цветок венчает стебель. Это вершина. Место, располагающее к мечтам и к поэзии. Мальчуган очень любит, хотя это и запрещено, садиться на краю пропасти, болтать ногами в пустоте и прижиматься щекой и губами к железным прутьям перил — их холод обжигает.

На эту поднебесную площадку выходили четыре квартиры. Одна из них пустовала, при мне она всегда оставалась пустой. Впоследствии мама получила разрешение устроить там праздничный ужин по случаю первого причастия Фердинана. Как только окончилось пиршество и комнаты подмели, таинственная квартира навеки погрузилась во мрак, вновь стала обителью пауков и привидений. Соседнее помещение занимала престарелая чета Куртуа, с которыми первое время мы почти не встречались. Наконец в двух квартирах напротив, выходивших окнами на фасад, жили — справа Васселены, слева — мы, Паскье.

Отец требовал не меньше четырех комнат — их и было четыре. Все они выходили окнами на улицу, и вдобавок — о, верх блаженства! — к ним примыкал балкон. О самой улице, о жалком тупике, сперва не хотелось и думать. Она находилась где-то далеко внизу и тонула в зловещем сумраке. Но стоило растворить окно, как душа начинала витать над Парижем. Это был не тот светлый, четко очерченный Париж, какой открывается взору с вершины прославленных холмов. То было безбрежное море крыш, стен, ангаров, водонапорных башен, дымоходов и всякого рода несуразных строений. Если наклониться влево, можно было увидеть Эйфелеву башню, до половины погруженную в каменный хаос. Когда мы въезжали в эту квартиру, она только еще достраивалась.

В этом сумбурном нагромождении символом порядка и разума служила Западная железная дорога. Начиная от вокзала Монпарнас, в ту пору еще небольшого здания, она вытягивала свои конечности, заявляла о своих правах, расстилала повсюду сети рельс, раскидывала направо и налево строения депо, мастерские, поворотные круги, семафоры. Подобно бешеному потоку, она с ревом проносилась у подножия северного фасада нашего милого дома.

Мама сказала:

— На этот раз, Раймон, у тебя будет отдельная комната. О, я понимаю тебя! Разве можно заниматься умственной работой, когда кругом орут и шумят дети?

И папе предоставили отдельную комнату, которая называлась рабочим кабинетом, но на самом деле….

Однако, прежде чем описывать все прелести нового жилища, я должен вернуться немного назад. Воспоминания встают передо мною то с миртовой ветвью в руке, в венке из роз на челе, а то с пустыми руками и обнаженной головой. Одни я бережно храню, других я страшусь. Следует ли, в зависимости от этого, одни предать забвению, а другие вывести на свет божий? О нет, я был бы несправедлив!

Моя мать еще раза два ездила в Онфлёр. Ей пришлось даже переправляться на другой берег, чтобы поставить подпись на различных документах у гаврского нотариуса. Однажды, возвратясь домой, она объявила, что все улажено.

— В сущности, ты был прав, Рам, — сказала она, — ты всегда прав. Мебели там было слишком много, чересчур много даже для квартиры из четырех комнат. Поэтому я отобрала только самое нужное. А остальное мы продали с публичного торга там же, на месте. Не могу сказать, что я решилась на это с легким сердцем. Там был, например, изящный секретер тети Викторины. Чудесная вещь! Но что поделаешь? Дети разломали бы его на мелкие куски. Распродажа прошла удачно. Ты не спрашиваешь, сколько я за это выручила?

Отец загадочно улыбался. Мама что-то шепнула ему на ухо, и он улыбнулся еще шире. Мать вытащила из-за корсажа небольшой конверт, и папа поймал его на лету, как ловят бабочек. Он пошутил:

— Я ставлю на ноль и срываю банк!

У матери перехватило дыхание, она испуганно зашептала:

— Осторожнее, Рам, будь благоразумен.

— О, здесь сущие пустяки, — отвечал отец. — Даже не на что содержать танцовщицу.

— Раймон, ты же знаешь, я не выношу подобных шуток.

Отец что-то быстро подсчитывал в уме.

— На это мы перебьемся месяца четыре, от силы пять.

— Погоди, Рам. Считая ренту за два первых квартала да твой заработок у Клейса, нам хватит до октября. Ты вполне можешь спокойно готовиться к экзаменам.

— Допустим, — рассуждал папа, — что хлопоты нотариуса займут шесть месяцев, самое большее шесть, — ну что ж, мы можем подождать полгода. Но предстоит еще переезд на квартиру. Ты подумала о переезде?

— Да, — отвечала мама, сосредоточенно глядя перед собой. — Я все рассчитала, все обдумала, сидя в вагоне, — и наш переезд, и сроки квартирной платы, и платежи по векселю Вадье…

— Какой еще вексель?

— Вексель, который ты выдал пятнадцатого января.

— Да, правда. И это все?

— Нет. Надо одеть и обуть всех детей. Это я тоже подсчитала. Я все тебе объясню, Раймон.

Отец тяжело вздохнул.

— А я-то думал, что у нас будет немного свободных денег!

— Но они у нас есть, Рам. У нас будут деньги. Посуди сам: в октябре мы получим сорок тысяч франков, конечно, если продадим все бумаги. На сорок тысяч много можно сделать. Целые годы спокойной, обеспеченной жизни. Ты сдашь экзамены. Жозеф будет учиться дальше, да и Фердинан, если захочет. Каникулы, наверное, станем проводить за городом. Если тебе не по душе Нель, поедем в другое место. Разумеется, не в этом году. Когда получим известие из Гавра.

Отец пожал плечами.

— Чересчур много планов. Опять ты размечталась.

И мама умолкла, осеклась, приоткрыв ряд блестящих зубов. Между ними разыгралась обычная сцена, вечная игра, которую я так хорошо понял впоследствии. Моя мать не была восторженной натурой. Напротив, — осторожной, благоразумной, полной опасений. Но достаточно было одного папиного слова, чтобы пробудить в ней надежды. Кому же верить, господи боже, если не верить этому необыкновенному человеку? И мама, вдохновленная каким-нибудь намеком отца, предавалась мечтаниям. Отец был гораздо более скрытным. Сболтнув что-нибудь случайно, он наблюдал с недоумением и досадой за восторженным порывом этой доверчивой души.

— Чересчур много планов, — повторил он. — Будем считать, что мы обеспечены до октября. Небольшой просвет впереди — и то хорошо. Сначала займись квартирой.

Моя мать пустилась на поиски и нашла помещение на улице Вандам. Были долгие таинственные переговоры, и наконец в один прекрасный день мама объявила:

— Мебель доставлена.

Тогда папа решил:

— Завтра перевезем туда детей.

Мы онемели от радости и благодарности.

На следующий день мы переехали. Нас все приводило в восторг: дом, лестница, квартира, конечно, балкон, вид на город, простор серого неба над головой, но главное, главное незнакомая мебель, все эти добротные великолепные вещи, которые привезли для нас, которые принадлежали нам.

— Здесь ты можешь спокойно работать, — говорила мама, — конечно, если затворишь дверь. Тебе не придется больше ходить по библиотекам.

Вдруг Жозеф закричал:

— Фортепьяно! Тут есть фортепьяно!

Он приподнял крышку, под которой красовалась надпись золотыми буквами: «Гиршауер, поставщик императорского двора». Жозеф уже протянул руку к клавиатуре с некоторой опаской, будто к неведомому чудовищу. Но тут произошло самое удивительное… Малютка Сесиль, этот мышонок, проскользнув у нас между ног, сразу же уселась на табурет, обитый цветастым атласом. Она ударяла пальчиком по клавишам, и фортепьяно откликалось ей таинственными, прекрасными звуками. Сесиль принялась напевать одну из своих мелодий. И мы не могли решить, звучит ли это инструмент или детский голосок.

— О, она у нас музыкантша! — сказала мама. — Я всегда это говорила. Недаром ее назвали в честь святой Цецилии.

Мы все расселись кто куда на запыленных в дороге стульях. Папа попросил:

— Сыграй нам любимую песню твоей мамы. Ну, знаешь, про Марию Лещинскую.

Сесиль пела, играла не помню что, словно в порыве вдохновения. Ее легкие ручки извлекали из старого разбитого инструмента небесные мелодии. Как быстро освоилась эта девочка! Как непринужденно она держалась! Она как будто говорила: «Это фортепьяно, мое фортепьяно. Я знаю, как с ним обращаться. Я всегда это знала».

Отец слушал, поглаживая свои длинные усы, взволнованный, бледный, с затуманенным взором. И мы были потрясены не столько могуществом божественной гармонии, сколько тем, что этот насмешливый, непостижимый, неприступный человек поддался ее очарованию, готов растаять, запросить пощады.

Но наваждению пришел конец. Папа встряхнул головой и снова стал улыбаться.

— Ну, — сказал он, — давайте осмотрим все остальное.

Остальное было великолепно. Там имелись библиотечные шкафы, полные книг, поставец для фаянсовых тарелок, буфет красного дерева, комод, покрытый мраморной доской с узорами. Мы трогали, гладили эти диковинные вещи, мы готовы были их расцеловать. Жозеф, пыхтя от восторга, открыл нам величайшую тайну:

— Если это твоя вещь, твоя собственная, ты можешь делать с ней все, что угодно, даже сломать ее, даже съесть. Все решительно!

Были там гравюры в затейливых рамках, любимые гравюры, которые долгие годы давали пищу моей фантазии. Были две широкие деревянные кровати, величественные, как корабли, и множество других вещей, среди прочих огромный ртутный барометр. Во время перевозки грузчики уложили его плашмя, и крупная жемчужина ртути вытекла на паркет. Когда мы хотели поймать ее, она проворно ускользнула от нас, точно живой зверек.

Раз двадцать в последующие годы этому старому барометру пришлось переезжать с квартиры на квартиру. Раз двадцать старательные грузчики неуклюже укладывали его плашмя в солому. И раз двадцать из него вытекали крупные капли ртути. Он цел до сих пор и по-прежнему предсказывает дождь, бурю и великую сушь с тупым безразличием, как все прочие барометры.


Глава IV

Выкройки. Кройка и шитье. Происхождение наследственной черты. Беседа о завещаниях и завещателях. Культ словарей. Как бороться с дремотой. Загородная прогулка. Обед в ресторане


Всем детям сшили новую одежду. Это потребовало огромного труда, и в нашей квартире, едва мы успели переехать, воцарился полный кавардак. Обычно одежда Жозефа переходила Фердинану, а вещи Фердинана, выстиранные, заштопанные, выглаженные, складывали в комод до тех пор, пока я не вырасту и они не придутся мне впору. Но маме хотелось отметить наше новоселье на улице Вандам как великое событие, и она всех нас нарядила во все новое.

— О, я не выброшу старой одежды, — говорила она папе. — Ты же знаешь, я ничего не выкидываю. Я все рассчитала. Тех денег, что ты мне даешь, хватит и на детское белье. А вот на обувь придется потратить несколько больше, чем ты приносишь.

— Будь осмотрительна, Люси!

— Надо непременно обуть детей, пока это возможно. Я очень бережлива, Раймон. Но тут уж ничего не поделаешь. Мало ли что случится потом. Пусть дети ходят чистенькие. Я как-нибудь обойдусь. Не беспокойся.

И мама отправилась в поход по тем таинственным магазинам, где особо избранные натуры ухитряются, избежав множества соблазнов, раздобыть именно то, чего хотели, и гораздо дешевле, чем смели надеяться. Наша столовая в новой квартире была превращена, как и прежняя, в швейную мастерскую, и мама начала размышлять над выкройками из серой бумаги. Она напоминала полководца, который изучает карты, составляя план сражения. Держа в руке большие ножницы, моя мать, такая подвижная, подолгу раздумывала, прежде чем кроить материю. Иногда она цыкала на нас:

— Помолчите хоть минутку, дети, дайте мне разобраться!

Мы замолкали, испуганные ее суровым тоном, ее резким жестом. И вдруг со скрипом и лязгом ножницы хищно врезались в сукно.

Жозефу был обещан настоящий мужской костюм, впервые в жизни с длинными брюками. Жозеф все время приставал к матери, не отходя от нее ни на шаг, так как у него начались пасхальные каникулы. Он настойчиво требовал, чтобы были модные лацканы, красивые пуговицы, бесчисленные карманы. Мама говорила:

— Не беспокойся, костюм будет сшит, как у лучшего портного.

Моя мать все умела делать: кроить мужские костюмы, сметывать, строчить, вышивать, вязать, красить, стирать, утюжить. Что же еще? Да все решительно, я же сказал.

Жозеф, довольный, садился на скамеечку у ее ног и смотрел на нее снизу, точно котенок, который ждет лакомого кусочка. Фердинан, забившись в уголок, жадно читал книжку. Мы с Сесиль играли и возились в нашем царстве, под столом. Иной раз днем в мирной тишине раздавался звонок. Отца ждали только к вечеру, весь наш выводок щебетал здесь, на месте. Кто же мог потревожить покой семейного гнезда? Мама хваталась за сердце.

— Ох, — стонала она, — эти звонки меня доконают. Что там такое? Поди погляди, Фердинан. Нет, ты, Сесиль. Нет, не ты! Ах, я все путаю, я хотела сказать: Жозеф.

Жозеф поднимался с места. Холодный ветер с лестницы врывался в наш мирок. Это почтальон принес письмо.

— Давай сюда! Может быть, это письмо из Гавра… — говорила мама.

Но это было извещение от какого-то поставщика. И после минутной тревоги снова наступала тишина, становилось еще уютнее и спокойнее.

— Мама, — спрашивал Жозеф, — почему, когда раздался звонок, у тебя задрожал подбородок? Отчего это с тобой?

И мама в который раз повторяла эту старую историю:

— Дети мои, это семейная черта, но в нашем роду так было не всегда. Мы унаследовали это от моего деда с отцовской стороны, Гийома. Да, Гийома Делаэ. Когда он умер, я была совсем крошкой. Но мне все рассказали… Он был солдатом в войнах Империи, той великой Империи, при Наполеоне. Он воевал под командой маршала Нея, который хорошо его знал. Когда Наполеон пал, а бедного Нея приговорили к смерти, наш прадед, на свое горе, на беду свою, попал в тот самый взвод, который должен был расстрелять его командира. Маршал Ней узнал его и крикнул: «Стреляй, Гийом! Стреляй, не бойся!» И тут, дети мои, у вашего прадеда задрожал подбородок, так он был потрясен. И до самой смерти у него трясся подбородок из-за всякого пустяка. У его детей, которые потом родились, тоже дрожал подбородок, хотя до тех пор никто в семье этим не страдал. С моим отцом, как мне говорили, тоже это бывало, когда он сердился. И с дядей Проспером — в особых случаях жизни. У меня подбородок дрожит вот так, помимо моей воли. Пока еще неизвестно, перейдет ли это к вам по наследству. Но мне кажется, что Лорану это грозит. Он, пожалуй, похож на семью Делаэ, хотя глаза у него отцовские, глаза Паскье…

Оба брата и сестренка глядели на меня с жадным любопытством. Я краснел от гордости и тщетно пытался показать, будто у меня дрожит подбородок.

Мама продолжала работать, напевая. Порою она тихонько говорила сама с собою, как бы размышляя вслух. Она шептала:

— Теперь я начну компоновать.

Я отлично знал, что она возьмет иголку и начнет сметывать куски на живую нитку. Но все же мне чудилось, будто вот сейчас на столе, как по волшебству, вырастут стены, дворцы, башни.

Иногда между нами, младшими, вспыхивали ссоры. Мы начинали хныкать, пищать, реветь. Тогда мама громко стучала наперстком по столу.

— Ну вот, загудел соборный колокол! — ворчала она.

И нам становилось смешно. Иной раз ссора переходила в нудные препирательства, в жалобное нытье. И мама сердито качала головой:

— Экие пустомели!

Папа чаще всего возвращался только к обеду, На нем был новый костюм, галстук с пышным бантом, он держал под мышкой портфель, набитый книгами. Мы говорили ему:

— Ты похож на школьника.

И он улыбался с довольным видом. Положив портфель, папа спрашивал:

— Никаких вестей из Гавра?

— Ты же знаешь, надо ждать не меньше четырех месяцев, — отвечала мама.

— Знаю, но это могло произойти раньше. А вдруг неожиданная удача? Иной раз такие дела решаются сразу.

— Запасись терпением, Рам.

— О, терпения у меня сколько угодно. Досадно упустить счастливый случай.

— Какой случай?

— Сегодня я слыхал… даже могу сказать от кого: от Марковича, свояка Клейса. Он дал совет, куда поместить капитал. Необычайно выгодные условия! Только подумай, Люси: двенадцать процентов! И дело абсолютно надежное. Ценные бумаги госпожи Делаэ, — я говорю о тех, что сданы на хранение нотариусу впредь до получения известий из Америки, — ну сколько они принесут дохода, я тебя спрашиваю? Три процента. Не больше. А может, и того меньше. В семейке Делаэ все были сквалыги, не видели дальше своего носа.

— Раймон! Раймон!

— Молчу, молчу, успокойся. Больше ничего не скажу. Мы не просили у них наследства, даже не думали о нем. И вдруг они повесили мешок с деньгами прямо у нас перед носом, точно конфету на веревочке. Как это унизительно!

— Чего ты хочешь, Рам! Они были люди осмотрительные.

— Терпеть не могу осмотрительных!

— Люди благоразумные, уверяю тебя… Ты же знаешь, я их не оправдываю, Рам. Но пусть мирно покоятся в могиле.

Папа еще немного поворчал, точно большой рассерженный пес. Мы, дети, не знали, куда деваться, опасаясь вспышки гнева.

Но гроза миновала. Отец снова улыбался, прищурив светло-голубые глаза. Мы успокоились, хотя втайне и были слегка разочарованы, что нас лишили грозного и великолепного зрелища разбушевавшейся стихии.

Тут Фердинан спросил с самым невинным видом:

— Что значит слово «апикальный»?

И папа объяснил четким уверенным тоном. Никто не удивился, ибо это была его специальность. Он все знал и все умел объяснить точно и ясно. Отец был для нас ходячей энциклопедией. Впоследствии я понял, с каким неимоверным упорством он изучал слова и их значения, наивно полагая, что это основа всего, первая необходимая ступень для восхождения по общественной лестнице.

Иногда, уже дав объяснение, отец говорил:

— А теперь проверим.

И раскрывал на столе объемистый том словаря Литре. Те из нас, кто умел читать, подбежав, склонялись над этой семейной библией. Мама вскрикивала:

— Осторожней, не наколитесь на булавки! Не трогайте моих выкроек!

Тут отец начинал читать вслух. Мама умолкала, и все семейство благоговейно слушало.

За обедом папа возвращался к прежнему спору, но уже в шутливом тоне.

— Мы ведь не просили денег у Делаэ, не правда ли?

— Конечно, нет! — подтверждала мама.

— Значит, если мы когда-нибудь их получим, то будем тратить их без стеснения. И ничто не помешает мне говорить, что эти Делаэ — просто старые калоши.

— Но мы непременно получим эти деньги, — лепетала мама. — Отчего ты говоришь «если, если»… Уж теперь-то я твердо на них рассчитываю. Как мы можем обойтись без них?

После обеда мы отправлялись спать. В столовой жужжала швейная машинка, а отец уходил работать к себе. Он раздобыл где-то у старьевщика, — вероятно, в подражание Бальзаку, как я догадался потом, — широкий грубошерстный халат и кутался в него, не то из кокетства, не то спасаясь от ночного холода. Я спал тогда в маминой кровати, а Сесиль укладывали на диван в «рабочем кабинете». Таков был новый распорядок. Часто Сесиль, потревоженная среди ночи светом лампы, начинала громко бредить во сне. Тогда отец брал ее на руки и относил в мамину постель, а меня перекладывал на место сестренки. Чаще всего мы даже при этом не просыпались и утром удивленно таращили глаза. Но иногда, очнувшись от забытья, я раскрывал глаза и осматривался по сторонам. Папа занимался, сидя в кресле с низенькой спинкой. Я видел его то в профиль, то вполоборота. На столе горела керосиновая лампа. Иногда по вечерам отец писал заметки, которые назывались у нас «статьи для Клейса». Или же читал, держа перо в руке. Он шевелил губами, точно школьник, повторяющий уроки. Подчас он клевал носом, голова его клонилась все ниже, падала на грудь. Тогда он поступал очень странно: протягивал руку над ламповым стеклом и долго держал, не отдергивая. В комнате начинало пахнуть паленым. Иной раз, борясь с дремотой, отец вынимал из кармана ножик с перламутровой ручкой и колол кисть левой руки. Наутро рука была вспухшая и багровая. Мама вздыхала, с упреком качая головой.

Я уже снова погружался в сон, когда из темноты, из дальней комнаты, доносилось легкое покашливанье.

Отец спрашивал громким шепотом:

— Ты еще не спишь, Люси?

— Нет. Я подсчитываю расходы, — отвечал издалека мамин голос.

И она прибавляла, тоже шепотом:

— Какое у нас нынче число?

— Девятнадцатое.

— Только девятнадцатое? Боже милосердный!

Вскоре я стал понимать, что для женщин маминого склада жить — значит стараться дотянуть до конца месяца, не истратив слишком много, не ломая голову над грозной загадкой сфинкса.

Как я уже говорил, наступили пасхальные праздники. Во время каникул произошли два важных события. Однажды трое старших, — Жозеф, Фердинан и я, отправились с отцом на прогулку за город. Свернув на улицу Верцин-геторикс, мы вскоре вышли за Парижскую заставу. Дальше надо было просто идти вдоль Западной железной дороги в сторону Медона, к лесу. Сады предместья блаженно дремали в легком весеннем воздухе, от которого у нас, городских мальчишек, с непривычки кружилась голова. По пути к лесу мы вышли на тропинку; перед ней на шесте была прибита деревянная табличка с надписью: «Проход запрещен». Фердинан, бежавший впереди, остановился как вкопанный, точно перед глухой стеной.

— Дальше хода нет! — крикнул он нам.

Папа насмешливо улыбался. Он протянул руку к трухлявой, источенной червями дощечке и вдруг, отодрав ее, зашвырнул далеко в канаву.

— Ну вот, — сказал он с усмешкой. — Теперь путь свободен. Пойдем дальше, мальчики.

Я замер на месте позади всех, растерянно моргая, потрясенный до глубины души.

Другим важным событием была пирушка в ресторане. После того как мы прогуляли целый день, папа сказал:

— Дома ничего не приготовлено. Пойдем обедать в ресторан.

— Раймон, это же безумие! — воспротивилась мама.

— Ничего, попробуем.

В ресторане было почти совсем пусто; через всю залу, выкрашенную водянисто-зеленой краской, тянулась огромная печная труба.

Мама говорила:

— Мне так непривычно есть блюда, которые не я сама готовила.

А нам, детям, все казалось восхитительным и какого-то особенного, незнакомого вкуса.

— Это очень шикарный ресторан, — ликовал Жозеф, пыжась от гордости.

— Да нет, — бросил папа свысока. — Ресторан грошовый.

Это испортило нам все удовольствие. Мама шептала:

— Не стоило им это говорить, Они бы и не заметили.

Мы вернулись пешком на улицу Вандам. Каникулы кончились. Завтра должна была начаться новая жизнь. Мы бурно обсуждали свои дела, перебивая друг друга, и папа соблаговолил принять участие в разговоре. Жозефу предстояло поступить на дополнительные курсы на улице Бломе. Меня в Фердинана устроили в школу на улице Депре, куда нас обещали принять на конец семестра. Сесиль собиралась брать уроки музыки у подруги м-ль Байель. Все предвещало нам счастливые дни. О, сладостная пора жизни! Лучшее лето моего детства! Словно корабль, крепко оснащенный, хорошо снаряженный, нарядно украшенный, я радостно пускался в плаванье, вверяя свою судьбу морским ветрам.


Глава V

Первое появление Дезире Васселена. Любопытство Фердинана. Школа на улице Лепре. Портрет г-на Жоликлера и его великие достоинства. Урок арифметики. Предметный урок. Ранние горести


Чтобы придать мне бодрости, мама несколько раз обняла меня. Она крепко прижимала меня к груди, гладила по головке, целовала мои волосы и нежно мурлыкала, как будто лакомилась чем-то вкусным.

Потом мама внимательно осмотрела мою одежду: черный шерстяной передник, большой берет, накидку с капюшоном, новенький ранец.

— Все хорошо, все как следует, — сказала она. — Фердинан уже готов. Вам пора идти. Я говорила с директором. Там вас ждут. Вас проводит Дезире Васселен. Он учится в одном классе с тобой, Лоран, но он уже совсем большой.

Дезире ждал нас на площадке лестницы, так как мы жили совсем рядом, дверь в дверь. Он был ровесником Фердинана, старше меня года на три, не больше, но это был великан. Здоровенные ноги, огромные, вечно потные руки, круглая шишковатая голова и глубоко запавшие черные глаза с унылым взглядом. Чужим людям он, вероятно, казался уродом, но мне он понравился с первого взгляда и сразу покорил мое сердце. Я порывисто, с полным доверием взял его за руку. Его мать стояла на площадке перед дверью. В то утро я едва успел ее разглядеть. Это была женщина с поблекшим лицом, еще довольно красивая, но растрепанная, одетая кое-как.

— У вашего сына такое доброе лицо! — сказала мама.

— Это ангел, настоящий ангел! И не такой испорченный, как другие мальчишки, — отвечала г-жа Васселен хриплым голосом.

Мы стали спускаться по лестнице. Меня переполняла горячая благодарность к этому рослому малому, сжимавшему мою ручонку своей теплой лапой. Фердинан семенил за нами с несколько растерянным видом, всегда ему свойственным из-за его близорукости. Улучив удобный момент, он спросил:

— Ты гораздо выше меня, Дезире. Почему же ты все еще в младшем классе, где Лоран?

— Я-то? Да я плохой ученик, — ответил Дезире.

Фердинан тихонько хмыкнул. Такая откровенность его озадачила. Он и сам считался посредственным, неспособным учеником, но он прилежно зубрил уроки и гордился этим, ибо не мог еще постичь в столь раннем возрасте, что тяжкие, мучительные усилия, по правде говоря, нередко остаются бесплодными.

Пока мы шагали по улицам в утренней сутолоке, он забрасывал Дезире вопросами:

— Ты не учишь уроков?

Дезире замотал головой.

— Нет.

— Ты не любишь заниматься?

— Нет.

— Ты что, не понимаешь, что написано в учебнике?

— Нет, понимаю.

— Так почему же? — удивлялся Фердинан.

Дезире медленно покачал большой головой.

— Мне неохота, неинтересно.

— Вот как? А что же тебя интересует? Ничего?

— Да нет, почему же.

— А что? Что?

— Да так, разные разности.

Дезире густо покраснел и перестал отвечать. Ломовые лошади, потные, лоснящиеся, с грохотом тащили по мостовой тяжелые фургоны к вокзалу Западной железной дороги. Мы пришли на улицу Депре.

По двору носилась толпа мальчишек, и меня, еще непривычного к школьным обычаям, привели в ужас их дикие крики. Какой-то замухрышка, кривляясь, подбежал ко мне и, содрав с меня берет, пустился наутек. Я растерялся. Тут Дезире, не трогаясь с места, заорал грозным басом. Он подзывал его, как зовут собаку:

— Сюда, Габурен! Ко мне!

И тот вернулся с покорным, чуть ли не подобострастным видом. Он протянул берет, всячески стараясь увернуться от оплеухи.

— Убирайся вон! — рявкнул Дезире.

— А ты силач! — вздохнул Фердинан, внезапно преисполнившись уважением.

Дезире Васселен отвечал мрачным шепотом:

— Да, силач.

Затем он подвел нас к тучному старику с седой бородкой и, отдав честь по-военному, представил нас:

— Господин директор, вот мальчики Паскье.

— Хорошо, — кивнул толстяк. — Позаботься о младшем брате, а я займусь старшим.

Тут директор сунул в рот оловянный свисток и, надув заросшие бородой щеки, громко свистнул.

Был ли это школьный свисток? Или же трубный глас архангела? Словно по волшебству, сотни мальчишек, бегавших и оравших во дворе, замерли как вкопанные на том самом месте, где их застал сигнал. Вмиг воцарилась удивительная тишина; можно было расслышать, как вдалеке, за домами, ругается и щелкает кнутом ломовой извозчик.

Раздался второй свисток, и толпа детей начала маршировать в такт, громко и отчетливо отбивая шаг по булыжникам двора. Третий свисток — и все исполнители этого странного танца вдруг бросились врассыпную и, согласно заранее установленному порядку, устремились к разным углам двора, как бы служившим точками притяжения. Каждый класс выстраивался попарно в длинные шеренги. Дезире снова взял меня за руку и привел на место. Я подоспел, когда ряды уже построились. Мальчишки, разгоряченные беготней, не могли стоять смирно. Но вот раздался новый свисток, и все школьники запели хором, в унисон. Тонкие ломающиеся голоса подростков звучали нестройно. Однако все невольно поддавались очарованию музыки. Лица разглаживались, становились серьезными, умиротворенными. Песенный ритм являл свою непостижимую чудесную власть, и все забывали, кто о зубной боли, кто об утренней ссоре с отцом, о засаде и драке на углу Западной улицы, о голодном желудке, о дырявых башмаках. Один за другим отряды школьников двинулись к зданию. Продолжая петь, они подошли к лестнице, разделявшейся на два марша; одни повернули налево, другие направо. И громкому шарканью подошв по деревянным ступеням вторили частые, мерные звуки свистка.

Впервые переступив порог, я был поражен, испуган, опьянен запахом школы — запахом старого тряпья, остывшей золы, бумаги, клея, чернил, дешевой пищи и жавелевой воды, тем запахом, одно воспоминание о котором до сих пор вызывает во мне нежную грусть.

По примеру других учеников, я снял свою накидку в коридоре и, испуганно моргая, вошел в светлый класс с голубовато-белесыми стенами. Учитель только что взошел на кафедру. Он производил поистине величественное впечатление. Грива волос была откинута назад, густая борода с проседью обрамляла лицо с крупными чертами. В воспоминаниях он представляется мне то народным трибуном, то статуей речного божества, то наконец богом-отцом с картины. Голос его был под стать этой благородной внешности; знакомый нам всем громовой бас грохотал над нашими головами и, проникая сквозь стены, раскатывался далеко, теряясь в дебрях Парижа. Несколько позже я узнал, что учителя звали г-н Жоликлер. Одного этого благозвучного имени было бы достаточно, чтобы снискать ему уважение во всех слоях общества.

Вряд ли г-н Жоликлер еще живет на свете: в этом — увы! — заставляет меня усомниться та самая арифметика, правила которой он нам объяснял с таким терпением. Но мне хочется принести дань уважения его памяти. С первых моих шагов в жизненной борьбе он являлся для меня олицетворением власти, и могущественной, и вместе с тем вполне допустимой. Что я говорю? Слово допустимой слишком слабо. Скажем лучше приятной и необходимой. Если впоследствии, через много лет, пережив тяжелую внутреннюю борьбу (о чем мне, несомненно, придется рассказать), когда я должен был сделать выбор между методом насилия и даром убеждения, если, повторяю, я сумел занять разумную позицию, то я обязан этим не только своей натуре, но и наставлениям этого замечательного школьного учителя, который с такой охотой и добротой делал свое дело, по моему глубокому убежден и ю, — самое трудное на свете.

День начался с урока арифметики, науки, которую я не слишком-то любил, но уважал, потому что мама каждый вечер с трепетом обращалась к ней за помощью. Нынче нам предстояло проходить правила деления на однозначное число. На классной доске было написано несколько упражнений. Школьники по очереди вставали и, скрестив руки на груди, объясняли эти задачки на примерах.

— Сколько раз число пять содержится в двадцати восьми?.. Это значит, если мне надо разделить двадцать восемь шаров…

Каждый ученик должен был самостоятельно придумать пример. Подошла очередь моего друга Дезире Васселена. Он скрестил руки, нахмурил брови и начал:

— Сколько раз число семь содержится в тридцати семи…

Он говорил медленно, с трудом, склонив набок свою большую голову, с рассеянным, удрученным видом. Он сильно отставал в учении, хотя был самым старшим в классе. В качестве примера он выбрал вишни и довольно складно продолжал нараспев:

— Это значит, что мои товарищи получат каждый по пяти вишен, а мне достанется только две.

Весь класс насторожился. По всем правилам полагалось сказать: «Мне останется две». После паузы Дезире произнес заунывным голосом:

— Но мне на это наплевать!

Господин Жоликлер воздел руки к небу. Он запрокинул голову в комическом изумлении, и мы увидели его ноздри и раскрытый рот с гнилыми корешками зубов. Он засмеялся:

— Вечно тебя обижают, бедный мученик Васселен. Ладно, садись. Я все-таки поставлю тебе хорошую отметку.

И Дезире опустился на место с угрюмым видом.

Пришел черед Габурена, того паршивца, что стащил у меня берет с головы. У него была нахальная крысиная мордочка. Он выбрал для задачки клубнику, но так долго мямлил, что г-н Жоликлер прервал его:

— Ну хорошо, клубника. У тебя остается пять ягод. Какие ты возьмешь себе?

Облизнувшись, Габурен проглотил слюну и ответил:

— Самые крупные.

Господин Жоликлер расхохотался. Весь класс помирал со смеху. Так впервые столкнулись на моих глазах противоречивые понятия качества и количества.

После урока арифметики начался урок предметного обучения. Мне посчастливилось в том, что меня вызвали, но я оскандалился с ответом.

— Какого цвета бывает вино? — спросил г-н Жоликлер. — Сколько вы знаете сортов вина в отношении цвета?

Все подняли руки, каждому не терпелось ответить на такой легкий вопрос.

— Отвечай ты, новенький! — обратился ко мне учите ль. — По крайней мере, мы услышим, какой у тебя голос.

Я встал, трепеща от волнения.

— Есть два сорта вина — белое и черное, — отвечал я робко.

Весь класс загудел хором:

— Белое и красное. Красное, господин учитель!

Почти все в этой школе были дети рабочих. Вино, как друг или враг, напиток или яд, было связано со всей их жизнью, со всеми спорами, рассуждениями и стычками в их семьях. Разве мог я объяснить доброму учителю, что никогда не пробовал вина, что никто у нас дома его не пил, и мой отец сам варил в бочке, в подвале, какой-то дешевый напиток, то пенящийся, шипучий, то густой и приторный? Я сел на место, сгорая со стыда.

Вся большая перемена прошла в унынии. Мы с Дезире Васселеном укрылись в углу двора, подальше от шумной ватаги школьников. Я говорил ему, стараясь рассеять тучи на его хмуром лице:

— Ты очень хорошо отвечал правила деления.

Он вздохнул, угрюмо глядя вниз:

— Да. А все-таки под конец сморозил какую-то чушь. А почему, сам не знаю.


Глава VI

Дружба. Страсть низшего сорта. Героизм моего дорогого Дезире. Пономарь-висельник. Драматическая сцена отцовского проклятия. Боевой клич г-на Васселена. Разговор между начальником и подчиненным. Привычка грызть ногти. Цыпленок по-королевски и церковное вино. Два стиха Ламартина. Взгляд на супружескую измену


Мой отец, как всякий человек, одержимый бурными неистовыми страстями, которые доставили мне жестокие страдания, когда я о них узнал (об этом я не премину рассказать, если хватит времени), — мой отец не растрачивал себя на второстепенные привязанности. Он не искал и не знал чувства дружбы, которую совершенно несправедливо называл страстью низшего сорта. Вдобавок его мучило постоянное несоответствие между его высокими стремлениями и той заурядной средой, в которой он задыхался. Поэтому у него не было истинных друзей — только деловые связи, знакомые, соседи, Не приходится упоминать и о товарищах по работе: отец всегда работал в одиночку, — слишком уж он был честолюбив и нетерпим, чтобы доверяться посторонним и с кем-либо сотрудничать. Моей матери, обремененной домашними заботами, фанатически преданной своим священным обязанностям, все люди, кроме детей и мужа, представлялись толпой враждебных призраков, которых опасно было прогневить и следовало чем-то умилостивить. Поэтому божественная дружба вступила в наш дом робкими шагами вместе с нами, детьми.

Я не могу рассказать историю моей дружбы с Дезире Васселеном: слово «история» предполагает развитие, постепенный прогресс. А Дезире сразу, с первой минуты стал моим лучшим, истинным, закадычным другом. Впоследствии я встречал немало превосходных друзей, иные из них до сих пор служат утешением моей жизни. Но ни один не доставлял мне столько радости, гордости и заботы, как Дезире — отсталый ученик, Дезире-горемыка.

Начать с того, что он спас мне жизнь. Об этом легендарном происшествии десять свидетелей, одаренных живым воображением, долгое время рассказывали всякий раз по-новому, ибо язык дан нам для того, чтобы воспевать героизм, без которого жизнь была бы убогой.

Однажды, в мае месяце, мы возвращались из школы. Мама, как обычно, поджидала нас, выглядывая с балкона, там, высоко, под самым небом. Фердинан уже вошел в подъезд, а я еще приплясывал на углу улицы, размахивая ранцем и что-то напевая, как вдруг чужой свирепый пес, раздраженный моими прыжками, бросился на меня и опрокинул наземь. Не успел я опомниться, как Дезире ринулся на зверя. Он схватил его за горло и, точно младенец Геркулес — змею, стал душить, напрягая все силы, так что на лбу у него вздулись вены. Мама, свесившись с балкона, оглашала улицу криками о помощи. Наконец какой-то извозчик отогнал собаку кнутом. Она укусила Дезире Васселена в руку и в запястье. Как он был прекрасен в моих глазах, бледный и окровавленный! Он взял меня на руки, хотя я был цел и невредим, и отнес домой вверх по лестнице. Изо всех дверей высыпали жильцы. Мама, плача навзрыд, смазала сливочным маслом раны моего спасителя и забинтовала, приложив корпию, которая всегда хранилась у нее в запасе.

С этого дня Дезире Васселен получил право заходить к нам в любое время. Часто он появлялся во время обеда и усаживался на табуретку в уголке, как можно дальше от стола, с унылым, понурым видом. Я звал его:

— Поди сюда, Дезире. Садись рядом со мною.

Но он упорно отказывался, непонятно почему, и подходил ближе, только когда я был один в комнате. Впоследствии я узнал, что Жозеф, который терпеть не мог моего друга, как-то раз процедил сквозь зубы:

— Подозреваю, что этот ваш Дезире не часто моет ноги, от него здорово воняет…

Бедняга Дезире, должно быть, услышал эти жестокие слова и надолго затаил обиду. Но все же он приходил к нам, потому что любил меня и потому еще, что у него было немало причин бежать из дома.

Теперь, по прошествии сорока лет, супруги Васселены кажутся мне четой скоморохов, которые разыгрывали в жизни пошлую трагикомедию.

Господин Васселен был высокого роста, скорее тощий, чем стройный, с гладко выбритым лицом, как ходили в те времена только священники и актеры; манерами и походкой он напоминал, по выражению моего отца, пономаря-висельника.

Первые дни, еще не разу не видя, мы прозвали его «господин Пррт» из-за странного возгласа, которым он, щелкая языком о нёбо, извещал домочадцев о своем прибытии. От угла улицы до самого дома он непрерывно выпаливал яростное «пррт». Отправлялся ли он на работу, опять раздавалось резкое «пррт», пронзительное, точно свисток паровоза, видимо, в знак прощания. Поднимался ли по ступенькам гулкой лестницы, — оттуда неслось «пррт» и «пррт». Утром, в постели, чтобы разбудить жену и детей, он сызнова рявкал свое «пррт», проникавшее сквозь стены.

Стены нашего любимого дома, надо признаться, не служили заметным препятствием для шума. Квартира Васселенов примыкала к нашей вплотную, и все, что у них происходило, было для нас весьма ощутительно. Я едва не написал «было нам понятно», но это не совсем точно, потому что в те годы я еще многого не понимал. Впрочем, их странные слова и дикие вопли могли бы просветить меня не хуже, чем комментарии шепотом моих родителей, которые я слышал краем уха.

Такое тесное соседство с первых же дней встревожило мою мать и вызвало на лице отца то хищное выражение, которое, как мы знали по опыту, предвещало грозу.

— Оставь их, Рам, — уговаривала мама. — Главное, не выходи из себя; иначе нам придется опять уехать из квартиры, как из всех прежних. Раз есть только два выхода — ссориться с соседями или жить в мире, не будем портить отношения. Что нам до них? Не считая, конечно, младшего Дезире — это просто ангел.

Мой отец неохотно отказался от стычки. Он уступил только ради Дезире. Впрочем, со временем чудачества г-на Васселена стали его забавлять.

— Это шут гороховый, — говорил отец с презрительной усмешкой. — Он невыносим, но неподражаемо смешон.

Первая наша встреча лицом к лицу с Васселенами произошла в воскресенье, за завтраком. Уже больше часу до нас доносилась из-за стены громкая перебранка. Мало-помалу, сами того не замечая, мы стали прислушиваться. Мрачный густой бас кого-то гневно распекал, а его прерывал другой мужской голос, тонкий и визгливый. Какая-то женщина, очевидно, г-жа Васселен, вмешивалась в спор, исторгая жалобные вопли. Вдруг раздался грохот, шум падающих стульев. Низкий бас гремел:

— Я проклинаю тебя! Презренный, недостойный сын! Проклинаю тебя!

Шум усилился, все семейство выбежало на площадку. Мы замерли с вилкой в руке, испуганно прислушиваясь.

— Манюэль! — рыдала г-жа Васселен. — Если ты его проклянешь, он никогда больше не вернется. Опомнись, Манюэль, сними с него проклятье!

— Ни за что! — отвечал г-н Васселен с олимпийским величием. — Этот прохвост еще будет валяться у нас в ногах, выпрашивая хлеб, который мы добываем в поте лица. Проклинаю тебя, недостойный сын!

Разразились новые мольбы и крики, от которых дрожали стены.

Моя мать, трепеща от волнения, не могла усидеть на месте.

— Какой ужас, Рам! Не ходи туда. Я пойду помочь этой несчастной женщине.

Мама растворила дверь сперва наполовину, потом настежь. И нам представилась вся сцена. Перед соседней дверью, засунув одну руку за лацкан жилета, а другой потрясая салфеткой, стоял г-н Васселен в трагической позе. Г-жа Васселен, преклонив колени на нашем половике, от чего ее пышные юбки вздулись, как на картине Грёза, испускала неестественные вопли, обливаясь непритворными слезами. Едва лишь отворилась наша дверь, какой-то нескладного вида юнец, ухмыляясь, бросился вниз по лестнице.

— Преступник удрал, справедливость торжествует! — воскликнул г-н Васселен громовым голосом и вдруг, обернувшись и увидев нас, отвесил низкий поклон.

— Какой позор, какое унижение! Да еще в присутствии столь почтенного семейства. Простите нас великодушно, как и мы прощаем недостойному сыну. Замолчи, Пола. Успокойся. Покорись судьбе! Смею ли я, сударь, предложить вам чашечку кофе? Мы как раз начали пить кофе.

Папа отказался, покачав головой. Мама, ласково утешая, помогла подняться г-же Васселен, которая все еще всхлипывала и сопела. Ее муж, взмахнув салфеткой, изящно поклонился.

— Пойдем домой, Пола, — сказал он. — Научимся скрывать свои страдания. Будем молча нести свой крест.

Он грозно фыркнул два-три раза и, дернув за руку, увел свою жену. Как только двери захлопнулись, наш сосед, то ли желая облегчить душу, то ли чтобы положить конец этой сцене, разразился своим пронзительным, непонятным «пррт… пррт…».

Через несколько дней мы волей-неволей узнали все, что можно было узнать о семействе Васселенов.

Манюэль Васселен в начале нашего знакомства служил счетоводом во «Фландрском дворе», модном магазине, основанном одной предприимчивой богатой дамой. Говоря о своей должности, он всякий раз приводил ради шутки стихотворную строку, — по словам моего отца, цитату из Корнеля:

Он служит при дворе владычицы своей, —

декламировал старый шут, делая ударение на слове «при дворе».

На самом деле он постоянно менял место работы, переходя из конторы в контору. Чаще всего его просто увольняли без всяких церемоний, а если хозяева долго его терпели, он сам находил какую-нибудь, самую невероятную причину, чтобы взять расчет.

— Так уж я создан, — объяснял он нам. — Я человек вольный и непостоянный, непокорный, нетерпеливый. Я не выношу никакого ярма, мои юные друзья! Таков закон природы, и не только в гнусном человеческом обществе. Даже улитки куда-то ползут, даже устрицы не торчат на месте. Меня влечет все неисследованное, все неизведанное.

О своих столкновениях с начальством он рассказывал необыкновенные истории, великолепно изображая в лицах целые сцены, которые с тех пор вошли в наш семейный фольклор. Я бы и сейчас охотно посмеялся над этим с Жозефом и Фердинаном, если бы еще не потерял способности смеяться и даже раскрывать рот в присутствии Жозефа и Фердинана… Но предоставим слово г-ну Васселену.

— Я предвижу, — начинал он, — что мне придется передать бухгалтерские книги Менских торговых рядов кому-нибудь менее одаренному, чем я. Нынче утром у меня состоялся разговор с моим шефом, замечательным человеком, разговор, над которым он будет ломать голову до скончания дней своих. Вообразите себе, что рано утром этот выдающийся человек вздумал восхвалять мне все преимущества моей должности.

— Господин Васселен, — сказал он, — вы занимаете у нас прочное положение.

Я. Разумеется, господин Дюшнок. (Его зовут иначе, Дюшнок — это дружеская кличка.) Разумеется. Должен признаться, именно это меня и огорчает.

Он. Это вас огорчает? Объяснитесь, господин Васселен.

Я. Поймите, господин Дюшнок, пока я искал место, у меня была надежда.

Он. Что такое? Какая надежда?

Я. Надежда получить место, господин Дюшнок.

Он. Быть не может! А теперь?

Я. Я получил место, но потерял надежду, господин Дюшнок. Это крайне прискорбно.

Он. Что прискорбно, господин Васселен? Я не понимаю.

Я. Целыми днями я задаюсь вопросом, что предпочесть: надежду или прочное место. Это становится навязчивой идеей, господин Дюшнок. Кончится тем, что я уйду от вас.

Он. Уйдете от нас? Возьмете расчет? Что это значит?

Я. Я уйду. Увы, это так, господин директор. Когда я уволюсь, я буду уверен, что не остался. Сами понимаете, я не могу жить в вечном сомнении.

Он. Каком сомнении?

Я. В сомнении, уйти мне или остаться, господин Дюшнок…

Госпожа Васселен воздевала руки к небу. Мой отец саркастически улыбался. Старый фигляр, скривив рот, выпаливал насмешливое «пррт». Подобные разговоры обычно происходили на лестничной площадке, при случайных встречах. Дома, затворив двери, папа покатывался со смеху.

— Он погряз в пороках. Я уверен, что он пьяница. Ручаюсь, что он играет на скачках. И в довершение всего грызет ногти. Ну и фрукт!

Господин Васселен в самом деле грыз себе ногти с ужимками, гримасами, хрюкая от удовольствия, если ему попадался незамеченный кончик ногтя, крошечный заусенец, который мог ему доставить еще четверть часа жгучего наслаждения. С помощью тоненького, грязного, но острого ножичка он проникал в недоступные для зубов уголки, сдирал кожу, резал себе пальцы до крови.

Нередко, когда г-н Васселен приходил со службы, до нас доносились испуганные возгласы его супруги:

— Откуда ты все это натаскал? Смотри, кончится тем, что ты попадешься. Помяни мое слово!

Господин Васселен хихикал, издавая свое любимое «пррт», которое он называл «мой боевой клич». Он был неисправимым воришкой. Каждый день он притаскивал из своей конторы всевозможные мелочи: карандаши, тетрадки, конверты, баночки клея, почтовые марки. Таким пустякам он не придавал ни малейшего значения, и это не мешало ему читать своим детям напыщенные нотации о честности и порядочности.

После второй встречи он вбил себе в голову пригласить нас на ужин.

— У нас не будет никаких торжеств, — говорил он. — Просто дружеская пирушка в честь моего поступления счетоводом в магазин «Морячка». Далековато находится эта самая «Морячка» для такого старожила улицы Вандам, как я. Терпеть не могу набережной Сены, там всегда вспоминаешь об утопленниках… Итак, не ждите ничего особенного. Мы скушаем цыпленка по-королевски и разопьем бутылку церковного вина.

Первое время мои родители под всевозможными предлогами отказывались от этого несуразного ужина, чтобы избежать ответного угощения. Но вскоре оказалось, что любезные приглашения г-на Васселена были пустой болтовней и даже для него самого ничего не значили. Однако он неизменно соблюдал привычный ритуал.

— Когда же вы придете отведать цыпленка по-королевски? — кричал он маме, встретив ее на лестнице.

Иной раз, ущипнув меня за щеку и пробурчав несколько раз «пррт, пррт», он заявлял решительным тоном:

— Скажи своим родителям, юный Елиаким, что ужин назначен на воскресенье. Да, совершенно точно. Я куплю цыплят и поставлю вино на холод.

Я ничего не отвечал, а старый чудак, повернувшись ко мне спиной, тут же обо всем забывал. На другой день, снова оседлав своего конька, он даже вдавался в подробности:

— Любите вы улиток? Надо запасти по дюжине улиток на брата. Ты спросила о детях, Пола? Или ничего не сказала? Что ты, дети охотно проглотят по дюжине, не хуже папы с мамой. Пойми меня хорошенько, Пола, я хочу закатить превосходный, изысканный ужин.

Эти бредовые фантазии принимали подчас форму галлюцинаций. Непрерывно восхваляя достоинства цыпленка по-королевски, г-н Васселен вообразил, что действительно угощал нас ужином. Однажды в сумерках, встретив меня в подъезде под лестницей, он воскликнул с торжествующим видом, брызжа слюной:

— Ну как, юный Елиаким? Недурно бы повторить пирушку, не правда ли?

Я молчал, разинув рот от удивления.

— Признайся, что цыпленок был хорош, — продолжал он, — надо бы лучше, да некуда. Обыкновенный цыпленок, да как зажарен! С эстрагоном! Я убежден, что ты никогда не пробовал ничего подобного. Жалко, ты не пил церковного вина, это тебе не по возрасту. Ничего, в следующий раз будет шампанское. Поднесу тебе стаканчик. Идет, юный Елиаким?

Он именовал меня «юный Елиаким», от чего мне было ни тепло, ни холодно. Зато к бедняге Дезире отец обращался не иначе как в насмешливом, издевательском тоне. Он высокопарно называл его на «вы», кроме тех случаев, когда бросал ему в лицо два стиха Ламартина, которые впоследствии, процитировав, прославил Ростан:

Мужайся, выродок, и знай: в своем паденье

Ты носишь на челе знак высшего рожденья.

Зачастую он звал своего сына просто «выродок». Он приказывал:

— Сбегайте за табаком, выродок!.. Принесите мне бутылку пива, выродок!

А еще чаще окликал его на каком-то ужасном жаргоне, непонятном для непосвященных:

— Эй, болдырь! Вы готовы, болдырь?

И тут же прибавлял странные, оскорбительные прозвища:

— Ублюдок… дегенерат… урод… недоносок…

Несчастный Дезире бледнел и трепетал от ужаса.

Тут за ребенка вступалась г-жа Васселен.

— Это твой сын! — визжала она. — Ты сам его породил, негодяй, хоть этому и трудно поверить: ведь он во сто раз лучше тебя. Это настоящий ангел. Он твой, я ни разу тебе не изменяла, хотя ты вполне это заслужил, Мано. Будь уверен, у меня не было недостатка в поклонниках… Но быть женой рогоносца! Нет уж, я слишком себя уважаю!

Чувствуя, что атмосфера накаляется, мама старалась греметь посудой, чтобы заглушить голоса, но сквозь тонкие стены было слышно каждое слово. Васселен отвечал сладким голосом:

— Я женился на тебе по любви, Пола. И если изменял тебе, то опять-таки по любви. Верь мне, Пола, я изменял только с теми женщинами, которые похожи на тебя, да, Пола, похожи на тебя больше, чем ты сама на себя похожа. Попробуй-ка это объяснить, дорогая!

— Ох, — стонала г-жа Васселен, — делай что хочешь, негодяй, только оставь в покое бедного ребенка.

— Бедного? — сурово вопрошал Васселен. — Ну да, бедного духом. Блаженны нищие духом.

— Оставь его, — вопила мать, выйдя из себя.

— Я не стыжусь его, я о нем горюю. Он идиот. Ну что ж, это мой крест. В каждой семье есть свой идиот, свой эпилептик, сифилитик, чахоточный, мошенник, своя потаскуха. А у кого в семье их нет, так скоро будут. Господь справедлив.

Голос звучал все громче, все трагичнее, совсем как в театре. И вдруг раздавался грохот, звон посуды. Трещали полы, сотрясались стены. Дезире начинал стонать и молить о пощаде.


Глава VII

Исследование запахов. Любимые уголки. Бесстрашие моего друга Дезире. Ссоры и привычки Васселенов. Что видно в замочную скважину. Племя Куртуа. Игра в банк по субботам. Живопись гуашью


— Улицы служат для того, чтобы проходить по ним, дети мои, а не для того, чтобы играть. Не задерживайтесь на улице, умоляю вас на коленях! И будьте осторожны. Остерегайтесь колясок и повозок, каждый день они давят колесами маленьких детей. Берегитесь собак: уж тебе-то, Лоран, это известно на горьком опыте. Бойтесь пьяниц. Остерегайтесь незнакомых людей; если с вами кто-нибудь заговорит, отвечайте вежливо: «Да, сударь. Нет, сударь», а сами пускайтесь наутек.

Так говорила наша мама, но все ее доводы были напрасны. Что значили для нас опасности парижских улиц по сравнению с их соблазнами. Едва выйдя из школы, мы устремлялись вперед по нагретым солнцем тротуарам, точно молодые ищейки, принюхиваясь к волнующим запахам городских джунглей. Я так любил улицу Верцинге-торикс, улицу Шато, Западную улицу, и если бы мне довелось после смерти вернуться туда и витать незрячим привиденьем, то я узнал бы по запахам родные места, где протекало мое детство. Благоухание фруктовой лавки, свежее, пряное, которое к вечеру ослабевает, сменяясь душком болотной сырости, увядшей зелени, гниющих плодов. Дым прачечной, пахнущий паленым бельем, сушилкой, потным женским телом. Затхлый дух мясной лавки, насыщенный испарениями бычьей крови, противным и жутким запахом зарезанных животных; смолистый аромат сосновых опилок, рассыпанных по плиточному полу. Острый запах открытых банок краски, исходящий из пустой лавки, которую заново перекрашивают. Симфония ароматов бакалейного магазина, разнообразных, стойких, приносящих вести о далеких странах, известных мне только по книгам. Букет лекарственных запахов, доносящийся из аптеки, озаренной на исходе дня красным и синим пламенем, трепещущим в стеклянных шарах. Дыхание булочной, спокойное, теплое, материнское. Я бродил по улицам, раздувая ноздри, жадно вдыхая дуновение ветра.

В конце улицы Шато вздымались, как торжественный животворный фимиам, запахи поездов и паровозов. В те отдаленные времена улицу пересекал железнодорожный путь. Повозки и коляски подолгу ждали перед закрытым шлагбаумом, пока маневрировали составы; в воздухе висела ругань возчиков и кучеров. Пешеходы, более счастливые, могли перебраться на улицу Котантен и на пустыри у бульвара Вожирар по хрупкому мосточку, который с грацией козочки перепрыгивал через железнодорожные рельсы.

Я любил постоять на середине мосточка. С одной стороны тянулся туманный канал, который убегал куда-то вдаль, в просторы полей, к тихим провинциальным городкам. С другой стороны вставали застланные дымом купола вокзала, черные канавы, ангары для вагонов. Справа и слева виднелись мастерские, буфера, будки стрелочников, ротонды депо, которые в различные часы дня напоминали то закопченные храмы, где рабочие поклонялись божественным локомотивам, то конюшни, откуда по временам выводили стального коня, лоснящегося, бьющего о землю копытом, рвущегося в бой.

Порою, когда мы стояли там, забывшись, внезапно сотрясался весь мир. Длинный поезд, точно сказочный змей, проносился у нас под ногами. Извергаемый им черный дым на миг заволакивал нас пахнущим серой сумраком, словно грозовой тучей.

Мы возвращались домой по нашей мирной улице Вандам. Вдоль тротуаров тянулись приземистые домики; через растворенные двери виднелись коридоры, сизые от кухонного чада. И вдруг, точно гром фанфар, шибал нам в нос резкий запах конюшен, лошадиного пота, свежего, еще теплого навоза, перегноя; проносились порывы ветра, насыщенного аммиаком, пронизанного роем синеватых мух.

После этого бурного взрыва улица затихала и далее, до самого конца, источала лишь тусклые пресные испарения; общественные бани и прачечная с цинковой вывеской распространяли влажный мыльный дух. Но вот перед нами, словно бурный морской пролив, открывался проспект Мен, весь исхлестанный северным ветром. С другой стороны проглядывал небольшой отрезок улицы Вандам, случайно вклинившийся в квартал Гетэ.

Мы возвращались к своему обиталищу. Я нежно любил улочку Персеваль с таким поэтичным названием. Там раскинулся сад, где бушевала пышная зелень. В вечерней тишине за бесконечно длинной оградой раздавался топот ломовых лошадей, слышно было, как они гремят цепями, с хрустом жуют овес и норовисто брыкаются, ударяя себя копытами по брюху. Мне нравился пустынный, залитый асфальтом треугольник, который, ради нелепого выравнивания, отрезали от улицы Вандам. Любил я и наш тупик, где земля была покрыта щебенкой, подобно дорогам, убегающим вдаль.

Поднявшись к себе на верхотуру, я забирался с книжкой в руках на балкон, куда залетала черная бархатная сажа от проходящих паровозов. Балкон Васселенов был отделен от нашего чугунной решеткой. Дезире усаживался там, грызя горбушку хлеба, посыпанного крупной солью. Мне больше нравился балкон с северной стороны, откуда были лучше видны поезда, и я звал Дезире к нам. Он выбегал на площадку, тихонько стучался в дверь и минуту спустя садился рядом со мной.

Однажды в ответ на мой зов он, нахмурив брови, с решительным и хладнокровным видом, отважился на отчаянный поступок: перешагнул через перила и по краю бездны обошел балкон снаружи… Я зажмурил глаза, онемев от ужаса. Но храбрый мальчик уже опустился на пол рядом со мной. Он был совершенно спокоен.

— Ох! — прошептал я упавшим голосом. — Да ты же мог сломать себе шею!

Кивнув головой, он ответил просто:

— Да. Только никому не говори.

Порою наш блаженный покой вдруг прерывали резкие оглушительные звуки, доносившиеся снизу с мостовой. Бродячие музыканты на трубах и тромбонах дудели романсы, вальсы, оперные арии. Из окон им швыряли медные монетки, которые подбирал, шаря по канавам, их менее музыкальный собрат.

В теплую погоду, при раскрытых окнах, ссоры в семье Васселенов разражались громом среди ясного неба. У моего друга была сестра, здоровенная девка, которая вызывала во мне непреодолимое отвращение. Она работала где-то в швейной мастерской. Возвращаясь по вечерам, в разные часы, она ссорилась с матерью, грубо бранилась и громко хлебала суп, из-за близорукости уткнувшись подбородком в тарелку. Схватив вилку, она прожорливо, со зверскими гримасами набрасывалась на еду. Эта девица вечно с кем-то переругивалась и вряд ли замечала присутствие такого ничтожного существа, как я; я же глядел на нее с ужасом, какой всегда у меня вызывает животная тупость в человеке.

Что до Люсьена, юного шалопая, которого отец на наших глазах проклял и выгнал из дома, то он время от времени возвращался. Примирение происходило за тайной семейной пирушкой, на которую беднягу Дезире чаще всего не допускали. И вдруг там вновь вспыхивал скандал, взрываясь, как бомба. В десятый раз преданный проклятию, недостойный сын удирал куда глаза глядят. Рыдающим голосом незадачливый счетовод поносил свое потомство.

— Я вижу, что вы последуете за мной в бездну позор а, — кричал он. — Это моя вина. Небеса покарали меня!

И почти сразу успокоившись, чудак принимался напевать непристойные песенки, завершая их томным «пррт».

По временам все семейство куда-то исчезало. Дезире, вернувшись домой, натыкался на запертую дверь и часами сидел в ожидании на ступеньках лестницы. Как-то вечером я застал его там, и мы разговорились.

— В квартире пусто, — сказал он. — Никто не отвечает.

— Но ведь уже семь часов.

— Что поделаешь! Мама, верно, ушла по делам.

Я был еще совсем маленький мальчик и, по наивности, решился на странный поступок. Я подошел к дверям Васселенов. Сквозь замочную скважину проникала тусклая полоска света. Заглянув в отверстие, я удивленно вскрикнул.

— Знаешь, — прошептал я, — а ведь твои родители дома.

— Вот как? — покорно вздохнул Дезире. — Ты их видишь?

— Да, очень хорошо вижу.

Из прихожей была отворена дверь, ведущая в спальню.

— Что же они делают? — спросил Дезире, позевывая.

— Да я не пойму. Твой отец снимает куртку. Слышишь? Он смеется.

Дезире вскочил на ноги. Оттолкнув меня от двери, он тоже заглянул в замочную скважину. Когда он повернулся ко мне, я едва узнал его: он был бледен и весь дрожал.

— Что ты видел еще?

— Ничего, больше ничего! — отвечал я в испуге.

— Не смотри больше. Не смей смотреть никогда! — сердито буркнул мальчик.

Он стиснул мне руку и повторил еще тише каким-то странным, угрожающим тоном:

— Не смей смотреть. А то я убью тебя.

Эта сцена, которая привела меня в смятение, но не убавила моей любви к Дезире, была прервана по воле провидения приходом г-на Куртуа, старика соседа. Он занимал вдвоем с женой третью квартиру на нашей площадке, напротив Васселенов, выходившую окнами во двор. Квартира, расположенная против нас, как я уже говорил, пустовала.

Господину Куртуа в ту пору, вероятно, было немногим больше пятидесяти лет. Это был необыкновенно корректный, безукоризненно вежливый господин. Однако на меня он почему-то с первого взгляда произвел неприятное впечатление; показался мне не вполне нормальным, выжившим из ума старикашкой, что, впрочем, и подтвердилось в дальнейшем.

Господин Куртуа носил, смотря по сезону, суконную или люстриновую серую куртку, светлый цветастый жилет и не снимал перчаток даже летом, что на улице Вандам считалось верхом изящества. Он нюхал табак, но помимо табачного от него исходил какой-то своеобразный запах: сафьяна, опрятного старческого тела, испорченных зубов, морщинистой кожи.

Он красил свои жесткие, коротко подстриженные усы. Красил и редкие пряди волос, которые тщательно зачесывал веером на лысом, безукоризненно белом черепе. Г-н Куртуа всю жизнь трудился в маленькой часовой мастерской, которая и теперь еще существует на улице Ванв. Он работал там до пятидесяти лет, упорно и неуклонно преследуя одну-единственную цель, подобно многим французам тех времен, — «удалиться на покой»; просто поразительно, как мало людей чувствуют зловещий отзвук этого выражения: отставка, бегство, самоубийство.

Итак, он «удалился на покой», передав мастерскую своему брату-холостяку и двум незамужним сестрам. Если я несколько задержусь на описании этой коллекции кикимор, то отнюдь не из пристрастия к курьезам, хотя и это можно понять, но потому, что все эти Куртуа сыграли важную роль в мечтаниях и горестях нашей семьи.

Куртуа-младший, или попросту Толь, как все его называли — ибо он носил имя, которое лишь совсем недавно прославил г-н Анатоль Франс, — Куртуа-младший был горбат, и притом весьма своеобразно, — если можно так выразиться, — горбат во всех направлениях. Его чудовищное туловище в форме бочки как-то косо держалось на ногах, а голова была криво приставлена к шее. Таким образом его особа как бы состояла из трех частей, которые были слеплены кое-как и при каждом движении грозили развалиться и — жутко подумать — обрести самостоятельность. Он во всем подражал старшему брату — красил волосы, нюхал табак и издавал, пока еще в слабой степени, тот запах дубленой кожи, который я не сумел бы точно определить.

В мастерской с ним работали сестры, старые девы, обе превосходные часовщицы; все трое гнули спину целую неделю, не вынимая лупы из глаз, и только по субботам являлись на улицу Вандам, чтобы провести вечер и развлечься нелепой игрой в банк, где ставкой служили зерна белой фасоли. В этот день сестры надевали шляпы, вуалетки, напяливали юбки с оборками, турнюры, рукава с буфами и пудрились какой-то пахучей пудрой, которая, не достигая кожи, облепляла густой пушок, покрывавший их лица. Мы прозвали их феями, а почему, — я не решился бы объяснить из уважения к этому прелестному имени, особенно с добавлением обычных эпитетов моего отца.

Некоторое время спустя соседи стали приглашать нас на субботние вечера. Г-н Куртуа в назначенный час встречал нас у дверей. Всем нам, взрослым и детям, он поочередно пожимал руки, любезным жестом приглашая нас пройти налево; впоследствии у одного политического деятеля, многократно занимавшего пост министра, мне довелось наблюдать тот же самый жест во время утомительной процедуры приема избирателей.

На игре в банк по субботам председательствовала г-жа Куртуа. Чудо мимикрии, эта дама была похожа сразу и на своих золовок, и на деверя, и на мужа. Она являла собой нечто среднее, обобщенный тип своего клана. Г-жа Куртуа благоухала старой кожей, подобно одним, и рисовой пудрой, подобно другим. На голове, с помощью щипцов и папильоток, она сооружала замысловатую прическу под сеткой-паутинкой.

Комната, где почтенное общество собиралось для игры в банк, была увешана сверху донизу картинами, написанными г-ном Куртуа гуашью и изображавшими розы во всех видах: в букетах, пучках, венках и гирляндах.

При первом же знакомстве г-н Куртуа предложил давать мне уроки живописи, и мама, находя, что у меня есть способности, с радостью согласилась.

— Сперва ты напишешь зеленый бутон, — поучал меня г-н Куртуа. — Потом я тебя научу изображать розовый бутон, затем распустившийся цветок. Листочков всегда должно быть три. Один листик светло-зеленый, другой темно-зеленый, а между ними двухцветный. Это обязательное правило. Позже, когда ты научишься писать красную розу, мы попробуем розу желтую и, наконец, махровую. Но это уже другой коленкор.

Я прилежно следовал этим мелочным наставлениям. Но иногда, давая волю фантазии, отступал от правил. Г-н Куртуа сердился.

— Раз ты это сделал, — брюзжал он, не стесняясь ходячих выражений, — раз ты так напакостил, значит, ты глуп как пробка.

Вскоре, должно быть, экономя время, он стал сокращать этот оборот. Он говорил:

— Опять пробка! Уж такая пробка, хуже некуда!

Первые дни я был преисполнен благодарности, так как г-н Куртуа не только обучал меня даром, но давал кисти и краски. Очень скоро я понял, однако, что у людей практичных всякий труд требует оплаты. После урока г-н Куртуа отводил меня к жене, и эта дама, заполучив партнера, даже столь неумелого, как я, с азартом играла со мной в пикет.

Госпожа Куртуа была не слишком приятной партнершей. Она плутовала, передергивала, награждала меня обидными прозвищами и вдобавок, будучи высокого мнения о своем поле, называла меня в женском роде, что меня несколько коробило.

— Дуреха! Сонная тетеря! — кричала она. — Если бы ты догадалась скинуть пики, ты бы уже выиграла.

Я был всегда обманут, вечно в проигрыше. Зато я как-никак расплачивался за уроки живописи гуашью, а главное, зевая от скуки, постигал на опыте, что ничто в жизни не дается даром.


Глава VIII

Сны наяву в нашей семье. Проекты и мечты. Просторное жилье. Одежда, мебель, домашняя прислуга. Экономия и сокращение расходов. Всемирная выставка. Горячие бани. Урок географии. Заблуждение XIX века относительно образования и мудрости. Визит г-жи Трусеро


Не помню, какой толкователь снов утверждал, что не бывает совместных сновидений. Очевидно, этот ученый муж имел в виду только сны во время сна. Действительно, что ни говори, педанты тщетно пытаются установить различие между сновидениями и снами наяву. Те же слова для всякого француза означают и сонные грезы, и сладостные мечты во время бодрствования.

Так вот, в середине лета вся наша семья начала предаваться снам наяву. Говоря о нашей семье, я имею в виду только родителей и их выводок, то есть всего шесть человек, как нас было в то время.

Это странное явление происходило не каждый день и не каждый час. Обычно все начиналось вечером, за ужином. Наш отец, положив вилку на стол, устремлял куда-то вдаль просветленный взор и говорил задумчиво:

— Мы устроились тут гораздо удобнее, чем прежде, но все-таки в большой тесноте.

— Раймон, — пугалась мама, — неужели ты вздумал переезжать отсюда?

— Нет, но мне пришла в голову мысль…

— Какая мысль?

— Не могли ли бы мы, если бы это было возможно…

С этого коварного плеоназма, который мне приходилось слышать из многих уст, и начинался безудержный разгул мечтаний и проектов.

— Мы могли бы, если это возможно, сиять соседнюю квартиру, пустующее помещение. Подумай — вдвое больше площади!

— Однако, Раймон…

— Да нет, не сейчас, конечно. Когда получим известие из Гавра. Почти вдвое больше площади. Понимаешь, Люси?

После этой фразы наступало молчание, но в воздухе что-то назревало. Моя мать тоже задумывалась, пристально глядя в одну точку. Лицо ее выражало сначала страх, чуть ли не смятение. Она будто измеряла взглядом бездонную пропасть. Затем мало-помалу бездна каким-то чудом заполнялась, выравнивалась, исчезала, и мама приходила в себя.

— Разумеется, как только мы получим письмо от нотариуса… К октябрьскому сроку платежа это было бы уж слишком хорошо. Но к январю или даже к половине срока…

— Сорок тысяч франков мы разделим ровно на четыре части, — мечтал папа вслух, — четыре части на четыре года. К тому времени я сдам экзамены и получу диплом. И тогда все дороги открыты! Я буду писать статьи, а там подвернется какое-нибудь место, удачный случай, непредвиденные обстоятельства, разные мелкие доходы… Спокойная жизнь. Интересная работа, обеспеченность. В первый же год мы поместим отложенную сумму, то есть остальные три части, в какое-нибудь выгодное предприятие. Деньги не должны лежать мертвым капиталов, их необходимо пускать в оборот. Маркович долбит мне это при каждой встрече…

— Нельзя ли прорубить дверь в стене? — мечтательно проговорила мама.

— В какой стене?

— Из нашей спальни, чтобы соединить обе квартиры вместе.

Прорубить стену! Мы слушали, оторопев от изумления. Прорубить дверь в стене! В нашем возрасте стены представлялись чем-то вечным и незыблемым.

— Стену? — переспросил отец. — А почему бы и нет, Люси? Думаю, что домовладелец ни в чем нам не откажет.

Жозеф тоже приходил в азарт.

— У нас будет самая большая квартира во всем доме. А у меня — правда, мама? — у меня будет своя комната. Отдельная комната для меня одного!

— Спроси у твоего отца, сынок. Самую удобную, тихую комнату мы отдадим ему. Рабочий кабинет вашего отца — важнее всего. Я не настаиваю на гостиной: у нас никогда ее не было, можно обойтись без нее. Но фортепьяно не должно стоять в кабинете, где работает ваш отец.

При упоминании о фортепьяно у кроткой Сесиль разгорались глаза. Вся семья воодушевлялась, все наперебой принимались мечтать вслух. Фердинан что-то жалобно канючил о башмаках, которые ему жмут. У Фердинана всегда были скромные претензии, но он настойчиво добивался своего. Жозеф, возвысив голос, заговаривал о велосипеде, о путешествиях. Мама строила планы о наших зимних костюмах, не только теплых, что само собой разумеется, но даже элегантных и даже по нескольку штук на брата. Далее, одним махом, она уносилась в мечтах все выше, покупала мебель, расстилала ковры, вешала лампы, вставляла зеркала. Отец, хотя и более сдержанный, хотел заняться составлением образцовой библиотеки. И мы все на минуту благоговейно замирали, точно в церкви при возношении даров.

Вслед за тем — кто из нас первым произнес это слово? — заходил разговор о домашней прислуге, сперва только о поденщице. Мама горячо протестовала:

— Я всегда все делала сама… Зачем нам чужой человек в доме?..

Напрасные возражения! Служанка толстела, разрасталась и вдруг, по загадочным законам размножения, производила на свет двух или даже нескольких служанок. Это случалось в наши лучшие дни, дни безумной оргии сновидцев. Правда, дело еще ни разу не доходило до слуги мужского пола.

Я написал о сновидцах, хотя это, может быть, и варварское выражение. Утверждать не берусь. Никто не знает, откуда произошло слово «сон». Сновидения посланы с небес нам, здравомыслящим французам, как искупление. Но вернемся к моему рассказу.

В нашем доме поминутно раздавались торжественные ритуальные заклинания, произносимые то голосами взрослого, то устами младенца: «письмо нотариуса… известие из Гавра… документы из Лимы…» Мама шептала:

— И подумать только, что эти деньги мы получим именно теперь, в такой момент! Это чудо, просто чудо!

Дальше — больше, фантазия разыгрывалась, проекты принимали широкий размах. Нас влекло к расточительству, мотовству, безрассудству. Не считаясь с расходами, мы мечтали о морских купаньях, о кучере, театральных ложах, загородном домике. Но вдруг наступало отрезвление. Как все транжиры, мы были подвержены внезапным припадкам скупости. Мы сокращали расходы. Продавали предметы роскоши. Служанка тощала, хирела, уступала место поденщице. В конце концов мы ее увольняли.

Моему отцу всегда первому надоедали призраки, им же самим вызванные из мрака. По тону его голоса, по выражению глаз мы чувствовали, что он вот-вот спустится с облаков, бросит нас одних, вернется к действительности. Он глядел на маму сначала с насмешливой улыбкой, потом холодно, затем с раздражением. О, как он презирал бесплодные мечтания своих близких, даже когда сам их на это вызывал, особенно когда сам их вызывал! Он резко прерывал нас:

— А до тех пор мы будем по-прежнему перебиваться кое-как, и в этом месяце нам едва удастся свести концы с концами.

Он проводил рукой по лбу, тяжело вздыхал и уходил из дома, оставив нас в полной растерянности.

Случалось иногда, что волшебные чары никак не удавалось рассеять. Порою летняя ночь, наступавшая после долгих сумерек, навевала новые мечты. Однажды вечером папа сказал:

— В сущности, наши дела не так уж плохи. Давай сведем детей на Выставку.

Мама, уже успокоившись, сослалась на домашние дела, посуду, шитье. Но ей пришлось уступить и поспешно переодеться. Мы провели упоительный вечер в шуме и суете и вернулись домой, сонные, счастливые, на империале омнибуса.

Подчас, пользуясь хорошим настроением отца, мама высказывала какие-нибудь скромные, но определенные пожелания.

— Завтра, в четверг, — говорила она, — мне хотелось бы повести детей в бани. Ты ничего не имеешь против?

Отец взрывался. Его мысли были заняты дипломом, общественной деятельностью, богатством, почетным положением, а ему вдруг толкуют о каких-то банях. Тем не менее он давал согласие и, нахмурив брови, под конец предлагал:

— Я не желал бы вмешиваться в дела семейства Делаэ, но если хочешь, напишу тебе черновик письма к нотариусу. Не очень-то он торопится. Ужасно, что мы зависим от таких людей!

На следующий день мы отправлялись в бани, захватив корзину со своим бельем и мылом, потому что мама, отбросив пустые мечтания, соблюдала строжайшую экономию. Она брала две ванны на четверых и сама мыла нас всех, кроме Жозефа, который уже стал совсем большим мальчиком.

Наши семейные волнения преследовали меня и на школьной скамье. Я был очень нерадивым учеником на уроках г-на Жоликлера. Когда он задавал мне вопросы, я витал где-то в заоблачной высоте и, внезапно очнувшись, как с неба свалившись, не мог ничего сообразить. Однажды на уроке географии меня разбудил его сердитый голос:

— Еще раз спрашиваю, что вы знаете о Гавре? Расскажите мне о Гавре. Вот ты, Паскье, соня эдакая, отвечай!

Я встал, скрестил руки и ответил самым простодушным тоном:

— Гавр… Гавр… Это место, где живет нотариус.

Класс загудел, раздались смешки. Господин Жоликлер удивленно раскрыл рот и воздел руки к небу. Он поставил мне плохую отметку из принципа, но не рассердился: учитель знал, что у детей, даже у маленьких детей, всегда лежат на сердце тайные домашние заботы и что к этому, ни о чем не расспрашивая, следует относиться с уважением.

Я сел на место совершенно сконфуженный. Солнечные лучи, проникая через полотняные занавески и преломляясь на переплете книги в руках учителя, освещали его благородное лицо и пряди седеющей бороды, сквозь которые виднелся галстук. Я сидел удрученный, покусывая кончик грифеля: до сих пор чувствую его вкус во рту, стоит мне вспомнить об этом.

Урок продолжался под сонное жужжанье голосов, изредка прерываемое то стуком упавшего шарика, — и тут же кому-то плохая отметка! — то нетерпеливым возгласом ученика, который, щелкая пальцами, просил позволения на минутку выйти во двор.

Солнце перестало бить в глаза. В классе открыли окна настежь. Я смотрел на верхушки деревьев с чахлой листвой, на жалкие облезлые дома Западной улицы, обращенные к нам задней стороной. В одном окне какая-то женщина с обнаженными до плеч толстенными розовыми ручищами прилежно штопала белье. У моего соседа по парте, мальчика лет девяти, нарывал чирей на подбородке. Он переносил боль молча, так же терпеливо, как те простые солдаты, которых много лет спустя я видел на войне.

Время от времени какой-нибудь мальчуган, очнувшись, шумно потягивался и с недоумением таращил глаза на классную доску, стены, учеников, не соображая, где он находится. А порою весь класс, выйдя из оцепенения, начинал бесноваться, визжать, лягаться, стучать по партам, брызгать друг в друга из свинцовых чернильниц с проржавленными краями. Г-н Жоликлер разражался гневом, заглушая поднявшуюся бурю своим громовым голосом.

Мы возвращались домой вместе, Дезире Васселен и я. Проходя мимо каморки привратницы, он участливо предлагал:

— Давай заглянем в стол тетушки Тессон. А вдруг оно пришло, ваше письмо из Гавра.

В знак дружеского доверия, я посвятил Дезире в нашу великую тайну. Поднимаясь по лестнице, он иногда спрашивал меня, на что мы будем тратить эти деньги. И начинал мечтать вместе со мной, добрая душа! Остановившись на ступеньке, он прибавлял со вздохом:

— Мы-то не ждем никакого наследства, никаких известий из Гавра; у нас нет ничего, кроме папиного заработка. Трудно ему приходится.

Хоть я был еще очень мал тогда, меня это трогало до слез: бедняга Дезире, несмотря на побои, обиды, непрерывные оскорбления, обожал своего негодного отца.

К вечеру накапливалось много задач и письменных работ. Если папа приходил вовремя, он помогал нам учить уроки, очень умело, но с раздражением. Он не терпел ни легкомыслия, ни медлительности. Только и слышалось: «олух», «тупица», «осел».

Нередко во время занятий с отцом, рядом, в клане Васселенов, внезапно вспыхивал скандал. Во всем доме дрожали стены. Пономарь-скоморох метал громы и молнии, оправдывая свой очередной уход со службы:

— Брошу я эту дурацкую контору на Монпарнасе и всех этих болванов, Я еще могу стерпеть, когда меня упрекают в рассеянности, но когда говорят, будто я мошенничаю, я прихожу в бешенство. Честь для меня дороже жизни. Вон отсюда, ублюдок! Не смейте слушать то, что вас не касается!

Мы застывали, разинув рот, с пером в руке, забывая об уроках и невольно прислушиваясь к мерзкой перебранке. Папа хмурил брови. Когда он сам был спокоен, чужие скандалы казались ему нелепыми и постыдными. Мы все, особенно мама, ужасно боялись, как бы он не вмешался в ссору, что он частенько себе позволял, как я вскоре расскажу. Хотя отцу и претило морализирование, он нередко читал нам наставления, приводя в пример неурядицы Васселенов.

— Такие безобразные сцены прекратятся, когда люди станут образованными, — поучал он нас. — Поверьте, единственная причина гнусного поведения — невежество. А потому учитесь, работайте. У людей будет меньше поводов для ссор, когда они научатся всему, что необходимо знать.

— Однако, папа, — возразил как-то Жозеф, — господин Васселен вовсе не невежда, уверяю тебя. Напротив, он очень образованный. У него степень бакалавра и еще какой-то диплом.

Папа недовольно тряхнул головой и промолчал. Это замечание его задело. Он был типичным представителем XIX века, когда люди не сомневались в превосходстве науки, не прислушивались к предостережениям Шопенгауэра, упорно смешивая «образование» и «мудрость».

В то лето, к концу школьных занятий, к нам явилась неожиданная гостья: нам нанесла визит тетя Анна.

Тетя Анна? Мне следовало бы сказать: г-жа Трусеро, как мы всегда называли ее по маминому примеру. Разумеется, такую преданную жену, как мама, было бы нелепо заподозрить во мстительности, однако на чудачества моего отца она в отместку отвечала своими собственными причудами. Папа всегда именовал ее родных «госпожа Делаэ», «господин Делаэ». Ни за что на свете, даже после их смерти, даже вспоминая о далеком прошлом, он не согласился бы назвать дядей или тетей этих ненавистных кретинов, этих сквалыг, этих грубиянов. Надо признаться, что и мама со своей стороны, упоминая о нашей тетке Анне, ни разу не сказала «моя золовка». Она говорила, слегка поджав губы: «госпожа Трусеро» или же «вдова Трусеро». Нашего дядю Леопольда она тоже терпеть не могла и прозвала его «трубачом», потому что он когда-то дирижировал духовым оркестром в Неле. Папа не обращал внимания на эти робкие нападки на его родню: семейные дрязги его нисколько не задевали.

Итак, в один прекрасный день нам нанесла визит тетя Анна, вдова Трусеро. Возвращаясь из школы, я застал ее на площадке перед нашей дверью. Это была необычайно полная, суровая дама, вся расплывшаяся, с жестким багровым лицом, испещренным мелкими морщинами. Я не узнал ее, так как мне почти не приходилось ее видеть. Она назвала себя, подставила мне щеку для поцелуя, не потрудившись нагнуться пониже, позвонила и, отстранив меня, первая вошла в дверь. Моя мать вежливо пригласила ее в комнаты. Тетя уселась на стул, не снимая митенок. Завязалась беседа, мало понятная для меня, еще не искушенного тогда в тонкостях семейной дипломатии и в искусстве вести спор.

Время от времени моя мать отлучалась на кухню по хозяйственным делам. Когда мы остались одни, тетя Анна подошла ко мне с кислой улыбкой.

— Что это ты жуешь? — спросила она. — Ого, шоколад. Каково! Видно, вы ни в чем себе не отказываете. Покажи мне плитку.

Я протянул ей шоколадку. Она разломила ее пополам и украдкой, с дикой жадностью откусила большой кусок. В ожидании мамы, замешкавшейся на кухне, тетушка зевнула, раскрыв рот, весь черный от шоколада.

— А варенье ты тоже любишь, мой котеночек? — спросила она.

Я ответил «да», наивно полагая, что, порывшись в карманах своих пышных юбок, тетя угостит меня чем-нибудь сладеньким.

— Ах вот как, — продолжала она с ехидной усмешкой. — Ты любишь варенье, дружок. Ну что ж, когда его подадут, тогда и покушаешь.

В эту минуту, по счастливой случайности, вернулся папа. Он слегка прикоснулся губами к морщинистой щеке своей сестры. Он держался учтиво, но отчужденно.

— Итак, вы получили наследство? — прошипела г-жа Трусеро.

— Да нет, — возразила мама. — Пока еще только мебель. Деньги мы получим позже.

Состроив гримасу, тетушка надела пенсне, которое плохо держалось на ее коротком толстом носу.

— Мебель? — переспросила она. — Вон та, что стоит здесь? Да, да, я вижу.

Внимательно осматривая нашу обстановку, тетя то и дело бормотала:

— Это недурно… Да… Не так уж плохо…

Но все ее ужимки, каждая морщинка на лице говорили другое:

— Экая дрянь!.. Я бы ее и даром не взяла, вашу мебель.

Бесцеремонно, не торопясь, тетка произвела осмотр всей квартиры, У нее был высокомерный вид знатока, опытного оценщика. Папа криво улыбался. Мама, поджав губы, с изысканной вежливостью следовала за гостьей.

— Не мое дело давать вам советы, душенька Люси, — цедила сквозь зубы г-жа Трусеро, — но при вашей манере укладывать вещи, в шкафу ничего невозможно найти. Понять не могу, как вы там разбираетесь.

Мама бледнела от негодования; у них в семье были свои, от бабушек унаследованные правила, как наводить порядок в шкафу. Делаэ и Паскье смерили друг друга ледяным взглядом.

— Угости чем-нибудь тетю Анну, — сказал папа, чтобы положить конец этой сцене.

Тетушка соблаговолила выпить чаю и положила в чашку четыре куска сахару. Она славилась своей умеренностью в еде; но проявляла ее только дома, а не в гостях. Прихлебывая чай, она шипела:

— Не понимаю, как вы его завариваете: у вашего чая какой-то странный вкус. Может быть, это зависит от воды или от посуды. Но ничего, пить можно.

Прощаясь, гостья сказала:

— Держи меня в курсе, Этьен. Ах да, по лицу твоей жены я вижу, что здесь тебя называют Раймон. Дело ваше, как хотите, дети мои. Ну до свидания! И держи меня в курсе.

Когда дверь за ней затворилась, папа пожал плечами.

— В курсе чего? О чем она говорит?

А мама покатывалась со смеху. Она была в восторге. Упав на стул, она вся тряслась и хохотала до слез.

— В курсе чего? Ох, мой бедный Раймон, неужели ты ничего не понял? Когда дело касается твоей родни, ты наивен, как младенец. Я вовсе не суеверна, право, но нынче я так обрадовалась, что и выразить не могу. Уж один этот визит госпожи Трусеро подает надежду, что мы скоро их получим, деньги из Гавра. О, я ее хорошо знаю, Рам: она почуяла деньги.


Глава IX

Уличная война. Мужество Дезире Васселена. Вспышки гнева моего отца. Крестовый поход в защиту хороших манер. Эстетика, гигиена и мораль. Гнев как высокое искусство. Переход от слов к действию. Ценность чечевицы как метательного снаряда


В последние недели школьного семестра весь класс одолела лень и дремота, воцарилась анархия. Измученный г-н Жоликлер засыпал за рулем. Иногда, очнувшись, он читал нам какую-нибудь историю, и класс оживлялся. В остальное время пятьдесят простодушных мальчишек обсуждали на все лады важные события, происходившие в соседнем квартале. Между нашей школой и школой на Западной улице разгорелась беспощадная война. Удрав из-под надзора наставников, отряды бойцов сражались в пустынных закоулках улицы Тексель и Мулен-де-Вер, где заново мостили мостовую и потому имелись тайники и склады камней, которыми пользовались грозные стрелки из рогаток.

Под заботливой, почти отеческой опекой моего дорогого Дезире я безнаказанно проходил мимо неприятельских засад и пересекал поле битвы, не подвергаясь нападению. Дезире Васселен получил от природы самый драгоценный дар, какой только может обрести человек: истинное мужество, хладнокровное, стойкое, без гнева и ненависти. Это действительно великий дар…

В современном обществе господствует нелепое разделение обязанностей и достоинств, поэтому большинство людей считают, что не нуждаются в храбрости и могут вполне положиться на мужество специально нанятых для этого людей; но когда обществом вдруг овладевает порыв безумия, оно требует от человека неподготовленного, лишенного мужества, невесть каких подвигов смелости и самоотверженности. Так вот, я могу сказать, что мой милый Дезире обладал подлинным мужеством, чуждым гнева и ненависти, которое не нуждается в подхлестывании, которому не приходится преодолевать страх, ибо мужество — это отнюдь не ярость.

Мужество бывает разного рода: Дезире смелый, Дезире непоколебимый трепетал, едва заслышав голос своего отца, должно быть, потому, что он любил этого противного субъекта.

Я восхищался моим другом Дезире, доверялся ему, полагался на его благородное покровительство во всех случаях жизни, и когда его не стало, я лишь с мучительным трудом научился давать отпор, постепенно выковал себе защитный панцирь и оружие.

Под крылышком Дезире, в тепле и уюте, я предавался мечтам, выдумывал волшебные истории — легкие пушистые плоды детской фантазии. Большей частью эти истории были связаны с жизнью и смертью пресловутых тетушек из далекой Лимы.

Нельзя сказать, что новости из Лимы запаздывали, так как назначенные сроки еще не истекли, но нетерпение нашей семьи, ожидавшей счастливой развязки, избавления от забот, час от часу нарастало. К фантастическим замыслам, увлекательным мечтам и проектам стали примешиваться приступы раздражения. Я говорю здесь о моем отце, имею в виду только его одного, потому что вспышки его гнева были чуть ли не главным несчастьем моего детства.

Эти бурные сцены происходили по-разному, но, независимо от их причины и характера, разражались особенно в те дни, когда отец испытывал недомогание, досаду, усталость от работы или уличной суеты.

Сначала надо сказать о более безобидных выходках, не слишком резких, подчас даже остроумных, которые, однако, всегда могли перейти в настоящую ярость, подобно тому как щепотка пороха может вызвать взрыв.

Как я уже говорил, в хорошие дни мой отец был насмешлив, холоден, высокомерен. Изящным жестом он поглаживал свои прекрасные рыжеватые усы. Он взирал на всех свысока, с философским равнодушием. У него были богатые идеи, обширные замыслы, трудная работа. Посудите сами, какое значение, какую цену мог он придавать суетне ничтожных людишек, которыми населен наш бренный мир? Таково было его нормальное состояние, но я с горечью вынужден признаться, что «нормальное» отнюдь не значит «обычное». И это крайне прискорбно, ибо в лучшие дни отец казался мне таинственным и возвышенным, благосклонным божеством.

К несчастью, философ нередко спускался с пьедестала и всегда по какой-нибудь важной, бесспорно уважительной причине. Отец, например, не мог выносить уродства. Он был совершенно нетерпим к дурным манерам. Его реакция была немедленной, откровенной, непредвиденной. Бывало, мы ехали в омнибусе, и какой-нибудь пожилой господин, чуть ли не с орденом Почетного легиона, что в те времена высоко ценилось, начинал потягиваться и громко зевать. Мой отец тут же, не сдержавшись, возвышал голос. Обычно он нападал прямо, в открытую.

— Послушайте, сударь, — говорил он любезным и вместе с тем язвительным тоном, — неужели вам не совестно показывать нам содержимое вашего рта?

Этот простой вопрос производил необычайное впечатление. Все разговоры прекращались, пассажиры замирали в ожидании, опасаясь и вместе с тем надеясь, что разразится скандал. Почтенный господин иногда, оторопев, бормотал извинения, иногда, в испуге, поспешно вставал, дергал за шнурок и выходил из омнибуса. Порою потерпевший давал отпор с раздражением или с достоинством, огорчением, негодованием. Мама хватала нашего отца за локоть и испуганно стонала:

— Раймон, Раймон, ради господа бога!

Но отец спокойным, решительным жестом отклонял ее мольбы. Ничто на свете не. помешает ему исполнять свой священный долг — блюсти и проповедовать заповеди хорошего тона. Обведя присутствующих сверкающим победоносным взглядом, он произносил, улыбаясь, с ледяным спокойствием:

— Кто не в силах избавиться от этой ужасной привычки, сударь, пусть нанимает экипаж.

Атмосфера в омнибусе накалялась до предела. Разгорались споры — и не о чем ином, как о правах и обязанностях человека в обществе. Мы, дети, опасаясь неминуемой катастрофы, пытались делать вид, будто не знакомы с этим крикуном, защитником хороших манер. Но большей частью все кончалось благополучно: зевающий господин спасался бегством, очищал поле боя. Иной раз вылезали мы сами. Надо добавить, что в отдельных случаях отец заставлял нас проехать дальше, чем нужно, лишь бы не подумали, будто он выходит из игры, сдает позиции.

Бывало также, что моему отцу не хотелось или было лень нападать в открытую. Тогда он молча выказывал явные признаки нетерпения, словно готовился к атаке. Он пожимал плечами, качал головой, громко откашливался, вздыхал. Бедная мама, чувствуя приближение взрыва и умирая со страху, пыталась чем-нибудь его отвлечь. А он, еще не произнеся ни слова, выражал свои чувства красноречивыми жестами. Обращаясь к господину, который, задремав, клевал носом, отец взмахивал рукой кверху, как бы приглашая того выпрямиться. Парню, ковырявшему в носу, он грозил пальцем, точно приказывая: «Руки прочь!» Если кто-нибудь беззастенчиво почесывался, отец любезно протягивал руку, точно предлагал: «Хотите, я вам помогу?»

При этом все его движения были необычайно грациозны; еще бы! Ведь благородный рыцарь сражался за изящество и хорошие манеры.

Отец совершенно не выносил гримас ни у собственных детей, ни у посторонних. Если нам встречался прохожий, который, задрав голову кверху, щурился и скалил зубы, папа громко выражал возмущение:

— Не кривляйтесь, сударь, не гримасничайте, а то вы состаритесь раньше времени.

Он испытывал глубокое отвращение к нервному тику и никогда не упускал случая заявить об этом публично, мало того, безжалостно старался привлечь к несчастному всеобщее внимание. Не скрывал он также своей брезгливости к людям с физическими недостатками и был не прочь давать им советы. Гордясь своей густой шевелюрой, он любил, например, изводить лысых, особенно когда те имели бесстыдство — по его собственному выражению — ходить с непокрытой головой.

— Извольте надеть шляпу, сударь! Разве я показываю свои голые коленки?

Если навстречу попадался какой-нибудь урод, папа восклицал, закатывая глаза:

— Надо следить за своей внешностью… Я не могу понять… Что ты дергаешь меня за рукав, Люси? Повторяю: просто недопустимо быть столь безобразным, как иные субъекты, на которых я предпочитаю не указывать пальцем.

Эстетические требования порою заменялись соображениями гигиены. Мой отец и мысли не допускал, что может быть неправ. Я часто вспоминаю об этом теперь, когда мне случается быть уверенным, чересчур уверенным в своих суждениях или в своем праве. Папа видеть не мог, когда какая-нибудь женщина неловко держала на руках младенца. Он буквально разъярялся:

— Ах, сударыня! Разве можно так неловко носить ребенка? У него головка свесилась. Вы же сделаете из малыша идиота или калеку.

Если дама или кто-нибудь из провожатых осмеливался возражать, отец обрывал их на полуслове:

— Никаких разговоров! Уж я-то знаю, как обращаться с детьми. У меня их было шестеро.

Мне случалось видеть, как, сердито отняв младенца у матери, он придавал ему правильное положение. И, воодушевившись, говорил:

— Я вам донесу его до дому. Так будет лучше. Ну, можно ли быть такой неловкой!

И он действительно провожал неопытную мать, держа на руках малыша.

Тогда в этом удивительном человеке проявлялись черты поборника справедливости и даже — чему трудно поверить, зная о последующих годах, — черты блюстителя нравов и моралиста. Я настаиваю на словечке «тогда»; ведь характер изменяется, как и всё на свете.

Мой отец был не прочь разглагольствовать перед широкой публикой и не стеснялся громко высказывать свои взгляды. Однажды вечером, после привычных мечтаний о будущем всей семьей, отец решил повести нас на спектакль, и мы отправились в ближайший небольшой театрик на Монпарнасе, который, кажется, существует до сих пор и о котором я не могу вспомнить без легкого трепета. Там представляли какую-то пьесу, но я не помню ни названия, ни автора, ни сюжета, ничего, кроме сцены, где женщина с пышной прической, засунув руки в карманы черного фартука, сокрушалась о судьбе героя, угодившего в тюрьму, В битком набитом зале стояла жара от газовых рожков в молочно-белых колпаках и от дыхания простонародья. Вдруг я заметил, что папа, порывшись в кармане, вынимает связку ключей. Маме, как видно, был хорошо знаком этот жест: она вся позеленела и задрожала всем телом:

— Рам… ради господа бога!

Мой отец, пошарив в кармане, выбрал подходящий ключ и приставил к губам. Раздался резкий, пронзительный, оглушительный свист. Ошеломленная актриса осеклась. В один миг зрители повскакали с мест. Папа тоже встал во весь рост, бледный, улыбающийся, усы торчком.

— Я не понимаю, — произнес он звучным голосом среди наступившей тишины, — я просто не понимаю, как может приличный театр ставить такую мерзость!

Поднялся невообразимый шум и гвалт. С галерки орали:

— Убирайся вон отсюда!

И даже:

— Гоните его в шею!

Отец вцепился обеими руками в красный бархатный барьер ложи.

— Я уплатил за свое место, — заявил он. — Уйду, когда мне будет угодно.

И гордо уселся среди бури негодования. Мы ушли только во время антракта. Как ни странно, этот дерзкий выпад не вызвал осложнений, и мы благополучно выбрались из зала. Громкие слова и решительный тон производят впечатление на толпу. Проводя нас между рядами зрителей, папа сердито повторял:

— Я просто не понимаю…

О! Он был беспощаден к тому, чего не мог понять!

Не знаю, право, можно ли называть вспышками гнева его манеру громогласно и запальчиво высказывать свое мнение. Мне, вероятно, придется рассказать в свое время об ужасающем скандале, из-за которого нам пришлось съехать с квартиры на улице Вандам: на моем жаргоне я называю это «Взбучка домовладельцу», подобно тому как говорят «Серенада Маргарите» или «Крейцерова соната».

Такие музыкальные сравнения вполне уместны. Припадки ярости мой отец разыгрывал, как настоящий артист. Он редко терял власть над собой и словно упивался своим голосом, своим мастерством. Он сам к себе прислушивался, и я не раз замечал, как он улыбается в самый трагический момент. Он похож был на тенора, который, исполняя коронную арию, размышляет, глядя на зрителей, стоит ли ради такой публики брать верхнее «до». Я даже не мог бы определить, чего было больше в этих бешеных взрывах — подлинного гнева, спортивного азарта, любопытства, пробы сил или просто привычки. Папа мог в течение долгих месяцев не устраивать сцен, подобно тем виртуозам, которые, занявшись посторонними делами, за весь сезон ни разу не прикасаются к инструменту. Но особенно поражало меня то, с какою быстротой проходили эти припадки ярости. Точно мыльный пузырь, лопнувший с треском — о, с каким громким треском! — неистовый пыл вдруг утихал. Грозный тиран начинал улыбаться. Пять минут спустя он уже обо всем забывал. На нас, свидетелей разыгравшейся бури, отец не таил обиды, только удивлялся, почему мы бледнеем и дрожим. Он снова прекрасно владел собой, становился любезным, обаятельным, галантным. Поглаживая длинные усы, папа начинал строить планы на будущее, то будущее, о котором он не переставал говорить даже на краю могилы.

В то памятное лето отец не раз закатывал буйные, великолепные скандалы и всегда по поводу гаврского дела. Первое время, не желая писать сам, он диктовал письма маме. Вначале нотариус отвечал короткими отписками, рекомендуя запастись терпением. Потом он вовсе перестал отвечать.

Это молчание и подстрекало отца на громоподобные рулады. Он начинал ледяным тоном, ощетинясь, с побелевшими от бешенства глазами:

— Я сам туда поеду.

— Куда? — пугалась мама.

— К нотариусу. Добьюсь наконец ответа.

— Рам, не делай этого. Я же знаю тебя, Рам. Это будет ужасно.

Тут папа откашливался и поносил коллегию нотариусов вообще и в частности гаврского сутягу в красноречивейшей громовой арии.

Как ни странно, он, так негодовавший на шумные ссоры Васселенов, не желал признать, что скандал всегда скандал и крик всегда крик. Он не допустил бы никакого сравнения между своим блистательным соло и жалким хором соседей. Его бы оскорбила самая мысль, что семейство Васселенов в испуге, разинув рот, прислушивается к истошным воплям г-на Паскье. Слишком уж он был уверен в справедливости своего гнева, в своей священной правоте. Он орал:

— Деньги? Деньги? Да, мне нужны деньги. А для чего? Чтобы продолжать образование, чтобы подняться ступенью выше, стать выдающимся человеком, показать, на что я способен. И все становятся мне поперек дороги, даже этот остолоп из Гавра!

— Не кричи так громко, Раймон. Если кто-нибудь услышит и напишет в Гавр, нам плохо придется.

— Да я сам ему это напишу.

— Раймон, умоляю тебя!

Голос певца поднимался до фальцета. Более высокой ноты он уже взять не мог и, чтобы облегчить душу, переходил от слов к действиям. Отец искал глазами, посветлевшими, почти белыми от ярости, какой-нибудь хрупкий предмет, однако не слишком ценный. Однажды, когда мы все сидели за столом, он схватил большое блюдо, полное до краев — как нетрудно догадаться — пресловутой чечевицей.

— Раймон, это же завтрак для детей! — жалобно вступилась мама.

— Ничего, они съедят что-нибудь другое! — твердо заявил этот поразительный человек. И ловким жестом вышвырнул блюдо в раскрытое окно.

Мы жили на шестом этаже, и окно выходило на улицу. На миг все оцепенели, потом раздался крик.

— Ох, Раймон, ты кого-то убил! — в отчаянье простонала мама.

Папа стоял весь бледный. Но Жозеф, свесившись с балкона, уже заглянул вниз и осмотрелся кругом.

— Ничего, — прошептал он. — Это тетушка Тессон, она испугалась и вскрикнула; она стояла на пороге.

Отец сразу успокоился. Мама все еще лепетала!

— Раймон! Ради господа бога!


Глава X

Попутные размышления о религиозном чувстве. Разговор об аде. М-ль Байель среди нечестивых. Первые шаги моего милого Дезире на стезе веры. Обет. Ночные молитвы


Сказать по правде, господь бог, к которому столь часто взывала мама, уже не занимал сколько-нибудь значительного места в ее обремененной заботами душе.

Жившие в Париже Делаэ воспитали маму в католической вере. Насколько мне известно, они были люди подлинно благочестивые и, можно думать, преданные религии. Перед своим замужеством моя мать еще ревностно выполняла все церковные обряды, и в раннем детстве я не раз видел, как она горячо молилась, — к этому ее побуждали и житейские трудности, в которых не было недостатка. Со временем она перестала молиться и посещать церковь, за исключением торжественных случаев, венчаний, похорон, когда религиозные церемонии, естественно, вновь обретают свое значение и достоинство. Я почти уверен, что ее отход от веры не имел никаких философских обоснований: чтобы философствовать, нужно иметь досуг и привычку. Добавлю, что такого рода переворот невозможно всецело объяснить злоключениями и постоянными житейскими невзгодами: жестокая нужда и разочарования редко оказываются главными причинами неверия. Все объяснялось моральной позицией моего отца. Нахожу нужным сказать, что, если бы отец проявил агрессивное безбожие, он, безусловно, не оказал бы такого влияния на спутницу жизни, а, возможно, даже разжег бы в ней новое рвение — не жажду спасения души, но скорее, если можно так выразиться, фанатизм, с каким ньюфаундленд вытаскивает из воды утопающего.

Но нет, отец выказывал в отношении предметов веры то вежливое безразличие, ту холодную терпимость, какие в истории любой религии следует рассматривать как зловещие симптомы, ибо они приносят больше вреда, чем яростные нападки антиклерикалов. Отец позволил крестить детей и допустил их к причастию. Он согласился венчаться в церкви, и со временем его тело было внесено в церковь и лишь затем предано земле. Этим и ограничилось его отношение к религии. Для него религиозные обряды были лишь светской условностью. Я убежден, что отец никогда не переживал великой нравственной трагедии, потрясшей столько душ и породившей наш вечно мятущийся мир. Я даже склонен думать, что отец не прошел через два метафизических кризиса, каким подвластны весьма многие мужчины: при осознании таинственной власти порождать жизнь и при первых признаках утраты этой способности.

Итак, отец прожил жизнь без бога. Я говорю об этом, не вынося никакого суждения. Я также прожил без бога, но как это произошло, по каким причинам и при каких обстоятельствах, я расскажу в дальнейшем. Все же я должен хотя бы кратко упомянуть о нашем неверии. Это знаменательное явление, и его невозможно упустить из виду, размышляя о современном мире.

Примерно в начале нашего пребывания на улице Вандам я слышал, как моя мать говорила м-ль Байель:

— Если Раймон попадет в ад… Ах! Поверьте, мадемуазель, он не делает ничего предосудительного, только он совсем не соблюдает церковных обрядов, и, по-моему, это очень прискорбно. Ну, что ж, если Раймон попадет в ад, я предпочту оказаться там вместе с ним, чем вознестись на небо, где я буду совсем одна. Подумайте только, мадемуазель: совсем одна!

Мадемуазель Байель с горестным видом покачивала головой и пускалась в объяснения, не то чтобы вдохновленные горячим чувством, но скорее технического характера. У нее были средневековые представления об аде, и она располагала о нем до ужаса точными сведениями. Мама из вежливости слегка качала головой, но уже не слушала ее; она отдавалась очередным тревогам, делала подсчеты, строила планы.

— Даже вулканы, — разглагольствовала м-ль Байель, — служат устрашающим доказательством существования ада. И сера, которую иногда выбрасывают вулканы, — это та самая, в какую дьявол ввергает грешников. Ну, понятно, сера в расплавленном виде.

Мама поднимала голову, поправляла очки, перед тем как вдеть нитку в иголку, втягивала воздух сквозь зубы и высказывала такое соображение:

— Если я теперь умру, то они наверняка сразу же получат деньги.

— Кто? — в полном недоумении вопрошала м-ль Байель. — Грешники? Какие же деньги в аду? Впрочем, нет, они все же там имеются, но лишь для того, чтобы искушать скупцов.

— Да не о ваших грешниках речь, — вырывалось у мамы, и лицо ее искажалось ужасом. — Я говорю о муже и детях. Если бы я теперь умерла, они сейчас же получили бы деньги от продажи процентных бумаг, которые можно реализовать только после моей кончины. Есть и другие деньги, которые мы надеемся получить, — наследство от моих сестер из Лимы. Во всяком случае, они сразу бы получили те деньги! Но что сталось бы с ними, — боже мой! — если бы я сейчас умерла; не говоря уже о бедных моих малышах, у меня не выходит из головы мой Раймон. Он молод на вид и кажется крепким. Но после перенесенной им серьезной болезни он стал хрупким, очень даже непрочным. Если не будет меня, некому будет растирать ему спину, и он умрет, мадемуазель, очень скоро угаснет.

Мадемуазель Байель, скорее сбитая с толку, чем взволнованная, прекращала свои рацеи на тему об аде и тревожно озиралась по сторонам.

— Где же дети? — спрашивала она.

Мадемуазель Байель пеклась о своих овечках. После нашего переезда на улицу Вандам она частенько нас посещала. Она занималась с Фердинаном, которому нужно было готовиться к первому причастию. Хотя я был еще малышом, она опекала и меня, полагая, что я уже достиг так называемого сознательного возраста. Она походя проливала мне свет на множество предметов, о каких идет речь в катехизисе. Я не преувеличиваю, употребляя слово «свет»: м-ль Байель обладала светозарной, хотя и несколько примитивной верой. Однажды она появилась, когда я играл с Дезире Васселеном.

— Ты друг Лорана? — спросила она.

— Да, мадемуазель.

— Ты, конечно, крещен? И, надеюсь, католик?

Дезире утвердительно кивнул головой.

— А когда ты причащался? Ты уже большой мальчик.

Дезире, понурив голову, должен был признаться, что он еще не причащался, — у его родителей столько всяких забот, и их нельзя в этом винить… М-ль Байель слушала его с горящими глазами, облизывая губы, радуясь, что обрела новую овечку, драгоценную добычу, предназначенную в дар небесам. Она тут же нанесла визит Васселенам. Дело было вечером, г-н Васселен принял миссионершу запросто, в ночных туфлях. Мы с Дезире, будущим неофитом, стояли на площадке перед открытой дверью, и до нас долетали обрывки разговора.

— Нищий духом, дражайшая мадемуазель, — декламировал удрученный отец. — Нищий духом, выродок! Подумать только, что царство небесное… Ну, да эта песенка вам знакома куда лучше, чем мне. Ладно, если, по-вашему, из него выйдет какой-нибудь прок… Извините, мадемуазель, все же я забочусь о его душе… Вы говорите, что все расходы… Смею вас уверить, я готов удовлетворить все потребности моего потомства, в том числе и духовные. Впрочем, если вы возьмете на себя расходы, мы не будем возражать. Конечно, кроме расходов на угощение после причастия… Простите, мадемуазель, с этим я справлюсь сам, я знаю свой долг. Разумеется, мадемуазель, вы окажете нам честь и будете присутствовать на дружеской пирушке… Что такое? Нет? Ну ладно. Пррт!

Казалось бы, этот «боевой клич», даже несколько приглушенный и притушенный, должен был перепугать ангелическую посетительницу. Ничуть не бывало. М-ль Байель держалась молодцом: условилась о встречах, назначила дни и часы, сделала всякого рода распоряжения.

— Вместе с Дезире я возьму маленького Лорана Паскье, — сказала она на прощанье. — Они дружат между собой, и это прекрасно.

Мадемуазель Байель, не теряя времени, начала преподносить нам начатки религиозного образования. Мой дорогой Дезире был сразу же покорен. Отсталый ученик школы на улице Депре с первого же дня стал подавать блестящие надежды в области освоения катехизиса.

Некоторое время спустя, в конце лета, когда мы вечером мирно беседовали на балконе в дыму проносящихся мимо поездов, Дезире внезапно сделал мне туманное признание:

— Я дал обет, Лоран.

— Что это такое, обет?

— Это когда дают обещание, ну, обещание, страшное обещание, которое надо непременно сдержать.

Я слушал его с широко раскрытыми глазами. Я не слишком-то понимал, в чем дело. Дезире Васселен был на три года старше меня. Он владел гораздо большим запасом слов и идей.

— Что за обещание ты дал? — спросил я наконец.

— Да, я дал обет. Если папа… — Дезире замялся. — Я не могу тебе этого растолковать. Ты еще слишком мал. А потом, это моя сокровенная тайна. Если папа… станет… ну, если он сделает кое-что, о чем я не могу тебе сказать, — так вот, из благодарности господу богу я стану священником. Ты понимаешь меня, Лоран?

Я был ошеломлен и вместе с тем восхищен таким великим замыслом.

— А что, если твой папа… — высказал я предположение, — если он не пожелает сделать то, чего тебе хочется…

— Ну, что ж, тогда я не стану священником.

— А что ты будешь делать, Дезире?

— Ничего. Не знаю. Лучше не думать об этом.

Как я уже сказал, лето было на исходе. Мы провели его на балконе, на лестничной площадке и лишь изредка тайком прогуливались по улицам в нашем квартале. Лето подходило к концу. Но из Гавра по-прежнему не было вестей.

— Пожалуй, я мог бы… отступиться, — как-то раз сказал папа. — Клейс предложил мне заработок, которого хватило бы нам на пропитание, но это заняло бы все мое время. А между тем в марте я должен сдавать первые экзамены. Отступиться было бы безумием, нет, я не хочу отступаться. Я… не… хочу! Если мы так и не получим письма от нотариуса, то мне придется взять часть заданий, о которых говорил Клейс, и я буду работать по ночам.

Вечером папа возвращался с целой пачкой толстенных книг, и под утро я просыпался, разбуженный вздохами, какие вырывались у него, когда он жег себе руку, чтобы разогнать сон.

Мама шила, стирала, штопала. Временами, широко раскрыв глаза, приоткрыв рот и обнажив белые, крепкие зубы, чуть отставив мизинчик и работая иглой, она прислушивалась к чему-то, для нас неуловимому. О! К заурядным домашним звукам: к тонкой песенке газа на плите, под кастрюлькой, к шелесту струйки, падающей из крана в раковину; быть может, она даже слышала, как течет живой поток времени, как квартирная плата час за часом подтачивает, словно мышь, наши жалкие средства, улавливала невнятную жалобу изношенных башмаков, причмокивание ребятишек, требующих еды, тревожные сигналы к уплате налога. Да мало ли что еще она могла услыхать? Разве, напрягая чуткий слух, не уловишь вздохов уходящей жизни, истаивающих денег, подстреленной надежды, что трепещет крыльями и умирает?

Порой мама говорила:

— Оно непременно придет. Оно так нам нужно! Не может не прийти.

В эту пору она уже не читала установленных молитв. Она бормотала вполголоса странные призывы:

— Боже мой, что нам делать? Экзамены Раймона, все эти его занятия, — я понимаю, что это — святыня, что это необходимо для нашего блага. Но пока все это осуществится, нам будет туговато. А письмо из Лимы все не приходит. И мои бедные сестры в Лиме все не дают о себе знать. Ах! Я с ума сошла, совсем помешалась! Боже мой! Как могут они дать о себе знать, — ведь они же умерли! Все эти письма нотариуса не имеют никакого значения! Я не могу написать сестрам в Лиму, потому что их нет в живых. А как важно было бы написать мне самой письмо, в котором я могла бы все объяснить, которое вылилось бы из сердца!


Глава XI

Дезертирство Жозефа. Примерный ученик Лоран. Интерес тетушки Тессон к гаврским делам. Письмо нотариуса. Прачечная на улице Гетэ. Бегство и возвращение фортепьяно


Осень этого года была ознаменована важными событиями.

Прежде всего Жозеф отказался продолжать учение. Его решение привело в ярость отца и сильно расстроило маму.

— Послушай, Жозеф, — убеждала его она, — ты вздумал бросать учение как раз в момент, когда твой отец начинает изучать такие трудные науки. А ведь отец-то уже немолод… То есть он еще молод, и вид у него совсем свежий… Ты знаешь, Раймон, мы смотрим с тобой на это совсем по-разному. А главное, я не хотела тебя обижать. В самом деле, ты кажешься куда моложе своих лет. Но пойми меня, Жозеф, при современном культурном прогрессе ученье для тебя совершенно необходимо.

Жозеф смахивал на норовистого коня, который артачится перед барьером, Он был рослый и широкоплечий. У него уже формировался этакий солидный басок. Тут он принялся скрести по полу носком ботинка.

— Если это не попросту лень, то приведи свои доводы, — буркнул папа.

Жозеф был готов дать объяснения.

— У меня достаточно доводов, Во-первых, я не создан для науки. О, я не глупей других, но все эти премудрости для меня пустой звук. Это не в моем духе. И я даже убежден, что добрые три четверти всех знаний, какие нам вбивают в голову, совершенно бесполезны, во всяком случае, не пригодятся мне в моей будущей деятельности. И потом, нужно без конца покупать книги и учебные пособия, даже в школе, где я учусь. У нас слишком скромные средства, чтобы все это покупать.

— Никуда не годится твой довод, — с горечью проговорил папа. — Будь у тебя хоть малейшее желание учиться, ты раздобыл бы книги хоть воровством…

— Рам, — вскричала мама, — даже в шутку не давай ему таких советов!

— Он понимает, что я хочу сказать. Книги! Да их из-под земли достанешь, если они тебе по-настоящему нужны.

Отец теребил свои усы. Вид у него был до крайности расстроенный. В то время, когда он, как еще никогда в жизни, собирался напрячь все свои силы во имя восхождения нашей семьи, его смена обнаруживает признаки усталости! Наконец он спросил:

— Чем хочешь ты заниматься?

Жозеф сделал попытку оправдаться:

— Если б я стал продолжать учение, то целых восемь или даже десять лет не мог бы зарабатывать деньги. А между тем, если я сейчас же займусь коммерцией…

Было произнесено магическое, хотя и несколько туманное слово. В те времена, отнюдь не отдаленные, еще не говорили: «дела», с той особой интонацией, какую слышишь в наши дни, но произносили более скромным тоном и вкладывая более точный смысл: «коммерция».

Итак, Жозеф стал заниматься «коммерцией». Комиссионная фирма взяла его в обучение на два года, на полном содержании. Папа пожимал плечами, и у него вырывались бурные вздохи. Он не терпел никакого ига. Такие слова, как «должность», «служащий», вызывали у него приступы бешенства.

Я кратко рассказал об этой маленькой семейной сцене, да она и не заслуживает большего. В ней запечатлелся один исторический момент, и она невольно мне вспоминается, когда я слышу теперь от Жозефа:

— Родители заставили меня бросить учение. Они взяли меня из школы в самый разгар моих успехов. Разумеется, это не помешало мне сделать карьеру; но представьте себе, чего бы я достиг, если бы со мной носились, как с другими, я хочу сказать, с малышами…

Жизнь любит равновесие: как раз, когда Жозеф принял это скороспелое решение, я неожиданно проявил себя как превосходный ученик. Нет смысла объяснять, как произошло такое превращение. Припоминаю только, что все предметы стали для меня близкими, ощутимыми, ясными. Говорят, что природа не делает скачков! Но, вникая даже не в свои наблюдения ученого и изыскания, которым я посвятил свои лучшие годы, но просто в историю своей жизни и в свой личный опыт, я обнаруживаю только прыжки, крутые повороты, неожиданности, озарения и резкие перемены.

Школа на улице Депре вскоре стала для меня некоей благословенной обителью, где я пожинал плоды своих трудов, что льстило моей гордости. Но, радуясь своим успехам, я не забывал о семейных невзгодах. В полдень и вечером, возвращаясь домой, я останавливался у каморки привратницы и тихонько стучался в оконце.

— Нет, нет, — говорила она, — ничего для Паскье.

Во время каникул, в час, когда, по моим расчетам, почта уже должна была прийти, я, крадучись, на цыпочках спускался по лестнице. Уже в этом раннем возрасте я знал, что сплошь да рядом корреспонденция из провинции прибывает после полудня. Иной раз я видел тетушку Тессон во дворе, где она чистила одежду или судачила с кумушками.

— Есть что-нибудь для нас? — спрашивал я ее.

Она передергивала плечами.

— Кажется, две-три бумаги.

— Ну, а письма?

— Может, и есть письма. Потом я погляжу.

— Видите ли, — бормотал я, краснея, — мы ждем письма, должны получить письмо из Гавра.

Под конец тетушке Тессон запомнилось это название, и, когда я проходил мимо нее, она говорила с угрюмым видом:

— Поднимайся к себе наверх, малыш. Еще ничего нет из Гавра.

Как-то вечером, в начале зимы, возвращаясь из школы, я испытал подлинное потрясение. Привратница, как видно, куда-то отлучилась, — дверь ее была на замке. Заглянув в оконце, я увидел столик, куда обычно складывали почту для жильцов. Уже смеркалось. В каморке было совсем темно. Газовый рожок в вестибюле ронял мигающий луч на разбросанные письма, и я разглядел на одном из них нашу фамилию: «Паскье». То был белый конверт казенного образца. На уголке можно было разглядеть две-три печатные строчки. Расплющив нос о стекло, я наконец разобрал слово «контора», которое уже имело для меня определенное значение. А под ним другое, магическое слово «Гавр».

Сердце, как козленок, запрыгало у меня в груди. Фердинан еще не вернулся: он готовился к выпускным экзаменам и ходил на дополнительные занятия. Дезире опередил меня, он медленно поднимался, по лестнице, по нашему обычаю, шаркая ногами по ступенькам. В одно мгновенье я его догнал.

— Дезире, — сказал я, — оно там!

До него сразу же дошел смысл этой загадочной фразы.

— Письмо из Гавра? — спросил он.

— Да, но тетушка Тессон ушла, не знаю куда. Бегу сказать маме.

Дезире следовал за мной по пятам.

— Ах, оно пришло, — сказал он с глубокомысленным видом. — Я готов был ручаться…

— Как же ты мог об этом знать?

Дезире, поднимаясь по лестнице, вздернул плечами, как бы уклоняясь от ответа, но тут же прошептал, опустив голову:

— Я попросил мадемуазель Байель научить меня молитве и молился о письме. И вот видишь, оно и пришло.

В его глазах светилась радость. Мы вошли на площадку. Наша дверь была заперта. Дома никого не было, что случалось довольно редко. Я вынул ключ из-под половика. Он был завернут в листок белой бумаги, на которой было написано маминой рукой: «Если вам будет совершенно необходимо меня повидать, то я в прачечной на улице Гетэ».

— Подожди свою маму у нас, — предложил мне Дезире Васселен. — Или, если ты войдешь к себе и не захочешь быть один, я прибегу через минуту.

Я стоял с листком в руке, в полном недоумении, сам не знаю почему охваченный грустью. Я догадался, что мама ходит в общественную прачечную, пока мы в школе, — и ужаснулся при этой мысли. Эта прачечная внушала мне какой-то бессознательный страх. Проходя мимо и вдыхая ее запахи, я испытывал тошноту. Из ее узкого коридора вместе со зловонием вырывался оглушительный, сумбурный шум. Двое молодцов в полосатых фуфайках частенько появлялись на пороге и с руганью разбирали отвратительные тюки грязного белья.

Все это пронеслось у меня в голове, но не помешало мне принять твердое решение.

— Пойду и скажу маме, что письмо из Гавра у тетушки Тессон.

— Ладно, — решил Дезире, — я иду с тобой.

Мы спустились вместе. Через несколько минут мы вошли, держась за руки, в дверь с цинковым флажком.

Если веселье порождается шумом, то прачечная на улице Гетэ заслуживала свое название[1] но, по правде сказать, из этой пещеры раздавался самый удручающий шум. Уже на пороге нас оглушил страшный грохот и гам — стук вальков, крики, смех, свист пара. Огромные лампы мутно светили, словно в густом тумане. Множество женщин трудились, стоя над лоханками. В глубине помещения кипел гигантский котел, и из него клубами вырывался пар. Похожий на дьявола мужчина что-то там помешивал. Мне померещилось, что я очутился в аду, о котором рассказывала м-ль Байель.

— Что вам нужно, парнишки? — спросил пожилой мужчина в фартуке, должно быть, хозяин.

Дезире ответил на диво уверенным тоном:

— Мы хотим видеть госпожу Паскье.

Мужчина крикнул:

— Паскье!

Это имя, кровно мне близкое, прозвучало для меня как чужое, совсем незнакомое.

Появилась мама. Какая она была маленькая и смиренная! Какое усталое у нее было лицо! Улыбаясь через силу, она вытирала руки о фартук из грубого холста.

— Что вам нужно, дети мои? — спросила она.

— Мама, — сказал я, — письмо там.

Лицо матери озарилось улыбкой. Она знала, что я имею в виду. У нее начал дрожать подбородок, так заметно, прямо до смешного.

— Я как раз кончила. Подождите, детки.

Она уложила полную корзину белья, давая мне при этом кое-какие пояснения:

— Я прихожу сюда из-за простынь и другого крупного белья, которого дома не могу ни выполоскать как следует, ни просушить. Я понимаю твое волнение, Лоран, но больше не приходи сюда и не мешай мне работать, — разве только придет письмо из Гавра.

Она сняла фартук, накрыла крышкой полную корзину, расправила подвернутые рукава и набросила на голову черный кружевной шарф. Потом взяла корзину левой рукой, а мне протянула правую.

— Мама, — выпалил я, едва выйдя на улицу, — письмо лежит на столе у тетушки Тессон. Я видел это письмо, только не мог его взять: тетушка Тессон куда-то запропастилась. Я думаю, теперь она уже вернулась.

И впрямь, тетушка Тессон возвратилась.

— Возьмите, — буркнула она, — вот вам наконец ваше письмо.

Мама поднялась на третью ступеньку. В одной руке она держала корзину, в другой — письмо.

— О! — вырвалось у меня. — Прочитай его сейчас же!

— Нет, — ответила она. — Дома.

Лестница была длинная, корзина тяжелая. Мы взбирались медленно. Время от времени мама ощупывала письмо, стискивая его между большим и указательным пальцами. Добравшись до пятого этажа, она остановилась передохнуть. И покачала головой.

— Письмо что-то уж больно легкое, больно тонкое! Боже мой, а вдруг это не то? Вдруг это не то, что мы ждем!

Мама все делала очень тщательно. Она отперла дверь, потом осторожно зажгла большую лампу в столовой, большую медную лампу. Пальцы у нее были еще сырые, и она вытерла ламповое стекло белоснежной тряпкой. Затем она уселась на стул и разорвала конверт, полученный от нотариуса. Я впился в нее взглядом и, наблюдая, как у нее дрожит подбородок, думал о множестве вещей, о множестве незнакомых людей, об экзаменах отца, о тетках из Лимы, о деде Гийоме Делаэ, о казни маршала Нея: «Не бойся, Гийом…»

— Нет, — сказала наконец мама, встряхнув головой.

— Но ведь это письмо из Гавра?

— Да, это письмо из Гавра… Но не то письмо.

— Но что же это такое, мама?

— Бумага, которую надо подписать. Как тебе объяснить! Ну, из этого видно, что наше злополучное дело идет своим чередом.

Мама уронила письмо на колени. От нее пахло жавелевой водой и мылом. Кожа на руках сморщилась, растрескалась от стирки и отливала какой-то жуткой белизной. Недавно она стала носить обручальное кольцо на мизинце, — так у нее распухли суставы.

Мама сосредоточенно смотрела перед собой на стену и сквозь стену куда-то вдаль.

— О! Не смотри так! — взмолился я, размахивая рукой у нее перед глазами.

— Почему?

— У меня от этого сердце разрывается.

В тот вечер отец вернулся поздно, когда мы уже давно пообедали. Как видно, он где-то поел и сразу же уселся за письменный стол. Я уже несколько дней спал на пресловутом диване Сесили. Я лежал смирно, дремал или притворялся, что сплю, и не мешал отцу работать.

— Что ты скажешь об этом письме, Раймон? — спросила мама.

Отец пожал плечами.

— Это значит только одно, что дело еще не пришло к концу. Доверенность! Им все еще требуются доверенности! В лучшем случае нам хватит на два-три месяца. На те деньги, что я получу от Клейса, мы протянем два месяца.

— Но послушай, Рам, детям совершенно необходима верхняя одежда. И башмаки и белье! А через полтора месяца срок уплаты за квартиру. Нам никак не свести концы с концами.

Папа тяжело вздохнул.

— Мне пришло в голову, что можно что-нибудь заложить в ломбарде, — сказал он. — Это поможет нам выкрутиться.

— Я не против, но что именно?

— Хотя бы фортепьяно.

— В самом деле, фортепьяно!

— Я велю завтра же его увезти.

— Имей в виду, Раймон, что дело продвигается, раз они запрашивают доверенность, — прибавила мама. — В конце концов мы получим эту сумму.

— Ну, конечно, когда мы все давно будем в могиле. Уж, верно, госпожа Делаэ потешается над нами на том свете.

На другое утро, когда мы возвратились из школы, фортепьяно уже исчезло. У Сесили, после окончания каникул, все время уходило на уроки музыки и на занятия в школе на улице Кросе-Спинелли, куда я заходил за ней по дороге.

— Где же мое фортепьяно? — спросила она.

У мамы вырвался вздох, вид у нее был смущенный.

— Оно в починке.

— Но оно не было сломано, — возразила девчурка.

И она разрыдалась. Папа хмурил брови и пощипывал усы. Сесиль отказалась от завтрака и даже не пошла в школу. Она забилась под кровать и, лежа ничком, плакала без конца. Горестный день! К вечеру у папы с мамой состоялся разговор вполголоса:

— Я отнесу двое наших часов. И те и другие золотые. И возьму назад фортепьяно.

— Но подумай о перевозке, Раймон! На нее уйдет добрая треть всей суммы.

— Тем хуже! Я допустил ошибку. Я заложу также твою камею и мою булавку для галстука. Не могу я слышать, как плачет наша малышка. В конце концов она права. Это ее призвание, ее будущее.

Мама молча пожала плечами. Папа снова погрузился в работу.

На следующий день на лестнице послышалась ругань грузчиков. Фортепьяно водворилось на свое место, и Сесиль повеселела. Папа стал чаще кричать нам издали: «Который час у вас на стенных часах?»


Глава XII

Зимние ночи. Страхи и привидения. Воспаление уха. Знакомство с больницей. Золотая рыбка и канарейка. Походы в ломбард. Появление кометы


Зима, зима, сумрачный туннель! Погода ворчливая, ветер вздыхает, и далеко-далеко, быть может, над самым краем земли, виднеется голубое, ослепительное сияние. Уж наверно, там выход из туннеля в другое, более милосердное время года.

Приходится жить и набираться терпения. Ночи тянутся бесконечно, и нас посещают тревожные сны. Но дом наш накрепко заперт: напрасно ветер завывает за дверью и с грохотом налетает порывами на железный навес над трубой. Пленный огонь угасает в топке кухонной плиты. Все двери у нас нараспашку, чтобы последние волны теплого воздуха растекались по комнатам. Отец трудится, закутавшись в свое монашеское одеяние. Он шевелит губами, повторяя конец фразы. Потом он задерживает дыхание, но тут же у него вырывается «ух!», совсем как у чернорабочего. Подобно своим предкам крестьянам, он не умеет работать, не напрягая мускулов.

Мама шьет, сидя в столовой. Она работает быстро, она торопится. Я просто не могу себе представить ее праздной. Она всегда будет торопиться, даже в мире ином, в раю, в обители упокоения; покой для нее не что иное, как приятное мирное занятие, такое, как метить белье или подрубать носовые платки. По временам мама говорит сама с собою. Это она что-то подсчитывает, или строит планы, или втайне набрасывает в уме черновик письма тетушкам в Лиме, черновик воображаемого письма.

Старшие братья спят у себя в комнате, а Сесиль в кабинете у отца. Я слышу их дыхание, а порой они что-то бормочут во сне. Царит мир. Все вокруг так спокойно и надежно.

А между тем где-то совсем близко притаилась жуть. Это порождение мрака, дочь черной ночи. Такая хитрюга, такая выдумщица, она то и дело меняет лицо, принимает все новый облик. А порой — и это ужасней всего! — она теряет и лицо, и всякий образ.

Бесконечно тянется зимняя ночь. Теперь уже все улеглись, даже папа со своими вечными вздохами, даже мама, которая как будто торопится уснуть, чтобы поскорее приступить к утренним трудам.

Мальчуган бесшумно встает. Он идет босиком, вытянув перед собой руки, в переднюю и ощупью удостоверяется, что дверь заперта на замок, что засов задвинут, Несколько мгновений малыш стоит в нерешительности. Что бы еще проверить? Не доносится ли из кухни легкий запах газа? Мальчик скользит как тень по каменному полу, еще сырому после вечерней стирки. Маленький ночной дозорный ощупывает газовый кран и уходит, потом вдруг возвращается. Он не вполне уверен, что кран как следует закрыт. О, сомнения! О, беспокойство! Два-три раза сряду он проводит онемевшими пальцами по крану, рискуя его открыть. Опасаясь, что у него так и получилось, он проверяет еще раз.

Это все? Нет. Еще окно. Оно заперто. Потянувшись к нему, мальчуган задевает папино кресло. Пустяк — еле уловимый шум, какой, верно, производят привидения, пролетая по комнатам. Но вот раздается голос, сонный, как бы затуманенный:

— Кто там? Кто здесь ходит? Это ты, Жозеф?

Молчание. Душа матери погружается в забвение, как в бездну.

Теперь малыш разыскивает свою постель. Он озяб. У него стучат зубы. Ему представляется, будто он блуждает где-то во мраке, как неприкаянная тень. Внезапно ему становится страшно самого себя.

Постелька! Убежище! Раковина! Закрыт со всех сторон: внешние враги уже не страшны. Остаются другие, неуловимые, чудовища, не имеющие ни тела, ни формы, ни цвета, — мысли, с которыми нет сладу.

Что это за пришлец, фосфоресцирующий в темноте? Каким чудом он проник к нам в дом? Он как-то странно продвигается, не переступая ногами. Вместо тени отбрасывает мертвенный свет, растекающийся по комнате. Под мышкой у него портфель, он в сюртуке, с белым галстуком и в каком-то зловещем цилиндре. Он молча ухмыляется. Он угрожающе безмолвен. Он чертит пальцем на стене зелеными огненными буквами:

«Я Гаврский нотариус».

Но вот он куда-то проваливается. Растворяется в ночном мраке, как кусок сахара в воде. Вслед за ним появляются дамы. Ой! Ой! Это тетушки из Лимы! У них смуглые лица, почерневшие на тропическом солнце, жгучие кровавые губы, высокие испанские гребни. Навстречу им — дядя Проспер, совсем плоский, выходит из альбома, где наклеены семейные карточки.

И вдруг — страшный шум! О, ужас! Это скелет. Он улыбается, скаля зубы. Он в треуголке, держит портфель с медной цепочкой, совсем как у тех господ, что приходят предъявлять ко взысканию векселя. Он снова улыбается и протягивает руку, требуя денег. Призраки, сбившись в кучу, протягивают руки и хором требуют денег, денег, денег, денег!

Потом привидения улетают. Реальный мир заявляет о себе: кто-то ходит в соседней квартире, где живут одни пауки. Кто-то ходит. Вот он кашлянул тихонько, но вполне внятно. Теперь совсем другие звуки: плачет ребенок. О! Кто-то скребется за стеной. Прямо около моего дивана, близ моего сердца. Внезапно волосы у меня будто оживают. Они встают дыбом. Я слышу, как они шевелятся.

Но вдруг нахлынули новые впечатления. Что там за шум вдалеке, на улице! Это тревожные сигналы пожарных. Опять огонь. Огонь! Прошлой зимой целый склад сгорел под нашими окнами. Запах гари и жар бушующего пламени врывались к нам в окна. Боже мой, что станем мы делать, если нам придется спускаться с шестого этажа, на веревке, в пустоту, или даже прыгать вниз на матрацы, разостланные для этого на земле? Бррр!.. А! Крики пожарных замирают вдалеке. На этот раз нам не угрожает пожар.

Однажды вечером я был разбужен не призраком нотариуса, но острой болью, свербившей глубоко в ухе. Еще не замер мой первый крик, как мать уже вскочила на ноги. Она подбежала к моей постели и долго, пристально смотрела на меня. Мне стало легче от этого взгляда. Но вот я снова заплакал.

— Потерпи, мой дорогой! — говорила мама. — Не мешай отцу работать.

Папа влил мне в больное ухо каплю теплого масла, потом снова сел за работу. У него был встревоженный вид. Он обхватил голову руками и явно старался сосредоточиться и углубиться в свой труд. Это нелегко ему давалось. Тут мама закутала меня в одеяло и стала носить по всей квартире. Она крепко держала меня и баюкала, как грудного младенца, тихо-тихо напевая жалобную песенку о женщине, раненной в лоб. Я все еще всхлипывал, и она горячо просила меня:

— Умоляю тебя, мой родной, не мешай работать отцу. А завтра я куплю тебе что-нибудь очень хорошее. Чего бы ты хотел?

Я перестал плакать и ответил:

— Золотую рыбку.

На следующее утро нарыв в ухе сам прорвался. У меня был еще сильный жар. После кофе, ублаготворив мужа и отправив детей, мама одела меня потеплее. У нее были плотно сжатые губы и почти суровое выражение лица, какое появлялось всякий раз, как одному из близких грозила хоть малейшая опасность. Она закутала мне голову шарфом, наспех оделась и взяла меня на руки. Я был уже большой и тяжелый. Мама самоотверженно дотащила меня до угла проспекта и остановила омнибус.

Стоит мне закрыть глаза, как я вновь вижу больницу. Передо мной встает вестибюль с его тревогами, с его особым запахом, с чугунной печью и деревянными скамейками. А потом — приемная. Она длиннющая, как коридор, и полутемная. Врачи в белых халатах сидят все рядышком, как рабочие на фабрике. У каждого своя лампа, свое зеркальце на лбу, свои инструменты, свой столик, свой больной, откинувшийся к стене с обреченным видом.

То и дело слышатся жалобные возгласы:

— Осторожно, сударь. Ох, прошу вас, потише!

И стоны то повышаются, то понижаются, совсем как в песне. В самом деле, можно подумать, что поют песню, и от этого еще страшней.

Пришел и мой черед мучиться и протяжно стонать. Мама держала меня обеими руками и приговаривала с отчаянием в голосе:

— Я куплю тебе золотую рыбку, мой родной. Уши, это так болезненно. Золотую рыбку и еще что захочешь. Только не двигайся, ради бога! Чтобы доктор все хорошенько разглядел!

Я удержался от слез и попросил птичку.

Мое выздоровление затянулось на целых две недели, И мне пришлось несколько раз посещать больницу. Я получил золотую рыбку и птичку. Обе они прожили у меня достаточно долго, чтобы стоило о них упомянуть в истории нашей жизни. Я полагаю, что, если бы они внезапно обрели дар речи, уж они-то наверняка высказали бы свое мнение о Гаврском нотариусе. Временами, возвращаясь из школы, я замечал, что мама уже не такая грустная, у нее был бодрый взгляд и успокоенное лицо.

— Казалось бы, — говорила она, — нет ничего общего между нами и золотой рыбкой. А между тем это неверно. В те часы, когда я остаюсь одна, — представь себе! — это крохотное существо составляет мне компанию. Это движение, это жизнь, нечто хоть капельку на нас похожее. Мне, конечно, не пришло бы в голову разговаривать со швейной машинкой, но я беседую с рыбкой, видишь ли, большей частью с рыбкой. Канарейка уж очень шумливая, никогда не слушает, что ей говорят.

Хоть я был в то время еще малышом, я легко мог себе представить, что именно поверяла мама рыбке в минуты одиночества. К концу зимы в нашей семье все острее чувствовалась нужда. Самые разнообразные предметы, доставшиеся нам по наследству, покидали нашу квартиру, и в этом не было ничего таинственного, так как слово «ломбард» произносилось запросто и становилось прямо-таки навязчивым. На наших глазах исчезли гравюры в рамках, фаянсовые тарелки, мраморная доска с камина. Стенные часы тоже отправились туда же.

— Не беда, — говорил папа, тяжело вздыхая. — Можно увидеть из окна, который час на железнодорожных мастерских.

Барометр чуть было тоже не уехал от нас.

— Ах, — сетовала мама, — вряд ли за него что-нибудь дадут!

Отец пожал плечами и повесил барометр обратно на стену. Всем существом он выражал упорство, каким, вероятно, удивлял своих родных знаменитый Бернар Палисси. Он обращался к маме, и мы слышали его слова:

— Я заложу все, вплоть до кровати, но сдам свои экзамены. До первого из них, Люси, остается несколько дней. Не хочу до старости перебиваться случайными мелкими заработками. Я хочу добиться успеха. Ради этого можно пойти на любые жертвы. Ужасно только, что от этого страдают дети.

Он даже не упомянул о маме. Он привык не считаться с ней.

Так проходил день за днем, и папа трудился, стиснув зубы. Поэтому нас очень удивило, когда однажды вечером он пришел с сияющим взглядом и светлой улыбкой.

— Невероятная удача! — весело сказал он. — Нам предстоит экспроприация!


Глава XIII

Маленькая дуэль между Делаэ и Паскье. Чудеса и превратности экспроприации. Антиполитическое животное и философия индивидуализма. Радужные надежды. Содружество жильцов. Апология железных дорог. Приготовления к выезду. Упадок и гибель великой идеи


Несмотря на веселый голос и даже на улыбку, заявление отца было встречено испуганным безмолвием. Половина слушателей не понимала значения этого слова. Остальные пытались переварить известие, обнаружить в нем хоть что-нибудь положительное.

— Как! — вырвалось у Жозефа. — Значит, нас выгонят отсюда.

Жозеф был еще мальчиком, но его лицо уже отражало самые разнообразные страсти. Передавая какую-то смутную работу сознания, его юное и свежее лицо странно исказилось, на нем обозначились горестные морщины, и с минуту оно напоминало старую, недоверчивую физиономию тетки Анны Трусеро. Улыбка отца уже не успокаивала Жозефа. Экспроприация! Он пережевывал это слово, и оно казалось ему жестоким, чреватым всяческими невзгодами и угрозами, сулило появление судебных исполнителей, голубой гербовой бумаги.

Отец повел плечами и уселся за стол. Мама напряженно размышляла. Как всегда, она нуждалась хотя бы в краткой передышке, чтобы собраться с мыслями.

— Экспроприация, — проговорила она. — Да! Я полагаю, господин Рюо, хозяин дома, выиграет от этого и крепко наживется, но мы-то, жильцы? Нас принесут в жертву в этом деле. Нас ждут немалые трудности и хлопоты.

Отец снова повел плечами, но уже с более жизнерадостным видом.

— Сразу видно, Люси, — отвечал он, — что ты плохо разбираешься в таких вещах, как экспроприация.

— Прошу прощения, — задумчиво сказала мама. — Мои родители Делаэ однажды подверглись экспроприации. У них был земельный участок в Ривьер-Сен-Совер, когда через него стали проводить железную дорогу. Но они были землевладельцами.

Папино лицо приобрело какое-то жесткое выражение.

— Но мы-то, к сожалению, не Делаэ, мы всего-навсего квартиранты.

— Рам! Рам! К чему ты клонишь? Делаэ! Да я скоро совсем позабуду, что была Делаэ, что когда-то носила эту фамилию — ведь я стала уже совсем Паскье, как все вы. Ну да! Паскье — такой, какой ты сам, но не такой, как твоя сестра и, уж конечно, не как Трубач. Я тебе сказала все это, Раймон, чтобы ты был поосторожней.

Папа снова улыбнулся, но с оттенком горечи. Он согнул ногу в колене, показывая, какие тонкие и продранные подметки на его башмаках.

— Поосторожней… — пробормотал он. — Думаешь, я не остерегаюсь? Еще какой-нибудь месяц или даже меньше — и у меня будет просто неприличный вид. В дождливые дни у меня промокают ноги до самых лодыжек.

— Знаю, — вздохнула мама. — Я прекрасно это вижу, когда по утрам чищу твои злополучные ботинки.

— Через месяц, — продолжал папа, — я должен сдать первые экзамены. Это, конечно, важный шаг. Но это еще далеко не выход из положения. Нужно еще раздобыть денег. В данный момент это самое главное. Что, по-твоему, я должен предпринять?

Все лица, даже самые свежие, казалось, внезапно подернулись траурным крепом. Лампа разливала какой-то болезненный, удручающий свет. В подобных случаях мама всегда первая всплывала на поверхность.

— К счастью, — проговорила она, — к счастью, мы будем экспроприированы. Ты же сам сказал?

Папа вновь улыбнулся.

— Ты мне даже не дала объяснить, как обстоит дело. А между тем ты знаешь, Люси, что я никогда не витаю в облаках. Ты же знаешь.

О, могущество любви! Мама с энтузиазмом кивнула головой и даже подняла руки чуть не к самому небу в знак того, что она прекрасно это знает и считает папу решительно неспособным фантазировать.

— Разумеется, — продолжал этот невозмутимый человек, — разумеется, хозяин строения, то есть нашего дома, получит большую часть денежной компенсации. Что до нас, простых жильцов, то мы все же имеем право голоса. Экспроприация наносит нам ущерб, и размеры этого убытка всегда определяются, более или менее добросовестно, специальной комиссией, которая называется жюри, комиссией по экспроприации. Погоди, Люси, сейчас я тебе все растолкую.

Все мы чувствовали, что мама уже начала приходить в азарт. Парижане еще жили восторженными воспоминаниями об экспроприациях, имевших место при Второй империи, В кафе, в омнибусах, в подъездах рассказывали всякие легендарные истории, — о сапожнике и продавце жареной картошки, которые уступили свои лавчонки за огромную сумму и стали богачами. Толковали о заговорах и интригах политических воротил, которые стремились, благодаря экспроприации, попасть под золотой дождь. Многие и многие горожане считали бы верхом удачи, если бы их выгнала из дому армия рабочих, нагрянувших сносить здание. Передавали друг другу из-под полы наставления, имевшие магическую силу. Иные ловкачи, разнюхав заранее, селились по линии будущего прожорливого проспекта. Некоторым прямо-таки не везло: экспроприация проходила у них под самым носом, на расстоянии каких-нибудь двух метров, а порой и того меньше, — и до конца дней их терзала жестокая досада. Были случаи, когда люди с отчаяния кончали с собой или даже сходили с ума. А между тем подвергшиеся экспроприации разъезжали в каретах, упивались шампанским и вели разгульный образ жизни.

— Да, — сказала мама, глотая слюну, как всегда при сильном волнении, — да, Раймон, растолкуй мне как следует. Прежде всего, кто будет нас экспроприировать?

— Западная железная дорога.

— Вот оно что! — проговорила мама. — И как мне это до сих пор не приходило в голову! Я даже удивляюсь, что это раньше не случилось.

Она не сразу загоралась, но стоило ей воодушевиться, как она уже не знала удержу. С этого момента уже все казалось ей возможным. Если бы отец сказал, что нас экспроприирует Эйфелева башня, моя мать поверила бы ему. Главное было довести ее до соответствующего накала.

— Уже давно, — продолжал отец, — идет речь о том, чтобы расширить вокзал Монпарнас и мост на проспекте Мен. Но это еще в будущем. А вот сейчас будут прокладывать железнодорожную ветку и, может быть, даже возводить мост на улице Шато, где ее пересекают рельсы. Западная компания покупает полосу земли вдоль всей улицы Вандам. Мы находимся на самом выигрышном месте, и нам не придется долго ждать.

— Чудесно! — воскликнула мама. — А откуда ты все это знаешь?

Папа замялся.

— Если я тебе скажу, — признался он, — ты сразу же подумаешь, что это несерьезно. Я услыхал об этом от Васселена.

— Да, конечно, — как-то неопределенно протянула мама.

Она была несколько разочарована. Все, что исходило от Васселена, исключая нашего Дезире, казалось ей чем-то подозрительным. Такого же мнения был в большинстве случаев и папа.

— Васселен, — продолжал он горячо, — не внушает мне ни малейшего доверия. Я говорю это перед вами, дети, и прошу вас никому не передавать. Впрочем, если вы даже и передадите, мне решительно наплевать, — я не скрываю своих взглядов. Но лучше об этом помалкивать, по крайней мере, в настоящий момент. Потому что на этот раз у Васселена совершенно точные сведения. Я тебе много раз говорил, Люси, Васселен обладает всеми пороками, этот прохвост грешен даже тем, что занимается политикой.

На лице моей матери отразилось изумление и отвращение. Отец от природы был «антиполитическим животным» или даже «аполитичным», как выражались в прошлом веке индивидуалисты, предшественники Ницше.

Есть в морских глубинах рыбы, которые постоянно плавают стаями, бок о бок, плавник к плавнику, в несметном множестве уносятся теми же течениями, устремляются в те самые водовороты, предаются все вместе обжорству и сообща попадают в сети. Зато есть среди рыб и одиночки, которые избирают свои собственные пути, рискуя запутаться в водорослях, попасть на мель и наскочить на рифы. Мой отец напоминал таких одиноких скитальцев, но при этом им руководили не эгоистические расчеты, но логика и рассудок, ибо все, к чему он стремился, прежде всего зависело от него самого, и если нужно было приобретать знания и, как он говорил, подняться ступенью выше, лучше всего было сразу же приступить к делу своими силами. Добавлю, что им владела гордость, и он всячески избегал местоимения «мы».

Ах, отец, отец, каким привлекательным становишься ты в свете воспоминаний! Как щадит тебя этот свет! Я приступил к моему повествованию с кровоточащим сердцем, полным упреков, несмотря на твою смерть и на протекшие годы. Я испытывал такую потребность избавиться от неприязни, погасить недобрые чувства. И вот, отец, мой рассказ продвигается вперед, и я уже не властен над своим повествованием. Воспоминания проливают мне в душу неизъяснимую отраду. Я уже готов, отец, воспевать тебе хвалу. Неужели же ты снова обманешь меня, неуловимый отец? Неужели ты заставишь меня позабыть, что я не мог тебя любить со всей нежностью?

Политика! Подумать только! Презренный Васселен! Этого еще ему недоставало! В глазах моей матери я читал порицание, смешанное с жалостью. Раз отец презирал политику, нам оставалось только считать политику некрасивым, нечистоплотным занятием, достойным всяческого порицания.

Между тем отец продолжал:

— Я считал, что Васселен совершенно неспособен оказать кому бы то ни было хоть малейшую услугу. А вот и ошибся! Он оказал услуги Сент-Илеру, муниципальному советнику нашего округа. Они встречаются. Я сам видел, как они разговаривали. И эти сведения Васселен получил от Сент-Илера. Так вот, мы будем экспроприированы! И уже в будущем месяце.

— Но что можем получить мы, простые квартиранты?

— Послушай! Мы не простые жильцы, как иные прочие. Я работаю дома. Моя квартира, можно сказать, рабочее помещение, что-то вроде мастерской. Тем самым я попадаю в особую категорию.

— Да, а что могут получить, к примеру, люди этой категории?

— Что-нибудь около десяти тысяч франков или даже двенадцати тысяч.

— Погоди, — прошептала мама. — Дай мне подсчитать.

Она прищурилась и молча шевелила губами.

— Десять тысяч! — вырвалось у нее наконец. — Но ведь это колоссально, Рам! Подумай только, переезд обойдется нам всего в несколько сот франков. Уж никак не больше.

— Знаю, — отвечал папа. — Вот почему я и сказал, что нам необычайно повезло.

— Если бы мы вдобавок получили письмо из Гавра, — то, пожалуй, и впрямь бы разбогатели.

— О! — воскликнул папа с презрением в голосе. — Письма от этого господина из Гавра нам придется ждать куда дольше. Десять тысяч франков чистоганом! И без всяких гербовых бумаг, без крючкотворства, без доверенностей, без всех этих идиотских нотариальных процедур! Честное слово, меня так и подмывает облегчить душу и написать ему, сей важной персоне из Гавра. Письмо… Да, со всей откровенностью и смелостью! Выложить ему весь мой образ мыслей.

— Нет, Рам, нет, умоляю тебя! Не восстанавливай против нас этого человека. Если на нас свалятся деньги из Гавра, — ну, что ж! Мы получим из двух источников — и это будет более чем кстати.

Мы, ребятишки, с раскрытым ртом внимали рассказам о золотом дожде.

На следующий день к нам явился с визитом Васселен. То был настоящий визит. Он пришел в перчатках. Вид у него был весьма внушительный, деловой, благодушный. Под мышкой у него виднелась папка с бумагами, правда, чересчур толстая для такого нового дела, в которую он, впрочем, даже не заглядывал. Он втолковывал папе:

— По существу говоря, мы имеем право и даже обязаны сформулировать наши пожелания, или, как выражаются высоким стилем, desiderata. Вы, Паскье… Позвольте мне называть вас по-братски Паскье. Так вот, дорогой мой Паскье, я подписываю вас под требованием пятнадцати тысяч. Смотрите: я вписываю пятнадцать тысяч во вторую колонку. Вы находите, что это много? Милый мой, если у людей такого сорта попросить бочку, то дай бог получить бутылку. Еще вчера мне это сказал советник Сент-Илер. Лично я требую двенадцать тысяч, — моя квартира похуже вашей, и я не работаю дома. Я заходил к господину Куртуа — ему полагается десять тысяч. Бездетный, сами понимаете. Так будем же готовы защищать свои права. Ведь мы имеем дело с пиратами, с сущими акулами!

То был блестящий период в жизни г-на Васселена. У него рождались великие идеи, великие проекты, высокие слова. Он тут же предложил основать Содружество жильцов. Это название он писал на больших листах бумаги вязью, круглым и готическим шрифтом. Он придумывал подзаголовки: «Объединение в целях взаимной защиты граждан, подвергающихся срочной экспроприации». Он облазил весь дом снизу доверху, и на каждом этаже ему с радостью давали подписи. Он разглагольствовал, предлагая вниманию жильцов свои бумажонки:

— Наше общество взаимной защиты находится под высоким покровительством господина советника Сент-Илера, моего личного друга.

Он уговорил всех жильцов нанять адвоката и предложил г-на Моллара, «светило в юриспруденции». Таинственный г-н Моллар не пожелал работать бесплатно и сразу же попросил небольшой аванс. Каждый из членов Содружества внес Васселену скромную сумму — двадцать франков.

Через несколько дней, во время завтрака к нам ворвался Васселен. Он сжимал в руке салфетку, которой широко пользовался во время ораторской жестикуляции.

— Идите, — сказал он, — и посмотрите! Я не назову вас маловерами, ибо, к счастью, у вас нет недостатка в вере. Но все же посмотрите сами.

Он распахнул окно, впустив мартовский ветер, и всех нас, и малышей и взрослых, вытолкнул на балкон. Отряд землекопов с кирками и лопатами шагал по щебню между рельсами железной дороги. Два-три господина в котелках, видимо, инженеры, проделывали измерения рулеткой. Секретарь вносил цифры в книгу записей.

— Вот! — вскричал Васселен. — Вот уже начинаются работы! И есть основания думать, что они не затянутся.

Один из инженеров уставился на наш дом. Он сделал какой-то отстраняющий жест и, повернувшись к своим коллегам, стал что-то горячо им доказывать. Энтузиазм Васселена достиг апогея.

— С нашего дома и начнется великое разрушение. Мой знаменитый друг, советник Сент-Илер, как раз сегодня утром сообщил мне об этом. Взирайте, дети мои, взирайте на этот старый квартал, о котором в скором времени сохранится лишь воспоминание как об отправном пункте исторического прогресса! Разрушители зданий пролагают киркой дорогу в будущее. Разрушать — это значит созидать! Придет время, юноши, и вы будете вспоминать, как в дни детства, онемев от изумления, присутствовали при величественном развертывании сети железных дорог. Как жаль, что у меня в настоящий момент нет под рукой бутылки-другой шампанского. Мы с вами торжественно выпили бы за новые времена. Дайте же мне руку, Паскье, честную руку экспроприированного активного члена Содружества жильцов. Нет, не говорите о председательстве и о роли председателя: я сделал сущие пустяки. Вдобавок я не помышляю о земной славе. Это мой долг, я исполнил только свой долг, потрудившись для спасения ближних и на благо человечества.

Папа не произнес ни слова. Он смотрел на инженеров и рабочих, чем-то занятых на железнодорожных путях. Теперь все это казалось не просто правдоподобным, но почти очевидным. По уходе Васселена, пока мы заканчивали завтрак, отец проговорил, устремив взор в будущее, то есть в бесконечность:

— Все же придется нам подыскивать другую квартиру. По возможности, в этом же квартале. Сам я не смогу этим заняться: сейчас я до крайности перегружен.

— Я поищу, Раймон. Каждый день, между двумя и четырьмя, пока малыши в школе, буду отлучаться ненадолго.

Мать начала ходить по кварталу. Наверстывая потерянное время, она засиживалась за работой до поздней ночи. Порой она говорила:

— На бульваре Пастера можно снять квартиру из пяти комнат, если приплатить еще двести франков. Если добавить триста франков, то будет еще комнатка для прислуги. Ну, конечно, о прислуге не может быть и речи. Что за безумие! Я уже давно от этого излечилась. Но эту комнатку можно было бы оборудовать для Жозефа, ведь он уже почти взрослый…

Васселен задумал всерьез созвать общее собрание членов нашего Содружества и выработать соответствующий устав. Но дело кончилось тем, что он потребовал, чтобы все мы внесли еще по десять франков в счет аванса. Таким образом, каждый из членов уже уплатил по тридцать франков.

Вечером, усаживаясь за работу, папа сказал:

— Экспроприация — выгодное дело. К тому же это нечто бесспорное. Речь идет не о том, чтобы что-то принять или отвергнуть. Нашего мнения не спрашивают. Ну, что ж! Хоть мне обычно и легко переезжать с места на место, признаюсь, что мне как-то жалко покидать этот дом. Я уже начал к нему привязываться. Я сохраню о нем только хорошие воспоминания.

— А ты вполне уверен, — вздохнула мама, — что мы сразу же получим эту сумму, эту пресловутую сумму?

— Слушай, Люси, будь же логичной. Если они выселяют нас, то вполне естественно сперва дать нам денег на переезд. Ведь найдутся в нашем доме вполне порядочные люди, у которых нет средств даже нанять экипаж, чтобы уехать отсюда.

— Пятнадцать тысяч франков, — проговорила мама. — Честное слово, я согласилась бы и на половину, лишь бы мне ее немедленно выплатили.

— Да нет, Люси, нет! Не надо отступать. Мы должны добиваться своих прав, чего бы это ни стоило, и ни в коем случае не сдаваться!

— Ну, хорошо! Пусть будет ни по-твоему, ни по-моему. Я согласилась бы на десять тысяч.

Папа пожимал плечами и уходил с головой в работу.

На одного человека вся эта история так подействовала, что он стал неузнаваем — то был мой милый Дезире. Он повеселел, в его глазах сияла гордость.

— Ты еще плохо знаешь моего папу, — уверял он. — Он всегда как будто шутит, но он очень умный. Повстречай он людей, которые оценили бы его, папа наверняка стал бы знаменитостью. Где же тебе все это знать, ведь ты только урывками видишь его минуту-другую. Но когда он в ударе, он так говорит!.. Нельзя удержаться от слез, до того это красиво и так плавно у него льется!

Приближалась весна. Отец успешно сдал первый из своих пресловутых экзаменов. Мама угостила нас превосходным завтраком, хотя мы находились в крайне бедственном положении. Мы ели с аппетитом, радуясь папиному успеху и вкусным блюдам. Мама приговаривала:

— В кролике, зажаренном по-бордоски с чесноком, всегда попадаются непрожаренные горьковатые кусочки. Пусть тот, кому они достанутся, скажет мне.

На беду, такие кусочки всякий раз доставались мне.

Миновали весенние дни. Г-н Васселен еще заговаривал об экспроприации, но уже с меньшим жаром. Повстречав кого-нибудь из жильцов, он останавливался на лестнице и бурчал со свирепым видом:

— Это сущие флибустьеры! Но не беда, не беда. Мы в самом выигрышном положении. Наш адвокат трудится вовсю. Я вижусь с ним чуть ли не каждый день.

Дезире снова впал в меланхолию. Стоило нам заговорить об экспроприации, как у него болезненно передергивалось лицо. Члены Содружества с каждым днем все реже вспоминали об этой золотой легенде. Да мы и сами перестали об этом говорить. Однажды папа сказал, тяжело вздыхая:

— Это совсем, как история с экспроприацией.

— Да, — пробормотала мама, — что из этого получилось?

Мы жили этой надеждой и мечтой всю зиму, а теперь она стала чем-то вроде прошлогоднего снега.

Проходили недели за неделями. Временами тема экспроприации еще всплывала в домашних разговорах, но постепенно тускнела и угасала. Кто-нибудь говорил:

— Это было еще во время знаменитой экспроприации…

Иногда прибавляли:

— Интересно знать, что сталось с адвокатом, которого рекомендовал Васселен?

— О! Уж он-то наверняка проглотил весь аванс. Когда имеешь дело с юристами, деньги так и плывут.

Прежде чем окончательно кануть в забвение, эта эпопея имела удивительный, прямо-таки драматический отголосок. Однажды на исходе весны, когда мы с Дезире Васселеном дремали на балконе, внезапно он вынул из кармана какой-то малюсенький предмет. Крепко сжимая его в кулаке, он сказал дрожащим от волнения голосом:

— Вот, Лоран, возьми, ты отдашь это вечером папе и маме.

Дезире разжал руку: на его ладони блеснула золотая монетка, маленькая десятифранковая монетка. Он продолжал, понизив голос:

— Остается еще двадцать франков. Постараюсь их раздобыть. Но главное, главное ничего не говори об этом моему папе и даже маме. Я уж как-нибудь вывернусь. Запомни, остается вернуть всего двадцать франков.


Глава XIV

Новые соображения относительно чечевицы. Переписка с коллегией нотариусов. Проект путешествия в Америку. Поль Глазерман, или искушение. Элементарные подсчеты. Г-н Лаверсен, г-н Боттоне и м-ль Вермену или Верменуз. Декларация независимости


Следующий период нашей жизни был печальным, туманным и не совсем понятным. Я предпочел бы целиком предать его забвению. Если я сейчас хоть бегло о нем рассказываю, то, быть может, потому, что слова имеют роковую власть отравлять воспоминания и под конец их умерщвлять.

Добрых три месяца Гаврский нотариус не был главным предметом наших семейных мечтаний. Но когда экспроприация растаяла как дым, Гаврский нотариус снова выступил на первый план. То был поистине самый молчаливый из нотариусов. Я никогда его не видел, даже забыл его имя, но всякий раз, как о нем подумаю, мне представляется чудовище, у которого нет ни рта, ни ушей. Бездушный идол равнодушия.

Мама снова принялась писать, несколько раз в неделю она отправляла письма, то умоляющие, составленные ею самой, то кипящие гневом, продиктованные папой. Все эти письма словно падали в глухой, бездонный колодец, Когда послание казалось отцу образцом обличительного красноречия, он посылал его заказным. Мне думается, что деньги, истраченные на письма, связанные с этим злополучным делом, позволили бы нам недурно прожить целых два месяца, ежедневно питаясь мясом. Это соображение может повлечь за собой целый ряд других. Еще в ту пору я пришел к убеждению, что сам по себе не слишком привлекательный вегетарианский режим питания, при котором человек забывает, что он плотоядное животное, к тому же никак не совместим с трудовым образом жизни. Делая смелый скачок через пропасть, существующую, по мнению философов, между физиологией и психологией, могу сказать, что злоупотребление каким-нибудь блюдом, обычно вызывающее тошноту, иной раз может привить к нему любовь. У меня были бы основания возненавидеть чечевицу. А между тем нет! Меня нередко тянет к чечевице. Если позабудут меня угостить чечевицей, я прошу ее, даже требую! Я повторяю вслед за отцом: «Это фосфор в таблетках». Чечевица по-прежнему остается для меня основной едой. Я ее смакую сосредоточенно, благоговейно, с какой-то трезвой меланхолией.

Но прекратим эти гастрономические рассуждения. Однажды в нашей корреспонденции… Нет! Уступаю брату Жозефу столь напыщенные выражения: как бедные люди, мы получали лишь время от времени какое-нибудь письмецо, зачем же говорить о «корреспонденции»? Любое письмо сразу же бросалось в глаза, привлекало к себе внимание. Однажды мы получили письмо с печатной надписью: «Коллегия нотариусов». Оно было адресовано моей матери, и она схватила его дрожащей рукой.

— Боже! Что мы сейчас узнаем? Что-нибудь ужасное? Вот увидите, этот господин из Гавра удрал, унося с собой все наши деньги, наши процентные бумаги и что еще там, боже мой!

Моя мать вскрыла конверт и самолично прочитала раз десять письмо вслух, так как папы не было дома. Мы, детишки, обступили ее и тоже старались вникнуть в смысл этого загадочного письма. Наконец мама уразумела, что папа, ни слова ей не говоря, подписавшись ее именем Люси Делаэ-Паскье, обратился в Коллегию нотариусов с жалобой на их гаврского коллегу; он обвинял его в медлительности, в недобросовестности, удивлялся его молчанию. Этот подвиг был совершен отцом, по крайней мере, месяц тому назад, как это явствовало из текста: «В ответ на ваше любезное письмо от…» Как-никак Коллегия нотариусов прислала ответ. Ответ неопределенный, уклончивый, не слишком вежливый: там одним махом оправдывались все должностные лица, современные и будущие, и в заключение рекомендовалось запастись спокойствием и терпением.

Мама до крайности встревожилась: она ведь всегда проявляла изрядное благоразумие и осмотрительность, если только дело не касалось непосредственно ее выводка, но в таком случае слово «тигрица» было бы слишком слабым. Итак, она размышляла, отрывисто высказывая нам свои опасения:

— Если господин из Гавра узнает об этом, то все кончено. Мы пропали. Хватит нам неприятностей на добрых десять лет.

Вечером, когда папа вернулся, мама передала ему письмо.

— Что такое? — вырвалось у папы, и усы у него зашевелились.

— Раймон, я боюсь, что мы сделали ошибку!

Мама не участвовала в этой сумасбродной выходке, но, заговорив об ошибке, сразу же приняла часть вины на себя.

По некоторым признакам было видно, что отец готов разразиться благородным гневом, исполняя партию соло:

— Я сделал то, что считал нужным сделать, чтобы покончить с этим раз и навсегда. Плевать мне на эти деньги из Гавра! Но я не могу выносить безразличия этого болвана. Я имею в виду нотариуса. Раз Коллегия нотариусов стоит горой за эту каналью, я знаю, что мне остается сделать. Мне остается только поехать туда.

— Куда же? В Гавр?

— Нет, — отрезал отец с олимпийским величием. — Не в Гавр. В Америку! Уж там-то я добьюсь своего.

На минуту воцарился ужас. Мне казалось, что моя мать бросится сейчас на колени перед отцом, умоляя его отказаться от столь безумного и вместе с тем столь грандиозного замысла. Но вот она расплакалась. Глядя на ее слезы, папа стал улыбаться. Через несколько минут он уже позабыл об Америке, и к нему вернулось спокойствие, которое так горячо ему рекомендовала Коллегия нотариусов.

В это лето мы подверглись самому пагубному искушению. Я говорю: «мы». О, я был тогда всего лишь хрупким мальчуганом, но переживал наши испытания с юным пылом, и бедствия, постигавшие наш клан, потрясали меня до глубины души.

Как-то раз мама получила письмо, которое со временем было обнаружено мною в семейном архиве. Это просто чудо, что письмо сохранилось после сорока с лишним лет нашей жизни, полной всяких передряг и случайностей. Оно сейчас передо мной, и мне будет проще всего его переписать.


ПОЛЬ ГЛАЗЕРМАН,

ХОДАТАЙ ПО ДЕЛАМ

Авансирование. Выдача ссуд под залог. Расследования частного порядка. Коммерческие операции. Секретные поручения. Деньги по завещаниям.

Сударыня,

Нам стало известно через наших агентов, что дело о завещанном Вам наследстве в настоящее время является предметом расследований, предпринятых во Франции и в Америке; дело это носит спорный характер, и, к сожалению, упомянутые расследования еще далеко не пришли к концу, и могут пройти долгие годы, прежде чем Вы получите удовлетворение. После рассмотрения папки с документами, доставленной в нашу контору нашими специальными агентами, мы можем сделать Вам следующее предложение, которое, бесспорно, окажется для вас весьма выгодным. Мы можем взять на себя обязательство осуществлять от Вашего имени и вместо Вас все меры, содействующие ускоренному и, если возможно, окончательному разрешению дела. Поскольку указанные меры связаны со значительными расходами и немалым риском, Вы, со своей стороны, благоволите дать по установленной законом форме письменное обязательство предоставить нам шестьдесят процентов от причитающейся Вам суммы. Четвертая часть остатка будет Вам выплачена при подписании нашего соглашения, подписании, каковое будет иметь место спустя десять дней после данного Вами устного согласия.

Мы пребываем в надежде, сударыня, что Вы расцените должным образом наше предложение и соблаговолите принять в соображение риск, на который наша контора готова пойти, соблюдая Ваши интересы.

Благоволите, сударыня, принять заверение…


Папа перечел письмо два раза с начала до конца.

— Жулики! Прохвосты! — воскликнул он с презрительной усмешкой. — Мы окружены мошенниками. Удивительное дело.

Но вот гнев улегся, папа поднял брови. Лицо его посветлело.

— В сущности говоря, — сказал он, — мы можем получить сейчас же десять тысяч франков. Не будем спешить с отказом. Я уже почти совсем разуверился в успехе этого гаврского дела. Знаешь, Люси, пожалуй, лучше получить на руки десять тысяч франков, чем надеяться на эти сорок тысяч, которых, быть может, мы никогда и не понюхаем.

— Погоди, Рам, — остановила его мама, и лицо у нее стало серьезным. — Мне кажется, ты ошибаешься. Там сказано: «четвертая часть»…

— Да четвертая часть от сорока тысяч франков — это десять тысяч. Я еще не разучился считать.

— Нет, Рам, ты, конечно, ошибаешься. Там сказано: «четвертая часть остатка». Шестьдесят процентов от сорока тысяч, это будет… Дай мне сообразить. Это будет двадцать четыре тысячи. Значит, остается шестнадцать тысяч. И четвертая часть шестнадцати тысяч — это всего лишь четыре тысячи. Вот, Раймон. И это все. Четыре тысячи теперь же и со временем двенадцать тысяч. Теперь тебе ясно, что это мошенничество.

Папа очень плохо и крайне медленно считал. Он заставил маму раз восемь проделать этот подсчет. Под конец он даже нацарапал цифры на полях письма, они и сейчас у меня перед глазами. И как ни горько мне об этом говорить, он еще колебался минуту-другую! О! Он не отличался жадностью, просто-напросто испытывал усталость, хотя никогда бы в этом не признался; да, в этот день он действительно изнемогал от усталости. Четыре тысячи франков на руки… Но вот он пришел в себя и сразу же взорвался:

— Разбойники с большой дороги! Грабители! Бандиты! Я напишу им, Люси, сейчас же, немедленно!

— Какой смысл им писать? Достаточно ничего не ответить.

— Нет, — упорствовал папа, — я напишу. — И он добавил вполголоса: — Таким образом, у меня уже не будет соблазна встревать в это дело, что бы там ни произошло. Лучше сжечь корабли.

Он написал. Он не мог себе отказать в этом утешении. Должен сказать, что в следующем году мы получили три или четыре предложения подобного же рода. Мама говорила:

— Ты же видишь, Раймон, ты же видишь: если все эти господа готовы заняться нашим делом, значит, по существу, оно вполне надежное. Подождем! Наберемся терпения!

Волей-неволей нам оставалось терпеливо выжидать. И дни проходили за днями. Ведь что бы ни случилось и Даже если ничего не случается, дни текут, а за ними недели и месяцы, и каждый вечер приходится задавать себе вопрос, как разрешить жуткую проблему, какую представляет собой завтрашний день. И все же завтрашний день как-то переживается.

Однажды утром мама сказала, разливая кофе:

— Раймон, мне пришла в голову одна мысль.

Папа встрепенулся.

— Замечательная мысль, Раймон! Мы возьмем жильца на полный пансион.

Папа нахмурился:

— А где ты его поместишь?

— Прошу прощения, — продолжала мама. — У нас только одна подходящая комната — твой рабочий кабинет. Ты устроишься в нашей спальне. Я знаю, тебе будет не очень-то спокойно, бедный Раймон. Но ведь ты всюду можешь работать, когда тебе придет охота. Ты и представить себе не можешь, Раймон, как это меня выручит. Я уже все подсчитала, можешь мне поверить.

— Жильца на полный пансион! Какого жильца? — Папа даже притопнул ногой.

— Сказать тебе по правде, Раймон, я уже нашла себе жильца. Это некий господин Лаверсен, знакомый тетушки Тессон.

— Делай, как находишь нужным, Люси.

И мама сделала все, что только смогла. Она передвинула фортепьяно в столовую, втиснула папин стол и его книги в спальню, которую с гордостью называла «большой»; там уже стояли две кровати, и, по правде говоря, то была довольно жалкая комнатушка. Потом она заказала слесарю добавочный ключ ко входной двери. Расходы небольшие, но как-никак расходы.

— Без небольшой затраты средств ничего не добьешься, — говорила мама. — Не беда! Дело пойдет на лад. Господин Лаверсен идеальный жилец: он работает по ночам в типографии какой-то газеты. И тетушка Тессон уверяет, что это такой благовоспитанный человек!

И вот появился г-н Лаверсен с небольшим чемоданом. Папа встретил его весьма корректно, но холодно… У г-на Лаверсена были коротко остриженные волосы и бородка с проседью. Его лицо отличалось бледностью, как у всех, кто спит днем. У него слегка выступало брюшко, вид был унылый, но «вполне приличный», как аттестовала его тетушка Тессон. С нами он только ужинал перед уходом на работу. Остальное время спал и пробуждался, чтобы позавтракать; таким образом, у мамы не было ни минуты отдыха. Г-н Лаверсен не проявлял чрезмерной требовательности. Когда ему было что-нибудь нужно, он стучал кулаком в перегородку. Мама тут же вскакивала с покорным и тревожным выражением лица.

— Я не хочу заставлять его ждать, — говорила она. — Он так устает на работе и нуждается в услугах. Старый холостяк, — как его не пожалеть!

Мы уже давно привыкли играть в столовой. Однажды г-н Лаверсен постучал кулаком в стенку.

— Утихомирьте ваших ребят, сударыня. Поймите же, они не дают мне спать.

Мы изо всех сил старались говорить шепотом и не смеяться. Когда кто-нибудь из нас передвигал стул, мы испуганно переглядывались и бранились под сурдинку.

Раз в неделю г-н Лаверсен отдыхал. Он сидел у себя в комнате и курил трубку. Табачный дым расползался по всей квартире, и хотя мы не решались об этом говорить, у нас было тяжело на душе, как у жителей города, захваченного неприятелем.

Обычно г-н Лаверсен возвращался домой к пяти часам утра. Иногда маму будил скрежет ключа, поворачиваемого в замке, и она металась в постели; я ощущал это сквозь сон, когда спал рядом с ней. Однажды утром я услыхал, как она говорит, понизив голос, весьма настойчиво:

— Раймон, ты слышишь меня, Раймон?

— Да, да. Что такое?

— Господин Лаверсен только что вернулся.

— Ну, и что же из этого?

— Раймон, господин Лаверсен не один. Прислушайся, ведь слышно два голоса. Раймон, кажется, господин Лаверсен привел какую-то женщину, даму, уж не знаю, какую. Боже мой, боже!

Папа окончательно проснулся. Он приподнялся на локте и стал прислушиваться.

— Так и есть, Люси. Я слышу женский голос.

— Раймон! Но это же невозможно!

Папа в недоумении прищелкивал языком.

— Ну, что ж, Люси, так уж случилось. Раз этот человек снимает комнату, он там у себя как дома. В конце концов он имеет право принимать кого захочет и даже принимать женщину, не спрашивая у нас разрешения.

— Раймон, я уже сказала тебе, что это недопустимо.

— Когда берешь жильца, можно всего ожидать.

— Я понимаю, если бы это была его сестра. Но в пять часов утра, какая там сестра! А вдруг это какая-нибудь тварь?

— Ах! — воскликнул папа. — Молчи, Люси. Ты сама пошла на это и должна стерпеть.

— Есть вещи, — возразила мама, — которые я никак не могу выносить. Мой дом! Мой очаг! Что подумают дети?

— Не мешай мне спать, Люси.

Я тоже уснул. Мама была в большом волнении и долго что-то шептала. Не могу сказать, что произошло в то утро, так как я должен был пойти в школу. Вернувшись часам к двенадцати, я узнал, что г-н Лаверсен уложил свои вещи в чемоданчик и уехал от нас. Мне удалось уловить обрывки разговора между отцом и матерью.

— Не скажу, — признавалась мама, — чтобы он держался неподобающим образом. Он поставил мне на вид, что эту тему мы заранее не обсуждали. Невозможно же все предвидеть. Представь себе, Раймон, он толковал мне о гигиене, оказывается, он так привык, — раз в три недели. Что до женщины, я ее видела. Ее, пожалуй, не назовешь тварью. Нет. Все равно я потрясена. Но он уехал и даже уплатил мне все, что за ним оставалось. Сама-то я ничего бы с него не потребовала, — лишь бы он убрался!

Папа пожал плечами, и с г-ном Лаверсеном было покончено. Тетушка Тессон вскоре нашла ему преемника. То был итальянец по имени г-н Боттоне.

— Вообще-то я не доверяю иностранцам, — разглагольствовала тетушка Тессон, — но за этого могу вам поручиться. И потом я его предупредила на этот счет, мадам Паскье. Все, что угодно, только не женщины.

Господин Боттоне не оставил заметных следов в наших анналах. Он действительно не приводил дам и проявлял изысканную учтивость. Нам было неизвестно, чем он занимается. По вечерам к нему всякий раз приходило несколько его соотечественников, и они с большим жаром беседовали на своем языке, уверенные, что мы ничего не понимаем. Он прожил у нас всего три недели и уехал, очень вежливо распростившись. На другой же день после его отъезда, около полудня, раздался резкий стук в дверь. Появился элегантно одетый господин в сопровождении двух полицейских. Узнав, что г-н Боттоне от нас уехал, он был явно разочарован.

— Где же у вас были глаза! — воскликнул он. — Разве можно сдавать комнаты анархистам! Все же мы произведем обыск в его комнате.

Мы были в ужасе, и у мамы дрожал подбородок, совсем как у ее дедушки Гийома в день расстрела маршала Нея. Уходя, посетитель добавил:

— Вы сдаете комнату? А вы заявили об этом кому следует, согласно требованиям закона? Вы еще услышите обо мне.

— Видишь, — сказала вечером мама, — все ополчилось против нас. Нам не позволяют сдавать комнату с пансионом.

Папа прищурил один глаз.

— Я никогда не стоял за необходимость сдавать комнаты с пансионом, но раз мне запрещают иметь жильцов, — то я изменяю свое мнение. Я хочу сдавать комнаты! Слышишь, Люси, я хочу жильцов!

— Не горячись, Раймон. Я подыщу нам еще кого-нибудь.

К счастью, полицейские забыли о нас, и однажды вечером мама заявила:

— Раймон, на этот раз я нашла то, что нужно! О! Это прямо исключительный случай! Старая дама, или, вернее, старая барышня, бывшая директриса школы. Вполне благовоспитанная особа. Когда имеешь дело с пожилой особой, можешь не опасаться всяких там сюрпризов.

Мне вспоминается, что эту идеальную жилицу звали м-ль Вермену или Верменуз и что она была родом из Оверни. Она прожила у нас месяц с лишним, и с самого начала стала обнаруживать необычайную требовательность в отношении стола. По ее мнению, существовало только два вида кушаний — горячительные и освежающие. Она сочетала одни с другими и принимала их в строго установленных дозах. Она шпыняла маму за лишнюю крупинку соли, за капельку уксуса, за атом топленого сала, за пылинку муки. Моя мать молча страдала и терпеливо выслушивала лекции по диетике из уст несносной особы. Вдобавок м-ль Верменуз была помешана на чистоте речи, и однажды в нашем присутствии поправила отца:

— Нет, сударь, нет! Глагол «любить» перед инфинитивом требует предлога.

Тут лицо отца исказила свирепая улыбка, которой мы так страшились.

— С предлогом или без предлога, мадемуазель, но вы были бы не прочь хоть разок проспрягать этот глагол с партнером, если бы нашелся охотник!

Ох, уж этот папа! Как больно мог он отхлестать, когда его выводили из себя!

Мадемуазель Верменуз выпрямилась во весь рост и осыпала его бранью. Она уехала от нас на другой же день.

— Кончено, — простонала мама. — Больше не хочу жильцов, больше не могу! Простите меня, детки. Я делала это ради вашего блага. Но это сверх моих сил. Уж такой мы народ — не можем смешиваться с другими.

У всех нас было такое чувство, что эти посторонние люди одним своим присутствием оскверняли наше убежище, наш храм, наше сокровенное святилище, где протекала наша жизнь с ее радостями и горькой нуждой. Но что поделаешь! Что поделаешь! Мы согласны были хуже питаться, ходить в дырявых башмаках, страдать от холода и от тусклого освещения, протирать до дыр чиненую и перечиненную одежду, — лишь бы нам жить одним, своей семьей, своим кланом; мы предпочитали быть несчастными, обездоленными, но чистыми сердцем и не соприкасаться с людьми другой породы.


Глава XV

Первое причастие. Униженное дитя. Материнская справедливость. Минутная слабость. Шитье готового платья. Усталость и отчаяние


Тридцать шесть тысяч дней! Такое бремя, такое сокровище выпадает на долю человека, который проживет сто лет. Дни! До чего они кратки! И вместе с тем какой это бесконечный рой! Какая пустыня! Какое одиночество!

Я скитаюсь, злосчастный мореплаватель, по берегам, возле которых некогда произошло кораблекрушение. Мельчайшие события проносятся передо мною, всплывают там и сям, точно обломки судна.

Фердинан и Дезире удостоились первого причастия. Для этого празднества раздобыли денег: отец посетил г-на Клейса и, преодолевая отвращение, попросил у него ссуду в рассрочку. Стол был накрыт в соседней пустой квартире при содействии тетушки Тессон. Мы имели случай увидеть противную физиономию г-жи Трусеро и еще несколько лиц, обычно не появлявшихся в мире Паскье. Оказывается, в столь торжественных случаях даже бедняки имеют обыкновение принимать всякого рода людей, которых не любят или едва знают. Фердинан получил в подарок от разных лиц пять монеток по сто су и вечером, по уходе гостей, вручил их маме. У мамы слезы навернулись на глаза.

— Спасибо, сынок, — сказала она. — Я отдам тебе потом…

Она не прибавила: «когда Гаврский нотариус…» Ох! Мы все еще думали о нем, но теперь уже гораздо реже о нем говорили. Нам как-то неловко было о нем упоминать.

Мой дорогой Дезире Васселен вел себя образцово во время причастия. Все присутствовавшие, начиная с его папы, нашли, что он некрасив, дурно одет и производит комическое впечатление. Конечно, можно быть набожным, но не до такой же степени! Мне же он показался прекрасным, исполненным благородства. Я спросил его вечером, после конфирмации:

— Значит, решено, ты будешь священником?

Он ответил с мрачным видом:

— Нет, не решено. Я еще ничего не могу сказать.

Передо мной всплывает другое событие, случившееся почти в то же время. Фердинан провалился на экзамене. Вижу его как сейчас: он сидит на стуле и похож на бычка, которого хватили обухом по голове. Он так ревностно трудился! У него не было недостатка в усердии, но не хватало способностей. Папа смотрит на него с убийственной усмешкой. Фердинан вздыхает:

— Я снова примусь за ученье.

И он действительно готов начать сызнова.

Папа вздергивает плечами. Какая ирония судьбы! Жозеф ударился в «коммерцию», а Фердинан неудачник. Остальные еще малыши. Выходит, что он один, человек уже зрелых лет, — с некоторых пор он перестал упоминать о своем возрасте, — вопреки здравому смыслу, задумал попытать счастья на скорбном, полном разочарований поприще науки. Что за бес, в самом деле, подзуживает человека! Ну, что ж, папа один-одинешенек пойдет вперед!

Фердинан уже не в силах сдержать слез. Все мы подавлены. Какое унижение! Какая горечь! Впрочем, нет! Мама не испытывает унижения и горькой досады. Внезапно она берет на руки свое опечаленное, потерпевшее поражение дитя, которое плачет, сидя в сторонке на стуле, плачет, не осушая больших близоруких глаз. Она держит его на руках, как грудного младенца. Она баюкает и утешает его. Она перечисляет и превозносит бесспорные достоинства злополучного ребенка.

До конца ее дней не будет удержу материнской любви, любви несправедливой при всей своей справедливости. Пусть никто не посмеет сказать, мама, что одно из твоих чад, плоть от плоти твоей, несчастнее других! Говорят, что он неспособный? В таком случае у нее еще больше оснований нежно его любить, лелеять, петь ему хвалу, защищать его во всех случаях жизни. К тому же он не менее развит, не глупее других, — просто ему не везет, он менее удачлив. Как же не предоставить ему, хотя бы в ее сердце, самого теплого, самого уютного, самого почетного уголка!

Пусть годы проходят за годами, пусть наступает новое столетие, чреватое новыми судьбами. Говорят, что Жозеф разбогател, что малютка Сесиль стала великолепной пианисткой, что младшая, Сюзанна, блистает красотой, что Лоран сдружился со славой. Все это прекрасно и, быть может, даже правда; но материнское сердце до последней минуты будет биться, ратуя за справедливость, совершая воздаяние, восстанавливая равновесие. По крайней мере, найдется человек, который будет превозносить заслуги Фердинана, повторять его словечки, оповещать о его вкусах, восхвалять его труды.

Так обстоит дело. Именно так. Кто дерзнет на это пожаловаться? Справедливость требует признать, что одному человеку невозможно обладать всеми достоинствами. И все же в иные моменты нам становится ясно, что можно завидовать всему на свете, даже избытку материнской жалости.

Отдаваясь воспоминаниям, я плохо различаю времена года. Снова пришла зима. В иные месяцы мы испытывали какой-то необъяснимый подъем духа и, сами не зная почему, были уверены, что все уладится чудесным образом. Были и проклятые месяцы, когда, придавленные невзгодами и усталостью, мы уже больше не помышляли о Гаврском нотариусе. Мы жили, совсем как животные, которые бредут, тупо глядя вниз, переступая копытами в пыли.

Как-то вечером я впервые услышал из уст папы роковую фразу:

— Люси, я, пожалуй, отступлюсь.

Он не облокотился на стол, как обычно, но уронил на него вытянутые руки. Он, такой гордый, такой мужественный, такой честолюбивый, сгорбился и понурил голову. Он провел без сна слишком много ночей. Уверенность в себе вдруг стала его покидать, как кровь вытекает из глубокой раны. Он продолжал каким-то глухим голосом:

— Я, пожалуй, отступлюсь… Момент подходящий, Клейс предлагает мне работу… Обширную компиляцию. Она займет по меньшей мере четыре года. Если я откажусь от экзаменов, наше положение сразу улучшится. О! Я знаю, что в этом не будет ничего позорного, это будет только… невероятно после всего, что я уже проделал.

Мама протянула руку и схватила руки мужа, распластанные на столе. Она их пожала и, улыбаясь, промолвила:

— Отступиться! Что за бредовая мысль, Раймон! Вижу, до чего ты устал! Завтра ты уже позабудешь об этом.

Папа сразу же распрямился.

— Устал? Нет, нет, я никогда не устаю. Я только потому об этом заговорил, что мне хотелось облегчить тебе жизнь.

Мама рассмеялась:

— Какой ты добрый, Раймон! Но я — не в счет. Не беспокойся обо мне. К счастью, я совсем здорова.

Через несколько дней мама явилась после отлучки в город с огромным тюком и вечером развернула его на столе. То были уже скроенные мужские брюки; оставалось только их сшить. Мама села за машинку и проработала добрую половину ночи. Она достала эту работу в торговом доме готового платья, извлекавшем немалый доход из труда надомных работниц.

— Эта работа не слишком хорошо оплачивается, — говорила мама, — но все же очень нам поможет. Мы как-никак сведем концы с концами. Понимаешь, Раймон, ты будешь у себя в кабинете, я в столовой. Не заметим, как пройдет ночь.

Порой я удивлялся:

— Как ты шьешь, мама! Как замечательно ты шьешь!

Она отвечала:

— В этом моя жизнь.

Она слегка причмокивала губами и еще успевала улыбнуться. Иногда добавляла:

— Будь у меня дочка постарше, она могла бы мне помочь! Мы работали бы вдвоем, и все же было бы веселей. Но у нас только малютка Сесиль, а все остальные мужчины.

Жизнь шла своим чередом. Кое-кто из соседей жаловался, что швейная машинка мешает им спать. Но в конце концов они привыкли к ее стуку.

Как-то раз меня разбудил среди ночи кошмарный сон. Мне никак не удавалось уснуть. Папа уже улегся и дремал рядом со мною. Я видел на паркете полоску света, пробивавшуюся из-под двери, но из столовой не доносилось ни единого звука. Эта мертвая тишина нагнала на меня страх, я спрыгнул с кровати и босиком на цыпочках направился к свету.

Мама спала, сидя у стола, уронив голову на согнутую в локте руку. Как видно, она была простужена, тоненькая блестящая ниточка стекала у нее из носа на шитье. Она была совсем бледная и с трудом дышала полуоткрытым ртом. Когда я тронул ее за руку, она проснулась, увидела меня и расплакалась. Она посадила меня к себе на колени и крепко прижала к груди, пытаясь согреть, ведь я был в рубашонке и босой. Она плакала тихонько-тихонько, и у нее вырывались бессвязные фразы:

— Видит бог, я не желала смерти моим бедным сестрам. Если бы я этого хотела, то было бы понятно, что я наказана свыше. Но, увы, они умерли! Пусть же мне дадут, господи, то, что мне принадлежит по праву, и пусть с этим будет покончено! Ложись спать, Лоран. А то завтра ты будешь вялый и с трудом пойдешь в школу. Учение — прекрасное дело, Лоран, особенно в юные годы. Но таким, как мы, — я хочу сказать, как твой отец, — оно обходится уж слишком дорого. У тебя ледяные ноги, Лоран. Дай, я еще минутку погрею их в ладонях.


Глава XVI

Мамина болезнь. Таинственное появление старика. Злой гений Васселен. Случай и удача. О выборе заимодавца. Путешествие в Гавр. Вмешательство господ Куртуа. Подписание договора


На исходе этой зимы мама заболела. Это было трагично и неожиданно. Началось ночью. Папа говорил мне на ухо:

— Проснись поскорей, мой мальчик, и ложись на кровать к братьям.

Я с трудом открыл глаза. Папа держал в руках тазик, полный крови. Мама через силу улыбнулась:

— Не бойся, Лоран. Мне что-то нездоровится, только и всего.

Водворившись в комнате братьев, я слышал до утра, как папа гремел кувшинами, шарил в шкафу, отыскивая белье, грел воду в кухне на газе.

Когда наступило утро, тусклое февральское утро, мама с трудом оделась.

— Я не виновата, Раймон, — бормотала она, — но у меня кружится голова.

Она спустилась по лестнице, опираясь на папину руку, и они уехали на извозчике. Она пролежала неделю в больнице, неделю, в течение которой м-ль Байель приходила нам готовить и даже делала постирушку. Впоследствии мы потеряли м-ль Байель в дебрях Парижа. Сейчас она наверняка совсем старенькая, если еще жива. Должно быть, она позабыла о нас. Я шлю ей привет, ей или ее тени. Это была по-настоящему добрая и прямо-таки святая девушка. Ей ничего не стоило засучить рукава и орудовать метлой, подобрав длинные юбки, какие носили в те времена. Она проявляла в жизни простонародное, крестьянское милосердие, которое я нахожу весьма почтенным.

Всю неделю папа садился за стол вместе с нами. У него был озабоченный вид, но он старался владеть собой и даже улыбался. Однажды он внезапно вскочил из-за стола и заперся у себя в кабинете. Когда он возвратился, я заметил происшедшую в нем перемену: его подбородок стал как будто короче, рот слегка ввалился. Он с трудом ел и не отвечал на наши вопросы. Когда наконец он проронил несколько слов, я прямо ужаснулся. Я не узнал его голоса: то был голос старика, шепелявый и невнятный. Мне вдруг почудилось, что мир вокруг меня рушится. Вот-вот разразится катастрофа. Я был не в силах проглотить ни куска.

Когда мы встали из-за стола, Жозеф отозвал меня в сторону:

— Вы удивляетесь, что он так чудно говорит. Но я-то знаю, в чем тут дело. У него сломалась вставная челюсть, понимаете? Искусственные зубы.

— Не может этого быть! — воскликнул я со слезами на глазах. — У папы нет вставных зубов!

Жозеф пожал плечами.

— Если бы ты не дрыхал, а был внимателен, то увидел бы, что папа каждый вечер моет вставную челюсть в тазике, чистит ее щеточкой, что стоит всегда в стакане.

Я не ответил ни слова. Я был в отчаянье. Отец казался мне всегда таким красивым, таким молодым! И вдруг я увидел перед собой старика, каким он станет в свое время и каким не хочет нам еще казаться.

Два дня отец был этаким жалким стариком. На третий день, возвратившись домой, он стал говорить, как прежде, улыбаясь в свои длинные усы. Но я уже утратил доверие.

На следующий день вернулась и мама, одна, со свертком белья под мышкой. Она перенесла небольшую операцию, о которой нам почти ничего не сказали. Меня испугала ее бледность; переступив порог, она чуть не упала в обморок.

— Люси, — сказал отец, — сделай мне удовольствие и поменьше работай. Мы все будем тебе понемножку помогать. Что до ночного шитья, то с этим покончено. И думать об этом не смей.

Мама растерянно озиралась по сторонам.

— Можешь себе представить, — продолжал папа, — все эти дни я старался найти разумное решение. Я обдумываю один проект. Мы потолкуем о нем, когда ты отдохнешь. Еще можно подождать с неделю.

Мне помнится, что именно в те дни моего гордого, высокомерного отца искушал «злой гений» Васселен. Когда его выгнали отовсюду, Васселен принялся играть на скачках, но уж не от случая к случаю, а планомерно, с упорством, вовсе не свойственным этому человеку, «вольному и непостоянному». Чуть ли не каждый день он ездил за город, составлял списки, записывал имена, проделывал невероятно сложные вычисления, изучал специальные труды, ревностно следовал научным методам, менявшимся каждую неделю. Словом, трудился в поте лица, как никогда прежде на постоянной работе. Он готов был пойти на мученичество во славу тотализатора, с чисто апостольским рвением разражался пламенными речами, обращая неверных. Останавливая моего отца на лестнице, он пытался его соблазнить.

— Знаю, знаю, что вы сразу разбогатеете, когда получите наследство, — бубнил он. — Но пока, дорогой мой друг. Подумайте, а пока? Тут нет и речи о случайной удаче, я знаю, что это вам не по вкусу. Напротив, тут точный математический расчет. Вы ставите сто су, какие-то несчастные сто су, и выигрываете в десять — двенадцать раз больше ставки. В неудачные дни — в шесть-семь раз. А ведь можно поставить куда больше ста су.

Папа улыбался, качал головой и никак не поддавался искушению. Ни разу не поддался. Он любил риск, но ему претили азартные игры. Я никогда не видел, чтобы отец играл в карты пли купил лотерейный билет. Его мечты уносились в иные сферы. Как и все люди, даже легче других, он мог поддаться обману, и это случалось с ним неоднократно; но ему требовалась хотя бы видимость разумных доводов. Он еще недалеко ушел от крестьян, которые готовы застраховаться от всяких случайностей, связанных с погодой, урожаем и стихиями. Будь у него деньги, он, я полагаю, вложил бы их в выигрышные акции, о чем не раз нам толковал: можно получить сказочное богатство, оставаясь спокойным, что основной капитал неприкосновенен. Со времени маминой болезни его главной задачей стало получить ссуду. О, не какую-нибудь там маленькую ссуду!

— Что-нибудь весьма солидное, — говорил он, — что позволило бы нам вздохнуть свободно.

Несколько дней сряду он скитался в отвратительном мире ростовщиков. Возвращаясь вечером, он изливал душу:

— Это чудовищно, Люси! Госпожа Делаэ была гениальной в своем роде. Она приняла все предосторожности, какие возможно. Обдумала все, до мелочей. Представь себе, эти бумаги, пресловутые процентные бумаги, формально принадлежащие нашим детям, бумаги, которыми ты владеешь, — их можно было бы продать только после твоей смерти…

— Ах, — вздохнула мама, — если бы я умерла в больнице, вы продали бы эти бумаги, и у вас были бы деньги.

— Не говори глупостей, Люси. Мы все равно не могли бы их продать. Ты не прочла как следует эти бумажонки. Я тоже невнимательно их читал. Но деловые люди, они-то во всем разбираются. Действительно, эти процентные бумаги можно продать после твоей смерти. Однако при условии, что дети будут совершеннолетними. При условии, что каждый из детей, имеющий по завещанию право на двенадцать тысяч пятьсот франков, достигнет совершеннолетня. Терпение! Я еще не кончил. Остается вопрос о займе. Вообще говоря, всегда возможно занять кое-какую сумму под залог ценных бумаг. Так вот, когда имеешь дело с твоими хвалеными бумагами, то даже для займа необходимо, чтобы их формальный владелец достиг совершеннолетия; это значит, что нашему старшему, Жозефу, остается ждать еще пять с чем-то лет. Согласись же, что это восхитительно, и я ничуть не преувеличиваю, называя госпожу Делаэ в своем роде гениальной. Ну и порода! Ну и сквалыги!

Мама тяжело вздыхала, розовая от смущения, а папа снова отправлялся на поиски. Однажды он возвратился такой измученный, такой удрученный, что мама не удержалась от вопросов:

— Что с тобой, Раймон?

— То же, что и все эти дни. Я искал. И ничего не нашел.

— Кого же ты видел сегодня?

— Никого, кто бы мог тебя интересовать.

Папа был в дурном настроении и не захотел сказать правду. После минутного размышления мама спросила ласковым голосом:

— Ты, случайно, не повстречал госпожу Трусеро?

Тут папе пришлось сознаться, как ребенку, застигнутому врасплох:

— Да, я видел сестру Анну.

— Ты с ней не говорил о займе?

— Как же, говорил. К кому же мне еще обращаться? Я никого не знаю, решительно никого. Ведь она моя сестра; это же вполне естественно. Похоронив последнего мужа, она живет вполне обеспеченно.

— Ах, Рам! He надо было этого делать! Лучше уж умереть с голода, Раймон! И нам, и даже детям, да, даже детям! Просить у госпожи Трусеро! Какой стыд! Какой позор!

Мама рыдала без слез, охваченная гневом и отчаянием.

— Что она тебе ответила? Можешь не говорить. Я и так догадываюсь. Разве после этого я смогу взглянуть ей в глаза?

Задыхаясь от горечи и негодования, отец не проронил ни слова.

Прошло пять-шесть дней, и, по всей видимости, папа уже готов был отступиться, но как-то вечером мама сказала:

— Слушай, Раймон, я нашла.

— Что ты там нашла?

— Человека, который даст нам взаймы.

Папа сделал неопределенный жест.

— Нам дадут каких-нибудь десять луи. Знаю наперед.

— Нет, — возразила мама. — Я нашла заимодавца. И мы получим десять тысяч франков.

— Кто же это? — спросил отец с недоверием в голосе.

— Наш сосед, господин Куртуа.

Папа покачал головой.

— Ты бредишь, бедняжка Люси. Это такие скупердяи. Десять тысяч франков! Целое состояние. Ты еще не раскусила господ Куртуа.

— Прошу прощения, — возразила мама с чрезвычайным спокойствием. — Это не пустая болтовня. Целых два дня мы толковали с ними об этом. Можно сказать, дело решенное. Недостает только одной бумаги; я завтра же сама поеду за ней в Гавр, к нотариусу, и он, конечно, мне не откажет: это выписка из завещания относительно денег из Лимы. Копия! Я вернусь с этой бумагой в руках и даю тебе слово, что не пройдет и недели, как мы получим деньги.

— Это было бы уж слишком хорошо, — проговорил папа. — А ну-ка растолкуй мне все, с самого начала.

И папе все стало известно: предварительные разговоры, чрезвычайная недоверчивость, проявленная Куртуа, бесконечные вопросы, задаваемые его супругой, младшим братом, сестрами-феями, всей семьей, наконец, условия, проценты, требование своевременного возвращения долга. О, как искусно она вела дело, с виду такая простушка!

— Знаешь, Люси, — сказал папа, — из тебя вышла бы замечательная деловая женщина!

Все произошло именно так, как было предусмотрено и подготовлено мамой. В то время я был еще очень юн, но не лишен наблюдательности. Впоследствии в моем окружении об этом событии говорилось целых тридцать лет, и мои воспоминания столько раз освежались, можно сказать, обновлялись, что сердце начинает у меня кровоточить, едва подумаю об этом.

Мама совершила поездку в Гавр. Для этого срочно понадобились деньги, и пришлось еще кое-что заложить, на этот раз был нанесен ущерб библиотеке. Разумеется, я имею в виду книжный шкаф. Что до книг, то мы скорее пошли бы на смерть, чем согласились бы с ними расстаться. Их нагромоздили стопками в углу; наверху возлежал словарь Литтре, ему следовало быть под рукой, так как его то и дело открывали, как иные открывают Библию.

Эта маленькая поездка заняла два дня, и все это время мы жили, затаив дыхание. Но вот мама вернулась, лицо у нее было радостное, и она сразу же нас успокоила:

— Бумага у меня. Выписка, копия. В таких случаях не отказывают. Если бы мы послали письменный запрос, нам пришлось бы ждать не меньше трех месяцев. Мы же знаем, как это ведется у господ нотариусов. Но я была там! Я сама была там! Я уселась в углу конторы и заявила, что буду ждать. Когда они поняли, что я ни за что не уйду, то велели снять копию. В то же утро были наложены печати, засвидетельствованы подписи и еще что-то. С меня содрали за это шестнадцать франков шестьдесят сантимов! За одну бумажонку!

— Так, значит, Люси, ты его видела?

— Нотариуса? Гаврского нотариуса?

— О ком же я еще могу спрашивать?

— Разумеется, видела. О! Человек как человек, самый заурядный. У меня создалось впечатление при первой встрече, что это здоровяк, сангвиник, с бычьей шеей. Можно же так ошибаться! Он оказался довольно-таки тощим и бледным. Я вдруг подумала, уж не болен ли он? Потом в поезде мне снова пришло это на ум, и я сказала себе, что будет прямо ужасно, если он, не дай бог, умрет. То есть именно для нас.

— Да, да. Что же он тебе сказал?

Мама пожимала плечами.

— Ты же знаешь, что такие господа мало что говорят. Кажется даже, они не слишком хорошо себе представляют, о каком деле идет речь. У них ведь такая куча дел! Он сказал мне, что наше дело продвигается неплохо, только французский консул…

— Французский консул! Что за консул? Не хватало еще, чтобы консул вмешивался в наши дела!

— Это неизбежно, Раймон! Французский консул в Лиме. Так вот, за два года они три раза сменялись, и всякий раз, естественно, приходилось начинать все сначала. Оказывается даже, что расходы незаметно возрастают, все возрастают мало-помалу.

— Какие такие расходы?

— Расходы, связанные с расследованием.

— Да, да, — проговорил задумчиво папа. — Все-таки бумага у тебя. В данный момент это главное.

Весь вечер они обсуждали со всеми подробностями заем у Куртуа. Номинально заем выражался в сумме десять тысяч франков. Мы брали на себя гербовые сборы, весьма незначительные, и должны были покрыть убытки от продажи акций при понижении курса. Другими словами, господа Куртуа продавали ценные бумаги на десять тысяч франков. В результате этой продажи, учитывая понижение курса и комиссионные издержки, мы получали по курсу дня девять тысяч шестьсот пятьдесят франков, но давали расписку на десять тысяч.

Папа возмущался:

— Это чудовищно!

Но мама возражала:

— Нет! Это логично. Они продают ради нас, исключительно ради нас. Значит, мы и должны нести убытки.

Сперва дал согласие на ссуду господин Куртуа-старший, затем Куртуа-младший, действовавший от его имени и от имени своих сестер. За ссуду с нас брали восемь процентов.

— Наш капитал приносит нам пять процентов, — говорил господин Куртуа, — учитывая, что мы идем на риск, мы берем с вас восемь, и это отнюдь не ростовщический процент.

Было оговорено, что при получении наследства господам Куртуа будет немедленно выплачена вся сумма: таким образом обеспечивались интересы кредиторов, и они должны были получить, кроме своих десяти тысяч франков, еще особую компенсацию в размере пятисот франков, принимая во внимание риск, связанный, с новым помещением капитала. Наконец было предусмотрено, что если наследство, а именно деньги, завещанные сестрам в Лиме, не будет получено в течение установленного срока, то мы выплатим, по крайней мере, две трети ссуды, когда Жозеф достигнет совершеннолетия, посредством нового займа, под залог принадлежащих ему ценных бумаг.

Отец скрежетал зубами. Мама пыталась его успокоить:

— Все это тебя удивляет, Раймон, потому что у тебя никогда не было денег. А вот в семье дяди Проспера, довольно-таки состоятельной, целыми днями только и говорилось что о повышении стоимости, о понижении курса, о стольких-то процентах, о гарантии, о судебном взыскании и все в том же духе. Такова жизнь.

Официальная церемония состоялась у нас в «рабочем кабинете» по истечении недели — срока, необходимого для выполнения всех формальностей. Сперва появились г-н Куртуа с супругой, — я хочу сказать, Куртуа-старший. Он явно нервничал и то и дело выпячивал губы, издавая какое-то хрюканье, отчего забавно взъерошивались его крашеные, траурно-черные усы. Он уселся на табурет перед фортепьяно, положив руки на колени. То был табурет, вертящийся на винте. Г-н Куртуа временами поворачивался то направо, то налево, и винт пронзительно скрежетал.

Через несколько минут вошли и феи в сопровождении Куртуа-младшего. Исходившие от них запахи старого сафьяна, пачули, испанской кожи и нюхательного табака мигом возобладали над запахами нашего клана. Мы, ребятишки, сгрудились за дверью, и нам казалось, что нас завоевали и обратили в рабство.

Мама принялась читать ясным, естественным, спокойным голосом текст, уже сто раз пережеванный за истекшую неделю и в заключение переписанный на листах гербовой бумаги. По временам г-н Куртуа поднимал указательный палец и произносил:

— Что вы сказали? Не угодно ли вам перечесть последний параграф? Честное слово, я начинаю глохнуть.

Госпожа Куртуа наклонялась к папиному уху и шептала:

— Не решаюсь ему сказать, но он в самом деле становится туговат на ухо.

Порой г-н Куртуа поднимал руку, останавливая маму. Он поворачивался то направо, то налево на табурете, хмуря мохнатые крашеные брови, и изрекал:

— Я же слышу, как скрипит винт. Значит, я не оглох. Просто госпожа Паскье чересчур тихо читает. — И мама повышала голос.

Вторично текст договора был прочитан Куртуа-младшим. При каждой фразе феи покачивали в такт головой, как это делают любители поэзии, внимая чтению стихов.

После того как текст был дважды оглашен, мама подписалась первая: «Люси-Элеонора Делаэ, в замужестве Паскье». По своему смирению она написала «Делаэ» малюсенькими буквами, а «Паскье» в три раза крупнее. Папа подписался последним. На губах у него блуждала улыбка, и он смотрел куда-то вдаль.

Тут оба Куртуа принялись шарить во внутреннем кармане пиджака с какой-то опаской, как будто боялись прикоснуться к ядовитому насекомому или к взрывчатому веществу. Для пущей надежности они разделили сумму пополам. Г-н Куртуа-старший отсчитал пять билетов по тысяче франков и произнес:

— Теперь очередь за тобой.

Куртуа-младший отсчитал четыре тысячи шестьсот пятьдесят франков. Они положили банковые билеты на середину стола, прикрыли их рукой и минуту-другую пребывали в такой позе. Затем они сказали:

— Пересчитайте сами.

Наша мать пересчитала купюры и передала их папе. Куртуа проверили подписи на гербовой бумаге и только тогда сложили ее и спрятали в карман.

Еще не менее получаса компания пыталась вести мирную беседу, как по субботам во время игры в банк. Но дело как-то не клеилось. Все испытывали невыразимое волнение, от которого перехватывало горло. Лысый череп г-на Куртуа, обычно блиставший белизной, был весь испещрен красными пятнами.

Господа Куртуа никак не могли уйти. Они всматривались в наши вещи, в нашу обстановку, в наши лица каким-то новым ужасным взглядом, сопровождавшимся усмешкой; этот взгляд говорил о том, что они возымели на нас права.

Наконец они убрались. Папа спрятал банкноты в ящик стола, который запирался на ключ. Довольно долго он искал, куда бы спрятать этот ключик. Не найдя такого места, он решил оставить ключ в замке. Все мы по очереди ходили проверять, надежно ли задвинута на засов наружная дверь. Были заперты все окна, выходящие на балкон, даже закрыты жалюзи. И я могу сказать, что в эту ночь никто из нас не сомкнул глаз, даже малютка Сесиль.


Глава XVII

Затруднения от избытка. Газовое накаливание. Диалог о капитале и о богатстве. Государственная казна Франции под угрозой. Недомогание, вызванное наступившей жарой. Ночь тревожного ожидания


Маме захотелось первым делом приобрести всем нам одежду и белье. Затем было решено отложить известную сумму на текущие хозяйственные расходы, выкупить почти все вещи из ломбарда и постараться надежно поместить остаток суммы, что-то около семи тысяч франков. Мама робко заговорила о сберегательной кассе. На губах у папы появилась презрительная усмешка.

— Что это ты вздумала, Люси! Сберегательная касса принимает только незначительные суммы, каких-нибудь полторы тысячи франков. Нам пришлось бы завести несколько книжек на разных лиц, в частности, для тебя потребовалось бы разрешение от мужа и бесконечные формальности. Вдобавок там выплачивают смехотворные, прямо-таки ничтожные проценты.

— Да, но мы сможем в любое время брать оттуда деньги, понемножку, без всякого труда.

— Дай мне подумать, Люси.

— Умоляю тебя, будь благоразумен.

Папа ничего не ответил. Получив деньги, он твердо решил распоряжаться ими по-своему. Бывало, в дни нужды он взывал к жене: «Люси! Люси!», но как только дела поправились, он вновь почувствовал себя хозяином, диктатором.

Не говоря нам ни слова, он предпринял всякого рода шаги и однажды вечером внезапно сообщил нам добрую весть. Как всегда, это произошло во время ужина, и мы, дети, принимали участие в обсуждении, причем позволялось говорить не только Жозефу, но даже и малютке Сесиль.

— Дело сделано, Люси! — заявил папа. — Я нашел, куда поместить деньги.

Мама тотчас же насторожилась.

— Объясни мне, что ты задумал.

— Помнишь, Люси, что мы обязались выплачивать нашим кредиторам восемь процентов.

— Еще бы не помнить!

— Восемь процентов. Хорошо. Пусть себе Куртуа трубит направо и налево, что это не ростовщический процент. Во всяком случае, для нас это страшно тяжело, и, между нами говоря, такой поступок едва ли можно назвать порядочным. Но не стоит об этом говорить. Если наши деньги будут приносить три-четыре процента, то мы не получим и половины суммы, какая нужна на выплату процентов, тем более что с нас берут проценты с десяти тысяч, а мы сможем поместить всего лишь семь тысяч. Поэтому я стал разыскивать какое-нибудь исключительное предприятие, которое приносило бы такую прибыль, чтобы ее хватило на выплату процентов Куртуа. Ну, что же! Я нашел, Люси. Мы будем получать двенадцать процентов.

Мама зажмурилась.

— Мой дядя Проспер говорил, что деньги не могут приносить больше десяти процентов; он считал, что не следует гнаться за более высокими процентами, это рискованно.

— Твой дядя Проспер, быть может, был и оборотистым коммерсантом, но это был человек другой эпохи, человек с ограниченным кругозором. Ты же понимаешь, Люси, это не в прямом смысле двенадцать процентов. Чтобы получить двенадцать, надо к процентам прибавить дивидент. С одной стороны, семь, с другой — пять, по крайней мере, на этот год, потому что если мы оставим там деньги, то через некоторое время получим гораздо больше.

— Погоди, Раймон. Тебе дают сумму, за которую с тебя берут восемь процентов. И ты говоришь, что это ростовщический процент. Да, да, Рам, ты в этом убежден, хотя сейчас это отрицаешь. И в глубине души я, пожалуй, с тобой согласна. Так вот, теперь ты, в свою очередь, даешь взаймы деньги, полученные тобою в долг.

— Как так? Я и не думаю давать взаймы — я помещаю деньги.

— Это одно и то же. Помещение денег — та же ссуда. Ты только что не без оснований жаловался, что приходится платить восемь, а сам готов взять двенадцать. Ничего не понимаю, Раймон.

— Пойми же наконец, что я помещаю свои деньги, или, если угодно, даю их взаймы, людям, которые пускают их в оборот. В оборот! Видишь, Люси, что это значит?

— О да! Вижу. Понимаю. Что же это за предприятие?

— Удивительное предприятие, о котором Маркович толкует мне уже второй год. Название тебе ничего не скажет. Это промышленное предприятие. Вот посмотри их объявление.

Отец протянул ей листок, на котором стояло: «Инканда-Финска. Общество для использования патентованного изобретения Финска. Освещение посредством газового накаливания».

Мама читала, наморщив лоб.

— Вот как? Что же все это означает?

— Повторяю тебе, Люси: исключительно выгодное предприятие. Акционерная компания.

— У моего дяди Проспера Делаэ, — проговорила мама с озадаченным видом, — я не раз слышала о потрясающих предприятиях, которые существуют только на бумаге. Газовое накаливание! Скажите пожалуйста!

Папа начал выстукивать какой-то мотив на столе, выдавая свое раздражение.

— Накаливание! Да, Люси! Уверяю тебя, в этом можно убедиться воочию, тут нет никакой иллюзии. Я побывал в их конторах, и они, понятное дело, освещаются этим способом. Ослепительный свет!

— В конце концов, — вздохнула мама, — это дело надо обдумать.

— Да здесь все ясно, Люси.

— Прежде чем принять решение, давай, Рам, поразмыслим несколько дней.

— Уже все обдумано, Люси. Нельзя было терять времени. Сегодня я приобрел акции по шестьсот девяносто. Завтра они уже будут стоить семьсот пятьдесят. Словом, я отдал распоряжение. Я даже уплатил деньги.

У мамы начал дрожать подбородок.

— Надо было бы еще немного подождать.

— Но я же тебе говорю, что все решено, дело сделано. Теперь мы вполне обеспечены.

— А если нам понадобятся деньги на хозяйство, на твои майские экзамены или еще на что-нибудь?

— Ну, что ж, мы продадим акцию или даже две. Нужно только предупредить об этом за двое суток.

Мама ничего не ответила.

Она стала заметно худеть, побледнела, потеряла покой. Нередко она говорила сама с собой, то ли ночью, сидя за шитьем, то ли на кухне, занятая стряпней. Я слышал, как она бормотала:

— Эти деньги нам не принадлежат! Господи! Так невозможно жить.

Между тем дела шли прекрасно. Возвращаясь вечером, папа восклицал с торжеством:

— Знаешь, сколько я получил вчера за день? О, я не говорю о Клейсе, — там сущие пустяки. Нет, я имею в виду Инканду, я говорю об акциях. Знаешь, сколько я выиграл?

— Откуда же мне знать!

— Сто пятьдесят франков, Люси. Такую сумму я получаю от Клейса, проработав двенадцать ночей. Согласись, что деньги — это хитрая штука! И надо быть простаком, чтобы выколачивать горбом какие-то десять — двенадцать франков за ночь.

— Откуда у тебя получаются эти сто пятьдесят франков?

— Пятнадцать помножить на десять, проще простого. Если так будет продолжаться, то я не прочь купить тебе что-нибудь. Что бы тебе хотелось, Люси?

Мама качала головой.

— Я знаю, что есть люди и даже немало людей, которые таким образом наживают деньги. Позволь мне сказать тебе, Раймон, что я никак не возьму этого в толк. Выходит, что кто-то зарабатывает их вместо нас…

— Нет, деньги пущены в оборот.

— Поразмысли немного, Раймон. Ведь это люди делают обороты. Деньги-то ничего не делают. И если никто не зарабатывает их вместо нас, то, может быть…

— Что?

— Может быть, и не существует такого человека.

— Что же, по-твоему, я должен его разыскать?

— Ну да, Рам! Постарайся разыскать. Какое это будет для меня облегчение!

— Люси! Бедняжка Люси! Ты вылитая Делаэ! Ты совсем не разбираешься в современном мире.

Прошло несколько недель, и мама попросила денег.

— Надо бы подождать еще восемь или десять дней, — отвечал папа.

— Но деньги подходят к концу. Я не могу так долго ждать.

— Придется подождать, — отрезал папа. — В настоящий момент Инканда производит обновление своего инвентаря. Акции несколько понизились. Мы были об этом предупреждены. Это вполне естественное явление.

Мама смертельно побледнела.

— Раймон! Сейчас же продавай акции! Все до одной!

— Ты с ума сошла! Потерять больше тысячи франков!

— Немедленно, Раймон! Я готова умолять тебя на коленях!

Папа схватил шляпу, два-три раза стремительно прошелся по комнате и направился к двери.

— Что за нелепая сцена! Прямо-таки неприличная! Не воображай, что я поддамся страху и ликвидирую свои акции! Я ухожу, пойду куда-нибудь в другое место, где, по крайней мере, мне дадут спокойно работать!

Прошло пять дней. В четверг утром — мне никогда не забыть этого дня! — г-жа Васселен, которой понадобился Дезире, вошла в комнату, где мы с ним играли. В руке у нее была какая-то газета, ее обычная духовная пища. Она хрипло проговорила мелодраматическим тоном:

— Читали? Катастрофа! О! Сегодня во многих домах будет плач и скрежет зубовный!

Мама обычно пропускала мимо ушей иеремиады Васселенов, но тут она насторожилась. На беду, она обладала даром предчувствий.

— Вы сказали, катастрофа? Железнодорожная катастрофа?

— Да нет. Посмотрите сами. Ах! Что за мерзавцы!

Мама взяла газету, пробежала ее глазами, пошатнулась и вдруг рухнула навзничь на пол.

Она потеряла сознание. Пришлось расстегнуть ей корсаж, вспрыснуть лицо холодной водой, похлопать по рукам. Я чуть не умер от ужаса, но все же любопытство взяло верх, и я заглянул в газету. Там было набрано крупным шрифтом:


ГОСУДАРСТВЕННАЯ КАЗНА ФРАНЦИИ ПОД УГРОЗОЙ. СКАНДАЛ С ИНКАНДА-ФИНСКА. АРЕСТ АДМИНИСТРАТОРОВ. СКОМПРОМЕТИРОВАНЫ ПОЛИТИЧЕСКИЕ ДЕЯТЕЛИ. ТОЛПА НЕГОДУЮЩИХ ГРАЖДАН ПЕРЕД КОНТОРОЙ ОБЩЕСТВА и т. д. и т. п.


Госпожа Васселен положила к себе на колени мамину голову. Она приговаривала с мрачным видом:

— Вот как вы расстроены! Бедняжка, мне вас жалко. И все из-за денег, бог ты мой! Из-за них все беды! Позвольте мне вам сказать: уж я-то знаю, что такое жизнь, смею вас уверить. Да! Люди ни из-за чего так не убиваются, как из-за денег. Это корень зла.

Мама пришла в себя и уселась на стул.

— Я полагаю, — полюбопытствовала г-жа Васселен, — вы тоже потеряли какую-то сумму при этом банкротстве?

— Да нет, — возразила мама. — Мы ничего не потеряли, сударыня. Я и не слыхала об этом. Это просто от жары. Ведь май на дворе.

Мы всё поняли. Я хочу сказать, мы с Фердинаном. Мы оба онемели от ужаса, а быть может, и от восхищения.

В этот день, до самого вечера, мама пролежала, запершись в одной из комнат, чего с ней до сих пор никогда не бывало. Два-три раза, когда нам становилось невмоготу, мы стучали в дверь. Мама отвечала:

— Если вам ничего особенного не нужно, оставьте меня, ребятишки. Оставьте меня, мне нездоровится.

В этот вечер, к нашему ужасу, папа не вернулся домой ночевать, — случай небывалый. Мама провела всю ночь, сидя на стуле перед открытым окном, то и дело она вскакивала, выходила на балкон и прислушивалась к уличному шуму.

Папа возвратился лишь на следующее утро. Растрепанный, небритый, в нечищеной одежде. Вид у него был грозный и зловещий. Мама подала ему кофе, не проронив ни слова.


Глава XVIII

Бедственное лето. Соображения относительно пищи и детского аппетита. Утешение. Новые таинства музыки и школьные успехи. Некуртуазность Куртуа. Муки, причиненные табуретом. Вариации слабоумия


Это несчастье, так потрясшее всех нас, послужило началом событиям поистине рокового лета, лета девяносто первого года. Зимние, сумрачные дни, отбрасывающие траурные тени на лица людей, становятся как бы естественным фоном горестных переживаний. Но когда я чувствую себя несчастным, мне ненавистно коварное лето с его влажной духотой, с его грозами, с его отравляющим душу очарованием, и так мучительно бывает несоответствие между ясной погодой и мрачным настроением.

Наша столовая снова превратилась в мастерскую портнихи. Каждые два дня мама отлучалась и приносила объемистый тюк раскроенной материи; ей приходилось сшивать отдельные куски, класть на подкладку, обметывать петли и пришивать пуговицы.

Чтобы не перепутать разложенные на столе выкройки, мы стали обедать в крохотной кухоньке; она была дорога моему сердцу, хоть я и не признавался в этом: царившая там темнота гармонировала с сумрачной окраской наших мыслей.

Мне совсем недавно исполнилось десять лет. Я был худенький и, пожалуй, тщедушный. Я почти ничего не ел, быть может, испытывая отвращение ко всему на свете, но, возможно, меня лишали аппетита расчеты, каким не чужды бывают даже дети: при каждом глотке я невольно думал, во что он нам обошелся. В иные дни кровь ударяла мне в лицо, рот наполнялся слюной, и я скрежетал зубами, как молодой зверек. Я был голоден, несмотря ни на что, мне хотелось есть и жить. В то время мне открылся смысл и значение простой пищи, такой, как хлеб, сыр, сахар. Я и теперь чуть ли не каждый день об этом размышляю. Но вот я снова впадал в оцепенение. Временами нам перепадало немного мяса. Что за пытка, что за досада! Кусок говядины распадается на жесткие волокна, и они застревают в горле, никак их не проглотишь, и слезы застилают ясные глаза ребенка. К счастью, к великому счастью, в это лето мы почти совсем позабыли вкус мяса.

Повторяю, мне было всего десять лет с небольшим. Но мне уже было известно много такого в жизни, о чем иные люди нередко не имеют понятия даже на пороге смерти.

Не хочу быть несправедливым, не стану проявлять неблагодарности! Время от времени мы все же получали утешения. Случалось, вечером малютка Сесиль садилась за фортепьяно, и целый час, позабыв обо всех невзгодах, мы слушали игру нашего ангела, как некогда дикие звери внимали гласу фракийского певца Орфея.

В этот год я получил свидетельство о начальном образовании, окончив школу с блеском и в очень раннем возрасте. Папа только что успешно сдал экзамены. Он подхватывал меня на руки, сажал к себе на плечо и восклицал, сияя от радости:

— Вот два лауреата!

Он обладал даром легко забывать, даром, который, в зависимости от обстоятельств, бывает или серьезным недостатком, или немалым достоинством. Порой он ошеломлял маму такими суждениями:

— В сущности говоря, нам повезло, что дела в Гавре затянулись до настоящего времени. Если бы мы получили всю сумму, то не стали бы занимать у Куртуа, и возможно, что я вложил бы в это предприятие Инканда тридцать пять или тридцать шесть тысяч франков. Это было такое замечательное предприятие! И мы потеряли бы все наши деньги.

Инканда уже больше не подавала никаких надежд. Но, удивительное дело, папа говорил о ней и с яростным негодованием, и с какой-то нежностью. Впоследствии он всякий раз принимал к сердцу великие кораблекрушения — финансовый крах Терезы Юмбер, катастрофу с Рошеттом. На него оказывала гипнотическое воздействие гениальность этих авантюристов, что бы он о них ни говорил.

Нет, я не желаю быть неблагодарным! Мы плыли, подхваченные течением, нередко испытывая нужду и лишения, но постоянно носились с грандиозными замыслами, питали радужные надежды, и родители нежно нас любили. Всякий вечер я изощрялся, придумывая, как бы мне выразить им свою благодарность, и с болью в сердце помышлял о Дезире. Его отец, разъяренный бесконечными неудачами, провалами, оскорблениями и собственными оплошностями, вздумал искать облегчения, избивая своего младшего сына. О! Уже не в порыве раздражения, а систематически, два-три раза в неделю; он производил экзекуцию без посторонних свидетелей, при закрытых дверях, предварительно вытолкнув г-жу Васселен на площадку.

Дезире обычно проявлял мужество и старался молча переносить побои. Но порой он не мог удержаться от слез. Его рыдания доносились до нас. Папа вставал, заметно побледнев, усы у него грозно топорщились. Он принимался стучать в стенку или даже в дверь и кричал изменившимся голосом:

— Сейчас же перестаньте, сударь, а не то я пойду за полицией! Или проучу вас, сударь, своими руками!

На другой день Дезире говорил мне с улыбкой:

— Все это пустяки, Лоран. Скажи своему отцу, что это сущие пустяки. Папа просто пошутил. Уверяю тебя, он не сделал мне больно. Просто-напросто у него неприятности. Ему пришлось опять поступить на службу, и эта работа ему не по душе.

Больше всего мучений причиняли нам Куртуа. «Банк» стал неким священнодействием, принял принудительный характер. Мама бросала шитье и волей-неволей принимала участие, не избег этого и отец, который не мог терять ни одного вечера и приходил в отчаяние от таких сеансов. У Куртуа вошло в привычку то и дело врываться к нам; представители их племени появлялись под самыми пустыми предлогами — занести газету, проверить часы, взять взаймы коробку спичек или даже взглянуть перед прогулкой на наш ртутный барометр, о котором феи говорили: «Это ценный прибор». Если мы сидели за столом, как всегда в кухне, г-жа Куртуа останавливалась на минуту, прислонившись к притолоке двери.

— Вот как! Вы кушаете вишни! — изрекала она. — А мы еще их не пробовали в этом году.

— Дело в том, — отвечала мама, — что мы не едим мяса.

Тут госпожа Куртуа поучала:

— Салат очень хорош летом, но он берет такую уйму масла. Надо уметь себя ограничивать, времена-то трудные…

После ее ухода мама шептала, задыхаясь:

— Будь у нас деньги, я их немедленно бы им вернула.

Под конец мы стали все, что только возможно, прятать от наших любопытных кредиторов. Поутру, возвращаясь домой с убогим провиантом, мама старалась незаметно проскользнуть мимо дверей Куртуа. У нее вырывалось со стоном:

— Бедняжки вы мои, одежка на вас вся износилась, — вот и хорошо. Если бы вы получили новую, я даже не решилась бы вас переодеть из боязни услышать обидное замечание.

По правде сказать, я полагаю, что наше больное воображение выискивало, находило и изобретало по всякому поводу или даже без всякого повода всевозможные причины для страданий. Так обстояло дело, когда нас постигло настоящее бедствие.

Господин Куртуа явно терял слух. Его близкие давно это заметили. Мы тоже знали об этом. Случалось, он приходил к нам в дом, я хочу сказать, в нашу квартиру, даже не постучавшись в дверь. Его сопровождала жена, и, входя, они всякий раз продолжали все тот же спор.

— Разрешите мне, — говорил он, — сесть на табурет. — Речь шла о вертящемся табурете у фортепьяно, резкий скрип которого старик еще улавливал при всей своей глухоте. Г-н Куртуа поворачивался на табурете, тот скрипел, и старик кричал с торжеством, повернувшись к жене: — Я прекрасно слышу скрип табурета. А раз я слышу, как он скрипит, значит, я не глухой.

На что г-жа Куртуа отвечала:

— Друг мой, здесь никто и не говорит, что ты глухой.

Старик повертывался к нам спиной и уходил, радуясь, что удался его опыт.

Мы уже стали находить эту церемонию вполне естественной, когда дело приняло новый оборот.

Однажды вечером г-н Куртуа, по обыкновению, заявился к нам, без церемоний отворив дверь в передней. Мы доедали ужин и, предчувствуя что-то необычное, тотчас же перешли в столовую, где в беспорядке были разбросаны куски материи, отрезы, катушки, клубки, булавки. За г-ном Куртуа шествовало все его племя: жена, брат и фен. Лица у них были вытянутые, руки дрожали, глаза испуганно бегали. Они с ужасом взирали на своего главу, господина и повелителя.

Господин Куртуа слегка нам кивнул и бросил лишь несколько слов:

— Я иду на табурет.

Он даже не извинился. После того как табурет поскрипел на разные лады, он вернулся в столовую и уселся на стул, уронив руки на колени, бледный как мертвец; на щетине его подбородка блестели капельки пота.

— Нет, — произнес он, — я вовсе не глухой. Если кто посмеет мне это сказать, ему не поздоровится.

Минута молчания. Потом г-н Куртуа выкрикнул с яростью в голосе:

— Если кто-нибудь заикнется о том, что я глухой, знаете, что я сделаю? Я потребую деньги обратно. Я потребую свои деньги. Что сделали с моими деньгами?

Госпожа Куртуа подошла к мужу. Она обратилась к нему ласково, как к больному ребенку:

— Тебе вернут твои деньги. Успокойся, голубчик мой! Не правда ли, сударь и сударыня, вы вернете ему деньги? Успокойся, мой родной, пойди покрути табурет. Толь, не покрутишь ли ты ему табурет?

Куртуа-младший начал тихонько подталкивать брата, выпроваживая его в соседнюю комнату. Едва они удалились, как г-жа Куртуа и феи ударились в слезы.

— Какой ужас, мадам Паскье! Он помешался — и все из-за этой глухоты! Он вконец помешался. Что нам теперь делать?

— Надо пригласить врача, — посоветовал мой отец.

Госпожа Куртуа так и привскочила. Слезы смывали пудру с ее физиономии. Она была чудовищно безобразна.

— Врача! Об этом нечего и думать! Если вмешаются в дело врачи, они посадят его под замок. Я не хочу его им отдавать. Я хочу, чтобы он был со мной, буду сама за ним ухаживать.

— Сударыня, — сказала мама, проявляя необычайное присутствие духа, — я прекрасно вас понимаю. На вашем месте я поступила бы точно так же. Ты понимаешь меня, Рам, — о том, что ты предложил, не может быть и речи. Не надо приглашать врача. Разумеется, мы будем об этом молчать. Но если господин Куртуа примется снова требовать денег, пойдут разные толки, и всем станет ясно, что господин Куртуа болен.

Госпожа Куртуа перестала стонать. Она бросала на нас злобные, угрожающие взгляды. Маме удалось с безупречным тактом пригрозить ей. Г-жа Куртуа слегка припудрилась и повернулась к своим золовкам:

— Сделайте мне одолжение, вытрите глаза и улыбайтесь. Понятно? Чтобы он ничего не заметил. Ничего, госпожа Паскье, я его успокою насчет денег. О! Я знаю, как к нему подойти. Хоть он и помешанный, он все-таки мой муж. Уж я-то его изучила. Повторяю вам, я его успокою. Только никому ни звука об этом и будьте с ним поласковей. Вы слышите, дети?

Она обвела всех нас взглядом. Папа куда-то исчез. Мне думается, он пошел прогуляться по кварталу. Возвратился он только около полуночи. Г-жа Куртуа с приговорками, с ласковыми словами и всякими нежностями уводила своего помешанного, а он ухмылялся и кричал:

— Я слышу, как пролетает муха. Я слышу, как упадет булавка. У меня слух хоть куда!

Когда дверь за посетителями захлопнулась, мама упала на стул. Она ломала руки и восклицала:

— Это нестерпимо! Чем мы заслужили такое наказание?

Она еще воспринимала любое несчастье как небесную кару.

В последующие дни г-н Куртуа появлялся на краткое время, то один, то под охраной. Он направлялся к табурету и, поворачивая сиденье, все вновь и вновь вызывал скрип. И приговаривал с добродушным видом:

— Берегите мои деньги! Попробуйте сказать мне хоть слово поперек, и я потребую свои деньги обратно, уж такой я человек!

Порой он уже совсем заговаривался. Мы, дети, втихомолку стали над ним подшучивать, — в самом деле, все это было не только ужасно, но и смешно.

Иной раз в ужасе я спасался на балкон. Дезире приходил ко мне. Мы просиживали там часы за часами и делились своими невзгодами.

Как-то я спросил:

— Что же, ты по-прежнему хочешь стать священником? Мне было бы это по душе.

Дезире отвечал:

— Я уже тебе сказал, что нет. Кончено, больше не хочу.


Глава XIX

Праздничный шум. Потрясение Жозефа. Катастрофа. Прискорбное вмешательство г-на Рюо. Юпитер Громовержец. Грозовой вечер. Молчание и скорбь. In memoriam[2]


Дело было в середине июля, то ли накануне, то ли за два дня до национального праздника, не могу точно сказать. Знаю только, что почта работала, потому что вечером раздавали письма. Знаю, что коммерческие предприятия еще были открыты, поскольку Жозеф ушел на работу в семь часов утра. Помню также, что утром мы с Фердинаном и Сесилью были в школе. Знаю, наконец, что нам еще не приносили счета на оплату квартиры. Да, дело было именно в середине июля: к воспоминанию об ужасе, пережитом в этот вечер, примешиваются впечатления от рева труб и завывания валторн. Знойный грозовой сумрак пронизан огоньками фонариков. Пошлый ярмарочный гул навсегда отравил мои самые горестные воспоминания.

Жозеф вернулся к полудню. В доме еще царил покой; но смутный шум, доносившийся с улицы, доказывал, что у жителей нашего квартала уже ходили ходуном ноги и все готовились вальсировать на растрескавшемся асфальте.

Жозеф всегда приходил последним, так как место его работы находилось далеко. Когда он вошел, все мы сидели за столом. Он снял шляпу, вытер пот со лба и проговорил:

— Так вы еще ничего не знаете?

И в ответ на наше изумленное молчание:

— Господин Васселен в тюрьме.

К чести моих родителей должен сказать, что эта новость не вызвала у них восклицаний: «Так я и думал!» — или: «Тут нечему удивляться». Они были люди прямые и простодушные, еще достаточно близкие к простому народу, у которого слово «отверженный» означает и преступника и страдальца.

— Откуда ты это знаешь? — осведомился папа.

— Полицейские там внизу, в каморке привратницы. Дядюшка Тессон все мне сказал, потому что я хотел войти и посмотреть, нет ли писем. Господин Васселен сегодня утром, как всегда, пошел в свою контору этой новой фирмы «Малый Сен-Жермен». И его там же, в конторе, арестовали.

— Боже мой, что же он натворил?

Жозеф никогда не проявлял особой чувствительности. Все же он опустил голову и проговорил испуганным голосом:

— Он растратил две тысячи франков. Теперь говорят «растрата». Это то же самое, что кража. Но воровать, красть — как это ужасно!

Мама тяжело вздохнула:

— Садись, Жозеф. Все-таки съешь хоть кусочек.

И Жозеф отвечал:

— У меня пропал аппетит.

Мы окончили то, что можно было назвать завтраком, в полном молчании. Под конец мама предложила:

— Не пойти ли мне за Дезире? Он мог бы побыть у нас.

Папа покачал головой:

— Поздно. Вот они.

На площадке послышался топот ног. Потом звонок, слабый, отдаленный, затерявшийся как бы в мире ином. Затем голос г-жи Васселен. А вслед за ним отчаянный крик, вопль трагической актрисы, которой сообщили о смерти ее супруга не на сцене, а в реальной жизни.

Мы стояли у дверей и прислушивались.

— Рам, — сказала мама, — Рам, если нужно будет успокоить эту бедную женщину, я пойду, как только они уберутся. Но тебе, Раймон, не надо вмешиваться. Иди лучше по своим делам.

Папа отвечал, что накануне праздника ему некуда идти, а на улице такой шум, что у него пропадает всякая охота гулять. Он взял книжку и уселся, обхватив голову руками. Хотя он был некурящий, он разыскал в коробке старую, пожелтевшую папиросу и принялся курить. Когда пробило три часа, вдруг обнаружили, что мы, малыши, не пошли второй раз в школу, а Жозеф позабыл о своей конторе. Мы находились в ожидании чего-то необычайного.

Около половины четвертого полицейские удалились. Топот их сапог наконец замер в тревожной тишине, воцарившейся в доме. Не знаю, чего могла опасаться мама, но у нее вырвался глубокий вздох.

— Дайте мне слово, — сказала она, — что никто из вас не тронется с места. Я пойду навестить бедную даму.

— Мама, — произнес я сдавленным голосом, — мне хотелось бы поговорить с Дезире.

— Оставь Дезире в покое. Если я смогу его привести, он будет обедать с нами.

Мама вышла и заперла за собой дверь. Через каких-нибудь десять минут она возвратилась.

— Какая ужасная картина! — сказала она. — Они все там перевернули вверх дном, искали денег. Этого не передашь словами: белье разбросано по комнате, вся посуда на полу, подушку распороли, а пух так и летает на сквозняке. Они заглядывали даже в школьные учебники. Даже сняли со стен эстампы и с потолка в столовой висячую лампу. Спрашивается, зачем? Нечего и говорить, они ничего не нашли. Уж наверное, господин Васселен промотал на скачках эти несчастные две тысячи франков. Или куда же они делись? Боже мой!

— А госпожа Васселен?

— На нее больно смотреть. Она, конечно, ничего не знала. С ней обращались как с воровкой. Старших детей там не было. Сын — отпетый негодяй. Дочь такого же поля ягода. Это погибшая семья.

— А Дезире? — спросил я вполголоса.

— Дезире плачет, забился за кровать. Мы с матерью никак не могли вытащить его оттуда. Бедняжка Дезире!

Все это очень печально, дети мои. Постарайтесь как-нибудь убить время. Будьте умниками. Я помогу этой даме привести квартиру в порядок. Ведь надо же уложить на место белье и расставить посуду. Что ты сейчас делаешь, Раймон?

— Я? Ничего. Ты же видишь, я занимаюсь.

Мама вернулась к Васселенам и пробыла у них целых два часа. Время от времени папа вставал и выходил подышать на балкон. Вид у него был раздраженный. Он не говорил ни слова. Он подергивал усы и смотрел на небо, а оно было пасмурное, хмурое и предвещало грозу.

Был уже седьмой час, и день уже начал угасать, когда кто-то позвонил у дверей Васселенов. Мы навострили уши и задержали дыхание. Мы услыхали густой тягучий бас:

— Я хочу видеть госпожу Васселен.

— Сударь, — ответила мама, — не угодно ли вам подождать? Госпожу Васселен только что постиг тяжелый удар.

— Знаю и именно потому хочу немедленно ее видеть. Я полагаю, сударыня, вы должны меня знать. Я Рюо, домовладелец, я ваш хозяин.

Папа вскочил. Он подошел на цыпочках к двери и молча остановился.

— Надеюсь, вы понимаете, сударыня, — продолжал посетитель, — что я больше не желаю видеть полицейских в принадлежащем мне доме. Господин Васселен в тюрьме, и в этом нет ничего удивительного. Но госпожа Васселен здесь. С ней-то я и намерен поговорить. Вы можете передать ей, сударыня, что я отказываю ей от квартиры. Она должна съехать не в будущем году, а теперь, сейчас же! Я не потерплю воров в своем доме!

Старик повысил голос. Мы услышали жалобный стон, — это означало, что наконец появилась г-жа Васселен.

— Не потерплю воров в своем доме!

Тут мой отец тихонько приоткрыл дверь. Признаюсь, в эту минуту он показался мне страсть каким красивым и гордым. Он всегда был худощав, но в этот период времени почти не уступал в худобе знаменитому рыцарю Ламанчскому. Его длинные усы шевелились, совсем как живые. У него были красивые руки, белые, гладкие, нервные, и он ими прекрасно жестикулировал. Он тихонько приоткрыл дверь, потом распахнул ее настежь. Мы все сбились в кучу за его спиной, изумленные, зачарованные; у нас было чувство, что вот сейчас он сбросит тяжесть, сдавившую нам грудь.

— Сударь, — твердо сказал папа, — вы домовладелец. А я — Паскье, Эжен-Этьен-Раймон Паскье.

Хозяин повернулся к нему. Он был коренастый, с серой щетиной волос. У него была борода с проседью, руки как клешни и брюшко, выступающее бугром. Вдобавок он был совершенно лыс, и я сразу же почувствовал, что это еще больше усугубит его вину.

— Ах, вы господин Паскье? Ну, что же? Что из этого следует?

— Из этого следует, сударь, — бросил папа, — что я прошу вас немедленно удалиться и больше не нарушать покой этого дома.

Старик покраснел, потом побагровел, затем почернел, и с минуту казалось, что у него хлынет кровь из носа, пойдет пена изо рта и он лопнет со злости.

— Покой этого дома? Вы говорите о моем доме! Это мой дом, сударь, мой дом!

Папа усмехнулся, его спокойствие становилось грозным, и все мы поняли, что на него накатил безудержный гнев, гнев с большой буквы, какому человек предается всего раза два-три в жизни.

— Возможно, — проговорил он, — что этот дом принадлежит вам. Но это мы в нем живем, и мы имеем право на покой, да мы и платим за покой. Сударь, эту семью постигло несчастье, — и как раз в этот момент вы смеете так возмутительно себя вести. И вы думаете, сударь, что я это потерплю и не отделаю вас на свой лад?

Мало-помалу, слово за слово, отец все повышал голос. То было великолепное нарастание, искусное крещендо. И старикашка Рюо, внезапно охваченный ужасом, начал пятиться назад. Он отступал шаг за шагом, бормоча себе под нос:

— Да это невообразимо!

— Да, сударь, я вас отчитываю, и по заслугам! Вы урод! У вас толстое брюхо. Вы смешной болван! У вас лживые глаза. И вдобавок вы ни в чем себе не отказываете, вы позволяете себе роскошь быть лысым!

Его речь, исполненную все нарастающего пафоса, едва не сорвало внезапное появление господ Куртуа. Художник, малевавший гуашью розочки, так и сиял.

Он выкрикивал с торжеством: «Я слышу! Я все слышу!», как другой стал бы хвастаться: «Я тоже художник!»

Но отец уже закусил удила. Его ничто не могло бы остановить. Напрасно мама и г-жа Васселен дергали его за фалды. Напрасно восклицала г-жа Куртуа: «Вы переходите все границы!» Не обращал он внимания и на соседей, которые покидали свои логова и поднимались по лестнице. Отец устремился к великолепному апогею гнева.

— Вы изволите быть плешивым, пузатым, косолапым, и, в довершение всего, вы злы, отвратительно злы. Сударь, вы хам! Высший образец хамства! Об этом все узнают, сударь, все до одного. Я хочу, чтобы весь дом, весь квартал знал об этом, хочу, чтобы знал весь Париж, чтобы весь мир знал, что вы, сударь, хам! Хам, помноженный на каналью, да плюс хищник, да еще болван!..

Старик пустился наутек. Он бежал, перепрыгивал через две, три, через несколько ступенек. То было паническое бегство, отчаянная, безумная скачка. На площадках каждого этажа толпились жильцы, — одни молчали, ошеломленные, другие зубоскалили. А папа, преследуя свою жертву, мчался за ней по пятам.

— Болван и вдобавок трус, и к тому же вы, сударь, подлец. И сдается мне, что вы еще рогоносец! Стоит на вас взглянуть, и сразу видно, что вы, сударь, настоящий рогоносец! Притом рогоносец унылый, самая гнусная разновидность…

Голос его все разрастался, потом начал глохнуть, уходя в недра дома. Через минуту он загремел уже на улице. Мы стояли на балконе в ужасной тревоге и вместе с тем испытывая странное облегчение. Папин гнев разразился под открытым небом. Неуклюжий Рюо пытался удрать, но ангел мщения ни на пядь не отставал от него. За ними увязалось множество возбужденных людей. Поистине, то был поразительный, достойный восхищения гнев, какого нам еще не приходилось наблюдать и слышать. Через несколько мгновений эта кучка людей скрылась за поворотом на улице Вандам. До нас еще долетали раскаты разъяренного голоса, слова, слова, слова. Но вот крики заглохли где-то в стороне проспекта Мен.

Мы замерли на месте, потрясенные до глубины души. Нам дано было зреть Юпитера-громовержца.

Папа вернулся минут через десять. Он медленно поднимался по лестнице, обмахиваясь клочком газеты, — он очень разгорячился. Он пожимал руки жильцам, которые поджидали его, чтобы выразить ему свое уважение, свои восторг, свое пламенное восхищение.

Госпожа Васселен, тяжело вздыхая, стояла на пороге нашей кухни. Мама шепнула мне на ухо упавшим голосом:

— Ничего не говори отцу. Он сделал это от чистого сердца, но все это ужасно. Пойди взгляни на бедненького Дезире.

День угасал. Низко нависло черное небо. Все предвещало грозу. Я проскользнул как тень в квартиру Васселенов. Но я не в силах рассказать о том, что я увидел, войдя в их столовую…

Когда через какой-нибудь час я очнулся на руках у моей матери, я услышал, как вполголоса говорили вокруг меня:

— Что за несчастье! Какое ужасное несчастье!

Тут я пришел в себя и увидел, как вижу порой и теперь, когда грозовым вечером предаюсь воспоминания м, — Дезире Васселена, который с петлей на шее висел на крючке от лампы.

Нет! Ни слова больше! Больше ни слова!

Немного спустя, когда стемнело, мама распахнула окна. Послышалась музыка, — народ веселился и плясал там вдалеке, на бульваре Вожирар и на проспекте Мен.

Мама сказала:

— Все же надо зажечь керосиновую лампу, хотя бы для того, чтобы уложить нашего малыша.

Папа зажег лампу и спросил, вытирая руки:

— Что это за письмо?

— Какое письмо? — отозвалась мама упавшим голосом.

— Да вот это, на столе.

Моя мать протянула руку, продолжая меня укачивать. Усталым жестом она перевернула письмо. Но она тут же положила его на стол и прошептала папе:

— Погляди, только сделай это незаметно. У бедняжки Лорана начал дрожать подбородок. И очень сильно, как у меня, у моего отца и у дедушки Гийома.

Потом она снова взяла письмо и неловко, одной рукой, разорвала конверт. И тут же сказала:

— Это письмо из Гавра!


Глава XX

Письмо из Гавра. Несколько эпизодов из истории семьи. О трех строчках Буало. Доля Орели и доля Матильды. Урок арифметики. Жар и бред. Труд надежней чудес


То было письмо из Гавра.

Я сейчас же о нем расскажу, хотя бы для того, чтобы отогнать натиск зловещих дум, рассеять налетающих белых и черных ангелов. Цифрам свойствен полярный холод, нечеловеческая сухость, — поэтому в них есть нечто умиротворяющее, нечто близкое к покою небытия.

Я поведаю об этом эпизоде в кратких словах, хотя моя мать просидела всю ночь, разбираясь в юридическом жаргоне и пытаясь добраться до смысла, а отец, как мне думается, так и не понял до конца этого сногсшибательного документа.

Как бы то ни было, я дам свое личное истолкование, которое можно считать правильным, ибо оно всецело подтверждается последующими событиями. Я приведу также кое-какие подробности, ставшие мне известными много лет спустя, благодаря отношениям, завязанным с моими коллегами в Лиме.

Оказывается, две сестры моей матери не умерли в 1866 году, как можно было думать на основании письма, полученного от компаньона моего деда во время болезни последнего. Мой дед Матюрен действительно потерял тогда двух дочерей, но они были от второго брака и умерли одновременно в разгар какой-то эпидемии. Две дочери от первого брака, приехавшие из Франции, родные сестры моей матери, вышли замуж в 1867 году, как об этом известил Проспера Матюрен. Старшая, Орели, скончалась от родов, примерно через год, то есть в 1868 году. Вторая, Матильда, покинула Лиму, уехав со своим мужем, коммерсантом, в Куско. Впоследствии я вспоминал об этом, декламируя на уроке или перечитывая следующие строчки Буало-Депрео, из которых первая пошловата, вторая отдает романтической меланхолией, а третья попросту смешна:


За счастьем гонятся на суше и в морях.

Не рвись в отчизну пальм, ищи его поближе:

Оно доступно нам и в Куско и в Париже.


В 1869 году, два года спустя после брака, эта сестра, которую, собственно говоря, мне следовало бы называть тетей Матильдой, ушла из дому во время землетрясения. Как видно, это довольно-таки обычное явление в тех краях, и любой перуанец знает, что после первого же толчка надо выбегать на улицу, иначе рискуешь быть похороненным под развалинами. Итак, тетка Матильда, как и все прочие, покинула свой дом. Но когда землетрясение кончилось, все поиски молодой женщины оказались напрасными. Ее так и не удалось обнаружить живой или мертвой.

Оказывается, существует закон, запрещающий выдавать свидетельство о смерти исчезнувшего человека, пока не обнаружен и должным образом не опознан его труп. Если же таковой так и не будет найден, то факт смерти может быть установлен и свидетельство выдано лишь по истечении тридцати лет со дня исчезновения данного лица.

Таковы, в общих чертах, были сведения, собранные французским консулом в Лиме, после длительных розысков, сопряженных с немалыми трудностями.

Свидетельство о смерти Орели, составленное по всей законности, было отправлено во Францию, и Гаврский нотариус, буквально выполняя завещательное распоряжение г-жи Делаэ, предоставил моей матери так называемую «долю Орели», то есть двадцать тысяч франков в ценных бумагах. Что до доли Матильды, то она должна была лежать в депозите под надзором нотариуса до 1899 года. И следует сказать, что в этом году мы действительно получили эту сумму со всеми процентами.

Однако письмо, о котором идет речь, получено было нами в 1891 году. Доля Орели, как я уже сказал, состояла из ценных бумаг, оформленных «на предъявителя» и подлежащих продаже. Нотариус сам предложил дать распоряжение о продаже. Эти бумаги подверглись некоторому обесцениванию, и стоимость их по нынешнему курсу выражалась в сумме девятнадцати тысяч двухсот франков. Зато к основному капиталу надлежало прибавить три процента годовых, какие наросли после смерти г-жи Делаэ, то есть за два года и три месяца. В конечном итоге получалось двадцать тысяч пятьсот пятьдесят франков.

Эта сумма была обременена издержками, а именно: расходы, связанные с введением в права наследства, издержки, сопряженные с расследованием, а главное, расходы, вызванные розысками, возмещения которых требовали перуанские агенты. В общей сложности издержки — я сохранил все эти омерзительные бумажонки — составляли ошеломляющую сумму: семь тысяч триста пятнадцать франков.

Моя мать в течение долгих дней размышляла над этими цифрами, искусав себе все пальцы.

Она посвящала арифметическим вычислениям все свободные минуты, закончив хозяйственные дела и оказав помощь несчастной, удрученной катастрофой, г-же Васселен.

Папа говорил, заглядывая в бумаги через мамино плечо:

— В итоге мы можем рассчитывать на тринадцать тысяч двести с чем-то франков.

Мама обернулась и застыла на месте, уставившись на удивительного спутника жизни, человека, покорной тенью которого она стала навсегда.

— Ты говоришь, Рам, тринадцать тысяч франков… Но ведь ты забываешь, что из этой суммы мы должны уплатить Куртуа десять тысяч, плюс пятьсот франков, плюс восемь процентов за триместр, а именно, двести франков. Все это вместе взятое составляет десять тысяч семьсот.

Папа воздел руки к небу. Он уже начал забывать и заем у Куртуа, и банкротство Инканда-Финска, и сумасшествие престарелого кредитора, и сцены с табуретом.

Мама отнюдь не была подавлена. Следует даже сказать, что она никогда еще не проявляла такой силы духа, как в эти горестные дни. У нее уже больше не вырывалось:

— Боже мой, у меня голова идет кругом!

Она держала голову высоко, у нее был ясный взгляд и плотно сжатые губы. Она начала заметно полнеть, и вскоре мы узнали, что у нее родится еще одно дитя, братец или сестрица. (Это была маленькая Сюзанна, появившаяся на свет в январе 1892 года.) Впрочем, наша мать всех нас вынашивала на ходу, в разгар жизненных битв.

Но вот мама выпрямилась и сказала:

— Выслушай меня, Раймон. После всех расчетов у нас останутся две тысячи пятьсот тридцать пять франков. Этого нам хватит на все осенние расходы и на переезд, — потому что нам придется переменить квартиру. Г-н Рюо, конечно, не терял времени, извещение у меня в кармане. Послезавтра я пойду к нему и надеюсь договориться с ним об отсрочке до октября, разумеется, если он не вздумает подать на нас в суд. Две тысячи пятьсот франков, Раймон. И это все, решительно все. Быть может, впоследствии, через много лет, мы и получим долю Матильды. Возможно. Но я больше не хочу об этом думать. Больше не хочу, Раймон, все кончено! Теперь я буду рассчитывать только на нас, на наши четыре руки, на наши две головы. И уверяю тебя, Раймон, так будет лучше.

Папа посмотрел на нее.

— Да, — согласился он, — так будет лучше. И какой урок, милая жена! Какой урок, дети мои! Клянусь, что с этим покончено! Чтобы я снова попал в лапы к этим прохвостам, к этим кредиторам, к этим жуликам из Инканда, к этим крючкотворам! Никогда в жизни! Кончено! Кончено!

Он улыбнулся какой-то странной улыбкой. Все мы, исключая Сесиль, были уже достаточно взрослыми и знали, что, быть может, планеты в небесных просторах иной раз и вздыхают; «Кончено!», но все же продолжают вращаться.

Папа повторил:

— Кончено!

Мама остановила его:

— Говори потише. Гроб еще не закрыт. Госпожа Васселен сейчас одна. Пойду посижу с ней часок-другой. Ей надо хоть немного вздремнуть.

Весь этот разговор я слышал, лежа в постели на большой деревянной кровати, где мне предстояло пролежать еще немало дней и недель в жару и в беспамятстве и с которой мне суждено было в одно прекрасное утро в конце лета встать исцеленным, навсегда исцеленным от веры в чудеса, во все необычайное и чудодейственное.

В самом деле, кое с чем было покончено. Потеряла свою силу прочно овладевшая нами мечта, которая на протяжении двух с лишним лет обманывала нас, губила, заставляла не замечать голод и жажду, насыщала нас во время нужды и лишений.

Мы снова пускались в путь, разбитые, разочарованные, изнемогая от усталости и страданий, но все же испытывая явное облегчение. Мы устремлялись в путь, на котором нас ждали новые битвы, и я расскажу о них в свое время, если продлится моя жизнь и я не утрачу мужества и сил.


Перевод М. Вахтеровой

Хроника семьи Паскье: Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями

Наставники

РОМАН

Хроника семьи Паскье: Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями

Перевод О. Моисеенко В. Финикова


Хроника семьи Паскье: Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями


Глава I

Одиночество и прилежание. Портрет Жозефа Паскье, каким он был в сентябре 1908 года. Повадки кроликов. Упоминание о Жан-Поле Сенаке. Размышления доктора Паскье о парижских улицах. Семейное собрание. Гордость разорившегося человека. Кредитная операция. «Жозеф! Если бы отец нас видел!» Быть верным главному в жизни


Стоит мне подумать, дорогой Жюстен, о шуме, в котором ты живешь, или, лучше сказать, в котором ты добровольно, мужественно соглашаешься жить, и мне становится немного стыдно за свое затворничество, за свой покой.

Должен признаться, однако, что мир и тишина, в которые я погружаюсь в иные часы, благотворно действуют на мысли, не покидающие меня с прошлого года. Мне хотелось бы послать тебе по почте немного моего покоя. Но ты, пожалуй, откажешься от этого подарка, взбалмошный ты человек!

Долгими часами я неподвижно сижу за столом. Привыкаю сосредоточенно работать и по возможности избегать лишних движений, как нас учит тому патрон. Прильнув глазом к микроскопу, с карандашом в руке, я рисую или записываю свои наблюдения. Каждые пять секунд капля воды звонко падает из крана в кристаллизатор, напоминая мне музыкальный крик жабы, который мы слушали летними вечерами в Бьевре. Помнишь, как был прекрасен этот звук, похожий на звук окарины и трогавший нас своей чистотой именно потому, что его издавало, или, точнее, издает, обездоленное и отвратительное животное? Вероятно, такое признание покажется тебе излишне романтичным, но я всегда вспоминаю о Бьевре с глубоким волнением! Как могли мы мучить друг друга, причинять друг другу столько горя? Все было так прекрасно, так чисто, несмотря на бедность и на ссоры. Еще и года не прошло с тех пор, а я уже позабыл все наши невзгоды. Я думаю лишь о наших взлетах, о наших восторгах, о наших радостях.

Но не будем больше говорить о прошлом, раз ты этого не хочешь и с такой настойчивостью просишь меня об этом в каждом письме. Позабудем о жабах и об их ночной песне. Итак, я говорил тебе о полной тишине вокруг меня и, главное, во мне. Слышно только шипение язычка газа под ванной термостата. Слышны также прыжки кроликов, резвящихся возле меня. Время от времени самка, раздраженная приставаниями самца, как-то странно постукивает задними лапами по плиточному полу. Кроликов я оставляю на свободе, чтобы удобнее было наблюдать за ними во время опытов. В лаборатории у меня уединенно (извини, Жюстен, если это овеянное воспоминаниями слово невзначай возникло на бумаге), так как Фове вернется только после первого октября. Г-н Шальгрен работает либо у себя в лаборатории, либо в своем официальном и тесном кабинете, где он принял меня, когда я пришел к нему в первый раз. Он иногда заходит ко мне, чаще всего по вечерам, когда я спускаю воду. Задав мне два-три вопроса по поводу опытов, он принимается мечтать вслух и высказывает поразительные мысли. Я сижу затаив дыхание. Порой он говорит долго. Я готов бесконечно слушать его.

По утрам я бываю один, и это продлится до возвращения Фове и Стерновича. В ноябре появятся, очевидно, новые сотрудники, и придет конец моей чудесной тишине.

Сегодня утром, часов в десять, в лабораторию вошел Жозеф. Я не ждал его. Обычно он не предупреждает о своем приходе. Что-то кольнет его, и он появляется или дает о себе знать. Ты знаешь моего братца Жозефа. Так вот, ты не узнал бы его сегодня утром. Ты не видел Жозефа месяцев семь-восемь. Пожалуй, он немного потолстел. Ему не больше тридцати четырех лет, а волосы уже начали седеть, что навлекает на него насмешки отца всякий раз, как они встречаются. За исключением этого, наш молодец еще крепок и даже массивен. Превосходные челюсти, самые мощные в нашем семействе. Складки жира уже поднимаются от шеи вверх, и лицо начинает заплывать. Однако это здоровый жир, доброкачественный жир. Нос довольно велик, но не длинен. Немного напоминает нос мамы. Помимо этого, в лице нет ничего от семейства Паскье. Глаза темнее, чем у всех нас. Иной раз — необъяснимое явление — их радужная оболочка бледнеет, и Жозеф с минуту смотрит на мир светло-голубым взглядом моего прославленного папаши. Усы коротко подстрижены. Зубы белые, рот красиво очерчен. В нем еще не чувствуется ничего порочного… Извини меня за это слово. Быть не может, чтобы со временем на лице Жозефа не отразилась его душа. Но пока что он еще прекрасное животное, сильное животное.

Как передать тебе впечатление, которое произвел на меня сегодня утром Жозеф, когда он отворил дверь в мою лабораторию? Он вошел без стука. Он всюду входит без стука. Итак, представь себе Жозефа, которому хотелось бы казаться удрученным, но у него ничего не получается — не позволяет характер. Представь себе Жозефа, которому хотелось бы понуриться, а он, противясь этому желанию, выпрямляется и напрягает все мускулы. Вот именно, когда Жозеф разворачивает плечи, это значит, что ему надлежало бы их опустить. Представь себе Жозефа, видимо, имеющего тайные причины для грусти, однако ему удается вызвать на своем лице лишь показное выражение скорби, которое следовало бы назвать «маской скорби на похоронах». Представь себе, наконец, Жозефа, которому хотелось бы говорить тихо, низким дрожащим голосом, а он вместо этого откашливается, набирает полные легкие воздуха, и, как обычно, от раскатов его голоса дребезжит вся стеклянная посуда на этажерках.

Он уселся. Попытался опустить голову на грудь, но вместо этого у него получилось почему-то движение вызывающее, дерзкое, и он сказал мне с видом одновременно погребальным, насмешливым и сердитым:

— Знаешь, дела мои плохи, очень плохи!

— Что такое? Со здоровьем не ладится?

Жозеф сделал неопределенный и несколько драматичный жест.

— Э, если бы речь шла только о здоровье!

— По-моему, нет ничего более важного…

Жозеф взглянул на меня со смесью сострадания и любопытства и прибавил:

— Я забежал к тебе по дороге, на минутку. Приходи обедать к родителям сегодня в половине первого, и мы потолкуем обо всем по-семейному. Соберется вся родня.

— Как, и Сесиль и Фердинан?

— Ну да, все. Дело очень серьезное. До скорой встречи, Лоран. Я заехал к тебе на машине.

И, уже собираясь затворить за собой дверь, он неожиданно обернулся и произнес голосом, таинственным и драматичным, следующие непонятные слова:

— Покамест у меня еще есть машина.

И тут же вышел. Слышно было, как гулко стучали его каблуки по старой лестнице Коллежа.

Снова стало тихо. Прошло все же немало времени, пока я снова не услышал, как поет капелька воды в кристаллизаторе и вздыхает язычок пламени под медной радужной ванной. Жозеф давно перестал меня смущать, ты же знаешь. Но он по-прежнему удивляет меня. По-прежнему нарушает ход моих мыслей. Не направляет их по своему усмотрению, нет, а именно нарушает.

Но вот снова наступила тишина, и мысли мои потекли своей обычной чередой. Кролики снова стали гоняться друг за дружкой и драться исподтишка. Увы, кролики — отнюдь не кроткие и пугливые грызуны, какими их обычно изображают; это дикие звери, как и все живые существа. Самец преследует самку и докучает ей. Если самка дурно настроена, она выражает свое нетерпение тем, что бьет по земле задними лапами — все как у людей, старина, как у людей. А если самец проявляет настойчивость, самка кусает его и, можешь быть уверен, отнюдь не куда попало: она норовит впиться зубами в то самое место, где гнездится желание. Случается, она разом выхолащивает несчастного. Тогда раненый кролик испускает дикие вопли, пронизывающие тишину лаборатории. Право же, дорогой друг, если я и браню кроликов, если строго сужу их, то лишь потому, что мне приходится мучить их, делать им уколы. Как-нибудь, дабы искупить свою вину, я выращу кролика, которому дам спокойно прожить жизнь и умереть собственной смертью. Когда Сенак приходит сюда, чтобы работать с г-ном Шальгреном, и видит драки моих зверьков, он неизменно ворчит: «Стоит мне взглянуть на твоих кроликов, и я убеждаюсь, что война неизбежна». Впрочем, Жозеф, который, по-моему, может лучше судить о событиях, чем Сенак, ведь биржа — превосходный наблюдательный пункт, Жозеф не верит в возможность войны. На днях германский император провел, как ты, вероятно, читал, небольшие показательные маневры на эльзасской границе. Жозеф уверяет, что это чепуха. Сенак менее оптимистичен. Он вздыхает, охает: «Война непременно разразится. Все кончается войной. Еще не было примера, чтобы мирный период не завершился войной». Сенак смешит меня. Он и тебя насмешил бы, дорогой Жюстен, если бы ты с ним встретился. А ты с ним встретишься. И, позабыв наконец обо всех распрях, взглянешь на него без раздражения и досады.

Я очень доволен, что мне удалось пристроить Сенака к г-ну Шальгрену. Впрочем, Сенак искренне мне благодарен. Он еще не был в отпуске, как ты понимаешь, ибо приступил к работе только в мае этого года. И при встрече со мной говорит проникновенно: «В прошлом году в это время я был свободным человеком и смотрел, как цветут бобы». Я полагаю все же, что он работает и ведет себя смирно. Мы видимся далеко не каждый день. У него имеется собственный небольшой кабинет у патрона, на улице Acca.

В полдень я запер зверьков в крольчатник и отправился на Пастеровский бульвар. Как тебе известно, три месяца тому назад мой папаша переехал с Аустерлиц-кой набережной на Пастеровский бульвар. Он в восторге. «Мы покончили с болотами, — говорит он, выпячивая грудь. — Мы покончили с нездоровым климатом низин. Здесь мы почти в горах. К тому же само название мне нравится. Пастер был всегда для меня образцом, примером. Пастеровский бульвар — это звучит прекрасно! Подумать только, что есть несчастные, которые живут на улице Вертушки или в Коровьем городке. От этого можно заплакать. Вот Фессарская улица — дело другое: забавное название, звучное, не лишенное приятности. А возьмем, к примеру, проезд Гатбуа. Кто такой этот Гатбуа? Что он сделал? Говорят, построил дворец. Понимаешь, дворец! Да плевать я хотел на дворец, если он стоит на улице Коссонри или Бискорне, даром его не возьму! Не надо бояться ни своих импульсов, ни своей безотчетной неприязни».

Но довольно об этом — ты и сам знаешь отца. Из всех нас он единственный, кто не меняется, единственный, кто не может измениться. Единственный, кому суждено не меняться.

Квартира у родителей довольно уютная, окнами на бульвар и на гулкий двор, который собирает, приумножает и разносит все тайны жильцов.

Жозеф не обманул меня: когда я пришел, все семейство было в сборе. Родители приглашают нас обычно четыре раза в год. Но тут речь шла об исключительном собрании, и мама сразу же предупредила, что пообедать придется чем бог послал. Вид у нее был встревоженный. Она смотрела на Жозефа молча, внимательно, как смотрела прежде, когда кто-нибудь из нас, детей, заболевал. Время от времени она вздыхала и негромко спрашивала: «Что ты собираешься нам сказать? Мне очень бы хотелось разобраться…»

В конце концов мы все собрались в гостиной, где обычно ожидают своей очереди пациенты отца, и уселись в кружок, как у нотариуса. Вероятно, ты не встречал Фердинана после весеннего праздника в Бьевре. Он толстеет прямо катастрофически. Клер, жена Фердинана, не отстает от него. В прежние времена она была по-настоящему тоненькой со своими хрупкими косточками и мелкими суставами. От счастья ее, можно сказать, разнесло. Нос и подбородок выступают на оплывшем лице, приподнимая и натягивая кожу. Это ее единственные ясно выраженные черты. К сожалению, такая полнота вызвана не избытком спокойствия и радости. Супругов преследует страх перед болезнями. Отец самоотверженно лечит их. Он дает им кучу невероятных лекарств, которые в конце концов возымеют действие, иначе говоря, вызовут какую-нибудь подлинную болезнь. Долгое время я надеялся, что у Клер будет ребенок, и это отвлечет супругов от себя и даже в известной мере спасет их, излечив от воображаемых недугов. Теперь я уже не рассчитываю на это. Фердинан безумно ревнив. Вероятно, он стал бы ревновать Клер к ребенку, да, ревновать в той мере, в какой ребенок отнял бы у него жену. Таким образом, эти двое людей осуждены жить и стариться в тягостном одиночестве, в атмосфере такой полной, такой невероятной близости, что их брак — книга за семью печатями.

Сюзанна тоже присутствовала на семейном совете. Ей было не более двух лет, когда ты впервые пришел к нам на улицу Ги-де-ла-Брос. Возможно ли? Сюзанне уже семнадцать лет, и это вполне сложившаяся женщина. Ее красота тревожит меня. Я расскажу тебе как-нибудь на свободе о стычках Сюзанны и незадачливого Тестевеля. О, с этим еще не покончено! И Тестевелю предстоят новые испытания. Но на сегодня довольно о нем.

Сесиль тоже была с нами, я, кажется, писал тебе об этом, и я сел рядом с ней на диван в стиле Людовика-Филиппа. Мы все были в сборе и ждали пресловутого сообщения Жозефа. Тогда Жозеф снял ногу с колена, откашлялся и глухо, торжественно произнес:

— Я разорен.

За этим странным сообщением последовало полминуты молчания, что вовсе неплохо для семейства Паскье. Затем отец прошептал:

— Я не вполне, уяснил себе, что ты под этим подразумеваешь.

Жозеф пожал плечами и повторил по слогам:

— Я ра-зо-рен. Понимаете? Ра-зо-рен. Вот и все.

Мама прижала руку к губам, и глаза у нее сразу покраснели. Она прошептала, вздыхая: «Бедный мальчик!» Папа тут же овладел собой. Он дернул себя за кончики медно-красных усов и заметил с полнейшим спокойствием:

— Ты говоришь «разорен». Полно, уж не значит ли это, что у тебя ровно ничего не осталось?

Жозеф тряхнул головой.

— Вполне возможно, что ровно ничего.

— Так вот, мой милый, — проговорил отец медовым голосом, — это не так ужасно, как тебе кажется. Лично у меня ничего нет и никогда ничего не было. И смею тебя заверить, что я прекрасно живу.

— Полно, папа! — Жозеф повысил голос. — Существует огромная разница между выражениями «ничего не иметь» и «все потерять».

— Должен тебе признаться, — продолжал папа, — мне было бы весьма приятно разориться, это означало бы, по крайней мере, что мне есть что терять. Не каждому посчастливится разориться.

— Не смею спорить, — степенно ответил Жозеф.

— Рам, будь же серьезен. Пусть Жозеф все подробно объяснит, — проговорила мама.

— Это почти невозможно. Во всяком случае, трудно. Вы ровно ничего не смыслите в делах.

— А твой парижский дом… замок Пакельри, как ты его называешь, да и все остальное, ведь, по-моему, имеется и «остальное»?..

Жозеф безуспешно попытался опустить голову и сказал:

— Попытаемся спасти Пакельри. Именно поэтому мне и хотелось повидать всех вас. Ведь Пакельри — наше родовое поместье.

Должен тебе сказать, дорогой Жюстен, что до этой минуты беседа велась в ровном, спокойном, дружественном тоне. Вдруг, как это принято у нас, все заговорили одновременно, и мне показалось, будто Жозеф как раз надеялся, рассчитывал на этот гвалт в духе семейства Паскье. Он пустился в специальные объяснения, которые были столь ясны, что мрак тотчас же окутал события и людей. Отец разглагольствовал, не слушая остальных. Он говорил очень громко и время от времени вопрошал: «Ты хоть попользовался деньгами, покуда они у тебя были? Будь я богат, я пожил бы как король!» Фердинан с важным видом требовал дополнительных сведений о лихорадке, охватившей биржу. Мы все повскакали с мест, кроме Сесили. У Жозефа был вид не разорившегося человека, а финансиста, которому удалась блестящая операция. Надо полагать, что в его профессии такая дерзость необходима. Мама настойчиво спрашивала: «Неужели потерян даже твой дом на юге?» Жозеф отвечал веско, тоном вполне естественным: «Еще ничего неизвестно. Возможно, я потерял больше того, что имел. Возможно, я по уши в долгах. Скоро все выяснится». Странно, но у него был при этом такой вид, словно он сообщил нам хорошие, радостные новости.

Вдруг мама пробормотала: «Надо все же пообедать. Мы продолжим разговор за столом. Ты нам все объяснишь». Когда мы шли друг за другом по узкому коридору, отец заметил с металлическими нотками в голосе: «Вспомни, милый, сколько колкостей ты говорил мне, бывало, если мне случалось потерять тысячу, от силы две тысячи франков. Сегодня мы тоже могли бы сказать тебе кое-что!» — «Тут нет ничего общего, — рокотал в ответ спокойный и решительный голос Жозефа, — деньги, которые я теряю, принадлежат мне, мне одному». — «А разве мои деньги не мне принадлежали?» — «Нет, то были семейные деньги, и добро бы большие деньги, но потерять такой пустяк, как две тысячи франков, — бездарно».

После этой краткой сентенции мы развернули салфетки, и обед начался отнюдь не в обстановке неловкости, а среди оглушительного шума, ибо наш клан пришел в волнение. В таких случаях, как тебе известно, я бываю немногословен. Справа от меня сидела Сесиль, слева — Сюзанна. Младшая сестричка смотрелась в столовую ложку и, вскрикивая от ужаса при виде своего искаженного изображения, говорила хорошо поставленным красивым голосом, хотя и слишком низким, на мой взгляд, при ее изящной внешности: «Разориться, как это замечательно! Ну и везет же нашему Жозефу!» И затем, приложив руку к груди, принималась играть, как на сцене: «Вы разорены, сударь… Разорен? Кто? Я? Да нет же!» Не знаю, станет ли когда-нибудь Сюзанна известной актрисой, но она до безумия любит это изумительное ремесло и к тому же не лишена способностей. Я тихо беседовал с Сесилью, которая все время прислушивалась к общему разговору. Ты знаешь ее: она талантлива, витает в облаках, и, однако, ее интересуют мелкие семейные дела и неурядицы. Жозеф решил, видимо, прочесть нам специальный доклад о сталелитейных заводах в центральной части страны и о Руманьских плотинах. Он объяснял, как надо взяться за дело, чтобы блистательно разориться. Фердинан пускался в рассуждения и по временам задавал Жозефу какой-нибудь вопрос, который тот едва удостаивал ответом. Отец, со своей стороны, произносил монологи, но его никто не слушал. Мама пыталась, как всегда, навести порядок в нашем пандемониуме. И среди всей неразберихи слышались порой замечания, которые мы сделаем даже через десять тысяч лет, когда встретимся в царстве теней: «Нет, спасибо, я не выношу холодной макрели, она слишком жирна». — «А я не выношу мерлана. Не понимаю, как можно любить мерлана». Или же: «Почему, папа, ты режешь хлеб своим ножом?» — «А тебе какое дело?» — «О, мне-то все равно, только это не принято». И тут же без перехода Жозеф снова пускался в рассуждения. Он сказал между прочим чуть ли не трагическим тоном:

— Печально все это, ведь наша семья начала было возвышаться.

— Подумаешь! — пробормотал отец в свои пушистые усы. — Деньги можно вернуть.

— Хорошо тебе говорить.

Позабыв об окружающих, Сесиль улыбалась своей ангельской улыбкой, и я понимал, что означает эта улыбка. Я думал об улице Вандам, о нашей ранней юности. Сюзанны еще не было на свете. Сесиль, вызывающая ныне всеобщее восхищение, в первый раз положила руки на клавиши фортепьяно; она сделала это, как прирожденный укротитель, которому тигр повинуется с первого раза, послушно опускаясь на колени. Между двенадцатью и часом дня Жозеф быстрым шагом ходил по улицам, чтобы сэкономить деньги, отложенные на обед. И папа, о котором все же не следует забывать, готовился по ночам к экзаменам и, чтобы отогнать сон, колол перочинным ножом тыльную сторону руки. Да, наша семья возвысилась, но мы еще не достигли вершин, и Жозеф преувеличивает. Он напрасно считает, будто семья поднимается благодаря ему.

Сесиль поняла, о чем я думаю; она едва ощутимо дотронулась до моей руки и улыбнулась. Мне кажется, что с этой минуты я перестал обращать внимание на разговор.

Говорил ли я тебе, что Элен не пришла? Вероятно, ее присутствие не изменило бы ни характера, ни тона беседы. Она во всем придерживается теперь мнения мужа, заимствует у Жозефа мысли, повторяет его слова. Как странно! Элен была умной и живой девушкой. Она недолго боролась. За какие-нибудь полгода превратилась в копию Жозефа. Знаешь, ведь они не сами воспитывают своих детей, хотя Элен и очень этого хотелось. У них была бонна; теперь, когда Жозеф «разорен», он, вероятно, поручит свое потомство заботам престарелой бабушки Паскье.

Я совсем было забыл о разорении Жозефа и перестал слушать разговоры о движимом и недвижимом имуществе, когда Фердинан, долго перешептывавшийся с Клер, заявил, воспользовавшись минутой относительного затишья:

— Если мы соберем все, что имеем, нам удастся, пожалуй, наскрести для тебя пять тысяч франков.

И, шумно задышав, он важно обвел глазами всех сидящих за столом. И тут я понял значение этого семейного сборища и причину настойчивости Жозефа. Я сказал Сесили:

— Думается мне, дорогая Сесиль, что тебя обложат крупной данью.

Она с улыбкой пожала плечами.

После обеда, когда мы все вернулись в желтую гостиную, Фердинан отвел меня в сторону. О, не пытайся вызвать в памяти высокого тонкого юношу прежних дней, его непокорные волосы и тяжелый, неуверенный взгляд. Представь себе лучше господина, еще молодого, но успевшего накопить солидный жирок, господина, у которого пожаром горят мочки ушей. Итак, он отвел меня в угол гостиной. Тот самый Фердинан, который долгие годы говорил о Жозефе не иначе как с горечью, с затаенным озлоблением, вдруг преисполнился к нему симпатией, сочувствием, нежностью. В голосе у Фердинана звучали слезы. Он говорил в нос: «Нельзя все же бросить его в этом трагическом положении. Ведь он — наш брат. Что до меня, я выполнил свой долг, полностью выполнил. Я жертвую все, что имею. И ты, Лоран, не такой человек, чтобы пренебречь своим долгом… У отца было отложено три тысячи франков, он только что их отдал. Сесиль не пожалеет и десяти тысяч — Сесиль у нас капиталистка. У Сюзанны ничего нет, кроме надежд на будущее. Но Жозеф обещал помочь сестренке получить причитающуюся ей часть состояния еще до совершеннолетия. Какой ужас эти денежные дела!»

Фердинан сопел и настойчиво заглядывал мне в глаза.

Мы вышли вместе с Жозефом, так как он направлялся в сторону высших школ. Он казался немного усталым. Вдруг он сказал:

— Меня ждет машина. Мы еще можем пользоваться ею.

И тотчас же прибавил, как кардинал Мазарини:

— Придется расстаться со всем этим.

Не знаю почему, но при этих словах он улыбнулся. И мне показалось, что он сбросил с себя усталость, напряг мускулы и снова обрел решимость.

— Знаешь, — вздохнул он, садясь в машину, — говорят, будто в день своей коронации Наполеон сказал брату, которого звали так же, как и меня: «Жозеф! Если бы отец нас видел!» Какая наивность! Если бы старик Бонапарт и мог видеть сыновей, он отнюдь не был бы ослеплен. Он сказал бы им: «Едемте скорее домой, не то из-за вас обед опять простынет». Или что-нибудь в этом роде.

— Я не вижу тут связи, Жозеф, — пробормотал я. — При чем коронование императора, когда речь идет о финансовом крахе? Ведь если я правильно тебя понял, ты разорился.

Жозеф слушал меня в пол-уха.

— Теперь мне ясно, — проговорил он, глубоко вздохнув, — нашу семью ничем не удивишь. Мне никогда не удастся удивить вас. Я никогда не вырву возгласа восхищения ни у кого из вас, Паскье.

— Ну, это ты хватил через край, милый Жозеф! Зачем тебе удивлять нас? И главное, почему ты надеялся поразить нас своим разорением?

Жозеф пожал плечами и устремил взгляд в окно, словно отчаявшись объяснить мне что бы то ни было.

Он высадил меня у Французского коллежа и тут же отправился по своим делам. А я погрузился в чудесную тишину лаборатории. Пусть продают, если желают, виллу в Ницце, парижский дом, Руманьские плотины и все остальное — я в этом не разбираюсь. И, в сущности, мне безразлично, если продадут даже Пакельри — поместье, которое Жозеф называет «родовым», хотя мы не имеем на него никаких прав, а он распоряжается там, как полновластный хозяин, как диктатор. Все это меня мало трогает. И, однако, я огорчен неудачей Жозефа. Он верит только в одно — в деньги. Если денег у него не будет — какая пустота впереди! И каким несчастным он, вероятно, чувствует себя. Но странное дело, вид у него скорее возбужденный, чем несчастный. Не понимаю я его.

Должен тебе признаться, что я обещал ему тысячу франков. Это все, что у меня есть в настоящее время. Жозеф поблагодарил меня сдержанно, но не без теплоты. Он сказал: «Все уладится, не беспокойся, все уладится». Моя тысяча франков — он отнюдь не рассчитывал на эти деньги, — видимо, обрадовала его больше, чем десять тысяч франков Сесили, которая, по его словам, постоянно дает ему деньги для каких-то финансовых операций… Эти операции, которыми Жозеф занимается вот уже десять лет от имени Сесили, вещь довольно темная.

Я собирался рассказать тебе о том, как я работаю в лаборатории под руководством г-на Шальгрена. И опять семейство Паскье все спутало. Извини меня, дорогой Жюстен. Клятвенно обещаю тебе больше не говорить о моем семействе. Да, да, освободимся, очистимся от всякой скверны и будем верны главному в жизни.

Преданный тебе…


21 сентября 1908 г.


Глава II

Воспоминания об уединенной жизни в Бьевре. Чтение Плутарха. Надо ли вобрать в себя дыхание героев? Одно из представлений о Мессии. Жюстен и Лоран на перепутье. Молодые люди и любовь к жизни. Повиноваться прежде всего. Начальник и наставник. О потребности восхищаться. «Сударь» и «патрон». Эпидемия холеры. Различные мнения о франко-русском союзе и о научных открытиях


Ну уж нет! Если Жозеф воображает, будто ему достаточно разориться, чтобы я свернул с избранного мною пути и отвлекся от своих каждодневных дел, он ошибается, и я больше ничего не скажу тебе о нем. Впрочем, мне ничего нового и не известно, разве только, что он много суетится. Жозеф лишний раз заставил меня заинтересоваться его особой. Я недоволен этим и немного сержусь на него. Итак, лучше не говорить о нем, что, впрочем, не составляет для меня никакого труда.

Я вполне согласен с тобой, дорогой Жюстен: после распада «Уединения» нам было нелегко решить вопрос о том, как жить дальше. Да, наш эксперимент оказался неудачным, но он был прекрасен, достоин преклонения. Мы, несколько молодых людей, посвятивших себя научным занятиям, попытались жить вместе и кормиться трудом своих рук. Мы потерпели поражение. Причины этого краха требовали критического осмысления, и мы занялись им оба с огромной требовательностью к себе. Ты пережил все это, быть может, не так болезненно, как я, но быстрее и более бурно. И очень скоро, скорее, чем я, освободился от прошлого и нашел утешение. Я тем более восхищен твоим поступком, что ты ненавидишь шум. Не возражай: в «Уединении» ты всегда просил нас хорошенько затворять двери, не давать ставням хлопать на ветру, не переговариваться с этажа на этаж — требования вполне разумные, но наши товарищи не всегда это понимали. Вот почему мне трудно вообразить тебя среди шума, неизбежного при твоей теперешней жизни.

Я, вероятно, меньше страдал, чем ты, в первые минуты после распада, гибели нашей коммуны. Сожаления, беспокойство пришли лишь позднее. Говорить о разочаровании было бы неправильно: в данном случае я гораздо больше разочаровался в себе, чем в других. Но в моем смятении преобладала над остальными чувствами страстная жажда величия. Мне казалось, что во время нашей трогательной и жалкой авантюры я потерял точное представление о человеке, о его возможностях. Ты будешь смеяться надо мной, Жюстен, но по возвращении в Париж я, как слепец, ощупью бродил среди книг и инстинктивно набросился на Плутарха, я перечитал, я проглотил все произведения Плутарха. Это было не слишком справедливо, согласен, но я судил о наших собратьях — Тестевеле, Сенаке, Жюсеране, хороших парнях, которые, возможно, станут когда-нибудь выдающимися людьми, я судил о них, исходя из таких образцов, как Гай Гракх, Пелопид и другие ходульные персонажи, что свидетельствует о недостатке человечности и, главное, здравого смысла.

Но пойми, я бредил героизмом, мне хотелось «вобрать в себя дыхание героев», как говорит Ромен Роллан. Этого имени ты, вероятно, не знаешь, хотя и знаешь все на свете. Так зовут человека, который преподавал в Нормальной школе историю искусства — а может быть, и преподает ее по сей день, точно не знаю. Фове, слушавший лекции Ромена Роллана, дал мне почитать его книги и, между прочим, жизнеописание Бетховена. Великолепная вещь! Против своего обыкновения, Сенак не честит Ромена Роллана, он даже хорошо отзывается о нем, но ставит ему в упрек что-то вроде академической премии, которую тот получил за свою диссертацию. Какое дело до этого Сенаку, если диссертация действительно хороша?!

Дорогой Жюстен, в тот день, когда ты решил жить среди простых людей, я поклялся вобрать в себя дыхание героев. Ты нередко говорил мне в «Уединении», что для вас, евреев, Мессия, в сущности, не человек, а обобщенный образ людей, которые пронесли сквозь века искру священного пламени. Замечательная мысль! Но мне кажется, что у иных обиженных природою людей эта искра поистине слишком слаба. Надо находить великих людей и следовать за ними, ибо у них эта искра подобна пламени, озаряющему, хотя бы на миг, окружающий мрак. Такие люди существуют, надо только узнать их, приблизиться к ним. Пастер, о котором мой отец говорит с подлинным лиризмом, был, несомненно, личностью, достойной Плутархов будущего. Я знал г-на Дастра, знал Рено Сензье и г-на Эрмереля — замечательного малого, хотя и слишком молчаливого на мой вкус. Мне хотелось бы познакомиться с людьми вроде Родена и Анатоля Франса. К сожалению, они и им подобные отделены от прочих смертных ореолом славы, а положение мое настолько скромно, что у меня нет никакой надежды коснуться хотя бы полы их сюртука. Можно ли не испытать восторга при мысли, что эти люди дышат тем же воздухом, что и мы? И, однако, это захватывающая дух правда. Жюстен, дорогой старый друг, имеются лишь два выхода, — я уже говорил тебе об этом, — либо жить, как ты, среди простых людей, либо жить, как мне того хочется, среди людей незаурядных. Все остальное — вздор и потерянное время.

Если бы ты был здесь, со мной, если бы я видел твой длинный нос и непокорные волосы (может быть, ты их остриг, но ничего не сказал мне об этом?), твои глаза, смотрящие на людей и на вещи с таким настойчивым любопытством, — согласись, что набросок получился дружеский, хотя и схематичный, — итак, если бы ты был здесь, рядом, я, вероятно, не посмел бы с такой непринужденностью беседовать с тобой. Но ты далеко, ты не можешь прервать меня, а если тебе случается не слишком внимательно читать мои письма, я этого не вижу и не обижаюсь. Ты уже понял, конечно, из этих строк, что я полностью обрел душевное равновесие. Когда я привил себе еще не вполне проверенную вакцину Эрмереля, то поступил так, вероятно, потому что мне не хотелось жить. Ты почувствовал это. Я был молод, дорогой друг и брат, я был. страшно молод. Теперь я дорожу жизнью. Говорю это не без стыда, но я должен тебе это сказать. Время апатии и отрешенности миновало: я дорожу жизнью. Это означает, что я и в самом деле становлюсь мужчиной, начинаю, так сказать, покрываться патиной. При объявлении войны на убой отправляют в первую очередь молодых под предлогом, будто старики неспособны сражаться. Возможно. Будущее покажет, так ли это. Но в одном я уверен: молодых посылают в первую очередь на убой потому, что очень молодые люди наделены в большей степени, чем остальные, гордым презрением к смерти. Молодые охотнее стариков соглашаются умереть. Молодые люди еще не любят жизни. Они постареют, изведают горе, позор, отчаяние и, страшно сказать, полюбят эту жалкую жизнь и потеряют всякое желание умирать.

Все это привело бы меня в отчаяние, будь я еще зеленым юнцом; но душа моя понемногу черствеет, и эмоциональный взгляд на вещи уступает место научному, что дает мне огромное облегчение.

Кстати, пиши мне, пожалуйста, менее скупо о молодой мотальщице — кажется, ты так ее назвал, — которая, видимо, занимает не последнее место в твоем сердце. В ответ, мой друг, — откровенность за откровенность, — я поведаю тебе, и весьма пространно, о роли печени в выработке агглютининов.

Мысль об исследовании агглютининов — тебе это ничего не говорит, но притворись, будто ты все понимаешь, — принадлежит лично мне, хотя почти все мысли, зреющие ныне у меня в голове, подсказаны патроном. Я признаюсь в этом без всякой неловкости, признаюсь даже с гордостью. Мы с тобой придерживались вздорных идей об оригинальности, особенно в «Уединении», где нас окружали смутьяны, или, точнее сказать, анархисты. Мы утеряли способность повиноваться, и это было бы большим несчастьем, окажись такая потеря непоправимой, окончательной. Обо мне можешь не беспокоиться. Я делаю успехи в области индивидуализма — я объясню тебе потом, как и почему, и постараюсь защитить свою точку зрения, — итак, я делаю успехи в области спасительного индивидуализма; однако на первой же странице всех моих тетрадей я написал с помощью условных знаков, понятных мне одному, следующее краткое правило: «Повиноваться прежде всего». Не подумай, будто я хочу временно отказаться от собственной воли. Вот что означают для меня самого эти слова: «Тщательно выбирать своих наставников и повиноваться им». Заметь, я сказал «наставников», а не «начальников». Мысль о начальнике мне не совсем чужда, хотя и менее близка, чем мысль о наставнике. Я хочу учиться, иными словами, познавать, усваивать, я хочу расти, быть может, потому, что принадлежу к семье, набирающей силы, идущей в гору, как говорит Жозеф, который путает два понятия — подъема и богатства. Я не прошу освободить меня от ответственности, не собираюсь идти с закрытыми глазами, я требую духовной пищи, хлеба насущного. И не могу обойтись без руководства.

Я прекрасно понимаю, что подлинный начальник является также и наставником, поскольку он преподает людям, скажем, уроки мужества, решимости. Ты, Жюстен, по собственной воле решил подчиниться дисциплине, значит, у тебя имеются все качества, необходимые для начальника; можешь не сомневаться в этом, несмотря на все разочарования, постигшие нас в Бьевре. Но мне-то к чему начальник, ведь я не человек действия? Нет, нет, я требую именно наставников.

Ты недоумеваешь, конечно, почему я говорю о наставниках? Разве недостаточно одного наставника, если он наставник настоящий? Можешь быть спокоен, я обдумал этот вопрос. При выборе наставников можно ошибиться. Поэтому благоразумие требует получить прежде всего данные для сравнения. Это не что иное, как римский метод, перенесенный из области управления в область познания: consules ambo[3]. Видишь, я открываю тебе, при условии соблюдения полнейшей тайны, свой план или, лучше сказать, свой метод.

Данные для сравнения являются в то же время и данными для контроля. Я говорю контроля, а не критики. Критиковать я не отваживаюсь. Мне необходимо кем-нибудь восхищаться, Жюстен, да, да, да! И пусть даже я ошибусь, для меня важно само чувство восхищения, важнее даже, чем его объект.

Если бы Жан-Поль Сенак прочел это письмо, с ним случился бы, по-моему, нервный припадок. Он настолько лишен способности восхищаться, что это почти трагично для поэта. Он поведал мне вчера одну из тех тайн, которые позволяют заглянуть в глубину человеческой души. «Все считают, — сказал он, — что у меня отвратительный характер, но признают, что я умен. Это неправда, я глуп. Только я этого никому не говорю. Я один достаточно умен, чтобы понять, насколько я глуп».

Странно видеть Сенака с его сухим, бесплодным умом в присутствии такого человека, как патрон. Ты догадываешься, конечно, что я имею в виду г-на Шальгрена. Жаль, что фразеология социальных распрей опошлила прекрасное слово «патрон». Когда Шлейтер заговаривает о хозяевах, о патронах, о предпринимателях, он превращается в доктринера, в фанатика, предающего анафеме инакомыслящих. Я еще вернусь к Шлейтеру, который заделался настоящим политиком с тех пор, как он купается в лучах славы Вивиани. Для меня слово «патрон» по-прежнему означает человека, служащего примером, отца, призванного защищать и даже создавать. В медицинской среде, которую я, право же, люблю от всего сердца, ученик называет наставника «сударь». Ты не можешь себе представить, как прекрасно это простое слово, как оно благородно, почтительно, особенно если юноша обращается к тому, кто учит его, кто руководит им. Если отношения между учителем и учеником становятся более сердечными, последний отказывается в минуты духовной близости от слова «сударь» и позволяет себе назвать наставника «патрон». Именно так я называю г-на Шальгрена, хотя это не принято в Коллеже, и он терпит это обращение, памятуя о своей работе в больницах. Мне кажется даже, что слово «патрон» трогает его как знак сыновнего почтения.

Я напишу здесь свою диссертацию по естествознанию. Что же касается моей диссертации по медицине, я собираюсь защитить ее почти одновременно с первой и для этого хочу поработать у Николя Ронера, не отказываясь, впрочем, от своего места в Коллеже. Я писал тебе о двух наставниках, понимаешь теперь, к чему я клоню.

Я ходатайствовал о месте препаратора, ныне вакантном, в лаборатории профессора Ронера. Жду ответа. Эта должность плохо оплачивается, но она поможет мне получить доступ к одному из самых выдающихся людей нашего времени и поработать вместе с ним. Мне кажется по некоторым данным, что патрон высоко ставит г-на Ронера. Он нередко ссылался на него в своих книгах, и притом с неизменной похвалой. О работах Ронера он говорит с величайшим уважением. Я не сказал г-ну Шальгрену, что надеюсь получить место у Ронера, и сделал это из робости, а не потому что скрытничаю с ним.

Впрочем, спешного тут ничего нет. Г-н Ронер сейчас в России. Он поехал туда на холеру. Ты, вероятно, знаешь, что в России свирепствует холера. Она появилась сперва на Волге. А теперь вспыхнула в Санкт-Петербурге. У нас во Франции была создана комиссия по борьбе с этой эпидемией. Ронер тотчас же предложил свои услуги. Все, кто знает профессора, говорят о нем как о человеке на редкость мужественном и хладнокровном. Разве не прекрасно это братство народов, ставшее возможным благодаря науке?! — Вот я и заговорил языком доктора Паскье, моего папаши! — Холера косит людей в России; тут же является крупный французский ученый и говорит: «Распоряжайтесь мною!»

Быть может, я напрасно рассказал тебе эту историю. Как человек восторженный, ты вполне способен взять билет на поезд и помчаться в Россию. К счастью для тех, кто тебя любит, у тебя, насколько мне известно, нет ни гроша в кармане.

Услышав разговоры об этой эпидемии в день нашего семейного сборища, Жозеф пожал плечами и сказал какую-то грубость по поводу франко-русского союза: «Превосходно, давайте нам свои миллионы, а мы дадим вам нашу холеру», или что-то в этом роде.

Как ни странно, но в вопросе о франко-русских отношениях Жозеф и Сенак довольно хорошо понимают друг друга. Сенак не выносит ни Стерновича, ни других русских, работающих у г-на Шальгрена. Он бормочет себе в усы: «Эти молодцы намереваются спасти мир, построить новое общество, а сами не могут пришить пуговицу к пиджаку…» И странное дело — у самого Сенака вечно не хватает на пиджаке нескольких пуговиц. Сенак — страшный человек, и опасен он главным образом для тех, кто на него похож.

Сенак садится иной раз на табурет против меня и, в ожидании г-на Шальгрена, вопрошает: «К чему, в сущности, стремятся ученые, вроде тебя? Да к тому, чтобы помешать людям умирать. Какая чушь. Если наука помешает людям умирать, их нечем будет кормить. Им придется вести войну и убивать друг друга. Веселенькая получится история».

Стоит нам заговорить о подвигах Уилбура Райта, как Сенак пожимает плечами и заявляет: «Все эти прекрасные открытия будут использованы честолюбцами и сумасшедшими. В общем, вы, ученые, основные орудия всемирного беспорядка!»

Как это печально! Сенак внушал бы мне гадливость, если бы я его не знал. Но я его знаю! Ты не раз просил меня не писать тебе о Сенаке. Почему? Он странный тип. Такого человека, как он, нельзя без сожаления предоставить собственной участи. Да и, кроме того, я уже давал себе слово не писать о своем семействе. Если я перестану рассказывать тебе о моих товарищах, мне почти не о чем будет с тобой говорить. А надо признаться, эта переписка и приятна мне и полезна: она позволяет мне изливать душу и, главное, помогает приводить в порядок мысли. Знай же, что я эгоист.

Постарайся в своем следующем письме поменьше писать мне о доктринах и побольше о людях. Кропоткин мне нравится, договорились; но мне хотелось бы знать о твоих товарищах по работе и прежде всего попросить тебя меньше скрытничать со своим старым другом, когда речь заходит о той самой девушке… До следующего письма. Обнимаю тебя. Vale.[4]


29 сентября 1908 г.


Глава III

Господин Оливье Шальгрен, профессор Французского коллежа. Рассеянность ученого. Непринужденный монолог о рационализме XIX века. Интермедия о музыкальных вибрациях. Задача, стоящая перед рационализмом XX века. Одна из особенностей бенгальского языка


Раза три или четыре за минувшую весну я предлагал тебе, пока ты еще не уехал: «Заходи в Коллеж утром или после обеда, и, быть может, ты увидишь г-на Шальгрена». Ты не смог прийти, ты не пришел. Сожалею об этом. Теперь мне придется описать тебе профессора, и описание выйдет многословным, растянутым, тогда как ты уловил бы все молниеносно, с одного взгляда.

Портреты, которые ты видел в газетах, дают весьма отдаленное представление о г-не Шальгрене. К тому же он не любит сниматься. На всех фотографиях вид у него суровый, почти жесткий. Ошибочное впечатление! Не подумай также, будто патрон держится напряженно, неуверенно, отнюдь нет, он обладает чудесной сдержанностью, которую мне самому хотелось бы иметь во всех случаях жизни. На фотографиях он, неизвестно почему, кажется высоким. Он не очень высок, но сухощав; и заметь, что сухощавый не означает щуплый. Если бы слову «аристократ» можно было вернуть его прекрасный первоначальный смысл, я сказал бы, что Оливье Шальгрен подлинный аристократ. Я не раз задавал себе вопрос, не внук ли он архитектора Шальгрена, построившего Французский коллеж, где мы работаем. Я не решаюсь расспрашивать его по этому поводу. Да это и неважно.

Лицо у него бритое, очень бледное, изборожденное благородными морщинами. Очков он не носит, лишь изредка надевает их. По-моему, он против очков не потому, что заботится о своей внешности — она мало его трогает, просто ему хочется соответствовать, несмотря на возраст, сложившемуся у него представлению об облике ученого. Он часто говорит: «Ученый, естествоиспытатель, работающий в лаборатории, — прежде всего здоровое животное, он должен все видеть, все слышать, все ощущать». В самом деле, патрон на редкость наблюдателен, восприимчив. И не отказывает себе в удовольствии продемонстрировать это, к стыду своих учеников; от него ничего не ускользает. Он слышит, как падает пылинка, замечает тень волоса на стене. По едва уловимым признакам угадывает, кто побывал в лаборатории. «Сегодня утром сюда приходил господин Сенак», — говорит он иной раз. Должен сознаться, что смешанный запах спирта и табака, столь характерный для Сенака, можно почувствовать и при обычном обонянии.

У г-на Шальгрена довольно длинные волосы, вьющиеся, шелковистые, почти совсем седые. Они касаются ворота его рабочей блузы и, можешь быть уверен, не оставляют там ни малейших следов перхоти: все на нем чисто, опрятно, без ненужного фатовства. Хочется также рассказать тебе о его руках, которые, по-моему, очень красивы. Правда, кожа на них суховата, особенно возле суставов, так как, если верить энциклопедии, патрону лет пятьдесят шесть — пятьдесят семь, но подвижность этих рук, их изящество приводят меня в восторг. Никогда ни одного лишнего или несоразмерного жеста: в каждом движении та полная гармония, которой, по всей вероятности, объясняется власть чародеев и гипнотизеров.

Если бы патрон случайно прочел это письмо, оно вряд ли бы ему понравилось. Он создал себе очень ясное, очень трезвое представление о том, что я назвал выше его обликом; но он не любуется им, не проявляет к нему ни малейшего снисхождения. «Надо хорошенько себя узнать, чтобы лучше о себе позабыть», — замечает он иногда.

Все его работы говорят о редкой последовательности, и, однако, он человек рассеянный. Или, лучше сказать, он разрешает себе отвлекаться, охотно поддается своей рассеянности. Стоит ему о чем-нибудь заговорить, и он поминутно уходит в сторону от основной темы, открывает новые пути, боковые тропы. Он умолкает, возвращается обратно, забегает вперед, устремляется ввысь, опять умолкает, внутренне становится на колени, если можно так выразиться, рассматривает скрытый от наших глаз предмет, и рассматривает так долго, что кажется, будто он успел задремать, только взгляд бодрствует, бархатистый взгляд серо-карих глаз, то устремленный в одну точку, то подвижный, взгляд удивительно мягкий, и, однако, выдержать его трудно, когда он бывает пристальным, сосредоточенным.

Вчера утром он зашел ко мне. Я как раз рассматривал под микроскопом срезы печени и клетки Купфера, которые мне удалось поместить в самом фокусе. Патрон наблюдал несколько минут за моей работой и неожиданно попросил:

— Пожалуйста, Паскье, покажите мне ваши препараты!

Он сел вместо меня на высокий табурет в ярком свете, падавшем из окна. Право, бледность у него почти неестественная, что очень меня беспокоит; конечно, это не желтизна слоновой кости, характерная для рака, а скорее пергаментная бледность некоторых сердечных больных. И порой его белое лицо становится еще белее, словно оно может бледнеть до бесконечности.

Он незаметно переставил пластинку микроскопа, чтобы обежать взглядом весь препарат. «Поразительно, поразительно!» — приговаривал он. Затем с улыбкой взглянул на меня: «Я не принадлежу к числу тех, кто находит, что все логично, все естественно, все объяснимо. Нет, конечно же, нет!»

Он повернулся ко мне на табурете и продолжал, по-прежнему улыбаясь, словно имелась явная связь между тем, что он сказал, и тем, что собирался сказать:

— Знаете, мой друг, меня только что избрали председателем Общества по рационалистическим изысканиям. Я уже давно принадлежу к этому старому обществу. Можно ли не быть рационалистом, Паскье? Люди моего возраста были вскормлены этим горьким, но питательным молоком. Да и как не быть рационалистом, дорогой друг? Если мы освободились наконец от жалких суеверий, от всех разновидностей мерзкого фанатизма, то мы обязаны этим прежде всего твердому и мудрому рационализму. Я гораздо старше вас, Паскье. Я сам был свидетелем последних конвульсий былых химер. Я сказал «последних». Но они еще возродятся, они возрождаются каждый день. Возрождаются даже у людей со светлой головой. Возьмите хотя бы Клода Бернара, который всю жизнь победоносно сражался с витализмом, с анимизмом и прочими ошибочными доктринами. Так вот, под конец жизни этот самый Клод Бернар принялся фантазировать, и фантазировать наугад. Он втайне подготовил работу против идей Пастера, работу незаконченную, которая не увидела света до его смерти, но Бертело разыскал ее не то сам, не то через третьих лиц в ночном столике покойного и хладнокровно опубликовал. Это произошло в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году, в разгар лета, мне было тогда двадцать семь лет. Трудно себе представить гнев Пастера, ведь за двенадцать лет до этого он написал о Бернаре очерк, полный блистательных похвал. Пастер, по своему обыкновению, разрешил спор. И не только разрешил, но и все поставил на место. Мы следили, затаив дыхание, за всеми перипетиями этой драмы, так как для нас это была драма…

…Обратите внимание, Паскье, вы колете своих кроликов в боковую вену и правильно делаете; но вон у того кролика уши совсем прозрачные: у него гематома, которая грозит общим заражением… Как всегда, Пастер одержал победу, и фантазеры отказались на время от своих фантазий. Задумывались ли вы когда-нибудь, мой друг, о том, что Пастер, человек верующий, возвышенная душа, был одним из величайших проповедников рационализма. Во всех своих даже наименее важных работах он — воплощение рационалистической логики. И находятся люди, думающие, будто мир, в сущности, несложен… Я уже сказал вам, что меня назначили председателем Общества по рационалистическим изысканиям. Я долго колебался, мой друг, прежде чем принять эту довольно обременительную честь, и если я в конце концов согласился, то не без тайного умысла.

Патрон сделал характерное движение губами, словно он что-то пережевывал. Обычно это служит у него признаком волнения. Затем негромко просвистел несколько тактов из Персифаля на мотив «Тайной вечери». Почему? Да, почему? Не знаю. Наконец, понизив голос, продолжал свой монолог:

— Замечали ли вы, мой друг, что ваши зверьки чувствуют музыку? Все животные чувствуют музыку, даже рыбы, и это поразительно. Сом, например, прекрасно слышит звонок. Я уже не говорю о змеях, которые раскачиваются под звуки музыки. Но человек, Паскье, человек! Попробуйте взглянуть на вещи объективно: звук есть вибрация, и вибрация довольно примитивная. Допускаю, что восприятие звуковых волн может оказывать более или менее благоприятное влияние на живую клетку, эту поразительную субстанцию, о которой мы почти ничего не знаем; но разве мы все сказали, говоря о приятном или неприятном впечатлении? Разве такие слова хоть сколько-нибудь соответствуют бесконечному миру радостей и мук, которые пробуждаются в нас только потому, что наша барабанная перепонка вибрирует под влиянием звуковых волн? И пусть мне не говорят об ассоциации идей и воспоминаний — это не разрешает проблемы. Вы воспроизводите при помощи трубочки или струны четыре-пять последовательных звуков, и я впадаю то в экстаз, то в мрачное отчаяние. Как вам известно, люди, подобные Вакслеру, упорно сводят все это к вопросам биологической химии, к уравнениям, к кривым. Это же ребячество!

Снова пауза. Патрон тихо качал головой, а я ждал, предоставляя ему бродить ощупью в этих богатых мыслями дебрях. Он опять заговорил:

— Я человек девятнадцатого века, а девятнадцатый век останется в истории веком торжествующего рационализма. Меня радует это. Но люди не бывают благоразумны в своем торжестве, и даже разум, восторжествовав, проявил недостаточно сдержанности и такта. Впрочем, это естественно после стольких веков угнетения и варварской тирании! После всех этих тюрем и костров. Можно покарать Исидора или Состема, но не Галилея: перед Галилеем преклоняются, его учение продолжают. В конце концов рационализм взял верх. К сожалению, опьянев от успеха, иные трезвые умы решили, что разум может и должен все объяснить. Вот видите, дорогой друг, какое щекотливое создалось положение. Допустить в принципе, что разум не в состоянии всего объяснить, значит заранее сложить оружие, отступить перед химерой, понимаю. Но утверждать, будто разум может все объяснить, значит насаждать от избытка самомнения новое заблужденье, новую разновидность невежества и варварства. Паскье, я говорю так, словно я один, так, как мне случается говорить, когда я бываю один.

По всей вероятности, я улыбнулся, потому что лицо патрона осветилось ласковой улыбкой.

— Вы, Паскье, человек двадцатого века. Я не говорю, что рационализм не узнает новых боев и даже новых потрясений. Всегда приходится начинать сызнова — окончательной победы не существует. Полагаю, однако, что человечество перенесет на другую почву свою потребность в конфликтах, в столкновениях, в борьбе. В самом деле, социальные разногласия с каждым днем обостряются. Они не замедлят принять характер прежних религиозных войн. Рационализм стоит на достаточно прочных позициях, чтобы оказаться не скажу терпимым, но попросту мудрым. Рационалистическое миропонимание может признать без стыда, что оно не единственно возможное, что существуют другие пути, быть может, опасные, но которые все же ведут куда-то. Рационализм достаточно силен сегодня, чтобы пойти на мировую. Понимаете? Я надеюсь, если уж все говорить до конца, что рационализм перестанет смотреть на себя как на естественного противника интуитивного или религиозного познания и даже познания мистического или поэтического. Это может стать великой задачей двадцатого века. Задачей людей вашего возраста. Я лишь возвещаю ее. И чтобы сделать это с наибольшим авторитетом, я согласился стать во главе нашего старого Общества, где имеется много людей, впрочем, весьма достойных, которые по-своему исповедуют рационалистический катехизис и, сами того не подозревая, бывают столь же непреклонны и слепы, как их враги, и даже фанатичны на свой манер.

Патрон снова наклонился над микроскопом и стал рассматривать мои препараты. Он говорил, умело регулируя аппарат:

— Бертело умер в прошлом году… Как это мы не чувствуем, что наш смертный час пробил? Почему природа, которая и так делает много таинственного, не предупреждает нас об этом? Почему мы не чувствуем, что смерть близка, что мы начинаем переживать себя и даже препятствовать развитию наших собственных идей?

Я слушал. Я ждал новых, замечательных признаний. Но тут вошел Сенак с портфелем, набитым бумагами.

Патрон тотчас же встал. Он снова был собран, подтянут, готов к новым трудам. Он улыбался, чуть не смеялся. Он говорил:

— Позовите меня завтра, чтобы показать новые срезы. Завтра, завтра… Вам, вероятно, известно, Паскье, что на бенгальском языке понятия «завтра» и «вчера» обозначаются одним и тем же словом. Бенгальцам можно позавидовать. Впрочем, этого штриха достаточно, чтобы объяснить завоевания англичан и многое другое. Рационализм — жесткий и тяжелый корсет, но отказываться от него не надо. Я по-прежнему остаюсь рационалистом… Идемте же в библиотеку, господин Сенак.

Они вышли. Признаюсь тебе, старый друг, что я проклинал Жан-Поля Сенака. Надо же было ему свалиться как снег на голову и помешать нам! Я был так счастлив!

Я описал тебе эту сцену, пока она еще свежа в тайниках моего сердца. И описал плохо. Ты не представляешь себе, как это было замечательно. Гораздо свободнее, гораздо проще, чем все, что я мог бы тебе сказать. Я подписываюсь без обиняков:

Л. П., рационалист нового века,

или лучше Л. П., неорационалист.


2 октября 1908 г.


Глава IV

Превосходная тема для диссертации. Величие и упадок бережливого человека. Полезное и бесполезное. Элен, или о покорности в браке. Деловые люди и ученые. Собака финансиста. Чувство собственности и долги. Паломничество, предпринятое ради очищения души. Крик в заброшенном парке. Лоран назначен препаратором к г-ну Николя Ронеру


Фове вернулся из поездки. До занятий еще далеко, но работа у нас есть, и мы знаем, что патрон скоро будет на посту: две недели отпуска, две недели вне лаборатории, вероятно, уже тяготят его. Фове пишет диссертацию. Тема превосходная: влияние музыкальных вибраций на микроорганизмы. Это, конечно, идея г-на Шальгрена, который говорил со мной на днях — я, кажется, писал тебе об этом — о влиянии музыки на живые существа. Я не ждал Фове раньше конца октября. И вот моя драгоценная тишина нарушена. Дело, конечно, не в том, что Фове шумлив, напротив, этот господин чересчур деликатен. Да и в настоящее время он держится менее надменно, чем прежде, даже чуть-чуть искательно.

Вчера я отнес Жозефу тысячу франков, весь мой наличный капитал. И, поверь мне, сделал это от всего сердца. К сожалению, Жозеф был невозможен, или, точнее, верен себе. Бывают дни, когда в него словно вселяется бес. Он пригласил меня обедать, но не обошелся при этом без неприятных замечаний: «Проедим наши последние денежки… Под конец надо сделать широкий жест… Нет, нет, идем… Одним безумством больше или меньше…»

Обед был обставлен просто и уютно. Мне показалось, что число слуг в доме уменьшилось. Жозеф не преминул заметить: «Я увольняю их постепенно, чтобы не вызвать подозрений. И, главное, ни слова Элен об этих делах. Она ничего или почти ничего не знает. Спасибо за тысячу франков. Это все же кое-что в моем почти трагическом положении. Важно, чтобы все обошлось и у меня не отняли бы вот этого!»

И с этими словами он указал на ленточку у себя в петлице. Ты ведь знаешь, — кто этого не знает? — что он получил в январе орден Почетного легиона. Странная вещь: Жозеф, который настойчиво советовал мне не носить никаких знаков отличия, придает огромное значение своему ордену. Он всячески выставляет его напоказ и время от времени замечает: «Теперь настала очередь папы. Я займусь этим делом, не беспокойся. Награждение отца значит для меня не меньше, чем мое собственное…» Жозеф только говорит так, а на самом деле вовсе не спешит добиться успеха и потерять то преимущество, которое он якобы приобрел благодаря этому украшению.

Как видишь, я не позволяю Жозефу дурачить себя. Да мне и не хотелось бы давать ему повод для насмешек. Я вручил ему тысячу франков, не сказав, что мне пришлось отказаться от покупки зимнего пальто и газовой печки. Напротив, я принял рассеянный вид человека, не придающего значения столь скромной сумме.

Во время обеда разговор шел о том, что полезно и что бесполезно. Превосходный повод для Жозефа говорить всякую ерунду. Он смотрит на жену и изрекает комическим тоном:

— Возьмем хотя бы тебя, дорогая! Ты так называемая образованная женщина, а что ты знаешь полезного в жизни? Ты лиценциат каких-то естественных наук, кажется, химических, а сделать простую яичницу и то не сумеешь.

И вдруг мрачно заявляет:

— Бывают, однако, обстоятельства, при которых светской женщине приходится самой готовить яичницу…

Он вздыхает. Элен поразительно спокойна. Она улыбается, и на ее правой щеке появляется прехорошенькая ямочка, на которую я уже давно обратил внимание. Элен заметно пополнела. Ее нежное лицо блондинки сильно краснеет, особенно после еды. Я спросил, почему детей нет дома. Жозеф ответил с театральным жестом:

— Они у мамы! Им там прекрасно. Няня стоила слишком дорого.

Новый вздох и подмигивание левым глазом по моему адресу. И тут же Жозеф прибавляет:

— Вся эта сорбоннская премудрость — чистой воды надувательство. Лиценциаты знают формулы и цифры. Но когда речь заходит о том, чтобы, скажем, приготовить для больного аспирин или глауберову соль, приходится обращаться к обыкновенным подмастерьям, которые получили разумное образование в специальных школах и прекрасно понимают, что к чему; они-то и выполняют всю работу. Вы же просто-напрасто предметы роскоши, статисты, жонглеры идеями, а ваша научная деятельность лишь вывеска, не больше.

Элен сказала: «О, я-то!» — и опять последовала улыбка с ямочкой.

По прошествии стольких лет этот брак все еще изумляет меня. Братец Жозеф грубовато шутит, пытаясь скрыть почти суеверное почтение, которое он питает к умственному труду, и, в сущности, очень гордится познаниями и дипломами жены. Но все это тревожит его, и он пытается окольными путями взять перевес над женой. Вчера, в конце обеда, он сказал:

— Я не человек науки, не наблюдатель-виртуоз, как ты, Лоран. Но я чистосердечно верю в прогресс. Впрочем, вы, ученые, работаете лишь на нас, деловых людей. Да, вы, сколько вас ни на есть, даже астрономы. Ты разрезаешь мышиные лапки на микроскопические кусочки и заявляешь: я занимаюсь чистой наукой! Но все это приведет к созданию какого-нибудь химического продукта, к заводам, к акциям, которые мы станем покупать и продавать, и эти акции вдохнут подлинную жизнь в ваши благоглупости.

Он покраснел, воодушевился. Он пил и ел с большим усердием и все же изредка шумно вздыхал, и лицо его ненадолго принимало похоронное выражение. Не без лиризма орудуя вилкой, он снова принялся рассуждать:

— Возьмем хотя бы твоего друга Сенака и те вещи, которые он пишет и публикует в газетах или журналах, не знаю точно… Изготовлять романы, изготовлять стихи, делать научные открытия! Подумаешь!.. Я мог бы делать то же самое, если бы захотел. Не смейся! Погоди минутку! Вот сейчас, не сходя с места, я придумаю сюжет для фельетона. Сделаю научное открытие здесь, за столом, с помощью вилки и бутылки вина. Погодите только одну минуту! Но нет, к черту, плевать мне на это. Я предпочитаю делать деньги. Это более трудно, зато гораздо важнее.

В коридоре, когда я, совершенно измученный, уже собирался проститься, Жозеф сразу успокоился и рассмеялся. Он посмотрел на бегающего фокстерьера, ибо у этого банкрота великолепный, просторный дом, и сказал:

— Взгляни на мою собаку. Она — умница: скачет на трех лапах. Оставляет одну про запас, на старость. Настоящая собака бережливого человека.

Бережливость! Он только и говорит об этом с тех пор, как разорился. Я оглядывал переднюю, ковры, мебель — насколько мне известно, весь дом принадлежит ему или, по крайней мере, принадлежал две недели тому назад, — и мне было немного стыдно за свою жалкую тысячу франков, за каплю воды, которую я принес в эту Сахару. Он, видимо, понял мой взгляд и проговорил, морща лоб:

— У меня масса забот, Лоран. Люди, не имеющие состояния, не понимают своего счастья! Но, знаешь, твоя тысяча находится в надежных руках, не беспокойся.

Я верну тебе деньги, можешь не сомневаться, и даже с крупными процентами. Дан мне только расплатиться с долгами.

Тут он выпрямился, обрел свою обычную решимость и самоуверенность. Он снова напыжился, если можно так выразиться. Он говорит «мои долги», как собственник, как другие сказали бы «мои поместья». Я плохо знаю дела Жозефа и не представляю себе, велики ли эти пресловутые долги.

Я собирался отворить дверь и сбежать, но он схватил меня за руку. Он говорил тихо, как бы извиняясь, и улыбался при этом плотоядной улыбкой. «Когда я пью, когда я ем или занимаюсь любовью, — принялся он объяснять, — я наслаждаюсь в тысячу раз больше, чем остальные люди». И сжал зубы. Он верил тому, что говорил.

Затем прибавил без всякой видимой связи:

— Я послал тебе корзину груш, груш из Пакельри! Сознайся, что у груши из Пакельри замечательный вкус.

Он послал мне груши, это сущая правда, и уже напоминал мне об этом более десяти раз. Он хочет, чтобы я говорил о них при каждой встрече, распространялся об их вкусе, аромате, нежности, сочности… То же самое происходит всякий раз, как он делает мне какой-нибудь подарок. Слава богу, он не часто их делает!

Он не сразу отпустил меня. Высунув голову в приоткрытую дверь, он твердил сквозь зубы: «Я хочу спасти Пакельри. Недаром я обратился к вам. недаром стал трубить сбор. И однако, когда я живу в Пакельри, меня тянет в Болье, а когда я в Болье, мне хочется быть в Мениле. Глупо, да? Я завидую людям, у которых один-единственный дом — они не знают своего счастья. Но скоро, очень скоро, все это кончится. (Шумный вздох.) Только бы удалось спасти Пакельри! Подумай только! Ведь это колыбель нашего семейства, Лоран!»

Наконец я сбежал. Еще немного, и я вышел бы из себя. Колыбель семейства! Это прямо-таки находка, если вспомнить, что он уже три года владеет этим поместьем.

Кровь бросилась мне в голову, это всегда бывает со мной после разговора с Жозефом. Как объяснить тебе мое душевное состояние? Я не могу понять Жозефа и, наверно, прескверно описываю его в своих письмах. Иногда я ненавижу его и вместе с тем жалею. Попытаюсь быть предельно искренним и сказать тебе все как есть. Я был уверен, что совесть моя чиста перед Жозефом. Конечно, я не завидовал его богатству и даже думал о нем со спасительным отвращением, ведь что там ни говори, а деньги финансистов заработаны тяжким трудом множества безвестных людей, гнущих спину в нижних слоях общества. Итак, я старался не думать об этом богатстве, и обычно мне это удавалось. Так вот, с тех пор как Жозеф разорился, я испытываю смутное сожаление. Да, да, мне неприятно, что он потерял все эти деньги. Меня раздражает необходимость жалеть его. Я знал, что Жозеф воспользуется любым случаем, чтобы попросить у меня чего-нибудь — денег, внимания, книгу, рекомендацию. А теперь приходится еще дарить его заботой, чуть ли не жалостью. Он ненасытен.

Мне очень хотелось очистить душу после этого обеда и найти несколько часов для спокойного раздумья: срочной работы в лаборатории не было, и я сделал нечто такое, в чем непременно должен тебе признаться, во-первых, потому что я дал себе слово никогда от тебя ничего не скрывать — а это поможет мне ничего не скрывать от самого себя — и, во-вторых, потому что ты поймешь, уверен в этом, охватившее меня чувство.

Я сел в поезд на Люксембургском вокзале и поехал вот так, совсем один, поклониться Бьевру.

Сначала мне было трудно мысленно отрешиться от Жозефа. Он причиняет мне боль, унижает меня. После наших встреч я думаю упорно, с отчаянием, не похож ли я на него хоть немного. И в конце концов отыскиваю черты сходства, а это тяжело.

Итак, в поезде я отнюдь не был в состоянии благодати. Когда мне случается испытать душевную боль, я всеми средствами пытаюсь преодолеть ее. Я говорю себе, например: «Предположим, что это не я… что горе случилось с другим… Ну же, вообразим, что я тут ни при чем…» К сожалению, это почти никогда не удается, и мне приходится мучиться, пока горе не утихнет.

Я все же приехал в Бьевр и там сразу почувствовал, что избавился, да, избавился от Жозефа, так как другие тени закружились вокруг меня. Они проделали со мной весь путь до конца.

Стоял осенний день, прекрасный, мягкий, в дымке прозрачного тумана. Все запахи, казалось, достигли чудесной минуты своего завершения. Завтра, вероятно, они будут испорчены гниением, смертью. Я дошел до калитки, следуя вдоль ограды, нашей ограды… Как и прежде, там висит объявление. Дом сдается внаем. Ключи находятся у мамаши Кловис, нашей бывшей поденщицы. Какая досада! Идти за ключами к этой старой карге не представлялось возможным: мой приезд, это неожиданное возвращение внушили бы ей мысль о всяких ужасах, навеянных детективными романами. Я обошел кругом все поместье. В том месте, где каменная кладка осыпалась, я без труда влез на ограду и примостился на ней. Какое волнение охватило меня! Я видел все — огород, парк, дом, хибарку садовника, которую занял под конец Бренуга, сарайчик, где последователь Толстого Жюссеран пилил по утрам дрова, водокачку, которую нам пришлось чинить во время холодов… Помнишь, как на самом ее верху Ларсенер еще пел нам свою знаменитую оперу «Макалас и Жирламир»? Я слышал удары тарана — он все еще работает. Мне казалось, что окна мастерской вот-вот откроются, ты появишься в одном из них и захлопаешь в ладоши, призывая нас на работу. Тогда я сделал глупость, которая показалась мне, однако, вполне естественной. Я крикнул: «Жюстен!», и этот крик разнесся в вечерней тишине. И тут случилось нечто, удивительное: ты мне ответил. Да, да, я не брежу. Вероятно, в этом месте существует эхо, которое мы никогда не замечали, и звук, видимо, отражается от стены дома. Ты мне ответил. Это означает даже для рационалиста, что из дома до меня неожиданно донесся крик. И это был твой голос.

Я спрыгнул на землю и ушел. Я не жалел, что совершил это паломничество. Мои мысли прояснились, стали приходить в порядок. Мы попытались жить вместе, в семье друзей, и натолкнулись на непреодолимые трудности. В сущности, мы не знали друг друга, и никакое высшее правило не помогло нам «видеть своих ближних в боге», как говорит философ. Мы с горечью увидели приятелей такими, какими они были на самом деле, и испытали боль разочарования. Своих родителей не выбираешь, и это очень жаль. Я начинаю понимать, что друзей тоже не выбираешь. Их приобретаешь, сохраняешь, терпишь и ведешь за собой; да, так уж повелось. Утешения ради, я полагаю, что человек выбирает своих наставников. Я уверен, что можно и должно выбирать своих наставников.

Я направился в Масси, чтобы сесть там в поезд. Прошел через весь Верьерский лес, который понемногу расцвечивает осень. Какая тишина! Под сводом деревьев пела птица, одинокая птица. Можно было подумать, что это звенит колокольчик в заброшенном храме.

По возвращении домой я нашел письмо, в котором сообщалось, что я назначен препаратором к профессору Ронеру; он читает лекции в Сорбонне, но его лаборатории находятся при институте Пастера.

Вот это новость так новость! Мне следовало бы сразу сообщить ее тебе, но я оставил ее на закуску. После этого я промечтал всю ночь. Хорошо, что я поехал в Бьевр и отпраздновал свои последние свободные дни! Отныне с моими двумя наставниками мне предстоит немало хлопот.

Сегодня утром я объявил о своем назначении г-ну Шальгрену. Он ждал этого, так как был осведомлен о моем прошении. Он ограничился словами: «Господин Николя Ронер — выдающийся ученый». Как прекрасна эта полная гармония двух интеллектов в Эмпирее!

Я пишу тебе дома, в своей комнате. Если бы я громко позвал тебя, скажи, ты бы откликнулся? Не думаю, ты пренебрегаешь мною, и мне подолгу приходится ждать твоих писем.


Твой верный друг и брат.


15 октября 1908 г.


Глава V

Сенак желает делать опыты. Размышления о потерянном рае. Первая беседа с г-ном Ронером. Лоран старается быть беспристрастным. Любовь и печаль Тестевеля. Скрытая похвала одиночеству


Да нет же, дорогой Жюстен, я не давал твоего адреса Сенаку. И если ему известно, что ты нанялся простым рабочим на прядильную фабрику в Рубе, я тут ни при чем. Я не избегаю произносить твое имя и даже беседую с ним о тебе. Но вообще-то я выжидаю. Говоря откровенно, я не доверяю ему, бываю с ним настороже. И поэтому твои упреки задевают меня и даже оскорбляют.

Но раз Сенаку все известно, и ты знаешь, что он все знает, не подумай, будто он посмеялся над твоей историей. Напротив, по-моему, он был удивлен, взволнован. Да, да, именно взволнован. Он вовсе не бесчувственный человек, а человек, несчастный от природы. А это большая разница. Он сказал мне, жуя свой длинный ус — ибо он снова принялся жевать усы и таким образом к облику бедняги прибавился еще один штрих, — итак, он сказал мне: «Оказывается, Жюстен стал фабричным рабочим». — «Откуда ты знаешь?» — спросил я. Он неопределенно покачал головой, и в глазах его вспыхнул живой огонек: «Я не вижу здесь ничего веселого. Быть может, в один прекрасный день я поступлю точно так же. Надо экспериментировать. Надо все испытать…»

Я с сожалением посмотрел на него. «Все испытать!» В его устах это звучит довольно безотрадно. И, не ожидая моего ответа, он принялся молоть вздор. «У Жюстена собачий характер, — говорил он, — но парень знает, чего хочет». Я передаю тебе смысл его слов. На мой взгляд, это не что иное, как дань уважения. И подумать только, что, по мнению Сенака, у тебя собачий характер! Поразительно!

Вслед за этим Сенак заговорил о Бьевре, что он делает ежедневно, не без дрожи в голосе, посапывания и покашливания. Такие-то дела! Если бы мы добились своего, мы были бы еще в Бьевре, и все шло бы по-старому: каждодневная, будничная работа, борьба за успех, разговоры, ссоры. И вечные жалобы на судьбу. Но мы потерпели крах. Неудача дает простор мечте, развязывает ей крылья. Из-за того, что мы потерпели крах, «Уединение» представляется нам в самом радужном свете. И мало-помалу переходит в разряд возвышенных воспоминаний. Утешение, как видишь, несколько парадоксальное! Размышляя на эту тему, я задаю себе вопрос, чем был, в сущности, потерянный рай? И не потому ли он стал раем, что был потерян? Жизнь состоит, таким образом, из обескураживающих контрастов. Если бы существовали только привычка и иммунитет, все было бы слишком хорошо, а также слишком просто. Но имеется еще и анафилаксия. Понимаешь? Нет? Это не что иное, как состояние повышенной чувствительности организма, который вместо того, чтобы приспособиться к ядам, к чужеродным субстанциям, неожиданно восстает против них и предпочитает погибнуть. Куда ни повернись, всюду контрасты, антагонизм, разногласия.

Вот мы и отвлеклись от Сенака. Тем лучше.

Я был у г-на Ронера. Попросил профессора принять меня, чтобы представиться ему и сообщить о моем назначении. Я давал тебе как-то его книгу «Происхождение жизни» и уверен, что, познакомившись с ней, ты не испытал ничего, кроме уважения к незаурядному уму ее автора. Полагаю, однако, что сам человек поразил бы тебя.

Я видел г-на Ронера сотни раз издали, когда слушал его лекции. Сегодня утром я увидел его совсем близко. Какая неожиданность! Иные оптические аппараты создают иллюзию приближения. Великолепный повод для ошибок: только подлинное приближение позволяет нам, несовершенным животным, познавать окружающий мир. Видеть в десяти — двенадцати метрах от себя господина, рассуждающего возле своих приборов, кое-что значит. Но пробыть хотя бы минуту с этим человеком, неожиданно оказаться в непосредственной близости от него, близости в пространстве и во времени, видеть неровности его кожи, округлость щеки, чуть заметную растительность на подбородке, ощущать его запах, да, да, я не оговорился, запах его одежды, его тела, его жизни, воспринимать не только тембр его голоса, но и ритм биения сердца, чувствовать теплоту его дыхания у себя на лбу или на руке, встречать его взгляд, пока тот еще не остыл, не изменился под влиянием расстояния или побочных впечатлений, следить за непрестанными изменениями зрачка, за движением мускулов, трепетом век и за многими другими менее заметными, но более таинственными и интересными явлениями, поверь мне, это захватывающее зрелище. Как видишь, я без стеснения провозглашаю себя последователем Шальгрена.

Господин Ронер был в лаборатории, там он меня и принял. Зная о недавнем возвращении профессора из России, где он лечил холерных больных, а следовательно, изучал холеру на месте, я надеялся, что он хоть упомянет об этом. Увы, он ничего не сказал; его молчание меня огорчило и в то же время показалось героическим. Человек едет на борьбу со страшной эпидемией, а по возвращении ведет себя так, словно он прогулялся воскресным днем в Вильнев-Сен-Жорж, чтобы отведать там жареной рыбы. Мне понравилась эта сдержанность, хотя мое любопытство и не было удовлетворено.

С первого взгляда Николя Ронер не похож на ученого, который ведет кропотливые исследования в области биологии. Его можно принять за военного, скажем, за генерала от артиллерии или за генерала инженерных войск. Он небольшого роста без всякого намека на полноту, на массивность. Держится прямо. Его почти совсем седые волосы коротко острижены и стоят спереди жестким бобриком. Он носит усы и эспаньолку. Черты лица не слишком отяжелели, и кожа сохранила известную свежесть, известную молодость. О взгляде стоит поговорить особо. Он меня озадачил. Это в точности взгляд моего отца, взгляд лазурный, ясный, холодный, слегка иронический. К счастью, этот взгляд иногда беспричинно теплеет, и губы профессора складываются в обольстительную улыбку, что приносит некоторое облегчение собеседнику.

На г-не Ронере была куртка, а не халат. Он, видимо, много курит, так как усы окрашены табаком. Указательный и большой палец правой руки тоже пожелтели. От одежды, от всей его особы исходит еле уловимый запах бензойной смолы.

Тогда как в лаборатории г-на Шальгрена все просто, скромно и даже слегка припудрено пылью, словно подернувшей предметы дымкой мечтаний, в лаборатории г-на Ронера все сверкает, все начищено, отполировано. Г-н Шальгрен весьма близок душой к Пастеру, который сделал свои прекраснейшие открытия в скромном жилище на улице Ульм. Напротив, у г-на Ронера есть что-то американское — никель, блеск. Не ищи в моих описаниях ничего похожего на критику. Я искренне считаю, что гениальность может проявляться без помпы, без шума. Я полагаю также, что скаредность, свойственная некоторым нашим учреждениям во Франции, может сковать ум и довести ученого до отчаяния. Заметь, что я стараюсь быть беспристрастным.

Мы долго говорим о моих планах. Точнее, я говорю… Г-н Ронер слушает. Иной раз на его лице появляется замкнутое выражение, и мне становится не по себе, будто я разглагольствую перед стеной. Затем он пускает в ход свою обольстительную улыбку, и все кругом озаряется. Профессора, видимо, заинтересовала научно-исследовательская работа, которую я собираюсь вести в его лаборатории по вопросу о полиморфизме некоторых патогенных бактерий, чтобы на ее основе написать мою диссертацию по медицине. Он неоспоримый авторитет в этой области и первый биолог, который попытался применить к микроорганизмам давние идеи Юго де Ври о мутациях. Я говорю с тобой не совсем понятным языком. Извини меня, зато он как нельзя лучше передает постоянно осаждающие меня мысли. Запомни из этих излияний основное: деля свое время и свой труд между г-ном Шальгреном и г-ном Ронером, я следую зрело обдуманному плану.

Я сказал г-ну Ронеру, что работаю над диссертацией по биологии в лаборатории Французского коллежа. Он сдержанно улыбнулся и ответил, что высоко ценит г-на Шальгрена как ученого. Несколько слов, не больше. Я был глубоко взволнован при виде той благородной простоты, с какой эти двое незаурядных людей заочно, мимоходом, отдают должное друг другу.

Под конец он показал мне свои владения. У меня будет лаборатория, правда, крошечная, но для меня одного. Сотрудников здесь немного, и можно будет успешно проделать нужную мне работу. Пока в лабораториях почти пусто. Я познакомился с бледной высокой брюнеткой, которая исполняет здесь обязанности лаборантки. У нее грустные глаза и низкий, тихий голос. Она показалась мне очень симпатичной. Она занимает, видимо, весьма скромное положение, но держится мило, с большим достоинством. Ее имени я не запомнил.

Я предупредил свою привратницу, что побываю дома до полудня, перед тем как идти обедать к Папийону. К сожалению, кормят там плохо, и большинство ребят сбежало оттуда.

Поднявшись по лестнице до своей квартиры на улице Соммерар, я увидел Тестевеля, сидевшего на ступеньках.

Тестевель очень меня огорчает. Наш верзила совсем опустился. У него скорбный взгляд человека, предавшегося страстям, как говорил некогда Бренуга. Вместо того чтобы выставить себя в выгодном свете, он перестал следить за собой, за своей одеждой. Он плохо выбрит. Ногти запущены, в трауре. Он был таким чистюлей прежде, а теперь ходит в нечищеном костюме. По-видимому, он окончательно впал в любовное безумство. Я говорю об этом с горечью, с беспокойством, ведь речь идет о моей сестре Сюзанне. О, я не слишком беспокоюсь за Сюзанну: она никогда не выйдет замуж за Тестевеля. Она мечтает о карьере, о театре, об артистической деятельности. Тестевель нужен ей как стоптанный башмак. Раз двадцать на дню она награждает Тестевеля шлепками, похожими иной раз на пощечины. Бесцеремонно дает ему множество немыслимых поручений. Он снова стал работать корректором в газете «Матен» и проводит в редакции часть ночи. Встает он поздно. Вернее, должен бы вставать поздно. Но Сюзанна требует, чтобы он ждал ее рано утром на Пастеровском бульваре и провожал оттуда в Консерваторию. Он устает. Стал бледным и жалким. Сюзанна переняла манию Сенака: она наделяет Тестевеля всевозможными глупыми прозвищами — Тетеря, Тетанус, Тестомеля и т. д. и т. п. В иные дни он бывает наверху блаженства, остальное время погружен в мрачное уныние. Я сказал пару слов Сюзанне. Она весело рассмеялась, и притом с такой невинной жестокостью, что я тоже не мог удержаться от смеха. У нее бывают вздорные требования и капризы. Она приказала, например, несчастному Тестевелю носить галстуки Лавальер. На следующий же день он пришел, нацепив на себя мягкий галстук в горошек. Как бы мимоходом она дернула галстук за концы, чтобы развязать его. Он снова его завязал. Она раз двадцать развязывала галстук. И каждый раз со взрывом смеха. Я разозлился, ведь она моя сестра. Сделал ей замечание. Тестевель был готов меня съесть. Он ворчал: «Ведь это сама жизнь! Это молодость! Ты становишься брюзгой. Неужели ты уже ничего больше не понимаешь?»

Итак, Тестевель ждал меня на лестнице, куря сигарету.

— Ты идешь обедать к Папийону? Давай пообедаем вместе, — предложил он.

На улице я заметил, что он не брился четыре-пять дней, не меньше. Я намекнул ему на это… упущение. Он ответил с блаженной улыбкой:

— Сюзанна попросила меня отпустить бороду. Мне кажется, борода мне пойдет. К тому же она скроет небольшую ямочку, вот здесь, на подбородке.

Увы, что тут скажешь? Тестевель должен переболеть этой досадной болезнью. Повторяю, Сюзанне ничего нельзя втолковать. Она смеется и смотрит на меня своими прекрасными глазами, чистыми, как родниковая вода. Я плохой ментор и ухожу от нее посрамленный. Предоставим же Тестевеля его судьбе.

Я с радостью узнал, что ты вернулся к поэзии и даже пишешь стихи после работы, несмотря на отупляющую усталость. Но почему ты бываешь так немногословен, говоря о прогулках с этой работницей, м-ль Мартой?.. Будь у меня что-нибудь подобное, я без конца писал бы тебе об этом.

Пора приниматься за работу.

Речь у г-на Ронера необычайно четкая, впрочем, четкость свойственна и всей его особе. Мне показалось, однако, что он называет патрона не то Шапегрен, не то Шатегрен, точно не знаю. Почему? Скорее всего, я ослышался, вряд ли это ошибка профессора. Впрочем, неважно.

Возвращаюсь к своим книгам. Твой брат по одиночеству.


Л. П.


20 октября 1908 г.


Глава VI

Встреча с г-ном Мерес-Миралем. Креатура Жозефа Паскье. Разоблачения по поводу вполне надежного капитала. Катехизис законченного пройдохи. Отрывочные мысли о финансовом гении. Тревоги богатого человека. Ангел музыки успокаивает Лорана. Сесиль Паскье принимает участие в научной работе. Покой сердца и покой ума


Пишу тебе в пылу гнева, с которым никак не могу совладать. Быть может, мне удастся избавиться от него, рассказав тебе обо всем. Искренне желаю этого, гнев обуревает меня. Я болен, дышу с трудом, сердце бьется неровно, руки и ноги перестали слушаться, желудок бунтует, во рту пересохло, так как слюнные железы отказываются работать.

И все это из-за сущей безделицы, в чем ты не замедлишь убедиться. Злюсь же я на самого себя.

Я вышел от Папийона около часу дня и собирался пересечь бульвар Сен-Мишель, когда мне повстречался г-н Мерес-Мираль. Мы обменялись рукопожатием, и я подумал сначала, что этого более чем достаточно.

Я говорил тебе о г-не Мерес-Мирале, да ты и сам видел его во время нашего памятного пребывания в Пакельри два года тому назад. Г-н Мерес-Мираль — секретарь, фактотум, доверенное лицо Жозефа. Прошу тебя заметить, насколько эти звания расходятся в данном случае с их общепринятым смыслом. Г-н Мерес-Мираль — секретарь, которому надлежало бы, хотя бы из осторожности, не разглашать тайн патрона; кроме того, этот фактотум почти ничего не делает, по крайней мере, ничего существенного. И наконец сам Жозеф представляет его следующим образом: «Познакомьтесь, мое не внушающее доверия доверенное лицо». А г-н Мерес-Мираль принимает эту колкость с сияющей улыбкой. Надо все же полагать, что он знает толк в иных темных делишках, для которых финансистам всегда требуются помощники.

Итак, он стоял на тротуаре, и я собирался без малейшего сожаления покинуть его, как вдруг почувствовал прилив сострадания.

Нельзя сказать, чтобы г-н Мерес-Мираль роскошно одевался. Он нюхает табак, и его жилет усыпан табачными крошками и заскоруз от грязи. У фактотума отвислые щеки, несколько подбородков про запас, шея гармошкой, короче говоря, целый ассортимент жировых складок. Глаза большие, выпуклые; один зрачок расширен, другой превратился в точку, что не предвещает их обладателю ничего хорошего. Растительность — волосы и усы — редкая, легкая, как пух, зато старательно выкрашенная. Он делает иногда тщетные усилия, чтобы вставить монокль в свой заплывший глаз. Голос низкий, скрипучий. На ногах замшевые гетры, забрызганные грязью. Я не считаю его ни дураком, ни растяпой. По всей вероятности, наш человечек не в силах устоять перед известными удовольствиями. Он начал свою карьеру с какой-нибудь небольшой подлости, а остальное пришло само собой. К сожалению, Жозеф толкает его по наклонной плоскости, видимо, поручая ему сомнительные сделки, которые он не желает брать на свой счет. Тебе может показаться, что я сегодня безжалостен. Ты скоро поймешь почему.

Итак, я окидываю г-на Мерес-Мираля внимательным, сочувственным взглядом и спрашиваю:

— Ну как, сударь, дела не слишком хороши?

Господин Мерес-Мираль прикладывает руку ко рту, пытаясь заглушить икоту, и говорит:

— Увы, похвастаться нечем.

— Не смею расспрашивать о причине ваших огорчений, — замечаю я мягко.

— Да? Но, в сущности, почему?

— Насколько мне известно, вы собираетесь оставить службу у моего брата. Я слышал о ваших неприятностях, господин Мерес-Мираль, и, поверьте, всем сердцем сочувствую вам.

Господин М.-М. — ты разрешишь мне прибегать иногда к этому сокращению — поднимает брови, расправляет складки на своем лице, опускает монокль и говорит:

— Оставить господина Паскье! Этого еще недоставало! Но почему, позвольте вас спросить? Нет, об этом и речи быть не может. Если я и упомянул о неприятностях, то имел главным образом в виду непорядки с желудком, с кишечником, понимаете, господин Лоран?

Какую-то долю секунды я пребываю в нерешительности. Трудно себе представить, чтобы Жозеф скрыл свое положение от подручного, который живет, пресмыкаясь, в его тени. Я продолжаю очень осторожно:

— Мне говорили… я слышал, будто мой брат собирается изменить свой образ жизни, навести порядок в своих делах.

Господин Мерес-Мираль шумно откашливается, чтобы удалить мокроту из своих астматических легких, и берет меня под руку.

— Сударь, — говорит он, — на тротуаре неудобно беседовать о финансовом гении господина Паскье, вашего брата. Не откажите в любезности выпить со мной чашечку кофе со сливками. Нет, нет, прошу вас, я знаю, что делаю: состояние моей казны не внушает опасений. Думается мне, господин Лоран, вы имеете довольно смутное представление о близком вам человеке, об одном из любопытнейших представителей нового века, если только я не ошибаюсь.

Он подталкивает меня, тащит за собой, и вот мы уже сидим на террасе Вашет, между двумя большими окнами, выходящими в сторону музея Клюни. Г-н Мерес-Мираль улыбается, приводя в движение комки жира, которые скрывают черты его лица, вставляет монокль в припухлость глаза и благодушно вопрошает:

— Не будете ли вы так добры, сударь, объяснить мне, почему ваш уважаемый брат собирается изменить свой образ жизни?

— Но, — говорю я с неудовольствием, — вы должны это знать лучше, чем я! Дело в том, что брат разорился.

Господин М.-М. закрывает глаз без монокля, сжимает дряблые губы и бормочет:

— Вот как?! Превосходно! Превосходно! Понимаю, все ясно.

Следует покашливание, сопровождаемое разнообразными хрипами. Г-н М.-М. прочищает горло, сворачивает сигарету и зажигает ее, повторяя: «Понимаю, понимаю, да, да…»

Затем он дотрагивается тыльной стороной руки до пуговицы на моем жилете, сжав пальцы, возвращает руку на прежнее место и продолжает конфиденциальным тоном:

— Господин Лоран, я не выполнил бы своего долга, если бы не воспользовался этой встречей, чтобы успокоить вас относительно положения дел вашего брата. Но минутку внимания! Я хочу почтительнейше попросить вас о строгом соблюдении тайны. Ведь у вас, молодого человека с благородным сердцем, нет желания навлечь немилость на Жана Мерес-Мираля и довести его этим до нищеты и отчаяния. Итак, ваше честное слово! Вы дали его, благодарю. Как вам известно, я питаю чувство благоговейного восхищения к вашему уважаемому брату. Можете ли вы сказать мне, от кого вы получили сведения о разорении господина Жозефа?

— Да от него, — отвечаю я, пожимая плечами, — от него самого.

— Превосходно! Все разъясняется. Еще один вопрос, сударь. Какого числа господин Жозеф счел нужным сообщить вам эту досадную новость?

— Не знаю точно. Это было в конце прошлого месяца. Погодите, вспомнил, кажется числа двадцать первого. Да, это было утром в понедельник, двадцать первого числа.

— Поразительно, поразительно: финансисты, вроде вашего уважаемого брага, не разоряются по понедельникам.

— Но почему же?

— Да потому, что по понедельникам Биржа бывает закрыта уже третий день. Итак, господин Лоран, я начинаю понимать. Разрешите мне почти полностью успокоить вас. Дела господина Жозефа идут хорошо, и в его финансовом положении не произошло за последнее время сколько-нибудь существенных перемен. Вы удивлены?

— Вы, верно, ошибаетесь, господин Мерес-Мираль. Двадцать первого сентября, на торжественном семейном собрании Жозеф заявил нам, что он разорен и, видимо, выйдет из этой передряги обремененный долгами.

Господин М.-М. улыбается, берет понюшку табака, запихивает ее в нос, машет рукой, словно желая отогнать муху или опровергнуть легковесные аргументы, и продолжает, понизив голос:

— Он, конечно, сказал вам это, и вы ему поверили, что вполне естественно: господин Жозеф Паскье обладает замечательным даром — он заставляет верить своим словам и сам верит тому, чему хочет верить. Можете не сомневаться, уважаемый господин Лоран, мне известны денежные дела вашего брата. Его состояние вполне надежно, и он прекрасно им распоряжается. Опасаться нечего. Бывают, правда, случайности, перебои, ложные шаги. В жизни вашего брата они крайне редки. И это хорошо, так как он плохо переносит неприятности. Попробуем проанализировать с вами создавшееся положение. В пятницу восемнадцатого сентября Руманьские плотины — превосходное предприятие, в сущности, созданное вашим братом, — почему-то внезапно осели; вероятно, сказалась засуха в Руманьском бассейне, но это пустяки — теперь там ежедневно идет дождь. Я иногда езжу по делам в те места и знаю, что говорю. Ваш брат потерял на бумаге сумму, которую я оценил бы в тридцать тысяч франков, ни одним луидором больше. Должен вам признаться, что он был в отвратительном настроении. Впрочем, теперь уже можно утверждать, что эта превосходная недвижимая собственность будет вскоре восстановлена. Вы смотрите на меня? Вы как будто удивлены?..

— Но, господин Мерес-Мираль, а как же парижский дом, вилла в Болье, замок в Мениле?..

— Все эти владения находятся в образцовом порядке, сударь, смею вас заверить. Я рад, что могу хоть немного успокоить вас. Минутку, господин Лоран, разрешите задать вам один вопрос, надеюсь, он не покажется вам нескромным после того, что мы здесь говорили. Скажите, на том собрании в лоне семьи, о котором вы так любезно упомянули, не обратился ли господин Жозеф с просьбой о небольшом займе, как это называется на нашем профессиональном языке?

Я утвердительно кивнул, и г-н Мерес-Мираль рассмеялся, что не обходится у него без драматических последствий, так как он начинает задыхаться и складки на его лице и шее приходят в бурное движение.

— Ну и ну, — приговаривал он, — это бесподобно. Никто ему и в подметки не годится. Что за человек! Он бывает страшен, но он меня интересует, и в некотором роде я даже преклоняюсь перед ним. Кха, кха, кхи, кхи, ха, ха! — последовал приступ кашля и приступ смеха. — Разрешите задать вам вопрос об этом займе, о размере денежных взносов, собранных в тот памятный день. Но я вряд ли ошибусь, сказав, что эта сумма приблизительно равна сумме денежных потерь. О, я знаю господина Паскье, он принципиальный человек. Каждая его потеря должна быть тут же возмещена новыми поступлениями, добытыми любым путем. Человеку, который теряет хотя бы луидор, не пытаясь немедленно возместить потерю, грозит неминуемый финансовый крах. Вы поражаете меня, господин Лоран, вид у вас огорченный. А я-то думал успокоить вас своим сообщением. Известно ли вам, что ваш уважаемый брат — выдающийся человек, гений на свой лад, да, я не оговорился, — гений наживы.

Господин М.-М. снова рассмеялся и стал засовывать себе в нос новые понюшки. Видимо, он не торопился вставать из-за стола, тогда я заплатил по счету и ушел; однако на прощание мне пришлось выслушать немало дельных и лирических замечаний по поводу финансового гения моего брата.

У меня оставалось еще немного времени, и я вскочил в омнибус. Решил заехать на улицу Прони, чтобы повидать Сесиль. Я был очень взволнован. Не из-за денег, можешь мне поверить. Но я ничего не мог понять, а я во всем люблю ясность. Жозеф сказал нам, что разорен, Неужели он мог так посмеяться над нами, его близкими, которые бедны, очень бедны по сравнению с ним? Омнибус катил, а я в ярости возвращался все к тем же мыслям: возможно, финансовый гений и существует, но это пошлый, омерзительный гений. Есть страны, где никогда не рождалось ни одного выдающегося человека — артиста, ученого, поэта, зато там постоянно появляются денежные тузы, банковские воротилы, спекулянты. Нет, нет! Я не признаю такого гения, я отвергаю его.

Сесиль была дома и упражнялась на клавесине. Мне показалось, будто я принес с собой в этот целомудренный приют дыхание ядовитых мыслей. Сесиль сразу поняла, что я сам не свой. Не отрывая рук от клавиатуры, она спросила с улыбкой:

— Что случилось? Почему у тебя такой расстроенный вид?

Этих слов было достаточно, чтобы я вскипел:

— Жозеф посмеялся над нами!

Сесиль пожала плечами и повернулась ко мне лицом: во всем ее облике появилось вдруг что-то покорное. Она сказала:

— Да, да, мне кажется, я знаю, почему ты так говоришь.

— Знаешь?! Ты знаешь, что он сделал! И ты улыбаешься, ты прощаешь! Скажи прежде всего, откуда ты это знаешь?

Сесиль уклончиво повела плечами. Я ходил взад и вперед по комнате и негодовал:

— Он богат, могуществен. Ему захотелось иметь деньги, поместья. Он все это имеет. Он презирает нас, смеется над нами и под конец разыгрывает отвратительную, нелепую комедию и, шутки ради, выманивает у нас какие-то жалкие гроши. О, я говорю так не из-за этой ничтожной суммы, ты меня знаешь, Сесиль. Но я чувствую себя униженным. И как он, должно быть, смеялся! Как глумился над нами! Сесиль, это невыносимо!

Сесиль сидела, сложив на коленях руки, в позе ожидания и мольбы, которую она часто принимает даже перед публикой, на концертах. На ней было белое платье, последнее в этом сезоне. Она дала моему гневу остыть и заговорила спокойно, рассудительно:

— Я почти все узнала, об остальном догадалась. Мне даже сообщили кое-какие подробности. Всегда найдется человек, готовый сообщить тебе подробности. Полно, Лоран, будь же справедлив: Жозеф болен. Если бы сию минуту кто-нибудь сказал тебе, что опыты Пастера — надувательство, ты обезумел бы от горя, потому что ты веришь в науку. И если бы нам с тобой доказали — впрочем, это невозможно, — что концерт ля минор Моцарта — произведение безвестного безумца и алкоголика, мы были бы сбиты с толку и вместе с тем глубоко опечалены, потому что мы верим в искусство. Жозеф верит только в деньги. Он вовсе не сильный и могущественный человек, каким мнит себя. Он слаб и жалок. О, я знаю его лучше, чем ты. Всякий раз, как у него бывает горе, он приходит ко мне. Ты удивлен? Но это так. И приходит не для того, чтобы послушать музыку, а для того, чтобы облегчить душу, на свой лад. Ты плохо знаешь Жозефа. Он страдает, как и все. Стоит ему потерять сто франков, и ему, миллионеру, начинает казаться, будто он самый обездоленный из людей. Он потерял как-то тысяч тридцать и счел себя разоренным. Он обезумел от ужаса. Он пришел поведать мне о своем крахе и в конце концов убедил меня. Я тоже решила, что он разорен. Я пожалела его. И все еще жалею. Он живет среди роскоши и вместе с тем среди сомнений и страхов. В те дни, когда Жозеф не получает никакой прибыли, он пугается и начинает лихорадочно придумывать новые ходы, его охватывает чувство неуверенности, боязнь лишиться достатка. В иные дни, несмотря на все свои поместья, дома, ценности, полные доверху сундуки и другие богатства, о которых мы даже не подозреваем, в иные дни, говорю я, он бывает не менее жалок, чем нищий, просящий милостыню на улице.

Говоря все это, Сесиль держалась очень прямо, спокойно, по-настоящему просто — так могла бы говорить Минерва, покровительница искусств. Минерва сострадательная, мудрость которой проникнута кротостью. Она сказала в заключение со странной улыбкой:

— Надеюсь, все уладится. И в результате он ничего не потеряет, а, быть может, даже останется в барыше.

— Надеешься?

— Ну да, поскольку это его болезнь и нет других средств хоть немного облегчить ее.

Я рассмеялся. И так как Сесиль одержала надо мной верх, она сыграла в ознаменование этой дружеской победы небольшую вещь Генделя, сарабанду, легкую, грустную и вместе с тем исполненную благородного и пленительного изящества. Затем сестра угостила меня чаем. Мы как раз кончали пить его, и было еще очень рано, когда пришел Ришар Фове со своими коробками, культурами и записями. В гостиной Сесили все это выглядит довольно забавно. Сесиль не выказывает ни тени неудовольствия. Впрочем, идея Ришара не лишена интереса. Только, по-моему, подобные опыты было бы проще делать в лаборатории. Но Ришар настаивает на том, чтобы «музыкальная ванна» давалась в особой, артистической обстановке. Он говорит: та же мелодия, сыгранная г-ном Тартемпионом и мадемуазель Паскье, по-разному воздействует на слух и чувства слушателей. Если мы хотим изучить влияние музыки на культуры иных примитивных организмов, следует сразу же обратиться к возвышенному искусству. Итак, он приходит и записывает: «Концерт Вивальди. Такая-то тональность. Столько-то минут. Клавесин». «Мазурка Шопена ми мажор. Столько-то минут». Должен тебе признаться, что это кажется мне немного смешным. Сесиль проявляет ангельское терпение. К тому же она играет, ни на что не обращая внимания и даже не глядя на манипуляции Фове. Когда при мне с вопросом об этом эксперименте обратились к г-ну Шальгрену, он ответил с тонкой улыбкой: «Следует все же попробовать».

Я покинул пианистку и экспериментатора. На улице мною вновь овладел гнев. Я еще не избавился от него. Вероятно, Жозеф несчастен по-своему, но он внушает мне омерзение. Именно омерзение. Мне следовало бы сказать ему: «Ты разорился? С точки зрения социальной. это более чем справедливо, а лично для тебя, милый Жозеф, это послужит превосходным уроком». Мне следовало бы отвести таким образом душу и повернуться к нему спиной. А я расчувствовался и позволил надуть себя, одурачить. Это трудно переварить. Следует, однако, отдать должное господину финансисту. Он жаловался на днях, что ему никак не удается поразить свою семью. Помнишь, это были его собственные слова. По-моему, на этот раз он добился своего.

Я снова обещаю тебе не писать больше о ненавистном Жозефе. В свое время мне не хватило душевной чистоты. Эта нелепая история призывает меня к порядку. Я хочу, чтобы отныне моя жизнь была целиком посвящена наставникам, которых я люблю и уважаю. Я хочу жить спокойно. Знаю, это трудно, и все же я добьюсь своего. Мне кажется, я уже обрел покой сердца. Я сумею заслужить и покой ума.


Братский привет. Л. П.


23 октября 1908 г.


Глава VII

Откровенность Жан-Поля Сенака. Перебранка со Стерновичем. Мнение г-на Шальгрена о важности созерцания в науке. Исключительные интеллекты на улице не валяются. Ришар Фове — воплощенная изысканность. Лоран в поисках путеводной звезды


Жить спокойно нелегко. Последнее посещение Сенака повергло меня в смятение.

Полагаю, что ты подскочишь, скомкаешь это письмо, разразишься проклятиями и закричишь: «Зачем тебе видеться с Сенаком? Предоставь злосчастного Сенака его участи и т. д. и т. п.»

Старый друг и брат, я вижусь с Сенаком, потому что он один из наших. Я трезво сужу о нем, поверь, я разбираю, анализирую беднягу без всякой предвзятости и питаю к нему нечто вроде дружеского любопытства. Я полон снисходительности. Сенак не лишен ни чуткости, ни ума. Он несчастен, и что там ни говори, а он поэт.

Заметь, я вижусь со всеми нашими друзьями по «Уединению». Если бы мы расстались навсегда, в этом было бы что-то необъяснимое, нездоровое. Да, я с ними встречаюсь, и порой не без удовольствия. Я встречаюсь со всеми, кроме Жюссерана. Он избегает нас, он не хочет с нами знаться, он разлюбил нас. Не потому ли, что разбогател? Не думаю. Скорее всего, его мучают угрызения совести: он не может перебороть себя и простить нам свою вину.

Что до остальных, они ведут себя так же, как Сенак. Иными словами, говорят о нашей попытке с дрожью в голосе и со вздохами сожаления.

Но вернемся к Сенаку. Я сразу почувствовал, что он хочет мне что-то сказать, что-то заранее обдуманное, подготовленное. Если Сенак собирается сделать важное сообщение, он, фигурально выражаясь, поворачивается к нему спиной и начинает вести беседу о том о сем. Итак, он начал зевать и бубнить хорошо знакомым тебе безучастным голосом. Он жаловался на свое здоровье, которое вовсе не так плохо, как он пытается это представить. Он охал:

— Что происходит у меня в организме? Что происходит в этой чертовой коробке? Хочешь верь, хочешь нет, но в иные дни из меня выходит не меньше трех литров мочи, а в другие — каких-нибудь пятьдесят капель. И неизвестно почему, совершенно неизвестно. Положение меняется каждый день, понять ничего нельзя.

Он снова зевнул, затем провел рукой по лбу.

— Я теряю волосы, — вздыхал он. — И право же, рановато. Вчера я был у парикмахера. Он сказал мне: «Хорошие волосики. Жаль, что их так мало». Я не обидчив, но это оскорбительно.

И в самом деле, он лысеет. Во время этих излияний я смотрел на Сенака и вдруг увидел его лицо в будущем, его старческое лицо. Да, он первый из нас показал мне на миг свое лицо таким, каким оно станет на склоне лет, и я был этим глубоко опечален.

Главная его новость, видимо, еще не вполне созрела, потому что Сенак продолжал ходить вокруг да около. Он принялся расхваливать свою затворническую жизнь. Оказывается, он нашел в тупике Томб-Исуар замечательное пристанище, ветхую хибару из двух комнат неизвестного назначения, очевидно, старую мастерскую художника, и снял все помещение почти даром, так как никто на него не позарился. Домишко стоит в глубине тупика. Поблизости никакого жилья, лишь заброшенные конюшни, склады, пустыри. Сенак поселился там после распада нашего «Уединения» с собакой Миньон-Миньяром и старым голубем, зябнущим в клетке. Сенак открыл наслаждение, доставляемое одиночеством. Он опьяняется тишиной, неподвижностью, разочарованием. И говорит об этом не без лиризма. Сознайся, что у него не такая уж мелкая душа.

Я как раз размышлял об этом, когда мой посетитель пробормотал:

— Что за странная мысль поступить препаратором к Ронеру, когда человек признан одним из лучших учеников Шальгрена!

Заметь, Жюстен, что я не позволяю себе называть патрона попросту Шальгреном или величать Ронера только по фамилии. Но Сенак человек не гордый: он охотно говорит «ты» великим мира сего.

Сперва я ничего не ответил. Я ждал нового выпада. Он последовал, хотя и с запозданием.

— Я никогда не вмешиваюсь в то, что меня не касается, — пробормотал Сенак. — Но обычно, Лоран, ты не такой уж неловкий. И даже неплохо умеешь устраиваться в жизни. Ты что, нарочно это сделал? Хочешь понаблюдать за ними? Ну что ж, пожалуй, стоит того. Если только не сам Шальгрен попросил тебя проникнуть во вражеский лагерь. В таком случае, будем считать, что я ничего не сказал.

Я только что пытался выгородить в твоих глазах Сенака. Тем легче мне признаться теперь, что тон его слов сильно меня покоробил.

Мы были одни в лаборатории. В этот час служитель чистит крольчатник и псарню. Я ничего не ответил, и так как мое молчание смутило Сенака, он продолжал говорить. То были обрывки фраз, которые кололи и даже ранили меня на лету.

— Ты вращаешься уже несколько лет в этой среде. Я же о ней почти ничего не знаю. Да и к тому же у меня другая профессия. Я смотрю на вещи глазами писца. Неважно! О вражде Ронера — Шальгрена много толкуют, но, конечно, шепотом. Ты не дурак. Значит, у тебя есть какая-то цель. И все же, Лоран, будь начеку. Эти господа ненавидят друг друга. И, хуже всего, стараются этого не показывать. Значит, положение серьезное. Я очень люблю господина Шальгрена. Иметь с ним дело — одно удовольствие. И знаешь, Лоран, я никогда не забуду, что ты нашел для меня это место в минуту, когда у меня не было ни гроша, когда я устал голодать. Что ты там увидел?

Я заметил на щеке и на шее Сенака длинную царапину, явно непохожую на бритвенный порез. В ответ я указал на нее пальцем, и он проговорил:

— Это сделал кот госпожи Шальгрен. Занятное животное кротового цвета, смешанной ангорской породы. О, мы с ним прекрасно ладим. Ну и кот, доложу я тебе! Обычно мы понимаем друг друга. Но иной раз, когда я хочу его приласкать, он норовит меня оцарапать… Да, я очень люблю господина Шальгрена. Правда, я почти ничего не понимаю из того, что он дает мне переписывать, — я говорю о научных работах. Я схватываю лишь отдельные мысли, и они удивляют меня, ошеломляют. Вовсе не нужно быть специалистом, чтобы смекнуть, что к чему, скажем, в превосходно написанном опровержении, сильном, страстном, с капелькой желчи. Скажи, Лоран, «Происхождение жизни»?..

— Ну и что?

— Это книга Ронера?

— Да, и потрясающая книга.

Сенак расхохотался. А я спрашивал себя, что он еще скажет, спрашивал не без тревоги и даже отвращения. Но тут появился Стернович. Не бойся, я не собираюсь впутывать Стерновича в нашу переписку. Стернович — русский еврей, который заходит иногда в лабораторию для каких-то исследований. Если я набросаю здесь его портрет, ты сразу же закричишь, будто я впадаю в антисемитизм. И однако, я люблю тебя, еврея, ты мой дорогой друг. Но право же, у вас слишком чувствительный эпидермис, вы невыносимы. Стоит мне сказать что-нибудь о евреях, как ты тут же принимаешь это на свой счет. Будь же справедлив. Как бы ни были велики любовь и восхищение, которые я питаю к тебе, я не могу не отметить, что от Стерновича так и разит самодовольством и спесью. Он убежден, что западные народы — народы отсталые и жалкие, что они не способны ни мыслить, ни творить, ни даже пользоваться благами, которые им ниспослало небо. Он убежден, что в один прекрасный день он и ему подобные (а все они в известной мере торговцы и ростовщики) люди, прозябающие ныне в каком-нибудь грязном степном городишке, перевернут мир и покажут нам, как надо наводить порядок в умах и управлять делами при их благосклонном руководстве. Вот, получай! Но, повторяю, ты не несешь никакой ответственности за Стерновича: не трать ни атома энергии на его защиту.

Итак, Стернович вошел в лабораторию в ту самую минуту, когда я ждал от пресловутого Жан-Поля Сенака новых откровений. Сенак сразу поднялся. Я остался один за рабочим столом. А оба мои посетителя начали, по своему обыкновению, препираться. Сам того не желая, я прислушивался к их словам. Сенак вытащил из портфеля пачку бумаги, а русский проговорил, тараща свои блестящие глаза, которые кажутся удивительно маленькими за толстыми стеклами очков:

— Так, значит, вам, французам, требуются линейки на бумаге, чтобы не уклоняться ни вправо, ни влево.

— Нет, — отвечал Сенак, всем своим видом походивший на кота, который заметил муху. — Нет, не всегда. Обычно я пишу на так называемой школьной бумаге, там вовсе нет линеек.

— Понятно, — подхватил Стернович, — вы имеете в виду бумагу, листы которой ничем не скреплены.

— Вот именно. Нам, французам, не требуется скрепок — идеи и так держатся у нас в голове.

— Так зачем же вы пользуетесь линованной бумагой?

— А затем, чтобы писать между строк, — насмешливо прошипел Сенак. — Мы, французы, проводим линейки, но не пишем по ним. Соображаете?

Стернович тотчас же завел речь об отсутствии дисциплины. Это становилось невыносимым. Я не мешал обоим парням продолжать свой бездарный спор. Мною владели недовольство, тревога. Надо тебе сказать, что за последние четыре-пять дней г-н Шальгрен почти не обращался ко мне, а ведь обычно он держится со мной как с другом, а не как с учеником. Я подсчитал сколько раз г-н Шальгрен заходил в лабораторию, не говоря мне ни слова и даже как бы не замечая меня, и вдруг почувствовал себя очень несчастным. В эту минуту спорщики перестали спорить. Сенак собрался в библиотеку. Он подошел пожать мне руку и сказал вполголоса:

— А ты не обратил внимания, дорогой, что в толстой книге Ронера, где представлен весь ученый мир, мэтр Шальгрен не удостоен даже крошечной ссылки?.. Ну, иду, иду. Пора. Мы поговорим об этом потом, если, конечно, захотим.

Утро было хмурое. Мне казалось, будто какой-то яд проник в мои мысли. Я убедился, что г-н Шальгрен нарочито холоден со мной, что я, вероятно, допустил огромную, трудно исправимую ошибку. Я был сердит на Сенака, просветившего меня, да, в общем, я был сердит на него за эту с позволения сказать услугу.

Среди дня в большую лабораторию пришел г-н Шальгрен. Он сел рядом со мной. Я был встревожен, смущен. Сначала он молча следил за моей работой. Затем спросил своим легким, как бы бесплотным голосом:

— Скажите, Паскье, вам случается терять время?

Я был поражен. Я почувствовал, что краснею, и ответил:

— По-моему, я не теряю его, патрон.

— Да, вы работяга, и это хорошо. Однако время надо уметь терять. Порой истина осеняет нас среди праздности, когда мы ни о чем не думаем, бываем открыты, доступны.

Я был удивлен: г-н Шальгрен трудится с утра до ночи. Не знаю, находит ли он время для сна. И вдруг такой вопрос! Он сказал еще:

— Постоянно говорят о наблюдении в науке. Но если бы не боязнь показаться смешным, следовало бы говорить о созерцании. Ведь открывают нам свою тайну как раз те вещи, те живые существа, на которые мы не смотрим, у которых ничего не требуем.

Я ждал объяснений. Но г-н Шальгрен встал и, протянув мне руку, сказал:

— Мне кажется, за последние дни мы почти не беседовали с вами. Извините меня, мой друг. Работа крайне тревожит меня. Я постепенно дошел до предположений столь необычных, что боюсь говорить о них. Вы найдете их странными, быть может, неразумными. Итак, до завтра, Паскье!

Я ответил ему как обычно:

— До завтра, патрон.

Господин Шальгрен собирался выйти. Он тут же вернулся и проговорил с улыбкой:

— Мне нравится слово «патрон». Но, надеюсь, Паскье, вы называете так меня одного. В общем, вы понимаете…

Должен сказать, что это замечание снова повергло меня в смятение.

Я распределил свое время таким образом, что могу проводить утро в Коллеже, а остальное время в Институте. Мне кажется, я начинаю понимать г-на Ронера. Но он смущает меня. И всегда будет смущать. Его суждения (как бы это выразиться?) безапелляционны. Вчера вечером он говорил со мной о г-не Эрмереле, у которого я работал до «Уединения» и, как тебе известно, очень его люблю.

— Он человек редкого ума, — заметил я.

Господин Ронер промолчал и улыбнулся. Я спросил:

— Вы не согласны со мной, сударь?

Профессор неопределенно развел руками:

— Нет, почему же, раз вы так говорите.

Я был совершенно сбит с толку, но продолжал с еще большим пылом:

— Господин Эрмерель всегда казался мне исключительно одаренным человеком.

Профессор Ронер слегка нахмурил брови, а они у него большие и кустистые.

— Полно, полно, — сказал он вкрадчиво и вместе с тем сухо, — не толкуйте вкривь и вкось об исключительных интеллектах. Они на улице не валяются.

Я очень боюсь, как бы несносный Сенак не совершил новой бестактности, коснувшись скрытых ран. Я слышал вчера издали профессора Ронера, беседовавшего с одним из своих ученых коллег.

Он говорил свойственным ему бесстрастным голосом:

— Это мечтатель, человек иррационального склада ума. Зачем только он пожаловал в Общество по рационалистическим изысканиям?

И вдруг мне стало страшно. Только бы эти слова не относились к моему любимому патрону! Кажется, я писал тебе, что его назначили председателем этого Общества? Должен сознаться, я теряюсь среди этого тумана, этого мрака. Фове пришел как раз в ту минуту, когда я собирался уходить. Он теперь почти любезен со мной и даже почти дружелюбен. Моя руки, я спросил у него с показным равнодушием:

— Вы ничего не слышали? Говорят, будто у патрона неприятности с господином Ронером?

Фове пожал плечами.

— Неприятности? Кто вам сказал? Нет, не знаю.

Я не настаивал. Вероятно, Сенак ошибается. Но вот что меня настораживает: как-никак, а он проводит много времени с г-ном Шальгреном, занимается его корреспонденцией, переписывает на машинке его статьи, даже те из них, о которых я ничего не знаю.

Да, я хочу побранить тебя за Фове. Ты не знаешь Фове, а относишься к нему враждебно, чуть ли не со злобой, которая меня задевает. Да будет тебе известно, что Ришар Фове вовсе не мой близкий друг и, по всей вероятности, никогда им не будет. Он человек другой породы, чем мы с тобой. Он наделен пленительным изяществом и отменным вкусом. Или, лучше сказать, он владеет монополией на вкус, и это проявляется в каждом его движении, в каждом слове. По сравнению с ним, милый Жюстен, мы беотийцы и дикари, тогда как он — воплощенная изысканность.

Итак, Жюстен, пусть этот беглый набросок успокоит тебя относительно чувств, которые я питаю к Фове. Как коллега он человек довольно приятный, но внушает мне лишь весьма прохладную симпатию.

А впрочем, к дьяволу! Я утомлен, встревожен. Я допускаю, что такие люди, как Шальгрен и Ронер, могут не ладить и даже враждовать между собой: такие вещи случаются в храме науки. Но то, что они могут не уважать друг друга, не испытывать взаимного восхищения, оскорбляет меня и приводит в замешательство. Ведь оба они крайне умны, черт подери! Им стоит только почитать, подумать и понять. Кому это доступнее, чем им?


Твой сбитый с толку Лоран.


30 октября 1908 г.


Глава VIII

Подлинная ясность духа не есть отсутствие страстности. Новый портрет г-на Ронера. Трость и карман — физиологический очерк. Решение по поводу знаков отличия. Близким ничего не прощаешь. Критика финализма. Эпизодическое появление доктора Ру. Катрин Удуар, друг Лорана. Леон Шлейтер и политический демон. Спокойствие Лорана, олимпийца


Неизъяснимое спокойствие! Олимпийская ясность духа! Такова теперь моя жизнь, дорогой Жюстен. Прошу заметить, однако, что это прекрасное спокойствие исключает всякую пассивность, а та жизнеутверждающая ясность, к которой я постепенно приобщаюсь, не имеет ничего общего с холодностью. Подлинная ясность духа не есть отсутствие страсти, это сдержанная страсть, обузданный порыв. Я учусь ограничивать себя, иными словами, властвовать собой.

Знаешь, г-н Ронер поистине поразительная фигура. Он понравился бы тебе, уверен. Я уже говорил, что он мал ростом. Но это едва заметно, так как держится он очень прямо. Мне кажется даже, что он носит пояс, нечто вроде корсета. Он говорит: «Брюшко не просто жировой слой и признак физического упадка — это проявление нравственной деградации. Брюшко начинает расти, когда ум слабеет и примиряется со старением организма». Г-н Ронер с этим не примиряется. Он занимается утром и вечером шведской гимнастикой. Соблюдает строжайший режим питания, который он не теряет надежды навязать всему человечеству. Носит наглухо застегнутую куртку, отчего кажется еще прямее. В будни надевает на голову небольшую круглую шляпу из черного легкого фетра. Не расстается со своей тростью. Он говорит: «Трость и карман — дополнение, придаток организма. Трость удлиняет на восемьдесят пять сантиметров радиус восприятия моих мышц, моих осязательных органов. Она расширяет и преображает все мои ощущения, кроме ощущения тепла. Благодаря своей трости, я ощущаю то, что не ощутил бы голой рукой. Трость — звуковая антенна. Антенна факультативная, съемная, которая лишена чувствительности и легко заменяется другой. Все же наше общество более изобретательно, чем сообщество насекомых… Не понимаю, как разумный человек, наделенный пытливым умом, может обходиться без палки. Что касается карманов, то число их достигает у меня двадцати трех, когда я бываю в пальто. И все они имеют определенное назначение. Карман — это не специализированный резервуар, резервуар, не подчиненный воздействию сфинктера. Наши естественные резервуары — желудок, мочевой пузырь, прямую кишку — нельзя наполнить чем попало; к тому же они находятся в сильнейшей зависимости от эмоций. Карман же начисто лишен всяких эмоций. Явное доказательство неполноценности женщин — это отсутствие карманов в их одежде».

Господин Ронер отнюдь не феминист. Он овдовел четыре или пять лет тому назад и почти никогда не говорит о своей жене, а если и говорит, то очень сдержанно и скупо.

Он не носит орденов, хотя, как я слышал, он офицер Почетного легиона. Эта простота заставила меня призадуматься. Мне до неприличия посчастливилось, так как я получил орден в двадцать шесть лет при известных тебе обстоятельствах. Я против того, чтобы выставлять напоказ всякие знаки отличия. Отныне, по примеру г-на Ронера, моя петлица ничем не будет украшена.

Профессор Николя Ронер — примерный работник. Его усидчивости можно только позавидовать. Он способен заниматься, не ослабляя внимания, часов восемь— десять подряд, что кажется мне просто баснословным. Умеет он и отдыхать — способность не менее замечательная, — играя в карты или раскладывая пасьянс. Он признается в этом и даже советует поступать так же. Он говорит: «Когда я играю в карты, то могу почти с уверенностью сказать, что не стану думать ни о чем другом».

И наконец ему свойственна довольно мелочная бережливость — достоинство, которое я постараюсь понять и оценить.

Я пытаюсь, как видишь, нарисовать его портрет. Это нелегко: с каждым днем я лучше узнаю человека, замечаю новые его черты, и мне приходится исправлять все предшествующие наброски.

Служитель нашей лаборатории два дня не приходил на работу: жена его рожала, и дело у нее, видно, не ладилось. Г-н Ронер проворчал:

— Ребенок идет, наверно, боком. Неправильное положение! Для того, чтобы быстро и хорошо выйти на свет божий, ребенок должен устремиться вперед, нагнув голову, как искусный пловец, как мужчина, пробивающий себе путь в жизни.

Я довольно долго переваривал эту сентенцию. Сначала она показалась мне грубой. А затем пленила меня. И тут я должен поделиться с тобой своими сомнениями. Я недавно писал тебе, что у г-на Ронера глаза светло-голубые, цвета неба в Иль-де-Франсе, напоминающие порой взгляд моего отца. Ну вот, мне кажется, что профессор Ронер рассуждает так же, как рассуждал бы мой братец Жозеф, будь он по-настоящему образованным человеком. А между тем то, что отталкивает, что возмущает меня в Жозефе, поражает и восхищает в устах г-на Ронера. Таково, очевидно, дорогой Жюстен, влияние культуры и таланта. Грубость Жозефа, смягченная гуманистическим, философским отношением к жизни, могла бы стать со временем силой, величием. Но Жозеф мой брат. Близким ничего не прощаешь: они позволяют нам заглянуть в наши собственные глубины и озаряют порой эту бездну.

Как видишь, ум г-на Ронера отнюдь не состоит из оттенков и полутонов, как у г-на Шальгрена. Это сильная от природы натура и, по всей вероятности, более стойкая, чем у моего доброго патрона.

Господин Ронер работал вчера вечером, когда я пришел к нему за советом; не отвечая на мой вопрос, он сразу ополчился на меня: «Искушение изменить рационализму, отвлечься от него хотя бы мысленно, хотя бы на секунду, не что иное, как западня, которую надо всячески избегать. Я прочел докладную записку, которую вы-так любезно передали мне. Вы приводите там слова, которыми Шарль Рише заканчивает свой труд об анафилаксии, а эта цитата оставляет, вопреки всему, лазейку для финализма. Неудачная цитата! Рише выдающийся ученый, но если он начинает молоть чепуху, надо тут же отвернуться от него. Мысль о том, будто вид может самопроизвольно предотвращать любые изменения, диктуемые внешней средой… Будто он может направлять собственное развитие, принося в жертву, в случае необходимости, отдельные особи, — это же идеалистическая точка зрения. Будьте осторожны, господин Паскье! У нас имеется лишь одно неоспоримое, верное и гибкое средство познания — наш разум. Все остальное шатко, нелепо, близоруко. Все остальное возвращает нас к блуждающему в потемках варварству. Никаких компромиссов! Мы, люди, все можем объяснить благодаря нашему разуму, и только благодаря ему. Поймите меня правильно: если имеются другие объяснения, я даже не желаю их слушать, я предоставляю их на рассмотрение моллюскам, червям и прочим низшим животным. Эти объяснения вводили в обман людей в продолжение четырех или пяти тысячелетий. Наконец мы, ученые, избавились от них. Итак, никаких препирательств, никаких проволочек! Тот, кто на данном этапе развития науки не идет прямо к цели, рискует все поставить под угрозу. Можете назвать его в зависимости от обстоятельств предателем, подлецом или дураком».

Сколько тут было холодной страсти! Какой язвительный, резкий тон! Я даже не колебался, я был почти убежден. Несмотря на усы и эспаньолку, г-н Ронер походил в эту минуту на Робеспьера. Мне думается, что Неподкупный должен был говорить именно так, этим упрямым, ледяным голосом, который никогда не повышается, никогда не дрожит. Впрочем, г-н Ронер наделен, видимо, огромной проницательностью: я постоянно думаю о проблемах рационализма в нашу эпоху, и профессор сумел задеть меня за живое.

Приход г-на Ру неожиданно помешал нашему разговору. Ты видел, конечно, его портреты в иллюстрированных журналах. Какое странное аскетическое лицо! Сколько суровости в его чертах! По всей вероятности, г-ну Ру еще нет шестидесяти. Он коротко стрижет волосы и носит бородку, похожую на бороду гугенотов XVI века, его нетрудно представить себе в плоеном воротнике и в брыжах. Брыжей у него нет, но он обматывает шею толстым кашне вроде тех, что случается видеть у классных надзирателей. Он ходит в черном, более чем скромном костюме и в толстых башмаках, которые подошли бы разве только какому-нибудь викарию. Я часто встречаю его у заведующего хозяйством, где он дежурит по нескольку часов в день, наблюдая за всем, что происходит, за людьми, которые приходят, за людьми, которые выходят. У него необычайно зоркий глаз. На прошлой неделе я зашел к нему в кабинет с какими-то бумагами. Г-н Ру сидел на соломенном стуле за голым столом в метр длиною и в локоть шириною, положив ноги на трехфранковый жесткий коверчик. Можно было подумать, что находишься в приемной неимущей монашеской конгрегации. Не скрою от тебя, я до сих пор не избавился от чувства ледяного почтения. Я находился в самом преддверии науки XIX века, непреклонной, чистосердечной, целомудренной.

Господа Ру и Ронер заговорили о делах. Я догадался, что речь идет о Биологическом конгрессе, который откроется в Париже в конце зимы.

Господин Ронер заметил:

— Вы отказались председательствовать на конгрессе, и это очень жаль — с вами все было бы гораздо проще. Насчет речи я подумаю. Позвольте мне подумать. Я не люблю ни с кем делить ответственность…

Тут оба собеседника отошли от меня, и конца разговора я не услышал. Я отправился в главную лабораторию. Стал работать с г-жой Удуар, молодой женщиной, о которой я тебе рассказывал в одном из писем: она выполняет здесь «функции лаборантки», как говорит Стернович. Она из очень хорошей семьи, но, к сожалению, не получила систематического образования. Замужем она была всего несколько месяцев, затем супруг покинул ее из-за какого-то любовного увлечения. Ей пришлось поступить на работу. Она занимается здесь культурами, термостатами, измеряет температуру у животных, делает им уколы, ведет записи. Она преданна, молчалива и печальна. У нее иссиня-черные волосы и матовая кожа. Прекрасные, затуманенные грустью, глаза. Она очень мне нравится. Не подумай, будто речь идет о какой-нибудь интрижке. Нет, я питаю к ней искреннюю дружескую симпатию с примесью нежности. Я назвал ее «молчаливой», и это соответствует действительности. Но стоит ей заговорить, и раздается прекрасное контральто, звучное, хватающее за душу, как звуки скрипки в нижнем регистре.

Как видишь, я пытаюсь описать тебе людей, которые меня окружают. Не подумай, будто я считаю себя центром чего бы то ни было. Нет, нет, я стал скромным, даже чересчур скромным. Всякая гордыня внушает мне отвращение.

Господин Ронер прошел с г-ном Ру по лаборатории и проводил его до дверей. Затем подошел ко мне, вид у него был озабоченный. Он хрустел пальцами. Этот звук действует мне на нервы.

— Вы знакомы с господином Шлейтером? — спросил он.

— Да, сударь, я работал с ним прежде у господина Дастра.

— Будете иметь удовольствие встретиться с ним. Он проводит расследование в нашем Институте, да, расследование по поручению министерства, и, вероятно, находится на этаже под нами. Он явится сюда с минуты на минуту.

Господин Ронер сухо рассмеялся и прибавил:

— Именно у Дастра господин Шлейтер подготовил свою диссертацию о содержании фосфолипидов в птичьих яйцах. Я хорошо ее помню. Превосходная работа. С тех пор господин Шлейтер ударился в политику. Мы еще услышим о нем. И пусть его бывшие коллеги и наставники не слишком сожалеют о такой потере! Когда высокообразованный человек обращается к политике, это значит, что он потерпел крах на избранном поприще, это значит, что он уже ни на что не годен. Государством управляют люди, оставшиеся за бортом всех почтенных профессий.

Глаза г-на Ронера сверкали холодным пламенем. Он стиснул зубы, что привело меня в еще большее замешательство, чем смысл его слов. Затем проговорил со сдержанным гневом:

— Заметьте, Паскье, я имею в виду людей, которые получили все же солидное образование. Зато другие! Какое убожество! Необразованных людей не следовало бы допускать к административным должностям. Надо бы учредить курсы, конкурсы. В сущности, народ презирает образование: он видит, что и необразованные люди занимают высшие посты в государстве, он понимает, что и без образования можно обойтись. Таким образом, власть попадает в руки наименее достойных. К сожалению, люди талантливые и любящие свое дело не желают отказываться от него, чтобы стать лакеями парламентского сброда. Народ прекрасно знает, что ни за четыре-пять месяцев, ни даже за пять лет случайный человек не станет ученым, хирургом, художником. Зато на политическом поприще первый встречный может не сегодня, так завтра сесть в кресло власть имущих и, заполучив это кресло, командовать не только прихвостнями, но и учеными, хирургами, генералами, художниками — словом, людьми, которые отдали все силы, чтобы научиться чему-нибудь и прилично выполнять определенную работу. Все это не слишком весело.

Эти речи поставили меня в тупик. Известно, что г-н Ронер бывает в кулуарах министерств и засыпает политических деятелей ходатайствами и жалобами. Как же так?

Господин Ронер, вероятно, еще долго говорил бы на эту тему, но тут явился Леон Шлейтер. Два года назад он покинул Сорбонну. Теперь он в отпуске и пользуется любым случаем, чтобы повидать старых товарищей. Не знаю, что тому причиной — тоска или желание порисоваться.

Он все такой же черный, худой и унылый.

Нужды нет, я встретился с ним не без удовольствия. Мы побеседовали о Сорбонне, о его приезде в «Уединение» в прошлом году, о наших однокурсниках и преподавателях. Затем Шлейтер заговорил о политике. Он начальник кабинета Вивиани, но придерживается более левых убеждений, чем его патрон, и даже более левых, чем Жорес и Гед, его кумиры. Он окопался в прихожей министерств, но лишь для того, чтобы ожидать и подготовлять там революцию. Затем он сразу перешел на тон, который я назвал бы тоном «революционного ханжества». В самом деле, он говорит о революции, как иные говорят о господе боге, с видом елейным и сокрушенным.

Он ушел. Г-н Ронер успокоился. К нам вернулась та олимпийская ясность духа, о которой я, кажется, упоминал в начале этого письма, и я снова насладился ею.

Как видишь, жизнь моя течет спокойно. Одно только испортило мне настроение за последние дни. В Институт зашел Сенак, хотя ему и нечего здесь делать. И все никак не мог уйти.

Сенак сумасброд. Да, надо сказать тебе, пока я не забыл: все его недавние инсинуации бессмысленны и необоснованны. На прошлой неделе г-н Ронер обратился ко мне с такими словами: «Я только что получил письмо от г-на Шальгрена. Поистине любезное письмо. Речь идет об одном пункте повестки дня. Поблагодарите его, пожалуйста, от моего имени». Мне показалось, что ветер разогнал все тучи на моем горизонте. Я был доволен.


Твой старый друг Лоран, олимпиец.


15 октября 1908 г.


Глава IX

Сенак ни во что не верит, даже в небытие. Что означает, в сущности, пренебрежение к почестям. Друг кошек. Кот угадывает мысли людей. Г-н Шальгрен встревожен. Статья, которая должна остаться втайне. Странное совпадение. Хибарка в глубине тупика. Похвала одиночеству. Признания Сенака. О научном любопытстве


Твоя правда, Жюстен, я пренебрегаю помимо воли пашей перепиской, и ты вправе жаловаться на меня. Прошу прощения. Но на моих глазах разыгрывается непонятная драма, о причинах и перипетиях которой мне очень трудно судить. От моей недавней ясности духа не осталось и следа. Я живу среди тревог и опасений.

Чтобы объяснить тебе, в чем дело, придется вернуться к некоему разговору, который вышел у меня с Сенаком десять дней тому назад. Речь идет о тягостных событиях, и поэтому тебя не слишком удивит, что в них замешан Сенак. Я чуть было не написал «скомпрометирован», но все же удержался.

Я был в Институте десять дней назад или около этого, когда туда пожаловал Сенак. Должны были начаться лекции, практические занятия, и я готовился к прибытию студентов. Можешь себе представить, сколько у меня было работы. Когда ко мне заходит Сенак, это ведет к потере часа времени, не меньше. А если, к несчастью, он еще и выпил, мне приходится более двух часов нянчиться с ним, ободрять его, утешать. В тот день Сенак выпил. Если бы я не заметил этого по его взгляду, по запаху спирта, по дрожанию рук, по звуку голоса, по невнятному произношению, то безошибочно догадался бы обо всем по характеру его речей. Когда Сенак бывает пьян, он ругает пьяниц и обвиняет в пьянстве всех и каждого. Он начал с того, что обрушился на Стерновича:

— Он напивается как стелька четыре раза в неделю, весь пропитался спиртом. Он русский еврей, а по пристрастию к сивухе похож на настоящего русского. Право, в России так много запойных пьяниц, что она никогда не сыграет видной роли в мировой политике. Кха, кха! Не переношу пьющих людей.

Он беспрестанно икал, отравляя спиртным духом всю лабораторию. Затем принялся жаловаться:

— Испоганил я свою жизнь, а подыхать все же неохота. Моя жизнь — сплошное мучение, Лоран, можешь мне поверить, я слов на ветер не бросаю. И вот что мерзко, я предпочитаю это великому ничто. Вероятнее всего, я попаду в ад, как говорят добрые люди. Ад — все же кое-что, какая-то форма вечности. Я предпочитаю ад небытию. Ад — это продолжение существования. Впрочем, хочешь, я все выложу тебе начистоту: я не верю в ад, я ни во что не верю, даже в небытие. Ты слышал, что я сказал? Я не верю даже в небытие.

Уф! Когда Сенак бывает в таком настроении, не остается ничего другого, как терпеливо сносить его. Я сделал вид, будто ничего не слышу, и продолжал переходить от стола к столу. Мой халат был распахнут. Сенак шел за мной по пятам, продолжая икать. Он дернул меня за полу, и взгляд его сразу загорелся.

— Ха, ха, ты уже не носишь ордена! — прогоготал он.

— Не все ли тебе равно?

— Все равно, понятно, но это симптоматично: люди потому не носят орденов, что ждут более высокой награды и бывают недовольны, не получив ее. Я говорю, конечно, не о тебе. Взгляни на Ронера, он перестал надевать свою серебряную бляху с тех пор, как Шальгрен отхватил золотую. Это же яснее ясного.

— Замолчи, — сказал я, вскипев. — Тебе этого не понять, но бывают в жизни минуты, когда человек чувствует, что он избавился от скверны, что ему не нужны почести.

Сенак расхохотался и, засунув в нос указательный палец, пробормотал:

— Полно, не так уж ты наивен! Отказываются от знаков отличия как раз люди самые чванливые, самые жадные до почестей. Они считают для себя честью пренебречь почестями. Ну, да когда-нибудь ты в этом признаешься.

И без всякого перехода, словно воспользовавшись моим настроением, чтобы затронуть основной вопрос, он заявил:

— Послушай, Лоран, сегодня утром я не пошел к профессору Шальгрену и уж лучше скажу тебе напрямик: я больше к нему не пойду.

Я почувствовал, что гнев мой сменил свой объект и отправную точку и устремился по новому направлению.

— Что ты опять натворил?

Это было сказано резко, и я полагал, что Сенак примет бой, станет защищаться, контратаковать. Ничего подобного. Он опустил глаза и проговорил с умильной улыбкой:

— Я не могу туда вернуться из-за кота.

Я, кажется, писал тебе, что по моей просьбе г-н Шальгрен взял к себе этой весной Сенака в качестве секретаря. Сенак умеет писать на машинке. Знает стенографию. Как помнишь, он был до «Уединения» секретарем некоего политического деятеля по фамилии Куальё. Скромное место у г-на Шальгрена давало ему возможность прокормиться. Г-н Шальгрен много пишет. Ему нужен человек, который вел бы его картотеку, ходил бы по библиотекам, читал и систематизировал интересные статьи, переписывал рукописи. Работа эта приятная не только благодаря общению с патроном, ибо он человек в высшей степени живой и многосторонний, но и благодаря отсутствию строгого распорядка дня. Ничего похожего на работу в учреждении. Много свободного времени, много независимости. Словом, все, о чем мог только мечтать в свои лучшие часы такой парень, как Сенак.

Он заметил, не поднимая глаз:

— Я ничего не сделал дурного. Говорю же тебе, все вышло из-за кота. Я не могу больше видеть этого кота.

— Каковы бы ни были причины твоего ухода, заявляю тебе — они нелепы!

— Ты этого не знаешь. А я нахожу их более чем основательными.

Я сидел на краю соломенного тюфяка и нервно вертел в руках стеклянную линейку. Сенак стоял передо мной как преступник. Он искал дрожащей рукой ученическую табуретку, низенькую табуретку, на которую и опустился. В этом положении он мог не поднимать на меня глаз. Уставившись на мою коленку, он стал извлекать из глубины своего существа какие-то жалкие оправдания, которые, пожалуй, не пришли бы в голову никому другому.

— Знаешь, его зовут Минос. Красивое имя для кота. Когда я писал за столом в библиотеке, он ходил вокруг меня, терся о мои штаны, всячески старался приласкаться. Так что под конец я брал его поперек туловища и сажал к себе на колени. Он оставался у меня долго, очень долго. Порой я даже забывал о нем. Порой он мурлыкал, требуя, чтобы его погладили. Тогда я чесал у него за ухом или щекотал ему пальцем шею. Стоит пальцу немного соскользнуть, и нащупываешь трахею толщиною с гусиное перо, ее кольцеобразные хрящи…

Сенак умолк, и мне пришлось подбодрить его: «Что все это значит?.. Объясни… Я не понимаю…» Тогда он вновь заговорил:

— Ты никогда не убивал кошек? Нет. Значит, ты не любопытен. Это очень трудно, поверь. Иные сажают кошку в мешок и до смерти забивают ее палкой. Кошка прыгает, шипит, воет. Это ужасно. Другие вешают ее. А когда кошка издохнет, ты не можешь себе представить, какая она бывает длинная и тяжелая. Да, да, убить ее нелегко. Я не раз нащупывал трахею. Согласись, это заманчиво. Я говорил себе, что стоит сжать горло… Только надо выработать прием. Я часто думал об этом приеме. С силою зажать задние лапы между колен, схватить одной рукой передние лапы, а другой, ну, другой заняться трахеей… Понимаешь, Лоран, меня привлекала трудность затеи. Ничто другое. Задушить кошку, не дать себя оцарапать, согласись, ведь это требует ловкости. И как раз в ту минуту, когда я был готов совершить… этот поступок… Я только подумал о нем, даже не попробовал сжать колени. Повторяю, это было как бы неясным желанием… Вдруг кот Минос испустил истошный вопль. Я даже не угрожал ему, даже не сжимал… Он испустил оглушительный вопль и пребольно оцарапал меня. Вот, погляди на мою руку. Словно он угадал мысль, которая даже не была вполне четкой, вполне определенной. И затем прыгнул. Фрр! Он уже был на камине и смотрел на меня оттуда человечьим взглядом. И под конец ушел, пожав плечами. Честное слово!

Мы с тобой хорошо знаем Сенака. И все же это признание вызвало у меня тягостное чувство. Я подыскивал ответ, когда он снова заговорил:

— Что получилось бы, если бы я убил этого кота? Что сказал бы господин Шальгрен? Что подумали бы обо мне люди, если бы я явился с такой дичью в руках?

— Но в конце концов, — возразил я, передернув плечами, — ты же не убил кота?

Сенак покачал головой.

— Это почти то же самое. Я больше не вернусь к Шальгрену. Понимаешь, я не хочу, чтобы кот опять посмотрел на меня. Я этого не вынесу.

Вид у Сенака был упрямый. Должен сознаться, я жалел его. И в довершение всего, мне захотелось, по своему обыкновению, утешить его. Но он взял свою шляпу и ушел, бедняга, жуя свой черный ус. А я стал придумывать, куда бы его пристроить, надо же ему как-то жить. Боже, до чего я глуп! Я думал лишь об этой нелепой и отвратительной истории с котом, о потерянном месте, в сущности, о пустяках.

Несколько дней прошли среди этих мелких забот. Я избегал говорить о Сенаке с патроном. Я думал: «В конце концов господин Шальгрен сам скажет мне что-нибудь».

Все вышло так, как я ожидал, и я почти сразу же почувствовал, что драма вовсе не проста. Г-н Шальгрен спросил у меня во вторник или среду на этой неделе:

— Ваш друг Сенак, видно, болел? Он уже около недели не приходит на работу. Будьте так добры, Паскье, узнайте, что с ним.

Вид у патрона был озабоченный. Он щурился, что служит у него, насколько мне известно, признаком усталости. Вдруг он сказал что-то совершенно невразумительное:

— Господин Сенак вне подозрения. Он ваш друг, и это достаточная гарантия. К тому же все три копии у меня.

Почувствовав, что до меня не доходит смысл этих отрывочных фраз, он постарался взять себя в руки. И все же голос его дрожал от волнения, когда он спросил:

— Скажите, вы читали последний номер «Медицинской прессы»?

— Нет еще, патрон, не успел.

Господин Шальгрен, видимо, колебался. Он сделал усилие над собой, чтобы успокоиться, и мне показалось, будто он улыбнулся. Но это была вымученная улыбка, и она расстроила меня. Затем он прибавил, понизив голос:

— Вам, верно, известен, Паскье, труд господина Ронера «Происхождение жизни»? Последнее время об этой книге много говорят.

— Да, патрон, известен.

— В труде господина Ронера есть превосходные места. Но там имеются, кроме того, фантастические гипотезы и сомнительные высказывания. Господин Ронер злоупотребляет рационалистической диалектикой и договаривается до утверждений несколько курьезных в устах признанного поборника научного эксперимента. Вспомните, Паскье, основное положение предисловия: «Стоит соединиться в определенных пропорциях углероду, азоту, кислороду, водороду, сере и нескольким второстепенным элементам, стоит возникнуть условиям, необходимым для синтеза живых белков, как появятся зачаточные формы жизни, которые мы еще не можем полностью объяснить, но непременно объясним в ближайшем будущем, и, раз появившись, говорю я, эти формы станут развиваться, влиять на окружающую их питательную среду и порождать путем мутаций, или, иными словами, путем скачкообразных изменений, живые организмы, подчиненные всем законам прогрессивной или регрессирующей эволюции…» Я цитирую по памяти. Подлинный текст, несомненно, лучше — господин Ронер превосходный стилист. Так вот, все. эти идеи — а они произвели огромное впечатление — не что иное, как плод пустого теоретизирования…

Господин Шальгрен надолго умолк. Я не мог понять смысла этого монолога. И, главное, не улавливал связи между диатрибой патрона и дрязгами Сенака. Я даже сомневался в наличии между ними какой-либо связи. Голосом еще более тихим, еще более неуверенным патрон снова заговорил:

— Мне не нравится труд господина Ронера. Будьте спокойны, мой друг, я ничего ему об этом не сказал. И даже как будто написал хвалебное письмо. Однако я оставляю право критики за собой: господин Ронер один из тех биологов, которые не устояли против математической заразы. Несмотря на всю свою ригористичность, он из породы тех мечтателей, которые воображают, будто стоит смешать в пробирке водород, углекислоту и прочие ингредиенты, положить пробирку в термостат, и сутки спустя они найдут в своей кухне нечто вроде гемопаразита Лаверана или, как знать, даже ее величество палочку Коха. Эти господа — люди весьма серьезные, но тут есть над чем посмеяться… Ведь это же возврат, и возврат воинствующий, якобы научно обоснованный, к самопроизвольному зарождению! Представьте себе, Паскье, я написал осенью критическую статью по поводу книги господина Ронера, но отнюдь не собирался ее публиковать. Я не полемист. Статью же я набросал для себя, для себя одного, чтобы успокоить свою совесть. Я никому о ней не говорил. Именно потому я не понимаю тона статьи господина Ронера в последнем номере «Медицинской прессы».

Видя, что патрон не решается высказаться яснее, я заметил самым почтительным образом:

— Сударь, я ничего не понимаю.

— Конечно, вы и не можете понять. Поверьте, мой добрый друг, если я заговорил с вами, именно с вами, об этом тягостном деле, то сделал это не только из дружеского расположения к вам. Вы знаете господина Сенака, он ваш друг и как будто старый друг. Должен вам сказать, Паскье, что я дал текст своей статьи господину Сенаку и просил переписать ее в трех экземплярах.

Патрон опять умолк. Кончиком среднего пальца он постукивал по своей верхней губе, что является у него признаком полной растерянности. Я слушал его с мучительным беспокойством.

— Погодите, Паскье. Погодите, мой друг. Господин Сенак переписал текст у себя дома. И, как я уже говорил, в трех экземплярах. Все три экземпляра находятся у меня, и я никому их не показывал. Я не выпущу их из рук до самой смерти, если только не уничтожу заранее. Как видите, я на ложном пути. Господин Сенак вне подозрения, и мне не следовало называть его имя. Сознайтесь, однако, что получилась довольно-таки странная ситуация. В своей пресловутой статье, появившейся в «Медицинской прессе», господин Ронер отвечает на все мои критические замечания. Он не может затронуть лично меня, поскольку я ничего не опубликовал, но он обращается к отвлеченному оппоненту и приписывает ему мои мысли, мои выражения, слово в слово. Пока что я один понимаю всю оскорбительность этого приема, весь яд этой риторики.

Профессор Шальгрен все больше волновался. Но он не краснел, напротив. Большие пятна костяного цвета выступили у него на щеках и на лбу. Да, я не оговорился, казалось, что сквозь кожу просвечивает изначальная, первобытная субстанция костяка. Я пробормотал:

— Патрон, Жан-Поль Сенак честный человек. И вряд ли его можно заподозрить в рассеянности или в легкомыслии, когда речь идет о таком серьезном деле.

Овладев собой, г-н Шальгрен улыбнулся своей милой улыбкой:

— Ну, конечно, я и не сомневаюсь в этом. Главное, Паскье, не принимайте моих слов близко к сердцу, прошу вас как друг. Я припоминаю, пытаюсь понять. Ведь такое совпадение более чем странно. Полно, мой друг, давайте работать. В сущности, наука — наше единственное прибежище от отчаяния и смерти.

Смею тебя заверить, что я был весьма далек от мудрого спокойствия, вновь обретенного патроном. Стоило мне взять под защиту Сенака, как мною овладели самые страшные подозрения. Работал я плохо. После обеда отправился в Институт и сделал все от меня зависящее, чтобы не встретиться с г-ном Ронером. Часов в шесть я сел в трамвай и поехал к Сенаку.

Он был у себя.

Я уже говорил тебе, что он живет в глубине мощеного тупика. В начале этой улочки расположены столярные мастерские и чувствуется похоронный запах еловых досок и стружек. Затем стоит домик барышника, за ним лавка мраморщика, дальше находятся заброшенные конюшни, еще дальше пустырь и, наконец, хибарка Сенака. Подойдя к ней, я невольно подумал, что пристрастие к одиночеству все же признак характера со странностями.

Прежде, нежели я успел постучать, послышался разноголосый лай. Я ожидал увидеть Миньон-Миньяра, немыслимого пса, который был с нами в «Уединении». Он оказался не один. Приоткрыв дверь, Сенак попросил меня быть поосторожнее с его новым питомцем, тощей собакой, похожей на немецкую овчарку, у которой один из голубых, словно фарфоровых, глаз покрыт молочно-белым бельмом. Оказывается, пес этот не был ни добродушным, ни приятным.

Я сел на диван, служивший Сенаку кроватью. Диван был такой низкий, что я неожиданно оказался в довольно неудобной позе.

— Вот видишь, — сказал Сенак, — я живу в полном одиночестве. Здесь, Лоран, больше чем «Уединение», здесь сверхуединение. Ты легко поймешь меня. Иногда по вечерам, когда я варю нашу похлебку — все мы: псы, голубь и я — едим одно и то же, — я говорю себе с радостью, что ни у кого на свете нет ни малейшей причины вспоминать обо мне. Какая замечательная легкость! Какое освобождение! Едва только собаки уснут, в ушах у меня раздается как бы пение. Это волнующий гимн безмолвию. Я думаю о том, что есть люди, которые слушают дыхание своего ребенка или заводской шум, люди, которые знают, что к ним могут обратиться, о чем-нибудь их попросить — об услуге, совете. Брр… Я отрешился от всего на свете. Мои часы и те стоят. Я даже не завожу их, чтобы они не нарушали моего покоя.

Мне хотелось сказать ему: «Вот видишь, я вспомнил о тебе. Подумай, Жан-Поль, ты ничего не сделал такого, чтобы заставить меня вспомнить о тебе?» Но сдержался и решительно заявил:

— Ты вернешься, и как можно скорее, на работу к профессору Шальгрену.

Он удивленно поднял брови, и так как комнатка освещалась керосиновой лампой, стоявшей на ночном столе, а Сенак был на ногах, от этой мимики на его лице заплясали причудливые тени.

— Слышишь? — повторил я. — Прошу тебя вернуться на работу к господину Шальгрену.

Я не ждал от Жан-Поля Сенака гневной выходки. Он редко сердится. Он ворчит, он брюзжит, он пускает слезу и жалуется. На этот раз он рассмеялся.

— Ну нет! Ну нет! — приговаривал он. — Мы с тобой не в «Уединении». Конец дисциплине. О казарме и речи быть не может, дружочек.

— Сенак, — сказал я, — прошу тебя как о личном одолжении, вернись к господину Шальгрену.

— О личном одолжении? Почему?

Он говорил так спокойно, казался таким прямодушным, что я не решался коснуться существа дела. Наконец я собрался с духом:

— Представь себе, милый Жан-Поль, у господина Шальгрена имеются все основания полагать, что работа, которую он не хотел предавать гласности, попала неизвестно как в руки его противников. Лучший способ доказать ему, что ты непричастен к этому предательству, вернуться на работу, несмотря на историю с котом, даже в том случае, если тебе придется сделать усилие над собой. Понимаешь, Сенак?

Он слушал, не проронив ни слова. Я же вспомнил, как в прошлом году мы поехали в Бьевр, чтобы уличить его в краже — у нас тогда пропало вино, и мы считали его виновником этой пропажи. Вспомни, он заплакал. Мы были в отчаянии, просили у него прощения. В конце концов он одержал над нами верх, так как воровкой оказалась наша прислуга, гнусная мамаша Кловис. Я ожидал, что Сенак станет хныкать, осыпать меня упреками. Но нет, лицо у него сразу же стало замкнутым. Он пробормотал:

— Что это за нелепица?

— Конечно, ты тут ни при чем, — сказал я чистосердечно. — Господин Шальгрен дал мне это понять. Все три экземпляра, которые ты переписал в его присутствии, находятся у него. Но, пойми, если ты уйдешь сейчас от патрона, это может вызвать нежелательные толки. Не надо уходить от него.

Тут Сенак расхохотался. Этого я никак не ожидал. Он так долго смеялся, что собаки залаяли. В его хибарке было холодно. Право же, это была пренеприятная минута.

— Три экземпляра! — воскликнул Сенак. — Ну, так если хочешь знать, я сделал четвертый. Только никому об этом не говори. Всезнающие ученые совсем не наблюдательны. Можно подумать, будто господин Шальгрен смотрит на людей и на предметы. На самом деле, господин Шальгрен ничего не видит. Я сделал четыре экземпляра, а не три!

Еще немного, и я бросился бы на несчастного, мне хотелось схватить его за плечи, как следует встряхнуть, даже побить.

— Так, значит, это ты! Ты! Возможно ли? И для чего? Для чего, спрашивается?!

Я настолько потерял власть над собой, что обе собаки дружно зарычали. Впрочем, Миньон-Миньяр меня даже не узнал. Что касается второй собаки, то это дикий зверь, зверь, живущий впроголодь.

Сенак поднял руку.

— Осторожно! Не то они тебя искусают.

— Но для чего, спрашивается, для чего ты сделал это?

Тогда Сенак ответил вполне непринужденно:

— Как для чего? Естественно, чтобы посмотреть… Все вы совсем не любопытны.

— Понимаешь ли ты, что это гораздо серьезнее, чем воровство, что это сродни преступлению!

Он ходил взад и вперед по комнатушке, положив руки в карманы панталон, подняв плечи и вперив взгляд в пол; вид у него был упрямый. Обе собаки следовали за ним.

— Не надо громких слов. Я люблю эксперименты. Я любознательнее, чем вы все вместе взятые. Кража! Преступление! Об этом и речи не было бы, если бы ты не вмешался в дело.

Мне стоило большого труда промолчать, успокоиться. Сенак продолжал ходить, и его тень тоже разгуливала по стенам. Наконец я сказал вполголоса:

— Это ужасно, неслыханно! Но все равно, Сенак, ты не можешь уйти от господина Шальгрена, пока не признаешься в этой гнусности. Итак, ты вернешься на работу и останешься там впредь до дальнейших распоряжений. Ты это сделаешь, хотя бы ради меня.

В голосе у Сенака снова зазвучали жалобные нотки. Он захныкал:

— Хотя бы ради тебя! Все вы таковы: думаете только о себе. Да и любой ваш поступок продиктован не чем иным, как эгоизмом.

Он все говорил и говорил на эту тему, и голос его звучал угрюмо, назидательно. Я продолжал настаивать на своем, и мы условились встретиться еще раз. Я ушел из отвратительной обители Сенака более озабоченный, чем раньше. Собаки лаяли, преследуя меня по пятам.

Спускаясь по улице Томб-Исуар, я пытался понять поведение Сенака и чуть было не заболел от этого. Ведь, в сущности, все сомнения рассеялись: он украл один из экземпляров статьи г-на Шальгрена и передал его известному тебе человеку. И сделал это не из-за денег или личного честолюбия, а «чтобы посмотреть».

Не прибавлю ничего больше. Я утомлен, подавлен. Мне следовало бы дать ему хорошего пинка, с отвращением отвернуться от него. Не могу. Теперь уже не могу. Ведь я почти его сообщник, и у меня остался один выход — наблюдать за беднягой, не спускать с него глаз.

Наконец, признаюсь тебе по секрету: мне все еще жаль Сенака. Я не могу бросить его в том… болезненном состоянии, в каком он находится. Я написал «в болезненном состоянии», но моим первым и несколько романтическим побуждением было написать: в состоянии смертного греха.


Твой Лоран.


17 ноября


Глава X

Обращение к другу-еврею. Жюстен просит писать ему о семействе Паскье. Элементарная форма метафизической тоски. Способ подбодрить усталых лошадей. Лоран наталкивается на стену. Можно ли сидеть между двумя стульями? Создание Благотворительного комитета. Сведения о застарелой ненависти. Идейных распрей не бывает. Накануне Биологического конгресса. Двое ученых, ищущих истину


Жюстен, друг мой, ты несправедлив и не заслуживаешь своей репутации справедливого человека. В своем последнем письме ты просишь меня больше не говорить с тобой о евреях. Ты пишешь: «Я знаю, ты любишь меня, ты любишь нас. Однако я предпочитаю обходить молчанием этот вопрос. Тебе никак не удается забыть о том, что я еврей». Но, дорогой Жюстен, можно ли об этом забыть? Неужели вы настолько незаметны, что вас трудно заметить? Неужели вы так удивительно молчаливы, что вас можно не слышать? Если я говорю о тебе, о вас и даже, подчеркиваю, о них, ты начинаешь возмущаться. Но если бы я перестал говорить о них, о вас, о тебе, ты принялся бы кричать еще громче. В таком случае, позволь мне жить и говорить, как я того хочу. А если в этой откровенной переписке тебе придет фантазия сказать что-либо о «гоях», будь спокоен, я прислушаюсь к твоим словам. Но мне нечего тревожиться: ты ничего не скажешь о нас, как «таковых». Вы, евреи, еще не перестали удивляться самим себе, а иной раз побуждаете и даже заставляете нас разделять это удивление.

У меня такое чувство, словно все, что я поверяю тебе в письмах, не так уж для тебя важно, что ты предпочел бы услышать не о моих скромных заботах, а о серьезных проблемах, стоящих перед Европой. Увы, Жюстен, ты идеолог, социолог, пророк. Я же сталкиваюсь с обыденными трудностями, которые заслоняют от меня порой блестящие интеллектуальные или политические перспективы, среди которых твой разум лавирует с такой завидной непринужденностью. Напряженные отношения между кайзером и Великобританией, посещение русского царя сербским наследным принцем — значительные события, вполне согласен с тобой. При чтении твоих писем мне становится порой немного стыдно, так как я старательно рассказываю тебе лишь о скрытой вражде между двумя почтенными учеными и исследователями.

Благодарю тебя за внимание к моим близким и за сердечность, с которой ты справляешься о них. Я клянусь в каждом своем письме не говорить больше о моем семействе, предать забвению ничтожные случаи из жизни Жозефа или Фердинана, а ты постоянно расспрашиваешь меня о семействе Паскье и просишь ничего от тебя не скрывать. Хорошо. Постараюсь исполнить твое желание.

Как ты легко поймешь, я сохранил в тайне все, что мне поведал г-н Мерес-Мираль. Я слишком жалею людей, находящихся в зависимости от такого молодца, как Жозеф. Я подавил свой гнев и ничего не сказал. Жозеф пользуется той исключительной безнаказанностью, которой повсюду пользуются нахалы. Он перестал говорить о своем разорении. При встрече со мной — а я не могу с ним не встречаться из-за матери — он изливается в жалобах по поводу выпавших на его долю ужасных испытаний и того труда, с каким он снова карабкается в гору. Он испускает вздохи и страдальчески морщит лицо, чтобы показать, насколько он измучен. Подумать только! Он был разорен. Он все потерял. Его собирались выбросить на свалку вместе с мусором и окурками. Какими же мы были дураками, что сочувственно выслушивали его излияния и выворачивали наизнанку свои карманы, дабы помочь ему. И вот понемногу все налаживается. Благодаря нашей своевременной помощи, колосс снова встает на ноги. Жозеф сказал на последнем семейном обеде: «Глоток рома не бог весть что, но, выпитый в нужную минуту, он может спасти человека. То же наблюдается и в финансовом мире». Глоток рома — это сбережения, которые мы, дураки, предложили ему от всего сердца. Фердинан, обычно ничего не прощающий Жозефу, находится наверху блаженства. Жозеф надолго привязал его к себе. Вместо того чтобы подавлять брата, он обратился к нему за помощью. Фердинан торжествует. Он спаситель, ангел-хранитель, бог этой финансовой машины. Он говорит: «К счастью, мы были тут! Я надеюсь, что нам удастся уладить дела Жозефа».

Но Жозеф уже отдалился от нас. Он сыграл с нами — а быть может, и с собой — жестокую шутку в своем излюбленном жанре. И для него с этим покончено. Другие дела, другие комедии призывают его. Я все же поговорил с ним о трех тысячах франков, принадлежащих отцу. Ибо у этих трех тысяч было совсем другое назначение.

Как тебе известно, моему отцу пошел шестьдесят третий год. Ты хорошо знаешь его — он сама жизнь. Жизнь отнюдь не мудрая и терпеливая, а безумная, пылкая и капризная. У него почти никогда не бывает лишних трех тысяч франков. Он не может собрать их. Что-то в его душе восстает против спокойного накопления столь значительной суммы. Вся его энергия направлена на внешний мир. Он должен раздавать и расточать, рисковать и терять. И все же ему удалось сэкономить три тысячи франков. С какой целью? Угадай. Готов побиться об заклад, что не угадаешь.

Отца, который любит лишь «красоваться», действовать, наслаждаться, жить, преследует за последнее время неотвязная мысль. И однако… У него две или три побочных семьи. Он жжет свечу с двух концов. Каждую неделю привлекает к себе внимание публичной ссорой, скандалом, дебошем. Каждые два года меняет квартиру и взгляд на вещи. У него мускулистые нервные ноги, победоносная осанка, стоящие торчком усы. Он говорит: «Я никогда не устаю. Проживу до ста лет, не меньше». И тут же заводит речь о театре, который он обожает, о знаменитых певицах, балеринах, куртизанках. Он поет фальцетом арии из опер прежнего времени. Подает реплики Сюзанне, когда она разучивает какую-нибудь партию, но только в роли любовника, играть другие он не согласен. Он ухаживает за своими снохами, которые отнюдь не питают к нему неприязни, а если и целует их, то норовит поцеловать в глаза, в местечко около губ или пониже шеи… Так вот, этот неуемный человек упорно думает о том, чтобы выстроить для себя гробницу. Ради этой гробницы он не без труда сэкономил три тысячи франков. Он уже приобрел место на кладбище в Несле, так как хочет найти успокоение в деревне своих предков.

Я узнал от матери о положении этого дела. Уже приглашен архитектор, сделаны чертежи. Вот, дорогой Жюстен, грандиозное предприятие, которое, быть может, объединит супругов после стольких измен, ссор и трагедий. Мама говорит о гробнице как о загородном доме. Слушая ее, я внезапно понял тайну Древнего Египта, я понял, что смерть руководит и управляет всеми действиями живых. Метафизика — занятие буржуазное, аристократическое. Я имею право увлечься метафизикой, как только мне заблагорассудится. Но у папы не было времени на это. Он был поглощен тем, чтобы выбиться в люди и не дать себя затоптать, чтобы получить образование и заработать на хлеб насущный. И вот, неожиданно, метафизика берет этот странный реванш. Желание, потребность человека, столь жизнелюбивого, соорудить себе при жизни гробницу не что иное, как элементарная форма метафизической тоски.

Поняв, что папе нелегко отказаться от своей египетской мечты, я решительно вступился за него. На днях я отозвал Жозефа в сторону и сказал, смотря ему прямо в глаза!

— Я никогда ничего у тебя не попрошу, ничего, понимаешь? Но тебе придется вернуть родителям эти три тысячи франков. Придется, Жозеф! Придется!

Жозеф приложил руку к груди.

— Друг мой, за кого ты меня принимаешь? Эти деньги священны для меня.

И он тотчас же заговорил о Пакельри, где вода затопляет парк всякий раз, как Уаза выходит из берегов. Я уже видел приближение минуты, когда мне придется утешать бедного, подавленного Жозефа.

Ну нет, Жюстен, прошу тебя, оставим мое семейство в благодетельной тени. Да и что я могу сказать? Ларсенер снова стал бывать у нас и иногда приглашает куда-нибудь Сюзанну; вот почему Тестевель впал в мрачное отчаяние. А впрочем, пусть себе живут, как хотят. Одно только мучает меня, если хочешь знать. Уже давно отец не выкидывал ни одной несуразной выходки. Давно не огорчал меня. Я начинаю беспокоиться. Эта длительная передышка неестественна. Она не предвещает ничего доброго.

Ты должен быть доволен, Жюстен. Ты желал услышать новости о моем клане, ты их получил. В общем, дела не так уж плохи. Мне хотелось бы сказать то же самое обо всех окружающих меня людях. Я узнал, что Сенак вернулся к г-ну Шальгрену, но ввиду того, что он перестал заходить в Коллеж, а его поведение внушает мне вполне понятное беспокойство, я отправился его проведать.

Это было незадолго до полудня. Я нашел Сенака в тупике, где он живет, у ворот торговца лошадьми. Стоял хмурый зимний день, сырой, промозглый. Сенак был в дрянном, засаленном ватерпруфе, в котелке, сдвинутом на макушку, и со своими висячими усами производил при дневном свете довольно жалкое впечатление. Он наш ровесник, разница между нами не больше двух-трех лет. Это ужасно! Под глазами у него залегли лиловые тени, веки набухли, словно налились водой. Бреется он небрежно, так что подбородок кажется синим. Руки выглядят немытыми, ногти обломаны и грязны. При мысли о том, что я горячо рекомендовал его г-ну Шальгрену, мне стало не по себе.

Он стоял на узеньком тротуаре тупика и смотрел на барышников, которые гоняли по двору лошадей.

— Ты только взгляни, — сказал он мне, — взгляни на эту комедию. Не понимаешь? Забавная штука. Главный барышник, тот, что в синей куртке и в большой шелковой фуражке, набил себе рот дольками чеснока, что нисколько не мешает ему разговаривать. Когда он хочет показать лошадь во всей ее красе, он вынимает чеснок изо рта и вставляет его под хвост своей кляче. Честное слово! Чеснок щиплет лошадь, и она бежит резвее, чем рысак. По-моему, это презабавно.

Он рассмеялся своим мрачным, болезненным смехом, который, как всегда, оборвался, словно заглушенный его усами. Затем он взял меня под руку, и мы вышли на улицу. Мне хотелось еще раз поговорить с ним об этом ужасном случае… об этой бестактности, не знаю, как лучше выразиться. Я был крайне смущен, взволнован. Подбородок у меня дрожал — наследственный признак сильного волнения. И все же я отважился.

— Знаешь, Жан-Поль, — сказал я, — эта… история, в которой ты замешан, может иметь весьма серьезные последствия.

Он удивленно посмотрел на меня.

— Ну нет, уволь, — сказал он, — надоело. Не надо читать мне мораль. Люди должны отвечать за свои убеждения. Надо заставить людей, даже если они носят фамилию Шальгрен, понять, чего они, собственно, хотят. Два твои человечка ненавидят друг друга, и не с сегодняшнего дня. Так пусть же они знают об этом и даже выложат все начистоту. Я во всем люблю ясность.

Он смотрел на меня, он смел на меня смотреть. Его взгляд не прячется, напротив. Он ищет ответного взгляда и удерживает его с упрямым и навязчивым упорством. Так что сам испытываешь желание отвести глаза, уклониться от его взгляда, как виновник. Он продолжал:

— Люблю эксперименты. Я, кажется, уже докладывал тебе об этом.

— Но зачем тебе понадобился именно этот эксперимент?

Он закашлялся.

— А зачем ты делаешь прививки морским свинкам? Замолчи, не то со смеху меня уморишь.

Я почувствовал, что сколько-нибудь разумный разговор не состоится. Я натолкнулся на стену. Я не оговорился: передо мной была сплошная, глухая, отвесная стена, за которой живет всякий человек. Да, старина, как ничтожны препятствия, воздвигаемые перед нами природой, — горы, океаны, всевозможные силы, ветры, приливы, — как ничтожны они, говорю я, по сравнению с теми препятствиями, которые мы пытаемся превозмочь в характере людей! Прости мне это высокопарное отступление. Но могу ли я говорить иначе? Ведь я сталкиваюсь изо дня в день не с живыми людьми, а с неприступными стенами. Легче изменить течение реки, переплыть море, задержать ветер, чем помешать Жозефу, моему отцу, Сенаку и всем прочим, да, миллионам других людей, быть тем, что они есть, и думать так, как они думают. Я смотрел на Сенака, и сердце мое сжималось от невозможности преодолеть, искупить что бы то ни было. Да, жертва Христа иллюзорна, ибо признано с самого начала, что ангелы тьмы не подлежат спасению.

Извини меня за столь отвлеченное рассуждение. Вернемся к Сенаку. Я искал вслепую какой-нибудь выход, хотя бы временный, и ничего не нашел, кроме какой-то чепухи. Я сказал:

— Подумал ли ты хоть о том, что речь идет не только о людях, но и о науке?

Сенак захихикал:

— Оставь науку в покое. В истории с твоими патронами все зиждется на самолюбии, на гордости, и только. Ненавижу гордецов. Мне хотелось бы унизить их, показать им всю их глупость, всю их ничтожность.

Он долго сопел и наконец сказал, пожимая мне руку:

— Смело могу сказать, что я не гордец.

Все это плохо кончится. Я начинаю понимать, что между г-ном Шальгреном и г-ном Ронером уже давно существует глухая неприязнь, которую нелегко заметить. Если бы я догадался об этом раньше, то поостерегся занять положение, которое станет, вероятно, весьма затруднительным, положение человека, сидящего между двух стульев и рискующего оказаться на полу. Мое официальное место работы у г-на Ронера, а сердце я уже давно отдал г-ну Шальгрену. Я люблю и уважаю г-на Шальгрена, но я уважаю также г-на Ронера и восхищаюсь обоими: и тот и другой люди исключительно одаренные.

Ты слышал, конечно, о катастрофе, которая произошла в прошлом месяце на вестфальских каменноугольных шахтах. О ней много говорили на Севере, где ты живешь, да и вообще в рабочей среде. Франция собирается выстроить в Лиевене опытную станцию для изучения такого рода несчастных случаев. Чтобы собрать необходимые для этого дела четыреста тысяч франков, Совет каменноугольных шахт решил учредить Благотворительный комитет, куда войдут, естественно, крупные ученые. В прошлый понедельник представители Совета зашли узнать мнение г-на Ронера. Он был в лаборатории, я работал тут же вместе с другими препараторами. Делегаты изложили свою просьбу. Профессор доброжелательно улыбался и хрустел пальцами. Он сказал вполголоса: «Конечно, с большим удовольствием, это весьма почетная задача. Можете рассчитывать на меня». Тогда ему вручили список членов Благотворительного комитета. Я пробежал глазами этот перечень поверх плеча профессора. Он бросил на него взгляд и сухо промолвил:

— Хорошо, я подумаю. Оставьте мне копию списка. Следует все же знать, с кем будешь заседать в этом Комитете.

Рот его искривился, в углах губ пролегли две глубокие морщины. Он сменил свой решительный тон, который мне так импонирует, на тон недоверчивый, резкий и даже злобный. Я успел разглядеть, что профессор Шальгрен не только выдвинут заместителем председателя Комитета, но и дал согласие занять этот пост. Г-н Ронер тут же оборвал беседу, и посетители ушли немало разочарованные. Г-н Ронер заговорил с двумя другими сотрудниками: один из них Вюйом, которого ты знаешь, а другой низенький человечек, чрезвычайно живой и язвительный, по имени Совинье. И вдруг профессор заявил крайне презрительным тоном:

— Возмутительно, что во главе Общества по рационалистическим изысканиям стоит ныне господин, в котором есть что-то от фантазера и ясновидца!

Вюйом и Совинье засмеялись. Я не рассердился на них. У моих коллег нет тех оснований, что у меня, уважать г-на Шальгрена. И все же слова профессора показались мне излишне грубыми. Как только он ушел, мы, препараторы, разговорились по душам. Мои товарищи заинтересованы оборотом, принятым за последние дни ссорой «старцев», как называет наших патронов Совинье. Вероятно, моим коллегам не известно все, что известно мне, таково уж мое печальное преимущество. Короче говоря, ссора эта давняя, и ей следовало бы оставаться в рамках приличия, как это обычно бывает, когда двое людей одинаковой профессии невзлюбят друг друга. Г-н Ронер обвиняет Шальгрена в том, что его рационализм замешан на розовой водичке, что он скатывается к дилетантизму, к томизму (?!), вступает в сделку со своей совестью и ведет Общество по рационалистическим изысканиям к расколу и анархии. Шальгрен упрекает Ронера в примитивном рационализме, в школьной философии, в том, что он толкает учение на путь нетерпимости и якобинства.

Ты читаешь эти строки, дорогой Жюстен, и тебе, наверно, кажется, что можно с первого взгляда обнаружить идеологическую сущность разногласия. И, однако, это еще не подлинная сущность. Никогда не удается обнаружить подлинной сущности. Всегда имеется еще что-то другое.

Позавчера я невзначай встретил Шлейтера в коридоре Сорбонны. В разговоре с ним я осторожно затронул вопрос об идейной борьбе между Ронером и Шальгреном. Он рассмеялся незримым смехом, клокочущим где-то глубоко в груди, и выразил свое мнение по поводу чувства ненависти, которое питают друг к другу оба мои патрона. Оказывается, это не что иное, как ненависть. Г-н Шальгрен член Академии наук с 1906 года. Он вступил в нее два года спустя после г-на Ронера, и тот, говорят, сделал все возможное, чтобы преградить ему дорогу. Теперь оба они академики; но во время заседаний делают вид, будто незнакомы. Кроме того, профессор Ронер говорит о г-не Шальгрене не иначе как искажая его фамилию, произносит ее Шапегрен или Шатегрен. Я уже заметил эту манеру Ронера, но не вполне понимал до сих пор, что она означает. Увы! Увы!

Шлейтер говорил долго. Я слушал его, понурившись. Итак, чисто идейных распрей не бывает. Бывают лишь распри, вызванные чувствами и страстями. Когда ссорятся двое любовников, двое супругов или двое друзей, они призывают на выручку идеи, доктрины и философские системы; но суть разногласий редко лежит в голове: она коренится в плоти и в крови. О, я и прежде догадывался об этом. Я во многом винил отца в плане чисто философском, я упрекал его в том, что у него безотносительное, ребячливое представление о науке, что он простодушно смешивает науку и мудрость, не интересуется ни Шопенгауэром, ни Ницше, пренебрегает ценностями, которые я ставлю во главу угла. Но все это немногого бы стоило, если бы отец сделал так, чтобы я мог полюбить его попросту, от всего сердца. Идеи служат украшением нашей ненависти или нашей любви, но определяющим являются страсти, которые управляют нами даже в том случае, когда мы имеем честь быть Ронером или Шальгреном.

От беседы со Шлейтером у меня остался весьма неприятный осадок. Смею тебя заверить, Жюстен, что эти прискорбные открытия не слишком повлияли на почтительное восхищение, которое я питаю к избранным мною наставникам. Однако они нарушили ту прекрасную ясность духа, о которой я тебе недавно писал.

Не подлежит сомнению, что козни Сенака содействовали этому кризису. Но я до сих пор не могу понять, как он взялся за дело, чтобы произвести свой так называемый «опыт». К г-ну Ронеру не слишком легко подступиться. Постараюсь осторожно расспросить Совинье, по-моему, он парень продувной.

Я познакомился со статьей из «Медицинской прессы». Для стороннего читателя статья безупречна. Можно подумать, что г-н Николя Ронер ведет спор с тенями где-нибудь под портиком. Но для меня, знающего теперь всю подноготную дела, статья приобретает иное звучание. В ней нет ни одного слова, которое не было бы направлено против идей г-на Шальгрена и даже — впрочем, и это довольно заметно — против привычек и личности моего дорогого патрона. Проанализируй хотя бы такое место: «По мнению иных, в общем вполне респектабельных ученых, биология будущего должна дремать в пыльных, плохо оборудованных и плохо управляемых лабораториях в ожидании милостей поэтического вдохновения. Мы же, биологи XX века, убеждены, что явления природы надо наблюдать при ярком, холодном свете разума, не измышлять, а именно наблюдать с помощью безупречной аппаратуры и при поддержке верящего нам дисциплинированного народа и т. д. и т. п.» Я не стану приводить других высказывании. Вся статья выдержана в том же духе.

Созыв Биологического конгресса явно обостряет дискуссию, что весьма прискорбно. Не помню, писал ли я тебе об этом Конгрессе — мне столько еще надо тебе сказать. Он должен состояться в Париже, в конце зимы. Этот Конгресс не обычный, а чрезвычайный. Он ставит себе целью доказать с полной наглядностью, объединив ученых различных отраслей науки, что биология основывается в наши дни на химии, на физике, на физиологии, на медицине, скажем лучше — на всех науках, чтобы не забыть ни одной. Сначала председательствовать на Конгрессе предложили Бертело, который был не только выдающимся ученым, но и министром в отставке, что неизменно льстит французам с их несколько извращенным пристрастием к политическому декоруму. К несчастью, Бертело умер. Обратились к г-ну Ру, который пользуется большой любовью среди народа. Г-н Ру уклонился. Он человек осмотрительный, холодный, прекрасно знающий, что он хочет и чего не хочет. После предварительных переговоров пост был предложен моему патрону Оливье Шальгрену, члену Французского института, члену Академии медицинских наук, профессору Французского коллежа, председателю Общества по рационалистическим изысканиям и т. д. и т. п. Г-н Шальгрен, надо признаться, тут же согласился. В первый день намечено провести торжественное собрание с военным оркестром в Сорбонне, а вечером второго или третьего дня устроить грандиозный банкет в Пале д'Орсэ. Организаторы просили г-на Ронера выступить с речью на этом банкете. Г-н Ронер еще не дал согласия, так как он надеялся председательствовать на Конгрессе. Таково положение вещей в данную минуту.

Да, да, это ужасно! Поверь, я не разочарован. У меня нет нелепых иллюзий. Я знаю, что люди есть люди, даже если они и крупные ученые. Но все это задевает меня, причиняет мне боль. Патрон что-то замышляет. Видимо, собирается ответить на статью в «Прессе». Он работает без устали. При входе к нему в кабинет я застаю его среди вороха бумаг. Обычно он пишет легко, а тут возвращается к каждой фразе, шлифует ее, оттачивает. Он больше не говорит со мной о Сенаке. Я заметил, однако, что он не дает ему переписывать ничего существенного. Г-н Шальгрен очень добр. Он вполне может, да и всегда мог выставить вон Сенака. Он этого не сделал. Должен тебе признаться, я сбит с толку и не знаю, что мне еще предпринять. На днях Сенак зашел из библиотеки ко мне в лабораторию Коллежа. Он наклонился к самому моему уху и проговорил чуть слышно:

— Вот видишь, я все еще прихожу сюда, хотя мне это и дорого стоит. Хочется оказать тебе услугу.

Трудно объяснить чувство неловкости, которое я испытываю в этом ложном положении. Сегодня утром, когда я собирался показать г-ну Шальгрену вычерченные мною кривые и спросить, какого он мнения о них, патрон обернул ко мне свое прекрасное бледное лицо и неожиданно сказал:

— Я не боюсь критики. Стараюсь даже извлечь из нее пользу. Но критике легко причинить мне боль, потому что она сразу обнаруживает мои уязвимые места. Не надо долго распространяться о моих ошибках, чтобы убедить меня и привести в отчаяние. Я сразу же соглашаюсь с противником, с его мнением. Мне не приходится делать усилия над собой, чтобы признаться в моих недостатках, в моих ошибках.

Он явно страдал, и я отвернулся, так как слезы жгли мне глаза.

Мы принялись за работу, спокойствие вернулось к нам. Я долго считал, что оно вернулось навсегда, что эта ссора была нелепым кошмаром, что я опять сумею мирно работать под руководством избранных мною наставников. Я знаю обоих ученых, знаю как людей и по их трудам: оба они ищут истину, ищут страстно, бескорыстно. Значит, надежда не потеряна. Линия моего поведения ясна: даже если они будут работать порознь, я постараюсь понять их и по-прежнему любить обоих.


7 декабря 1908 г.


Глава XI

Задача в том, чтобы сдвинуть горы. Энциклопедический союз. Беглый портрет юного Совинье. Смягчающие обстоятельства в пользу Жан-Поля Сенака. Ронерфилы и шальгренисты. Выпад добросердечного человека. Исследования, которые могут перевернуть науку. Оценка саморекламы. Сочинение Ван Хелмона. Ненависть, родившаяся в давние годы. Лоран дает новую клятву. Обед у патрона.


До чего же неблагоразумен Жюстен.

Да, да, Жюстен, г-н Шальгрен ответил. И если я не написал тебе об этом раньше, то лишь потому, что этот долгожданный ответ поверг меня все-таки в смущение. Когда я говорю «ответ», ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду. Речь идет не о дуэли на глазах у многочисленной публики. Людей, способных постичь самую сущность и движущие причины этого конфликта, не так уж много. Тем не менее друзья г-на Шальгрена ждали от него полновесного ответного удара; удар этот был нанесен, но разочаровал нас.

Статья г-на Шальгрена появилась в журнале «Ревю де Де Монд», в котором патрон охотно пишет. Его нетрудно понять. Ему не хотелось выступать вслед за профессором Ронером на страницах «Медицинской прессы», к которой г-н Шальгрен весьма благоволит. Это явно означало бы, что он принимает вызов. Тогда-то он и остановился на «Ревю де Де Монд», но выбор его оказался не слишком удачным, и вот почему: во-первых, это еще более усугубило литературный характер его работы; во-вторых, сама эта работа выносит на суд ничего не смыслящей в биологии публики разногласия, которые следует разрешать при закрытых дверях, в тесном кругу специалистов, и, наконец, выбор, павший на «Ревю де Де Монд», вкладывает оружие в руки тех, кто, подобно г-ну Ронеру, упрекает г-на Шальгрена в симпатиях к теизму и иррационализму.

Уж не говоря обо всем прочем, даже сама форма статьи вызвала у нас крайнее недоумение. Это нечто вроде памфлета, написанного поначалу тяжелым слогом и направленного против азбучных наукообразных истин, которые… против того хромоногого рационализма, который… и так далее. Эх, дорогой Жюстен, у меня сердце обливалось кровью, когда я читал эти, видимо, заранее подготовленные и отделанные с величайшей тщательностью, двадцать или тридцать страниц. Я читал и все время твердил про себя: «Я всего-навсего молодой человек и то, наверно, защищался бы намного лучше, действовал бы намного смелее, добиваясь своей цели». В конце статьи, — если «Ревю» попадет тебе в руки, не поленись заглянуть в нее, — так вот, в конце статьи есть примечательная фраза, которую мне хочется здесь процитировать: «Из всех стран мира именно Франция та страна, которая мудро и по достоинству оценивает достижения науки, и это действительно делает ей честь: она не тешит себя пустыми иллюзиями, однако и не впадает в отчаяние». Но как раз эта-то фраза и произвела на некоторых дурное впечатление. Мне знакомы взгляды патрона. Он посвятил всю свою жизнь научным изысканиям — он имеет право на то, чтобы с ним вели честную игру, а также имеет право судить о том или ином факте свысока. Так вот, кое-кто из моих сверстников начинает поговаривать, что патрон ставит себя в унизительное положение, что торжество науки требует беспредельной веры, что сомнение не тот рычаг, которым можно сдвинуть горы, и что насущная задача нынешнего дня состоит именно в том, чтобы сдвинуть горы.

Кроме того, статья г-на Шальгрена по ряду причин, о которых я скажу тебе позже, появилась совсем не вовремя. Меня крайне удручает сознание того, что в научном мире подспудно действуют две враждующие партии. Я хорошо знаю, что преувеличиваю и что мне следовало бы сказать: в маленьком изолированном мирке биологической науки. Научный мир! Он, как и любое общество, расчленен многочисленными непроницаемыми перегородками. Ты мне часто твердил, что нечто подобное творится и в литературном мире, что драматурги не интересуются работами романистов, а романисты, в свою очередь, совершенно равнодушны к громогласным творениям поэтов. То же самое происходит и в науке. Физики и химики трудятся в поте лица под стеклянным колпаком, астрономы не видят ничего, кроме небесного свода, математики живут в дебрях своих знаков, а мы, исследователи загадок жизни, корпим не покладая рук, забившись в уголок среди наших сушильных шкафов и подопытных свинок, и тут же затыкаем уши, коли речь идет не о нас. Одна из величайших идей г-на Шальгрена, которая выдвинута им уже давно и от которой он не отрекся и по сей день, — это энциклопедический союз наук. Союз на благо биологии. Сознайся, это — великолепная идея, но не очень-то надейся, что она воплотится в жизнь.

Я говорил тебе, как под покровом темноты сколачиваются две секты, две группы. Они еще не рискуют показываться при свете дня, но тайком уже трудятся вовсю. Если я скажу, что низкая затея всегда находит для себя необходимую пищу, поддержку и помощь, то не воображай, будто я увяз в пессимизме. Я хорошо помню, что многие прекрасные творения тоже собирают вокруг себя толпы приверженцев. Но вот что замечаю я с ужасом: с каким задором, с какой увлеченностью и изобретательностью самые благодушные люди собираются вокруг предприятия, цель которого — оклеветать и причинить вред, разъединить и уничтожить.

Не думай, будто я хочу обелить перед тобой Сенака, если скажу, что он вовсе не такой уж злой, каким хочет казаться. Я кое-что разузнал о нем у моих двух коллег: Вюйома и Совинье. Нет, Сенак не пробирался в сумерках в дом г-на Ронера, пряча под красновато-серым пальто перепечатанный на машинке текст, который похитил у г-на Шальгрена. Истина не столь романтична. Жан-Поль давно знал Вюйома, с которым встретился как-то раз у меня. Через Вюйома он познакомился с Совинье, юношей с лисьей мордочкой, о котором я, кажется, уже тебе говорил. Совинье — сын того самого знаменитого ботаника, имя которого, возможно, тебе даже неизвестно и который в течение десяти лет буквально терроризировал Академию наук. Умер он в 1906 году, а сына его все еще называют в медицинских кругах сыном патрона. Он знает всех на свете, фамильярно величает стариков по имени, обладает неистощимым запасом всевозможных анекдотов и слывет откровенным специалистом по скандалам. Странная вещь: несмотря ни на что, он вовсе неплохой парень и даже услужлив. Но он не может не смешить и ради этого готов принести в жертву и свою семью, и своих приятелей.

Думается, он искренне привязан к Ронеру, однако сама мысль о драке наполняет его спортивным азартом. Он почувствовал, что Сенаку известно кое-что, чем можно пощекотать нервы. Он пригласил его на обед и подпоил, что сделать, впрочем, нетрудно. Сенак принялся умничать, рассуждать о взглядах г-на Шальгрена, о научных, не подлежащих огласке, записках г-на Шальгрена… Совинье заявил Сенаку, что тот не осмелится показать ему эти бесподобные записки. Тогда Сенак вытащил их из кармана, помятые, засаленные, и Совинье тут же, на столике в ресторане, переписал их. Позже Сенак увидел самого г-на Ронера. Но зло было уже сделано, и г-н Ронер больше ни о чем не спросил.

Узнав об этих деталях, которые Совинье изложил своим язвительным тоном, я подумал, что мне снова придется объясняться с беднягой Жан-Полем. Ведь, в общем-то, поступок его не так уж серьезен. Он согрешил по слабости души, из глупого фанфаронства, тщеславия и так далее. Поразмыслив, я решил промолчать. Если же я рискну переговорить с ним один на один и оправдать его хоть наполовину, он непременно разозлится, примется долбить свое: он, дескать, знает, чего хочет; он нарочно проделал «эксперимент» и он, видите ли, куда омерзительнее, подлее и гнуснее, чем я могу себе представить.

Совинье говорит об этих вещах с этакой игривой веселостью. Он уже успел окрестить по-своему приверженцев обеих партий. Он говорит: «Мне кажется, что Рок стал ронерфилом. Ну а Николь, конечно, шальгренист. Вы же, Паскье, бываете и у того и у другого, но никому не отдаете предпочтения. Воспользуйтесь этим, дорогой, ведь долго так не протянется. Что же касается вот таких ребят, как Шлейтер, то у них выработался иммунитет — полнейшее ко всему безразличие. Они не поляризуются». Любопытно, что в последнюю нашу встречу Шлейтер заявил мне с видом превосходства: «Поступайте, как я: не вмешивайтесь в эти междоусобицы. Я давно уже потерял надежду примирить людей, которые никак не могут договориться».

Я только что упомянул фамилию Николь. Ты знаешь, а может, и нет, что есть два Николя: Морис и Шарль. Так вот, я говорю о Шарле. Он — друг г-на Шальгрена, но мы видим его крайне редко, потому что с некоторых пор он возглавляет Пастеровский институт в Тунисе. Ему примерно лет сорок — сорок пять. Он высок ростом, худощав, подвижен. У него маленький обрубленный нос, усы. Редкие пушистые волосы. Он необыкновенно кроток и, поскольку плохо слышит, всегда чуть растерян. Ироническая и мягкая улыбка. Он похож на святого с витража, облаченного в профессорское платье и подретушированного под Диккенса. До своего отъезда в Тунис он работал у г-на Шальгрена, который любит его и охотно выслушивает. Он провел в Париже около недели и, видимо, успокоил патрона, склонил его к примирению. Они виделись ежедневно, и г-н Шальгрен начал даже улыбаться. К сожалению, Николь уехал. И снова у нас поползли по углам разные шепотки и слухи. Страшно сказать, Жюстен, но такие образованные, такие выдающиеся, а порой даже гениальные люди, среди которых я, по счастью, живу, изощряются, будто простые смертные, в едком злословии, погрязают в нелепых сплетнях и пересудах. Г-н Шальгрен чувствует, что такие вещи недостойны его. Я хорошо вижу, что он глубоко страдает от этого. Ясность духа покинула его. Слишком много людей оттачивают когти и зубы, дабы стереть в порошок эту злосчастную ясность.

Я уже говорил тебе, что ответ г-на Шальгрена оказался не слишком удачным. Сейчас ты поймешь, в чем дело. Спустя три или четыре недели Ронер опубликовал научную статью, о которой и по сей день трубит вся пресса и даже публика. Попробую вкратце объяснить тебе основное содержание этой статьи, и ты без труда сам почувствуешь всю ее важность. Ронер культивировал некоторые виды обыкновенной плесени в тщательно приготовленных средах, испытывая их при определенных температурах. После многочисленных пересадок он нашел в этих культурах туберкулезную бациллу или ей подобную, обладающую всеми особенностями туберкулезной бациллы. Он поместил эту бациллу в другие среды и получил новые, шарообразные формы, или, как мы говорим, кокки, которые характеризуются особыми свойствами и даже любопытными патологическими особенностями. Уверяю тебя, подобные исследования могут произвести коренной переворот в науке и поэтому вызывают жгучий интерес в наших ученых кругах. Следует добавить, что такие работы представляют, по-моему, неизмеримую ценность. Это, естественно, привлекло всеобщее внимание. Ронер позаботился принять журналистов большой прессы и сообщить им заранее приготовленные ответы на их вопросы, в которых, не скрою от тебя, тонко, хитроумно и настойчиво прославляется сам г-н Ронер, техника г-на Ронера, гениальная изобретательность г-на Ронера. Наконец, с некоторых пор на г-на Ронера сыплются всевозможные почести, и, наверное, газеты северных стран не преминули высказать свое мнение по этому поводу.

Признайся, г-н Шальгрен выбрал неудачный момент, чтобы броситься на штурм убеждений г-на Ронера. Он и сам это почувствовал. Я замечаю, что стал поступать так же, как Совинье и все прочие. Я без умолку тараторю о Ронере, о Шальгрене. Но будь уверен: чувство огромного уважения, которое я испытываю к ним, ничуть не уменьшилось. Я просто поддаюсь всеобщему возбуждению, и только.

Как ни жаль, а все же придется тебе сказать об одной тягостной для меня вещи: успех Ронера — а это настоящий успех — невольно задевает и даже болезненно ранит моего дорогого патрона. На днях он пришел к нам в Коллеж со скомканным в руке номером газеты «Матен» и пробурчал:

— Господин Ронер дал интервью газетчикам. Это несерьезно и неприлично. Лет двадцать назад такого бы никто не сделал.

Он был прав. Рано или поздно, но научные концепции ученых всегда становятся достоянием толпы — без этого не обойдешься; однако не самим же ученым заниматься дешевой популяризацией своих собственных идеи.

Я здорово огорчился, когда через два дня увидел в Коллеже сотрудника «Эко де Пари». Он учтиво испросил позволения поговорить с патроном; тот сразу же его принял и продержал у себя более получаса. Потом этот молодчик опубликовал в своей газете статью. У патрона был какой-то покаянный вид. Он все твердил: «Обо мне тут всего два слова. И вообще речь не обо мне. Я говорил лишь о своих взглядах, ну и об этом старом доме, к которому все же стоит привлечь внимание публики».

Мы сидели в большой лаборатории. Было около полудня. Как бывало часто, патрон уселся рядом со мной. Я почувствовал, что он взволнован, что вот-вот заговорит о Ронере, что он просто не может не говорить о нем.

— Вы ее прочитали?.. — спросил он меня. — Прочитали эту знаменитую статью?

Меня охватил страх. Я понимал: если он вдруг спросит мое мнение, мне не удастся от него скрыть, что я нахожу статью г-на Ронера весьма интересной. Он ничего не спросил и сам заговорил. Заговорил словообильно, с яростной страстностью, весьма смахивающей на гнев:

— Вот увидите, Паскье, вот увидите, что Ронер со своим столь удивительно прямолинейным и сугубо экспериментальным рационализмом скоро вернется к мысли о самозарождении. Он только что нанес удар по самой идее специфичности. Если я правильно понимаю ход его мыслей, то сначала он изготовит палочку Коха, а потом уж неизвестно что из неизвестно какой гадости. Ему останется только открыть нам химический состав его плесени. И вот, пожалуйте, нас подвели к самозарождению! Дело Пастера пошло прахом. По крайней мере, так считает Ронер. Но он ошибается в своих расчетах. Он думает лишь об одном: как бы стать великим, как бы перекрыть славу Пастера. Но нет! Этого он еще не достиг.

Он вытащил из кармана записную книжку, послюнявив палец, полистал ее и продолжал:

— Вам не приходилось читать старых авторов? Вы, конечно, не читали Ван Хелмона. Почитайте, он стоит этого. Ронер повторяет его буквально слово в слово. Вот, послушайте, что говорил этот милейший человек XVII века: «Если заткнуть грязной рубашкой горлышко сосуда с зерном, то выделившийся из грязной рубашки фермент, видоизмененный под воздействием запаха зерна, может превратить пшеницу в мышь примерно за двадцать один день». Как видите, Ронер говорит то же самое, разглагольствуя о превращении чего бы то ни было во что бы то ни было. Дорогой мой, я с грустью прочитал глупости Ван Хелмона. Вот и наши потомки посмеются над нашими громогласными сообщениями, похожими на победные реляции, как мы смеемся теперь над нелепостями старых физиков.

У меня было такое ощущение, будто патрон оставил в покое Ронера и, очистившись от скверны злословия, снова окунулся в сферу философии, в коей он обычно парил с легкостью. Он захлопнул свою записную книжку, щелкнув при этом резинкой.

— Ну, ничего. Мы топчемся, мы оступаемся, но все-таки идем вперед, и наука — почти помимо своей воли — тоже идет вперед. В один прекрасный день мы сможем не только победить болезни, но еще и перевернуть привычные нормы жизни, вывести по желанию нужный нам пол, создать бесполые существа, расу пигмеев или расу великанов. Какое могущество! И как же мы тогда поступим? Вот о чем я себя спрашиваю. Мы не в силах остановиться. Наука походит на заразную болезнь, болезнь, которая, прогрессируя, видоизменяет мир или же разрушает его.

У меня были все основания считать, что он напрочь забыл о г-не Ронере. Пустые надежды! Патрон вдруг приложил указательный палец к верхней губе, у самого носа, и произнес удивительнейшую фразу:

— Господин Ронер — большая умница. Я почти уверен, что он заблуждается, идет по ложному пути; тем не менее я восхищаюсь его умом и не скрою от вас, друг мой, что порой ему завидую… да, да, завидую… Завидую его складу мышления.

И неожиданно еле слышно добавил:

— Я никогда вам не говорил, что в юности мы, господин Ронер и я, вместе учились в лицее Генриха Четвертого, в классе риторики. О, это давняя история. С той поры он терпеть меня не может. Во мне, конечно, есть нечто такое, что вечно его раздражает. И знаете, Паскье, он сотни раз без всякого повода говорил мне и говорит всякие гадости. Если, допустим, Вакслер или Рише ныне знамениты и увенчаны лаврами, это его ничуть не трогает. Но если успех выпадает на мою долю, он бесится, ему не по себе.

Патрон встал, отвернулся и, уходя, заметил:

— Мы проделаем все его опыты, не так ли, друг мой? Начнем с завтрашнего дня. И если он издевается над всем миром, что ж! — тогда мы заявим об этом во всеуслышание. Надеюсь, вы не забыли, Паскье, что, если не ошибаюсь, послезавтра вечером мы обедаем все вместе.

После этого разговора я дал себе тайную клятву. Я поклялся, что если в будущем, в далеком будущем, я тоже стану мэтром, то ни за что и никогда не ввяжусь в недостойную перебранку с человеком, которого по праву буду считать выдающейся личностью. Поклявшись, я тут же сообразил, что для данного случая клятва моя не подходит. Несмотря на свои учтивые утверждения, г-н Шальгрен не считает г-на Ронера выдающейся личностью, ну а Николя Ронер тоже не слишком высокого мнения о своем противнике.

Все это неразрешимо, и я не могу тебе передать, до чего же мне трудно жить в состоянии неопределенности: всякий день меня кидает от восхищения к огорчению, от уважения к жалости, ибо иногда мне действительно становится жалко их обоих.

Один или два раза каждые три месяца патрон приглашает на обед своих сотрудников. Обычно обед проходит весело. Г-н Шальгрен охотно и много говорит. Он много путешествовал, знаком с замечательными людьми, ему хорошо известны их привычки и нравы. В тот день обеду не хватало обычной приятной легкости. Домашняя обстановка г-на Шальгрена тебя бы поразила. Она до ужаса провинциальна: кашпо, чехлы, цветы в банках, плюш. Но это идет не от патрона, а от его жены. У самой двери уже пахнет кошкой. Кот г-жи Шальгрен — тот самый, что так прекрасно читал мысли Сенака, — благоухает самыми разнообразными запахами. Принюхавшись к его следам, можно безошибочно определить, что он налопался спаржи. По счастью, г-н Шальгрен из-за сердца не курит, а то трудно себе представить, какая получилась бы диковинная смесь из табачного дыма и зловонного запаха этого зверя.

Пусть эта беглая зарисовка не приведет тебя к мысли, будто я не люблю бывать у г-на Шальгрена дома. Напротив, обычно мне нравится у него. Но этот вечер произвел на меня неприятное впечатление. Все собравшиеся толковали только о недавней стычке, об ответе, о втором ответе, о предполагаемой кандидатуре председателя Конгресса, о будущих речах, о присутствии президента Республики или на открытии Конгресса, или на банкете, или на торжественном обеде. Все это выглядело довольно убого. Г-жа Шальгрен, которая, должно быть, была хороша собой в молодости, — особа впечатлительная: некоторые события, вроде конгрессов, и некоторые учреждения, вроде академий, представляют в ее глазах величайшую ценность. Нам, людям моего возраста, это непонятно. Больше того, нас это раздражает. Я пишу «мой возраст» потому, что об этих вещах г-н Шальгрен говорит с мягкой улыбкой. Но возраст тут ни при чем. Пусть я даже буду стариком, чего мне вовсе не хочется, я не перестану думать так, а не иначе.

Кажется, г-н Ронер предпринимает всевозможные демарши, дабы добиться от комитета председательского места на Конгрессе, ибо после смерти Бертело и отказа г-на Ру вопрос этот еще не решен. День же открытия Конгресса почти на носу, вот все и начинают помаленьку брюзжать. На обеде у патрона все разговоры вертелись вокруг этого. Г-жа Шальгрен вдруг с горечью сказала:

— Все крайне просто: если профессор Ронер будет выступать на Конгрессе, мой муж там не появится.

Шальгрен покачал головой:

— Как раз наоборот, я должен там появиться. Нельзя позволять себе идти на поводу настроения. Будь хоть немного благоразумной, Шарлотта.

Однако г-жа Шальгрен, казалось, и не собиралась быть благоразумной.

Огорченный, чуть ли не отчаявшийся, я вернулся к себе домой.

Бывают моменты, когда достаточно небольшого толчка — и все разлаживается. Вот патрон трудится, мы тоже безмятежно трудимся. Я забываю обо всех душевных терзаниях. Я думаю лишь о великих идеях, которые освещают нам дорогу и ведут нас по ней. И вдруг — бах! Все летит кувырком, все расстраивается. Для этого достаточно какого-нибудь пустяка: непредвиденной встречи, книги, слова, а то и еще меньше — мелькнувшего воспоминания, мысли, картины или вообще ничего.

Ты, Жюстен, готов уже подумать, что, несмотря на всю свою решимость и обычную сдержанность, я тоже подвергся заразе. Это верно. По правде говоря, я и сам замечаю, что слишком уж увлекся, слишком втянулся в эти раздоры, что небрежно отвечаю на твои письма и умалчиваю о том, с каким волнением и интересом я читаю их. Больше того, порой я даже не решаюсь высказать тебе самые свои сокровенные мысли. Ты не раз просил меня рассказывать о моих семейных новостях. Я делал это скрепя сердце. Прекрасно вижу, что эта часть моих писем не удовлетворила тебя. Эх, Жюстен, давай будем откровенны: твой интерес к клану Паскье искренен, но не думай, что я слепец. Когда ты настойчиво допрашиваешь меня о наших семейных делах, я-то знаю, о ком тебе хочется услышать, а если я молчу, ты остаешься недоволен.

Жюстен, друг мой, брат мой, позволь тебе сказать, что ты не слишком-то благоразумен. Прошлым летом ты твердил мне о некой молоденькой работнице по имени Марта, с которой ты с удовольствием встречался. Честное слово, я радовался за тебя. Я надеялся, что ты… излечишься, о упрямец из упрямцев. Теперь я хорошо вижу, что ты еще мучаешься, и это меня скорее огорчает, чем раздражает.

Ты упрекаешь меня в том, что я больше не пишу о Фове. Но стоит мне хоть заикнуться о нем, как ты принимаешься укорять меня в чрезмерной фамильярности: я, видите ли, называю его просто Ришаром. В своих письмах ты закатываешь мне настоящие сцены ревности.

Думается, на сей раз я высказал тебе все, что хотел сказать о Ришаре Фове. Он не был и никогда не будет моим другом, по крайней мере, задушевным другом. Он всячески старался попасть в дом Сесили и поставить там кое-какие опыты, которые, впрочем, так и не двигаются с места. Сесиль применяется к игре, считая, что это доставляет мне удовольствие. Но поскольку мне не хочется огорчать Ришара Фове, я, разумеется, не могу ей сказать, что все это для меня безразлично. Вот и все, все, абсолютно все. Не из чего страдать. Скажи мне, дорогой Жюстен, а ты вообще-то можешь не страдать?


28 декабря 1908 г.


Твой Лоран.


Глава XII

Чистая дружба, не больше. Наши наставники — это наши наставники. Подписи и манифесты. Тяжкий грех против разума. Человек силен своим критическим разумом. «Коэффициент Ронера». Причуды. Высказывание Шарля Рише. Две души лицом к лицу


Да, я действительно говорю о твоей подруге, м-ль Марте, с такой свободой и искренностью хотя бы потому, что разговор о ней ограничен определенными рамками. Так что уж не гневайся. И не петушись. Ты же сам меня уверял, что речь здесь идет лишь о чистой дружбе, не больше. Тем хуже, дружище, тем хуже! Если бы ты попросту мне сказал, что эта юная особа — твоя любовница, то поверь, я бы не только не рассердился, но даже обрадовался. Берегись, Жюстен: мы ведь условились, что полная откровенность — вот основа и правило всей нашей переписки. Я свято чту это соглашение. Постарайся и ты поступать так же искренне.

Я не скрывал от тебя, что с удовольствием поглядываю на Катрин Удуар. Ты, должно быть, успел забыть, что Катрин Удуар — молодая женщина, которая работает у Ронера в качестве ассистента, или, как говорит Стернович, лаборанткой; лаборантка — новое модное словечко, которое я нахожу довольно милым, но оно, кажется, не французского происхождения. Все здесь зовут ее г-жой Удуар. Мы с нею добрые друзья, и, когда остаемся наедине, без всяких соглядатаев, я называю ее просто Катрин. Я, кажется, писал тебе, что семьи у нее нет, с мужем она рассталась. Вдвоем мы спокойно беседуем, и в словах наших сквозит неподдельная нежность. Ты должен понять, что я не люблю ее. Да, не люблю. То, что происходит с нами, можно назвать «чистой дружбой, не больше».

Госпожа Удуар делает для патрона так называемые «пробежки». О, боже! Я только что назвал г-на Ронера патроном! Что бы сказал мой бедный и дорогой г-н Шальгрен, если бы он услышал! Но вернемся к «пробежкам». Недавно в южном предместье Парижа распространилась любопытная эпидемия неизвестной болезни, которая не похожа на скарлатину, но непременно вызывает ангину, нефрит — иначе говоря, болезнь почек, и эндокардит, то есть довольно серьезное сердечное заболевание, приводящее иногда к смерти. Нам довелось повидать больных, одних — в домашних условиях, других — в больницах. Г-н Ронер в конце концов выделил разновидность стрептококка — ты знаешь, вернее, догадываешься, что речь идет о микробе, — и стрептококк этот, или, точнее, микрококк, быстро и легко выращивается и образует колонию бактерий, но, дабы сохранить вирулентность, его нужно вводить прямо в живой организм. Извини меня за такой жаргон: если не рассказать тебе об этом, ты бы не только не понял моей нынешней жизни, но даже и не заинтересовался бы ею. Сей пресловутый вирус убивает морскую свинку за пять дней. Через четыре дня у больного животного берут немного крови, вводят ее в тело здорового животного, и оно заболевает. У животных, точно так же как и у людей, появляются все признаки нефрита и эндокардита. Это очень интересная работа, и г-н Ронер с жаром за нее взялся. Катрин же делает «пробежки», то есть целыми днями бегает со шприцем от одного зверька к другому и колет их. Я только что дал тебе, говоря языком журналистов, необходимые уточнения. Ну, а теперь самое время откровенно высказаться до конца. Я не свожу глаз с Катрин Удуар, когда она работает. Я созерцаю ее без всякой задней мысли. Я поистине наслаждаюсь, как ты любишь говорить, «чистой дружбой». Когда она заканчивает свою работу, мы принимаемся о чем-нибудь болтать. Я разглядываю ее красивое меланхолическое лицо и неожиданно замечаю, как краешек ее ноздри или брови начинает подрагивать, подергиваться, и по лицу пробегает легкая зыбь. И вдруг во мне, в глубине моего существа, зарождается, растет какая-то неудержимая страшная сила, похожая на некоего демона, но не на демона-чужака, а на своего собственного. Так бы и схватил эту милую приятную женщину, схватил бы ее за руки или за плечи, покрыл бы ее поцелуями и ласками, завладел бы ею как добычей. А зачем? — спрашиваю я тебя. — Зачем? Для того, чтобы, утолив ненасытного демона, избавиться от него, чтобы заново взглянуть и на весь мир, и, в частности, на Катрин Удуар в свете «чистой дружбы». Видишь, как все это не просто: я же сам тебе говорил, что не люблю г-жу Удуар, что я вообще не охотник до любви. Трудно быть чистым душой и довольствоваться лишь чистой дружбой.

Но хватит об этом. Как ни досадно, а все же надо тебе сообщить, что г-н Ронер получил орденскую ленту командора Почетного легиона. Его наградили орденом в начале января. Не успела новость облететь всех, как г-н Ронер уже нацепил на себя сей выдающийся знак.

Если это доставляет ему удовольствие, что ж, я только рад, и, однако, не скрою, что я глубоко огорчен. Мне думалось, что г-н Ронер презирает почести. Оказалось, совсем наоборот: он считал себя обойденным славой. Не воображай, будто я несправедлив к нему. Кстати, обрати внимание, с какой примерной сдержанностью я высказываюсь. А вот Совинье, нежно любимый выученик г-на Ронера, не слишком-то стесняется в выражениях. Прочитав газету, он заявил: «Пора бы! Старик чуть ли не до неприличия жаждал иметь эту побрякушку. Без нее он бы непременно расхворался». Такая манера разговора мне претит. Несмотря на все их слабости, наши наставники — это наши наставники. Теперь я уже не даю себе зарока избегать почестей. Впрочем, именно такой дружеский совет преподнес мне ты в прошлом году, когда меня, по представлению г-на Эрмере, наградили орденом. Я и по сей день чувствую себя от этого неловко.

Господин Шальгрен, как я узнал от Совинье, отправил г-ну Ронеру открытку с поздравлением. Мой дорогой патрон — смелый игрок. Это не обезоружило Ронера, и он, с одной стороны, счел нужным ответить, а с другой, принялся строить всяческие козни, чтобы помешать Шальгрену стать председателем Конгресса. Заметь, сам Ронер уже не претендует на это место. Все чувствуют, что председателем ему не быть, да и сам он это прекрасно знает. Но он бы с великой радостью воспрепятствовал Шальгрену занять этот пост. Поэтому-то он и назвал имя Рише.

У Рише замечательный характер: он не способен на какой-нибудь неучтивый шаг. На днях комитет должен собраться для голосования. Ронер так мечется, что мне становится как-то не по себе. Он надоумил одного из своих учеников, моего приятеля Рока, которого ты, кстати, знаешь, опубликовать статью, полную гнусных намеков на работы г-на Шальгрена. При встрече я выложу Року все, что думаю об этой махинации.

На прошлой неделе г-на Шальгрена уговорили подписать протест или прошение в пользу персов, приговоренных к смерти во время последнего политического кризиса. Текст этого письма, подписанного г-ном Шальгреном и переданного, кажется, по телеграфу персидскому правительству, был опубликован во всех наших передовых газетах. Г-н Ронер — полагаю, что это именно он, — вырезал текст из газет и, не мешкая, переслал всем членам комитета, снабдив его убийственными комментариями, дабы убедить всех, будто г-н Шальгрен — опасный вольнодумец и, помимо прочего, франкмасон! Уверяю тебя, что это вовсе не так: г-н Шальгрен отнюдь не франкмасон! Если бы он им был, то не скрывал бы этого. По своим философским взглядам он совершенно чужд духу масонства. Он часто подписывает всевозможные манифесты, призывы, протесты. И все потому, что не умеет отказывать. Ведь он удивительно великодушный, сострадательный человек.

Мысль о том, что автором всех этих упомянутых мною мелочных анонимок является г-н Ронер, пришла мне в голову в тот момент, когда он во всеуслышание заявил: «Господин Шальгрен — добрая душа. Он подписывает прошения о помиловании людей, которых и на свете нет. Все эти пресловутые „осужденные на смерть“ — не что иное, как огородные пугала и марионетки, выдуманные грязными политиканами. У господина Шальгрена слишком уж чувствительное сердце».

Я начинаю понимать г-на Ронера. До чего же любопытная фигура! Он — человек огромного ума. Никто не умеет лучше него разложить трудности на составные части и заняться каждой частью в отдельности, дабы проникнуть в ее тайну, как это рекомендовано им в «Рассуждениях о методе». И, однако, этот въедливый ум не всегда меня подкупает, чаще всего он раздражает. Поначалу я спрашивал себя: почему? Наконец, кажется, понял. Г-н Ронер преклоняется не перед разумом как таковым, он преклоняется только перед собственным разумом. Он глубоко убежден, что лишь он один — великая умница, а все прочие — глупцы в той или иной мере. Обычно он и не скрывает от окружающих своего презрения и запросто обливает им даже выдающихся людей, известных своими заслугами, работами, изобретениями. Г-н Ронер презирает вообще всех ученых и никогда не упускает случая выказать это свое презрение. Я, конечно, еще не слишком хорошо разбираюсь в людях, но думаю, что начисто отрицать наличие интеллекта у других — это тяжкий грех против разума.

Господин Ронер говорит обычно ровным, спокойным голосом; я уже писал тебе, что, слушая его, невольно думаешь: вот к таким же ораторским приемам прибегал и Робеспьер. Г-н Ронер почти никогда не повышает голоса. Иногда его тон, всегда насмешливый, становится буквально ледяным. По обе стороны рта прорезаются две глубокие складки, губы кривятся, а уголки их опускаются вниз. В такие моменты презрение, которое он испытывает ко всему миру, переходит у него, наверно, в отвращение.

С нами, мелкою сошкой, он обычно сердечен без теплоты и снисходителен не без сарказма. В его присутствии я думаю только о том, что говорю. Никакой непринужденности, никакого душевного порыва. Может, так он хочет привести к повиновению. Но есть одна вещь, которая сильно меня смущает, и мне хочется тебе об этом поведать: г-н Ронер никогда не дает мне возвыситься над самим собой. Наоборот. Если после разговора с ним у меня не остается впечатления, будто я смехотворное ничтожество, тогда я могу считать себя вполне удовлетворенным. Словом, он обладает особым даром заставить человека почувствовать себя ничтожным, маленьким, никчемным, как бы мал и скромен он ни был. Вполне возможно, что подобную дрессировку и унижение человеческого достоинства он расценивает как своеобразное достижение, как очередную победу. Он, например, заявил мне: «Вы, Паскье, сильны своей памятью. Да, да, я знаю, что говорю: память — отличительное свойство вашего ума. И как бы там ни было, это свойство высоко ценится». Я цитирую здесь лишь одно из тысячи его высказываний. Возражать ему бесполезно. Ты, конечно, меня понял. Как-то привыкаешь к его складу ума. Ей-богу, в обществе г-на Ронера я чувствую себя еще более жалким и никудышным, чем обычно, и тут уж, разумеется, не до счастья.

И все-таки г-н Ронер — упомяну в последний раз — наделен исключительным умом. Чего-чего, а идей у него хватает. И трудится он не покладая рук.

Поистине человек силен способностью критически взглянуть на вещи! Г-н Ронер буквально изводит тех, кто находится в непосредственной близости к нему. Пожалуй, покойная г-жа Ронер достаточно натерпелась от своего несносного супруга, прежде чем отправиться в небытие, которое теперь кажется ей, наверное, настоящим раем. Сам же г-н Ронер считает себя всегда правым. Он уверен, что в один прекрасный день он придет к синтезу органических альбуминов, то есть получит живую клетку. Он даже уверен, что, коли он решил, значит, непременно создаст живую материю по собственному усмотрению. Вот почему он презирает и жизнь, и живую материю. Но если эта живая материя именуется Ронером, то он отнюдь не презирает ее. Он восхищается ею и всячески ее уважает. В глубине души он не сомневается в величии живой материи, отмеченной «знаком Ронера», «коэффициентом Ронера».

Он тщательно следит за своей одеждой и крайне придирчив к тем, кто так или иначе интересуется его бесценной персоной. Он — штатный профессор на медицинском факультете, член Академии наук, президент многочисленных научных обществ и кавалер многих орденов. Тем не менее если у него случается какая-нибудь ерундовая неполадка, пустячная неприятность, если ему доведется, к примеру, потерять деньги или просто упустить какую-нибудь благоприятную возможность, тогда он считает себя обойденным судьбой, обманутым, покинутым всеми. Он выходит из себя и сыплет проклятьями, но голос у него неизменно ровен. Я, кажется, уже говорил тебе, что он на редкость бережлив. Боюсь только, как бы со временем эта добродетель не стала именоваться иным термином. Недавно мы собирали деньги для одного нашего покалечившегося сотрудника. Ронер дал пять франков, не преминув при этом заметить недовольным тоном: «Подобные вещи — дело государства. Не можем же мы с нашим нищенским жалованьем разыгрывать из себя благотворительное общество».

Он много курит. Когда из-за катара верхних дыхательных путей или из-за насморка ему запрещают курить, он смотрит на курящих с таким раздражением и завистью, будто с ним, с Ронером, поступили ужасно несправедливо.

Его нередко приглашают войти в состав какого-нибудь комитета, составленного из именитых лиц. Он соглашается с недовольным видом, жалуется, что его рвут на части. Но если его никто и никуда не приглашает, то он ворчит, что о нем вечно забывают и что все это возмутительно.

Нужно ли досказывать до конца? Этот человек со столь цепким, критическим складом ума суеверен. Разумеется, он не сознается в этом, но такое от нас не скроешь, его выдают некоторые причуды. Он не любит прикуривать третьим от одной спички. Он притрагивается к дереву, если опасается какой-нибудь досадной промашки. Он носит брелок с арабским амулетом, с которым он не расстался бы ни за что на свете. Как-то раз Шарль Рише пригласил его в качестве почетного гостя на знаменитый банкет тринадцати. Сначала Ронер принял приглашение, но в последнюю минуту с извинениями отказался.

Раз уж я заговорил о Рише, то расскажу тебе один случай. Однажды я зашел в зал для практических занятий. Шарль Рише занимался там со студентами. Огромный, худой, прищурив глаза, от которых разбегались симпатичные морщинки, засунув руку в брючный карман у пояса, он ходил взад и вперед перед черным столом. В тот момент, когда лаборант — уж не знаю для какого опыта — отрезал голову лягушки, Рише метнулся к животному и крикнул: «Погодите, погодите! Я сейчас разрушу церебральное вещество, уцелевшее еще в этом жалком кусочке тела. Пусть оно не мучается после нас». И своими чуткими пальцами сделал то, о чем только что говорил.

Я был тронут, ибо все это было сказано и проделано с удивительной простотой.

Не думай, что я ищу легковесного противопоставления. Шарль Рише — крупнейшая величина и притом натура крайне многогранная. Уверяю тебя, что, несмотря на бегло нарисованный мною портрет Ронера, он тоже величина. Я вижу его слабости, и если о них упоминаю, так делаю это как бы в отместку, ибо вообще-то считаю Ронера человеком исключительного ума. Так сказать, благородство без взаимности. Г-н Ронер всякий раз дает понять, что считает г-на Шальгрена круглым дураком. (Я пишу это слово скрепя сердце, так как оно обижает и смущает меня.) Он преисполнен удивительной злобы. Он, например, шипит: «Если говорить о прекрасной карьере, то он ее сделал. Господин Шальгрен один из тех, кто ничего не упустит, чтобы преуспеть».

Я отворачиваюсь, будто ничего не понимаю, и украдкой удираю в первую же открытую дверь. Мое положение становится все более и более трудным. Долго ли я смогу так продержаться? Не знаю. Иногда я испытываю такое чувство, будто г-н Ронер надеется через мою скромную особу донести до г-на Шальгрена свои самые язвительные замечания в его адрес. Он плохо рассчитал, и если в один прекрасный день поймет, что ошибся, то мне не поздоровится.

Все же не пойми превратно мои разглагольствования. Я еще раз повторяю тебе, что г-н Ронер — выдающийся человек. Г-н Шальгрен тоже замечательный человек. Но какие они разные! Да, я знаю: позднее, когда они оба умрут и пройдут века, оба их черепа, эти окаменелые чаши, почти не различишь. А сейчас вокруг и внутри этих чаш трепещет, бьется живая материя. И там, в лоне этой материи, рокочут две души, две враждующие души, которые непременно должны причинять боль друг другу.

Тороплюсь закончить это письмо. В моей конуре стоит ужасный холодище. Скоро ночь, и я устал.


Твой Л.


Глава XIII

Снисходительность и милосердие. Паук в своей паучьей пропасти. Разговоры о ядах. Сенак знает, что делает. «Молить» — глагол переходный. Воскрешение Тестевеля. Влияние морального климата на научные изыскания. Муки г-на Шальгрена. Гнев профессора Ронера. Печальная весть.


Несмотря на то, что в своем последнем письме ты осыпаешь Жан-Поля Сенака всевозможными малоприятными эпитетами, ты не прочь бы, как я понял, узнать о нем кое-какие подробности. Вижу, что мое молчание беспокоит тебя. Больше того: твоя неприязнь к нему, как мне кажется, вовсе не исключает милосердия, которое, впрочем, не следует смешивать со снисходительностью. И уверяю тебя, поскольку речь идет о Сенаке, то милосердие здесь, по-моему, вполне уместно.

Прошло много дней, а я все не встречал Сенака, и это меня, признаться, удивляло, так как иногда он захаживал завтракать к Папийону, а кое-когда даже и поднимался ко мне, узнав от консьержки, что я дома. Случалось, он навещал меня и в Институте, но там, конечно, я уж не бросался к нему с распростертыми объятиями, и тогда он утешался болтовней с Роком, Вюйомом и Совинье, особенно с Совинье, который по-прежнему испытывает свои интеллектуальные вирусы на особе Жан-Поля.

Итак, как-то утром на прошлой неделе я что-то искал в своем чуланчике, где хранятся всевозможные стаканы, колбы, ампулы, ступки, пробирки, и все ломал себе голову над его загадочным долгим молчанием. В этом закутке, среди вороха вещей, стоял большой белый куб из фарфора, которым никто и никогда не пользовался. Проходя мимо, я взглянул на него и заметил на дне его паука. Видимо, он попал сюда случайно из-за своих эквилибристических упражнений и теперь никак не мог выбраться наружу. Его лапки безнадежно скользили по гладкой стенке куба, а на чью-то помощь извне рассчитывать, разумеется, не приходилось. Увидя меня, он стремительно, решительно и ловко, на что способны одни лишь пауки, проделал четыре или пять коротких перебежек по вертикальной стенке сосуда, но тут же мгновенно скатился вниз на самое дно своей паучьей пропасти. Я представил себе, как этот паук или, если уж говорить откровенно, не паук, а я сам сижу в этом ужасном фарфоровом сосуде с неодолимой стенкой — сижу одинокий, никому не нужный, растерянный, отчаявшийся. Задумавшись, я долго стоял над сосудом, пока ко мне не прибежал по какому-то срочному делу Стернович. Я двинулся вслед за ним, но все никак не мог отделаться от мысли о пауке и, уж не знаю почему… о Сенаке. Мысль о нем до того истерзала меня, что в полдень я сел в омнибус и отправился к Сенаку в тот самый тупичок, где он обитал. Втайне я надеялся, что не застану его дома, но, уверяю тебя, дело здесь не в малодушии, а лишь в том, что излюбленное его одиночество всегда страшит меня. Стоит мне представить, как он один на один сидит со своими мыслями, и мне сразу же становится не по себе.

Увы, Сенак оказался дома. Уж не знаю, что делал он со своими псами — колотил ли их, ласкал ли, — но он весь был в шерсти. Увидев меня, он ничуть не удивился и сказал:

— Заходи, я тебя жду.

— Ты меня ждешь? Почему?

Сенак неопределенно пожал плечами и тут же, без всякого перехода, брякнул:

— А знаешь, Шальгрен меня выставил за дверь, да, да… выпроводил, будто простого слугу.

Господин Шальгрен ничего мне не говорил об этом. Да и нужно ли ему было мне говорить? Я пробормотал:

— Я и не знал…

Тогда Сенак и говорит:

— Он отдал мне за месяц жалованье, а сие доказывает, что он не прав. Впрочем, это неважно, но зато, благодаря этой вызывающей щедрости, в нашем распоряжении и кефаль, и голубь, и моя собственная персона. У нас будет чем набить утробу некоторое время.

На столе стояла бутылка водки — величайшая гадость, которую грузчики называют «вырвиглаз». Я не удержался и съязвил:

— Не только набить утробу, но и промочить горло!

Но Сенак заговорил рассудительным тоном:

— Жить без яда невозможно. Ведь человек — животное, кое непременно должно себя отравлять. Ты ведь прекрасно знаешь: даже дикари и те поступают так же. У китайцев есть опиум, у арабов — гашиш, у американцев — кока-кола и прочая дрянь. А у нас, европейцев, — вино и табак. И вот, пожалуйста!.. Те же, кто ничего не принимает внутрь, отравляются собственной слюной, как говорил Валлес, опьяняются злобой, которую они сдабривают своими идеями и причудами. Поступать иначе невозможно.

На сей раз он не зубоскалил и вдруг показался мне таким жалким, что я схватил его за руку и встряхнул.

— Да брось ты болтать всякую чушь, — прервал я его. — Пойдем лучше позавтракаем. Ты небось знаешь здесь какой-нибудь подходящий ресторанчик.

И мы отправились, оставив за дверью рычащих и беснующихся псов.

— Они ободрали когтями всю краску на двери, — сказал он. И прошептал дрожащим голосом: — Если ты произнесешь еще хоть слово упрека, Лоран, я расшибу себе голову о стенку. Прошу вас! Предоставьте мне самому расхлебывать свою беду.

— Бедный мой Жан-Поль, я и не собирался тебя в чем-то упрекать. Совсем наоборот.

И я заговорил с ним мягким, очень мягким тоном, стараясь хоть как-то успокоить его:

— Видишь ли, старина, не стоит все преувеличивать. Ты допустил ошибку в этой злосчастной истории с Шальгреном. Я много думал об этом и понял: ты не хотел поступить неделикатно или, как говорится, непорядочно. Впрочем, конфликт между Ронером и Шальгреном разгорелся бы, наверно, и без твоего вмешательства.

В словах моих не было глубокой убежденности, говорил я лишь для того, чтоб успокоить его. И вдруг я понял, что я на ложном пути, что демон гордости не дремлет, что он еще не связан по рукам и ногам. Черные усы Жан-Поля дрогнули. Он слегка покраснел.

— Ну уж нет! — заявил он. — Нечего принимать меня за этакого мальчика из церковного хора, который по рассеянности вылакал весь графинчик лампадного масла. Нет, нет, я просто свинья. Что-что, а совесть у меня есть. Другие делают зло инстинктивно, не ведая, что творят. Но я, я понимаю, что делаю. Разумеется, я свинья и сам в этом отдаю себе отчет. Все мы в той или иной степени — свиньи, только вот я первый заявляю: я всего-навсего свинья.

Я настолько растерялся, что не нашелся что ему ответить. Мы зашли в маленький, пустовавший в этот час ресторанчик и уселись за столик в задней комнате. Во время завтрака Сенак не давал мне раскрыть рта, так и сыпля грустной скороговоркой. Весь этот долгий монолог сводился к одной и той же мысли. Он уныло изрекал свои излюбленные сенаковские афоризмы.

— Я способен на низкие мысли. Впрочем, это не совсем так. Погоди, погоди, сейчас все тебе растолкую. Вам, этаким добродетельным особам, тоже случается думать о том, о чем думаю и я, вы только на этом не останавливаетесь. Вы слишком снисходительны к себе и относитесь к мерзостям, которые приходят вам на ум, с этакой благодушной восторженностью. Я же не заблуждаюсь на этот счет и поэтому искренне ненавижу свое моральное нутро. Да, я сказал: это не совсем так! Что сие означает? А то, дорогой мой, что я не благодушный слепец, как все прочие.

Чуть, позже, расставаясь со мной, Сенак добавил:

— Я, как и любой другой, тоже способен на добрые дела. Так вот! Я уеду в Мессину, буду помогать лечить пострадавших от землетрясения, восстанавливать город. Честное слово! Уеду! Можете мне поверить.

У него был какой-то растерянный взгляд. Разговаривая, он брызгал слюной. Чтобы не раздражать его, я украдкой поглядывал на его лицо, лицо больного и несчастного человека, и, казалось, замечал демона неистовой гордости, терзающего свою жертву.

Задумавшись, я долго брел по тротуару. Что делать? Можно ли спасти Сенака? Или уже слишком поздно? Эти мысли терзали меня с такой силой, что я испытывал жгучую потребность с кем-то поделиться, выпалить слово за словом нечто вроде жаркой молитвы. Что ж, не будем подбирать особые выражения. Ведь глагол «молить» — переходный.

Вечером, возвращаясь из Института, — я расскажу уж тебе и об этом, — я зашел в Коллеж. У меня был с собой ключ от лаборатории. Я прошел в чуланчик и заглянул в фарфоровый куб. Паук, погруженный в свои паучьи размышления, по-прежнему сидел там. Я перевернул куб, и паук тут же бросился наутек.

К сожалению, с Сенаком дело обстоит не так просто. Кстати говоря, этот день был тяжелым днем. Выходя от Папийона около восьми вечера, я наткнулся на Тестевеля, который поджидал меня, разгуливая под дождем по тротуару. Он спросил, можно ли ему проводить меня до дома, Я чуть было не рассмеялся ему в лицо. Однако я взволновался. Наш розовощекий великан Тестевель был бледен, взлохмачен и небрит, отчего лицо его стало неузнаваемым. Одет он был во все черное. Он шагал рядом со мной и хрипло, как астматик, дышал. Выйдя на улицу Соммерар, он снял свою фетровую шляпу и вытер выступивший на лбу пот.

— В общем-то, — выдохнул он, — не стоит подниматься наверх, чтобы сказать тебе об этом…

И, собравшись с силами, Тестевель пробормотал:

— Я покидаю Францию. Завтра уезжаю в Сайгон.

— В Сайгон?

— Ну да, буду там главным редактором местной газеты. Что бы там ни случилось, хуже, чем здесь, мне не будет.

Я так и застыл на месте под светом газового рожка, разглядывая измученное лицо нашего старого товарища. Он с трудом выдавливал из самого своего нутра какие-то обрывки фраз.

— Я ей написал…

— Кому, бедный мой друг?

— Сюзанне. Я не хочу ее больше видеть. Каюта на пароходе оплачена, железнодорожный билет в кармане. Контракт подписан… Нет, я не хочу больше видеть Сюзанну. Что же касается Ларсенера, так это не принесет ей счастья.

Я принялся подыскивать слова утешения, как вдруг увидел, что наш Тестевель выпрямился, расправил плечи и, вздохнув полной грудью, с величайшим спокойствием произнес:

— Надо попробовать сызнова стать человеком.

Могу тебе признаться, что в этот миг Тестевель показался мне человеком достойным всяческого уважения. Чтобы скрыть свое волнение, я хотел было пожать ему руку, но тот без лишних слов взял и поцеловал меня. Потом он ушел, заложив руки за спину. Издали мне бросились в глаза те два его негнущихся пальца, которые когда-то, еще в «Уединении», он защемил тисками. Пальцы так и не отошли полностью. В общем, он полукалека.

Поднимаясь к себе с благим намерением вечером потрудиться, я все твердил и твердил про себя, что созданный мир не способен к равновесию. В мире царит хаос. Равновесие в нем — не правило, а исключение. И я поклялся трудиться во имя порядка и равновесия. Сколько клятв! Ты непременно улыбнешься.

Все эти истории происходят совсем не вовремя. У меня как раз самый разгар работы. Сейчас я все тебе объясню: с целью проверки патрон проделал все опыты, о которых упоминал Ронер, — ты, конечно, помнишь, что речь шла о получении из одного вида плесени палочки, которая обладает свойствами туберкулезной бациллы и сама по себе превращается в круглые тельца, в кокки, если применять точную терминологию. Итак, результаты опытов патрона совершенно не совпадают с теми наблюдениями, о которых говорилось в научной статье Ронера, и поэтому г-н Шальгрен собирается выступить в печати с резкой критикой в адрес упомянутой статьи. По секрету могу признаться, что ради вящей уверенности я поставил аналогичные опыты, ничего не сказав своим шефам. Результаты получились потрясающие. В Институте у Ронера опыты мне удались, а в лаборатории у Шальгрена — нет. Сам не знаю, надо ли усматривать в этом какое-то определенное влияние убежденности, морального климата.

Меня тревожит г-н Шальгрен. Он болезненно воспринимает эту ссору. У него даже временами прихватывает сердце, но он не желает прибегать к чьей-то помощи. От этих приступов у него явно портится характер. Г-н Шальгрен требует, чтоб его любили, ибо он сентиментален, и поэтому становится настоящим тираном. Он трудится с ожесточением и, наверно, стоит на пороге какого-то значительного открытия. Он ежедневно бывает в больницах. Я жду, — и ты должен знать об этом, — что в один прекрасный день истина заявит о себе. Я страдаю при мысли, что этот столь спокойный человек, которого я по праву ставлю так высоко, подвержен приступам дурного настроения, совершенно недостойным его. Иногда он говорит нам без всякого предисловия:

— Я дошел до того, что спрашиваю себя: надо ли здороваться с ним. В прошлый раз, в Академии, этот господин сделал вид, будто меня не замечает. Если он не поздоровается со мною первый, я вообще больше с ним не буду здороваться.

Господин Шальгрен не отказывается от сражения, но, чтобы выиграть его, он, кажется, неважно вооружен. Он шутит, пытается улыбаться, однако это ему не всегда удается.

Я где-то читал, что Виктор Гюго рассуждал о Гете с этакой великолепной непринужденностью. Он говорил: «Гете? Что он написал? „Разбойников“?» А когда ему замечали, что «Разбойники» принадлежат перу Шиллера, он хохотал: «Вот видите, он написал лишь одну эту вещь, да и то не сам».

Долгое время я думал, что все эти смешные истории почерпнуты из скандальной хроники нашего поэта, и был уверен, что Гюго не мог произнести таких слов, ибо великие люди лучше других понимают и ценят красоту, истину, заслуги перед человечеством. Увы! Теперь я уж не знаю, что и думать. Иногда г-н Шальгрен говорит: «Как был бы счастлив господин Ронер, если бы он хоть что-нибудь нашел, если бы он действительно сделал какое-нибудь открытие, пусть даже пустячное!» Подобные фразы ранят меня. Ронер жесток, у него мерзкий характер, но он — автор работ, которые ставят его в первый ряд наших ученых. Так считают все, кроме г-на Шальгрена. В наши дни лишь трое или четверо могут понять всю ценность работ Ронера, и среди этих троих или четверых г-н Шальгрен!

Если мой дорогой патрон догадывается или ему кажется, будто он догадывается, что мы иногда колеблемся и не слишком охотно одобряем его ошибочные утверждения, он тут же начинает нервничать. Обычно мягкий и отзывчивый, он разговаривает тогда сухим тоном. Я бы не отважился его хоть в чем-то упрекнуть. Я довольствуюсь лишь тем, что с болью в душе молча поглядываю на него. Однажды он почувствовал это и, через силу улыбнувшись, как бы извиняясь, бросил мне фразу:

— Пастер тоже не всегда был снисходителен к нам.

Он сразу понял, что «Пастер тоже» звучит не очень скромно. Он смущенно улыбнулся и неопределенно махнул рукой.

Он ждал решения подготовительного комитета Конгресса, то и дело повторяя: «У меня слишком много работы. Забудьте, пожалуйста, о моем существовании». Однако этот вопрос сильно его волновал, и втихомолку он разведывал, какого мнения придерживается тот или иной член комитета. Этот Конгресс, как я тебе говорил, представляет различные научные общества, и дебаты в комитете, довольно бестолковые, тянулись до самых последних дней.

Наконец решение принято, и мне остается лишь рассказать тебе о нем, дабы ты по достоинству оценил всю эту странную комедию.

Вчера мы все собрались в лаборатории г-на Ронера: сам Ронер, Вюйом, Совинье и я. В лабораторию стремительно вошел Рок. В руке — шляпа, на плечи накинуто пальто, ботинки до того грязные, будто он шлепал по лужам. Я сразу же понял, что г-н Ронер ждал его прихода. Он поморщился, опустил уголки рта и стал неузнаваем. Он только и спросил:

— Ну как?

Рок пожал плечами и, видимо, желая смягчить удар, ответил наигранно-безразличным тоном:

— Выбрали господина Шальгрена.

Должен признаться, что лицо г-на Ронера неожиданно исказилось до безобразия. Я несказанно удивился, видя, как человек с таким сильным характером может потерять всякую власть над собой. Указательным пальцем левой руки он теребил свою эспаньолку, прикусывая зубами волосы. И вдруг взорвался:

— Интриган! Мы это знали! Он попал в Академию наук лишь потому, что так захотел я. Если бы я серьезно воспротивился этому, он бы и по сей день торчал за дверью. Но если он хочет войны, что ж! Пусть будет война. Я разобью его, как… как…

Он поискал взглядом какой-нибудь хрупкий предмет, схватил маленький пустой пузырек, стоявший на столе, и повторил:

— Я разобью его, как этот пузырек!

Он с яростью швырнул его на пол. И тогда произошла самая смехотворная в мире вещь: пузырек подскочил два или три раза и — целый и невредимый — словно шар откатился в угол комнаты.

Всех нас так и подмывало расхохотаться, и лишь с великим трудом мы сдержались.

Вчера я не отправил это письмо. Я спешу вскрыть конверт, чтобы сообщить тебе тягостную для меня весть.

Заболела Катрин Удуар. Заболела той самой болезнью, о которой я тебе говорил, той самой болезнью, что г-н Ронер изучал на морских свинках. Поскольку семьи у нее нет, мы устроили ее в больницу Пастера, где ей отвели отдельную палату. У нее страшнейшая ангина с высокой температурой. Я сообщил об этом г-ну Ронеру. Я был потрясен и не скрывал этого. Г-н Ронер похрустел пальцами и преспокойно заявил: «Сначала у нее будет нефрит, а потом — премиленький эндокардит». Я ждал других слов. Хотя бы одного-единственного участливого слова. Но г-н Ронер ничего к этому не добавил. Не могу передать, до чего же грустно и неспокойно на душе.


Глава XIV

Болезнь Катрин Удуар. Поцеловать прокаженную. Замерший эксперимент. Бесспорные выгоды профилактики. Несколько слов о фильтрующихся вирусах. Лучший из всех политических режимов. Опасности, подстерегающие администратора. Незначительный инцидент в Академии наук. Ссора разгорается снова. Справедливость прежде всего. Мнение г-на Шальгрена о божественном происхождении Христа. Жюстен теряет голову


В годы нашей юности, старик, оба мы по тем или иным причинам обрушивались на семью, на ее неписаные законы, на ее тиранию. Теперь я думаю, что Катрин Удуар была бы просто счастлива, если бы ее терзала какая-нибудь упрямая и дотошная семья. К сожалению, ничего этого нет. Она рано потеряла своих родителей и оказалась на попечении кузины, о которой не может говорить без ужаса. Потом она перепробовала множество профессий, вышла замуж за какого-то пройдоху, а теперь вот это одиночество, это ее сиротство, которое поразило меня с первого взгляда.

Я навещаю ее ежедневно в полдень. Иногда я забегаю к ней на минутку и после работы. Она вообще мало говорит, а затянувшаяся ангина делает ее еще более немногословной. У нее держится высокая температура и по вечерам на висках и у ноздрей выступают мелкие капли пота. Она глядит на меня со слабой, почти материнской улыбкой: она, наверно, на пять или шесть лет старше меня. Два раза я приносил ей цветы. Я бы приносил их каждый день, но меня, к сожалению, знают в Институте. Это страшно серьезное и не склонное к чувствительности заведение. Мне стыдно разыгрывать из себя влюбленного, ведь я всего-навсего ее друг.

Уходя от нее в первый же вечер, я обратил внимание на лежавшую на простыне руку Катрин: это рука труженицы, но рука красивая, с длинными пальцами, изящная, полная благородства. Я схватил эту руку и нежно поцеловал ее. Катрин мгновенно отдернула ее и сказала изменившимся от болезни голосом:

— Вы с ума сошли! Вы же можете заразиться.

Я улыбнулся и покачал головой; тем не менее, простившись с Катрин, я вернулся в лабораторию, прополоскал рот, вымыл губы и потер щеткой руки. Я специально говорю тебе об этом, чтоб ничего от тебя не скрывать. Наша профессия страшно уродует нас. Поцеловать прокаженную… Да, я понимаю, что мне искренне хотелось поцеловать Катрин. Я понимаю, что мне необходимо было также принять обычные в этом случае меры предосторожности. Выслушай меня хорошенько: мы прекрасно знаем, мы просто не можем не знать, что иногда мы рискуем. Героизм, о котором много говорят и которым я поистине восхищаюсь, свершается по наивности, по незнанию.

Теперь каждый вечер я целую руку Катрин и, уходя, вынимаю из своего портфеля небольшую салфетку, смоченную спиртом… Прости меня, Жюстен. Ты сам видишь, что я ничего от тебя не скрываю.

Катрин лечит Лепинуа, крупный специалист в своем деле. Тем не менее Ронер бывает у нее почти ежедневно. Думаю, что в этой заботливости нет и намека на обычное человеческое участие. Ронер выслушивает сердце, тщательно исследует белок. Он слегка хмурится и всякий раз говорит: «Пока ничего нет». Ему бы надо радоваться, а вид у него раздраженный, почти свирепый. Я прекрасно вижу, что этот неожиданный эксперимент не двигается с места, а ведь он так рассчитывал на него и не делал из этого тайны.

Я тебе говорил о том, что официально я работаю в Институте, но я люблю Коллеж и бываю там каждое утро. Иногда я заглядываю в Коллеж даже вечером и особенно в воскресенье. Я предполагал, что за неделю или немного больше все уладится, станет на свои места, предполагал, что свершится чудо, что буря, вызванная ссорой, вскоре развеется, уляжется и над нами снова засияет чистое небо. Г-н Шальгрен, казалось, всем был доволен или, если говорить точнее, успокоился. Я писал тебе, что сейчас он трудится над крайне важной проблемой. Не сегодня-завтра он отыщет не сам метод лечения коклюша, а профилактический метод, предупреждающий эту отвратительную болезнь. Надеюсь, ты поймешь значение сказанных мною слов и не рассердишься на меня за специальные термины. Г-н Шальгрен говорит, что всякое терапевтическое вмешательство — еще один медицинский термин — представляет собой настоящую битву, а всякая битва достается дорого даже тому, кто ее выигрывает. Чтобы уничтожить врага, — иными словами, уничтожить инфекцию в зародыше, — иногда необходимо бывает опустошить завоеванную территорию. Большинство эффективных медикаментов ужасны по своему воздействию: они приносят успокоение или спасение, но какой ценой! Некоторые лекарства вызывают активизацию всех наших недугов, прежде чем избавить нас от них. Они вгрызаются в организм вслед за противником, разграбляя, сжигая и уничтожая все на своем пути, словно войско бандитов. Патрон не утверждает, что нужно отвернуться от терапии. Вовсе нет, ибо всегда находятся больные, которых надо лечить. Однако, по его мнению, будущее медицинской науки состоит в том, чтобы предупреждать болезни, профилактика не влияет отрицательно на организм, это — победа, одержанная еще до возникновения болезни, профилактика удовлетворяет и науку и мораль, она — высшая форма милосердия, ибо этому милосердию нет надобности спасать, оно уничтожает опасность до ее возникновения.

Эти опыты над коклюшем будут вестись еще несколько месяцев. Пока не может быть и речи о каких-то публикациях. Мы, естественно, обязаны хранить тайну. Если я и рассказал тебе кое о чем, дорогой Жюстен, то лишь под большим секретом… ну и еще для того, чтоб ты полюбил г-на Шальгрена. Вирус коклюша, как и вирусы кори, скарлатины, оспы и многих других болезней, — вирус фильтрующийся. Это означает: микроб столь мал, что с помощью современных оптических приборов разглядеть его невозможно. Он так мал, что проникает через самые усовершенствованные фильтры. Нет ничего более волнующего, чем эта битва с невидимым врагом, которого нельзя заполучить даже in vitro[5] с врагом, таким же неуловимым, как мысль или как сам дух зла. Извини меня за подобную восторженность, старина: я восхищаюсь г-ном Шальгреном, я люблю его, и мне хотелось бы поделиться с тобой — хотя бы мимоходом — своей радостью, своим торжеством.

Итак, мы трудимся в поте лица. Я продолжаю ставить опыты по своей теме и делаю для патрона всякие незначительные исследования. При встречах г-н Шальгрен иногда захлопывает свою тетрадь с заметками, смотрит на меня озадаченно, весь во власти неотвязных мыслей, и вдруг расплывается в улыбке.

— Н-да… — произносит он, — главное, что мы работаем, что можно работать. Видите ли, Паскье, не существует политического режима без изъяна. Все они порочны и неудобны. По-моему, лучший, или, вернее, наименее плохой, из всех режимов тот, который меньше всего сковывает личность и дает ей свободно и наиболее целесообразно развивать свои способности.

Если на патрона находит приступ откровенности, то он начинает говорить торопливым, еле слышным, прерывистым голосом.

— Работа — это единственная возможность сделать жизнь хотя бы сносной. Отдыха как такового нет. Люди мыслящие отдыхают в самом процессе работы. Самая большая опасность для людей нашего круга — это превратиться в администратора. Вам, друг мой, все это еще не очень-то понятно, вы ведь еще так молоды. Вот вы двинетесь вперед по жизни, и вам станут предлагать всевозможные места, некоторые из которых почетны, другие — материально выгодны. Вас будут уговаривать занять какой-нибудь ответственный пост… Я знаю, науке не обойтись без административной машины, но административная должность гасит гений творца. Посмотрите на господина Ру: он больше ничего не делает, и это огромное несчастье. Он руководит замечательным учреждением, он пасет на поле познания целое стадо исследователей, но сам-то он уже не исследователь. Сансье однажды сказал мне, что если человек позволяет втянуть себя в административную машину, значит, ему нечего больше сказать науке, значит, он потерял чутье и вкус к научным открытиям. Я абсолютно в этом уверен. Люди такого сорта идут в администраторы либо из-за денег, либо из-за славы, почестей, звания и орденских лент. Они думают, даже уверяют, будто могут спасти в себе полыхающее пламя, искру гениальности, а на самом деле изо дня в день все глубже и глубже погрязают в куче административных дел, которые парализуют их, подавляют и, главное, становятся для них почти необходимостью. Они привыкают, Паскье, к тому, что их величают «господин президент», «господин управляющий» или «господин директор». Им нравится эта временная власть. Они любят повторять: «Мне ничего больше не нужно», — но каждый день они снова и снова выискивают повод, чтобы испросить для себя или принять какой-нибудь новый пост. Сначала они слегка артачатся, потом соглашаются. Сами академики — и вы это позже поймете, друг мой, — сами академики, которых всячески почитают и прославляют, являют собой одну из самых блестящих побрякушек административного гения. Внимание! Спасите самый дух поиска! Пусть он летит по волнам на всех парусах, стремительный, неведомый, непризнанный, бесценный, единственно желанный!

Вот какие слова я выслушиваю, и выслушиваю их с удовольствием, ибо они лишний раз убеждают меня в правильности всех моих решений. Только вот не очень понимаю, как это патрон по-прежнему соглашается на всякого рода посты — на пост, например, директора, президента, председателя или почетного члена. В жизни пожилых людей есть, наверно, свои тайны, которые я вовсе не спешу выведать и даже предпочел бы вообще никогда к ним не прикасаться, а тем более про